СИБИРСКИЕ РАССКАЗЫ (Из сборника)



Сибирские орлы

На одном из промежуточных вокзалов только что открытой Тюменской дороги собралось много публики. Ждали проезда известного сибирского магната Мансветова-Гирей. Многие приехали на станцию с специальной целью, чтобы только взглянуть на великое светило. В числе собравшейся публики особенное внимание обращал на себя содой высокий старик в потертой и выцветшей шинели, с гимназическим ранцем за плечами. Старая военная косточка сказывалась во всем — и в костюме, и в выправке, и в манере себя держать. Заплатанные ботфорты были вычищены ваксой, как на смотр; кепи упраздненного французского покроя было надето набекрень, что уже совсем не гармонировало с серебряными сединами почтенного старца. Меня поражала в этом субъекте удивительная бодрость и розовый цвет лица. Ему, по крайней мере, было лет семьдесят. Только военная николаевская выправка создавала таких богатырей.

Мне приходилось ждать поезда, и от нечего делать я наблюдал железнодорожную публику. Какая неизмеримая разница с прежним сибирским трактом, когда гужом ехали все такие основательные люди: купцы, сибирские администраторы и просто деловые люди! Железная дорога привела с собой много такого люда, общественное положение которого нельзя определить никаким химическим анализом. Куда идут эти неведомые люди, зачем они так торопятся и откуда они взялись?.. На каждом лице деловая тревога, глаза так и бегают, а общее выражение такое, как будто человека ожидают вот сейчас и невесть какие важные дела. Таинственные незнакомцы хлынули в Сибирь из неведомых глубин корен ной России и везде понесли с собой московскую расторопность, изворотливость и просто шитое на живую нитку плутовство. Их присутствие на этой станции для меня являлось неразъяснимой загадкой. Но они были тут и суетились больше всех. Другое дело — служащие Мансветова, которые явились встретить патрона по обязанности. Они так и держали себя, как гости, приехавшие на именины.

— Monsieur, несколько крейцеров… — проговорил над моим ухом хриплый, неприятный голос. — Извините, но мои седины позволяют быть настолько неделикатным, что…

Это был старик с ранцем. Я только теперь заметил его большие темные глаза, глядевшие насквозь с таким странным блеском. Он не протягивал руки, не корчил жалобной рожи, а требовал, как должного. Получив какую-то мелочь, он спокойно проговорил:

— А как вы полагаете, сколько мне лет?

— Лет семьдесят…

— Извините-с, ровно восемьдесят. Да-с… Георгию Самсоновичу восемьдесят, и мне восемьдесят; по годам мы с ним равны. Евангельский богач и убогий Лазарь[291], а годы равны-с… Не правда ли, какое странное совпадение-с?.. Даже и не Лазарь, а сам Иов в дни его несчастья… Вы слыхали про заболотского полицеймейстера Неупокойникова? Нет? Жаль… Он к вашим услугам.

Эта манера называть Мансветова по имени и отчеству: Георгий Самсонович — выдавала старого проходимца с головой. Выгнанный со службы сибирский чин сказался в двух словах. Дескать, и мы в свое время были с Георгием Самсоновичем запанибрата, когда еще он и т. д. Это обычный прием столичных трактирных жуликов и сибирских чиновников не у дел. Мне лично такой оборот разговора очень не понравился, гораздо хуже того, что человек позаимствует у вас несколько крейцеров. Русский человек уж так устроен, что настоящему бедняку не подаст, а вот такому субъекту посовестится отказать, и мне было обидно за себя, что я не отказал полицеймейстеру Неупокойникову. K довершению всего старик отправился без стеснения прямо к буфету третьего класса и развязно потребовал рюмку водки. Оставалось ждать, как он заявится опять, дохнет прогорелым вином и фамильярно подсядет. Явилось даже малодушное желание куда-нибудь спрятаться, но это было невозможно: вокзал был невелик, а до поезда оставалось еще полчаса.

— Я тут у знакомого попа гостил, а теперь пробираюсь в Питер… — заговорил возвратившийся старик, действительно подсаживаясь ко мне на дубовый диванчик. — Скитаюсь из страны в страну… взыскующий града… да…

Я очутился в довольно глупом положении, но потом подумал: что же, ведь он меня не съест в эти полчаса. Пусть его поговорит, если хочется…

— Вы долго служили в Заболотье? — спросил я.

— Да порядочно-таки… И в Восточной Сибири служил и в Западной, а кончил Заболотьем. Очень любил я хороших лошадей… Сам выезжал. Да… Интересно, узнает меня Георгий Самсонович или не удостоит? Когда он венчался, в коляске у него была заложена моя пара… Только выехали из церкви молодые, я еду впереди, как полицеймейстер, а кучер-ворона и распусти вожжи… ну, лошади понесли коляску, а я выскочил из своего экипажа и остановил. Тройку на полном ходу останавливал… Мы, казаки, около лошадей с детства, так оно привычное дело.

— Вы из каких казаков?

— А из Сибирского казачьего войска. Как же, казак с ног до головы. И землю свою имею, но только земля-то спорная. Еду хлопотать… Да. Так Георгий Самсонович тогда меня на свадьбе из щеки в щеку расцеловал… Мы с ним давно знакомы были, когда я еще тюремным смотрителем на Чернореченском заводе служил. Это рукой подать от Заболотья, и в Чернореченском заводе была каторга. Да… Упразднена в 1863 году.

— Какой же это завод был?

— Винокуренный, казенный-с… Это еще при откупах было. Несколько таких заводов было в Сибири, и казна сдавала их в аренду. Георгий-то Самсонович и арендовал тогда Чернореченский завод. Можно сказать, что там были их первые шаги… Потом уж они развернулись до необъятности. Еще и теперь в Чернореченском заводе на берегу три березки стоят, а под ними Георгий Самсонович любили вечерком посидеть и помечтать-с. Да-с… Под этими березками, может быть, какие мысли-то обдумывались? Я вам скажу прямо: Георгий Самсонович — гений… и я их боготворю. Вчуже сердце радуется, и точно сам молодеешь… Вот какие прежде-то люди были: орлы! Да-с… И взгляд орлиный имели, прямо сказать. Когда Георгий-то Самсонович арендовал Чернореченский завод, так рабочие были все каторжные. Другие в кандалах у заторных чанов[292] стояли… О чем я хотел сказать, позвольте…

— О Мансветове.

— Да, да… Извините, захлестывает у меня иногда, потому что и стар, и дряхл, и обременен летами… Говорил уж я, кажется? Да, так о Георгии Самсоновиче речь идет. Был такой случай у меня. Я смотрителем каторги был, так раз ночью и докладывают, что в общей камере произошло убийство. Конечно, сейчас следствие, розыски, но ничего обнаружить невозможно. Известно, каторжные… На следующий день вызываю к допросу всю камеру. Следствия у нас производились тут же, в конторе. Ну, выстроили в шеренгу человек двадцать таких подлецов, что картина. «Знать не знаем, ведать не ведаем…» По старым судам это много помогало. Бьемся день, бьемся другой, а толку все нет. На третий день в каторжную контору к нам и заверни Георгий Самсонович… «Не нашли виноватого?» «Никак нет-с!» «Эх, плохо вы следствие производите… Ну-ка, я не буду ли счастливее!» Вышел это к арестантам, обошел шеренгу, посмотрел на всех издали, а потом прямо к одному подходит и прямо его по уху: «Твоих рук дело, подлец!» Могучий был человек, и никто не устаивал на ногах… Ну, арестант, известно, свалился и сейчас на колени: «Виноват, ваше благородие…» Вот какой взгляд был у человека!

— Да, действительно… взгляд.

— И другой случай был… Это уж в Заболотье. У одного чиновника в доме появились вдруг духи. Все бьют, все ломают, по ночам стук и треск — житья не стало. Хорошо-с… А чиновник-то не маленький, и, как семейный человек, конечно, ему неприятно. Узнал про духов Георгий Самсонович и говорит чиновнику: «Хорошо, я как-нибудь заеду познакомиться с твоими духами»… А сам смеется… Признаться сказать, он тогда еще вольтерьянцем был и, как говорится, ни в бога, ни в черта не верил. Действительно, спустя некоторое время приезжает он к этому чиновнику. Осмотрел расположение комнат, разбитые зеркала, печи, а потом и говорит: «Действительно, духи у вас очень уж расшалились». Чиновница тут же стоит и слушает в оба уха, а Георгий Самсонович попросил ее выйти на минуточку и прислать няньку-старуху да горничную. Те приходят, а Георгий Самсонович к ним и прямо: рраз! рраз! Ха-ха… Ну, конечно, сейчас же повинились бабенки. Крепостные были и хотели барыне досадить. Так я и говорю: вот какой взгляд был у прежних людей. А нынче куда… даже, знаете, смешно говорить-с.

— Маленькие нынче люди…

— Нет, вы послушайте, что дальше-то было… Эта самая горничная, которая духов изображала, — из-за нее я вот в настоящем виде и очутился, — после того, как пришла в себя, от всего отперлась, ну, попала ко мне в лапы на предварительное дознание… хорошо-с…

Свисток подходившего поезда прервал рассказ сибирского орла на самом интересном месте.

Поезд подходил, медленно и тяжко сдерживая свое движение. Слышно было, как дрогнула земля. Публика из вокзала вышла на платформу. Нужно было видеть, каким молодцом вытянулся жандарм, как засуетился начальник станции, а публика замерла, впившись глазами в вагон первого класса, где в отдельном купе ехал он. У публики есть инстинкт угадывать присутствие своего любимца: было два вагона первого класса, но все обратили внимание именно на второй. Он должен быть здесь… Сибирский полицеймейстер, конечно, был впереди всех и, когда подходил поезд, вытянулся во фронт и даже сделал под козырек.

— Господа, не напирайте…

Большинство толпилось на платформе из любопытства, загораживая дорогу тем, кому нужно было явиться к Мансветову.

— Поезд стоит тридцать минут!.. — надтреснутым тенорком выкрикивал кондуктор, пробегая мимо линии вагонов какой-та особенной дробной походкой, как ходят только половые в московских трактирах да вымуштрованная железнодорожная прислуга.

Мансветов так и не показался из вагона. «Нужные люди» по очереди отправлялись к нему на исповедь и быстро возвращались — магнат никого не задерживал. Сопровождавшая его свита подкрепилась в буфете и весело галдела на разных языках. Кого тут только не было… У Мансветова было золотое умение распознавать людей, и раз попавший к нему на службу мог считать свою карьеру обеспеченной. Магнат не давал преимущества ни одной национальности.

— Когда же я-то, господа? — растерянно спрашивал Неупокойников, напрасно стараясь попасть в очередь.

— Послушайте, господин, да вам зачем?

Старику пришлось ждать долго, но он-таки добился своего Я видел, как он вышел назад, точно ошпаренный, и шел по платформе, машинально повертывая свое кепи в руках. Как мне показалось, у него на глазах были слезы.

— Не узнал… нет, не узнал… — бормотал он. — Конечно, где же узнать… столько лет…

В вагоне третьего класса публики ехало не особенно много, так что на каждого нашлась свободная лавочка. Я поместился у окна и смотрел на летевшую мимо ленту полей, перелесков, оврагов и насыпей. Поезд мчался с особенной быстротой: машинист понимал, что везет цезаря и его счастье. На одной из маленьких станций Неупокойников отыскал меня и подсел на соседней лавочке. В течение какого-нибудь часа он точно постарел на несколько лет — сгорбился, съежился и даже как будто сделался ниже. Водкой от него пахло по-прежнему, но старческой молодцеватости не осталось и следа.

— Не узнали-с… — заявил он с грустной ноткой в голосе и махнул рукой. — Да и где же узнать, помилуйте!.. Хуже…

— А что?

Старик оглянулся и хриплым шепотом добавил:

— Захожу-с… Георгий Самсонович полулежит на кушетке… я их сразу узнал: один взгляд чего стоит. Конечно, года… ну, орел, одним словом. На лице этакая усталость и некоторая задумчивость… Я остановился в дверях и только хотел отрекомендоваться, а они… Нет, совестно даже выговорить! Георгий Самсонович этак вскользь взглянули на меня и трехрублевый билет подают… Господи, что же это такое?.. У меня даже горло сдавило, слова не могу сказать… Так и ушел, и деньги бросил: не могу. От чужого возьму и даже сам обращусь, а тут свой брат… помилуйте, хлеб-соль прежде водили…

— Он просто не узнал вас.

Старик опять оглянулся кругом, точно боялся засады, и уже на ухо мне прошептал:

— Это я себя обманываю, что не узнали… Помилуйте, Георгий Самсонович — да не узнает! Этакий-то орел… Сразу узнали, а мне совестно стало… за них, что они притворились. Ей-богу… У них все, у меня ничего, и мне же совестно. И вдруг: трешницу… А я, признаться сказать, недели две проживался по здешним местам, чтобы встретить их — последняя надежда, можно сказать… Теперь уж все кончено: если Георгий Самсонович отвернулись, то чего же ждать? Finita la commedia…

У старика опять выступили на глазах слезы, и он напрасно мигал красными, опухшими веками, чтобы скрыть их. Если женские слезы возбуждают сожаление, то мужские производят неприятное и жуткое чувство — нет, значит, выхода… Наступила пауза.

— Вы за что же, собственно, пострадали? — спросил я.

— А… что?.. — точно проснулся Неупокойников, — За что пострадал?.. Да очень просто, за эту горничную с духами… Действительно: я шутить не любил, допросил ее собственноручно, а она и умри… кто же бы мог подозревать, что у простой девки и вдруг порок сердца?.. Тут уж на меня, имярек, и налетели злые коршуны и давай щипать, и вот что произвели: наг, сир, гладей и хладен… Ну, отними все, возьми, но не дай вконец погибнуть… да-с. А то как уволили с волчьим паспортом,[293] по третьему пункту — и пропал. Находил и место и занятия, все ничего, а как дойдет дело до паспорта и увидит человек мой третий пункт — даже замычит. Да я сам не принял бы caiMoro себя никуда с этакой рекомендацией.

— Кажется, подобные истории в Сибири довольно обыкновенны, и пугаться третьего пункта довольно странно.

— Да ведь Неупокойников по третьему пункту уволен, а Неупокойникова вся Сибирь знает, скажу не хвастаясь… Вернее, знала. Ведь нужно сказать вам, как я жил: князь… принц… Только в сказках можно прочитать. В Заболотье-то золотопромышленники и сивушные короли тогда развернулись… Господи, что было, что только было!.. Какие люди, какое время… А горные инженеры? Представьте вы себе, что в ничтожнейшем и жалком городишке вдруг скопились десятки миллионов совершенно диких денег… Великие были люди: Аника Терентьевич, Тит Поликарпыч… да мало ли их, всех не перечтешь. И мы с Георгием Самсоновичем перебрались: он свою линию повел, а я свою… Даже страшно выговорить: полицеймейстер в Заболотье. Силища… Я и на службу поступил по приглашению от золотопромышленников: знали меня на каторге-то. Молод, красив, удал… Еще подходишь к дамочке, а она уж не знает, куда ей деваться: сама не своя. Тройку на всем скаку останавливал… Нарочно за мной в Чернореченский завод из Заболотья посылали, потому что был еще у меня один талант: русские песни никто лучше меня не умел петь. Развеселится компания и за мной: спой, голубчик… Слушают и плачут — вот какой голос бог дает человеку. Да где же вы найдете другого такого полицеймейстера?.. Ну, и попал сыр в масло: квартира первая в городе, в конюшне двадцать лошадей, вин целый погреб — и хлебосол и угодник. И вкус имел: ни одной хорошенькой вещички мимо не пропущу, вообще артист. И английский хрусталь, и китайская бронза, и японские лаки, и бухарский шелк, и картины — все было. Дом — полная чаша. Каждая горничная — пиши картину, а главный кучер — морское чудовище, ей-богу. Голосина у него, у подлеца: как рявкнет на улице — человек и оторопеет.

А больше-то всего любили меня, если говорить правду, за удаль… Ведь сторона дикая, народ-варнак, ходи да оглядывайся, а у меня в городе ни гу-гу. Каждую ночь переоденусь в полушубок, подвяжу бороду и везде побываю. Только скажешь, бывало: «Неупокойникова знаешь?» «Виноват, вашескородие». Был такой случай. По тракту разбойничал татарин Карагуз. Мужчина пудов двенадцати весом. Один обоз останавливал… А взять его не могли… Не в моем он участке разбойничал. Ну, меня и подразнили: «Неупокойников, возьми-ка Карагуза, ежели смел». «Я? Голыми руками возьму…» Признаться сказать, захвалился я: в поле Никола бог, и татарин силищи непомерной. Хорошо-с… Сказал слово, надо его держать. Нарядился — купцом, — посадил кучером мальчишку и марш в дорогу прямо на Карагуза, где он пошаливал… Едем. Ночь волчья, снежок падает. Лес по сторонам… Только обгоняет меня кошевая и поперек дороги, — известная разбойничья замашка. «Стой!..» Выскочил я и прямо к нему: он, Кардгуз. Ну, я бормочу по-купечески: «Возьми все, отпусти душу на покаяние…» Понял, собака, с кем дело имеет, — как размахнется железной укрючиной, да как свистнет… А я увернулся по-казачьи, а укрючиной-то полу полушубка как ножом отрезало. Я ему, идолу, под ноги брошусь, тоже ваша казачья ухватка, он через меня, как дерево дубовое, а я на него… Выхватил укрючину-то и укомплектовал. Сам привез еле живого, а Карагуз на второй день и душу своему аллаху отдал. Купцы тогда по подписке серебряный сервиз мне — поднесли, а Георгий Самсонович публично расцеловали. Все у меня было, и ничего больше не желал, а и тогда я преклонялся перед Георгием Самсоновичем, которого почитал за гения… И вдруг из-за этой самой горничной все прахом. Пошли суды да следствия, и я точно растаял… Даже удивительно, как всего общипали эти железные носы, всего, по перышку. Ничего не осталось, кроме третьего пункта…

Рассказчик даже глаза закрыл, видимо, прислушиваясь к звуку собственных слов.

— А давно все это было? — спросил я.

— Да уж порядочно… Теперь уж лет тридцать, как я на волчьем положении… Сегодня вот привел господь принять последнее поношение… обидно… Что стоило Георгию-то Самсоновичу воскресить человека? Ведь всего одно слово — возродился бы из праха.

Главный барин

I

Каждый раз, подъезжая к лесной деревушке Грязнухе, засевшей в глухом лесном углу, я испытывал особенное чувство, которое трудно назвать: это был край света, совершенно особый мир, страничка из русской истории XVII столетия. Где-то там далеко творились чудеса цивилизации, где-то складывались громадные промышленные центры, открывались новые пути, делались великие открытия, совершались страшные кровопролития, а Грязнуха оставалась все такой же Грязнухой, чуждая и чудесам, и открытиям, и кровопролитиям. Около двух лет назад пришел какой-то посельщик Евстрат, темный человек, скрывавшийся, вероятно, от какого-нибудь московского розыска, высмотрел глухое местечко на гнилой речонке Грязнухе и здесь осел. Это был корень, из которого выросла нынешняя деревня, — в ней все жители носили одну фамилию, Евстратовы, по родоначальнику. Чужой человек удивился бы, что деревня Грязнуха засела в болоте, когда всего в версте от нее великолепное светлое озеро Вежай с такими удобными берегами для селитьбы, но родоначальник Евстрат поселился именно в болоте, как скрывается по чащам и зарослям травленый волк, — ему нужно было укрыться от грозного государева ока. И Евстрат не ошибся: он не только сохранил свою личную неприкосновенность, но вывел целую семью, и теперь «Евстратовых» дворов тридцать. Деревенская косность сохраняла за собой родительское место и ни за что не хотела уходить к озеру: не сами, по родителям. Самое интересное было то, что сама по себе Грязнуха решительно была никому не нужна и сама ни в ком не нуждалась. Мимо нее никто и никуда не ездил, не было здесь никакого торжка — одним словом, как есть ничего, и все эти Евстратовы жили, наверно, так же, как жил их родоначальник Евстрат. Сюда не проникли даже такие всеразрушающие элементы, как самовар-туляк и линючие московские ситцы. Все ходили в домотканой пестрядине, носили домотканую сермягу, укрывались своей домашней овчиной. Большинство баб нигде за пределами Грязнухи не бывали и боялись всего, что было за этими пределами, — это был родительский страх. Бывальцами в Грязнухе считалось двое мужиков — отставной солдат Македошка, отчаянный пьянюга, и охотник Сысой, возивший набитую на озере Вежае дичь в город. Они являлись исключениями, и коренные, настоящие грязнухинцы относились к ним с большим недоверием, как к людям испорченным и зараженным.

Мне случалось раза два в лето приезжать в Грязнуху с специальной целью поохотиться на гусей, укрывавшихся по «ситникам» и «лавдам» озера Вежая. Ситник — высокая и жесткая озерная трава, похожая на камыш; ею зарастают озерные берега на большое пространство, иногда в несколько верст. Из ситника же образовались живые плавучие острова — это и есть лавды. Озеро Вежай разлеглось в обоих лесистых берегах на несколько верст, и в его ситниках можно было заблудиться. Дело в том, что в береговых зарослях пробиты узкие ходы, по которым с трудом можно было пробраться только на лодке-душегубке. Эти ходы так запутаны, что неопытный человек мог по ним блуждать несколько дней, как по лабиринту, и все-таки не выбрался бы на открытое озеро. Легенда говорила о двух таких охотниках, погибших в ситниках. Зато для дикой птицы здесь настоящее приволье, и она плодилась здесь массами. Гусь — сторожкая, умная птица и не будет вить гнезда в сомнительном месте, а здесь гуси вились из года в год, и их покой нарушал только один Сысой.

Итак, я подъезжал в осенний денек к Грязнухе с тем чувством, как будто погружался в глубины XVII столетия. Стояли светлые сентябрьские дни «бабьего лета». Узкая проселочная дорога была избита до невозможности, и мой дорожный коробок делал какие-то судорожные движения, точно его била жестокая лихорадка, — пенье, коренье, каменье и непролазные великие «грязи», как писали приказные из Москвы.

— А застанем мы Сысоя дома? — спросил я своего возницу, начиная испытывать беспокойство.

— Куды ему деться-то, Сысою? — уверенно ответил бывалый городской человек. — Известно, дома…

Тоже особенность Грязнухи: всегда и все были дома, следовательно, и Сысой должен быть дома.

У Грязнухи никакого вида не было, как у других деревень. Просто болото, а в болоте рассажались без всякого плана десятка три изб, да и те, по русскому обычаю, задами к реке. Изба Сысоя стояла в стороне. Мы к ней и подкатили, обратив на себя внимание одной только собаки Соболя, рвавшейся на цепи. Сысой действительно оказался дома. В избе сидел еще гость, солдат Македошка. Меня удивило с первого раза то, что Македошка сидел у стола и пил водку, — время самое не указанное для такого занятия. Сам Сысой налаживал старую мережку и оставался только благородным свидетелем. У печки возилась с ухватом его жена, сердито поглядывавшая на загулявшего солдата. Когда я вошел, Македошка посмотрел на меня презрительно прищуренными глазами и даже сплюнул на сторону, точно отгоняя какую-то неблагочестивую мысль.

— Ах, братец ты мой… — проговорил он наконец, крутя головой. — Д-даа… Как вы насчет этого самого полагаете, городской господин?.. Ах, братец ты мой…

Я ничего не мог полагать относительно «этого самого», и Македошка еще раз плюнул, причмокнул по-пьяному и провел рукой по лицу, точно не мог проснуться от какого-то сна. Меня удивило гордое настроение солдата, тем более, что раньше он всегда отличался заискивающей угодливостью спившегося человека.

— Ты бы, Македошка, шел домой, — предложил Сысой. — Только духу напустил своим винищем…

Вместо ответа Македошка хрипло засмеялся, а потом торопливо хлопнул стакан водки и проговорил:

— Баушка-то, значит, Домна… х-ха!.. Маланья, ты бы проведать ее сходила… Решилась баушка-то. Совсем как полоумная ходит. Верно…

— И то решилась… — ответила сердито Маланья, гремя ухватом. — Этакое счастье господь послал.

— Деньги куда-то спрятала, а сама все яйца считает… х-ха. А кто сруководствовал все дело? Все я, Македошка… На, получай, да не поминай лихом Македошку. Ах, братец ты мой…

— А Ермилку ты же научил? — спросил Сысой, оставляя работу.

— Ну, Ермилка-то другого поучит… Он, брат, сразу привесился. Шешнадцать целковых, и тому делу конец. Значит, два раза самовар наставляли, да вечером пермени сделали — только и всего. Новую лошадь, слышь, покупает на эти деньги… Вот он какой, Ермила-то!.. Ах, братец ты мой… А баушка Домна решилась ума, верно. Даве я заходил к ней, так она забилась в угол и от меня этак рукой: «Уйди, солдат! Уйди, грех!» Х-ха…

Македошка допил водку, еще раз с презрением посмотрел на меня, как-то фыркнул и, не простившись ни с кем, вышел из избы. Он был мертвецки пьян, хотя и держался еще на ногах. Видимо, он пил уже не первый день.

— Форсун… — сердито ворчала Маланья, когда дверь за солдатом затворилась. — Непутевая голова.

Сысой политично молчал. Очевидно, что случилось что-то и случилось очень важное, а Сысой был обстоятельный мужик и не любил болтать зря. Это был среднего роста плечистый мужик в полной поре… Я часто любовался этой живой мужицкой силой и какой-то особенной цельностью каждого слова и каждого движения. Охота для Сысоя служила только подспорьем, а по существу он был исправный, работящий мужик, что редко встречается между охотниками. Благообразная русая борода, карие умные глаза, степенные движения — все говорило в его пользу. И баба у него была славная. Все успевала сделать и мужа обряжала с деревенским достатком — все на Сысое было крепкое своей домашней крепостью. Я заметил, что в Грязнухе случилось что-то необычайное, что всех волновало и приводило в нервное настроение, особенно жену Сысоя. Спрашивать прямо я не хотел, потому что по-деревенски это было бы бестактностью.

— Поедем на охоту? — спросил я Сысоя.

— Поедем…

Он ответил неохотно, — видимо, ему было не до гусей. Признак был плохой.

Когда мы собирались выйти из избы, в окне показалась голова Македошки. Маланья даже вздрогнула. Солдатская рожа прильнула к оконному стеклу и хрипло хихикнула.

— Ах, братец ты мой… — бормотал он. — Сейчас был у баушки Домны… х-ха… То ли еще будет… Постой!..

Солдат даже погрозил кому-то кулаком. Когда мы с ружьями вышли на улицу, Македошка с гиканьем пронесся мимо нас на неоседланной лошади.

— Сбесился, крупа, — ворчал Сысой, вскидывая на плечо свое ружье.

II

До озера от Грязнухи было всего версты полторы. Мы свернули с дороги и шли тропой, пробитой по болоту в мелком «карандашнике», то есть мелкой болотной поросли из вербы, золотушной болотной березы-карлицы и ольхи. Сысой молчал. На низком песчаном мысу мы нашли лодку. Вода в озере была совсем темная, — рыбаки называют осеннюю воду тяжелой и уверяют, что именно поэтому осенью и не бывает крупной волны, как в Петровки, когда вода легкая. Когда мы уже садились в лодку, я обратил внимание на валявшиеся пустые жестянки из-под консервов.

— Кто-то приезжал на охоту? — попробовал я догадаться.

— Нет… нет… — уклончиво ответил Сысой, отпихивая лодку от берега. — Наезжали господа…

— Следователь?

— Нет… Как их назвать — не умею. Одним словом, чугунку нам хотят налаживать.

— А…

Для меня теперь сделалось ясно все, начиная с пьянства Македошки и кончая нервным настроением Маланьи. Сысой молча выгребал веслом. Лодка летела стрелой, делая судорожные движения при каждом взмахе. Мы перекосили озеро к дальним лавдам. От правого берега чинно отплыла чета лебедей с парой лебедят, — на Урале эту птицу не бьют, как не бьют голубей. Она еще пользуется привилегией заповедной птицы, которую убивать грешно. Где-то из ситников снялась утиная стая и со свистом пронеслась высоко над нашими головами.

— Птица грудиться стала… — объяснил Сысой. — Теперь молодых учат на отлет. Сильно теперь сторожатся.

Мы забрались в ситники, и скоро ничего не осталось, кроме двух зеленых стен по сторонам да неба над головой. Ситники в корне уже пожелтели, а жесткие зеленые листья шелестели как-то по-мертвому, как шелестит высохшая осенняя трава. Не было того зеленого живого шума, которым полон лес в летнюю пору. И вода тоже была мертвая и как-то по-мертвому расходилась жидкими морщинами, точно это были конвульсии.

Охота как-то не задалась. В двух местах гуси снялись раньше, чем мы их заметили, потом мое ружье сделало осечку, потом Сысой «промазал» по кряковой. Он только плюнул и бросил ружье в лодку. Что уже тут хлопотать, когда не везет. Внутренне я обвинял его в этих неудачах, потому что, видимо, он сегодня относился к делу с самым обидным индифферентизмом, а когда нег священного охотничьего жара, все равно ничего не выйдет. В результате оказались убитыми два несчастных чирка, одна кряковая утка и гагара— последнюю Сысой убил от злости, чтобы разрядить ружье.

— Ну что же, остается ехать домой, — заметил я, подавляя в себе справедливое негодование. — Какая это охота…

Сысой только тряхнул головой.

— Домой выворотимся? — спросил он точно в свое оправдание.

— Выворотимся.

Оставалось для полноты неудачи заблудиться в лавдах, и это произошло. Сысой перепутал какой-то проход, и нам пришлось плавать по ситникам битый час. Эта последняя неудача сконфузила его, и он энергично выругался.

— Ах, братец ты мой!.. — ворчал Сысой, загребая веслом. — Ведь вот поди ты, притча какая… а?.. и-нуу…

Обернувшись ко мне и пустив лодку по ветру, Сысой заговорил с тою особенной быстротой, когда является потребность выгрузить наболевшие мысли:

— Что у нас делается, барин… А-ах, братец ты мой! Вся деревня ума решилась. Ходим, как пьяные… То есть такое дело, такое дело!.. Вон баушка Домна совсем спятила с ума… Видите ли, как оно все вышло. Народ, прямо сказать, от пня, ничего не понимает. Живем в лесу… А тут вдруг пали до нас слухи: ведут чугунку, и прямо на нас. Ну, ведут, так ведут… Наше дело — сторона. И что бы ты думал, братец ты мой? Устигла она нас, чугунка, значит, и еще как устигла… Первое дело, слышим мы, что партия уже в Матвеевой, это где Ермила живет… Там у них село и, значит, кабак, и, значит, Македошка там руководствует в лучшем виде. Только этот раз глядим, а Македошка на своей собственной лошади едет и пьяный-препьяный, и песни орет. Избенка у него завалящая, женушка непутевая, хозяйство — ухват да вилы, тут прямо на своей лошади. Приехал он это и бахвалится: «Народы, грит, озолочу!» Известно, непутевый человек, зря орет. Одним словом, озорник… Хорошо. Вот он нам тут и рассказал про это самое дело. Грит, пришла это партия в Матвеево и сейчас, напримерно, начальник: самовар. А самовар-то только у Ермилы… Справный мужик, свой кабак содержит. Хорошо. Выпили господа самовар, а потом есть захотели. А какая в деревне еда? Ну, тут Ермила опять свою линию, настряпала евонная хозяйка перменей и подает. Наутро опять самовар… А потом барин и говорит: «Сколько тебе следовает, мил-человек?» Ну, Ермила-то и ахнул: шешнадцать целковых… Тоже совесть у человека. На полтину всего-то добра справил, а он вон как завернул… Тоже и язык повернется у человека. Ведь заплатил барин-то, слова не молвил. А Македошка, значит, тут же толчется и все смотрит… Одним словом, пес кабацкий. И сейчас, напримерно, Македошка к партии пристроился, партия идет — и Македошка идет. От Матвеевой-то до нас верст с сорок, ну и идут. Партия идет позади, а главный барин поперед. Местов не знают, ну, а тут пересылку надо сделать — опять Македошка тут же. Барин-то и лошадь ему дал: езди, ищи. Ну, Македошка и ездит, а поденщина ему три целковых. Это как по-вашему?.. В месяц ему таких денег никто не даст… Хорошо. Только ездил-ездил таким манером Македошка, напился как-то да пьяный прилег к огню и бок себе спалил. Сам-то чуть не сгорел, окаянная душа… Хорошо. И что бы ты думал, какую штуку уколол он, Македошка? Горел-то он в партии, ну, начальник, который при партии, и пожалел его, пса, значит, дал шесть целковых: ступай, выздоравливай. А Македошка уж весь скус узнал и прямо к главному барину: так и так, чуть живота не решился. А главный барин добреющий и сейчас, напримерно, добывает четвертной билет и дает Македошке. На, не поминай лихом… И сейчас Македошка купил себе лошадь и прямо к нам в Грязнуху пригнал. Сбесился человек… Слова у него пустые, осатанел… Ездит по деревне и орет: «Всех озолочу!»

Сысой тяжело перевел дух, еще раз переживая все, что произошло.

— Нет, что он сделал, опять Македошка этот самый… Прожил этак дня с два, деньги пропил и сейчас жену научил. Пошла она прямо к главному барину, сейчас в ноги, сейчас завыла: так и так, муж помер… Запалил себе бок и помер. Тут главный барин опять ей четвертной билет прямо в зубы, только не реви. Ну, воротилась она в Грязнуху и деньги своему солдату принесла… Вот какое дело, барин. То есть никто ума не приложит… Хорошо. Только дошла партия и до нашей Грязнухи, а потом, того, и сам главный барин приехал. Ничего, хороший барин — глаз у него веселый, играет и все посмеивается. Известно, ежели денег у него нетолченая труба, ну и уважает свой карахтер. Пожил у нас он дня с два… да… И нагляделись мы! Ах, что только было, братец ты мой! Деньгами так и сыплет: на, получай. Македошка тогда и научил баушку Домну: «Ступай, баушка, яйца продавать барину и проси с него за десяток четыре целковых». Ну, побежала старуха, показывает яйца, а барин ей сейчас деньги… Что же это такое, а?.. По нашей-то цене всего восемь копеек они стоят, да и то некому продавать… По осени вон я цыплят вожу в город, так по пятачку плачу за штуку. Помутилась ведь умом старуха, потому как и а жисть свою таких денег не видывала… Другие бабы завидуют ей и поедом едят. А главное — никто ничего не понимает, как и что…

— А Македошка?

— У Македошки ошибочка вышла с барином… Разлакомился уж очень пес. И стыда никакого… Барин в Грязнуху, а он сейчас к барину. «Да ведь ты помер?» «Никак нет, ваше высокое благородие». И сейчас, напримерно, говорит: «Пожалуйте, грит, за бесчестье четвертной билет»… Ну, тут уж главный барин расетервенился и прямо Македошку в шею… Ах, что только было, братец ты мой, что было!.. Все мужики-то как оморошенные сделались, так и рвут… Ну, а потом партия ушла дальше, главный барин уехал, а мы вот остались опять на прежнем положении. Будем ждать чугунки…

Положение Грязнухи действительно было критическое. Из своего семнадцатого века она прямо перешагнула в самый конец девятнадцатого. Одно появление «главного барина» перевернуло сразу все вверх дном. Трущоба проснулась, а имеющая выстроиться железная дорога докончит остальное.

Я уезжал из Грязнухи с тяжелым чувством, как от труднобольного, которого не надеешься увидеть в следующий раз. Прощай и озеро Вежай, и гуси, и вся обстановка семнадцатого века…

Зверство (Летние эскизы)

I

Горячий летний день. Река точно застыла. Изнемогающие от зноя собаки напрасно ищут спасительной тени по разным заугольям. Красиво дремлет на крутом берегу кучка домиков, спрятавшихся на вековом бору. У самой воды вытянулось деревянное здание, где чающие исцеления пьют железную воду и принимают ванны. Это провинциальные «минерашки», забравшиеся на сибирскую сторону Урала. Местное название — Курьи. Публика уже привыкла к ним и охотно их посещает, особенно благодаря удобствам, которые доставляет Уральская железная дорога, — по ней до вод рукой подать. Скептики клятвенно уверяют, что курьинская вода не содержит ни одного атома железа, а верующие доказывают, что вода прекрасно действует. Мы знаем только то, что Курьи очень многим помогли, что они доступны самым небогатым людям и что наконец несколько деревень живут недурно благодаря «наезжающим господам». В зной публика прячется по квартирам или бродит по парку, и только самые неугомонные и точные курсовые дамы торопливо пробираются к ванным. Мне не помогут никакие воды, но я верю в животворящую силу солнца и по целым часам брожу на припеке. Солнце — все, оно податель жизни, главный двигатель, и есть основание подозревать, что оно же и починивает многое, что мы, по свойственному одному человеку безрассудству, так последовательно и упорно расстраиваем. Но наше северное солнце скупое, и приходится дорожить каждым солнечным днем. Итак, я иду по самому открытому месту; зной так и пышет. Сделав определенный круг по крутому угору, спускаюсь к реке и по пыльной дороге иду к парку, где так хорошо отдохнуть сейчас.

Территория собственно вод отделена от крестьянской земли деревянной изгородью. У главного въезда воротником стоит слепой парень, который молча кланяется каждому прохожему. На водах парень уже свой человек. Мне нравится в нем известное спокойствие: он не пристает к прохожим, не канючит и принимает милостыню, как должное. Приезжих в лето набирается несколько сот, и если каждый подаст всего один пятачок, то получится изрядная сумма. Слепой парень, видимо, спокоен за свое существование, тем более, что у него в руках призрак некоторой должности — он затворяет ворота, чтобы не пускать в парк жадную деревенскую скотину. Нужно видеть тревогу этого слепого лица, когда со стороны деревни послышится торопливый топот бойких овечьих ног. Овца не корова, так и норовит прорваться через заповедную грань, и слепой ужасно волнуется, когда почувствует приближение вороватой твари. Не стало ей, подлой, травы в поле, так нет, давай пролезу еще в парк… Я иногда разговариваю с слепым человеком, который узнает меня по шагам.

— Да ведь много ходит людей мимо, как же ты узнаешь? — спрашиваю я.

— Приобык, а потом в жару ты один ходишь… Я вот тоже на солнышке-то люблю… во как жарит!..

В описываемый день я еще издали увидел своего знакомца слепого в большой ажитации. Он размахивал руками и громко ругался с каким-то мужиком, который понуро сидел у самых ворот.

— Уйди от греха! — кричал парень и пробовал стащить за руку упрямого мужика, — Мое место… Ишь, выискался тоже, ловчак… Проваливай, говорят…

— А ты не тронь… — как-то равнодушно отвечал мужик, продолжая сидеть. — Жаль тебе места-то, ироду?

— Уйди от греха… Тебе говорят…

Единственной свидетельницей этой сцены была босоногая и белоголовая крестьянская девочка лет семи, которая стояла посреди дороги и с детским любопытством ждала, что будет дальше. Мои шаги заставили воевавшего слепца утихнуть, — нехорошо при постороннем-то барине ругаться. Когда я подошел совсем близко, дело разъяснилось: сидевший мужик также был слепой, следовательно, являлся конкурентом нашему курсовому слепцу. Это была профессиональная ненависть, как бывают профессиональные пороки и добродетели и даже профессиональная честь…

— В чем дело? — спросил я, останавливаясь.

— Гонит, — коротко ответил слепец-чужак. — И что я ему помешал? Слава богу, обоим места хватит и еще даже от нас останется…

— Да ведь я тут который год? — заспорил курсовой. — Я при должности состою… Обыщи себе свое место и сиди. Небось, я не полезу к тебе…

Курсовой слепой отемнел еще в детстве, может быть, он и родился «темным», так что его еще молодое лицо приняло типичный отпечаток неподвижности. Слепец-чужак являлся уже калекой: все лицо у него было обезображено, а вместо глаз оставались какие-то дыры. Но по подвижности этого обезображенного лица можно было предположить, что он таким сделался сравнительно недавно.

— Как же быть в самом-то деле?.. — вслух подумал я.

— Гонит яво, — проговорила девчонка, очевидно, принимавшая сторону чужака, которого и привела.

— А так и будет: сяду и буду сидеть, — равнодушно ответил мужик. — Ежели разобрать, так мне здесь самое настоящее место… Что тебе: один, как перст, а у меня семейство, поди, в деревне-то осталось. Себя воспитывай, да еще ребята… это как по-твоему?

— От себя отемнел, так нечего и жалиться, — уязвил курсовой слепец. — А я урожденный… моей причины никакой не было… Господь нашел.

— И меня господь нашел, — спорил чужак. — Еще как нашел-то!

— Ты недавно ослеп? — спросил я, заинтересованный этим спором.

— А второй год… По своей, значит, вине принял наказание божие, — с покорным равнодушием ответил он. — С земляком мы, значит, домой обращались, с заработков… Идем это к себе в деревню, остается еще верст со сто. Известно, прохарчились, обносились, устали. Я и говорю товарищу-то: «Скажемся бродягами…» Это чтобы за тепло не платить и за харчи. Добрые люди бродяжек даром пропитают… значит, для своей души спасение… Хорошо. Сказались мы бродягами… Попаило нам сразу: тут покормят, там пятачок подадут… А нас уже из совести совсем вышибло! Набрали мы денег да в кабак, да еще с собой полуштоф водки… Приходим таким манером в деревню и уж смело в крайнюю избу: так и так, бродяги. Хозяин видит, что бессовестные, — только бы отвязаться от дорогих гостей. To-се, собрали на стол поесть, а мы полуштоф свой расчали… Поели, выпили и пошли дальше: сыты, пьяны… Только этак отошли мы верстов с пять, а земляк-то и говорит: «Эх, — говорит, — посудину напрасно оставили. Воротимся…» Ну, идем мы это назад к деревне, а там дым столбом: горит деревня-то летним делом. Только мы увидали дым, а навстречу уж мужики бегут… «Вот, — кричат, — поджигатели, бродяги…» Ну, какой тут разговор: пымали нас и давай бить смертным боем… Били-били, проволокли на пожарище и хотели в огонь бросить, да раздумали: кто-то притащил купоросного масла, да купоросным маслом нас и облили… Ну, конечно, мы без памяти стали, а они, мужики-то, на телегу нас да к чужой деревне и подбросили. Тут уж нас обыскали, значит, и по начальству предоставили. В земском лазарете вылечили… А потом мужиков-то, которые нас отемнили купоросным маслом, в суде судили и в Сибирь засудили. А нам разве от этого легче? И наши семьи засиротели, да и у тех тоже… Обязали их будто воспитывать нас, а какое воспитание, когда у самих ничего нет… Вот какое дело, барин!.. За чужую милостыню нас господь нашел…

Вечером, проходя воротами, я опять увидел только одного курсового слепца, а чужака не было.

— Где тот, давешний-то слепой?

— А ушел…

— Куда ушел?

— Кто ево знат… Ушел куды-то.

II

Ровно через неделю я встретил слепца-чужака на станции Уральской железной дороги Богданович.

Он пытался попасть на поезд, но без билета его не пускали: железная дорога не богадельня… Он так и остался на вокзале с протянутой рукой. Не нашлось настолько щедрого благодетеля, который заплатил бы за его проезд «до города». Это была совершенно бесполезная попытка прорваться в такое место, где слепой человек может рассчитывать на щедрое подаяние: его из города высылали уже несколько раз «по месту жительства».

В вагоне третьего класса, где вместе со мной возвращались с вод из Курей еще несколько курсовых, зашел разговор о несчастном человеке. Одни жалели его, а другие порицали. Особенную жестокость проявил благообразный седенький старичок, по-видимому, дышавший голубиной кротостью.

— Так и следует их, варнаков, — повторял он настойчиво: — не притворяйся бродягой… Милостыню-то не им, варнакам, подают, а богу. Лепта… Вот теперь и казнись за напрасную-то милостыню, да и другим закажи. Да…

— Это одна жестокость, — спорил курсовой отец дьякон. — Наказание несоразмерно с виной… Помилуйте, купоросным маслом выжечь глаза живому человеку!..

— Достаточно этого зверства среди мужиков, — присовокупил молодой купчик. — Даже ужасное зверство происходит… Страшно рассказывать. Про подкованную-то девку слышали? Мне это верный человек сказывал… как же-с!.. Тоже в деревне дело было… Девка-то гуляла, ну ее свои парни и захотели поучить. Привели в кузницу, поставили в лошадиный станок и сейчас кузнецу: «Подковывай!». Тот туда-сюда, а они ему ножом пригрозили. Что бы вы думали, ведь подковали, как лошадь куют: например, взяли подкову, накалили и сейчас, например, к левой ноге приставили и гвоздями-с… Так на обе ноги подковали и одну руку, а тут уж девка не стерпела: в станке померла-с.

— И поделом, не плешничай, — подсказал благообразный старец. — Разврат-с… Для нее же лучше, то есть для девки, что, например, еще на земле приняла казнь за свои грехи. Агроматный разврат идет теперь среди мужиков, не говоря о заводах или городах. Ослабел народ, в особенности женский пол… Их бы, блудниц этих самых, всех купоросным маслом!..

Легенду о подкованной девке мне приходилось слышать в нескольких вариациях, но достоверность ее еще требует подтверждения. В настоящем случае важно отношение к такому факту «посторонней публики». Благочестивый старичок напирал главным образом на «чернядь», на мужика, для которого требовал и кнут, и зеленую улицу, и застенок, а публику в собственном смысле выгораживал.

— Что такое мужик: зверь! — ораторствовал он уже с ожесточением. — Посмотрите, что мужики по деревням над своими бабами выделывают… Страсти господни! И вообще зверство… Как окружный суд наедет куды-нибудь в Шадринск или в Ирбит, глядишь, за две-то недели лет двести каторги набежит. Одним словом, варнак народ по здешним местам… Озверели все.

— Все-таки несправедливо платить зверством за зверство! — возмущался кто-то в публике.

— Ею же мерою мерите, возмерится и вам, — отвечал старичок. — Нельзя-с: темнота… Я главным образом про мужиков выражаюсь, а не касаемо до прахтикованных людей, которые имеют свое понятие. Да… Одним словом, мужик-с!..

— Все хороши, взять хоть тех же купцов, — заявил не известий никому господин, слушавший до этого момента молча. — Знаете дело купца Валина, который в Шадринске жену из ружья застрелил? Да-с… Положим, они пьянствовали вместе и человеческий образ потеряли, а все-таки…

— А она ему рожу всю исцарапала, — спорил старик. — Это, значит, Валину, а потом и говорит: «Вот, — говорит, — ты после завтра именинник будешь, так покрасуйся с ободранной-то рожей». Ну, он и не стерпел…

— Хорошо, я допускаю, что пьяные люди могут сделать все, — согласился господин — я даже не защищаю убитую… Оба пьянствовали, бесчинствовали и кончили уголовщиной. Это между ними и останется… А вот что нехорошо: зачем оправдали Валина-то? Мало того, что оправдали, Валин-то потом к оставшемуся после жены имуществу еще права наследства предъявил… Пожалуйте, говорит, мою седьмую часть. Где же, например, совесть?..

— Это уж адвокаты научили…

Поезд летит по слегка всхолмленной равнине. Вдали мелькают какие-то деревни, перелески и шахматы полей. Картина самая мирная, которая совсем уже не вяжется с жестокими разговорами. Наступает долгая пауза. Благообразный жестокий старичок глядит в окно и тяжело вздыхает, сокрушаясь об ему одному известных грехах. Споривший с ним господин задумчиво крутит усы и время от времени вызывающе поглядывает на других. Очевидно, его так и подмывает еще раз сцепиться с жестоким старцем и договорить что-то недосказанное, что его, видимо, мучило. Одет он прилично и вообще приличен. Только в серых выкаченных глазах светится что-то такое желчное и беспокойное. Одним словом, довольно распространенный тип человека, который «не позволит наступать себе на ногу». Он попробовал завести разговор с дьяконом, но из этого ничего не вышло: дьякон оказался таким кротким человеком, что соглашался уже вперед с каждым вашим словом.

— Нет, позвольте-с… — говорил желчный господин, споря с невидимым противником… — Так нельзя-с!.. Конечно, мужицкое зверство возмутительно, но эго физическое зверство, где человека убивают, режут, ослепляют, увечат… Сравнительно это еще не так страшно, как нравственное зверство. Даже подкованная девка, в сущности говоря, терпима… Конечно, я говорю о сравнительной жестокости и хочу сказать то, что, перенеси эта девка операцию подкования, она стала бы жить калекой, как мужик с выжженными глазами. Так я говорю?

Вопрос был обращен к благоразумному старцу, точно желчный господин хотел выстрелить в него.

— Обнаковенно… — бормотал старец, напрасно стараясь проникнуть в скрытый подвох. — Темнота, вот что!

— А позвольте узнать, что вы называете темнотой? — прицепился желчный господин.

— Очень просто: когда человек неполированный… вообще…

— Понимаю. Только, по-моему, совершенно наоборот: полированный-то человек и вынет из вас душу. Про дело Миловзорова слышали? — обратился желчный господин уже ко всем. Ну, конечно, слышали… И в местной прессе было напечатано в качестве слуха. Да-с… Только все это дело публике неизвестно вполне, а я могу его рассказать.

— Господин, позвольте! — азартно вступился благообразный старец. — Про этакое дело сторонним людям даже и разговаривать-то невозможно, потому как промежду мужа и жены один бог судья. Да-с… Это даже и в законе сказано… Ежели, например, девица не соблюла себя и вдруг под венец… Эго хоть кого касаемо, так не вытерпит. Таких-то в воде топить надо, вот что… Прямо будем говорить!

— Пет, уж извините! — закричал желчный господин, поправляя начинавший давить его ворот крахмальной сорочки. — Никакой зверь так-то не сделает, как ваш «прахтикованный» и полированный человек. Ужаснее всего то, что ваш Миловзоров ничего ужасного из своей особы не представляет: самый обыкновенный средний человек… да. Я его давно знаю… в карты даже играл не один раз… Совсем приличный и скромный человек. Хорошо-с… Так вот стукнуло Миловзорову сорок лет, и вздумал он жениться: есть свой небольшой капитальчик, есть место какого-то доверенного, ждать больше уж нечего, значит, остается жениться. Стал высматривать невест и нашел подходящую… Семья большая, девушка красивая и на возрасте, а приданого нет. В гимназии училась, а тут у родителей жила в каком-то заводе, где и женихов нет. Поговаривали про нее, что была какая-то у ней любовная история, и женихи обегали ее. Хорошо… Все это Миловзорову на руку, конечно, потому что не по любви же восемнадцатилетняя девушка пойдет за него. Присватался, девушка в слезы, а родители рады пристроить ее… Ну, поплакала, погоревала, а потом родные, конечно, уломали ее. Миловзоров радуется, что на склоне лет такую красоту заполучил. Скрутили свадьбу, гости разъехались, молодые остались одни… Что у них было — неизвестно, а известно то, что утром Миловзоров потребовал почтовых лошадей, выгнал жену буквально в одной рубашке и на дорогу дал заряженный револьвер, из которого посоветовал застрелиться. Она тут же в спальне и записку написала, что, мол, прошу в моей смерти никого не обвинять. Одним словом, все по форме… полированно… Вот и едет несчастная женщина неизвестно куда… Нет, она знает, куда едет, потому что и записка написана и револьвер в руках. К родителям нельзя и носу показать, муж прогнал — одним словом, некуда ей идти, вот этой самой женщине с револьвером. Она виновата — это правда… Но, может быть, она надеялась, что муж ее простит, просто пожалеет ее молодость — мало ли на что надеется человек. И вдруг она видит, что ей в восемнадцать-то лет ничего, кроме смерти, не осталось. Будь она потерянная женщина, так она нашла бы утешителя, а тут другое: душу вынули из живого человека в одну ночь. Ведь Мило взоров не без греха прожил до сорока лет, а жене не мог простить… Сидит она с револьвером, колокольчики позванивают, звенит у ней в голове, и чувствует она, что кромешное зверство кругом: и тот человек, который обманул ее девичью неопытность, и молодой муж, и родители — все звери, один к одному. Целую станцию так-то она, бедная, ехала и все думала, а потом приехала на постоялый двор, забежала куда-то в конюшню и бац из револьвера. Только рука дрогнула — не насмерть первая пуля, пожалуй, еще оживешь, — она второй раз бац и в третий. Так и кончилась…

— Сама виновата, — заключил седенький старец.

— Конечно, виновата, никто не спорит. А вот вы, например, не имеете греха на душе? Может быть, мы-то с вами в тысячу раз хуже ее, не может быть, наверное, и все-таки живем, потому что и сами озверели… Да. Ведь Миловзоров душу живую убил — и ничего; он служит на старом месте, его терпят, и, главное, он сам себя терпит. Даже больше, он считает себя правым, потому что и другие «прахтикованные» люди считают его таким. Он может спать, есть, пить, разговаривать с другими и даже, вероятно, женится в другой раз… Ведь такому зверству нет имени, нет меры?! Если бы он убил ее сам, так это по нашей жестокости еще понятно, как подкованная девка; но Миловзоров побоялся ответственности и довел несчастную восемнадцатилетнюю женщину до того, что она сама себя убила. Людоеды покажутся младенцами перед таким полированным человеком…

На перевале (Из осенних мотивов)

I

Первый иней, от которого «закисает» лиственница, служит сигналом для охоты на глухарей. Чуть тронутая холодом мягкая хвоя служит лакомством для птицы, и охотники пользуются этим, чтобы бить по зарям усевшихся на лиственницах глухарей. В Среднем Урале это дерево достигает значительной высоты и над лесом поднимается целой головой. Обыкновенно встречаются отдельные деревья, а целые насаждения — очень редко, дальше к северу. Старинное дерево, эта лиственница: высокое, ветвистое, чуть посыпанное своей бледной и мягкой хвоей. По крепости оно тверже дуба, в воде не гниет и потому служит по преимуществу типом корабельного леса. В Среднем Урале лиственницы имеют такой голый, сиротский вид и широко расстилают свои узловатые коряжистые ветви, похожие на оленьи рога. Южнее эти деревья отличаются стройностью и достигают громадной величины. Так, около Златоуста нашли для телеграфного столба лиственницу, из которой вырубили столб в 36 аршин длины и 12 вершков в верхнем отрубе. Там же молодые лиственные заросли придают характерный отпечаток горной южноуральской растительности.

Итак, первый иней пал, и в садах лиственницы начинают желтеть. Едем на охоту. Осенняя птица жирная, и это лучшее время в своем роде. В самом слове «охота» вы уже чувствуете что-то такое доброе и освежающее… Да, едем. У всякого охотника есть свои облюбованные уголки, куда его непременно тянет, в известное время вы его найдете на своем посту. Для сравнения могу указать на усердных прихожан, которые в церкви станут непременно на свое место. У меня таким любимым местом служит осенью так называемый «перевал» — это горный водораздел, глухой уголок, оставшийся в стороне от растерзанных владельческих лесных дач, на тридцать верст никакого жилья, и в самом интересном месте, на крутом берегу горного озера, стоит лесной кордон, где можно и чаю напиться и собрать необходимые сведения от Ивана Васильича, местного сторожа, который проживает здесь «по обязанностям службы».

Дорога из города идет сначала оставшимся за штатом знаменитым сибирским трактом, а потом повертха на глухой лесоворный проселок. Вы едете покосами, через мелкие лесные островки, по длинным еланям через болота, и опять островки, покосы и леса, уже настоящий лес, который, чем дальше от города, тем выше. Город — величайший враг лесу, и близость этого врага вы чувствуете издалека: лучшие деревья срублены, на земле валяется мертвый хворост, молодым деревьям не дают подрасти в настоящую мэру. Но чем дальше от города, тем легче и привольнее дышится, и травка не та, и дерево поднимается выше, и воздух такой чистый, хороший. Вот в стороне мелькнул знакомый кордон «на половинке», за ним чернеет смолокурня, где «гонят» деготь и смолу, еще дальше мелькают уже одни поленницы дров, сложенные в стороне полусаженками и осминниками. Подъема в гору вы почти не замечаете, а между тем экипаж на самой вершине водораздела. Вот и последняя болотистая речонка, которая сбегает в Исеть, за ней довольно крутой увал, за ним уже западный склон Урала. Собственно, гор здесь совсем нет, и самый перевал незаметен.

В последний раз я поднимался на водораздел в такой хороший осенний день, обещавший удачную охоту. Когда экипаж очутился на вершине горы, в просветах между редким сосняком серой блестящей полосой глянуло Глухое озеро, одно из той озерной цепи, которая залегла между верховьями рек Исети и Чусовой.

— Вот мы и в Расею заехали, — проговорил кучер Гагара, оборачивая ко мне свое «шадривое» красное лицо с плутоватыми, разномастными глазами. — Веда уже на Волгу отседа пошла… расейская вода…

Придерживая бойкую пристяжку, Гагара ловко спустился в крутой ложок, подтянул коренника и с ямщицким шиком подкатил на угор, где среди пихт и елец прятался кордон.

Очень красивое место-, этот кордон, и только недостает какой-нибудь пустыньки или монастырька, чтобы оживить его. С высокого берега открывался просторный вид на все озеро, разлегшееся среди невысоких лесистых увалов. В глубине, в камышах, спрятался исток, которым озеро соединяется с рекой Чусовой. Вот и собака Юлка выбежала с громким лаем навстречу нам, а в двух избушках показались любопытные лица — в одной обитал сам Иван Васильич в качестве начальства, а другая стояла так, на всякий случай: когда лесничий заедет, когда охотники, когда так кто-нибудь завернет.

— Вот и монашины… — говорил Гагара, осаживая пару у ворот. — Они теперь ягоды собирают в лесу. У Ивана Васильича важнецкая изба для проезжающих налажена, ну, монашины недели по три здесь выживают. Юлка, не узнала гостей?..

Собака в последний раз брехнула на лошадей и ласково завиляла хвостом. В окне избы «для проживающих» мелькнуло два темных монашеских платка. Ворота скрипнули, и показался сам Иван Васильич в своих неизменных резиновых калошах, в темных больших очках и сереньком пиджаке. Это был очень степенный господин с неторопливыми движениями и той солидностью, которая зависит от характера. Он распахнул большие ворота и впустил экипаж во двор.

— Хозяину… — здоровался Гагара с развязностью городского кучера. — Опять к тебе в гости, Иван Васильич.

— Милости просим… Живем в лесу, а гостям рады. Вы уж ко мне пожалуйте в избу, а там в другой избе у меня брусничный монастырь. Может, на свежем воздухе чайку пожелаете напиться?

— Да, я думаю, что так будет лучше.

— Конечно, для вас это гораздо любопытнее. Ушку можно заварить…

У Ивана Васильича все делалось как-то само собой — и самовар вовремя будет готов, и ушка поспеет. Свой же парень съездит посмотреть в исток поставленную вчера морду и привезет свежих окуньков, а хозяйка оборудует самовар.

— А как глухари? — спрашиваю я, разминая ноги после тряской трехчасовой дороги.

— Глухари-с? Они свое дело в лучшем виде знают… Вчера двух спугнул по дороге к Кочкам. Тут есть ложок, а над ним этак осинничек пойдет, листьяночки — аккуратное место. Как раз только чайку напьетесь — тут и самое ваше занятие… Юлка орудует в лучшем виде.

— На дерево бросается?

— Сначала кидалась, а потом я ее отвадил… Тоже понимает, стерва. Сядет под дерево и брешет, а он, глухарь, на нее сверху: ту-ту-ту!.. Ну, и разговаривают. Даже смешно в другой раз слушать. А вы в самый момент приехали — теперь глухарь на чику…

Мы сидели на берегу под густой старой пихтой и долго беседовали о разных разностях. Холодное осеннее солнце быстро склонилось к зубчатой линии леса. По озеру разгуливала осенняя волна, сосавшая берег и с шипением уходившая в качавшуюся полосу жесткого ситника. Странное это время, осень! И погода ясная, и солнце светит, а вас так и сосет какая-то грустная, сиротская нотка! Есть своя поэзия осени, задумчивая прелесть звездных холодных ночей и целая гамма тонов умирающей зелени. Весело горит огонек на открытом воздухе, и дым уже не стелется по земле, как в ту манную летнюю ночь, а вьется столбом прямо в небо. Гагара устроил цыганскую распорку и варит в котелке уху.

Юлка сидит невдалеке и ждет своей доли в общей трапезе.

— Ты луковку-то не торопись спущать, — советует Иван Васильич тоном специалиста. — Размокнет, как тряпица, какой в ней толк, а надо в плепорцию.

— Нет, ничего… Главное, спокойно. Летом я, как Осман-паша[294] в неприступной Плевне, сижу: кругом болота, а дорога одна в Кочки. Лесоворам нечего делать, ну и отдыхаешь. Верст на сорок мой-то участок растянулся, и не углядел бы, если бы не болото.

Военные сравнения у Ивана Васильича провертываются часто: он сделал последнюю русско-турецкую кампанию и фельдфебелем какой-то стрелковой роты переходил Балканы. После того служил на железной дороге, но по слабости зрения должен был бросить эту «обязанность», потом служил урядником, — помилуйте, ни днем, ни ночью нет покоя, а народ какой здесь — того смотри, что голову оторвут, а у Ивана Васильича семья. Пензенский уроженец, он попал на Урал по той же причине, как и многие другие: дома нечего делать, а здешние места захвалили. Оно действительно, места обширные, и жить можно, да народ, сказать правду, варнак. Сердце Ивана Васильича возмущалось убойными сибирскими нравами.

II

Мы идем по лесу. Под ногами хрустят сучки. Трава совсем сухая. Иван Васильич шагает в своих резиновых калошах и несет длинного «туляка» (ружье) на плече, точно по команде «ружья вольно!» Юлка суетливо шныряет между деревьями, и я по лицу Ивана Васильича вижу, что он доволен собакой, которая «забирает верхним чутьем» и нейдет глухариными подъедями и кормежками. Вот и ложок и покрасневший от мороза осинник с своей яркой, точно ситцевой листвой — даже есть те линючие тона, какие производит московская мануфактура.

— Конечно, жалованье маловато, на пятнадцать рублей не много расширишься… — говорит Иван Васильич и останавливается, как вкопанный: Юлка брехнула на птицу, и глухарь забормотал на нее.

Это момент самый интересный на охоте: так и встрепенешься весь. Солнце уже село, но в лесу еще светло, и деревья отчетливо вырезываются своими контурами на отбелевшем осеннем небе. Мы расходимся. Иван Васильич предоставляет мне добычу, и я уже заметил высокую лиственницу, где бормочет глухарь. Небольшой перелесок отделяет меня от этого дерева, но подойти ближе нельзя: чуткая птица, пожалуй, не пустит, а проклятые сучки так и хрустят под ногами.

Останавливаюсь и перевожу дыхание. Слышно, как бьется сердце. Еще несколько шагов — и добыча будет в роковом круге «поля поражения». Немного больше ста шагов, но винтовка Лебоди возьмет и дальше. Сквозь поредевшую листву просматриваю в последний раз глухаря — он сидит на длинном сучке и разговаривает с собакой. Вот пауза, нужно стоять смирно и стрелять, когда глухарь опять забормочет. В это время он не слышит выстрелов, и можно из малокалиберной винтовки «отвесить» по нем раз десять. Вот опять бормотание, выстрел, и облачко дыма мешает разглядеть результаты. Нет, глухарь сидит на старом месте и только сильнее вытянул шею по сучку, — значит, пуля пронесла верхом. Второй выстрел заставил его подскочить — пуля обнизила. Обыкновенно в таких случаях глухарь улетает, но этот непуганый и после небольшой паузы начинает опять разговаривать. Третий выстрел, и птица снялась с дерева широкими взмахами своих крыльев, сплавилась под пролеском и исчезла. Слышно, как Юлка заливается, но это уже не торжествующий, осмысленный лай, а просто собачий азарт: она потеряла птицу. Ужасно досадно, и я в утешение себе рассматриваю свою винтовку: что с ней такое случилось?

— По сучку шлепнулась пулька-то… — за спиной у меня говорит неслышно подошедший Иван Васильич, — Теперь самый обманчивый свет: своя прицелка… Я вот к своему туляку вполне привесился и шагов на пятьдесят так шарахну, что даже сам удивляешься в другой раз.

Мы пошли дальше. Юлка затихла. Свет быстро исчез, точно его тушит какая-то невидимая рука. Делается холодно. На нашу беду подвернулся зайчонок, и Юлка бросилась за ним с особым завыванием, которое знакомо всем охотниками.

— Ах, проклятая!.. — ругался Иван Васильич, бросаясь в погоню за неверным псом. — Вот каждый раз так… Поймает и съест, подлая!.. Юлка-а! Я тебя, шельма-а!..

Тени сгущаются. Большие деревья трудно просмотреть, но на мое счастье опять попадается глухарь. Без собаки к нему трудно подойти, — приходится пользоваться только его бормотанием, когда едва успеешь сделать несколько шагов. Пожалуй, еще в ширф попадешь куда-нибудь… Подхожу на приличную дистанцию, начинаю выцеливать — плохо видно. Стреляю наугад, и глухарь благополучно улетает. Где-то близко грянул «туляк» Ивана Васильича. «Этот не промахнется», — думаю я, огорченный собственной неудачей. Действительно, появляется Иван Васильич и волокет за крыло убитую птицу.

— Агроматный мешок… — говорит он, останавливаясь. — Бегу за Юлкой, а он на меня сверху как забормочет… ей-бо-гу!.. Вот какая повадка… Ну, я его и положил: так комом и свернулся, как мешок. Ведь сверху, когда летит, точно медведь… Юлки не видали?.. Вот, я вам скажу, бывает же такая несообразная тварина…

Мы возвращаемся. Охота кончена. В темноте дорога кажется длиннее. Но вон и знакомая пихта — мы дома. Огонь догорает. В «брусничном монастыре» теплится слабый огонек, и какая-то темная фигура стоит перед иконой в переднем углу.

— С полем! — кричит Гагара, наметавшийся с охотниками.

Юлка, уж дома. Заметив нас, она поджала хвост и виновато ползет по траве к пылающему гневом хозяину, который прописывает ей встрепку и читает наставления. Юлка визжит больше для приличия и облизывается — она хорошо закусила.

Выплывший месяц осветил заснувшее озеро. Мы опять пристроились под своей пихтой и, греясь около огонька, гуторим о разных разностях. Хорошо вот так посидеть в лесу и поболтать с бывалым человеком. Иван Васильич покуривает трубочку и сплевывает на огонь. Гагара потрошит убитого глухаря, чтобы сделать из него похлебку. Ему помогает хозяйка, пожилая женщина в накинутой на плечи шубейке.

— Я вот часто так-то выйду на бережок, — повествует Иван Васильич, не торопясь, — и раздумаюсь… Ведь какое здесь место: настоящая грань. Одной ногой в Расее, другой — в Сибири. Да… Самое глухое место. Вон туда, к Чусовой, и дороги больше никакой нет: доехал до Кочек и ступай назад… Вон какое место…

— А зимой волки у вас бывают здесь?

— Нет, мало… С озера разве какой шальной забредет, а вот лесоворы тогда хуже всяких волков. Зимой-то везде дорога… Как начнут подчаливать в город бревна, тут держись только, а отвечать должен за всю дачу все я же. Она, милая, вон какая, дача-то: больше пятидесяти квадратных верст. Лесничий проехал, увидал свежую порубь… Настоящее военное положение, а одному-то не разорваться. Под Плевной лучше было: там все-таки не один.

Утром надо было вставать часа в три, чтобы взять птицу «на брезгу», то есть когда только начнет свет заниматься, а поэтому мы и залегли спать пораньше. В избе у Ивана Васильича было очень чисто, и старой ситцевой занавеской она делилась на две половины: в одной спал он с женой, а в другой расположился я. На полатях давно уже спал мальчик лег двенадцати. Городская привычка ложиться поздно сказалась и здесь — я долго ворочался с боку на бок, прежде чем мог заснуть. Даже это был и не сон, а какое-то полузабытье. Помню, как я опять «скрадывал» глухаря и как взлаивала Юлка, а потом сквозь сон в ухо лез какой-то бабий шепот:

— Разбуди, Аннушка, Ивана-то Васильича… ради истинного Христа!

— Да, может, поблазнило, сестрица?

— Нет, голубушка… Сначала этак мелькнуло будто на полянке, и Юлка брехнула, а сестра Агнеса и видит в окошко: он к стеклу-то и припал… Мы так и ужаснулись все, а сестра Платонида и говорит: «Это, может, — говорит, — ихний, городской кучер…» А Юлка, нет-нет, и взлает, ну, а потом он опять к нашему окошку присунулся. Мы все видим, а никто слова молвить не может.

— Ихний-то кучер в повозке спит…

— Этот с бородой, а кучер безбородый. Ну, сестра Агнеса и послала к вам. Непременно, говорит, добудись…

Открываю глаза. Изба чуть освещена лунным светом, хозяйка в приотворенную дверь шепчется с невидимой монашиной, как я начинаю догадываться.

— Что такое случилось? — спрашиваю я.

— Да так… пустяки… — отвечает хозяйка. — Вот монашкам поблазнило, будто какой человек к емя в окошко смотрел… А кому здесь омотреть-то? Мы и ворота сроду не записывали.

— Побуди Ивана-то Васильича-то… — просит голос.

— И то разбудить.

Хозяйка голыми ногами проходит за свою занавеску и начинает расталкивать домовладыку.

— А?.. Что?.. Мм… — мычит впросонье Иван Васильевич. Отстань, пожалста… умереть не дадут… Брусники наелись монашины, вот и увидали человека. Отстань.

В этот момент послышался топот нескольких пар босых ног, и в сенях раздалось более смелое шушуканье:

— Матушка моя, сидит… Своем глазом поглядите: у огонька сидит!.. Ох, до смертушки мы все перепугались…

— Да, может, кучер ихний сидит?

— Ох, нет… С бородой мужчина…

Это был уже весь «брусничный монастырь», столпившийся в наших сенях, как стадо овец. Иван Васильич в одной рубахе выглянул в окошко и проговорил:

— И то кто-то сидит, леший его задери…

Во дворе, заслышав суматоху, Юлка выбивалась из сил и с приступом бросалась в ворота. Иван Васильич, не торопясь, оделся. Я последовал его примеру.

— Разбудите Гагару… — шепотрм приказывал он жене… — Мы его изловим, каналью… Вот еще притча какая…

— Да, может, он не один? — боязливо шептала хозяйка. — Как ножом полыхнет — вот и вся тут…

— Ну, ну, полыхнет… Не твоего ума дело!..

Иван Васильич опять выглянул в окошко: нет, сидит он у самого пепелища… Уж не оборотень ли какой?

III

Мы устроили настоящую засаду: я занял ответственный пост у ворот, Гагара должен был обойти со стороны дороги и отрезать отступление, Иван Васильич перелез через забор прямо в лес и оттуда должен был открыть атаку на неприятеля. Юлка неистовствовала у ворот, монахини заперлись в избе на крючок, а он продолжал сидеть у едва тлевшего огонька и преспокойнейшим образом подбрасывал в него щепочек. В приотворенную калитку я видел широкую согнутую спину и голову без шапки. Раздался сигнальный свист, и мы открыли наступление. Первой бросилась на приступ Юлка.

— Эй, кто есть, жив человек, сдавайся!.. — кричал Иван Васильич, показываясь из лесу с ружьем в руках.

Молчание. Одна Юлка с визгом наступает на сгорбленную фигуру у огня и раза два, кажется, успела хватить зубом.

— Да ты умер, что ли? — слышится недоумевающий голос Ивана Васильича. — Сдавайся!

Мы с трех сторон подходим к огню, и Иван Васильич схватывает незнакомца полицейским приемом — за плечи сзади.

— Кто таков человек?

— Живой человек… — отвечает наконец незнакомец слабым, охрипшим голосом.

— Откуда взялся?

— Из лесу…

— Как зовут?..

— Косач… птица… бруснику ел, листвень ел, мох ел — и вышел косач.

— Видим, что птица… — спокойно говорит Иван Васильич. — Бродяга?..

— Около того… Говорят тебе: косач.

— Зачем ночью подходишь, дьявол? А как я бы да тебя хлобыснул пулей…

— И стреляй… Сбился с дороги… отощал… три дня хвою да грибы ел… Вот огня не было, ноги не держат…

— От артели отстал?..

— От артели… боялся днем-то подойти…

Пленный был приведен в избу. При огне он оказался тщедушным мужиком с горбатой спиной и зеленым, испитым лицом. Один глаз вытек, а на его месте оставалось одно закрытое веко. Весь костюм состоял из одной заношенной рубахи, пестрядинных портов и какого-то отрепья на плечах. Войдя в избу, он перекрестился и проговорил:

— Дайте поись… смертушка пришла…

— Ну и зверя залобовали! — качал головой Иван Васильич, делая знак жене.

Появилась краюшка хлеба и чашка с квасом. Бродяга дрожащими руками ухватился за хлеб и принялся его есть с жадностью. Я протянул было руку к своим дорожным запасам, но Ивзн Васильич остановил меня:

— Не нужно… Очень уж сердяга отощал, не стерпит настоящей еды. Отвык от хлеба-то…

Столпившиеся у дверей монахини смотрели на несчастного бродягу со смешанным чувством страха и сожаления. Слышались вздохи.

— Дальний будешь, миленький? — осмелилась наконец спросить одна из сестер.

— Дальние, голубушка… из-под Иркутскова… — быстро ответил бродяга и посмотрел таким голодным взглядом на всех нас. — Отощал… из сил выбился.

— Господи, батюшка!.. — слышался благочестивый шепот.

— Ну, куда я теперь с тобой, косач? — спрашивал Иван Васильич, расхаживая по комнате. — Ну, куда?.. Шел бы своей дорогой… Вот не угодно ли! — обратился Иван Васильич уже ко мне. — Я же его и представляй в город… Это значит — тридцать верст вперед да тридцать верст назад. Нет, спасибо, голубчик… Это уж третий так-то ко мне навязывается: отобьется от артели, и вези его в город. У них, у бродяг, тракт по реке Исеги, а потом через горы перевалом: на реку Чусовую идут — старинный тракт. Верстах в двадцати от кордона ихняя бродяжья тропа. В лето-то, может, тысячи три человек пройдет: все в Расею, значит, обращаются… Ох-хо-хо!.. Когда урядником был, так до смерти, бывало, надоедят эти бродяги, особливо по осени, когда холодом их в горах достигнет. Артелями приходили: предоставь по начальству. Это они зимовать в острог просятся… И вот все такие орлы! Ну, что с ним поделаешь, с косачом?..

— Заплутался… — точно про себя говорил бродяга. — Отощал… все думал — выйду на дорогу, а самого уж вторые сутки мутит… с голоду мутит…

— Чем же ты кормился? — спрашивает сестра побойчее.

— Саранку копал да ел… медвежью дудку, бруснику… огня не было, вот главная причина… Иззяб весь, ноги избил, отощал…

— Вот что, сестрицы, идите-ка с богом спать, — предложил Иван Васильич, позевывая. — Утро вечера мудренее.

Монашки придвинулись к двери и зашептались., — Боятся оне… — объяснила хозяйка. — Может, он не один: и отворит ночью ворота товарищам, всех и укокошат. Тоже бывали случаи…

— Пустяки!.. Идите, сестрицы, а для острастки Юлку возьмите…

Напуганные монахини едва решились уйти в свою избу, хозяйка улеглась за свою занавеску, а Иван Васильич продолжал ходить по избе и думал вслух:

— Ежели отпустить его, — пристанодержателем назовут…

В город везти — одна маята. Ну и задал же задачу… А?.. Ты вот что, косач, как мы уснем, ты и уходи потихоньку, а я скажу, что бежал… Не укараулили — и вся недолга.

— Нет уж, будь милостив, предоставь в острог…

— Ах, какой человек навязался! Охота мне тащиться тридцать верст да там по разным мытарствам ходить… Право, ночью и уходи своей дорогой.

— Не могу… обезножил… силы нет…

Бродяга был настолько жалок, что на него невозможно было даже рассердиться.

— Вы меня свяжите, а сами ложитесь спать… — предложил он нейтральную меру.

— Чего тебя вязать… Ах, ты, притча какая!.. Тебе бы только вон там по-за горой левее взять — тут сейчас и тропа выйдет. Все равно, перезимуешь в остроге и опять убежишь…

— Убегу…

— Ну, так по этой же дороге придется идти, притча этакая?..

— Нет, уж предоставь по начальству.

Я долго всматривался в несчастного бродягу. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Русые волосы, сбившиеся в кошму, и песочного цвета борода не были еще тронуты сединой. Но это лицо мне навсегда запало в память; худое, изможденное, с обтянувшимися около зубов губами, обострившимся носом и лихорадочно горевшим единственным глазом. Бродяга — это неизбежная принадлежность нашего уральского быта. Их каждый видал на тракту: идет обоз или экипаж катится, к ним из стороны выходит один или двое, снимают шапки и кланяются. Редкий не подаст куска хлеба или копеечки. Видал я бродяг в лесу, по волостным правлениям, на этапных пунктах, в камерах судебных следователей, на скамье подсудимых, но «косач» положительно выдавался своей отчаянной беспомощностью, голодным видом и упорным желанием попасть непременно в острог. Тысячи таких вот косачей бродят по лесу, перебираясь через Урал на родину, — даже страшно делается при одной мысли об этом волчьем существовании. Выбитые из колеи, они, эти бродяги, отрекаются от своего имени, последнего достояния, которое несет человек с собой даже в могилу… Косач — и все тут… Звери и птица живут без имени, и бродяги тоже. Это полная гражданская смерть, а между тем таких не помнящих родства бродяг тысячи. Нет, жизнь положительно — страшная вещь.

Утром рано мы возвращались в город. За моим экипажем на телеге ехал Иван Васильич, а рядом с ним сидел косач. Он проспал в избе, не связанный, и выглядел при дневном свете еще несчастнее. Иван Васильич имел сосредоточенный, почти сердитый вид.

— Привезешь его в город, а там своим бродягам не рады, — ворчал он, усаживаясь в телегу. — Еще обругают, зачем привез…

Утро выдалось пасмурное. Начинал накрапывать мелкий дождь. В одном месте нам дорогу перебежал заяц — это уже окончательно взволновало Ивана Васильича, и он сердито начал отплевываться.

Не у дел

I

— Видели Марзака… — торжественно заявлял наш кучер, Яков, неподвижный и вялый хохол.

— Где видели?

— А по улице иде, пранци его батьке…

— Что же, его задержали, Марзака?..

— А зачем его держать: сам приде ночью у кабак — там и словимо.

— А если не придет?

— Приде… Куда вин денется, пранцеватый?..

При последнем слове Яков лениво улыбался, раскуривал трубочку и делал необходимые приготовления к предстоящей ночью баталии, то есть лез на печь и доставал чугунный пест от ступки — единственное оборонительное и наступательное оружие в нашем доме. Хохлацкое спокойствие производило на нас, детей, импонирующее впечатление, и мы смотрели на Якова с раскрытым ртом, как на героя: Яков будет ловить разбойника Марзака; Яков побежит в кабак с чугунным пестом в руках по первому удару набатного колокола крепостной заводской конторы; Яков будет вязать веревкой Марзака, и т. д.

— Яков, а тебе не страшно? — приставали мы к нему. Ведь Марзак с ножом…

— Нехай с ножом…

— Он тебя зарежет…

— А пест?

Мы, дети, страшно волновались и выслеживали каждый шаг Якова до того момента, когда нас отправили спать. Волновались и большие, хотя эта история повторялась через известные промежутки не один раз. Всего более смущала уверенность, что Марзак должен прийти именно в кабак и никуда больше. В этой мысли было что-то роковое, неизбежное, как сама судьба, и фатализм положения пугал одинаково как больших, так и маленьких. В Марзаке чувствовалась какая-то стихийная сила, не укладывавшаяся в тесные рамки заурядного прозябания.

Вечером, когда все стихло, в калитку осторожно стучала какая-то невидимая, таинственная рука. Кучер Яков, не торопясь, выходил за ворота и долго с кем-то шептался, а потом возвращался в кухню и упорно молчал.

— Из конторы сотник приходил… — объясняла нам кухарка под величайшим секретом. — Народ сбивают… Легкое место сказать: одного человека пымать!.. тьфу!..

В кухарке сказывалось смутное сочувствие к геройству Марзака, и она любила рассказывать, как этот разбойник бросался с ножом на заводского приказчика, как его ловили, заковывали в кандалы, драли в «машинной», а потом увозили в Верхотурье, в острог. Марзак сидел несколько времени, а потом уходил и непременно возвращался опять к нам, на Шайтанский завод. Раз ушел он из острога зимой в одной рубахе; босой, и ничего, остался жив. Вообще получался легендарный человек, который умел заговаривать даже пули конвойных солдатиков. Все эти рассказы, конечно, припоминались именно в этот момент, когда весь завод ждал набата. Лежишь в своей теплой детской кроватке и со страхом думаешь о «машинной», где наказывали за всякую крепостную провинность розгами, о верхотурском остроге, о глубоких зимних снегах, по которым бежит босой Марзак, и детское сердце сжимается от ужаса. И жаль делается, и страшно, и какое-то тяжелое чувство поднимается в душе против неизвестного, расплывающегося в детском воображении зла. Приказчик Завертнев, на которого Марзак бросался с ножом, часто бывает в нашем доме, он такой веселый, добрый человек. И его тоже жаль… Зачем Марзак хотел зарезать этого Завертнева? В ушах даже поднимается звон кандалов, в которых мы видали Марзака не раз… Да и вот сейчас этот самый Марзак идет с ножом к кабаку, где его будут ловить… Детское сердце замирало от страха, и ухо старалось поймать малейший шорох.

Действие начиналось обыкновенно ночью.

Прежде всего повторялся таинственный стук в калитку, и кучер Яков, захватив чугунный пест, исчезал из кухни не менее таинственно. Наступала зловещая тишина. Лежавшая на печи кухарка тяжело вздыхала и вполголоса начинала причитать:

— Микола милостивый… О-ох, согрешили мы, грешные!..

Делалось вообще ужасно страшно, так что для безопасности забираешься под одеяло с головой и даже затыкаешь уши, точно хотят ловить не Марзака, а тебя, такого маленького и беззащитного. Но никакое одеяло не спасает: ухо ловит осторожный топот торопливых шагов под окнами… Вот во весь опор пронеслась лошадь… От нашего дома до кабака всего сотни две шагов: подняться в гору, повернуть налево, и сейчас под горой, на берегу горной речонки Шайтанки стоит кабак. Из заводской конторы и господского дома, где жил приказчик, нужно идти мимо нашего дома, и по звуку шагов догадываешься, что невидимые люди бегут торопливо туда, к кабаку. Вот и набатный колокол залился лихорадочным звоном.

— Матушка, Казанская богородица… Помилуй нас! — уже громко молится кухарка, и в звуках ее голоса стоят дешевые бабьи слезы. — Микола милостивый… угодники бессребреники…

Такой набат возвещал, что Марзак в кабаке. На улице поднимался громкий топот бегущих — теперь уже никто не бережется. Народ бежал из фабрики и с Заречного конца. А колокол все звонит частыми смешанными ударами, точно пульс лихорадочного больного… Потом все сразу замирает — и колокол, и бегущие шаги, и конский топот, но эта зловещая тишина еще страшнее недавнего шума, и чувствуешь, как отзванивает набат в груди — собственное сердце, а в висках тяжело шумит кровь. Все чувства напрягаются до последней степени. Не слышно даже причитаний кухарки, которая тоже насторожилась, как птица. «Господи, что же будет: поймают Марзака или он кого-нибудь зарежет и уйдет?..» Точно в ответ, где-то там, под землей, глухо проносится смутный гул. Вот он ближе, ближе, точно поднимается какая-то волна. Опять топот, громкий говор, чей-то одинокий плач; по улице проходит целая толпа народа: это ведут в «машинную» пойманного Марзака.

— Ну что? — спрашивает отец, когда Яков возвращается.

— А пымали… и нож у сапоге, во який нож, — объясняет Яков, охваченный лихорадкой совершенного подвига. — Мы его у кабаке узяли… Подходим: седит, постучали у дверь: седит, вошли: седит…

— То-то, поди, напугали мужика, аники-воины, — язвит кухарка. — Легкое место, всей-то ордой на одного человека навалились. Избили почти насмерть?..

— А як же?.. Вин с ножом…

Кухарка что-то ворчит себе под нос, Яков выкуривает для успокоения последнюю трубочку, и все засыпает, как засыпает и сам Марзак в «машинной». Всю ночь гремит одна фабрика да дымят без конца высокие трубы, рассыпая снопы красных искр.

Шайтанский завод принадлежит к числу тех медвежьих углов, которые редко попадаются даже на Урале. Он залег своими бревенчатыми избами по западному склону горного кряжа и в описываемое нами время (конец пятидесятых годов) едва имел две тысячи населения, сосланного сюда с разных сторон, основанием служили раскольники, потом к ним прибавили туляков и хохлов, пригнанных из России. Наш кучер Яков был «пригнанный» хохол, а Марзак — туляк. Характерной особенностью крепостного нрава на заводах было то, что в это время создался контингент крепостных-беглых и крепостных-дураков. Бегал кержак Савка, потом хохол Окулко и Беспалый, но всех их выше по цельности типа стоял Марзак. По крайней мере, в нашем детском воображении он сложился в сказочного героя, которого не держали ни тюремные стены, ни кандалы, не говоря уже о «машинной» и своих заводских торгах. Всего сильнее действовал на воображение открытый характер его действия. Втайне все население сочувствовало ему, как живому протесту против жестоких заводских порядков, тем более, что Марзак никому, кроме заводских властей, никакого зла не делал.

Пойманный Марзак запирался в «машинную», то есть теплое помещение для пожарных машин, где жили заводские конюхи. Здесь обыкновенно производилась порка, и, проходя мимо заводской конторы, можно было частенько слышать отчаянные вопли истязуемых в «машинной». Самое здание конторы уже имело в себе казенный внушительный вид; низенький, рассевшийся на две половины дом с высоким мезонином и белыми колоннами выстроен был в казарменно-классическом стиле времен Аракчеева и стоял «в самом горле», как говорили рабочие, то есть в конце плотины, так что всякий должен был проехать мимо этой конторы — другой дороги не было. Мы, дети, относились с каким-то особенным уважением к этому таинственному месту, и только желание посмотреть на знаменитого разбойника Марзака побороло спасительное чувство страха. Помню, как под предводительством нашего кучера Якова мы отправились туда в первый раз прямо под белые колонны, где шел сквозной коридор с улицы на двор. Несколько кучеров, «отвечавших» и по заплечным делам, встретили Якова, как своего: русские кучера отличаются необыкновенной общительностью и братскими чувствами.

— А мы до Марзака… — равнодушно объяснял Яков, показывая на нас движением головы.

Нас повели через дверь к низенькому бревенчатому зданию, которое по наружному виду решительно ничего страшного не представляло; обыкновенный каретник, и только распашные двери были обиты кошмой. Это и была «машинная». Когда дверь растворилась, на нас пахнуло совсем хозяйственным воздухом: пахло дегтем, кожей, ржавым железом и злейшей кучерской махоркой. В «машинной» стояла полутьма, и глазу необходимо было к ней привыкнуть, чтобы различить ряд пожарных машин и внутреннюю дверь в следующее отделение. Небольшое оконце в этой двери, заделанное железной решеткой, глядело, как единственный глаз.

— Эй, Федя… — осторожно окликнул один из кучеров, заглядывая в решетчатое оконце.

Где-то в глубине резко грянули железные кандалы, и у оконца показалось красное лицо Марзака.

— Дайте табаку на цигарку… — как-то равнодушно попросил голос из-за решетки.

Наше любопытство было вполне удовлетворено: Марзак оказался настоящим разбойником — в кандалах, в красной рубахе, с хриплым голосом и одним глазом, а другой отсутствовал.

Через несколько дней, после приличной домашней экзекуции, его увозили в Верхотурье. Картина получалась самая импонирующая: Марзак сидит в телеге в своей кумачной рубахе, без шапки и, по старозаветному разбойничьему обычаю, истово раскланивается на все четыре стороны. Помню до мельчайших подробностей эту большую угловатую голову, на которой при каждом поклоне трепалась волна русых шелковых кудрей. Сотни народа бегут за телегой, а Марзак все кланяется, пока его красная рубаха, точно кровавое пятно, не исчезла на повороте к роковому кабаку. местился, — водолив уступил половину своей каютки, и это представляло громадные удобства. Отвал каравана с пристани составлял всегда событие, и я с удовольствием наблюдал суетившуюся на берегу толпу. Весной на Чусовой набирается до 20 тысяч пришлого «чужестранного» народа, сгоняемого сюда нуждой из соседних губерний, а осенью работают все свои пристанские или с ближайших заводов. Нужно заметить, что в бурлаки из заводских шли самые оголтелые и замотавшиеся рабочие, пользовавшиеся самой плохой репутацией. Так было и теперь. Коренные чусовляне перемешались с заводчиной, и получилась самая пестрая бытовая картина. Меня интересовал не самый сплав, который осенью ничего особенного для нас, уральцев, не представлял, а только бурлаки.

— Да не варнаки ли… а?.. — орал водолив, который метался по полубарку во время отвала с таким азартом, точно нас осадил неприятель. — Куда прете?.. Эй, бабенки, вы у меня смотрите… Ну и народец… а?!

Сходни сняты, снасть отдана, и барка медленно отделилась от берега.

— Шапки долой! — скомандовал сплавщик.

Головы обнажились. Посыпались торопливые кресты. В этот момент с берега из толпы вынырнул высокий мужик с котомкой за плечами, догнал медленно двигавшуюся барку и при помощи легонького шестика ловко перепрыгнул через воду. Он так плашмя и упал на палубу прямо под ноги изумленному водоливу, который в азарте хотел его столкнуть обратно в воду, но это было не так-то легко сделать: мужик ухватился одной рукой за канат и замер.

— Не тронь… — спокойно заметил он, не обращая внимания на пинки водолива.

— Эй, Данилыч, отвяжись, — окликнул водолива сплавщик. — Разве ослеп…

Бурлаки сначала захохотали, счастливые даровым представлением, а потом смолкли и зашептались.

Этот эпизод быстро затерялся в пестрой смене новых впечатлений. Плыли мимо оригинальные берега, подпиравшие реку разорванной линией чередовавшихся скал; показывались и быстро прятались глухие лесные деревеньки; прошумел первый перебор, где река, сдавленная камнями, неслась с шумом и ревом оперенными белой пеленой майданами[295], точно в тесноте бежало стадо белых овец; хмурое осеннее небо неприветливо глядело сверху из-за диких скал, и наконец медленно и настойчиво пошел осенний назойливый дождь, не знающий пощады. Ничего не оставалось, как уходить в каюту, где водолив Данилыч уже «смастачил» чай. Я нашел своего сожителя в полном отчаянии.

— Это не барка, а острог… — ругался Данилыч, обрадовавшись случаю поделиться своим горем. — Разбой, одно слово.

— Да что такое случилось?

— А Федька?.. Зарежет он нас всех…

— Какой Федька?..

— А Марзак? Ну, еще даве на шестоке на барку перескочил; разбойник и есть разбойник…

Я не узнал героя своих детских воспоминаний и не мог удержаться, чтобы не выскочить из балагана и не посмотреть на знаменитого Федьку. Страшного, однако, ничего не оказалось. Федька, как ни в чем не бывало, стоял подгубщиком у поносного [296] и ворочал его, как матерый медведь. Картина бурлаков, работавших под дождем, была самая жалкая. Что-то такое беззащитное и оторванное от всего чувствовалось под этими мокрыми лохмотьями, безмолвно шевелившимися на палубах по команде сплавщика. Федька работал за двоих, и сплавщик любовно смотрел на него, когда он «срывал» тяжелое поносное, как перышко. Теперь было понятно, почему сплавщик заступился за Федьку, когда расстервенившийся Данилыч хотел столкнуть его в воду.

Бойкий пристанский народ резко выделялся в среде заводчины. Чусовляне были, как у себя дома, а заводские, привыкшие к своей огненной или куренной работе, выглядели чужими, непривычными людьми. Исключение представлял один Марзак, видимо, ломавший не первый караван по Чусовой. В течение двух недель я внимательно присматривался к оригинальной бурлацкой артели, которая сложилась так же быстро, как и все другие мужицкие артели. Повторилось поразительное явление, которое меня всегда занимало: в течение нескольких часов сложилось твердое и бесповоротное общественное мнение, и каждому отведено было надлежащее место. Сделалось это само собой, по молчаливому соглашению, и вся барка представляла собою один организм с тонким распределением ролей, обязанностей и разных возможностей. И разбойник Марзак сразу занял свое особенное место: он не принимал никакого участия в бурлацком галденье, мелких ссорах и ругани, точно не замечал ничего кругом. Между тем, когда требовалось по какому-нибудь экстренному случаю, — села барка на мель, подрались бабы, — мнение бурлацкого круга, его голос имел решающее значение. Высказывал свою мысль Федька коротко, в нескольких словах, но здесь все было обдумано и взвешено.

— Уж Федька скажет, точно гвоздь заколотит!.. — говорили про него бурлаки. — Такой уродился.

Ростом Марзак был невелик, но широк в плечах и, как все силачи, сильно сутуловат. Лицо было такое же красное, и все те же русые кудри шапкой стояли на угловатой голове. Вытекший глаз придавал этому лицу угрюмое выражение. Одет он был, как и все: синяя пестрядинная рубаха, рваный армяк, худые сапоги на ногах, шапка в форме вороньего гнезда, и все тут. Разбойничьей красной рубахи не было и в помине, а вместе с ней он точно снял и свое обаяние, как разбойник. Оставалась известная авторитетность человека, привыкшего к опасностям, сказывался сильный, властный характер, но через эти остатки сквозила какая-то усталость, вернее сказать, грусть. Одним словом, это был человек, который сыграл свою роль и остался не у дел.

Однажды вечером мы затащили его в свой балаган напиться чаю. Он принял приглашение довольно непринужденно и так же непринужденно разговорился.

— Как ты тогда, Федя, из разбойников-то выпутался? — спрашивал сплавщик, любивший поболтать с хорошим человеком.

— А как волю объявили, ну, я в те поры в бегах состоял, — спокойно отвечал Марзак, глядя в сторону. — Ну, вижу, пошло уже совсем другое… Втроем мы тогда и объявились в Верхотурье по начальству: я, Савка и Беспалый. Так и так, мы, мол, самые и есть. Ну, нас судить, в острог, а у нас свое на уме. Таскали, таскали нас по судам…

— А вы, значит, свое: знать ничего не знаю, ведать не ведаю?..

— Знамо дело… Ну, надоело начальству, и выпустили в подозрении.

— Это по старым судам даже весьма много было… Главная причина, что вот бегать незачем стало: все вольные., — Мы свою-то волю раньше получили… по-волчьему… — Марзак оказался разговорчивым человеком и рассказывал о себе, как о постороннем: дело прошлое, нечего таиться, а что было, то было.

— Чем же ты теперь занимаешься? — спрашивал я его.

— А разное… Вот на сплав ухожу, потом на золотые промыслы. Работы после нас еще останется… Не прежняя пора: палкой на работу гоняли, да всякий над тобой же галеганится.

— А бывает тебе скучно иногда?

Этот вопрос точно испугал Марзака. Он быстро взглянул на меня своим единственным глазом, тряхнул головой и замолчал. Нечаянно я, кажется, попал в самое больное место.

—, Не в людях человек — вот какое мое дело, — ответил после длинной паузы Марзак. — Добрые люди как на зверя смотрят… имя-то осталось… Раньше-то хоть волком ходил, а теперь и этого не стало.

Биография Марзака оказалась несложной. Родился и вырос он в Шайтанском заводе, а подростком уже работал на фабрике в кричной. Тяжелая огненная работа Марзаку была нипочем, но стал поперек горла один крепостной уставщик. Завязалась отчаянная борьба между безгласным рабочим и микроскопическим начальством, выбившимся разными неправдами из простой рабочей среды: давил такой же рабочий.

Дело кончилось тем, что ни в чем неповинного Марзака отвели в «машинную» и прописали жестокую порку. Он обозлился и с ножом бросился на приказчика. Дальше следовала уже настоящая порка, кандалы и верхотурский острог, где Марзак закончил круг своего образования в обществе Савки и Беспалого. С ними он ушел из острога и под их руководством быстро прошел весь опытный курс бродяжничества. Впоследствии эту шайку обвиняли в ограблении заводской почты и в других шалостях, направленных против заводского начальства. —

— Зачем же тебя черт в кабак-то приносил тогда? — удивился водолив Данилыч, успевший примириться с разбойником.

— Когда в бегах состоял?

— Ну, когда бегал… Захаживал и к нам на пристань, как же. Ну, и бегал бы по лесу, а то нет, надо в кабак… Да еще зря и в кабак-то придет. Все знают твою-то заразу, и сейчас ловить.

Марзак посмотрел на Данилыча и рассмеялся; это было в первый раз, что он развеселился.

— А ведь я и сам то же самое думал, Данилыч, — ответил он, встряхивая кудрявой головой. — Знаю, что поймают, а иду… Точно вот кто меня толкает. Намерзнешься в лесу. — то, наголодаешься, истомишься, оно и тянет в теплое место…

— Ах ты какой, Федя! Ну, послал кого за водкой — и вся тут.

— Ну, нет… Тут дело особенное: как увидали тебя на улице, значит, быть Федьке в кабаке. Да… Знаешь, что ждут уж тебя, будут ловить, ну вот поэтому по самому и идешь. Не боится, мол, вас Федька никого… Не одинова уходил из кабака-то целёшенек, потому как все тебя боятся. Приступиться страшно к разбойнику… Нельзя не прийти.

В Перми мы расстались. Марзак дружелюбно мотнул мне головой и зашагал с толпой бурлаков.

— Ты куда это? — спрашивал я его на прощание.

— А вон… — указал он на ближайшую кабацкую вывеску.

— В кабак?

— По нашему положению некуда больше.

III

В последний раз в Шайтанском заводе я был в восьмидесятых годах. Завод значительно увеличился, появилось много новых построек, но из старых, знакомых, дорогих по детским воспоминаниям, оставалось уже мало. Народилось и выросло молодое, незнакомое поколение, и успели сложиться уже некоторые новые формы заводского быта. Так окончательно вымер контингент дураков и дурочек. Вместо одного кабака с елкой, заменявшей вывеску, выросли целых пять питейных заведений. Да, много было нового, и в душе поднималось невольное старческое чувство, то особенное чувство, когда вас охватывают беспричинная грусть и беспокойные размышления о суете сует.

Поздним летним вечером, когда благочестивые люди улеглись спать, ко мне в квартиру завернул знакомый заводский служащий сообщить, что сейчас поймали двух бродяг и отвели их в волость.

— Разве есть опять беглые? — удивился я.

— Нет, не свои, а чужестранные, — объяснил служащий. — Надо полагать, сбились с дороги, поплутали-поплутали по горам, ну и зашли в жило[297], а их здесь и накрыли. У них свой тракт: по реке Исети, а потом на Чусовую.

Мне захотелось взглянуть на бродяг, и мы отправились в волостное правление, до которого было десять шагов.

По заводам волости щеголяют своим приличным видом и даже богатством. Так, шайтанское волостное правление помещалось в каменном двухэтажном доме, выстроенном на «пропойные деньги», то есть на те тысячи рублей, какие выплачивались обществу кабатчиками за разрешение открыть в заводе известное число заведений. Во втором этаже брезжил еще огонек, и запоздавший над своими бумагами писарь встретил нас с недовольным и сердитым лицом.

— Бродяги, известно, бродяги и есть… — ворчал он, зажигая сальную свечу, чтобы проводить нас в нижний этаж, где помещался «карц». — Невидаль какую нашли…

Мы спустились в какой-то коридор, где пахло официальной вонью всех кутузок, холодных и всяких других узилищ.

— Варнаки какие-то, — уже добродушно объяснял писарь, пробуя на всякий случай крепкую деревянную дверь с решетчатым оконцем. — Эй, Федя, где у тебя ключ?..

Где-то в углу на лавке послышалась тяжелая возня, и из темноты выступила плечистая фигура каморника, пошатывавшегося спросонья. Повернулся ключ в замке, и дверь распахнулась.

— Эй вы, голуби… покажитесь! — командовал писарь, поднимая свечу кверху. — Один назвался «Не поминай лихом», а другой «Постой-ка». — Ну, пошевеливайтесь, господа, не помнящие родства… Который «Постой-ка»-то?..

— Я, — ответил разбитый тенорок из темного угла.

Бродяги оказались самыми обыкновенными, и попались они тоже самым обыкновенным образом. «Постой-ка» попросил табаку и равнодушно завалился опять на нары.

— А они не убегут у вас? — спрашивал служащий, посматривая на деревянную стенку, отделявшую эту камеру от соседней комнаты.

— Ну, у нас-то уж не уйдут… — самодовольно ответил писарь и, мотнув головой на каморника, прибавил — Вон у нас какой благодетель для них приспособлен… хе-хе!.. Федя, не пустишь?

— Не пущу… — лениво ответил каморник. — Где им… Так, расейские. Их надо еще с ложки кашей кормить…

Это был Марзак. Я не узнал его сразу в темноте и только теперь рассмотрел хорошенько. Да, это был он — та же кудрявая голова, тот же закрытый глаз, та же сутулая, могучая спина.

— Не узнаешь? — спросил я его.

— Запамятовал, ваше скородие… — ответил Марзак тоном человека, приобщившегося к местной администрации.

— А вы его знаете? — спрашивал, в свою очередь, писарь. — Он у нас в сотских ходит вот уже третий год… Ну, Федя, запирай: сладенького понемножку.

Подснежник (Очерк)

I

— Васька, и нет у тебя стыда ни капли… Погляди-ка ты на себя-то, на рожу-то на свою… Ох, погибель ты моя, Васька, не глядели бы на тебя мои глазыньки!..

— Мамынька…

— Какая я тебе мамынька?.. Другим матерям дети-то на радость, а мне петля на шею. По станице идешь, так все пальцами тычут: вон Васькина мать идет. Приятно это матери-то, когда проходу нет от твоих качеств?..

— Мамынька…

— И не смей ты этого самого слова выговаривать, а то прокляну… Лучше уйди с глаз долой…

Страшный контраст представляли эти два споривших голоса: старая казачка Ульяна так и дребезжала, точно треснувшее стекло, а грубый голос Васьки гудел такой полной нотой, как гудит ворвавшийся в комнату шмель. Впрочем, достаточно было взглянуть на действующих лиц, чтобы понять эту разницу: высохшая, как щепка, Ульяна казалась девочкой рядом с своим сыном. Он сидел на лавке в накинутом на плечи татарском азяме и в белой войлочной киргизской шляпе на голове; красная кумачная рубаха врезалась воротом в красную могучую шею, а из широких киргизских кожаных шаровар, расшитых когда-то шелком, выставлялись голые ноги. Удивительный был человек этот Васька; он казался каким-то выходцем среди остальной человеческой мелочи, точно сорвался с какого-нибудь свитка увертливого московского подьячего, где означены были такие приметы: «волосом рус, кудреват, борода тоже русая, окладом надвое, над левой бровью к носу сечено на-полы да затерто зельем, глаза быстрые, из себя кряжист» и т. д. Такие молодцы родились только в разинской Руси, и сама Ульяна не могла дать толку, в кого мог Васька уродиться таким богатырем.

— Мамынька, а… дай двоегривенный…

Именно этого и ждала Ульяна и вся точно вскипела: этакий лоб пришел обирать у матери последние деньги! Легкое место сказать: двоегривенный… Ведь ей, старухе, и в неделю его не выработать на пряже или полотьем гряд, а он все равно снесет его в кабак, двоегривенный-то. Взбешенная этой просьбой, Ульяна кинулась к сыну с кулаками.

— Двоегривенный, а?.. — визжала она, наскакивая на своего богатыря. — Ты думаешь, я на тебя и управы не найду… а?.. Сейчас побегу к атаману… Будет мне терпеть от тебя!

Старуха бросилась к двери, но вернулась и опять кинулась на Ваську с какой-то яростью, как раненый зверь.

— Да ты с кем разговариваешь-то, беспутная голова! — уже хрипела она и ловким ударом по затылку сшибла белую шляпу с Васькиной головы. — Бога-то хоть побойся… лезешь в шапке в избу, как орда какая…

Васька покорно нагнулся, чтобы поднять с полу шляпу, и свесившиеся русые кудри закрывали его лицо до самых усов. Разогнувшись, он исподлобья посмотрел на мать, движением головы откинул волосы назад и, улыбнувшись, проговорил:

— А ты погляди, мамынька, вот на это…

Скинув с правого плеча азям, Васька открыл висевшую, как плеть, руку: красная рубаха была разорвана, и на самом плече вздулся сине-багровый пузырь с кулак величиной. Ульяна только жалобно ахнула и зашаталась на месте.

— Васенька, голубчик, кто это тебя изувечил? — закричала она, привычным глазом осматривая кровоподтек. — Ах, разбойники!.. Ужо я тебе разотру в бане да травки приложу. Кость-то хоть цела ли осталась, а мясо заживет… Ах, разбойники, душегубцы проклятые!..

— У башкыр на байге [298] был… — бормотал Васька виновато, — Ну, так оглоблей и зацепили… В голову, подлецы, метились, да только промахнулись.

Я был единственным свидетелем этой сцены, потому что занимал небольшую комнату рядом. Собственно говоря, первая ее половина представляла довольно заурядное явление, потому что Васька частенько завертывал к матери за двоегривенными и получал безропотно жестокую головомойку, но теперь весь интерес сосредоточивался на неожиданном финале.

Когда я показался на пороге, Ульяна жалобно запричитала, — свое, домашнее горе при постороннем человеке казалось еще больнее.

— Перестань выть, — останавливал ее Васька. — Не велика важность… Не это видывали…

— Где это тебя, Василий, угораздило?

— Да так, неустойка небольшая вышла… Уж и здоров же башкыретин попался мне: дерево дубовое. Как звезданет оглоблей…

— Ты бы к доктору съездил, — посоветовал я, с ужасом разглядывая синий пузырь на плече.

— Ничего, так износим… Вот мамынька разотрет в бане да травкой полечит.

— И то полечу, — упавшим голосом повторяла за сыном убитая горем Ульяна. — Есть и травка такая…

Как все старые казачки, Ульяна умела лечить всякие ушибы и раны, — в прежние времена, когда под Уметом проходила «линия», без этого было нельзя. Увлекшись медицинскими соображениями, старуха позабыла о «двоегривенном», а только охала и быстро что-то искала по разным печуркам, на полатях и в сундуке под лавкой. Нужно было видеть, с какой ловкостью Ульяна принялась растирать ушибленное место, а потом перевязала его.

— Ну и башкыретин попался! — бормотал Васька, покручивая кудрявой головой. — Ка-ак размахнется… ну и черт!..

Когда перевязка кончилась, в руках у Васьки появился точно сам собой двоегривенный, — это сунула Ульяна, уже без всякой просьбы, точно она хотела утешить поврежденное детище. Она выскочила за ворота, провожая уходившего в кабак Ваську. Он и шел не так, как другие, по самой средине улицы, волоча по пыли одну полу азяма. В дверях кабака ждала возвращения Васьки кучка кабацких завсегдатаев. Когда низенькая, расщелившаяся и захватанная грязными руками кабацкая дверь проглотила могучее Васькино тело, Ульяна вернулась в избу и, повалившись на лавку, глухо зарыдала. Нужно же было выплакать свое старое горе, свою материнскую любовь и женскую беспомощность.

Эта живая картинка с натуры расстроила обычный порядок моего дня. Я долго ходил по комнате, прислушиваясь к подавленным всхлипываниям Ульяны, и какое-то тяжелое и гнетущее чувство мешало приняться за обычную работу, точно и комната сделалась вдруг меньше, и воздух сперся, и какой-то мертвой истомой дохнуло в открытое оконце с накаленной летним степным солнцем улицы. В такие жаркие июльские дни станица Умет точно вымирала. Даже станичные собаки, и те исчезали неизвестно куда Действительно, степное солнце жжет так немилосердно, что не хочется двигаться, да и некуда, если бы даже явилась к тому охота, — кругом станицы разлеглась ковыльная степь, желтым ковром уходившая из глаз. Лес был вырублен самым безжалостным образом, и кизяк служил единственным топливом. Дождя не было уже около двух недель, и солнце по утрам поднималось в дымном мареве, красное и громадное, точно только что раскаленнее где-нибудь в кузнечном горне. Жизнь в станице проявлялась только по утрам и вечерам, когда спадал степной зной.

— Ульяна, поставь мне самовар, — проговорил я наконец, чтобы хоть этим отвлечь внимание бедной старухи от ее горя.

— И то поставлю, барин, — отозвалась она своим обычным заботливым тоном. — Вон какая жарынь на дворе… Спалило совсем.

К особенностям Ульяны принадлежала способность необыкновенно быстро двигаться, хотя старухе было уже под семьдесят. Когда она спала, я не знаю, потому что в течение двух недель постоянно видел ее на ногах. Домик Ульяны в станице был лучшим, и я занимал в нем отдельную комнату, убранную с некоторой претензией на удобства. Беленая печка, деревянная кровать за ситцевым пологом, зеленый шкаф для посуды, оклеенный обоями передний угол и несколько деревянных стульев говорили о лучших временах, когда еще был жив муж Ульяны, станичный атаман. Она была дочерью атамана и вышла замуж за нового атамана. Впрочем, это было только одно громкое слово, так как станичные атаманы оренбургского казачьего войска мало чем отличаются от других рядовых казаков.

II

За самоваром по вечерам у нас с Ульяной велись длинные, душевные разговоры. Старушка любила чай, но должна была отказывать себе и в этом единственном удовольствии, потому что какие старушечьи достатки, а от Васьки немного поживишься. Поставленный в неурочное время самовар сейчас являлся для Ульяны лучшим утешением, хотя она, по обычаю, из вежливости и отказывалась от чая. В этой высохшей старушке было так много деликатности и какой-то детской застенчивости, чем она мне особенно нравилась. Глядя на нее, так и казалось, что это уже не человек, а одна тень, — жизнь оставалась назади, в далеком прошлом. Переходы от одного чувства к другому совершались в ней тоже с детской быстротой, и, выпивая вторую чашку, Ульяна уже улыбалась.

— Васька-то, беспутный, на какого башкыретина натакался! — повторяла она с улыбкой, покачивая маленькой головкой, как у сушеной рыбы, точно говорила о ком-то постороннем. — А не ходи на байгу, не связывайся с ордой… Все равно уходят когда-нибудь, — прибавила она уже совсем равнодушно.

— Кого уходят, бабушка?

— А его же, Ваську… Не сносить ему своей головы, потому как сам везде лезет. Какой-то он смешной, право… Вот этак живет-живет в станице, год живет, два живет, а потом придет и говорит: «Мамынька, уйду я от вас… провалитесь вы совсем и с вашей станицей… Тошно мне и глядеть-то на вас». Ну, и уходи, коли тошно. А я уж знаю его повадку: уйти-то уйдет да и воротится, беспременно воротится. Тянет его в станицу… Теперь вот огоревал себе меленку, так сколько по-живется. Кабы у Васьки ум был, так как бы он жил-то… ох-хо-хо!.. В степе он гурты гонял, так приехал домой о двуконь, седло в наборе серебряном, на самом два шелковых халата, и мне привез шелковый платок. Тоже, значит, вспомнил мать-то… Право, такой отличный платок. Ну, а потом все и пропил и платок дареный у меня же из сундука выкрал. За этот самый платок ему же и досталось: замертво привезли… Ох-хо-хо! Сижу вот этак же под вечер у окошка, пряду шерстку, а Ваську на телеге и привозят. Так меня всю и захолонуло… Выскочила, гляжу, а он совсем мертвый, а от лица и званья нет. Одежда на ем вся испластана, сам в крови, глаза опухом затянуло, лежит в телеге и не шевельнется. Так замертво и в избу внесли… Уж я его обихаживала-обихаживала: и мыла, и натирала, и мазью мазала, и в бане по три дня с одной старушкой правила, — нето-нето, мой Васька одыбался. Вот он какой, утешитель-то мой. А как открыли у нас вблизи золото да пошли промысла, так и способов никаких с Васькой не стало. Этак же вот одинова его в шахте нашли: ни рукой, ни ногой… Опять я же его налаживала. Стану его спрашивать: «Кто тебя, Васька, убил?» Молчит. Крепкий он на язык, не обмолвится. Сегодня вот про башкыретина сказал, а то головой своей беспутной тряхнет — и весь тут наш разговор. Взъедаюсь я на него, и сильно взъедаюсь, а в другой раз и согрешу — пожалею… Своя кровь, а материнское сердце зла не помнит. Да и какой-то он, Васька-то, особенный уродился: все люди как люди, а его ни к чему не применишь, точно он заговоренный.

Ульяна несколько раз во время своего рассказа принималась плакать, а потом смеялась сквозь слезы и переходила к новым подвигам своего беспутного Васьки. Но это была, так сказать, экстраординарная тема, вызванная исключительными событиями, и, когда материал исчерпался в достаточной степени, старушка перешла к наклонной плоскости своих старушечьих воспоминаний — главный предмет наших чайных бесед. Да и было о чем вспоминать Ульяне, этой пожелтевшей странице станичной летописи. Она помнила еще то время, когда на Умет нападали киргизы, то есть не на самую станицу, а на людей в поле.

— Как же, наезжала эта орда на нас, и баушку мою с матерней стороны кыргызы в полон увели, — рассказывала Ульяна. — Попа тоже тогда в полон увели, а чтобы он не убежал, так сило (конский волос) настригли, разрезали попу пятки, да в пятки и насыпали. Когда я еще совсем девчонкой была, так одного нашего казака кыргызы вон на том увале копьями скололи… Березнячок тогда рос по увалу-то, ну казак и идет по нему с покоса, а на них кыргызы и наехали. Жена-то побежала, а казак на кыргызов бросился, чтобы ущитить жену, ну, а они его искололи копьем. На другой день его еще живого привезли. Я бегала посмотреть: лежит в телеге и стонет, а из-под телеги кровь каплет… Кончился через день. Комендант у нас дрянной был, и солдаты все какие-то беззубые да кривые. Ну, он, комендант-то, заместо того, чтобы оборонять вдову, ее же за кыргыза Измаила замуж отдал, потому она стала бы просить свою вдовью часть с него, с коменданта-то… Измаил-то и убил казака, а комендант ему вдову отдал.

— Да ведь Измаил-то не нашей веры был, так как православную отдавать за него?

— Говорю: дрянной комендант был… Линия-то тогда близко проходила под Уметом, ну, казаки и мешались с ордой: то наши девок-кыргызок, то кыргызы увезут наших девок. Дрянной был комендант…

Старая казачка часто повторяла одну и ту же фразу, точно пережевывая ее, а потом мысль, как ночная птица, делала неожиданно быстрый поворот к настоящему и прежде всего, конечно, к беспутному Ваське. Раньше бы родиться ему, Ваське, когда кыргызы на линию наезжали, в самый бы раз Ваське с кыргызами воевать, а то теперь также напрасно погибнет где-нибудь у кабака…

Летосчисление Ульяна вела по пожарам: большой пожар был лет двадцать назад, а поменьше — лет десять тому времю. Когда в девушках была, тоже вся станица выгорала раза два, а самый большой пожар случился в тот самый год, когда Ульяна «привела в дом жениха» — она была богатая атаманская дочь и жениха брала в дом, на все готовое. Последний пожар был прошлым летом, — половину станицы как языком слизнуло. Прежде хоть строиться легко было — лес под рукой, а нынче ближе ста верст жерди не найдешь. Вот Ваське на пожарах так цены нет, — кабы не он, так у ней изба уж давным-давно сгорела бы.

— С промыслами у нас народ совсем истварился, — рассказывала Ульяна. — Как пошло это золото по станицам, так все точно белены объелись… На моих памятях все дело было. Жили мы тут по старине, как еще отцы и деды наказывали, а тут вдруг золото… Точно кипятком народ-то обварило. Лет этак с пятьдесят, как золото началось в степе: сначала в Кочкаре оно объявилось, а потом до нас дошло.

Мужики-то все на промыслы бросились, а за ними и бабы поволоклись… Ох-хо-хо!.. До Умета золото дошло перед большим пожаром… Ну, мой-то Васька чем хуже других: на промыслах вконец изболтался. И теперь, сказывают, краденое золото скупает, только достигнуть его не может канпания. Давно его следует, а соследить не могут, потому как у вора одна дорога, а у выследчика целых сто. Горе наше казачье с этим золвтом… И как будто денег много зарабливают, а бедность еще больше. Народ истварился совсем, из кабака не выходят, а это какой же порядок? Землю запустили, от крестьянской работы отбились, одна надежда на золото… Канпания эта подсунулась, землю в аренд забрала. «Мы, — говорят, — вас кормим»…

III

Казачья станица Умет, раскидавшая свои избенки по берегу степной реки Уя, являлась сама по себе своего рода сфинксом: для чего она существует и как существует — для обыкновенного разума неразрешимая задача. Когда-то давно, когда уводили баушку Ульяны в полон, она еще имела значение, а сейчас решительно никакого, как сотни других казачьих станиц, раскиданных в земле оренбургского казачьего войска. Ради курьеза можно отметить хлесткие названия некоторых станиц: есть казачий Париж, есть Берлин, Кацбах, Ульм и т. д.

Река Уй выпадает с южного Урала и уходит в степь. По ее безлесным берегам рассажалось много казачьих станиц, а между прочим, и Умет. Место для этой станицы выбрано открытое, вольное, и только с одной стороны она прикрыта увалом. Кругом поля, луга и ковыльная степь. Станичное строение издали и вблизи имеет самый жалкий вид, как любая русская деревушка, — я говорю: русская, в отличие от громадных, семиверстных сибирских сел. Прежде всего резало глаз отсутствие всякой зелени — ни кустика, ни деревца, вообще хоть шаром покати. Казаки в этом случае перещеголяли даже башкир, которые оставляют лес хоть на своих кладбищах и вообще над могилами. Благодаря недостатку в строительном материале избы выстроены из березовых жердей и хозяйственные пристройки состоят из одного плетня. Сверху все это прикрыто соломой. Из этого общего описания можно себе представить внешнюю красоту этих казачьих Парижей и Берлинов, которые издали походят просто на неправильно раскиданные по полю кучи навоза. Печи делаются из битой глины кое-как, трубы поэтому лопаются, а отсюда вечные пожары казачьих станиц, пожары, которые нисколько не способствуют к их украшению, как это случается в деревянных русских городах. Если мазанки и плетни до известной степени красивы в Малороссии, где и климат другой, и притом везде вы встретите зеленый садочек, прикрывающий хохлацкое убожество, то здесь, в степи, эти плетни и березовые избы просто жалки.

В Умете лучшим домом была изба Ульяны, поставленная еще в доброе старое время. Она сохранилась от постоянных пожаров каким-то чудом, а отчасти благодаря тому, что была поставлена на углу станичной площади. Внутри она делилась на две избы, — в одной жила сама хозяйка, а другая отдавалась внаймы. Последнее явилось статьей дохода только в последнее время, когда открыли золотые промыслы и по станицам начали шнырять разные юркие люди, искавшие легкой наживы. Кто даст двугривенный, кто тридцать копеек, а кто и целый рубль — в станице это большие деньги, и Ульяне завидовали все другие казачки. Да и как было не завидовать, когда добычливость ограничивалась своим домашним делом, а деревенской бабьей работе вся цена — расколотый грош.

Жизнь казачьей станицы летом напоминает тяжелый летаргический сон, нарушаемый только буйными возгласами кабацких завсегдатаев. Чувствуется какое-то изнеможенное бессилие и беспричинная степная апатия. День прошел — и слава богу… Если есть известное движение и стимул к такому движению, то это золотые промыслы, где кишмя кишат неведомые люди, жадные до степного золота. Достаточно сказать одно то, что эти таинственные незнакомцы сумели расшевелить даже казачью мертвую лень. При наделе в 15–30 десятин на душу великолепного чернозема оренбургский казак ухитрился добиться чисто башкирской бедности и с радостью отдает в аренду свой чернозем по 20–50 копеек за десятину, и вдруг он же, этот казак, идет на тяжелую промысловую работу. Секрет здесь в том, что у всякого есть расчет на легкую поживу, как в азартной игре, а пока этот всякий довольствуется и грошами. Другой расчет в том, что хлеб жди, когда еще он уродится, а уродился хлеб хорошо, так цена ему грош, а на промыслах расчет каждую неделю, и ленивый раб несет выручку прямо в кабак.

В течение какой-нибудь недели жизнь станицы, со всей ее внешней обстановкой и подводной частью, как на ладони — дальше и знакомиться не с чем, кроме бесконечных рассказов какой-нибудь Ульяны. Остаются промыслы, где жизнь кипит. Вечерком нет-нет да кто-нибудь и заглянет из промысловых служащих. Есть у меня среди них один приятель — Павел Митрич, который бывает чаще других и приносит с собой последний запас новостей. Это рослый и красивый молодец с кудрявой головой и смелыми глазами. Он прошел всю лестницу разных промысловых обязанностей, а теперь занимает совершенно фантастическую должность «преследователя хищников», то есть ловит рабочих, тайно промывающих золото в даче компании. Каждое утро и вечер на горбоносом буланом коне Павел Митрич объезжает опасные пункты и частенько возвращается с добычей. Помню, раз в воскресенье я зашел в приисковую контору, — она стояла верстах в двух от Умета, на противоположном берегу Уя. Собственно говоря, это была почти лачуга или сарай, так что громкое название «контора» резало ухо. Не успел я поздороваться с дежурившим служащим, как на широкий конторский двор с треском влетела крестьянская телега, за которой неслись в карьер Павел Митрич и его верховая стража. В телеге кто-то лежал и громко стонал.

— Хищника привезли!.. — пронеслось по всем избушкам, окружавшим контору. — Павел Митрич хищника поймал…

Когда я вышел на двор, телега была окружена уже целой толпой. Тут сбежались и служащие, и прислуга, и рабочие, и разная безыменная приисковая челядь.

— Ох, убили!.. Ба-атюшки, убили… — стонал хищник в телеге.

— Врешь, шельмец!.. — ругался Павел Митрич, медленно слезая с своего буланка; он имел сегодня особенно торжественный вид, как герой дня. — У всех у вас одна повадка: убили… Ну-ка, ребята, поднимите его, сахара!..

Десятки рук бросились к телеге, и «сахар» предстал пред публикой в образе тщедушного мужичонки, босого и без шапки. Со страху у бедняги подгибались колени, и вообще он имел жалкий и несчастный вид, никак не вязавшийся с таким вредным словом, как «хищник». Сквозь толпу протискался точно из-под земли взявшийся Васька, схватил хищника своей железной рукой за плечо, встряхнул и торжественно поволок в контору. Мужик опять заохал и как будто весь сжался. Помню это запекшееся на солнце лицо, точно вылепленное из глины и растрескавшееся, как глина, убитый взгляд слезившихся серых глаз узкие плечи, болтавшийся на них заплатанный кафтанишко и необыкновенно длинные руки, — рядом с Васькой хищник походил на мокрую курицу.

— Развяжите ему руки! — командовал Павел Митрич, в волнении шагая по конторе.

Хищника развязали и посадили на железный сундук с кассой. Он опять заохал.

— Я тебе покажу, стервец!.. — кричал Павел Митрич. — Еду мимо Голиковского разреза, а он сидит у воды с ковшом и промывает пески… Да, с ковшом. Где ковш? Вот этот самый. Как увидал меня, сейчас бежать. Каков? И убежал бы, если бы я не верхом был. Я знаю их повадку, и меня не проведешь… Прямо в разрезе сидит, и ковш в руках!.. Не-ет, голубчик, у меня не уйдешь… покажу! У меня суд короткий…

Пока составляли подробный протокол, Павел Митрич все время бегал по конторе и с азартом повторял все одно и то же. Он совсем вошел в роль «преследователя хищников» и выступал каким-то петушиным шагом. А хищник понуро сидел на железном сундуке и все охал, придерживая одну руку.

— Ну, будет тебе два неполных… — шутил Васька, похаживая около хищника с видом заплечного мастера. — Туда же золото воровать!.. Ах ты, мусор!..

— Молчи, кошма! — огрызнулся хищник и сейчас же застонал.

Кошма — ругательное слово для всех оренбургских казаков, и поэтому Васька сейчас же вскипел.

— Павел Митрич, позволь мне уважить его, — просил он, засучивая рукава.

— Оставь!

Я не дождался конца этой тяжелой сцены и ушел.

Встретив через несколько дней Павла Митрича, я осведомился относительно дальнейшей судьбы пойманного хищника.

— Ах, да, тот?.. — равнодушно ответил Павел Митрич и махнул рукой. — Составили протокол и отпустили на все четыре стороны… Золота при нем не нашли, значит, тащить к мировому не стоит: только время даром потеряешь…

— Охота вам так беспокоиться из-за пустяков!

— Нельзя, служба, а второе — и им, подлецам, тоже потачки нельзя давать. Да…

— Да ведь Голиковский разрез давно выработан и брошен, так что же он мог достать со своим ковшом?

— Оно, конечно, ничего не достанет, а все-гаки нельзя; компания требует преследования хищников. Позволь одному, а за ним сотня их является. Со мной раз какой случай был… Я тогда еще пешком ходил по промыслам — возьму ружье и иду. Раз этак иду и вижу: двое башкир сидят в разрезе и полощутся с ковшами. Я к ним, а они от меня. Да… Я за ними, а они бегом в гору и всю снасть за собой волокут. Хорошо… Я как из одного ствола выстрелю, конечно, на воздух — они пали, побросали лопаты и ковши да опять в гору. Они-то босиком дуют, а мне в сапогах за ними не поспеть. Очень уж трусливый народ и боится выстрела до смерти… Я как царапну из другого ствола, они опять на землю пали, а потом вскочили да, как зайцы, в разные стороны бросились. Так и ушли… Что, по-вашему, это красиво?

— А что?

— Нет, я-то в каких дураках остался? Башкиришки убежали и надо мной же, поди, посмеялись. Нет, с этим народом нельзя без строгости.

Павел Митрич, минуя его специальную обязанность, сам по себе был премилый человек. Собственно говоря, и его должность носила скорее комический характер, как в приведенном примере. Казаки отдавали компании свои земли на самых льготных условиях и потом сами же шли в кабалу к компании, сдавая ей добытое золото за полцены, — кто тут нрав и кто виноват, судить трудно. Башкиры так же делают: сдадут в аренду свои земли за бесценок, а потом сами же идут наниматься к арендатору в работу.

Свободное время, которого оставалось у Павла Митрича достаточно, он посвящал охоте, и мы изъездили и исходи-, ли с ним много места. Степная охота неважная, но все-, таки развлечение.

IV

Незадолго до моего отъезда из Умета рано утром завернул ко мне Павел Митрич и, постучав в окно избы нагайкой, проговорил:

— Поедемте на мельницу к Ваське… У него на пруду пара диких гусей живет в камышах.

— Как же мы поедем: верхом на одной лошади?

— До конторы, а там возьмем коробок и закатимся. Васька хотя и плут, и я давно слежу за ним, но гуси-то не виноваты, что он краденое золото скупает.

— Совершенно верно…

До Васькиной мельницы было верст пять, так что не стоило обращаться в контору. Я отправился пешком, а Павел Митрич ехал за мной верхом. Дорога шла вниз по Ую, через заливной луг. Ранним утром степь полна своеобразной прелести, — краски блещут еще ночной свежестью, даль уходит из глаз радужным туманом, и воздух дышит застоявшимся тяжелым ароматом пахучей степной травы. Желтоватые султаны ковыля точно проросли алмазными искрами — это ночная роса; в воздухе невидимо гремит жаворонок, над головой в недосягаемой выси неподвижными точками стоят степные ястреба, а солнце поднимается такое большое и совсем без лучей. День будет знойный, и вперед чувствуешь во всем теле наливающуюся истому.

— А я его, Ваську, все-таки достигну, — задумчиво повторяет Павел Митрич, распуская поводья, — потому не скупай нашего золота… да. Он думает, что дураки круглые и черт ему не брат. Погоди, голубчик…

— Как же это так, Павел Митрич: вы его выслеживаете, то есть Ваську, а он бывает у вас в конторе, и мы сейчас едем к нему же в гости?

— Это ничего не значит: хлебцем вместе, а табачком — врозь. Он свою линию ведет, а мы свою… Я ему давно, черту, говорю: «Васька, не уйдешь ты от моих рук». Да… У нас это просто.

Через час показалась и Васькина мельница, выглянувшая на нас из-за крутого мыса. Уй был перегорожен широкой плотиной, и река красиво разлилась в плоских берегах, затянутых камышом. Самая мельница «раструска» имела довольно жалкий вид и стояла даже без крыши, как приготовленный к постройке сруб. В десяти шагах от нее красовалась вросшая в землю избенка, — она была также без крыши. Покачнувшийся плетень и соломенный навес дополняли хозяйственную обстановку мельника.

— Ишь, подлец, какое место убойное облюбовал! — ругался Павел Митрич, свешиваясь в седле по-киргизски на один бок. — Он у нас, как бельмо на глазу сидит, потому рабочим до его мельницы с промыслов рукой подать… А гусей мы у него все-таки залобуем!

Мы нашли Ваську дома. Он сидел в своей избенке перед самоваром в обществе какого-то башкира и того самого мужичонки-хищника, которого Павел Митрич недавно представлял в контору с такой помпой.

— В гости к тебе приехали, — заявил Павел Митрич, входя в избу. — Ну, здравствуй…

— Мы гостям завсегда рады, Павел Митрич, — степенно ответил Васька, протягивая свою невероятной величины длань. — Милости просим, господа почтенные… Уразайка, поставь-ка нам самоварчик!

Башкир молча поднялся и, расставив широко руки, бережно вынес самовар из избы. Это был высокий и ражий детина с удивительно плоской рожей, на которой два узких черных глаза точно заблудились. Одетый в национальные лохмотья, он казался еще могучее самого Васьки.

В избушке было голо, как на ладони. Только на стене висело дрянное тульское ружье, да в углу валялся татарский азям. Единственная лавка и стол в переднем углу составляли всю меблировку.

— Ну и дворец у тебя! — говорил Павел Митрич, отыскивая место, куда бы положить свою фуражку. — Не стесняешь себя мебелью-то…

— А на что она мне, ваша мебель: и так хорошо. Кому надо, так и моей избушкой не брезгует. Тоже и нас добрые-то люди не обегают, Пал Митрич…

— Вижу, вижу… Это мой хищник-то? — ткнул Павел Митрич на сидевшего у стола мужика.

— Он самый, Пал Митрич… Надо же и ему куда-нибудь деться, вот он и пришел ко мне.

— Так, добрый ты человек… А башкыра где подцепил?

— Башкыра? — переспросил Васька и, почесав могучий за тылок, улыбнулся. — А это мой приятель будет… На байге-то тогда он самый оглоблей меня и хлестнул. И здоров же из себя, Пал Митрич, а мне любопытно… Вот чаем его накачиваю за ловкую ухватку, что Ваську умел садануть оглоблей… Илюшка, ты бы вышел из избы, а то Палу Митричу и глядеть-то на тебя обидно, — прибавил Васька, обращаясь к молча сидевшему хищнику. — Выдь на улицу да погляди, где у меня лошадь запропастилась…

Мужик покорно вышел из избы, пряча рваную шапку за спиной, точно он ее только что украл.

— А мы за твоими гусями пришли, — говорил Павел Митрич, довольный оказанной любезностью.

— Что же, доброе дело, а гуськи точно что есть… К самой мельнице третьева дни подплывали… Жирные они сейчас…

Рука у Васьки еще плохо зажила, и он обходился пока одной левой. Сегодня он имел вообще такой степенный вид, а кудрявые волосы были даже расчесаны и намазаны коровьим салом. Ситцевую розовую рубаху Васька как-то по-детски подвязал гарусным пояском, а на ногах у него красовались мягкие татарские сапоги с расшитыми зеленой бухарской шагренью задками. Вообще щеголь хоть куда, а деревенские бабы от Васьки «решились ума», как говорила Ульяна качая своей маленькой головой. Держался он просто, но с достоинством человека, видавшего лучшие дни. За чаем сначала разговор плохо вязался, и Васька больше отмалчивался, разглаживая свою кудрявую бороду.

— Ну, а как ты нынче насчет женского пола? — шутил Павел Митрич, подмигивая. — Прежде большой охотник был…

— Пустой это предмет, Пал Митрич, — строго ответил Васька и даже благочестиво отплюнулся. — Прямо сказать: страм…

— Не любишь? Ха-ха… — заливался Павел Митрич, вытирая лицо платком. — Помнишь, видно, как дробью стреляли…

Васька скосил глаза на меня и укоризненно покачал своей головой: эх, дескать, Пал Митрич, разбалакался не к месту при чужом человеке!

— Ничего, быль молодцу не укор, — успокаивал его Павел Митрич. — Да и дело самое житейское… Он тебя где подcтpeлил-то?..

— Кто?

— Ну, перестань прикидываться.

— Да я что, мне все равно… А только к тому говорю, что меня, может, сколько разов и дробью и пулей стреляли, так и перепутать не мудрено.

— Я про Маланьина мужа говорю, в Умете.

— А… Что же, было дело, Пал Митрич. Я, значит, в клети с Маланьей-то со своим делом, а муж шасть домой. Ну, зима, я в полушубке был, а он забежал в избу, ухватил ружье со стены да как полыхнет меня прямо в брюхо — против сердца метил, да обнизил… Только и всего…

— У него и теперь весь заряд в животе сидит, — объяснил мне Павел Митрич, заливаясь смехом. — Из пушки не прострелишь… — К ненастью чувствую ее, дробь-то, как она по брюху начнет перекатываться, — серьезно объяснял Васька. — В таком роде, как горох… Ежели бы у меня была кость жидкая, так прямо бы насквозь, а то стерпел.

— Так ты бежать из клети, а Маланьин муж тебя прямо в упор: бац?!.. — переспрашивал Павел Митрич. — Ох, согрешишь с тобой, Васька… Ты расскажи-ка нам, как сам-то кыргыза порешил под Троицком.

— Опять ты напрасно, Пал Митрич: ничего я не знаю…

— Да перестань отпираться! Этакая глупая привычка, точно ты у следователя.

— Лошадь у меня в те поры действительно была хорошая, Пал Митрич, — заговорил Васька с серьезным видом, — а про кыргыза, вот как перед истинным Христом, не покаюсь… Сам ничего не знаю! Тогда я с гуртом из степи шел, ну, под Троицким остановились пожировать. Хорошо. Я — в Троицк, да там и заболтался.

— Вожжа под хвост попала?

— Около того… Только ночью ко мне подручный и прискакал: «Кыргызы гурт отбивают»… Ну, я сейчас пал на лошадь, левольвер за пазуху и качу. Ах, хороша была лошадь, Пал Митрич! До гурта-то больше десяти верст я с небольшим в полчаса сделал. Пастухи мечутся, как угорелые, и объяснить ничего не могут, а только показывают, куда кыргызы моих баранов отогнали. Ночь — глаза выколи… Я за ними один бросился, потому надеюсь, что лошадь меня вполне оправдает. И действительно нагнал. Кричу: стой!.. Их трое, и все конные… Лопочут по-своему, а я понимаю ихний-то разговор; кунчать башка мне хотят. Ах, псы! Я сейчас на них да из левольвера… Убил кого, нет, ничего не знаю, а баранов привел всех назад. Только всей моей и причины было, что больно уж лошадь хороша у меня была…

— Одним словом, порешил, Васька… Нехорошо отпираться: дело прошлое.

— Ничего не знаю, Пал Митрич. Напраслиной обносите меня, как вот и насчет вашего золота…

— Ну, уж насчет золота-то мы сами знаем, что знаем, а тебе быть на веревочке. Уж это, брат, верно, как в аптеке…

— Ловите, а поймаете — ваше счастье.

— И поймаем… Дай срок, не увернешься.

— и-но-о?.. Перестань, Пал Митрич, пужать, а то как раз застращаешь мужика. Робок я больно, того гляди, занеможете я…

Охота у нас вышла неудачная. Гуси сильно сторожились и не допускали даже на два выстрела, несмотря на самое усиленное старание. Кончилось тем, что они поднялись и улетели по направлению к одному из степных «озеринок».

V

В последний раз я видел Ваську накануне отъезда, когда он поздно вечером пришел пьяный к матери с своей обычной просьбой о деньгах. Повторилась с небольшими вариациями уже известная читателю сцена.

— Да у меня припасено для тебя? — кричала визгливо Ульяна. — Тогда пожалела, дала, а ты, может, и руку нарочно сам извел…

— Мамынька…

— Уйди с моих глаз долой!..

Чтобы удержаться и не дать двугривенного, Ульяна придумала новое средство: она оставила Ваську сидеть в избе одного, а сама ушла куда-то в соседи. Васька сидел на лавке, раскачиваясь из стороны в сторону, и время от времени повторял:

— Мамынька… а мамынька!.. Мамы-нька…

Мне надоело слушать эти возгласы, и я вышел сказать, что старухи нет дома. Васька с удовольствием посмотрел на меня мутными глазами и проговорил:

— А помнишь гусей-то?.. Пытал меня тогда Пал Митрич, насчет золота пытал, а оно тут было… было на двух ногах и из избы ушло… Вот как у нас!.. Я, может, этого ихнего золота в год-то через свои руки пропущу не один пуд, а только у Васьки ничего нет… Плевать мне и на ихнее золото!.. Да… Будет, шабаш… Брошу станицу и уйду куда глаза глядят. Надоело… Мамынька, а?..

— Да нет ее, ушла.

— Уйду, брошу все… — бормотал Васька, мотая головой. — Есё одно, где ни пропадать…

— Отчего ты на одном месте не хочешь устроиться?

— А тошно мне… устраивался сколько разов: одежду справлю, лошадь заведу, денег накоплю, а потом и прорвет. Для чего?.. Не с деньгами жить, а с добрыми людьми… Сила во мне непреоборимая ходит, ну и тоскуешь, потому как есть деваться мне некуда. Вот еще к месту своему тянет… мать-старуху тоже жаль… Плачется она на меня, а мне ее жаль. Мамынька родимая, прости ты меня, дурака!.. Земля меня не носит — вот я какой проклятый человек!

Васька сидел у стола облокотившись на него руками. С последними словами он уронил свою кудрявую голову на руки и глухо зарыдал. В окно глядела ясная месячная ночь, и где-то далеко перекликались журавли.

Через год мне случилось проезжать через Умет. Я велел ямщику везти меня к Ульяне.

— Да нету ее, твоей Ульяны, — ответил ямщик.

— Как нету?

— А уж так… По осени-то другая половина Умета выгорела, ну и ее изба тоже. Захудала сильно старуха, а силы уж нету. Так кой-как перебивалась, сердяга: где день, где ночь. А по весне-то к святым местам ушла.

— А Васька где?

— Васька? И его нету…

— Тоже ушел куда-нибудь?

— Ушел-то он действительно ушел из станицы: ни слуху ни духу… А Ульяна одно твердит: воротится к своему месту. Чуяло ее сердце, что близко он. Подснежником и объявился Васька по весне…

— Каким подснежником?

— А по весне, значит, когда снег тает, так мертвяки и оказываются, ну, мы их подснежниками зовем, потому как из-под снегу они объявляются. Так и Васька… Недалеко от мельницы нашли его. Как был в полушубке, так и лежит на правом боку. Уж кто его достиг — ничего неизвестно… Много у нас таких подснежников объявляется по веснам. Ну, Ульяна-то сильно горевала, а потом к святым местам и ушла…

Клад

I

В уездном городе Кочетове «Сибирская гостиница» пользовалась плохой репутацией, как притон игроков и сомнительных сибирских «человеков», каких можно встретить только в сибирских трактовых городах, особенно с золотых промыслов. Чистая публика избегала останавливаться в номерах «Сибирской гостиницы», но навертывались иногда проезжающие, попадавшие в эту трущобу по неведению. Днем в гостинице всегда было тихо, но жизнь закипала по вечерам, и далеко за полночь окна гостиницы светились огнями: темные сибирские человеки играли в карты, кутили на чужие деньги и весело хороводились с подозрительными женщинами. Общая зала всегда оставалась пустой — сибирская публика еще не привыкла к трактиру, и только в бильярдной громко щелкали шары, точно открывалась и закрывалась какая-то громадная пасть, лязгавшая вершковыми зубами. Старик-маркер, в войлочных туфлях и длинном дипломате неопределенного цвета, разбитой старческой походкой шмыгал около бильярда и, считая очки, монотонно повторял недовольным тоном:

— Сорок семь и двадцать четыре… двадцать четыре и сорок семь!

Это был мрачный субъект с испитым, желтым лицом и моргавшими серыми глазами. Он часто морщился, потому что простуженные ноги давали себя чувствовать при каждом неловком шаге. Да и руки тоже болели у старика — сказывался старческий ревматизм. Коротко остриженные седые волосы покрывали угловатую голову, точно серебряной щетиной, а когда старик упорно глядел на кого-нибудь своими маленькими глазками — редкий выносил этот волчий взгляд.

— Чего уперся глазами-то, старый черт!.. — ругались самые отпетые бильярдные завсегдатаи.

Старик презрительно улыбался и машинально выкрикивал свои маркерские цифры. Не одну тысячу верст сделал он, ходя около бильярда, а еще в силах и может ответить за любого молодого. Широкая сутулая спина и длинные руки говорили о недюжинной силе, когда-то сидевшей в этом износившемся старом теле; но что было, то прошло, а теперь старый маркер все ходил около своего бильярда, как манекен. Прислуга в гостинице не любила его за неуживчивый нрав, но хозяин его держал как ловкого человека на всякий случай — он и из беды выручит и других не выдаст. Вообще серьезный был старик, видавший виды, не то что остальная трактирная прислуга, набранная с бору да с сосенки. Звали старика Галанцем — эту кличку он принес с собой в Сибирь из Расеи. Кто он такой и откуда — никто не знал, да никто и не интересовался: просто маркер Галанец — и все тут. Только когда старика сердили, он говорил:

— Эх, вы, варнаки сибирские!..

— А ты как в Сибирь попал, дедка?

— Я? Я — другое… Я по своему делу попал, а не по кнуту. Помирать в Расею пойду… Надоело мне и глядеть-то на вас, варнаков.

После каждого такого объяснения Галанец делался особенно мрачен и ходил около своего бильярда темнее ночи. Разве они, холуи, могут что понимать? Он, Галанец, с полковниками в аглецком клубе играл… да. Меньше полковника туда и хода не было, а это что за публика, и публика холуйская, и прислуга тоже. Никакого обращения не понимает, потому что настоящего никто и не видал. Эх, кабы ноги Галанну да прежний вострый глаз, бросил бы он давно эту немшоную Сибирь!.. Так, видно, на роду было написано, чтобы с холуями валандаться… От судьбы не уйдешь. Своих гостей старик презирал от всего сердца: разве это настоящие господа, — так, шантрапа разная набралась. Каждый норовит на грош да пошире — одним словом, варнацкая публика.

Тускло горят лампы в бильярдной. В буфете стенные часы пробили одиннадцать. Галанец ходит с машинкой в руках[299] чуть не с обеда. Ноги у него сегодня особенно ноют — чуют, видно, ненастье старые кости. На беду игроки навязались неугомонные: Вася и проезжий адвокат. Оба играют хорошо, но Галанец следит за игрой с презрительной улыбкой: разве так играют?

— Смотри, распухнет шар-то! — дразнит адвокат Васю.

Вася надувается, краснеет и, выделив шар кием, делает промах. Каждая неудача заставляет его отплевываться. Он в смятой крахмальной рубашке и потертом пиджаке, на ногах туфли, как и у маркера, — барыня, значит, осердилась и арестовала сапоги. Молодое, румяное лицо Васи хмурится, и он сердито взмахивает своей шапкой белокурых кудрей. Этот Вася настоящий мучитель для Галанца: как свяжется с кем играть, так и не уйдет, пока огней не погасят. И зачем только живет человек в «Сибирской гостинице»? Приехал с какой-то барыней да и околачивается третью неделю, а прислуга шу шу, шу-шу… Оказалось, что Вася состоит при барыне аманом[300], и чуть что напроказит, она сапоги с него снимет, а потом не велит обеда подавать. Сама запрется в своем номере и на глаза его не пускает. Целый день так-то Вася и перебивается в бильярдной, а прислуга смеется над ним же.

. — Что, Вася, ножки, видно, заболели?..

— А ну вас к черту! — огрызается он. — Я вот ее задушу, тогда узнает, какой я человек… А сапоги — плевать. В туфлях еще свободнее.

Прислуга смеется, а Вася как ни в чем не бывало только башкой трясет, как хороший коренник. Барыня держала его в ежовых рукавицах. Да и было кому держать: высокая, здоровая, как есть в настоящем соку. Из номера она редко показывалась, и то больше по вечерам. Наверно, убежала от мужа с молодцом да и гарцует в свою бабью волю — так решила номерная прислуга. Мало ли народу околачивается в номерах — всякие и барыни бывают. Вася унижался до того, что выпрашивал у швейцара сапоги, а у официантов занимал по двугривенному.

Итак, Вася играет с адвокатом. Сначала он проигрывал, но, затянув партнера, кончил партию несколькими ударами, как делают ярмарочные жулики.

— Не вредно, — похвалил Галанец, прищуривая от удовольствия глаза, — Ловко сыграно.

— А ты как меня понимаешь, Галанец? — хвастался счастливый успехом Вася. — Не смотри, что я в туфлях сегодня… Тебе дам десять очков вперед.

— Подавишься…

— Я? Давай, сейчас намочу тебе хвост, старому черту…

Проигравшийся адвокат был рад отвязаться от партнера и тоже принялся поджигать старого маркера. Положим, этот адвокат был прохвост и, проживая в гостинице, занимался больше всего обыгрыванием захмелевших купеческих сынков, но старому Галанцу показалось обидно, что над ним смеются такие прохвосты, — они задели его за живое место. «Ах вы… шильники[301]!» — ругался старик, молча выбирая кий. Он редко играл, но теперь нельзя было отказаться.

— Если обыграешь Ваську, закладываю рубль, — поощрял адвокат, усаживаясь на диван. — Да нет, где тебе, Галанец…

— Я могу даже закрыть левый глаз, — хвастался Вася, выпячивая грудь колесом. — С одним правым глазом буду играть.

— Ах вы, шильники!.. — ругался Галанец, размахивая кием. — Да я в аглецком клубе играл в Петербурге… с полковниками… Там меньше полковника не полагается, а не то чтобы какая-нибудь шантрапа. Чему смеетесь, желторотые!

Рассерженный Галанец сначала сделал несколько промахов, но потом успокоился и кончил партию с треском, как играют только старые маркеры. Вторую партию он кончил почти «с кия», не давая партнеру дохнуть.

— Ах, ты… сахар!.. — ругался Вася, разбитый в пух и прах.

В это время Галанец только хотел сделать шара, но остановился, посмотрел на Васю сбоку и спросил:

— Как вы сказали, сударь?

— Я говорю: сахар…

У Галанца задрожал в руке кий. Он еще раз посмотрел на Васю и уже вполголоса прибавил:

— Карпу-то Лукичу сынком приходитесь?..

— А ты почему знаешь?

— Да поговорка-то ихняя… Помилуйте, как мне-то этакого слова не знать? То-то я все присматриваюсь к вам: лицо знакомое, а узнать не могу. А вот поговорку-то узнал…

Вася был сконфужен этим открытием и только таращил глаза на маркера.

— Ну, что же вы остановились? — спрашивал адвокат.

— Не могу… устал… — бормотал Галанец, бросая кий.

II

Ночью в каморке Галанца долго светился огонь. Каморка была крошечная, как нора, где-то под лестницей в номера, но все-таки свой угол, где сам большой, сам маленький. В углу на столе горела дешевая жестяная лампочка, и тут же стояла бутылка с водкой. Вася сидел на стуле, облокотившись руками на стол, а Галанец кружился по комнате.

— А про Поцелуиху слыхали? — спрашивал старик.

— Это где клад-то?

— Шш!.. — зашипел старик, поднимая руку. — Что вы, Василий Карпыч, еще, пожалуй, услышат… Не таковское это дело, сударь.

Вася засмеялся и махнул рукой. Это движение обидело старика, но это было минутное чувство, которое сейчас же сменилось чем-то таким любовным и ласковым… Галанец все смотрел на него, вздыхал и время от времени повторял:

— Эх, Василий Карпыч… а?.. Вася… Ведь еще малюточкой, можно сказать, на руках тебя нашивал, и вдруг… Эх, Вася, Вася, нехорошо! Так нехорошо, что и не выговоришь… Какое уж это занятие — в аманах при барыне состоять! Наши-то холуи зубы моют-моют, даже со стороны тошно слушать.

— Замотался я… ослабел… — шептал Вася со слезами на глазах. — Сам себя презираю… Хошь бы в маркеры куда поступить. Уеду куда-нибудь подальше и поступлю… А то что же это за мода: чуть прогулял лишний час, она и сапоги долой.

— Да кто она-то, дама-то твоя?

— А исправничья дочь, исправника Чистого…

— Это Галактиона Павлыча?.. Ах, боже мой, боже мой!.. Как сейчас его вижу, голубчика… Значит, дочка она ему-то?

— Родная дочь… Она замужем, только уж очень избалована: если у мужа денег нет, Анна Галактионовна и уедет.

— А он-то как же, муж-то?

— Ну, он деньги и добывает, а как добудет — она и воротится. У ней своих много, ну и дурит… Мужа в черном теле держит. Я выпью, дедка.

— Пей, голубчик… Ах, какое дело, какое дело!.. И даже в уме-то не представишь себе… Ежели бы такая дама подвернулась покойничку Карпу Лукичу, да он бы ее узлом завязал. Вот какой был человек необыкновенный… А вы, Василий Карпыч, насчет сапог не сумлевайтесь; мы это в лучшем виде оборудуем. Ах, какое дело, какое дело!..

— Мне вот только выпить, я ее убью, змею…

— Зачем убивать, Васенька… Пусть ее поживет: не ты, так другой найдется. Наскочит на такого хохоля, что овечкой сделает… Ну, да это все пустое. Погоди, оборудуем… Вот что, Вася, ты не ходи туда, в номер, а ночуй здесь, у меня. Я на полу прилягу, а ты на кровать…

— А она искать меня будет.

— Пусть поищет… А то я и сам схожу к ней. С полковниками разговаривал, небось, тоже в зубах у нас не завязнет. Так прямо и скажу: я и папеньку вашего Галактиона Павлыча даже весьма знал, уж вы извините, а это не порядок…

— Ну?

— А то как же, Вася? В женскую, мол, вашу часть я не вхожу, а свою мужскую могу понимать и даже превосходнее других прочих.

— Нет, ты не ходи: плевать… Пусть ее разорвет со злости.

Вася обрадовался предложению Галанца и сейчас же улегся на его кровать. Он даже улыбался при мысли, как будет рвать и метать Анна Галактионовна, э, плевать, пусть лопнет! Правда, кровать у Галанца, вымощенная из старых досок, гнулась и трещала под ним, да и ноги пришлось согнуть, но все-таки лучше, чем слушать там, в номере, попреки да ругань. Старик в это время успел устроиться на полу, охая и покряхтывая. Он потушил свою лампочку и долго ворочался на своем жестком ложе.

— Василий Карпыч, вы спите?

— А… нет, не сплю… — бормотал впросонках Вася, — А что?

— Да так… Вот лежу и про клад все думаю.

— Про какой клад?

— А на Поцелуихе.

— И не думай лучше: ничего не придумаешь. Отец в землю от этого клада ушел…

— Ах, боже мой, кому ты сказываешь-то, Вася? Ты меня бы спросил лучше, как это самое дело было… Да. Тебя еще тогда и на свете не было…

— Рассказывай…

Пауза. Старик пошарил рукой по полу, угнетенно вздохнул и сел. Его старые глаза через окружавшую ночную темноту глядели вдаль, далеко, на то, что случилось тридцать лет назад. Ах, как все это было давно, и вместе точно все случилось вчера!

— Я тогда в аглецком клубе маркером служил, — начал старик, разводя руками, — Ну, а «Дрезден» в Конюшенной — модные номера так назывались. В «Дрездене» у меня швейцар был знакомый. Так вот этот швейцар — Никитой его звали — и приходит ко мне этак с утра, когда еще господа в номерах спали. «Григорий, — говорит, — дело до тебя есть». «Какая-такая потребность случилась?» — говорю я. «А такая, — говорит, — не вдруг и выговоришь…» Говорит это, а сам смеется. Хорошо. Ну, он и рассказывает: приехали, грит, в «Дрезден» два господина, не то, чтобы настоящие господа, да и к купцу нельзя применить. Заняли, грит, лучший номер и сейчас спать; целые сутки спали. Мы уж, грит, хотели полиции объявлять, ну, а они в этот раз и проснись. Потребовали самовар, водки и закуски. Фициант подает им все в порядке, как следует порядочным господам, а они его на смех подняли. «Ты, — грит, — за кого нас принимаешь?» Всю эту номерную закуску назад, а заказали себе целое блюдо телячьих почек и четверть водки. «Это, — грит, — по нашему, по-сибирски»… Ну, обнаковенно, прислуге это самое дело удивительно, а управляющий даже сконфузился, потому в «Дрездене» первые господа останавливаются, а тут сразу такое безобразие. Однако все исполнили… Что же ты думал, они вдвоем целую четверть выпили и целое блюдо почек оплели, а сами даже ни в одном глазу. Люди как люди. Повременили малое место и заказали обед, за обедом опять пили всячины, а сами опять ни в одном глазу. После обеда посылают за мной, чтобы я ложу им в оперу достал. «Как, — говорит Никита, — записать прикажете в кассе?» «Граф Кивакта[302] и князь Эншамо — так и запиши». Ну, Никита добыл им билет, вечером они поехали. Там уже капельдинеры встречают по-своему: ваше сиятельство, пожалуйте… Хорошо. Прослушали они одно действие, сходили в буфет, а потом и заснули в ложе-то. Натурально вся публика на них воззрилась… Сейчас капельдинер разбудил их и говорит: «Так и так, ваше сиятельство, никак невозможно, чтобы спать в театре». А те ему: «За свои-то деньги нельзя?» «Уж это как вам будет угодно, а только начальство… порядок…» Тогда они встали и ушли, а Никиту на другой день опять в театр: откупи нам эту самую ложу на целый месяц. Хорошо… Вася, да ты никак спишь?

— Нет, не сплю… Кто же это такие были?

— А ты слушай… Откупили они ложу в театре, а сами опять призывают Никиту и прямо подносят чайный стакан водки. Никита и в рот этого вина не брал, да и должность у него такая, чтобы всегда быть в аккурате. «Не могу, — грит, — ваше сиятельство…» «А ежели, — грят, — не можешь, так пошли кого поумнее себя». Ну, один лакеишка выискался было, а только не вытерпел: на втором стакане ослабел, под руки его из номера вывели. А они в амбицию: что это, грят, у вас за номера такие, ежели удовольствия себе получить нельзя за свои деньги? Одним словом, куражатся, и никакого с ними способа. Вот Никита-то и пришел ко мне: выручи, Григорий. А надо тебе сказать, что смолоду я очень был набалован и водки принимал до неистовства — недаром Галанцем прозвали. На Васильевском острову галанцы летами наезжали, ну, так я с ними хороводился: никто супротив них не может устоять касательно выпивки, а я даже превосходнее их себя оказывал. Конечно, глупость это наша одна… Так за это качество и прозвали меня Галанцем. В праздник нарочно меня наши водили в гавань, чтобы галанцев конфузить. Хорошо… Вот Никита и пришел за мной, чтобы я в «Дрезден» к ним завернул ублаготворить ихних гостей. Опять-таки моя глупость была: пошел. Ну, прихожу это в номер и даже диву дался — таких два осетра, что даже попревосходнее галанцев настоящих будут. Как два дубовых корабельных бруса… ей-богу!.. Признаться сказать, я даже этак маленько оторопел, потому как сам ростом не дошел в настоящую меру. Они поглядели этак на меня: «Можешь?» «Могу, ваше сиятельство»… Натурально сейчас чайный стакан водки и сейчас другой, а я им: «Позвольте третьим закусить»… То-то глупость… Как я третий-то выпил, тогда один встал, подошел ко мне, обнял и расцеловал. «Вот это, — грит, — по-нашему, по-сибирски…» А потом: «Каков ты есть человек?» Очень я им понравился. Который меня целовал, и оказался вашим тятенькой, Карпом Лукичом Полуяновым, а другой-то Логин Евсеич Недошивин. Золотопромышленники сибирские, известное дело, приехали в Питер удовольствие себе сделать, а куда ни сунутся, везде им порядок: то нельзя, это нельзя, третье не полагается. Обидно им — сделалось, что препятствуют, значит, карахтеру; зачем, грят, мы ехали-то такую даль? А мне-то обрадовались, как родному, и сейчас вместо себя в ложу стали посылать, чтобы досадить кассиру. Ложа дорогая, а я каждый день и сижу в ней один. Из театра к ним в «Дрезден» и рассказываю все, как и что было… Очень довольные были. Потом заказали отыскать им подходящую французинку, потому как много были наслышаны об этой нации. Денег у них бугры, ну и чудили… Вася, ты никак совсем спишь?

— Да нет же… Рассказывай.

— А на чем я остановился-то?

— Да на француженке… А клад-то скоро?

— Погоди, будет и клад…

III

— С этой французинкой у нас хлопот было весьма достаточно, — продолжал в темноте голос Галанца, — ну, кое-как приспособили. Настоящая французинка, свою квартиру держала на Малой Морской. Только прихожу я в «Дрезден» к Карпу Лукичу и докладываюсь: «Пожалуйте всякое удовольствие получить». А они этак переглянулись и смеются… Делобыло за ихним завтраком: блюдо почек и четверть на столе, все по форме. «Кому же, — грят, — ехать?» «Это, — грю, — вам ближе знать, а французинка готова в полной форме». Ну, посмеялись, закусили и начали как будто собираться… Между собой-то перепираются, а я стою в дверях и молчу. Только — совсем уж собрались, а покойник Логин Евсеич и говорит: «Карп Лукич, знаешь, что я тебе — скажу? Чем к французинке ехать и беспокоить себя, удивим лучше Галактиона Павловича… Он думает, что мы в Питере проваландаемся до осени, а мы к нему прямо на именины и подкатим, как снег на голову». Вот тебе и франнузинка, думаю про себя, — всю музыку испортят. Тятенька ваш как обрадуется. «И в самом деле, — грит, — чего мы здесь дураков валяем — все нельзя… Удивим Галактиона Павлыча!» Ну, я уж не стерпел и говорю: «Как же, — говорю, — с французинкой? Она, например, ждет в полной форме»… «А ты, — грят, — и поезжай к ней, как в театр за нас ездил, а деньги, что следовает, заплатим: так и скажись — сибирский князь Эншамо».

— Ха-ха… ловко! Что же ты, ездил… а?

Пауза. Галанец в темноте отплевывается и тяжело вздыхает. Вася еще громче хохочет.

— Что же, действительно ездил… — заговорил Галанец, когда немного успокоился от благочестивого негодования. — Главная причина — опять моя же глупость была: пообещали мне всю пару новую, верхнее пальто, шляпу — одним словом, полный костюм от Корпуса. Карп-то Лукич разошелся и часы свои золотые на меня нацепил, а Недошивин перстни свои дал мне. Ох, согрешил я без конца перед господом богом…

— Что же француженка?

— Да ничего… Все одно, как и наши бабы, только одета чисто, даже до чрезвычайности чисто, и обращение имеет свободное. Ей удивительно посмотреть, какие такие сибирские князья бывают, а у меня своя глупость на уме — платье-то все у меня останется… Ох, глупость была, Васенька, а теперь вот и каюсь! Тьфу… Приезжаю я от французинки в карете, а они уж со всеми в дорогу собрались. Посмеялись надо мной, поспросили про французинку, а потом и говорят: «Айда с нами в Сибирь, Галанец! Будешь доволен, а ты нам по нраву пришелся»… Даже подумать хорошенько не дали: собирайся… Что же, думаю, ежели уж такая удивительная линия подошла… Склался я в полчаса и покатил, не знаю сам куда. Дальше своей Ярославской губернии не бывал, а тут на край света… Все-таки ничего, думаю, купцы богатые, не оставят. Признаться сказать, с дороги малым делом чуть-чуть не воротился: так и тянет меня в Питер, и кончено. Как закрою этак глаза, и начнет представляться все: на Невском огни, музыка, швейка одна знакомая, полковники, с которыми на бильярде играл… Чем дальше едем, тем города мельче и народ совсем убогий живет, а бабы — одно только название, что бабы. Мне скучно, а им веселее. Едут и все Питер ругают… Очень уж это им слово не понравилось: «нельзя». Проплыли мы таким манером по Волге, повернули на Каму, а там уж по трахту закатили на двух тарантасах. Объехали эти самые горы и на сибирскую сторону перевалили… Чем дальше едем, тем веселее мои господа: «Вот это наше пошло». Сидят да похваливают… Ну, тут, действительно, и места начались другие и народ особенный. Прямо сказать: сибирский народ, варнак. Переехали Иртыш, катим по степи — и вдруг, братец ты мой, на одной станции и накрыли Галактиона Павлыча. Значит, сам исправник Чистый… Мои благодетели так и охнули: нарочно из Питера приехали, чтобы ему суприз сделать, а он и встрелся. Даже приуныли совсем. Исправник-то расспрашивает их про Питер, а они на меня показывают. «Вот, — грят, — у нас Галанец все произошел». И опять пить меня заставляют: надо же чем-нибудь удивить Чистого. А я как примечаю, что моим благодетелям даже совестно против него: и из Питера уехали не солоно хлебавши и его не могли удивить именинами. Даже из лица спали, туманные такие ходят оба и водку перестали принимать… Чистый-то сметил, в чем дело, и их же впредь на смех поднимает. Хоть назад ворочаться, так в ту же пору. Что же ты думаешь, ведь удумали они штуку… Хе-хе!.. То есть в лучшем виде… Сидим это мы на станции, а Карп Лукич похаживает и говорит: «Ах, ты, сахар ты мой, Галактион Павлыч, соскучился я по тебе…» Ну, натурально, сейчас выпивка. Что ни слово, то хлоп да хлоп… Чистый пьет наряду с ними, могутный человек, а свое дело помнит: «Господа, а мне некогда — через два дня именинник, надо домой поспевать». «Поспеется, сахар ты наш, а именинник не медведь — в лес не уйдет». И опять рюмка за рюмкой… Только и народ был: медведю, кажется, столько не выдержать. И ведь уделали-таки Галактиона Павлыча… Пили они, пили, неочерпаемое, можно сказать, количество, пока он из настоящего разума не выступил. На ногах-то он держится, а разуму в ем уж нет. Помнит одно: ехать надо, потому именинник. Когда его нагрузили вполне, сейчас вывели под руки, усадили в экипаж и пожелали гладкой дороги. Лошади-то и не заложены, а Карп Лукич на козлы и по-ямщичьи ухает, а Недошивин дугу с колокольцами трясет… Потеха чистая! Чистый только мычит: «Пшол!..», — ну и, натурально, заснул. Дали ему с час поспать, а Карп Лукич опять, на козлы, а Недошивин за дугу… Тпру!.. Приехали, ваше скородие. Ну, конечно, Чистый ничего не понимает. Вывели его из экипажа, будто на другую станцию приехали, и опять пить. «Мы с тобой, — грят, — вместе на именины едем»… Ну, таким манером двои сутки Чистого из экипажа таскали в избу, а из избы в экипаж. А когда строк вышел, тятенька-то ваш разбудили Чистого, шапочку сняли и говорят: «С ангелом имеем честь поздравить, Галактион Павлыч»… Ей-богу! Что было смеху, что ругани… Чистый-то так расстервенился, что мы едва от него тогда ноги уплели… Все-таки свое сорвали: удивили его, как он именинником-то проснулся. Ох, грехи тяжкие, точно все это вчера было, а никого уж и в живых нет!

— А клад-то когда будет?

— Да в свое время и клад.

IV

— Приехали мы и на место, Васенька. Понравилось мне, как жил Карп Лукич: дом — полная чаша, всего вволю, только птичьего молока недостает. И все этак на сибирскую руку приспособлено, не по-расейски, потому как жисть, значит, вполне привольная. Обзнакомился я со всем и живу себе. Выпал снежок, зима сибирская завернула, ну, мне уж и скучновато стало. Главная причина: делать мне нечего. Известно, нет-нет да и поманит на свою сторону, в Расею. Хорошо около меня, да только все чужое…

Раз этак около рождества очень уж я стосковался да и говорю Карпу Лукичу: «Отпустите меня домой, а то без дела чего же мне слоняться». А они только смеются: «Погоди, Григорий, в некоторое время ты мне пригодишься, а работа впереди. У нас все так; год на боку лежим, да одну неделю за два года работаем». Конечно, по-нашему, по-расейски, это даже весьма несообразно, ну, да делать нечего, нанялся — продался. Прошли святки, прошла масленая, а этак неделе на третьей поста Карп Лукич и говорит, чтобы я собирался в дорогу. Весь дом вверх дном повернули, точно вот на войну собираемся. Целый обоз снарядился с нами — значит, в разведки поехали. Хорошо.

Рабочих с нами за пятьдесят человек, конюхи, вожаки — войско, да и только. Молебен отслужили, все честь честью справили и в путь. Мамынька ваша провожает нас, а сама как река льется, потому неведомо, когда воротимся. Почитай, весь город сбежался на проводы. Я в кошевой вместе с Карпом Лукичом еду, в том роде, как обережной или подручный. Успел за зиму-то к каждой ихней привычке вполне привеситься: они еще только подумают, а я уже сделал.

Едем мы таким родом день, едем два, свернули с трахту на проселок, а с проселка в тайгу: ни конца, ни краю вплоть до китайской границы. Поехали по тропам, по приметам… По дороге в двух местах сделали разведки, да только попусту. Гляжу я на Карпа Лукича и дивуюсь: совсем другой человек, а водки даже ни-ни. Такой у него зарок был положен, что как на дело, так водки ни капли. На первых-то разведках мы позадержались лишнюю неделю, а тут нас весной накрыло. Обождали водополь и поехали дальше верхами, а на стану караул оставили. Ну, тут настоящую муку мы и приняли: то гора, то болото, а то и на горе болото. Переправа за переправой, а речки быстрый да студеныя…

Всего удивительнее для меня оказывали себя лошади: сколь же умна эта самая скотина! По болоту идет, так с кочки на кочку перескакивает, на гору по камням царапается, под гору на хвосте идет — человеку так не сделать, как эта самая таежная лошадь. В седле-то сидеть страшно, только и глядишь, на который бок половчее упасть, в случае чего… А каково такой лошади под Карпом Лукичом идти: четырех лошадей в сутки менял. Ну, думаю, по этаким местам только душу спасать ездить… Приедем на стан — разогнуться нет возможности. Чем дальше едем, горы выше, а в горах опять холоднее. Начали лошади в болотах вязнуть. Пришлось их оставить на втором стану с конюхами, а сами — пошли пешком.

Грузен был Карп-то Лукич, не может по болоту идти. Тогда нас на лубках с ним через болота перетаскивали… С неделю мы таким манером промаялись, всю душеньку вымотали. Не утерпел я и спрашиваю Карпа Лукича: «Куда это мы идем?» А он мне: «Клад будем искать… Слыхал про Поцелуиху?» Это почесть на самой китайской границе выходило, да и Поцелуих считали до десятка речонок— что ни речка, то и Поцелуиха, а дорога — пьяный черт ездил.

Долго ли, коротко ли, доехали мы до большой горы, Белок называется. Карп Лукич и говорит: «Здесь будет последний стан». Начали мы делать разведки в разные стороны. Везде есть знаки на золото, а настоящего дела все-таки нет: нестоящее золото для работы. Почесть целое лето мы таким манером прожили в лесу, обносились, озверели, на людей не стали походить. Этак раз, уж к осени дело было, отбились мы с Карпом Лукичом от партии. От своего Белка пошли к другой дороге, — со стану глядеть, так рукой подать. Мы с Карпом Лукичом да трое рабочих — и все тут. Шли-шли, а гора точно от нас уходит дальше. Однако к вечеру добрели. Место глухое лес — овчина овчиной. Речка с горы выпала — опять, значит, Поцелуиха. Пошли вниз по речке. Вот тут нам и поблазнило…

Идем этак лесом, слышу, Карп Лукич кричит: «Стой!» Я-то позади всех плелся, потому измотался за день. Подхожу и вижу: стоит Карп Лукич осередь поляны и руками разводит, а на поляне камни чернеют. «Погли-ко, — говорит, — Галанец, какие камни-то»… Я приглядел и даже этак обомлел: на поляне-то все тумпасы, да по аршину ростом каждый… «Это самое место и есть», — шепчет мне Карп Лукич. Сколь же и местечко диковинное издалось, только вот в сказке рассказать! А речонка в двух шагах, и в ней такие же тумпасы, точно поросята, лежат в воде. Ударили уж в сумерках ширп на бережку: золото оказалось богатимое. Тут мы и заночевали…

А Карп Лукич всю ночь не спал: полежит-полежит у огонька и опять пойдет осматривать эти тумпасы, да к речке — и мне не дал спать. Еще, думаю, утонет… Ах, какое это удивительное место было!.. Едва дождались утра, и опять ширп, по ту сторону речки золото еще лучше. По самой речке взяли пробы — опять золото. «Вот он, клад-то», — шепчет мне Карп Лукич, а сам точно пьяный сделался. Ну, поставили мы разведочные столбы, накопали ям и пошли к своему Белку. По дороге рабочие затески делали на деревьях, чтобы не заплутаться. Одним словом, все устроили по форме.

Только, сударь ты мой, едва мы вышли к своему Белку: вот тут она, наша гора, совсем на глазах, а пойдем к ней — она точно в сторону отойдет… Оказия!.. Так мы засветло-то и не могли выйти на стан и заночевали где-то в болоте. Утром просыпаемся: Белок-то саженях во ста от нас, мы, как кулики, в болоте мокли целую ночь. Только пошли мы на Белок уж с другой стороны, а не с той, где стан. В тайге это случается… Хорошо. Пришли на стан, поглядел Карп Лукич из-под ручки на гору, где мы были, и говорит: «Вон он, клад-то наш где спрятался»… «Так точно, — говорю я, — Карп Лукич: здесь Белок, тут болото, а там гора, а из горы вынала Поцелуиха с тумпасами».

По-настоящему нам надо было торопиться к лошадям, чтобы загодя выбраться из этих местов, а Карп Лукич не утерпел, еще раз захотел побывать на кладовом местечке. Я остался на стану, а он повел с собой почитай всю партию. И что бы вы думали, сударь мой: три дня и три ночи искали они эту речку с полянкой, где мы ширпы били, да так и не нашли… Темнее ночи воротился Карп Лукич и только все спрашивали меня: «Галанец, ведь ты видел тумпасы?» «Точно так-с, Карп Лукич…» «Хоронится, — говорит, — от нас клад-то, точно сквозь землю провалилась полянка с тумпасами».

Что же бы вы думали, сударь мой, мы ведь так ни с чем и выехали из тайги… Первая причина — снега поопасались, а вторая — весь припас у нас вышел, и народ нечем кормить. Ну, приехали домой, Карп Лукич веселый такой: ждет не дождется опять поста, чтобы по последнему пути на Белок выезжать. Нанял рабочих уж по-настоящему, сделал всякую заготовку: харчи, одежду, машину, лошадей — в тайге-то негде взять, всякую малость с собой вези. Опять поехали на Белок по старой дороге и всю муку мученическую приняли в полной форме. Это легко рассказывать-то. Ну, и опять не нашли Поцелуихи. Так задарма целое лето пробродили по горам да по болотам, а домой опять воротились ни с чем. Затуманился мой Карп Лукич, потому как за два года шатания по тайге сильно деньгами подшибся. Однако на третью весну опять мы в поход собрались… Где только можно, везде денег добывали, а я стал примечать за Карпом Лукичом так, что будто он в исступлении ума делается. Начал даже затовариваться и все Поцелуихой этой бредит: видит ее во сне и наяву.

Опять поехали мы в тайгу и целое лето задаром прошатались, и все около Белка. Близко осени было дело, надо ворочаться домой, а Карп Лукич говорит: «Помру здесь, а найду Поцелуиху»… Крепкий был человек, а тут изняло. Ходит по стану и бормочет: «Это Белок — тут болото… тут гора, с которой выпала Поцелуиха». Уж это лето нам и задалось же: мошки, комары — житья нет. Лошадей поморили, рабочие ропщут, а Карп Лукич все на своем стоит: здесь Белок, там болото, там гора, с которой Поцелуиха выпала.

Близко уж осени было дело. Я в одной палатке с Карпом Лукичом жил. Только раз просыпаюсь ночью, а в палатке кто-то плачет. И так тихонько плачет, совсем по-ребячьи. Достал я огня, гляжу, а это Карп Лукич: сел на постель, ухватил голову руками да и заливается… Ах ты, боже мой, что же это такое? Я его утешать, а он пуще… Да и меня на сумление навел. «Скажи мне, — грит, — помнишь ты отлично, как все дело было, когда мы полянку с тумпаеами нашли?..» «Даже, — говорю, — очень превосходно помню; как сейчас, вижу и полянку, и тумпасы, и речку, и место, где ширпы мы били». «Да, может, ты, — грит, — ошибся; обнесло нас, поблазнило… Мало ли что в лесу бывает с человеком!» «Что вы, — говорю, — Карп Лукич, спросите рабочих, которые с нами были…» Конечно, что тут спрашивать: на свои глаза свидетелей не надо, а просто Карп Лукич начал мешаться в своем разуме. Тронулся человек… Да и меня, признаться, тоже оторопь взяла: в самом-то деле, не поблазнило ли тогда нам!..

Ну, сидим мы на стану под Белком, а уж пошли заморозки — того гляди, выпадет первый снежок, а тогда в тайге смерть без смерти. Лучшие вожаки плутают, потому как все приметы снегом засыплет, да и лес совсем другим оказывает. А Карп Лукич уперся — не пойду, и кончено тому дело. Уж мы его уговаривали и так и этак — приступу нет. Рабочие забунтовали… Ну, тут и вышел с нами грех. Ах, какой тяжкий грех, Васенька, случился, что, кажется, и не рассказать! Одна страсть…

Этак утром просыпаемся, выхожу я из палатки, а кругом бело, точно саваном покрыло все… Саван и был. Господи, что только тогда у нас было: рабочие-то совсем озверели и чуть Карпа Лукича не убили. Так с ножами к горлу и приступают… Известно, тоже не от ума люди на стену лезут. Ну, поругались, пошумели, забрали все, что можно, и ушли, а мы с Карпом-то Лукичом Едвоем и остались, да еще лошадь заморенная с нами. Я его уговариваю идти домок, а он свое толмит: помру здесь. А снег-то идет да идет. Ну, думаю, пришла наша смертынька с Карпом Лукичом, догуляли…

Запасов осталось у нас дня на три всего, как я уговорил-таки его идти — не помню. Пошли, а лошадь за нами… И умная это тварь, лошадь. Столь она умна, столь умна, что вот только не скажет: чувствую, мол, я, что подвержена я во всем человеку и без вас мне пропасть. А партия-то, что раньше нас вышла со стану, на вторые сутки заплуталась в тайге. Пошли споры да раздоры: одни говорят — туда идти, другие — совсем наоборот. Разбились кучками, и всяк в свою голову ломит. Ну, таким манером они почитай все выбились из сил, да в тайге и перемерзли: кто с голоду, кто с натуги, других зверь задавил… Ох, незамолимый грех!.. А Карп Лукич свое: «Хоть бы помереть скорее, Галанец: один конец, а домой и идти не к чему».

Все-таки идем сколько можем, а за нами лошадь колченогая ковыляет. Мы остановимся — и она встанет. Когда весь харч вышел, Карп Лукич и говорит; «Мы ее приколем»… Ну, мне это уж против сердца пришло. «Что вы, — говорю, — сударь, какие вы слова выговариваете, точно на нас и креста нет… Да и не об этом теперь думать надо: хоть бы господь христианской кончины сподобил, а вы лошадь колоть. Не татары мы, слава богу…» В одном месте нашли замерзлого человека из нашей партии. Ну, совсем у смерти… конец…

И что же бы вы думали, сударь вы мой? Наша лошадь-то ковыляла за нами, а потом вперед нас пошла. И как идет: пойдет, пойдет и остановится, чтобы мы подошли. «Ой, — говорю я Карпу Лукичу, — жилье она чует…» Голод уж очень донимать нас стал, отощали вконец и только кору осиновую жевали. Только этак мы идем за нашей лошадью, я вижу под снегом будто след. Показываю Карпу Лукичу, а он не верит: наваждение, говорит. И что бы вы думали, сударь мой? Ведь вывела! она нас, эта самая лошадь, прямо на партию привела — к Недошивину; храпом своим лошадиным учуяла живых людей. Пришли мы к Недошивину ни живы, ни мертвы, да так нас из тайги и домой отправили, а Карп Лукич с этого самого времени замолчали. До самой своей смерти ни единого словечка не вымолвили; то ли это с голоду, то ли с заботы, или поблазнило чем, — не умею сказать. Имение все разорили, — одним словом, все богатство по ветру разнесло… Вот он какой, клад-то, на Поцелуихе выдался нам… Вася, да ты никак спишь?

V

Когда Анна Галактионовна проснулась на другой день в своем номере, первой ее мыслью было: где Васька? Положим, это не первый раз, что он ночевал где-нибудь в бильярдной, — и притом без сапог далеко не уйдешь, — но все-таки она встревожилась и позвонила.

— Позовите ко мне Василия Карпыча, — приказала она номерному лакею.

— Их нет-с…

— Как нет? Куда он без сапог уйдет?..

— Так точно… С нашим маркером ушли-с; Галанцем называется, то есть маркер. Он им и сапоги приспособил… Надели котомку и ушли…

— Это интересно, куда они могут уйти…

— А пошли какой-то клад разыскивать… Конечно, не от ума, а только у старика-то деньги с собой. На смертный час готовил, а теперь дело повернулось на клад…

Через год в одной из сибирских газет было напечатано коротенькое известие, что поисковая партия наткнулась в тайге у китайской границы на два «неизвестных трупа» — очень может быть, что это были старик Галанец и Вася.

Морок (Очерк)

Зачем Никешка подымался ни свет ни заря, на Чумляцком заводе этого никто не мог сказать. А он все-таки вставал до свистка на фабрике, точно службу служил. Подымется на самом «брезгу», высунет свою лохматую голову в окно и глазеет на улицу, как сыч. Добрые люди на работу идут, а Никешка в окно глядит и не пропустит мимо ни одного человека, чтобы не обругать. Особенно доставалось от него соседям — старику Мирону и дозорному Евграфу Ковшову. Мирон жил рядом, а Ковшов — напротив.

— Пропасти на тебя нет, Никешка! — говорил Мирон при каждой встрече и укоризненно качал головой. — Погляди-ка, ведь седой волос занялся у тебя в бороде, а ты все не в людях человек. Хошь бы уж помер, право…

— Сперва погляжу, как вы все передохнете, — отвечал Никешка с обычной дерзостью. — Получше других человек завелся, так вам бы в ноги ему кланяться… так я говорю? Вот ты, Мирон, за дочерями-то гляди в оба, чтобы прибыли какой не вышло.

— Никешка!..

— Я давно Никешка.

— Тьфу!.. Собака и есть собака.

Старый Мирон, благочестиво отплевавшись, поскорее убирался в свою пятистенную избу. Ему было всего пятьдесят лет, но на вид — старик стариком. Сказалась тяжелая огненная работа, на которой человек точно выгорает. Давно ли Мирон жил паном, дом был полная чаша, а потом разнемогся, и все богатство сплыло. Правда, осталась старуха-жена да три дочери, и только. Были два сына, поженились и ушли своим домом жить. Таких «стариков до времени» в Чумляцком заводе было много, и везде повторялась одна и та же история.

Другой сосед Никешки, дозорный Ковшов, жил крепко и богател тугим мужицким богатством. Попав в заводское начальство, он не забывал себя: поправил домишко, обзавелся скотиной, купил ведерный самовар и быстро начал толстеть. Одним словом, человек попал на легкий хлеб и жил в свое удовольствие. Благополучие Ковшова отравлялось только соседством Никешки, который не давал ему проходу. Чтобы не встречаться со своим врагом, Ковшов уходил иногда на фабрику огородами, точно вор. Но все равно никакая политика не могла спасти его от Никешки. Идет Ковшов с фабрики с правилом в руке и старается не замечать своего соседа, но Никешка уже орет на всю улицу:

— Еграфу Палычу сорок одно с кисточкой… Эх, сосед, айда ко мне в помощники: я ничего не делаю, а ты помогать мне будешь!

Сохранить свое достоинство при таких обстоятельствах довольно трудно, и Ковшов должен был ругаться.

— Острог-то давно о тебе плачет, Никешка… Мотри, не ошибись: только даром время проводишь в своей избушке.

— А, вы Еграф Палыч, слава богу, мучки аржаной возик купили… — не унимался Никешка. — Где господь железка пошлет, где бревешко подвезут даром, где что, а хорошему человеку все на пользу… Вот как хорошие-то люди живут: у скотинки хвост трубой, в сундуках добро не проворотишь, а беднота кланяется Еграфу Палычу, потому как он сам перед начальством хвостом лют вилять. Так я говорю? Собаки чужие не лают на Еграфа Палыча… Дым у него из трубы столбом идет…

— Тьфу, окаянная душа!..

Все, что делалось в доме Ковшова, Никешка знал лучше, чем свои собственные дела, и оповещал всю улицу. Еграф Палыч жене палевый платок купил, а себе завел сапоги со скрипом; у Еграфа Палыча сено само на сарай приехало; Еграф Палыч лошадку новую собирается купить, потому что старым лошадям делать нечего, и т. д., и т. д. Выведенный из всякого терпения, Ковшов несколько раз хлопотал, чтобы общество выключило Никешку из своего состава; но эти подходы не удавались. Даже выставленное волостным старичкам вино не помогало: выдерут Никешку, и только. Секрет заключался в том, что Никешка был отличный конский пастух и ни одну лошадь не даст украсть.

Так и жил Никешка в своей проваленной избушке, покосившейся на один бок. Делать запасы дров он не имел привычки и помаленьку топил печь разным домашним строением: сначала сжег амбар, потом баню, прясла и даже ворота, а теперь принялся за крышу — стащит драницу и в огонь. Жил он бобылем, и единственную живность в его хозяйстве составляла сивая кривая кобыла. И скотина была по хозяину: зиму и лето жила под открытым небом, а питалась чем бог пошлет. Была у Никешки жена, было хозяйство, но все это ушло при ближайшем участии закадычного приятеля Никешки, кабатчика Пимки, который не только перевел за себя все, что можно было взять у Никешки, но по пути захватил и его жену — Маланью. Когда друзья напивались, они начинали колотить несчастную бабу вдвоем.

На заводе Никешка известен был под именем Морока, и это прозвище он носил не без достоинства. Только соседи называли его просто Никешкой.

II

Ласковое апрельское солнце едва занималось, а Никешка уже сидел у своего окна и глядел на улицу. Уральская весна поздняя, и, несмотря на последние числа апреля, кое-где еще лежали кучки почерневшего и точно источенного червями снега. Весенняя грязь за ночь покрылась тонким слоем льда, который хрустел и ломался под копытами лошадей, как стекло. Накопившаяся за зиму дрянь, которую чумляцкие обыватели выкидывали за неимением помойных ям прямо на улицу, теперь точно вылезла из земли и задерживала таяние последнего снега. Никешка смотрел вдоль улицы на новую крышу новой избы Ковшова и любовался собственной кобылой, которая не без ловкости подбирала отвислыми старыми губами клочки гнилого сена, валявшиеся на улице.

— И тварь только: чем, подумаешь, жива? — удивлялся Никешка добычливости своего единственного живота. — Не хочет помирать, подлая… брюхо-то, видно, не зеркало!

Пригретый весенним солнышком, Никешка задумался о лете. Вот пройдет с гор вода, и везде-то займется трава. Поведут тогда все лошадей в пасево, выедет он, Никешка, на своей кобыле, как следует пастуху, — лето-то и пройдет шутя. Кобыла всегда успевала отъедаться к осени, хотя и летом Никешка не считал нужным ее кормить: сама должна себе пропитал добывать, на то она и кобыла. Деньгами да кормом скотины тоже не укупишь, как делает Ковшов и другие толстосумы.

А солнышко так и греет, так и греет… Смертная лень одолела Никешку: высунул башку в окно и сидит. Скоро вот на фабрике свисток завоет, народ побежит на работу… Дураки!.. А Никешка будет сидеть да поглядывать. Когда надоест сидеть, пойдет к Пимке, — не подвернется ли какой хороший человек. Никешке тоже иногда перепадают даровые стаканчики водки: загуляет человек, что ему стоит угостить. Бывает, что и Никешка пригожается… Худ-худ, а без него тоже дело не обходится.

Задымили печи у проворных хозяек, поднялся медленный шум закипавшего дня, напахнуло крепким весенним ветерком. Никешка зажмурился от удовольствия, а его широкое, бородатое лицо с заплывшими глазками даже покрылось маслом. Кобыла, набившая себе брюхо разной дрянью, тоже дремала на солнышке, и Никешка еще раз подумал: «Ишь, подлая тварь, чувствует». А свисток уж скоро. Никешку позывает на сон. Голова свешивается, как отшибленная, и солнце греет теперь только самую макушку с поредевшими темными волосами.

— Никешка… Морок!..

— А?.. Что?.. Эк вас взяло!.. — мычит Никешка, стукаясь головой о верхний косяк окна. — Ну?..

— Недавно ослеп: без очков-то не видишь?.. — повторяет тот же сердитый голос.

— Что глядеть-то?.. Ишь расшеперился: не велик в перьях-то!

— А ты не корачься, Морок… Добром тебе говорят: куда дел сапоги? Где ты вечор-то был, окаянная душа?.. Окромя тебя, некому украсть сапогов…

Никешка несколько время молчал, как человек, удрученный сознанием, что действительно, кроме него, некому украсть сапогов. Да и староста налицо, и понятые, и Егранька Ковшов выбежал на улицу в одной рубахе, счастливый чужим безвременьем.

— Какие сапоги? — удивляется Никешка точно про себя.

— А вот мы тебе, Мороку, покажем, какие!..

— Он, он украл!.. Верно… — кричал Ковшов, размахивая руками. — Да вы чего с ним разговариваете? Айда, волоки прямо в волость!

Происходит некоторое колебание. Нужно все по форме сделать: может, не найдется ли поличное? Мужики идут прямо в избу. Никешка встречает их спокойно и даже не поднялся с лавки.

— Обыскивай, а то я и сам ничего не найду, — подсмеивается он.

— Не заговаривай зубов-то, — ругается староста, заглядывая на пустые полати. — И чем живет человек?.. А сапоги все-таки ты, Морок, упер!..

— Поищите, может, двое найдете.

Обыск кончается в несколько минут: кроме ременного пастушьего хлыста, в избе ничего не оказалось, — все свои богатства Никешка носил на своих плечах.

— Айда в волость! — кричал в окно Ковшов: в избу он не смел войти. — Наверно, у Пимки в кабаке сапоги, потому, кроме Никешки, некому… Известный заворуй!.. Из кабака не выходит…

— Отвяжись, судорога! — ворчал Никешка, подпоясывая свой рваный полушубок. — Посоли лучше свой-то самовар да ступай чай пить. Ну, староста, не то пойдем в волость…

— И то пойдем… — равнодушно соглашается староста, быстро израсходовавший весь свой административный пыл.

На улице уже столпилась куча любопытных. Все желают посмотреть, как поведут Морока в волость. В толпе баб главным действующим лицом является чахоточный синельщик[304] Илья, который в таких случаях незаменим: кричит, машет руками и бросается в разные стороны, как бешеный. Горбун Калина, единственный «чеботарь» в Чумляках, молча стоит со старым Мироном. Появление Морока произвело известное впечатление на толпу: он выше всех ростом и с такою уверенностью шагает по самой середине улицы.

— Мы тебе, милаш, по-ок-кажем, какие сапоги бывают! — повторяет староста, не желающий дискредитировать свою власть на людях.

— Горячих ему!.. Горячих!.. — орет вдогонку Ковшов.

Процессия торжественно идет вперед, потом спускается к заводскому пруду и делает легкую остановку у кабака Пимки. Заведение пристроилось как раз на самом юру, так что и в фабрику, и в церковь, и на базар народ идет мимо. Пимка выскакивает в простой кумачной рубахе.

— Подавай сапоги! — кричит ему староста еще издали. — Окромя тебя, негде им быть.

— Да я… а-ах, божже мой! Да вот провалиться… да будь я трою проклят, ежели касательство какое! — клянется Пимка, пойманный врасплох. — Да мало ли ко мне народу всякого шатается?

— Сапоги!

Пимка моментально исчезает, и в ответ на приказание старосты из кабака летят искомые сапоги. Староста медленно поднимает их с земли, оглядывает и утвердительно кивает головой: «Они самые, в настоящую точку, как показывала Дунька Ковригина»… Сапоги приобщаются к делу, и процессия продолжает свое шествие.

Окруженный понятыми, Никешка идет своим развалистым шагом и старается не смотреть на встречных. На повороте в гору нагоняет эту толпу мужиков веселая гурьба заводских поденщиц, которые торопятся поспеть до свнстка; Никешка инстинктивно оглядывается, и один этот взгляд останавливает говорливую поденщицу.

— Ты чего уперся, столб? — ругается староста и начинает толкать Никешку в спину крадеными сапогами. — Вот они, сапоги-то! Погоди, мы тебе покажем…

Но Никешка продолжает стоять на месте и старается разглядеть молодое девичье лицо, которое прячется в толпе поденщиц.

— Да ведь это Даренка… — вслух удивляется он, занятый своими личными соображениями. — Последняя у Мирона девка ахнула… а?..

Ответа нет. Из толпы поденщиц выступает только отпетая солдатка Матрена, старшая дочь Мирона, и вызывающе смотрит на заворуя-Морока.

— Ступай, ступай! — кричит староста, упираясь в спину Никешки обеими руками. — Эко дерево, подумаешь…

— Хошь бы ботинки украл да мне подарил, — смеется Матрена, подступая ближе.

— Куда ты Даренку-то ведешь, отпетая? — как-то глухо спрашивает ее Никешка.

— Никто ее не ведет: своей волей пошла. А тебе какая печаль сделалась?

Все поденщицы одеты бедно, но с тем шиком, как одеваются на заводах. Поношенные ситцевые сарафаны подтыканы, чтобы показать юбки с пестрыми подзорами; на головах большею частью кумачные платки. Матрена всех наряднее и смотрит кругом потерявшими всякий стыд глазами. Младшая ее сестра, Дарья, вышла еще в первый раз на поденную работу и одета совсем бедно. Она напрасно старается спрятаться в толпе от испытующего взгляда Никешки. Подруги ее подталкивают. Никешка быстро повернулся и сосредоточенно зашагал в гору к волости. Загудел свисток на фабрике — и толпа поденщиц бросилась врассыпную.

III

В волости с Мороком происходила всегда одна и та же история: волостные старички для формы устраивали короткий суд и немедленно пороли виноватого. Так было и теперь. Никешка не оправдывался, не сопротивлялся, не роптал, а принимал все как должное. Когда экзекуция кончилась, он привел в порядок свой костюм и сам отправился в холодную, где обыкновенно отдыхал до следующего дня, как было заведено давно. В результате все оставались довольны.

— Черти, право, черти! — ворчал Никешка, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Скоро коней выгонять, так я вам покажу… Эка важность: сапоги! Тоже нашли…

В Чумляцком заводе Никешка играл оригинальную роль единственного вора, и при всякой пропаже отправлялись к нему, потому что больше некому украсть. Если приходили вовремя и находили поличное, как в данном случае, он покорялся беспрекословно. Если удобный момент был пропущен и краденое при посредстве кабатчика Пимки уплывало в неведомые бездны, Никешка запирался, начинал ругаться и буянить; но его все-таки пороли и держали на высидке больше обыкновенного. Единственный вор на весь завод, — значит, чего с ним толковать. Случались серьезные дела, как увод лошади, тогда Никешку предварительно колотили, долго и больно колотили, а потом пороли и сажали «в карц». Эти шалости обыкновенно совпадали с зимним глухим временем, когда у Никешки не оставалось никаких ресурсов для существования, кроме сивой кобылы, которую он обыкновенно менял на цыганский манер с придачей. Но к весне, когда нужно было выгонять лошадей в пасево, кобыла непременно являлась в руках Никешки, и он гарцевал на ней с пастушьей ухваткой. Эта кобыла заслуживает внимания не меньше хозяина. Она не давалась в запряжку, а если ее все-таки запрягали, падала в оглоблях; на себя она тоже никого не пускала, — била задними ногами, кусалась и в заключение опять падала. Справлялся с ней один Никешка. И теперь, засаженный в холодную, он думал о своей кобыле, которая осталась без всякого призора. Положим, она никуда не девается, но все-таки было жаль.

Итак, Никешка лежит в холодной и сосредоточенно молчит. Сначала он думал о своей кобыле, а потом припомнил солдатку Матрену, и точно что его кольнуло в самое сердце. Зачем Даренка пряталась от него давеча?.. На погибель вела ее солдатка: уж какая девка, ежели в поденщину попала — вся чужая. Плохо, видно, Мирону приходится, ежели он последней дочери не пожалел.

«Сплоховал старик, — думает Никешка, закрывая глаза, — Надо бы повременить: может, какой бы жених выискался на Даренку».

К фабрике у Никешки было какое-то органическое отвращение. В крепостное время, когда насильно гнали народ на огненную работу, он один отбился от фабрик, несмотря на то, что его и пороли, и морили высидкой, и сдавали в солдаты, — ничего не помогало. Заводское начальство махнуло на него рукой, как на отпетую голову. Каково же было удивление этого начальства, когда после воли первым на фабрику явился Никешка! Он точно переродился и проработал лет пять как следует. Появился у Никешки свой домишко, хозяйство, и в заключение он женился. Все шло хорошо. Но когда на фабрике поставили первую паровую машину, Никешка точно сдурел: явился к управителю и заявил, что больше работать не будет.

— Почему? — удивился управитель.

— А так… Что же, собака я, что ли, что буду вам по свистку на работу выходить?

— Да ты с ума сошел…

— Все равно толку не будет…

— От свистка?

— От его от самого…

Как сказал Никешка, так и сделал: не хочу, и все тут. Паровой свисток действительно нагонял на него какую-то тоску и озлобление. Каждое утро Никешка ждал того момента, когда загудит его враг.

— О, чтобы тебе подавиться! — ругался он, посиживая у окна.

Даже в пасеве, верст за пятнадцать от завода, Никешка не мог избавиться от проклятой немецкой выдумки: свисток все-таки гудел, далеко-далеко гудел, точно под землей.

Нажитое добро было прожито с поразительной быстротой, и Никешка окончательно попал на свою линию единственного вора. Жена Маланья ушла жить к кабатчику Пимке, а Никешка остался со своей сивой кобылой и все сидел у окошечка. В его душе сформировалось непоколебимое убеждение, что от заводской работы никакого толка не будет, — а лошадей пасти можно было только летом. Подтверждением его первой мысли была та же история семьи Мирона: вот человек работал, выбивался из сил, а под старость все-таки пошел по миру. Другое дело Егранька Ковшов: он такой же заворуй, как и Никешка, только ворует с поклоном. Таким образом, все зло заводского существования для Никешки сосредоточилось в паровом свистке, и он не хотел ничего знать. И Даренку он пожалел потому же: под свисток пошла — пиши пропало. Уж если мужику пропасть, то девке — вдвое.

IV

Наступило лето, а следовательно, Морок гарцевал на своей пегой кобыле, помахивая длинным пастушьим хлыстом. Все зимние грехи точно растаяли вместе со снегом, и Никешка не спал ночей, оберегая общественное добро. Конское пасево было отведено «с незапамятных времен» в двадцати верстах от Чумляцкого завода, на так называемой Елани, старом, заброшенном курене, примыкавшем к реке Чусовой. Это было глухое медвежье место, по которому целое лето бродил заводский табун, лошадей в тысячу. Летом конных работ на заводе не было, и лошади отдыхали в пасеве. Десять человек пастухов с Мороком во главе отвечали за каждую голову, если не представят меченных тавром копыт. Пастушье дело — самое проклятое, особенно, когда лошадь отобьется от своего табуна и уйдет в горы: извольте ее искать на расстоянии сотни квадратных верст. Места кругом были дикие, и только кой-где засели глухие лесные деревушки. Все лето пастухи перебивались в балаганах, а Никешка почти не слезал со своей кобылы, потому что на его обязанности было отыскивать отбившихся от табуна лошадей. Благодаря знанию местности и многолетним связям с конокрадами всей округи он выполнял свою роль из года в год, как мы уже говорили, блистательно.

Нынешнее лето проходило обычным порядком, хотя сам Морок, видимо, скучал и заметно тяготился своей собачьей службой.

— Черт на нем едет, что ли? — удивлялись пастухи. — От хлеба отбился человек.

— Стар стал: кости болят… — уклончиво объяснил Морок. — Тоже бьют-бьют человека, а к ненастью поясницу ломит во как.

Дело было не в пояснице. Морок обманывал самого себя. Он все думал о Даренке. Втемяшилась ему в башку эта девка и не выходит. Стороной он уже слышал, что на фабрик? Даренка «защеголяла»: явились козловые ботинки, кумачный платок, ситцевые «подзоры» на юбках, стеклянные бусы на шее, а автором этих неотразимых для каждой поденщицы соблазнов называли заводского машиниста Мухачка. Вся фабрика галдела на эту тему недели две и не давала проходу Даренке, хотя дело это было самое обыкновенное: вся бабья поденщина с солдаткой Матреной во главе — на одну руку. Может быть, из всех заводских один Морок пожалел пропавшую ни за грош девку.

В своих разъездах по заводской даче Морок не один раз завертывал на покос к Мирону. От Елани это было рукой подать. Тут же были покосы синельщика Ильи, чеботаря Калины, — тоже единственные люди в Чумляцком заводе, как был единственный вор — Никешка. Лучший покос, конечно, принадлежал здесь Еграньке Ковшову, и Морок делал нарочно десять верст лишних, чтобы поругаться с ним.

Страда на заводах — самое лучшее время: весь народ в поле, и работа кипит. По ночам весело горели огни у покосных избушек, и по всем покосам катились веселые песни. Старики. конечно, рады были месту, а веселилась неугомонная молодежь: день-деньской с косой, а вечером — гулянка. Когда-то такое же веселье было и на покосе Мирона, но теперь не то. Настоящей рабочей силой являлся один старик Мирон, а остальные были все бабы: старуха Арина, солдатка Матрена, Прасковья и Дарья. Отделенные сыновья работали в свою голову, а Мирон управлялся один. Бабы, конечно, работали, но известно, какая бабья работа: то, да не то. А тут еще солдатка Матрена куролесила: то одного приведет, то другого, да еще и сама пьяная напьется. Конечно, дивить на солдатку было нечего: непокрытая голова, и взять не с кого. Хуже было то, что и другие дочери своими дружками обзавелись. Один Мухачок чего стоил: приедет верхом и начнет куражиться, а худая-то слава далеко бежит. Старик Мирон все это видел, но молчал. Да и что он мог поделать, когда сам посылал дочерей на фабрику: нужно пить, есть, одеться, а сам он какой работник? Покосит до обеда, а после обеда лежит в избушке, — натруженные кости ноют, спина болит, каждый сустав ломит. Девки хоть и гулящие, а проворные, и работа идет мало-мало. Вот только старуха Арина донимает своими причитаниями: у других и то, и другое, и десятое. Старый Мирон только вздохнет, — конечно, старухе обидно.

Раз, когда после обеда Мирон лежал в балагане и раздумывал свои невеселые старые думы, кто-то подъехал верхом.

«Опять, видно, Мухачок», — подумал Мирон и притворился, что спит.

— Старичку! — послышался знакомый голос. — Жив, Мирон?

— Это ты, Илья?

— Около того…

Это был Никешка на своей сивой кобылке. Нагнувшись, он пролез в балаган и с трубкой сел на порог.

— А ведь я-то тебя за синельщика принял, — жалостливо заговорил старик. — По голосу смешал… ох-хо-хо!.. Другие-то робят, а я вот лежу…

— Все будем лежать… Ты свое обробил все, — философски заметил Морок. — Работы не проробишь, а тебе и замениться кем помоложе пора.

— Да замениться-то некем.

Мирон рад был живому человеку, которому мог пожаловаться на свою жизнь, все же суседи. Да и скрывать нечего было: весь завод был на слуху. Посидел Никешка, поговорил и уехал, а Мирон долго думал, зачем мог приезжать к нему Морок.

«Так, шалый», — решил про себя старик.

А Никешка приехал и во второй и в третий раз. Сначала закинул заделье: не видали ли пегой лошади? — а потом хлеба выпросил. Солдатка Матрена подняла было его на смех, но Мирон ее остановил.

— Худ он для себя, а не для нас… Оставь, зуда! Тоже суседи называемся…

Однажды, когда старик вышел из балагана посмотреть на работу, он даже остановился от изумления. Покос доканчивали, и оставалось пройти последнюю мочажинку. Солдатка косила в березняке, а мочажинка досталась Дарье. Теперь Мирон увидел такую картину: Даренка сидела на траве и перевязывала порезанную вчера ногу, около нее ходила по траве сивая кобыла, а в мочажинке работал Никешка. И как работал: только коса свистит… Старый Мирон залюбовался на эту настоящую мужицкую работу, а Никешка так и прет полосу за полосой. Могутный человек, одно слово.

— Вот бог работника послал, — вслух проговорил Мирон, подходя к дочери.

Никешка даже не оглянулся, а только поплевал на руки и еще сильнее ударил косить. Даренка смутилась и хотела взять у него косу.

— Постой, дай кончить, — отозвался Никешка, не глядя на нее. — На себя не роблю, так хоть тебя заменю. Куда ты без ноги-то в осоку полезешь, дура?..

Пришла старая Арина и тоже полюбовалась на Никешкину работу. Старики даже вздохнули о собственных молодых годах, тогда у них работа горела в руках, а по пути вспомнили и про непокорных сыновей, работавших теперь на себя. А Никешка все косил, — расстегнул ворот рубахи, бросил шапку, снял сапоги.

— Ну, теперь прощайте! — сказал он, когда от мочажинки осталась одна зеленая щетина да валы свежей кошеницы.

— Куда ты, Никифор? — проговорил Мирон. — Оставался бы с нами поужинать.

— Нет, мне недосуг… Спасибо.

— Зачем свой-то покос людям сдаешь, Никифор? Вот бы и робил на себя… Глядишь, на зиму и с сеном.

— А для кого мне косить-то?.. Ну, прощайте!..

Никешка даже не взглянул на Даренку, сел на свою кобылу и уехал. Старики молча поглядели ему вслед и по обыкновению промолчали. Даренка тоже молчала: она боялась, что Морока видела Матрена. Загорелая, здоровая, Даренка была девка хоть куда, если бы не худая фабричная слава. Она долго стояла, не двигаясь, глядя на выкошенное место. Не испытанная еще тоска сдавила ее девичье сердце: вот если бы она была замужем, то-то спорая пошла бы работа.

Когда Даренка вечером пришла с косой на плече к балагану, старая Арина с какой-то особенной ласковостью посмотрела на нее и даже поправила выбившиеся из-под красного платка светло-русые волосы. Когда их глаза встретились, девушка поняла, что мать жалеет ее, и это еще больше защемило ее сердце. Ночью Даренка тихонько плакала, не зная о чем, а старик Мирон лежал и думал:

«Пожалел Никешка девку… Тоже вот поди: шалый, а пожалел».

V

Наступила осень. Сивая кобыла опять бродила по улицам Чумлянкого завода на полней свободе: значит, Морок был дома, и его голова торчала из окна избушки.

Было ясное осеннее утро. Земля, скованная первым морозом, звонко гудела под ногами. Издали было слышно, как катились телеги. Никешка сидел на своем посту и ждал, когда загудит на фабрике проклятый свисток. Он сидел в новой ситцевой рубахе, всклоченные волосы были намазаны коровьим маслом, и вообще в Никешке случилась перемена. В доме Еграньки Ковшова происходило какое-то таинственное движение, и из-за косяков мелькали любопытные лица, а Никешка все сидел, поджидая свисток.

— Ишь, тварина, где-то наелась-таки! — вслух удивился Морок, когда в конце улицы показалась сивая кобыла, направлявшаяся домой. — То-то дошлая скотина!..

Приближавшийся топот невидимых ног заставил Никешку оглянуться на противоположный конец улицы: там, от кабака Пимки, медленно подвигалась целая толпа народа. Морок сразу узнал старосту, старика Мирона и понятых. Все шли не торопясь и остановились у избы Мирона. Вышла на улицу старуха Арина и запричитала, указывая на избушку Морока. Понятые смущенно молчали и только переминались на месте, как стадо овец, наткнувшееся на волчье логовище. Потом староста перешел на другую сторону улицы, и все сгрудились у избы Ковшова. В окне высунулась голова самого Еграньки и закричала:

— Что вы на его смотрите: тащите в волость — вот и весь сказ! Не больно важное кушанье. Да горячих ему залепить, да в карц, да опять горячих, да…

— Оно, конечно, следствует, — соглашался староста, поглядывая на избу Никешки. — Даже весьма следует… гм… да…

Не впервой… то есть три шкуры спустить… Прежде сапоги да коней воровал, а теперь… да…

— Берите его! — орал Егранька, входя в азарт. — Прямо за волосы волоките!.. Катай его!..

Эти вопли не производили надлежащего действия на толпу: мужики переминались, подталкивали друг друга и вообще из решались приступить к действию. Решительный момент наступил, когда к толпе присоединились чахоточный синельщик Илья и чеботарь Калина. Под их предводительством толпа отделилась от избы Ковшова и через улицу направилась к избушке Морока. А Никешка все сидел в окне и с спокойствием записного философа ждал, что из всего этого произойдет.

— Бей его… катай!.. — орал Егранька, перебегая от окна к окну. — Бери…

Не доходя несколько шагов до избушки, толпа остановилась. Наступил новый момент нерешительности, пока староста не приступил к исполнению своих прямых обязанностей.

— Мы к тебе пришли, Морок…

— Вижу.

— Ну, так ты уж того… да… Айда в холодную! Прежде сапоги воровал, а теперь девку чужую увел… Подавай Даренку, а сам айда в волость.

— Ну нет, брат, шабаш! — закричал Морок, показывая в окно кулак. — У Даренки свои ноги есть, а я шабаш… Будет!

— Никешка, дьявол, тебе добром говорят!

Подбежавшая к окну старуха Арина хотела было схватить Морока прямо за бороду, но тот уклонился. Поднялся сразу страшный гвалт, — все кричали, ругались, показывали кулаки. Общественная нравственность была оскорблена и требовала отмщения. Главное, женатый мужик увел девку, да еще и увел у суседа, — это было невозможно… Даренка действительно сидела в избушке Морока, бледная, перепуганная, плохо сознававшая, что происходило около нее. Она слышала только вопли матери и не смела шевельнуться. Что им нужно?.. Даренка ушла к пропащему человеку Никешке потому, что это был единственный человек, который ее пожалел. На фабрике она переходила с рук на руки, как пущенная в оборот монета, и везде было одно и то же: ее сначала заманивали, дарили что-нибудь для первого раза, напаивали водкой, а потом следовали побои, издевательства и позор. У одного Никешки нашлось для нее теплое, ласковое слово, и она пришла к нему: он такой сильный и не даст никому в обиду. Ей, как уличной собаке, так немного было нужно…

А Морок стоял у окна, выпрямившись во весь свой рост, и ждал приступа с спокойствием решившегося на все человека.

О, он теперь не дастся им живой в руки и Даренку не даст: пусть попробуют!.. Дверь была заперта на задвижку, и, чтобы попасть в избу, нужно было ее выломать. Чья-то рука уже пробовала ее, и Никешка закричал не своим голосом:

— Не подходи… убью!

Этого было достаточно, и в окно полетели камни, поленья и куски замерзшей грязи. Подслеповатые зеленые стекла вылетели с жалобным звоном, а переплет гнилых рам представлял собой плохую защиту. Из избушки в ответ на эту канонаду полетели какие-то черепки и целые кирпичи. Толпа, встретив такой ожесточенный отпор, отступила, и опять наступило затишье.

— Никешка, говорю тебе добром: выходи… — попробовал еще раз староста усовестить разбойника. — Хуже будет.

— Убью!.. — ревел Никешка, бросая из окна досками от развороченных полатей. — Не подходи…

— Валяй его! — орал через улицу Егранька, бегая у своей избы.

Староста снял шапку, почесал затылок и, повернувшись спиной к избушке Морока, проговорил:

— Ребята, пойдемте домой!

Приисковый мальчик

I

Для Ермошки последний Ильин день останется навсегда в памяти, как день удивительных приключений и еще более удивительной его собственной, Ермошкиной, изобретательности.

По праздникам Ермошка обыкновенно околачивался у приисковой конторы или господского дома. Своя казарма пустовала, потому что рабочие расползались в разные стороны и возвращались домой только к утру, если были в состоянии это выполнить. Ермошка тоже слонялся целый день на полной своей воле и, по примеру больших рабочих, приносил с такого праздника подбитый глаз или какое-нибудь другое праздничное увечье.

На прииске Любезном Ильин день праздновался особенно широко, потому что главная шахта называлась «Ильинской».

Итак, Ильин день наступил. Ермошка проснулся по обыкновению рано, но провалялся на своей наре лишний час, благо сегодня ему не нужно «гонять барабан». В отворенную дверь казармы заглядывало горячее, летнее солнце, так что глазам было больно. Первым делом Ермошка сбегал к ближайшей выработке и приблизительно умылся, то есть размазал по лицу полосами ярко-желтую приисковую глину. Затем он надел новую ситцевую рубаху, плисовые порыжелые шаровары, пригладил скатавшиеся копной волосы на голове и почувствовал себя окончательно в праздничном настроении. Возвращаясь через казарменную кухню, Ермошка воспользовался отсутствием зазевавшейся артельной стряпки Леканиды и стянул порядочную краюху пшеничного хлеба, которую и спрятал с ловкостью записного вора под нары.

— Ах, ты, пес! — крикнул на него лежавший на печи старик Осип, служивший шорником. — Вот ужо я скажу Лекани-де-то, так она те расчешет башку-то…

Ермошка запустил в старика валявшимся на полу старым лаптем и ретировался. Покрытое веснушками и загаром, скуластое лицо Ермошки дышало завидным здоровьем, а серые глаза смотрели с откровенным нахальством настоящего приискового мальчишки, выросшего в рабочей казарме без всякого призора.

Позавтракали сегодня рано, потому что народ торопился разойтись по промыслам, и многие не обещались вернуться даже к обеду. Нахлебавшись щей из толстой крупы с забелой из сметаны, Ермошка отправился в поход вместе с другими.

Стряпка Леканида, конечно, хватилась недостававшей краюшки, но махнула рукой на разбойника: за обедом раскроется хлебом, который останется от загулявших рабочих… Да и то сказать, Леканиде было не до Ермошки: она торопилась поскорее убраться у печи, чтобы отвести свою приисковую душеньку на гулянке.

Прииск Любезный занимал большую площадь, перерезанную с угла на угол болотистой речонкой Шабейкой. Издали и вблизи общая картина имела совсем унылый вид: плоская болотистая равнина, тощий болотистый лесок, грязные дорожки и кое-где громадные выработки и целый ряд приисковых построек. Рабочая казарма, в которой жил Ермошка, стояла уже на борту выработавшейся золотоносной россыпи, — работы были отодвинуты чуть не за версту. До приисковой конторы от казармы было с версту. На пути стояла знаменитая Ильинская шахта, давшая владельцу Любезного больше пятидесяти пудов золота; снаружи деревянный корпус, защищавший шахту, ничего особенного не представлял — деревянный сарай с высокой железной трубой, и больше ничего… Железная труба вечно дымилась, потому что паровая машина день и ночь откачивала тяжелую и холодную «рудную» воду. Она же вертела стальные бегуны, дробившие кварц в каменную муку. Каждый уголок на прииске был известен Ермошке, как свои пять пальцев; он и песок с россыпи возил по железной дороге на машину, и у паровых котлов ходил, и на машине состоял, и канавки для воды проводил, а теперь «гонял барабан», то есть целый день ездил на паре лошадей кругом громадного деревянного барабана, на который наматывалась снасть, «выхаживавшая» из шахты бадью с породой или «пустяком». Проходя мимо своего пустовавшего по-праздничному вагона, Ермошка лихо свистнул на невидимых лошадей, — свистел он ухарски, так что непривычный человек вздрогнет.

— Гли-ко, робя, это что у конторы! — крикнул Ермошка, вглядываясь вперед. — Никак, гости приехали…

Не дожидаясь ответа, Ермошка уже летел вперед на всех рысях, так что сверкали только его голые пятки. Надо было поспеть вовремя и разузнать, кто приехал, откуда и зачем. Чужие люди редко показывались на Любезном и являлись жертвой неудержимого любопытства Ермошки. Он еще издали заметил, что приехавшие были люди необычные. У подъезда господского дома понуро стояла старая сивая лошадь, запряженная в странной формы повозку, — это были простые дроги с плетеным кузовом, защищенным от враждебных стихий парусиной. Так никто на промыслах не ездил… На крылечке стоял, вытянувшись в струнку, швейцар и обережной хозяина, по прозванию Гусь, а перед ним без шапки переминался с ноги на ногу какой-то бритый человек с длинными усами. Из экипажа выглядывало бледное женское лицо.

— Сами Вукул Ефимыч приказали, — повторял бритый человек. — Так как они видели нашу игру и весьма одобряли… Да. Мы в Елковском заводе представление имели для почтеннейшей публики, и господин Вукул Ефимыч тогда же удостоили нас своим вниманием и приказали приехать на Любезный.

Гусь подозрительно оглядывал с ног до головы бритого человека и отрицательно качал головой, что в переводе означало, что не может этого быть.

По воровской привычке Ермошка не подошел к крыльцу прямо, а предварительно обошел кругом экипаж и заглянул под парусину. Повозка оказалась нагруженной доверху какими-то ширмами, крашеными палками и подозрительными узлами. Поторговавшись для важности с бритым человеком, Гусь ушел в господский дом и на всякий случай запер за собою дверь на крючок. Бритый человек подошел к повозке и ласково сказал бледной женщине:

— Все отлично… Вукул Ефимыч дома. А холуй еще ломается…

Появившийся на крыльце Гусь поманил бритого человека, и они скрылись в подъезде.

— Тетенька, вы кто такие будете? — осведомился Ермошка, заглядывая под парусину.

— Мы комедию будем представлять…

— Какую комедь?

— А вот увидишь…

— Где?

— Здесь. Палатку поставим и будем представлять… Если хочешь посмотреть, так припасай гривенник.

У Ермошки захватило дыхание от этого известия, и он сразу сообразил все. Шорник Осип видел, как комедию ломают… Вот так штука!.. Гусь и бритый человек вышли снова на подъезд уже совсем приятелями: Вукул Ефимыч приказали всячески способствовать приехавшим комедыцикам.

Комедыцики приехали… комедыцики!.. — кричал Ермошка, бросившись сначала к корпусу служащих, а потом обратно к своей казарме. — Комедыцики!

II

Центр Любезного прииска составляла его приисковая контора с господским домом, корпусом для служащих, амбарами, конюшнями и разными другими приисковыми постройками. Маленькая, неправильной формы площадка разделяла их, точно заплата, пришитая неумелой рукой. Вот на этой площадке бритый человек и принялся за дело. Прежде всего он воткнул в землю большой шест с красным флагом и пестрой афишей, гласившей, что мосье Пертубачио имеет честь известить почтеннейшую публику о своем благополучном прибытии. Далее следовали некоторые подробности: мосье Пертубачио, изучивший черную и белую магию, покажет чудесные явления из мира таинственного, будет глотать горящий огонь и шпаги, представит опыт индийского чревовещателя, олимпийские игры, всевозможные фокусы и в заключение всего знаменитую воздушную фею мисс Санта-Анну, или «бюст женщины, одобренный многими высокими особами». Гусь был прикомандирован на помощь мосье Пертубачио и с обиженным видом смотрел, как тот быстро устраивал свою походную палатку из заплатанной парусины. Около этого походного сооружения собралась целая толпа и впереди всех, конечно, пожираемый любопытством Ермошка…

— Вот так немец!.. — слышались одобрительные возгласы. — Ловко приспособился…

— Ви не мешайт мой… — бормотал мосье Пертубачио искусственно-ломаным языком, отодвигая напиравшую толпу. — Мой будет давать морда… Доннерветтер!.. Мальчишка, долой, каналья!

Особое внимание мосье Пертубачио обратила на себя стоявшая недалеко от палатки сухая береза. Он несколько раз подходил к ней, пробовал ее и качал недоверчиво головой, — береза была гнилая и не выдерживала напора его рук.

— Проклятая шволочь!.. — бормотал мосье Пертубачио, оставляя в покое гнилую березу.

Все эти таинственные приготовления совершались чуть не целый день. Когда палатка наконец была готова, мосье Пертубачио торжественно вывесил по обеим сторонам входной двери две картины, — на одной изображен был он сам, глотающий огонь, а на другой мисс Санта-Анна, или бюст женщины. Возбужденному приисковому любопытству не было меры и границ. Невозмутимый Гусь был приставлен охранять палатку от нескромного любопытства приисковой публики.

Представление было назначено в шесть часов вечера, когда хозяин прииска Вукул Ефимыч Злобин соснет после обеда. Это была целая вечность для нетерпения Ермошки. Он позабыл о своем обеде и не отходил от палатки ни на шаг. Вдруг он уйдет, и представление начнется без него… Мосье Пертубачио закусил что-то с своей воздушной феей и тоже прилег отдохнуть.

Ермошка ужасно беспокоился и в каждом новом человеке видел своего кровного врага, который займет именно его место. Палатка была невелика, негде кошки за хвост повернуть, а народ все прибывал.

— Тише вы, галманы, — как-то шипел на всех Гусь. — Вукул Ефимыч изволят почивать… Право, вариачье!..

Так как всему на свете бывает конец, то и Вукул Ефимыч изволил наконец проснуться. Гусь был отозван в господский дом и получил строгий наказ стоять все время представления у палатки и наблюдать, чтобы «не было худых слов». Вукул Ефимыч шел на представление с собственной супругой, потом будут жены служащих и наконец девицы, а народ праздничным делом пьяный.

— Ты у меня смотри, каналья! — предупредил Вукул Ефимыч и многозначительно погрозил верному Гусю своим опухшим от жира пальцем. — Понимаешь, будут барышни.

— Могу соответствовать вполне, Вукул Ефимыч…

Представление началось с того, что мосье Пертубачио вышел из своей палатки с медной трубой и затрубил, а потом ударил в барабан. У Ермошки дух захватило от волнения: начиналось что-то необыкновенное. Когда замерла последняя трель барабана, в палатке захрипела походная разбитая шарманка, над которой трудилась мисс Санта-Анпа. Мосье Пертубачио выставил у входа небольшой деревянный столик, раскрыл деревянную шкатулку и принялся продавать билеты.

— Каспада, пожалюйт… — повторял он, раскланиваясь с почтенной публикой. — Сегодня на деньги, завтра в долг…

Первым покупателем явился Ермошка. Мосье Пертубачио внимательно осмотрел поданный пятиалтынный, попробовал его на зуб и, подозвав Гуся, проговорил:

— Фальшивая монета.

— Ах, ты, варначонок!..

Космы Ермошки очутились в могучей длани Гуся, и его маленькое грешное тело покатилось к ногам мирно дремавшей сивой кобылы… Гусь давно уже заметил вертевшегося у палатки Ермошку и инстинктивно почуял в нем своего врага. Ермошка, нужно сознаться, был порядочно обескуражен таким неблагоприятным началом, хотя и знал, что его «монет» фальшивый. Неужели он так-таки ничего не увидит?.. Нет, это было ужасно… Целый день ждать и ничего не увидеть?.. Ермошка сильно задумался и готов был разреветься с горя. Но шарманка играла, барабан опять бил, и время даром терять не приходилось. В палатку прошли уже двое служащих с женами, потом барышни и наконец сам Вукул Ефимыч с собственной супругой. Это было сигналом для остальной публики, бросившейся покупать билеты нарасхват.

Ермошка совсем упал духом, когда представление началось, а он, Ермошка, остался за палаткой. Мальчик просто сгорал от любопытства и готов был расплакаться. Машинально он несколько раз обошел палатку, стараясь не попадаться на глаза Гусю. А в палатке, видимо, творились чудеса, и публика хохотала неистово. Случайно Ермошка обратил свое внимание на большую заплату в задней стене палатки. Отодрать ее и проделать небольшое отверстие для него было делом нескольких секунд, и вот все чудеса перед ним. Ермошка видел теперь всю публику: впереди всех сидел Вукул Ефимыч с супругой, за ним сидели служащие со своими семьями, а назади стояла на ногах остальная черная публика. Сцену заменял подержанный тюменский ковер, на котором мосье Пертубачио показывал свои фокусы; глотал зажженную паклю, играл на кофейнике и в заключение взял золотые часы Вукула Ефимыча и истолок их вдребезги в медной ступке. Мисс Санта-Анна подавала ему необходимые вещи и несколько раз заслоняла своей широкой спиной поле зрения Ермошки. Когда мосье Пертубачио подал Вакулу Ефимычу совсем целые часы, Ермошка расхохотался до слез и должен был на время оставить свой наблюдательный пост. Но это проявление искренней детской радости чуть его не погубило: когда Ермошка опять заглянул в свою дыру, воздушная фея Санта-Анна ткнула в нее чем-то так, что он едва успел отскочить.

— У, дьявол! — ругался Ермошка, отскочив. — Прямо в глаз метила, окаянная душа…

У Ермошки явилась счастливая мысль достать палку и ткнуть ее прямо в спину проклятой мисс Санта-Анны. Половина этого плана была приведена в исполнение, но когда Ермошка подошел к своей дыре, то знакомая уж ему длань Гуся ухватила его за волосы и распростерла ниц. Визг Ермошки совершенно потерялся в шумных проявлениях восторга благородных зрителей.

— Ты у меня, сибирская язва, смотри! — грозно шипел Гусь, отгоняя Ермошку от палатки пинками.

Что было делать? Теперь уж нельзя было к палатке подойти, потому что проклятый Гусь сторожил его. Скрепив сердце Ермошка вмешался в толпу и очутился под березой. Взлезть на нее было опять делом нескольких минут. Публика, толкавшаяся у палатки, одобрила предприятие Ермошки, так что даже преследовавший его Гусь теперь был бессилен и только издали погрозил вороватому врагу кулаком. Ермошка торжествовал. Ермошка был выше всех и видел решительно все, а представление у него шло на глазах: было видно решительно все, даже то, чего не видела заплатившая деньги публика. Мосье Пертубачио глотал шпаги, показывал опыты чревовещания, опять глотал зажженную паклю и наконец заявил, что покажет «бюст женщины». Предварительно он загородился от публики красной ширмочкой, потом поставил за ширмочкой тот самый столик, на котором давеча продавал билеты, посадил на него свою воздушную фею, вытащил откуда-то несколько зеркал — Ермошка все это видел и замер от восторга. Когда волшебная ширмочка раскрылась, мисс Санта-Анна видна была только по пояс, и любопытные могли с ней разговаривать и даже ощупать ее, как предлагал мосье Пертубачио, чтобы убедиться, что это не кукла, а живой человек. Ермошка до того вытягивался, стараясь разглядеть, куда спрятаны ноги мисс Санта-Анны, что гнилая береза не выдержала и рухнула вместе с ним прямо на. палатку…

III

Можно себе представить смятение почтеннейшей публики, произведенное падением Ермошки. Когда березу убрали и публика немного пришла в себя, первым делом, естественно, явился вопрос о Ермошке, но приисковый мальчик точно сквозь землю провалился. Мисс Санта-Анна припоминала, как во сне, что старалась схватить этого разбойника за волосы, но он ловко бросился к ней под ноги, уронил ее и исчез. Вукул Ефимыч потребовал ответа от Гуся, как лица, облеченного специальной доверенностью, но Гусь только размахивал руками и ругался.

— Ну, я с тобой рассчитаюсь после! — грозился Вукул Ефимыч, показывая Гусю кулак. — Пошел вон, дурак!..

После этого невольного антракта представление продолжалось. Гусь по-прежнему стоял у входа, вытянувшись в струнку, и его душа кипела негодованием. Только бы увидать ему этого подлеца Ермошку, и он показал бы ему…

А Ермошка был тут, всего в двух шагах. Он укрылся под «парадным» крыльцом господского дома. Здесь он прежде всего привел в порядок свой праздничный костюм, вытер нос и принялся наблюдать, что делает проклятый Гусь. Стоило выглянуть Ермошке из своей засады, как Гусь сейчас же накрыл бы его. Необходимо было ждать… Ермошке сделалось грустно. Другие веселятся, мисс Санта-Анна вертит свою шарманку, мосье Пертубачио выкидывает все новые колена, а он, Ермошка, должен сидеть для праздника под крыльцом.

Да, музыка гудела, на площадке галдел по-праздничному приисковый люд, а Ермошка выглядывал из своей дыры, как мышонок. Ближе всего к нему стояла повозка мосье Пертубачио с привязанной к ней сивой лошадью.

Летний день быстро догорал. Солнце багровым шаром спустилось за разорванную линию обступившего со всех сторон прииск Любезный леса. Быстро надвигались короткие летние сумерки. Ближайшее болото точно задымилось белым туманом. Мосье Пертубачио в третий раз протрубил в свою трубу и с изящным поклоном объявил публике, что сейчас начнется последнее действие его представления, именно живая картина, или полет воздушной- феи мисс Санта-Анны. Раскланявшись грациозно, мосье Пертубачио удалился из палатки: ему нужно было переодеться. Он отыскал свой экипаж и быстро принялся за дело. Прежде всего мосье Пертубачио, конечно, снял свой пиджак и жилет, а затем остальные принадлежности своего костюма. Свернув все это одеяние, он сунул его под беседку экипажа, а на себя натянул заштопанное и довольно грязное трико. Вся эта операция хотя и совершалась в темноте, но-от волчьего глаза Ермошки не ускользнуло ничего, до мишуры и блесток костюма комедыциков включительно. Вслед за мосье Пертубачио переоделась и мисс Санта-Анна, являвшаяся теперь главным действующим лицом. Она была в короткой кисейной юбочке, в трико телесного цвета и с восхитительно-голыми руками. Мосье Пертубачио подхватил ее за руку, и они легкими прыжками вернулись в палатку.

Пользуясь темнотой, Ермошка вылез из своей засады, огляделся и подошел к экипажу. Сивая лошадь проснулась и посмотрела на него усталыми добрыми глазами. Прежде всего Ермошка запустил руку под беседку, извлек оттуда только что снятый костюм мосье Пертубачио и сделал быстрый обыск. Его внимание заняли главным образом штаны комедыцика, то есть карманы оных. Нащупав портмоне, Ермошка извлек его, сунул за пазуху, а потом привел все вещи в порядок и сейчас же исчез в темноте, как известно, специально благоприятствующей влюбленным и ворам.

Последнее действие произвело необыкновенный эффект, так что бедная мисс Санта-Анна даже раскраснелась от быстрых движений и общего внимания. Она грациозно раскланивалась, прижимала обе руки к сердцу и посылала воздушные поцелуи. Мосье Пертубачио тоже кланялся, счастливый тем, что мог заработать целых семь рублей двадцать копеек. Улыбающаяся и счастливая чета грациозными прыжками вернулась к своему экипажу, чтобы переодеться. Можно себе представить изумление и ужас мосье Пертубачио, когда он, облекшись в свою походную пару, не нашел портмоне. В Первую минуту несчастный онемел… А мисс Санта-Анна, возбужденная успехом, сладко улыбалась. Как ему тяжело было огорчить свою верную подругу…

Первым движением мосье Пертубачио было броситься за помощью к Гусю, который отдыхал после тяжелого дня на своем крылечке. Мосье Пертубачио объяснял ему свою историю шепотом и все сбивался, так что Гусь заподозрил его сначала во лжи и глубокомысленно молчал.

— Ведь семь целковых! — повторял мосье Пертубачио, опускаясь в изнеможении на лесенку. — Нюта радуется, а я не могу ничего выговорить.

Гусь только что хотел сказать несколько теплых слов по адресу шляющихся комедыциков, которые только беспокоят добрых людей, как вдруг мосье Пертубачио, тот самый Пертубачио, который сгибал в пальцах двугривенные, схватил руками собственную голову таким движением, точно хотел ее оторвать, как совсем ненужную вещь, и… заплакал. Это безмолвное проявление искреннего горя, с одной стороны, тронуло Гуся, а с другой, для него сделалось ясным решительно все.

— Ах, он, варнак!.. а? Ах, подлец! — шипел Гусь, поднимаясь. — Некому другому этого сделать, как ему…

— Кому?

— То-то я смотрю: все вертелся на глазах, как бес, а тут сразу сгинул… Его дело!..

— Чье?

— Ну, варнак этот, который с березы на публику сверзился. Ах, ирод!..

— Я его не видал…

— И я тоже… Понимаешь ты, мосье: некому больше!.. Все вертелся на глазах, а тут пропал… Он!.. С живого кожу сдеру…

Гусь поднялся с решительностью убежденного человека, сделал знак мосье Пертубачио и повел его за собой. Скоро они скрылись в темноте. Комедыцик покорно следовал за своим мрачным путеводителем, шагая через какие-то ямы, запинаясь за камни, точно пьяный.

— Ведь семь рублей… — повторял он упавшим голосом. — А она так беззаботно улыбается… И руками тянется ко мне… Если она узнает, это ее убьет. Понимаете? Она нервная… А я-то как отлично сегодня работал: сейчас еще каждая косточка ноет.

Небо покрылось неизвестно откуда наползшими облаками, точно войлоком. Нигде не светилось ни одной звездочки. Летний жаркий день быстро сменился прохладой надвигавшейся грозы, которой уже пахло в воздухе. Гусь несколько раз смотрел на небо, прислушивался к чему-то и наконец проговорил:

— Быть грозе… На то тебе Ильин день. Уж это завсегда так… Нонче Илья-то маненько запоздал.

Точно в ответ на эти слова вверху ярким изломом бросилась молния, и после короткой паузы тяжелым раскатом ударил гром.

— Господи, прости нас, грешных! — крестился Гусь.

IV

В казарме едва светился замиравший огонек, — это играли в три листа неугомонные приисковые забулдыги, ставя на карту последние гроши. Остальные давно спали на нарах, раскинувшись в самых непринужденных позах. На печке спал старый шорник Осип, а за печкой на лавочке прикорнула подгулявшая приисковая стряпка Леканида. Намаялась она за день, а потом бабьим делом выпила. В заключение гулянья ее больно поколотили и пообещали совсем порешить, если бы она не убежала в темноте. Каждый праздник нещадно колотили Леканиду, и каждый праздник она горько каялась в своих грехах и давала зарок, что это уж последний раз и что больше она не посмотрит глазом ни на одного проклятого мужика.

— Эй, вы, челдоны! — крикнул Гусь, входя в казарму. — Где тут у вас парнишка?

Игроки даже не удостоили ответом грозное начальство, продолжая свое дело.

— Вам говорят, омморошные! — еще грознее крикнул Гусь.

Никто не шевельнулся и не повернул головы. Гусь величественно стоял у двери, а за ним мосье Пертубачио, подавленный своим горем.

— Какого тебе парнишку? — откликнулась из запечья Леканида.

— А этого самого… Ермошкой звать.

— Тут где-нибудь спит, — сонно ответила Леканида, зажигая сальную свечу. — Ужо вот я посвечу.

Розыски начали при колебавшемся свете сальной свечи. Леканида обошла все нары — Ермошки нигде не было. Было осмотрено помещение под нарами — тоже.

— Куда бы ему деться? — удивлялась Леканида, стараясь не смотреть на беспомощно распростертые мужицкие тела. — Да вам-то на что его?

— Уж это наше дело, — строго ответил Гусь. — Ну-ка, краля, посвети на печь.

— Осип там спит, шорник… Неможется ему, — объяснила Леканида, шагая к печи. — К ужину только прибег Ермошка-то, наголодался за день, как пес, а потом свернулся — только его и видела.

На печке действительно спал шорник Осип, а за ним сам Ермошка. Гусь схватил его за голую ногу и, сонного, поволок прямо на пол.

— Тебя-то и надо, молодца! — грозно крикнул Гусь, встряхивая заспанного Ермошку.

Ермошка ничего не понимал и только смотрел кругом заспанными глазами. Гусь ощупал его, слазил на печку, пошарил там — ничего.

— А где у него сундук? — спрашивал Гусь, огорченный этой неудачей.

— Никакого и сундука нет, — отвечала Леканида, сообразившая, в чем дело. — Весь тут: рубаха на ем да штаны… Никакого сундука нет.

Гусь схватил Ермошку за руку и поволок из казармы. Мальчик упирался изо всех детских сил, пробовал укусить руку Гуся, но все напрасно.

Ермошка очутился за пределами казармы и понял, что все кончено. Гусь куда-то тащил его за руку, а мосье Пертубачио подталкивал сзади коленом. «Убьют меня в лесу», — мелькнуло в голове у Ермошки, и он попробовал закричать благим матом. Но и эта последняя попытка не помогла, потому что Гусь закрыл Ермошкин рот своей широкой ладонью. Они молча отвели пленника от казармы и остановились.

— Сказывай, куда дел деньги? — рявкнул Гусь, подняв Ермошку за волосы.

— Дяденька, вот те Христос, не брал!.. знать не знаю!.. — вопил Ермошка, отчаянно болтая ногами.

— А вот узнаешь! Мосье, держи его за ноги.

Ермошка был повергнут на землю, и Гусь с ожесточением принялся его лупить сломанной по пути розгой. Отчаянный вопль огласил лес и жалко замер.

— Не знаешь? — спрашивал Гусь, делая небольшую передышку.

— Ничего не знаю… вот сейчас провалиться…

— Мосье, теперь ты катай его, а я подержу за ноги, — решил Гусь.

Экзекуция началась с новой энергией, и новый вопль Ермошки опять замер в окружавшей темноте. Ермошку били так часто и много, что он перенес бы это истязание, но его испугала ночь, окружавшая темнота и его полная беззащитность. Что стоило рассвирепевшим мужикам убить его, а потом бездыханное Ермошкино тело бросить куда-нибудь в шурф! Эта мысль заставила Ермошку сделать признание.

— Давно бы так, — другим тоном проговорил Гусь. — Куды деньги-то запрятал, пес?

Ермошка соображал: ему нужно было выиграть время и место. Разгорячившись, мужики запороли бы его насмерть, да и место самое глухое.

— Под крыльцом в землю закопал… — признался Ермошка, лежа на земле. — У господского дома под крыльцом.

— Ну, смотри, ежели надуешь, так я тебя в порошок изотру, — пообещал Гусь. — Под крыльцом, говоришь?

— В уголке закопал.

По дороге к господскому дому Гусь наломал розог и очистил их от листьев.

— Отдай мои семь рублей, — говорил мосье Пертубачио, подталкивая Ермошку ногой. — Я тебе пряников куплю…

В господском доме окна были еще ярко освещены, когда Ермошка очутился на месте преступления.

— Ну? — коротко буркнул Гусь, когда они подошли к крыльцу.

Ермошка осмотрелся и полез под крыльцо. Гусь тоже растянулся на земле, хотя и не мог залезть в узкую дыру. Несколько времени Ермошка копал землю, а потом заявил шепотом;

— Дяденька, кто-то утащил портмонет-то!..

— Что-о! Ах ты, подлец… да я…

Гусь никак не мог залезть под крыльцо и только болтал ногами, а Ермошка, воспользовавшись удобством своей неприступной позиции, заревел таким благим матом, что сбежались не только все из господского дома, но и из корпуса служащих. Гусь был сконфужен… Вукул Ефимыч сам принялся за разбор дела и, когда узнал все подробности, залился неудержимым хохотом: уж очень ловко все было оборудовано.

— В штанах, говоришь, портмоне был? — спрашивал он растерявшегося мосье Пертубачио. — Пришел, надел, а портмоне-то и нет… Ха-ха-ха!.. Дудил в трубу, представлял, а денег и нет? Ох, уморил… Ну и ловок Ермошка!.. Как вы его, черти, насмерть не забили в лесу-то!

Развеселившийся Вукул Ефимыч заплатил мосье Пертубачио красненькую «за хлопоты», а Ермошку велел отпустить с миром. Когда Гусь рассказывал о подвигах Ермошки, весь господский дом покатывался со смеху. Вукул Ефимыч был доволен и велел покормить комедыников ужином.

Когда на другой день мисс Санта-Анна проснулась, первое, что ей бросилось в глаза, была сивая лошадь, — она понуро и сконфуженно посмотрела на нее своими добрыми глазами. Великолепный сивый хвост был отрезан начисто… Кто это сделал — всем было ясно, как день.

Крестник (Этюд)

I

— Васька объявился, Александр Иваныч…

— Ах, мерзавец!..

— Опять с каторги выворотился… Наши заводские его видели на тракту. Идет это с котомочкой и кланяется, а потом остановился и говорит: «Скажите, — говорит, — поклонник крестному!». То-то охальник он, Васька-то…

— Мошенник… Так и говорит: крестному?

— Так и сказал.

— Чего же его не задержали, подлеца? — возмутился Александр Иваныч, разглаживая свою окладистую рыжую бороду.

— Да уж так, Александр Иваныч… Кабы наши заводские, так беспременно пымали бы, а то деревенские. «Кто его знает, — говорят, — что у Васьки на уме… Не прост человек, коли из бессрочной каторги выворотился».

— Дураки!

— Известно, деревня, Александр Иваныч… Потом бабы видели Ваську на покосе. Наши заводские бабы-то сразу опознали Ваську… Он еще хлебца у них попросил, потому как, значит, в бегах больно отощал. Известно, каторжник: где день, где ночь — все одно лесной зверь. А бабы, известно бабы, как все одно овечки в лесу: все отдам, только не тронь. Жив смерти боится, Александр Иваныч.

Этот доклад происходил рано утром, когда становой Александр Иваныч, в халате и с трубкой в руках, пил чай. Высокий, костлявый, с выпученными глазами неопределенного цвета, Александр Иваныч пользовался большой популярностью в своем участке, как человек исполнительный и энергичный. Любимой его поговоркой было: у волка в зубе Егорий дал. Именно на такого волка и он сам походил, особенно с головы, костлявой и широколобой, с большим, точно вечно нюхающим носом и гладко остриженными щетинистыми волосами. Докладывал о Ваське заводский объездной лесник, коренастый и кривоногий мужик, по фамилии Хрусталев. Он был в своей форме — в сером полукафтанье, перехваченном красным кушаком, и с медной бляхой. Небольшая русоволосая головка с быстро мигающими глазками была крепко посажена на широкие плечи, а несоразмерно длинные руки придавали такой вид, точно они были взяты от другого человека.

— Ну, так что тебе нужно? — хрипло спросил Александр Иваныч, насасывая свою трубку.

— А значит, объявить пришел, Александр Иваныч, потому как дело совсем особенное. Значит, на всякий случай…

— Да ведь у тебя свое начальство есть, ему и объявляй. Умнее меня хотят быть, ну, пусть и ловят Ваську… Ваши-то заводские очень уж расфорсились, да и следователь новый тоже. Я да мы — ну и пусть делаются, как знают.

— Моей причины никакой тут нет, Александр Иваныч, а только я насчет Васьки… значит, известный у вас порядок…

— Дурак ты, Хрусталев! — обругался Александр Иваныч и даже замахнулся на лесника чубуком. — Иди и скажи своему заводскому начальству, что они все дураки…

По обыкновению Александр Иваныч покричал, потопал ногами и выгнал лесника вон. Хрусталев выскочил на улицу без шапки и долго встряхивал своей маленькой головкой, точно его окатили холодной водой.

— Что, получил два неполных? — смеялся кучер Александра Иваныча, сидевший за воротами. — Тоже к Александру Иванычу с молитвой надо подходить… Как еще на кого взглянет.

Эта маленькая бытовая сцена имела свои причины в тех недоразумениях, которые возникли у Александра Иваныча с Энским заводоуправлением. Пятнадцать лет Александр Иваныч «становил» в Энском заводе, был на счету у начальства и не раз получал за свою энергию отличную благодарность. Сам губернатор знал Александра Иваныча, называл его попросту Александром Иванычем и ставил в пример всем другим уральским становым. Конечно, были свои грешки и у Александра Иваныча (у волка в зубе Егорий дал), но начальство смотрело на них сквозь пальцы. На Энском заводе было, конечно, свое заводское начальство, и очень большое начальство, которое с испокон веку ладило со становыми, а с Александром Иванычем в особенности. Но враг человеческий силен, и черная кошка пробежала между сторонами.

Дело происходило на именинах управителя Зыкова. Александр Иваныч находился в прекрасном настроении духа и, в качестве почетного гостя, винтил с самим именинником и молодым судебным следователем Голубчиковым. Это был еще совсем молодой человек, но держал себя с большим гонором и, как показалось Александру Иванычу, отнесся к нему свысока. Может, это просто показалось Александру Иванычу, но, тем не менее, он затаил злобу. В довершение всего Александру Иванычу пришлось быть партнером Голубчикова, и, по привычке, выходя с валета бубен, он сказал:

— А ну-ка мы не помнящего родства бродягу выпустим…

«Непомнящий родства» был бит, и Голубчиков ядовито заметил:

— Эх, Александр Иваныч, не вам, видно, с бродягами дело иметь.

— Как не мне?.. Позвольте, молодой человек…

Произошел довольно крупный разговор. Хозяин вмешался и, стараясь примирить гостей, окончательно испортил все дело. Александр Иваныч досидел до конца вечера, простился с хозяином довольно холодно и увез с собой нараставшее злобное чувство: его променяли на мальчишку, на молокососа — его, Александра Иваныча. Зыков, в свою очередь, тоже обиделся: ты-то уж, кажется, был ни при чем, а тут еще услужливые люди передали Александру Иванычу, как похвалялся молодой следователь, что он и без Александра Иваныча обойдется, а ловить бродяг совсем не хитрая штука. Появление Васьки восстановило эту домашнюю историю, и по уходе Хрусталева Александр Иваныч даже потирал руки от удовольствия.

— Будем посмотреть, как Зыков с Голубчиковым будут ловить Ваську! — повторял он, пыхтя дымом. — Будем посмотреть.

II

Сам по себе Васька является типичным роковым человеком. Он был мастеровой Энского завода и промышлял «по лесоворной части». Такая специальность объяснялась очень просто: громадная заводская площадь принадлежала заводовладельцу всецело, а у населения никакой земли не полагалось, как не полагалось и лесу, а без лесу жить невозможно, как известно всем и каждому. В Энском заводе каждое бревно и каждое полено дров являлось, таким образом, продуктом «лесоворной части». Другого леса, кроме краденого, не существовало. Васька промышлял этим воровством и кое-как существовал. Зимой он вывозил бревна на себе — положит бревно на свои салазки и везет. Когда его ловили с поличным и предъявляли мировому судье, Васька удивлялся и очень резонно говорил:

— Кто его садил, лес-то? Божий он… А что касаемо того, что я вырублю лесину, выволоку ее на своем хребте да продам за восемь гривен, так это какое же воровство: поденщина не окупается. Все мы хлеб едим, ваше высокоблагородие… Кабы другая подходящая работа попала, да я бы с моим удовольствием, а то вровень с двужильной лошадью маюсь, и я же вор.

Эти рассуждения ни к чему не вели, и Васька прошел через целую лестницу повышавшегося возмездия. Сначала его присуждал мировой судья к штрафам, потом на высидку, а в конце концов Васька достукался до окружного суда. В результате получилось заключение в острог, но и оно не исправило Ваську. По выходе из острога Васька опять попался в лесоворстве и по новому, строгому закону был лишен «некоторых прав и преимуществ» и сослан «в не столь отдаленные места». Но это не образумило Ваську: он бежал с места ссылки и пришел в Энский завод, как бродяга. Тут его и накрыл Александр Иваныч в первый раз.

— Ну, теперь будешь моим крестником, Васька… — посмеялся тогда Александр Иваныч и погрозил пальцем.

За этот побег Ваську лишили уже всех прав и сослали дальше, но он через год опять вернулся в свой родной Энский завод. Александр Иваныч опять его накрыл, и Ваську «обсудили каторгой» на три года. Через три года Васька снова «выворотился» домой, снова был пойман и, как беглокаторжный, присужден был к плетям, а каторга увеличена на десять лет.

— Дурак ты, Васька! — ругался Александр Иваныч, — Не стало тебе места в Сибири, али ушел бы в Расею и сказался непомнящим родства. Всего-то бы тебе по суду вышло поселение, а ты прешь непременно домой. Право, дурак… Еще раз придешь — опять поймаю.

— Александр Иваныч, не могу я без своего места… — отвечал Васька откровенно. — Душеньку всю истомило. А за что муку-то мученическую принимаю? Из-за лесников… Ей-богу, правда! В первый-то раз у меня двоегривенного не хватило дать лесникам, чтобы не подводили под протокол. Вот вся моя причина… А ты посчитай, сколько у меня поденщин пропало по острогам да этапам. Тоже и наши напрасные слезы дойдут…

— Куда дойдут-то, дурья твоя голова?

— Ничего я не сделал, Александр Иваныч… — повторял Васька упорно.

— Вот и толкуй с тобой, с дураком! — ругался, в свою очередь, Александр Иваныч. — Думаешь, им сладко ловить тебя, дурака? Важное кушанье… Рук-то не стоит марать об тебя, а только моя такая собачья должность, что я с вами, воришками, должен валандаться…

Никаких художеств за Васькой не было, кроме упорного бегства домой, как раньше он упорно воровал заводский лес. Васька считал себя вправе рубить этот «божий лес», как теперь считал себя вправе выходить на родину. В последний раз он вышел из каторги года три тому назад и за этот побег был присужден в бессрочную каторгу и к полуторастам плетей. Даже Александр Иваныч, видавший на своем веку всякие виды и переловивший сотни непомнящих родства и каторжников, подивился непобедимому упрямству своего крестника Васьки, — он называл крестниками всех пойманных бродяг.

Итак, Васька объявился, и заводской администрацией, совместно со следователем, приняты были энергичные меры. Александр Иваныч занял выжидательное положение. Не будь этих обострившихся отношений, Васька, вероятно, еще долго гулял бы на свободе, но мы уже сказали выше, что вся его жизнь складывалась роковым образом. Заводоуправление хотело показать, что оно обойдется и без Александра Иваныча, а поэтому подняло на ноги всю лесную стражу и согнало народ из волости. Ваську видели в окрестностях Энского завода, а потому везде по дорогам и были поставлены стражники, а лесники объезжали свои участки верхом. В числе последних находился и Хрусталев, вооруженный револьвером. Время стояло летнее, и поиски велись по всем направлениям. Раз Хрусталев выехал из завода ранним утром. В ближайшем леске он наткнулся на свежую сакму: по росе было видно, что прошел человек. Хрусталев направился по следу и скоро увидел между деревьями дымок. Он приостановился и стал разглядывать между деревьями. Действительно, курился огонек, а около огонька лежал человек.

«Должно быть, Васька… — подумал Хрусталев. — Управитель обещал четвертной билет, кто поймает».

Лежавший у огонька человек, в свою очередь, заметил Хрусталева, но не двинулся с места. Хрусталев подъехал ближе: как будто Васька, как будто и не Васька — сразу не разберешь.

— Эй, как тебя звать, не видал ли верхового? — спрашивал Хрусталев, стараясь выиграть время и расстояние.

— Что, лесная собака, не узнал? — отозвался Васька, поднимаясь. — Двадцать пять рублей охота получить?

— Стой, варнак!..

Васька побежал. Хрусталев погнался за ним. Некоторое время Васька лавировал между деревьями, но подвернулась поляна, и Хрусталев нагнал его вплоть.

— Стой: стрелять буду!..

— Стреляй…

Васька грудью пошел на своего преследователя, который выхватил револьвер. Но не успел Хрусталев взвести курка, как Васька одним прыжком кинулся к нему и всадил нож в живот. С криком рухнул с седла Хрусталев, а Васька вскочил на его лошадь и был таков.

Убитого лесника нашли только через три дня, и все были уверены, что это Васькина работа, хотя раньше он и не был замечен в каких-нибудь «качествах».

III

Александр Иваныч торжествовал. Васька не только ушел цел и невредим, а еще зарезал Хрусталева. На время Васька исчез бесследно, хотя все были уверены, что он где-нибудь близко, и о нем ходили самые разноречивые слухи. Следователь сбился с ног, разыскивая такого крупного преступника, но все было безуспешно.

Так прошло все лето и осень. Наступила зима. Раз, встретившись с следователем где-то на именинах, Александр Иваныч спросил:

— А когда-то вы Ваську поймаете?

— Да он ушел давно… Отчего вы его не ловили сами?

— Если захочу — и поймаю… Сегодня же поймаю. По рукам?

Гости подхватили Александра Иваныча на слове. Дело было близко к полуночи, и он сейчас же отправился в экспедицию, захватив с собой и следователя.

— Куда Ваське деваться, должен быть здесь, — уверял Александр Иваныч авторитетно. — Сказал: поймаю — и поймаю…

Ночь была темная и ветреная. Порошил сухой снежок. Становой с следователем и двумя стражниками выехали на окраину завода, где уже начинались плохие избенки. Около одной из таких избенок они остановились с необходимыми предосторожностями. Стражники остались на улице, а Александр Иваныч постучал в оконце. В избе долго никто не откликался, а потом тихо скрипнула дверь.

— Кто крещеный? — спрашивал старческий голос.

— Принимай гостей, Устиновна, — поздоровался Александр Иваныч, чиркая в сенях спичкой.

— Ох, Александр Иваныч, родимый ты мой… — запричитала старуха, — По душу по мою приехал?

Эта была мать Васьки, проживавшая в своей избушке бобылкой. Она и плакала, и тряслась, и ничего не умела объяснить. Совсем из ума выжила старуха. Александр Иваныч сделал осмотр избы во мгновение ока и даже спустился в «голбец», то есть в подполье. Васьки нигде не было. Александр Иваныч вышел в темные сени, опять чиркнул спичкой и сделал следователю знак остановиться у деревянной лесенки, которая из сеней вела под крышу, а сам начал осторожно подниматься наверх. Следователю видны были только одни ноги Александра Иваныча, а потом все стихло. Это была зловещая тишина, продолжавшаяся несколько секунд, пока Александр Иваныч добывал свои спички. Когда вспыхнул огонек, мимо него вылетела какая-то неопределенная масса и скрылась в слуховом окне. За ней во мгновение ока вылетел и сам Александр Иваныч, всем телом рухнувший на копошившегося в снегу Ваську.

— А, попался, варнак… Эй, люди, сюда!..

Васька напрасно извивался в снегу змеем и все старался выпростать правую руку: Александр Иваныч насел на него настоящим медведем, схватив левой рукой правую руку Васьки, а правой — Васькино горло.

— Врешь, шельмец!.. Не узнал крестного?.. Вот как вашего брата Александр Иваныч корчит…

Подбежавшие стражники скрутили Ваську по рукам и ногам, а он все молчал, точно онемел. Очень уж все быстро случилось. Всю дорогу, пока Ваську везли в полицию, он упорно молчал и только в полиции, когда его стали обыскивать и нашли за голенищем нож, он криво улыбнулся и проговорил:

— Дешево я достался тебе, крестный… Вон и гостинец тебе был припасен.

— Врешь, подлец! — рявкнул Александр Иваныч, сшибая с ног Ваську ударом кулака. — Разве ты разбойник? Дрянь ты, вот что! Посмотри на себя, ну какой ты разбойник? А еще туда же, Хрусталева зарезал… Стыдно тебя и крестником назвать!..

Оставшийся в одной рубахе Васька действительно не имел никакого разбойничьего вида. Среднего роста, немного сутулый, с небольшой головой, он представлял собой заурядный тип заводского мастерового, которому не нож в руки, а гармонию. Круглое, едва тронутое жиденькой бородкой лицо Васьки тоже ничего особенного не представляло, за исключением глубоко посаженных глаз и какого-то тупого взгляда. Он производил впечатление именно такого тупого малого, и самое подходящее место Ваське было бы где-нибудь в кучерах. Новичок-следователь с удивлением рассматривал знаменитого Ваську и только пожимал плечами.

— Неужели это тот самый? — спросил он Александра Иваныча, не выдержав. — Вы не ошибаетесь?

— Ха-ха!.. Слава богу, в шестой раз ловлю… Васька, подлец, ты ведь семью осиротил: после Хрусталева-то жена сам-пят осталась! Ну, с чего ты его зарезал?..

Васька неожиданно заморгал глазами, и слезы потекли по его загорелому лицу.

— Бог нас рассудит, Александр Иваныч… — шептал Васька. — Сам не помню, как все дело вышло… Только ведь я через этих самых лесников муку свою принимаю, а тут увидал Хрусталева, как он с левольвертом за мной гонится, — у меня свет из глаз…

Новый удар прямо в зубы не дал Ваське кончить. Александр Иваныч вдруг рассвирепел и бросился бить «крестника». Он таскал его за волосы, бил о пол, пинал ногами, пока следователь не оттащил его за руку.

Счастье, как известно, очень капризная вещь. Поимка Васьки вызвала еще большее раздражение заводской администрации против Александра Иваныча. Начались мелкие дрязги, стычки и доносы. Александру Иванычу вовремя нужно было бы покориться силе, а он еще больше поднял голову и пошел против течения. Завязалась горячая борьба, закончившаяся тем, что Александра Иваныча притянули «к Анне и Каиафе»[305], несмотря на заступничество губернатора. Следствие производил Голубчиков и постарался не ударить лицом в грязь: это было первое «хорошее» дело в его участке, да и зверь попался красный! Выплыли наружу такие дела, о которых Александр Иваныч давно уже забыл. «По совокупности» всех дел было до сотни.

Финал разыгрался в окружном суде только через год. Александр Иваныч был лишен всех прав состояния и приговорен к ссылке «в отдаленнейшие места». В «последнем слове» Александр Иваныч сказал:

— За что же меня одного судить, господа присяжные заседатели?.. Судить, так судить всех…

Из местного тюремного замка срочная арестантская партия выступала в солнечный весенний день. Ей приходилось сделать пешком верст семь, до ближайшей станции Уральской железной дороги. Аного тут было серых арестантских шапок и белых арестантских платков. За партией шел обоз с имуществом и целая толпа провожавших родственников. Лязг железных кандалов смешивался с воем и причитаниями женшин. По роковой случайности в эту партию попали вместе и Александр Иваныч и Васька. Первый делал вид, что не замечает своего «крестника», но Васька подошел к нему и добродушно заговорил:

— Александр Иваныч, ты пошто сердишься-то на меня?

— Ах, это ты, Васька… — смущенно пробормотал Александр Иваныч.

— В бессрочную опять иду, Александр Иваныч, — с арестантской хвастливостью ответил Васька. — А все из-за чего, ежели разобрать: двоегривенного не было лесникам дать, чтобы под протокол не подводили. Эх, жисть…

— А я из-за валета бубен, — сумрачно ответил Александр Иваныч.

«Крестный» и «крестник» шагали рядом, соединенные роковой судьбой. Замечательно было то, что Васька не только не питал ни малейшей злобы к своему «крестному», а еще жалел его: этакий человек, как Александр Иваныч, и вдруг «в отдаленнейшие места»…

Удивленный человек (Очерк)

I

Каждый человек, который в первый раз попадает на скамью подсудимых, несколько времени, вероятно, бывает очень удивлен: в самом деле, разве для того он жил на белом свете, то есть хлопотал, бился, обманывал себя и других, чтобы попасть в это глупое положение? Но представьте себе удивление Максима Лукича, когда он очутился на скамье подсудимых… Собственно говоря, Максима Лукича и не было совсем, а был уволенный по третьему пункту сибирский заседатель г. Переберина, которого судили «по-новому»[306]. Максиму Лукичу казалось, что судили совсем не его, Максима Лукича, а кого-то другого, именно уволенного по третьему пункту допотопного сибирского заседателя г. Переберина. В качестве постороннего наблюдателя, Максим Лукич удивлялся, между прочим, и тому, что судят всенародного человека за совершенные пустяки; наконец, больше всего он удивился тому, как скоро все это случилось, то есть следствие, предварительное заключение и, наконец, самый суд. Судился Максим Лукич «по совокупности», так что следователь выбился из сил, открывая все новые и новые преступления. Получалась длинная цепь из превышений власти, взяточничества, вымогательств и бесконечных рукоприкладств. Но и этого оказалось мало: на суде из свидетельских показаний выплывали новые факты, и, казалось, им не было конца. Для одного человека материала было слишком много, и старые сибирские суды проволочили бы это дело, по меньшей мере, лет пятнадцать, пока Максим Лукич не догадался бы и умер, а тогда все производство кануло бы в вечность. Именно эта быстрота нового суда и возмущала Максима Лукича… Помилуйте, вчера человек был облечен властью, пользовался общим доверием и любовью, а сегодня он украшает собственной особой скамью подсудимых!

Набившаяся в залу суда публика тоже недоумевала и с участием следила за ходом дела. Сыромятные физиономии так и застыли в недоумении: что же это такое в самом-то деле? Помучили человека, и будет. Нужно и честь знать…

Публика глазела на расшитые мундиры новых судебных чинов, на скамью присяжных заседателей, на двух адвокатов, а больше всего на молоденького товарища прокурора, который несколько кокетничал. Что ему, этому молодому человеку, сделал Максим Лукич? Максим Лукич, в свою очередь, смотрел на публику, где мелькали все знакомые лица, и только пожимал плечами. Дескать, посмотрите, добрые люди, что со мной делают. А уж я ли, кажется, не старался для вас же!.. Наехавший новый суд был здесь совершенно чужим и не понимал взаимного тяготения сторон. Когда при открытии заседания председатель обратился с обычным вопросом: «Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?» — старик весь встрепенулся и что-то хотел сказать, но потом махнул рукой и ответил коротко: «Никак нет-с», — как отвечал еще во время службы в одном из казачьих полков на китайской границе. Публика облегченно вздохнула: так мог ответить только совершенно невинный человек… Да и наружность у Максима Лукича была самая импонирующая: высокий, седой старик, с остриженными под гребенку волосами, производил подкупающее впечатление. Большие, не по-старчески живые, темные глаза и военная выправка придавали ему бодрый вид. Его портила только отпущенная во время предварительного заключения борода — рыжевато-грязного цвета, с прямым волосом, как на половой щетке, точно она была сделана из проржавленной железной проволоки. Товарищ прокурора, выхоленный молодой человек с утонченно-изящными манерами, брезгливо отворачивался от старого сибирского волка, точно один его вид мог замарать чистую прокурорскую душу. Особенно понравилась этому молодому человеку стереотипная фраза, какой встречал и провожал бывший заседатель своих бывших клиентов:

— Мы рассмотрим ваше дело, смотря по данным…

Это было типично и остроумно: все дела вершились, смотря по данным, то есть сообразно с количеством и качеством взяток. Максим Лукич действительно брал жареным и вареным; но, во-первых, кто же не берет, и, во-вторых, ему самому приходилось представлять свои собственные данные, когда налетала внезапная ревизия или выезжал на кормежку какой-нибудь голодный губернский чин. Шла круговая, а на скамью подсудимых попал один Максим Лукич. К своему адвокату он относился совершенно безразлично, как к новому человеку, который поражал его только своей юркостью и самодовольным видом. Что это он, адвокат, так суетится, когда дело совсем правое? С другой стороны, Максим Лукич подозревал, что его адвокат в заговоре с прокурором, — это заметно по всему. Такой, с позволения сказать шалыган[307], и вдруг от него, некоторым образом, будет зависеть вся судьба Максима Лукича.

— Вы не робейте… — шептал адвокат, обращаясь к подсудимому. — Все будет зависеть от присяжных…

— Это значит от мужиков?

— Разве вы в первый раз на суде?

— Слава богу, раньше не случалось… Да и какой это суд?.. Товарищ прокурора — мальчишка, присяжные — мужланы…

Максим Лукич с какой-то грустью посмотрел на присяжных, в руках которых теперь его судьба: два чиновника, пять купцов, а остальные — все мужики. Все надежды он возлагал на этих двух чиновников, которые все-таки могут понять что-нибудь, ну, пожалуй, купцы наполовину поймут, а остальные… Нечего тут и говорить: отличный суд!.. Конечно, мужики его осудят, потому что он пять уездов держал в страхе и трепете и никому не спускал. Да, он не дискредитировал власти, как вот такие нынешние фитюльки…

— Послушайте, — обратился Максим Лукич к своему защитнику в средине прокурорской речи, — что я сделал этому молодому человеку? Уж очень он привязался к «данным»… Нельзя ли подсунуть ему барашка в бумажке?

— Вы с ума сошли, Максим Лукич!

«Ну, суд!.. — угнетенно подумал подсудимый. — А того не знает, что честь всегда лучше бесчестия…»

II

Обвинение «по совокупности» распадалось на целый ряд дел, тех заурядных дел, о которых не стоило бы даже говорить. Отправным пунктом послужило «дело купца Максунова», заключавшееся в следующем. Степной купец Максунов приехал на Ирбитскую ярмарку, где у него была торговля бараньим салом. Ярмарка была бойкая, и Максунов расторговался своим товаром. Под конец, когда сводились счеты, к нему является молодой человек, по фамилии Калачиков, служивший раньше приказчиком у обанкротившегося купца Шершнева.

— Степан Иваныч, не знаете ли где мне местечко? — спросил молодой человек. — Вот полгода без дела шатался… Думал, в Ирбитской подыщу занятие, а вот ярмарка кончилась, а я все в той же коже.

Максунов видал раньше Калачикова и пожалел. Что же, в самом-то деле, со всяким может беда приключиться, а парень совсем молодой; не умереть же ему с голода. Полученный на ярмарке барыш тоже много способствовал благодушному настроению Степана Иваныча.

— Вот что, молодец, скажу я тебе, — ответил он: — места у меня тебе нет, а помочь могу… Первое дело, отсюда я проеду на Степную ярмарку, так айда со мной. Мне все одно прогоны-то платить, а там, может, что и придумаем…

Конечно, Калачиков согласился, и они отправились в дорогу вместе. До Степной ярмарки было дней пять пути, но зимой эта дорога легкая, а шубы у Максунова, как печи с герметическими заслонками. Одел он и Калачикова, который щеголял в сак-пальто с барашковым воротником. Едет Максунов и все жалеет своего невольного спутника. Приехали в Степную, — Максунов по своим делам, а Калачиков опять место ищет. Искал-искал, ничего не нашел. И Максунов за него хлопотал — ничего не выходит. Такой уж, значит, незадачливый человек уродился, что все у него клином. Только возвращается раз Максунов к себе в номер, а Калачиков висит на душнике. Вот так фунт… Что называется, поблагодарил за хлеб, за соль. Конечно, и записка: «В смерти моей прошу никого не обвинять». Одним словом, все в порядке устроил, как в газетах об таких делах описывают.

«Нечего сказать, ублаготворил!..» — подумал Максунов и сейчас же послал за полицией.

Как бывалый и тертый человек, он ничего особенного не боялся. Конечно, неприятно, хоть до кого доведись, а больше и ничего. Мог бы человек из благодарности в другом месте где-нибудь удавиться… Ну, да что тут толковать: и жить не умел и умер скверно. На заявление в полицию явился сам заседатель Максим Лукич. Максунов встречался раньше с ним, кучивали даже вместе, а поэтому он и отнесся к нему за панибрата.

— Вот какой гостинец, Максим Лукич…

— Да-с, казус не маленький, — отвечал загадочно Максим Лукич. — Надо будет обыск небольшой сделать у вас… Конечно, я понимаю, что не вы же его удавили, но нельзя-с, форма. Сам подневольный человек…

— Зачем обыск, Максим Лукич? Помилуйте, у него решительно ничего не было, и привез-то я его сюда в своей шубе.

Одним словом, Максим Лукич сразу повел дело к «данным», а Максунов уперся: нет уж, извините, не прежняя пора, чтобы за здорово живешь и т. д. Максунов бывал и в Нижнем, тоже видал людей. Что же, он готов сделать благодарность, но в свое время, а не так, чтобы, например, вам прямо наступили на горло, и вынимай из кармана «данные». Наконец, это не по-товарищески, а еще вместе у арфисток путались.

— Делайте обыск, ежели это вам нравится, — заявил обиженный Максунов. — Здесь все мое, кроме вот этого мертвого тела…

Заседатель принялся за свое дело, а Максунов сидит и только посмеивается. Этакая старая крыса, что придумал! Пусть пороется. Максим Лукич действительно поусердствовал. Не только перерыты были все чемоданы и разные дорожные вещи, но даже подпороты шубы и подушки.

— Кажется, теперь все-с? — спрашивал Максунов.

Последним Максим Лукич осматривал небольшой дорожный чемоданчик с разными бумагами, приходо-расходными книгами и счетами. Пересмотрев все, он остановился на конверте с надписью: 200 р. В конверте оказалось всего 12 р.

— А это как, по-вашему, называется? — спросил Максим Лукич, показывая конверт.

— Никак не называется: конверт, а в конверте 12 рублей денег.

— Так-с… А надпись «200 рублей» что означает?.. Это, государь мой, называется подлогом. Да… Это, государь мой, значит, что вы ездите по ярмаркам да обманываете публику. Впрочем, что тут толковать: улика налицо, а мы составим протоколец.

У Максунова лицо вытянулось. Был составлен протокол, подписан понятыми, скреплен Максимом Лукичом, а Максунов был подвергнут предварительному заключению.

— Максим Лукич, да ты послушай, перестань шутить… — попробовал он уговорить поднявшегося на дыбы заседателя. — Ежели уж на то пошло, так я могу сделать благодарность…

— Поздно, государь мой, — печально ответил Максим Лукич. — Вот ты, борода, думаешь, что был два раза на ярмарке в Нижнем, так и расширился… Нет, погоди, я тебя укорочу!.. Будешь помнить Максима Лукича…

Дело о подлоге пошло законным ходом, а Максунов просидел в тюрьме ровно восемь месяцев, пока не был назначен в Западную Сибирь новый суд и пока его дело не попало в руки нового следователя, ахнувшего от изумления. Максунова, конечно, немедленно освободили от заключения, и Максим Лукич занял его место в качестве подсудимого. Таким образом, максуновское дело послужило только исходной точкой, а там посыпались новые дела без конца: подлоги, вымогательства, хищения в самой разнообразной форме и вообще превышение власти. Максим Лукич орудовал в степи, как своего рода царек. Но у каждого специалиста есть непременно свой конек, а таким коньком сибирского заседателя были мертвые тела. Он перевозил их с места на место и получал «данные» на этом пути со всех. Одно мертвое тело он завез на мельницу, другое — к попу на погреб и т. д.

III

Речь молодого товарища прокурора была блестяща, как те первые весенние цветы, которые говорят о наступающем лучшем времени года. Он говорил о справедливости, об уважении к закону, о чувстве собственного достоинства, о правовых нормах, еще раз о справедливости и вообще сыпал великими истинами, составляющими разменную монету профессионального красноречия. После этого необходимого вступления он перешел к обстоятельствам настоящего дела и густыми красками набросал специальную картину разной сибирской неправды, невежества с одной стороны, и хищения с другой, а в применении особенно налег опять на «данные». Максим Лукич слушал эту блестящую речь и опять недоумевал. Первой полозины, признаться, он и совсем не понял, а со второй не мог согласиться, как порядочный человек. Нет, извините, он не злодей и не преступник, а самый обыкновенный человек, как все другие, и поступал он тоже, как другие, — ни хуже, ни лучше. Несколько раз его так и подмывало прервать прокурорское красноречие и заявить во всеуслышание: «Ваше благородие, да за что вы меня судите-то? Сущие пустяки, о которых и говорить-то не стоит… Если уж судить, так судить вот за что…» — тут следовал целый ряд таких фактов, о которых прокурор и следователь были не известны и объявить которые Максим Лукич не имел права, потому что не желал оговаривать других. Да, он этого не хочет, и вот эти другие пусть казнятся, как он страдает за всех.

Прокурор закончил свою речь блестящей фразой, приправленной соответствующим жестом:

— Господа присяжные заседатели, в этом человеке (прокурорская рука указала на подсудимого) умерло решительно все человеческое, кроме страха наказания…

В зале царило гробовое молчание, когда прокурор спрятался наконец за своим пюпитром. Публика была подавлена, как те дети, которые в первый раз попали на исповедь. Максим Лукич сидел с опущенной головой, и какая-то конвульсивная улыбка кривила его губы. Что же, говорите, можно сказать все, а он не виноват… Вот тебе и «данные», Максим Лукич! И слово-то не его, а позаимствовано во времена оны от одного благоприятеля, консисторского чина, который тоже решал все дела «смотря по данным».

— Господа присяжные заседатели и господа судьи!.. — немного глухим голосом начал защитник Максима Лукича, привычным жестом вскидывая свое пенсне на нос. — Господь да просветит и вас, господа присяжные…

Максим Лукич широко раскрыл глаза от удивления: вот так выстрелил адвокат-то… Ловко!.. Под конец прокурорской речи, утомленный предшествовавшим судоговорением, Максим Лукич страшно захотел спать и, чтобы привести себя в сознание, считал число окон в зале и число набившейся в зале публики. Это скромное занятие разгоняло дремоту. День уже клонился к вечеру, а прокурор ни за что не хотел сделать перерыва. Максим Лукич начинал испытывать голодную зевоту и не прочь был перекусить. Ловкий приступ адвоката встряхнул его.

Теперь Максим Лукич был уверен, что его оправдают. Конечно, оправдают, если судить на совесть. Присяжные-то заседатели все знают и могут понимать.

Речь адвоката так и лилась рекой. Он ловко подхватил несколько неудачных выражений из прокурорской речи, бойко очертил показания некоторых свидетелей и подробно остановился на самой сущности дела. Вот тебе и фитюлька: как ножом, так и режет. Дремавшие присяжные тоже встрепенулись и с удивлением смотрели на адвоката, что он скажет в пользу кругом виноватого человека. Среда, унаследованные привычки, местные нравы, уровень развития — так и сыпались с адвокатского языка, точно пошел дождь.

— Я охарактеризую подсудимого проще и понятнее, чем господин товарищ прокурора, — говорил защитник, — Это законный сын известного строя жизни, известной обстановки и унаследованных привычек — не больше того… Мы все рабы времени, в какое живем, и платим ему тяжелую дань. Если бы на подсудимого надеть мундир господина товарища прокурора, вооружить его уложением о наказаниях и поставить за прокурорский пюпитр, а господина товарища прокурора посадить на скамью подсудимых…

— Господин защитник, вы отклонились в сторону, — остановил адвоката председатель.

— Господа присяжные заседатели, я хотел сказать только то, что понять человека можно не иначе, — как поставив себя на его место, — ловко отпарировал удар г. защитник. — Пусть ваша совесть обвинит среду, обстановку, обстоятельства и привычки, которые подсудимого довели до настоящего положения, а люди— везде люди, и подсудимый не хуже вас с нами… На его месте мы, быть может, сделали бы еще больше зла!..

Эта горячая защита продолжалась битых часа два, так что адвокат начал хрипнуть и несколько раз вытирал вспотевшее лицо платком. «Вот именно…» — мысленно повторял за ним Максим Лукич и смотрел на присяжных заседателей, стараясь прочитать на их лицах свой приговор. Что он им-то сделал?.. И стоит сказать всего два слова: «Нет, не виновен», а что касается «данных», — так уж бог с ними, с этими «данными». Главное, за пустяки судят.

Наконец адвокат кончил. После него говорил что-то товарищ прокурора, потом сделал свое резюме председатель, и наконец предоставлено было последнее слово подсудимому.

— Нет, не виновен… — упавшим голосом проговорил Максим Лукич, хотел еще сказать что-то, но горло точно сдавило что, и он только махнул рукой.

После получасового совещания присяжные заседатели вынесли свой вердикт, и старшина громко прочитал:

— Да, виновен…

Сначала Максим Лукич не понял смысла этих слов, а потом судорожно схватился за решетку и как-то грудью крикнул:

— Господа, да за что же?.. Уж если судить, так… Э, да что тут, впрочем, говорить!..

Мизгирь

I

Осенью, когда от первого инея закисала лиственница, я с винтовкой отправился на кордон при горной речонке Шипишной, чтобы провести несколько дней на одной из лучших охот. Шипишинский кордон поставлен был на полустанке между заводом Галчинским и пристанью Уралкой, куда лето и зиму везли железо и медь. Движение кладей усиливалось зимой, и транспорты останавливались на кормежку на Шипишинском кордоне, где были устроены громадные навесы для лошадей, амбары с овсом и сеновалы. От Шипишинского кордона было ровно двадцать верст и до завода и до пристани, места по реке Шипишной были вообще нетронутые и довольно дикие, а для осенней охоты лучших, кажется, и не придумать. Когда-то здесь был громадный курень[308], растянувшийся на десять верст, а теперь все поросло громадным смешанным лесом.

Вид на самый кордон открывался с ближайшей горы. Он стоял на луговине, на самом берегу реки, которая вечно шумела по камням, пряталась в осоках и приречной поросли и разливалась тихими заводями, где ее подпирали новые камни. Кругом кордон был обрамлен зеленой стеной куренных березняков: такие березы, высокие, ровные, стройные, как восковые свечи, вырастают только на куренных пожогах.

Собственно кордон состоял из громадной русской избы с громадной русской печью и громадными полатями. Транспорты приходили подвод по сту, и нужно было обогреть где-нибудь всех ямщиков, напоить их и накормить. Транспортные ямщики вообще пользовались плохой репутацией, особенно те, которые ездили и зиму и лето. Летних ямщиков называли почему-то «соловьями», и это название переходило от одного поколения ямщиков к другому, как клеймо самого отпетого народа. В осеннюю распутицу транспортов шло совсем мало, и на кордоне дарили тишина и какая-то мертвая лесная лень. Без просыпу спал подручный кордонщик Пимка, молодой вороватый парень с красной затекшей шеей и припухшими глазами; без просыпу спала кордонная стряпка Настасья, здоровенная бабища, точно сшитая из подошвенной кожи; спали собаки, и только бодрствовал за всех сам кордонщик по прозванию Мизгирь.

Это был тщедушный мужичонка, с сморщенным, маленьким лицом-кулачком и жиденькой бороденкой-мочалкой. Он вечно молчал и вечно что-нибудь промышлял по своему обширному хозяйству. Без дела я его никогда не видал: то он починивал какую-то сбрую, то рубил дрова, то поправлял что-нибудь у избы или на дворе. Он был из числа тех суетливых людей, которые не могут сидеть без дела. Лично мне Мизгирь напоминал трудолюбивого муравья из какой-нибудь басни.

— Ты отчего же подручного не заставляешь работать, а все сам?

— А так… Пусть его отдохнет, — коротко ответит Мизгирь, постукивая топором.

— Почему тебя Мизгирем зовут?

— А ростом не вышел, вот и стал Мизгирь. Еще ребята прозвали, когда мальчонкой был…

Между прочим, на обязанности Мизгиря лежало охранение лесов на десять верст в окружности. Это уже так, между делом, для того, чтобы в заводских отчетах не оставалось пустой графы о лесном кордоне. Эта мудрая заводская экономия, впрочем, ничего не стоила и Мизгирю, потому что оберегать лес было не от кого: кому его нужно в этом глухом медвежьем углу? Но Мизгирь все-таки считал своей обязанностью каждую неделю обходить какой-нибудь участок из своих обширных владений, вероятно, главным образом потому, что любил природу и был поэтом в душе. Среди простого народа таких поэтов достаточное количество, и, вероятно, им обязано происхождение народных песен.

Характеристика Мизгиря была бы неполной, если бы я не прибавил описание собаки Мучки, сопровождавшей своего хозяина по пятам. Это была не охотничья собака в собственном смысле слова и не дворняга в тесном, а промысловая, одно из тех удивительных созданий, которые только не говорят. В характере специально охотничьих собак и в каждом их движении на меня производит всегда неприятное впечатление что-то лакейское, приниженнее и вороватое, тогда как в промысловой собаке сохранились деловая серьезность и сознание своего собачьего достоинства. Такая собака не будет облаивать зря каждого встречного, не будет и ласкаться без пути или соваться без всякого толку, опять-таки потому, что у нее есть свое главное дело; хозяина ока стережет тоже умненько, как и ласкается. Мучка меня приводила! в восторг своим тактом, выдержкой и солидностью. И масть у нее была какая-то необыкновенная: настоящий волк, если бы не задранный кольцом хвост. По происхождению Мучка принадлежала к вогульским лайкам, и этот тип промысловой собаки выработался, вероятно, не одной сотней лет. Нужно было видеть Мучку на охоте, чтобы вполне оценить ее редкие качества. Мое появление с ружьем всегда производило в душе Мучки мучительную раздвоенность: своим собачьим сердцем она принадлежала Мизгирю, а охотничий инстинкт толкал ее ко мне.

Нужно было видеть собаку, когда мы отправлялись на охоту. Мизгирь всегда сопровождал меня, хотя и никогда не стрелял. Я подозреваю, что он и ходил со мной только для того, чтобы потешить собаку. Мучка сама вела в лес и понимала каждое движение. Глаза ее блестели, движения принимали неуловимую грацию, какую породистому животному придает «кровь», и только время от времени она какими-то виноватыми глазами смотрела на хозяина, точно извинялась за свое охотничье опьянение.

— Ну, побалуй… — говорил Мизгирь. — Ишь воззрилась!..

— Отчего ты не заведешь себе ружья? — несколько раз спрашивал я у Мизгиря. — Сколько бы добыл себе дичи…

— Не люблю, — коротко отвечал Мизгирь.

— Да отчего не любишь?

— А так… неподходящее дело.

Сколько я ни добивался более обстоятельного ответа, но ничего не мог выпытать.

В своей даче Мизгирь знал каждый уголок, каждое дерево, каждый камень и мог пройти ее из конца в конец с завязанными глазами. Вообще в нем было много качеств настоящего лесника, начиная с необычайной способности ориентироваться. Он с точностью настоящего хозяина знал, где, какие и сколько выводков, куда они выходят пастись, какие перемены произошли в их составе и т. д.

— Агромадных три петуха под Ереминым Верхом на лиственях кормятся, — сообщил он. — По заре так и поговаривают. С кордона слышно, как они бормочут.

Закисшая лиственница — любимое кушанье глухаря. Сначала птица садится на дерево кормиться только по зарям, а потом — и днем. Когда стоит слишком ясная погода или дует ветер, глухарь «сторожит», и к нему без собаки подойти на выстрел в такую строгую минуту почти невозможно. Лучшее время охоты — те серые осенние дни, когда с утра начинает «могросить». С собакой охота облегчается во много раз, особенно с такой, как Мучка. Она сама отыскивала глухаря не «по поеди», как другие собаки, не лаяла слишком громко и не прыгала на дерево, а выводила верхним чутьем. Глухарь в пернатом царстве напоминает какой-то дубоватой простотой медведя. В обыкновенное время очень чуткая и сторожкая птица, за исключением периода весеннего токования, на лиственнице он делается совсем глупым, особенно, когда завидит собаку. Не нужно было даже говорить, кого облаивала Мучка: она так выразительно тявкала раза два — три и делала выжидательную паузу, давая время подойти. Заслышав наши шаги, она снова начинала лаять, чтобы отвлечь внимание глупой птицы на себя. Одним словом, удивительная собака.

Всего интереснее был момент, когда подкрадывание к птице кончалось и я взводил курок винтовки. Мизгирь затыкал уши пальцами и закрывал глаза, как слабонервная девица. Когда раздавался выстрел, он вздрагивал и как-то испуганно глядел на лиственницу, где сидел глухарь. К убитой птице он совсем не подходил.

— Боишься выстрела? — спрашивал я его.

— Нет… Крови боюсь, — отвечал он, закрывая глаза и съеживая свои почти детские плечи. — Страшно!.. Не могу… Сердце так и зайдется.

Нужно заметить, что прелесть осенней охоты на глухарей не в количестве убитой птицы, а в грустной поэзии умирающего леса, расцвеченного последними красками. Трудно сравнить с чем-нибудь то чувство, которое охватывает вас, когда вы бродите по лесу такой осенью. Под ногами как-то по-мертвому шуршит облетелый лист, трава тоже сухая и жесткая, как волос, а зато какими яркими цветами играют березняки и осинники, точно обрызганные золотом и кровью! Воздух напоен тем особенным горьковатым ароматом, какой дает палый лист; осенний крепкий холодок заставляет вздрагивать, дышится легко, и вы переживаете то состояние приятного опьянения, какое производит дорогое старое — вино. Самая усталость не гнетет, а только сулит крепкий сон, отличный аппетит и какую-то необъяснимую полноту существования.

II

Раз вечером, когда мы возвращались с охоты, издали еще можно было разглядеть приваливавший к кордону транспорт. На полянке перед воротами стояли десятки роспусков, нагруженных железом. Погода стояла хорошая, и заводоуправление воспользовалось ею, чтобы отправить с Уралки осенний караван. У ворот нас встретил подручный Пимка, почесывавший затылок.

Целое гнездо «соловьев» слетелось, — проговорил он. Ночевать остались, галманы.

— Ну и пусть ночуют, — покорно согласился Мизгирь, прибавляя шагу. — Надо овса отпустить… сена…

— Пусть кони-то сперва выстоятся…

У Настасьи уже топилась печь для «соловьев»: надо было готовить ужин. В воротах мы встретили плечистого и загорелого «соловья», известного под именем Волка. Он вышел из избы покурить на свежем воздухе коротенькую трубочку. Настасья не любила, когда «соловьи» курили табак в избе, и немилосердно их гнала на улицу даже в клящий мороз.

— А, Мизгирь… — лениво протянул Волк, презрительно оглядывая тщедушную фигурку кордонщика. — Веселенько ли прыгаешь?..

Мизгирь только сморщился и ничего не ответил. Он вообще не выносил «соловьев» с их грубыми шуточками и нахальством. Всех «соловьев» набралось больше десяти, и ночлег был испорчен. Обыкновенно ночевать на кордоне составляло одно удовольствие: Настасья содержала избу необыкновенно чисто и постоянно выгоняла спать Пимку куда-нибудь на сарай, так что даже Мизгирь заступался за своего подручного.

— Только дух в избе портит, — объясняла Настасья с обычной своей суровостью. — Мучка спит же на дворе, ну и Пимка тоже… Неважное кушанье…

Будь лето, и я предпочел бы выспаться где-нибудь на сеновале, но в сентябре на Урале ночи настолько холодные, что об этом нечего было и думать. А в избе сейчас набилось человек десять народа, и можно представить, какой стоял там воздух. Когда мы вошли в избу, на столе стоял ведерный самовар, а около него разместились вспотевшие, красные ямщичьи физиономии. Народ был все рослый, могучий.

— Эй, ты, святая душа на костылях! — крикнул кто-то на Мизгиря. — Куда запропастился?.. Пора коням задавать овса…

— А ты не ори, — ворчал Мизгирь. — Все будет…

— Ах, ты, Мизгирь… Настасья, и не нашла же ты себе хуже в мужья! Разве это человек: взять двумя пальцами и раздавить, как клопа.

— И то замаялась я с ним, — отозвалась Настасья. — Только званье, что мужик, а какой в нем прок: комар комаром.

— Как же это ты, Настенька, этакая корпусная женщина, и вдруг за Мизгиря изгадала? Тебе бы, по-настоящему, какого мужа надо: ратника, одним словом. Тоже вашу сестру, бабу, вдругорядь и поучить надо, а ты зашибешь сама своего Мизгиря.

— Так уж, враг попутал, — отшучивалась Настасья, привыкшая к подобным разговорам. — Будто пожалела я его, а он меня и обманул… Ошибочка маленькая вышла.

Напившись чаю, я отправился на полати, где вповалку спало потомство Мизгиря. У него почти каждый год родился ребенок, но в живых оставалось всего человек пять. Старшему мальчику было уже лет восемь, а остальные — мелюзга. Дети ростом напоминали мать; все были такие же крепыши, и Мизгирь пестовал их с трогательной нежностью. Вся эта белоголовая детвора теперь уже спала мертвым детским сном. Я долго лежал, прислушиваясь к галденью «соловьев». В избе оставались всего трое, да пришел еще с улицы Волк, поместившийся на приступке у печки. Мизгирь сидел на лавке, скрестив по-детски свои голые ноги. Рядом с ним сидел Пимка и вышучивал Настасью вместе с другими.

— Удивительное это дело, братцы, — гозорил Пимка, ухмыляясь. — Как это только по осени первый транспорт прошел, так у нас новый ребенок. Точно вот ветром дунет… Ок-казия!

Ответом послужил громкий хохот «соловьев».

— Уж Пимка, тоже и вырежет штучку!.. Как, говоришь, пройдет транспорт, так и ребенок? О-хо-хо…

— Правильно, — подтвердил Пимка, встряхивая своей беспутной головой. — Я так ребят и считаю осенями, по первому транспорту.

Мизгирь сидел на лавочке и как-то жалобно улыбался, склонив голову немного набок, Настасья сердито ворочала какие-то горшки в печи.

— Ай, Пимка, ай, прокурат!..

— И давно это примечаю я, братцы, что ребята у нас ростом-то в транспортных.

— Слышь, Настасья?!.. О-хо-хо…

— Не вашего ума это дело! — огрызалась Настасья. — Тоже нашли над чем измываться… Охальники! Ты что это и впрямь, Пимка, зубы-то моешь? Я вот возьму ухват, да как примусь тебя обихаживать: только стружки полетят.

Не выйди из себя Настасья, все обошлось бы обычными шуточками, но она как-то сразу потеряла равновесие и ввязалась в разговор с настоящим бабьим азартом. Пимка тоже бы отстал, если бы бабья угроза не задела его мужицкой гордости.

— Что, Пимка, испужался? — поддразнивал Волк, лениво сплевывая в сторону. — Небось, не первый уж ухват Настасья ломает об тебя. Ты его, пса, хорошенько, Настенька!..

— Меня? — пробовал отшутиться Пимка. — Ну, еще мои-то ухваты в лесу не выросли… Ты, Волчище, не заедай: слышит кошка, чье мясо съела.

Эта выходка окончательно взорвала всех, так что сидевшие за столом ямщики покатились со смеху. Поощренный общим хохотом, Пимка разошелся окончательно и прибавил:

— То-то сижу я как-то вот этак под вечер, значит, летом, а ребятенки на дороге играют… Играли-играли, а потом присели в канавку, да как по-волчьи взвоют…

Это был каламбур на прозвище «Волк», и вся изба точно вздрогнула от общего хохота, так что даже Волк смутился, не зная, что ответить охальнику Пимке. Со двора пришли остальные ямщики и тоже хохотали. Чтобы поддержать общее настроение, Волк подошел к Настасье и облапил ее.

— Ну, что, Настенька, греха таить… Было дело…

Это уж окончательно взорвало Настасью, но она по необъяснимой бабьей логике накинулась не на Пимку или Волка, а на своего безответного мужа.

— Ты это что молчишь-то, плесень?.. А? — заголосила сна «неточным» голосом. — Тут целая изба мужиков галится над женщиной, а он хоть бы слово пикнул!.. Какой ты мне муж после этого?.. Другой бы мужик разве дал свою бабу на сгал? А тебе, идолу, все одно… Ох, согрешила я с тобой!..

— Да ведь это все Пимка… — попробовал опраздываться Мизгирь, жалко моргая глазами. — Ты чего на меня-то лезешь?..

— Плесень гнилая! Тоже и скажет: Пимка! У Пимки в глазах стыда-то и не бывало сроду… А ты венчанный муж… Да другой мужик убил бы на месте, кабы тронули бабу-то.

За этим коротеньким супружеским диалогом последовало уже совершенно неожиданное заключение: Настасья схватила ухват и бросилась с ним на несчастного Мизгиря, который как-то по-детски закрыл голову руками и только старался, чтобы ухват попадал по спине. Все ямщики заливались хохотом, подливая масла в огонь.

— Дуй его, Настенька! Катай!.. Да ты по морде его, в скулу! Еще разок…

Эти крики, ямщичий хохот и полное нежелание даже защищаться со стороны мужа привели Настасью в дикое бешенство, и, бросив ухват, она вцепилась в мужа, как кошка. Мизгирь как-то жалко пискнул, как придавленный котенок, и покатился с лавки на пол. Тут уж вступился кто-то из ямщиков и оттащил ополоумевшую бабу.

— Настасья, брось!.. Будет дурить!..

Настасья посмотрела кругом остановившимися дикими глазами, хотела что-то сказать, но только махнула рукой и с причитаниями и воем бросилась в угол. Мизгирь, избитый и окровавленный, медленно поднялся с полу и медленно обвел глазами стоявших «соловьев». Он, очевидно, отыскивал Пимку, но тот во время свалки благоразумно успел выскочить во двор.

— На-ка, испей водицы, — предложил кто-то из ямщиков Мизгирю, подавая ковш с водой. — Этакую бабу да убить мало! То-то стерва…

Недавнее желание травить несчастного Мизгиря сменилось теперь общей жалостью, потому что «разве можно так увечить законного мужа, да еще на людях». Одним словом, поднялся весь порядок законных мужских чувств и мужской гордости. Настасья это чувствовала и не вылезала из своего угла, продолжая горько рыдать.

— Вот ты и рассуди бабу: кругом виновата и сама же ревет, как корова! — резонировал «соловей», отпаивавший Мизгиря водой. — Хороший бы муж, значит, который мужик вполне, да он бы на мелкие части ее разорвал… Да он бы ее изволочил всю… Ногами бы истоптал… Вышиб бы дурь из головы…

— Оставь… — с какой-то большой кротостью остановил его Мизгирь. — Промежду мужем да женой один бог судья.

— В ногах бы она валялась у настоящего мужика… Да! Как змея бы ползала, а не то, чтобы дурь свою показывать…

— Говорю: оставь, — упрашивал Мизгирь.

— Эх, ты, горе лыковое! Говорить-то с тобой по-настоящему не стоит…

III

Мне не случалось обращать внимания на семейную жизнь Мизгиря, а рассказанный выше случай открыл многое такое, о чем посторонний человек мог только догадываться. Это была мужицкая «не пара» со всеми признаками внутреннего семейного разлада. Происходившая на моих глазах дикая сцена служила только выражением внутренней розни. Одним словом, Мизгирь меня заинтересовал, как муж-неудачник, каких немало, но здесь все происходило на подкладке мужицкой жизни.

На кордоне меня задержал выпавший ночью снег. Случилось это совершенно неожиданно. Погода стояла хорошая, хотя и с крепким осенним холодком; небо было чистое, безоблачное; ветер дул не из «гнилого угла», как Мизгирь называл северо-восток, а с полудня. Одним словом, все приметы обещали хорошую погоду. Но, когда утром проснулись «соловьи», все было покрыто снежной пеленой в четверть. Такой глубокий снег на Среднем Урале выпадает в первых числах сентября очень редко, а я видел его в первый раз.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… — ворчал Волк, надевая онучи. — На санях теперь в самую пору.

Положение транспорта, застигнутого снегом на половине дороги, было критическое. Упавший на сухую землю снег навертывался на колеса, как войлок, но не сидеть же из-за него- на кордоне. «Соловьи» перебрали весь лексикон своих крепких слов и тронулись в путь только часов в девять. Мизгирь проводил их, — стоя за воротами. Он жалел несчастных лошадей, вытягивавших тяжелые возы из последних сил…

— Забьется бо-го-ва скотинка, — проговорил он вслух.

Я предполагал вернуться домой, но очень уж хорошо теперь было в лесу, особенно в чернолесье, где еще не спал осенний лист. Березы, рябины, черемухи и осины просто гнулись под тяжестью снежных хлопьев. Картина была единственная, особенно там, где с мертвой белизной — снега контрастировала! сохранившаяся листва: осинники точно были о-бр-ызганы кровью, которая резала глаза на белом снежном фоне. Я смотрел и не мог достаточно налюбоваться — так было все оригинально-хорошо.

— Премудрость божия, — объяснил Мизгирь, любовно оглядывая засыпанную снегом картину. — К урожаю ранний-то снег… В горах-то у нас, конечно, не займуются хлебом, а по крестьянам идет поверье. Крестьяне-то не чета нашим заводским: у них все по-божески.

— А что, пойдем сегодня на охоту?

Мизгирь точно смутился. Помявшись немного, он признался, что ему жаль молодых, которые еще в первый раз увидели снег.

— Тварь, а тоже чувствует, — объяснил он, увлекаясь темой. — Ножки-то на снегу зябнут, ну, они все по деревьям, как курицы.

— Чего же тебе жаль?

— А как же: смиренные они теперь, хошь руками бери. Потому чувствуют свою неустойку… Которая птица нонешнего лета, так ее уж сразу видно.

— Я молодых не буду стрелять…

— Старых петухов, пожалуй, и можно, потому как хороший хозяин держит и дома петуха всего три года…

На этом мы и согласились. Мизгирь повел в лес, и мы скоро разыскали несколько выводков. Мучка, конечно, шла за нами, но не облаивала птицу, а только подавала убитую.

Увлекшись охотой, мы незаметно ушли верст за пять, так что вернулись домой только к вечеру. Настасья за день успела, видимо, одуматься и конфузливо повертывалась к мужу спиной.

— Что, стыдно, небось, роже-то? — корил Мизгирь. — Каку моду придумала… Да еще по рылу норовит!

— Мужики проклятущие меня подожгли, — сурово оправдывалась Настасья. — А ты молчишь, как пень березовый, — А того ты не подумала, кто я тебе?

— Известно, кто: муж.

— То-то вот и есть… Закону не понимаешь. Ты думаешь, я бы тебя не одолел, кабы на то пошло? Думаешь, большая мудрость человека ухватом обихаживать? Своих глаз не стыдно, так постыдилась бы чужих…

Настасья терпеливо сносила эту добродушную воркотню, пока в избу не вошел Пимка. Картина сразу переменилась.

— Да ты что пристал-то ко мне, смола? — накинулась она на мужа. — Без тебя знаю, где моя неустойка… Ежели бы ты был настоящий мужик, как прочие люди, а то вся-то тебе красная цена: недоносок.

Пимка не вступался в разговор, но его присутствие, видимо, раздражало Настасью. Мизгирь тоже как-то весь съежился и сразу замолчал. В этой сцене было что-то недосказанное. По пути Настасья побила подвернувшуюся под руку девчонку, швырнула какой-то горшок и вообще обнаружила явные признаки сильного раздражения. Мизгирь забрался на печку и только вздыхал. Мужицкая обида тяжела и ложится на душу камнем, не то что легкое господское горе, которое все наверху. Годами она вынашивается, годами накипает, пока не прорвется каким-нибудь мужицким случаем, большею частью из-за пустяков.

Утром на другой день я отправился домой. Меня вез на охотничьих пошевнях Пимка, а Мучка из вежливости провожала версты три. Хорошо было ехать по молодому снегу, не тронутому еще ни одним пятнышком. Лес стоял в снеговом покрове, как очарованный, точно в каком-то сказочном царстве. Небо как-то сразу потеряло все краски, побелело по-зимнему, но яркий матовый свет заставлял жмуриться. Мохноногая лошадка бежала без понукания, легко и свободно, точно и она радовалась легкому зимнему пути. Пимка правил довольно небрежно и все насвистывал.

— Пимка, тебе не совестно? — спросил я.

— Это насчет третьеводнишнего, барин? — ответил он, поворачивая ко мне свое безбородое круглое лицо. — А я тут ни два, ни полтора… Грешат они промежду себя постоянно, можно сказать, без утиху грешат. Известно, дура эта Настасья, потому как видела, за кого замуж шла.

— Она не любит мужа?

— А кто его знает… Поедом ест, а Мизгирь молчит. Ну, она, обыкновенно, пуще злится… Кабы настоящий мужик был, так он бы ее по первому слову выворотил наскрозь.

— Зачем же ты беса подпускаешь?..

— Да так… Надоело мне на кордоне жить до смерти: лес кругом. Праздник придет, а ты не знаешь, куда деваться… Одуреешь от этакой жисти. Ну, «соловьи» приедут, все же на людях как будто и веселее..

Помолчав немного, Пимка опять повернулся ко мне и убежденно проговорил:

— Все-гаки она его любит, значит, Настасья-то… Как-то он по весне разнемогся, так она ревмя ревет, а выздоровел — опять грешит.

— А ты давно живешь на кордоне?

— Да уж лет с десять будет. Полюбила собака палку — так и я. Отбился от другой всякой работы, измотыжился. Вот погляжу еще с годок да в транспортные определюсь, барин. А что касаемо Мизгиря, так ведь я не со зла шутку сшучу иной раз. Конечно, кабы настоящий он мужик, так тоже не посмел бы я озорничать-то…

Незадолго перед рождеством ко мне завернул Мизгирь. Он привез целый мешок с морожеными налимами, которых ловил в это время в своей речке Шипишной по каким-то ямам и омутам. Мизгирь вытряхивал мешок, и мерзлая рыба рассыпалась, как раздернутая связка кренделей. Налимы редко замерзают клином, как другая рыба, а непременно изовьются в разные фигуры. Можно мерзлого налима разломить, как сухарь. Но если такую мерзлую рыбу оттаять постепенно, то она оживает, и недавние мерзлые крендели начинают ползать по полу. Как Mite рассказывали, положенные в пирог, они выползали из теста в печи. Последнего я не видал, а как они оживали на полу — наблюдал много раз. Не знаю, сколько времени может сохраняться эта живучесть, но во всяком случае она заслуживает внимания.

— Ну, что новенького, Мизгирь? — спрашивал я своего гостя.

— Да все то же, что и раньше… Волки ноне одолевают.

Мизгирь заметно похудел — и выглядел еще меньше. Я предложил стаканчик водки, но он отказался.

— Не потребляю… Будет. И то грехов-то накопил достаточно…

— А здоровьем как?

— Ничего, слава богу. По весне меня прижало будто, а теперь ничего. Настасья наказала кланяться…

— Часто ссоритесь, или нет?

— Бывает… Карахтерная она у меня, а так ничего. Проворная баба, другой-то такой поискать…

Помолчав немного, он проговорил с какой-то детской улыбкой:

— Недавно о. на у меня прощения просила, значит, Настасья… Верно говорю.

— Опять, вероятно, побила тебя?

— Около этого… Только я ее-то, Настасьину драку, ни во что кладу: себя она не помнит, когда в карахтер свой войдет. Конечно, об стену головой тоже не бьется, все меня норовит благословить чем попадя… Это есть. А только и другое надо рассудить, барин; сегодня транспортные, завтра транспортные, — своим хозяйством другая-то баба едва управляется, а Настасья вон какую страсть воротит. Работа работой, а потом тут еще озорство да высмехи, а бабье сердце тут и есть: вскипело и готово. Ежели бы нам так устроиться, чтобы не на людях, — другой совсем разговор. Конечно, привык я к лесу, обжился вот как, а все-таки думаю бросить кордон… Ну его совсем!

— Куда же ты думаешь?

— А в крестьяне уйду… В орде[309] сказывают, земли много пустует. Вот и уйду в орду… Хлеб буду сеять, хозяйство заведу, а по зимам в кузнице буду робить, потому как к этому делу я сызмала свычен. Непременно уйду… Надоело.

IV

Вскоре после этого визита Мизгиря разнеслась весть о разыгравшейся на Шипишинском кордоне драме. Дело случилось перед самым рождеством, когда приходил последний перед праздником транспорт железа из Галчинского завода на пристань Уралку. Разыгрался буран, и транспорт заночевал в кордоне. «Соловьи» разместились ночевать в избе, и в числе других уже знакомый мне Волк. Мизгирь с вечера еще обратил на себя внимание тем, что сам предложил лучшее место на лежанке у печки именно Волку. Улеглись спать и заснули мертвым ямщичьим сном. Но в глухую ночь все повскакали от неистового крика Настасьи:

— Убил!.. Ой, батюшки, убил! — голосила она в темноте благим матом.

Когда зажгли огонь, представилась ужасная картина: на лежанке у печки лежал ямщик с отрубленной головой, а Мизгирь спокойно сидел в уголке у двери и даже улыбался. Убитым оказался какой-то Спиридон Немтырь: у каждого «соловья» была своя кличка в артели.

— Это я убил… вяжите… — спокойно заявил Мизгирь.

Его, конечно, сейчас же принялись вязать, и тут только выяснилась роковая ошибка: Мизгирь хотел убить Волка, а по ошибке убил Немтыря. Случилось это потому, что Волк ночью выходил на двор посмотреть лошадей, а Немтырь, спавший на полу, захотел пошутить и занял его теплее место у печки, да сейчас же и заснул мертвым сном. Вернувшись в избу, Волк нашел свое место занятым и спокойно улегся спать на полу. Можно себе представить изумление Мизгиря, когда к нему с веревкой в руках подошел тот самый Волк, которого он считал убитым. Это была ужасная минута. Мизгирь бросился на Волка, как кошка, и вцепился в него зубами, но тот одной рукой поднял его на воздух и связал, как бабы пеленают ребят. Только тут обессилевший Мизгирь окончательно пришел в себя и заплакал.

Всего удивительнее в этой драме было то, что убийцей явился Мизгирь, тот самый Мизгирь, который не мог зарезать курицы и не выносил вида крови. Ямщики так бы и проспали до утра, не услышав ничего, если бы не проснулась Настасья, разбуженная ударом топора. Мизгирь рубил предполагаемого Волка со всего плеча и в темноте несколько раз промахнулся. Настасья в темноте не разглядела, кто и кого рубит.

Дальше все пошло обычным путем. «Пригнал» урядник и произвел полицейское дознание, потом явился следователь и произвел следствие, а затем Мизгирь был препровожден в тюрьму для предварительного заключения. Я постарался увидеть следователя и расспросил о подробностях дела.

— Психопат какой-то, — объяснил представитель Фемиды: — хотел убить одного, а убил другого… В моей практике это третий случай. Если что интересно в этом деле, так это его романическая подкладка. Свидетельскими показаниями установлен факт, что единственный мотив — ревность… В моей практике таких случаев десятки. А в сущности, самое глупое дело, и, собственно, следователю тут почти делать нечего. Все как на ладони, да и убивец дает чистосердечное показание.

Как оказалось потом, следователь слишком уж положился на свою опытность: дело оказалось совсем не простым.

В Галчинский завод через два месяца выезжала сессия …ского окружного суда. Дел было достаточно, так что дело Мизгиря дождалось своей очереди только через год. Я нарочно отправился в Галчинский завод, чтобы присутствовать на разбирательстве. Помещение для суда было маленькое, публики много, так что и судьи и присяжные обливались потом, а с одним присяжным сделалось дурно. Мизгирь на скамье подсудимых казался совсем мальчиком и меньше всего походил на убивца. Меня поразило лицо Мизгиря: точно оно выцвело в тюрьме — такое бледное, бледное, совсем восковое. На нем застыла торжественная покорность своей судьбе и не было даже тени неприятной арестантской рисовки. Он сидел целые часы совершенно неподвижно, стараясь не проронить ни одного слова. Мне казалось, что он все время молился.

Самой интересной частью процесса, конечно, был допрос самого подсудимого и свидетелей.

— Признаете ли вы себя виновным, Сидор Парфенов? — спрашивал стереотипной формулой председатель.

— Мое дело… — глухо ответил Мизгирь, не шевельнувшись. — Враг попутал, ваше высокоблагородие. Не думал, что господь приведет на подсудимую скамью…

Затем он так же спокойно и с мельчайшими подробностями рассказал последовательный ход событий: как женился, как поселился на кордоне, как жил согласно с женой и как закралось в его душу первое подозрение. Мужицкая ревность накоплялась годами, но он старался не верить самому себе и сдерживался. Жена часто взъедалась на него, даже била и срамила при других, но все это было пустяками перед ревностью, охватившей его года два назад. Транспортные не шли с ума, а тут еще Пимка «подзуживал» да поднимал па смех.

— А я все сумлевался… — рассказывал Мизгирь с своим трогательным спокойствием, — все сумлевался, пока не увидал своими глазами…

Он тяжело замолчал, точно уперся в стену.

— Что же, вы были свидетелем неверности вашей жены? — спросил председатель, помогая ему перейти затруднение.

Мизгирь не понял вопроса, а когда ему предложили его в другой форме, махнул рукой.

— Зачем свидетелем?.. Не таковское дело, а тут совсем другое. Старшему мальчонке, значит, Пиколке, девятый годок пошел. Ну, как-то гляжу я на него, а меня точно кто ножом полыхнул: вылитый Волк… Затрясло меня, в глазах все измешалось — смерть моя пришла. Гляжу на других ребят, и в них тоже вся Волчья кровь, а моего ничего. Тут меня и угрызло. День и ночь одно это думаю; сна лишился, еды не принимаю, а все думаю. Известно, ребята на глазах вертятся, а меня это еще пуще разнимает. Всю осень я так-то терпел, а потом и порешил кончить Волка… Раньше все обдумал, куда его положить, и топор припас. Ну, а тут уж моя неустойка вышла, что другой подвернулся в темноте.

Обдуманное намерение было налицо, и Мизгирь сам надевал себе петлю на шею; но он был рад поведать всем, что перестрадал, и ничего не утаивал.

Свидетелей набралось около десяти человек, все «соловьи», а затем Настасья и подручный Пимка. Из «соловьев» заинтересовал публику только один Волк, когда защитник Мизгиря начал допрашивать о его отношениях к Настасье.

— Вы находились в близких отношениях с ней?

— Известно, в близких… На что ближе: она нам стряпала, а мы ели. Тоже намаешься дорогой-то, особливо зимой, продрогнешь, а у Настасьи все уже готово, только пар идет…

— А вы не знаете, почему Парфенов хотел именно вас?

— Это Мизгирь-то? Известно, не от ума…

Допрос Пимки тоже ничего не выяснил, потому что подручный нес невозможную околесную и далее уверял, что Мизгирь раз «застал» Волка и Настасью вместе. Он перепутал данное показание на предварительном следствии и все старался оговорить Волка. Так от него и не добились правды, хотя Пимка должен был знать больше других.

Последней свидетельницей являлась Настасья. Она едва держалась на ногах. Когда пристав указал ей место, где стоять, Настасья перекрестилась и бухнулась ему в ноги.

— Мое дело, ваше высокоблагородие, — заговорила она торопливо, с своим решительным видом. — Кругом виновата по своей женской части, потому как спуталась с подручным… Из-за него и все дело вышло. Мой грех… А Волк тут ни при чем. Это Пимка придумал, чтобы прикрыться Волком, и травил мово мужа. И дети от Пимки… Ну, ему тоже совестно, вот он и удумал на Волка.

Произошла самая раздирательная сцена, когда Настасья повинилась в своем бабьем грехе. Она так разревелась, что председатель велел ее вывести.

После короткого совещания присяжные вынесли Мизгирю обвинительный приговор. Он выслушал его спокойно и перекрестился. Суд приговорил его в каторжные работы.

Последним словом этой мужицкой драмы было то, что Настасья изъявила непременнее желание следовать за мужем и через полгода ушла в Сибирь за арестантской партией.

Пир горой (Повесть)

I

Над озером Увек спускался весенний вечер. Скиты стояли на правом, высоком берегу, в тени векового бора, от которого потянулись длинные тени. На низинах и по оврагам еще лежал рыхлый, почерневший снег, а на пригреве уже чернела земля и топорщилась прошлогодняя сухая и желтая трава. Избитая и почерневшая дорога шла к скитам от громадного селения, залегшего на низком озерном берегу верст на пять. Селение называлось тоже Увеком, как и озеро. Зимой в скиты ездили прямо по озеру, а сейчас уже выступили желтые наледи, и дорога шла горой Именно по этой дороге и шел странник, мужик лет пятидесяти, с обветрелым и загорелым лицом. За плечами у него болталась небольшая котомка, прикрепленная к берестяному обочью, какие делают в Сибири; в руках была тяжелая черемуховая палка, точно изгрызенная с одного конца, — она говорила о далеком пути.

Странник остановился на угорье и невольно полюбовался развертывавшейся перед ним широкой картиной. Да, хорошее место Увек, — недаром слава о нем прошла на большие тысячи верст, а увекские скиты привлекали к себе тысячи богомольцев. И озеро хорошо, верст на пятнадцать, а кругом лесистые горы. В дальнем конце озера зелеными шапками выделялись острова.

— Угодное место… — проговорил странник и перекрестился.

Долго он шел сюда, а теперь оставалось сделать всего несколько шагов. Вот уж приветливо смотрят бревенчатые скитские избы, и старая деревянная моленная, и целый ряд хозяйственных пристроек. Все это вместе обнесено было высоким деревянным заплотом (забором), а большие шатровые ворота всегда были на запоре. Около ворот одним маленьким волоковым оконцем глядела небольшая избушка, в которой жила сестра-вратарь. К ней и направился странник. Он постучал в оконце и помолитвовался.

— Господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!

Ответа пришлось подождать. Странник посмотрел на деревянную полочку, приделанную к окну с левой стороны, и улыбнулся. На полочке лежал кусок хлеба для заблудящего странного человека — исконный сибирский обычай. Только на второе молитвованье в окошечко «отдали аминь» и показалась старушечья голова, замотанная платком.

— Аминь, добрый человек… Кого тебе, миленький?

— А Якова Трофимыча, мать честная…

— Якова Трофимовича? Нету у нас такого, миленький.

— Как нету? Должон быть.

— А вот и нет!..

Голова быстро скрылась, а окно сердито захлопнулось. Страннику пришлось молитвоваться в третий раз и ждать дольше. Крепко живут старицы.

— Што ты привязался-то? — ворчала старушечья голова, приотворяя оконце вполовину. — Сказано, нет! Иди своей дорогой, миленький…

— А ежели у меня грамотка к матери Анфусе?..

Строгие старушечьи глаза посмотрели на странника довольно подозрительно, точно взвешивали его.

— Погоди ужо… — ответила старуха и скрылась.

Опять странник остался у ворот. Солнце уже село, и потянуло резким весенним холодком. С Увека доносился хриплый лай цепных собак, — селение раскольничье, и жили в нем по старине, крепко.

— Угодное место… — еще раз проговорил странник, подсаживаясь на призоротную скамейку. — Боголюбивые народы недаром строились… Вон как селитьба-то разлеглась, верст на шесть по берегу будет.

— Кто там хрещеный, — послышался голос в окне.

Теперь выглянуло уже другое лицо, помоложе, в черной монашеской шапочке.

— Дельце есть небольшое…

— Да ты сам-то кто будешь?

— Я-то? Ну, я, видно, дальний, а завернул в обитель с грамоткой от отца Мисаила… Крепко наказал кланяться и грамотку прислал.

— Давай грамотку-то…

— Не могу, честная старица: наказано матери Анфусе в собственные руки, а не иначе этого.

Скитские старицы пошептались, и только после этих переговоров тяжело громыхнул монастырский железный затвор. Когда странник вошел в калитку, его еще раз осмотрели и потом уже пустили дальше.

Скитский двор занимал большую площадь, обставленную простыми бревенчатыми избами. Самая большая была келарней[310]. Двор был вычищен, а оставшийся снег таял большими кучами в стороне. Скитницы жили уютно и обихаживали свой укромный уголок с охотой, как рабочие пчелки. Сестра-вратарь провела пришельца в ближайшую избу с высоким крыльцом, где и жила сама честная мать Анфуса.

— Ужо подожди здесь, — остановила гостя сестра-вратарь, поднимаясь на крыльцо.

В окошке показалось молодое девичье лицо и посмотрело на странника удивленными серыми глазами. Это была совсем молодая девушка, лет шестнадцати, и ее лицо казалось еще моложе от черной скитской шапочки, в каких ходят послушницы. Потом это лицо сделало знак страннику идти в избу. Послушница встретила его в полутемных сенях и повела в заднюю избу. Она была такая высокая и стройная, так что странник даже полюбовался про себя. Хороши на Увеке послушницы, нечего сказать!..

Войдя в избу, странник положил начал[311] и, поклонившись сидевшей на лавке толстой старухе, проговорил:

— Прости, матушка, благослови, матушка…

— Бог тебя простит, странничек, бог благословит, — не по летам певуче ответила старуха, оглядывая гостя. — От Мисаила сказался?

— От его, видно, — ответил странник, добывая из-за пазухи кожаный кошель, — Вот тебе и грамотка, честная мать…

Старуха взяла сложенную трубочкой засаленную грамотку, внимательно ее осмотрела и проговорила:

— Егор-то Иваныч дожидает тебя. Нарочно сегодня пригнал из городу… Спиридоном тебя звать? Так, так… Давненько про тебя пали слухи. Аннушка, проведи ты его к Якову Трофимычу…

Послушница низко поклонилась и, опустив по-скитски глаза, вышла из избы. Спиридон, отвесив поклон честной матери, пошел за ней. Они опять вышли на двор. Девушка повела его в дальний угол, где двумя освещенными окнами глядел новенький бревенчатый флигелек, поставленный в усторонье.

— Из тайги пришел? — спрашивала послушница, легкой тенью двигаясь в темноте.

— Оттедова, голубушка… А ты кто такая здесь будешь?

— Я-то? А дочь Егора Иваныча… Мамынька-то у меня померла, ну, тятя сюда меня и отдал, под начал матери Анфусе. Четвертый год здесь проживаюсь…

— Так, так…

У флигеля пришлось опять молитвоваться, пока в волоковом оконце[312] не показалось бледное женское лицо.

— Это ты, Аннушка?

— Я, Агния Ефимовна… Вот привела к вам таежного мужика.

Окно захлопнулось. Потом где-то скрипнула дверь, и в сенях показался колебавшийся свет. Агния Ефимовна сама отворила сени и впустила гостя. Он снял шапку и вошел в низенькую горницу, слабо освещенную нагоревшей сальной свечой. У стола в переднем углу сидели два старика — один совсем лысый, с закрытыми глазами, другой плотный и коренастый, с целой шапкой седых кудрей и строгими серыми глазами. Спиридон по этим глазам узнал в нем отца Аннушки. Положив начал, он поклонился и стал у двери. Аннушка передала грамотку отцу и ушла с Агнией Ефимовной в соседнюю горницу, притворив за собой дверь.

Егор Иваныч надел большие очки в медной оправе и принялся читать грамотку Мисаила. Читал он долго, поглаживая седую бороду и изредка взглядывая поверх очков на стоявшего у дверей странника. Слепой лысый старик сидел понуро на своем месте и жевал губами.

— Ну, што? — спросил слепой, когда Егор Иваныч снял очки и начал их укладывать в медный футляр.

— А вот спросим Спиридона, — ответил Егор Иваныч. — Ну, Спиридон, што ты нам скажешь?

Спиридон тяжело переступил с ноги на ногу, опять вытащил из-за пазухи свой кожаный кошель, добыл из него что-то завернутое в тряпочку, развязал ее зубами и положил на стол. На тряпочке ярко желтело мелкое золото.

— Вот оно самое… — тихо проговорил он, оглядываясь на запертую дверь.

— Может, у бухарцев купил? — недоверчиво спрашивал Егор Иваныч, перегребая пальцем золотой порошок.

— Нет, сам добыл, Егор Иваныч… На охоте с орочоном встретился, а он мне и указал место. Могу доказать… Богачество, Егор Иваныч! Ежели бы господь благословил, так большие тысячи можно в тайге добыть…

II

Слухи о сибирском золоте ходили уже давно среди уральских раскольников, особенно среди тех из них, которые вели крупные торговые дела с киргизской степью. Егор Иваныч вырос в подручных у крупных торговцев салом, Ивачевых, и не один год провел в степи. Там, на степных стойбищах, в киргизских аулах и кибитках, он слышал десятки рассказов о сибирском золоте, скрытом в глубинах непроходимой тайги, как заветный клад. Эти рассказы переходили из рода в род, и никому еще до сих пор не удалось добраться до сокровища, несмотря па очень смелые попытки, как, например, история знаменитых братьев Поповых, положивших на это дело миллионы. Егор Иваныч успел состариться, а сокровище оставалось нетронутым. И вот теперь, когда его голова уже покрылась первым снегом, оно само пришло к нему, это сокровище. Во всей истории было что-то сказочное: и Спиридон, и старец Мисаил, и слухи, которые опередили Спиридона. Сам Спиридон не внушал Егору Иванычу доверия: мало ли по Сибири таких бродяг шатается! Просто купил у бухарцев золота и подманивает.

— Ну, вот что, мил друг, утро вечера мудренее! — строго проговорил Егор Иваныч, поднимаясь с места. — Сегодня ты ступай в Увек, там заночуешь. Третья изба с краю… Скажи, что Егор Иваныч прислал. Да смотри: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.

Мужик посмотрел на Егора Иваныча исподлобья, как настоящий травленый волк, а потом свернул свою тряпочку с золотом и ответил;

— Што же туг держать-то: я никого не неволю. Дело полюбовное, Егор Иваныч.

Егор Иваныч покраснел, но сдержался и только сухо ответил:

— Што же, другим понесешь золото?

— А хошь бы и так… Ведь ты меня не купил. Говорю: любовное дело. Брюхо за хлебом не ходит…

— Как ты сказал, мил человек?

— А так и сказал… Сначала коня запрягают, а потом в сани садятся. Я-то вот тыщи с три верстов отмерил до тебя, а ты меня пирожком накормил…

У Егора Иваныча глаза потемнели от бешенства, — очень уж дерзкий мужичонка, — по он переломил себя и только заметил:

— Зубы-то, мил человек, побереги. Пригодятся…

— У волка в зубе — Егорий дал! — смело ответил странник.

Когда он вышел, Егор Иваныч громко ударил по столу кулаком.

— Нет, как он разговаривает-то, челдон?!.. — кричал старик, давая волю накопившемуся негодованию. — Слышал, Яков Тро-фимыч?

— Как не слышать, — равнодушно подтвердил слепой. — Значит, вполне надеется оправдать себя, ежели такие слова выражает. И то сказать, што ему кланяться нам со своим золотом?..

— Да ведь это еще в трубе углем написано, его-то золото!..

Надо его еще найти, а он вперед на дыбы поднимается… Одним словом, варнак…

Не велик, видно, зверь, да лапист. А Мисаил-то што пишет?

— Да вот послушай, Яков Трофимыч… Очень уж уверился старичок вот в этом самом Спиридоне. Как бы ошибки не вышло.

Егор Иваныч опять оседлал свой нос очками, развернул грамотку и только приготовился читать, как в горницу вошли Агния Ефимовна и Аннушка. Старик нахмурился и проговорил, обращаясь к дочери:

— Анна, ты иди-ко к себе в келью. Не бабьего это ума дело, штобы наши разговоры слушать…

Послушница простилась и вышла, а Агния Ефимовна, как ни в чем не бывало, подсела к мужу, положила к нему руку на плечо и вызывающе посмотрела на сердитого гостя своими большими карими глазами. Егор Иваныч вскочил и грузно заходил по комнате.

— Ну, што же Мисаил-то? — спросил слепой.

— Ах, отстань!.. Терпеть ненавижу, когда, напримерно, всякая баба будет нос совать не в свое дело. Всяк сверчок знай свой шесток…

— Куда же мне идти от слепого мужа? — спрашивала Агния Ефимовна самым простым тоном. — Он как малый ребенок без меня…

— Не тронь ее, Егор Иваныч, — вступился за жену слепой. — Она у меня разумница… Не бойсь, не разболтает чего не следует. Ты, Агнюшка, не бойся…

— И то не боюсь, Яков Трофимыч. Не какая-нибудь, а мужняя жена. Некуда мне уходить-то…

Агния Ефимовна была еще молода, всего по тридцатому году, и сохраняла еще свою женскую красоту. Лицо у нее было тонкое, белое, нос с легкой горбинкой, брови черные, губы алые; сидение в скитском затворе около слепого мужа придавало этому лицу особенную женскую прелесть. Вывез жену Яков Тро-фимыч откуда-то с Волги, когда зрячим ездил по своим делам в Нижний. Егор Иваныч как-то инстинктивно не любил вот эту Агнию Ефимовну, правильнее сказать, не верил ни ее ласковому бабьему голосу, ни этому смиренному взгляду, ни ее любви к мужу. Сейчас в особенности старик ненавидел эту женскую прелесть, мешавшую делать большое мужское дело.

— Ну што же ты, Егор Иваныч? — спрашивал слепой, — Што тебе Мисаил-то пишет?

— Не мне, а матери Анфусе, — поправил его Егор Иваныч. — Дело не в письме, Яков Трофимыч… Нет, не могу я с тобой по-сурьезному разговоры разговаривать!..

Слепой тихо засмеялся, откинув назад голову. Агния Ефимовна поднялась, выпрямилась и заговорила твердым голосом:

— Ты не можешь, Егор Иваныч, так я тебе скажу…

— Ну, ну, скажи! — подзадоривал старик, усаживаясь к столу. — В чем дело, Агния Ефимовна? Поучите нас, дураков…

— Приходится, видно, поучать… Зачем Спиридона отвел сейчас? Характер свой захотел потешить? Только одно забыл, што этот Спиридон из тайги сюда три месяца шел, што ежели бы его поймали на дороге с золотом, так ни дна бы, ни покрышки он не взвидел, што… Одним словом, нужный человек, а ты ему ни два ни полтора.

— Верно, Агнюшка, — поддакивал слепой. — И я то же говорил… Егор Иваныч, ты не серчай, а у нас все заодно: у одного на уме, а у другого на языке.

— Так, так… Правильно! — иронически согласился Егор Иваныч. — Еще не скажешь ли чего, матушка Агния Ефимовна? Откедова ты это все вызнала-то, скажи-ко попервее всего?

— А сорока на хвосте принесла…

— А не сказала тебе сорока, чего будет стоить эта игрушка со Спиридоном?

— Тысяч на тридцать можно обернуться…

— А где их взять?

— Яков Трофимыч даст… Дело верное, ежели старец Мисаил одобряет. Не таковский человек, штобы зря говорить.

Егор Иваныч поднялся, прошелся по комнате, остановился около слепого и проговорил сдавленным голосом:

— Дашь, што ли, Яков Трофимыч, ежели дело на то пойдет? Мисаил-то пишет, действительно, того…

— Дать, Агнюшка? — спрашивал слепой.

— Ежели старец Мисаил благословляет, так, известно, дать, — решила Агния Ефимовна. — Ему-то ближе нашего знать…

Егор Иваныч стоял и молча смотрел на мудреную бабу. Ох, велика человеческая слабость, особливо, когда бес прикачнется вот на такой лад, с бабьими лестными словами!.. И сам он то же думал, только не хотел показывать виду, а баба все и вывела на свежую воду, как пить дала…

— А ты бы, Агния Ефимовна, все-таки вышла бы лучше в свою горенку, — проговорил Егор Иваныч, выдерживая характер. — Бабье-то «так» пером по воде плавает…

— Не тронь ты ее!.. — взмолился слепой. — Она у меня вместо глаза. Поговорим ладом… Што она, што я — разговор один.

— А ежели не привык я с бабьем разговаривать? Ну, да дело твое. Немощь тебя обуяла, Яков Трофимыч. Оно и взыскивать не с кого. Я это так, к слову пришлось.

Беседа задлилас. ь во флигельке за полночь. Говорил один Егор Иваныч, обсуждая новое дело со всех сторон. Агния Ефимовна все время не проронила ни одного слова, точно воды в рот набрала. В конце концов состоялось соглашение, и старики ударили по рукам.

— По первопутку поеду в тайгу со Спиридоном сам, — говорил Егор Иваныч. — А там што бог даст…

Агния Ефимовна вышла провожать старика в сени и, стоя на пороге, проговорила:

— Моя любая половина, Егор Иваныч.

— Из чего это половина-то?

— А из чистых барышей…

Старик только тряхнул головой: черт, а не баба.

III

Появление Спиридона в Увеке наделало шуму во всем раскольничьем мире. Молву о сибирском мужике, отыскавшем золото, разнесли по богатым раскольничьим милостивцам разные старушонки-богомолки, странники, приживальцы — вообще весь тот люд, который питался от крох падающих. Откуда могли вызнать все это проходимцы, трудно сказать, тем более, что переговоры Спиридона с Егором Иванычем происходили келейно. Как-никак, а молва докатилась через несколько дней до города Сосногорска, где жили богатые промышленники и заводчики: Огибенины, Рябинины, Мелкозеровы. По богатым палатам сосногорских толстосумов шли теперь оживленные толки, и все они сводились на Егора Иваныча, который продался слепому Густомесову. Каждому хотелось отведать сибирского золота, и каждый мог только завидовать счастью слепого Якова Трофимыча, — вот уж именно «слепое счастье». С другой стороны, всем было понятно, как совершились события: старец Мисаил, к которому пришел Спиридон, сделал засылку честной матери Анфусе, чтобы оповестила богатых милостивцев, а честная мать Анфуса давно дружила с Егором Иванычем, единственная дочь которого воспитывалась в скиту у Анфусы. Дальше уж пошло само собой: Густомесов проживал в скиту уж близко десяти лет и кормил всю обитель, — ну, Анфуса и направила к нему Егора Иваныча, а Егору Иванычу тоже не вредно, если поведет все дело на капиталы слепого хозяина — сам большой, сам маленький будет во всем. Одним словом, история разыгралась, как по писаному, и комар носа не подточит.

Нашлись любопытные, которые нарочно ездили в Увек, чтобы хоть издали поглядеть на таинственного сибирского мужика. Он проживал в избе у старухи-бобылки и показывался только на озере, куда выезжал на плотике удить рыбу. Целые дни проводил он за этим «апостольским ремеслом» и ни с кем не хотел водить знакомства. Даже в скит к Анфусе ходил редко, и то на службу. Крепкий был мужик, одним словом. Выискался было один шустрый подручный от Рябининых, который с удочкой подчалил на лодке к плотику Спиридона, чтобы завести знакомство, но и из этого ничего не вышло, — хитрый сибирский мужик даже не взглянул на него и сейчас же поплыл к своему берегу.

— Оборотень какой-то! — ругали все сибирского мужика, — Чего он сторонится всех, как чумной бык?

Дальше интересовало всех, как обойдется Егор Иваныч со своим хозяином Мелкозеровым, у которого служил с малых лег. Мелкозеров был из сальников, вместе еще с Густомесовым вел дела в степи, а потом попал в случай: продавались железные заводы у промотавшихся наследников, и Мелкозеров купил их. Все дивились необычайной смелости Мелкозерова: дело было миллионное, непривычное, а он не побоялся. Много было волокиты и хлопот, чтобы просто купить эти заводы, потому что приобретать населенные имения могли только дворяне, а не купцы. Сильно тряхнул тугой мошной Мелкозеров и добился своего, а потом уже развернулся во всю ширь. Дело было громадное, прибыльное и сулило впереди миллионы. «Ндравный» человек Мелкозеров превратился быстро в самодура и на своих заводах являлся страшной грозой. Все трепетало перед ним, тем более, что от него зависели жестокие заводские наказания. Крут был сердцем Мелкозеров, и все боялись его, как огня. Не боялся только один Егор Иваныч, состоявший при нем зараз в нескольких должностях: он и с подрядчиками ведался, он и горных чиновников умасливал, он и всякие тайные поручения исполнял — везде поспевал Егор Иваныч, как недремлющее око. И вдруг Егор Иваныч отшатится от Мелкозерова прочь, — никто даже представить себе не мог, как это произойдет. Между тем все шло по-старому, и Егор Иваныч не подавал никакого виду: все тот же Егор Иваныч, точно ничего не случилось. Мелкозеров, конечно, уже знал о сибирском золоте и тоже не подавал виду, что знает что-нибудь. Крепкие люди сошлись.

Однако выпал роковой день, когда все разрешилось само собой. Это случилось в июле, в самую страду. У Мелкозерова было два железных завода, и управляющим состоял его племянник Капитон Титыч, такой же «ндравный» и упрямый человек, как и сам старик Мелкозеров. Летнее время на заводах тихое, потому что рабочие распускались на страду. Сам Мелкозеров проживал в Сосногорске и потребовал к себе племянника для каких-то объяснений. Но вместо племянника получилась коротенькая записка: «Рыбу ловлю. Некогда. Да и говорить нам с тобой, дядя, не о чем сейчас. Капитон Мелкозеров». Вскипел старик и послал строгий наказ ослушнику явиться немедленно. В ответ получилась записка еще короче: «Не хочу. Капитон Мелкозеров». Это уже окончательно взорвало старика, и он послал на заводы нарочитых людей, чтобы привезли Капитона живого или мертвого.

— Я за все в ответе! — кричал старик, — Орудуй в мою голову!..

Прежде он поручил бы это дело Егору Иванычу, а теперь обошел его. Это был явный признак опалы. Егор Иваныч не шевельнул бровью: не его воз, не его и песенка.

Итак, стоял жаркий июльский день. Егор Иваныч по обыкновению сидел в своей конторе, устроенной при громадном мелкозеровском доме. Контора выходила окнами на улицу, и Егор Иваныч видел, как к воротам подъехала простая деревенская телега, на которой сидели четыре здоровенных мужика.

— Капитона привезли!.. — пронеслось по конторе.

Все служащие так и замерли, ожидая, чем разыграется вся история. Телега въехала во двор и остановилась у крыльца. Доложили о приехавшем госте самому хозяину. Выбежал на крыльцо оторопелый подручный и проговорил:

— Капитон Титыч, пожалуйте в контору… Лаврентий Тарасыч сейчас туда придут.

— Не хочу… — ответил лежавший на телеге Капитон; он и не мог прийти, потому что был связан по рукам и ногам.

А старик Мелкозеров уже успел спуститься в контору и смотрел в окно. Он даже зашипел от ярости, услышав такой ответ.

— Как же он придет, ежели лежит связанный, — объяснил спокойно Егор Иваныч.

— Ну, ступай приведи его, дурака…

Егор Иваныч отправился, велел развязать Капитона, но тот продолжал лежать в телеге и не хотел вставать.

— Не хочу… — ответил Капитон на все уговоры.

— Несите его, щучьего сына, на руках! — крикнул Мелкозеров в окно.

Здоровенные мужики подхватили ослушника на руки и внесли в контору. Трудненько было тащить здоровенного мужика, но ничего, внесли. В конторе Капитон не пожелал встать на ноги, а растянулся на полу, как пласт.

— Ты это што дуришь? — накинулся на него Мелкозеров. — Да я тебя в остроге сгною… запорю!.. И отвечать не буду!

— Руки коротки, — спокойно ответил Капитон. — Не крепостной я тебе дался.

Нужно было видеть старика Мелкозерова в этот момент. Он весь побледнел, затрясся и со сжатыми кулаками бросился к Капитону. Трудно сказать, что произошло бы тут, если бы Егор Иваныч не загородил дороги. Гнев старика целиком обрушился на непрошеного заступника.

— Ты… ты… ты Иуда! — задыхавшимся голосом повторял Мелкозеров, позабывая о лежавшем на полу Капитоне. — Ты продал меня… Старая-то хлеб-соль забывается! Иуда…

Мелкозеров затопал ногами, зашипел и даже замахнулся кулаком на Егора Иваныча.

— Я все знаю… — уже хрипел он. — Да, все… (Лакался ты со скитницами и обходишь теперь слепого дурака!

— Никого я не обходил, Лаврентий Тарасыч, — слегка дрогнувшим голосом ответил Егор Иваныч. — Тебе вот я сорок лет прослужил верой и правдой, а не имею сорока грошей. Больше не могу… Не о себе говорю, а о дочери Аннушке… Об ней пора позаботиться. Не хочу ее нищей оставлять.

Мелкозеров даже отшатнулся от верного слуги, посмотрел на лежавшего на полу Капитона и потом проговорил, указывая на него:

— Ты сговорился с ним… Может, вместе собрались убить меня? А?!

— Зачем убивать… А только, Лаврентий Тарасыч, больше я тебе не слуга. Будет…

Это была настоящая живая картина. Центр занимал лежавший на полу Капитон, могучий мужчина с окладистой темной бородой, около него стоял Егор Иваныч, немного откинув назад свою седую голову, а против них бегал Мелкозеров — высокий плечистый мужчина с крутым лбом, огневыми темными глазами и бородкой клинышком. Все они были одеты по-домашнему, в раскольничьи полукафтанья, в русские рубахи-косоворотки и в смазные сапоги.

— Сорок лет тебе я прослужил, Лаврентий Тарасыч, а теперь пора и о себе позаботиться, — продолжал Егор Иваныч. — Всякому своя рубашка к телу ближе…

Капитон в этот момент поднялся и проговорил всего одну фразу:

— И я тоже…

Мелкозеров посмотрел на обоих и сказал всего одно слово:

— Вон!..

Вся контора замерла, ожидая, какую штуку выкинет Капитон, но он только посмотрел на дядю и отвернулся.

Егор Иваныч и Капитон вместе вышли на крыльцо. Они молча прошли двор и остановились у ворот. Капитон снял шляпу, поправил кудрявые волосы, по-раскольничьи подстриженные в скобку, и, погрозив кулаком в окно конторы, проворчал:

— Погоди, идол, я до тебя доберусь!..

Егор Иваныч взял его под руку и повел под гору, — мелкозеровский дом стоял на горе. Они молча прошли пол-улицы, а потом старик заговорил:

— Ну, Капитон, теперь мы с тобой на одном положении. Осенью по первопутку я выезжаю с партией в тайгу.

— Слышал…

— Ежели хочешь, поедем вместе.

— На густомесовские деньги?

— Уж это не твое дело. Попытаем счастья..;

Старик боялся услышать в ответ Капитоново «не хочу», но Капитон только тряхнул головой и молча протянул руку.

— Э, где наше не пропадало, Егор Иваныч!.. Будет, поработали на прелюбезного дядюшку. Ах, так бы, кажется, пополам и перекусил его!..

— Будет, утишись. Сердце-то у вас у обоих огневое, Капитон, вот ладу-то и не выходит, а со мной уживешься.

Капитона Егор Иваныч знал с детства, когда он еще состоял при строгом дяде в мальчиках, и любил его по-хорошему, как любят хорошие люди. В упрямом мальчике было много симпатичных сторон, а Егор Иваныч жалел его, как сироту. По-своему, по-стариковски, он больше всего ценил в нем хорошую кровь. Вот и теперь: ни на волос не сдался, хоть на части режь. С огнем другого-то такого кремня поискать…

Впоследствии Егор Иваныч тысячу раз раскаивался вот за эту сцену.

IV

Приготовления к походу в далекую тайгу заняли все лето. Нужно было собрать партию рабочих в пятьдесят человек, заготовить всякую приисковую снасть, провиант, одежу для рабочих — одним словом, все, что могло потребоваться за зиму в безлюдной тайге. Егор Иваныч точно помолодел и работал за троих. Он поднимался с зарей и хлопотал вплоть до ночи. В виде отдыха старик время от времени уезжал из Сосногорска в Увек, чтобы повидаться с дочерью, — это была последняя старческая привязанность, которая угнетала и делала рабом. Егор Иваныч, если можно так выразиться, был просто болен своей дочерью, хотя и старался по внешнему виду не выдавать себя. Он даже казался строгим отцом и делал суровые выговоры. Одна только честная мать Анфуса знала, как безумно любил старик свою ненаглядную Аннушку, — от нее у него не было тайн. Боже сохрани, чуть что попритчится девушке, старик сейчас же падал духом и рыдал, как ребенок, в келье Анфусы. Аннушка была его жизнью, светом, дыханием. Можно себе представить, как Егора Иваныча волновала близившаяся разлука на целую зиму. Пока он старался не думать об этом, как мы стараемся не думать о смерти.

Недели за две до отъезда, после Покрова, Егор Иваныч приехал в скит вместе с Капитоном. Последний, хотя и был старовером, но в скиту на Увеке не бывал ни разу. От Сосногорска до озера было всего каких-нибудь двадцать верст, но Капитону все как-то не выпадала дорога именно в эту сторону. Егор Иваныч привез своего помощника с той целью, чтобы он сам переговорил со слепым Густомесовым. Все же оно лучше, а то, храни бог, помрешь в тайге и замениться будет некем. И для Густомесова надежнее: Капитон не чужой человек.

Осенняя непролазная грязь была уже скована морозом, и небольшая дорожная повозка Егора Иваныча бойко подкатила к скиту.

— Ты смотри, Капитон, не скажи чего лишнего, — предупреждал старик, вылезая из экипажа. — Уговор на берегу[313]… Место-то здесь тихое, не мирское. Напугаешь еще монашин… Ведь ты у меня, Христос с тобой, с норовом!

Капитон ничего не ответил, а только улыбнулся в бороду.

В скиту Егор Иваныч давно был своим человеком и привел гостя прямо в густомесовский флигелек. По обыкновению двери отворила им сама Агния Ефимовна. Она даже отшатнулась, когда увидела перед собой рослого красавца-мужчину, в упор глядевшего на нее своими сердитыми глазами.

— Што. испугалась, Агния Ефимовна? — пошутил Егор Иваныч. — Ничего, хорош зверь, ежели к рукам.

— Пусть молодые боятся, а я уж стара стала, — ответила Агкия Ефимовна, оправившись. — Милости просим, дорогие гости…

Капитона поразили больше всего ярко-красные губы скитской затворницы, совсем уж не подходившие к ее полумонашескому костюму, смиренному взгляду к матовому цвету прежде времени отцветавшего лица. Когда Капитон входил в дверь и нагнулся, чтобы не стукнуться головой о притолоку, Агния Ефимовна невольно улыбнулась: какой он большой, да здоровый, да красивый. Ее точно огнем опалило… Бывают такие мимолетные встречи, которые оставляют в душе неизгладимый след и служат какой-то роковой гранью, разделяющей жизнь на разные полосы. Иногда какая-нибудь ничтожная мелочь западает в память и выступает с яркой силой при каждом удобном случае. Впоследствии, когда Агния Ефимовна думала о Капитоне, она не могла представить его себе иначе, как именно входящим, нагнувшись, в дверь их скитской горницы.

— Вот ты какой, Капитон! — удивился Яков Трофимыч, ощупывая гостя без церемоний. — Из всего дерева выкроен… А дяде так и отрезал тогда: «Не хочу!» Ну, молодец… С Лаврентием-то Тарасычем мы прежде хлеб-соль водили, а теперь он и забыл про меня. Все забыли… да… Характерный человек Лаврентий Тарасыч!.. А ты ему: «Не хочу!» Ха-ха!..

Капитон почувствовал себя в этой маленькой горнице как-то особенно жутко. Ему точно было совестно и за свой рост и за свое богатырское здоровье, а тут еще этот смех лысого слепца. Больше всего смущало Капитона то, что все время он чувствовал на себе пристальный взгляд Агнии Ефимовны, которая точно впилась в него своими зеленоватыми, как у кошки, глазами. Его так и тянуло самому рассмотреть ее хорошенько, да было совестно Егора Иваныча. В горнице она показалась ему совсем другой, чем в сенях, точно она помолодела, переступив порог. Он плохо помнил, о чем шел деловой разговор, охваченный каким-то смутным беспокойством. Да, это была тревога, вроде того, когда глухой ночью раздается неожиданный стук в дверь. Егор Иваныч заметил произведенное хозяйкой впечатление и несколько раз посмотрел на богатыря строгими глазами. Не замечал, конечно, ничего только Яков Трофимыч, который чувствовал себя как-то особенно весело и пересыпал серьезный разговор шуточками и прибаутками.

— Полюбился ты мне, Капитон! — повторял он. — Жаль в Сибирь тебя отпускать…

— Даст бог, еще вернемся… — как-то глухо ответил Капитон, глядя в угол, — Не на смерть прощаемся.

Егор Иваныч как-то разом оборвал разговор и начал прощаться. Агния Ефимовна проводила их в сени. Она не проронила в течение разговора ни одного слова и простилась молча. Когда Капитон шел по скитскому двору, он чувствовал как-то всей своей спиной, что Агния Ефимовна смотрит на него. Подходя к игуменской келье, он не вытерпел и оглянулся: она действительно стояла в дверях, прислонившись к косяку головой, точно оглушенная.

«Этакая змея подколодная!.. — думал Егор Иваныч, поднимаясь по игуменской лестнице на крылечко. — Съесть готова глазищами. Вон как замутила Капитона-то…»

Честная мать Анфуса что-то разнемоглась и приняла гостей, лежа на лавочке. Около нее сидела Аннушка. Когда Капитон вошел в игуменьину келью, он почти никого и ничего не видел. Да и какое было ему дело до кого-нибудь…

— Што вы больно долго собираетесь-то? — тихим голосом спрашивала мать Анфуса, — Долгие-то сборы не всегда к добру…

— Да уж такое дело, мать Анфуса, што скоро его не повернешь, — объяснял Егор Иваныч. — Не шутки шутить едем. Вот снежок Еыпадет, тогда мы и укатим по первопутку. Так и партия снаряжена… Всего-то, может, недельки с две и жить здесь осталось.

Последняя фраза произвела на девушку неожиданное действие. Она припала к отцу своей головкой и горько заплакала.

— Ты это о чем, глупая? — упавшим голосом спрашивал Егор Иваныч, гладя русую головку. — К весне вернемся… Ну, о чем?

— Так, тятя…

Этот прилив дочерней нежности сразу вышиб Егора Иваныча из делового настроения, и он умоляющими глазами посмотрел на мать Анфусу.

— Аннушка, ступай к себе! — строго проговорила старуха. — Нечего тебе здесь делать…

Девушка горячо обняла отца и с глухими рыданиями выбежала из комнаты. Егор Иваныч поднялся, сделал несколько шагов и, пошатываясь, остановился у окна. По его лицу градом катились слезы. Капитон все время сидел, опустив голову, и разглядел Аннушку только тогда, когда пробежала мимо него. Пред ним мелькнуло это заплаканное девичье лицо, как чудный молодой сон. Теперь Капитон смотрел с удивлением на всхлипывавшего Егора Иваныча и ничего не мог понять.

— Будет тебе блажить, Егор Иваныч! — ворчала мать Анфуса. — Слава богу, не маленький… И девку разжалобил и сам нюни распустил!

В комнате наступила неловкая пауза. Слышно было только, как вздыхал Егор Иваныч, сдерживая душившие его рыдания.

— Ведь одна она у меня… — шептал он, не поворачиваясь от окна. — Как синь порох в глазу… Еще кто знает, приведет бог свидеться либо нет… Все под богом ходим. Ну, Капитон, едем домой!

Всю дорогу Капитон молчал и только изредка встряхивал головой, точно хотел выгнать какую-то неотвязную мысль. Уже подъезжая к городу, он проговорил:

— А ведь я не знал, што у тебя есть дочь, Егор Иваныч!

— А для чего бы я жить-то стал? Для нее и в тайгу еду… Может, бог и пошлет ей счастье…

После некоторой паузы Капитон заметил:

— А зачем квасишь девку в скиту?

Егор Иваныч посмотрел на Капитона и, к удивлению, заметил на его лице то упрямое выражение, когда он говорил «не хочу». Мудреный был человек Капитон.

V

Первый снежок послужил сигналом к отъезду. Егор Иваныч в последний раз приехал в скит на Увеке. Прощание с Аннушкой было самое трогательное. Старик уже не стыдился собственных слез.

— Смотри, Анна, ежели я помру в тайге, вот тебе вторая мать — повторил Егор Иваныч несколько раз, указывая на честную мать Анфусу. — Слушайся ее, как меня… Она худу не научит.

— Тятенька, я тогда пострижение приму… — отвечала Аннушка, заливаясь слезами. — Нечего мне в мире делать!

Потом девушка была выслана, и старики занялись серьезным разговором.

— Рассчитал тебя Лаврентий Тарасыч? — спрашивала старуха.

— Как же, рассчитал… Прислал сто рублей.

— Это за сорок-то лет службы? Ведь ты без жалованья у него служил…

— И за это спасибо. Ну, да бег с ним… Вот Капитону прислал целых три тысячи, чтобы, значит, чувствовал. Такой уж особенный человек…

— Уж через число особенный-то…

Честная мать была как-то особенно задумчива и после деловых разговоров сообщила томившую ее заботу:

— Пали из Москвы слухи, Егор Иваныч, што позорят нашу обитель никонианы. Строгости везде пошли. Головушка с плеч — вот какая забота прикачнулась.

— Никто, как бог, честная мать…

Когда Егор Иваныч зашел проститься к Густомесову, Агния Ефимовна встретила его с опухшими от слез глазами.

— О чем это ты разгоревалась так, матушка? — удивился Егор Иваныч, здороваясь.

— А уж мое дело!.. Тебя просить не буду, штоб пожалел! — отрезала Агния Ефимовна. — Ступай к слепому черту.

Сам Густомесов тоже держал себя как-то странно и все говорил о Капитоне:

— Вот как он мне поглянулся, Егор Иваныч, твой-то Капитон. Помру, пусть Агнюшка замуж за него идет… Деньги-то ведь все я ей оставлю. Пусть повеселятся да меня вспоминают… Хе-хе! У молодых-то мысли в голове, как лягушки сивчут.

— Не ладно ты говоришь, Яков Трофимыч… Только напрасно Агнию Ефимовну обижаешь.

— Я? Обижаю?.. Да ведь она меня любит, моя голубушка, а любя, все терпят. Она меня любит, Агнюшка, а я Капитона люблю. Хе-хе!..

Егор Иваныч с тяжелым чувством оставил густомесовский флигелек. Нехорошие слова говорил Яков Трофимыч и совсем не к лицу. Провожая его, Агния Ефимовна шепнула:

— Скажи поклонник Капитону Титычу… скажи, что буду богу за него молиться.

— Ах, Агния Ефимовна, Агния Ефимовна! Себя-то пожалей, а об Капитоне позабудь: ветер в поле, то и Капитон для тебя.

Агния Ефимовна только улыбнулась сквозь слезы. Тоже выискался советчик: себя пожалей…

Долго простояла Агния Ефимовна в дверях сеней, похолодела вся, а уходить не хотела. Вот и Егор Иваныч скрылся давно, и снежок падает, мягкий такой да белый, а она все стояла, стояла и стыла от щемившей ее тоски. Господи, хоть бы умереть!.. Ведь другие умирают же, а она должна жить. Закроет глаза Агния Ефимовна и видит Капитона, руками к нему тянется, какие-то ласковые слова говорит… И сердце обмирает, и голова кружится, и страшно делается… А там, из горницы, доносится старческое ворчание: «Агнюша, где ты? Агнюша!..» Агния Ефимовна знала вперед, что теперь начнутся умоляющие ноты, потом слезливые, потом угрожающие: «Агнюша, голубушка, маточка… ах, Агнюша!»

Она вернулась в горницу вся холодная, продрогшая. Старик схватил ее за руку и сейчас же ощупал лицо.

— Ты плакала? Об нем плакала? О, змея подколодная!..

Он захрипел от бессильного гнева, а она вся дрожала, чувствуя, как эта мертвая рука опять тянется к ее лицу.

— Убить тебя мало… задушить… изрезать на мелкие части… растерзать!..

Она молчала и только закусила губы, когда старик начал ломать ее тонкую руку. Потом этот порыв ярости сменился нежностью, что еще было хуже.

— Агнюша, миленькая… голубка… Ведь ты любишь меня? Потерпи еще малсе время: скоро я помру… пожалей старика… Ну, любишь? Агшошка, маточка… слезка моя!.. Умру, все тебе оставлю! Поминай старика…

Она молчала.

Старик оттолкнул её и дико захохотал.

— Прочь от меня, дьявол!.. Ха-ха!.. Ты о нем думаешь, о Капитоне… Вся ты одна ложь и скверна! И думай, а Капитон на другой женится! Другую будет ласкать-миловать. Ха-ха!.. Завидно тебе, маточка, ох, как завидно, а ничего не поделаешь! Здоровый он, Капитон-то, молодой, кровь с молоком, глаза, как у ясного сокола, и все другой достанется… Другая-то и будет заглядывать в соколиные глаза, другая будет разглаживать русые кудри… Другая порадуется за тебя, Агнюшка, а ты вот со мной горе горевать будешь!

Ответом были глухие рыдания.

— Агнюша, где ты?.. Агнюша, подойди ко мне… Агнюша, не убивайся; скоро я помру, маточка!

Слепой поднялся и, протянув руки вперед, пошел на глухие всхлипывания. И вот опять тянутся к ней эти холодные руки, опять они ощупывают ее лицо, а она сидит и не может шевельнуться. Яков Трофимыч присел на лавку рядом с ней, обнял и припал своей лысой головой к ее груди. Эти ласки были тяжелее вечной брани, покоров и ворчания. Она вырвалась. Сейчас ее сквернили эти руки.

— Нет, не надо… Убей меня лучше! — глухо шептала она. Ничего я не знаю… ничего мне не нужно… Тошно, тошно, тошно!..

— Агнюша, маточка…

— Не подходи ко мне! Я… я… я ненавижу тебя… я сама тебя убью… отравлю… изведу…

— Агнюшка! Миленькая!..

И эта пытка продолжалась целых десять лет, бесконечных десять лет!..

Густомесов выбился в люди из приказчиков одного богатого сальника. Молва гласила, что он ограбил хозяина, когда тот умирал в степи. Это было началом. А затем Густомесов развернулся уже самостоятельно. Он повел широкое дело со степью, скупая сало, кожи и целые гурты курдючных баранов. Неправедные денежки вернулись сторицей, и Густомесов уже немолодым задумал жениться. Для этой цели он нарочно отправился в поволожские скиты и там высмотрел себе сиротку-девушку, тоненькую, бледненькую, но писаную красавицу. Ей едва минуло шестнадцать, а ему было уже за тридцать. Вывезя молодую жену на Урал и поселившись с ней в Сосногорске, Густомесов от сального дела оставил один салотопный завод, а поездки в степь бросил. У него был уже свой кругленький капитал, и он пустил его в оборот другим путем. В описываемое нами время в Сосногорске не было ни банков, ни ссудных касс, и Густомесов начал давать деньги «под проценты». Нуждающихся всегда довольно, особенно в торговом мире, и эта операция дала Густомесову гораздо больше, чем даже темное дело со степью, когда он покупал сало и баранов на фальшивые ассигнации. В каких-нибудь пять лет капитал утроился, но именно в этот момент он ослеп и должен был по возможности ликвидировать все дела и жить на проценты. Последнее было не трудно сделать, но несчастье заставило изменить весь образ жизни, и Густомесов переехал с молодой женой в скиты на Увеке.

Всегда подозрительный, здесь он превратился в деспота. Проведя всю молодость в поволожских скитах, Агния Ефимовна опять очутилась за монастырской стеной, но на этот раз со слепым мужем. Она отлично понимала, что это скитское сидение было устроено специально только для нее, чтобы предохранить от какого-нибудь вольного или невольного бабьего греха. И она томилась в скитской неволе год за годом, не видя впереди ничего, кроме того же черничества. До известной степени ее спасала только полученная у раскольничьих мастериц строгая выдержка и привычка покоряться. Но и у этой заживо погребенной за скитской стеной женщины по временам являлась смутная и тяжелая тоска по неиспытанной воле, какой-то большой призрак неосуществимой надежды… Ведь вот тут, сейчас за скитской калиткой уже начиналась жизнь; живые люди любили и ненавидели, радовались и плакали; для них была и весна, и лето, и зеленая мурава, и все то, чем вольная жизнь красна.

VI

С отъездом Егора Иваныча и Капитона Титыча в Сибирь в скиту на Увеке потянулись особенно скучные дни. Вообще скитская жизнь не отличалась весельем, а тут уж совсем было тошно. Агния Ефимовна ходила как в воду опущенная. Она теперь придумала новую манеру держать себя с мужем: сядет куда-нибудь в уголок и молчит хоть докуда.

— Агния!.. — взывал слепой, протягивая руки. — Агнюшка… ангелочек…

Единственным ответом служила гробовая тишина. Слепой начинал волноваться и напрасно старался сдерживать себя. Он вставал и начинал обшаривать свою келью, как тень. Агния Ефимовна не шевелилась и только следила за своим мучителем полными ненависти глазами. Она не шевелилась и тогда, когда эти холодные, дрожавшие руки находили ее, схватывали за плечи и тянули к себе.

— Агнюшка, касаточка, отзовись… Вымолви словечушко!

Молчание.

Яков Трофимыч вдруг закипал бешенством и накидывался на жену, как зверь. Она чувствовала, как эти холодные руки вливались в ее шею и начинали ее душить. Раза два она вырывалась из этих рук вся растерзанная и прибегала к матери Анфусе в самом ужасном виде: волосы распущены, платье разорвано, на шее следы душивших пальцев.

— Милушка, полно вам грешить… — уговаривала честная игуменья, качая седой головой, — Статошное ли это дело, штобы в обители такое мирское смятение?

— Ох, тошнехонько, матушка! — плакалась Агния. — Не пойду я к своему мучителю — и все тут. В обители ведь мы живем, а он неподобного требует. Как-то цельную ночь в сенках простояла, а он цельную ночь искал меня… Видеть его не могу, матушка. Вот как тошно… В пору руки на себя наложить.

— Ах, милушка, какие ты слова говоришь!.. — журила игуменья. — Бог терпеть велел, а ты вот што говоришь-то…

— Было бы для кого терпеть, матушка. Извел он меня, всю душеньку вынул…

Густомесов был для обители находкой, как милостивец и кормилец, и, кроме того, он обещал после смерти оставить скиту половину своего состояния; поэтому честная мать Анфуса употребляла все усилия, чтобы уговорить Агнию и вообще помирить мужа с женой. Было старухе своих скитских дел по горло, а тут еще приходилось идти к Якову Трофимычу и уговаривать его.

— Вот што, милостивец, — говорила игуменья Густомесову, — оставь ты Агнию, не тревожь… Газдоры-то ваши всю обитель смущают. Неподобного требуешь… Забыл, что в обители живешь.

— Задушу я ее, змею! — кричал слепой муж. — Своими руками задушу и отвечать никому не буду…

— Перестань грешить, Яков Трофимыч…

— Я знаю, о ком она думает… Молчит, а сама все о нем думает, о Капитошке. Я-то ведь знаю, все знаю… Извела она меня своим молчанием.

— А ты стерпи… Успокоится баба, — ну, и пойдет все по-старому. Тебя и то бог убил, а ты мирские мысли все думаешь. Будет, погрешил, когда на миру жил… И мне не подобает слушать твои пакостные речи, не для этого обитель ставилась.

Эти строгие внушения сразу смиряли бушевавшего слепца. Он садился к столу, закрывал лицо руками и начинал плакать.

— Грехи надо замаливать, а не о жене думать, — наставительно говорила игуменья.

— Ох, знаю, честная мать… Без тебя знаю!.. Только вот силы не хватает на смирение… Чувствую я, што она тут, Агния, ну и того… Красивая она, молодая, а я грешный человек…

— Тьфу!.. Слушать-то тебя муторно… Ужо вот на поклоны поставлю, тогда узнаешь, как такие слоза говорить. Какой на мне чин-то, греховодник?

— Да ведь жена она мне, значит, вся моя, и греха тут нет…

— Тогда выезжай из обители… Все тут разговоры с тобой.

Честная мать знала, что Яков Трофимыч не выедет из скита, — где он найдет такой крепкий досмотр за женой? — и пускала это средство, как самое решительное. Затем ей опять приходилось уговаривать Агнию и вести ее к мужу.

— Ты у меня смотри… — грозила смиренному слепцу старуха. — Чуть што, так я и лестовкой[314] тебя поначалю. Найдем управу… Агния, а ты слушайся мужа. Что бог дал, тем и владай…

Агния молчала, зная, что все пойдет по-старому. Сначала муж будет приставать с жалобными словами, а потом рассвирепеет. Она предпочитала последнее: пусть лучше убьет разом.

Какие ужасные ночи она проводила в своем заточении… и все думала о нем, о Капитоне Титыче. Пробовала отмаливать это наваждение, но и молитва не спасала — не было в ней настоящей молитвы. «Приворожил он меня, присушил», — с тоской думала Агния и приходила в ужас от собственного бессилия. Ничего не могла она с собою сделать и опять начинала думать о сердитых и ласковых глазах Капитона Титыча.

Только и было отдыху Агнии Ефимовне, когда слепой муж укладывался после обеда спать. Хоть один час покойно проспит… К этому времени обыкновенно приходила Аннушка — она тоже едва урывалась от своей скитской работы. Присядут молодые женщины куда-нибудь на крылечко и разговаривают свои разговоры. Стояло уже лето, дни были жаркие — так и томит жаром.

— Купаться просилась у матери, — жаловалась Аннушка, — озеро-то тут и есть, только под гору сбежать… Не пустила. Говорит, угодники-то по пятидесяти годов не обнажали себя, а ты выдумала, озорница, плоть свою тешить.

— Им все нельзя, старухам… — вздыхала Агния, — Чужой век изживают. Я-то привязана к мужу, как цепной пес, а ты-то с чего изводишься в скиту? Кабы я была на твоем месте, так…

— А тятенька?..

Агния только улыбалась. Что такое тятенька? Он тоже старик, а молодым когда был, так по-молодому и думал. Девица — вольный человек, пока не запоручила свою голову.

Они вместе гуляли по скитскому двору, когда надоедало торчать на крылечке. Любимым местом Агнии была «стенка».

— Аннушка, пойдем на «стенку»?

— А игуменья увидит? Да и Яков Трофимыч тебя хватится…

— Пусть хватается, постылый… Час — да мой!

«Стенка» была у самых ворот. Скитские сестры, прежде чем отворить крышку, выглядывали сверху из-за тына, причем подставлялась деревянная лесенка. Из-за тына можно было видеть и озеро Увек и громадное селение. Сестра-вратарь обыкновенно не пускала на «стенку» и сердилась, но Агния умела ее уластить. Аннушка только дивилась, откуда у Агнии такие слова берутся.

— Ох, снимете вы с меня голову, — ворчала старуха-вратарь. — Ужо, того гляди, проснется честная мать…

— Мы только чуточку поглядим, — говорила Агния. — Ведь мы не скитские сестры, а мирские… Нечего с нас взять.

Агния и Аннушка вместе взбирались на лесенку и любовались «миром». Боже, как там хорошо!.. И сколько там вольного народа живет! И всем-то весело, всем хорошо! Бледное лицо Агнии покрывалось тонким румянцем, и Аннушка каждый раз любовалась ею: писаная красавица эта Агнюшка!

Вот взять соскочить с тыну — только и видели… — говорила Агния, заглядывая через тын. — И ушла бы, кабы не своя неволя… Ты думаешь, меня Яков Трофимыч связал?..

У Агнии глаза начинали блестеть, грудь поднималась высоко— вся она была огонь и движение. Странно, что Аннушка каждый раз чувствовала себя как-то неприятно и точно начинала ее бояться. Что было на уме у Агнии? Чему она смеется? Агния в эти минуты действительно ненавидела Аннушку, глухо и нехорошо ненавидела. Ей даже хотелось столкнуть ее с тына. Раз Агния, глядя на Увек, проговорила задумчиво:

— Знаешь, Аннушка, я тебе расскажу твою судьбу…

— Не надо, Агния. Я не люблю… Это грешно… судьбу угадывать.

— А я все-таки скажу… Я все знаю, что будет. Ты вот сидишь в скиту, как птица в клетке, а суженый-ряженый ходит ветром в поле. Далеко залетел ясный сокол, а думки-то все в скиту. Сколько ни побродит он по горам да по болотам, а сюда вернется, и сейчас к красной девице. Я сон такой видела… Богатство они найдут… много золота… Уехали бедные, приедут богатые. Не чует души в своей дочери Егор Иваныч, а ничего не поделаешь: придется расстаться.

— Будет, Агния… — умоляла Аннушка. — Нехорошо.

— Нет, ты слушай сон-то… Вернется ясный сокол, разобьет клетку и увезет птичку на вольную волюшку… Миловать ее будет, целовать, обнимать…

Говоря последние слова, Агния все больше и больше наклонялась к Аннушке, к самому лицу, так что та чувствовала ее горячее дыхание. А какие были глаза у Агнии в эту минуту — так и смотрят прямо в душу! Аннушка вся дрожала, не смея шевельнуться.

— И она его тоже ждет… — уже шепотом говорила Агния, — Лестно такого сокола приголубить. Другие-то бабы завидовать будут… И у ней свои слова найдутся. Сейчас-то ничего не понимает, а тогда вся заговорит… А дальше…

Агния откинулась, точно проснулась от тяжелого сна. Лицо было такое бледное, глаза потемнели, на губах судорожная улыбка… Аннушка замерла от страха.

— Агния, будет…

— Х-ха, испугалась, смиренница!.. Хочешь, я вот сейчас со стены прыгну?.. Не бойся, никуда не прыгну…

В свою келью Агния возвращалась, точно пьяная, и даже шаталась на ходу. Аннушке сделалось жаль ее.

— Зачем ты так себя расстраиваешь, Агния?

Агния посмотрела на нее безумными глазами и захохотала.

— Уходи от меня, — шептала она. — Ты ничего не должна знать, что будет дальше… Уходи!

VII

Целый год об Егоре Иваныче не было ни слуху, ни духу, — точно все в воду канули. Раз только была засылка к матери Анфусе от честного старца Мисаила через прохожего странного человека, пробиравшегося по раскольничьим делам в мать-Расею.

— Наказал больно тебе кланяться, мать Анфуса, — повторял странник в десятый раз.

— Ну, еще-то што?..

— А еще наказывал, штобы вы не беспокоились и што все идет правильно.

— Да ты говори толком: где Егор-то Иваныч? Он у нас ни в живых ни в мертвых…

— Вся партия в тайгу ушла еще с зимы; ну, а летом оттуда ходу нет ни конному, ни пешему. Не близкое место: сотен на шесть верст от ближнего жилья. Тунгусишки сказывали, што будто видели партию и соследили ее по зарубкам в лесу…

Так и было неизвестно ничего, пока на У век в скит не приехал сам Лаврентий Тарасыч Мелкозеров. Гордый был человек и редко посещал обитель, а тут приехал и прямо к игуменье.

— Каково, честная мать, поживаешь?..

— Живем, Лаврентий Тарасыч, пока бог грехам терпит…

Стара была мать Анфуса, а все-таки догадалась, что неспроста наехал толстосум. Поговорит-поговорит и замолчит, точно ждет чего. Так и не могли разговориться по-настоящему. Уходя, Мелкозеров спохватился:

— Мать честная, у тебя живет Яков-то Трофимыч?

— Ох, у меня, милостивец…

— Давно я собираюсь его проведать, да все некогда… А прежде-то дружками были. Ну, как он у тебя?

— Да все так же… Ты бы зашел к нему, Лаврентий Тарасыч. Убогого человека навестить подобает…

— Некогда мне, честная мать. Дела у меня: помереть некогда. Вот до тебя еле удосужился…

— А ты послушай старуху, не погордись, сходи…

Мелкозеров поломался для прилику, а потом согласился.

— Уж только для тебя, честная мать, а то и дыхануть некогда.

Хитер был Лаврентий Тарасыч, а перехитрить честную мать не сумел. Поняла она, зачем он приехал: дошли какие-нибудь слухи из тайги, — не иначе. То-то Яков Трофимыч вдруг понадобился Провожать старика игуменья послала Аннушку и шепнула, чтобы та осталась на всякий случай у Агнии и послушала, о чем будут толковать старики.

Со слепцом Мелкозеров повел ту же политику и долго ходил кругом да около, а уж потом проговорил:

— Плакали твои-то денежки, Яков Трофимыч… — Какие денежки?

— А которые отправил в тайгу закапывать. Егор-то Иваныч на старости лет немного из ума выступил, а Капитошка и всегда прямым дураком был… Не положил, видно, не ищи. Жаль мне тебя, ну и завернул… Дело-то твое такое, што обошли они тебя кругом.

— Ты это откуда вызнал-то про тайгу?

— А верный человек навернулся и все порассказал, как и што. И деньги закопали и сами не знают, как живыми выворотиться. Такое дело выходит, Яков Трофимыч, и весьма я пожалел твою слепоту. Тридцать тысяч выдал им?

— Ох, тридцать, родимый мой!.. Ох, зарезали, Лаврентий Тарасыч!.. Что же я-то теперь буду делать? Головушку с плеч сняли…

— Попытался на легкое богатство, вот и казнись. Жалеючи говорю…

— Да ведь я-то не дал бы, кабы не жена. Она меня обошла…

— А не живи вперед бабьим умом!.. Меня бы спросил… Уж так мне тебя жаль, Яков Трофимыч, потому, где тебе, слепому, взять такие деньги…

Дальше старики заговорили шепотом. Агния слышала первую половину разговора и стрелой понеслась к матери Анфусе. Сама она не посмела вмешаться в дело: не маленький был человек Лаврентий Тарасыч, и перечить ему было страшно, да и характером крут.

— Ох, матушка, што-то не ладно они разговаривают, — жаловалась Агния игуменье. — Кругом пальца обернет Лаврентий-то Тарасыч моего слепыша… Неспроста приехал. Пошла бы ты к ним, помешала…

— И то пойду, Агнюшка. Я уже сама догадалась, что неспроста дела приехал Лаврентий-то Тарасыч и мелким бесом передо мной рассыпался…

Пока честная мать одевалась да собиралась, Мелкозерова к след простыл. Когда мать Анфуса прошла в густомесовскпй флигелек, Яков Трофимыч сидел и на ощупь считал какие-то деньги. Заслышав шаги, он спрятал целую пачку за спину.

— Денег бог послал? — спросила мать Анфуса.

— Доброго человека послал бог, а не деньги. Обманули вы меня все: и твой старец Мисаил, и Егор Иваныч, и милая женушка. Вот один Лаврентий Тарасыч пожалел… Говорит: давай грех пополам. Вот он какой… Я-то, говорит, наживу, потому зрячий, а тебе где взять, слепому.

— За што же он тебе столько денег дал?

— А пожалел… Ему плевать пятнадцать-то тысяч. На, говорит, поправляйся, а буде что будет, — барыши пополам. Какие там барыши, когда цельный год ни слуху, ни духу…

— Надул он тебя, Лаврентий-то Тарасыч! — вступилась Агния. — Станет он тебе даром деньги давать…

— Молчать! — закричал Яков Трофимыч. — Не твоего бабьего ума дело… Все вы меня обманываете…

— Да ты никак рехнулся! — обиделась мать Анфуса. — Какие слова-то говоришь?

— А вот такие… Будет вам меня за нос водить. Это все милая женушка устроила для милого дружка Капитона Титыча. Ему на голодные-то зубы как раз мои деньги пригодились. Лаврентий-то Тарасыч прямо говорит: «За Капитошкино озорство тебе плачу, потому, как ни на есть, а племянником меня бог наказал. С Егором Иванычем сам считайся, а за Капитошку я все помирю».

— Обошел он тебя кругом, и разговаривать я с тобой не хочу, — окончательно рассердилась мать Анфуса и ушла, хлопнув дверью.

— Не поглянулось… а? Ха-ха… — смеялся слепец, вытаскивая деньги из-за спины. — Сладок вам Капитошка пришелся… А с тобой, змея, у меня свой разговор будет. Подойди-ка сюды, жар-птица…

— Не подойду! Лучше в озеро брошусь… А ты дурак!.. Я тебя и знать больше не хочу…

— Молчать! — заревел слепой, трясясь от бешенства. — Убить тебя мало… На мои деньги хотели разлакомиться, да не выгорело… А Егор-то Иваныч на старости лет каким себя дураком оказал?.. И его вы обошли.

Целый день во флигельке стоял содом, а потом Агния вырвалась и убежала к матери Анфусе, но ее туда не пустили: там сидели Рябинины и Огибеиины, приехавшие тоже проведать Густомесова. Они столкнулись случайно и смотрели друг на друга волками, так что насмешили мать Анфусу…

— Экая жалость на вас сегодня напала… — говорила Анфуса. — Ума не приложу. Даве утром пригонял Лаврентий Тарасыч и наперед вас пожалел Якова Трофимыча. Опоздали вы, видно, маленько… Да и меня напрасно морочите. Говорите уж прямо, с чем приехали…

Долго отнекивались сосногорские толстосумы, а потом повинились начистоту, чтобы вывести Лаврентия Тарасыча на свежую воду. Да, Егор Иваныч нашел в тайге несметное золото и скоро будет сюда, как только реки встанут. Сказывают, что такого богатства еще и не видано и не слыхано.

Весть о найденном богатстве разнеслась перекатной волной, и в Сосногорске только и говорили, что о таежном золоте. По-прежнему не верил этим слухам один Яков Трофимыч и каждый день пересчитывал полученные с Мелкозерова деньги, ругая жену на чем свет стоит.

Егор Иваныч приехал только под рождество, вместе с Капитоном Титычем. Он приехал прямо на Увек под вечер, когда в обитель посторонних уже не пускали. Вышла сама мать Анфуса, чтобы впустить желанных гостей, и не узнала их: загорели, заветрели, похудели.

— Зайдите ко мне опнуться малым делом, — пригласила их мать Анфуса.

Степенный был человек Егор Иваныч и не сразу распоясался, да и рад был видеть дочь. Даже прослезился старик, обнимая свою ненаглядную Аннушку.

— Ну, устроил я тебе хорошее приданое, доченька, — шепнул он. — Не для себя старался и всяческую муку принимал… За ваши скитские молитвы господь счастки послал.

Мать Анфуса выставила закуску для дорогих гостей и даже сама налила им по рюмке своедельной настойки от сорока недугов.

— Не томите, отцы, говорите… — молвила она.

Капитон Титыч молчал, изредка взглядывая на Аннушку, а Егор Иваныч разгладил свою бородку и приговаривал:

— Перво-наперво скажу я тебе, мать честная, что привез я из тайги своей любезной дочери подарочек… Не век ей в девках вековать. Люб тебе, Аннушка, Капитон Титыч? Ну, да это не твоего ума дело… Девушкам и не след знать, какого жениха отец выберет. А второе дело, честная мать Анфуса, за твои молитвы сиротские напали мы под самый Успеньев день на богатимое золото, о каком еще и не слыхивали… Потом все расскажу, а сейчас пойду Якоза Трофимыча обрадую.

Появление Егора Иваныча с известием об открытом богатстве было для Якова Трофимыча ударом грома. Он даже весь затрясся и едва мог рассказать про то, как его пожалел Лаврентий Тарасыч.

— А ты ему верни деньги — и вся недолга, — советовал Егор Иваныч.

— Не могу, родной: клятву он с меня взял. Ведь без бумаги дело делалось, а на слово…

Впрочем, слепец скоро утешился, когда узнал о женихе Аннушки. Он сразу повеселел и, потирая руки, говорил:

— Вот, Агнюшка, радость-то тебе великая… Ведь ты души не чаешь в Аннушке…

VIII

Открытие сибирского золота в течение всей зимы волновало Сосногорск. Молва увеличивала с каждым днем нажитые Егором Иванычем сокровища, хотя все и знали хорошо, что он и Капитон только «в паю», а львиная часть предприятия досталась слепому Густомесову и Лаврентию Тарасычу Мелкозерову. Толпа всегда жаждет чего-нибудь необыкновенного, таинственного и сверхъестественного, а что же тут особенного, если к густомесовским и мелкозеровским деньгам прибавятся новые деньги? Другое дело — Егор Иваныч, уважаемый всеми старик, который сразу попал в миллионеры… Это — с одной стороны, а с другой — потихоньку от всех составлялись новые партии, чтобы по проторенной дорожке двинуться в тайгу. Во главе одной такой партии стояли Огибенины, во главе другой — Рябинины.

— Тайга велика, всем места хватит, — спокойно говорил Егор Иваныч, когда ему рассказывали о замыслах будущих соперников, — Только ведь все на счастливого… Если бы не Капитон у меня, так и я приехал бы с пустыми руками. Удачлив он…

Все помыслы Егора Иваныча теперь были сосредоточены на свадьбе дочери, с которой он ужасно торопился. Да и как было не торопиться: скоро нужно было опять уезжать надолго в тайгу, и еще неизвестно, вернется домой живой или нет. Егора Иваныча начинала давить собственная старость, и он боялся, что любимая дочь Аннушка останется непристроенной. Капитона он знал с детства и знал все его недостатки, но все-таки это был хороший и добрый человек. Конечно, характер у Капитона вспыльчивый и гордый, но только не нужно его раздражать, и добрая, умная жена будет с ним счастлива. Много бессонных ночей провел в тайге Егор Иваныч, обдумывая будущее своей ненаглядной дочери Аннушки, и ничего лучше не мог придумать.

Сама Аннушка как-то плохо понимала, что делается кругом нее. Все случилось так быстро и так неожиданно. Когда девушка оставалась одна, ей делалось страшно без всякой причины. Она боялась, сама не зная чего… Просто страшно, и все тут. Ведь один раз выйти замуж, и назад ничего не воротишь. Капитон ей нравился, и в то же время она боялась его. Впрочем, он так редко бывал в скиту, так что и познакомиться поближе с ним было некогда. Свадьба выходила по старинке, по родительскому наказу. Егор Иваныч замечал, что Аннушка как будто невесела, и сам начинал хмуриться. Раз он даже обратился к Агнии Ефимовне с просьбой:

— Вы ее разговорите, Аннушку… Конечно, девичье дело, всего боится, а отцу и сказать ей не подходит. Вы уж ей объясните…

— Пустяки, все пройдет, — успокаивала старика Агния Ефимовна, улыбаясь и глядя в глаза. — Сокол, а не жених…

Агния Ефимовна вообще приняла самое деятельное участие в готовившейся свадьбе, и под ее руководством справлялось все богатое приданое. Егор Иваныч развернулся и ничего не пожалел для милой дочки. О таком приданом в Сосногорске еще и не слыхивали. Часть приданого готовилась в скиту, а другая в городе. Всего по старинному счету выходило сундуков тридцать, и Аннушка приходила в ужас, что все это она должна износить. Ведь нужно было прожить лет сто для этого… Потом ей было просто совестно: все другие девушки завидовали ей, а между тем она совсем не желала богатства. Кому это нужно? Чтобы люди говорили и завидовали богатой невесте… Аннушке казалось, что она делает что-то нехорошее и со временем должна будет дорого заплатить вот за эту чужую зависть. Вообще, ей было невесело, и она относилась совершенно хладнокровно к хлопотам Агнии Ефимовны.

Потом Аннушка все больше и больше начинала бояться Агнии Ефимовны, особенно когда она так пристально смотрела на нее своими темными глазами, смотрела и улыбалась. И чем ласковее была Агния Ефимовна, тем страшнее делалось Аннушке. Девушка краснела, опускала глаза и не знала, куда ей деваться.

— Счастливая ты, Аннушка, — певуче говорила Агния Ефимовна. — Все-то тебе завидуют… Вон какого сокола получаешь в мужья. Чужие-то бабы глаза на него проглядят…

Яков Трофимыч совсем не узнавал жены, которая сделалась вдруг ласковой, точно сразу отмякла. С своей стороны, он теперь не травил ее Капитоном и даже старался совсем не поминать про пего. Раз Агния Ефимовна сама приласкалась к нему, обняла и сказала:

— Покаяться, Яков Трофимыч?

— Покайся, Агнюша…

— Очень мне нравился Капитон-то… И чем больше ты меня ругал, тем больше он мне нравился. Кажется, кожу сняла бы с себя да отдала ему…

— Ну, ну, говори, змея…

— А как он засватал Аннушку…

— Ну, ну?

— Как засватал, так и опостылел…

— Врешь!..

— Как пред богом… Ненавижу я его, Яков Трофимыч. Видеть не могу…

— Завидно?

— И не завидно, а просто ненавижу. Так обнесло меня тогда, совсем не своя была, а теперь обдумалась… Я так полагаю, что обошел он меня. Неспроста было дело…

— Неспроста, Агнюшка… Верное твое слово: неспроста. А ты бы с мужем посоветовалась… рассказала все, как сейчас… Ведь не чужой муж-то.

— И рассказала бы все, как на духу, кабы не совестно за свою слабость. А теперь я его терпеть ненавижу…

— Не врешь?

— А что мне врать: сама на себя клепать напрасно не буду.

Как ни крепился Яков Трофимыч, а поверил жене, во всем поверил. Велика сила в этой женской слабости… Заговорила, уластила Агния Ефимовна слепого мужа и сама поверила, что ненавидит Капитона. Да и, действительно, ненавидела, как умеют ненавидеть одни женщины. Что он ей, мужней жене, — ни к шубе рукав, как говорят старухи. Пусть порадуется с молодой женой, а она сама по себе. Глухая злоба так и разбирала Агнию Ефимовну, и чем тяжелее ей делалось, тем ласковее она улыбалась. Ей нравилось даже, что она такая несчастная и что должна коротать век со слепым мужем. Нравилось ей готовить приданое Аннушке, чужое счастье делало ее еще несчастнее. А, пусть радуются, пусть любят друг друга, пусть веселятся… А она назло всем будет любить свое слепое горе.

Свадьбу задержало только приданое. Егор Иваныч сильно торопил. Ему сейчас после свадьбы нужно было уезжать в тайгу. В этой свадьбе как-то все приняли участие. Густомесов подарил невесте целый сундук всякого добра, расступился и Лаврентий Тарасыч: он отписал племяннику один из своих домов. Одним словом, все помирились, и дело катилось вперед, как по маслу. Свадьбу сыграть решено было в громадном мелкозеровском доме. Пусть все видят, как Лаврентий Тарасыч любит племянника.

Свадьба Капитона была сыграна на славу. Такой еще не видали в Сосногорске. Гостей набралось сотен до двух. Лаврентий Тарасыч разошелся и, похаживая по горницам, приговаривал:

— Пей, ешь, веселись в мою голову… Ничего не жаль для дражайшего племянничка.

В числе почетных гостей первое место отведено было слепому Густомесову. Долго его уговаривали выехать из скита и кое-как уломали. Да и не поехал бы он, если бы не Агния Ефимовна, которая тоже уперлась и ни за что не хотела ехать на свадьбу. Именно это и заставило Густомесова согласиться… Пусть милая женушка казнится, как мил-сердечный друг с другой пойдет под венец. У слепого всплыло желание показнить жену. Агния Ефимовна даже заплакала, когда пришлось ехать из скита. Но в гостях она сразу очувствовалась, приняла гордый вид, и все невольно ею любовались. Красива была Агния Ефимовна в старинном парчевом сарафане и в расшитой жемчугами старинной «сороке». Сидит с мужем, рядом с невестой, и так спокойно на всех поглядывает. Дрогнула Агния Ефимовна только в момент, когда отправляла невесту к венцу.

— Будь счастлива, Аннушка, — шепнула она, целуя невесту.

Аннушка посмотрела на нее и удивилась: у Агнии Ефимовны глаза были полны слез. Ей сделалось жаль несчастной женщины.

Венчали в старой раскольничьей моленной, куда Агния Ефимовна ездила провожать невесту. С молодыми она вернулась спокойная и веселая, точно сняла с души какую-то тяжесть. А дальше Агния Ефимовна и совсем развернулась. Речистая была баба, схватчивая на словах, и сам Лаврентий Тарасыч похлопал ее по плечу.

— Хороша бабочка, нечего сказать: в зубах слово не завязнет.

Разошлась Агния Ефимовна на чужом пиру, расшутилась и даже в пляс пошла. Все любовались красавицей и только дивились, откуда у нее веселье берется. Капитон смотрел на Агнию Ефимовну и хмурил брови, точно припоминал какой дурной сон.

— Поцелуй жену… — приставала Агния Ефимовна к нему. — Анна Егоровна, ну-ка, как ты любишь молодого мужа?

Эти приставания сильно смущали молодую, и она не знала, куда девать глаза.

— Посмотрите, как любят мужей, — не унималась Агния Ефимовна и при всех целовала своего слепца. — Вот как и еще вот так…

Все видели, как веселилась Агния Ефимовна, и никто не знал, что делается у нее на душе.

Свадьба продолжалась целых две недели. Расходившийся Лаврентий Тарасыч вечером запирал ворота на замок и никого не выпускал, а с утра начиналась та же музыка. Все, что было богатого в Сосногорске и в ближайших городах, беспросыпно кутило в мелкозеровских палатах целых две недели, позабыв счет дням, позабыв всякие дела и домашние работы. Пьяные гости били посуду, ломали мебель, рвали на себе платье и вообще безобразничали. Трудно сказать, до чего дошло б это дикое веселье, если бы в одно прекрасное утро не нашли одного гостя мертвым: бедняга «сгорел» от вина. Все разом кончилось, и всех гостей вымело ветром, и даже сам Лаврентий Тарасыч сбежал на заводы, оставив мертвое тело в своих палатах на произвол судьбы, то есть Егору Иванычу, которому уже от себя пришлось считаться с исправником, заседателем, полицмейстером и разной чиновной мелочью.

IX

Сейчас после свадьбы, наскоро похоронив сгоревшего от вина усёрдного гостя, Егор Иваныч уехал в тайгу. Молодые остались в городе до осени и переехали в собственный дом, где продолжалось то же веселье. На радостях Капитон закутил, и гости не выходили из дому. Свадебное веселье затянулось на все лето.

Густомесов вернулся в скит на Увек, и свой флигелек теперь показался Агнии Ефимовне живой могилой. Но она ничем не выдавала себя и по наружному виду казалась даже веселой.

— Так, Агнюшка, так… — похваливал жену Яков Трофимыч. — Чего нам с тобой печалиться? Слава богу, все есть, а там еще Егор Иваныч в тайге добудет… А много ли нам с тобой двоим надо? Умру, все на тебя запишу…

Мысль о смерти всегда вызывала неприятные разговоры. Агния Ефимовна знала это вперед и мучилась каждый раз вдвойне.

— Помру я, откажу тебе, Агнюшка, все свое добро, а ты…

— Пошел молоть! Прежде смерти никто не помирает, и меня переживешь еще десять раз.

— Нет, я чувствую, што я скоро помру, Агнюшка… Ну, пожил, ну, всего отведал — туда и дорога, а вот тебя мне, миленькая, жаль. Останешься ты одна, да еще при собственном капитале, окружат тебя бабы-шептуньи, — ну, и взыграют мои кровные денежки… Подсыплется какой ни на есть статуй, а ваша женская часть слаба. Будете на мои денежки радоваться да надо мной, покойничком, посмеиваться. Все знаю, голубушка… А денежки проживете, он, статуй-то, и бросит тебя. И будешь ты опять голенькая, какой я тебя замуж брал: ни вперед, ни назад.

— Я в скиту останусь, Яков Трофимыч.

— Врешь!.. Не верю… Все врешь!

В последнее время у Якова Трофимыча явилась мысль о «чине ангельском». На эту тему он не раз заводил стороной разговор. Хорошо бы это было обоим постричься зараз. И жили бы вместе на Увеке: он в своей келье, а она с другими старицами.

— Ежели оставишь мне капитал, так я живо игуменьей буду, — говорила Агния Ефимовна, поддакивая мужу. — В скиту деньги-то понужнее, чем на миру…

— Отлично, Агнюшка… Все на тебя отпишу… Было бы за што мои грехи отмаливать… Ох, много грехов!.. Слаб человек, а враг силен…

Раздумавшись об ангельском чине, Агния Ефимовна и сама пришла к заключению, что это единственный выход из ее положения. А там можно и снять с себя монашескую рясу… Только бы от постылого мужа избавиться, чтобы не видеть его и не слышать. Конечно, она могла уйти от мужа, как венчанная по раскольничьему обряду, но эта мысль не приходила к ней в голову. И куда она пойдет? Делать она ничего не умеет, работать отвыкла, а жить по чужим людям не желала, припоминая свое сиротство. А главное, выходила па богатство, столько лет терпела — и вдруг все бросить.

Все эти планы расстроились совершенно неожиданно, и еще белее неожиданно Агния Ефимовна очутилась на полной своей воле, как выпущенная из клетки птица.

Дело в том, что в описываемое нами время — начало сороковых годов — над нескверным и тихим иноческим житьем стряслась неожиданная беда: вышел строгий указ «о прекращении скитов». Слухи об этом ходили и раньше, как заросли скиты раньше, но Увек, благодаря сильным милостивцам и доброхотам, устаивал, не в пример другим обителям. А тут даже не успели опомниться, как налетела беда. Вскоре после Успеньева дня на Увек приехал исправник и опечатал скит, а сестрам велел убираться на все четыре стороны. Огласилась тихая обитель стенаниями и воплем. Бывали беды и раньше, да сходили с рук, а тут исправник и слышать ничего не хотел, как его ни умоляли повременить хоть недельку.

— Не могу против указа идти, — отвечал исправник. — Не моя воля.

Мало этого, потребовал у стариц паспорты и пригрозил высылкой на места жительства этапным порядком, если не уберутся подобру-поздорову сами. Одним словом, вышел казус… Прежде Густомесов вызволял или Лаврентий Тарасыч, потому как имели они большую силу у разных властодержцев, а тут и они ничего не могли поделать. Очень уж скоро прискочила лихая напасть… Всех хуже приходилось Густомесову. Он совсем упал духом и решительно не знал, что ему делать и куда деваться. Агния Ефимовна тоже растерялась в первую минуту и даже не обрадовалась желанному освобождению. Ее точно пугала собственная воля.

— Умереть надо — вот что! — повторял в отчаянии слепой старик. — Ну, куда я теперь денусь? Зрячие-то найдут себе место, а я ума не приложу…

А тут и подумать даже некогда: уходи, и конец тому делу. Горькими слезами всплакался несчастный слепец, предчувствуя самое горшее еще впереди. Положим, у него в Сосногорске был свой дом и всякое угодье, а все-таки не в пример тихому скитскому житию.

В один день весь скит опустел, точно умер. С горькими слезами и жалобными причетами оставляли сестры насиженное место. Никто не знал, куда голову приклонить… Не плакала и не жаловалась одна честная мать Анфуса: она не верила, что скит закрыт навсегда.

— Не может этого быть, — спокойно говорила она.

А вышло другое: скит на Увеке закрывался навсегда, как и другие скиты, разбросанные по Уралу там и сям.

Густомесовы переехали на время в свой дом в Сосногорске. Яков Трофимыч и слышать не хотел, чтобы оставаться здесь навсегда, и Агния Ефимовна отмалчивалась. Дом был большой, и одну половину занимали квартиранты. Теперь пришлось квартирантам отказать и занять весь дом. Яков Трофимыч не желал, чтобы вместе жил кто-нибудь посторонний.

— Еще убьют как-нибудь, — жаловался слепой старик, — Известно, какой нынче народ. Знают, что есть у меня кое-какие деньжонки, — ну и убьют, как пить дадут.

Хлопоты по устройству в своем доме заняли все время Агнии Ефимовны, так что ей некогда было даже думать о том, что будет дальше. Каждый день был переполнен своими собственными заботами. Она была совершенно счастлива своей новой обстановкой. Яков Трофимыч тоже устраивался по-новому. Двор был превращен в настоящую крепость, и все ворота запирались тяжелыми замками, ключи от которых хранились у хозяина. Главная опасность грозила от ворот на улицу, и здесь были приняты все необходимые предосторожности. Никто не мог войти во двор без ведома хозяина, и он шнурком отворял сам калитку, разузнав предварительно, кто пришел, по какому делу. Затем, он знал в каждый момент, где жена, что она делает и что делают другие. В своем собственном доме Яков Трофимыч являлся каким-то злым духом. И все-таки Агния Ефимовна была счастлива, особенно когда вспоминала свое скитское сидение. Здесь ее время уходило по крайней мере на хозяйство по дому, на сношение с живыми людьми, как та же прислуга.

— Хорошо, Агнюшка, — радовался слепец. — Хлопочи, матушка… Везде надо свой глаз, а то все добро растащат по крохам. Вот какой народ нынче пошел…

Из посторонних бывала только одна Аннушка, или, по-теперешнему, Анна Егоровна. Яков Трофимыч очень любил ее и был рад, когда она завертывала. Молодая женщина заметно похудела и не имела вида счастливого человека, что Агния Ефимовна чувствовала каждый раз.

— Когда вы кончите пиры-то пировать? — спрашивал слепец. — Уж будет. Ты бы останавливала своего-то Капитона. На то жена…

— Как я его остановлю, Яков Трофимыч, если он меня не слушает?

— Значит, не любит, если не слушает… А ты его забери в руки, как меня забрала Агнюшка… хе-хе!..

— Не умею, Яков Трофимыч…

Аннушка приезжала на своем собственном рысаке и всегда разодетая по-богатому, что ее смущало.

— Что, любит тебя муж? — спрашивала Агния Ефимовна. — Какая я глупая… Конечно, любит, нечего и спрашивать. А мой-то слепыш как ревновал меня к Капитону Титычу… Задушить хотел со злости. И теперь не пущает к вам, а уж так охота мне хоть одним глазком посмотреть, как вы там живете. Ведь есть же счастливые люди на свете…

— Всякий по-своему счастлив, Агния.

— Не прикидывайся, смиренница. Все знаю…

Агния Ефимовна, действительно, все знала, что делается у Аннушки, и рассказывала мужу. Яков Трофимыч хохотал до слез, когда жена так смешно все представляла. Он убедился, что она, действительно, возненавидела Капитона и готова устроить ему всякую пакость.

— Ах, если бы можно было его разорить! — со вздохом повторяла Агния Ефимовна. — Будет, порадовался. Надо и честь знать… Ничего бы, кажется не пожалела!

— И Аннушки не жаль?

— Чего ее жалеть-то… Все равно, Капитон ее не любит.

— Ну, это ихнее дело… Промежду мужем и женой один бог судья.

А дела Капитона шли все лучше и лучше. Из тайги шли хорошие вести. Золото лилось рекой… Егор Иваныч повел дело сильной рукой, и промыслы давали страшный дивиденд. В первый же год на долю Густомесова и Мелкозерова досталось тысяч по шестидесяти. Так, за здорово живешь, сыпались деньги. На долю Капитона доставалось меньше, но он проживал втрое больше, чем получал от Егора Иваныча. Скоро дошли слухи, что и другие, уехавшие в тайгу по следам Егора Иваныча, тоже получили свою долю, открывая новое золото. Сосногорск вообще переживал самое тревожное время, как охваченный лихорадкой человек. Наступал какой-то золотой век, причем Егор Иваныч являлся чуть не колдуном, разворожившим похороненные в тайге сокровища.

Осенью Капитон уехал в Сибирь, а Анна Егоровна осталась. Теперь она начала часто бывать у Густомесовых, с которыми ее связывали общие скитские воспоминания. Она чувствовала, что Яков Трофимыч ее любит, как родную дочь, и инстинктивно льнула к этому родному огоньку.

X

Скоро для Агнии Ефимовны исчезла и последняя тень затворничества. Новые сибирские дела требовали усиленной работы, а Яков Трофимыч никому не доверял и ничего слышать не хотел о помощнике. Между тем нужно было и счета подвести, и съездить в банк, и достать какую-нибудь справку. Агния Ефимовна вдруг оказалась великим дельцом. Она быстро освоилась со всей этой деловой механикой и сделалась необходимой сотрудницей мужа. Труднее всего было Якову Трофимычу выпускать жену хлопотать по делам одну, поэтому он уговаривал Анну Егоровну выезжать вместе.

— Тебе-то я верю, Аннушка, — повторял слепец. — А женушка, того гляди, сбрендит… Знаю я ее превосходно.

Агния Ефимовна не обижалась этой опекой и везде таскала за собой Анну Егоровну. Сделавшись необходимой, она быстро вкралась в полное доверие к мужу. Теперь уже он советовался с ней, как поступить в разных затруднительных случаях.

— Ты у меня золото, Агнюшка, — говорил слепой. — Ежели бы я совсем мог довериться тебе… Знаю, все знаю, какая ты есть.

Познакомившись со всеми делами мужа, Агния Ефимовна составила довольно сложный план мести Капитону. Часто пс ночам она уже видела его разоренным, униженным, жалким и впредь торжествовала победу. Да, он будет в ее руках и будет ждать одного ее ласкового взгляда. Иногда, проверяя присылаемые Егором Иванычем приисковые счета, она очень ловко подчеркивала растраты Капитона, разнесенные по разным статьям.

— Так, так, женушка, — соглашался Яков Трофимыч. — ; Этак-то Капитон и совсем разорит нас… Вон он как распыхался.

— И совсем он не нужен нам, — говорила Агния Ефимовна. — Только зря деньги травим…

— Что поделаешь, Агнюшка! Вся статья в Егоре Иваныче… Для него и терпим Капитошку. А промежду прочим посмотрим…

Эти подготовительные беседы делали свое дело. Яков Трофимыч мало-помалу озлоблялся. С другой стороны, он был так доволен, что жена сама подводит ненавистного Капитона.

Оставалось обработать Лаврентия Тарасыча, и Агния Ефимовна действовала здесь с особенной осторожностью, чтобы характерный старик не догадался, по чьей дудке будет он плясать. Когда при Мелкозерове Яков Трофимыч начинал травить Капитона, она непременно вставляла какое-нибудь словечко за него.

— Молод еще Капитон Титыч. Остепенится…

Густомесов был в восторге от такой политики.

— Старик-то, старик-то в каких дураках, Агнюшка… Ха-ха!.. Ты его ловко взнуздываешь, а он-го думает, что все сам… Ловко!

— Нельзя по-другому-то… Никого не слушает Лаврентий — Тарасыч, а бабу где же послушает. Еще наоборот сделает…

— Вот, вот… Ты нахваливай ему Капитошку-то. Ох, и согрешил я с тобой, Агнюшка!..

Так прошла зима, а когда по последнему пути вернулся из тайги Капитон, все уже было готово. Он приехал вместе с Егором Иванычем и, конечно, ничего не подозревал.

— Ужо к нам приедет, так ты с ним поласковее, — учил жену Густомесов. — А я будто не слышу… Хе-хе!..

— Не учи, Яков Трофимыч.

— Ах, эти бабы! Вот разбери-ка ее, что у ней на уме… А Капитошка-то прост, всему поверит. Потеха!.. Уж ты постарайся, Агнюшка, чтобы комар носу не подточил.

Действительно, Капитон приехал к Густомесовым вместе с женой и был принят, как дорогой гость. Агния Ефимовна встретила его спокойной улыбкой. Дальше все шло, как по-писаному. Яков Трофимыч был необыкновенно весел и только ухмылялся, слушая, как жена разговаривает с Капитоном. Потом старик не выдержал и принялся отчитывать гостя. Капитон выслушал попреки молча, молча повернулся и молча пошел в переднюю, не простившись с гостеприимным хозяином. Анна Егоровна страшно перепугалась и бросилась уговаривать Якова Трофимыча.

— Голубчик, Яков Трофимыч, что же это такое?..

— Люблю тебя, Аннушка, а Капитошку в порошок изотру…

Агния Ефимовна воспользовалась этим моментом и догнала Капитона уже в передней. Здесь она прямо бросилась к нему на шею, обняла и, глядя в глаза, шептала:

— Милый, милый… как я тебя люблю!.. И ненавижу и люблю…

Капитон от неожиданности ничего не мог выговорить. Он чувствовал ее горячее дыхание, чувствовал, как две тонких руки обвили его шею, и не мог шевельнуться.

— Агния Ефимовна… — шептал он, набирая воздуха.

— Какая я тебе Агния Ефимовна? Нет здесь Агнии Ефимовны, а есть только безумная женщина… Иу, взгляни ласково, сокол ясный!..

Она и плакала, и смеялась, и припадала к нему головой.

— Сколько я ждала… сколько мучилась… Та разве это понимает? Девчонка она несмысленная… Ты будешь мой, мой, мой… Утоплюсь, руки на себя наложу, а будешь мой. Милый, миленький, родной!..

Этот безумный бред обжег Капитона огнем, и он даже пошатнулся на месте, как пьяный, а потом сильной рукой обнял обезумевшую женщину. Она только закрыла глаза и вся распустилась, точно подкошенная. Эта немая сиена была прервана послышавшимися шагами Анны Егоровны. Агния отскочила, посмотрела кругом безумными глазами и захохотала, как русалка.

— Это мой слепыш меня ревнует… — объяснила она Анне Егоровне. — Понимаешь? Съел он меня… А ты думаешь, взаправду он говорил про Капитона? Ничего, все уладим…

Капитон только опустил глаза и молча простился с сумасшедшей хозяйкой. Агния Ефимовна бросилась к окну и смотрела, как Капитон усаживал жену в экипаж, — она ждала, что он оглянется на окно. Но он не оглянулся… Она, когда тронулся экипаж, погрозила вслед уезжавшим кулаком и опять захохотала.

— Ловко, Агнюшка! — хвалил слепой и тоже смеялся. — Как я его ошарашил… Турманом вылетел. Носи, не потеряй… Что он тебе говорил?

— Да ничего… Трясется весь, как осиновый лист, и сказать ничего не может. Даже жаль…

— Больно сердит, а на сердитых воду возят. Жаль только Аннушку…

— Ее-то чего жалеть? У ней сейчас отец богатый…

— Отец-то отцом, а муж-то, видно, милее… Как она меня тут улещала помириться с Капитоном. Даже расплакалась… Конечно, слаба ваша женская часть…

Все это было только началом устроенной Агнией Ефимовной облавы на Капитона. Следующим номером явилась крупная размолвка с дядей Лаврентием Тарасычем, который, не говоря худого слова, прямо выгнал племянника в шею. Положение Капитона получилось критическое, и он сразу обозлился на всех и кончил тем, что уже сам разругался с Егором Иванычем и даже выгнал его из своего дома.

Последнее случилось благодаря бестактности Егора Иваныча. Старик, узнав о размолвке зятя с Густомесовым и Лаврентием Тарасычем, начал его уговаривать помириться.

— Нехорошо, Капитон… Ты помоложе, мог бы и стерпеть. Не чужие люди… Может, тебе же добра желают.

— А тебе какое дело до меня? — грубо ответил Капитон.

— Как какое? Ведь моя дочь-то… Да ты никак очумел!..

— Была твоя, а теперь моя…

— Капитон, не форси!.. Капитон, утиши свой характер…

— Да ты что ко мне пристал-то, старый черт?..

Тут уж Егор Иваныч обиделся и обругал зятя, а Капитон взял его за плечо и вывел в переднюю.

Очутившись на улице, Егор Иваныч опомнился и только тут понял, какую он глупость сделал. Не надо было трогать Капитона, когда он в сердцах, а выждать, когда утихомирится, и потом усовестить. Огневой мужик, одним словом… Дальше старик понял, что теперь все обрушится на ни в чем не повинную Аннушку. И дочь жаль, и покоряться на старости лет не приходится. Капитон тоже не понесет повинную голову. Одним словом, как ни кинь — одинаково скверно. Старик даже всплакнул про себя. Очень уж горько ему показалось свое старое одиночество.

Крепился он целых три дня и наконец не вытерпел, отправился к Густомесовым и упросил Агнию Ефимовну съездить за Аннушкой.

— Да он меня еще убьет, Капитон-то, — отнекивалась она. — Право, уж я не знаю, Егор Иваныч…

— Ничего, не убьет, — уговаривал жену Густомесов. — Нас он, действительно, искрошит в крошки, а тебя не посмеет тронуть…

Агния Ефимовна еще ни разу не бывала в доме у Капитона и ехала туда в большом смущении. Тяжело переступать порог, за которым милый, хороший живет с другой. Аннушка ужасно обрадовалась гостье, она все эти дни проплакала.

— Я за тобой приехала…

— Ох, не отпустит он меня. Грозится всех убить… зверь зверем ходит.

— Ну, страшен сон, да милостив бог… Дай-ка я сама с ним переговорю.

Капитон встретил гостью довольно сурово, но она не смутилась, а прямо подошла к нему и заговорила:

— Ну, ударь… ну, убей!.. Ах, ты, Аника-воин!

— Зачем пришла-то?

— А как в сказке говорится: прилетела сорока-белобока и говорит: «Не кручинься, удал-добрый молодец, не печалуйся, а все будет по-нашему»…

Разговор с Капитоном продолжался довольно долго, так что Аннушке надоело ждать.

— Едва уговорила… — объяснила Агния Ефимовна, вернувшись в комнату Аннушки. — До смерти уморилась с твоим-то идолом. И меня пообещал убить в другой раз… Ну, едем.

Аннушка от души пожалела добрую приятельницу и долго целовала ее за услугу и заступу, а Агния Ефимовна закрывала глаза и отворачивала от нее лицо.

XI

Рассвирепевший Капитон сразу оборвал всякие отношения с дядей, с тестем и Густомесовым, заперся у себя в доме и кутил напропалую. Деньги у него еще оставались.

— Это я им открыл золото, а они меня в шею! — орал он пьяный. — Я им покажу… И всех зарежу. Да… А золота сколько угодно найдем.

Набрались у Капитона в доме такие лее пьяные благоприятели из чиновников и купцов, — и пошел дым коромыслом. Анна Егоровна со страху по целым дням запиралась у себя в комнате и могла только плакать. Впрочем, один раз она попробовала уговорить мужа, но он так ее оттолкнул от себя, что несчастная женщина полетела на пол.

— Отстань, постылая…

Это последнее слово было тяжелее побоев. Оно окончательно убило несчастную женщину. Постылая жена… Ведь это хуже смерти. Она припомнила, как Агния называла своего мужа постылым, и понимала, что это значит. Перед ней точно самый свет закрывался. А ведь она привыкла к мужу и начинала его любить так хорошо, как любят скромные женщины. И вдруг ничего нет… В девятнадцать лет постылая, а что же дальше-то будет? Анна Егоровна в каком-то ужасе закрывала глаза и старалась совсем не думать об этом будущем. Вон отец уговаривает терпеть и не перечить мужу, а легко это делать?.. С другой стороны, Анна Егоровна была на стороне мужа, потому что все напрасно его обижали — и Густомесов и Лаврентий Тарасыч. Она не могла только понять, за что все так разом поднялись на него.

Тосковавший Егор Иваныч теперь частенько завертывал к Густомесовым отвести душу. Посылать Агнию Ефимовну за дочерью он стеснялся, а ждал, когда это сделает сам Яков Трофимыч.

— Вот так устроил Аннушке приданое… — сетовал старик, качая седой головой и вздыхая. — Где у меня глаза были, когда выдавал дочь замуж? Копил-копил да черта и купил… Ох, тошнехонько, Яков Трофимыч!..

— Сам виноват… Благодари бога, что жив ушел от милого зятюшки.

— Да я не о себе… Что я, мое-то все прожито, а вот как будет милая доченька жить со своим разбойником.

— А ты пойди да прощения у него попроси, что спустил тебя с лестницы.

— Ох, не говори: голова с плеч. А она-то, безответная, у меня его же, разбойника, выправляет…

— Уж бабы завсегда так. Одна им всем цена…

Назлобствовавшись, Густомесов начинал жалеть и посылал жену за Аннушкой. Агния Ефимовна обыкновенно и слышать об этом не хотела и соглашалась только после усиленных просьб.

— Видеть его не могу… — уверяла она. — Только уж для тебя, Егор Иваныч, неприятность себе сделаю.

Егор Иваныч упрашивал ее со слезами на глазах, и Агния Ефимовна отправлялась. Анна Егоровна приезжала, как всегда, спокойная и серьезная, точно ничего особенного не случилось, и никогда не жаловалась отцу ка мужа. Но отцовское сердце чуяло, что дело неладно, и болело вдвойне. От дочери Егор Иваныч узнал, что Капитон составляет какую-то новую компанию и едет в тайгу один. Теперь старику опостылели и эта проклятая тайга и это проклятое сибирское золото, из-за которого он загубил любимую дочь. Жила бы она тихо и мирно, вышла бы замуж за какого-нибудь скромного человека, а он, Егор Иваныч, на старости лет радовался бы. А тут вон что вышло… И не удумаешь, как быть. Если идти и покориться Капитону, — еще хуже будет, потому неукротимый у него характер.

Агния Ефимовна торжествовала молча и молча только улыбалась про себя, когда слышала разговоры о новой компании. Какой дурак даст денег Капитону… А между тем он, действительно, отправлялся в тайгу на разведки, а деньги ему дала она, Агния Ефимовна. Когда она предложила ему эти деньги, Капитон с удивлением посмотрел на нее.

— Откуда у тебя деньги-то, Агния?

— А мои собственные, милый-хороший… За что я терпела-то свою муку-мученическую столько лет? Все равно, муж помрет и откажет мне все… Своими-то деньгами всякий может распорядиться.

В первое время Капитону зазорным казалось пользоваться этими бабьими деньгами, да еще крадеными, а потом он как-то разом на все махнул рукой. Он быстро поддался неукротимой энергии Агнии Ефимовны и только говорил:

— Убить тебя мало, Агния. Никакого в тебе страха нет.

Добывать деньги у мужа было делом нелегким, и Агния Ефимовна вела дело с дьявольской хитростью, пользуясь полным доверием мужа. На первый раз она вынула лежавшие на хранении деньги в банке. Яков Трофимыч считал свои капиталы на ощупь, и она, вместо сохранной расписки из банка, подсовывала ему простую бумагу. На первый раз она позаимствовала всего тридцать тысяч и надеялась их пополнить потом, когда Капитон найдет таежное дело. Муж все равно ничего не узнает, потому что никому, кроме нее, не доверяет. А денег осталось еще больше двухсот тысяч…

Так и пошло. Перед отъездом в тайгу Капитон проговорил:

— Ну, Агния, смела ты, а только добром все это не кончится… Быть нам с тобой на одной веревочке.

— Пустяки: двум смертям не бывать, а одной не миновать.

Агния Ефимовна только улыбалась. Что такое деньги?

Только бы он, ясный сокол, посмотрел ласково, приголубил, обнял… Она была готова на все за одно ласковое слово. Жизнь в ней кипела. Капитон невольно поддавался ее обаянию и тоже готов был на все.

— А ты будешь вспоминать обо мне там, в тайге? — ластилась к нему Агния Ефимовна, — Жену вспомнишь, а меня позабудешь…

Вместо ответа Капитон только сжимал ее в своих могучих объятиях и поднимал на воздух, как перышко.

— Милый, любишь?..

— И люблю и ненавижу…

— Вот как я тебя… Не забывай. Пришли весточку. А в случае чего, за деньгами дело не встанет.

Совестно было Капитону прощаться с обманутой молодой женой, но он слишком далеко зашел — возврата не было. Он рассчитывал на одно, что отработает выкраденные у Густомесова деньги и тогда будет чист. Ведь и деньги-то эти он же им дал, ежели разобрать правильно. Одним словом, начиналась та преступная логика, когда человек оправдывает себя во всем. Важен первый шаг, а там преступление покатится с горы комом снега.

Капитон уехал, а Егор Иваныч разнемогся и остался дома. Теперь уже могли вести таежные дела и без него, благо все было устроено, налажено и предусмотрено. Старик был счастлив, что мог запросто видаться с дочерью, которая приезжала его проведывать каждый день. Хорошая была эта Аннушка, покорливая, серьезная — вся вылитая мать. Цены бы ей не было, если бы другой муж попался. Ну, да тут говорить нечего: от своей судьбы никто не уйдет… Егор Иваныч только вздыхал.

Много хороших вечеров скоротали отец с дочерью. Теперь Егор Иваныч мог с ней говорить, как с вполне взрослым человеком, и каждый раз убеждался только в одном, какую хорошую дочь вырастил. Раз, в минуту откровенности, он проговорил:

— Ах, Аннушка, Аннушка… Загубил я тебя. Польстился на богатство, а теперь через мое-то золото твои слезы льются.

— Ничего, тятенька, как-нибудь перетерплю… Опомнится Капитон Титыч.

— Опомнится? Горбатого-то, милушка, одна могила исправит…

Аннушка залилась слезами, спрятала свое лицо на отцовской груди и прошептала:

— Люблю я его, тятенька… К сердцу он пришелся.

— Ну, а он как? Любит?..

— Сначала-то очень любил, а теперь… я сама виновата, что не умела угодить.

— Постой, постой… г-м… Нет, тут что-то дело неладно. Да…

Здесь в первый раз у старика мелькнуло в голове подозрение на Агнию, но он смолчал и ничего не сказал дочери. Зачем ее тревожить напрасно?.. Никогда не любил старик увертливой и ловкой Агнии Ефимовны, а теперь, перебирая события последнего времени, не мог не заметить, что дело не чисто. Что-то уж весела Агния Ефимовна и на глазах у всех ластится к слепому мужу. Раньше-то не так было… Опытный старик достаточно видел на своем веку и инстинктом почуял потаенную ложь. Да, что-то тут кроется… И Капитон неспроста переменился к жене.

«Колдунья какая-то, — думал старик. — Ну, нет, погоди, матушка… Мы еще посмотрим, чья возьмет».

Между прочим, Егор Иваныч припомнил переговоры о новой компании, которую составил Капитон. Тоже дело не чисто, потому что негде им, прохвостам, было взять денег.

Немного поправившись, Егор Иваныч отправился к Густомесову. Агнии Ефимовны как раз не случилось дома.

— В банк уехала, — объяснил слепой.

— Так, так…

— Она ведь у меня по всем статьям. Лучше меня дела все понимает…

— Так, как. Что же, дело хорошее… Да, хорошее. А ты все-таки того, Яков Трофимыч, не очень-то доверяйся. Великий соблазн идет от денег… Вот как-нибудь вечерком посчитали бы вместе твои капиталы…

— Ну, нет, спасибо. Считай у себя зубы во рту…

Слепой обиделся и по пути припомнил, как подсыпался к нему Лаврентий Тарасыч вот с такими же жалостливыми речами, а потом взял да и объегорил в лучшем виде. И этот туда же… Нет, шалишь, хотя и пораньше родился.

Они расстались довольно холодно. Егор Иваныч тоже обиделся за недоверие. На лестнице он встретил Агнию Ефимовну.

— Здравствуй, хозяюшка… Все хлопочешь?

— Умаялась, Егор Иваныч. Дела-то большие, а бабий ум короче воробьиного носа…

Агния Ефимовна сразу поняла, с чем приходил Егор Иваныч, и только улыбнулась. Немного опоздал старичок…

XII

Важен первый шаг, а остальное приходит само собой. Устроивши первый подлог, дальше Агния Ефимовна пошла вперед уже с легким сердцем. В самом деле, не все ли равно, отвечать за тридцать тысяч или за триста? И что значат деньги, когда душа огнем горит? Агния Ефимовна окончательно завладела мужем, и он теперь верил только ей одной. Для своих целей ей нужно было заручиться таким же доверием Анны Егоровны, и она добилась этого. Дело в том, что в своих письмах к жене Капитон Титыч постоянно напоминал, чтобы она во всем слушалась Агнии Ефимовны. Анна Егоровна была рада хотя этим угодить мужу и постоянно защищала Агнию Ефимовну перед отцом.

— Чужая душа — потемки, тятенька, а, по-моему, Агния Ефимовна — хорошая женщина. Трудно ей, бедной… С зрячим-то мужем горя не расхлебаешь, а тут изволь нянчиться с слепышом. Другая давно бы сбежала…

— Было бы куда бежать…

— Нет, ты ее не любишь, тятенька, и поэтому так говоришь.

— Ох, не люблю, Аннушка! Грешный человек, не верю ей… Вон она мужа-то как обошла. Я как-то заговорил с ним стороной про нее, так он вот как на дыбы поднялся… Съесть готов.

— Кому же и верить, как не жене?

— Глядя по тому, какая жена. А промежду прочим, не нашего ума дело: не наш воз, не наша и песенка. Чего-то вот только около тебя, Аннушка, она уж очень обихаживает… Боюсь я.

— В скиту-то вместе сидели, ну и дружим. Натерпелась она там довольно… И не расскажешь всего… И теперь еще, как вспомнит, так и зальется слезами горькими Агния-то Ефимовна.

А Агния Ефимовна делала свое дело, не покладаючи рук. Она уже получила тайным путем от Капитона два письма. Дело у него не ладилось, и он просил все новых и новых денег. Счастье точно отступило от Капитона, когда он сошелся с Агнией Ефимовной. Все пошло через пень колоду. А тут же рядом другие все богатели не по дням, а по часам. И все получали свою часть… Лаврентий Тарасыч и Густомесов загребали деньги лопатой, а из-за их спины урвали свою долю и остальные, как Рябинины и Огибенины. В каких-нибудь два года уездный глухой городок сделался неузнаваемым, точно его залила золотая волна. Везде строились большие дома, справлялись богатые свадьбы, веселье катилось широкой рекой. Около больших людей наживалась и вся остальная мелкота. Страшное богатство хлынуло на всех, и все говорили только о таежном золоте.

Чужое веселье не давало спать только Агнии Ефимовне. Она ненавидела больше всех старика Лаврентия Тарасыча, памятуя его отношения, и повела свою бабью политику. Нашелся у нее и помощник, какой-то выгнанный приказный Кульков, писавший прошения по кабакам. Разыскала его Агния Ефимовна, призрела, одела, обула и начала сама учиться приказным кляузам. Пьяница Кульков знал все и в ее умелых руках сделался кладом.

— Ах, если бы утопить Лаврентия Тарасыча! — вздыхала Агния Ефимовна, слушая деловые речи дошлого приказного человека. — Ничего бы, кажется, не пожалела… Дом тебе куплю, Кульков, ежели обмозгуешь.

— Утопить-то такого осетра трудненько, а напакостить можно в лучшем виде. Первое дело, надо его поссорить с Яковом Трофимычем…

— А как их поссоришь? Уж очень верит Яков-то Трофимыч Лаврентию Тарасычу… Старые дружки. Еще в степи фальшивые бумажки вместе ордынцам сбывали. Водой их не разольешь…

— В большом-то все умны, а мы их на маленьком подцепим, благодетельница. Москва от копеечной свечки сгорела…

И научил приказная строка уму-разуму. Все счета по промыслам были на руках у Агнии Ефимовны. Кульков разыскал в них одну графу, где был показан какой-то лишний расход на шарников[315]. С этого и началось. Агния Ефимовна вперед подтравила мужа, а когда приехал Лаврентий Тарасыч, вся история и разыгралась, как по-писаному.

— Да что ты пристал ко мне с шарниками? — вспылил Мелкозеров. — Не стану я тебя обманывать…

— Да это все равно, Лаврентий Тарасыч, а денежки счет любят.

— Отвяжись, смола!.. Плевать я хочу на твоих шарников…

— Тебе плевать, а мне платить…

— Да ты за кого меня-то считаешь, Яков Трофимыч?

Тут уж вспылил Густомесов и отрезал:

— За благодетеля я тебя считаю, Лаврентий Тарасыч… Али забыл, как тогда пожалел меня и за здорово живешь получаешь теперь с промыслов любую половину. Да еще на шарниках нагреть хочешь…

И этот покор стерпел бы Мелкозеров — было дело, — не помяни Густомесов о шарниках. Лаврентий Тарасыч вскипел огнем, ударил кулаком по столу и заявил:

— Коли твои такие разговоры со мной, так я тебя и знать не хочу, слепого черта Да еще тебе же нос утру…

Когда на шум прибежала Агния Ефимовна и принялась уговаривать вздоривших стариков, взбесившийся Мелкозеров оборвал ее.

— А ты чего тут свой бабий хвост подвернула? Брысь под лавку…

Густомесов вскочил, затрясся и крикнул:

— Вон, Лаврушка!.. Знаю я тебя, заворуя… и сам тебе еще почище нос-то утру. Вон из моего дома…

Эта сцена послужила началом громадного процесса, тянувшегося целых двадцать лет и стоившего тяжущимся несколько миллионов. Стороны ничего не жалели, чтобы утопить друг друга, а около этого дела кормилась целая орда приказных. Кульков знал, как «отшить» «ндравного» толстосума, и заварил кашу. Агния Ефимовна торжествовала, избавившись так легко от последнего человека, который мог ей быть опасным. Она сама повела процесс и настраивала мужа. Яков Трофимыч мог только дивиться, откуда она все знает, — ни дать ни взять тот же приказный.

Когда Капитон вернулся из тайги по последнему пути, все дело было уже сделано. Он приехал невеселый, ночь-ночью. Да и нечему было веселиться: целых восемьдесят тысяч закопал Капитон в тайге, а заработал из-за хлеба на воду. Зато Агния Ефимовна еще никогда не была так весела.

— Все будет по-нашему, милый, хороший!.. Отдохни лето, а осенью я тебя отпущу.

Заговорила, уластила Агния Ефимовна друга милого, и Капитон махнул на все рукой. Двум смертям не бывать, одной не миновать… Совестно было ему перед безответной женой, вот как совестно, а тут чужая жена за душу тянет. Пробовал Капитон сопротивляться, но из этого ничего не вышло.

— Ты только у меня пикни! — грозилась Агния Ефимовна. — Сейчас все на свежую воду выведу и вместе с тобой в Сибирь пойду…

— Ах, змея, змея… — удивлялся Капитон.

Подался даже Егор Иваныч, когда заварилось дело Густомесова и Мелкозерова. Агния Ефимовна сама пошла по судам и все вызнала. Старик только дивился, откуда что берется у бабы. Очень уж ловкая бабенка оказалась, такая ловкая, что и не видано было в Сосногорске. Всех обошла, везде у ней была своя рука.

— Ну, баба, — дивился старик. — Ей и книги в руки… Заперла она дух нашему Лаврентию Тарасычу. Вот как заперла….

Теперь уж Агния Ефимовна шла и ехала, куда хотела, и везде ей был почет и первое место. Широко развернулась умная баба, на все руки была ходок, только своего сердца не могла утешить. Очень уж любила она Капитона, который только не ел из ее рук.

— Не тебе бы такую бабу любить, — говорила она, ласкаясь к Капитону. — Прост ты у меня, да еще делить тебя приходится с женой…

— Ну, ты это оставь… Анна тут ни при чем.

Агния Ефимовна теперь ревновала Капитона к жене и не могла никак совладать с собой. Все-таки она его жена, — из песни слова не выкинешь. Она следила за ними и мучилась, когда Капитон начинал жалеть жену. Агния Ефимовна возненавидела теперь несчастную женщину и поэтому была с ней особенно ласкова. Капитону делалось страшно, когда он видел их вместе. Он начинал бояться Агнии Ефимовны, как лошадь боится хорошего кучера. А она назло ставила его постоянно в такие положения, что вот-вот все раскроется и он пропадет ни за грош. Теперь Агния Ефимовна назначала ему свидания у себя в доме и целовала на глазах у мужа. Ей нужна была опасность, нужно было, чтобы Капитон боялся, нужно, чтобы постылый муж нес кару за свое недавнее тиранство…

Мало этого, Агния Ефимовна являлась к Капитону, как к себе домой, и всем распоряжалась, как настоящая хозяйка. Даже прислуга не смела ничего сделать без ее приказа. Анна Егоровна все это видела, мучилась про себя, плакала, но никому и ничего не говорила. Раз только она сказала Агнии Ефимовне:

— Побойся ты бога, Агния, если людей не стыдишься…

— Какая ты глупая, Аннушка, — засмеялась Агния. — Было бы за что ответ держать да бога бояться… Вон и то говорят, что я любовница твоего мужа. А кто осудил, с того и грех взыщется…

Анна Егоровна сама не знала, есть что-нибудь у Капитона с Агнией или это ей кажется. Очень уж смело держала себя Агния. С нечистой-то совестью от добрых людей бегают, а она всем в глаза смотрит. Капитон был какой-то странный, и Анна Егоровна видела только одно, что он тоже побаивается Агнии. Хорошо было уж то, что Капитон не обижал жены и с глазу на глаз обходился с ней ласково.

— Тошно мне, Аннушка, — говорил он перед отъездом в тайгу. — Только и отдыхаю на промыслах.

Капитон был рад, когда лето прошло и он мог уехать из Сосногорска в тайгу.

— Смотри, мил-сердечный друг, не забывай меня, — наказывала Агния Ефимовна на прощание.

— Ох, не забуду, Агния… Надела ты мне веревку на шею.

— Своя жена веревка-то, а чужая на утеху молодецкую… Ах, ты, удал-добрый молодец, что крылья-то опустил?

XIII

Процесс Густомесова с Мелкозеровым точно послужил примером для других. Огибенины и Рябинины, работавшие вместе, тоже перессорились и тоже начали судиться. Спорные промысла оставались без дела, а нажитые в тайге капиталы пошли на тяжбы. В то же время коренные сибиряки не дремали и по готовым следам напали на таежное дело и, с своей стороны, подняли споры против сосногорских золотопромышленников. От Иркутска до Петербурга все суды были завалены этими делами. В тайгу посылались специальные комиссии для исследования дела на месте и только сильнее запутывали кипевшую войну.

Но самым громким процессом оставался все-таки густомесовский. Лаврентий Тарасыч рвал и метал, чтобы утереть нос противнику, и расстроил свои личные дела по заводам. Сильный был человек, но все средства были в делах, и приходилось рвать живым мясом деньги из разных статей. Вообще, выходило очень скверно. Раза два Мелкозеров подсылал Егора Иваныча для переговоров с Густомесовым, но тот возвращался ни с чем.

— Приступу к нему нет, — объяснял старик. — В том роде, когда человек осатанеет…

— Ничего ты не умеешь сделать как следует, — сердился Лаврентий Тарасыч, топая ногой. — Сам поеду и все устрою…

— Кабы хуже не вышло, Лаврентий Тарасыч, потому как там эта самая змея… Все от нее.

— Ты меня учить?!..

Егор Иваныч только пожал плечами. Мелкозеров, действительно, отправился сам к Густомесову и этим уже сделал шаг к примирению. Ведь сколько лет дружили, хлеб-соль водили, а тут из-за каких-то шарников подняли смуту… Мелкозеров ехал с самыми миролюбивыми намерениями, которые разбились сейчас же, как только он вошел в густомесовский дом. Его встретила Агния Ефимовна и довольно дерзко спросила:

— Вам кого нужно, Лаврентий Тарасыч?

— Как кого? — вскипел старик. — Чей дом, к тому и приехал…

— Дом мой…

Мелкозеров надел шапку, молча повернулся, плюнул и вышел. Только напрасно себя срамил. Надо было слушать Егора-то Иваныча… Агния Ефимовна торжествовала свою самую большую победу, рассказывая мужу, как она встретила гордого толстосума.

— Ловко ты его обзатылила! — восторгался Яков Трофимыч. — Плюнул, говоришь? Ха-ха… Не поглянулось. Отваливай в палевом, приходи в голубом…

Это он раньше засылки делал через Егора Иваныча, а теперь сам расскочился…

— То-то озлился, бедный! Ловко… Все хвалился нос утереть мне, а тут самому утерли.

— Еще не то будет, дай срок…

— Верно, Агнюшка. Ничего не пожалею, чтобы извести его…

Эти успехи уже перестали радовать Агнию Ефимовну. Что она ни делала, а главное все-таки оставалось: слепой муж держал ее, как железная цепь, а Капитон принадлежал другой. Много передумала Агния Ефимовна, и так и этак раскидывая умом, а выходило одно. Ну, в лучшем случае, муж умрет — Аннушка останется. Аннушка умрет — муж останется. А когда оба они умрут, пожалуй, и не дождешься. Потом Агния Ефимовна заметила печальную вещь, именно, что за последние два года сильно состарилась. Пока сидела в неволе — все было хорошо, а теперь подкралась старость, как вор… И никуда не уйдешь, ничего не поделаешь. А тут еще, как назло, Анна Егоровна похорошела. Здоровая такая стала, белая, молодая, одним словом, кровь с молоком. Приедет Капитон из тайги и променяет чужую жену на свою.

Агния Ефимовна решилась на последнее средство. Она вызвала Капитона из тайги и заявила ему, что они вместе поедут хлопотать по делу с Лаврентием Тарасычем в Петербург.

— Этого Яков Трофимыч хочет, — объяснила она, глядя вопросительно на милого друга, — Вот поговори с ним сам…

Капитон ожидал всего, но только не этого. Он ушам своим не верил. Густомесов принял его одного, велел запереть все двери и повел серьезные речи.

— Сердился я на тебя, Капитон, а теперь надоело… Не стоит. А лучше ты сослужи мне службу, съезди с Агнюшей в Петербург. Ловкая она у меня, оборотистая, а все-таки куда одна баба повернется… Только одно тебе скажу: не очень-то она тебя любит. Так уж ты того, как-нибудь сократи свой карахтер. Не всякое лыко в строку… Да и не молода она сейчас-то, так тебе и покориться в самую пору.

Агния Ефимовна повела дело так, что муж должен был упрашивать ее ехать с Капитоном. Она для приличия поломалась и согласилась только с тем условием, если поедет вместе Аннушка. Это был второй акт комедии. Анна Егоровна отказалась от поездки наотрез, с настойчивостью, удивившей даже Агнию Ефимовну, точно это была совсем другая женщина.

— Поезжайте лучше одни, — уговаривала она мужа. — А мне что-то нездоровится, да и отец тоже все что-то припадает…

Эта поездка была отчаянным ходом со стороны Агнии Ефимовны. Она своими руками разрушала работу нескольких лет и шла вперед очертя голову. Единственная мысль овладела ею безраздельно… Пожить с Капитоном хоть один месяц, как живут другие. А там пусть будет, что будет… Старость была на носу, и терять времени не приходилось.

— Теперь ты мой, мой… весь мой! — шептала Агния Ефимовна, когда они выезжали из Сосногорска с Капитоном на почтовых. — Час — да мой…

Капитон угрюмо молчал, предчувствуя что-то недоброе. Он вообще заметно охладел и тяготился этой связью, опутавшей его по рукам и по ногам. Когда Агния прижималась к нему головой или плечом, он испытывал неприятное чувство, точно его начинало что-то давить.

— Любишь меня? Ведь любишь? — шептала Агния, напрасно стараясь заглянуть ему в глаза. — А я знаю, о чем ты думаешь… Ты о жене скучаешь.

Вместо себя при Якове Трофимыче, уезжая, Агния Ефимовна оставила Кулькова. Как это случилось — проболтался ли Кульков спьяна, или выдал свою благодетельницу сознательно, или проснулась в нем совесть, — но не прошло двух недель после отъезда, как вся история устроенных Агнией Ефимовной хищений раскрылась во всей полноте. Говорили, что Кульков куплен был Лаврентием Тарасычем, что его запугал Егор Иваныч; но это все равно, — он после своего предательства прожил только один месяц, и в его скоропостижной смерти обвиняли Агнию Ефимовну, хотя она и была в Петербурге.

В одно прекрасное утро Густомесов послал за Егором Иванычем. Когда старик приехал, Густомесов принял его келейно и заявил свои сомнения относительно сохранности своих капиталов. Осторожный Егор Иваныч пригласил еще третье достоверное лицо и только тогда приступил к проверке густомесовских капиталов. Оказалось, что наличность представляла скромную цифру в сорок тысяч, а четырехсот тысяч недоставало. Вместо банковых билетов оказалась простая белая бумага, которую Яков Трофимыч берег в железном несгораемом шкафу. Но этого было мало. У Агнии Ефимовны была от мужа полная доверенность, и по этой доверенности она на брала денег направо и налево, где только могла набрать. Кто же мог не поверить Густомесову? В общем, сумма растраты простиралась до миллиона, а Густомесов оказался чуть не нищим. Удар был настолько велик и неожидан, что Яков Трофимыч повторял только одно:

— Не понимаю… Ничего не понимаю. Это Капитон грабил меня. Это его дело…

Возникло новое громкое дело. Капитон и Агния Ефимовна были возвращены в Сосногорск этапным порядком и заключены в тюрьму. По старым порядкам суд тянулся несколько лет, и обвиняемые все время сидели в тюрьме. Агния Ефимовна от начала до конца выдержала характер и не признала за собой никакой вины: знать не знаю, ведать не ведаю. Как с ней ни бились, но довести до сознания не могли, а старый уголовный суд держался именно на признании самого обвиняемого. Мало этого, — она запутала в деле много других, которых обвиняла, главным образом, во взяточничестве, вымогательствах и сообщничестве. Дело разрасталось все больше, так что даже сами судьи были не рады ему. Капитон не сдавался года три, а потом махнул на все рукой и принес повинную. Когда это передали Агнии Ефимовне, она со спокойной улыбкой заметила:

— Кто повинился, с того и взыскивайте…

Восемь лет тянулось дело, пока Агния Ефимовна предстала пред судьями. Но и тут вышел казус: Густомесов скоропостижно умер накануне. Некому было обвинять, и громадное дело рухнуло само собой. Присутствовавший на заседании Егор Иваныч думал свою горькую думу: не открой он таежного дела, ничего бы не было, а главное, не загубил бы он дочери.

— Да, хорошее приданое я тебе приготовил, Аннушка…

Оправданные судом Капитон и Агния Ефимовна сейчас же уехали в Сибирь, и об них не было ни слуху ни духу.

Первый вал бешеного сибирского золота пролетел, и в Сосногорске наступило тяжелое похмелье после пира горой.

Не укажешь

I

Летнее душное утро. Солнце поднялось без лучей, в кровавом зареве. Воздух стоит неподвижно, точно расплавленный металл. Земля уже две недели томится засухой, а дождя все нет. Громадное село Вершинино точно вымерло. Нет обычного оживления, деловой суеты и движения. В воздухе точно висит роковая мысль о засухе. Широкая улица пуста, и только кой-где у завалинок копошится белоголовая деревенская детвора. Некоторые признаки жизни замечаются в двух пунктах — у кабака и волостного правления. У волости стоят две пустых телеги и привязана к столбу хромая лошадь. В тени ворот лежит волостной пес Гарька; он высунул язык и изнемогает от наливающегося зноя. Все окна в волости распахнуты настежь, но эта крайняя мера не достигает цели — в комнате и душно, и пыльно, тяжело.

— Вот так жарынь навалилась… — изнемогающим тоном повторяет староста Вахромей, не обращаясь, собственно, ни к кому. Здоровенный староста вообще испытывает угнетающую тоску, когда сидит за столом. Кажется, и дела никакого нет, а тяжело сидеть чурбаном. Вон старшина, седенький и лысенький старичок, бывший содержатель постоялого двора, тот увяз в дела и читает какие-то бумаги, которые ему подсовывает писарь Костя, кудрявый молодой человек с зеленоватыми глазами. У писаря всегда дело, и он вечно скрипит пером, скорчившись над бумагами.

— Хоть бы дождичка… — уныло тянет староста, отмахиваясь рукой от мухи, которая стремится сесть непременно на его нос. — Вот бы как хорошо!..

Ты бы шел домой, Вахромей, — советует старшина, — а то зря только торчишь тут…

А што я буду дома делать?.. Здесь-то все же на людях…

— Право бы шел, — продолжает советовать старшина. — Делать тебе нечего, ну, богу бы помолился насчет бездождия. Ты у нас заместо дьякона — столько же работы…

Старшина — ядовитый старичонка и не упускает случая поязвить добродушного и глуповатого старосту. В свободное время писарь Костя помогает ему в этом скромном занятии, и случалось не раз, что разозленный Вахромей бросался с кулаками на Костю, и писарь спасал свою приказную душу бегством. Но сейчас Вахромей не может даже сердиться и только моргает заплывшими жиром свиными глазками. До обеда еще далеко, а тут хоть ложись да помирай. В голове Вахромея проползает мысль о том, что хоть бы конокрада поймали — все же развлечение. Кроме начальства, сейчас в волости всего два мужика, которые почтительно стоят у дверей и внимательно следят за писарем, как тот выправляет им новые паспорта. Вообще ничего интересного… Староста слушает, как храпит сторож Ипат в своей каморке, как где-то жужжит муха, как воркуют голуби, — опять скучно. Хоть бы бабы подрались и пришли судиться, или Тришку-буяна привели, или завернул бы сторож Агап, который вечно жалуется на зятьев, — хоть бы что-нибудь этакое подходящее. Небось, в ненастье, особливо в осеннюю пору, так все и прут в волость, а теперь ни одна собака не забежит. Чтобы развлечься хотя немножко, Вахромей принялся ловить муху. Он закрывал глаза и ждал, когда ока усядется к нему на нос, но муха оказалась хитрее и не поддавалась этой уловке. Это невинное занятие неожиданно было прервано топотом босых ног сейчас под окном. Вахромей высунулся в окно и закричал:

— Куда вас, пострелов, несет? Вот ужо я вас!..

Промчавшаяся детвора что-то крикнула в ответ и исчезла, как спугнутая стая воробьев.

— Куда бы им бежать? — подумал вслух Вахромей, — Уж не пожар ли, сохрани бог!..

Точно в ответ на эти слова, откуда-то из-за угла вынырнула босоногая и белокурая девчонка, которая подошла к окну и тоненьким голоском проговорила:

— Дяденька, што я тебе скажу…

— Ну?..

Девочка перевела дух и ответила:

— Максим-то, который печи кладет…

— Ну?..

— Максим-то повесился, дяденька…

— Что ты врешь-то, глупая?..

— Вот сейчас провалиться, повесился… В бане у себя… Наши ребята видели. Все туда бегут…

— Это печник Максим?

— Он, он… Ребята-то бегут мимо бани, а в предбаннике голые ноги болтаются. Вот сейчас провалиться!

— Силантий Парфеныч, слышишь? — обратился Вахромей к старшине.

— Чего-нибудь врет девчонка… — отозвался старшина. — А ты с больного-то ума уши развесил!

Это недоверие оказалось преждевременным, потому что прибежал запыхавшийся сотский и подтвердил рассказ девочки. Впечатление получилось ошеломляющее. В Вершинине за десять лет это был всего второй случай, что человек вздумал повеситься. Утопленников было достаточно, бабы отравляли мужей, одни солдат зарезался, а удавленники составляли большую редкость. Да и печник Максим — человек пожилой, непьющий, справный. Еще недавно он в церкви печь перекладывал.

— Что же мы будем делать?.. — спрашивал всполошившийся старшина. — Ах, разбойник!.. Время-то какое выбрал: страда на носу, а он веситься…

— А если ему нравится? — пошутил Костя.

— Вот я ему покажу… — ругался старшина. — Пойдем, Вахромей. Живого, сотский, вынули из петли?

— Как есть живой… ругается… Ребята доглядели, Силантий Парфеныч, а то бы удавился вконец.

— Ах, разбойник! Ах, душегуб!..

II

Староста Вахромей совершенно был счастлив случившимся событием, которое точно разбудило его. Он быстро шагал вперед всех, так что старшина едва поспевал за ним. По дороге их обогнали еще две стайки деревенской детворы, летевшей к месту происшествия. От волости до избы Максима было всего сажен сто, — пройти по улице к церкви, а потом повернуть направо.

— Нет, время-то какое выбрал, а?.. — повторял старшина. — Добрые люди к страде готовятся, а он петлю себе приспособил… Ах, разбойник, разбойник!..

Около избы Максима собралась уже целая толпа, состоявшая из ребят, баб и стариков. Настоящих мужиков было не видно, — они точно совестились за случившееся. Изба у Максима была новая, хорошая, и двор хороший, и огород, и всякая хозяйственная пристройка. Одним словом, жил человек справно. Это обстоятельство еще сильнее озлило старшину. Ежели бы это наделал какой-нибудь пьянчуга, как зарезавшийся солдат или забулдыга Тришка, а то настоящий, справный мужик, у которого старший сын женат второй год да две девки-невесты на руках., — Чего вам тут понадобилось? — накинулся старик на баб. — Брысь по домам!.. Точно на свадьбу сбежались!

Толпа попятилась, но не расходилась. Вахромей схватил валявшуюся палку и бросился разгонять.

— Убирайтесь домой, бессовестные!.. С человеком, можно оказать, несчастье, а они глазеют. Вот ужо я вас!..

Максим, пожилой мужик с окладистой бородой, сидел у себя на крылечке и не шевельнулся, когда начальство вошло во двор. Это спокойствие немного озадачило старшину, и он проговорил как-то растерянно:

— Ты это что, Максим, надумал-то… а?..

Максим молчал, глядя куда-то в угол. В сенях что-то шевельнулось, и послышались сдержанные рыдания. Вахромей уперся глазами в Максима и рассматривал его с удивлением барана, который стукнулся головой в забор. Писарь Костя тоже смотрел на Максима, напрасно стараясь увидать в нем что-нибудь такое, что говорило бы об удавленнике, о человеке, который мог повеситься, — смотрел и ничего не находил. Человек, как все другие люди, Максим всегда был молчальником, молчал и теперь.

— Нет, ты что молчать-го? — уже с азартом наступал старшина, проникаясь своей ответственной ролью начальника. Вот сидишь, вытаращил глаза, а мы за тебя отвечай… Время-то какое стоит, а?.. Вот-вот все поедут на покос, а тут мертвое тело… Одними понятыми заморили бы, да еще ставь подводы под станового, да под следователя, да под дохтура. Это как, по-твоему?.. Тебе-то все равно, а мы бы не расхлебались с начальством… Одних харчей сколько бы сошло за тебя, разбойника: и станового корми, и дохтура, и следователя… Эго как, по-твоему?.. Да еще хорони тебя… Может, и попу пришлось бы платить, и за гроб, и за могилу, да еще поп-то отпевать бы не стал. Кабы ты своей смертью помер, так и похоронили бы тебя честь-честью свои домашние, а тут нам же пришлось бы с тобой возиться…

Эти хозяйственные соображения подняли в старшине всю злость, и он даже замахнулся на неудачного удавленника.

— Надо осмотреть баню, — решил писарь Костя в качестве делового человека. — Все по порядку…

— И то осмотреть… — поддакнул Вахромей. — Может, там найдется што-нибудь… Ведь черт его знает, што у него было на уме!

Баня была старая, как ее поставил еще отец Максима. Осмотр не дал ничего интересного: баня как баня. Даже не было веревки, на которой хотел повеситься Максим.

— Надо понятых созвать, — советовал Костя. — Составить протокол на всякий случай. Да и баню надо, тово, опечатать.

Понятыми взяли соседей. По пути привели жену Максима, пожилую, болезненную женщину с убитым лицом. Она, как комок, бросилась в ноги старшине и запричитала:

— Будь отцом родным, Силантий Парфеныч, не погуби… Ничего я не знаю, ничего не ведаю.

— Ах, глупая баба!.. Нашей причины тут никакой нет, а што следовает по закону, то Максим и получит.

Так как олицетворением закона являлся писарь Костя, то жена Максима и переползла к его ногам. Понятые стояли сумрачно и старались не смотреть на эту жалкую сцену, пока Вахромей не поднял старуху на ноги. Общее внимание теперь было занято принесенной старухой веревкой. Это был обрывок старых вожжей и походил на все остальные веревки. Как ее ни вертели, в веревке не оказалось никаких особенно зловещих особенностей. Писарь занес ее в протокол, как вещественное доказательство: «а вышеизложенную веревку приобщили к настоящему делу». Под протоколом подписался старшина, а Вахромей и понятые поставили кресты. После этой невинной церемонии больше ничего не оставалось делать, хотя все и сознавали, что нужно что-то сделать: случай вышел не за обычай, и всем почему-то было совестно.

— А что мы с ним будем делать? — взмолился старшина каким-то упавшим голосом. — Как его так-то оставить?..

— Конечно, связать, — соглашался Вахромей. — Еще убежит, пожалуй…

Эта мысль почему-то показалась всем самой вероятной, и все торопливо зашагали во двор. Костя нес веревку, завернув ее в протокол. А Максим по-прежнему сидел на крылечке, в прежней позе. Старшина почувствовал новый прилив законного озлобления и накинулся на Максима с новым азартом:

— Ах, ты, идол отчаянный!.. Погляди-ка, как ты начальство свое беспокоишь! Все, брат, в бумагу описали, и веревка твоя — во… Будет над нами тебе издеваться! Да… Тоже придумал!

— Чего с ним разговаривать, — вмешался Вахромей, жаждавший тоже проявить слою энергию. — Костя, давай-ка сюда веревку-то…

В качестве специалиста Вахромей очень ловко скрутил Максиму руки назад и даже для безопасности поплевал в узел.

— Ну, теперь трогай.

Максима торжественно повели в волость. Он шел без шапки, опустив голову. В избе раздался громкий бабий вой. Вахромей шел впереди всех и кулаками разгонял толпу любопытных.

— Нет, что мы будем с ним делать! — повторял старшина, чувствуя изнеможение.

— А там видно будет, Силантий Парфеныч, — решил Костя. — Созовем старичков, пусть они решают… Дело совсем особенное. Ни к чему его не подведешь…

III

Хлопоты с Максимом заняли как раз все время до самого обеда, чем особенно был доволен староста Вахромей, скучавший без дела до тошноты. Неудачник-удавленник был посажен в холодную, а начальство отправилось по домам обедать.

Около волости собралась кучка любопытных, ожидавшая дальнейших событий. Ответственными лицами при холодной оставались каморник Ипат, из отставных солдат, и сотский с бляхой. Посаженный в заключение Максим не проронил ни одного слова.

— Еще сделает над собой что-нибудь, — сомневался Ипат, заглядывая в дверное оконце. — Эй, Максим, ты жив?

Максим молчал.

После обеда начальство выспалось, напилось чаю и явилось в волость уже под вечер, когда свалил дневной жар.

В волости уже собрались старички, долженствовавшие решить судьбу Максима. Все чувствовали себя неловко и потихоньку переговаривались между собой. Всем было ясно одно, именно — что не иначе, что Максима попутал нечистый, а с другой, и закон требовал удовлетворения. Ведь если каждый так-то начнет безобразничать, то что же это будет?.. Вообще чувствовалась важность наступившего момента и еще большая важность предстоявшей ответственности.

— Ну, старички, надо это самое дело обмозговать, — заявил старшина, усаживаясь на свое место.

Писарь Костя вооружился бумагой и пером, чтобы писать постановление. Старичкам была предъявлена веревка, и они отнеслись к ней с должным вниманием. Седые и лысые головы внушительно качались, а веревка переходила из рук в руки. Самый влиятельный из стариков, бывший церковный староста Сысой, заявил первый:

— Не порядок, господа старички…

— Уж это што говорить!.. — загалдели разом судьи. — Прямо сказать: всех он острамил, Максим.

— А перед начальством кто должон отвечать? — опять начал горячиться старшина. — Он-то задохся бы в петле, а мы отвечай… Да еще мы же его и хорони на опчественный счет, да харчи начальству, да протоны, да поп бы еще не стал хоронить самоубивца. А пора наступает страдная… Понятых должны бы были измором морить у мертвого тела. Вот какое дело, господа старички…

— Уж на што хуже, Силантий Парфеныч… Страм. А надо его самого, идола, допросить…

Сторож Ипат торжественно ввел Максима. Удавленник был бледен, но спокоен. Он был в одной рубахе, пестрядинных портах и босой, — такой упрощенный костюм совсем не вязался с трагическим положением Максима. Он несколько раз переступил с ноги на ногу, потом почесал одну ногу другой и посмотрел на вершининский ареопаг. Что происходило в душе этого человека? Что довело его до мысли о самоубийстве? Ведь было же что-то, что заставило его лезть в петлю, и это все чувствовали, рассматривая Максима с озлобленным любопытством. Наложить на себя руки — страшный грех, а Максим не побоялся. Писарь Костя громко прочитал протокол осмотра места действия, а затем Максиму была предъявлена «вышеизложенная веревка».

— Эта, што ли? — сурово спросил Вахромей.

Максим взял веревку, подержал ее в руках, обвел присутствующих удивленным взглядом и конвульсивно улыбнулся.

— Ах, Максим, Максим!.. — укоризненно говорил один из старичков. — Вот как нехорошо! И што это тебя попутало?.. И что мы, значит, с тобой сейчас должны сделать? Отпустить так — не порядок… Ведь не порядок? Ну, отослать тебя к становому — закона того нет. Так, Коскентин? Озадачил ты нас (вот как…

— Что вы с ним, господа старички, понапрасну балакаете? — обиделся старшина. — Ведь он-то нас не жалел, когда в петлю лез…

— Нет, постой, Силантий Парфеныч… Ты свое уж сказал, а надо все по душе, на совесть, чтобы никому не обидно было. Ведь и в ём, в Максиме, тоже не пар, а душа… Ну, как ты сам-то о себе полагаешь, Максим, про это свое качество, а?..

Подсудимый переминается с ноги на ногу и запускает руку в затылок. Этот жест обличал, очевидно, начинавшееся раскаяние. Человек приходил в чувство у всех на глазах.

— Ну, Максим, так как же нам с тобой быть?.. По совести будем говорить, на полную очистку… Устыдил ведь ты нас всех. Руки опустились у всех… Ах, Максим, Максим!.. До чего ты нас-то довел?

Потом вдруг произошло общее молчаливое соглашение. Старшина сделал таинственный знак Ипату. Максима подхватили сотские… Через десять минут он поднимался с грязного пола и, поправляя приведенный в беспорядок костюм, угрюмо проговорил:

— А тоже не укажешь…

Ипат, уносивший пук розог, остановился, ожидая нового приказания, но старички только замахали на него руками.

Оборотень

I

Весь округ Белых-Ключей был взволнован дерзостью совершенного преступления. Даже на таких бойких промыслах, где «не без греха», то есть ежегодно совершались убийства, настоящий случай произвел особенное впечатление. Убили среди белого дня нового приискового поверенного компании наследников Апрелева. Положим, убили в лесу, но вся обстановка преступления говорила об отчаянной смелости разбойников. По дороге шли и ехали с одних промыслов на другие; дорога вообще была бойкая и людная.

— Арсюткино дело! — решили все в один голос. — Некому, окромя его…

Арсютка был в своем роде приисковый герой. Он давно уже «ходил в семи душах», то есть судился за убийство семи человек, и приговорен был к бессрочной каторге. Он был родом из Белых-Ключей и время от времени являлся на родину, где его ловили, представляли по начальству, а затем он уходил на каторгу, чтобы «в некоторое время выворотиться обратно». Все к этому привыкли, а становой Иван Павлыч, имевший резиденцию в Белых-Ключах как в центре целого золотопромышленного округа, не без самодовольства говорил, когда проходил новый слух о возвращении Арсютки:

— Ничего, пусть погуляет, а моих рук ему не миновать… Четыре раза его ловил. У меня кошка с котятами не пройдет мимо… Да.

Золотопромышленная система Белых-Ключей была заброшена далеко на север Урала и занимала площадь не в одну тысячу верст. Селения были разбросаны на большом расстоянии. Даже колесные дороги были не везде, а сообщение происходило летом по рекам и лесным тропам. Зато зимой везде была дорога. Открытые лет двадцать тому назад золотые промыслы очень оживили этот край. Появились временные поселки, население увеличилось благодаря приливу промысловых рабочих. Последние набрались, по меткому выражению, «с бору да с сосенки» и представляли типичную промысловую ватагу, перекочевывавшую с места на место. Стоило пройти слуху, что где-нибудь найдено новое месторождение золота, и ватага являлась попытать счастья. Знаменитые апрелевские промыслы переживали несколько таких периодов; то они «изубоживались» — и рабочая волна с них отливала в другие места, то на них открывалось новое золото — и волна приливала снова. Сейчас промыслы находились в состоянии такого прилива.

У апрелевской компании было несколько поверенных, с главным поверенным Степаном Никитичем во главе. Это был худенький седенький старичок с маленькими глазками и какими-то смешными густыми бровями, совсем уж не гармонировавшими с мелкими чертами лица.

— Не может этого быть!.. — говорил Степан Никитич, когда на промыслах случалась оказия. — Отчего же меня не убивают? Да-с, слава богу, двадцать лет вожу и золото и деньги, и все знают, когда я еду, а вот жив. Никто еще пальцем не тронул. Я, батюшка, старый приисковый волк… Я и Арсютку сколько раз видал. Да-с…

Убитый поверенный Черняков только недавно поступил на службу в компанию и был командирован в Екатеринбург за получением из банка довольно крупной суммы для расчета рабочих. Очевидно, его поджидали на дороге и убили наповал выстрелом из засады. Ямщик убежал в лес, бросив лошадей на дороге. Убийцы похитили сумку с деньгами и скрылись. Чернякова нашли мертвым в экипаже. Это был еще совсем молодой человек, лет тридцати.

— Арсюткина работа, — уверяли все. — Отчаянный человек, одним словом…

Недели за две до убийства уже ходили слухи, что Арсютка «выворотился» с каторги и что его видели. Но кто видел и где, оставалось неизвестным, потому что все боялись отчаянного человека, которому было все равно.

— Ну и народец только! — возмущался становой Иван Павлыч. — Боятся разбойника… Да ведь у него не две головы? А что он убил Чернякова, так это верно. По работе видно…

В Белых-Ключах проживала еще мать Арсютки, больная, полуслепая старуха. Арсютка каждый раз ее навещал, но старуха молчала, и даже Иван Павлыч не сердился на нее.

— Что же поделаешь: для нас Арсютка — разбойник, а для нее сын, — объяснял он.

А об Арсютке продолжали ходить самые упорные слухи. Кто-то его встретил на дороге, потом его видели в покосной избушке, потом он просил у кого-то хлеба и т. д. и т. д. Все эти слухи Иван Павлыч принимал за личное оскорбление. Помилуйте, какой же он становой, если разбойник Арсютка ходит у него под носом и нисколько его не боится? Да и перед апрелевской компанией совестно, потому что убитый Черняков вез с собою больше двадцати тысяч и все эти деньги достались Арсютке. А тут еще Степан Никитич подзуживает. Положим, старый друг и приятель, а все-таки обидно.

Главное управление апрелевской компании помещалось в Белых-Ключах, рядом с становой квартирой. По вечерам, когда работа кончалась, Степан Никитич выходил на крылечко и кричал:

— Эй, Иван Павлыч, разе взыгранем?

Иван Павлыч в это время пил обыкновенно чай у открытого окна и отвечал:

— Да что-то аппетита нет на карты, Степан Никитич…

— Боишься остаться без трех, как в прошлый раз?

— Ах, ты, старая кочерыжка!..

Нужно сказать, что Иван Павлыч очень любил играть в карты, но считал своим долгом немного поломаться. Все-таки, как хотите, он начальство, чиновник, а Степан Никитич хоть и главный поверенный, но все-таки служит по вольному найму.

— Иван Павлыч, что же ты… а? — слышался голос Степана Никитича. — И Гаврило Федотыч уж ждет…

Иван Павлыч грузно поднялся, надел летний китель и с недовольным видом отправился в контору.

— Ну, вот и я… — хмуро заявил он, появляясь на террасе конторы, где уж был поставлен столик с закуской и Гаврило Федотыч, промысловый бухгалтер, мрачный и молчаливый господин, разбирал карты.

— Ну вот, ну вот… — бормотал Степан Никитич, играя бровями. — Надо поломаться… а? Хорошо, я тебе объявлю большой шлем… хе-хе…

Нужно сказать, что игра в карты в Белых-Ключах происходила при некоторых особенных условиях. Дело в том, что Белые-Ключи засели в болоте, и летом не было житья от так называемой «мошкары». Это маленькое насекомое, почти едва заметное, отравляло всем жизнь. Ничтожная по величине мушка лезла в глаза, уши, рот, нос и пребольно кусалась. У людей непривычных, с чувствительной кожей в один день лицо превращалось в пузырь. Единственным спасением от этой «мошкары» служили «смолокурки», то есть железные коробки, в которых тлело смолье, пускавшее струю едкого дыма. Конечно, было неприятно дышать таким дымом, кашлять от него, чихать и проливать слезы, но все-таки из двух зол это было лучшим. В июльские жары рабочие носили такие смолокурки на поясах. Особенно надоедала «мошкара» вечером, когда собиралась на огонек. У Степана Никитича была устроена специальная смолокурка для игры в карты, которая и ставилась под карточный стол, так что игроки все время находились в дыму.

— Ну, вот и отлично! — радовался Степан Никитич, когда на террасе показалась грузная фигура Ивана Павлыча. — У нас и смолокурка готова.

По обычаю, перед игрой немного выпили и закусили.

— Время наступает ночное, нужно зарядить для безопасности, — шутил хозяин. — А то еще Арсютка, того гляди, напугает…

Иван Павлыч нахмурился, но ничего не ответил: обладая веселым характером, старик иногда перешучивал.

Сели играть в преферанс. Из-под стола так и валил дым, но приходилось терпеть. Бухгалтеру везло, как всегда, и Иван Павлыч начал сердиться и рисковать.

— А вот мы вашу даму по усам, Иван Павлыч, по усам! — выкрикивал Степан Никитич, убивая считанную взятку.

Выпили еще по маленькой. Иван Павлыч раскраснелся. Тут случилось нечто необыкновенное. Иван Павлыч сходил с короля черв, а Степан Никитич убил его козырем, да еще проговорил:

— А мы и Арсютку по усам… х-ха!..

Это уж было слишком. Иван Павлыч побагровел, молча поднялся, молча надел свою форменную фуражку и молча пошел с террасы.

— Иван Павлыч, голубчик, воротись! — умолял Степан Никитич, напрасно стараясь удержать старого приятеля за рукав, — Ну, так, сорвалось с языка… Ну его к черту, Арсютку!.. Иван Павлыч, голубчик…

Но Иван Павлыч был неумолим и молча ушел к себе домой. Тогда уже рассердился Степан Никитич.

II

Нет ничего печальнее, когда рассорятся два старинных друга… Десять лет были знакомы, водили хлеб-соль, ежедневно встречались, и вдруг — нет ничего. Когда Степана Никитича спрашивали об Иване Павлыче, он с удивлением поднимал свои густые брови и говорил:

— Какой Иван Павлыч? Я не знаю никакого Ивана Павлыча…

То же проделывал и Иван Павлыч, когда его спрашивали про Степана Никитича, и прибавлял:

— Ах, да, вы говорите про этого… да, про этого… гм… Не советую вам с ним встречаться.

Прибавьте к этому, что оба друга очень скучали, угнетаемые одиночеством. Какое общество, в самом деле, можно было найти в Белых-Ключах? Иван Павлыч дошел до того, что по вечерам дулся в шашки с собственным письмоводителем, а Степан Никитич играл на флейте, и, нужно отдать ему справедливость, прескверно играл. Хуже всего было то, что им приходилось встречаться по делам службы, и они вынуждены были разыгрывать комедию старой дружбы, чтобы не подавать соблазна подчиненным.

А виновник этой глупой ссоры, Арсютка, продолжал «бегать», и его продолжали видеть в разных местах, даже зараз в нескольких местах. Иван Павлыч поклялся его поймать и налетал орлом по первым слухам, но Арсютка ускользал у него из-под самого носа с отчаянной дерзостью. Главное, что было обидно: денег у Арсютки было достаточно, — ну и шел бы с богом на все четыре стороны, так нет — засел в Белых-Ключах. Даже по ночам Ивану Павлычу спалось плохо: все грезился Арсютка. Даже начал Иван Павлыч заговариваться. Встанет к окошку, погрозит кулаком на приисковую контору и бормочет:

— Я тебе покажу Арсютку, старая кочерыжка!.. За ухо к тебе на двор приведу… Да…

Степан Никитич скучал, особенно по вечерам. Так бы и позвал Ивана Павлыча или сам пошел к нему. Раза два он машинально подходил к становой квартире и даже поднимался на крылечко, а потом отплевывался и торопливо уходил к себе домой.

Чтобы как-нибудь убить время, он начал частенько уезжать на другие прииски, где можно было провести время в компании. Раз он отправился на прииск Говорливый, где жил доверенным Егоров, у которого была жена Анна Сергеевна, великая мастерица делать пельмени. День задался дождливый, дорогу развело грязью, и пара лошадей с трудом тащила легонький плетеный коробок. Верстах в шести от Белых-Ключей попался какой-то мужик с котомкой за плечами, как ходят приисковые рабочие. Он сидел на пеньке и перевязывал ногу. Когда плетенка поровнялась с ним, мужик поднялся, снял шапку, поклонился и проговорил:

— Степану Никитичу доброе здоровье!..

— А ты как меня знаешь?

— Кто же тебя не знает, Степан Никитич. Одним словом, благодетель… Все за тобой сидим, как тараканы за печкой.

Кучер остановил лошадей, чтобы поправить сбочившуюся дугу. Мужик показал глубокую рану на ноге и проговорил:

— Довез бы ты меня, Степан Никитич… Все равно один едешь, а мне по пути.

Степан Никитич понюхал табаку и пожалел промыслового человека. Славный такой мужик. Сейчас видно свою, приисковую косточку.

— Ну, садись на козлы, как-нибудь доедем, — пригласил Степан Никитич.

— На вашей работе ногу-то извел, Степан Никитич.

Мужик перевязал свою ногу на скорую руку и взмостился на козлы. Кучеру, очевидно, было неприятно везти лишнего человека, и он что-то ворчал себе под нос…

— Много вашего брата тут шляется… Всех не перевозишь. Еще лошадей пересобачишь…

Поехали. Степан Никитич любил дорогой побалагурить и подробно расспросил мужика, откуда он идет, куда и зачем. Тот отвечал все как следует быть и в заключение попросил покурить «цигарочку».

— Табаку я не курю, а вот понюхать можешь, — предложил Степан Никитич и прибавил, посмеиваясь и прищелкивая пальцем по крышке табакерки: — Это, братец, у меня оборона против разбойников… Ведь всю жизнь с деньгами по лесам езжу. А напади разбойник, я ему в глаза и брошу щепотку табачку… хе-хе!.. Пока он будет чихать да кашлять, меня и след простыл.

— И Арсютки не боишься?

— И Арсютки не боюсь… Я ему прямо всю морду табаком залеплю. Я ведь не Иван Павлыч… Хе-хе!..

— Ах, ты какой лукавый, Степан Никитич! — смеялся мужичок, покачивая головой.

Потом он прислушался и сказал:

— Степан Никитич, а ведь за нами погоня!

— Какая погоня?

— А Иван Павлыч со стражниками гонится за Арсюткой… Значит, его видели где-нибудь поблизости. В самый бы раз тебе, Степан Никитич, теперь его табаком своим посыпать…

Действительно, это была погоня, и Степан Никитич только подивился, какое у мужика чуткое ухо.

«Погоню гнал» сам Иван Павлыч в сопровождении четырех своих стражников.

— Экая, подумаешь, Арсютке честь, — заметил мужичок. — Он-то один бежит пешком, а за ним пятеро верхом гонятся. Нагнал он холоду Ивану-то Павлычу…

Погоня летела на полных рысях. Иван Павлыч издали узнал плетенку Степана Никитича и про себя обругал «старую кочерыжку», которая шляется в такую погоду по промыслам. По пути Иван Павлыч сообразил, что старикашка едет именно есть пельмени к Анне Сергеевне. «Вот лукавый старичонка!» — обругал он его про себя. Увидав сидевшего на козлах мужика, Иван Павлыч только улыбнулся: «Эге, Степан Никитич все хвастался, что не боится Арсютки, а сам теперь с обережным ездит… Вот так храбрец!.. Ах, ты, старая кочерга… Вот тебе и король черв. Смеется, видно, последний. Х-ха!..»

Догнав Степана Никитича, Иван Павлыч сделал вид, что не узнал его, и даже отвернулся: «Э, пусть чувствует, старый колдун»…

— Ишь, как гордится Иван-то Павлыч, — заметил мужик на ( козлах, передвигая свою шапку с уха на ухо. — И тебя не хочет узнавать, Степан Никитич.

— Бог с ним, — смиренно ответил Степан Никитич и угнетенно вздохнул.

Плетенка до прииска Говорливого тащилась уже часа три, и Степан Никитич даже пожалел, что поехал в такую даль за семь верст киселя хлебать.

Когда вдали показалась приисковая стройка, сидевший на козлах мужик остановил самовольно лошадей.

— Ну, Степан Никитич, спасибо тебе, что подвез, да и от погони укрыл…

Степан Никитич ничего не понимал и молча смотрел, как мужик спустился с облучка, поправил свою котомку и снял шапку.

— Спасибо, говорю, — продолжал мужик. — А встретишь Ивана Павлыча, так скажи, что, мол, Арсютка тебе поклонник прислал…

— Что-о?.. Да ты…

— Я и есть самый Арсютка… Аль не узнал, Степан Никитич?.. Ну, а теперь прощай…

Арсютка повернулся, перепрыгнул дорожную канаву и быстро зашагал к ближайшему леоку. Степан Никитич выскочил из экипажа и неистово закричал:

— Держи его, разбойника!!.. Арсютка, стой!!.. Кучер, держи его!..

— Да, ступай-ка сам и подержи его, — спокойно ответил кучер, почесывая в затылке. — Он тебе покажет…

— Караул!!.. Батюшки, держите!.. — орал Степан Никитич, бегая около экипажа. — Арсютка, стой!..

Когда Арсютка скрылся в лесу, Степан Никитич накинулся на кучера.

— Ты… ты ведь его узнал?.. А?..

— Конечно, узнал…

— Так что же ты все время молчал, негодяй… а?

— У меня не две головы… Рядом сидели, — ну, как пырнет ножом в бок. Ты его сам посадил, Степан Никитич, твой и ответ…

— Я?! Ах, ты… Да я… я…

На Говорливый прииск Степан Никитич приехал в страшном волнении. Как на грех, Иван Павлыч сидел в приисковой конторе и пил чай. Все страшно переполошились, когда Степан Никитич рассказал о случившемся, кроме Ивана Павлыча, который довольно ядовито заметил:

— У страха глаза велики, Степан Никитич… Тебе просто поблазнило от древности твоих лет.

— Мне?!.. А кучер?

— А твой кучер — просто дурак… Если он будет болтать глупости, так я его велю выдрать.

Это приключение сильно подействовало на Степана Никитича. Старик как-то сразу опустился, начал всего бояться, прислушивался по ночам к малейшему шороху и по секрету всем сообщал:

— Это был оборотень… Он по душу мою приходил… Да…

Вообще человек рехнулся.

Через полгода Иван Пазлыч поймал Арсютку, устроив облаву в лесу. Степан Никитич был вызван в качестве свидетеля, но не признал в Арсютке того мужика, которого вез на козлах.

— Да ты погляди на меня-то хорошенько, Степан Никитич, — дерзко говорил Арсютка. — Еще тогда меня табачком угощал…

— Нет, ты — оборотень… — повторял Степан Никитич.

Семейная радость

I

Старуха Марья Андреевна почти целый день проводила у окна. Ей было уже за восемьдесят, и она плохо слышала, хотя горничные и уверяли противное — что не нужно, так старая ведьма, не бойсь, услышит.

— Давно черти с огнем на том свете ищут, — уверяла горничная Даша, очень бойкая и задорная особа. — В чужой век живет старая карга.

Старуха смотрела на Дашу своими мутными глазами, качала головой и отвечала:

— Ужо вот тебя на том свете черти-то припекать будут…

Когда старуха сердилась, лицо у нее делалось страшным: глаза как-то останавливались, нижняя челюсть отвисала, из-под платка на голове выбивались космы начинавших желтеть седых волос. Сейчас трудно было сказать, была она когда-нибудь красива или безобразна, только крючковатый нос и выдававшийся вперед подбородок говорили о резких, типичных чертах.

Итак, Марья Андреевна сидела у окна и смотрела на улицу. Трудно было бы сказать, о чем она думала и в состоянии ли она вообще о чем-нибудь думать. Впрочем, этим никто не интересовался. Поднималась она раньше всех в доме и этим досаждала прислуге. Потом шла к заутрене — досаждала дворнику; потом приходила из церкви прямо к чаю и досаждала решительно всем, потому что всякому до себя, а эта старуха только мешается. Одним словом, в богатом доме ей не было места, и она это чувствовала. Чуть кто подойдет — она сейчас поднимется и перейдет на другое место.

— Бабушка, да что ты все толчешься! — ворчали на нее. Даже в глазах рябит…

Если старуха засиживалась на одном месте, когда на нее находило забытье, это еще больше возмущало всех.

— Помилуйте, что она торчит на одном месте, как кукла! Смотреть тошно…

Когда старуха замечала это общее недовольство, у нее делалось испуганное лицо и она старалась куда-нибудь спрятаться, что было не легко, так как семья была большая и все комнаты были разобраны. Нигде не было места Марье Андреевне, и она слонялась по дому, как тень.

Прислуга устраивала ведьме всевозможные каверзы, а когда та жаловалась дочери Елене Федоровне, настоящей хозяйке, то получала один и тот же ответ:

— Какая вы, маменька, странная… Отчего же прислуга делает неприятности только вам одной?.. Вы просто выжили из ума и со всеми ссоритесь… Ведь этак вы всех из дому выживете. Просто согрешила я с вами…

— Вот умру, тогда никому мешать не буду, — ворчала старуха. — Вы все хороши…

Но злейшими, настоящими врагами ведьмы были двое маленьких внучат, которые не давали ей покоя. Детская изобретательность безгранична. Маленький Коля не мог пройти мимо, чтобы не задеть бабушку локтем, а раз даже подставил ей ногу, и старуха пребольно расшиблась. Варя была постарше и по-своему изводила старуху. Подойдет к ней, сделает ласковое лицо и заговорит:

— Бабушка, ах, как я вас люблю!..

— Уйди, змееныш…

— Нет, серьезно… И все вас любят. Жаль только, что вы скоро умрете. Так жаль, так жаль…

— Тебя еще переживу, дрянная девчонка! Назло вам всем буду жить…

От злости голова бабушки начинала трястись, а на губах выступала пена. Это забавляло маленьких инквизиторов, и они устраивали настоящую травлю, так что старуха боялась их больше, чем больших. Несколько раз внучата доводили ведьму до того, что она с яростью бросалась к образу и громко начинала их проклинать. Это выходило уж совсем смешно, и маленькие мучители хохотали до слез.

— Бабушка, милая, прокляни еще немножко… Скоро умрешь, и некому будет проклинать. Ну, еще чуточку…

— И прокляну!.. Всех прокляну, все змеиное отродье… Не будет вам счастья.

Детская жестокость являлась только отражением жестокости больших. Никто не любил старухи, пережившей самое себя и дети эту нелюбовь довели до открытой ненависти. Все опыты ведьмы найти защиту у Елены Федоровны кончались еще большей неудачей, чем распри с прислугой.

— Если уж вы не можете ужиться, маменька, с детьми, в которых все-таки ангельский образ, значит, и в самом деле вам пора умирать.

— Не избывай постылого, матушка, приберет бог милого, — ворчала ведьма.

— Вот вы всегда так, маменька: сами накликаете беду. Недавно опять проклинали невинных младенцев…

— У, змееныши… — шипела ведьма, страшно ворочая своими мутными глазами. — Мало их проклясть… да.

Надо было случиться так, что и Коля и Варя действительно умерли, умерли от тех безжалостных детских болезней, бессмысленных и обидных, как самая величайшая несправедливость. Еще накануне шалун Коля за общим чаем с удивительной ловкостью отодвинул бабушкин стул, и ведьма полетела на пол, а через два дня он уже лежал на столе в качестве одной из бесчисленных жертв дифтерита. Через пять дней умерла Варя от той же болезни. Обезумевшая от горя Елена Федоровна всю вину свалила на мать.

— Это ваша работа, маменька!.. — повторяла она, ломая руки. — Вот вы их проклинали все… Недаром вся прислуга говорит, что вы в чужой век живете.

Весь дом был против нее, а зять, муж Елены Федоровны, заявил, что не может видеть эту отвратительную старуху. Оставалось еще двое старших детей — женатый сын Василий и замужняя дочь Маня. Они тоже были против бабушки, потому что у них были свои дети, а она как раз накличет беду. Особенно вооружалась Маня. Это была красивая женщина, которая привела в дом красавца-мужа из оголтелых дворян. Она заявила вместе с отцом, что тоже не может видеть ведьму.

— Что же я буду с ней делать? — в отчаянии повторяла Елена Федоровна, начиная держать сторону матери. — Не могу же я выгнать восьмидесятилетнюю старуху на улицу…

— Зачем же на улицу, мама? — сказала Маня. — Никто не гонит, а только можно бабушку устроить иначе…

— Например?

— Мало ли как можно… Нанять комнату в приличном семействе или небольшую квартирку.

— Чтобы все указывали на нас пальцем? Ах, Маня! Этак ты и меня в меблированные комнаты выселишь…

— С вами, мама, нельзя серьезно говорить… У вас сейчас жалкие слова начнутся. Я говорю только о том, что бабушке же было бы удобнее…

Маня, ты ошибаешься, — с ласковой строгостью сказал ей нахлебник-муж, — Действительно, будут говорить… Одним словом, неудобно, и maman права, как всегда.

Муж Мани был дипломат и во всем соглашался с maman. В данном случае он больше всех ненавидел проклятую старуху и с глазу на глаз настраивал постоянно опеку против нее. Одно уж то, что она ходила в каких-то ситцевых платьях и повязывала по-деревенски голову ситцевым платком, — одно это чего стоило. Приедут гости, люди солидные, а эта кикимора и вылезет.

— Может быть, можно старушку перевести в нижний этаж, — дипломатично советовал он. — Там есть очень милая комнатка рядом с кухней… Старушки любят тепло.

Этот план был отложен на время, тоже из страха перед знакомыми, — люди злы и наговорят бог знает что: рядом с кухней, из кухни постоянно идет чад, и т. д.

II

Гости донимали всех, как это умеют делать милые знакомые. Елена Федоровна несколько раз пробовала прятать старуху в такие моменты, но гости были неумолимы, особенно гостьи. «А где наша милая старушка? — спрашивали дамы. — Ах, как вы счастливы, Елена Федоровна, что у вас есть такая бабушка! Знаете, когда в доме есть такая старушка, чувствуется так уютно и тепло… да».

Это преувеличенное внимание добрых знакомых объяснялось общечеловеческой слабостью кольнуть в самое больное место: все знали, что несчастная старуха всем мешает и что ее никак не могут изжить, и поэтому устраивали самую ядовитую травлю. С другой стороны, все знакомые отлично помнили, что мичуринские капиталы пошли именно от бабушки и пошли темным путем. Тайна этого богатства должна была умереть вместе со старухой, и тогда наследники вздохнули бы свободнее. Конечно, добрые знакомые завидовали Мичуриным и не упускали случая стороной распространять про них самые ужасные вещи. Например, кто не знал, как эта бабушка ограбила родных внучат? У Марьи Андреевны было двое детей — сын Иван и дочь Елена. Иван нажил большой капитал большими плутнями, а потом попал под суд. Он предчувствовал беду и вперед передал деньги матери с условием, чтобы она их в свое время передала его детям. Старуха вместо этого передала капитал Елене Федоровне. Сын Иван так и умер в тюрьме, а его дети остались нищими. У Мичуриных о них никогда не говорили, точно их и на белом свете не существовало. Особенной наследственностью и жестокостью отличалась Елена Федоровна. Она прямо ненавидела несчастных племянниц и считала личным оскорблением, что они имели дерзость существовать. Время от времени она все-таки испытывала смутные угрызения совести и думала, что другие люди умирают же, а вот эти несчастные живут, несмотря на бедность. Если бы они умерли, да и с бабушкой вместе!

После смерти Коли и Вари у Елены Федоровны явилась счастливая мысль, именно — переселить бабушку вот к этим ненавистным племянницам. Ведь она не чужая им, пусть они в свою долю поухаживают за ней.

— Мысль, maman, гениальная, — с восхищением одобрил этот план зять-дипломат. — Знаете, мы даже не имеем права лишать наших милых родственниц этого удовольствия… Конечно, нам не легко будет расстаться с милой бабушкой, но они имеют на нее такое же право. Да…

Выселение бабушки состоялось необыкновенно быстро. Ограбленные племянницы жили где-то на окраине и вдвоем занимали одну комнату. Но «милой бабушке» нашлось место. И какое отличное место: у самой печки! Племянницы существовали работой, которую брали из модных магазинов, и кое-как сводили концы с концами. Бабушку они приняли без удовольствия, но и без ненависти.

— Живите, бабушка… Место найдется.

Старуха посмотрела на дело иначе. Она ни за что не хотела переезжать к озлобленным внучкам и страшно протестовала. Из мичуринского дома ее увезли почти силой. Уезжая, она еще раз прокляла Елену Федоровну со все чады и домочадцы.

— Маменька, успокойтесь… — уговаривала Елена Федоровна. — Нехорошо, вы себя тревожите.

— У, змея… — шипела старуха.

Странно, что, поселившись у внучек, где был и уход и привет, старуха страшно скучала об оставленном змеином гнезде и неутешно плакала.

— Я для них все сделала… — повторяла она в отчаянии. — На чьи деньги они живут? Тогда сын Иван все мне оставил, а я все отдала Елене. Да… Разорила я вас, внучки, пустила по миру. Ну, а милая дочь Елена меня на старости лет выгнала из дому… Не будет им счастья!..

— Бабушка, зачем помнишь старое? — уговаривали внучки, — Нам ведь ничего не нужно…

— Глупые вы, вот что… Если бы у вас были деньги, так не остались бы перестарками. Замуж бы вышли, а теперь вот христовыми невестами живете… Тоже не сладко. Другие-то живут да радуются, а вы над иголкой высохли.

Внучки действительно были уже в том возрасте, когда о женихах не думают. Старшей было за сорок, а младшей под сорок. Впрочем, им и некогда было думать о своей женской «судьбе» — все отнимала забота о куске хлеба. А тут еще бабушку бог послал… Елена Федоровна, спровадив старуху, не позаботилась обеспечить ее, — много ли старухе нужно? Пусть внучки позаботятся сами о ней — не чужая.

У внучек старуха прожила недолго. Ее точно съела тоска по ненавидевшей ее семье. Она все тосковала и не отходила от окна. Сядет и сидит, не шевелясь, целые часы. События последних лет как-то совсем выпали из ее памяти. Она жила далеким прошлым, где ярко вставали одна картина за другой. Ей тогда казалось, что она слышит шаги сына Ивана. Раз она проснулась и заявила:

— Ну, внучки, не буду больше никого беспокоить… Скоро помру. Видела во сне сына Ивана. Вошел он в комнату и этак пальцем меня манит… Ничего не говорит, а только пальцем…

Действительно, через три дня старухи не стало. Она умерла, сидя на стуле у окна.

Известие о смерти бабушки произвело в мичуринском доме большой переполох. Все были рады и все старались не выдать своей радости. Многолетняя обуза спала с плеч. Только для приличия погоревала Елена Федоровна.

— Это милые внучки уморили старуху, — роптала она. — Она прожила бы еще лет десять, если бы не внучки…

Старики не запомнят

I

Старик Иван Герасимович жил в сарайной, то есть в двух маленьких комнатках, устроенных под сараем. Раньше здесь жили разные старушки из бедных родственниц, а сейчас пришла очередь Ивану Герасимовичу. Пока старик был в силах, он жил в главном доме, выходившем на улицу пятью окнами. Дом был деревянный, старый, но простоял бы еще лет двадцать с лишком, но сын Тихон взял и сломал его.

— Будет, пожили, тятенька, в дереве достаточно, — объяснил он своим певучим ласковым голосом. — Поставим каменный домик, как у других протчих. Чем мы их хуже? У Нефедовых вон какой домище схлопали, у Кондратьевых, у Волковых — все строятся. Ну, а нам как будто и совестно перед другими… Слава богу, капитал дозволяет.

Жаль было Ивану Герасимовичу зорить старое пепелище, а с Тихоном разве сговоришь, — уж что задумал, точно на пень наехал. Характерный человек этот Тихон, из молодых да ранний. Раньше пред отцом слова пикнуть не смел, а теперь смел спорить и перечить и делал все по-своему. Иван Герасимович, сухой и высокий старик с окладистой седой бородой, раньше держал весь дом в ежовых рукавицах, а как жена Анна Петровна умерла лет пять тому назад — сразу опустился и точно захирел. Попробует крикнуть и задать острастку, а слушать некому. Даже кухарка Фекла, которая помнила, как Иван Герасимович колачивал жену, и та нисколько сейчас не боялась его, потому что человек вышел из силы и никому не страшен.

— Будет, поцарствовал, — ворчала она себе под нос. — Раньше-то все как огня боялись, а теперь посиди в сарайной-то… Покойница Анна Петровна вот как натерпелась. Может, и в землю ушла от тебя…

Падение Ивана Герасимовича в собственном доме произошло как-то само собой, благодаря ласковой хитрости Тихона, который ограничивал отца шаг за шагом с ловкостью настоящего дипломата. Окончательно убил старика новый каменный дом. Случилось это так… Дело в том, что, принимаясь за постройку нового дома, Тихон сказал отцу:

— Тятенька, вы пока поживете в сарайной, а я с женой перебьюсь как-нибудь у тестя Павла Егорыча. Оно тяжеленько по чужим углам таскаться, а приходится потерпеть… Час терпеть — век жить. Кстати, вы и за работой присмотрите, потому как свой глаз — алмаз.

Иван Герасимыч согласился, о чем потом жалел. Очень уж хитрым оказался Тихон… Постройка тянулась целый год, и старик зорко наблюдал за всем. Все-таки не без дела сидеть. Потом каменный дом просыхал целую зиму, потом его отстраивали полгода внутри, а когда пришлось переезжать в новый дом, Ивану Герасимовичу не оказалось в нем места. Прямо этого Тихон не говорил отцу, но старик и сам видел, что ему приходится оставаться в своей сарайной.

— Нельзя, тятенька, по старинке жить, — объяснялся Тихон, делая бессовестное лицо. — Надо и гостиную, и кабинет, и спальню, и детскую, и столовую — все, как у других. Есть каморка около кухни, да и там Фекла живет. А у вас здесь преотлично: и тепло и уютно. Затеплили перед образом лампа-дочку, затопили печку — отлично. Старички любят тепло… Самоварчик поставили. Тишина, покой, уют… Дал бы, не знаю, что дал, чтобы так пожить.

Иван Герасимович понял, в какую он ловушку попал самым глупым образом, и молчал. Он начал бояться Тихона, который забрал все дела в свои руки и никого больше не хотел знать. У них был свой кожевенный завод и лавки с кожевенным товаром.

Когда Иван Герасимович по привычке приходил на завод или в лавку, то чувствовал себя и здесь чужим. Все к нему относились с уважением, делали вид, что слушают каждое его слово, а делали все, как хотел Тихон. И знакомые купцы, старые приятели по торговле, относились к нему так же.

— Богу молишься, Иван Герасимович? — подшучивали над ним.

— И то молюсь, — отвечал Иван Герасимович, сдерживая накоплявшееся озлобление. — Худого в этом нет…

— За нас по поклоннику отложи, Иван Герасимович… Тебе уж заодно для души постараться. Хорошо, сказывают, у тебя в сарайной…

— Да, ничего, тепло…

— Тихон Иваныч уж устроит… Он уж для родителя ничего не пожалеет.

— Ничего, не жалуюсь… Помирать пора… К ненастью места не могу найти, а в сарайной тепло, тихо.

— Вот-вот, в самый раз. Много ли старичку нужно: самоварчик поставил, лампадочку затеплил…

Уездный городок Казачинск затерялся в далекой степной киргизской глуши. Он являлся типичным представителем промышленного купеческого пункта, какие встречаются только по ту сторону Урала. В уезде не было ни одного дворянского имения. Купец-промышленник типичной сибирской складки составлял здесь все, а за ним уже шел уездный маленький чиновник — полицеймейстер, исправник, заседатель. Далее здесь полицеймейстер являлся шишкой. Все дела сосредоточивались на торговле скотом, салом, кожей, шерстью и хлебом. Ни обрабатывающей, ни добывающей промышленности не полагалось, кроме двух — трех салотопен да кожевенного завода. Жили по старинке, как деды и прадеды. Купечество было все средней руки, и самым богатым человеком считался татарин Антай, который жил в двенадцати верстах от города. В Казачинске не было даже трактира, несмотря на шесть тысяч жителей. Единственным развлечением служил торжок под Успеньев день, когда делались крупные закупки окота, да зимние ярмарки по окрестным деревням. Вообще городок жил самой мирной жизнью, и никаких особенных событий здесь не полагалось, за исключением пожаров, степных голодовок и маленьких бед. Заседатель по обычаю простых купеческих детей справлял именины и свадьбы, ходил по гостям «на огонек» и вообще жил тихо и мирно, благословляя судьбу.

— У меня главное, чтобы все тихо, — повторял заседатель. — Чтобы ни-ни…

В собственном смысле представителями интеллигенции являлись старичок-доктор, живший в Казачинске с незапамятных времен, и смотритель уездного училища, тоже старичок и тоже живший с незапамятных времен. Но и эти представители платили дань установившемуся духу городской жизни: у доктора была салотопенная заимка, а смотритель завел извозчичью биржу.

— Что же, нам, слава богу, жить можно, — говорили все, когда проходил день.

Конечно, играли в картишки, выпивали при случае, сплетничали и совсем не знали, что такое скука. Кто придумал, что в маленьких провинциальных городах жить скучно, — неправда, чему Казачинск служит самым убедительным доказательством.

II

Иван Герасимович был живой историей Казачинска. Его все знали, и он всех знал. Историю своего города он считал по большим пожарам, которых было три, когда весь Казачинск выгорал дотла. В третий пожар сгорели и собор и пожарная каланча. Сидя сейчас в сарайной, Иван Герасимович от нечего делать припоминал прошлое и доходил постепенно к заключению, что чем дальше, тем будет хуже. По вечерам к нему завертывал кто-нибудь из старичков, и неслись тихие душевные разговоры.

— Уж как только будут жить после нас? — судачили старики. — Чем дальше, тем труднее жить… Баранина-то нынче в сапожках ходит. Прежде за барана давали по полтине, а нынче и приступу нет. Кишки бараньи — и те покупают.

— А шерстка как взыграла? Маслице коровье, кожи… С салом еще всяковато бывает, а к другому протчему и не подходи. На что, кажется, яйца — самая пустая вещь, а и им пошел ход…

— Кто только все это добро лопает, подумаешь… Кажется, кожу с себя сними, и то покупатель найдется.

— На ярманке сорок скупают… Ну, куда ее, сороку? А покупают.

Старички качали головами и решали, что, в конце концов, все это грешно — и только.

— Я еще помню, как пшеничка по двугривенному была, — вспоминал Иван Герасимович. — И то жаловались, что дорого. А нынче шесть гривенок пудик… Тоже вот крупы разные, овес — ни к чему приступу нету. Прежде старики жаловались, что житья нет от дороговизны, а пожили бы теперь. Ладан, и тот вздорожал… Похороны-то во что обойдутся?

Но всего удивительнее оказывались нынешние люди.

— Голову нашего, Ивана Павлыча, я помню, когда еще он с ребятами на улице в бабки играл…

— А я ему уши дирал за озорство.

— Да… А теперь, поди-ка, и рукой не достанешь. И семья была небогатая, а вылез в люди. Встретишься на улице, а он и не узнает… Распыхался из ничего.

Стариковские мысли выплывали, как талая вода, которая образует ржавые наледи. Все чувствовали, хотя и смутно, что наступает что-то новое, люди будут жить уже совсем по-иному. Наступал конец старины. Что держалось отцами и дедами, точно провалилось. И как ловко орудуют нынешние-то молодые. Еще материно молоко не обсохло на губах, а уж он расширился.

— Твой-то Тихон Иваныч далеко пойдет, — говорили старику Ивану Герасимовичу. — Хватка у него мертвая, как у хорошего волка… И при этом великая жадность на все. Все ему мало… Недавно что он сказал одному старичку: «Потуда, грит, и купец, пока в ём эта жадность»… Ей-богу!.. И раньше это случалось, только не говорили всего своими словами. Случалось и не без греха, а только каждый про себя грех-то свой знал… А тут: на, смотрите все, каков я есть человек.

Судачившие старички напрасно старались припомнить, чтобы в их время было что-нибудь подобное. Бывали, конечно, разные слухи, а только то, да не то. А тут еще пошли слухи о железной дороге, которая должна была пройти как раз через Казачинск. Это уж выходило совсем несообразно ни с чем.

— И для чего нам эта самая чугунка? — роптали старички. — Слава богу, жили без чугунки не хуже других…

— Сказывают, эта самая чугунка все как метлой подметет: и сальце, и маслицу, и шерстку, и сметанку, и главное — весь хлебушко слопает.

— Уж это известно… И в газетах все давно описано. Отец протопоп рассказывал…

— А молодые-то радуются, по глупости, конечно. Тот же Тихон Иваныч вот как нагреет руки около этой самой чугунки. У него ушки на макушке… Подряды какие-то затевает, потом проезжающие номерки хочет строить, потом в городские головы метит попасть…

— От него сбудется. Увертлив уродился…

— Вот таким-то все это на руку. Хлебом не корми…

Иван Герасимович сначала судачил вместе с другими стариками, а потом вдруг замолчал. Все говорят, а он сидит и молчит.

— Иван Герасимович, да скажи что-нибудь? — уговаривали его старые приятели. — О чем раздумался-то? Вот твой-то Тихон Иваныч, сказывают, несостоятельность хочет устроить и нарочно к адвокату ездил, который этими самыми делами занимается. «Пожалуйте на чашку чаю», — и конец тому делу. За рублик-то и получай любую половинку, а то и поменьше… Нынче это даже весьма просто. Всякий желает капитал нажить.

Иван Герасимович продолжал молчать и только загадочно улыбнулся. Всем сделалось ясно, что старичку что-то вступило в голову, и его оставили в покое.

Они были правы. У Ивана Герасимовича, действительно, явились свои мысли. Он даже по ночам не спал и все думал.

— Нет, довольно!.. — повторял он, споря с каким-то — неизвестным противником. — Одним словом, будет… И железную дорогу хочешь слопать, и шубу выворотить, и городским головой быть, — нет, брат, шалишь!.. Мы еще укоротим тебя, добра молодца, и в оглобли заведем и хвост муфтой подвяжем в лучшем виде. Силов моих больше не стало терпеть… Стой, Тихон Иваныч, и не моги дышать!

В один прекрасный день, надев праздничный длиннополый сюртук и замотав по старинной моде шею черней атласной косынкой, Иван Герасимович отправился к сыну, в каменный дом, где уже не бывал давненько.

— Ах, тятенька, в кои-то веки собрались, — запел Тихон, делая сладкое лицо. — И при всей форме…

— Дело есть… надо поговорить с тобой… — довольно сурово ответил старик. — Да… Хочу тебя уничтожить, — весь тут сказ. Будет мне дурака валять и добрых людей смешить. Все мое, а ты как знаешь…

— То есть как ваше, тятенька?

— Не о чем нам с тобой разговоры разговаривать. Сказано: все мое. Выезжай из дому, одним словом…

— Помилуйте, тятенька, да ведь вы же своими руками при собственной живности передали мне все по форме. Я и держу-то вас в сарайной только по милости… Ей-богу-с! Спросите кого угодно…

Иван Герасимович ничего не отвечал, а только повернулся и ушел.

Потом он побывал и у заседателя, и у протопопа, и у исправника, и везде объявил о своем — намерении опять вступить в дела, а сына Тихона прогнать. Старику показалось, что его слушают будто не так, как следует, и во всем соглашаются, как с маленьким ребенком.

— Да, да… — шамкал старичок-протопоп. — Оно, конечно, хотя во всяком случае, несмотря на сие…

Исполнив все, как следовало, Иван Герасимович вернулся к себе в сарайную совершенно успокоенный. Вечером он сидел за самоваром и с особенным удовольствием попивал чай с малиновым вареньем. Именно в этот блаженный момент раздался осторожный стук, и в дверях показалась голова Тихона.

— Тятенька, можно к вам?

Не дожидаясь позволения, в комнату вошли протопоп, исправник, заседатель и старичок-доктор. Они поздоровались и чинно уселись по местам. Тихон остался у дверей, точно боялся, что отец убежит.

После некоторых пустых разговоров доктор надел золотые очки и проговорил деловым тоном:

— Ну-ка, ангел мой, Иван Герасимыч, покажи язык.

В первую минуту Иван Герасимович совершенно растерялся, а потом сразу все понял. У него мороз пробежал по спине. Старик забормотал что-то совсем несвязное, а гости переглянулись между собой.

Через месяц Иван Герасимович был объявлен страдающим старческим слабоумием. Тихон пришел к нему в сарайную, погрозил пальцем и проговорил:

— Теперь уж вам, тятенька, полагается одна постная пища… да-с. Для души даже весьма пользительно. Мы еще сот двух таких же старичков устроили.

Ночевка

I

— А где мы в Челябе остановимся? — спрашивал я своего кучера Андроныча, когда сквозь мягкую мглу летней ночи глянули на нас первые огоньки городского предместья.

— Да сколько угодно местов, — уверенно ответил Андроныч. — Прежде-то я на постоялом у Спирьки останавливался, а то еще старуха Криворотиха принимает проезжающих. Я эту самую Челябу, может, разов с десять проехал.

— Поезжай, где лучше. А то нет ли гостиницы или номеров?

— Ну, насчет проезжающих номеров шабаш: и в заведении этого нет. У знакомых больше останавливаются… В лучшем виде к Спирьке на постоялый подкатим.

Я находился в отличном расположении духа. Последняя станция от Токтубаевской станицы к городу Челябинску (Оренбургской губернии) представляла собой что-то необыкновенное, точно мы целых тридцать верст ехали по широкой аллее какого-то гигантского парка. Колеса мягко катились по утрамбованному песчаному грунту, кругом две зеленые стены из столетних берез, чудный летний вечер — одним словом, что-то уж совсем фантастическое, и я не знаю в Зауралье ни одной такой станции. Лошади бежали с необычной быстротой и тоже находились, видимо, в прекрасном расположении духа, что с ними случалось нечасто. Одним словом, станция промелькнула, как сон, а впереди сладко грезился удобный ночлег.

— Эй, шевели бородой! — покрикивал Андроныч на свою пару, прибавившую в виду станции прыти. — Помешивай!

Вообще мы въехали в Челябинск с большим шиком, как, вероятно, ездит только местное начальство. Маленький степной городок уже спал, несмотря на то, что было ровно десять часов. Мы промчались по одной улице, повернули в какой-то переулок и вдруг остановились на какой-то площади.

— Вот те и раз! — вслух удивился Андроныч, почесывая затылок. — То ли переезжать реку Мияс, то ли нет…

— Поезжай к Спирьке…

— Да вот то-то и есть, што забыл я, где он живет: на этой стороне али за Миясом…

— Ну, так к Криворотихе ступай! — К Криворотихе-то ближее, да только..

Новое чесание затылка и неопределенный звук удивления. Одним словом, мой Андроныч оказался вороной и больше ничего. Недалеко от нас проходили какие-то молодые люди, видимо, гулявшие, и я спросил их, как проехать к постоялым дворам.

— За Мияс ступайте, — ответил в темноте молодой голос.

— Конечно, за Мияс, — сердито заворчал Андроныч. — Рази без него не знаем.

Спросить дорогу для Андроныча было смертной обидой, и он сейчас же впадал в самое мрачное настроение. По этому поводу у нас было уже несколько столкновений.

— Поезжай за Мияс, — повторил я, чтобы поддразнить Андроныча. — Туда же, хвастается: «Я проезжал Челябу»…

Андроныч угнетенно молчал и так тронул вожжами, что лошади поплелись нога за ногу, точно пьяные. Мы проехали мимо каких-то лавок, потом по большому мосту через Мияс. Эта великолепная степная река катилась здесь широким разливом, оживляя небольшой степной городок. Челябинск славится как хлебный центр. Степной хлеб отсюда идет на горные заводы. За мостом опять начиналась какая-то площадь и ряды деревянных лавчонок. По всем признакам, это был хлебный рынок.

— Ну, куда теперь? — спрашивал я.

— А вот тут и есть, у самого базара… — неохотно ответил Андроныч, находившийся под впечатлением обиды. — Переулок будет сейчас направо: тут и Спирька.

Не доезжая переулка, я заметил на воротах вывеску «Постоялый двор» и велел остановиться. Делал я это назло Андронычу, чтобы не ехать к его Спирьке. Вылезши из экипажа, я подошел к запертым воротам и принялся стучать в них. Где-то брехнула собака и смолкла. На улицу рядом с воротами выходил какой-то флигелек, но, очевидно, он пустовал. Главнее жилье стояло где-то в глубине двора. Я стучал битых минут десять и не добился ничего, точно постоялый двор был заколдован или весь вымер. Андроныч торжествовал, наблюдая мои бесплодные усилия.

— Ежели бы, например, чрез ворота… — посоветовал он ядовито.

— Ступай сам через ворота, дурак, — обругался я, усиливая стук.

Еще бесплодных пять минут, и я плюнул.

— Спят, как зарезанные, — ворчал Андроныч.

— Ступай к Спирьке…

— Вот тут, сейчас за углом… Такой низменный дом пятистенный.

Мы завернули за угол и остановились у пятистенного деревянного дома, точно вросшего в землю. Я остался в экипаже, предоставив Андронычу проситься на квартиру.

Он уверенно спустился с козел, захлестнул вожжи к сиденью и, не торопясь, своей развалистой походкой направился к воротам. Последние, конечно, оказались запертыми. Андроныч презрительно толкнул их ногой, прислушался и, плюнув, пошел к окну. Началось осторожное постукивание в стекло. И этот дом оказался выморочным, как мой постоялый двор.

— Стучи сильнее… — посоветовал я. — А то через ворота полезай. Спирька проснется и в шею тебе накладет…

Андроныч по очереди перебрал все окна и даже припадал ухом, стараясь уловить ответное движение; наконец где-то послышался старческий голос, спрашивавший, кто стучится.

— Пусти переночевать, Спиридон Егорыч…

— Какой Спиридон Егорыч? Никакого тут Спиридона нет…

— А постоялый кто держит? Прежде Спиридон держал…

— Был и Спиридон, да вышел: три года, как помер.

Маленькое окошечко отворилось, и показалась старушечья голова.

— А я думала, обоз пришел… — недовольным тоном проговорила она.

— Да ведь деньги-то одинаковые, что с нас, что с обоза, — заспорил Андроныч, задетый за живое.

— Много с вас денег возьмешь, с одной-то подводы, — ворчала старуха. — А беспокойства не оберешься… Савельюшко, вставай!..

— Старая крымза[316]! — обругался Андроныч вполголоса.

В отворенное окно было слышно, как шлепали босые ноги, беззубый старушечий шепот и возгласы: «Савельюшко, да вставай же! Где у нас спички-то?.. Савельюшко!» Неизвестный Савельюшко, очевидно, спал, как зарезанный, и не подавал признаков жизни. Старухе надоело его будить, и она принялась сама разыскивать спички, охая и причитая.

— Да вот тебе спички, бабушка, — заговорил Андроныч, подавая спички в окно, — Да шевелись поскорее… Кони пристали, и барин вон спит в повозке.

В избе затеплился огонек, и поднялись новые оханья и причитания. Андроныч плюнул от нетерпения и пошел к воротам. Старуха долго возилась около засова и едва его вытащила. Старые ворота с покосившимися полотнищами распахнулись, как беззубый рот, и моя повозка въехала наконец во двор. На улице и по тракту стояла пыль столбом, а во дворе была такая грязь, точно мы заехали в болото. Даже лошади остановились, увязнув по колено в навозе.

— Куда это ты меня завез? — накинулся я на Андроныча. — И лошадей утопил, и экипаж не вытащить…

— Да они, подлецы, сроду не чистили двора-то! — ругался, в свою очередь, обозлившийся Андроныч. — Прямо, как помойная яма…

Он сдернул с крыши громадного навеса драницу и бросил ее мне, чтобы перейти от засевшего в навозе экипажа в избу. Воздух был невозможный. Я кое-как перебрался на крылечко и вошел в низкую избу, такую грязную, что страшно было сесть на лавку. Старуха сидела у стола и дремала. Оплывшая сальная свечка горела около нее в облепленном разной гадостью железном подсвечнике. Я с тоской оглядел всю избу, напрасно отыскивая уголок, где бы можно было прилечь.

— А я думала, обоз пришел… — ворчала старуха.

— Да ведь ты видела, бабушка, что не обоз, так о чем тут разговаривать. Нельзя ли самоварчик…

— Ну вот, ставь еще самовар вам… Ежели бы обоз… беспокоят добрых людей… Обозные-то сколько одного сена возьмут, овса, а то один самовар…

— Не буду же я есть сено для твоего удовольствия!..

Пока мы так перекорялись со старухой, в дверях показался Андроныч, и я опять накинулся на него.

— Куда ты меня завез, Андроныч?.. Разве можно ночевать в этой помойной яме?

— И ступайте с богом, откудова приехали… — ворчала старуха. — Самовар еще вам ставь… Спирьку спрашивают, а Спирька три года, как помер.

Между старухой и Андронычем завязался довольно оживленный диалог, закончившийся настоящей ссорой. Ничего не оставалось, как убираться из этой проклятой помойной ямы, в которой мы потеряли битый час.

— Ну, Андроныч, ты выезжай на улицу, а я пойду сам отыскивать квартиру, — решил я.

— Вот язва сибирская! — ругался Андроныч.

— Ах ты, гужеед! — ругалась старуха.

II

Оставив Андроныча ругаться со старухой, я отправился разыскивать квартиру. О тротуарах, конечно, не было помину, и, чтобы не сломать шею, я отправился срединой улицы. Но и дут приходилось постоянно натыкаться на какие-то камни, точно их подкидывала мне под ноги какая-то невидимая рука. Раза два я делал отчаянные курбеты, как лошадь на скачках с препятствиями. Как на грех, ночь была темная, а фонарей не полагалось, как и тротуаров. Я брел по улице буквально ощупью, высоко поднимая ноги и ощупывая каждый раз место, на которое ставил ногу. Как ездят по такой проклятой дороге? В душе у меня закипело озлобление. Вот уже целый час потерял… Точно в ответ на мои мысли, в десяти шагах от меня тонко зазвенела чугунная доска ночного сторожа. Это был спасительный, братский призыв погибающему…

— Эй, сторож, где ты? — обратился я к окружающей тьме.

— Я здесь… — ответил невидимый голос совсем близко.

— Вот что, голубчик, где бы найти квартиру, — взмолился я. — Мне только лошадей поставить, а спать я буду в экипаже…

— Да вот сейчас… У Перфенаго постоялый двор, вот за углом.

— Да нас старуха выгнала оттуда…

— Ах язва!.. Ну, так вот сюда пожалуйте…

Приглашавший меня голос показался мне необыкновенно симпатичным, а в уме мелькнула торжествующая мысль: вот ужо я покажу дураку Андронычу, как ищут квартиры!

— Сюда, сюда… — манил меня сторож. — Тут канавка, так вы осторожнее…

Я перебрался через канавку и чуть не стукнулся лбом) в забор. Старичок-сторож сидел на приступке какой-то деревянной лавчонки. Я готов был обнять его, как Робинзон обнимал Пятницу.

— Бог с ней, со старухой, — успокаивал меня сторож, поднимаясь. — Известно, баба — разве с ней сговоришь… А постоялый двор Уксенова вот сейчас.

— Где?

Сторож подошел к забору и стукнул в него: «здесь». «Отлично, а мой Андроныч еще раз дурак…»

— Да я сам разбужу Уксенова, — вызвался сторож и на мгновение исчез в какой-то щели, отделявшей лавку от забора.

Я слышал, как он завяз где-то в досках и царапался ногтями, как кошка. Потом послышался угнетенный вздох, и из щели ответил знакомый голос:

— Ах, прах его побери!.. Раньше-то в заборе доска одна выпала, собаки лазили, ну, я и думал пролезть в дыру-то. Ах ты, грех какой, подумаешь…

Старик с трудом вылез из щели и сейчас же дал совет:

— Вот што, барин… Сейчас, значит, вы обогнете лавку, потом все вправо, вправо, и сейчас, например, новые ворота: это и есть самый Уксенов. Новые ворота… все направо…

— А собак нет около лавок?..

— На цепях собаки-то, а ты все, напримерно, вправо забирай… Рукой подать.

Нечего делать, пришлось воспользоваться этим коварным советом, в чем я так быстро раскаялся. В провинции все лавки и торговые помещения оберегаются злющими псами, и поэтому я старался идти самой серединой прохода между лавками, забирая вправо. Это было довольно рискованное путешествие, потому что с обеих сторон визжали блоки, гремели железные цепи, и на меня с удушливым лаем бросались нарочито обозленные торговые псы. «А что, если порвется цепь или лопнет блок?.. Нет, лучше не думать…» Еще раз направо, и желтым пятном смутно обрисовались новые ворота. Ну, слава богу! Только я сделал несколько шагов к воротам, как мне навстречу грянул громадный пес, коварно стороживший меня. Что произошло дальше, я плохо отдаю отчет. Конечно, я бросился бежать, подгоняемый удушливым лаем гнавшегося по пятам цербера. Где я бежал и как спасся от зубов челябинского злейшего пса, не помню, но только я в конце концов очутился опять на той же улице, по которой шел раньше. Я узнал ее по камням. Возвращаться к коварному сторожу, пославшему меня на растерзание, конечно, не стоило, и я уныло поплелся по улице вперед. От необычно быстрого бега просто дух захватывало, и я ругал опять Андроныча вместе с проклятой старухой, проклятым сторожем и проклятыми торговыми псами.

Надежда не оставляет человека, как известно, до последнего момента, и я рассчитывал найти постоялый двор: Колумб открыл Америку, а не найти постоялого двора — стыдно.

— Эй, кто идет?..

Предо мной вырастают неожиданно три всадника, как в романе Майн-Рида. О, это был ночной обход и мое спасение! Я объяснил свое общественное положение и причины, заставившие блуждать ночью по незнакомой улице. Строго спрашивавший голое объездного казака проговорил самым добродушным тоном:

— Да вот здесь можно ночевать… Вот дом строится.

— Мне только лошадей поставить, а сам я усну в экипаже, — повторил я стереотипную фразу таким жалобным голосом, точно оправдывался.

— Да и искать было нечего: вон он, постоялый… — внушительно и добродушно повторяет объездной. — Эй, сторож!..

Около ближайшего забора что-то завозилось, а потом спросонья сторож ударил в доску.

— Ах, баранья голова!.. — обругал казак. — Вот господин проезжающий ищет, где остановиться, так ты тово, проводи к Афоне.

Стороне бросил свою доску и обнаружил необычайную подвижность: забежал к воротам, постучал, потом заглянул в окно строившегося нового доме и тоже постучал и кончил тем, что отодвинул какую-то доску в заборе и уполз собачьим лазом.

— Ну, теперь он вас устроит, — отечески проговорил казак, отъезжая.

— Спасибо… Увидите экипаж, так посылайте сюда.

Объезд удалился, а я остался у ворот в сладком ожидании, что здесь наконец завершатся мои челябинские злоключения. Слышно было, как сторож босыми ногами прошлепал через весь двор, поднялся по какому-то крылечку и необыкновенно ласково заговорил, постукивая в дверь:

— Афоня… отворись, голубчик!.. Афонюшка, милый, будет спать-то… Афоня!..

Сторож модулировал свою нежность на все лады и просился таким умильным голосом, точно хотел проникнуть по меньшей мере в царство небесное.

— Афанасьюшко, голубчик!.. Афоня… Ах, Афоня!..

На эти умильные возгласы дверь наконец растворилась, и начались предварительные переговоры. «Да кто едет-то?.. Разве не стало других постоялых дворов?» Впрочем, этот Афоня оказался очень сговорчивым мужчиной и сам вышел отворить мне ворота. Это был среднего роста плечистый мужик с окладистой русой бородой и удивительно добродушным русским лицом. Он осмотрел меня и проговорил:

— Давно бы вам ко мне приехать… Места на двести возов хватит. Самоварчик прикажете соорудить?

— Пожалуйста…

Отрядив сторожа навстречу Андронычу, я наконец вздохнул свободно, как пловец, попавший в тихую пристань. Часы показывали половину первого, так что поиски ночлега продолжались «битых» два с половиной часа… Афоня оказался большим хлопотуном и принялся ставить самовар, пока я отдыхал, сидя на крылечке. Пока я рассказывал ему о своих поисках, он смеялся таким тихим, хорошим смехом и все приговаривал:

— Ну вот… Все с курицами спать ложатся у нас, такое уж заведенье. И на город не походит…

Когда Андроныч торжественно въехал во двор, самовар уже был готов и шипел с таким отчаянным усердием, точно его поставили в первый раз.

— Ну и старуха! — ворчал Андроныч, откладывая лошадей. — Настоящая купоросная кислота…

Пока строился дом, Афоня перебивался в небольшом флигельке, который и предложил в полное ваше распоряжение, даже вместе с какой-то девицей, спавшей посреди пола в довольно откровенной позе. Афоня прикрыл ее каким-то халатом. Напиться чаю с дороги — это удовольствие понятно только для людей, которым приходится делать тысячи верст на лошадях. Но и это невинное удовольствие для меня было отравлено мухами, которых оказались целые полчища, как только внесли огонь. Они самым нахальным образом облепили стол, хлеб, сахар, кринку с молоком, лезли в рот, падали в горячий чай, и вообще получался какой-то мушиный шабаш. Пока несешь стакан с чаем, в него мухи валились буквально десятками… Никогда, ни раньше, ни после, я не видел ничего подобного и выразил невольное удивление незлобию Афони, который мог жить в таком улье.

— Вы бы их истребляли чем-нибудь… — посоветовал я.

— Пробовал изводить, да не помогает, — ответил Афоня. — Вот зима придет, так и мухам: конец.

Оставаться спать во флигеле нечего было и думать. Я отправился в свой дорожный тарантас. После всех тревог этого испорченного вечера так приятно было отдохнуть. Небо на востоке уже светлело. Ночной холодок заставлял так сладко вздрагивать и еще крепче кутаться в дорожное одеяло. Где-то далеко пробило два часа, и на улицах зазвонили чугунные доски. Я заснул сейчас же настоящим челябинским мертвым сном. Но не больше как через час был разбужен Андронычем, который застучал дверью.

— Ты это что?

— Да в горнице лег спать… ну, только и Афоня: настоящее муравьище развел у себя — и клопы, и блохи, и тараканы, и мухи. Точно в крапиве проснулся…

Андроныч неистово чесался, дергал головой и обругал еще раз всю Челябу.

Друзья детства

I

Авдей Семеныч Гаряев волновался сегодня вдвойне. Первое волнение носило общий характер, — старик волновался каждую весну, когда открывалась навигация. Он сегодня нарочно поднялся пораньше, чтобы полюбоваться из окна своего кабинета, как побегут по Фонтанке первые пароходы. Открывавшаяся навигация производила на него хорошее и вместе грустное впечатление, потому что с ней для него неразрывно была связана мысль о далекой-далекой сибирской родине. Зима надолго разлучала Сибирь со всем остальным миром, а когда «проходили реки» — она точно делалась ближе. Конечно, теперь уже проведена великая сибирская железная дорога, но по старой привычке Авдей Семеныч все-таки волновался, глядя из своего окна на шнырявшие по Фонтанке финляндские пароходики. Он приехал в Петербург молодым, кончил университет, поступил на службу, да так и застрял здесь навсегда. Сначала держала служба, хотя он поступил «пока», чтобы вернуться на родину с некоторым служебным положением, потом он женился на девушке из петербургской чиновничьей семьи, которая не могла себе даже представить, что можно жить где-нибудь, кроме Петербурга, наконец появились дети и т. д. и т. д. Жизнь прошла как-то незаметно, хотя Авдей Семеныч и не расставался с заветной мечтой когда-нибудь уехать на родину, и уехать навсегда. Вот откроется такая навигация, он и махнет в Сибирь со всем своим чиновничьим гнездом. Дети уже подросли, и им следует посмотреть, как живут настоящие люди и что такое настоящая жизнь.

«Да, пусть молодежь послужит Сибири, — любил думать Авдей Семеныч. — Кока будет врачом, Павлик юристом, Серж инженером, а Игорь… Ну, этот еще мал, из него икона и лопата еще может выйти, как у нас говорят в Сибири».

Будущая участь в Сибири единственной дочери Милочки пока еще оставалась невыясненной. Девушка пробовала учиться на курсах, но из этого ничего не вышло, потом такая же история была проделана с консерваторией, а сейчас Милочка мечтала о карьере актрисы.

Вторую причину сегодняшнего волнения Авдей Семеныч держал в руках. Это была телеграмма друга детства Прохора Козьмича Окатова, который извещал из Москвы, что будет в Петербурге утром, с курьерским поездом. Авдей Семеныч перечитывал эту телеграмму и счастливо улыбался.

— Вот ведь что придумал старик, — думал он вслух. — Никогда не бывал в столицах и вдруг: «буду с курьерским поездом». Как Леля будет рада… да. Она его отлично знает по моим рассказам. Как же, вместе в школе учились, вместе голодали…

В гостиной, куда выходила дверь кабинета, горничная вытирала пыль; Авдей Семеныч несколько раз показывал свою голову и получал довольно сухой ответ;

— Барыня еще спят…

— Гм… да…

Было еще рано, а барыня Елена Павловна по-петербургски вставала поздно. Авдей Семеныч морщился и опять возвращался к своему окну.

«А ведь Прошка теперь старик, — продолжал он думать, припоминая портрет друга детства. — Оброс бородой, потолстел, поседел…»

Сквозь призму сорокалетней разлуки он видел кудрявого мальчика с задорно вздернутым носом, скуластого и с вечной улыбкой на губах. Какой он сейчас, — портрет, конечно, мог дать только приблизительное понятие.

Пробило девять часов. Терпение Авдея Семеныча истощилось, и он отправился в спальню к жене. Она имела привычку, проснувшись, лежать в постели, а потом мылась целых два часа, так что выходила к утреннему чаю только в одиннадцать. В собственном смысле чая она не пила, а только кофе, как и все дети. Авдей Семеныч шел к жене с некоторым страхом, потому что она не любила, когда ее тревожили утром. Но дело было особенное, и ему необходимо было переговорить с ней.

— Можно войти, Леля? — спросил он у дверей спальни немного виноватым голосом.

Ответа пришлось подождать. Елена Павловна встретила мужа довольно холодно, одним вопросительным взглядом.

— Леля, я… то есть видишь ли…

— Где-нибудь пожар? — перебила она его, кутаясь под шелковым одеялом до подбородка. — Вы врываетесь, Авдей Семеныч, в мою спальню с таким лицом, что… что…

— Ах, Леля, совсем не то! — взмолился Авдей Семеныч. — Ты помнишь Окатова?

— Которого сослали в каторгу?

— Ах, не то!.. Я тебе так много говорил о нем. Мы вместе росли с ним, вместе учились в школе, вместе голодали… да… И вдруг он едет к нам…

— То есть как к нам?

— То есть в Петербург, — поправился Авдей Семеныч, сдерживая радостное волнение. — Ты знаешь, как я его люблю… Сорок лет не видались… да… Таких людей больше нет и на свете, Леля.

Елена Павловна отнеслась к этому известию совершенно равнодушно и даже как будто была недовольна. Ох, уж эти сибирские друзья детства… Тащатся в Петербург за тридевять земель неизвестно зачем. Авдей Семеныч вдруг почувствовал себя виноватым, как это с ним случалось в присутствии жены нередко.

— Да, так я того, Леля… гм… — бормотал он, глядя на часы. — Мне нужно торопиться на вокзал…

— Скажите, пожалуйста, какие нежности!.. Я предчувствую, что ты его притащишь к нам, и предупреждаю вперед, что совсем этого не желаю. У нас не постоялый двор…

Радостное настроение Авдея Семеныча как-то сразу погасло. Ведь он уже вперед уступал гостю свой кабинет. Пусть бы пожил, недельки две можно было бы и потесниться. Но у Елены Павловны были специально петербургские нервы, и она не выносила присутствия постороннего человека в своем доме. И спорить с ней на этом основании было невозможно, а только приходилось соглашаться, как и в данном случае.

Из дому Авдей Семеныч выехал огорченный, а тут еще и извозчик попался скверный. Едва-едва поспели к поезду. Авдей Семеныч торопливо бежал по платформе, вглядываясь в лица пассажиров, мелькавшие в окнах. А если он не узнает Окатова и тот с вокзала отправится с багажом прямо к нему? Но последнего не случилось. Из вагона третьего класса грузно выкатилась какая-то меховая масса. Это и был Окатов, одетый в две шубы. Друзья детства узнали друг друга почти сразу…

— Авдей Семеныч…

— Прохор Козьмич…

Друзья расцеловались, а потом начали удивляться, как оба постарели. Окатов оброс бородой до самых глаз, и прежними оставались одни глаза. Гаряев имел наружность типичного петербургского чиновника.

— Да, брат, вот как оба постарели, — громко говорил Окатов, крепко пожимая руку старого друга. — А ты — настоящий питерский чинодрал… ха-ха… Поди, и чин действительного статского советника имеешь?

— Около того… Вот что, Прохор Козьмич, мы напьемся чаю здесь, на вокзале, и поболтаем… А дома у меня жена не совсем здорова…

Авдей Семеныч лгал, не моргнув глазом. Окатов только посмотрел на него и что-то пробормотал себе под нос.

II

Друзья детства прошли в буфет и предались чаепитию, причем Окатов пил с блюдечка и вприкуску. Он раскраснелся и постоянно вытирал лицо каким-то бабьим платком с пестрыми разводами.

— Да, Авдей Семеныч, того… — повторял он, отдуваясь и чмокая. — Порядочно-таки воды утекло… Скоро и помирать придется.

Авдей Семеныч терпеть не мог разговоров о смерти и только морщился. Между прочим, он дипломатически ввернул в разговор, что есть очень удобные и недорогие меблированные комнаты, в которых можно будет устроиться на время. Когда Окатов посмотрел на него прищуренными глазами, он немного смутился и перевел разговор на общих сибирских знакомых. Представьте себе, семья Корчагиных вся вымерла, Егор Коротких два раза овдовел, Чикалевы разорились, Мишка Колотилов разбогател, разорив всю родню, и т. д. В общем, веселых вестей было мало…

— Все, брат, у нас по-новому пошло, — объяснял со вздохом Окатов. — Старики повымерли, теперь наша очередь, а что из молодых выйдет — еще на воде вилами писано…

— Ну, а железная дорога?

— Что дорога… Голод она нам привезла — вот тебе и железная дорога.

— Это ты напрасно, Прохор Козьмич… Железная дорога — великое дело. Теперь по всей-то Сибири пять — шесть миллионов населения, а будет пятьдесят. Одним словом, идет к вам цивилизация..

— Вот она где нам, ваша-то цивилизация, — проговорил Окатов, указывая на свой широкий красный затылок. — Коснулась она нас даже очень. И какого только народа ни наехало, а скоро и нам житья не будет. Да вот я вылез из своей берлоги, чтобы похлопотать в Питере кой о чем. Дела, братец ты мой…

Авдей Семеныч облегченно вздохнул, когда водворил друга детства в меблированных комнатах на Лиговке. Про себя он даже согласился, что жена права, не желая принимать сибиргостя к себе в дом. Одни сибирские шубы чего стоили, а потом эти ужасные мешки вместо чемоданов, точно у переселенца. Совестно было бы перед собственным швейцаром. Наконец, Окатов делал все так громко: стучал ногами, двигал стулом, хохотал, сморкался. Петербургский чиновник начинал чувствовать себя в его присутствии каким-то больным человеком, как расколотая посуда, которая дребезжит, когда хлопнут дверью.

— Я, брат, теперь завалюсь спать на двои сутки, — объяснил Окатов на прощанье. — Надо отоспаться… Ведь целых двенадцать дён не спал ка железной дороге. Так, как заяц, закроешь один глаз и лежишь всю ночь, настоящего сна ни-ни!

Окатов сдержал свое слово, проспал «двои суток» и явился с визитом к Гаряевым только на третий день. Он принес прямо в кабинет небольшой деревянный бочонок и какой-то таинственный сверток, заделанный в рогожку. Авдей Семеныч очень обрадовался ему, а Елена Павловна приняла его довольно сдержанно.

— Я так много слышала о вас от мужа, — проговорила она как-то особенно кисло.

— Ну, это он напрасно, — ответил Окатов. — Не велика птица, о которой стоит говорить… А вот я вам, сударыня, привез сибирских гостинцев: в бочонке соленые омули, а тут бутылки с наливкой из облепихи. Моя баба отлично делает наливки…

Елена Павловна при слове «моя баба» поморщилась, а Гаряев радостно заметил:

— Омули? Ах, вот это отлично… Леля, облепиха — это наша сибирская ягода, которую называют сибирским ананасом. Спасибо, Прохор Козьмич… Из омулей мы устроим сибирский пирог… да?

Гость довольно бесцеремонно осмотрел всю квартиру, удивился ее цене и все покачивал головой.

— Да, по-барски живете…

— Нельзя, Прохор Козьмич, от других отставать, — точно извинялся Авдей Семеныч. — Я, собственно говоря, не люблю все эти обстановки… гм… да…

— Пыли много наберется, — согласился Окатов.

Елена Павловна была недовольна, что гость явился с первым визитом прямо к обеду, точно не мог выбрать другого времени. Она дала понять это мужу без слов, и петербургский муж принял виноватый вид.

За обедом собралась вся семья, и все смотрели на сибирского гостя, как на заморского зверя. Кока шепнул Милочке:

— Обрати внимание, какой у сибирского друга красный нос… -.

— Мне кажется, что он вот-вот подкрадется с пальцем к собственному носу… — ответила Милочка, принимая по-институтски невинный вид.

— Я тоже подозреваю, что он имеет довольно смутное представление об употреблении носовых платков… Это открытие цивилизации еще не дошло до Сибири, как употребление мыла и ножниц.

Молодые люди шептались довольно невежливо и сдерживали смех. А гость ничего не замечал и держал себя довольно развязно. Он громко захохотал, когда горничная подала маленький графинчик водки и какую-то ликерную рюмочку.

— Я, Прохор Козьмич, ничего не пью, — объяснил Авдей Семеныч.

— А я все пью, Авдей Семеныч… Только не найдется ли у тебя рюмки побольше?

«Он напьется и устроит какой-нибудь скандал», — решила Елена Павловна, с ужасом наблюдая, как гость хлопнул две рюмки.

— По-нашему, по-сибирски, сударыня, между первой и второй рюмкой не дышать, — объяснил Окатов, прожевывая кусок селедки. — Да-с… А вот скоро у нас введут в Сибири винную монополию, водка будет дешевая.

Хлопнув Авдея Семеныча по коленке, Окатов прибавил:

— Как ведро водки выпьем, так рубль двадцать копеек в кармане… Ха-ха!..

— Сибирская политическая экономия, — шепнул Павлик Милочке. — И очень просто…

А гость продолжал ничего не замечать, даже когда Кока довольно ехидно его спросил:

— Прохор Козьмич, а вы умеете закусывать водку живой рыбой?

— Даже отлично… Спросишь живую стерлядку, графинчик водки и закусываешь.

— Живой стерлядью? — с ужасом спросила Елена Павловна.

— Да… Ломтиками ее нарежешь, перчиком посыплешь, солью — и отлично.

— Это ужасно…

— Нисколько, сударыня. Ведь едят же живых устриц…

Выпив графинчик, Окатов раскраснелся и окончательно повеселел. Когда подали рыбу, он опять осрамился, потому что начал ее есть с ножа. Елена Пазловна старалась не смотреть на него, а Милочка убежала из-за стола, чтобы отхохотаться в коридоре. Но там вышла новая беда: в коридоре Милочку остановила горничная Маша и шепотом проговорила:

— И что только будет, барышня…

Что случилось?

Горничная фыркнула, закрыв рот из вежливости ладонью, и объяснила:

— Бочонок-то, который гость привез, мы поставили в кухню, а от него такой дух пошел… С души прет!..

— Ну, это дело мамы…

А в столовой друзья детства предавались своим воспоминаниям, которым не было конца. Окатов после двух — трех фраз повторял:

— Авдей Семеныч, а помнишь, как мы с тобой голодали? Ах, как жрать хотелось… Смерть! Одежонка плохонькая, сапоги дырявые, брюхо пустое… А тут еще дерут и за букву ять, и за латинские спряжения, и за пение на гласы. Ох, как драли… Из своей кожи готов выскочить, — вот как драли, сударыня. Зато теперь уж нас ничем не проймешь, как дубленую кожу, которая не боится ни дождя, ни холода, ни жара.

III

Окэтое был еще несколько раз у Гаряевых, а потом сразу прекратил посещения. Это очень огорчало Авдея Семеныча, хотя дома он и не решался высказать своих мыслей открыто. Очевидно, сибирский друг детства догадался, что он является в обстановке петербургской чиновничьей семьи и лишним и смешным. Это мучило Авдея Семеныча, как всякая несправедливость. Сибирские омули были выброшены в помойную яму, а о наливке из облепихи Серж сказал, что она пахнет кошачьими хвостами. Эта выходка взорвала Авдея Семеныча, и он «сделал сцену».

— Как ты смеешь так говорить, щенок? — накинулся он на Сержа. — Что ты понимаешь, кроме ресторанов? Ты просто погибший ресторанный человек…

За Сержа вступилась Елена Павловна, и разыгралась целая семейная история.

— Вы все ничего не понимаете! — кричал взбешенный Авдей Семеныч. — Вы все — дармоеды и нахлебники. У нас ни у кого живого места нет, и поэтому свежий настоящий человек производит впечатление какого-то монстра.

Конечно, Авдею Семенычу за свою выходку пришлось просить потом прощения у Елены Павловны. Впрочем, она поняла, что нужно держать себя с сибирским другом детства вежливее, и сделала детям строгий выговор. Между прочим, она открыла, что муж потихоньку бывает у Окатова и тщательно это скрывает. Задето было женское любопытство. О чем они могли говорить и что могло их связывать? Видимо, Авдей Семеныч чем-то тревожился.

— Отчего твой друг перестал бывать у нас? — спрашивала Елена Павловна мужа. — Может быть, он чем-нибудь обиделся?..

— Нет… гм… Зачем ему у нас бывать?

— Мне кажется, что мы его принимали как следует и я делала все, чтобы он чувствовал себя у нас, как дома.

Авдей Семеныч засмеялся, что с ним случалось очень редко.

— Зачем ему у нас бывать, Леля? Это вольный человек, из совершенно другого мира… У него свои интересы, свои понятия и взгляды. Ты думаешь, он не понял, как его вышучивали наши милые молодые люди? Очень даже понял, хотя и не говорил ничего мне. Я знаю только одно, что он жалеет меня…

— Он?… тебя?!.. Этот… этот…

— Не договаривай, пожалуйста… Он для тебя «этот», а для меня… гм… Нет, ты не поймешь меня, Леля. Мы будем говорить на двух разных языках.

— Он смеет тебя жалеть?!..

— Представь себе, что смеет, потому что он прав… Да, прав… Разве это жизнь, как мы живем? Разве мы с тобой живые люди?

— Благодарю вас, Аздей Семеныч…

Елена Павловна даже прослезилась и демонстративно ушла в свою комнату.

Окатов прожил в Петербуфге около двух недель и как-то вдруг собрался домой. Он приехал прощаться в воскресенье утром, а не к обеду, как делал раньше. Авдей Семеныч понял, что старик догадался, как петербургские хозяйки не любят кормить лишнего человека.

— Да, брат, уезжаю, — говорил он, тяжело расхаживая по кабинету Авдея Семеныча. — Будет, всего насмотрелся. Пора домой…

— Да ведь ты хотел прожить здесь целый месяц? — уговаривал его Авдей Семеныч немного фальшивым тоном.

— Хотел к передумал…

Известие об отъезде сибирского друга детства так тронуло Елену Павловну, что она назначила даже завтрак на целых полчаса раньше. Это мог оценить только один Авдей Семеныч.

— Что же вы так рано нас оставляете, Прохор Козьмич? — говорила она с деланным участием. — Наш весенний сезон только что открывается… Посмотрели бы на наши острова, съездили бы в Павловск на музыку или на Иматру… Загородные сады начинают открываться… Серж говорит, что будет хорошая оперетка…

— Нет, это нам не рука-с, сударыня, — довольно грубо ответил Окатов. — Пора в свою берлогу…

Улыбнувшись, он прибавил:

— Стар я стал и ничего вашего не понимаю… Вот хоть у вас: сидим за столом, полный порядок, а ежели разобрать, так все у вас какое-то игрушечное — не графин, а графинчик, не рюмка, а рюмочка, не чашка, а чашечка… Да и люди мне кажутся тоже как будто не настоящими, а так, как берут веши на подержание. Взять и Лвдея Семеныча — совсем он отстал от своего-то родного и даже разговора нашего сибирского не понимает.

— Ну, это ты уж напрасно, — обиделся Авдей Семеныч.

— А вот и не понимаешь! — спорил Окатов. — Вот переведи-ка на свой питерский язык: лонись мы с братаном сундулей тенигусом хлыном хлыняли… Ха-ха!..

— Да, пожалуй, и не понимаю, — согласился Авдей Семеныч. — Мудрено что-то…

— А дело очень просто: недавно мы с двоюродным братом вдвоем ехали на лошади в гору…

Сибирский язык произвел впечатление, и все громко смеялись, а громче всех сам Окатов.

— Это какой-то сибирский волапюк, — заметил презрительно Павлик.

— Что же, и за границей есть местные говоры, — объяснил Авдей Семеныч. — Прованс и Вандея, Бавария и Мекленбург почти не понимают друг друга.

Авдей Семеныч никогда ничего не пил, а тут назло жене выпил красного вина к несколько рюмок сибирской облепихи. Милочка не могла на него смотреть без улыбки. Какой папа смешной — весь покраснел, глаза сделались мутными, язык начал заплетаться. Окатов, кончив графинчик водки, хлопнул его по плечу и неожиданно заявил:

— А вот что, Авдей Семеныч, смотрю я на тебя и думаю: эх, хорошо было бы, ежели взяли бы мы с тобой и махнули в Сибирь… а?..

— Я и сам то же думаю, — еще неожиданнее согласился Авдей Семеныч и даже стукнул кулаком по столу. — Да, едем… Довольно!.. Ах, как я устал, весь устал!..

— У нас, брат, отдохнешь… Поля, лес, реки — все, чего душа просит. Другим человеком будешь…

— Вот-вот… И я то же думаю. Завтра же едем… Даю тебе честное слово. Возьму отпуск сначала, а потом переведусь на службу в Сибирь. Слава богу, земля не клином сошлась…

— В Сибири место всем найдется, — поддерживал Окатов. — Люди нужны… Хорошо у нас. Свет увидишь, по крайней мере, живых людей…

Авдей Семеныч вскочил и нервно заходил по столовой. Елена Павловна молча глядела в свою тарелку. Молодые люди переглядывались, едва сдерживая смех. Ах, какой смешной папа… Наконец Елена Павловна не выдержала и спросила:

— А как же я, Авдей Семеныч? Ты говоришь все время только об одном себе…

— Ты?..

Авдей Семеныч вдруг захохотал.

— Ты? Я тебя совсем не знаю… Да, не знаю. Ты для меня совсем чужой человек…

Расходившегося Авдея Семеныча едва увели спать. Он что-то такое громко говорил, размахивал руками и старался вырваться. Когда дверь кабинета заперли, оттуда долго еще слышался его охрипший голос:

— Да дайте же мне быть человеком хоть раз в жизни!.. Оставьте меня!..

Авдей Семеныч проспал мертвым сном до одиннадцати часов вечера и проснулся с страшной головной болью. В доме было тихо. Он вышел в гостиную — там никого не было, в столовой — тоже. Авдей Семеныч послал горничную за сельтерской водой и вернулся к себе в кабинет. Елена Павловна заперлась у себя в спальне, и идти к ней было немыслимо.

«Пробуждение пьяного петербургского чиновника…» — с горечью подумал Авдей Семеныч, шагая из угла в угол по кабинету.

Он припомнил до мельчайших подробностей довольно безобразную сцену в столовой, и ему сделалось совестно перед детьми. Что они подумают о нем? Ну, жена посердится, наговорит кислых бабьих слов, а затем примирится на какой-нибудь шляпке. А вот дети… гм… да… Вообще скверно. В голове Авдея Семеныча еще бродили пары облепихи, и он не мог признать себя виновным по существу дела. Да, он был прав, но только высказать все это следовало другими словами и совсем уж при другой обстановке.

Освежившись сельтерской водой, Авдей Семеныч завалился спать.

— Спи, пьяненький петербургский чиновник, — думал он вслух. — Ты осмелился в собственном доме, кажется, единственный раз сказать правду…

Проснулся Авдей Семеныч на другой день рано, потребовал себе чаю в кабинет, оделся и вышел из дому раньше обыкновенного на целых два часа. Чтобы убить время, он долго гулял по набережной Фонтанки, выходил на Неву и вполне освежился. Все вчерашнее ему показалось каким-то сном. Неужели это был он, Авдей Семеныч, всегда скромный, вежливый, тихо и покорно тащивший тяжелое семейное ярмо?

Да, случай, — бормотал он, покачивая головой.

Он боялся даже думать о том, как он вернется со службы домой и как покажет глаза жене и детям. Да, положение было ужасное… Он был счастлив, что может идти в свой департамент и с головой зарыться в бесконечную работу до пяти часов вечера. А там будь что будет… Подходя к месту своего служения, Авдей Семеныч припомнил, что вчера обещал Окатову приехать на вокзал проводить его. Этого еще недоставало… Как он встретится с другом детства и что будет говорить с ним?

— А это все он виноват, неистовый сибиряк! — решил наконец Авдей Семеныч, оправдываясь перед самим собой. — Конечно, он… Все он! Если бы не он, ничего бы и не было. Одним словом, не поеду его провожать…

Но Окатов предупредил последнюю мысль и сам явился в департамент, чтобы пригласить друга детства пообедать где-нибудь с глазу па глаз. Авдей Семеныч испугался, когда курьер подал ему карточку Окатова.

— Они там-с, ждут вас в приемной, ваше превосходительство, — докладывал курьер, почтительно вытянувшись.

Его превосходительство смущенно жевал губами и медлил.

— Гм… да… — бормотал он, потирая лоб рукой. — Да… Так скажи этому господину, что меня нет… то есть, что я был на службе, а потом уехал… Нет, постой!.. Ты скажешь… скажешь… Одним словом, скажи, что меня нет!..

— Слушаю-с, ваше превосходительство!

М-ме Квист, Бликс и К° (Очерк)

I

На соборной площади губернского города Красноскутска стоял дом соборного протопопа Миловзорова, сдававшийся внаймы под торговые помещения. Город был хотя и бойкий, но протопоповскому дому как-то не везло, — кто его ни снимет, тот и прогорит. Была торговля «колониальными товарами», потом галантерейная, потом мануфактурная, но все они провалились в самом непродолжительном времени. Колониальный торговец бежал от долгов, галантерейщик объявил себя несостоятельным, а мануфактурист предлагал своим кредиторам по десяти копеек за рубль. Местные красноскутские коммерсанты объясняли эти крахи прямо домом, в котором «неладно». Сам протопоп умер, а протопопица жила во флигеле с сыном. Дом стоял пустым уже целых два года, и это огорчало протопопицу до глубины души, потому что лишало ее главной статьи дохода. Что думал сын протопопицы, занимавший место в одном из частных банков, было неизвестно, потому что это был очень сдержанный молодой человек, не любивший болтать.

В одно прекрасное утро на роковом доме появилась громадная вывеска: «Квист, Блике и К°, комиссионеры заграничных торговых фирм». По сторонам вывески были прибиты аншлаги с изображением швейной машины, велосипеда, кофейной мельницы и разных других, более или менее соблазнительных предметов. В окнах нового магазина можно было видеть самые предметы торговли и целый ряд разноцветных афиш, рекомендовавших удивительнейшее мыло для вывода пятен (марка «последнее слово науки»), еще более удивительный порошок для чистки металлов, несколько вернейших средств от насекомых необыкновенный инструмент, заменявший пилу, алмаз для резания стекла, складной аршин и служивший, смотря по желанию, ножом и вилкой, и т. д. Удивительнее всего было то, что магазин открылся как-то вдруг, неожиданно, а его вывеска напоминала те цветы, которые распускаются в одну ночь.

— Немцы какие-то, — объясняла протопопица любопытным. — Прямо с железной дороги приехали вечером, дали задаток за два месяца вперед, а утром уж магазин открыли.

Знакомые протопопицы только покачивали головой. Что-то, уж очень быстро все сделалось, особенно принимая во внимание то, что «немцы» должны были отдохнуть после дороги и, по крайней мере, выспаться. Впрочем, на то они немцы… На русских магазинах по неделе одну вывеску прилаживают: сначала привезут ее на двор, и стоит она на дворе дня два, потом вытащат на улицу — тоже стоит битых три дня, потом начинают поднимать — тоже дня два займет. А дальше перевозят товары, распаковывают, раскладывают, наводят «выставку» для заманивания доверчивых покупателей, — глядишь, двух недель как не бывало. Хозяин ругается с вывесочным мастером, с приказчиками, задерживает платежи за квартиру и так далее, а тут в одну ночь все дело обернули, точно в сказке, где все делается по щучьему веленью.

Когда степенный сын протопопицы проходил утром на службу, то заметил в одном окне открытого магазина свежее и молодое личико какой-то женщины. Она была белокурая, с такими большими серыми глазами. На окне стояла спиртовая лампочка, на которой что-то варилось в никелированной кастрюльке. Молодой человек оглянулся, а молодая женщина спряталась за штору, и он видел только краешек белой утренней кофточки с прошивками.

«Когда они успели шторы повесить?» — подумал молодой человек и с особенным вниманием несколько раз прочитал вывеску, напрасно стараясь угадать, кто была прелестная незнакомка — m-me Квист или m-me Блике.

Протопопица отличалась еще большей наблюдательностью и, когда сын вернулся со службы к обеду, сообщила ему под секретом, что «комиссионеры» — люди семейные и что у них есть дети.

— Как у них? — удивился сын. — У которого-нибудь одного… Ведь одна женщина?

— А кто их разберет… Может, по ихнему закону и это можно.

— У всех, мамаша, закон один. Вот как они торговать будут, когда у нас уж в трех магазинах велосипедами торгуют, а швейными машинами и не сосчитаешь?

— Опять-таки их дело, Сережа. Платили бы деньги за квартиру… Я свечу пообещала поставить Николаю-угоднику. А деточки славные, девочка да мальчик. Девочка-то на Бликса смахивает, — такая же черномазая, — а мальчишечка на Квиста больше нашибает — белобрысый такой.

— Мамаша, вы ошибаетесь: Блике белокурый, а Квист — сильный брюнет.

— Ну, это все равно, а только я про то, что дети-то разные… Вот одеты они по-господски, точно картинка. Немка-то, и надо полагать, пробойная: везде поспевает, — и за детьми углядит, и кофий варит, и в магазине торчит за кассой. Кухарку и горничную нанимают, а пока все сама… Славная бабочка, кабы не немка.

Появление новой торговой фирмы послужило темой для разговоров соседей на целую неделю. Поговорили, посудачили и оставили в покое. Вопрос о принадлежности молодой женщины Квисту или Бликсу так и остался открытым, хотя женщины и обсуждали его с особенной настойчивостью. Удивляло всего больше то, что немка жила, как часы: вставала в известное время, варила на спиртовке молоко и кашу своим ребятишкам, а в десять часов утра, несмотря ни на какую погоду, выводила их гулять. А остальную часть дня, как птица в клетке, сидит за проволочной решеткой своей кассы, а когда нет работы — женским делом что-то ковыряет и шьет. Общее мнение резюмировало, что немка хорошая и собой красивая, высокая, здоровая, веселая. Выйдет на улицу — любо посмотреть. Хоть бы и не Квисту с Бликсом впору. Комиссионеры, вообще, составляли тайну. Известно было только, что они отлично ездят на велосипедах, курят сигары и живут дружно.

Провинциальная публика с какой-то жадностью накидывается на каждую новинку, а потом так же быстро свыкается с ней и забывает. Новая фирма пережила этот прилив внимания, а затем попала в полосу равнодушия, как судно, которое захватывает штиль. Известно было одно, что и Квист и Блике о чем-то усиленно хлопочут, ездят на извозчиках, со всеми знакомятся и ведут какие-то свои дела. Покупателей было немного, и нгмка могла свободно заниматься в своей проволочной клетке шитьем и вязаньем.

II

Наступила зима. По вечерам Сергей Миловзоров уходил в клуб. Скучища там была ужасная, за исключением двух игорных комнат и бильярдной. Даже семейные вечера не приносили оживления. Дамы усаживались играть в карты, а в общей зале кружились две — три пары. Красноскутские кавалеры не желали танцевать, девицы уныло бродили из комнаты в комнату, как стерляди в трактирном аквариуме, и все вместе ужасно скучали, испытывал какое-то беспричинное озлобление. Миловзоров скучал вместе с другими и шел в клуб только потому, что решительно некуда было деваться по вечерам. И вдруг семейные вечера ожили благодаря появлению в них комиссионеров Квиста и Бликса. Они веселились напропалую, то есть танцевали, ухаживали за своей дамой, а потом ужинали. Получалось что-то необычайное для чопорной провинциальной публики, боявшейся на каждом шагу потерять собственное достоинство. А Квист и Блике танцевали, правда, не особенно искусно, но зато так весело, что приходили даже присяжные клубные игроки в общую залу, чтобы посмотреть на чудаков. Квист и Блике удивлялись, в свою очередь, скучающей красно-скутской публике, — помилуйте, такой хороший зал, целый оркестр музыки, недурная кухня, — как же тут не веселиться? Потом они так трогательно ухаживали за своей дамой и танцевали с ней поочередно с отчаянным усердием, вызывая еще раз в публике вопрос, который же из них настоящий муж? Больше, — когда один комиссионер уезжал куда-нибудь по делам, в клуб являлся другой и держал себя так, как будто он и есть настоящий муж, которого так напрасно доискивались досужие люди. Благодаря неугомонной веселости Квиста и Бликса семейные вечера вдруг оживились, и другие начали веселиться просто из зависти.

В числе этих других был и Миловзоров. На танцах он познакомился с обоими комиссионерами, которые представили его своей таинственной даме.

— Зоя Егоровна, это наш молодой хозяин, Сергей Иванович Миловзоров.

Зоя Егоровна молча протянула длинную белую руку и посмотрела на молодого хозяина какими-то печальными глазами. Это выражение Миловзоров заметил у нее давно, и оно страшно не соответствовало внешнему веселью комиссионеров. Она веселилась точно по обязанности, по крайней мере ее лицо не принимало участия в этом веселье. Миловзорову теперь она казалась красавицей, конечно, по сравнению с красноскутскими дамами. После одной веселой кадрили-монстр он предложил ей руку, чтобы пройтись по залам.

— Благодарю вас… — как-то деревянно ответила она, подавая свою руку.

Они шли несколько времени молча.

— Извините — нескромный вопрос, Зоя Егоровна, — заговорил Миловзоров, задерживая шаги: — у вас такой грустный вид…

Она остановилась и с удивлением посмотрела на него.

— Разве это так заметно? — проговорила она и чуть покраснела.

— Да, то есть мне так кажется. Вероятно, вы очень скучаете?..

— О, нет, мне некогда скучать… нисколько…

Она говорила с иностранным акцентом и очень мило картавила, что особенно нравилось Миловзорову. Он тоже ей нравился — плечистый, с окладистой русой бородой и таким добродушным русским лицом. Из таких добродушных увальней выходят прекрасные мужья.

— Почему вы сделали такой вопрос? — обратилась она к нему после длинной паузы и опять посмотрела своими печальными глазами.

— А так. Право, не знаю, я думал, что вы больны.

— О, нет, я здорова.

Это внимание ее тронуло. Совершенно чужой, незнакомый человек, а между тем интересуется ее здоровьем.

За первым разговором последовал ряд других. Обыкновенно встречались в клубе. Зоя Егоровна по привычке сама искала глазами своего кавалера и улыбалась ему издали. Ей делалось как-то легче, когда он был около нее, тут, рядом. Это было то чувство хорошей дружбы, которое так редко встречается и которое, вероятно, поэтому так ценится женщинами. Вместе с тем Миловзоров заметил, что Зоя Егоровна вечно настороже, как дрессированная цирковая лошадь. Она знала даже шаги своих комиссионеров и повиновалась каждому их взгляду беспрекословно. Ей иногда хотелось подольше остаться в клубе, но один взгляд Квиста или Бликса мгновенно возвращал ее к ее обязанностям.

Раз Миловзоров спросил с добродушной откровенностью настоящего провинциала:

— Зоя Егоровна, скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?

— М-me Квист, Блике и К°,— ответила она с улыбкой.

Потом она чуть заметно вздохнула и прибавила:

— Представьте, Сергей Иваныч, вы — попович, и я — поповна. Да, настоящая поповна, только английская. В Россию я попала шестнадцати лет, а теперь мне двадцать пять. Да…

— Вы скучаете о своей Англии?

— И да и нет… Мне как-то обидно думать о своей родине. Впрочем, вы едва ли меня поймете… Это нужно испытать.

— Я постараюсь понять, Зоя Егоровна…

— Да? Впрочем, вы добрый и поймете… Помните, как вы в первый раз пожалели меня? Мне это было больно… да. Я, действительно, испытываю тяжелое чувство, когда смотрю на вашу русскую публику, именно я завидую, что не родилась русской поповной. Вы не смейтесь, это так. Европейская девушка уже является формой товара, который безжалостно отправляется во все части света, то есть подвергается изгнанию, как элемент ненужный и обременительный у себя дома. На этом международном рынке самым дешевым товаром является немка, а за ней мы, англичанки. Француженки представляют выгодное исключение и умеют продать себя дорого. Главный рынок для немок — Россия, а для англичанок — Америка, Австралия и частью азиатская Индия. Вы только представьте себе, что ежегодно десятки тысяч таких европейских девушек должны покидать родной угол и подвергать себя страшной неизвестности. Да, за ними культура, все чудеса цивилизации, известная выдержка характера, но ведь главное-то для всякой женщины — свой угол, домашний очаг, и эта международная женщина бродит по всему свету, как своего рода вечный жид. А русскую девушку вы почти нигде не встретите, за исключением богатых семей, которые путешествуют по Европе для собственного удовольствия, и еще учащихся женщин, которые потом возвращаются в Россию. Русская девушка нужна еще у себя дома, у нее есть свой угол. Наконец весь склад русской жизни совсем другой, и прежде всего нет этого ужасающего эгоизма, которым пропитан каждый европейский мужчина. Вот почему английская поповна для вас является m-me Квист, Блике и К°.

Она опять посмотрела на Миловзорова своими грустными глазами и вздохнула, а он смутился, как человек, который шутя вызвал наболевшую откровенность.

III

Протопопица стала замечать, что с Сережей как будто что-то неладное творится. Он всегда был неразговорчивым и серьезным, а теперь уж начал совсем задумываться. Или на службе торчит, или у себя дома шагает из угла в угол. Даже похудел за зиму. У матерей есть свой инстинкт, и они чуют беду.

— Сережа, ты бы сходил куда-нибудь, — советовала она, — Молодой человек, что сидеть дома-то?..

— Куда же мне идти?

— Мало ли у нас знакомых: к судейским кому-нибудь или к своим банковским.

— Не стоит, мамаша. Скучно одинаково везде…

Семейные вечера в клубе кончались на масленице (этого слова Зоя Егоровна никак неумела выговорить), и Миловзоров серьезно скучал. Теперь он мог встречать Зою Егоровну только на улице, когда она делала свою утреннюю прогулку с детьми. Душевные разговоры кончились, и Зоя Егоровна точно начала сторониться русского поповича. А он смотрел на нее такими странными глазами, что заставлял ее краснеть и хмурить тонкие брови.

— Почему вы никогда не пригласите меня к себе? — откровенно спрашивал Миловзоров. — Ведь я хорошо знаком с Квистом и Бликсом…

— У нас это не принято. Мужчины у нас не бывают… Это только русские тащат к себе домой каждого встречного. Это не относится к вам, Сергей Иваныч, а я так, вообще, говорю…

Миловзоров смотрел на нее и думал про себя: «Какая она хорошая, вся хорошая. С такой женщиной не страшно связать всю жизнь». Оборотной стороной этой простой и естественной мысли являлась какая-то глухая ненависть к Квисту и Бликсу с их самодовольством, выдержкой и европейским эгоизмом. Собственно, положение Зои Егоровны являлось утонченным цивилизованным рабством, за которое не приходилось даже платить, как это делалось в доброе старое время настоящего откровенного рабства. Комиссионеры эксплуатировали ее самым бессовестным образом, кончая ее комиссионерским материнством. Даже протопопица удивлялась безответности мудреной немки. А Миловзоров думал о ней все время и у себя в банке и дома по ночам. Как-то, после одной из таких бессонных ночей, он дождался Зои Егоровны во время утренней прогулки и проговорил без всяких предисловий, виновато опустив глаза:

— Зоя Егоровна, выходите за меня замуж… Я вас очень… очень люблю… Право, мы прожили бы недурно.

Она страшно смутилась и посмотрела на него испуганными глазами, как на сумасшедшего.

— Я знаю, что вы даже не m-me Квист, Блике и К°, а просто конторщица. Когда пройдет ваша молодость, вас вышвырнут на улицу, как бросают негодную тряпку… О, я все знаю, я столько думал об этом!

Она схватила своих детей за руки, точно искала в них защиты, и ответила упавшим голосом:

— Если бы я встретила вас лет десять назад, когда была девушкой, тогда… А теперь…

— Я не требую сейчас ответа. Вы подумайте серьезно… Я уже решил про себя.

Он даже улыбнулся и так спокойно посмотрел на нее. В его карих добрых глазах действительно светилась решимость, та отчаянная славянская решимость, которая идет на все.

— Вы хорошая, хорошая, хорошая… — повторял он, продолжая улыбаться. — Вся хорошая! Я буду ждать…

Зоя Егоровна не выходила на обычную прогулку целых три дня, опасаясь новой встречи, а Миловзоров три дня не ходил на службу. Он заперся у себя в комнате и шагал из угла в угол. Протопопица окончательно была убита и не знала, что ей делать. На четвертый день, утром, он взял свой портфель и отправился на службу. Протопопица обрадовалась и видела, как он завернул в магазин Квиста и Бликса.

Когда Миловзоров зашел в магазин, Зоя Егоровна сидела за своей решеткой, как всегда. Он даже не поздоровался с ней, а подошел прямо к прилавку с витриной, за которой сидели Квист и Блике.

— Я пришел… да, я пришел… — заговорил он сдавленным голосом, глядя в упор на комиссионеров. — Я хотел сказать… да…

Квист и Блике подумали, что попович пьян, и переглянулись.

— Скажите, пожалуйста, господа комиссионеры, если бы вы встретили девушку, которую два негодяя захватили бы в самое позорное рабство… Да, именно рабство. Нет, хуже…

— Что вам угодно? — спросил Квист, сдвигая брови.

— Мне угодно сказать вам, что так нельзя. Помилуйте! Ведь она человек, она мучается, у нее испорчена вся жизнь, она лучше вас, и меня, и многих других.

— Послушайте, нам не до философии… — заметил Блике. — Вообще, извините, нам некогда…

— Некогда? Ха-ха… А я вас заставлю выслушать меня, потому что я говорю про нее, вот про эту девушку, которая сидит в вашей клетке.

Миловзоров указал на Зою Егоровну и поклонился ей издали.

— Милостивый государь, какое право вы имеете вмешиваться в чужие дела? — сказали в один голос комиссионеры.

— Какое право? А вот какое право… Представьте себе, что у Зои Егоровны есть брат… да, брат..- и этот брат — я. Да, я, я!.. Я прихожу и говорю вам, Квист и Блике, что вы негодяи… да, негодяи!..

Зоя Егоровна страшно перепугалась. Но дальше произошло все так быстро, что она не успела даже крикнуть о помощи. Она видела только, что Миловзоров выхватил из кармана револьвер и в упор выстрелил сначала в Квиста, а потом в Бликса. Квист присел и схватился за руку, а Блике нырнул под прилавок, как заяц. Дальше Миловзоров как будто растерялся и с удивлением посмотрел кругом, а потом бросил револьвер, сел на табурет и закрыл лицо руками.

Через десять минут в магазин явилась полиция. Миловзоров оставался на прежнем месте и спокойно говорил:

— Ах, как я ее люблю… да, люблю.

Квист отделался легкой раной в левой руке, а Блике — одним испугом. Они не дождались суда и незаметно исчезли из Красноскутска, оставив на память протопопице свою вывеску. М-me Квист, Блике и К° исчезла вместе с ними. Через полгода Миловзорова судили и нашли, что он действовал в психически-расстроенном состоянии.

Последняя веточка (Из старообрядческих мотивов)

I

Когда мне случается проезжать через большое село Займище, я всегда завертываю в старый бороздинский дом, к старушке Миропее Михайловне: такая милая и почтенная старушка, что совестно проехать мимо. Сам бороздинский дом представлял собою нечто совсем особенное: двухэтажный, большой, с крутой железной крышей, весь почерневший от времени, он был построен еще стариком Бороздиным, и построен так крепко из кондового леса, что простоял целых сто лет и не пошатнулся, только бревна сделались бурыми, да крышу несколько раз переменили, точно старый дом менял шапку.

В Займище была всего одна улица, огибавшая полукругом большое Черное озеро на целую версту; дома вытянулись в два порядка, и почти у каждого в огороде торчало по нескольку деревьев. Последним Займище резко отличалось от всех окрестных сел и деревень.

— Это еще наши деды сады сохранили… — объясняла Миропея Михайловна. — Ну, старинка-то и держится. Дикое прежде место было, раменье, а теперь все кругом вон как обчистили.

Бороздинский старый дом стоял в самом центре села и упирался задами в озеро. Таких старинных домов в Займище было несколько, но они все развалились или стояли пустые; держался один только бороздинский, так умненько поглядывавший своими маленькими окнами на улицу и на своих новых соседей. Я всегда испытываю какое-то особенное чувство почтения, когда еще издали завижу два ряда окошек бороздинского дома, вышку со слюдяной оконницей, сплошную массу служб, шатровые ворота с деревянной резьбой, завалинку, на которой любил летом посидеть сам старик Михайло Васильич, любуясь бегавшими по улице внучатами: что-то такое почтенное и строгое чувствовалось в этой деревянной громаде, служащей живой летописью четырех поколений. Нынче, в наше грошовое и обманчивое время, таких хороших, именно семейных домов больше не строят, а из кожи лезут, чтобы из дома сделать что-то вроде трактира с номерами для господ приезжающих. Михайло Васильич потому и не любил бывать в городе и постоянно жаловался:

— Остановиться не у кого — с души воротит… Трактир не трактир, казарма не казарма, а только настоящих домов нет. Исшатался народ, дома-то не живут, — ну, скворечницы себе и налаживают…

Айаленькая калитка с железным кольцом вела на широкий двор, устланный деревянными плахами; на Урале еще сохранились кое-где такие дворы с деревянным полом; они занесены к нам раскольничьими выходцами из лесных заволжских губерний. Иногда они делаются совсем закрытыми, так что во дворе совсем темно даже среди белого дня. Кругом бороздинского двора вытянулись сплошной деревянной стеной сараи, конюшни, амбары, стаи[317], кладовые и кладовки; но теперь все это хозяйственное строение было пусто и заметно ветшало с каждым годом: где крыша дала течь, где угол осел, где дверь покосилась; нужен был везде хороший хозяйский глаз, а его-то и не было. Самый дом выходил на двор широким крыльцом; за ним следовали холодные стены с какими-то хозяйственными перегородками. Главные покои находились во втором этаже, под ними — теплые повалуши[318], над ними — светелка и летник; около жилых комнат жались разные тайнички, переходы, чуланы и каморки.

В бороздинском доме больше пятидесяти лет существовала тайная раскольничья моленная, в которой и теперь еще молились займищенские староверы. Эта моленная образовалась из разоренных скитов, которые процветали в Займище еще в тридцатых годах настоящего столетия. Скиты были опечатаны предержащими «властодержцами», старики и старицы были изгнаны, а святыня, какую успели спасти, вся перешла в бороздинский дом, и Михайло Васильич берег эту святыню, как зеницу ока.

Теперь бороздинский дом стоял почти совсем пустой, за исключением одной только угловой комнаты в нижнем этаже, где перебивалась сама Миропея Михайловна со своей десятилетней внучкой Афонюшкой.

— Главная причина — топить надо бы всю хоромину, а дрова ноне дорогие, — объясняла старушка с неизменным тяжелым вздохом, — Где взять-то!.. Наше дело сиротское, сами крохами питаемся от добрых людей. Не оставляют нас с Афонюшкой…

Миропея Михайловна любила показывать родительский дом и не раз водила меня по всем этажам. Комнаты были небольшие и сохранились в том виде, в каком остались после самого Михайла Васильича: старинная тяжелая мебель, выкрашенные клеевой краской стены, желтые полы, изразцовые печи, бронзовые канделябры, двуспальные кровати, везде по углам образа старинного письма. В гостиной канареечного цвета висел портрет самого Михайла Васильича, писанный масляными красками; это был седой, благообразный старик с темными, суровыми глазами.

По шатавшимся лесенкам и переходам мы поднялись в светелку, где росли и невестились четыре поколения бороздинских красавиц и где выросла сама Миропея Михайловна, единственная дочь Михайла Васильича. Мне эта светелка нравилась больше всех других комнат, потому что с нее открывался отличный вид на все Займище, Черное озеро и синевшие вдали «уральские бугры».

— Хорошо здесь! — говорил я, любуясь видом.

— Прежде лучше было, — вспомнила Миропея Михайловна, поглядывая в окошечко. — Покойник-тятенька очень даже любил сюда захаживать… Прежде-то наше Займище было красивее не в пример. Не было вон тех пустырей по улице, да и дома не так строили…

— Пустыри от скитов остались?

— От них от самых… Земелька одна осталась да могилки… А сколько боголюбивого народичку тут проживало: старцы, старицы, странные люди, убогонькие, сироты. А нынче что?.. Не глядели бы глазыньки… Домишко-другой поставят, так и тот заворуем глядит… Ну, так и живут!

Открывавшийся из светлицы вид окрестностей Займища был замечателен тем, что вся эта всхолмленная широкая равнина, по дну которой катилась горная речонка Вежайка, образовавшая Черное озеро, — вся эта равнина была пропитана золотым песком, снесенным сюда с восточных отрогов Уральского хребта. Когда-то по берегам Вежайки и Черного озера красовались вековые леса, а теперь, благодаря золоту, все превращено было в безлесную пустыню, изрытую по всем направлениям; там и сям желтыми пятнами выделялись работавшие и заброшенные прииски, шахты, валы перемывок, старые отвалы.

— Вон как землю-то кругом изрыли!.. — печально говорила Миропея Михайловна, рассматривая окрестности. — Прежде-то куда ни повернись — везде лес, шуба шубой, а нынче девкам за грибами некуда сходить. С золотом-то этим все по миру пошли… Бедует народ.

— Да ведь у вас хорошие были прииски?

— А господь с ними, голубчик… Разорение одно от них, кто ежели по-истовому живет. Не таковское это дело… И без золота жили, а с золотом все прожили остальное, что было накоплено еще покойничком-тятенькой. Дом, вон, того гляди, начнет разваливаться, и поправить нечем… Тут бы гвоздик заколотить, там бы досточку наладить, а управа-то не берет, да и дело наше с Афонюшкой женское, неспособное.

Афонюшка, быстроглазая смуглая девочка, всегда слушала россказни бабушки с немым вниманием и постоянно расспрашивала, кто жил в этой комнате, кто в той, где спал дедушка Михайло, где обедали, работали, веселились. Старый бороздинский дом был до краев наполнен такими семейными воспоминаниями: на лежанке внизу жила юродивая Домнушка, в светелке свои девушки, дедушка Михайло умер в угловой, где неугасимая горит и теперь, на святках играли в «вовмолки» (жмурки) в средней комнате, где обедали, гостей принимали в желтой гостиной и т. д., и т. д.

— А в синей комнате жил твой отец с матерью, — прибавляла старушка. — Тихой он был характером-то… Ну, а мать задорная была; так-то ничего — добрая, только сердцем горяча: чуть что — и загорелась, как порох.

— У вас всех детей сколько было, Миропея Михайловна?

— Девять человек в живых, да шестерых схоронила, голубчик. Из живых-то четыре дочери замужем были, потом три сына были женатых да два холостых… Афонюшка от середняка пошла, Спиридоном звали. При покойничке в дому за сорок человек постоянно живало, а как я своих детей подняла на ноги да оженила, так и не сосчитаешь скоро-то… Дочери, конечно, при мужьях жили, ну, старший сын выделился, а остальные все одной кучей. Это до промыслов было, а как занялись золотом — все и пошло врозь…

К этому старушка неизменно прибавляла:

— Теперь вот одна Афонюшка осталась, как синь-порох… Всех я перехоронила; пошел, видно, наш бороздинский род на перевод.

II

Всего интереснее в бороздинском доме была та угловая каморка, в которой приютилась Миропея Михайловна со своей внучкой. Довольно большая и длинная комната с низким потолком была так загромождена какими-то сундуками и старинной мебелью, что буквально пошевелиться было негде; старушка, как мышь, сносила в свою нору все, что оставалось хорошего в доме. Весь этот хлам служил для нее бесконечным материалом для воспоминаний, которые покрывали каждую вещь точно слоем пыли. Зеленое кресло, стоявшее в углу, осталось от тятеньки Михайла Васильевича, который любил на нем сидеть; комод с бронзовыми уголками и ручками — от покойницы маменьки; в сундуках хранились старинные шубы, крытые какой-то необыкновенной материей, толстой, как кожа, шелковые сарафаны, выложенные дорогим позументом, старинные дорогие покрывала, повязки, кокошники, душегрейки и т. д. Раза два или три в год, главным образом весной, Миропея Михайловна извлекала все это «добро» из недр своих сундуков и проветривала. Это было настоящее торжество, и маленькая Афонюшка не отходила от «баушки», рассказывавшей историю каждой вещи своим ровным, невозмутимым, голосом, точно журчал по камешкам ручеек. И лицо у бабушки делалось какое-то совсем особенное — такое ласковое-ласковое и печальное, а глаза подергивались слезой.

— Баушка, о чем ты плачешь? — спрашивала девочка, сама готовая расплакаться над всеми этими шубами и сарафанами.

— Так, милушка… Стара я, Афонюшка; раздумаешься да раздумаешься, ну, и защемит сердечушко. Тебе это еще рано знать…

— Разве все старые люди плачут, баушка?

— Да как тебе сказать-то, милушка… Есть и веселые старички, только это редко бывает: мало веселого-то бог нам посылает, — ну, человек терпит-терпит, да и не вытерпит.

Девочка плохо понимала печальные размышления бабушки и только ласково прижималась к ней своей русой, кудрявой головкой. Небольшого роста, худощавая, но еще очень крепкая для своих шестидесяти лет, Миропея Михайловна невольно обращала на себя общее внимание тем, что переживает красоту и молодость и что мы называем внутренней, душевной красотой. Эта красота сказывалась и в неторопливых движениях, и в ласковой улыбке, и больше всего в спокойном, сосредоточенном взгляде больших темных глаз, полных неугасавшего огня. Темненькое платье и такой же платок на голове придавали старушке немного монашеский вид и еще лучше оттеняли ее морщинистое лицо с такой необыкновенной кожей, цвета церковной просвиры; это лицо было проникнуто внутренним светом, и ни одна тень не ложилась на него. На такие лица хочется смотреть, точно сам делаешься лучше от одного их присутствия.

Рядом с бабушкой десятилетняя Афонюшка выглядела настоящим полевым цветочком, хотя Миропея Михайловна одевала ее тоже во все темное: ситцевое темненькое платьице, такой же платочек на голове и только в виде исключения какая-нибудь светленькая ленточка в русой косе или нитки стеклянных бус на шее. От этой монашеской простоты тоненькое и бледное личико девочки казалось еще свежее, а светло-карие глаза блестели, как два дорогих камня. В тихой и однообразной жизни разрушавшегося бороздинского дома детский голосок, неугомонная возня и проказы Афонюшки являлись точно солнечным лучом; девочка выросла в этой развалине, как растет и гнездится где-нибудь в забытом угле одинокая травка.

— Болит мое сердечушко об этой Афонюшке, ох, болит! — не раз говаривала Миропея Михайловна, когда девочка играла под окном или на дворе. — Не жилица она на белом свете!.. Вот и чашечку как-то разбила, — фарфоровая такая была чашечка, еще покойничек-тятенька у китайца в Ирбитской купил. Из этой чашечки я маленькая чай пила, потом своих дочерей поила… И все в шкапике эта чашечка стояла, сколько годов стояла, а тут, как на грех, и попади на глаза Афонюшке: «Дай да дай, баушка миленькая…» — «Разобьешь!» — «Нет, баушка». Ну, ластилась, ластилась ко мне, я и дала ей чашечку-то. Поиграла она с ней, а потом сели чай пить, я только налила кипятку — чашечка-то на несколько частей и развалилась, сама собой развалилась. И так мне было жаль этой чашечки, так жаль, что и сказать не умею; даже смешно рассказывать-то, что о таких пустяках человек может беспокоиться.

Нужно сказать, что в комнате Миропеи Михайловны был заветный стеклянный шкап, битком набитый разной разностью: стояла в нем старинная чайная посуда, висели на гвоздиках фарфоровые и сахарные пасхальные яйца, отдельной пирамидкой красовались старые бонбоньерки; тут же лежали неизвестно для чего обломанные детские игрушки, какие-то подушечки, вышитые бисером, дорожные серебряные стаканчики, несколько обношенных альбомов и т. д. С каждой вещицей здесь непременно было связано какое-нибудь семейное воспоминание, заставлявшее Миропею Михайловну тяжело вздыхать: куклой в синем сарафане играла любимая дочь Феюшка, из серебряного стаканчика пил всегда тятенька, когда случалось ездить в дорогу, зеленую бонбоньерку подарил свекор, сахарное яичко с желтым барашком привезла матушка-свекровушка, когда родился Спиря, в альбомах были фотографии всей родни и бесчисленных знакомых.

— И нынче хорошие-то люди не обегают, а прежде знакомство большое у нас было по всей округе, — любила повторять старушка, перебирая в шкапу свои семейные реликвии. — Уж про наших-то уральских и говорить нечего: кругом свой народ был — в Екатеринбурге, в Шадрине, в Ирбите, по заводам везде, в Тюмени, в Верхотурье. А были знакомцы из Нижнего, из Иркутска, из Москвы — хорошие знакомцы, хоть не видались годами. Торговое дело, нельзя: на людях жили…

Но, как ни дорог был Миропее Михайловне ее заветный стеклянный шкап, служивший для нее живой семейной летописью, первое место в ее каморке принадлежало, конечно, переднему углу, где от полу до потолка, в два створа, стоял старинный «иконостас», выкрашенный синей краской. Этот иконостас был фамильной святыней, и всегда пред ним теплилась неугасимая лампада. Всех икон было больше двадцати, и все старинного редкого письма, с темными ликами, дорогими окладами и самой подробной биографией каждого образа.

— Старинка все! — ласково говорила Миропея Михайловна, любуясь своим иконостасом.

Коллекция бороздинских икон была в своем роде замечательное явление. Она составилась в смутную эпоху разорения займищенских скитов, когда Михайло Васильич много «облюбовал божьего благословения», то есть приобрел за большие деньги некоторые «истинники» древних письмен. Таким образом к нему попали «фрязи» XVII века, иконы новгородского пошиба, строгановское письмо и особенно много икон так называемого сибирского письма[319]. Между прочим, в этом хранилище был образок работы знаменитого Рублева, хотя и под сильным сомнением: таких «истинников» греческого, киевского и новгородского дела много выпускает Москва, где проживают доднесь великие мастера из нового делать старое. Вся эта «древляя» иконопись была украшена дорогими окладами обронного и басменного дела, с разными поднизями, рясно и цатами, унизанными жемчугом и самоцветным каменьем.

— Была еще одна у меня икона, да не умела хранить, — рассказывала однажды Миропея Михайловна, закручинившись. — Не к рукам, видно, или уж так господь хотел наказать.

— Куда же она у вас девалась?

— Икона-то?.. Потеряла я ее — мой грех… То есть и не потеряла даже, а так как-то сама собой ушла из дому. Таких икон я больше и не видывала: лик Еммануилов был, прямо радостный образ самого Христа-младенца. Уж я искала-искала его, ревела-ревела, обещания всякие давала: нет, как под землю ушел образок… Из себя-то он был такой маленький, складеньком, и всегда в иконостасе на первом месте стоял, потому как он у нас был родовой, и покойничек-тятенька, когда им меня благословлял, крепко наказывал: «Блюди его пуще глазу, ежели добра себе хочешь… По всему нашему роду прошел образок-то, с ним прадед наш с Керженца на Урал пришел; у прадеда-то только всего и имущества было, что этот самый образок». Так все и вышло, как покойничек-тятенька Михайло Васильич сказал… Хранила я этот образок, действительно, неусыпно и везде его из дому с собой носила. Так и замуж выходила, и замужем больше двадцати лет прожила. Детишек на ноги маломало успела поднять и пристроить по своим делам: девок замуж повышала, сыновей по занятиям разным… Все у нас хорошо шло, дом как полная чаша, а тут образок-то и потеряйся. И как это случилось — даже ума не приложу… Так уж, видно, господу было угодно. Перед самой эго пасхой случилось, на страстной неделе… Уборка у нас шла по дому-то; ну, дом вон какой, — замоталась я грешным делом, а тут сунуло меня в суседи к одной старушке кардамону прихватить для соления. Так, всего-навсего вывернулась я, может, на полчаса. Прихожу домой, хвать, а образка-то и нет. Весь дом перерыли — нет образка… Ко мне в моленную, окромя ребятишек своих да одной женщины-поломойки, никто не входил. Ну, кроме этой женщины, некому взять… Согрешила, поклепала на нее — нет, говорят, не брала. Так и пошло с тех пор у нас в доме нестроенье, да вот до чего и дошли: все ушло, как дым. А я тогда с горя-то чуть даже с ума не сошла: день и ночь ревела об образке. Раз этак лежу ночью и вдруг удостоилась, грешная и недостойная раба, сонного видения одного старца. Входит он будто прямо ко мне в покои, поглядел-поглядел на меня таково строго и вымолвил: «Не умела ты, Миропеюшка, беречь своего счастья»… Только всего и сказал.

III

История бороздинской семьи очень характерна. Как большинство раскольничьих семей, Бороздины были выходцами из России, откуда их гнали «знаки» гражданской «телесно ощущаемой власти» и «любезного никонианского духоборного суда». Это было в начале XVII века, когда Урал только еще населялся и представлял собою ту «любезную пустыню», где свободно могли укрыться по лесным дебрям, болотинам, раменью и «за великими грязями» целые тысячи «изящных страдальцев» за старую веру. Между прочим, беглые населенники облюбовали Черное озеро, и таким порядком образовалось Займище, это сильное раскольничье гнездо, сохранившееся до последних дней. В числе других бежавших из «расейских» насиженных мест был и прадед Бороздин, участвовавший в основании Займища и принесший с собой на Урал только один образ «радостного Христа-младенца».

Займище, как большинство раскольничьих выселков, быстро окрепло, развилось и превратилось в богатое промышленноторговое село. «Ронили» кругом лес, разбивали пашни, покосы и всякие угодья, завели разный промысел, и Займище быстро воссияло, не в пример другим православным насельям и «жилам»[320]. Крепкая раскольничья организация, артельный склад, взаимная помощь, поддержка «отъинуд[321]» — все это вместе взятое сделало свое дело; но самым главным секретом быстрого процветания Займища являлся тот дух единения, который создается всякими гонениями, а религиозными в особенности. Итак, Займище процвело и мало-помалу сделалось самым укромным уголком для всех других раскольничьих беглецов, находивших здесь приют, хлеб и ласку. «Миленькие горемыки», бежавшие иноземной пестроты и никонианского запинания, «ухлебливались» в Займище, слушали ночное правило и старое пение и шли дальше отыскивать новые дебри, медвежьи углы и непроходимые трясины. Бороздины скоро выделились своим достатком из среды своих односельчан и крепко стали во главе ревнителей первобытного благочиния и раскольничьих милостивцев. Особенно на этом тернистом и опасном пути прославился старик Михайло Васильич, который «изрядно был болезнен о деле божьем», тем более, что ему пришлось действовать в тяжелые николаевские времена, когда на древнее благочестие посыпались дождем административные «запинания»: скиты разорялись, моленные запечатывались, книги и иконы отбирались, раскольничьих попов и старцев травили, как зайцев, и они должны были жить под вечным страхом. Михайло Васильич, благодаря своему богатству и связям, умел ладить с духовными и светскими властодержцами, помогал направо и налево и постоянно горел ревностью к своему делу. Большой поддержкой для старика Бороздина был Екатеринбург, где процветала раскольничья поповщина под крылышком сильных людей Рязановых, хотя Михайло Васильич склонялся больше к беспоповщине.

Здесь необходимо оговориться. Кроме поименованных выше внутренних и внешних условий, благоприятствовавших быстрому насаждению и развитию раскола, существовала еще одна сила, которая, по нашему мнению, имела в высшей степени важное историческое значение в исторических судьбах древнего благочестия: это выдающаяся роль, которую заняла во всех раскольничьих согласиях женщина, особенно в беспоповщине. Последняя и самая «немощнейшая чадь женская», отринувши свою немощь, могла принимать самое живое и деятельное участие во всех делах своего гонимого братства. Женские слабые руки с молитвой, лаской и чисто женской ловкостью сделали то, чего не могла сделать никакая «мужская крепость»: они давали настоящую раскольничью закалку из поколения в поколение. В бороздинской семье женщины всегда имели видное положение и заправляли большими делами. По наследству эта черта перешла и к Миропее Михайловне, которая после смерти отца взяла на свои руки весь дом; она вышла замуж за небогатого человека из своих староверов и держала мужа в руках.

Бороздинский дом под началом Миропеи Михайловны поднялся на небывалую высоту, особенно когда подросли у нее сыновья. К этому времени как раз около Займища было открыто богатое золото, и сама старушка увлеклась легкой наживой, тем более, что с первых же шагов на этом скользком пути ее «сильно поманило», то есть заявленные прииски оказались очень богатыми. Раньше Бороздины занимались отчасти подрядами, отчасти торговлей, смотря «по времю», как говорил Михайло Васильич; с открытием золота бороздинский дом закипел совсем новой жизнью и прогремел на целый округ. Но в самый разгар этой бойкой жизни бороздинский род как-то вдруг «пошел на перевод» — сыновья перемерли один за другим, умерли дочери и даже все внучата, за исключением Афонюшки. Капиталы все были вложены в дела, и Миропея Михайловна осталась почти ни с чем, едва сохранив от общего разгрома только жалкие крохи. Впрочем, молва говорила, что у старухи запрятаны чуть не целые миллионы, как говорится всегда в таких случаях. Миропея Михайловна встретила свое несчастье с христианской покорностью и только сказала:

— Бог дал, бог и взял… Господь за наши-то грехи и не это терпел.

Она не плакала, никогда не жаловалась, а только вся точно съежилась и ушла в себя. Жизнь ее еще нужна была для Афонюшки, которая осталась круглой сиротой: нужно было «поднять» девочку, а главное — дать ей бороздинскую закалку. Далее для Миропеи Михайловны исходом горя служила сложная деятельность по нуждам своего раскольничьего общества. Она вся ушла в эту работу и мало-помалу сделалась мирским человеком, к которому шли со всех сторон встречный и поперечный со всякой нуждой и задельем, за хорошим советом, а чаще всего — за хорошим словом. В бороздинском доме всегда можно было встретить кого-нибудь из ее бесчисленных клиентов, и, кроме того, у ней вечно проживали какие-то безыменные старушки, юродивые и просто «странные люди». По раскольничьим домам этого выбитого из всякой колеи люда толпится всегда видимо-невидимо.

— Охота вам водиться с этими бродягами! — скажет кто-нибудь старушке. — Еще украдут у вас что-нибудь…

— А куда же им деться, миленький? — спросит Миропея Михайловна. — Для бога-то все равны мы, грешные… Надо же и странненьким где-нибудь жить. Ихняя-то молитва, пожалуй, будет доходнее до бога…

Раз я встретил у ней совершенно особенного субъекта. Это был парень лет двадцати, очень простоватый на вид и с каким-то детским выражением лица. Он сидел босой, в одной ситцевой рубашке и как-то глупо улыбался.

— Откуда у вас такой молодец? — спросил я.

— Этот-то? А из лесу, миленький, пришел…

— Как из лесу?

— Да так… Он совсем ничего не понимает по-нашему-то, и слов-то у него нет настоящих. Вот хлеб знает, лучину, воду, ну, так, пустяки разные. Из бегунов он… Маленьким где-нибудь выкрали, затащили в лес, да там и воспитали по-своему.

— А к вам-то как он попал?

— Да от знакомца одного получила… Имя даже у него никакого нет, братцем его звали. Ну, зовем теперь Иванушкой… Иванушка, ты чего в лесу-то делал?

Иванушка мотнул головой и певуче ответил:

— Дрова рубил, сестрица… Вокруг кадочки с водой бегал в рубахах. Лучина горит… сестрицы бегают…

— И не разберешь его хорошенько: то ли он из бегунов, то ли из хлыстов. Разумом-то уж больно прост…

— Где же его нашли?

— А на дороге увидали, с топором идет. Заплутался в лесу и вышел на дорогу. Ну, его и забрали: кто, чей, откуда?.. А у него вон какой разговор-то: сестрицы да братцы, около кадочки бегали… Давай по судам таскать, к следователю представляли; ну, побились-побились, да и отдали на поруки. Теперь у меня живет покуда…

— Что же вы с ним делать будете?

— Да так… может быть, образуется; жаль, тоже живая душа, да и любопытный. Всякого народу нагляделась на своем веку, а таких-то еще не видывала… Как есть человек от пня: разговору даже нашего не знает. Теперь вон Афонюшка грамоте его учит, — так замаялась, сердечная. Не знаю, что будет; пусть поживет пока.

Иванушка сидел на стуле и только как-то странно мычал. Лицо у него было настолько глупое, что сомневаться в его понимании было трудно. Темные волосы, полное дряблое лицо, толстые губы, какой-то вечный взгляд в сторону — все это, в сущности, не представляло ничего особенного: человек как человек, каких встретишь везде, стоит выйти на улицу. Но, вместе с тем, в Иванушке была какая-то неуловимая особенность, которая производила неприятное впечатление, по крайней мере, на меня. Есть люди, к которым чувствуешь совершенно безотчетное недоверие.

Так братец Иванушка и остался жить в бороздинском доме в качестве странного человека. Вел он себя смирно и тихо, любил покушать и спал за троих. Занятия с Афонюшкой подвигались крайне туго, хотя Иванушка, видимо, напрягал все свои силы. Нужно было видеть их вместе, и только тогда объяснялась политика старой «баушки». Однажды мы сидели и пили вечером чай. Окно во двор было открыто. Миропея Михайловна взглянула на него и знаком пригласила меня тоже посмотреть. Картина была действительно оригинальная: в тени у крыльца сидел прямо на полу Иванушка и, видимо, лез из кожи, чтобы прочитать без ошибки какое-то мудреное слово; из-за его плеча выглядывало личико Афонюшки, серьезное и сосредоточенное не по летам. Девочка держала себя совсем как большая и даже походила на маленькую старушку.

— Слава тебе, истинному Христу! — набожно прошептала Миропея Михайловна, широко вздохнула, перекрестилась и вытерла навернувшуюся непрошеную слезу. — В бороздинскую кровь пошла девчурка-то…

IV

В раскольничьих делах Миропея Михайловна всегда принимала самое живое участие, а в последнее время посвятила себя им окончательно. Да и было над чем поработать: раскол извне и изнутри подвергался самым разрушительным веяниям.

— Разве жизнь по нынешним временам? — роптала старушка, покачивая головой. — Только маются да себя обманывают… Вон какую штуку укололи паши-то займищенские с городским банком вашим; слышал, поди?

— Мельком слышал. Это о Митрофанове?

— Да, о Митрофанове… Наш ведь он, Митрофанов-то, займищенский старожил, старообрядец тоже. Ну, было у него кожевенное заведение в Займище и торговлишка в городу. Хорошо… Только как-то попал он в городскую управу да в банк. Сидел-сидел там и придумал штуку: давай займищенских мужиков наших соблазнять, чтобы они домишки свои в банк закладывали, а уж я, дескать, своим-то помогу. И началась потеха… Приходит мужик в банк и закладывает свой домишко, кто за двести, кто за четыреста, а кто и за всю тысячу (рубликов. Митрофанов всех нахваливает, как самых справных мужиков, а сам вместо денег-то и рассчитывает их своими кожами, да еще по своей цене. Сколь же он ни хитер, прости ты меня, господи!.. Выискался же такой пес… Ну, наши-то займищенские и позакладывали своих потрохов тысяч на восемьдесят. Легкое место сказать!.. Ну, выкупить нечем, проценты нести в банк тоже нечем, — и пошли все продавать с укциону. Продавали-продавали, да едва тысяч шесть набрали… Деньги-то мужики размотали, домов лишились, да и посиживают теперь ни у чего. Скажи ты мне, ради истинного Христа, слыханное это дело, а?.. Положим, Митрофанова судили, лишили прав и сослали куда-то в хорошее место, а все-таки наши займищенские захудали для его воровства, как последние нищие. Это как по-твоему?..

— Очень некрасиво вышло…

— Уж на что некрасивее, милушка. А главное, мужики — что ни на есть самые простые — и те на разные хитрости поднялись; вот беда-то где наша! Диви бы были они ученые какие, образованные там, а то просто все народ от пня. Да и везде это пошло, на всякие манеры поднимаются: один дом застрахует да выжжет, другой несостоятельным себя объявит, третий просто украдет здорово живешь… Ох, тошнехонько и говорить-то!.. А все оттого, что ослабел народ, шататься начал из стороны в сторону да искать, где ему легче… Вишь, всем зараз тяжело стало, точно прежде не жили… Да еще как жили-то! Уж нынче ли не жить, кажется: слава богу, до всего, кажется, свободно, а вот ты поди, потолкуй с народом-то…

Старушка часто возвращалась к этой теме и постоянно иллюстрировала ее новыми подробностями.

— Прямо, последние времена наступают, — несколько раз повторяла она в заключение. — Чего же еще нам ждать-то остается?.. Прежде мы все православных корили за ихние поступки, а нынче и наши старообрядцы в отличку пошли: один лучше другого стараются сделать.

Уральский раскольничий мир за последнее время действительно переживает самую пеструю полосу всяческих напастей, преимущественно внутреннего характера. Возникли нелады, мятеж и свара немалые, и «сталось развратное прекословие, неукротимое рассечение и рознь даже до драки». Первые семена раскола на Урал занесены беспоповщиной и были особенно утверждены выгорецкими выходцами и кержаками; поповщина явилась после, но также утвердилась на Урале я даже перевысила беспоповщину. Затем наступило междусвященство, и опять старчество забрало прежнюю силу, чему способствовала царившая между раскольничьими попами вражда и крайне соблазнительное поведение. В самое последнее время жестоко схватились между собой екатеринбургские раскольничьи попы Трефилий и Иоанн, так что эта «пря» вызвала приезд на Урал самого Савватия, епископа тульского и пермского. Но Савватий не умиротворил, а еще больше подлил масла в пылавший огонь раздора, потому что стал на сторону Иоанна, отринув Трефилия как черноризца; между тем последний пользовался особенными симпатиями паствы. Одним словом, совершился великий соблазн, множивший новые разделения и свары.

Миропея Михайловна хотя душой и тяготела к своим излюбленным старцам, но в то же время сильно болела всеми неустройствами и рознью приемлющих священство.

— Все, миленький, от одного корня-то пошли, — говорила старушка и укоризненно качала головой. — Прежде этого не было… Нехорошо! Ох, как это нехорошо!.. Старики вздорят да тянутся промежду себя, а молодые в сторону глядят. Какой-то совсем равнодушный народ нынче пошел… Нельзя сказать, чтобы там в православные уходили, а так как-то, все им равно. Не стало прежнего прилежания к своему, божье дело пустеет.

Но самым больным местом старушки были те секты, которые народились и нарождаются на Урале. Этого нельзя было объяснить ни равнодушием к божьему делу, ни отпадением; выходило что-то такое совсем особенное, не подходившее ни под какие рамки. Миропея Михайловна просто отказывалась понимать целую полосу народившихся религиозных веяний, потому что эти последние «новины» казались ей хуже самого заклятого никонианства.

— Воистину пестрая вера пошла! — с каким-то ужасом говорила Миропея Михайловна. — Какие-то «пахтеи» завелись, бегуны эти самые, хлысты… Ох, прости ты, господи, наши великие согрешения! А то вон в Невьянском заводе еще Лучинкова вера завелась… Сказывают, ребят воруют да лучинками до смерти затыкивают, чтобы кровь для причастия добыть.

— Все это сказки, Миропея Михайловна. Невьянские лучинковцы — те же бегуны и детей крадут, чтобы воспитать где-нибудь в лесу, вот как ваш Иванушка.

— Знаю, что басни, только иногда сумление возьмет; вон какой нынче откаткой народ пошел!

Мне особенно часто приходилось встречать в последнее время в бороздинском доме какого-то высокого мужика, который, очевидно, имел большое дело до старушки. Он всегда смиренно сидел в углу на стуле и выглядывал исподлобья; по костюму в нем сразу можно было узнать заводского «мастерка».

— Это еще что у вас за мужик? — спросил я Миропею Михайловну.

— Так, мужичок один… — уклончиво отвечала старушка, строго собирая свои сухие губы. — Из Коробковского завода он будет, — ну, иногда забредет по пути. Надоел до смерти: самый сумлительный мужичонка и упрямый… Господь с ним совсем!..

Видимо, что этот гость был из неприятных, и старушка сильно волновалась после каждого его визита. Однажды я зашел к ней в разгар очень неприятной сцены: Миропея Михайловна бегала с несвойственной ее возрасту быстротой по комнате, размахивала руками и, видимо, сильно горячилась, о чем свидетельствовали красные пятна, выступившие у нее на лице; мужик стоял у окна и смотрел, по обыкновению, в сторону, а при моем появлении сейчас же вышел из комнаты, не простившись ни с кем. Миропея Михайловна от волнения долго не могла выговорить ни одного слова, пока я не принес ей воды.

— Что у вас такое случилось тут? — спросил я, когда старушка немного успокоилась.

— А вот видел мужичка-то? Так вот этот самый мужичок жилы из меня тянет!.. Он из неплательщиков, секта такая есть в Коробковском заводе. Только эти неплательщики жен своих не хотят знать, детишек — тоже, и все шлются на какую-то четырнадцатую статью горного устава, будто там все это обозначено, то есть и насчет податей, чтобы не платить, и относительно жен, чтобы их не считать за настоящих жен.

— Ничего там нет такого, Миропея Михайловна, да и быть не может.

— И я то же говорю. Ну, статочное ли это дело, чтобы начальство такой закон написало! А вот поди, потолкуй с ними: уперлись об эту четырнадцатую статью, как быки в стену, — и не своротишь. Да и все евангелие на русском языке читают, а старых наших книг и знать не хотят, тоже вот двуперстия… Это как по-твоему?

V

Весной мне нужно было по одному делу съездить по недавно открытой уральской железной дороге в Пермь. Движение только что открылось, и поезд был битком набит публикой, спешившей перебраться в российскую сторону. Я взял билет третьего класса и сейчас же после первого звонка постарался занять место в вагоне «у окошечка». Публика совалась с узлами и дорожными принадлежностями из вагона в вагон, отыскивая места получше. Происходили неизбежные в таких случаях недоразумения и пререкания из-за мест, публика ссорилась, ворчала, на скорую руку прощалась с провожавшими родственниками и знакомыми и вообще сильно волновалась. Напротив меня на скамье поместился неизбежный «купец», без которого вы не обойдетесь ни на одной железной дороге или на пароходе. Такой купец непременно занимает три места и отстаивает их всеми правдами и неправдами, пока не наткнется на какого-нибудь зубастого обер-кондуктора. Купец везде забрал большую силу и располагается на железных дорогах и на пароходах, как у себя дома, а вся остальная публика служит только некоторым дополнением к нему. Мой купец был достойным представителем своего сословия и держал себя с большим апломбом, обложившись кругом мешками и подушками, точно крепость в осадном положении. Рядом со мной — тоже купец, тоже занял два места и тоже отбивался от осаждавшей публики.

— Занято место… нельзя-с!.. Проходите дальше…

— Да у вас целых три места!

— Это женино место-с, а тут дитю… пожалуйте дальше-с!.. В следующем вагоне даже пустота…

Доверчивые пассажиры тянули к несуществовавшей пустоте, а купцы переглядывались и хихикали. После второго звонка показалась какая-то женщина с мешком в руках, и я в ней узнал сразу Миропею Михайловну.

— Места ищете, Миропея Михайловна?

— Места… Ах, да я и не признала вас сразу-то! Заморилась совсем, все обзаведение обошла, и нигде не пускают…

— Садитесь вот сюда, — указал я место рядом с собой.

— Занято-с… дитю придет, — попробовал защититься купец.

— Нет уж, пожалуйста, оставьте свои фокусы, ваше степенство… Это моя родственница.

— Сродственница? Ну, так пожалуйте-с, мадам, а я, значит, напротив вас сяду вот к ним… По двое на лавочке и будет!..

Старушка опустила на скамью свой кожаный мешок и как-то безнадежно посмотрела кругом, как ребенок, которого «закружили» и у которого все вертится в глазах. Она была одета по-дорожному, в старую лисью шубку и в тяжелую, теплую шаль. Поместившись на лавочке, Миропея Михайловна истово перекрестилась сама, перекрестила окно вагона и даже купцов.

— Вы не в первый ли раз по железной дороге? — спросил я.

— В первый, голубчик… не бывала сроду, а вот привел господь. Не думала, не гадала, а довелось. До смерти и напугалась: иду по вагонам-то, а сама думаю: вот раздавят… Иду да про себя молитву творю. Ох, согрешила я, грешная…

— А далеко вы собрались?

— Я-то? Уж не спрашивай, голубчик… Сама не знаю, куда еду. Сказывают, язык до Киева доведет… В Москву пробираюсь; не знаю, как господь донесет.

— А как же вы с Афошошкой-то расстались?

— Да ведь нету у меня Афонюшки-то, голубчик…

— Как так?

— Еще перед Рождеством по осени умерла моя голубушка…

Старушка вытерла скатившуюся слезу и замолчала. В это время поезд двинулся, и она торопливо начала креститься, боязливо посматривая в окно, которое застилало клубами черного дыма.

— Ох, страсть какая!.. — зашептала Миропея Михайловна с непритворным ужасом. — Батюшки, как бы не расшибло… Больно уж стучит да и дым этот… Ежели бы знала, так ни в жисть не поехала бы… Да, по осени, голубчик, преставилась моя Афонюшка… только не совсем будто правильно. Помнишь Иванушку-то? Ну, от него и в землю пошла моя касаточка…; Чуть ведь он ее до смерти не убил, едва живую отняли. Ну, известное дело, много ли ребенку нужно… измял он ее, как медведь. По осени-то в огороде у меня уборка шла — картофель копали, лук резали. Я сама-то в подполье копаюсь, а Иванушка с Афонюшкой в огороде овощь собирают. Только так что-то у меня с самого утра сердце давило… Ну, я нет-нет да и загляну в огород. Все было ничего, а тут прихожу да так и помертвела вся… Иванушка-то завалил Афонюшку в борозду, придавил ее коленом да и душит. Господи, так у меня со страсти даже ноженьки подкосились… Не помню, как я ее вырвала у него; а Афонюшка вся синяя из лица-то, и пена на губах. Ах, грех какой!.. А Иванушка на меня тоже остребенился: я от него с Афонюшкой, он за мной; да ведь я едва ушла от него! Страшный такой, глаза кровяные, трясется… Ну, отводилась я с Афонюшкой и спрашиваю, что у них такое вышло. Афонюшка и говорит; «Ничего, баушка… Я посмеялась над Иванушкой, что у него картофель хуже, а он меня и принялся душить. Дальше уж не помню»… Сильно он повредил ее тогда, — грудку измял, горлышко издавил; ну, она, Афонюшка-то, и начала чахнуть. Как свеча тает… Все покашливать начала по ночам, нехорошо таково покашливать, да и преставилась.

— А сколько ей лет было, вашей Афонюшке-то? — спросил один из купцов, переглядывавшихся во время этого рассказа.

— Да тринадцатый годок пошел бы на зимнего Николу.

— Так-с… А из себя как она была?

— Да что же, девочка-девочкой… ребенок совсем.

— Нда-с… случается-с, ежели недосмотр. Надо было освидетельствовать…

Миропея Михайловна только теперь поняла, куда гнул купец, и вся вспыхнула: это подозрение оскорбило ее до глубины души, и она только прошептала:

— Что вы, что вы, господь с вами!.. Ребенок, ангельская душа…

— А Иванушку-то вы в суд предоставили? — спросил второй купец.

— Да ведь странненький… как представлять-то?.. Не от ума…

Ну, уж это вы совсем напрасно-с, мадам… Нужно было прямо в окружной, там бы все разобрали.

Нет уж, милушка, господь нас миловал от судов, а на суды и без нас много охотников-то… Меня ведь надо было судить-то, мой недосмотр. Уж легче бы на душе, кабы такой суд где был, а то теперь вот все и думаю да мучаюсь про себя. Два года выжил Иванушка-то у меня, все был ничего, тихий такой да покорный…

— Они, подлецы, все на одну колодку! — заявил первый купец. — Странные-то эти… Все ничего, прихрулится, как путный какой, а потом и облапошит. У нас этак же странница одна жила, Федосьей звали. Ну, для спасения души держали, а она, шельма, запон кожаный у повозки срезала да и убежала с ним… Это прежде странные-то будто точно что бывали, а по нонешним временам… не такие времена, мадам!..

Поезд мчался по холмистой равнине, которая идет от Екатеринбурга к Невьянску. Далее местность все повышается и за Кушвой вступает в настоящую горную область. По сторонам мелькали небольшие лесистые горки, торфяные болота, полосы воды и там и сям работавшие старатели.

В Невьянске наши купцы вышли.

— Хорошее было место! — печально заметила Миропея Михайловна, поглядывая в окно на расстилавшуюся картину первого по времени основания уральского завода, — Много наших старообрядцев отсюда вышло. Ну, а теперь то же, что и у нас в Займище: умаление и пестрота.

— А вы зачем в Москву, можно узнать?

— Дельце вышло одно, голубчик, — ответила старушка, оглядываясь по сторонам. — Вышло разрешение нам на моленные, значит, можем себе ставить их; ну, и везде ставят по своей силе: у вас в Екатеринбурге, в Тагиле… Еще есть боголюбивые-то народы. У нас в Займище тоже надумали моленную, ну, посудили, порядили и вырядили, чтобы наш бороздинский дом повернуть в моленную. В самой середке он стоит, да и крепко поставлен… Я даром его отдала, потому — куда мне дом-то. Так же стоит, а мне одну каморочку — и довольно. Еще вот Афонюшка-то жива была, так забота с ней, как и что, а теперь… Ну, а нам и не разрешили, начальство не разрешает. Отводят место за жилом. Послали в Питер особенного ходока. Хлопотал он там цельную зиму и пишет, что расходов много и что, главное, надобно сделать какому-то чиновнику ужин с французинкой… ей-богу!.. Пятьсот цалковых на ужин-то просит. Вот я и поехала сама, чтобы без французинки поужинал-то… Надо послужить миру и нашей сестре. Только еду я, голубчик, а сердце у меня не лежит ни к чему… даже весьма это грешно. Как умерла Афонюшка, точно во мне что оборвалось и точно я себе-то чужая стала… Последняя веточка от Бороздинского роду была, и та изгибла. Да и старой вере, видно, тоже конец приходит, хоть там и моленные разрешили: не стало прежнего… пестрота началась.

Странно было слушать эти речи под грохот мчавшегося поезда, да и сама Миропея Михайловна чувствовала это, с тоской поглядывая на проносившиеся мимо нас синие дали. Все было кругом новое, все торопилось жить, — одна она оставалась в стороне, с глазу на глаз со своим старым горем, от которого ни (уйти, ни уехать, а главное — незачем было больше жить… Что может быть страшнее этого?

Из своей поездки в Москву старушка не вернулась: она умерла где-то дорогой.

Сократ Иваныч (Глава из романа «Железный голод)

I

…Сократ Иваныч страшно волновался уже целых две недели. Вся петербургская главная контора Загорских заводов тоже волновалась и по той же причине, именно — старика заводовладельца Иннокентия Павлыча Мутнова разбил паралич, и ждали его единственного наследника Павла Иннокентича, который проживал большую часть своего времени за границей. «Старик» Иннокентий Павлыч совсем не был стариком, — ему только исполнилось пятьдесят лет, но благодаря широкой барской жизни он представлял из себя ходячую развалину. Выписанный из-за границы знаменитый доктор, которому заплатили за визит двадцать пять тысяч, осмотрел больного, покачал головой и сказал:

— Вы только напрасно бросили ваши деньги, вызывая меня. Этому человеку нужно было умирать восемь лет тому назад…

Заграничная знаменитость не стеснялся и говорил это при больном, который смотрел на него непонимающими глазами и бормотал:

— Пэ-пэ-пэ!..

Сократ Иваныч, в качестве близкого человека, присутствовал при этой сцене, и его душили слезы. «Господи, за что такое божеское попущение? Уж, кажется, Иннокентий Павлыч не делал ли добра — и вдруг все кончено. Добрейшей души был человек, а тут хуже несмысленного младенца. А все эти заграничные дорогие доктора довели… Чуть что — и сейчас за границу. Ох, уж эта заграница, унесла она много веку у Иннокентия Павлыча. Кажется, здоровьем бог не обидел, — когда в полку служил, все остзейские бароны удивлялись его здоровью, потому как мог целую неделю пить без просыпу, а потом ледяную ванну примет и опять, как стеклышко. Да, была сила, кажется, век бы ее не изжить… Конечно, впоследствии времени, когда Иннокентий Павлыч перешли на одну русскую водку, они сразу начали жиреть и достигли восьми пудов веса, — так что же из того? Бывают господа и еще поувесистее. Ну, а там от театра много Иннокентий Павлыч перетерпели, можно сказать, настоящую муку принимали — и француженки, и балетчицы, и наездницы из цирка».

С другой стороны, жалея «старика», которому служил всю жизнь, как служил его отцу на уральских заводах, Сократ Иваныч рассчитывал что-нибудь получить на свою долю от нового барина, который в заводских делах, конечно, ни в зуб толкнуть. Считая себя самым близким человеком к Иннокентию Павлычу, каким он был в действительности, Сократ Иваныч имел полное основание рассчитывать, что будет как бы по наследству пользоваться благоволением и нового заводовладельца.

«Куда же он без меня-то? — думал Сократ Иваныч, перебирая в уме свои заслуги «старику». — Молоденек еще, в настоящий разум не вошел, да и не господское это дело, чтобы разную черную работу делать».

Заветной мечтой Сократа Иваныча было попасть в почетные опекуны или что-нибудь в этом роде, неответственное, бесконтрольное и всесильное. До сих пор судьба к нему благоволила. Отец Сократа Иваныча был простой заводский фельдшер, влачивший самое жалкое существование благодаря запою. Сократ Иваныч выдвинулся своими редкими способностями еще в заводской школе, откуда его по протекции заводского управляющего поместили в гимназию, а из гимназии он уже сам пробрался в университет, где и кончил юридический факультет. С университетским дипломом в кармане ему, конечно, везде была скатертью дорога, но он вернулся на родной Урал и на своих заводах начал прохождение службы, переходя с места на место по лестнице довольно сложной заводской иерархии. Но все эти ступеньки, в сущности, не вели ни к чему, как понимал и сам Сократ Иваныч, но он выплыл на свежую воду, когда пришлось ликвидировать заводское крепостное право. Он сразу сделался крупной силой, потому что обставил такими непроходимыми западнями уставную грамоту, что и до сих пор заводское население ведет нескончаемую тяжбу о земле. За этот подвиг Сократ Иваныч был вызван в Петербург, где и был представлен лично самому Иннокентию Павлычу, который ни разу не бывал на своих уральских заводаx. В представлении заводского населения владелец заводов был чем-то вроде полубога, и даже Сократ Иваныч испытывал какой-то суеверный страх, когда представлялся ему в первый раз Этот страх усиливался особенно тем, что здесь все говорили только по-французски, а он дальше грамматики не пошел.

— Много слышал о вас… да… — шепеляво говорил Иннокентий Павлыч, тогда еще молодой, но уже обрюзглый от полноты человек, — Да, много… Мне будет приятно работать вместе с вами… да.

Близкими людьми к владельцу тогда были один остзейский барон и польский граф без титула. Насколько добродушно отнесся сам владелец к своему заводскому самородку, настолько высокомерно встретили его эти приспешники. Они даже не подавали ему руки, и Сократ Иваныч сразу понял, какую борьбу ему придется вынести с этими случайными людьми.

Попав в Питер, Сократ Иваныч потянул новую лямку. Вся контора косилась на него, как на выскочку, и приходилось иметь дело со сплоченным годами, дружным врагом. Много было неприятностей и каверз, пока Сократ Иваныч преодолел все и крепко стал на ноги. Он одевался по-провинциальному и прикидывался простачком, которого только телята не лижут. Именно эта уловка и производила самое выгодное впечатление на Иннокентия Павлыча, который, хлопая верного раба по плечу, любил говорить:

— Самородок ты у меня, Сократ Иваныч… да… настоящий самородок!..

Сократ Иваныч носил старомодные длиннополые, с узкими рукавами, высокой талией и широким воротником сюртуки, пестрые бархатные жилеты и повязывал шею черной косынкой, брился каждый день и зачесывал волосы по-старинному — височками. За обедом он ел рыбу с ножа, брал соль пальцами, крошил в суп хлеб и шампанское закусывал соленым огурцом. Последнее приводило Иннокентия Павлыча в восторг, и он показывал своим гостям уральского самородка, как редкость. Нужно сказать, что Сократ Иваныч никогда не унижался перед своим владыкой и вообще держал себя с большим достоинством. В конторе он скоро сделался силой, так что недавние враги стали заискивать перед ним и скоро почувствовали на себе его тяжелую руку. Но Сократу Иванычу контора совсем не была нужна; у него были другие планы и мысли, слишком далекие от канцелярской работы.

Благодаря протекции владельца, Сократ Иваныч сделался известным и в «сферах». С ним начали советоваться по заводским делам настоящие особы, дельцы и даже ученые люди. Последним шагом было его появление в ученых обществах, где трактовались вопросы отечественной промышленности и где составлялись всевозможные ходатайства. Сократ Иваныч и здесь не потерялся, хотя и считал нужным скрывать полученное им университетское образование. Он говорил по-сибирски на «о» и любил уснащать речь народными поговорками. Орудовавшие здесь представители науки совсем не знали провинции, и Сократ Иваныч для них сделался незаменимым, золотым человеком, тем более, что он всегда точно прятал самого себя, оставляя ученым людям приятную уверенность, что они додумались до всего своим собственным умом. Он никуда не лез, не втирался, не искал протекции, не домогался влиятельных связей, а шел по своей собственной дороге спокойно и уверенно, как работает хорошо налаженная машина. Кончилось тем, что Иннокентий Павлыч начал гордиться своим самородком и слепо верил каждому его слову. И Сократ Иваныч не обманул этого доверия, потому что от чистого сердца работал в интересах процветания фамилии Мутновых.

— Это мой Ришелье, — говорил про него Иннокентий Павлыч. — Уж он вывезет из всякой беды… Другого такого человека не найти.

В скромной деятельности Сократа Иваныча была прямо блестящая эпоха, именно — в разгар промышленного прогресса России, когда воссияли железнодорожные концессионеры и нарождались всевозможные акционерные общества, банки и предприятия, как грибы после дождя. Это был великий промышленный праздник, когда из ничего создавались миллионы. Приглашали и Сократа Иваныча на этот пир, но он скромно отказался.

— Где уж нам с суконным рылом в калашный ряд. Со своими-то делишками дай бог управиться…

А делишки у Сократа Иваныча были не маленькие. После эмансипации[322], когда отошла даровая живая рабочая сила, нужно было ее чем-нибудь заменить и заменить так, чтобы миллионный дивиденд Иннокентия Павлыча не умалился ни на одну йоту. Последнее было слабостью Сократа Иваныча. Там, где-то далеко на Урале, делались сокращения, урезки, тысячи мелочных прижимок, а здесь, в Петербурге, получался желаемый миллион ежегодного дохода. Сократ Иваныч все предусматривал, все предвидел, и на все у него было свое средство, хотя и приходилось трудненько. Нужно было заменить расход на живую заводскую силу чем-нибудь новым. Сократ Иваныч понимал, что он, как один человек, бессилен, и что нужно было создать артель, как он называл синдикаты. Конечно, дело было нелегкое, потому что свои уральские заводчики тянули кто в лес, кто по дрова, и приходилось тащить их чуть не за волосы.

В самый критический момент, когда Сократ Иваныч готов был прийти в отчаяние, выручили его американцы, которые привезли в Нижний на ярмарку листовое кровельное железо по 1 р. 20 к. за пуд, тогда как уральское не могло продаваться дешевле 4 рублей. Американское дешевое железо произвело настоящую панику среди уральских горнозаводчиков и поневоле сплотило их. Результатом этого получилась та высокая пошлина на заграничный чугун, благодаря которой пуд чугуна, стоивший в Лондоне 14 копеек, в Петербурге стоил 1 рубль. Разница в этих ценах оставалась в карманах уральских горнозаводчиков, что делалось в интересах преуспеяния русского горного дела, потому что «Россия для русских». В переводе покровительство заводчикам означало то, что русский народ ежегодно должен был выплачивать заводчикам minimum двадцать миллионов рублей — «не пито — не едено», как выражался Сократ Иваныч.

II

Года за три до паралича Иннокентия Павлыча в русском заводском деле произошел неожиданный крутой переворот, которого не предвидел даже Сократ Иваныч. Вышло так, что китайской стеной пошлин на привозный из-за границы чугун они не только не обеспечили себя, а даже послужили на пользу заграничной конкуренции. Хитрый иностранный человек перевел свои капиталы в Россию, настроил на юге заводов и преспокойно начал откладывать в свой бездонный заграничный карман заграничную пошлину, увеличивая производство с невероятной быстротой. Даже веривший всему, что скажет Сократ Иваныч, Иннокентий Павлыч заметил ему:

— А ведь того, Сократите, мы, собственно, для них поработали… А? Они в наши готовые сани сели, да и поехали… Теперь уж они вырабатывают столько, сколько мы вырабатываем при всех наших привилегиях, при даровой земле, лесах и водяных двигателях, при фабриках, созданных еще даровым крепостным трудом, а через десять лет будут вырабатывать втрое больше нашего и сожрут всю заграничную пошлину. Так я говорю?

— Да-а… вообще… — бормотал Сократ Иваныч, — А мы что-нибудь придумаем…

Звезда Сократа Иваныча пошла к закату, чего не желал замечать только он один. В петербургской конторе уже чуть не в глаза смеялись над ним, особенно главный заводской юрисконсульт Мирович, человек неизвестного происхождения, выросший у него под носом совершенно незаметно, как вырастают новые зубы. Когда Иннокентия Павлыча хватил паралич, юрисконсульт при всех сказал всесильному Сократу Иванычу:

— Ну, ваша песенка спета, многоуважаемый… Вы создали в России железный голод, а придется его расхлебывать уж другим.

Сократу Иванычу пришлось вынести в жизни много, и он только улыбнулся. Очень уж смел юрисконсульт — видно, из молодых, да ранний… Не таких фендриков обламывали. Обиднее всего было то, что на стороне юрисконсульта были все служащие в конторе, чего, как опытный служака, Сократ Иваныч, конечно, не мог не замечать. Но у него уже выработалась логика избалованного счастьем человека, и он отнесся к общественному мнению своего заводского муравейника свысока. Поболтают и перестанут. Даже на юрисконсульта Сократ Иваныч не мог рассердиться по-настоящему, потому что тот умел говорить все в каком-то шутливом тоне.

«Погодите, вот приедет молодой барин, тогда увидим… — думал про себя упрямый старик. — Легкое-то перо поверх воды плавает…»

Но все-таки Сократ Иваныч волновался, особенно, когда молодой барин известил о своем приезде не его, а контору. Иннокентий Павлыч, когда уезжал на теплые воды, никогда так не делал.

Время тянулось ужасно медленно, хотя, кажется, терпению можно было научиться при безалаберном Иннокентии Павлыче, у которого всегда было семь пятниц на неделе. Вот так же напишет, что выезжает завтра, а потом и жди его. Сократу Иванычу случалось дежурить на варшавском вокзале по целым неделям.

Можно себе представить изумление старика, когда ему доложили, что молодой барин приехал.

— Когда приехал?!..

— Да уж, почитай, дня с три, — ответил его собственный секретарь.

— Три дня?!.. Не может быть…

— Верно-с, Сократ Иваныч…

— Как же меня не известили?..

— Барин устали с дороги и приказали никому не говорить о своем прибытии. Даже в конторе никто не знал-с… В том роде, как инкогнито.

Сократ Иваныч полетел в контору. Оказалось, что там все знали, когда приехал владелец, а юрисконсульт Мирович заметил:

— Что же тут особенного, Сократ Иваныч? С каждым поездом люди приезжают из-за границы, и я не раз приезжал… Очень просто.

— Да да… бормотал растерявшийся старик. — Конечно, бывает… Иннокентий Павлыч тоже приезжал… да. Случается…

Самые маленькие служащие, еще недавно трепетавшие пред всесильным Сократом Иванычем, теперь хихикали над ним, даже не закрывая рот ладонью. Крышка Сократу Иванычу…

Новый владелец, во избежание беспокойства, остановился не в собственном доме на Васильевском острове, а в Европейской гостинице, что показалось Сократу Иванычу кровной обидой. Что же это такое в самом деле, точно приехал какой-то бедный родственник, который не знает, куда ему голову преклонить. Сократ Иваныч отправился прямо из конторы в Европейскую гостиницу и попросил доложить о себе. Вышел англичанин-камердинер, презрительно оглядел его с ног до головы и даже не удостоил ответа, хлопнув дверью под самым носом Сократа Иваныча. Оставалось только вытолкать его, Сократа Иваныча, в шею…

— Господи, что же это такое? — застонал он. — Это… это… Всю жизнь верой и правдой служил… И вдруг…

Сократ Иваныч послал свою визитную карточку и получил ее обратно.

— Никого не велено принимать, — докладывал лакей. — Они еще изволят почивать…

— Да ведь сейчас скоро два часа?

Сократ Иваныч написал письмо и не получил ответа.

Свидание состоялось только через несколько дней. Молодой владелец написал сам Сократу Иванычу, что ждет его вечером, в девять часов. Когда Сократ Иваныч приехал, то был неприятно изумлен, что у Павла Иннокентича сидит Мирович и что, следовательно, не может быть настоящего, серьезного разговора.

— Ах, очень рад, — говорил Павел Иннокентии, пожимая руку Сократа Иваныча. — Я хорошо помню вас… Прежде вы носили усы… да?

— Нет, не случалось, Павел Иннокентич.

— Ну, так баки или что-то в этом роде…

Павел Иннокентич имел наружность заграничного коммивояжера и по-русски говорил с сильным акцентом. Из наследственных признаков оставалась одна барская шепелявость, усиленная вставными зубами. Мирович смотрел на Сократа Иваныча со своей обычной улыбкой. Старик про себя обругал его прохвостом, который успел забежать вперед и предупредил его. — Да, рад… — повторял Павел Иннокентич, решительно не зная, что ему говорить с главным уполномоченным отца. — Решительно, я помню вас… Тогда вы не выпускали изо рта сигары.

— Сроду не курил, Павел Иннокентия.

— Да? Значит, у вас такой вид, как будто вы постоянно курите сигары…

Разговор получался совсем шуточный, как обыкновенно говорил Мирович. Сократ Иваныч тоже не знал, что ему говорить. Выручил Мирович, который со свойственным ему нахальством проговорил:

— А мы только перед вами, Сократ Иваныч, вели беседу с Павлом Иннокентием о нашем русском железном голоде… — Именно… да! — подхватил, обрадовавшись, Павел Иннокентия. — Ведь вы, Сократ Иваныч, если можно так выразиться, были одним из авторов этого голода…

— Помилуйте, куда уж мне, — скромно отказался Сократ Иваныч, отмахиваясь рукой. — Поумнее нас найдутся в Санкт-Петербурге люди… Старался — это было, ничего не жалел.

— Знаю, знаю… — перебил его владелец. — В прошлом году по вашему предписанию было составлено на моих заводах пять тысяч протоколов по части этих… этих… ну, как они по-русски называются?

— Покосы и лесные росчисти… — поправил Сократ Иваныч. — Собственно, нам онн не нужны, но нужно было нарушить право давности владения заводских мастеровых… Нам от этих протоколов один убыток. Специального адвоката наняли… гербовых марок сколько истрачено…

— Одной бумаги истрачено сто стоп, — прибавил Мирович. — Это тоже чего-нибудь стоит… чернила… Адвокат свои сапоги износил.

Сократ Иваныч замолчал, огорченный до глубины души этим шутовством.

— Нет, поговорите серьезно, — начал Павел Иннокентия, чистя свои ногти щеточкой. — Да, серьезно… Я знаю положение наших заводских дел и… и не желаю себя обманывать. Наше положение вполне критическое, то есть уральских заводчиков, и мы стоим на краю обрыва. Не правда ли? Скажу больше: мы собственными руками создали себе конкурентов. Я знаю, Сократ Иваныч, что вы серьезно и плодотворно поработали в этом направлении… Нашу пошлину преспокойно кладут в карман южнорусские горнозаводчики, а потом они достигнут перепроизводства и будут играть на понижение железных цен. Кажется, я выражаюсь ясно? Нам с ними трудно будет конкурировать, вернее сказать — невозможно, потому что за них всесокрушающая сила европейского капитала. Не трудно предвидеть и близящийся результат, то есть полное обесценение наших уральских горных заводов…

Нет, уж это вы позвольте… — вступился Сократ Иваныч, забываясь, что перебивает «самого».

Позвольте досказать… — мягко остановил его Павел Иннокентия. — Для чего обманывать себя? Наступает эпоха железного голода самих заводчиков, то есть ка Урале. Пока мы не создали себе счастливых конкурентов на юге, мы были в цене, как единственные производители железа, а теперь роль переменилась. Но это еще цветочки, а ягодки впереди, — нашим конкурентом явится вся Сибирь, которая до сих пор служила для нас рынком. Мы потеряли все до одного южные рынки, а сейчас теряем Сибирь…

Павел Иннокентия говорил совершенно спокойно, продолжая чистить ногти. Сократ Иваныч хотел что-то возразить, но был остановлен.

— Позвольте, я доскажу свою мысль… Мне кажется, что мы упустили удобный момент, когда можно было продать заводы.

— Продать?! — в ужасе спросил Сократ Иваныч, не веря собственным ушам.

— Да, продать, — ответил спокойно Павел Иннокентия, не глядя на Сократа Иваныча. — Страшного ничего в этом нет… Вещь самая обыкновенная. Конечно, продать не так, как продают лошадь, а предварительно устроить акционерную компанию и т. д. Понимаете?

— Но ведь заводы посессионные, Павел Иннокентия?

— Вот в том-то и дело… Это тормозит развитие настоящего русского железного дела, и в этом смысле мы должны были действовать сейчас же после эмансипации, когда всякий мужик получил землю. О, тогда была эпоха широких экономических перспектив, а для государства каких-то несчастных тридцать миллионов десятин — пустяки…

— Совершенные пустяки, — подтвердил Мирович, раскуривая сигару.

Сократ Иваныч хотел что-то опять возражать, но у патрона явился сонный вид, и аудиенция кончилась.

— В другой раз как-нибудь мы кончим беседу, — заявил он, щупая свои виски. — Да, в другой… У меня невралгия.

Это была принятая им манера избавляться от надоедливых людей. Когда дверь за Сократом Иванычем затворилась, Павел Иннокентия понюхал какого-то спирта, улыбнулся и весело проговорил по-французски:

— Что я такое говорил сейчас этому старому дураку?

— Ничего, все правильно, — успокоил его Мирович. — Необходимо его подтянуть с первого раза… В сущности, в нем сейчас столько же нужды, сколько в гнилом зубе, который только мешает.

Ill

Сократ Иваныч вернулся домой в совершенно оглушенном виде, точно его ударили обухом по голове. Он понял теперь, почему Мирович говорил, что его песенка спета. Да, все было кончено. Вероятно, его место при новом владельце и займет вот этот самый прохвост Мирович. А сколько было трудов, хлопот, неприятностей, чтобы Мутновы получали с заводов свой миллион дохода. Сократ Иваныч в буквальном смысле выжимал его из заводов, высчитывая каждую копейку. Он был предан безгранично своим владельцам, сохранял в крови то крепостное право, в котором родился. Это был добровольный раб, не щадивший ничего, чтобы только возвеличить своих патронов.

И вдруг — нет ничего, точно оступился в яму.

— Продать заводы… акционерная компания… — бормотал Сократ Иваныч, шагая по своему кабинету.

Старик понимал, что ему незачем самому идти к новому владельцу и что нужно выждать время, когда он одумается и сам его призовет. Конечно, призовет… В этом случае Сократ Иваныч, — нужно отдать ему справедливость, — меньше всего думал о самом себе. Что ему — есть у него и свой домишко на Петербургской стороне, за который по случаю заплачено семьдесят тысяч, есть дача в Павловске, есть на черный день и маленькие деньжонки — тысчонок триста. Детей у него не было, а была только одна жена Анфуса Даниловна, из своих, уральских. Для двоих за глаза всего хватит.

«Ничего мне не нужно, — с тоской думал отвергнутый патроном старик. — А для заводов мог бы поработать, и еще пот как поработать… Да, куда угодно пошел бы к другим заводчикам, и сейчас бы назначили тысчонок тридцать в год».

Но разве можно изменить Мутновым? Сократ Иваныч не мог себе представить, как заводское дело могло идти без его руководства. Конечно, стоит ему только уйти, как все пойдет через пень колоду. Земля-то ведь под заводами, в сущности, казенная, и заводское население давно хлопочет о наделе. И дадут наделы… Тогда Павел Иннокентич вот как вспомнит Сократа Иваныча… Придет да еще в ножки поклонится. А теперь какой разговор: продать!

Целый месяц Сократ Иваныч ждал, ждал и думал и, наконец, придумал. Это было утром. За утренним чаем он несколько раз повторял:

— Железный голод… хе-хе! Вот я вам покажу, какой бывает железный голод… да-с.

Жена смотрела на него удивленными глазами, ничего не понимая. Она вообще ничего не понимала в его делах да и не интересовалась ими.

Чему ты радуешься-то? — спросила она.

А радуюсь, потому что весело… хе-хе!.. Придумал одну веселенькую штучку… Только я к этому форсуну, Павлу Иннокентичу, не пойду. Шалишь… Вот тебе хомут и узда, а я тебе не слуга.

Сократ Иваныч наскоро оделся и отправился к старому барину, у которого уже не был давненько. Больной, конечно, был дома, забытый всеми. Домашний врач еще спал, и Сократ Иваныч вошел без доклада. Больной сидел в раздвижном кресле и даже не посмотрел, кто вошел в комнату.

— Голубчик, Иннокентий Павлыч, ведь это я… — говорил Сократ Иваныч, трогая его за плечо.

Больной повернулся к нему лицом и забормотал:

— Пэ-пэ-пэ!..

— Да, да, я самый!..

Придвинувшись совсем близко и оглядевшись осторожно кругом, Сократ Иваныч заговорил, быстро роняя слова:

— А ведь я придумал штуку, Иннокентий Павлыч. Теперь, значит, крышка всем этим южнорусским заводчикам. Будет, поиграли… Пора и честь знать.

Больной проявил желание подремать, и его голова свесилась на один бок, но Сократ Иваныч взял его за плечо и заставил слушать.

— Пэ-пэ-пэ! — уже сердито бормотал он, напрасно стараясь освободиться.

— Совершенно верно-с, Иннокентий Павлыч, изволили выразиться: мы им пропишем пэ-пэ!.. И как просто все… — Он придвинулся еще ближе и прошептал больному на ухо: — Ведь Россия для русских… да? Мы этих южнорусских заводчиков и заставим принять православие, да чтобы по два раза в год каждый говел… Так-с? Народ все упрямый, ну, они и уберутся в свою заграницу, как тараканы из нетопленной избы…

В дверях стоял доктор и отчетливо слышал все, хотя Сократ Иваныч и говорил шепотом.

«Ну, и этот готов», — думал он, поднимая брови.

В последний раз (Повесть)

I

Маремьяна Власьевна убиралась на дворе и ворчала:

— Тоже, гость называется… И гость свое время должон знать. А мой-то Семеныч и рад лясы точить хоть до утра… тьфу!.. Вон и двор не прибран, и овса надо прикупить, и сена только-только осталось; а вдруг обоз придет?.. С гостями-то просидишься как раз…

Высокая, рослая и полная женщина, Маремьяна Власьевна не походила на загнанную бабу и напрасно жаловалась на мужа. Так просто хотелось поворчать бабьим делом.

Она несколько раз заглядывала в окошко чистой половины, где останавливались проезжающие почище, и видела, как за большим самоваром, какие подают только на постоялых дворах, сидит все та же компания: муж Гаврила Семеныч, сосед Огибенин и проезжий гость, плотный, немолодой человек, одетый по-городски, в серое суконное пальто, подпоясанное гарусным шарфом.

— И о чем, подумаешь, разговаривают… тьфу! — ворчала Маремьяна Власьевна, проходя сенями в мелочную лавочку, где торговала вдовая дочь Душа.

Ей казался подозрительным неизвестный гость. Ох, и нанесет худого человека, тоже не обрадуешься; а Семеныч прост!

— За водкой не посылали, Душа? — спросила она сердито.

— Гость посылал, а только тятенька не пьет. Огибенин так рюмку за рюмкой и хлещет.

— Ну, этому в самый раз!

Маремьяна Власьевна присела на скамеечку и с жалостью посмотрела на дочь. Какая-то она ледащая да нескладная вся и старше своих лет кажется. Уж, кажется, голодом никто но морит, и работа не тяжелая сидеть в лавке, а все чахнет. Вон купчихи или торговки на базаре — в коже места нет. Напустил кто-нибудь на Душу сухоту, не иначе дело. Мало ли худых людей на свете!

На «чистой половине», действительно, шел самый оживленный разговор. Старик Огибенин, с испитым хищным лицом и жилистой шеей, горячился больше всех, размахивал руками и выкрикивал хриплым голосом:

— Господи, да ежели бы сила-мочь, да всю бы округу перевернули вверх дном!

Хозяин Гаврила Семеныч держал себя солидно и говорил сдержанно, поглаживая окладистую темную бороду. Он сидел в одном жилете с ситцевой рубахой-косовороткой навыпуск, как носят городские мещане. Худощавый, высокий, с решительным взглядом небольших серых глаз, он производил впечатление именно солидного человека, видавшего виды. Даже и чай он пил как-то солидно, не торопясь, аккуратно откусывая сахар. Гость был купеческой складки, коротенький, с заплывшими глазками и гнилыми зубами… Время от времени Огибенин в подтверждение своих слов обращался к нему:

— Уж Гаврила Семеныч знает, он всю округу наскрозь знает…

— Чего же тут не знать? — скромно отзывался Гаврила Семеныч. — Всем известно, слава богу… Кто не знает, отчего разорились Курчаевы? И очень просто… У них золото шло гнездовое, а они разведку закатили по всей россыпи шахматом. Ну, где шурфом-то угодишь прямо на гнездо?.. Бились-бились, денег издержали уйму, а под конец и обессилели. Тыщ пять проработали, а потом едва за пятьсот рублей продали прииск Мелькову.

— А тот близко восьмидесяти тысяч нажил, — дополнил гость хозяйскую речь. — Действительно, дело известное… Может, и не хватало-то сотни, другой.

— Вот-вот! — выкрикивал Огибенин. — Тоже взять Теленковых… Верное дело было, натакались[323] на постоянную жилу, а силенки-то и не хватило!

— Ну, у Теленковых особь статья вышла, — остановил его Гаврила Семеныч. — Несуразный человек сам-то Арефий… Ему все подавай дело с маху, а это не манер. Золото-то к рукам идет тоже, а не зря.

Оказалось, что гость хорошо знал и дело Теленковых… Справная была семья, а теперь вконец изнищала.

— Подвел их Лука Саввич Прохоров, — объяснил он, покачивая головой. — Все обещал помочь, а как дело коснулось, — он сейчас, например, в кусты. Теленковы-то и остались на бобах.

Маремьяна Власьевна не утерпела и вошла в избу, чтобы послушать, о чем говорят. По выражению лица мужа она догадалась, что и он относится к гостю недоверчиво. Это ее успокоило. Старуха недолюбливала вообще этих проклятых разговоров о золоте.

— Все-то у вас золото на уме, — проговорила она, не обращаясь лично ни к кому. — Аники-воины!

— И будет золото, кума!.. — заплетавшимся языком ответил за всех Огибенин. — Ивана Панфилыча Оглоблина забыла? Вот так же сидел со мной на лавочке и даже очень горевал; последний у тещи вымолил четвертной билет; а теперь на тройке разъезжает, дом двухэтажный имеет… Вот оно какое, золото-то, бывает!

— Это ему, надо полагать, теща наворожила золото-то, — заметил с улыбкой гость. — Не иначе дело… От ихнего брата, баб, тоже много зависит, ежели другой человек ослабеет и начнет бабу слушать.

— А вот это уж ты напрасно говоришь! — сердито оборвала Маремьяна Власьевна шутливого гостя. — У мужиков-то у всех одна вера: поколь у него деньги, так и шире его нет; и жена нипочем; а коль промотал деньги, — ну, сейчас оглобли-то и поворотил к жене.

Гаврила Семеныч не вступался в этот разговор, а только нахмурился. Не любил он пустых бабьих слов.

Маремьяна Власьевна отлично знала, что такое значит, когда муж молчит, и ушла.

Весенний день кончался. Гаврила Семеныч зажег жестяную лампочку и молча слушал пьяную болтовню захмелевшего Огибенина.

— Эх, и нет же лучше места, как наш Миясский завод! — повторял старик, точно кто-нибудь с ним спорил. — Вот какое местечко господь уродил: направо — золото, налево — золото, кругом золото… На, получай, ежели у тебя есть умственность! Конечно, Златоуст — город, например, и Челяба — тоже, а какая им цена? Так, одно звание… По всему Уралу такого угодного места не сыщешь, как наш Миясский завод! Так я говорю, Гаврила Семеныч?

— Говорить все можно, — уклончиво ответил Гаврила Семеныч, поглаживая бороду. — Мало ли золота по Уралу, особливо на севере…

— Ах, то совсем даже наоборот, Гаврила Семеныч… — захлебываясь, спорил Огибенин, — Бывать не бывал, а только слухом земля полнится. И золото тоже золоту рознь… Возьми теперь в степе золото, ну, Кочкарь — опять свой манер, а супротив нас не выйдет!

— Получше нашего-то будет, — вставил свое слово гость. — И даже весьма получше… В Кочкаре жильное золото работают, ему и конца-краю не будет. Возьмите промысла Подванцева или Екатеринбургский прииск: на сто лег золота хватит. Да… А у вас кругом все россыпи. Сегодня есть, а завтра — тю-тю!

— К казенному золоту большие деньги нужны, — объяснял Гаврила Семеныч. — Чего одна шахта стоит? А тут паровую машину ставь, чтобы воду отливать, тут тебе бегуны и прочее. Больших это все тысяч стоит.

Разговор завязался серьезный, и были разобраны все золотые промыслы Южного Урала по ниточке, где, что и как. Особенно хорошо были известны ошибки неудачников золотого дела.

— Да что тут говорить! — заявил Гаврила Семеныч, поднимаясь с лавки. — Я сам раз с пять зорился на этом самом золоте и могу вполне соответствовать.

Откуда-то явилась вторая бутылка водки, и Гаврила Семеныч «разрешил». После двух рюмок он сразу раскраснелся.

— Что вы меня учите? — говорил он. — Ученого учить — только портить… Сами отлично все можем понимать и соответствовать. Тоже на золоте выросли сызмальства… Слава богу, всяких народов насмотрелись вполне достаточно и можем понимать, что и к чему. Всю округу вот как понимаем…

— Ах, господи! — подобострастно выкрикивал Огибенин. — Ежели, примерно, родительского дома не пожалели, Гаврила Семеныч…

— А что мне родительский дом? — азартно заговорил Гаврила Семеныч, ударив себя в грудь. — Своих трех домов не пожалел… да! Ежели считать, так и не сосчитаешь, сколько тут капиталу убито. Одним словом, зараза! Нет, брат, я это дело вот как знаю!..

Он даже стукнул кулаком по столу. Гость тоже раскраснелся и смотрел на него прищуренными, улыбавшимися глазами.

— Да, что же делать! Случается… — соглашался он, потирая жирной ладонью свою круглую коленку.

— Бывает?! — уже выкрикивал Гяврила Семеныч. — Конечно, дураков учат и плакать не велят… Верно!.. Ну, а теперь пусть кто-нибудь надует Гаврилу Семеныча Поршнева? Хе-хе!..

II

Гость остался ночевать.

— Кто он такой будет? — спрашивала Маремьяна Власьевна мужа. — Откуда взялся?

— А кто его знает, — уклончиво ответил Гаврила Семеныч. — Сказывал, что с Сойминских промыслов едет в Кочкарь.

— А зовут как?

— Зовут-то Егором Спиридонычем Катаевым. По торговой части занимается…

— Оно как будто и не похоже. Очень уж он допытывался о нашем миясоком золоте…

— Кто его знает, что у него на уме? Сказывал, что едет куда-то на Балбук… Пали слухи, будто башкиры обыскали золото в верховьях реки Белой.

— Вот, вот!.. В самый раз ему прикачнулась печаль о чужом золоте!

— Не наше дело, — строго остановил жену Гаврила Семеныч, — Мало ли чужестранных народов у нас по золотым промыслам околачивается! Может, у него легкая рука на наше-то золото. Случается… Вон екатеринбургские купцы как поднимают Кочкарь: деньги прямо лопатой гребут. Из Невьянска тоже и протчие…

Утром на другой день Гаврила Семеныч поднялся рано, как всегда, наскоро напился чаю и ушел с гостем на базар. Последнее опять обеспокоило Маремьяну Власьевну.

А весеннее утро было отличное. Стояли последние числа апреля, и снег везде стаял. Начали распускаться вербы и березы. По низинам около воды высыпала первая зелень. Улицы в Миясоком заводе в буквальном смысле тонули в грязи, и возы с кладью приходилось иногда добывать из нее бастрыгами и прочим дрекольем.

— Время-то какое… а? — повторял Катаев, любовно глядя на далекую линию гор. — Вода тронулась… Самое время теперь работать на промыслах. Огнем горит работа…

— Это уж что говорить, — соглашался Поршнев. — Вся сила в воде… Так, говоришь, обыскали башкиришки золото на Белой?

— Богатое золото, сказывают… В самой верхотине реки, где она выпадает под Чи-Ташем.

— Случалось, бывал. Это за Теребинском будет… Ох, и народец только там живет, первые воры на всю округу!

— Ну, и по другим местам тоже рта не разевай, Гаврила Семеныч! Известно, промыслы…

— Да, случается… Я еще на Кумышаке бывал, Егор Спиридоныч.

— Ну-у?… Катаев даже остановился. Даже в летописях Южного Урала, где добыто много золота, прииск Кумышак являлся чем-то сказочным.

— Да, был… В горе башкиришки обыскали вот какую жилу! Прямо наверх вышла. Ну, только башкиришкам от нее ничего не досталось, потому как дачато приграничена к Балбуку, значит, Базилевскому. Работы поставили кое-как, — смешно было смотреть… Кварц-то был облеплен золотом, точно пчелами. Его толкли прямо в чугунных ступах, и не золото толкли из кварца, а кварц из золота.

— Пудов с десять золота добыли, сказывают?

— Около того… А как поставили настоящие работы, — шахту ударили, бегуны устроили и прочее, — жила сразу изубожилась.

— Расщепилась?

— Да… Много тут денег даром было потом-то заколочено, да толку не вышло.

— Это уж всегда так бывает, ежели в жиле видимое золото. Выбрали гнездо — и прощай! В настоящей крепкой жиле крупинки не увидишь золота…

На базаре Катаев обошел все лавки, где можно было купить разную приисковую снасть: ломы, лопаты, кайлы, веревки и т. д. Он приценялся к товару, и видно было, что человек знает свое дело до точности. Поршнев указал ему, где можно заказать тачки, приисковые таратайки, вашгердты, насосы. В общем всего на прикидку выходило рублей на шестьсот с хвостиком, да еще надо было прикинуть провоз.

— Ну, провоз-то пустое, — заметил Катаев. — Все равно придется купить штук пять своих лошаденок, три — четыре телеги, — сами свезем.

Прикинув все в уме, Поршнев сообразил, что дело по расчету подходит к тысяче рубликов. «Ох, круглая денежка!..» Про себя он даже пожалел Катаева. Как раз мужик в петлю головой залезет, а что будет — еще неизвестно. Но ему нравилась обстоятельность гостя и какое-то особенное, деловое спокойствие. Вот таким людям и золото в руки… В душе Гаврилы Семеныча заныло что-то забытое, старое, обидное. Он припомнил свои личные неудачи и последовательный ряд разорений. Конечно, глуп был, не понимал настоящего дела, да и добрые люди помогли.

Домой с базара они вернулись только к обеду. Гость остался еще на день, чтобы выехать завтра пораньше утром. За обедом опять шли разговоры о золоте и промысловом деле.

— Да будет вам! — ворчала Маремьяна Власьевна. — Слушать-то тошнехонько…

— А ты и не слушай! — резко оборвал ее Гаврила Семеныч, начинавший сердиться на жену. — Ведь никто не неволит. У нас свои разговоры, и не вашего бабьего ума это дело.

Маремьяна Власьевна обиделась и замолчала. Но Гаврила Семеныч разошелся и, стукнув кулаком по столу, проговорил:

— И те дураки, кто вашего брата, баб, слушает!.. Да… А я вот возьму да вместе с Егором Спиридонычем и махну на Белую. Ей-богу, уеду!.. Что я тут сижу дома, как чирей?! С по-стоялым-то и без меня управишься; а я, даст бог…

— Гаврила Семеныч, голубчик, не снимай головы! — завопила Маремьяна Власьевна, бросаясь в ноги мужу, — Прости глупую бабу на скором бабьем слове!..

— Ладно, отвяжись!.. Довольно уж мне тебя слушать-то. Досыта наслушался… Добрые люди дело делают, а я сижу да свою бабу слушаю! А вот поеду — и конец тому делу!

Из кухни, где обедали, дверь со стеклянным окошечком вела в лавку, чтобы на всякий случай видно было, что там делается. Когда в этом окошечке показалось испуганное лицо Души, Гаврила Семеныч окончательно рассвирепел и, оттолкнув валявшуюся у его ног жену, набросился на дочь:

— А тебе что нужно?!.. А?!.. Да я вас всех вот как распатроню!..

Одним словом, Гаврила Семеныч так разошелся, что гостю пришлось его успокаивать:

— Перестань грешить, Гаврила Семеныч! И разговор-то самый нестоящий… Ну, съездим, ну, посмотрим, а там, примерно, как есть ничего нет, — ну, с теми же глазами и домой возворотимся. Ты, Маремьяна Власьевна, даже совсем напрасно беспокоишься… Надо сказать так: сейчас все реки играют, а нам надо переезжать через реку Урал. Положим, она в верхотине даже очень невеличка, и курицы ее вброд перейдут; а по веснам она вот как играет, когда с гор полая, вешняя вода скатится. Не дай бог!.. А мостишко дрянной, — по нему, пожалуй, сейчас и не проедешь.

— Да я ничего, поезжайте с богом!.. — со слезами в голосе говорила Маремьяна Власьевна. — Я ведь не перечу.

Несмотря на эти умиряющие слова, Гаврила Семеныч все-таки не мог успокоиться и тяжело дышал. Он не верил притворному согласию жены.

Как на грех, в самый критический момент в дверях показалась голова старика Огибенина. В обыкновенное время Гаврила Семеныч не обращал на него внимания и даже относился к нему, как к пустому и нестоящему человеку, а тут так и набросился, точно родной брат пришел.

А старик… то есть в самый раз!.. Ах ты, мой милый!..

Обняв ничего не понимающего Огибенина, Гаврила Семеныч любовно проговорил:

— Вот человек… Господи, да ежели бы ему деньги!.. Так говорю, Савва Яковлич?

— Действительно, Гаврила Семеныч… весь изнищал… — бормотал Огибенин. — Можно сказать, превратился в образ червя, который одной землей питается…

— Вот, вот!.. Ничего, старик, в некоторое время ты нам пригодишься. Егор Спиридоныч, да это такой… такой человек, который, пряменько сказать, на два аршина под землей видит. Что поделаешь, беднота заела… Вот и пропадает, как червь… Мы и его с собой захватим, Егор Спиридоныч! У меня и тележка подходящая есть… Заложим парочку и махнем. Огибенин за кучера…

Огибенин охотно соглашался со всем и только опасливо поглядывал на Маремьяну Власьевну, которая сидела в стороне на лавке и не вступалась больше в разговор. Она рассчитывала умолить мужа ночью. Они по старинке спали на одной перине, и без свидетелей легче было говорить. Но Гаврила Семеныч увел гостя на чистую половину, велел поставить самовар, и Маремьяна Власьевна не могла его дождаться.

— Ох, беда бедовая!.. — плакала старушка. — Головушка с плеч…

III

Утром поднялись чем свет. Гаврила Семеныч торопился, точно на пожар. Маремьяна Власьевна не утерпела и накинулась на него:

— Бога ты не боишься, Гаврила Семеныч!.. Кто мне пред образом клялся, что в последний раз на золоте разорился? А ты опять за то же… Всё разоришь и всех по миру пустишь!

Поршнев собирался молча, не обращая внимания на жену, что ее окончательно вывело из себя. Когда он стал запрягать в телегу гнедого киргиза, она схватилась за узду.

Не дам Гнедка!.. Мой Гнедко!.. Какая теперь дорога-то, разбойники вы этакие?.. В один день по распутице изведете лошадь… А мы другую подпряжем, глупая! — спокойно ответил Поршнев. — Гнедко в корню, а в пристяжке пойдет Воронко… Огибенин, орудуй! Разбойники вы все, вот что! — кричала Маремьяна Власьевна на весь двор. — Погубители!..

Катаев попробовал было уговорить расходившуюся старуху, но только махнул рукой.

— Ты-то к чему прикачнулся, оборотень?! — вопила она на него. — Откуда тебя нелегкая принесла?.. Чтобы тебе ни дна, ни покрышки, окаянной душе!..

Досталось по пути и старику Огибенину, который спорить и возражать по бедности не мог, а только встряхивал головой. Он и не рад был, что попал в хорошую компанию, потому что постоянно случалось одолжаться у Маремьяны Власьевны, а теперь и на глаза к ней не показывайся! Баба характерная, живьем съест, ежели расстервенится.

Все вздохнули свободнее, когда выехали наконец из ворот поршневского дома. Маремьяна Власьевна бежала за телегой по улице и что-то кричала, грозила кулаком и вообще неистовствовала, как сумасшедшая. Гаврила Семеныч угрюмо молчал. Ему было немножко и совестно перед посторонними людьми и обидно за взбесившуюся жену. Что же, кажется, он хозяин в своем собственном дому, и никто ему не смеет указывать…

— Через недельку вернемся, — говорил Катаев. — Еще неизвестно, что там…

— Не таковское дело, чтобы его наверняка делать, — спокойно отвечал Поршнев. — Конечно, баба не понимает ничего… Ну, что я буду мерить овес да выдавать сено ямщикам, — и без меня обойдутся. Засиделся я дома-то, набаловал жену, — вот она и дичит, как оглашенная. Ничего, обойдется…

В сущности, действительно, Маремьяна Власьевна совершенно напрасно так беспокоилась. Между Катаевым и Поршневым даже не было никакого серьезного уговора по части золотого дела, и своим вмешательством она только подлила масла в огонь. Гаврила Семеныч просто хотел встряхнуться и подышать свежим промысловым воздухом. Сказалась вечная промысловая тоска о не дававшемся в руки счастье. А сейчас он сидел в телеге и думал запавшей в голову одной фразой: «А что, я не хозяин в своем дому? Слава богу, не дом меня нажил, а я его».

Весенняя дорога была тяжелая, и на третьей версте сильный коренник уже «задымился» от пота.

— Ничего, подберется, — говорил Огибенин, отвечая на тайную хозяйскую мысль Гаврилы Семеныча. — Застоялись у тебя лошади…

Дорога шла на юго-запад, пересекая волнистую равнину, в глубине которой красиво громоздились горы. Картину портило полное отсутствие леса. А когда-то здесь был настоящий вековой башкирский «урман», то есть непроходимый лес. Но в «некоторое время» он был безжалостно истреблен на потребности открытых еще в «казенное время» золотых промыслов, знаменитых по своим богатствам даже в летописях Урала.

Остатки вековых башкирских боров были окончательно истреблены самым безжалостным образом частными золотопромышленниками.

В первый день едва сделали верст шестьдесят и заночевали в открытом поле. Поршнев опять не хотел, чтобы знали о его поездке, и даже отворачивался, когда по дороге кто-нибудь встречался. Узнают и будут болтать, что Поршнев опять поехал золото искать. Примета самая нехорошая. Когда уже были на стану и сидели около огонька, подъехал кто-то верхом. Начинало темниться, и Поршнев не сразу узнал вершника.

— Мир на стану, Гаврила Семеныч!..

— Мир дорогой!..

— Куды наклался, на ночь глядя?

— А так… дельце наклевалось… Да это никак ты, Артамон Максимыч?

— Около того… Аль не узнал?

Это был знаменитый гуртовщик Гусев, поставлявший на промыслы киргизских баранов и быков. Он грузно спешился, со всеми поздоровался и особенно пристально посмотрел на Катаева.

— Из подрядчиков будете? — спросил он.

— Да, около этого…

— Коней у нас угнали, вот какой подряд выходит, — солгал Поршнев. — Едем в Теребинск выкупать.

— Дело известное… Теребинцы — первые конокрады, почище башкирцев будут.

Поршнев чувствовал, что Гусев не верит его выдумке, и был рад, когда он уехал.

— Отчаянная башка! — ворчал он, когда затих лошадиный топот. — Ведь все знают, что он с деньгами ездит… Ночное время, а в поле один Никола бог.

Огибенин задал лошадям сена и, свернувшись клубочком у огонька, сейчас же заснул. Катаев достал из внутреннего кармана завернутый в платок кусок змеевика со вкрапленным в него золотом, которое можно было рассмотреть простым глазом. Поршнев долго рассматривал этот мудреный камень «со знаками» и только покачивал головой.

— Не случалось такой оказии видеть, Егор Спиридоныч… Настоящее жильное золото обязательно в кварце.

— А кто ему указал непременно в кварце быть? Это змеевик-камень. Я показывал его знакомому штейгеру, — он одобрил и даже весьма. «Хоть бы, — говорит, — пес, да яйца нес». У меня заявка сделана уж года с два, да все как-то руки не доходили. А вот нынче собрался и своего паренька туда послал еще перед пасхой, чтобы орудовал.

— Вязковат камень-то, Егор Спиридоныч! Трудно его будет из породы добывать, да и золото из него тоже не скоро выковыряешь.

— Ничего, добудем! Жила идет вершков в десять ширины…

Определенных переговоров и условий раньше не было сделано, и будущие компаньоны уговорились тут же, около огонька.

— Да и какой разговор, Гаврила Семеныч? Моя половина, твоя половина — вот и все слова. А там уж что господь пошлет…

Поршнев долго не мог заснуть. Его охватывала все сильнее и сильнее золотая лихорадка, и он для собственного оправдания перебирал в уме десятки имен тех счастливцев, которые разбогатели на золоте. Ничего не было, одолжали по десяти рублей, а сейчас и рукой не достанешь. В то же время ему представлялась плакавшая жена, и Гаврила Семеныч только подавленно вздыхал. Ну что же, действительно, тогда и клятву давал перед образом и всякие неподобные слова говорил, — было дело, только все это делал в отсутствии ума. И жену Маремьяну Власьевну пожалел Гаврила Семеныч. Что же, век вековали, баба настоящая, сурьезная, все равно, как медведица в дому. Все ухранит, сбережет, усмотрит, — ни синь-пороха не пропадет.

Бывают ночные мысли и бывают дневные. Утром Гаврила Семеныч проснулся бодрым и веселым. Его охватило то особенное настроение, которое дает только бойкая промысловая жизнь. Да и кругом уже все было очень хорошо. Вчера ехали целый день по казенным золотым промыслам, где работы велись точно на парад. Зимой снимали верховики, а с весны начинали работать россыпи. Конечно, матушка-казна ухватила самые лучшие куски, но и партикулярные люди не дремали. Поршнев опытным промысловым взглядом взвесил каждую работу и только любовался. Везде золото, и дорога шла по золоту. Сколько лет работают добрые люди, а золота не убавилось. Да еще мало ли золота лежит в земле «на счастливого»? Только надо уметь его взять…

За казенными промыслами начиналась площадь частных. Тут орудовали неизвестные питерские люди, которые сами никогда и в глаза не видали своих приисков, а за них орудовали поверенные, управляющие и разная приисковая челядь.

— По золоту едем, Егор Спиридоныч! — повторял Поршнев. — Инженеры-то в белых перчатках только жалованье умеют получать.

На пути попадались глухие башкирские деревушки, ютившиеся по берегам горных озер и впадавших в них речонок. Все это была вымирающая, отчаянная голытьба, кое-как питавшаяся около золотых промыслов.

Фунта земли не пашут, — негодовал Катаев, на глаз оценивая башкирскую бедноту. — Ни с чем несообразный народ… Сдадут свою землю в аренду за расколотый грош под промысла, да сами же и нанимаются в работники.

— У него душа короткая, у башкирца, — объяснял Поршнев. — Где же ему пашню поднимать? Он поработал день — два, много — неделю, и, например, сейчас расчет подавай!

IV

— Мне нужно заехать в Поляковку, — заявил утром Егор Спиридоныч, когда Огибенин распряг лошадей.

Это было в сторону от дороги в Теребинск. Получался крюк верст в десять. Да и разговора об этом раньше не было. Поршнев ничего не сказал, хотя ему именно в Поляковку и не хотелось ехать, потому что там у него было много знакомых.

— А мы вот как сделаем, — решил Катаев, — ты поедешь, Гаврила Семеныч, прямо в Теребинск, а пока вы там будете кормить лошадей, я вас догоню. Дельце есть маленькое в Поляковке, — нужно повидать одного человека… Вы меня довезете до Балбука, а там я пешочком доберусь.

Балбук являлся центром громадного района, где сильной рукой работала компания Базилевского. Промысла занимали арендованную у башкир землю в несколько сот тысяч десятин.

Дело было старинное, испытанное и давало верный доход. Поршнев бывал на этих промыслах по разным делам сотни раз и знал все, как у себя в кармане.

Высадив Катаева под Балбуком, Огибенин обернулся к Поршневу и сказал:

— Финтюрит он…

— Не наше дело, Савва…

Огибенин только тряхнул головой. Он почему-то вдруг невзлюбил Катаева и про себя назвал его «темной копейкой». был казенный медный рудник, и сейчас можно было еще видеть запущенную, обвалившуюся шахту. Теребинцы не пользовались особенно хорошей репутацией, а славились как завзятые конокрады, переправлявшие лошадей с одного склона Урала на другой. Поршневу не раз случалось бывать здесь по делам. Он остановился у одного знакомого, который сразу догадался, в чем дело.

— Катаевский змеевик приехал глодать, Гаврила Семеныч?.. Его надобно зубами грызть… Никакая снасть не берет.

— Так, вообще… Полюбопытствовать охота, — условно признавался Поршнев. — Где уж нам золото добывать… Простого ходим, ногой за ногу запинаемся…

Катаев приехал верхом, когда уже на столе весело кипел самовар. Он был весел и все время шутил.

— Люблю теребинцев, — говорил он, подмигивая. — У них какая вера: сам сыт — конь голоден, конь сыт — сам голоден… хе-хе!.. Почище башкирцев выходит…

Поршнев не любил шутовства вообще и молчал.

Они переночевали в Теребинске, а ранним утром на другой день отправились на «змеевую жилу», как Поршнев назвал про себя новый прииск.

Перед отъездом Огибенин устроил настоящий скандал. Когда Поршнев велел ему запрягать лошадей, он отказался наотрез.

— И запрягать не буду и коней не дам, — заявил он самым решительным образом. — Вот тебе и весь сказ…

— Да ты сбесился, старый черт?! — обругал его Поршнев.

— Сказано: не дам. Это ты сбесился, а не я…

— Да ведь кони-то мои?

— Кони твои, а отвечать-то за них Маремьяне Власьевне должон я…

Сначала Поршнев вспылил, а потом одумался. Пришлось взять теребинских лошадей.

— Вы поезжайте, а я по колее за вами и пешком дойду, — говорил Огибенин. — Не угоните от меня далеко…

Действительно, угнать было трудно, потому что приходилось ехать «в дело», то есть без всякой дороги.

— Ничего, пусть пройдется, — шутил Катаев. — Для аппетиту это весьма пользительно..

От Теребинска ехали битых два часа. Здесь горы точно перепутались между собой, и приходилось делать объезды.

— Зимой-то совсем близко, — утешал Катаев. — А теперь вон как и настоящую-то дорогу развело…

Новый прииск Катаев назвал «Змеевиком». Он залег в горном ущелье, на берегу безымянной горной речонки. Издали можно было рассмотреть несколько новых построек — небольшая казарма для рабочих, контора, амбар для разной приисковой рухляди, конюшня с навесом и т. д. Золотоносная жила «выпала» прямо в скале, выступавшей к речке каменной грудью. Место было красивое вообще.

— Ну, вот мы и дома, — весело говорил Катаев, когда лошади остановились у самой конторы. — Эй, человеки, кто есть жив?

В окне конторы показалось очень миловидное девичье личико, улыбнулось и скрылось.

— Вон какая у меня птаха приспособлена, — шутил Катаев. — Татьяной звать…

— А для чего она на прииске живет? — спросил Поршнев, нахмурившись.

— А шти кто нам будет варить? Я люблю, чтобы все было в аккурате…

— Молода, штобы в лесу-то одной жить…

— Не одна живет, а с добрыми людьми. На что нам старух-то?..

Из-под навеса показался белобрысый парень, прихрамывавший на левую ногу. Он даже не поклонился хозяину, а только что-то буркнул себе под нос.

— Ну, Миша, принимай гостей!.. Как у вас дела?

— Два хомута третьева дни украли…

— А рабочие где?

— Ушли ночью. Они хомуты-то сблаговестили…

Катаев начал ругаться, а Миша угрюмо смотрел куда-то в сторону, не выражая никакого желания оправдываться.

Контора была выстроена на живую нитку, как все приисковые постройки, и делилась на две половины; в большей была контора, а в меньшей — кухня. Пока Татьяна ставила самовар, Катаев повел показывать жилу. Она проходила неправильной полосой прямо в камне. Правильной работы еще не было, а только делались пробы в том месте, где прослоек змеевика вспучило и образовался довольно большой желвак.

— Это к есть твоя жила? — спросил Поршнев, тыкая палкой в змеевик.

— Она самая, Гаврила Семеныч… Змеевик — камень мягкий, хоть зубами его грызи!

— Да, тут, действительно, надо зубами выгрызать твое золото, — решил Огибенин тоном специалиста. — Самый вредный камень… Кварц трещину дает, если его порохом или динамитом рвать, а тут будет только воронки вырывать. Я видел такую-то одну жилу…

Жила не понравилась и Поршневу, но он промолчал.

В конторе их уже ждал кипевший самовар. Татьяна не показывалась, и Катаев насильно вывел ее за цуку.

— Ну, иди, иди, пирожница!.. — уговаривал ее Катаев. — Покажись добрым людям.

— Отстань, смола! — довольно сурово ответила девушка, стараясь освободиться. — Ты вот постыдись лучше добрых-то людей…

Поршнев заметил, что «пирожница» одета слишком форсисто для приисковой стряпки и отвечает хозяину неподобно. Одним словом, нехорошо.

После чаю, захватив разную снасть, отправились делать пробу. Нужно было произвести взрыв. Огибенин и Миша принялись за работу, то есть при помощи железного лома и молота сделали глубокое отверстие в змеевике. Катаев сам заложил в него пороховой патрон, провел пороховую нитку и заклинил наглухо отверстие. Когда произведен был взрыв, слова Огибенина оправдались: вместо трещин и кусков жилы получилась) одна воронка.

Работа шла до самого вечера, а толку никакого не получи лось. Наработался досыта и Гаврила Семеныч, благо в охотку было и поработать. Улучив минуту, он спросил Мишу, что это за птаха Татьяна.

— Танька-то? — равнодушно ответил Миша. — А так, просто дура…

На другой день работа началась с раннего утра. Бились изо всей мочи. «Знаки» золота были налицо, а жила не поддавалась, точно ее заворожила нечистая сила. У Поршнева все время не выходила из головы «птаха». Красивая девка, нечего сказать, а только неподобное это дело, чтобы баловство разводить. Встретив ее на крыльце, Поршнев не утерпел и сказал:

— Нечего тебе делать здесь, милая… Шла бы ты лучше подобру-поздорову домой…

— А ты зачем сюда приехал? — огрызнулась птаха, не моргнув глазом. — Ступай уж ты лучше домой-то: тебя жена вот как ждет…, — Зачем со стариком вяжешься?

— А тебе какое дело пригорело? Очень он мне нужен, старый пес… Да я на него и глядеть-то не хочу, на гнилое дерево.

— Ну и девка!.. Не сносить тебе своей головы, Танька!

— Такая уж уродилась…

V

После отъезда мужа Маремьяна Власьевна несколько дней ходила, как помешанная. Она потихоньку от дочери плакала и по десяти раз выскакивала за ворота, когда слышала, что кто-нибудь едет. Ей все казалось, что это Гаврила Семеныч, и даже узнавала побежку своих лошадей. Но Гаврила Семеныч и не думал возвращаться домой. Дочь Душа тоже не раз всплакнула, глядя на убивавшуюся мать. Она улучила вечером минутку и сбегала к дяде по матери.

— Ох, не ладно у нас в дому! — жаловалась она. — Мамынька слезьми изошла…

Дядя, родной брат Маремьяны Власьевны, отнесся к этому случаю довольно равнодушно и ответил:

— Что же, не вы первые, не вы последние через это самое золото слезы льете… Гаврила Семеныч — человек сосредоточенный и лучше вас знает, что делает.

Дядя сам «ходил в штейгерах» на промыслах и сочувствовал зятю.

Маремьяна Власьевна вызнала на базаре про Катаева все, что могли ей сообщить другие. И какой он товар накупил, и когда товар был отправлен, и откуда он взялся в Миясе, и где раньше жил. Относительно последнего показания расходились, но все в голос хвалили его, как человека обстоятельного.

На базаре уже знали, куда уехал Поршнев, и лавочники подшучивали над Маремьяной Власьевной:

— Ужо скоро купчихой первой гильдии будешь, когда твой Гаврила Семеныч накопает золота…

— Настоящая купчиха и то, — соглашалась с горькой улыбкой Маремьяна Власьевна. — В самый раз калачами у вас на базаре торговать…

Мужчины вообще были на стороне Гаврилы Семеныча, а знакомые торговки от души жалели Маремьяну Власьевну.

— Рука у него тяжелая на золото, у твово мужа, — судачили бабы. — Уж сколько разов зорились-то на этом золоте…

— Ох, и не говорите, милые!.. Другим и счастье господь посылает, а нам один разор.

— Денег-то много он с собой взял?

— Ничего, ничего не знаю… Деньги все у него. Больших-то денег и нет, а так, про черный день…

Маремьяна Власьевна не договаривала. Она отлично знала, что у мужа на руках было близко «тысячи» и что он все их увез с собой. «Еще убьют где-нибудь, — думала она. — Деньги не малые, вызнают и убьют»… На промыслах убийства из-за денег были не редкостью, потому что промысловый народ отчаянный, с бору да с сосенки. Заводские свои хороши, а промысловые еще почище…

Прошли мучительных две недели. Раз поздно вечером Маремьяна Власьевна хотела уже ложиться спать, как кто-то постучался в ворота. Это был старик Огибенин, приехавший верхом. Маремьяна Власьевна обрадовалась ему, как родному, и даже расплакалась.

— Голубчик ты мой, Савва Яковлич, а я уже не думала и в живых вас видеть, — причитала она, не зная, куда усадить дорогого гостя. — Ни слуху, ни духу о вас…

— А что нам сделается? Слава богу, живы и здоровы… Вот меня за порохом послали да хомуты новые выправить. А твоих лошадей я вот как берегу, как свой глаз… Не сумлевайся!

Чтобы выпытать от старика всю подноготную, Маремьяна Власьевна послала за водкой, велела разогреть старые щи, сделать яичницу, — одним словом, пущены были в ход самые решительные меры.

— Сам скоро собирается приехать, так лучше моего расскажет, — пробовал уклониться старик от прямых ответов, — Соскучился, говорит…

Водка, конечно, сделала свое дело и развязала старику язык.

— Хорошего мало, Маремьяна Власьевна… Крепко мне наказывал Гаврила-то Семеныч ничего тебе не говорить, потому как самое у нас пропащее дело. Только понапрасну деньги травим… Оно, золото-то, на глазах, а в руки не дается. Сперва-то Гаврила Семеныч даже совсем было от него отшатился, хотел все бросить и ехать домой, ну, а потом точно приклеился к этой самой жиле. Наняли человек с десять рабочих и долбят жилу с утра до ночи, как дятлы. Оно уж очень любопытно: тут вот оно, золото, на глазах, а в руки не дается. Одного пороху сколько извели… Гаврила Семеныч все своими руками вот как старается. Да…

Захмелев и желая угодить Маремьяне Власьевне окончательно, Огибенин рассказал и про Таньку-пирожницу.

— Ну, мой Гаврила Семеныч на озорство не пойдет, — с уверенностью проговорила Маремьяна Власьевна. — А вот Катаеву-то и постыдиться можно… Седой волос его прошиб, а он пустяками занимается…

— А хороша девушка из себя, можно сказать, что всем взяла, — не уздимался Огибенин. — И ростом, и лицом, и характером… А я только к тому о ней завел речь, что она ведьма… Эго она заворожила жилу, не иначе дело… Осиновым колом ее, ведьму!..

— Ну, миленький, тебе пора и соснуть. Ступай-ка домой! Тоже, чай, жена-то вот как ждёт. Завтра договорим…

Появление Огибенина немного успокоило Маремьяну Власьевну. У ней явилась надежда, что муж подурит-подурит и бросит.

— Скажи Гавриле Семенычу поклонник, — наказывала она, когда Огибенин уезжал на другой день, — Да еще скажи, что, мол, жена баньку истопит, как он приедет домой. Любит он у меня в баньке попариться… Пусть приисковую-то глину отмоет.

Поршнев приехал домой совершенно неожиданно, гораздо раньше, чем его ожидала Маремьяна Власьевна. Он приехал вечером, когда уже стемнело, на паре своих лошадей.

— Ну, как вы нут без меня живете? — ласково спросил он жену.

— Ничего, слава богу, Гаврила Семеныч! — с бабьей покорностью ответила Маремьяна Власьевна. — Раз с шесть обозы наезжали, так разные мужички останавливаются… Сено сейчас дорого и овес тоже.

Она представила мужу полный отчет за все время, и он остался доволен.

— Золото ты у меня, а не баба! — похвалил Поршнев жену и по пути приласкал Душу, которую всегда любил. — Руководствуйте дома, а я…

Он не договорил и только вздохнул. Маремьяна Власьевна заметила, что он вообще какой-то «туманный». И его какая-то виноватая ласковость тоже ей не нравилась.

«Ох, не к добру!..» — думала она, припоминая обычную строгость мужа.

Поршнев прожил дома два дня и все время ходил по каким-то делам. Маремьяна Власьевна не закинула ни одного слова об его деле, пока он сам не разговорился.

— Дело, что же, надо правду сказать, неважное… Порохом ничего не можем взять, ну, попробуем диомидом. Так-то его не продают, а есть у меня дружок, казенный штейгер, так чрез него раздобудемся. Порох-то в одну сторону бьет, а диомид, как молонья, во все стороны… Вот этакое дело выходит.

Рассказал он и про Катаева.

— Мудреный он какой-то… Не разберешь. А так ничего, дело свое знает. Упорный мужичонка, можно сказать… У нас такое условие с ним: твоя половина — моя половина. Чтобы, значит, никому не обидно. А там, что уж бог даст.

— Лукавый он… — заметила Маремьяна Власьевна и сейчас же пожалела, что не сдержала своего бабьего языка.

Поршнев только посмотрел на жену и замолчал. Он всегда как-то нехорошо молчал. Было очевидно, что он догадался относительно болтовни старика Огибенина.

Перед отъездом Поршнев точно отмяк. Он купил на базаре два платка и подарил их жене и дочери.

— Ничего, как бог… — заметил он вскользь, когда у Маремьяны Власьевны показались на глазах непрошеные слезы. — Все от бога…

Ей так много хотелось сказать ему, чтобы отошло наболевшее сердце, но говорить было трудно. Ему было жаль жени и тоже хотелось сказать много, а ничего не сказалось.

— Ты на меня не сердись, — проговорил Поршнев, когда уже лошади были заложены. — Мало ли что бывает…

Она смолчала.

— Знаешь, Маремьяна, — прибавил он неожиданно для самого себя. — Как это тебе сказать… Одним словом, выходит в том роде, как будто я боюсь Катаева… И не то, что боюсь, а вот он посмотрит на меня — и конец тому делу. Точно вот я весь чужой делаюсь…. И даже не люблю я его, очень даже не люблю, а не могу.

— Кругом он окрутил тебя, Гаврила Семеныч…

Поршнев не обиделся, а только молча обнял жену и тряхнул головой. Она хотела провожать его до базара, но он ее остановил.

— Не к чему… Оставь!

Она не понимала, как ему тяжело было уезжать. Но его неудержимо тянула какая-то неведомая сила к «Змеевику».

На другой день Маремьяна Власьевна узнала, что муж набрал на базаре в долг разного товара полную телегу. Этого она уже никак не могла понять. Деньги у него были, и должаться не было смысла.

VI

Привезенный Поршневым динамит мало помог делу. Змеевик не поддавался. Приходилось добывать его ломом и кайлами. В результате месячной работы получилось едва несколько золотников.

— Ничего, привесимся к делу, — утешал Катаев. — Уж очень даже любопытно… Вот ежели бы бегуны поставить…

— А деньги где? Бегуны на худой конец стоят тыщи три — четыре…

У Катаева в голове вечно сидели всевозможные замыслы, и только не хватало денег, чтобы производить их в исполнение.

Время шло, и жизнь на «Змеевике» изо дня в день тянулась без всякого разнообразия, как и на других промыслах, с той разницей, что он был совсем в стороне, и никто посторонний не заглядывал в эту глушь. Впрочем), раз неожиданно приехал гуртовщик Гусев.

— Был в Теребинске, наслышался чудес про вашу жилу и нарочно приехал поглядеть на оказию, — объяснял он, — Сказывают, вы золото-то прямо руками берете…

— Вот, вот, в самый раз руками, — поддакивал Катаев. — Не хочешь ли поучиться? А то и нас поучишь… Ты ведь не даром всю жизнь по промыслам маячишь и всего нагляделся. Может, и нас поучишь…

Катаев по обыкновению шутил, а вышла совсем не шутка. Гусев внимательно осмотрел всю жилу и работы и покачал головой.

— Эх, братцы, не с того вы конца работу ведете! Надо как раз совершенно наоборот…

— Ну, ну, поучи!

— А очень просто: вы самую-то жилу оставьте, а взрывайте пустую породу с обеих сторон. Она и останется у вас, как облупленное яичко.

Этот совет изумил и Катаева и Поршнева.

— Ах ты, братец ты мой, ведь оно того… действительно… — бормотал Катаев, почесывая в затылке. — Оказали мы себя, Гаврила Семеныч, вполне лишенными ума… Верное твое слово, Артамон Максимыч. Ежели по камню-то шарахнуть динамидом, так тут всю гору разворотит… Правильно!

Поршнев тоже не мог не согласиться с мнением Гусева, хотя уже и не верил в змеевую жилу.

— Дорогонько обойдется пустую-то породу рвать динами-дом, — заметил он. — Двойная работа…

— А это уж ваше дело. Чей воз — того и песенка, как говорится.

— Поступай к нам в компанию, Артамон Максимыч, — предложил Катаев. — Троим-то веселее…

— Не нашего это ума дело… Мое золото по степи гуляет да хвостиком помахивает.

Поршневу сказалось, что Гусев приехал на «Змеевик» неспроста и что у него с Катаевым есть какие-то тайные дела. В последнем он скоро убедился. По вечерам он любил сидеть на крылечке. Лето было в разгаре, и кругом было так хорошо. Сидя на своем местечке, Поршнев услышал сдержанный разговор, доносившийся из кухни, и сразу узнал голоса Татьяны и Гусева.

— Подвел меня один приятель в Троицке… — рассказывал Гусев. — Из сартов он… Ну, и раньше с ним дела делывал, а тут забрал он у меня товару близко фунта, да и был таков…

— Таких дураков, пак вы с Катаевым, не так еще надо учить… Не горохом торгуете!..

— Ах, Танюшка, случается и на девушку бабий грех. Егор-то Спиридоныч вот как на меня зарычал… полтыщи как не бывало…

— Денежная беда деньгами и раскрывается, а вы-то еще и сами влопаетесь. У Катаева-то от старости его лет совсем ума не стало…

— Ну, на его век хватит… да и от него останется… Ты-то вон как за него уцепилась, Танюшка…

— Я-то? А мне тошнехонько и глядеть-то на него… «Духовную, грит, напишу и тебе, грит, Таня, триста рублей откажу…» А сам все врет, все врет…

— Да ты, глупая, возьми да сама и уйди от него… Свет не клином сошелся, Танюшка…

— А ежели я не могу? Моченьки моей нет… Было дело и уходила, а потом сама же к нему и приду, как собака… Старый дьявол он, вот что! Какая-нибудь у него есть присушка… За глаза-то я его вот как терпеть не могу, а пришел, заговорил, поглядел — я точно и сама не своя. И боюсь я его… Не знаю, чего, а боюсь… Просто в другой раз хоть руки на себя наложить…

Поршнева ст этих слов точно кипятком ошпарило. Ведь и он то же самое говорил про Катаева своей жене… А потом он отлично понял этот таинственный разговор о «товаре». На промыслах товаром называют краденое золото. Значит, и Катаев и Гусев промышляли по этой части да и его могли подвести каждую минуту.

«Завтра же уйду! — решил Поршнев про себя. — Тут такой беды наживешь, что и не расхлебаешься с ней. Недаром Маремьяна Власьевна так его невзлюбила с первого разу… Ее, брат, не проведешь!»

Но на следующий день Поршнев остался на «Змеевике», проклиная самого себя. Все вышло как-то само собой. Он даже пробовал заговорить с Катаевым по душе, но тот его предупредил.

— А ты не сумлевайся, Гаврила Семеныч!.. Есть и поумнее нас с тобой народы, которые ежели подвержены… Грех-то не по лесу ходит, а по людям.

— Да я что же, Егор Спиридоныч… — бормотал Поршнев с виноватым видом. — Сегодня я здесь, а завтра ступай на все четыре стороны…

Катаев хихикнул и, подмигнув, проговорил:

— Это тебя Гусев напугал? Хе-хе!.. А я не держу. Волка бояться — в лес не ходить.

В сущности, Катаев говорил самые пустые слова, на которые даже и отвечать было нечего, но вместе с тем Поршнев чувствовал, как он его опутывает именно этими пустыми словами, как паук муху паутиной. Во время разговора, который происходил в конторе, Поршнев инстинктивно оглянулся на дверь в кухню и увидел в ней Татьяну, наблюдавшую его улыбавшимися и в то же время строгими глазами. О, теперь они понимали друг друга уже без слов и соединялись невидимо в общей слабости и в общей ненависти, — ненавидят только бессильные люди.

Тем дело и кончилось, и все пошло своим чередом. Летом Катаев уезжал раза три по каким-то делам, о которых не любил говорить, и возвращался через несколько дней усталый, измученный озабоченный. Оставаясь на прииске один, Поршнев всячески избегал Татьяны, которая преследовала его своими строгими, улыбавшимися глазами. Потом он видел, что она часто плакала, и раз, когда он проходил мимо ее окна, ясно слышал ее слова:

— Убить его мало, старого колдуна…

В счетах по прииску Катаев отличался большой аккуратностью и выводил все до последней копеечки.

— Твоя половина — моя половина, — любил он повторять при этих расчетах. — Мне чужого не надо, сохрани бог… И своего не отдам. Денежка счет любит.

А денежные счеты все увеличивались. Нужно было содержать десять человек рабочих, четырех лошадей, потом стоила немало разная приисковая снасть («без снасти и клопа не убьешь», — говорил Катаев), поездки, постройки и т. д. Деньги текли незаметно, а прибыли было мало. Каждый золотник добытого золота обходился дороже раз в десять, чем за него приходилось получать по ассигновкам горной лаборатории.

Относительно сдачи добытого золота скоро выяснилось, почему Катаев так упрямо держится за свой «Змеевик», дававший, в сущности, громадные убытки. На каждом прииске ведутся в самом строгом порядке приисковые книги, в которых записывается каждая доля добытого золота, и Катаев преспокойно записывал в книгу по «Змеевику» стороннее золото.

— Это как же так выйдет, Егор Спиридоныч? — решился наконец спросить его Поршнев.

— А вот так и выйдет… Это уж не твое дело, а у нас комар носу не подточит. У меня еще есть прииск, под Кочкарем… А казне-матушке все равно, с какого прииска ни получить золото.

— Ну, за это по головке не гладят, Егор Спиридоныч.

— И пусть не гладят… Слава богу, не мы первые, не мы последние. А главное — мораль. Что мы будем, как дураки, в пустое место колотиться изо всех печеней? Зачем мы, напримерно, будем добрых людей смешить своей дуростью? Нет, уж лучше я посмеюсь. Убыток убытком, а срам зачем же напрасно принимать?

Поршнев не мог не согласиться с этими рассуждениями, тем более, что ответственным лицом по прииску являлся один Катаев.

На «Змеевике» были еще двое, которые не принимали прямого участия в хозяйстве прииска, но знали все, что его касается, лучше самих хозяев, — это «молодец» Миша и Огибенин. Они сошлись между собой молча и следили за каждым шагом своих хозяев. Миша не любил зря болтать, но умел слушать старческую болтовню Огибенина.

— Теперь у нашего Гаврилы Семеныча перевалило, надо полагать, на шестую сотню, — говорил старик, подсчитывая расходы по прииску. — А доходу наберется — не наберется рублей с пятьдесят…

«Молодец» Миша молчал, как заколдованный, несмотря на все попытки Огибенина заставить его разговориться. Выведенный этим упорным молчанием из всякого терпения, Огибенин бросал шапку оземь и начинал ругаться.

— А вот возьму, брошу все и уйду!.. Не глядели бы мои глаза на вас. Что я тут болтаюсь, как непокаянная душа?!.. Вот с места не сойти, если не уйду…

Миша упорно молчал.

Между прочим, этих людей соединяла всего крепче общая ненависть к Таньке-пирожнице.

— Змея подколодная и вывела на змеевую жилу!

VII

Прошло лето. Наступила осень, всегда в горах сырая и ветреная. На «Змеевике» дела находились в прежнем положении и царило уныние. Даже рабочие работали нехотя, как на всех промыслах, где золото идет плохо. Некоторые прямо уходили.

— Что нам на пустом месте биться? — объясняли они. — Даром только хлеб едим…

Но Поршнев не желал расставаться с делом и решил его вести до конца, пока хватит сил. Им овладело непобедимое упрямство. А деньги быстро подходили к концу, хотя можно было работать до первых заморозков. Катаев тоже заметно подтянулся и неохотно делал расчеты, учитывая каждую копейку. Поршнев понимал, что он это делает только для отвода глаз, чтобы не платить его, поршневской, доли, а что деньги у него есть и не маленькие.

«Краденое золото поднимает», — с огорчением думал Поршнев.

С другой стороны, у Поршнева задета была его гордость, именно, что Катаев высосал из него все деньги, а теперь над ним же и важничает. Скоро будет прямо за последнего нищего считать. Вот так «твоя половина — моя половина»… Оно так и выйдет, когда Поршневу придется бросить все дело.

«Нет, погоди, я еще покажу тебе, старому черту!» — про себя ругался Поршнев.

По-настоящему, когда вылетел из кармана последний рубль, следовало бы вернуться к себе домой и приняться за свое насиженное дело. Но Поршнева точно приковала какая-то невидимая сила к «Змеевику». Ему казалось, что еще немного потерпеть, перемочься, и дело наладится. Вернуться домой мешало отчасти и то, что все знали о «Змеевике», о котором ходили самые нелепые слухи, и его одолели бы расспросами и шуточками.

— Поезжай-ка ты, в самом деле, домой, Гаврила Семеныч, — ласково уговаривала его Татьяна. — Только даром здесь путаешься… Пора и честь знать. А дома у тебя полная чаша, сам большой — сам маленький.

— А ты отчего не едешь?

— Ну, мое дело десятое… Одним словом, непокрытая девичья голова, как дом без крыши. Некуда мне ехать…

Сначала Поршнев сторонился пирожницы и делал вид, что совсем ее не замечает, а потом свыкся и даже любил с ней поговорить. Девушка была умная и с характером. Она ему нравилась чередовавшимися припадками ласковости и какой-то особенно красивой тоски.

Поршнева на время спасло то, что ударили ранние заморозки, и работы пришлось прекратить. Ставить теплые казармы для работ не хватало средств. По окончательному расчету, Поршнев остался должен Катаеву около двухсот рублей.

— Я тебе к рождеству все заплачу, — говорил Поршнев. — Как-нибудь сколочусь…

— Знаю, что заплатишь, да я тебя и не неволю, — ответил Катаев. — Человек ты обстоятельный и сам вполне можешь понимать…

Невесело возвращался к себе в Мияс Гаврила Семеныч на паре своих лошадок. Огибенин правил за кучера и всю дорогу потряхивал головой.

Маремьяна Власьевна встретила мужа с великой радостью и ни одним словом не заикнулась об его делах. Надо, так и сам скажет. Дома все было благополучно. Постоялый двор и мелочная лавочка работали хорошо, и Поршнев получил около ста рублей чистой прибыли.

«Катаевские денежки… — с горечью думал он, пересчитывая засаленные кредитки. — На эту прорву никаких денег не напасешься…»

И перед женой ему было совестно: вот приедет Катаев и за здорово живешь отберет трудовые, кровные денежки… По пятачкам да по копеечкам копила Маремьяна Власьевна свой капитал, а он пойдет прахом, как ветром дунуло. Обида взяла Гаврилу Семеныча, и он решил, когда приедет Катаев, рассчитаться с ним по-своему. Пусть чувствует кошка, чье мясо съела.

Занялся своими делами Поршнев, и все пошло, кап по писаному. Вообще жить было можно, хотя нажива была и небольшая.

Прошло около месяца, и Поршнев отдохнул, точно стряхнул с себя налетевшее вихрем увлечение легкой наживой. В минуту откровенности он рассказал жене все, как было. Маремьяна Власьевна даже не убивалась о потерянной тысяче рублей да о долге в двести, а только сказала:

— Твое дело, Гаврила Семеныч… Ты наживал деньги, тебе и знать, что и к чему. А я твоя раба последняя. Что прикажешь, то и буду делать. Век вековали, и делить нам нечего.

Очень понравился ему этот ответ жены, и еще раз сделалось совестно, что он ее и обижал, и скрывался, и обманывал. И она же еще жалела его, по-хорошему жалела, на совесть. С такой бабой жить, как за каменной стеной. Эта уж ухранит, сделай милость, и не выдаст, что бы ни случилось. Правильная баба, одним словом…

Опять зажили Поршневы душа в душу. Маремьяна Власьевна опять повеселела и опять воротила все хозяйство. А работы было немало, когда привалит обоз телег в сорок. Всех ямщиков надо накормить, напоить, обо всем позаботиться. А Гаврила Семеныч сам перестал даже на базар ходить, а все поручал жене. Он точно стыдился своей летней прорухи. И знакомых избегал, а только когда зайдет Огибенин — ну, посудачат вдвоем о разных приисковых делах. Выходило так, как будто ничего и не было.

— Деньги — дело наживное, — говорила Маремьяна Власьевна к случаю. — Пришли — ушли… Не с деньгами жить, а с добрыми людьми.

Старик Огибенин был того же мнения, тем более, что никогда не имел денег, а всю жизнь «околачивался у воды без хлеба».

Одним словом, все пришло в порядок, и Маремьяна Власьевна даже начинала забывать эту налетевшую вихрем беду, как вдруг, недели за две до рождества, неожиданно приехал Катаев, да еще со своей пирожницей, которую Маремьяна Власьевна сейчас же назвала поганкой.

— Не наше дело, — заметил ей Гаврила Семеныч. — Наше дело сторона…

— И все-таки поганка!.. — настаивала Маремьяна Власьевна, охваченная неожиданной тревогой.

Гаврилу Семеныча неожиданно выручила безответная дочь Душа, которая как-то сразу сошлась с приисковой пирожницей и сделала открытие, что та уже «на тех порах», то есть беременна, и приехала в Мияс «разродиться». Маремьяна Власьевна сразу осела. Как не покрыть девичьего греха? А по уральской поговорке, тем море не испоганилось, что пес налакал…

Судили-рядили на тысячу ладов, судачили, бранили старого греховодника Егора Спиридоныча за его баловство, а в конце порешили так, что надо пирожницу укрыть.

— Сотенный билет тебе скошу, Гаврила Семеныч, — говорил Катаев. — А только сослужи службу… Конечно, грешный человек… совестно…

— Это не мое дело, — строго ответил Поршнев. — Поговори с моей женой… Это их, бабье, дело.

Маремьяна Власьевна и Душа приняли сторону пирожницы. Уж очень девушка хороша издалась, и безответная какая-то, а старый змей хитер.

— Маремьяна Власьевна, голубушка, — говорил Катаев, прижимая руки к сердцу. — Вот как перед богом, так и перед тобой… Грешный я человек, действительно, а только по духовной откажу Тане триста рублей… Меня же будет вспоминать, старика.

Пожалела Маремьяна Власьевна непокрытую девичью головушку и даже оставила ее у себя. Не дорого — не дешево, а купил ее скощенными со счета ста рублями. Деньги не маленькие, хотя и виноват кругом, На дворе у Поршневых был флигелек, и Татьяну туда можно было упоместить в лучшем виде. Все-таки не зверь, а живой человек. Пса, и того жалеют.

Устроив свою пирожницу, Катаев оставался в Миясе недолго.

— Ох, дела у меня, Маремьяна Власьевна! — повторял он, качая головой. — Вот какие дела… В том роде, как в котле кипишь. Может, ты и сердитуешь на меня, а только напрасно: моя половина — твоя половина.

— И не говори, Егор Спиридоныч, — ответила с бабьей отчетливостью Маремьяна Власьевна. — Не нашего бабьего это ума дело… Говори с Гаврилой Семенычем, а мое — бабье дело.

Гаврила Семеныч все время отмалчивался. Он как-то вдруг точно потемнел. Первая заметила это Душа.

— Мамынька, с тятенькой неладно… Опять закрутил его Егор Спиридоныч.

— Ну, это не твоего ума дело, — почему-то сурово ответила дочери Маремьяна Власьевна.

Перед отъездом Катаев, как будто между прочим, заметил Поршневу:

— Ну, Гаврила Семеныч, ты, значит, того… Сколачивайся за зиму-то деньжонками, а весной я опять приеду в гости.

— На «Змеевик» я не поеду, Егор Спиридоныч. Ну его…

— И окромя «Змеевика» дела найдем до усов…

VIII

В первый момент к предложению Катаева попытать счастья летом еще раз Поршнев отнесся очень недоверчиво и даже посмеялся про себя.

«Ишь, какой сахар нашелся!.. Закопал я на «Змеевике» близко тысячи рубликов — и будет. Очень даже благодарны вам, Егор Спиридоныч. Сыты по горло…»

Поршнев не скрыл закинутого Катаевым лукавого словечка от жены, и Маремьяна Власьевна страшно перепугалась.

— Да не змей ли, прости господи!.. — повторила она в ужасе. — Вот человека нанесло на нас… Погубитель он наш!

— А ты не бойся, старуха, — утешал Поршнев жену. — И мы тоже не лыком шиты… Не на таковых напал. Одурачил он меня тогда, пряменько сказать… В другой-то раз и поумнее будем.

Но Маремьяна Власьевна не успокоилась. Она сердцем чуяла неминучую беду. Змей не отстанет, пока не изведет вконец всю семью.

Предчувствия не обманули Маремьяну Власьевну. Гаврила Семеныч начал потихоньку собирать деньги, где только мог. Были кое-какие долги, и он получил их с особенной настойчивостью. Потом он налег на свой постоялый двор и торговлю; но тут много получить было нельзя. К марту он едва-едва сколотил рублей триста. Пришлось обратиться к займам.

«Что же, получу и отдам, — успокаивал себя Поршнев. — Сам давал взаймы…»

Но тут вышла неприятная история. Люди, которые имели деньги, и могли дать, и дали бы еще год тому назад, теперь точно сговорились и в голос отвечали:

— На что тебе деньги-то, Гаврила Семеныч? Слава богу, кажется, все у тебя есть…

— Оборотец надо сделать один… — лгал Поршнев, скрывая свои планы.

Богатые мужики отлично знали, какой оборотец на уме у Поршнева, но делали вид, что ничего не подозревают. В первое время Поршневу было очень трудно просить и обманывать, но потом все как рукой сняло, лишь бы добыть денег. Он не постыдился обобрать до нитки старуху-тетку, верившую ему по старой памяти.

— Ох, Гаврилушка, распоследние копеечки тебе отдаю, — стонала старуха. — Это у меня смёртные денежки, чтобы похорониться чем было…

Нелегко было Поршневу слушать такие слова, но делать было нечего, приходилось терпеть.

В начале апреля Катаев приехал. Он сделал вид, что приехал навестить Татьяну, а потом по пути побывать на «Змеевике» где оставалась разная приисковая снасть. Поршнев встретил гостя хмуро и почти неприветливо, а Маремьяна Власьевна вся почти насторожилась, как птица над своим гнездом. Но змей сделал такой вид, что не замечает. Он оказывал теперь преувеличенную заботливость по отношению к пирожнице и подолгу засиживался у нее во флигельке, где она пока еще жила. Родившийся у нее ребенок сейчас же был отдан на воспитание куда-то в дальнюю деревню, и девушка страшно тосковала. Она, как говорится, не находила себе места, и Маремьяна Власьевна искренне ее жалела. Когда Катаев вошел во флигелек, Татьяна страшно испугалась. Она вся тряслась и смотрела на гостя округлившимися от страха глазами.

— А я тебе гостинца привез, Танюшка, — говорил Катаев, подавая шелковый головной платок. — Вот носи да не потеряй…

Она не взяла платка и только отодвинулась подальше от гостя.

Потом Татьяна побежала к Маремьяне Власьевне вся в слезах.

— Убегу… убегу… — шептала она в отчаянии. — Ох, погубитель он мой!

— Обижает он тебя?

— Нет, никогда не обижал… А только боюсь я его до смерти. Он ласково-ласково заговорит, а я трясусь, как осиновый лист… Теперь зовет меня на лето в Кочкарь, — там у него новый прииск; а я ему: не поеду! Ну, а он смотрит на меня и улыбается… Вот это самое мне нож вострый, когда он улыбается. Взяла бы его и на мелкие части растерзала…

— Тебя ведь никто не неволит, Татьяна, ехать с ним… Живо у нас дело найдется. Хочешь, я с ним сама переговорю…

— Ох, голубушка, Маремьяна Власьевна, ничего не говори! Мне же хуже будет! Вот и сейчас я его ругаю, а он рукой повел — я и пошла за ним, как овца. Нету моей волюшки, точно связал он меня, старый хрен…

Девушка и плакала, и смеялась, и ластилась к приголубившей ее Маремьяне Власьевне. Старуха ее полюбила и за глаза называла «приворотной гривенкой» — и тиха, и ласкова, и на всякое дело быстрая. Этакой-то девушке да пропадом пропадать — вчуже жаль.

Одно только смущало Маремьяну Власьевну по отношению к Катаеву, что он змей — в этом не было сомнения, — а в то же время такой богомольный. Каждое утро он молился по часу, да еще как молился: станет на колени и заливается слезами.

«Или уж очень грехов много накопил, — соображала Маремьяна Власьевна, — или уж такой угодник уродился…»

Катаев пожил в Миясе несколько дней, съездил на «Змеевик», а потом отправился в Кочкарь, захватив с собой Татьяну. Безответная, болезненная Душа очень привязалась к ней и провожала с горькими слезами, да и Маремьяна Власьевна жалела красавицу-девушку: что она — ни баба, ни девка, ни вдова.

При отъезде Катаев сказал Поршневу всего несколько слов:

— Вода скоро пройдет, Гаврила Семеныч… Каждый день вот как дорог.

После отъезда Катаева Поршнев ходил, как в тумане. Он точно боролся с самим собой. Власьевна чуяла неминуемую беду, и раз вечером сама первая проговорила:

— Ехал бы уж ты лучше к Катаеву, Гаврила Семеныч… Смотреть на тебя тошнехонько. А мы тут и без тебя с Душей управимся…

Поршнев ничего не ответил жене, а только вышел из комнаты. Ему было совестно до слез и жаль уж очень жену. Хорошая она женщина, правильная до последней ниточки. И как его насквозь понимает…

Через неделю Поршнев уехал в Кочкарь к Катаеву да так и пропал на целое лето. Маремьяна Власьевна точно вся окаменела. Она знала, что муж занимал денег везде, где только мог их достать, и что он вернется домой только тогда, когда спустит все до последней копеечки. А слухи шли стороной. Проезжал через Мияс гуртовщик Гусев и болтал на базаре, что видел Гаврилу Семеныча на Кочкаре и что дело у него с Катаевым идет неважно. Лучше, чем на «Змеевике», а все-таки неважно. Потом Маремьяна Власьевна посылала старика Огибенина вызнать, что и как, но Огибенин доехал только до Челябинска, пропил деньги и пропал без вести. Час от часу делалось не легче.

Наступил август. Зарядило непроглядное уральское ненастье. Железная дорога еще не была проведена, а по тракту и проселочным дорогам не было ни прохода, ни проезда. Бесконечные обозы просто тонули в непроглядной грязи. Вообще на Урале август бывает хуже сентября.

Раз поздно вечером, когда Маремьяна Власьевна хотела уже ложиться спать, кто-то осторожно постучал с улицы в окна. Душа уже спала, и она сама пошла отворять ворота. Эго был Гаврила Семеныч. Он приехал верхом, весь мокрый, иззябший, несчастный. Привязав измученную лошадь к столбу выстаиваться, он прошел в заднюю избу, не снимая мокрого татарского азяма, присел к столу, закрыл лицо руками и горько заплакал.

— Гаврила Семеныч… голубчик… господь с тобой!..

Ах, не говори ты со мной!.. Убить меня мало, — вот каков я есть человек… Только всего и осталось, что на себе: крест да ворот.

Что ты говоришь, Гаврила Семеныч?!.. Перестань, родной… Не с деньгами жить — с добрыми людьми.

— Вот именно… с добрыми…

Поршнев как-то нехорошо засмеялся и ударил кулаком по столу.

— Не жалей ты меня, Маремьяна Власьевна!..

Маремьяна Власьевна поставила самовар, сделала яичницу исправницу, добыла откуда-то водочки и стала угощать мужа.

— Назябся ты, вот погрейся-ка лучше, Гаврила Семеныч; а поговорить еще успеем…

— И то успеем… Здорово я промерз. Нитки сухой не осталось…

Поршнев выпил всю бутылку водки, чего раньше с ним не случалось, съел яичницу и сейчас же завалился спать. Мармьяна Власьевна видела, что ему все время хотелось ей что-то рассказать и что он пожалел расстраивать ее на ночь. Он проспал до самого обеда, попросил опохмелиться, но ничего не рассказывал. Маремьяне Власьевне показалось, что он как будто чего-то боится и как будто прячется.

— Ты никому не говори, что я приезжал, — предупредил он жену. — Мне тут нужно одного человека повидать вечером… Дельце есть.

Маремьяна Власьевна, конечно, догадалась, какое у мужа дельце, но промолчала. Как стемнело, Поршнев ушел и вернулся только около полуночи. Видимо, он где-то раздобылся деньгами и заметно повеселел.

— Ничего, старуха, еще поживем… — говорил он, укладываясь спать. — Никто, как бог.

— Я ведь ничего тебе не говорю, Гаврила Семеныч, — покорно ответила Маремьяна Власьевна. — Тебе лучше знать твои дела, а я твоя раба последняя. Что прикажешь, то и буду делать.

IX

Из дому Поршнев уехал как-то крадучись, как и приехал, ранним утром, когда еще было совсем темно. Он ехал в хорошем настроении и все потряхивал головой.

— Ах, ты, братец ты мой… а?!.. — повторял он вслух, точно кому-то отвечал, — Да-а… Как по писаному все вышло. Ай да Егор Спиридоныч!..

Дорога на Кочкарь была не близкая, а в осеннюю распутицу и очень тяжелая. Но зато легко было на душе у Гаврилы Семеныча. Он так легко раздобылся в Миясе деньгами, совсем даром получил, то есть не даром, конечно, а под вексель, как научил Катаев. Раньше-то как выпрашивал, унижался и везде отказ, а тут сказал одно словечко: вексель — и готово. Раньше он слыхал о векселях и даже видал их, но хорошенько не понимал, в чем суть. А тут Катаев научил: скажи им, что за вексель-то и дом у тебя продадут. Только и всего. Поршнев у двух самых скупых толстосумов под вексель взял целую тысячу рублей, повторяя слова Катаева. Раньше отказывали, а тут катаевскими словами их точно обмороком обнесло. Поршневу казалось, что Катаев, действительно, немножко колдун: как скажет — точно топором отрубит.

До Кочкаря Поршнев ехал три дня, хотя и сильно торопился. Очень уж распутица одолела, и лошадь выбилась из сил. Под самой Челябой (вместо «Челябинск» на Урале говорят «Челяба») Поршнев встретил Гусева, который всегда появлялся неожиданно, точно из земли вырастет.

— Гавриле Семенычу нижайшее…

— Артамону Максимычу сорок одно с кисточкой. Куда бог несет?..

— А так… волка ноги кормят… Егор-то Спиридоныч соскучился по тебе. Поторапливайся… Поклонник наказывал сказать.

Кочкарь — по-ученому кочкарская система золотых промыслов — представляет собой одно из странных проявлений несметных уральских сокровищ. Это степное ровное место, отделенное от главных горных массивов Урала громадным расстоянием, было в буквальном смысле насыщено золотом, разработка которого, вероятно, займет не одну сотню лет. Удивительнее всего здесь то, что главную силу здесь составляли коренные месторождения золота, так называемые «жилы», тогда как в горах и предгорьях они составляли редкое исключение. В Кочкарь, как в обетованную землю, стекались десятки тысяч рабочих со всего Урала. Это было что-то вроде маленькой Калифорнии.

От Челябы, едучи прямо на юг, было до Кочкаря около ста верст. Здесь начинались уже благодатные земли Оренбургского казачьего войска. Золотая лихорадка охватила громадную область уже лет пятьдесят, и ей не предвиделось конца. Катаевский прииск находился на «обочине» главных промыслов, недалеко от казачьей станицы Михайловской. В этой степной местности каким-то чудом сохранился казенный сосновый бор, и около него давно шли мелкие разведки. Катаев сделал заявку, по старым брошенным шурфам и поставил работы. Золото было рассыпное, в разрушистых, легко обрабатываемых песках, но добыча его обходилась дорого благодаря отсутствию воды. Промывку песков приходилось производить водой из степных озеринок, куда нужно было отвозить пески. Поршневу рассыпная добыча золота была знакома с раннего детства, и он относился к делу с большим доверием, хотя оно и требовало денег, денег и денег. Что значит какая-нибудь тысяча рублей, когда каждый субботний расчет рабочих уносил сотни рублей? Одним Словом, расходы по прииску превышали доходы, и даже всегда спокойный и невозмутимый Катаев хмурился к кряхтел. Впрочем, Поршнев больше не верил ему ни на волос и только мечтал о том счастливом времени, когда он вернет затраченные на «Змеевике» и здесь деньги.

— Ну, вот и отлично, — похвалил Катаев, когда Поршнев рассказал о добытых им деньгах. — Теперь мы живой рукой обернемся… Вот только этой тысячи и недоставало, Гаврила Семеныч.

Между Катаевым и Поршневым были какие-то странные счеты. Когда Поршнев считал один, все выходило в его пользу; а когда начинал считать Катаев, получались обратные результаты. Так случилось и с привезенной Поршневым тысячей рублей: деньги точно растаяли. Оказались неоплаченными счета за харчи рабочих, за приисковые постройки, и т. д., и т. д. Даже вышло как-то так, что и денег не стало, да еще Поршнев оказался должным Катаеву.

— А ты считай, малиновая голова, — советовал Катаев. — Денежка счет любит… Мне твоих-то денег не нужно. Терпеть это я ненавижу, ежели сумление в расчетах. А у меня один расчет: твоя половина — моя половина.

Поршнев как-то сразу растерялся и даже не нашел, что сказать Катаеву. Ездил, хлопотал, заложился свыше ушей — и вдруг ничего. Он вдруг точно весь потемнел.

Катаев больше не стеснялся и откровенно жил в одной комнате с Татьяной. Девушка очень скучала о брошенном ребенке и по-своему ненавидела старого сожителя, хотя и не могла уйти от него. Она давно жалела Поршнева за его простоту и не раз советовала бросить все и заняться в Мнясе своим делом.

— Стыдно, Татьяна, домой-то с пустыми руками ворочаться, — объяснял Поршнев. — Авось, бог поможет как-нибудь справиться, ну, тогда и домой…

Когда Катаев отобрал у него привезенные деньги, он сказал Татьяне:

— Меня бог наказывает, Таня… Перед образом тогда клялся, что в последний раз, и преступил клятву.

— Ив самом деле нехорошо, — соглашалась Татьяна, участливо качая головой. — Большой это грех…

Поршнев чувствовал себя уже лишним в прииске. Катаев точно не замечал его, как не замечают бедных приживальцев. Прямой обиды не было, а чувствовалось скверно. И оставаться на прииске скверно и уходить некуда. Особенно тяжело делалось по ночам, когда в голову лезли самые дикие мысли.

С своей стороны, Катаев тоже начал тяготиться присутствием обнищавшего компаньона. Прогнать его так, за здорово живешь, как будто и совестно, а держать без всякого дела на своей шее начетисто. Катаев соображал и так и этак, пока не придумал новой штуки, от которой Поршнев еще раз ахнул.

Раз сидели они вечером за самоваром и пили чай. Катаев как-то особенно пристально смотрел на Поршнева, а потом проговорил со вздохом:

— Гляжу я на тебя, Гаврила Семеныч, и вчуже жалею… Что ты теперь, миляга, делать-то будешь?

— Не знаю, Егор Спиридоныч… Две руки остались — вот и весь капитал.

— Так-то оно так, а только с одними голыми руками недалеко уедешь… Без снасти, говорится, и клопа не убить. Да… Главная та причина, что выйдет тот срок твоим векселям, ну, у тебя за них дом-то и отберут.

— Отберут, Егор Спиридоныч! С тем и деньги у добрых людей брал…

— Так, так…

Подумав немного, Катаев прибавил:

— А ведь можно дом-то за вексель и не отдавать, Гаврила Семеныч… Есть такой фортель, и я даже очень хорошо удумал. Тебя жалеючи говорю… Векселя — векселями, а дом — домом.

Поршнев ничего не понимал.

— А ты, Гаврила Семеныч, продай мне дом-то… Понимаешь? Векселя-то с носом и останутся… Надо ведь умеючи деньги-то в долг давать. Ты подумай хорошенько, я тебя не тороплю… Можно сказать, прямо даром с меня денежки получишь. Одним словом, жалеючи…

Предложение было заманчиво, и думать тут было решительно нечего. При окончательных переговорах Катаев сильно прижал в цене, но выбирать было нечего. Уплатив Поршневу наличными шестьсот рублей, Катаев проговорил:

— Совсем даром денежки получаешь, Гаврила Семеныч. Ну, а пока пусть твои живут в моем доме по-прежнему. Я его потом в духовной откажу своей пирожнице, ежели она, например, будет вполне соблюдать себя по своей женской части.

Обидно было все это слушать Поршневу, но, снявши голову, о волосах не тужат. Он опять ожил в надежде на какое-то дикое счастье. А вдруг пойдет золото, — в одну неделю можно разбогатеть. До заморозков оставалось еще больше месяца.

Но тут случилась новая беда. От осенних дождей выступила подпочвенная вода, и пришлось поставить дорогие насосы для откачки, а главное — терять дорогое время. Пески затягивало илом, и промывка замедлилась.

— Экое наше горькое с тобой счастье! — жаловался Катаев.

Полученные за дом деньги ушли по той же дорожке, как и добытые векселями. Через месяц Поршнев был совершенно свободен от всяких денежных знаков и неожиданно исчез с прииска, не простившись ни с кем.

Весной следующего года нашли в лесу «тело неизвестного человека», как гласит полицейский протокол. По произведенному дознанию, это тело принадлежало «купеческому брату» Егору Спиридонову Катаеву.

Прошло еще полгода. В миясское волостное правление явился Поршнев с повинной:

— Берите меня… Это я убил Катаева…

Старый шайтан

I

Осип Максимыч Чебаченко, «ушибленный женой» доктор, как говорили про него злые языки, по обыкновению молчал, а его жена Дарья Гавриловна, бывшая акушерка, ликовала.

— Это будет целесообразно… — повторяла она ни к селу, ни к городу. — Да, целесообразно… Мадам Нансен исходила с мужем на лыжах всю Швецию, а затем Шпицберген; мистрис Пири тоже на лыжах исходила со своим мужем, капитаном Пири, всю Гренландию… Ты слышишь, Осип Максимыч?..

— Гм… да… то есть целесообразно…

— Отчего же я не могу ехать, то есть идти с вами в экспедицию? Кажется, ничего нецелесообразного в этом нет?

— О, да… гм… вообще… Очень целесообразно…

В тоне мужа слышалась некоторая ирония, но жена давно привыкла не обращать на него внимания. Он был плечистый, коренастый мужчина, с окладистой русой бородкой, лет под сорок; она — сильная брюнетка с усиками и большими красными руками. В последнее время она была особенно занята собой, что забавляло мужа. Такая простецкая бабища и вдруг принялась на старости лет рядиться. Дарья Гавриловна и в молодости не блистала красотой, а теперь модные костюмы положительно делали ее смешной. Она походила на горничную, донашивающую старые платья своей барыни. Всего больше доставалось лицу — Дарья Гавриловна чем-то каждый вечер растирала его, засыпала пудрой, массировала морщины в углах глаз, подводила глаза, чтобы они казались больше, и подолгу «работала» перед зеркалом, не стесняясь присутствия мужа. Секрет этого запоздалого кокетства заключался в том, что в заброшенном на далекий север уездном городишке Заволочье она являлась почти единственной дамой и на этом основании пользовалась некоторым вниманием мужчин.

В Заволочье было всего четыре тысячи жителей, а интеллигенция — наперечет по пальцам. И какая интеллигенция: какие-то дряхлые старцы, дослуживавшие свой срок на пенсию, молодые, начинающие люди, приезжавшие сюда на короткое время, до приискания настоящего места, и, наконец, очень сомнительные чиновники с прошлым, которые отбывали здесь свою чиновничью ссылку. Народ был все бессемейный, а две — три дамы достигли того предельного возраста, когда мужчины бывают только вежливы. Одним словом, Дарья Гавриловна почувствовала себя женщиной.

«Что же, на чужой стороне и старушка — хлеб», — ядовито думал про себя Осип Максимыч, наблюдая молодившуюся жену.

По наружному виду доктор казался добродушным малым, но, в сущности, он отличался скрытою ехидностью и даже ядовитостью. Если эти милые душевные качества не проявлялись постоянно, то только потому, что он боялся своей жены. Ненавидел ее и боялся. Она отвечала ему тою же монетой, но с тою разницей, что нисколько его не боялась. В общем они составляли то, что называется счастливой парочкой.

Поднятый разговор об экспедиции, затеянной председателем земской управы Костылевым, как доктор и предчувствовал, закончился следующим супружеским диалогом:

— С нами примет участие Люстиг, — вскользь заметила она.

— Не может быть? У него блуждающая почка… Это не целесообразно… Виноват, я только теперь догадываюсь, для чего ты сшила себе зеленую фланелевую мужскую блузу…

— Оставь, пожалуйста… Ты ничего не понимаешь. У тебя всегда найдется какой-нибудь паллиатив…

Образование Дарьи Гавриловны было довольно скудно, и на этом основании она особенно любила вставлять иностранные слова, иногда совершенно неуместно, как в данном случае. Впрочем, ее репертуар в этом отношении не отличался обширностью: паллиатив, корректно, компромисс и т. д.

— Ты съездишь к нашему председателю земской управы… — продолжала Дарья Гавриловна как ни в чем не бывало, — и уговоришься с ним окончательно… Он так упрашивал меня принять участие в этой экспедиции.

«Врет, все врет… — думал доктор. — Впрочем, милейший Григорий Семеныч и сам немного того… не все дома…»

Чтобы быть последовательным, доктор отправился к председателю и повел дело довольно дипломатически, чтобы не показаться навязчивым. Но Григорий Семеныч предупредил его.

— А я только хотел ехать к вам, Осип Максимыч, чтобы уговориться относительно нашей экспедиции. Меня уже спрашивали Люстиг и Фомин.

Председатель земской управы Костылев отличался очень веселым характером и неистощимой предприимчивостью. В качестве холостяка он имел все права быть веселым, но за предприимчивость ему попадало. Последним председательским «пунктиком» было оживление глухого северного края при помощи путей сообщения, для чего он выпрямлял течение глухих упрямых рек, проводил новые дороги по непроходимым дебрям, мечтал о соединительных каналах, пароходстве и даже своей собственной, земской Заволочской железной дороге. Его называли мечтателем и советовали обратиться к воздухоплаванию. Затеваемая экспедиция была связана именно с целью пройти новую линию земской дороги, которая должна была соединить Заволочье с бассейном Печоры. Наполовину была уже сделана просека, и оставалось докончить вторую половину.

— Очень хорошо… — повторял Костылев, потирая руки от удовольствия. — Какие места я вам покажу… Пальчики оближете!..

Доктора немного смущало только то, что Костылев ни слова не говорит об участии в экспедиции Дарьи Гавриловны, что составляло суть его визита. Самому ему как-то неловко было говорить об этом. Доктор сидел на диване и курил папиросу за папиросой, а Костылев, кудрявый блондин с большими близорукими глазами, шагал по комнате и развивал свои планы, постоянно повторяя: «Не правда ли?»

У доктора уже являлось предательское желание уйти домой, что он и сделал бы, если бы не боялся показаться жене с пустыми руками. Но в самый критический момент его выручили Люстиг и Фомин. В Заволочье звонков не полагалось, двери не затворялись (во всем городе был всего один вор), и гостеприимный хозяин, когда в передней слышалось топтание и предупредительный кашель, обыкновенно кричал, как часовой на посту: «Кто там?» Но свои люди вваливались без всяких церемоний. Лесничий Люстиг, тонкий, черноволосый господин с претензиями провинциального щеголя, с брелоками, булавкой в галстуке и медными перстеньками, еще в передней визгливо продолжал спор, очевидно, начатый еще дорогой:

— А я вам говорю, Аркадий Яковлич, что будет прекрасная погода… да!.. Мой анероид никогда меня не обманывает, а потом я старый лесной волк…

— А мой барометр предсказывает ненастье, — сказал Фомин, довольно неуклюжий господин, косолапый и с несоразмерно длинной спиной, точно самой природой предназначенный всю жизнь волочить таксаторскую цепь. Да, ненастье…

Врет ваш барометр! А вы вечно желаете спорить и портите другим характер… Мой анероид… Впрочем, вы можете и дома оставаться, а мы совершим экспедицию и без вас… Ах, доктор, здравствуйте!.. Вот кстати, голубчик! А я только что от вас… да…

Люстиг играл в Заволочье роль души общества. Немного играл на гитаре, пел больным тенориком малороссийские песни, никогда не отказывался от партии в винт, рассказывал остроумные анекдоты и при всяком удобном случае считал почему-то нужным уверять всех, что он настоящий, коренной хохол, несмотря на свое имя, отчество и фамилию — Карл Карлович Люстиг.

— Ну, так как, Григорий Семеныч? — говорил Люстиг, фамильярно хлопая Костылева по плечу. — Гешено: оживляем край? Пусть губернатор говорит, что у нас в Заволочском уезде петух с тремя курицами подохнет с голоду, а мы ананасы будем разводить… Ах, кстати: Дарья Гавриловна согласилась принять участие в нашей экспедиции. Знаете, это самый лучший знак: разве возможна жизнь без женщины? Я ей, то есть Дарье Гавриловне, свои лакированные ботфорты послал еще утром… Ах, виноват, я, кажется, выдаю чужой секрет…

— Что же, отлично… — бормотал Костылев, поглядывая на ухмылявшегося Фомина. — Да, хорошо…

Таким образом, вопрос был решен, и доктор мог вернуться на свое пепелище со спокойной совестью. Дорогой он тоже ухмылялся и повторял про себя: «Тоже обрадовала милейшая Дарья Гавриловна почтеннейшую публику… Вот дурища писаная!» Он был прав, потому что не успела за ним затвориться дверь, как Фомин и Костылев накинулись на Люстига.

— Вы нас без ножа зарезали!!.. Ну, куда мы потащим за собой эту корову?.. И все ваш язык, Карл Карлыч…

— Я… что же я? — вертелся Люстиг. — Я тут ни при чем. Она сама пристала ко мне с ножом к горлу… Как же отказать даме?

— Ну и ступайте с ней вдвоем оживлять край… — ворчал Фомин, пользуясь случаем. — Две ночи придется провести в лесу, и вдруг дама… тьфу!.. А вы ей свои сапоги посылаете…

— Это какая-то зебра полосатая! — ругался Костылев. — И я могу только удивляться, что некоторые люди могут на нее обращать внимание…

Друзья доктора рассуждали, как истинные друзья, и чуть не поддались.

II

Сборы в экспедицию немного затянулись из-за того, что Дарья Гавриловна слишком долго выбирала фасон мужских панталон для своего костюма. Вопрос получился самый серьезный и рассматривался со всех точек зрения, с принятием во внимание всевозможных дорожных случайностей. Разрешился он тем, что Дарья Гавриловна собственноручно соорудила себе настоящие кавалерийские рейтузы. Доктор так и покатился со смеху, когда она показалась ему в примерке.

— Вот это так целесообразно и никаких паллиативов! — заметил он с обычной ядовитостью. — Корректно вполне и без компромиссов…

— Болван!..

Члены экспедиции собрались у Костылева и всячески изощряли свое остроумие по адресу Дарьи Гавриловны.

— Недаром говорится, что бабьи сборы — гусиный век, — ворчал Фомин. — Одним словом, будет зеленая чертова кукла… А все Люстиг со своим языком… У меня барометр падает, господа…

Не менее внимания занял вопрос относительно головного убора, пока Дарья Гавриловна не остановилась на высокой шляпе тирольских охотников с орлиным пером. Последнее, впрочем, пришлось заменить петушиным, но это были уже пустяки.

Наконец костюм был готов в окончательной форме и назначен день выступления экспедиции. Стояли последние июльские дни, и погода начала хмуриться. Но ждать дольше было некогда. В состав экспедиции, кроме упомянутых выше лиц, входили лесник Парфен, в качестве «вожа», и председательский кучер Евсей. Половину дороги предполагалось сделать по просеке на лошадях, а дальше — пешком. Ранним утром у ворот докторского дома стояли шесть верховых лошадей. Первоначально Дарья Гавриловна хотела ехать в дамском седле, но ввиду трудностей пути согласилась сесть в мужское, тем более, что где-то читала об англичанках, которые ездят по-мужски. Картина получилась во всяком случае эффектная, и Люстиг был в восторге, когда круглые ноги Дарьи Гавриловны обрисовались в седле во всей своей красоте.

— Я даже и не подозревал, что у вас такие красивые ноги, Дарья Гавриловна, — с утонченной любезностью говорил Люстиг.

— Мало ли вы чего не подозреваете… — кокетливо отвечала она, краснея от комплимента.

Костылев и Фомин только переглядывались, а доктор морщился. А вдруг рейтузы при каком-нибудь прыжке лошади лопнут? Кучер Евсей ухмылялся, а лесник Парфен, человек мрачного характера, старался не смотреть на шалую барыню и даже отплевывался.

Было рано, и экспедиция выступила из Заволочья, не возбуждая внимания еще спавших обывателей. Скверно было только то, что небо начинало хмуриться. За городом сейчас же начинался лес, прорезанный еще свежей просекой. Везде валялись неубранные бревна, вывороченные пни, кучи хвороста, так что экспедиция вытянулась гуськом. Люстиг все время ехал за Дарьей Гавриловной и болтал всякий вздор.

— Если бы вы вместо блузы, Дарья Гавриловна, надели гусарский мундир, было бы еще лучше.

— Ах, отстаньте, насмешник… Мне и без того так стыдно… Все мужчины, и я одна женщина…

— А мне так совсем не стыдно…

В голове экспедиции ехал «вож» Парфен с двумя ружьями за спиной, а последними — председатель и Фомин.

— А ведь она походит на зеленого попугая, — уверял Костылев. — Не правда ли?

— И отчасти на Робинзона Крузо.

— Вернее — помесь Робинзона с зеленым попугаем… Новый зоологический вид. А милейший Люстиг напоминает огорченную миногу…

Просека тянулась на двадцать верст, до урочища Ядьва. Конечная цель путешествия была река Кибос, где была небольшая деревушка Войтух. Костылев, страстный поклонник природы, целую зиму рассказывал о красотах девственного леса, но их пока никто еще не замечал. Лес тянулся какой-то чахлый, болотный. Ели и березы были вытянуты какими-то метелками и обросли бородатым лишайником, точно старческой бородой. Жесткая болотная трава не придавала особенной красоты пейзажу, а проросли белого оленьего моха придавали ему траурный характер. Единственно, что было красиво, это гиганты сибирские кедры. Они стояли, как бояре, в дорогих бархатных зеленых шубах. Некоторые деревья были в два обхвата.

— Разве это не красиво? — кричал Костылев, когда проезжали мимо такого великана. — Не правда ли? Некоторые деревья были так красивы, что мы их обходили просекой… Жаль рубить такого красавца.

Сначала этот восторг разделяли и другие, а потом начались протесты:

— И совершенно напрасно не рубили. Мы теперь вдвое дольше проедем из-за вашей сентиментальности.

Дарья Гавриловна, отъехав верст пять, перестала болтать и напрасно старалась устроиться в седле поудобнее. У нее начали отекать ноги и ломило спину. Седло оказалось самое неудобное, заставлявшее чувствовать каждое движение лошади. В довершение всего пошел дождь, и Дарья Гавриловна гневно обратилась к председателю:

— Что же это такое, Григорий Семеныч?

— Очень просто: дождь…

— А где же обещанная вами природа?

— Посмотрите внимательно кругом. Вон впереди прекрасный кедр.

— Благодарю вас…

К счастью, начавшийся дождь прекратился, и все приободрились, даже унылый скептик Фомин. Доктор только теперь догадался, что следовало захватить пледы и макинтош. Вон председатель оказался хитрее других: Парфен вез в тороках для него походный брезент.

— Благодарите бога, что в конце июля нет мошкары, — оправдывался председатель.

— Мы походим сейчас на героев Майн-Рида пли Купера и без мошкары, — отозвался доктор. — Вероятно, вы помните романы «Всадник без головы», «Следопыт»…

— Первое относится к Люстигу, — заметил Фомин. — Этот милорд плохо кончит, я это предчувствую.

Последние версты для Дарьи Гавриловны были настоящей пыткой. Она стерла ноги до кровн и должна была молчать, чтобы не подать повода к остроумию мужчин. А Парфен точно назло на все вопросы, скоро ли будет Ядьва, самым хладнокровным тоном отвечал:

— А вот сейчас, барышня… в один секунд…

— Он или сошел с ума, или смеется над нами! — негодовала Дарья Гавриловна, едва держась в седле.

— Pour etre belle — il faut souffrir[324], — отвечал Люстиг.

До Ядьвы ехали часов пять. Дарью Гавриловну сняли с седла чуть не полумертвую. Она едва держалась на ногах, и Люстиг должен был водить ее под руку, как опоенную лошадь. Остановку сделали на красивой лужайке, на берегу речки Ядьвы, где кончалась просека. Парфен устроил сейчас же громадный костер и повесил над ним походный медный чайник, чтобы согреть воды для чая.

— А ведь недурно, господа!.. — восхищался Костылев. — И если подумать, что всего через несколько лет эта пустыня оживится… Появятся заводы, фабрики, мельницы, бумажные заводы, хлебопашество — и все это только благодаря новой дороге!.. Вырастут починки, деревушки, целые села… Не правда ли?.. Я верю в наш север, который до сих пор совершенно пропадал. Прибавьте к этому, что здесь найдут каменный уголь, медные руды, золото, нефть…

Все ничего не имели против будущего оживления настоящей пустыни, и только Фомин прибавил:

— Вы забыли, Григорий Семеныч, алмазные копи, клюквенный морс, маринованные грибы, трюфели, шелковичных червей и женьшень…

Все позавтракали с удивительным аппетитом, и каждому казалось, что он никогда еще не ел так вкусно. Одна Дарья Гавриловна молчала: ей трудно было сидеть, и каждое движение вызывало гримасу. Фомин и Костылев посматривали на нее с затаенным злорадством: «Э, пусть второй раз не лезет, куда не следует!»

— Господа, здесь, конечно, хорошо, а мы не должны забывать, что к вечеру должны быть на Кибасе, чтобы не заночевать в лесу… — предупреждал Костылев. — Правда, остается всего верст пятнадцать…

Он намеренно убавил целых пять верст, чтобы поддержать настроение. Впрочем, мужчины, когда выпили водки за процветание окружавшей их пустыни, ободрились и готовы были идти хоть к Северному полюсу. Дарья Гавриловна тоже выпила большую рюмку мадеры и получила способность слушать любезности сидевшего рядом с нею Люстига.

— Ну, господа, пора… — заявил Костылев, глядя на часы. — Парфен, смотри, не ошибись дорогой!..

— Эх, барин, неладно вы сказали… — ворчал «вож». — Слава богу, не впервой! А только вы под руку говорите…

Его беспокоило главным образом то, что в артели замешалась баба. «Уж это, известно, не к добру… И черт ее понес, подумаешь. Не бабьего это ума дело. Вон и Карл Карлыч увяз с ней, как косач на току…»

Дарья Гавриловна соображала про себя, что хотя пешком и будет идти трудненько, но все-таки лучше, чем ехать верхом по-мужски, да и отдохнуть можно.

— Теперь мы пойдем уже настоящим девственным лесом, — объяснил Костылев с апломбом хозяина, — Прошу, господа, обратить внимание… Я тоже в первый раз здесь летом, а линию проходили зимой. Будемте в некотором роде пионерами цивилизации, Дарья Гавриловна… Не правда ли?

Председательский кучер отправился домой. Лошади бежали к родному стойлу без поводьев, с деловым видом.

III

Рекомендованный Костылевым девственный лес с первых шагов оправдал свое название. Сначала шли по какой-то тропе, которая потом, как в сказке, вдруг исчезла. Деревья поднимались все выше и точно сознательно загораживали заволочским пионерам дорогу. Хуже всего были лежавшие в разных направлениях, давно поваленные бурей или упавшие от собственной старости громадные деревья. Они поросли зеленым мохом и лишайниками, и приходилось через них перелезать с большим трудом. Этот бурелом и валежник отравлял буквально каждый шаг вперед. Особенно доставалось Дарье Гавриловне, которой благодаря коротким ногам приходилось перелезать через каждую колодину по-ребячьи.

— Дда-а… — повторял доктор, наблюдая смешно карабкавшуюся по колоднику жену. — Получается история с географией.

В довершение всего попали в моховое болото. Ноги вязли по щиколотку.

— Парфен, да ты куда нас завел, негодяй?! — ругался Люстиг, уставший помогать Дарье Гавриловне в ее акробатических упражнениях.

Парфен остановился, почесал в затылке и только покрутил головой. Зимой тут никакого болота не было.

— Известно, Карла Карлыч, лес… ну, лес и есть…

— А болото откуда?

— Зимой-то его не было, значит, этого самого болота…

— Дурак!..

Сделали передышку. Костылев, как всегда, чувствовал себя превосходно и восхищался даже болотом. Он не желал замечать, что члены экспедиции начинают на него коситься. Его сейчас больше всего занимала точно из-под земли выскочившая собака, настоящая промысловая лайка. Дарья Гавриловна сочла нужным по-дамски испугаться.

— А может быть, это волк?.. А вдруг она бешеная и укусит меня?..

— Што вы, барышня, зачем бешеная, — объяснил Парфен, — Просто глупый пес… Лыской звать… И какой хитрый живот: я-то не хотел ее брать с собой, так она огородами бежала, а потом, значит, стороной за нами гналась. На стану и не подошла к нам, потому, мол, отправят вместе с конями домой…

— Да, миленькое путешествие… — ворчал Фомин.

— А мы скоро придем в эту деревню?.. — по-детски спрашивала Дарья Гавриловна. — У меня уж ноги промокли… Вы, Карл Карлыч, нарочно подсунули мне какие-то дырявые сапоги, чтобы у меня сделался насморк.

Принятая довольно снисходительно собака присоединилась к общей компании и с задорным лаем бросалась по сторонам, обнюхивая невидимые следы. Весь лес был наполнен самыми соблазнительными ароматами: пахло белками, лисицами, зайцами, тетеревами… Напав на след, она радостно взвизгивала и исчезала, как тень.

Дальнейшее путешествие являлось уже настоящим мучением. Дарья Гавриловна поминутно отдыхала, просила пить и капризничала.

— Знаете, что мы устроим? — говорил Фомин председателю, — Устроим волокушу и запряжем в нее Люстига. Пусть везет свою даму.

Волокушами называют на севере самый оригинальный и очень остроумный экипаж: две длинных жерди привязываются по бокам лошади таким образом, что задние их концы волокутся по земле. На этих концах и устраивается сиденье. Жерди выбираются тонкие, чтобы качало. На таком экипаже можно везде проехать без дороги.

Решающий момент для всей экспедиции наступил тогда, когда пошел дождь. Кругом болото, и даже укрыться негде.

— Что же это такое? — проворчала Дарья Гавриловна, в изнеможении опускаясь на первую болотную кочку. — Григорий Семеныч, куда вы нас завели? У меня будет воспаление легких… перитонит… Это совсем не корректно с вашей стороны!..

— Да, действительно… как-то странно… — поддержал жену доктор.

— Господа, если вы припомните, я решительно никого не приглашал… — оправдывался Костылев. — Да, решительно никого…

— А кто зимой все уши нам прожужжал о красотах девственного леса, черт бы его побрал?! — наступал доктор, повышая голос.

— Пожалуйста, без компромиссов… — визгливо прибавила Дарья Гавриловна.

— Нам остается только заблудиться в этом проклятом болоте, — ворчал Фомин, обращаясь тоже к Костылеву.

— Господа, прежде всего необходимо выбраться из болота, — ответил Костылев, сохраняя спокойствие. — А там поговорим… Парфен, иди вперед… Господа, терпение…

Вся экспедиция как-то сразу получила самый жалкий вид. Пионеры заволочской цивилизации шагали с самым озлобленным видом, проклиная председателя. А дождь все продолжался. Часы показывали четыре. Костылев только теперь встревожился, именно когда Парфен оглянулся на него и почесал в затылке. Экспедиция заблудилась… Придется ночевать в лесу, все промокнут до нитки, запасов никаких. Одним словом, отлично… Приходилось идти по компасу наудалую. Через час Парфен вывел господ из болота, чему все обрадовались несказанно. По крайней мере, можно развести огонь и обсушиться.

Дорогой Костылев имел удовольствие слышать, как друзья без особенных церемоний прохаживались на его счет, называя, например, идиотом, сумасшедшим и т. д. Он скрепя сердце делал вид, что ничего не слышит, и утешал себя поговоркой, что истинные друзья познаются только в игре и в дороге.

Парфен быстро устроил под развесистой елью громадный костер, а около пего из мягких пихтовых ветвей ложе для барышни. Дарья Гавриловна повалилась па эту импровизированную постель и залилась настоящими слезами. Она и устала смертельно, и промокла, и хотела есть… Доктору пришлось ухаживать за ней, как за ребенком: он с трогательной заботливостью сушил над огнем все принадлежности ее костюма. Мужчины, конечно, ушли подальше и устроили себе другой костер. Здесь уже разыгралась настоящая драма.

— Это просто свинство! — решительно заявлял Люстиг, разместив кругом костра в живописном порядке подробности своего туалета. — Да, свинство…

— Это вы, кажется, по моему адресу? — заметил Костылев, начиная утрачивать хладнокровие.

— Если хотите, то по вашему…

— Вы… вы… вы…

Произошла очень бурная сцена, так что Фомину пришлось невольно принять на себя роль доброго гения.

— Господа, ради бога успокойтесь! Простая случайность… Я предупреждал, что мой барометр падает, Карл Карлович, а вы спорили и смеялись…

— Убирайтесь вы к черту с вашим барометром!..

— Позвольте, вы забываетесь, милостивый государь!.. Я… я… я…

Тут пришлось вступиться уже председателю, но враги накинулись на него — с необыкновенным азартом. Костылев начал даже потихоньку отступать, потому что самые разумные и убедительные слова потеряли теперь всякий смысл.

— Куда вы нас завели… а?..

— У вас в голове зайцы прыгают!..

На шум и крик прибежал доктор. Он был в одном жилете и без шапки.

— Господа, пожалуйста, успокойтесь!.. — убеждал он, делая самые трогательные жесты обеими руками. — У Дарьи Гавриловны лихорадка, может образоваться сыпной тиф, а вы тут поднимаете крик па целый лес… Дарья Гавриловна плачет… у нее истерика… Карл Карлыч, Аркадий Яковлевич, Григорий Семеныч!

— Убирайтесь вы к черту, то есть к вашей жене… да!..

Кто крикнул роковую фразу, осталось неизвестным, но доктор затрясся от бешенства и ни с того ни с сего бросился, подняв кулаки, к Костылеву. Что могло произойти среди этих промокших до костей героев, трудно сказать, но Парфен испугался и спрятался за кустом. Еще наотвечаешься за одуревших господ… Вон какая музыка пошла!..

Микола милосливый, Успленья матушка… — шептал он, закрывая со страха глаза.

Когда он открыл глаза, ему сразу сделалось все понятно. Сначала предупредительно зарычала Лыска и сделала несколько прыжков к лесной опушке, но сейчас же вернулась и, поджав хвост, спряталась за хозяина.

«Господи, уж не медведь ли?» — подумал Парфен.

Привычным охотничьим глазом он сразу заметил человека, прятавшегося за стволом сухарины, то есть высохшего па корню дерева. Собственно, он видел не самого человека, а только выставлявшуюся из-за дерева лысую, совсем как пасхальное яйцо, голую голову. Недаром Лыска, ходившая на медведя, так оробела и схоронилась за хозяйскую спину. В следующий момент Парфен, размахивая своей шапкой, уже бежал к продолжавшим галдеть господам и, задыхаясь на ходу, кричал:

— Барин… ваше благородие, Григорий Семеныч!.. Родимый мой!.. Ён пришел сам!..

— Кто ён?

— А который, значит, все время нам глаза отводил и в болото всех загнал… «старый шайтан»… ён самый… Эвон за деревом прячется!.. Ах, ты, господи, грех-то какой вышел!.. А я на барышню судачил, потому как неподобное дело женскому полу бродить по лесу без дороги… Я его сейчас предоставлю, старого колдуна!..

Никто ничего не понимал. Но появление «старого шайтана» сразу прекратило начинавшийся бой врукопашную, именно, когда доктор бросился с кулаками на Костылева.

IV

«Старый шантан» продолжал стоять на старом месте. Это был невысокий, сгорбленный старик, одетый в лохмотья и даже не в лохмотья, а во что-то такое, чего разобрать было нельзя Вернее сказать, этот костюм состоял из всевозможных заплат, причем куски материи мешались с вытертыми, изношенными кусками собачьего и оленьего меха. Он был без шапки и босой. Старое лицо тоже точно было составлено из отдельных кусков тонкой и сухой старческой кожи, а глубокие морщины показывали места бесчисленных швов. Узкие темные глазки, как у хищного зверька, совсем прятались под напухшими красными веками. На этом лице из кожаной мозаики волосы топорщились какой-то бурой шерстью, как лишайники на очень старых деревьях. Голова была совершенно голая, и только за ушами осталось по коротенькой прядке волос — остатки кос, какие носят вогулы.

Рядом со стариком стояла пестрая, черная, с ярко-желтыми пятнами, собака, точно застывшая в своей неподвижной позе. Она вся была зрение и слух. Это был великолепный экземпляр породистой вогульской лайки, которой в лесу не было цены. Доказательством ее благородного происхождения были желтые круглые пятна на бровях, что знатоками-охотниками особенно ценится. Широкая грудь, тонкие ноги, задранный на спину кольцом пушистый хвост, острая морда и большие, необыкновенно живые глаза довершали картину редкого типа. К этому еще нужно добавить необыкновенную чистоту и особенный блеск густой шерсти, какой встречается только у лесных животных и уже теряется у домашних собак, вкусивших запретного плода цивилизации — собачьих конур, дворов и комнат.

«Старый шайтан» долго и внимательно смотрел, что делается у докторского костра, а потом как-то по-заячьи присел на корточки и удушливо захохотал. Именно в этот момент его и накрыл Парфен.

— Ты это чему обрадовался, старый шайтан?

— Депка смешной!.. Ух, какой смешной депка!..

Дарья Гавриловна перед костром сушила распущенные волосы и, действительно, имела оригинальный вид, потому что осталась в одних зеленых рейтузах. Зеленая блуза, беспомощно опустив пустые рукава, висела на колышке перед огнем.

— Ах, ты, старый шайтан!.. Это наша барышня… — объяснил Парфен, благочестиво отворачиваясь от соблазнительного зрелища.

— Депка… — упрямо повторял «старый шайтан» и опять хохотал, широко раскрывая свой беззубый рот. — Ух, какой смешной депка!..

Собаки сначала поворчали друг на друга и проделали все церемонии первого собачьего знакомства, особенно когда вогул сделал приятное открытие, что Лыска — дама. Впрочем, за излишне торопливые любезности он получил от Парфена удар ногой в бок, а Лыска пребольно рванула его зубами за ухо. Парфен обратил особенное внимание на берестяной заплечник[325], болтавшийся на спине «старого шайтана», и без церемонии открыл его.

— Эге, да тут и уха будет господам и косач на жаркое… Давленый косач-то?

— Давленый…

— Этакий ты черт-Иваныч… Ну, да ничего, не говори только господам, а самим им не догадаться, что ты силками душишь птицу.

— Стреляная скоро портится….

Появление «старого шайтана» произвело известную сенсацию. Всем вдруг сделалось стыдно. Ведь еще немного, и могла произойти настоящая свалка. И все это происходило на глазах постороннего человека, Парфена, который вернется домой и будет всем рассказывать, как дрались в лесу образованные господа. Вообще очень хорошо… Теперь, чтобы затушевать собственное смущение, все с особенным вниманием отнеслись к «старому шайтану».

— Ты, братец… да… гм… Ты здесь живешь? — совершенно глупо спрашивал Люстиг.

— Везде живу… — отвечал старик, улыбаясь своей беззубой детской улыбкой.

— У тебя дом есть где-нибудь?..

— Какой у него дом, Карла Карлыч, — объяснил Парфен. — Летом-то по лесу шляется… Наладит себе шалашик из еловой коры и спит в нем, а зимой околачивается около добрых людей. В избы-то его не пущают, ну, так он по баням живет.

Фомин занялся рассматриванием ружья «старого шайтана». Это была самая старинная малопульная винтовка с самодельной ложей. Как старик ухитрялся убивать из нее белок и куниц, трудно было понять.

— Да, орудие… — заметил Парфен тоном специалиста. — А шайтан из нее вот как лихо запаливает. Белку прямо в голову бьет… Он из рыбы кожу умеет делать. Ну-ка, шайтан, покажи господам свою рубаху.

Рубаха оказалась верхом вогульского искусства. Она была действительно сделана из выделанной рыбьей кожи и сшита беличьими жилами.

— Настоящий пещерный человек, — определил доктор. — Интересный экземпляр вообще. Прямо для этнографического музея.

Костылев ничего не спрашивал «старого шайтана», не осматривал его, а просто налил походный серебряный стаканчик водки и молча поднес его старику. «Старый шайтан» взял стаканчик, перекрестился и выпил, блаженно закрыв глаза.

— Да ты разве православный, старик? — удивлялся Фомин.

— Мой четыре раза православный!.. — не без гордости ответил «старый шайтан». — Два раза отец крестил да два раза сам себя крестил… Рубаха получал, крест получал… потом острог сидел…

— Это его, ваше благородие, за омман в острог-то садили, — объяснял Парфен, — потому не омманывай попов, что некрещеный. Исправник-то тебя драл, шайтан?

— У! у!.. Шибко драл… Шайтан умирать хотел…

Всем это показалось очень смешным, и «старый шайтан» получил от Люстига второй стаканчик водки.

— Вы ему не очень втравляйте водку, Карла Карлыч, — заметил Парфен не без зависти. — Много ли старику надо… Ему-то, сказывают наши старики, больше ста лет. А напьется прежде время и из лесу не выведет…

— Разве мы заблудились? Этого еще недоставало!.. Господа, поздравляю!.. Парфен, да ты сбесился?.. Как ты смел, каналья!.. А?..

— Ваше благородие, Карла Карлыч, моей тут причины никакой нет, — смело оправдывался Парфен. — Зимой ездили с Григорий Семенычем, — никакого болота не видали… Я и сам дивился: откуда болото взялось? А это, Карла Карлыч, ён глаза отвел, шайтан… Уж я верно вам говорю. Рукомесло-то у него известное… Ни одной свадьбы без него не играют у нас. Самый вредный человек… Известно, живет в лесу и с разной нечистой силой знается. Даве как напугал у меня Лыску… Я уж подумал, не медведь ли, грешным делом.

— Так он, по-твоему, колдун?

— Известно, колдун… Ен все может: и кровь заговаривает, и килу устроит в лучшем виде, и глаза отведет. Бабы, которые выкликают, до смерти его боятся. Это у него разлюбезное дело, штобы в бабу запустить беса… У него, ваше благородие, на все есть свой заговор.

— И травами лечит? — спросил доктор.

— И травами и кореньями, а главное — наговорами. Он слово знает…

— Какое слово?

— А это уж он знает… Наши мужички давно собираются его порешить, да только страшно: не прост человек.

«Старый шайтан» слушал и улыбался своей детской улыбкой.

— Шайтан, знаешь слово? — спрашивал его Люстиг.

— Знаю много слов… хорошие слова…

— Ён, ваше благородие, и зверя и птицу заговаривает… Идешь рядом с ним по лесу и ничего не видишь, а ён хлоп да хлоп из своей орудии. А рыбу удит перстом. Своими глазами видел: опустит руку в воду, оттопырит один перст, ну, рыба к нему и бежит.

— Может быть, рыба принимает его палец за червя?

— Нет, она тоже не бросится зря, значит, рыба… Хитрая она… А ён ее сцапает и тут же живую съест. Да вот у него и сейчас, ваше благородие, в заплечнике и тетерька и рыбина. Мы-то шли по лесу и ничего не видели, а он зацепил тетерьку.

Последнее всех обрадовало. Значит, будет и уха и жаркое. Все уже испытывали первые приступы голода.

Доктор только теперь вспомнил, что жена сидит у своего костра одна, и торопливо направился к ней с радостной вестью об ужине. Дарья Гавриловна встретила его с особенной суровостью.

— Это очень хорошо с вашей стороны бросать меня одну… Вы там деретесь, а я тут хоть пропадай… Очень корректно!..

— Никто не думал драться, а только вышел крупный разговор… да…

Он торопливо рассказал об интересном колдуне, о том, что они заблудились, что будет ужин. Дарья Гавриловна успокоилась. Она успела высушить свое платье и была довольна, что дождь перестал идти. А провести ночь в лесу у костра даже весело… Когда зашел разговор об ужине, она огорчила мужа хозяйственным вопросом:

— А где же у нас соль?

Доктор не нашел ничего сказать лучше, как обвинить председателя, который должен был предусмотреть все.

— Он кругом виноват, Даша… Ах, негодяй!.. А колдун — преинтересный субъект и ест рыбу живую без всякой соли… да…

— Ну, это уж совсем нецелесообразно!..

V

Скоро вся компания собралась около костра под елью. Стояла темная июльская ночь. Где-то в болоте скрипел неугомонный коростель. Общее внимание сосредоточивалось теперь на «старом шайтане», который сидел перед огнем на корточках. Водка на него сильно подействовала, и он улыбался блаженной улыбкой.

— Сколько тебе лет, дедушка? — спрашивала Дарья Гавриловна.

— А я забыл… Парфен говорит, что больше ста…

— У тебя родные кто-нибудь есть?

— Все подох… Много было, а хлеба было мало… зверя мало, птицы мало…

«Старый шайтан» совершенно не к месту засмеялся, точно вспомнил какой-нибудь веселый анекдот. Он говорил ломаным русским языком, но его можно было понять.

— Совершенно дикарь… — брезгливо заметил Люстиг, пожимая плечами.

— А разве тебе их не жаль, покойных родственников? — продолжала экзаменовать Дарья Гавриловна. — Ведь не чужие были…

Слово «жаль» оказалось совсем непонятным старику, как ни старались его объяснить.

— Подох… околел… — бормотал он, продолжая улыбаться. — И ты околеешь…

— А давно это было, когда подохла твоя родня?

— Ух, давно!.. Водка был дорогой тогда…

У «старого шайтана» была своя хронология: он считал по цене на водку, то есть когда был откуп и когда появился акциз. Всем это казалось очень забавным, и все чувствовали себя весело. Парфен сварил в чайнике уху, но не было хлеба и соли. Дарья Гавриловна захватила с собой только несколько пирожных и фунт карамелек.

— А что же, это будет очень оригинально, — заявил Люстиг. — Кажется, еще никто не ел уху с карамельками и пирожным.

— Сахар заменяет до известной степени соль, — прибавил доктор.

Уху съели и без соли, а затем съели зажаренную в золе тетерьку, причем как-то забыли, что «вож» Парфен и «старый шайтан» тоже хотят есть. Костылев почти все время молчал. Ему не нравился тон, каким разговаривали со стариком-вогулом цивилизованные люди. Потом зачем Дарья Гавриловна угощает старика водкой?

— Шайтан, а ты бывал в городе?

— Очень бывал… три раза бывал… Острог сидел…

— За что же тебя в острог садили?

— А не знаю… Бумагу требовал начальник, у шайтана бумага нет…

— За бесписьменность судился, — объяснил Парфен. — Значит, начальство паспорта требовало…

— Нехорошо в остроге, шайтан?

— Зачем нехорошо? Два раза в день кормили… Ух, хорошо!.. Потом шайтана на суде судили… лишили всех прав состояния…

— А какие у тебя права?

— Не знаю… начальство знает…

— Ну, как же ты теперь без всяких-то прав живешь?

— Ничего, живу…

Все хохотали. Что может быть, в самом деле, смешнее дикаря, лишенного каких-то мифических прав? Смеялся вместе с другими и «старый шайтан». У него было единственное право— умирать с голоду, — и этого священного права не могла его лишить даже самая сердитая власть.

— У нас сегодня этнографическая ночь, — заметил доктор, любивший научные определения. — Не правда ли, Григорий Семеныч? Что вы все время молчите?

— Да так… не говорится. Да и спать пора, господа. Завтра рано придется встать. Предупреждаю…

Был уже девятый час, и все охотно согласились с этой счастливой мыслью. Парфен очень искусно устроил «девственное ложе» для Дарьи Гавриловны. Он надрал моху, наломал мягких пихтовых веток и даже пожертвовал собственный зипун.

— Настоящая перина будет, барышня…

— Я боюсь одна спать, господа, — предупредила Дарья Гавриловна. — Пожалуйста, не бросайте меня на произвол судьбы, как давеча… Это будет некорректно с вашей стороны.

Кругом ели устроилось настоящее становище. Каждый устроился, как хотел. У огня оставались Костылев и «старый шайтан». Старик сильно захмелел, крутил время от времени своей головой и продолжал улыбаться.

— Зачем ты водку пьешь, шайтан? — спрашивал Костылев, раскуривая папироску.

— Ух, люблю!.. Шибко люблю!

— Потом будешь хворать… голова заболит…

— У меня не болит…

Молчание. Тихо-тихо кругом, точно в пустой церкви. Изредка эта тишина нарушалась только теми неясными звуками, которые по ночам слышатся в лесу и происхождение которых трудно объяснить. Осторожно ли крадется хищный зверь, шарахнулась ли шальная ночная птица, стучит ли собственная кровь в ушах — ничего не разберешь. Вековой лес стоит темной загадкой, в нем чувствуется что-то недосказанное, какая-то затаенная дума… Фантазия невольно разыгрывается, но — увы! — у цивилизованного человека она, как ощипанная птица, бессильна подняться с земли. Костылев с завистью смотрел на дикаря-вогула, для которого лес был живым существом и говорил с ним тысячью голосов. Да, тут было все живое, и незримо витали в воздухе добрые и злые духи. В каждом шорохе слышался их таинственный шепот, предупреждающий, повелительный, вещий.

— Почему ты остался здесь? — спрашивал Костылев начинавшего дремать «шайтана». — Ведь другие вогулы давно переселились за Урал, на Лозьву… Ты помнишь, как они уходили отсюда?

— Шибко помню… Там лучше — вот и ушли.

— А ты почему не пошел с ними?

— Мне нельзя… Они — простые вогулы, а я — князь.

— Ты князь?..

— Шибко князь… князь Кивакта… Меня русские шайтаном зовут, а я — князь. Когда начальник меня драл, я и ему не сказал, что я — князь Кивакта… Шибко драл, а мне смешно… Мне нужно его было драть, а я молчал. И в остроге молчал… Вот я и остался здесь. Все мое здесь, каждое дерево…

— Это казенная дача…

— Я не отдавал ее никому… Я ее берегу… каждое дерево берегу…

— А вот я проведу дорогу, и поселятся в твоем лесу русские?

— Пусть селятся, а все-таки все место мое… Я не могу его отдать никому.

— А когда ты умрешь, тогда что будет?

«Старый шайтан» посмотрел на Костылева своими темными глазками и засмеялся, как смеются над наивным ребенком.

— Тогда все вогулы вернутся сюда и прогонят всех русских, — уверенно проговорил он. — О, вогулов много, как листьев на дереве!.. Вогулы самый сильный народ… Вот ты строишь для них свою дорогу… И все другие будут работать для вогулов… Я уж видел в Усолье, какие для них устроены русскими железные лодки и железная лошадь… Все это для вогулов… Они только ждут, когда им идти… Вернутся и все покойники… они только отдыхают пока… Все покойники придут. Старый шайтан все знает, только молчит… И я буду управлять своим народом, а ты будешь мне кланяться… Все вогулы будут есть каждый день и все будут счастливы…

«Старый шайтан» долго говорил о светлом вогульском будущем и улыбался блаженной, детской улыбкой.

В болоте (Из записок охотника)

На Урале есть целый ряд заросших озер. Если смотреть на них откуда-нибудь с возвышенности, можно отлично видеть сохранившийся уровень воды, линию берега, острова. Замечательно то, что образовавшиеся торфянины и болота сохранили прежний водяной уровень, тогда как обыкновенно он понижается в виде широких ложбин и неправильной формы ям.

Ходить по такому заросшему озеру опасно; почва так и колышется под ногами, точно идешь по натянутому полотну; в других местах нога проваливается совсем, а кое-где еще сохранились полузатянутые осокой и лапушником глубокие озерные «окна», которые даже не замерзают зимой. Растительность на таких мертвых озерах совершенно особенная, тоже какая-то мертвая: жесткая осока, ситник, белоус, мхи и разнообразный кустарник, начиная со смородины по краям и кончая вербой. Особенно замечательны болотные сосны и березы, по которым сразу узнаешь настоящее болото: деревья здесь превращаются в жалких карликов, точно золотушные дети, а между тем таким карликам бывает иногда лет за сто. Болотная дичь любит эти мертвые места и плодится здесь во множестве, тем более что есть такие болота, которые решительно летом недоступны охотникам.

Раз утром в конце июля я долго бродил с собакой по берегу такого болота, еще находившегося в периоде зарастания: торфяной слой залег всего на глубине полуаршина, а поверхность представлялась редким кочкарником, с водяными просветами. Под водой отчетливо можно было рассмотреть пестрый ковер прошлогодних водорослей, точно дно было выложено деревянной коричневой мозаикой. В девять часов уже сильно парило. Небо было совершенно безоблачно, и от болота поднимались тяжелые испарения. Становилось просто душно, и время было подумать об отдыхе; собака тоже устала и смотрела на расстилавшееся болото ленивыми глазами, опустив хвост. Недалеко высилась каменистая горка с сосновой гривкой наверху и зеленой опушкой из рябин внизу; я направился к ней, чтобы отдохнуть где-нибудь в тени у ключика.

Я забыл упомянуть о страшном враге, который гнал нас из болота сильнее солнечного зноя; этот враг — болотный комар и какая-то мешка, бессовестно лезшая в рот, в нос и даже в уши. Приходилось постоянно отмахиваться, причем враг исчезал, как дым, а лицо, руки и шея начинали просто пухнуть от бесчисленных укушений. Люди с чувствительной кожей иногда возвращаются из такого болота с совершенно вздутыми лицами, так что даже глаза заплывают, но, конечно, привычка и некоторая опытность предохраняют несколько от подобных превращений. Шлепая по болоту, я думал с особенным удовольствием о разведенном огоньке-куреве, который разгонит болотных разбойников, но в этот момент собака глухо заворчала, предупреждая о присутствии чужого человека.

В десяти шагах от меня, по колено в воде, стояла низенькая старушка с глубоко надвинутым желтым платочком на голове; в подоле желтого сарафана она держала пучки какой-то желтоватой болотной травы.

«Какая-нибудь деревенская знахарка…» — мелькнуло у меня в голове.

— Бабушка, где здесь найти ключик? — спросил я, подходя к старушке.

— А вот сейчас под горкой, милый… вон черемуха где, — приветливо ответила знахарка, нагибаясь за новой травкой.

— Спасибо, бабушка… Травку собираешь?

— Травку, барин, травку… хорошую травку.

Я поплелся вперед к указанному месту, но старуха меня остановила:

— А там, барин, у ключика-то, у меня внучка махонькая покинута, — предупреждала она, заслоняя морщинистое, высохшее лицо от солнца рукой. — Вот песик-то твой не напугал бы…

— Хорошо, бабушка, не испугаем.

— Спит она, внучка-то…

Под кустом черемухи я действительно нашел и ключик и спавшую внучку. Место было прелестное, но можно было пройти в двух шагах, не заметив его. В глубине сцены высился скалистый гребень, обросший молодым сосняком, а ближе к воде тянулась опушка из черемухи, рябины и тальника. Нужно было раздвинуть ветви низкой черемухи, чтобы попасть на неправильной формы лужайку, поросшую густой зеленой травой. Ближе к болоту, где сочился из земли светлый, как горный хрусталь, ключик, была сделана даже ямка в песке и обложена по краям пестрыми камешками. Очевидно, старушка-знахарка частенько бывает здесь.

Найти спавшую девочку было тоже довольно трудно, хотя она спала почти совсем на виду, в тени той самой черемухи, на которую указывала старушка. Это была совсем еще маленькая девочка, лег четырех; она спала прямо на траве, покрытая поношенным ситцевым фартуком, из-под которого выставлялись только босые ножки, покрытые грязью и царапинами.

Устроить курево было делом минуты, и скоро едкий соломенный дым потянул кверху столбом, потому что день был безветренный и воздух стоял, не шелохнувшись. Я с наслаждением напился ключевой воды, умылся и, не торопясь, принялся готовить охотничий завтрак из убитых куликов.

— Дай-ка я тебе, барин, сама изжарю пташек-то… — проговорил за мной голос знахарки.

Я даже вздрогнул от неожиданности, и сконфуженная собака, прокараулившая подкравшуюся старуху, зарычала не на шутку и долго не могла успокоиться. Теперь я вспомнил, что я давеча совсем не заметил старухи, хотя она бродила по совершенно открытому месту и в момент встречи, как и теперь, точно выросла из земли. Признаюсь, меня всегда пугают эти неожиданные молчаливые появления, вырастающие из земли, как тени, и я каждый раз несколько времени испытываю неприятное чувство человека, который бродит в темноте и неожиданно наталкивается на совсем незнакомые предметы.

Пока я передумывал все это, знахарка с каким-то ласковым шепотом выложила собранную траву около спавшей внучки, а потом принялась за моих куликов; она, очевидно, умела обращаться с этой дичью, хотя крестьяне болотной дичи сами никогда не едят, считая ее поганой. Меня заинтересовало это обстоятельство.

— Бабушка, ты это где научилась куликов-то жарить? — спросил я, вынимая еще двух на ее пай.

— Нет, барин, я не ем… никакого мяса не ем, — отказалась старушка и как-то печально улыбнулась. — А где я научилась куликов-то жарить… Старая я, барин, больно старая. Мало ли чего знаю… Да, старая, даже на што комары — и те не едят. Тебя вот как накрасили, а меня не едят, потому и комар свой вкус знает: одно — старое, другое — молодое…

Знахарка опять улыбнулась и, не торопясь, принялась завертывать куликов в широкие листья какой-то травы, а потом зарыла их в золу. Я рассмотрел ее подробно только теперь.

Сгорбленная, но еще бодрая, она была одета в поношенный темный ситцевый сарафан и такую же рубашку; большой темный платок покрывал голову вместе с загорелой морщинистой шеей. Ноги были босы, со следами болотной тины. Сморщеннее лицо смотрело ласковыми, светлыми глазами, сохранившими еще таившуюся в них искру жизни; когда-то это лицо, вероятно, было очень красиво, потому что и теперь еще не утратило известной приятности, особенно когда старушка улыбалась такой хорошей, спокойной улыбкой. Очевидно, она умела водиться с господами и держала себя с тем ласковым достоинством, с каким умеют обходиться заслуженные старушки-няни. Обыкновенные деревенские старухи как-то дичатся незнакомого барина и постоянно охают и стонут или ворчат.

— Какую это ты, бабушка, травку собирала в болоте? — спросил я, когда кулики были уже готовы.

— Травку-то?.. А хорошая, божья травка… Петров-Крест прозывается.

Старушка принесла несколько стебельков и подала мне; Петров-Крест походил на ландыш, только был длиннее и имел мясистый белый корень в форме раздвинутых пальцев.

— Почему эта травка Петровым-Крестом называется? — спросил я, продолжая рассматривать отдельные стебельки.

Старушка выбрала один стебель, повернула его вверх корешком и подала мне: корешок имел неправильную форму креста. Дальнейших объяснений не требовалось.

— Для чего же тебе эта травка?

— А хорошая травка, барин, пользительная… помогает во многих болестях: когда к сердцу подкатит, поясницу ломит, от головы… От всего пользует…

— Одну эту травку собираешь или еще и другие?

— И другие травы собираю, которые на пользу… Помогаю, кто попросит… Есть больно хорошие травки, барин. Ах, какие травы есть!..

Старушка благочестиво покачала головой и тяжело вздохнула.

Старуха сидела на самом припеке и жевала какую-то корочку, которую прикрывала ситцевым платочком; зубы у ней были еще крепкие, так что слышно было, как она смело разгрызала сухие места. Моя собака, прищурившись, все время следила за ней и несколько раз переводила глаза на меня, точно спрашивая, как ей быть. Курево дымилось по-прежнему; под кустами черной смородины толклись столбом комары, в траве стрекотали какие-то козявки, где-то далеко перекликались журавли. Летний зной все наливался, и даже в тени не было спасения — из кустов так и несло тяжелой, теплой струей, бросавшей в пот. Я надеялся уснуть, чтобы переждать самое жаркое время дня, но все попытки в этом направлении кончились полной неудачей, и в результате получилось чувство какого-то расслабления, точно после жаркой бани. А старушка все сидела, вытянув вперед ноги, и не думала уходить с солнечного припека.

— Бабушка, ты изжаришься на солнышке! — проговорил я наконец, чувствуя, как мне самому делается жарче при взгляде на эту жарившуюся на солнце старуху.

— Нет, милушка, я рада солнышку-то… люблю его. Кровь-то старая, не греет, а солнышком-то ее и разгоняет: все бы вот так-то сидела… хорошо… Больно я люблю это солнышко, милушка, ждешь не дождешься его зиму-то зимскую, а как солнышко начало пригревать — я все по лесу брожу, по лугам, по болотам. Дотоль буду ходить, поколь тела своего не изношу… На что оно мне теперь? Будет уж, пожила, погрешила…

— Да какие у тебя и грехи, бабушка… Так, пустяки какие-нибудь?

Старушка пытливо посмотрела на меня и тяжело-тяжело вздохнула.

В это время проснулась спавшая девочка; завидев чужого человека, она сделала серьезное лицо и вопросительно посмотрела на бабушку. Это был прехорошенький ребенок — круглолицая, с синими глазками и льняными волосиками, с румянцем во всю щеку, с таким детски-серьезным складом пухленького ротика и светлым, чистым взглядом, каким умеют смотреть только дети. В крестьянской среде редко встречаются очень красивые дети, и я с особенным удовольствием рассматривал маленькую внучку.

— Красавица будет, — проговорил я как-то невольно.

Старушка вдруг нахмурилась и как-то ворчливо заговорила:

— Ох, милушка, не нужно это слово говорить… неладно ты сказал… нехорошее это слово, барин.

— Как нехорошее?

— Да уж так, видно… Танюшка, милушка, что ты так воззрилась на барина-то? Барин хороший… Хошь поесть-то? На-ка вот, дитятко, у мене тебе припасено было…

Старушка достала спрятанный под кустом узелок и вынула из него ломоть белого хлеба; девочка следила за ней с заспанной блаженной улыбкой и крепко ухватилась за ломоть обеими ручонками.

— Что же я нехорошее такое сказал? — допрашивал я, когда кусок хлеба был съеден и Таня опять успела заснуть, — Вот и в песнях про красоту-то поют…

— Ах, милушка, милушка… Погибель эта самая красота нашему брату, бабе… да! Ты думаешь, я всегда такая-то была: сморщенная, да желтая, да старая?.. Ох, нет, милушка! Красивая была в девках, а замуж вышла — еще краше стала. По шестнадцатому годку замуж-то вышла, так оно было из чего хорошеть-то… В Березовском заводе тогда мы жили, настоящие, значит, березовские были, а в те времена, ух, как строго было… Казенные были[326], а тут начальство сторожит, потому и с начальства тоже спрашивали. Давно это, милушка, было, тогда еще тебя и в помине-то не завелось, — ну, вот и присылают к нам в Березовск одного начальника, Павла Лександрыча… А как прислали его, народ весьма взвыл, волком взвыл, потому больно строг был Павел-то Лександрыч. Из немцев он; ну, и все требовать зачал, чтобы по закону, а тогдашние-то порядки хуже смерти были… Да и работа эта в Березовске на промыслах была самая проклятущая: золото добывали по шахтам, в земле, милушка, робили, как черви землю-то точили… Тяжелая была работа, ну, а начальство требует, а чуть что — сейчас палками… Нынче уж этого нет, а прежде у нас на промыслах за все палками мужиков колотили. Павел-то Лександрыч больно уж донял тогда весь Березовск: и работою и своими порядками… Пробовали его подкупать, как других начальников, так куда тебе — приступу нет. Просто бедовенная беда, народу-то по приискам тыщи приколотились — все заведовали… И раньше начальство было, и взятки оно брало, сколько хотело, и вообще действовало не по закону, а жилось куда легче, чем при Павле Лександрыче; а он все по закону делал…

Да вот поди ж ты… и человек он был все-таки, надо сознаться, очень хороший, дай ему, господи, царство небесное! — жалобным голосом вставила старушка. — Давно уж его нет в живности-то… Работой он томил народ больно. Помаялись-помаялись наши мужики, а ведь тогда по-военному все было — везде солдаты стояли, казаки. Ну, старики, которые промеж себя поговорили, посоветовались и вырешили, что надо выручать мир, потому всем петля на шею. Избился народ-то, а Павел-то Лександрыч все нажимает, все нажимает…

А я тогда молода была, совсем глупа, — совершенно другим тоном заговорила старушка, мешая угольки в куреве. — Ну, известно, ничего этого не понимаю… Старики так промеж себя говорят, а нам какое дело? Баб разве спрашивают в этакие дела мешаться? А тут и до меня дошла очередь… Был у меня дедушка, совсем древний старик, под сто годов ему было, и разумом уже начал он мешаться и все больше с ребятишками возился. Вот этот дедушка и говорит мне: «Матушка, ты бы хоть ягоды продавала либо грибы… Наши бабы таскают к Павлу Лександрычу, и ты бы с ними». «Штой-то, — говорю, — дедушка, учить меня, у меня свой муж есть».

Прошло так малое время, он опять свое, я к мужу. Тот из лица так выступил да и сказал только всего: «Дедушке больше нашего с тобой знать»… Бабенка я в те поры была совсем молодая, бойкая на речах; ну, думаю, коли вы так, буду, мол, ягоды продавать. И точно, наберу круженьку земляники и к Павлу Лександрычу снесу, — он сам любил ягоды покупать у баб. Ну, таким манером покупал у меня ягоды и деньги платил, супротив других баб даже больше платил и все наказывал чаще носить… Гляжу я, стал Павел Лександрыч со мной заговаривать, слово за слово, а сам таково крепко в меня всматривается. Глупое место было: мне бы бежать, а мне это даже приятно было… Ей-богу, от глупости больше!.. Потом зачал он меня пощипывать да заигрывать, а я бросила с ягодами к нему ходить. Дома ничего не говорю, а сама нейду к нему, и конец делу. Только дедушка меня опять донимать стал: ступай да ступай, — ну, я и повинилась ему во всем, как на духу. «Пустое, — говорит. — Надо терпеть, Матренушка…» «А муж?» — говорю. «А што, — говорит, — муж твой означает, коли тут целый мир терпит, может, тыщи народу томятся… а?» И пошел наговаривать, и пошел наговаривать, складно умел таково говорить. Тут уж и я поняла, к чему он речь-то подводит, и даже ужаснулася; ноженьки мои подкосились, свет из глаз… Конечно, по промыслам бабы везде балуются, а в Березовском это даже совсем нипочем, а мне-то стало обидно, што меня свои же в яму толкают. И вскинулась я на дедушку, так с кулаками над ним и хожу: «Ты, такой-сякой, чему меня учишь, а? Как у тебя, старого, язык повернулся?..» А он на меня. «Разве, — говорит, — я тебя из-за денег посылаю, глупая? Ежели, — говорит, — мир так порешил, потому как от Павла Лександрыча житья нет… Мир-то больше нас с тобой. Послужи миру-то, а твоей вины тут никакой не будет». Я реветь, а дедушка смотрел-смотрел на меня, снял рубаху, повернулся спиной и говорит: «Смотри, дитятко, какие у меня узоры-то нарисованы, да я не ревел, когда миру надо было послужить…» А спина у дедушки вся исполосована белыми рубцами, точно вот обожжена чем, и кости даже знать, где были измочалены палками… Это его палками наказывали, когда он еще в шахте робил и шахту затопил, потому ему тоже от мира наказ такой был. Ему за это за самое пятьсот палок и всыпали… Подневольный народ тогда был, замаяли подземной работой, вот мир и порешил шахту у начальства затопить, а дедушка в штегерях ходил — его и заставили.

Старушка замолчала, с трудом переводя дух. Где-то далеко-далеко, как пушечный выстрел, прокатился глухой раскат грома; над горизонтом выплывало темное грозовое облачко и быстро подвигалось к нам. Зной стоял прежний, но теперь порывами набегал легкий ветерок и качал черемухами и рябинами. Таня проснулась и заплакала.

— Слава тебе, господи… — крестилась старуха, рассматривая катившуюся по небу тучку. — Давно уж земля дождичка просит… травушка-то больно притомилась.

— Что же дальше-то было, бабушка? — спрашивал я, заинтересованный рассказом.

— Дальше-то? А ничего. Павел-то Лександрыч совсем стишал, точно другой человек сделался… Сначала я ягоды ему все носила, потом грибы, а потом и совсем к нему перешла жить. Вдовец он был, — ну, я и жила у него. До меня он больно добрый человек — одевал, дарил, баловал… А я все делаю, как дедушка учил, все за мир хлопотала. Мужа штегерем сделал Павел-то Лександрыч, родню в люди вывел. Ох-хо-хо!.. А я от хорошей жизни еще краше стала: идешь, бывало, по улице, так чужой народ любуется. Кланяться стали, потому, што хочу, то и делаю — большую силу забрала у Павла Лександрыча. Чудной он какой-то был, прости его, господи… Сиачала-то я даже боялась его, а потом привыкла, так привыкла, что и про мужа совсем забыла. Вот она, красота-то, куда завела: мужа не жаль, а Павла Лександрыча жалеть начала, точно вот приросла к нему. Даже какая-то злость на меня нашла: нарочно, бывало, дразню мужа, чтобы он меня колотил, как других баб мужья бьют… А то, бывало, совесть зачнет мучить, ночи не спишь, богу все молишься, — нет, ничего не берет. Так-то раз мучилась-мучилась да и порешила: брошусь я от этой жизни в шахту, все одно — моченьки моей не стало. Совесть доняла… Похудела, задумываться стала, а дедушка-то все уж примечал за мной, што неладно, мол, што-то с бабой деется. Умственный был старичок… Ну, раз я вечерком и отправилась в лес, думаю, брошусь куда-нибудь в шахту, потому тошнехонько; иду это я болотом, а дедушка мне навстречу, так же вот разную травку собирал. Пользовал он народ травкой… Увидал меня и говорит: «Нехорошее у тебя на уме, внученька…» Я ему опять все и рассказала: реву и рассказываю, а он слушает и тоже плачет. Вот он тогда и добыл из-за пазухи эту самую травку, Петров-Крест, и говорит: «Внученька, вот тебе травка хорошая… пей ее с молитвой, может, господь и поможет, а рук на себя не накладывай. Это травка особенная, крестом в землю растет, божья травка; от наших грехов крест господень в землю ушел». Стала я эту травку пить — и точно, облегчало… В те поры и Павел Лександрыч помер, девочка у меня от него осталась, — ну, я из Березовска уж ушла: тяжело было на людей глядеть. С дедушкой все жила, он меня и травы научил собирать, и какая в какой траве польза… Дочка-то потом замужем была да померла, а мне вон Танюшку оставила.

— А муж?

— Муж?.. Совсем он свихнулся, водкой зашибал сильно… Давно уж его тоже в живых нет. Ох, грехи, грехи!.. Танюшка, милушка, оболокайся, может, еще поспеем до дождя домой добежать.

Старушка заторопилась, связала свои травы, спрятала какой-то узелок в кусты и, простившись со мной, исчезла в кустах. Я тоже пошел и, взобравшись на каменный утес, долго провожал торопливо уходившую парочку: старуха тащила девочку за руку и скоро скрылась в березовой рощице. Мне с возвышенности видно было все мертвое озеро, тянувшееся верст на пять; направо, из-за соснового леса, выдвигался острый мысик, а за ним бурым пятном виднелась глухая деревушка, где жила старуха. Туча уже висела над головой и совсем закрыла солнце; было душно, недалеко пронеслась со свистом стая уток и пала в болото. Вот и первые крупные капли дождя застучали с сухим шумом по зелени, вот и глухой шум от надвигавшейся грозы, и молния, и раскатистый, гулкий удар грома, гулко грянувший около самого уха… Я шагал с собакой чрез кусты к лесу, чтобы укрыться от ливня где-нибудь под деревом.

Говорок (Очерк)

I

Что может быть лучше светлого озера, когда оно летним утром все из края в край курится радужным туманом? В глубине синей стеной поднимаются горы, за которыми спрятались Чудские заводы — старый и новый; направо зеленой каймой подошли камыши и заливные луга, а налево шелковой скатертью уходит из глаз башкирская степь. На выдающемся в озеро мысу мохнатой шапкой стоит сосновый бор, а за лугами зелеными пятнами рассажались березняки. На откосе, где песчаный берег уходит в воду, как осиное гнездо, присела к земле своей сотней избушек деревня Кучки. Летом даже эта деревня красива, точно она сушится на своем откосе, а последние избушки совсем подошли к воде и смотрятся в озеро, как в зеркало.

Ранним утром, на самом берегу, из крайней избушки выходил сгорбленный, худенький мужик Матвей, садился в бот и плыл осматривать выкинутые с вечера снасти. Нужно было перекосить все озеро, обогнуть боровой мыс и попасть в курью[327], где у Матвея из года в год ловилась рыба. С гор всегда дул ветер, и волна шла к деревне, а в курье всегда затишье и вода точно застыла. Проплывая под мысом, Матвей останавливался у арендаторской избушки, где жил карауливший озеро сторож, и говорил:

— Ну, Ильич, за твоей рыбой поехал…

— А мне какая печаль сделалась?.. Твой грех, твой и ответ…

— Ладно, разговаривай да кланяйся арендателю.

— И то скажу: способу с вами нет. Где же мне одному с целой деревней управиться… Вот начальство выедет, так тогда поговорите.

— И поговорим.

— Мотри, Матвей, не миновать тебе острогу…

— А кто в остроге-то сидит, может, получше нас с тобой.

Кривой Ильич обыкновенно уходил в свою избушку, а Матвей плыл дальше. «На-ка, арендатель тоже выискался на озеро! — ворчал он, стоя в боту на нотах и ловко загребая воду одноперым веселком. — Этак и житья не будет: земля господская, вода арендателев…» Матвей промышлял на озере уже тридцать лет, а тут вдруг его озеро в аренду сдали. Еще надо спросить, чье оно, озеро-то. У арендатора, конечно, денег много, да всего деньгами тоже не укупишь. И вся-то штука в том, что помещику покориться неохота, — вот и сдал озеро.

— Нет, брат, постой… — вслух говорил Матвей, вынимая из воды разную снасть и выбирая запутавшуюся в ней рыбу. — И земля твоя, и озеро твое — нет, погоди. Жирно будет… Еще покойник родитель на озере-то рыбачил, а тут здорово живешь. Нет, ты еще обожди маненько!..

В Матвее много было задорной энергии, выливавшейся в вечных спорах и пререканиях то с соседями, то со старостой, а то просто со своей собственной бабой Авдотьей. Особенно доставалось от него волостным. Староста Маркел иначе не называл Матвея, как язвой: «Ишь, наша-то язва зудит». Сборщики податей боялись его, как огня, потому что уж Матюшка подыщется к чему-нибудь, а потом не развяжешься. Когда поверяли волостные суммы и усчитывали старшину, Матвей был впереди всех и, жертвуя собственной работой, «достигал» каждую неустойку. Неугомонный мужичонка, одним словом, сидевший в Кучках, как заноза. Даже выбрать его старшиной или старостой было невозможно: первое — бедный человек, второе — дело у него такое, что оторваться нельзя, а третье — не уладит с начальством. В сельское начальство обыкновенно верстают тех, кто в силе и может постоять за себя, или же в наказание — пусть отдувается перед начальством за все общество, а Матвей не подходил ни под какую линию.

— Матюшка у нас, как кривое полено, — говорил старшина Судыгин, — никак ты его не укладешь.

— Ты у меня учись жить-то, Пал Андроныч, — отвечал Матвей, встряхивая головой. — Ума у меня против всего опчества много — вот главная причина. Все я могу смозговать… да…

Однообщественники в шутку называли его «козьими рогами», которые, по пословице, ни из короба, ни в короб. Матвей Козьи-Рога сделалось уличным прозвищем. Под этой кличкой знала его вся волость, а дома донимала жена:

— Ну, заскулили Козьи-Рога…

Соседки давались диву, как это Авдотья живет с таким мужем: ведь он поедом ест бабу — и стала не там, и пошла не этак, и у других-то все не по-нашему.

— А вот он уплывет в курью, так я будто и передохну без него… — говорила в свое оправдание безответная баба Авдотья. — Ежели бы да он все дома-то сидел — помереть!..

— Что уж и говорить, бабонька: трясучая осина, а не мужик.

Выслушивая эти жалостливые соседские речи, баба Авдотья однажды ответила:

— Да ведь он, Матвей-то, добрый… Так он кажется только, что все скулит. Я ведь его не больно слушаю…

Вся улица хохотала над Авдотьей: вот так нашла добряка! То-то глупая баба! Матвей такую и подобрал себе, чтобы можно было походя ее долбить, — дерево смолевое, а не баба. Конечно, надо и то сказать, что не пьянчуга он и не озорник — это правда, но все-таки душеньку вымотает одними своими наговорами. А баба Авдотья жила да жила, поглощенная своей бесконечной бабьей работой — и дома, и в поле надо поспеть, и огород и скотину доглядеть, а тут еще что ни год, то ребята. На что эти ребята и родятся, когда в дому непокрытая бедность? Рожали бы одни богатые бабы, им есть кем замениться, а на бедную бабу — чистая напасть с ребятами. Теперь бы вот и с рыбой этой: отстать бы Матвею от озера, а он тягается с арендателем. Конечно, Ахметов — богатеющий человек и затаскает по судам, а Матвей все ему наперекор. Когда помещик сдал Светлое в аренду, другие рыбаки мало-помалу и поотстали, потому где же тягаться с Ахметовым: сегодня кривой Ильич протокол с урядником составит, завтра к мировому, послезавтра на высидку — тут и рыбе не рад будешь.

Раз летним утром, когда Авдотья, изнемогая от натуги, стирала разное тряпье прямо в озере, с другого конца улицы подошла кучка мужиков. Впереди всех шел Судыгин, плечистый и высокий мужик в красной рубахе, за ним рыжий Маркел и несколько стариков. Когда Авдотья увидела мужиков, у нее сердце так и екнуло от страха перед какой-то неизвестной бедой. Баба была на «тех порах» и едва разогнулась, чтоб поздороваться с мужиками.

— Авдотья, где у тебя Козьи-то Рога? — спрашивал Судыгин ласковым голосом, — богатырь любил баб и теперь с сожалением посмотрел на выпиравший живот Авдотьи.

— А куда ему деться: в избе, поди, валяется… Ночесь только с рыбалки воротился, Пал Андроныч, — ответила Авдотья, немея от страха.

— А ты опять, Авдотьюшка… — еще ласковее сказал Маркел и покачал головой. — Ишь ведь как тебя обмотало всю.

Высыпавшие из избы ребятишки обступили мать и со страхом глядели на переминавшихся мужиков.

— Эй, Матвей, где ты схоронился? — кричал Маркел, подходя к покривившемуся оконцу. — Выходи-ка, милаш, дело до тебя есть…

В окне показалась голова Матвея и недоверчиво поглядела на обступивших завалинку мужиков. Солнце так и светило во все глаза, а от озера наносило кружившим голову паром. Мужики переминались, не зная, с чего начать. Неестественная ласковость голосов еще более увеличила подозрительность Матвея, и он теперь смотрел в упор на рыжую, окладистую бороду Маркела.

— Насчет озера? — спросил Матвей, стараясь проникнуть в тайный замысел подступившего начальства. — От Ахметова?

Мужики недоверчиво оглянулись на Авдотью: она была лишняя и точно мешала всем своим вздутым животом.

— Входите в избу, — пригласил Матвей, желая сохранить свое достоинство главы дома. — Чего на солнце-то торчать?

Мужики один за другим вошли в избу, стараясь не смотреть на Авдотью, которая провожала их испуганными глазами. Сознавая свое бабье положение, она пересилила себя, и валек громко захлопал по мокрым тряпицам, отдаваясь на озере гулким эхом, точно хлопала по воде крылатая какая-то деревянная птица. О чем будут мужики говорить с Матвеем? Зачем Судыгин и Маркел так ласково разговаривали с ней, Авдотьей? У бедной бабы кружилась голова, и она еще сильнее колотила свое тряпье, точно хотела выбить из него всю свою бедность. Оборванные и чумазые ребятишки окружили ее, как спугнутый охотником выводок, и тоже пугливо озирались на избушку. Самый младший даже попробовал было зареветь, но мать пригрозила ему вальком.

А в избе в это время происходила такая сцена.

— Мы к тебе от опчества, Матвей, — заговорил Маркел, степенно разглаживая бороду. — Значит, послужи миру… Допрежь тебя не просили, а теперь невозможно. Прижимка идет большая от Миловзорова…

— Ну?..

— Так уж ты тово… Опять начальство наедет, учнут деревню драть, так вот старички на сходке и порешили: Матвей у нас за словом в карман не полезет — ему и быть в первой голове.

— А ежели я не хочу? — окрысился Матвей.

— А ежели невозможно? — ответил вопросом Судыгин. — Разве ты один в деревне? Всем не сладко приходится. Раньше Ипат выхаживал, а теперь твой черед… Главная причина: невозможно.

Наступила неловкая пауза. Кто-то широко вздохнул. Судыгин машинально оглядывал голые, закоптелые стены избушки, покосившуюся печь, полати — бедность так и глядела из каждой щели, та жуткая бедность, которую во всем объеме в состоянии оценить только опытный глаз.

— Вот избенку надо выправить… — вслух проговорил Маркел невольную мысль Судыгина. — Как же!.. На то и мир.

— А это как? — спрашивал Матвей, указывая в окно на свою бабу с ребятами.

— Опять же мир есть…

Этим вопросом Матвей себя погубил: в нем уже слышалась готовность послужить миру. Он испугался не своей смелости, а поспешности. Как же это так вдруг? Ночесь только вернулся человек с рыбалки, в курье на тычках еще сушатся мережи, а тут за здорово живешь… Матвей вдруг почувствовал себя оторванным от своей избушки, точно он уже не Козьи-Рога, а кто-то другой, и этот другой идет на верную погибель. Страшная жалость вдруг охватила сердце Матвея, и он опять глянул в окно на свою бабу, колотившую вальком, и на столпившихся около нее ребятишек.

— Главная причина — никак невозможно… — подхватил Судыгин, стараясь прогнать напавшее на Матвея сомнение.

— Невозможно? — переспросил тот машинально.

— Мир послал… Я бы и сам, да язык-то у меня, как лопата, — поддерживал Судыгин с фальшивой ласковостью. — Разговору во мне нет настоящего.

Этого было достаточно. Главное объявлено, и все загалдели разом. То, что говорилось раньше между строк, теперь пошло напрямки. Старики размахивали руками и не давали говорить друг другу. Маркел вытирал катившийся по широкому лицу пот. Один Матвей сидел на лавке, свесив голову, как приговоренный. В его мозгу стояла одна мысль: «невозможно».

— Съест нас Миловзоров, — повторял Маркел основную мысль. — Теперь вот наше озеро сдал, а там и до земли доберется… Так я говорю?.. Начальство наедет… Опять будут оконницы выставлять, крыши сымать со дворов, печки разворачивать, а наше дело правое. Отцы еще здесь жили, и потом правильный у нас ак… Покойник Ипат и скопню выправил с его, с ака-то. Так я говорю?

Авдотья все колотила вальком, когда мужики один за другим начали выходить из избы. Они шли в том же порядке, как и входили.

— Прощай, Авдотьюшка… — ласково проговорил Маркел, I поравнявшись с ней. — Эк тебя разнесло… а?.. Ты не нагинайся очень-то, милая.

Баба молчала и, тяжело дыша, смотрела на мужиков остановившимися глазами. Она чувствовала себя такой несчастной, точно ее что придавило. Матвей вышел также за ворота. Он был без шапки, в одной пестрядинной рубахе. Поглядев на свою бабу, на дымившееся под лучами утреннего солнца озеро и на удалявшуюся кучку односельчан, он с подавленным отчаянием махнул рукой; в этом жесте сказалось все, точно он им отмахнулся от всего своего прежнего существования.

Это был великий момент, вроде того, как вода, накопившаяся в таинственных недрах земли, прорывает последнюю преграду и вырывается на божий свет. Судьба Матвея была решена.

II

Чтобы сделать понятным все происходившее в избушке Матвея, мы считаем нужным объяснить историю Кучек.

Происхождение этой деревушки отодвигалось в глубь времен не далее полустолетия. На берегу Светлого озера сначала поставлено было несколько рабочих балаганов, и потом на их месте выросли избы и целый поселок. Делалось все это как-то самой собой, так что даже помещик, на земле которого образовалось новое селение, открыл его уже после эмансипации. Администрация была изумлена не менее помещика: откуда, как, почему появились неведомые люди?.. Объяснением такой странности может служить то, что зауральский помещик никогда не бывал в своих владениях, а все дела вершили разные управляющие, доверенные и уполномоченные, как и вообще на Урале. Владелец являлся каким-то мифическим лицом, исчезавшим в неведомых высях, — никто его не видал, кроме управляющего и поверенных. Да и вообще помещичье владение на Урале является каким-то мифом: есть крупные заводовладельцы, захватившие в свои руки десятки миллионов десятин, а помещики прошли сюда как-то бочком. В Загорском уезде из помещичьих земель образовался целый остров, втиснутый между дачей Чудских заводов и башкирской степью. Их было всего до десятка, и самым крупным являлся тот не известный никому Шмит, на даче которого выросли Кучки. Немец Шмит сделался зауральским помещиком совершенно случайно, именно когда женился на дочери отставного генерал-майора Кереметева и в качестве приданого получил двадцать тысяч десятин земли где-то в неведомых глубинах Зауралья. Генерал-майор Кереметев тоже сделался помещиком по жене и тоже не бывал в своих владениях, как и Шмит, потому что громадное поместье не приносило никакого дохода. Наживались одни управляющие и поверенные. После эмансипации, когда даровой труд отошел в вечность, имение стало приносить даже дефициты, и, кроме того, возникли неожиданные неприятности, вроде открытия неведомой деревни Кучек. Это произошло так: управляющий Миловзоров всучил бывшим крепостным даровой надел, и, когда подошла очередь подписывать уставную грамоту Кучкам, мужики наотрез отказались от всякого надела, потому что считали землю своей. Можно себе представить положение Мило-взорова, желавшего выслужиться пред своим мифическим патроном: под самым носом существовала никому не известная деревня, захватившая до полуторы тысячи десятин лучшей земли! Это уже был скандал, и Миловзоров самолично отправился осматривать открытую Америку.

— Когда же эти подлецы успели выстроить целую деревню! — удивлялся он, проезжая по Кучкам.

— Мы вашими помещичьими и не бывали, Аркадий Евгеньич, — заявляли с своей стороны кучковские мужики. — Вы сами по себе, мы сами по себе… Мы еще до генерала здесь жили; отцовская у нас земля.

Миловзорова огорчила такая неблагодарность, но он тут же сделал второе открытие: купец Ахметов с незапамятных времен ловит рыбу в Светлом озере безданно и беспошлинно, тогда как озеро принадлежит Шмиту. Мало того, Ахметов вперед знал о прибытии Миловзорова в Кучки и встретил его здесь самолично.

— Ушки откушать милости просим, Аркадий Евгеныч, — приглашал купец, держа на отлет свой картуз. — Первый сорт ушка…

— Послушай, братец, что это такое: озеро мое, а ты тут хозяйничаешь? — озлился Миловзоров, знавший Ахметова по преферансу у протопопа Глаголева.

— Помилуйте-с, Аркадий Евгеныч… как можно-с! Еще покойный родитель мой озеро-то кортомили[328]

— Как кортомили?

— A y мужиков-c… в сам-деле, откушайте ушки, Аркадий Евгеныч!..

— Перестань ты, Ахметов, дурака-то валять… Ведь ты отлично знаешь, что земля и озеро мои, а мужики — бунтовщики. А ты заодно с ними: «покойный родитель»… Я вам покажу не только родителя, а и родительницу!..

Конечно, Ахметов обманывал — никакой кортомы он никому не платил, а просто хотел пугнуть Миловзорова. Уверенный тон последнего, однако, поколебал его купеческую сноровку, и Ахметов прибавил:

— Сурьезно бы поговорить с вами, Аркадий Евгеныч… Давно это следовает, да все как-то сумлевался я достигнуть вас. А мужики, точно, изрядно землицы прихватили… целая округа.

Они вместе объехали всю захваченную землю, и Миловзоров не мог надивиться: сотни десятин распаханы, леса вырублены, а на карте имения у него все это место покрыто зеленой краской, что, по «объяснению знаков», означало строевой лес. И как это могло случиться?.. А тут шельма Ахметов тоже пристроился и может напакостить. Удивление управляющего перешло всякие границы, когда он самолично убедился, что кучковские мужики действительно никогда и не бывали крепостными Шмита, а набрались сюда со всего Урала — с горных заводов, из других помещичьих имений, с казенных промыслов и т. д. Что же, спрашивается, смотрела администрация? Да-с, администрация, которая должна знать все… Но администрация всегда останавливалась у Миловзорова и пользовалась доставленными им же сведениями. Вот так положение… Если поднять дело, то тот же мифический Шмит скажет: «А где вы, Миловзоров, раньше-то были?» С другой стороны, и администрацию подводить не приходится… Обыкновенным выходом во всех таких недоразумениях было то, что все прорухи и нелады сваливались на предшествовавшего управляющего, а тут под носом карта имения и зеленое поле, означающее строевой лес.

— Вам бы, Аркадий Евгеныч, хошь бы разок объехать было именье-то… — сожалел Ахметов, хрустя заплывшими пальцами. — В самом деле, объехать бы, то есть раньше бы объехать… В самую бы точку вышло.

— После свадьбы-то всяк тысяцкий… Черт его знал, что тут целая деревня стоит! Не сам же я ее выстроил… Ну, положение!

Нужно отдать справедливость, что Миловзоров горячо принялся за дело, выкупая свою прежнюю небрежность. Он открыл еще две спорных межи в имении: одну с Чудскими заводами, другую с башкирами. Но это были пустяки. Бельмом на глазу у него сидела самовольная и самозванная деревня, врезавшаяся в центр имения. Нужно было повести дело умненько, исподволь, посоветовавшись с знающими людьми. На поверку оказалось, что кучковские мужики тоже хлопочут в Загорье и как раз подведут какую-нибудь каверзу, а впереди новые суды.

— Вот что, Ахметов: ты будешь моим арендатором на озеро, — заявил Миловзоров после таинственных совещаний с нужными людьми, — и напишем так условие: «По примеру прошлых лет, я, нижеподписавшийся, арендую Светлое озеро у штабс-капитана Шмита на следующих условиях»… Понял?

— Понимаем-с… Только я, Аркадий Евгеныч, рыбную часть брошу. Ей-богу-с… Хлопотливое дело, а мы тут сгоношим заводишко винный. Это будет не в пример способнее. А озер-то по Зауралью, слава богу, весьма достаточно.

Пришлось уламывать прожженного человека и ему же платить за аренду, да еще на свой счет содержать на озере сторожа: все это устраивалось, чтобы прервать «течение земской давности»[329]. Вообще, стоило громадных усилий, чтобы всему делу придать известное положение и ввести его в оглобли до новых судов. Миловзоров лез из кожи, потому что защищал в этом деле самого себя. Кучки тоже не дремали. Мужики собрали денег, послали ходоков, и каша заварилась. На сцену появился какой-то таинственный «ак», по которому захваченная земля оказалась родовой собственностью не менее мифических Иванов и Сидоров, чем генерал Кереметев и штабс-капитан Шмит. Реальная деревня Кучки вступила в отчаянную борьбу с мифическим помещиком, земную тень которого составлял Миловзоров. Неопытные в кляузах и юридических тонкостях мужики положились главным образом на свой «ак», что было на руку Миловзорову: беспрепятственное владение землей в течение тридцати лет стушевывалось. Явилась на место действия администрация, явились сопротивление властям, протоколы, предварительная высидка ходоков — одним словом, дело пошло вперед полным ходом. Миловзоров торжествовал, пользуясь оплошностью противной стороны.

В этой стадии дела самым тяжелым для Кучек было то, что в одно прекрасное утро явилась власть и потребовала очистить место. Кучковцы оказали отчаянное сопротивление, ухватившись за родное пепелище с энергией утопающего человека. Собственно говоря, сопротивление выражалось в самой пассивной форме — в нежелании оставлять насиженное место. С своей стороны, власть тоже употребляла кроткие меры: разбирала крыши, выставляла окна, ломала печи в избах и водворяла на место жительства самовольных посельщиков. Кучки представляли самую жалкую картину разрушения: мужики разбежались, а оставались одни ревевшие бабы с ребятами да ополоумевшая от разора скотина. Но стоило начальству отвернуться, как «выдворенные» являлись на старое место, и Кучки быстро реставрировались. Жертвой этого разгрома явился знаменитый ходок Ипат, забранный властью в качестве вещественного доказательства. Нужно ухватить видимую причину беспорядков, живое доказательство затраченной энергии, — и ходок пошел по обычным в таких случаях мытарствам.

— Наше дело правое… — твердил Ипат везде. — Вся прижимка от Аркадия Евгеныча. Еще родители жили…

За энергичную деятельность и усердие Миловзоров получил «отличную благодарность» и праздновал полную победу. Но пораженного по всем пунктам неприятеля нужно было еще взять, а тут новый губернатор, новые суды и вообще усложняющие дело обстоятельства. Земские налоги подорвали окончательно экономическую правоспособность мифического зауральского помещика, и он очутился в разряде неплательщиков. Земля лежала совершенно непроизводительно; выпущенные на даровой надел крестьяне бедствовали, и единственной доходной статьей являлся недействовавший винокуренный завод, выстроенный Миловзоровым с единственной целью получить отступное с Ахметова и К°. Легендарный «ак» выплыл с новой силой и пошел гулять по новым судам, а Миловзоров донимал врага мелкими исками о самовольных порубках, потравах и т. д. Эта партизанская война оказалась для Кучек горше недавнего одоления, потому что в самую горячую рабочую пору вырывала сотни поденщин и штрафы. Нашелся какой-то адвокат, который взялся вести дело кучковских мужиков, и этот процесс тянул из них жилы. Нужно было много стойкости и веры в свою правоту, чтобы выдерживать такую неравную борьбу. В решительный момент, когда нужно было отправляться в город, дело остановилось за ходоком. Старый Ипат, ходивший по делу лет двадцать и обтерпевшийся в своих мытарствах, умер года три тому назад. Он едва дотащился до родного пепелища, больной неопределенной мужицкой болезнью, когда человек «весь неможет», и умер через два дня. В нем Кучки потеряли неутомимого заступника и радетеля, который безропотно шел всюду, куда было нужно. Никто в Кучках не удивлялся подвигу этого Ипата, как и он сам: так было нужно. Если бы Ипат не пошел, за него пошел бы другой, а не другой, так третий. Есть вещи и положения сильнее каждой отдельной личности. Именно в таком положении очутился Матвей Козьи-Рога в то роковое утро, когда к нему явилась депутация односельчан.

— Надо собираться… — коротко и глухо проговорил он жене, не объясняя, куда и зачем собираться.

По своей бабьей приниженности Авдотья не спросила его, куда он уходит и по какому делу. Она только чуяла своим бабьим сердцем какую-то неминучую беду, надвинувшуюся вдруг. Сборы Матвея были недолгие: новые штаны и рубаха, старый зипун да котомка — и весь тут. Обряжая мужа во все лучшее, точно она готовила его к принятию какого-то таинства, Авдотья не плакала, не жаловалась и не стонала: так нужно… Она это чувствовала, простая деревенская баба: дешевым бабьим слезам еще будет время, а теперь нужно думать о другом. Безответность и бабья покорность Авдотьи тронули Матвея больше всяких слез и причитаний. Эх, славная баба эта Авдотья, да и ребятишек жаль, ну, да ничего не поделаешь!

— Ну, даст бог, вернусь… — хмуро проговорил Матвей жене на прощание. — Мотри, соблюдай ребятенок, а ежели коли что… ну, к Пал Андронычу в правую ногу: не оставит.

Авдотья убежала в избу, чтобы спрятать свои непрошеные слезы, а Матвей опять махнул рукой и зашагал к избе Маркел а, где его ждали волостные старики с последними советами и наставлениями. А через час он уже шагал по проселку к городскому тракту, помахивая длинной палкой, с какими по всей Руси расхаживают странники, богомольны, нищие и всякие другие божьи люди. Выйдя за околицу, Матвей остановился, поглядел на Светлое озеро, на свою деревушку, отыскал глазами знакомую крышу и еще раз удивился: третьего дня он вон там в курье выметывал мережи, а сегодня идет куда-то в неведомую даль.

— Никак невозможно!.. — вслух проговорил он и зашагал с усиленной скоростью, точно хотел уйти от схвативших за сердце дум.

III

Прошло лето, прошла осень, зима, а о Матвее ни слуху ни духу. Как в воду канул! Авдотья несколько раз «посыкалась» добиться от односельчан, куда задевался муж, но старички только мычали, чесали в затылках и бормотали что-то совсем несообразное, — надо же было как-нибудь отвязаться от пристававшей с ножом к горлу бабенки. Правда, помощью ее не оставляли — то хлебом, то деньгами, то дровами. Но это была обязательная помощь, которую Авдотья принимала только в крайнем случае.

— Ежели тебе что надо будет, Авдотьюшка, так ты только мигани… — повторял каждый раз Маркел. — Обязанность свою весьма даже чувствуем.

— Есть у меня все, слава богу..

Ну, то-то. Мотри, соблюдай ребятенок, чтобы, значит, Матвей на нас опосля не судачил.

Авдотья низко кланялась и уходила в свою мурью[330]. Пользоваться мирской помощью она вообще стеснялась. Матвей — гордый человек, не любил кланяться. Вот по соседству — другое дело: кто молочка ребятам принесет, кто дровец приволокёт, кто что — все же свои люди. Раз, зимой, в самый лютый мороз, притащился с курьи кривой Ильич и привез с собой целый мешок рыбы.

— Это я тебе гостинец… — довольно сурово проговорил сторож, смущенный собственной нежностью. — Ребята-то привыкли к рыбе, когда отец был.

— А как я с тобой рассчитываться буду… — смутилась, в свою очередь, Авдотья.

— Да никак… Не стало ее, что ли, в озере, рыбы-то! Слава богу, вполне даже достаточно… Мы хоть и вздорили с Матвеем, а рыба тут не виновата. Я как, значит, обвязался Ахметову, ну, а он опять отступаться не хотел… Да и то сказать: свет я увидал без Матвея-то. Лежу себе в избушке и знать ничего не хочу. Помещик — помещикам… А то Матвей-то все у меня, как бельмо на глазу, сидел. Грешным делом, дирались мы с ним не однова…

Этот подарок заставил Авдотью прореветь целую ночь. Первый враг Матвея, и тот помянул его добрым словом, точно покойника… Да и рыба напомнила ей про мужа. Где-то он теперь, Матвей?.. Уж жив ли, а не то сидит где-нибудь за семью замками. Ребятишки малешеньки, несмысленны, а и те нет-нет да и припомнят тятьку.

Кривой Ильич действительно был доволен больше всех невольным отсутствием Матвея, хотя это слишком эгоистическое чувство и претило ему. Нехорошо радоваться чужому безвременью. Конечно, Матвей пошел своей волей, ну, а все-таки не за себя пошел, а за мир. Странный был этот Ильич, с детства живший в лесу. Он служил на соймах[331] у арендаторов, лесником, сторожем, и совсем свыкся с лесной тишью. Несоразмерно длинная, сгорбленная спина, кривые, короткие ноги, длинные руки и лохматая голова делали его похожим на медведя. Зиму и лето Ильич ходил без шапки Такой уж родился несообразный человек: в лесу ему и жить. Избушка, поставленная на мысу, была поставлена, как казалось, на живую нитку, но в ней было тепло, а это — главное. Сбитая из глины, широкая русская печь держала в себе жар по неделе. Всю жизнь Ильич провел бобылем, а под старость, чтобы не скучно было, обзавелся петушком и курочкой. Прежде спал Ильич, как убитый: стемнело — лег, забрезжилось — встал. Какая ночь, такой и сон, а под старость не стало прежнего сна: то ноги заноют, то поясницу ломит. Ворочается, ворочается Ильич на своей печке, а кругом темь стоит, хоть глаз выколи. Вот и завел старик петушка с молодкой, потому все-таки ночью петушок вспоет, и сторож знает, какой час на дворе. По весне накладёт курочка яичек, выведет гнездо, и пойдет у Ильича настоящее хозяйство. Петушок с молодкой жили под печкой. Была еще у Ильича собака Белка, такая же лохматая и кривоногая, как хозяин; у нее даже и глаз был кривой, тоже как у хозяина. Славная прежде была собака, а теперь годы ушли — лежит себе под лавкой день и ночь и чуть брехает на волков или когда бродяжки подойдут к избушке. В подполье проживали ужи. Свистнет Ильич, и поползут молоко пить.

По своему общественному положению Ильич был озерной сторож, а в действительности он проживал так, изо дня в день. Жалованья ему никто не платил, хотя и была ряда с Ахметовым. Разбогател, раздулся Ахметов и слышать ничего не хочет о жалованье. Придет к нему Ильич в Чудской завод и начнет просить хлеба, а купец примется ругаться:

— Какой тебе хлеб, старому черту? Задарма проедаешься на озере… Рыбу я не ловлю. Ступай, выправляй жалованье с Миловзорова…

— Ты арендатель-то, с тобой ряда была… Вот лопать[332] обносилась, сапоги развалились, то-се… И то кучковские мужики посыпались осенью убить, зачем рыбу препятствую ловить.

— Бродяг хлебом кормишь, старый черт! — ругается Ахметов.

Ильич смолчал: было дело. Да и как не дать бродяжке, когда хуже волка человек придет. Ахметов все знает, прожженная душа… Но сколько ни ругается, а все-таки велит отпустить муки, завалящие сапоги выкинет, одежонку и еще раз обругает. Вот и все жалованье. Пробовал Ильич толкнуться к Миловзорову, но тот так затопал на него ногами, так заорал и еще хотел в кутузку посадить — хуже собаки. Уйти с озера Ильичу было некуда: крестьянская работа не под силу, да и привык он к своему лесному житью. Сам большой, сам меньшой в избушке своей. Конечно, зимой скучно бывает, а пройдет зима, и точно праздник какой откроется. Вспухнет и надуется лед на озере, по лесу пойдут проталинки, выступит вода в низких местах, нальется почка, а потом, когда вскроется лед, пролетит птица. Много её летит по весне с полудня и, стая за стаей, отдыхает на Светлом озере. Гуси, лебеди, утки, чайки — стоном стон стоит на воде. Много озер по Зауралью, и весной везде тьма-тьмущая дикой божьей птицы; заходит рыба в воде, начнет икру метать по затонам и мелким речонкам, а в ясные дни по озеру гул идет: рыба мечется. А тут уж первые цветики пошли по лесу, зазеленела травка, пахарь выехал в поле… Все это видит Ильич — видит и радуется, и славит бога: у бога всего много.

Лежал таким образом! Ильич весенней ночью в своей избушке и совсем начал засыпать, как Белка ни с того ни с сего заворчала и брехнула.

— Цыц ты, кривая ерёхта[333]! — обругал ее вслух Ильич. Собака повиляла хвостом и опять брехнула. По лаю Ильич знал, что к избушке человек подходит. Кому бы быть о такую пору? Бродяжки идут по осени — разве заблудился кто? Слез Ильич с печи, вышел из избушки — действительно человек подходит и палочкой помахивает. Выскочила Белка и бросилась навстречу.

— Кто, крещеный? — спросил Ильич, разглядывая темную человеческую фигуру.

— Так, заплутался…

— Ты бы подальше плутал-то, а то возьму орясину…

— Буде, Ильич… ну тебя.

Голос знакомый, и Белка унялась. Только хвостом виляет, тварь — узнала кого-то, подлая.

— Не угадал, что ли? — спрашивает знакомый голос. — Матвей из Кучек.

— Нно-о?!..

Ильич вдруг чего-то испугался и бросился в избу вздувать огня. Матвей вошел за ним, перекрестился в передний угол, сел на лавку к столу и молчит, а Ильич стоит с зажженной лучиной и смотрит на него.

— Откедова путь держишь, Матвей? — спросил наконец старик.

— Издалече будет… Отсюда не видать.

— Пошто мимо деревню-то свою обошел?

— А не рука мне… По волчьему паспорту, значит. Убег я из острогу… К озеру потянуло — вот и пришел поглядеть. Ох, моченьки моей не стало… тошнехонько!

— Ах, Матвей, Матвей…

— Ну ладно. Ежели опасаешься — уйду.

— Да куда уйдешь-то, голова с мозгом?

— А в лес… Небось, места в лесу всем хватит.

— Да ты, поди, поесть хочешь?..

— А не знаю… два дня не едал, пожалуй, отвык. Ну, что Авдотья моя?..

— Ничего, живет… Славная баба.

Поел Матвей и сейчас же заснул, точно его гвоздями приколотили к лавке, а Ильич проворочался до самого света. Вот так гостя господь послал… Да не надумал ли чего Козьи-Рога?.. Пока бродяга спал, Ильич осмотрел снасти и навез рыбы. А Матвей уж встал и смотрит на него с берега, как он в боту по камышам ездит.

— Вот что, Ильич, спасибо тебе на добром слове, а я того… — заговорил Матвей, глядя в сторону. — Не хочу тебя под ответ подводить. Еще начальство присыкнется к тебе, того гляди…

— Перестань… Места не просидишь, а там и уйдешь, когда следовает.

Одежонка на Матвее была плохонькая, на ногах лапти, да и сам он сильно исхудал, пожелтел, оброс диким волосом и поседел. Долго, видно, сердяга, в остроге высидел. Напоил его, накормил Ильич, а спросить про дело не смеет: как бы не обидеть человека. Как раз по напруженному месту попадешь… Матвей ничего не говорил до вечера, а потом уже все обсказал.

— Доходил до самого… — глухо начал он. — До Шмита до этого… В Питере был. Агромаднеющий город…

— Ишь ты, куды махнул!

— Было дело… Сперва-то я в Загорье выправлял дело. Ну, вижу, пользы мало: тот одно скажет, другой — другое… Путают, а дело наше правильное. Ну, я в Питер. Достиг и самого Шмита… Думаю, человек ведь тоже, пожалеет. Целую деревню зорят, а ему что: плюнуть! Все одно земля-то так же пустеет, а вся прижимка от Миловзорова. Ну, и достиг…

— И обсказал?

— Все, как на ладонке выложил… Разве это порядок: у Чудских заводов пятьсот тыщ земли пустует, в орде, может, не один мильонт ее тоже задарма лежит, а тут еще двадцать тыщ у Шмита и тоже зря — Миловзоров, мол, зайцев гоняет. Выискалась, мол, всего-навсего одна деревнюшка, произошла она горбом, опахалась, обсеялась — ну, зачем зорить?.. В жалость хотел его привести: бабы, говорю, ребятенки мллые… Разор, говорю, и вам и нам, ежели мы будем еще дальше тягаться. Все ничего, выслушал, а как я помянул про ак… ну, по этапу меня и предоставили в Загорье, а там в острог. В остроге-то, как своего, приняли: «говорка привели», — кричат рестанты. Конечно, ихнее дело привычное, как присмотрелись, значит, они ко всякому народу и всех ходоков говорками зовут. Цельную зиму я высидел, а как подошла весна, как ударила оттепель, — ну, не вытерпел… Всего-то оставалось с месяц досидеть. Тошно стало… чуть рук на себя не наложил…

— Досидел бы лучше, Матвей.

— А ежели тошно мне?..

Матвей поселился опять в своей курье, тщательно избегая всякой встречи с односельчанами. Два раза ночью он на боту переплывал озеро, обходил свою избушку, но войти в нее не смел: Авдотья испугается и перебудит ребят. Одна собака Жучка узнала хозяина и подползла к нему, из покорности, на брюхе. Раньше Матвей совсем не замечал эту собачонку, которую щенком притащили откуда-то ребятишки, а теперь он обласкал ее со слезами на глазах, как родного человека. Во второй раз собака уже дожидалась его на берегу и бросилась под ноги с радостным визгом. У него захватило дух от прилива нежных чувств, но и на этот раз он не решился войти в избу. Увидал он жену только в следующий раз, когда она выглянула в окошко, чтобы посмотреть, кто это бродит около избы.

— Зачем ты ушел без спросу? — повторяла Авдотья в сотый раз и ломала в отчаянии руки, — Засудят тебя… ох, горемычная моя головушка, пропали мы все!

— А ты молчи и никому виду не подавай… Лошадка-то в поле, видно?..

— В ночное угнали… Телочку без тебя принесла Пестрянка… ярочку одну волк зарезал… у Марфушки огневица зимой прикинулась… Матвеюшка, родимый, поди ты по начальству и объявись — может, лучше будет.

Матвей молчал, как пришибленный. Раньше было тяжело, а теперь вдвое. Приходилось скрываться от людей, как лесному зверю. Эх, если бы не жена да не ребятишки, ушел бы на Кукань, где земля вольная и паспортов не спрашивают, — все равно пропадать! Сидя в остроге, он произошел в тонкости всю острожную географию. Но другим было все равно, куда ни идти, а его неудержимо тянуло домой, к Светлому озеру.

Почти каждую ночь стал ездить Матвей к жене, надрывая свою и ее душу. Он теперь уже знал все, что делалось в Кучках. Односельчане не оставляли своих хлопот, и вместо него ходоком ушел брат рыжего старосты Маркела. Нельзя, нужно идти… А Миловзоров грозился пуще прежнего и обещает разметать все избы по бревнышку, так что крестьяне прозвали его Мамаем. В случае чего кучковцы грозились прогнать его кольями из деревни. Дело принимало скверный оборот., — За что же это напасть такая? — удивлялся Матвей, беседуя по вечерам с Ильичом у огонька. — Ведь живут же другие люди на белом свете… Кругом такая тьма земли, а нам места нет. Найдем же и мы правду…

На себя Матвей смотрел, как на обреченного, и не рассуждал, зачем и почему: так нужно! Но его удивляла бессмыслица окружающей обстановки. Земли пустуют на сотни верст, а их гонят от своей работы. Неужели один Миловзоров на свете будет жить?

Однажды, когда Матвей сидел таким образом с Ильичом у огонька, его схватили.

— Хоть бы до осени дали погулять… — простонал говорок, не пытаясь сопротивляться. — Ильича-то не троньте. Мой грех — мой и ответ.

IV

Возвращенный в тюрьму, Матвей как-то совсем потерялся, замолк и начал сторониться от других. Любимым его местом было окно — встанет и смотрит сквозь железный переплет на клочок неба, а сам шепчет: «Эх, до осени бы!» Его душу охватывала смертная тоска. Ночами являлся бред Матвей вскакивал, оглядывал окружающую его тьму и тихо-тихо плакал. Каждую ночь, как желанный гость, к нему приходил все один и тот же сон: он видел свое Светлое озеро, Кучки, курью, где тридцать лет ловил рыбу, свою избушку, балаган Ильича. Недалекое прошлое заволакивалось для него таким радужным туманам. Днем иногда перед ним с такой яркостью вставала какая-нибудь своя деревенская забота, что он несколько времени совсем не видел окружающего.

— Эй, говорок, очумел!

Арестанты от нечего делать часто потешались над Матвеем с его неумолкавшей тоской по родине и ждали, когда он опять уйдет. Такие молчаливые и скромные арестанты для тюремного начальства были чистым наказанием: за ними приходилось смотреть в десять глаз. И сам Матвей отлично знал, что он уйдет, и выжидал свое время. Острожные юристы вперед объяснили, что его ожидает: за «бунт» его сошлют на поселение, а за побег не миновать каторги.

— Кому что господь пошлет, — повторял Матвей, выслушивая острожных правоведов, — так, значит, нужно.

Покорность судьбе, с одной стороны, и сознание необходимости сделанного — с другой, страшным образом уживались в душе Матвея, разделяя общественного человека от личности. Общественный человек безропотно делал то, что было нужно, а «только Матвей» думал о своем. Что-то теперь делает Авдотья?… Вытянулась бабенка на работе, а подмоги никакой.

Теперь и однообщественники как-то помогать ей будут, если он от себя попал в острог. Ах, нехорошо! Тоже вот и кривой Ильич был на совести у Матвея: подвел он мужика ни за грош.

Иногда Матвею начинало казаться, что Авдотья точно умерла, и он припоминал всю свою жизнь. Побил ее как-то пьяный, потом всегда так грубо обращался с ней, как с домашней скотиной, — нет, хуже, чем со скотиной. В душе Матвея накипали те ласковые и душевные слова, каких он не выговорил бы вслух при Авдотье. Истомилась, поди, сердечная, а он сидит, как птица в клетке.

Суд приговорил Матвея на поселение. Он выслушал приговор совершенно бесстрастно и только ждал, когда его отправят.

С дороги Матвей бежал и долго скрывался вместе с другими бродягами, но к весне следующего года был опять на Светлом озере. На этот раз он был осторожнее и далеко обходил пустовавшую избушку кривого Ильича, который за пристанодержательство отсиживал где-то в тюрьме. Матвей скрывался больше на Урале, на даче Чудских заводов, где на сотню верст шубой стоял лес. Только временами он появлялся в Кучках, чтобы повидаться с женой. Авдотья как ни любила мужа, но боялась этих посещений, как огня.

— Матвеюшка, пымают тебя… — жалилась она каждый раз.

— Не пымают… Мы тоже достаточно учены.

— А как попадешь?..

На заморозках Матвея действительно поймали. Его накрыли в его собственной избушке, где он заночевал. За лето он совсем одичал в лесу и смотрел волком, но сопротивления не оказал.

— По весне опять жди… — успел он шепнуть жене. — Теперь мы знаем все ходы и выходы.

А в Кучках было не до Матвея. Дело принимало самый острый характер. Зимой у Миловзорова сожгли молотягу и несколько скирдов хлеба. Обещали поджечь и дом в самом имении. На сцену выступало глухое чувство общего отпора. Заговорила упрямая сибирская складка характера. Появившееся на место действия начальство было встречено глухим молчанием. Возникло крупное дело о сопротивлении власти, но кучковцы твердо стояли на своем:. Все юридические права мифического помещика оказывались бессильными пред реальной и живой силой. Новый губернатор выехал расследовать дело на месте и долго толковал мужикам, что они не правы и что их выселят силой. Кучковцы продолжали стоять на своем.

— Родители наши жили здесь, и мы здесь же помрем… — гудела толпа.

Миловзоров струсил и бросил место. Он нажил кругленький капитальчик и уехал отдыхать от понесенных трудов на благословенный юг, где у него было приобретено свое имение и где совсем нет таких упрямых сибирских мужиков. Новый управляющий, хотевший уладить дело миром, не ужился на месте. Кучковцы продолжали стоять на своем. Оказался в бегах и другой ходок, заступивший место Матвея. И его так же тянуло с неудержимой силой к своему месту, и так же безропотно он переносил свою участь.

Авдотья по-прежнему жила в своей развалившейся избушке и с бабьим терпением ждала, когда поднимет на ноги старшего сына. Она сама пахала и боронила, сама косила и кое-как сводила концы с концами. Всякое горе притупляется, и Авдотья покорно вытягивала свою непосильную ношу. Было у нее свое «нужно»… Общественники иногда помогали ей по старой памяти, но она крепилась и сама не напрашивалась на помощь.

За второй побег Матвей был приговорен к каторге, и о нем не было ни слуху, ни духу около двух лет. Но через два года он появился опять в Кучках. В деревне все было по-старому, и по-старому шла бесконечная тяжба с мифическим помещиком. Сам Шмит умер, и на его место выступили наследники. Имение не приносило доходов, и поэтому не было даже управляющего. Дело с кучковскими мужиками на время замолкло: обе стороны настолько обессилели, что требовалось перемирие. Бродя по лесу, Матвей встретился с братом Маркела, заступившим его место. Вдвоем все-таки было веселее. Они никого не трогали и летом перебивались по покосным избушкам. Односельчане при встречах делали вид, что не узнают их, и давали хлеба, как всем бродяжкам. На покосе Матвей видал и свою жену, которая страдовала недалеко от озера.

— Докуда же это будет, Матвей? — спросила она однажды мужа, бессильно опуская руки. — Ведь вся душенька моя изболела… тошнехонько на белый свет глядеть, а ты тут надрываешь меня… ох, спобедная моя головушка!..

Еще первый раз безответная Авдотья взъелась на судьбу. Матвей молчал, придавленный безвыходностью собственного положения. Кому какое зло он сделал?.. Ропот Авдотьи даже как-то облегчил его… Сколько лет молчала безответная баба, а теперь сказала скорое слово и сейчас же раскаялась в нем. Чем Матвей-то виноват, что так все вышло?

— Будет правда, Авдотья, погоди… — бормотал Матвей, схваченный за сердце словами жены. — Не мы одни с тобой на свете живем. Говорю тебе: погоди… Выйдет земля хоть детям.

Свои места, к которым так неудержимо тяготела душа Матвея, казались ему теперь постылыми. Сколько он перенес из-за них, а что толку?.. Лежит Матвей в лесу у ключика и думает. Около курится в ямке бродяжнический огонек, где-то насвистывает птичка… Тошно Матвею, словно он умирает. Сколько места исхожено, сколько горя перенесено, а легче все нет. Ушел бы он туда, куда ворон костей не заносит, да только не уйти ему от своего Светлого озера — прирос он к нему всей душой. Много земли кругом пустует, исходил ее Матвей и все думает, все думает… Сколько народу тут жило бы, если бы все шло по-божески, по правде! Иногда ему начинало казаться, что он сходит с ума или видит все во сне. Опять его поймают, опять будут судить и опять в каторгу — теперь уж без срока. А может, и так господь пронесет: мало ли по лесам да разным трущобам народу скрывается.

Однако Матвею недолго пришлось гулять на своей зольной воле. Наступали первые заморозки. Он жестоко простудился и долго пролежал в лесу без всякой помощи, как лежит раненый зверь. Поправившись, он побрел прямо в Кучки.

— Предоставьте меня по начальству… — просил он, как милости, — Больше мочи моей не стало.

Его опять судили. Когда подсудимому предоставлено было последнее слово, он, едва держась на ногах, проговорил:

— Господа присяжные, за что?..

Авдотья сидела в публике и тихо плакала.

Комбинация

I

Дети ужасно шумели, как они умеют шуметь только в больших семьях, где на них никто не обращает внимания. Тут были представители всевозможных возрастов обоего пола, начиная с младенца, едва перебиравшегося от одного стула до другого, и кончая взрослыми гимназистами. По утрам половина была занята делом: большие уходили в гимназию, подростки занимались в классной, а мелкая детвора сбивалась в детской, около старухи-няньки. Зато вечером начинался целый ад, особенно когда к Катеньке приходил «жених»… Невинное детство было изобретательно и умело отравить Катеньке каждый шаг.

Сегодня было, как вчера, как третьего дня — как всегда. Когда жених, учитель латинского языка Владимир Евгеньевич Кекин, явился вечером со своим дежурством к невесте, Катенька встретила его в передней с красными пятнами на лице. Жених приписал это радостному волнению, которое вызвано было его присутствием. Он даже поцеловал руку у девушки и задержал ее в своей холодной и потной руке.

— Вы взволнованы, Екатерина Васильевна? — спрашивал он, глядя на нее через золотые очки, отпотевшие на морозе.

— Нет… так…

Катенька вспыхнула до ушей и потупилась, что привело Кекина в восторг: этакая миленькая барышня… Он даже причмокнул и посмотрел на ее статную фигуру с чувством собственности. А девушка в это время была как на иголках: за спиной у ней, за косяками у дверей шушукала и хихикала целая толпа маленьких мучителей. Дети ждали, как праздника, появления жениха и тешились смущением Катеньки.

Здравствуйте, Владимир Евгеньич! — приветствовала эта маленькая орда, когда Кекин вошел в гостиную.

— А, здравствуйте, милые дети, — протянул он, щуря близорукие глаза.

Когда он из зала проходил в гостиную, вслед ему донесся петушиный бас одного из гимназистов: «Комбинация!». Это была его классная кличка в гимназии, потому что Кекин к месту и не к месту употреблял это полюбившееся ему почему-то словечко. Катенька еще больше покраснела, точно это крикнула она сама, а не эти сорванцы. Как она сейчас ненавидела и эту голубую гостиную, и Кекина, и самое себя, и тот вечер пытки, который ей предстояло вынести с глазу на глаз с женихом! Отвратительного, впрочем, в женихе ничего не было, а скорее, это был видный мужчина лет тридцати, плотный и здоровый, с большим лицом, крупным носом, большими руками и тяжелой походкой. Правда, в выражении его свежего лица было что-то неподвижное, точно он раз застыл да так и не мог оттаять, но с этим маленьким недостатком положительно можно было помириться ввиду остальных наружных достоинств. Конечно, рядом с ним Катенька являлась, может быть, слишком эффектной — среднего роста, грациозная, гибкая, с задумчивой красотой типичного русского лица. Мягкий шелк русых, слегка вившихся волос эффектно оттенял белизну кожи, а из серых лучистых глаз ласково и призывно глядели ее восемнадцать лет. Маленьким противоречием являлся только серьезно сложенный рот, говоривший о том, что старит человека прежде времени.

Кекин был влюблен в Катеньку, влюблен, конечно, настолько, насколько позволяла ему его солидность и общественное положение. Он теперь еще раз обвел девушку таким взглядом, точно делал ей экзамен, и остался доволен. Как, однако, она изменилась с тех пор, как он ее знал еще гимназисткой: женщина развертывалась на его глазах. При вечернем освещении она казалась ему всегда лучше, чем днем, как было и теперь, — голубая гостиная освещалась всего одной лампой под розовым абажуром, и на всем лежали такие мягкие, ласкающие тени. Конечно, в этой гостиной всегда царил страшный беспорядок благодаря детям; но Кекину нравился даже он, этот беспорядок, на фоне которого еще рельефнее выступала девичья красота, и притом являлась невольная мысль о другой маленькой гостиной, где будет и тепло, и светло, и уютно, как в гнездышке.

— Отчего вы сели так далеко? — спрашивал Кекин, стараясь говорить ласково.

— Мне все равно… я могу подвинуться.

— То есть как все равно?.. Тогда лучше я подвинусь. Знаете, есть такой анекдот про Магомета. Да, именно про Магомета… Однажды он сказал своим последователям: «Дети мои, видите вон ту гору, — я скажу ей, и она подойдет ко мне…» Тогда один из родственников шепнул ему на ухо: «Учитель, а если она не подойдет?» Магомет улыбнулся и ответил: «Тогда я подойду к ней…» Так и я, Екатерина Васильевна.

Довольный своим анекдотом, Кекин первый засмеялся, а в зале послышалось сдержанное детское хихиканье: у самых дверей кто-то подслушивал. Но слишком счастливый Кекин ничего не хотел замечать и даже потянулся своей большой рукой, чтобы обнять оглянувшуюся к дверям девушку, — она всегда так мило и наивно сопротивлялась его ласкам, возбуждая в нем желание обнять ее еще раз и еще.

— Я думаю, что нам сегодня всего лучше докончить наш вчерашний разговор, — заговорил Кекин, спохватившись, что очень уж разнежился; тон голоса у него был совсем другой, каким он в классе читал Овидия, и глаза посмотрели так тускло, как у замороженной рыбы.

«Началось…» — в ужасе подумала Катенька, стараясь сделать внимательное лицо.

— Да… между людьми, которые сходятся на всю жизнь, не должно оставаться ничего недосказанного, неопределенного. И я лично считаю своим долгом… да, долгом, вернее сказать — обязанностью, выяснить свои взгляды на жизнь вообще и на женщину в частности.

Ему самому понравилась закругленность фразы, и он посмотрел на Катеньку, какое впечатление на нее произвела она. Но девушка рассеянно смотрела в потолок, по которому бродили колебавшиеся пятна света.

— Прежде всего женщина — человек… — тянул Кекин, ерзая рукой по спинке дивана. — Эго уж целая идея… В женщине я прежде всего уважаю именно человека, как уважаю сам себя. Это не прихоть, не игрушка… одним словом, получается целая комбинация!

В зале опять послышался смех и шептание. Затем невидимые руки вытолкнули в гостиную девочку лет восьми. Она неловко присела у дверей, делая гостю реверанс, и потом бегом бросилась в следующую комнату, закрыв рот рукою.

Начиналось представление… Катенька быстро поднялась и вышла в зал, где около рояля стояли большой гимназист, две девочки и несколько мальчиков в курточках. Она молча погрозила им пальцем, на что гимназист сделал ей реверанс и показал язык.

— Негодяи! — прошептала Катенька, возвращаясь в гостиную. — Господи, когда же этому будет конец!

— Комбинация!.. Комбинация!.. — неслось ей вслед.

— Да… так в женщине я прежде всего уважаю человека, — тянул Кекин, точно пережевывая свою мысль. — Это значит вместе с тем, что, уважая человека в другом, я уважаю его и в самом себе… Если разобрать сложную природу каждого чувства, то на поверку окажется, что наш ум скользит только по поверхности явлений и точно боится заглянуть внутрь, в самый корень… Например, возьмем… возьмем хоть любовь.

Последнюю фразу Кекин сказал с трудом по возможности сладким голосом и сбоку посмотрел на свою слушательницу, — девушка сидела с опущенной головой, как сидела когда-то в классе на скучном уроке геометрии. Кекину был виден только профиль ее лица и белая рюшка, охватывавшая нежную круглую шейку, точно венчиком цветка, — о, эти женщины умеют одеваться и из каких-нибудь пустяков, как рюшка, сумеют сделать такое… такое… Позвольте, на чем он остановился?

— Да, любовь… — уже шепотом продолжал Кекин, придвигаясь ближе к своей жертве, — это всесильное, мировое чувство… Конечно, я не имею в виду физической стороны, а то высшее, неуловимое духовное родство, которое заставляет биться два сердца в унисон. Женщина особенно велика в этом чувстве, это ее нормальная сфера… Да, любовь творит чудеса, любовь все понимает, любовь все прощает…

— Комбинация! — громко крикнул детский голос в зале, и затем послышались торопливые шаги улепетывавшего неприятеля.

Катенька быстро поднялась, но Кекин удержал ее, — он не любил, когда его прерывали, и нахмурился.

Девушка осталась. Глаза у ней расширились, и лицо побледнело. О, она отлично знала, что ее ждет впереди, — этот деревянный чурбан задушил ее одними своими разглагольствованиями! И какое самодовольство: он вперед уже прощает ее… Да ведь это не жизнь, а какая-то насмешка, и она все-таки должна быть его женой, потому что другого выхода нет.

— Все понимать — все прощать, — продолжал Кекин. — Это сказала умнейшая женщина.

Раздавшийся в передней звонок заставил Катеньку вздрогнуть, и она слышала, как дети всей гурьбой бросились через гостиную. Это, наверно, был Тихменев, — он приходил к ним именно в это время. Конечно, он, потому что дети шумят, как сумасшедшие.

— Я сейчас, Владимир Евгеньич… — проговорила Катенька, торопливо поднимаясь с места.

Кекин только пожевал губами и посмотрел на нее через очки злыми, остановившимися глазами. «Я понимаю…» — мелькнуло в этом взгляде. Девушке стоило большого труда, чтобы не выбежать из гостиной навстречу гостю.

— Комбинация сидит с невестой… — кричал в передней детский голос. — Он про любовь говорит…

Катенька остановилась на полдороге, точно ее ударили. «За что? — стучало у ней в голове, — Ах, все злые, все…» Она быстро повернулась и пошла назад в гостиную, когда из передней показался Тихменев.

II

— Аркадий Борисыч!.. Аркадий Борисыч!.. — кричали дети на все голоса, хватая гостя за руки, за фалды серой визитки и забегая вперед.

— А где папахен? — спрашивал он грудным тенором, отбиваясь от облепившей его детворы. — И мутерхен тоже дома?..

Невысокого роста, с широкой грудью и курчавой головой, Тихменев выглядел настоящим молодцом. Едва опушенное русой бородкой бледное лицо нравилось всем, и только серые большие глаза смотрели немного жестоко. Он одевался с рассчитанной небрежностью, как человек, готовившийся «посвятить себя сцене». Пока Тихменев служил в акцизе и пожинал дешевые успехи на любительской сцене, по чиновничьим вечеринкам и особенно в кружке скучавших провинциальных дам. Его находили интересным — чего же больше? Тихменев везде был желанным гостем и ухаживал за всеми женщинами. Единственным его недостатком — людей без недостатков, как известно, не существует — было то, что он был женат на гимназической подруге Катеньки и, как семейный человек, терял много в глазах мамаш и дочек.

У Вициных он чувствовал себя, как дома, и без всякого доклада отправился из гостиной в столовую, а оттуда в кабинет к папахену, то есть к самому Вицину.

— А, вертопрах, здравствуй!.. — встретил его старик с остриженной под гребенку седой головой. — Ну, что можешь сказать в свое оправдание?

— Не виновен, доктор, но заслуживаю снисхождения… — бойко ответил Тихменев, усаживаясь в кресло. — Хотел повидать Катеньку, жена ей поклон посылает, да эта Комбинация у ней завелась…

Оба посмотрели и захохотали. Когда в дверях кабинета показались головы ребят, старик вскочил и, замахнувшись книгой, крикнул:

— Эй, вы, челядь… к черту!..

Успокоившись и запахнув поношенный халат, он опять опустился в кресло и проговорил совсем другим тоном:

— Ну, ты, Аркашка, смотри… того…

— Чего?

— А вот этого… Зачем девку смущаешь? Не оправдывайся: все знаю. Выйдет замуж, тогда дорога открыта, а теперь пусть их потешатся… Вот у нас новая горничная, так можешь изощрять на ней свои таланты.

Пока доктор говорил все это, Тихменев равнодушно оглядывал незавидную обстановку докторского кабинета: заваленный книгами и бумагами письменный стол, у стены шкаф с медицинскими книгами, другой шкаф с инструментами и походной аптечкой, железную кровать и т. д. Вицин доживал век военным врачом, и окружавшая его бедность кричала из каждой щели. Семья была большая, а казенное жалованье микроскопическое.

— Только? — насмешливо спросил Тихменев, ероша свою бородку, когда доктор кончил.

— Кажется, достаточно? Ведь Катенька не родная мне дочь, и даже не разберешь, как она мне приходится: жена вышла за Ордина уже за вдовца, значит, Катенька была дочерью от первой жены и приходилась ей падчерицей, а когда Ордин умер и я женился на ней… одним словом, черт знает, какая путаница. А я тебе скажу одно: Катенька очень уж ласково на тебя поглядывает… скажу больше: прямо влюблена… Как порядочный человек, ты…

— Понимаю, пожалуйста, без нравоучений… Вы, как порядочный человек, считаете своей обязанностью ловить Катеньку в коридорах и обнимать ее очень уж… по-родственному!..

— Ради бога… шш… — зашипел старик, оглядываясь на дверь.

— Ха-ха… Испугались, ваше благородие?.. Ничего, не беспокойтесь: я Антониде Степановне не выдам, если будете вести себя хорошо. Кстати, признайтесь, вы очень боитесь Антониды Степановны?

— Послушай… ты уж слишком, Аркашка!.. А Катеньку действительно раз обнял в коридоре…

— Потому что принял за жену? Ха-ха…

Когда в кабинет вошла сама Антонида Степановна, рыхлая и вечно больная дама с желтым лицом, разговор принял серьезный оборот. Говорили о приданом для Катеньки, о дне свадьбы, разбирали жениха и тому подобное, что говорится в таких случаях.

— Уж, кажется, я и не дождусь, — повторяла Антонида Степановна, вздыхая, — когда пристрою Катеньку… Девушка на возрасте, того гляди, сядет на руках Христовой невестой — тогда куда я с ней? Конечно, она в доме была необходима — занималась с детьми, помогала мне, но пора ей и о себе подумать… Не с нами же ей век вековать, а женихов-то нынче и с огнем не найдешь. Пойдемте, господа, чай пить, а Катеньке я пошлю чаю туда…

Действительно, Антонида Степановна велела горничной подать чай жениху и невесте в гостиную. Катенька даже побелела вся, когда увидела поднос со стаканом чая и свою чашку, — у ней оставалась единственная надежда на вечерний чай, чтобы хоть на час избавиться от своего уединения, но и эта надежда оказалась разбитой. Зато Кекин был предоволен и смешно вытягивал губы, прихлебывая горячий кипяток. Как он противно чмокал губами, а потом облизывал их. Девушка вперед переживала всю свою жизнь с этим ненавистным уродом, и глухие слезы подступали к самому горлу. Что она такое — хуже сироты, а чужой хлеб горек. Когда была маленькой, то это еще не так выделялось, но потом… Конечно, Антонида Степановна добрая женщина, если бы не избывала ее замуж за первого встречного, а остальных она ненавидела. Старик Вицин, бесхарактерный, боявшийся жены человек, преследовал ее своими родственными любезностями с седьмого класса гимназии и, когда жены не было, одолевал ее скабрезными анекдотами, объятиями и поцелуями. Старшие гимназисты писали на ее тетрадках непонятные ей слова и подсовывали неприличные фотографии. А она должна была молчать, чтобы не тревожить напрасно Антониды Степановны. В последнее время она просто боялась оставаться дома одна.

Единственное место, где она отдыхала, — это был дом замужней подруги Любочки Тихменевой, — как у них всегда хорошо, уютно и как-то вообще тепло! Конечно, Аркадий Борисыч был ветреный человек и редко засиживался дома, но он всегда являлся таким веселым, остроумным. Особенно любила Катенька, когда он пел. Между прочим, он и ее учил пению, и они исполняли даже один дуэт на любительском спектакле. Вот единственное светлое место в ее молодой жизни, и понятно, что в Катеньке проснулись к мужу подруги те чувства, какие она боялась назвать их настоящим именем, — она просто чувствовала себя необыкновенно тепло в его присутствии, скучала, когда его не было, и жила только ожиданием, когда он придет. Никаких расчетов на Тихменева она, конечно, не могла иметь и старалась не думать, к чему ведет такое сближение, — ей было приятно, что он выделяет ее из среды других женщин и так необидно ухаживает.

Сейчас после чая Тихменев перешел в зал, сел за рояль и привычной рукой взял несколько громких аккордов. Дети опять столпились около него и заглядывали прямо в рот. Катенька вздрогнула, заслышав знакомые рулады. Потом он запел один из тех романсов, какие так любят провинциальные барышни. Пел он недурно, хотя и кривлялся порядочно. Как назло, попадались именно те романсы, которые любила Катенька. Когда Тихменев запел «Не говори, что молодость сгубила…», у ней на глазах показались слезы.

— О чем вы плачете, Катенька? — спрашивал Кекин, напрасно сдерживая поднимавшуюся в нем злость.

— Так…

— Это не ответ…

— Да просто потому, что так принято: все невесты плачут.

Она пересилила себя и даже улыбнулась сквозь слезы. Кекин успокоился, — действительно, все невесты плачут. А в зале полный мужской тенор так и выводил жестокие слова:

«…Близка-а-а ммоя ммо-ги-ла-а!..»

Потом Кекин опять говорил что-то долго и убедительно, но Катенька уже не слушала его. Когда Тихменев кончил свое пение и с шумом захлопнул крышку рояля, Катенька без всяких предисловий выбежала к нему, взволнованная, бледная, с горевшими глазами.

— А, вы дома? — удивился Тихменев, крепко пожимая маленькую дрожащую ручку. — Любочка вам кланяется…

У него улыбались одни глаза, но Катенька прощала ему и фальшивое удивление и фальшивые слова, потому что он сейчас пел для нее, ее любимые вещи, точно хоронил ее заживо.

— Мне нужно вам сказать одно слово… — прошептала она, опуская глаза.

— Як вашим услугам.

— Вы сейчас уходите?.. Я скажу в передней…

— Вы меня гоните, Катерина Васильевна… — заметил Тихменев, пожимая плечами.

В передней, когда он наматывал себе на шею шелковый платок, она припала к его груди русоволосой головкой и глухо зарыдала.

— Я… я… люблю вас… — шептали побелевшие губы.

— Милая… — ласково прошептал он, обнимая ее и целуя, — Милая…

Этот поцелуй заставил девушку опомниться. Она посмотрела на него совсем дикими глазами, быстро повернулась и убежала… Тихменев несколько времени постоял в передней, улыбаясь довольной улыбкой, тряхнул головой и вышел.

Кекин по-прежнему сидел на диване в гостиной и начинал терять терпение. Черт знает, в самом-то деле, какое глупое положение… Куда Катенька убежала?.. Но в этот момент вошла Антонида Степановна.

— Мы еще с вами не видались сегодня, Владимир Евгеньич… — проговорила она, тяжело опускаясь в кресло. — Катенька сейчас выйдет… Знаете, молодая девушка… все для нее так ново… нервы… ведь все мы, женщины, одинаковы.

Она уговаривала рассерженного жениха, как ребенка, и Кекин постепенно отошел. Если уж действительно все женщины одинаковы, то что тут поделаешь?..

— Вы поставьте себя на место Катеньки… — продолжала Антонида Степановна, прикладывая платок к глазам. — Она еще так молода… не понимает своего счастья…

— О, я понимаю… все понимаю… — растроганно отвечал Кекин и даже поцеловал руку у Антониды Степановны. — Вообще: комбинация…

III

Семья Вициных сложилась довольно оригинальным образом, как складываются семьи, может быть, только на Руси.

Антонида Степановна за доктора Вицина вышла уже вдовой. Первый ее муж, отец Катеньки, был вдовец, и она «вышла на детей», как говорят свахи. У Ордина осталось от первой жены двое детей — старшая дочь Катенька и сын Семен. Антонида Степановна пригрела сирот и прибавила еще от себя троих детей, так что, когда Ордин волею божьей помре, у ней осталось на руках целых пять сирот. Положение было совсем безвыходное, если бы она не вышла замуж во второй раз за доктора Вицина и опять «на детей» — у доктора сиротело целых четверо ребят.

— Что же, нам уж заодно возиться с ребятами, Антонида Степановна, — говорил Вицин, когда делал предложение. — Такая уж судьба… Бог даст, не съедят, пока мы живы.

У «молодых» образовался с первых дней воспитательный дом, а потом Антонида Степановна подарила мужу еще троих. Получился настоящий муравейник, причем трудно было разобрать чужих от своих, да Антонида Степановна и не делала между детьми различия — всех бог дал, что же тут разбирать. Сам Вицин был не злой человек, но на детей он не обращал никакого внимания, предоставил все жене: это ее бабье дело. У него служба, дела, а ребятишки только мешают. Он заметил Катеньку уже в седьмом классе гимназии, когда она совсем выровнялась и сделалась взрослой, красивой девушкой. Даже и по жене Катенька была доктору чужая, и он часто поглядывал на нее прищуренными глазами. Женщин он всегда любил, но жизнь так сложилась, что пришлось удовольствоваться самой серенькой обстановкой, а тут постоянно на глазах вертится такая свеженькая и красивая девушка. Дурных, мыслей старик не имел, но его так и тянуло обнять это цветущее молодое тело, которое точно говорило ему о собственной старости и неудовлетворенной жажде жизни. Антонида Степановна хорошо знала слабости мужа и поэтому никогда не держала в доме красивой женской прислуги — ведь все мужчины одинаковы, как и женщины. Это было ее философией, которая каждый день приносила какое-нибудь новое подтверждение. Старший сын доктора, гимназист седьмого класса, тоже ухаживал за Катенькой и не пропускал удобного случая поймать её где-нибудь в тёмной комнате, ущипнуть и прошептать на ухо что-нибудь скабрезное. Раз Антонида Степановна наткнулась на сцену, когда Сережа обнимал Катеньку, загнав её в угол гостиной.

— Дети… что вы делаете?! — ужаснулась Антонида Степановна, пораженная, как громом. — Ведь вы брат и сестра…

Сережа, конечно, убежал, как и следует мужчине, а Катенька осталась, сконфуженная, обиженная, жалкая.

— Разве можно себя так держать? — обрушилась на нее Антонида Степановна. — Ты самая большая в семье и должна подавать пример другим… Наконец, каждая женщина сама заслуживает того, как с ней обращаются. Я сама была девушкой и могу сказать, что никто не смел обнимать меня, как горничную.

— Я… я не виновата… — бормотала Катенька, сгорая от стыда и новой несправедливости. — Если они сами лезут… не дают прохода.

— Кто это «они»? Сережка?.. Да ведь он мальчишка, которого нужно за уши еще драть… И не оправдывайся: для меня все вы равны, и за всех я должна дать ответ богу. Да…

Из этого случая Катенька вывела только одно заключение, что женщины всегда, везде и во всем виноваты, а мужчины всегда, везде и во всем правы. Им все можно, а женщины должны все переносить. Это было несправедливо. И она возненавидела сильнейший пол, больше — она почувствовала к мужчинам чисто физическое отвращение, как к чему-то неприличному и вообще гадкому.

Средства доктора Вицина были очень ограниченные, а поэтому громадная семья, как тыном, была окружена тысячью неотступных нужд. Одна обувь чего стоила, а потом всех нужно было одеть и накормить. Квартира была мала и неудобна, а дети сбились в двух комнатах. Катенька, в качестве старшей в семье, должна была помогать мачехе и по хозяйству и по части первоначального обучения. Эта орава детей требовала страшного напряжения, чтобы все было в порядке, да еще сама Антонида Степановна постоянно прихварывала. С подраставшими детьми увеличивались и нужды. Недостаток надзора отзывался, конечно, на детях прежде всего тем, что они никого знать не хотели в доме и забрали незаметно такую волю, что посторонний человек, в первый раз попавший в докторскую квартиру, в ужасе затыкал уши. Это был настоящий ад, где голосили, ревели, орали и выкрикивали на все тона неугомонные детские рты.

Как мы уже сказали, Катенька отдыхала только у Тихменевых, куда ей редко приходилось попадать. Ее подруга Любочка была пухлая и избалованная девушка, которая еще гимназисткой увлеклась талантами Тихменева и вышла за него замуж против воли родителей, убегом. Она была молода и красива, ничего не делала и по-своему чувствовала себя счастливой, потому что ни о чем не нужно было думать. Сам Тихменев редко бывал дома, потому что вечно пропадал где-нибудь по чиновничьим вечеринкам, на холостых пирушках, по любительским спектаклям, а если некуда было идти, то коротал время в клубе или в театре. У него весь город был знаком, а за кулисами он был, как у себя дома. Такая рассеянная жизнь не удивляла Любочку, потому что у ней вечно кто-нибудь вертелся из хороших знакомых, и она удовлетворялась легкими ухаживаниями этих гостей. Все-таки в результате получался хотя призрак счастья, и Катенька завидовала этой Любочке, у которой был свой угол, известное общественное положение и условная свобода замужней женщины. Тихменев всегда был внимателен к жене, весел, и день за днем время катилось незаметно. Катенька с удовольствием поменялась бы с Любочкой житейскими ролями.

Тихменев со всеми женщинами усвоил себе то свободное и полушутливое обращение, какое позволяется таким добрым малым; поэтому Катенька не обращала внимания, когда он по ошибке обнимал ее.

— Я вас все смешиваю с женой… — отшучивался он с развязностью избалованного человека. — Что делать: проклятая-близорукость.

Близорукости никакой не было, но Тихменев носил пенсне для шика, особенно когда бывал в театре.

Раз на масленице они катались целой компанией. Катенька попала в одни сани с Тихменевым. Он был слегка навеселе и фамильярно обнял ее.

— Послушайте, Аркадий Борисыч… — строго заметила Катенька, освобождаясь от этих объятий. — Вы так себя ведете, что я должна буду пожаловаться Любочке…

— Что же, жалуйтесь, — засмеялся он, привлекая ее к себе и целуя в щеку. — Во-первых, бог велел любить ближнего, во-вторых, сегодня масленица, в-третьих, я катаюсь с дамой, и, наконец, я просто пьян. Для чего же устраиваются такие пикники, на которых мужей и жен рассаживают по равным экипажам?.. Перестаньте, пожалуйста, разыгрывать из себя недотрогу-царевну, а то я сам должен пожаловаться на вас Любочке…

Потом Катенька узнала, что Тихменев вел вообще очень свободную жизнь и потихоньку от жены разыгрывал свои дешевенькие романы, не пропуская ни одной горничной. К Антониде Степановне время от времени завертывали разные старушки и своя сестра чиновница. Эти женщины всегда приносили с собой целый ворох самых свежих новостей, и городская жизнь делалась известной до последних интимных новостей.

Гостьи не стеснялись присутствием Катеньки, — что же, девушка большая, того гляди сама замуж выскочит, — и рассказывали всю подноготную. Антонида Степановна почти нигде не бывала и сама говорить о других дурное не любила, но послушать чужие толки и пересуды была не прочь. Благодаря этим разговорам кумушек Катенька окончательно убедилась в своем мнении, что все мужчины — мерзавцы, и если есть среди них порядочные люди, то это потому только, что это или круглые дураки, или такие редкие исключения, какие не могут идти ни в какой счет, да и своих живых примеров было достаточно — тот же papa Вицин, Сережка, Тихменев.

Это с одной стороны, а с другой — Катенька уже была сформировавшаяся девушка, и в ней иногда просыпались чувственные порывы. Вся окружавшая ее обстановка наталкивала ее мысль и чувство именно в эту сторону. Являлись тоска, апатия и припадки уныния. Мечтать она не любила, как другие девушки, может быть, потому, что у ней не было подруг да и времени свободного тоже. Появление Кекина не обрадовало ее и не опечалило: не все ли равно, за кого ни выходить замуж. Когда Антонида Степановна приступила к ней с предварительными объяснениями, Катенька откровенно сказала:

— Мама, ведь я не маленькая и понимаю, зачем он ходит к нам.

Конечно, Антонида Степановна прослезилась, начала крестить Катеньку и все повторяла, что она не гонит ее, как другие мачехи, не избывает, а как она сама хочет. Кекин не красавец и не первой молодости, но человек хороший и т. д.

Но, чем ближе делался роковой момент, Катенькой начинало овладевать безотчетное беспокойство. Хотя она и не ждала ничего особенного от жизни, но провести ее с глазу на глаз с Кекиным, сделаться матерью его детей — это ее пугало все больше и больше. Она его не только не любила, но и не уважала, — что же это будет за жизнь? А тут еще Тихменев зачастил к ним в дом и все распевает свои романсы… Она чувствовала, что он приходит именно к ней, поцеловать у ней руку, вообще ухаживает. Сначала ее это злило, а потом она сама не могла дать себе отчета, как произошел в ней переворот, и она с какой-то жадностью пошла навстречу к нему. Пусть будет, что будет…

В роковой вечер своего объяснения с Тихменевым в передней Катенька была окончательно разбита. Она не спала всю ночь напролет и все думала, думала, думала… Она уже видела себя m-me Кекиной, видела обстановку своей новой жизни и ту страшную пустоту, которую она принесет туда. Все равно, Кекин получит то, чего искал, — ее молодость и девичью красоту, а что же ей останется?.. Катенька плакала и ломала руки в отчаянии. Скверно было оставаться здесь, и скверно было впереди. В забытьи она звала Тихменева и чувствовала, как над ней наклонялось его молодое, красивое лицо, а в ушах стояли страстно призывавшие строфы его романсов. Ведь за миг такого счастья можно отдать всю жизнь, чем зачахнуть с этой деревяшкой.

— А, так вы вот как… — корила она кого-то. — Так я же знаю, что мне делать. Да… У меня есть своя комбинация.

Мысль, ударившая ее, как молния, действительно, была дикая и нелепая, но Катенька ухватилась именно за нее: хотя что-нибудь взять у мачехи-судьбы. Она и встала с веселым лицом, полная отчаянной решимости привести в исполнение свой план. Все равно, ведь она уже сказала Тихменеву, что любит его.

IV

Вечером Кекин пришел в свой час и занял свое место на диване в гостиной. Катенька встретила его в передней с бледным и встревоженным лицом.

— Вы не совсем здоровы? — заметил Кекин, заглядывая в лицо.

— Да… я плохо спала ночь.

— Нужно беречь здоровье. Mens sana in corpore sano…[334]

Девушка молчала, по-гимназически перебирая пуговицы платья.

Гостиная так же была освещена одной лампой, и так же Катенька села далеко от своего жениха. Разговор как-то плохо клеился, и шмыгавшие чрез гостиную дети мешали Кекину подсесть ближе. Он два раза протер свои очки и улыбнулся в пространство. У него сегодня выдался счастливый день: в седьмом классе написали прекрасный emendatum, потом директор поздравил с женитьбой, лукаво подмигнул, и, наконец, он после обеда заходил на будущую свою квартиру, где уже делались необходимые приготовления. Вообще все шло отлично, и Кекин, шагая по тротуарам к квартире Вицина, даже бурчал какой-то мотив неизвестного происхождения.

— Итак, я считаю, что мы объяснились вполне… — заговорил он, протягивая руку по спинке дивана. — Это главное. Не правда ли?..

Он забыл только одно, что говорил все время он один, а Катенька только слушала и соглашалась. Но — ведь это все равно: он так привык, чтобы его все слушали. Мир в его представлении рисовался чем-то вроде громадного класса, где одни учат, а другие учатся.

— Вы, Владимир Евгеньич, говорили, что в женщине уважаете прежде всего человека… — начала нерешительно Катенька, чувствуя, что лицо у ней покрывается розовыми пятнами.

— Да, говорил…

— Потом вы говорили… Как это сказать?.. Все понимать. —

Она остановилась и посмотрела на дверь в зал, за которой уже слышался сдержанный шепот и топтание детских ног.

— Что вы хотите сказать? — удивился Кекин и еще раз протер очки.

— Я говорю, что иногда страх удерживает человека от желания высказаться… В обществе так много предрассудков и вообще несправедливости. Наконец, есть известные требования, которые почему-то предъявляются одной стороне… Мужчина, когда женится, идет с открытым лицом, и никто не спрашивает… не спрашивает, как он провел свою молодость. Даже больше: его самые некрасивые поступки сходят за какое-то молодечество… Мужчины думают, что женщины, то есть девушки, ничего не понимают и верят их каждому слову.

— Ну да… конечно, бывают случаи… — мычал Кекин, с удивлением глядя на заговорившую в первый раз Катеньку. — Но мне не ясно одно… Да, одно. К чему вы ведете речь в таком именно направлении?

— Я хочу сказать только то, что мужчина все себе может позволить и ни за что не отвечает…

— Вы хотите сказать: холостой мужчина?

— А разве это не все равно? Холостой будет женатым… Разве невеста не вправе спросить его откровенно… то есть я, конечно, вас не буду спрашивать, Владимир Евгеньич, потому что такой вопрос для девушки считается неприличным. Женщины должны удовлетворяться тем, что им достанется…

«Вот тебе и откровенность: сам навязал», — думал Кекин, предчувствуя какую-то неприятность.

Катеньке вдруг сделалось дурно, и Кекину пришлось в первый раз в жизни бежать за стаканом воды для женщины. В зале он наткнулся на кучу ребят, которые бросились от него врассыпную. «Комбинация!» — едва успел крикнуть кто-то, удирая во все лопатки. Когда он вернулся с водой, Катенька сидела на диване бледная, как полотно. Выпив воды, она заметно успокоилась.

— Оставимте этот разговор… — просил Кекин, расхаживая по гостиной. — Я лучше расскажу вам о квартире, то есть о нашей квартире. Да. Всего пять комнат, мебель я беру напрокат, улица тихая и недалеко от гимназии, одним словом — все условия… да, все условия.

— Нет, мне необходимо докончить этот разговор… — перебила Катенька с непонятной для него настойчивостью.

— Не лучше ли в другой раз, Катерина Васильевна?

— Нет, сегодня или никогда.

Кекину пришлось занять свое место на диване и приготовиться слушать, но им помешала горничная, подававшая чай. Чайная ложечка жалобно зазвенела в руках Катеньки, точно она дрожала со страха.

— Вот вы говорите о справедливости, об уважении к женщине… — заговорила девушка, переводя дух, — Но этого нет…

— Нет, уж извините… я знаю такую женщину, то есть девушку, которую уважаю и люблю больше всего на свете! — выпалил Кекин неожиданно для самого себя.

— Дайте мне кончить… Все это одни хорошие слова. Уважение к женщине вращается в таком тесном кругу и не переходит границ… как это сказать? Ну, да это все равно… Возьмите такой случай:-может быть, так называемая девушка с прошлым…

— Как вы сказали?

— Разве вы не знаете, что называется девушкой с прошлым?

— Ах, да… виноват… — смутился Кекин и как-то вдруг съежился.

— Мужчины все с таким прошлым, а девушки являются исключением… Может быть со всяким человеком известная ошибка, увлечение, просто случайность, вообще несчастье, но разве девушке прощается что-нибудь?

Теперь Катенька смотрела уже прямо в глаза Кекину и даже придвинулась к нему. Глаза у ней горели, а рука, лежавшая на столе, вздрагивала.

— Такая девушка покрыта вечным позором… Ее казнят… и кто же? Тот человек, который сделал девушку несчастной, остается в стороне, и у него только одним приятным воспоминанием больше, да и общество на такие шалости смотрит снисходительно… Есть жертва, на которой и вымещается все. Позвольте… Если простая физическая ошибка — заметьте, всего одна ошибка — навсегда губит девушку, то что же нам говорить об уважении к женщине, о все-прощении — вообще о том, чего нет и не бывало. На чем же держится вся наша нравственность и уважение?.. Ведь это, наконец, обидно…

— Позвольте… что вы хотите этим сказать, Екатерина Васильевна? — бормотал Кекин, отодвигаясь от нее.

— Вы не догадываетесь, Владимир Евгеньич, а еще столько говорили об откровенности… вы вперед готовы возненавидеть человека, которому проповедовали эту мораль…

— Вы… вы… вы…

— Да, я именно такая девушка… с прошлым…

Последние слова Катенька проговорила уже стоя, ухватившись одной рукой за стол. Роковое слово точно остановилось у нее в горле… Кекин предчувствовал удар и старался не смотреть на нее. Когда он открыл глаза, Катеньки уже не было в гостиной.

— Вот так комбинация… — растерянно бормотал он, не зная, что делать: убежать как-то неловко, оставаться — того хуже.

На выручку ему явилась Антонида Степановна, — она прибежала встревоженная, испуганная, жалкая.

— Что такое случилось, Владимир Евгеньич: с Катенькой истерика…

— Истерика? — переспросил Кекин. — Ах, да… До свидания, Антонида Степановна.

— Да куда же вы, Владимир Евгеньич? Нет, я вас не пущу… Может быть, какие-нибудь пустяки… Катенька еще глупа и ничего не понимает…

— Потом… потом… — бормотал Кекин, отыскивая свою шапку.

Так он и не сказал ничего Антониде Степановне, как она ни удерживала его. Разве он имел право выдавать чужую тайну, а Катенька ему сейчас была чужая… А он и квартиру нанял, и директор поздравил — вот так комбинация в самом-то деле.

В передней Кекин лицом к лицу столкнулся с Тихменевым. Они посмотрели друг на друга, смерили с головы до ног и отвернулись, — Кекин, как виноватый, выскочил из передней, а Тихменев только развел руками.

— Спятил, голубчик… — даже пожалел он.

— Ну, брат, у нас истерики… — объяснил все доктор, когда Тихменев вошел в кабинет. — Моя старуха катается в гостиной, а Катенька упражняется в своей комнате, то есть в детской… Ничего не пойму. И все это болван Кекин наделал…

— Он меня чуть с ног не сшиб в передней…

— Дикарь, одним словом.

Вечер в доме Вициных, несмотря на присутствие Тихменева, прошел скучно. Антонида Степановна ходила с заплаканными глазами и несколько раз напрасно стучалась в комнату к Катеньке — добрая женщина уже вперед обвиняла падчерицу во всей истории.

Когда Тихменев уходил, Катенька, наконец, показалась из своего заточения. Она улучила минутку, чтобы рассказать ему все.

— Катерина Васильевна, — бормотал он, пораженный всем случившимся. — Да как это вам в голову-то пришло?.. Да это что же такое?..

— Ах, не спрашивай… Все равно пропадать… — шептала она. — Он глуп и, посмотри, сам же придет ко мне… Я его ненавижу… он поверил, что я девушка с прошлым… ха-ха!

— Катенька… Катя… Катька…

— Ты теперь мой, мой, мой… хоть на день, на неделю, но мой… Уедем куда-нибудь… Я вперед пережила свой позор, свой девичий стыд…

На Тихменева вдруг накатилось раздумье: если эта Катенька была способна выкинуть такую штуку, то потом от нее нескоро отвяжешься… Такие бабы прямо с револьвером охотятся за своими аманами: цок — и амана как не бывало. Но, с другой стороны, его захватила самая смелость Катенькиной выдумки, и потом, в каких дураках Кекин-то останется!

— Завтра я получу от него письмо и выговорю себе условием одну неделю… нет, две… У меня есть какая-то тетка, так будто к ней съездить. Ты будь готов.

Она теперь целовала его уже сама, как сумасшедшая, плакала и смеялась, и опять плакала, улыбаясь сквозь слезы.

V

— Люблю, люблю… тебя люблю… — шептала она, прижимаясь к нему всем телом, точно хотела прирасти к нему. — Я погибла, не живя… не любя… я гадкая… Ах, как мне было стыдно лгать на себя и обманывать его… я что-то такое много говорила и даже на него нападала…

— Письма от Кекина не было три дня, но Катенька была спокойна — шла вперед очертя голову. Объяснение с Антонидой Степановной ни к чему не повело, и Катенька повторяла только одно:

— Оставьте меня, мама… М-me Кекиной я еще успею быть.

На четвертый день явилось наконец письмо. Его принес почтальон вечером, когда Тихменев сидел за роялем, а Катенька разучивала под его руководствам цыганский романс: «Ночи безумные, ночи бессонные…». Катенька ниоткуда не получала писем, поэтому все ребята смотрели на почтальона с разинутым ртом.

— Екатерине Васильевне Ординой… — громко провозгласил гимназист, подавая письмо. — От Комбинации…

Тихменев сделал вид, что ничего не замечает, и продолжал разбирать ноты.

Катенька равнодушно взяла письмо, разорвала конверт, пробежала небольшой листик почтовой бумаги и подала Тихменезу.

«Милостивая государыня, Екатерина Васильевна, — писал Кекин мелким, сливавшимся почерком. — За эти три дня я так много пережил… Вы поймете мои чувства. Но не будем говорить о прошлом, а будущее зависит от Вас. Обдумайте свое положение, загляните в собственную душу и решите, в состоянии ли Вы принять на себя священные обязанности жены и, может быть, матери. От своих слов я не отказываюсь, потому что слишком любил Вас и люблю… У всякого, видно, есть своя судьба, от которой не уйдешь. Греки называли это «ананки», а римляне — fortuna adversa… Мне страшно не за себя — я проверил себя и приготовился, но страшно за Вас. Уважающий в Вас свою будущую жену Владимир Кекин».

— Дурак… — решил Тихменев, возвращая письмо. — Этакими болванами тын подпирать.

Катенька ответила только через день и поставила непременным условием, что перед свадьбой уедет на две недели к тетке. «Мне тоже нужно подумать и прийти в себя, — писала она своим ученическим почерком, — а при нашей обстановке это невозможно… Я тоже много пережила за эти дни и не думаю, чтобы Вам было тяжелее. Во всяком случае, я не желаю и не имею права связывать Вас данным словом: Вы ошиблись в том, чего искали… Не лучше ли будет, если мы расстанемся навсегда?»

Уверенная в чувствах Кекина, Катенька писала эти строки с легким сердцем: нужно выдержать свою роль до конца. Только когда письмо совсем было готово, на Катеньку напало раздумье, — она еще раз перечитала письмо Кекина, и ее точно кольнул его простой, душевный тон. А она, что она делает? Но теперь уже поздно…

Вместо ответа Кекин явился caм, желтый, растерянный, жалкий. Он соглашался со всем, только бы скорее все кончилось.

— Вы были больны? — спрашивала Катенька, проникаясь участием к нему. — У вас такой цвет лица нехороший.

— Это так… это пройдет… Пришел взглянуть на вас… Соскучился, не могу…

Ей сделалось вдруг жаль его, но это было мимолетное чувство, погасшее так же быстро, как вспыхнуло. Опять та же гостиная, та же лампа, тот же tete-a-tete и тот же шепот за дверями. Кекин больше не читал наставлений и не заводил поучительных разговоров, а только потирал очки и тер себе лоб.

— Я вам расскажу когда-нибудь о лучшем римском императоре… — говорил он ни к селу ни к городу. — Марк Аврелий… да. Замечательный человек… Кстати, вы позволите мне проводить вас, Екатерина Васильевна?.. Я непременно приду… Ведь две недели одиночества для меня — это ужасно долго.

— Нет, лучше не приходите: мне будет тяжело прощаться с вами.

Он согласился. Это было наконец возмутительно: в этом глупом человеке даже не было мужского самолюбия, именно настоять на своем.

Катенька уехала по железной дороге. Тихменев уехал днем раньше и ждал ее на одной из промежуточных станций. Кекин прибежал к Вициным в тот же вечер, «повернулся» с четверть часа и ушел.

— Какой-то он чудной, Христос с ним, — решила Антонида Степановна, качая озабоченно головой.

— Не забыла ли она калош? — спрашивал Кекин. — И плед взяла? Ну, отлично…

Он еще завертывал раз пять и смотрел выжидательно на Антониду Степановну. Она понимала этот немой вопрос: бедняга ждал письма, но письма не было-. Настоящий петух, у которого курица забежала в чужой двор…

Ровно через две недели, в назначенный срок, Кекин забрался на вокзал за час до прихода поезда. Публики было мало, и он то ходил по залу, то заглядывал на часы. Мало ли что может быть: сойдет поезд с рельс, стрелочник перепутает сигнал…

В довершение несчастья поезд действительно опоздал на целых десять минут благодаря какому-то снежному заносу.

Ведь вот, ни раньше, ни позже явился этот занос. Наконец часы показали 7 часов и 11 минут. Вдали, где-то точно под землей, раздался хриплый свисток, потом длинная пауза, и; поезд с лязгом и шипением подполз к платформе, точно железная змея, собиравшая свои кольца. Она весело выпорхнула из вагона второго класса и немного смутилась, когда увидала его счастливо-встревоженное лицо. За ней показался Тихменев, который сейчас же спрятался, завидев Кекина.

— Наконец-то… — счастливо шептал Кекин, отнимая у невесты какой-то кожаный мешочек. — Ну, что, как твоя тетка?..

Он еще в первый раз сказал «твоя» и точно сам испугался собственной смелости. Но она так устала с дороги, что не заметила этого смущения и только чуть не спросила: какая тетка? Лицо у нее было такое утомленное, движения вялые.

— Это пройдет… — устало ответила она, когда он спросил о здоровье.

Через неделю Катенька была уже m-me Кекина. Свадьба была скромная, так что доктор Вицин не успел даже рассказать тех пикантных анекдотов и намеков, какие говорятся в таких случаях.

Молодые устроились на новой квартире. Как сжалось сердце у Катеньки, когда она в первый раз переступила порог своего нового гнезда! Предчувствие чего-то тяжелого и нехорошего явилось у ней при виде этой пустой квартиры, которую она должна была оживить. Но она не плакала, не горевала, а точно вся застыла. Кекин объяснял такое состояние по-своему и старался развлечь жену. О, теперь он отвечает за вое — есть (только одно настоящее. У него есть свой home есть жена, а остальное все пустяки: подозрение да не коснется жены цезаря, а в своем home каждый человек цезарь. Эти ласки и внимание смущали Катеньку больше всего, и она краснела каждый раз. Такая застенчивость приводила Кекина в восторг: жена — сразу поддавалась ему и входила в круг его влияния.

— Не хочешь ли ты чего-нибудь, Катя? — повторял он каждый день, возвращаясь с уроков в гимназии.

— Нет, мне ничего не нужно… — отвечала она с какой-то торопливостью.

Это его огорчало, и он напрасно старался угадать ее вкусы и маленькие желания.

Когда в первый раз явилась к Кекиным Антонида Степановна, она сделала строгую ревизию всему хозяйству и высыпала целый ряд советов. Кекин был в восторге и во всем соглашался.

— Что же ты все молчишь? — спросила Антонида Степановна молодую хозяйку и посмотрела на нее строгим и проницательным взглядом: ее любящее материнское сердце подсказало ей, что здесь что-то не ладно.

Когда Кекин уходил на службу, наступали такие томительно долгие часы. Катенька ходила по комнатам, пробовала читать, но ничего у ней не клеилось. Эти стены были для нее чужие, да и сама она чувствовала себя чужой, какой-то тенью, призраком той женщины, которая по праву заняла бы здесь свое место. Она просто боялась оставаться одна, но вместе с тем никуда не желала ни выходить, ни выезжать. Тихменев посылал к ней несколько записок, назначал свидания, но ответа не получал. Катенька точно в воду канула.

Однажды, когда Кекин вернулся из своей гимназии, Катенька встретила его в передней и бросилась к нему на шею. Она с нетерпением ждала его целое утро и теперь, краснея и сбиваясь, объяснила, что, может быть, скоро он будет отцом. Кекин даже уронил очки от радости.

— Я?.. Отцом?.. — бормотал он, обводя глазами комнату. — Да я сейчас счастливее десяти Марков Аврелиев…

Эти ожидания оправдались. Опять явилась Антонида Степановна со своими советами, но отнеслась к этой семейной радости как-то холодно и как-то все подозрительно поглядывала на Катеньку.

— Что же, дай бог… — повторяла она, — Дело житейское…

В следующий раз она явилась в сопровождении своей знакомой акушерки Маремьяны Петровны, которая походила на монахиню. Женщины приняли самое деятельное участие в положении Катеньки и долго что-то шептались между собой, многозначительно переглядывались и качали головами. Кекин от радости расцеловал вместо Антониды Степановиы акушерку, которая даже отплюнулась.

Катеньке были прописаны прогулки. Она протестовала, но Маремьяна Петровна была неумолима: нужно — значит, и говорить не о чем.

— Нечего привередничать… — говорила Антонида Степановна. — Пока муж в гимназии, ты и гуляй.

Чего Катенька боялась, то и случилось. На одной из таких утренних прогулок она встретилась с Тихменевым. Он сначала издали раскланялся, а потом пошел за ней. Она слышала его приближавшиеся шаги и остановилась.

— Чего вам еще нужно от меня? — спросила она, тяжело переводя дух.

— Катенька, да что с вами?

Она с удивлением посмотрела на него широко раскрытыми, испуганными глазами и сделала шаг вперед.

— Катенька…

— Не смейте меня так называть… — остановила она его.

— Да перестань, пожалуйста: все это глупые сентиментальности… Нужно смотреть на вещи прямо.

— Послушайте, Аркадий Борисыч… — заговорила она, тяжело переводя дух. — Знаете ли вы, что он, этот смешной Владимир Евгеньич, лучше нас обоих в тысячу раз?

— Это и нетрудно, Катерина Васильевна…

— Да, лучше, — повторяла она, не слушая его. — Он действительно любит меня… он так добр… а я… я должна еще раз обмануть его: он будет отцом чужого ребенка. Прощайте навсегда… навсегда…

Тихменев остался один на тротуаре и долго провожал глазами уходившую от него Катеньку. «Все эти бабы походят одна на другую… — думал он в огорчении. — Ну с чего она так размякла?..»

VI

Стояла глубокая осень. Земля промерзла и звенела под колесами экипажей, как стекло. Начинал выпадать снег, но сейчас же таял, превращаясь в тонкий слой льда. Пешеходы падали, лошади спотыкались, и движение даже по главной улице заметно уменьшилось. Вообще весь город точно спрятался. Это была пора семейных радостей и маленьких домашних удовольствий. Никого не тянуло вон из дома, как летом, и люди сгрудились, как сбившаяся на зимних становищах перелетная птица.

Когда по улице катился экипаж, особенно ночью, Катенька с болезненным напряжением прислушивалась к приближавшимся и исчезавшим звукам. Вот это стучит колесо, а это лязг копыт по обледеневшей мостовой. Странно, что теперь все звуки, как в центре, сосредоточивались у ней в ухе, а потом отдавались внутренней болью. Раньше Катенька не чувствовала, что она слушает и что у ней есть уши, — процесс слуховых впечатлений совершался помимо сознания, которое пользовалось только готовыми материалами. То же было и с глазами: тогда Катенька только видела то или другое, а теперь чувствовала, что она смотрит. Вообще нервная чуткость развивалась в ней все сильней. Катенька даже удивлялась, что другие могут так спокойно ходить и вообще двигаться, когда она должна лежать совершенно неподвижно, и боялась шевельнуться, — раздавленный человек, вероятно, испытывает то же.

Всякое постороннее движение ее раздражало, особенно когда по комнате мимо ее кровати своими неслышными шагами двигалась Маремьяна Петровна. Катенька закрывала даже глаза, чтобы не видеть ее.

— Не нужно шевелиться, милая, — повторяла акушерка по тысяче раз на день. — Потерпите, голубушка, еще пять дней. Много терпели — немножко остается дотерпеть.

Неужели Катенька опять будет ходить, двигаться, даже танцевать? Эта мысль ее удивляла. Назади оставалось что-то такое страшное, бессмысленное, жестокое и вообще ужасное, что она старалась о нем не думать. Первые муки материнства на время уничтожили начинавшийся в ней внутренний перелом. Она даже не боялась умереть, только бы все это случилось скорее. Те радости матери, когда она слышит первый крик первого ребенка, для нее остались неиспытанными.

Она даже не полюбопытствовала узнать, кто родился — мальчик или девочка. Не все ли равно? Это равнодушие очень беспокоило Маремьяну Петровну, и старушка смешно поднимала одну бровь. Антонида Степановна завертывала проведать больную каждый день и таинственно шепталась с акушеркою.

— Конечно, мальчик бы лучше… — повторяла грустно акушерка. — Ну, да ничего, девчонка такая славная, как огурчик.

Роды были трудные, и доктор удивлялся терпению больной, не проронившей ни одной жалобы. Когда ей показали родившуюся девочку, Катенька взглянула на ребенка как-то мельком и даже не поцеловала, а знаком руки попросила унести его: она узнала в нем того, о ком боялась думать. Это было страшное наказание, которое останется на целую жизнь и переживет ее. Только мать могла почувствовать то, что чувствовала она, угадывая чутьем по форме лба и разрезу глаз настоящего отца ребенка. Шумная радость Владимира Евгеньича приводила ее в отчаяние, хотя он, по эгоизму всех молодых мужей, радовался не за ребенка, а за мать: ведь он так любил ее, а она могла умереть.

А он так радовался и постоянно бегал в детскую, вызывая покровительственную улыбку Маремьяны Петровны. Когда он в первый раз захотел взять ребенка на руки, акушерка предупредила его:

— Пожалуйста, осторожнее, а то некоторые отцы берут детей за голову…

Да, он был отец и переживал целый ряд еще не испытанных ощущений, начиная с какого-то виноватого чувства перед женой. Ведь она одна своими муками выстрадала его радость, и он пользовался как бы краденым счастьем. По ночам он часто приходил в спальню, чтобы узнать, спит ли жена и не нужно ли ей чего. О, она никогда ничего не просила у него и оставалась такой же и теперь. За время болезни она очень изменилась, и он заметил, что она рада, когда он заходит к ней в комнату. Она встречала и провожала его глазами, улыбаясь печальной улыбкой.

— Все идет отлично… — успокаивал доктор, когда Кекин приставал к нему с теми глупыми вопросами, какие родятся в голове встревоженных людей и ужасно сердят докторов. — Вы, кажется, воображаете, что на всем земном шаре вы единственный отец? Даже в болезнях люди повторяются, как во всем другом.

— Я больше не буду, доктор… — по-школьнически оправдывался Кекин.

А больная все лежала и думала. Старое возвращалось к ней с новой силой. Она чувствовала, что с ней что-то делается, чего не замечают другие и чего не проверить никакими термометрами. Иногда начиналось головокружение, являлась острая боль в спине, а в глазах предметы расплывались в пятна. Однажды, когда она проснулась утром, Маремьяна Петровна посмотрела ей в лицо и встревожилась.

— У вас, голубушка, глаза не хороши… — прошептала она, поднимая уже обе брови.

— Пустяки, это вам так кажется… — оправдывалась больная.

Но эти пустяки оказались серьезнее, чем в первый раз предположила старая акушерка. У Катеньки открывалась родильная горячка… Экстренно приглашенный доктор только покачал головой.

— Что, доктор? — спрашивал Кекин, дожидавшийся в передней.

— Хорошего ничего нет… Кекину показалось, что он ослышался, и он посмотрел на доктора остановившимися глупыми глазами.

— Нужно терпение и… и твердость, — посоветовал доктор, надевая калоши. — Жизнь — плохая шутка.

Кекин в ужасе почувствовал себя несчастнее десяти Марков Аврелиев… В одной России родятся миллионы детей, и неужели она, Катенька, должна умереть? Нет, это глупо, бессмысленно и дико. Его так и тянуло взглянуть на больную, но он боялся идти в спальню, чтобы не выдать себя печальным выражением лица, вздохом, вообще движением. Он чувствовал себя виноватым, как провалившийся из главного предмета на экзамене школьник.

— Вот оно, спокойствие-то, и объяснилось, — шушукала акушерка.

Катенька сама позвала мужа в спальню. Когда он вошел, она лежала вся красная от охватившего ее жара, а потом сейчас же начался пароксизм лихорадки, так что он слышал, как стучали у ней зубы. Боже мой, а давно ли они сидели вдвоем на диване там, в гостиной у Вициных, а она так мило краснела, слушая его! Счастье разваливалось на его глазах, а он мог только смотреть и страдать, молча и глубоко страдать.

— Подойди ближе… — шептала она. — Наклонись.

Она взяла его за голову и долго смотрела ему в глаза, — неужели это тот Кекин, какого она знала раньше? Он ее так любил…

— Ты добрый… хороший… — продолжала она. — Спасибо за все…

— Катя, ты точно… точно прощаешься… зачем?

У ней лицо вдруг сделалось серьезным, и явилось то детское выражение, которое так любил Кекин.

— Я не боюсь смерти… Ты мне скажи, Володя, когда пойдет первый снег.

— Для чего это тебе?

— О, нужно… очень нужно…

Кекин выбежал и долго рыдал в своем кабинете. Это были те бессильные, жалкие слезы, какими плачут только мужчины.

А больная всех спрашивала, когда пойдет первый снег, и ждала этого момента с лихорадочным нетерпением. Даже в бреду, когда она металась на своей кровати, мысль о снеге не покидала ее… Наконец в одно утро показался снег — Маремьяна Петровна даже распахнула занавески, чтобы показать больной, как в воздухе кружились пушистые снежинки. Катенька как-то вдруг успокоилась и затихла, — о, ей еще в первый раз сделалось так легко, точно она сбросила с себя давившую ее тяжесть. В окно врывался какой-то белый свет.

— Позовите мужа… — просила больная.

Он пришел, стараясь не выдать душивших его слез. На этот раз больная не просила его садиться ближе, а несколько времени молчала, точно собираясь с силами. Обведя комнату глазами, она сделала Маремьяне Петровне знак, чтобы та вышла из комнаты.

— Тебе лучше, моя дорогая…

— Да… лучше!

В нем вспыхнула на мгновение какая-то безумная надежда на возможность благополучного исхода: недаром же она так ждала первого снега. Он жаждал чуда, потому что ум отказывался понимать.

— Владимир Евгеньич…

— Я, моя хорошая, здесь… тебе трудно говорить..?

Но она с непонятной для него энергией облокотилась на подушку и заговорила — как его душа жаждала чуда, так ее душа искала исповеди, прощения, покоя. Прежнее спокойствие сменилось страшной тоской.

— Как я жить хочу… — шептала она. — Но все равно: я скоро уйду от тебя совсем… и мне не хотелось бы оставить тебя…

Бросив всякие предисловия, она вдруг высказала ему то, что ее давило камнем. Да, нужно скорее, сейчас все сказать, потому что время не ждет и каждая минута дорога… Ведь она была такая дурная, так ловко обманывала его до последней минуты, но не хочет уносить с собой обмана в могилу. Кекин оторопел, точно его вели на казнь, — такое выражение бывает только у приговоренных к смерти преступников. А она все говорила, припоминая малейшие подробности своей «комбинации».

— Теперь все… — закончила она, падая на подушки. — Я не сказала бы вам ничего, если бы… если бы не полюбила вас в последнее время… дайте мне унести это хорошее чувство с собой…

Когда Маремьяна Петровна вошла в спальню, Кекин сидел все на том же стуле в каком-то столбняке.

Через пять дней Катеньку похоронили, но он пришел в себя только через месяц и, встретив Маремьяну Петровну на улице, проговорил:

— Ведь это был бред… да, ужасный бред!

Пан Копачинский (рассказ)

I

В кабинете Суходоева всегда дарил приятный для глаз полумрак. Два больших окна были почти совсем закрыты драпировками, а снизу свет мог проникать в них только через шелковые синие ширмочки. Темные обои, темная мебель, несколько фотографий на стене, два шкапа с книгами, широкий диван, обитый тисненой кожей, — все было просто, солидно и очень дорого, как в кабинетах у настоящих дорогих дельцов. Когда пан Копачинский вошел сюда, он сразу оценил опытным глазом мельчайшую подробность. О, уж если кто знал толк в обстановке, то, конечно, он, пан Йозеф, и никто больше! Копачинский даже прищурился и понюхал подкуренный послеобеденной дорогой сигарой воздух. Да, отлично, как и следует быть у порядочного человека, который имеет два кабинета: один для обыкновенных посетителей, а другой для интимных бесед и дорогих клиентов. Копачинский сразу попал именно в этот второй кабинет, хотя и почувствовал с первого раза на себе пытливо-недоверчивый, с легким оттенком брезгливости взгляд хозяина. Э, пусть его морщится: пан Йозеф видал и не такие приемы.

— Игнатий Савельич поручил мне вести с вами переговоры относительно городского выгона, который необходим для нашего вокзала, — начал деловым тоном Копачинский, ловко бросая в правый глаз монокль. — Да, это дело необходимо наконец вырешить в ту или другую сторону… Вообще мы должны объясниться, Илья Васильич.

— Что касается лично меня, то я не избегаю объяснений, сухо ответил Суходоев, вопросительно глядя из-под золотых очков на своего гостя. — Если вы…

— Не я, ах, совсем не я, а Игнатий Савельич… — быстро поправил Копачинский и даже отмахнулся рукой, точно одно сопоставление его имени с именем Игнатия Савельича являлось по меньшей мере святотатством. — Моя роль самого скромного характера: твори волю пославшего…

Копачинский говорил с сильным польским акцентом, который заставлял Суходоева ежиться и фукать носом. Эти два человека являлись полным контрастом. Суходоев был кряжистый, полный господин с широким русским лицом и небольшими умными глазами; его характерную голову с угловатым выпуклым лбом портила только преждевременная лысина и усталый взгляд. Одет он был в просторный домашний костюм, как одеваются старинные баре, не привыкшие себя стеснять. Но в глазах Копачинского он являлся все-таки кацапом, в лучшем случае — parvenu[335] глухого губернского городка. Сам Копачинский являлся сильно изношенным старым джентльменом с претензиями на изысканность. Когда-то он был очень красив, но сейчас от прежней красоты остались только одни морщины, желтый цвет лица, слегка дрожавшие руки и дурные привычки дамского баловня. Типичное польское лицо, сухое и вытянутое, с римским носом и крашеными усами, сохранило живыми одни глаза, большие и темные, глядевшие беспокойно и вопросительно, как у насторожившейся птицы. Вообще подвижность изношенного пана рядом с тугой солидностью доморощенного дельца являлась резким контрастом, и Суходоев выдерживал с гостем деловой, солидный тон только благодаря магическому имени самого Игнатия Савельича. «Прохвост какой-то…» — думал Суходоев, глядя куда-то в угол.

— Я вас не буду задерживать, — продолжал Копачинский со своей обычной торопливостью. — По-моему, дело ясно, как день… Если хотите, Игнатий Савельич тоже хлопочет в интересах города: чем ближе будет вокзал к черте города, тем лучше для вас, то есть для обывателей. Я говорю совершенно откровенно, потому что чем скорее мы кончим, тем лучше для обеих сторон.

— Откровенность за откровенность: зачем Игнатий Савельич ведет переговоры с Кичигиным? — ответил Суходоев вопросом и посмотрел на гостя в упор. — Это называется: двойная игра… Кичигин — наш враг, потому что его имение врезывается в городской выгон. У нас идет с ним процесс уже лет двадцать, то есть у города. Мы, без сомнения, выиграем дело, но пока вопрос остается все-таки спорным… По-моему, Игнатию Савельичу вернее и выгоднее было бы иметь дело с городом, а не с спорным землевладельцем. Вот мое мнение.

— О, вы совершенно правы!.. Представители города забывают только одно, именно — что Игнатий Савельич здесь совершенно новый человек, который имеет право и не знать некоторых обстоятельств… Сегодня он выстроит вам железную дорогу, а завтра он в Самарканде или в Архангельске.

— Тем более ему следовало иметь дело с городом и только с городом.

Пан Копачинский съежился и лукаво прищурился, что заставило Суходоева подумать, уж не сказал ли он чего-нибудь лишнего. Ему показалось, что изношенный пан только ждет малейшего повода, чтобы заговорить с ним амикошонским тоном, как с любым из железнодорожных подрядчиков. Гость решительно не хотел замечать производимого его словами впечатления, подвинулся вместе со стулом к гостеприимному хозяину и улыбнулся, показывая вставные зубы, совсем весело.

— Говоря между нами, все это вопрос самолюбия… — вкрадчивым полуголосом продолжал Копачинский, улыбаясь одними глазами, — да, самолюбия… И вы должны согласиться со мной, Илья Васильич. Город ждал, когда Игнатий Савельич придет к нему с поклоном, а Игнатий Савельич ждал, в свою очередь, когда город к нему придет… Вопрос первого шага — не больше… Да. Конечно, в интересах города, чтобы вокзал был построен ближе, и, как мне кажется, Игнатий Савельич имеет некоторое право на ваше внимание, хотя, как видите, и делает сам этот первый шаг. Признаться сказать, мне не особенно было лестно принять эту щекотливую миссию, но Игнатию Савельичу стоило только выразить желание, и я немедленно отправился к вам. Полагаю, что в моем лице вы уже получили достаточное удовлетворение для первого раза.

Изношенный пан был или безнадежно глуп, или уж слишком умен. С другой стороны, почему-то Игнатий Савельич послал его, а не кого-нибудь другого из своих «железнодорожных молодцов». Эта мысль обезоружила подозрительность Суходоева, и он без обиняков приступил к делу.

— Обратите внимание, что Игнатий Савельич послал меня не к городскому голове, а именно к вам, — повторял Копачинский, начинавший чувствовать под своими ногами твердую почву. — Я не буду объяснять этого особенным почтением к вам, а простым коммерческим расчетом… Для уважения необходимо слишком хорошо знать человека, а здесь только вопрос скорейшего разрешения возникшей путаницы. Ни для кого не тайна, что городские дела вершатся под вашим сильным влиянием…

Кора неприступности провинциального дельца растаяла, и последовал переход к делу. Появился на сцену план города, отчеты думских заседаний, какие-то сметы и соображения, примерные выкладки и проекты. Копачинский, как оказалось, был в курсе дела, и соглашение, тянувшееся несколько лет, состоялось в несколько минут. Условия, предложенные городом, не противоречили намерениям Игнатия Савельича. В заключение этой сделки последовал легкий завтрак, и Копачинский, попивая подогретое красное вино, добродушно говорил:

— А какое я пил вино, когда жил в Париже в шестидесятых годах!..

Он даже закрыл глаза и причмокнул. Эта выходка опять заставила Суходоева съежиться, и он простился с гостем довольно сухо.

— Могу считать мою миссию законченной? — спрашивал Копачинский уже в передней.

— О, совершенно… Мой поклон Игнатию Савельичу.

II

Постройка железной дороги для города Пропадинска являлась целым событием: он входил в семью других русских городов, переставших быть захолустными. Всех охватила какая-то лихорадка и смутные предчувствия чего-то лучшего, точно первый свисток паровоза мог разбудить мирно дремавшее захолустное болото. Наехавшие инженеры окрестили Пропадинск кличкой «лягушатника». Проснувшиеся обыватели подняли цены на квартиры и на свои «продукты», торговля оживилась, а местный общественный клуб буквально процвел. В Пропадинске, конечно, было два клуба — благородный и общественный, но инженеры-строители примкнули к последнему. По вечерам в нем шла настоящая толкучка: играла музыка, танцевали дамы, в бильярдной щелкали шары, а в отдельных кабинетах резались в штос. Одним словом, закипала настоящая жизнь, точно неизвестная благодетельная фея пролетела незримо над Пропади иском и взмахнула своей волшебной палочкой.

Мы уже сказали, что жизнь сосредоточивалась главным образом в общественном клубе. Суходоев приезжал туда часов около десяти, чтобы повидаться кой с кем из нужных людей и поужинать; он держал себя особнячком, как и приличествует деловому человеку. Сегодня Суходоев чувствовал себя особенно хорошо и вошел в клуб маленьким победителем. Снимая в передней пальто, он заметил игравшего на бильярде Копачинского и прошел прямо наверх, не желая встречаться с прохвостом, каким в его глазах остался этот сомнительный пан. Обойдя несколько комнат, где играли в винт, и заглянув в танцевальный зал, он остановился в дверях буфета. Половина стола была занята инженерами-строителями, являвшимися в клуб каждый вечер полным составом: тут были и Бринк, и Кельш, и Леке, и Горбатович, и фон-Укке.

— Илья Васильич!.. — послышалось разом несколько голосов.

Это общее внимание польстило Суходоеву: он был самолюбив, как все самородки, и кокетничал своей деловой неприступностью.

— Весь железнодорожный иконостас в сборе, — сострил он, здороваясь с «молодцами». — Недостает только протодьякона…

Протодьяконом Суходоев называл Игнатия Савельича, что вызывало каждый раз дружный смех, но сейчас все лица обернулись к запертым дверям отдельного кабинета, и послышалось предупредительное шипение: сам был здесь… И Бринк, и Кельш, и Леке, и Горбатович, и фон-Укке делали Суходоеву телеграфные знаки, что его окончательно развеселило.

— Такая провинция! — ругался фон-Укке, когда Суходоев подсел к нему, — Так нельзя, Илья Васильич… Услышит, пожалуй, наш-то принципал.

— Так что же из того? И пусть слышит… Мне все равно. Хорошо я испугал вас всех…

— Ну, будет, Илья Васильич. Ведь мы верим, что ты остроумный человек.

«Молодцы» были веселый народ и не любили терять время даром. Появление Суходоева оживило веселую компанию еще больше, и посыпались шутки и остроты по адресу «лягушатника». Суходоев только улыбался и, в свою очередь, отшучивался. С фон-Укке он был на «ты».

— Я слышал, что ты получил командировку в Петербург? — спрашивал Суходоев приятеля. — Говорят, Игнатию Савельичу понадобились десть бумаги и дюжина карандашей, так тебя и командировали… Одних прогонов получишь больше тысячи рублей.

«Молодцы» весело смеялись, а Горбатович громко хохотал, откинув голову назад. Немного задетый фон-Укке отделался обратной шуткой:

— Я ведь не Горбатович, Илья Васильич… Это Горбатович в третьем году ездил в Лондон посмотреть, в котором часу отходит поезд в Бирмингам.

— Что же, действительно ездил, — согласился Горбатович, не смущаясь.

Выпив красного вина, Суходоев подхватил фон-Укке под руку и повел из буфета.

— А ведь протодьякон-то сам ко мне пришел, — сообщил он по секрету. — Да… то есть он подослал «молодца».

— Не может быть!

— Я тебе говорю… — Да сегодня же утром был об этом разговор, и Игнатий Савельич заявил категорически, что первый одного шага не сделает.

Суходоев рассказал о визите Копачинского, и фон-Укке развел только руками. При чем тут Копачинский? Он, собственно говоря, черт знает зачем и живет здесь. Так, околачивается около Игнатия Савельича… Что-нибудь да не так. Наконец, это просто глупо. Освободившись от Суходоева, фон-Укке полетел с докладом к Игнатию Савельичу, который ужинал в отдельном кабинете со своей содержанкой Марьей Андреевной tete-a-tete. Это был среднего роста, седой, плотный старик купеческого склада. Русское бородатое лицо смотрело хитрыми карими глазами насквозь. Марья Андреевна, представительная полная дама, всюду следовала за ним и слыла в среде «молодцов» под именем «мамаши». Выслушав доклад фон-Укке, Игнатий Савельич даже покраснел от волнения и коротко сказал:

— Позвать его сюда…

Фон-Укке полетел в бильярдную за Копачинским; он, как охотничья собака, понимал каждый жест владыки-концессионера. Копачинский «делал шара», когда фон-Укке потащил его наверх.

— О, сто тысяч дьяблов! — ругался Копачинский, смахивая дорогой мел с сюртука. — Дайте кончить партию…

— Приказано доставить вас немедленно, живого или мертвого.

В кабинете Игнатия Савельича собрались все «молодцы»: и Бринк, и Кельш, и Леке, и Горбатович. Появление сконфуженного Копачинского вызвало несколько улыбок и сдержанный шепот. «Мамаша» тихонько толкала своей полной рукой Горбатовича, — это был ее фаворит. Суходоев мельком видел, как фон-Укке протащил Копачинского, и в волнении ждал, чем разыграется вся комедия.

— Тебя кто посылал к Суходоеву? — в упор спросил Игнатий Савельич, не глядя на Копачинского.

— Я, Игнатий Савельич… меня… я…

— Дурак!.. — оборвал его старик и даже ударил кулаком по столу, так что Марья Андреевна вздрогнула всем своим грешным телом. — Суешься не в свое дело, болван…

«Молодцы» переглянулись, довольные даровой комедией. При всяких недоразумениях Копачинский являлся козлом отпущения, и на его голову валилось все.

— Нет, вы посмотрите на него! — кричал Игнатий Савельич, бегая около стола. — Посмотрите на него… Да разве таких болванов посылают с какими-нибудь поручениями? Меня-то в какое положение поставил… Я пойду с поклоном к какому-нибудь Суходоеву? Ха-ха… Они должны прийти ко мне и придут, если не хотят, чтобы я кончил с Кичигиным…

— Конечно, Игнатий Савельич, — хором подтвердили «молодцы».

Копачинский стоял в самом жалком виде, точно он сразу состарился на десять лет. Он и ростом казался ниже, и лицо как-то осунулось, и ноги дрожали. Даже Марья Андреевна сжалилась над стариком и своим ленивым певучим голосом за метила:

— Будет тебе, Игнатий Савельич… Рябчики совсем остынут. Надоел…

— Вон! — крикнул Игнатий Савельич и еще раз стукнул кулаком по столу так, что Марья Андреевна даже вскрикнула и схватилась за руку Горбатовича. — Нет, каков гусь? — ругался Игнатий Савельич, когда Копачинский исчез. — Я буду посылать такого мерзавца к Суходоеву?.. Да я… тьфу!

Неистовствовавший старик еще хотел что-то прибавить по адресу несчастного пана, но Марья Андреевна торжественно поднялась с места, и он сразу утих.

— Ну, не буду, Маша… — слащаво заговорил он. — Виноват… Святого выведут из себя…

Когда фон-Укке сообщил результаты этой очной ставки Суходоеву, тот, в свою очередь, остолбенел. Что же это такое в самом деле? Какая-то глупая комедия… И кто из них троих дурак?..

— Да что он у вас такое, этот Копачинский? — обратился он к фон-Укке.

— Никто. Так, ходит кругом да около. Просто дурак…

— Однако с чего он придумал такую штуку?

— Да так, от нечего делать…

III

Суходоев чувствовал себя скверно. Вернувшись из клуба домой, он категорически заявил лакею, чтобы Копачинского не принимать.

— Так и скажи ему: «Дома, а принимать не приказано», — повторил Суходоев особенно внушительно.

— Слушаю-с…

Действительно, Копачинский явился на другой же день и был искренне огорчен ответом лакея.

— Как же так, братику… — растерянно бормотал он. А мне нужно видеть твоего барина… Очень нужно!..

— Не могу знать-с…

Из окна своего второго кабинета Суходоев видел, как проследовал Копачинский к нему и обратно. Это его взволновало до такой степени, что он даже огорчился собственным малодушием. Конечно, он, Суходоев, вчера разыграл с этим прожженным паном порядочного дурака, но ведь черт его знал, что он за человек… И человек имеет нахальство являться еще раз в дом, откуда его выгонят в шею? Нет, это, воля ваша, хоть кого обескуражит…

Целый день для Суходоева как-то не удался: утром прогнал двух клиентов, за обедом поссорился с женой и должен был просить прощения, после обеда не мог заснуть, как это делалось обыкновенно. Одним словом, целый день был испорчен. Вечером, разбирая какое-то дело, Суходоев чувствовал, что сегодня не может работать, но из упрямства хотел пересилить это дурацкое настроение. Было всего часов семь, когда так хорошо работается. Сделав над собой усилие, Суходоев наконец сосредоточился над работой и совсем не слыхал, как отворилась в его кабинет небольшая дверка, выходившая в коридор. Кто-то вошел осторожными шагами и еще осторожнее кашлянул: это был Копачинский, пробравшийся в дом черным ходом.

— Вы… вы… — забормотал Суходоев, вскакивая.

— Нет, вы… что вы со мной делаете, Илья Васильич? — накинулся, в свою очередь, Копачинский. — Вы заставляете меня попадать к вам с заднего крыльца…

— Послушайте, вы сошли с ума или меня считаете за дурака…

Суходоев протянул руку к колокольчику, но Копачинский остановил его умоляющим жестом.

— Выслушайте меня, Илья Васильич… всего два слова…

— Не желаю!.. Убирайтесь вон, если не хотите, чтобы вас выгнал лакей… Всему есть границы, милостивый государь! Понимаете? Только нахалы могут врываться в дом подобным образом, как это сейчас сделали вы.

Копачинский побледнел, выпрямился, заложил руку за борт сюртука и с достоинством ответил:

— Благодарите бога, милостивый государь, что вы имеете дело с человеком хладнокровным… да. Я пришел к вам требовать удовлетворения.

— Что-о?!.. Ха-ха… Это еще что за комедия?..

— Да-с… И вы мне его дадите. Давеча оскорбил меня Игнатий Савельич, а сейчас оскорбили вы… Еще раз: благодарите бога, что я могу выдержать характер до конца. Да, вы поступили два раза бестактно и кругом виноваты… Я еще мог бы извинить вашу вчерашнюю выходку женщине, но мужчину я привык считать за равного… С какой стати вы вчера, милостивый государь, разболтали все о нашем соглашении фон-Укке? Да, повторяю, разболтали… Вы, серьезный человек, поступили, как женщина. Что же осталось делать Игнатию Савельичу? Чтобы сохранить свой престиж, он, конечно, пожертвовал мной и сделал это с приличной помпой… Да-с, я краснел, и краснел не за себя, а за вас! Понимаете вы наконец меня, черт мою душу возьми?

Не дожидаясь приглашения, Копачинский подошел к столу и занял тот стул, на котором сидел во время происходившего соглашения. Суходоев смотрел на него широко раскрытыми глазами и не мог сказать ни одного слова.

— Вас удивляет моя роль при Игнатии Савельиче? — ответил на его немой вопрос Копачинский и горько усмехнулся. — Вы угадали: роль жалкая… Я понимаю это и сам, понимаю, может быть, в тысячу раз лучше, чем все те, кто радуется моему позору. Что делать, так сложились обстоятельства…

— Что же вам нужно от меня? — спросил Суходоев после некоторой паузы. — С своей стороны, могу только пожалеть вас за ваше неудобное положение… Согласен: скверное положение. Но я-то при чем тут? Другое дело, если бы вы предупредили меня в момент соглашения…

— А сами вы не могли догадаться, Илья Васильевич? — как-то грустно спросил Копачинский. — Французы называют это ставить точку над буквой i… Для меня лично некоторым оправданием является то, что на мое место при Игнатии Савельиче нашлись бы десятки желающих; наконец, я несу свой позор по грустной необходимости: нужно же чем-нибудь жить. На какую другую службу примут меня?.. Вообще могу сказать, что я ем очень горький кусок хлеба… да. Но и при всем том я считаю себя все-таки выше хоть того же фон-Укке, который бежит наушничать Игнатию Савельичу на меня… Вы согласны?

— Просто мог быть простой разговор…

— Нет, извините, Илья Васильевич!.. Ох, как хорошо я знаю эти простые разговоры! Мне ведь приходится отдуваться за них. Да… Я вас задерживаю? Сейчас кончу. Всего одну минуту терпения. Мне хотелось бы знать, за кого вы меня считаете? Вот и смотрите на меня и думаете: «Мерзавец этот пан Копачинский…» Так?

Суходоев даже покраснел и в волнении заходил по своему кабинету. Нет, это уж слишком… Видал он всякие виды на своем веку, но такой случай выпадал на его Долю еще первым. Дельцу вдруг сделалось как-то совестно и 33 свою богатую обстановку, и за ошельмованного пана Копачинского, и вообще за всю ту грязь, которая окружала их обоих.

— Извините, нескромный вопрос: вы человек семейный? — спрашивал Суходоев, останавливаясь.

— Ах, да… — каким-то упавшим голосом залепетал пан Копачинский и полез в карман за бумажников. — Вот тут все… Жена мерла давно, но есть дочь Гедвига… она в институте… Боже, если бы она могла только подозревать.

Он подал Суходоеву несколько фотографий- Одна особенно была характерна: такое смелое и наивное женское личико с ясными глазами и тонким очерком носика и рта. Да это на стоящая польская красота… Подержав карточку в руках, Суходоев возвратил ее и сказал:

— Вы несчастный человек, пан Копачинскии. — У старика от этого теплого слова выступили слезы на глазах.

Инфлуэнца (Монолог)

I

Самое смешное слово, какое мне известно, — это дама… Да. Я не могу удержаться от смеха каждый раз, когда его слышу, потому что дама — это я. Не правда ли, как это забавно? Давно ли я ходила в коротеньких платьицах и все называли меня Зиночкой, потом, в гимназии, я превратилась в Зинаиду Ремезову, а сейчас я — Зинаида Васильевна Книзева, — одним словом, постепенное превращение из гусеницы в бабочку. Я еще и сейчас попадаюсь иногда впросак, если встречаю кого-нибудь незнакомого: раз пять делала реверансы… Это я-то, Зинаида Васильевна!.. Ведь дамы не делают реверансов, и я ужасно краснею, особенно если виновник моего дамского положения налицо… Сеня ужасно смеется надо мной в таких случаях, и я чувствую, что начинаю ненавидеть его. Ведь это глупо мечтать, что именно благодаря ему я удостоилась такого титула: m-me Книзева. Если я его люблю, так это еще не дает права думать о себе так много.

— Милая моя дама, сделайте реверанс! — смеется он.

Какое самообольщение! Точно я не могла сделаться дамой благодаря какому-нибудь Низеву, Изеву и т. д. Мужчины не понимают и никогда не поймут, сколько обидного в этой невинной комбинации, потому что всегда думают только о себе и во всем видят только самих себя. По моему мнению, это зависит вроете от грубости мужской натуры, в чем я убедилась личным опытом. Мужчины просто притворяются, когда приходят в восторг от стихов, восхищаются чудной картиной природы или повторяют глупые нежности любимой женщине. Я это наверное знаю, я убеждена в этом глубоко. Что такое мужчина? Грубый реалист, для которого нет ничего святого, печальная необходимость, с которой роковым образом связала женщин мачеха-природа, и вообще, говоря откровенно, самое грубое животное… Позвольте, я, кажется, впадаю в пессимизм, а это совсем нейдет ко мне, как уверяет Сеня. Заметьте, какое вульгарное имя: Сеня. Оно меня сначала приводило в полное отчаяние, потому что не поддавалось никаким ласковым уменьшительным — Сеня, Сенечка, и только. Попробуйте поместить такое имя в любовное стихотворение, и вам захохочут в лицо. Я даже не могла привыкнуть к этому вульгарному звуку, пока не родился мой первенец Вадим, и теперь я представляю моего мужа так: папа моего Вадима.

— Семен Семеныч Книзев, — рекомендуется муж уже сам.

Для меня муж сейчас больше всего отец моего Вадима. Да… Отец и мать — вот святые слова, ради которых прощаешь даже грубость мужчин и несправедливость природы.

Все, что я сейчас говорила, к делу не относится и сорвалось так, между прочим, a propos des bottes[336]. С Лучше всего, если все это останется между нами… Не правда ли? Разве вы можете отказать просьбе дамы?..

Итак, я дама, я жена, я мать, а со временем буду, несомненно, бабушкой и, таким образом, завершу тот роковой круг, который начертила рука природы. В скобках: Сеня не выносит подобных фигуральных выражений, как «рука природы», разве есть у природы руки? Должна признаться, что раньше я смотрела на жизнь довольно легкомысленно, как и всякая другая женщина на моём месте. Мне хотелось веселиться, прыгать, радоваться… Но появление Вадима сразу открыло мне существование другого мира, новых интересов и великих целей. О, милый ребенок, если бы только он знал, сколько счастья он принес с собой!.. Раньше, например, я, конечно, любила папа и maman, любила инстинктивно, но не понимала хорошенько, что значит слово «мать». Да… Нужно вынести все материнство с его болезнями, бессонными ночами и святыми заботами, чтобы оценить и понять все. Я еще никогда так не любила maman, как в момент своего собственного материнского счастья. Милая, дорогая maman… Я стала поверять ей решительно все, что происходило со мной, и как она понимала меня, как любила моего Вадима!.. Доходило до смешного, когда maman принималась ревновать меня к собственному ребенку и даже хотела отнять у меня Вадима под предлогом, что я не сумею его воспитать. Все бабушки, вероятно, одинаковы, и я от души ее пожалела: мой ребенок пробудил в ней заснувшее материнство. Папа — так тот совсем другое дело: он даже подсмеивался.

— Ты, Зиночка, думаешь, что на свете только всего и есть один ребенок, что твой Вадим, — говорил он. — Успокойся… Таких ребятишек миллионы. Я недавно читал в газете, что каждую секунду где-нибудь родится человек и каждую минуту где-нибудь другой человек умирает. Да…

Нет, уж позвольте, я не согласна: пусть родятся и умирают миллионы людей и еще раз родятся, а Вадим все-таки один, и другого такого нигде нет. Таких ребятишек миллионы — благодарю покорно… У папа скверная привычка дразнить меня, и я серьезно побранилась с ним. Но это не мешает ему быть прекрасным человеком, и другого такого папа нет, как другого Вадима. Папа и maman — образцовая супружеская чета, и я с ужасом думаю о том моменте, когда кто-нибудь из них умрет первым. Ужасно!.. Прожить целую жизнь и потерять любимого человека… Никакая заслуга, никакая жизнь не спасет от этого рокового конца, и я даже раза два плакала, когда думала, что все это должно случиться в свое время, и в свое время умрем и мы с Сеней, и умрет наш Вадим. Ведь жизнь, в сущности, ужасная вещь, и нас спасают от отчаяния только наши ежедневные заботы и наше легкомыслие. Когда молодые стоят под венцом, они не думают, что который-нибудь из двоих должен будет оплакивать другого. Нет, все это слишком грустно, и я не хочу об этом думать: будет то, что будет.

II

Через год после Вадима родилась у меня дочь Ольга. Сын да дочь — красные детки, как говорит моя нянька Петровна. Признаюсь, что второй ребенок не произвел уже такого впечатления, как первый, хотя я и желала иметь девочку. Дело в том, что наши самые лучшие, святые чувства переплетены самыми прозаическими соображениями, вроде того: а что, если каждый год новая семейная радость? Положим, Сеня ничего подобного не говорит, но это не мешает мне чувствовать недосказанную мысль. Ему и меня жаль, и средства у нас небольшие. Бедная моя девочка — она принесла с собой первую заботу. Но я чувствую себя хорошо и готова для детей идти на все. Одна maman понимает меня и несколько раз повторяла между прочим:

— Ты не беспокойся, Зиночка, мы будем помогать.

Милая maman, как она необидно умеет все сделать!.. Я начинаю ее просто боготворить. Такая добрая-добрая, милая-милая… Папа, по обыкновению, подшучивает надо мной и говорит, что нам с Сеней необходимо прочитать теорию какого-то Мальтуса. Наверно, этот Мальтус был нехороший человек, и я инстинктивно чувствую к нему отвращение. К чему тут Мальтус, когда мы так счастливы с Сеней и без него!

Одна неприятность никогда не приходит: Сеню перевели на службу в другой город. Мне это особенно больно потому, что пришлось расстаться с папа и maman еще в первый раз. Сколько было слез, когда мы расставались… Мне было так жаль maman, которая теперь все думает обо мне: как я, да что я, да здоровы ли дети. У меня далее есть какое-то дурное предчувствие, хотя я и не выдаю его, чтобы не показаться смешной в глазах хотя того же Сени. Показаться смешной — это наш общий недуг, в жертву которому мы готовы принести все. Впрочем, я дала себе слово, что буду каждый день писать maman хоть несколько строк. Из моих писем впоследствии составится настоящий дневник, и мне самой лет через двадцать будет интересно проверить себя по нему. Что-то будет через двадцать лет, когда Вадим и Ольга вырастут совсем большие? Даже страшно думать об этом. Вадим будет тогда двадцати одного года, тогда как его maman исполнится только нынешней осенью двадцать. Право, это смешно. Жаль, что maman не может отвечать на каждое письмо: ей некогда, да она что-то и прихварывает. Папа мог бы, конечно, писать, но он вообще ненавидит писаную бумагу. У него всегда готово какое-нибудь обидное словечко, как и в данном случае. «Пожалей почтальона, который должен приносить каждый день твое письмо, — пишет он. — У бедняги, как я подозреваю, тоже есть своя семья, и благодаря твоему рвению ему не остается времени поцеловать жену». Однако как скоро бедный папа раскаялся в этих словах… Шутка вышла самая неудобная. Случилось… Нет, перо выпадает из моих рук, и я не могу написать рокового слова. Да и до сих пор я сама еще не верю случившемуся несчастью, которое просто несправедливо.

Maman собралась в великий пост навестить меня и все откладывала свою поездку за разными недосугами. Мы не видались целых два месяца, и можете себе представить, с каким нетерпением я ждала maman. Два раза назначался срок отъезда и два раза отменялся. Наконец получаю письмо: maman больна… Помните, что я говорила вам о предчувствии? Забираю своих ребятишек и лечу. Дорогой на меня напал какой-то страх — спять дурное предчувствие. Maman я нашла в постели. Она так изменилась, что я первую минуту ее даже не узнала. Бедняжка, чтобы успокоить меня, приветливо улыбалась… Разве мужчины способны на что-нибудь подобное?

Нет, решительно дальше я не могу писать… Это какой-то тяжелый сон, от которого я не могу проснуться до сих пор. Неужели maman умерла на моих руках? Неужели я не услышу ее ласкового голоса? Мне и сейчас кажется, что вот-вот она войдет в комнату, обнимет меня и скажет: «Дурочка моя, все это был дурной сон!» Да, сон, от которого не просыпаются. Я не могу помириться с мыслью, что maman нет. Это так дико и нелепо, что я каждый раз вздрагиваю. Нет, она здесь, около меня, я это чувствую и в этом глубоко убеждена. Милая, дорогая, хорошая… А папа?.. Он сходил с ума и рвал на себе волосы, он говорил такие ужасные вещи, от которых у меня волосы поднимались дыбом.

— За что? — повторял он, сжимая кулаки. — Почему другие женщины живут? Миллионы женщин… И как живут?! В бедности, в нищете, в разврате! Нищие живут, а она умерла… Нет, это несправедливо!..

Это было бурное мужское горе, которое не давало мне времени подумать о себе: и в самом горе мужчины остаются эгоистами. Конечно, я тогда этого не думала, а утешала отца теми жалкими словами, какие говорятся в таких случаях. Он на время стихал и смотрел на меня удивленными глазами: он привык видеть во мне девочку, которая не поймет большого горя. Нужно сказать, что папа отличался некоторым эгоизмом, никогда не молился и о религии отзывался довольно свободно. Но тут он точно проснулся и заставлял меня молиться вслух: это было последнее доброе дело maman — она раскрыла в последний раз очерствевшую в житейской прозе душу. Мы тогда много и откровенно говорили с отцом, который оказался совсем не таким, каким я его представляла себе: с него точно спала какая-то кора. Он говорил со мной, как с другом.

— Да, жизнь — великая тайна, Зиночка, — повторял он, качая головой. — Мы не знаем ничего и можем только плакать…

И он плакал, горько плакал, припоминая разные мелкие случаи, когда он был несправедлив к maman: засиживался подолгу в гостях, горячился, ворчал — одним словом, все то, что делают все мужья во всех широтах и долготах. Сеня любит иногда повинтить и раза два вернулся домой в четыре часа утра. Теперь он почувствовал угрызения совести и шепнул мне:

— Зиночка, этого никогда не будет больше.

В переводе это значило, что ведь и ты можешь умереть, как maman, и я не желаю тебя обижать. Он вообще отнесся ко мне с особенной нежностью и ухаживал за мной, как в медовый месяц. Это опять maman, все maman и везде maman… А папа просто не отходил от меня, как маленький: так и заглядывает в глаза. Вот что значит настоящее, искреннее горе, которое всех делает лучше. Перед отъездом папа отвел меня в сторону и шепнул:

— Голубчик, извини меня… Помнишь, я тогда писал тебе о твоих ежедневных письмах к матери? Как это было глупо с моей стороны, и как я жестоко наказан теперь за свое легкомыслие…

III

Можно представить себе отчаяние папа, когда нам пришлось расставаться с ним, чтобы ехать домой. Что может быть ужаснее одиночества?

— Я чувствую себя заживо погребенным, — повторял он на прощание. — У меня нет будущего… Да и для чего жить?..

Одним словом, произошла самая раздирательная сцена. Я не могла говорить от слез, и мой Сеня даже рассердился. Это вышло очень оригинально… Я не могу сочувствовать горю родного отца, как это вам понравится? Хорошо. Это была наша первая размолвка.

— Слезами все равно не поможешь, — ворчал Сеня. — Наконец, и мы с тобой когда-нибудь умрем. А вот ходить с красными глазами нехорошо. Наконец, у нас есть свои дети, для которых мы должны поберечь свое здоровье.

— А я скажу тебе на это вот что: один греческий философ горько оплакивал умершего друга, и друзья заметили ему так же, как сейчас это сделал ты: зачем плакать, когда слезами не поможешь? Философ ответил: «Оттого-то я и плачу, что ничем не верну моего умершего друга».

— Черт бы взял этих всех дураков-философов!..

— Нет, извините, это нам рассказывал в гимназии учитель истории, и мы все плакали.

— Ну, так и ваш учитель…

Прекрасная сцена, не правда ли? А мужчины спорят тем отчаяннее, чем они виноватее, так было и в данном случае. Мне тяжело вспоминать про эту первую семейную сцену, в которой вырисовывались, с одной стороны, святая любовь дочери, а с другой — чисто мужской эгоизм. Я стала даже, кажется, меньше любить моего Вадима: ведь из него со временем вырастет такой же эгоистище, как и его папа. Какой удар для материнского любящего сердца!.. Да, жизнь есть компромисс, и приходится мириться на каждом шагу с несправедливостью.

Единственным моим утешением оставались только письма к папа, бедному, одинокому папа. Говоря между нами, я даже боялась, как бы он не кончил самоубийством. Что было делать? Опять полетели ежедневные письма, но не к maman, а к нему, и я нарочно показывала каждое письмо Сене. Мне хотелось его позлить: смотри, вот как любит женское сердце!.. Папа тоже смеялся надо мной (припомните остроту о почтальоне, которому некогда поцеловать жену) и раскаялся, и мой Сеня тоже раскается, когда меня не будет на свете. Последняя мысль навела меня на самые грустные размышления. Если разобрать, так жить на свете решительно не стоит: очень уж много хлопот. Конечно, я тщательнейшим образом скрываю свой пессимизм и от папа и от Сени, но все-таки становится грустно. А время так и бежит… Давно ли, кажется, не стало maman, а между тем скоро уже год. Да, целый год… Папа отвечает мне все реже и реже, что обозначает нарастающее спокойствие: острое горе уже миновало. Наконец он совсем замолчал, что меня ужасно встревожило: целая неделя прошла, вторая, третья — нет письма. Посылаю телеграмму — отвечает, что жив и здоров и что «подробности письмом». Получаю и письмо, в котором всего несколько строк и никаких подробностей: некогда — вечная мужская отговорка. Но я чувствую, что во всем этом что-нибудь кроется, и написала отцу, что очень соскучилась об нем и решилась навестить его вместе со своими ребятишками, а было бы еще лучше, если бы он приехал к нам. Ответ получаю телеграммой: «Пожалуйста, не езди и пощади себя и своих детей — у меня инфлуэнца». Вы, конечно, понимаете, что я сделала: сейчас же отправилась в дорогу, оставив детей на попечение Сени. Сама я решительно ничего не боялась, потому что долг прежде всего. Что меня удивило и огорчило перед отъездом, так это поведение мужа: он и не отговаривал меня, и не сочувствовал, и вообще держался как-то странно. Мне показалось даже, что он потихоньку от меня улыбался: это уж из рук вон! Для этого эгоиста умирающий отец кажется смешным!

Можно себе представить, с какими чувствами я ехала к папа, который сейчас составлял для меня все на свете? Может случиться, что я больше и не увижу его… Эта мысль заставила меня рискнуть, и я ехала всю ночь, чтобы не потерять напрасно ни одного часа. Наконец вот и он, родной город, знакомые улицы, наша гимназия, театр и напротив театра наш дом. Было всего часов восемь, и я едва дозвонилась. Прислуга была новая и приняла меня, как чужую.

— Где папа? Проведите меня к нему…

— Обождите-с… Они сейчас… — бормочет какая-то вертлявая горничная, — Они сейчас… Я доложу…

Что такое? Или я с ума начинаю сходить, или эта особа сумасшедшая. Кое-как раздеваюсь в передней и прямо иду чрез гостиную в кабинет к папа, но не успела я сделать нескольких шагов, как меня точно что кольнуло в самое сердце… На кресле стояли прелестные женские туфельки, а на столе валялась бальная дамская перчатка на двенадцать пуговиц. Туфли могли предназначаться мне, но перчатка… Она, очевидно, была забыта здесь.

— Мадам, вы не беспокойтесь: они сейчас будут… — уговаривала меня горничная, наслаждавшаяся моим смущением.

Я была уничтожена, убита и не могла сказать ни одного слова. Потом все у меня точно завертелось в глазах, и дальше я решительно ничего не помню. В голове, как маятник в часах, стучало одно слово: инфлуэнца, инфлуэнца, инфлуэнца!.. Так вот в чем дело, милый папа… В кого же и во что остается верить после этого? Ваше горе было таким же притворством, как ваша болезнь… О, я ничему, ничему, ничему не верю!.. Я переживала такое чувство, как будто сама умирала… Очнулась я только дома у себя в постели. Надо мной сидел мой собственный Сеня.

— Ну что, как ты себя чувствуешь? — с деланной заботливостью спросил он.

— А ты надеялся, что я умру?

— Зиночка… Извини меня, но я не виноват, что твой отец делает глупости: он действительно женится, и теперь, вероятно, уже женился… на семнадцатилетней девчонке… Это уж, действительно, того…

— Договаривай: что «того»?

— Болезнь, инфлуэнца!..

Дорогие гости (Эскиз)

I

В казачьей станице Веселый Куст уже три дня готовились к приему дорогих заграничных гостей. Станица разметала свои избенки у подножия горы Караульной, отрога Общего Сырта. Кругом — ни кустика, ни былинки, и только старые громадные пни по скату горы свидетельствовали, что здесь когда-то стоял громадный сосновый бор. Башкиры его берегли не одну сотню лет, но надвинувшаяся «казачья цивилизация», как выражался горный инженер Черноногов, не согласилась с его существованием и свела все до последней веточки. Станичные старички и старушки еще помнили столетние сосны, куда ребятами бегали за грибами, а теперь от бора остались одни пни, точно гнилые зубы. Да, прежде всё было: на горе стоял бор, под горой протекала горная речка Незамайка, в речке было видимо-невидимо рыбы и т. д. Когда вырубили бор, Незамайка пересохла, а рыбу выловили дотла еще раньше. Одним словом, дыхание казачьей цивилизации сказывалось на всем.

Сама по себе казачья станица, как и все казачьи станицы, ни издали, ни вблизи ничего привлекательного не представляла, кроме казачьего убожества и непокрытой бедноты. Избенки крохотные, кое-как стороженные из березы и осины, крыши соломенные. Единственная станичная улица заменяла собою помойную яму и место свалки всякого домашнего сора и не просыхала даже в самое жаркое лето. Лучшая изба — сравнительно, конечно, как и все на свете, — принадлежала станичному атаману Кузьме Псалму. В ней сейчас помещалась главная контора золотых промыслов Мутных и К°. Прииски были разбросаны в верховьях Незамайки и по ее притокам.

Сейчас в конторе находились сам хозяин Егор Никитич, седенький старичок с козлиной бородкой, выбившийся в золотопромышленники из простых рабочих, и горный инженер Черноногов, полный, упитанный господин за сорок лет, с красным носом и красивыми глазами навыкате. Хозяин все сидел у окна и угнетенно вздыхал, а Черноногов все время придумывал, что бы ему съесть, благо всевозможных закусок было заготовлено достаточно.

— Если взять сардинку и посыпать ее зеленым сыром, — думал вслух Черноногов, — да прибавить костяного мозга, да поджарить испанского лучку, да гарнировать фаршированными оливками…

Он закрывал глаза, чмокал жирными красными губами и безнадежно махал затекшей от жиру короткой рукой.

— Егор Никитич, что же это будет, а? — спрашивал он, охваченный съедобным изнеможением.

— Надуют эти самые французы — вот что и будет, — ворчливо отвечал Мутных. — И что это тебе только далась эта самая еда?

— Еда? Ах, ты, сыромятный человек… Да в еде вся сила! Не понимаешь? Вот ты наешься своего студня из бычьих ног, нахлебаешься редьки с квасом, наешься зеленого лука — сидеть с тобой рядом нельзя. А тут приедут люди культурные. Одним словом, цивилизация… Все-таки не понимаешь?

— Чего тут понимать? Такие же люди, как и мы грешные… У них свой закон, у нас свой. Только и всего…

Черноногов возмущался. В молодости он был раза два в Париже, когда там пела Жюдик[337], и считал себя специалистом по части заграницы. Ни одного спектакля с m-me Жюдик не пропустил и пообедал во всех лучших ресторанах.

— Французы — самый веселый народ, — объяснял он, — Только французы умеют веселиться и жить вообще. Мы дикари… Да, настоящие дикари… И потом… да… Да что тут говорить, все равно ничего не поймешь! Кстати, где Кузьма?

— Сам же ты его послал за этой киргизкой.

— Ах, да. Красавица эта Макэн… А французы любят красивых женщин и знают в них толк.

Мутных вскакивал, начинал бегать по комнате и отплевывался.

— Грешно это, Антон Павлыч, да. Не стало тебе по станицам казачек? Нет, подавай ему нехристь… Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Да я и куска в рот не возьму, когда она будет в избе… Не хочу греха на душу брать. Да…

— Опять не понимаешь ничего… Ведь это настоящий шик: этнографическая горничная… Ха-ха!.. Живая этнография, понимаешь?

— Она и в избе будет в шапке ходить. Подумать-то, так тошно.

— Глупости. Мы этой этнографией так сразу и придавим милейших наших французов.

— Ох, горе душам нашим! Только что и будет… Не отмолишь потом грехов-то.

— Вот продадим прииски, тогда и молись, сколько душе угодно…

— Что-то от Введенского нет письма.

— Что ему писать — он ждет французов в Златоусте. Срочная телеграмма из Парижа получена еще на той неделе.

— Ждет-то он ждет, а я до смерти боюсь этих самых обвокатов… Увертливы уж очень.

— Есть чего бояться… Мы сами кого не обманули бы.

— Ох, продаст он нас, — стонал Мутных.

— У нас условие…

— Да ведь условие-то он сам же писал. Да… Он и с нас сдерет и с французов сдерет…

Дело шло о продаже промыслов французской анонимной компании, представителей которой ждали сейчас в Веселом Кусте. Простой приисковый старатель из раскольников, Мутных случайно разбогател и сделал целый ряд новых заявок. Но разрабатывать их у него не хватало денег, и заявки пустовали. Чтобы вывернуться, Мутных затеял устроить компанию и сразу попал на таких компаньонов, как горный инженер не у дел Черноногов и провинциальный адвокат Введенский. Мутных хотел убить двух зайцев разом: и горный инженер и адвокат были люди нужные по своим специальностям. Но оба компаньона оказались на беду полными бессребрениками, и Черноногов весело отшучивался на эту тему.

— Я себя считаю на золотую валюту, — оправдывался он. — Счет на серебряные рубли не для меня… Я стою выше предрассудков.

Единственным выходом из этого положения для Мутных являлась продажа промыслов. Иностранцы за последние годы просто наводняют Урал своими капиталами, и Введенский предложил устроить продажу. Дело было аховое, и Мутных действительно трепетал за собственное существование.

Атаман Кузьма Псалом явился рано утром. Он ехал на мохноногом рыжем иноходце, а за седлом боком сидела Ма-кэн, очень красивая девушка-киргизка, в серой мерлушчатой шапке и в пестром шелковом бешмете.

— Вот какую птаху привез… — объяснял атаман, спешиваясь. — Сам бы ел, да деньги надо.

В наружности атамана ничего атаманского не было. Самый простой мужичок с песочной бородкой и кривой на один глаз. В качестве станичного начальства он ничего не делал и только выискивал даровой выпивки. И сейчас он был под хмельком, хотя и держался в седле крепко.

Черноногов сделал Макэн настоящий солдатский смотр. Девушка улыбалась, показывая два ряда чудных зубов. Это была настоящая степная красавица, с таким тугим степным румянцем и шелковым загаром.

— Я думал, что тебя отец не отпустит, — говорил Черноногов, довольный осмотром.

— Отчего ему не пускать? — ответила девушка. Она говорила бойко по-русски, — Я не замужем…

У атамана Кузьмы Псалма была жена, рябая, костлявая баба, но Черноногов вперед выговорил условие, чтобы она не смела и носу показывать, когда приедут французы.

— Поверьте, я уж знаю, какой вкус у французов, — уверял он. — А твоя Дарья, Кузьма, все дело испортит.

II

От адвоката Введенского не было ни слуху ни духу, и Черноногов от нечего делать занимался воспитанием Макэн. Он учил ее, как нужно приготовлять постели, накрывать на стол, подавать кушанье и т. д. Для наглядности он сам усаживался за стол, изображая предполагаемого гостя-француза, и заставлял Макэн служить. Макэн оказалась понятливой девушкой, хотя и не могла отучиться от дурной привычки закрывать лицо широким рукавом своей татарской рубахи.

Прелестная дикарка… — думал вслух Черноногов, смакуя приготовленное для гостей вино. Нос у него краснел все больше и больше.

Мутных иногда наблюдал эту комедию в дверную щель и вздыхал все угнетеннее. Прямо бесовская потеха… Макэн он называл кобылятницей и не упускал случая устроить ей какую-нибудь каверзу. По его настоянию атаманиха водила Макэн в баню и мыла чуть не с песком.

Лошадью от нее так и воняет, — уверял Мутных. — Всю посуду перепоганит… Ах, Антон Павлыч, Антон Павлыч!.. Может, эти самые французы тоже кобылятину жрут. Еще похуже, чем кобылятину: лягушек едят, — уверял Черноногов. — А яйца едят засиженные, когда в них заведется цыпленок.

— Горе душам нашим!

— Сыр едят непременно с червями, а сандвичи приготовляют из дупелиного помета…

Собственно своя горная часть совсем не интересовала Черноногова. Все его мысли сосредоточивались на еде. А вдруг Введенский не привезет обещанного повара из Златоуста? Тогда все пропало. Меню Черноноговым было выработано с особенным старанием, причем главную роль играла «национальная идея». Например, московская рыбная жидкая селянка из харюзов? Что вы скажете на это? А ботвинья с уральским балыком и растегаями из налимьей печенки? А настоящий кавказский шашлык? А карась в сметане, поросенок с хреном, гурьевская каша, фаршированный калач, уха из живых налимов? Получалась настоящая артиллерия, и Черноногов торжествовал вперед. Для couleur locale[338] можно пустить сибирские пельмени и сибирские пироги с рыбой. Ну, а там уж повар должен знать специально французскую кухню — все эти бульоны, соуса, бифштексы, рагу и прочую дребедень. Черноногова убивала в этом отношении только мысль о салате. Для настоящего француза обеда без салата не существует, а где его возьмешь в Веселом Кусте? Конечно, Введенский захватит салат из Златоуста, но это обеспечение много-много на два дня, а дальше срам и позор.

— Ох, уж этот мне салат! — повторял он, ломая руки.

Кузьма Псалом был свидетелем этого отчаяния и только чесал в затылке.

— Боже мой, а о шампиньонах я и забыл! — чуть не плакал Черноногов. — Французы признают только два гриба: трюфели и шампиньоны. Да…

— По-нашему, просто поганки, — заметил Мутных.

Наконец из Златоуста прискакал нарочный. Введенский писал на ресторанном счете, что французов приехало трое. Они передохнут один день, а потом отправятся в Веселый Куст. По расчетам Черноногова, триста верст можно было проехать в одни сутки с небольшим. На счастье, погода стояла прекрасная.

— А о салате ни одного слова! — стонал Черноногов, — Зарежет меня злодей! Вся моя этнография к черту полетит.

Но в назначенный день французы не приехали, и Черноногов с горя напился с Кузьмой Псалмом. Ожидание было самое томительное.

Гости не приехали и на следующий день. Черноногов не знал, что и думать. Не случилось ли дорогой какого-нибудь несчастья, а то, может быть, Введенский мог допустить какую-нибудь ошибку. По-французски он говорил, как собаки лазают через забор, и по части тонкости обращения тоже плоховат. Еще проврется что-нибудь.

Черноногов спал, когда наконец гости приехали. Макэн попробовала его будить, но безуспешно. Когда он проснулся утром, Макэн, улыбаясь, объяснила ему:

— Она приехала…

— Кто она?

— А гость…

— Как приехала?!

— На лошадях приехала.

— Вот тебе и фунт… А где Введенский?

— Она спит.

— Ты смотри, не разбуди гостей…

Макэн только засмеялась.

— Она давно ушла, — объяснила она, указывая рукой в сторону гор. — Вся троя ушла… и Егор ушла…

Черноногов в отчаянии схватил себя за волосы. И во всем виноват этот идиот Введенский… Он бросился к нему в избу, разбудил и напустился на него с пеной у рта:

— Зарезал, разбойник… зарезал!

— Нет, ты меня зарезал, — оправдывался Введенский. — Во-первых, тебя не могли ночью разбудить — раз… а потом эта твоя этнография… Представь себе, те заходят в комнату, она здоровается с ними за руку да еще улыбается, каналья. Французы приняли ее за мою жену… Веселенький пейзажик получился.

— Но ведь меня могли разбудить рано утром, чтобы проводить их.

Адвокат, полный, с седеющей бородкой господин, потянулся, сладко зевнул и спокойно ответил:

— Ну, это напрасно… Их тоже не следует баловать. Народ такой, знаешь…

— Какой?

— А черт их разберет… Мне кажется, что они притворяются. Представь себе, не могут ехать в нашем тарантасе, а подавай им рессорный экипаж… Ну, три дня и тащились триста верст… Намаялся я с ними порядочно.

— А салат? — вспомнил Черноногов.

— Спроси у повара… Я совсем забыл о твоем салате.

Черноногов изобразил статую немого отчаяния. Забыть салат?! И это называется дело делать… А еще адвокат! Все дело начинало проваливаться…

Черноногов наскоро умылся, наскоро выпил «заказную» утреннюю рюмку водки, чтобы заморить червячка, сделал необходимые распоряжения подлецу-повару, которому сказано было о салате и который забыл о нем второпях, и потащил Введенского на прииск.

— Я-то что буду там делать? — ворчал адвокат, любивший покейфовать за самоваром. — Это уж твое дело…

— Нет, брат, пойдем. Ты меня представишь…

Было уже часов десять, когда они отправились на Незамайку. Во дворе стояли дорожные тарантасы, а около них ходил Кузьма Псалом, чувствовавший влечение, род недуга, к каждому экипажу. Черноногов надел для неизвестной цели охотничьи сапоги, захватил палку со стальным молоточком и даже бинокль. Введенский, покряхтывая, шел за ним в летней чесучовой паре.

— Эх, планы-то я и забыл! — спохватился Черноногов, когда они подходили уже к караульной.

— Планы у них, — коротко объяснил Введенский. — Не беспокойся, они не забудут, как мы с тобой.

До первого Аристарховского прииска было версты четыре, и Введенский ворчал, жалуясь на свои городские летние башмаки. Французы были уже на прииске, очевидно, проверяя межи под руководством Мутных.

— Высокий седой старик с бородой — это и есть хозяин, — объяснял Введенский. — М-r де Круа… А рядом с ним толстенький бритый старичок — его помощник, m-r Жобель. А худенький молодой человек — горный инженер, m-r Лудье. Тебе с ним придется иметь дело…

Знакомство произошло какое-то странное. М-r де Круа едва протянул Черноногову два пальца и сейчас же обратился к Введенскому за разъяснением какой-то неточности в плане. М-r Жобель оказался гораздо любезнее, хотя невольно бросалась в глаза его странная привычка следить за каждым движением хозяина. Впрочем, так же делал и m-r Лудье.

— У них, брат, солдатская субординация, — объяснил Введенский, подмигивая Черноногову. — Вот этот черномазенький — горный инженер, а в присутствии хозяина не смеет сесть. Старик держит их в ежовых рукавицах.

— Меня он, кажется, принял за приказчика или что-нибудь в этом роде? — уныло догадывался Черноногов сразу потерявший присущую ему юркость.

— У них, брат, там свои порядки.

Пока шел самый подробный осмотр Аристарховского прииска, m-r де Круа не обращал никакого внимания на Черноногова и самым обидным образом не замечал его присутствия и даже не отвечал, когда он вставлял какое-нибудь замечание. Черноногов под конец обиделся.

— А, черт… — ворчал он себе под нос. — А еще считается самой вежливой нацией.

— А ты заметил, как он два раза посмотрел на твой красный нос? — шутил Введенский.

— А ну их к черту…

III

Огорчения не приходят, как известно, в одиночку, а семьями. Все надежды Черноногова заключались по части желудка дорогих гостей, ко и тут он потерпел полное фиаско. Этнографической кухни они не понимали и ели только бульон с гренками, яйца и бифштекс. К «французским» винам отношение было тоже самое обидное. Впрочем, m-r Жобель хотел было выпить вторую рюмку русской водки, которая ему очень понравилась, но m-r де Круа строго на него посмотрел и еще строже проговорил:

— М-r Жобель, нельзя… Мы приехали сюда работать, а не пить русскую водку.

Это уже было нахальство, возмутившее Черноногова до глубины души. Что же это такое, в самом деле? Ведь, кажется, m-r Жобель не мальчик и может себе позволить вторую рюмку… Вообще старик де Круа возмущал своим поведением на каждом шагу. Держал он себя совершенно неприступно, едва удостаивая ответом. По части французской любезности было совсем плохо, что доставляло Введенскому большое удовольствие.

— Ты-то чему радуешься? — накидывался на него Черноногов с пеной у рта. — Кажется, мы ни в чем не можем себя упрекнуть по части любезности… А если они держат себя скотами, то ведь я не виноват. Я сам приготовлял ботвинью, а старик взял в рот одну ложку и выплюнул. То же и с расстегаями и с пельменями…

Весь образ жизни дорогих гостей представлялся Черноногову одним сплошным оскорблением, начиная с того, что французский день начинался розно в шесть часов утра. Вечером все отправлялись спать по команде в десять часов. Не могло быть и речи о том, чтобы посидеть за столом часиков до двух утра, поесть хорошенько и лихо выпить. Черноногов привык вставать в одиннадцать часов утра, а тут должен был подниматься тоже в шесть, чтобы сопровождать гостей на промыслы. Они все хотели видеть, исследовать лично и проверить. Происходили прекомичные сцены. Французы самым тщательным образом проверяли каждый прииск, поскольку он соответствует планам. При такой позерке случился курьез: двух приисков, нанесенных в план, не оказалось, а третий прииск оказался вне всякого плана.

— Странно… Это очень странно, — повторял m-r де Круа, рассматривая красный нос Черноногова с особенным вниманием.

— План составлял не я, а горное правление, — оправдывался Черноногов. — Во-вторых, не мог же я спрятать в карман эти дурацкие два прииска.

— И все-таки странно, — невозмутимо повторял m-r де Круа, делая гримасу.

— Ну, наконец, это ошибка!

— В деле не должно быть ошибок…

Как оказалось, о границах своих владений у всех компаньонов оказались довольно смутные представления. Мутных только вздыхал, разводил руками и ссылался на свою безграмотность.

— Странно… Очень странно, — повторял m-r де Круа, пожимая плечами, — Вы спросите у m-r Жобель, он укажет вам то, чего вы не знаете…

Ровно в двенадцать часов французы завтракали, потом отдыхали, а в два часа опять уходили на работу до восьми часов вечера. И так каждый день… Даже Введенский, смотревший на все и на всех с иронией, и тот заметно приуныл.

— Это черт знает, что такое! — ругался Черноногов. — Они все жилы вымотают из живого человека…

— Да… того, вообще…

В течение двух недель работы на приисках были закончены. Все границы определены в точности, m-r Жобель составил свои собственные планы, a m-r Лудье устроил что-то вроде минералогического кабинета. Месторождение всех золотоносных россыпей было исследовано самым точным образом, во всех деталях. Но все это были только подготовительные работы, а настоящее исследование горных пород и песков должно было произойти в специальной лаборатории в Париже.

— А мы-то все на глаз делаем, — удивлялся без конца Мутных, почесывая в затылке. — Ну и французы!.. Вот это так грамотные, охулки на руку не положат. Недаром у них денег куры не клюют… Душеньку вынули, прямо сказать. А главное — в аккурате себя содержат.

Своими впечатлениями Мутных делился главным образом с атаманом Кузьмой, который вполне ему сочувствовал.

— Я так полагаю, что эти самые французы из военных, — соображал Кузьма. — Очень уж строго себя содержат… Из антилерии, не иначе.

— А моим-то компаньонам как они хвост прижали! — злорадствовал Мутных. — Хоть матушку-репку пой.

— Вполне прижали… Антон-то Павлыч вон даже похудел из себя и напивается в одиночку.

— Они, брат, выучат, как жить на белом свете. А мы-то сдуру: французы, деньги у них шальные и прочее такое несообразное. А у француза каждый пятак двухвершковым гвоздем приколочен… У нас по старой вере крепко живут, а они себя попревосходнее оказали…

Черноногов не мог выдержать до конца двухнедельного искуса и последние четыре дня сказывался больным, несмотря на все увещания Введенского. Он лежал в избе и плевал в потолок.

— А черт с ними со всеми! — ругался он. — Это какие-то выжиги. Золото ищут, как бежавшего с каторги преступника… Нет, брат, шалишь. Ищи, хоть лопни…

Введенский только махнул рукой. С горя Черноногов напивался каждый день, приглашал Макэн и заставлял ее петь киргизские песни.

— А вот назло им возьму да и женюсь на тебе, Макэн, — говорил он. — Пойдешь за меня, орда?

— Нет, — отвечала Макэн не без кокетства. — У меня есть жених лучше тебя…

Накануне отъезда m-r де Круа «позволил себе» просидеть за ужином часов до двенадцати и даже разговорился. М-r Жобель воспользовался моментом и позволил себе выпить вторую рюмку русской водки, причем от души пожалел, что m-r Черноногов не мог принять участия в общем пиршестве.

— Я в первый раз в России, — говорил m-r де Круа, — и невольно удивляюсь… да… Очень оригинальная страна. Никто не хочет работать… Да, странно…

Французы ранним утром уехали одни. Их провожал атаман Кузьма, сидевший на козлах молодцом. Черноногов видел в окно, как выехали со двора два тарантаса, и проговорил:

— К черту!..

Пришел Введенский и долго молчал.

— Ну, брат, Антон, и задали они нам баню.

— К черту! — рычал Черноногов.

— Нет, знаешь, оно того… Как это тебе сказать? Одним словом, мы вымирающие, ленивые, пьяные русские люди… Я это почувствовал в первый раз в жизни… да. Дикари.

— К черту!..

Ночь (Эскиз)

I

— Они уже вышли… — сказал он, когда начало стемняться и в передней избе зажгли сальную свечу.

— Кто вышел? — спросил старик хозяин.

Он только опустил глаза и ничего не ответил. Приставать с расспросами к нему не полагалось. В избе царила тишина, нарушавшаяся только жалобным воем зимнего ветра в трубе. При нем никто не смел говорить.

Потом он встал и старческой походкой вышел в сени. Было слышно, как хлопнула дверь в заднюю избу, где была в боковушке устроена потаенная молельня. В избе продолжало царить молчание, потому что все знали, что он ушел молиться. Старуха-свекровушка, возившаяся у печи, старалась не стучать своими ухватами, сноха, молодайка Домна, закачивала на руках полугодового ребенка, чтобы он не закричал не вовремя.

Свекор Спиридон Агапыч сегодня был как-то особенно суров и старался не смотреть ни на кого. Сноха Домна понимала, что он трусит. А вдруг наедут и накроют раскольничьего владыку Ираклия, которого уже давно выслеживают? Не пустил бы его к себе Спиридон Агапыч, да боялся идти против своего раскольничьего мира. И что ему вздумалось, владыке Ираклию, остановиться именно у него? Разве не стало других боголюбивых народов в Озерном?.. Труслив был старик. Он боялся даже собственного сына Ефима, который характером Уродился в мать. Со стороны это выходило даже смешно: отец был большого роста, плечистый и могутный мужик, а Ефим маленький, сутулый, безбородый. Но физическая сила находилась у обоих в обратно пропорциональном отношении с нравственной. Собственно, дом вела матушка-свекровушка, но и она поддавалась Ефиму, который забирал силу молча.

Владыко Ираклий несколько раз возвращался в среднюю избу. Он, видимо, не мог размолиться по-настоящему. Худенькое, изрытое оспой лицо, с козлиной бородкой и глубоко посаженными серыми глазками, было полно тревоги. На вид ему можно было дать под шестьдесят, но в темных волосах еще не было даже признаков старческой седины.

— Едут… — бормотал он, поглядывая в окно.

— Да кто едет-то, владыко? — спрашивал свекор.

— А кому надо, тот и едет… Се жених грядет в полунощи.

У Спиридона Агапыча захолонуло на душе от этих темных намеков. Молодайка Домна отвертывалась от пристального взгляда владыки и делала вид, что укачивает ребенка.

Вошел Ефим, задававший на дворе корм скотине. Владыко Ираклий посмотрел на него так любовно и сказал:

— Ты бы погрелся, Ефимушко… Вон какая непогодь.

— Мы привычны… — ответил Ефим, снимая полушубок.

На улице поднималась вьюга. Ветер набегал порывами, обсыпая сухим снегом, точно его бросала невидимая рука. Старик каждый раз крестился и шептал: «О, господи милостливой!» Владыко Ираклий сидел в переднем углу у стола и тоже вздыхал.

— Немощен человек, а лукавства в нем преизбыток, — думал он вслух, — И все думает сделать лучше для себя, лукавый-то. А нет горше греха, как предание — предателю несть покаяния. Да… Предатель-то тоже думает, што все лучше делает.

Владыко Ираклий усмехнулся с горечью, точно припоминая что-то далекое.

— А ежели предание по нужде? — спросил Спиридон Агапыч, прислушиваясь к завыванию ветра в трубе.

— Это одно мечтание… Такой нужды не бывает, а только наша душевная ложь. Отчего остуда, прекословие и неистовство? Сначала-то мы других предаем, а потом себя начнем предавать…

— Значит, по-твоему, владыко честной, все предатели?

— Все! — решительно ответил Ираклий. — Самое легкое предание, когда человек предает человека в руки человеков…

Это даже на пользу иногда бывает, когда человек в немощах силу обретает. Душевное злато ввергается в горнило… Ввергоxoм злато в огонь, и излияся телец. Путь узок и тернист, а ходящие по нему сущи маловеры и малоумы.

Дальше владыко Ираклий заговорил о последних временах. Он говорил долго и убедительно и кончил тем, что начал обличать беспоповщину с ее подразделениями на десятки толков.

— Как гнилое мочало расщепляется без конца… гнилая нитка рвется на несколько частей… И хуже этого не может быть, как рознь и свара в своей семье. Аще и бес разделится на ся — погибнуть бесу тому, и дому погибнуть, у которого все четыре угла рубят и крышу снимают… Единение во множество в единении.

Старик даже прослезился, увлекаясь нарисованной картиной грядущего разрушения. Матушка-свекровушка тоже всплакнула, стоя у своей печки.

— Ну, я пойду… — проговорил Ираклий, заглядывая в окно. — Час мой уже близится…

Он опять ушел в заднюю избу, а за ним ушел Ефим. Спиридон Агапыч проводил их глазами за дверь и начал ворчать:

— И к чему он все это говорит?.. Как будто неладно, старуха…

— Ты бы уж молчал, Спиридон Агапыч, — довольно сурово отозвалась старуха. — Не нашего ума это дело…

— А вдруг ежели начальство? А вдруг за пристанодержательство поволокут? Ох, грехи, грехи…

II

Наступила ночь. Свеча в передней избе была потушена, но никто не спал. Домна прилегла, как всегда, на лавку у зыбки (люлька) и слышала, как на полатях ворочается старик. Свекровушка спала около печи на сундуке и тоже ворочалась с боку на бок. Из задней избы доносилось заунывное раскольничье чтение, точно гудел большой шмель.

«Ах, скорее бы…» — думала Домна, и ей делалось все страшнее и страшнее.

Она теперь припоминала каждое слово Ираклия — он все это говорил ей одной. Учуял, видно, что дело неладно. И никто его не понимает… Предателю, слышь, не будет прощения.

А мужа отбивать у жен — за это будет прощение? На Ломовском заводе кто увел в скиты пудлингового мастера Куркина? Ираклий… Теперь у Куркина осталась жена с махоньким младенчиком — ни баба, ни девка, ни вдова — на ком будет грех за нее? Сейчас Ираклий к Ефиму подбирается… При последней мысли Домна чувствует, как она начинает вся холодеть. Ей уже представлялось, как она останется одна-одинешенька в чужой семье с ребенком на руках, как ее будет донимать свекор-батюшка, как будет поедом есть свекровь-матушка. Она же и будет кругом виновата: мужа остудила, вот он и ушел в скиты, а ты майся с ребенком.

— Ах, скорее бы…

Домна чутко прислушивалась к каждому шороху на улице и на дворе, и ей несколько раз казалось, что кто-то подъехал, что слышны чьи-то осторожные шаги, что чьи-то руки нащупывают дверную скобу. Но это бушевала метель, такая же метель, какая бушевала в ее собственной душе.

Домна была из беспоповщинского толка, вышла за поповца Ефима. Очень уж крепко полюбился ей этот серьезный не по летам парень. Пришлось для него бросить родную семью, которая проводила ее с проклятиями. Тяжелее горы родительское проклятие… Недолго порадовалась Домна, хотя и любила мужа без ума. Ведь других таких людей и на свете не бывает, как Ефим. Два года бабьего счастья промелькнули незаметно, а тут еще появился ребенок. Но и в самую счастливую пору Домна замечала, как Ефим начинал как будто задумываться и все чаще смотрел на нее какими-то удивленными глазами, точно спрашивал, зачем она здесь. Этот взгляд давил ее, точно камень.

— Что с тобой, Ефим? — спрашивала она.

— А ничего… так… грех…

— Какой грех?

— О душе своей не думаем — вот и грех. Только тешим свою скверную плоть…

— Какой же грех между мужем и женой?

— Ангелы не знают ни мужей, ни жен…

По зимам Ефим пропадал иногда на целую неделю и возвращался домой измученный, больной, со странно горевшими глазами. Домна потом уже узнала, что он проводил это время у Ираклия на покаянии. Ираклий скрывался где-то в скитах, в горах, куда к нему и сходились. Он вербовал себе самых лучших овец, и в число этих лучших попал Ефим. Раз он сказал жене прямо:

— Я скоро уйду в скиты, Домна…

— Тебя Ираклий сманивает?

— Не Ираклий, а совесть. Не могу больше терпеть…

— А как же я-то останусь?

— Ступай и ты в скиты…

— А ребенок?

— Ребенок останется у стариков…

Как ни плакала Домна, как ни умоляла мужа, Ефим стоял твердо на своем. У молодой бабы совершенно опустились руки… За что же такая напасть? За что разбитая жизнь? А тут еще на руках останется ребенок хуже сироты. Для Домны ясно было одно: именно, что заводчиком всего дела был владыко Ираклий. Да, он сманил не одного Ефима и будет сманивать других. У Домны явилась страстная жажда мести, Э, пропадать, так пропадать всем, а владыке Ираклию в первую голову, как хищному волку в овечьей шкуре. Случай ей помог привести этот план в исполнение. Батюшка-свекор как-то проболтался о сроке, когда владыко Ираклий поедет из скитов на южные уральские заводы и что остановится у них, как показывал Ефиму. Старик трусил вперед и ворчал.

Домна воспользовалась этим известием по-своему.

Сейчас она лежала и ждала исполнения. И страшно до смерти, и жаль любимого человека, и грех перед богом, как говорил давеча сам Ираклий. А самое главное, стоило только ей сказать одно слово, и владыко Ираклий спасен, но именно этого слова она и не находила в себе. Ею овладела фатальная решимость: пусть будет, что будет.

Вьюга продолжала гудеть тысячью звуков. В одно время кто-то и хохотал, и плакал, и бежал, и подкрадывался, и дышал тысячью холодных пастей. Спиридон Агапыч даже садился на полатях и начинал креститься.

— О, господи милосливой!.. — шептал он, прислушиваясь к непогоде.

Наконец он не вытерпел. Прислушавшись, что все спят, он потихоньку спустился с полатей, надел валенки, полушубок, шапку и вышел. В сенях он прислушался. Читал Ефим раскольничьим речитативом акафист богородице.

— Матушка пресвятая богородица, спаси и сохрани! — помолился старик про себя, осторожно выходя из сеней на крыльцо.

Двор был крыт наглухо, как строятся в этой полосе Урала, где лесу достаточно. Он ощупью прошел в конюшню, где были лошади, и в темноте начал обряжать старую белоногую кобылу. Лошадь его узнала и любовно терлась о его рукав своей угловатой головой. Захомутав ее, он осторожно вывел из конюшни и запряг в легкие пошевни на высоких копыльях, на каких ездят в горах по глубокому снегу.

«Вот так-то повернее будет, — думал он, стараясь не шуметь. — Чуть што, сейчас и изловим владыку. Ступай, ищи ветра в поле… Не впервой ему от никониан спасаться».

В задней избе продолжалась та же молитва. Заунывное чтение Ефима нарушалось только поправками, которые Ираклий делал наизусть — он знал каноны наизусть.

— …радуйся многих согрешений прощение… радуйся любы всяко желание побеждающи…

Был момент, когда Домна готова была броситься в заднюю избу, пасть в ноги владыке Ираклию и покаяться, но послышались шаги батюшки-свекра, и она убежала в избу. Прилегши на лавку, сна опять превратилась в один слух. «Ах, скоро все будет кончено…» Ее начинала бить лихорадка. Вьюга выла по-прежнему, и по-прежнему слышались голоса, подкрадывавшиеся шаги и чье-то жалобное причитание, как причитают по покойнике. Заслушавшись вьюги, Домна совсем не заметила, как в избу вошел владыко Ираклий, и чуть не закричала, когда он в темноте пощупал ее руками.

— Вставай… — шептал он. — Час уже приспел…

Она поднялась, чувствуя, как зубы выбивают барабанную дробь. Владыко Ираклий положил ей на голову обе руки, что-то шептал, а потом неожиданно поклонился в ноги.

— Прости, жено, мою твердость… Они уже близко… настало время… Не печалуйся, что через тебя принимаю узилище и душевные раны… Иду на великий праздник неистового гонения… Я все знаю… Слышишь? Это за мной пришли…

Одновременно раздался сильный стук в ворота и в окно.

— Уходи скорее… — заговорила Домна. — Батюшка и лошадь запряг… А я их тут задержу.

— От воли божьей не уйдешь…

В избу вбежал испуганный Спиридон Агапыч и потащил владыку за рукав.

— Не нужно… Куда ты меня тащишь? — упирался Ираклий.

— Владыко, не погуби ты нас всех… Из-за тебя вся семья в разор пойдет…

Это доказательство подействовало. Спиридон Агапыч накинул на Ираклия свою шубу и шапку. Они осторожно вышли на двор и пошли к задним воротам, у которых стояла запряженная лошадь.

— Спустись на реку… — шептал хозяин. — А потом поверни направо… там выпадет тебе куренная дорога…

Спиридон Агапыч торопливо отворил ворота и сразу попал в руки четверых мужиков.

— Держи его! — громко крикнул кто-то. — Э, какой здоровущий архирей… Вяжи его, братцы!

— Братцы, да тут два архирея!.. — крикнул другой голос. — Этот совсем маленький…

— Вяжи и его на случай! Да ворота отоприте Пал Митричу… Сразу двух архиреев накрыли.

Через минуту вся передняя изба была занята понятыми и переодетыми стражниками. В переднем углу сидел знаменитый становой Пал Митрич, сухой и жилистый мужчина с рыжей бородой. Он потирал одно колено и говорил совершенно равнодушно:

— Ну и погодка… Настоящая волчья ночь. Который я раз тебя ловлю, владыко Ираклий?

Владыко Ираклий молчал, опустив глаза. Спиридон Агапыч совершенно растерялся. У него тряслись руки и ноги. За ним стоял Ефим и смотрел на станового спокойными строгими глазами.

— Да-да, погодка… — продолжал думать вслух Пал Митрич. — Хороший хозяин собаку на улицу не выгонит. Д-да… Ну, а ты, сахар, что скажешь? — обратился он к Спиридону Агапычу.

— Я его совсем не знаю, ваше высокое благородие… Это какой-то бродяга попросился переночевать.

— Так, так… Ну и погодка. Так ты его счел за бродягу? Отлично… Пожалел, что может замерзнуть? Превосходно, Так и запишем: добрый мужичок Спиридон.

Это издевательство заставило выступить вперед Ефима. Он тряхнул головой и заявил:

— Отец ничего не знает, Пал Митрич. Прикажите меня вязать, мое все дело…

Становой равнодушно посмотрел на него своими по-детски голубыми глазами и, мотнув головой стражнику, лениво проговорил:

— Завяжите и этого сахара узелком…

В ответ послышались глухие рыдания Домны.

Крупичатая

I

Вечер. Накрапывает мелкий осенний дождь, точно просеянный сквозь тонкое сито. По дороге медленно двигаются обозы. Бедные лошадки вязнут в липкой глине и едва тащат тяжело нагруженные телеги.

«И куда это только везут столько товару? — думала Афимья, шлепая по грязи. — Везут, везут, и конца-краю нет… А все в Торговище, на ярманку. Богатые московские купцы наехали теперь».

Идти пешком было тяжело, и Афимья делала частые передышки. У ней захватывало дух. А идти было нужно, чтобы поспеть в Торговище, пока еще на постоялом не заснули. От Притыки до Торговища трактом считалось двенадцать верст. Была и прямая дорога, лугами, но Афимья ночным делом боялась идти по ней: долго ли до греха, ярмарочное время, еще обидят как раз, а по тракту народ день и ночь валом валит. Собственно, Афимья боялась не за себя — что с нее взять, больной и старой, а за таскавшуюся за ней дочь, Соньку.

— Устала, Сонька? — спрашивала Афимья время от времени, и в ее голосе звучала какая-то боязливая нежность.

— Есть хочу, мамынька…

— Ну, придем на ярманку, там у тетки Егорихи перекусим… Даст чего-нибудь. У них теперь всего достаточно…

Сонька ничего не отвечала, и мать слышала только, как она в темноте шлепала босыми ногами. И сарафанишко на Соньке дыра на дыре, и кафтанишко весь обносился — стыдно в люди показаться. У себя-то в Притыке хоть в чем ходи, привыкли уже все к непокрытой бедности. «Ох, горькое дело эта бабья бедность, когда ниоткуда никакой подмоги! Живут же другие люди на белом свете…» Эти горькие мысли стояли у Афимьи на сердце, как давнишнее несчастье.

Было уже часов девять, когда вдали мелькнуло неясное варево от ярмарки в Торговищах. Там все было устроено на городскую руку: и фонари, и трактиры, и театр, — одним словом, чего душа просит. У Афимьи дрогнуло сердце, когда выступило впереди это ярмарочное зарево, и она опять присела на первый камень, чтобы перевести дух. В темноте слышно было, как тяжело катились по грязной, избитой дороге возы с кладью, как фыркали лошади, почуявшие близкий ночлег, как переговаривались ямщики, шагавшие по грязной дороге рядом с возами. Под самым Торговищем место было беспокойное: того и гляди, товар срежут, а то и целый воз стащат. На тракту в ярмарку сильно пошаливали, так что был даже устроен казачий «бекет»[339].

Сонька плелась за матерью с равнодушной покорностью и ни разу даже не спросила, куда и зачем они идут. Такая уж она выросла, точно деревянная. Вот есть да спать, так ее поискать. Задыхавшаяся от ходьбы Афимья чувствовала теперь какое-то озлобление против рослой и здоровой дочери, точно она отняла у матери всю силу.

— Все бы ты только жрала… — ворчала Афимья, поднимаясь. — Эх, затемнели мы, пожалуй, тетка-то Егориха укла-дется спать.

А зарево все разгоралось, точно от настоящего пожара. Место было ровное, степное, а по нему, как по блюду, катилась степная речонка Мурмолка. Торговище появилось всего лет сорок, когда в степи, на берегу Мурмолки, была найдена явленная икона Парасковеи Пятницы Для иконы поставили деревянную часовенку, а около часовенки вырос степной сибирский Торжок. Стали наезжать по осени, когда убирался хлеб, краснорядцы из ближайшего степного городка и торговали всяким товаром прямо с возов, потом выросли ярмарочные балаганы, лари и деревянные «ряды», и в результате получилось Торговище. Сейчас это было настоящее село в несколько улиц и с каменной церковью. Несколько каменных двухэтажных домов, деревянный ярмарочный театр и каменные торговые бани на Мурмолке придавали ему даже городской вид, как уверяли местные патриоты. Но жизнь в Торговище продолжалась ровно месяц, пока происходила ярмарка, а затем это село засыпало на целый год вплоть до следующей ярмарки. Больше половины домов заколачивалось наглухо, и Торговище являлось каким-то мертвым селом. Оставались только так называемые «жильцы», то есть оставшиеся караулить мертвые дома. Одиннадцатимесячный сон с лихвой выкупался лихорадочным оживлением дикого ярмарочного месяца, когда днем кипела торговля, а ночью гремели своими машинами трактиры, распевали хоры арфисток и до утренней зари творилось всякое ярмарочное безобразие.

Афимья вошла в ближайший постоялый двор, запруженный обозными телегами и экипажами. Она прошла прямо в заднюю избу, где была «стряпущая» тетки Егорихи. Передняя изба была набита битком ямщиками, мелкими торговцами, прасолами и приехавшими на ярмарку мужиками, но места не хватило, и часть постояльцев перебралась в стряпущую, где управлялась тетка Егориха у громадной русской печки.

Тетка Егориха не выразила особенной радости, когда увидела Афимью.

— Давно не видались… — ворчала дворничиха, орудуя ухватом. — Сперва-то я тебя и не признала, Афимья: краше в гроб кладут.

— И то помирать пора, Егориха… В чужой век живу.

— На ярмарку помирать приволоклась? — ядовито заметила Егориха, оглядывая стоявшую рядом с матерью Соньку, — А это нешто дочь тебе приходится?

Афимья застыдилась и только тяжело вздохнула, а Егориха оглядывала Соньку с ног до головы и качала головой.

— Ну, и вырастила девку, нечего сказать… В кого она такая-то уродилась у тебя крупичатая?.. Не ущипнешь…

— Пятнадцать годков минуло в успенском посту… На бедность бог здоровья посылает. Может, в горнишные куда определю…

— Так, — протянула Егориха и усмехнулась. — Ну, я с тобой покалякаю потом, а сейчас-то мне не до тебя. Как береста на огне, кручусь я день-то деньской… А ты, девонька, ужо поешь, — проговорила она Соньке, — да вот на лавочку за печкой и приляжь… Утро вечера мудренее.

Она сунула гостье кусок пирога и деревянную чашку со щами. Сонька присела к столу и принялась с жадностью за непривычную еду: дома она и во сне не видала таких щей. А Егориха смотрела на Сонькины голые ноги, покрытые грязью, на заплатанный вылинявший сарафанишко и опять качала головой, переполненной бабьими мыслями. Очень уж красива из себя издалась девка: кровь с молоком. Волос русый, мягкий, шелк-шелком, глаз серый с поволокой, румянец во всю щеку, а тело белое-белое, как у городской барыни… Ну и уродилась девка, всему миру на украшение. Одним словом: крупичатая. Егориха подлила Соньке щей вторую чашку.

— Ее не накормишь, прорву, — заметила Афимья.

— Пусть поест наших ярмарочных-то щей… Ешь, касатка.

Сонька наконец наелась, вытерла рот, по-деревенски, рукой и зевнула: ее томил крепкий молодой сон. Тетка Егориха увела ее за печку и сама уложила спать.

Размалела девонька… — смеялась Егориха, возвращаясь к своим ухватам. — Это ее с еды разобрало: как пьяная, так с ног и валится. И красоту же ты вырастила, Афимьюшка…

— Никто ее не растил, сама выросла. Телка холмогорская. Смучилась с ней Самой есть нечего… голь непокрытая… Избенка провалилась совсем… Помереть бы так в самую пору. А она, Сонька, как назло, вон какая лупоглазая…

Тетка Егориха слушала эти жалобные речи вполуха, потому что нужно было накормить запоздавшую ямщину. Афимья сидела на лавке против печи и слипавшимися глазами наблюдала лошадиную работу ярмарочной стряпухи. Проворная была баба, хотя и в годах — за пятьдесят перевалило. Лицом не вышла тетка Егориха, такая рябая да скуластая, а уж все остальное, как у возовой лошади. Рядом с этой бабой-богатырем Афимья чувствовала себя уже совсем несчастной и никуда не годной.

— Эй, тетка, поворачивайся! — покрикивали ямщики из-за стола.

— Угорела я поворачиваться-то для вас, — огрызнулась Егориха.

Обозные ямщики ели, как едят только обозные ямщики: целый котел одних щей съели, пока от самих не пошел пар, как от загнанных лошадей. А там каша, да пирог с просом, да пирог с соленой моксуниной, да толокно с суслом. Ели до того, что приходилось распоясываться, потом отдыхать, запивать квасом и снова есть. Из едоков больше обозной ямщины едят одни пильщики. Афимья сидела и смотрела на всех, как смотрит чужой человек, который боится «просидеть место» в чужом доме. Она чувствовала себя среди этих работящих, могучих людей еще несчастнее, еще беднее, как, вероятно, чувствовала бы себя заплата на изношенном платье, если бы только она могла чувствовать.

II

Ну, теперь мы с тобой перекусим, чем бог послал, — говорила тетка Егориха, накормив ямщину. — Бывает и свинье праздник: так и мое дело… Ты, поди, притомилась с дороги-то, сердяга? Нет… неможется мне… Вся не могу… А мы полечимся малым делом…

Тетка Егориха поставила на стол сороковку и налила по рюмке. Афимья начала было отказываться, но хозяйка заставила ее выпить.

С устатку-то оно пользительно, Афимья: по всем суставчикам, по всем жилочкам прокатится. Давно я тебя не видала… Гляжу даве на тебя и думаю: «Помрет Афимья не сегодня-завтра»… До рождества, поди, не дотянуть?..

— Где тут дотянуть, когда с ног валюсь…

— Вот, вот… Беспременно этак в посту помрешь, ежели протянешь до поста-то. Ох, горькая!.. Да ты ешь больше, может, силы-то прибавишь.

Угощая Афимью, Егориха главным образом не забывала себя и хлопала одну рюмку за другой. Скоро лицо у нее раскраснелось, как кумач, глаза налились кровью, а язык начал заплетаться.

— Нет, Сонька-то у тебя, а? — повторяла она. — Репа другая такая-то уродится: ядреная, да белая, да ямистая… Ну что же, ей же лучше, значит, Соньке твоей. Верно я говорю?.. У меня есть и сарафанишко ситцевенький, и ботинки козловые, и платочек — обрядим девушку, как следовает. Кому ее такую-то грязную да рваную нужно… Да косу-то ту-угую заплетём, волос к волосу, штобы всё форменно. А ты не сумлевайся: не ты первая, не ты последняя. Ох, и грех только с этими девками!.. Я-то не занимаюсь этим делом, а так, пожалею иногда, ну, сарафанишко дам, ботинки, платочек — для этого и держу… Не первая твоя-то Сонька. После какое спасибо говорят тетке Егорихе…

— Да уж не оставь, будь добренькая… В своей коже не выведешь ее на люди-то.

— И много их, таких-то, каждую ярманку из деревень привозят: из вашей Притыки, из Облепихи, из Парменовского волока — со всей округи девок на ярманку волокут на службу.

Оглядевшись, Егориха подсела совсем близко к Афимье и принялась нашептывать:

— Ты только, мотри, сама все дело оборудуй, а то есть тут такие бабешки, которые окручивают девон… Как раз ничего не получите. Мне-то все равно, а жаль, ежели девушка даром пропадет. Вчуже жаль… Ну, так уж ты сама. Да што я учу-то тебя, глупая: лучше меня понимаешь…

Афимья опустила глаза.

— Тошнехонько самой-то, — прошептала она. — Тоже ведь родная дочь, хоть и не в законе…

— Эка невидаль: одинова по рядам пройти… Больше и не допустят. Да я бы сама, кабы могла удосужиться… В лучшем бы виде все устроила, сделай милость. Вот бы как: комар носу не подточит… Главное, не продешевить бы такую кралю писаную. Ведь такой другой и не сыскать… Право! Личико-то еще ребячье, а сама уже вполне — лучше этого скусу не бывает…

У Афимьи тоже начинало шуметь в голове от выпитой водки. Непривычное дело, да и слаба она была, а тут как будто и легче. Э, все равно, не подыхать же, в самом деле, с голоду…

А мне плевать… — храбрилась Афимья, стукая кулаком по столу. — Кто Соньку замуж возьмет? С лица-то не воду пить, а женихи выглядывают, где приданого больше дадут… А у нас одно приданое — голь перекатная. Истомилась я, тетка Егориха… Вытянулась… вся не могу. Ну, теперь Сонькина очередь…

— Да ты што Сонькой своей бахвалишься-то? — вздорила пьяная Егориха. — Гладкая девка, нечего сказать… А только ноне по деревням кругом таких крупичатых девок не оберешься: все московские гостинцы. Куда ни поглядишь — все девки на подбор… Раньше-то этого в заведении не было. Стыдились тоже… А нынче только давай денежки… Такая-то девушка, ежели с умом, ярманки две — три поживет в Торговище, так любой жених возьмет, потому — у ней свои деньги.

— У нас в Притыке после каждой ярманки свадьбы играют… Не брезгают… Ничего…

— Везде так-то, Афимьюшка… Это прежде строгость была на девок, а ноне развей горе веревочкой. Вот хоть тебя взять: из-за пустяков ты пропала тогда…

— А сраму-то сколько напринималась, тетка Егориха? — плакала Афимья, отмахиваясь рукой. — Проходу не давали по деревне, как тяжелой ходила, а потом, как Соньку родила — пуще того срам… Ребятишки Соньку и посейчас корят: «ярморошный калач». У нас всех так, кто не в законе… Ну, а ей ребячьим делом обидно, жалуется, а больно-то все же мне.

— И не говори, всякий издевался бы над нашей сестрой… Так здря ты пропала, Афимьюшка. Вот погляди, как Сонька замуж выскочит, ежели с умом… Ноне-то она еще молода, а через год выйдет.

— Боюсь я… совестно тоже в ряды выходить.

— Ах, дура, дура… Какая там совесть, коли с голоду подыхать приходится. А вы так сделайте: будто на приданое собирать пошли по рядам… Это наши же бабешки придумали. Ну, купцы и будут присматривать Соньку… Да не льститесь на молодых: молодые-то обманчивы… Да от молодого-то сразу с гостинцем уйдет. А выбирайте этакого старенького, поласковее… Уж старенький-то не обидит… Много ли ему надо, а за свою охотку озолотит. Погонные есть старички на таких вот девчонок… Им не надо другую, а давай вот этот самый скус.

— Слыхала…

— И озорства от старенького не будет, а все честь честью. Не обидит сироту… Уж я эти дела вот как знаю: тоже на людях болтаюсь. Кабы сама молодая была, так не ломалась бы в стряпухах, да уж из годков вышла… Тьфу!.. Мелю и сама не знаю што…

Весь постоялый давно спал, только в стряпущей горела оплывшая сальная свечка, слабо освещавшая беседовавших женщин. Тетка Егориха уже давно клевала носом, но бодрилась, подогретая этими ярмарочными душевными разговорами. Дальше начались уж настоящие «бабьи шепоты».

— Я так полагаю, што четвертной билет… — шептала Афимья.

— Дура ты, вот што… Без сотельной и не разговаривай…

— А не дадут?

— И с удовольствием… Две сотенных отвалит старенький-то, ежели разгорится сердцем. Бе-едовые из них издаются… Ничего не жаль!..

Тетка Егориха так и заснула, повалившись на стол, а Афимья прилегла на лавочку да так и не могла глаз сомкнуть вплоть до белого света. И тяжело ей дышать, и грудь ноет, и холодом обдает, а в голове мысли разные, как камни, пересыпаются. Закроет глаза, как будто забудется, и сейчас же вздрогнет… Страх на нее нападает. Давно эго было, как ее, круглую сироту, привезла на ярмарку двоюродная тетка и продала одному молодому купцу. Конечно, какой разум у глупой девчонки по шестнадцатому году — радехонька, что сарафан новый купец подарил, да ботинки, да платок. Да и купец нравился — белый да румяный, как теперь Сонька. Вся в него уродилась… Обещался в другой год приехать… Воротилась Афимья с ярмарки домой и почувствовала себя беременной. Пошла к тетке, а та ее срамить да в шею. Так и износила свое бесчестье Афимья одна и чуть рук на себя не наложила. Потом родилась Сонька… Тут и стыда не стало, а начала Афимья ждать ярмарки осенью в Торговище: приедет Василий Иваныч, как звали Сонькина отца, и поможет ей, а то и совсем увезет. Что ему стоило, Василию Иванычу: богатый купец и три лавки с красным товаром в рядах держал. Только фамилию купца Афимья забыла, да и раньше не знала… И ждала же она этой ярмарки, как христова дня: недели считала, дни считала, часы считала. Не каменный же человек Василий Иваныч: увидит свою кровь, Соньку, и сжалится. Намаялась она за его лакомство, настыдилась, а девичьих слез и не пересчитать.

Наступила и ярмарка. Захватила Афимья с собой Соньку и отправилась в Торговище. Чего только не передумала она, когда подходила к рядам, где торговали красным товаром. Вот и лавки Василия Иваныча… Подошла она к первой, где он сам сидел, и видит, что кто-то другой торгует. И сердитый такой…

— Мне бы Василия Иваныча повидать… Он здесь торговал.

— Никакого Василия Иваныча нет, да и не было никогда.

— Ну, уж это я знаю, какой Василий Иваныч был…

— А знаешь, умница, так поищи хорошенько.

Сошлись купцы и подняли на смех несчастную Афимью, а она разревелась, им еще смешнее.

Ты бы на него тогда колокольчик надела, штобы не потерялся, — высмеивали московские краснорядцы-зубоскалы. — Фамилия-то как будет?

— Василин Иваныч…

Так и ушла Афимья ни с чем, кроме того, что набралась нового сраму.

И вторую ярмарку так же было, и третью: пропал Василий Иваныч, точно в воду канул. Стала перебиваться Афимья от ярмарки до ярмарки, потом служила горничной, потом кухаркой на той же ярмарке, пока была в силах. Так и износилась заживо.

III

На другой день утром тетка Егориха поднялась в дурном настроении духа: у ней трещала голова с похмелья. На Афимью с Сонькой она не обращала никакого внимания и с особенным ожесточением совала свои котлы в топившуюся печь. Афимья не решалась первой завести речь об обещанной одеже и терпеливо ждала, когда тетка Егориха заговорит сама.

Немного прочухавшись, стряпуха добыла из сундука сарафан из дешевенького ситца, ботинки и платок.

— Ну-ка, рвань деревенская, оболокайся! — сердито командовала Егориха, тыкая в нос Соньке своей одеждой, — Да рожу-то сперва вымой…

Туалет происходил за печкой, чтобы не видно было мужикам. А потом тетка Егориха устыдилась собственной грубости, посадила Соньку на лавку и сама расчесала ей голову и заплела тугую косу.

Ну, девушка, теперь совсем… — проговорила Егориха, оглядывая Соньку с ног до головы. — Кабы тебе прицепить хвост, так полная бы барыня вышла… Пора, Афимьюшка. Эх, жисть наша бабья…

После бессонной ночи Афимья едва держалась на ногах. Когда-то красивое лицо было покрыто мертвой бледностью. Сонька ничего не понимала, для чего ее обрядили, и вопросительно смотрела то на мать, то на тетку Егориху.

— Ну, ступайте, горькие… — выпроваживала их Егориха. — А ты, Афимьюшка, попомни мой-то наказ… Ну, что еще стоите столбами, деревня немшоная!..

Афимья плохо помнила, как они вышли на улицу, как дошли до церкви, как повернули мимо ярмарочных палаток и ларей к деревянным рядам, пестревшим яркими вывесками. Народу было нетолченая труба, и Афимья боялась только одного, как бы не встретить своих притыканских: увидят обряженную Соньку и подымут на смех.

Вот и ряды с красными товарами… Афимья остановилась перевести дух: ее точно душила какая-то невидимая рука, а в глазах шли круги и красные пятна. Сонька с любопытством глазела на пеструю толпу, сновавшую у рядов. Шли, ехали, галдели, размахивали руками, божились, ругались — одним словом, ярмарочная толпа. Глазными покупателями являлись, конечно, деревенские. Около рядов особенно много было баб. Из сотни этих толкавшихся и глазевших баб покупала одна, а остальные могли только завидовать этим редким счастливицам. Главная покупка красного товара шла на осенние свадьбы. Краснорядцы выскакивали из лавок и зазывали покупателей с московским нахальством, чуть не хватая их за горло.

— Эй, тетка, у нас покупала! — ревел краснорожий молодец, галантно изогнув весь свой корпус. — Сегодня на деньги, завтра в долг… Лутчие ситцы! Миткаль! Плис!.. Иголки, нитки, тесемки, каленкор!..

— Сукно, сатин, треко, драп!.. Пальты готовые!.. Пожжалуйте… Без запросу… Кто купит — три года спасибо говорит и других к нам же посылает. Шерстяные материи… люстрин… бумазея!..

Где-то в ближайшем балагане немилосердно наяривала охрипшая шарманка и неистово выкрикивал Петрушка:

— Кар-раул… ограбили! Утащили шапку из ежевого меху, да шубу на меху из гусиных лапок, да железную трубу от серебряного самовара, да прошлогоднего снегу воз, да два фунта дыму… Ой, батюшки, ограбили!..

У Афимьи захолонуло на сердце, когда они подошли к первой лавке. Она вошла и остановилась у порога, заслонив Соньку одним боком.

— Тетка, что покупаешь? — пристал к ней краснорожий молодей.

— Мне бы хозяина повидать…

Молодец смерил Афимью с головы до ног, осклабился и молча ткнул пальцем на конторку, за которой стоял бородатый купец.

— Не будет ли милости на бедность.. — заговорила Афимья. — Дочь вот невеста… Замуж хочу выдавать…

Купец отодвинул счеты, поднял глаза на просительницу и отрезал:

— Мы эфтакими делами не занимаемся… Проходи. Эй, вы, очертелые, зачем всякую шваль пущаете?..

Когда Афимья вышла из лавки, между молодцами поднялся шепот и смех.

— Невесту повели!.. — галдели краснорядцы. — Кто дороже даст!.. А девка ничего: мак…

Во второй лавке Афимью и Соньку обступили молодцы и загалдели прямо в лицо: хозяина не было в лавке.

— А жениха-то где возьмешь, тетка? Тоже бы привела показать: оно бы куда жалобнее вышло.

Старый седой приказчик, стоявший у кассы, сердито отплюнулся и, сунув Афимье двугривенный, выпроводил ее.

— Иди-ка, матушка, лучше домой, да не страми дочь… — посоветовал он. — Тоже, крестьяны здешние: вконец около ярмарки измалодушествовалась. Родную дочь повела…

В третьей лавке хмельной купчик подарил Соньке платок и все хотел ее обнять, но она убежала. Кое-где давали мелкую монету или обрывок ситца и везде встречали и провожали шуточками, насмешками и грубым издевательством. У Соньки выступали уже слезы на глазах, и она одной рукой крепко уцепилась за мать.

— Мамынька, пойдем домой… — шептала она.

Без того взволнованная и огорченная, Афимья ударила Соньку кулаком в бок так, что та разревелась совсем уж не к месту. Их окружила хохотавшая толпа.

— Вот так невеста!.. О-хо-хо!.. Ее еще с ложки кашей надо кормить.

Взбешенная Афимья ударила Соньку по лицу, а потом схватила за косу и сбила платок с головы. Кругом стоял настоящий стон от хохота. Но вдруг толпа расступилась, и подошел седенький розовый старичок.

— Нехорошо, милая… ах, нехорошо! — уговаривал он расходившуюся Афимью, придерживая ее за руку. — Первое дело, в публичном месте не дозволено производить скандал, а второе… Эй, вы, что вы в самом-то деле проходу не даете бабе! Ну, ступай, милая, своей дорогой…

Афимья обрадовалась случаю и чуть не бегом потащила Софью вперед, только бы уйти из проклятых рядов. Когда она шла уже по площади, ее догнал купеческий молодец и таинственно пригласил следовать за собой. У Афимьи екнуло сердце, как у рыбака, у которого клюнула большая рыба. Молодец повел женщин позади рядов, где свалены были пустые коробья, сундуки и всякий хлам, а потом задней дверкой в какую-то контору при лавке. Там уже ждал их тот самый седенький старичок, который только что освободил их от нахальной толпы. Он сделал молодцу знак, и тот исчез, как тень.

Старичок припер дверь и заговорил:

— Ну, невеста, будет тебе реветь-то… хе-хе! Слезы-то твои ужо шелковым платочком утрем.

— Девичье дело… застыдилась малым делом… — оправдывалась Афимья, оправляя платок на голове Соньки. — Пристали охальники… ржут…

— Все исправим… — повторял старичок, притягивая Соньку к себе за руки. — Сколько тебе лет? А зовут как?.. Словом, девушка, нечего сказать: ходить бы тебе в кумаче да в шелку.

Он ласково потрепал ее по заалевшей щеке, а сам так и впился в нее глазами. Очень уж аппетитная штучка… Всем взяла: и ростом, и лицом, и румянцем, а глаза совсем бархатные. Сонька тоже смотрела на ласкового старичка и улыбалась: ей вдруг стало весело. Вот эта улыбка, точно обухом, ударила старика по голове… Он выпустил Сонькину руку и сам побледнел. Губы что-то шептали и не могли выговорить. Старик смотрел то на мать, то на дочь и напрасно старался что-то припомнить, как неожиданно разбуженный человек припоминает вылетевший из головы яркий сон.

— Так… так… — шептал он. — Софьей, говоришь, звать? Да… Так-с. А тебя Афимьей?.. Ну-ка, ты, Сонюшка, выдь малым делом, а мы тут потолкуем…

Когда девушка вышла, старик ухмыльнулся, припер дверь и вполголоса повел переговоры. Афимья старалась не смотреть на него и машинально повторяла подсказанную Егорихой цифру.

— Дорожишься маленько… — торговался старичок, соображая что-то про себя. — Таких-то невест по ярмарке ходит сколько угодно…

— Много их, да супротив моей Соньки рожей не вышли…

— Так, так… Вот што я скажу тебе, миленькая: ты посиди пока здесь с Сонькой-то, а я за деньгами в банк съезжу. При себе-то таких больших денег не держу…

Афимья согласилась. Старичок впустил Соньку и по пути ущипнул ее за щеку.

— Подождите меня, красавицы, а я живой рукой оберну.

Старичок еще раз пощипал Соньку по щеке и, приподняв ее лицо за подбородок, проговорил:

— Ну, улыбнись, ягодка… хе-хе!

Он опять впился в нее своими ласковыми глазами и опять почувствовал себя жутко, когда Сонька засмеялась от щекотки.

«Она и есть!..» — думал старик, припирая дверь, чтобы гостьи не ушли без него.

Он ужасно торопился и, схватив первого извозчика, велел ехать к исправнику. На его счастье, исправник был дома. Старик сунул стражнику какую-то мелочь и просил доложить о себе не в очередь: другие просители могли ждать. Исправник, Иван Семеныч, знал его лично и не заставил просить во второй раз.

— Что так ускорился, Василий Иваныч? — пошутил исправник, когда старик вошел к нему в кабинет.

— Да уж так-с… Особенное такое дельце-с, Иван Семеныч. Даже, можно сказать, из ума вышибло…

Он, видимо, стеснялся, с чего начать, и все посматривал на дверь, а потом махнул рукой и торопливо рассказал про свою встречу с Сонькой.

— Ну, так что же? — улыбнулся исправник, молодцевато подмигнув. — Ах, шалун… Давно надо богу молиться, а он вон что придумал… Хе-хе!..

— Нет, вы выслушайте-с, Иван Семеныч… Действительно, был и такой грех: польстился. Уж очень хороша девочка: один сок… Хорошая. Послал я за ними молодца, ну, то, се, разговариваю, а как она улыбнется, значит, Сонька…

— Ах, Василий Иваныч, Василий Иваныч… Нехорошо… — повторил исправник, качая головой, — Ведь вы, москвичи, весь уезд у меня развратили, а кругом Торговища верст на двадцать все население незаконнорожденное. Ну-с, улыбнулась Сонька и…

— Меня точно обухом по голове: дочь у меня есть, так вот как есть вылитая Сонька… Даже страшно мне сделалось. Потом гляжу я на мать-то: мой грех был. Еще подумал: как раз годы-то Сонькины сходятся. Ну, уж мне совсем муторно сделалось: моя кровь эта самая Сонька…

— Вот так фунт!..

— И, например, эта ее мать желает непременно продать ее, Соньку, а Сонька, например, — моя кровная дочь… И продаст!.. Вот я и пришел к вам, Иван Семеныч… Явите божескую милость, насчет Соньки, например, чтобы сраму этого не было…

Иван Семеныч сделал большие глаза и покачал только головой: в его практике это был еще первый случай.

— Что же я могу сделать, Василий Иваныч? — соображал он. — Сегодня помешаем продать — завтра продаст… Выслать в деревню могу.

— Нет, зачем высылать — опять придет. А нельзя ли ее задержать на время, ярмарки вместе с дочерью, а потом уж выпустить? Например, я объявлю подозрение на них вот сейчас же, а вы их на цепочку… Жалеючи Соньку, хлопочу, Иван Семеныч. Тоже ведь не чужая… Ох, грехи!.. грехи!.. И, кроме всего этого, я желаю ее обеспечить, значит, Соньку…

Старик достал бумажник и выложил пред Иваном Семенычем пятирублевую ассигнацию.

Когда из высидки выпустите их, так это Соньке на приданое, не без самодовольства проворчал он. — Тоже и на нас крест есть… Можем чувствовать.

Афимья с Сонькой действительно просидели всю ярмарку в кутузке по подозрению в краже бумажника у Василия Иваныча, а потом были выпущены. Сонька не получила и того «приданого», какое ей оставил Василий Иваныч…

Авва[340] (Очерк)

Глава 1

— A y нас, дева, поп новый… — докладывала мне Фатевна, разбитная заводская прасолка. — Совсем еще молоденький, а такой, Христос с ним..

— Какой?

— Спроси у Андроника, какой… Он тебе скажет!..

Фатевна поправила сбившийся на груди длинный передник и загадочно хихикнула себе в нос. Очевидно, Фатевне хотелось продолжать начатый разговор, и она нерешительно переминалась с ноги на ногу, ожидая реплики. Толстая, коренастая, точно сколоченная фигура Фатевны так и дышала той изворотливостью и неугомонной суетой, какие присущи всем мелким торговкам, промышляющим всякую малость одним собственным трудом. Особенно характерно было лицо Фатевны: рябое, морщинистое, с широким ртом, орлиным носом и серыми ястребиными глазками Она умела все на свете видеть «наскрозь» и резала своим языком хуже ножа. В своем ситцевом сарафане, розовой ситцевой рубашке, в козловых мягких башмаках «ступнях» и в какой-то мудреной повязке на голове, Фатевна выглядела настоящей бой-бабой, которой пальца в рот не клади. Говорила она скоро, бормотком, точно сухой горох сыпала, и в такт сыпавшимся словам сильно размахивала своими длинными руками; особенно интересно умела Фатевна повертываться на одном месте стопочкой, точно деревянная кукла на пружине. Впрочем, повертывалась она так только в хорошем расположении духа, а когда ссорилась со своей квартиранткой Глафирой, ограничивалась только движениями одной головы, которую совсем почти повертывала назад, как это делают хищные птицы. К числу особенностей Фатевны принадлежала привычка всем без различия говорить «дева». Теперь, пока я пил чай, Фатевна подробно «отлепортовала» о новом священнике, который, очевидно, сильно ее занимал.

— Ничего, он оборотистый, дева, — заключила свою речь Фатевна, разводя руками, точно сновала пряжу. — Не чета Андронику-то… Только будто у Андроника денег много, а так, ежели его взять, так все равно, что мешок с травой — ничего он не стоит.

— Что, видно, поссорились опять с Андроником-то?

— Я! — Ох, и не говори!.. Один только грех, дева, с этим Андроником. Прямо сказать… А на его-то деньги мне плевать!.. Мое дело женское, каждую копеечку из-под ноготка добываешь, а и то с поклоном к Андронику не пойду… Вот ужо подведет ему животы новый-то. Его отцом Егором звать… Ну, я распустила с тобой басни-то, а ты, поди, есть хочешь?

— Пожалуй…

— Постный день-то сегодня, плохая у нас еда. Разе вот пирог с грибами немножко отдохнет, так его тебе подать?..

— Ничего и пирог…

Фатевна повернулась стопочкой и поплыла к выходу; ходила она, по своей толщине, с легким перевальцем, как ходят маленькие дети.

— А ты пойдешь к имям? — спросила Фатевна, останавливаясь в дверях.

— К кому это?

— Обнакновенно к кому: к попу Андронику…

— Да ведь Андроник один…

— Ну, а дьячок Паньша, учитель Краснопевцев, — ведь они и днюют и ночуют у Андроника. И по улице так гнездом и ходят… Учитель у нас недавно, почитай вместе с отцом Егором приехал, а водку пить — так и хлещет, так и хлещет. Как-то идут мимо нас, то есть Паньша с учителем, а Глафира увидала их в окошко и говорит: «Вот, говорит, бредут две глисты». Ей-богу, дева!.. У Глафиры в зубах не завязнет…

— Мамынька, где ты запропастилась? — послышался в сенях звонкий голос единственной дочери Фатевны, Феклисты.

— Иду, иду… Эк тебя взяло!.. Так я тебе пирога подам, не обессудь на нашей простоте.

Бывая в Мугайском заводе, я всегда останавливаюсь в опалубленном домике Фатевны не потому, чтобы сама Фатевна или ее дом мне особенно нравились, а просто по старой привычке: остановился раз, а там и пошло. Да и выбирать, собственно, было не из чего: или на земскую квартиру, или к Фатевне. Я из двух зол предпочитал последнее, потому что на земской квартире уж слишком было неприглядно.

Как по наружному виду, так и по внутреннему устройству домик Фатевны служил характерным дополнением своей бойкой хозяйки. Ои стоял на высоком берегу заводского пруда, на самом углу улицы, и так сыто поглядывал кругом своими пятью окнами!.. Железная крыша, беленые трубы, раскрашенные зеленой краской ставни и ряд хозяйственных пристроек придавали ему типичный вид купеческой архитектуры средней руки. Такие палубленные стены, расписные ставни, крепкие ворота и железные крыши точно отмечают накопившееся среди остальной заводской голытьбы плотное довольство тех счастливцев, которые успели выделиться из остальной человеческой массы и вполне утвердились на своей линии. В таких крепких домах и живут крепко, превращая отдельные дни в кольца какой-то железной цепи, которая не порвется и всегда постоит за себя.

Внутри дом Фатевны был устроен замечательно, в том отношении, что в нем, точно со специальной целью, были сгруппированы всевозможные неудобства, какие только можно придумать. Всех комнат было четыре, пятая кухня, но они были так расположены, что, собственно, не было ни одной отдельной комнаты, а все были проходные, так что составляли что-то вроде широкого коридора, разделенного перегородками с дверями. Жить в общечеловеческом смысле в таких покоях не было никакой физической возможности, потому что и строились и убирались они преимущественно «на случай гостей». Эти гости были чем-то вроде пункта помешательства для Фатевны, и она лезла из кожи, чтобы не ударить в грязь лицом. С этой нарочитой целью везде были разостланы чистые половики домашней работы, на окнах развешены кисейные занавеси с бахромками, на подоконниках расставлены мещанские цветы — петухи, герани, красный перец и т. д. Мебель, состоявшая из расклеившихся ломберных столов, подержанных венских стульев, приобретенных по случаю двух диванов, обитых пестрым ситцем и жестких, как чугунные плиты, и парадной двухспальной постели, на которой сама Фатевна никогда не спала, — эта мебель являлась жалким сколком с купеческой городской роскоши и наводила тоску на свежего человека своим бесприютным видом, точно здесь был собран музей самых неудобных вещей для домашнего обихода. Прибавьте к этому, что все наружные стены дома были изрублены окнами, а внутренние — дверями, так что, собственно говоря, негде было поставить кровати. Я устраивался обыкновенно на одном диване, который стоял под тремя окнами, что зимой было особенно неудобно и с чем приходилось все-таки мириться, чтобы не ложиться головой к наружной двери, а ногами к печи.

Мне обыкновенно приходилось проводить в Мугайском зала воде всего несколько дней, и Фатевна с удовольствием уступала мне свои парадные горницы, вероятно, желая блеснуть своей обстановкой пред заезжим человеком, который лучше других мог оценить все достоинства ее горниц. Сама Фатевна перебивалась с мужем Денисычем и косоглазой дочерью Феклистой в темной и холодной «куфне», где всегда было сыро и пахло гнилью, а зимой холодно, как в погребе. Чтобы не нарушать великолепия парадных горниц, Фатевна спала даже зимой на полу кухни, под тремя шубами, уступая печку Денисычу, а полати — Феклисте. Благодаря таким условиям Фатевна целую зиму маялась то зубами, то поясницей, то животом, то головой, но я уверен, что в ее трещавшей от угара, холода, сырости и сквозного ветра голове ни разу не мелькнула мысль о возможности занять хоть на время одну из горниц.

— А гости навернутся?! — с ужасом объяснила мне Фатевна, когда однажды я намекнул ей на такую возможность. — Што ты, што ты, дева… Устраивала-устраивала, налаживала-налаживала горницы, а тут стану сама же их срамить. Экое ты слово вымолвил, дева!..

— Хуже постоянно хворать, Фатевна, а неровен час и богу душу отдашь, а горницы останутся.

— И пусть останутся, Феклиста будет жить… А што насчет смерти, дева, так ты это даже совсем напрасно: вон наша Глафира скрипит, а я против нее еще верба вербой. Это господа придумали разные простуды, а мы и так износим.

В ожидании, пока пирог с грибами «отдохнет», я разрешил почти математическую задачу, вроде четвертого измерения, как устроиться со своими пожитками в средней горнице, на неумолимо жестком диване, точно набитом булыжником. Главное неудобство моей позиции заключалось, во-первых, в том, что вечером, при огне, в моей комнате было все видно, как в фонаре, потому что парадных занавесок опускать не полагалось; во-вторых, косая Феклиста имела привычку шмыгать через все комнаты как раз в те моменты, когда только начнешь раздеваться или одеваться. Время было летнее, самый полдень; с улицы так и тянуло тяжелым зноем, самовар погас и только изредка пускал одну протяжную пискливую нотку, точно удавленный. Разместив свои пожитки частью под гостеприимный диван, частью в угол, я с удовольствием мечтал после «отдохнувшего» пирога вздремнуть где-нибудь в прохладном местечке, но это благочестивое желание было нарушено криками и руганью, которые донеслись со двора. Я распахнул окно на двор.

Вон он, барин-то… Он все слышит! — голосил знакомый мне голос Глафиры, которая сидела на приступке подсарайной, с чулком в руках.

— И пусть слышит!.. — азартно отвечала Фатевна, выступая по двору фертом и даже поставив руки в боки. — А ты все-таки живая боль… Чего размыргалась, как ворона перед ненастьем?

— И ты хороша, сухая мозоль, — отвечала Глафира, стараясь выдержать незлобный тон. — Ровно бы тебе, Фатевна, и помолчать пора. Правду, видно, говорят, что бабье серсо как худой горшок, — все бренчит. Ты бы хоть чужих-то людей постыдилась. Своя дочь на возрасте, а девисе разве пристало твои непогожие речи слушать?

Слабым местом Фатевны была ее «девиса» Феклиста, которая из-за своего косого глаза совсем «зачичеревела» в девках, что родительскому сердцу Фатевны было особенно прискорбно. В крайних случаях Глафира умела именно с этой стороны напасть на Фатевну, и последняя лезла на стену, стараясь, в свою очередь, отзолотить злыдню Глафирку на все корки. Теперь, когда барин в окошко все видел и слышал, отношения воюющих сторон обострились в высшей степени и перешли в настоящее ратоборство. Посыпалась обоюдная брань. Фатевна в азарте даже бросала щепами в своего врага, а Глафира плевала в нее, хотя щепы и плевки и не достигали своих конечных целей. Закончилась эта ссора тем, что обе стороны, устав ругаться, обратились к моему третейскому суду, причем старались перекричать друг друга, так что понять в этой сумятице решительно ничего нельзя было, хотя по особенно частому упоминовению имени Феклисты и можно было догадаться, что дело вышло из-за нее.

— Мамынька, пирог-то отдохнул!.. — крикнула Феклиста, появляясь на крыльце в подтыканном ситцевом сарафане.

— Ах, я дура!.. — обругала себя Фатевна, направляясь к «куфне». — Простудила совсем пирог-то из-за этой злыдни…

— Ступай, ступай, воевода… — поддразнивала Глафира, хихикая коротким смешком, причем закрывала свой рот широкой костлявой ладонью. — По словам, как по лестнице, ходишь, а барин с голоду умирай…

Фатевна, занеся ногу на приступок крыльца, остановилась и, обернувшись назад, каким-то неестественно высоким голосом закричала:

— А ты, моль, уходи от меня!.. Слышишь? Чтобы и духу твоего не было у меня в дому!

— И уйду… сейчас уйду!.. Испугала, подумаешь, своим-то домом, да я… Важное кушанье: плюнуть и растереть нечего.

— Моль, моль, моль!..

Конечно, вся эта сцена была самым невинным упражнением в красноречии, чтобы убедить барина и весь свет, какая ведьма эта Фатевна и какая злыдня Глафирка. Стороны, взывая к моему третейскому нелицеприятному суду, конечно, рассчитывали каждая исключительно в свою пользу. Невинными свидетелями происходившего ратоборства, кроме меня, были две копавшиеся в мусоре курицы, шарашившийся на длинной привязи теленок, лаявшая на воздух цепная собака Соболь, Денисыч, запрягавший под навесом лошадь, и девица Феклиста, гремевшая в кухне посудой. Денисыч, сутулый и низенький мужик в пестрорядевой рубахе и таких же портах, в развалившихся сапогах и рваной шляпенке, меньше всего походил на то, чем должен был бы быть муж Фатевны. Он сильно смахивал на одного из тех кухонных мужиков, каких можно встретить где-нибудь на черной лестнице большого столичного дома. Впрочем, в доме Фатевны он и выполнял роль такого кухонного мужика. Какое-то полинялое лицо, мочальная бороденка, вялые движения, апатичный, мрачный взгляд — все говорило не в пользу Денисыча. Народ зовет таких мужиков мусорными. Заложив лошадь и поплевав на руки, Денисыч постоял около телеги минут пять, потом почесал в затылке и, передвинув свою шляпенку с уха на ухо, в прежнем раздумье вяло побрел в кухню, вероятно, с слабой надеждой, не перепадет ли и на его долю «отдохнувшего пирога». На дворе, залитом ярким июльским солнцем, осталась теперь одна Глафира. Зевнув устало несколько раз в свою костлявую руку, она посмотрела на кухню и неожиданно запричитала тоненьким плаксивым голосом, точно ее придавили:

— Сирота-а я горемычная!.. Нету у меня батюшки-заступничка, матушки-заботушки! Некому за меня заступиться!.. Ох-хо-хо!.. Хоть бы умереть от этой каторжной жисти! Вон она, эта ведьма, как меня собачила!.. Дом у ней, слышь, так ступай из дому! И уйду… У покойного тятеньки какой дом был, — почище этого в сто раз, да и то не хвастался. Собака, эта Фатевна, настоящая цепная собака… И уйду, непременно уйду!.. Попадья отца Егора давно меня сманивает — и уйду к ней. Ох, я сирота беззащитная, горе-горькая сиротинушка!.. У Фатевны-то у самой дочь вон какое косое дерево уродилось.

Глафире давно было за сорок; по общественному положению она была христовой невестой, потому что уродилась такой длинной и нескладной вислятью, что ни один жених не решился вступить с ней в закон. Точно вытянутая фигура Глафиры поражала своей непропорциональностью, и общая костлявость делала ее совсем безобразной. Длинные руки висели безжизненно; двигалась Глафира на своих длинных ногах с таким неуверенным видом, точно они v ней были отморожены или под тощими складками безжизненно болтавшейся на ней шерстяной юбки были деревянные ходули вместо ног. Длинное, желтое лицо Глафиры было покрыто мелкими морщинами, большой рот открывал два ряда гнилых зубов, которые она напрасно старалась закрыть своей костлявой рукой, жидкие темные волосики на вдавленных по-щучьи висках точно были прилизаны; вообще эта почтенная девственница отличалась большим безобразием, и только наступившая старость придавала ей известную долю благообразности, скрывая своими морщинами пороки и недостатки. Только крошечные голубенькие глаза, как две незабудки, смотрели всегда так любовно и с насмешливым добродушным огоньком, да большой, некрасивый рот улыбался точно что-то спрашивавшей застенчивой улыбкой, какой умеют улыбаться все русские божьи люди. Голос у Глафиры был слабый, чахоточный, но он так хорошо переливался, точно ручеек бежит, так что хотелось его слушать без конца. В самом тоне было что-то такое безобидное, успокаивающее. Так умеют говорить старые няни, няни по призванию, которые заговаривают самых неспокойных ребят, когда те капризничают и купоросятся перед сном. Я любил слушать, как говорила Глафира, особенно, когда она что-нибудь рассказывала, — она умела схватить самые типичные особенности людей и особенно их слабые стороны.

К числу особенностей этой христовой невесты, между прочим, принадлежала способность сочинять стихи, вернее, складывать, потому что грамоты Глафира почти не знала. Сюжеты она выбирала из текущей действительности, причем ее недругам перепадало на долю немало злых сарказмов. Где училась Глафира этому искусству и как научилась, трудно сказать; в ней, может быть, сказывалась та поэтическая жилка чисто народного склада, посредством которой создавались все народные песни, сказки, притчи, былины и сказания. В данном случае дар богов разменивался на слишком мелкую монету…

Потрапезовав пирогом с грибами, я только прилег на диван немножко отдохнуть после дороги, как в мою комнату неслышными монашескими шагами вошла Глафира. Она таинственно огляделась по сторонам и, убедившись, что засады нигде нет, потом заговорила:

— А ведь я вам, надо полагать, помешала? Тятенька-покойничек всегда, бывало, как закусит пирожком, сейчас на лежанку — теплая у нас такая была лежанка — и отдернет часик-другой… Я уж лучше уйду, а вы отдыхайте.

— Нет, садитесь… Что давеча не приходили чай пить?

— Ох, уж до чаев ли нам!.. Слышали, как даве Фатевна-то меня золотила? Уж она меня и так и этак… А мое дело сиротское… да…

Глафира каким-то деревянным жестом закрыла своей костлявой рукой глаза и тихонько захныкала; между пальцами у ней посыпались мелкие старческие слезки, падая на бутылочного цвета полинялое шерстяное платье.

— Да о чем вы ссорились с Фатевной? — спросил я, чтобы прервать наступившую тяжелую паузу. — Садитесь, пожалуйста.

Глафира присела на кончик стула, неторопливо высморкалась в кончик клетчатого платочка и, смахнув им же слезы и еще раз оглянувшись кругом, таинственно заговорила:

— Съела она меня, Фатевна-то, поедом съела, как пила день и ночь пилит… Со свету сживает. Просто проходу нет… И из-за чего?.. Просто головушки не приложу…

— Да давеча-то о чем вы ссорились?

— Давеча-то?.. Долго это вам рассказывать будет, да и рассказывать-то, пожалуй, не о чем. Просто Фатевна бесится, как псица другая…

При последних словах Глафира улыбнулась сквозь дрожавшие еще на ресницах слезы и, поправив концы шерстяного платка, которым была повязана у ней голова, заговорила тем особенным тягучим речитативом, каким умеют говорить только странники, разные божьи люди и особенно сказатели раскольничьих стихов.

— Нас с Фатевной и судить — так не рассудить, сударь, ежели по-настоящему все рассказывать-то, а так, к слову пришлось, так уж обскажу вам… Учитель к нам в Мугай новый приехал, Пом ней Агафоныч Краснопевцев. Слышали? Уж успела Фатевна отлепортовать… Этакое жало змеиное, подумаешь! Ну, так я про учителя-то начала… Из-за него, собственно, все и дело у нас вышло. Парень он молодой, холостой. Из себя-то не то, чтобы уж очень завидный, ну, а которая девиса зачичеревела, так ей даже очень интересно и за такого мужа выскочить. Все же как-никак мужчинка, хоть и пьет он… От попа Андроника не выходит, так там живмя и живет: Паньша да он. Хорошо. А как приехал учитель к нам в Мугай, поискал, поискал фатеры, да, не хуже — не лучше, к Фатевне на хлебы и стань… Я еще подивилась тогда, зачем она его пустила: какая от учителя корысть ей, ежели он, можно сказать, одной водкой живет, а тут и вышло, что Фатевна-то похитрее нас всех будет. Она ведь его чуть-чуть не женила на своем косом-то дереве, на Феклисте… Ей-богу!.. И бессовестная же эта Фатевна… Ведь совсем загубила бы парня. Помпей теперь убирал бы навоз да чистил конюшни у Фатев-ны, ежели бы не я. Грешный человек, пожалела я его и расстроила все дело… Ну, натурально, Помпей-то, как очнулся, чуть мне не в ноги, а потом уж… И рассказывать-то даже неприятно! Этот же самый Помпей большие мне неприятности делает, потому, не поя, не кормя, ворога не наживешь. За моего добро Помпей на меня же и остребенился. Ей-богу!.. Он в церкви поет со своими парнишками, и ничего, хорошо поет. Как-то, этак в великом посту, сидим мы на именинах у Ивана Прохорыча, у надзирателя… служащие, духовные, старшина. Хорошо. Только Помпей подходит ко мне, а сам уже за галстук успел налить, подходит и говорит: «А ты, — говорит, — Глафира Марковна, — так и тычет меня, — ты, — говорит, — зачем про меня да про косую Феклисту стихи написала?» И пошел и пошел… Смешно так говорит, все хохочут, мне совестно, а он: «Вот ты, Глафира, умрешь скоро, так: мы тебя отпевать с вершка будем… За каждый вершок отдельно плати, потому у тебя рост вон какой!» Очень он тогда меня сконфузил…

— А стихи-то вы про него все-таки написали?

— Вот даже нисколько не писала. Хоть сейчас икону сниму! Про Фатевну действительно составила стишок, да еще про Андроника, ну, тут и про Помпея будто помянула немножко. А Помпей-то ничего бы и не знал, ежели бы его поп Андроник не настроил. Случай тут маленький вышел… Смешно и рассказывать-то!

Глафира перевела дух и улыбнулась.

— Какой же случай-то, Глафира Марковна?

— Да так, пустяки… Я и про Андроника-то не писала ничего, а только про Фатевну, ну, а Андронику покажись это обидно, вот он и напустил на меня и Помпея и Паньшу. Напьются у Андроника да ночью — к нашему дому… У Паньши вон какая пасть-то, как заорет: «…и сотвори рабе твоей Глафире вечную память…», — а потом вдвоем и затянут: «Вечная память…» К старшине ходила уж жаловаться на них, потому житья мне не стало от них. Хорошо… Так вот, я про случай-то начала вам рассказывать… Лошадник ведь Андроник-то у нас, страшный лошадник. И была у него вороная кобылка, грива на левую сторону и копыта стаканчиками. Мягкие у ней были копытцы-то, не больно важные, ну, а бегала она ничего — как следует лошади. Ну, и приглянулась эта самая кобылка нашей Фатевне, а уж ей, что приглянется, вынь да положь. Ведь обошла она попа Андроника, кругом обошла… Тот совсем и не думал лошади продавать, а тут спустил ее Фатевне за пятьдесят целковых. Хорошо. Привела Фатевна лошадь, сгоняла на ней раза два в город, а потом и продала ее новому нашему попу, отцу Георгию, за сто целковеньких. Ей-богу… При мне и продавала. Чистый цыган, куда, и цыгану не сделать супротив Фатевны! Приведет это попа к себе и давай представляться с своей кобылкой: под брюхом у ней пролезает, верхом гоняет… Ну, и продала! А попу-то Андронику это вдвойне обидно, потому пятьдесят целковых, первое, жаль, а второе, на его же кобылке теперь отец Георгий по всему заводу разъезжает. А у них промежду собой контры выходят: сильно рознят. Ну, я все это и описала про Фатевну да еще прибавила, как она дочь свою хотела выдать за Помпея… На меня все и накинулись. Из-за этого самого и сегодня Фатевна лаялась на меня. А мне что: все равно я уйду от нее, хоть она озолоти меня, не останусь..

В каких-нибудь полчаса Глафира высыпала все мугайские новости, которых было очень немного: назначили в Мугай нового управителя, какого-то француза; сгорел дом у бухгалтера, поймали весной у бучила щуку в полтора аршина, поп Андроник чуть не утонул вместе с учителем и Паньшей и т. д. Рассказывала она все с мельчайшими подробностями, как умеют рассказывать только самые записные сплетницы. Меня всегда удивляли аналитические особенности Глафириных мозгов, потому что в ее маленькой головке все впечатления действительности переваривались с той отчетливой тонкостью, с какой идут только химические реакции. Этот оригинальный ум работал, как серная кислота, разлагая беспощадным образом все, что попадало под руку. Между прочим, с ловкостью настоящего дипломата Глафира осведомилась, надолго ли я приехал в Мугай и зачем.

— Наболтала я у вас с три короба, — заговорила Глафира, поднимаясь с места. — Уж извините, пожалуйста… Поговорила с чужим-то человеком — все же на сердце легче. Не привыкла я к мужицкому-то обращенью, как Фатевна, вот меня и тянет к вам… Гели бы покойничек тятенька был жив, да я и смотреть-то на это змеиное жало не стала бы, на Фатевну-то.

Между Фатевной и Глафирой существовала какая-то почти органическая ненависть, которая проявлялась в самых ярких и крикливых формах, а между тем эти две женщины жили под одной кровлей не один десяток лет, мало этого, кажется, даже не могли существовать одна без другой. Что их связывало, трудно сказать, но эта невозможная комбинация продолжала существовать, как существует многое другое на белом свете, Глафира происходила из обедневшего управительского рода, кажется, имела маленький капитальчик про черный день и существовала исключительно работой собственных рук. Занимая крошечную каморку где-то в под сарайной[341] она вечно возилась с полосами ситца и других материй, из которых выкраивала заводским щеголихам самые модные фасоны. В своей специальности Глафира настолько «наварлыжилась», что могла существовать вполне безбедно, конечно, пока бог грехам терпит, потому что вечно у ней что-нибудь болело, и она вечно лечилась по всевозможным рецептам. В ее лице сгруппировались всевозможные болезни, какие только в состоянии придумать медицина, и, по всей вероятности, Глафира давно отошла бы в селения праведных, если бы ее не поддерживала упорная и ожесточенная борьба с Фатевной, которая бодрила и крепила ее лучше всевозможных лекарств.

Фатевна являлась полной противоположностью Глафиры, как типичная представительница разбитной, проворной заводской бабы, которая сумела не только выбиться из остальной заводской босоты и наготы, а, поднявшись на известную экономическую высоту, отвоевала себе совершенно особенное место в природе. Она вела небольшую торговлишку, торговала всяким товаром, какой подвертывался под руку за сходную цену: зимой — хлебом, осенью — крестьянским товаром, в Петровки — косами-литовками и т. д. Особой специальностью Фатевны была торговля лошадьми, вернее, барышничество, потому что она чаще меняла их с непременной придачей. За лошадьми она ездила на конные ярмарки, сама выбирала из пригонных киргизских табунов подходящих скотов, сама объезжала их, а потом неизменно сбывала их какому-нибудь хорошему человеку, каких у ней было по заводам целая «пропасть». Кроме этого, Фатевна брала на себя всевозможные комиссии, и брала часто не из расчета, а просто из любви к искусству: понадобилось жене плотинного переменить пеструю корову непременно на бурую — сейчас к Фатевне; у француза-управителя для ребенка искали дойную козу — и тут без Фатевны дело не обошлось; достать лесу, обрядить невесту, найти писаря в волость — все это Фатевна орудовала в лучшем виде, как никто другой. У себя дома она решила «женский вопрос» по-своему и держала Денисыча совсем в черном теле, предоставив ему самую тяжелую домашнюю работу, в то время, как сама разъезжала по ярмаркам, покупала, меняла, объезжала лошадей и вечно что-нибудь промышляла и гоношила. Нужно, однако, оговориться: по праздникам, когда Денисыч успевал где-нибудь напиться, он вдруг начинал чувствовать себя настоящим, заправским мужем, бушевал, ругался и даже колотил Фатевну чем попадя. В таких исключительных случаях Фатевна принималась неистово голосить и, простоволосая и с исцарапанным лицом, выбегала на улицу, поднимая на ноги всю ее. Денисыча связывали, усмиряли домашними средствами, и этот примерный муж опять вез свой воз как ни в чем не бывало. Меня всегда удивляло поведение Фатевны с пьяным мужем, которого она непременно задирала, точно сама напрашивалась на побои. Может быть, в этом случае Фатевна только платила известную дань своему все-таки бабьему положению и хоть «на час места» желала быть такой же бабой, как все другие заводские бабы: ей нравилось дразнить пьяного Денисыча, чтобы потом поголосить вдоволь на улице.

— Да ведь он мне муж, дева! — объяснила однажды Фатевна эту аномалию в своей жизни.

Глава 2

Из окон дома Фатевны открывался великолепный вид на Мугайский завод, главным образом на ту его часть, которая расположилась не берегам заводского пруда. Домик Фатевны стоял на береговом угоре, недалеко от заводской плотины. Таких заводов, как Мугайский, по восточному склону Урала рассыпано несколько десятков, и все они походят один на другой в общих чертах с той разницей, какую вносит природа: на юге и на севере Урала горы выше и живописнее, а в средней части представляют только большой величины холмы, разбросанные по зеленому простору, без всякого плана и порядка, как высыпанные из мешка ковриги хлеба. Горы, окружавшие Мугайский завод, или попросту Мугай, были невысоки и сплошь покрыты вечнозелеными ельниками; вдали, повитые синеватой мглой, они кучились, как темные грозовые облака, выплывавшие из-за горизонта круглившимися линиями. Широкая полоса заводского пруда вдавалась между горами широким светлым языком; по берегам пруда заводские домики выровнялись в правильные линии, образуя широкие, убитые заводским шлаком улицы. Можно было пожалеть только об одном, что заводские дома выходили на пруд, большею частью своими задворками и огородами, за небольшим числом исключений, вроде домика Фатевны. Если бы повернуть все дома фасадом к пруду, вид на завод много выиграл бы относительно красоты общего вида, но русский человек как-то меньше всего заботится о такой красоте. Другим недостатком постройки являлось полное отсутствие садов. Панорама жилья поражала своим голым видом; только два — три кедрика одиноко торчали кое-где в огородах, как позабытые смертью инвалиды. Крайние постройки отделяла от леса неширокая полоса пашен и кулиг[342]. Особенно хорош был вид на Мугай рано утром, когда весь пруд еще дымился туманом.

Заводские домики, по своей архитектуре, представляли нечто среднее между городскими постройками и деревенскими избами, вернее сказать, здесь перемешались и те и другие. Как особенность местной архитектуры можно отметить только обычай крыть дворы наглухо. В лесной полосе России, где нашел себе приют раскол, большинство домов выстроено таким образом, что объясняется, раз — обилием строительного лесного материала, а второе — исторически сложившейся привычкой жить «усторожливо». Каждый двор представляет собой небольшую деревянную крепостцу, попасть в которую непрошеному гостю очень трудно; так строится каждый справный мужик, хотя особенной нужды в таких усторожливых постройках и не имеется. Непривычному человеку даже неприятно, отворив ворота, попадать в кромешную тьму, где долго глаз не может отыскать отдельные предметы.

Пруд был перехвачен широкой плотиной, из-за которой выставлялись дымившие фабричные трубы. На левой стороне пруда стояла деревянная низенькая церковь, совсем утопавшая в зелени лип и черемух; напротив нее — заводская контора с белыми колоннами у подъезда. В конце небольшой квадратной площади, которая отделяла собственно фабрику от «базара», как забытый в лесу гриб, сидел старый господский дом. На правой стороне пруда, у подножия оголенной горки, строилась новая каменная церковь; за ней, вверх по горе, тянулись черные угольные валы. Сейчас за плотиной местность сильно понижалась, и бойкая горная речонка Мугай весело разливалась в своих глинистых плоских берегах, образуя широкую и красивую излучину. Здесь живописно рассажались самые бедные избушки, и, между прочим, здесь же стоял одноэтажный деревянный домик попа Андроника, глядевшийся в Мугай своими пятью большими окнами с крепкими новыми ставнями.

Отдохнув после дороги, вечерком я отправился проведать старого знакомого, попа Андроника. От дома Фатевны сначала нужно было пройти по берегу пруда, потом обогнуть фабрику, перейти переброшенный через Мугай деревянный мостик и спуститься вниз по реке. Когда я поравнялся с фабрикой, отдали свисток, — это был конец трудового фабричного дня, — и из ворот фабричного двора высыпала пестрая и чумазая толпа рабочих. Среди устало бредших мастеровых весело толкались подростки и ребята лет десяти, которых не могла угомонить даже двенадцатичасовая фабричная работа; пестрядевые рубахи, войлочные шляпы и фуражки, потные красные лица и устало висевшие руки — все было точно пропитано заводской сажей. Отдельной артелкой торопливо бежали поденщицы и дровосушки; слышался кокетливый визг и молодой беззаботный смех. Я шел за этой толпой по мосту и затем свернул по берегу Мугая. Около берега, засучив штанишки выше колен, стояли в воде мальчики с длинными удочками; мутная вспененная вода катилась мимо них, унося с собой щепы и разный хлам. А вот и домик о. Андроника, с крепкими воротами и высоким забором; из-за него зелеными шапками поднимались кусты рябины. Поп Андроник жил всегда крепко, и нечего было думать напасть на него врасплох: ворота, все двери и окна всегда были на запоре.

— Кто там? — послышался чей-то незнакомый голос, когда я постучался в ворота.

— Отец Андроник дома?

Мой стук поднял страшный лай двух цепных собак, потом загремел железный засов с железной цепью, и калитка наконец отворилась. Предо мной стоял молодой человек, длинный и худой, с болезненным тонким лицом, казинетовое коротенькое пальтецо лоснилось около карманов и по борту, парусиновые панталоны были заправлены в сапоги, фуражки на голове не было. По описанию Глафиры, я узнал в молодом человеке учителя Краснопевцева, который смотрел на меня прищуренными маленькими глазами вызывающе и насмешливо.

— Сколько лет, сколько зим… — загремел хриплый бас о. Андроника, который в одном белье и жилете поверх ситцевой розовой рубашки патриархально сидел на крылечке. — Откуда, куда и зачем? Ну, здравствуй, братчик…

Поп Андроник был невысок ростом, коренаст и плечист; его сильную, на диво сколоченную фигуру портил только большой живот, сильно выпиравший из-под шелкового атласного жилета, какие носили франты лет сорок тому назад. Большая голова о Андроника с висевшими космами темных волос, сильно прохваченных сединою, придавала ему суровый вид. Большой, мясистый нос, крупные губы, густые сросшиеся брови и одутловатые щеки, обильно обросшие редкой щетинистой бородой, еще усиливали первое впечатление суровости. Только когда поп Андроник начинал громогласно хохотать, вздрагивая всем телом и поднимая жирные плечи, он превращался в оригинального и добродушного человека, которому природа дала суровую физиономию бог знает с какой целью. Впрочем, этот массивный старик, сделанный изо всего дерева, не был чужд некоторых недостатков и, между прочим, любил задать тону своей представительной фигурой, пока сам первый не начинал хохотать. А посмеяться поп Андроник любил и смеялся мастерски, так что, глядя на него, самому хотелось тоже хохотать. От низких басовых нот он быстро переходил к теноровым и, закрыв глаза, заливался самым высшим гласом. В семинарии, во времена оны, он слыл за первого силача, но теперь сильно постарел, обрюзг и просто зажирел.

— Это Паганини, братчик… — коротко отрекомендовал о. Андроник учителя. — Он у меня с Паньшей такие концерты задает, что отдай все!

Около сарая я только теперь заметил сгорбленную жидкокостную фигуру самого Паньши, который, несмотря на летний день, был облечен в толстый драповый подрясник цвета Bismark furioso[343]. Одной рукой Паньша придерживал расходившиеся полы своего подрясника, а другой прятал за спиной рваную баранью шапку, в которой ходил и зиму и лето. Испитое, смуглое лицо Паньши с жиденькой растительностью на подбородке и спутанными на голове длинными волосами того же цвета Bismark furioso, длинный, смотревший в рюмку нос — все это, взятое вместе с общей протяженной сложенностью Паньши, полным отсутствием живота, ввалившейся грудью, острыми, угловатыми плечами и несоразмерно длинными руками, производило тяжелое и неприятное впечатление. Это был настоящий дьячок старой школы, униженный и льстивый, отдававший чем-то пришибленным. Только небольшие темные глазки, смотревшие льстиво и дерзко, придавали физиономии Паньши оригинальное выражение.

— Мы тут, братчик, пса усмиряем, — объяснил мне о. Андроник, тыкая пальцем в согнутую фигуру Паньши. — Он похвастался, что подойдет к Нигеру…

— И подойду, отец Андроник, — отозвался Паньша, вынимая из-за спины свою шапку. — Я многих собак укрощал, а вашего Нигера…

— Не хвастай, братчик, — загудел о. Андроник. — Нигер тебя пополам перекусит…

— Отец Андроник, позвольте-с… Одно движение — и усмирю.

— О, черт с тобой, усмиряй! — согласился о. Андроник. — Только я не отвечаю, если Нигер тебе нос откусит… Братчики, будьте свидетелями!..

— И пойду… да!.. Вы не смейтесь, отец Андроник… одно движение…

Физиономии действующих лиц светились подозрительным румянцем; Паньша, по-видимому, не совсем был уверен в своих длинных, подгибавшихся ногах, а Паганини забавно моргал слипавшимися глазами. Нигер, пестрая собака-дворняга, лежал у своей конуры, положив большую голову между передними лапами, и подозрительно-вызывающе помахивал своим пушистым белым хвостом. Он точно понимал, что речь идет о нем. Две других собаки, прикованные к сараю, внимательно наблюдали за каждым движением Паньши, вероятно, испытывая большое искушение запустить свои белые зубы в тощую плоть укротителя. Получив разрешение в окончательной форме, Паньша сделал несколько быстрых шагов к Нигеру и сейчас же отскочил назад, болтая в воздухе правой рукой.

— Что? Я тебе говорил, братчик? — торжествовал о. Андроник, колыхаясь всем телом. — Ай да Нигер, молодец!..

— Перст, отец Андроник… ваша собачка мне укусила перст… — лепетал Паньша, обертывая раненую руку в грязный носовой платок.

— Дурак! Благодари бога, что она тебе голову не оторвала… Братчики, пойдемте в комнаты, — предложил о. Андроник, поднимаясь с крылечка. — Паганини, ты куда?

— А я домой… — нерешительно заявил Паганини.

— Врешь, братчик… Мы еще концерт устроим…

Двор у о. Андроника был открытый, но устроен хозяйственно. Крепкие службы, конюшни, баня, небольшой садик, где любил хозяин пить чай летом; под навесом стояли крепкая телега, дорожная повозка и легкая железная долгушка, выкрашенная зеленой краской. Сажен двадцать сухих березовых дров занимали задний план; ближе были сложены какие-то бревна и свежий тес. Где-то кудахтали куры и весело горланил голенастый кохинхинский петух; из отворенных дверей конюшни доносился храп и топот жевавших сено лошадей. В густой траве, в черте садика, лежала привязанная к изгороди коза с двумя козлятами. Вообще, по всему был виден хозяйский заботливый глаз. Самый дом был устроен по-старинному, с низенькими теплыми комнатами, без форточек и с высокими порогами в каждой двери. На окнах стояли припечатанные сургучом ведерные бутыли с наливками. Березовая мебель чинно стояла около стен; широкий диван в гостиной, с придавленным сиденьем, свидетельствовал о гостеприимном характере своего хозяина. Но в этой приличной обстановке уютных, теплых комнат поповского дома чего-то недоставало — недоставало тех мелочей и пустяков, какие вносит с собой женская рука, оживляя мертвую обстановку. Даже излишняя чистота и опрятность комнаты отдавали чем-то нежилым и мертвым, как у всех старых холостяков. Поп Андроник овдовел в молодых летах, детей не имел, и теперь всем хозяйством заправляла у него какая-то дальняя родственница, совсем бесцветная, молчаливая старушка, походившая на монахиню. Говорили, что поп Андроник скуп, как кощей, и дрожит над каждой копейкой. Но я лично очень любил его, как вырождающийся тип попа старого покроя, — именно попа, а не батюшки. К числу особенностей о. Андроника принадлежала его слабость к часам. У него был целый ассортимент карманных часов, начиная со старинной луковицы и кончая золотыми часами новейшей конструкции. Кроме того, в каждой комнате о. Андроник повесил по стенным часам и строго наблюдал, чтобы все часы в доме ходили из минуты в минуту, что стоило ему не только больших хлопот, но и порядочных издержек.

— Ну, вы тут посидите, а я схожу, распоряжусь… — говорил о. Андроник, вводя нас в свою гостиную.

Через пять минут он явился, облеченный в синий люстриновый подрясник и с бутылками в руках. Паганини приятно осклабился и толкнул локтем Паньшу, который не знал, куда ему деваться с своей шапкой.

— А где ты остановился? — спросил меня о. Андроник, устанавливая бутылки на угловом столике. — У этой архибестии Фатевны?

Имя Фатевны произвело сенсацию. Паганини усиленно заморгал глазами, а Паньша торопливо сунул свою шапку под стул.

— Она, брат, меня так оплела… — жаловался о. Андроник, поднимая брови. — Слышал, братчик?

— Слышал мельком…

— Да это еще ничего, что оплела, а взяла да мою-то лошадь отцу Егору и продала… И про Егорку слышал? Тоже хорош с Фатевной-то — два сапога пара. Может, Глафира и стихи про меня читала?

Отец Андроник рассердился и тяжело засопел носом, но потом улыбнулся и, тряхнув головой, добродушно забасил:

— А у меня был один знакомый стихотворец… Ей-богу! Вот как теперь тебя, вижу его, братчик. Я еще тогда в Кунгур ездил, к брату в гости. Ну, как-то собралась компания. Сидим. И стихотворец сидит с нами. Он по акцизу служил… Выпили. Я и говорю ему: «А ну-ка, братчик, скажи стихи!» Поддразнить его хотел, а он сейчас и брякнул:

Вижу, вижу Даму рыжу,

Я ее ненавижу…

— Это не стихи, а рубленая говядина, — вяло заметил Паганини, наливая себе рюмку водки.

— Врешь, братчик! — защищался обиженный старик. — Ты ничего не понимаешь в стихах… Говорят тебе, настоящий стихотворец был. А Глафира меня, говорят, всего описала…

Паньша успел себе налить рюмку и умильно поглядывал на владыку, выжидая позволения.

— Батюшка, отец Андроник, благословите… — нерешительно проговорил он.

— Бог тебя благословит на хорошее, а на худее сам догадаешься… — пошутил старик и первый раскатился самым завидным хохотом. — Ну, чего ты ко мне пристал? Поставлено — пей…

— А я, батюшка, отец Андроник, моту сконфузить и Фатевну и Глафиру, — объяснял Паньша, опрокидывая рюмку. — Ей-богу, могу сконфузить…

— Чем ты их сконфузишь?

— Очень просто, батюшка, отец Андроник… Даже какую угодно высокую даму могу сконфузить. Подойду и скажу: вы тварь.

— А она тебе скажет: ты дурак… Ха-ха-ха!..

— Нет, позвольте, батюшка, отец Андроник… У меня есть доказательство: Адама бог создал из персти земной, а Еву сотворил из ребра, следовательно, всякая женщина — тварь… Я могу сконфузить всякую женщину в большой компании.

— Погоди, вот нас с тобой Егорка ужо так сконфузит, что небо с овчину покажется, — задумчиво проговорил о. Андроник и опять нахмурил брови. — Заведется же такой человек, подумаешь… а?..

На угольном столике, кроме водки и домашней наливки, появились чисто поповские вина — тенериф и лиссабонское, но они служили только для декорации, центр тяжести оставался по-прежнему в водке. Сам хозяин сначала отказывался от выпивки, но, когда речь зашла об о. Егоре, он залпом выпил несколько рюмок, точно стараясь залить какого-то червяка, который мучительно сосал его. Пока Паньши болтал разный вздор, а Паганини ходил из угла в угол, как маятник, старик как-то уныло молчал. В нем не было прежней беспечности и добродушия, лицо было озабочено, в глазах светилась какая-то напряженная мысль, которая не хотела никак выходить.

— О чем вы так задумались, отец Андроник? — спросил я.

— Я?.. Гм…

Старик почесал в затылке и тяжело вздохнул.

— Последние времена, братчик, пришли… — уныло ответил он, опять наливая рюмку. — Кончено!..

— Что кончено?

— Ну, все кончено… Я все про Егора-то толкую, братчик. Приехал он к нам без году неделя, а уж всех прибрал к рукам. Проворный человек… хоть и ни с чем пирог.

— То есть как же это так? И проворный и ни с чем пирог?

— А уж так: ума настоящего в нем мало, а хитрости пропасть! Верно, братчик… Такие нынче люди пошли… Ведь и смотреть не на что, вот вроде Паганини — мозглявый такой, худенький, а так всех и загребает. По-настоящему-то я настоятель, а он мой помощник… Так? А на деле все так выходит, что чего он захочет, то и будет. И сам не знаю, как это он устраивает. Нарочно в свою сторону гну, а глядишь, все по-Егоркиному. Я даже, братчик, иногда боюсь его… Ей-богу!.. Ласковый такой, обходительный, а сам веревки из всех вьет. Взять теперь хоть такое дело: сборы. Жалованьишко у нас месячное — двенадцать с полтиной… ну, доходы там кое-какие, а все-таки в общей сложности пустяки получаешь. Я раньше в деревне служил и привык к сборам: петровское беру, ругу[344] беру, осеннее беру… Где парочку яичек, где масла ложку, где овса, — оно и сбежится малую толику. Другая баба заартачится, а я ей: «Ой, баба, баба, попу жалеешь, а умрешь — все останется!..» Ха-ха!.. Ну, бабенка испугается и лишнюю ложку масла накинет. В другой раз лаской берешь: «А ведь ты, Матрена, ровно помолодела… а?..» Опять баба и расступится яичком попу Андронику за ласковое слово. Так-то… Нелегко нашему брату добыча-то достается, ежели разобрать; тоже живой человек — и язык переболтается. Хорошо. Приехал отец Егор и все по-своему повернул: «Не хочу осеннее да петровское собирать». «Врешь, — думаю, — жрать захочешь, даром, что хитер». Прошли Петровки, а он и в ус не дует — сидит да газету читает у окошечка. Что бы вы думали, бабенки все это пронюхали и на меня, как осы: «Вот отец Егор не собирает петровского… новое положение вышло». «Дуры вы, говорю, этакие, никакого нового положения не вышло, а отец Егор вас просто оплетает…» Куда! слышать ничего не хотят! Ведь я половины не собрал, а он сидит с газетой да посмеивается… Вот он какой гусь!..

— Что же, отец Андроник, вольному воля. Нельзя же его заставить насильно петровское собирать…

— Нет, ты постой, братчик, послушай дальше-то… Деньгу и отец Егер любит; вот он и смозговал такую штуку: придет мужик свадьбу венчать, — тут его отец Егор и оборудует, да еще заставит ходить недели две. Я яичком беру, а он рубликом, да еще лучше его нет: мы, дескать, не христарадничаем, не просим по подоконью, как старый дурак, поп Андроник. Да это еще бы ничего, а то обидно, что мужики его же и уважают, Егора.

— Очень мозговатый человек отец Егор, — резюмировал все сказанное Паньша.

— И везде он нос сует, везде ему дело, — продолжал сердито о. Андроник, отпыхивая, как тульский, давно не луженный самовар. — Взять хоть теперь Паганини… Эй, Паганини, про тебя говорю!

— Ну? — апатично отозвался Паганини, продолжая шагать из угла в угол.

— Чего нукать-то, братчик… Этот Егор и Паганини подвел животы. В школе законоучителем состою я, как настоятель, ну, какое ему дело до школы? — так нет, и в школу пролез. Чуть не каждый день таскался в школу и до своего добился: произвел Паганини в нигилисты и даже чуть с места не сжил… Настоящий нокоть, какой лошадей берет!.. А потом в волость повадился: как сход, он тут как тут. Проповеди в церкви каждое воскресенье говорит, какие-то книжонки даром раздает мужикам, раскольников увещает. И как только ему не лень во всякую дыру свой нос совать…

— Иезуит… — промычал Паганини, наливая рюмку.

— Мазепа, — прибавил Паньша.

— Нет, Гришка Отрепьев! — громогласно решил о. Андроник и захохотал прежним раскатистым смехом.

Бесцветная старушка подала на тарелочках разной домашней поповской закуски: соленых грибков, паюсной икры, пирожков с капустой, и разговор о хитростях и подвохах о. Егора на время умолк. Говорили о разных разностях, о старых знакомых, о дороговизне на харчи и т. д. Паганини вытащил откуда-то свою скрипку и довольно фальшиво сыграл на ней сначала вальс «Il bacio», а потом какую-то мудреную херувимскую «Раззоренную». Паньша и о. Андроник подпевали. Каждый истинно русский человек чувствует непреодолимое влечение к такому духовному пению, и я с особенным удовольствием слушал это оригинальное трио. Паньша прижался в уголок, по обыкновению, прихватив одной рукой полы своего рыжего подрясника, а другой закрывая рот. Но из его шершавой глотки с выдававшимся кадыком выливались такие бархатные, тягучие, таявшие ноты, что хотелось слушать без конца. Это был настоящий, богатейший баритон, который то спускался низкими, мягкими октавами прямо в душу, то с силой поднимался вверх и звенел, как туго натянутая струна. Паганини исполнял на своей скрипке теноровую партию. Волосы у него свалились на лоб, ноги немного согнулись в коленях, лицо побледнело. Отец Андроник давил густой октавой, плавно и с подавленной силой вершившей оригинальную мелодию. Я ничего не ожидал подобного и слушал, затаив дыхание. Можно было только пожалеть, что некому было срисовать эту своеобразную группу певцов. Когда пение кончилось, наступила тяжелая пауза. У о. Андроника на глазах блестели слезы, и он тихо улыбался своей добродушной, стариковской улыбкой.

— Хорошо, братчик… — проговорил наконец старик. — Паганини, вкусим по единой! Паньша, ты сам знаешь, что делать…

— Нет, вы посмотрите на скрипку, — приставал ко мне Паньша с скрипкой Паганини, — Это не скрипка, а актриса… Да!..

Скрипка была из самых плохих и была выкрашена, как рисуют на вывесках скорняков лисьи шкурки: бока ярко-желтые, а средина крестом покрыта густой черной краской. Заметив мой недоверчивый взгляд, Паньша обратил внимание на какой-то стеклянный кошачий глаз, вделанный в кобылку, что, по его мнению, служило для скрипок чем-то вроде серебряной медали восемьдесят четвертой пробы.

— Нет, это особенная скрипка… — доказывал Паньша азартно и с непоследовательностью совсем пьяного человека начал рассказывать о каком-то необыкновенном органе, который провозили лет десять тому назад через Мугай одному самодуру-заводчику. — Миллион стоил орган-то! — уверял Паньша, стараясь сохранить равновесие.

— А сколько соврал, братчик?

— Батьшко, отец Андроник, миллион… Своими глазами его видел.

— Может быть, резьба какая-нибудь, — старался догадаться Паганини, желая поверить совсем несбыточной цифре.

— И резьба и прочее, а главное — в органе был один вал… сизый!..

Отец Андроник чуть не задохся от смеха: сизый вал действительно был неподражаем. Вранье Паньши развеселило старика, и остаток вечера прошел в самой непринужденной болтовне, причем даже о. Егор оказался совсем не таким уж мозговитым человеком, чтобы его перемозговать нельзя было. Глафиру о. Андроник называл скрипкой и громогласно хохотал на целый квартал, так что вздрагивали даже стекла в рамах, а бесцветная старушка только охала и крестилась в соседней комнате.

Домой вернулся я поздно ночью. Все кругом давно спало мертвым сном, только глухо гудела фабрика, далеко рассыпая из высоких труб снопы ярких искр. Ярко-красное пламя вырывалось широкими языками из доменных жерл и жадно лизало холодный ночной воздух. Где-то с подавленным визгом резалось холодное железо, и тяжело громыхали чугунные валы, колеса и шестерни, заставляя вздрагивать самую землю, точно по ней кто топал могучей ногой. Распахнув окно на пруд, я долго любовался развертывавшейся далекой горной панорамой, потонувшей в белом тумане… Сверху трепетными волнами лился фосфорический свет, дрожавший и переливавшийся в прозрачной синеве голубого северного неба. Массы гор точно выросли, а зубчатая линия хвойного леса красиво вырезывала ближайшие крутизны и прикрутости. Летние уральские ночи безумно хороши, как хорош бывает молодой крепкий сон, который нагоняет в душу вереницу светлых видений и чудных призраков. Я долго сидел в своем окне, и в моих ушах еще стояла стонавшая мелодия «Раззоренной».

На берегу сидела какая-то счастливая парочка, слышался шепот и сдержанный смех, а там, за прудом, кто-то неистово кричал «караул», как может кричать только человек, которого режут.

Глава 3

В Мугайском заводе мне пришлось прожить несколько дней. Между прочим, мне нужно было достать кое-какие статистические сведения из метрических книг. Обратился я было к Андронику, но тот только рукой махнул и послал меня к Егорке. Делать нечего, прямо от Андроника я пошел к домику о. Георгия, стоявшему рядом с избушкой Паньши. Эта избушка сильно покосилась и одним углом совсем вросла в землю; крыша сквозила прогнившими дырами, одно окно было заклеено синей сахарной бумагой, точно подбитый глаз. Рядом с этим разлагавшимся убожеством чистенький домик, в котором обитал о. Георгий, производил самое приятное впечатление: новенький, с светлыми окнами, с железной крышей, с белыми занавесками и левкоями на подоконниках, он так и дышал жизнью и довольством. Отворив маленькую калитку, я очутился во дворе, по которому ходил сам о. Георгий, разговаривая с каким-то мужиком. Мужик был без шапки и самым убедительным образом упрашивал батюшку сбавить цену за венчание сына.

— Не могу, мой друг, — мягко объяснял батюшка, не замечая меня. — Никак не могу… Если сбавлю тебе, должен буду сбавлять и другим. Понял?

— Андроник дешевле венчает… — говорил «друг мой», почесывая в затылке.

— Что же, я очень рад… Ты и обратись к отцу Андронику. А я не могу. Эту неделю я служу, а ты подожди следующей…

— Отец Егор, развяжи ты мне руки, ради истинного Христа! — взмолился наконец мужик, хлопая себя руками по бедрам. — Ах, какой ты, право… Время-то теперь какое… а?.. Ведь страда настанет, каждый час дорог, а ты: «подожди неделю»… Да в неделю-то…

— Не могу, не могу, друг мой…

Заметив меня, о. Георгий немного смутился и, сказав мужику, чтобы он приходил в другой раз, пытливо посмотрел на меня своими иззелена-серыми глазами и проговорил самым любезным тоном:

— С кем имею честь говорить?

Я назвал себя и коротко объяснил цель моего посещения.

— А., очень рад, очень рад!.. — торопливо заговорил о. Георгий, крепко пожимая мою руку. — Буду совершенно счастлив, если чем-нибудь могу быть вам полезен… Я тоже немножко занимаюсь статистикой. Пойдемте в комнаты.

Батюшка направился к новенькому крылечку, блестевшему самой благочестивой чистотой. Сам о. Георгий был еще совсем юноша, лет двадцати пяти, не больше, с бледным, красивым лицом и окладистой русой бородкой. Белый пикейный подрясник облегал его длинную, сухощавую фигуру самым благообразным образом, так что о. Георгий меньше всего походил на русского попа. Крахмальные, безукоризненно белые воротнички и летние панталоны из чесучи, выставлявшиеся из-под подрясника, красноречиво свидетельствовали о несомненной принадлежности о. Георгия к новому типу русских батюшек. Голос у о. Георгия был мягкий и певучий, не то, что хриплая, перепитая октава о. Андроника; двигался он неслышными, торопливыми шагами, как монастырская послушница. Вообще, первое впечатление о. Георгий произвел самое подкупающее, только выражение бледного лица было неподвижно, улыбка неестественно ласкова, и взгляд больших глаз холоден. Забежав немного вперед, о. Георгий с предупредительностью отворил мне дверь в небольшую темную переднюю, а оттуда, через чистенькую гостиную с роялем у одной стены, провел в свой кабинет — светлую угловую комнату. Здесь все дышало такой милой, рабочей и серьезной простотой: у окна стоял письменный стол, заваленный бумагами и кабинетными безделушками; у дверей шкап с книгами; в дальнем конце виднелись мягкая кушетка и круглый лакированный столик с раскрытой книгой и яшмовой пепельницей. Мягкий ковер у письменного стола и глубокое рабочее кресло довершали картину. Все было мило, прилично, ничего лишнего и уж совсем не по-поповски, как у о. Андроника; маленькое исключение представляли только висевшие на стенах премии «Нивы», но против этих премий бессильно борется целая Россия, а о. Георгию такое неведомое мещанство и бог простит.

— Садитесь вот сюда… — заговорил о. Георгий и еще раз выразил свое удовольствие быть полезным. — Я сам занимался некоторое время статистикой, но, знаете, разные служебные обязанности и житейские дрязги совсем отвлекли меня от этих занятий.

Без лишних приступов о. Георгий прямо приступил к делу, то есть отправился к своему книгохранилищу и извлек оттуда целую кипу метрических книг, разных сводов, выборок и реестриков. Чистенькие, опрятные листочки были усыпаны рядами и колоннами цифр с итогами, средними выводами и различными математическими выкладками. Больше всего меня поразило в о. Георгии то обстоятельство, что он совсем не выспрашивал меня, кто я такой, откуда приехал, зачем мне эти цифры и т. д. Всякий другой провинциал на его месте вытянул бы все жилы, пока не разузнал бы всю подноготную до седьмого колена по восходящей и нисходящей линии, но о. Георгий держался настоящим европейцем и все время говорил только о деле. Вообще батюшка оказался очень развитым человеком, понюхавшим от всего; говорил он складно и просто, хотя в его речи и проскакивали некоторые поповские словечки, как «любочестие», «благоначинание» и др. Особенно затрудняли о. Георгия ударения на некоторые слова, и, несмотря на все усилия говорить вполне правильно, он произносил: «случай», «средства», «предмет», «Современные Известия» и т. п. Но этот маленький недостаток вполне выкупался всеми другими достоинствами. Когда я преисполнился невольного уважения к о. Георгию и даже усомнился в истине нападок на него попа Андроника, он проговорил с нерешительной улыбкой:

— Я и в литературе пытал счастья… То есть, собственно, не в литературе в общем смысле слова, а просто в наших «Епархиальных Ведомостях», напечатал одну статейку. Я вам сейчас покажу ее.

Порывшись в шкапу, о. Георгий достал перегнутый пополам лист «Епархиальных Ведомостей» и подал его мне, обязательно развернув даже страницу, на которой было начало его статейки.

Я прочел заголовок: «Еще благочестивый крестьянин».

— Конечно, «Еще благочестивый крестьянин» только слабый опыт и не выдержит серьезной критики, — скромничал о. Георгий, пока я пробегал его статейку.

Нам подали кофе. Прилично одетая горничная держала себя с достоинством, как и следует настоящей горничной у настоящих господ. Прихлебывая из своего стакана, о. Георгий долго распространялся на тему о печальном положении русского духовенства.

— Взять хоть ту сцену, свидетелем которой вы невольно сделались, — ораторствовал батюшка. — Что может быть тяжелее? А между тем поставьте себя на мое место… Нужно жить и хочется жить, как все другие трудящиеся люди, а между тем с первых же шагов, встречаешься с этой прозой жизни, в виде разных сборов, платы за требы и прочих дрязг нашей бытовой обстановки. Конечно, во многом, даже очень во многом виноваты и мы сами, что и вызывает относительно нас совершенно справедливые нарекания общества, но, с другой стороны, нужно же войти и в наше положение. Я хочу сказать о том, что необходимо поднять престиж русского духовенства, по меньшей мере, до того уровня, на котором стоит духовенство за границей… Простой народ не уважает попа за его сборы натурой и пятаками, интеллигенция — за необразованность, купечество — за недостаток самоуважения. Мы компрометируем собственный сан из-за пятаков и ложек сметаны!.. По-моему, уж лучше сидеть голодом, чем добывать себе пропитание путем унижения.

В подтверждение своих слов о. Георгий мягко потянулся в своем кресле и хрустнул длинными белыми пальцами.

— Затем, наше духовенство живет слишком изолированной жизнью, — продолжал о. Георгий, ставя стакан на стол. — Мы, точно нарочно, отстраняем себя от всякой иной общественной деятельности, кроме узко-церковной, а между тем это наша прямая обязанность. Общественные дела, школа, земство — вот на первый раз и широкое поле для труда. Конечно, всякое начало обходится дорого, но нужно же когда-нибудь начинать. Важно, чтобы провести идею целиком, через все мелочи и пустяки…

— Вас желает видеть псаломщик, отец Георгий, — почтительно доложила горничная.

— Ага… Пусть войдет.

В дверях кабинета показалась протяженно сложенная фигура Паньши; он оторопел, сдвинул в одно место свои громадные сапоги и напрасно старался удержать в приличном виде расходившиеся полы рыжего подрясника. Рядом с чистенькой и кошачьи опрятной фигурой о. Георгия, скромно охорашивавшегося в своем кресле, Паньша сегодня казался особенно жалок.

— Вы, отец Георгий, прислали за мной служанку… — нерешительно заговорил Паньша, бегая глазами по кабинету.

— Да, да… Вы приготовите к завтрашнему дню ведомость о родившихся и передадите ее вот им, — мягко проговорил о. Георгий, указывая глазами на меня.

— А я, отец Георгий, думал… мы с отцом Андроником собрались рыбки побродить, так я хотел уволиться у вас…

Паньша засопел носом и смолк, только пальцы руки, придерживавшие измызганный и захватанный край полы, усиленно перебирали какой-то лихорадочный мотив. В ответ на этот протест о. Георгий только немного приподнял свои плечи и покачал укоризненно головой.

— Я вас не задерживаю с отцом Андроником, но лучше было бы сначала представить ведомость о родившихся, — прибавил о. Георгий. — Ваша рыба, может, и подождет…

Паньша переложил свою шапку из руки в руку и с унынием уперся глазами в угол. «Вот тебе, дескать, о. Андроник, и рыбка… набродишь с ним!»

Когда Паньша удалился, вернее, выпятился в дверь, о. Георгий улыбнулся с печальным достоинством.

— Вот вам наше духовенство… полюбуйтесь!.. «Рыбку побродить»! Нечего сказать, хорошо… Впрочем! nomina odiosa sunt[345] это только к слову сказал.

Я стал прощаться. В гостиной мы встретили жену о. Георгия, молоденькую и красивую даму, о которой поп Андроник говорил, что у о. Егора и «попадья с музыкой», потому что Mатушка играла на рояле. Молоденькая матушка хотя была тоже духовного родопроисхождения, но держала себя, как подобает настоящей светской даме. Летнее серенькое барежевое платье обрисовывало красивую молодую фигуру очень эффектно, скромная отделка была подобрана со вкусом, целомудренной белизны воротнички и манжеты свидетельствовали о том, что матушка не жила живмя на кухне, как другие попадьи. Безукоризненные манеры и строго-приветливое лицо матушки досказывали то, что и она вполне разделяла мнение мужа о необходимости поднятия престижа русского духовенства.

— Оставайтесь обедать, — предлагала матушка. — Мы обедаем рано… по-деревенски.

Мне оставалось только поблагодарить за любезное приглашение, которого принять я не мог. Для первого раза было слишком много любезностей, которых я ничем не заслужил, так что мне сделалось даже немножко совестно. Пожав меленькую, выхоленную ручку эмансипированной попадейки, я удалился с миром.

К моему удивлению, Паньша ждал меня за воротами.

— А мы с Андроником рыбку было собрались побродить… — заговорил он, тяжело шаркая своими громадными сапогами и по пути раскуривая крючок злейшей крупки, известной в бурсе под названием «сам-кроше».

— Я могу подождать с ведомостью, — объяснил я, стараясь утешить огорченного Паньшу.

— А если он узнает? Еще, пожалуй, на поклоны поставит… Бедовый он у нас.

— Уж не знаю, как мне быть.

— Вот что, у меня блеснула искра, — с оживлением заговорил Паньша. — Он вас непременно спросит о ведомости, а вы ему скажите, что получили сегодня.

— Хорошо.

— Покорно вас благодарю! — растроганным голосом проговорил Паньша и, схватив мою руку, неожиданно поцеловал ее. — Такую уху заварим с Андроником да с Паганини…

От меня Паньша перешел на другую сторону улицы и, подобрав полы подрясника, болтавшиеся по бокам, как подшибленные у птицы крылья, одним махом перебросил свое протяженно сложенное тело через прясло в чей-то огород, где и пропал.

Я знал попа Андроника больше десяти лет. Это был истинно русский человек, без всякой примеси, и, как в каждом истинно русском человеке, достоинства и недостатки в попе Андронике представляли собой самую пеструю смесь. В одно и то же время оригинальный старик был хитер и наивен, добр и скуп, хотя не старался скрывать своих недостатков и не выставлял напоказ добродетелей. Ум у о. Андроника был от природы сильный, но совсем не тронутый образованием, как неотшлифованный драгоценный камень. В его разговоре всегда звучала ироническая нотка, причем он чаще всего смеялся над самим же собой. Прибавьте к этому безграничное добродушие, в котором, как в воде, растворялось и тонуло все остальное. Бурсацкая закваска настолько въелась в попа Андроника, что он совсем не замечал ее и оставался старым, закоренелым бурсаком, не поддаваясь никаким новым веяниям и знамениям времени. «Меня еще в деревянной колодке водили в бурсе-то, — рассказывал старик в веселую минуту, — а все за матушку-водочку… Поймали пьяного, сначала отодрали, как Сидорову козу, а потом на шею завинтили два деревянных бруса да так и продержали целую неделю. Вот у нас какая была наука-то… Нынче уж, пожалуй, и в острогах так не держат, как нас учили!»

Колодка, это варварское, чисто китайское наказание, в России давно вывелась, но в сибирской бурсе процветала еще пятьдесят лет назад.

— А в семинарии-то мы, братчик, учились разве по-нынешнему! — рассказывал о. Андроник. — Народ все большой был — великовозрастие… По тридцати лет бывали лбы. И здоровенный народ. Взять хоть меня: подковы гнул, братчик, двухпудовые гири бросал на крыши. Силища была у меня, как у хорошего черта. В одних тиковых халатиках ходили в семинарии, а зимой в шубах в классе сидели. А каждое воскресенье у нас кулачный бой происходил с мещанами — стена на стену. На масленице как-то, братчик, мы двоих мещан уходили — и не дохнули. Одним словом, могутный был народ, не осевки какие-нибудь. Крепко иногда доставалось и нам… Однажды, братчик, один столяр так меня угостил по голове гирькой, что две недели без памяти вылежал в больнице. Только одно плохо было: все бедный народ был, гроша расколотого за душой не бывало. Как птицы небесные, братчик, жили, и ничего… Бывало, на вакацию нас обозом отправляли, как дрова. Подвод семьдесят наберут, нагрузят семинаристами и повезут, Неделю в обозе-то плывешь: лошадь везет, а кусать нечего. Сами должны были промышлять пропитание… Уж нас знали по тракту: как обоз с семинаристами в деревню, бабы все двери на запор, потому гусь попал — гуся в мешок, поросенок — и поросенка туда же, хлеба, овоща, молока. Силой так и отбираем, как разбойники хорошие. Ведь нас орда валит человек в полтораста, ничего не поделаешь… И головы только, братчик, были!.. Маленькие деревни так мы приступом брали… Ну, раз и нам досталось на орехи. Ехали мы мимо одной татарской деревни, — большая деревня, а у татар какой-то праздник случись — ну, ураза по-их-нему. Хорошо. Едем мы мимо мечети, а в мечети народ алле молится. Тут кому-то и пади в голову: схватил мешок с двумя поросятами, забежал в мечеть да мешок и бросил по самой середине. Сделали мы это дело, а потом и видим, братчики, что неладно сделали… Отмолятся татаришки, в погоню за нами ударятся, а на обозе не ускочишь. Ямщики сильно струхнули… Ну, выпили ведро водки для храбрости и ползем по дороге. Только вдруг, слышим, погоня: вся деревня за нами гонится на вершных. Человек сто татаришек так и мчатся на нас, — кричат, нагайками машут. Дреколье разное с ними… Ну, мы были не плохи: телеги сдвинули стеной, а сами за телегами засели, тоже с дрекольем да с камнями. И началась, братчик, настоящая битва: едва мы живы ушли тогда… Больно злы эти татаришки, так с ножами и лезут на нас. Крепко нам досталось… Кому глаз подбили, кому спину отшибли, кому голову… настоящее поле на брани убиенных!..

Паньша во многих отношениях был полной противоположностью о. Андроника и, вероятно, в силу такой противоположности питал к старику какую-то собачью привязанность. Сам по себе Паньша являлся тем, что принято называть широкой русской натурой; широчайшая бесхарактерность и непреодолимая страсть к водке сделали из Паньша неудачника и вечного дьячка. Он был умен, изворотлив, находчив, умел польстить, но при благоприятных обстоятельствах обнаруживал все признаки самой черной неблагодарности, хитрил, обманывал и продавал. Особенностью Паньши в этих качествах было то, что он, всегда действовал «под наитием» или когда в его голове «блеснет искра». Мугайская церковь имела при себе большой причт, причем попы, дьяконы, дьячки вечно рознили, и Паньша являлся великим дельцом в сфере этой внутренней политики — обманывал, подстрекал, наушничал и просто клеветал. В своей роли он являлся неподражаемым и даже обнаруживал какую-то поэтическую складку, когда приходилось изобретать что-нибудь необыкновенное. Как оправдание, Паньша мог бы привести свое затаенное желание как-нибудь сделаться дьяконом, — это желание превратилось у него в настоящую idee fixe[346]. Но дьяконство, за разными независящими обстоятельствами, как-то всегда ускользало из-под самого носу Паньши: то Паньша подерется в пьяном виде, то сгрубит попу, то крепко побьет жену — одним словом, вечно устроит что-нибудь самое неудобосказуемое, а начальство все это мотает да — мотает себе на ус. Сближение Паньши с о. Андроником и с учителем рассматривалось заводскими политиками, как явный заговор против новенького и неопытного священника.

Глава 4

В Мугайском заводе я пробыл недели две, а затем уехал в другую часть Урала, но года через полтора:, после рождества, мне опять пришлось заехать к Фатевне.

Вид на Мугайский завод зимой был самый печальный, потому что все домики и даже фабрика точно утонули в глубоком снегу.

Небольшие избушки совсем исчезали в сугробах снега, и только к воротам у хороших хозяев были прогребены в снегу глубокие траншеи; из окон таких избушек не видно улицы в течение целых шести месяцев. Домик Фатевны стоял на самом юру, и северо-восточный ветер наметал вокруг него громадные смежные завалы, так что во двор нам приходилось въехать, точно в яму. Расчищать снег вокруг дома Фатевна считала излишней роскошью, потому что все равно в первую же пургу наметет вдвое больше, — значит, супротив бога не пойдешь, а только даром деньги изводить на снеговые раскопки.

— Ив самый ты час, дева, приехал! — встретила меня Фатевна, появляясь на крылечке в двух шубах.

— А что? — спрашивал я, с трудом вылезая из глубокой кошевой.

— Да уж так… Пойдем в горницы, там сам увидишь. Сугробно ехать-то было, поди?.. Невпроворот нынешним годом снега напали: совсем замело.

В следующей комнате я, к своему удивлению, встретил Помпея Агафоныча Краснопевцева, который был одет по-домашнему, в каком-то пестром халате.

— Узнал? — спрашивала Фатевна меня, забегая вперед, — На фатере у меня стоит теперь… Как же!.. Ну, уж говорить, что ли, всю правду, Агафоныч? А?..

— Говори, если язык чешется, — угрюмо отозвался Паганини, вспыхнув до ушей.

— И скажу, дева… Разве это худое что-нибудь? Ты уж поздравь нас, — обратилась Фатевна ко мне. — В женихах у нас Помпей-то Агафоныч живет… Вот те истинный Христос!.. В закон вступить хочет…

— А на ком он женится? — спросил я.

— Как на ком, дева? На Феклисте моей… Как же!.. Второй месяц теперь приданое ей проворим с Глафирой. В настоящем виде свадьбу справляем, как следует быть свадьбе… Обрученье уж было… Отец Егор и благословлял жениха с невестой.

— Будет тебе молоть-то, Фатевна! — огрызнулся Паганини, начиная терять терпение. — Ступай лучше насчет самовара орудуй…

Фатевна самодовольно посмотрела на будущего зятя своими ястребиными глазами: дескать, вот, погляди-ка, какого я зятька для Феклисты обработала, — в лучшем виде… В ее обращении с Помпеем так и сквозило то особенное чувство собственности, с каким все женщины относятся к своим вещам: очевидно, Паганини попал в движимое имущество Фатевны. И ситцевый сарафан сидел на Фатевне как-то не так, как раньше, и лицо точно помолодело, и повертывалась она еще быстрее прежнего, — видимо, она переживала свою самую счастливую минуту, как баба по преимуществу, для которой вступление Феклисты в закон являлось настоящим торжеством. Направившись к двери, Фатевна вернулась с полдороги и, уставив руки в боки, проговорила:

— А ведь мы с попом-то Андроником опять вздорим… Ей-богу, дева!.. Так вздорим, так вздорим… страсть!..

— Знаю, что вздорите… Это все из-за той лошади, которую ты купила тогда у отца Андроника за пятьдесят рублей и продала за сто?

— Вона… хватился!.. Мы уж после того помирились и опять рассорились, и тоже из-за лошади все дело вышло. Как же, дева, я лошадку продала попу-то Андронику, семьдесят целковых взяла, а ему лошадь-то и не поглянись… Ей-богу!.. Он мне сейчас лошадь назад, а я деньги не отдаю; шире, дале — и пошло, и пошло.

— Лошадь, вероятно, была скверная?

— Лошадь? Ну уж, дева, ты это врешь… Лошадь первый сорт. Я на ней верхом по всему заводу ездила: картина, а не лошадь… Ну, а поп-то Андроник хоть до коней и большой охотник, а толку не хватает… Новокупка-то у него совсем от рук отбилась, теперь способу с ней никакого нет. Да и куда Андронику с конями возиться, когда у него брюхо вон какое, точно тройней собирается родить!

— Да уж что тут попусту болтать, — заметил Паганини, — надула ты Андроника лошадью, и вся тут…

— Я? Да вот сейчас на этом самом месте… с места вот мне не сойти, ежели я от Андроника хоть на синь-порох попользовалась, дева!..

— Не божись, Фатевна, и в долг поверим…

— Лошадь-то какая была: угодница… Каряя с ремнем во всю спину, и ушки поротые. Пашистая она была маненько и на бабки у задних ног садилась, ну, а все-таки настоящая лошадь: хоть воду, хоть воеводу вози. А штобы я стала надувать отца духовного лошадью, — уж это ты напраслиной обносишь меня. Теперь-то Андроник ее, конечно, извел: приступу к лошади нет — так задними и передними ногами и хлещет и зубами хватает. Четверо, слышь, ее едва запрягут! Оказия, дева, каку страсть из этакой смирнящей лошади сделают… Вот те Христос!..

Мы с Паганини долго смеялись над Фатевной, которая никогда и ни в чем не была виновата.

— И ведь все врет: от первого до последнего слова, — уверял Паганини, когда я по комнате разминал ноги.

— То есть относительно чего врет: относительно лошади или вашей женитьбы?

— Нет, относительно лошади врет, а женитьба — это уж совсем другое…

Помпей Агафоныч сделался мрачен и замолчал; пока Фатевна воздвигала на стол кипевший самовар со всеми его атрибутами, он шагал из угла в угол, как маятник. Собственно, чайной частью заведовала Феклиста, но сегодня она не показывалась почему-то. Когда на столе появилась семга и бутылка водки, мы в торжественном молчании приступили к трапезе. Паганини опрокинул сразу две рюмки и долго прожевывал ломтик соленой рыбы. Самовар шумел, как самый радушный хозяин, который не знает, чем угостить дорогих гостей; в комнате сделалось еще теплее, и окна отпотели. Короткий зимний день кончался, и с улицы глядела ветреная и холодная зимняя ночь. Мы долго сидели в полутьме, наслаждаясь тем сибирским кейфом, который называется сумерничаньем. Там сейчас, за стеной, бушевала снежная вьюга, где-то далеко-далеко подвывала волчья стая, а здесь было так тепло и уютно! Согревшись после дороги, я чувствовал во всем теле ту приятную истому, когда крепкий, здоровый сон вяжет человека, как верёвками. Глаза слипались сами собой, самовар запускал отдельные пискливые ноты и вдруг их обрывал, точно пробовал какую-то позабытую (мелодию; Паганини жег одну папироску за другой, прихлебывал из стакана чай и упорно молчал, как запертый шкап.

— А ведь дело дрянь… — проговорил наконец Паганини, зажигая оплывшую сальную свечу в высоком медном подсвечнике.

Длинное, худощавое лицо учителя было покрыто красными пятнами; длинные волосы падали на узкий белый лоб какими-то косицами, но в этом странном лице было что-то симпатичное. Есть такие некрасивые люди, которых как-то не заметишь с первого раза, а потом полюбишь их всей душой. К таким людям принадлежал и Помпей Агафоныч. Он и держал себя как-то особенно — постоянно в сторонке, точно все боялся чего-нибудь, особенно, если в комнате был новый человек.

— А что? — спросил я.

— Подлость… — коротко ответил Паганини, бросая на пол недокуренную папиросу. — Представьте себе, ведь Андроника просто сживают со свету… Да. Все отец Егор подсиживает. Два раза уж суд наезжал на Андроника; ну, конечно, ихний же, поповский суд, а теперь третьего ждать нужно. Андроник-то два раза сам в губернию ездил, консисторию замазывать.

— Да в чем у них дело-то?

— Вот в том-то и штука, что, собственно, даже дела никакого не вышло, а так, рознят — и вся тут… Это всегда, положим, было, но отец Егор задушил консисторию жалобами. А теперь еще переманил на свою сторону Паньшу… Помните?

— Как же, отлично помню: еще усмирял тогда собаку у отца Андроника…

— Да, да… И, представьте себе, этот самый Паньша, который живмя жил у отца Андроника, теперь против него же, а отцу Егору это и на руку, потому что Паньша является главным свидетелем против отца Андроника. Ведь он знает всю подноготную про старика, — этим отец Егор и воспользовался… Теперь идет такая кляуза у них, что не приведи, господи.

Учитель опять заходил по комнате и несколько раз поправлял свои длинные волосы, точно они мешали ему думать. Измена Паньши произвела на меня тяжелое впечатление, что я и высказал.

— Я сначала то же самое думал, что и вы, — ответил Паганини, наливая рюмку. — Но теперь я несколько изменил свой взгляд. Да… Время такое подлое… А что значит какой-нибудь отец Егор или Паньша, взятые отдельно? Решительно ничего, даже говорить не стоит, кроме того, что плюнуть на них. Но совсем другой вопрос получается, если мы взглянем на дело шире: прежде такие кляузники являлись исключениями, а теперь они перешли в общее правило.

Выпив рюмку водки, Паганини горячо заговорил о новом типе батюшек, представителем которых являлся о. Георгий.

— Ведь он везде пролезет, уверяю вас! — горячился Паганини, взмахивая руками, как ветряная мельница. — Ему до всего дело, его везде спрашивают… И все эти молодые попики на одну колодку! В земство лезут, в школы, в волость и везде проводят свои идеи: забрать понемногу в руки и то, и другое, и пятое, и десятое. Взять теперь хоть школы: где новый батюшка завелся, учитель держи ухо востро… Особенно учительницам достается от этих батюшек… Прежним попам, вроде Андроника, тогда узнают цену, когда их не будет… До сих пор в старых попах видели только одни смешные стороны, а хороших никто не хотел замечать. Посмотрите на Андроника: ведь это натура, настоящая, цельная натура, у которой все оригинально, все по-своему… Он сам навязывает себе такие недостатки, о каких новые батюшки благоразумно умалчивают. Даже самая необразованность и неотесанность старых попов имела свою хорошую сторону: раз — они стояли ближе к мужику, а второе — довольствовались самой скромной обстановкой и привычками… Новые батюшки будут ближе стоять к образованным и зажиточным классам, но они совсем разойдутся с народом, которому главным образом и должны были бы служить. Даже сравнительно большое развитие умственное и внешняя отесанность являются здесь новым злом. Вот подите вы, какая штука выходит… Я не говорю об исключениях, об единицах, которые везде найдутся, но важен общий характер, самый тон движения.

Мы долго проговорили о трудных временах и о текущих мугайских событиях. Паганини все пил, рюмку за рюмкой, и наконец совсем опьянел, так что не мог уже ходить по комнате, а сидел на диване, придерживаясь за его ручку. Наша сальная свеча давно нагорела и сильно оплыла; в комнате было накурено; меня «долил сон».

— Послушайте… ведь вы меня считаете за подлеца… да!.. — неожиданно проговорил Паганини после длинной паузы. — Я ведь это чувствую…

— Что вы, Помпей Агафоныч… С какой это стати!

— Отлично вижу… Что я такое… а? Жених Феклисты… будущий зять Фатевны… Ха-ха!.. Я вам расскажу все, как было… — продолжал Паганини с откровенностью пьяного человека. — Да… даже очень просто вышло. А впрочем, вы, может быть, думаете, что я опьянел и сдуру болтаю?.. Не-ет…

Паганини тихо засмеялся, сделал бессильное движение подняться с дивана и опять сел, мотнув головой, как теленок.

— Вы думаете, что это моя первая любовь… Ха-ха!.. Да… Феклиста… Позвольте, вы, может быть, полагаете, что я женюсь на этом уроде из-за денег? Домом Фатевны хочу завладеть?.. Н-нет, ошибаетесь… Да. Я должен жениться, поелику… одним словом, грех покрыть законом нужно. Как же… свой же и грех-то… Осенью дело было. На вечеринке встретился с Феклистой… ну, выпил, а потом вот очутился здесь да и не выходил отсюда. А теперь Феклиста в таком положении, что я, как честный человек, должен вступить с ней в закон… А Фатевна радуется… цепочку серебряную мне подарила… как же… Ежели разобрать, так я, собственно, даже не стою Феклисты… Ей-богу!.. Она глупа, как соленая рыба, но хорошая девушка и любит меня по-своему. А позвольте, вы меня все-таки считаете подлецом?

— Нет, зачем же?.. Какое кому дело до вашей интимной жизни!

— Вот именно… благодарю. Да… А признаться сказать, была у меня одна маленькая страстишка… Съезд был учительский, а на съезд приехала одна новенькая учительница… Из дворяночек она, из бедных… С матерью живет… И славная такая, беленькая вся да нежная… и ручки белые, маленькие, а сама еще совсем почти ребенок. Ну, а тут и пришлось свой хлеб горбом добывать, да попала она в глушь, куда ворон костей не носит… Скучно, жить хочется. В таком положении за одно ласковое слово человек душу отдаст… Ну, встретились, познакомились… Славная она такая, умненькая… так в глаза и смотрит… Хорошо. Как-то мы гуляли с ней вечером, она и говорит: «Женитесь на мне, Помпей Агафоныч…» А сама как заплачет, по-ребячьи так заплачет. Ах, как мне тогда было жаль ее… нет, и теперь жаль… Вся она беленькая такая, и платье на ней было белое. Умела она это сделать все, то есть одеться к лицу и всякое прочее… Дворянская косточка, у них в крови уж это. И звали ее Ниной… Да, Ниночка… Ха-ха!.. Феклиста и Ниночка… Я эту беленькую Ниночку в белом платьице как-то сразу полюбил, так и хожу за ней, как очумелый, а она все целует меня… урода этакого целует… Решил я на ней жениться совсем и слово ей дал… Хорошо. А потом пришел к себе на квартиру и целую ночь не спал… мысли одолели… даже плакал… Очень уж она мне полюбилась, — рука не поднималась загубить. Ну, куда с ней повернусь, когда у меня всего и жалованьишка двадцать пять рублей, да с этими двадцатью пятью и помру… Да еще вот запиваю я частенько, в обхождении груб… Ну, а там детишки полезут… Ниночке-то и пришлось бы корову доить, и полы самой мыть, и всякую грязь тащить на себе… Это с ее-то ручками! Отлично я представлял себе эту Ниночку своей женой… в прозе-то самой представлял: как и личико у ней потухнет, и ручки загрубеют, и сама она сделается такой жалкой… Вот тогда я и рассудил, что не имею права губить ее из-за своего личного чувства, а что она мне сама болтала, так это от жизни от тяжелой… Думал я тогда, что встретит Ниночка лучше меня кого-нибудь, — зачем же ее-то счастью мешать? Да… Написал ей письмо, все написал и взял свое слово назад, а она мне послала свой локон… Белые у ней волосы с этаким золотым отливом…

Паганини махнул рукой и опять потянулся к рюмке.

— А теперь где эта Ниночка? — спросил я.

— Ниночка?.. Пропала ни за грош… да. Встретилась она вскоре после меня с одним хорошим человеком, который ее обманул… а потом она и пошла чертить. Теперь где-то на приисках болтается. Да… точно вот сон какой вижу… А вы, млстивый государь, все-таки считаете меня за подлеца?.. Да?.. А ведь я в семинарии кончил, батенька, как же… В попы мог поступить, как отец Егор. Даже мог бы написать «И еще благочестивый крестьянин». Ха-ха!.. А оно вон что вышло… Феклистин муж! Да… Работать хотелось, убеждения проводить в жизнь… А вышла вон какая история! Сначала-то я ведь долго не пил, все крепился, а тут как-то вдруг… это после Ниночки уж пошло… На все рукой махнул. А знаете, что я вам скажу; вот вы слушаете меня, а не понимаете… и другой никто не поймет. Нужно в нашу учительскую кожу влезть… Вот посидите-ка так, в четырех стенах, восемь зимних месяцев, — тогда такая одурь возьмет, такая одурь., точно вот червяк какой сосет тебя… Ей-богу, так и сосет день и ночь… А вот Андроник отлично понимает… он все понимает… Ох, какая это душа… золотая душа!.. Это он только с виду этаким чертом-иванычем выглядит, а он все понимает… Да-а… Он хоть и хвалится своим поповским житьем и любит деньгу, а тоже его сосет… Вот она, жизнь-то наша, как складывается: подлостей делать не хочется, а настоящим человеком, как в книжках-то пишут, прожить не умеем.

Когда Паганини заснул на своем диване, в комнату на носочках вошла Фатевна и шепотом осведомилась относительно ужина.

— Очень он к водке слаб, — заметила она про своего будущего зятя. — Ну, да женится — переменится!.. Это он теперь от своего холостого житья слабостями-то занимается, а после не до того будет. А что, он не жаловался тебе на свое-то житье?..

— Нет, ничего…

Фатевна испытующе посмотрела на меня своим ястребиным оком и продолжала прежним полушепотом:

— А уж я, признаться тебе сказать, даже струсила, как ты приехал к нам… Вот-те Христос, дева!.. Думаю про себя, как примешься ты его расстраивать, примешься расстраивать…

— То есть как расстраивать?

— А так, как женихов расстраивают… То да се, и невеста из мужичек, и всякое прочее, дескать, на поповне жениться лучше. Ведь я это даже весьма понимаю, что Агафоныч хотя и дьяконский сын, а совсем на господском положении, в том роде, как настоящий барин. Вон к управителю в гости ходит… Как же!.. Ну, с нами-то ему скучно покажется… Вот я и боялась, дева, а сказать-то тебе позабыла, что думаю я в третью гильдию записаться. Да, все же купчиха буду, дева… И Агафонычу не совестно будет перед другими, потому как в том роде, что на купеческой дочери женат. Оно гораздо даже любопытнее… А ведь я как за ним, за Агафонычем-то, ухаживаю — с ног сбилась. Теперь с осени считать, одной водки третье ведро идет… Ни в чем не стесняю, дева, пусть побалуется, а там уж как господь пошлет, духовную обещала на него записать — и дом, и лавку, и всякое прочее обзаведение.

На улице по-прежнему бушевала снежная пурга; ветер с остервенением рвал ставни, завывал в трубе и горстями разбрасывал во все стороны сухой снег, точно толченое стекло. Помпей, не раздеваясь, уснул на диване, тяжело храпел и несколько раз начинал бредить. Из кухни, где, собственно, жила Фатевна, долго доносился какой-то неопределенный стук и сдержанный говор. До моих ушей донеслась обрывком ядовитая ругань, какой Фатевна имела привычку на сон грядущий прощаться с Денисычем. «Пропасти на тебя нет… — ругалась Фатевна. — Хлеб-от умеешь есть, а почем он ноне, а?.. Вон теперь сколько денег издержала опять на приданое Феклисте: легкое место вымолвить, — как в яму, так деньги и валишь. Водки одной…» Я отлично представлял себе убитую и точно выжатую фигуру Денисыча, который в покорном молчании выслушивал град сыпавшихся на него попреков. Наверно, он целый день проработал на морозе, продрог и, грея на печке свои смиренные кости, от души завидовал своему будущему зятю, Агафонычу, который трескает третье ведро водки… Хорошо бы пропустить стаканчик — другой с холоду, так бы хорошо, а то Фатевна с голоду не уморит — досыта не накормит. Наверно, Денисыч слышал, как мы с Помпеем пили водку, и завидовал нам… А может быть, этот непроницаемый человек думал и свою думу: вот, дескать, погоди, Помпей Агафоныч, отойдет и тебе масленица, как попадешь в закон. Фатевна-то завяжет тебя узлом, а потом и Феклиста заберет свою волю и так же будет тебя поедом есть по вечерам.

Мне вдруг сделалось страшно за беззаботно спавшего Паганини, который попал в это ястребиное гнездо, где все было так крепко и туго прилажено: погибнет он окончательно в новой обстановке «Феклистина мужа». А буря все выла на улице свою бесконечную песню, и ветер неистово гулял по улицам, взрывая тучи снежной пыли. Лежа с закрытыми глазами, я чувствовал, как под порывами этого ветра вздрагивал весь дом Фатевны, точно на улице бродил какой-то исполин сумасшедший, который напрасно старался в слепой ярости безумного все разрушить кругом себя…

Вот чья-то громадная рука обшаривает угол дома, пробует обшивку, задевает по пути за ставень; вот та же рука толкнула ворота… вот загремело железо на крыше, завыло в трубе, а он уже далеко, и только сквозь бурю доносится с улицы его безумный хохот, и стоны, и опять хохот. Иллюзия получилась поразительная: вот опять кто-то крадется возле самой стены дома… вот остановился, и слышно, как хрустит снег под ногами, а потом кто-то опрометью бросился под гору, на пруд, где белой стеной ходит снежная пыль, и все звуки тонут в одной надрывающей душу ноте, именно сумасшедшей ноте…

Глава 5

Справивши кое-какие свои дела, я отправился к о. Андронику. Заложив руки за широкую спину, он, по обыкновению, в одном жилете тяжело ходил из угла в угол по своей парадной гостиной и, видимо, был не в духе.

— Ну, что, братчик, новенького на белом свете делается? — спрашивал старик, грузно повертываясь на каблуках.

— Да особенного ничего, отец Андроник.

Разговор не вязался; я, очевидно, явился тем гостем не в пору, который хуже татарина. Старику было не до гостей, а до себя. Посидев с четверть часа, я начал прощаться.

— Постой, братчик, — остановил меня о. Андроник. — Я сейчас… только за разговором схожу.

Он улыбнулся и, подмигнув, отправился в заветную темную каморочку, где у него хранились наливки. Через минуту он вернулся с двумя бутылками и по пути заказал бесцветной старушке подать закуску. Это и был «разговор». Мы молча выпили по первой рюмке, причем о. Андроник так крякнул, точно хотел раздавить диван, на котором восседал. По наружности он заметно изменился: лицо совсем заплыло, под глазами появились мешки, вся фигура как-то обрюзгла и опустилась. Обыкновенно при гостях о. Андроник из вежливости надевал сейчас же подрясник, а теперь оставался в своем жилете.

— Ты у Фатевны опять остановился? — спрашивал старик, грузно отпыхивая. — Ах, шельма, как она меня оплела опять… Рассказывала, поди?.. Такую пропастину мне всучила, что просто срам. Ведь не денег жаль, а совесть зазрит: где глаза у старого черта были… Ей-богу, из-за проклятой лошади теперь и дома больше сижу. Глаза в люди стыдно показать, потому сейчас все в голос: «С покупочкой, отец Андроник»…

— Зачем же вы у Фатевны покупали: ведь она уж раз обманула вас лошадью?

— Зачем? А враг-то силен… да. Я и другим всем заказывал, чтобы подальше от этой шельмы, а сам и пришел к ней. Так и зашел из любопытства, как она меня обманывать будет… Ну, она и выведи эту самую карюю лошадь: села на нее верхом — прогнала улицу; потом сама запрягла ее, — опять по улице шаркнула. И лошадь только: так и стелет, так и рубит! Так она мне понравилась, эта лошадь, что сам вздумал ее попробовать, конечно, для любопытства, — еще лучше у меня бежит… Тут меня враг и попутал: на семидесяти целковых и по рукам ударили. А как привел покупку домой, — точно другая лошадь. Ведь вот и поди же ты!.. Уж я думал, не напустила ли она слепоту на меня да другую лошадь и подсунула… Ей-богу, братчик! Приступу нет к лошади — и конец: всеми четырьмя ногами бьет, головой вертит, в оглоблях падает, на дыбы встает… Черт, а не лошадь!..

Рассказывая о своей покупке, о. Андроник сильно оживился.

— Видишь, братчик, эта лошадь уж не спроста в мои руки попала, а так…

— Как?

— Да уж так… Оно, братчик, все, как пойдет на одну руку, тут только держись. Слышал про Паньшу-то? Как же, к Егорке переметнулся… И кляузы на меня вместе пишут. Ведь два раза уж суд на меня наезжал, а я и в ус не дую… Вот им всем…

Старик показал пальцами нечто очень вульгарное и рассыпался своим заливистым хохотом, но сейчас же смолк и нахмурился.

— В чем же у вас дело-то, отец Андроник?

— Да ни в чем… И дела никакого нет, а так, Егорке хочется меня выкурить из Мугая, а я говорю: «Погоди, братчик, еще материно молоко на губах не обсохло»… Вот и все. Сам два раза в консисторию гонял, три сотенных свез кровопийцам.

Отец Андроник выпил несколько рюмок и заметно раскраснелся; очевидно, воспоминание о консистории подействовало на него очень неприятно.

— А ведь Егорка-то, братчик, оказывается, поп с оттенком, — проговорил наконец старик после долгой паузы.

.— То есть как с оттенком?

— А вот так же… Ты вот послушай, братчик.

Поднявшись с дивана и вытянув левую руку вперед, о. Андроник пригнул первый палец и проговорил:

— Во-первых, Егорка обвиняет меня в незаконном сожитии с солдатской вдовой Василисой… Это как, по-твоему, братчик? Василиса действительно иногда приходит полы мыть и коз доить, — не самому же мне в поломойки идти и с дойником в хлев ходить! Во-вторых, Егорка обвиняет меня за недозволительную игру светских песен на гитаре. На гитаре я действительно играл, но и царь Давид «скакаше и играя», не то что на гуслех и органех, но и тимпанех доброгласных… Ха-ха!.. Что такое гитара? Как-то действительно Паньша с Паганини пели прошлым летом «Возле речки, возле мосту», а я на гитаре наигрывал. Это точно было, ну, а вины за мной все-таки никакой нет… Только меня одно смущает: и прежде рознь была между попами, а только такого еще не бывало. Ну что я сделал этому Егорке, ежели разобрать? Ничего… Вот меня это и удивляет больше всего! Неисходимая в нем злость, в Егорке-то, вот он меня и таскает по судам. Только, братчик, Егорке ничего не взять с меня: шалишь!

В подтверждение своих слов о. Андроник так ударил кулаком по столу, что бутылки и рюмки зазвенели. Я старался успокоить расходившегося старика, но он еще сильнее разгорячился и принялся, со своей стороны, обвинять о. Егора в разных неподобных поступках, которые тут же выдумывал и которым сам первый не верил…

— Только попадись мне в лапы этот Егорка! — уже кричал о. Андроник, бегая по комнате с развевавшимися волосами. — Меня рассердить трудно, а уж как рассержусь — хуже льва, братчик…

Я несколько раз заходил к о. Андронику после этого, и каждый раз наши разговоры вертелись все около одной и той же темы. Старик сильно храбрился, особенно подкрепившись «стомаха ради и частых недуг», но видно было, что он чувствовал себя не по себе и часто задумывался.

— Нет, братчик, мудрено нынче на свете жить, — повторял о. Андроник несколько раз с тяжелым вздохом. — Уж на что, кажется, я старик, а и то помешал, сживают с места… Конечно, у меня есть свои недостатки: испиваю рюмочку, ну, еще, может, что найдется. Кто без греха, братчик, а только другим-то я никому зла не делал… Эх, братчик, да что тут говорить!.. Если по-человечеству-то взять да рассудить: овдовел я на двадцать третьем году, а состав-то у меня вон какой… Теперь-то я разбух, а прежде лошадь за передние ноги поднимал, двухпудовые гири за ворота перекидывал. Да… Егорка пьянством меня корит, а куда бы я с силой-то своей девался, если бы не водка?.. Еще спасибо, что она, матушка, силы-то поубавила, а то без беды беда… Все люди, как люди, а ты каким-то гороховым чучелом и живи, да еще все каждый шаг у тебя усчитывают. Конечно, на мне священный сан… Это верно. Только, братчик, есть поговорка, что к мирскому человеку один бес приставлен, а к попу-то семь… Оно так и выходит, ежели разобрать: и то тебе нельзя, и пятое-десятое нельзя… А что Паганини?

— Ничего особенного…

— Свадьба у него перед масленицей?

— Кажется…

— Что же, вполне одобряю, поелику сам господь сказал, что «нехорошо жить человеку одному»… Одобряю, братчик. Что он ко мне-то не заглянет? Ты ему скажи, что я сам бы к нему забрел, да эта… Фатевна там… видеть ее не могу, братчик, — так с души и воротит. Претит… Да и Егорка у них теперь присутствует, — тоже мне не рука. Я уж больше дома теперь отсиживаюсь, как травленый волк…

Однажды, когда я зашел к о. Андронику, он ходил в старой енотовой шубе по двору. Двое трапезников (церковные сторожа) ввертывали в рогожную кошевку новые оглобли. Очевидно, готовилась торжественная запряжка новокупки.

— Хочешь, прокачу на карьке? — предлагал о. Андроник. — Зима на исходе, надо объезжать лошадь, а то совсем от рук отобьется.

Подросток-кучер, каких держат все попы, вывел из конюшни лошадь и, притпрукивая, начал надевать на нее хомут. Это была самая обыкновенная каряя лошадь с большой головой и длинными ушами. Она позволила себя ввести в оглобли, но, когда стали затягивать супонь, неожиданно пала во весь бок. Это было только началом представления. Когда совместными усилиями двух трапезников, кучера и самого о. Андроника, ее подняли на ноги и опять поставили в оглобли, она принялась бешено мотать своей головой, бить задними ногами и т. д. Ввиду предстоящей работы о. Андроник препоясался по шубе широким гарусным шарфом и вооружился новым хлыстом.

— Это для актрисы у меня овес, — смеялся старик, пробуя хлыст. — Я ей убавлю порцию-то, чтобы дурила меньше. Вишь, какое представление задает… У!.. шельма!..

После долгой возни новокупка наконец была запряжена, но вся дрожала и все оглядывалась назад, как мы будем садиться. Мальчик-кучер стоял у ворот, ожидая момента, когда можно будет их распахнуть. Наконец мы с о. Андроником сидим в кошевой, ворота открыты, и лошадь вихрем выносит нас на улицу, где начинается вторая половина представления. Отец Андроник, намотав вожжи на руки, напрасно старается сдержать ход новокупки, которая скачет по дороге козлом, задрав голову. Наша кошевка летит стрелой по широкой улице к выезду; в нырках нас так встряхивает, что нужно держаться обеими руками за раму экипажа.

— Держи меня, братчик! — просит о. Андроник, откидываясь всем телом назад, чтобы сильнее натянуть вожжи.

Но последние слова он проговорил уже за кошевой, потому что лошадь сделала неожиданный поворот за угол, в другую улицу, и старик выкатился из экипажа, как тыква. Это происшествие окончательно взбесило лошадь, и она понеслась по улице, как стрела. В одном нырке я тоже вылетаю из кошевой, а о. Андроник потащился на вожжах дальше. Через минуту лошадь, кошевая и о. Андроник исчезают на повороте улицы, а я отправляюсь к себе на квартиру, благо катастрофа произошла недалеко от дома Фатевны. Вся шуба у меня в снегу, в одном колене чувствуется боль, и я, ругая новокупку и о. Андроника, подхожу к отворенным воротам своей квартиры. На дворе застаю живую картину: у столба стоит привязанная новокупка, одна оглобля расщеплена, о. Андроник, в разорванной шубе, весь в снегу и без шапки, напрасно старается отбиться от Фатевны и Паганини, которые тащат его под руки в горницу.

— Нет уж, дева, сам приехал, так нечего кочевряжиться!.. — кричит Фатевна, ухватившись за рукав шубы о. Андроника. — Вон как на тебе одежда-то вся испластана…

— А все твоя лошадь, Фатевна, — ругается старик, уступая силе. — Это не лошадь, а дьявол!..

Костюм у о. Андроника в самом печальном виде: передняя пола шубы изорвана, потому что он проехал на собственном животе целых три улицы; один конец гарусного шарфа оторван, одна нога без калоши. Пока я шел, новокупка протащила о. Андроника две улицы, прямо повернула к дому Фатевны, где, на беду, ворота были отворены, и втащила о. Андроника во двор самым торжественным образом.

— Тебе, дева, на козлухах ездить, а не на конях, — говорит Фатевна, стаскивая в передней разорванную шубу с гостя.

— Это твоя работа! — огрызается о. Андроник.

— Нет, лошадь-то умная: знает, что сердиться нехорошо, и привезла тебя к нам. Я сейчас самоварчик, отец Андроник, спроворю и всякое прочее. Милости просим, дорогой гостенек. И поговорка такая есть: званый да жданный гость мил хозяину, а нежданный вдвое…

К счастью, о. Андроник отделался только разорванной шубой и легким ушибом левой руки. Особенно серьезных повреждений не оказалось, и после двух рюмок водки старик был в самом хорошем расположении духа. Посланный на разведки Денисыч принес потерянные шапку и калошу.

— Вот и отлично, — торжествовал Паганини, не зная, как ему угощать о. Андроника. — Действительно, лошадь-то недурно сделала… а?

— Подлец ваша лошадь, вот что!.. — уже добродушно гремел о. Андроник, приводя в порядок свою спутанную бороду. — Она меня уже не в первый раз так угощает… А я все-таки держусь на вожжах — и конец делу, так на брюхе за ней и качу.

Примирение о. Андроника и Фатевны состоялось при самой торжественной обстановке, и мы проболтали до позднего вечера, удерживая развеселившегося старика под разными предлогами. Появилась на сцену даже смиренная Глафира, которая прежде всего подошла под благословение к о. Андронику и долго не соглашалась разделить веселую компанию.

— Да садись, чего ты галеганишься? — упрашивал вместе с другими о. Андроник. — Ведь уж я знаю, что ты меня всего в стихах описала… Да. Ну, признавайся: ведь описала, братчик?..

— Уж какие стихи, — отец Андроник! — скромно отзывалась Глафира, закрывая рот своей костлявой, длинной рукой. — Еле ноги таскаем. Вот теперь с приданым Феклисте с ног сбились… не шутка место! Тоже в закон девиса вступает, надо все выправить форменно… А как у вас новокупка-то, отец Андроник?

— Ох, не спрашивай!.. Камень на шею — вот мне что ваша новокупка, братчик! Ведь ты вместе с Фатевной тогда продавала лошадь… а?

— Не знаю ничего я в этих конях, отец Андроник. Это все Фатевна, у ней спрашивайте… А я действительно видела, как вы покупали лошадку, тогда еще порадовалась. Думаю про себя: веселенькая лошадка досталась отцу Андронику, славная…

Паганини тоже развеселился и несколько раз проговорил:

— Эх, Паньши-то нет, а то мы такую «Раззоренную» спели бы, что чертям тошно…

— А я на Паньшу не сержусь, братчик, — добродушно басил о. Андроник. — Он не от ума в клеветники обратился… Судить меня с Егоркой хочет… Да. Ежели разобрать, так меня и беспокоить им не следовало бы…

Воспоминание об измене Паньши, как ножом, обрезало веселое настроение о. Андроника, и он начал прощаться. Фатевна, однако, взяла с него слово приехать в гости через день, когда у ней назначен был официальный бал.

— Обещать-то я тебе пообещал, — говорил старик, надевая в передней шапку, — а не знаю, может, и обману… Ведь меня в консисторию вызывали опять, а я написал, что болен. Егорка узнает, что я по гостям хожу, накляузит так, что не расхлебаешь.

— Ну, дева, чего испугался: был нездоров, а тут бог здоровья послал, — успокаивала Фатевна с своей обычной находчивостью. — А ваши-то суды известные: ворон ворону глаз не выклюет…

— Не те времена, братчик, не те времена. Нынче своего-то бойся пуще чужого…

Чтобы о. Андроник не отказался, Фатевна послала за ним в день бала свою лошадь, и старик волей-неволей приехал. Теперь горницы Фатевны были битком набиты гостями, преимущественно из мелких торговцев и мелких заводских служащих. В одной комнате танцевали кадриль под гармошку, в другой девушки пели песни, в третьей была устроена закуска. В числе гостей был и Паньша, который уже успел лизнуть несколько рюмок, заметно осовел и к каждому слову говорил: «хорошо». Завидев входившего о. Андроника, Паньша отправился за благословением.

— Преподобный отче… благослови! — говорил клеветник, лобызая руку о. Андроника своим дьячковским лобзанием.

— На хорошее бог тебя благословит, братчик, а на худое сам догадаешься! — весело ответил о. Андроник.

— Хорошо… Вы говорите, отче, чтобы на худое я сам догадался… хорошо… Значит, вы подозреваете меня?

— Чего тут подозревать-то? — отрезал старик. — Вместе с Егоркой кляузы разводите. На том свете вас обоих на один крюк за язык повесят, вот и весь разговор…

— Вот, отец Андроник, встречную, — просил Паганини, подводя гостя к столу с закуской. — Вместе, пожалуй, и выпьем.

О. Андроник не отказался и только велегласно крякнул. За первой рюмкой последовала другая, за второй третья и т. д. Меня удивляло, что старик разрешил в такой мере, но он сам объяснил причину:

— Для храбрости дернул, братчик… Наверно, Егорка приплетется, так я ему покажу, курицыну сыну, где раки зимуют. Он думает, я его боюсь… Ха-ха!..

Такой оборот дела не обещал ничего доброго, и я предупредил Паганини, чтобы он не упускал из виду о. Андроника, если появится о. Георгий.

Бал был в полном разгаре. Подгулявшие гости кричали, как петухи, и постоянно «повторяли» у стола с закуской. В одном углу за ломберным столом, уселись картежники и ломили в стуколку. Табачный дым, винные испарения и жар выгнали меня в ту комнату, где шли танцы. Провинциальные барышни в самых пестрых платьях с «паньями» и прочей благодатью чинно расселись на стульях около стен и кокетничали со своими кавалерами в самой примитивной форме. Платья работы Глафиры положительно портили фигуры девушек, но мода здесь, как, может быть, нигде, являлась в самой беспощадной форме. Я не мог найти ни одной девушки в сарафане — на всех были «паньи». Молодые люди в сюртуках и стоячих воротничках были лучше, но тоже являлись жертвой моды по части широчайших раструбов у панталон и совсем четырехугольных носков у сапог. Танцевали в четыре пары все одну и ту же кадриль без конца, и танцевали, нужно отдать справедливость, очень плохо. Глядя на эту молодежь, я сравнил невольно этот вечер с одной крестьянской вечеркой, куда ни «паньи», ни крахмальные воротнички еще не проникли — и, право, у мужиков все было веселее, и красивее, и оригинальнее.

Только когда подгуляли старики, картина изменилась. Какой-то седой прасол потребовал «руськую» и вывел в круг Фатевну, которая в шелковом зеленом платье была сегодня эффектна. Она сильно выпила и, как все пьяные бабы, хотела удивить мир злодейством. Гармоника, захлебывалась, пиликнула «камаринскую», и началась «руськая». Уставив руки в боки и скосив голову на сторону, как пристяжная лошадь, Фатевна поплыла белой лебедью; расходившийся прасол пустился в присядку. Публика заметно оживилась и сочувственно притоптывала. Воодушевленная общим вниманием, Фатевна усиленно семенила ногами и размахивала платочком.

В дверях, в этот горячий момент, напротив о. Андроника, показалась бледная, испытующая физиономия о. Георгия, который явился на бал неожиданно для всех.

Глава 6

На другой день после бала, когда мы с Паганини пили утренний чай, заявилась Глафира и после обычной нерешительности проговорила:

— А ведь ночесь следователи приехали… попа Андроника будут судить. Как же… протопоп да два депутата. На земской фатере остановились…

Сейчас после чая мы с Паганини отправились к о. Андронику. Старик, против обыкновения, был в подряснике и только что перед нами читал «Духовный регламент». Он встретил нас молча и молча же указал на 28-й параграф «регул» о пресвитерах, дьяконах и «прочих причетниках», который гласил: «Прочее не токмо наблюдать надлежит, не бесчинствуют ли священницы и дьяконы и прочие церковники, не шумят ли по улицам пьяни, или, что горше, не шумят ли пьяни в церквах, не делают ли церковного молебствия двоегласно, не ссорятся ли по-мужичью на обедах, не истязуют ли в гостях потчевания (а сие нестерпимо бесстудие бывает), не храбрствуют ли в боях кулачных — и за таковые вины жестоко их наказывати. Но и сие прилежно им заповедать епископ должен, чтобы хранили на себе благообразие, а именно, чтобы одеяние их верхнее, хотя убогое, но чистое было, и единой черной, а не иной краски, не ходили бы простовласы, не ложилися бы спать по улицам, не пили бы по кабакам, не являли бы в гостях силы и храбрости к питию и прочая сим подобная. Таковые бо неблагообразна показуют им быти ярыжными: а они поставлены пастырьми и отцами в народе».

— Конечно, братчики, тихое и мирное наше житье! — как-то грустно проговорил о. Андроник, поглядывая в окно на улицу.

— Ну, бог не без милости, — успокаивал Паганини. — Ведь не в первый раз суд-то судит… Следователь не велика важность, — что еще скажут в консистории.

— Нет, братчик, конец пришел… чувствую. Сон был сегодня такой… Уж это верно! Я все приготовил ежели что, на всякий случай…

— Да полно хандрить, отче, — уговаривал Паганини. — Не велика беда, что посудят. Ну, в консисторию лишний раз съездишь, — и вся тут.

— И в консисторию больше не поеду, братчик: будет. Пусть их: все равно сживут.

Меня удивило необыкновенное малодушие о. Андроника, который в одну ночь как-то совсем опустился и состарился, точно перенес какую-нибудь тяжелую болезнь. Не было даже прежних гневных вспышек, которые сменились неестественной кротостью. Наши утешения не придали о. Андронику бодрости, а только усугубили его мрачное настроение.

— Да я и не боюсь ничего… ничего не боюсь, — говорил старик, когда мы начали прощаться. — Никому я не сделал никакого зла, а что до моих грехов — так это уже богу буду каяться. Не о том я теперь думаю, братчик.

— А о чем?

— Да так, разные мысли… Самое первое: жить надоело. А ты бы как думал? Ну что я такое, ежели разобрать?.. Будет уж небо-то коптить… Пусть помоложе нас поживут, а с нас даже очень довольно.

— А деньги-то как, отец Андроник? — пошутил Паганини.

— Деньги… Небось, братчик, тебе их не оставлю, они всегда найдут себе хозяина. Только я этим консисторским ни-ни! расколотой полушки больше не дам. Это они выдумали из меня жилы тянуть, — нет, братчик, шалишь, с деньгами-то я и без них проживу…

Появление следователя произвело в Мугае большое движение.

Свидетелям разнесены были повестки, причем вызывались на суд Фатевна, Глафира и Паганини. Судьбище имело происходить в церкви, что заставило клеветников призадуматься ввиду присяги. Свидетели были народ простой и боялись присяги, как огня.

— Пойдемте в церковь? — предлагал мне Паганини. — Интересно посмотреть…

— А меня не попросят уйти?

— Нет, ничего… Все свой народ; кстати, вы и с отцом Георгием немножко знакомы, а он там главный запевала.

В назначенный час мы были в церкви, где народу набралось порядочно — все вызванные сторонами свидетели. Действие происходило в левом приделе, недалеко от прилавка старосты. Следователь — лысый старичок протоиерей — сидел за столом; по сторонам помещались два депутата-священника. Середину стола занимали бумаги и следственно-духовные книги. Отец Георгий торопливо перешептывался с свидетелями, которые испытывали в этой торжественной обстановке невольное смущение. Трапезник, еще недавно запрягавший нам с о. Андроником новокупку, ставил в сторонке налой с крестом и евангелием, завернутым по-походному в епитрахиль, — значит, допрос будет производиться под присягой, от чего передернуло многих. В толпе свидетелей было несколько заводских служащих, мастеровые, какая-то старушка с палочкой и Фатевна с Глафирой. Когда появился о. Андроник, эта толпа почтительно расступилась, давая дорогу. Поздоровавшись со своими судьями, о. Андроник занял место у стола и внимательно обвел глазами толпу свидетелей. Паньша старался прятаться за чужими спинами, избегая встречи со своим недавним покровителем.

Начался допрос свидетелей, причем они предварительно были уведены в сторожку трапезников, откуда и вызывались по одному, как это делается в настоящем суде.

— Что вы можете рассказать по этому делу? — обращался следователь к каждому новому лицу.

Свидетели из мастеровых ничего особенного не показали, но зато один прасол с тонкой жилистой шеей утешил за всех. Это был один из тех сутяг, которые встречаются везде, и особенно старался изобличить о. Андроника. Выискался такой же свидетель из заводских служащих, который долго распространялся о том, как о. Андроник играл на гитаре светские песни. Самый интересный момент следствия наступил, когда была вызвана Фатевна, которая отрапортовала все, что сама знала, и, между прочим, с неподражаемым искусством передала недавний случай, как она плясала, а о. Андроник кричал ей: «Чище, шельма!»

— Не имеете ли вы что-нибудь сказать свидетелю? — обращался следователь к о. Андронику после допроса каждого свидетеля.

— Может быть… а не помню… ничего не помню, — отвечал о. Андроник.

— А известно ли вам, свидетельница Трегубова, — авторитетно тянул один из депутатов, — как отец Андроник в пьяном виде ездил по всему Мугайскому заводу, даже не ездил, а таскался на вожжах за лошадью?..

— Даже очень известно, дева… И лошадь-то, поди, моя у Андроника. Отличная лошадь… Ей-богу!.. Му, а у Андроника она пошаливает и, точно, таскает его на вожжах, даже во двор ко мне затащила одинова… Стою я на крыльце, а он, Андроник-то, и въехал во двор — прямо на пузе так и тащится. А лошадка ничего, в табуне давана пятьдесят целковых… Славная лошадка.

— Что же, отец Андроник был пьян, когда в таком виде был втащен к вам во двор?

— Нет, дева, не заметила… Может, и пропустил рюмочки две, а я не заметила.

За допросом Фатевны последовал допрос Глафиры, причем прочитаны были даже ее стихи, обязательно доставленные следователю о. Георгием. Это была настоящая былина, начинавшаяся строфой:

Днесь Мугайская страна прославляется —

Отец Андроник в сметане валяется…

Бойкая у себя дома на словах, особенно у себя во дворе, Глафира теперь сильно смутилась духом и понесла какую-то околесную.

— Это ваши стихи? — допрашивал старичок-следователь.

— Уж оставьте вы меня, ваше высокоблагословение, с этими стихами, ради истинного Христа… Сироту долго ли обидеть. Если бы покойничек-тятенька был жив, да разве бы я жила у Фатевны…

— Вас не об этом спрашивают, свидетельница… Если эти стихи ваши, значит, вы хорошо знали описанные в них события?

— Ох, сирота я горемычная…

Дело кончилось тем, что Глафира расплакалась и даже запричитала, так что ее попросили удалиться. Теперь оставался один Памфилий Лихошерстов, которого и вызвали. Он подошел к столу самым униженным шагом, придерживая левой рукой полы расходившегося подрясника; но лицо Паньши было спокойно, и только маленькие глазки смотрели с вызывающей дерзостью, как у человека, отлично знающего свое дело. Это был опытный клеветник, искушенный в непрерывавшейся розни мугайских попов. Отец Андроник, сидевший до сих пор спокойно, сделал нетерпеливый жест рукой и глубоко вздохнул, точно ему мало было воздуха.

— Что вы имеете сказать по этому делу? — предложил председатель свой стереотипный вопрос, склоняя голову набок.

— Я-с?.. О чем, собственно, рассказывать?

— Рассказывайте все, что вы знаете…

Паньша окончательно воодушевился и все свои вины свалил на голову о. Андроника. Происходила очень типичная сцена, точно целиком выхваченная из какой-то глупейшей сказки. Внутренность церкви была ярко освещена пыльными широкими полосами солнечного света, падавшего под углом сверху; в глубине высился сплошной золотой стеной богатый иконостас; ближе со стен глядели образы всевозможной формы, пахло ладаном, восковыми свечами. Стол с батюшками служил дополнением этой картины. Старичок-следователь, с выхоленной благообразной сединой, принадлежал к типу заводских священников, какие встречаются только на Урале; он держал себя с тем приличным достоинством, какое приобретается долгой жизнью в образованном, приличном кругу. Такие заводские батюшки не принадлежат ни к старым, ни к новым попам, а живут сами по себе. Своими следовательскими обязанностями следователь, видимо, тяготился и все поглядывал на золотые часы с брелоками. Двое депутатов отличались только по цвету волос; один молодой, белокурый, с веселой беззаботной физиономией; другой постарше, с начинавшейся лысинкой в темных волнистых волосах, заметно дремал и, чтобы разогнать накатывавший сон, несколько раз принимался что-то писать на листе бумаги. Отец Григорий составлял душу этого следовательского персонала и постоянно юлил около старичка-следователя, нашептывая ему на ухо. Спрошенные свидетели чинно сидели в уголке, на двух скамьях; с этих скамей доносился сдержанный шепот, тяжелые вздохи и подавленная зевота. Вообще получалась довольно однообразная и скучная картина, так что я хотел идти домой.

— Погодите, сейчас Паньша будет про Васиньку рассказывать, — шепнул мне Паганини, уже освободившийся от своих свидетельских показаний. — Посмотрите, как он врет, — глазом не моргнет…

Началась самая тяжелая сцена. Желавший непременно выслужиться, Паньша выворачивал всю подноготную из интимной жизни о. Андроника, причем невозможно было отличить, где кончалась ложь и начиналась правда. Отец Георгий сделал печальное лицо и нервно потирал свои длинные белые руки, изредка взглядывая на свою жертву пристальным торжествующим взглядом. Лицо о. Андроника было красно, на лбу выступил крупный пот. Собственно, прямых улик, в юридическом смысле, Паньша не мог представить, но косвенных доказательств нагромоздил массу.

— Теперь нам остается только произвести очную ставку между некоторыми свидетелями, которых показания не сходятся, — проговорил следователь, откидываясь на спинку стула.

Выслушивать еще раз повторение прежних дрязг и пустяков я совсем не желал и вместе с Паганини отправился домой. При выходе из церкви мы столкнулись с Паньшой, который с другими свидетелями, под конвоем трапезника, опять препровождался в сторожку.

— Уж и подлец жы ты, Паньша! — ругался Паганини, останавливаясь, — Зачем врал-то целый час?..

— Я?.. — удивился Паньша совершенно естественно. — Совсем напрасно, Помпей Агафоныч, вы меня подлецом крестите…

— Как напрасно? Ведь я-то уж знаю все, что ты говорил…

— Хорошо вам так разговаривать, а вот ежели бы…

— Что ежели бы?..

— Да вот так же, как меня, положить бы между двумя жерновами да и молоть, тогда не то заговорили бы…

Паньша скрылся в сторожке, а мы вышли на паперть. День был солнечный, снег слепил глаза; в воздухе чувствовалась приближавшаяся весна. Где-то с крыши звонко падали крупные капли таявшего снега.

— Самое дрянное дело, — заметил Паганини, нахлобучивая шапку на глаза. — Собственно говоря, этой истории с Васинькой даже я и не знаю, хотя бывал у отца Андроника каждый день. И Паньша тоже ничего не знает, а врет потому, чтобы себя выправить… Этакое свинство!.. Только все это одна комедия. Ведь такие следствия решительно ничего не значат; все зависит от консистории. Не такие дела тонули в реке забвения, только отец Андроник держит себя как-то совсем странно…

Следствие продолжалось дня четыре, причем свидетелей вызывали несколько раз для передопросов и очных ставок. Затем следователь и депутаты уехали, и потревоженная мугайская жизнь вошла в свою колею. Ввиду близкой свадьбы Паганини в доме Фатевны все было перевернуто вверх дном; было два девичника, потом явились подруги Феклисты, в качестве официальных свадебных «девис», и т. д. Чтобы избавиться от свадебной суеты, я часто уходил к о. Андронику, особенно по вечерам. Старик скучал и рад был побеседовать.

— Что же вы в консисторию-то не едете? — несколько раз спрашивал я о. Андроника. — Ведь дело, пожалуй, дрянь будет…

— А я не поеду — и все тут… Пусть делают, что хотят, братчик. Съездил два раза, побаловал, а в третий-то жирно будет, пожалуй, подавятся. Все равно, ежели бы я и выжил Егорку, другого на его место такого же пошлют. Ну, теперь, ежели разобрать, зачем эти следователи приезжали? Осрамить меня осрамили, а узнать ничего не узнали…

Бывая у о. Андроника, я заметил по некоторым признакам, что старик запил самым опасным запоем. Раньше он всегда пил в компании, а теперь нарезывался один, перед тем как ложиться спать. В течение нескольких дней лицо у него опухло, голос охрип и глаза помутились.

— Вы нездоровы, отец Андроник? — несколько раз спрашивал я его. — Не мешало бы с фельдшером посоветоваться, а то и к доктору съездить.

— Нет, братчик, это так… пройдет, — отговаривался старик.

Мы сидели одни. На столе стоял потухший самовар, стеариновая свеча слабо освещала комнату, в которой теперь водворилась какая-то жуткая тишина. Разговор не вязался, читать не хотелось, а спать было совестно, — всего семь часов на дворе. Мы долго молчали, и, когда я взглянул на о. Андроника, он сидел на диване и плакал… Крупные слезы так и лились по лицу, блестели на бороде и скатывались на подрясник.

— Ох, скучно мне, братчик, — тихо заговорил о. Андроник, вытирая глаза кулаком. — Тошно!.. Судом меня хотели застращать, а не знают того, какой у меня суд бывает по вечерам вот здесь, в своем дому… Как стемнеет, ставни запрут, тихо сделается везде, — меня и засосет тошнехонько. Страх какой-то нападает… Сам не знаю, чего боюсь. А так, хоть сейчас петлю на шею… Лягу пораньше спать, закрою глаза, а тут и пойдет и пойдет в башке-то представление… Богу молиться начну, так опять молитвы во мне нет настоящей, а так, в голове слова то переливаются, как вода, и только. И все мне тяжелее, точно я даже жизни своей не рад. Ведь грешно это, а ничего не поделаешь. И мысли какие в башку лезут: зачем жил, да зачем еще жить?.. В монахи даже несколько раз собирался, — все же оно на людях… Разве Егорка это может понять? Поглядеть на него, так весь тут, хоть выжми. Даже иногда, как раздумаюсь, мне жаль сделается этого Егорки: больно уж в нем этого ехидства много, а сам пуст…

— Надо лечиться, отец Андроник: у вас просто нервы расстроены…

— Нервы… Эх, братчик, никаких во мне нервов нет, а просто душа болит от этого постылого житья. Я тогда на суде долго смотрел на этих свидетелей: рады-радехоньки про попа всякие глупости говорить, а сами разве лучше меня? Разве они были у меня на душе? Нашли в чем обвинять!

Через неделю был получен указ преосвященного о запрещении о. Андроника. Весть об этом принесла Глафира. Мы с Паганини сейчас же отправились навестить старика. Ворота домика о. Андроника, против обыкновения, не были заперты, и мы беспрепятственно вошли на двор.

Меня еще издали поразил какой-то говор и глухое вскрикивание, которое доносилось из горницы. На пороге гостиной дело разъяснилось: на диване, вытянувшись, лежал о. Андроник с белым застывшим лицом, а около него на коленях ползал Паньша.

— Авва… авва… авва! — кричал он, схватывая себя за жиденькие косицы.

— Что такое, Паньша?.. Отец Андроник?

Паньша обернулся, посмотрел на нас каким-то исступленным взглядом и опять затянул свое: «Авва… авва… авва!» Отец Андроник лежал мертвый. Паралич избавил его от всех житейских дрязг…

Депеша

I

Дворецкий Иван Андреич в обыкновенное время имел очень важный вид, а перед праздниками точно замерзал в собственном величии. Последнее объяснялось тем, что к новому году подавались всевозможные счета, являлись комиссионеры, поставщики и разные темные личности, напоминавшие шакалов. У Ивана Андреича было всего два ответа: «Барина нет доме» и «Барин спит». В том и другом случае ничего нельзя было поделать. Исключение представлял новый год, когда Иван Андреич получал уполномочие от опеки производить расчеты за молодого барина, с тем условием, чтобы счета были подписаны.

— Канитель известная… — ворчал старик, надевая золотое пенсне. — Все хотят урвать живым мясом, потому как наш барин, по молодости ихних лет, ничего не понимают.

Молодой барин, который ничего не понимал, носил очень громкую историческую фамилию: Мездрин-Ухватов. Эта фамилия выдвинулась в темное время бироновщины, когда родоначальник всех Мездриных-Ухватовых отличался особой преданностью временщику. Затем следовал длинный период, когда Мездрины-Ухватовы как-то были позабыты историей и снова воссияли только во времена аракчеевщины. К этому периоду относится накопление фамильных богатств, отчасти благоприобретенных личным усердием, а отчасти полученных через родство с другими богатыми фамилиями. В эпоху реформ Мездрины-Ухватовы опять были забыты неблагодарными современниками, хотя и не теряли надежды, что в свое время их призовут. Настоящее положение фамилии было в таком виде: глава семьи, Елена Анатольевна, проживала в теплых краях, как говорил Иван Андреич, а дети — в Петербурге. Старший сын, Платон Ефимыч, когда-то служил в одном из дорогих кавалерийских полков, а сейчас проживал в собственном дворце на Большой Морской и занимался отчасти меценатством, поощряя молодые таланты в области хореографии, а отчасти изобретением какого-то необыкновенного соуса, который должен был обессмертить фамилию Мездриных-Ухватовых на всех ресторанных счетах. Впрочем, Платон Ефимыч был очень добрый и доверчивый человек, которого не разоряли и не обирали только ленивые.

Младший отпрыск Мездриных-Ухватовых точно отказался от семьи и жил отдельно. Когда он был бебе, мать любила его показывать своим гостям и таскала за собой по теплым краям. Маленький Коко начал свое образование в Англии, где у него была строгая мисс; потом он очутился в Швейцарии, в одном привилегированном пансионе, где маленьких знатных иностранцев морили голодом; потом он попал в католический монастырь в Италии, где и был позабыт до шестнадцати лет, когда получил право выбрать себе опекуна. Его выписали в Петербург, и старый дворецкий Иван Андреич занялся окончательным воспитанием молодого набоба.

— Ничего, вот поступим в гусары или уланы, тогда все пойдет само собой, — рассуждал верный слуга. — Славу богу, не какие-нибудь другие протчие… Кто не знает Мездриных-Ухватовых!

Увлекшись фамильным величием, Иван Андреич по пальцам перечислял все мездринские сокровища: в Крыму — виноградники, в Каспийском море — рыбные промыслы, в Сибири — золотые прииски, в степи — два соленых озера, в Олонецкой губернии — пятьдесят тысяч десятин леса, в Оренбургской губернии — целый заводский округ, и т. д., и т. д. Как ни мотали Мездрины-Ухватовы, как их ни обирали разные приспешники и опекуны, — фамильные богатства были неистощимы.

Собственно, семья Мездриных-Ухватовых как семья давно уже не существовала, именно с того момента, как кончился блестящий петербургский период Елены Анатольевны, и она, не желая переживать своей славы бывшей красавицы, навсегда переселилась в теплые края. При ней состоял тоже преданный старый слуга, Максим Алексеич, который, помимо всяких других дел, заведовал всеми семейными обязанностями, то есть в определенные дни годовых праздников, рождений и именин писал и отправлял детям от имени Елены Анатольевны стереотипные телеграммы.

— Ты знаешь, что нужно написать, и, пожалуйста, не беспокой меня этими глупостями, — сказала ему раз навсегда Елена Анатольевна. — Меня это расстраивает…

В свою очередь, Иван Андреич писал и отсылал телеграммы от имени своего молодого барина Елене Анатольевне. Читали эти телеграммы только эти двое верных слуг, поддерживая священный огонь на семейном очаге. Иван Андреич называл телеграммы по-старинному — депешей.

II

Итак, накануне нового года Иван Андреич принял торжественный вид и приготовился вперед к целому ряду неприятностей. Молодой барин вернулся домой только утром и проспит до самого вечера. Иван Андреич принимал по делам в особой комнате, которую называл конторой. Лакей, известный под именем Гришки Отрепьева, знал, что будет происходить, и весело ухмылялся вперед, потому что и на его долю перепадало кое-что от дорогих гостей со счетами.

Первым явился услужающий татарин из загородного кабака.

— Куда прешь? — оборвал его Гришка Отрепьев.

— Мне бы Ивана Андрея…

— То-то вот: Ивана Андрея, — передразнил его Гришка Отрепьев. — Подождешь.

— Кто там? — спросил Иван Андреич, слышавший из коридора, как Гришка Отрепьев дерзит кому-то.

— Махмудка из «Пукета».

Дело Махмудки было очень несложное: не заплачено по трем счетам, взято на извозчика десять рублей, следовало получить за облитое красным вином платье цыганской певицы Евгеши, потом «уважение» прислуге к празднику — и только. Иван Андреич посмотрел счет, покачал головой и проговорил:

— Любую половину, а под счетом подпишешься, что получил все сполна. Понял? Это не для меня, а для опеки.

Настеганный услужающий татарин спорить и прекословить не стал, получил половину, расписался на счете и удалился.

За татарином явились два лихача, потом тапер из «Букета» (взято на извозчика десять рублей, кроме игры), потом закройщик от модного портного. Появление этого номера всегда волновало Ивана Андреича. Ну, скажите, пожалуйста, какой это порядок, ежели по счету за сюртук нужно было уплатить сто сорок рублей, за летнее пальто двести, за штаны по сорока? Голова Ивана Андреича качалась, как маятник старинных часов, пока он проверял портняжную бухгалтерию. Приходилось переплачивать по крайней мере в шесть раз против настоящей цены.

— Что же это такое? — взмолился старик, прикидывая итог на счетах. — Дневной грабеж.

— Это дело хозяйское, Иван Андреич, — отвечал закройщик. — А наше дело маленькое… Действительно, нужно получить с вас десять рублей, которые я заплатил за вашего барина лихачу.

— Десять рублей?

— Спросите их сами… Значит, как у них не было при себе мелких.

Эти «десять рублей» являлись везде и возмущали верного раба больше всего. И как не стыдно срамиться барину перед такими холуями…

Все эти мелкие счета раздражали Ивана Андреича именно своей ничтожностью. А главное было впереди. Старик чутко прислушивался к каждому новому звонку и по лицу Гришки Отрепьева догадывался, что опять пустяки. Подали счет из голландского магазина белья, где, между прочим, значилось две дюжины женских рубашек и дюжина ночных кофточек, что заставило Ивана Андреича вздохнуть и улыбнуться: молодой барин быстро делался настоящим Мездриным-Ухватовым. Был даже счет из макаронной фабрики.

Наконец явился и он, то есть вежливый, приличный, улыбающийся француз с распушенными, как у кота, усиками.

— Как поживаете, Иван Андреич?

— Благодарю вас, m-r Кабо. Как вас господь носит?

Французик только вздохнул и закатил глаза. О, как трудно иметь дело с настоящими русскими боярами, которые умеют только подписывать счета из ресторанов, а деньги получать с которых так трудно! Иван Андреич чувствовал, как он холодеет, ожидая рокового удара. В прошлом году m-r Кабо преподнес ему счетец ни больше ни меньше как в одиннадцать тысяч, и старику пришлось доплатить из своего кармана, чтобы не конфузить молодого барина перед опекой. Годика через три будет в совершенных летах и тогда за все рассчитается.

— Да, трудненько, Иван Андреич, — тараторил m-r Кабо, потирая короткие ручки. — Я уж не знаю, как нынче вывернется мой хозяин. Мы ведь должны всем верить, чтобы поддержать честь заведения, а это дает страшные убытки… Двое наших клиентов застрелились перед рождеством, и — кнопс! — мы ничего не получим по их счетам; третий — тоже очень хороший человек — сослан в Сибирь… за неосторожное обращение с чужими бланками на векселях, а за четвертого мы даже сами заплатили, пока умрет его дядя. Вообще, очень и очень трудно.

М-r Кабо даже расчувствовался и уже полез в отдувавшийся боковой карман своего щегольского смокинга, как вошел Гришка Отрепьев и сунул Ивану Андреичу чуть не в нос телеграмму.

— Из Парижу…

— Хорошо, убирайся вон, — рассердился Иван Андреич, откладывая «депешу» в сторону.

М-r Кабо молча положил на конторку общий счет своего ресторана и кипу оправдательных документов с подписью ничего не понимавшего молодого барина. Иван Андреич, взглянув на итог, просто онемел: проклятые французики «заитожили» целых тридцать шесть тысяч.

— Это… это… это что же такое? — бормотал старик. — Нет, я не могу… Обращайтесь к опеке.

— Нам все равно. Можете проверить все счета.

Иван Андреич по привычке взял один счет и дочитал только до поросенка, оцененного в шестнадцать рублей.

— Нет, нет, я ничего не знаю, — застонал он.

— В таком случае до свидания-с…

— Всего хорошего.

III

Когда француз ушел, Иван Андреич отдал приказ никого больше не принимать. Он был возмущен до глубины души этим кабацким счетом. Вот так Николай Ефимыч, даже весьма отличились!.. Прежде Платон Ефимыч по гусарской своей части сильно кутили, и тоже бывали аховые счета к Новому году, но там военное дело было, невозможно никак иначе, а Николай по-штатски какие поступки начинает поступать.

Вот ужо зададут опекуны жару и пару, а то и совсем просто сделают — пошлют проклятому французу цидулку: «Так и так, счета подписаны несовершеннолетним, и мы не желаем платить». Эх, не посмотрел, есть ли марки гербовые на счетах, а то в окружном суде здорово бы подтянули французишку… Да и счета еще вот как надо проверить. Шестнадцать рубликов поросенок… На такие деньги мужичок может коровушку купить, детки с молочком бы были… Эх, Николай Ефимыч, Николай Ефимыч! Тоже хорошо вот две дюжины женских рубашек — двести сорок рубликов плакали. Это уж штуки немки Берты. Очень она жадна на одежу… И кофточек захотела… Тьфу!..

Благодаря болтливости кучеров, швейцаров и разных услужающих Иван Андреич отлично знал все шашни молодого барина и смотрел на многое сквозь пальцы. Например, немка Берта еще ничего, можно терпеть. Француженка Клемане — ну, эта похуже. Эту рубашками да кофточками не утешишь, а больше по ювелирной части. А хуже всех англичанка Свен — та прямо потребовала дачу в Павловске, полный выезд и прочую сервировку, какая полагается на ихнем гусарском положении. Тоже, хоть и девицы, а своя служба, в этом роде…

А молодой барин все спал и спал. Иван Андреич два раза посылал Гришку Отрепьева в спальню, и тот возвращался ни с чем: спит молодой барин.

— Врешь ты все, непутевая голова! — обругал его Иван Андреич и направился сам.

Надо переговорить, а то француз увертлив, наврет не знаю что. Как это язык этот французский поворачивается на такие слова: тридцать шесть тысяч… Ведь на такие деньги церковь можно выстроить где-нибудь в бедной деревушке.

Молодой барин действительно спал и, когда Иван Андреич его разбудил, страшно рассердился.

— Э… э… Что там случилось? Пожар? Наводнение?

— Николай Ефимыч, тут, значит, француз этот…

— Какой француз?

— А этот… Из ресторана… Счет в тридцать шесть тысяч приволок… Как же это так?

— Очень просто: гони его в три шеи и сам убирайся вместе с ним к черту…

— Это уж как вам будет угодно… — обиделся старик.

— Именно мне это и угодно: к черту, в ад, в пекло…

Иван Андреич обиженно удалился и долго ворчал.

— Ну и пусть платит опека… Мне-то какая печаль? Кажется, уж стараюсь вполне, из своей кожи готов вылезти…

Потом у Ивана Андреича явились такие мысли: положим, молодой барин его обругал и даже выгнал, только ведь он это сделал спросонья, да и так все равно ничего не понимает. Пусть там опека считается с проклятым французом… Да ежели рассудить правильно, так что такое для Мездриных-Ухватовых тридцать шесть тысяч? Наплевать — только и всего. Конечно, обидно платить французишке за «здорово живешь», ну, да, видно, ничего не поделаешь.

Вернувшись к себе в контору, Иван Андреич увидел лежавшую на конторке «депешу» и подумал вслух:

— Ну-ка, что нам изобразил Максим Алексеич… Хе-хе! Тоже по-французски нажаривает старик… Ох, грехи, грехи!..

В сущности, Иван Андреич вперед знал содержание этой праздничной телеграммы из Парижа, но все-таки, для порядка, оседлал нос пенсне и прочел вслух:

— «Же фелисит мон Коко де ля нувель анэ»… Так-с. Ах, старый хрен… А тут еще прибавил что-то…

Старик напрасно старался разобрать прибавку и швырнул телеграмму.

— Это старый хрен надо мной хотел пошутить, а мы ему брякнем: «Же фелисит ма шер мер де ля нувель анэ»… Хе-хе!..

Эти две стереотипных французских фразы аккуратно пересылались между Петербургом и Парижем несколько лет. Иван Андреич списывал с бумажки заученную фразу, как делал и Максим Алексеич.

В приписке, которую Иван Андреич не мог разобрать, стояло: «Votre mere est morte», хотя телеграмма и была за подписью Елены Анатольевны, то есть покойницы, которая сама извещала о своей смерти.

Истина раскрылась только на другой день, когда к Коко приехал опекун. Молодой барин с недовольным видом проговорил, вызвав Ивана Андреича:

— Ну, вы там что-нибудь телеграфируйте… Одним словом, такое…

Опекун стоял у окна, спиной к ним, и чистил щеточкой ногти.

По дешевой цене (Глава из романа)

I

…Чем ближе купец Жерлов подъезжал к Петербургу, тем хуже делалось у него на душе. Являлась какая-то скверная оторопь и малодушное желание вернуться назад, в свою далекую сибирскую трущобу. Ведь всего-то взять обратный сквозной билет — и опять сам большой, сам маленький. Глядя на скуластое, заросшее до самых глаз щетинистой бородой лицо Жерлова, трудно было бы предположить о его внутренней подкладке. Жерлов часто вздыхал, вытирал без особенной надобности лицо шелковым китайским платком и с тоской смотрел на менявшихся соседей. Пробовал он знакомиться, но из этого как-то ничего не выходило. К нему относились с явным недоверием.

— Вторую неделю еду… — смущенно объяснял Жерлов, напрасно стараясь поддержать невязавшийся разговор.

— Вы из Сибири? — следовал вопрос.

— Около того…

— А далеко это будет?

— Да вот вторая неделя пошла, как я выехал из дому.

— В Питер?

— Да, около того…

— По делам, конечно?

— Есть такой грех… Хлопот много: от городской управы, потом от земства, потом…

Случайные собеседники сразу угадывали самые тайные мысли Жерлова, что его и удивляло и огорчало.

— Железнодорожную веточку хотите приспособить к своему Пропадинску? Так-с… И заем при этом городу для устройства электрического освещения, детского убежища и поднятия кустарных промыслов? Очень хорошо. А может быть, что-нибудь продать желаете или организовать компанию для эксплуатации чего-нибудь?

— Да, около того… — смущенно отвечал Жерлов, начиная бояться словоохотливого собеседника.

Ему казалось, что ехавшие господа все был народ отпетый и рано или поздно попадут в места не столь отдаленные. Конечно, одеты все превосходно и держат себя очень даже свободно, а подсудимой скамьи не миновать.

«Видали мы вашего брата, — озлобленно думал Жерлов. — На словах-то вы все, как гуси на воде… Мы тоже ведь не в угол рожей».

Чем ближе к Петербургу, тем пассажиры в глазах Жерлова делались подозрительнее, а в Москве насели такие господа, что он постоянно ощупывал боковой карман, где в толстом бумажнике лежали разные документы и деньги. На вид все народ чистый, холеный, а что у каждого на уме — неизвестно. Потом до Москвы все точно боялись друг друга, оглядывались и говорили вполголоса, а тут начались совсем откровенные разговоры. Оказалось, что большинство ехало в Петербург по таким же делам, как и Жерлов: депутаты от дворянства, земцы, чиновники, помещики и просто люди с таким видом, точно они что-то потеряли и непременно должны найти. Особенно Жерлов не доверял помещикам — для его сибирского глаза это были уже окончательно неизвестные и крайне подозрительные люди. Чем живут люди? Ни ремесла, ни промысла, ни службы, ни торговли. В конце концов для Жерлова сделалось ясным только одно, — именно, что все эти люди будут его жестокими конкурентами и, наверно, везде сумеют забежать вперед, потому что народ тертый, бывалый, и у всякого в Питере найдется не одна «рука».

«Эти-то уж пролезут», — думал Жерлов, прислушиваясь к свободному разговору совсем неизвестных ему людей.

А говорили больше всего о дворянском банке, о новых железных дорогах, о нефти, об южном железе, каменном угле, астраханской рыбе, московских миткалях и плисах, о казенной винной монополии и т. д. Все эти вопросы мало интересовали Жерлова, как непонятное и чужое дело. Его удивляло больше всего то, что все его конкуренты были необыкновенно веселы, точно ехали на какой-то праздник. Одна сцена произвела на Жерлова жуткое впечатление. Среди пассажиров был один почтенный старик с окладистой седой бородой, одетый безукоризненно, с шиком настоящего старого барина. Всю дорогу от Москвы он служил какой-то живой мишенью для острот, все смеялись над ним, и старик сам смеялся над собой.

— Помирать едешь, Иван Петрович?

— Да… Надо когда-нибудь помирать, — соглашался старик, разглаживая бороду. — Вот что скажет дворянский банк…

Одно слово «банк» вызвало неудержимый хохот. Насколько Жерлов мог понять, этот Иван Петрович ухитрился получить из банка за свое имение вдвое больше, чем оно стоило. Потом говорили о конском заводе Ивана Петровича, по пальцам перечисляя его маток и знаменитых производителей. Дальше спрашивали о какой-то борзой «Крале», имевшей пять медалей, о тамбовской тетке, которая должка скоро умереть, о доезжачем Бухме, который сломал ногу, и т. д. Вероятно, все это, взятое вместе, было очень смешно.

— Вам нужно просить пенсию от дворянского банка, — советовал кто-то Ивану Петровичу, и все опять хохотали.

Жерлов только ежился от этого смеха. Как-то очень уж нехорошо все смеялись. Несколько раз он пробовал завести серьезный разговор, но из этого ничего не выходило.

— Вы не знаете ли господина Ноникова? — таинственно спрашивал он, подсаживаясь к кому-нибудь.

— Ноникова? Кажется, есть наездник Ноников…

— Нет-с, совсем даже не наездник, — обижался Жерлов.

— Значит, адвокат?

— Около того… то есть он совсем не адвокат, а был прежде провизором в аптеке. Да… А сейчас воротила по всяким делам…

— Тэ-тэ-тэ… Егор Матвеич? Так вы так бы и сказали с первого раза. Кто же не знает Егора Матвеича!.. Он живет в ресторане Кюба, то есть не живет, а в том роде, как приходит туда каждый день завтракать. У него тут все дела…

Жерлов даже обрадовался, но сейчас же был огорчен Иваном Петровичем, который шепелявым барским выговором объяснил:

— Конечно, Ноников… Я его отлично знаю, а прежде мы были даже друзьями. Да… Как приеду, бывало, в Питер и сейчас посылаю в аптеку за Новиковым. Ну, пообедаем в «Малом Ярославце», а потом играть на бильярде. Я за каждую проигранную партию платил ему сто рублей, а он — денег тогда у него не было, — он пролезал под бильярдом. Да, его хорошо знаю…

Все так хохотали, что Жерлову сделалось неловко. Помилуйте, о таком человеке и так разговаривать. Можно сказать, все зависит от Егора Матвеича, а они ржут. И Иван Петрович хорош, а еще барин называется.

Когда поезд был уже недалеко от Петербурга, этот Иван Петрович подсел к Жерлову, весело подмигнул и, фамильярно хлопнув по коленке, проговорил:

— Продаваться едете? По физиономии вижу… Мы уж свою Расею распродали, а теперь ваша сибирская очередь. Читал в газетах, что у вас открылась дешевка на все… У нас так же было, а сейчас и продавать нечего. Так-с, батенька… В свое время все там будем. Кланяйтесь Егору Матвеичу… Он помнит меня. Я его прежде Егоркой звал.

II

По совету всезнающего Ивана Петровича, Жерлов остановился в «Европейской гостинице».

— Нельзя, голубчик, — объяснял старик, подмигивая. — Конечно, дорогонько, но зато престиж… А это главное! Остановитесь где-нибудь в меблированных комнатах, и уважение совсем другое. Все наши всегда останавливаются в «Европейской», и я тоже. Меня там все знают, и с управляющим я на «ты».

Действительно, все «наши» остановились в «Европейской», и Жерлов встречал их в буфете. Они не говорили уже о своих делах, а только об еде: «Боже мой, какую уху из налима подали в «Малом Ярославце»… Печенка у подлеца была, как у алкоголика». «А как орудует у «Контана» повар-француз. Тоже невредно готовят у «Эрнеста» на островах». «Палкин» был единогласно забракован, как «выдохнувшееся учреждение», причем Иван Петрович уверял, что у него и никогда не было «настоящей традиции», не было руководящей идеи вообще и определенной физиономии в частности. Жерлов решительно ничего не понимал в этих желудочных делах и с тоской думал о родных сычугах, о степной баранине, струганине из нельмы, мороженых пельменях и прочих прелестях доброй сибирской кухни. Впрочем, желудочное хвастовство его конкурентен заставило его сказать некоторое слово:

— А вы закусывали когда-нибудь живой стерлядью?

— То есть как живой?

— Очень просто: взять живую стерлядку, выпить рюмку водки, отрезать ломтик и закусить.

Все «наши» были поражены, хотя Иван Петрович и уверял, что это «стара штука».

— А вы сами можете это проделать, господин Жерлов?

— И даже очень просто… Интересно, когда ломтик живой стерляди шевелится у вас во рту.

— А вы нам это можете показать?

— Около того…

Явились, конечно, критики, которые уверяли, что в этом решительно ничего нет особенного, и что на Неве зимой самоеды едят какую угодно живую рыбу. Но все-таки сибиряк-купец сделался некоторой кулинарной величиной. Можно даже демонстрировать его за каким-нибудь деловым ужином. Вообще, человек серьезный, у которого есть будущее. Увлеченный успехом, Жерлов рассказал, как у него на заимке есть один работник, который глотает живых ершей.

— Ну, это, кажется, уже лишнее, — заявил Иван Петрович, делая гримасу.

Впрочем, попавший впросак Жерлов сейчас же поправил свою репутацию.

— А знаете, господа, как пьют на шарап? У нас это постоянно делается, и выходит даже очень смешно. Например, нас четырнадцать душ собралось, ну, а хозяин нальет всего тринадцать рюмок. Все должны пить вместе, и один остается без рюмки. Дело доходит иногда до драки…

«Дела» начали обделывать только после того, как порядочно проелись. Жерлов тоже не торопился, и Ноников, толстенький лысенький человечек, очень был удивлен, что он живет в Петербурге уже вторую неделю и глаз не кажет.

— Как-то вы это, Иннокентий Фомич?

— А так, компания хорошая попалась. Ну, так мы того… Я в «Европейской» остановился.

— А, понимаю… Там у меня несколько клиентов проедаются. Да, понимаю…

Когда Жерлов принялся перечислять все ходатайства, которые привез с собой, брови Ноникова поднимались все выше и выше, и он в такт рассказа повторял: «Так, так», точно у него в голове ходил маятник.

— А еще ничего нет? — спросил он, дослушав терпеливо до конца. — Значит, все?

— Около того… то есть все.

— Так, так… Удивительный вы народ, господа провинциалы. Все натащите в Петербург столько ходатайств, жалоб и воплей, что сам царь Соломон ничего не разберет. Да… Вошли во вкус и ходатайствуете решительно обо всем. Кто это только придумывает вам эти ваши нужды?

— Помилуйте, Егор Матвеич… Ведь я не от себя лично, а по доверенности. Мое дело представить куда следует, обратить внимание, заинтересовать…

— Так, так… Очень мило.

— Лично ведь я тут ни при чем…

Последнему Ноников, конечно, не верил. У всех его клиентов был один способ обманывать его: сначала одолеют всякими общественными нуждами и ходатайствами, а потом уже, как будто между прочим, распояшутся и со своей личной нуждой. Так же держал себя и Жерлов. Все эти хитрые провинциалы напоминали собой тех налимов, которые прячутся по углам просторных аквариумов, пока не придет повар и не вытащит сеткой самого жирного на уху.

— Будем работать, Иннокентий Фомич, — говорил Ноников, принимая деловой вид. — Только я должен предупредить, что сейчас завален всякими делами по горло… да. В буквальном смысле дохнуть некогда. Знаете, мы с вами будем встречаться за завтраком у Кюба. Да, там встретим кой-кого, кто может пригодиться.

— Что же, мне все равно…

Жерлов уже слышал о ресторане Кюба, как главном пункте, где собираются дельцы по всем отраслям и куда приходят ходатайствующие провинциалы. Этот ресторан был как бы преддверием для всех учреждений. Седовласый Иван Петрович повторял, закатив глаза:

— Ах, Кюба… это… это — идея. Тут увидать таких людей, таких людей, что… вообще… А каких там устриц подают… Прежде всего: идея. Ведь всякий человек ест, а тут еда соединена с делом. От Кюба, батенька, зависит все…

Жерлову пришлось скоро на опыте убедиться, как делаются в Петербурге дела. В двенадцать часов он отправлялся туда, как на службу, заказывал завтрак и ждал Ноникова, который являлся с таким озабоченным видом и говорил каждый раз:

— Ах, как я устал!

У Кюба Ноникова все знали, и он всех знал. Лакеи ему улыбались, как своему человеку, и у него было даже свое место, точно он приходит на службу. Жерлов тоже скоро изучил собиравшуюся в ресторане публику и знал почти всех постоянных посетителей. Тут были и военные генералы, и разных ведомств инженеры, и адвокаты, и всевозможные дельцы, и какие-то мудреные иностранцы, и просто люди, которые точно хотели умереть именно при такой ресторанной обстановке. Ноников особенное внимание обращал на провинциалов, большинство которых он тоже знал со всей подноготной.

— У нас, Иннокентий Фомич, идет нынче настоящая дешевка, как в гостином дворе. Продаем всю матушку Русь по частям и вообще… Тут всякого злата по лопате: вон кавказский нефтяной князь, там екатеринославские угольщики, там сибиряки-золотопромышленники, мурманские рыбники, табачники, виноделы, сахарозаводчики и т. д. Золотое, небывалое время, потому что заграничный капитал на нас двинулся и все забирает — уголь, виноград, железную руду, яйца, лен, рыбу, золото, нефть. Одним словом, продаем с себя последнюю кожу…

Ноников, видимо, подготовлял своего клиента для решительного объяснения. Происходившая «дешевка» приводила Жерлова в отчаяние. Что же это таксе, в самом-то деле? Все продадим, а что самим останется?.. С другой стороны, он отлично понимал, почему Ноников так распространился о дешевке. Последнее слово начинало его просто возмущать, как и другие термины. Например, что такое означает железный голод?

Дешевка шла на такие предметы, самого названия которых Жерлов никогда не слыхал. Один офицер продавал какой-то аэролит, доставшийся ему по наследству от тетки, другой господин предлагал купить альбуминный завод, и т. д., и т. д. Жерлов чувствовал только одно, именно — что у него начинает кружиться голова.

А Ноников все тянул и тянул. Ходатайства были представлены куда следует. Везде обещали содействовать и были чрезвычайно любезны, хотя решительных ответов и не последовало. Нужно подождать, сделать доклад, передать в комиссию и еще подождать. Обворожительная готовность петербургских чиновников пожертвовать собственной жизнью за нужды далекого Пропадинска сначала трогала Жерлова чуть не до слез. Помилуйте, такие важные лица — ведь каждое слово на вес золота. Но потом сказалось, что и другие провинциалы пользовались не меньшим вниманием, а Ноников только молча улыбался.

— Уж здесь все устроят… — говорил он. — А что бы нам съесть такое?.. Да, гм…

В сущности, Жерлов плохо помнит, как он выехал из Петербурга. Он пришел в себя только около Твери и с радостью подумал:

— Домой, в Пропадинск… да.

Свое личное дело он все-таки устроил при любезном содействии, причем страшно продешевил.

— Что делать, Иннокентий Фомич, — утешал его Ноников. — Такое уж время…

Самородок

Глава 1

…Знаете ли вы, что происходит, когда останавливается паровая машина, водяное колесо перестает вертеться и тысячи колес, валов и шестерен безмолвствуют? Недавний трудовой гул громадной производительной силы сменяется мертвой тишиной, похолодевшие горны печей смотрят раскрытой черной пастью, бесконечные приводы бессильно висят на своих местах, как тяжелая паутина какого-то спрятавшегося гиганта-паука, и вас охватывает ужас смерти именно здесь, под этими высокими закоптелыми сводами, где даже камни вздрагивали от грузной работы машин, а веселое пламя вырывалось из горнов снопами ослепительных искр, и темными клубами день и ночь валил черный дым из заводских высоких труб. Такую именно картину смерти представлял собою Максунский завод, в котором оставался живым всего один уголок, где дымились две старинных доменных печи. Иссякшая жизнь едва теплилась, и ночью, при фантастических всполохах пламени, вырывавшегося красными языками из решетчатых железных башенок над жерлом печей, стоявшая молча фабрика походила на громадного покойника, лежавшего в железном гробу всеми своими железными членами.

Все ждали приезда нового главного управляющего, который должен был поправить ошибки всех предшествовавших ему заводских администраторов, обновить все заводское дело и, вообще, из ничего сотворить мир. На Урале это вошло уже в обычай: плохие дела на заводах поправляются новым главным управляющим и ничем больше. Таким образом, выработался даже тип такого главного управляющего, которого вызывают из-за тридевяти земель с специальной целью поднять на приличную высоту целый заводский округ, спасти веками установленное дело и влить живые силы в умирающего. Конечно, такой чародей может проявлять свои силы только при наличности некоторых экстраординарных условий, то есть увеличенного жалованья. Нормальный главный управляющий довольствуется скромной цифрой в 10 или 15 тысяч, а «главный управляющий по преимуществу» поднимает себе цену в 30 тысяч minimum. На Урале таких необыкновенных людей называют самородками. Самородок поднимает себе цену тем выше, чем отчаяннее положение заводов. Впрочем, это явление выработалось историческим путем и не должно удивлять неподготовленный ум. Чем богаче заводский округ на Урале, тем хуже его дела — это уже аксиома. В прежние времена, когда горные инженеры сосредоточивались на казенных заводах, заводское дело вершили сами заводовладельцы и их близкие родственники. Когда при помощи этих родственных усилий дело доводилось до невозможного положения, спасителем являлся какой-нибудь свой доморощенный самородок, который гнул в бараний рог всякое дыхание, дул палочьём и плетями, морил голодом и всякими увечьями, наконец выколачивал известный дивиденд. Это могло совершаться только в «обвязательное время», когда жизнь крепостного равнялась нулю. С эмансипацией старые порядки должны были кануть в вечность. Доморощенные самородки не могли пускать в ход своего единственного «средствия». При сокращении казенного горного дела остался свободным целый штат горных инженеров, который и поступил на службу к частным заводовладельцам. Практика показала, что и эти ученые администраторы, поднимавшие казенное горное дело шпицрутенами, были бессильны вести частный интерес нормальными средствами. Находились, правда, искусники, которые на время поднимали владельческий дивиденд на сотни тысяч, но все это оказывалось временным и скоропреходящим: искусник выжигал дотла ближайшие лесные дачи, не затрачивал на ремонт ни одного гроша, не вводил никакого усовершенствования, спекулировал на старательском золоте и т. д. В конце концов, искусник, разыграв свою партию, должен был стушеваться вовремя, а его место заступал свой дешевый самородок, который начинал по-домашнему гнуть всех в бараний рог. Но как поверить своему доморощенному человеку, который за две тысячи жалованья сдерет кожу с родного отца? Появился в последнее время самородок интеллигентный, вооруженный всеми чудесами современной техники.

Округ Максунских заводов, выражаясь реторически, в короне Урала является лучшим камнем. Полмиллиона десятин земли через край наполнены всякими богатствами, а поэтому этот округ прошел через все стадии, показанные выше. В результате получилось то, что дача Максунских заводов представляла из себя печальную пустыню. Заводы все падали и падали. Двадцатитысячное горнозаводское население испивало горькую чашу там, где могли припеваючи жить сотни тысяч. На десятки верст шла совсем пустая земля, и только в четырех заводах ютилось созданное еще крепостным правом жительство. Да и те жили только потому, что некуда было идти. Целый ряд самородков довел дело до невозможного положения, а число наследников все росло и дошло наконец до парадной цифры 101. Конечно, все эти 101 наследник требовали дивидендов, и, чтобы общие интересы процветали, было назначено три главных управляющих. Если два медведя не уживаются в одной берлоге, то три главных управляющих и подавно. Они ссорились, интриговали, подводили друг друга и кончили тем, что всех их прогнали, а заводское действие было приостановлено. Прижатые к стене, наследники наконец согласились на одном главном управляющем, которому назначено было жалованье всех бывших до него трех да еще сделана прибавка, потому что положение заводов было признано всеми отчаянным.

Трудно даже приблизительно представить картину, когда фабрики перестают работать и тысячи людей остаются не у дел. Бедствуют рабочие, бедствуют служащие, а фабрика безмолвствует, как разбитая параличом. Тысячи нужд схватывают все заводское население и в несколько недель высасывают последние крохи. Поэтому понятно то нетерпение, с каким в Максуиском заводе ожидали приезда нового главного управляющего. На крылечке у заводской конторы каждое утро собирались служащие и просиживали здесь до обеда. Определенного никто ничего не знал, а поэтому всяким слухам и переговорам являлось открытое поле. Рабочие толпились у фабрики, на базаре и около громадного господского дома, куда должен был приехать главный управляющий. Это был целый дворец, построенный еще в доброе старое время самим заводовладельцем, родоначальником 101 наследника. Господский дом был сейчас пуст. Вся дворня разбрелась куда глаза глядят. Оставался один дворецкий Корляков, лысый и кривой старик, служивший верой и правдой всем главным управляющим. Он представлял из себя типичного представителя раболепной заводской дворни: льстил, наушничал, пресмыкался пред начальством и притеснял всех, кто от него зависел. У него была своя кличка «Поднос пролизал».

— Эй, Корляков, когда новый управляющий приедет? — кричали ему голоса с широкого двора. — Ну-ка, скажи…

— А вот погодите, горлопаны: достанется всем на орехи.

— Нно-о?..

Корляков вел эти беседы с балкона, на котором располагался со всем комфортом. К мужичью он относился с презрением, потому что причислял себя к заводскому начальству: «Мы покажем!»… Мелкие заводские служащие часто заискивали перед Корляковым, чтобы при случае замолвил словечко у начальства. Теперь все были почему-то уверены, что один Корляков знает, какой управляющий приедет. Если в конторе ничего не знали, так кто-нибудь должен же знать, — конечно, Корляков знает, потому что на его обязанности приготовить «покои» и встретить.

— Иванов едет… — отвечал Корляков с приличной важностью.

— Врешь ты все… Немца, наверное, пришлют. Уж ты лучше не притворяйся…

Уверенность, что пришлют немца, немало угнетала всех. Ох, прижмет же всех этот немец! Дело известное. Немцев-управляющих народ не любит: хоть живодер, да свой. В конторе говорили, что вообще хорошего нечего ждать. Были тут опытные люди, видавшие виды. Взять того же надзирателя Очкина — прожженный человек, или главный бухгалтер Сыромолотов. Много служащих переменилось при разных управляющих, а они сидят себе, точно приросли. Вон дома какие понастроили, а у Сыромолотова целая заимка на озере. Конечно, с подрядчиками рука в руку живут — вот и богатство. Мелкая заводская сошка, придавленная домашней нуждой, думала одно: только бы скорее… При переменах главных управляющих прежде всего доставалось служащим, потому что новая метла начинала всегда с конторы. И то неладно, и это не так, и пятое-десятое не годится. Да каждый управляющий еще с собой навезет родни да разной челяди — каждому нужно отнять чей-нибудь кусок. Положение рабочих несравненно лучше. Если понизят плату, так всем, а на людях и смерть красна.

Было известно только одно, что приедет один главный управляющий, который будет загребать жалованье всех трех смещенных, и что он едет с особыми полномочиями. Очкин утверждал, что едет какой-то Тараканов, служивший раньше где-то «в казне», а Сыромолотов оспаривал его и называл Шулятникова, служившего в Западном крае.

— А все равно: один черт, — соглашались оба. — Такое копье пришлют, что чертям тошно…

Мелкая заводская сошка глухо молчала. Вот лесной смотритель Треногов, доктор Носков и другая заводская аристократия, так те в ус себе не дуют. Им что: сегодня — здесь, завтра — там. А настоящему заводскому человеку деваться совсем некуда…

Глава 2

Он приехал ночью, приехал в такой момент, когда его меньше всего ждали. Встречал один Корляков, который с вечера переложил лишнее и поэтому бросился услуживать с пьяной угодливостью, как дрессированный пес.

— Ты кто здесь будешь? — довольно грубо спрашивал приезжий, меряя изловчившегося на господской службе «человека» немного тусклыми глазами.

— А как случится, вашескородие… Теперь за всех отвечаю: и за дворецкого, и за камардина, и за человека.

Вытаскивая из экипажа вещи, Корляков смекнул в уме, что у барина не густо в кармане: чемоданишко съежился, осеннее пальто на среднюю руку, остальное все так себе. Впрочем, все они приезжают сюда «в худых душах», а потом так раздуются, что и рукой не достанешь. Одно не понравилось старому слуге в новом барине: никакого внимания он не обратил на княжескую обстановку господского дома, точно вот на постоялый приехал. Среднего роста, немного сутулый, с большой головой, Шулятников походил на не совсем разжатый кулак. Эта же кулачность сказывалась и в складе всего лица. С дороги он не попросил даже чаю и сейчас же завалился спать.

«Ну, этот доймет… — решил про себя Корляков, мигая слипавшимися глазами. — Орёлко!.. Ах, кошки его залягай, и сунуло же меня с вечер-a натренькаться…»

Утром Шулятников проснулся чем — свет, растолкал Корлякова и, на ходу выпив стакан чаю, отправился на фабрику. День стоял серенький и дождливый. С гор тянуло осенним холодком. Накопленная за лето в пруде вода глухо бурлила у шлюзов и около водяных ларей. Перемонтированная фабрика выглядела очень неказисто: стены облупились, крыши проржавели, везде желтели полосы дождевых потеков и ямы от выкрошившегося кирпича. Одни доменные печи имели живой вид. По лицам доменных рабочих и доменного надзирателя Шулятников видел, что его уже ждали здесь. Это заставило его поторопиться. Обежав наскоро фабрику, он зашел в контору, где и нашел всех служащих в полном составе.

— Однако сколько вас… — удивился он, не снимая фуражки. — Целая армия.

Когда бухгалтер, по заведенному обычаю, хотел отрекомендовать служащих, он махнул рукой: не нужно церемоний. Буркнув что-то себе под нос, он молча оглядел всех и быстро вышел.

Вся контора притихла, как один человек. Вот она когда беда-то накатилась: этот не спустит. У маленьких и забитых служащих со страха захолонуло на душе. Куда они денутся с семьями?

— Жалованье будет урезывать… — вздохнул кто-то в смущенной толпе.

— Хорошо еще, если одно жалованье, а то и совсем по шапке…

Старые служаки достаточно видали на своем веку всякого начальства и порешили в голос, что добра нечего ждать.

А он был уже дома и, не глядя на вытянувшегося в струнку Корлякова, быстро и решительно проговорил:

— Главное, не пускай гурьбой… Буду принимать по одному. Сам пошлю, кого нужно… Ворота запереть.

— А если хлеб-соль рабочие принесут… — заикнулся было Корляков и сам испугался собственной смелости.

— Что-о?.. Гони в шею… Я приехал не в куклы играть.

Корляков сделал налево кругом, чтобы уходить, но Шулятников его остановил:

— Да, вот что… Поищи кого-нибудь на свое место. Мне твоя физиономия не нравится…

— Не погубите, вашескородие… Я тридцать лет верой и правдой…

— Пожалуйста, без разговоров… Не люблю.

Первым козлом отпущения должен был явиться управитель Утяков, старый заводский человек, но он, проведав беду, сказался больным. Таким образом, пришлось испить чашу первому бухгалтеру Сыромолотову. У него подгибались колени, когда он входил в кабинет самого.

— Имею честь представиться…

Шулятников быстро взглянул на него и, не приглашая садиться, проговорил:

— Имеете свой дом?

— Точно так-с…

— А сколько стоит?

— Да как сказать…

— Не отнимайте моего времени и говорите прямо!

— Две тысячи… нет, три.

— Так-с… А жалованье?

— Шестьдесят пять рублей семьдесят четыре копейки. Семья большая…

— Так-с… Семья большая, жалованье маленькое, а откуда же дом явился?

— Еще от родителей…

— Вздор!

— У других тоже дома: у надзирателя, у управителя, у лесного смотрителя, у плотинного…

— Значит, все вы воры… да. Ищите себе места… До свидания.

— Семья… ребятишки… не погубите… — бормотал несчастный, протягивая руки вперед.

— Корляков, кто следующий?..

— Слушаю-с.

Сыромолотов вышел из кабинета, пошатываясь, как пьяный. В его голове коротенькая сценка приема колесом вертелась. Куда?.. Следующим нумером был Очкин, который по лицу приятеля выдел, что дело плохо. Он подтянулся, перекрестился и пошел в кабинет.

— Надзиратель Очкин…

— Ага… Дом имеется?

Вместо ответа Очкин начал тихим голосом, как это делал раньше, наушничать на своих сослуживцев. Что же дом, — есть и дом, как и у других. Жалованье, конечно, маленькое, и приходится иногда получить благодарность. Так уж заведено… Да и какой у него дом? Вот у лесного смотрителя Треногова или у управителя Утякова, так у них, действительно, дома, а у Сыромолотова еще заимка.

— Значит, взятки берете? — спрашивал Шулятников в упор.

— Не отпираюсь… Благодарят некоторые: кто бревно привезет, кто пару рябчиков, фунт чаю… Все берут.

Эта откровенность понравилась Шулятникову, и он проговорил:

— Садитесь… Так все берут?

— Решительно все… Это уж так заведено. Маленький человек маленько возьмет, большой — много…

— Ага… Если берете с рабочих и подрядчиков, то, само собой, воруете владельческое железо, выводите плутни с подрядчиками, составляете фальшивые счета — так?..

Началась тихая, откровенная беседа. Очкин, спасая себя, продал всех остальных, а Шулятников во время разговора делал беглые заметки в своей записной книжке.

— Вы себя спасли откровенностью… — заметил он, делая знак, что аудиенция кончилась. — Я буду иметь вас в виду.

Этот приступ к делу навел на всех панику. Что же будет дальше, если с первого раза половина заводских служащих осталась не у дел, а другая половина ожидала ежечасной кончины? О жалованье, конечно, никто и не заикался: что дадут, то и хорошо. Уныние сделалось общее. Заводские служащие составляли свой замкнутый мирок, который родился, жил и умирал в пределах своей заводской дачи. Кроме своего заводского дела, они ничего не знали, и им некуда было идти. Поэтому можно себе представить отчаяние нескольких десятков семейств, выкинутых на улицу… Но Шулятников был неумолим, потому что его принципом было всегда держать данное слово. Он приехал сюда не с благотворительными целями, а заводы не богадельня. Всякая радикальная реформа требует жертв, а Максунские заводы совсем заплесневели в своих допотопных порядках.

Рабочие, действительно, явились с хлебом-солью и не были приняты.

— Оставьте хлеб-то себе: пригодится, — посоветовал ехидно Корляков, все еще не уверившийся в собственной отставке. — А соли нам насыплют…

Да и как было поверить: тридцать лет безвыходно Корляков прожил в господском доме, тридцать лет пресмыкался перед каждым новым начальством наушничал, подлаживался, подличал — и вдруг, за здорово живешь, пожалуйте на чистый воздух. В отчаянии Корляков отправился к своему заклятому врагу, заводскому управителю Утякову. Управительский каменный дом красовался у самого базара, как только что снесенное яичко. Ворота крашеные, в палисаднике цветы, двор мощеный, все поставлено так крепко и плотно, как умеют строиться одни заводские управители из готовых «господских» материалов. Утяков прослужил на своем управительском месте тоже тридцать лет, и Корляков пошел к нему, как к сослуживцу и товарищу по несчастию. Конечно, он наушничал на Утякова, но в заводе только он да Утяков на одном месте прослужили тридцать лет.

— Ну что, подколодный змей, получил награду?.. — встретил Утяков гостя.

— Одно зверство, Спиридон Митрич.

— А на меня опять наушничал?

— Не скрою, был такой грех.

— И не помогло?

— Нет… Вот Очкин, так тот в самую точку попал. Ловок!..

Дома Утяков ходил в халате и с длинной трубкой в руках.

Его седая голова точно вросла в широкие плечи; темные живые глаза смотрели из-под нависших бровей насквозь. Суровый был человек, и фабрика боялась его, как огня. От Спиридона Митрича не укроешься: на два аршина под землей видит. С управляющим он держал себя независимо, как человек, обеспечивший себя на черный день. Попыхивая трубкой, Утяков несколько раз прошел под носом Корлякова, а потом по привычке вдруг остановился и заговорил:

— А я вот никого не боюсь… слышал? Мне он тоже откажет, а я и в ус не дую. Так и скажи: болен Утяков. Ишь, налетел и давай зорить людей… Все воры, а того не знает, что и сам будет тоже воровать. Молод еще, на рыле молоко не обсохло…

— Это вы правильно, Спиридон Митрич, — вторил Корляков каким-то расслабленным голосом. — Мы с вами по тридцать лет вытянули — и вдруг, здорово живешь, пожалуйте на свежий воздух… Очкин-то чем лучше нас?

— Дурак ты, Корляков, вот что! А впрочем, хочешь рюмку водки?..

— Ах, Спиридон Митрич… то есть так вы правильно сказали!..

— А ты скажи идолу-то: Утяков болен… Утяков не будет кланяться.

Глава 3

Повалил клубами черный дым из заводских железных труб, загромыхали машины, засверкал в горнах веселый огонь, и железный мертвец проснулся. Привычные к огненной тяжелой работе мастерки стали по своим местам, где работали еще отцы и деды. Тяжело повернулось главнее водяное колесо, завертелся тысячепудовый маховик, и с лязгом и шипеньем начали свою работу чугунные валы, шестерни и бесконечные ремни.

— Зачем у вас голуби на фабрике? — спросил Шулятников дозорных, расхаживая по корпусам.

— А так, сами привадились, вашкобродие, — докладывали подневольные люди, вытягиваясь, как лягавые на стойке. — Прилетит и живет… Известно, божья птица.

Рабочие почувствовали от нового управляющего с первых же шагов большую прижимку. И работу на час увеличил в сутки, и придираться начал к каждому шагу, и очень уж ругаться лют. Так и норовит в зубы заехать… Первый обжимочный мастер, ворочавший под молотом десятипудовые крицы, не понравился Шулятникову и был уволен. В листокатальной, в механической, в пудлинговой — везде нашлись неполадки. Оказались лишними дровосушки, помощник машиниста, два дозорных, лошади, голуби и т. д. Прежде деньги выдавали выписками, через две недели, а теперь стали выдавать помесячно, как жалованье служащим. Но со всем этим можно было помириться: новая метла чисто метет. А скверно было то, что Шулятников всем сбавил работу наполовину. Таким образом, количество рабочих оставалось на фабрике то же, а заработок вдвое меньше. Сокращая работы, заводы должны, по «Горному Уставу», доставлять рабочим какое-нибудь другое занятие, а Шулятников ловко обошел закон своей половинной работой. Количество рабочих на заводе оставалось то же, значит, чего же еще требовать от заводоуправления.

Тяжело пришлось всем подрядчикам и разным поставщикам, а всех тяжелее углежогам. Шулятников предложил углепоставщикам такие невозможные условия, что хоть сейчас в петлю. Сразу забастовали две деревни, жившие поставкой дров и угля целых сто лет. Шулятников был неумолим. Для него было решительно безразлично, кто являлся действующим лицом: голуби, беззаконно обитавшие под крышей фабрики, или целая деревня углежогов. Прежде всего принцип, идея, а остальное вздор. Нужно привить чувство законности, с одной стороны, а с другой — сделать из людей живые машины — и только. Что за глупости, в самом деле, когда потерявшие место служащие клянчили и плакались, а рабочие отказывались от своего дела, — это какой-то романтизм. Когда Шулятникова выводили из себя пристававшие к нему просители, он отвечал одно и то же всем:

— Поймите одно: я продал себя заводовладельцам и прежде всего должен соблюдать их интересы… Вы хотите, чтобы я поступил против совести!

Нужно сказать, что Шулятников, несмотря на свою выдержку, все-таки иногда чувствовал себя как-то не по себе, особенно на фабрике. Контора смирилась и уничтожилась. Думать здесь о каком-нибудь сопротивлении было бы смешно. Каждый дрожал за свою шкуру. Но другое дело фабрика. Переходя из корпуса в корпус, Шулятников встречал целый ряд недовольных лиц, и на него смотрели такие озлобленные глаза; иногда вдогонку слышалось весьма тяжелое словечко или глухой ропот. Но Шулятницов делал вид, что ничего не замечает, и проходил сквозь строй недовольных лиц со спокойствием человека, исполняющего свой долг. Что делать, рабочие слишком распущены и не могут понять своих прямых обязанностей. Нужно выждать время, пока все упорядочится. А все-таки, когда вечером Шулятников оставался один в кабинете, у него делалось тяжело на душе. Там, за толстыми стенами господского дома, как вода, поднималось глухое массовое недовольство. Именно скверно было то, что здесь нельзя было даже указать на известную единицу, а недовольны были все. Приходилось бороться почти со стихийной силой.

В один из таких скверных вечеров новый швейцар, заменивший Корлякова, доложил, что пришел Утяков, бывший управитель.

— Этого зачем принесло? — вслух подумал Шулятников, предчувствуя какую-нибудь неприятную сцену. — Впрочем, зови…

Утякову было отказано, как и другим служащим, без суда и следствия — это предоставлялось новому управляющему особой статьей в его контракте с наследниками. Отправляясь на Урал, Шулятников решил вперед, что все мелкое и крупное заводское начальство — вор на воре, а рабочие — лентяи и мерзавцы, поэтому необходимо было формально обеспечить себя для радикальной реформы дела. Относительно мелких служащих Шулятников не беспокоился, но другое дело Утяков, прослуживший управителем тридцать лет. Понятно некоторое волнение, с которым хозяин ожидал своего гостя. Он даже встал с кресла, когда в дверях показалась седая голова выгнанного управителя.

— Утяков, бывший управитель…

— Чем могу служить вам, милостивый государь?..

Оба стояли на ногах и оба старались не смотреть друг на друга. Зеленый абажур лампы давал мало света, и Утяков не узнал комнаты, в которой столько лет делал свои доклады и сообщения управляющим разных формаций: никакой обстановки, а одни бумаги да книги. Обведя всю комнату глазами и широко вздохнув, Утяков подошел к самому столу и заговорил:

— Вы не подумайте, Кирило Григорьич, что я пришел к вам проситься опять на службу или жаловаться… Силой милому не быть. Потом… я не задержу вас, — прибавил он, поймав нетерпеливый жест хозяина.

— Не угодно ли вам садиться, — сухо пригласил Шулятников, продолжая стоять у стола в министерской позе.

— Я не задержу, нет, не задержу, — бормотал Утяков, грузно опускаясь на стул и еще раз оглядывая комнату, — Я ведь родился и вырос здесь, Кирило Григорьич, и прошел службу с конторского писца… Все вижу насквозь, что, например, вам далее и непонятно. Все-таки вы новый человек.

— Если вы пришли читать мне наставления, то это совершенно напрасный труд…

— Ах, не то… совсем не то… Благодарить пришел вас, Кирило Григорьич… да. Не утерпел… Извините старика.

Такой переход был настолько неожидан, что Шулятников даже отступил от стола и только развел руками. Он даже посмотрел на гостя такими глазами, какими смотрят на рехнувшегося человека. А Утяков сидел и улыбался.

— Извините, я, может быть, не понял… — забормотал теперь Шулятников, еще раз оглядывая гостя с ног до головы.

— Нет, так-с… именно благодарить пришел, — с удовольствием повторил Утяков свое странное признание. — Что вы мне отказали от службы — это особь статья… Что же, будет, послужил. А знаете, трудно отставать от дела… Один свисток всю душу выворотит, а тут сиди да поглядывай. Привычка-с… С малых лег каждый день на фабрике. А все-таки сижу я в своем домишке, гляжу на фабрику и радуюсь… На настоящую вы точку стали, Кирило Григорьич. Мало ли до вас было главных управляющих, а не могли проникнуть настоящей сути… да-с. А вы сразу. Так и следует.

Старик даже вскочил со своего места, протянул вперед сжатый кулак и повторил несколько раз:

— Вот так-с следует, Кирило Григорьич… Это уж верно. На паровых машинах недалеко уедешь да на разных усовершенствованиях: за границей свое, у нас свое… Одобряю, Кирило Григорьич!

— Да вы садитесь и потолкуйте, — приглашал Шулятников, все еще не решаясь поддаться на льстивые слова прожженного заводского дипломата. — Мне очень приятно, что нашелся хотя один человек, который меня понимает.

— Прежде-то Максунские заводы как красовались? — продолжал Утяков, покачивая головой. — Конечно, это еще до освобождения было… Как год, так и миллион дивиденда. Всем на удивление, можно сказать, дело делали, а как народ распустили — и пошло все скрипеть, как немазаное колесо. Все видишь, все понимаешь, а ничего поделать было нельзя… Рабочие набаловались — вот главная причина. Прежде-то в три часа поденщина начиналась, и всякая работа на урок. Не выработал урока, — ну, его сейчас в машинную да гор-рячих. Управляющие были все свои и шутить не любили: всю шкуру спустят. Был один управляющий, Потаи Меркулыч, так у того даже особое кладбище было для скоропостижно умерших… Нельзя, заводское дело трудное. Все в струнку ходили… А как начали заводить новые порядки — все и пошло через пень-колоду. На моих глазах все было, Кирило Григорьич, и, может, слезами плачешь другой раз, а сила не берет. Управляющие сами послабляли народу. Думают: воля — так ничего не поделаешь. А по-моему, это одно пустое и даже очень глупое слово… Конечно, нельзя плетями наказывать рабочего или там на смерть его забивать, а зато он теперь весь в руках у вас. Только характер надо выдержать… Чуть что — сейчас его на холодок, пусть проветрится да пощелкает зубами с семьей-то. Прежде заводчик семью корми, а нынче сам промышляй… Земли у рабочих нет — ну, куда они денутся? По новым-то порядкам лучше старого пойдет, ежели у человека, например, характер и подтянуть… Хе-хе!.. Ей-богу, сижу я в своем домишке и радуюсь, Кирило Григорьич. В самую вы точку попали…

Старый крепостник с наслаждением потер свои красные руки. В нем сказывался тот фанатик заводского дела, каких создавал только один крепостной режим. Новые порядки, заведенные Шулятниковым, пришлись ему как раз по душе, хотя старик и не мог понять, что новый управляющий совсем чужой человек для заводов и что он выводит свою линию из других побуждений. Это были два мира, столкнувшиеся только на прижимке рабочих.

Тронутый признаниями старого заводского служаки, Шулятников начал развивать перед ним свою систему. Беседа продолжалась за полночь. Утяков слушал целую лекцию о ввозных пошлинах, о заработной плате на заграничных заводах, о новых порядках, какие должны быть введены, и в такт качал головой: «Именно так, Кирило Григорьич. Совершенно верно-с…» Только одного он никак не мог понять, именно, что заводам выгодно работать только вполовину, сбивая заработную плату и выжидая цены на свой товар.

— А куда же рабочие денутся? — удивлялся старик, ожидая от Кирила Григорьича какой-нибудь новой замысловатой штучки.

— А это уж их дело, Спиридон Дмитриевич… Заводы не богадельня, а я продал себя заводовладельцам. Знаете русскую поговорку: нанялся — продался.

— Так-с, так-с… Я-то уж стар стал, другого и не пойму, так вы уж не взыщите.

Глава 4

Дела у Максунских заводов сразу пошли в гору, — так, по крайней мере, думал Шулятников: идея торжествовала. Вместо старых служащих набраны были новые, вместо Утякова явился какой-то горный инженер; жалованье у мелкой сошки было доведено до невозможного minimuma, а сошке большой получились прибавки и новые льготы. Помешавшийся на воровстве местных заводских служащих, Шулятников теперь успокоился: застаревшее зло было вырвано с корнем. Много сбережений получилось от прекращения таких непроизводительных расходов, как пенсии, детский приют, школа и т. д. Урезали содержание больницы, расходы на аптеку, жалованье доктору, разные пособия и вспомоществования.

— Я должен идти в данном случае против собственной совести, — уверял Шулятников заезжавших к нему гостей: — в душе я сочувствую и школьному делу, и больницам, и разумной благотворительности. Но я не вправе распоряжаться чужими средствами в ущерб моим доверителям… Принцип в каждом деле прежде всего.

Во всем, что касалось нового порядка заводской администрации, урезок и сокращений, дело шло, как по маслу. Сокращения не кричали и не плакали. Но центр тяжести был не тут. Стихийные деятели слагаются из ничтожных сил, а в данном случае приходилось упорядочивать сложную массу рабочих. С ними именно у Шулятникова и не клеилось дело. Эти глупые люди не хотели знать никаких принципов и лезли с жалобами к разному начальству. Больше всего не любил новатор, когда на двор господского дома заявлялась целая толпа с какой-нибудь просьбой и непременно добивалась видеть «самого». Раза два его выждали такие просители где-то на улице и наговорили дерзостей. Это было уже слишком, и Шулятников тоже обратился за содействием к соответствующей власти. На базаре, у волости и около кабаков собирались толпы недовольных и подолгу галдели.

— Мы и до министра дойдем!.. — кричали самые смелые.

В видах предосторожности, Шулятников велел наглухо затворить массивные железные ворота господского дома и никого не пускать. На фабрике он появлялся только на самое короткое время и большею частью неожиданно.

— Уж вы потерпите как-нибудь, Кирило Григорьич, — уговаривал его Утяков. — Только бы завести их, подлецов, в оглобли.

Самым больным местом являлись забастовавшие углежоги. Завод невозможно было остановить, а старые запасы быстро истощались. Наступившая весна грозила тем, что заводы останутся без дров и угля. Чтобы выйти из затруднительного положения, Шулятников прибег к крайней мере: он сдал подряды посторонним крестьянам, которым даже набавил цену. Это повело к тому, что произошел целый ряд недоразумений между коренными углежогами и посторонними рабочими.

— Конечно, дроворубов везде можно найти, — соглашался Утяков, являвшийся чем-то вроде постороннего советчика. — Погодите, упыхаются…

Такая же история вышла с транспортом металлов, с подвозом руды и другими статьями заводского хозяйства. Где отказывались выходить на работу свои, немедленно ставили чужих. Молчала, но не сдавалась одна фабрика. Здесь работал привычный к огненному делу народ, тот заводский рабочий, который выработался поколениями. Шулятников иногда сам любовался на работу лучших мастеров, составлявших гордость и славу Максунских заводов. Такой живой рабочей силы не найти в целой России. И какой народ: рослый, здоровый, красивый — настоящая заводская гвардия, по сравнению с которой российский мастеровой или фабричный просто жалки.

Фабрика терпела и молчала целый год. Были, конечно, разрозненные проявления недовольства, но они не имели особенного значения. Рабочая масса имела значение только в своем полном составе, да и она так привыкла к своему делу, что ей трудно было с ним расстаться. Ждали решения от коноводов, от тех старых мастеров, которые составляли голову.

— Ничего, привыкнут… Сами укротят себя, — нашептывал Утяков, с напряженным вниманием следивший за ходом дела. — Конечно, вам-то тяжело Достается, Кирило Григорьич, да что поделаешь…

— Ах, терплю, все терплю… — жаловался Шулятников, устало закрывая глаза. — Дорого бы я дал, чтобы развязаться с этими проклятыми заводами. Точно я для себя хлопочу… Ведь если разобрать, так я, право, святой человек, Спиридон Дмитрии.

— Совершенно святой… А вы не сомневайтесь; укоротятся. Только вовремя надо и повода отпустить… Тоже живые люди.

— Ну, уж извините: этого никогда не будет. Понимаете, принцип…

Как оказалось потом, у фабрики оказался свой принцип.

Стояла весна, та ранняя весна, которая на Урале является редкой и дорогой гостьей. Весело синели высокие горы, обложившие завод со всех сторон, зеленел лес, распускался живой ковер лесных цветов и пахучих трав. С балкона господского дома открывался великолепный вид на горную панораму, уходившую из глаз туманными силуэтами. Фиолетовые дали тонули в переливавшейся розовой мгле. Шулятников по целым часам сидел на балконе и любовался, — ведь кругом было так хорошо. У плотины подавленно гудела и точно скрежетала железными зубами фабрика, глухо шумела на сливах вода, а от плотины живой гладью уходил к самому лесу громадный пруд. При господском доме находилась великолепная оранжерея и старый сад с тенистыми аллеями, клумбами и куртинами. У садовника-немца готовились чудеса, и он терпеливо выжидал времени, когда можно будет высаживать цветы на воздух. Оранжерея была пощажена от сокращений и урезок, потому что Шулятников любил цветы, — можно же себе позволить маленькую роскошь. Он если не сидел на балконе, то уходил в оранжерею и там проводил целые часы.

Раз, когда Шулятников прогуливался в какой-то мудреной тепличке с ананасами, туда ворвался Утяков. Старик был без шапки и выглядел сумасшедшим.

— Что такое случилось? — удивился Шулятников. — Пожар?

— Нет…

— Плотину прорвало?

— Нет…

По лицу Шулятникова промелькнула тень недовольства: он не любил, чтобы ему мешали даже в пустяках. А тут человек ворвался без шапки, задыхается — настоящий помешанный. «Этим дуракам только позволь…» — подумал Шулятников, оставляя оранжерею.

— Уезжают, Кирило Григорьич, — шептал старик, забегая вперед.

— Да кто уезжает?

— Ах, боже мой… Неужели вы ничего не знаете?.. Почти вся фабрика собралась… Да вот сами увидите.

— Что-нибудь вы путаете… — пробормотал Шулятников, стараясь сохранить свою неподвижность. — Может быть, какие-нибудь дураки и уезжают — скатертью дорога. А я думал невесть что: пожар, наводнение…

— Нет, вы только посмотрите, Кирило Григорьич.

Они поднялись на балкон, с которого и увидели все.

По улице, мимо заводской конторы и господского дома, медленно двигался громадный обоз. Нагруженные всяким скарбом телеги тянулись одна за другой, как звенья живой цепи. По сторонам шагали мужики, бежали ребята, и за ними едва поспевали голосившие бабы. Этот поезд провожала целая толпа родных и любопытных, увеличивавшаяся с каждым: шагом вперед. Около базара народа набралось столько, что обоз должен был остановиться.

— Что же это такое? — шепотом спрашивал Утяков. — Переселение народов…

Шулятников наблюдал происходившее в бинокль и, передавая его Утякову, проговорил:

— Обратите внимание на третий воз…

— Батюшки, да ведь это Корляков?!.. — изумился Утяков. — Стоит на коленях… снял шапку и раскланивается на все четыре стороны.

— Куда же они едут? — спрашивал Шулятников.

— А кто куда: на железную дорогу, на золотые промыслы…

Это еще первая партия, а за ней двинутся другие.

— Ага!.. Что же, скатертью дорога.

С улицы доносился глухой гул шагов, причитания баб и сдержанный говор сгруживавшейся толпы. Утяков смотрел то в сторону базара, то на Шулятникова и начал волноваться все сильнее.

— Кирило Григорьич…

— Ах, будет вам… Что еще?..

— Да ведь это лее невозможно, Кирило Григорьич… Ежели народ разбежится, так что же останется? Значит, уж невтерпеж, ежели все бросили: и дома и всякое заведение. Надо бы ослабить, чтобы хоть остальные не ушли…

— Не могу, Спиридон Дмитрич… А рабочих мы найдем, не беспокойтесь.

— Таких рабочих, как наши максунские, — нет, уж извините, Кирило Григорьич. Умный вы человек, и рука у вас твердая, а вот главного-то вы и не можете понять: ведь это сила уходит…

Все равно, что кровь отворить.

— Пустяки… Вы знаете мой принцип; сказал — и свято.

Старый крепостной управитель даже отступился от своего идола — ведь это был чужой человек на заводах, которому все трын-трава. Сегодня здесь, а завтра за тридевять земель. Если крепостные управляющие и зверствовали, но они не разгоняли народ… Надо иге войти и в их положение, вот этих самых рабочих.

— Кирило Григорьич, опомнитесь… — умолял старик. — Ведь этак-то, пожалуй, будет похуже крепостного времени… Надо и о душе подумать, Кирило Григорьич. Тоже совесть есть в каждом человеке…

— Оставьте меня, пожалуйста, с вашими советами, — строго заметил Шулятников и повернулся уходить. — Я лучше один останусь на фабрике… да.

— А, так вы вот как… Эх, Кирило Григорьич, Кирило Григорьич…

Старик вдруг засмеялся, круто повернулся и без шапки, как был, пошел домой.

Через год половина рабочих выселилась из Максунского завода. Шли куда глаза глядят. А Шулятников продолжал выдерживать свой принцип.

Глупая Окся (Эскиз)

I

Что Окся глупа, в этом все были убеждены. В Ельниках так ее и звали: «глупая Окся»… Высокая и широкая в кости девка с рябым и скуластым лицом действительно существовала, кажется, исключительно одними растительными процессами, а умственная жизнь находилась в зачаточном состоянии. Впрочем, о последнем трудно было и судить, потому что Окся постоянно молчала. Если ее очень уж начинали донимать бойкие промысловые парни, она схватывала палку или камень и защищалась, как обезьяна.

— Уродилось же дерево смолевое!.. — удивлялся отец Окси, промысловый «швец» Тарас Пиканников. — Ни к чему ее не применишь… Одно слово, не в людях человек.

Вся семья так и смотрела на Оксю, как на рабочую скотину. Сила у ней действительно была лошадиная, точно несправедливая судьба хотела вознаградить ее хоть этим за большие пробелы по части красоты и ума. Работала Окся в своей семье за двоих и так же безответно, как работает лошадь; но ее работы никто не хотел замечать, точно это так и должно быть. В сущности, она везла весь дом и ни от кого еще не слыхивала доброго слова, а пьяный отец ее же колотил сапожными колодками. Пьян был Тарас без малого каждый день, как настоящий сапожник. Нельзя, работа тяжелая: с устатку все промысловые пировали. Его широкое лицо с чахлой бороденкой давно опухло от беспросыпного пьянства, маленькие черные глазки постоянно были налиты кровью, а нос выглядывал клюквой.

Проваленная избушка, в которой околачивалась Тарасова семья, стояла на самом краю селения. Она давно покосилась, и в единственном окне половина стекол заменялась синей «сахарной» бумагой. Издали эта избушка так и походила на человека с подбитым глазом. Около избы ни загородки, ни конюшни, ни амбарушка, ни навеса — хоть шаром покати. Лес был рукой подать, и Тарас рассуждал так, что выстроиться всегда успеет; поэтому же он никогда и дров не запасал. Отправится Окся в лес, приволокет на себе сухарину[347] да и долбит ее, — сколько нужно, столько и отрубит. Внутри избушка походила на плохую кузницу или конюшню. Закопченный потолок, дымившая печь из битой глины, горбатый пол из кое-как обтесанных плах, две лавки, полати — и все обзаведение тут. По зимам в одной этой избе проживало целых пять душ: сам Тарас со своей старухой Акулиной, его сын Вахрушка с женой и Окся.

— Все-таки свой угол, — утешался Тарас. — Захочу — и новую избу поставлю: лес-от вон он стоит. Получше нас добрые люди в землянках живут, а мы еще слава богу…

Вахрушка по своей беспечности и характеру напоминал отца. Зиму он работал дома, а с первой вешней водой бросал все и уходил на промыслы вместе с женой. На заморозках к осени он возвращался под отчий кров и обыкновенно ничего не приносил с собой. Что зарабатывалось, то и пропивалось; но Тарас гордился своим единственным сыном. Как же, все-таки сын, работник в дому, а не то, что девка! Окся тоже все лето работала на промыслах, и Тарас забирал деньги вперед под ее работу. Она и возвращалась с промыслов с деньгами, и Тарас опять отбирал у нее все, чтобы пропить с Вахрушкой. На что деньги глупой девке? Чтобы дело было вернее и Окся не утаила бы какого гроша, Тарас просто отдавал ее в аренду.

— Лошадь, а не девка, — нахваливал он дочь в кабаке своим нанимателям. — Сколько хошь сробит, потому безответная… Как упрется, так даже глядеть на нее страшно. Говорю: дерево смолевое.

Своя «швальная часть» у Тараса по зимам шла полным ходом. По приисковому делу разный «обуй» составлял главную статью расхода: без обуток нельзя, а в воде да и в грязи кожа точно горела. Когда Тарас был помоложе, он на промыслах занимал должность шорника, но потом женился, начал пить и поэтому исключительно занялся своим делом. Все мастерство — дома: сноха тачает голенища, Вахрушка обделывает закаблучья и подошвы, а Окся — все, что потруднее. Сам Тарас любил больше починку: положит заплатку, поправит «подборы» к стоптанным козловым ботинкам какой-нибудь приисковой щеголихи — выпивка и готова. Более крупные заработки пропивались совместно с Вахрушкой, как главной подпорой и надеждой всей семьи.

Только раз безответная Окся взбунтовалась и потребовала себе козловые ботинки.

— Да на что тебе, дуре? — изумился Тарас. — Не к роже…

Но за Оксю вступилась мать, и ботинки были сшиты, то есть сшила их сама же Окся, работая по ночам.

— Пусть ее потешится, — уговаривала Акулина мужа. — Конечно, глупая: видит у других баб ботинки, вот и ей забрело в башку… Незамужница она у нас, так пусть хоть на ботинки на свои поглядит.

Тарас свеликодушничал, — разве с бабами сговоришь? Но ботинки Окси смущали его каждое утро, когда голова трещала с похмелья: рубль серебра задарма пропадает. Раза два Тарас пробовал стащить их у дочери, но та лезла на стену и не давала единственного своего сокровища. Эта история с ботинками, однако, кончилась для Окси очень скверно. В одно прекрасное утро передняя стена избушки оказалась вымазанной дегтем.

Оксю били сильно и долго. Тарас и Вахрушка соединились в общей ревности за попранную фамильную честь. Избитая и покрытая синяками Окся молчала как убитая… В результате явился мертвый ребенок, и только тут Окся заговорила: как она плакала и убивалась над крошечным мертвым тельцем!.. Тут даже Тарас отступился и только развел руками.

— Вот дура-то… а? Ведь польстился же какой-то озорник на этакое дерево… Вот тебе и козловые ботинки! Другая бы радовалась, что господь прибрал младенца, а она ревмя-ревет, как корова.

II

Ельники — самые старинные золотые промыслы на Урале, и в крепостное время население было согнано сюда из разных местностей. Таким путем образовалось большое селение с типичным промысловым характером. Все постройки ставились как-то так, как строят на время: то крыша недокончена, то недостает по «планту» двух окон, то службы поставлены через улицу и т. д. Даже церковь, и та не избегла общей участи. Каменное здание было начато очень широко, да так и осталось недостроенным. Впрочем, трудно и винить ельниковских мужиков за эти недочеты в стиле, потому что подземные шахты подходили под самое селение, отчего там и сям образовались провалы. В других местах прямо через улицу шли громадные свалки из пустой породы. В центре селения разливался небольшой пруд, а у плотины день и ночь гремела толчея.

Издали вид на Ельники все-таки был очень красив, благодаря обступившим жилье зеленым горам. Как на хорошей картине, получалось много света и воздуха, а синевшая даль уходила из глаз. Самый беспорядок построек придавал селению тот промысловый характер, когда людям некогда думать о комфорте, да и неизвестно, сколько поживется. Пока золото идет — и селение стоит, а «изубожились» жилы — и все разбредется куда глаза глядят. Но, несмотря на это существование «пока», каждый год появлялось несколько новых изб и далеко желтели новые тесовые крыши. По таким желтым пятнам построек можно было безошибочно определить, кому повезло счастье: кто находил «хорошее золото», тот и начинал строиться. Так как счастье не одинаково, то эти постройки останавливались на разных стадиях: у одного выстроена вся изба и службы, у другого — одни службы, а у третьего только поставлен забор.

Земля, на которой красовались Ельники, была казенная, но наделов крестьянам не полагалось. Нарезку земли тормозила из года в год громадная компания, арендовавшая всю казенную землю. Таким образом, ельниковцы или работали у компании, как поденщина, или брали на себя отрядные работы, то есть получали от компании крошечный лоскуток земли, с условием сдавать все добытое золото компании по известной цене. Компания страшно эксплуатировала безземельное население и обставляла его труд невозможными условиями, особенно отрядные работы. Но каждый из рабочих мечтал именно о последнем, потому что только здесь представлялась единственная возможность поправиться и даже разбогатеть, конечно, если кому господь пошлет счастье. Это была самая азартная игра — игра на труд. В результате получалось то, что дивиденды компании все росли, а население беднело и развращалось.

В одно прекрасное утро в кабаке целовальника Пятачка поднялся неистовый хохот кабацких завсегдатаев. Главным действующим лицом являлся Тарас Пиканников, который пришел в новом азяме и заявил, что пошабашил свою швальню и будет с семьей робить на отряд, как другие.

— Землю тачать кайлом хочешь, Тарас?..

— А уж это как господь покажет… Будет мне сапоги вам шить, подлецам.

— Он шилом, того гляди, наковыряет себе золота, братцы…

Настоящие приисковые рабочие всегда смотрели с презрением на таких новичков, которые берутся искать золото, а сами не умеют взять лопату в руки. Попадет такой новичок в забой или в ледяную воду, — и шабаш, с копыльев долой. Где уж таким белоручкам тягаться с приисковыми волками, одеревеневшими на каторжной промысловой работе? Поэтому заявление Тараса и вызвало неудержимый хохот: шваль, который целую жизнь, согнувшись в три погибели, ковырял шилом, вдруг пойдет на отрядную работу…

— Бить тебя некому, Тарас, — заявил и сам целовальник Пятачок, покачивая головой. — Погляди ты на себя, какой ты отрядный…

Но Тарас оказался хитрее, чем можно было предполагать. Он выбрал делянку уже с готовым золотом. Компания отдавала на отряд участки земли в двадцать пять квадратных сажен, с условием, чтобы шахты не углублялись ниже десяти сажен. Опытом: было уже установлено, что золотоносные жилы встречаются именно на этой глубине, и когда отрядные рабочие отыскивали жилу, компания ставила свои работы. Таким образом, самая дорогая и рискованная часть промыслового дела — разведки — производилась даром. Тарас взял заброшенную делянку, с готовой шахтой-дудкой, которая была оставлена, как пустая, на шестой сажени. Какой-то отрядный рабочий выбился из последних сил на половине работы и умер от натуги. Вахрушка, болтавшийся по промыслам, разведал как-то, что именно в этой делянке есть хорошие знаки, и, потихоньку ото всех, недели две ковырял в дудке, пока не напал на кварцевую жилу. Тогда только оставалось оформить дело, то есть взять делянку от компании со всеми канцелярскими церемониями.

В проваленную избушку Тараса Пиканникова заглянул настоящий золотой луч, ожививший разом все. На радостях Тарас прежде всего поставил в своей избушке громадные новые ворота и даже выкрасил их. Появился ведерный самовар, у снохи — кумачные платки на голове, у старухи Акулины — новенький ситцевый сарафан, у Вахрушки — плисовые шаровары, и только одна Окся, наученная горьким опытом, отказалась от всякой обновки.

— Совсем глупая девка! — решили соседи в окончательной форме.

Тарас Пиканников сделался героем промыслового дня. Любопытные приходили с другого конца селения, чтобы посмотреть новые ворота, а разная деревенская родня лезла прямо в избу. На радостях Тарас уже совсем развернулся и купил у цыгана лошадь, хотя ездить ему было некуда. Потом явился новый овчинный полушубок, мешок крупчатки, гармония у Вахрушки, а водка не сходила со стола. Проворный целовальник Пятачок до того вверился Тарасу, что отпускал водку четвертями прямо в долг.

— Эк, распыхался как Тарас! — завидовали все дурацкому счастью.

Более проницательные прибавляли:

— Ничего, скоро откантует… Не велика жилка, а подойдет девятая сажень — и шабаш.

Но и здесь Тарас оказался хитрее других. Он не накинулся на свое золото, а добывал его сколько нужно. Отправится всей семьей к дудке, поработает до полуден — и кончено. Когда добытое золото проедалось, опять выходили на работу.

— Оно вернее, когда в земле золото мое лежит, — объяснил Тарас.

Делянка Тараса от Ельников была верстах в двух, и любопытные нарочно ходили туда, чтобы посмотреть, как шваль добывает свое золото. Дудка — это круглая дыра аршина полтора в диаметре. Преимущество ее перед обыкновенной квадратной шахтой в том, что не нужно крепить стенок. Положим, что работать в такой дудке крайне опасно, и горный устав строго запрещает такие работы, но всякому закону по нужде бывает «пременение». В дудке работала, конечно, Окся, потому что это была самая трудная часть предприятия. Вахрушка управлялся наверху, «выхаживая» на воротке из дудки разную породу. Сноха на тачке отвозила пустую землю иод горку.

— Да не дура ли эта Окся? — дивились еще раз все, заглядывая в дудку, — Задавит ее землей… Бабье ли это дело в забое робить?

Тарас обыкновенно приезжал к дудке верхом и, не слезая с лошади, распоряжался, как главнокомандующий.

— Нет, вы вот что, — объяснял он своим завистникам: — как она, Окся-то, там поворачивается… на восьмой сажени… Ведь это помереть надо, а она изворачивается.

Когда жилки добывалось достаточно, Тарас подходил к дудке и кричал:

— Шабаш, Окся!..

Отец и сын, впрочем, жаловались, что уж очень тяжело поднимать эту Оксю из дудки: прицепится к веревке и точно чугунная. Оксю вытаскивали из дудки всю покрытую красной приисковой глиной и мокрую по колена, но она не жаловалась на свою работу и, по обыкновению, молчала, как пень.

III

Отрядные работы, как и компанейские, были обставлены сплошным воровством. Причина заключалась в том, что рабочим платили за добытое золото «любую половину» его номинальной стоимости, а то и меньше. Если отрядный рабочий попадал на очень большую жилу, компания платила ему все меньше и меньше, по мере увеличения добычи. Понятно, что это вызывало утаивание добытого металла и тайную продажу его скупщикам. В Ельниках образовалось что-то вроде воровской биржи, с понижениями и повышениями. Кабатчик Пятачок являлся главным посредником и всегда выходил сух из воды.

Пока золото шло хорошо, Тарас не нуждался в сбыте его на сторону. Пятачок одобрял придуманную Тарасом систему не вырабатывать всей жилки зараз.

— Все равно деньги пропьете, — уговаривал он Тараса. — Успеете. Помаленьку-то года два пьяны будете, а зараз-то и на полгода не хватит.

— Обыкновенно, где хватит, — соглашался Тарас. — Известно, какая наша жисть. Вот лошадь завел, ворота поставили. Как же, нельзя, надо все, как у добрых людей.

— Ты избу-то выправляй, Тарас.

— Изба от нас не уйдет.

Так шло дело целую зиму. Тарас совсем опух от водки и начал даже заговариваться — «играли хмельники». Теперь он сам не ездил на свою дудку, а возила его жена в новеньких пошевнях. Подъедет Тарас к работе, вылезет из саней и подойдет.

— Окся, ты тут? — крикнет он в дудку.

— Здесь, тятенька, — из-под земли донесется знакомый голос.

— Идет жилка?

— Идет, тятенька.

— Ну, старайся, милая.

Иногда на Тараса нападало что-то вроде сомнения: зачем они, в самом-то деле, морят в забое девку? В кабаке проходу не дают Оксиной работой. Тарас пробовал даже принимать энергичные меры и накидывался на Вахрушку.

— Ты чего, лодырь, у воротка торчишь? — ругался Тарас. — Полезай в дудку!

— Полезай сам, коли охота, — грубил Вахрушка.

— Да ведь мы измаем Оксю-то! Не ровен час, еще придавит землей. Кто ее знает, как она там копается.

— Коли она дура, так я не виноват тому делу.

Однажды под пьяную руку Тарас даже подрался с Вахрушкой, но толку из этого все-таки не вышло. Окся продолжала оставаться в забое и работала там до тех пор, пока сверху ей не крикнут: «Шабаш, Окся!». Она даже позеленела от подземной работы и начала кашлять.

— Вы бы хоть работника прихватили, — советовали жалостные бабы-соседки. — Измывается девка на вашем золоте.

— Работник, — удивлялся Тарас. — А Вахрушка на что? Слава богу, свой работник в дому. Да я и сам, ежели касаемо што, так могу вполне соответствовать… Сам в забой пойду.

— Так и пошел! — корили бабенки. — Один у вас, у мужичков, забой: в кабаке у Пятачка проклажаться.

К весне Тарас стал замечать, что жила «изубожилась». Кварц все самый форменный, а золота прежнего не стало. Конечно, виновата глупая Окся, которая непременно упустила настоящую линию и работает в дудке черт знает как. Тарас даже решился сам спуститься и прополз по узкой норе до того места где, лежа на животе, работала Окся.

— Куда ты, дура, золото наше девала? — ругался Тарас, толкая Оксю кайлом в бок, — Понадейся на чужую работу.

— Девятая сажень, тятенька, подходит.

— Молчи, дура. Не твоего ума дело.

Золота стало попадать все меньше, а потом Вахрушка совсем замотался: пирует в кабаке и на работу нейдет. Пришлось Тарасу самому стать к вороту и «выхаживать» деревянную бадью с землей. Работа хоть и не тяжелая, но после целого года безделья она казалась Тарасу очень горькой. Хорошо еще, что Пятачок научил: половину золота сдавай в контору, а другую половину скупщикам — вот опять и будет та же цена. Не хотелось Тарасу вожжаться со скупщиками, но делать нечего. Старуха Акулина, и та ворчит, что денег стали мало приносить домой.

Ввиду таких стесненных обстоятельств Тарас решился поставить хоть новую избу, а то и в самом деле безо всего останешься. Сказано — сделано. Ворота уже есть. Заказал Тарас бревен мужикам, а сам принялся разворачивать свою избушку. Окся по-прежнему работала в забое, а у ворота стояла жена Вахрушки. Тарас, под предлогом постройки, являлся на дудку только поругаться с бабами. Раз, когда он приехал верхом на работу, сноха сидела без всякого дела.

— Ты это што лодырничаешь? — обругался Тарас.

— Да чего мне делать-то, коли Окси нет…

— Как нет?

— Да так… Видно, домой пошла, а я вот и сижу одна.

— Врешь что-нибудь…

Наклонившись к дудке, Тарас крикнул:

— Окся, куда ты запропастилась?.. Эй, Окся…

Ответа не последовало.

— Спит, видно, подлая… — решил Тарас. — На этих баб только надейся!

Он спустился в дудку, чтобы отлупить Оксю на все корки, но там никого не было, дудка стояла пустая.

— Ну и дура же! — удивлялся Тарас, вылезая на свет божий.

Окси и след простыл, точно она в воду канула. Пока Тарас ее разыскивал, какой-то штегерь успел донести, что дудка уже на девятой сажени и пора ставить компанейские работы. Таким образом Тарас разом лишился всего: ни дудки, ни Окси, ни избушки. Оставался один кабак Пятачка.

— Куда Оксю-то дели, анафемы? — приставал целовальник, не отпускавший теперь в долг ни на грош.

— Отстань…

Но раз Пятачок расщедрился и сам предложил Тарасу стаканчик, — счет шел под новые ворота.

— Поздравить тебя надо, Тарас, — ухмылялся Пятачок.

— С чем это?

— Окся-то закон приняла…

— Н-но-о?..

— Верно тебе говорю… В Карягиной и свадьба была. Форменное приданое себе справила да еще деньгами рублев сорок принесла. Этак-то хошь кто женится… Я бы женился, кабы знал.

— А где она деньги-то взяла, дура?

— А в ноздре, говорит, все из дудки носила… ну, и натаскала. Вот тебе и глупая Окся!..

Таинственный незнакомец (Очерк)

I

Откуда он явился на Симские промыслы, так и осталось неизвестным… А всякая неизвестность пугает, как пугала она и обитателей знаменитых золотых приисков. Ясно было одно, именно то, что он бессовестный и нахальный человек. Достаточно было взглянуть на это круглое, румяное лицо с выкаченными серыми глазами, на вечную улыбку жирных, чувственных губ, на легкую лысину, говорившую о бурной молодости, на подкрашенные усы, вытянутые шильцем, на эти перстни и булавки, которые блестели самым подозрительным образом, — словом, все в нем располагало к недоверию, и сам он являлся диссонирующей нотой в сложившейся мелодии приисковой жизни. Даже это русское имя — Иван Семеныч Михайлов, — и в нем звучала какая-то скрытая фальшь и заставляла приисковых скептиков многозначительно качать головой.

— Пусть я издохну шестнадцать раз с разом, — говорил старик Чиков, — если этот Михайлов не оборотень… Разве такие Михайловы бывают?.. Нет, голубчик, не на таковских напал… Какой-нибудь Попандопуло, Кацман, Пшицкий, а тут — Михайлов, шалишь, брат… И в ведомостях давно печатают вот про этаких-то Михайловых: один банк обокрал, другой богатую старушку зарезал, третий… все Михайлов! Нет, брат, дудки…

Худощавое, морщинистое лицо Чикова краснело от волнения, и он начинал рубить воздух руками. Слушатели безмолвно соглашались с опытным человеком, перебирая в уме бесстыжие глаза незнакомца, его усы шильцем, нахальную улыбку, фальшивые брильянты и вообще весь фальшивый вид. Ведь Чиков жил на промыслах лет двадцать, со дня их открытия, потом Чиков читал всякие «ведомости», как в глуши называют газеты, наконец, сам он был тоже из проходимцев, с очень сомнительным прошлым, — такие люди не ошибаются. Нужно сказать, что золотопромышленники не обязаны быть праведниками, и общественное мнение здесь не отличалось особенной придирчивостью. Да и какая публика набралась на Симских промыслах: выгнанный со службы по третьему пункту исправник Касаткин, сомнительный доктор богословия Скотт, еще более сомнительный полковник Охапенко, купеческий брат Лучших и т. д.

Может показаться странным, что представители такого «смешанного общества» отнеслись с таким недоверием к таинственному незнакомцу Михайлову, но здесь мы наталкиваемся только лишний раз на старую, как наш грешный мир, истину, что в других каждый подозревает и ненавидит свои личные недостатки и пороки. Впрочем, было одно обстоятельство, которое, так сказать, давало таинственному незнакомцу права гражданства на Симских промыслах, — это артистическое уменье сдавать карты… Раньше безусловное преимущество в этом отношении принадлежало Касаткину, который из любви к искусству проиграл даже казенные деньги, но он, уволенный по третьему пункту исправник Касаткин, оказался пред таинственным незнакомцем просто мальчишкой и щенком. Именно за карточным столом незнакомец являлся совсем другим человеком и даже как будто стыдился проявлять свое превосходство в полном объеме, а присущие ему фальшь и нахальство переходили в девичью скромность. Это обстоятельство положительно смущало всю почтенную компанию, и даже чувствовалось некоторое колебание: сила — везде сила. Может быть, именно поэтому Чиков особенно и нападал на незнакомца, чтобы предупредить всякую возможность реакции.

— Нет, вы посмотрите, какие у него руки, — задумчиво говорил Охапенко — белые, нежные, как у женщины. И какие мягкие… А когда он сдает, карты сами летят. Ей-богу!..

— Шулер! — спорил Чиков. — А то просто фокусник с ярмарки.

— А как вы находите розовую жемчужину у него в галстуке? Если бы фокусники имели средства на такую роскошь, то и я пошел бы в фокусники…

Руки у незнакомца действительно были замечательные: длинные, белые, с прекрасными розовыми ногтями, — так что Капитолина Марковна, сожительница Скотта и единственная дама на промыслах, начала уверять всех, что этот Михайлов, наверно, акушер. Ведь сама Капитолина Марковна целых два года пробыла на фельдшерских курсах и отлично знала, какие руки у акушеров.

— Ну, уж вы, Капитолина Марковна, кажется, того… — заметил Чиков, не ожидавший такого оборота. — Конечно, есть и акушеры Михайловы, да только у нас-то не родильный дом, сударыня. А руки, действительно… Уродится же этакий человек, подумаешь!..

II

А фальшивый человек, видимо, не хотел обращать никакого внимания на общественное мнение Симских промыслов; мало того, он обнаружил несомненные признаки основаться здесь попрочнее. Был куплен дом, привезли откуда-то дорогую мебель, и даже появился рояль. Это был первый рояль на Симских промыслах, и этого было достаточно для новых толков и всевозможных предположений. Для чего Михайлову рояль? Если есть рояль, то должен быть и тот, кто играет на нем. Конечно, Михайлов отлично сдавал карты, и руки у него были, как у акушера, но это еще не значило, что он сам будет играть на рояле. В тумане этих предположений промелькнула сама собой тень неизвестной женщины. Да, именно женщины, которая не сегодня — завтра должна была явиться на промысла. Это было верно, как то, что завтра взойдет солнце.

— Какая-нибудь арфистка… — решила Капитолина Марковна.

Полковник Охапенко задумчиво покручивал усы и повторял про себя: «Мы знаем, что такое за штука фортепьяно… да». У бывшего исправника Касаткина, когда говорили о женщинах, являлось какое-то особенно вороватое выражение в глазах, и только один доктор богословия Скотт оставался равнодушным, потому что он совершенно растворялся в одной своей Капитолине Марковне. Как единственная женщина на промыслах, эта последняя приняла загадочно-оборонительный вид: до сих пор она не знала соперниц, а тут вдруг целый рояль на голову свалился… Нужно заметить, что этот рояль являлся для Капитолины Марковны чем-то вроде личного оскорбления, потому что сама она ни на какой «музыке» не играла и вперед испытывала чувство самой жгучей зависти к неведомой сопернице.

— Какая-нибудь мерзавка… — повторяла она. — Посмотрим!..

Но мы еще ничего не сказали о самих промыслах, которые занимали довольно обширную площадь в отрогах Южного Урала, по берегам горной речки Сима. Золотое дело здесь утвердилось давно и постоянно привлекало к себе предпринимателей. Слава Симских промыслов то поднималась, то падала. Одни разорялись, другие богатели, третьи оставались загадочным неизвестным — этих последних было больше. Чем они существовали, зачем толклись на промыслах и на что рассчитывали — все это являлось загадкой и для них. Главными двигателями служили привычка к бродяжничеству и какая-то необъяснимая надежда на то, что вот — погодите немного — дела поправятся и тогда… Что будет «тогда», было ясно для всех. Богатство заслоняет всякое прошлое, и каждый из теперешних промышленников с благородным негодованием отвернулся бы от своих вчерашних друзей. Около золота вертелись все помыслы и желания, — ведь оно было тут, под ногами, и только недоставало счастливого случая, чтобы его взять. Главное — счастье… А пока не было своего золота, симские золотопромышленники скупали чужое, которое воровали рабочие на других приисках, и на этом поприще пользовались довольно громкой популярностью.

По наружному виду, как все прииски, Симские промыслы решительно ничего внушительного собою не представляли; несколько заброшенных шахт, отвалы пустой породы и промытых песков, в двух местах деревянные бараки над новыми шахтами, пробные ямы и канавы не могли служить особенно удачным материалом для картины. Собственно «жительство» сгруппировалось на мысу, где стояли дома главных золотопромышленников, казармы для рабочих и лепились старательские балаганы. Кругом расстилалась степь, уходившая волнистой линией из глаз, и только на западе синевато-серой глыбой грузно лежала гора Самородка.

Дом, в котором поселился таинственный незнакомец, стоял особняком. Он был построен разорившимся золотопромышленником Тузовым и пустовал лет десять. Теперь он сразу ожил: поправляли крышу, выводили стеклянную галерею и даже разбивали по плану небольшой садик. Вообще предвиделось что-то необычайное, тем более, что Михайлов готовился возобновить шахту № 6, на которой уже разорилось четверо. Это было безумием. Общую сенсацию увеличило еще то, что на промыслы привезли паровую машину. Это был он же, таинственный незнакомец, который хотел повести дело по-новому, в больших размерах.

— Вылетит в трубу, — решили единогласно все, хотя в то же время общая подозрительность усилилась. — Кто старые шахты подымает? Да лучше десять новых пробить… Кажется, дело известное.

Если Капитолина Марковна была лично обижена роялем, то остальные еще более задеты были паровой машиной: что, они разве глупее его, Михайлова?.. Паровых машин не выкупишь, а у них дело старинное, кондовое…

Сам Михайлов по-прежнему оставался загадкой: свежий, вежливый, веселый, точно он вернулся из какого-то далекого путешествия к себе домой. По вечерам он завертывал то к тому, то к другому, а потом пригласил к себе, причем особенно настаивал на согласии Капитолины Марковны и, когда та после некоторого ломания изъявила свое согласие, поцеловал у ней руку.

— Скажу вам по секрету, Капитолина Марковна, что я жду одну особу… — с очаровательной интимностью заметил он, слегка прищуривая один глаз. — Впрочем, вы сами увидите. А пока я на биваках…

Эта откровенность обезоружила Капитолину Марковну, точно она сделалась сообщницей таинственного незнакомца и сразу встала на его сторону. В самом деле, ведь он открыл свою душу не кому-нибудь другому, а именно ей: дело, очевидно, шло о таинственной женщине, которая имела появиться на промыслах.

Осмотр квартиры нового золотопромышленника произвел на всех сильное впечатление: обстановка для промыслов была совсем роскошная, так что рояль совсем терялся среди других вещей. Исправник Касаткин сделал всего одно замечание: именно, что одна комната оставалась запертой, а в ней-то и заключался весь секрет.

— Это доказывает только, что он порядочный человек, — таинственно заметила Капитолина Марковна. — Семейный дом не казарма, чтобы показывать все и всем…

В общественном мнении незаметно появилась скрытая рознь — это все чувствовали. Прежнего единодушия уже не было, и полковник Охапенко, задумчиво покручивая усы, говорил: «А кто его знает, может быть, этот Михайлов и порядочный человек…» Полковник еще сам не верил этому, но уже желал верить, что возмущало неистового старика Чикова больше всего.

Однажды вечером, когда вся компания играла в карты у Капитолины Марковны, под окнами прозвенел почтовый колокольчик и грузно прокатился тяжелый экипаж.

— Это ко мне… — равнодушно заметил Михайлов, не оставляя карт.

Капитолина Марковна не утерпела и, закрывшись шалью, сама побежала посмотреть, кто приехал. Экипаж стоял у крыльца, а из него с трудом вылезал длинный молодой человек. Он, пошатываясь, остановился на одном месте, презрительно оглядел промысловую городьбу и даже свистнул.

— Это какое-то воронье гнездо, черт возьми… — заплетавшимся языком проговорил он, направляясь в дом. — А где папахен?..

«Бедняжка пьян, как сапожник…» — в ужасе думала Капитолина Марковна, стараясь спрятаться у забора.

Но молодой человек уже заметил ее, приободрился и, подмигнув, проговорил:

— Эй, вы, полудевица, у этиль мои пер?..[348]

Капитолина Марковна, поступившись своим достоинством единственной промысловой дамы, бросилась бежать, как облитая водой горничная, а молодой человек весело хохотал ей вслед.

— Какая-то дура… — бормотал он, около стенки пробираясь в дом.

Когда Капитолина Марковна перевела дух, ей вдруг сделалось жаль таинственного незнакомца. Она с женским инстинктом поставила себя на место этого папахена и нарисовала бойкую картину родственной встречи. Это чисто женское чувство еще больше сблизило ее с ним, и Капитолина Марковна считала себя до известной степени посвященной в грустную семейную тайну, а такие вещи налагают свои обязанности. Когда она вернулась в комнату, Михайлов пытливо посмотрел на нее и едва заметно пожал плечами. О, они отлично понимали друг друга без слов!

Когда партия кончилась, Михайлов подошел к ней и спросил:

— Видели?

— Да…

Он немного театральным жестом, как это делают на сцене благородные отцы, прижал надушенный платок к глазам и отвернулся, чтобы «скрыть слезу», как объяснила это движение Капитолина Марковна. — пришел точно в свой сундук. «Все сидели, разговаривали, а потом как-то так, само собой…»

III

Однажды Михайлов выходил от Чикова поздно вечером. Старик провожал его на крыльцо и, когда таинственный незнакомец скрылся, схватил себя за волосы.

Дурак… старый дурак!.. — стонал он от бессильной ярости.

Не он ли, Чиков, ругал Михайлова по всем промыслам, а теперь… Нет, это сон, дьявольское наваждение… Чтобы проверить себя, старик еще раз при огне пробежал только что написанный вексель: «Я, купеческий брат Иван Семенов Михайлов, повинен по сему векселю заплатить купцу первой гильдии Антону Евграфычу Чикову или кому он прикажет десять тысяч рублей… Деньги сполна получил». Десять тысяч!.. Нет, это ужасно… Где же были у него глаза? Самый подозрительный человек, и вдруг вырвал целый капитал, да еще как вырвал: пришел точно в свой сундук. «Все сидели, разговаривали, а потом как-то так, само собой…»

Чиков не спал целую ночь и рано утром побежал к Скотту, который копался в своем садике. Капитолина Марковна вставала поздно, и доктор богословия пользовался в эти немногие часы полной свободой. Старик едва добрался до скоттовского садика, оперся грудью на загородку и, указывая рукой на квартиру Михайлова, проговорил всего одно слово:

— Разбойник…

Скотт не повернул даже лица, продолжая копаться в свежей грядке. Это был невозмутимейший немец, каких только производил свет в прежние времена. Его безучастие несколько расхолодило Чикова.

— Ему нож в руки да на большую дорогу…

— Зачем?.. — отозвался Скотт, поднимая наконец свои белые глаза на Чикова. — Он у меня тоже взял деньги, и я считаю его порядочным человеком. Капитолина Марковна тоже…

— А много денег?

— Да все, какие были… Ему очень нужны деньги.

Чиков вдруг захохотал. Чужие глупости хотя и не делают нас умнее, но служат иногда прекрасным утешением. О своей ошибке старик, конечно, ничего не сказал, а сейчас же полетел в город, чтобы навести о Михайлове необходимые справки. До города было с лишком четыреста верст, но все равно: нужно было съездить по другим делам. Вернулся из города Чиков темнее ночи и сейчас же побежал к Скотту, который опять копался в своем садике.

— Поздравляю вас: Михайлов — шулер и жулик! — кричал старик, размахивая руками. — Что, хорошо?

— Капитолина Марковна уверена… наконец, есть вексель… — бормотал доктор богословия.

— У меня тоже вексель, да черт ли в нем?!

— Так и вы давали ему денег?..

— Я?.. Нет… это так… случайно попался его вексель. Ну, я навел справки. Мошенник…

— О-о!.. неужели?..

— И вы ничего с него не получите… да!..

— Капитолина Марковна…

— Послушайте, Скотт, вы ничего не говорите про наши векселя… понимаете? Пожалуй, еще просмеют… А я сгонял в город и посоветовался с адвокатами: дело верное, и только не нужно пропускать срока. Понимаете?.. Как выйдет срок, мы этого подлеца и накроем… Денег у него, конечно, нет, а все-таки дом, паровая машина, фортупьяны, золотые часы — мало ли что наберется по домашности. С паршивой собаки хоть шерсти клок…

— О, я согласен!..

— А в это время пусть он оберет других: Охапенко, Касаткина, Чистых… Так я говорю? А то один срам.

— Гросс-скандал…

— Главное, молчите.

— О, я умею молчать!

Этот маленький заговор серьезных последствий иметь не мог по той простой причине, что у остальных золотопромышленников, взятых вместе, была дыра в горсти. Но это не помешало Касаткину ответить вполне галантно:

— В самом непродолжительном времени, Иван Семенович, я надеюсь ссудить вас кругленькой суммой, а теперь, по французской поговорке, я, как самая красивая девушка, не могу дать больше того, что сам имею…

— Благодарю вас… Мы отлично понимаем друг друга, — отвечал Михайлов, пожимая обе руки будущего миллионера. — У меня предвидятся тоже большие получения в самом непродолжительном времени, и вы позволите мне предложить вам мои услуги… Услуга за услугу, не правда ли?..

Паровая машина весело попыхивала клубами белого пара; из шахты № 6 бойко лилась откачиваемая вода, строилась новая казарма для рабочих, подвозились бревна, крепи и чурки — одним словом, работа кипела. Сам Михайлов занят был дома своими сметами, счетами, планами и корреспонденциями, а на месте действия похаживал в щегольских лакированных ботфортах его сын Левушка, тот самый молодой человек, который явился на промыслы в таком веселом настроении. Он быстро освоился со всей приисковой обстановкой и старался придать своему испитому лицу деловое выражение. Это не мешало ему каждый день к вечеру напиваться самым: исправным образом, а для развлечения Левушка разъезжал по приискам на сивом иноходце и не пропускал мимо ни одной толстой крестьянской девки. Касаткин был от него в восторге: Левушка бывал в Париже, Вене, Флоренции и сыпал такими анекдотами, от которых покраснели бы его сапоги, если бы и у них были уши.

— Я скоро уеду в Берлин, — сообщал Левушка своему другу с ребячьей болтливостью. — У папахен с Берлином: большие дела… Да, вот город: какой-то знаменитый путешественник сказал, что статуя Германии на памятнике победы — единственная честная девушка в Берлине. Не махнуть ли нам туда вдвоем?..

— Погодите немного, Левушка: я покажу всем, что такое Касаткин… да. Но я предпочитаю уехать в Париж… И французскую грамматику уж приобрел, а там: увидим.

— Да ведь в Париж дорога через Берлин!

Слухи о таинственном незнакомце шли со всех сторон все хуже и хуже: оказалась и обобранная старушка, и бронзовые векселя, и какая-то темная история со второй женой, найденной на квартире с перерезанным горлом, и еще более темная история в одном из столичных клубов, причем сильно пострадала наружность самого героя, и т. д. Эти известия проникали на Симские промыслы никому неведомыми путями, приводя всех в ужас, точно к ним проникла зараза вроде чумы. А главное — теперь всем было ясно, зачем таинственный незнакомец появился на Симских промыслах: выгнанный отовсюду, он хотел здесь поправить свои дела скупкой краденого золота. Конечно, скупали его и другие, но здесь чувствовалось что-то уж очень смелое и грандиозное, и одно появление Михайлова в обществе заставляло всех умолкать, переглядываться и кашлять в руку.

— Необходимо принять меры… — повторял Охапенко, сдвигая брови, как старый кот. — Он нас погубит.

Все были согласны относительно такого оборонительного положения, и только отмалчивался один Чиков: старик только ухмылялся себе в бороду. Вексель Михайлова лежал у него в кармане, и каждый новый день приближал неудержимо к роковой развязке: посмотрим тогда, что будет с шахтой и паровой машиной, и с фортепьяно, и с фальшивыми брильянтами. Дело было верное, и вывернуться из него не представлялось ни малейшей возможности. А Михайлов все занимал и занимал деньги и сорил ими, как только умеют сорить люди, привыкшие жить на чужой счет.

Лето перевалило на другую половину, трава начала желтеть, и близилась осень с ее грязью, дождем и длинными темными вечерами. Что-то тогда будет делать таинственный незнакомец?.. О последнем часто задумывалась Капитолина Марковна, вообще большая охотница до чужих дел. В самом деле, что тогда будет?.. Теперь она уже не боялась стоявшего безмолвно рояля: пусть его стоит, как стоит много никому не нужных вещей. Таинственный незнакомец мог поставить в свою квартиру митральезу, и Капитолине Марковне было бы все равно: она помирилась вперед со всеми причудами Михайлова. Раз только пьяный Левушка попробовал было открыть рояль и фальшиво заиграл на нем что-то среднее между шансонеткой и страусовским вальсом, но в это время в комнату вошел Иван Семеныч, молча закрыл рояль и так же молча спрятал ключ от него к себе в карман. Единственным свидетелем этой немой сцены был исправник Касаткин, но он ничего не мог объяснить, потому что был пьян, как сорок сапожников вместе.

IV

А дела таинственного незнакомца были плохи, настолько плохи, что всякий другой порядочный человек на его месте по крайней бы мере повесился. Шахта ничего, кроме убытков, не давала, Левушка пьянствовал, кредита tie было, и недавние партнеры бежали от него, как от чумы. Где было можно занять или выиграть в карты — было занято, выиграно и прожито. Чтобы поправить свои дела, Иван Семеныч отправлялся время от времени в таинственные экскурсии и возвращался с деньгами. Правда, он несколько времени был болен после каждого такого путешествия, а раз даже вернулся с завязанным глазом, но все это было ненастоящее, как и сам таинственный незнакомец. По наведенным справкам оказалось, что он ездил в город, где в одном картежном притоне разыгрывал роль приискового набоба и, кстати, успел обыграть двух местных адвокатов, загулявшего сибирского купчика и старого самодура.

Покупка краденного с чужих приисков золота шла своим чередом, но на это никто на Симских промыслах не обращал внимания, как на самое заурядное дело: все этим занимались, следовательно, отчего было не заниматься и Михайлову. На всех промыслах повторялась одна и та же история, а таинственный незнакомец вел свои дела так ловко и тонко, что даже его заклятые враги должны были платить ему известную дань уважения, как умному и оборотистому человеку. Что ж, дело житейское, а умному человеку и бог велел приобретать…

Но этого было мало. Осенью, когда летние работы уже прекращались, Симские промыслы были подняты на ноги неслыханной вестью. Дело в том, что Иван Семеныч разведал какими-то путями все плутни симских золотопромышленников относительно аренды промыслов, владенных записей и разных крепостных актов на землю под фирмой обыгранных им двух адвокатов и предъявлял к ним громадный гражданский иск. Этого хода никто не ожидал от таинственного незнакомца. В лучшем случае всем грозило полное разорение. До сих пор как-то никто даже и не думал о незаконности существующего порядка, а тут вдруг выплыла на свет божий целая серия гражданских правонарушений. Всего обиднее в этом: деле было то, что в нем оказалась замешанной Капитолина Марковна. Да, в этом последнем никто больше не сомневался, потому что исправник Касаткин своими глазами видел на руке Левушки кольцо Капитолины Марковны с редкой восточной бирюзой. Если такая измена была открыта в своем собственном: лагере, то чего же было ждать от других…

— Она нас погубила! — кричал Чиков, рвавший на себе волосы. — И нашла человека: пьяный Левка соблазнил… Баба она, баба и будет. Всех продала…

— Мало ее повесить, — вторил Касаткин.

Безмолвствовал один Охапенко, относившийся ко всем женщинам как к межеумкам, да молчал сам доктор богословия Скотт, потому что он в качестве гражданского мужа должен был узнать горькую истину все-таки последним. Впрочем, его молчание объяснилось одним обстоятельством, про которое еще никто не знал: Иван Семеныч выдвинул против симских золотопромышленников противной стороной барона фон Флигель, его соотечественника и старого знакомого. Михайлов действовал не от своего имени, и его, доктора богословия, могли заподозрить в сообщничестве — это по меньшей мере. Сам по себе барон фон Флигель являлся полной ничтожностью и принадлежал к категории тех скорых на руку остзейских баронов, которых ссылают в Сибирь за убийство кучеров, садовников и нарушителей баронских прав. Фон Флигель тоже в кого-то стрелял и был послан прохладиться за Урал. Михайлов выдвинул его как мишень и очень ловко создавал крупное дело под прикрытием широкой баронской спины. Даже заподозренная в измене Капитолина Марковна ничего не подозревала, занятая чисто женской идеей спасти погибавшего Левушку; конечно, Левушка пил ужасно, но он был совсем не злой человек и постоянно раскаивался в своем поведении. Кольцо она действительно подарила ему, но это не имело никакого дурного значения: кольцо было залогом того, что Левушка исправится. К толкам и пересудам своих приисковых друзей Капитолина Марковна относилась совершенно равнодушно: поговорят и перестанут.

Истина открылась, когда на прииски приехал сам барон фон Флигель и с ним оба адвоката. Михайлов устроил им княжескую встречу и держал себя настоящим хозяином всех промыслов, что привело в смятение остальных симских золотопромышленников. Гости что-то меряли, ставили какие-то таинственные межевые знаки и вообще имели самый деловой вид, как люди, явившиеся исполнить печальную, но неизбежную операцию.

— Что же это будет? — с ужасом спрашивали друг друга застигнутые врасплох золотопромышленники. — Ведь это дневной грабеж.

Молчал теперь один Чиков. Старик знал, что нужно делать. Срок векселю истекал, и, когда гости уехали, он отправился к Михайлову. «Посмотрим, как ты теперь вывернешься», — думал он дорогой, помахивая палкой, без которой не выходил из дому. До квартиры Михайлова было рукой подать, и, чтобы не обращать на себя внимания, старик отправился пешком. Когда он уже подошел к крыльцу, вылетевшие в форточку окна аккорды заставили его остановиться.

— Вот тебе раз, — пробормотал он.

Кто-то так бойко и весело играл на молчавшем до сих пор рояле, и это ничтожное обстоятельство смутило Чикова: в этом проклятом доме были вечные неожиданности. Сам Иван Семеныч никогда не играл, а Левушка прошел еще утром к Капитолине Марковне… Когда старик вошел в переднюю и кашлянул, из залы к нему навстречу вышла молодая белокурая девушка.

— Вам, вероятно, нужно папу? — приветливо спросила она. — Пожалуйте сюда, а он сейчас выйдет…

— Да я по делу, сударыня… — бормотал Чиков, пряча вексель в кулак. — Не беспокойтесь.

— Папа мне говорил, что ждет вас… Если не ошибаюсь, вы Антон Евграфович Чиков?

— Точно так, сударыня… А вы дочкой Ивану-то Семенычу приходитесь?

— Да… Приехала погостить к отцу.

Она была такая свежая и цветущая и смотрела таким счастливым, сияющим взглядом! Простенькое ситцевое платье сидело на ней как перчатка; пепельно-серые волосы, небрежно собранные на затылке, открывали точеную белую шею, а маленькие мягкие руки так тепло пожали заскорузлую воровскую лапу Чикова! Это была настоящая барышня, какой старик еще не видал. Он, как ястреб, уставился теперь на два брильянта, горевшие каплями утренней росы в маленьких розовых ушах молодой хозяйки.

— Вот так красота… — вслух подумал старик и сам испугался собственной смелости.

Красавица только улыбнулась, и Чиков почувствовал, что в комнате точно сделалось светлее от этой улыбки, а у него, в глубине его ястребиной души, поднялось еще небывалое и такое хорошее молодое чувство. Он плохо помнил, как она его усаживала в гостиной на мягкий голубой диванчик, как щебетала и опять улыбалась. Так приветливо и хорошо улыбалась…

— На музыке-то сыграйте, сударыня, — просил Чиков, набираясь смелости. — А тятеньку мы подождем.

Она не заставила себя просить и непринужденно заняла свое место за роялем. Из-под розовых маленьких пальцев опять вырвались эти смелые, уносившие вдаль звуки, точно вся комната наполнилась невидимым роем веселых птиц. Чиков даже закрыл глаза от удовольствия и очнулся только тогда, когда Иван Семеныч положил ему свою руку на плечо и ласково проговорил:

— Оничка, будет… У нас есть серьезное дело с Антоном Евграфовичем. Иди и приготовь нам закусить.

Когда Чиков вышел на крыльцо, чтобы идти домой, он долго стоял на одном месте и задумчиво качал головой. Вслед ему призывно рвались те иге звуки — Оничка опять играла на рояле. Теперь Чиков уже не рвал на себе волос, как в первый раз, а как-то равнодушно вынул из кармана переписанный вексель и махнул рукой. Вместо того, чтобы протестовать его, он переписал и еще прибавил пять тысяч. Вот так устроил штуку…

«Какое же это имя, Оничка… — думал он, надевая шапку. — Должно полагать, по-нашему выйдет Анисья… Так-с, Анисья Ивановна. Вот так фунт!..»

V

Положение золотопромышленников на Симских промыслах становилось все хуже. Не нужно было особенной проницательности, чтобы предвидеть развязку: им ничего не оставалось, как уходить с насиженного места. Иван Семеныч затянул их мертвой петлей. Поднятый им процесс в интересах еще более таинственного барона фон Флигель являлся последним звеном в цепи общих злоключений. Через какой-нибудь год Симские промыслы сделались неузнаваемы, и царившие здесь царьки сидели по своим домам, повесив носы.

— Уходить надо… — повторял полковник Охапенко.

Касаткин был с ним согласен, а остальные молчали. Капитолина Марковна более не участвовала в этих советах, как лицо, скомпрометированное подозрительным сближением с Левушкой. Она относилась теперь ко всему совершенно равнодушно. Загадочнее всего было то, что у Ивана Семеныча деньги не переводились: шахта работала, приезжали какие-то гости, Оничка весело играла на рояле. Старик Чиков никуда больше не показывался и наглухо закрыл все окна, чтобы не слышать предательской музыки.

Когда общее натянутое положение достигло последней степени и оставалось только выбрать день позорного общего бегства, над Симскими приисками разразился необыкновенный случай: Левушка застрелился. Блудный сын захватил у отца какие-то деньги, прокутил их в городе и, вернувшись на промыслы с пустыми руками, застрелился. Его холодный труп нашли в сосновой роще, недалеко от шахты.

— Так и нужно!.. — вырвалось у врагов Ивана Семеныча.

Иван Семеныч горько оплакивал самоубийцу, еще сильнее плакала Оничка. Единственной утешительницей их являлась Капитолина Марковна, которая теперь живмя жила в доме Михайлова. Левушка был единственным сыном и унес с собой все фамильные надежды. Озлобление симских золотопромышленников и их глухое злорадство делали это горе слишком одиноким, точно оно заперлось в четырех стенах.

— Левушка был такой добрый, — вздыхала Капитолина Марковна, сосредоточившая свою нежность на Оничке. — Его не умели ценить. Конечно, у него были свои недостатки, но стоило поддержать, уговорить — и ничего бы не было. Ах, столько злых людей на свете!

Любящая душа Капитолины Марковны окружила память блудного сына целым ореолом из непроявленных им достоинств. Иван Семеныч сильно горевал и все запирался в своем кабинете. Оничка ходила с заплаканными глазами и дала себе слово не прикасаться к роялю. Это семейное горе не находило только отклика в душе симских золотопромышленников, которые начали подымать головы. Иван Семеныч ничего не делал, и для них не все еще погибло. О, нужно ловить время и столкнуть задумавшегося врага в первую яму!.. Так ему и нужно, этому проклятому таинственному незнакомцу. Пусть Капитолина Марковна оплакивает своего любовника, а они знают, что им делать.

Это шел уже третий год, как Михайлов поселился на промыслах. Стояло лето, самое горячее время. Заброшенные работы начали оживать. По вечерам у Касаткина происходили таинственные совещания, а Иван Семеныч все сидел в своем кабинете и не хотел ничего знать. Его видали только на могиле Левушки, куда он отправлялся каждый вечер. Но и это проявление отцовского горя нисколько не растрогало симских золотопромышленников, не веривших ни одному шагу таинственного незнакомца, точно можно было подделать самое горе, как подделывались карты, брильянты и векселя. Общая фальшь нарушалась только присутствием Онички, про которую трудно было сказать что-нибудь дурное.

— Да она не дочь ему, ей-богу, — серьезно уверял Касаткин с апломбом человека, привыкшего производить дознания. — Что угодно, но только не дочь.

— Ну, уж ты, кажется, того… — бормотал Охапенко. — Отчего же Ивану Семенычу не иметь дочери?

— Дочь, да не такую ему нужно.

Оничка обезоруживала своим трауром и плерезами. В память Левушки она теперь помогала бедным, ухаживала за больными и окружила себя чумазыми приисковыми ребятишками, которых начала учить грамоте. Она не боялась обходить самые крайние землянки, где в кротовых норах скрывалась отчаянная приисковая голь, и везде ее появление было лучом солнечного света. Единственное развлечение, какое позволяла себе девушка, — это прогулка верхом. Она ездила одна, и полковник Охапенко с удовольствием наблюдал за ней потихоньку, из-за косяка: хорошо ездила эта Оничка, черт возьми! Правда, и лошадь у ней была отличная, хорошей английской выездки, но и на хороших лошадях ездят скверно, а старый полковник знал цену этому искусству. Если бы не общее ожесточение против Ивана Семеныча, он показал бы, как нужно кавалеру ездить с такой амазонкой. Старик даже подтягивался и надувал грудь, как старый петух.

— Гои, гоп, гоп! — повторял Охапенко, провожая глазами галопировавшую Оничку, и отбивал такт рукой. — Отлично, гоп! Превосходно…

Иван Семеныч тоже любовался потихоньку на дочь и делился своими восторгами с одной Капитолиной Марковной, сделавшейся своим человеком в его доме. Эта оригинальная и немножко эксцентричная по-приисковому дама очаровывала его своей преданностью и тем запасом нежности, какую она вносила с собой, — сказывалась вечно жаждавшая привязанности хорошая женская душа. Капитолина Марковна с глазу на глаз с Иваном Семенычем фамильярно называла Оничку «наша принцесса».

— И точно она мне родная дочь, — несколько раз повторяла Капитолина Марковна и тяжело вздыхала. — Ночью, и то о ней думаю, Иван Семеныч.

Разговоры об Оничке доставляли таинственному незнакомцу видимое удовольствие, и он раз даже поцеловал у Капитолины Марковны руку, что сильно смутило единственную приисковую даму.

Осенью, когда наступили первые заморозки, Оничка каталась верхом каждый день и возвращалась домой такой розовой, сияющей здоровьем и всеми красками нетронутой молодости. Это было опьянение от избытка сил. Раз она вернулась особенно веселая. Глаза так и блестели, грудь поднималась высоко, а по лицу розовой тенью переливался румянец.

— Так немного осталось хороших дней, — с сожалением говорила Оничка, целуя Капитолину Марковну. — Нужно пользоваться временем… Наступит зима — и сиди в четырех стенах.

— Кожа сухая у вас, Оничка, — заметила Капитолина Марковна, ощупывая руки девушки. — И голова как будто горяча.

— Пустяки…

Оничка так весело засмеялась, что было бы глупостью думать о какой-нибудь болезни. Но к вечеру у ней открылся жар и легкая боль в горле. Капитолина Марковна не сочла нужным беспокоить Ивана Семеныча, надеясь обойтись домашними средствами. К утру у больной открылся бред, и в голове Капитолины Марковны мелькнула страшная мысль о дифтерите.

— Посылайте нарочного в город за лучшим доктором, — предупредила она Ивана Семеныча. — Помощь необходима самая энергичная.

Таинственный незнакомец смотрел на нее широко раскрытыми глазами и ничего не понимал: Оничка вчера каталась верхом, она такая была веселая целый вечер — какой же тут доктор? Какие-нибудь пустяки. Но мысль о возможности потерять Оничку навела на него столбняк. До сих пор он как-то никогда не думал об этом, и потом разве она, Оничка, может умереть?

— Я сама распоряжусь… — решила Капитолина Марковна.

Девушка лежала в своей комнате с закрытыми глазами. Когда вошел отец, она тяжело раскрыла веки и как-то равнодушно посмотрела на него. Таинственный незнакомец весь похолодел от этого взгляда: она не узнала его.

— Оничка…

Он хотел что-то сказать, обнять ее, своими поцелуями разогнать сгустившуюся над милой головкой тучу, но зашатался на месте и едва вышел из комнаты.

Остальное все происходило как в тумане. Оничка больше не вставала. Приехавший доктор осмотрел ее и покачал головой. Потом Капитолина Марковна что-то такое говорила ему… а дальше? В зале красным пламенем горели похоронные свечи, в переднем углу стоял белый шелковый гроб, а в нем лежала Оничка, скошенная дифтеритом в три дня. Чужие руки заставляли его закрывать ей глаза; эти же руки ставили его у гроба, когда шла похоронная служба, и, наконец, они же сунули ему заступ, чтобы бросить последнюю горсть земли в свежую могилу, отнявшую у него все. Он не плакал, не жаловался, не волновался, а смотрел кругом с удивлением постороннего человека, случайно попавшего на похоронную церемонию. Кругом него толпились знакомые лица его заклятых врагов: тут был и старик Чиков, и Касаткин, и Охапенко.

— Теперь все? — спросил Иван Семеныч, когда над могилой выросла свежая кучка земли.

— Пойдемте домой… — ласково шептал голос Капитолины Марковны. — Нужно отдохнуть, Иван Семеныч.

«Домой… отдохнуть… да что такое отдохнуть?..» Иван Семеныч потер себе лоб и вздохнул. Около него была другая рука и тоже ласково, с женской нежностью старалась увести его. Обернувшись, Иван Семеныч узнал старика Чикова, а за ним стояли Охапенко и Касаткин. Недавние враги теперь старались не смотреть на Ивана Семеныча, как виноватые. Взглянув на них, Иван Семеныч что-то смутно припомнил и горько улыб-нулся: это сожаление врагов сделало еще глубже его собственное горе, и он глухо простонал: «Оничка… милая, дорогая Оничка!».

Они проводили его домой, где стараниями Капитолины Марковны устроен был поминальный обед. Эта тяжелая церемония смягчилась тем вниманием, каким все время был окружен таинственный незнакомец. Скотт распоряжался по хозяйству, как друг дома. Когда поданы были поминальные блины, Чиков отвернулся и потихоньку вытер слезы. Эх, не Оничке бы умирать, а ему, старику… Это движение не ускользнуло от Ивана Семеныча — он нахмурился, оглядел своих гостей и еще в первый раз зарыдал. Крупные слезы катились по щекам и падали на тарелку, но он не закрывал лица, облегченный этим припадком.

— Иван Семеныч, бог с вами, — шептали голоса. — Все мы под богом ходим… Конечно, жить бы, радоваться Анисье Ивановне надо было, да только и там, видно, хороших людей тоже нужно.

На мгновение, всего на одно мгновение в этих людях проснулось то совестливое и хорошее чувство, которое делает человека человеком. Нераскаянные грешники, до краев преисполненные всякой неправдой, точно почувствовали невидимое присутствие чистой души, которая пронеслась над их головами, как дыхание весеннего ветра… А Иван Семеныч все рыдал и рыдал, неутешно и горько, как ребенок, просветленный своим отцовским гopeм. Старик Чиков тоже плакал, а другие смущенно кусали губы, стараясь удержаться.

— Неужели ей нужно было умереть, чтобы… чтобы… — шептал Иван Семеныч, тронутый этим сочувствием. — Нет, она не умерла… Это вздор! Я не хочу… я не могу… Она здесь… я это чувствую.

Таинственный незнакомец остался на Симских приисках навсегда, прикованный к этому роковому месту дорогими для него могилами. Он так страдал и мучился, что его враги, желавшие ему всякого зла, теперь ухаживали за ним, как за ребенком. Из здорового, краснощекого мужчины в полгода он превратился в седого старика и едва ходил, опираясь на палку.

— Она здесь, она с нами… — повторял он, часто прислушиваясь к незаметному для других шороху.

Седьмая труба (Эскиз)

Глава 1[349]

…На улице бушевала снежная метель. Ветер так и рвал, бросаясь из стороны в сторону, как сумасшедший. Сухой и рассыпчатый снег носило по улицам белым столбом. У пешеходов захватывало дух, и даже уличные фонари едва мерцали, точно самому огню делалось холодно. Зато как хорошо было теперь в старинном двухэтажном каменном доме Шелковниковых, который глядел на улицу ярко освещенными окнами. В высоких комнатах так тепло, и замерзавшая на улице голь смотрела в окна с завистью. Некоторые даже останавливались, чтобы хоть издали полюбоваться, как добрые люди живут на белом свете. Но окна нижнего этажа были завешены шелковыми драпировками, а верхние были высоко.

В угловой гостиной, богато омеблированной в стиле сороковых годов, собралась веселая компания. Молодые лица совсем уже не гармонировали с тяжелой старинной мебелью из цельного красного дерева, старомодными низенькими драпировками и чахоточной бронзой стиля empire. На десертном столе, перед диваном, на тонкой высокой ножке стояла старинная лампа, — она давала так мало света, что углы комнаты терялись в темноте.

— Бабушка, миленькая, позволь нам подурачиться, ведь теперь святки! — упрашивала девушка лет двадцати с таким красивым и типичным лицом.

— Грешно, Клавдия, — строго отвечала сидевшая на диване старуха, одетая в косоклинный старинный сарафан. — Разве я мешаю вам: играйте во имолки[350], олово топите, гадайте, а столы вертеть грешно.

— Да мы немножко, бабушка… А мысли отгадывать можно, через влияние?..

— Клавдия…

— Ничего, бабушка: грех на нас взыщется, — решил молодой человек, шептавшийся с двумя горными инженерами. — Вот мы все грехи на горное ведомство запишем или на доктора…

— Мы согласны, Марфа Захаровна… — в голос повторили молодые люди, окружая старуху. — Клавдия Семеновна интересуется последним словом науки.

Дремавший в глубоком кресле лысый старик проснулся и присоединился к молодежи:

— Мамынька, в самом-то деле… нельзя же-с…

— А тебя кто спрашивает, Капитоша? — резко оборвала его старуха.

— Да мне все равно, мамынька… я так-с… гм…

Старик посмотрел кругом мутными глазами, откинул голову на спинку кресла и опять задремал. Это еще сильнее развеселило неугомонную молодежь: дядя Капитон боялся матери, хотя самому было уже под шестьдесят.

— Ну, господа, усаживайтесь, — командовал молодой человек. — Клавдия, садись вот к этому круглому столу… а вы, господа, составите цепь. Доктор, пожалуйста, руководите всем, и чтобы все серьезно.

— А Капитон Полиевктович не примет участия? — спрашивал доктор.

— Нет, у него руки трясутся…

— А… что? — спрашивал старик впросонках. — Мамынька, я тово…

— Бабушка, миленькая, не сердитесь… — ласкалась к старухе Клавдия. — Это так интересно… Вот сами увидите.

— Коли Полиевкт захотел, так уж разве сговоришь, — ворчала старуха, любовно поглядывая на красавицу-внучку. — Окружили вы меня совсем… Статочное ли это дело, чтобы столы вертеть?

Кругом небольшого столика молодежь образовала живую цепь. Клавдия попала между доктором и кудрявым горным инженером. Десять молодых рук соединились на лакированной поверхности небольшого столика с точеной ножкой. Лица были напряженно-серьезны, и все старались не смотреть друг на друга. А молодое, нетронутое веселье так и подымало всех: смешно сердилась бабушка, смешно похрапывал в кресле дядя Капитоша, и недоставало пустяков, чтобы это веселое настроение прорвалось дружным смехом. Всех серьезнее оставалась Клавдия, в красоте которой чувствовалось что-то такое болезненное, особенно в больших, темных глазах, опушенных тяжелыми, бархатными ресницами. Она изредка посматривала на брата и строго складывала полные губы. Полиевкт Шелковников являлся последней отраслью вымиравшего богатого рода, и на нем покоились все надежды Марфы Захаровны. В нем, в этом внучке, она любила все свое прошлое и все будущее фамилии Шелковниковых. Вот и теперь она не умела ему отказать и с тайной грустью смотрела на красивую черноволосую голову, наклонившуюся над столом.

— Господа… начинается… — шептал неизвестный голос.

— Тсс!..

Деревянный круглый столик действительно сделал нетерпеливое движение и легонько стукнул деревянной ножкой. Молодые люди совсем замерли в ожидании дальнейших движений. Но в самый интересный момент, когда стол начал подниматься одним боком, в дверях появилась коровница Афимья с подойником в руках и полотенцем через плечо, отвесила по-раскольничьи низкий поклон и певуче проговорила:

— Матушка, Марфа Захаровна, благословите коровушку подоить…

— Бог тебя благословит… — ответила Марфа Захаровна.

Эта маленькая сценка вызвала сдержанный смех, и стол перестал двигаться. Полиевкт вскочил и резко проговорил:

— Что это, бабушка, в самом интересном месте помешали… Ведь это же невозможно, наконец. Понадобилось какую-то глупую корову доить… Это… это черт знает, что такое!..

— Как ты сказал, миленький? — спросила тихо старуха. — С кем ты разговариваешь-то?

— Ну, бабушка, не сердись… миленькая… — уговаривала Клавдия. — Поля, а ты не груби бабушке. Не велика важность: сядем во второй раз, и только.

— А ты что за заступница выискалась? — оборвала ее старуха, — У него свой язык есть… Как он разговаривает-то с бабушкой?..

— А… что?.. Я ничего, мамынька… — бормотал проснувшийся Капитоша и с удивлением посмотрел на всех своими мутными глазами.

— Делайте, как знаете… — решила Марфа Захаровна и принялась за свое вязанье.

Наступила неловкая пауза, а потом Полиевкт сказал, не обращаясь ни к кому:

— Все равно теперь ничего не выйдет со столом… Господа, лучше займемтесь внушением мыслей. Доктор, вы будете делать внушения, а Клавдии давно хотелось испытать на себе это состояние гипнотизирования…

Он все это проговорил уверенным, немножко задорным тоном, чтобы отплатить бабушке за проклятую коровницу, которая всегда при гостях заявится в гостиную и только срамит. Положим, свои люди привыкли к таким допотопным порядкам, а вот как образованные люди подумают про них… Вместо стола вот тебе, бабушка, угадывание мыслей, да еще пусть Клавдия первая подвергнется испытанию.

— Вы согласны, Клавдия Семеновна? — изысканно-вежливо спрашивал доктор, поправляя пенсне. — За полный успех первого опыта я не ручаюсь, но нужно пройти целую школу таких внушений…

— Да, я согласна… — твердо выговорила девушка и сама испугалась собственной смелости: и достанется же ей от бабушки, когда гости разойдутся!

Марфа Захаровна сделала вид, что ничего не слышит, и наклонилась над вязаньем. Спорить с Полиевктом было бесполезно, и запретить прямо тоже нельзя: убежит из дому, только его и видел. А Клавдия-то, тихоня-то, хороша?.. Так и отрезала, как ножом. «Будешь ты у меня сегодня на поклонах в моленной стоять!» — сердито думала старуха, довольная, что могла сорвать сердце на внучке.

— Что мы загадаем для первого раза? — спрашивал доктор, когда Клавдия вышла в залу и двери за ней были затворены.

— Пусть она подойдет к дяде, погладит его по голове и переведет на диван, — предлагал Полиевкт.

— Нет, это очень сложно для первого раза… Будет достаточно одного действия, — сказал доктор.

Решено было, что девушка подойдет к Марфе Захаровне и возьмет у нее платок из кармана.

— Полиевкт, ради ты Христа… — жалобным голосом проговорила Марфа Захаровна, бросая вязанье. — Снимешь ты с меня голову!

— Что же, бабушка, мы можем и бросить… — холодно ответил внучек, пожимая плечами. — Извините, господа, у нас все грешно… Пойдемте лучше куда-нибудь.

— Ах, делайте, как знаете… — застонала Марфа Захаровна, отмахиваясь рукой.

Когда девушка вернулась в гостиную, доктор завязал ей глаза платком, поставил среди комнаты и, положив руки на плечи, проговорил:

— Вы старайтесь, Клавдия Семеновна, решительно ни о чем не думать… А вы, господа, упорно думайте о загаданном.

Наступила мертвая тишина. Марфа Захаровна со страхом смотрела то на внучку, то на доктора и потихоньку читала Исусову молитву. Да не греховодники ли, что придумали… На беду и лестовка осталась в моленной, а то бы по счету прочитать сорок раз молитву-то, все же легче. Полное лицо Марфы Захаровны, когда-то замечательно красивое, теперь имело такой испуганный и жалкий вид, что даже Полиевкт пожалел ее про себя. Если бы не гости, он приласкался бы к ней и даже попросил прощения; но ведь вот эти инженеры видели коровницу, как она в своем кубовом затрапезном сарафане залезла в гостиную, да еще с подойником… Будут смеяться над ними, разнесут по всему городу.

— Угодники-бессребреники, помилуй нас… — шептала старуха, закрывая в ужасе глаза, когда Клавдия нерешительно сделала два шага к ней.

— Тсс!..

Сначала движения девушки были нерешительны. Она, видимо, колебалась, и тонкие пальцы рук судорожно сжимались. Но потом она пошла прямо к столу, пощупала скатерть и потянулась к бабушке. Это движение заставило Марфу Захаровну придвинуться в самый угол дивана, и она умоляюще протянула руки вперед. Еще один шаг, и девушка взяла ее за руку, стала ощупывать сарафан, но в этот момент в дверях показалась кухарка Фекла. Марфа Захаровна махнула ей рукой, чтобы убиралась, но Фекла только растворила испуганно рот и что-то маячила руками.

— Да чего тебе?.. — сердито спросила Марфа Захаровна.

— Ох, матушка родимая… приехал… — бормотала Фекла.

— Да кто приехал-то, говори толком.

— Ох, сам приехал… Садок приехал, матушка, велел тебя посылать…

На несколько мгновений Марфа Захаровна совершенно оторопела, точно по ней выстрелили, но потом быстро поднялась, на ходу поправила шелковый платок на голове и почти бегом бросилась из гостиной. Клавдия сорвала повязку с глаз и смотрела с ужасом на брата.

— Кажется, что-то случилось? — заговорил доктор, оглядываясь. — Мы можем повторить сеанс в другое время…

— Нет, все это пустяки… — с деланным смехом ответил Полиевкт и прибавил: — Это старичок один приехал, из наших… Он у нас за святого слывет.

— А… что? — спрашивал Капитоша, просыпаясь. — Кто приехал?

— Садок приехал, дядюшка, — объяснял Полиевкт. — Не желаете ли его встречать идти?

Старик смешно вытянул губы, сморщился и только заморгал глазами.

— А… Садок… ну его… — бормотал Капитоша, снова погружаясь в свою дремоту.

Клавдия бросилась вдогонку за бабушкой и настигла ее только у самой лестницы. Старуха с несвойственной ее годам живостью хотела спускаться в нижний этаж.

— Бабушка, куда вы?.. Позвольте, лучше я сбегу вниз и приведу его к вам.

Старуха посмотрела на нее непонимающими глазами и укоризненно покачала головой.

— Лестовку… в моленной… — проговорила она упавшим голосом, начиная спускаться по лестнице; с одной стороны под руку ее поддерживала Фекла, а с другой — Афимья.

Глава 2

На дворе у самого подъезда стояли самые обыкновенные крестьянские розвальни, запряженные лопоухой клячей. В передке розвальней, съежившись, сидел какой-то мужик. Его наполовину занесло снегом, и он от холода похлопывал рукавицами. Когда на подъезд выскочила Фекла с фонарем в руках, а за ней показалась в дверях сама Марфа Захаровна, мужик приподнялся, но не сказал ни слова.

— Батюшка, Садок Иваныч… — бормотала старуха, закрывая голову от ветра большой ковровой шалью. — Милости просим, голубчик…

— А ты пуще проси, Марфа Захаровна… Проси пуще… — ответил гость. — Да не бойся, подходи ближе…

Марфа Захаровна, как была в одном сарафане, пошла к самым саням и низко поклонилась сидевшему в них седому старику.

— Бабушка, да вы простудитесь!.. — крикнула появившаяся в дверях Клавдия. — Без шубы… в одних башмаках… Бабушка, простудитесь, вернитесь!

— Ничего, не простудится… — спокойно заметил старик, вылезая из розвальней. — Ужо лошадь-то надо прибрать. Верст с тридцать тоже пробежала животина…

Он нарочно тянул, чтобы подержать лишнюю минуту старуху на морозе, а когда Клавдия выскочила на снег сама и потащила бабушку в комнату, с улыбкой заметил;

— Ничего… Прежде босая по снежку-то бегала да не студилась… Ну, принимайте гостя…

Стряхнув снег с нагольного тулупа и еще раз хлопнув рукавицами, старик вошел в сени. По лестнице он поднялся совсем молодцом, стараясь ступать заледеневшими валенками не по ковру, а на каменные ступени. Когда Фекла сунулась поддержать его за одну руку, он грубо ее оттолкнул и назидательно проговорил:

— Разве я архирей, что сам не могу ходить!..

В верхней передней, заметив над дверями медный литой беспоповщинский крест, старик снял меховой малахай и положил начал. Когда он кончил, Марфа Захаровна тяжело повалилась ему в ноги, приговаривая:

— Прости, батюшка, Садок Иваныч.

— Бог тебя простит, Марфа Захаровна… Да ты ниже, ниже кланяйся — вот так. Ты ведь богатая…

Он нагнулся и рукой придавил голову старухи к самому полу.

— Благослови, батюшка, Садок Иваныч…

— Бог тебя благословит, Марфа Захаровна. Ну, вот так, до полу, миленькая.

Те же уставных три метания сделали и остальные три женщины: Клавдия, Фекла, Афимья. Когда последняя кланялась в третий раз, показались из залы гости и остановились в дверях.

— Это кто? — грубо спросил старик, показывая рукой на шептавшихся между собой молодых людей.

— Гости, Садок Иваныч… Посидели, а теперь домой пошли.

— Ну, пусть идут…

Старик посторонился к стенке и внимательно смотрел, как бритоусы и табашники прощались с хозяевами.

— Пойдем ко мне, гостенёк дорогой, — приглашала Марфа Захаровна, когда гости, торопливо накинув шубы, начали спускаться по лестнице.

— Приглашаешь, так и то надо идти… — согласился старик, с трудом ступая по налощенному полу.

Марфа Захаровна понуро шла за ним, огорченная Полиевктом, который не только не сделал метания перед Садоком Иванычем, а еще убежал из дому вместе с гостями — для того и не остался, чтобы не покориться. За ней, как тень, неслышными шагами шла Клавдия. Девушка испытывала теперь тяжелое и неприятное чувство, какое нагонял на нее с детства старый начетчик Садок. Он всегда был стар, всегда приезжал невзначай, и всегда она боялась его до слез. Старик сам прошел на половину Марфы Захаровны, где начинались такие низенькие комнаты, с крашеными стенами и потолками, и где всегда так жарко было натоплено. В небольшой гостиной он снял с себя верхний тулуп, потом полушубок и остался в одном полукафтане из простого крестьянского сукна и валенках. Теперь уже он совсем был не страшен: низенький, сгорбленный, худенький старческой худобой, с редкой седой бородой и легкой лысиной на голове. Живыми оставались одни глаза — большие, строгие, темные глаза, глядевшие насквозь. Окружавшие их лучи глубоких морщин придавали лицу выражение угодника с иконы старинного письма.

— Мимо ехал… завернул проведать тебя, миленькая, — с ласковой строгостью заговорил он, не глядя на старуху, — Чай, небось, пила с гостями?

— Нет, так сидели, Садок Иваныч… Праздничное дело, у самих в дому молодые люди…

— В праздник молиться надо, миленькая… молиться надо…

— Закусить с дорожки не прикажешь ли, Садок Иваныч?..

— Прикажу, миленькая… Вот девушка и принесет страннику угощенье: ломоть ржаного хлебца, сольцы да луковку.

Когда Клавдия торопливо вышла из комнаты, старик строго спросил:

— Отчего замуж не выдаешь?.. Нехорошо… А с гостями-то внучек убежал?.. Видел…

— Ох, Садок Иваныч, не прогневайся ты на нас, родимый мой!.. — жалобно запричитала Марфа Захаровна. — Молод еще… не вступил в настоящий разум.

— От гордости, миленькая… от гордости… Постыдился старику поклониться при табашниках.

Голос у старика был необыкновенно свеж и гибок, с быстрыми переходами от ласковых нот к грубым. Когда Клавдия вернулась с тарелкой, на которой лежал ломоть ржаного хлеба, луковка и стояла солонка, Садок Иваныч погладил ее по головке и отпустил.

— Ступай к себе, миленькая… Нечего тебе наши стариковские разговоры слушать.

Старик помолился перед образом, сначала посмотрел на него из-под руки, не мазаный ли, а потом принялся за скромную трапезу. Он переломил хлеб пополам, круто его посолил и, подставив одну пригоршню, чтобы не уронить крошек, начал закусывать. Луковка только захрустела на зубах: у Садока Иваныча в восемьдесят лет все зубы были целы. Марфа Захаровна стояла перед ним, подперши одной рукой голову, и смотрела.

— Ну, вот спасибо на угощении, миленькая… — проговорил старик, собирая языком упавшие в пригоршню крохи.

— Да уж какое угощенье-то, Садок Иваныч… Не обессудь, голубчик.

— Ладно нам, а по грехам нашим так и за нас перешло… Плоть недугует, миленькая, а и того бы не надо. Прямо сказано: камение претворю в хлебы… Маловерны мы и скудны сущи умом… Ну, как ты поживаешь, Марфа Захаровна? Тепло у тебя, светло, а у других-то, может, и темно и холодно… Получше нас с тобой, а в холоде и темноте сидят. Богатая ты, с тебя и взыску больше: овому убо талан, овому убо два…

— Ох, не говори, Садок Иваныч: пропала моя головушка.

Старик прошелся по комнате, разминая ноги, круто повернулся и строго спросил:

— А ну-ка, скажи, богатая, что с гостями делала?.. Все говори, как перед богом… Скроешь — тебе же хуже.

Марфа Захаровна вместо ответа повалилась начетчику опять в ноги. О, он все знал! С причитанием и слезами она подробно рассказала весь вечер, как забавлялась молодежь и как она, многогрешная, уступила, вместо того, чтобы поначалить за бесоугодные затеи. Начетчик слушал эту исповедь с опущенными глазами и в такт печально кивал головой. Иногда он быстро вскидывал на каявшуюся грешницу глазами и бормотал: «Так… так». Когда речь дошла до стола, он ее прервал:

— Знаю… довольно. Он его всегда поднимает и когтем еще поцарапает. Все знаю. Табашники теперь везде через стол бесов вызывают, а он им когтем: цап!.. Вот до чего дошло… Не бойсь, подавай ему стол. Тоже знает, где вылезти. А ты знаешь, миленькая, что такое есть стол? Ох, великий и непоправимый грех: хлеб на столе едят, миленькая, и с молитвой едят. Помрешь, миленькая, куда тебя положат-то? Вот он тебя тогда со стола-то когтем и зацепит… Верно тебе говорю: везде теперь маловернии бесоиманием занялись, и везде он оказывает свой звериный образ… Ну, дальше говори.

— Да нечего говорить-то, Садок Иваныч!

— Говори все!.. — закричал на нее старик и затопал ногами.

Нечего делать, пришлось рассказывать о внушении мыслей через влияние, причем сама Марфа Захаровна сбивалась на каждом шагу и не умела объяснить всего по порядку.

— Девица с завязанными глазами и подошла к тебе? — спрашивал старик, стараясь понять эту бессвязную речь.

— К самой, и рукой этак ищет… ищет рукой-то, а я со страху даже отодвинулась… Вне себя она как будто сделалась, Клавдия-то…

— А ты сидишь и глядишь, как он ее к тебе ведет? На вот, мол, получай преданное в мои бесовские лапы чадо… Сам-то побоялся ухватить невинную отроковицу, а привел к тебе же и лапу свою мерзкую сует… Как бы я вовремя не подъехал, так он сцапал бы тебя и задавил. Были случаи. От человека один смрад останется…

— Бог тебя принес, Садок Иваныч… Конечно, где же нам устоять, грешные люди… темные…

— Нет, он больше к богатству льнет, бес-то: и слаще есть, и мягче спать, и праздных мыслей больше… Тут когтем цапнет, в другом месте и всю лапу высунет, а богатым-то забава. О, грехи, грехи…

Старик уже раскрыл рот, чтобы обличить нечестивых, но вдруг смолк и тихо проговорил:

— А я к тебе, миленькая, по делу приехал… Надо потолковать с тобой. Чуяло мое сердце, что и у вас неладно… Сперва помолиться надо, а потом потолкуем. Великие знамения явились, Марфа Захаровна… Настали последние Бремена, и земля затворися: народился льстец всескверны. Сын погибельный мечтательну плоть воспринял, и сия убо лестные его козновения в прочих изъявлена быша… Горе, горе душам нашим!

Глава 3

Марфа Захаровна повела гостя в моленную. Нужно было пройти целый ряд низеньких комнат, отворить потайную дверь в стене и спуститься по темной лесенке в нижний этаж. Низкая и узкая комната была без окон. В глубине всю стену занимала божница, или иконостас. Иконы были завешаны шелковой зеленой пеленой с нашитым на ней восьмиконечным раскольничьим крестом. В отдельном киоте стояла икона Казанской божией матери в дорогом золотом окладе, усыпанном драгоценными камнями, — она никогда не закрывалась, и перед ней всегда горела неугасимая лампада. Эта икона была родовой и перенесена была в моленную Шелковниковых из разоренного на Имосе знаменитого Кесаревского скита. Около стен шли деревянные скамейки. На них лежали разноцветные «подрушники». В стене у божницы, где стоял раздвижной монашеский аналой, прикреплены были две деревянные укладки — одна с божественными книгами, а другая со свечами, ладаном и кацеями[351].

Отдернув пелену с иконостаса, Марфа Захаровна зажгла перед иконами свечи и лампады. Из потемневших окладов обронного и бассменного дела глянули суровые лики строгановского письма, медные литые складни, образки, кресты и целые иконы. Беспоповцы предпочитают медные иконы, но у Шелковниковых допускалось и старое письмо на досках[352], — оно по наследству досталось из разных скитов, разоренных в гонительные николаевские времена. Зорко оглядев знакомую шелковниковскую святыню и найдя все в порядке, Садок положил установленный начал и сейчас же поставил Марфу Захаровну на поклоны.

— Двести поклонов, миленькая, положишь за свои прегрешения… Нужно было бы тысячу, да вижу твою немощную плоть и остальные сам доложу за тебя.

Трудно было Марфе Захаровне отбивать эти поклоны, но Садок стоял рядом с ней и отсчитывал их по лестовке. Старуха обливалась потом, задыхалась, но начетчик был неумолим. Когда епитимия была кончена, Садок принялся читать нараспев канон Казанской богородице. Он читал в нос, растягивая слова. В некоторых местах голос его прерывался и слышались слезы. Марфа Захаровна молилась с горькими слезами, ожидая какой-то неминучей беды. При мерцающем свете зажженных лампадок и восковых свечей седой старик казался ей пришельцем не из здешнего мира. А он все читал, и слезы текли по его седой бороде…

Кончив моление, Садок в изнеможении сел на скамейку и несколько минут сидел с закрытыми глазами. У Марфы Захаровны отнимались ноги от усталости, но она не смогла сесть и ждала, когда он заговорит.

— Знаешь, что сказано у Игнатия Богоносца: «Всяк глаголяй, кроме поведенных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует, волк тебе да мнится во овечей коже, овцам пагубу содевающ»… А в Кирилловой книге сказано: «Да не бываем к тому младенцы умом влающеся и скитающеся во всяком ветре учения во лжи человечестей, в коварстве козней льщения. Блюдем истинствующе в любви…» Понимаешь?.. «И власть первого зверя всю творит и поклонятся ему… и огнь сотворит нисходити на землю пред человека… работы египетские вместятся»… И этого не понимаешь?..

— Ох, боюсь я, Садок Иваныч… тошнехонько…

— И нужно бояться: будет вне страх, внутрь трепет, глад и жажда, в домех рыдание… Увянут доброты лиц и образов, и лепоты женские увядятся, и желание всем человеком и похоть отбегнет… Восплачется люте всякая душа!..

Начетчик говорил прямо цитатами из раскольничьих цветников[353] — память у него была изумительная. Но все это было только вступлением к настоящему делу, чтобы не так был резок переход от канона к обыденной речи.

— А ты присядь, миленькая, — пригласил Садок изнемогавшую старуху. — Еще бы постоять тебе, да уж лета твои немалые… Был я в Москве, а теперь объезжаю боголюбивые народы… Горе душам нашим: воструби седьмая труба. Знамения везде, а мы слепотствуем в своем малодушии… И огнь сведен с неба, а нам все мало.

— Это ты про телеграф?

— Про него… Твои же слова по проволокам беси волокут.

Мало: жизнь свою начали страховать в Москве… Не надеются на милость божию, а на свою хитрость. Мало и этого: на аер[354] поднимаются и в бездны падают… В Москве мне сказывали, как одна немка на воздушном шаре летала — ухватится зубами за веревку и летит. А другая немка в театре заберется под самый потолок да оттуда вниз головой и бросится… И живы обе. Это как, по-твоему?.. Сами оне собой этакую страсть принимают? Он, бес, подымает их на аер, а потом низвергнет тычмя головой. Есть тоже оне хотят, хоть и немки: льстец их гладом и донимает. То же и с ними будет… Сказывали в Москве же, как бесоугодные пляски творятся всенародно оголенным женским полом, как по трактирам прельщенно распевают бесстыжие немки и жидовки, а властодержцы и богоборные потаковники всякие зломерзские заводы утверждают, идеже люте гибнет и женск и мужеск пол. Так я говорю?..

— Ох, так, родимый мой…

— То-то, так… А зачем внучку замуж не выдаешь? А внуку зачем потачишь?..

— Голубчик, Садок Иваныч, да где же нынче женихов-то возьмешь? Рада бы радешенька с рук сбыть, и случаи такие навертывались, да сама-то Клавдия говорит: «Бабушка, денег мои женихи ищут во мне, а не меня…» Не гнать же ее мне силом!.. Девушка воды не замутит, а не хочет себя потерять. Внучка Полиевкта люблю и знаю сама, что грешу, а как быть мне: разе за ним угоняешься?

— По трактирам, небось, внучек-то ухлестывает?..

— Не скрою: есть грех… Выговаривала я, началила и слезами плакала, а он из дому бежит. На невест и не глядит, потому любопытно ему на своей полной воле отгулять…

— Так, так… Все верно: и желание всем человеком отбегнет — прямо в писании сказано. Все боятся нынче закон принимать… Жаль мне вас, горемык богатых. Вон Капитон-то Семеныч изнищал как плотию и главою зело оскорбел… То же и с Полиевктом твоим будет: достигнет и его собачья старость. О, горе, горе душам нашим!.. Ищутся не жены, а богатства и покупают себе остуду… Иссякла радость в супружестве, и нет правильного рождения детям, ибо затворилось само небо, и затворились в себе потерявшие желание жены. Роду человеческому погибель, даже прежде, как появится из утробы матерней… Вижу, тягчишь ты, миленькая, и воздыхания утробу твою терзают: все мы сидим в челюстях мысленного льва.

— Что делать-то, Садок Иваныч?

— А то и делай: рыдай и молись… Будет, побоярила, а теперь казнись.

— Да я не про себя: другие-то как?

— И другие то же самое… Работать не хотят, а каждый боярил бы. А я тебе еще последнее знамение скажу: настроили фабрик, наставили машин… пошли везде ситцы да самовары… Все придумано, одно хитрее другого, а хлеб все дорожает, и везде у машин египетские работы вместились… Это как?.. Хлеб дорожает, а его к немцам везут… Он его увозит, хлеб-то, а назад отрыгает железом да блондами[355]. Тут запляшешь голая, когда хлеба захочешь… Тут тебе бесы по проволокам бегут, тут бесы машины ворочают, а лепота женская на поругание отдается… Вот хлеба не могут только придумать, а подают алчущим камень. Пошла по всей земле иноземная пестрота, неукротимая рознь и рассечение… Вот я и пришел сказать тебе: возгласи седьмая труба, и конец близится. Слезами омывайте лица ваши и утро и вечер и будьте готовы…

Марфа Захаровна тихо плакала, сидя на скамейке: Садок говорил правду… Спасения не было.

— Иди-ка ты, миленькая, спать, — ласково проговорил начетчик.

— А ты-то как?

— А я, видно, здесь останусь… Да не забудь наказать, чтобы скоту моему сенца бросили охапочку…

Сотворив метание, Марфа Захаровна вышла из моленной. Она шаталась, поднимаясь по лестнице, и несколько раз садилась отдыхать. Слезы ее несколько облегчали, но сердце надрывалось за других. Огорченная старуха не заметила спрятавшейся в углу у лестницы темной фигуры: это была Клавдия… Девушка подслушала весь разговор бабушки с начетчиком.

А Садок, проводив хозяйку, опять встал на молитву и плакал слезами о суете сует погрязшего по грехам мира. Он вслух читал покаянные псалмы и каноны, истово крестился широким раскольничьим крестом, отбивал земные поклоны и опять плакал.

Глава 4

Ночь не спалось Марфе Захаровне, неотвязные думы одолевали. И все Садок из головы не выходил: праведный человек… Все спят, а он один стоит на молитве. Устал с дороги и назябся, а ничего его не берет. Конечно, бог поддерживает праведного человека. И все-то он правду говорит, все правду и всякого насквозь видит. Не бойсь, сейчас заприметил, как Полиевкт убегал от него давеча.

— Седьмая труба возгласи, — повторяла старуха, напрасно стараясь стряхнуть с себя непосильное бремя ежедневных забот и всяческой житейской суеты. — Скоро кончина мира… Садок все знает.

Страх смерти нападал на нее, и зубы начинали выбивать лихорадочную дробь. Господи, что на свете-то делается, да и у ней в доме тоже хорошо. Ох, грехи, — много грехов, без конца краю, и за каждый грех свой ответ.

Припомнилась ей вся ее долгая жизнь…

Родилась она на озере Имосе, где процветали знаменитые скиты — Веринский, Кесаревский, Никольский, Косовской. Семья была бедная, и девочкой она бегала босая во всякую погоду. Хлеба даже не всегда хватало, и отец перебивался кое-как около скитов. В Кесаревский скит ее отдали учиться грамоте у стариц. Строго жили скитницы и строго наказывали учениц ременными лестовками. Когда отец умер, семья осталась безо всего, и маленькую девочку Марфеньку старицы взяли к себе в скит — очень уж пригожая из себя была девочка, и голос такой звонкий, что все заслушивались. Скитницы прочили из сироты сделать уставщицу, но судьба ей вышла другая.

У старцев и стариц на Имосе были старинные крепкие связи со всеми одноверцами, а с Москвой в особенности. Слава об Имосе разошлась далеко, и сюда приезжали, как в тихое убежище, на покой разные богатые старики и старушки. Они занимали отдельные келейки и жили по строгому скитскому правилу. Такими были старики Нижегородцевы, которых Марфенька застала уже в скитах. Про них шла молва, что старики богатые и пришли на Имос откуда-то из-под Москвы. Детей у них не было, и Нижегородцева с первого раза привязалась к красивой и ласковой послушнице. По праздникам они брали ее к себе и заставляли петь умильное скитское пение. Здесь в первый раз Марфенька увидела и Садока. Он бывал на Имосе наездом, по каким-то тайным делам, о которых знали одни матери-наставницы. Бывалый человек — и на Ветке живал, и в Стародубье, и на Керженце, и в Иргизских скитах, и на Выге.

Особенно зачастил он в скиты, когда Шелковниковы бросились искать в Сибири золото. Много было тут заколочено денежек, а трудов и не сосчитать. Семья богатых сальников Шелковниковых выдвинулась на первый план, а Полиевкт Шелковников впоследствии прославился на всю Сибирь. Это был уже не молодой человек и притом вдовец. Полученное от отца наследство он закопал в Сибири и сделался бы банкротом, если бы не выручили Нижегородцевы. Свел их все тот же Садок, знавший всех вдоль и поперек. Старики были крепкие, но Полиевкт дал великую клятву, что десятую часть всего сибирского золота отдаст на скиты, а золото он уже нашел, и только недоставало денег, чтобы обставить необычайное и сложное дело. Садок тянул сторону Полиевкта и уломал Нижегородцевых. Как теперь видит Марфа Захаровна все эти советы, разговоры и пересуды, которые шли по скитам целую зиму. Весной Садок скрылся — он поехал в тайгу вместе с Шелковниковым. Вернулись они только поздней осенью, по первопутку: дело было сделано, и Шелковников не только сам сделался миллионером, но озолотил всю родню. В скиты он наезжал довольно часто и привозил каждый раз дорогие гостинцы. Скитские матери и наставницы ухаживали за дорогим гостем, как за кладом, а он больше льнул к Нижегородцевым. Здесь он высмотрел красавицу-послушницу и женился на ней.

Переход от домашней нищеты и скитского послушания к богатой жизни не испортил Марфы Захаровны; она навсегда сохранила немного монашеский характер и повела самую строгую жизнь. Лет через десять Полиевкт Шелковников умер от удара, а Марфа Захаровна осталась «матерой» вдовой, с двумя сыновьями на руках. Пришлось самой вести все дела, и из бывшей скитской послушницы выработался настоящий делец, каких немало в среде женщин-раскольниц. А дела Марфа Захаровна вела так, что все ей завидовали. Были и другие богатые золотопромышленники — Савины, Оглоблины, Мышкины, да те недолго покружились: богатство так же скоро уплыло, как и приплыло. Осталась целой одна Марфа Захаровна и твердо поддерживала фамильную промысловую честь. Ей же приходилось помогать разорившимся миллионерам и разной забедневшей родне. И себя она держала строго, и детей, и весь дом. Громадное богатство давало все средства сделаться влиятельным членом раскольничьей общины, и без благословения Марфы Захаровны ничего здесь не предпринималось. Она опять ушла бы в скиты, если бы не дети и не большие дела с Сибирью. Садок при ней был главным советником, хотя наезжал только временами — у него по всей России и Сибири были дела и хлопоты. В шелковниковском доме установился немного монашеский строй жизни, почти как в ските. Детей Марфа Захаровна воспитала в страхе божьем, но младший, Капитоша, не издался — вышел скорбен и припадошен к водке. Он так и остался старым холостяком. Семен был любимцем матери и скоро стал ей подмогой. Из ее воли он не выходил до седого волоса. Женатый человек, имевший больших детей, не смел пикнуть перед матерью и на каждые пустяки должен был по-раскольничьи просить благословения. С годами из Марфы Захаровны выработался тяжелый семейный деспот, пред которым пресмыкалось все кругом. Прибавьте к этому еще скитские свычаи и обычаи и гнет всего раскольничьего обихода. Особенно тяжело доставалось в доме женщинам — дочерям Марфы Захаровны и жене Семена. Все они шли как-то так, между прочим, как домашняя скотина; Марфа Захаровна даже детей отняла у невестки. Впрочем, дочери скоро повыходили замуж — весь род Шелковниковых славился красотой, а тут еще и богатство на придачу. Оставалась на руках одна невестка, которая не смела дохнуть и прожила жизнь как-то совсем в стороне.

Никто в доме не обращал на нее внимания, и только по праздникам ее наряжали, как куклу, чтобы показать гостям. Она и умерла так же незаметно, как жила.

Чем старше становилась Марфа Захаровна, тем делалась строже, и, конечно, всего больше доставалось окружающим. Утром и вечером все домочадцы и прислуга собирались в моленной. Сначала все кланялись в ноги Марфе Захаровне, а потом делала то же она. Под праздники в моленной шла бесконечная служба, и Марфа Захаровна сама «говорила кануны», зажигала свечи и кадила кацеей образа. Около нее сплотился целый замкнутый кружок, но влияние шло и дальше. Скиты на Имосе были разорены в сороковых годах грозным архиереем Мокнем, и Марфа Захаровна должна была пристроить сотни людей по разным раскольничьим заповедным углам. В своем городе она, конечно, пользовалась большим почетом, и генерал Пентефрий, зоривший с архиереем Мокием скиты на Имосе, каждый праздник являлся к ней с визитом. Это был николаевский строгий генерал, попавший из кавалерийского полка в горные начальники; Пентефрием его прозвал Садок, ненавидевший властодержца за разные «знаки гражданской, телесно ощущаемой власти», — в переводе это означало острог, кандалы, шпицрутены и плети. Даже сам Мокий бывал в доме Марфы Захаровны, и она принимала его с политичной раскольничьей вежливостью, хотя после каждого архиерейского визита и бучила в щелоке все медные иконы, а писаные образа мыла в воде с мылом. Нечего и говорить, как после такого архиерейского визита мыли, чистили и вообще чередили весь дом.

Положение старшего сына, Семена, было не из завидных. Он прожил всю жизнь каким-то дофином, да так и не дождался своего «боярства». Он умер на сорок седьмом году, как-то вдруг, от удара. Марфа Захаровна даже не оплакивала его особенно, потому что оставался Полиевкт — вылитый дедушка.

— Надо бы Капитоше помереть-то… — проговорила она на поминках.

— Не избывай постылого, приберет бог милого, — отрезал ей Садок, разозленный этой бесчувственностью. — Переначалила ты Капитона-то Полиевктыча, миленькая. А своя кровь — из роду-племени не выкинешь.

Единственной грозой для Марфы Захаровны оставался Садок; только его одного она и боялась. Домашняя челядь была рада его неожиданным появлениям, потому что он хоть на неделю утихомиривал «ндравную» старуху. В раскольничьем мире он пользовался громкой популярностью, как девственник и вообще подвижник. С Марфой Захаровной Садок обращался нарочито строго и постоянно корил богатством.

— В монастырь пора, миленькая, давно пора, — повторял он последние десять лет. — Будет, побоярила… Наги родимся, наги и в землю пойдем, а о душе надо позаботиться. Много, поди, грехов-то набоярила?

— Ох, и не говори, Садок Иваныч!.. Сама бы давно ушла, да на кого покину сирот-то своих? Нужно вот внучку замуж выдавать, Полиевкта женить… Капитоша вон живет ни к шубе рукав.

И вдруг: седьмая труба!..

Было тут о чем подумать. Все кончено… Марфа Захаровна лежала в своей постели с закрытыми глазами и все думала, думала без конца. Она даже видела себя мертвой и в собственном доме уже чувствовала мерзость запустения: моленная заперта, неугасимая не теплится, старые слуги все разбрелись, а наверху неистовствуют пьяные гости, слетевшиеся на даровое угощение… Вот и он, Полиевкт, погибает в объятиях продажной красоты, и дедовский дом гулко отдает бесоугодный женский смех, визги и неистовую пляску. Развеют по ветру все богатства Шелковниковых, как это было с другими.

— Господи, помилуй!.. — в ужасе шептала старуха, просыпаясь от этих грез наяву.

А что же Клавдия? Куда она денется без нее?.. Останется она непокрытой головушкой, а богатой невесте кругом соблазн. Будет потом клясть бабушку, что вовремя не пристроила. Смертный страх охватывает старуху, она хочет подняться и позвать внучку…

— Клавдия… Клавдия… — едва бормочут посиневшие губы, и Марфа Захаровна чувствует, как что-то тяжелое, как гора, начинает давить ее. — Клавдия…

Глава 5

Комната Клавдии была рядом, и девушка слышала, как ворочалась и охала старуха. Ей тоже не спалось… Чего-чего она ни передумала за эту ночь и несколько раз принималась плакать.

«Не пойду я замуж… — думала девушка, припоминая слова Садока. — Лучше в скиты уйти, как делают бедные девушки… Еще какой муж попадется…»

Из трех теток ни одна не была счастлива в замужестве: старший зять — игрок, промотавший состояние жены, второй — пьяница, а третий — банкрот. Плохо приходится богатым невестам, на которых женятся из-за денег… В уме она перебрала всех знакомых молодых людей, которые за ней ухаживали, и ни один из них ей не нравился. Нет, страшно, лучше уйти в скиты… Девушка уже видела на своей голове иночество[356] и черную наметку, прикрывавшую ее девичью косу. Ею овладел религиозный экстаз, и она долго молилась, лежа с закрытыми глазами. Завтра же утром она пойдет и скажет бабушке все… Кстати, и Садок Иваныч здесь — он ей поможет уговорить упрямую старуху.

Она забылась только к утру тяжелым и тревожным сном и проснулась чем свет. Умывшись на скорую руку и накинув поверх ночной кофточки теплую шаль, она постучала в дверь бабушкиной комнаты, но ответа не последовало. Старуха всегда спала чутко и подымалась чем свет, но бессонная ночь сломила и ее. Девушка на цыпочках вышла из комнаты через другую дверь и встретила в столовой Феклу — самовар уже был на столе и все остальное для утреннего чая.

— Спит наша баушка… — шепотом проговорила Фекла. — Умаялась-таки вчера… А Садок Иваныч цельную ночь выстоял па молитве.

Пробило восемь часов. Где-то зазвонили к ранней обедне, а бабушка все не просыпалась. Фекла несколько раз подкрадывалась к дверям бабушкиной комнаты и прикладывала ухо к замочной скважине: «Нет, спит наша воевода. Достиг, видно, ее Садок Иваныч…»

Пробило девять часов. В столовую вышел Полиевкт с заспанным и измятым лицом. Клавдия старалась не смотреть на него: ей вдруг сделалось гадко — она знала, где он пропадал ночь и откуда вернулся к утру. И встал пораньше, чтобы обманывать бабушку.

— Миленькие… не ладно что-то… — шептала Фекла. — Уж не попритчилось ли нашей матушке чего?..

Эти глупости рассердили Полиевкта, и он сам пошел к бабушке. Постучал в дверь сначала тихо, потом громче — ответа не было. Но дверь была не заперта, и он послал сестру. Марфа Захаровна лежала мертвая, с посиневшим и обезображенным конвульсиями лицом… Клавдия, как птица, полетела в моленную и с плачем объявила Садоку Иванычу, что бабушка умерла.

— Я знаю, — спокойно ответил старик. — Зачем и приехал… Все знаю…

Он, не торопясь, закончил канун, положил уставные поклоны и, так же не торопясь, поднялся наверх. Войдя в комнату Марфы Захаровны, он положил перед образами начал, потом поклонился в землю покойнице, благословил ее и тихо проговорил:

— Земля и в землю отыдеши…

Клавдия стояла в углу и глухо рыдала.

Попросту

Глава 1

— Кликните мне, пожалуйста, извозчика, — вежливо проговорил молодой человек, только что «приехавший доктор» в глухой провинциальный городок Пропадинск.

— Извозчика? — удивилась старуха-кухарка, отвечавшая за горничную. — Разве по Фомку сбегать, он у собора стоит, а других никого нет.

— Все равно: Фомка или кто другой… Я тороплюсь, нужно визиты сделать.

Павел Иваныч Кочетов, молодой врач, только что сорвавшийся с университетской скамьи, вчера приехал на место своей службы и, так как в Пропадинске «проезжающих номеров» не оказалось, остановился на первой попавшейся частной квартире у какого-то прасола. Этот прасол, пожилой человек с окладистой бородой, вышел к нему босиком и в одной ситцевой рубахе, внимательно осмотрел гостя с ног до головы и решил про себя: «Молод еще, а пооперится — человеком будет».

«Вот патриархальные нравы!» — думал, в свою очередь, Кочетов, любуясь босыми ногами хозяина и его ситцевой рубахой, перехваченной гарусным пояском.

Утром он проснулся рано, потому что не давали спать самые патриархальные клопы, и теперь с нетерпением повернулся несколько раз перед зеркалом. Среднего роста, плотный, с широким русским лицом и небольшой бородкой, он был тем, чем и должен быть провинциальный врач: ничего этакого не было ни в костюме, ни в манерах, ни в лице. Просто приехал человек на место и будет тянуть свою лямку, как тянут все другие люди.

— А Фомки-то нет у собора, — заявила вернувшаяся кухарка. — Надо полагать, его к Бубновым перешибли…

— Ну, а другие?

— Других-то, видно, не бывало, барин.

— Как же я, по-твоему, буду делать; на улице грязь по колено, я по грязи и отправлюсь с визитами, подогнув штаны?

Кухарка только развела руками:

— Нету Фомки…

— Эй, Авдотья, а ты к Луковкиным сбегай, — послышался из-за перегородки голос хозяина. — Может, они дадут лошадь… У них два экипажа, так иногда ссужают на случай бракосочетания или на похороны. Так и скажи: господин дохтур приехали, так им весьма требовается…

— Но ведь это неловко: незнакомые люди… — бормотал Кочетов, начиная в виду затянувшихся переговоров снимать свежие перчатки.

— Ничего, Павел Иваныч, — утешал тот же голос из-за перегородки с уверенной ноткой. — Как быть-то?.. Не вы одни, а для первого раза по колено залезть в грязь, оно, тово, не способно!.. А Луковкиным што, все равно задарма лошадь стоит. Да вы не сумлевайтесь, потому как у нас все попросту: сегодня вам Луковкины удружат, а завтра вы им.

— Все-таки, знаете, оно как-то неловко.

Через полчаса Авдотья приехала на лошади Луковкиных, причем вся улица уже знала, кому понадобилась лошадь и для чего. Город был маленький, всего тысяч пять жителей, а чем меньше русский город, тем сильнее обывательское любопытство. Усаживаясь в экипаж, доктор с улыбкой припомнил, что лошадь у Луковкиных берут на случай бракосочетания или на похороны, так что он являлся и женихом и покойником.

— К городскому голове… — лаконически приказал он кучеру, несколько взволнованный своим первым официальным визитом.

Выходило неловко только одно, что он с своим первым визитом явится на чужой лошади, точно у него нет денег на извозчика. Но эта беспокойная мысль сейчас же улетучилась под влиянием ужасных толчков, какими уснащен был путь. Пропадинские улицы осенью буквально утопали в грязи, и экипаж тащился из одной выбоины в другую, как черепаха. Ведь улиц совсем немного: главная улица, конечно, Соборная, потом неизбежная Московская, потом проспект — и только, а дальше начинались окраины со своими Теребиловками, Дрекольными и Ерзовками. В центре, конечно, была Соборная площадь, на площади зеленый собор, дальше каменный гостиный двор, походивший, как все гостиные дворы, на плохие конюшни, еще дальше деревянная каланча, опять церковь, но уже ярко-желтая, здание «градской» думы, обывательские хоромы и грязь без конца, а в хорошую погоду пыль.

Проезжая мимо собора, кучер обернулся, внушительно ткнул кнутовищем на утоптанное местечко и проговорил:

— Вот на эфтом самом месте Фомка и стоит… Проезжающие господа весьма одобряют, ежели он, значит, Фомка, не урезал. К Бубновым его, сказывают, с утра взяли…

Дом градского головы Семена Гаврилыча Затыкина, конечно, стоял на Соборной улице и еще издали кидался в глаза своим бледно-розовым цветом. Все окна точно были залеплены разными ветхозаветными цветами вроде фуксий, гортензий, синелей и даже гераней. Недоставало только петухов и красного перца, каковые красуются на подслеповатых окнах в Ерзовке. Подъезд, впрочем, был очень приличен: разделанная под дуб массивная дверь, воздушный звонок, даже железный тент на тонких чугунных колонках. На звонок выскочила краснощекая горничная.

— Семен Гаврилыч дома?

— Они в думе…

Кочетов сунул горничной свою визитную карточку, постоял на подъезде и решился ехать прямо в думу, благо чужая лошадь стояла тут же и первая неловкость была сделана.

До думы было рукой подать. Подчищенный двухэтажный каменный дом имел очень приличную внешность, а черная вывеска так и горела золотой надписью. Даже был золотой герб: в голубом поле серебряная лисица, пронизанная золотой стрелой. Нужно заметить, что в Пропадинском уезде, кроме мышей и зайцев, других зверей по штату не полагалось. В подъезде стоял настоящий швейцар и даже швейцар в ливрее. Конечно, это частность и пустяки, но Кочетов почувствовал себя как-то легче при виде такого осязательного знака пропадинской цивилизации.

— Пожалуйте в ремесленную управу — Семен Гаврилыч там чай кушают, — заявил швейцар, не дожидаясь вопроса. — В двенадцать часов они завсегда там…

Чай и ремесленная управа немного не вязались между собой, но что вы поделаете с провинцией?.. По приличной лестнице Кочетов вбежал во второй этаж, заглянул на вывески у дверей — ремесленная управа была сейчас направо, и в приотворенную дверь доносился гул споривших голосов. Из вежливости Кочетов постучал в дверь — ответа не последовало.

— Да вы, сударь, прямо отворяйте дверь, — посоветовала голова швейцара, наблюдавшая неизвестного человека с лестницы — у нас ведь попросту…

Ничего не оставалось, как только войти «попросту». Большая комната, затянутая табачным дымом, с длинным столом посредине, походила на железнодорожный буфет: на столе кипели два самовара, стояла чайная посуда, корзинки с хлебом и бутылки с ромом, а кругом стола разместились представители местного самоуправления. Появление нового человека произвело некоторую сенсацию, и общий говор смолк.

— Могу я видеть господина городского голову? — осведомился Кочетов, обращаясь к толстому седому старику.

— К вашим услугам… — отозвался краснощекий мужчина средних лет и пошел навстречу гостю с протянутой рукой. — С кем имею честь говорить?

— Врач Кочетов…

— Ах, помилуйте, очень приятно… очень!..

— Я заезжал к вам, но, к сожалению, не застал дома и вот решился… Извините, я, может быть, мешаю вам?

— Вы?.. Нет, вы в самую точку попали, и лучше ничего нельзя было придумать: в двенадцать часов мы всегда здесь, как рыба в ухе… Господа, позвольте представить: наш новый доктор…

Подхватив Кочетова под локоть, голова повел его вокруг стола и быстро рекомендовал присутствующих. Седой старик в очках оказался тем самым Луковкиным, на лошади которого приехал в думу Кочетов, потом следовал член управы Огибенин, затем председатель земской управы Голяшкин, судебный следователь Нагибин, два купца Ивановых, три купца Поповых, старший городской врач Кацман и т. д.

— То-то я смотрю в окошко: на моей лошади кто-то подъезжает к думе, — добродушно басил Луковкин. — Вот, думаю, оказия… Кому бы быть, думаю, а оно вон что вышло. Моя лошадь-то, и кучер мой, Анфим, а седок незнакомый. Хе-хе…

Кочетов начал объясняться, но голова хлопнул его по плечу, усадил насильно к столу и проговорил:

— Перестаньте, батенька: мы что, разве французы какие… У Захара-то Леонтьича лошадь одурела от стояния, а теперь все-таки ей проминаж. Вам же спасибо скажет… У нас, голубчик вы мой, все попросту.

— Все попросту! — ответило несколько голосов зараз.

— Одной семьей живем, миленький вы наш… — продолжал голова и любовно похлопал доктора по плечу. — Чего нам делить? А в двенадцать часов мы всегда здесь, в управе, чайком балуемся… Конечно, оно присутственное место, но дел никаких нет, а напиться в свое время чайку чем не ремесло?.. У нас попросту…

Этот Семен Гаврилыч оказался великим краснобаем и постоянно тыкал своим «попросту». В Пропадинске это слово, кажется, не сходит с языка: и хозяин квартиры, и кучер, и швейцар, и городской голова употребляют его к месту и не к месту.

«Может быть, это местная особенность выражения мыслей, — думал про себя Кочетов — а может быть, и действительно все живут попросту».

Глава 2

Чай в ремесленной управе продолжался довольно долго, и Кочетов успел перезнакомиться со «всем: Пропадинском» — город был налицо, так что не нужно было делать и визитов. Эти провинциалы, говоря правду, произвели на него приятное впечатление: действительно, в них было что-то такое простое и добродушное, граничившее с халатом и босыми ногами; даже старший врач Кацман, несмотря на свое семитское происхождение, и тот заразился общим настроением и для первого раза дал коллеге товарищеский совет.

— У вас хороший желудок? — спрашивал он, прищуривая левый, косивший глаз.

— Не могу пожаловаться… — улыбнулся Кочетов, поняв тонкий намек.

— Ваш предшественник поплатился именно этим путем, — задумчиво проговорил еврей и пожевал губами. — Знаете, нужна везде мера, даже в известном порядке хороших чувств…

Но Семен Гаврилыч не дал им кончить интересного разговора и в качестве души своего общества объяснил новому члену:

— Вы его не слушайте: Самойло Мосеич совсем швах… Ничего он не стоит у нас и только компанию портит. У нас так: как двенадцать часов — все в ремесленную управу и бредут… Попьем чайку, покалякаем — не нужно и с визитами трепаться.

Взглянув на часы, Кочетов сделал движение человека, желающего вовремя удалиться восвояси.

— Что это вы, батенька?.. — изумился Семен Гаврилыч. — Домой?.. Да что, разве у вас дети там плачут?.. Нет, нет, голубчик, у нас так не играют: не пустим… Только человек глаза успел показать — и сейчас тягу!..

— Не пустим! — послышались голоса, и чья-то рука ласково отняла у доктора его шляпу.

— Видите ли, мне неудобно оставаться уже потому, что я задерживаю чужую лошадь… — бормотал Кочетов, невольно поддаваясь напору приятельских чувств.

— Лошадь? Эге, батенька, хватились чего… — заливался Семен Гаврилыч так, что у него прыгали розовые щеки. — Да я ее давным-давно отослал и привезу вас домой в собственном экипаже. Мы хоть и живем в медвежьем углу, а можем понижать…

Кочетова занимал вопрос, что «весь Пропадинск» будет теперь делать здесь, когда чай копчен, разговоры переговорены и время подвигалось к обеду. Но из недоумения его вывело то, что все, точно сговорившись, поднялись с места зараз и толпой направились к выходу. Правда, странно было, что пропадинцы не прощались друг с другом, но, может быть, это было так принято.

— Едемте, — коротко решил Семен Гаврилыч, поглядывая на часы.

У подъезда уже ждала приличная пролетка, и кучер, не спрашивая, направился к гостиному двору. Когда экипаж повернул с Соборной улицы на проспект, Кочетов заметил:

— Мне, Семен Гаврилыч, по Соборной улице…

Голова посмотрел опять на гостя удивленным взглядом, но ничего не ответил, потому что экипаж уже остановился перед новым каменным зданием с приветливой вывеской: «Ахал-Теке».

— Вот мы и дома… — заговорил Семен Гаврилыч, помогая своему гостю вылезти из экипажа. — Вы еще молодой человек, учитесь жить у нас, стариков. То есть здесь мы повернемся на одну минутку, а потом уж домой.

Издали было слышно, как щелкали бильярдные шары, и, к удивлению Кочетова, в общей зале они встретили ту же публику, которая (угощалась в ремесленной управе. Как оказалось, гостиница «Ахал-Теке» принадлежала Семену Гаврилычу, и он здесь был действительно дома. Публика распоряжалась тоже по-домашнему и называла лакеев полуименами: «Мишка, мне графинчик водки и салфеточной икры» и т. д. Большинство было за мадеру, хотя это еще служило только приготовлением к обеду. Кочетов выпил в управе для чего-то стакан чая, сдобренного ромом, а теперь Семен Гаврилыч приставал с мадерой.

— Я предпочел бы рюмку водки… — заметил он в нерешительности.

— Ах, какой вы: водка от нас не уйдет, Павел Иваныч… У нас уж такое заведение, а к чужой монастырь с своим уставом не ходят.

Пристали другие, и Кочетов, чтобы отвязаться, выпил первую рюмку, за которой последовала вторая и третья. Выпитое вино приятно ударяло ему в голову, и он вдруг почувствовал себя совсем легко, так легко, точно он всегда жил в Пропадинске и попал в родную семью. Все кругом пили, и он пил. Время летело незаметно. Кто-то расспрашивал его о мельчайших подробностях его генеалогии: чей сын, сколько семьи, сколько жалованья получает отец и т. д. Кочетов, пригретый общим участием, незаметно разболтался и пустился даже в некоторую откровенность, но вовремя спохватился и посмотрел на своего собеседника — с ним разговаривал какой-то совсем незнакомый господин, которого он не видал даже в управе.

«Что ж это я распоясался… — с недовольным лицом: подумал он про себя, оглядывая еще раз незнакомца. — В незнакомом обществе, в первый раз, а уж язык точно узлом завязан».

Виноватой, конечно, оказалась проклятая мадера, которую Семен Гаврилыч приготовлял в собственном погребке. Дальше все происходило в каком-то тумане. Кочетов опять ехал в пролетке Семена Гаврилыча, краснощекая горничная отворяла знакомый подъезд, а там высокая лестница во второй этаж и целая анфилада хорошо убранных комнат. Что всего удивительнее, так это то, что здесь они встретили ту же публику, какая угощалась в «Ахал-Теке»: и Голяшкин, и Нагибин, и Огибенин. Но из двух Ивановых сделалось три, а из трех Поповых — два; как это случилось, Кочетов никак не мог разобрать. Может быть, и он, Кочетов, перепутал, а может быть, один Иванов прибыл, а один Попов убыл.

— Душенька, рекомендую: мой друг, Павел Иваныч… — представлял хозяин доктора пожилой, но все еще красивой даме купеческого склада. — Отличный человек!.. Павел Иваныч, ты уж меня извини: у меня что на уме, то и на языке. Широкая русская натура, терпеть ненавижу скалдырников, вроде нашего Кацмана.

Этот переход на «ты» и появление дам заставили Кочетова прийти в себя: где он?.. Нет, нужно подтянуться — в мужской компании мало ли что бывает, а при дамах нельзя безобразничать.

— А вот это сестрица Пашенька… — рекомендовал Семен Гаврилыч высокую красивую брюнетку с такими ласковыми темными глазами и фамильным румянцем во всю щеку. — Прошу любить да жаловать, Павел Йваныч, а у нас первое дело, чтобы все попросту… Пашенька, давай поцелуемся!..

Брат и сестра особенно звонко расцеловались. Кочетову показалось, что красавица особенно пристально посмотрела на него своими темными глазами, а «душенька» нахмурилась. Но неугомонный хозяин уже тащил гостя в следующую комнату, где во всю длину внутренней стены стоял широкий стол, уставленный бутылками в три ряда, и необходимая к ним «арматура» из закусок.

— Вот теперь мы добрались и до настоящего фундамента! — радостно проговорил хозяин, многозначительно останавливая внимание гостя на графине с очищенной.

— Я не могу, Семен Гаврилыч…

— Павел Иваныч… и ты это говоришь?..

— Нет, я уж того… Мне довольно.

— Вздор! Пашенька, заставь Павла Иваныча исполнить долг.

Кочетов почувствовал присутствие красавицы около себя, именно почувствовал, а она уже сама своими белыми руками наливала рюмки. Что-то такое горячее прилило к самому сердцу Кочетова — то безумное молодое веселье, которое бьет через край. Ивановы и Поповы хлопали рюмки, точно в «Ахал-Теке». Пашенька тоже кокетливо пригубила рюмочку с неизбежной мадерой, а непосредственно за этим следовал обед, причем стул Кочетова оказался рядом со стулом Пашеньки.

— Вы женаты? — спрашивала она, с серьезным лицом разжевывая своими крепкими, белыми зубами корочку черного хлеба.

— Мы его женим, Пашенька, — отвечал хозяин за гостя. — Сначала пусть так поживет, порадуется, а потом мы его и под решето.

По другую руку Кочетова оказался давешний любопытный господин, который опять начал донимать своими расспросами. Это был седенький ласковый старичок, с каким-то утиным носом, прилизанными на височках волосами и слезившимися глазками. Назойливость этого господина начала бесить Кочетова, и он только хотел резко оборвать его, как Пашенька нагнулась к его уху и прошептала с милой интимностью:

— Будьте осторожны: миллионер… единственная дочь — невеста.

Рука Кочетова как-то сама отыскала под столом теплую руку Пашеньки и крепко ее пожала, а Семен Гаврилыч поймал гримасу от боли на лице сестры и покачал головой. Он обладал счастливой способностью видеть зараз всех, как расторопный приказчик, который понатерся с публикой. Кочетов, конечно, не заметил этого братского движения: ему было опять так хорошо, точно он вернулся в этот дом из какого-то далекого путешествия и точно этот дом был его собственный.

Обед продолжался без конца: пили, ели, спорили, шумели, смеялись и опять пили. Подали свечи. Пашенька угощала своего соседа виноградом и мизинцем указывала на самые крупные ягоды. А старичок-миллионер опять расспрашивал Кочетова о его родных, жевал сухими губами и постукивал ножом о тарелку. У него была мания выбирать женихов для своей дочери, и каждый новый приезжий человек делался его жертвой, как было и теперь.

Что было дальше, Кочетов плохо сознавал. В комнате было ужасно жарко, потом все шумели, а Семен Гаврилыч по-разбойничьи приставал ко всем со своей мадерой. Потом один из Поповых затянул высоким тенорком:

Пей токайское вино,

В сердце жар вольет оно…

— У нас все попросту, голубчик ты мой… — шептал Семен Гаврилыч, обнимая гостя. — Все тут, как на ладонке. Давай, поцелуемся…

Поцелуи были без конца — все лезли целоваться: и Нагибин, и Огибенин, и Голяшкин, и все Поповы, и все Ивановы.

— Эй, холодненького! — командовал хозяин, взмахивая салфеткой захваченному из «Ахал-Теке» официанту.

Потом… Позвольте, что же было потом?.. Да, потом пела Пашенька какие-то цыганские песни, кто-то тяжело плясал, где-то полетела со звоном посуда на пол, и опять сладкий туман покрывал все, а Кочетов уже сам лез целоваться к совершенно незнакомому господину.

Глава 3

Пробуждение Кочетова на другой день было ужасно: голова болела отчаянно, но хуже всего было душевное состояние. В самом деле, в первый же день своей службы он напился, как сапожник… Очень мило!.. Если пьют купцы, то им и бог велел, а ведь он, Кочетов, человек с университетским образованием и должен служить примером для других. Наконец в интересах службы неудобно, да и вообще скверно, гадко, возмутительно… Проклятая студенческая привычка — натренькаться с приятелем — сказалась, но там это делалось и с холоду, и с голоду, и еще по многим другим уважительным причинам.

Скотина… как есть скотина! — вслух повторял Кочетов, испытывая жгучее чувство раскаяния. — Наверно, вчера Авдотья с удивлением принимала пьяное шарашившееся тело нового жильца, а хозяин только ухмылялся… «У нас все попросту!..» Черт бы их взял… А кучер Семена Гаврилыча: ведь, наверно, он отвозил пьяного гостя на фатеру?.. И теперь весь город знает уж все, да еще от себя прибавит столько же…

Чем дальше Кочетов думал, тем становилось ему хуже. Семен Гаврилыч чуть не с первого раза начал говорить ему «ты» — видит птицу по полету, потом все целовали его, и он лез целоваться, с кем-то пускался в откровенность, с кем-то спорил и говорил каким-то дамам пошлые любезности, как развернувшийся в компании «фершал» или писарёк. Нет, это просто гнусно… А кучер головы везет мертвое тело нового дохтура и думает: «Здорово нахлесталось его благородие, а еще образованные!» Нет, слово-то проклятое, которое так и лезло ему теперь в голову, как назойливая осенняя муха: «У нас попросту, все попросту».

«Разве удрать? — мелькнула у Кочетова малодушная мысль. — Сказать Авдотье, чтобы сбегала на почтовую станцию за лошадьми, на скорую руку собрать тощие пожитки — и Пропадинск фюить!..»

Эта мысль значительно ободрила Кочетова, хотя уехать теперь ему решительно было не с чем: только поступил человек на место, и от прогонных денег осталось одно приятное воспоминание. Нужно было экипироваться, то да се, студенческие должишки, наконец, оставить несколько крох старику-отцу, который едва тянется на своей грошовой пенсии. А когда старик вышел провожать его, то отвел в сторону и таинственно прошептал на ухо: «Знаешь, Паша, в новом-то месте того… поосторожнее… Особливо поимей в виду горячительные и спиртные напитки…» Старик сам попивал и знал, что говорит. Вероятно, и сам в юности делал глупости, да и всем людям свойственно ошибаться. «Ты, Паша, ежели что, так в своей квартире устрой кутежку, ну, пришли двое — трое товарищей, поколобродили, и шито-крыто… Понимаешь?..» И теперь Кочетов точно видел это доброе отцовское лицо, которое смотрело на него с укоризной и шептало: «Эх, Паша, Паша, тово… не ладно вышло вчера с горячительными-то напитками! Я тебе говорил, Паша…» Да, Паша хорош… однако позвольте, какое странное совпадение: Паша, Пашенька… она что-то шептала ему про миллионную невесту, а он пожимал ей руку под столом. Да, все это было… Семен Гаврилыч так сочно расцеловал ее прямо в губы — это тоже было.

«Эге, да я начинаю себя оправдывать? — вовремя спохватился Кочетов. — Нет, брат, дудки: ничем не прикроешь своего свинства, как ни вывертывайся. Еще осуждал пьяных купцов, которые скандалят по трактирам, а сам-то как безобразничал вчера… А все проклятая русская мягкая натура: нет выдержки, нет, наконец, уважения к самому — себе, — и это пьяное свинство… бррр!..»

Осторожный стук в перегородку заставил Кочетова очнуться.

— Павел Иваныч… а, Павел Иваныч?..

— Что угодно, Яков Григорьич?..

— Извините, пожалуйста, что я вас разбудил, а только, изволите ли видеть, лошадь от Бубновых второй час дожидается… Вас к больному приглашают. Карточка у вас на столе…

Кочетов соскочил с кровати, подбежал к столу и взял визитную карточку: «Ефим Назарович Бубнов». А на обороте тонким женским почерком написано: «Пожалуйста, поторопитесь к тяжелому больному». Карточка приличная и фамилия знакомая: Бубнов, Бубнов, Бубнов… Да, вчера Бубновы отбили у него единственного извозчика Фомку. Однако голова зело трещит и самого даже пошатывает. И «физиогномия» хороша, особенно выражение глаз — вообще, самый надлежащий вид, чтобы ехать с первым медицинским визитом. Прекрасно. Вот и Яков Григорьич лезет прямо в комнату, чтобы полюбоваться, как ломает человека с похмелья. Удивительное нахальство… Да, может быть, и лошадь от Бубновых послана затем только, чтобы посмотреть, каким он явится после вчерашней попойки. Эта мысль просто обескуражила Кочетова, и он сел на ситцевый просиженный диванчик, как ошпаренный.

— А я, знаете, уж припас еще с утра… — добродушно говорил Яков Григорьич, показывая пузырек с нашатырным спиртом. — Как рукой снимет, и даже хорошо внутрь каплю или две принять. Конечно, вы молодой человек, так оно вам не в привычку.

— Послушайте, у Бубнова есть действительно больной?..

— А как же… Сам хозяин захворал, не знаю, какая его болесть ущемила… А я Авдотью услал за сельтерской…

Это родственное участие Якова Григорьича и вообще весь его добродушный вид тронули Кочетова. Ему даже хотелось, чтобы вот этот самый старичок пожурил его отечески, а ему бы, Кочетову, сделалось так стыдно, как напроказившему школьнику.

— Вчера-то я хорош явился? — спрашивал Кочетов, чтобы узнать мнение постороннего лица.

— А я, видите ли, Павел Иваныч, нарочно не велел Авдотье дожидать вас, потому как видел, что кучер Луковкина назад приехал, а Семена Гаврилыча известная повадка… Ну, и поджидал вас, а уж вы этак часу во втором обратились и, можно сказать, весьма грузны. Только вы напрасно беспокоитесь, Павел Иваныч… Никто не осудит, потому что от Семена Гаврилыча жив человек не уйдет.

Две бутылки сельтерской и нашатырный спирт достигли своей цели, и через четверть часа Кочетов ехал к пациенту, удивляясь изящному экипажу на лежащих рессорах и великолепной серой лошади. Бородастый кучер с шиком подкатил его к двухэтажному дому. Застоявшаяся лошадь так и шарахнулась у подъезда всеми четырьмя ногами. На звонок выскочила такая же краснощекая горничная, как у Семена Гаврилыча, и молча повела его во второй этаж. В зале, убранной с трактирной роскошью, как и у Семена Гаврилыча, видимо, дожидалась его сама хозяйка дома — высокая молодая дама в черном шелковом платье.

— Извините, что я так бесцеремонно решилась побеспокоить вас, доктор… — проговорил знакомый женский голос, и Кочетов только сейчас узнал в этой жене больного мужа вчерашнюю Пашеньку.

— Помилуйте, это мой долг… Виноват, я не знаю, как вас зовут?..

— Прасковья Гавриловна…

Однако как женщины умеют меняться вместе с обстановкой: эта Прасковья Гавриловна совсем не походила на вчерашнюю Пашеньку — лицо строгое, манеры сдержанные, одним словом, настоящая римская матрона. Впрочем, болезнь мужа могла повлиять.

— Вы мне позволите, Прасковья Гавриловна, познакомиться с вашим больным?..

Она знаком пригласила его следовать за собой. Прошли гостиную с коврами, тяжелыми драпировками и шелковой мебелью, потом столовую и наконец остановились у дверей спальни или кабинета — трудно было разобраться издали. Оказался кабинет и довольно плохой, сравнительно с обстановкой других комнат. На клеенчатом диване, разметав руки, лежал и больной, еще молодой господин в расшитом шелками халате.

— Ефим Назарыч… — недовольно, строгим голосом окликнула она. — Доктор приехал.

Больной повернул к ним свое опухшее бледное лицо, сделал какой-то жест трясущейся рукой и прохрипел:

— Пашенька, ррю-умочку…

Двух минут было совершенно достаточно, чтобы сделать самый неопровержимый диагноз: у Ефима Назарыча был delirium tremens[357].

— Вы доктор, што ли? — спрашивал больной, когда хозяйка, не ответив, вышла из комнаты.

— Да, я…

— Так вот что… Вон в углу, где этажерка… поймайте его, пожалуйста!.. Да по ногам… Пашенька, ррю-умочку!..

«Хорош больной…» — думал про себя Кочетов, наскоро набрасывая рецепт.

Вернувшись в гостиную, Кочетов нашел там хозяйку в обществе Семена Гаврилыча. Они о чем-то таинственно советовались, и появление доктора заставило хозяйку быстро выдернуть свою руку, которую Семен Гаврилыч держал обеими руками.

— Ну, что, как вы, милейший доктор, нашли больного?.. — осведомился Семен Гаврилыч. — Месяца три чертил… что ни день, то и полведра мадеры. Конечно, сильный человек, здоровый, но все-таки… А я за вами завернул, Павел Иваныч: поедемте в ремесленную управу.

— Нет, благодарю вас… Мне вот необходимо принять некоторые меры с больным.

— А Пашенька на что? Вы ей скажите только, а сестрица уж все сделает… Ведь не в первый раз отваживаться-то ей с своим сокровищем!.. Кстати, там переговорим с вами и о деле. Больничку новую строим, так нужно смету проверить, потом… да мало ли у нас дела наберется!

От такого приглашения трудно было отказаться, да и Прасковья Гавриловна больше не удерживала. Она внимательно выслушала его советы, ласково пожала руку и не без ловкости сунула конверт с подаянием. Семен Гаврилыч сделал вид, что занят приставшей к сюртуку пушинкой, и усердно скоблил ее ногтем.

Глава 4

Уездный городишко Пропадинск, заброшенный в черноземную равнину, граничившуюся с бесконечной киргизской степью, или ордой на местном жаргоне, принадлежал к числу разорявшихся русских городов. Сравнительно еще недавно он пользовался громкой популярностью: купцы и счету не знали своим деньгам, а пропадинские богатые невесты вошли в поговорку. Но как история богатства, так и пропадинской бедности не отличалась большой сложностью. Расположенный в центре черноземной полосы, Пропадинск служил долгое время главным хлебным) рынком, но освобождение крестьян и прилив сильных капиталов все перевернули вверх дном. Открылись новые хлебные рынки, а пропадинские толстосумы оказались малыми ребятами перед надвигавшейся бог знает откуда грозой — счет шел уже не на десятки и сотни тысяч рублей, а прямо на миллионы. Сильные капиталы давили пропадинских толстосумов беспощадно, а открывшиеся банки и легкий кредит дополняли картину разорения. К этому нужно прибавить еще то, что пропадинские коммерсанты как-то остались в стороне от общего промышленного движения и вели свои дела по старинке, что их и доконало. Город кое-как влачил свое жалкое существование, а последние представители захудавшего купечества проедали последние гроши и пускались на разные художества.

Попавши в эту разлагавшуюся среду, Кочетов быстро освоился с ней и незаметно для самого себя втянулся в окружающую обстановку. День за днем, неделя за неделей — время тянулось само собой, а с ним прививались и новые привычки. Работы было немного. Городская больница все еще строилась. Богатые пациенты приглашали только за тем, чтобы поболтать с доктором и вместе выпить рюмку водки.

Чаще других ему приходилось бывать у Бубновых. Здесь было какое-то царство мадеры, и «сам» не успевал поправиться от одного запоя, как сейчас же переходил к следующему номеру. Это было что-то ужасное. Дрянная пропадинская мадера выпивалась прямо четвертями. Молва гласила, что Семен Гаврилыч нарочно спаивает зятя, и указывала на его братские поцелуи с Пашенькой. У Бубнова был еще капитал, но не было никого из близкой родни, и в этом видели тонкую политику градского головы. В маленьких провинциальных захолустьях известно все и про всех, хотя Кочетов, бывая в бубновском доме чуть не каждый день, не мог бы сказать ни да, ни нет. Сначала он явился по приглашению, а потом, освоившись с захолустными приличиями, ехал так, чтобы убить время. Вечером пропадинцы просто ездили «на огонек» — увидят в окне свет, значит, кто-нибудь есть дома, а если есть кто-нибудь дома, то должна быть и мадера.

У Кочетова была более уважительная причина; он немного ухаживал за Прасковьей Гавриловной, которая ему, чем дальше, тем больше нравилась. Сначала он принял ее за податливую бабенку, бесившуюся с жира, и рассчитывал на легкий успех: нужно же чем-нибудь развлекаться, когда нет ни театра, ни клуба. Но, присмотревшись ближе, он должен был переменить свое заключение. Прасковья Гавриловна была любезна с ним и часто подавала некоторые шаловливые поводы, но провертывались моменты, когда она с таким удивлением смотрела на Кочетова и обдавала его таким холодом, что оставалось только благоразумно уходить подальше.

— Я вас не понимаю, — говорил он ей однажды в припадке откровенности. — В вас две женщины, Прасковья Гавриловна: одна ласковая, веселая, а другая холодная и даже суровая. Я вас иногда просто боюсь… А главное, никогда нельзя за вас поручиться.

— Пустяки вы говорите, доктор: все наши пропадинские купчихи одинаковы. Только по шляпкам и можно различить…

— Я не говорю про других, а про вас…

— Перестаньте, пожалуйста…

В Прасковье Гавриловне была еще третья женщина, которой Кочетов и не подозревал: она собственноручно вела все своя торговые дела и вела очень недурно. Вынесенный в приданое капитал увеличивался, и Прасковья Гавриловна делала близким людям ссуды под двойные векселя и жидовские проценты. Целовавший ее братец был у нее по уши в долгу. Замуж она была выдана стариком-отцом против своей воли, никогда не любила мужа и по временам потихоньку от всех утешалась той же мадерой. Последнее знал только один Семен Гаврилыч и по-своему пользовался этой слабостью.

— Отчего вы не женитесь на Седелкиной? — спрашивала иногда доктора Прасковья Гавриловна и задумчиво смотрела ему прямо в глаза таким странным взглядом, очевидно, думая о другом.

Старик Седелкин был тот миллионер, который все искал подходящего жениха своей дочери.

— Неподходящее дело, — коротко объяснил Кочетов. — Она богата, а я беден. Что же из этого может выйти?.. Притом она совсем мне не нравится…

— У нас всегда женятся на богатых невестах и даже издалека приезжают за этим. А что у вас денег нет, так, по-моему, таким людям и нужно жениться на богатых. Хотите, я посватаю вам?..

— Вы меня дразните, Прасковья Гавриловна?..

— Нисколько! От чистого сердца…

— В таком случае, мы совсем не понимаем друг друга…

— Очень может быть… Я неученая и едва умею подписать свою фамилию, и то братец три года учил.

— Неужели вам приятно было бы видеть меня мужем Седелкиной?.. Теперь я бедный человек, но все-таки совершенно независимый, а тогда…

— Ах, какой вы странный!.. Да ведь нужно же когда-нибудь жениться, а не все ли равно на ком…

— Нет, не все равно… Видите ли, я немножко поздно явился к вам в Пропадинск, а если бы приехал пораньше, тогда, может быть, и женился бы на богатой невесте, но только не из-за денег.

— Это вы про меня, что ли? — как-то по-детски просто удивлялась Прасковья Гавриловна и так хорошо смеялась, а потом с кокетством горничной прибавила: — Я не верю мужчинам.

По вечерам в большом бубновском доме было так хорошо! Везде цветы, мягкая мебель, много света и вообще какого-то уюта. Нужда еще долго не постучит в резную дубовую дверь подъезда, а Прасковья Гавриловна так и состарится среди окружающего ее тупого купеческого довольства. Ее огорчало только то, что не было детей. Часто по вечерам, когда Прасковья Гавриловна сидела в гостиной на диване с какой-нибудь дамской работой в руках, доктор читал ей что-нибудь или рассказывал. Она умела слушать, и ему нравилось, как звуки его собственного голоса отчетливо раздаются под высоким потолком. Просыпалась какая-то буржуазная зависть к этому комфорту и беззаботному существованию, но Кочетов вовремя вспоминал о своей бедности и уличал самого себя в грехопадении.

— А как вы думаете, доктор: долго еще протянет мой муж? — спросила однажды Прасковья Гавриловна, когда они таким образом сидели в гостиной.

— Не думаю, чтобы долго, если он не бросит свою мадеру…

У Прасковьи Гавриловны этот ответ вызвал на глазах слезы, и она низко наклонимтесь над своей глупой работой. О чем она плакала? Неужели о муже, которого не любила, или о своей молодой жизни, не видавшей ни одного солнечного дня? Вообще, какая-то загадочная натура, — думал про себя Кочетов, как все бесхарактерные люди, не выносивший женских слез.

Такие tete-a-tete удавались не часто. Обыкновенно являлся или сам Бубнов или Семен Гаврилыч, а с ними — и бесконечная мадера. Бубнов трезвый был несчастным человеком — одутловатый, с нездоровым цветом лица и с удушливым кашлем, он молча ходил из угла в угол и похрустывал холодными, влажными пальцами. В период запоя он буйствовал, как чумной бык, и его обыкновенно связывали. Кочетов пробовал было уходить от мадеры, но это ни к чему не вело.

— Э, батенька, от нас не уйдешь, — фамильярно объяснял Семен Гаврилыч, прищуривая глаза. — Возьму да сам приеду к тебе в гости, а без мадеры какой же я человек…

— А я не буду вас угощать…

— А я с собой привезу… Нет, у нас, голубчик, все попросту!

От Семена Гаврилыча все-таки еще можно было отвязаться разными правдами и неправдами, но было хуже, когда принималась угощать сама Прасковья Гавриловна. Она это делала с такой милой настойчивостью и так ласково смотрела прямо в глаза, что у Кочетова не было сил отказаться.

— Пашенька, пригубь, а го он может подумать, что мадера с отравой… — хохотал Семен Гаврилыч, довольный этой комедией.

Прасковья Гавриловна не заставляла себя просить, наливала себе маленькую рюмочку, отпивала крошечный глоточек и с улыбкой смотрела на доктора.

— Вот у нас как!.. — повторял довольный Семен Гаврилыч и опять целовал сестру в губы. — Ай-да сестрица… люблю!

Редкий день проходил без того, чтобы Кочетов не являлся домой немного навеселе. Сначала он стеснялся в таком виде показываться перед Яковом Григорьичем или перед Авдотьей, но потом это неловкое чувство прошло само собой. Лицо у доктора заметно пополнело, появился даже румянец какого-то кирпичного цвета и пришлось переделывать платье.

— У нас уж климат такой, — добродушно объяснял Яков Григорьич, тоже ходивший вечно с мухой. — Поживет человек, и сейчас в нем полнота начнется…

— Это от мадеры, Яков Григорьич.

Глава 5

Бубнову делалось все хуже, и Кочетову приходилось дежурить у него по целым дням. Развивалась водянка. Печень была увеличена, как у всех пьяниц.

— Ведь мне всего двадцать восемь лет… — простонал однажды Бубнов, с каким-то отчаянием глядя на доктора. — А какое здоровье-то было: подковы ломал.

— А давно вы начали пить?..

— Да не помню хорошенько… После женитьбы постарался.

Кочетов заметил, что больной боится жены, и просил ее не ходить в его комнату. С ним делалось дурно, когда в соседней комнате шуршали легкие шаги. Чтобы скрыть свое волнение, он притворялся спящим и лежал с закрытыми глазами все время, пока Прасковья Гавриловна сидела в кабинете.

По конвульсиям дрожавших рук Кочетов знал, что Бубнов не спит, но не выдавал его. А как он страдал, этот несчастный пропойца!.. Лицо получало какой-то зеленоватый, трупный цвет, на лбу выступал холодный пот, кулаки судорожно сжимались, и больной кусал губы, чтобы не выдать своих мук.

Теперь он просил мадеры одними глазами, в которых застывало какое-то животное отчаяние.

В январе Бубнов уже лежал вплотную, а в феврале он умер. Смерть даже пустого и никому не нужного человека имеет в себе что-то внушительное, что невольно заставляет задумываться. Глядя на холодевший труп своего пациента, Кочетов думал о том, что неужели вот этот купец Бубнов родился на свет только для того, чтобы выпить несколько бочек мадеры? Нет, это ужасно… Ведь был он ребенок, его ласкала любящая материнская рука, потом] он вырос такой сильный и красивый, встретился с Прасковьей Гавриловной, а там уж пошла сплошная мадера, мадера без конца… Ведь думал же о чем-нибудь этот странный человек, что-нибудь чувствовал и желал? Может быть, в мадере он топил свое одинокое горе, которого не мог или не хотел ни с кем делить…

Купеческие похороны со всем их безобразием служили только логическим заключением безобразной жизни. Конечно, явился «весь Пропадинск», пивший чай в ремесленной управе и отсюда делавший каждый день обход по знакомым — сегодня у Семена Гаврилыча легкая закуска, завтра у Нагибина, послезавтра у Голяшкина или Огибенина, а там экстраординарные случаи для усиленной выпивки — именины, родины, крестины, похороны, годовые праздники и даже юбилеи. Это было что-то ужасное, роковой круг, из которого трудно было вырваться. Бубнов умер раньше других, потому что был сильнее и мог больше злоупотреблять. Заливался хор соборных певчих, соборный протопоп сказал на свежей могиле небольшое слово на тему, что все люди смертны и есть вечная жизнь, а потом все закончилось уже похоронной мадерой.

— Пашенька, не плачь… — говорил Семен Гаврилыч, утешая сестру с обычной фамильярностью. — Слезами не воскресишь человека, ежели он прошел свой предел.

Три Иванова и два Поповых повторяли то же самое с некоторыми вариациями. Кочетову было гадко, и вместе с тем он не мог не заметить, что траурный костюм очень шел к Прасковье Гавриловне, черной рамкой выделяя ее молодую, полную сил красоту. Конечно, на похоронах так думать не совсем прилично, и Кочетов все пил мадеру, чтобы забыться от какого-то сумбура, который начинал его давить. Жизнь — глупая вещь.

— Ведь вот жил-жил человек, а потом взял да и умер, — со вздохом говорил старик Седелкин, преследовавший доктора своим вниманием.

— Жил долго, а умер скоро, — глубокомысленно вторил председатель земской управы.

Накатывалось что-то вроде раздумья на этих бесшабашных людей, но и этот пробел заливался мадерой. Семен Гаврилыч разыгрывал роль хозяина и с каким-то цинизмом повторял:

— Господа, помянемте покойника мадерцей… Все там будем! Не правда ли, отец дьякон?.. У нас все попросту: был человек — и нет его… А Ефим Назарыч уважал весьма мадерцу.

С похорон Кочетов вернулся домой совершенно пьяный, и Яков Григорьич бережно уложил его в постель. Старик вполне сочувствовал квартиранту, потому что нужно же было помянуть покойника… Даже и он, поджидая квартиранта, перепустил лишнюю рюмочку: тоже жаль человека. Бывало, идет по улице Бубнов, весь в бобрах, а увидит старика — и поклонится. Обходительный был человек, нечего сказать.

Когда на другой день утром доктор проснулся с отчаянной головной болью, Яков Григорьич завернул к нему поправиться вместе — поправились очищенной.

— Она, очищенная эта самая, отлично расшибает кровь, — тоном специалиста объяснял старик, нюхая корочку черного хлеба.

— Расшибает?..

— Так точно-с… От мадеры кровь, например, сгущается, и выходит зловредная вещь. Да-с… Вы как думаете, Семен-то Гаврилыч пьет? Он, например, пьет наряду с другими и дойдет до своего градуса, значит, в полную меру… Хорошо-с. А на другой день, хоть сегодня взять, вас ломает и кочевряжит, как Мазепу, а он, Семен-то Гаврилыч, как стеклышко. Это как, по-вашему?

— Не знаю… Железное здоровье такое.

— А Бубнов-то плох был? Двумя четырехпудовыми гирями крестился.

Оглянувшись со свойственной ему осторожностью, Яков Григорьич шепотом сообщил:

— Все дело в насосе, Павел Иваныч…..

— В каком насосе?..

— А в Нижнем был Семен-то Гаврилыч, ну там эту самую штучку и приобрел… Весьма даже оно любопытно: как напился до своего градуса, начало его мутить, он, значит, Семен Гаврилыч, насос себе в пасть и запустит, да все и выкачает оттеда, а завтра, как встрепанный. Неужели не слыхали?

— Нет…

— По-моему, это нехорошо и даже весьма нехорошо… Вон покойному Бубнову предлагали, так он всю машину изломал у Семена Гаврилыча, потому как я, говорит, не хочу быть скотиной. Нет, это уже что же, Павел Иваныч? И вы не поддавайтесь Семену-то Гаврилычу, ежели он к вам тоже с машинкой со своей подсыплется… Лучше уж, по-моему, в закон вступить: другого это весьма поддерживает.

— Жениться?

Переход от насоса к женитьбе был сделан так быстро и неожиданно, что Кочетов хохотал, как сумасшедший. Вот так логика!..

Мысль о женитьбе заставляла Кочетова задумываться серьезно, хотя он и не имел никаких серьезных намерений в этом направлении.

Вот уже скоро год, как он прозябает в Пропадинске, по что из этого вышло? Своим делом он занимался спустя рукава, потому что больница все еще строилась, а практика была ничтожна. Нужно купить книг и засесть дома. Но, с другой стороны, свободного времени у него почти не было: туда да сюда, глядишь, день и прошел. Потом эти вечные выпивки… Попивал он и студентом, но тогда это делалось просто с голода, а теперь не могло быть даже и этого оправдания. Да, он незаметно втянулся в эти выпивки и, презирая окружавших его пьяниц, уже испытывал непреодолимую потребность в известный час выпить: сначала перед завтраком, потом перед обедом, а потом и так, за здорово живешь, где случится. Иногда он завертывал и «на огонек», как это делали все. Но часто, возвратившись домой, Кочетов предавался глубокому раскаянию и давал себе слово бросить все завтра же. Действительно проходило дня два и даже три, а потом незаметно повторялась старая история.

— Господа, Павел Иваныч у нас не пьет… — подшучивал Семен Гаврилыч при каждом удобном случае. — Значит, мы все горькие пьяницы, и больше ничего.

Все это было слишком глупо, но у Кочетова недоставало выдержки, и он, рассердившись, делал какую-нибудь глупость.

«Жениться для того, чтобы не спиться, — думал он иногда в минуты раскаяния. — Что же это такое: обманывать самого себя?.. Нет, это уж совсем глупо. Больше: нечестно…»

Оставался еще другой выход: уехать из Пропадинска при первой возможности. Кочетов и остановился на этой спасительной мысли. В самом деле, уехать, и дело с концом. Всякая мадера останется в Пропадинске, а он, Кочетов, начнет жить снова… Как это хорошо. Больные думают так же, точно можно уехать от своей болезни.

Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, Кочетов написал кое-кому из старых знакомых, не найдется ли ему где-нибудь места не в такой глуши, как Пропадинск. Одному старому товарищу он даже откровенно исповедался относительно истинных причин такого желания, и это значительно его облегчило.

Он стал смотреть на свое существование в Пропадинске, как на что-то временное, и на этом совершенно успокоился.

«Вот удивится Семен Гаврилыч, когда я к нему заявлюсь с последним визитом! — с улыбкой думал Кочетов, представляя себе удивленное лицо градского головы. — «Как? куда? зачем?.. Не хотите ли, Павел Иваныч, мадерцы»… Ха-ха!..»

Глава 6

По-прежнему заходить к Прасковье Гавриловне теперь было неудобно. Она хотя и носила траур, но провинциальная сплетня не знает пощады. Да и сама Пашенька в последнее время как-то перестала нравиться Кочетову. В ней было что-то такое отталкивающее и неприятное, хотя по наружности она оставалась прежней завидной красавицей.

— Вы что же это меня забыли, Павел Иваныч? — ласково пеняла она, встретив доктора у Семена Гаврилыча. — Завернули бы когда-нибудь поболтать…

— Не знаю… я постараюсь…

— Вы знаете, что за вдовушками всегда ухаживают…

Эта шутка вышла уж совсем неловко, да она была, по меньшей мере, неуместна. Но доктор вспомнил, что он скоро уедет из Пропадинска, и решил возобновить знакомство. Прасковья Гавриловна встретила его как старого друга и пожаловалась на скуку. Зеркала везде были затянуты кисеей, и веяло заметной пустотой.

— Когда я остаюсь одна в этих комнатах, — говорила хозяйка, занимая гостя, — мне делается даже страшно… Слышатся какие-то шаги, какой-то стук, и я по ночам не тушу огня в своей спальне. Вы не можете понять этого чувства, потому что для вас, как холостого человека, все трын-трава.

«Ну, теперь начнется опять разговор о женитьбе…» — невольно подумал Кочетов, не, вспомнив про свой отъезд, проговорил с большой развязностью, удивившей его самого:

— А я, Прасковья Гавриловна, надумал жениться… Говорю совершенно серьезно!..

Прасковья Гавриловна пытливо посмотрела своими большими глазами прямо ему в лицо и только покачала головой.

— Уверяю вас, Прасковья Гавриловна. Вы не верите?..

— Вы шутите. Вижу по лицу.

— Нисколько. Я даже хотел обратиться к вам за советом, Прасковья Гавриловна, тем более, что вы сами еще недавно предлагали мне.

Эта мистификация забавляла Кочетова, и он продолжал разговор в этом направлении, стараясь подзадорить бабью страстишку устраивать счастливые браки. К его удивлению, Прасковья Гавриловна туго поддавалась и не шла на закинутую удочку.

— Нынешние женихи только на языке, — заметила она на прощание. — И так изживете век: разве не стало нашего брата, баб?..

Встречаясь с Прасковьей Гавриловной, Кочетов каждый раз старался заводить этот разговор, который ее заметно волновал и даже сердил. Она так хорошо сердилась: глаза темнели, губы надувались, на белом низком лбу всплывала такая хорошенькая морщинка.

— Да вы серьезно, что ли? — спросила она однажды и заалелась еще сильнее, точно он сватался за нее.

— Серьезно. Я уж решился жениться на этой Акулине Седелкиной.

— Не Акулина, а Марья…

— Виноват: действительно, Марья… Это очень красивое имя: Маня, Манечка. Не правда ли? Кстати, вы позволите мне зайти для окончательных переговоров по этому поводу?

— Послушайте, вы смеетесь надо мной, как над дурой!..

— Прасковья Гавриловна…

— Ничего и слушать не хочу. Вы противный человек, а я считала вас гораздо лучше.

— Я постараюсь исправиться. Знаете поговорку: женится — переменится…

— Вы насмешник!

Под предлогом серьезно поговорить о деле, доктор начал бывать в бубновском доме почти каждый день и раза два совсем вывел хозяйку из себя. Эта шутка ему нравилась. Раз, заявившись в белом галстуке и свежих перчатках, Кочетов весело заявил:

— Ну-с, я заехал за вами, дорогая Прасковья Гавриловна.

— Это еще что за новость?

— Вы обещали съездить со мной к невесте. Одному как-то, знаете, неловко, да и старик Седелкин… Ну, одним словом, о чем я буду с ним разговаривать? А если вы займете его, тогда уж я переговорю с невестой…

— Вам следует сделать визит сначала одному, Павел Иванович, — серьезно ответила Прасковья Гавриловна, сдвигая свои соболиные брови.

— Ах, помилуйте, что за глупые церемонии! Лучше все попросту устроить. Да и Марью Семеновну я встречал у вас же, а старика Седелкина каждый день встречаю в управе.

— Я пойду одеваться?.. — нерешительно проговорила Прасковья Гавриловна.

— Пожалуйста.

Эта комедия незаметно начала нравиться Кочетову тем, что сближала его с Прасковьей Гавриловной, как всякие любительские спектакли. Он в качестве жениха смело садился теперь рядом с ней на диван, брал ее за руку и позволял самые интимные темы. Когда из своей комнаты Прасковья Гавриловна показалась в тяжелом шелковом платье, Кочетов подбежал к ней и горячо поцеловал руку. Нет, решительно, получалась пресмешная комедия… Когда поехали к Седелкиным, Кочетов смело обнял свою даму за талию и только улыбнулся, когда она на него взглянула удивленными глазами и сделала слабое усилие освободить талию из крепко охватившей ее руки.

Седелкины были дома. Они жили по-старинному, на купеческую руку. Каменный дом делился на две половины; парадная большая половина стояла всегда пустой, и хозяева жались в двух маленьких комнатках где-то около кухни. Появление нежданных гостей взбудоражило это тугое гнездо до основания. Старик выбежал навстречу, торопливо застегивая засаленный длиннополый сюртук, а Марья Семеновна показалась только потом. Девушка, видимо, торопилась одеваться и вышла к гостям с взволнованным лицом. Она не была красива, но свежая миловидность заменяла красоту.

Прасковья Гавриловна повела дело с уверенностью настоящей свахи и раза два принималась горячо целовать конфузившуюся девушку.

— У меня все поясница к ненастью отзывается… — говорил старик, стараясь попасть в тон будущему зятю-доктору. — Конечно, мои года уже не маленькие, да и своя забота везде.

— А вам нужно какого-нибудь молодого человека, — вмешалась Прасковья Гавриловна, — вот и будет замена… У вас и в комнатах перестало жилым пахнуть, Семен Игнатьич.

Кочетов, улыбаясь про себя, старался в тонкости разыграть заправского, всамделишнего жениха и с удовольствием чувствовал на себе боязливый взгляд невесты. Она так мило опускала глазки, когда он смотрел на нее, а когда он подошел к ней и заговорил какие-то пустяки, у бедняжки даже дрожали руки. «Нет, уж я, кажется, того, слишком разгулялся…» — подумал Кочетов, и в нем проснулось совестливое хорошее чувство. Зачем он ломается над этим стариком и его дочерью?.. Он живо представил себе те чувства и мысли, которые переживали они сейчас, и сделал глазами знак своей свахе, что пора убираться восвояси.

— Милости просим в другой раз… — приглашал старик, и эти простые слова стояли в ушах Кочетова всю дорогу, как живой упрек в шалопайстве.

— Что, понравилась вам невеста? — спрашивала Прасковья Гавриловна, переживая то свадебное волнение, из-за которого такие женщины лезут устраивать чужие свадьбы.

— Во-первых, вы не должны мне говорить «вы», — ответил Кочетов, притягивая сваху за талию совсем близко к себе — вы будете моей посаженой матерью… А во-вторых, я сегодня хочу мадеры, чтобы вспрыснуть хорошее дело!

Прасковья Гавриловна ничего не ответила и бойко вбежала по лестнице своего дома, так что Кочетов, поднимавшийся за ней, мог любоваться ее белыми юбками и шелковыми модными чулками, так соблазнительно охватывавшими точно выточенную ногу.

В передней, помогая раздеваться свахе, он прямо обнял ее и поцеловал в затылок, где золотистыми завитками прятались отделявшиеся короткие прядки волос. Прасковья Гавриловна кокетливо ударила его по рукам и убежала в свою комнату с легкостью и грацией расшалившейся девочки.

«Э, да и посаженая маменька недурна…» — думал Кочетов, расхаживая в гостиной в ожидании мадеры и припоминая шелковые чулки.

— Вот что, посаженый сынок, ты порядочный повеса, — заговорила Прасковья Гавриловна, возвращаясь с бутылкой и рюмками. — Я думала о тебе гораздо лучше!..

— Мамынька, исправлюсь…

По возбужденному лицу Прасковьи Гавриловны румянец разошелся горячими пятнами, и она старалась не смотреть на гостя. Это оживление заразительно подействовало на Кочетова, и он разом выпил две рюмки.

— Ну, так что же, как невеста? — спрашивала Прасковья Гавриловна, глядя на Кочетова влажными глазами с расширившимся зрачком. — Славная девочка, право… Дом — полная чаша.

— Мне на эти пустяки наплевать, а главное — сколько старик дает за ней денег, — продолжал Кочетов свою комедию. — Будемте говорить серьезно, мамынька. Деньги — первая вещь, а уговор на берегу…

— Вот ты какой, а?.. А раньше что говорил? Теперь, видно, за ум хватился… Семен Игнатьич дает за дочерью пятьдесят тысяч, а после своей смерти остальное.

— А нельзя ли до смерти ухватить все, мамынька?

Прасковья Гавриловна откинулась на спинку кресла и посмотрела на Кочетова улыбавшимися глазами. Потом она налила себе рюмку мадеры и залпом выпила ее, поперхнулась и так смешно закашлялась. Кочетов ходил по гостиной, пил рюмку за рюмкой и дурачился все время, как школьник.

В окна смотрела душистая, летняя ночь. В Пропадинске хороши такие ночи. Из садика под окнами несло ароматом левкоев и резеды.

— Мне жарко! — проговорила Прасковья Гавриловна, стараясь не смотреть на жениха. — А вы, Павел Иваныч, большой повеса, и вот от вас-то я не ожидала ничего подобного.

Яков Григорьич долго и напрасно ждал своего квартиранта, подкрепляя свои слабеющие силы новой рюмочкой очищенной. Он так и заснул у отворенного окна, а Кочетов вернулся только утром, когда на соборе ударили к поздней обедне.

Осенью, ровно через год после своего приезда в Пропадинск, Кочетов женился на Прасковье Гавриловне.

Глава 7

Впоследствии Кочетов часто спрашивал самого себя, как он женился и зачем: бессмысленный чувственный порыв, безделье, легкомыслие — и вот результаты всего этого. В довершение всего он утешался тогда пошлой фразой, что «должен так поступить, как честный человек». Разве честные люди могут разыгрывать такие пошлости? У него было одно богатство: полная свобода, — но и это преимущество он оценил только теперь, как больные ценят свое потерянное здоровье.

Молодые жили в бубновском доме, который принадлежал, как оказалось, Прасковье Гавриловне, а не мужу. Этот богатый дом давил теперь Кочетова, как тюрьма, нет, хуже в тысячу раз. Все в этом доме, до малейших пустяков кричало ему, что он здесь чужой и что он занял место другого. Мебель, посуда, ковры и стены были свидетелями чужого счастья, может быть, короткого счастья, но все-таки счастья, а для него все это является свидетелем позора. Прасковья Гавриловна не постеснялась даже отвести ему тот же самый кабинет, где жил и умер Бубнов. Она даже не понимала, что это может его тяготить, и с удивлением спросила:

— Вам разве не нравится эта комната, Павел Иваныч?

Они были на «вы» с первого дня свадьбы, потому что Кочетов не мог называть жену теми же полуименами, как первый муж или братец Семен Гаврилыч. Да, с первого дня свадьбы дело у них как-то не пошло на лад, и виной была она, а не он. По крайней мере, он был в этом уверен, припоминая ту холодность и сдержанное презрение, с каким она к нему относилась.

— Вы меня не любите, Прасковья Гавриловна, зачем же в таком случае вы выходили за меня замуж?

— Для меня это простой практический расчет, а вот вы-то зачем женились на женщине, которую даже не могли любить?..

Она была, к несчастью, умна и зла. Даже, пожалуй, и не зла, а бывают такие особенные властные характеры, которые требуют покорности всего окружающего, включая сюда и неодушевленные предметы. Не будь она богата, Кочетов, может быть, и помирился бы с этим; но теперь его бесило и унижало; что же, он разве содержанка какая или продавал себя?.. Нет, извините, Прасковья Гавриловна, не на того напали… Чуть не каждый день происходили самые жаркие схватки. Каждый считал себя правым и во всем обвинял другого. Но Прасковья Гавриловна оказывалась настойчивее и выдерживала характер дольше. За нее были и знакомые, и вся прислуга, и даже общественное пропадинское мнение, то есть городские сплетни.

Выходя на улицу, Кочетов чувствовал, что на него указывали пальцами и шептались за его спиной. Он даже получил специальную кличку: «бубновский зять». Нечего сказать, отличная кличка… Конечно, могут сказать про всякого, что угодно, а важно то, чтобы совесть была спокойна, и Кочетов дал себе честное слово никогда не брать ни одного гроша от Прасковьи Гавриловны и решительно ничем не обязываться перед ней. Если она что делала для себя, он умывал руки.

— Мы к этому непривычны… — говорила она ему на своем горничном жаргоне, если он советовал ей сократить какую-нибудь статью ненужных расходов.

Как это он раньше не замечал, что она говорит совсем как судомойка или горничная и вообще самая дурацкая купчиха, каких только производил белый свет?

Когда Кочетову делалось уж очень тяжело, он отправлялся к своему бывшему хозяину квартиры Якову Григорьичу, который встречал его, как родного. В самом деле, перебирая своих пропадинских знакомых, Кочетов не имел ни одного близкого человека. А у Якова Григорьича было так хорошо всегда: не богато и не бедно, а середина наполовину. Даже та бедная комнатка, которую занимал Кочетов и которой стеснялся перед богатыми знакомыми, теперь так нравилась ему, и он чувствовал себя легче под низким, беленным известкой потолком.

— Что же это вы ко мне никогда не завернете, Яков Григорьич? — выговаривал доктор старику.

— А собираюсь, каждый день собираюсь, Павел Иваныч. Да все как-то недосужится: то то, то это. Хотя маленькие, а свои делишки гоношим.

Конечно, дело было не в этом, а просто старик стеснялся и раз сам проговорился:

— Уж я вам, Павел Иваныч, всю правду-матку скажу: все не могу я насмелиться… Два раза даже подходил к крыльцу, ей-богу, а как увижу эти ваши звонки да резные двери, меня точно ошибет что. И то думается, что люди мы простые, ни стать, ни сесть не умеем, а еще, пожалуй, и вас сконфузишь на людях-то.

— Что вы, Яков Григорьич! Как вам не совестно!

— Нет, уж оно так, Павел Иваныч. Вы, конечно, от своей доброты так меня привечаете, а я свое понятие держу. Все-таки заверну как ни на есть: трахмальную рубаху надену, сапоги со скрипом… хе-хе!

В сущности, старик был прав. Кочетов понимал то, чего он недоговаривал, и должен был согласиться с ним. Он сам бежал от своего богатства, а чужого человека приглашает.

Раз, когда они таким образом сидели и мирно беседовали, Яков Григорьич хлопнул рукой по колену и проговорил:

— А знаете, отчего Ефим-то Назарыч в землю ушел?..

— Какой Ефим Назарыч?

— Ну, значит, Бубнов. Конечно, по глупости и молодым он сильно испивал, — по купеческому званию бывает эта самая глупость, хорошо-с, а как женился — и остепенился. Другой человек-с… Жена — красавица, дом — полная чаша: чего хочешь, того просишь. Только этак прошло годика два — три, ему в голову и пади мысль, то есть оно опять глупость, ежели так со стороны глядеть. Совершенная даже глупость. Сами знаете, какой карактер обязательный у Семена-то Гаврилыча: увидит Прасковью Гавриловну и сейчас: «Пашенька, сестрица», — и прямо ее в губы целовать. Оно, конечно, брат, ежели так рассуждать, это даже и законом не воспрещается… да-с. А только Семен-то Гаврилыч сегодня в губы Пашеньку, завтра в губы, а люди-то, которые посторонние, значит, они уж свое примечают… Худого сказать нечего, а уж целый разговор выходит… С этого с самого Ефим-то Назарыч и заскучал, а потом в мадеру свою ударился. Оно и пошло и пошло…

Увлекшись своими стариковскими воспоминаниями, Яков Григорьич только теперь взглянул на молчавшего доктора, да так и остался с раскрытым ртом: Кочетов сидел бледный, как полотно, и смотрел на рассказчика такими страшными и остановившимися глазами…

— То есть я-то сам этого, конечно, не видал, а так люди болтают, — виновато пробормотал старик, желая поправиться. — Оно, конечно, пустяки, и я первый скажу, что ни капельки в этом правды нет.

— Конечно, все врут, — поддакнул доктор с какой-то странной улыбкой.

— Все врут. Ей-богу, все врут!.. — уже божился Яков Григорьич.

Доктор выпил рюмку водки, попрощался и ушел, а Яков Григорьич, оставшись один, посмотрел кругом, пожевал губами, хлопнул себя по колену и проговорил:

— Вот так хлопнул, старый дурак, а?.. Вот так убил бобра, а?.. Что же это я намолол?.. Ведь это называется без ножа зарезать живого человека. Совсем из башки даже выкатилось, что Пашенька теперь в дохтурши попала. Вот до чего доводит человека треклятый язык!

Действительно, болтовня старика ошеломила Кочетова, точно его ударили обухом по голове. Да, теперь все ясно, решительно все. Вот где секрет преждевременной смерти Ефима Назарыча. «Пашенька, сестрица… У нас все попросту!» Совершенно ясно: сегодня в губы сестрицу, завтра в губы… Нельзя же было Ефиму Назарычу ревновать жену к родному брату? Это было похуже «бубновского зятя». Кочетов отлично себе представлял эти ревнивые думы, это одиночество, потому что нельзя было показать глаз в люди… Может быть, Ефим Назарыч тайно следил за женой и сам же мучился своим шпионством. Да, вот одинокое бешенство, которое овладевало им, когда раздавались в доме шаги Семена Гаврилыча, его болтовня и жирный купеческий смех. А когда жена уезжала из дому, какая тоска надвигалась сюда, вот в эти самые комнаты, где Ефим Назарыч переживал свой позор!.. Вот отчего он стал бояться появления жены и притворялся спящим: он боялся не ее, а собственного позора, который она вносила с собой!

«Впрочем, это я так думаю, а в действительности ничего подобного, вероятно, никогда и не было, — думал Кочетов, хватаясь за голову. — Конечно, все это я сам придумал, а Бубнов пил свою мадеру — и вся тут психология».

Кочетов чувствовал, что у него точно что захлопнуло на душе. Ему противно было показываться в люди, а когда приезжал Семен Гаврилыч, он запирался в кабинет на ключ. Но странно: как только щелкнет пружина в замке, его так и потянет взглянуть, что они теперь делают в гостиной, о чем говорят… Даже хорошо было бы подслушать. Например, из столовой это очень легко сделать: приотворить дверь и в щель, между косяком и полотнищем двери, можно все отлично видеть.

— Нет, это гадко… отвратительно!.. — повторял себе Кочетов, шагая по кабинету. — Если другие люди делают подлости, то это еще не дает права самому делаться подлецом.

В кабинете Бубнова висел резной ореховый шкапик, в котором доктор нашел еще недопитые бутылки. Он сам теперь начал прятать сюда вино и потихоньку от жены порядочно напивался к вечеру, особенно когда Прасковья Гавриловна ездила к братцу или тот ее навещал. Что-то непреодолимое тянуло его к заветному шкапику, и он по рюмочке отравлял тело, мозг и душу. Раз, пьяный, когда все затихло в доме, Кочетов не утерпел и в одних носках отправился к жениной спальне, чтобы подслушать, что там происходит. Он не видал, как уехал Семен Гаврилыч, и подозревал, что он здесь… Подкравшись на цыпочках к дверям спальни, Кочетов припал глазом к замочной скважине и увидел… Он увидел, как полураздетая Прасковья Гавриловна, оглянувшись на затворенную дверь, подошла к такому же шкапику, какой у него был в кабинете, достала бутылку и залпом выпила рюмку, как делают записные пьяницы. Он нарочно постучал в дверь. Она загремела ключами и отворила с обыкновенным недовольным лицом — в спальне никого не было.

«Ведь это называется фельдфебельским запоем», — думал Кочетов, пошатываясь.

Глава 8

К подъезду бубновского дома каждый день утром с жалобным дребезгом подкатывались старинные дрожки на круглых рессорах. Весь Пропадинск знал этот экипаж, и по нему делалось известным, в каком доме больной, потому что старик Кацман ездил только по больным. Сгорбленный, сухой, он резко звонил и молча взбегал по лестнице во второй этаж, а оттуда торопливо проходил в кабинет.

— Ну, что, collega, как мы сегодня чувствуем себя? — спрашивал старик каждый раз, подходя к кушетке, на которой лежал Кочетов.

— Мне лучше, — обыкновенно отвечал collega и смотрел на Кацмана мутными, воспаленными глазами. — Кашель меньше, боль в боку не такая Острая.

— Мы скоро будем молодцом, collega, — говорил Кацман, считая пульс.

Раз, когда доктор отворил дверь в кабинет, он сделал было шаг назад: Кочетов стоял на ногах и смотрел на него с улыбкой. Ноги у него давно отекли, а он ходит.

— Точно на чужих ногах хожу или на подушках, — объяснял Кочетов с необыкновенною бодростью. — Через два дня я буду совсем здоров.

Это была подозрительная бодрость, и старик, усадив больного в кресло, долго качал головой.

— Мне совсем хорошо, — продолжал Кочетов, опуская бессильно голову на мягкую и высокую спинку кресла, — Только, знаете, меня ужасно беспокоит одно.

Оглянувшись на дверь, он шепотом прибавил:

— Мне кажется, collega, что я и Бубнов — одно лицо. Помните Ефима Назарыча Бубнова, который умирал вот в этой же самой комнате? Так вот мне и показалось, что я не Кочетов, а Бубнов. Это ужасная мысль! У меня даже холодный пот выступил на лбу, и я почти на четвереньках подполз к зеркалу. И что же?.. Представьте себе: из зеркала смотрел на меня живой Бубнов, то есть я сам… Мне так сделалось страшно, что я закричал, а когда прибежала Прасковья Гавриловна, я так же притворился спящим, как делал это Бубнов, и руки так же тряслись у меня…

— Вам нужно успокоиться, collega. Это был, конечно, бред.

— Ах, нет. Я и теперь то же самое чувствую. Опять начинаю превращаться в Бубнова. Вы замечаете, да?..

Кацман стоял и смотрел, строго сложив свои толстые губы. Collega был безнадежен — начинался паралич мозга. В яд больного был ужасен. Опухшее, серое лицо сквозило уже мертвыми тонами, глаза смотрели расширенными зрачками, разбухшее тело потеряло всякую жизненную энергию.

— Вы, может быть, чего-нибудь хотите? — спросил Кацман, чтобы сказать что-нибудь.

Больной сделал усилие и только показал на заветный шкапик, как это делал Бубнов. Он даже вытянул губы, чтобы сказать знакомое слово: «рю-умочку!» — но в легких не было силы, и вместо членораздельного звука со свистом вырвалась мертвая струя воздуха. Старик-доктор отворил шкапик, налил рюмку мадеры и подал больному, который с жадностью сделал один глоток, а остальное выплюнул.

— Какая гадость, — промычал больной и попросил поднять шторы. — Мне все кажется, что темно, доктор. Глаза, видно, ослабели.

— Это бывает, collega, а потом пройдет.

— Конечно, пройдет.

Состояние больного, когда начинались галлюцинации, было ужасно. В нем со страшной силой боролись два призрака. Очнувшись с холодным потом на лбу, он опять начинал думать, что мучился не он, Кочетов, а тот, второй, который неотступно преследует его день и ночь. Да, ночь… Какое это ужасное слово: ночь!.. Все затихнет кругом, и он входит в комнату. Вот эти тяжелые шаги, под которыми гнутся половицы, хриплое дыхание, скрип кресла, когда он грузно садится на него… У Кочетова захватывало дыхание в груди от ожидания, когда он не будет самим собой, а превратится в Бубнова; это самый мучительный момент, за которым сейчас же следовало облегчение. Иногда они разговаривали между собой, как хорошие старые знакомые, то есть опять-таки это был призрак разговора, потому что мысль не нуждалась в своей звуковой оболочке и вообще в каком-нибудь вещественном знаке.

Так продолжалось недели две, но потом больному вдруг сделалось лучше — он очнулся и посмотрел кругом осмысленным взглядом. Оставалась только легкая усталость, которую испытывает отдыхающий человек. Кочетову казалось, что он сделал какое-то длинное путешествие и только что вернулся домой.

— Позовите мне Якова Григорьича, — попросил он заглядывавшую в двери горничную.

Вот именно этого хорошего старика ему и недоставало. Потом он вспомнил то хорошее, что должно было его окончательно спасти. Ведь и раньше он думал об этом хорошем, но оно как-то ускользнуло из головы. Теперь Кочетов закрывал глаза, напрягая все силы, чтобы не забыть счастливого спасительного слова, которое он может передать только одному Якову Григорьичу. И как все это просто: уехать, нет, убежать… Кочетову даже сделалось весело, и он встретил с улыбкой входившего в кабинет старого приятеля. Яков Григорьич пришел к нему еще в первый раз и так смешно шагал по паркетному полу, точно он шел по льду или по стеклу. Оглянувшись на дверь, старик присел на стул к кушетке и угнетенно вздохнул.

— Яков Григорьич, вы меня совсем забыли, — попрекнул его больной.

— Это точно-с, виноват, Павел Иваныч, собирался, да все, знаете, делишки наши… Ей-богу, собирался!

— Да вы чего боялись-то?.. Я не сержусь, голубчик.

Больной с усилием перевел дух и опять улыбнулся.

— А мне вас так было нужно, — продолжал он, рассматривая отекшие пальцы. — Да, очень нужно… Помните, как я приехал в Пропадинск? Это была ошибка, а всякая ошибка ведет за собой целый ряд других. Прежде всего, я был дурной, бесхарактерный человек. Понимаете? Это с первого шага заметно. И в первый же день напился тогда. Ведь я не был пьяница, а напился… да. Потом пошло все остальное… и самое гадкое, что я делал, было то, что в своих собственных недостатках я обвинял других. Порядочный, уважающий себя человек не допустит ничего подобного.

— Что вы, Павел Иваныч, напраслину на себя взводите… Мало ли с кем что бывает?

— Нет, не то… Помните, что вы мне рассказывали про Прасковью Гавриловну и братца Семена Гаврилыча? Ведь я тогда поверил и потом следил за женой. Подсматривал и подслушивал… Не правда ли, как это гадко?

— Самое пустое дело, Павел Иваныч…

— Да. Если бы была правда то, что вы мне рассказали тогда, зачем бы ей выходить снова замуж?

— Это верно-с. Так я тогда сдуру обмолвился, больше по своей простоте дурацкой, Павел Иваныч.

— Знаете, мне тогда следовало уехать сейчас же… нет, нужно было бежать. На другой же день по приезде сюда. Запомните, пожалуйста, всего одно это слово: бежать. А у меня в голове иногда путается… Сам виноват, кругом виноват.

— Павел Иваныч, одно вам скажу: не вы первые… — умиленно шептал Яков Григорьич, покачивая головой. — Где же образованному человеку с этакой трущобою совладать?..

— Какой я образованный человек, — застонал Кочетов, тяжело перекатывая голову на подушке. — Просто имел диплом на легкую жизнь. Много нас таких-то!

— Нет, это уж совсем другое-с, Павел Иваныч… Трущоба, темнота-с, а тут свежий человек навернется, особенно молодой. Главное, кость в нем еще совсем жидкая, а у нас осатанелый народ, прямо сказать…

Кочетов вдруг замолк. У него закружилась голова от слишком сильного напряжения мысли.

— Не забудьте слово-то, — шептали посиневшие губы.

— «Бежать», Павел Иваныч?

Через несколько дней из бубновского дома тянулась к собору похоронная процессия. «Весь Пропадинск» шлепал за гробом по осенней грязи.

«Эх, Павел Иваныч, Павел Иваныч, — думал Яков Григорьич, шагая в хвосте процессии. — Жить бы да жить надо… ох-хо-хо!..»

Хищная птица

I

Погоня висела уже на хвосте. Слышен был топот приближавшейся бешеной скачки. По ходу догонявшей лошади старик догадался, что кучером у ревизора сидит Исайко, — так никто не проедет на сто верст…

— Ох, смертынька! — причитала толстая, закутанная в платки женщина, со страхом оборачиваясь назад. — Ох, у смерти конец…

— Молчи! — крикнул на нее старик, посылая лошадь одним движением вожжей. — Поменьше бы ела пирогов, так в жисть не догнать бы Исайке…

Женщина покорно замолчала. Висевшая над головой опасность совершенно сгладила всякую разницу между хозяйкой и кучером. Момент был решительный, и каждая минута могла погубить.

Спасение появилось неожиданно, то есть неожиданно для нее, а не для него. Топот по мерзлой дороге был уже совсем близко, лошадь начинала сдавать, но именно в этот момент попалась «росстань», то есть дорога разделилась, как в сказке, на три, и, как в сказке, старик направил свою кошовку по средней, на которой путнику «не видать ни коня, ни головы». Проехав сажен двести, старик остановил лошадь.

— Ну, Марья Митревна, за родительские молитвы ты ущитилась, — проговорил старик, слезая с облучка.

— И то, Акинтич, душенька вон…

Акинтич, худенький старичок с козлиной бородкой и глубоко посаженными темными глазками, снял шапку, чтобы удобнее прислушаться, пожевал губами и засмеялся.

— Эх, Исайко, Исайко, дал маху! — точно с сожалением проговорил он, надевая шапку. — Уж он ли, пес, не знает дорог в лесу, а ударил налево — думает, мы на Колчеган махнем, к Елисею Иванычу… Хе-хе!

Марья Митревна, охваченная страхом погони, с ужасом оглядывалась все назад, и ей было неприятно, что Акинтич смеется. Нашел тоже время… Старик перепоясался, поправил чересседельник, вытер полой шубы покрытые куржаком[358] ноздри тяжело дышавшей лошади и заворчал на нее:

— Ишь как жир-то тебя донимает, купчиху. На восьми верстах задохлась, толстомордая. Ужо вот я тебя выучу…

Несмотря на пятнадцатиградусный холод, лошадь вся дымилась, точно выскочила из бани. Она действительно была закормлена и едва дышала, раздувая крутые бока и мотая головой. Акинтич потрепал ее по крутой шее, еще раз оправил седелку и начал поворачивать.

— Ты это куда, Акинтич? — воскликнула Марья Митревна.

— А домой… — спокойно ответил старик. — Пусть теперь левизор нас по всем дорогам ищет, а мы домой потихоньку поедем. Как раз к самому чаю выворотимся… Савва Ермилыч, поди, заждался.

Старик опять засмеялся и прибавил:

— Недаром, видно, сказано, что у погони сто дорог, а у вора одна дорога… Хе-хе…

— Перестань молоть, — хозяйским тоном обрезала его Марья Митревна. — Ох, только бы господь пронес… Кажется, уж ничего бы не пожалела…

«Как же, не пожалеешь… Разговаривай! — думал Акинтич, взмащиваясь на облучок. — Тонул — топор сулил, вытащили — топорища жаль».

Теперь опасность миновала, и старик нарочно ехал тише, чтобы позлить хозяйку. Домой-то приедет гроза грозой, а теперь — вся в его руках. Вот уж обрадует Савву Ермилыча, как воротится живехонька…

Дорога шла ельничком. Деревья были точно обложены ватой, — зима была снежная, какой старики не запомнили. Начинало уже смеркаться. На случай встречи с кем — совсем хорошо. Разве лошадь только признает… Потом мягкими хлопьями повалил снег — еще того лучше.

Марья Митревна приободрилась и даже ткнула Акинтича кулаком в спину.

— Ты это што дремлешь-то, разиня?!

Акинтич сразу почувствовал себя старым верным рабом и точно сделался меньше. А как он давеча-то зыкнул на нее, на Марью Митревну. Ох, што только и будет!..

Когда кошовка подъезжала к Октайскому заводу, было уже совсем темно. Издали дома рисовались совсем неясно, и только яркими всполохами светилась фабрика.

— Слава тебе, истинному Христу! — вслух молилась Марья Митревна, когда кошовка быстро полетела по широкой заводской улице.

В избах уже зажигались огни. Навстречу попалась управительская пара, но кучер, видимо, не узнал Акинтича, который, на случай, отвернулся. Переехали плотину, которой перехвачена была река Октай, поднялись немного в гору, где стояли дома заводских служащих, и повернули направо. Лошадь сама повернула к большому полукаменному двухэтажному дому и остановилась у деревянных ворот, выкрашенных в серую краску. Акинтич соскочил горошком, постучался у калитки и крикнул:

— Эй ты, старый глухарь, шевелись!

Послышались торопливые шаги, сопровождаемые старческим кряхтеньем, грянул железный запор, ворота распахнулись, открывая широкий двор, обставленный со всех сторон службами и домовыми пристройками. Огонь был только в кухне, да наверху, в кабинете. С улицы в дом хода не было, и он походил на крепость.

— Ну, слава Христу… — как-то вся охнула Марья Митревна, вылезая из кошовки с большим трудом.

Она огляделась кругом и только потом достала из кошовки зарытый в сене кожаный мешок и с трудом дотащила его к заднему кухонному крыльцу. Акинтич проводил ее глазами до дверей и сердито отплюнулся.

«Эх, надо бы ее было поучить! — думал он, укоризненно качая головой, — Кабы левизор-то накрыл даве, так и но судам бы натаскалась и в остроге бы насиделась. Жадна больно…»

Марья Митревна прошла в кухню, где ее уже ждала стряпка с заспанным лицом. Она не успела выскочить навстречу хозяйке и смущенно ухватилась за кожаный мешок.

— Оставь, дура!.. — обругала ее Марья Митревна, не давая мешка.

Собственно, жили только в нижнем этаже, в маленьких, заставленных мебелью комнатах, а верх служил только для парадных случаев и стоял пустой. Марья Митревна прошла к себе в спальню, сунула свой мешок в угол, разделась при помощи стряпки и приказала:

— Позови сюда Акинтича.

Марья Митревна была еще не стара, но ее портила купеческая брюзглость. Лицо совсем заплыло, хотя еще и сохранились следы недавней красоты в русском стиле. Одевалась она по-купечески, а на голове носила черную шелковую «головку»[359]. В манере говорить и держать себя чувствовалась привычка быть деспотом. Это чисто сибирская черта, потому что в Сибири громадные торговые фирмы очень нередко управляются женщиной, особенно в раскольничьих промышленных семьях, а в купечестве наособицу, если у жены свой собственный капитал.

Акинтич торопливо разделся в кухне и, потряхивая своей маленькой головкой, пошел в спальню к «самой». Старик был такой худенький и жалкий, когда остался в одном полукафтане.

— Ну, что скажешь, старый черт! — встретила его Марья Митревна на пороге. — Я уж думала, ты меня ударишь…

— Дело-то такое, Марья Митревна… Виноват, — бормотал Акинтич, поводя костлявыми плечами, — Значит, надо тоже понимать, а твоя женская часть…

— Ладно, я с тобой еще поговорю…

Она ушла в спальню и вернулась со стаканом водки.

— Вот на, выпей… Тоже, поди, напужался. Да… Выпей да помни, ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.

— Ох, матушка, Марья Митревна, да руби меня топором — не пикну. Знать ничего не знаю, ведать не ведаю.

Марья Митревна сунула ему за труды гривенник и велела убираться. Не так бы она рассчиталась с ним:, ежели бы не нужный человек… Акинтич жил при доме с испокон веку и давно сделался своим человеком, от которого не было тайн. Очень ей хотелось сорвать на нем сердце, но уж дело такое подошло. Собственно, испугалась по-настоящему Марья Митревна только сейчас, и ей живо нарисовалась картина, как ревизор накрывает ее с поличным, — в кожаном мешке она везла ровно полпуда краденой платины, — как потом ее потащили бы к следователю в суд, а там и в острог. У нее пошел мороз по коже от этих мыслей. Марья Митревна присела на кровать и заплакала бессильными бабьими слезами.

II

Марье Митревне сделалось обидно до боли. Что она такое в самом-то деле? Другие мужние жены «сном дела» не знают. Живут себе, как курицы, а она-то какого страху напринималась… А все отчего? Если бы муж был у нее настоящий, правильный человек, так разве бы то было… Ей вдруг захотелось кому-то пожаловаться, поплакать, слушать утешительные слова, чувствовать сильную мужскую ласку, а вместо этого глотан слезы в одиночку. В следующий момент Марью Митревну охватило тяжелое чувство ненависти к мужу, который без всякого дела забрался наверх и без толку палит стеариновые свечи.

«Рад, что жена уехала, — вот и забрался в горницы! — думала она, вытирая слезы и поправляя перед зеркалом выбившиеся из-под косынки волосы. — Мадеру проклятую, поди, лакает… да. А сам, поди, еще думает, что вот влопается жена с платиной, посадят ее в острог, — так тогда, мол, полная моя волюшка…»

Взвинтив себя этими мыслями, Марья Митревна, не торопясь, направилась наверх, в горницы. Из низу вела узенькая деревянная лесенка со скрипучими ступеньками. В парадной передней было темно и в большой зале тоже. Идти в кабинет приходилось через гостиную, и Марья Митревна издали услышала бормотанье и хриплый смех самого.

«Так и есть, успел налакаться!.. — с ожесточением подумала Марья Митревна, сжимая кулаки. — Растерзать его, идола, мало… Ох, погубитель мой!..»

Дверь в кабинет была полуотворена, и из нее падала в гостиную золотая полоса света. Марья Митревна быстро схватилась за ручку, распахнула дверь настежь и остановилась на пороге как вкопанная. Она удивилась бы меньше, если бы в нее выстрелили в упор. В кабинете у письменного стола сидел Савва Ермилыч, небольшого роста худенький мужчина, с красным носом. Савва Ермилыч был пьян, пред ним стояла две пустых бутылки из-под мадеры — все это было в порядке вещей… Но Марью Митревну поразило то, что напротив, на кушетке, развалился сам горный ревизор Степан Иваныч Кульков, от которого она спасалась какой-нибудь час назад.

Неожиданное появление жены смутило хозяина, и он сделал попытку спрятать пустые бутылки, но Степан Иваныч, тоже худенький, длинноносый и черноволосый господин, не смутился, а поднялся самым развязным образом с кушетки (справедливость заставляет заметить, что он при этом заметно покачнулся, но это не может быть поставлено ему в вину, потому что он был пьян вот уже ровно пятнадцать лет) и проговорил:

— А, дорогая хозяйка… гм… Очень приятно… очень… да.

Марья Митревна не двигалась.

— Ручку-с, сударыня… Хе-хе!..

Он, покачиваясь, подошел к ней, взял за ручку и расцеловал прямо в губы.

— По-родственному… — объяснил он, подмигивая слезившимися глазами. — Ибо, мадам, Петр Великий сказал прямо… да… прямо… что пред господом мы все подлецы и мерзавцы… Значит, и выходим все родственники… Хе-хе!..

Марья Митревна только теперь опомнилась и отплюнулась:

— Тьфу ты, окаянная душа… Разве полагается мужних жен зря целовать? Ежели бы у меня был настоящий муж, так он бы показал тебе… А ты, пьяница, чего смотришь? — накинулась она с деланным азартом на мужа. — Какой ты муж, когда всякий у тебя на глазах может делать с женой, что хочет…

Савва Ермилыч только замахал руками, но на всякий случай выставил кресло впереди себя как баррикаду: Марья Митревна в гневе отличалась большой скоростью на руку. В периоды запоя она сильно колотила мужа чем попало, причем имела дурную привычку орать на весь дом благим матом, так что незнакомый человек мог подумать совершенно наоборот, то есть что пьяный Савва Ермилыч бьет ее, а не она его. Впрочем, сейчас его спас Степан Иваныч, который дрожащими руками налил рюмку мадеры и, расплескивая вино, поднес ее Марье Митревне.

— Ангел, прикушайте…

— Отстань ты, греховодник! — уже смягченно проговорила Марья Митревна, принимая рюмку. — Пьете тут, как дудки…

— Натура такая, Марья Митревна… И неприятно, а пьешь.

Эта короткая сцена сразу успокоила Марью Митревну. Значит, давешняя погоня была пустяки: просто кто-то ехал позади, а ей с Акинтичем показался ревизор. Хорош ревизор, когда его хоть выжми — вон как насосались с благоверным: муженьком!.. Она даже улыбнулась и подсела к столу.

— Хоть пригубьте, ангелочек, — упрашивал Кульков, — хотите, на коленях буду просить?..

Марья Митревна сама любила выпить, но делала это потихоньку ото всех, так что об этом не подозревал даже муж. А сейчас она сделала вид, что пьет из вежливости, чтобы не обидеть дорогого гостя.

— Ну, уж так и быть… — жеманилась она, прихлебывая вино маленькими глотками. — Уж только для тебя, Степан Иваныч…

— Ох, мать честная, вот уважила! Еще рюмочку, ангелушка…

Марья Митревна выпила вторую рюмку и раскраснелась. Ей сделалось вдруг так легко-легко, и она смотрела немного осовелыми глазами на топтавшегося на одном месте ревизора. И чего в нем страшного, подумаешь?.. Она его боится, а он к ней целоваться лезет… Уж истинно, что одна бабья глупость. Но эти легкие мысли скоро были нарушены пьяной болтовней ревизора. Положим, он и всегда плел невесть что под пьяную руку, а трезвым не бывал, но Марью Митревну взяло большое сомнение.

— Э, все меня считают пьяным дураком… — бормотал он, причмокивая и подмигивая. — А вдруг я окажусь умным? Хехе… Худо будет. Может быть, я и сегодня хотел быть умным? Ха-ха… Ведь хорошо быть умным, Марья Митревна? Ведь вы, душенька моя, приторговываете краденым золотишком…

— Перестань ты молоть, Степан Иваныч… Что только и скажешь?

— Нет, я к слову… А вдруг я умный: сейчас понятых… этак вечерком… обыск… хе-хе!.. А где-нибудь в уголочке и запрятан кожаный мешочек, да не с золотом, а с платиной… Все бывает, душа моя. На людях и смерть красна… Люблю я вас, а ежели говорить правду, так все вы воры… хе-хе! А ты не обижайся, ангелушка. Любя говорится…

Смущение Марьи Митревны увеличивалось еще больше тем, что Савва Ермилыч, вместо того, чтобы обидеться, хихикал, как дурачок, закрывая рот рукой. Самые строгие взгляды жены только сильнее разжигали эту веселость.

— Ох, матушка, уморила! — бормотал он, отмахиваясь рукой. — Так все воры, Степан Иваныч? Веселенькая компания, нечего сказать… А тебе выходит семейная радость вполне: получай родственников.

Марья Митревна, наконец, обозлилась. Перед ней были не муж и ревизор, а два пропойца. Она ответила в том же шутливом тоне, как говорил Кульков:

— А ты около себя поближе поищи вора-то, Степан Иваныч… Не тот вор, кто ворует, а кто вора покрывает.

— Правильно. Беру, только беру, душа моя ангельская, натурой: вот сигарок хорошеньких пришлешь — возьму, винца хорошего — тоже, балычка донского, икорки астраханской — все возьму да еще тебе же спасибо скажу. А вот денег, мать моя, не случалось брать… Не случалось, родная. Ни богу, ни черту не грешен… Хе-хе!.. Пьян да умен — два угодья в нем. Так-то, Марья Митревна…

— Чужая душа потемки, Степан Иваныч. Ежели кто и берет, так руки-ноги не оставляет…

— Пустое, мать… А я так буду говорить: ездил я вот сейчас по дороге на Колчедан… так… прокатиться… Кабы снег не пошел, так до Елисея Иваныча бы вплоть доехал. Хорошие у него пельмени жена делает… Еду я, а впереди кошевка… хе-хе! Я за ней, а она от меня… хе-хе! Из глаз так и ушла… Кабы я злой человек был, так разве бы выпустил добычу из рук? Начальство к празднику бы награду дало за поимку хищника…

— А может, так кто ехал?

— У меня нюх, сударыня, есть…

— Просто поблазнило тебе, Степан Иваныч…

— Я и сам то же думаю… Ну, да не в этом дело. Люблю я пошутить… хе-хе!.. А в другой раз и пожалеешь…

Кульков хлопнул Марью Митревну по плечу и, наклонившись к уху, шепнул;

— А настоящий, хороший петух никогда курицы не обидит… Вот ты и мотай себе на ус, мать. Хе-хе!

Кульков действительно взяток не брал, что было хорошо известно всем, но под пьяную руку любил поломаться. Марья Митревна поняла одно, что он ее узнал давеча, но хотел только попугать на всякий случай. А впрочем, кто знает, что у него было на уме…

Скоро Кульков совсем напился и, обнимая Савву Ермилыча, говорил заплетавшимся языком;

— Э, ангел мой, я все понимаю и все вижу… Вы друг у друга с промыслов золото да платину воруете, ну и воруйте. Aloe дело сторона. Много будет вам чести, ежели я еще себя буду беспокоить из-за вашего-то воровства.

III

Среди других уральских горных заводов Октайский занимал видное положение — не по своей специальности, как чугуноплавильный и железоделательный завод, а как центр золотопромышленности и платинопромышленности. Золотое дело началось здесь еще «при казне», как говорили старожилы, — в то доброе старое время, когда вся горнозаводская промышленность находилась ка военном положении. Но уже в это жестокое время успела проявиться характерная черта всей русской золотопромышленности, каравшаяся «зеленой улицей»[360] и каторгой, это — отчаянное воровство. Проявились и наметились типы будущих золотопромышленников, которые вырастали под давлением мысли о диком счастье и легком обогащении. В числе этих первых золотопромышленников ярко выделился отец Марьи Митревны, старик Мокрушин, который три раза наживал большое состояние, три раза его проживал и кончил самой обидной нищетой разорившегося золотопромышленника.

Марья Митревна выросла именно в этой обидной нищете. Отец лежал разбитый параличом, приходилось воспитывать маленьких сестер и братьев в самой ужасной обстановке. От прежнего великолепия единственным воспоминанием оставался старик Акинтич, не изменивший Мокрушину и в дни его падения. Это был типичный верный слуга, составлявший органическую часть «самого» Дмитрия Поликарпыча Мокрушина. Он носил еще на руках маленькую Маню, а потом служил ей, когда она убивалась над разоренной семьей, как птица над прошлогодним гнездом.

— Ох, Машенька, только бы нам чуточку дохнуть… — повторял Акинтич, жалея убивавшуюся над работой девушку.

Вероятно, в человеческой природе лежит не искоренимая ничем привычка непременно олицетворять причины своих неудач и бедствий. Старик Мокрушин умер с мыслью, что его разорил лучший друг Елисей Иваныч Шухвостов, с которым он делил и горе и радость, и удачи и неудачи. Даже полное разорение Шухвостова не оправдало его в глазах старого приятеля. Эта мысль перешла по наследству в семью, и Марья Митревна, находясь в самой отчаянной нужде, никогда даже не подумала обратиться за помощью к этому старому другу, даже когда отца уже не было в живых. Гордая девушка не хотела слышать самой фамилии Шухвостова и женским чутьем отвергала все его попытки помощи каким-нибудь окольным путем. Акинтич, умудренный житейским тяжелым опытом, пробовал привести к соглашению эту родовую ненависть, но все было бесполезно.

— Я тебя прогоню, — решительно заявила ему Марья Митревна. — Только посмей заикнуться о Шухвостове. Я умру над иголкой, пойду по миру, но от Шухвостова не возьму расколотого гроша.

— Марья Митревна, все люди — все человеки… — уныло повторял Акинтич, покачивая своей птичьей головкой. — Один бог без греха…

Марья Митревна, несмотря на нужду и горе, выросла красивой, здоровой девушкой. В свое время у нее явились и женихи, но все люди небогатые, которые не могли обеспечить родного гнезда. Один ей даже нравился. Но приходилось выбирать между личным счастьем и ответственностью пред сиротами, — Марья Митревна выбрала последнее. Она вышла за богатого старика Хлюстина, который перед свадьбой заявил ей:

— Скоро я помру… Все твое останется.

Тяжело пришлось Марье Митревне. Хлюстин был не злой человек, даже по-своему добрый, но страшный самодур. В его доме стояло вечное пьянство и кормилась целая толпа всевозможных проходимцев. Переход от отчаянной бедности к этому пьяному богатству как-то ошеломил Марью Митревну. Между прочим, она разыграла тут и свой первый роман с красавцем приказчиком. Мужу донесли, он жестоко ее избил и прогнал. Она опять вернулась к своей родной нищете, но на этот раз озлобленной и с отчаянной решимостью устроиться во что бы то ни стало. Теперь у нее была уже опытность. В числе вечных гостей Хлюстина бывал и Савва Ермилыч, богатый сынок из раскольничьей семьи. Он сильно пил и робко засматривался на развернувшуюся красоту Марьи Митревны. Он же первый пришел к ней, когда разыгралась драма, пришел сконфуженный, робкий, не смевший поднять глаз.

— Надо как-нибудь устроиться… — говорил он виновато. — Так нельзя.

— Устроюсь, Савва Ермилыч. Только вот выбрать прорубь получше… А вы ко мне не ходите — наговорят, не знаю что.

Однако он не послушался и стал бывать. Марье Митревне нравились его покорность и молчаливая любовь. Ей уже хотелось и мужской ласки, и покровительства, и сознания, что она не одна. Кончилось тем, что Савва Ермилыч сделался своим человеком., — Когда-нибудь старик умрет, — уговаривал он Марью Митревну, стеснявшуюся своим нелегальным положением. — Тогда поженимся, и никто ничего не посмеет сказать…

Но старик Хлюстин не желал умирать и под пьяную руку вспоминал про молодую жену. Раз он послал за ней и велел явиться непременно. Марья Митревна бежала, но ее поймали на дороге и силой заставили вернуться к грозному старому мужу. Она опять была жестоко избита и посажена в темный чулан под домашний арест.

— Наложу на себя руки, — заявила она мужу решительно.

По всей вероятности, она привела бы в исполнение свою угрозу, но избавление пришло само собой. Хлюстин был найден убитым, когда он ехал на прииск. Кучер мог показать только одно, что кто-то выстрелил «из стороны».

Этим дело и кончилось, а Марья Митревна получила полную свободу и свою седьмую вдовью часть. Выждав законные шесть недель, она вышла замуж за Савву Ермилыча, — вышла не любя, а так, для порядка.

Убийство Хлюстина так и осталось загадкой. Ближе всего могли заподозрить Савву Ермилыча, ко он в этот день был дома, а затем никто не мог бы поверить, что он решится на такое дело. Поговорили, посудили и помаленьку все забыли.

Умудренная первым опытом своего замужества, Марья Митревна вошла в дом второго мужа уже полной хозяйкой и с первых же шагов дала почувствовать свою тяжелую руку. Савва Ермилыч не смел пикнуть и в угоду жене отделился от семьи.

— Что же, ему такую бабу и нужно, — решили все, — Марья Митревна дохнуть не даст.

Устроившись по-новому, Марья Митревна несколько лет точно отдыхала. Она подняла на ноги и пристроила сестер и братьев и только тогда вздохнула свободнее.

В каких-нибудь пять — шесть лет Савва Ермилыч приведен был в состояние полного рабства. В собственном доме он казался приживальщиком, а все дела по промыслам забрала в свои руки Марья Митревна и с первых же шагов показала себя жохом-бабой. Впрочем, всем она говорила так:

— Мое дело женское… Я ничего не знаю. Как хочет Савва Ермилыч…

Что удивляло всех, так это то, что Марья Митревна по делам очень близко сошлась с Шухвостовым. Старая семейная вражда была забыта. Шухвостов пользовался довольно темной репутацией, как старый приисковый волк. У него всегда было по горло дела, и как-то всегда он не успевал. Говорили, что он висит на волоске, но год шел за годом, а Шухвостов все висел. В Октайском заводе его называли целовальником, потому что в молодости он сидел в кабаке.

О настоящем значении этого странного сближения знал только один старик Акинтич и только качал своей старой головой. С Марьей Митревной делалось что-то неладное. Ее охватила какая-то болезненная жадность. Кажется, и свою вдовью часть получила и мужнины капиталы все забрала, и все мало. Под рукой она повела крупную скупку краденой платины, которая быстро повышалась в цене. Шухвостов был ее правой рукой. У него не было таких денег, чтобы вести дело широко, да и стар стал, начал побаиваться. Одна Марья Митревна ничего не боялась и не обращала никакого внимания, что все на нее чуть пальцем не показывают.

— Поговорят да перестанут, — успокаивала она Елисея Иваныча, когда тот начинал волноваться. — И я про всякого могу сказать…

Интересно, что не боявшаяся никого и ничего Марья Митревна иногда трусила пред Акинтичем. На старика что-то находило. Он оставлял свой робкий вид и делался грубым.

— Куды деньги-то хапаешь, несытая душа? — сказал он ей однажды прямо в глаза. — С жиру бесишься.

Марья Митревна не нашлась, что ему ответить. Всю прислугу в доме она держала в ежовых рукавицах, и Акинтичу доставалось от нее вместе с другими, но в последнее время старик сделался раздражительным и грубил без всякого повода. Он приходил к Марье Митревне и заявлял:

— За жалованьем пришел…

— За каким это жалованьем?

— А вот за таким… При покойничке Дмитрии Васильевиче, когда он лежал больной, — за три года, после него до Хлюстина — тоже три года, при Хлюстине за три года да после Хлюстина за семь годов. Вот и считай: все шашнадцать годов.

— Да ты в уме ли, Акинтич?

— Даже очень в уме…

— Сыт, одет, в тепле — чего же тебе надо еще? Намедни гривенник дала тебе, да Савва Ермилыч гривенник, да сам на овсе сколько украдешь.

— Жалованье пожалуйте…

— Ну хорошо. Сейчас мне некогда, приходи завтра…

Это был обычный способ отделаться от сумасшедшего старика. Марья Митревна была скупа до того, что не стыдилась утягивать у прислуги гроши.

IV

После рокового разговора с пьяным ревизором Марья Митревна точно взбесилась. Досталось прежде всего, конечно, Савве Ермилычу. Когда Кульков ушел домой, она сразу набросилась на мужа.

— Откуда этот пропоец мог все вызнать, а?

— А я-то… я почем знаю.

— Нет, ты говори… Вместе душу пропиваете… Ты же вот и проболтался обо всем под пьяную руку.

— Ничего не знаю, Маша. Пить действительно пили, а больше никакого разговора не было.

— Растерзать тебя мало, пьяницу!..

— Маша…

— Молчать! Убью и отвечать не буду… Небось, Степан-то Иваныч пьян, а сам все знает и говорит как по-писаному. Откуда же ему знать, окромя тебя?

— Про Шухвостова он действительно говорил… Хвастался, что поймает его с платиной и что давно выслеживает его. Да я ему не верю… А тебя он любит.

— Ха-ха!.. Ох, смерть моя… Любит, говоришь? И тебя тоже любит? Ха-ха… А что касаемо Елисея Иваныча, так у него еще руки коротки… Фасоном не вышел… Пусть лакает свою мадеру, а Елисей Иваныч продаст его к купит на десяти словах.

Обругав еще пьяницу мужа, Марья Митревна спустилась к себе в спальню. Она долго ходила по комнате, стараясь разгадать, какими способами Кульков мог дознаться до всего. Ведь этак могла быть и крышка… Да еще он же, пропоец, и издевается над ней!..

Она достала из потайного шкапика бутылку восьмирублевой мадеры, как делала каждый вечер потихоньку ото всех, и стала пить одну рюмку за другой, чтобы успокоиться. Но спокойствия не было. Она бродила по спальне, как тень. Вино не действовало…

— Надо мной захотел, Степан Иваныч, посмеяться, — думала она вслух. — Нет, погоди… Слышал звон, да не знаешь, откуда он. Руки коротки… А что касаемо Елисея Иваныча, так он сам еще поучит вас.

Но кто же доносит обо всем Кулькову? Откуда-нибудь он все знает… Кажется, кроме стен, никто и ничего не видит, комар носу не подточит, а тут вдруг все известно. Мысль о тайном предателе засела в голове Марьи Митревны гвоздем. Да, он где-то тут витает невидимкой над самой душой и над ней же смеется.

— Савва Ермилыч, конечно, пропащий человек, только на такую штуку не пойдет, — продолжала она думать вслух. — Не таковский человек…

Потом она сообразила, что он не мог проболтаться и в пьяном виде, потому что ничего не знал. Кто же наконец? Где эта таинственная рука, которая готова была погубить ее каждую минуту?

Вдруг Марье Митревне сделалось все ясно…

Она накинула на плечи шаль и отправилась в кухню, где на полатях спал Акинтич.

— Эй ты, змей, вставай! — крикнула она.

Акинтич спал чутким стариковским сном и сейчас же проснулся.

— А… што? Ехать? — бормотал он спросонья.

— Оболокайся поскорее да приходи ко мне… Надо мне тебе одно словечко сказать.

Акинтич слез с полатей, разыскал свой кафтанишко, поворчал в пространство и, почесывая натруженную поясницу, побрел в спальню к самой.

— Эк ее ущемило… — ворчал он, шаркая ногами. — Не стало дня-то. Помереть спокойно не даст…

Марья Митревна сурово встретила его в дверях…

— Я тебе давеча дала гривенник?

— Было дело…

— Давай назад!

— Ну, это не модель…

— Сказано: давай!..

Такое начало застало Акинтича врасплох, и он смотрел на хозяйку ничего не понимавшими глазами. Но она повернула его за плечо и вытолкала в кухню:

— Неси сюда деньги, змей!..

Акинтич повиновался. Он полез на полати, где-то шарил долго руками, потом гремел деревянным сундучком и, наконец, вернулся.

— На, змея подколодная! — проговорил он, швыряя два пятака на стол. — На, давись.

Марья Митревна взяла деньги, спрятала их в карман и сказала:

— Ну, теперь поговорим, змей!.. А как ты думаешь, откуда вызнал Степан Иваныч?.. А?!.. Мы-то от него дураками гоним, а он вперед нас воротился и надо мной в глаза смеется. Все обсказал: и куда мы поехали и с чем поехали. Пряменько сказать: засрамил меня. Откуда бы ему все это вызнать?

— Не могу знать, Марья Митревна…

— А я тебе скажу: от тебя…

Акинтич сначала не понял, в чем дело, а потом отступил и замахал руками.

— Да, да, да!.. — наступала на него Марья Митревна. — Это ты, ты, ты… Ты продал меня, Иуда!.. Вон сейчас же из моего дома, и чтобы духу твоего не было…

— Куда же я пойду?

— Твое дело… Ступай к своему Степану Иванычу.

Она вытолкала его в шею. Акинтич вернулся в кухню, присел к столу и не знал, что ему делать. Очень уж обидело его хозяйское слово… Целый век прослужил, а теперь ступай на улицу, как слепая собака. Да и куда было идти? Акинтич остался и бобылем-то все из-за семьи Мокрушина, — не до женитьбы было, когда Дмитрия Васильича кругом беда обступила. А как он маленькую Машу любил…

— Ты все еще сидишь тут, змей?! — крикнула Марья Митревна, появляясь в дверях кухни. — Вон сейчас же…

Что происходило дальше — осталось неизвестным. Утром Марью Митревну нашли в кухне с раскроенным черепом. Акинтич даже не сделал попытки к бегству и точно сторожил покойницу.

— Что ты наделал, старик? — спросил следователь, Акинтич точно проснулся и ответил:

— Любил я ее, Машу… с измальства за родную.

На «шестом номере»

Глава 1

«Старик» сидел на обрубке дерева перед костром, смотрел на огонь и молча посасывал коротенькую английскую трубочку, начиненную злейшей российской махоркой. Он сидел так каждый вечер, охваченный какой-то блаженной дремотой, и это почему-то всех раздражало, хотя вечер полагался на отдых, и каждый мог распоряжаться им по собственному усмотрению.

— «Старик», ты ужасно походишь на сыча, когда так сидишь перед огнем, — раздраженным тоном говорила ему Прасковья Ивановна.

— Вы находите? — удивлялся «Старик».

— Нет, он походит на Будду, — уверял брат Парасковьи Ивановны Ефим Иванович.

«Старик» не отвечал, что еще сильнее раздражало всех, и Парасковья Ивановна поставила вопрос:

— Интересно было бы знать, о чем это чучело думает?..

В выражениях, как видите, не стеснялись, и только один «Старик» оставался неизменно вежливым. Он как будто считал себя немного виноватым, особенно, когда Парасковья Ивановна раздражалась, а последнее случалось слишком часто. Она даже плакала в такие моменты, что уже совсем не шло к ее рослой фигуре и грубому, почти мужскому голосу. У Парасковьи Ивановны, как оказалось, были нервы, чего раньше как-то никто не подозревал. Открылось это совершенно случайно, ровно через день, как она приехала на прииск. Дело в том, что в лесу постоянно насвистывала так называемая птичка «горюн». Она издавала всего одну ноту, протяжную и унылую, и эта музыка продолжалась целые дни. Парасковья Ивановна приходила в отчаяние и умоляла убить горюна.

— Зачем это убивать ни в чем не повинную птицу? — слабо протестовал «Старик», — Она ведь никому не мешает…

— А если я не могу слышать этих стонов? Она не поет, а стонет, как умирающая… Не могу, не могу!.. «Старик», ты ее непременно убей…

«Старик» покорно брал ружье и отправлялся выслеживать несчастного горюна. Но птичка была хитрая, забивалась в самую вершину какой-нибудь мохнатой ели, и невозможно было ее рассмотреть. «Старик» пробовал стрелять по вершине наудачу, но из этого ничего не выходило, — горюн замолкал на несколько минут, а потом его стоны начинали раздаваться где-нибудь в другом месте. Это была какая-то птица-невидимка. Особенно надоедала она по вечерам, когда в лесу водворялась мертвая тишина. Казалось, что горюн стонет прямо в ухе. Впрочем, волновалась не одна Парасковья Ивановна, и, если проклятая птица замолкала, все начинали ждать, когда она опять застонет. В конце концов выходило как-то так, что как будто виноват «Старик». Как это выходило, по какой логике — никто об этом не думал.

— Я убеждена, что этому идиоту доставляет удовольствие слушать горюна, — уверяла Парасковья Ивановна.

— Наверно, — поддакивал Ефим Иванович, во всем и всегда соглашавшийся с сестрой, — Вероятно, раньше «Старик» прикармливал горюна…

Последнее предположение являлось совершенной нелепостью и поэтому, вероятно, производило особенно сильное впечатление. Впрочем, «Старик» сам подал повод к такому обвинению. Раз, когда Парасковья Ивановна особенно к нему приставала, он заметил:

— Ну что же, пусть нравится… У каждого свой вкус.

В описываемый мной вечер «Старик» был особенно задумчив. Горюн так и надрывался где-то над самой головой. «Старику»- сегодня нравились эти стоны, потому что они отвечали его грустному настроению. Он не замечал, какая чудная ночь спускалась над горами, как обступивший приисковую контору лес тонул в мягком сумраке, как красиво всполохи красного пламени из сгущавшейся ароматной лесной мглы выхватывали какие-то причудливые тени, как землю постепенно охватывал торжественный покой, как на дне горной речки Полуденки, где были поставлены приисковые работы, поднимался волокнистый туман, точно пар от дыхания какого-то сказочного чудовища. Все кругом было торжественно-хорошо, хорошо строгой, молитвенной красотой, какая царит в дремучем лесу по ночам и которой отвечает здесь каждая линия. Как, например, хороши вот эти великолепные папоротники, придававшие всему какой-то таинственный, сказочный характер. Они убирали землю сквозным зеленым кружевом, точно в лесной гуще происходил таинственный праздник невидимых духов. Последних видели только молчаливые строгие ели, рвавшиеся в небо своими прорезными вершинами-стрелками, да пестрые дятлы, неумолчно долбившие гнилое дерево.

И вся эта красота дремучего северного леса сейчас не существовала для «Старика». Он сидел на обрубке дерева, свесив руки, и смотрел на огонь, где прыгали красные змейки. Его худощавое лицо, изборожденное преждевременными морщинами, сегодня казалось особенно некрасивым. Длинный нос, узенькие серые глазки, впалые щеки, жиденькая бородка песочного цвета — все было некрасиво. Все называли его «Стариком», хотя ему было всего под сорок. Эта кличка установилась за ним еще в школе, да так и осталась на всю жизнь. Он, впрочем, не протестовал, да и не интересовался собственной наружностью. И костюм сидел на нем по-стариковски — болотные сапоги, шведская кожаная куртка, поповская шляпа. Сейчас в голове «Старика» бродила одна фраза, которую он услышал еще утром. Парасковья Ивановна, когда еще пила чай, рассчитано-громко сказала:

— Он выезжает…

«Старик» чувствовал, что все смотрят на него, и стал внимательно наблюдать чаинки, плававшие в его стакане. Ему было как-то неловко и немного совестно. Он знал, о ком говорила Парасковья Ивановна, и не понимал, почему она говорит таким вызывающим тоном. И сейчас он повторял про себя эту фразу, повторял без конца, точно в голове у него ходил часовой маятник.

В разговоре не принимал участия только чахоточный черноволосый мужчина, одетый в синюю суконную блузу и широкополую соломенную шляпу. Он тоже сосредоточенно посасывал коротенькую английскую трубочку и время от времени с каким-то ожесточением сплевывал на огонь. Парасковья Ивановна наблюдала за каждым его движением и убеждалась все больше и больше, что он положительно красив, особенно, если смотреть в профиль. Ей хотелось заговорить с ним, но она не решалась нарушить его поэтической задумчивости. Вдруг скажет что-нибудь такое бабье, а у него в голове, может быть, происходит что-нибудь необыкновенно серьезное. Звали чахоточного господина Егором Егорычем, и он почему-то всегда обижался, когда его так называли. Отчего не Георгий Георгиевич? Парасковья Ивановна чувствовала, когда он сердится, и смущалась.

Около огня некоторое время царило молчание. Ефиму Ивановичу это надоело, и он проговорил вызывающим тоном:

— На Английскую набережную кули таскать… да!.. Сделайте милость, сколько угодно… Из меня отличный крючник будет.

В доказательство последней мысли Ефим Иванович даже засучил рукава, чтобы показать свои могучие руки. Сложен он был, действительно, богатырем, и только нежная, белая барская кожа несколько портила впечатление. Произнесенная тирада очень хорошо была известна всем присутствующим, потому что повторялась слишком часто. В переводе она означала, что Ефим Иванович недоволен чем-то. Не получив ответа на свой вызов, Ефим Иванович дополнил свою мысль:

— Мы черноделы, мужики… Что мне нужно? Русскую самую простую горошницу, потому что в ней много фосфора, потом кусок вяленой рыбы с душком, потому что в ней много йода, — и сыт, следовательно, независим, следовательно, моя нравственная личность ничем не подавлена.

Опять молчание. Ефим Иванович посмотрел кругом своими добрыми серыми глазами, разгладил окладистую русскую бороду и, по-видимому, остался доволен произведенным впечатлением.

— Кажется, пора спать… — нерешительно заявила Парасковья Ивановна, вынимая золотые дамские часики.

— Совершенно пора… — подтвердил Ефим Иванович, поднимаясь с места. — Мы не господа, чтобы сидеть до вторых петухов.

Егор Егорыч тоже поднялся и утомленной походкой направился к конторе. Парасковья Ивановна посмотрела уничтожающим взглядом на «Старика», который был всегда и во всем виноват, хотела что-то сказать, но круто повернулась и ушла молча. Ефим Иванович некоторое время оставался, чтобы хлопнут «Старика» по плечу и проговорить:

— Так-то, старина…

— А… что?

— Да так… Он, брат, выехал, то есть выезжает.

— Я это знаю…

— Мне, собственно говоря, плевать, «Старик». Ты знаешь — я человек прямой… да. Говорю откровенно… А чай ты пойдешь пить?

— Нет…

На «Старика» напало совершенно непонятное упрямство. Не спроси его Ефим Иванович — он пошел бы, а тут точно на пень наехал. Не пойду — и конец.

Глава 2

«Старик» несколько времени оставался у костра, не меняя позы. Он видел, как в конторе осветились окна, как задвигались тени, как растворялась и затворялась дверь, выходившая на широкое русское крыльцо, почему-то названное Парасковьей Ивановной верандой. Там готовили чай и легкий холодный ужин. «Старику» хотелось и закусить и напиться горячего чаю, но он с ожесточением повторял про себя, как раскапризничавшийся ребенок: «А вот и не пойду… да. Возьму и не пойду, а вы ешьте и пейте». По пути он припомнил, что еще год тому назад на месте нынешней приисковой конторы стоял дремучий ельник, и как он мечтал именно о такой конторе, где и светло, и Просторно, и дождь не мочит. Но вот явилась и контора, а он почему-то не решается перебраться в нее из своей землянки.

На веранде слышался громкий говор Ефима Ивановича, потом чему-то смеялась Парасковья Ивановна, а Егор Егорыч шагал из угла в угол с мрачным видом человека, приговоренного к смерти.

— Эй, «Старик», иди же чай пить! — громко крикнул Ефим Иванович, свешиваясь через перила веранды. — Парасковья Ивановна рассердится, если будешь капризничать…

— Я иду спать… — ответил «Старик».

Парасковья Ивановна нашла этот ответ почему-то смешным и залилась неестественным смехом. Это окончательно обидело «Старика», и он поднялся. Действительно, пора спать… Не торопясь, он зашагал разбитой походкой, как опоенная лошадь, к своей землянке, до которой было рукой подать — стоило только спуститься под гору, где над Полуденной живой пеленой сгущался туман…

От землянки падала разбегавшаяся полоса света, — это старый штейгер Лука натапливал очаг, чтобы ночью было теплее. Трубы в землянке не полагалось, и клубы дыма валили в открытую дверь. Старик сидел у очага, сложенного кое-как из камня-дикаря, и что-то помешивал деревянной ложкой в котелке, приставленном к огню. Над очагом висел медный походный чайник, заменявший самовар. Вода уже закипала и падала из носка чайника пенившимися каплями. Появление «Старика», очевидно, произвело на Луку неблагоприятное впечатление. Он сурово посмотрел на хозяина своими покрасневшими от дыма глазами и проворчал:

— Охота вам, барин, опять дым глотать…

«Старик» ничего не ответил и молча присел на корточки к очагу… Он вообще любил огонь и мог просиживать в таком положении целые часы. Избушка, вросшая в землю, была полна дыма, и только привычный человек мот усидеть перед очагом, не задохнувшись от кашля. Лука молча отодвинул свой котелок от огня, еще раз помешал ложкой приготовленное варево, посолил на глазомер и поставил на обрубок дерева, заменявший стол. Это была вкусная похлебка из пшена, приправленная сухой сибирской поземиной. «Старик» с величайшим удовольствием отведал варева и принялся есть. Правда, хлеб, лежавший на полке, припахивал дымом, но голодные люди не разбирают. Лука ел молча и сосредоточенно, стараясь не крошить хлеба и старательно облизывая ложку. Его худенькое, морщинистое лицо, с всклоченными волосами и жиденькой бородкой, походило на болотную кочку, если бы кочка могла принимать постоянно недовольное выражение. И сейчас Лука черпал варево с таким видом, точно в каждой ложке была новая обида.

— Ну, слава богу, бог напитал — никто не видал, — проговорил Лука, облизывая в последний раз свою ложку. — А теперь чай будем пить, барин.

Чаем Лука называл горный шалфей, который он собирал в период цветения и засушивал каким-то особенным образом. Заваренный в чайнике шалфей давал приторно-пахучий настой желтоватого цвета. «Старик» во время своих скитаний по уральским золотым промыслам поневоле привык к этому оригинальному напитку и не без удовольствия выпил две чашки.

Пока происходили эти церемонии, дрова в очаге прогорели, и землянка очистилась от дыма настолько, что можно было ложиться спать. Лука слазил на крышу и закутал свежей травой дымовое отверстие, заменявшее трубу.

— Ну, теперь, барин, и на боковую пора, — наставительно говорил Лука, плотно припирая расщелявшуюся дверь. — Свечку не будем зажигать? Не надо? Ну, и отлично… Тоже деньги плачены. Ох-хо-хо!.. Господи, прости меня, грешного…

«Старик» очень скоро уложился на просторных нарах, занимавших всю заднюю половину землянки. Он ощупью нашел все необходимое. В землянке было жарко, как в бане, но Лука страстно любил тепло и не признавал никакой вентиляции. Все равно к утру вот как выдует, и цыганский пот еще проберет. «Старик» должен был примириться и с этим, чтобы не обижать Луку. Он и не то видал, когда по неделям приходилось жить в полузатопленной водой землянке, как было при начале работ. Сейчас в землянке было «царство», как говорил Лука, сравнивая настоящее с прошлым. Тогда здесь всех-то десять человек спало, теснота, вонь, грязь.

«Старик» не мог уснуть и ворочался с боку на бок. Лука угнетенно вздыхал, припоминая какие-то тайные грехи. «С, господи милостивый, прости ты меня, раба недостойного. Микола угодник, моли бога о нас!» В землянке было темно, как в трубе.

— Барин, а барин?

— Ну?

Лука широко зевнул и проговорил сонным голосом:

— Ну, и просты вы, барин, как я на вас погляжу… Даже через число просты, а другим-то это и на руку, значит, ваша простота.

— Тебе-то какое дело до других, Лука?

— А ведь я все вижу… Не ослеп еще, слава богу. Даве вон стряпка Маланья какое слово выразила: «Вас, грит, с барином-то давно на подтопку пора отдать»… Ах, курва!..

— А ты не слушай, что болтает глупая баба.

— Да ведь, барин, маленькая собачка лает — от большой слышит. Тоже можем своим умом понимать… Тошно глядеть.

Лука сел и несколько времени с ожесточением чесал голову пятерней.

«Старик» молчал. Он предчувствовал неприятный разговор.

— Барин, вы спите?

— Нет…

— Давно я хочу вам одно словечко сказать…

— Говори, только не болтай глупостей, пожалуйста. Ты знаешь, что я не люблю глупостей.

— Какие глупости, барин… Что ни есть самое настоящее дело. Взяли бы вы эту самую Парасковью Ивановну — так, напримерно, говорю — да, как кошку, за хвост да об стену.

— Лука!

— Нет, уж позвольте, барин… Долго я терпел… все терпел, а сейчас не могу. К самому горлу подошло…

— Лука!

— Нет, уж позвольте!.. Ведь они все на готовое пришли? Так я говорю? Мы-то тут достаточно и пыли наглотались и грязи нахлебались, пока обыскали золото, а они, сделай милость, совсем на готовое слетелись. На готовое-то и я первый воевода.

— Да ведь они не сами пришли сюда, а я их созвал, Лука.

— А для чего позвали? Мы тоже очень это понимаем… да. Конечно, дело было верное, а одному не под силу — вот вы и набрали приятелев. И у нас, мужиков, то же самое бывает, только не так кончается. Конечно, не кормя, не поя, ворога не наживешь, а все-таки ты чувствуй, ежели тебя рылом в молоко, как слепого щенка, ткнули. Правильно я говорю, барин… Ну, а какие ихние поступки касаемо вас? Тошнехонько глядеть. И всему заводчицей эта самая халудра Парасковья Ивановна, чтобы ей ни дна ни покрышки!..

— Она?

— Известно, она… Все от нее и пошло. Пряменько сказать: совсем вас в угол загнали, как последнего раба. Для кого контора-то строилась? А как выстроили, она и пошла свои бабьи слова поговаривать: «Эта вот комната моя… эта братцу Ефиму Ивановичу… эта Егору Егорычу, а эта, слышь, чай пить». А вам-то ничего не осталось. Хорошо это?..

В темноте раздался тихий смех «Старика», и Лука только развел руками. Рехнулся, видно, барин, окончательно… Потом Лука рассердился, а барин продолжал хохотать, уткнувшись головой в подушку. Лука даже плюнул.

— Ну, Лука, еще скажи-ка что-нибудь про Парасковью Ивановну?

— А что мне про нее говорить: хоша и барыня, а все баба — одна у них вера. Вон и чаю вам не дала напиться… Сама, небось, целый самовар вылопала. Люта она чай пить… Одного сахару сколько стравит. То же и насчет ужины.

— Тебе обидно, что они ужинают, Лука?

— Не завидно, а просты вы… Только вот палкой вас не гонят. Прямешенько надо говорить. А я достаточно нагляделся. Форцу настоящего у вас нет, барин. По-настоящему-то, как вам следовало разговаривать с ними: «Пошолте вон, дармоеды!»

Глава 3

Прииск назывался довольно оригинально: № 6-й. По системе глухой речонки Полуденки, сбегавшей по восточному склону Урала, было разбросано очень много приисков, так что первому владельцу № 6-го было лень подбирать новое название. Место кругом было самое глухое, как вся северная часть казенной Гороблагодатской дачи. Даже проходившая через нее железная дорога не внесла никакого оживления, и промысловые пути сообщения находились в самом первобытном состоянии, а на № 6-й едва можно было пробраться только верхом. В летнее время горные болота почти прекращали возможность всякого передвижения, и только опытные таежные люди могли ехать верхом, по горным тропам и болотным «еланям». Парасковью Ивановну, принимая во внимание ее женскую слабость, а также кухарку Маланью перетаскивали в двух местах через болота на широких лубках. Это последнее постоянно ставилось «Старику» в счет, как самое яркое проявление женского героизма. Старый Лука, впрочем, объяснял иначе.

— Чего же тут мудреного? Волокли через болота, как две редьки. Известно: бабы. У ней, у бабы, уж такой закон — всего боится… Ежели бы она не боялась, так с ней и сладу бы не было.

«Шестой номер» на непривычного человека производил самое угнетающее впечатление, впечатление какой-то подавляющей тесноты, обидной уже потому, что на сорок верст кругом не было никакого жилья. Река Полуденка пробиралась между лесистыми, неприветливыми горами какими-то закоулками, и ее течение постоянно преграждалось разными естественными препятствиями — то загородит дорогу обочина горы, то каменный утес, то целая гора. Речная вода преодолевала все эти препятствия и достигала цели обходными путями, конечно, теряя много во времени. «Шестой номер» получил свое существование благодаря горе Чуман, которая точно сознательно загородила дорогу лесистым плечом живой горной воде. По расчету первого золотопромышленника, делавшего здесь заявку, золото именно должно было «подбиться» к этой горе благодаря задержанному течению. Образовался крутой, узкий и длинный лог, напоминавший брешь, сделанную каким-то неприятелем в основном горном массиве. Когда «Старик» в первый раз явился сюда, он не мог не согласиться с этим предположением и купил прииск с казенных торгов. Кто был этот первый предприниматель, где он пропадал сейчас — разорился, умер или разуверился в деле, — оставалось неизвестным, но идея продолжала существовать. «Старик» верил в нее и после целого года тяжелых испытаний и всяческих неудач добился своего. «Шестой номер» оправдал себя, как говорят на промыслах. Долго не дававшееся в руки золото, как заклятый клад, было найдено именно им, «Стариком».

Сейчас «Шестой номер» имел самый оживленный вид благодаря именно этой уверенности в открытой надежной россыпи.

Как по щучьему велению выросла и новая контора, и новая казарма на пятьдесят рабочих, и все признаки живой работы, а главное, точно в самом воздухе висело бодрое настроение и уверенность в завтрашнем дне. В «Шестой номер» теперь верили все. Это отражалось на всем, а главным образом на настроении рабочих.

Когда «Старик» ранним утром выходил из своей землянки, его ухо приятно поражал трудовой шум, висевший над весело работавшим прииском. В его душе невольно просыпалось горделивое чувство, что главным виновником всего является именно он и только он один. Теперь «Старик» с особенным удовольствием вспоминал то недавнее время, когда он бедствовал в своей землянке и приходил в отчаяние от преследовавших его неудач. Благодаря этим воспоминаниям ему особенно дорогой делалась вот эта самая землянка, в которой он столько пережил. Парасковья Ивановна никак не могла этого понять, захватив в конторе лучшие комнаты. Да, он будет жить в своей землянке, как живут другие рабочие. Только часть рабочих помещалась в новом корпусе, выстроенном на пятьдесят человек. Это были так называемые «кондрашные», работавшие по годовым контрактам. А большая часть рабочих помещалась по ту сторону Полуденки, в землянках или кое-как слаженных на скорую руку балаганах, прилепившихся к обочине горного увала, как гнезда стрижей. Тут жили старатели, работавшие с золотника намытого золота. По вечерам около этих балаганов так весело.

, курились старательские огоньки и слышались несмолкаемые песни. Без песни русский человек не умеет работать, а отдыхать тем больше.

Собственно прииск, где залетала золотоносная россыпь, делился на две неравных половины. На лучшей половине, где работали кондрашные, были поставлены хозяйские работы, что можно было издали заметить по зимней вскрыше турфов (верхний слой земли, прикрывающий россыпь), по только что устроенному пруду и особенно по большой золотопромывальной машине сибирского типа, которая называется «бутарой». Старатели работали вразброд, и каждый отыскивал счастье в свою голову. Промывка производилась ими на ручных станках, без всяких других приспособлений.

«Старик» с наслаждением обходил все работы, разговаривал с рабочими и чувствовал, что все эти простые люди уважают и любят его, за исключением, может быть, одного Луки, склонного ко всякому предательству по натуре. Верить коварному человеку было нельзя ни в чем, но «Старик» так сжился с ним, что отказать ему не мог.

— Слава богу, все хлеб едим от вас, барин, — повторял Лука, обходя со «Стариком» работы. — На что старателишки, и те мало-мало кормятся, которые ежели с умом…

Лука немилосердно грабил этих старателишек и всячески вымогал из них взятки, особенно, когда дело доходило до отвода новых делянок или приема намытого золота. До «Старика» доходили жалобы на этого старого негодяя, которого следовало давно прогнать, но «Старику» делалось как-то совестно за него же, и он, вместо того, чтобы обругать его по крайней мере, как-то заискивающе говорил;

— Лука, ты бы того, братец… гм…

— Я? Да я, барин… Ах, боже мой! — начинал клясться старый приисковый вор. — Да я для вашего интересу из своей кожи готов вылезти семьдесят семь разов с разом.

В доказательство последней метафоры Лука с ожесточением бросал свою шапку оземь и начинал креститься.

— Да я… Вот не сойти с этого самого места. Можно пряменько сказать: стараюсь, как неумытый пес.

— Все-таки, Лука, ты бы того… вообще, не очень… — еще более смущенно бормотал «Старик», — старатели жалуются…

— Старатели? жалятся? А того они не сказали вам, барин, что они есть первые воры?.. За ними какой глаз-то нужно иметь. Недоглядел, а они сейчас, напримерно, наше родное золото на сторону и потащат… Модель известная… Плачет об них острог, обо всех…

«Старик» всячески старался смягчить суровый режим старого хапуги и вора, но все его меры как-то не имели действия, и Лука имел полное основание смеяться над простоватым барином.

В конторе, где заседал Ефим Иваныч, тоже дело было как будто не совсем чисто, и недельные отчеты сплошь и рядом не сходились, причем Ефим Иваныч имел нахальство оправдываться близорукостью, благодаря которой постоянно смешивал цифры 3 и 5.

— Может быть, ты меня подозреваешь в воровстве? — обижался Ефим Иваныч, в конце концов, переходя в наступление.

— Нет, я этого не говорю, — оправдывался «Старик», проклиная свое желание посмотреть отчет за неделю. — А только, вообще…

— Пожалуйста, не отпирайся! — гремел Ефим Иваныч.

— Да, ей-богу же, я ничего… я так…

— Нет, говори прямо!..

«Старику» приходилось извиняться, и он даже краснел, как напроказивший школьник.

— Я, брат, на Английскую набережную кули таскать, — заканчивал Ефим Иваныч, — у меня разговоры короткие. А затем в этом проклятом лесу я окончательно потеряю здоровье…

Заботы о здоровье составляли, кажется, главную задачу всей жизни Ефима Иваныча, и это настроение поддерживалось Парасковьей Ивановной с какой-то ожесточенной энергией. Каждое утро, когда Ефим Иваныч выходил к чаю, она пытливо осматривала его и зловещим тоном говорила:

— Ефим, покажи язык… Мне кажется, что у тебя сегодня нехороший цвет лица. Тебе необходимо принимать железо…

Ефим Иваныч повиновался и даже ложился в постель, когда этого требовала Парасковья Ивановна. Вообще это был неисправимый дармоед, который мог в свое оправдание сказать только то, что Егор Егорыч еще больший дармоед, дармоед озлобленный, считающий себя вечно обиженным кем-нибудь. Судьба преследовала Егора Егорыча с замечательным постоянством и загнала его в конце концов в такую трущобу, как «Шестой номер». Пред всеми остальными он гордился тем, что был в Петербурге и насмотрелся там всяческих чудес, а главное, видел, как живут настоящие люди. Ефим Иваныч с завистью слушал его рассказы, из которых почему-то усвоил только одну фразу о таскании каких-то кулей на Английской набережной.

Глава 4

Через три дня Парасковья Ивановна за утренним чаем с таинственным видом проговорила:.

Он выехал…

Егор Егорыч и Ефим Иваныч, как по команде, посмотрели на «Старика», который молча пил чай один стакан за другим.

Это была одна из его дурных привычек, возмущавшая Парасковью Ивановну до глубины души. «Старик» имел обыкновение выпивать целых пять стаканов чаю, тогда как Егор Егорыч пил всего два. Егор Егорыч сейчас служил для Парасковьи Ивановны мерой всех вещей, той нормой, уклонение от которой в ту или другую сторону приводило ее в негодование.

В контору «Старик» приходил только пить чай и обедать, что его сейчас очень смущало. Он предпочел бы тысячу раз питаться у себя в землянке, но это было бы некоторой демонстрацией. Приходилось покоряться установившемуся режиму, хотя это и составляло для него настоящую пытку. Когда он приходил в контору, все умолкали и таинственно переглядывались между собой, точно в комнату вошел шпион. Положение получалось невыносимое, тем более, что присутствовавшие начинали обмениваться какими-то шифрованными фразами, о смысле которых он мог только догадываться. Особенно донимала «Старика» Парасковья Ивановна, принимавшая вид неумолимой судьбы. Если бы они все знали, как мучился и страдал «Старик» и вместе как было ему совестно вот за них же, за их несправедливое отношение к нему. Он даже краснел.

На «Шестом номере» собралась самая удивительная компания, какую только возможно себе представить. Приисковая жизнь, полная приключений, неприятных неожиданностей и поджигающего риска, создала целый контингент совершенно особенных людей, которых можно встретить только на золотых промыслах и которые никуда больше не годятся и нигде больше жить не могут. В большинстве случаев это самые неисправимые мечтатели и фантазеры, которые, не глядя ни на что, хотят силой вырвать у несправедливой судьбы свое счастье. Мысль о каком-то диком успехе служит главной основой этой промысловой психологии. Сегодня беден, как церковная крыса, а завтра богат. Для иллюстрации всегда имеются целые десятки самых ярких примеров самого бесшабашного обогащения, когда из ничтожества возникают миллионеры. Эти баловни судьбы у всех на глазах, и происхождение их богатства окружено целыми легендами. Их имена превращаются во что-то вроде обиходной монеты, делаются нарицательными настолько, что ими думают. Кто не знает Парфенова, Егорова, Мокрякова, Большакова? Все они начали ни с чего, терпели всевозможные превратности судьбы и закончили миллионами.

Может быть, самым неисправимейшим из этих мечтателей был Николай Сергеич Крутиков, он же «Старик». Это был человек, который мог существовать только на фоне приисковой обстановки и совершенно не существовавший вне ее. Он убил всю жизнь на промысловое дело. Начал он, как большинство, с небольшого капитала, доставшегося в наследство. Капитал был зарыт в одно лето, и «Старик» оказался выброшенным на приисковую улицу без гроша в кармане. Много лет он перебивался мелкой приисковой службой, по грошам скапливал небольшие суммы, чтобы зарыть их и опять мыкать горе, утешая себя несбыточными мечтами. Всегда оказывалось как-то так, что для счастья недоставало каких-нибудь пустяков, иногда нескольких десятков рублей, и другие обогащались там, где «Старик» разорялся. После каждого неудачного опыта он строго проверял себя и находил истинные причины краха. Это была настоящая школа неудач. Прибавьте к этому замечательное упорство и веру в себя, граничащую с помешательством. Знакомые считали «Старика» немного повихнувшимся и говорили:

— А черт его знает, дуракам счастье…

Последнее, кажется, служило главным основанием всей удивительной карьеры «Старика», так что в него даже начали верить, как в лунатика, который пройдет там, где нормальный человек свалится десять раз от страха.

Ближайший друг «Старика» (он питал всегда большое влечение к деликатным чувствам), Андрей Ильич Лизунов, тоже приисковое перекати-поле, особенно изощрял свое остроумие по поводу приятеля. Лизунов страдал остроумием, как другие золотухой или чесоткой. Друг Лизунов говорил так:

— «Старику» недостает только денег, чтобы сделаться богачом, а глупости для этого у него достаточно вполне.

Уколы дружбы «Старик» переносил стоически, как законное возмездие за скрытую слабость своей души, и сообщил первому Лизунову об открытом золоте на «Шестом номере». Это открытие было совершенно неожиданно и взволновало весь промысловый мир, как новое доказательство дикого счастья. Лизунов, получивший приглашение войти в компанию к верному делу, говорил:

— Да, да… Дуракам счастье. Этакому оболтусу, и вдруг богатство.

Приисковая жадная голь была убеждена в глубокой несправедливости судьбы и злословила по адресу «Старика». Во всей этой истории было что-то таинственное. «Старик» забрался с маленькими средствами в самую глухую трущобу, где и пропадал целое лето, питаясь одними сухарями и пшенной кашей. Осенью он вернулся пешком, оборванный, голодный, обросший волосами, как настоящий дикарь. Золото было найдено верное, но нужно было его взять, а для этого требовались средства. Тут выручил Лизунов.

— Мы составим компанию на паях, — объяснял он. — Ты будешь главным пайщиком, а другие дадут средства. Понимаешь?

«Старик» верил Лизунову, потому что любил его. На сцену сразу явились и капиталисты — Ефим Иваныч и Парасковья Ивановна Артюховы (они с часа на час ожидали наследства по-еле умиравшей третий год двоюродной тетки), а потом Егор Егорыч Иванов (у него был дом, принадлежащий жене, с которой он не жил пятнадцать лет). Составлено было формальное условие новой компании, и все отправились на «Шестой номер». Правда, что при отъезде у компаньонов не оказалось ни гроша за душой — тетка Артюховых продолжала еще умирать, а жена Иванова продала дом и бежала, но это были пустяки. Молва уже разнесла весть о золоте на «Шестом номере», и «Старик» без особенных затруднений нашел кредит. Компаньоны нисколько не были смущены этим обстоятельством и быстро вошли в роль настоящих владельцев. В успехах «Старика» они видели как бы косвенное оскорбление их и с негодованием говорили:

— Что же тут удивительного, если этому дураку дают деньги? Дайте нам, и мы бы тоже взяли…

Контора и казарма для рабочих были выстроены еще зимой. На «Шестом номере» жил в своей землянке всю зиму один «Старик», и компаньоны явились только весной, когда все уже было готово. Лизунов страшно раскритиковал все, что было сделано, и даже кричал на «Старика»:

— Так может делать только сумасшедший! Разве это контора? Конюшня какая-то…

Известно, что на Лизунова нельзя было сердиться: он всегда волновался и кричал, а на других тем меньше. В глубине души «Старик» даже был ему благодарен, потому что только Лизунов мог завезти Парасковью Ивановну в такую трущобу. На промыслах женщина представляет предмет роскоши, даже самая простая баба, а Лизунов приспособил настоящую даму. Парасковье Ивановне было за тридцать лет и особенной привлекательностью она не отличалась, а мужской голос, резкие манеры и красное лицо делали ее «полумужичьем», как говорил Лука. Но «Старик» всю жизнь провел бобылем и видел женщину так близко в первый раз. Он проникся каким-то благоговением к Парасковье Ивановне, в которой, как в фокусе, сосредоточивались все женские прелести. В довершение всего, Парасковья Ивановна была девица, то есть существо, затаившее в себе какое-то особенно таинственное счастье, которым имел быть награжден еще более таинственный избранник ее сердца. На «Старика» точно пахнуло никогда еще не испытанным теплом, и он часто смотрел на Парасковью Ивановну такими глазами, точно она могла вспорхнуть или разбиться.

— Этот дурак, кажется, влюблен в тебя, — заметил довольно грубо Ефим Иваныч сестре. — Я ему все ребра переломаю…

— Оставь его, — со вздохом проговорила Парасковья Ивановна: — пока он ничего еще такого не делает… Мало ли кто кого любит, — прибавила она таинственно — сердцу не прикажешь…

В специальном ведении Парасковья Ивановны оказалась вся область любовной психологии и жизни сердца вообще. На промыслах на каждую женщину смотрели очень уж просто, без всяких иллюзий даже, больше того — как на печальную необходимость, что Егор Егорыч мог подтвердить собственным примером.

Молчаливое обожание «Старика» сделалось неистощимой темой, особенно для Лизунова, который говорил:

— Дураки отличаются от умных людей тем, что каждый по-своему с ума сходит.

Про себя Лизунов называл Парасковью Ивановну приисковой кувалдой и чертовой куклой,

Глава 5

— Он приехал!..

Это случилось ночью, когда весь прииск спал. Штейгер Лука, страдавший старческой бессонницей, первый услыхал лошадиный топот и сразу определил опытным ухом:

— Три конника едут, барин…

— Как три? — испугался «Старик». — Лизунов уехал только с одним обережным…

Уехал вдвоем, а воротился втроем. Кто мог быть этот третий? В душу «Старика» закралось тайное предчувствие чего-то нехорошего, но в контору он не пошел. Утром все объяснится. Однако всю ночь он спал очень плохо и видел во сне какую-то невообразимую чепуху.

Утром Лука заметил:

— Коней-то было три, а голосов четыре… Четвертый-то как будто не по-нашему лопочет. Прах его разберет…

«Старик» умылся, оделся и отправился в контору с тайным предчувствием чего-то дурного… На «веранде» вся компания уже расположилась вокруг чайного стола. Когда он подходил, раздался громкий крик:

— Дур-рак!.. Дур-рак!..

Все разом захохотали, особенно Парасковья Ивановна. «Старик» остановился в смущении и только теперь заметил большую медную клетку с попугаем. Это был сюрприз Лизунова Парасковье Ивановне, которая всю жизнь мечтала о говорящем попугае. Парасковья Ивановна сияла.

Лизунов, плотный мужчина с окладистой бородой и веселыми голубыми глазами, приветствовал «Старика» с снисходительной фамильярностью:

— Ну, здравствуй, старина. На попку ты не сердись… Птица — все-таки умная. А вот я еще компаньона привез; прошу любить и жаловать… Федор Матвеич Пржч.

Раздался опять общий хохот. Парасковью Ивановну начали душить слезы. Из-за стола поднялся господин с лихо закрученными усами, стриженный под гребенку и одетый в канаусовую шелковую рубашку и бархатную поддевку.

— Это я, — коротко объяснил он, протягивая руку. — Моя фамилия действительно немного странная для непривычного русского уха, но я — серб и ничего не могу поделать. Можно произносить так: Пржич. Это все равно…

«Старик» в это время сосчитал присутствующих и окончательно смутился: получилась роковая для него цифра шесть. Эта цифра положительно преследовала его.

— Я с ним случайно познакомился, — объяснял Лизунов, прихлебывая чай из своего стакана, — и просто ахнул, когда узнал фамилию. Да ведь такого человека до самой Москвы не сыщешь, а нам в самый раз… Он, брат, дока по части двойной итальянской бухгалтерии. Ты вот все на Ефима Иваныча нападал за счета, ну, теперь мы все дело поведем начистоту. Вообще надо сосчитаться. Короче счеты — дальше дружба…

— Что же я… я ничего не имею против, — виновато бормотал «Старик». — Я очень рад.

«Старик» понял только одно, что этот Пржч и был тот самый таинственный он, о котором говорила Парасковья Ивановна. Она была предупреждена Лизуновым с какой-то «оказией». Затем «Старик» понял, что Егору Егорычу дана была уже чистая отставка и девичье сердце Парасковьи Ивановны билось теперь для этого сомнительного сербского человека. Очевидно, Лизунов для этой цели и привез его. Он не мог жить, чтобы не выкинуть какой-нибудь замысловатой штуки. Егор Егорыч сидел темнее тучи, — еще раз он должен был пострадать от женщины. О, несправедливая судьба! О, неумолимый жребий!..

Чай прошел очень весело. Лизунов привез два новых анекдота, которые рассказал еще раз для «Старика». Все опять смеялись, а Пржч играл золотой цепочкой и внимательно наблюдал. «Старик» смотрел в свой стакан, как приговоренный к какому-то наказанию.

— Да, чуть не забыл… — спохватился Лизунов — золото я сдал, получил за него ассигновки, а за них деньги. Пришлось немного потерять из комиссии, ну, да ничего не поделаешь. Вот Пржч все разберет… Он в этих делах собаку съел. Ты ничего не имеешь, конечно, что я купил попугая на компанейский счет?

— Решительно ничего…

— И еще привез два олеандра и банку варенья. Ты согласен?

— Очень…

— Ну, вот… я был уверен. Ведь Парасковья Ивановна у нас одна, а наша обязанность услаждать ее жизнь в этой трущобе.

— Я вас совсем не просила делать сюрпризы… — жеманно ответила Парасковья Ивановна.

За завтраком «Старик» был свидетелем очень интересной сцены, которую понял только потом. Главным действующим лицом была Парасковья Ивановна. Она, очевидно, старалась показать себя с самой лучшей стороны перед новым человеком и завела горячий спор.

— Я разделяю людей на две половины, — ораторствовала она: — одни эксплуатируют, а другие, которых эксплуатируют. Так было всегда и, вероятно, будет.

— Вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, — сказал Пржч с мягкостью большого человека, который говорит с ребенком. — Да… Наконец эксплуататора всегда можно ограничить.

— По-моему, все надо начистоту! — вступился Ефим Иваныч. — А иначе на Английскую набережную кули таскать.

— Я говорю вообще о человеческой природе, господа, — объясняла свою мысль Парасковья Ивановна: — отдельные факты решительно ничего не доказывают… Вы встретили на улице хромого, что это доказывает? Это не значит, конечно, что все должны быть хромыми, а только то, что существуют уроды.

Весь спор сводился на эксплуатации кем-то и кого-то. Егор Егорыч мрачно смотрел на «Старика» и с ожесточением жег одну папиросу за другой. Время от времени и другие тоже поглядывали на «Старика», но он ничего не понимал, больше, он решительно не желал ничего понимать. Его бессовестность начинала возмущать Парасковью Ивановну в окончательной форме.

— По-моему, просто есть нравственные уроды, как и физические, — подчеркивая слова, заметила она: — они утрачивают даже способность стыдиться…

За обедом обсуждалась та же тема об эксплуатации, эксплуататорах и эксплуатируемых, и «Старик» опять притворился ничего не понимающим. Это было возмутительно до последней степени.

Вечером, впрочем, все разъяснилось.

После ужина Лизунов отправился провожать «Старика» до его землянки. Ночь была великолепная, и впечатление портилось только стонами неугомонного горюна, который нынче насвистывал даже ночью. Лизунов взял «Старика» под руку и, шагая рядом, говорил самым задушевным тоном:

— Ты знаешь, «Старик», как я тебя люблю? Никто не желает тебе добра столько, как я… Согласен?

— Тебе повезло дикое счастье… да? Так… но это еще не значит, что ты должен эксплуатировать своих друзей.

— Я?! Эксплуатировать?!

— Да, эксплуатировать. Ты знаешь, что я человек откровенный и говорю прямо. Все возмущены против тебя, а всех больше Парасковья Ивановна. Мне большого труда стоило уговорить ее остаться здесь, — то есть на «Шестом номере».

— И она против меня?

— Она-то и есть главная… ну, как это сказать? Главный твой враг… то есть не враг, а недовольная. Я тебе говорю все это только по дружбе… Понимаешь? Между нами, как говорят французы. А потом, какое мое положение? Я их всех пригласил в компанию, и вдруг… Вообще ты меня поставил в самое невозможное положение.

— Что же мне делать? — взмолился «Старик»: — ведь я никому не делал зла… я не хотел… а Парасковья Ивановна просто несправедлива ко мне.

— Ну, ты совсем не знаешь женщин, а все женщины, братец, одинаковы. Они созданы несправедливыми… Вообще не стоит говорить. Да… Так вот я — ты знаешь, как я люблю тебя — и привез этого Пржча. Пусть он всех нас рассудит.

— Позволь, почему же именно он, а не кто-нибудь другой? Ведь он совсем чужой человек…

— Вот это-то и важно, что он совсем чужой, а это значит, что он будет совершенно беспристрастен. Понял?

— Что же, вы хотите судить меня?

— Не судить, а только разобрать все дела. Путаница, понятно, выходит, а для компании это смерть… понимаешь… У него только фамилия сербская, а сам он настоящий русак. Водку так и хлещет… Даже закуски никакой не признает. Вот какой, брат, человек… Слабоват насчет баб, ну, да это нас не касается. Пусть за Парасковьей Ивановной ухаживает… Ха-ха!.. Она давеча за обедом чуть шею себе не вывихнула — все заглядывала на него.

«Старик» нахмурился. Его охватило в первый раз нехорошее ревнивое чувство. Положим, Егор Егорыч пользовался всегда некоторыми преимуществами, но к этому «Старик» уже привык и примирился до известной степени, а тут совсем другое. «Старик» возненавидел проклятого сербского человека…

Глава 6

С появлением Пржча положение «Старика» сделалось совершенно невыносимым. То, о чем он раньше мог только догадываться, теперь сделалось фактом. Если бы фальшивая монета могла чувствовать свое фальшивое положение, вероятно, она испытывала бы то же самое, с той разницей, что она не могла бы любить Парасковью Ивановну и ревновать ее к проклятому сербскому человеку.

А компаньоны продолжали что-то замышлять против «Старика» и посвящали Пржча во все компанейские тонкости. Когда появлялся «Старик», они демонстративно умолкали и переглядывались между собой. Парасковья Ивановна непременно кончала разговор темой об эксплуатации, и «Старик» начинал краснеть, что было явным доказательством его виновности. А между тем «Старик» краснел за них же, за их слишком откровенное нахальство. Если бы Парасковья Ивановна могла видеть то, что делалось в душе «Старика», она никогда не говорила бы об эксплуатации. К заговору был приобщен и штейгер Лука, который был рад показать, что было нужно компаньонам. Он теперь стал держать себя с «барином» свысока, как настоящий предатель.

«Ужо барину-то канпаньены подвяжут хвост куфтой, — размышлял про себя Лука: — Лизунов-то вот как достигает…»

Участь «Старика» была решена вперед, и Лука, в качестве опытного приискового дипломата, старался предупреждать события, выгораживая себя. Будет, послужил «барину», пора и честь знать. Лука тоже начал считать «барина» виноватым во всем и быстро убеждался, что это именно так.

В сущности, говоря, «Старик» ждал разрешения собиравшейся над его головой грозы с спокойным сердцем потому, что чувствовал себя кругом правым, и ему было даже жаль неблагодарных компаньонов, ослепленных жадностью. Да, богатство было вот тут, в двух шагах, и блеск золота вызывал алчность, затемняя все проявления совести. В этой азартной игре он оказывался теперь лишним, и он ушел бы с прииска, предоставив все компаньонам, если, бы не Парасковья Ивановна. Ему хотелось от кого-то защищать ее, просто сказать ей наконец, какой он простой и хороший человек и как он любит ее. Про себя «Старик» говорил необыкновенно убедительные монологи, как не умел говорить даже Егор Егорыч, был находчив и остроумен больше Лизунова, даже смел и нахален, как Пржч. Ведь женщины любят немножко нахальства, того нахальства, которое действует на них неотразимо. О, как «Старик» понимал отлично все, решительно все, и, когда Парасковья Ивановна была бы его, он объяснил бы ей, что по натуре он совсем не нахальный человек и что сделался остроумным по необходимости. Раздумавшись на эту тему, «Старик» удивился, как это Парасковья Ивановна не видит всего того, что было скрыто в нем? Ведь он решительно всех умнее, храбрее, остроумнее, и если говорить правду, то и красивее. С этой точки зрения и Егор Егорыч, и Лизунов, и Пржч казались «Старику» такими маленькими, чем-то вроде очень смешных насекомых, о которых не принято даже говорить из вежливости. А они еще мечтают что-то такое устроить ему…

— Ты, брат, того… не обижайся… — несколько раз успокаивал Лизунов, принимая дружеский тон, — твое дело верное, и для тебя же лучше. Чтобы не было личностей, мы пустим вопрос на баллотировку. Одним словом, парламентский способ.

— Да я и не беспокоюсь… Делайте, что хотите.

— Ну, вот отлично. Я тебя всегда уважал, как порядочного человека… Ты знаешь, как я тебя люблю.

— О, да…

Лизунов даже обиделся, когда на его слова «Старик» скептически улыбнулся. Это было еще первое проявление какой-то совершенно непонятной самостоятельности. Ему говорят серьезно, а он смеется… Это хоть кого может взорвать. А «Старик» стоял и улыбался. О чем они так хлопочут? Если бы они знали, как ему решительно все равно. Давно ли он сам мечтал о богатстве, и вот оно почти в руках, но сколько неприятностей оно принесло ему сразу! Давно ли он так любил вот хоть этого Лизунова и верил ему во всем, а сейчас он не может не видеть, как Лизунов хитрит с ним и продает его не хуже предателя Луки. Если бы не Парасковья Ивановна, с каким удовольствием он бросил бы все, чтобы снова сделаться перекати-полем. Ведь это счастье — верить всем и жить так, как хочется.

В конторе, когда «Старик» уходил после вечернего чая в свою землянку, шли самые оживленные совещания.

— Он это нарочно делает, чтобы досадить нам, — объясняла Парасковья Ивановна поведение «Старика»; — я ему предлагала взять мои две комнаты, но он упрям… По моему мнению, у него на чердаке не совсем того…

Парасковья Ивановна в подтверждение своих слов вертела пальцем около своего лба, и все находили это остроумным.

— Меня удивляет одно, как такой человек мог найти золото? — говорил Пржч. — Положим, дуракам счастье, но все-таки…

— А вы забыли упрямство? Только из одного упрямства… Какой разумный человек в состоянии был бы прожить здесь один целое лето? Это, знаете, прямо сумасшествие…

— Очень милое сумасшествие, за которое теперь приходится расплачиваться другим.

— Мы его будем судить судом Линча, — предлагал Ефим Иванович, припоминая какой-то роман Эмара; — кажется, все достаточно натерпелись от него…

Молчал, по обыкновению, один Егор Егорыч, считавший себя обиженным больше других. Утратив благосклонное внимание Парасковьи Ивановны, он теперь ко всем относился с презрением. Разве это люди? Если бы они знали, чем мог быть и чем должен был быть Егор Егорыч… Несчастные, они даже и представления не имеют, какие бывают люди. А всех отвратительнее была Парасковья Ивановна, проявившая способность быть только бабой.

— Что же, господа, потребуемте от него отчет по предварительным расходам, — предлагал Лизунов, — тогда: все будет ясно.

Это предложение было встречено общим сочувствием, потому что все надеялись на неаккуратность «Старика», и Лука тоже уверял, что никаких счетов не писалось.

Некоторое замешательство произошло только по вопросу о том, как потребовать у «Старика» этот отчет. Ефим Иваныч заявил откровенно:

— Что касается меня, господа, то я ни за какие коврижки к «Старику» за отчетом не пойду… Мне еще жизнь дорога, а неизвестно, что у него на уме. Возьмет да прямо в упор и выстрелит… Лука видел у него револьвер.

Это было уже смешно, и Лизунов вызвался все устроить. Он отправился в землянку к «Старику» днем, вскоре после обеда, когда он имел обыкновение сидеть с трубочкой у огня.

— Як тебе по делу, «Старик», — начал Лизунов, подсаживаясь напротив; — предупреждаю вперед: не обижайся.

«Старик» только посмотрел на него своими усталыми глазами и пустил густой клуб табачного дыма.

— Видишь ли, в чем дело… Одним словом, ты знаешь, что у меня нет ничего заветного, когда дело коснется тебя. Я это так, к слову…

— Ну?..

— Мы, то есть компаньоны, решили, то есть не я, а другие… да, решили потребовать от тебя отчета предварительных расходов по разведкам на «Шестом номере». Ведь эти расходы должны быть разложены на всех поровну… Понимаешь?

— Что же, я ничего против этого не имею. У меня все записано…

— Вот и отлично… — забормотал Лизунов, не ожидавший такого исхода своей дипломатической миссии, — да, отлично; ты знаешь, вообще, как я…

«Старик» ушел к себе в землянку, долго где-то рылся, что-то бормотал себе под нос и наконец вынес толстую приходо-расходную книгу в очень подержанном переплете.

— Вот, — коротко объяснил он, — тут все есть. Все мои оправдательные документы…

— Прекрасно. Я всегда был в тебе уверен, то есть в твоей аккуратности. Позволь-ка, я посмотрю…

«Старик» передал книгу, а потом схватил ее и потянул назад.

— Видишь ли… гм… — бормотал он смущенно, — эту книгу я никому не могу дать…

— Вот тебе раз!..

— Да уж так… кроме расходов, у меня тут занесены кой-какие заметки совершенно личного характера. Я могу только сам прочитать, то есть запись расходов.

— Гм… Знаешь, это немного странный способ отчитываться. Ведь эта книга — официальный документ, следовательно она принадлежит уже не тебе одному, а всей компании.

Глава 7

«Старик» проявил невероятное упорство по поводу расходной книги, и потребовалось деятельное вмешательство самой Парасковьи Ивановны, чтобы ее отнять. Парасковья Ивановна именно отняла — пришла в землянку и отняла, несмотря на общественное мнение, относившееся к таким визитам неопытной девушки в берлогу старого холостяка не совсем одобрительно. Все дело, конечно, заключалось в ненасытном женском любопытстве. Что такое мог написать «Старик» в этой таинственной книге?

— Сделайте это для меня, «Старик», — с предательской ласковостью уговаривала Парасковья Ивановна, она в последнее время для большей язвительности говорила «Старику» «вы». — Понимаете, для меня?

— Я не знаю… право… — замялся растерявшийся «Старик». — Это я для себя писал…

— Тем интереснее… Ну, не упрямьтесь, голубчик!.. Ведь это вам решительно ничего не стоит…

Парасковья Ивановна заискивающе улыбнулась, а эта улыбка окончательно погубила «Старика», как отравленная смертельным ядом стрела.

Таким образом таинственная книга очутилась в конторе. Составилось что-то вроде военного совета. Лизунов перелистывал книгу и пожимал плечами.

— Это какой-то роман, господа… — заявил он наконец с недоумением. — То есть дневник… Кто будет читать, да и читать ли? Говоря между нами, тут, вероятно, напорота страшная чушь.

— Читать! читать!.. Эго лучший документ для наших целей…

По писанному все читали с трудом, и дело было предоставлено Егору Егорычу на том основании, что он когда-то был актером и даже играл на гитаре.

Все приготовились слушать. Егор Егорыч развернул книгу, разгладил измятый лист ладонью, откашлялся и спросил:

— Так читать, господа?

— Читать, читать…

Водворилось молчание. Егор Егорыч еще раз откашлялся и начал:

«16-го июня 1892 года, вершина реки Полуденки. Бывают, положительно, роковые цифры, какой для меня является шесть. Судите сами. Родился я в 1856 году (самая непоправимая ошибка в моей жизни), сейчас я имею от роду ровно 36 лет, выгнан я из шестого класса гимназии, ровно шесть раз поступал на службу и ровно шесть раз ее бросал, и, наконец, сегодня, 16 июня, я пишу эти строки в землянке, на собственном золотом прииске, который носит роковое для меня название «Шестой номер» и за который я заплатил 616 рублей на казенных торгах»…

— Позвольте… — остановил Пржч, вооружившись карандашом. — 616 рублей? Так и запишем. Продолжайте.

«Да, я начал свой дневник, потому что испытываю непреодолимую потребность излить свои мысли и чувства… Какое ужасное слово: нет людей! Я сейчас пишу на крышке своего походного чемодана, при свете сального огарка, вставленного в горлышко бутылки из-под водки, — и это последние признаки покинутой мной цивилизации. Мои мысли немного путаются, и я не могу изложить их вполне последовательно. Дело в том, что нельзя требовать от человека душевного равновесия, когда вот уже третью неделю безостановочно льет дождь, упорный, беспощадный, нахальный, уничтожающий, бесконечный, проклятый дождь!.. Я чувствую, как понемногу превращаюсь в слизняка, в улитку, в устрицу, а моя землянка только раковина, и очень скверная раковина. Я начинаю думать, что господин дождь идет специально для меня, чтобы размыть до основания все мои расчеты, соображения, сметы и надежды. (В публике движение. «Кажется, он хочет поставить нам в счет этот дождь?» — шепчет кто-то.) Но и это еще не все. Когда моя партия только что привалила на «Шестой номер» и едва мы успели развести первый огонек, как послышался свист, однообразный, методичный, как капли падающей воды. Что это такое?

— А это птица, Николай Сергеич, — объяснил мне мой штейгер Лука, кстати, преестественный плут. — Так она и прозывается: горюн. Как зарядит насвистывать — конца не будет.

И теперь эта адская пытка продолжается уже целый месяц. Свист начинается с раннего утра и продолжается даже после заката солнца. Можно сойти с ума от этой проклятой птицы… Сколько раз я за ней ходил с ружьем, чтобы застрелить, и ничего не мог поделать. Обещал рабочим: три рубля, если ее убьют, и это не помогло. Потеряно только несколько рабочих дней, а горюн продолжает посвистывать. Какое нужно иметь проклятое горло, чтобы свистать целый месяц без передышки! Даже мои рабочие приходят в ярость и начинают проделывать целый ряд совершенно бесцельных штук — бросают камнями в то дерево, с которого раздается свист, бьют обухом по древесным стволам, стреляют из моего ружья и т. д.

— Господа, на поле отметка: куплено два фунта поpoxa.

— Так и запишем: на горюна потрачено два фунта пороха и несколько рабочих дней, — считал Пржч. — Ведь за все мы должны расплачиваться…


«26. Дождь переставал дней на пять, но в это время рабочим приходилось отливать воду из старых шурфов. Вода вообще одолевает меня и подступила к самой землянке, так что я даже подозревал, не начало ли это второго потопа. Кстати, о рабочих… Их шестеро, т. е. восемь, но двое получили задаток и бежали. Одного из этих каналий пришлось одеть с ног до головы. Что делать, люди отличаются неблагодарностью. Из оставшихся налицо на первом плане стоит Лука, большой плут, затем какой-то дьячок-бродяга, башкир Ахмет, отставной фотограф и еще двое очень подозрительных субъектов.

Сегодня утром меня будит Лука и говорит виноватым тоном:

— Николай Сергеич, а ведь у нас солонина-то того…

— Что, того?

— Значит, мы ее в яму закопали в лесу, чтобы не портилась. Ну, сегодня пошел плепорцию взять на варево, а яма разрыта… Значит, медведь всю ее и слопал, нашу солонину.

— Пять пудов?!

— Все дочиста слопал… Как его только не разорвало!

Это был жестокий удар для моего хозяйства. Нужно было посылать рабочего за шестьдесят верст, а он проездил целую неделю. Но одна беда не приходит. Исчезло целое ведро водки. Конечно, свалить эту пропажу на медведя было неудобно, и рабочие чистосердечно признались, что не утерпели и со скуки потихоньку выпили все ведро.

— Себе же хуже сделали, — говорю я, стараясь сохранить спокойствие. — Водка ведь для вас была куплена, но выпили бы ее в свое время, а теперь все равно, что за окно ее вылили…

— Это вы правильно, Николай Сергеич… А только и то сказать — тоска на этом «Шестом номере». Смертынька… Один горюн всю душеньку вымотал.

Рабочие ожидали, что я буду ругаться, топать ногами и вообще неистовствовать, поэтому несколько смущались, а когда ничего подобного не случилось, они отнеслись к факту совершенно равнодушно. Я не заметил даже тени раскаяния или мучений совести. Мало этого, я в их глазах уронил свой хозяйский авторитет процентов на двадцать… Вообще я теперь поневоле занимаюсь самыми тонкими наблюдениями над приисковыми рабочими и прихожу к очень печальным заключениям. Приисковые рабочие, положим, даже по контракту не обязаны быть праведниками («Какая счастливая мысль!» — заметил Ефим Иваныч), но их нравственный уровень нисколько не выше, чем у медведя, съевшего мою солонину. Как мне казалось, совестнее других был Лука, бывший севастопольский ратник, и я постепенно пробовал приводить его к сознанию, что пить чужую водку вообще нехорошо, а выпить ее в таком количестве даже вредно для здоровья.

— Да ведь мы ее росчали еще дорогой, Николай Сергеич, — ответил Лука в свое оправдание; — дьячок укладывался, он ее первый и унюхал.

— И никто из вас не подумал, что это нехорошо? — продолжал я. — Если бы я, например, украл у тебя сапоги и пропил их…

Понятие воровства и выпивка чужой водки никак не укладываются в голове Луки вместе. До этого рокового пункта он понимает все отлично, а тут делает глупое лицо и как-то особенно безнадежно моргает глазами. Единственное и самое лучшее, что можно и следовало сделать, — это прогнать всех с прииска в шею и нанять других рабочих, но, во-первых, подобная резолюция стоила бы недели три дорогого летнего рабочего времени, а во-вторых — все приисковые рабочие, как откровенно объяснил Лука, «все на одну колодку, перо в перо». Положение довольно безнадежное»»…

— Господа, необходимо подвести счет, — предлагает Пржч, делая отметки карандашом. — Во-первых, черная неблагодарность двух убежавших рабочих… легкий завтрак медведя, съевшего пять пудов нашей солонины… ведро водки, росчатое любопытным дьячком… Вообще, получаются специальные графы, по которым придется разносить эти предварительные расходы.

Все хохотали до слез, и каждый изощрял остроумие в свою долю.

— Нужно прибавить еще безнравственность Луки, господа…

Собственно запись расходов была занесена на полях, и приходилось делать выборки по датам дневника. Это была самая оригинальная приходо-расходная книга, когда-либо существовавшая.

Глава 8

Чтение дневника продолжалось и на следующий день. Это было лучшим развлечением среди приисковой скуки. Читал опять Егор Егорыч. Даже он на время потерял свой обиженный вид.

— Господа, внимание…

«Августа 6. Странно, что, когда я брал прииск в аренду, не было даже мысли о самом ближайшем, т. е. о помещении. Воображение рисовало картину во вкусе Майн-Рида, и себя самого я представлял чем-то вроде Робинзона. Говорили, что на «Шестом номере» есть что-то, и это «что-то» оказалось полуразвалившейся землянкой. Но как-нибудь можно перебиться до осени, а разведки сделать необходимо. В двух шурфах оказались порядочные «знаки золота». Беда в том, что рядом было совершенно пусто. Это меня серьезно огорчает.

— В горах завсегда так, Николай Сергеич, — успокаивает меня Лука в качестве специалиста: — речонка крутая, ну, золото и подбилось гнездами…

— Этак и правильные работы нельзя будет поставить.

— А отчего нельзя? Можно натакаться на огромное гнездо, вот все и окупится сразу.

— Гм… да… Конечно, бывают случаи.

— Все от того, Николай Сергеич, у кого какое счастье… На одном месте могут пять человек разориться, а шестой разбогатеть.

— Шестой?

— Кому, говорится, счастье…

А если я именно этот шестой? У меня даже является что-то вроде надежды. Впрочем, молчание… Настоящие игроки никогда не смотрят своих карт, пока не сдана вся колода. Будем ждать и терпеть. Вчера нашу землянку чуть не залило водой, которая просочилась где-то в стене. Положение становится проклятым. Рабочие ропщут, и я начинаю ждать открытого восстания моих верных подданных. В общем скверно. Впрочем, погода, по-видимому, желает исправиться. Было уже два солнечных дня!

12 августа. Ура! Солнце… Запоздавшее солнце, но все-таки солнце. Ведь все лето было отчаянно-дождливое, а тут и свет и тепло. Рабочие заметно приободрились. Но в самый разгар работы неожиданный сюрприз. Сегодня утром приходит Лука, по обыкновению несколько времени мнется, а потом говорит залпом:

— Николай Сергеич, а ведь хлеба-то у нас нет.

— Как нет?

— Да уж так: все съели.

— Что же ты раньше ничего не говорил, Лука?

— А што говорить, когда он был. На завтра еще хватит. Надо будет дьячка послать, потому как у него лошадь. Она живой рукой обернется… Уж дьячок обыщет… Тут где-то есть деревнюшка, верстах в пятидесяти.

— А что мы будем делать, пока он ездит?

— Поголодаем малость. У воды без хлеба пока еще не сиживали.

Дьячок получил пять рублей на хлеб и отправился в экспедицию. Мы его провожали самыми трогательными советами.

— Уж я постараюсь, — говорил он с каким-то самодовольством. — Уж будьте покойны. Из земли добуду.

— Водки, главное, не касайся, — советовал Лука.

Августа 10. Увы! мы голодаем уже третьи сутки. Настоящий форменный голод. Чтобы обмануть желудок, пьем горячий настой из шалфея и едим грибы. Лука добывает в лесу луковицы горной саранки, и мы делаем из нее похлебку. Положение становится безвыходным. Ходил на охоту, но ничего не убил. Голодные рабочие мрачно отмалчиваются. Заставлять работать голодных людей несправедливо, и они ровно ничего не делают. Конечно, во всем виноват Лука, не предупредивший вовремя. Сегодня он, впрочем, понес достойное наказание. У нас было две лошади. Дьячок уехал на своей (есть подозрение, что он совсем не вернется), оставалась лошадь Луки. И вдруг — представьте ужас нашего положения: эту вторую лошадь, представлявшую для нас и железную дорогу и пароход, сегодня задрал медведь. Мы отрезаны от всего остального мира. Лука в полном отчаянии.

— Ежели бы две лошади ходили вместе, так медведю не скрасть бы ни в жисть, — уверяет он. — Которая-нибудь да учуяла бы. А все из-за вас, Николай Сергеич!

— Вот тебе раз!

— А уж так. Ведь вы послали дьячка за хлебом.

Это меня взорвало, как верх всякой несправедливости. Я виноват! Может быть, я же виноват, что рабочие выпили мою водку, что шел целое лето дождь, что стонал горюн? Нет, это невозможно! Я начинаю терять терпение. А голод начинает всех донимать, и я приписываю несправедливость Луки именно голоду. Голодный человек не может быть справедливым («Какая верная мысль!» — замечает Ефим Иваныч, любивший покушать). Я впадаю в философию и начинаю понимать, что именно только голодные люди могли дойти до философских обобщений. Больше ничего не остается делать голодному человеку, как только обобщать, анализировать, размышлять и углубляться в корень вещей. Есть даже целые нации-философы, как мой башкир Ахмет. Этот милый субъект лежит совершенно неподвижно по целым дням, очевидно, стараясь не расходовать последнего запаса энергии, и я как-то поставил это на вид упавшему духом Луке. Но оказалось, что подкладка этой башкирской философии совсем другая.

— Хорошо ему лежать, идолу! — выругался Лука. — Он вот лежит таким манером, а потом пойдет потихоньку, отрежет кусище от моей задранной лошади, поджарит на угольках и слопает. Ну, вот и лежит… Тьфу!

Но на четвертый день Ахмет не вытерпел и заявил мне в самой категорической форме:

— Твой дьячка кунчал… Ахмет домой гулял… расчет.

Получил расчет и ушел. Это очень скверный пример для других. Остающиеся двое рабочих смотрят на меня такими голодными глазами, и я начинаю серьезно их побаиваться. Ложусь спать с заряженным ружьем, хотя и сознаю полную бесполезность такой предосторожности.

Августа 14. День отчаяния… день позорного отступления. Бывают же такие проклятые дни! Сегодня ночью мои мрачные сотрудники бежали, захватив на память мое ружье и чемоданчик. У меня от голода делаются спазмы в желудке и голова начинает кружиться. Лука сохраняет удивительную ясность духа и для нравственного ободрения вспоминает разные случаи из своей севастопольской жизни. Утром, когда убежали рабочие, Лука долго молчал и только встряхивал толовой, точно отгонял муху. Наконец, он проговорил:

— А знаете, Николай Сергеич, отчего вся наша причина вышла?

— Отчего?

— И даже весьма все это дело просто, ежели разобрать. Бабы у нас на прииске не было — вот и вся причина. Она, эта самая баба, разве бы стравила медведю солонину? Ни боже мой, ни в жисть… Тоже и касаемо водки, ухранила бы в лучшем) виде. Никому бы понюхать не дала… А уж ежели насчет хлеба, так мы бы еще две недели сыты были. Одним словом, все от бабы вышло…

Вопрос о бабе поднимался еще при найме рабочих, но ни одна «стряпка» не пожелала забираться с незнакомой артелью в такую трущобу, как «Шестой номер». На промыслах вообще баба знает себе цену и давно разрешила свой женский вопрос. Как мне кажется, Лука был прав… Отсутствие женщины даже в такой примитивной форме, как промысловая стряпка, чувствуется на каждом шагу. Но теперь было уже все кончено, и женский вопрос для «Шестого номера» остался открытым.

Итак, день позорного отступления… Золото было найдено, и хорошее золото, судя по знакам, и оставалось только его реализовать, что составляет вопрос будущего. Когда мы с Лукой уходили с прииска, сопровождаемые насвистыванием горюна, мне показалось, что в стороне мелькнула неуклюжая медвежья тень. Может быть, он провожал нас насмешливым взглядом и облизывался, вспоминая съеденную солонину».

Этим заканчивался дневник «Старика». Слушатели несколько времени молчали, не зная, что говорить. Но из этого затруднения вывел всех Пржч.

— Что же, господа, к предыдущему добавим бежавшего с пятью рублями дьячка…

— Задранную медведем лошадь Луки…

— А тень неудавшейся приисковой бабы? Куда мы ее поместим? Такой и графы не придумаешь… Ах, «Старик», «Старик»!.. Кого угодно насмешит…

— Одним словом, комик!.. И ведь как гладко пишет…

— В некоторых местах даже совсем трогательно, — прибавила от себя Парасковья Ивановна, делая томные глаза. — У него положительно есть сердце…

— Сердце при нем и останется, а нам вот нужно будет серьезно подсчитать, господа…

— Да, да подсчитать… Нам его не нужно, и своего мы не желаем отдавать…

Глава 9

«Старик» относился почти безучастно ко всему, что сейчас делалось на прииске. Он знал о замыслах своих компаньонов и оставался спокойным. Правда, у него по временам являлась такая мысль: а что, если в одно прекрасное утро взять и выгнать всех этих негодяев? Ведь прииск его, и они не внесли решительно ничего в общее дело. Ему рисовалась даже самая картина того эффекта, который произвело бы всего одно его слово:

— Вон, господа негодяи!..

Письменного договора не существовало, следовательно, все права были на его стороне. О, с каким бы позором они ушли с «Шестого номера», призывая на его голову всевозможные проклятия! Это было бы только заслуженной карой за их коварство… Но, с другой стороны, ему рисовалась картина иного характера: вместе с компаньонами с прииска уйдет и Парасковья Ивановна. Воображение «Старика» отказывалось работать дальше, за этой роковой гранью. Он теперь уже не мог представить собственного существования без Парасковьи Ивановны. Положим, что она оказывала до сих пор явное предпочтение другим — сначала Егору Егорычу, а потом Пржчу, но кто не знает, как сердце женщины изменчиво, следовательно, мог быть и третий счастливец. La donna е mobile, как говорит Лизунов. Ведь все могло быть… У «Старика» оставалась еще надежда, что Парасковья Ивановна когда-нибудь оценит его и поймет. А если бы он выгнал ее с прииска, то все было бы кончено, и впереди не осталось бы никакой надежды. Женщины не умеют прощать подобных оскорблений, а у Парасковьи Ивановны был такой решительный характер.

Вопрос о соперниках серьезно занимал «Старика», и он даже не спал по ночам, раздумывая на эту тему. Ему рисовался целый ряд самых ужасных картин. Центром являлся везде он. Например, такая комбинация. Он намеренно говорит Пржчу дерзости и вызывает его на дуэль. Все равно один должен исчезнуть, потому что двоим оставаться нельзя. Вот он, «Старик», уже стоит на своем пункте, а в двадцати шагах Пржч… Он целится прямо ему в грудь, а Пржч наводит дуло своего револьвера прямо ему в лоб. Лизунов, в качестве секунданта, отдает команду: раз… два… три… Разом грянули два выстрела, а в результате Пржч, смертельно раненный, падает на траву. «Старик» видит, как он хватается за простреленную грудь, видит это мертвенно-бледное лицо, остановившиеся от испуга глаза и не чувствует даже жалости. Или другой пример: Пржч не принимает вызова и, мало этого, оскорбляет «Старика» в присутствии Парасковьи Ивановны. Тогда он выхватывает револьвер, Парасковья Ивановна падает в обморок… на одно мгновение все застилается дымом выстрела… кто-то бежит… Слышится испуганный голос Лизунова:

— «Старик», что ты наделал? Ты знаешь, как я тебя люблю…

— Нет, вы не знали, господа, какой я человек. Вы думали, что я умею только молчать… О, вы совсем меня не понимали! Довольно, господа… Я слишком много терпел от вас.

Все подавлены, все перепуганы; Парасковья Ивановна успевает оправиться от своего обморока и смотрит на «Старика» испуганными глазами. Да, женщины любят только того мужчину, которого боятся. Страх и уважение для них синонимы.

Общие размышления о компаньонах тоже были невеселого характера. Прежде всего, ведь он, «Старик», желал им всем только добра и охотно делился свалившимся с неба богатством, а они ведут дело к тому, чтобы окончательно вышвырнуть его из дела, и, мало этого, открыто обвиняют его в эксплуататорстве. Откуда могло явиться это злобное отношение именно к нему, к человеку, который никогда и никого не желал обижать? Все поведение компаньонов представляло собой одну сплошную несправедливость. А между тем они считали себя правыми и во всем обвиняли его. Неужели блеск золота до такой степени может ослеплять людей? «Старик» напрасно подыскивал другие мотивы для объяснения и не находил их… По пути он припомнил целый ряд других компаний, кончавшихся тоже взаимными обвинениями и распадавшихся из-за пустяков. Отчего самый простой мужик всегда работает артелью лучше, чем в одиночку, а интеллигентные люди не могут? Вопрос оказывался неразрешимым. В глубине души «Старик» продолжал любить своих коварных компаньонов и жалел только об одном, что не умел этого высказать. Про себя он часто говорил пламенные речи:.

— Господа, что я вам сделал? Опомнитесь, пока еще есть время. Да… Ведь вы все хорошие люди, я в этом убежден, — зачем же нам ссориться? У нас есть общее дело, общие интересы, общее, наконец, будущее. Пойдемте же вперед рука об руку, покажем другим, как следует жить и работать. Я даже не сержусь на вас, хотя и пережил несколько грустных минут. Не подумайте, что я хочу показаться великодушным, — на вашем месте я, быть может, был бы еще хуже. И т. д. и т. д.

Но центром всех мыслей «Старика» была все-таки Парасковья Ивановна. Он любил о ней думать, и она представлялась ему в тысяче видов, как перевоплощение всего женского рода. «Старику» казалось, что он делается и лучше и чище, когда думает о Парасковье Ивановне. Он припоминал выражение ее лица в разные моменты, походку, голос, улыбку, манеру садиться и те чисто женские слабости, какие она себе позволяла. По утрам она любила пить чай просто в утренней кофточке, повязав голову по-бабьи бумажным платком. К ней все шло, даже когда она бранилась. «Старик» дошел в своем увлечении до той роковой грани, когда люди уже теряют способность определить, красив или некрасив предмет их страсти, добр или зол, хорош вообще или дурен. Про себя он называл ее всевозможными нежными именами и повторял их про себя даже в ее присутствии. Наконец, ему хотелось спасти ее от какой-то опасности, утешить в каком-то неизвестном горе и вообще проявить целый ряд геройских подвигов, лучшая награда которых — один благодарный взгляд, одно пожатие руки, одна улыбка.

Компаньоны, пока «Старик» предавался своим) любовным мечтам, не дремали. Подсчет предварительных расходов был сделан с замечательной точностью, причем бухгалтерские таланты Пржча проявились во всем своем блеске. При встречах компаньоны держали себя со «Стариком» как-то особенно вежливо, как с человеком, которому хотят произвести очень мучительную операцию. Наконец Лизунов от имени всех заявил:

— Ну, «Старик», нам пора сосчитаться и выяснить все.

— Что же, я очень рад, — ответил «Старик» как-то равнодушно.

На «веранде» было устроено что-то вроде заседания палевого суда. Председательствовал Лизунов, за секретаря был Пржч, вооруженный карандашом и бумагой, Парасковья Ивановна изображала собой публику. «Старик» занял место подсудимого и держал себя спокойно, что подействовало на всех неблагоприятно.

— Видишь ли, друг мой, — начал Лизунов, глотая слюну, — ты знаешь, как я тебя люблю, и поймешь, как мне неприятно брать на себя роль главного обвинителя. Да… вообще… Но я считаю себя ответственным пред остальными компаньонами, которые собственно доверяли мне. Да… Дело прежде всего в том, что все мы собрались здесь на честное слово, и ты можешь даже нас выгнать.

В публике произошло некоторое движение.

— Я повторяю: ты можешь даже нас выгнать, — продолжал Лизунов, делая ударение, — потому что все велось на честном слове…

— Позволь… я… — вступился «Старик», начиная краснеть за оратора.

— Нет, уж ты мне позволь досказать все до конца, а там уже можешь говорить… То, что я высказал так откровенно, чувствовалось всеми. Прибавь к этому еще весь риск предприятия, который тоже ложится на всех. Мы подсчитали твои расходы и приняли их в полном размере. Кажется, мы поступили по-товарищески?

Лизунов сделал драматическую паузу и обвел всех торжествующим взглядом. «Старик» виновато опустил глаза и ждал продолжения.

— Если бы ты, — ты знаешь, как я тебя люблю? — если бы ты был хорошим товарищем, — извини, я привык говорить правду! — то не поставил бы всех в самое фальшивое положение. Разве мне приятно все это говорить? А кто меня заставляет это говорить?

Речь Лизунова продолжалась довольно долго, и он даже прослезился, что вышло особенно эффектно. Голова «Старика» опускалась все ниже. Лизунов закончил довольно вычурной тирадой:

— По-моему, прежде всего в человеке важна совесть… Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Без совести нельзя жить. Теперь ты, «Старик», можешь говорить.

«Старик» поднял голову, обвел глазами присутствующих и спокойно заявил:

— Вы, господа, совершенно правы… Я ничего не имею против совести. Именно совесть… это главное…

— Теперь позвольте мне, господа, — перебил его Пржч, сгоравший от нетерпения представить свой отчет. — Цифры иногда бывают красноречивее людей, и мы перейдем к ним.

Цифры, иллюстрированные остроумными комментариями из дневника «Старика», действительно оказались вполне красноречивыми, так что даже улыбался сам автор дневника. Это было уже возмутительно. Закончив отчет, Пржч прибавил:

— Мы решили принять этот отчет в полном его составе и, таким образом, являемся полноправными членами. Не будем ничего говорить о том, на что тратились деньги и как тратились, не будем называть автора этих затрат нашим эксплуататором, на что имеем полное право, а просто помиримся с фактом. Но, раз мы все это принимаем, мы требуем и соответствующих прав. Теперь каждое лицо является ответственным перед нашим обществом и каждый его поступок подлежит общему обсуждению. Я предлагаю, господа, баллотировать теперь вопрос о самом праве некоторых членов компании быть таковыми и первый с особенной охотой подвергаюсь такой баллотировке.

«Старик» понял устроенную ловушку и заявил:

— Господа, я понимаю, что все это значит… все понимаю и… ухожу сам.

— Нет, баллотировать! — сразу заявило несколько голосов. — Нам: не нужно великодушия. Теперь дело общее…

«Старику» пришлось повиноваться. Баллотировочной урной служила полоскательная чашка, прикрытая носовым платком, а вместо баллотировочных шаров служили казанские орехи, без которых Парасковья Ивановна не могла жить. Первым баллотировался Пржч и получил все шары избирательные, за ним то же проделали остальные и с тем же результатом. Последняя очередь принадлежала «Старику», и он не получил ни одного избирательного шара. Это была полная гражданская смерть.

— Я ухожу… — немного дрогнувшим голосом заявил он, поднимаясь с места.

— То есть вам приходится уходить, — поправила его Парасковья Ивановна не без ехидства. — Вы уходите по общему решению.

«Старик» ничего не сказал и медленно вышел из «веранды», не простившись ни с кем. У него были слезы на глазах.

— Какой нахал! — заметила Парасковья Ивановна, провожая его глазами. — Вот чего я не ожидала.

А «нахал» шел к своей землянке, делая какие-то таинственные знаки левой рукой. Его голова повторяла эти движения. Это был целый диалог, которого, к сожалению, никто не слышал. Можно было предположить, что он был не менее интересен, чем дневник.

Когда Лука узнал, что «барин» уходит с «Шестого номера» совсем, то счел своим долгом «ужаснуться».

— Ах, барин, как же это самое дело?.. Ах, боже мой…

— Очень просто…

«Старик» был спокоен и смотрел на верного слугу улыбавшимися глазами. Но Лука в данном случае проявил вполне искренние чувства. Положим, он продавал барина компаньонам и многое прибавил от себя, но совсем не ожидал, что барин возьмет да и уйдет. У Луки вместе с предательством уживалась мистическая вера в барина — рука у него легкая на золото.

— Ах, барин, барин, — причитал Лука, — что же я, напримерно, буду делать здесь?

— Если хочешь, пойдем со мной. Будем искать новое золото…

Лука подумал, бросил шапку оземь и решительно заявил:

— Где наше не пропадало, барин. Значит, пойдемте опять обыскивать счастье…

X

Стояло крепкое осеннее утро, когда «Старик» уходил с «Шестого номера». Он нарочно выбрал раннее утро, чтобы никто не видал этого позорного отступления. Полуденка еще была закрыта туманом, но горюн уже насвистывал. Пара оседланных лошадей жалась от холода и била копытами землю. «Старик» долго смотрел на прииск, и его сердце сжималось тоской. Он не жалел собственного золота, которое оставлял, — бог с ним, — но здесь было похоронено его сердце.

— Все готово, барин, — докладывал Лука, одетый по-дорожному.

— Я сейчас…

«Старик» побежал под гору и скрылся в тумане. Через полчаса он вернулся с большим букетом из горного шалфея и желтых болотных цветов. Через пять минут этот букет красовался на столе веранды.

Они выехали молча, и «Старик» ни разу не оглянулся, как уходят с кладбища. Он сидел в седле, согнувшись и распустив поводья. Лука про себя ругал компаньонов.

С отъездом «Старика» золото точно обрезало на «Шестом номере». Поиски и новые разведки унесли все, что было заработано раньше, и компания распалась сама собой. По слухам, «Старик» где-то далеко, на северном Урале, нашел новую золотоносную россыпь.

Ната

Глава 1

— Черт мою душу возьми, это совсем не старатели, нянька! — громко проговорил Борис Борисыч, оставляя дымившуюся сигару. — Посмотри, пожалуйста, кто это… а?.. Странно!..

— А кому быть-то, Борис Борисыч?.. — своим убитым голосом ответила старая Кузьмовна и только из вежливости, заслонив глаза рукой, принялась рассматривать дорогу, спускавшуюся желтой лентой с Лысой горы прямо к Мурмаровскому болоту. — Никак на паре едут… в повозке. Так и есть… Поглядели бы вы, Борис Борисыч, в свою трубочку, а я-то слепа стала.

Борис Борисыч поднялся с кресла и большими шагами отправился в контору, откуда сейчас же вернулся с пароходным биноклем в руках. Он подошел к самой решетке широкой террасы, на которой пил чай с нянькой, и, расставив свои длинные ноги, принялся рассматривать приближавшийся к приисковой конторе экипаж. Из-под чайного стола выползла великолепная черная собака, сеттер-гордон, поднялась передними лапами на решетку, понюхала воздух, вильнула пушистым хвостом и глупо принялась смотреть прищуренными глазами тоже на двигавшуюся по дороге черную точку.

— Мало ли кто едет… — ворчала Кузьмовна, прибирая чайную посуду. — Может, кто-нибудь из золотопромышленников, а может, и так кто… В третьем годе как-то охотники приезжали оленей стрелять, с собаками. Кому теперь ехать в этакую жарынь?!..

Приисковая контора была выстроена широкой русской избой на скате горы, у самого болота; с террасы открывался отличный вид на все Мурмаровское болото, на окружавшие его невысокие горы и на дорогу, которая вела в деревню Косогор. Теперь все кругом было залито ослепительным солнечным светом, как это бывает только в полдень, когда все замрет и не шелохнется, точно придавленное. От берез и кустов смородины падала густая тень; такая же тень рисовала на песке столбики террасы, длинную фигуру Бориса Борисыча и голову собаки. Старая Кузьмовна успела прибрать всю чайную посуду, а Борис Борисыч все еще смотрел в свою трубу и несколько раз повторял про себя; «Странно… очень странно!» Собака зевала, заглядывала сбоку на хозяина и сердито морщила брови; она наконец глухо заворчала и бросилась на дорогу.

— Ильза, назад!.. — крикнул ее хозяин и торопливо застегнул свою кожаную шведскую куртку на все пуговицы.

Собака вернулась на террасу и с подавленным ворчанием улеглась у самого входа, а Борис Борисыч отошел в сторонку и спрятался за опущенную пеньковую драпировку. По пути он взглянул на свои охотничьи сапоги и сомнительной белизны рукав сорочки.

А по пыльной, изрытой дождями дороге медленно приближалась большая повозка с поднятым кожаным болком[361]. Пара измученных лошадей едва ее тащила, отмахиваясь хвостами от жужжавшего над нею овода. В глубине повозки можно было рассмотреть летнюю соломенную женскую шляпку с широкими полями — и только. «Женщина в Мурмаровском болоте…» — повторял про себя Борис Борисыч и невольно поднимал плечи и густые брови. Его красивое, правильное лицо, тронутое первыми тенями приближавшейся старости, выражало тревогу, а голубые блестящие глаза хмурились.

Когда повозка поравнялась с конторой, из болка показалась маленькая женская рука в желтой шелковой перчатке и остановила кучера.

— Нужно спросить, куда ехать… — послышался недовольный женский голос с капризными, по-детски картавившими нотками. — Агап Терентьич, вставайте! Дальше некуда ехать… Мы совсем заблудились в этом проклятом болоте.

Борис Борисыч легкой походкой сбежал с террасы, подошел к экипажу и, вежливо раскланявшись с красивой дамой в соломенной шляпке, проговорил:

— Не могу ли я чем-нибудь служить вам, сударыня?

Из-под соломенной шляпки на непрошеного кавалера сердито глянули большие темные глаза и послышался сдержанный ответ:

— Очень вам благодарна, monsieur…

На этот короткий разговор в экипаже поднялась тяжелая и жирная голова с узкими темными глазками; она посмотрела несколько мгновений на Бориса Борисыча тупым недоверчивым взглядом и пробормотала:

— Ната, это что за господин?

— А вот насчет дороги, барин… — заговорил кучер, равнодушно перебирая вожжи в руках. — Барыня, значит, сумлевались и приказали спросить…

— Дурак!.. — выругалась толстая голова, без сомнения, принадлежавшая Агапу Терентьичу. — Сказано, нужно спуститься с горы, а потом кругом болота ехать — тут тебе и будут Талые Ключи. Пошел, болван!..

Повозка опять тронулась вперед, а Борис Борисыч остался посреди дороги и долго провожал глазами удалявшийся экипаж, повторяя одно слово: «Ната».

Дорога от конторы шла по самому берегу и потом терялась в ольховой заросли. Экипаж оставил за собой таявшую в воздухе мутную ленту желтоватой пыли и скоро исчез в зелени. Солнце светило по-прежнему горячо, и по-прежнему от каждой былинки тянулась тень. Борис Борисыч улыбнулся, приподнял свою шляпу и машинально повторил свой вопрос:

— Сударыня, чем могу служить вам?

Он видел незнакомую даму только мельком, но успел рассмотреть, что она была хороша, даже очень хороша, хотя и не первой молодости; притом эта таинственная Нага по всем признакам принадлежала к хорошему семейству… В ушах Бориса Борисыча долго стоял этот кокетливо картавивший женский голос и какое-то необыкновенно выразительное, бледное лицо, которое рядом с круглой рожей Агапа Терентьича особенно резко выделялось своей артистической тонкостью линий.

— Красивая барышня проехала! — заметила Кузьмовна, когда барин шагал по террасе с сигарой в зубах. — Видно, с тятенькой проезжает… И образина только, Христос с ним!..

Над горами, над болотом и над лесом быстро спускался короткий летний вечер, а барин все ходил по террасе с сигарой в зубах и время от времени задумчиво крутил свой седой ус. Кузьмовна давно унесла потухший самовар и посуду, потом подала обед, но Борис Борисыч едва попробовал ее стряпню и опять принялся сосать сигару. Приходил кучер Захар с докладом о том, что гнедой «виноходец» расхлябился на левую переднюю ногу и надо бы его перековать в Косогорах.

— Завтра съездишь и перекуешь… — ответил барин как-то нехотя, чем Захар был очень обижен.

После Захара явился помощник Бориса Борисыча, молодой человек по фамилии Белоусов, и почтительно доложил, что новая шахта под горой Медведкой быстро подвигается вперед.

— Очень быстро? — рассеянно спросил Борис Борисыч.

— Так точно-с… На двадцать восьмую сажень перевалили.

— Странно… то есть я хотел сказать: превосходно…

Белоусов, рябой и вихлястый малый, обладал замечательным малодушием и постоянно смущался в присутствии Бориса Борисыча, как самая застенчивая девушка. Это всегда забавляло Бориса Борисыча, и он старался приручить к себе этого малодушного человека разными способами, главным образом разговорами с ним — последнее составляло для Белоусова истинную пытку. Кончив доклад, Белоусов совсем направился было к выходу, счастливый тем, что так дешево отделался на этот раз, но с полдороги Борис Борисыч вернул его вопросом:

— Белоусов, позвольте, куда же вы бежите от меня?

— Я ничего-с… — пролепетал несчастный молодой человек и вернулся.

— Что я тебя хотел спросить… позволь… — думал вслух Борис Борисыч, ероша волосы на голове.

— Не могу знать-с!.. — ответил Белоусов и сейчас же закраснелся от стыда за неспрошенную глупость.

— Да, да… Ах, вот что: до Талых Ключей отсюда сколько будет верст?

— Летом верст десять будет… а зимой рукой подать, ежели через болото-с.

— Так… А там чей прииск был?

— Прииск-с?.. Кажется, купца Бабкина-с. Незабвенный-с называется. Да он, сказывали, с торгов пошел, потому как сам Бабкин умер, а наследникам это неспособно.

— Так, так… Что же там, на этом Незабвенном, контора есть, ну, одним словом, есть где жить?

— Есть и контора-с… только очень ветхое здание-с. Будто как одно название, что контора. Две шахты заложены были, а теперь они водой залиты-с.

Борис Борисыч несколько времени молчал, а потом со своей обычной улыбкой прибавил:

— Белоусов, вы очень неглупый человек…

Эта шутка заставила Белоусова вспыхнуть вместе с ушами, и он торопливо скрылся, как пойманный на месте преступления.

Глава 2

Солнце быстро клонилось к западу и точно куталось в золотую парчу пурпурового заката. От болота потянуло сыростью, птицы смолкли, и только одни неугомонные дятлы продолжали долбить сухую старую ель, стоявшую в двух шагах от конторы, как привидение. Прииск Валежный никаких особенных красот собою не представлял: контора, как мы уже сказали, стояла на самом берегу Мурмаровского болота; за ней зеленой стеной подымался бесконечный ельник; впереди высилась Лысая гора: рядом с ней крутая гора Медведка, а на горизонте, на другом берегу Мурмаровского болота, неправильной синеватой полоской тянулись три горы, известные под общим именем Талых Ключей. Эта однообразная и по-своему печальная картина оживлялась только приисковой дорогой, двумя шахтами под Медведкой, заброшенной шахтой на Валежном и приисковыми постройками.

На Валежном, кроме конторы, были выстроены казарма для рабочих, конюшни для лошадей и еще два амбара специально для хранения разного приискового скарба. Вечером около конторы в живописном беспорядке около горевших огней располагались пестрые кучки рабочих, слышался веселый говор, тренканье балалайки и постоянно вставала длинная-длинная, как этот лес, проголосная песня, надрывавшая душу. Борис Борисыч любил по вечерам сидеть на своей террасе и без конца дымить сигарой, но сегодня он ушел к себе в комнату и весь вечер пролежал на походной кровати: ему хотелось остаться одному, чтобы с головой погрузиться в то созерцательное настроение, какое переживают по вечерам все старые холостяки. В самом деле, хороший летний вечер всегда напоминает нам картины тихого семейного счастья — самовар на столе, розовые лица детей, присутствие женщины-матери, маленькие семейные радости и большие заботы. Сегодня Борису Борисычу показалось особенно тяжелым его холостое одиночество, и его под пятьдесят лет давили, как пятьдесят кирпичей. С одной стороны, у самого неисправимого холостяка есть теплые детские воспоминания, с другой — в воображении рисуется бесконечный ряд картин чужого семейного счастья, освещенного и скрепленного трудом для семьи и детскими улыбками.

Когда Борису Борисычу делалось скучно, он открывал свой книжный шкаф, выбирал какую-нибудь умную книжку и убивал время чтением. Этим способом наполнялась сосавшая его пустота, но сегодня и это патентованное средство не помогло — книга полетела в угол, где стоял железный ящик с деньгами.

— Одно это свинство… — ворчал Борис Борисыч, раскуривая третью сигару.

Он подошел к раскрытому окну и долго смотрел на дымившееся туманом болото, на мерцавшие в небе звезды, на потухавшие около казармы огни. Тянувшая в окно струя ночного воздуха несколько освежила его, но ему сделалось еще скучнее, точно он сегодня потерял что-то такое дорогое. Контора осветилась зеленой лампочкой, и со всех сторон выглянули такие знакомые и давно надоевшие предметы походной приисковой обстановки: железная касса, складная кровать, полки с книгами, карта на стене, письменный стол, вечно покрытый слоем пыли, дремавшая на ковре Ильза, английская двустволка на стене. Борису Борисычу было обидно главным образом то, что его взволновало и выбило из колеи совершенно ничтожное обстоятельство: увидел какую-то сомнительную женскую шляпу и затосковал.

О чем, спрашивается? Разве порядочная согласится ехать в эту медвежью глушь в сопровождении такого урода? Это, наверно, какая-нибудь куртизанка или просто потерянная женщина.

— Нет, она не куртизанка… нет, нет, нет! — протестовал внутренний голос.

Таинственная Ната заинтересовала Бориса Борисыча просто потому, что он уже целых три месяца, кроме деревенских баб, не видал ни одной женщины, а тут точно с неба свалилась настоящая цивилизованная дама в желтых перчатках и в соломенной шляпе. Нужно заметить, что Борис Борисыч питал большую слабость к женщинам и, в качестве старого холостяка, не стыдился признаваться в этом откровенно. Промелькнувшее, как в тумане, красивое и характерное женское лицо расшевелило в кем ту артистическую жилку, которая для людей этого сорта составляет истинное несчастье. Интерес увеличивался даже такими ничтожными обстоятельствами, как артистическое полуимя «Ната» и какая-то таинственная обстановка появления в обществе этого урода Агапа Терентьича.

— Странно, да, очень странно… — повторял Борис Борисыч, усаживаясь к столу проверять какой-то мудреный чертеж приисковой машины.

Ему пришлось с полчаса усиленно сосредоточивать свое внимание, пока встревоженная мысль не вошла в свою колею и на бумагу посыпались обычным чередом целые столбцы всевозможных вычислений и формул. Короткая летняя ночь сменилась серым и гуманным утром, а Борис Борисыч все сидел за работой, пока не почувствовал той приятной усталости, которая дает мертвый сон. Он, не раздеваясь, бросился в свою постель и проспал богатырским сном до самого полудня, когда солнце начало сильно жечь ему свесившуюся с кровати руку. Борис Борисыч быстро вскочил на ноги, как это делают все старые военные, и долго не мог сообразить, что с ним случилось вчера, что заставило уснуть, не раздеваясь?

— Уж не напился ли я пьян? — соображал он, ощупывая свою голову. — Нет, не то… Черт знает, что такое!..

Вспомнив про Нату, он сам засмеялся своей сумасшедшей глупости и позвонил. Явилась Кузьмовна с умывальником и полотенцем.

— Ну, нянька, давай самой холодной воды!.. — весело заговорил Борис Борисыч, предвкушая удовольствие умывания.

— Ключевая вода, как лед!

— Отлично, нянюшка!

Борис Борисыч снял с себя куртку, расстегнул ворот рубашки, засучил рукава выше локтей и только хотел приступить к операции умывания, как Кузьмовна проговорила:

— А вас давно ждут…

— Кто ждет?..

— А вчерашний господин, который ехал с барышней… На терраске сидят вот уже второй час. Очень, говорят, нужно!..

— Что же ты меня не разбудила? Отчего не сказала сейчас же, как вошла?.. Ах, какая ты странная, нянька!..

Глава 3

Борис Борисыч бросил умываться, быстро натянул на себя куртку и вышел на террасу, где его, действительно, ждал Агап Терентьич, имевший сегодня такой убитый вид, что в первый момент Борис Борисыч даже не узнал его.

— Чем могу служить вам? — проговорил он стереотипную фразу с вежливостью светского человека.

Агап Терентьич как-то смешно заморгал своими свиными глазками, схватил обеими руками руку Бориса Борисыча и заговорил встревоженным, немного хриплым голосом:

— Спасите, спасите меня… то есть спасите ее, Борис Борисыч! Я совсем не знаю, что делать… Вероятно, это случилось с дороги. Ната не привыкла к дальним дорогам… да. Все было ничего, все была спокойна, даже радовалась, а как приехали на место… Там есть изба, — ничего, жить можно! Ну, с ней сейчас припадок…

— Какого сорта припадок?

— Ей-богу, не умею вам сказать… Раньше этого не бывало с ней, а тут вдруг! Сначала плакала и капризничала…

Агап Терентьич огляделся кругом и с выразительной улыбкой, лукаво подмигнув глазом, прибавил:

— Да-с, мы немножко бываем капризны… хе-хе!.. Может быть, мне не следовало бы говорить это совсем незнакомому человеку, но войдите в мое положение… Ужасный припадок: конвульсии, рыдания, столбняк. Я совсем потерял голову, доктора взять негде, и вот я бросился к вам…

Эта глупая болтовня неприятно подействовала на Бориса Борисыча, и он недоверчиво рассматривал мешковатую фигуру своего собеседника, его парусиновый балахон, круглую шапочку на голове, охотничьи сапоги, покрытые пылью, глупое жирное лицо с какими-то рыжеватыми, по-солдатски подстриженными усами и необыкновенно развитую нижнюю челюсть. Мешки под глазами, подозрительный цвет мясистого носа и жирные складки отвислых щек и трехэтажного подбородка.

— Извините, я ничего не понимаю, а меньше всего — чем я могу быть полезным вам? — довольно сухо ответил Борис Борисыч, когда Агап Терентьич принялся неистово вытирать свое круглое лицо носовым платком сомнительной белизны.

— А что же я буду с ней делать в лесу?.. Я обратился к вам, как к образованному человеку… Может быть, у вас есть какие-нибудь капли или порошки. Это иногда очень помогает женщинам…

— Вы как сюда приехали?

— Верхом приехал… вот изволите видеть, какая пыль по дороге. Сломя голову мчался… Я не смею, конечно, вас утруждать, но если бы вы согласились лично навестить больную… Да, в этих случаях одно присутствие постороннего человека иногда помогает. Уверяю вас…

Борис Борисыч поднял плечи в знак удивления и только что-то промычал. У него была своя походная аптечка, но возиться с каким-то нервным припадком капризничавшей женщины… В смущении Борис Борисыч достал машинально сигару, раскурил ее и предложил такую же своему гостю.

— Благодарю, — ответил гость и сейчас же взял сигару с той особенной развязностью, с какой берут их подозрительные личности, привыкшие курить чужой табак. — А ведь Ната умирает… Может быть, она уже умерла… Ради всего святого, спасите ее, Борис Борисыч!.. Ведь это какая женщина, если бы вы знали… Едемте, ради бога!.. Это совсем недалеко…

Агап Терентьич опять схватил Бориса Борисыча за руку и по пути трагическим жестом смахнул навернувшиеся на глаза слезы.

— Хорошо, хорошо… — соглашался Борис Борисыч и велел Захару седлать своего гнедого иноходца.

Через полчаса с Валежного по дороге к Талым Ключам помчались два всадника. Борис Борисыч держался в седле молодцом и только сдерживал свою горячившуюся лошадь; Агап Терентьич галопировал рядом с ним на какой-то отчаянной кляче, подогнув коленки и смешно болтая локтями в воздухе. По сторонам широким махом неслась Ильза, обнюхивая по пути все кусты и кочки. Дорога шла по берегу болота, минуя большой лес; попадались гривки молодых березняков, одиноко торчавшие сосны, кусты жимолости и купы рябины. Во многих местах дорога шла по голому камню, и лошади выбивали подковами синие искорки. Солнце палило нещадно, но Борис Борисыч, увлеченный этой импровизированной поездкой, ничего не замечал, — через полчаса, самое большее, они должны были быть на месте, и он несколько раз хватался за свою дорожную сумку, в которой лежала аптечка.

— Я ведь купил Незабвенный с аукциона… — задыхаясь и распустив поводья, несколько раз повторял Агап Терентьич. — Ух, какая проклятая дорога! Если бы знал, ни за какие деньги не поехал бы в такую трущобу… Нужно работать, а тут припадок!

— Извините нескромный вопрос: эта дама как вам будет? — спрашивал Борис Борисыч, занятый своим рядом мыслей.

— Это вы про Нату?

— Да…

— Гм… как вам сказать… — замялся Агап Терентьич и сделал сердитое лицо. — Она мне и жена и не жена… совсем особенный случай. Но какая женщина, если бы вы могли только себе представить!.. Это ангел, да. Все было ничего, а тут вдруг рыдания, истерика, столбняк.

— Вы сюда-то откуда приехали?.. Впрочем, я не имею права на такие вопросы.

— Отчего же-с… Мы дальние будем… Из Петербурга с первым пароходом приехали, ну, а тут подвернулся удобный случай… Отчего же и не попытать счастья! На имя Наты и прииск купил… Счастье тоже ведь самая капризная из женщин.

— Странно… А раньше вам не случалось заниматься золотопромышленностью?

— Нет… я служил.

— Да?.. В таком случае я должен вас предупредить, что вы очень рискуете своими средствами. Наше дело самое неверное… Главное, нужна громадная практика. Я вот около десяти лет безвыездно всякое лето живу на прииске и все-таки не могу поручиться за свои знания.

— Все от счастья зависит…

«Он глуп, как баран», — подумал Борис Борисыч и дал полный ход своему расходившемуся иноходцу, так что оставил своего спутника далеко позади и приехал на прииск первым.

Прииск «Незабвенный» представлял собой очень грустную картину как издали, так и вблизи: у подножия лесистой горки стояла вросшая в землю, совсем сказочная избушка с гнилой крышей, без окон и без дверей, затем торчали одни стены развалившейся казармы, несколько столбов от навеса, и в нескольких шагах от этих построек шла желтая насыпь от двух шахт, заложенных в полугоре. Перед прииском расстилалось то же Мурмаровское болото, а на горизонте вставали голубой лентой невысокие лесистые горки. Теперь картина оживлялась экипажем Агапа Терентьича, стоявшим между конторой и развалинами казармы, да щипавшей траву лошадью; кучер спал в повозке, вытянув голые ноги на свое кучерское сиденье. Еще издали Борис Борисыч успел заметить белые кисейные занавески па окнах и спущенную драпировку, закрывавшую дверь.

Привязав лошадь к столбу, Борис Борисыч только что хотел вбежать на покосившееся крылечко, как в дверях показалась сама Ната. Она была в белом пеньюаре и, очевидно, не успела еще привести своей головы в порядок, потому что великолепные каштановые волосы были свернуты просто узлом. Она оглянула незнакомца с ног до головы и совершенно серьезно спросила:

— Вам что угодно, милостивый государь?..

— Позвольте сначала отрекомендоваться: Борис Борисыч Локотников, ваш сосед по прииску.

— Очень приятно… — протянула заспанным голосом Ната и чуть заметно улыбнулась углами своего красиво очерченного рта.

— Вас удивляет мое неожиданное появление, но я спешил сюда, как на пожар, потому что ваш… ваш…

Конец фразы совсем застрял в горле Бориса Борисыча, потому что он никак не мог назвать Агапа Терентьича мужем этой элегантной красавицы. Это смущение заставило Нату расхохотаться, что еще больше обескуражило Бориса Борисыча, улыбнувшегося самым глупым образом, как может улыбаться человек, попавший в чертовски неловкое положение.

— Это все Агап Терентьич напутал… — проговорила наконец Ната, когда пароксизм смеха миновал. — Теперь уж мне приходится извиняться перед вами за совершенно напрасное беспокойство: как видите, я совершенно здорова. Ха-ха!.. Извините меня, но, право, это походит на какой-то плохой водевиль с переодеваниями, провалами и превращениями. Агап Терентьич просто глуп и только напрасно побеспокоил вас…

Ната проговорила все это очень кокетливо и, называя своего спутника по имени, каждый раз делала очень смешную гримасу, как это делают избалованные дети. Без сомнения, она была записная кокетка, как все хорошенькие женщины, и кокетка не из особенно хитрых, хотя эта маленькая глупость показалась очень извинительной в глазах Бориса Борисыча, и он проговорил:

— Еще раз извините, madame, за мое водевильное участие и позвольте мне проститься с вами…

Борис Борисыч не без ловкости поднял свою шляпу, но Ната остановила его вопросом:

— Куда же это вы собрались?.. Ах, какой странный человек… Да вон и Агап Терентьич ползет на своей кляче. Не забывайте, ради бога, что я очень больна…

Агап Терентьич, действительно, в этот момент подъезжал на своей измученной лошади и как-то подозрительно посмотрел сначала на Нату, потом на Бориса Борисыча.

— Ната, ты, кажется, с ума сошла… — строго проговорил он и сделал совсем сердитое лицо. — Не угодно ли тебе отправиться на свое место, а мы здесь посоветуемся…

Ната подняла вопросительно плечи, опустила глаза и, придерживаясь за косяк, скрылась за драпировкой. Агап Терентьич ревниво посмотрел ей вслед и глухо проговорил, не обращаясь собственно ни к кому:

— У нас всегда так… это просто сумасшедшая женщина!.. Изволили видеть?.. Вперед знаю, что она говорила здесь вам: и что она совсем здорова, и что я по своей глупости напрасно только потревожил вас… да?.. Нет, решительно у ней голова не в порядке… Вы как думаете?

— Очень мудреный вопрос для первого раза, тем более, что я видел больную каких-нибудь пять минут!..

— И достаточно, совершенно достаточно!.. Сумасшедшего человека видно с первого взгляда… Обождите одну минуточку, я сейчас!

Оставив гостя у крылечка, Агап Терентьич на цыпочках прокрался в контору и плотно прикрыл за собою занавесочку. Борис Борисыч присел на обрубок дерева, валявшийся у крыльца, и машинально пощупал свою голову, чтобы убедиться в своем бодрствовании, — все происходившее с ним так походило на какой-то бессвязный и порядочно глупый сон. Но нет, он совсем не спал: утреннее солнце светило так весело, кругом зеленела трава, в двух шагах в кустах калинника заливались какие-то крошечные серые птички, два комара больно присосались к его руке; наконец, этот экипаж с дрыхнувшим кучером, стреноженная лошадь, собственная усталость от скорой верховой езды. Было еще довольно рано, в тени на траве блестела роса, а болото не успело раздеться от ночного тумана, начинавшего волноваться белыми полосами.

— Она заснула… — шепотом заявил неожиданно появившийся Агап Терентьич, наклонившись к самому уху гостя. — Боюсь, чтобы это не кончилось летаргией. Извините, пожалуйста: я, может быть, говорю глупости и преувеличиваю, но ведь это свойственно в некоторых случаях… А мы пока напьемся чайку, — неожиданно прибавил он уже совершенно другим тоном.

Агап Терентьич грубо растолкал спавшего кучера, вытащил откуда-то самовар и походный поставец с чайной посудой.

— Мою жену зовут Натальей Игнатьевной… — болтал он, располагаясь с поставцом на траве: — она очень нежного воспитания… это была большая ошибка со стороны родителей. Да… Но, с другой стороны, кто мог бы ожидать, что Нате приведется вести цыганскую жизнь? Большая ошибка, очень большая… Я ведь Нату носил еще на руках, когда она была маленькой.

Эта болтовня наконец взорвала Бориса Борисыча, и он с грубой откровенностью заявил, что не имеет никакого желания выслушивать семейные дрязги и что сейчас же вернется обратно.

— Вы меня поставили черт знает в какое дурацкое положение! — горячился он, прислушиваясь к собственным словам. — Я ничего не понимаю здесь и не желаю понимать…

— Ах, боже мой, боже мой! — затопал Агап Терентьич и схватился за свою круглую голову. — Борис Борисыч, поставьте, ради всего святого, себя на мое место!.. Войдите в мое положение!..

Глава 4

Борис Борисыч имел самое твердое намерение плюнуть на все и уехать сейчас же, а между тем вышло как-то так, что он остался. Как это случилось — трудно объяснить… По крайней мере, так думал Борис Борисыч, возвращаясь к себе на Валежный, хотя в душе и не раскаивался за свое поведение. Но мы опережаем события и поэтому вернёмтесь к тому моменту, когда кучер ставил самовар, Агап Терентьич суетился около чайной посуды, а Борис Борисыч лежал, вытянувшись во весь рост, на траве. Ната спала, и разговор шел сдержанно, вполголоса.

— Она скоро проснется… — повторял десять раз Агап Терентьич с умоляющим жестом. — У Наты удивительный сон: какими-то припадками. Сидит, разговаривает и вдруг засыпает, как убитая. Будить ее очень опасно в это время…

— Послушайте, вы что же будете теперь делать на прииске? — перебил его Борис Борисыч.

— Как что: работать…

— Именно?

— Во-первых, необходимо откачать воду из старых шахт, потом произведем подробную разведку…

— Да ведь нужно знать, как это делается?

— Человек такой есть… есть человек.

Самовар поспел; Агап Терентьич торжественно заваривал чай и с улыбкой подал дымившийся стакан своему «доктору поневоле». Выпив стакан, Локотников взглянул на свои часы, — было ровно девять часов: значит, он имел удовольствие проболтать с этим болваном битых полтора часа. Нет, решительно нужно было убираться отсюда.

— У вас на Валежном работает компания? — осведомился Агап Терентьич. — «Локотников и К°». Еще в Петербурге слышал, но никак не предполагал, что судьба приведет встретиться. Да-с… Очень сильная компания, и работы производятся в широких размерах.

— Ну, мне решительно некогда оставаться здесь дольше… — заявил Локотников, поднимаясь с земли.

Агап Терентьич не протестовал, а только указал глазами на крылечко конторы, где стояла, закутавшись в оренбургский платок из козьей шерсти, сама Ната.

Она спустилась с крылечка усталой поступью и молча протянула свою маленькую холодную, как лед, руку; лицо у ней было бледно, и только горели одни глаза влажным лихорадочным блеском. Это была совсем другая женщина, и Локотников в первую минуту совсем не узнал ее. Да и держалась она как-то совсем странно, точно боялась этого урода Агапа Терентьича.

— Здесь разыгрывается очень глупая трагикомедия, m-r Локотников, — на чистейшем французском языке проговорила Ната, кутаясь в свой платок, — но это не мешает мне быть действительно больной…

Агап Терентьич покраснел, сморщился и, не давая возможности ответить, с сдержанной грубостью заметил:

— Наталья Игнатьевна! Я, кажется, уже не раз предупреждал вас, что говорить по-французски в присутствии человека, который не знает ни слова, больше чем невежливо.

— Виновата… я забыла… — виноватым голосом ответила Ната и в смущении опустила свои чудные глаза. — М-r Локотников! Я хотела сказать вам, как у меня ужасно болела голова… Это от дороги, конечно, потому что мы ехали по такой ужасной, адской дороге.

— У тебя разболелась сначала левая половина головы, — объяснял Агап Терентьич с самым суровым видом, — потом боль перешла в затылок… потом начались конвульсии…

— Если не ошибаюсь, у вас невралгия? — перебил Локотников, сильно возмущенный грубым поведением Агапа Терентьича.

— Да, да… Невралгия, усложненная пороком сердца, — пояснила Ната, стараясь смотреть в сторону.

— Именно порок сердца… — согласился Агап Терентьич и подозрительно посмотрел на Локотникова, который полез в карман за аптечкой.

— Все, что я могу сделать для вас, это предоставить в полное ваше распоряжение мою аптечку, — торопливо проговорил Борис Борисыч, делая большое усилие над собой, чтобы не сказать какой-нибудь дерзости этому невозможному супругу. — Во всяком случае, необходимо обратиться за советом к врачу, а я не могу поручиться за счастливый исход…

— Нет, ничего, все пройдет, — заметила Ната, внимательно рассматривая пузырьки с лекарствами.

Объяснив наскоро действие привезенных средств, Борис Борисыч начал прощаться, — он решительно не в состоянии был оставаться здесь ни одной минуты. Вся эта фальшивая обстановка резала ему глаза своей нелепостью, да и вмешиваться в чужие дела он был не охотник, предпочитая всему на свете свой собственный покой, как все неисправимые эгоисты. Он видел, что этот Агап Терентьич ревнует его, а Ната боится и обманывает Агапа Терентьича; оставалось одно — отступить. Как известно, последнее средство есть самый верный секрет всех победителей. На прощание Ната подарила своего невольного доктора таким долгим и говорящим взглядом, что для одного такого взгляда можно было проскакать верхом целую сотню верст.

— Странно, черт мою душу возьми… — повторял Локотников несколько раз, возвращаясь к себе на Валежный.

Где-то далеко в стороне глухо погромыхивала набежавшая тучка; воздух стоял неподвижно, как расплавленный свинец; над болотом: столбами крутились целые тучи комаров; пахло осокой и шалфеем. Перед грозой в лесу бывает всегда так хорошо, точно все кругом начинает куриться благовонными испарениями. Ехать верхом в это время настоящее наслаждение, и Борис Борисыч с особенным удовольствием всей грудью набирал воздух, перебирая в уме нелепые подробности своей глупой поездки. Французская фраза Наты сталкивалась с подозрительным взглядом Агапа Терентьича; кокетство женщины, привыкшей быть красивой, — с грубостью какого-то бурбона или лавочника; потом эта странная болезнь, подозрительная обстановка, и над всем этим, как солнечный луч, этот ласковый, чудный взгляд, который заставлял Бориса Борисыча еще и теперь чувствовать прилив какой-то странной теплоты.

— Да, черт возьми… история! А эта Ната, кажется, видала виды…

Центром всех размышлений нашего героя оставалась все-таки эта таинственная женщина с пороком сердца, как она сама объяснила свою сложную болезнь. Параллельно с мыслями о ней в душе Бориса Борисыча вставала целая вереница непрошеных воспоминаний, где в разных видах являлась главным действующим лицом все она же, то есть женщина. Да, Борис Борисыч любил женщин и не мог, с своей стороны, пожаловаться на недостаток внимания противной стороны: он пожил в свою долю и широко пожил, так что теперь не без основания мог смотреть на мир и людей с некоторой философской точки зрения. Из тумана воспоминаний и грез счастливой, беззаботной юности на него глядели русые, белокурые и черноволосые головки с дрожавшей на губах улыбкой, с ласковым шепотом, которого не знает одинокая и угрюмая старость… Где все это? Все исчезло, как утренний туман, растаяло, как прошлогодний снег, оставив в душе неопределенное чувство философской грусти и не научив ничему; даже хуже — эти ошибки служили только основанием громоздившихся на них новых ошибок. Ната являлась в этой роковой цепи последним звеном, и Борис Борисыч боялся нового чувства, потому что именно оно могло доконать его, как непосильная ноша: старость сказывалась, смешная и жалкая в своих непосильных увлечениях.

Нужно сказать, что Локотников был когда-то женат, но разошелся с женой и теперь жил старым холостяком, уверив себя, что все кончено, пережито и сдано в архив. Новых увлечений, конечно, не могло и быть, так что Борис Борисыч часто сравнивал себя с застрахованным от огня домом. Женился он не первой молодости, но не сошелся с женой; к другим женщинам относился скептически, хотя и не отказывался от женского общества.

— Вострый еще у тебя глаз-от… — говорила иногда Кузьмовна, поглядывая на барина. — Скучно одному-то век коротать.

— Старик я, нянька…

— Старые-то еще похуже будут молодых, ежели азарится… да.

На прииски Локотников уехал отчасти для того, чтобы избавиться от надоевшей ему городской суеты. Средства у него были, и он решился посвятить остаток энергии на новое дело — приисковая жизнь тянула его своей пестрой бродячей складкой. Между прочим, у Локотникова созрела одна счастливая идея об эксплуатации жильных месторождений золота на Урале, что в результате должно было дать колоссальное богатство.

Раздумавшись, Борис Борисыч совершенно не заметил, как доехал до своего прииска, который показался ему сегодня настоящим медвежьим углом: глухо, неприятно, уныло было все кругом, — настоящий медвежий угол, и он, приподнявшись в стременах, невольно посмотрел через болото в ту сторону, где синели Талые Ключи. Туча прошла боком, пахнуло свежим ветерком, и синевшая даль рисовалась в каком-то радужном сиянии.

Глава 5

Благодаря этой странной встрече знакомство между двумя приисками завязалось, хотя на Незабвенном многое очень шокировало Бориса Борисыча, — больше всего, конечно, присутствие этого грубого животного, как он называл Агапа Терентьича. Впрочем, там явилось еще третье лицо, которое служило только одной нотой в общем концерте, — это был именно тот самый «человек», на скромной обязанности которого лежало знать, кажется, все на свете, начиная с золотопромышленности. Его все называли просто Anatole. Это был безукоризненный молодой человек без всякого возраста, молчаливый, сосредоточенный, с вставными зубами и всегда одетый по картинке. Для Бориса Борисыча навсегда осталось тайной — кто и откуда этот Anatole, какая его профессия, чем он связан с оригинальной четой, поселившейся на Незабвенном. Ясно было одно, что, несмотря ни на свой изысканный костюм, ни на безукоризненные манеры, Anatole как-то весь, всей своей фигурой, производил самое фальшивое впечатление, точно и блестящие черные глаза были у него чужие, и завинченные шильцем черные усики, и матовый лоск смуглой кожи, и даже подобранная волос к волосу головная прическа. Агап Терентьич фамильярно хлопал Anatolя по плечу, Ната распоряжалась им, как слугой, и только брезгливо щурилась, когда Anatole сквозь свои фальшивые зубы шепеляво процеживал какой-нибудь мертвый анекдот или чужую остроту.

По временам Anatole исчезал с прииска на несколько дней и появлялся с таким жалким, измятым лицом и какими-то мутными, стеклянными глазами. У этого подозрительного молодого человека хороши были только одни руки — белые и мягкие, как у женщины, с длинными пальцами и розовыми, тщательно обточенными ногтями.

— Anatole может сделать что угодно! — восхищался им Агап Терентьич в глаза и за глаза. — Удивительно способный молодой человек… Он у нас в числе компаньонов, — и посмотрите, как он отлично поведет дело на прииске!

Действительно, всеми работами на прииске заведовал Anatole, хотя для первого раза и не проявил никаких особенно гениальных способностей. Из старых шахт откачивалась вода, заложена была новая шахта — и только. Человек двадцать рабочих жили в землянках или в балаганах, покрытых берестой и еловой корой. Пока о золоте нечего было и думать, потому что, видимо, дело затевалось в широких размерах.

— Вам не нравится Anatole? — спросила Ната однажды, когда они бродили по прииску вдвоем с Борисом Борисычем.

— Почему вы так думаете?..

— Да я уж вижу по вашему лицу…

Она тихо засмеялась и очень крепко оперлась на руку своего кавалера, потому что предстояло перейти какую-то канавку по двум жердочкам.

— Он имеет за собой одно неоспоримое достоинство, — задумчиво прибавила Ната, освобождая свою руку.

— Какое?

— Самое лучшее в наших женских глазах: смелость… А вы и не подозревали?.. Виновата, я веду себя непростительно: превосходство не для одних женщин совершенно непосильное бремя; мужчины тоже не умеют прощать, если в их присутствии хвалят других мужчин. Так?

Шутка вышла довольно натянутая, и Борис Борисыч только пожал плечами. Ната иногда поражала его некоторыми неуместными выходками, совсем уже не гармонировавшими с общим выдержанным тоном. Впрочем, она всегда первая замечала свою ошибку и спешила ее загладить одной из тех милых глупостей, какие прощаются хорошеньким женщинам. В результате получались очень смешные сцены, содержание которых не передал бы ни один философ. Одним словом, Ната начинала нравиться Борису Борисычу, и, по-видимому, он тоже нравился ей, по крайней мере он так думал, принимая во внимание отдельные фразы, крепкие рукопожатия, смущенные взгляды, лукавые улыбки и подавленные вздохи. Борне Борисыч, нужно отдать ему справедливость, умел держать себя с женщинами, то есть умел показать свое внимание как раз настолько, чтобы не надоесть, разгадывал с чуткостью воспитателя все капризы, улыбался милым глупостям, а главное — владел секретом поставить себя на известной высоте, что служит непременным условием успеха у женщин и что не принимается во внимание влюбленными новичками. Ната чувствовала присутствие любящей и сильной мужской руки в тысяче совсем незаметных для постороннего глаза мелочей и улыбалась счастливой улыбкой, точно она попала в новое воздушное течение, где самый воздух берег и лелеял каждый ее шаг. Неизвестная рука доставляла на Незабвенный южные плоды, лакомства, книги, цветы и даже игрушки.

Любимым, удовольствием Бориса Борисыча были прогулки верхом, когда он ездил рядом с Натой; обыкновенно такие прогулки совершались под надзором сонного Anatolя, который ехал за ними в приличном отдалении, а часто совсем отставал, хотя никогда не терял их из виду.

— Это наш грум! — смеялась Ната, всегда розовая и сияющая от верховой езды. — Агап Терентьич поставил непременным условием наших экскурсий, чтобы Anatole вечно торчал у нас на глазах… Конечно, эго глупо, но в жизни приходится пользоваться тем, что под руками.

Раз, когда они заехали в какую-то лесную глушь, Ната расшалилась, как школьник, она первая завела разговор на тему, которая неотступно мучила и терзала Бориса Борисыча с первой их встречи.

— Послушайте, Борис Борисыч: я в долгу перед вами… — заговорила Ната с серьезным лицом. — Вы просто балуете меня, но поверьте, что я все умею понимать и ценить… Другой на вашем месте давно принялся бы разведывать о моем прошлом, о моих отношениях к этому… уроду, и тысячу раз поставил бы меня в неловкое положение. Я ценю вашу деликатность, Борис Борисыч… так поступают только истинные друзья… Скажу больше: я вижу, как вас мучит моя обстановка, собственно, таинственность этой обстановки, потому что вы многого не понимаете. Случается так, что вы и на меня смотрите таким подозрительным взглядом… не правда ли?.. О, я отлично вижу все и все понимаю!..

Они ехали по широкой речной долине, где когда-то был казенный прииск. Теперь можно было рассмотреть только глубокие ямы от выработок, заваленные шахты, поросшие молодым сосняком, отвалы и перемывки; небольшая речка была совсем запущена лозняком, смородиной, ольхой и кустами малины. Направо высилась каменистая горка, налево старый еловый лес, дремавший в глубокой логовине. Вообще место было оригинально своей суровой красотой и наводило тоску следами брошенной человеческой работы; заросшая травой и мохом приисковая дорога ползла между ямами и отвалами, как зеленая змея. Чтобы идти рядом, лошади должны были жаться очень близко друг к другу. Борис Борисыч опустил поводья и молча выслушивал признания своей спутницы; он отвечал на ее вопросы только наклонением головы, потому что сам сильно волновался, со страхом ожидая какого-то удара.

— Я вам все расскажу, как брату… — повторила Ната, — а потом казните меня… Я не оправдываюсь, не напрашиваюсь на сочувствие, не ищу выхода. Начну с детства… По происхождению я дочь князя Корчевского, из литовских выходцев. Отец разорился на каких-то спекуляциях и существовал только жалованьем в качестве военного генерала. Воспитание я получила в институте… Когда я была маленькой, отец жил еще богато, и я как теперь вижу, как Агап Терентьич по целым часам торчал в нашей передней вместе с денщиком и курьером. Он был военным фельдшером в полку. Такой некрасивый, приниженный всегда! Мы всегда смеялись над ним… Да, как это было давно!.. Матери у меня не было, а всем домом управляла немка-экономка, самая подозрительная особа, пользовавшаяся в нашем доме всеми привилегиями маленькой жены. Когда я вернулась из института к отцу, наступили тяжелые дни: отец был болен, у нас никого не бывало, я проводила время в совершенном одиночестве. Конечно, молодость брала свое: я мечтала об удовольствиях, о победах хорошенькой девушки, в первый раз вывезенной в свет, о молодых людях… А между тем время шло, шло год за годом, мучительно и тяжело, как в тюрьме, а вместе с временем уходила молодость, красота и быстро блекли радужные мечты. Все это походило на ужасный и тяжелый сон, который давил, как чугунная плита. Мне было двадцать три года, когда отец умер от паралича. После отца, кроме долгов, ничего не осталось, и я буквально очутилась на улице. Пришлось существовать своим трудом… Это была тяжелая и неблагодарная школа, которую знаем только мы, гувернантки. Я меняла одно семейство на другое, стараясь найти самостоятельные занятия, но с моим глупым воспитанием, неумением жить и глупым характером ничего не находила, кроме неудач и разочарований. Нас, таких девушек из богатых семей, очень много бьется в столицах…

Ната тяжело вздохнула и опустила глаза.

— Вам тяжело, не продолжайте, — тихо проговорил Борис Борисыч, протягивая руку, — я понимаю конец.

— Нет, позвольте, я докончу… свой роман… — настаивала Ната, доверчиво оставляя свою руку в руке Бориса Борисыча. — Мне несколько раз приходило на мысль покончить с собой, как это делают другие девушки… Я нарочно отыскивала известия в газетах, где говорилось о самоубийцах. Ах, сколько гибнет напрасно молодых сил! И я теперь никогда не прикасаюсь к газетам… страшно! Нужно было выбрать род смерти. Вот в этот критический момент меня отыскал Агап Терентьич. Он пристроился экономом в одной большой больнице и очень разбогател. После умершей жены у него осталась маленькая девочка: вот он к ней и пригласил меня гувернанткой. После всех неудач и скитаний я была рада теплому углу и дорого ценила каждое слово участия. Агап Терентьич, конечно, урод, но он не глупый человек и всегда был так добр ко мне, больше, чем добр. Он ухаживал за мной, как мать за своим больным ребенком… А конец вы знаете: я отдалась ему, потому что ни впереди, ни назади у меня ничего не было, никакого исхода. Вы сами видите, как я ошиблась в выборе: он теперь давит меня каждым своим словом, стоит, как тень, над каждой моей мыслью, вообще овладел моей волей. Другая женщина сумела бы себя поставить, а я плыву по течению, как вырванное с корнем и брошенное в воду растение. В Петербурге Агап Терентьич держал меня в четырех стенах, как преступницу, но все-таки боялся за свою безопасность и вот придумал увезти меня в лес. Теперь все… Обыкновенная и очень скучная история, не правда ли?..

— Нет, не совсем обыкновенная… гм… Я многое, признаться, не могу понять — именно вопрос о воле. Это добровольное рабство…

— Тише, он следит за нами… — прошептала Ната по-французски, оглядываясь назад, где из-за кустов выглядывала голова лошади Anatolя.

Они рысью проехали вперед с четверть версты, но Ната все еще не могла успокоиться и тревожно оглядывалась назад.

— Я удивляюсь, чего вы так боитесь? — заметил Локотников, обиженный таким финалом чувствительной сцены, — Предоставьте мне иметь дело с этим господином.

— Ах, ради бога, Борис… вы не знаете этого человека. Он следит за мной, как тень, потому что этого хочет Агап Терентьич.

— Да кто он такой, этот ваш Anatole?..

— Право, я и сама не знаю, кто он… Я только боюсь его и каждый раз вздрагиваю, когда он вырастает около нас, как из земли. Пожалуйста, будьте с ним любезны, если… если желаете видеть меня время от времени, хотя мне ваши визиты и обходятся очень дорогой ценой.

— Ната, позвольте мне иметь дело с этими мерзавцами!.. — горячо проговорил Локотников и быстро поцеловал у ней руку в том месте, которое оставалось между перчаткой и манжетой. — Так не может продолжаться… доверьтесь мне, Ната!

Этот поцелуй испугал Нату, и она безмолвно посмотрела на своего кавалера испуганными большими глазами.

— Простите меня, Ната…

— Я, кажется, ничем не дала вам повода, m-r Локотников… Нет, не то, Борис: тебя убьют эти подлецы, если заподозрят в чем-нибудь!.. Я этого не хочу. Нет, я не хочу чужой крови…

Вместо ответа Локотников тихо привлек ее к себе и с ласковой нежностью поцеловал ее отеческим поцелуем в лоб. Когда Anatole догнал их, Борис Борисыч был необыкновенно любезен с ним и старался улыбаться принужденной улыбкой.

Глава 6

Случилось именно то, чего так боялся Борис Борисыч: он попал благодаря своему увлечению в самое фальшивое и нелепое положение. О прежнем покое нечего было и думать, — он сменился сладкими муками в последний раз вспыхнувшего чувства, которые нарастали и увеличивались с каждым шагом вперед, как сорвавшийся с вершины горы снежный ком. Любовь старика — это настоящая трагедия с комическими фарсами. Как умный человек, Борис Борисыч не обманывался относительно своей роли и тысячу раз обдумывал свое положение со всех возможных точек зрения. Результат получался один и тот же: Борис Локотников еще никогда так не любил, да ему и не приходилось еще встречаться с такой женщиной раньше. Если бы он встретился с Натой двадцать лет назад… Это нелепое предположение уносило нашего героя в мир неосуществимых грез, точно для того только, чтобы эти грезы разбились самым безжалостным образом о беспощадную действительность. Ната не может любить его, несмотря ни на какие достоинства, и променяет на первого здорового выкормка. Природа возьмет свое, и единственным осадком всей этой истории будут бессильные и смешные муки приискового Фауста.

— Нет, это невозможно!.. — тысячу раз повторял Борис Борисыч вслух для собственного назидания.

— Но ведь Ната терпит же около себя присутствие черт знает кого… Чем я хуже какого-нибудь Агапа Терентьича?.. Я просто задушу этого дурака!..

Собственно приисковые занятия пошли кое-как, спустя рукава; Локотников ездил раза два в день осмотреть шахты, назначал и принимал работы, а затем все остальное поручалось Белоусову. У себя дома, в конторе Борис Борисыч сильно скучал и не находил, как говорится, места, потому что его так и тянуло к Талым Ключам. Конечно, ездить туда каждый день он не мог, не желая компрометировать ни себя, ни Нату, но зато ежедневно он несколько раз верхом отправлялся на Лысую гору и с нее в «подозрительную» трубу рассматривал Незабвенный. По прямой линии через болото до прииска было не больше трех верст, и Локотников с жадным вниманием по целым часам следил за жизнью этого потерявшегося в горах желтого приискового пятна. Человеческие фигуры походили на детские куклы, но это не мешало Борису Борисычу сердцем угадывать, которая из них Ната. Она любила светлые цвета, и это отчасти помогало находить то, к чему рвалась душа. Иногда Борису Борисычу, после утомительного наблюдения, начинало казаться, что он смотрит в микроскоп на каплю разведенной зеленой жидкости, в которой, как инфузории, бесцельно двигаются окрашенные живые точки. А между тем одна из этих точек сосредоточивала в себе, как в фокусе, все мысли и желания Бориса Борисыча.

Раз, когда он предавался этому скромному занятию, в соседних кустах черемухи послышался шорох, а потом показался Белоусов, шагавший с ружьем за плечами. Произошла выразительная немая сцена, причем смутился не Белоусов, как обыкновенно, а сам Борис Борисыч. Он как-то вдруг растерялся и не мог придумать ничего, чтобы выпутаться.

— Жарко-с… — скромно заметил Белоусов, останавливаясь в почтительном отдалении.

— Да, ничего… А ты куда это?

— Насчет рябчиков, Борис Борисыч… Меня этот просил… ну, Зуев, значит… насчет рябчиков-то… У него тоже ружьишко есть, чтобы вместе на охоту ходить.

— Какой Зуев?

— Да этот… Агап Терентьич. Очень деликатный человек… я с ним познакомился. Как-то сам на Медведку к нам пришел… ну, папиросами угощал, а потом бутылочка с ним такая была… Весьма любопытный человек!..

Это известие во мгновение ока создало в голове Бориса Борисыча великолепный план: когда Anatole отправится в свое обычное путешествие, подослать к Агапу Терентьичу Белоусова, и в результате — несколько часов свободы для Наты…

Вот уже две недели, как он напрасно добивался хотя одной свободной минуты, чтобы переговорить с ней, но вечно кто-нибудь мешал, и Ната только морщила свой мраморный лоб. Бедная, как она должна страдать в этой ужасной обстановке!.. Нет, решительно этот план свиданий с Натой был великолепен: можно было проводить с ней по несколько часов с глазу на глаз.

Не откладывая дела в долгий ящик, в первую же отлучку Anatolя Борис Борисыч послал Белоусова с ружьем выманивать Агапа Терентьича из его засады, а вслед за ним явился сам на Незабвенный, как снег на голову. Его неожиданное появление испугало Нату, так что она, видимо, была даже не особенно рада ему и капризно раздувала свои пухлые губки.

— Ты сегодня такая странная… — заметил наконец Борис Борисыч, чувствуя, как почва начинает уходить у него из-под ног. — Ты сердишься на меня?

— Я?.. Нет… Я рада, очень рада… — шептала Ната, силясь улыбнуться приветливой улыбкой.

«Бедняжка, как она запугана этим извергом!..» — подумал про себя Борис Борисыч и успокоился.

До настоящего свидания он был счастлив пожатием руки, ласковым взглядом, улыбкой, словом — тем, что дает всю прелесть тайному счастью, а теперь все как-то не клеилось, и Борис Борисыч чувствовал себя очень глупо. Они говорили о совершенно посторонних предметах, как всегда бывает в таких случаях, и забывали, о чем им так много нужно было переговорить. Так было много в голове мыслей, а в душе желаний, что они душили друг друга… Ната постоянно оглядывалась и прислушивалась ухом к каждому звуку, едва отвечая на ласки Бориса Борисыча скромно опущенным взглядом или рассеянной улыбкой. Между прочим, Локотников так забавно рассказал всю историю сегодняшнего свидания и этим наконец развеселил Нату.

— Это очень остроумно… — смеялась она, наклоняя свою русую головку к его плечу, — Борис, я так люблю тебя… так страдаю, что даже это счастье пугает меня!..

По голубому небу гордо плыли вереницы серебристых облаков, кругом зеленел лес, в лесу перекликались счастливые солнечным днем птицы. Борис Борисыч целовал маленькие белые руки, шутил, смеялся и был счастлив собственным безумием. Глаза у него блестели, как у молодого человека, лицо горело румянцем, и он чувствовал на себе ласковый, любящий взгляд.

— Ната, я приехал к тебе с решительным предложением, заговорил наконец он деловым тоном. — Необходимо всю эту историю покончить…

— То есть как покончить? — испуганно спросила Ната и даже попятилась от своего собеседника…

— Очень просто: выбирай между мной и Агапом Терентьичем… Иначе я не могу!.. И даже не позволю!..

— Ах, какой ты смешной!.. настоящий Отелло!.. — засмеялась Ната неестественным смехом. — Ты забыл, Борис, только одно маленькое обстоятельство, именно спросить меня: захочу ли я этого?..

— Ты, ты, Ната… Ты шутишь, конечно?..

— Нет, говорю серьезно… Да перестань, пожалуйста, геройствовать! Нужно смотреть на вещи прямо.

Эта сцена была прервана в самом интересном месте неожиданным появлением Агапа Терентьича: весь красный, потный, с блуждавшими, налитыми кровью глазами, он едва держался на ногах. Обвешенный какими-то лядунками, он был очень смешон. Поставив ружье, Агап Терентьич колеблющейся походкой подошел к Нате, грубо схватил ее за руку и проговорил:

— Ссударыня! Не угодно ли вам убираться в свою комнату?.. Але-марш!.. А я буду иметь честь побеседовать здесь с господином Локотниковым… да-с!

Ната закрыла лицо руками и скрылась в конторе. Локотников стоял перед Агапом Терентьичем бледный, с дрожащими губами и твердой решительностью задушить эту пьяную скотину.

— Что вам угодно от меня? — спрашивал Борис Борисыч, принимая вызывающую осанку.

— Мне-с? Хе-хе!.. Пожалуйста, не с такой гордостью, сеньер! А разговор короткий… да! С вами говорит муж в лучших своих чувствах… Я давно все вижу и не позволю приделывать мне известное украшение всех обманутых мужей!

— Милостивый государь, вы забываетесь! Как вы смеете?!..

Я… я сейчас задушу вас!..

— Убирайтесь вон отсюда… Я все знаю!.. Слышали?..

Локотников хотел броситься и задушить эту гадину, но ангелом примирения явилась Ната, и у него опустились руки.

Она бросилась между приготовившимися к драке мужчинами и залила весь огонь двумя фразами:

— Борис Борисыч! Как вам не совестно вступать в драку с пьяным человеком?.. Не человеком, а фельдшером! Потом вы забыли, что вы у меня…

— Да, я фельдшер… верно… — повторил Агап Терентьич с азартом и колотил себя в грудь. — Да, фельдшер… а все-таки обманывать себя не позволю! Ната, але-марш!

Локотникову ничего не осталось, как только вернуться домой в самом отчаянном настроении духа. Его возмущал этот случай не потому, что его, Бориса Локотникова, выгнал в шею пьяный фельдшер, нет! — его уничтожало поведение Наты… Он теперь ненавидел ее, ненавидел себя и готов был повеситься со злости.

Глава 7

После этого происшествия, конечно, всякие отношения между Валежным и Незабвенным были прерваны. Борис Борисыч сказался больным и целых три дня не показывался из конторы. Кузьмовна на цыпочках подходила к дверям и подолгу прислушивалась, что делает барин: «Шагает из угла в угол, как маятник, и делу конец!.. Тоже вот воды страсть сколько выпил…» Своим старым умом Кузьмовна очень хорошо смекала, откуда на барина навело сухоту, и про себя постоянно ругала «желтолапую Наташку».

«И чего польстился: из себя спичка спичкой, никакой настоящей женской красоты… тьфу!.. — раздумывала Кузьмовна, стараясь самым добросовестным образом очернить Нату хоть в своих глазах: и то легче. — Удивительное это дело!.. Точно не стало этого добра, нашей-то сестры, баб… только выбирай! Барин заправский в годах… ну, да еще за молодого постоит…»

Иногда, увлекшись течением своих мыслей, Кузьмовна принималась думать вслух, причем, конечно, больше всего доставалось Незабвенному прииску.

— Еще человек женатый называется… — ораторствовала Кузьмовна, с сердцем тыкая какой-то горшок в печь: дело происходило в кухне. — Ну, и глядел бы за женешкой-то — на то ты и муж называешься… обязанность такая мужецкая, да! Жена задурила, должен взнуздать… а еще муж… тьфу!..

— Кто муж-то, нянька? — спрашивал Белоусов, любивший заглянуть в кухню, когда там топилась печь, — может, и перепадет что из съестного. — Какого ты мужа нашла?

— Кто… известно кто!.. Распустил требушину-то свою и думает, хорошо.

— Это ты насчет Агапа Терентьича?..

Белоусов подмигнул левым глазом в сторону барской комнаты, — дескать, знаем! — и не без важности прибавил:

— Ты это совсем напрасно, нянька… Она совсем не жена Агапу Терентьичу. Верно говорю…

— Но-о?.. Ах, она…

— А ты думала, Борис-то Борисыч глупее нас с тобой? Небось, дело свое тонко знает… только вот теперь маленькая заминка вышла. Ну, да ничего: барышня Наталья Игнатьевна добреющая…

— Уж молчал бы! Туда же… добреющая…

Белоусов только ухмыльнулся и вышел поскорее из кухни, опасаясь проболтаться Кузьмовне. Как все люди «робкого характера», этот молодой человек был ужасно болтлив, и каждая новость его мучила, как попавшая в глаз соринка; а теперь ему было полное основание опасаться за свой язык: на душе лежала настоящая тайна — именно нужно было передать Борису Борисычу маленькую записочку от самой Натальи Игнатьевны. Она так ласково просила его, Белоусова, сохранить тайну и расспрашивала про барина, что он и как. Белоусов мот засвидетельствовать, что барышня была такая скучная и два раза вытерла глаза платком.

— Так передашь своему барину в руки? — спрашивала барышня несколько раз.

— Непременно-с… Прикажете насчет ответу-с?..

— Да… нет, ничего не говори, а только не попадайся с запиской на глаза Агапу Терентьичу — он и тебя убьет!

После необходимых предосторожностей и всякой таинственности записка Наты очутилась наконец в руках барина, который прочитал следующее:

«Я чувствую, что после всего случившегося не должна вам писать… Есть такие люди, которые всегда и во всем виноваты, хуже того — они вечно виноваты пред самими собой, пред своей совестью. Лежу теперь больная, совершенно одна… Прощайте, прощайте!

Еще так недавно ваша Ната».

Борис Борисыч внимательно перечитал эту записку несколько раз и горько улыбнулся: он не верил ни одной букве этой записки, которая являлась в этой глупой истории только лишней каплей общей лжи.

— Her, совершенно достаточное количество глупости на мою долю! — проговорил он вслух. — Довольно… довольно…

Собственно говоря, Борис Борисыч сильно колебался: желание видеть Нату, говорить с ней казалось ему недосягаемым счастьем, но благоразумие превозмогло, и он остался. Записка осталась без ответа, и только одна Ильза, все время лежавшая под письменным столом, могла бы рассказать удивительные вещи: как Борис Борисыч плакал, как он обнимал ее, Ильзу, и целовал в лоснившийся шелковый лоб. Собака оставалась единственным верным другом…

Так отношения между Валежным и Незабвенным закончились навсегда. Борис Борисыч с особенной энергией погрузился в свои приисковые дела и совсем не интересовался, что происходит на Незабвенном, хотя и не мог застраховать себя от болтовни Кузьмовны. Так дело тянулось до самой осени, когда по целым неделям шел дождь и наступили бесконечные темные ночи. Приисковые дороги превратились в сплошную грязь, и ездить по ним можно было только верхом. В пасмурные короткие дни можно было слышать только печальный крик отлетающих в теплые края журавлей, — все, что жило и веселилось в лесу, теперь смолкло. Скука, особенно по вечерам, наваливалась страшная, и Борис Борисыч по целым часам ходил из угла в угол. Иногда он заставлял что-нибудь рассказывать Кузьмовну, иногда дрессировал Ильзу, иногда насвистывал какую-то мудреную арию из старинной оперы.

Однажды осенним темным вечером, когда Борис Борисыч чувствовал себя особенно скверно, к нему вошла Кузьмовна, потопталась на одном месте, повздыхала и только после этих предварительных манипуляций проговорила:

— Приехал… ну, тот…

— Кто?

— Ас Незабвенного… толстый такой. Выпимши сильно.

— Кого ему нужно?

— Вас спрашивает… «беспременно, говорит, нужно».

— Ты перепутала что-нибудь, нянька… Толстый ко мне не поедет, потому что я его в шею выгоню!

— А вот приехал… пьяненький такой и все плачет.

— Ну, так скажи, чтобы убирался к черту!

Кузьмовна ушла и вернулась, вытирая передником глаза.

— Это еще что такое?.. Ты, кажется, с ума сошла, нянька?

— Жаль барышню… помирает она, сказывает.

— А, опять ложь!.. — вскипел Борис Борисыч, и у него в голове вихрем закружились тысячи мыслей, но слово «смерть» как-то подавляло собой все остальное. «Может быть, в самом деле, что-нибудь случилось, — думал он: — прежде всего человек, а потом уж наш враг или друг…» — Ну, пусти этого мерзавца!.. — громко проговорил он, решившись на что-то.

Агап Терентьич вошел в контору, придерживаясь за косяк, и униженно раскланялся; от него так и пахнуло перегорелым спиртом, как от старой винной бочки., Борис Борисыч не мог скрыть своего отвращения к этой гадине и брезгливо отступил к столу.

— Она умирает… — заплетающимся языком проговорил наконец Агап Терентьич и сильно пошатнулся. — А я не виноват… нисколько не виноват, Борис Борисыч!

— Что вам угодно от меня? — обрезал его Локотников, едва сдерживаясь от желания вытолкать в шею этого пьяного мошенника.

— Борис Борисыч, ей-богу, не виноват!.. Тогда меня заставили выгнать вас, и раньше… ах, господи, господи!.. Убить меня мало за мое плутовство, Борис Борисыч… а Наталья Игнатьевна совсем до меня не касались, то есть я даже близко к ним подойти не смел, а не то, чтобы вроде как содержанкой их иметь… Все врал!..

— Как и теперь?

— Нет, теперь не вру!.. Видит бог, не вру! Борис Борисыч, голубчик, она ведь умирает!.. Одна осталась… тяжело ей, бедняжке! Ну, и придумала: хочу, говорит, во всем покаяться человеку, перед которым во всем виновата… Ах, какая женщина, какая женщина! Ради бога, Борис Борисыч, поедемте… до утра не доживут…

— Ничего не понимаю…

Агап Терентьич повалился в ноги и в каком-то исступлении начал стучать о пол своей круглой толстой головой. Эта выходка окончательно убедила Локотникова в необходимости ехать, чтобы разрешить эту неразрешимую загадку на самом месте действия. Захватив с собой аптечку и бутылку вина, он отправился в обществе Агапа Терентьича на Незабвенный и на всякий случай сунул в карман револьвер.

— Это вы для чего-с? — почтительно осведомился Агап Терентьич.

— Это? А это лекарство для вас, если вы меня еще раз обманете… Поняли?..

Глава 8

Осенняя ночь была темна, хоть глаз выколи, — вдобавок сеял назойливый осенний дождь, мелкий, как водяная пыль. Ехать по приисковой дороге в такую пору было чистым безумием, но Бориса Борисыча поддерживали в непременном желании добиться цели три обстоятельства: во-первых, он сам знал эту дорогу, как свои пять пальцев; во-вторых, этот пьяный Зуев приехал же, и, наконец, Ната умирала… Опустив поводья и положившись на своего испытанного коня, Борис Борисыч ехал битых два часа в мертвом: молчании, а Агап Терентьич не смел говорить, потому что ему было запрещено врать, как только выехали с Валежного.

Было около часа ночи, когда вдали, как волчий глаз, мигнул красной колебавшейся точкой слабый огонек. Борис Борисыч плохо помнил, как он подъехал к конторе на Незабвенном, как вбежал на крыльцо и очутился наконец у постели умирающей. Ната лежала на куче какого-то очень подозрительного хлама, прикрытого очень сомнительной белизны простыней. В первую минуту Борис Борисыч не узнал ее — так она изменилась: бледное, осунувшееся, постаревшее лицо, глубоко ввалившиеся глаза, высохшие тонкие губы и обострившийся нос делали ее живым покойником. Чувство удручающей жалости сдавило сердце Бориса Борисыча от мысли о неизбежной смерти вот здесь, в полном одиночестве, в глухом лесу, при свете нищенской лампочки. Нельзя ли ее спасти, увезти куда-нибудь?..

— Она спит, — прошептал Агап Терентьич. — Вон как дышит-то…

— Нет, я не сплю… — слабым голосом ответила Ната и с трудом открыла свои округлившиеся, как у смертельно районной птицы, глаза. — Это ты, Агап!.. А другой?.. Ах, да…

— Вам не нужно говорить теперь… вредно… — ласково заметил Борис Борисыч, усаживаясь у постели больной. — Мы вам здоровья привезли.

Ната протянула исхудавшую горячую руку и бессильно закрыла глаза, точно над ее головой занесен был роковой удар.

— Смерть… да, я умру… — шептала она с закрытыми глазами. — Мне хотелось проститься с вами… виновата…

Горькое и обидное чувство закипело в груди Бориса Борисыча, и он едва сдержал навернувшиеся на глаза слезы: она действительно умирала, а он был бессилен… Вот это лицо когда-то улыбалось ему, он целовал эту горячую, сухую руку… Нет, она не должна умирать!.. Борису Борисычу показалось, что он в чем-то очень виноват перед Натой: может быть, она и умирала из-за него? Ведь он тогда оттолкнул слабые руки, тянувшиеся к нему с таким доверием и немой мольбой о помощи! Конечно, у нее были недостатки, но где тот праведник, который бросил бы в нее первый камень?.. Мысли кружились в голове Бориса Борисыча вихрем, а Ната опять погрузилась в предсмертную дремоту, где действительность тонула в мучительных грезах, как щепка, попавшая в водоворот.

Эта страшная агония продолжалась два дня и две ночи: забытье сменялось минутами сознания, потом все перепутывалось, и больная бредила с открытыми глазами. Иногда она узнавала дежурившего у ее постели Бориса Борисыча, иногда называла его другим именем и начинала смеяться таким нехорошим смехом. Агап Терентьич отправился за доктором в ближайший город и точно в воду канул. На третий день больной сделалось лучше, и в душе Бориса Борисыча проснулась слабая надежда на возможность лучшего исхода.

— Ната, ты спасена! Это — кризис… — шептал он, целуя ее маленькие худые руки. По лицу у него бежали счастливые слезы.

— Нет, я умру… я это чувствую… — повторяла больная и старалась улыбнуться. — Все равно жить больше незачем!.. Меня давит теперь мысль о том, как я обманывала тебя, Борис…

— Не нужно, ничего не нужно, Ната… Тебе вредно волноваться!.. Я давно все пережил и простил тебя…

— Нет, я должна очистить совесть…

Как ни умолял, как ни упрашивал Борис Борисыч, больная настояла на своем с тем упрямством, какое бывает только у больных.

— Тогда я тебя обманула о всем… — начала свою скорбную исповедь Ната и опять закрыла глаза. — Правда одно, что я рассказала до встречи с Агапом Терентьичем… я встретила не его, a Anatolя. Это было истинным несчастьем и гибелью для меня… За ним я ушла из дому, бросила отца и в конце концов попала на скамью подсудимых по очень некрасивому делу. Anatolя присудили на поселение, меня оправдали… Он бежал из заключения, — я пошла за ним. Так мы скитались по всей России под вымышленными именами, пока не попели сюда, на Урал. Anatole по профессии был карточный шулер и, чтобы прикрыть свою профессию, занялся золотопромышленностью. Везде были обман и ложь… Агап Терентьич — простой трактирный маклер — служил помощником Anatole в его работе, а на приисках должен был разыгрывать роль моего мужа. Это спившийся и пропавший, но очень добрый человек.

— Ната, довольно… я догадываюсь об остальном…

— Позволь, что было дальше?.. Ах, да! Anatole узнал, что ты богат, любишь женщин, и хотел всем этим воспользоваться… Это была тяжелая пытка для меня… Anatole несколько раз хотел убить тебя и меня… Агап Терентьич должен был разыгрывать ревнивого мужа… о, это была целая пьеса!.. Если бы ты явился на мою записку, тебе не уехать бы отсюда живым… А потом Anatole нашел себе другую женщину и скрылся… Теперь все кончено… Борис! Зачем так бывает… что люди, которых мы любим, не любят нас, и наоборот? Ах, как мне хорошо теперь, Борис!.. Дай твою руку, держи меня крепче!..

От слишком большого усилия больной сделалось дурно, а затем она заснула. Эта исповедь произвела на Бориса Борисыча самое гнетущее впечатление, так что ему самому вдруг захотелось умереть здесь, рядом вот с этой исстрадавшейся женщиной, безжалостно измятой жизнью.

Утомленный двухсуточным дежурством и еще больше своим собственным нравственным состоянием, Борис Борисыч на третью ночь заснул крепким и тяжелым сном, как спят только сиделки у кровати больных. Он был разбужен какой-то рукой, которая трясла его не особенно деликатно.

— Вставайте… эй, вставайте!.. — грубо повторял охрипший голос. — Она умерла!.. Слышите?

Борис Борисыч долго не мог понять, где он находится и что с ним случилось, пока круглое лицо Агапа Терентьича не вернуло его к печальной действительности. Господин с хриплым голосом оказался доктором. Ната лежала с открытыми глазами и точно с удивлением смотрела на собравшуюся около нее оригинальную компанию. Она действительно умерла…

Братья Гордеевы[362]

Глава 1

Федот Якимыч поднимался утром очень рано и в шесть часов уже выходил на крыльцо, как всегда делал летом. Казак Мишка вперед вытаскивал складной стул, расстилал под ноги маленький бухарский коврик, и Федот Якимыч усаживался с обычною важностью. Сегодня он был важен и все время разглаживал свою седую окладистую бороду, что не обещало ничего доброго. Крыльцо летом заменяло приемную, и ожидавшие появления Федота Якимыча просители терпеливо толклись где-нибудь во дворе или у ворот. Собственно двор приказчичьего дома походил скорее на большую залу: кругом сплошною деревянною стеной шли разные хозяйственные пристройки, пол был выстлан аршинными досками и гладко выструган; чистота везде поразительная. Открытые настежь ворота давали возможность видеть с улицы все, что делалось во дворе, и наоборот. Сегодня кучка любопытных толпилась у ворот задолго до появления Федота Якимыча, о чем-то шепталась, переглядывалась и вопросительно озиралась на улицу. Очевидно, кого-то поджидали. Летний день занялся таким ярким светом, что глядеть было больно. Солнце только не заглядывало под навес крыльца, где сидел сам Федот Якимыч на своем раздвижном стульчике. Он уже несколько раз озабоченно поглядел на улицу и поморщился, что заставило казака Мишку съежиться, — быть грозе.

— Шесть часов отбило на пожарной? — тихо спросил старик, не обращаясь, собственно, ни к кому.

— Часы отданы, Федот Якимыч! — почтительно доложил Мишка и, как заяц на угонках, глянул боком на улицу.

Федот Якимыч молча погладил свою окладистую седую бороду и еще раз свел брови. Это был типичный старик, какие цветут наперекор природе какою-то старческою красотою. Широкое русское лицо так и дышало силой — розовое, свежее, благообразное. Особенно хорошо было это лицо, когда Федот Якимыч улыбался своею задумчивою, почти грустною улыбкою, что случалось с ним очень редко. Длиннополый сюртук, сапоги бутылками, ситцевая розовая рубашка с косым воротом — все шло к степенной фигуре степенного и важного старика. В особенно трудных случаях он надевал большие круглые очки в серебряной оправе и доставал серебряную табакерку, завернутую в красный шелковый платок. Он мельком взглянул на почтительно затихшую при его появлении толпу и сразу увидел всех: особенно нужных людей не было. С опущенными головами стояли провинившиеся рабочие, ожидавшие строгой кары, две — при бабенки старались пролезть вперед, — наверное, пришли просить о чем-нибудь; понуро стоял высокий мужик в картузе.

— Ты, Карпушка, погоди, — обратился Федот Якимыч. — С тобой у нас будет спой разговор…

Карпушка только снял картуз и поклонился. И наружностью и манерой себя держать он резко выделялся среди других просителей. Избитые, мозолистые и почерневшие от слесарной работы руки служили вывеской его занятий. Казак Мишка несколько раз говорящим взглядом окидывал Карпушку и даже закрывал рот рукой, точно хотел удержать просившееся с языка словечко. Карпушка хмурился и сосредоточенно старался смотреть в другую сторону.

Прошло пять минут томительного ожидания, а Федот Якимыч не шевелился, точно застыл. Только перебиравшие красный платок пальцы говорили, что он не спит, а все видит и слышит. Федот Якимыч все видел и все слышал, как был уверен весь Землянский завод. Он только слегка вскидывал глазами, когда по улице лихо прокатывалась двухколесная рудниковая таратайка или тяжело проезжала телега, нагруженная дровами. Все, кто шел или ехал мимо господского дома, снимали шапки, а бабы по-утиному кивали головами и на всякий случай старались пройти опасное место поскорее. Из господского дома шли гроза и милость на весь завод. Робкие люди обходили грозный господский дом другою улицею.

Прошло еще четверть часа. Федот Якимыч распахнул свой сюртук, достал из пестрого бархатного жилета большие серебряные часы луковицей, посмотрел и только поднял седые брови. Он только что хотел подняться с места, чтоб идти в горницы, как на улице задребезжала тележка и смело подкатила прямо к воротам господского дома. Из нее выскочили два молодых человека, одетых совсем необычно для Землянского завода. Один, высокий, белокурый, с выбритым лицом и длинными баками на английский манер, одет был в длинную камлотовую шинель с крагеном и в цилиндр с широкими полями; другой, такой же ростом, с русою бородою и золотыми очками на носу, — в драповое пальто «французского покроя» и в лаковые сапоги с желтыми отворотами. Не нужно было особенной проницательности, чтобы узнать в приехавших двух братьев, — старшему, высокому, было под тридцать, а младшему — лет двадцать пять.

— Ждать заставляете! — резко заметил Федот Якимыч, поднося свою луковицу прямо к носу старшему брату. Руки он им не подал, что заметно смутило младшего брата. — Да, ждать… Порядков не знаете.

Старший брат молча достал свои золотые часы и молча поднес их тоже прямо к носу Федота Якимыча. Близорукие большие глаза были защищены золотыми очками.

— Да ты что мне своими часами в нос тычешь? — уж закричал старик, вскакивая.

— Вы назначили нам явиться ровно в шесть часов, — спокойно объяснил смелый молодой человек, пряча часы в карман, — а сейчас ровно шесть часов.

— Врешь ты все, полчаса седьмого прошло.

— Неправда… У вас утром часы бьют на полчаса раньше, а вечером на полчаса позже…

— А, ты мне указывать! — загремел старик и весь побагровел, но сейчас же сдержал себя и только махнул рукой. — У нас часы по-своему ходят, а не по-вашему, заграничному.

Заводские часы отбивались неправильно, чтобы выгадать лишний рабочий час, и молодой человек только улыбнулся. Он сразу попал в самое больное место всесильному владыке.

— Ведь ваша фамилия Гордеевы… — в раздумье заговорил Федот Якимыч, точно стараясь что-то припомнить. — Да… И отца вашего покойного знавал. Как же… Еще в свойстве с ним. Долго у немцев загостились… долго… Ума много накопили, нас, дураков, теперь будете учить.

— Брат Леонид десять лет в Швеции прожил, а я двенадцать — в Англии, — с смелою простотою ответил старший, поправляя свои очки.

— Тебя звать-то как?

— Никоном, а по батюшке Зотыч.

— Так… — протянул старик, прищурившись и пожевав губами. — Так я тебе перво-наперво вот что скажу, Никон: не поглянулся ты мне с первого разу. Развязка у тебя не по чину…

— Каков есть…

— Молчать!.. Говори, когда спрашивают, да слушай.

Леонид даже вздрогнул от этого окрика и недоумевающе посмотрел назад, где у ворот боязливо жалась кучка рабочих. Его все смущало: и то, что Федот Якимыч принимает их во дворе, и то, что он не подал им руки, и то, что не пригласил сесть, и то, что он кричит на брата при посторонних. Что же это такое? Он плотно сжал губы и уперся глазами в землю.

Наступила тяжелая пауза. Федот Якимыч разглаживал бороду и жевал губами, а потом резко проговорил:

— Вот што я вам скажу, нехристи: што в шапках-то стоите передо мной, как другие подобные идолы? Не знаете порядков? Я вас выучу! Я вам покажу, как добрые люди на белом свете живут…

Леонид снял свою фуражку, а Никон так и остался в цилиндре, что окончательно взбесило Федота Якимыча. Старик закричал, затопал ногами:

— Я вас в бараний рог согну, нехристи! Вы, поди, и по постным дням скоромное жрете… Обасурманились на чужой стороне вконец. Учить приехали! Я вам покажу свою науку!..

Братья молчали. Никон, закусив губу, смотрел в упор на неистовствовавшего старика.

— Да вы што о себе-то думаете, заморские птицы? — кричал Федот Якимыч, бегая по крылечку. — Шапки не умеете снять, а туда же, по десяти лет учились… Да у меня первый слесарь больше вас знает… Да… Простой мужик… Он всякое дело обмозгует, а вы хлеб даром ели. Эй, Карпушка, выходи!

Казак Мишка посторонился, давая дорогу Карпушке, который подошел к крыльцу, держа шапку в руках.

— Ну, што, Карпушка, наладил штангу? — спрашивал Федот Якимыч, стараясь говорить ласково. — И действует?

— Действует, Федот Якимыч, в лучшем виде.

— Вот вам у кого учиться надо, — объяснил Федот Якимыч, тыкая пальцем на Карпушку. — Простой мужик, слесарь, а какую штуку удумал… До всего своим умом дошел, а по заграницам не ездил. На три версты машину поставил… Теперь будем его штангой воду из Медного рудника отливать. Молодец, Карпушка, хвалю!

Федот Якимыч сделал знак казаку Мишке, и тот моментально исчез, точно Федот Якимыч им выстрелил. Через минуту он появился в дверях крыльца с подкосом, на котором стояла большая старинная рюмка. Федот Якимыч собственными руками подал рюмку Карпушке, а когда тот выпил, расцеловал его из щеки в щеку.

— Вперед старайся, — говорил он, — а главное, не зазнавайся…

Карпушка неожиданно подавился поданной закуской и принялся усиленно кашлять, что спять рассердило Федота Якимыча, и он сурово махнул Карпушке рукой. Машинально дойдя до ворот, Карпушка оглянулся на грозного владыку, на мгновение остановился, а потом вышел на улицу, по-прежнему держа шапку в руках. Вся эта комедия с домашним самоучкой нарочно была подстроена Федотом Якимычем для вящего посрамления заграничных, — штанга была устроена уже полгода, а Карпушка получил благодарность только сегодня.

— Кто там еще есть? — крикнул Федот Якимыч.

Казак Мишка поочередно начал допускать провинившихся рабочих; бедняги чувствовали, что попали в дурную минуту, и не пробовали даже оправдываться. Первым подошел черноволосый и плечистый обжимочный мастер, прогулявший двое суток.

— В Медный рудник подлеца… — коротко решил Федот Якимыч. — Сгною в шахте…

Следующий номер отправлен был в машинную, где должен был получить двести розог. Третий не успел подойти, как Федот Якимыч ударил его прямо по лицу и заревел, как дикий зверь. Просительницы бабенки даже присели и хотели потихоньку улизнуть, но казак Мишка подмигнул им: дескать, ваша бабья часть особенная. Когда мужики были «рассмотрены», ближайшая баба с причитаниями повалилась Федоту Якимычу в ноги. Мужик умер, трое ребят, а коровы нет.

— Ну, ладно, сирота, устроим, — неожиданно мягким тоном проговорил Федот Якимыч, стараясь загладить добрым делом сегодняшний свой грех. — Будешь с молоком… Убирайся.

Следующая баба просила поправить развалившуюся избенку, и Федот Якимыч тут же решил, что поправлять не стоит, а нужно поставить новую избу. У третьей бабы муж был болен, она получила пособие из конторы. Братья Гордеевы продолжали стоять, но Федот Якимыч намеренно не обращал на них никакого внимания. Леонид машинально теребил свою бородку, а Никон упрямо следил за каждым движением владыки. Когда прием кончился, он молча повернулся и, не простившись, пошел к воротам. Эта новая дерзость совсем обескуражила Федота Якимыча, так что он даже ничего не мог сказать, а только затряслись губы. Что же это такое?.. Да как он смел? У всех на глазах ушел, а сам ни здорово, ни прости…

— Так вот вы какие?! — обрушился он всем своим негодованием на стоявшего без шапки Леонида. — Я вам покажу!.. А ты што стоишь? Шел бы за братом: одной свиньи мясо.

— Я не знаю… — бормотал Леонид. — За брата я не могу отвечать…

— Молчать! Кто тебя спрашивал? И ты бы тоже ушел, кабы у тебя хвост не был привязан… Ушел бы?.. Знаю, все знаю… Немку свою пожалел? Хорошо, убирайся к черту…

А Никон шел по Медной улице в дальний конец спокойно и с достоинством, не обращая никакого внимания на любопытство встречающихся прохожих, которые смотрели на него, как та зверя, и указывали пальцами. В конце улицы, поравнявшись с кабаком, Никон нос к носу встретился с Карпушкой: самоучка-механик, сильно пошатываясь, выходил из кабака. Узнав Никона, Карпушка остановился, покрутил головой и проговорил заплетавшимся языком:

— Вот те Христос: в первый раз… Никогда и в кабаке не бывал. Эх, жисть!..

Карпушка схватил свой картуз и с ожесточением бросил его оземь.

Глава 2

Все время, пока на крыльце происходил утренний прием, в сенях стояла высокая старуха в раскольничьем сарафане. Это была жена Федота Якимыча, Амфея Парфеновна. Она прислушивалась в дверную щель, что делается там, на крыльце, а когда Федот Якимыч затопал ногами на Никона, не утерпела и выглянула, — заграничные ее интересовали. Она их помнила еще детьми и теперь только грустно качала головой, когда Никон «резал» прямо в глаза Федоту Якимычу.

«Этакой бесстрашный! — думала старуха. — Самому-то так и режет… Ах, отчаянный!»

Время от времени дверь из задней горницы отворялась, и неслышными шагами входила круглая, маленькая женщина, объяснявшаяся с Амфеей Парфеновной знаками. Это была немушка Пелагея, игравшая в доме видную роль. Она тоже одета была в косоклинный сарафан из синего изгребного холста с желтой оторочкой на проймах. Взглянув на госпожу своими маленькими серыми глазками, немушка закрывала рот широкою ладонью: она знала в чем дело и успела разглядеть басурманов из своей кухни. Амфея Парфеновна поджимала губы, хмурила густые брови, и немушка так же незаметно исчезала, как появлялась. Это была «верная слуга», воротившая весь дом. На Амфею Парфеновну она просто молилась и по выражению ее глаз угадывала каждую ее мысль.

Когда Федот Якимыч кончил свой утренний прием, Амфея Парфеновна неслышно удалилась в заднюю горницу, где на столе кипел самовар и дымились горячие блины. Старик не любил, чтобы в его дела мешались бабы. Но на этот раз он вошел в заднюю избу веселый и проговорил:.

— Ничего, для первого разу достаточно, Феюшка… Носи — не потеряй. Разнес я этих прохвостов во как… Нар-родец!..

— Уж очень ты себя-то обеспокоил, Федот Якимыч, — покорно заметила старуха. — Легкое место сказать: горло перекричал. Нестоющие того люди… Обасурманились на чужой стороне вконец…

— А мы их в свою веру повернем… ха-ха!.. Нет, Никашка-то, а? Ловок… И шляпу не снял и ушел не простившись. Идол идолом…

— Левонид-то поскромнее будет… очестливее[363].

— Оба хороши, Феюшка… Ну, да и мы не через забор лаптем щи хлебаем. Нет, Никашка-то как строго себя оказал… Ха-ха!.. Туда же, амбицию свою соблюдает… А того не знает, што он у меня весь в руках. Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю… Все науки произошел, а начальства не понимает. Ну, да умыкают бурку крутые горки… Я Никашку по первому делу в Медную горку пошлю… Пусть отведает, каково сладко с Федотом Якимычем тягаться.

— Молод еще… — как бы в оправдание Никона заметила Амфея Парфеновна и сама испугалась собственной смелости. — К слову я молвила, Федот Якимыч, — не бабьего ума дело.

— То-то! — окрикнул жену старик и нахмурился. — Не люблю, штобы курицы петухом пели… Не люблю, вот и весь сказ! Против сердца мне сказала, вот што! Только я отошел было, а ты меня опять подняла. Тьфу!..

— Прости, Федот Якимыч, не от ума сболтнула.

— Дура!

Старик ударил кулаком по столу и молча зашагал по горнице.

Господский дом был устроен по старинке. Собственно, это была громадная изба, разделенная по-крестьянски сенями на переднюю половину и заднюю. В передней половине было всего две комнаты, выходившие на улицу пятью маленькими оконцами. Обстановка здесь устроена по-модному — с кисейными занавесками, мягкою мебелью, коврами, горками с посудой и дешевенькими картинами по стенам. Хозяева бывали в передней половине только при гостях, поэтому она носила нежилой, парадный характер. Задняя половина была устроена по старине, и вместо стульев около стен шли широкие лавки, крашенные кубовой синей краской. Передний угол занят был иконостасом с образами старинного раскольничьего письма, медными складнями и крестами. Здесь теплилась всегда «неугасимая». В особой укладке, прикрепленной к стене, хранились часовник и псалтырь, свечи и ладан. За этим блюла сама Амфея Парфеновна. Несколько шкафов с посудой, письменный стол у внутренней стены, старинные большие часы на стене, канарейка в клетке, несколько гераней на окнах — вот и все. Дощатой перегородкой, тоже выкрашенною кубовою синею краскою, задняя изба делилась на две горницы, и во второй была устроена спальня, с широкою двуспальною кроватью, перинами, горой подушек, комодами и гардеробом. Когда дети были маленькие, здесь была детская, но дети давно выросли, были пристроены, и старики жили в доме только вдвоем. Собственно говоря, Амфея Парфеновна мало жила в горницах, а при посторонних и совсем не показывалась, — у нее была наверху своя светлица, где все было устроено по ее вкусу. В светлицу сам Федот Якимыч ходил только по спросу, когда Амфея Парфеновна позволит. В горницах была вся воля Федота Якимыча, а в светлице царила одна Амфея Парфеновна.

Светлица походила на моленную. Одна стена была сплошь уставлена образами, и Амфея Парфеновна сама здесь «говорила кануны» далеко за полночь. Единственною свидетельницею этого домашнего благочестия была немушка Пелагея да разные «странные люди», проникавшие в господский дом никому неведомыми путями и так же исчезавшие. В своей светлице Амфея Парфеновна была строга и недоступна, так что ее побаивался и сам Федот Якимыч, покрикивавший на жену у себя в горницах.

— Чаепиец ты и табашник! — карала мужа Амфея Парфеновна, входя в свою роль главы дома. — В смоле будешь кипеть потом.

— Ох, буду… — соглашался Федот Якимыч, сокрушенно вздыхая. — Ослабел, Амфея Парфеновна.

Горницы и светлица, таким образом, представляли два различных мира, соприкасавшихся между собой опять-таки ради житейской нужды и слабости. Старики жили по старой вере, хотя Федот Якимыч уже давно «обмирщился». В этом заключалось большое преимущество Амфеи Парфеновны, неукоснительно соблюдавшей древлеотеческие предания. Она в своем раскольничьем мире являлась столпом и крепким оплотом гонимой старой веры и вела обширные сношения с своими единомышленниками. Общественное положение Федота Якимыча как главного управляющего Землянскими заводами заставляло делать постоянные уступки «никонианской злобе», и он как будто всегда чувствовал себя немного виноватым перед женой. Мало ли где ему приходилось бывать самому, а еще больше того принимать в своих горницах никониан: и горный исправник, и протопоп, и разные судейские чины, властодержавцы, начальники и просто нужные люди. В качестве блюстительницы древнего благочестия Амфея Парфеновна держала свое имя грозно, и Федот Якимыч в сущности боялся ее, несмотря на свои окрики и грубые выходки. Это последнее чувство выросло с годами совершенно незаметно, так что и сам крутой старик не давал себе в нем отчета. С другой стороны, Амфея Парфеновна приобрела большое и решающее влияние в своем старообрядческом мире, так что в важных делах к ней шли за негласным благословением, когда: нужно было склонить на свою сторону какого-нибудь нужного милостивца, утишить загоревшуюся никонианскую ярость или устранить вредного человека. Старуха умела сделать все это незаметно и просто, оставаясь в тени. Конечно, успеху дела много содействовало общественное положение жены главного управляющего.

Федот Якимыч был то, что называют самородком. Он вышел в люди исключительно благодаря собственному уму, сметке и чисто крепостной энергии. Заводское добро, заводские интересы и польза стояли для него выше всего на свете, и он являлся неподкупным и верным рабом. Заводовладельцы никогда не заглядывали на свои заводы, проживая то в Италии, то в Париже, и для них такой управляющий, как Федот Якимыч, был кладом. Он уже два раза должен был совершить длинное заграничное путешествие, чтобы повидаться с владыками, — первый раз в Париж, а второй в Неаполь. Эти путешествия оставили после себя известное впечатление. Старик заметно «отшатился» от закоснелого строя своей раскольничьей жизни, по крайней мере душой, хотя и старался этого не показывать. Знала об этой измене одна Амфея Парфеновна и горько скорбела, а затем постаралась извлечь из этого свою, бабью, пользу. Так было и теперь. С заграничными Федот Якимыч устроил тяжелую комедию, чтобы показать, с одной стороны, свою темную крепостную силу, а с другой — чтобы не выдать себя: втайне он сочувствовал заграничным людям. Это было раздвоенное чувство: с одной стороны, старик отлично понимал великую силу образования, а с другой — ему делалось совестно за собственное крепостное невежество, точно приехавшие молодые люди являлись для него упреком. Он целый день был не в духе и грозой прошел по всем фабрикам, грозой съездил на Медный рудник, грозой явился в громадной конторе, где, не разгибая спины, работали сотни крепостных служат. Все время из головы Федота Якимыча не выходили эти заграничные, а главным образом — гордец Никашка.

— Ах, и покажу я ему!.. — как-то стонал старик, припоминая картину нанесенного оскорбления. — Кодкериного-то жару как раз убавит…

Дома Федот Якимыч ходил туча тучей, так что немушка Пелагея в своей кухне только хмурила брови, что означало, что там, наверху, — гроза. Кучер Антон, горничная девка Дашка, коморник[364] Спиридон, стряпка Лукерья — все боялись дохнуть. Боже упаси попасть теперь на глаза самой или самому. Больше всего опасность грозила, конечно, девке Дашке, которой приходилось прислуживать в горницах. Это было безответное существо, преисполненное покорного страха и рабьей угодливости.

«Хоть бы гости какие навернулись, все бы легче», — соображала девка Дашка, но как на грех и гостей не случилось. То же самое думал и казак Мишка, трепетавший за свою неприкосновенность. Единственная надежда оставалась на ужин в господском доме, — когда не было гостей, ужинали рано, и таким ранним ужином и закончился бы этот тревожный для всех день. Амфея Парфеновна затворилась бы наверху в своей светлице, а Федот Якимыч шагал бы в парадных горницах, разглаживая бороду и вполголоса напевая стихиру[365]: «Твоя победительная десница…»

Накрывая стол к ужину, казак Мишка и девка Дашка боялись последней беды: а ну, как Амфея Парфеновна не спустятся в горницы из своей светлицы? Бывали и такие случаи… Но все разыгралось совершенно неожиданно. Амфея Парфеновна спустилась из светлицы как ни в чем не бывало, села за стол и даже сама налила рюмку анисовки, которую Федот Якимыч выпивал на сон грядущий. Впрочем, за щами не было сказано ни одного слова. Щи были горячие, как любил Федот Якимыч.

— Сказывают, мудреная немка-то у Левонида, — заговорила первой Амфея Парфеновна, нарушая гробовое молчание.

— Ну?

— Дома, слышь, и в люди ходит простоволосая…

— Н-но?

— По-русски ни слова…

— Ах, волк ее заешь!.. Так Левонид-то как же?

— По-ихнему тоже лопочет… Смех один, сказывают. Приданого немка вывезла тоже раз — два, да и обчелся: платьишек штук пять, французское пальто, шляпку с лентами… Только она простая, немка-то, и из себя ничего, кабы ходила не простоволосая.

— Молчание. Федот Якимыч хрустает прошлогоднюю соленую капусту — любимое его кушанье — и время от времени сбоку поглядывает на жену. Он чувствует себя немного виноватым: погорячился и обругал жену ни за что.

— Так простоволосая? — спрашивает он и улыбается в бороду. — Ах, чучело гороховое!

— Ничего не чучело: она по своей вере и одевается, как там у них, в немцах, бабам полагается. Мы по-своему, а они по-своему… Только оно со стороны-то все-таки смешно.

— Никашка — гордец, a Левонид как будто ничего, — в раздумье говорит Федот Якимыч, — Левонид поочестливее будет…

— А што говорят другие-то про них?

— Да разное… Уехали свои, а приехали чужие, — што тут разговаривать? Видно будет потом.

Опять молчание. Федот Якимыч сосредоточенно хлебал деревянной ложкой молоко из деревянной чашки. Дома старики живут совсем просто и едят деревянными ложками. Для гостей есть и дорогая фаянсовая посуда, и столовое серебро, и салфетки, а без гостей зачем стеснять себя?

— Больно охота мне поглядеть эту самую немку, — неожиданно заявляет Амфея Парфеновна, когда ужин уже кончается. — Не видала я их сроду, какие они такие есть на белом свете…

— Такие же, как и все бабы: костяные да жиленые, — шутливо отвечает Федот Якимыч.

— Ты-то видал, а я нет…

После ужина в светлице шло вечернее богомолье: Амфея Парфеновна читала «канун», а Федот Якимыч откладывал поклоны по ременной лестовке. Немушка Пелагея всегда присутствовала при этой молитве и повторяла каждое движение Амфеи Парфеновны. Она же потом провожала свою «владыку» в спальню и укладывала в постель, — Федот Якимыч приходил потом. Лежа в постели, Амфея Парфеновна все о чем-то думала, а когда пришел Федот Якимыч, она сонным голосом проговорила:

— Ужо как-нибудь в гости немку позову.

— Тоже и придумала! — изумился старик.

— А ежели я не видала?

Глава 3

Мысль о немке засела в голове Амфеи Парфеновны гвоздем. Сначала Федот Якимыч посмеялся над этой затеей, а потом нахмурился. Легко сказать, зазвать немку в гости, да еще вместе с мужем, потому что хотя она и немка, а все-таки как ее одну-то в чужой дом привести?

— Не ладно ты удумала, Феюшка, — уговаривал старик жену. — Надо и Левонида звать.

— Што из того, и Левонида позовем. Тебе-то какая причина от того? Уехал на фабрику, и все тут… Сына Гришу со снохой позову, а может, и Наташа к тому времени подъедет. Управимся и без тебя…

— Как знаешь, только оно тово… то есть мне-то низко будет Левонида угощать.

— И не угощай, без тебя обойдемся. Уехал бы куда-нибудь на заводы — только и всего.

Осуществление этой мысли заняло весь дом, причем немушка Пелагея даже мычала от удовольствия: пусть матушка Амфея Парфеновна потешит свою душеньку. А хлопоты не велики: всего-то званый обед приготовить. С оказией была послана весточка Григорию Федотычу, который служил управителем в Новом заводе, и дочери Наташе, выданной замуж за купца Недошивина у себя, в Землянском заводе. Стряпка Лукерья, горничная девка Дашка и казак Мишка тоже волновались в ожидании готовившейся комедии, когда в господский дом привезут настоящую немку. То-то будет потеха… Немушка Пелагея уже забегала послом к Гордеевым и только закрывала рот рукой, когда ее расспрашивали про немку. Из ее мычанья и жестов все понимали только одно, что немка такая же немая, как Пелагея, и это всех смешило.

В назначенный день приехал сам Григорий Федотыч с женой Татьяной. Это был серьезный молодой человек лет тридцати, с окладистой русой бородой и скуластым лицом; он походил на мать. Сноха Татьяна была городская и ходила в платьях и в шляпках, и Амфея Парфеновна за глаза величала ее модницей. Явилась и дочь Наташа, любимое и балованное детище. В угоду матери она в родительский дом приходила в шелковом сарафане и в платочке на голове. Бойкая и речистая, эта Наташа в своем купеческом быту пользовалась репутацией удалой бабенки, которой пальца в рот не клади. Муж ей попался простой, притом он «зашибал водкой», и Наташа жила своей вольной волюшкой. Молода была, красива, а грех не по лесу ходит. Впрочем, молва о Наташиных грехах не доходила до господского дома, и Амфея Парфеновна души не чаяла в дочке.

— Чтой-то, мамынька, вы и придумали, — говорила Наташа, щелкая орехи. — Наслышались мы про немку чудес… Ни встать, ни сесть не умеет, а с мужчинами, как с своим братом, так с рукой и лезет. В том роде, как не совсем она умом, мамынька. Проста уж очень…

— Просто сказать, дура, — коротко отрезал Григорий Федотыч. — А промежду прочим, мамынька, ваша полная воля…

— Уж мне от отца досталось за эту самую немку, — объясняла Амфея Парфеновна. — Пожалуй, и то, што не ладно я затеяла. Хотела и себя и вас потешить.

— Ничего тут худого нет, мамынька, — успокаивала Наташа, — не съест она нас… Посмеемся, и только.

Гордеевы были приглашены вечерком, как настоящие гости. Федот Якимыч нарочно уехал в заводоуправление, чтобы не встречаться с ними. Амфея Парфеновна заперлась в светлице, а принимать дорогих гостей оставила Наташу. Григорий Федотыч с женой остались в парадных горницах.

— Чтой-то, как они долго, — повторяла Наташа, перебегая от окна к окну. — Вечер на дворе…

— По-заграничному, — язвил Григорий Федотыч. — Нашли важное кушанье… Конечно, я не подвержен к тому, штобы перечить мамыньке, а Левонида Гордеева помню даже весьма. Сиротами они росли, Гордеевы-то, ну, достатков нет, а в другой раз дома и куска нет. Бывало, украду у мамыньки кусок да Левониду и отдам: на, ешь.

— Мало ли, братец, что бывает, — уклончиво отвечала Наташа, — прежде есть нечего было Гордеевым, а теперь они ученые… Тятенька-то вон как взбуривает на них. А почему? Боится, что сядут ему на шею… Вот послужит, послужит тот же Никон, да главным управляющим на тятенькино место и сядет. Умница Никон-то, сказывают…

— Пока особенного ума еще не оказал, сестрица, окромя дерзости… Только все это не нашего с тобой ума дело. Родитель получше нас знает…

Гости приехали только в сумерки, часов около девяти, когда немушка стала зажигать сальные свечи в горницах. Наташа встретила их в передней.

— Мамынька сейчас выйдет, — объясняла она, нарочно обращаясь к непонимавшей ничего немке. — Пожалуйте…

Когда немка сняла свое французское пальто, Наташа так и ахнула: она была в каком-то детском кисейном платье, с голубою широкою лентою вместо пояса. Руки выше локтя были голые. Белокурые волнистые волосы были подвязаны такою же голубенькою ленточкой, и только. Всего больше изумило Наташу короткое платье. «Вот бесстыдница!» — невольно подумала Наташа, целуясь с гостьей. Сам Гордеев заметно смущался и отвечал за жену. Он, правда, заметно повеселел, когда увидал Григория Федотыча и узнал его.

— Милости просим, — пригласила Наташа, усаживая немку па диван. — Мамынька сейчас выйдет…

Немка осматривала своими большими серыми глазами парадные горницы с каким-то детским любопытством, потом переводила глаза на мужа и улыбалась. У ней было такое красивое и нежное лицо, с тонким профилем и алыми губками. Когда она улыбалась, два ряда белых зубов так и сверкали. Небольшого роста, стройная, гибкая, подвижная, она казалась красавицей. Когда немушка Пелагея подала чай, немка осмотрела чашки, сахарницу, поднос и опять засмеялась.

— Какая она у вас веселая, Левонид Зотыч, — заметила Наташа.

— Амалия совсем ребенок, — уклончиво ответил Гордеев и что-то сказал жене по-немецки.

Она засмеялась уже совсем весело, бросилась Наташе на шею и расцеловала ее прямо в губы. Григорий Федотыч все время молчал и все посматривал на дверь, в которую должна была войти мать. Амфея Парфеновна появилась настоящей королевой. Девка Дашка забежала вперед, чтоб отворить дверь, и старуха вошла с медленною важностью. Она была в тяжелом парчовом сарафане и в жемчужной сороке. Немка быстро поднялась с места и сделала реверанс. Это окончательно рассмешило всех, а Наташа так и прыснула.

— Здравствуй, милашка… — ласково заговорила Амфея Парфеновна и поцеловала гостью плотно сжатыми губами. — Садись, так гостья будешь.

— Жена очень рада познакомиться с вами, Амфея Парфеновна, — ответил за жену Гордеев. — К сожалению, она пока еще не умеет говорить по-русски…

— Ничего, пусть говорит по-своему, по-немецкому, — милостиво заметила старуха, оглядывая выставлявшиеся из-под платья немкины ноги. — Как ее звать-то у тебя, Левонид?

— Амалия Карловна.

— Так… Мне-то и не выговорить сразу. Славная бабочка, хоть немка…

Немку больше всего заинтересовал сарафан хозяйки, и она долго его рассматривала, разглаживая белою пухлою ручкою тяжелую старинную материю и золотой позумент. Эта наивность и доверчивая простота очень понравились старухе.

— Жена уж начинает учиться по-русски, — объяснял Гордеев.

— Чи!.. — весело заговорила немка и засмеялась.

— Она хочет сказать: «щи», — опять объяснил Гордеев.

— Чи… чи! — лепетала немка.

Все весело засмеялись, и сама Амфея Парфеновна тоже. Очень забавна эта немка: и простоволосая и ноги чуть не до колен выставляет. Когда подали закуску, она, не дожидаясь приглашения, первая подошла к столу и сама налила себе рюмку вина. Гордеев что-то сказал ей, но Амфея Парфеновна заметила ему:

— Оставь ее, Левонид… Наших порядков она не знает. Я и сама с ней пригублю рюмочку… Гриша, а ты что же?

Мужчины выпили водки и закусили балыком. Григорий Федотыч сразу отмяк и стал расспрашивать Гордеева, где он учился, как живут немцы и что они думают делать. Давешней неловкости как не бывало, особенно когда выпили по второй. Амфея Парфеновна увела гостью в заднюю половину, чтобы там осмотреть ее на свободе. Наташа и сноха Татьяна пошли за ними. Особенно развеселилась Наташа и все приставала к немке, чтобы та сказала: «чи». Смеялась и немушка Пелагея, девка Дашка и сама немка.

— Ей только с нашей Пелагеей разговаривать, — говорила Амфея Парфеновна, бесцеремонно оглядывая гостью с ног до головы. — Зачем ты, милушка, ручки-то оголила? Нехорошо это при посторонних мужчинах, да и платье-то подлиннее бы сделать…

В задней половине последовало новое угощение: варенье, орехи, пряники, конфеты. Но немку занимала больше всего обстановка комнат, и она по-ребячьи осмотрела каждый уголок. Заметив двуспальную кровать, она кокетливо покачала головой.

— У них, мамынька, мужья и жены в разных комнатах спят, — объяснила Наташа. — Все равно как чужие люди… Вот ей и удивительно.

— А славная бабочка… — повторяла Амфея Парфеновна. — Хоть куда… А ежели бы ее нарядить в сарафан, да косу заплести, да кокошник — лучше не надо.

Гордеев и Григорий Федотыч пристроились к закуске и вели оживленную беседу.

— Тяжело вам будет здесь, — говорил Григорий Федотыч. — Главное, что непривычное ваше дело, а у нас на все свои порядки…

— Привыкнем помаленьку… Только вот Федот Якимыч как-то странно отнесся к нам. Я совсем не понимаю, на что он рассердился тогда на нас с братом…

За этими разговорами молодые люди совсем не заметили, как вошел сам Федот Якимыч. Он остановился в дверях и подозрительно оглядел комнату. Первым заметил его Григорий Федотыч и почтительно вскочил.

— Здравствуйте, тятенька.

— Здравствуй.

Гордеев поклонился издали и ждал. Грозный старик отдал картуз казаку Мишке, еще раз оглядел свои горницы и проговорил ласково:

— Ну, здравствуй, Левонид Зотыч.

— Здравствуйте, Федот Якимыч.

— Садись, так гость будешь, — пригласил его старик. — В ногах правды нет, как говаривали старинные люди… Мишка, анисовой!

Григорий Федотыч продолжал стоять, потому что не получил приглашения садиться. Старик не любил баловать детей, и если пригласил сесть Гордеева, то только потому, что, во-первых, чувствовал себя немного виноватым перед ним, а во-вторых, — женатый человек, не следует его по первому разу срамить перед женой. Выпив рюмку анисовки и закусив соленым рыжиком, Федот Якимыч посмотрел на гостя уже совсем ласково и даже улыбнулся.

— Ты у меня теперь гость, Левонид, и разговор у нас будет другой, — заговорил старик, улыбаясь. — Подвернешься под руку, не взыщи, а гостю первое место и красная ложка… Эй, Мишка, анисовой!

После второй рюмки старик заалел и взглянул на двери в сени. On сегодня был в хорошем расположении духа и казался таким важно-красивым, что даже Гордеев полюбовался им.

— Покричал я тогда на вас с братом, — объяснял он. — Горденек Никон-то, хоть и брат тебе доводится. Из одной печи, да не одни речи… Ну, да ничего, авось помиримся. Так я говорю?

— Совершенно верно, Федот Якимыч…

— Крут я сердцем, да отходчив, Левонид. Да… Ты мне поглянулся с первого разу, а что я посердитовал тогда, так не всякое лыко в строку. Гриша, садись, чего столбом-то стоять?

Старик совсем развеселился и выпил еще третью рюмку, что с ним редко случалось. У Гордеева тоже отлегло на душе. Они сидели у закуски и беседовали. Федот Якимыч рассказывал, как он начал свою службу рассылкой в конторе, сколько натерпелся, пока поступил в писцы, как работал день и ночь, не покладаючи рук, и как ему трудно и посейчас, потому что приходится отвечать за всех остальных служащих. Но в средине рассказа он вдруг остановился, посмотрел на входную дверь и бессильно опустил руки: в дверях стояла немка и смотрела на] него своими детскими серыми глазами. У старика точно захолонуло на душе: он как во сне видел это кисейное белое платье, голубую ленту, распушенные белокурые волосы.

— Да ты хоть поздоровайся с гостьей-то, — заметила Амфея Парфеновна. — Она веселая бабочка…

Федот Якимыч с удивлением перевел глаза на жену и только сейчас заметил, какая она старая и безобразная: лицо обрюзгло, глаза злые, фигура опустившаяся. Он поднялся с своего места, сделал шаг вперед, чтобы поздороваться с гостьей, но только махнул рукой и, пошатываясь, пошел из горницы к себе на заднюю половину.

Глава 4

Гордец Никашка попал в Медный рудник и с блендочкой[366] на поясе спускался по стремянке в шахту каждое утро вместе с другими рабочими. Он не роптал, не жаловался и вообще не подавал вида, что это ему не нравится. Крепкий был человек, с английской складкой характера. На первый раз ему дали производить съемку новых работ в шахте, что уже совсем не соответствовало его специальности. Но и на этом чужом для него деле Никон сумел так себя поставить, что и рудниковые рабочие и рудниковые служащие отнеслись к нему с большим уважением, как к своего рода начальству. Он и по заводу не стеснялся ходить в костюме простого рабочего — в белом балахоне, запачканном желтою рудниковою глиною. Когда били в четыре часа утра на поденщину, он шел в рудник, но не спускался в шахту, пока не выходило время по его часам, то есть получасом позже других рабочих. Конечно, о таком своевольстве донесено было Федоту Якимычу, который опять рвал и метал, но ничего поделать не мог.

— Он у меня всех рабочих перебунтует! — орал старик, — Да я его в цепи закую, коли на то пошло!

Но это была пустая угроза. Никон мог пожаловаться горному исправнику на неправильное отбивание часов, и Федот Якимыч только скрежетал зубами! И выходил из шахты Никон тоже получасом раньше, чем другие рабочие. Но что больше всего возмущало Федота Якимыча, так это то, что Никону приходилось каждый день четыре раза: проходить по Медной улице мимо господского дома. Утром еще ничего, все спали, а среди белого дня это хождение было Федоту Якимычу нож острый, — все пальцами указывали на Никашку, и все ему сочувствовали, хотя открыто и не смели выказывать этого сочувствия.

«Вот навяжется этакой сахар!» — ругался про себя старик.

Это пустое в сущности обстоятельство отравляло ему каждый день. Когда наступал час рабочего обеда, Федот Якимыч заметно начинал волноваться и, притаившись у окна, поджидал, когда пройдет Никашка. Вечером это волнение усиливалось еще более, потому что Никашка шел с работы на полчаса раньше и этим обличал крепостную хитрость главного управляющего, воровавшего у рабочих по получасу.

— Нет, он из меня душу вымотает, Феюшка, — жаловался старик жене. — Ведь все видят, как он вышагивает, разбойник.

— Ну, и пусть его шагает. Тебе-то какая печаль? — успокаивала мужа Амфея Парфеновна. — Ежели он не хочет покориться, так и пеняй на себя…

— А другие-то меня завинят, Феюшка… Скажут, живого человека в шахте гною. Ну, да мне плевать!..

Федот Якимыч сделался не в меру подозрительным и в каждом постороннем взгляде видел упрек себе, хотя в глаза никто и ничего не смел ему говорить. Но наступил час, когда старик услышал и обличающее слово, и притом от кого? — от родной дочери. Раз утром приехала Наташа, такая взволнованная и расстроенная, и прямо заявила отцу:

— Тятенька, что же это вы такое делаете с Никоном-то? Креста на вас нет… да. Все на вас судачат, зачем Никона в шахте гноите.

— Да ты… ты-то откуда заступницей выискалась? — грянул на нее старик. — Да как ты смеешь, негодная?.. Да тебе-то какое дело, а?

Федот Якимыч даже затрясся от охватившего его бешенства и по обыкновению затопал ногами, но Наташа и не думала уступать отцу, а тоже вся тряслась и продолжала свое:

— Должон же кто-нибудь сказать вам правду, тятенька, — ну, вот я и сказала… Другие-то боятся, а я вот взяла и сказала. И не боюсь я вас вот нисколечко…

На шум и крик спустилась из своей светлицы сама Амфея Парфеновна и только развела руками. Положим, и раньше Наташе случалось перечить отцу, — смелая уж такая уродилась, — да все-таки не так, как сегодня: точно белены объелась баба. Так на стену и лезет.

— Да ты ополоумела в сам-то деле? — накинулась на нее Амфея Парфеновна. — Кому ты зубишь-то, Наталья?.. Вот возьму лестовку, да как начну обихаживать…

— Было ваше время, мамынька, учить-то меня, а теперь у меня муж есть, — с дерзостью отвечала Наташа. — Вот вам некому правды-то сказать, потому как все вас боятся… да. А я вот пришла и сказала тятеньке все…

— Ах ты, дрянь! — взъелась старуха. — Да тебе-то какое дело до Никашки, срамница? Вот еще заступа нашлась… Спустить вот в шахту к Никашке: два сапога — пара. Больно зубы-то у вас долгие…

— Мать, оставь! — закликнул Федот Якимыч, успевший опомниться. — Не тронь ее: не от ума болтает человек…

Это неожиданное доброе слово точно придавило Наташу, — она сразу затихла, смутилась и опустила глаза. Старик знаками выслал жену из горницы, прошелся несколько раз, потом быстро повернулся к дочери, обнял ее и шепотом спросил:

— Наташа, Христос с тобой, что ты говоришь?

Наташа бессильно припала своею красивою русою головкою к широкому отцовскому плечу и как-то по-детски всхлипывала., — Наташа, что с тобой попритчилось?

— Тятенька, родимый, жаль мне Никона… до смерти жаль. Не могу я видеть, как он по заводу ходит рабочим. Так бы вот бросилась к нему, сняла с него все грязное, надела все и сама бы руки ему вымыла.

— Да ты познакомилась с ним, што ли? Ну, говори…

— Только издали и видала, тятенька… Гордый он, умница… Не томи ты его, тятенька: в ножки поклонюсь.

Федот Якимыч ничего не пообещал, как ни молила его Наташа, и ничего не сказал жене: ему не по душе пришлась горячая выходка любимой дочери. И гордая она, и добрая, и вся огонь — вся в него. Был один момент, когда он усомнился в ней: не попутал ли ее бабьим делом грех, но этого не оказалось, и старик успокоился. А все-таки нельзя Никашке спускать, — пусть его походит с блендочкой. После сам спасибо за науку скажет… Амфея Парфеновна зато была огорчена поведением Наташи до глубины души, но по своей материнской логике сейчас же во всем обвинила Наташина мужа, который не умел держать жену в руках. Вот она и блажит. Хорошо, что пришла к отцу с матерью, а домашний срам дома же и изнашивается. У старухи все-таки осталось какое-то темное предчувствие неизвестной беды, которую привезли с собой вот эти самые басурманы.

«Хорошо еще, что Левонида в Новый завод избыли, — подумала в заключение Амфея Парфеновна, припоминая то впечатление, которое немка произвела на Федота Якимыча. — Приворотная гривенка эта немка…»

Леонид Гордеев был определен на службу в Новый завод, под начало Григорию Федотычу. На сына старик надеялся вполне: потачки не даст, хотя и вместе ребятами в бабки играли. Тяжелая рука была у Григория Федотыча, пожалуй, потяжелее родительской, только он разговаривать много не любил, — характером нашибал больше в мать. Чтобы выдержать свою политику, Федот Якимыч определил Леонида в бухгалтерию, то есть не по его специальности, как и Никона. Пусть чувствует, что в его науке никто не нуждается: и без него жили, и при нем проживут. В отместку Никону заводоуправлением Леониду дано было сразу место служащего, с жалованьем в двадцать рублей, что составляло уже целое богатство по сравнению с рабочей поденщиной Никона. Федот Якимыч хотел достигнуть гордеца Никашку не мытьем, так катаньем.

Молодые Гордеевы сразу устроились хорошо в Новом заводе. Завод был небольшой, служащих мало, и все дело вел Григорий Федотыч, сразу наваливший на Леонида кучу канцелярской заводской работы. Впрочем, Леонид и сам был рад, что дорвался хоть до какого-нибудь дела, а то целых полгода он проживал в Землянском заводе совсем без занятий, что томило его хуже всякой работы. И на квартире Гордеевы устроились прекрасно, именно: у заводского попа Евстигнея, который жил в большом господском доме только вдвоем с своей попадьей Капитолиной. Это была оригинальная парочка. Поп был высокий, волосатый, худой и молчаливый человек, вечно шагавший из угла в угол, как маятник, а попадья, красивая и молодая женщина, совсем не умела молчать. Детей не было, и поп с попадьей обрадовались квартирантам, как дорогим гостям, особенно говорунья-попадья. Под ее руководством немка быстро научилась говорить по-русски, так что даже Леонид только удивлялся успехам жены.

— У меня мертвый заговорит, — хвасталась попадья. — Чего бабам и делать, как не разговоры разговаривать?.. Да и немочку твою, Леонид Зотыч, я полюбила сразу, ровно бы вот родную сестру. Только вот одного не может выучить: чи, и кончено. Точно вот примерзло это самое слово у ней к языку…

— Я уж не знаю, как вас и благодарить, Капитолина Егоровна, — повторял Гордеев.

— Как-нибудь, авось, сочтёмся…

Новозаводская попадья славилась как развертная бабенка. Сам Федот Якимыч любил завертывать к ней в гости: и квасом напоит таким, что в нос ударит, и на гитаре сыграет, и песню споет, и наговорит с три короба. Одним словом, на все руки попадья. А уж как она пела, эта самая попадья, — до слез доведет, как зальется. И все-то у ней смешком, да шуткой, да уверткой, точно вот на огне горит.

— Где ты такая и зародилась, Капитолинушка? — бывало, пошутит Федот Якимыч, хлопнув попадью по крутому белому плечу. — Хоть бы и не попу такую жену, так в самую пору…

— И то не по чину досталась попу попадья, — отшучивается Капитолина Егоровна, ласково поглядывая на дорогого гостя, — Кому уж какое счастье на роду написано, Федот Якимыч. От судьбы не уйдешь…

Выговорит попадья такое словечко и сама легонько вздохнет. А поп все шагает из угла в угол, как журавль по покосу, и все молчит да бороду свою теребит. Он с гостями двух слов другой раз не скажет. Федот Якимыч не приезжал в Новый завод без того, чтобы не привезти попадье гостинца — то шелковый платок, то ситцу на платье, то меду или яблоков. Вместе с гостинцами старик всегда привозил попадье поклон от Наташи. А сама Наташа, когда приезжала погостить в Новый завод к брату, все время проводила в поповском доме, где и ночевала. Брата Григория Федотыча она не любила, как и сноху Татьяну, — скучные они какие-то. С попадьей Наташа и спала на одной кровати, а попа выдворяли в это время в дальнюю угловую комнату.

— Хохлатый он у тебя какой-то, — повторяла Наташа в припадке откровенности. — Как ты и живешь с ним.

— А мне хорош, — смеялась попадья.

— Нашла тоже сокровище…

Через Наташу попадья знала решительно все, что делалось в Землянском заводе, и пользовалась этим, чтобы подтравить иногда Федота Якимыча.

Месяца через два по переезде Гордеевых в Новый завод прилетела туда и Наташа. Попадья просто не узнала ее: скучная такая да молчаливая, точно в воду опущенная. Она, против обыкновения, ничего не рассказывала, а только дразнила немку, так смешно коверкавшую русские слова. Вместо «корова» Амалия Карловна говорила «говядина», оглобли называла жердями и т. д. Попадье на первый раз показалось, что Наташа просто приревновала ее к немке, и только улыбалась про себя. День кончился тем, что Наташа капризничала и даже кричала на попадью, а потом вдруг затихла и принялась уговаривать попадью спеть ее любимую песню: «Не взвивайся, мой голубчик, выше лесу, выше гор».

— Голубушка, родная, спой! — умоляла она. — Ох, тяжело мне… тошно.

— Да что случилось-то, говори толком?

— Все будешь знать, скоро состаришься.

Вечером поп Евстигней, по обыкновению, шагал из угла в угол. Попадья уселась на диване с гитарой и пела любимые Наташины песни, а сама Наташа слушала и плакала. Под конец она не выдержала и рассказала все, как на духу.

— Капочка, родная, сама я не своя… — каялась Наташа. — Точно вот громом меня оглушило: ничего не понимаю, ничего не слышу и не вижу. Ты говоришь, а я не понимаю ничего… И как это все случилось?

— Поп, ты бы вышел, — говорила попадья, предчувствуя интимное объяснение. — Мы с Наташей мало ли что болтаем промежду себя.

Поп покорно хотел выйти, как Наташа остановила его:

— Не уходи, поп: все равно ничего не поймешь… И таиться мне не от кого: мой грех — мой и ответ. Вся тут… Капочка, полюбился он мне, ворог мой лютый, и сама не знаю как и за што. Даже не заговаривала с ним ни единого разу, а все только думаю о нем да про себя ласковые слова наговариваю… Вот как крепко полюбился, што ни крестом, ни пестом не оторвешь его. Ах, пропала моя головушка, Капочка… — Да кто он-то, обворожитель-то твой? Не говори, сама знаю: гордец Никашка… Слышала мельком, сорока на хвосте принесла. Только я тебя не похвалю, Наташа… Непутевое это дело мужней жене…

— Не понимаю я, ничего не понимаю! — повторяла Наташа, закрывая глаза, как подстреленная птица. — Не искала я его, сам пришел да против самого сердца и встал. Ох, головушка моя!..

Глава 5

Прошел год. Жизнь вошла в обычную колею. Леонид Гордеев по-прежнему служил бухгалтером и мало-помалу втянулся в свою служительскую лямку. Это был трудолюбивый и скромный человек, сумевший приспособиться к новой среде. Только временами на него нападали минуты тяжелого раздумья и какой-то апатии: он был не на своем месте. Кроме того, из-за канцелярской работы он не имел свободного времени, чтобы пополнять свое образование. Да и книг не было, и даже газет, — на двадцать рублей не далеко ускачешь. А ведь время идет… Через пять лет такой канцелярщины какой может быть из него горный инженер? Придется начинать с аза… Но больше всего Леонида мучило то, что он — крепостной человек, следовательно, не имеет никаких прав. Постепенно эта мысль сделалась его больным местом. Да и не он один крепостной, а и жена и будущие дети… Нет, даже страшно подумать! Мысль невольно уходила назад, в тот свободный мир, где нет крепостных и рабовладельцев, а царит свобода. Да, золотая свобода… Не раз у Леонида мелькала мысль о бегстве в Швецию, — там он нашел бы себе работу и устроился бы, как все свободные люди. Он, как сквозь сон, видел страну гор, лесов и озер, где прошли лучшие годы. Там он учился, там работал, там в первый раз увидел белокурую девичью головку с этими детски-доверчивыми глазами. Это была семья шведского горного инженера, где он был принят, как свой человек. Ведь живут же люди по-человечески, работают, веселятся и не знают, что такое неволя, рабство, позор. С каким хорошим чувством Леонид возвращался на далекую родину, и какие гордые мечты он вез с собой! Он уже видел впереди святое дело, громадный труд, процветание целого заводского округа, успехи и триумф, — а все дело свелось на грязную контору и проклятые конторские книги.

Единственным утешением оставалась своя собственная семья. Леонид отдыхал только у себя дома и был счастлив. Но и это счастье было нарушено. Что случилось, Леонид не мог бы и сам сказать, но что-то случилось. Между ним и женой легла непрошеная тень, то первое недовольство, которое не объясняется словами. Амалия Карловна быстро выучилась русскому языку и с чисто женскою ловкостью приспособилась к новой обстановке и к новым людям. Часто, вглядываясь в жену, Леонид находил в ней что-то новое, ему незнакомое, точно это была другая женщина. Прежде всего ему казалось, что она перестала быть с ним откровенной, как раньше, и чего-то не договаривает, а затем… а затем, что она тоже в свою очередь открыла в нем совсем, совсем другого человека. Потерялся искренний, дружеский тон, и начиналась чувствоваться житейская гнетущая фальшь, покрывавшая ржавчиной каждую мысль, каждое движение. Раз Амалия Карловна спросила мужа:

— Послушай, Леонид, ведь я тоже крепостная?

— Кто это тебе сказал?

— Все равно, я знаю… Ведь рабство — ужасная вещь, и если б у нас были дети, они родились бы тоже рабами. Я не подозревала этого.

— И я тоже не думал, что меня оставят крепостным. Но ведь это все равно: тебя, кажется, никто не притесняет, и ты живешь, как свободная женщина.

— Да? А ты думаешь, мне легко смотреть на твое зависимое положение? Разве я не понимаю, что все это значит?

— Милая, я тоже отлично понимаю, и если не говорю об этом, то только потому, чтобы напрасно не тревожить тебя. Словами делу не поможешь… Будет время, когда и мы будем вольны.

Амалия Карловна только вздыхала.

Расставшись с братом Никоном еще в детстве, Леонид встретился опять с ним в Землянском заводе, как чужой человек. Это чувство сгладилось только под давлением общего несчастия. Оно их сблизило. Да и с кем было отвести душу, когда кругом царило огульное невежество и кромешная тьма? Заводские служащие образования никакого не получали и, кроме своих заводских дел, ни о чем не хотели знать. В этой среде положение Леонида было самое фальшивое: к нему относились, как к чужому, и заметно старались избегать его, да и сам он не искал поводов для сближения. Единственное, что оставалось, — это брат Никон. И старшинство лет и непреклонная энергия Никона давали ему известный перевес. Время от времени Леонид уезжал в Землянский завод, чтобы повидаться с братом, и каждый раз возвращался оттуда таким бодрым, с новым запасом сил, точно молодел на несколько лет. Никон все еще ходил с блендочкой и, по-видимому, нисколько не тяготился своим положением. Чем хуже его другие рабочие? Он желает быть таким же, и только. Да, он ест свой трудовой хлеб, а там увидим.

— Мы еще тряхнем Федотом Якимычем, — говорил Никон с обычным спокойствием, посасывая коротенькую английскую трубочку.

— Меня удивляет только одно, Никон, — отвечал Леонид, — ты говоришь об этом звере таким тоном, точно он тебе нравится.

— А что же? Ты, пожалуй, и угадал. Мне старик действительно нравится, нравится именно выдержкой характера. Посмотри, как он систематически давит нас с тобой… Это, брат, настоящая сила, только дурно направленная; а я люблю всякую силу. Решительно Федот Якимыч мне нравится… В нем есть кровь.

Никон жил в Землянском заводе, вместе с матерью, в отцовском старом домике. Обстановка была самая бедная, почти нищенская, но Никон ничего не хотел замечать и довольствовался малым. Даже свою камлотовую шинель и цилиндр он забросил и стал ходить летом в татарском азяме, а зимой — в нагольном полушубке, — так было удобнее. Если кто жаловался и постоянно скорбел, так это старуха Анна Гавриловна, постоянно болевшая своим материнским сердцем за детей. В сущности это была забитая и тихая старушка, прошедшая слишком тяжелую школу. Она могла только плакать бессильными слезами и во всем слепо повиновалась Никону, на которого молилась.

— Погоди, мать, будет и на нашей улице праздник, — говорил Никон в веселую минуту. — А Федота Якимыча мы узлом завяжем, да…

Никто так весело не умел смеяться, как Никон, хотя это случалось с ним очень редко, — точно солнце осветит, когда он улыбается. Так смеялся Федот Якимыч, — у них была эта общая черта. Намеки Никона на то, что он что-то устроит главному управляющему, ужасно беспокоили старуху-мать, и раз она по секрету сообщила свои опасения Леониду.

— Устроит он, Никон-то, как пить даст, — шепотом говорила она, хотя в комнате никого не было. — Знаешь, какой у него характер? Бесстрашный он… В кого, подумаешь, и уродится такой человек!

— Ничего, мать, и так сойдет, — успокаивал Леонид. — Мало ли сгоряча что говорится.

У Никона действительно был замысел, хотя, по-видимому, он ничего и не делал. Правда, за ним был устроен негласный дозор, и каждый шаг его был известен Федоту Якимычу. Единственное, что он позволял себе, это то, что он выходил на работу позже получасом и на столько же уходил раньше. Сначала рабочие шутили над заграничным и потихоньку ждали, что сделает с ним Федот Якимыч, а когда тот оказался бессильным, рабочие догадались, в чем дело. Переговоры, глухой ропот и шептанье по углам разрешились открытым бунтом, то есть, когда ударили поденщину, никто из рабочих не шевельнулся. Только когда пришел Никон, вышли и рабочие. Это ничтожное в своей сущности событие подняло на ноги все крепостное начальство, а сам Федот Якимыч приехал на Медный рудник в сопровождении горного начальника и горной стражи.

— Где бунтовщики? — кричал Федот Якимыч, не вылезая из экипажа. — В остроге сгною!.. Запорю!..

Рабочие были подняты из шахты и выстроены в две шеренги. Бунтари представляли из себя очень жалкий вид. Желтые, изможденные, они точно сейчас только были откопаны из земли, как заживо похороненные покойники. В числе других стоял и Никон, выделявшийся и ростом и крепким сложением.

— Не ладно поденщину отдают, — послышался из толпы робкий голос.

— А, поденщину? — заревел Федот Якимыч. — Кто это сказал? Выходи!

— Действительно, неверно, — ответил смело за всех Никон. — На целых полчаса раньше… Это не по закону. И с работы отпускают получасом позже…

— А, так это ты? — обрадовался Федот Якимыч. — Давно я добирался до тебя, голубчик… Казаки, берите его и ведите его ко мне в дом. Там мы поговорим.

Казаки подхватили Никона под руки и повели в господский дом, а Федот Якимыч остался для окончательной расправы на руднике. Когда Никона вели по Медной улице, из всех окон выглядывали любопытные лица и сейчас же прятались. А Никон шагал совершенно спокойно, точно шел в гости. Около господского дома толпился народ, когда привели Никона и поставили во дворе перед красным крыльцом. Он оставался невозмутимым по-прежнему, В эту минуту на крыльцо торопливо вышла Наташа.

— Никон Зотыч, пожалуйте в горницы, — смело пригласила она. — А казакам подадут по стакану водки в кухне… Эй, отпустите его!

Казаки расступились, — все знали в лицо дочь главного управляющего. Никон спокойно посмотрел через очки своими близорукими глазами на неизвестную ему женщину и спокойно поднялся на крыльцо. Наташа стояла перед ним такая молодая, красивая, взволнованная и счастливая. Она была сегодня в красном шелковом сарафане и в белой шелковой рубашке. Опустив глаза, она шепотом проговорила:

— Пожалуйте в горницы…

Никон молча пошел за ней. Когда вошли на парадную половину, он огляделся кругом, оглядел стоявшую перед ним молодую женщину и спокойно спросил:

— А вы-то кто такая будете, сударыня?

— Я-то… дочь Федота Якимыча, а зовут меня Наташей, — смело ответила Наташа и первая протянула руку гостю. — Садитесь, гостем будете…

— Вы здесь живете?

— Нет, я отдельно… Я замужняя.

— А я думал, что вы девушка…

— Какой вы смешной!.. У девушек коса бывает…

Никон сел на первый стул, заложил ногу на ногу и раскурил свою трубочку. Наташа молчала и только поглядывала на него исподлобья своими бархатными глазами.

Можно себе представить изумление Федота Якимыча, когда он явился домой для расправы с гордецом Никашкой. Казак Мишка еще за воротами доложил ему, что Никон сидит в горнице и курит трубку. Старик точно остолбенел, а потом быстро вбежал на крыльцо, распахнул двери в горницы, да так и остановился, как только взглянул на Наташу.

Вот это чья работа!..

— Трубку-то, трубку проклятую брось, басурман! — закричал он, топая ногами — Ведь образа в переднем углу, нехристь, а ты табачищу напустил…

Никон поднялся, сунул трубку в карман и с любопытством посмотрел на хозяина.

— Тятенька, после успеешь обругаться, — вступилась Наташа, — а Никон Зотыч наш гость. Я его позвала сюда.

— Ты?.. Наташа, да ты с меня голову сияла, — застонал старик, хватаясь за свои седины. — Бунтовщик… смутьян… а ты ведешь его в горницы! Да ему в остроге мало места… Рабочих перебунтовал, сам поклониться не умеет порядком. Что же это такое?

— Никон Зотыч правильно делал, — ответила Наташа. — Вы обманывали рабочих поденщиной, а он справедливый…

— Я никого не бунтовал, Федот Якимыч, — проговорил Никон своим обыкновенным тоном. — Вы сами знаете, что это так…

Федот Якимыч повернулся к дочери и повелительно указал на дверь. Она без слова вышла. Никон продолжал стоять и в упор смотрел на старика, который порывисто ходил по комнате, точно хотел угомонить какую-то мысль.

— Ты, гордец, чего столбом-то стоишь? — крикнул на него Федот Якимыч, круто повернувшись лицом. — Порядков не знаешь…

Никон сел и заложил по привычке ногу за ногу, а Федот Якимыч принялся бегать по горнице. Изредка он останавливался, быстро взглядывал на Никона, что-то бормотал себе в бороду и опять начинал ходить. Наконец, он устал, расстегнул давивший шею воротник ситцевой рубахи и остановился. Посмотрев на Никона одно мгновение, он быстро подошел к нему, крепко обнял, расцеловал прямо в губы и проговорил:

— Люблю молодца за обычай… А теперь убирайся к черту, да смотри, на глаза мне не попадайся, коли хочешь быть цел.

Глава 6

Леонид очень беспокоился о судьбе Никона, когда стороной услышал о происходившем на Медном руднике бунте. В участии Никона он не сомневался, а потаенная крепостная молва разнесла, что он арестован и содержится под стражей. Правильной почты между заводами не существовало, а ссылаться приходилось при оказии. Да и писать брату Леонид не решался, потому что письма могли перехватить и тогда досталось бы по пути и ему.

Раз летним вечером, когда Леонид заканчивал какую-то работу в своей конторе, к господскому дому, где жил Григорий Федотыч, сломя голову прискакал верховой. Все служащие переполошились: это был «загонщик», ехавший впереди самого Федота Якимыча. Эти поездки главного управляющего с завода на завод обставлялись большою торжественностью: впереди летел загонщик, за ним на пятерке с форейтором мчался тяжелый дорожный дормез, а позади дормеза скакали казаки горной стражи и свои заводские лесообъездчики. Так было и теперь. По случаю хорошей погоды дормез был открыт, и в окна заводской конторы можно было рассмотреть, что Федот Якимыч сидел рядом с каким-то высоким господином в цилиндре, а на козлах рядом с кучером сидел изобретатель штанговой машины Карпушка.

— Да ведь это Никон! — крикнул кто-то из служащих. — Он самый… Рядом с Федот Якимычем сидит. Вот так фунт!

Острый рабий глаз не ошибся: Федот Якимыч приехал в Новый завод действительно в сопровождении Никона и Карпушке. Старик был в веселом настроении и, не вылезая из экипажа, проговорил, указывая глазами на Карпушку:

— Отвяжите этого подлеца да пусть протрезвится в машинной.

Изобретатель Карпушка действительно был привязан к козлам, потому что был пьян и мог свалиться. Он так и не просыпался с тех пор, как выпил большую управительскую рюмку из собственных рук Федота Якимыча. Его развязали, сняли с козел, встряхнули и повели в контору, где «машинная» заменяла карцер (свое название это узилище получило от хранившейся здесь никуда негодной, старой пожарной машины). Сделав несколько шагов, Карпушка неожиданно вырвался, подбежал к экипажу и хрипло проговорил:

— Федот Якимыч родимый… одну рюмочку… совсем розняло…

— Ах ты, ненасытный пес! — обругался старик, но велел подать рюмку.

Григорий Федотыч был на фабрике, и гостей приняла одна сноха Татьяна, трепетавшая в присутствии грозного свекра.

— Ну, принимай дорогих гостей, — пошутил с ней старик. — Вот привез вам двух гостинцев… Выбирайте, который больше поглянется. Ну, а что попадья? Прыгает?.. Ах, дуй ее горой!.. Вечером, Никон, в гости пойдем к попу… Одно удивление, а не поп. Левонид-то у них на квартире стоит. Вот так кампанию завели… ха-ха! И немка с ними…

Никон рассеянно молчал, не слушая, что говорит владыка. Это молчание и рассеянность возмущали Федота Якимыча всю дорогу и он несколько раз принимался ругать Никона.

— Да ты что молчишь-то, басурман? Ведь с тобой говорят… С Карпушкой-то на одно лыко тебя связать. Уродится же этакой человек… Не гляди ты, ради Христа, очками своими на меня: с души воротит.

Вечером, когда у попа пили чай, пожаловали приехавшие гости, то есть Федот Якимыч и Никон. Старик, помолившись образу, сейчас же преподнес попадье таинственный сверток, расцеловал ее и проговорил:

— Это тебе поминки от меня, попадья, чтобы не забывала старика, а от Наташи поклонник отдельно… Ну, здравствуй, хохлатый!

На Гордеевых в первую минуту Федот Якимыч не обратил никакого внимания, точно их и в комнате не было. Никон поцеловал руку у Амалии Карловны, а попадье поклонился издали. Это опять рассмешило Федота Якимыча.

— Чего ты басурманом-то, Никон, прикидываешься? — шутил старик. — Руку у немки поцеловал, теперь целуй попадью прямо в губы… У нас, брат, попросту!.. А я-то и не поздоровался с немочкой. Ну, здравствуй, беляночка!

Федот Якимыч хотел ее обнять и расцеловать, как попадью, но та вскрикнула и выбежала из комнаты.

— Ишь, недотрога царевна! — смеялся старик. — Ладно я ее напугал… А того не подумала, глупая, что я по-отечески… Старика можно поцеловать всегда. За углом нехорошо целоваться, а старика да при людях по обычаю должна.

Попадья не сводила глаз с Никона, точно хотела прочесть в нем тайные думы Наташи. «Вот понравится сатана пуще ясного сокола», — невольно подумала она, легонько вздыхая. А Никон пил чай и ни на кого не обращал внимания, точно пришел к себе домой. Это невнимание задело попадью за живое. «Постой, голубчик, ты у меня заговоришь, даром что ученый», — решила она про себя. Хохлатый поп, по обыкновению, шагал из угла в угол и упорно молчал, точно воды в рот набрал. Федот Якимыч разговаривал с Леонидом о заводских делах, — давешнее веселое настроение соскочило с него разом, и он начал поглаживать свою бороду. Амалия Карловна несколько раз появлялась в дверях и пряталась, точно девочка-подросток. Попадья делала ей какие-то таинственные знаки, но немка ничего не хотела понимать, отрицательно качала белокурою головкой и глядела исподлобья на гостей.

— Послушайте, да вы что пнем-то сидите? — обрушилась неожиданно попадья на Никона. — Ну, спойте что-нибудь по крайней мере… Я вам на гитаре сыграю.

— Так его, хорошенько! — похвалил Федот Якимыч. — Не с кислым молоком приехали.

Никон поднял глаза на бойкую попадью и безотчетно улыбнулся. «Да он хороший!» — удивилась попадья. Их глаза встретились еще в первый раз. Попадья беззаботно тряхнула головой, достала гитару и, заложив по-мужскому ногу за ногу, уселась на диван. Федот Якимыч подсел к ней рядом.

— Ну, милушка, затягивай, — упрашивал он. — Да позаунывнее, чтобы до слез проняло. Уважь, Капитолинушка…

Когда раздались первые аккорды и к ним присоединился красивый женский контральто, Никон даже поднялся с места, да так и впился своими близорукими глазами в мудреную попадью. Отлично пела попадья, а сегодня в особенности. И красивая была, особенно когда быстро взглядывала своими темными глазами с поволокой. Федот Якимыч совсем расчувствовался и кончил тем, что вытер скатившуюся старческую слезу. И Никон чувствовал, что с ним делается что-то необыкновенное, точно вот он упал куда-то и не может подняться, но это было сладкое бессилие, как в утренних просонках.

Амалия Карловна воспользовалась этим моментом и знаками вызвала мужа в другую комнату. Здесь она с детскою порывистостью бросилась к нему на шею и заплакала.

— Милочка, что с тобой? — изумился Леонид, целуя жену.

— Да как он смел… — повторяла немка, задыхаясь от слез. — Так обращаются только с крепостными…

— А попадья?

— Она другое дело, Леонид… Потом он так посмотрел на меня… нехорошо посмотрел.

— Да ведь он — старик. А впрочем, как знаешь…

Немка так и не показалась больше. Она заперлась в своей комнате, сославшись на головную боль. Когда попадья объявила об этом, Федот Якимыч погладил свою бороду и крякнул. Впрочем, он сейчас же спохватился и принялся за серьезные разговоры с Леонидом.

— Я привез к тебе брата, ты у меня и будешь за него в ответе, — объяснил старик. — Положим, мы с ним помирились, а все-таки ему пальца в рот не клади… Насквозь вижу всего! Одним словом, лапистый зверь. Он будет у вас на Новом заводе меховой корпус строить, а Карпушка будет помогать. Наказание мое этот Карпушка: с кругу спился мужик… И с чего бы, кажется? Ума не приложу… Уж я с ним и так, и этак, и лаской, и строгостью — ничего не берет. Дурит мужик… Ты его тоже к рукам прибери: с тебя взыскивать буду.

— Да что же я с ним поделаю, Федот Якимыч? — взмолился Леонид.

— А уж это твоего ума дело… Не люблю, когда со мной так разговаривают. Слышал? Не люблю. Учился у немцев, а не понимаешь того, как с добрыми людьми жить. Я бы Григорию Федотычу наказал, да не таковский он человек: характер потяжелее моего.

Ужин прошел довольно скучно, несмотря на все усилия попадьи развеселить компанию. Все были точно связаны. Никон сидел рядом с попадьей, и она не утерпела, чтобы не спросить его шепотом:

— А вы Наташу знаете?

— Какую Наташу?

— Ну, дочь Федота Якимыча… Красивая такая женщина — кровь с молоком.

— Ах, да…

— Что да?

— Ничего…

Попадья улыбнулась одними глазами и даже отодвинулась от Никона, — очень уж пристально он смотрел на нее. «Этакой мудреный, Христос с ним, — подумала попадья. — Ничего с ним не сообразишь». Поп Евстигней промолчал все время, и все время никто не обращал на него внимания, как на бедного родственника или приживальца.

— Вот что, Леонид, ты скажи жене мой поклонник, — говорил Федот Якимыч на прощание. — Так и скажи, что старик Федот Якимыч кланяется…

Никон на прощание так крепко пожал руку попадье, что та чуть не вскрикнула.

На другой день утром Федот Якимыч опять заявился в поповский дом, на этот раз уже один. Леонид был на службе, попа увезли куда-то с требой, а попадья убиралась в кухне. Старик подождал, когда выйдет «белянка».

— Заехал проститься… — коротко объяснил он, когда Амалия Карловна вышла в гостиную.

— Вы уже уезжаете? Так скоро… — ответила немка и посмотрела своими ясными глазами прямо в душу старику.

— А зачем ты вчера убежала? — в упор спросил старик. Я ведь к тебе, беляночка, не с худом… Ну, чего смотришь-то так на меня? Для других я и крут и строг, а для тебя найдем и ласковое словечко…

— Благодарю, но я не знаю, чем я заслужила ваше внимание… — смущенно ответила Амалия Карловна.

— Чем? А уж это как кому бог на душу положит. Поглянулась ты мне с первого разу — и весь сказ… Вот попадью тоже люблю, Никашку-гордеца помирил. Ну, как живёшь-можешь: скучно, поди, в другой раз?.. Да вот что, беляночка, принеси-ка мне, старику, рюмку анисовки, — у попа есть. Я из твоих рук хочу выпить…

Немка быстро ушла, а Федот Якимыч присел к столу, положив свою седую голову на руки, да так и застыл. С ним делалось что-то странное, в чем он сам не мог дать себе отчета. Зачем он пришел сюда? Еще, на грех-то, поп хохлатый воротится… Ох, стыдобушка головушке! Когда немка вернулась с рюмкой анисовки, старик молча выпил ее, посмотрел еще раз на «беляночку» и проговорил:

— Ну, не поминай лихом старика, немка…

Она чуть улыбнулась, и Федот Якимыч весь побагровел.

— Чему обрадовалась-то, а?.. Эх, да что тут толковать… Прощай!

Попадья подслушивала всю эту сцену и укоризненно качала головой. Когда старик вышел, она скрылась в свою кухню как ни в чем не бывало. Амалия Карловна ушла в свою комнату, заперлась и заплакала. О чем были эти слезы, она ничего не могла бы сказать, но ей так сделалось грустно, так грустно, как еще никогда. Ей вдруг страстно захотелось уехать отсюда, туда, в свои зеленые горы, точно пришла какая-то неминучая беда. Сердце так и ныло. Первая ложь в ее жизни была та, что она ничего не сказала мужу о визите Федота Якимыча и о своем разговоре с ним. Попадья тоже молчала, точно воды в рот набрала, но по выражению ее лица Амалия Карловна видела, что попадья все знает. Это фальшивое положение мучило немку, и вместе с тем в ее душе таинственно образовался какой-то собственный мирок.

Первым вопросом после отъезда Федота Якимыча было то, как устроить Никона. Он пока перебивался в господском доме, у Григория Федотыча, но оставаться там было неудобно.

— Разве мы поместим его у себя? — спрашивал раз Леонид. — Я могу ему уступить свою комнату.

— Да удобно ли ему будет? — заметила попадья. — Мы-то ведь попросту живем…

— Да и он простой человек, Капитолина Егоровна…

Попадья политично промолчала и только мельком взглянула на своего хохлатого попа. В результате вышло все-таки то, что Никон поселился в господском поповском доме. Правда, дома он почти не бывал: уходил на работу в пять часов утра, приходил в двенадцать часов обедать, а потом опять на работу до позднего вечера. Дома он был занят разными чертежами, сметами и вычислениями.

Глава 7

Амфея Парфеновна была встревожена. Пока особенно еще ничего не случилось, но ее беспокоило поведение Наташи. С бабой творилось что-то неладное… Немушка Пелагея примечала то же самое, мычала и показывала рукой вдаль, дескать, беда Наташина там, в Новом заводе, с очками на носу и в шляпе.

Старуха отлично понимала все, что говорила немушка, и должна была соглашаться. Наташа мало теперь жила в Землянском заводе, а все уезжала в Новый под предлогом гостить у брата Григория Федотыча.

— Эх, муж у Наташи плох, — жалела старуха. — Польстились тогда на богатство… Ну, да бог не без милости. И не такая беда избывается…

Купец Недошивин, муж Наташи, был недалекий и добрый человек, страдавший купеческим ярмарочным запоем. У него был свой каменный дом в Землянском заводе и каменная лавка с красным товаром. Дело велось плохо, и наживались одни приказчики, а хозяину доставалась «любая половина» из выручки. Впрочем, Недошивин не любил считать барышей, а проводил день, играя в шашки с другими купцами. К вечеру он шел куда-нибудь в гости или напивался дома. Наташа оставалась дома одна и не знала, куда ей деваться с своим бездельем. Обыкновенно она уезжала к матери, если заберет тоска, а то укатит в Новый завод, чтобы отвести душеньку с попадьей. Амфея Парфеновна редко навещала зятя, потому что не выносила пьяниц вообще. Но ввиду экстренного дела она решилась проведать Наташу и нежданно-негаданно нагрянула к обеду. Это было целое событие, когда старуха собиралась куда-нибудь в гости. Даже беспечная Наташа — и та чувствовала в себе какой-то детский страх, когда приезжала дорогая гостья.

— Ну, как живете-можете? — строго спрашивала Амфея Парфеновна, чинно усаживаясь на поданное зятем кресло. — Проведать вас приехала…

— Ничего, мамынька, живем, пока мыши головы не отъели, — отвечал зять с напускною развязностью. — А между прочим, покорно благодарим…

Старуха взглянула на его заплывшее и опухшее лицо, на слезившиеся глаза, на молчавшую Наташу и строго покачала головой.

— Когда успел наклюкаться-то? — укоризненно проговорила она. — На дворе свят день до обеда, а ты уж языком-то заплетаешься…

— Мамынька, вчера в гостях был…

— У нас каждый день одна музыка, — заметила Наташа, — с утра пьяны…

— А не твое дело мужу-то указывать! — накинулась на нее старуха. — В другой раз жена-то должна и помолчать: видит — не видит… Плох у тебя муж-то!.. Это я ему могу сказать, потому как постарше его, а твое дело совсем маленькое.

— Верно, мамынька! — одобрительно проговорил Недошивин. — А, промежду прочим, я на Наташу не жалуюсь, живем ничего.

— Какая это жизнь, мамынька? — взмолилась Наташа. — Тоска одна… Глаза бы мои не смотрели на безобразие-то на наше.

Это только было и нужно Амфее Парфеновне. Она с раскольничьею настойчивостью начала отчитывать дочери разные строгие слова, а главное, что должна уважать мужа больше всего на свете. «Господь соединил, а человек да не разлучает… Да. Мужем дом держится, а жена без мужа — как дом без крыши. И худой муж, все-таки — муж… Другой муж и с пути свихнется от своей же жены, а домашняя беда хуже заезжей в тысячу раз. Строгости у вас в доме никакой нет — вот главная причина».

Наташа выслушала эти грозные речи с почтительным молчанием, как была приучена еще в родительском доме, и ничего не ответила матери, а только тихо заплакала. Недошивин смотрел с недоумением то на тещу, то на жену и кончил тем, что хлопнул рюмку водки самым бессовестным образом.

— Эх, мамынька! — бормотал он, смущенный собственною смелостью. — Ничего я не понимаю, простой человек.

— Вот то-то и лиха беда, что прост ты, — пилила старуха, — а другой раз наша-то простота хуже воровства… Поучил бы жену хоть для примеру. Все-таки острастка…

— Как я ее буду учить-то? — взмолился Недошивин. — Не бить же ее мне, мамынька?

— Ну, и бей! — с ожесточением говорила Наташа. — Ну, бей!.. Все бейте меня, а я в своем дому чужая…

— Опомнись, полоумная, что говоришь-то? — испугалась Амфея Парфеновна: она знала азартный характер Наташи.

— Бейте, бейте! — повторяла Наташа, захлебываясь от слез. — Я хуже скажу…

Вся сцена кончилась тем, что Наташа совсем расплакалась, и Амфее Парфеновне пришлось ее же утешать. Старуха сделала зятю знак, чтоб он уходил. Недошивин обрадовался случаю улизнуть. Наташа рыдала, закрыв лицо руками. Этот приступ такого искреннего горя совсем обескуражил Амфею Парфеновну.

— Милушка, родная, чем я тебя разобидела? — ласково заговорила она, обнимая дочь, — Ну, скажи… Все скажи, как на духу.

— Нечего мне и говорить, мамынька… Знаю только одно, что тошно мне… Хоть бы дети были, а то чужая я в дому. Муж — пьяница… Ах, тошно!..

Своею ласковостью Амфея Парфеновна хотела выведать у Наташи всю подноготную, а когда эта попытка не удалась, она угрюмо замолчала. В комнате слышны были только подавленные рыдания Наташи.

— Так ты вот какая! — строго проговорила старуха.

— Какая, мамынька?

— А такая… Все я знаю, милушка, и неспроста к вам приехала. Вот скажу мужу-то, так и узнаешь, какая ты мужняя жена. Страмишь отца с матерью да добрых людей смешишь… Ты думаешь, добрые-то люди не видят ничего? Все, матушка, видят, да еще и своего прибавят… Муж не люб, так другой приглянулся. Сказывай, змея, не таи…

— Ничего я не знаю, мамынька!

— А! не знаешь? Так я тебе скажу, зачем ты в Новый завод ездишь…

— Мамынька, родная…

— К гордецу Никашке ездишь… Все знаю!

Последнее сорвалось с языка Амфеи Парфеновны сгоряча; она могла только подозревать, но определенного ничего не знала. А Наташа даже отскочила от нее и посмотрела такими большими-большими глазами. Ее точно громом ударило.

— Мамынька, господь с тобой!

— Все знаю!.. Ох, согрешила я на старости лет!..

— Как же я-то не знаю, мамынька? Люб он мне, Никон, а только не в чем мне и богу каяться… Он и смотреть на меня не хочет, а ты какие слова говоришь! Я и мужу то же скажу, постылому… Не жена я ему, чужая в дому!.. Судить-то всяк судит, а слез-то моих никто еще не видал…

Так ничего и не добилась Амфея Парфеновна, с тем и домой приехала. Целых два дня она не показывалась из светлицы, а потом позвала Федота Якимыча.

— Сгоняй-ко в Новый завод, Федот Якимыч, да привези мне эту Евстигнееву попадью, — говорила она.

— Нарочного можно послать, Феюшка, — пробовал возразить старик.

— Это я и без тебя знаю. Наслушим всех, ежели через нарочного попадью вытребуем… А с тобой-то она по пути приедет, будто сама выпросилась. Надо мне ее, белобокую сороку… Разговор серьезный имею.

Федот Якимыч пробовал было сопротивляться, но из этого ничего не вышло, — старуха была непреклонна. Целую ночь он ворочался с боку на бок и вздыхал, а наутро в последний раз сказал:

— Не поеду я, Феюшка…

— Нет, поедешь, коли тебе говорят русским языком.

Ну, ехать так ехать… До Нового завода было всего верст сорок. На другой день Федот Якимыч вернулся и привез с собой попадью. Он нарочно приехал затемно, чтобы люди не видали, какую он с собой птицу привез. Попадья тоже струсила и всю дорогу молчала. О грозной раскольнице Амфее Парфеновне она много слыхала, но видать ее не случалось. Зачем ее вызвала старуха, шустрая попадья смутно догадывалась. Всю дорогу она молчала и со страхом вступила в грозный господский дом. Немушка Пелагея провела попадью прямо наверх, в светлицу, к самой Амфее Парфеновне; та грозно оглядела званую гостью и без предисловий спросила:

— Ну, жар-птица, рассказывай, чего вы там намутили? Да у меня, смотри, не запирайся, — насквозь вижу.

Начался грозный допрос. Попадья боялась больше всего, что не о Федоте ли Якимыче пойдет речь, а когда поняла, что дело в Наташе, вздохнула свободно. Никон и внимания никакого не обращает на нее, хотя она действительно сильно припадала к нему и, можно сказать, даже женский свой стыд забывала. Не иначе все это дело, что Наташа испорчена, решила попадья в заключение, выгораживая приятельницу.

— Да ты не вертись, как береста на огне, а говори правду, — несколько раз окрикнула Амфея Парфеновна. — Уж я-то знаю, какая такая есть на белом свете Наташа, не твоего это ума дело… Вот ты про Никона-то все молчишь.

— Никон тут ни при чем, Амфея Парфеновна!

— По глазам вижу, что врешь!..

— Сейчас с места не сойти, не вру.

Прижатая к стенке, попадья должна была сознаться, что Никон как будто ухаживает больше за ней, то есть и не ухаживает, а все смотрит. Даже страшно делается, как упрется глазами.

— Ну, это уж твое дело, — совершенно равнодушно ответила Амфея Парфеновна. — Больно песни мастеровато поешь… Тоже слыхали.

Вслед за допросом, успокоившим старуху, началось угощение заезжей попадьи и чаем, и вареньем, и закусками, и наливками. В заключение Амфея Парфеновна подарила попадье большой шелковый платок и даже расцеловала. Попадью отправили домой в ночь, как и привезли, чтобы никто и ничего не видел. У Амфеи Парфеновны точно гора с плеч свалилась, она сразу повеселела. Просто дурит Наташа, потому что муж — дурак. Суди на волка, суди и по волку… Живой человек о живом и думает.

В своих заботах о дочери Амфея Парфеновна совсем не заметила, что с Федотом Якимычем творится что-то неладное. Он из лица даже спал, плохо ел и ходил дома ночь-ночью. Днем еще болтается за разными делами — то в заводе, то в конторе, а как пришел вечер, так старик и заходил по горнице — ходит из угла в угол, точно маятник. И ночью не спится старику, как-то обидно ему сделается, и стыдно, и точно все равно. Не замечал он раньше, что состарилась Феюшка, а теперь невольно отвертывался, чтобы не видеть ее старости. А самого так и тянет туда, в Новый завод, хоть бы одним глазом глянуть. Федоту Якимычу вдруг сделалось страшно и за себя, и за весь свой дом, и за всю прожитую жизнь. Что же это такое? Наваждение, колдовство, чары…

— Так нет же, не будет по-твоему! — вслух думал он. — Вздор!..

Он уходил в моленную и горячо молился по целым часам, но и молитва не подкрепляла его, точно молился не он, Федот Якимыч, а кто-то другой. Старик чувствовал, точно холодная вода подступала к нему, и опять он переживал детский безотчетный страх. Хотелось плакать, а плакать было стыдно. А Амфея Парфеновна ничего не хотела видеть, и у Федота Якимыча накипало к жене нехорошее чувство. Как же она-то не чувствует, что делается с ним? И сны у старика были все такие тяжелые и нехорошие. Раз он увидел даже, как пошатнулся на своих устоях старый дедовский дом, а матица погнулась и затрещала, — не к добру такие-то сны.

Когда очень уж приходилось тошно, Федот Якимыч уезжал куда-нибудь на другие заводы, но и это не спасало, — с ним вместе ехала и неотвязная дума, присосавшаяся к его старой душе лютым ворогом. Позванивают дорожные колокольчики, покрикивает лихой «фалетор», а в голове Федота Якимыча тоже звон стоит, и перед глазами ходят красные круги. Так бы вот, кажется, взял бы да и стряхнул с себя свою старость, всю прошлую жизнь, и зажил по-новому, по-молодому.

— Господи, прости меня грешного! — молился старик, в ужасе закрывая глаза.

Наконец он не вытерпел. Надо во всем покаяться Амфее Парфеновне: пусть отмаливает его от дьявольского наваждения. С этою мыслью старик вернулся из последней поездки, с этою мыслью вошел в свой дом, с этою мыслью поднялся наверх в моленную, отворил дверь — и вернулся назад.

— Не могу, не могу, не могу!.. — шептал он, сдерживая рыдания.

Глава 8

На Новом заводе все шло по-старому, то есть так оно казалось со стороны. В поповском доме теперь жилось очень весело сравнительно с тем, как жили тихо раньше. Днем дома оставались только одна женщины, но зато вечером собиралось целое общество: братья Гордеевы, поп Евстигней, а затем частенько приходил Григорий Федотыч. Рассуждали о разных разностях, спорили, иногда садились играть в карты. Был еще человек, который скромно помещался где-нибудь в уголке и молчал: это был изобретатель Карпушка, пригретый Леонидом.

— Ох, уж и надоел он мне, этот Карпушка, — ворчала иногда попадья. — Чего он сидит, как сыч?.. Слова от него не добьешься.

— Он такой же человек, Капитолина Егоровна, как и мы с вами, — объяснял Леонид, — Может быть, и лучше нас с вами…

— У вас все хорошие… А я вот видеть его не могу. Хоть бы водку пил, что ли!.. Мне свой-то молчальник-поп надоел, а тут еще другой на глазах постоянно торчит… Тошнехонько!

Поездка на поклон к Амфее Парфеновне заметно повлияла на попадью: она сделалась как будто тише, и нет-нет, да и задумается. Никона попадья стала просто бояться и по возможности старалась избегать его, что, живя в одном доме, было довольно трудно сделать. Собственно говоря, Никон ничего такого не делал, что представляло бы опасность, но попадья инстинктивно чувствовала на себе его взгляд и смущалась каждый раз, как девчонка. Вообще в попадье явились непонятные перемены. Так, она вдруг, без всякой видимой причины, возненавидела Амалию Карловну и по-женски преследовала на каждом шагу. Это было темное и безотчетное чувство, одно из тех, в которых не дают себе отчета.

А Карпушка сидел в уголке и смотрел, как живут господа. Он вообще имел какой-то растерянный и пришибленный вид, как человек, что-то потерявший или старавшийся что-то припомнить. С переездом в Новый завод он бросил водку и усердно работал под руководством Никона. Постройка мехового корпуса была уже окончена, и теперь ставили машину. Работы было по горло, а у Карпушки были золотые руки. Он понимал Никона по выражению лица, по малейшему движению и исполнял вперед каждую его мысль. Часто Никон с удивлением глядел на самоучку и только качал головой. Если б этакому способному человеку дать образование, что бы из него вышло? Впрочем, образование еще не делает человека-. Однако как ни крепился Карпушка, а его прорвало, когда меха были кончены и пущены в ход. На открытие приехал сам Федот Якимыч, и было устроено угощение для рабочих.

— Ну, ты, сахар, смотри у меня, — предупреждал Федот Якимыч, подавая опять рюмку Карпушке. — Лучше не пей…

— Больно тяжела твоя-то рюмка, Федот Якимыч, — сказал Карп, залпом выпивая водку. — Точно камнем придавила…

— Дурак ты, Карпушка…

— Я — дурак?

Карпушка засмеялся и потянулся за следующей рюмкой уже без приглашения. Вечером он был мертвецки пьян и устроил скандал по всей форме. Федот Якимыч сидел в господском доме, когда пьяный Карпушка явился к нему. Его, конечно, не пустили в дом, и Карпушке ничего не оставалось, как только буянить под окнами, что он и исполнил.

— Подавай мне Федота Якимыча! — орал Карпушка. — Я ему пок-кажу… да. Пок-кажу, каков человек есть Карпушка… Машину наладил своим умом… Эх вы, страмцы, всех-то вас сложить, так вы одного пальца Карпушки не стоите!

Буяна отвели протрезвиться в машинную, но этот случай испортил Федоту Якимычу целый день. Он нахмурился и мало с кем говорил.

— Он тебя любит, развлекай его, — шепнул Леонид жене, — Ведь старик хоть и самодур, но в нем есть что-то такое… хорошее. Никон прав…

Немка только посмотрела на мужа и ничего не ответила. Вечером мужчины играли в карты, а попадья играла на гитаре и пела. Федоту Якимычу особенно понравилась старинная песня:

У воробушка головушка болела,

Да ах! как болела…

На одну ножку он припадает,

Да ах! как припадает.

— Вот это ты правильно, Капитолинушка! — ободрял старик, отбивая рукой такт. — Головушка болела…

С Амалией Карловной он почти не говорил и точно не обращал на нее никакого внимания. Когда она подошла к нему, по совету мужа, сама, Федот Якимыч заметно смутился и даже опустил глаза.

— Какой вы сегодня странный… — заговорила немка, усаживаясь рядом с ним.

— А што?

— Да так… не походите на себя.

— А какой я, по-твоему-то? Ну-ка, скажи, белянка.

— Вы… а вы не рассердитесь?

— На тебя у меня нет сердца…

— Вы добрый… только все вас боятся.

— За дело строг, за дело и милостив. На всех не угодишь… А што я добр, так ты это правильно, белянка. Тебя вот полюбил…

Немка замолчала, опустив глаза. Федот Якимыч тяжело вздохнул. Она сидела такая изящная, нежная, беленькая, как девочка-подросток. При огне вечером глаза потемнели, а когда она смеялась, на щеках прыгали две ямочки, какие бывают у пухлых детей. Ах, и хороша же была немочка, особенно когда выглядывала исподлобья, точно сердилась.

— Зачем вы бываете сердитым? — спрашивала она после длинной паузы.

— Ах, беляночка, да ведь нельзя же!.. За всех я один в ответе, как цепной пес: вот и бросаешься на людей. Ты думаешь, я сам-то не понимаю своего зверства? Весьма даже превосходно понимаю… Вот ты теперь сидишь рядом со мной, и тише меня нет.

— И будьте всегда таким, Федот Якимыч…

— А будешь сидеть рядом со мной? — тихо спросил старик.

Этот вопрос заставил немку отодвинуться. Она ничего не ответила, а только опустила глаза. Федот Якимыч широко вздохнул, повернулся на месте и по-прежнему тихо проговорил:

— А ведь попадья-то про меня песню спела: «У воробушка головушка болела»… Сам я не свой, беляночка. Сердце упадет в другой раз, как… Ну, да не об чем нам с тобой разговоры разговаривать. Заболтался я… У тебя свое на уме, у меня — свое.

Немка тихо подняла свои серые глаза и посмотрела прямо в лицо Федоту Якимычу, да так посмотрела, что он привскочил на месте, разгладил седую бороду и сердито отмахнулся рукой. Немка опять опустила глаза и слегка закраснелась, как виноватая.

Стал Федот Якимыч поезживать в Новый завод все чаще и чаще. Приедет будто за делом, а сам целое утро в поповском доме сидит, — попадья толчется бабьим делом на кухне, а немка с гостем прохлаждается. Окончательно не взлюбила ее попадья, да и немка затаилась. Две сердитые бабы в доме хуже двух медведей в одной берлоге. А Федот Якимыч точно ничего не замечает.

— Камень ты самоцветный, беляночка, — ласково говорит он, когда в комнате никого нет, — И дорогой камень…

— Будто? — удивляется немка.

— В парче бы тебе ходить да в золоте.

Очень уж ласково умела смотреть немка, — как взглянет, так и упадет стариковское сердце. Пробовал он было привезти ей подарок, но немка даже обиделась и замахала руками.

— За кого вы меня принимаете, Федот Якимыч? Ничего мне не нужно.

— А нехорошо гордиться перед стариком… Я не для обиды, а в честь.

Раз Федот Якимыч попался, как кур во щи. Он приехал прямо к поповскому дому, а лошадей одних отправил в господский. Дело было утром. Входит в комнату, а там Наташа сидит с попадьей. У старика даже руки опустились.

— Ты… ты зачем здесь? — бормотал старик виновато. — Как сюда-то попала?

— Как и раньше, тятенька… К попадье в гости приехала.

Наташа была такая скучная да туманная и ничего не заметила. Федот Якимыч посидел с бабами, поговорил для приятличия и, не видавши немки, ушел в господский дом. Попадья только вздыхала, — очень уж тяжело приходилось ей с квартирантами. Того и гляди, беду наживешь. Наташа еще ничего, а как придется ответ держать за Федота Якимыча? Амфея-то Парфеновна шутить не любит: такого жару задаст всем, что не обрадуешься. Вон она какая — медведица… Федот Якимыч на этот раз так и не заглянул больше в поповский дом, а послал за Наташей и увез ее с собой домой. Всю дорогу он молчал, молчала и Наташа. У каждого была своя дума.

Братья Гордеевы продолжали свою службу по-прежнему. Никон заново перестраивал помаленьку весь завод, а Леонид все сидел в своей конторе. Не весело было у них на душе, хоть оба и молчали. Никона тяготила эта куриная работа: вот домну перестроит, поставит катальную машину, а дальше что?.. Разве к этому он готовился, об этом замышлял?.. Иногда Никону просто делалось жаль самого себя: не на своем он месте. Его отчасти мирила с жизнью в Новом заводе разбитная попадья. Он не то чтобы ухаживал за ней, а просто чувствовал себя легче в ее присутствии. А время идет день за днем, неделя за неделей — лучшее, молодое время. Крепкий был человек Никон и не любил жаловаться на свою судьбу, но ему делалось подчас тошно, и он начинал понимать настроение Карпушки. Даже делалось завидно, что вот человек хоть водкой может залить свое горе, а он и этого сделать не в состоянии. Карпушка быстро «привесился» к новому механику и жил на льготных условиях. Неделю работает, две пирует. А как напьется, сейчас пристанет к Никону:

— Я — цепная собака, и ты, Никон Зотыч, не лучше меня… На одной цепи-то сидим, только я маненько поумнее тебя. Мозговитый я человек — вот главная причина. Могу все понимать…

— Негодяй ты, вот что, — ругался Никон.

Леонид тоже молчал, но у него были свои мысли. О, как он мучился и страдал!.. Но эти страдания были скрыты, как родниковая вода в глубинах земных недр. Никто и не подозревал, как мучился Леонид, и это доставляло ему какое-то жестокое наслаждение. Да, он все видел, чувствовал, понимал и молчал. Слепнущий человек, когда перед ним закрывается мир, чувствует, вероятно, то же — мучительную и гнетущую темноту, которая обступает со всех сторон. Сознание собственного бессилия, оскорбленной гордости, попранного святого чувства — все это складывалось в одно гнетущее настроение, которому не было ни выхода, ни названия. Свет закрывался у него в глазах. Беда была у себя дома, она приходила и уходила вместе с ним, вместе с ним ложилась спать, поднималась утром и могильным камнем давила весь день.

«За что? — повторял про себя Леонид, ломая руки. — Маличка, что ты делаешь!.. Чувствуешь ли, как я страдаю?»

Жене Леонид не говорил ничего, да и что он мог ей сказать? Она его любила, очень любила, но куда все это девалось? Перед ним была другая женщина, чужая и неизвестная ему, далекая и неприятная. Как все это могло случиться? Он первый заметил, что Маличка нравится Федоту Якимычу, и даже сам как-то просил ее занимать старика… Не смешно ли ревновать ее к нему? Ведь это глупо, обидно и нелепо… А между тем это было так. Маличка любила Федота Якимыча, потому что старик был еще хорош оригинальною старческою красотою, энергией, умом и своею особенною ласковостью. К нему навстречу пошла проснувшаяся в Маличке женщина, а та девочка, которая любила Леонида, умерла… Да и как любить его, крепостного служащего, запертого в этой проклятой мышеловке? Леонид чувствовал, что жена изверилась в нем, что она больше не уважает его и не чувствует того, что было раньше. Да, было и прошло… и не воротишь! Несколько раз Леонид хотел по душе поговорить с женой, раскрыть ей всю душу, но она смотрела на него такими чужими глазами, что слова замирали у него на губах. И это повторялось каждый раз, когда он видел ее. Без нее он отлично знал, что должен сказать ей и как сказать — убедительно, просто, душевно, а при ней все это замирало, и он мог только молчать. Иногда ему казалось, что он начинает ненавидеть жену, и сам пугался своего настроения.

«Но ведь она ребенок… Она не понимает сама, куда идет, — думал Леонид в тысячу первый раз. — Нужно ей объяснить, растолковать, наконец, внушить».

Но все это были слова, слова, слова… Леониду мешала и своя оскорбленная гордость и скрытность жены, и тонкое понимание каждого ее движения. О, он по ее глазам знал, когда Федот Якимыч приедет, когда ей было весело, когда нападали минуты раздумья и когда накатывалась полоса непонятного, но упрямого желания плыть по течению… Господи, как все это глупо, невероятно, и еще раз глупо!.. Часто Леонид начинал думать, что уж не сходит ли он с ума и что все это плод его расстроенного воображения. Но стоило ему взглянуть на жену, как он сейчас же видел, что все это — правда, правда, правда…

Глава 9

Первая поездка Амалии Карловны в Землянский завод решила все дело. Леонид чувствовал, что этим все кончается, но не противоречил и не отговаривал жену. Только перед отъездом, когда уже были поданы лошади, он сказал ей:

— Маличка, не лучше ли остаться? Мало ли что может случиться дорогой…

Она быстро посмотрела на него и точно испугалась. Это был момент нерешительности, но Леонид не мог им воспользоваться, — вся кровь бросилась ему в голову, и горло точно что сдавило. Да, он был горд и не хотел просить, умолять, плакать, грозить. К чему? Все понятно и без жалких слов. Для чего унижать себя, когда он и без того чувствовал себя таким несчастным, безгранично несчастным?

Так Маличка и уехала, а Леонид затворился в своей комнате. Он плакал, рвал на себе в отчаянье волосы, — ведь она хуже чем умерла для него. Нет, лучше, если б она умерла. Муки были слишком сильны, и Леонид изменил себе. Дело было летом, он взял верховую лошадь и отправился догонять жену. Двадцать верст пролетели незаметно, лошадь выбилась из сил. Догнал он жену уже на второй половине. Она, видимо, смутилась и велела кучеру остановиться…

— Что вам угодно? — спросила она с деланною смелостью.

— Маличка, вернись… родная… голубка… что ты делаешь?

Она посмотрела на него, отвернулась и сказала всего одно слово:

— Поздно…

Он без слов повернул лошадь и поехал обратно, не оглянувшись ни разу. Домой вернулся Леонид только на другой день, вернулся пешком, измученный, разбитый, сумасшедший. Два дня он не выходил из своей комнаты, и попадья слышала, как рыдал этот крепкий и гордый человек, точно заблудившийся в лесу ребенок.

— Растерзать мало эту проклятую немку, — повторяла попадья про себя. — Что-нибудь сделает он над собой… На кого польстилась-то, отчаянная? Муж молодой, а тут седой старик… Стыдно и подумать-то!

Все-таки нужно же было что-нибудь предпринять. Пробовала попадья разговаривать с своим хохлатым попом, но из этого решительно ничего не вышло: поп посмотрел на нее удивленными глазами, пожал плечами и решительно ничего не ответил. В запасе оставался один Никон, и попадья обратилась к нему с необходимыми предосторожностями. Он внимательно выслушал, помолчал и спросил:

— Что же вам, собственно, от меня нужно, Капитолина Егоровна?

— Как что? Да ведь Леонид Зотыч не чужой вам… Добрые люди родным братом называют.

— Все это так, но мой принцип никогда не вмешиваться в чужие дела… Не думаю, чтоб я мог поправить такое дело своим непрошеным вмешательством.

— А если он что сделает над собой?

— Опять-таки не мое дело, Капитолина Егоровна… Конечно, мне его жаль, как и всякого другого человека на его месте, но ведь я не могу сделать Амалию Карловну умнее и честнее, не могу заставить ее полюбить мужа.

— Ах, согрешила я с вами, грешная! — взмолилась попадья, ломая руки. — Все-то вы какие-то оглашенные собрались. Ведь я дело вам говорю и попу своему то же говорила. Ах ты, господи-батюшко!

Попадья даже всплакнула с горя, а Никон сидел, молчал и смотрел на нее. Хохлатый поп тут же шагал из угла в угол и тоже молчал.

— Что вы глядите-то на меня, окаянные? — накинулась на них попадья с внезапным азартом. — Ну, что уставились? Не узоры на мне нарисованы… Убирайтесь с глаз долой! Глядеть-то на вас тошнехонько… Всю душу вымотали, оглашенные.

Попадья так и выгнала из дому и попа Евстигнея и Никона. Они не спорили и пошли вместе в завод как ни в чем не бывало. А попадья высунулась в окно и обругала их вдогонку еще раз.

— Батька, а погода стоит отличная, — задумчиво говорил Никон, шагая с заложенными в карманы брюк руками и посасывая свою английскую трубочку.

— Скоро ерши будут отлично клевать, — ответил поп Евстигней, страстный рыболов.

«Этакой дурак поп!» — невольно подумал Никон, сплевывая сквозь зубы.

Немка вернулась только через три дня, — вернулась как ни в чем не бывало, веселая и счастливая. Она навезла с собою разных покупок, но никому не показывала, а спрятала куда-то в комод.

В поповском доме начался тот семейный ад, которому нет названия. Амалия Карловна бравировала своим новым положением и делала, кажется, все, чтобы вызвать мужа на какой-нибудь крайний поступок. Его немой укор она встречала отчаянною решимостью и шла вперед, очертя голову. Леонид отказывался даже понимать, что с ней творится. А между тем дело было ясно, как день. Немке нравилось, что она покорила силу, ею овладел инстинкт разрушения: пусть все рушится, как испорчена и ее жизнь. Ей нравился и сам Федот Якимыч в его старческой красоте, горевшей последним огнем запоздалой страсти. Да, все пусть рушится… Немка точно выкупала свое собственное крепостное бесправие разрушением крепкой старинной семьи, покоившейся на вековых устоях. Федот Якимыч — все-таки сила, и страшная сила, и приятно, когда такая сила ползала у ее ног. А старик совсем потерял голову и готов был сделать в угоду немке решительно все на свете, — у него не осталось даже того стыда, который удерживает мужчину от последних глупостей. Это был настоящий пожар, который оставляет после себя только пепел.

— Муж меня зарежет, — говорила Амалия Карловна.

— Не смеет… Молокосос твой муж, вот что!

— Нет, зарежет, я это знаю. Но мне решительно все равно… Мне жить надоело.

Часто бывало так, что Федот Якимыч готов был по привычке вспылить, но стоило немке взглянуть на него, как он сейчас же стихал, точно обваренный кипятком. У него не было слов, не было мыслей, не было воли… А немка нарочно делала все, чтобы поставить старика в неловкое и фальшивое положение: ездила сама в Землянский завод, заставляла Федота Якимыча приезжать в Новый через день и т. д. Она добивалась упорно одного: именно, чтобы Амфея Парфеновна, наконец, все узнала. Что-то тогда будет? От одной мысли у немки кружилась голова. О, она теперь — сила, и пусть другие переживают то, что переживала она.

Но, как назло немке, Амфея Парфеновна ничего не хотела замечать: весь Землянский завод кричал о немке, а она ничего и не подозревала, точно кто напустил на нее слепоту. Правда, она видела, что с мужем творится что-то неладное, но объясняла это нездоровьем или разными делами. Частые поездки в Новый завод тоже имели свое толкование: там шла перестройка фабрики, а Никону Федот Якимыч не доверял. Знали о случае Федота Якимыча и немушка Пелагея и Наташа, и обе молчали, потому что как сказать такую вещь Амфее Парфеновне? Немушка, по-своему, глубоко была убеждена в одном, что немка околдовала старика каким-нибудь приворотным зельем, — впрочем, это было общее убеждение. Статочное ли дело, чтобы такой обстоятельный человек бросил все для какой-нибудь оголтелой немки?

Наташа бывала в Новом заводе теперь гораздо реже и мало видела Никона, что ее заставляло страдать молча и невыносимо, как умеют страдать одни женщины. Она не жаловалась, не плакала, не искала чьего-нибудь сочувствия, а точно наслаждалась своим горьким одиночеством. Новозаводскую попадью она возненавидела, как та ненавидела немку, — это было кровное чувство. По этой причине она стала реже бывать в Новом заводе. Каждая такая поездка ей дорого стоила, потому что она видела то, чего не видел и сам Никон: у истинной любви есть внутреннее зрение.

Раз только Наташа не выдержала. Она осталась как-то вдвоем с Никоном. Он, по обыкновению, не обращал на нее никакого внимания.

— Вам тяжело, Никон Зотыч, — неожиданно проговорила она, прерывая тяжелую паузу.

— Почему вы так думаете, Наталья Федотовна?

Наташа засмеялась и кокетливо ответила:

— А ведь я все вижу… все! Напрасно вы скрываете… Со стороны-то оно всегда виднее…

— Интересно, что вы можете знать…

— А знаю, и весь тут сказ. Знаю и не скажу.

— Нет, скажите, — упрямо заметил Никон, — иначе не стоило и затевать разговор. Ну-с, что же вы знаете?

— Вам это очень хочется слышать?

Да.

— Извольте. Вы влюблены… в меня.

Наташа громко расхохоталась — до того, что у ней слезы выступили на глазах. Никон смотрел на нее и пожимал плечами: он ничего не понимал.

— Вам только совестно в этом признаться, — продолжала Наташа, довольная, что могла высказать шуткой глодавшую ее мысль. — Наконец, вы знаете, что я вас не люблю. Это уж совсем неудобно…

— Какая вы странная, — заметил Никон после некоторого раздумья. — Разве такими вещами шутят?

— А вы думаете, что я шучу? Ах, вы… Нет, я говорю совершенно серьезно. Да… Очень серьезно. Я давно это заметила… Ха-ха!.. Ну, не притворяйтесь…

— Послушайте, Наталья Федотовна, я окончательно вас не понимаю. Что вы меня не любите, это очень естественно, но я…

— Что вы?

— Я… одним словом, вы ошибаетесь. Я уважаю вас, я считаю себя даже обязанным вам, но любовь — это совсем другое…

— Я тоже знаю, что такое любовь, — серьезно проговорила Наташа, опуская глаза. — И мне совсем не смешно…

Она вдруг замолчала. Никон чувствовал себя крайне неловко и не знал, что ему делать, а между тем он чувствовал, что нужно что-то сделать или сказать.

— Нет, вы странная… — пробормотал он, чувствуя полное бессилие.

— Вы находите? Какой вы недогадливый, Никон Зотыч! Я шучу! А что я знаю, так это то, что вы любите Капитолину Егоровну… Да, любите и думаете, что этого никто не замечает.

— Ну-с, что же из этого следует? — ответил вопросом Никон, щуря свои близорукие глаза. — Полагаю, что я никому не обязан давать отчета в своих личных делах…

— Ах, боже мой, разве можно так разговаривать? — застонала Наташа и сейчас же опять засмеялась.

Она с чисто женскою ловкостью вырвала, наконец, у Никона роковое признание и точно обрадовалась. Да, он любит… С не меньшею ловкостью Наташа выведала] все подробности этой любви, хотя репертуар Никона по этой части оказался очень небогатым: он только смотрел на попадью, и больше ничего.

— Неправда! — уверяла Наташа. — Не может быть!.. Живете в одном доме, и нужно быть сумасшедшим, чтобы не сказать ни одного слова.

— Бесполезно…

— А может быть, она поймет вас?.. Вы не знаете женского сердца, Никон Зотыч: женщины часто притворяются, чтобы не выдать своих истинных чувств. Кажутся равнодушными, даже ненавидят, а все это один обман. Хотите, я сама переговорю за вас с попадьей?

— Да вы с ума сошли…

— А, испугались?.. Ну, как знаете, ваше дело.

Вся эта сцена закончилась неожиданными слезами Наташи, и Никон опять был поставлен в самое дурацкое положение, потому что ни в одной механике ничего не сказано, как следует поступать с плачущей женщиной. А Наташа рыдала и рыдала, потом смеялась и опять рыдала.

— Успокойтесь, Наталья Федотовна, — повторял Никон, наклонившись над ней.

Как он был близко к ней сейчас и вместе с тем как далек! У Наташи сердце разрывалось от горя, но она нашла в себе силы и проговорила:

— Это со мной бывает: сама не знаю, о чем плачу. Вспомнила, как сама любила когда-то… да… Вот и сделалось грустно.

Таким образом, Наташа сделалась поверенным любви Никона и хотя этим окольным путем желала быть ему близкой, чтобы говорить с ним, видеть его, чувствовать его вообще. Это было жалкое нищенство чувства, но и оно давало хоть какой-нибудь исход, а не мертвую пустоту, давившую Наташину душу. Он, Никон, нравился ей весь таким, каким был, даже вот с этим детским непониманием ее горя, ее любви, ее безумия. Милый, родной, дорогой…

Глава 10

Наташа опять зачастила на Новый завод, счастливая своею новою ролью поверенного. К попадье она удвоила свою нежность, хотя та и не поддавалась на эту приманку. Попадья вообще что-то задумала и ходила хмурая, как осенняя ночь. Если кто пользовался этой домашней неурядицей, так изобретатель Карпушка, который являлся в поповский дом, как свой человек. Он приходил каждый вечер к Леониду и просиживал с ним до полуночи. Хохлатый поп Евстигней, Леонид и Карпушка составляли оригинальную компанию, причем говорил один Карпушка и говорил всегда только о себе.

— Родимые мои, каков я человек есть на белом свете? — повторял Карпушка, встряхивая головой. — Золотой человек — пряменько сказать. Цены мне нету, кабы не придавило тогда рюмкой Федота Якимыча… Да. Вот как он тогда меня придавил… Думал я награду получить, вольную, а он мне рюмку выносит. Это как? Могу я это чувствовать аль нет?.. Даже и весьма чувствую… А мне плевать!.. Эх, да что тут говорить: ущемила меня рюмка. Раньше-то я капли в рот не брал, а тут очухаться не могу от господской милости.

Леонид каждый вечер поил Карпушку водкой и сам пил, но водка на него действовала самым удручающим образом, не принося облегчения. Амалия Карловна обыкновенно запиралась в своей комнате и сидела там одна, раздумывая неизвестные никому думы. Когда она оставалась с мужем вдвоем, с глазу на глаз, время проходило в мучительном молчании. Леонид был только вежлив, предупредителен и старался совсем не смотреть на жену. «Хоть бы он убил меня скорее, — думала часто немка, — все же лучше этой каторги».

Домашний ад был переполнен невысказанных дум, сдержанных мук и взаимного глухого озлобления. Леонид в глазах жены являлся просто жалким человеком, с роковою ошибкою, несчастной судьбой. Разве она когда-нибудь думала о подобной жизни? Зачем он завез ее в эту трущобу? Зачем он, Леонид, сам такой?.. Если девочкой она еще могла обманывать себя, то женщина смотрела на все открытыми глазами. Ложное положение — вот источник всей беды. Яркая форма проявления старческой страсти Федота Якимыча, вся обстановка, в которой она происходила, и близившаяся развязка занимали немку больше всего, и она любила думать на эту тему. Пусть все мучатся и страдают, как и сна. Это было мстительное и полное инстинкта разрушения чувство, на какое способна только женщина, потерявшая под ногами всякую почву.

— Все равно… — повторяла немка самой себе. — Судьба, а от судьбы не уйдешь!

Ненависть попадьи и холодное презрение Наташи она выносила с полным равнодушием и точно сама напрашивалась на какое-нибудь оскорбление. Последнею выходкой с ее стороны в этом направлении было то, что она уехала в Землянский завод в одном экипаже с Федотом Якимычем. Старик сначала смутился; когда немка заявила о своем желании ехать вместе с ним, а потом исполнил с отчаянною решимостью: э, будь что будет! Снявши голову, о волосах не плачут… Он шел вперед очертя голову и видел только одни серые ласковые глаза, глядевшие к нему в душу. Ничего ему не было жаль, никого не стыдно и совсем не страшно: будет что будет. Только бы не потерять ее, эту ласковую, как русалка, беляночку.

Попадья теряла голову и не знала, что ей делать, а между тем что-нибудь нужно было предпринять. Беда была на носу… Попытка посоветоваться с мужем или с Никоном закончилась полной неудачей. Оставалось одно — обратиться к Григорию Федотычу. Он — мужчина, он должен знать, как быть и что делать. Попадья собралась живой рукой и отправилась в господский дом. Григорий Федотыч, конечно, давно все знал, но сделал вид, что в первый раз слышит эту историю. Обозленная попадья выложила ему всю подноготную.

— Амфея-то Парфеновна узнает, я же в ответе за всех буду, — жаловалась попадья, вытирая слезы. — Этакое дело случилось, а она, голубушка, сном дела не знает.

— Да, мамынька тово… — бормотал Григорий Федотыч, сохранивший в себе еще чувство детского страха к грозным родителям. — Пожалуй, оно и лучше, што мамынька-то ничего не знает. Всем достанется…

— Что же я-то буду делать, Григорий Федотыч?

— А уж это твое дело, Капитолина Егоровна. Раскинь своим бабьим умом, может, что-нибудь и придумаешь…

— Да ведь я к тебе посоветоваться пришла, Григорий Федотыч. Ведь ты — мужчина, должен же сказать мне…

— Ничего я не знаю: мое дело — сторона.

С тем попадья и ушла из господского дома. Что же это такое в самом-то деле? Ведь все равно не сегодня-завтра Амфея Парфеновна узнает все, и тогда расхлебывай чужую кашу… Коли мужчины ничего не могут поделать, так надо ей действовать в свою безответную бабью голову. Сказано — сделано. Попадья склалась в один час и отправилась в Землянский завод одна.

Много передумала попадья, пока ехала в Землянский завод, да и было о чем подумать. Раза два, по женской своей слабости, она всплакнула, потому что впереди была гроза. Чем она грешнее других прочих, что в огонь головой должна лезть? А тут еще Никон глаз с нее не спускает… Тоже сокровище бог послал! И чего, подумаешь, человек бельма свои на нее выворачивает? У, взяла бы, кажется, всех на одно лыко да в воду… Чем ближе был Землянский завод, тем попадья чувствовала себя меньше, точно ребеночек малый. А вот и завод, раскинувшийся по течению горной речушки Землянки верст на пять. «Где остановиться, у Наташи?» — раздумывала попадья, соображая обстоятельства.

— Ступай в господский дом, — сказала она и сама испугалась собственной смелости: как раз еще на Федота Якимыча набежишь.

Сердце у попадьи совсем упало, когда ее повозочка въехала прямо на двор грозного господского дома. Встретила ее немушка Пелагея и только покачала головой, когда попадья знаками заявила свое непременное желание видеть самое. На счастье, Федот Якимыч был в заводской конторе. Пока немушка бегала в горницы, попадья стояла на крыльце, как приведенная на лобное место. Ах, что-то будет… Когда немушка вернулась и поманила гостью наверх, у попадьи явилась отчаянная решимость. Семь бед — один ответ… Она храбро зашагала по узкой крашеной лесенке в светлицу, где Амфея Парфеновна и встретила ее строгим, испытующим взглядом.

— Здравствуй, дорогая гостьюшка, — раскольничьим распевом проговорила старуха, не приглашая гостью садиться. — С чем прилетела-то? Ну, говори скорее… Вижу, что живая вода не держится.

Попадья боком взглянула на немушку Пелагею и только переминалась с ноги на ногу.

— Ну? — властно повторила Амфея Парфеновна. — При ней можешь все говорить, да она и не слышит… Чего-нибудь, верно, Наташа набедокурила?

— Нет, тут дело не Наташей пахнет, — сказала попадья, несколько обозленная гордостью старухи.

Без обиняков она рассказала все, что сама знала про отношения Федота Якимыча к немке. Старуха выслушала ее молча, не прервав ни одного раза, точно дело шло о ком-то постороннем. Она только побледнела и строго опустила глаза. Эта неприступность опять сбила попадью, и последние слова она договорила, запинаясь и путаясь, точно сама была виновата во всем и хотела оправдаться.

— Теперь все? — тихо спросила Амфея Парфеновна, поднимая глаза на попадью.

— Все…

Старуха выпрямилась, сверкнула глазами и с расстановкой проговорила, точно отвешивая каждое слово, как дорогое лекарство:

— Так я, милая, не верю ни одному твоему слову… Да, не верю. Не может этого быть… да, не может. Напрасно ты себя только беспокоила.

Обратившись к немушке, она прибавила:

— Проводи ее да вперед на глаза ко мне не пускай. И худо мое, и хорошо мое, а другим до меня дела нет…

Попадья вышла из светлицы, как оплеванная. У нее даже голова кружилась и ноги подкашивались. В довершение несчастья, спускаясь по лестнице, она столкнулась с самим Федотом Якимычем, который грузно поднимался наверх. Он оглядел попадью с ног до головы, точно видел ее в первый раз, и даже посторонился, давая дорогу. Попадья выскочила на улицу, как ошпаренная, и велела ехать сейчас же домой. А Федот Якимыч постоял на лестнице, покрутил головой и широко вздохнул, — он понял, зачем прилетала новозаводская попадья. Поднявшись наверх, он перевел дух, прежде чем отворить дверь в светлицу. Амфея Парфеновна встретила его на пороге и спросила, показывая глазами на лестницу, по которой ушла попадья:

— Правда?

Федот Якимыч даже зашатался на месте, но ответил:

— Правда, Феюшка…

Дверь светлицы сейчас же затворилась. Он слышал только, как Амфея Парфеновна затворилась изнутри на железный крюк. Неужели все кончено? И так быстро… Прожили сорок лет душа в душу, а тут сразу оборвалось. Старику казалось, что под его ногами зашатался весь родительский дом, и он бессильно прислонился к стене. Что же это такое? Где он? Пахло ладаном, восковыми свечами, какими-то странными духами, какие были только у Амфеи Парфеновны.

— Феюша… Феюшка!

Ответа не последовало. Федот Якимыч закрыл лицо руками и горько заплакал. Все было кончено… Кругом стояла полутьма и мертвая тишина, а он рыдал, точно вот сам умер, — нет, хуже чем умер. Живого в землю закопали бы, и то, кажется, было бы легче.

Амфея Парфеновна слышала все, что делалось перед дверьми светлицы, и стояла неподвижно, как окаменелая. Она походила теперь на разбитое грозой дерево, которое стоит без вершины, с расщепленной сердцевиной и оборванной листвой. Да, ударил нежданный гром… Она была оскорблена не только как жена, как мать семейства, как хозяйка дома, но, главным образом, как представительница старинного рода Севастьяновых. Федот Якимыч забыл, как она выходила из богатого дома за него, маленького заводского служащего, наперекор родительской воле, как потом переносила для него нужду и лишения, как поддерживала его в неудачах, как довела его до настоящего положения и как, наконец, ввела в свой родовой дом, в котором они сейчас жили. Севастьяновы искони были главными управляющими, и их дом всегда назывался господским. Когда-то большая семья выродилась, род пошел на перевод, и она осталась одна из этой фамилии, полная своей родовой гордости, властных преданий и сознания своего родового превосходства над остальной массой заводских служащих. Да, все это было, но в севастьяновском роду не было ни одного случая, чтобы муж позорил жену… Стояла Амфея Парфеновна и думала. Вот она, гордая девушка, в отцовском доме, к ней засылали сватов с разных сторон, но она полюбила маленького безродного служащего и пошла наперекор родительской воле.

— Попомни это, Амфея, — говорил старик отец, когда уже простил ее, — попомни меня, што счастье не ходит навстречу родительской воле… Захотела ты своей воли — пеняй на себя. У нас этого в роду не бывало: против всего рода ты одна пошла.

Через сорок лет Амфея Парфеновна припомнила эти роковые слова. Ведь и жизнь прошла, и она уже забыла про них, а они вон когда откликнулись. Девичья воля да своя гордость навстречу роду пошли, а теперь род-то и сказался. Да, вот этот деревянный старинный дом казался старухе немым укором, а прожитая жизнь каким-то сном… И куда все девалось? Дунул ветер — и ничего не осталось. Недаром за год старинный родовой образ соловецких угодников Зосимы и Савватия, писанный на кипарисной доске, раскололся надвое… Это было знамение, а она в слепоте ничего не видела. Горе пришло в Севастьяновский род, позор и уничижение…

Три дня и три ночи молилась Амфея Парфеновна в своей светлице и никого не допускала к себе, даже немушку Пелагею. На четвертый она спустилась вниз, в горницы, бледная, важная, спокойная, и велела позвать Федота Якимыча. Он вошел в те же горницы, куда ходил молодым, потаенным женихом, и остановился у порога.

— Федот Якимыч, спасибо тебе за привет, за ласку, за твою любовь, — с расстановкой заговорила старуха, не глядя на него. — А теперь нарушил ты родительские заветы, нарушил свои обещанные слова, нарушил родовой дом, и бог тебе судья, а я тебе больше не жена.

Она молча и гордо прошла мимо него, и он даже не посмел взглянуть на нее и стоял у порога, как это было сорок лет тому назад. Чья-то невидимая рука вычеркнула эти сорок лет из его жизни.

Глава 11

Ближайшим результатам экспедиции новозаводской попадьи в Землянский завод было то, что Амфея Парфеновна покинула навсегда родное пепелище. С ней вместе уехала немушка Пелагея. Гордая старуха раскольница сначала отправилась куда-то к родным, а потом, как было известно стороной, в скиты. Непосредственным следствием этого отъезда явилось то, что немка переехала в Землянский завод. Она не поселилась в господском доме прямо, а пока заняла отдельную квартиру. Скандал разыгрался в полной мере, хотя открыто никто и ничего не смел говорить. Федот Якимыч для всех оставался прежней грозой. По отъезде жены он поскучал недели две, а потом сразу точно помолодел. Все приписывали это влиянию немки. Родные дети — и те не смели протестовать открыто, а ограничились тем, что перестали бывать у отца, что его страшно возмущало, хотя он этого и не высказывал.

— Все мое: худо и хорошо, — повторял он, — и дети не судьи родителям. С Амфеей Парфеновной меня бог рассудит…

В сущности, он побаивался детей, особенно резкой Наташи, и храбрился только для видимости. На него иногда накатывались минуты тяжелого раздумья, и тоска схватывала за сердце. Что он делает? К обыкновенным будничным мыслям и ходячей морали примешивался религиозный страх и сознание большой ответственности. Обыкновенно такое настроение захватывало старика по вечерам, и он старался не оставаться в пустом доме один, а уезжал к немке, где успокаивался. Да как было и не успокоиться, когда она умела так заговаривать его стариковское сердце своими ласковыми бабьими словами; смехом и молодым весельем, точно солнце осветит.

После недавнего веселья в поповском доме в Новом заводе наступила мертвая тоска. Братья оставались на той же квартире и жили теперь в одной комнате. Попадья не раз покаялась за свою торопливость объявить все Амфее Парфеновне: она сыграла в руку немке… Даже хохлатый поп, вечно молчаливый, и тот сказал ей:

— Ну, попадья, дуру сваляла…

Леонид жил отщепенцем. День проводил на службе, а остальное время запирался в своей комнате. Единственным человеком, пользовавшимся его расположением, был Карпушка. Изобретатель прямо проходил в комнату к Леониду, требовал водки, разговаривал вслух сам с собой.

— Эх, жисть! — повторял он каждый раз. — Дуракам только на белом свете и жить, а умному человеку зарез… А все судьба, Леонид Зотыч. От своей судьбы, брат, не уйдешь… Нет, брат, от нее не скроешься: на дне морском сыщет. Тут, брат, шабаш!.. А ты, Карпушка, свою линию не теряй, потому как умный человек и могу соответствовать вполне. Да… Кто машину наладил в Землянском заводе? — Карпушка… Кто награду водкой получил? — Карпушка… Кто из кабака не выходит? — да все он же, Карпушка, — вот вся главная причина. Какое такое полное право Федот Якимыч имел губить живого человека?.. Эх, жисть проклятущая… Так я говорю, Леонид Зотыч? Правильно? Голубь ты мой сизокрылый, Карп Маркыч, брось ты водку, остепенись, погляди, как добрые люди на белом свете живут, — живут да радуются.

Карпушка пил водку, бормотал все слабее и кончал тем, что засыпал тут же на месте тяжелым пьяным сном. В угоду брату Никон переносил это безобразие и не обращал на Карпушку никакого внимания.

Никон остался прежним Никоном, так что попадья успела к нему привыкнуть и больше не боялась его. Собственно, он один и оставался живым человеком в доме. И каждое дело он делал по-своему, не как другие. Попадье нравилось больше всего то, что Никон понимал каждый ее шаг и по-своему ценил ее. И веселье, и горе, и неприятности — все он видел, точно в книге читал душу попадьи. А главное, сам виду не подает, что знает, чего не знает.

«И мудреный же человек уродится, — часто думала попадья, приглядываясь к Никону. — Никак ты его не разберешь».

Прежде она боялась, что Никон будет приставать к ней, а теперь и этого нет. Никон даже перестал смотреть на попадью. Когда он скучал, попадья умела его утешить, как никто: возьмет гитару, да и споет. Федот Якимыч, бывало, так гоголем и заходит, если песня по нраву придется, а Никон только трубочку посасывает.

Раз летом все отправились в поле. Поп с попадьей, Никон, Леонид с Карпушкой — все поехали. Верстах в трех от завода был казенный поповский покос с медовым ключиком и рыбною горною речкою. Поп захватил с собой бредень, чтобы устроить уху из живых харюзов. День был отличный, светлый, жаркий. А в лесу стояла настоящая благодать. Карпушка первым делом соорудил костер, чтобы дымом отогнать лесной овод. Попадья занялась устройством соответствующей закуски и выпивки. Леонид лежал на траве, закинув руки за голову. Когда поп с Карпушкой скрылись в кустах с бреднем, попадья совсем развеселилась и, забыв всякую осторожность, проговорила:

— Никон Зотыч, пойдемте землянику брать.

— Что же, пойдемте, — равнодушно согласился Никон.

Леонид остался у костра, а Никон с попадьей пошли в лес.

Она сейчас же спохватилась, что как будто неладно сделала, но из непонятного упрямства не хотела вернуться. Да и было очень смешно, как близорукий Никон ползал на коленях, отыскивая в траве спелую ягоду. Попадья так и заливалась неудержимым хохотом, помыкая своим спутником, точно ручным медведем. Она была одета в летнее ситцевое платье и в простой платочек на голове. От жары лицо попадьи раскраснелось, и она сняла даже платок.

— Вон там ягоды, — указывала она ползавшему Никону. — Эх, ничего вы не видите у себя под носом. Слепой курице все — пшеница.

Расшалившись, попадья наклонилась к Никону, показывая ягоды, но в это время ее схватили две сильных руки, так что она не успела даже вскрикнуть.

— Никон, ради бога, отпусти… — шептала попадья, изнемогая в неравной борьбе. — Голубчик… Никон…

Прежнего Никона не было, — он потерял свою голову, а попадья свои песни и беззаботное веселье. Когда поп с Карпушкой вернулись с добычи, попадья и Никон сидели у костра и смотрели в разные стороны. Лов был удачный, и хохлатый поп торжествовал, Леонид по-прежнему лежал, уткнув лицо в траву, точно раздавленный.

— Эх, жисть! — ругался Карпушка, недовольный общим невеселым настроением. — Не ко времю мы с тобой, поп, харюзов-то наловили. Омморошные какие-то…

С горя Карпушка напился в лоск, так что его увезли домой пластом.

На другой день попадья не показывалась совсем: она лежала на своей двуспальной кровати и горько плакала. На третий день она вышла, когда Никон был один, и сказала:

— Никон Зотыч, грешно вам… да, грешно. Што вы со мною сделали? Я была честная жена попу, а теперь как я ему в глаза-то буду глядеть? Грешно вам, Никон Зотыч.

— Я вас люблю, Капитолина Егоровна, — ответил Никон. — С первого раза полюбил.

— А я не люблю вас.

Никон выпрямился, взглянул на попадью испуганными глазами и пробормотал:

— Зачем же вы… мне казалось…

— Нет, не люблю! — повторила настойчивая попадья. — Вот пойду и повинюсь во всем попу, а вы уезжайте, куда глаза глядят. Мой грех, мой и ответ…

— Куда же я пойду? — беспомощно спросил Никон.

— Ах, господи! — взмолилась попадья, ломая руки. — Да уйдите вы от меня: тошно мне глядеть.

Никон помолчал, пожевал губами и спросил в последний раз:

— И только, Капитолина Егоровна?

— И только, Никон Зотыч.

Он круто повернулся, нахлобучил шапку на глаза и вышел. Больше Капитолина Егоровна так его и не видала. Как на грех вечером пригнала Наташа и по лицу попадьи сразу догадалась, что случилось что-то важное. Она повела дело политично и не заговорила сразу о главном, а целый вечер болтала разные пустяки. Только уже в конце она спросила:

— А где Никон Зотыч?

— Кто его знает, куда он ушел: взял шапку и пошел, — ответила попадья, пряча виновато глаза, — меня он не спрашивается… Я ему сегодня от квартиры отказала. Надоели мне эти басурманы хуже горькой редьки.

Наташа только сжала губы, как делала мамынька Амфея Парфеновна в трудных случаях. За последнее время она сильно изменилась — похудела, осунулась, присмирела. Очень уж тошно ей жилось: дома — на свет белый не смотрела бы, а приехала в Новый завод — того хуже. Ни свету, ни радости, когда бунтует каждая жилка и молодое сердце обливается горячею кровью.

А Никон ушел на фабрику и там ходил из корпуса в другой. Работы по перестройке и ремонту приходили к концу, и он осмотрел все, как делал каждый день. Только обедать он домой не пошел, а закусил тут же, в меховом корпусе, вместе с рабочими. К вечеру и работа вся была кончена, а Никон все не уходил из фабрики. Он ушел в кричный корпус, присел на лавочку к уставщику и смотрел, как работают новозаводские мастера, вытягивая железные полосы. А работали новозаводские мастера ловко. Кричное производство было поставлено искони, как построена фабрика. Никон сидел и смотрел на ярко пылавшие горна, на добела накаленные полосы железа, на суетившихся рабочих, а в голове стучали свои молота, выковывая одну роковую мысль:

«Не люблю, не люблю, не люблю!»

Огнем горело сердце Никона, и чувствовал он, как сделался самому себе чужим человеком.

Из кричного корпуса Никон несколько раз уходил в меховой, — придет, остановится против мехов и смотрит, как машина набирает с подавленным шипением воздух. Два громадных цилиндра, положенных горизонтально, работали отлично. Поршень, приводимый в движение водяным колесом, вдвигался и выдвигался с эластическою легкостью; заслонки раскрывались и закрывались без малейшего шума, хотя от этой работы дрожали стены нового корпуса. Все было пригнано с математическою точностью, и Никон любовался новою машиной глазом знатока. Мальчик-машинист вертелся около него с паклей в руках, ожидая приказаний.

— Ты что тут суешься? — спросил Никон, заметив его, наконец.

— А так, Никон Зотыч… Я при машине. Машинист вышел, так я за него.

— Молодец!

В это время в меховой корпус, пошатываясь, ворвался Карпушка. Он еле держался на ногах.

Никон Зотыч… родимый… она там, — бормотал Карлушка, указывая рукою на плотину. — Она ждет.

Никон весь вздрогнул и дикими глазами посмотрел на пьяного Карпушку.

— Кто она? — тихо спросил он, чувствуя, как у него сводит губы. —.

— Да все она же, Наталья Федотовна… Наказала вас вызвать туды, на плотину. Словечко, грит, надо сказать.

— А… хорошо, — протянул Никон, щупая свою голову. — Скажи, что я сейчас.

— Так и сказать, Никон Зотыч?

— Так и скажи.

— Так я тово…

— Убирайся, болван!

Карпушку вынесло из мехового корпуса точно ветром.

Пока он расслабленною, пьяною походкой переходил фабричный двор и поднимался по крутой деревянной лестнице на плотину, где его ждала Наташа, Никон успел еще раз пережить всю свою неудачную жизнь. Да, он все пережил — и свои гордые мечты, и окружавшую его тьму, и пустоту, наполнявшую его душу. Потом он выпрямился, застегнул на все пуговицы рабочую куртку и выслал мальчика-машиниста в слесарную. Когда мальчик вернулся, то увидел ужасную картину: Никон на коленях стоял у мехового цилиндра, а голова была раздавлена работавшим поршнем.

Как это случилось — осталось неизвестным. Никон мог попасть головой в цилиндр нечаянно, поправляя какую-нибудь гайку, а могло быть и не так… Знали о последнем только новозаводская попадья да Наташа — и больше никто.

Глава 12

Прошло три года. На заводах все шло по-старому, за исключением того, что вместо Никона заводским механиком поступил рыжий англичанин Брукс. Федот Якимыч царил над всеми и всем по-прежнему, хотя заметно опустился и начал по временам забываться, — последнее было замечено верным рабом Мишкой. Амфея Парфеновна проживала где-то в скитах, и к ней ездила одна Наташа. Дети примирились с Федотом Якимычем и время от времени навещали его. Частым гостем в господском доме теперь был мистер Брукс, напоминавший во многом Никона: такой же гордый, упрямый и умный. Старик Федот Якимыч полюбил его, хотя мог объясняться с ним только при помощи Амалии Карловны, — англичанин говорил невозможным ломаным языком. Теперь немка свободно являлась в господский дом, и мало-помалу все к этому привыкли, так что казак Мишка называл ее «наша барыня». По вечерам в господском доме шла игра в преферанс, обыкновенно составляли партию сам хозяин, немка и мистер Брукс. Когда игра затягивалась за полночь, мистер Брукс провожал немку до ее квартиры.

Наташа жила в своем купеческом доме, но сделалась неузнаваемой — похудела, осунулась, постарела. Смерть Никона произвела на нее потрясающее впечатление и унесла с собой все Наташино веселье, заразительный смех и самую молодость. Она заметно стала чуждаться людей и сделалась богомольной, как мать. В характере Наташи проявились черты родовой гордости и печальной раскольничьей религиозности. Внешним миром она перестала интересоваться и как-то вся ушла в себя, — глаза смотрели бесстрастно, губы складывались строго, и в каждом движении чувствовался прежде времени отживший человек. Даже к пьянице мужу Наташа стала относиться терпимее, как умирающий человек, который прощает даже своего самого злого врага. Это умирающее спокойствие Наташи время от времени нарушалось только приезжавшей из Нового завода попадьей, привозившей какие-нибудь новости, — попадья знала решительно все, что делалось на заводах, и сообщала Наташе последние землянские новости. Как-то в великий пост она приехала в необычное время и заявилась к Наташе с таинственным видом.

— Ну, что скажешь? — спрашивала Наташа без предисловий.

— Ох, плохо, моя голубушка! Уж не умею, как и сказать… Попритчилось что-то с Леонидом Зотычем: вот уж третья неделя пошла, как молчит… На службу не ходит, а лежит у себя в каморке и молчит…

— Может, рассердился на кого-нибудь.

— Нет, ровно бы не на кого ему сердиться… Говорю: попритчилось. И с Карпушкой ничего не говорит… Прежде-то хоть с ним словечком перемолвится, а теперь и этого не стало. Я своего попа подсылала, да от него какой толк?.. Тошно смотреть-то, да и страшно в другой раз.

— Чего страшно-то?

— А кто его знает, что у него на уме… Чего-нибудь думает же: молчит-молчит, да как бросится, не ровен час… Уж только и квартирантов мне бог послал: как есть вся смаялась.

Попадья присела на стул и даже всплакнула, припомнив нанесенную ей Никоном обиду. Наташа поняла это движение, вспыхнула и как-то брезгливо отвернулась от старой приятельницы.

Это известие точно на ноги поставило Наташу. Она сейчас же отправилась к отцу разузнавать, как и что, — в конторе должны были знать все из ордеров Григория Федотыча.

— Дурит Левонид, и больше ничего, — равнодушно объяснил Федот Якимыч, стараясь что-то припомнить. — Как будто Григорий доносил в контору, а, между прочим, не знаю.

Наташа опять вспыхнула и резко проговорила:

— Тятенька, как вам не совестно? От кого Леонид-то Зотыч страдает?

— Ты… ты… Да как ты смеешь отцу такие речи говорить?

— А скажу, и все тут… Хоть бы вольную ему дали, Леониду, а то ведь он измучился весь. Легкое место сказать…

Федот Якимыч вспылил, как давно с ним не бывало: затопал ногами, закричал и выгнал Наташу вон. Она так и ушла, не простившись с отцом, ушла, полная решимости и жалости к несчастному Леониду, в котором продолжала: любить тень погибшего Никона. Не откладывая дела в долгий ящик, Наташа вместе с попадьей отправилась на Новый завод.

Леонид действительно лежал в своей комнате и не ответил Наташе ни одного слова, как ничего не говорил и с другими. Наташа посоветовалась с братом Григорием Федотычем и решила увезти Леонида в Землянский завод, чтобы там полечил его свой заводский доктор. По наружности Леонид был неузнаваем: похудел, побледнел, оброс весь волосами. Его отправили в сопровождении Карпушки, а Наташа поехала вслед за ними.

— Ну, слава тебе, господи! — взмолилась попадья, когда последний квартирант оставил поповский дом. — Теперь, поп, уж шабаш квартирантов держать: озолоти меня всю — не возьму.

Покаялась попадья своему хохлатому попу или не покаялась, так и осталось неизвестным, только поп молчал по-прежнему.

Наташа привезла Леонида прямо к себе в дом. Свободных комнат было достаточно, а муж ничего не мог сказать, — что же, пусть его живет. Когда свои лавочники начинали вышучивать, Недошивин отвечал одно и то же:

— Особенная у меня жена… Не чета вашим-то бабам, чтобы про нее разные слова говорить. Да… У ней все по-своему: в мамыньку родимую характером-то издалась.

Мать Гордеевых была еще жива и приплелась в недошивинский дом, чтобы своими старыми глазами посмотреть па обрушившуюся новую беду. Она не плакала, не жаловалась, а только удивлялась, — ее захватило уже старческое детство. У Наташи изболелось сердце при виде этих несчастных, но она ушла вся в хлопоты: нужно было устроить Леонида, пригреть и утешить старуху, пригласить доктора и т. д. Жизнь точно вернулась к ней: нужна же и она, Наташа, нужна не себе, а вот чужим людям. А как надрывалось ее женское исстрадавшееся сердце — знали только лики потемневших старинных образов.

Приглашенный для совета заводский врач внимательно осмотрел больного, выслушал его, выстукал и только покачал головой.

— Дело безнадежное, — объявил он Наташе, — общий медленный паралич.

Наташа так и повалилась, как подкошенная. Она не горевала так, когда умер Никон, а теперь обрывалась последняя живая ниточка, которая незримо привязывала ее к тени прошлого. Ведь это ужасно, — живой мертвец!.. В следующую минуту Наташа усомнилась в докторском определении и сама принялась лечить больного разными снадобьями от своих раскольничьих старух-лекарок. Ей помогал один Карпушка, неотлучно состоявший при больном. Изобретатель-самоучка сделался своим человеком в недошивинском доме и пил теперь водку вместе с хозяином. Последний даже рад был компаньону и, хлопая его по плечу, говорил:

— Да ты, Карпушка, целая фигура, черт тебя возьми! Вон как водку-то заливаешь…

— От ума я пью, Федор Иваныч. Другие-прочие от глупости, а я от ума.

Целые дни Наташа просиживала над своим больным, точно птица над выпавшим из гнезда и разбившимся птенцом. Ей иногда казалось, что в этом безжизненном лице являлась слабая тень мысли и в глазах искрится сознание. Но эти редкие светлые промежутки сейчас же заслонялись темною ночью бессознательного состояния. Леонид никого не узнавал и ни с кем не говорил. Так медленно тянулся один день за другим! Так дни тянутся только в тюрьме да у постели больного. Наташа все-таки смутно надеялась на что-то: неужели ее труды и заботы должны были пропасть даром, как пропала и вся ее жизнь? Ей в первый раз пришла в голову мысль, что ведь это несправедливо… Да, несправедливо. А ведь все могло бы быть иначе… Сидела Наташа и раздумывала свои одинокие думы, вся охваченная неудовлетворенным желанием жизни. В Леониде для нее умирало что-то такое бесконечно родное, точно это была она, Наташа. Она и по ночам приходила проведать больного и смутно старалась в этом безжизненном лице найти дорогие ее сердцу черты… Иногда ей казалось, что она узнает в нем другое лицо, и смертный страх охватывал Наташину душу. Господи, сколько ей хотелось сказать вот этому лицу, выплакать свое горе, просто потужить и погоревать, чтобы хоть на минутку отлегло на сердце.

Раз ночью, когда Наташа таким образом сидела в комнате Леонида, в дверях неслышными шагами появилась темная высокая фигура и остановилась. Она инстинктивно оглянулась и оцепенела от ужаса: это была сама Амфея Парфеновна в темном скитском одеянии. От ужаса Наташа не могла в первую минуту выговорить ни одного слова.

— Мамынька… родная… да ты ли это?

— Я, милушка… Не бойся, родная.

— Да зачем ты здесь, мамынька, в такую пору?

— Сердце — вещун, доченька… Нужно, вот и приехала проведать. С ума ты у меня не шла… дошли твои слезы, горюша, до материнского сердца. Преступила свой скитский обет и приехала…

До света мать и дочь сидели вместе и вместе плакали мирскими грешными слезами. Все рассказала Наташа матери, ничего не утаила и билась у нее в руках, как подстреленная птица. Грозная была женщина Амфея Парфеновна — свое собственное горе перенесла без слезинки, а тут не стерпела: за Наташу плакала, за Наташину хорошую душу. Когда рассвело, старуха спохватилась и сразу сделалась неприступною и гордою.

— Будет реветь, — оговорила она вздрагивавшую от подавленных рыданий Наташу. — Не к тому дело идет.

— А к чему, мамынька?

— Сама я не знаю…

Так и замолчала суровая скитница, — она точно жалела свою прорвавшуюся женскую жалость и только хмурилась. Сердце Наташи опять сжалось предчувствием новой беды: ох, неспроста мамынька из скитов наехала, — быть неминучей беде.

А беда была не за горами.

Федот Якимыч несколько дней все задумывался. Ссора с Наташей мучила его. В самом деле, жену свою выгнал из дому, другую жену развел с мужем, а тут еще Леониду попритчилось что-то. Стороной он слышал, что Леонид — не жилец на белом свете, и для очищения своей совести велел в конторе написать ему вольную. С этою роковою бумагой в недошивинский дом был отправлен верный раб Мишка. Его встретила сама Наташа.

— Вот, Федот Якимыч бумагу прислали… — бормотал Мишка, вытягиваясь в струнку.

Наташа схватила вольную и птицей полетела с ней к больному. Она растолкала его и со слезами на глазах громко читала роковое освобождение. Леонид смотрел на нее и силился понять.

— Воля, Леонид Зотыч… — повторяла Наташа, задыхаясь от слез, — воля… Неужели вы ничего не понимаете?

Ее искреннее горе передалось и ему. Он посмотрел на нее совсем разумными глазами, вздохнул и, повертываясь к стене лицом, проговорил всего одно слово:

— Поздно…

Леонида хоронили через несколько дней. В день похорон внезапно умер Федот Якимыч: он застал мистера Брукса в объятиях немки, пошатнулся, захрипел и без слова, бездыханный, повалился на пол. Амфея Парфеновна недаром наехала из скитов: она по-христиански во всем простила мужа, а Наташу увезла с собой в скиты.

Загрузка...