Людвигу Фейербаху посвящается с благодарностью и уважением
Только Вам, уважаемый господин Фейербах, могу я посвятить этот труд ибо с ним я возвращаю Вам Вашу же собственность. Но поскольку он в известной мере перестал быть Вашей и стал собственностью художника, я нахожусь в сомнении относительно того положения, в котором я оказался по отношению к Вам: захотите ли Вы получить обратно из рук художника то, чем Вы одарили его как философ? Но мое стремление и мой долг выразить Вам благодарность за нравственную поддержку превозмогли мои сомнения
Отнюдь не тщеславие, а только лишь непреодолимая потребность заставила меня стать на некоторое время писателем. В ранней юности я сочинял стихи и пьесы; к одной из этих пьес мне захотелось написать музыку — чтобы овладеть этим искусством, я стал музыкантом. Позднее я писал оперы, перекладывая на музыку собственные драматические сочинения. Профессиональные музыканты к числу которых я принадлежу по своему положению считали, что я обладаю поэтическим даром; профессиональные писатели не отрицали за мной музыкальных талантов. Мне часто удавалось взволновать публику, однако профессиональные критики всегда поносили меня. Так мой противоречивый опыт дал мне богатую пищу для размышлений когда же я размышлял вслух, против меня ополчались филистеры, которые неизменно представляют себе художника глупцом, не способным мыслить. Друзья поощряли меня письменно изложить свои взгляды на искусство и на то, к чему я стремлюсь в искусстве, я же предпочитал выражать это своим творчеством. Убедившись, что сделать это в полной мере мне не удается, я понял, что не отдельному человеку, а лишь сообществу суждены подлинные, бесспорные свершения в области искусства. Понять это и не потерять при этом надежду — значит всем своим существом восстать против нынешнего положения в жизни и в искусстве. Решившись на восстание, я стал писателем, к чему меня вынудила уже некогда нужда. Профессиональные литераторы, которые теперь, когда замолкли последние отголоски бури, снова свободно вздохнули, сочли дерзостью, что сочиняющий оперы музыкант занялся их ремеслом. Но я прошу их милостивого разрешения обратиться в качестве художника не к ним, а только к мыслящим художникам, с которыми у них нет ровно ничего общего.
Не сочтите и Вы дерзостью с моей стороны, уважаемый господин Фейербах, что я поставил Ваше имя в начале этого труда, обязанного своим существованием тому впечатлению, которое произвели на меня Ваши сочинения, но которое не соответствует, быть может, Вашим взглядам на то, к чему должно было привести это впечатление. Тем не менее Вам не может быть безразлично, смею думать, получить доказательство того, как Ваши мысли были восприняты одним из художников и как он в качестве художника с искренним рвением попытался пересказать Ваши мысли другим художникам — и только им. Прошу Вас отнести лишь за счет моего рвения, которое, я полагаю, Вы не осудите, не только то, что вызовет Ваше одобрение, но и то, что Вы не сможете одобрить.
Рихард Вагнер
Искусство так же соотносится с человеком, как человек соотносится с природой.
Когда природа развилась до такого состояния, которое заключало в себе условия для существования человека, сам собой появился человек. Когда жизнь человека создала условия для возникновения художественного произведения, оно возникло само собой.
Природа порождает и творит непроизвольно и непреднамеренно, подчиняясь лишь необходимости; та же необходимость является порождающей и творящей силой в жизни человека: все непроизвольное и непреднамеренное вытекает из естественной потребности, лишь в ней — основа жизни.
Необходимость в природе человек познает из взаимосвязи явлений; до тех пор пока он не видит этой взаимосвязи, ему повсюду мнится произвол.
С момента, когда человек ощутил свое отличие от природы и тем самым начал развиваться как человек, перейдя от бессознательности естественного животного существования к сознательной жизни, когда он тем самым противопоставил себя природе и когда чувство зависимости от нее дало толчок развитию его мышления — с этого момента появилось заблуждение как первое проявление сознания. Но заблуждение — отец познания, и история развития познания из заблуждения есть история рода человеческого от мифов глубокой древности и до наших дней.
Человек начал заблуждаться в тот момент, когда предположил, что причина явлений природы не заключена в самой природе, давая тем самым чувственным явлениям сверхчувственное, человечески произвольное объяснение, когда он счел бесконечную взаимосвязь бессознательных и непреднамеренных действий преднамеренным проявлением конечных, не связанных между собой волеизъявлений. В преодолении этого заблуждения заключается познание, которое и есть постижение необходимости явлений, причиной которых представлялся произвол.
Благодаря этому постижению природа осознает себя в человеке, который смог постичь природу, лишь научившись отделять себя от нее, воспринимать ее в качестве объекта, но это отделение исчезает вновь там, где человек начинает воспринимать сущность природы как собственную сущность, где он во всем существующем и живущем — в собственной жизни не в меньшей степени, чем в жизни природы, — видит проявление единой необходимости, познавая, таким образом, не только взаимосвязь явлений природы, но и свою связь с ней.
Если природа приходит к самопознанию в человеке благодаря связи с ним — выражением чего и является человеческая жизнь как образ и подобие природы, то человеческая жизнь в свою очередь приходит к постижению самой себя в науке, для которой она становится предметом опыта; проявлением же добытых наукой знаний, изображением постигнутой наукой жизни, отражением ее необходимости и истины является искусство[24].
Человек не станет тем, чем он может и должен быть, пока его жизнь не будет верным зеркалом природы, сознательным следованием единственно истинной необходимости, внутренней естественной необходимости, а не подчинением внешней силе, силе воображаемой, поэтому не необходимой, а произвольной. Тогда человек впервые действительно станет человеком. До сих же пор он живет по правилам, которые диктуют ему религия, национальные предрассудки или государство. Искусство также не станет тем, чем оно может и должно быть до тех пор, пока оно не будет, не сможет быть верным и сознательным отражением действительного человека и действительной жизни человека, соответствующей естественной необходимости, до тех пор, пока своим существованием оно обязано заблуждениям, извращениям и противоестественным искажениям нашей современной жизни.
Истинный человек не появится, если его жизнью будут управлять произвольные законы государства, а не сама человеческая природа; истинного же искусства не будет, если она будет подчиняться деспотическим капризам моды, а не законам природы. Подобно тому как человек становится свободным, лишь осознав свою связь с природой, так и искусство становится свободным, лишь перестав стыдиться своей связи с жизнью. Лишь в радостном осознании своей связи с природой человек преодолевает свою зависимость от нее; искусство же преодолевает свою зависимость от жизни лишь во взаимосвязи с жизнью подлинно свободных людей.
Человек первоначально строит свою жизнь непроизвольно, согласно представлениям, полученным из произвольного созерцания природы и находящим свое выражение в религии; затем они становятся для него предметом произвольного и сознательного научного исследования.
Наука идет от заблуждения к истине, от представлений к действительности, от религии к природе. Поэтому на заре научного знания человек по отношению к жизни находится в таком же положении, в каком на заре своего существования уже отличного от природной, он находился по отношению к явлениям природы. Наука включает в себя всю сумму произвольных взглядов человека, в то время как жизнь в целом продолжает своим чередом свое непроизвольное необходимое развитие. Наука, таким образом, берет на себя грехи жизни и искупает их самоуничтожением: она приходит к своей прямой противоположности — природе, к признанию бессознательного, непроизвольного, следовательно, необходимого, действительного, чувственно данного. Поэтому сущность науки конечна, сущность жизни бесконечна, так же как конечно заблуждение и бесконечна истина. Истинным и живым является лишь чувственно данное или то, что обусловлено чувственно данным. Высокомерное и презрительное отрицание наукой чувственно данного — крайняя степень заблуждения; высшая победа науки — в добровольном отказе от этого высокомерия и в признании чувственно данного. Конец науки — оправдание бессознательного, осознавшая себя жизнь, признание чувственного, отрицание произвола и стремление к необходимости. Поэтому-то наука является лишь средством познания, ее методы имеют лишь служебное значение и цель ее — быть посредником. Жизнь же — сама себе цель, сама довлеет себе. Признание непосредственной, самодовлеющей, действительной жизни, являясь завершением науки, находит свое непосредственное и открытое выражение в искусстве вообще, и в произведении искусства в частности.
Вначале художник действует опосредованно, его творчество произвольно именно тогда, когда он стремится быть посредником и сознательно, выбирает; созданное им произведение еще не является произведением искусства; его приемы — это, скорее, еще приемы ученого — ищущего, исследующего, — поэтому они произвольны и не ведут прямо к цели. Лишь там, где выбор уже сделан, где он был необходим, где он пал на необходимое, — там, следовательно, где художник находит себя в своем предмете, подобно тому как современный человек находит себя в природе, — лишь там рождается произведение искусства, лишь там оно оказывается чем-то действительным, самостоятельным и непосредственным.
Истинное произведение искусства — непосредственно чувственно воплощенное — в момент своего физического рождения является искуплением художника, уничтожением последних следов творящего произвола, несомненная определенность того, что до тех пор существовало лишь как представление, искупление мысли через чувственное воплощение, удовлетворение жизненной потребности через жизнь.
В этом смысле произведение искусства как непосредственнее жизненное действие является окончательным примирением науки и жизни, победным венцом, который с радостной признательностью протягивает побежденный освободившему его победителю.
Искупление мысли, науки через произведение искусства было бы невозможно, если бы сама жизнь зависела от научных спекуляций. Если бы сознательная произвольная мысль действительно полностью господствовала над жизнью и смогла бы овладеть жизненной силой, использовав ее в иных целях, чем то диктуется необходимыми потребностями, это бы означало отрицание жизни и ее растворение в науке. И действительно, в своей непомерной гордыне наука мечтала о подобном триумфе, и наше нынешнее государство, наше современное искусство — бесполые и бесплодные порождения этих мечтаний.
Великие непроизвольные заблуждения народа, проявившиеся первоначально в его религиозных верованиях и ставшие исходным пунктом произвольной спекулятивной мысли и различных систем теологии и философии, настолько утвердились и окрепли с помощью этих наук и их сводной сестры — политики, что, притязая на божественную непогрешимость, пожелали по своему усмотрению распоряжаться миром и жизнью. И эти заблуждения вечно совершали бы свое разрушительное дело, если бы непроизвольно породившая их жизненная сила не уничтожила их с естественной необходимостью так решительно, что высокомерно отстранившейся от жизни мысли не оставалось иного спасения от настоящего безумия, как покорно признать эту единственную очевидность и определенность. И эта жизненная сила — народ.
Что же такое народ? Мы должны прежде всего прийти к согласию в этом крайне важном вопросе.
Народ всегда был совокупностью всех людей, составлявших некую общность. Вначале это были семья и род; затем — нация как совокупность отдельных родов, связанных общностью языка. Практически благодаря мировому владычеству римлян; поглотившему различные нации, а теоретически благодаря христианству, которое признало лишь человека, то есть христианина, а не представителя той или иной нации, понятие «народ» стало настолько иллюзорным и неопределенным, что мы можем подразумевать при этом или людей вообще, или, согласно произвольным политическим толкованиям, определенную часть граждан, чаще всего неимущую. Потеряв сколько-либо определенное значение, это слово приобрело другое, ясно выраженное моральное значение; вот чем объясняется, что в беспокойные и тревожные времена каждый охотно причисляет себя к народу, каждый претендует на то, чтобы заботиться о благе народа, и никто не хочет отделять себя от него. И в наши дни часто с разных сторон ставился вопрос: что же такое народ? Может ли определенная часть граждан, какая-то партия предъявлять исключительное право на это название? Не являемся ли мы все — от нищего в до князя — народом?
На этот вопрос следует ответить с нынешней всемирно-исторической точки зрения так.
Народ — это совокупность всех, связанных общей нуждой. К нему принадлежат все те, кто воспринимает свою нужду как всеобщую или коренящуюся во всеобщей; все те, кто ищет облегчения своей нужды в облегчении общей нужды и направляет все свои силы на облегчение своей нужды, которую он считает всеобщей; ибо только крайняя нужда является истинной нуждой; только такая нужда является источником истинных потребностей; только всеобщая потребность является истинной потребностью; только тот имеет право на удовлетворение своих потребностей, кто испытывает действительные потребности; только удовлетворение истинной потребности является необходимостью и лишь народ действует согласно необходимости — поэтому неудержимо, победоносно и единственно правильно. Кто же не принадлежит к народу, кто же его враги? Все те, кто не испытывает нужды, чьи жизненные побуждения сводятся к потребностям, не достигающим силы нужды и, следовательно, воображаемым, ложным, эгоистическим; к потребностям, не только не связанным с общими, но прямо противоположным им, ибо они являются лишь потребностями в сохранении избытка, и только такими и могут быть потребности, не достигающие силы нужды.
Где нет нужды, нет действительных потребностей; где нет действительных потребностей, нет необходимой деятельности; где нет необходимой деятельности, там царит произвол; где царит произвол, там процветают пороки и преступления против природы. Ибо только там, где действительные потребности подавляются, где они не получают удовлетворения, — там возникают потребности ложные и воображаемые.
Удовлетворение воображаемых потребностей ведет к роскоши, которая порождается и поддерживается лишением других людей самого необходимого.
Роскошь так же бессердечна, бесчеловечна, ненасытна и эгоистична, как и порождающая ее потребность, которую, однако, она никогда не может удовлетворить, потому что эта потребность неестественна и не может получить удовлетворения, ибо нет истинной, существенной противоположности, в которой она могла бы обрести свою цель. Действительный физический голод предполагает свою естественную противоположность — сытость, в которую он переходит в результате насыщения. Ложная потребность, потребность в роскоши, уже является роскошью, чем-то избыточным по своей природе; ее ложность никогда не может превратиться в истину — она не перестает мучить, грызть и жечь, напрасно томя душу и сердце, отнимая радость я удовольствие у жизни; заставляет напрасно расточать ради одного недостижимого мига полного удовлетворения деятельность и жизненную силу сотен тысяч страждущих; она питается неутолимым голодом сотен и тысяч бедняков, не утоляя ни на мгновение собственного голода; она держит целый мир в железных цепях деспотизма, не в силах вырваться из золотых цепей того тирана, каким она является по отношению к самой себе.
И этот дьявол, эта безумная потребность без истинной потребности, эта потребность потребности — эта потребность роскоши, которая сама является роскошью, — правит миром; она суть той промышленности, которая убивает человека; чтобы использовать его нам машину; суть нашего государства, которое лишает человека чести, чтобы милостиво снизойти к нему как к верноподданному; суть нашей абстрактной науки, которая приносит человека в жертву бесплодному богу, сотворенному духовной роскошью, она — увы! — суть, в главное условие нашего искусства!
В чем же спасение из этого гибельного состояния?
В нужде, которая откроет миру истинные потребности, потребности действительные и подлежащие удовлетворению.
Нужда покончит с адом роскоши, она научит измученные, лишенные потребностей души, томящиеся в этом аду, простым потребностям — естественному человеческому голоду и жажде; и она укажет нам всем сытный хлеб и чистую воду природы, мы будем есть и пить сообща и все вместе станем истинными людьми. Мы заключим союз во имя святой необходимости, и братским поцелуем, который скрепит этот союз, будет произведение искусства будущего, созданное сообща. В этом произведении искусства народ — это живое воплощение необходимости, наш великий избавитель и благодетель — предстанет как целое; в этом произведении искусства мы все объединимся: носители необходимости, познавшие бессознательное, позволившие непроизвольное, свидетельствующие о природе — счастливые люди.
Все сущее зависит от тех условий, благодаря которым оно существует: ничто (ни в природе, ни в жизни) не стоит особняком, все имеет свои основания в бесконечной взаимосвязи со всем, — значит, и все произвольное, излишнее, вредоносное также. Вредоносное проявляет себя, ставя запреты необходимому, оно обладает силой и может существовать лишь благодаря таким запретам; и потому оно на самом деле не что иное, как бессилие необходимого.
Если бы это бессилие длилось постоянно, естественный порядок во вселенной был бы иным, чем сейчас, произвольное стало бы необходимым, необходимое стало бы излишним. Но это бессилие преходящее и поэтому кажущееся, ибо сила необходимого является последним и единственным условием существования также и произвольного. Так, роскошь богатых существует благодаря нужде бедняков; нужда бедняков постоянно питает роскошь богатых: нуждаясь в пище для поддержания своих жизненных сил, бедняк приносит их в жертву богачу.
Таким же образом некогда жизненная сила, жизненная потребность теллурической природы питала те вредоносные силы, способствовала существованию тех природных соединений и продуктов, которые препятствовали ей найти проявление, соответствующее ее жизненной силе и возможности. Причина этого — действительный избыток, переполняющее изобилие производящей силы и жизненной материи, неисчерпаемое плодородие материи; потребностью природы поэтому является предельное разнообразие и многообразие, и удовлетворение этой потребности достигается и конце концов благодаря тому или, точнее, тем, что она отказывает в силе всякой исключительности, всякой единичности, которую она вначале щедро питала, растворяя ее теперь в многообразии.
Все исключительное, единичное, эгоистичное только берет, но не дает, оно порождается, но не в силах само рождать. Для рождения необходимо «я» и «ты», растворение эгоистического в коммунистическом. Высшая творящая сила заложена в высшем многообразии, и, когда земная природа раскрыла себя в многообразии, она достигла состояния самоудовлетворения, самоуспокоения, которое дает себя знать в нынешней гармонии; она больше не стремится к всеобщему полному преобразованию, период революции для нее завершен, теперь она стала такой, какой является на самом деле, то есть какой могла и должна была стать с самого начала; она больше не должна бесплодно расточать свою жизненную силу, она на всем протяжении своей бесконечности вызвала к жизни великое многообразие, мужское и женское, вечно порождающее само себя, вечно обновляющееся, вечно пополняющееся, и стала в этой бесконечной взаимосвязи навечно и безусловно сама собой.
Повторением в человеке этого великого процесса развития занят человеческий род с тех пор, как он отделился от природы. Та же необходимость является движущей силой великой человеческой революции, то же успокоение завершит и эту революцию.
Эта движущая сила, то есть истинная жизненная сила, проявляющаяся в жизненных потребностях, по своей природе бессознательна и непроизвольна, и именно там, где она такова, — в народе — она и является единственно истинной и решающей. Наши народные наставники пребывают в большом заблуждении, считая, что народ вначале должен осознать, чего он хочет, то есть захотеть на их манер, а затем уж получить возможность и право хотеть. Эта ошибка породила всю злосчастную половинчатость, всю позорную слабость, все бессилие недавних движений.
Познание в истинном смысле есть не что иное, как чувственная данность, ставшая благодаря мышлению представлением. Мышление, до тех пор остается произвольным, пока оно не может представить чувственно наличное и то, что не дано в непосредственном чувственном опыте или уже прошло, как абсолютную данность в ее необходимых взаимосвязях, ибо сознание этого представления и есть разумное знание. Чем истиннее знание, тем откровеннее оно должно признать свою исключительную обусловленность и взаимосвязь с чувственными явлениями, достигшими полноты и завершенности, признать, что возможность познания заключена в самой действительности. Но как скоро мысль, абстрагируясь от действительного, пытается конструировать будущую действительность, она не в состоянии воспроизвести подлинные знания и порождает лишь фантомы, которые ничего общего не имеют с бессознательным. Лишь погружаясь в чувственное, в действительные чувственные потребности, мысль в состоянии приобщиться к деятельности бессознательного; и лишь действительно чувственное деяние, вызванное к жизни непроизвольной и необходимой потребностью, может стать действительным предметом мысли и знания. Процесс человеческого развития идет (в согласии с законами разума и природы) от бессознательного к сознательному, от незнания к знанию, от потребности к ее удовлетворению, а не наоборот — во всяком случае не возвращается к потребности, которая уже была удовлетворена.
Изобретательны не вы, интеллектуалы, — изобретателен народ, потому что к изобретательности его побуждает нужда: все великие изобретения — дело народа, изобретения интеллектуалов — лишь порождение, а то и искажение великих народных изобретений (изобретая, интеллектуалы лишь используют или приспосабливают, а то и мельчат или портят великие народные изобретения). Не вы изобрели язык, а народ, вы лишь сумели утерять его чувственное богатств обуздать его силу и, перестав понимать, сумели лишь превратить его в предмет нудных исследований. Не вы изобрели религию, а народ, вы сумели лишь исказить ее внутреннюю суть, превратить ее небо в ад, ее истину в ложь. Не вы изобрели государство, а народ; вы лишь превратили его из естественного сообщества равноправных в противоестественное соединение чуждых друг другу людей, из договора, защищающего права каждого, в средство защиты привилегированных; из мягкой, свободной одежды на живом и подвижном теле человечества в неподвижный и пустой железный панцирь, достойное украшение собрания старинного оружия. Не вы даете жизнь народу, а народ — вам; не вы побуждаете народ думать, а народ — вас. Не вы должны поучать народ, а народ — вас. Я обращаюсь к вам, а не к народу — народу достаточно сказать всего несколько слов, и даже обращение к нему: «Поступай как должно!» — является излишним, ибо народ всегда, поступает как должно. Я обращаюсь к вам от имени народа, но на вашем языке, к вам, интеллектуалам и умникам, с призывом освободиться от вашей эгоистической отрешенности, припав в преисполненных любви объятиях народа к чистому источнику природы, — где и я искал спасения как художник, где и я обрел твердую веру в будущее — в результате долгой борьбы между внутренней верой и навязанным извне отчаянием.
Народ совершит дело спасения — спасет себя и своих врагов. Он будет действовать так же непроизвольно, как сама природа: со стихийной необходимостью он разорвет те связи, которые являются единственным условием господства противоестественного. До тех пор пока существуют эти условия, пока бесполезно растрачиваются силы народа, пока бессмысленно и эгоистично уничтожаются творческие возможности народа — до тех пор бесцельны и бесполезны все попытки изменить, улучшать, реформировать[25]. Народ должен действительно уничтожить то, что в действительности — ничто, то есть бесполезно, ненужно и ничтожно; ему, достаточно при этом знать, чего он не хочет, а этому его, учит инстинкт; ему достаточно сделать несуществующим ненужное — уничтожить подлежащее уничтожению, — и тогда перед ним предстанет разгадка будущего.
Как только будут уничтожены условия, при которых излишек поедал необходимое, сами собой возникнут условия для необходимого, истинного, непреходящего; как только будут уничтожены условия, при которых существовала потребность в роскоши, сами собой возникнут условия, когда необходимые потребности человека будут удовлетворены с избытком, но по справедливости, благодаря безмерному богатству природы и творческих сил человека. Как только будут уничтожены условия, при которых господствовала мода, сами собой возникнут условия для истинного искусства и оно расцветет, как по волшебству; порукой тому благородство человека: святое, великое искусство расцветет так же роскошно и полно, как расцвела природа, пройдя через родовые муки и обретя нынешнюю, современную нам гармонию. Подобно обретшей гармонию природе, и искусство будет жить и творить, удовлетворяя самым благородным и истинным потребностям совершенного человека — человека, каким он может быть по своей природе и, следовательно, должен, быть и будет.
Начало и основа всего сущего и мыслящего — действительное чувственное бытие. Осознание своих жизненных потребностей в качестве общих жизненных потребностей вида (в отличие от других распространенных в природе видов живых существ, не похожих на людей) — начало и основа мышления. Мышление, таким образом, — это способность человека не только ощущать действительное и известное в соответствии с внешними проявлениями, но и различать по существу, способность охватить и представить его во взаимосвязях. Понятие предмета — это мыслительный образ его истинной сущности; представление о совокупном целом, в котором мысль видит воплощение отраженных в понятиях сущностей всех реально существующих предметов в их взаимосвязях, является результатом высшей деятельности души человека — духа. Совокупное целое заключает в себе также воплощение собственной сущности человека, которое является образотворящей силой мысли в произведении искусства, а эта сила и совокупность всех образно воплощенных ею реальных предметов имеет своим источником реального чувственного человека и, в конечном счете, его жизненные потребности и условия, вызывающие эти жизненные потребности, то есть реальное чувственное бытие природы. Там же, где мысль перестает замечать связь этих звеньев одной цепи, где она после двукратного и трехкратного самовоплощения начинает воспринимать себя в качестве собственного основания, где дух начинает считать себя не вторичным и обусловленным, а чем-то изначальным и безусловным, то есть основой и источником природы, — там не существует больше необходимости, там в сфере мысли царит безграничный произвол — свобода, как думают наши метафизики, — и этот произвол, подобно вихрю безумия, врывается в мир действительности.
Если дух создал природу, если мысль создала действительность, если философ появился прежде человека, тогда ни природа, ни действительность, ни человек больше не нужны, их существование, будучи излишним, тем самым и вредно; излишнее становится несовершенным, когда появилось совершенное. Природа, действительность и человек получают смысл, оправдание своего существования лишь в том случае, если дух (абсолютный, несущий в самом себе свою причину и основание, сам себе закон) распоряжается ими по своему абсолютному, суверенному желанию. Если дух является необходимостью, тогда природа оказывается чем-то произвольным, фантастическим карнавалом, пустым времяпрепровождением, легкомысленным капризом — «car tel est notre plaisir»45 — духа; тогда все человеческие добродетели, и прежде всего любовь, оказываются чем-то, что можно по желанию принять или отринуть; тогда все человеческие потребности превращаются в роскошь, а роскошь — в действенную потребность; тогда все богатства природы оказываются чем-то ненужным, а все извращения культуры чем-то необходимым; тогда счастье человека — лишь мелочь, а главное — государство; народ — лишь случайный материал, а князь и интеллектуал — потребители этого материала.
Если мы примем конец за начало, удовлетворение за потребность, насыщение за голод, то дальнейшее движение приведет лишь к воображаемым потребностям, лишь к искусственному возбуждению голода — и таковы в действительности жизненные побуждения всей нашей современной культуры, выражение которых — господство моды.
Мода является искусственным возбудителем неестественных потребностей там, где не осталось естественных; но то, что рождено не действительными потребностями, — всегда произвол и тиранство. Мода поэтому — чудовищная, дикая тирания, порожденная извращенностью человеческого существа; она требует от природы абсолютной покорности; требует от действительных потребностей полного самоотрицания во имя воображаемых; заставляет естественное чувство прекрасного, свойственное человеку, преклониться перед безобразным; разрушает здоровье человека и пробуждает у него любовь к болезни; отнимает у него силу и вставляет его находить удовольствие в слабости Там, где царит нелепая мода, — там считают нелепостью природу; там, где царит преступная извращенность, — там естественность кажется самым большим преступлением; там, где безумие поставлено на место истины, — там истину готовы упрятать за решетку, как безумную.
Сущность моды — в абсолютном единообразии; она поклоняется эгоистичному, бесполому и бесплодному божеству; она постоянно стремится к произвольным переменам, ненужным изменениям, к тому, что противоположно ее сущности, заключающейся именно в единообразии. Ее сила — сила привычки. Привычка же — всесильный деспот всех слабых, трусливых и лишенных настоящих потребностей. Привычка — это общность эгоизмов, она прочно связывает между собой всех не нуждающихся ни в чем своекорыстных людей; ее искусственно возбуждает и поддерживает мода.
Мода не самостоятельное художественное создание, а лишь искусственно выращенный отросток на теле природы, которая является для него единственным источником питания, подобно тому как роскошь высших классов питается стремлением низших, трудящихся классов к удовлетворению естественных потребностей. Поэтому и произвол моды вынужден искать опоры в реальной природе: все ее порождения, завитки и украшения в последнем счете имеют свой прообраз в природе; она не в состоянии, как и наша абстрактная мысль в своих самых далеких блужданиях, породить в конце концов что-либо, чего нет изначально в чувственной природе и человеке. Но образ ее действия высокомерен и произволен в отношении природы: она распоряжается и приказывает там, где в действительности следует подчиняться и слушаться. Поэтому в своих созданиях она в состоянии лишь исказить природу, но не изобразить ее; она может лишь комбинировать и варьировать, но не изобретать, ибо изобретение на самом деле не что иное, как нахождение, то есть постижение природы.
Изобретения моды имеют механический характер. Механическое отличается от художественного тем, что оно переходит от одной комбинации к другой, от одного средства к другому, производя все снова и снова лишь средства, лишь машину. Художественное же идет обратным путем, отбрасывая одно средство за другим, одну комбинацию за другой, и, стремясь в соответствий с разумом удовлетворить свои потребности, достигает в конце концов первоисточника всех производных комбинаций, то есть природы. Машина оказывается бесстрастным и бездушным благодетелем жадного к роскоши человечества. С помощью машины оно подчинило себе наконец и разум; сойдя с пути художественных исканий и изобретения, человечество все дальше отходит от своей сути и тщетно истощает себя в механических изощренностях, в отождествлении себя с машиной, вместо того чтобы в произведении искусства слиться с природой.
Потребности моды тем самым оказываются прямо противоположными потребностям искусства; и потребности искусства не могут иметь место там, где мода диктует жизни свои законы. Стремление немногих искренно воодушевленных художников нашего времени могло свестись в действительности лишь к попытке пробудить средствами искусства необходимые потребности; но все подобные стремления тщетны и бесплодны. Дух не в состоянии пробудить потребности. Для удовлетворения действительных потребностей человек легко и быстро найдет средства, но он никогда не найдет средств пробудить потребности, если в них отказывает сама природа, если в вей не заключены условия для этого. Если нет потребности в произведениях искусства, то невозможны и сами произведения искусства. Они могут возникнуть лишь в будущем, когда для этого создадутся условия в самой жизни.
Лишь из жизни, которая только и рождает потребность и искусстве, может оно черпать материал и форму там, где жизнь подчиняется моде, оно не в состоянии питать искусство. Отклонившись от естественной необходимости и избрав ложный путь, дух произвольно (а в так называемой повседневной жизни и непроизвольно) так обезобразил материал и исказил формы жизни, что, возжаждав вырваться из своей роковой изоляции и вновь соединиться и природой, испить живительной влаги из ее рук, он уже не может обрести для этого материал и формы в реальной сегодняшней жизни. Стремясь в поисках спасения к безоговорочному признанию природы, видя возможность примирения с ней в ее верном воспроизведении, в чувственно наличном произведении искусства, дух убеждается, однако, что нельзя достичь примирения приятием и воспроизведением современности — жизни, обезображенной модой. Поэтому в этом своем стремлении он невольно начинает поступать произвольно. Природу, которая в естественной жизни сама открылась бы ему, он вынужден искать там, где он еще надеется найти ее не столь обезображенной. Повсюду и всегда, однако, человек набрасывал на природу покров если не моды, то, во всяком случае, нравственности. Естественные, благородные и прекрасные правила нравственности почти совсем не искажают природы, они, скорее, образуют соответствующее ее сути человеческое одеяние. Подражание этим правилам, их воспроизведение (без них современный художник не может подступиться ни с какой стороны к природе) по отношению к современной жизни является таким же произвольным актом, неотделимым от заранее обдуманного намерения; и то, что создается с искренним стремлением подражать природе, оказывается в современной общественной жизни или непонятным, или всего лишь новой модой.
Стремление к природе в современных условиях и наперекор этим условиям приводит на самом деле лишь к манере и к частой беспокойной смене различных манер. В манере непроизвольно вновь дает себя чувствовать сущность моды. Лишенная необходимой связи с жизнью, манера так же произвольно диктует свои законы искусству, как и мода — жизни, сливается с модой, так же непререкаемо господствуя над всеми направлениями в искусстве. Наряду со своей серьезной стороной она с той же необходимостью в полной мере обнаруживает и смешную сторону. Наряду с модой на античность, Ренессанс и средние века нашим искусством время от времени овладевали в большей или меньшей степени и различные другие манеры: рококо, нравы и одежды диких народов вновь открытых стран, старинные китайские и японские моды. Переменчивая манера в качестве бесполезного стимулятора преподносит искусственному миру знати, утратившему бога, фанатизм религиозных сект; извращенному миру моды — наивность швабских крестьян; хорошо откормленным идолам нашей индустрии нужду голодных пролетариев. В этих условиях духу, стремящемуся к воссоединению с природой в произведении искусства, не остается ничего другого как надеяться на будущее или принудить себя к смирению. Он понимает, что может обрести спасение лишь в чувственно наличном произведении искусства, а значит, лишь в современности, которая нуждалась бы в искусстве и создала бы его благодаря своей верности природе и красоте. Следовательно, он надеется лишь на будущее и верит в силу необходимости, благодаря которой появится произведение искусства будущего. Во имя той современности он отказывается от этой современности — от того, чтобы произведение искусства появилось на поверхности современного общества, то есть он отрекается и от самого общества, поскольку оно во власти моды.
Великое универсальное произведение искусства, которое должно включить в себя все виды искусств, используя каждый вид лишь как средство и уничтожая его во имя достижения общей цели — непосредственного и безусловного изображения совершенной человеческой природы, — это великое универсальное произведение искусства не является для него произвольным созданием одного человека, а необходимым общим дедом людей будущего. Это стремление, которое может осуществиться лишь при совместном усилии всех, отвергает современное общество — соединение произвола и своекорыстия, — чтобы найти удовлетворение, насколько оно достижимо для отдельного человека, в одиноком общении с самим собой и будущим человечества.
Одинокий дух, стремящийся найти искупление перед природой художественной деятельностью, не может создать произведение искусства будущего. Это дано лишь духу общественному, нашедшему удовлетворение в жизни. Но одинокий дух в состоянии мысленно представить себе это произведение. Характер же стремления духа — его стремление к природе — препятствует вырождению этих представлений в пустое мечтательство. Дух, ищущий спасения в природе и не находящий поэтому удовлетворения в современности, находит образы (созерцание которых в состоянии примирить его с жизнью) не столько в природе в целом, сколько в человеческой природе, раскрывающейся перед ним в ее историческом развитии. В этой природе, в ее узких границах, угадывает он тот образ, который благодаря своему стремлению к природе он может представить себе и за пределами этих узких границ.
В истории развития человечества четко выступают два основных момента: родовой, национальный, и сверхнациональный, универсальный. Если вторая тенденция получит свое завершение в будущем, то первая тенденция нашла свое завершение в прошлом. У нас есть все основания восхищаться тем, до каких пределов смог развиться человек под почти непосредственным влиянием природы, бессознательно подчиняясь ей в соответствии с происхождением, языковой общностью, однородностью климата и природных условий своей общей родины. В естественных нравах и обычаях всех народов — в той мере, в какой речь идет о нормальном человеке, пусть и ославленном дикарем, — мы познаем суть человеческой природы в ее благородстве и красоте. Нет ни единой добродетели, присвоенной религией в качестве божественной заповеди, которая не была бы присуща естественной нравственности; нет ни единого действительно человеческого правового понятия, развитого позднее и при этом, увы! — предельно искаженного цивилизованным государством, которое не получило бы в ней ясного выражения; нет мы единого общепризнанного изобретения, усвоенного — с высокомерной неблагодарностью — позднейшей культурой, которое, не было бы этой культурой заимствовано из мастерской естественного разума.
То, что искусство не является искусственным продуктом, что потребность в искусстве не произвольно придумана, а свойственна естественному, истинному и неизуродованному человеку, — кто может доказать это с большей очевидностью, чем эти народы? Откуда наш дух может черпать доказательства необходимости искусства, как не из самого факта потребности в искусстве и тех замечательных плодов, которые принесла эта потребность у естественно развившихся народов, у народа вообще? Перед каким явлением мы останавливаемся с чувством большего стыда за бессилие нашего легковесного искусства, чем перед искусством греков? Мы смотрим на него, на это искусство любимцев любвеобильной природы, совершенных людей, ярко и победно свидетельствующих о творческих силах матери-природы вплоть до унылой поры современной модной культуры, — на это искусство смотрим мы, стараясь понять, каким должно быть произведение искусства будущего! Природа сделала все, что было в ее силах: она создала грека, вскормила его своим, молоком, напитала его материнской мудростью и, явив его вам с законной гордостью матери, воззвала ко всем нам, людям, как любящая мать: «Вот что я сделала из любви к вам, сделайте же из любви к себе все, что вы можете!»
Мы должны превратить искусство древних греков в искусство всех людей; отделить его от тех условий, благодари которым оно было только древнегреческим, а не общечеловеческим искусством; религиозные одежды, которые делали его общегреческим искусством и исчезновение которых превратило его в обособленный вид искусства, отвечавший не общим потребностям, а лишь требованиям роскоши, — преобразовать эти древнегреческие религиозные одежды в узы религии будущего, всеобщей религии, чтобы уже сейчас получить верное представление о произведении искусства будущего. Но именно этих уз — религии будущего — нам, несчастливцам, создать не дано, ибо, сколько бы ни было нас, стремящихся к созданию произведения искусства будущего, мы всего лишь одиночки. Произведение искусства — это живое воплощение религии, но религия не придумывается художником, она порождается народом.
Удовлетворимся же тем, что без всякого эгоистического тщеславия, не ища спасения в какой-нибудь своекорыстной иллюзии, честно и с горячей верой в произведение искусства будущего будем исследовать сущность различных видов искусства, которые в своей разобщенности и раздробленности образуют сегодня современное искусство. Исследуя, укрепим верность глаза созерцанием искусства греков и смело и доверчиво обратимся с результатами этих исследований к великому, всеобщему произведению искусства будущего.
Можно говорить о внешнем и внутреннем человеке. Органами чувств, воспринимающими его как предмет искусства, являются глаз и ухо: глазу раскрывается внешний человек, уху — внутренний.
Глаз воспринимает телесный облик человека, сопоставляет его с окружением и выделяет его из окружения. Телесный человек и непроизвольные выражения его впечатлений, полученных извне и выражающихся в физической боли или в физическом удовольствии, непосредственно воспринимаются глазом; опосредствованно глаз воспринимает и чувства скрытого от глаз внутреннего человека благодаря выражению лица и жесту; но прежде всего благодаря выражению глаз, с которыми непосредственно встречаются глаза наблюдающего, он может сообщить последнему не только чувства, но и выразить деятельность разума. Чем определеннее внешний человек выражает внутреннего, тем выше оказывается он как артистический человек.
Непосредственно же внутренний человек раскрывается слуху благодаря звуку своего голоса. Звук — непосредственное выражение чувства, физическое же его местопребывание — в сердце, откуда исходит и куда возвращается ток крови. Благодаря слуху звук, идущий от сердечного чувства, достигает сердечного чувства; боль и радость чувствующего человека сообщаются благодаря богатой выразительности голоса непосредственно чувствующему человеку.
И там, где способность телесного человека выражать и сообщать свои внутренние чувства понятно для глаза достигает поставленных ей границ, — там решительно выступает голос, обращающийся к слуху и через слух к чувству. Там, однако, где непосредственное выражение с помощью звука голоса при сообщении вполне определенных чувств сочувствующему и сострадающему внутреннему человеку достигнет своих границ, там выступает опосредованное звуком голоса выражение с помощью языка. Язык — сконцентрированная стихия голоса, слово — уплотненная масса звука. В нем чувство открывает себя через слух чувству, которое в свою очередь должно быть уплотнено и сконцентрировано и которому другое чувство хочет открыться со всей ясностью и определенностью. Язык, следовательно, — орган понимающего и ищущего понимания особого чувства — разума. Неопределенному чувству, чувству вообще, хватало непосредственности звука, оно довольствовалось им как достаточной чувственно приятной формой выражения — благодаря его распространенности оно могло выразить себя в своей всеобщности. Определенная потребность, пытающаяся выразить себя в языке, более решительна и постоянна; она не может ограничиться удовлетворением, полученным от чувственного выражения как такового; она стремится выразить лежащее в ее основе конкретное чувство в его отличии от всеобщих чувств — и, следовательно, описать то, что звук передавал непосредственно как выражение всеобщего чувства. Говорящий поэтому должен заимствовать образы у близких, но отличных предметов и сочетать их. Для этого сложного опосредованного образа действия он вынужден, с одной стропы, распространяться вширь; однако, стремясь в первую очередь к взаимопониманию, он, с другой стороны, старается ускорить этот процесс, по возможности не задерживаясь на звуках как таковых и оставляя без всякого внимания их общую выразительность. Ограничив себя таким образом, отказавшись от чувственной радости звуковой выразительности
— во всяком случае, от той степени радости, которую находят в своем способе выражения телесный человек и человек чувствующий, — человек разума оказывается, однако, в состоянии с помощью своего средства — языка — достичь точного выражения там, где первые не могут переступить поставленных им границ. Его возможности безграничны: он охватывает и расчленяет всеобщее; разъединяет и соединяет по желанию и в зависимости от потребности образы, черпая их с помощью органов чувств из внешнего мира; сочетает и разделяет конкретное и общее, стремясь достичь ясного и понятного выражения своего чувства, впечатления, желания. Он не может перейти положенных ему пределов лишь там, где надо выразить смятенность чувства, силу радости, остроту боли. Когда же особое, произвольное отступает перед всеобщим и непроизвольным охватившего его чувства, когда, переступая границы эгоизма личных чувств, он вновь обретает себя во всеобщности великого всеохватывающего чувства, в абсолютной истине чувства я переживания
— там, следовательно, где он должен подчинить, свою индивидуальную волю необходимости страдания или радости, должен покорствовать, а не повелевать, — там безграничное, могучее чувство требует единственно возможного непосредственного выражения. Тогда он вновь должен обратиться ко всеобщему выражению и проделать путь, обратный тому, которым он шел к своей особости, искать у человека чувствующего чувственной выразительности звука, у физического человека — чувственной выразительности жеста. Ибо когда дело идет о самом непосредственном и точном выражении самого высшего и самого истинного, доступного человеческой выразительности вообще, тогда нужен совершенный цельный человек, а таким является человек рассудка, полностью слившийся в совершенной любви с человеком телесным и человеком чувствующим, а не каждый из них в отдельности.
Путь от внешнего телесного человека через человека чувства к человеку рассудка является путем увеличивающихся опосредованностей: человек рассудка, как и само средство его выражения — язык, в наибольшей мере опосредован и зависим; все предшествующие качества должны нормально развиться до того, как будут созданы условия для его собственного развития. Наиболее обусловленная способность является одновременно и наиболее высокой, и естественная радость от сознания высоких непревзойденных качеств заставляет человека рассудка высокомерно воображать, что он по своему усмотрению вправе распоряжаться, как служанками, теми качествами, которые служат ему основой. Это высокомерие, однако, побеждается могуществом чувственного впечатления и сердечного чувства, лишь только они выступают как свойственные всем людям, как впечатления и чувства всего человеческого рода. Отдельное впечатление или чувство, вызванное в человеке как индивидууме конкретным личным соприкосновением с данным конкретным предметом, он может подавить, поняв, что существует более богатое сочетание разнообразных явлений; но самое богатое сочетание всех известных ему явлений приводит его в конце концов к родовому человеку в его связи со всей природой и перед величием оного исчезает его высокомерие. Теперь он будет стремиться ко всеобщему, истинному и безусловному, жаждать раствориться не в любви к тому или другому предмету, а в любви вообще: так эгоист становится коммунистом, одиночка — всем, человек — богом, отдельный вид искусства — искусством вообще.
Три главные художественные способности цельного человека непосредственно и сами собой получили, развившись, тройственное выражение в искусстве — первоначально в лирическом произведении искусства, затем в своей высшей завершенности — в драме.
Танец, музыка и поэзия — так зовутся три старшие сестры, которые сплетаются в хороводах повсюду, где только создаются условия для появления искусства. Их нельзя разлучить друг с другом, не расстроив хоровода; в этом хороводе, который и есть само искусство, они сплелись физически и духовно с такой чудесной силой во взаимной склонности и любви, что каждая из них, оторванная от сестер, обречена влачить лишь жалкое искусственное существование; если в этом тройственном союзе они сами создавали себе блаженные законы, то теперь каждая из них должна подчиняться насильственным, механическим правилам.
Созерцая этот восхитительный хоровод истинных благородных муз артистического человека, мы видим их то всех вместе, любовно положивших руки на плечи друг другу; то каждую порознь: как бы желая явить себя другим в своей красоте и самостоятельности, высвободилась она из объятий и касается лишь кончиками пальцев своих сестер; то одну из них, с восхищением погруженную в созерцание двух других, слившихся в объятии; то двух, благоговейно склонившихся перед красотой третьей; то снова всех вместе, слившихся в блаженном поцелуе в один прекрасный живой образ. Такова прихотливая жизнь искусства — всегда остающегося самим собой и всегда нового, растекающегося на множество ручейков и вновь сливающегося в единый мощный поток.
Таково свободное искусство. Вечно подвижным и оживленным хороводом сестер правит стремление к свободе; поцелуй и объятия скрепляют блаженство обретенной свободы.
Одинокий всегда несвободен, ибо он зависим и ограничен в своей нелюбви; общительный всегда свободен, ибо ни неограничен и независим благодаря любви.
Все сущее подчинено могуществу инстинкта жизни; он непреодолимая сила взаимосвязи всех условий, породившие все сущее, — предметов и жизненных сил, которые во всем, что живет ими, являются тем, чем они в этой точке схождения могут и хотят быть. Человек удовлетворяет свои жизненные потребности, беря нужное ему у природы, и это является не хищничеством, а потреблением и усвоением того, что в качестве условия жизни должно быть потреблено и усвоено человеком; ибо эти условия жизни и жизненные потребности не отменяются с рождением человека — они продолжают существовать для него и в нем до тех пор, пока он живет: прекращение этой связи есть смерть. Жизненной потребностью жизненной потребности человека является потребность в любви. Подобно тому как условия естественной человеческой жизни заключены в любовном союзе низших природных сил, стремящихся к осознании и растворению в более высокому то есть в человеке, так и человек ищет понимания и удовлетворения только в более высоком. Этим более высоки является человеческий род, сообщество людей, ибо для человека чем-то более высоким, чем он сам, могут быть лишь люди. Удовлетворение потребности любить человек находит лишь в отдаче, и прежде всего в самоотдаче во имя других людей, во имя людей вообще. В абсолютно эгоисте отвратительно стремление видеть в других лишь естественное условие собственного существования, потреблять и использовать их подобно плодам и животным — пусть и особым, варварски цивилизованным образом, — есть брать, но не давать.
Как сам человек, так и все, исходящее от него, может обрести свободу только через любовь. Свобода заключается в удовлетворении необходимой потребности, высшая свобода — в удовлетворении высшей потребности, а высшей человеческой потребностью является любовь.
Ничто живое не могло бы быть порождено человеком, исходить из него, если бы оно не соответствовало полностью характерной сущности его природы — характерной же чертой этой сущности является потребность в любви. Каждая отдельная способность человека ограничена; лишь объединившись, дополняя друг друга, любя друг друга, они составляют безграничную общечеловеческую способность. Так же и каждая отдельная способность к определенному виду искусства имеет свои естественные границы, поскольку человек обладает не одним органом чувств, а несколькими. Каждая способность определяется данным органом чувств. Границы возможностей данного органа чувств являются границами данной способности. Границы отдельных чувств являются точками соприкосновения между ними, точками, где они сливаются, взаимопроникают, и точно так же соприкасаются и взаимопроникают и определяемые ими способности. Взаимопроникновение уничтожает границы. Однако оно возможно лишь там, где существует любовь, любовь же — это взаимопонимание и, следовательно, самопознание; познание и понимание через любовь — это и есть свобода, свобода человеческих способностей — всеобщая способность.
Только искусство, соответствующее этой всеобщей способности, свободно, но не отдельный вид искусства, обязанный своим существованием какой-либо одной способности. Танец, музыка и поэзия в отдельности ограничены. Наталкиваясь на собственные границы, каждый из этих видов искусства не чувствует себя свободным до тех пор, пока он не протянет через границу руку другому виду искусства — с безусловным признанием и любовью. Пожатие рук раздвигает границы; полное взаимопроникновение, расширение одного вида искусства в другом, полностью уничтожает границы. После того как уничтожены, границы, перестают существовать и отдельные виды искусства и остается лишь искусство — единое, неограниченное искусство.
Пагубной и ложной является свобода того, кто хочет быть свободным в обособлении и в одиночестве. Стремление отделиться от всех, требование свободы и самостоятельности для себя одного могут привести лишь к прямо противоположному результату: к полнейшей несамостоятельности. В природе действительно самостоятельным является лишь то, что обладает не только внутренними, но и внешними условиями для этого: внутренние условия как раз и возникают тогда, когда есть внешние. Кто стремится отличиться, должен иметь то, от чего можно отличаться. Кто хочет быть полностью самим собой, должен сначала познать самого себя — этого он может достичь, лишь сопоставляя себя с тем другим, чем он не является: если полностью это другое отделит от себя, то перестанет быть чем-то отличным и, следовательно, познаваемым для самого себя. Чтобы полностью стать самим собой, отдельный человек совсем не должен быть тем, чем он не является; чем он не является, как раз и является другой; но только в сообществе с отличным от него, в полном слиянии с сообществом других он может полностью быть тем, чем он является, чем он должен быть и чем он благоразумно хочет быть. Лишь в общности эгоист может найти полное удовлетворение. Эгоизм, который стал причиной неисчислимых бедствий в мире и причиной прискорбных искажений и лжи в искусстве, — этот эгоизм, конечно, отличается от естественного и разумного эгоизма, который находит полное удовлетворение в сообществе с другими. Исполненный благородного негодования, этот неестественный и неразумный эгоизм отклоняет от себя само прозвание «эгоизм», называя себя любовью к ближнему — и любовь к искусству; воздвигает храмы богу и искусству; жертвует на больницы, чтобы вернуть молодость и здоровье старости, и на школы, чтобы превратить молодежь в больных стариков; основывает университеты и государства, создает конституции и правовые нормы и многое, многое другое для доказательства того, что он вовсе никакой не эгоизм. Но именно этот эгоизм является самым безнадежным и гибельным по отношению как к самому себе, так и ко всякому сообществу. Это обособление одиночки, когда все обособленно-ничтожное хочет казаться чем-то, а всеобщее оказывается ничем; когда каждый претендует на то, чтобы быть чем-то особенным и оригинальным, а целое оказывается в действительности ничем в особенности и не оригинальным. Это самостоятельность индивидуума, когда каждый, чтобы только «быть милостью божией свободным», живет за счет другого, пытается казаться тем, чем другие являются на самом деле, — короче, следует учению, противоположному учению Христа: «Радость доставляет присвоение, а не даяние».
Это и есть истинный эгоизм, когда каждый отдельный род искусства выдает себя за искусство вообще и при этом в действительности лишь теряет свое настоящее своеобразие. Вглядимся пристальнее: что же стало с теми тремя прекрасными сестрами?
Самый конкретный вид искусства — танец. Его художественным материалом является реальный телесный человек — не какая-либо его часть, а весь человек, с головы до пят, такой, каким видит его глаз. Танец поэтому включает в себя непременное условие для существования всех других видов искусства: поющий и говорящий человек — это всегда прежде всего телесный человек. С помощью своего внешнего облика, с помощью телодвижений внутренний человек — поющий или говорящий — являет себя; музыка и поэзия первоначально раскрывают себя восприимчивому к искусству человеку (не только слушающему, но и смотрящему) в движении.
Произведение искусства становится свободным, лишь непосредственно раскрываясь соответствующему органу чувств, когда художник в своем обращении к этому чувству уверен в понятности сообщаемого им. Самым важным и достойным предметом искусства является человек. Полного удовлетворения человек достигает, лишь являясь глазу в своем телесном облике. Не доставляя зрителю впечатления, ни одно искусство не может полностью удовлетворить, поэтому не получает самоудовлетворения и остается несвободным. При всем совершенстве своей выразительности для слуха или для мышления, способного комбинировать и дополнять полученные впечатления, то искусство, которое не раскрылось ясно и понятно глазу, полно стремлений, но не достигает всех своих возможностей — недаром в немецком языке слова «мочь» (können) и «искусство» (Kunst) — от одного корня.
Чувство удовольствия или боли у физического человека выражается непосредственно теми членами тела, которые испытывают удовольствие или боль. Боль или удовольствие, которые испытывает весь человек, он выражает совокупностью всех или только наиболее выразительных членов. Из взаимоотношения и взаимоположения этих членов, из смены взаимодополняющих телодвижений, наконец, из многообразных изменений самих телодвижений как они вызываются, постепенной или быстрой сменой чувств (от нежных и спокойных до страстных и бурных), из всего этого создаются законы бесконечного разнообразного движения, в согласии с которыми выражает себя художественно одаренный человек. Дикарь, охваченный грубыми страстями, не знает в своем танце иных переходов, как только от однообразного неистовства к столь же однообразному апатичному спокойствию и наоборот. В богатстве и разнообразии переходов дает себя знать облагороженный человек; чем богаче и разнообразнее эти переходы, тем естественнее и очевиднее их порядок и взаимосвязь — закономерностью же, этого порядка является ритм.
Ритм — это не произвольное установление, в согласии с которым артистический человек должен совершать телодвижения, а открывшаяся человеку душа необходимых движений, при помощи которых он непроизвольно стремится выразить свои чувства. Если движение и жест являются как бы исполненным чувства звуком этих чувств, то их ритм — понятным и выразительным языком. Чем быстрее смена чувств, тем более одержимым страстями, тем менее ясным оказывается сам человек и тем менее способным выразить понятным языком свои чувства. Чем спокойнее эта смена, тем нагляднее чувства. Покой — это остановка; а остановка в движении означает повторение движения. Повторения могут быть исчислены, закономерность же этих чисел и есть ритм.
Лишь благодаря ритму танец становится искусство! Он мера движений, при помощи которых выражают себя чувства; мера, благодаря которой чувства приобретают доступную для понимания зрелость. Однако материал ритма, этого добровольно взятого на себя закона движения, через который он внешне выражает себя, определяя порядок и соразмерность, не телодвижения как таковые, а нечто иное; ведь я могу познать себя лишь через другое, отличное от меня самого, — вот таким отличным, другим для телодвижений является то, что человек воспринимает иным, чем телодвижения, органом чувств; и таким органом является ухо. Ритм, рожденный из необходимости выразительности и ясности телодвижений, сообщается танцующему как внешне упорядочивающая необходимость, как закон, прежде всего через воспринимаемый ухом звук, точно так же как в музыке такт — отвлеченная мера ритма — сообщается движением, воспринимаемым глазом. Равномерная повторяемость, заложенная с необходимостью в самом движении, выступает для танцующего в равномерной повторяемости звуков, управляющей его движениями. Эти звуки в простейшем случае вызываются ударами в ладони, ударами в деревянные, металлические или иные предметы.
Танцор, который представляет себе последовательность своих движений в согласии с внешним законом, не может, однако, полностью удовлетвориться простым обозначением временных отрезков, в которые повторяется то или иное движение; танцору хотелось бы, чтобы подобно движению, которое после быстрой смены время от времени останавливается, превращаясь в живую картину, — чтобы таким же образом как бы застыл, растянулся во времени мгновенно возникающий и исчезающий звук; ему хотелось бы, наконец, чтобы те чувства, которые одушевляют его движения, нашли выражение и в этих замедленных звуках, ибо лишь в таком случае ритм полностью отвечал бы танцу, заключая в себе не одно, а по возможности все условия его существования; мерой должна, следовательно, стать сама серьезность танца, воплотившаяся другом, родственном виде искусства.
Этим другим видом искусства, в котором танец с необходимостью стремится познать самого себя, вновь обрести себя, раствориться, является музыка, которая из танца получает ритм, эту основу основ собственного построения.
Ритм естественно и нерасторжимо связывает танец с музыкой; без ритма нет ни танца, ни музыки. Если ритм является — в качестве связывающего и определяющего единообразие закона — духом танца, то, с другой стороны, он составляет костяк музыки. Чем больше этот костяк обрастает плотью звуков, тем менее различимым оказывается этот закон танца в особых закономерностях музыки и тем выше становится способность танца выражать переполняющие сердце чувства и соответствовать, таким образом, сущности звуков. Живая плоть звуков — это человеческий голос, слово же — крепкий мускулистый ритм человеческого голоса. В определенности и решительности слова подвижное чувство, хлынувшее из танца в музыку, находит наконец четкое и безошибочное выражение, с помощью которого оно может понять и высказать себя. Тем самым чувство благодаря звуку, ставшему языком, обретает высшее удовлетворение и одновременно возвышение в музыке, ставшей поэзией. Оно поднимается от танца до мимики, от широкого изображения всеобщих телесных ощущений до самого концентрированного и тончайшего выражения определенных духовных аффектов и волеустремлений.
В этом открытом взаимопроникновении, взаимопорождении и взаимодополнении отдельных искусств — в отношении музыки и поэзии мы лишь бегло указали на это — рождается единое лирическое произведение; в нем, каждое искусство таково, каким оно только и может быть по своей природе; чем оно не является, оно и не пытается стать, эгоистично заимствуя у других, — оно довольствуется тем, что существуют другие искусства. В драме — высшей формой лирики — каждое искусство проявляет свои высшие возможности, среди других — и танец. В драме человек в согласии со своим высшим достоинством одновременно и предмет и материал искусства. Танец в драме, где он служит непосредственному раскрытию отдельных или общих чувств через отдельные или общие движения и где порожденный им закон ритма является упорядочивающей мерой всего представления, — танец в драме облагораживается и достигает своего наиболее духовного выражения в мимике. В качестве искусства мимики он становится непосредственным, захватывающим всех выражением внутреннего человека, и законом его выступает больше не грубо чувственный звуковой ритм, а духовно-чувственный ритм языка, соответствующий первичной сущности танца. Все, что язык стремится высказать, все переживания и чувства, взгляды и мысли — смутные, податливые и слабые поначалу, а затем исполненные несокрушимой энергии и обнаруживающие себя в актах воли, — все это обнаруживает очевидную истинность только через мимику. Даже сам язык как чувственное средство выражения обретает убедительность и правдивость благодаря непосредственной связи с мимикой. Танец присутствует в драме не только в этих своих высочайших достижениях, но и в своей самой первичной форме; там, где язык лишь описывает и объясняет, где музыка — лишь одушевленный ритм, сопровождающий танец, там с помощью прекрасного тела и его движений только и может быть непосредственно выражено охватившее всех радостное чувство.
Так в драме танец достигает своих высочайших вершин и полнейшего разнообразия выражения, восхищая там, где он главенствует, захватывая там, где он подчиняется, всегда и везде оставаясь самим собой, всегда непроизвольным и поэтому необходимым и невосполнимым; лишь тогда, когда какой-либо вид искусства необходим и невосполним, он является полностью тем, чем может и должен быть.
Как при вавилонском столпотворении, когда спутались все языки и народы, лишенные возможности понять друг друга, разошлись в разные стороны, так же и отдельные виды искусства, когда их национальная общность распалась на тысячу эгоистических устремлений, покинули гордо высящийся храм драмы, где они перестали понимать друг друга.
Посмотрим теперь, какая судьба постигла пляску, после того как она покинула хоровод сестер и одна отправилась на поиски счастья.
Танец опустил руку, протянутую в знак сотрудничества и согласия угрюмо-тенденциозному и наставительному искусству Еврипида46, — руку, от которой это искусство высокомерно и брюзгливо отвернулось, с тем чтобы снова попытаться ухватиться за нее, смиренно протянутую, из утилитарных соображений; пляска рассталась со своей философически настроенной сестрой, которая с мрачной развязностью могла лишь завидовать юным прелестям, но не любить их. Пляска, однако, не была в состоянии совсем отказаться от помощи более близкой к ней сестры — музыки. Она была связана с ней нерасторжимыми узами, музыка владела ключом к ее сердцу. Как после смерти отца, любовь которого соединяла их всех и имущество которого было их общим достоянием, наследники своекорыстно начинают рассчитывать, что же принадлежит каждому из них в отдельности, так пляска рассчитала, что тот ключ выкован ею самой, и потребовала его себе как условие своего отдельного существования. Она охотно отказалась от полного чувства звука голоса сестры — из-за этого голоса, в основе которого лежало поэтическое слово, она оказалась бы прочно прикованной к высокомерной сестре своей — поэзии! Но тот инструмент из дерева или металла, музыкальный инструмент, который создала в поддержку своему голосу сестра, стремясь оживить любовно своим дыханием мертвую материю природы, инструмент, обладающий способностью воспроизводить необходимые такт и ритм и подражающий прекрасному голосу сестры, — этот музыкальный инструмент она взяла с собой. Она беззаботно оставила сестру, свою, музыку, плыть по безбрежному потоку христианской гармонии с верой в силу слова и легкомысленно и самонадеянно устремилась в жадный до роскоши мир.
Нам знакома эта фигура в короткой одежде; кто не встречал ее? Повсюду, где только дает себя знать современная тупая жажда развлечений, она с величайшей готовностью берется исполнить за деньги все, что угодно. Свою драгоценнейшую способность, которой она теперь больше не находила применения, — способность своими жестами и мимикой воплотить мысли и стремления поэзии, — она легкомысленно утеряла, а может быть, столь же легко мысленно уступила кому-то. У нее теперь лишь одна забота — всеми чертами своего лица, всем своим телом выразить полнейшую готовность услужить. Ее только беспокоит, не может ли показаться, что она в чем-то может отказать, и от этого беспокойства она освобождается с помощью одного-единственного выражения на своем лице, на которое теперь она только и способна, — неизменной улыбки безусловной готовности ко всему и ради любого. При этом неизменном и постоянном выражении лица она может единственно с помощью ног удовлетворить требованиям разнообразия и движения. Все ее художественные способности сосредоточились в ногах. Голова, плечи, грудь, спина и бедра выражают теперь только самих себя, одни лишь ноги оказались в состоянии показать все свои возможности, а руки взялись ради охранения равновесия дружески их поддержать. То, на что в частной жизни позволяют себе лишь робко намекнуть с цивилизованной деревянной беспомощностью — когда наши сограждане начинают танцевать на так называемых балах в соответствия с обычаями и привычками, усвоенными во время различных общественных развлечений, — разрешено выразить перед публикой с предельной откровенностью прелестной танцовщице: ведь ее образ действий всего лишь искусство, а не истина — и, будучи объявленной вне закона, она тем самым оказывается над законом. Мы можем позволить ей прельщать нас, не поддаваясь, однако, этим прельщениям в нашей нравственной жизни, подобно тому как религия прельщает нас добротой и добродетелью, которым мы отнюдь не чувствуем необходимости уступать в обыденной жизни. Искусство свободно, и танец пользуется этой свободой — и он прав, для чего же иначе нужна свобода?
Как могло это благородное искусство так низко пасть, что оно в состоянии завоевать признание и право на существование в нашей публичной художественной жизни лишь как сочетание всех соблазнов, что оно покорно соглашается влачить позорные оковы жизненной зависимости? Ибо все оторванное от своих естественных связей, отъединенно-эгоистическое, в действительности несвободно, потому что зависит от чего-то постороннего. Только телесный чувственный человек, только человек чувства или только человек рассудка — каждый из них сам по себе не способен к самостоятельности настоящего человека; их односторонность приводит к нарушению всякой меры, ибо истинная мера может быть обретена — и притом сама собой — лишь в сообществе с себе подобными и в то же время в чем-то отличном; нарушение меры означает абсолютную несвободу, и эта несвобода неизбежно выступает как внешняя зависимость.
Танец, отделившись от музыки и, в особенности, от поэзии, не только отрекся от своих высших возможностей, но и утерял своеобразие. Своеобразно лишь то, что способно к творчеству. Танец был чем-то совершенно своеобразным, пока он мог, повинуясь своей сущности и внутренней потребности, творить законы, на основании которых он стал понятным и выразимым. Сегодня только народный, национальный танец сохранил своеобразие, ой поражает неповторимым образом свою особую сущность в жесте, ритме и размере, законы которых он создал непроизвольно сам и которые обнаруживают себя в качестве законов, рожденных произведением народного искусства как его абстрагированная сущность. Дальнейшее развитие народного танца, его всестороннее обогащение возможны только во взаимосвязи с переставшими подчиняться ему свободной музыкой и свободной поэзией, потому что он может развить и расширить свои возможности в полной мере лишь с помощью возможностей родственных искусств и под их влиянием. Произведения греческой лирики показывают нам, как свойственные танцу законы ритма, многообразно развившись и обогатившись в музыке и, в особенности, в поэзии благодаря своеобразию этих искусств, сообщили танцу новые бесконечно разнообразные импульсы для поисков новых, свойственных только ему движений. В этом живом, радостном и многообразном взаимном обмене и влиянии своеобразие каждого вида искусства смогло достичь своего высшего развития. Подобный взаимный обмен не мог принести пользу современному народному танцу: так же как христианством и христианско-государственной цивилизацией были задавлены ростки развития всего народного искусства современных наций, — так и народный танец, это одинокое растение, не мог полностью развиться и расцвесть. И тем не менее единственными своеобразными явлениями в области танца, известными нашему современному миру, оказались создания народа, порожденные или еще порождаемые особым характером той или иной нации. Все наше цивилизованное танцевальное искусство представляет собой компиляцию этих национальных танцев: оно воспринимает, использует, искажает — но не развивает дальше — своеобразные черты каждой нации, ибо оно как искусство питается лишь чужим. Оно сознательно подражает, искусственно соединяет и сочетает, но никогда не творит и не создает вновь; оно лишь следует моде, которая из пустого стремления к разнообразию сегодня предпочитает одно, а завтра — другое. Оно должно поэтому придумывать произвольные системы, облекать свои намерения в форму правил, предписывать ненужные условия, чтобы быть понятым и повторенным своими приверженцами. Однако эти системы и правила лишь обрекают танец на полное одиночество, мешая любому естественному соединению с другим видом искусства для совместного воздействия. Это противоестественное создание, искусственно поддерживаемое законами и произвольными нормами, крайне эгоистично и, будучи не в состоянии ничего породить само, не способно ни к каким соединениям.
Это искусство не испытывает потребности любить, оно может брать, но не давать: оно охотится за любым жизненным материалом, расчленяет и поглощает его всем своим бесплодным существом, но не в состоянии сочетаться с каким-либо вне его находящимся, самостоятельным жизненным элементом, потому что не может ничему отдаться.
В пантомиме современный танец старается достичь того, к чему стремится драма; он хочет, как всякое одинокое, эгоистическое искусство, быть всем, все уметь и все делать сам; он хочет представлять людей, события, состояния, конфликты, характеры и побуждения, не обращаясь к той способности, которая увенчивает способности человека, — к языку; он хочет быть поэтом, не приобщаясь к поэзии. Что может породить он в своей чопорной чистоте и «независимости»? Лишь несамостоятельное искалеченное существо — человека, который не может говорить, и не потому, что он лишился этого дара в результате несчастного случая, а из упрямства; актера, который думает, что в любую минуту может сбросить роковые чары, овладевшие нами, стоит только ему решиться нормально заговорить, освободившись от мучительной немоты жестов; но правила и предписания искусства пантомимы запрещают ему осквернять незапятнанную чистоту и независимость танца естественным звуком слова.
Это немое абсолютное зрелище находится в столь жалкой зависимости, что оно решается в лучшем случае использовать лишь тот материал драмы, который никак не обращается к разуму человека, но и в этом наиболее благоприятном для себя случае оказывается вынужденным обратиться к такому презренному средству, как сообщение о своих намерениях зрителю при помощи поясняющей программы!
И при этом проявляются еще самые благородные устремления искусства танца: оно стремится быть чем-то, оно поднимается до тоски по величайшему произведению искусства — драме. Оно стремится укрыться от нестерпимо похотливых взглядов под покрывалом искусства, которое скрыло бы его постыдную наготу. Но в какую недостойную зависимость оно попадает в этом своем стремлении! Каким отвратительном уродством оно должно расплачиваться за свое тщеславное стремление к неестественной самостоятельности! Искусство танца без существеннейшего своеобразного вклада которого не может быть создано величайшее произведение искусства, вынуждено, порвав с другими видами искусства, в поисках спасения от проституции попадать в смешное положение и искать спасения из смешного положения в проституции! О дивное искусство танца! О презренное искусство танца!
Океан разделяет и соединяет материки, так же и музыка соединяет два противоположных искусства — танец и поэзию.
Она — сердце человека; кровь, приводимая им в движение, придает облекающей человека плоти теплую живую окраску; нервам, идущим к мозгу, оно сообщает упругую энергию. Без деятельности сердца деятельность мозга была бы чисто механической, деятельность членов тела — столь же механической, лишенной всякого чувства. Благодари сердцу разум чувствует свою связь со всем телом, а ощущения человека возвышаются до рассудочной деятельности.
Сердце выражает себя при помощи звуков; его сознательным художественным языком является музыка. Она — потоком изливающаяся из сердца любовь, облагораживающая чувственные ощущения и очеловечивающая абстрактную мысль. Музыка — посредник между танцем и поэзией, в ней соприкасаются и сочетаются законы, на основании которых танец и поэзия выражают свою сущность; их стремления становятся в музыке чем-то непроизвольным, поэтический размер и музыкальный такт — естественным ритмом сердца.
Воспринимая средства своего выражения у танца и поэзии, музыка возвращает их им бесконечно более прекрасными как средства их собственного выражения; танец знакомит музыку с законами своего движения, а музыка возвращает их ему как полный чувства и выразительности ритм, который становится мерой облагороженных и осмысленных движений; восприняв от поэзии полнозначные ряды слов, четко отграниченных друг от друга и вновь соединенных смыслом и размером, в качестве твердой опоры для бесконечно подвижной и текучей звуковой стихии, она возвращает ей эти закономерные ряды слов, говорящих через посредство образов, но не уплотненных еще до непосредственного, необходимого и истинного звукового выражения, — возвращает их как мелодию, исполненную непосредственного чувства, несущего в себе свое оправдание, и освобождающую.
В ритме, одушевленном звучанием, и в мелодии танец и поэзия вновь обретают в чувственно-конкретной форме свою сущность, ставшую бесконечно более богатой и прекрасной. Ритм и мелодия подобны рукам, которыми музыка любовно привлекает к себе танец и поэзию; они — берега двух континентов, соединенных океаном — музыкой. Если океан отступит от этих берегов и между ними разверзнется пропасть пустыни, ни один корабль с радостно раздувающимися парусами не сможет доплыть от одного континента к другому. Континенты навсегда останутся отрезанными друг от друга — пока какое-нибудь механическое изобретение (может быть, железная дорога) не проложит путь через пустыню; тогда и пароходы придут на помощь. Чад и дым машины заменят живое дыхание ветра. Если дует западный ветер, какое это имеет значение? Машина, если нужно, направит пароход на запад. Так же и танцор добудет себе через укрощенную паровой машиной морскую стихию с берегов поэзии программу для новой пантомимы, а драмодел — с берегов танца столько всяких антраша, сколько нужно ему, чтобы оживить безнадежно скучную ситуацию.
Посмотрим, что же стало с музыкой после смерти любящей матери всех искусств — драмы.
Сохраним еще на некоторое время образ моря для выражения внутреннего существа музыки. Если ритм и мелодия как бы берега двух континентов — двух родственных видов искусств, которые омывает и оплодотворяет музыка, то звук является ее текучей исконной стихией, а бесконечные пространства этой влаги — морем гармонии. Глазом можно охватить лишь поверхность этого моря, его глубину можно измерить лишь сердцем. Над темной глубиной расстилается солнечно-ясная поверхность: от одного берега идут, делаясь все шире и шире, ритмические круги, от тенистых долин другого берега исходит сладостно томительное дуновение, поднимающее на гладкой поверхности гармоничные волны мелодии.
В это море погружается человек, чтобы вновь предстать освеженным и преображенным; сердце его ширится от радости, когда он вглядывается в эту чреватую многообразными возможностями глубь, дна которой не в состоянии достичь его глаз, безграничность которой наполняет его удивлением и предчувствием бесконечности. Эти глубина и бесконечность самой природы скрывают от пытливых глаз человека бездонные недра вечного рождения, роста, становления, ибо глаз может воспринимать лишь то, что приобрело очертания — родившееся, выросшее, ставшее. Эта природа является одновременно и природой человеческого сердца, которое заключает в себе любовь и стремление к ее бесконечному существу, которое само — любовь и стремление и которое в своей ненасытности, стремясь лишь к самому себе, понимает и постигает лишь самого себя.
Когда море начинает волноваться из глубочайших недр своих, само порождая причину волнений в сокровенных своих глубинах, движение его волн оказывается бесконечным, никогда не затухающим, в своем вечном беспокойстве то возвращающимся к своим истокам, то вновь устремляющимся вдаль. Когда же волнение это пробуждается какой-либо внешней причиной; когда эта причина исходит из упорядоченного самоценного мира явлений; когда пламя неуемного страстного беспокойства зажигает взором своих сияющих глаз озаренный солнцем стройный и быстрый юноша, когда он своим сильным дыханием пробуждает подвижную хрустальную массу моря, — как бы высоко не взмывались языки этого пламени, как бы бурно не вскипали волны, огонь после буйных вспышек превращается в ласково сияющий свет, поверхность моря, после того как улягутся гигантские валы, колеблется живой игрой волн; и человек, радуясь сладостной гармонии, доверчиво препоручает свой легкий челн дружественной стихии, уверенно направляя его к знакомому, ласковому сиянию.
Эллин, бороздя на своем корабле моря, никогда не терял из виду берегов, море было для него безопасной рекой, которая прибивала его то к одному, то к другому берегу, по которой он плыл меж знакомых берегов под звук размеренных ударов весел, здесь наблюдая танец лесных нимф, там вслушиваясь в гимн божеству, мелодические звуки которого до него доносил ветерок из храма, высящегося на горе. Поверхность воды, окаймленная полоской голубого эфира, отражала берега с возвышающимися скалами, расстилающимися долинами, цветы, деревья, людей — и эта чарующая поверхность, оживляемая свежим дуновением, представлялась ему гармонией.
От берегов жизни оттолкнулся христианин и поплыл по широкому, безграничному морю, чтобы в конце концов оказаться совершенно одиноким между небом и водной стихией. Слово — слово веры — служило ему компасом, стрелка которого неизменно указывала на небо. Над ним простиралось небо, спускаясь к горизонту и ставя предел морю; но корабль никогда не мог достичь этого предела; столетие за столетием плыл он навстречу мерещившейся впереди и недоступной новой родине, пока его не охватили сомнения в верности компаса, пока он гневно не бросил за борт это последнее несовершенное дело рук человеческих и теперь, уже свободный от всех пут, не отдался беспредельному произволу волн морских. В неутолимой любовной ярости он возмутил против недостижимого неба глубины моря — этого воплощения неутомимости и жажды любви и тоски, которое, не находя предмета любви, обречено вечно любить и жаждать само себя; этот глубочайший безысходный ад неуемного эгоизма, бесконечно простирающийся, жаждущий и стремящийся, который может жаждать лишь самого себя и стремиться лишь к самому себе, — его он возмутил против абстрактной голубой всеобщности неба; беспредметное всеобщее желание — против абсолютной абстракции. Обрести блаженство, во что бы то ни стало обрести блаженство, одновременно оставаясь полностью собой, — таково было неутолимое стремление христианской души. Так море вздымалось из своих глубин к небу, и вновь опускалось в свои глубины, вечно оставаясь самим собой, и поэтому вечно неудовлетворенное, как безграничное, всеохватывающее желание сердца, обреченное всегда оставаться самим собой, не будучи в силах полностью отдаться и раствориться в другом.
Но в природе все чрезмерное стремится к мере, все беспредельное само ставит себе предел; стихии обретают в конце концов определенные очертания, и безграничное море христианского стремления встретило новые берега, о которые разбилось его неистовство. Там, где за дальним горизонтом мы мнили найти желанный, но постоянно утрачиваемый путь в безграничное пространство неба, — там самый смелый мореход обнаружил страну, населенную людьми, настоящую прекрасную страну. Его открытие не только указало границы океана, но и превратило его во внутреннее море, берега которого расположены просто на гигантском расстоянии друг от друга. Подобно тому как Колумб научил нас доверять океану и это соединило между собой континенты, подобно тому как благодаря его открытию близорукий, национально ограниченный человек стал человеком всевидящим и универсальным — стал настоящим человеком, — так благодаря герою, который избороздил гигантское, безбрежное море музыки до самых его границ, открылись новые, неведомые берега; и море теперь больше не разъединяет, а соединяет эти берега с древним континентом в интересах рожденного вновь, счастливого, приобщенного к искусству человечества будущего. И этот герой — не кто иной, как Бетховен.
Когда музыка покинула хоровод сестер, она взяла — без этого она не могла существовать — у своей глубокомысленной сестры, поэзии, слово, подобно тому как ветреная сестра, пляска, взяла у нее ритм. Но это было не творческое слово, а лишь телесная оболочка слова, сгущенный уплотненный звук. Предоставив в полное распоряжение пляски ритмический такт, музыка стала находить удовольствие лишь в словах — в словах христианской веры, в этих текучих, не имеющих твердых очертаний словах, охотно, без сопротивления предоставляющих себя музыке. Чем больше слова превращались в смиренное бормотание, в бессвязный лепет детской любви, тем настоятельнее музыка ощущала необходимость придать твердые, определенные очертания собственной текучей сущности; стремление к созданию твердой формы и привело к построению гармонии.
Гармония растет подобно стройной колонне из последовательного сочетания и наложения, один над другим родственных звуков. Непрестанная смена таких же вновь и вновь вздымающихся рядом друг с другом колонн составляет единственную возможность абсолютного гармонического движения вширь. Самому существу абсолютной гармонии чужда необходимая забота о красоте этого движения вширь. Она знает лишь красоту смены красок в возносящихся колоннах, но не изящество их расположения во времени, ибо последнее создается ритмом. Неисчерпаемое многообразие этой смены красок, напротив, вечный и щедрый источник ее непрестанного обновления, ее безмерного самолюбования; дыханием, которое движет этой непрестанной, самопроизвольной сменой, является само существо звука, дух непостижимого томления и стремления сердца. В царстве гармоний нет поэтому ни начала, ни конца, и беспредметный, пожирающий сам себя душевный пыл, незнакомый со своим источником, сводится к самому себе — остается желанием, томлением, стремлением — умиранием, то есть смертью без обретения удовлетворения в каком-либо предмете, смертью без смерти, и тем самым непрестанным возвращением к самому себе.
Пока слово обладало властью, оно определяло начало и конец; когда же оно потонуло в бездонных глубинах гармонии, став лишь «стоном и вздохом души», как на экстатических высотах католической церковной музыки, тогда и слово, оказавшись на вершине тех колонн гармонии, словно закачалось на волнах неритмической мелодии, а безграничные гармонические возможности вынуждены были из самих себя черпать законы своего конечного проявления. Сущности гармонии не соответствует никакая другая художественная способность человека, она не может найти отражения ни в пластических движениях тела, ни в строгой логике мышления, не может обрести свою меру подобно мысли в познанной необходимости чувственного мира явлений или подобно телодвижениям во временном выражении их непроизвольной, чувственной определенной природы, — гармония подобна воспринимаемой человеком, но непостижимой стихийной силе. Черпая из собственных безмерных глубин, гармония должна, подчиняясь лишь внешней, а не внутренней необходимости, придать себе конечный, завершенный вид, создавать себе законы и следовать им. Законы гармонической последовательности, основанные на родственной близости (так же как на родственной близости основаны гармонические колонны, аккорды), образуют в совокупности некую меру, которая ставит благой предел безграничной игре произвольных возможностей. Эти законы допускают многообразный выбор среди гармонических семейств, позволяют по свободному усмотрению расширять возможность сочетаний с членами чуждых семейств, но при этом требуют, однако, прежде всего твердого следования особому закону избранного семейства и верности этому семейству ради счастливого завершения. Это завершение, то есть мера временной протяженности музыкального произведения вообще, не может быть дана или обусловлена, однако, бесчисленными правилами гармонии; последние в состоянии — в качестве того раздела музыки, которому можно обучать и потому можно научить, — оказать помощь в расчленении гармонической звуковой массы и разделении ее на отдельные группы, но не в силах определить меру времени этих отграниченных друг от друга масс.
Поскольку полагающая границы власть слова исчезла, и музыка, ставшая искусством гармонии, не была в состоянии сама найти для себя закон, определяющий временную меру, ей пришлось обратиться к остаткам ритма и размера, оставленных ей танцем. Ритмические фигуры призваны были оживлять гармонию; их смена, их возврат, их разделение и соединение, должны были уплотнить растекающуюся вширь гармонию — как первоначально слово уплотняло звук — и придать ей временную завершенность. Но в основе этого оживления не лежала внутренняя, требующая чисто человеческого выражения необходимость: ее движущей силой был не чувствующий, мыслящий и целеустремленный человек, такой, каким он выражает себя в языке и в телодвижениях, а внешняя необходимость стремящейся к эгоистическому завершению гармонии. Эта ритмизация, не определяемая внутренней необходимостью, могла оживлять лишь согласно произвольным законам и изобретениям; а этими законами и изобретениями являются законы и изобретения контрапункта.
Контрапункт со всеми своими изобретениями — искусственное порождение, математика чувства, механический ритм эгоистической гармонии. Абстрактной музыке в такой степени пришлось по душе ее изобретение, что она стала считать себя абсолютным, единственно самоценным и самодовлеющим искусством, искусством, которое своим происхождением обязано не какой-либо человеческой потребности, а исключительно самому себе, своей абсолютной божественной сущности. Произвольное представляется себе самому, совершенно естественно, единственно законным. Этому произволу музыка обязана своим самостоятельным поведением, ибо механические продукты искусства контрапункта совершенно не в состоянии были удовлетворить какой бы то ни было душевной потребности. К собственной гордости, музыка превратилась в свою прямую противоположность: душевная потребность стала рассудочной деятельностью, безграничное стремление христианской душе обернулось счетной книгой современных биржевых спекуляций.
Живое дыхание вечно прекрасного благородно чувствительного человеческого голоса, свежо и молодо рвущегося из груди народа, смело карточный домик контрапункта. Оставшиеся верными своей природной грации народные мелодии, внутренне тесно спаянная с поэзией, целостная и четко отграниченная песня на своих упругих крыльях поднялись как вестники освобождения в жаждущий красоты мир ученой музыки. Этому миру снова захотелось показать людей, заставить петь людей, а не дудки; он использовал для этого народные мелодии и создал с их помощью оперные арии. Подобно тому как танец воспользовался народным танцем — в поисках источника свежих сил для своих художественных созданий, в угоду требованиям моды, — так же и оперное искусство поступило с народными мелодиями: оно не стремилось понять целостного человека, чтобы затем предоставить ему действовать только в согласии с художественной необходимостью, оно хотело понять лишь поющего, а в пении искало не народную поэзию с ее животворной силой, а лишь не связанную с поэзией мелодию, которой оно подсовывало модные, условные и пустые слова; воспринималось не живое сердце соловья, а лишь его рулады, которым и старались подражать. Подобно тому как танцор упражнял свои ноги, чтобы, наклоняясь, приседая и кружась, воспроизвести народный танец, который он не мог органически развивать, так и певец заботился лишь о своем горле, о мелодии, которая больше не принадлежала поющему народу и которую он не способен был ни обновить сам, ни дополнить, ни украсить на тысячу ладов. И вместо контрапунктической ловкости воцарилась механическая сноровка другого рода. Отвратительное, непереносимое искажение народной мелодии дает себя знать в оперной арии, ибо она всего лишь обезображенная народная мелодия, лишенная всякого поэтического основания, насмешка над природой, над человеческим чувством, безжизненный и бездумный модный вздор, щекочущий уши тупоумных оперных завсегдатаев. Нет нужды больше распространяться на эту тему; нам только остается с болью признать, что наша современная публика видит сущность музыки в арии.
Но независимо от этой публики и обслуживающих ее поставщиков модных товаров должно было начаться возрождение исконной сущности музыки из ее бездонных глубин во всей полноте ее возможностей, должно было начаться ее освобождение под солнечными лучами всеобщего, единого искусства будущего. И это возрождение началось на той почве, которая является почвой всякого чисто человеческого искусства, — на почве пластических телодвижений, связанных с музыкальным ритмом.
Человеческий голос, бесконечно лепеча все одни и те же потерявшие всякий смысл слова христианских песнопений, превратился в конце концов просто в музыкальный инструмент, и музыка, потерявшая всякую связь с поэзией, оказалась представляющей лишь самое себя. Наряду с голосом различные механические музыкальные инструменты, игра на которых сопровождала танцы, становились все выразительнее и совершеннее. В качестве носителей танцевальной мелодии они стали единственными обладателями ритмической мелодии. Благодаря тому, что они восприняли с легкостью элемент христианской гармонии, на их долго выпало все дальнейшее развитие музыки. Гармонизированный танец является основой наиболее разлитого художественного произведения — современной симфонии. Гармонизированный танец оказался также лакомым куском для контрапункта — последний увел его от его повелительницы пляски и заставил прыгать и вертеться по своим правилам. Но едва в этот мертвый манекен созданного по правилам контрапункта танца проникло теплое дыхание народной мелодии, как он ожил и превратился в человечески прекрасное произведение искусства, которое достигло своего высшего совершенства в симфониях Гайдна, Моцарта и Бетховена.
В симфонии Гайдна ритмическая танцевальная мелодия движется с юношеской свежестью и беззаботностью: ее сплетения, расхождения и схождения, выполненные с высшей контрапунктической искусностью, уже почти не кажутся результатом подобного искусного метода, а точно рождены самим характером танца, подчиненного своим прихотливым законам, настолько они проникнуты дыханием подлинной, человечески радостной жизни. Среднюю часть симфонии, движущуюся в умеренном темпе, Гайдн предназначает для нарастающего развития простой народной мелодии; она раскрывается здесь согласно законам мелоса, свойственным сущности песни, нарастая с большой силой и повторяясь с удивительным многообразием. Эта мелодия становится необходимым элементом симфонии певучего Моцарта. Он вдохнул в свои инструменты взволнованное сладостное дыхание человеческого голоса, к которому его гений питал особую склонность. Неиссякаемый поток гармонии он направил к сердцу мелодии, озабоченный тем, чтобы придать ей, исполняемой одними лишь инструментами, глубину чувства и страстность, свойственные естественному человеческому голосу, этому неисчерпаемому источнику выразительности, основы которого — в глубинах сердца. В то время как Моцарт в своей симфонии, необычайно искусно владея контрапунктом, старался поскорее покончить со всем, что лежало в стороне от его истинных стремлений, — покончить с помощью более или менее традиционных и ставших для него привычными приемов, — он поднял певучую выразительность инструментов на такую высоту, что ей стали доступны не только светлые, безоблачные настроения и тихая, душевная радость, но и вся глубина безграничных стремлений сердца.
Неограниченная способность инструментальной музыки выражать могучие стремления и желания раскрылась Бетховену. Он сумел дать полную свободу самой сути христианской гармонии — этому бездонному морю беспредельной полноты и бесконечного движения. Гармоническая мелодия — так должны мы назвать отделившуюся от стиха мелодию в отличие от ритмической танцевальной мелодии, — исполняемая одними инструментами, обрела безграничную выразительность и допускала теперь самое широкое использование. Как в своих длинных взаимосвязанных частях, так и в меньших, маленьких и мельчайших частицах она превратилась во вдохновенных руках мастера в звуки, слоги, слова и фразы языка, на котором выразило себя нечто неслыханное и несказанное до сих пор. Каждая буква этого языка была наполнена бесконечным душевным содержанием, а мерой их соединения стала неограниченная свобода, которая и нужна музыканту-поэту, стремящемуся к безграничному выражению глубочайших чувств. Счастливый огромной выразительностью этого языка и страдающий под тяжестью своих художнических душевных стремлений, которые в своей бесконечности ни в чем не могли найти удовлетворения, кроме как в самих себе, этот блаженно-несчастный мореплаватель, влюбленный в море и уставший от него, искал надежной гавани, чтобы укрыться от сладостных бурь неукротимой стихий. Если безграничным было его владение этим языком, то ведь безграничны были и желания, оживлявшие этот язык своим вечным дыханием, — как же было выразить утоление своих желаний, их конец на том же языке, который и был выражением этих желаний? Когда пробуждено желание выразить на первичном абсолютном музыкальном языке неизмеримые стремления сердца, то необходимостью является лишь сама бесконечность этого выражения, как и самих стремлений, а не конечное завершение как удовлетворение стремлений, которое может быть только произвольным. С помощью определенного выражения, заимствованного у ритмической танцевальной мелодии, инструментальная музыка в состоянии представить — придав этому завершенный характер — спокойное, вполне определенное настроение именно потому, что мера этого выражения имеет своим источником предмет, первоначально лежащий вовне, то есть телодвижения. Если музыкальное произведение с самого начала ограничено лишь этим выражением, которое всегда в большей или меньшей степени будет лишь выражением веселья, то даже при самом богатом развитии музыкального языка в нем окажется заложенной возможность любого рода удовлетворения с такой же необходимостью, с какой это удовлетворение должно быть чисто произвольным. Поэтому в действительности не будет настоящего удовлетворения в том случае, если это ограниченное выражение будет сочетаться с бурями бесконечного стремления. Переход от бесконечно взволнованного, мятущегося состояния к радостно-удовлетворенному может произойти лишь при растворении стремления в каком-либо предмете. Этим предметом в соответствий характером бесконечного стремления может быть лишь предмет конечный, чувственно и нравственно вполне определенный. Такой предмет ставит вполне определенный предел абсолютной музыке: она не в состоянии, не прибегая к произвольнейшим допущениям, сама по себе представить ясно и четко чувственно и нравственно определенного человека; она остается даже в своих крайних проявлениях только чувством, она может сочетаться с нравственным поступком, но никогда сама не является поступком; она может сопоставлять чувства и настроения, но не может с необходимостью вывести одно настроение из другого: ей не хватает моральной воли.
Сколько исключительного искусства применил Бетховен в своей симфонии cmoll47, чтобы вывести свой корабль из океана безграничных стремлений и ввести в гавань свершений! Он смог придать своей музыке почти что характер морального приговора, однако произнести его не смог; и после каждого волевого напряжения нас, лишенных моральной опоры, пугает равная возможность оказаться как приведенными к победе, так и возвращенными к страданиям. И этот возврат к страданиям кажется нам даже неизбежнее, чем морально не оправданный триумф — этот случайный дар, а не закономерный итог, который морально ни возвышает и не удовлетворяет нас так, как того требует наша душа.
Но разве кто-нибудь был менее удовлетворен этой победой, чем сам Бетховен? Разве ему хотелось еще одной подобной победы? К такой победе стремились полчища бездумных подражателей, которые превращали мажорные ликования, сменившие минорные печали, в нескончаемые победные торжества, но не сам мастер, призванный воплотить в своих произведениях всемирную историю музыки.
Благоговейный страх удерживал его от того, чтобы вновь кинуться в море этого неутолимого беспредельного, стремления. Он направился к веселым жизнерадостным людям, которых он приметил на свежем лугу у опушки благоухающего леса, дружески расположившихся, шутивших и танцевавших. Там, в тени деревьев, под шум листвы и ласковое журчание ручья, заключил он счастливый союз с природой48; там ощутил он себя человеком, и его стремления отступили перед всесилием дарующего счастье сладостного видения. Благодарный, он назвал отдельные части музыкального произведения, созданного в этом взволнованном состоянии, в точном согласии с теми картинами жизни, созерцание которых их породило; «Воспоминаниями сельской жизни» назвал он произведение в целом.
Это были действительно воспоминания, образы, а не чувственная, непосредственная реальность. Но к этой реальности влекла его могучая сила художнических стремлений. Придать своим музыкальным образам ту плотность, ту непосредственно воспринимаемую чувственную четкость и ясность, которые он наблюдал с радостным удовлетворением в явлениях природы, — это и было душой того радостного стремления, которому мы обязаны великолепной симфонией Adur49. Все беспокойство, все неистовство стремлений сердца превращаются здесь в сладостное торжество радости, которая в вакхическом порыве влечет нас через пространства природы, по потокам и морям жизни, ликуя повсюду, куда бы мы ни вступили в смелом ритме этого человеческого танца небесных сфер. Эта симфония — апофеоз танца, танец в его высшей сущности; телодвижения, идеально воплощенные в звуках. Мелодия и гармония облекают твердый костяк ритма, точно плоть — человеческие фигуры, которые с нежной гибкостью, стройные и прекрасные, почти зримо, перед нашими глазами, ведут хороводы; и не переставая звучит бессмертная мелодия: то ласково, то смело, то сдержанно[26], то буйно, то задумчиво, то ликующе, пока в последнем порыве желания торжествующий поцелуй не заключит последнего объятия.
И, однако, эти блаженные танцоры существовали лишь к звуках! Подобно новому Прометею, создавшему людей из глины, Бетховен старался создать их из звуков. Но не из одной глины или одних звуков, а из того и другого одновременно должен быть создан человек, образ и подобие пирующего жизнь Зевса. Если создание Прометея существовало лишь для глаз, то создание Бетховена — лишь для слуха. Но только там, где зрение и слух взаимно поверяют свои впечатления, и присутствует художник в его целостности.
Но где же нашел Бетховен тех людей, которым он мог протянуть руку через стихию своей музыки? Людей, чьи сердца были бы так широки, чтобы вместить могучий поток этих гармонических звуков? Людей, которые были бы так сильны и прекрасны, что их не раздавили бы его мелодические ритмы? Увы, ниоткуда не явился на помощь дружественный Прометей, который указал бы ему на таких людей! Он сам должен был отправиться сначала на поиски страны людей будущего.
С берега танца он вновь бросился в безграничное море, из которого он некогда выбрался на тот берег, — в море, ненасытных стремлений сердца. Но на этот раз он отправился в бурное плавание на громадном, крепко построенном корабле, уверенной рукой правил он рулем: он знал цель поездки и был полон решимости достичь ее. Он не стремился ни к воображаемым триумфам, ни к тому, чтобы, смело преодолев все трудности, снова вернуться в тихую родимую гавань; он хотел достичь границ океана и найти страну, которая должна лежать по ту сторону водной пустыни.
Так мастер, испытав все неслыханные возможности языка звуков — и не просто испытав, а от всей полноты сердца произнеся все вплоть до последнего звуки этого языка, — подобно мореплавателю достиг того места, где этот последний начинает лотом измерять глубину моря; где с каждым шагом все определеннее дает себя знать постепенно поднимающийся берег нового континента; где мореплаватель должен решиться или вернуться в бездонный океан, или бросить якорь у неведомого берега. Но не привычная тоска по морю заставила мореплавателя отправиться, в столь далекое плавание — он должен был, он хотел достичь Нового Света, ради него отправился он в плавание. Бодро бросил он якорь — и этим якорем было слово. Но это было не произвольное, пустое слово, которое бессмысленно жует модный певец, это было необходимое, всесильное, объединяющее слово, способное вместить в себя весь полноводный поток сердечных чувств; надежная гавань для беспокойных скитальцев; свет, озаряющий ночь безграничных стремлений, — слово, родившееся из полноты сердца освобожденного человечества, которым Бетховен увенчал свое творение50. Это слово — «радость»! И он взывает к человечеству: «Обнимитесь, миллионы! Этот поцелуй — всему миру!» И это слово будет языком произведения искусства будущего!
В последней симфонии Бетховена музыка выходит за собственные границы и превращается во всеобщее искусство. Эта симфония — человеческое евангелие искусства будущего. После нее невозможно движение вперед, ибо за ней может следовать непосредственно лишь совершенное произведение искусства, всеобщая драма, художественный ключ к которой выкован Бетховеном.
Так музыка сотворила нечто такое, чего не смогли сотворить два остальных отделившихся искусства. Каждое из двух остальных искусств обходилось в своей бесплодной самостоятельности с помощью эгоистических заимствований, и ни одно из них не смогло остаться самим собой и объединить всех. Музыка, оставшаяся полностью собою, выйдя за пределы своей первичной стихии, нашла в себе силы для великого самопожертвования: владея собой, поднявшись над собой, она протянула спасительную руку другим искусствам. Она показала, что может быть сердцем, объединяющим голову и члены. Не лишен значения тот факт, что именно музыка в современном мире получила такое широкое распространение повсюду в общественной жизни.
Чтобы ясно представить себе противоречивый характер этой общественной жизни, мы должны прежде всего понять, что тот грандиозный процесс, о котором мы сейчас говорим, совершился не благодаря соединенным усилиям художников и публики, даже не благодаря соединенным усилиям музыкантов, а благодаря усилиям бесконечно богатого художника, который один воплотил в себе не существовавший в обществе дух общности, возродил его в самом себе как художник, сочетав богатство своей души с богатством своих музыкальных возможностей. Мы видим, что этот чудесный творческий процесс, дающий себя знать к качестве живого импульса во всех симфониях Бетховена, был осуществлен мастером не только в полном одиночестве, но и не был понят остальными художниками, был даже позорным образом ложно истолкован. Формы, в которых выразил мастер свои художественные всемирно-исторические стремления, остались для музыкантов его времени и последующего поколения только формами. Они стали модной манерой, и, хотя ни один из композиторов не мог придумать ничего нового в этих формах, они не теряли надежды и продолжали писать симфонии и сходные музыкальные произведения, даже не подозревая того, что последняя симфония уже написана[27]. И нам пришлось стать свидетелями того, что великое плавание Бетховена, приведшее к открытию Нового Совета, — этот единственный и неповторимый подвиг, осуществленный в его последней симфонии, последнее дерзание его гения, — было с наивнейшей непосредственностью повторено и благополучно окончилось без особых затруднений. Новый жанр, «симфония с хорами»51 — вот и все, что здесь увидели нового! Почему же кому-нибудь другому тоже не написать симфонии с хорами? Почему же не воздать в конце громкую хвалу Господу Богу за то, что он помог так легко справиться с предшествующими тремя инструментальными частями? Колумб, оказывается, открыл Америку для современных льстивых мелких торгашей!
Причина этого отвратительного явления заключена глубоко в самом существе нашей современной музыки. Отделенная от танца и от поэзии музыка перестала быть естественным, необходимым искусством. Теперь она должна следовать законам, извлеченным из самой ее сущности, но не находящимся ни в каком соответствии с мерой чисто человеческих явлений. Каждое из других искусств придерживалось меры внешнего человеческого облика, внешней жизни человека или меры самой природы, даже когда оно представляло это непосредственно данное и существующее в искаженном виде. Музыка, внешняя человеческая мера которой заключена в слухе, легко поддающемся обману и воздействию воображения, должна была создать для себя абстрактные законы и сочетать их в целостную научную систему. Эта система стала основой современной музыки: на ней начали строить, громоздя башни одну над другой, и чем смелее была постройка, тем необходимее была прочная основа — основа, которая сама по себе не была природой. Скульптору, живописцу, поэту — каждому из них законы его искусства разъясняют природу; без глубокого понимания природы они не могут создать ничего прекрасного. Музыканту разъясняют законы гармонии, законы контрапункта; усвоенное им, то, без чего он не может возвести свое музыкальное здание, является абстрактной научной системой; приобретя сноровку в ее применении, он становится членом ремесленного цеха и с этой цеховой точки зрения начинает смотреть на мир, который, естественно, должен казаться ему иным, чем стоящему вне цеха профану. Не посвященный в тайны ремесла профан стоит озадаченный перед искусным созданием искусственной музыки, не будучи в состоянии уловить в ней что-нибудь другое, кроме идущих от нее токов душевного волнения. Он воспринимает ее лишь в обязательной форме услаждающей слух мелодии — все остальное или не трогает его, или странным образом беспокоит, потому что он просто-напросто этого не понимает и не в силах понять. Наша современная публика, демонстрирующая на концертах симфонической музыки свою заинтересованность, лжет и лицемерит; мы легко можем в этом убедиться: едва только — как это обычно бывает на самых знаменитых концертах — после симфонии раздадутся мелодичные звуки музыкального отрывка из современной оперы, как музыкальный пульс аудитории начинает стучать с искренней радостью.
Не симфония связывает нашу музыку с публикой — там, где будто бы такая связь существует, она или аффектирована и лжива, или, в известной части народной публики, способной иногда увлечься яркой характерностью бетховенской симфонии, остается смутной, а впечатление от этих произведений — неполным и отрывочным. Там же, где этой связи не существует, связь членов художественного цеха между собой тоже только внешняя; внутренний рост и формирование искусства не определяются общим духом, который является духом искусственной системы; лишь и отдельном художнике, в его неповторимой индивидуальности может проявиться естественное стремление к развитию искусства согласно внутренним непроизвольным законам. Лишь своеобразием и полнотой индивидуальной натуры художника может питаться это творческое стремление, не находящее себе пищи во внешней природе. Только такая индивидуальность в своей особости, в своих неповторимых желаниях и потребностях может дать материал для этих художественных стремящей, материал, которого они не находят во внешней природе; лишь благодаря индивидуальности неповторимого человека музыка становится чисто человеческим искусством; она поглощает эту индивидуальность, чтобы из ее разрозненных элементов воссоздать целое, чтобы самой приобрести индивидуальность.
Таким образом, в музыке, как и в других искусствах, но по совсем иным причинам, различные манеры или так называемые школы возникают из индивидуальных особенностей того или иного художника. Эти школы были цехами, которые создавались вокруг великих мастеров, неповторимо воплотивших существо музыки, и где им подражали и на них молились. До тех пор пока музыка не выполнила своей всемирно-исторической задачи, широко распространившиеся ответвления этих школ, сплетаясь между собой, могли создавать новые школы. Но как только эта задача полностью была выполнена величайшими музыкантами, как только музыка благодаря силе этих музыкантов идущими из глубины полнотой и богатством прорвала границы самой всеобъемлющей формы, в пределах которой она могла оставаться эгоистически самостоятельным искусством, — одним словом как только Бетховен создал свою последнюю симфонию, все эти музыкальные цеха могли как угодно кроить и штопать, стараясь создать абсолютного музыканта, — из этих цехов выходило только скроенное и сшитое из лоскутков фантастическое существо, но не живой человек с нервами и мышцами. Вслед за Гайдном и Моцартом мог и должен был появиться Бетховен. Дух музыки требовал его появления и, не заставив себя долго ждать, он появился. Кто же может стать после Бетховена тем, чем он был после Гайдна и Моцарта для абсолютной музыки?.. Величайший гений здесь был бы бессилен, потому что дух абсолютной музыки в нем больше не нуждался.
Вы напрасно стараетесь для оправдания своих беспомощно эгоистических творческих устремлений отрицать уничтожающее историко-музыкальное значение последней симфонии Бетховена; вас не спасет даже ваша глупость, из-за которой вы не понимаете этого произведения! Делайте что угодно: старайтесь не замечать Бетховена, старайтесь ухватиться за Моцарта или спрятаться за Себастьяна Баха, пишите симфонии с хорами или без таковых, пишите мессы, оратории, — эти бесполые зародыши опер! — пишите песни без слов, оперы без текстов — вам не удастся создать ничего, что дышало бы подлинной жизнью. Знайте же: у вас нет веры! Великой веры в необходимость того, что вы делаете! У вас лишь ложная вера в возможность необходимости вашего эгоистического произвола!
Озирая пустыню нашего суетящегося музыкального мира; наблюдая абсолютное бесплодие этой вечно самодовольной музыкальной массы; смотря на это бесформенное, замешенное на закоренелом педантическом бесстыдстве месиво, из которого при всем глубокомысленном музыкальном высокомерии поднимаются на поверхность нашей музыкальной жизни очищенные испарения в виде чувственных итальянских оперных арий или дерзких французских канканных мелодий, — короче, видя это полное творческое бессилие, мы без страха встретим великий, уничтожающий роковой удар, который положит конец этому непомерно разросшемуся музыкальному базару, чтобы очистить место для произведения искусства будущего, в котором истинной музыке будет предназначена немаловажная роль, но которое не может произрасти на этой почве[28].
Если бы сейчас снова стало обычным или модным правильное написание и произношение слова «сочинять» (tichten) вместо нынешнего «dichten», то, поставив рядом названия трех исконно человеческих видов искусств: танца, музыки, поэзии — Tanz-, Ton-, Tichtkunst, — мы получили бы наглядное представление о сущности этого триединства искусств благодаря аллитерации, исконно свойственной немецкому языку. Эта аллитерация была бы примечательна и с точки зрения того, какое место в этом ряду занимает поэзия: как последний член ряда она, собственно, и создает аллитерацию, без нее созвучие первых двух членов казалось бы чем-то случайным, и лишь благодаря третьему члену оно выступает в своей необходимости — подобно тому как союз мужчины и женщины представляется чем-то необходимым благодаря рожденному ими ребенку.
В этом ряду необходимость выступает независимо от того, идем ли мы от конца к началу или от начала к концу: первые два члена воспринимаются как аллитерирующие лишь при наличии третьего; третий же, заключающий член возможен лишь при наличии первых двух. Так, поэзия не может создать настоящего произведения искусства — а таковым может быть лишь произведение, существующее в своей непосредственно-чувственной форме, — без помощи искусств, обладающих этой непосредственной чувственной выразительностью. Мысль — всего лишь образ явления и не обладает сама по себе зримым обликом; лишь пройдя в обратном направлении путь своего возникновения, она может обрести художественное бытие. Только в поэзии искусство сознает само себя, но лишь другие искусства заключают в себе бессознательную необходимость этого самосознания. Поэзия — творческий процесс, благодаря которому возникает художественное произведение; но только бог творит из ничего, а поэт, следовательно, должен иметь нечто — и этим нечто является прежде всего целостный артистический человек, в танце и музыке выражающий свои чувственные желания, ставшие душевными стремлениями; желания, которые рождают потребность в поэтическом выражении и находят в нем свое завершение и удовлетворение.
Повсюду, где появляется народная поэзия — а истинная поэзия всегда народна, — она опирается на танец и музыку, выступает как сознание действительного человека. Лирика Орфея не была бы способна укрощать зверей, если бы он давал им читать напечатанные стихи: звери должны были слышать его идущий от сердца голос, видеть своими жадно высматривающими добычу глазами его смелые и ловкие телодвижения, чтобы почувствовать в этом человеке не пищу для своего желудка, не нечто съедобное, а нечто достойное быть увиденным и услышанным; и почувствовать это прежде, чем они согласятся выслушать его моральные сентенции.
Истинный народный эпос также не предназначался только для чтения вслух; поэмы Гомера в том виде, какими мы их теперь знаем, — результат критического редакционного отбора52 произведенного в эпоху, когда истинный эпос уже перестал существовать. В эпоху, когда Солон издал свои законы и началось правление Писистрата, была сделана попытка собрать остатки исчезнувшего народного эпоса и приспособить их для чтения — так же как в эпоху Гогенштауфенов собирали отрывки «Песни о Нибелунгах». Прежде чем стать объектом подобных литературных интересов, эти эпические песни бытовали в народной среде в качестве «уплотненных» лирических песен с танцами, с преобладанием описательных моментов и героических диалогов. Эти лиро-эпические представления являются, без сомнения, соединительным звеном между древнейшими формами лирики (в истинном значении этого слова) и трагедией, естественной формой перехода от первой ко второй. Трагедия — это произведение народного художественною творчества, созданное в обстановке публичной политической жизни, и по ней мы легко можем судить, насколько отличаются друг от друга художественное творчество народа и литературная стряпня, изготовляемая в так называемых художественных кругах. Живой эпос стал объектом литературных критических интересов при дворе Писистрата, когда пора его расцвета в народной среде уже миновала, но отнюдь не потому, что иссякли сила народные, а потому, что народ стремился превзойти уже созданное и, черпая из своего неиссякаемого художественного богатства, превратить менее совершенное художественное произведение в более совершенное. И в то самое время, когда при дворе Писистрата ученые и исследователи трудились над конструированием литературного Гомера и, примирившись с собственной бесплодностью, восхищались тем, что понимали ушедшее в прошлое и уже не существующее, — в это время Теспид53 въехал в Афины на своей повозке, поставил ее у стен дворца, соорудив сцену и поднялся на нее сам в окружении народного хора не для того, чтобы описывать, как в эпосе, деяния героев, а для того, чтобы самому представить их.
Народ стремится превратить все в действительное и в действие; он действует — и радуется, размышляя затем над своими поступками. Так однажды под горячую руку веселый афинский народ прогнал унылых сыновей54 покровительствовавшего литературе Писистрата, а затем задумался над тем, каким образом он стал самостоятельным и свободным народом. Он соорудил сцену, стал наряжаться в одежды и маски бога или героя, чтобы самому стать богом или героем, — и так была создана трагедия, расцветом которой он наслаждался в блаженном сознания своих творческих сил, бесцеремонно предоставив нашим современным придворным драматургам ломать голову над ее метафизическим смыслом.
Расцвет трагедии продолжался до тех пор, пока она создавалась в духе народа и пока этим духом был действительно народный дух, то есть дух общности. Когда же народная общность распалась, когда узы религии и исконной нравственности были разорваны софистическими ухищрениями эгоистически разрушительного афинского духа — тогда перестало существовать народное произведение искусств и профессора и доктора почтенного цеха литераторов завладели руинами разрушенного здания, растащили по углам камни, дабы подвергнуть их глубокомысленному изучению. Смеясь аристофановским смехом, народ предоставил в распоряжение этих ученых насекомых свои экскременты, забросил на пару тысячелетий искусство, занявшись по внутреннему побуждению мировой историей, в то время как те по повелению александрийского двора55 стали кропать историю литературы.
Существо поэзии, после того как перестала существовать трагедия и после того как поэзия вышла из содружества с танцем и музыкой, несмотря на ее чрезмерные притязания, легко поддается определению. Оставшись в одиночестве, поэзия перестала быть поэзией: она больше не изображала, она только описывала; она не создавала больше непосредственно, она посредничала; она сочетала отдельные части, но без внутренней связи, она будила, но не давала удовлетворения; она побуждала к жизни, но сама не жила; она была не собранием картин, а всего лишь их каталогом. По-зимнему голые ветви языка, лишенные летнего наряда живой листвы звуков, превращались в сухие, беззвучные знаки письма: немые, они раскрывались зрению, но не слуху. Творческая манера стала манерой письма, живое дыхание поэта — стилем писателя.
И вот, одинокая и угрюмая, поэзия осталась сидеть в мрачной комнате при коптящей лампе, подобная Фаусту (но в женском обличье), стремящемуся среди пыли и старья уйти от бесплодной работы мысли, от вечной муки сменяющих друг друга представлений и игры воображения и живую жизнь и прочно стать действительным человеком среди действительных людей с плотью и кровью. Увы! Собственной плоти и крови в своей многодумной бездумности бедняжка лишилась: чего ей, лишенной плоти душе, не хватало, она могла описывать, глядя из своей мрачной комнаты через окошко мысли в широкий чувственный мир с его жизнью и движением. Своего возлюбленного времен далекой юности она могла лишь бесконечно описывать: «Вот так он выглядел, вот так ходил, вот так сияли его глаза, вот так звучал голос!» Но все эти воспоминания и описания, как ни хотелось ей поднять их на уровень искусства, как ни изобретательна была она по части словесной выразительности, ища в искусстве замены и утешения, — все они были тщетны и напрасны, эти попытки удовлетворять потребность, которая вытекала из произвольно вызванного органического недостатка. Это был лишь богатый запас отвратительных в сущности знаков языка немых.
Истинный здоровый человек, каким мы знаем его в его телесном обличье, не описывает, чего он хочет и кого он любит, он хочет и любит и передает нам радость, полученную от своих желаний и своей любви, с помощью искусства — в драме — со всей определенностью и непосредственностью. Стремлению к замещающему описанию, описанию, искусственно оживляющему вещи и оторванному от явления, а также невероятной обстоятельности этих описаний мы только и обязаны грандиозной массой толстых книг, с помощью которых поэзии удается представить лишь жалкое зрелище своей беспомощности. Вся эта неодолимая груда накопившейся литературы на самом деле не что иное, как — несмотря на миллионы фраз — длящееся века бессильное косноязычное бормотание в стихах и прозе, потуги мысли, жаждущей естественной непосредственности выражения.
Мысль — высшая форма деятельности артистического человека — отделилась от теплого, прекрасного тела, желания которого породили и вскормили ее, как от чего-то связывающего, сдерживающего, препятствующего ее неограниченной свободе: христианское стремление считало своим долгом порвать с чувственным человеком, чтобы беспрепятственно парить в небесном эфире, повинуясь лишь собственной прихоти. Насколько, однако, эта мысль и это стремление нерасторжимо связаны с существом человека, они поняли в своем разъединении: как высоко они ни возносились, им не дано было существовать вне телесного облика человека. Тела, послушного законам тяжести, они не могли, конечно, увлечь с собой, но их сопровождали испарения, материи, которые вновь непроизвольно принимали форму человеческого тела. Так поэтическая мысль парила в воздухе подобно облаку, принявшему человеческий облик, отбрасывая свою тень на действительную земную жизнь, с которой она некогда не сводила глаз и в которой ей хотелось раствориться, ибо легкие испарения земли только и питали ее. Настоящее облако тает, возвращая земле источник своего существования: оплодотворяющим дождем низвергается оно на поля и долы, проникая в глубины жаждущей земли и насыщая влагой томящиеся ростки растений, пышно расцветающие навстречу солнечному свету — свету, который до того был скрыт набежавшим облаком. Так и поэтическая мысль должна оплодотворять жизнь, а не парить между жизнью и светом, подобно призрачному облаку.
То, что поэзия увидела с этой высоты, и было жизнью; чем выше она поднималась, тем шире она могла охватить жизнь в целом; чем шире она охватывала жизнь в ее взаимосвязях, тем сильнее становилось желание понять эти взаимосвязи, познать их с возможной глубиной. Так поэзия превращалась в науку, в философию. Стремлению познать сущность природы и человека мы обязаны богатейшей литературой, ядром которой является поэзия мысли, дающая себя знать в науках о человеке и природе и в философии. Чем настойчивее в этих науках проявляется стремление к изображению познанного, тем больше они приближаются снова к поэзии. Благодаря достигнутому совершенству в наглядном изображении отвлеченных предметов замечательные произведения философии и науки принадлежат литературе. Но в конце концов самая всеобъемлющая наука не может познать ничего, кроме жизни, а содержание жизни составляют человек и природа; поэтому последнее свое оправдание наука обретает в художественном произведении, в таком произведении, которое непосредственна изображает человека и природу в той мере, в какой природа осознает себя в человеке. Наука завершается ее искуплением в поэзии, но лишь в поэзии, объединившейся с другими искусствами в совершенном произведении искусства — в драме.
Драма мыслима лишь как самое полное выражение всех художнических стремлений. Эти стремления могут найти удовлетворение лишь как выражение общих интересов. Там, где нет ни того, ни другого, драма является не необходимым, а произвольным созданием. Хотя условий для этого в жизни и не было, поэт, стремясь непосредственно изобразить жизнь, попытался создать драму сам. Созданное им неизбежно должно было заключать в себе все недостатки, свойственные произвольному акту. Лишь в той мере, в какой стремление поэта имело своим источником общее стремление и могло рассчитывать на общее сочувствие, возникали при новом подъеме драмы необходимые условия для драматического искусства, и старания использовать эти условия оказывались награжденными.
Общее стремление к созданию произведения драматического искусства может проявиться только там, где драматические представления создаются совместными усилиями, то есть, согласно нашим взглядам, в актерских товариществах. Такие товарищества выходили непосредственно из народной среды на исходе средних веков. Те, кто позднее взял их в свои руки и стал предписывать им законы с точки зрения абсолютной поэзии, имеют за собой бесспорные заслуги: им удалось весьма основательно попортить созданное на удивление векам одним из членов подобного товарищества совместно с другими членами товарищества и для них. Шекспир создал для своих товарищей-актеров драму, исполненную народного духа и повергающую нас в изумление еще и тем, что она творится только силой слова, без всякой помощи со стороны родственных искусств: она прибегает лишь к помощи фантазии зрителей, которые живо откликались на воодушевление товарищей поэта. Величайший гений и единственные в своем роде благоприятные обстоятельства восполнили совместно то, чего им не хватало. Объединяющее их творческое начало заключалось в потребности, а там, где она выступает в своей исконной естественной силе, человек для ее удовлетворения отваживается на невозможное: бедность прекращается в богатство, нехватка — в избыток. Неотесанный простой комедиант выступает подобно герою, резкие звуки обиходного языка начинают звучать подобно музыке, а грубо сколоченные деревянные подмостки, увешанные коврами, превращаются в театр жизни со всем разнообразием его сцен. Изъяв это произведение искусства из благоприятствовавшего ему окружения, поставив его вне сферы действия творческих сил, вытекавших из потребностей именно того периода времени, мы с грустью убедимся, что бедность осталась бедностью, недостатки — недостатками; что, хотя Шекспир и величайший поэт всех времен, его драма не является произведением искусства на все времена; что не его гений, а художественный дух его времени — стремящийся, но не обретший завершения — делает его всего лишь Теспидом трагедии будущего. Как колесница Теспида — в краткий период художественного расцвета — относится к театру Эсхила и Софокла, так и театр Шекспира — на безграничных просторах времени всечеловеческого художественного цветения — относится к театру будущего. Дело жизни Шекспира, которое делает его всечеловеком, богом, — это то же, что дело жизни одинокого Бетховена, создавшего художественный язык человека будущего. И лишь там, где оба этих Прометея — Шекспир и Бетховен — протянут друг другу руки; где мраморные создания Фидия придут в движение, обретя плоть и кровь; где изображение природы, раздвинув тесную раму картины, которая висит на стене у эгоиста, обретет для себя грандиозную раму на пульсирующей жизнью сцене будущего, — лишь там, в сообществе всех своих собратьев по искусству, и поэт найдет себе искупление.
На долгом пути от театра Шекспира до произведения искусства будущего поэту приходилось неоднократно сознавать свое роковое одиночество. Драматический поэт естественно родился в театральном содружестве. В неразумном своем высокомерии он пожелал возвыситься над своими товарищами, и без их любви, без их усилий, взойдя на ученую кафедру, он сам предписывает правила драматического искусства тем, кто их непроизвольно создал, свободно представляя, и чьим совместным усилиям он и должен был предоставить решение вопроса об их обязательности и всеобщности. Так, низведенные до положения рабов, драматические исполнители ответили молчанием поэту, который пожелал стать господином всех художнических устремлений, а не просто их выразителем. Подобно виртуозу, лишь нажимающему на клавиши, он хотел управлять искусно подобранным штатом актеров как послушным инструментом, способным показать лишь его, поэта, искусство, захотел заставить слушать лишь себя, лишь свою виртуозную игру. На это клавиши ответили честолюбивому эгоисту по-своему: чем яростнее он барабанил по ним, тем чаще они застревали и тем громче дребезжали.
Гете однажды насчитал всего четыре счастливые недели во всей своей столь богатой жизни56; о несчастливых годах своей жизни он особо никогда не упоминает, но мы о них знаем — это были годы, когда он пытался приспособить для своих нужд тот расстроенный и капризный инструмент. Могущественный, он испытывал потребность бежать из беззвучной пустыни литературного творчества и область живого, полнозвучного искусства. Чей взор в жизни видел дальше и яснее, чем его? То, что он увидел и описал, он хотел заставить звучать на том инструменте. О Боже, как искаженно, как неузнаваемо зазвучало увиденное им, когда он превратил это в поэтическую музыку! Как только ни колотил он молоточком по струнам, натягивал их и снова отпускал, пока наконец они не лопнули с жалобным стоном! Он должен был убедиться, что все на свете возможно, но нельзя подчинять людей абстрактному духу: если этот дух не рожден цельным, здоровым человеком, не достигает в нем своего расцвета, его нельзя заставить спуститься на людей свыше. Эгоистически отъединившийся поэт может заставить механических кукол двигаться в соответствии со своими намерениями, но не может превратить машины в людей. Со сцены, где Гете хотел создать людей, его в конце концов прогнал пудель — предостерегающий пример для всех попыток противоестественного руководства сверху!
Там, где потерпел поражение сам Гете, стало хорошим тоном выдавать себя с самого начала за потерпевшего поражение: поэты продолжали писать пьесы, но не для грубой сцены, а только для бумаги. Писатели второго и третьего ранга, приспосабливаясь к условиям, еще снисходили до актеров — но не благородный самозабвенно творящий поэт, предпочитавший из всех цветов только абстрактные цвета прусского флага — черный и белый. И так появилось нечто неслыханное — драма, предназначенная для чтения про себя!
Если Шекспир, стремясь к непосредственной жизни, мирился с грубо сколоченными подмостками народного театра, то современному драматургу хватало в его эгоистическом самоограничении книжного прилавка, на котором он лежал заживо похороненный. Если живая драма обращалась непосредственно к сердцу народа, то вышедшая в издательстве пьеса припадала к ногам благосклонного критика. Переходя из одной рабской зависимости в другую, драматическая поэзия тщеславно мнила себя безгранично свободной. Те обременительные условия, при которых драма только и могла существовать, она могла отбросить от себя без дальних слов. Тот, кто хочет жить, должен подчиниться необходимости, тот же, кто хочет значительно большего, чем жизни, — хочет смерти, — может делать с собой что ему угодно: произвольное для него становится необходимым, и, чем более свободной от условий чувственного бытия оказывалась поэзия, тем свободнее она могла отдаться самоуслаждению и абсолютному самопоклонению.
Включение драмы в литературу означало лишь освоение еще одной новой формы, в которой поэзия продолжала воспроизводить лишь саму себя, беря из жизни только случайный материал и произвольно используя его для единственно необходимого самопрославления. Любой материал, любая форма нужны были ей лишь для того, чтобы преподнести читателю абстрактную идею, идеализированное, эгоистическое, бесценное «я» поэта. Как легко она забывала, что всеми, даже самыми сложными своими формами она обязана исключительно этой высокомерно презираемой действительной жизни! Начиная с лирики и кончая литературной драмой нет ни одной поэтической формы, которая бы не имела своим источником конкретную непосредственность народной жизни — эту самую чистую и благородную форму. Чего стоят все продукты якобы самостоятельного творчества абстрактной поэзии в области языка, стиха и выразительных средств по сравнению с вечно юной красотой, многообразием и законченностью народной лирики, которую исследователи вновь пытаются извлечь из-под мусора и развалин? Эти народные песни, однако, немыслимы без мелодий, а все, что не только произносится, но и поется, принадлежит непосредственно выражающей себя жизни. Кто говорит и поет, тот одновременно выражает свои чувства жестом и движением — по крайней мере тот, кто это делает непроизвольно, как народ, а не как послушный выученик наших профессоров пения. Там, где процветает подобное искусство, оно само походит все новые средства выражения, новые поэтические формы. Ведь показали же нам афиняне, как в результате этого совершенствования может родиться высшая форма искусства — трагедия. Напротив, поэзия, отвернувшаяся от жизни, навсегда останется бесплодной; все ее творчество может быть только следованием моде, произвольным комбинированием, а не созиданием, Беспомощная при соприкосновении с материей, она снова и снова обращается к мысли, этой побудительной причине желания, вечного, неутолимого желания, которое, отвергнув единственно возможную форму удовлетворения в чувственном мире, навеки обречено желать лишь самого себя, питаться лишь самим собой.
Из этого печального состояния литературная драма может найти выход лишь в том, чтобы стать живой, действительной драмой. На этот спасительный путь и в новейшее время пытались встать неоднократно — одни из благородных побуждений, другие, к сожалению, только лишь потому, что театр незаметно стал более доходной статьей, чем книжный прилавок.
Публика, как бы она ни была испорчена, всегда держится непосредственного и действительного. В конечном счете ведь взаимодействие действительных сил и создает то, что мы называем публикой. Высокомерная бесплодная поэзия устранилась от этого взаимодействия, и драмой завладели актеры. Вполне естественно, что театральная публика находится в зависимости только от актерских товариществ. Там, где все эгоистически отделились друг от друга — как поэт отделился от товариществ, к которым он прежде естественно принадлежал, — там распалась и связь, которая делала эти товарищества художественными. Если поэт хотел во что бы то ни стало видеть на сцене только себя и отрицал за товариществом художественное значение, то с гораздо большим правом стремился обособиться отдельный актер, чтобы добиться признания тоже для себя одного; и в этом он был полностью поддержан публикой, которая всегда предпочитает нечто абсолютное. Актерское искусство стало, таким образом, искусством данного актера, личным мастерством, эгоистическим искусством, которое ищет абсолютной славы лишь для себя, для своей личности. Общая цель, благодаря которой драма только и становится произведением искусства, лежит для такого виртуоза где-то в неразличимой дали, и то, что актерское искусство призвано создать сообща, что основывается на таком единении — драматическое произведение искусства, — о нем-то как раз и меньше всего думает такой виртуоз или клан виртуозов; он думает только о себе, о том, что отвечает его личным возможностям, что способно удовлетворить его тщеславие. Сотня самых способных эгоистов, собравшись вместе, не может, однако, сделать то, что может явиться лишь общим делом; во всяком случае до тех пор, пока они не перестанут быть эгоистами; пока они остаются таковыми, единственной! возможной формой совместной деятельности при внешнем принуждении является для них взаимная вражда и зависть — поэтому наши театральные подмостки часто напоминают арену сражения двух львов, на которой мы обнаруживаем в конце концов лишь хвосты съевших друг друга противников.
И тем не менее даже там, где для публики виртуозным мастерством актера исчерпывается представление о театральном искусстве, как это имеет место в большинстве французских театров и даже на оперных сценах Италии, — там стремление к драматическому воплощению проявляется более естественно, чем в тех случаях, когда поэт силится использовать это стремление для собственного прославления. Из среды виртуозов, как показывает опыт, может выйти — при соответствующей художественному дарованию здоровой душе — актер, которому одной своей ролью глубже удается раскрыть самое существо драматического искусства, чем доброй сотне литературных драм. Напротив, там, где искусственная драматическая поэзия вмешивается в вопросы сценического воплощения, она лишь способна полностью сбить с толку как публику, так и виртуозов или попасть при всем своем самомнении в самую позорную зависимость. В таком случае или все ее детища оказываются мертворожденными — и это самый удачный случай, потому что этим никому не наносится вреда, — или она заражает своей исконной болезнью — бессильным желанием, как страшной чумой, еще здоровые члены актерского искусства. При всех случаях она должна действовать согласно непререкаемым законам зависимости: стремясь обрести какую-либо форму, она вынуждена искать ее там, где эта форма была создана действительным живым актерским искусством. У нас, в новейшее время, эти формы заимствуются почти исключительно у учеников Мольера.
В живом, враждебном всякой абстракции, французском народе театральное искусство — если оно не находилось под влиянием двора — существовало обычно само по себе: всем здоровым, что только могло развиться в современном театральном искусстве при огромном, враждебном искусству влиянии наших всеобщих социальных условий, мы обязаны после заката шекспировской драмы исключительно французам. Но и у них — под давлением господствующих повсюду роскоши и моды, убийственных для всякой общности, — законченное, истинное драматическое художественное произведение могло быть создано лишь не полностью. Дух торгашества и спекуляции, ставший единственной связью в современном мире, и у них держал в эгоистическом отъединении друг от друга отдельные ростки истинного драматического искусства. Французская драматургия, правда, создала художественные формы, соответствующие этому жалкому состоянию. При всей безнравственности содержания эти формы свидетельствуют о необычайном мастерстве, с помощью которого это содержание делается предельно привлекательным; формы эти отличаются тем, что они порождены существом французского театрального искусства, то есть жизнью.
Наши немецкие драматурги, ищущие спасения от произвольного содержания своих поэтических замыслов в необходимой форме, представляют себе эту форму, не будучи в состоянии ее создать, крайне произвольно, хватаясь за французские схемы и не думая о том, что они порождены совсем другими, истинными потребностями. Кто действует не под влиянием необходимости, тот может сколько угодно выбирать. И наши драматурги были не вполне удовлетворены, заимствуя французские формы, — в этой смеси не хватало то одного, то другого: немного шекспировской живости, немного испанской патетики, а как дополнение — шиллеровской идеальности или иффландовской мещанской задушевности57. Все это, весьма хитро приправленное согласно французским рецептам, ориентированное с журналистской сноровкой на последний скандал, с популярным актером в роли поэта — поскольку поэт не научился играть комедии, — с добавкой чего-нибудь еще в зависимости от обстоятельств — таково новейшее драматическое художественное произведение, таков в действительности поэт, пишущий про самого себя, про собственную, очевидную неспособность.
Пожалуй, достаточно о беспримерно жалком состоянии нашей театральной поэзии, с которой мы тут, по существу, только и имеем дело, поскольку мы не собирались включать в круг наших специальных исследований литературу. Мы занимаемся поэзией применительно к произведению искусства будущего лишь в той мере, в какой она стремится стать живым и непосредственным искусством, то есть драмой; нас она не интересует там, где она отказывается от этой живой жизни и — при всем богатстве мыслей — приспосабливается к царящему в нашем обществе безнадежному художественному бессилию. Эта литература — единственное — печальное и бессильное! — утешение одинокого современного человека, ищущего поэтической услады. Утешение, которое она дает, на самом деле — лишь повышенная жажда жизни, жажда живого произведения искусства. Эта жажда является душой литературы — там, где она не дает о себе знать открыто и неудержимо, исчезает последняя правда из литературы. Чем прямее и беспокойнее эта жажда дает о себе знать, тем искреннее в литературе выражается признание ее собственной недостаточности и убеждение в том, что единственно возможное удовлетворение этой жажды — самоуничтожение, растворение в жизни, в живом произведении искусства будущего.
Подумаем, что может явиться в будущем ответом на эту благородную, неутолимую жажду, предоставив нашу современную драматическую поэзию шумным триумфам глупого тщеславия!
Знакомясь с судьбой каждого из трех видов искусства, после того как распался их первоначальный союз, мы должны были ясно увидеть, что именно там, где один вид искусства соприкасался с другим, где возможности двух искусств переходили в возможности третьего, каждое искусство обретало свою естественную границу: оно могло перейти эту границу и, распространившись вплоть до третьего вида искусства, снова вернуться к самому себе, к своему своеобразию, но только подчиняясь естественному закону любви, закону самоотречения во имя общего, дела, во имя любви. Подобно тому как мужчина во имя любви сочетается с женщиной, чтобы через нее раствориться в третьем — в ребенке, и в этом тройственном союзе снова находит лишь себя, но себя уже как бы расширившегося, дополненного, более совершенного, так и каждый из видов искусства может в совершенном, свободном произведении искусства обрести вновь самого себя, увидеть свое существо в этом произведении искусства как бы расширившимся, как скоро он во имя истинной любви, погружаясь в родственный вид искусства, снова возвращается к себе и обретает вознаграждение за свою любовь в совершенном произведении искусства, в котором заключено его расширившееся существо. Только вид искусства, стремящийся к общему произведению искусства, достигает предельной полноты своего существа; искусство же, стремящееся лишь к собственной полноте, при всей роскоши; которой оно окружает себя, остается бедным и несвободным. Стремление к общему произведению искусства возникает в каждом искусстве непроизвольно и бессознательно, когда оно, достигая своих границ, отдает себя другому виду искусства, а не старается взять от него: остается полностью собой, полностью отдавая себя. Оно превращается в свою противоположность, когда оно стремится лишь сохранить само себя: «чей хлеб ем, того песни пою». Когда же оно полностью отдает, себя другому, оно полностью в другом сохраняется, может полностью перейти в третье, чтобы в общем произведении искусства снова полностью быть самим собой.
Из всех видов искусства ни одно не нуждалось по своей сути в такой мере в сочетании с другим, как музыка, потому что она подобна природной текучей стихий, разлитой между двумя другими видами искусства с более индивидуальными и четко выраженными контурами. Лишь с помощью ритмов танца или поэтического слова могла она, несмотря на свою беспредельно текучую природу, обрести характерно выраженную материальность. Но ни один из других видов искусства не был способен с безграничной любовью погрузиться в стихию музыки; каждый черпал из нее ровно столько, сколько ему нужно было для своих эгоистических целей. Каждый брал у нее, ничего ей не давая, и музыка, вынужденная протягивать руку за подаянием, чтобы жить, в конце концов должна была только брать. Так, она сначала поглотила слово, чтобы распоряжаться им по своему усмотрению; подчиняя в христианских песнопениях слово целиком и полностью чувству, она теряла его субстанцию, в которой нуждалась для своего воплощения — для того чтобы ее текучая кровь стала плотной плотью. Новое отношение к слову — стремление с его помощью обрести форму — сказалось в протестантской церковной музыке и привело к созданию церковной музыкальной драмы, к страстям Господним; слово здесь не было лишь смутным выражением чувств, оно стало обозначать действие. В этих церковных драмах музыка, которая продолжала оставаться господствующим конструктивным началом, потребовала у поэзии серьезного и мужественного сотрудничества. Но трусливая поэзия, казалось, испугалась этого требования; она сочла более уместным бросить грандиозно выросшей и усилившейся музыке несколько лишних кусков, точно желая ее умилостивить, на самом же деле чтобы, по-прежнему эгоистически повелевая, остаться полностью собой в собственной сфере, то есть в литературе. Этому трусливо-своекорыстному отношению поэзии к музыке мы обязаны противоестественным рождением оратории, которая в конце концов перекочевала из церкви в концертные залы. Оратория хочет быть драмой, но лишь в той степени, в какой она разрешает музыке быть абсолютно господствующим элементом, задавать всему тон в драме. Там, где поэзия пожелала остаться в единственном числе, как в разговорных пьесах, она воспользовалась музыкой для побочных целей, для своего удобства, как, например, для развлечения зрителей в антрактах или для усиления воздействия некоторых немых сцен, как, скажем, украдкой совершаемого нападения бандитов и т. д. Сказанное о поэзии не в меньшей степени относится и к танцу, который, гордо красуясь на коне, милостиво разрешал музыке придерживать стремя. Так же поступала музыка с поэзией в оратории — она разрешала последней лишь таскать камни, из которых она по своему усмотрению возводила здание. Непрестанно растущее высокомерие музыки самым бесстыдным образом проявилось в опере. Тут она потребовала от поэзии огромной дани: поэзия не только должна была писать ей стихи; не только, как в оратории, лишь наметить характеры и драматические положения, чтобы дать ей точку опоры; нет, она должна была сложить к ее ногам все свое существо, все, что она только имела: законченные характеры и сложные драматические ходы — короче, всю драму полностью, с которой музыка могла бы поступать, как ей заблагорассудится.
Опера, по видимости представляющая собой соединение всех трех родственных видов искусства, стала местом сосредоточения их своекорыстных интересов. Без сомнения, музыка тут является законодательницей и лишь ей, ее стремлению — конечно, эгоистически направленному — к истинному произведению искусств, к драме, мы обязаны оперой. Вынужденные лишь подчиняться, танец и поэзия постоянно восстают из собственных эгоистических интересов против властолюбивой законодательницы. Поэзия и танец на свой лад овладели драмой; разговорная пьеса и балет-пантомима явились теми двумя территориями, между которыми и возникла опера, заимствуя с обеих сторон то, что казалось ей необходимым для эгоистического самоутверждения музыки. Однако пьеса и балет прекрасно сознавали свое самостоятельное положение; они отдавали себя в распоряжение музыки лишь против собственной воли и во всяком случае с коварным умыслом при благоприятном случае добиться собственного господства. Когда поэзия покидает почву патетических чувств — единственную подобающую опере — и разворачивает свою сеть современных интриг, музыка оказывается пойманной и должна, хочет она этого или нет, принять участие в пустом плетении нитей, которые только эта искушенная изготовительница театральных пьес может превратить в ткань; тогда поэзия начинает щебетать и чирикать, как во французских операх, пока у нее не перехватывает дыхание, и тогда сестрица проза уже одна свободно располагается повсюду. Танец же, стоит ему только заметить паузу, когда певица-законодательница останавливается и переводит дыхание, или почувствовать понижение температуры извергающейся лавы чувств, как он сразу же начинает скакать по всей сцене, вытесняя музыку в оркестр, кружиться и вертеться до тех пор, пока публика не перестает видеть леса за деревьями, то есть оперу за мельканием ног.
Так опера становится соглашением между эгоизмами трех искусств. Музыка, желая спасти свое главенство, договаривается с танцем о том, сколько времени будет принадлежать ему одному: все это время законы сцены пишутся мелом с подошв танцоров, а музыка руководствуется законами не колебания звуков, а колебания ног. На это время певцам запрещаются решительно всякие грациозные движения — они принадлежат лишь сфере танца. Певец обязан полностью воздерживаться от жестов хотя бы ради сохранения своего голоса. С поэзией музыка — к полному удовольствию первой — заключает соглашение о том, что она не будет никак использована на сцене, ее стихи и слова не будут даже произноситься, но зато она в качестве напечатанного либретто, существующего самостоятельно, снова станет литературой. Так возник этот благородный союз, каждый вид искусства снова стал самим собой, и между пируэтом и либретто музыка снова располагает собой по своему усмотрению. Это и есть современная свобода, весьма точно отраженная в зеркале искусства.
Но, заключив столь позорный союз, музыка должна была прийти к пониманию своей унизительной зависимости, несмотря на видимость господствующего положения в опере. Условием ее существования является сердечная склонность. Даже стремясь к собственному удовлетворению, эта склонность ощущает потребность в предмете, более настоятельную и горячую, чем чувственная или рассудочная любовь. Сила этой потребности дает ей мужество самопожертвования, и если Бетховен выразил это в смелом деянии, то такие поэты-музыканты, как Глюк и Моцарт, выразили в столь же прекрасном, исполненном любви деянии ту радость, с которой любящий, сливается со своим предметом и, перестав быть самим собой, становится чем-то бесконечно большим. Там, где опера, созданная с самого начала лишь для того, чтобы каждое искусство могло показать себя, давала малейшую возможность для растворения музыки в поэзии, названные композиторы осуществляли это самопожертвование музыки во имя единого и целостного произведения искусства. Неизбежное отрицательное влияние господствующих дурных условий объясняет, однако, нам, почему эти свершения были единичны и почему оставались одинокими отважившиеся на них композиторы. То, что при счастливых обстоятельствах, почти всегда случайных, оказывалось возможным для отдельного человека, не могло стать законом для всех остальных — здесь же мы видим эгоистическое господство произвола, вызванное стремлением к подражанию и неспособностью творить самим. Глюк и Моцарт, подобно немногим родственным им композиторам[29], — лишь одинокие путеводные звезды над пустынным ночным морем оперной музыки, указывающие на возможность растворения богатой музыки в еще более богатой драматической поэзии, именно в такой поэзии, которая благодаря свободному растворению в ней музыки становится всесильным драматическим искусством. Насколько невероятно создание совершенного художественного произведения при господствующих сейчас обстоятельствах, как раз и доказывается тем фактом, что свершения Глюка и Моцарта, раскрывших предельные возможности музыки, не оказали никакого влияния на наше современное искусство и искры, порожденные их гением, промелькнули перед нашим художественным миром великолепным фейерверком, не будучи в силах зажечь того огня, который обязательно вспыхнул бы, если бы искры упали на действительно горючий материал.
Но свершения Глюка и Моцарта оказались свершениями односторонними, ибо они показали лишь возможности музыки, раскрыли ее стремления и не были поняты родственными искусствами, которые должны были бы способствовать этим свершениям, ответить на них, охваченные тем же стремлением к взаимному слиянию. Лишь общее стремление всех трех видов искусств к созданию истинного произведения искусства может спасти их и тем самым создать это произведение. Только после того как будет сломлено эгоистическое упорство всех трех искусств и они любовно сольются друг с другом; только после того как каждое будет любить себя лишь в другом; только после того как они перестанут существовать как изолированные искусства, — они окажутся в состоянии создать совершенное произведение искусства. Их исчезновение в этом смысле явится рождением такого произведения искусства, их смерть — его жизнью.
Драма будущего возникнет в тот момент, когда не будет больше ни пьесы, ни оперы, ни пантомимы; когда условия, благодаря которым они возникли и влачили свое противоестественное существование, будут полностью уничтожены. Эти условия исчезнут только тогда, когда возникнут условия, которые породят произведение искусства будущего. Но они возникнут не отдельно, а только во взаимосвязи с условиями всей нашей жизни. Только тогда, когда царящая религия эгоизма, расчленившая искусство на уродливые, своекорыстные направления и виды будет безжалостно изгнана из жизни, искоренена без снисхождения, сама собой родится новая религия, включающая в себя условия существования произведения искусства будущего.
Прежде чем мы постараемся составить представление об этом произведении искусства — представление, почерпнутое из полного отрицания нашего нынешнего искусства, — нам необходимо еще бросить взгляд на существо так называемых изобразительных искусств.
Являясь сам для себя первейшим и важнейшим предметом искусства, человек распространяет свое стремление к художественному творчеству и на предметы окружающей его, дружественной и подчиненной ему природы. В той мере, в какой человек в своих представлениях о природе определяет свое отношение к ней, ставя себя в центре как проснувшегося к сознанию и будящего сознание, он может изобразить природу художественно и, подчиняясь стремлению, близкому к тому (хотя не столь необходимому), с каким он создает художественное произведение, предмет и материал которого он сам, преподнести это произведение единственному, на кого оно только и может быть рассчитано — человеку.
Только человек, создавший из себя и для себя художественное произведение чисто человеческого характера, то есть способный художественно понять и раскрыть самого себя, в состоянии художественно изобразить природу, — но не человек неразвитый и подчиняющийся природе. Народы Азии и даже Египта, для которых природа была только произвольно-стихийной или животной силой — а человек или полностью подчинялся ей, или упивался ею до самозабвения, — ставили природу как предмет поклонения на первое место и не могли именно поэтому подняться до свободного художественного самосознания. Здесь человек никогда не становился предметом художественного изображения; но поскольку человек все индивидуальное — как индивидуальная стихийная сила непроизвольно воспринимает лишь в соответствии с человеческой мерой, он переносил свой облик — уродливо искаженный — на изображаемые предметы.
Впервые древним грекам дано было создать чисто человеческое произведение искусства и затем включить в него природу. Но они обрели необходимую для этого зрелость, лишь преодолев ту природу, которую изображали азиаты, и поставив во главу природы человека, поскольку они представляли себе силы природы в виде человечески прекрасных и человечески поступающих богов. Лишь когда Зевс Олимпийский оживил мир своим дыханием, когда из пены морской родилась Афродита, а Аполлон провозгласил содержание и форму своего существа нормой прекрасного в человеческой жизни, исчезли жестокие и примитивные азиатские идолы и человек, осознавший себя прекрасным, перенес законы своей красоты на восприятие и изображение природы.
Перед миром богов в Додоне58 склонялся предок древнего грека, нуждавшийся в природном оракуле; под тенистыми зелеными сводами, окруженный живыми колоннами деревьев в роще богов, раздавался голос орфика59; под красиво высящейся остроконечной двускатной крышей, среди стройных мраморных колонн храма устраивал лирик свои танцы под звуки гимнов, а в театре с его центром-алтарем, сценой, с которой раздавались поучения, и амфитеатром, где зрители ждали поучений, трагедия являла собой живое произведение совершеннейшего искусства.
Так артистический человек, стремящийся к художественному самовоплощению, подчинил себе природу в соответствии со своими художественными потребностями, заставив ее служить своим высочайшим замыслам. Так лирика и трагедия определили появление архитектора, который должен был возвести достойное их искусства и нужное для него здание.
Естественная нужда заставляет человека строить жилища и крепости; в той же стране и у того народа, где берет свое начало все наше искусство, не физическая нужда, а художественная потребность превратила строительное ремесло в подлинное искусство. Наше представление о нем сложилось не на основе царских жилищ Тезея и Агамемнона или грубых стен крепостей пеласгов, а на основе храмов богов и народных театров. Все, что после упадка трагедии, этого совершенного греческого искусства, не имело отношения к этим сооружениям, по своему существу азиатского происхождения.
Покорный природе азиат мог представить себе величие человека только в образе неограниченного владыки, деспота, и всю роскошь он стремился сосредоточить вокруг своего «земного божества». Это нагромождение роскоши было рассчитано на удовлетворение эгоистического чувственного желания, которое в нечеловеческом упоений жаждет лишь самого себя, любит лишь себя до безумий и в своем чувственном стремлении громоздит предмет на предмет, массу на массу, чтобы удовлетворить наконец чудовищно разросшуюся чувственность. Роскошь составляет существо азиатской архитектуры: ее чудовищными, бездуховными и ошеломляющими порождениями являются дворцы азиатских деспотов, подобные городам.
Сладостное спокойствие и тихое восхищение охватывают нас, напротив, при виде древнегреческих храмов, в которых мы вновь обретаем природу, одухотворенную дыханием искусства. Храмом, ставшим тем местом, где явило себя величайшее искусство, и был театр. Здесь искусство, созданное общими усилиями и обращенное ко всем, создавало само для себя законы, повинуясь необходимости, в полном согласии с необходимостью, обязанное этой необходимости своими самыми смелыми и прекрасными созданиями. Жилища, напротив, соответствовали лишь потребностям, из которых они возникали: если первоначально они сооружались из древесных стволов, и — подобно шатру Ахилла — согласно простейшим, законам целесообразности, то в пору расцвета древнегреческой культуры они украсились гладкими каменными стенами и стали больше за счет помещений, служивших целям гостеприимства; никогда, однако, они не выходили за границы естественных потребностей частной жизни; никогда отдельный человек не старался здесь удовлетворять потребности, которые могли найти удовлетворение лишь в породившей их общественной жизни.
Совсем другой стала роль архитектуры, когда общественная жизнь угасла и эгоистические желания одиночек стали диктовать ей свои законы. Когда частные лица стали приносить жертвы не общим богам — Зевсу и Аполлону, — а каждого в одиночку спасающему Плутусу, богу богатства60, тогда они наняли себе в услужение и архитектора, приказав ему строить храмы идолу Эгоизма. Но богачу-эгоисту мало было для его личных удовольствий стройных храмов мудрой Афины: его богом-покровителем стало наслаждение, жадное и ненасытное. Оно требовало азиатской чрезмерности, его капризы могли удовлетворить лишь замысловатые завитушки и украшения. И, точно мстя Александру за его завоевания, азиатский деспотизм дотянулся своей рукой до сердца европейского мира, уничтожая все прекрасное и распространяя свою власть при римских императорах до таких пределов, что красота, исчезнув из живого сознания людей, продолжала жить лишь в воспоминаниях.
В цветущую пору римского мирового господства бросается в глаза, с одной стороны, чудовищная роскошь в архитектуре дворцов императоров и богачей и голая полезность в архитектуре общественных зданий — с другой.
Общество, способное лишь к совместному выражению всеобщего эгоизма, не испытывало больше потребности в красоте и интересовалось теперь только практической пользой. Красота отступила перед принципом абсолютной пользы; радости человеческого бытия свелись к наслаждениям желудка; к удовлетворению потребностей желудка ведет, по существу, этот принцип пользы[30], и как раз в наше время, кичащееся своими полезными изобретениями и все менее способное (по мере того как накапливаются полезные изобретения) — что весьма симптоматично! — наполнить действительно голодные желудки. Там, где забыли о том, что истинно прекрасное в то же время и самое полезное, поскольку оно только тогда может дать себя знать в жизни, когда жизненная потребность получает естественное и необходимое удовлетворение, когда это удовлетворение не затруднено бесполезными «полезными наставлениями»; где заботы общества заключаются только в обеспечении едой и питьем — а это создавало условия для господства богачей и императоров в таких грандиозных масштабах, как римская мировая держава, — там возникали удивительные дороги и каналы, способные: соперничать с нашими железными дорогами, там природа превращалась в дойную корову, а строительное искусство — а подойник: роскошь и великолепие богачей питались сливками, снятыми с надоенного молока, которое доставалось простому народу уже водянистым до синевы. Это стремление к полезности, эта роскошь, однако, приобретали у римлян величественные формы; светлый мир Греции не был еще столь далек от них, чтобы они (вопреки своему трезвому практицизму, с одной стороны, и упоенностью азиатской роскошью — с другой) не заглядывались бы время от времени на него. Поэтому для нас на всей римской архитектуре лежит еще величественный волшебный отсвет, который мы принимаем за прекрасное. Но то, что дошло до нас из этого мира, минуя колокольни средневековья, лишено красоты и величественности; если нам еще доступно мрачное величие, как мы видим по нашим грандиозным соборам, то мы почти вовсе лишены чувства прекрасного. На греческих колоннах, правда, покоится весьма изобретательно крыша истинного храма нашей современной религии — биржи; греческие фронтоны украшают вход на наши вокзалы, и из афинского Парфенона шагает навстречу нам сменившийся караул, но, как ни вдохновляют подобные исключения, они всего лишь исключения и наша утилитарная архитектура остается мелкой и безобразной. Самое изящное и величественное, на что способна современная архитектура, несет на себе следы ее постыдной зависимости, ибо сами общественные и частные потребности таковы, что архитектура, стремясь соответствовать им, вынуждена подражать и комбинировать, но не творить. Лишь подлинные потребности вынуждают изобретать, а подлинные потребности нашего времени выражаются в тупом утилитаризме, им соответствуют лишь механические устройства, но не художественные творения. За пределами этих подлинных потребностей находится лишь потребность в роскоши, в избыточном, и с помощью избыточного и бесполезного только и может служить ей архитектура, повторяя архитектурные сооружения прежних времен, творимые согласно потребности в прекрасном, прихотливо комбинируя отдельные части этих сооружений, соединяя (из беспокойного стремления к переменам) все национальные архитектурные стили в бессвязные и пестрые сочетания, — короче, поступая в соответствии с капризами моды, следуя ее изменчивым законам, поскольку эта архитектура не творит по внутренней необходимости.
Архитектура, следовательно, вынуждена полностью разделить унизительную участь трех отделившихся друг от друга чисто человеческих видов искусства, поскольку и ее побуждает к истинно творческому созиданию только потребность человека, способного выразить себя согласно законам красоты или стремящегося к подобному выражению. Одновременно с упадком греческой трагедии наступил и упадок архитектуры, началось оскудение ее творческих сил. И роскошные сооружения, которые она вынуждена была возводить для прославления колоссального эгоизма более поздних времен и даже эгоизма христианских верований, рядом с возвышенной простотой и глубокой значительностью греческих зданий времен, расцвета трагедии кажутся буйными порождениями лихорадочных ночных сновидений рядом со светлыми образами ясного солнечного дня.
Лишь тогда, когда эгоистически обособившиеся чисто человеческие искусства сольются в единое произведение искусства будущего, когда утилитарный человек превратится в артистического человека будущего, тогда и архитектура освободится от оков рабства, от проклятия бесплодия и обретет свободу и неисчерпаемые творческие возможности.
Азиаты и египтяне, изображая господствующие над ними силы природы, перешли от подражания облику животных к человеческому образу, с помощью которого, безгранично меняя его пропорции и подвергая их символическому искажению, они пытались представить эти силы. Они не стремились изобразить человека, но поскольку высшим представляется человеку в конце концов всегда лишь он сам и, следовательно, его собственный облик, они непроизвольно переносили человеческий образ — поэтому и искаженный — на те явления природы, которым поклонились.
Поэтому мы находим — что вызвано сходными условиями — и у древнейших греческих племен богов, то есть обожествленные силы природы, в облике людей в качестве объектов поклонения, изображенных в камне или дереве. Религиозной потребности в овеществлении незримых, внушающих страх или благоговение божественных сил, древнейшее искусство ваяния отвечало подражаниями человеческому облику в естественных материалах, подобно тому, как архитектура отвечала насущной человеческой потребности, употребляя и сочетая естественные материалы для соответствующего определенной цели, в известном смысле концентрированного подражания природе (как, например, в храме мы узнаем сконцентрированно представленную священную рощу). Пока в архитектуре человек заботился лишь о ближайшей непосредственной пользе, искусство оставалось ремеслом или снова опускалось до ремесла; но как только он превращался в артистического человека и становился для самого себя материалом и объектом искусства, он поднимал строительное ремесло до искусства. До тех пор пока человек ощущал свою животную зависимость от природы, он, хотя и представлял себе почитаемые им силы природы в человеческом облике, был в состоянии изобразить их лишь так, как видел себя, то есть в природном состоянии и с атрибутами природы, от которой чувствовал себя зависимым, как всякое животное. В той же мере, в какой он видел собственное тело, собственные чисто человеческие возможности предметом и материалом искусства, он оказывался в состояний представлять своих богов в свободном, неискаженном человеческом виде, пока он наконец не увидел, к своему величайшему удовлетворению, в этом прекрасном человеческом облике всего-навсего человека.
Мы подошли здесь к очень важному поворотному моменту, когда живое человеческое произведение искусства оказалось расчлененным и продолжало жить искусственной жизнью в ваянии, точно окаменев в монументальной неподвижности. Разговор об этом моменте нельзя было начать до показа развития ваяния.
Первая и древнейшая форма человеческой общности была делом самой природы. Родовой союз, то есть совокупность всех тех, кто произошел от одного общего предка и его потомков, является самым первичным объединением в истории всех известных нам племен и народов. В передающихся по традиции сказаниях подобный род сохраняет, как в живой памяти, сведения о своем происхождении: впечатления от окружающей природы, не похожей на другую, превращают эти родовые легендарные воспоминания и религиозные представления. Как ни разнообразно и богато складывались и сочетались эти воспоминания и представления у наиболее активных народов благодаря смешению родов, смене впечатлений от природы во время странствий и переселений, во все эпохи, когда мифы и религиозные представления были живыми верованиями народа, данный народ объединяли именно данные мифы И религиозные представления; конечно, в той мере, в какой данный народ в своих сказаниях и верованиях выходил за узкие границы своей народности и приходил к мысли о своем особом происхождении, к мысли о происхождении человека от его богов как богов всеобщих. Память о своем общем происхождении эллинские племена сохраняли в религиозных празднествах, в почитании и прославлении бога или героя, которые для них олицетворяли их единство. Испытывая потребность сохранить предельно живым и ясным уходящее прошлое, они воплощали свои национальные воспоминания в памятниках искусства, и прежде всего в наиболее совершенном произведении искусства — в трагедии. Лирическое и драматическое произведение было религиозным актом. Но с самого начала в этом акте, по сравнению с первоначальным простым религиозным празднеством, давало себя знать художественное стремление, стремление произвольно и намеренно воспроизвести то общее воспоминание, которое в обыденной жизни уже потеряло свое непосредственное и живое воздействие. Трагедия была таким образом религиозным празднеством, ставшим художественным произведением, рядом с которым действительные традиционные религиозные празднества в такой степени казались лишенными истинности и глубины, что превратились в пустую традиционную церемонию, в то время как их живое ядро продолжало жить в художественном произведении.
В крайне важных внешних проявлениях религиозного акта — древних обычаях и формах, полных значения, — род выступает как общность, как целое; одеяние религии является как бы национальной одеждой племени, благодаря которой с первого взгляда обнаруживается его общность. Это одеяние, освещенное вековой традицией, эти религиозно-общественные условности были перенесены с религиозного празднества на празднество художественное, на трагедию: благодаря этому одеянию и этой условности трагедия выступила как знакомая и почитаемая форма народной общности. Не только размеры театра и отдаленность зрителей вызвали необходимость увеличить человеческий рост с помощью котурнов и потребовали употребления постоянных и неизменных масок — котурны и маски были непреложными, полными значения религиозными атрибутами, которые вместе с другими символическими знаками сообщали актеру его важный священнический характер. Там, где от религии, исчезающей постепенно из повседневной жизни и уступающей место политике, остаются лишь внешние одежды — а эти одежды, как у афинян, в качестве одежд искусства принимают очертания действительной жизни, — там эта действительная жизнь вынуждена открыто признать себя ядром эллинской религии. Ядром же эллинской религии, из которого вытекала вся ее сущность, которое только и имело значение в действительной жизни, был человек. Искусство было призвано выразить это ясно и определенно — оно это сделало, сбросив с себя последний религиозный покров и до конца обнажив свою суть, показав действительного телесного человека.
Но тем самым было уничтожено единое и общее произведение искусства: объединяющим началом в нем как раз и был ведь религиозный покров. Подобно тому как в драматическом искусстве — в соответствии с поэтическими замыслами и представлениями, а затем и под влиянием своекорыстного поэтического произвола — подверглось изменению, а затем и искажению содержание мифов и религиозных верований, так же исчезла вера и из жизни народного сообщества, знающего теперь только одну форму связи — политический интерес. Вера, почитание богов, твердая убежденность в истинности древних родовых преданий служили объединяющими началами; когда же все это исчезло или было объявлено предрассудком, обнажилось истинное содержание этой религии — действительный человек. Но это не был уже человек, связанный с родом, это был эгоистический, абсолютный, единичный человек — обнаженный и прекрасный, но порвавший со всякой общностью.
С этого момента — гибели греческой религии, разрушения греческого естественного государства и превращения его в политическое государство, распада целостного художественного произведения — трагедии — начинается во всемирной истории человечества новый, безгранично великий этап пути от естественно-родовой национальной общности к чисто человеческой всеобщности. Узы, которые разорвал осознавший себя в эллине совершенный человек, ощущавший по мере пробуждения самосознания их стеснительность, — узы эти теперь должны объединить все человечество. Период, начавшийся с того момента и продолжающийся до наших дней, представляет собой историю абсолютного духа; концом этого периода будет наступление коммунизма[31]. Искусством, которое в качестве напоминания представило нам этого одинокого, эгоистического, голого человека как исходный пункт указанного всемирно-исторического этапа, является скульптура, достигшая своего расцвета как раз тогда, когда наступил упадок трагедии — единого и всеобщего художественного произведения.
Красота человеческого тела была основой эллинского искусства, даже основой естественного государства. Нам известно, что у благороднейшего из эллинских племен, у дорийцев Спарты, здоровье и красота новорожденного младенца были непременным условием его жизни: уроды и калеки не имели права на жизнь. Прекрасный обнаженный человек является сутью спартанства. Из радости, получаемой от созерцания красоты совершенного человеческого, мужского тела, родилась мужская любовь, пронизывающая все спартанское государство. Эта любовь в своей первоначальной чистоте представляется нам благороднейшим и бескорыстнейшим выражением свойственного человеку чувства прекрасного. Если любовь мужчины к женщине в своем естественном выражении по сути своей эгоистична, и мужчина, находя удовлетворение в конкретном чувственном наслаждении, не может, однако, полностью раствориться в ней, то любовь мужчины к мужчине представляет собой несравненно более высокое чувство, поскольку она не ищет удовлетворения в конкретном чувственном наслаждении, и мужчина благодаря этой любви может всем своим существом раствориться в другом существе. И лишь в той степени, в какой женщина в своей совершенной женственности, любя мужчину и растворяясь в его существе, раскрывает мужской элемент своей женственности и приводит его в гармонию с чисто женским элементом, — в той степени, таким образом, в какой она становится для мужчины не только возлюбленной, но и другом, мужчина оказывается в состоянии обрести в любви женщины полное удовлетворение[32]. Высшее начало любви мужчины к мужчине заключалось в том, что она исключала момент чувственно эгоистического наслаждения. Тем не менее эта любовь не сводилась только к чисто духовной дружбе, духовная дружба сама была плодом, завершающим наслаждение чувственной дружбы: эта последняя в свою очередь непосредственно рождалась радостью от созерцания красоты любимого — красоты телесной и чувственной. Радость эта, однако, не была эгоистическим чувством, она заключалась в выходе за пределы своей натуры и в полном приобщении к радости возлюбленного, непроизвольно дающей себя знать во всем поведении этого счастливца, упоенного жизнью и красотой. Эта любовь, имевшая своим источником благороднейшее духовно-чувственное наслаждение, не похожая на нашу литературно-эпистолярную, деловую и рассудительную дружбу, была у спартанцев единственной воспитательницей юношества, нестареющей наставницей юноши и мужчины, устроительницей общих празднеств, побудительницей дерзких замыслов, вдохновенной помощницей в битвах, соединившей любовные союзы в военный строй, предписывавшей жертвовать собой для спасения возлюбленного или мстить за его смерть — согласно непреложным и необходимым душевным законам. Спартанец, который творил свое чисто человеческое коллективное произведение искусства непосредственно в самой жизни, непроизвольно мыслил его себе только в форме лирики, этого непосредственного выражения радости бытия, которое в своих необходимых проявлениях почти не доходит до художественного самосознания. Спартанская лирика периода расцвета естественного дорического государства настолько еще была близка к первоначальной основе всякого искусства — живому танцу, что — весьма характерно! — до нас почти не дошли литературные памятники того периода, именно потому что лирика была тогда лишь чистым чувственно-прекрасным жизненным проявлением и сопротивлялась всякому отделению поэзии от музыки и танца.
Даже переход от лирики к драме, который мы наблюдаем в эпических песнях, спартанцам был чужд. Характерно, что гомеровские песни дошли до нас на ионическом, а не на дорическом диалекте. В то время как ионические племена (и в их числе афиняне) в живом взаимном общении создали политические государства и в трагедии сохранили в художественно преображенной форме исчезавшие из жизни религиозные верования, спартанцы, отрезанные от морей, сохранили свою первично эллинскую сущность, противопоставляя свое исконное естественное государство как живой художественный памятник изменчивым образованиям новой политической жизни. Все, что в бурном водовороте наступавших разрушительных времен искало спасения и опоры, обращало свои взоры к Спарте. Государственный муж стремился исследовать формы этого государства, а художник, на глазах которого происходил распад трагедии, устремлял свои взоры туда, где он видел ядро этого коллективного произведения — прекрасного человека, которого он мог бы сохранить для искусства. Подобно тому как Спарта дошла до нового времени в качестве живого памятника, так искусство ваяния сохранило для варваров грядущих времен увиденный в этом живом памятнике облик эллина в качестве каменного безжизненного памятника ушедшей красоты.
В то время, однако, когда афиняне устремляли свой взор к Спарте, червь всеобщего эгоизма уже точил это прекрасное государство. Пелопоннесская война втянула его в водоворот нового времени, и Спарта смогла победить Афины лишь тем оружием, которое прежде делала для нее афинян такими страшными и неприступными. Вместо медных монет — этого памятника презрения к деньгам и превосходящего их значения человека — в сундуках спартанцев стали накапливаться деньги азиатской чеканки. Прежним простым и скромным общим трапезам они стали предпочитать роскошные пиршества в четырех стенах собственного дома, а прекрасная любовь мужчины к мужчине выродилась, так же как и у остальных эллинов, в отвратительное чувственное влечение; то, что питало эту любовь, благодаря чему она оказывалась выше любви к женщине, превратилось в свою противоестественную противоположность.
Этого человека, прекрасного самого по себе, но некрасивого в своем эгоистическом одиночном существовании, сохранило нам в мраморе и бронзе искусство ваяния — неподвижным и холодным, точно окаменевшее воспоминание, точно мумию Эллады. Искусство ваяния, находившееся на службе у богачей, украшавшее их дворцы, распространилось с тем большей легкостью, что очень скоро художественное творчество пало до уровня механического воспроизведения. Предметом ваяния является, несомненно, человек, бесконечно разнообразный и многообразный, раскрывающий себя в различных аффектах, но материал для своих изображений это искусство заимствует у чувственной внешней стороны явлений, которая может составить лишь оболочку, а не суть человеческого существа. Конечно, внутренний человек выражает себя адекватно через внешние проявления, но совершенным образом лишь в движении и через движение. Скульптор в состоянии схватить и передать в движении только один момент и тем самым дать представление о самом движении лишь с помощью отвлечения от чувственно наличного произведения искусства согласно определенным математическим расчетам. Как только однажды был найден верный и соответственный способ преодоления этой бедности и беспомощности в изображении действительной жизни, как только естественному материалу однажды были приданы совершенные пропорции внешнего облика человека и была достигнута возможность верно отражать в этом материале человеческий облик, оказалось, что этому вновь открытому способу можно обучать; переходя от подражания к подражанию, искусство ваяния оказалось способным существовать бесконечно долго, создавать прекрасное и истинное, не испытывая необходимости в притоке действительных творческих сил. Так, в период римского мирового владычества, когда все художественные импульсы давно уже заглохли, искусство ваяния в большом количестве создавало произведения, в которых, казалось, живет художественный гений, хотя в действительности они были обязаны своим происхождением лишь удачливому искусству механического подражания. Ваяние смогло стать высоким ремеслом, перестав быть искусством, которым оно было лишь до тех пор, пока оно жило открытиями и изобретениями, ибо повторение изобретения — лишь подражание.
Сквозь закованное в латы или скрытое под сутаной средневековье алчущему жизни человечеству в конце концов вновь засияла сверкающая мраморная плоть греческой телесной красоты: новому миру было дано вновь узнать человека в прекрасном камне, а не в действительной жизни древнего мира. Наше современное ваяние родилось не из стремления изобразить действительно существующего человека, которого оно едва могло увидеть под модными одеждами, а из стремления подражать тому подражанию, предмет которого реально уже не существовал. Это подражание — результат искреннего желания, отвлекаясь от безобразной современности и опираясь на прошлое, сконструировать прекрасное. Если уходящий из действительности прекрасный человек явился основой художественного образования в области ваяния, которое, точно стремясь удержать исчезающую общность, пыталось сохранить его как памятник, то в основе современного стремления повторить эти памятники для своего времени уже не лежало ничего. Поскольку это стремление тем самым не получало удовлетворения в жизни и лишь переходило от одного памятника к другому, от камня к камню, от статуи к статуе, наше современное искусство ваяния приняло ремесленный характер, и обилие правил и норм, которыми оно руководствовалось, лишь обнаружило его бедность как искусства, его неспособность изобретать. Поставив себя и свои произведения на место отсутствующего в жизни прекрасного человека и существуя как искусство в известной мере за счет этого отсутствия, оно оказалось эгоистически одиноким, превратилось в род барометра, показывающего погоду — царящее в обществе безобразие, испытывая при этом известное удовлетворение от сознания своей относительной необходимости при такой погоде. Современное искусство ваяния лишь до тех пор может отвечать какой-либо потребности, пока в реальной действительности нет прекрасного человека: его появление в жизни, его творчество по собственному образу и подобию явилось бы концом нашей современной скульптуры. Ибо потребность, которой она отвечает, которую она искусственно сама пробуждает, — это стремление бежать от уродства жизни, а не стремление изобразить окружающую прекрасную жизнь в живом произведении искусства. Истинное творческое художественное стремление исходит, однако, из богатства, а не из ущербности, богатство же современной скульптуры имеет своим источником богатство дошедших до нас памятников греческой скульптуры. Среди этого богатства она не творит, а ищет в нем прибежища от недостатка красоты в жизни — погружается в богатство, спасаясь от бедности.
Так, лишенное возможности творить, искусство ваяния, чтобы получить какие-нибудь возможности творчества, идет в конце концов на уступки существующим формам жизни: в отчаянии оно облекается в модные одежды и, чтобы получить от этой жизни признание и награды, подражает безобразному, а чтобы быть правдивым — правдивым согласно нашему пониманию, — отказывается быть прекрасным. Так искусство ваяния в этих условиях, которым оно обязано своим искусственным существованием, попадает в злосчастное состояние бесплодия или подражания безобразному, состояние, из которого оно стремится вырваться. Жизненные условия, от которых оно хотело бы освободиться, являются как раз условиями той жизни, где искусство ваяния как самостоятельное искусство должно перестать существовать. Чтобы иметь возможность творить, оно мечтает о господстве красоты в реальной жизни, где только и надеется обрести живой материал для творчества; но эти мечты, как только они осуществятся, должны будут обнаружить свойственные им эгоистические иллюзии, ибо в действительно реальной прекрасной жизни исчезнут условия для необходимого существования ваяния.
В современной жизни искусство ваяния как самостоятельное искусство отвечает лишь относительной потребности, но именно ей обязано оно своим нынешним существованием, даже расцветом. Другим, противоположным нынешнему является состояние, при котором нельзя себе представить наличие необходимой потребности в произведениях скульптуры. Когда человек поклоняется в жизни прекрасному, когда прекрасным становится его собственное тело и он радуется своей красоте, то предметом и художественным материалом воссоздания этой красоты и источником доставляемой ею радости становится сам совершенный живой человек; произведением его искусства сказывается драма — оживает, превращаясь в теплую человеческую плоть, неподвижность разрешается движением, застывшее напоминание оборачивается реальным присутствием. Лишь вселившись в душу танцора, поющего и говорящего актера — мима, — творческий порыв скульптора находит действительное разрешение. Лишь тогда, когда искусство ваяния прекратит свое существование или избрав другое направление, растворится в архитектуре; когда неподвижное одиночество одного изваянного в камне человека сменится подвижным множеством живых реальных людей; когда память о дорогих усопших будет оживать при виде вечно живой одухотворенной плоти, а не бронзовых или мраморных статуй; когда камень станет служить нам для сооружения зданий, дающих приют живым произведениям искусства, и для показа живых людей, — только тогда возникнет настоящая скульптура.
Подобно тому как, лишенные возможности слушать симфонический оркестр, мы стараемся заменить эту радость при помощи фортепианного переложения; подобно тому как невозможность постоянно иметь перед глазами взволновавшее нас в картинной галерее живописное полотно мы возмещаем приобретением гравюры с него, — так и живопись, если не в момент своего возникновения, то в своем дальнейшем развитии, отвечает настоятельной потребности восстановить в памяти утерянное человеком живое произведение искусства.
Мы не будем останавливаться на примитивной стадий развития живописи, когда она, подобно ваянию, отвечала еще религиозным потребностям, ибо художественное значение она приобретает лишь тогда, когда тускнеет живое произведение искусства — трагедия и яркая, красочная живопись питается удержать внимание на тех прекрасных и значительных сценах, которые уже не существуют для непосредственного, живого созерцания.
Так живопись явилась поздним цветком греческого искусства. Этот цветок не был естественным и необходимым результатом жизненного богатства; его необходимость была, скорее, обусловлена потребностями культуры, он — результат сознательного, произвольного стремления, знания о красоте искусства и желания удержать эту красоту в жизни, для которой она уже больше не была бессознательным, непроизвольным и необходимым выражением внутренней сути. Искусство, без понуждения извне, само собой возникшее из общности народной жизни, самим своим существованием и связанными с ним размышлениями породило и понятие о себе. Не идея искусства вызвала к жизни искусство, а наоборот — реально существующее искусство родило идею о себе. Проявлявшаяся с естественной необходимостью творческая сила народа иссякла, созданное им продолжало жить лишь в воспоминаниях, да в искусственных повторениях. В то время как народ во всем, что он делал — в том числе и уничтожая собственное национальное своеобразие и замкнутость, — всегда действовал лишь в соответствии с внутренней необходимостью и в согласии с великим ходом развития человеческого рода, одинокий художник, которому в его жажде прекрасного оставался непонятным жизненный порыв народа в его уродливых проявлениях, — этот художник мог найти утешение лишь в созерцании произведения искусства прошлого. Сознавая невозможность снова оживить это произведение, он стремился продлить утешение, оживляя свои воспоминания — подобно тому как мы благодаря портрету сохраняем в памяти дорогие черты ушедшего. Тем самым искусство превратилось в предмет; отвлеченное от него понятие стало для него законом и было положено начало «искусству цивилизации», которому можно обучиться, которое можно заранее предусмотреть и которое, как мы сегодня видим, способно беспрепятственно развиваться в неблагоприятных для искусства условиях, услаждая оторванную от жизни, одинокую, эгоистическую, тоскующую по искусству душу цивилизованного мира.
С безнадежными попытками механически воспроизвести простым подражанием трагическое искусство, как это делали александрийские придворные поэты, живопись не имеет ничего общего; она сочла потерю невозвратимой и на эти попытки ответила развитием и совершенствованием особой, своеобразной художественной способности человека. Хотя выражение этой способности и было многократно опосредованным, тем не менее живопись вскоре получила важное преимущество перед ваянием. Произведение скульптора представляло всего человека в его совершенной форме и тем самым стояло ближе к живому произведению искусства представляющего самого себя человека, чем живопись, которая способна была передать лишь красочную тень человека. В обоих случаях жизнь оставалась недостижимой и движение могло быть только намечено для созерцающего мыслителя, его дальнейшее развитие предоставлялось фантазии зрителя, искушенного в естественных законах абстрагирования. Однако живопись, поскольку она более удалена от действительности, более зависит от художественной иллюзии, чем скульптура, способна свободнее фантазировать, чем последняя. Живопись не должна довольствоваться подобно скульптуре изображением данного человека или данной группы людей; художественная иллюзия становится для живописи в такой степени необходимостью, что она не только вбирает в круг своего изображения группы людей, уходящие вглубь и вширь, но и их окружение, то есть природу. На этом основывается совершенно новый момент в развитии художественного созерцания и изображения человека: возможность глубокого постижения и воспроизведения природы в пейзажной живописи.
Этот момент имеет громадное значение для всего изобразительного искусства: изобразительное искусство — которое в архитектуре шло от созерцания природы и ее художественного использования в интересах человека, а в скульптуре, точно ради обожествления человека, сделало его единственным предметом изображения — обрело благодаря этому моменту полное завершение, поскольку оно от человека снова обратилось к природе и получило возможность глубоко понимать природу в соответствии с ее собственной сутью, дополнив архитектуру совершенным, живым воспроизведением природы. Эгоизм человека, который в чистой архитектуре относился к природе лишь с точки зрения своих собственных интересов, отступил в пейзажной живописи, ставшей как бы оправданием своеобразия природы и призывавшей человека любовно раствориться в природе, чтобы затем вновь обрести себя бесконечно обогащенным.
Когда греческие художники попытались с помощью рисунка и цвета удержать в памяти и воспроизвести те сцены, которые до этого разыгрывались перед слушателем и зрителем лирикой, лирическим эпосом и трагедией, люди показались им единственно достойными изображения и определяющими все остальное предметами. Первыми успехами живописи мы обязаны так называемому историческому направлению. Если она таким образом сохраняла память об общем произведении искусства, то, после того как исчезли условия, вызывавшие горячее желание сохранить эти воспоминания, оставались открытыми два пути, на которых живопись могла развиваться как самостоятельное искусство: портрет и пейзаж. В отдельных сценах из произведений Гомера и трагиков пейзаж воспринимался и воспроизводился как необходимый фон; и в период расцвета своей живописи греки воспринимали Пейзаж так, как грек благодаря своеобразию своего духа только и мог его воспринимать. Природа была в понимании грека лишь далеким фоном для деятельности человека, на переднем плане стоял сам человек, а боги, которым он приписывал власть над природой, были очеловеченными богами. Всему, что он видел в природе, грек стремился придать человеческий облик, примыслить человеческое существо, и очеловеченная природа обладала для него неотразимым очарованием; его чувству прекрасного претило стремление овладеть ею как предметом примитивного чувственного наслаждения, каким она является для современного еврейского утилитаризма. Однако его эстетическое отношение к природе покоилось на непроизвольной ошибке; очеловечивая природу, он приписывал ей человеческие мотивы, которые не отвечали истиной сущности природы и могли быть только произвольными. Человек, действуя в жизни и по отношению к природе в соответствии с необходимостью, невольно в своем представлении искажает существо природы, когда мнит, что она ведет себя согласно человеческой необходимости, а не своей собственной. Хотя эта ошибка у греков получила прекрасные формы выражения (у других народов, в частности азиатских, она принимала уродливые формы), тем не менее в жизни греков она оказалась роковой. Когда эллин порвал с национально-родовой первичной общностью, когда он утерял непроизвольно усвоенную там меру прекрасной жизни, эту меру он не был в состоянии заменить другой, которую он мог бы почерпнуть из верного понимания природы. Он до тех пор видел бессознательно в природе обязывающую его необходимость, пока она была для него необходимостью, обусловленной общностью, к которой он принадлежал. Когда же эта общность распалась на эгоистические атомы, когда он стал подчиняться произволу собственной воли, не связанной с обличили произвольной внешней силе, черпающей свою власть из всеобщего произвола, то при недостаточном знании природы, которую он мнил столь же произвольной, как самого себя или господствующую над ним силу, ему не хватало твердой и надежной меры, на основании которой он мог бы познать себя и которую природа предлагает людям (к величайшему их благу), постигающим ее внутреннюю необходимость и ее вечно творящую силу, включающую все единичное во всеобщую взаимосвязь. Именно из этой ошибки вытекали все неслыханные крайности греческого духа, которые мы наблюдали в эпоху византийских императоров в таких формах, что мы больше не узнаем греческого характера и вынуждены считать это болезнью греческого духа. Философия честно пыталась постичь природу как взаимосвязанное целое, но именно здесь ясно давало себя знать бессилие абстрактной мысли. Точно в насмешку над философией Аристотеля народ, который хотел быть счастливым в своем миллионноголовом эгоизме, создал себе религию, которая превращала природу в пустую игрушку утонченной жажды счастья. Достаточно было греческому взгляду на природу, приписывающему ей человеческие произвольные мотивы, сочетаться с еврейско-восточным утилитарным подходом к ней, чтобы перед изумленной историей предстали в качестве плодов этого сочетания диспуты и постановления соборов о сущности Троицы и бесконечные споры на эту тему, даже народные войны.
Хотя уже на исходе средневековья римская церковь превратила вопрос о неподвижности Земли в догмат веры, она не смогла предотвратить открытие Америки, начавшееся изучение Земли и познание природы, которое доказало взаимосвязь всех ее явлений. Порыв, приведший к этим открытиям, стремился одновременно выразить себя в том виде искусства, в котором он мог наиболее полно и художественно сделать это. В период возрождения искусств живопись также стремилась достичь большего благородства, подражая античности. Под эгидой стремившейся к роскоши церкви она поначалу изображала сцены из священной истории, чтобы затем перейти к изображению сцен из действительной истории и из действительной жизни, постоянно радуясь возможности заимствовать формы и краски из действительной жизни. Чем больше современность подчинялась уродливому влиянию моды и по мере того как новая историческая живопись, стремясь к прекрасному, искала спасения от уродства жизни в абстрактном конструировании и произвольном комбинировании заимствованных из истории искусства, а не из жизни стилей и манер, пробивало себе дорогу то направление в живописи, которое стояло в стороне от изображения модных людей и которому мы обязаны любовным проникновением в природу.
Человек, вокруг которого как эгоистического центра до сих пор строился пейзаж, становился по сравнению с окружающим все меньше, по мере того как в действительной жизни он все ниже склонялся под недостойным игом уродливой моды, так что в конце концов он начал играть в пейзаже ту роль, которую по отношению к нему некогда играл пейзаж. При данных обстоятельствах мы можем считать это победой природы над культурой, недостойной человека. Чистая природа, в поисках спасения открывшись художественному чувству человека, единственно возможным путем утверждала себя в противовес своему врагу.
Современные естественные науки и пейзажная живопись являются теми достижениями, которые как в научном, так и в художественном отношении сулят нам надежду на спасение от безумия и бесплодия. Может быть, при нынешней безнадежной разобщенности всех наших художественных направлений одинокий гений, на мгновение насильственно объединивший их, и сможет создать что-нибудь тем более удивительное, что ни потребностей, ни условий для такого произведения искусства нет; но пока что живой дух живописи дает себя знать почти исключительно в области пейзажа. Здесь он обрел практически неисчерпаемый предмет и благодаря ему неисчерпаемые возможности, в то время как в других областях он вынужден прибегнуть к произвольному отбору, отделению и исключению, чтобы отвоевать в нашей (до крайности нехудожественной) жизни некие предметы, достойные художественного изображения.
Чем больше так называемая историческая живопись старается представить (привлекая далекие воспоминания, фантазируя и перетолковывая) прекрасного настоящего человека и прекрасное истинное существование; чем больше она, вынужденная для этого прибегать к невероятным усилиям, признает непосильность стоящей перед ней задачи быть больше, быть другим, чем полагается определенному виду искусства, — тем сильнее она должна стремиться к освобождению, которое, как и для скульптуры, может заключаться в возвращении туда, где она первоначально черпала силы для художественной жизни, — в растворении в живом человеческом произведении искусства. Возрождение этого произведения искусства благодаря сложившимся о жизни обстоятельствам должно полностью уничтожить условия, способствовавшие существованию и процветанию живописи как самостоятельного вида искусства. Там, где без кистей и полотна, в живом обрамлении прекрасный человек представляет самого себя столь совершенно, нет условий для нормального и необходимого существования той живописи, которая показывает человека. То, чего она стремится достичь честными усилиями, она достигает наилучшим образом, когда переносит свои краски и свое знание композиции на живых исполнителей драматических ролей, когда с полотна и стены она спускается на трагическую сцену, чтобы помочь художнику в качестве актера представить то, что тщетно пыталась представить живопись, накапливая богатейшие средства, лишенные, однако, подлинной жизни.
Пейзажная живопись, однако, в качестве последнего и наиболее совершенного завершения изобразительных искусств станет истинной живой душой архитектуры; она научит нас устройству сцены для драматического художественного произведения будущего, и она явится живым природным фоном для живого, а не нарисованного человека.
После того как благодаря высшим возможностям изобразительных искусств перед нами предстала сцена произведения искусства будущего — с природой, понятой во всем ее значении, — мы можем теперь более подробно сказать о самом произведении искусства будущего.
Рассматривая отношение современного искусства — в той мере, в какой оно действительно является искусством, — к общественной жизни, мы прежде всего видим полную неспособность искусства влиять на общественную жизнь в благородном духе. Причина этого заключается в том, что, будучи всего лишь продуктом культуры, наше искусство не рождено действительной жизнью и, подобно тепличному растению, не может пустить корней в естественной почве в климате современности. Искусство стало личной собственностью касты художников. Оно доставляет радость лишь тем, кто его понимает, а для своего понимания оно требует особых познаний, не вытекающих прямо из жизни, особой художественной учености. Подобной ученостью и вытекающим из нее пониманием обладает ныне, как ему кажется, каждый, кто обладает деньгами, которыми он оплачивает предложенные художественные радости; но в состоянии ли многие из этих любителей искусств понять художника в его лучших стремлениях — на этот вопрос художник должен будет ответите глубоким вздохом. Если же он подумает об огромной массе тех, кто из-за неблагоприятных социальных отношений лишен возможности понимать современное искусство и наслаждаться им, то современный художник должен будет понять, что все его занятия искусством, в сущности, лишь эгоистическая, самодовольная возня, что его искусство по отношению к общественной жизни является не чем иным, как только роскошью, избытком, своекорыстным времяпрепровождением. Повседневно зримый и горько оплакиваемый разрыв между так называемой образованностью и невежеством столь чудовищно велик, связь между ними настолько невероятна, примирение настолько невозможно, что опирающееся на ложную образованность искусство при известной доле искренности должно, к своему стыду, признать: оно обязано своим существованием таким явлениям жизни, которые в свою очередь могут опираться только на глубочайшее невежество большей части человечества. Единственное, что в данных условиях современное искусство должно было бы сделать и к чему стремятся честные сердца, — распространять образованность — оно не в состоянии по той простой причине, что искусство, для того чтобы воздействовать, должно само быть плодом естественной, то есть идущей снизу, образованности; оно никогда не будет в состоянии распространять образованность сверху. В лучшем случае наше искусство, рожденное культурой, напоминает, человека, который обратился бы на иностранном языке к не понимающему его народу: все самое умное, что он говорит, способно привести лишь к самым нелепым несообразностям и недоразумениям.
Постараемся сначала представить себе, как должно было действовать современное искусство, чтобы теоретически избавиться от одиночества, непонятости и получить всеобщее признание.
Что это избавление может быть осуществлено практически только через общественную жизнь, выяснится с легкостью само собой.
Изобразительное искусство, как мы видели, может только в том случае достичь творческого расцвета, если оно заключит союз с артистическим человеком, а не с человеком, озабоченным голой пользой.
Артистический человек находит для себя полное удовлетворение лишь в объединении всех видов искусств в единое художественное произведение: при любом разобщении его художественных способностей он оказывается несвободным, не полностью таким, каким он может быть; в едином художественном произведении он, напротив, свободен и полностью является таким, каким он может быть.
Искусство стремится охватить все: каждый воодушевленный творческим порывом, стремясь к предельному развитию своих особых способностей, ищет не закрепления и утверждения именно данных особых способностей, а утверждения человека в искусстве вообще.
Высшей формой искусства является драма: она может достичь своего предельного развития в том случае, если каждый вид искусства будет присутствовать в ней в своем предельном развитии.
Истинная драма может родиться лишь из общего стремления всех искусств к самораскрытию перед всем обществом. Каждый отдельный вид искусства может раскрыть себя всему обществу с предельной полнотой лишь в драме, в соединении с остальными видами искусства, ибо цель каждого вида искусства достигается полностью лишь во взаимодействии всех его видов.
У архитектуры нет более высокой цели, чем создание для объединения представляющих самих себя людей помещения, необходимого произведению искусства для своего показа. Лишь то здание построено в соответствии с необходимостью, которое лучше всего отвечает какой-либо цели, поставленной человеком; высшей целью для человека является цель художественная, высшей художественной целью является драма. Строя обычное здание, архитектор ставит перед собой лишь самые скромные цели, красота здесь является роскошью. Строя роскошное здание, он удовлетворяет противоестественным потребностям; его творчество поэтому оказывается произвольным, бесплодным, лишенным красоты. Строя же такое здание, которое во всех своих частях должно служить одной общей художественной цели, — здание театра, — архитектор поступает как художник по отношению к художественному произведению. В совершенном театральном здании потребности искусства диктуют закон и меру всему — вплоть до мельчайших деталей. Эти потребности носят двоякий характер — это деяние и восприятие, они взаимно дополняют и обусловливают друг друга. Сцена должна прежде всего соответствовать всем пространственным требованиям совершающегося на ней общего драматического действия; затем она должна таким образом соответствовать этим требованиям, чтобы драматическое действие было доступно слуху и зрению зрителей. В устройстве помещения для зрителей все определяет необходимость того, чтобы произведение искусства воспринималось и зрительно и на слух; этой необходимости наряду с целесообразностью устройства должна отвечать и его красота, ибо зритель пришел ради произведения искусства, восприятию которого должно способствовать все, что доступно его глазу[33]. Зритель целиком прикован к сцене; актер становится художником, лишь полностью растворяясь в публике. Все, что на сцене живет и движется, живет и движется стремлением быть увиденным и услышанным зрительным залом, который при относительно небольших размерах кажется со сцены актеру заключающим в себе все человечество. Публика же зрительного зала, представляющая общество, перестает существовать для самой себя — она живет лишь в художественном произведении, в котором она видит саму жизнь, и на сцене, которая кажется ей целым миром. Такое чудо происходит в здании, созданном архитектором, для такого волшебства он способен создать пространство, если он только проникся целями величайшего человеческого произведения искусства, если он благодаря собственным художественным возможностям в состоянии вызвать к жизни условия его существования. Каким холодным оказывается созданное им здание, когда он, не имея более важных намерений, чем служить роскоши, не подчиняясь художественной необходимости, которая в театре понуждает его к замечательным выдумкам, поступает по расчетливому капризу и своекорыстному произволу, нагромождая массы и украшения к вящей славе заносчивого богача или модного божества!
Но даже самая прекрасная форма, самое замечательное каменное сооружение не достаточны, чтобы создать полностью соответствующие условия для постановки драматического произведения. Сцена, которая должна явить зрителям картину человеческой жизни, должна для полноты понимания жизни представить также и живое подобие природы, в котором художник только и может полностью выразить себя. Кулисы, холодно и безучастно взирающие на художника и зрителя, должны украситься свежими красками природы, теплым светом эфира, чтобы быть достойными человеческого произведения искусства. Архитектура ясно ощущает здесь свои границы, свою несвободу и открывает свои объятия живописи, которая должна помочь ей слиться с природой.
На помощь приходит пейзажная живопись, вызванная общей потребностью, которую только она и может удовлетворить. То, что живописцу удалось увидеть в природе и что он в качестве художника хочет изобразить, для того чтобы доставить всем эстетическую радость, он вносит как свою лепту в создание художественного произведения, объединяющего все искусства. Благодаря ему на сцене воцаряется полная художественная правда: его рисунок, его краски, применение им света, вносящего теплоту и жизнь, заставляют природу служить высоким художественным целям. То, что прежде, увидев и поняв, пейзажист вынужден был втиснуть в тесную раму картины; то, чем он украшал стены уединенного жилища эгоиста или наполнял хранилище, складывая эти картины как попало друг на друга, — теперь этим он может заполнить широкие рамы трагической сцены, превращая все пространство сцены в свидетельство своих творческих сил, как бы вновь творящих природу. На что прежде он мог лишь намекнуть своей кистью и тончайшим сочетании красок, здесь при помощи всех находящихся в его распоряжении оптических средств, художественного использования освещения он может довести до полной иллюзии реальности. Его не может оскорбить кажущаяся грубость художественных средств, кажущаяся странность и необычность писания декораций, ибо он знает, что даже тончавшая кисть всегда будет лишь недостойным средством для совершенного произведения искусства и художник имеет основание быть гордым, лишь когда он свободен, то есть когда его произведение закончено и живет своей жизнью, а он сам со всеми своими средствами и орудиями как бы растворился в нем. Совершенное произведение искусства, представленное на сцене перед всем обществом, удовлетворит его в несравненно большей степени, чем его прежнее произведение, созданное при помощи более тонких средств. Он не будет сокрушаться, что пожертвовал куском гладкого полотна ради использования сценического пространства, ибо если даже в худшем случае его произведение останется таким же независимо от того, в каком обрамлении оно выступает — лишь бы оно только давало ясное представление о предмете, — то и в этом случае его произведение встретит больше понимания со стороны большего количества людей, произведет более живое впечатление, чем прежняя картина, изображающая пейзаж.
Органом познания природы является человек; пейзажист не только должен был передать познанное людям, но, изобразив на своей картине человека, сделать это наглядно. Помещая свое произведение на трагической сцене, он обращается не к отдельному человеку, а ко всеобщему человеку, испытывая удовлетворение от того, что приобщил и его к своему пониманию, сделал его соучастником своей радости. Одновременно он делает это общественное понимание полным, подчиняя свое произведение общим — высшим и всем понятным — художественным целям; эти же цели в свою очередь раскрываются всеобщему пониманию живым конкретным человеком со всей естественной теплотой его существа. Наиболее общепонятным является драматическое действие — именно потому, что оно достигает художественного совершенства лишь тогда, когда в драме все вспомогательные художественные средства оказываются использованными и объектом непосредственного созерцания становится действительная жизнь, переданная самым точным и понятным образом. Любой вид искусства выражает себя на понятном языке лишь в той мере, в какой его существо (поскольку оно определяет смысл каждого произведения искусства только в соотношении с человеком) раскрывается навстречу драме. Обще — понятным и оправданным всякое художественное творчество становится лишь в той степени, в какой оно растворяется в драме, освещается драмой[34].
На сцену, созданную архитектором и живописцем, теперь вступает артистический человек, подобно тому как на сцену, созданную природой, вступает естественный человек. То, что скульптор и исторический живописец пытались воссоздать в камне и на полотне, теперь они воссоздают с помощью собственного облика; членов своего тела, черт своего лица, восходя к сознательной художественной жизни. То же чувство, которое руководило скульптором в изучении и воспроизведении человеческого облика, наставляет актера владению собственным телом. Тот же глаз живописца, который находил прекрасное, грациозное и характерное в рисунке, в наложении красок, в расположении складок одежд и в расстановке фигур, наводит теперь порядок среди массы действительных людей. Скульптор и живописец некогда сняли с греческого трагического актера котурны и маску, которые согласно религиозной традиций скрывали и делали более величественным истинный облик человека. С полным основанием оба этих искусства уничтожили последнее, что искажало облик артистического человека и таким образом предвосхитили в камне и полотне образ трагического актера будущего. Теперь они должны помочь ему стать таким, каким увидели его, — истинным и не искаженным, — воплотив предвосхищенный ими облик в живой, изменчивой реальности.
Так иллюзорный образ изобразительных искусств становится в драме реальным: живописец и скульптор протягивают руку танцору и миму, чтобы самим превратиться в танцоров и мимов. В меру своих возможностей этот мим-танцор должен передать зрителю чувства и устремления внутреннего человека. Для пластического выражения в его распоряжении сценическое пространство в полном объеме — для него одного или в сообществе с другими. Но там, где кончаются его возможности, там, где полнота устремлений и чувств для выражения внутреннего человека требует слова, там язык выражает его сознательные намерения: он становится поэтом и, чтобы стать поэтом, музыкантом. Но, становясь танцором, музыкантом и поэтом, он остается самим собой — не чем иным, как представляющим артистическим человеком, который в высшем обладании своими возможностями раскрывает себя высшей способности восприятия.
В нем, непосредственно представляющем, объединяются все три родственных искусства для совместного действия, при котором предельные возможности каждого из них достигают своего высшего развития. При совместном действии каждое из искусств получает возможность быть тем, чем оно может быть, и совершить то, что оно может совершить сообразно своей внутренней сущности. Благодаря тому, что каждое, достигнув предела своих возможностей, может перейти в другое, начинающееся за его пределами, оно сохраняет свою чистоту, свободу и самостоятельность. Танцор-мим преодолевает свою ограниченность в слове и в пении; музыкальное произведение получает общепонятное толкование благодаря миму и поэтическому слову в той мере, в какой оно способно слиться с движениями мима и со словом поэта. Поэт же становится человеком в истинном смысле, воплощаясь в актере; когда поэт ставит перед всеми участниками художественного представления связывающую и направляющую всех цель, то эта цель из простого стремления становится реальной возможностью благодаря тому, что поэтическая воля сливается с возможностью изображения.
Ни одна из богато развитых возможностей отдельных искусств не останется неиспользованной в общем произведении искусства будущего, именно в нем они обретут свое подлинное значение. Так, прежде всего музыка, получивший столь богатое развитие благодаря инструментальной музыке, будет в состоянии проявить свои предельные возможности в произведении искусства будущего, она пробудит в танце жажду новых поисков и несказанно расширит дыхание поэзии. В своем одиночестве она создала себе орган, обладающий безграничными возможностями выражения — это оркестр. Музыкальный язык Бетховена, введенный с помощью оркестра в драму, явится чем-то совершенно новым для драматического произведения. Если архитектура и, в особенности, пейзажная живопись на сцене способны перенести драматического актера в окружение физической природы и, черпая из бездонного источника явлений природы, создать для него богатый и многообразный фон, то оркестр, это живое тело безгранично многообразных гармоний, явится для индивидуального актера неисчерпаемым источником художественной человеческой природы. Оркестр — это как бы почва бесконечного всеобщего чувства, на которой расцветает полностью индивидуальное чувство отдельного исполнителя: оркестр превращает неподвижную твердую почву реальной сцены в текучую, податливую, отзывчивую, прозрачную поверхность, под которой — неизмеримые глубины чувства. Так оркестр подобен земле, дающей Антею, стоит ему только коснуться ее, новые неиссякаемые жизненные силы. Оркестр, по своему существу противоположный сценическому природному окружению актера и поэтому совершенно справедливо помещенный вне сценического пространства (в углублении у переднего края сцены), — оркестр, однако, как бы одновременно замыкает сценическое окружение актера, расширяя неисчерпаемую природную стихию до столь же неисчерпаемой стихии художественного человеческого чувства. Это включает актера в природный и художественный круг, в котором он уверенно вращается подобно небесному телу и из которого он в состоянии слать во все стороны свои чувства и мысли, расширившиеся до бесконечности, подобно тому как небесное светило повсюду шлет свои лучи.
Так, дополняя друг друга в оживленном хороводе, объединившиеся родственные искусства смогут раскрыть себя и все вместе, и поодиночке, и по двое в зависимости от особенностей всеопределяющего драматического действия. То мимика прислушается к спокойному течению мысли; то напор мысли найдет себе выход в непосредственной выразительности жеста; то музыка одна сможет выразить движение чувства; то лишь, все три искусства сообща смогут довести идею драмы до непосредственного реального действия. Ибо для всех них, объединившихся здесь видов искусства, существует нечто, к чему они должны стремиться, дабы стать свободными в своих возможностях, а именно драма: достижение целей драмы должно стать для них всех самым главным. Осознавая эту цель, направляя всю свою волю к ее достижению, они обретают силы к уничтожению боковых эгоистических отростков от собственного ствола, чтобы дерево не разрасталось во все стороны, теряя определенную форму, а чтобы ветви и листва устремились гордо к вершине.
Природа человека, как и каждого вида искусства, богата самыми разными возможностями; но только нечто одно составляет душу каждого, является для него необходимым побуждением, жизненно важным стремлением. Угадав в этом единственном свою сущность, человек в состоянии ради обязательного достижения его отказаться от любого менее значительного желания, случайной прихоти, удовлетворение которых помешало бы ему достичь главного и единственного. Только слабый и никчемный не знает необходимого, могучего душевного порыва; каждое мгновение в нем берет верх случайная, навеянная извне прихоть, которую он не в силах удовлетворить, поскольку это всего лишь прихоть, и, бросаемый от одной прихоти к другой, он никогда не обретает истинной услады. Если же подобный человек, лишенный подлинных потребностей, обладает силой упрямо добиваться удовлетворения случайных прихотей, тогда-то и возникают отвратительные противоестественные явления в жизни и искусстве, которые выбывают в нас крайнее отвращение, будь то порождения безумного эгоизма, жестокое сладострастие деспота или похотливая оперная музыка наших дней. Если же человек ощущает могучее стремление, заглушающее все остальные желания, непобедимое внутреннее побуждение, составляющее его душу, его существо, и если он употребляет при этом все своя силы, чтобы удовлетворить это стремление, то он доводит свои силы, как и свои способности, до таких пределов, какие только ему дано достигнуть.
Отдельный человек, обладающий полным физическим и душевным здоровьем, не может испытать белее высокой потребности, чем та, которая свойственна всем подобным ему; будучи истинной потребностью, она может получить удовлетворение лишь в сообществе с другими людьми. Самой же необходимой и сильной потребностью совершенного артистического человека является потребность раскрыть себя во всей полноте своего существа всему обществу, и это он может достичь при необходимом всеобщем понимании только в драме. В драме, представляя определенную личность, которой он не является, человек расширяет свое индивидуальное существо до общечеловеческого. Он должен полностью перестать быть самим собой, чтобы воссоздать другую личность в ее собственной сущности так, чтобы ее можно было представить. Он сможет это достичь лишь в том случае, если так глубоко поймет и так живо увидит эту другую индивидуальность во взаимосоприкосновениях, взаимосочетаниях и взаимодополнениях с другими индивидуальностями, что будет в состоянии симпатически ощутить эти взаимосоприкосновения, взаимосочетания и взаимодополнения. Совершенным художественным исполнителем поэтому будет единичный человек во всей полноте своего существа, ставший существом родовым. Местом, где совершится этот чудесный процесс, явятся театральные подмостки; целостным произведением искусства, с помощью которого это совершится, будет драма. Чтобы достичь высшего расцвета своего существа в этом высшем произведении искусства, отдельный художник, как и отдельный вид искусства, должен подавить всякую произвольную эгоистическую склонность к несвоевременному распространению, не вызванному потребностями целого, чтобы тем энергичнее способствовать достижению высших общих целей, которые не могут выть осуществлены как без единичного, так и без ограничения единичного.
Эти цели, цели драмы, являются единственно истинными художественными целями, которые вообще могут быть осуществлены: все, что отклоняется от них, неизбежно обречено исчезнуть в сфере неопределенного, неясного и несвободного. Этих целей, однако, не достичь отдельному виду искусств[35], они достижимы лишь для всех вместе, и поэтому всеобщее произведение искусства является таким единственно истинным, свободным, то есть доступным для всех.
Мы в общих чертах сказали о существе произведениям искусства, в котором должны слиться все искусства, чтобы стать доступными для всех. Теперь встает вопрос, каковы, должны быть действительные условия, которые с неизбежностью пробудят к жизни подобное произведение искусства? Сможет ли это сделать современное искусство, стремящееся к тому, чтобы быть понятым по собственному усмотрению и разумению, согласно произвольно выбранным средствам и сознательно установленному образцу? Сможет ли оно даровать конституционную хартию, чтобы достичь согласия с так называемым невежеством народа? И, если оно решится на это, действительно ли такое согласие будет достигнуто с помощью подобной конституции? Может ли это цивилизованное искусство со своей абстрактной позиции проникнуть в жизнь, или, скорее, жизнь должна проникнуть в искусство — жизнь должна сама породить соответствующее ей искусство, раствориться в нем, — вместо того чтобы искусство (разумеется, цивилизованное искусство, возникшее вне жизни) породило жизнь и растворилось в ней?
Решим прежде всего, кто должен явиться создателем произведения искусства будущего, чтобы затем прийти к триоду о тех жизненных условиях, которые могут породить такое произведение искусства и его творца.
Кто же будет художником будущего?
Без сомнения — поэт[36].
Но кто же будет поэтом?
Бесспорно — исполнитель.
А кто же будет исполнителем?
Обязательно — содружество всех художников.
Чтобы видеть, как естественным образом создаются исполнитель и поэт, представим себе прежде всего художественное содружество будущего, и не на основании произвольных догадок, а на основании необходимой последовательности, с которой мы будем идти от самого художественного произведения к тем художественным органам, которые только и могут, в согласии с его сущностью, вызвать его к жизни.
Художественное произведение будущего является общим созданием и может быть рождено лишь общей потребностью. Эта потребность, которую мы обрисовали лишь теоретически как нечто необходимо свойственное сущности отдельных видов искусства, практически мыслима лишь в содружествах всех художников; эти же содружества представляют собой объединение всех художников в данное время и в данном месте ради одной определенной цели. Целью этой является драма, ради нее они объединяются, чтобы, участвуя в ее создании, дать полностью раскрыться каждому виду искусства, сочетаться друг с другом, проникнуть друг в друга и породить в качестве плода этого взаимосочетания живую, реально существующую драму. То, что делает это соучастие возможным, даже необходимым, и что без него не смогло бы выявиться, — это истинное ядро драмы, драматическое действие.
Драматическое действие в качестве внутреннего условия драмы является тем элементом всего произведения, который определяет его восприятие всеми. Взятое непосредственно из жизни — прошлого или настоящего — драматическое действие становится связующим звеном между произведением искусства и жизнью, поскольку оно наиболее полно соответствует правде жизни и наиболее полно удовлетворяет потребности жизни в самопознании. Драматическое действие тем самым является веткой с древа жизни, бессознательно и непроизвольно вырастающей на нем, расцветающей и отцветающей по законам жизни; сорвав, ее пересаживают на почву искусства, чтобы она здесь расцвела к новой, прекрасной, вечной жизни, превратившись в роскошное дерево; это дерево, подобное древу действительной жизни своей внутренней силой и правдой, став чем-то отличным от жизни, делает наглядным для жизни ее собственную сущность, поднимает бессознательное в ней до сознания.
В драматическом действии выступает поэтому необходимость произведения искусства; без него, вне соотнесенности с ним, всякое художественное творчество произвольно, случайно и непонятно. Самый первый и истинный творческий импульс дает себя знать в стремлении перейти от жизни к искусству, ибо это стремление заключается в желании понять и принять бессознательное и непроизвольное в жизни. Стремление понять предполагает в свою очередь некую человеческую общность; эгоист не нуждается в понимании. Поэтому лишь из совместной жизни может родиться стремление к осмысленному опредмечиванию жизни в произведении искусства, лишь содружество художников может дать ему выражение, лишь сообща они могут удовлетворить это стремление. Это удовлетворение, однако, достигается верным изображением заимствованного из жизни действия: для художественного изображения пригодно может быть лишь такое действие, которое в жизни уже получило завершение, которое как факт не вызывает больше никаких сомнений и которое не допускает больше никаких произвольных домыслов относительно своего возможного завершения. Лишь то, что получило завершение в жизни, может быть понято нами в своей необходимости, во взаимосвязи своих элементов: всякое же действие можно считать законченным лишь тогда, когда человек, совершивший это действие, находившийся в центре события, которое он направлял как чувствующая, мыслящая и волевая личность в соответствии с собственной сущностью, — когда этот человек тоже уже находится вне произвольных домыслов относительно своих возможных поступков. Объектом подобных домыслов человек служит до тех пор, пока он живет, лишь после своей смерти он свободен от них, ибо мы теперь знаем все, что он сделал и кем он был, Для драматического искусства самым подходящим и самым достойным предметом изображения представляется такое действие, которое завершается одновременно с жизнью главного героя, которое получает свое истинное свершение с завершением жизни данного человека. Только такое действие является истинным и раскрывается для нас в своей необходимости, ради свершения которого человек употребил все свои силы, которое было для него столь необходимым и столь важным, что он должен был отдать ради него все силы, всего себя. Но в этом он убеждает нас неопровержимо только тогда, когда он действительно гибнет в напряжении всех своих сил, когда его личная драма подчиняется необходимости его существа; когда он доказывает нам истину своего существа не только своими поступками — они могут казаться нам, пока он действует, произвольными, — но и жертвуя своей личностью необходимости этих поступков. Окончательное и полное, преодоление человеком своего личного эгоизма, его полное растворение во всеобщем раскрывается нам лишь в его смерти, но не в случайной смерти, а в смерти необходимой, вызванной его поступками, рожденными всей полнотой его, существа.
Торжество подобной смерти — самое достойное человека. Оно раскрывает перед нами на примере одного человека, увиденного через его смерть, полноту содержания человека вообще. Но больше всего нас убеждает зрелище самой смерти и изображение приведшего к ней действия, необходимым завершением которого и явилась эти смерть. Не отвратительный похоронный обряд, который для современного христианина включает не относящиеся к данному случаю песнопения и банальные речи, а художественное воскрешение умерших, жизнеутверждающее повторение и изображение их деяний и их смерти в художественном произведении явится тем празднеством, которое нас, живущих, соединит в любви к ушедшим и приобщит к их памяти.
Если жажда подобных драматических празднеств свойственна всем художникам и если общее стремление может быть пробуждено только достойным предметом, оправдывающим стремление к его изображению, то любовь, которая одна только и может стать движущей силой в этом деле, может гореть только в сердце каждого в отдельности, и здесь, сообразно особой индивидуальности каждого, превратиться в особую движущую силу. Эта движущая сила любви всегда будет с особой настойчивостью проявляться в отдельном человеке, который по своей натуре — вообще или именно в данный, определенный период своей жизни — чувствует себя ближе всего к данному определенному герою, благодаря симпатии больше всего сроднился с натурой данного героя и считает свои художественные возможности наиболее пригодными для того, чтобы снова оживить в памяти именно этого героя, изобразив его самого и его окружение. Сила индивидуальности нигде не может проявиться ярче, чем в свободном содружестве художников, потому что импульсы совместных решений могут исходить только от того, чья индивидуальность настолько сильна, что может определить принятие общих свободных решений. Сила индивидуальности сможет проявить себя лишь в особых случаях — там, где она обладает действительным, а не искусственным влиянием. Открыв свое намерение изобразить данного героя и обратившись к содействию всего содружества для осуществления своего замысла, художник не сможет добиться ничего, прежде чем ему удастся пробудить в отношении своего намерения любовь и воодушевление, которые охватили его самого и которые он может сообщить другим лишь в том случае, если его индивидуальность обладает силами, отвечающими данному предмету.
Если художнику удалось силой своего воодушевления сделать свой замысел общим замыслом, то с этого момента его замысел становится общим художественным делом. Подобно тому как в центре драматического действия стоит герой, центром общего художественного произведения становится исполнитель роли героя: исполнители других ролей и все остальные участники представления относятся к нему в спектакле так же, как относились к герою в жизни действовавшие рядом с ним лица — те, кто был объектом его действий и противостоял ему, а также окружающие его люди и природа; с той только разницей, что исполнитель роли героя сознательно формирует обстоятельства, которые непроизвольно вставали перед действительным героем. Исполнитель в своем стремлении к художественному воспроизведению становится таким образом поэтом. Он подчиняет свои действия художественной мере, так же как все живое, имеющее отношение к его действиям. Однако достичь своих целей он может лишь в той степени, в какой ему удалось сделать их общими, в какой каждый из участников сам стремится к этим целям, — следовательно, именно в той степени, в какой прежде всего он подчинил собственные личные цели общим и таким образом в известном смысле не только представил в произведении искусства деяния почитаемого героя, но и повторил его в нравственном отношении, доказав этим подчинением своей личности, что он совершил в своем искусстве необходимое деяние, целиком поглотившее его индивидуальность[37].
Свободное творческое содружество является поэтому почвой и условием существования произведения искусства. Оно дает исполнителя, который, воодушевленный образом данного, более всего созвучного его индивидуальности героя, становится поэтом, художественным законодателем содружества, чтобы, поднявшись на такую высоту, снова полностью раствориться в содружестве. Деятельность такого законодателя всегда поэтому будет носить временный характер и распространяться лишь на данный случай, ставший благодаря его индивидуальности общим предметом художественных устремлений; его деятельность таким образом не может распространяться на все случаи. Диктатура поэта-исполнителя естественным образом кончается с достижением поставленной им перед собой цели, той самой цели, которую он превратил во всеобщую и в которой он растворился, как только она стала всеобщей. Каждый может занять положение диктатора, если у него только есть своя, в такой мере соответствующая его индивидуальности цель, что он может поднять ее до всеобщей; ибо такой творческом содружестве, которое возникло лишь из удовлетворения общего стремления к художественное творчеству, не может получить определяющего значения то, что не способствует общим интересам, то есть ничто, кроме самого искусства и тех законов, которые позволяв наиболее полно проявиться искусству в сочетании общего и индивидуального.
В общественном единении людей будущего единственно определяющее значение будут иметь законы внутренней необходимости. Естественное, ненасильственное объединение большего или меньшего числа людей сможет состояться только благодаря общей всем этим людям потребности. Удовлетворение этой потребности является единственной целью общих усилий: этой целью определяются и поступки каждого, поскольку общая потребность одновременно будет насущнейшей потребностью его самого. И эта цель определяет сама собой законы общего поведения. Эти законы являются в свою очередь не чем иным, как средством достижения цели. В постижении наиболее целесообразных средств отказано тому, кого не привела к этой цели истинная и необходимая потребность; там же, где такая потребность существует, естественно рождается правильное понимание этих средств благодаря силе потребности и ее всеобщности. Естественные объединения поэтому существуют естественно лишь до тех пор, пока лежащая в их основе потребность продолжает оставаться всеобщей и не получила еще удовлетворения. Когда же цель достигнута, то это объединение вместе с вызвавшей его потребностью распадается; лишь с появлением новых потребностей возникают новые объединения тех, для кого эти новые потребности являются общими. Наши современные государства являются потому противоестественными объединениями людей, что они, возникнув в результате внешнего произвола — например, династических интересов, — раз и навсегда впрягают в одну упряжку известное число людей ради целей, не соответствовавших их общим потребностям или переставших быть общими для них при изменившихся обстоятельствах. Всех людей объединяет одна потребность, которая присуща им в равной степени лишь в своей самой общей форме: потребность жить и быть счастливыми. В этом заключается естественная связь всех людей — в потребности, которую полностью может удовлетворите природа нашей планеты. Особые потребности, возникающие и усиливающиеся в зависимости от временя, места и индивидуальных особенностей, могут только в разумных условиях будущего стать основанием для особых объединении, которые в своей совокупности составят общность всех людей. Эти объединения будут возникать, распадаться и создаваться вновь, по мере того как будут меняться и возникать новые потребности. Эти объединения станут длительными в тех случаях, когда они будут больше относиться к сфере материальных интересов, иметь под собой общую почву и касаться отношений между людьми в той их части, которая с необходимостью вырастает из определенных и постоянных местных условий. Однако они будут каждый раз принимать иной облик, все чаще меняющийся и все более многообразный, чем больше будут приближаться к высшей сфере всеобщих духовных потребностей. В противоположность государственному объединению нашего времени, неподвижному и существующему лишь благодаря внешнему принуждению, свободные объединения будущего, подвижные, то необычайно широкие, то тончайшим образом дифференцированные, будут выражать жизнь людей, которой непрестанная смена индивидуальностей придаст неисчерпаемую привлекательность, в то время как современная жизнь[38] в своем модном полицейском единообразии представляет собой, к сожалению, слишком верное отражение современного государства с его слугами, служебными назначениями, армейской службой — короче, со всем, что ему служит.
Но никакие объединения не будут обновляться так часто, как художественные, ибо каждая индивидуальность в них, стремясь выразить себя в соответствии с общим духом, вызовет к жизни самим фактом своей наличности и своими новыми замыслами, ради осуществления этих замыслов, новое объединение, расширив свои особые потребности до потребностей объединения, вызванного именно данной потребностью. Каждое вновь создаваемое драматическое произведение будет таким образом созданием нового, никогда дотоле не существовавшего и не могущего возникнуть снова содружества художников: это содружество начнет существовать с того момента, когда исполнитель роли героя сделает свой замысел общим достоянием необходимого ему содружества, и прекратит существование в тот момент, когда замысел осуществится.
Таким образом, в этом объединении ничто не сможет окостенеть и омертветь: оно возникнет сегодня для прославления именно данного героя, чтобы завтра в совершенно новых условиях под влиянием вдохновенных замыслов совсем другого индивидуума стать новым объединением, совершенно отличным от прежнего и создающим свое произведение искусства согласно совсем иным законам, которые в качестве средств для осуществления новых замыслов окажутся столь же новыми и никогда до этого не бывшими.
Только такими и будут художники будущего, объединившиеся лишь во имя художественного произведения. Но кто же станет художником будущего? Поэт? Актер? Музыкант? Скульптор? Скажем без обиняков: народ. Тот самый народ, которому мы только и обязаны еще и сегодня живущим в наших воспоминаниях и столь искаженно воспроизводимым нами единственным истинным произведением искусства, — народ, которому мы обязаны самим искусством.
Окидывая взором прошедшее, совершенное, чтобы составить себе общее представление о месте данного явления в истории человечества, мы можем с достаточной уверенностью определить его отдельные черты, а из пристального рассмотрения какой-либо отдельной черты у нас часто рождается ясное понимание целого, которое в его неопределенной всеобщности мы в состоянии различать лишь на основании отдельной черты, чтобы затем охватить целое. В непосредственно созерцаемых произведениях искусства обилие ясно различимых частностей так велико, что мы, стараясь не потеряться в них и представить предмет в его всеобщности, принуждены принимать во внимание только известную долю частностей — именно ту, которая при нашем способе рассмотрения кажется нам наиболее характерной, — и таким образом не терять из виду общую конечную цель. Как раз обратным представляется случай, когда мы хотим увидеть мысленным взором какое-либо явление будущего. Для этого у нас есть только одна мера, и она находится не в будущем, в котором должно возникнуть данное явление, а в прошлом и настоящем, то есть там, где наличествуют все те условия, которые сегодня еще препятствуют наступлению желаемого будущего и способствуют существованию противоположных явлений. Сила потребностей толкает нас к самым общим представлениям, рожденным не столько желаниями сердца, сколько необходимыми логическими доводами, заключениями от противного — от сегодняшних обстоятельств, признанных негодными. Все частности[39] в этих представлениях исключены, потому что они могли бы оказаться произвольными предположениями, порождениями нашей фантазии, и, по существу, заимствованными из нынешних обстоятельств — всегда лишь такими, какими они только и могут быть, рожденные в условиях современности. Нам дано знать только совершенное и законченное, живой же облик будущего может быть, конечно, лишь созданием самой жизни! Когда он получит завершение, мы с первого же взгляда ясно поймем то; что сегодня, под непреодолимым гнетом окружающих обстоятельств, мы могли рисовать лишь в воображении в соответствии со своими настроениями.
Нет ничего губительнее для счастья человечества, чем безрассудное рвение в изобретении законов, которые управляли бы жизнью будущего: цель этих низменных забот о будущем, присущих лишь мрачному абсолютному эгоизму, — стремление только сохранить, только обеспечить за собой на вечные времена то, что у нас есть сегодня. Для этих забот собственность, которую следует удержать на веки веков во что бы то ни стало, — единственный предмет, достойный деятельных усилий, поэтому следует ограничить по возможности самостоятельность будущего, заглушить — лучше всего полностью, — как злое, беспокойное начало, самодеятельную жизненную силу, чтобы оградить собственность, эту неиссякаемую материю, самовоспроизводящуюся согласно природному закону пяти процентов, созданную для приятного и спокойного пережевывания и заглатывания. Подобно тому как с точки зрения этих великомудрых современных забот человек — на веки вечные или слабое, или опасное существо, которое способно существовать лишь благодаря собственности и должно направляться на истинный путь с помощью законов, так и в отношении искусства и художников единственным залогом их процветания у нас считаются художественные институты. Без академий и уставов искусство — так мы считаем — может каждую минуту рассыпаться и распасться; мы не можем представить себе свободной самостоятельной деятельности художников. Причина этого в том, что мы действительно не являемся истинными художниками, как не являемся и истинными людьми. Чувство собственной, неспособности, собственного бессилия, рожденное нашей трусостью и слабостью, заставляет нас придумывать законы для будущего; стремясь насильственно удержать эти законы, мы добиваемся, по существу, лишь того, чтобы никогда не стать настоящими художниками, настоящими людьми.
Так оно и есть. Мы всегда видим будущее современными глазами, мерим людей будущего современными мерками, считая, что эти мерки имеют общечеловеческий характер. Вынужденные признать наконец художником будущего народ, мы видим, однако, с каким презрительным удивлением было встречено это открытие современным интеллектуальным художественным эгоизмом. Он полностью забывает, что во времена национально-родовой общности, которые предшествовали превращению эгоизма личности в религию и которые наши историки склонны считать мифом или басней, народ был в действительности единственным поэтом и художником; что любой материал и любую форму, которые дышали бы жизнью и здоровьем, он может заимствовать только у этого народа — поэта и художника; а представляет себе народ он исключительно в том обличье, в котором видит его в современности сквозь очки своей культуры. С его возвышенной позиции народ кажется ему грубой и вульгарной массой, то есть своей противоположностью. При взгляде на народ ему чудятся запахи пива и водки, он подносит к носу надушенный платок, спрашивая с возмущением цивилизованного человека: «Что? Чернь заменит нас в искусстве будущего? Та самая чернь, которая не способна даже понять нас, когда мы творим искусство? Что же, из прокуренных кабаков и из навозных куч на полях воспарит прекрасное, воспарит искусство?»
Совершенно верно! Не из грязных основ вашей нынешней культуры, не из тошнотворного осадка вашей современной утонченной образованности, не из тех условий, которые являются единственно мыслимым основанием нашей теперешней цивилизации, возникнет художественное произведение будущего. Подумайте о том, что эта чернь отнюдь не является нормальным результатом человеческого развития, а лишь искусственным созданием вашей противоестественной культуры; что все пороки и уродства, отталкивающие вас от этой черни, являются лишь следами той отчаянной борьбы, которую ведет человеческая природа против своей жестокой угнетательницы — современной цивилизации; эти страшные следы вовсе не черты истинной природы, а лишь отражение лицемерной маски нашей государственно-уголовной культуры. Подумайте также о том, что там, где одна часть общества занимается необязательными искусством и литературой, другая обязательно должна искупать грязь вашего бесполезного существования; что там, где эстетство и мода заполняют бесполезную жизнь, грубость и неловкость должны стать проявлениями другой, необходимой вам жизни; что там, где пресыщенная роскошь стремится насильственным путем утолить свой неутолимый голод, естественная нужда может быть удовлетворена одновременно с роскошью лишь путем мучений, страданий и уродующих забот. До тех пор пока вы, эрудированные эгоисты и эгоистические эрудиты, будете процветать, паря средь ароматов, должен существовать материал, из жизненных соков которого вы извлекаете сладостные ароматы, и этим материалом, лишенным вами своих естественных запахов, является та самая вонючая чернь, от близости которой вас тошнит и от которой вы отличаетесь лишь ароматом, извлеченным вами из ее же естественной грации. До тех пор пока значительная часть всего народа тратит драгоценные жизненные силы в бесплодных занятиях на государственной службе, в судах и университетах, столь же значительная, если не более значительная часть его должна ценой перенапряжения восполнить растраченные понапрасну жизненные силы своими собственными. И, что самое худшее, если в этой перенапрягающейся части народа душой всякой деятельности стало только то, что приносит пользу, то с другой стороны обнаружилось такое уродливое явление, когда абсолютный эгоизм повсюду утвердил свои законы и высовывает свою уродливо искаженную в гримасе улыбки физиономию из массы буржуазной и крестьянской черни.
Но, говоря о народе, мы не имеем в виду ни вас, ни чернь: только когда не будет ни вас, ни черни, можно будет говорить о народе. Уже сейчас там, где нет ни вас, ни черни, существует народ — он живет среди вас и черни, но только вы этого не подозреваете; если бы вы об этом догадались, вы тем самым стали бы частью народа, ибо нельзя знать о народе, не принадлежа к нему. Образованный, как и невежда; стоящий на высшей ступени общественной лестницы, как и стоящий на низшей; выросший в роскоши, как и бьющийся в нужде; воспитанный в ученом бессердечии, как и развившийся в атмосфере порока и жестокости, — лишь только он почувствует стремление вырваться из состояния трусливого приспособления к преступным условиям нашей общественной и государственной жизни или из состояния тупого смирения; почувствует отвращение к пошлым радостям нашей бесчеловечной культуры или ненависть к преклонению перед выгодой, которая выгодна не тому, кто нуждается, а тому, кто не испытывает нужды; почувствует презрение к самодовольным рабам (к этому самому низменному роду эгоистов!) или гнев против дерзких насильников над человеческой природой, — только тот, следовательно, кто черпает силу для сопротивления, для возмущения, для борьбы против поработителей человеческой природы из глубин подлинной, неискаженной человеческой природы и из вечных прав ее абсолютных потребностей, а не из комбинации высокомерия и трусости, дерзости и смирения — следовательно, государственно-правовых установлении, создающих эту комбинацию, — поэтому только тот, кто должен сопротивляться, возмущаться и бороться, открыто признает эту необходимость, готовый нести любое страдание, готовый, если надо, пожертвовать собственной жизнью, — только он принадлежит к народу, ибо он и подобные ему испытывают общую нужду. Нужда даст народу господство над жизнью, возвысит его до единственной силы жизни. Нужда заставила некогда сынов Израиля, которые превратились в тупых и грязных вьючных животных, перейти через Красное море; и нас нужда должна заставить перейти через Красное море, если нам суждено, очистившись от позора, достичь земли обетованной. Мы в нем не потонем, оно несет гибель лишь фараонам нашего мира, которые уже однажды были поглощены там со всеми присными — высокомерные, гордые фараоны, которые позабыли о том, что однажды бедный сын пастуха61 своим мудрым советом спас их и их страну от голодной смерти! Народ же, избранный народ, прошел через море в землю обетованную, которой он и достиг, после того как вместе с песком пустыни смыл с себя последние следы рабства.
Поскольку бедные сыны Израиля привели меня в область самой прекрасной поэзии, вечно юной, вечно истинной народной поэзии, то в заключение я предлагаю задуматься над смыслом одной замечательной легенды, которую некогда создал грубый, нецивилизованный народ — древние германцы, побуждаемые к тому не чем иным, как внутренней необходимостью.
Виланд-кузнец62, радуясь своему умению, ковал искуснейшие украшения и надежное оружие. Однажды купался и в море и увидел летящую девушку-лебедя со своими сестрами. Сели они на берег, сбросили свои лебединые одежды и поплыли. Загорелся Виланд горячей любовью, устремился к прекрасной девушке и завладел ею. Любовь победила девичью гордость, и стали они жить в счастье блаженстве, заботясь лишь друг о друге. Дала она ему как-то кольцо и сказала, чтобы он никогда не возвращал ей его: как ни любит она Виланда, все же тоскует по прежней свободе, по тому, как летала она на свою родину, на блаженный остров, и силу для полета ей давало это кольцо. Выковал Виланд множество колец, похожих на это кольцо, и повесил их все на одну веревку, чтобы она не смогла отличить свое.
Однажды вернулся он домой после долгой отлучка и увидел, что дом его разрушен, а жена улетела!
Жил на свете король Нейдинг, который прослышал про искусность Виланда; захотелось ему захватить кузнеца, чтобы только на него одного он работал. И король нашел повод для насилия: золото, из которого ковал Виланд украшения, добывалось на земле Нейдинга, значит, Виланд обворовывал короля. Король ворвался в дом кузнеца, напал на него, связал и увел с собой.
При дворе короля Виланд должен был ковать для Нейдинга все то полезное, прочное и добротное, в чем нуждался король: посуду, орудия и оружие, которое помогло королю расширять свои владения. Для такой работы Нейдинг должен был снять с кузнеца веревки, чтобы тот мог свободно двигать руками и ногами; но он боялся, что Виланд убежит. И придумал король перерезать кузнецу сухожилия на ногах, ибо он здраво рассудил, что для работы кузнецу хватит одних рук.
Так и сидел погруженный в печаль искусник Виланд, чудо-кузнец, у своего горна за работой, множа богатства своего повелителя, и как жалко и безобразно он хромал, когда вставал! Кто опишет его горе, когда он вспоминал о своей свободе и своем искусстве, о своей красавице жене! Кто опишет его гнев против короля, который причинил ему столько страданий!
Сидя у горна, он смотрел на голубое небо, где однажды увидел летящую девушку-лебедя; там было ее блаженное царство, там она свободно летала, пока он сидел в дымной кузнице и дышал чадом, стараясь для Нейдинга! Жалкий, пригвожденный к своему месту человек, ему никогда не найти жены!
Пусть он навеки будет несчастным, пусть ему не суждено больше никогда радоваться, лишь бы ему удалось отомстить — отомстить Нейдингу, который ради своей корысти обрек его на такие страдания! Если бы ему только удалось истребить злодея и его отродье!
День и ночь думал он о страшной мести, день за днем росли его страдания, день за днем росла жажда мести. Но как же ему, хромому калеке, отважиться на борьбу и погубить своего мучителя? Стоит ему решительно и смело шагнуть — и он упадет, а враг будет глумиться над ним!
«О ты, моя далекая возлюбленная жена! Если бы у меня были твои крылья! Если бы у меня были твои крылья, чтобы отомстить и улететь от этого позора!»
Тогда сама нужда распрямила крылья в измученной груди Виланда и пробудила вдохновенную мысль в его голове.
Нужда, страшная и всесильная нужда научила порабощенного художника тому, что не сумел бы сделать ни один человек. Виланд сковал себе крылья! Крылья, чтобы смело взлететь и отомстить своему мучителю, — крылья, чтобы улететь на блаженный остров к своей жене!
Он совершил это, совершил то, чему его научила крайняя нужда. Он взлетел, несомый созданием своего искусства, и с высоты поразил Нейдинга в самое сердце, и устремился в радостном смелом полете туда, где его ждала возлюбленная его юности.
О ты, единственный прекрасный народ! Ты сам сотворил эту легенду и ты сам — этот кузнец! Создай же себе крылья и взлети!