Змитрок Бядуля Избранные рассказы

Письмописец

Она была одинока. Ее дочери и сыновья жили в Америке. Присылали ей аккуратно деньги, и она спокойно доживала свой век в маленьком домике. Здесь же в домике жила с нею дойная коза. Старший бабушкин внук из Америки был одного возраста со мной и одного имени. Это ее очень трогало. Она часто доставала из старого комода пачку писем, фотографий всех ее детей и внуков. Я читал и перечитывал письма вслух, а она, неграмотная, слушала с большим наслаждением.

Она приглашала меня приходить к ней по вечерам. Я охотно выполнял ее просьбу. Бабушка угощала меня коржиками и орехами в меде. Время от времени поила меня цикорием с козьим молоком. Добрая бабушка была верующая. Часто просила меня читать разделы со святой книги в переводе на живой еврейский язык. Такая книга называется «тайч-хумеш»[1]. Она печаталась исключительно для женщин. Я читал, а старая Бейля слушала и шептала за мной слово в слово.

После каждой читки на столе появлялись угощения…

Я перебрался к старухе на квартиру. Она за мной смотрела, как родная. Часто под ее диктовку я писал в Америку письма. При написании я применял все красноречие Библии. Старая раструбила обо мне в десять труб по городку.

Ко мне начали приходить «американки» с просьбой написать их мужьям в Америку. Через каких-то полгода я за свой первый литературный гонорар купил себе сапоги. Еще через полгода я приобрел немало еврейских и русских книг.

Моими клиентами были в большинстве бедные неграмотные женщины и невесты. Передо мной разворачивались ужасные картины жизни городской нищеты. Горем и слезами были переполнены их сердца. Пока не привыкли ко мне, некоторые из них смущались диктовать мальчишке то, что наболело у них на душе. От стыда они бледнели, краснели, заслоняли ладонями глаза, словно перед зажженными шабасовыми[2] свечами; отворачивались от меня и говорили сдавленным голосом. А как привыкли, без малейшего стеснения диктовали мне такие слова, от которых меня иногда страх пронизывал. Таким образом они понемногу протаптывали для меня тропы в самые недра народной беды.

В их разнообразных голосах и выражениях лиц звучали и отражались злость, гнев, обида, жалость. Печаль, скорбь, благодарение и проклятия. Видимо, они представляли себе, что перед ними не мальчишка, а их «американты» — мужья и женихи. Иногда такие письма-исповеди волновали меня до того, что я по ночам не мог спать. Горестные женщины взваливают на мои слабые мальчишеские плечи свои тяжелые жернова непрестанного страдания. Я, пишущий письма под их диктовку, находился под гипнозом их беды. Я вдохновлялся их чувствами. Словно податливая почва, впитывал в себя чужие жизни, горел искренним гневом, тосковал великой грустью и радовался маленькими радостями своих клиенток.

Пишущий под их диктовку, я на лету отшлифовал чужие фразы, придавая им блеск красноречия. Слова становились моими. Иногда я вдавался в риторику, а иногда ярко подчеркивал своим пером трагедию жизни-бытия этих женщин.

Бывало, прибежит ко мне запыхавшись тетка с радостной новостью:

— Помогло!

— Что помогло?

— Твое письмо…

— Умею писать?

— О-го-го! Чтобы так мои дети умели! Спасибо, сынок… В ответ на письмо, написанное тобой, мой Самуэль-Меер прислал десять долларов и письмо. Вот оно! Читай!

Поглядывая на ее посветлевшее лицо, мне становилось легче на сердце. Женщина мелькала у меня перед глазами и вдруг спохватилась:

— Я тогда дала тебе только одну копейку… Вот тебе еще три! Не три, а еще две копейки…

А то придет черная, как земля, бабушка и обижается и вопит в большом отчаянии:

— Ой, и написал ты!

Я с беспокойством спрашиваю:

— А что?

— Уже прошло два месяца, а мой еще не ответил на письмо. Видно, что ты, сынок, неудачно написал…

— Это неправда, я написал удачно, — оправдывался я. — У вашего сына, видимо, такое дубовое сердце, что ничем его не пробуришь.

— Напиши, изволь, второе письмо.

— Хорошо.

— Сейчас я тебе ничего платить не буду. Я же тогда заплатила без всякой пользы…

— Хорошо.

Если на письмо, написанное мною, не отвечали, виновным оставался я. Я сам бывал уверен в своей виновности. Я же должен был уделять письму такую силу, чтобы художественные слова колдовали адресата, чтобы они вбивались в его сердце, как острые гвозди. Я уподобился адвокату, которому клиенты поручают свои кровные интересы на суде. А когда дело проваливалось, виновным в глазах клиентуры бывает только адвокат. Я должен был своим художественным словом в письмах так воздействовать на совесть мужей и сыновей-американтов, чтобы все требования и просьбы жен и матерей сразу выполнялись.

Так требовала от меня моя клиентура. За это и платили копейку или две за письмо.

Иногда обращались ко мне и грамотные. С моего черновика они переписывали письма своей рукой. Таким образом я своеобразно и рано начал понимать значение художественного слова.

И каждое мое словесное произведение, направленное к одному конкретному человеку, сразу бралось на пробный камень живого сердца: ну, зазвенит ли моя писанина? Вызовет ли она нужный отклик?

Ко мне приходили писать письма многие, но ярче всех остались в моей памяти двое — измученные непосильным трудом и тяготами Голда с вечным выражением гнева в глазах и стройная, черноглазая, красивая Рахиль. Я часто писал от имени Голды мужу, а от имени Рахили жениху.

Вот одно из моих писем от имени Голды:

«Уважаемому мужу моему, знатному и славному Самуэль-Мееру. Пусть долго светится звезда его жизни!

Во-первых, сообщаю тебе, что я, преданная жена твоя Голда, и наши детки — Гитка, Мотл, Ёська, Зорахка и Цыпочка — спасибо святому имени, живы и здоровы. Дай Бог слышать от тебя новости не хуже.

Во-вторых, я удивляюсь твоему длинному молчанию. Ты молчишь, как рыба. Или я тебе не жена? Или мои дети не твои дети? Или океан смыл с твоей памяти родную семейку? Уже почти год, как от тебя ни письма, ни денег. А дети не молчат. «Где наш папа?» — спрашивают они. Маленькая Цыпочка вместо «папа» говорит «тятя» и ручками при этом воздух ловит. Голосок у нее, как у птицы. Сам понимаешь, что дети не куклы, а живые существа. Глаза у них бдительны. Многое видят, многое просят. Дай им картошки, мяса, селедки, супа, молока. Дай им башмачков, костюмчиков, платьиц, маечек, шапочек, платочков. Хоть ты для них лавочку открывай! Им многое нужно — даже врачей и фельдшеров, хотя они и не царские дети.

От голода и холода они вечно болеют. То животик болит у Гитки. То Ёська босую ногу гвоздем насквозь пробьет. А у Цыпочки коклюш. Вечно она одно дело делает — кашляет и кашляет. А Мотл кашляет и без коклюша. А у Зорахки и поныне кривые ножки. Годы его идут вперед, а он сиднем сидит на одном месте уже скоро пять лет. За Мотале нужно заплатить ребе пять рублей. Я вырвала бы из своего рта пять зубов и отдала бы ребе, но за мои пять зубов в магазине не дадут и отравы для мышей. Вот такое, как видишь, мое хозяйство. Бьюсь как рыба об лед, а жизнь моя — полынь, а не мед.

Дети наши отца имеют, а растут, как безотцовщина. Горожанам и пожаловаться нельзя — глаза выцарапают, заклюют! Обо мне они говорят так:

— Голда живет, как графиня-монархиня. Голде горевать то же, что богатой Па-Леи попрошайничать. Шуточки, муж Голды — бывший балагула[3] Самуэль-Меер — в Америке золото собирает и бриллиантами заправляет. А она, Голда, бублики из лозовой корзины продает да еще на свою долю жалуется.

Вот так горожане о нас говорят и едят меня без хлеба. Ай-яй, ох! Они же не видят, что в моем горшке на комарином смальце горе варится, бедой и слезою солится.

Самуэль-Меер, ты слышишь или нет? Скажи хоть, что мне делать? Через океан к тебе рукой не достану. Плача моего не услышишь и слез моих не увидишь. Сидишь себе в американском кабачке со шляпой на голове, с золотыми часиками в кармане — точно магнат — да пьешь американскую водку рюмка за рюмкой. Ты же стал, как чужой. О, горе мое! О, беда моя! Слава тому мужу, который не сидит в компании с бездельниками, в кабаках не бывает, да злых путей не познаёт, не знает. Слава тому мужу, который с пустыми людьми не дружит и с хитрецами не лукавит.[4]

Но это не про тебя, Самуэль-Меер, сказано, ведь ты совесть потерял в Америке. Жалость и милосердие к родной семье ты утопил в луже, как слепых щенят. Ты водку пьешь, а я смолу пью. Одумайся, разбойник без ножа, живодер без веревки… Помилуй, лютый человек… Извини, Самуэль-Меерка, за такие слова. Не я говорю — мое горе говорит. Не я сержусь — скорбь мая гневается. Если бы ты хоть разок взглянул на похудевших детей, на их тонкие, как бы соломинки, ручки и ножки, — твое окаменевшее сердце стало бы хорошим, как золото, и мягким, как воск…

А дети твои хорошие, вышколенные. Перед тем как выходить из дома, я всегда считаю бублики. Прихожу — опять считаю. Все целы — один в один! Дети не трогают. Зорахка любит сидеть у самой корзины да нюхать бублики. А рукой никогда не тронет — упаси Боже! Глаза у него блестят. Слюнки он пускает. Весь он дрожит. Ручки тянутся к корзине. Он шепчет: «Баранки… бублики…», а рукам воли не дает. Сердце у меня кровью обливается, а я не даю детям бубликов. Это же каждый бублик — грош! А ты, Самуэль-Меер, там корзины с бубликами пропиваешь. Знаю! Хорошие люди мне о тебе написали.

Я напугала детей такими словами: «Если кто из бедных ест бублики, то глохнет и слепнет».

— Кому же можно есть бублики? — интересуется Зорахка.

— Свиньям! — говорю.

— Почему же богатые едят? — не успокаивается Зорахка.

— Ведь они свиньи!

Зорахка очень умный мальчик. Он смеется. Личико его серьёзненькое и старенькое, как у дедушки…

Каждое утро несу бублики в самый богатый дом — к Либэ-Леи Грингауз, хозяйки стекольного завода. Я своими глазами видела, как она каждое утро крошит баранки в молоко и кормит на коленях двух рябеньких щенков. Чтобы я так видела детей наших здоровыми, счастливыми и радостными.

Заработок от продажи бубликов дает мне только жижу для супа, и я стираю белье у богатых людей. Если я полощу чужое белье на речке, то плачу в три ручья, как возле рек Вавилона под ивами[5].

Посоветуй, Самуэль-Меер, что мне с детьми делать? Что будет лучше — или бросить детей в речку, или их головки о камень разбить? Но я, Голда, не такая мать, как ты, Самуэль-Меерка, папаша. Последнюю кровь свою пролью для родных цыпляток. И волчица, и медведица, и коршун своих детей любят, кормят и поят, одевают и обувают. И я не хочу этим хвалиться.

А ты, Самуэль-Меерка, хуже звериной породы… Я и дети целуем тебя.

Твоя на этом и на том свете Голда Померанец».

Когда я прочитал Голде это письмо, продиктованное ею и отшлифованные мною, Голда обхватила мою голову руками и начала вопить немым голосом без слов. Потом она освободила мою голову и сказала:

— Знаешь, сынок? Ты немного пересолил мой суп. Но пусть. Пошлем Самуэль-Мееру это письмо. Вот тебе конверт. Пиши адрес. В этом письме моя скорбь красуется, как плохой портрет в хорошей раме.

Я вытер ладонью волосы на голове, потому что они стали влажными от слез Голды, словно от росы. Потом написал на конверте адрес.

А вот письмо от Рахили своему любимому Борису:

«Мой милый, мой дорогой, мой драгоценный Борис. Пусть пламя жизни твоей светится во веки веков!

Когда я читаю твои письма, мне кажется, что вижу твое милое лицо и слышу твой милый голос. Твои сладостные письма я читаю и перечитываю по сто, а может, тысячу раз. Ты мне сообщаешь, что еще не заработал на шифскарту[6], а мне почти каждую ночь снится один и тот же сон. Словно ты мне прислал шифскарту, а я уже плыву на корабле таком красивом, как раскрашенный дом Па-Леи — мадам Грингауз. Вокруг корабля синие волны. Над кораблем трубы, дым и небо. А на корабле чужие люди. Я доплыла до Америки, а ты не встретил меня на берегу. И я хожу по улицам Нью-Йорка и ищу тебя. Туда и сюда ездят и ходят пешком люди, одетые в чудесную одежду, и говорят на изумительном языке. Я потерялась в людском море, словно горошина, и зову-зазываю тебя:

— Где ты, брат моего сердца? Где ты, золотая печать моих мыслей? Где ты, корона моей жизни? Приди ко мне с солнечных гор и долин. Приди ко мне с росой утра, с солнцем юга, с тенью вечера. Приди… Приди…[7]

Просыпаюсь. Подушка влажная от слез. Сходила я к старой татарке погадать на картах, то она мне наговорила девять возов слов про казенный дом, про дальнюю дорогу и про брюнета с нежным сердцем.

Что тебе еще писать?

От темна до темна работаю у дамского портного Соломона. Под гул швейной машины я думаю и думаю, как сложить песню про голубку и голубка — песню про свою собственную жизнь, песню о нашей любви. Вот ее содержание:

Голубок на одном берегу моря. Голубка — на втором. Они стремятся друг к другу. Они в полете. А море подбрасывает разъяренные волны в самое небо. Буря гонит голубков в противоположные стороны. Крылья их не могут бороться с яростной непогодой. Так проходят дни, месяцы, годы. Голубок с голубкой встретиться не могут. И они, каждый на своем берегу, поглядывают в даль огорченными глазами — одинокие в горе и беде.

Под звук швейной машины я думаю над красивыми словами для этой песни. Ломаю голову над рифмами. А пока что, еще ничего не придумала. Однажды я задумалась над этой песней и не заметила, как игла пробила мне палец. Кровь из пальца залила белое Шелковое платье, которое я шила для Па-Леи Грингауз. Я едва очнулась от боли и тряпочкой завязала палец. Мой хозяин Соломон потянул меня за черные косы. Я от злости толкнула его локтем в грудь так сильно, что он оторвался от меня, как насыщенная пиявка. Он грохнулся затылком в стену. Три работницы — мои подруги — грохнули таким громким смехом, аж стекла зазвенели.

— Вон отсюда! — крикнул на меня Соломон.

— Отдайте мне семь золотых за неделю работы, тогда пойду!

— Ты же, гадюка, испортила мне белый шелк, — снова крикнул Соломон. — Не дам тебе ни копейки!

— Мало я горевала от вас, рабби Шолом? — сказала я. — Вы съели мою работу, мое здоровье, мои годы не на золотые, а на десятки и сотни рублей! Отдайте мои семь золотых!

Соломон бросился ко мне с кулаками. За меня заступились работницы. На прощание я сказала ему:

— Пусть мои семь золотых будут тебе, Соломон, и мадам Грингауз на саваны[8]. А этот шелк лихо не возьмет: помыть, погладить, и следа не будет!

На следующий день я пошла к швее Симе. Там такое же счастье, как у Соломона.

Что тебе еще писать?

Я все думаю о тебе, милый Борис. Я вечно скучаю. Теперь у нас весна. За речкой зеленеют березки. Цветут сады. Такой запах, что можно захмелеть. А соловей так сладко поет, что можно заслушаться. Где бы я ни стояла, где бы я ни сидела, куда бы я ни ходила — я постоянно думаю о тебе, родной мой, милый мой… Я часто плачу.

— Чего плачешь? — спрашивают у меня.

— Только что хрена натерла.

— Вечно ты хрен трешь. Пудами его трешь, что ли?

Я молчу.

— Ты больна?

Я опять молчу. Стыдно сказать, что мое сердце болит от любви. Они же меня засмеют. Панская болезнь, — скажут. Посмотрела я на себя в зеркало, и страх меня взял — бледная, худая, впавшие глаза. Зато как приеду к тебе в Америку, снова маком-цветом закрасуюсь.

Что тебе еще писать?

Когда уж дождусь счастливой минуты? Или, может, мое счастье на дне моря рыбкой плавает? Или, может, оно орлом в сыр-бор полетело?

Спасибо, дорогой Борис, за твои частые письма. Это пока что единственное утешение в моей безутешной жизни! Целую тебя тысячи раз. Пиши! Пиши! Пиши!

Ваша Рахиль».

Рахиль строго редактировала свои письма, писанные моей рукой. Заставляла меня переписывать их по два, по три раза. Ей почему-то не нравились мои выдумки и мое вычурное красноречие. Она муштровала меня до тех пор, пока я не наловчился писать одно, а ей читать совсем другое. Ведь моя писанина очень нравилось ее бывшему жениху. Я говорю «бывшему», так как после того как я написал Борису, что Рахиль очень осунулась, он нашел в Америке вторую Рахиль и женился на ней, как он писал в последних письмах… Я хотел вызвать жалость в сердце Бориса, а вышло наоборот…

Я все это скрывал от неграмотной Рахили. Я читал ей слова о большой любви к ней Бориса, придуманные мною тут же; однажды я чуть не засыпался. Рахиль удивилась:

— Ты же смотришь не на письмо, а в окно! Как это ты так читаешь?

— У меня глаза такие большие, что могу смотреть в окно и видеть, что в письме написано, — сказал я.

Мне страшно было говорить Рахили правду. Она, чуткая и хрупкая, могла бы покончить жизнь самоубийством. Я боялся, чтобы Борис вовсе не бросил писать Рахили. Сидя в синагоге над Талмудом, я придумал новое письмо Борису, которое написал измененным почерком на древнееврейском языке:

«Моему сыну Дайв-Беру, что вымыслил себе нееврейское имя Борис. Живи в Божьем благословении и счастьи, и пусть цветет твоя жизнь, словно виноградная лоза около серебряного Божьего источника, аминь!

Я, ильский раввин, Иаков бен Мордехай[9], беру перо в руки и пишу тебе, сын мой. Что ты сделал с Рахилью? Ты, учитель древнееврейского языка, задумал удрать в Америку от воинской повинности, забрал у круглой сироты Рахили деньги на дорогу — деньги, которые она кровавым потом зарабатывала себе на приданое, обещал ей, что и ее заберешь в Америку, уехал из городка женихом Рахили, а теперь нашел себе другую. Это противно, это злодеяние, это большой грех перед Богом. Повелеваю тебе, я, духовный раввин, сейчас же развяжись с американской невестой, вышли Рахили на дорогу ее же собственные деньги, женитесь там по закону Моисея и Израиля и живите, размножайтесь и плодитесь, как весь наш народ. А если, мой сын, не послушаешь меня, я прокляну семисвечник твоей жизни и твой род до десятого поколения.

Мой суд земной утвердиться судом небесным, аминь!

Так говорит раввин городка Ильи на реке Слязанцы Иаков бен Мордехай».

При этом я сделал небольшую приписку:

«Поскольку все это дело находится в большом секрете и чтобы не осквернить честного имени сироты Рахили, даю тебе чужой адрес».

Я написал свой адрес, подделал раввинскую печать, поставил на письме и послал Борису.

Ответ от Бориса я получил ровно через месяц. Вот что он написал:

«Святому ковчегу мудрости, великолепному венку роз из цветущего сада нашей торы, известному во всем мире златоусту, раввину местечка Ильи Иакову бен Мордехаю, пусть славится его благотворительность во всех шатрах и кущах[10] Израиля.

Меня поражает, великий раввин, что Вы лезете не в свои дела. Это хорошо, что вы хотите стать миротворцем, как старинный Аарон. Но я вас знаю: за три рубля вы подписываете разводы между мужьями и женами, не задумываясь. Уважая Вас, я скрываю свой гнев за Ваши страшилки, которых я не боюсь. Рахиль мне сама писала, что она стала некрасивой и больной, поэтому я нашел другую невесту, тоже Рахиль. Деньги Рахили я отошлю. Прошу Вашего святого благословения. При этом письме прилагаю три доллара».

Читая письмо Бориса, у меня дрожали руки и ноги. Я виноватый в несчастье Рахили. Ее погубило мое красноречие. Я в письмах рисовал ее больной, худой и бледной от любви. Я хотел этим вызвать жалость в сердце Бориса, а вышло, как с поломанным дышлом…

Деньги, как угли, жгли мне руки. Пока что я спрятал их в своей коробке на самом дне и написал Борису новое письмо:

«Мой духовный сын! Все Рахили на свете одинаковы. Видимо, ильская Рахиль не твоя суженая. Поэтому благословляю тебя на брак с американской Рахилью. Одну просьбу имею к тебе, Дайв-Бер, пиши нашей Рахили ласковые письма еще около года, пока я не уговорю ее выйти замуж за другого. Тогда отправишь ей долг. За доллары благодарю. Раздам бедным».

Я представлял себе, как погладил бы меня по головке за такие фокусы ильский раввин Иаков бен Мордехай. Раньше, когда я еще спал в синагоге, он каждую пятницу звал меня к себе домой и приказывал снимать пыль с его «святых» книг. При этом он со мной шутил каждый раз на один лад: поведет указательным пальцем по моему носу сверху вниз, после зацепится пальцами за мой нос снизу вверх и задерет мою голову вверх до того внезапно и больно, аж искры сыпались из глаз. При этом он говорил: «Вниз легко, вверх тяжело».

Если бы раввин узнал о моем фокусе, он взял бы себе три доллара и стал бы моим лучшим приятелем…

Дело с Рахилью закончилось благополучно прежде, чем я думал. Она перестала ко мне приходить. Переписка с Борисом прекратилась. Рахиль вышла замуж за молодого красивого кузнеца Симона и жила счастливо.

Я об этом написал Борису снова от имени раввина и приказал ему выслать немедленно Рахили ее деньги, которые она дала ему на дорогу в Америку.

Борис выполнил мой приказ, так как я сочинил такое письмо от имени раввина, которым раввин Иаков бен Мордехай мог бы гордиться.

Однако на моей совести еще лежал один камень: три доллара… Они же не мои, не мне присланные, а раввину. Они же и раввину не принадлежат, так как он в этом деле перед Богом душой не виноват. Они же и Рахили не принадлежат. Ей Борис отослал долг. Отправить три доллара назад Борису? Глупость! Он их раввину прислал в подарок. То есть мне… А они мне очень пригодятся — костюм… сапоги… Я ж хожу, как ободранная липка. Так и сделаю — в первую очередь сапоги. Но… досадно. Что делать? Что делать?

Я сидел в синагоге над Талмудом и думал-думал. Я смотрел через окно на синагогальный двор, где разрасталась полынь, и думал-думал.

В моей разгоряченной голове стучали-стучали молотки:

— Три доллара. Три доллара… Три доллара…

И я додумался.

Загрузка...