Наша семья обносилась до того, что стыдно было на людях показываться. Мать об этом горевала уже два года. Понемногу она скупала шерсть, промывала, терзая и целыми ночами пряла на топчане возле печи. Красивую прялку и несколько веретен, выточенных, изящных, словно старинные стрелы для лука, принес бондарь Данила. Мать пряла нити, ровные и тонкие, как струны. Они были седые, цвета тумана над нашими озерцами. Гул материнского веретена был добродушный и приятный, как песня о счастье. Под этот гул постоянно ткались мои мечты о другой жизни — радостной, блестящей, красивой… В щелях потрескавшейся глинобитной печи играл на стеклянной свирели сверчок.
Мать напряла полный ящик нитей в клубках и мотках. Это был самый большой ящик в нашем комоде, поврежденный когда-то долгиновскими погромщиками. Комиссионеры привезли из Минска много черных хлопчатобумажных нитей. Мать берегла это добро, как зеницу ока. «Чтобы хотя мыши не погрызли».
Мать пригласила на дом из близкого села знаменитую ткачиху Язэпиху. Отец привез на лошади ее холсты. Они занимали почти весь дом от стола до печки. Черноглазая и черноволосая песенница Язэпиха ткала сукно для нашей семьи. Ловкие худые руки ткачихи так порывисто пускали челнок туда и сюда, что я не мог насмотреться. При этом Язэпиха пела грудным слабым голосом старинные грустные песни: про сиротскую судьбу, о девушке, которая обнимала калину и ждала милого с войны, о сыне Даниле, который пошел на турецкую войну, про злого пана. Напевая, она не сводила глаз с холстов. Глаза ткачихи были опущены. Выделялся высокий лоб, порезанный тонкими морщинками, черные шнурки бровей, нежные и правильные черты лица. Простая белорусская крестьянка напоминала портреты женщин итальянских мастеров эпохи Ренессанса.
Мать кормила ткачиху всем лучшим, что было в доме, покупала для нее в магазине различные сладости. Язэпиха поднимала на мать черные как ночь глаза и говорила нежным, мягким голосом:
— Не надо, моя ты Хаимиха. Лучше деткам дашь. Я, слава Богу, сыта.
Я смотрел, как рождалась сукно. Трубка ткани росла с каждым днем. Сукно в седые и черные полоски было гладкое и красивое.
После ткачихи у нас работал бродячий портной. Мне и отцу он пошил костюмы из этого же сукна. Кроме того, мне сшили из коричневого бобрика ватное пальто с капюшоном, с широким поясом и четырьмя карманами. Впервые мне шил одежду портной, а не мать.
После портного мать сшила мне несколько белых манишечек из магазинного полотна и галстук со своего старого шелкового платка. У сапожника Израэля заказали камаши[11]. Отец привез мне из Долгиново за двадцать копеек шапку в виде кастрюли с бриликом[12], с золотым оленем впереди. Я сразу стал «женихом», как шутила мама.
Были забыты мои грехи: пистолетики, упорство, сопротивление наставнику, побег из хедера[13]. Даже строгий отец смотрел на меня спокойным хорошим глазом.
Почему так внезапно моя злая доля сменила свой гнев на милость?
Отец хотел вывести меня в люди. Предполагал отправить в этом году в «университет» — в долгиновский иешива[14]…
В Долгинове жила моя тетя — родная сестра матери. У ее мужа был хедер и он учил детей. Теперь, когда я был в хорошей одежде, отец не стыдился взять меня с собой в Долгиново. Я очень обрадовался, так как ни разу еще там не был.
Дядя мой жил в одном доме со своим отцом-жестянщиком. Старого жестянщика Рувима Либермана я знал хорошо. Он был странствующим жестянщиком. Ходил по деревням с мешком на спине. Часто ночевал у моего деда. Они же были сватами.
За несколько дней до моего приезда произошло в Долгинове странное происшествие. Приехал старый полковник и остановился в самом лучшем доме для приезжих. Горожане насторожились. Испугался долгиновский царь и бог — становой пристав:
— Какое дело может быть в Долгинове у полковника?
Старый полковник с каким-то подозрительным интересом прогуливался по улицам с палкой в руках, обходил все закоулки, заглядывал во все углы, прохаживался по старым могильникам. Он чего-то и кого-то искал, выведывал. Пристав и чиновники забегали ему вперед и отдавали честь. Пристав спрашивал, нужны ли какие услуги, пригласил в гости — полковник отказался.
Это еще больше напугало пристава. Он велел каждый день подметать улицы, проверил пожарную команду, перечитал все бумаги в своей канцелярии, стал строгим, арестовывал людей больше, чем прежде, бил их нагайкой сильнее, чем прежде, и не спал ночами от страха. Появление старого полковника его смутило не на шутку.
Становой пристав узнал, что полковник позвал к себе старосту мещанской управы и сторожа еврейского могильника. Это обеспокоило его еще больше.
— Наверное, я проворонил какую-то крамолу, о которой узнали в городе и прислали полковника для расследования.
Пристав пригласил к себе хозяина постоялого дома, старосту мещанской управы, могильного сторожа. У каждого из них он расспрашивал о полковнике. Они улыбались и говорили одно:
— Пока что нельзя сказать. Так приказал господин полковник. Дело очень серьезное.
Пристава объяло отчаяние. Он начал вспоминать свои грехи и грешки за все годы службы: взятки, пытки людей, дележ добычи с конокрадами и разбойниками, аресты невиновных людей и освобождение преступников-уголовников.
«Наверное, кто-то подал на него, пристава, донос в губернию», — думал он. Местные жители также были встревожены. Может, новый погром готовится в Долгинове?.. Кагал[15] хотел объявить трехдневный пост для всех евреев городка и для грудных малюток…
Тогда в кагал пришел хозяин постоялого дома, где жил полковник. После него появился туда и староста мещанской управы. Наконец прибежал и сторож могильника. Кагал от них ничего конкретного не узнал. Но пост не был объявлен.
В такое напряженное время мы с отцом оказались в Долгинове. У жестянщика Рувима Либермана мы остановились на день. Все в доме говорили о полковнике и боялись его не меньше, чем пристава. Старый Рувим — худой, семидесятилетний дед с редкой бородкой, сутулый, в кортовом халате — сидел в углу и говорил сам с собой.
— Хотя бы все было хорошо… Чего сюда приехал полковник? При моей памяти в Долгинове никаких полковников ни бывало…
Рувим стонал глубоко и продолжительно. В это самое время моя тетя посмотрела в окно, стремительно отскочила назад и пискнула, как заяц:
— К нам идет полковник… Боже мой… Что ему у нас нужно?
Мы все рванулись в кладовую дяди. На своем месте остался один старый Рувим. Мы услышали, как открылась дверь и как кто-то вошел старческим шагом, кашлянул и старческим голосом сказал:
— Здравствуйте!
— Здрасте, — ответил Рувим.
— Здесь живет Рувим Либерман? — спросил басовый голос.
— Здесь, — ответил Рувим. — А что господину начальнику нужно?
— Прекрасно! Мне необходимо знать о вас все!.. Скажите, будьте добры, Рувим Либерман, как звали вашего отца?
— Моего отца? Сейчас скажу господину начальнику. Моего отца звали Абрам.
— Да… Абрам. Потрясающе! А маму?
— Мать? Мать называли Рахиль.
— Прекрасно! Где они похоронены?
— Похоронены? На старом могильнике, у самой ограды. А что?
— Да! Потрясающе! Скажите, будьте добры, Рувим Либерман, у вас был старший брат?
— Старший брат? Да, да! Был, барин, был. А как же! Был! Гершаль назывался.
— Очень хорошо! — обрадовался полковник.
Мы в каморке слушали, навостривши уши. Я не выдержал и посмотрел в щель двери. Наискосок, рядом с Рувимом, сидел старенький полковник, в длинной шинели с блестящими пуговицами и золотыми погонами, с палочкой в трясущихся руках. Белые как снег брови, бакенбарды и усы светились на его сморщенном сероватом лице с гладко выбритым подбородком. Руки у него так дрожали, что трость, которую он не выпускал из рук, отбивала на полу легкую дробь.
Смущенный Рувим поднимался и снова садился, срывал с головы ермолку и снова надевал.
Полковник немного помолчал. Вытер платком вспотевший лоб. Потом продолжил свой допрос:
— А скажите, будьте добры, Рувим Либерман, ваш брат умер?
— Не знаю, господин начальник. Мне мать, светлый ей рай, говорила, что его маленького в солдаты забрали.
— Да… Да… — поддакивал полковник.
— Схватили, надели ему кандалы на руки и ноги, бросили в телегу и повезли. Мать, светлый ей рай, волосы на себе рвала, вопя кричала и бежала за телегой.
— Да… Да…
— Мать, светлый ей рай, бросалась на землю, поднималась, снова бежала за телегой и все причитала: «Гершалэ… Гершалэ… Гершалэ…»
— Да… Да… Еще… Еще… — сказал полковник и положил руку на плечо Рувима.
— А кучер гнал коня кнутом изо всех сил. Конь мчался так быстро, что Гершаль, сидевший на телеге, плача, сильно ударился лбом о свои железные кандалы. Мать, светлый ей рай, видела, как лицо Гершалэ залилось кровью.
Полковник покивал головой, вытер платком лоб, глаза и сказал:
— Да… Еще…
— Мать, светлый ей рай, обомлела и рухнула в лужу. Как проснулась, то уже воза не видно было. Гершалэ увезли в солдаты. Тогда, господин начальник, у бедных родителей ловили маленьких мальчиков и отдавали в солдаты.
— Скажите, Рувим Либерман, долго мать-покойница плакала по Гершалэ?
— Всю жизнь, дорогой панок… Как только вспомнит, так и заливается слезами.
— Прекрасно… Досконально… Посмотри, Рувим, на мой лоб… Вот рубец! Это я тогда сильно поранил лоб. На всю жизнь знак остался. Родной… Это было семьдесят лет тому назад.
Отец в субботу при обеде пел:
Оса а-Адер лейсудо-осо Беца-а-аафро дэйшаба-ато,
Веазмин-бо гашто… Веазмин-бо гашт…[16]
Рувим не сводил глаз с полковника. Слушал, как завороженный.
— Родной… Рувим…
— Гершалэ… Братец мой…
Старые бросились друг другу на шею и оба захлипали, как малые дети.
Мы все выскочили из кладовки, ошеломленные, пораженные, взволнованные. Нам всем казалось, что это сон. Полковник познакомился со всеми нами. Тетя сняла с него шинель. Сверкнули золотые эполеты, пуговицы, медали… Все это было необычно и очень интересно.
Полковник гладил нежно натруженные руки родного брата, его обросшее сморщенное лицо и заглядывал ему глубоко в глаза.
— Перед смертью пришлось увидеться, — говорил он. — Теперь зовут меня Александр Петрович Либеров. Но в душе я прежний Герш Абрамович Либерман. Будучи мальчиком, били меня, пока не согласился креститься. Потом меня отдали в школу: я был способный мальчишка, хорошо учился. Стал военным и за много лет службы дошел до чина полковника. Теперь я в отставке. Живу в Вильнюсе. Дети, внуки. И всю жизнь из сердца тянулась ниточка сюда, в Долгиново. Нашелся браток. О, господи…
И полковник снова бросился Рувиму на шею. Оба деда снова захлипали. Старческие слезы лились из их глаз тоненькими мутными струйками.
Мы все были очень взволнованы. Тетя плакала вслух — больше чем старые.
Пытливым детским глазом я искал сходства двух старых Либерманов. Сходство было большое в чертах лиц, в голосе, в фигурах.
Вдруг открылась дверь, и три человека: хозяин постоялого дома, староста мещанской управы и могильный сторож внесли три корзины, набитые чем-то тяжелым. Они попросили у тети свежую скатерть на стол и начали доставать из корзин бутылки с вином и разнообразные закуски. Старый Рувим, дядя и тетя оделись в праздничное, а полковник почувствовал себя в доме хозяином. Рассадил нас всех вокруг стола и что-то шепнул на ухо могильному сторожу. Тот вышел и позвал в дом городскую капеллу: цимбалиста, бандуристов и скрипача. Они ждали на улице. Старинная субботняя застольная песня на древнееврейского языке.
Музыканты заиграли, как на свадьбе.
— Зачем было так пугать весь городок? — спросил жестянщик Рувим брата.
Полковник обратился к старосте мещанской управы:
— Объясните!
Староста пояснил, что в Долгинове много Либерманов. Нужно было досконально разведать обо всех Либерманах, копаться в старых архивах, иначе несколько десятков Либерманов запутали бы дело. Каждому хотелось бы иметь родственника господина полковника.
Полковник перебрался к Рувиму на квартиру и жил здесь целую неделю. Тетя уступила ему свою каморку. О старом кантонисте[17] начали распространяться легенды по всем окрестным городкам.
Становой пристав целую неделю никуда не показывался. Ему было стыдно за свой страх. Он был обижен на старого полковника: приехал к какому-то оборванцу Рувиму на кугель[18]…