КРОШКА ДОРРИТ


Предисловие автора

Я работал над этой книгой в течение двух лет, отдавая ей много времени и труда. И если ее достоинства и недостатки не говорят сами за себя при чтении, значит моя работа пошла впустую.

Если бы я мог выступить с оправданиями того неумеренного вымысла, каким являются Полипы и Министерство Волокиты, я стал бы искать этих оправданий в повседневной жизни рядового англичанина, не говоря уже о том незначительном обстоятельстве, что столь бесцеремонное нарушение приличий было допущено мною в дни войны с Россией и судебного разбирательства в Челси.[195] Если бы я решился отстаивать право на существование столь экстравагантного персонажа, как мистер Мердл, я бы намекнул, что он был задуман после эпопеи с железнодорожными акциями, в пору деятельности некоего Ирландского банка и еще одного-двух столь же почтенных учреждений.[196] Если бы мне понадобились смягчающие обстоятельства для фантастического утверждения, будто дурной замысел иногда прикидывается замыслом добрым и сугубо благочестивым, я сослался бы на ту любопытную случайность, что это утверждение, выраженное в крайней форме на страницах данной книги, совпало по времени с публичным допросом директоров Королевского британского банка.[197] Но я готов, если потребуется, подчиниться заочному приговору по всем этим пунктам, и признать мнение авторитетов, что ничего подобного никогда не имело места в нашей стране.

Некоторые из моих читателей, быть может, пожелают узнать, сохранилась ли тюрьма Маршалси, хотя бы частью, до нашего времени. Я сам этого не знал, пока писал свою книгу, и только когда работа уже близилась к концу, отправился взглянуть. Я увидел, что на месте наружного дворика, так часто упоминающегося на этих страницах, красуется бакалейная лавка; и это заставило меня предположить, что от старой тюрьмы камня на камне не осталось. Однако, бродя по одной из близлежащих улиц, обозначенной как «Энджел-Корт, ведущая к Бермондси», я вдруг очутился на «Маршалси-Плейс» и не только признал в стоящих там домах большую часть строений старой тюрьмы, но даже убедился, что целы те помещения, которые я мысленно видел перед собой, когда работал над жизнеописанием Крошки Доррит. Какой-то неправдоподобно крошечный мальчуган, державший на руках неправдоподобно громадного младенца, с почти сверхъестественной точностью рассказал мне о прошлом этих мест. Откуда у этого юного Ньютона (ибо я считаю его вполне достойным такого наименования) подобная осведомленность — мне неизвестно; чтобы почерпнуть ее из личного опыта, он должен был родиться на четверть века раньше. Указав на окно комнаты, где появилась на свет Крошка Доррит и где столько лет прожил ее отец, я спросил, кто там живет теперь. Мой собеседник ответил: «Том Питик». Я спросил, кто такой Том Питик, и услышал в ответ: «Джека Питика дядя».

Пройдя немного дальше, я обнаружил ту старую и не столь высокую стену, что шла вокруг тесной внутренней тюрьмы, куда никого никогда не запирали, разве что в особо торжественных случаях. Всякий, кто в наши дни попадет на Маршалси-Плейс, пройдя через Энджел-Корт, ведущую к Бермондси, будет ступать по тем самым каменным плитам, по которым некогда ступали узники Маршалси; направо и налево от него протянется узкий тюремный двор, почти не изменившийся, если не считать того, что верхнюю часть стен снесли, когда это место перестало быть тюрьмой; к нему будут обращены окна комнат, где томились неисправные должники; и скорбные тени прошлого обступят его толпой.

КНИГА I «БЕДНОСТЬ»

Глава 1 Солнце и тень

Однажды в августовский полдень, тридцать лет тому назад, Марсель изнывал под палящими лучами солнца.

Палящий зной в середине августа был не редкостью для юга Франции в то время, как и во все прочие времена. Раскаленное небо сверкало над городом, а в городе и в его окрестностях тоже все сверкало, отражая солнечный свет. Сверкали белые стены домов, сверкали белые улицы, сверкали белые ограды, сверкали истрескавшиеся от зноя ленты дорог, сверкали холмы, где вся зелень была выжжена солнцем, и от этого повсеместного сверканья одурь брала случайного прохожего. Только лозы, отягченные спелыми гроздьями, нарушали сверкающую неподвижность, едва заметно подрагивая, когда горячий воздух шевелил их поникшие листки.

Даже легкий ветерок не рябил тусклую воду гавани и прекрасную гладь открытого моря. Черные и синие воды не смешивались, и граница между ними была ясно видна; но сейчас море было так же неподвижно, как и мутная лужа, от которой оно всегда оберегало свою чистоту. Лодки, не защищенные тентами, накалились так, что нельзя было прикоснуться к бортам; на обшивке кораблей пузырями вздулась краска; камни набережной уже несколько месяцев не остывали ни ночью, ни днем. Жители Индии, русские, китайцы, испанцы, португальцы. англичане, французы, неаполитанцы, генуэзцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех строителей Вавилонской башни,[198] прибывшие в Марсель торговать, одинаково искали тени, готовы были спрятаться куда угодно, лишь бы спастись от слепящей синевы моря и от огненных лучей исполинского алмаза, вправленного в небесный пурпур.

Разлитое кругом сверкание резало глаза. Правда, там, где на горизонте угадывались очертания итальянского берега, сверкающая даль была подернута легкой дымкой испарений, медленно поднимавшихся с моря; но это было только в одной стороне. Белые от пыли дороги сверкали по склонам гор, сверкали в глубине долин, сверкали на бесконечной шири равнины. Белые придорожные домики были увиты пыльными лозами, длинные ряды иссушенных солнцем деревьев тянулись вдоль дорог, не давая тени, и все кругом никло, истомленное сверкающим зноем, который шел от неба и от земли. Истомлены были лошади, тянувшие в глубь страны вереницы повозок под дремотное позвякиванье колокольцев; истомлены были возницы, клевавшие носом на козлах; истомлены были землепашцы в полях. Все живое, все растущее страдало от зноя — кроме разве ящерицы, что проворно сновала вдоль каменных оград, да цикады, стрекотавшей, точно тоненькая трещотка. Даже пыль словно запеклась на жаре, и самый воздух дрожал, как будто и он задыхался от зноя.

Шторы, занавеси, ставни, жалюзи — все было спущено и плотно закрыто, чтобы преградить доступ сверкающему зною. Но стоило ему найти где-нибудь щель или замочную скважину, и он вонзался в нее, как добела раскаленная стрела. Всего надежней были защищены от него церкви. Там сонно мерцали лампады в сумеречной мгле, сонно раскачивались безобразные тени стариков богомольцев и нищих, и выйти из тихого полумрака колонн и сводов было все равно, что броситься в огненную реку, когда только и остается, что плыть изо всех сил к ближайшему островку тени. Город, где не видно людей, потому что каждый, разморясь от жары, рад укрыться в тени и лежать неподвижно, где почти не слышно гомона голосов и собачьего лая, где только нестройный колокольный звон или сбивчивая дробь барабана нарушает порой тишину — таков был в этот день Марсель, жарившийся в лучах августовского солнца.

Существовала в то время в Марселе тюрьма, мерзости невообразимой. В одной из ее камер, до того отвратительной, что даже сверкающий день гнушался ею и просачивался туда лишь в виде скудных выжимков отраженного света, помещалось двое узников. Приколоченная к стене скамья, вся в зарубках и трещинах, с грубо вырезанными на ней подобием шашечной доски, шашки, сделанные из старых пуговиц и суповых костей, домино, два соломенных тюфяка и несколько винных бутылок — вот и все, что находилось в камере, если не считать крыс и разной невидимой глазу нечисти, кроме нечисти видимой — самих узников.

Скудный свет, о котором говорилось выше, проникал в камеру через довольно большое, забранное железной решеткой окно, выходившее на мрачную лестницу, откуда таким образом можно было во всякое время наблюдать за обитателями камеры. Выступ в кладке стены, у нижнего края решетки, образовал широкий каменный подоконник на высоте трех или четырех футов от полу. Сейчас на этом подоконнике, полусидя, полулежа, устроился один из узников; колени он подобрал, а спиной и ступнями ног упирался в боковые стенки оконного проема. Переплет решетки был настолько редкий, что не помешал ему просунуть руку меж двух прутьев и облокотиться на поперечину, что придавало его позе непринужденность.

Все здесь было отмечено печатью тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели — на всем сказывалось пагубное действие заключения. Лица людей побледнели и осунулись, железо заржавело, камень покрылся слизью, дерево сгнило, воздух был спертый, свет — мутный. Как колодец, как подземелье, как склеп, тюрьма не знала сияния дня, и даже среди пряных ароматов где-нибудь на островах Индийского океана сохранила бы в неприкосновенности свою зловонную атмосферу.

Человека, полулежавшего на каменном подоконнике, пробрал даже холод. Нетерпеливым движением плеча он плотней запахнул свой широкий плащ и проворчал: «Черт возьми это проклятое солнце, хоть бы раз заглянуло сюда».

Он ждал, когда его придут кормить, тесно прижавшись к решетке, старался высмотреть что-то внизу, куда уходила лестница, и выражением своего лица напоминал голодного зверя. Но во взгляде слишком близко посаженных глаз не было ничего от царственной гордости львиного взора; то был взгляд пронзительный, но неяркий, — словно нацеленное острие клинка, которое почти не видно, если смотреть на него в упор. Эти глаза не имели глубины, лишены были разнообразия выражений; они просто открывались и закрывались, а иногда блестели, как у кошки. Искусный ремесленник мог бы изготовить лучшую пару глаз — если не говорить о службе, которую они служили своему обладателю. Нос был довольно красив, из тех, которые называют орлиными, но переносица чересчур высока, оттого и расстояние между глазами казалось чересчур малым. Что до остального, то это был человек рослый, видный, с тонкогубым ртом, прятавшимся под густыми усами, и шапкой жестких всклокоченных волос неопределенного пыльного цвета, кой-где, впрочем, отливавших рыжиной. Рука, просунутая между прутьев решетки (вся покрытая свежими, едва зажившими царапинами), была невелика, удивляла своей женственной пухлостью и, верно, удивляла бы также белизной, если бы смыть с нее тюремную грязь.

Второй узник лежал на каменном полу, укрывшись курткой грубого темного сукна.

— Вставай, скотина! — зарычал первый. — Не смей спать, когда я голоден!

— Можно и встать, патрон, — покорно и даже весело согласился тот, кого назвали скотиной. — Мне ведь все равно, что спать, что бодрствовать. Разница невелика.

С этими словами он встал, отряхнулся, почесал себе спину, накинул на плечи куртку, которой только что укрывался, завязал рукава под подбородком и, зевая, уселся на пол у стены напротив окна. — Скажи, который час, — буркнул первый узник. — Полдень пробьет через… через сорок минут. — Запинка была вызвана тем, что он обежал глазами камеру, точно мог прочесть где-то ответ на заданный ему вопрос.

— С тобой не нужно часов. Как это ты всегда узнаешь время?

— Сам не знаю как. Я всегда могу сказать, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью, на лодке, но я отлично знаю, где я. Вот, смотрите! Здесь Марсельская гавань, — привстав на колени, он начал чертить смуглым пальцем по каменному полу. — Здесь Тулон (и тулонская каторга), вот с этой стороны Испания; а вон с той — Алжир. Там, налево, Ницца. А теперь вдоль Корниша сюда, и вот вам Генуя. Генуэзский мол и гавань. Карантин. А вот и самый город: поднимающиеся уступами сады, где цветет белладонна. Так, поехали дальше. Порто Фино. Возьмем курс на Ливорно. А теперь на Чивита-Веккиа. Отсюда прямая дорога в… эх ты! Для Неаполя места не хватило! — Палец его уже уперся в стену. — Но все равно: Неаполь вот тут!

Он стоял на коленях, поглядывая на своего сотоварища не по-тюремному веселыми глазами. Небольшой загорелый человек, живой и юркий, несмотря на плотное телосложение. Серьги в коричневых от загара ушах, белые зубы, освещающие плутовскую физиономию, черные как смоль волосы, курчавящиеся над коричневым лбом, рваная красная рубашка, распахнутая на коричневой груди. Широкие, как у моряка, штаны, еще крепкие башмаки, красный колпак, сбитый набок; красный кушак, а за кушаком нож.

— Теперь смотрите, не собьюсь ли я с пути, возвращаясь. Следите, патрон! Чивита-Веккиа, Ливорно, Порто Фино, Генуя, Ницца (вот здесь, за Корнишем), Марсель и мы с вами. Вот тут, где приходится мой большой палец, — каморка тюремщика и его ключи, а здесь, у моего запястья, футляр, где хранится государственная бритва — гильотина; ее ведь тоже держат под замком.

Первый узник вдруг яростно сплюнул на пол и заскрежетал зубами.

И тотчас же словно в ответ заскрежетал внизу ключ в замочной скважине, затем хлопнула дверь. Послышались медленные, тяжелые шаги по лестнице, а вперемежку с ними детский щебечущий голосок; еще мгновение — и в окне показался тюремщик с маленькой девочкой лет трех или четырех, прижимавшейся к его плечу; в руке у него была корзина.

— Как поживаете нынче, господа? Моя дочурка тоже пришла со мной, поглядеть на отцовских птичек. Ну, что же ты? Вот они, птички, моя куколка, вот, гляди на них.

Поднеся ребенка поближе к решетке, он и сам зорко приглядывался к своим птичкам, особенно к той, что поменьше — ее живость явно внушала ему недоверие.

— Я вам принес ваш хлеб, синьор Жан-Батист, — сказал он (все трое говорили по-французски, но смуглый человечек был итальянец). — И я хотел бы посоветовать вам: не играйте…

— А почему вы не советуете того же моему патрону? — спросил Жан-Батист, ухмыляясь и показывая свои белые зубы.

— Так ведь ваш патрон всегда выигрывает, — возразил тюремщик, недружелюбно покосившись на того, о ком шла речь, — а вы проигрываете. Это совсем другое дело. Вам потом приходится есть один черствый хлеб, запивая его какой-то кислятиной, а он лакомится лионской колбасой, заливным из телячьих ножек, белым хлебом, сыром и отборными винами. Что же ты не смотришь на птичек, моя куколка?

— Бедные птички, — сказала малютка.

Святое сострадание озаряло хорошенькое личико ребенка, глядевшее сквозь решетку. Повинуясь невольному побуждению, Жан-Батист встал и подошел ближе. Второй узник оставался в прежней позе, только жадно посматривал на корзину.

— Погодите-ка, — сказал тюремщик, ставя девочку на выступ по ту сторону решетки, — она сама покормит птичек. Вот этот каравай хлеба — для синьора Жан-Батиста. Мы его разломим пополам, иначе его не просунуть в клетку. Смотри, какая славная птичка, даже поцеловала тебе ручонку. Колбаса, завернутая в виноградные листья, что для господина Риго. И вкусное заливное из телячьих ножек тоже для господина Риго. И эти три белые булочки тоже для господина Риго. И сыр тоже — и вино тоже — и табак тоже — все для господина Риго. Счастливая эта птичка!

Девочка послушно передавала все названное в мягкие, нежные, изящной формы руки за решеткой, но делала это с явным страхом, иной раз даже спешила отдернуть свою ручку и, нахмурив лобик, смотрела не то испуганно, не то сердито. А между тем она так доверчиво положила черствый хлеб на заскорузлую, шершавую ладонь Жан-Батиста (на всех десяти пальцах которого не набралось бы достаточно ногтя для одного лишь мизинца господина Риго), а когда он поцеловал ее ручку, ласково погладила его по щеке. Но господин Риго не обратил на это ни малейшего внимания; желая задобрить отца, он улыбался и кивал дочке, а когда все припасы были ему переданы и удобно разложены на подоконнике, принялся истреблять их с завидным аппетитом.

Когда господин Риго смеялся, в лице его происходила перемена, скорее занятная, нежели приятная. Его усы вздергивались кверху, а кончик носа загибался книзу, придавая ему зловещее и хищное выражение.

— Вот! — сказал тюремщик и, перевернув корзину, вытряхнул со дна крошки. — Деньги ваши я потратил все. Вот вам счетец, и дело с концом. Как я и предполагал, господин Риго, председатель будет иметь удовольствие встретиться с вами нынче в час пополудни.

— Чтобы судить меня, да? — спросил Риго, застыв с ножом в руке и с куском во рту.

— Угадали. Чтобы вас судить.

— А насчет меня ничего нет нового? — спросил Жан-Батист, благодушно принявшийся было за свой черствый хлеб.

Тюремщик молча пожал плечами.

— Матерь божия! Что же, я до конца своих дней буду сидеть тут?

— А мне откуда знать? — воскликнул тюремщик, обернувшись к нему с живостью истинного южанина и так яростно жестикулируя обеими руками и всеми десятью пальцами, как будто намеревался разорвать его в клочки. — Вздумал тоже, спрашивать у меня, сколько он будет здесь сидеть! Ну, откуда мне знать это, Жан-Батист Кавалетто? Разрази меня бог! Иные арестанты вовсе не так рвутся поскорей попасть к судье в руки.

При этих словах он искоса глянул в сторону господина Риго, но господин Риго уже снова принялся закусывать, хоть и не с таким аппетитом, как прежде.

— До свиданья, птички! — подсказал тюремщик своей дочурке, взяв ее на руки и целуя.

— До свиданья, птички, — повторила малютка. Тюремщик медленно стал спускаться с лестницы, напевая куплет из детской песенки:

Кто там шагает в поздний час?

Кавалер де ла Мажолэн!

Кто там шагает в поздний час?

Нет его веселей!

и таким милым было невинное личико, выглядывавшее поверх отцовского плеча, что Жан-Батист счел своим долгом подтянуть из-за решетки верным, хотя и сипловатым голосом:

Придворных рыцарей краса,

Кавалер де ла Мажолэн!

Придворных рыцарей краса,

Нет его веселей!

Это заставило тюремщика остановиться, пройдя несколько ступенек, чтобы девочка могла дослушать песню и повторить припев, пока она и певец еще видели друг друга. Но вот ее головка скрылась из виду, исчезла и голова тюремщика, и только детский голосок слышался до тех пор, пока не хлопнула внизу дверь.

Жан-Батист еще постоял у решетки, прислушиваясь к медленно угасавшему эхо — в тюрьме даже эхо звучало глуше и словно отставало в изнеможении; но он мешал господину Риго, и тот пинком ноги отогнал его на прежнее место в темный угол камеры. Маленький итальянец как ни в чем не бывало уселся снова на каменный пол (видно было, что ему не привыкать стать к этому) и, разложив перед собой три ломтя черствого хлеба, принялся грызть четвертый с таким азартом, как будто побился об заклад, что расправится с ними в самое короткое время.

Быть может, и текли у него слюнки при взгляде на лионскую колбасу и на заливное из телячьих ножек, но эти пышные яства недолго щекотали его аппетит своим видом. Мысли о председателе и о суде не помешали господину Риго умять все дочиста, после чего он тщательно обсосал пальцы и вытер их виноградным листом. Допивая из бутылки вино, он оглянулся на своего собрата по заключению, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Как твой хлеб, хорош ли на вкус?

— Суховат немного, да приправа выручает, — отвечал Жан-Батист, подняв свой нож.

— Какая такая приправа?

— А я, видите ли, умею по-разному резать хлеб. Вот так — будто дыню. Или вот так — будто жареную рыбу. Или так — будто яичницу. Или еще так — будто лионскую колбасу. — При этих словах Жан-Батист ловко орудовал ножом, не забывая в то же время работать челюстями.

— Держи! — крикнул ему господин Риго. — Пей! Допивай до конца!

То был не слишком щедрый дар — вина в бутылке осталось лишь на донышке — но синьор Кавалетто принял его с благодарностью; проворно вскочив на ноги, он подхватил бутылку, опрокинул ее себе в рот и причмокнул губами от удовольствия.

— Поставь бутылку туда, где стоят остальные, — сказал Риго.

Маленький итальянец исполнил приказание, а потом с зажженной спичкой наготове встал возле Риго, который свертывал себе папиросы из нарезанной квадратиками бумаги, доставленной ему вместе с табаком.

— Вот тебе! Можешь выкурить одну!

— Тысяча благодарностей, патрон! — отозвался Жан-Батист на языке своей родины и со всей горячностью, свойственной ее сынам.

Господин Риго закурил, спрятал остальной запас курева в нагрудный карман, лег на скамью и вытянулся во весь рост. Кавалетто сидел на полу и мирно попыхивал папиросой, обхватив руками колени. Какая-то непонятная сила, казалось, притягивала взгляд господина Риго к тому местечку на полу, где Кавалетто, чертя план, останавливал свой большой палец. Итальянец, подметивший это, несколько озадаченно следил за направлением его взгляда.

— Что за гнусная дыра! — сказал господин Риго, прерывая затянувшееся молчание. — Ничего не видно даже при свете дня. Впрочем, разве это свет дня? Это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Взгляни, какой он слабый, тусклый!

Дневной свет попадал в камеру как бы процеженным через квадратную воронку окна на лестнице — окна, в которое нельзя было увидеть ни кусочка неба, да и ничего другого тоже.

— Кавалетто! — сказал господин Риго, отводя глаза от этой воронки, к которой они оба невольно обратили взгляд после его слов. — Кавалетто, ведь ты знаешь, что я — джентльмен?

— Как не знать.

— Сколько времени мы находимся здесь?

— Я — завтра в полночь будет одиннадцать недель. Вы — нынче в пять пополудни будет девять недель и три дня.

— Видел ли ты хоть раз, чтобы я утруждал себя какой-нибудь работой? Подмел бы пол, или разостлал тюфяки, или свернул тюфяки, или подобрал рассыпавшиеся шашки, или сложил домино, или вообще палец о палец ударил?

— Ни разу!

— А пришло ли тебе хоть раз в голову, что мне бы следовало взяться за какую-нибудь работу?

Жан-Батист энергично замахал указательным пальцем правой руки, что является самой сильной формой отрицания в итальянской речи.

— Нет! Стало быть, ты, как только увидел меня здесь, сразу же понял, что перед тобой джентльмен?

— Altro! — воскликнул Жан-Батист, закрыв глаза и энергично тряхнув головой. Слово это в устах генуэзца может означать подтверждение, возражение, одобрение, порицание, насмешку, упрек, похвалу и еще полсотни других вещей; в данном случае оно примерно соответствовало нашему «Еще бы!», но только учетверенному по силе выражения.

— Ха-ха! Что ж, ты прав! Джентльменом я был, джентльменом остался и джентльменом умру. Это мое ремесло — быть джентльменом. Это мой козырь в игре, и, громы и молнии, я намерен ходить с него до самого конца.

Он сел и воскликнул с победоносным видом:

— Вот я каков! Слепая прихоть судьбы забросила меня в одну камеру с ничтожным контрабандистом, с жалким беспаспортным оборванцем, которого полиция сцапала за то, что он дал свою лодку другим таким же беспаспортным оборванцам, собиравшимся удрать на ней за границу. И что же, — он тотчас чутьем угадал во мне джентльмена, даже здесь, в этой гнусной дыре, при этом гнусном освещении. Здорово! Черт возьми, мои козыри остаются козырями при любой игре.

Снова его усы вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Который теперь час? — спросил он, облизнув пересохшие губы, и бледность его лица не вязалась с деланным весельем тона.

— Скоро половина первого.

— Отлично! Осталось совсем немного до назначенного свидания джентльмена с председателем суда. Слушай! Хочешь, я расскажу тебе, в чем меня обвиняют? Другого случая не будет, потому что я сюда уже не вернусь. Одно из двух: меня либо выпустят на свободу, либо отправят бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва.

Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта, и на миг обнаружил большее волнение, чем можно было ожидать.

— Так вот, — начал господин Риго, встав и выпрямившись во весь рост. — Я — джентльмен-космополит. У меня нет родины. Отец мой был швейцарец из кантона Во.[199] Мать — француженка по крови, англичанка по рождению. Родился я в Бельгии. Я гражданин мира.[200]

Он стоял в картинной позе, упираясь одной рукой в бедро под свободно падавшими складками плаща, и говорил, не глядя на слушателя, а словно бы обращаясь к противоположной стене; все это наводило на мысль, что он скорей репетирует свои ответы суду, нежели заботится об осведомлении такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.

— Можете считать, что мне сейчас тридцать пять лет от роду. Я повидал свет. Жил везде понемногу, и всегда жил джентльменом. Как джентльмена меня встречали повсюду, и как джентльмену оказывали мне уважение. А если вы вздумаете изобличать меня в том, что я обманом и хитростью добывал себе средства к существованию, я спрошу вас: а как живут ваши адвокаты, ваши политики, ваши спекуляторы, ваши биржевые дельцы?

Он то и дело выбрасывал вперед свою небольшую изящную руку, словно наглядное доказательство его благородного происхождения, уже не раз сослужившее ему службу.

— Два года назад я приехал в Марсель. Перед тем я долго болел, и кошелек мой, не стану скрывать, был пуст. А разве у ваших адвокатов, ваших политиков, ваших спекуляторов, ваших биржевых дельцов болезнь не скажется на состоянии кошелька — если только они не успели раньше обзавестись капитальцем? Остановился я в гостинице «Золотого Креста», содержатель которого, господин Лнри Баронно, был мужчина преклонных лет и весьма слабого здоровья. На четвертый месяц моего пребывания там господин Баронно имел несчастье скончаться, что может случиться со всяким. Немало людей каждый день переселяется в лучший мир без моей помощи.

Жан-Батист докурил свою папиросу до самых кончиков пальцев, и господин Риго в порыве великодушия бросил ему еще одну. Прикурив от тлеющего окурка, итальянец продолжал пускать дым, исподлобья глядя на своего товарища, который почти не замечал его, поглощенный рассказом.

— У господина Баронно осталась вдова. Ей было двадцать два года. Она считалась красавицей и в самом деле была красива (что не одно и то же). Я продолжал жить в «Золотом Кресте». Я женился на госпоже Баронно. Не мне говорить о том, равный ли это был брак, но взгляните на меня: хотя два с лишком месяца тюрьмы не могли пройти бесследно, не сдается ли вам, что я был ей более под стать, нежели ее покойный супруг?

У него были замашки красавца и светского человека, хотя он не был ни тем, ни другим; он брал лишь бахвальством и самоуверенностью, но у половины рода людского в таких случаях, как и во многих других, апломб легко сходит за доказательство истины.

— Как бы там ни было, госпоже Баронно я пришелся по сердцу. Надеюсь, это не может быть поставлено мне в вину?

Задав этот вопрос, он невзначай глянул на Жан-Батиста, и маленький итальянец энергично замотал головой, для большей убедительности без передышки твердя: «Altro, altro, altro, altro!».

— Вскоре у нас пошли нелады. Я горд. Не стану утверждать, что это похвально, но таково уж мое природное свойство. Кроме того, я властолюбив. Подчиняться я не умею; у меня потребность властвовать. На беду капитал госпожи Риго находился в ее личном распоряжении. Этот старый дурак, ее покойный муж, закрепил его за нею. В довершение беды у нее оказалась большая родня. Когда родственники жены начинают вмешиваться в семейную жизнь, это ставит под угрозу мир в семье, особенно, если муж — джентльмен, если он горд и если у него потребность властвовать. Нашелся и еще источник раздоров. У госпожи Риго, к несчастью, были несколько вульгарные манеры. Я попытался улучшить их, давая ей наставления по части хорошего тона; она (опять-таки не без поддержки со стороны родственников) обижалась на это. Мы стали ссориться, а родственники госпожи Риго распускали всякие сплетни и клевету, преувеличивая наши нелады и делая их предметом соседских пересудов. Стали говорить, будто я жестоко обращаюсь с госпожой Риго. А между тем самое большее, что могли видеть, это как я разок-другой ударю ее по лицу. К тому же рука у меня легкая, и если мне когда-либо и случалось поучить госпожу Риго таким образом, то это скорей была шутка.

Если шутки господина Риго хоть отчасти напоминали то, что выражала усмешка, искривившая при этих словах его губы, родственники злосчастной госпожи Риго имели все основания предпочитать, чтобы он поучал ее не в шутку, а всерьез.

— Я самолюбив и отважен. Не хочу ставить это себе в заслугу, но таковы мои природные свойства. Если бы родственники госпожи Риго пошли против меня в открытую, я бы знал, как мне с ними быть. Но они, понимая это, плели свои интриги тайно и лишь способствовали тому, что столкновения между мною и госпожой Риго все учащались и усиливались. Даже когда мне требовалась небольшая сумма денег на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения — и это я, чье природное свойство — властвовать! Однажды вечером мы с госпожой Риго, как добрые друзья, или еще лучше сказать, как влюбленная парочка, гуляли по обрыву над самым морем. Какой-то злой дух подстрекнул госпожу Риго завести речь о своих родственниках. Я стал укорять ее, доказывая, что добрая и любящая жена не должна поддаваться коварным наущениям родственников, имеющим целью посеять в ней вражду к мужу. Госпожа Риго возражала; я тоже возражал. Госпожа Риго рассердилась; я тоже рассердился и наговорил лишнего. Я это признаю. Откровенность — мое природное свойство. И вот госпожа Риго в припадке ярости (никогда не прощу себе, что довел ее до этого) набросилась на меня с дикими воплями — их-то, должно быть, и слышали проходившие по дороге, — стала рвать мне волосы, царапать руки, изодрала мое платье, истоптала всю землю кругом, а в конце концов прыгнула с обрыва и насмерть разбилась о прибрежные скалы. Вот те события, которые людская злоба извратила, представив дело так, будто я старался принудить госпожу Риго отказаться от своих имущественных прав в мою пользу и, не добившись успеха, — убил ее.

Он шагнул к окну, на котором еще лежали разбросанные виноградные листья, взял два или три листка и, стоя спиной к свету, стал вытирать ими руки.

— Ну? — спросил он после некоторого молчания. — Что ты на все это скажешь?

— Скверное дело, — ответил маленький итальянец; он уже встал и, держась одной рукой за стену, чистил свой нож о подошву башмака.

— Это что значит?

Жан-Батист молча начищал нож.

— Уж не намекаешь ли ты, что я рассказал не так, как оно было?

— Altro! — воскликнул Жан-Батист. На этот раз это прозвучало как извинение и должно было означать: «Что вы, помилуйте!»

— Как же понять твое замечание?

— Суды и судьи так пристрастны.

— Хорошо же! — вскричал рассказчик и, прибавив ругательство, судорожным движением забросил край плаща на плечо. — Пусть выносят самый худший приговор!

— Так они, верно, и сделают, — пробормотал себе под нос Жан-Батист, низко наклонив голову и засовывая нож за кушак.

Больше ни с той, ни с другой стороны не было сказано ни слова, хотя оба узника принялись расхаживать по камере взад и вперед и пути их всякий раз скрещивались на середине. Несколько раз господин Риго, казалось, вот-вот готов был остановиться, желая то ли сообщить еще что-то о своем деле, то ли просто отвести душу злобным восклицанием; но синьор Кавалетто, не поднимая глаз, рысцой трусил дальше, и господин Риго волей-неволей продолжал свою прогулку, так и не раскрыв рта.

Но вот где-то загремел в замке ключ, заставив обоих остановиться и прислушаться. Донесся разноголосый говор, топот шагов. Потом хлопнула дверь, шаги и голоса стали приближаться, и по лестнице, тяжело ступая, поднялся тюремщик в сопровождении небольшого отряда солдат.

— Ну, господин Риго, — сказал тюремщик, подойдя к решетке с ключами в руке. — Прошу вас, выходите.

— Я вижу, меня решили доставить с почестями!

— Это необходимо, — возразил тюремщик, — иначе вас, пожалуй, разорвут на столько частей, что потом и не соберешь. Внизу теснится толпа горожан, господин Риго, и она настроена не слишком дружелюбно.

Он отошел от окна; стало слышно, как он возится с замками и засовами. Минуту спустя отворилась низенькая дверь в углу камеры и тюремщик показался на пороге.

— Итак, прошу вас, — повторил он, обращаясь к узнику.

Среди всех оттенков белого цвета на земле нет такого, которым можно было бы обозначить бледность, разлившуюся по лицу господина Риго. И среди всех выражений, свойственных человеческим чертам, не найти ничего похожего на выражение этого лица в миг, когда, казалось, в каждой крохотной его жилке бился страх, сжимавший сердце. Говорят обычно: «Бледен, как мертвец, страшен, как мертвец», но сравнение это неверно, ибо нет и не может быть сходства между завершенной борьбой и отчаянным напряжением решающей схватки.

Он вставил в рот новую папиросу и, прикурил у своего товарища по заключению, крепко стиснул ее в зубах; потом надел шляпу с мягкими, низко свисающими полями, снова перебросил через плечо край плаща и вышел в дверь, даже не оглянувшись на синьора Кавалетто. Впрочем, и тому было сейчас не до него; все внимание маленького итальянца сосредоточилось на одном: как бы подойти поближе к двери и выглянуть наружу. Точно зверь, подкравшийся к отворенной дверце клетки, за которой — свобода, он жадно вглядывался в темноту узкой галереи, куда выходила дверь камеры, пока эта дверь не захлопнулась перед ним.

Конвоем командовал офицер, флегматичный толстяк с обнаженной шпагой в руке и дымящейся сигарой во рту. Он коротко приказал своим солдатам построиться вокруг господина Риго, с невозмутимым хладнокровием занял место во главе отряда, скомандовал «Марш!» — и процессия под бряцанье оружия тронулась вниз по лестнице. Хлопнула дверь — повернулся ключ в замке — и от ворвавшейся было в тюрьму струи непривычного воздуха и света остался лишь медленно таявший синеватый дымок офицерской сигары.

Второй узник, оставшись один, с проворством обезьяны или медвежонка, которого раздразнили, взобрался на подоконник, чтобы не упустить ничего из церемонии отбытия. Он все еще стоял, сжимая решетку руками, как вдруг до его слуха донесся громкий шум — крики, брань, вопли, угрозы, проклятия сливались в сплошной яростный гул, похожий на рев бури.

Узник торопливо спрыгнул с окна и заметался по камере, в своем беспокойстве еще более похожий на дикого зверя в клетке; потом он снова вскочил на окно, вцепился в решетку и стал трясти ее обеими руками, снова спрыгнул и заметался из угла в угол, снова вскочил на окно и прислушался, и так он не мог найти себе покоя до тех пор, пока шум не замер в отдалении. А сколько узников с душой куда более благородной вот так же исходят тоской в неволе, и никто не задумывается об этом, даже любимые ими существа далеки от истины; а великие мира сего, те, что обрекли их на заточение, в это время гарцуют в лучах солнца под приветственные клики толпы; когда же пробьет их смертный час, спокойно отходят в вечность на собственной постели, напутствуемые восхвалениями и пышными речами; и учтивая история, более раболепная, чем любой клеврет, услужливо бальзамирует трупы!

Наконец Жан-Батист, который волен был теперь выбирать в этих стенах любое место для проверки своей способности засыпать когда вздумается, лег на скамью, подложив под голову скрещенные руки, закрыл глаза и через мгновение уже спал. В своей беспечности, в своей покладистости, в своем добродушии, в коротких вспышках гнева, в том, как легко приходил к нему сон, в том, как легко он довольствовался черствым хлебом и жестким ложем, в быстрой смене горя и веселья — во всем этом он был истинным сыном своей родины.

Меж тем сверкание, разлитое кругом, стало меркнуть и мало-помалу угасло; в ореоле алых, зеленых, золотистых лучей закатилось солнце; звезды высыпали на небе, а на земле, подражая им, засияли светлячки, — так добрые дела, совершаемые людьми, служат лишь жалким подобием высшего добра; на пыльные дороги и на бескрайнюю равнину лег покой; глубокая тишина воцарилась над морем, и даже волны не шептались о том далеком дне, когда им придется возвращать своих мертвых.

Глава 2 Дорожные спутники

— Сегодня, кажется, уже не орут, как орали вчера — верно, сэр?

— Не слышно, во всяком случае.

— Стало быть, не орут. Эти люди, когда открывают рот, так уж заботятся о том, чтобы их было слышно.

— Вполне естественная забота.

— Да, но ведь они орут постоянно. Им без этого жизнь не в жизнь.

— Вы говорите о марсельцах?

— Я говорю о французах. Все они любители поорать.

А что до Марселя, так мы знаем, что такое Марсель. Город, откуда пошла гулять по свету самая возмутительная бунтовская песня[201] из всех, когда-либо сочиненных на Земле. Который просто не мог бы существовать без этих своих аллон-маршон — все равно куда, хоть к победе, хоть к смерти, хоть к черту, на худой конец.

Произнесший эту тираду — с самым, впрочем, забавно-добродушным видом — перегнулся через парапет и обвел Марсель взглядом, исполненным величайшего презрения; а затем принял независимую позу, заложив руки в карманы и бренча там монетами, и подкрепил этот взгляд уничтожительным смешком.

Аллон-маршон, скажите на милость! Лучше бы дали порядочным людям аллон-маршон по их надобностям, а не запирали их в какой-то дурацкий карантин!

— Да, обстоятельство предосадное, — согласился второй собеседник. — Но сегодня нас обещают выпустить.

— Обещают выпустить! — воскликнул первый. — Да это, если хотите, еще большее безобразие. Выпустить! А с какой стати нас здесь вообще держат?

— Действительных причин нет, согласен. Но поскольку мы прибыли с Востока, а Восток — пристанище чумы…

— Чумы! — подхватил первый. — Вот в этом все дело. Недолго и очуметь от того, что с нами здесь происходит. Я словно человек в здравом уме и твердой памяти, которого засадили в дом для умалишенных — просто не могу перенести, что меня подозревают в чем-либо подобном. Мое здоровье не оставляло желать лучшего, когда мы сюда приехали; но от одного подозрения, что я могу быть зачумлен, я совсем очумел. Да, да, они правы: у меня чума.

— Вы ее отлично переносите, мистер Миглз, — с улыбкой отозвался его собеседник.

— Ошибаетесь. Знай вы всю правду обо мне, вы бы так не говорили. Уж сколько времени я просыпаюсь по ночам и твержу себе: вот я заболеваю, вот я уже заболел, вот теперь я умру, и эти негодяи воспользуются моей смертью, чтобы оправдать свои предосторожности. Да я предпочел бы, чтобы меня сразу проткнули булавкой и накололи на картон, точно какую-нибудь букашку в коллекции насекомых, чем терпеть те муки, которые я здесь терплю.

— Полно тебе, мистер Миглз, что уж теперь говорить об этом, когда все позади, — послышался жизнерадостный женский голос.

— Позади! — подхватил мистер Миглз, который (вопреки своему природному добродушию) находился, видимо, в таком расположении духа, когда всякая попытка со стороны прекратить спор лишь подливает масла в огонь. — А хотя бы даже и позади, почему же мне не говорить об этом?

Женский голос принадлежал миссис Миглз, а миссис Миглз походила на мистера Миглза — у нее было такое же приветливое, румяное лицо, одно из тех славных английских лиц, на которых запечатлелся отблеск камелька и домашнего уюта, озаряющего их пять или шесть десятков лет.

— Ну, ну, уймись, папочка, уймись, — сказала миссис Миглз. — Вот погляди на Бэби себе в утешение.

— На Бэби! — все еще ворчливо повторил мистер Миглз, но в это время сама Бэби, стоявшая тут же, положила руку на отцовское плечо, и мистер Миглз немедленно и от глубины души простил Марселю все обиды.

Бэби можно было дать лет двадцать. Это была красивая девушка с густыми каштановыми волосами, самой природой завитыми в крупные локоны. Особенно хороши были у нее глаза — такие большие, такие ясные, такие блестящие, так чудесно озарявшие ее открытое доброе лицо. Пухленькая, свеженькая, вся в ямочках, она была немилосердно избалована и отличалась той робкой беспомощностью, которая составляет самый очаровательный недостаток на свете; ей он придавал дополнительную прелесть, без чего, впрочем, столь милая и хорошенькая девушка могла бы и обойтись.

— Прошу вас, скажите мне, — проникновенно и доверительно произнес мистер Миглз, отступив на шаг назад и подтолкнув дочь на шаг вперед для большей наглядности, — скажите мне откровенно, как джентльмен джентльмену, можно ли было придумать большую нелепицу, нежели посадить Бэби в карантин?

— Эта нелепица даже карантин сделала приятным.

— А ведь верно! — воскликнул мистер Миглз. — Обстоятельство немаловажное! Благодарю вас за то, что вы на него указали. А теперь, Бэби, радость моя, пора вам с мамочкой собираться в дорогу. Сейчас сюда явится инспектор врачебного надзора и еще целая ватага бездельников в треуголках, чтобы выпустить нас, бедных арестантов, из темницы, и прежде чем мы разлетимся кто куда, надо на прощанье еще хоть раз позавтракать всем вместе по-христиански. Тэттикорэм, от барышни ни на шаг!

Последнее относилось к хорошенькой, опрятно одетой девице с блестящими черными глазами и волосами, которая шла за миссис Миглз и Бэби и лишь слегка присела на ходу в ответ на полученное приказание. Все втроем они прошли по сожженной солнцем террасе и исчезли под сверкающей белизной аркой входа. Собеседник мистера Миглза, мужчина лет сорока, со смуглым, немного печальным лицом, смотрел им вслед до тех пор, пока мистер Миглз не хлопнул его легонько по плечу.

— Ах, простите! — встрепенулся он.

— Ничего, ничего, — успокоил его мистер Миглз.

Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, наслаждаясь той каплей прохлады, которую ветерок с моря еще доносил в этот ранний утренний час к высоко расположенным карантинным баракам.

Разговор возобновил собеседник мистера Миглза.

— Скажите, пожалуйста, — начал он, — как зовут…

— Тэттикорэм? — перебил мистер Миглз. — Не имею ни малейшего представления.

— Мне казалось, — продолжал собеседник, — что…

— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Миглз.

— Благодарю вас… что ее так и зовут — Тэттикорэм, и я не раз дивился этому странному имени.

— Видите ли, — ответил мистер Миглз, — все дело в том, что мы с миссис Миглз — люди практические.

— Это я уже не раз слыхал во время тех приятных и интересных бесед, которые мы с вами вели, прогуливаясь по этим каменным плитам, — отозвался собеседник, и легкая улыбка пробилась сквозь тень печали, лежавшую на его лице.

— Да, мы люди практические. Однажды, тому лет пять или шесть, мы повели Бэби в церковь при Воспитательном доме — слыхали вы о лондонском Воспитательном доме? Такое же заведение, как приют для найденышей в Париже.

— Я бывал там.

— Так вот, однажды мы повели Бэби в эту церковь послушать музыку — как люди практические, мы считаем одним из главных дел своей жизни знакомить ее со всем, что на наш взгляд могло бы ей понравиться; и вдруг во время музыки мамочка (так я обычно зову миссис Миглз) расплакалась, и до того безудержно, что пришлось вывести ее из церкви. «Что с тобой, мамочка? — спрашиваю я ее, когда она немного пришла в себя. — Посмотри, ведь ты же Бэби напугала». — «Да, ты прав, папочка, — говорит она, — но ведь не люби я так нашу Бэби, мне наверно не пришла бы в голову эта мысль». — «Какая такая мысль, мамочка?» — «Ах, господи, господи! — воскликнула она, и снова в слезы. — Как увидела я этих детишек, выстроенных тут ряд над рядом, да услышала, как они, никогда не знавшие земных отцов, взывают ко всеобщему нашему отцу небесному, так и подумала: а ведь может статься, какая-нибудь несчастная мать тоже приходит сюда, глядит на детские личики и гадает — где же тут то бедное дитя, которое ей обязано своим появлением на этот грешный свет и которому никогда не суждено узнать ни ласки ее, ни любви, ни лица, ни голоса, ни даже имени». Вот что значит женщина практическая! Я так ей тогда и сказал: «Мамочка, говорю, в тебе сразу видно женщину практическую».

Слушатель мистера Миглза, невольно растроганный, кивнул головой.

— А назавтра я сказал ей: «Мамочка, я кое-что надумал, что тебе, должно быть, придется по душе. Давай возьмем одну из вчерашних девочек к нам в дом и пусть она ходит за нашей Бэби. Мы с тобой люди практические, и если бы потом оказалось, что у нашей маленькой служанки не слишком кроткий нрав и не во всем она поступает по-нашему, мы будем помнить те обстоятельства, которые тут надобно принять во внимание. Будем помнить, что в отличие от нас девочка с колыбели была лишена всего, что так благотворно влияет на человеческую душу — не было у нее ни отца с матерью, ни братишек или сестренок, ни домашнего очага, ни хрустальных башмачков, ни крестной-волшебницы». Вот так и появилась у нас в доме Тэттикорэм.

— Но самое имя?..

— Ах ты господи! — вскричал мистер Миглз. — Об имени-то я и позабыл. Видите ли, в Воспитательном она звалась Гарриэт Бидл — имя, разумеется, случайное. Мы и сделали из Гарриэт Гэтти, а из Гэтти — Тэтти. Понимаете, как люди практические, мы решили, что ей приятнее будет отзываться на такое славное веселенькое имя, и что это даже может способствовать смягчению ее нрава. Ну, а уж о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи.[202] Зло с которым нельзя мириться ни при каких условиях, воплощение чиновничьей тупости и наглости, допотопная фигура, чей сюртук, жилет и длинная трость символизируют упрямство, с которым мы, англичане, держимся за бессмыслицу, когда все уже поняли, что это бессмыслица — вот что такое бидл. Давно вы не встречали живого бидла?

— Давно — ведь я двадцать с лишком лет провел в Китае.

— Ну так мой вам совет, — с большим воодушевлением сказал мистер Миглз, приставив указательный палец к груди собеседника, — старайтесь не встречать и впредь. Если мне в воскресный день попадается на улице процессия приютских ребятишек, во главе которой шествует бидл в полном параде, я тотчас же спешу свернуть с дороги — уж очень хочется накостылять ему шею. Одним словом, о фамилии Бидл не могло быть и речи, и, вспомнив, что основателем заведения для бедных найденышей был некий Корэм, мы решили присвоить маленькой служанке Бэби фамилию этого добросердечного джентльмена. Так ее и стали звать — то Тэтти, то Корэм, в конце же концов оба имени слились в одно, и теперь уж ее всегда Зовут Тэттикорэм.

Они еще раз молча прошлись взад и вперед, а затем постояли немного у парапета, глядя на море.

— Насколько мне известно, — вернулся к разговору собеседник мистера Миглза, когда они вновь зашагали по террасе, — ваша дочь — единственный ваш ребенок. Позвольте спросить вас — не сочтите это нескромным любопытством, мой вопрос вызван лишь тем, что я испытал много удовольствия от вашего общества и, опасаясь, что в сутолоке этого мира нам, может быть, и не придется продлить знакомство, желал бы сохранить возможно более полное представление о вас и о вашей семье — позвольте спросить, правильно ли я заключил из слов вашей достойной супруги, что у вас были еще дети?

— Нет, нет, — сказал мистер Миглз. — Это не совсем точно. Не дети, а ребенок.

— Простите, я, кажется, невзначай затронул больное место.

— Ничего, не смущайтесь, — сказал мистер Миглз. — Хоть это и грустное воспоминание, но не тяжелое. Оно заставляет меня на мгновенье притихнуть, однако не причиняет мне боли. У Бэби была сестра-близнец; она умерла, когда ее глазки, — точно такие же, как у Бэби, — только-только стали виднеться над столом, если она привставала, на цыпочки.

— О-о!

— А поскольку мы с миссис Миглз люди практические, то мало-помалу у нас сложилась привычка, которая вам может быть покажется странной — а может быть и нет. Бэби и ее сестра были настолько похожи друг на друга, настолько словно бы составляли одно целое, что у нас в мыслях они навсегда остались нераздельными. Напрасно было бы напоминать нам о том, что наша вторая дочка умерла совсем малюткой. Для нас она росла и развивалась наравне с той, которую богу угодно было сохранить нам и с которой мы всегда неразлучны. Бэби становилась старше, и сестра ее тоже становилась старше; Бэби умнела и хорошела, и сестра ее умнела и хорошела вместе с нею. Я убежден, что если завтра мне суждено перейти в лучший мир, я найду там дочку, в точности такую же, как Бэби сейчас, и разуверить меня в этом так же трудно, как в том, что живая Бэби здесь, рядом со мною.

— Я понимаю вас, — тихо молвил его слушатель.

— Что до самой Бэби, — продолжал мистер Миглз, — то внезапная потеря сестры, бывшей ее живым портретом и подружкою всех ее игр, а с другой стороны, преждевременное приобщение к великому таинству, которое всех нас ожидает, но которое не так уж часто поражает нежное детское воображение, — все это не могло, разумеется, пройти для нее бесследно. К тому же мы с ее матерью поженились, будучи уже в годах, и сколько бы мы ни старались приноровиться к возрасту Бэби, ей всегда приходилось вести при нас чересчур, так сказать, взрослое существование. Случалось ей прихворнуть, и врачи не раз говорили нам, что для нее весьма полезна как можно более частая перемена климата и воздуха, особенно в нынешнюю пору ее жизни — а также советовали заботиться о том, чтобы она не скучала. Вот мы и колесим по всему свету, благо я уже теперь не должен с утра до вечера стоять за конторкой в банке (хотя молодые мои годы прошли в бедности, иначе, смею вас уверить, я женился бы на миссис Миглз гораздо раньше). По этой причине вы имели возможность встретить нас в Египте, где мы исправно обозревали пирамиды, сфинксов, пустыню и все, что еще полагается; и по этой же причине Тэттикорэм суждено со временем превзойти по части путешествий самого капитана Кука.[203]

— Я вам от души признателен за доверие, которое вы мне оказали своим рассказом, — сказал его слушатель.

— Не стоит благодарности, — возразил мистер Миглз, — мне это и самому было приятно. А теперь, мистер Кленнэм, позвольте в свою очередь задать вам вопрос: решили вы, наконец, куда направитесь отсюда?

— Правду сказать, нет. Такому перекати-поле, как я, все равно куда ни понесет его ветер.

— Не взыщите за непрошеное вмешательство, но почему бы вам не поехать прямо в Лондон, — сказал мистер Миглз тоном доверенного советчика.

— Возможно, так оно и случится.

— Вы говорите, словно это не зависит от вашей воли.

— А у меня нет воли — точней сказать, — он слегка покраснел, — нет того, что могло бы сейчас определять мои поступки. Я с детства привык чувствовать над собою деспотическую власть; получил воспитание, которое не сделало меня гибким, а попросту сломило; потом меня заковали в цепи долга, который был навязан мне извне и который навсегда остался мне чуждым; в двадцать лет, прежде чем я получил право располагать собой, меня услали на другой конец света и держали там в изгнании вплоть до кончины моего отца, что произошло год тому назад; всю жизнь я тянул лямку, которая мне была ненавистна — так чего же от меня ждать теперь, когда молодость уже осталась позади? Воля, надежда, цель… Все эти огни погасли для меня раньше, нежели я научился произносить их названия.

— Так зажгите их снова, — сказал мистер Миглз.

— А! Легко сказать! Мои родители, мистер Миглз, были очень суровые люди. Отец и мать, чьим единственным сыном я был, привыкли все взвешивать, измерять и оценивать на деньги; и то, что нельзя было взвесить, измерить и оценить, для них попросту не существовало. Таких людей принято именовать благочестивыми, но мрачная религия, ими исповедуемая, сводится, в сущности, к угрюмой сделке с небом: они приносят в жертву вкусы и склонности, которыми никогда не обладали, и рассчитывают получить взамен гарантию сохранности своих земных благ. Строгие лица, железные правила, наказания в этом мире и угроза возмездия в будущем, ничего светлого, радостного вокруг и щемящая пустота внутри — вот мое детство, если можно злоупотребить этим словом для обозначения столь унылого начала жизни.

— Неужто в самом деле? — отозвался мистер Миглз, чье воображение весьма тягостно поразила развернутая перед ним картина. — Начало неутешительное, что и говорить. Но полно об этом. Будьте человеком практическим, мистер Кленнэм, и постарайтесь воспользоваться всем тем хорошим, что еще у вас впереди.

— Если бы те, кого принято именовать людьми практическими, соответствовали вашему представлению о них…

— А они и соответствуют, — сказал мистер Миглз.

— Вы в этом уверены?

— А разве может быть иначе? — возразил мистер Миглз в некотором раздумье. — Люди практические — это люди практические, и мы с миссис Миглз именно таковы.

— В таком случае, — сказал Кленнэм с обычной своей печальной улыбкой, — мое будущее обещает сложиться легче и приятнее, чем я мог бы ожидать. Но кончим этот разговор. Вон и катер подходит.

Катер был битком набит теми самыми треуголками, к которым, в силу национального предубеждения, столь неприязненно относился мистер Миглз. Обладатели голов, на которых сидели упомянутые треуголки, сошли на берег и по крутым ступеням поднялись к бараку, где уже толпились истомившиеся ожиданием пленники. Началось хлопотливое выправление бумаг, выкликались имена, скрипели перья, стучали печати, шелестели марки, лились чернила, шуршал песок, и в качестве плода всей этой деятельности являлось на свет нечто размазанное, шероховатое и неудобочитаемое. В конце концов положенные формальности были исполнены и путешественников отпустили на все четыре стороны.

В своем наслаждении вновь обретенной свободой они не обращали внимания на сверкающий зной. Разноцветные шлюпки помчали их по водам гавани, и вскоре они вновь собрались все вместе в большом отеле, где закрытые жалюзи преграждали доступ солнцу, а каменные плиты, которыми были вымощены полы, высокие потолочные своды и длинные гулкие коридоры умеряли нестерпимую жару. Там в парадной зале накрыт был парадный стол, поражавший глаз изобилием и великолепием; и все невзгоды карантина показались вскорости далекими и ничтожными среди изысканных закусок, прохладных напитков, заморских фруктов, цветов из Генуи, снега с горных вершин и радужных переливов света в зеркалах.

— Я, кажется, уже без всякой злобы вспоминаю эти унылые стены, — заявил мистер Миглз. — Когда уезжаешь, всегда начинаешь относиться снисходительно к местам, которые ты покинул. Подозреваю, что даже арестант, освободившись из заключения, перестает ненавидеть тюремную камеру.

За столом сидело человек тридцать и все оживленно беседовали, причем естественно, что разговор шел по преимуществу между ближайшими соседями. Супруги Миглз и их дочь, сидевшая между ними, занимали крайние места по одну сторону стола; их визави были мистер Кленнэм, высокий француз с бородой и волосами цвета воронова крыла, в чьем облике было нечто мрачное и устрашающее, даже демоническое (впрочем, на поверку он оказался кротчайшим из людей), и красивая молодая дама, англичанка, от надменного взгляда которой, казалось, ничто не могло укрыться; она путешествовала в одиночестве и то ли намеренно сторонилась других пассажиров, то ли другие пассажиры сторонились ее — никто не мог бы сказать с уверенностью, кроме разве ее самой. Прочее общество являло собой обычную в таких случаях смесь. Путешествующие по деловым надобностям и путешествующие для удовольствия; военные из Индии, едущие в отпуск; негоцианты из Греции и Турции; англиканский священник в одежде, похожей на смирительную рубашку, совершающий свадебное путешествие с молодой женой; семейство английских патрициев, состоящее из величественных папеньки с маменькой и трех недозрелых дочек, которые ведут путевой дневник на пагубу ближним; еще одна английская мамаша, старая и тугоухая, но неутомимая путешественница, а при ней вполне, даже чересчур зрелая дочка, прилежно срисовывающая в свой альбом пейзажи всех пяти частей света в надежде когда-нибудь дорисоваться до замужества.

Замкнутая англичанка подхватила последнее замечание мистера Миглза.

— Так, по-вашему, для арестанта возможно забыть свою тюрьму? — спросила она веско и с расстановкой.

— Это лишь мое предположение, мисс Уэйд. Не могу утверждать, что мне во всех тонкостях знакомы чувства арестанта. Я, признаться, попал под арест впервые в жизни.

— Мадемуазель сомневается, что забывать так легко? — вставил француз на своем родном языке.

— Сомневаюсь.

Бэби пришлось перевести сказанное мистеру Миглзу, который никогда и ни при каких обстоятельствах не усваивал ни единого слова из языка страны, по которой путешествовал.

— Вот как! — сказал он. — Ай-я-яй! Это очень жаль!

— Что я не легковерна? — спросила мисс Уэйд.

— Нет, не то. Вы меня неправильно поняли. Жаль, когда человек не верит, что зло можно забыть.

— Жизненный опыт, — спокойно возразила мисс Уэйд, — поправил некоторые мои представления, основанные на вере. Говорят, это в природе человека — с годами становиться умнее.

— Ну, ну! А быть злопамятным — тоже в природе человека? — добродушно осведомился мистер Миглз.

— Я знаю одно: если бы мне пришлось томиться и страдать в неволе, я на всю жизнь возненавидела бы место своего заточения, мне хотелось бы сжечь его, снести с лица земли.

— Крепко сказано, сэр? — заметил мистер Миглз французу; кроме всего прочего, мистер Миглз имел обыкновение обращаться к лицам любой национальности на английском языке, в блаженной уверенности, что все они обязаны каким-то таинственным образом понимать его. — Наша прекрасная спутница довольно решительна в своих стремлениях, вы не находите?

Француз вежливо откликнулся: «Plait il?»[204 — что мистер Миглз счел вполне удовлетворительным ответом и заключил, очень довольный:

— Вот именно. Я того же мнения.

Завтрак явно затягивался, и мистер Миглз обратился к присутствующим с речью. Для застольной речи она была довольно краткой, разумной и задушевной. Ее содержание сводилось к тому, что, дескать, случай свел их всех вместе, и прожили они дружно и весело, а теперь им предстоит разъехаться в разные стороны и едва ли когда-нибудь они еще соберутся все вместе, а потому не пора ли им пожелать друг другу счастливого пути и всем столом выпить за это шампанского на прощанье? Так и было сделано, и после долгих перекрестных рукопожатий вчерашние спутники расстались навсегда.

Одинокая дама за все время не сказала больше ни слова. Она встала из-за стола вместе со всеми, но тут же отошла в дальний угол залы и, усевшись на диванчик в оконной нише, как будто залюбовалась игрой серебряных отсветов воды на планках жалюзи. Она сидела спиной ко всем прочим в зале, словно хотела подчеркнуть свое намеренное и гордое уединение. Но, как всегда, трудно было бы с уверенностью сказать, она ли избегает других или другие ее избегают.

От того, что она сидела в тени, лицо ее было словно окутано темной вуалью, и это как нельзя более шло к характеру ее красоты. Изогнутые черные брови оттеняли лоб, обрамленный черными волосами, и каждому, кто глядел на это холодное и презрительное лицо, невольно хотелось представить его себе с иным, изменившимся выражением. Казалось почти невозможным, чтобы на нем вдруг появилась добрая, ласковая улыбка. Казалось, оно лишь может нахмуриться гневно или вызывающе, и почему-то именно такой перемены ждал каждый внимательный наблюдатель. Деланные, искусственные выражения были чужды этому лицу. Его нельзя было назвать открытым, но и фальши в нем не было. «Я верю только в себя и полагаюсь только на себя; ваше мнение для меня ничего не значит; вы меня не интересуете, не трогаете, я смотрю на вас и слушаю вас с полным равнодушием», — вот что совершенно явственно читалось на этом лице. Это говорили гордые глаза, вырезные ноздри, красивый, но плотно сжатый и почти жестокий рот. Пусть любые две из этих черт были бы скрыты от наблюдения — третья достаточно ясно сказала бы то же самое. Пусть бы все лицо спряталось под маской — по одному повороту головы можно было бы угадать неукротимую натуру этой женщины.

К оконной нише подошла Бэби (Миглзы и мистер Кленнэм были последними, кто еще оставался в зале, и разговор у них только что шел именно об одинокой путешественнице).

— Мисс Уэйд… — та вскинула на нее глаза, и смутившаяся Бэби с трудом пролепетала свой вопрос: — Вы кого-нибудь… кто-нибудь должен вас встретить?

— Меня? Нет.

— Мой отец сейчас посылает на почту, за письмами до востребования. Угодно ли вам, чтобы он наказал посланному справиться, нет ли писем на ваше имя?

— Поблагодарите вашего отца, но я не жду никаких писем.

— Мы боимся, — с застенчивым участием сказала и, присаживаясь рядом, — не будет ли вам тоскливо тут одной, когда мы все разъедемся.

— Вы очень любезны.

— То есть, разумеется, — поправилась Бэби, чувствуя себя неловко под взглядом мисс Уэйд, — не такое уж мы интересное для вас общество, и не так уж часто вы бывали в нашем обществе, и не так уж мы были уверены, что оно вам приятно.

— Я никогда не давала повода думать, что мне приятно ваше общество.

— Да, да. Разумеется. Но — одним словом, — сказала Бэби, робко дотрагиваясь до руки мисс Уэйд, неподвижно лежавшей на диванчике, — может быть, вы все-таки позволите моему отцу чем-нибудь помочь вам? Он будет очень рад.

— Очень рад, — подтвердил мистер Миглз, подходя к ним вместе со своей женой и Кленнэмом. — Готов с наслаждением оказать вам любую услугу, если только при этом не потребуется говорить по-французски.

— Весьма признательна, — отвечала мисс Уэйд, — но мои распоряжения уже сделаны, и я предпочитаю во всем полагаться на себя и ни от кого не зависеть.

«Скажите пожалуйста! — мысленно удивился мистер Миглз, внимательно глядя на нее. — Вот это женщина с характером».

— Я не слишком привыкла к обществу молодых дам и боюсь, что не сумею оценить его должным образом. Счастливого вам пути. До свидания.

Она, видимо, собиралась ограничиться словесным прощанием, но мистер Миглз столь решительно протянул ей руку, что не заметить этого нельзя было. Ее рука легла на его ладонь и осталась лежать там так же неподвижно, как до того лежала на диване.

— До свидания, — сказал мистер Миглз. — Ну, теперь все прощанья окончены: мистеру Кленнэму мы с мамочкой уже пожелали счастливого пути, и теперь ему только осталось сказать «до свидания») Бэби. Всего наилучшего! Кто знает, приведется ли когда-нибудь встретиться.

— Кому суждено с нами встретиться в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они, — был сдержанный ответ, — и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и совершится.

Слова ее неприятно поразили слух Бэби. Тон, которым они были произнесены, словно предвещал, что совершиться должно непременно что-то дурное. «Ох, папочка!» — испуганным шепотком сказала девушка и совсем по-ребячьи попятилась ближе к отцу. Это не укрылось от глаз мисс Уэйд.

— Вашу хорошенькую дочку, — сказала она, — бросает в дрожь от подобной мысли. А между тем, — и она вперила в Бэби глубокий, пристальный взгляд, — где-то есть люди, которым назначено вмешаться в вашу жизнь, и они уже готовятся выполнить свое назначение. Можете не сомневаться, что они его выполнят. Быть может, эти люди еще далеко, за сотни и тысячи миль морского пути; быть может, они уже совсем близко; быть может, они обретаются среди самых жалких подонков этого города, куда мы попали проездом, — вам этого не узнать и не изменить.

Она более чем холодно распрощалась со всеми, и с тем усталым выражением, от которого ее красота казалась блекнущей, хотя и находилась в самом расцвете, покинула залу.

Для того, чтобы из этой части обширного помещения гостиницы попасть в отведенную ей комнату, мисс Уэйд нужно было пройти целый лабиринт лестниц и коридоров. Под самый конец этого сложного перехода, когда она уже очутилась в галерее, куда выходила ее комната, внимание ее вдруг привлекли чьи-то сердитые выкрики и рыдания. Одна из дверей была приотворена, и, проходя мимо, она увидела служанку семейства, с которым только что рассталась, — обладательницу столь странного имени.

Мисс Уэйд остановилась, с интересом наблюдая за девушкой. Строптива и горяча, сразу видно! Густые черные волосы в беспорядке рассыпались у нее по плечам, лицо горело, губы распухли от слез и от того, что захлебываясь яростью, она поминутно дергала их беспощадной рукой.

— Черствые, бессердечные люди! — приговаривала девушка, задыхаясь и всхлипывая после каждого слова. — Бросили меня тут и думать забыли. Я умираю от голода, от жажды, от усталости, а им и горя мало! Изверги! Чудовища! Звери!

— Что с вами, бедняжка?

Она подняла свои красные заплаканные глаза, и ее руки повисли в воздухе, не дотянувшись до шеи, усеянной сине-багровыми пятнами от щипков, которыми она себя щедро награждала.

— А вам какое дело, что со мной? Никого это не касается!

— Почему вы так думаете? Мне очень неприятно видеть вас в слезах.

— Вовсе вам это не неприятно, — сказала девушка. — Вы даже рады этому. Да, рады. Со мной такое было только два раза в карантинном бараке; и оба раза вы меня заставали врасплох. Я вас боюсь.

— Боитесь?

— Да, боюсь. Вы всегда являетесь, как будто я вас накликала своим гневом, своей злостью, своей — не знаю как это назвать. А плачу я, потому что со мной дурно обращаются, да, дурно, дурно, дурно! — Тут рыдания возобновились, слезы полились обильнее, а руки принялись за свое прерванное занятие.

Свидетельница этой сцены созерцала ее со странной многозначительной усмешкой. И в самом деле, любопытно было наблюдать, как девушка, раздираемая яростной борьбой страстей, корчится и истязает себя, словно в нее, как бывало встарь, вселились бесы.

— Я двумя или тремя годами моложе ее, а между тем я должна ходить за ней, как старая нянька, а ее все ласкают, милуют, зовут деточкой! Ненавижу все эти ласковые прозвища! И ее ненавижу тоже! Они из нее дурочку делают своим баловством. Она думает только о себе, больше ни о ком; я для нее все равно что стул или стол! — Казалось, жалобам не будет конца.

— Нужно смириться.

— А я не хочу смиряться!

— Если ваши хозяева заботятся лишь о себе, пренебрегая вашими нуждами, вы не должны роптать на это.

— А я хочу роптать!

— Тсс! Будьте благоразумны. Вы забываете о своем зависимом положении.

— А мне все равно. Я убегу. Я натворю бед. Я не буду больше терпеть, не буду! Я умру, если попробую потерпеть еще.

Свидетельница, приложив руку к груди, смотрела на девушку с тем острым любопытством, с которым человек, пораженный тяжелой болезнью, следил бы за вскрытием и препарированием мертвеца, умершего от той же болезни.

А девушка еще долго металась и бушевала со всем пылом молодости и неизрасходованных жизненных сил; но мало-помалу ее страстные вопли уступили место прерывистым жалобным стонам, словно от боли. Она упала в кресло, потом соскользнула на колени и, наконец, повалилась на пол у кровати, стащив с нее покрывало, то ли, чтобы спрятать в его складках пылающее от стыда лицо и мокрые волосы, то ли из потребности хоть что-нибудь прижать к стесненной раскаянием груди.

— Уходите! Уходите! Когда на меня такое накатит, я теряю рассудок. Я знаю, что могу сдержать себя, если соберу все силы; иногда я стараюсь, и мне это удается, а иногда не хочу стараться. Что я тут наговорила? Ведь я отлично знала, что говорю неправду. Они уверены, что обо мне позаботились и у меня есть все, что мне нужно. Ничего кроме добра я от них в жизни не видела. Я люблю их всем сердцем; они сделали для меня больше, чем заслужила такая неблагодарная тварь, как я. Уходите, оставьте меня, я вас боюсь. Я боюсь себя, когда чувствую, что готова впасть в бешенство и точно так же боюсь вас. Уходите, дайте мне поплакать и помолиться, и мне станет легче.

День подошел к концу, снова иссяк палящий зной, и душная ночь спустилась над Марселем; утренний караван разбрелся, и каждый в одиночку продолжал назначенный ему путь. Вот так и все мы, путники, не знающие покоя, свершаем свое земное странствие, изо дня в день, из ночи в ночь, при солнце и при звездах, взбираемся на горы и устало бредем по долинам, встречаемся и расходимся и сталкиваемся вновь в неисповедимом скрещении судеб.

Глава 3 Дома

Был лондонский воскресный вечер — унылый, тягостный и душный. В оглушительной какофонии церковных колоколов сталкивались мажор и минор, дребезжание и гул, заливчатый трезвон и мерные удары, и, подхваченное каменным эхо домов, все это нестерпимо резало уши. Меланхолическое зрелище улиц в траурных балахонах из сажи надрывало душу людям, обреченным на жестокую необходимость созерцать это зрелище из окна. В каждом проезде, в каждом тупике, на каждом перекрестке дрожал, стонал, бился в воздухе скорбный звон, словно город был во власти чумы и по улицам тянулись повозки с трупами. Все то, на чем изнуренный работой человек мог бы хоть сколько-нибудь отвести душу, было тщательно и надежно заперто на замок. Ни картин, ни диковинных животных, ни редких цветов или растений, ни природных или искусственных чудес древнего мира — на все это просвещенный разум наложил табу, нерушимой твердости которого могли бы позавидовать безобразные божки диких племен в Британском музее.[205] Не на что кинуть взгляд, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Нечем разогнать тоску и неоткуда набраться бодрости. Только и остается усталому труженику, что сравнивать унылое однообразие седьмого дня недели с унылым однообразием шести остальных, размышлять о своей горькой жизни и утешаться этим — или огорчаться, что более вероятно.

В этот приятный вечер, столь пользительный для укрепления религии и нравственности, мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, откуда его доставил дуврский дилижанс, так называемая «Синеокая красотка», сидел у окна в кофейне на Ладгет-Хилл. Вокруг него было десять тысяч респектабельных домов, так хмуро глядевших на улицы, их обтекавшие, словно в каждом из них проживали те десять юношей из «Тысячи и одной ночи», которые по ночам вымазывали себе лица грязью и в горестных воплях оплакивали свои невзгоды. Вокруг него было пятьдесят тысяч жалких лачуг, где люди жили в такой тесноте и грязи, что чистая вода, в субботу вечером налитая в кувшин, в воскресенье утром уже не годилась к употреблению; хотя его милость, депутат от их округа, удивлялся, отчего это им не спится среди запахов лежалой говядины и баранины. На целые мили к северу, к югу, к западу, к востоку тянулись дома, похожие на колодцы или шахты, дома, обитатели которых всегда задыхались от недостатка воздуха. Через весь город, вместо красивой, прохладной реки, катила свои мутные воды сточная канава. Какие же мирские желания могли в день седьмой волновать миллион с лишним человеческих существ, шесть дней гнувших спину среди всех этих аркадских радостей, от сладостного постоянства которых им некуда было спастись с колыбели до гроба? Недремлющее око полиции — вот, разумеется, и все, что им требовалось.

Мистер Артур Кленнэм сидел у окна в кофейне на Ладгет-Хилле, прислушиваясь к звону ближайшего колокола, машинально подбирая ему в такт слова и припевы, и думал: сколько найдется за год слабых здоровьем людей, чью кончину ускорит это испытание? По мере того как приближался час начала церковной службы, колокол все чаще менял свой голос и от этого все неотвязней лез в уши. Когда осталось четверть часа, он забил с оживленно-мертвящей настойчивостью, торопя население в божий храм, в божий храм, в божий храм. Когда осталось десять минут, он увидел, что прихожане собираются туго, и, приуныв, стал глухо взывать: ждем вас, ждем вас, ждем вас. Когда осталось только пять минут, он потерял всякую надежду, и все триста секунд сотрясал окрестные дома мрачными ударами, по одному в секунду, похожими на стон отчаяния.

— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда время истекло и колокол умолк.

Но под этот звон ожили в его памяти многие печальные воскресенья прошлого, и мрачная вереница воспоминаний продолжала тянуться перед его мысленным взором даже и после того, как наступила тишина.

— Господи, прости меня, — сказал он, — и тех, кто был моими воспитателями, тоже. Как я ненавидел всегда этот день!

Вот мрачное воскресенье из его детства: он сидит, отупев от страха, над чудовищным трактатом, который еще в заглавии огорошивал несчастного ребенка вопросом, почему он идет к погибели (каковую любознательность существо в штанишках и курточке не в силах было удовлетворить), а в самом тексте, в качестве особого развлечения для младенческого ума, содержал через каждые две строки икающую ссылку в скобках, вроде: 2 посл, к Фесс., гл. III, ст. 6 и 7. Вот унылое воскресенье из его отрочества: трижды в день, под конвоем учителей, точно дезертир, он марширует в церковь, скованный с другим таким же мальчиком невидимыми наручниками нравственного долга; и думает о том, как охотно обменял бы две порции неудобоваримой церковной проповеди на лишний кусочек тощей баранины, предназначенной для насыщения его плоти за обедом. Вот бесконечное воскресенье из его юности: мать его, женщина суровая лицом и непреклонная душой, целый день сидит, загородясь большой библией, облеченной, как и ее представления о ней, в твердый, негнущийся, точно деревянный переплет, без всяких украшений, если не считать одной-единственной завитушки в углу, похожей на звено цепи, да зловеще багрового обреза; словно эта — именно эта! — книга должна была служить оплотом против всяких изъявлений ласки, душевного тепла и попыток дружеской беседы. Вот тягостное воскресенье из более поздних лет: угрюмый и мрачный, он не знает, как скоротать затянувшийся день, и в сердце у него горькое чувство обиды, а душеспасительная сущность Нового завета так же далека от него, как если бы он вырос среди идолопоклонников. Много, много воскресений медленно проплывали перед мысленным взором Кленнэма, и все это были дни неуемной тоски и неизгладимого унижения.

— Прошу прощенья, сэр, — прервал его мысли шустрый слуга, смахивая крошки со столика. — Желаете посмотреть номер?

— Да. Я как раз об этом думал.

— Коридорная! — закричал слуга. — Седьмой стол желают посмотреть номер.

— Нет, нет! — воскликнул Кленнэм, опомнясь. — Я ответил машинально, не сознавая, что говорю. Я не собираюсь ночевать здесь. Я пойду домой.

— Слушаю, сэр. Коридорная! Седьмой стол не желают смотреть номер. Пойдут домой.

День угасал, а он все еще сидел на том же месте, смотрел на хмурые фасады домов по другую сторону улицы и думал: если бестелесные ныне души прежних обитателей смотрят сюда с высоты, как им должно быть грустно, что вся их земная жизнь прошла в этих мрачных узилищах. Порой где-нибудь за мутным оконным стеклом появлялось человеческое лицо и тут же вновь исчезало во мраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило уйти от нее. Вдруг косые полосы дождя исчертили пространство, отделявшее Кленнэма от этих домов, застигнутые врасплох пешеходы спешили укрыться в соседних подворотнях и сокрушенно поглядывали оттуда на небо, видя, что дождь льет все сильнее и сильнее. Появились мокрые зонтики, заляпанные подолы, потеки грязи. Непонятно было, откуда вдруг вылезла вся эта грязь, где она пряталась раньше. Казалось, она собралась мгновенно, как собирается уличная толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адамовых. Фонарщик уже совершал свой обход, и язычки пламени, вспыхивавшие от его прикосновения, словно удивлялись, как это им позволили расцветить яркими пятнами столь неприглядную картину.

Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнулся на все пуговицы и вышел. В деревне воздух после дождя наполнился бы благоуханной свежестью и на каждую упавшую каплю земля откликнулась бы новым и прекрасным проявлением жизни. В городе дождь только усиливал дурные, тошнотворные запахи да переполнял водостоки мутной, тепловатой, жирной от грязи водой.

У собора св. Павла[206] Кленнэм перешел на другую сторону и обходным путем стал спускаться к реке через целый лабиринт крутых, извилистых улочек (в те годы еще более извилистых и тесных), между набережной и Чипсайдом.[207] Он проходил то мимо покрытых плесенью стен, За которыми в старину собиралось какое-нибудь благочестивое общество, то мимо освещенного фасада церкви без прихожан, словно дожидающейся, когда какой-нибудь предприимчивый Бельцони[208] откопает ее и ее историю; он шел, минуя наглухо запертые ворота причалов и складов, пересекая узкие переулки, где порой на сырой стене плакал жалкий, намокший лоскут объявления со словами: «Найдено тело утопленника…» — и, наконец, очутился у того дома, который ему был нужен. Это был старый, закоптелый почти до черноты кирпичный особняк, одиноко стоявший в глубине двора. Перед ним был квадратный палисадник — два-три куста и полоска газона, настолько же заросшая сорной травой, насколько железная ограда вокруг была покрыта ржавчиной (а значит — довольно основательно); за ним уходило вдаль нагромождение городских крыш. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами в массивных рамах. Много лет назад он обнаружил намерение свалиться набок; его спешно подперли, чтобы этого не случилось, и так он и стоял с тех пор, опираясь на полдюжины гигантских костылей, однако теперь вид этого сооружения — излюбленного пристанища соседских кошек, — подгнившего от дождей, замшелого от времени и почерневшего от дыма, не внушал особого доверия.

— Все по-старому, — сказал путешественник, остановившись и глядя на дом. — Так же мрачно и так же уныло. И матушкино окно освещено, словно в нем и не гасили света с той поры, как я, бывало, дважды в год возвращался на каникулы домой и проходил здесь, волоча свой сундучок по тротуару. Так, так, так…

Он подошел к двери, над которой был навес, украшенный резьбой в виде развешанных полотенец и детских головок со всеми признаками водянки мозга — очень модный в свое время узор; подошел и постучал. Послышались шаркающие шаги по каменным плитам пола, дверь отворилась, и на пороге показался старик со свечой в руке, сухой и сгорбленный, но с острыми, пронзительными глазами.

Он поднял свечу повыше, вглядываясь этими пронзительными глазами в посетителя.

— А, мистер Артур, — сказал он, без всякого волнения. — Приехали наконец? Входите.

Мистер Артур вошел и закрыл за собой дверь.

— Вы пополнели, раздались в плечах, — заметил старик, оглядывая его при свете той же свечи и медленно качая головой, — но все-таки далеко вам до вашего отца. И до матушки тоже.

— А как матушкино здоровье?

— Так же, как и все эти годы. Когда она не прикована к постели болями, то просто сидит у себя в комнате. За пятнадцать лет она едва ли пятнадцать раз ступила за порог этой комнаты, Артур. — Они вошли в неприютную, скудно обставленную столовую. Старик поставил подсвечник на стол, подпер правый локоть левой рукой и, поглаживая свой пергаментный подбородок, внимательно уставился на гостя. Гость протянул ему руку. Старик дотронулся до нее без особого пыла; собственный подбородок явно был ему куда приятнее, и при первой возможности он предпочел ухватиться за него снова.

— Не знаю, Артур, понравится ли вашей матушке, что вы для своего возвращения выбрали день воскресный, — с сомнением сказал он, покачивая головой.

— Что же, вам угодно, чтобы я ушел?

— Кому, мне? Мне? Я здесь не хозяин. Что угодно мне, никакого значения не имеет. Много лет я становился между вашей матерью и вашим отцом, ослабляя столкновения между ними. Но я не намерен теперь становиться между вашей матерью и вами.

— Пожалуйста, скажите матушке, что я вернулся.

— Сейчас, Артур, сейчас. Ну как же! Сию минуту пойду и доложу ей о вашем возвращении. А вы пока подождите здесь, в столовой. Здесь, как видите, ничего не изменилось. — Он достал из буфета другую свечу, зажег ее и, оставив подсвечник на столе, пошел исполнять поручение.

Старик был небольшого роста, с плешью во всю голову; на нем был черный сюртук с высокими плечами, черный жилет, темно-серые панталоны и такие же темно-серые гетры. По платью его можно было принять то ли за слугу, то ли за конторщика; да он и соединял в своем лице долгие годы то и другое. Единственным украшением его особы служили часы, опущенные в недра специального кармашка на ветхой, черной тесемке; потускневший от времени медный ключик, прицепленный к той же тесемке, указывал место погружения. Голову он постоянно держал набок, и весь он был какой-то кривой, скособоченный, как будто фундамент у него осел на одну сторону тогда же, когда это случилось с домом, и тоже нуждался в подпорках.

— Слабый же я человек, — сказал себе Артур Кленнэм после его ухода, — если подобный прием мог вызвать у меня слезы. — Разве когда-нибудь я встречал здесь иной прием? Разве я мог ожидать иного?

Но слезы и в самом деле навернулись у него на глаза. Сказалась на мгновение натура человека, который с самой зари жизни привык терпеть разочарования, но все же не утратил окончательно способности надеяться. Но Артур подавил в себе это движение души, взял свечу и принялся осматривать комнату. Та же старая мебель стояла на тех же местах. На стенах, в рамках под стеклом висели гравюры, изображавшие «Казни египетские»,[209] в которых трудно было что-нибудь разобрать по причине казней лондонских — копоти и мух. В углу стоял знакомый поставец со свинцовой прокладкой внутри, пустой, как всегда, похожий на гроб с перегородками; а рядом был знакомый темный чулан, тоже пустой; в свое время Артура не раз запирали сюда в наказание за какую-нибудь провинность, и в такие дни чулан казался ему преддверием того места, куда он спешил со всех ног по мнению упомянутого выше трактата. На буфете по-прежнему красовались большие, каменнолицые часы; они как будто злорадно подмигивали ему из-под своих нарисованных бровей, если он не успевал вовремя приготовить уроки, а когда раз в неделю их заводили железным ключом, они издавали свирепое рычание, словно предвкушая все невзгоды, которые им предстояло возвестить. Но тут в столовую вернулся старик и сказал:

— Идемте, Артур; я пойду вперед и посвечу вам. Следуя за ним, Артур поднялся по лестнице, вдоль которой тянулась панель, разделенная на квадраты, отличавшиеся большим сходством с могильными плитами, и вошел в полуосвещенную спальню, пол которой настолько осел и покосился, что камин оказался как бы в низине. В этой же низине стоял черный, похожий на катафалк, диван, и на нем, прислонясь к большому твердому черному валику, точному подобию плахи, на которой в доброе старое время совершались публичные казни, сидела его мать в траурной вдовьей одежде.

Сколько он себя помнил, между отцом и матерью всегда шли нелады. Самое мирное времяпровождение его раннего детства состояло в том, что он молча сидел в комнате, где царила напряженная тишина, и со страхом переводил взгляд с одного отвернувшегося в сторону лица на другое. Мать коснулась его лба ледяным поцелуем и протянула четыре негнущихся пальца в шерстяной митенке. Когда с этим нежным приветствием было покончено, Артур уселся против нее за маленький столик, стоявший перед диваном. В камине горел огонь, как горел днем и ночью уже пятнадцать лет. На огне стоял чайник, как стоял днем и ночью уже пятнадцать лет. Поверх угля высился маленький холмик мокрой золы, и другой такой же холмик виднелся внизу, под решеткой, как бывало днем и ночью уже пятнадцать лет. В комнате, лишенной доступа свежего воздуха, пахло разогревшейся черной краской, как пахло от вдовьего крепа уже пятнадцать месяцев и от катафалкоподобного дивана уже пятнадцать лет.

— Я привык вас видеть более живой и деятельной, матушка.

— Мир для меня замкнулся в этих четырех стенах, Артур, — ответила она, обводя глазами комнату. — Хорошо, что его суета и тщеславие никогда не были близки моей душе.

Ее взгляд, знакомый звук сурового, властного голоса так подействовали на сына, что он вновь, как в детстве, ощутил непреодолимую робость и желание сжаться в комок.

— Значит, вы никогда не покидаете этой комнаты, матушка?

— Мой ревматизм и сопутствующий ему упадок сил или нервное расстройство — не в названии дело — привели к тому, что я перестала владеть ногами. Да, я никогда не покидаю этой комнаты. Я не переступала ее порога уже… скажи ему, сколько, — бросила она кому-то через плечо.

— О рождестве будет двенадцать лет, — отозвался из темного угла слабый, надтреснутый голос.

— Неужели это Эффери? — спросил Артур, оглядываясь на звук.

Надтреснутый голос подтвердил, что это действительно Эффери, и вслед за тем в освещенное, вернее полуосвещенное пространство перед диваном вышла старая женщина; она приветствовала Артура, приложив кончики пальцев к губам и тотчас же снова отступила в темноту.

— Благодарение богу, — сказала миссис Кленнэм, слегка поведя рукой в сторону кресла на колесах, стоявшего перед высоким бюро с наглухо запертой крышкой, — благодарение богу, я все же могу заниматься делами. Это большое счастье. Но не будем говорить о делах в воскресенье. Что, погода дурная?

— Да, матушка.

— Идет снег?

— Снег, матушка? Да ведь еще только сентябрь на дворе.

— Для меня все времена года одинаковы, — ответила она с оттенком какого-то мрачного самодовольства. — Сидя здесь, в четырех стенах, я не знаю ни зимы, ни лета. Богу было угодно сделать так, чтобы все это меня не касалось.

Холодный взгляд ее серых глаз, холодная седина волос, неподвижность черт, таких же застывших, как каменные складки на оборке чепца, — все это внушало мысль, что ей, не ведающей смены простых человеческих чувств, естественно было не замечать смены времен года.

На столике перед нею лежали две или три книги, носовой платок, только что снятые очки в стальной оправе и старомодные золотые часы в массивном двойном футляре. На этот последний предмет были теперь устремлены глаза и матери и сына.

— Я вижу, матушка, что посылка, которую я вам отправил после смерти отца, благополучно дошла по назначению.

— Как видишь.

— Отец очень беспокоился о том, чтобы эти часы были незамедлительно отосланы вам. Мне никогда прежде не случалось видеть, чтобы он так беспокоился о чем-либо.

— Я храню их здесь на память о твоем отце.

— Он высказал мне свое пожелание уже в самые последние минуты. Когда он только и мог, что положить на эти часы руку и невнятно пролепетать: «Твоей матери». Минутой раньше мне казалось, что он бредит — за время своей недолгой болезни он часто впадал в беспамятство и, должно быть, благодаря этому не чувствовал боли, — но тут я вдруг увидел, что он повернулся на бок и силится открыть крышку часов.

— Значит, по-твоему, отец не бредил, когда пытался открыть крышку часов?

— Нет. На этот раз он был в здравом уме и твердой памяти.

Миссис Кленнэм покачала головой; в осуждение ли покойному, или в знак несогласия с мнением сына — осталось не вполне ясным.

— После его смерти я открыл эти часы, надеясь найти там какую-нибудь записку, какое-нибудь распоряжение. Однако, как вы и сами знаете, матушка, ничего подобного там не оказалось, только между крышками лежала: старенькая шелковая прокладка, вышитая бисером, которую я не стал вынимать; верно, она и теперь лежит на своем месте.

Миссис Кленнэм движением головы подтвердила это; затем она сказала:

— Довольно разговоров о делах в воскресный день, — и добавила: — Эффери, девять часов.

Услышав это, старуха торопливо убрала все со столика перед диваном, затем вышла из комнаты и тотчас же воротилась, неся поднос с тарелкой сухариков и точно отмеренной порцией масла в виде аккуратного, белого, прохладного на вид комочка. Старик, во все время этой беседы неподвижно стоявший у двери, устремив на мать тот же испытующий взгляд, которым недавно смотрел на сына, в свою очередь, вышел из комнаты и после несколько более продолжительного отсутствия также воротился с подносом, на котором была початая бутылка портвейну (судя по тому, как он отдувался, ему пришлось спускаться за ней в погреб), лимон, сахарница и ящичек с пряностями. Из всега этого, с прибавлением воды, кипевшей в чайнике, он приготовил горячую ароматную смесь, с аптекарской тщательностью отмеряя в стакан ее составные части. Миссис Кленнэм съела несколько сухариков, макая их в эту смесь; а остальные сухарики старуха намазала маслом, чтобы она могла съесть их отдельно. Когда, наконец, больная доела последний сухарик и допила остаток смеси из стакана, оба подноса с посудой были убраны, а книга, свеча, носовой платок, часы и очки — вновь водворены на столик. После этого миссис Кленнэм вооружилась очками и стала читать вслух из толстой книги, с силой и яростью выражая пожелания, чтобы ее враги (голос и тон не оставляли сомнений в том, что это именно ее личные враги) были преданы огню и мечу, поражены чумой и проказой, чтобы кости их рассыпались в прах и прах был развеян по ветру. Сын слушал ее, и казалось, все прожитые годы отлетели от него как сон и он снова был ребенком, каждый вечер обреченным выслушивать это мрачное напутствие.

Она захлопнула книгу и некоторое время сидела молча, прикрыв глаза рукой. Старик, все в той же позе стоявший у двери, также поднес руку к глазам; то же, должно быть, сделала и старуха в своем темном углу. На этом вечерние приготовления больной закончились.

— Спокойной ночи, Артур. Эффери позаботится о постели для тебя. Только не жми мне руку; ей очень легко причинить боль.

Он осторожно дотронулся до шерстяной митенки, скрывавшей ее ладонь; но что шерсть! даже медный панцирь не мог бы сделать эту мать более неприступной, чем она была для сына, — и, выйдя из комнаты вслед за стариком и старухой, стал спускаться вниз.

Когда они остались вдвоем в столовой, стены которой тонули в густом мраке, старуха спросила, не желает ли он поужинать.

— Нет, Эффери, никакого ужина не надо.

— А то смотрите, — сказала Эффери. — В кладовой есть куропатка, купленная для нее на завтра — это первая в нынешнем году; скажите только слово, я вам ее мигом изжарю.

Нет, он недавно пообедал и ему не хочется есть.

— Ну, выпейте чего-нибудь, — настаивала Эффери — Хотите ее портвейну? Я скажу Иеремии, что вы мне приказали подать бутылку.

Нет, пить он тоже не станет.

— Послушайте, Артур, — шепотом сказала старуха, наклонясь к нему поближе: — пусть я их боюсь до смерти, но ведь вам-то нечего бояться. Ведь половина-то состояния вам принадлежит, верно?

— Верно, верно.

— Ну вот, видите. И умом вас тоже бог не обидел, верно?

Она так явно ждала утвердительного ответа, что ему пришлось кивнуть головой.

— Вот вы и не поддавайтесь им! Она-то до того умна, что у кого ума нет, тот при ней лучше и рта не раскрывай. Ну, а ему ума не занимать стать, это уж будьте покойны! Он когда захочет, так и ее отделает за милую душу!

— Кто, ваш муж?

— А то кто же? Я другой раз услышу, как он ее отделывает, так прямо затрясусь вся с ног до головы. Да, мой муж, Иеремия Флинтвинч, может даже над вашей матерью верх взять. Так не будь у него ума, разве ж бы его хватило на это?

Шаркающие шаги раздались на лестнице, и, заслышав их, она тотчас отбежала в угол. Рослая, угловатая, кряжистая старуха, которая в молодости свободно могла бы записаться в гренадерский полк, не опасаясь разоблачения, она вся съеживалась перед этим похожим на краба человечком с пронзительными глазами.

— Эффери, старуха, о чем ты думаешь? — сказал он. — Неужели до сих пор не могла принести мистеру Артуру чего-нибудь подкрепиться?

Мистер Артур поспешил вновь заявить о том, что не испытывает никакого желания подкрепляться.

— Ну что ж, тогда готовь ему постель, — сказал на это старик. — Да пошевеливайся.

Шея у него была до того искривлена, что концы белого галстука болтались обычно где-то под ухом; в нем непрестанно шла борьба между природной резкостью и живостью и привычкой сдерживать себя, превратившейся во вторую натуру, от чего он то и дело надувался и синел; и все это вместе придавало ему сходство с удавленником, которого кто-то успел вовремя срезать с крюка и который с тех пор так и ходит по свету с петлей и обрывком веревки на шее.

— Завтра вам предстоит неприятное объяснение, Артур, — сказал Иеремия, — я имею в виду объяснение с вашей матушкой. Мы не говорили ей о том, что после смерти отца вы решили выйти из дела, — хотели дождаться вашего приезда; но она догадывается, и это вам так легко не пройдет.

— Я от всего в жизни отказывался ради этого дела, а теперь пришла пора мне отказаться от него самого.

— Очень хорошо! — воскликнул Иеремия, что явно должно было означать «очень плохо!». — Очень хорошо! Но не надейтесь, что я буду становиться между вашей матушкой и вами, Артур. Я постоянно становился между нею и вашим отцом, отводил одни удары, смягчал другие, и это довольно чувствительно отзывалось на моей шкуре; хватит, больше не желаю.

— Я вас никогда и не попрошу об этом, Иеремия.

— Очень хорошо! Рад слышать; потому что, если б и попросили, я бы не согласился. Но, как говорит ваша матушка, довольно толковать о делах в день воскресный — можно сказать предовольно. Эффери, старуха, ты все нашла, что тебе нужно?

Эффери, которая в это время возилась у шкафа, отбирая простыни н одеяла, поспешно сгребла все в охапку и ответила:

— Да, Иеремия.

Артур Клоннэм пожелал старику приятного сна и, взяв у Эффери из рук ее ношу, стал следом за ней подниматься в верхний этаж.

Поднимались они долго, вдыхая затхлый запах старого и почти нежилого дома, пока, наконец, не достигли просторного помещения под самой крышей, предназначенного служить спальней. Обставленное убого и скудно, как и все остальные комнаты в доме, оно выглядело еще непригляднее прочих, так как являлось местом ссылки отслужившей свой век мебели. Здесь были безобразные старые стулья с продавленными сиденьями н безобразнее старые стулья вовсе без сидений, ветхий ковер со стершимся узором, хромоногий стол, увечный гардероб, плохонький каминный прибор, состоявший, казалось, из скелетов каких-то давно скончавшихся каминных принадлежностей, умывальник, на котором засохли следы грязной мыльной пены, явно вековой давности, и кровать с четырьмя обглоданными столбиками, такими острыми на концах, что можно было усмотреть в этом проявление некоей зловещей предупредительности на тот случай, если бы кто-нибудь из жильцов вдруг возымел желание посадить самого себя на кол. Артур отворил широкое низкое окно и увидел все тот же знакомый лес черных от копоти дымовых труб и все то же знакомое красноватое зарево в небе; когда-то, в давно прошедшие времена, он принимал его за ночные отсветы геенны огненной, образ которой преследовал его всюду, куда бы он ни устремлял свое детское воображение.

Он отошел от окна, сел на стул у кровати и стал смотреть, как Эффери Флинтвинч приготовляет ему постель.

— Эффери, когда я уезжал, вы, кажется, не были замужем.

Она отрицательно покачала головой и принялась надевать наволочку на подушку.

— Как же это вышло?

— Да все Иеремия, понятное дело, — сказала Эффери, зажав уголок наволочки в зубах.

— То есть, я понимаю — он сделал вам предложение; но как все-таки это произошло? Признаться, я никогда не представлял себе, что он вдруг женится, или вы выйдете замуж, и уж меньше всего думал, что вы с ним можете пожениться.

— Я и сама не думала, — сказала миссис Флинтвинч, энергично запихивая подушку в наволочку.

— Ну вот, видите. Когда же вам это впервые пришло в голову?

— А мне это никогда и не приходило в голову, — сказала миссис Флинтвинч.

Кладя подушку на место, в изголовье постели, она увидела, что Артур смотрит на нее по-прежнему вопросительно, словно ждет дальнейших разъяснений, и, наградив подушку заключительным пинком, она спросила в свою очередь:

— Как же я могла помешать ему?

— Как вы могли помешать ему жениться на вас?

— Вот именно, — сказала миссис Флинтвинч. — Не моя это была затея. Я об этом и не думала. Слава богу, хватало у меня забот и без того, чтобы мне еще думать о чем-то. Когда она была на ногах (а в ту пору она еще была на ногах), она уж следила за тем, чтобы я не прохлаждалась зря — да и он не отставал от нее.

— И что же?

— Что же? — точно эхо отозвалась миссис Флинтвинч. — Вот это самое я себе тогда и сказала. Что же! Тут гадать нечего. Если они, двое умников, на том порешили, что я-то могу поделать? Ровно ничего.

— Так, значит, эта мысль принадлежала моей матери?

— Господи помилуй, Артур, — и да простит он мне, что я поминаю его имя всуе! — воскликнула Эффери, все еще полушепотом. — Да ведь не сойдись они на том оба, разве бы из этого что-нибудь вышло? Иеремия не стал заниматься ухаживаниями; где уж тут, когда столько лет прожили в доме вместе и он всегда командовал мной. Просто в один прекрасный день он мне вдруг и говорит: «Эффери, говорит, я имею вам кое-что сообщить. Скажите, нравится ли вам фамилия Флинтвинч?» — «Нравится ли мне эта фамилия?» — спрашиваю я. «Да, говорит; потому что это теперь будет и ваша фамилия». — «Моя фамилия?» — спрашиваю я. «Иереми-и-я!» Да, уж это умник так умник.

И миссис Флинтвинч, видимо считая, что рассказ окончен, принялась опять за постель — разостлала сверху другую простыню, накрыла ее одеялом, а поверх положила еще одно одеяло — стеганое.

— И что же? — снова спросил Артур.

— Что же? — снова отозвалась миссис Флинтвинч. — А как я могла помешать ему? Он приходит ко мне и говорит: «Эффери, мы с вами должны пожениться, и вот почему. Она становится слаба здоровьем, и скоро ей нужен будет постоянный уход, и нам придется много времени находиться при ней, в ее комнате, а когда мы не будем находиться при ней, то мы с вами будем в целом доме одни, и потому, говорит, удобнее, если мы поженимся. Она тоже так считает. Так что потрудитесь в понедельник к восьми часам утра надеть шляпку, и мы пойдем и покончим с этим делом».

Миссис Флинтвинч подоткнула края одеяла.

— И что же?

— Что же? — повторила миссис Флинтвинч. — А как вы думаете? Села я и говорю это самое: «Что же!» А Иеремия мне в ответ: «Кстати, как раз в это воскресенье состоится в третий раз оглашение (я его заказал две недели тому назад), потому-то я и назначаю на понедельник. Она сегодня сама будет с вами говорить, так вот, теперь вы, значит, подготовлены». И в самом деле, в тот же день она со мной завела разговор. «Эффери, говорит, я слышала, что вы с Иеремией собираетесь пожениться. Я очень рада этому, и вы, разумеется, тоже. Это очень хорошо для вас, и при данных обстоятельствах очень желательно для меня. Иеремия — человек здравомыслящий, человек положительный, человек твердый, человек благочестивый». Что мне тут оставалось сказать, если уж дошло до дела? Да если б меня не к алтарю собирались вести, а на эшаФот (миссис Флинтвинч стоило не малых трудов подобрать это живописное сравнение), мне и то нечего было бы возразить, раз они, умники, оба так порешили.

— Честное слово, я думаю, что вы правы.

— Уж можете не сомневаться, Артур.

— Эффери, а что это за девушка была там, в матушкиной комнате?

— Девушка? — неожиданно громким голосом переспросила миссис Флинтвинч.

— Ну да, рядом с вами, я ее разглядел, хоть она и пряталась в темном углу.

— Ах, это! Крошка Доррит? Да это так, никто. Ее причуда. — Эффери Флинтвинч отличалась одной особенностью: говоря о миссис Кленнэм она никогда не называла ее по имени. — А вот бывают на свете другие девушки. Помните вы свою старую зазнобу? Наверно, давным-давно позабыли.

— Трудно было бы забыть, после того как я столько выстрадал, когда матушка разлучила нас. Пет, я ее очень хорошо помню.

— И другой не завели за это время?

— Нет.

— Ну так вот вам приятная новость. Она теперь богата и к тому же вдова. Так что, если хотите, можете на ней жениться.

— А откуда вам все это известно, Эффери?

— Они, умники, говорили между собой об этом… Иеремия! Я слышу его шаги на лестнице! — И в одно мгновение она исчезла.

Миссис Флинтвинч вплела последнюю недостававшую нить в тот сложный узор, который его воображение ткало на станке памяти. Когда-то даже в этот унылый дом сумел пробраться безрассудный дух юношеской любви, и ее безнадежность причинила Артуру не меньше страданий, чем если бы дело происходило в каком-нибудь романтическом замке. Хорошенькое личико девушки, с которой он не без сожаления расстался в Марселе всего лишь неделю назад, пробудило в нем непривычный интерес и даже волнение своим подлинным или мнимым сходством с тем лицом, что некогда впервые озарило его беспросветную жизнь ярким сиянием фантазии. Артур оперся ладонями о длинный низкий подоконник и, глядя на лес труб, черневший за окном, погрузился в мечты. Ибо так уж сложилась вся жизнь этого человека — слишком мало было в ней такого, что могло бы дать пищу для размышлений, слишком много такого, о чем думать не хотелось и не стоило; и в конце концов он привык искать прибежища в грезах.

Глава 4 Миссис Флинтвинч видит сон

В отличие от сына своей старой госпожи, миссис Флиптвинч, если уж ей случалось грезить, грезила обычно с закрытыми глазами. В ту ночь, спустя лишь несколько часов после того как она ушла от сына своей старой госпожи, ей пригрезился удивительно яркий сон. Строго говоря, это даже не было похоже на сон, до того все в нем выглядело естественно и правдоподобно. Вот как это произошло.

Комната, служившая спальней супругам Флинтвинч, находилась в нескольких шагах от той, которую так давно уже не покидала миссис Кленнэм. Она не была на том же этаже, так как помещалась в пристройке и к ней вели несколько крутых ступенек, отделявшихся от главной лестницы почти насупротив дверей миссис Кленнэм. Неверно было бы также сказать, что она находится «на расстоянии оклика»: массивные стены, двери, дубовые панели глушили всякий звук; но все же она находилась достаточно близко, чтобы можно было, не тратя времени на одеванье, попасть из одной комнаты в другую в любой час и при любой температуре. У изголовья супружеской кровати, не дальше фута от уха миссис Флинтвинч, был колокольчик, шнурок которого висел под рукой у миссис Кленнэм. Стоило этому колокольчику зазвонить, как Эффери срывалась с постели и оказывалась в комнате у больной раньше, чем успевала окончательно проснуться.

Миссис Флинтвинч уложила свою госпожу в постель, засветила ей ночник, пожелала спокойной ночи и затем сама, как обычно, отправилась на покой, не дождавшись, правда, появления супруга и повелителя. Однако вопреки ученым авторитетам, утверждающим, что нам снится последнее, о чем мы думали на ночь, именно он, супруг и повелитель, оказался героем сновидения миссис Флинтвинч.

Привиделось ей, будто она проснулась среди ночи и обнаружила, что Иеремия так и не ложился. Будто она взглянула на свечу, которую перед сном не погасила и, увидев, что от нее остался лишь маленький огарок, умозаключила, подобно королю Альфреду Великому, всегда измерявшему таким способом время,[210] что проспала довольно долго. Будто после этого она встала, накинула капот, надела ночные туфли и вышла на главную лестницу, недоумевая, где может быть Иеремия.

Лестница была твердая и осязаемая, совсем как наяву, и Эффери спустилась вниз без всяких блужданий вопреки тому, как это бывает во сне. Она не парила над ней, а спускалась медленно, ступенька за ступенькой, держась за перила, потому что свеча ее очень скоро догорела.

В одном углу сеней, за парадной дверью, была отгорожена тесная, точно колодец, каморка с длинным, узким, похожим на прореху окном. Из этой каморки, которая никогда не была обитаемой, шел свет.

Миссис Флинтвинч прошла через сени, ощущая под ногами холод каменных плит, и заглянула в щель между ржавыми петлями неплотно притворенной двери. Она ожидала, что увидит Иеремию крепко спящим или, может быть, в обмороке; а между тем он сидел в кресле здоровехонький и бодрствовал. Но что это?.. Господи спаси и помилуй!.. Миссис Флинтвинч тихо ахнула и почувствовала, что голова у нее идет кругом.

Ибо мистер Флинтвинч бодрствующий сидел и смотрел на мистера Флинтвинча спящего. Его пристальный взгляд был устремлен на него самого, который помешался напротив, за маленьким столиком, и храпел, уронив подбородок на грудь. Бодрствующий Флинтвинч сидел лицом к своей жене; спящий Флинтвинч был повернут к ней в профиль. Бодрствующий Флинтвинч был хорошо знакомым ей оригиналом; спящий Флинтвинч был копией. Хоть и кружилась у Эффери голова, но она уловила эту разницу, так же как сумела бы отличить подлинный предмет От его отражения в зеркале.

Впрочем, если бы у нее возникло сомнение на счет того, который из двух — ее любезный супруг, оно тотчас же было бы развеяно его поведением. Он нетерпеливо оглянулся в поисках оружия, схватил щипцы и, прежде чем снять наросшую на свече шапку нагара, пырнул ими спящего, точно хотел проткнуть его насквозь.

— Кто это? Что случилось? — закричал тот спросонья.

Мистер Флинтвинч сделал такой жест, как будто собирался заставить гостя замолчать, всадив ему щипцы в глотку. Гость между тем уже очнулся и тер глаза, бормоча:

— Я забыл, где я.

— Ты спишь уже два часа, — прорычал Иеремия, сверившись со своим хронометром, — А просил только дать тебе вздремнуть для подкрепления сил.

— Я и вздремнул, — отозвался Двойник.

— Третий час утра, — вполголоса произнес Иеремия. — Где твоя шляпа? Где твое пальто? Где шкатулка?

— Все здесь, — сказал Двойник, с сонной медлительностью укутывая шарфом горло. — Постой, постой. Ну вот, теперь помоги мне надеть пальто — нет, сперва тот рукав, потом этот. Эх, годы, годы! — Мистер Флинтвинч энергичным усилием втиснул его в пальто. — А ты помнишь, что обещал мне еще стаканчик, после того как я вздремну?

— На! Пей и убирайся, — чуть было не сказал: пей и подавись! — Говоря это, Иеремия достал знакомую бутылку портвейна и налил вина в стакан.

— Ее портвейн, надо думать? — заметил Двойник, пробуя вино на вкус с досужим видом человека, которому некуда торопиться. — Так за ее здоровье!

Он отпил глоток.

— За твое здоровье! Еще глоток.

— За его здоровье! Третий глоток.

— И за всю округу святого Павла! — Произнеся этот старинный тост, он допил свой стакан и поставил его на стол, после чего взялся за шкатулку. Это был плоский железный ящик примерно в два квадратных фута величиной, который без особого труда можно было унести под мышкой. Иеремия ревнивым взглядом следил за всеми движениями Двойника, подергал шкатулку, желая проверить, достаточно ли крепко тот ее держит, долго заклинал его соблюдать всяческую осторожность и, наконец, на цыпочках вышел, чтобы отворить дверь и выпустить его. Эффери, в предвидении этого, успела отбежать к лестнице. Дальше все происходило совершенно как наяву, настолько, что она даже услышала скрип отворяющейся двери, почувствовала ночную прохладу, увидела звезды на небе.

Но тут наступило самое удивительное в этом странном сие. Страх перед мужем словно парализовал миссис Флинтвинч, и вместо того чтобы поспешить назад в свою комнату (на это вполне хватило бы времени, покуда он возился с дверными засовами), она застыла неподвижно на ступеньке, на которой стояла. А потому, когда Иеремия, со свечой в руке, стал подниматься по лестнице наверх, он сразу же натолкнулся на нее. Его лицо выразило удивление, но он не произнес ни слова. Устремив на нее пристальный взгляд, он шаг за шагом продолжал подвигаться вперед; а она, завороженная силой этого взгляда, шаг за шагом пятилась назад. Таким образом, он, наступая, а она, отступая перед ним, дошли они до своей супружеской спальни. И не успела дверь затвориться за ними, как мистер Флинтвинч схватил жену за горло и принялся трясти ее так, что вся кровь бросилась ей в голову.

— Эффери, старуха! Эй, Эффери! Что тебе примерещилось? Да очнись же наконец! Что с тобой?

— Со… со мной, Иеремия? — прохрипела миссис Флинтвинч, выпучив глаза.

— Эффери, старуха, — эй, Эффери! Что это ты, милая, вздумала вставать во сне? Я сам нечаянно уснул внизу, а потом прихожу сюда, чтобы лечь в постель, и застаю тебя на ногах, в капоте, мечущуюся в кошмаре. Эффери, старуха, — продолжал мистер Флинтвинч с ласковой усмешечкой на своем выразительном лице, — если еще раз повторится с тобой нечто подобное, придется заключить, что ты нуждаешься в лечении. И я тебя полечу, голубушка моя — уж я тебя полечу!

Миссис Флинтвинч поблагодарила его и тихонько легла в постель.

Глава 5 Дела семейные

В понедельник утром, едва на городских часах пробило девять, мистер Иеремия Флинтвинч, с обычным своим видом срезанного с веревки удавленника, подкатил кресло миссис Кленнэм к высокому бюро, стоявшему у стены. Дождавшись, пока она его отперла, откинула крышку и расположилась перед ним поудобнее, Иеремия удалился — быть может, пошел повеситься более прочно, — и в комнату вошел Артур Кленнэм.

— Как вы себя сегодня чувствуете, матушка? Лучше вам?

Она покачала головой с тем же оттенком зловещего удовлетворения, с которым накануне говорила о погоде.

— Мне никогда уже не будет лучше, Артур. К счастью, я это знаю и умею мириться с этим.

Когда она сидела так перед своим высоким бюро, положив обе руки на откинутую крышку, казалось, будто она играет, на беззвучном церковном органе. Эта мысль не рад приходила на ум ее сыну; подумал он об этом и сейчас, садясь в кресло, стоявшее рядом.

Миссис Кленнэм выдвинула один ящик, потом другой; достала какие-то документы, просмотрела их и спрятала снова. Ни разу на ее суровом лице не мелькнуло просвета, который мог бы служить путеводной нитью тому, кто пожелал бы проникнуть в темный лабиринт ее раздумий.

— Мне хотелось бы побеседовать с вами о наших делах, матушка. Угодно ли вам вести деловой разговор?

— Угодно ли мне, Артур? Скорей следовало бы тебя спросить об этом. Прошло уже больше года с тех пор, как умер твой отец. Все это время я к твоим услугам и жду, когда ты соблаговолишь сюда пожаловать.

— Я не мог уехать, пока не уладил и не привел в порядок некоторые дела. А потом я предпринял небольшое путешествие, чтобы отдохнуть и рассеяться.

Она повернула к нему лицо, словно не дослышала или не поняла.

— Отдохнуть и рассеяться?

Она оглянулась по сторонам, и по движению ее губ можно было догадаться, что она повторяет про себя эти слова, будто, призывая комнату подтвердить, как мало было доступно и то и другое в ее сумрачных стенах.

— А кроме того, матушка, ведь вы по завещанию единственная душеприказчица, и поскольку все управление имуществом находится в ваших руках, мне почти ничего, или вовсе ничего не оставалось делать, как только ждать, когда вы распорядитесь всем по своему желанию и усмотрению.

— Счета все в порядке, — ответила миссис Кленнэм. — Вот они здесь. Оправдательные документы налицо и проверены должным образом. Можешь ознакомиться с ними, когда захочешь — хотя бы сию минуту.

— Раз вы говорите, что все в порядке, матушка, мне этого совершенно достаточно. А теперь, угодно ли вам меня выслушать?

— Говори, — сказала она обычным своим ледяным тоном.

— Матушка, за последнее время наша фирма из года в год уменьшала свои обороты, и дела ее все больше н больше приходили в упадок. Мы не слишком много доверия оказывали другим и не слишком пользовались доверием сами. Мы не приобрели постоянных клиентов; мы никогда не старались идти в ногу со временем и в конце концов крайне отстали. Мне незачем говорить вам об этом подробнее, матушка. Вам и без меня все известно.

— Да, я понимаю тебя, — отозвалась она несколько мягче.

— Даже этот старый дом, где мы с вами сидим сейчас, — продолжал ее сын, — может служить примером, подтверждающим мои слова. Когда-то, при моем отце, и еще раньше, при его дяде, это было место, где делались дела — центр и средоточие деятельности фирмы. Но теперь он стоит в этом квартале устарелым и бесполезным пережитком, его существование уже никому не нужно и ничем не оправдано. Все наши торговые операции давным-давно ведутся через посредство комиссионной конторы Ровингемов; правда, вы, в качестве управляющей состоянием моего отца, постоянно держите их под своим бдительным и неутомимым надзором, но разве вы не могли бы точно так же плодотворно служить нашим деловым интересам, живя в другом месте?

— Так, значит, Артур, — произнесла она, оставляя его прямой вопрос без ответа, — значит, по-твоему, этот дом стоит здесь без пользы, если он служит пристанищем твоей недужной и страждущей — недужной в воздаяние за грехи и страждущей по заслугам — матери?

— Я имел в виду лишь деловую пользу.

— Но к чему ты клонишь?

— Сейчас все объясню.

— Я чувствую, — сказала она, вперив в него пристальный взгляд. — я чувствую, о чем пойдет речь. Но господь даст мне силы безропотно стерпеть испытание, как бы тяжко оно ни было. За грехи свои я достойна великой кары и готова понести ее.

— Матушка, мне грустно слышать от вас такие слова, хоть я и опасался, что вы…

— Ты знал это. Знал, потому что знаешь меня, — перебила она.

Сын замолк на мгновение. Он высек огонь из камня и сам был поражен этим.

— Что ж, продолжай, — сказала она, возвращаясь к прежнему тону. — Говори, что хотел, я слушаю.

— Вы уже догадались, матушка, что я принял для себя решение выйти из дела. Решение это бесповоротно. Не беру на себя смелости давать вам советы; вы, как я понимаю, намерены вести дело дальше. Я знаю, что я обманул ваши надежды; но если б я хоть сколько-нибудь мог рассчитывать на свое влияние, я постарался бы убедить вас не слишком строго судить меня за это и напомнил бы вам, что я прожил добрую половину человеческого века — и ни разу еще не пытался выйти из вашей воли. Не стану утверждать, что сумел подчиниться душой и разумом тем правилам, в которых вы меня воспитали: не стану утверждать, что сорок лет моей жизни были прожиты с пользой и удовольствием для меня и для кого-нибудь другого; но я всегда был покорным сыном и только прошу теперь, чтобы вы не забывали этого.

Горе просителю, который когда-либо с трепетом вглядывался в это непроницаемое лицо, чая прочесть на нем смягчение своей участи! Горе неплательщику, вынужденному предстать пред судом этих беспощадных глаз! Как нужна была этой суровой женщине ее мистическая религия, окутанная зловещим мраком с молниями проклятий, возмездий и разрушений, прорезывающими порой черные тучи. «Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим» — эта молитва была чересчур смиренна для миссис Кленнэм. Разрази моих должников, господи, сокруши их и уничтожь, поступи с ними, как я бы поступила, и я поклонюсь тебе — вот та вавилонская башня, которую она кощунственно пыталась воздвигнута.

— Ты кончил, Артур, или хочешь сказать мне еще что-нибудь? Впрочем, едва ли. Твоя речь была краткой, но содержательной.

— Матушка, я не все сказал. Есть одна мысль, которая давно уже ни днем, ни ночью не идет у меня из головы. Этот разговор для меня не в пример труднее всего, о чем уже было говорено сегодня. То касалось только меня; это касаемся нас всех.

— Нас всех! Кого это нас всех?

— Вас, меня, покойного отца.

Она сняла руки с бюро, сложила их на коленях и, оборотясь к огню, застыла с непроницаемым выражением древней египетской статуи.

— Вы знали моего отца несравненно лучше, чем знал его я, и с вами ему никогда не удавалось сохранить такую выдержку, как со мной. Вы были сильнее, и вы руководили его поступками. Уже в детские годы я понимал это не хуже, чем понимаю теперь. Я знал, что это вы, пользуясь своей властью над ним, настояли на том, чтобы он уехал в Китай заниматься делами фирмы, тогда как вы продолжали заниматься ими здесь (хотя до сегодняшнего дня я не уверен, таковы ли именно были добровольные условия вашей разлуки); и что согласно вашему желанию я до двадцатилетнего возраста оставался при вас, а затем отправился к нему. Вы не сердитесь, что я припоминаю все это теперь, двадцать лет спустя?

— Мне покуда непонятно, к чему ты все это припоминаешь.

Он понизил голос и произнес с видимым усилием и как бы против воли:

— Скажите мне, матушка, не являлось ли у вас когда-нибудь подозрение…

При слове «подозрение» она метнула на сына короткий взгляд из-под насупленных бровей — и тотчас же снова устремила глаза на огонь; но брови остались сдвинутыми, как будто древний египетский ваятель, высекавший из гранита эти суровые черты, хотел навеки придать им хмурое, мрачное выражение.

— …что какая-то тайна тяготит душу отца, омрачает его совесть? Не случалось ли вам замечать за ним чего-либо, что могло навести на такую мысль, или говорить с ним об этом, или даже слышать от него какой-либо отдаленный намек?

— Не понимаю, о какой такой мучительной тайне ты говоришь, — возразила она после некоторого молчания. — Твои слова звучат загадочно.

— Возможно ли, матушка, — голос его упал до шепота, он весь подался вперед, чтобы она могла его расслышать, и в волнении положил руку на край бюро, — возможно ли, матушка, что он имел несчастье причинить кому-то зло и не исправил этого впоследствии?

Устремив на сына гневный взгляд, она откинулась на спинку, чтоб быть от него как можно дальше, но не произнесла ни слова.

— Я очень хорошо понимаю, матушка, что если у вас никогда не мелькало подобной догадки, в моих устах, хотя бы и высказанная с глазу на глаз, она должна показаться жестокой и противной природе. Но я не могу отделаться от этой мысли. Ни время, ни новые впечатления (я пробовал все, прежде чем решиться на разговор с вами), — ничто не в силах ее изгладить. Поймите, ведь я присутствовал при последних минутах отца. Я видел его лицо, когда он вручал мне часы, стараясь объяснить, что я должен передать их вам в качестве напоминания, смысл которого вы поймете сами. Я видел, как он последним усилием пытался написать какое-то слово, предназначенное для вас, но карандаш уже не повиновался его слабеющей руке. Чем более смутным и таинственным кажется жестокое подозрение, преследующее меня, тем мне важней узнать обстоятельства, которые могли бы его подтвердить. Во имя создателя постараемся доискаться до истины и, если в самом деле было совершено в прошлом какое-то зло, которое нам поручено исправить, исполним это как свой священный долг. Никто, кроме вас, матушка, не может помочь мне в этом.

От того, что она всей своей тяжестью налегла на спинку кресла, оно потихоньку, маленькими толчками, откатывалось назад, и это придавало ей сходство с ускользающим призраком. Она подняла левую руку к лицу, ладонью наружу, словно заслоняясь от сына, и молча глядела на него пристальным взглядом.

— Быть может, в погоне за деньгами, в настойчивых поисках выгодных сделок — раз уж я начал этот разговор, матушка, приходится говорить начистоту — кого-нибудь безжалостно обманули, обидели, разорили… Вы еще до моего рождения были душой и мозгом фирмы, вам, как натуре более сильной, подчинена была на протяжении четырех десятков лет вся деятельность моего отца. И я уверен, что в вашей власти разрешить мои тревоги и сомнения, если только вы не откажетесь помочь мне установить истину. Не откажетесь, матушка?

Он остановился в надежде услышать что-либо в отпет. Но плотно сомкнутые губы его матери были так же неподвижны, как гладкие бандо седых волос под чепцом.

— Если можно загладить вину перед кем-то, исправить причиненное кому-то зло, разберемся в этом и сделаем это. Или с вашего позволения, матушка, я сделаю, если только у меня хватит средств. Так редко случалось мне видеть, чтобы деньги приносили счастье — так мало покоя дали они, насколько я знаю, этому дому и всем его обитателям, что я меньше, чем кто-либо, склонен дорожить ими. Все, что эти деньги могут дать мне, будет для меня лишь источником горьких укоров совести, пока меня преследует мысль, что из-за них был омрачен тяжким раскаянием последний час отца и что они приобретены нечестным путем и достались мне не по праву.

В двух или трех шагах от бюро на дубовой панели стены висела сонетка. Внезапным резким толчком миссис Кленнэм направила туда свое кресло и сильно дернула за сонетку правой рукой — в то время как левой она по-прежнему заслоняла лицо, точно ожидая удара и готовясь отвести его.

Вбежала перепуганная девушка.

— Флинтвинча ко мне!

Девушка исчезла, и почти в то же мгновение в дверях показалась фигура старика.

— Ага! Уже на ножах! — сказал он, хладнокровно поглаживая себя по щеке. — Впрочем, этого я и ожидал. Я знал, что так будет.

— Флинтвинч! — сказала мать. — Посмотрите на него! Посмотрите на моего сына!

— Да я и то на него смотрю. — отозвался Флинтвинч.

Она простерла вперед руку, которую прежде держала как щит, и, указывая на виновника своего гнева, продолжала:

— Едва переступив порог родного дома, не просушив еще башмаков от дорожной грязи, он является к матери с клеветой, оскверняющей память отца! Призывает мать вместе с ним разворошить всю жизнь отца, рыться по-шпионски в его делах, что-то в них выискивая. Ему, видите ли, пришло в голову, что все наше достояние, которое мы копили из года в год неустанным трудом и заботами, не щадя сил и отказывая себе во всем, есть не что иное, как разбойничья добыча; и он желает знать, кому именно следует отдать все это во искупление зла и в возмещение убытков!

Хотя гнев клокотал в ней, она говорила ровным, сдержанным голосом, звучавшим даже тише обычного. Но каждое ее слово было словно отчеканено.

— Искупление! — повторила она. — Да уж, поистине! Легко говорить об искуплении тому, кто только что вернулся после праздной жизни в чужих краях, полной утех и веселья. Но пусть он взглянет на меня, проводящую свои дни в оковах, в заточении. А ведь я безропотно сношу все это, ибо так назначено мне свыше во искупление моих грехов. Искупление! Да к чему же еще сводится моя жизнь в этой комнате? Чем иным были все эти пятнадцать лет?

Так она постоянно сводила свои счеты с небесным владыкою, все что можно записывая в кредит, аккуратно выводя сальдо и не забывая взыскивать причитающееся. Но если и отличалась она тут чем-либо от других, то лишь той силой и страстностью, которую вкладывала в это занятие. Тысячи и миллионы делают то же самое изо дня в день, каждый по-своему.

— Флнитвинч, подайте мне книгу!

Старик взял со стола требуемое и подал своей госпоже. Она заложила два пальца между страниц книги и с угрозой потрясла ею у сына перед глазами.

— В те далекие времена, о которых говорится в этой книге, Артур, жили среди людей праведники, возлюбленные господом, которые и за меньшую провинность с проклятием изгнали бы своих сыновей из отчего дома — и если бы заступился за грешного сына народ, то целый народ был бы проклят от бога и людей и осужден на погибель весь до грудных младенцев. Ты же запомни одно: если когда-нибудь тебе вздумается вновь начать этот разговор, я отрекусь от тебя, я запру перед тобой свою дверь и сделаю так, что ты пожалеешь, зачем не лишился матери еще в колыбели. Никогда больше я не взгляну на тебя и не произнесу твоего имени. И если в конце концов тебе доведется войти в эту комнату, когда я буду лежать в ней мертвая, пусть мое бездыханное тело истечет кровью при твоем приближении.

От неистовой силы этих угроз, а еще и оттого (страшно сказать!), что ей смутно казалось, будто она совершает какой-то религиозный обряд, миссис Клейнам почувствовала некоторое облегчение. Она отдала книгу старику и умолкла.

— Ну-с, начал Иеремия, — условимся заранее, что я не буду становиться между вами: но все таки, раз уж меня позвали в свидетели, нельзя ли узнать, в чем тут у нас дело?

Это пусть вам объяснит моя мать. — сказал Артур, видя, что от него ждут ответа. — За нею слово. А то, что говорил ей я, не предназначалось для посторонних ушей.

— Ах вот как? — возразил старик. — Ваша мать? Я должен просить объяснений у вашей матери? Отлично! Но наша мать упомянула, будто бы вы подозреваете и чем-то своего отца. Почтительный сын так не поступает, мистер Артур. Кто же тогда свободен от ваших подозрений?

— Довольно. — сказала миссис Кленнэм, на миг повернувшись так. что ее лицо было видно только Флинтвинчу. — Больше ни слова обо всем этом.

— Нет, погодите, погодите, — настаивал старик. — Как же все-таки обстоят дела? Сказали вы мистеру Артуру, что ему негоже пятнать подозрениями память своего отца? Что он не имеет на то права? Что у него нет к тому оснований?

— Я ему это говорю сейчас.

— Ага! Превосходно, — сказал старик. — Вы ему это говорите сейчас. Еще не говорили, но говорите сейчас. Да, да! Очень хорошо! Я так привык становиться между вами и его отцом, что сейчас мне кажется, будто смерть ничего не изменила и мои обязанности остались прежними. Ну что ж, я не отказываюсь их выполнять, пусть только не остается никаких неясностей и двусмысленностей. Итак, Артур, вам было сказано, что вы не вправо подозревать в чем-то своего отца и не имеете к тому никаких оснований.

Он взялся обеими руками за спинку кресла своей госпожи и, бормоча себе под нос, медленно покатил его обратно к бюро.

— А теперь, — продолжал он, оставшись стоять за креслом, — чтобы мне не уходить, покончив лишь с половиной дела, и вам не пришлось бы звать меня еще раз, когда вы доберетесь до второй половины и снова выйдете из себя, позвольте спросить, сообщил ли вам Артур свое решение относительно участия в делах фирмы?

— Он от него отказывается.

— В чью-нибудь пользу?

Миссис Кленнэм оглянулась на сына, который стоял прислонившись к косяку окна. Он поймал ее взгляд и ответил:

— В пользу матушки, разумеется. Пусть распоряжается по своему усмотрению.

— Что ж, произнесла миссис Кленнэм после короткой паузы, — я надеялась, что мои сын, достигнув расцвета лет, станет во главе фирмы и притоком свежих, молодых сил превратит ее в поистине доходное и могущественное предприятие: но если моим надеждам не суждено было сбыться, мне остается одно лишь утешение — возвысить старого и преданною слугу. Иеремия! Капитан покидает судно, но мы с вами остаемся и либо выплывем, либо пойдем ко дну с ним вместе.

Глаза у Иеремии заблестели, словно при виде денег: он метнул на сына своей госпожи быстрый взгляд, означавший: «Вы-то не рассчитывайте на мою благодарность! Вам я тут ничем не обязан!» — а затем обратился к его матери и стал говорить о том, как он ей благодарен и как Эффери ей благодарна, и что он никогда ее не покинет и что Эффери никогда ее не покинет. В заключение он извлек из недр свои часы и сказал:

— Одиннадцать. Вам пора есть устрицы! — И, переменив таким образом тему разговора, что, однако, не повлекло за собой перемену тона или манеры, дернул за сонетку.

Но миссис Кленнэм, после того как было высказано предположение, будто ей незнакомы искупительные жертвы, решила быть к себе еще строже и принесенные устрицы есть отказалась. Как ни соблазнительно выглядели эти восемь устриц, уложенные в кружок на белой тарелке, стоявшей на покрытом белой салфеткой подносе рядом с ломтиком французской булки, намазанной маслом, и стаканчиком разбавленного вина для освежения, — миссис Кленнэм осталась непреклонной к уговорам и отослала все назад, не преминув, без сомнения, внести этот нравственный подвиг в соответствующую графу своей книги расчетов с небом.

Поднос с устрицами подавала и убирала не Эффери, а молодая девушка, прибегавшая раньше на звонок миссис Кленнэм, — та самая, которую Артур еще накануне заметил, но не мог разглядеть хорошенько в скудном освещении комнаты. Сейчас, при дневном свете, он увидел, что она много старше, нежели кажется благодаря своей хрупкой фигурке, мелким чертам лица и сшитому в обрез платью. Издали ее легко было принять за девочку лет двенадцати, на самом же деле ей, вероятно, было не меньше двадцати двух. Правда, лицо у нее было вовсе не детское; напротив, на нем лежал отпечаток забот и печалей, несвойственных даже ее настоящим летам; но такая она была маленькая и легкая, такая тихая и застенчивая, так явно чувствовала себя не на месте в обществе этих трех суровых пожилых людей, что казалась среди них беспомощным ребенком.

Миссис Кленнэм проявляла к этой своей подопечной некое суровое и переменчивое участие, которое колебалось от покровительства до унижения, и в своем действии походило то на опрыскивание живительной влагой, то на давление гидравлического пресса. Даже в ту минуту, когда девушка вбежала на резкий звонок, в глазах матери, движением руки оборонявшейся от сына, мелькнуло какое-то особенное выражение, которое только это существо, по-видимому, способно было вызвать. Подобно тому как даже закаленный металл бывает разных степеней закалки и даже в черном цвете есть разные оттенки черноты, так и отношение миссис Кленнэм к Крошке Доррит было чуть-чуть по-иному суровым, нежели ее отношение ко всему остальному человечеству.

Крошка Доррит была швеей. За умеренную — или скорей неумеренную по своей ничтожности — плату Крошка Доррит работала поденно, от восьми утра до восьми вечера. Минута в минуту Крошка Доррит появлялась, минута в минуту Крошка Доррит исчезала. Что происходило с Крошкой Доррит от восьми вечера до восьми утра, оставалось тайной.

Была у Крошки Доррит еще одна странность. Кроме денег, в дневную плату за ее труд входили и харчи. Но она почему-то ужасно не любила обедать вместе с другими и старалась уклониться от этого под любым предлогом: то ей требовалось спешно окончить какую-то работу, то необходимо было столь же спешно начать новую; словом, она шла на всякие уловки и измышления — не слишком, верно, хитрые, ибо они никого не могли обмануть, — только бы поесть в одиночестве. И если ей удавалось совершить свою трапезу где-нибудь в стороне, примостив тарелку у себя на коленях, или на ящике, или на полу, или даже, как подозревали иногда, стоя на цыпочках перед каминной доской, она бывала счастлива и довольна до конца дня.

Черты лица Крошки Доррит нелегко было разглядеть; скромная и застенчивая, она всегда забивалась с работой в самые отдаленные уголки, а повстречавшись с кем-нибудь на лестнице, в испуге спешила прочь. Оставалась в памяти прозрачная бледность этого лица и живое, подвижное выражение; красотой оно не отличалось, хороши были только бархатные карие глаза. Слегка склоненная голова, тоненькая фигурка, пара проворных неутомимых рук и поношенное платьице — верно, уж очень поношенное, если даже удивительная его опрятность не могла этого скрыть, — такова была Крошка Доррит за работой.

Всеми этими общими и частными сведениями о Крошке Доррит мистер Артур обогатился в течение дня как благодаря своим личным наблюдениям, так и благодаря языку миссис Эффери. Если бы миссис Эффери обладала собственной волей и собственным мнением, и то и другое было бы наверно неблагоприятным для Крошки Доррит. Но поскольку «те двое умников», на которых постоянно ссылалась миссис Эффери и в которых без остатка растворилась ее личность, принимали Крошку Доррит, как часть естественного порядка вещей, ей тоже ничего другого не оставалось. Точно так же, если бы те двое умников сговорились убить Крошку Доррит ночью при свечах и попросили миссис Эффери подержать подсвечник, она, несомненно, выполнила бы эту обязанность.

Свою часть упомянутых выше сведений миссис ЭФфери сообщила Артуру вперемежку с поджариванием куропатки для больной и изготовлением мясного пудинга для здоровых, причем она то и дело высовывала голову из кухонной двери, прятала ее и тотчас же высовывала снова, побуждаемая жаждой отпора тем двум умникам. Сделать единственного сына хозяйки дома достойным их противником — таково было, по-видимому, страстное желание миссис Флинтвинч.

Большую часть дня Артур бродил по всему дому. Унылым и мрачным показался ему этот дом. Угрюмые комнаты, долгие годы пустовавшие, словно погрузились в тяжелый мертвый сон, который ничто уже не могло разогнать. Мебели было мало, но в то же время она загромождала помещение, и казалось, что все эти вещи забрели сюда, чтобы спрятаться, а не для того, чтобы служить обстановкой комнат. Глаз поражало отсутствие красок; мимолетные лучи солнца давным-давно похитили все краски этого дома — быть может, чтобы наделить ими цветы, бабочек, оперение птиц, драгоценные камни или еще что-нибудь. От подвала до чердака не нашлось бы ни одного ровного пола; потолки были покрыты такими фантастическими наростами копоти и грязи, что старухи могли бы гадать на них лучше, чем на кофейной гуще. Смертельный холод сковал камины, и единственным признаком того, что когда-то в них пылал огонь, были кучи сажи, насыпавшиеся из дымохода и черными облачками начинавшие кружиться по комнате, как только отворяли дверь. В зале, где когда-то принимали гостей, можно было увидеть два тусклых зеркала в рамах, по которым двигались траурные процессии черных человечков с гирляндами из черных цветов; впрочем, у многих участников этого погребального шествия не хватало голов или ног; один похожий на факельщика Купидон перевернулся и висел головой вниз, а другой и вовсе отвалился. Комната, служившая кабинетом покойному отцу Кленнэма, осталась совершенно такой, как она с детства запомнилась сыну; легко было вообразить, что он до сих пор незримо обитает здесь, как его вполне зримая вдова до сих пор обитает в своей комнате наверху и что Иеремия Флинтвинч по-прежнему ходит парламентером от одного к другому. С темного и мрачного портрета, висевшего на стене, в сосредоточенном безмолвии смотрело лицо мистера Кленнэма-старшего, и его взгляд, такой же настойчивый, как в час, когда последняя искра жизни догорала в нем, казалось, грозно напоминал сыну о взятом им на себя долге; но Артур уже отчаялся добиться чего-либо от матери; что же до других способов разрешить терзавшие его сомнения, то в них он отчаялся еще задолго до того. Подвалы дома, как и жилые комнаты, были полны вещей, знакомых Артуру с детства; все это изменилось и попортилось от времени, но все стояло на старых местах вплоть до порожних бочек из-под пива, окутанных паутиной, и пустых винных бутылок с тугим ошейником плесени вокруг горлышка. Здесь же среди ненужных бутылочных стоек, испещренных полосами бледного света, проникавшего сверху, со двора, была кладовая, заваленная старыми счетными книгами, и оттуда шел такой запах гнили и разложения, как будто целая армия престарелых конторщиков вставала каждую ночь из могилы и до рассвета занималась поверкою этих книг.

В два часа пополудни Артур отобедал в обществе мистера Флинтвинча, нового компаньона фирмы, уже известным нам мясным пудингом, который был сервирован с душеспасительной скромностью на уголке стола, накрытом мятой скатертью. Мистер Флинтвинч заверил его в том, что душевное равновесие миссис Кленнэм уже восстановилось и что он может не опасаться с ее стороны смены вроде давешней.

— Но не вздумайте снова чернить подозрениями память вашего отца, мистер Артур, — добавил Иеремия. — Раз и навсегда забудьте об этом. А теперь можно счесть вопрос исчерпанным.

Мистер Флинтвинч уже с утра хлопотал в своей маленькой конторке, чистя и прибирая ее сообразно своему новому высокому положению. К этому занятию он и вернулся, как только покончил с мясным пудингом, тщательно подобрал с тарелки соус при помощи ножа и основательно приложился к бочонку со светлым пивом, стоявшему в буфетной. Подкрепив таким образом свои силы, он засучил рукава, чтобы снова приняться за работу; и мистер Артур, провожая его глазами, подумал о том, что ждать каких-либо разъяснений от этого старика все равно что обращаться за ними к отцовскому портрету или к отцовской могиле.

— Эффери, старуха! — сказал мистер Флинтвинч, повстречав в сенях свою супругу. — Ты, оказывается, до сих пор не убрала постель мистера Артура. Поторапливайся. Ну!

Но мистеру Артуру было слишком не по себе в пустом и мрачном доме; к тому же он не имел ни малейшего желания снова услышать пламенные призывы всяких бедствий в этой жизни и проклятий в будущей на головы врагов своей матери (к которым, весьма возможно, был причислен и он сам); а потому объявил, что намерен ночевать в номерах, где остались его вещи. Поскольку мистер Флинтвинч рад был от него избавиться, а миссис Кленнэм редко вмешивалась в то, что происходило за стенами ее комнаты — если только речь не шла об экономии домашних расходов, — Артур мог осуществить свое намерение, не вызвав нового семейного скандала. Было уговорено, что он будет приходить каждый день в известные часы, чтобы вместе с матерью и мистером Флинтвинчем заниматься необходимой поверкой счетов и документов, — и он с тяжелым сердцем покинул родной дом, возвращение в который не принесло ему ничего хорошего.

А Крошка Доррит?

Для деловых занятий отведено было время с десяти утра до шести пополудни; в перерывы, потребные для того, чтобы больная могла соблюдать свой устрично-куропаточный режим, Кленнэм обычно шел прогуляться. Так продолжалось около двух недель. Иногда Артур заставал Крошку Доррит склонившейся над шитьем, иногда ее вовсе не было видно, иногда она являлась в дом в качестве скромной гостьи — как было, вероятно, и в вечер его приезда. И чем больше он смотрел на нее, думал о ней, замечал ее присутствие или отсутствие, тем настойчивее становилось то любопытство, которое она пробудила в нем с первой встречи. И так как мысль его постоянно возвращалась к одному и тому, же, он даже стал задавать себе вопрос, не может ли быть, что Крошка Доррит каким-то образом связана с мучившей его тайной. В конце концов он решил проследить за нею и побольше узнать о ее жизни.

Глава 6 Отец Маршалси

Лет тридцать тому назад стояла в Саутворке по соседству с церковью св. Георгия[211] и слева от дороги, если идти к югу, долговая тюрьма Маршалси. Она стояла там много лет до описываемых событий и еще несколько лет после; теперь ее уже нет, и мир немного потерял с ее исчезновением.

Это был длинный ряд обветшалых строений казарменного вида, поставленных тыл к тылу, так что все окна в них выходили на фасад; а вокруг тянулся узкий двор, обнесенный высокой стеной, по краю которой, как полагается, шла решетка с железными остриями вверху. Внутри этой тесной и мрачной тюрьмы, предназначенной для несостоятельных должников, находилась другая, еще более тесная и мрачная тюрьма, предназначенная для контрабандистов. Считалось, что нарушители закона о государственных сборах и неплательщики акцизов или пошлин, присужденные к штрафу, который они не могли внести, содержатся в строгой изоляции за окованной железом дверью этой второй тюрьмы, состоящей из двух или трех камер с особо надежными перегородками и глухого тупика ярда в полтора шириной, — таинственной границы крошечного кегельбана, где несостоятельные должники гоняли шары, чтобы разогнать свою тоску.

Мы говорим: считалось — ибо на самом деле надежные перегородки и глухие тупики успели уже выйти из моды. Практика тут решительно разошлась с теорией, что бывает и в наше время, когда дело касается перегородок, которые вовсе не надежны, и тупиков, из которых действительно нет выхода. А потому контрабандисты находились в постоянном общении с должниками (которые встречали их с распростертыми объятиями), за вычетом тех заранее определенных дней, когда откуда-то должен был явиться кто-то для официального надзора за чем-то, о чем ни он и никто другой не имел ни малейшего представления. Во время этой сугубо английской процедуры все наличные контрабандисты прятались куда-то, где им положено было находиться, и притворялись, что не могут оттуда выйти, покуда упомянутый кто-то делал вид, что выполняет какие-то свои обязанности; а как только невыполнение упомянутых обязанностей заканчивалось, они переставали притворяться и выходили. Все это являло собой отличный образчик системы управления, которая широко применяется в общественной жизни нашего миленького маленького островка.

Задолго до того дня, когда вставшее над Марселем солнце озарило своими жаркими лучами начало настоящего повествования, в тюрьму Маршалси был заключен несостоятельный должник, имеющий некоторое касательство к предмету данного повествования.

В ту пору это был весьма милый и весьма беспомощный джентльмен средних лет, нимало не сомневавшийся, что его пребывание в тюрьме не затянется. Что было в порядке вещей, ибо среди всех несостоятельных должников, за которыми когда-либо захлопывались тюремные ворота, не находилось ни одного, кто бы в этом сомневался. При нем был саквояж, но он не знал, стоит ли распаковывать его, поскольку он совершенно убежден (все совершенно убеждены, заметил привратник), что его пребывание здесь не затянется.

Это был тихий, застенчивый человек довольно приятной, хотя и несколько женоподобной наружности, с кудрявыми волосами и нежным голосом, с мягкими безвольными руками — в ту пору еще украшенными кольцами, — которые он то и дело подносил к дрожащим губам; за первые полчаса своего знакомства с тюрьмой он повторил это нервное движение не менее сотни раз. Больше всего его беспокоила мысль о жене.

— Как вы думаете, сэр, — спрашивал он тюремного сторожа, — не слишком ли для нее будет тяжелым переживанием, если она завтра утром подойдет к воротам?

Тюремный сторож, опираясь на свой солидный опыт, объявил, что которые переживают, а которые нет. Чаще бывает, что нет.

— А какого она нрава, ваша-то? — глубокомысленно осведомился он. — Тут ведь в этом вся загвоздка.

— Она очень нежное, очень неопытное существо.

— Вот видите, — сказал тюремный сторож. — Тем хуже для нее.

— Она настолько не привыкла выходить одна, — сказал должник, — что я просто даже не знаю, как она найдет сюда дорогу.

— Может, она извозчика возьмет, — заметил тюремный сторож.

— Может быть, — безвольные пальцы потянулись к дрожащим губам. — Хорошо бы она взяла извозчика. Но боюсь, что не догадается.

— А то, может, — продолжал тюремный сторож, с высоты своего табурета, отполированного долгим употреблением, высказывавший все эти утешительные домыслы, точно перед ним был беспомощный младенец, которого нельзя не пожалеть, — а то, может, она попросит кого-нибудь проводить ее — брата или сестру.

— У нее нет ни братьев, ни сестер.

— Ну племянницу, тетку, служанку, подружку какую-нибудь, приказчика из зеленной лавки, черт побери! Уж кто-нибудь да найдется, — сказал сторож, заранее предупреждая все возможные возражения.

— А скажите, это… это не будет против правил, если она приведет с собой детей?

— Детей? — переспросил сторож. — Против правил? Господи твоя воля, да у нас тут целый детский приют, можно сказать. Детей! Да тут от них деваться некуда. Сколько их у вас?

— Двое, — ответил должник, снова поднося беспокойную руку к губам, и, повернувшись, побрел по тюремному двору.

Сторож проводил его взглядом.

— Ты и сам-то не лучше ребенка, — пробормотал он себе под нос. — Значит, трое, и ставлю крону, что твоя женушка тебе под стать. А это уже четверо. И ставлю полкроны, что в скором времени будет еще один. А это уже пятеро. И не пожалею еще полкроны за то, чтобы мне сказали, кто из вас больший несмысленыш: еще не родившийся младенец или ты сам!

Все его догадки подтвердились. Жена пришла на следующий день, ведя за руку трехлетнего мальчика и двухлетнюю девочку, а что до остального, то сторож тоже оказался прав.

— Вы никак наняли комнату? — спросил этот сторож должника неделю-другую спустя.

— Да, я нанял очень хорошую комнату.

— И мебелишка найдется, чтобы обставить ее? — продолжал сторож.

— Сегодня после обеда мне должны доставить кое-какие необходимые предметы обстановки.

— И хозяйка с ребятишками переедет, чтобы вам не было скучно одному?

— Да, знаете, мы решили, что не стоит нам жить врозь, даже этот месяц или два.

— Даже месяц или два — ну да, конечно, — отозвался сторож. И снова он проводил должника взглядом и семь раз задумчиво покачал головой, когда тот скрылся из виду.

Злоключения этого человека начались с того, что он вступил компаньоном в предприятие, о котором знал только, что туда вложены его деньги; потом пошла юридическая путаница с составлением и оформлением каких-то купчих и дарственных, с актами о передаче имущества в одних случаях и отчуждения в других; потом его стали подозревать то в предоставлении незаконных льгот каким-то кредиторам, то в присвоении каких-то загадочно исчезнувших ценностей; а так как сам он меньше всех на свете способен был дать вразумительное объяснение хотя бы по одному из сомнительных пунктов, то разобраться в его деле оказалось совершенно немыслимым. Сколько ни пытались выспрашивать у него подробности, чтобы связать концы с концами в его ответах, сколько ни бились с ним опытные счетоводы и прожженные законники, знавшие все ходы и выходы в делах о банкротстве и несостоятельности — от этого дело лишь еще больше запутывалось, принося щедрые проценты неразберихи. Безвольные пальцы все чаще и чаще теребили дрожащую губу, и в конце концов даже наипрожженнейшие законники отказались от надежды добиться у него толку.

— Ему выйти отсюда? — говаривал тюремный сторож. — Да он никогда отсюда не выйдет, разве только сами кредиторы вытолкают его взашей.

Шел уже пятый или шестой месяц его пребывания в тюрьме, когда он однажды под вечер прибежал к сторожу, бледный и запыхавшийся, и сказал, что его жена занемогла.

— Как и следовало ожидать, — заметил сторож.

— Мы рассчитывали, что она переберется к одним добрым людям, которые живут за городом, — жалобно возразил должник, — но только завтра. Что же теперь делать? Господи боже мой, что же теперь делать?

— Не терять времени на ломание рук и кусание пальцев, — сказал сторож, человек здравомыслящий, взяв его за локоть. — Идемте.

Тот покорно побрел за ним, дрожа всем телом и повторяя между всхлипываниями: «Что делать, что делать!» — в то время как его безвольные пальцы размазывали по лицу слезы. Они взошли на самый верх одной из неприглядных тюремных лестниц, остановились у двери, ведущей в мансарду, и сторож постучал в эту дверь ключом.

— Входите! — отозвался изнутри чей-то голос.

Сторож толкнул дверь, и они очутились в убогой, смрадной комнатенке, посреди которой две сиплые, опухшие красноносые личности играли за колченогим столом в карты, курили трубки и пили джин.

— Доктор, — сказал сторож, — вот у этого джентльмена жена нуждается в ваших услугах и нельзя терять ни минуты!

Чтобы описать докторского приятеля, достаточно было взять в положительной степени эпитеты сиплый, одутловатый, красноносый, грязный, азартный, пропахший табаком и джином. Но для самого доктора уже потребовалась бы сравнительная, ибо он был еще сиплее, еще одутловатей, с еще более красным носом, еще азартнее, еще грязнее и еще сильней пропах табаком и джином. Одет он был в какую-то немыслимую рвань — штопаный-перештопанный штормовой бушлат с продранными локтями и без единой пуговицы (в свое время этот человек был искусным корабельным врачом), грязнющие панталоны, которые лишь при очень богатом воображении можно было представить себе белыми, и ковровые шлепанцы; никаких признаков белья не наблюдалось.

— Роды? — спросил доктор. — Моя специальность!

Он взял с каминной полки гребешок и при помощи этого орудия поднял свои волосы дыбом, — что, по-видимому, означало у него умывание, — затем из шкафа, где хранились чашки и блюдца, а также уголь для топки, достал засаленную сумку с инструментами, обмотал шею и подбородок грязным шарфом и превратился в какое-то зловещее медицинское пугало.

Доктор и должник бегом спустились с лестницы (расставшись со сторожем, который вернулся на свое место у ворот) и направились к жилищу должника. Все тюремные дамы успели проведать о готовящемся событии и толпились перед домом, где оно должно было произойти. Одна уже вела обоих детей, чтобы приютить их у себя, пока все не будет кончено; другие явились со скромными гостинцами, выкроенными из собственных скудных запасов; третьи просто шумно выражали участие. Мужская часть населения тюрьмы, чувствуя себя оттесненной на второй план, разошлась, или даже, вернее сказать, попряталась по своим комнатам и следила за ходом дел, выглядывая из окон; кто-то, завидя шедшего по двору доктора, подсвистывал ему в знак приветствия, другие, не смущаясь расстоянием в несколько этажей, обменивались язвительными намеками по поводу волнения, охватившего всю тюрьму.

День был летний, жаркий, и тюремные помещения, опоясанные высокими стенами, пеклись на солнце. В тесной комнатке, где лежала жена должника, хлопотала некая миссис Бэнгем, которая некогда сама содержалась в Маршалси в заключении, а ныне ходила туда на поденную работу и исполняла разные поручения обитателей тюрьмы, через нее поддерживавших связь с внешним миром. Эта достойная особа предложила свои услуги по истреблению мух и всяческому уходу за больной. Стены и потолок комнаты были черным-черны от мух, и миссис Бэнгем, со свойственной ей неистощимой изобретательностью, одной рукой обмахивала свою пациентку капустным листом, а другой готовила и разливала по банкам из-под помады убийственную смесь уксуса с сахаром, на соблазн и погибель мушиному роду, сопровождая все это приличествующими случаю утешительными и ободряющими речами.

— Что, моя душенька, мухи докучают? — говорила миссис Бэнгем. — Ничего, они зато отвлекут ваши мысли, а это к лучшему. Очень уж тут, в Маршалси, мухи жирны, да оно и не мудрено: с одной стороны кладбище, с другой — бакалейная торговля, а рядом конюшня и лавки, где продают требуху. Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение. Ну как вы себя чувствуете, моя душенька? Не лучше? Впрочем, теперь на это надеяться не приходится; сначала будет хуже и хуже, а уж только потом лучше, вы ведь и сами знаете. Да, дела, дела! Подумать только, такой хорошенький маленький ангелочек должен появиться на свет за тюремной решеткой! Разве ж это не радость? Разве ж от этого не становится легче на душе? Да я и не упомню у нас в тюрьме такого случая. Ну-ну, зачем же плакать, — продолжала миссис Бэнгем, неукоснительно заботясь о поднятии духа пациентки. — Вы ведь теперь прославитесь на всю округу! А мухи так и валятся в наши банки. И вообще все идет хорошо! А вот, наконец, — сказала миссис Бэнгем, оглянувшись на скрипнувшую дверь, — а вот, наконец, и ваш дорогой муженек и с ним доктор Хэггедж. Ну теперь, можно сказать, все в полном порядке!

Фигура доктора явно была не из тех, которые способны внушить пациенту уверенность, что все в полном порядке; но поскольку доктор сразу заявил: «Мы совсем молодцом, миссис Бэнгем, раз-два, и все будет кончено», и поскольку они с миссис Бэнгем тут же принялись верховодить четой беспомощных горемык, как ими всегда и все верховодили, то эта помощь, оказавшаяся под руками, сгодилась не хуже всякой другой. Во врачебных методах доктора Хэггеджа не было ничего примечательного, кроме разве его заботы о том, чтобы миссис Бэнгем все время оставалась на высоте своего положения. Вот образчик этой заботы.

— Миссис Бэнгем, — сказал доктор, не просидев у больной и двадцати минут, — ступайте принесите бутылочку джину, а то, я боюсь, вам не выдержать.

— Спасибо, сэр. Только вы не беспокойтесь, у меня нервы крепкие, — отвечала миссис Бэнгем.

— Миссис Бэнгем, — возразил доктор, — я нахожусь при исполнении своего врачебного долга и не потерплю, чтобы мне противоречили. Ступайте и принесите джину, а то я уже вижу, что силы вам изменяют.

— Не смею ослушаться, сэр, — сказала миссис Бэнгем, вставая. — Да вам и самому не мешало бы, пожалуй, глотнуть капельку, что-то у вас вид неважный, как я погляжу.

— Миссис Бэнгем, — возразил доктор, — если я должен интересоваться вашим здоровьем, это еще не означает, что вы вправе интересоваться моим. Потрудитесь не вмешиваться. Ваше дело — исполнять мои распоряжения, а потому ступайте и принесите то, что вам ведено.

Миссис Бэнгем повиновалась, и доктор, отмерив ей ее порцию, выпил затем и сам. Эту лечебную процедуру он повторял каждый час, с неизменной настойчивостью. Так прошло три или четыре часа; мухи сотнями падали в расставленные им ловушки; и вот, наконец, среди этого множества мелких смертей затрепетала крошечная новая жизнь, едва ли многим крепче мушиной.

— Девочка, и прехорошенькая, — объявил доктор. — Невелика, правда, но сложена отлично. Что с вами, миссис Бэнгем? На вас лица нет! Немедленно ступайте и принесите еще джину, сударыня, а то как бы с вами не сделался нервный припадок.

Еще задолго до этого вечера кольца стали осыпаться с безвольных пальцев должника, как осыпаются листья с деревьев, когда зима близка. И ни одного уже не было у него на руке, когда он положил на грязную ладонь доктора что-то звякнувшее металлом. Перед тем миссис Бэнгем была послана с поручением в расположенное неподалеку заведение с тремя золотыми шарами на вывеске,[212] где ее очень хорошо знали.

— Благодарю, — сказал доктор, — благодарю. Супруга ваша уже совсем успокоилась. Самочувствие отличное.

— Очень вам признателен и очень рад это слышать, — сказал должник, — Хоть никогда я не думал, что…

— Что у вас родится ребенок в таком месте? — перебил доктор. — Полноте, сэр! Не все ли равно! В конце концов чего нам здесь не хватает? Немножко простора — и только. Живем спокойно; никто нас не донимает, нет дверных молотков, которыми кредиторы дубасят в дверь с таким грохотом, так что у вас душа уходит в пятки. Никто не спрашивает, дома ли вы, и не обещает простоять у порога как вкопанный, пока вы не придете. Никто не пишет вам угрожающих писем с требованием денег. Да ведь это свобода, сэр, самая настоящая свобода! Мне случалось оказывать врачебную помощь такого рода, как нынче, и в Англии, и за границей, и в походе, и на борту корабля, и должен вам сказать, что ни разу это не происходило при столь благоприятных обстоятельствах, как сегодня. Повсюду люди суетятся, нервничают, мечутся, обеспокоены то одним, то другим. Здесь ничего подобного не бывает. Мы прошли через все испытания судьбы и нас больше ничем не поразишь; мы на самом дне, откуда уже нельзя упасть — и что же мы нашли здесь? Покой, сэр. Вот слово, которым все сказано. Покой. — Произнеся этот символ веры тюремного старожила, доктор, вдохновленный усиленными возлияниями и непривычным звоном денег в кармане, вернулся к своему дружку и собрату, такому же сиплому, красноносому, одутловатому и грязному любителю карт, табака и спиртного.

Должник, надо сказать, был человеком совсем иного склада, нежели доктор; однако он уже начал движение по кругу, которое, хотя и с другой стороны, должно было привести его к той же точке. Свое заключение в тюрьму он воспринимал вначале как тяжкий удар судьбы; но прошло немного времени, и он стал находить в этом какое-то смутное облегчение. Его посадили за решетку, но решетка, преграждавшая ему путь к свободе, в то же время ограждала его от многих житейских бед. Будь он человеком душевно сильным, из тех, что умеют смотреть в лицо беде и бороться с нею, он, быть может, разбил бы свои оковы или разбился бы сам; но он таким не был и потому безвольно скользил по наклонной плоскости вниз, не делая никаких усилий, чтобы подняться.

После того как с десяток поверенных один за другим отказались от попытки распутать его дела, не сумев найти в них ни начала, ни середины, ни конца, его жалкое прибежище показалось ему не таким жалким. Саквояж свой он давно уже распаковал; старшие его дети целыми днями играли на дворе, а малютку, родившуюся в тюрьме, знали все тюремные обитатели и все считали ее до некоторой степени своей.

— А ведь я начинаю гордиться вами, — сказал ему однажды его приятель сторож. — Вы теперь, почитай, самый старый наш жилец. Без вас и вашего семейства уже и Маршалси не Маршалси.

И сторож в самом деле им гордился. За глаза он всячески выхвалял его арестантам-новичкам:

— Заметили вы того человека, что только что вышел из караульни? — спрашивал он.

Ответ чаще всего был утвердительным.

— Ну вот, знайте, что это джентльмен самого тонкого воспитания. Уж чего-чего, а денег на учителей для него, видно, не жалели. Когда смотритель тюрьмы купил новые фортепьяна, так его приглашали испробовать, хороши ли. И он на них играл, говорят — все отдай да мало. Опять же языки — каких только он не знает! Был тут у нас француз, так, по-моему, он говорил по-французски лучше этого француза. Был итальянец, так он его в два счета переитальянил. Конечно, и в других тюрьмах попадаются стоящие люди, не буду спорить; но если вы по части образования интересуетесь, это уж пожалуйте к нам, в Маршалси.

Когда младшей девочке исполнилось восемь лет, жена должника, которая давно уже хирела и чахла (по природной слабости здоровья, а не потому, чтобы она больше своего мужа страдала от пребывания в тюрьме) отправилась погостить к своей бывшей нянюшке, жившей за городом — бедному, но верному другу, — и там заболела и умерла. Муж ее после этого несчастья две недели не выходил из своей комнаты; один помощник адвоката, тоже угодивший в Маршалси как несостоятельный должник, составил адрес с выражением соболезнования, слог которого сильно напоминал арендный договор, и все обитатели тюрьмы под ним подписались. Когда вдовец вышел в первый раз, все увидели, что в его волосах прибавилось седины (седеть он начал рано), и по наблюдениям сторожа у него вновь появилась старая привычка то и дело подносить руки к дрожащим губам. Но прошел месяц или два, и он вполне оправился; дети по-прежнему целыми днями играли на тюремном дворе, только одетые в черное.

Тем временем миссис Бэнгем, многолетняя и неутомимая посредница между узниками и внешним миром, стала слабеть здоровьем, и ее чаще прежнего находили в бесчувственном состоянии на тротуаре, причем вокруг валялись высыпавшиеся из корзины покупки, а в кошельке недоставало девяти пенсов сдачи. Мало помалу ее обязанности перешли к сыну должника, который отлично справлялся со всеми поручениями, чувствуя себя и в тюрьме и на улице как дома.

Шли годы, и тюремный сторож тоже начал сдавать. Водянка раздула его тело, ноги отказывались служить, и дышал он с трудом. Табурет, отполированный долгим употреблением, был уже, как он грустно признавался, «не по нем». Он теперь сидел в кресле с подушкой, и порой, когда вставал, чтобы отворить ворота, припадок удушья мешал ему повернуть ключ в замке. Не раз во время таких припадков должник приходил ему на помощь и поворачивал ключ вместо него.

— Вы да я, больше таких старожилов и нет, — сказал как-то тюремный сторож; дело было зимним вечером, шел снег и в жарко натопленной караульне собралось большое общество. — Я сам попал сюда лет за семь до вас. Теперь мне недолго осталось. А когда я покину тюрьму окончательно и навсегда, вы можете получить звание Отца Маршалси.

Он покинул нашу земную тюрьму день спустя. Его слова запомнились многими и стали передаваться из поколения в поколение (срок одного поколения в Маршалси примерно равен трем месяцам); так постепенно сложилась традиция, по которой седой должник в поношенном платье и с мягкими манерами стал почитаться Отцом Маршалси.

И он гордился своим званием. Если бы отыскался вдруг другой, самозванный претендент на эту честь, старик заплакал бы от обиды при одной мысли, что его хотят лишить законных прав. Он даже не прочь был подчас преувеличить число лет, проведенных в тюрьме; и все уже знали, что с названной им цифры следует делать некоторую скидку. В быстрой смене тюремных поколений за ним утвердилась слава честолюбца.

Все новички должны были ему представляться. За соблюдением заведенного порядка он следил с неукоснительной требовательностью. Находились шутники, выполнявшие эту церемонию с явно преувеличенной помпой. Но не так легко было придумать тут что-нибудь такое, что в глазах старика показалось бы чересчур торжественным для данного случая. Представляющиеся являлись в его убогое жилище (знакомство во дворе он отвергал, считая это чересчур неофициальным и пригодным разве что для рядовых обитателей тюрьмы), и он принимал их, исполненный скромного, но величавого достоинства. Добро пожаловать в Маршалси, говорил он. Да, он тот, кого называют Отцом Маршалси. Здешним — кхм — пансионерам угодно было наградить его таким званием; и если более чем двадцатилетнее пребывание здесь является заслугой, то эта честь им заслужена. На первый взгляд тут может показаться тесновато, но недостаток простора искупается приятным обществом — хотя и несколько смешанным, по необходимости, — а также превосходным воздухом.

Постепенно вошло в обычай подсовывать под дверь старика письма со вложением то полукроны, то двух полукрон, а изредка даже и полусоверена. «Прощальный привет Отцу Маршалси от выбывающего пансионера». Он принимал эти дары, как дань уважения выдающемуся общественному деятелю от его поклонников. Иногда под запиской стояло вымышленное шутливое имя — Пузан, Головешка, Козюля, Шалтай-Болтай, Франт, Вырвиглаз, Собачья-Радость; но отец Маршалси считал это проявлением дурного вкуса и всегда в таких случаях чувствовал себя слегка обиженным.

Однако с течением времени этот обычай стал нарушаться; возможно, что в суматохе сборов у выбывающих пансионеров не всегда находилось время для писания писем, — и тогда старик завел привычку самолично провожать наиболее достойных до тюремных ворот и там обмениваться с ними прощальными рукопожатиями. Отмеченный этим знаком внимания пансионер, уже шагнув за ворота, спохватывался, поспешно завертывал что-то в бумажку и возвращался, крича: «Эй, постойте!»

Старик удивленно оглядывался.

— Вы меня? — спрашивал он с улыбкой. И дождавшись, когда пансионер поравняется с ним, добавлял отечески ласково: — Вы что-нибудь забыли? Я могу чем-нибудь помочь вам?

— Я забыл передать вот это Отцу Маршалси, — следовал обычно ответ.

— Дорогой сэр, — в свою очередь отвечал тот, — Отец Маршалси бесконечно признателен за вашу любезность. — Но, опустив деньги в карман, он не вынимал оттуда своей по-прежнему безвольной руки, прежде чем успевал сделать два-три круга по двору и таким образом отвести глаза остальному населению тюрьмы.

Однажды случилось так, что довольно большое число арестантов выходило на волю в одно и то же время. Покончив с проводами и напутствиями, старик неспешным шагом возвращался домой, как вдруг ему повстречался еще один пансионер — бедняк рабочий, который попал в Маршалси неделей раньше за неуплату какой-то ничтожной суммы, ухитрился, наконец, «расквитаться» и теперь тоже выходил на волю. Человек этот был простой штукатур; он так и шел в своей рабочей блузе, в руке у него болтался узелок с пожитками, а рядом шла его жена. Видно было, что бедняга не помнит себя от радости.

— Благослови вас бог, сэр, — сказал он, поравнявшись с Отцом Маршалси.

— И вас также, — великодушно ответствовал тот.

Они уже разошлись на довольно большое расстояние, как вдруг старик услышал, что его окликают, и, оглянувшись, увидел бегущего за ним штукатура.

— Вот, примите, — сказал штукатур, догнав его и суя ему в руку горсть мелких монет, — тут немного, но зато от чистого сердца.

Никогда еще Отцу Маршалси не приходилось получать дань медяками. Правда, люди дарили порой какую-нибудь мелочь его детям, и эти дары с его ведома и согласия шли на пополнение семейной кассы, а потому не раз то, что он ел и пил, было оплачено такими же медяками; но чтобы блузник, перепачканный известкой, открыто, не таясь, предложил ему столь жалкую подачку — подобное с ним случалось впервые.

— Как вы смеете! — прошептал он, и слезы обиды потекли по его щекам.

Штукатур легонько взял его за плечи и повернул к стене, чтобы никто не увидел его слез. Столько деликатности обнаружилось в этом поступке, и так чистосердечно было раскаяние штукатура и его извинения, что старику ничего не оставалось, как только сказать ему:

— Я верю в доброту ваших побуждений. Не будем больше говорить об этом.

— Видит бог, вы не ошибаетесь, сэр, — отозвался штукатур. — И в доказательство я сделаю то, чего никто еще не делал.

— Что же именно? — спросил старик.

— Я приду навестить вас, когда буду уже на воле.

— Отдайте мне эти деньги! — взволнованно воскликнул старик. — Я сохраню их на память и никогда не стану тратить. Благодарю вас, благодарю всей душой. Вы в самом деле ко мне придете?

— Не позже, чем через неделю, если буду жив.

Они пожали друг другу руки и расстались. В этот вечер Отец Маршалси удивил своих собратьев, сошедшихся скоротать время в дружной компании: один бродил он до глубокой ночи по темному двору, и видно было, что нелегкие мысли гнетут его.

Глава 7 Дитя Маршалси

Малютка, чей первый глоток воздуха был смешан с винным перегаром, исходившим от доктора Хэггеджа, стала частью тюремной легенды, и поколения арестантов передавали ее друг другу вместе с рассказом об их общем отце. Пока речь идет о первых порах ее жизни, выражение «передавали друг другу» следует понимать в прямом и буквальном смысле, ибо так уж было заведено, что каждый новичок, только что переступивший тюремный порог, должен был подержать на руках дитя, рожденное в тюремных стенах.

— А ведь по правде сказать, — заметил сторож, когда ему в первый раз показали девочку, — я ей вроде крестного отца.

Должник на минуту задумался, а потом нерешительно сказал:

— Может быть, вы и в самом деле не откажетесь быть ее крестным отцом?

— Почему ж бы мне отказаться, — отвечал сторож. — Если вы на это согласны, то я и подавно.

Вот как вышло, что крестины состоялись в ближайший воскресный день, когда тюремный сторож сменился с дежурства у ворот, и что именно он стоял у купели в церкви св. Георгия и давал за свою крестницу все положенные ответы «как порядочный» — если воспользоваться выражением, которое он сам употребил, рассказывая об этом по возвращении домой.

После этого тюремный сторож как бы приобрел особые права на девочку, сверх тех, которые давало ему его официальное положение. По мере того как она подрастала, училась ходить и говорить, он все больше привязывался к ней; купил нарочно для нее маленькое креслице и поставил его у высокой решетки, ограждающей очаг в караульне, любил, чтобы в часы его дежурства она находилась при нем, забавляя его своим лепетом, и всегда держал наготове какую-нибудь приманку в виде дешевой игрушки или лакомства. Вскоре и малютка настолько привязалась к своему крестному отцу, что прибегала уже без зова, и в любое время дня можно было увидеть, как она карабкается по ступенькам караульни. Когда ей случалось заснуть в креслице у огня, сторож заботливо укрывал ее своим носовым платком; а когда она просто сидела там, одевая и раздевая свою куклу (которая очень скоро перестала напоминать кукол свободного мира и приобрела отталкивающее фамильное сходство с миссис Бэнгем), он смотрел на нее со своего высокого табурета и неизъяснимая ласка светилась в его взгляде. Не раз арестанты, свидетели такой сцены, шутили, что тюремный сторож обманул природу, оставшись холостяком, тогда как был создан ею для роли отца семейства. На что, впрочем, он неизменно отвечал: «Нет уж, покорно благодарю; довольно мне того, что я вижу здесь чужих ребятишек».

Никто не мог бы с точностью определить, когда, в какую именно пору своего детства, крестница тюремного сторожа начала понимать, что не все люди на свете живут взаперти в узких дворах, окруженных высокой стеной с железными остриями наверху. Но еще совсем, совсем крошечной девочкой она каким-то образом сумела подметить, что отцовская рука всегда разжималась и выпускала ее ручонку, как только они подходили к воротам, отпиравшимся ключом ее крестного, и что отец никогда не делал шага дальше этой границы, которую ее легкие ножки перебегали без всяких помех. И, может быть, именно это открытие впервые заставило ее взглянуть на него с жалостью и состраданием.

Дитя Маршалси и дитя Отца Маршалси, она полна была жалости и сострадания ко всем, кто в этом нуждался; но лишь когда она смотрела на отца, во взгляде ее появлялось еще что-то, похожее на заботу. Сидела ли она в караульне у своего друга и крестного, возилась ли в комнате, где жила вместе со всей семьей, бродила ли по тюремному двору — выражение жалости и сострадания не покидало ее лица. С жалостью и состраданием смотрела она на свою капризницу-сестру, на бездельника-брата, на высокие голые стены, на невзрачных узников этих стен, на тюремных ребятишек, которые с шумом носились по двору, гоняя обручи или играя в прятки, причем «домом» в этой игре служила железная решетка внутренних ворот тюрьмы.

Иной раз в теплый летний день она вдруг глубоко задумывалась, устремив взгляд на небо, синевшее за переплетом окна караульни, и так долго и пристально смотрела туда, что, когда, наконец, отводила глаза, перед ними по-прежнему маячил переплет, только светлый, и лицо ее друга-сторожа улыбалось ей словно из-за решетки.

— О чем задумалась, малышка? — спросил ее сторож в одну из таких минут. — Верно, о полях?

— А где это поля? — в свою очередь спросила она.

— Да, пожалуй, вон там… — сказал сторож, довольно неопределенно указывая куда-то своим ключом. — В той стороне.

— А есть там человек, который открывает и закрывает ворота? Поля тоже запираются на ключ, да?

Сторож пришел в замешательство.

— Гм! — промолвил он. — Не всегда.

— А там красиво, Боб? — Она звала его Бобом по собственному его настоянию.

— Очень красиво. Полно цветов — и лютики, и маргаритки, и эти, как их… — сторож запнулся, будучи не слишком силен в ботанической номенклатуре, — и одуванчики, и всякая всячина.

— Должно быть, приятно гулять в полях, да, Боб?

— Еще бы!

— А мой отец когда-нибудь был там?

— Кхе-кхе! — закашлялся сторож. — Ну, как же! Разумеется — и не раз.

— А ему очень грустно, что он не может опять туда пойти?

— Н-нет — не очень.

— И другим тоже не грустно? — допытывалась она, поглядывая в окошко на арестантов, уныло слоняющихся по двору. — Ты это наверно знаешь, Боб?

Однако Боб предпочел оставить щекотливый вопрос без ответа и, чтобы переменить тему, предложил вниманию собеседницы карамельку — спасительное средство, к которому он прибегал всякий раз, когда его маленькая приятельница заставляла его ступить на слишком зыбкую почву политических, социальных или богословских проблем. Но именно этот разговор положил начало воскресным прогулкам друзей. Каждое второе воскресенье эта странная пара выходила, держась за руку, из тюремных ворот и с весьма важным видом направлялась к какой-нибудь зеленеющей лужайке или полянке по заранее обдуманному сторожем маршруту; там малютка бегала по траве и рвала цветы, чтобы принести домой красивый букет, а сторож сидел и курил свою трубку. На обратном пути заходили в увеселительный сад, пили эль, лакомились креветками и другими деликатесами; и, наконец, возвращались домой, бодро шагая рядом — за исключением тех случаев, когда девочка, утомившись более обычного, засыпала у своего друга на плече.

В те далекие дни впервые возник перед сторожем один сложный вопрос, разрешение которого потребовало от него стольких умственных усилий, что он так и умер, не разрешив этого вопроса. Дело в том, что он хотел завещать крестнице свои скромные сбережения, но не знал, как закрепить за ней это наследство, чтобы никто другой не мог им воспользоваться. По своему опыту сторожа долговой тюрьмы он слишком хорошо знал, до чего трудно «закрепить» деньги в чьих-нибудь руках и до чего легко они из рук уплывают, а потому на протяжении всех этих лет искал ответа на беспокоивший его вопрос у каждого нового представителя юридического сословия, который являлся в тюрьму в качестве поверенного того или иного из арестантов.

— Предположим, — начинал он, для большей убедительности упершись ключом в жилет поверенного, — предположим, какой-то человек желает оставить свое имущество молодой особе женского пола, и притом не желает, чтобы кто-нибудь, кроме нее, мог запустить лапу в мешок; как бы вы тут посоветовали поступить?

— Составить завещание на ее имя, — с готовностью отвечал поверенный.

— Да так-то оно так, — упорствовал сторож, — но предположим, у нее есть брат, или там отец, или муж, и он наверняка попытается запустить лапу в мешок, как только она его получит — вот как тут быть?

— Если деньги по завещанию оставлены ей, никто не имеет права дотронуться до этих денег, — следовал обоснованный ответ.

— Нет, погодите, — не унимался сторож. — А предположим, у нее доброе сердце и ее уговорят? Есть такой закон, чтобы помешать этому?

Но даже самый глубокий знаток предмета не мог извлечь из глубины своих знаний закон, который рассеял бы сомнения сторожа. А потому он промучился этими сомнениями несколько лет и в конце концов умер без завещания.

Впрочем, это произошло много позднее, когда его крестнице шел уже семнадцатый год. А когда ей только что сравнялось восемь, отец ее остался вдовцом. И если до тех пор чувство заботы лишь скользило, мешаясь с жалостью и состраданием, во взгляде ее широко открытых глаз, то теперь оно должно было воплотиться в дела и поступки. Так дитя Маршалси стадо играть по отношению к Отцу Маршалси новую роль.

Сперва она просто старалась не оставлять его одного и просиживала дома все дни и вечера, отказавшись от своего уютного местечка у очага караульни — самое большее, что могла сделать такая маленькая девочка. Но мало-помалу он настолько привык к ее присутствию, что уже не мог без него обходиться, и если ее не было рядом с ним, ему словно чего-то недоставало. Через эту маленькую калитку она шагнула из детства в мир, полный забот.

Что в те ранние годы мог подметить ее сострадательный взгляд в отце, в сестре, в брате, в прочих обитателях тюрьмы; насколько богу угодно было раскрыть перед нею печальную истину — все это остается тайной, сокрытой среди многих других тайн. Довольно, если мы знаем, что призвание влекло ее жить не так, как живут другие, трудиться и отдавать все силы, в отличие от других и ради других. Призвание? Да, именно так. Ведь мы говорим о призвании поэта или священника, почему же нам не употребить это слово, говоря о душе, которая во имя любви и преданности свершает скромный и незаметный подвиг на своем скромном и незаметном жизненном пути?

Так, без друзей или хотя бы знакомых, если не считать уже известной нам странной дружбы; без знания привычек и нравов, составляющих житейский обиход незапертой в тюрьмы части свободного человечества; рожденная и выросшая в положении более двусмысленном, чем самое двусмысленное из общественных положений по ту сторону тюремной стены; привыкшая с младенчества пить из колодца, вода которого была нечистой на вид и несвежей на вкус — девочка, прозванная «дитя Маршалси», начала свою женскую жизнь.

Кто знает, сколько выпало на ее долю ошибок и разочарований, как много пришлось выслушать насмешек (пусть беззлобных, но все же болезненных) по поводу ее небольших лет и крошечного роста, как тяжело было ей самой сознавать себя беспомощным и слабым ребенком, хотя бы когда приходилось что-нибудь поднимать или нести, как часто она изнемогала и падала духом и плакала втихомолку — и все же, не сдаваясь, продолжала свое, пока те, ради кого она старалась, не увидели, что ее старанья полезны и даже нужны им. Такой час настал. Она заняла место старшей среди троих детей, во всем, кроме привилегий старшинства; сделалась главой этой поверженной семьи и приняла на свои хрупкие плечи все бремя ее позора и неудач.

В тринадцать лет она знала грамоту и умела вести счета — иначе говоря, могла записать названия и цены всех необходимых домашних припасов и подсчитать, какой суммы не хватает на их покупку. Эти полезные знания она приобрела в вечерней школе, которую посещала урывками, не дольше двух-трех недель кряду, тогда как ее брат и сестра были отданы с ее помощью в дневные школы, где и проучились, хоть тоже не слишком регулярно, около трех или четырех лет. Дома их ничему не учили; но ведь она знала — кому еще было знать это так хорошо! — что человек, опустившийся до положения Отца Маршалси, уже не мог быть отцом своим собственным детям.

К этим скудным источникам образования она добавила еще один, до которого додумалась сама. Случилось так, что в пеструю толпу обитателей тюрьмы затесался однажды учитель танцев. Ее старшая сестра обладала природной склонностью к танцам и давно уже мечтала поучиться этому искусству. И вот дитя Маршалси, достигшее в ту пору тринадцати лет, предстало перед учителем танцев с маленькой сумочкой в руке и приступило к изложению своей смиренной просьбы.

— Прошу прошенья, сэр, я, видите ли, родилась здесь.

— А, так вы та самая молодая девица! — сказал учитель танцев, с интересом разглядывая маленькую фигурку и просительно поднятое к нему личико.

— Та самая, сэр.

— Чем же я могу служить вам? — спросил учитель танцев.

— Мне самой ничего не нужно, сэр, благодарю вас, — Заторопилась она, развязывая свою сумочку, — но вот если бы вы согласились, покуда вы здесь, за недорогую плату давать уроки моей сестре…

— Дитя мое, я буду давать ей уроки бесплатно, — перебил учитель и, взяв сумочку у нее из рук, решительно затянул шнурки. Из всех учителей танцев, когда-либо доплясавшихся до долговой тюрьмы, это был, несомненно, самый добросердечный, и он сдержал свое слово. Ученье пошло на редкость успешно, как благодаря способностям ученицы, так и потому, что у наставника было сколько угодно свободного времени, которое он мог посвящать занятиям (ему понадобилось больше трех месяцев, чтобы обойти вокруг своих кредиторов, сделать пируэт в сторону поручителей и с поклоном возвратиться на место, которое он занимал до того, как с ним приключилась беда). Гордясь достигнутыми успехами, учитель танцев возымел желание напоследок похвастать ими перед избранным обществом пансионеров, которых он удостоил своей дружбой; и вот в одно прекрасное утро, часов около шести, на тюремном дворе (ибо ни в одной из комнат не нашлось бы достаточно места) состоялся балетный дивертисмент, причем пространство, отведенное для исполнителей, было так велико, и каждый ярд его использован с такой добросовестностью, что учитель танцев, который сверх всего еще должен был играть на скрипке, запыхался вконец.

Учитель был настолько доволен своей ученицей, что не прекратил уроков и после того, как вышел из тюрьмы, и младшая сестра, ободренная успехом, решила попытать счастья еще раз. Только теперь ей нужна была швея. Наконец, после долгих месяцев ожидания, до нее дошел слух, что среди тюремных обитателей появилась женщина, занимавшаяся ремеслом модистки, и она тотчас же отправилась хлопотать — на этот раз о себе.

— Прошу прощенья, сударыня, — робко обратилась она к модистке, которую застала в постели и в слезах. — Я, видите ли, родилась здесь.

Должно быть, ее история становилась известна каждому еще на пороге тюрьмы, — по крайней мере модистка, услышав это, тотчас же села на постели, утерла глаза и спросила, точь-в-точь как учитель танцев.

— А, так ты — та самая девочка?

— Та самая, сударыня.

— Увы, я ничего не могу дать тебе, у меня нет ни пенни, — сказала модистка, сокрушенно качая головой.

— Мне не нужно денег, сударыня. Но я бы очень хотела научиться шить. Не согласитесь ли вы поучить меня?

— Зачем тебе? — спросила модистка. — Как видишь, меня это занятие не довело до добра.

— Видно, нет таких занятий, которые доводили бы до добра, если судить по тем, кто сюда попадает, — простодушно ответила девочка. — Но все-таки я хочу научиться шить.

— Уж очень ты слабенькая, как я погляжу, — колебалась модистка.

— У меня сил больше, чем кажется, сударыня.

— И потом уж очень-очень ты маленькая, как я погляжу, — продолжала колебаться модистка.

— Да, вот ростом я, правда, не вышла, — прошептала девочка и вдруг залилась слезами, оплакивая злополучный недостаток, так часто становившийся на ее пути. Модистку (женщину отнюдь не злую или черствую, но просто не успевшую еще примириться со своим новым положением) тронули эти слезы; она охотно согласилась на просьбу девочки, нашла в ее лице самую терпеливую и усердную из учениц, и в сравнительно небольшой срок сделала из нее искусную мастерицу.

А в это время — именно в это самое время — в характере Отца Маршалси появилась новая черта. Чем больше он входил в свою роль и чем больше зависел от тех подношений, которые делали Отцу его многочисленные дети, тем чувствительней становился он ко всему, что считал несовместимым со своим достоинством бывшего джентльмена. Он спокойно зажимал в руке полкроны, полученные от какого-нибудь сердобольного пансионера, а спустя полчаса этой же рукой утирал слезы, лившиеся у него из глаз при первом намеке на то, что его дочери трудятся ради куска хлеба. А потому дитя Маршалси сверх всех своих прочих забот должно было еще заботиться о поддержании иллюзии, будто вся семья живет в праздности, как это приличествует всякому нищему из благородных.

Старшая сестра сделалась танцовщицей. Был у них бедняк дядя, разорившийся по вине своего брата, Отца Маршалси; как и почему это произошло, он понимал не лучше самого виновника несчастья, но покорно примирился с очевидностью. Его-то защите и вверилась племянница. Это был тихий, молчаливый человек; когда он узнал, что разорен, то ничем не выказал своих чувств по поводу постигшей его беды, кроме того, что перестал умываться и уже никогда больше не разрешал себе этой роскоши. Когда-то, в дни благополучия, он был посредственным музыкантом-любителем и после того, как банкротство брата унесло все его сбережения, стал зарабатывать свой хлеб игрой на кларнете (таком же грязном, как он сам) в оркестре одного маленького театрика. Это был тот самый театр, где теперь его племяннице удалось получить место фигурантки в кордебалете, и к тому времени, когда она заняла это более чем скромное положение, он уже успел сделаться, там одним из ветеранов. Обязанности спутника и охранителя молодой девушки он принял покорно и безропотно, как принял бы болезнь, наследство, приглашение на пир, необходимость голодать — все что угодно, кроме предложения употреблять мыло. Чтобы старшая сестра получила возможность зарабатывать эти несколько шиллингов в неделю, младшей пришлось пуститься в дипломатию.

— Фанни на время от нас переедет, отец. Она будет приходить к нам каждый день, но жить станет в городе, у дядюшки.

— Ты меня удивляешь, Эми. Зачем это?

— Нужно подумать о дядюшке, отец. Он так одинок, у него нет никого, кто бы помогал ему, заботился о нем.

— Одинок? Да он чуть не все свое время проводит здесь, с нами. И никогда твоя сестра не будет помогать ему и заботиться о нем так, как это делаешь ты. Просто все вы только и смотрите, как бы уйти из дому — да, да, только и смотрите!

Эти слова должны были свидетельствовать, что ему якобы ничего не известно про то, куда именно уходит каждый день из дому Эми.

— Зато вы знаете, как нам всегда приятно возвращаться домой. А что касается Фанни, то, кроме заботы о дядюшке, я думаю, ей самой будет полезно, если она некоторое время поживет не здесь. Ведь она не родилась в Маршалси, как я.

— Хорошо, Эми, хорошо. Мне не вполне понятна твоя мысль, но в конце концов нет ничего неестественного в том, что Фанни любит бывать в городе, и не только Фанни, но даже и ты, моя девочка. Словом, уж если вы с дядей так решили, пусть так и будет. Да, да, пожалуйста. Обо мне не беспокойтесь; я вмешиваться не стану.

Но самое трудное было устроить судьбу брата — оторвать его от тюрьмы, от общества арестантов, у которых он был на побегушках, с успехом заменив в этой должности миссис Бэнгем, от тюремного жаргона, принятого в этом более чем сомнительном обществе. В восемнадцать лет он уже привык жить из кулака в рот, от подачки до подачки, и будь на то его воля, прожил бы так до восьмидесяти. Ни разу не попался среди его тюремных друзей человек, который бы научил его чему-нибудь путному, и в поисках покровителя для него сестре пришлось обратиться все к тому же своему старому другу и крестному отцу.

— Милый Боб! — сказала она ему. — Что же будет с нашим бедным Типом?

Брата звали Эдвард, но обычное уменьшительное Тед в тюрьме превратилось в «Тип».

У сторожа имелось вполне определенное мнение насчет будущности бедного Типа, и, не желая, чтобы это мнение оказалось пророческим, он даже пробовал заводить с бедным Типом разговор о том, какая заманчивая перспектива для молодого человека уйти от тягот повседневной жизни и стать в ряды защитников отечества. Но Тип поблагодарил и сказал, что отечество и без него обойдется.

— Надо бы его пристроить к какому-нибудь делу, — сказал сторож. — Знаешь что, малышка, попробую-ка я подыскать ему местечко по адвокатской части.

— Ах, Боб, какой вы добрый! Так у сторожа появилась еще одна задача, которую требовалось представить на разрешение навещавшим тюрьму джентльменам из юридического сословия. И тут он проявил такую настойчивость, что спустя немного времени к услугам Типа оказался табурет и двенадцать шиллингов в неделю в одной из адвокатских контор почтенного государственного палладиума, именуемого Пэлейс-Корт,[213] который в ту пору значился в солидном списке нерушимых оплотов величия и безопасности Альбиона, ныне давно уже отошедших в область преданий.

Тип промаялся в Клиффордс-Инн[214] полгода, по прошествии какового времени вновь предстал в один прекрасный вечер перед сестрой и с небрежным видом, не вынимая рук из карманов, сообщил, что больше в свою контору не вернется.

— Как не вернешься? — испуганно спросила бедная девочка. Среди всех ее житейских забот тревоги и надежды, касающиеся Типа, неизменно занимали первое место.

— Меня очень утомило переписыванье бумаг, и я его бросил, — объявил Тип.

Типа утомляло решительно все. Его маленькая вторая мать с помощью своего верного друга-сторожа находила ему все новые и новые места. С перерывами, которые заполнялись шатаньем по тюремному двору и отправлением обязанностей миссис Бэнгем, он за короткое время побывал в качестве подручного у пивовара, у огородника, у хмелевода, еще у одного адвоката, у аукциониста, у биржевого маклера, еще у одного адвоката, в конторе пассажирских карет, в конторе грузовых фургонов, еще у одного адвоката, у жестянщика, у винокура, еще у одного адвоката, в суконной лавке, в галантерейной лавке, у торговца рыбой, у торговца заморскими фруктами, на товарном складе и в доках. Но к какому бы делу ни пристраивали Типа, он очень быстро утомлялся и бросал его. Казалось, этот злополучный Тип всюду берет с собою тюремные стены, и расставив их вокруг себя, превращает любое заведение или предприятие в некое подобие тюремного двора, по которому и слоняется, заложив руки в карманы и лениво шаркая подошвами, до тех пор пока настоящие, несдвигаемые стены Маршалси своим таинственным влиянием не притянут его обратно.

И все-таки решение спасти брата так твердо укоренилось в этом мужественном сердечке, что в то время как он одну за другой хоронил все ее спасительные попытки, она ухитрилась трудами и лишениями сколотить ему денег на проезд до Канады. Когда уже и безделье настолько утомило Типа, что ему захотелось бросить бездельничать, он милостиво согласился ехать в Канаду. И дитя Маршалси, горюя о предстоящей разлуке, в то же время радовалось, веря, что наконец-то удалось вывести брата на правильную дорогу.

— Благослови тебя господь, милый Тип! Смотри только не загордись и не позабудь нас, когда разбогатеешь.

— Да уж ладно, — сказал Тип и отбыл в Канаду.

Впрочем, до Канады он, не добрался; путешествие его окончилось в Ливерпуле. Прибыв из Лондона в вышепоименованный порт, он почувствовал такое настоятельное желание бросить пароход, доставивший его туда, что решил воротиться назад хотя бы пешком. Этот замысел он не замедлил привести в исполнение и по прошествии месяца вновь предстал перед сестрой, в лохмотьях, без башмаков, и утомленный более чем когда бы то ни было.

Наконец, после очередного возвращения к обязанностям миссис Бэнгем, он сам приискал себе занятие; о чем и поспешил торжественно возвестить:

— Эми, я получил место.

— Неужто в самом деле, Тип?

— Можешь не сомневаться. Теперь я устроен. Больше тебе нечего обо мне беспокоиться, сестренка.

— А что за место, Тип?

— Ты ведь знаешь Слинга — хотя бы в лицо?

— Это тот, которого зовут Торгашом?

— Он самый. Так вот, в понедельник он выходит на волю и берет меня к себе.

— Чем именно он торгует, Тип?

— Лошадьми. Одним словом, теперь я устроен, Эми. Можешь не сомневаться.

После этого он исчез надолго, и за несколько месяцев она только раз получила от него весточку. По тюрьме ползли слухи, будто бы его видели в Мурфилдсе, где какие-то мошенники продавали с аукциона всякую посеребренную дребедень под видом чистого серебра, а он, изображая покупателя, щедро наддавал цену и время от времени расплачивался новенькими кредитными билетами; но до нее эти слухи не доходили. Однажды вечером она шила у себя в комнате — стоя у окна, чтобы воспользоваться последними лучами солнца, еще медлившего над тюремной стеной. Вдруг дверь отворилась и вошел Тип.

Она обняла его, не спрашивая ни о чем — ей было страшно задавать вопросы. От него не укрылась ее безмолвная тревога, и тень раскаяния мелькнула на его лице.

— Боюсь, на этот раз ты на меня рассердишься, Эми, уж я чувствую, что рассердишься.

— Мне это очень грустно слышать, Тип. Ты, значит, совсем вернулся?

— Д-да, совсем.

— Мне и не верилось, что на этот раз ты в самом деле нашел для себя что-то подходящее, Тип. Поэтому я не так удивлена и огорчена, как можно было ожидать.

— Но это еще не самое худшее, Эми…

— Не самое худшее?

— Только не смотри на меня такими испуганными глазами. Да, не самое худшее. Я, видишь ли, вернулся… Ах, да не смотри ты на меня такими глазами! — я вернулся вроде как бы на другом положении. Раньше я был, так сказать, волонтером. Ну, а теперь перешел на действительную:

— Господи, Тип! Только не говори, что ты арестован! Нет-нет! Не говори этого!

— Я и не хотел говорить, — угрюмо пробурчал он. — Но что же мне делать, если ты иначе никак не понимаешь? Я задолжал сорок с лишним фунтов, и меня посадили.

Впервые за все эти годы тяжесть ее бремени сокрушила ее. Она заломила руки над головой и с воплем «Отец не переживет!» упала без чувств к ногам драгоценного братца.

Легче оказалось Типу привести ее в сознание, чем ей — довести до сознания Типа, что весть об его аресте будет тяжким ударом для Отца Маршалси. Это попросту не укладывалось у Типа в голове, казалось ему пустой и нелепой причудой. И лишь в виде уступки причуде он, наконец, согласился внять мольбам Эми, которым вторили дядя и старшая сестра. Не потребовалось каких-либо хитростей, чтобы объяснить возвращение Типа в тюрьму; старику просто сказали, что он бросил свое занятие, как это бывало уже не раз, и обитатели тюрьмы с чуткостью, которой не нашлось у сына, добросовестно поддерживали перед отцом этот благородный обман.

Такова была история и такова была жизнь той, кого звали Дитя Маршалси. Ко времени нашего рассказа ей исполнилось двадцать два года. Она не знала другого дома, кроме тюрьмы, и потому жалкий двор и тесный ряд тюремных строений оставались дороги ее сердцу; но теперь, став взрослой, она по-женски стеснялась того, что ее показывают всем как местную достопримечательность, и, уходя или возвращаясь, норовила проскользнуть незамеченной. С тех пор как она стала ходить на поденную работу, она сочла за благо скрывать свое место жительства и старалась тайком проделывать весь путь между городом свободных людей и высокими стенами, вне которых ей еще ни разу в жизни не случалось ночевать. Робкая по природе, она робела еще больше от этой вынужденной таинственности, и казалось, ее маленькая фигурка готова сжаться в комочек, когда легкие ножки несут ее по людным и шумным улицам.

Умудренная опытом в жестокостях борьбы за убогое, нищенское существование, она была невинна во всем остальном. Сквозь дымку этой невинности она смотрела и на отца, и на тюремные стены, и на мутный людской поток, бежавший сквозь тюрьму, постоянно обновляясь.

Такова была история и такова была жизнь Крошки Доррит вплоть до того унылого сентябрьского вечера, когда она торопилась домой, не подозревая, что Артур Кленнэм издали следует за нею. Такова была история и такова была жизнь той самой Крошки Доррит, что, дойдя до конца Лондонского моста, вдруг повернула назад, снова перешла мост, направилась в сторону церкви св. Георгия, круто свернула еще один раз и, скользнув в незапертые ворота, скрылась в наружном дворике Маршалси.

Глава 8 За решеткой

Артур Кленнэм в замешательстве стоял посреди улицы. Он решил остановить какого-нибудь прохожего и спросить, что помещается за этими воротами, но уже несколько человек прошли мимо, а он все медлил, потому что их лица как-то не располагали к расспросам. Вдруг из-за угла вышел небольшого роста старичок и направился прямо к воротам.

Седой и сгорбленный, он плелся не спеша, с рассеянным видом, что, несомненно, было для него чревато опасностями при путешествии по более оживленным кварталам Лондона. Одет он был бедно и грязно: ветхий, некогда синий сюртук, чуть не до пят длиной, был застегнут наглухо и у самого подбородка скрывался под бренными останками бархатного воротника. Полоса красного коленкора, служившая покойнику опорой при жизни, теперь вылезла наружу и торчала дыбом, вместе с краями порыжелого галстука ероша всклокоченные седые лохмы на затылке носителя этого одеяния и ежеминутно грозя сбить с него шляпу. Под стать была и шляпа — засаленная, вытертая до блеска, с мятыми, обвисшими полями, из-под которых торчал кончик рваного носового платка. Старик переступал, волоча ноги, как слон; но была ли его походка такой от природы, или же ее затрудняли огромные, неуклюжие башмаки и чересчур длинные, мешковатые панталоны — этого никто не мог бы сказать с определенностью. Под мышкой он нес продавленный вытертый футляр с каким-то духовым инструментом, а в руке у него был крошечный бумажный фунтик с нюхательным табаком, и как раз в ту минуту, когда его заметил Артур Кленнэм, он неторопливо, стараясь, видимо, растянуть удовольствие, подносил понюшку табаку к своему жалкому сизому стариковскому носу.

К этому-то старику и обратился с вопросом Артур, дотронувшись до его плеча, когда он уже входил в ворота. Старик оглянулся и уставился на Артура подслеповатыми серыми глазами с растерянным выражением человека, мысли которого блуждали где-то очень далеко и который к тому же туговат на ухо. Артур повторил вопрос:

— Не будете ли вы добры сказать мне, сэр, что здесь помещается?

— А? Что здесь помещается? — переспросил тот, указывая через плечо пальцами, в которых была зажата понюшка табаку, не успевшая дойти по назначению. — Это Маршалси, сэр.

— Долговая тюрьма?

— Гм, — сказал старичок, явно не одобряя столь настойчивого стремления к точности. — Да, сэр, долговая тюрьма.

И он повернулся, намереваясь продолжать свой путь.

— Прошу извинить мою назойливость, — сказал Артур, заступая ему дорогу, — позвольте задать вам еще один вопрос. Сюда каждый может войти?

Войти может каждый, — ответил старик с ударением, за которым явно слышалось: «но не каждый может отсюда выйти».

— Еще раз прошу извинить. Вы часто бываете здесь?

— Гм, — сказал старик, крепче стиснув фунтик с табаком в руке и взглядом давая понять, что считает подобное любопытство неуместным. — Да, сэр, часто.

— Не обессудьте на слове. Мною руководит не праздное любопытство, но самые добрые побуждения. Не приходилось ли вам слышать здесь фамилию Доррит?

— Моя фамилия Доррит, сэр, — был неожиданный ответ.

Артур снял шляпу и поклонился.

— Не откажите выслушать несколько слов объяснения. Я никак не предполагал того, что мне сейчас сообщили; надеюсь, вы поверите, что в противном случае я не взял бы на себя смелость обратиться к вам. Я только что воротился в Англию после многолетнего отсутствия. В доме моей матери, миссис Кленнэм, я встретил молодую девушку, швею, которую и в глаза и за глаза зовут не иначе, как Крошка Доррит. Эта девушка возбудила во мне живейший интерес, и мне очень хотелось бы разузнать о ней поподробнее. За несколько минут до нашей с вами встречи я видел, как она вошла в эти ворота.

Старик внимательно посмотрел на Артура.

— Вы моряк, сэр? — спросил он и, казалось, был несколько разочарован, когда Артур в ответ отрицательно покачал головой. — Нет? По вашему загорелому лицу вас можно принять за моряка. А вы со мной не шутите, сэр?

— Уверяю вас, я говорю совершенно серьезно, и очень прошу вас не сомневаться в моих словах.

— Я мало знаю жизнь, сэр, — сказал старик своим слабым дребезжащим голосом. — Я прохожу по ней, как тень по циферблату солнечных часов. Обмануть меня не велика заслуга; слишком это легко, и хвалиться тут было бы нечем. Молодая девушка, о которой вы говорите, — дочь моего брата. Мой брат — Уильям Доррит, а я — Фредерик. Вы говорите, что встретили мою племянницу в доме вашей матери (я знаю, что ваша мать оказывает ей покровительство), почувствовали к ней интерес и хотите знать, что она делает здесь, в Маршалси. Пойдемте со мной, и вы увидите.

Он повернулся и вошел во внутренний дворик; Артур последовал за ним.

— Мой брат, — сказал старик, снова остановившись и медленно оглядываясь через плечо, — уже много лет живет здесь; и по соображениям, о которых мне незачем распространяться, мы не посвящаем его во все подробности жизни за этими стенами, даже если эти подробности касаются нас самих. Прошу вас, не заговаривайте о том, что моя племянница ходит по домам шить. Прошу вас, не заговаривайте вообще ни о чем, кроме тех предметов, о которых станем говорить мы. Соблюдая эту предосторожность, вы не рискуете сделать промах. А теперь — пойдемте.

Артур последовал за ним вдоль узкого прохода, в конце которого была массивная дверь. Загремел в замке ключ, и дверь медленно отворилась. Они очутились в помещении, служившем, по-видимому, чем-то вроде привратницкой или караульни; в глубине была другая дверь, а дальше решетка, за которой начиналась тюрьма. Старик по-прежнему брел впереди, и когда они проходили мимо дежурного сторожа, медленно повернулся к нему всем своим понуро сгорбленным, окостеневшим телом, как бы безмолвно представляя своего спутника. Сторож кивнул головой, и спутник прошел за решетку, не будучи даже спрошен, к кому направляется.

Вечер был темный, и ни фонари, зажженные на тюремном дворе, ни огоньки, мерцавшие в окнах тюремных строений за убогими занавесками и ветхими шторами, не в силах были разогнать тьму. Кой-где еще маячили человеческие фигуры, но большинство обитателей тюрьмы, как видно, сидело в этот час дома. Старик, очутившись во дворе, сразу взял вправо, и дойдя до третьей или четвертой двери, вошел и стал подниматься по лестнице.

— Темновато здесь, сэр, — сказал он Артуру, — но на дороге ничего нет, так что идите смело.

Они остановились на площадке второго этажа, и старик помешкал перед одной из дверей. Наконец он повернул ручку, дверь отворилась — и в то же мгновение Артуру Кленнэму стало ясно, отчего Крошка Доррит всегда старалась пообедать вдали от чужих глаз.

Тот кусок мяса, который ей полагалось съесть за обедом, она нетронутым принесла домой и теперь подогревала на ужин отцу, сидевшему за столом в поношенном сером халате и черной ермолке. Стол был накрыт чистой белой скатертью; нож, вилка, ложка, солонка, перечница, стакан и оловянная кружка с пивом — все находилось на своих местах; не были забыты даже особые приправы для возбуждения аппетита — кайеннский перец в маленькой скляночке и на пенни пикулей в фарфоровом блюдце.

Девушка вздрогнула, залилась краской, потом побледнела. Но гость поспешным легким движением руки и взглядом, еще более красноречивым, чем это движение, просил ее успокоиться и не бояться его.

— Уильям, этот джентльмен — мистер Кленнэм, сын хорошей знакомой Эми, — начал дядя. — Я встретил его у наружных ворот; оказавшись поблизости, он хотел, засвидетельствовать тебе свое почтение, но не знал, удобно ли это. Мой брат Уильям, сэр.

— Сэр, — сказал Артур, хорошенько не зная, что говорить, — надеюсь, глубокое уважение, которое я питаю к вашей дочери, объяснит и оправдает в ваших глазах мое желание быть вам представленным.

— Мистер Кленнэм, это большая честь для меня, — возразил хозяин дома, встав из-за стола и приподняв свою ермолку над головой. — Добро пожаловать, сэр, — тут был отвешен поклон. — Фредерик, кресло гостю! Прошу садиться, мистер Кленнэм.

Он водрузил ермолку на положенное ей место и снова уселся за стол. Вся эта церемония была проделана с курьезной смесью величия и благосклонности. Так он привык принимать пансионеров.

— Добро пожаловать в Маршалси, дорогой сэр. Многих, многих джентльменов приходилось мне приветствовать в этих стенах. Вам, может быть, известно — хотя бы со слов моей дочери Эми — что меня называют Отцом Маршалси?

— Я — да, я слыхал об этом, — наобум подтвердил Артур.

— Вероятно, вы также знаете, что моя дочь Эми родилась здесь. Добрая дочь, сэр, примерная дочь; она давно уже служит мне поддержкой и утешением. Эми, дитя мое, ты можешь подавать ужин; мистер Кленнэм поймет, что обстоятельства вынуждают нас здесь к известной простоте нравов и не взыщет. Осмелюсь спросить, сэр, не окажете ли вы мне честь…

— Нет, нет, благодарю вас, — перебил Артур. — Ни в коем случае.

Он был совсем сбит с толку курьезными ужимками старика и все больше изумлялся, видя, насколько тот далек от мысли, что дочь предпочла сохранить в тайне печальную историю семьи.

Она тем временем наполнила его стакан, пододвинула поближе все предметы, которые ему могли понадобиться за едой, и, поставив перед ним тарелку с жареным мясом, сама села рядом. Должно быть для того, чтобы не нарушать заведенного обычая, она и себе поставила тарелку, на которую положила кусок хлеба, и раз или два пригубила из отцовского стакана; но Артур видел, что она глотка не может сделать от волнения. В ее взгляде, устремленном на отца, восхищение и гордость смешивались со стыдом, но больше всего было в нем преданности и любви, и этот взгляд невольно хватал Артура за душу.

Отец Маршалси относился к своему брату с некоторой снисходительностью, как к доброму, благонамеренному человеку, который, однако же, не сумел достигнуть положения в обществе и вынужден довольствоваться скромными рамками частной жизни.

— Фредерик, — сказал он, — я знаю, что вы с Фанни сегодня обедаете у себя. Но где она, Фанни, куда ты ее девал?

— Она гуляет по двору с Типом.

— Тип — это мой сын, как вы, может быть, слышали, мистер Кленнэм. Немного ветреный юноша, и его не так легко было поставить на ноги, но ведь и обстоятельства, при которых ему пришлось вступать в жизнь, были… — он пожал плечами и с легким вздохом обвел глазами комнату, — не слишком благоприятны. Вы здесь впервые, сэр?

— Впервые.

— Впрочем, что же я спрашиваю! Вы едва ли могли хоть раз побывать здесь так, чтобы я об этом не знал — разве что в детском возрасте. Обычно всякий, кто попадает сюда, если только он вправе претендовать — хотя бы претендовать! — на звание джентльмена, тотчас же является мне представиться.

— Бывали дни, когда моему брату представлялось по сорок — пятьдесят человек, — не без гордости вставил Фредерик.

— Совершенно верно, — подтвердил Отец Маршалси. — И даже более пятидесяти. Если вы зайдете к нам в погожий воскресный день во время сессии суда, вам покажется, что вы попали на дворцовый прием — да, да, на дворцовый прием. Эми! дитя мое, я сегодня с утра стараюсь припомнить фамилию джентльмена из Кэмбервелла,[215] которого под рождество представил мне тот милейший торговец углем, что был дополнительно осужден на шесть месяцев.

— Я не запомнила фамилию, отец.

— Фредерик, быть может, ты запомнил?

Но Фредерик выразил сомнение в том, что он вообще когда-нибудь эту фамилию слышал. Совершенно очевидно было, что Фредерик — последний человек на свете, от которого можно надеяться получить исчерпывающие сведения подобного рода.

— Ну как же, — настаивал его брат, — еще он обнаружил такую деликатность при совершении своего благородного поступка. Ах, бог мой! Вот выскочила из головы фамилия и все тут. Мистер Кленнэм, вас, верно, интересует, что это за деликатный и благородный поступок, о котором я сейчас упомянул?

— Весьма интересует, — сказал Артур, отводя взгляд от поникшей головки и бледного личика, по которому скользнула тень новой тревоги.

— Поступок этот был столь прекрасен и свидетельствовал о таких высоких качествах души, что я поистине считаю своим долгом о нем рассказать. Я и тогда заявил, что буду рассказывать о нем при каждом подходящем случае, не щадя собственных чувств. Дело в том — кха-кхм, — а впрочем, что скрывать правду! — дело в том, мистер Кленнэм, что иногда у посетителей этих мест является мысль преподнести небольшой — кхм — знак внимания тому, кого называют Отцом Маршалси.

Грустно, ах, как грустно было видеть маленькую ручку, в немой мольбе легшую на его рукав, хрупкую фигурку, отвернувшуюся в сторону; словно еще сжавшись от смущения.

— Эти знаки внимания, — продолжал старик негромким взволнованным голосом, то и дело откашливаясь, чтобы прочистить горло, — эти знаки внимания — кхм — бывают разными; но чаще всего это — кха — деньги. И я не могу не признаться, что в большинстве случаев они — кхм — оказываются кстати. Джентльмен, о котором идет речь, мистер Кленнэм, был мне представлен в весьма лестной для меня форме, и в беседе со мной обнаружил не только отменную учтивость, но и отменную — кхм — образованность. — Произнося эти слова, он все гремя беспокойно водил ножом и вилкой по тарелке, словно не замечая, что там давно уже ничего нет. — за разговором выяснилось, что у этого джентльмена есть сад — о чем он по своей деликатности не сразу упомянул, зная, что мне — кхм — недоступны прогулки по саду. Речь об этом зашла, когда я выразил свое восхищение прелестным — поистине прелестным — кустом герани, который он принес с собой и который, как оказалось, был выращен в его оранжерее. Когда я похвалил удивительно яркую окраску лепестков, он обратил мое внимание на опоясывавшую цветочный горшок бумажную ленту, на которой было написано: «Отцу Маршалси», и мне оставалось только поблагодарить его за подарок. Но это — кхм — еще не все. На прощанье он попросил меня снять ленту через полчаса после его ухода. Я — кха — исполнил его просьбу; и под бумагой обнаружил две гинеи. Поверьте, мистер Кленнэм, мне приходилось получать — кхм — знаки внимания в различной форме и различные по своим размерам, и всегда они, увы, оказывались к месту; но ни разу я не был растроган так, как растрогал меня этот — кхм — знак внимания.

Артур еще не успел сказать то немногое, что только и можно было сказать по такому случаю, как раздался звон колокола, и почти тотчас же за дверью послышались шаги. Хорошенькая девушка, более сформировавшаяся и грациозная, чем Крошка Доррит, хотя и моложе ее на вид, распахнула дверь и остановилась на пороге, завидя чужого; следовавший за ней молодой человек остановился тоже.

— Это мистер Кленнэм, Фанни. Мистер Кленнэм, позвольте представить вам мою старшую дочь и моего сына. Колокол, который вы слышали, означает, что посетителям пора уходить, вот они и пришли попрощаться; но вы не беспокойтесь, времени еще много. Девочки, если вам нужно уладить какие-нибудь дела по хозяйству, мистер Кленнэм извинит вас. Ему, я полагаю, известно, что у меня здесь всего одна комната.

— Я только хочу взять свое платье, которое Эми мне выстирала, — сказала вновь пришедшая.

— А я — свое белье, — сказал Тип.

Эми подошла к обветшалому деревянному сооружению, нижняя часть которого представляла собою кровать, а верхняя — нечто вроде комода, выдвинула один из ящиков и, достав два небольших узелка, вручила их сестре и брату. «Все зашила и починила?» — услышал Кленнэм торопливый шепот сестры. И затем ответ Эми: «Да». Кленнэм уже встал, готовясь распрощаться, и воспользовался этим, чтобы оглядеть комнату. Голые стены были выкрашены в зеленый цвет, как видно не слишком умелой рукой; несколько литографий составляли все их жалкое украшение. На окнах висели занавески, пол был прикрыт ковриком; полка здесь, крючок там, разные мелкие приспособления говорили о том, что хозяева этой комнаты обитают в ней уже много лет. Комната была небольшая, тесная, скудно обставленная; должно быть, еще и камин в ней дымил — иначе к чему бы жестянка, которой было прикрыто отверстие дымохода; но постоянной заботой и старанием удалось придать ей опрятный вид и даже черты своеобразного уюта.

Колокол меж тем не унимался, и дядюшка заспешил уходить.

— Скорей, Фанни, скорей! — говорил он, прихватывая под мышку обшарпанный футляр с кларнетом. — Идем, дитя мое, сейчас запрут ворота!

Фанни пожелала отцу спокойной ночи и порхнула в дверь. Тип еще раньше с грохотом сбежал по лестнице вниз.

— Поторопитесь, мистер Кленнэм, — сказал Фредерик, зашлепавший им вслед, оглядываясь на ходу. — Ворота, сэр, ворота!

Но у мистера Кленнэма было еще два дела, которые он должен был сделать, прежде чем уйти: во-первых, преподнести знак внимания Отцу Маршалси так, чтобы не обидеть дочь; во-вторых, хотя бы в двух словах объяснить этой дочери, что привело его сегодня в тюрьму.

— Позвольте мне проводить вас, — сказал хозяин дома.

Эми вышла за остальными, и они теперь были одни в комнате.

— Нет, нет, что вы, — торопливо возразил гость. — А вот позвольте мне… — и что-то зазвенело в руке хозяина.

— Мистер Кленнэм, — сказал тот, — я глубоко, глубоко… — но гость сжал в кулак его руку, чтобы в ней перестало звенеть, а сам бегом пустился вниз по лестнице.

Крошки Доррит нигде не было видно, ни на лестнице, ни во дворе. Последние запоздалые посетители торопились к воротам, и он решил последовать их примеру. Но когда он поравнялся с крайним домом, там в дверях вдруг мелькнула знакомая фигурка. Он поспешно кинулся к ней.

— Простите, что я обращаюсь к вам в таком неподходящем месте, — сказал он, — простите, что я вообще сюда явился! Я сегодня выследил, где вы живете. Меня побудило к этому горячее желание быть чем-нибудь полезным вам и вашим родным. Для вас не секрет мои отношения с матерью и вам не покажется странным, что я никогда не делал попытки познакомиться с вами ближе в ее доме — я опасался вызвать в ней ревность или обиду, или чего доброго повредить вам в ее мнении. То, чему я был здесь свидетелем за этот короткий срок, заставляет меня еще настойчивей добиваться вашего доверия. Если бы я имел надежду стать вашим другом, это вознаградило бы меня за многие испытанные мной разочарования.

В первую минуту она испугалась; но пока он говорил, успела уже овладеть собой.

— Вы очень добры, сэр. И я чувствую, что ваши слова искренни. Но — но лучше бы вы не следили за мной.

Он понял, что волнение, звучавшее в ее голосе, вызвано болью за отца; и он почтительно промолчал в ответ.

— Я очень многим обязана миссис Кленнэм. Не знаю, что сталось бы с нами, если бы не работа, которую она мне дает. И мне кажется, что было бы нехорошо с моей стороны заводить от нее секреты. Ничего больше я вам сегодня не могу сказать, сэр. Не сомневаюсь, что вы нам желаете добра. Благодарю вас, благодарю от души.

— Позвольте на прощанье задать вам один вопрос. Давно вы знаете мою мать?

— Года два, сэр.

— Колокол перестал звонить!

— А как вы познакомились с ней? Она разыскала вас здесь?

— Нет. Она даже не знает, где я живу. У нас с отцом есть один друг — бедняк, простой рабочий, но лучшего друга не найти. Я написала объявления, что ищу швейной работы поденно и дала его адрес. Он вывесил мои объявления в таких местах, где за это не нужно платить; по одному из них миссис Кленнэм разыскала меня… Сейчас запрут ворога, сэр!

Она вся дрожала от волнения, а он, глубоко растроганный и в то же время живо заинтересованный ее историей, в которую ему впервые удалось заглянуть, медлил и не мог заставить себя уйти. Но умолкнувший колокол и тишина, воцарившаяся в тюрьме, напоминали, что нужно уходить; и наспех пробормотав несколько добрых слов, он отпустил ее к отцу.

Он, однако, слишком долго медлил. Внутренние ворота были уже на запоре, и караульня закрыта. Он попробовал постучаться, но скоро убедился, что все попытки бесплодны и ему предстоит провести ночь в тюрьме. Раздумывая над этой не слишком приятной перспективой, он вдруг услышал чей-то голос у себя за спиной.

— Что, попались? — сказал этот голос. — Придется теперь сидеть тут до утра… Ба! Да это вы, мистер Кленнэм!

Голос принадлежал Типу. Они стояли, глядя друг на друга, посреди тюремного двора; между тем начал накрапывать дождик.

— Сами виноваты, — заметил Тип, — другой раз будете попроворнее.

— Да ведь и вы не можете выйти, — сказал Артур.

— Еще бы! — насмешливо воскликнул Тип. — Уж это наверняка! Но только вы себя со мной не равняйте. Я ведь теперь кадровый; только моя сестрица забрала себе в голову, что наш старик не должен знать об этом. Хотя почему, не знаю.

— Можно тут где-нибудь приютиться на ночь? — спросил Артур. — Что вы мне посоветуете?

— Прежде всего нужно поймать Эми, — сказал Тип, привыкший перекладывать все трудности на плечи сестры.

— Нет, нет, не нужно ее беспокоить. Лучше я проведу ночь, разгуливая по двору; самое простое.

— В этом нет надобности, если только вы готовы заплатить за ночлег. Если вы готовы заплатить, вам устроят постель на столе в Клубе — раз уж так вышло. Пойдемте, я вас сведу с кем нужно.

Проходя мимо знакомого уже дома, Артур поднял голову. В одном окне горел свет.

— Да, сэр, — сказал Тип, перехватив его взгляд. — Это у нашего старика. Она еще часок посидит с ним — почитает ему вчерашнюю газету или расскажет что-нибудь, а потом выскользнет без всякого шума и исчезнет, точно маленькое привидение.

— Я вас не понимаю.

— Старик спит в той комнате, где вы были, а Эми нанимает каморку у одного из тюремных сторожей. Вон там, в крайнем доме, — Тип указал туда, где Кленнэм недавно увидел Крошку Доррит. — В крайнем доме, под самой крышей. В городе можно было бы нанять комнату вдвое лучше и вдвое дешевле. Но она, добрая душа, хочет быть поближе к старику и днем и ночью.

За разговором они дошли до конца тюремного двора, где в нижнем этаже одного из домов находилось заведение, служившее пансионерам местом вечерних сборищ. Это и был так называемый Клуб, и оттуда только что разошлись посетители. Председательское кресло во главе стола, пивные кружки, стаканы, трубки, кучки пепла — все было еще в таком виде, как оно осталось после коротавшей здесь вечер веселой компании; даже дух ее не успел выветриться. Что касается духа, то тут можно было сказать, что Клуб удовлетворял первым двум из трех требований, которые принято считать обязательными при изготовлении грога для дам — погорячей, покрепче и побольше; хуже обстояло дело с третьим, ибо комната была невелика и тесновата.

Случайному посетителю «с воли» естественно было предположить, что все здесь, от содержателя заведения до судомойки, принадлежат к числу арестантов. Так ли это, нет ли, разобрать было трудно, но, во всяком случае, вид у них у всех был довольно отощалый. Хозяин мелочной лавочки, помещавшейся тут же, который держал и жильцов, вызвался помочь в устройстве постели для Артура Кленнэма. При этом он не преминул сообщить, что в свое время был портным и имел собственный выезд. Он мнил себя блюстителем законных интересов местного населения и у него имелись кое-какие неопределенные и неопределимые соображения насчет того, что будто бы смотритель тюрьмы присваивает некую субсидию, предназначенную для пансионеров. Ему самому нравилось верить в это, и он никогда не упускал случая пожаловаться на мифические злоупотребления новичкам и посторонним; хотя даже под страхом смерти не мог бы объяснить, о какой такой субсидии речь и откуда все это взбрело ему в голову. Но так или иначе он был непоколебимо убежден, что на его лично долю должно было приходиться из упомянутой субсидии три шиллинга и девять пенсов в неделю; на каковую сумму его, как одного из пансионеров, и обворовывал каждый понедельник смотритель тюрьмы. По всей вероятности, он оттого и предложил свои услуги по части устройства постели, что усмотрел тут случай лишний раз произнести свою обвинительную речь. Облегчив таким образом душу и пообещав написать в газеты и вывести смотрителя на чистую воду (обещание, как видно, давалось не раз, но дальше обещания дело не шло), он примкнул к общему разговору. Разговор касался самых различных предметов, но по всему его тону видно было, что обитатели Маршалси привыкли считать неплатежеспособность нормальным состоянием человека, а уплату долгов — чем-то вроде случайного приступа болезни.

Странная обстановка, странные, призрачные существа, роившиеся вокруг, — все это было похоже на сон, и как во сне смотрел Артур Кленнэм на приготовления, которые делались к его ночлегу. А между тем Тип, давно уже свой человек здесь, с противоестественной гордостью показывал ему хозяйство Клуба, средства для которого добывались по подписке среди пансионеров: большой кухонный очаг, котел для горячей воды и другие усовершенствования, наводившие на мысль, что если хочешь быть здоров, счастлив и богат, то самый верный способ для этого — поселиться в Маршалси.

Наконец из двух столов, сдвинутых вместе, в дальнем углу комнаты было сооружено довольно сносное ложе, и все разошлись, предоставив случайному постояльцу наслаждаться видом резных стульев, плевательниц и лучины для разжигания трубок, запахом мокрых опилок и пива, обществом председательского кресла и покоем. Последний, впрочем, наступил очень, очень не скоро. Неожиданность этого ночлега в непривычном месте, неприятное сознание, что находишься за решеткой, воспоминание о комнате во втором этаже, о двух братьях, пуще же всего о хрупкой полудетской фигурке и бледном личике, в котором Кленнэм ясно разглядел теперь следы многолетнего если не голода, то недоедания, еще долго тревожили его и не давали ему уснуть.

Потом в утомленном бессонницей мозгу закружились подобно кошмару другие мысли, но все они были связаны с тюрьмой, хотя и самым причудливым образом. Есть ли в тюрьме запас гробов на случай, если кто-нибудь из арестантов умрет? Где хранятся эти гробы и как они хранятся? Где хоронят тех, кто умирает в тюрьмах, как их выносят, какие при этом соблюдаются обряды? Может ли какой-нибудь неумолимый кредитор задержать мертвеца? Возможен ли побег из тюрьмы, как его осуществить? Можно ли взобраться на стену при помощи веревки и крюка? А как спуститься с другой стороны? — может быть, соскочить на крышу соседнего дома, прокрасться по лестнице и, выйдя в дверь, затеряться в толпе? А что, если в тюрьме вспыхнет пожар? Вдруг это случится именно сегодня, когда он ночует здесь?

Но все эти непроизвольные взлеты воображения лишь служили фоном, на котором четко выступали все те же три фигуры. Его отец на смертном одре с пристальным, напряженным взглядом, который предвидение художника запечатлело на портрете; его мать, поднятой рукой отстраняющая подозрения сына; Крошка Доррит, удерживающая отцовскую руку, со стыдом отвернувшаяся в сторону.

Что, если у его матери есть какая-то давнишняя тайна, побуждающая ее быть ласковой с этой бедной девушкой? Что, если тот узник, что с божьей помощью сейчас мирно спит у себя в комнате, в день Страшного суда укажет на миссис Кленнэм, как на виновницу своего падения? Что, если она и ее муж были хотя бы отдаленно причастны к беде, что пригнула так низко седые головы этих двух братьев?

Неожиданная мысль вдруг прорезала мозг Артура. Это многолетнее заточение в тюремных стенах — многолетнее затворничество его матери в стенах собственной комнаты — может ли быть, что она видит тут возможность сбалансировать некий жизненный счет? «Признаю, что была соучастницей зла, причиненного этому человеку. Но ведь я искупила вину не меньшими страданиями. Он исчез в своей тюрьме; я — в своей. Мы квиты».

Эта мысль не давала ему покоя и после того, как все другие мысли уже потускнели и расплылись. Он уснул — и тотчас же мать явилась перед ним в своем кресле на колесах, заслоняясь от него теми же словами оправдания. Он внезапно проснулся, охваченный безотчетным страхом — и эти слова стояли в ушах, как будто голос матери произнес их у его изголовья, разгоняя сон: «Он томится в своей тюрьме, я томлюсь в своей. Грозное правосудие совершилось, и мой долг уплачен сполна».

Глава 9 Маленькая маменька

Рассвет не слишком торопился переползти через тюремную стену и заглянуть в окна Клуба; а когда это, наконец, случилось, он, к сожалению, явился не один, а с проливным дождем. Бури равноденствия свирепствовали на море, и юго-западный ветер без разбора налетал на все, что попадалось по пути, не гнушаясь даже теснотою Маршалси. С ревом врывался он на колокольню церкви св. Георгия, вертел колпаками печных труб на окрестных крышах, с маху кидался вниз, гоня на тюрьму дым со всей округи и нырял в дымоходы, грозя задушить тех немногих пансионеров, которые уже встали и разводили огонь у себя в комнате.

Артур Кленнэм не склонен был долго нежиться в постели, даже если бы эта постель находилась в более покойном месте, где ему не пришлось бы слушать, как выгребают вчерашнюю золу, раскладывают огонь под клубным котлом, наполняют водой эту спартанскую чашу пансионеров, подметают и посыпают опилками пол — словом, готовятся к наступающему дню. Почти не отдохнув за ночь, он все же от души порадовался, что эта ночь миновала, и едва рассвело настолько, что можно было различить окружающие предметы, поспешил одеться и выйти, и еще добрых два часа мерил шагами двор в ожидании, когда откроются ворота.

Расстояние между тюремными стенами было так невелико, а тучи неслись над ними с такой неистовой быстротой, что, глядя на этот узкий просвет бурного неба, Артур испытывал нечто похожее на приступ морской болезни. Ветер гнал наискось потоки дождя, заливая до черноты стену дома, где Артур провел вчерашний вечер; но с подветренной стороны оставалась маленькая полоска сухой земли; по ней и расхаживал Артур взад и вперед, среди обрывков бумаги и всякого сметья, пучков соломы, лужиц, натекших от колодца, и вчерашних кухонных отбросов. Жизнь представала здесь в самом своем неприглядном виде.

Появление той, ради кого он стремился сюда, могло бы скрасить эту неприглядность; но знакомой маленькой фигурки нигде не было видно. Быть может, она проскользнула из двери в дверь у него за спиной, когда он шагал в противоположную сторону. Для ее брата час был слишком ранний; не требовалось долгого знакомства с ним, чтобы заключить, что он едва ли спешит по утрам покинуть свое ложе, каким бы жалким это ложе ни было; и потому, расхаживая вдоль стены, Артур Кленнэм думал о начатых им расследованиях не столько в настоящем, сколько в будущем времени.

Наконец дверь караульни повернулась на петлях и тюремный сторож, расчесывая гребенкой спутавшиеся за ночь волосы, выразил готовность выпустить на волю случайного узника. С радостным чувством освобождения Артур прошел через караульню и очутился в том самом наружном дворике, где накануне состоялось его знакомство с Дорритом-братом.

Навстречу уже тянулась вереница потрепанных личностей, в которых нетрудно было угадать поставщиков, посредников и посыльных тюремного населения. Некоторые успели вымокнуть под дождем, дожидаясь, когда откроются ворота; другие, сумев точнее рассчитать время, только сейчас подходили с покупками — хлебом, молоком, разным бакалейным товаром в отсыревших серых бумажных кульках, маслом, яйцами и тому подобное. Диковинное зрелище являли собой эти бедняки на побегушках у бедноты, неимущие прислужники неимущих хозяев. Таких поношенных сюртуков и панталон, таких старомодных, допотопных, потрепанных платьев и шалей, таких продавленных шляп и шляпок, таких башмаков, зонтиков и тростей не встретишь и в ветошном ряду. Одетые в обноски с чужого плеча, все эти люди были словно составлены и сшиты из лоскутков чужих существований и ничего своего нельзя было усмотреть в их обличье. Ходили и двигались они по-особому, как существа некоей особой породы. У них всегда был такой вид, словно они торопятся прошмыгнуть незамеченными за угол, где находится закладная лавка. Если случалось кому-нибудь из них кашлянуть, то это был кашель человека, привыкшего дрогнуть на ветру или переминаться перед захлопнутой дверью, дожидаясь ответа на прошение, написанное водянистыми чернилами и способное вызвать в получателе лишь чувство недоумения и досады. Если они смотрели на незнакомого человека, то смотрели голодным, испытующим взглядом, точно прикидывая, нельзя ли вытянуть у него денег, и достаточно ли он сердоболен, чтобы расщедриться на сколько-нибудь приличную сумму. Закоренелое нищенство втягивало им голову в плечи, сгибало их трясущиеся колени, застегивало, закалывало, подвязывало, подштопывало их одежду, обтрепывало края петель, лезло наружу грязными обрывками тесемок, винным перегаром дышало изо рта.

Заметив Артура Кленнэма, в нерешительности медлившего у ворот, один из этих людей подошел к нему и предложил свои услуги; и тут только у Артура явилась мысль, не поговорить ли еще раз с Крошкой Доррит до ухода. Вероятно, ее смятение уже улеглось и она будет чувствовать себя свободнее. Он взглянул на неопределенную личность, стоявшую перед ним с двумя копчеными селедками в руке и с хлебцем и сапожной щеткой под мышкой, и спросил, нет ли поблизости места, где можно выпить чашку кофе. Личность радостно закивала в ответ и повела Артура в кофейню, находившуюся в двух шагах от тюрьмы.

— Не знаете ли вы мисс Доррит? — спросил новый клиент.

Личность знала двух мисс Доррит: одна родилась в тюрьме… Вот, вот, эта самая. Ах, эта самая? Ну, как же, личность знает ее много лет. А есть еще другая мисс Доррит, так та живет у своего дяди в том же доме, что и личность.

Последнее сведение заставило клиента изменить сложившийся у него было план — дождаться в кофейне, пока личность не даст ему знать, что Крошка Доррит вышла из ворот. Вместо того он поручил личности передать ей конфиденциально, что вчерашний гость ее отца хотел бы сказать ей несколько слов на квартире у ее дяди; расспросил, как найти упомянутую квартиру (оказалось, что это совсем близко); снарядил своего посланного в путь, дав ему полкроны, а затем, наспех проглотив чашку кофе, отправился по указанному адресу.

В доме, где квартировал кларнетист, жильцов было очень много — судя по тому, что дверной косяк был утыкан ручками звонков, как церковный орган клапанами. Пока Артур мешкал перед дверью, стараясь отгадать, который же тут клапан кларнета, из одного окна вылетел волан[216] и упал ему на шляпу. Он поднял голову и увидел в первом этаже окно, до половины закрытое ставнем, на котором было выведено краской: «АКАДЕМИЯ КРИППЛЗА», и чуть пониже: «ВЕЧЕРНИЕ КЛАССЫ», а из-за ставня выглядывала бледная рожица мальчугана, державшего в одной руке кусок хлеба с маслом, а в другой — ракетку для игры в волан. Артур вернул волан владельцу, что нетрудно было сделать, так как окно находилось на уровне человеческого роста, и заодно попросил ответа на интересовавший его вопрос.

— Доррит? — переспросил мальчуган с бледной рожицей (это был не кто иной, как мистер Крипплз-младший). — Мистер Доррит? Третий звонок слева и раз стукнуть молотком.

Парадная дверь была густо исписана карандашом — как видно, ученики мистера Крипплза пользовались ею вместо тетради. Особенно часто повторялись надписи «Старый хрыч Доррит» и «Дик-Грязнуха», что свидетельствовало о склонности учеников мистера Крипплза к выпадам личного характера. На все эти умозаключения у Артура вполне хватило времени до того, как дверь, наконец, отворилась. Отворил ее сам старик.

— А-а, — сказал он, лишь после некоторого усилия припомнив Артура. — Вам, стало быть, пришлось заночевать там?

— Да, мистер Доррит. А сейчас я попросил вашу племянницу прийти сюда: мне нужно поговорить с нею.

— А-а! — сказал он, поразмыслив. — Так, чтобы мой брат не слышал? Это правильно. Не угодно ли подняться ко мне и там подождать?

— Благодарю вас.

Старик повернулся, с той же медлительностью, с какой он обдумывал каждое свое или чужое слово, и по узкой лестнице повел Артура в верхний этаж. Дом был старый, тесный, весь пропитанный зловонием. Лестничные окошечки выходили на задворки других таких же зловонных домов, из окон которых протянулись веревки и жерди и на них болталось неприглядное тряпье — словно обитатели забрасывали тут удочки в надежде поймать что-нибудь из белья, но ловилась все такая дрянь, что не стоило даже труда отцеплять ее. В убогой мансарде окнами во двор стоял колченогий стол, а на нем два прибора и остатки завтрака, состоявшего из кофе и поджаренного хлеба — все в большом беспорядке, словно брошенное впопыхах. У стены виднелась кровать, на день превращавшаяся в диван; это превращение, по-видимому, было совершено только что и в такой спешке, что одеяла как бы перекипали через край, не давая закрыться крышке.

В мансарде никого не оказалось. Старик после некоторого размышления пробормотал, что Фанни, видно, убежала, и сунулся было за ней в соседнюю комнату. Но как только он попытался отворить дверь, ее тотчас же захлопнули с криком: «Нельзя, дурень!», при этом мелькнули спущенные чулки и фланелевые нижние юбки, и Кленнэм сделал вывод, что племянница кларнетиста еще н дезабилье. Дядя же никаких выводов не сделал, а попросту отошел, шаркая ногами, от двери, уселся на свое место и машинально принялся греть у огня руки — хотя в комнате вовсе не было холодно. Мало-помалу это обстоятельство дошло до его сознания; он отнял руки от огня, потянулся к каминной полке и достал футляр с кларнетом.

— Что вы думаете о моем брате, сэр? — спросил он гостя.

— Меня очень порадовало, — ответил Артур растерявшись, так как думал в эту минуту не столько о его брате, сколько о нем самом, — меня очень порадовало, что он бодр и здоров.

— У-гу! — пробормотал старик. — Да, да, да, да, да!

Артур смотрел на него с любопытством, недоумевая, зачем ему вдруг понадобился кларнет. И в самом деле кларнет ему вовсе не был нужен. По прошествии некоторого времени он разобрал, что это не фунтик с табаком (который тоже лежал на каминной полке), положил футляр на место, взял фунтик и угостился понюшкой табаку. Нюхал табак он так же, как и делал все остальное — медлительно, робко и неуверенно, но все же какая-то тень удовольствия вдруг заиграла в глубоких старческих морщинах, окружавших углы его губ и глаз.

— А Эми, мистер Кленнэм? Что вы думаете об Эми?

— Я глубоко тронут всем тем, что я видел и что я узнал о ней, мистер Доррит.

— Мой брат совсем пропал бы без Эми, — сказал старик. — Мы все без нее пропали бы. Хорошая она девочка, Эми. Всегда помнит свой долг.

В этих одобрительных словах Артуру почудился тот же оттенок равнодушия, который накануне уловил он в тоне отца Эми и который вызвал в нем глубокий внутренний протест и возмущение. Не то чтобы они скупились на похвалы или не замечали того, что девушка для них делала; но по своей душевной лени они принимали ее заботы как нечто привычное и естественное — так же, как принимали все прочее в жизни. Казалось, хотя перед глазами у них было достаточно примеров для сравнения, они не видели никакой разницы между нею и другими, в том числе и собою; ее положение в семье представлялось им чем-то неотъемлемо ей присущим, как ее имя или возраст. Казалось, они вовсе не смотрели на нее как на существо, сумевшее подняться над атмосферой тюрьмы, но, напротив, считали, что она частица этой атмосферы, что она именно то, чем ей положено быть, и ничего больше.

Старик, позабыв о госте, вернулся к своему недоконченному завтраку, но только что он стал жевать размоченный в кофе гренок, как третий звонок слева возвестил о новом посетителе. «Вот это Эми», — сказал дядя и пошел отворять племяннице дверь; а гость смотрел на пустое кресло, словно по-прежнему видел перед собой старика — так ярко запечатлелись в его мозгу эти грязные руки, это лицо, в морщины которого въелась копоть, это дряхлое, сгорбленное тело.

Эми вошла в комнату вслед за дядей, в обычном своем простеньком платье, с обычным робким и застенчивым выражением лица. Только губы были слегка приоткрыты, как будто сердце у нее билось сильнее обычного.

— Тут мистер Кленнэм, Эми, — сказал дядя, — он тебя дожидается.

— Я взял на себя смелость послать вам записку.

— Я ее получила, сэр.

— Вы сегодня не идете к моей матери? Как видно, нет, потому что в это время вы уже обычно бываете там.

— Сегодня нет, сэр. Сегодня я там не нужна.

— Позвольте мне проводить вас туда, куда вы направляетесь. Я бы тогда поговорил с вами дорогой, не задерживая вас и не злоупотребляя гостеприимством вашего дядюшки.

Она явно смутилась, но ответила: «Как вам угодно». Он сделал вид, что никак не найдет свою трость, давая ей время привести в порядок кровать, ответить сестре, нетерпеливо стучавшей в стену, шепнуть какие-то ласковые слова дяде. Затем трость нашлась, и Кленнэм, пропустив Эми вперед, стал вместе с нею спускаться по лестнице; а дядюшка стоял на площадке у своей двери и, по всей вероятности, позабыл об их существовании прежде, чем они добрались до нижнего этажа.

Зрелище гостя, выходящего от Дика-Грязнухи, до такой степени поразило учеников Крипплза, собиравшихся в это время на занятия, что они уставились на него во все глаза, бросив даже колотить друг друга ранцами и учебниками, что составляло их обычную утреннюю разминку. Сперва они ограничились безмолвным созерцанием чуда; но как только таинственный посетитель отошел на безопасное для них расстояние, вслед ему полетел град камней и насмешек, сопровождаемых вызывающими плясками; одним словом, трубка мира была зарыта с таким неукоснительным соблюдением дикарского ритуала, что, будь мистер Крипплз раскрашенным в цвета войны пождем племени Крипплаваров, это сделало бы честь его наставническому искусству.

Под эти напутственные возгласы мистер Артур Кленнэм предложил руку Крошке Доррит и Крошка Доррит оперлась на его руку. «Пойдемте через Железный мост,[217] — предложил он. — Там мы будем дальше от уличного шума». Крошка Доррит ответила: «Как вам угодно», и затем отважилась попросить своего спутника «не оби-жаться» на учеников мистера Крипплза, в вечерних классах которого она сама приобрела все свои скромные познания. Артур горячо заверил ее, что прощает учеников мистера Крипплза от всей души. Таким образом, Крипплз, сам того не зная, способствовал их более близкому знакомству и сделал это лучше, чем мог бы сделать даже Красавец Нэш,[218] если бы они жили в те золотые времена и если бы он нарочно приехал для этого из Бата в своей карете шестерней.

По-прежнему дул ветер и на улицах было мокро и грязно, но дождь ни разу не настиг их, покуда они шли к Железному мосту. Маленькая спутница Артура казалась ему совсем юной, и он порой ловил себя на том, что мысленно — если не вслух — разговаривает с ней как с ребенком. Может быть, он со своей стороны казался ей стариком.

— Я только что узнала, сэр, что вам пришлось провести ночь в тюрьме. Как это неприятно!

Но он возразил, что это совершенные пустяки. Его отлично устроили на ночь.

— Да, да! — живо подхватила она. — Говорят, в кофейне превосходные постели.

Он почувствовал, что кофейня Маршалси в ее глазах — роскошный отель, славой которого она дорожит и гордится.

— Там только очень дорого, — продолжала Крошка Доррит. — Но мне отец говорил, что там можно великолепно пообедать. И даже с вином, — робко добавила она.

— А вы бывали там?

— Нет, что вы! Я только захожу иногда на кухню за кипятком.

В ее годы все еще испытывать благоговейный восторг перед роскошью такого заведения, как тюремная кофейня!

— Вчера я спрашивал вас, как вы познакомились с моей матерью, — сказал Артур. — Вы когда-нибудь слышали ее фамилию прежде, до того, как попали к ней в дом?

— Нет, сэр.

— А ваш отец — не показалась ли ему эта фамилия знакомой?

— Нет, сэр.

На мгновение он поймал ее взгляд (она тотчас же испуганно опустила глаза), и в этом взгляде было написано такое изумление, что он счел необходимым добавить:

— Мне трудно сейчас объяснить причины, побуждающие меня задавать эти вопросы, но, во всяком случае, уверяю вас, тут нет ни малейшего повода для какого-нибудь беспокойства или опасения с вашей стороны. Скорее напротив. Так вы думаете, ваш отец никогда, ни в какую пору своей жизни не слыхал фамилии Кленнэм?

— Нет, сэр.

По звуку ее голоса он догадался, что она снова глядит на него, полуоткрыв губы от волнения; и он замолчал, устремив глаза вперед, не желая смущать ее дальнейшими расспросами.

Так они вышли на Железный мост, где после уличной суеты было пусто, как в поле. Непогода усиливалась, бурными порывами налетал ветер, сдувал воду с поверхности луж на мостовой и тротуарах и дождем брызг рассыпал ее над рекой. Тучи бешено неслись по свинцово-серому небу; туман и дым стлались им вдогонку; и река мчала в ту же сторону свои суровые темные воды. Казалось, из всех божьих созданий Крошка Доррит — самое маленькое, тихое и слабое.

— Позвольте мне нанять для вас экипаж, — сказал Кленнэм, едва удержавшись, чтобы не добавить «бедное дитя».

Она поспешила отказаться, уверяя, что ей все равно, дождь на дворе или солнце: она привыкла выходить в любую погоду. Он это знал и сам, и сердце его дрогнуло от жалости, когда он представил себе, как эта маленькая фигурка бредет вечером по темным, сырым, кишащим всяким людом улицам, пробираясь к своему убогому пристанищу.

— Вы вчера так участливо говорили со мной, сэр, и, как я узнала потом, столько великодушия выказали моему отцу, что я не могла не отозваться на вашу записку, хотя бы для того, чтобы сказать, как я вам благодарна — тем более, что мне очень хотелось попросить вас… — голос ее задрожал и осекся, слезы набежали на глаза, но не потекли.

— Просить — о чем же?

— Будьте снисходительны к моему отцу, сэр. Не судите его так, как судят тех, кто живет на воле. Он уже столько лет в Маршалси! Я не знаю, каков он был до того, как попал туда, но наверно, он во многом изменился за это время.

— Могу вас заверить, что я далек от каких-либо жестоких или несправедливых мыслей о нем.

— Это вовсе не значит, что ему есть чего стыдиться, — сказала она с внезапной ноткой гордости, как видно испугавшись, не показалось ли собеседнику, будто она отступается от отца. — Или что я должна стыдиться за него. Его только нужно понять. Нужно только помнить о том, как у него сложилась жизнь. Все, что вы слышали от него, — чистая правда. Все именно так и есть, как он вам рассказывал. Его очень уважают в Маршалси. Каждый, кто попадает туда, за честь считает с ним познакомиться. Его обществом дорожат больше, чем чьим бы то ни было. Даже смотритель не пользуется таким авторитетом.

Если гордость может быть простительной, то вдвойне простительна была гордость Крошки Доррит, выхваляющей заслуги своего отца.

— Про него часто говорят, что у него манеры настоящего джентльмена, так что даже смотреть приятно. Я ни у кого в Маршалси не видела таких манер — да, впрочем, все признают, что другим у нас далеко до него. Потому ему и делают подарки, а не только из сочувствия к его нужде. А что он терпит нужду, бедненький, так разве он в этом виноват? Четверть века прожив в тюрьме, трудно разбогатеть.

Сколько любви в каждом ее слове, сколько сострадания в ее сдерживаемых слезах, сколько величия в ее нежной душе, как ярок тот подлинный свет, что ложным сиянием окружает голову ее отца!

— Если я скрываю, где мы с отцом живем, то вовсе не потому, что стыжусь его. Сохрани бог! Я не вижу причин стыдиться и самой тюрьмы. Напрасно думать, будто туда попадают только дурные люди. Я знаю очень много хороших, честных, трудолюбивых людей, которые очутились там по несчастью. И с каким сочувствием почти все они относятся друг к другу! Было бы попросту неблагодарно с моей стороны забыть о том, сколько мирных, беззаботных часов провела я в тюремных стенах; о том, какой чудесный друг нашелся у меня там в мои детские годы и как он любил меня и баловал; о том, что там я училась, там трудилась, там засыпала по вечерам спокойным сном. Только трусливое и бессердечное существо могло бы, помня все это, не питать хотя бы небольшой привязанности к этим стенам.

Излив таким образом переполнявшие ее чувства, она доверчиво подняла глаза на своего нового друга и скромно добавила:

— Я не собиралась говорить так много, да и вообще мне до сих пор никогда не случалось вести подобные разговоры — кроме одного раза. Но мне кажется, так будет лучше. Я вчера высказала сожаление, сэр, что вы выследили, где я живу. Сегодня я уже меньше жалею об этом — даже совсем не жалею, вот только, если я очень путано говорила и вы — и вы меня не поняли. Этого я больше всего боюсь.

Он горячо и искренне заверил, что она может этого не бояться, и стал перед нею, стараясь сколько можно загородить ее от ветра и начавшегося дождя.

— Теперь, — сказал он, — вы, надеюсь, позволите мне задать еще кое-какие вопросы, касающиеся вашего отца. У него много кредиторов?

— Да, очень много.

— Я имею в виду кредиторов, которые держат его в тюрьме.

— Да, да, очень много.

— Можете ли вы сказать мне (если нет, не беспокойтесь, я добуду эти сведения другим путем) — можете ли вы сказать, кто из них наиболее влиятельный?

Крошка Доррит подумала с минуту, затем ответила, что в детстве ей часто приходилось слышать фамилию мистера Тита Полипа, о котором говорили как о человеке весьма могущественном. Он был какой-то важный чиновник, член совета по управлению или опеке над кем-то или чем-то. Жил он, помнится, на Гровенор-сквер[219] или где-то поблизости, и занимал высокий, очень высокий пост в Министерстве Волокиты. Казалось, она с юных лет была так подавлена мыслью о могуществе этого грозного мистера Тита Полипа из Министерства Волокиты, живущего на Гровенор-сквер или где-то поблизости, что один звук его имени и сейчас повергал ее в трепет.

«Попробую повидать этого мистера Тита Полипа, — решил про себя Артур, — это не помешает».

Но Крошка Доррит словно перехватила его мысль.

— Ах! — воскликнула она, качая головой с отчаянием, притупившимся от времени. — Сколько людей пыталось уже освободить моего отца из тюрьмы! Увы, это безнадежно.

Она даже позабыла свою робость, честно стремясь предостеречь его от бесплодных попыток поднять со дна затонувшие обломки крушения; но ее взгляд, устремленный на него, ее кроткое лицо, хрупкая фигурка в плохоньком платье, и ветер и дождь — все это лишь укрепило его желание помочь ей.

— Но пусть бы даже его освободили — хоть я знаю, что этого не может быть, — продолжала она, — куда бы он пошел, где и как стал бы жить? Я часто думаю, что сейчас такая перемена в его судьбе сослужила бы ему плохую службу. Быть может, на воле к нему относились бы хуже, чем относятся здесь. Быть может, его не щадили бы так, как здесь щадят. Быть может, жизнь на воле оказалась бы теперь не по нем.

Тут в первый раз она не смогла удержать слез, и ее худенькие ручки, в которых так спорилась работа, судорожно сжались.

— А как бы он огорчился, узнав, что я понемножку тружусь ради заработка, и Фанни тоже. Он ведь так тревожится о нас, сознавая беспомощность своего положения. Он такой добрый, такой хороший отец!

Артур помолчал, ожидая, когда уляжется эта вспышка горя. Ждать пришлось недолго. Крошка Доррит не привыкла много думать о себе и не привыкла беспокоить других своими печалями. Он лишь успел обежать взглядом нагромождение крыщ и труб, над которым клубились тяжелые облака дыма, и лес мачт на реке, и лес колоколен на берегу, чьи очертания смешивались во мгле непогоды — и когда он вновь повернулся к ней, это была снова та тихая и спокойная Крошка Доррит, которую он привык видеть за шитьем в комнате своей матери.

— Вы были бы рады, если б вашего брата выпустили из тюрьмы?

— О сэр, я была бы счастлива!

— Ну что ж, может быть, с ним будет не так трудно. Вчера в разговоре вы упомянули о каком-то друге.

Крошка Доррит назвала фамилию этого друга: Плорниш.

А где он живет, Плорниш? В Подворье Кровоточащего Сердца. Он простой каменщик, поторопилась объяснить Крошка Доррит, как бы для того, чтобы Артур не строил себе иллюзий относительно общественного положения Плорниша. Он живет в крайнем доме Подворья Кровоточащего Сердца, там над дверью есть дощечка с его именем.

Артур записал адрес и дал Крошке Доррит свой. Больше ему пока не о чем было с ней говорить, но, расставаясь, он хотел быть уверенным, что она готова положиться на него, и услышать от нее что-нибудь в подтверждение этого.

— Ну вот, — сказал он, пряча записную книжку в карман. — А теперь я провожу вас обратно — ведь вам нужно вернуться, правда?

— Да, сэр, я сейчас прямо домой!

— Я провожу вас обратно, — слово «домой» резало ему слух, — и на прощанье попрошу вас считать, что отныне у вас есть еще один друг. Я не люблю пышных фраз и больше ничего не скажу.

— Больше ничего и не надо говорить, сэр. Вы очень добры ко мне, и я вам верю.

Они пошли обратно по грязным, неприглядным улицам, мимо жалких нищенских лавчонок, пробираясь в пестрой толпе разносчиков и торговок, которыми всегда кишат кварталы бедноты. Не на чем было тут отдохнуть хотя бы одному из пяти человеческих чувств. Но для Кленнэма, бережно ведшего под руку свою легкую, тоненькую спутницу, это не было обыкновенное путешествие под дождем, по уличной грязи и в уличном шуме. Казалась ли она ему девочкой, а он ей — стариком; оставались ли они тайной друг для друга, идя навстречу предначертанному переплетению своих судеб, — не в этом дело. Он думал о том, что она родилась и выросла среди подобных жизненных картин и поныне продолжает робко существовать в этом мире, таком привычном ей и в то же время таком чуждом; о том, как рано ей пришлось изведать неприглядные тяготы жизни и как она еще невинна; об ее постоянной заботливости к другим; об ее юных годах и детском облике.

Только что они свернули на Хай-стрит, где помещалась тюрьма, как чей-то голос закричал сзади: «Маменька, маменька!» Крошка Доррит оглянулась, и в ту же минуту какая-то странная фигура с корзиной в руке налетела на них впопыхах (все с тем же криком «маменька»), споткнулась, упала и рассыпала в грязь картофель из корзины.

— Ах, Мэгги, — сказала Крошка Доррит, — ну что ты за неловкое дитя!

Как видно, Мэгги не ушиблась, потому что она тотчас же вскочила и принялась подбирать картофель, в чем ей помогли и Крошка Доррит и Артур Кленнэм. Мэгги подобрала больше грязи, чем картофелин; но в конце концов все было собрано и уложено в корзину. После этого Мэгги вытерла шалью свое измазанное лицо и представила его взгляду Кленнэма в качестве образца чистоты.

Это была женщина лет двадцати восьми, с большой головой, с большим лицом, с большими руками и ногами, с большими глазами и совершенно без волос. Глаза, светлые, почти белесые, смотрели как-то неестественно неподвижно, как будто зрачки их были почти нечувствительны к свету. Выражение лица казалось напряженно внимательным, как бывает у слепых; но она не была слепа, так как один глаз у нее видел довольно сносно. Ее нельзя было назвать безобразной, хотя спасала ее только улыбка — добродушная улыбка, привлекательная, но в то же время жалкая, должно быть, от того, что она никогда не сходила с лица. Отсутствие волос на голове должен был скрыть огромный белый чепец с густой оборкой, которая так топорщилась во все стороны, что старенькая черная шляпка не могла удержаться на голове и, свалившись, висела у Мэгги за плечами наподобие того, как носят своих детей цыганки. Чтобы определить, из чего состоит ее убогое одеяние, понадобился бы консилиум старьевщиков; неопытному же глазу оно больше всего напоминало пучок водорослей, в которых кое-где запутались огромные чайные листья. Ее шаль особенно сильно смахивала на чайный лист, долго мокнувший в кипятке. Артур Кленнэм посмотрел на Крошку Доррит взглядом, в котором ясно читался вопрос: «Кто это?». Крошка Доррит, не отнимая у Мэгги своей руки, которую та любовно гладила, ответила вслух (они в это время стояли к подворотне, куда закатилась большая часть картофелин).

— Это Мэгги, сэр.

— Мэгги, сэр, — повторила, точно эхо, представляемая особа. — Маменька!

— Она — внучка… — продолжала Крошка Доррит.

— Внучка, — повторила Мэгги.

— …моей старой няни, которая давно умерла. Мэгги, сколько тебе лет?

— Десять, маменька, — сказала Мэгги.

— Если б вы знали, сэр, какая она добрая, — сказала Крошка Доррит с невыразимой нежностью.

— Какая она добрая, — повторила Мэгги, выразительно подчеркивая местоимение и тем самым относя его к своей маленькой «маменьке».

— А какая умница, — продолжала Крошка Доррит. — Она справляется с любыми поручениями. — Мэгги засмеялась. — И надежна, как Английский банк.[220] — Мэгги засмеялась. — Она сама зарабатывает себе на хлеб. Сама, сэр! — сказала Крошка Доррит с гордостью, слегка понизив голос. — Честное слово.

— Расскажите мне ее историю, — попросил Кленнэм.

— Подумай только, Мэгги! — воскликнула Крошка Доррит и, взяв ее большие руки в свои, захлопала ими в ладоши. — Джентльмен, который объехал чуть не весь свет, интересуется твоей историей!

Моей историей? — воскликнула Мэгги. — Маменька!

— Это она меня так называет, — смущенно пояснила Крошка Доррит, — она ко мне очень привязана. Ее бабушка не всегда была ласкова с ней — верно, Мэгги?

Мэгги затрясла головой, сложила левую руку трубочкой, сделала вид, что пьет, и сказала: «Джин!» Потом прибила воображаемого ребенка и добавила: «Метла и кочерга!»

— Когда Мэгги было десять лет, сэр, она перенесла тяжелую горячку, — сказала Крошка Доррит, следя за выражением ее лица, — и с тех пор она не становится старше.

— Десять лет, — утвердительно кивнула головой Мэгги. — До чего ж там славно, в больнице! Вот уж где хорошо, так хорошо! Прямо как в раю.

— Ей никогда прежде не приходилось жить спокойно, — сказала Крошка Доррит, оглянувшись на Артура и понизив голос, — вот она и не может забыть эту больницу.

— Какие там постельки! — не унималась Мэгги. — Какой лимонад! Какие апельсины! А бульон какой, а вино! А курятина какая! Век бы не уходила оттуда!

— Вот Мэгги и оставалась там сколько можно было, — продолжала Крошка Доррит тоном, предназначенным для ушей Мэгги, словно рассказывая детскую сказку, — а когда уж больше нельзя было там оставаться, она оттуда вышла. Но с тех пор ей лет не прибавляется, так и осталось десять на всю жизнь…

— На всю жизнь, — повторила Мэгги.

— А кроме того, она тогда очень ослабела, так ослабела, что, если, например, ей случалось засмеяться, она никак не могла перестать, и это было очень нехорошо…

(Мэгги сразу нахмурилась.)

— Бабушка не знала, что с ней делать, и оттого была с ней очень строга. Но прошло несколько лет, и Мэгги захотелось исправиться; она очень старалась, и мало-помалу послушанием и прилежанием добилась того, что ей уже разрешили уходить и возвращаться когда угодно, и она стала сама зарабатывать себе на хлеб и теперь зарабатывает достаточно, чтобы ни от кого не зависеть. Вот, — сказала Крошка Доррит, снова ударяя одной ее ладонью о другую, — вот вам и вся история Мэгги, которую она сама может подтвердить!

Но Артуру Кленнэму нетрудно было угадать, что осталось недосказанным в этой истории — даже если бы он не слышал слова «маменька», даже если бы не видел ласкового поглаживания хрупкой маленькой руки большой шершавой ладонью; даже если бы от его глаз укрылись слезы, выступившие на выпученных глазах; даже если бы до его ушей не долетело короткое всхлипыванье, оборвавшее нелепый смех. И сколько не вспоминал он потом эту темную подворотню, исхлестанную дождем и ветром, эту корзинку залепленного грязью картофеля, дожидавшегося, чтобы его снова вываляли в грязи, все это никогда не казалось ему таким обыденным и неприглядным, как оно было на самом деле. Никогда, никогда!

Они были уже почти у цели, когда произошла эта встреча, и теперь, выйдя из подворотни, хотели было направиться прямо к воротам тюрьмы. Но им пришлось остановиться по дороге у бакалейной лавки в угоду Мэгги, непременно желавшей выказать перед ними свои познания. Она с грехом пополам умела читать и довольно бойко разбиралась в жирных цифрах, проставленных на ярлыках с обозначением цен. Ей даже удалось, храбро выпутываясь из ошибок, одолеть афишки, на которых настойчивые человеколюбивые увещания: «Пробуйте нашу Леденцовую Смесь, Пробуйте нашу Семейную Ваксу, Пробуйте наш Ароматный Черный Чай «Померанцевый букет», Лучший из Существующих Сортов Цветочного Чая» — перемешивались с не менее настойчивыми призывами остерегаться подделок и подражаний. И, видя, как лицо Крошки Доррит розовеет от удовольствия при каждой новой удаче Мэгги, Артур Кленнэм готов был без конца изучать свод премудростей бакалейной витрины, состязаясь в упорстве с дождем и ветром.

Наконец они все же очутились в наружном дворике тюрьмы, и там он распрощался с Крошкой Доррит. Никогда еще не казалась она ему такой крошечной, как в ту минуту, когда входила в ворота вместе с Мэгги — маленькая маменька и ее большое дитя.

Дверца отворилась, пташка, выросшая в неволе, покорно впорхнула в свою клетку, и дверца затворилась снова; Артур проводил ее глазами и пошел домой.

Глава 10, заключающая в себе всю науку управления

Министерство Волокиты (как известно каждому и без пояснений) всегда было самым важным учреждением в государстве. Ни одно общественное предприятие не может осуществиться, не будучи одобрено Министерством Волокиты. Оно — всюду, где только запахнет жареным, что бы ни жарилось, огромный общественный гусь или малюсенькая общественная куропатка. Нельзя ни совершить заведомо справедливый поступок, ни исправить Заведомую несправедливость, не получив на то особого разрешения Министерства Волокиты. Если бы возник в наши дни новый Пороховой заговор[221] и был раскрыт за полчаса до взрыва, кто осмелился бы спасать парламент, не дожидаясь, пока Министерство Волокиты назначит полдюжины комиссий, составит полбушеля[222] протоколов, разошлет несколько мешков циркуляров и накопит такое количество не слишком грамотной переписки, которым можно бы забить целый фамильный склеп.

Это славное учреждение появилось на свет тогда, когда государственные мужи открыли один великий и непревзойденный принцип, исчерпывающий все трудное искусство управления страной. Оно первым сумело усвоить этот благодетельный принцип и с успехом стало руководствоваться им в своей официальной деятельности. Как только выяснялось, что нужно что-то сделать, Министерство Волокиты раньше всех других государственных учреждении изыскивало способ не делать того, что нужно.

Тонкое чутье, при этом проявленное, такт, с которым неизменно улавливалась самая суть вышеупомянутого принципа, и несравненное уменье применять его на деле привело к тому, что Министерство Волокиты стало играть главную роль в нашей общественной жизни, а наша общественная жизнь — стала тем, что она есть.

Правда, вопрос, как не делать того, что нужно, обстоятельно изучался и разрабатывался также всеми другими государственными учреждениями и политическими деятелями. Правда, каждый новый премьер-министр и каждое новое правительство, придя к власти благодаря обещанию сделать то-то и то-то, сейчас же употребляли все усилия на то, чтобы этого не делать. Правда, те самые избранники народа, которые во время избирательной кампании метали громы и молнии из-за того, что то-то и то-то не было сделано, и грозно требовали у сторонников кандидата противной партии ответа, почему то-то и то-то не было сделано, и громогласно утверждали, что оно должно быть сделано, и торжественно ручались, что оно будет сделано, — назавтра после всеобщих выборов уже ломали голову над тем, как устроить, чтобы оно не было сделано. Правда, сущность дебатов обеих палат с начала и до конца сессии сводилась к пространному обсуждению вопроса, как не делать того, что нужно. Правда, тронная речь при открытии сессии гласила примерно следующее: Лорды и джентльмены, вам нужно сделать многое, а потому приглашаю вас разойтись по своим палатам и приступить к изысканию способа не делать того, что нужно. Правда, тронная речь при закрытии сессии гласила примерно следующее: Лорды и джентльмены, вы славно потрудились в течение нескольких месяцев, блюдя свой верноподданнический и патриотический долг; вы ревностно старались не делать того, что нужно, и вам это удалось; а потому, призвав благословение божие на урожай этого года (я говорю о хлебе, а не о политике), приглашаю вас разъехаться по домам. Все это правда, но Министерство Волокиты пошло еще дальше.

Ибо в Министерстве Волокиты постоянно, безостановочно, изо дня в день работал этот чудодейственный универсальный двигатель государственного управления: не делать того, что нужно. И если вдруг оказывалось, что какой-то недогадливый чиновник намеревается что-то сделать, и возникало малейшее опасение, как бы непредвиденный случай чего доброго не помог ему в этом, Министерство Волокиты всегда умело с помощью циркуляра, отношения или предписания вовремя погасить его пыл. Именно дух общественной пользы, столь сильный в Министерстве Волокиты, побуждал его вмешиваться решительно во все. Механики, натуралисты, солдаты, моряки, составители прошений, авторы мемуаров, жалобщики, ответчики по жалобам, разбиратели жалоб, барышники, жертвы барышников, те, кому не удалось получить заслуженной награды, и те, кому удалось не понести заслуженного наказания, — все без разбора оказывались погребенными в бумажных недрах Министерства Волокиты.

Множество народу пропало без вести в Министерстве Волокиты. Какой-нибудь неудачник, обремененный горестями, или составитель проекта всеобщего благосостояния (что в Англии является верным средством нажить себе горести, если их не имеешь) долго мыкается по различным государственным учреждениям — в одном его запугивают, в другом обманывают, в третьем водят за нос, но вот, наконец, благополучно выбравшись, он попадает в Министерство Волокиты, и больше ему уже никогда не увидеть света божьего. Заседают комиссии, бормочут докладчики, строчат протоколы секретари, множатся выписки, справки, акты, копии, и глядишь — человека не стало. Коротко говоря, все дела, вершащиеся в стране, проходят через Министерство Волокиты, за исключением тех, которые застревают в нем, а имя таким легион.

Порой Министерство Волокиты подвергалось нападкам со стороны смутьянов. Порой жалкие демагоги, полагавшие в своем невежестве, что истинной заботой правителей должно быть, как делать то, что нужно, выступали в парламенте с запросами или даже предложениями по этому поводу. И тогда благородный лорд или достоуважаемый джентльмен, по ведомству которого числилось ограждение интересов Министерства Волокиты, клал в карман апельсин и кидался в бой. Стукнув по столу кулаком, он обрушивался на уважаемого, сочлена, осмелившегося высказать крамольную точку зрения. Он считал долгом заметить уважаемому сочлену, что Министерство Волокиты не только не заслуживает критики в данном вопросе, но что оно достойно одобрения в данном вопросе — что оно выше всяких похвал в данном вопросе. Он также считал своим долгом заметить уважаемому сочлену, что хотя Министерство Волокиты всегда и во всем бывает право, но никогда еще оно не было до такой степени право, как в данном вопросе. Он также считал своим долгом заметить уважаемому сочлену, что, если б у него было больше уважения к самому себе, больше такта, больше вкуса, больше здравого смысла и больше разных других качеств, для перечисления которых понадобился бы целый толстый лексикон общих мест, он вообще не касался бы деятельности Министерства Волокиты, особенно в данном вопросе. Затем, скосив глаза на представителя Министерства Волокиты, призванного служить ему поддержкой и опорой, он обещал полностью разбить уважаемого сочлена изложением аргументов Министерства Волокиты по данному вопросу. При этом обычно происходило одно из двух: либо у Министерства Волокиты вовсе не оказывалось аргументов, либо благородный лорд или достоуважаемый джентльмен ухитрялся половину таковых позабыть, а другую перепутать — впрочем, и в том и в другом случае деятельность Министерства Волокиты подавляющим большинством голосов признавалась безупречной.

Все это с течением времени настолько упрочило славу Министерства Волокиты как питомника государственных мужей, что иной величественный лорд приобретал репутацию гениального правителя лишь тем, что некоторое время упражнялся в искусстве не делать того, что нужно, возглавляя названное учреждение. Что же до более мелких жрецов и служителей этого культа, то все они, вплоть до последнего мальчишки-рассыльного, делились на два лагеря: одни свято верили в божественную природу Министерства Волокиты и непререкаемость его права вершить дела по-своему, другие же, ударившись в безбожие, считали его существование бесполезным и даже вредным.

Уже не первый год в руководстве Министерством Волокиты большое участие принимало семейство Полипов. В частности, та его ветвь, к которой принадлежал мистер Тит Полип, была убеждена, что эта руководящая роль принадлежит ей по праву, и встречала в штыки любую попытку со стороны какого-нибудь другого семейства подвергнуть это сомнению. Род Полипов был весьма знаменитым и весьма разветвленным. Его отпрыски имелись во всех государственных учреждениях и занимали всевозможные государственные должности. То ли Англия была многим и многим обязана Полипам, то ли Полипы были многим и многим обязаны Англии — на этот счет существовали две разные точки зрения: у Полипов своя, у Англии своя.

Мистер Тит Полип, на котором в описываемое время лежала обязанность подпирать и поддерживать официального главу Министерства Волокиты, когда сей благородный и достоуважаемый государственный муж начинал съезжать с седла вследствие злостного выпада какого-либо газетного писаки, скорей мог похвалиться происхождением, чем состоянием. Как истинный Полип, он был пристроен к месту, и надо сказать, это было весьма уютное и теплое местечко; как истинный Полип, он, разумеется, уже пристроил туда же своего сынка, Полипа-младшего. Но на беду он сочетался браком с представительницей семейства Чваннингов, у которой также дело обстояло благополучнее по части древности рода, чем по части движимого и недвижимого имущества. От этого союза произошли Полип-младший и три прелестные девы. А так как и Полип-младший, и прелестные девы, и миссис Тит Полип, nee[223] Чваннинг, и сам мистер Тит Полип привержены были к аристократическому образу жизни, то срок от жалованья до жалованья всегда казался мистеру Титу Полипу чрезмерно растянутым, что давало ему повод обвинять государство в скупости.

В один прекрасный день Артур Кленнэм пятый раз явился в Министерство Волокиты, желая переговорить с мистером Титом Полипом. При первом посещении ему пришлось дожидаться в сенях, при втором — в какой-то стеклянной клетке, при третьем — в приемной, при четвертом — в огнеупорной галерее, где, по-видимому, хранился весь местный запас сквозняков. На этот раз, в отличие от предыдущих, мистер Тит Полип не был занят с очередным титулованным гением, возглавлявшим Министерство, но попросту отсутствовал. Артура утешили сообщением, что на министерском небосводе еще сияет другое, меньшее светило — Полип-младший.

Артур выразил желание переговорить с Полипом-младшим, и его провели в кабинет, где означенный молодой джентльмен поджаривал себе икры у родительского камина, опираясь позвоночником о каминную доску. Кабинет, просторный и удобный, был обставлен в лучшем бюрократическом вкусе: толстый ковер на полу, обитая кожей конторка для работы сидя, обитая кожей конторка для работы стоя, кресло устрашающих размеров, экран и коврик перед камином, обрывки бумаг, папки дел, из которых торчали бумажные ярлыки, придавая им. сходство с аптекарскими склянками или чучелами птиц, стойкий запах кожи и красного дерева — все в этой комнате, своим бутафорским видом словно говорившей о том, как не делать того, что нужно, было проникнуто величественным духом отсутствующего Полипа.

Полип присутствующий, который в данную минуту держал в руке карточку Артура Кленнэма, обладал совсем ребяческой физиономией, украшенной преуморительными бакенбардами. Реденький пушок, прикрывавший его круглый подбородок, делал его похожим, на неоперившегося птенца; сердобольный человек, пожалуй, порадовался бы, видя, как он поджаривает себе икры у камина: иначе бедняжка, того и гляди, погиб бы от холода. На шее у Полипа-младшего болтался щегольской монокль, но, к несчастью, глазницы у него были так неглубоки, а веки — так слабы, что стеклышко не держалось в глазу и всякий раз выскакивало, щелкая о жилетную пуговицу, к немалому огорчению его носителя.

— Э-э! Послушайте! Моего отца нет и сегодня, не будет, — сказал Полип-младший. — Может быть, я могу его заменить?

(Щелк! Монокль выскочил. Полип-младший в панике обшаривает себя со всех сторон, но не может его найти.)

— Благодарю вас за любезность, — сказал Артур Кленнэм, — но мне все-таки хотелось бы увидеть мистера Полипа.

— Э-э! Послушайте! Так ведь вам же не назначен прием, — сказал Полип-младший.

(Монокль тем временем обнаружен и снова вставлен в глаз.)

— Нет, — согласился Артур. — Но я как раз и добиваюсь приема.

— Э-э! Послушайте! А вы по какому делу, по государственному? — спросил Полип-младший.

(Клик! Монокль выскочил снова. Полип-младший настолько поглощен погоней за ним, что мистер Кленнэм решает повременить с ответом.)

— Это не насчет судовых сборов? — спросил Полип-младший, только что заметив бронзовый цвет лица посетителя.

(В ожидании ответа он пальцами раскрывает правый глаз и с такой силой втыкает монокль, что глаз начинает отчаянно слезиться.)

— Нет, — сказал Артур. — Это не насчет судовых сборов.

— Так послушайте. Вы, значит, по частному делу?

— Право, не знаю как сказать. Дело это касается некоего мистера Доррит.

— Послушайте, тогда вот что. Самое лучшее, зайдите к нам домой. Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, номер двадцать четыре. У отца легкий приступ подагры, так что вы его застанете дома.

(Злосчастный юный Полип уже совсем ослеп на один глаз, но не решается разрушить то, что он с таким трудом создал.)

— Благодарю вас. Я тотчас же отправлюсь туда. До свидания.

Юный Полип был явно разочарован, как будто не ожидал, что его советом воспользуются.

— Послушайте! — окликнул он Кленнэма, когда тот был уже у двери; юному Полипу очень не хотелось расстаться с осенившей его блистательной деловой идеей. — А вы вполне уверены, что это не касается судовых сборов?

— Вполне уверен.

С этими словами мистер Кленнэм отправился продолжать свои поиски, мысленно гадая, — а что было бы, если бы он в самом деле пришел сюда насчет судовых сборов?

Мьюз-стрит или Конюшенный переулок находился не то чтобы на Гровенор-сквер, но совсем рядом. Это был узкий загаженный тупичок, где вперемежку с брандмауэрами теснились конюшни и каретники, а на чердаках над каретниками обитали извозчичьи семейства, одержимые страстью сушить белье и украшать подоконники миниатюрными шлагбаумами. Главный трубочист этого аристократического квартала проживал в глухом конце тупичка, а напротив помещалось заведение, где на рассвете и в сумерки шла бойкая торговля винными бутылками и кухонными отбросами. Здесь часто можно было видеть прислоненную к брандмауэру ширму бродячих кукольников — а сами кукольники в это время обедали где-нибудь по соседству; здесь же происходили дружеские сборища всех окрестных собак. Но в том конце Мьюз-стрит, который был ближе к Гровенор-сквер, стояло два или три тесных, неудобных дома, которые сдавались за непомерную цену благодаря своему положению жалких прихвостней большого света; и когда какой-нибудь из этих дрянных курятников пустовал (что случалось редко, так как охотников на них всегда было хоть отбавляй), то в объявлениях агента по найму домов он фигурировал как барский особняк в самой фешенебельной части города, населенной исключительно сливками beau monde'а.[224]

Если бы аристократизм рода Полипов не обязывал представителя beau monde'а жить именно в барском особняке, отвечающем этим жестким требованиям, он мог бы выбирать по меньшей мере из десятка тысяч домов втрое дешевле и в пятьдесят раз удобнее. Но мистер Тит Полип был лишен такой возможности, и, страдая от отчаянных неудобств и отчаянной дороговизны своего барского особняка, он, как государственный чиновник, винил во всем государство и его скупость.

Разыскав, наконец, номер двадцать четвертый по Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, Артур Кленнэм увидел перед собой сплюснутый фасад с покосившимся парадным крыльцом, немытыми тусклыми оконцами и темным двориком, похожим на оттопыренный жилетный карман. Если говорить о запахах, то дом был точно бутылка с крепким настоем навоза, и лакей, отворивший Артуру дверь, словно вышиб из бутылки пробку.

Лакей по сравнению с гровенорскими лакеями представлял собой то же, что дом по сравнению с гровенорскими домами. Он был по-своему великолепен, но то было великолепие задворок и черных лестниц. Его ливрея блестела чем угодно, кроме чистоты, а цвет лица и расторопность весьма пострадали от пребывания в душной лакейской. Довольно желтой и расслабленной выглядела личность, которая откупорила бутылку и поднесла ее к самому носу Кленщэма.

— Будьте добры, передайте мистеру Титу Полипу мою карточку и скажите, что я только что беседовал с мистером Полипом-младшим и пришел сюда по его совету.

Лакей (он был украшен таким количеством карманов, застегнутых на большие пуговицы с гербом Полипов, что можно было предположить, будто он служит хранилищем фамильного серебра и драгоценностей и для верности носит их всегда при себе) взял карточку, подумал над ней немного и затем сказал: «Пожалуйте».

Нужна была немалая осмотрительность, чтобы, последовав этому приглашению, не стукнуться в темноте лбом о внутреннюю дверь, и со страху и сослепу не покатиться тут же по лестнице, ведущей в подвал. Но посетитель счастливо избежал этой опасности и благополучно ступил на коврик прихожей.

Услышав вторичное «пожалуйте», посетитель двинулся за лакеем дальше. Распахнулась еще одна дверь — вылетела пробка еще из одной бутылки. Новый сосуд содержал, по-видимому, экстракт кухонных помоев. Затем произошло небольшое замешательство, вызванное тем, что лакей необдуманно отворил дверь мрачной столовой, неожиданно обнаружил там кого-то и немедленно попятился назад, наступая посетителю на ноги. Наконец посетитель был загнан в маленькую тесную гостиную в конце узкого коридора, где, дожидаясь, пока о нем доложат, он мог вдыхать освежающий аромат из обеих бутылок сразу, любоваться видом на заднюю стену соседнего дома, торчавшую в трех футах от окна, и размышлять о том, много ли на свете семейств Полипов, которые из тщеславия селятся по доброй воле в таких трущобах.

Мистер Полип готов принять его. Угодно ему подняться наверх? Ему было угодно, и он поднялся; и вот, в своей парадной гостиной, сидя в кресле и вытянув на стул больную ногу, предстал перед ним сам мистер Полип, символ и воплощение великого принципа: не делать того, что нужно.

Мистер Полип помнил лучшие времена, когда государство было не столь скупо, а враги Министерства Волокиты не столь придирчивы. Шея мистера Полипа была обмотана белым платком так же туго, как он обматывал шею государства канцелярской писаниной. У него были внушительные манжеты и воротничок, внушительный голос и внушительные манеры. Его украшала массивная часовая цепочка со связкой печаток, застегнутый до последней возможности сюртук, застегнутый до последней возможности жилет, панталоны без единой морщинки и негнущиеся сапоги. Он был великолепен, строг, солиден и неприступен. Казалось, он всю свою жизнь позировал для портрета сэру Томасу Лоуренсу.[225]

— Мистер Кленнэм, если не ошибаюсь? — сказал мистер Полип. — Прошу садиться.

Мистер Кленнэм исполнил просьбу.

— Вы как будто заходили ко мне в Министерство Волокиты, — сказал мистер Полип, произнося последнее слово так, словно в нем было по меньшей мере двадцать пять слогов.

— Да, я взял на себя такую смелость.

Мистер Полип величественно наклонил голову, как бы говоря: это безусловно была смелость с вашей стороны, но раз уж так случилось, вы можете взять на себя дополнительную смелость изложить мне свое дело.

— Считаю долгом предупредить вас, что я довольно долго жил в Китае, чувствую себя почти чужим на родине и не имею никакой личной или корыстной заинтересованности в том деле, которое меня к вам привело.

Мистер Полип слегка побарабанил пальцами по столу с таким видом, словно собирался позировать новому, незнакомому художнику и хотел сказать ему: «Вы меня очень обяжете, воспроизведя на портрете то возвышенное выражение, которое вы сейчас наблюдаете на моем лице».

— Я познакомился в тюрьме Маршалси с несостоятельным должником по фамилии Доррит, который провел там почти половину жизни. Я хотел бы разобраться в положении его дел, представляющемся мне весьма запуганным, и узнать, нельзя ли сейчас, после стольких лет, хотя бы немного облегчить его участь. Когда я пытался выяснить, кто является наиболее влиятельным среди кредиторов, мне назвали имя мистера Полипа. Это соответствует истине?

Одно из основных правил Министерства Волокиты — никогда, ни при каких обстоятельствах не давать прямого ответа, и потому мистер Полип сказал:

— Возможно.

— А позвольте спросить, вы выступаете как представитель государства или как частное лицо?

— Министерство Волокиты, сэр, — ответил мистер Полип, — я не утверждаю, я только допускаю возможность, — Министерство Волокиты, возможно, способствовало вчинению иска против некоего обанкротившегося предприятия, или фирмы, или товарищества, к которому принадлежало упомянутое вами лицо. Вопрос мог быть в ходе официального делопроизводства направлен на рассмотрение Министерства Волокиты. Министерство могло издать или санкционировать предписание о вчинении такого иска.

— Очевидно, следует предположить, что так оно и было?

— Министерство Волокиты, — сказал мистер Полип, — не несет ответственности за предположения частных лиц.

— А где бы я мог навести официальную справку о состоянии этого дела?

— Любому из — публики, — сказал мистер Полип, с неохотой выговаривая название неопределенного сообщества, в котором он явно видел своего природного врага, — предоставлено право обращаться с запросами в Министерство Волокиты. Разъяснения относительно соблюдения необходимых формальностей даются в соответствующем департаменте Министерства.

— А в каком именно?

— Для получения ответа на этот вопрос соблаговолите обратиться непосредственно в Министерство, — сказал мистер Полип и позвонил.

— Прошу извинить, но…

— Министерство вполне доступно для — для Публики (мистера Полипа неизменно шокировал дерзкий смысл, заключенный в этом слове), если она, Публика, обращается к нему в официально установленном порядке; если же она, Публика, обращается не в официально установленном порядке, то это ее, Публики, вина.

Мистер Полип отвесил Кленнэму сдержанный поклон, в котором оскорбленное достоинство отца семейства соединялось с оскорбленным достоинством должностного лица и с оскорбленным достоинством жителя великосветского квартала; Кленнэм в свою очередь отвесил поклон мистеру Полипу, после чего расслабленный слуга выпроводил его на Мьюз-стрит.

Пораздумав немного, он решил, что хотя бы ради испытания своего упорства еще раз пойдет в Министерство Волокиты и попробует добиться там какого ни на есть толку. И спустя короткое время он снова вступил под своды Министерства Волокиты и снова отправил свою карточку Полипу-младшему через рассыльного, который весьма неодобрительно отнесся ко вторичному появлению назойливого посетителя, тем более, что должен был из-за него оторваться от картофеля с мясной подливкой, которым в это время лакомился за перегородкой у камина.

Полип-младший по-прежнему томился в отцовском кабинете, в ожидании, когда стрелка часов доползет до четырех; только теперь он поджаривал не икры, а коленки.

— Э-э… Послушайте! Какого черта вы к нам привязались, — сказал Полип-младший, оглянувшись через плечо.

— Я хотел бы узнать…

— Э-?! Черт побери! Это, знаете, не годится — чтобы каждый ходил сюда и говорил, что он, знаете, хотел бы узнать, — сердито сказал Полип-младший, повернувшись лицом к посетителю и вставив монокль в глаз.

— Я хотел бы узнать, — повторил Артур Кленнэм, решивший изложить свою надобность в нескольких словах и не отступать, пока не добьется ответа, — каковы претензии, предъявленные государством к несостоятельному должнику по фамилии Доррит.

— Э-э! Послушайте! Вы что-то уж очень торопитесь. Ведь вам, знаете, даже не назначен прием, — сказал Полип-младший, обеспокоенный тем, что дело словно бы принимает серьезный оборот.

— Я хотел бы узнать, — снова начал Артур. И повторил свою формулу.

Полип-младший вытаращил на просителя глаза так, что монокль сразу же выпал; он его поймал, вставил, снова вытаращил глаза, и монокль снова выпал.

— Но так же нельзя, не полагается, — запротестовал он в крайней растерянности. — Послушайте! Что это вообще все значит? Ведь вы мне сказали, что не знаете, государственное это дело или нет.

— А теперь я выяснил, что это дело государственное, — возразил Артур, — и я хотел бы узнать… — последовало повторение той же формулы.

В ответ на что юный Полип беспомощно повторил:

— Э-э! Не годится, черт побери, чтобы каждый ходил сюда и говорил, что он, знаете, хотел бы узнать! — В ответ на что Артур Кленнэм повторил свой вопрос тем же тоном и теми же словами. В ответ на что юный Полип явил собою законченный образец полнейшей растерянности и недоумения.

— Послушайте, я вам вот что скажу. Лучше всего обратитесь в канцелярию к секретарю, — вымолвил он наконец и бочком потянулся к колокольчику. — Дженкинсон! — сказал он вошедшему на звонок любителю картофеля с подливкой. — К мистеру Уобблеру!

Решив, что раз уж он собрался взять приступом Министерство Волокиты, отступать нельзя, Артур последовал за рассыльным на другой этаж министерского здания, и там сей почтенный деятель указал ему помещение, где занимался мистер Уобблер. Артур толкнул указанную дверь и очутился в комнате, посреди которой стоял большой стол, а за ним, друг против друга, удобно расположились два джентльмена; один из них протирал носовым платком ствол охотничьего ружья, а другой намазывал варенье на хлеб с помощью ножа для разрезания бумаги.

— Мистер Уобблер? — осведомился проситель. Оба джентльмена оглянулись на него, видимо удивленные подобной дерзостью.

— Поехал он, стало быть, поездом в имение к своему двоюродному брату, — обстоятельно и неторопливо возобновил прерванный рассказ джентльмен с ружейным стволом, — а собаку взял с собой. 3олото, а не собака, доложу я вам. Когда ее сажали в собачий вагон, она укусила носильщика, а как стали выпускать, вцепилась в ляжку кондуктору. Ну вот, по приезде, он, стало быть, собрал в сарай человек пять-шесть, напустил туда побольше крыс и устроил собаке проверку. А уж когда убедился, что она их ловит, не успеешь глазом моргнуть, — назначил состязание и сам поставил на нее кучу денег. И представьте себе, сэр, перед самым состязанием какие-то негодяи подкупили сторожа, тот подпоил собаку, и хозяин ее остался без гроша.

— Мистер Уобблер? — осведомился проситель. Джентльмен, намазывавший варенье, спросил, не поднимая глаз:

— А какую он дал собаке кличку?

— Кличка — «Красотка», — ответил рассказчик. — Он уверял, что собака как две капли воды похожа на старую тетку, от которой он ждал наследства. Особенно когда ее подпоили.

— Мистер Уобблер? — повторил проситель.

Оба джентльмена надолго закатились смехом. Потом тот, который начищал ружейный ствол, нашел, что блестит достаточно, спросил мнения своего визави и, удовлетворившись полученным ответом, убрал ствол в стоявший перед ним ящик; после чего достал из ящика ложе и, негромко насвистывая, принялся начищать его.

— Мистер Уобблер? — повторил проситель.

— В чем дело? — отозвался, наконец, мистер Уобблер, с набитым ртом.

— Я хотел бы узнать, — и Артур Кленнэм механически повторил снова, что он хотел узнать.

— Ничего об этом не знаю, — пробурчал мистер Уобблер, обращаясь, по-видимому, к своему завтраку. — Никогда не слыхал об этом. Не имею к этому никакого отношения. Попробуйте справиться у мистера Клайва, вторая комната налево по соседнему коридору.

— А не услышу ли я и от него тот же ответ?

— Весьма возможно. Ничего не могу вам сказать по этому поводу, — пробурчал мистер Уобблер.

Проситель повернулся и вышел из комнаты, но тут вдруг джентльмен с ружьем окликнул его:

— Эй, мистер!

Проситель воротился назад.

— Затворяйте за собой дверь. Черт знает какой сквозняк устроили!

Потребовалось немного времени, чтобы дойти до второй комнаты слева по соседнему коридору. В комнате сидели три джентльмена: номер первый был занят тем, что ничего не делал, номер второй был занят тем, что ничего не делал, номер третий был занят тем, что ничего не делал. Но они, надо полагать, имели самое непосредственное касательство к плодотворному осуществлению великого принципа министерской деятельности: в глубине комнаты находилась массивная двойная дверь, за которой, видимо, заседал Совет Мудрейших министерства, ибо туда стремился нескончаемый поток входящих бумаг, а оттуда стремился нескончаемый поток исходящих, и всем этим ловко заправлял джентльмен номер четвертый.

— Я хотел бы узнать, — начал Артур Кленнэм и с монотонностью шарманки изложил свою надобность. Поскольку номер первый направил его к номеру второму, а номер второй направил его к номеру третьему, он имел случай изложить ее три раза. После чего он был направлен к номеру четвертому, коему изложил ее еще раз.

Номер четвертый был молодой человек приятной наружности, щеголеватый, бойкий и обходительный — тоже из рода Полипов, но из менее чопорной его ветви. Выслушав Кленнэма, он сказал почти весело.

— Ну что вам понапрасну время терять!

— Как понапрасну время терять?

— Да вот так. Я лично вам этого не советую. Это была настолько новая и оригинальная точка зрения, что Артур Кленнэм даже опешил от неожиданности.

— Как хотите, конечно. Могу выдать вам бланки установленного образца. У нас их много. Заполните хоть целую дюжину. Но только ничего у вас не получится, — сказал номер четвертый.

— Неужели это настолько безнадежно? Вы меня извините: я почти чужестранец в Англии.

— Я не говорил, что это безнадежно, — возразил номер четвертый с ясной улыбкой. — Речь сейчас идет не об этом. Речь идет о вас. У вас, по моему мнению, ничего не получится. Но вы, разумеется, вольны поступать, как вам угодно. Ваш протеже, верно, не выполнил условий по какому-нибудь договору?

— Я, право, не знаю.

— Ну что ж, это вы можете выяснить. Затем вам нужно будет выяснить, в ведении какого департамента числится указанный договор, а там уж вам дадут все справки.

— Извините великодушно, но как же мне выяснить все то, о чем вы говорите?

— О, очень просто — ходить и спрашивать до тех пор, пока не получите ответа. Затем вы подадите прошение в тот департамент о том, чтобы вам разрешили подать прошение в этот департамент (предварительно вам придется выяснить, в какой форме оно должно быть составлено). Получив соответствующее разрешение (если вы его в конце концов получите), вы направите свое прошение в тот департамент, откуда оно будет переслано для регистрации в этот департамент, затем возвращено для подписи в тот департамент, затем снова передано для засвидетельствования в этот департамент, и тогда уже официально принято к рассмотрению тем департаментом. Справки о прохождении дела в каждой из этих инстанций вы будете наводить в обоих департаментах тем же способом — ходить и спрашивать, пока не получите ответа.

— Но, помилуйте, ведь так же нельзя делать дела! — воскликнул, не удержавшись, Артур Кленнэм.

Сей бодрый молодой Полип очень развеселился мыслью, что есть простаки, воображающие, будто так можно делать дела. Сей шустрый молодой Полип превосходно знал, что так нельзя делать дела. Сей дошлый молодой Полип пристроился в министерство на секретарскую должность, надеясь поживиться малым, пока не пришло время для большого, и отлично понимал, что министерство есть лишь хитроумное приспособление для того, чтобы разными политическими и дипломатическими уловками помогать жирным обороняться против тощих. Словом, сей прыткий молодой Полип обещал в недалеком будущем сделаться государственным мужем и преуспеть на этом поприще.

— Когда ваше дело будет официально принято к рассмотрению тем департаментом, — продолжал сей блистательный молодой Полип, — вам надлежит время от времени наводить о нем справки в том департаменте. Затем, когда оно будет официально передано на рассмотрение в этот департамент, вы должны будете время от времени наводить о нем справки в этом департаменте. Мы станем пересылать его для согласования туда и сюда, и вам придется запрашивать о нем там и здесь. Когда оно снова попадет к нам, вам придется запрашивать о нем у нас. Если оно вдруг застрянет где-нибудь, вам придется проталкивать его. Если вы напишете о нем в этот департамент или в какой-нибудь другой и не получите удовлетворительного ответа, вам останется только одно — писать еще.

Артур Кленнэм видимо колебался.

— Как бы то ни было, — сказал он, — я должен поблагодарить вас за вашу любезность.

— Не стоит благодарности, — возразил сей обворожительный молодой Полип. — Вы все-таки попробуйте, может быть, вам понравится это занятие. А если не понравится, в вашей воле прекратить его в любую минуту. Право, захватили бы десяток-другой бланков на всякий случай. Выдайте джентльмену стопку бланков! — Отдав это распоряжение номеру второму, сей жизнерадостный молодой Полип принял очередной ворох бумаг из рук номера первого и номера третьего и поспешил с ними в капище, чтобы возложить их на алтарь верховных идолов Министерства Волокиты.

Артур Кленнэм хмуро сунул бланки в карман и побрел по длинному каменному коридору и длинной каменной лестнице к выходу. У самой двери какие-то двое, оказавшись впереди, загородили ему дорогу, и он останове вился, нетерпеливо дожидаясь, когда они пройдут. Вдруг он услышал голос, который ему показался знакомым; он взглянул на говорившего и узнал мистера Миглза. Мистер Миглз, весь красный — едва ли он приобрел такой цвет лица в путешествии — тащил за шиворот коренастого человека вполне безобидной наружности, приговаривая при этом: «Идем, идем, мошенник!» Наконец он яростным толчком распахнул дверь и чуть ли не вывалился на улицу вместе с коренастым, которого по-прежнему держал за шиворот.

При виде столь необычного зрелища, Артур так и застыл на месте и только обменивался удивленными взглядами со швейцаром. Впрочем, он тут же пришел в себя, выбежал на улицу и увидел мистера Миглза, мирно удалявшегося бок о бок со своим недругом. Быстро нагнав их, Артур тронул мистера Миглза за плечо. Тот сердито обернулся, но, узнав недавнего дорожного спутника, сразу просиял.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил мистер Миглз, с чувством пожимая ему руку. — Как поживаете? А я только что снова вернулся из-за границы. Душевно рад вас видеть!

— А я счастлив видеть вас.

— Ну спасибо на добром слове.

— Миссис Миглз и ваша дочь…

— Здоровы и благополучны, — сказал мистер Миглз. — Только лучше бы нам повстречаться позже, когда я немножечко остыну.

Хотя день был далеко не жаркий, мистер Миглз находился в столь разгоряченном состоянии, что даже привлекал к себе взгляды прохожих, особенно когда прислонился к железной решетке, снял шляпу, развязал галстук и в полном пренебрежении к общественному мнению принялся вытирать распаренное лицо и лысину, красные уши и красную шею.

— Уфф! — сказал он, снова приведя в порядок свой туалет. — Ну вот, теперь я поостыл и мне легче.

— Вы чем-то раздражены, мистер Миглз. Что случилось?

— А вот погодите, я вам расскажу. Есть у вас немного свободного времени?

— Сколько угодно.

— Так давайте пройдемся по парку. Да, да, смотрите на него, смотрите! — Мистер Миглз перехватил взгляд, брошенный Артуром на преступника, которого он так гневно тащил за шиворот несколько минут тому назад. — На него стоит посмотреть.

Но ничего примечательного нельзя было усмотреть в этом человеке, ни ростом, ни одеждой не выделявшемся из толпы. Он был невысок и коренаст, с деловитой повадкой, волосы его были сильно тронуты сединой, а на лбу и щеках раздумье проложило глубокие складки, словно резанные по твердому дереву. На нем было приличное черное платье, чуть порыжевшее на швах, и по всему виду его можно было принять за умельца-мастерового. Слушая аттестацию, которую ему давал мистер Миглз, он все время вертел в руках футляр от очков, делая это с тем особым движением большого пальца, которое свойственно лишь руке, привыкшей держать инструмент.

— И вы тоже ступайте с нами, — сказал мистер Миглз грозно. — Я вас сейчас представлю. Ну, марш!

Всю дорогу, пока они шли к парку, Кленнэм пытался угадать, чем мог провиниться этот неизвестный, так кротко повиновавшийся мистеру Миглзу. Глядя на него, трудно было заподозрить, что он уличен в покушении на носовой платок мистера Миглза; на скандалиста или хулигана он тоже не походил. Он казался спокойным, тихим, уравновешенным человеком, не пытался сбежать, и хоть явно был чем-то огорчен, никаких признаков стыда или раскаяния не обнаруживал. Если он и в самом деле совершил преступление, значит, он — непревзойденный притворщик; если он преступления не совершал, почему мистер Миглз тащил его за шиворот из Министерства Волокиты? Артур успел подметить, что человек этот занимает не только его мысли, но и мысли мистера Миглза тоже. На коротком пути от Министерства до парка разговор у них явно не клеился, и о чем бы ни заводил речь мистер Миглз, взгляд его постоянно возвращался к их спутнику.

Наконец, когда они уже очутились среди зелени, мистер Миглз остановился и сказал:

— Мистер Кленнэм, сделайте мне одолжение, посмотрите хорошенько на этого человека. Его зовут Дойс, Дэниел Дойс. Вы, верно, не подумали бы, что этот человек — отъявленный мошенник?

— Разумеется, нет.

Было очень неловко отвечать на такой вопрос в присутствии того, кого он касался.

— Ага! Разумеется, нет. Я так и предполагал. И вы, верно, не подумали бы, что он — преступник?

— Нет.

— Ах, нет? Вот и напрасно. Перед вами самый настоящий преступник. В чем же его преступление? Кто он — убийца, поджигатель, вор, взломщик, грабитель с большой дороги, подделыватель подписей, плут, вымогатель? Как вам кажется?

— Мне кажется, — возразил Артур Кленнэм, уловив тень улыбки на лице Дэниела Дойса, — что ни одно из этих обозначений к нему не подходит.

— Да, тут вы правы, — сказал мистер Миглз. — Но природа наделила его изобретательским даром, и он вздумал употребить этот дар на благо общества. А это, несомненно, тяжкое преступление, сэр.

Артур снова взглянул на Дойса, но тот лишь покачал головой.

— Дойс — слесарь и механик, — продолжал мистер Миглз. — Крупными делами он не занимается, однако как изобретатель весьма известен. Лет двенадцать тому назад он успешно закончил одно изобретение, которое может иметь большое значение для Англии и для человечества. Уж не буду говорить, сколько денег ему это стоило и сколько лет он трудился над своим изобретением, но закончил он его лет двенадцать тому назад. Верно я говорю? — спросил мистер Миглз у Дойса. — Знайте, это самый несносный человек на свете: он никогда не жалуется!

— Да, двенадцать. Или лучше сказать, двенадцать с половиной.

— Лучше сказать! — подхватил мистер Миглз. — По-моему, это не лучше, а еще хуже. Так слушайте же, мистер Кленнэм. Кончив свое дело, он обратился с ним к правительству. И с той минуты, как он обратился к правительству, он стал преступником! Да, сэр! — вскричал мистер Миглз, рискуя снова разгорячиться сверх меры. — Он уже не добропорядочный гражданин своей страны, он — преступник. С ним обходятся как с человеком, совершившим злодеяние. Его можно шпынять, третировать, изводить оттяжками и проволочками, без конца гонять — от одного молокососа или старца благородного происхождения к другому молокососу или старцу благородного происхождения; он не имеет права распоряжаться ни своим временем, ни своим достоянием; он — изгой, от которого позволительно отделываться любыми средствами.

После перипетий нынешнего утра Кленнэму совсем не трудно было в это поверить.

— Дойс, да оставьте вы в покое свой футляр для очков, — воскликнул мистер Миглз. — Лучше скажите мистеру Кленнэму то, в чем вы признавались мне.

— Да мне в конце концов и самому стало казаться, что я повинен в каком-то злодеянии, — сказал изобретатель. — Ведь всюду, куда бы я ни толкнулся, меня встречали как злодея. И я не раз должен был напоминать себе, что не совершил ничего такого, за что мое имя следовало бы поместить в Ньюгетский Альманах,[226] а лишь заботился о всеобщей пользе и экономии средств.

— Вот вам, пожалуйста! — сказал мистер Миглз. — Судите сами, преувеличил ли я. Теперь вы не будете сомневаться в истине того, что мне еще осталось вам рассказать.

Сделав это замечание, мистер Миглз вновь обратился к истории Дойса. То была старая история, обычная история, всем хорошо известная и всем уже успевшая надоесть. О том, как после бесконечной канцелярской возни и переписки, после бесчисленных оскорблений, грубостей и глупостей высокочтимые лорды издали постановление за номером три тысячи четыреста семьдесят два, коим преступнику дозволялось произвести некоторые испытания своего изобретения за собственный счет. Как означенные испытания были произведены в присутствии комиссии из шести членов, из которых двое были подслеповаты и ничего не разглядели, двое глуховаты и ничего не расслышали, пятый хромал на обе ноги и не мог подойти близко, а шестой был набитый дурак и ничего не понял. Как шли годы и продолжались оскорбления, грубости и глупости. Как, наконец, высокочтимые лорды издали постановление за номером пять тысяч сто три, по которому все дело передавалось в ведение Министерства Волокиты. Как Министерство Волокиты, по истечении некоторого срока, взялось за это дело так, словно оно возникло только вчера и никому ничего о кем не известно; и как оно тут же принялось его темнить, усложнять и запутывать. Как оскорбления, грубости и глупости стали множиться по таблице умножения. Как изобретение было послано на заключение трем Полипам и одному Чваннингу, которые ровно ничего в нем не разобрали, ровно ничего не способны были в нем разобрать и, не желая обременять свои мозги размышлениями о нем, доложили по начальству, что осуществить его невозможно. Как Министерство Волокиты в постановлении за номером восемь тысяч семьсот сорок объявило, что «не видит оснований к пересмотру решения, вынесенного высокочтимыми лордами». Как потом оказалось, что высокочтимые лорды никакого решения не выносили, и тогда Министерство Волокиты положило дело под сукно. Как, наконец, сегодня утром состоялся решительный разговор с главой Министерства Волокиты и как эта Медная Башка изрекла, что, в общем и целом, принимая во внимание все обстоятельства и учитывая различные точки зрения, приходится констатировать, что тут возможны два решения — либо покончить с этим делом и никогда больше к нему не возвращаться, либо начать его вновь с самого начала.

— А тогда, — продолжал мистер Миглз, — я, как человек практический, тут же ухватил Дойса за шиворот и объявил, что таким, как он, бессовестным наглецам и нарушителям общественного спокойствия, здесь делать нечего; да так и выволок его за шиворот из Министерства; чтобы даже швейцару ясно было, что я человек практический и разделяю официальную точку зрения на подобных субъектов. Вот вам и все!

Случись здесь давешний шустрый молодой Полип, он, пожалуй, откровенно объяснил бы им, что Министерство Волокиты поступило так, как ему и надлежит поступать. Дело полипов — присасываться к государственному кораблю и держаться за него как можно крепче. Чтобы навести на корабле чистоту и порядок и облегчить его ход, надо было бы прежде всего оторвать от него полипов; но оторвать их раз и навсегда не так-то легко; а если корабль, облепленный полипами, пойдет ко дну, так это уж его забота, а не их.

— Ну вот, — сказал мистер Миглз. — Теперь вам все известно о Дойсе. Могу только прибавить, как это для меня ни огорчительно, что даже сейчас вы едва ли услышите от него хоть слово жалобы.

— У вас, как видно, большой запас терпения, — заметил Кленнэм, не без любопытства глядя на Дойса. — терпения и кротости.

— Отнюдь нет, — отвечал изобретатель. — Не больше, чем у всякого другого.

— Черт возьми, во всяком случае больше, чем у меня! — вскричал мистер Миглз.

Дойс усмехнулся и сказал Кленнэму:

— Видите ли, для меня во всем этом нет ничего нового. В жизни то и дело приходится сталкиваться с подобными вещами. Моя участь — не исключение. Со мной обошлись не хуже, чем со многими другими при подобных обстоятельствах — верней сказать, не хуже, чем со всеми другими.

— Откровенно говоря, не думаю, что на вашем месте я находил бы в этом утешение; но если вы находите — рад за вас.

— Поймите меня правильно, — возразил Дойс все тем же ровным, сдержанным тоном, устремив взгляд в пространство, словно для того, чтобы измерить его глубину. — Я вовсе не хочу сказать, что таков законный итог всех человеческих трудов и надежд; но как-то легче от того, что это не явилось неожиданностью.

Он говорил вполголоса, неторопливо и обдуманно, как часто говорят люди, имеющие дело с машинами и привыкшие все точно рассчитывать и измерять. Эта манера разговора была также присуща ему, как гибкость большого пальца, или привычка то и дело сдвигать на затылок шляпу, словно рассматривая какое-то недоконченное творение своих рук и размышляя над его завершением.

— Обидно? — продолжал он, шагая по тенистой аллее между мистером Миглзом и Артуром Кленнэмом. — Да, разумеется, мне обидно. Горько? Да, разумеется, и горько тоже. Иначе и быть не могло. Но когда я говорю, что и с другими в таких случаях обходятся не лучше…

— В Англии, — вставил мистер Миглз.

— Ну, конечно же, речь идет об Англии. Когда предлагаешь свое изобретение чужой стране, все складывается совсем по-другому. Оттого-то так много изобретателей уезжает за границу.

Мистер Миглз тем временем снова раскалился.

— Я хочу сказать вот что: не знаю почему, но так уж заведено у нашего правительства. Слыхали вы, чтобы автор какого-нибудь проекта или изобретения, обратясь в правительство, не натолкнулся бы на неприступную стену, чтобы ему не чинили препятствий и затруднений?

— Пожалуй, не слыхал.

— А видели вы, чтобы правительство помогло какому-нибудь полезному делу, сделало бы почин в каком-нибудь полезном предприятии?

— На этот вопрос я отвечу, — вмешался мистер Миглз. — Я дольше прожил на свете, чем мой друг, и могу вам сказать: никогда!

— Но зато каждый из нас, — продолжал изобретатель, — не раз мог убедиться, сколь оно усердно в своих стараниях как можно дольше и как можно больше отставать от жизни, и с каким упорством защищает то, что давно уже устарело и давно уже вытеснено из обихода новым и более совершенным.

Тут все трое оказались единодушны.

— А поэтому, — со вздохом заключил Дойс, — так же, как я наперед знаю, что произойдет с таким-то металлом при такой-то температуре и с таким-то веществом при таком-то давлении, я мог бы предвидеть, как поступят все эти высокочтимые лорды и джентльмены в случае, подобном моему. Имея память и соображение, вправе ли я удивляться тому, что судьба всех моих предшественников постигла и меня? Не надо бы мне вовсе начинать это дело. Предостережений было достаточно.

Он спрягал свой футляр в карман и добавил, обращаясь к Артуру:

— Но если я не умею жаловаться, мистер Кленнэм, я зато умею быть благодарным, и поверьте, я до глубины души благодарен нашему общему другу. Сколько раз, не щадя ни времени, ни средств, он оказывал мне поддержку!

— Вздор и чепуха! — объявил мистер Миглз.

Последовала пауза, и Артур воспользовался ею, чтобы повнимательней приглядеться к Дэниелу Дойсу. Хотя этот челочек слишком уважал себя и свое дело, чтобы роптать на неудачу, да и не в натуре его было плакаться по-пустому, нетрудно было заметить, что долгие годы испытаний стоили ему немало сил, здоровья и средств. Невольно Артуру пришла в голову мысль: какое счастье было бы для Дойса, если б он сумел взять за образец тех господ, которые милостиво приняли на себя труд управления страной, и перенял бы у них искусство не делать того, что нужно.

Минут пять мистер Миглз обливался потом и пребывал в унынии, затем понемногу остыл и воспрянул духом.

— Ладно, чего там! — сказал он. — Не будем вешать нос, этим делу не поможешь. Вы сейчас куда, Дэн?

— К себе на завод.

— Ну и мы с вами, — во всяком случае, мы вас проводим, — весело отозвался мистер Миглз. — Мистера Кленнэма не смутит, что это — в Подворье Кровоточащего Сердца.

— В Подворье Кровоточащего Сердца? — повторил Кленнэм. — А мне как раз туда нужно.

— Тем лучше! — воскликнул мистер Миглз. — В путь!

Когда они выходили из парка, то один из троих (а быть может, не только один) подумал о том, что Подворье Кровоточащего Сердца — самое подходящее место для человека, испытавшего на себе прелести официального общения с лордами и с Полипами; и, быть может, и душе у него шевельнулось опасение: не пришлось бы в один злосчастный день самой Англии искать приюта в Подворье Кровоточащею Сердца, если она даст слишком много воли Министерству Волокиты.

Глава 11 Выпустили на волю!

Ненастная, хмурая осенняя ночь спускалась над рекой Соной. Как в тусклом зеркале отражались в реке клубящиеся облака, и невысокий берег кое-где нависал над водой, будто с опаской и с любопытством вглядывался и свое смутное изображение. Шалонская равнина протянулась длинной прямой полосой, лишь сленга зазубренной с краю там, где на грозном пурпуре заката чернела силуэты тополей. Сыро, тоскливо, мрачно было на берегах реки Соны; а ночь надвигалась быстро.

Единственной человеческой фигурой среди этого пустынного ландшафта был путник, медленно бредущий к Шалону. Каин, одинокий и отверженный людьми, походил, должно быть, на этого человека. Лохматый, обросший, с ветхой котомкой за плечами, с узловатым посохом, вырезанным где-нибудь по дороге, в намокшей одежде, в жалких опорках, едва державшихся на грязных, до крови сбитых ногах, тащился он, прихрамывая от боли и усталости, и казалось, это от него убегают облака в небе, о нем гневно воет ветер и шепчется потревоженная трава, на него жалуются речные волны, с тихим плеском омывая берег, он — причина зловещего непокоя этой осенней ночи.

Угрюмо, исподлобья поглядывал он то в одну сторону, то в другую; порой останавливался и озирался кругом; потом плелся дальше, морщась от боли и приговаривая:

— Черт бы взял эту равнину, которой нет конца! Черт бы взял эти камни, острые, как ножи! Черт бы взял этот мрак и холод, пробирающий человека до костей! Ненавижу вас!

И если бы ненависть могла жечь, его злобный взгляд испепелил бы все вокруг. Он проковылял еще несколько шагов и снова остановился, всматриваясь вдаль.

— Я измучен, я голоден, я умираю от жажды! А вы, олухи, сидите в теплых, светлых домах, едите, пьете, греетесь у огня! Эх, привелось бы мне повластвовать в вашем городе! Уж мы бы у меня поплясали, голубчики!

Но сколько ни грозил он кулаком, сколько ни скрежетал зубами со злости, расстояние до города этим не уменьшалось, и когда он ступил, наконец, на булыжник шадонской мостовой, он совсем изнемогал от голода, жажды и усталости.

Из распахнутой двери гостиницы вкусно пахло стряпней; в кофейне с ярко освещенными окнами слышался стук домино; на крыльце у красильщика висели полосы красного сукна, служившие вывеской; в окне золотых дел мастера красовались кольца, серьги и украшения для алтаря; у табачной лавки веселой гурьбой толпились солдаты с трубками в зубах; в воздухе тянуло зловонием города, шел дождь, и по сточным канавам плыли отбросы; тускло светили фонари, подвешенные над мостовой, готовился к отправлению дилижанс с горой клади на крыше, запряженный шестеркой буланых с подвязанными хвостами. Но нигде не было видно кабачка, в котором мог бы отдохнуть небогатый путник; и в поисках такого пристанища ему пришлось свернуть в темный переулок, где грудами валялся капустный лист, истоптанный ногами женщин, приходивших брать воду из колодца. Здесь, в глубине переулка, виднелась вывеска: «Утренняя Заря». Плотные занавеси на окнах скрывали свет этой утренней зари, но от нее веяло теплом и уютом, а на вывеске, украшенной для наглядности изображением кия и бильярдного шара, было четко обозначено, что в «Утренней Заре» можно сыграть партию на бильярде, что любой путешественник, конный или пеший, найдет там ужин и ночлег; а также, что имеется отличный выбор вин, коньяков и прочих напитков. Прочтя это, наш путник повернул ручку двери и вошел.

Приподняв свою выцветшую, с обвисшими полями шляпу, он приветствовал посетителей, находившихся в комнате. Их было немного: двое играли за маленьким столиком в домино; еще трое или четверо расположились у огня и мирно беседовали, попыхивая трубками. Бильярд занимал середину комнаты, но желающих играть сейчас, как видно, не нашлось. За невысокой стойкой, уставленной бутылками с различными сиропами и корзиночками с печеньем, у оловянной мойки для стаканов сидела с шитьем в руках хозяйка «Утренней Зари».

Вновь пришедший направился к свободному столику в углу за печкой, скинул котомку с плеч и положил ее на пол вместе с плащом. Выпрямившись, он поднял голову и увидел перед собой хозяйку.

— Я хотел бы заночевать у вас, сударыня.

— Милости просим! — приветливо сказала хозяйка высоким, певучим голосом.

— Отлично. А прежде всего я хотел бы пообедать — или поужинать, называйте как хотите.

— Милости просим! — повторила хозяйка.

— Так распорядитесь насчет ужина, сударыня. Что-нибудь поесть и вина, только как можно скорее. Я падаю от усталости.

— Погода очень скверная, сударь, — заметила хозяйка.

— Будь проклята эта погода!

— И дорога, видно, была у вас нелегкая.

— Будь проклята эта дорога.

Его хриплый голос сорвался, он опустил голову на руки и сидел так, пока ему не принесли вина. Он сразу выпил подряд два стаканчика, потом отломил горбушку от каравая, который поставили перед ним на покрытый скатертью стол вместе с тарелкой, солонкой, перечницей и бутылочкой масла, прислонился головой к стене, вытянул ноги и стал жевать хлеб в ожидании ужина.

С приходом нового гостя разговор у печки оборвался, и внимание собеседников отвлеклось в сторону, как бывает всегда, когда в дружной компании вдруг появится чужой. Но замешательство скоро прошло, на незнакомца перестали оглядываться, и беседа возобновилась.

— Вот потому и говорят, — сказал один из собеседников, доканчивая прерванный рассказ, — потому и говорят, что там выпустили на волю дьявола.

Рассказчик, рослый швейцарец, был членом церковного совета и высказывал свои суждения с авторитетностью духовной особы — тем более, что речь шла о дьяволе.

Хозяйка отдала необходимые распоряжения своему мужу, исправлявшему в «Утренней Заре» обязанности повара, и, вернувшись на место, снова принялась за шитье. Это была бойкая, смышленая маленькая толстушка в чепце необыкновенной величины и в чулках необыкновенной раскраски; она то и дело вступала в разговор, оживленно кивая головой, но не поднимая глаз от работы.

— Ах ты боже мой! — сказала она. — Когда с лионским пароходом пришло известие, что в Марселе выпустили на волю дьявола, нашлись простофили, которые только ушами хлопали. Но я не из таких! Нет, нет!

— Сударыня, вы всегда правы, — подхватил высокий швейцарец. — Видно, этот человек вас сильно прогневал, сударыня?

— Еще бы! — вскричала хозяйка; на этот раз она оторвалась от своего шитья и откинув голову набок, широко раскрытыми глазами уставилась на говорившего. — Ничего нет удивительного.

— Это дурной человек.

— Это гнусный негодяй, — сказала хозяйка, — и очень жаль, что ему посчастливилось избегнуть участи, которая его ожидала. Он ее вполне заслуживал.

— Постойте, сударыня! Давайте разберемся, — возразил швейцарец, глубокомысленно жуя кончик сигары. — Может быть, во всем виновата злая судьба этого человека. Может быть, он сделался жертвой обстоятельств. Весьма вероятно, что в нем заложены добрые основы, и мы просто не умеем их обнаружить. Философическая филантропия учит…

Это устрашающее выражение было встречено в кружке у печки ропотом недовольства. Даже игроки в домино подняли головы, словно протестуя против того, чтобы философическая филантропия хотя бы на словах внедрялась в «Утреннюю Зарю».

— А да ну вас с вашей филантропией, — вскричала бойкая хозяйка и с удвоенной энергией закивала головой. — Лучше послушайте меня. Я всего только женщина. И ничего я знать не знаю о вашей философической филантропии. Но я кой-чего повидала на своем веку, и то, что мне пришлось видеть собственными гладами, я знаю хорошо. И позвольте сказать вам, друг мой, есть на свете люди (не только мужчины, но и женщины, к сожалению), в которых никаких добрых основ нет. Есть люди, которые ничего, кроме гнева и ненависти, не заслуживают.

Есть люди, с которыми нужно поступать как с врагами рода человеческого. Есть люди, у которых нет сердца, и потому их нужно истреблять, как диких зверей, чтобы не мешали жить другим. Таких людей, я надеюсь, не много, но они есть, и я сама на своем веку встречала их, даже здесь, в нашей маленькой «Утренней Заре». И я твердо знаю: этот человек — как бишь его, я забыла имя, — он тоже из их числа.

Горячая речь хозяйки была принята в «Утренней Заре» с полным сочувствием; а между тем где-нибудь поближе к Англии у людей, вызвавших ее неразумный гнев, нашлось бы немало сердобольных защитников, которым эта речь понравилась бы несравненно меньше.

— И знаете что? — продолжала хозяйка, отложив работу и встав, чтобы взять тарелку с супом из рук мужа, показавшегося на пороге кухни, — если ваша философическая филантропия готова отдать нас на милость подобных людей, потворствуя им на словах или на деле, не нужна она нам тут, потому что грош ей цена.

В то время как она ставила тарелку перед успевшим уже переменить позу гостем, он пристально взглянул ей в лицо, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Ну, хорошо, — сказал швейцарец, — оставим это и вернемся к нашему разговору. Так вот, господа, когда этому человеку был вынесен оправдательный приговор, в Марселе и стали говорить, что дьявола выпустили на волю. Вот откуда пошло это выражение, и ничего другого оно не означает.

— Как же его фамилия? — спросила хозяйка. — Биро, что ли?

— Риго, сударыня, — поправил ее высокий швейцарец.

— Вот, вот! Риго.

За супом последовало мясное блюдо, а потом овощи. Путник съел все, что было подано на стол, допил вино из бутылки и спросил еще стакан рому; а когда принесли кофе, закурил папиросу. Подкрепив свои силы, он приосанился и начал вставлять замечания в общую беседу, причем делал это с покровительственным видом, словно был куда более важной особой, чем казался.

То ли посетители кабачка вспомнили, что их ждут другие дела, то ли почувствовали себя недостойными столь высокого общества — но в короткое время все они разошлись, и так как никто не явился на смену, «Утренняя Заря» осталась в полном распоряжении своего новоявленного покровителя. Хозяин гремел посудой на кухне, хозяйка мирно занималась шитьем, а путник курил в одиночестве, протянув к огню израненные ноги.

— Скажите, пожалуйста, сударыня, этот Биро…

— Риго, сударь.

— Да, простите, Риго. Любопытно узнать, чем он навлек на себя ваше недовольство?

Тут опять его усы вздернулись кверху, а нос загнулся книзу, и хозяйка, которая все никак не могла решить, красавец он или урод, сразу склонилась к последнему мнению. Этот Злодей, Риго, убил свою жену, пояснила она.

— Неужели? Громы и молнии, вот уж истинно злодей! Но откуда вам это известно?

— Это всем известно, сударь.

— О! И тем не менее он избежал законной кары?

— Суд не нашел достаточно улик, чтобы доказать его преступление. Так было сказано на суде. Но все равно, люди знают, что он убийца. Люди настолько уверены в этом, что едва не растерзали его на части.

— Ну еще бы, ведь все эти люди так дружно живут со своими женами! — сказал посетитель. — Ха-ха!

Хозяйка «Утренней Зари» взглянула на него и почти утвердилась в своем мнении. Однако руки у него были красивы, и он умел сделать так, чтобы это бросалось в глаза. Все-таки уродливым его, пожалуй, не назовешь, подумала она.

— И что же сталось с этим Риго потом, сударыня? Кажется, вы или кто-то из ваших собеседников упоминали о его судьбе?

Хозяйка покачала головой — впервые за все это время; до сих пор она только выразительно кивала ею в такт своим словам. В газетах, говорят, писали, будто его пришлось снова запереть в тюрьму, ради его собственной безопасности, сказала она. Но как бы там ни было, он не получил по заслугам, и это очень жаль.

Гость пристально смотрел на нее, докуривая свою последнюю папиросу, и если бы она видела его лицо в эту минуту, все ее сомнения относительно его внешности были бы разрешены. Но она сидела, склонившись над работой, а когда, наконец, подняла голову, лицо это было уже совсем другим. Белая рука приглаживала топорщившиеся усы.

— Соблаговолите указать мне мою комнату, сударыня.

— Сию минуту, сударь. Эй, муженек!

Сейчас муженек проводит его наверх. Там уже спит один путешественник, он очень устал и залег спозаранку; но комната большая, в ней две кровати, а места хватило бы и для двадцати. Все это хозяйка «Утренней Зари» прощебетала вперемежку с возгласами «Эй, муженек!», обращенными к кухонной двери.

Наконец в ответ послышалось: «Иду, женушка!»; путник захватил свой плащ и котомку, пожелал хозяйке покойной ночи, изъявив удовольствие по поводу того, что завтра снова увидится с нею, и муженек, вынырнувший из кухни в поварском колпаке и со свечой в руках, повел его по крутой и узкой лестнице наверх. Комната, предназначенная для ночлега гостей, и в самом деле была велика, с неструганым дощатым полом и неоштукатуренным потолком. По сторонам стояли две кровати. Муженек поставил свечу на стол, искоса оглядел гостя, наклонившегося над своей котомкой, и, буркнув: «Ваша — направо!» — удалился. Хорошим ли, плохим ли физиономистом был хозяин, но только физиономия гостя ему явно не понравилась.

Гость презрительно поморщился при виде чистых, но грубого холста простынь на постели, сел на плетеный стул рядом и, вытащив из кармана все свои деньги, принялся пересчитывать их на ладони.

— Без еды обойтись нельзя, — пробормотал он, кончив это занятие, — но, черт побери, нужно, чтобы с завтрашнего дня за мою еду платили другие!

Так он сидел в раздумье, машинально взвешивая деньги на ладони, но вот, наконец, мерное всхрапывание соседа, занимавшего вторую кровать, привлекло его внимание и заставило его оглянуться. Спящий завернулся в одеяло и опустил полог у изголовья, так что его можно было только слышать, но не видеть. Но это мерное глубокое всхрапывание все время напоминало о нем новому гостю, покуда тот сбрасывал свои стоптанные башмаки, снимал сюртук и развязывал галстук, и в конце концов любопытство его было настолько возбуждено, что ему захотелось взглянуть на соседа.

Он подкрался поближе, потом еще поближе и еще поближе и, наконец, очутился у самой кровати. Но лица спящего он все же не мог разглядеть, мешало одеяло, натянутое на голову. Спящий храпел, все так же мерно; тогда бодрствующий протянул руку (эта гладкая, белая рука! каким предательским движением скользнула она к изголовью) и тихонько приподнял одеяло.

— Громы и молнии! — прошептал он, попятившись. — Кавалетто!

Должно быть, маленький итальянец смутно почувствовал сквозь сон, что кто-то стоит у кровати; он перестал храпеть, шумно перевел дыхание и открыл глаза. Но он еще спал, хоть и с открытыми глазами. Несколько секунд он бессмысленно смотрел на своего бывшего товарища по заключению, потом вдруг с криком испуга и удивления вскочил с кровати.

— Тсс! Тише! Это я! Ты что, не узнал меня? — зашипел на него ночной гость.

Но Жан-Батист, испуганно тараща глаза и бормоча какие-то заклинания и восклицания, забился в угол за кроватью, дрожащими руками натянул панталоны, накинул куртку и завязал рукава под подбородком, а затем попытался шмыгнуть в дверь, не обнаруживая ни малейшего желания возобновлять знакомство. Однако бывший товарищ по заключению предупредил его, загородив собою дверь.

— Кавалетто! Проснись, друг! Протри глаза и посмотри хорошенько! Ведь это же я — только не зови меня так, как раньше звал, — мое имя теперь Ланье, слышишь, Ланье!

Жан-Батист, у которого глаза уже выкатились чуть не на лоб, судорожно мотал в воздухе указательным пальцем правой руки, точно наперед отрицая все, что этот старый знакомец еще когда-нибудь мог сказать ему в своей жизни.

— Давай руку, Кавалетто. Ведь ты же знаешь джентльмена Ланье? Вот рука джентльмена, пожми ее.

Ноги у Жан-Батиста все еще подгибались от страха, но, услышав знакомый снисходительно-властный голос, он покорно шагнул вперед и протянул руку. Господин Ланье захохотал, сжал его руку, сильно тряхнул и отпустил.

— Так, значит, вас не… — пролепетал Жан-Батист.

— Не обрили? Нет. Вот, посмотри! — воскликнул Ланье и сильно дернул головой. — Сидит так же крепко, как твоя.

Жан-Батист слегка задрожал и стал озираться по сторонам, словно стараясь вспомнить, где он находится. Его покровитель воспользовался этим, чтобы запереть дверь на ключ, после чего вернулся к своей кровати и сел на нее.

— Взгляни! — сказал он, показывая на свои рваные башмаки. — Пожалуй, не слишком подходящий наряд для джентльмена. Но нужды нет; увидишь, как скоро я нее это заменю новым. Садись, что стоишь? Займи свое место!

Жан-Батист все с тем же испуганным видом уселся на пол, подле кровати, не сводя глаз со своего покровителя.

— Вот и чудесно! — вскричал Ланье. — Как будто мы в своем распроклятом старом логове. Давно тебя выпустили оттуда?

— Через два дня после вас, патрон.

— А как ты попал сюда?

— Мне было сказано, чтобы я не оставался в Марселе, вот я и пустился куда глаза глядят. Перебивался как придется; побывал в Авиньоне, в Пон-Эспри, в Лионе, на Роне, на Соне. — Его загорелая рука быстро чертила весь этот путь на досках пола.

— А теперь куда направляешься?

— Куда я направляюсь, патрон?

— Да.

Жан-Батисту явно хотелось уклониться от ответа, но он не знал, как это сделать.

— Клянусь Бахусом! — вымолвил он, наконец, словно через силу. — Я думал податься в Париж или, может быть, в Англию.

— Кавалетто! Я тоже — между нами говоря — направляюсь в Париж, может быть в Англию. Будем путешествовать вместе.

Маленький итальянец кивнул головой и изобразил на лице улыбку, однако видно было, что его не столь уж обрадовала эта перспектива.

— Будем путешествовать вместе, — повторил Ланье. — Увидишь, я скоро заставлю всех кругом признавать во мне джентльмена, и тебе тоже будет от этого польза. Значит, уговорились? Отныне действуем заодно?

— Да, да, конечно, — отозвался маленький итальянец.

— В таком случае, прежде чем улечься спать, я расскажу тебе — в двух словах, потому что мне очень хочется спать, — как я очутился здесь — я, Ланье. Запомни — Ланье.

— Altro, Altro! Не Ри… — докончить слова Жан-Батист не успел: собеседник схватил его за подбородок и свирепо сомкнул ему челюсти.

— Проклятье! Что ты делаешь? Хочешь, чтобы меня избили и забросали каменьями? Хочешь, чтобы тебя самого избили и забросали каменьями? Тебе этого не миновать. Или ты воображаешь, что они набросятся на меня, а моего тюремного дружка и не тронут? Как бы не так!

Сказав это, он отпустил подбородок дружка, но по выражению его лица тот понял, что уж если дойдет до камней и побоев, то господин Ланье позаботится, чтобы дружок получил свою долю сполна. Ведь господин Ланье — джентльмен-космополит и особой щепетильностью не отличается.

— Я — человек, которому общество нанесло незаслуженную обиду, — сказал господин Ланье. — Тебе известно, что я самолюбив и отважен, и, кроме того, у меня природная потребность властвовать. А как отнеслось общество к этим моим свойствам? Меня с улюлюканьем гнали по улицам. Пришлось приставить ко мне стражу для защиты от разъяренной толпы, в особенности от женщин, которые нападали на меня, вооружившись чем попало. Безнаказанности ради я должен был прятаться в тюрьме, причем так, чтобы об этом никто не знал, иначе меня вытащили бы оттуда и растерзали на части. Меня вывезли из Марселя глубокой ночью, на дне воза с соломой, и ссадили только когда мы отъехали от города на много лье. Карман мой был почти пуст, но заходить домой было слишком опасно и пришлось мне брести пешком, в грязь и непогоду — посмотри, что сталось с моими ногами! Вот на какие унижения обрекло меня общество — меня, человека, наделенного уже известными тебе качествами. Но общество мне за это заплатит.

Всю эту тираду он произнес своему слушателю на ухо, прикрыв рот рукой.

— И даже здесь, — продолжал он так же, — даже в этом жалком кабаке общество меня преследует. Хозяйка говорит обо мне всякие гадости, посетители на меня клевещут, а я все это слушаю. Я, джентльмен, перед талантами и совершенствами которого они должны были бы преклоняться! Но все обиды, нанесенные мне обществом, хранятся в этой груди!

Жан-Батист со вниманием слушал хриплый, сдавленный голос, лившийся ему в ухо, и время от времени поддакивал, кивая головой и закрывая глаза, словно потрясенный столь ярким примером несправедливости общества.

— Поставь мои башмаки под кровать, — сказал Ланье. — Повесь мой плащ у двери, чтобы он просох к утру. Убери мою шляпу. — Все его приказания исполнялись беспрекословно. — И такой постелью я должен удовольствоваться по милости общества! Ха! Ну, хорошо же!

Господин Ланье вытянулся на кровати и завернулся в одеяло по самые плечи, так что лишь голова, повязанная рваным платком, зловеще торчала наружу; и Жан-Батист вдруг очень ясно представил себе то едва не случившееся событие, после которого ему, Жан-Батисту, уже не пришлось бы смотреть, как вздергиваются кверху эти усы и загибается книзу этот нос.

— Итак, слепая прихоть судьбы опять свела нас вместе. Что ж, черт возьми, тем лучше для тебя. Ты от этого только выиграешь. А теперь мне нужно хорошенько выспаться. Не вздумай будить меня утром.

Жан-Батист пообещал, что не станет его беспокоить, и, пожелав ему доброй ночи, задул свечу. Следовало бы ожидать, что после этого он станет раздеваться; однако он сделал как раз обратное: оделся с ног до головы, не надев только башмаков. Затем он лег на свою кровать, натянул одеяло — не развязав даже рукавов куртки, по-прежнему завязанных у подбородка, — и закрыл глаза.

Когда он открыл их снова, утренняя заря уже алела в небе, озаряя свою крестницу и тезку. Маленький итальянец встал, подошел к двери, с величайшей осторожностью повернул ключ в замке и, держа башмаки в руках, тихонько спустился с лестницы. Внизу еще незаметно было никаких признаков жизни; только смешанный запах кофе, вина, табака и сиропов носился в воздухе, и в полутьме причудливо маячила пустынная буфетная стойка. Но Жан-Батисту никто не был нужен; он еще вчера уплатил по своему скромному счету и сейчас хотел только одного: надеть башмаки, вскинуть на спину свою котомку, отворить дверь и бежать без оглядки.

Его желание исполнилось. Ничто не нарушило тишины, когда он отворял дверь; никакой голос его не окликнул: никакая голова, повязанная рваным платком, не высунулась зловеще в окошко мансарды. Когда солнце взошло, наконец, над прямой линией горизонта и даль мощеной дороги, обсаженной чахлыми деревцами, загорелась в его лучах, на этой дороге можно было увидеть черное пятнышко, двигавшееся между полыхающих пламенем дождевых луж, — то Жан-Батист Кавалетто спасался бегством от своего покровителя и друга.

Глава 12 Подворье Кровоточащего Сердца

Та часть Лондона, где расположено было Подворье Кровоточащего Сердца, находилась в черте города, хотя во времена Вильяма Шекспира, сочинителя пьес и актера, это было предместье, через которое вела дорога к знаменитым королевским охотничьим угодьям; сейчас, правда, дичи тут не осталось, разве что для любителей охоты на людей. И вид и судьба этих мест с той поры изменились, но какой-то слабый отблеск былого величия не исчез и поныне. Над крышами высились два или три ряда мощных дымовых труб, в домах еще уцелели кой-где просторные темные залы, которые каким-то чудом не разгородили и не перестроили до неузнаваемости, и все это придавало Подворью свое особое лицо. Жил здесь бедный люд, приютившийся под сенью обветшалой славы, подобно тому как арабы пустыни разбивают свои шатры среди разрушающихся пирамид; но все обитатели Подворья убеждены были в том, что у него есть свое лицо, и по этому поводу испытывали трогательное чувство семейной гордости.

С течением времени местность вокруг Подворья Кровоточащего Сердца становилась все выше и выше, как будто нетерпение разрастающегося города распирало землю, на которой он стоял; и теперь, чтобы попасть туда, приходилось спускаться на несколько ступенек, в которых прежде никакой надобности не было; чтоб выйти оттуда, нужно было нырнуть в ворота, выходившие в лабиринт кривых и грязных переулков, которые, кружа и петляя, постепенно поднимались на уровень окружающих улиц. Завод Дэниела Дойса помещался в глубине Подворья, над самыми воротами, и оттуда шел порой сотрясавший весь дом металлический перестук, точно билось железное кровоточащее сердце.

По вопросу о том, откуда пошло название Подворья, мнения обитателей разделялись. Люди практического склада склонялись к предположению, что здесь когда-то было совершено убийство. Более чувствительные и наделенные более пылким воображением (в том числе все представительницы прекрасного пола) предпочитали верить легенде о юной деве, которую жестокий отец подверг заточению за то, что она, храня верность своему возлюбленному, противилась браку с избранником отца. По словам легенды, эта юная дева до самой смерти имела обыкновение сидеть у своего забранного решеткой окна и тихонько петь грустную любовную песню с таким припевом: «Раненое сердце, раненое сердце, раненое сердце кровью истечет». Сторонники убийства возражали, что упомянутый припев, как известно всем, сочинен одной вышивальщицей, романтически настроенной старой девой, и поныне проживающей в Подворье. Тем не менее, поскольку легенда без любви не легенда и поскольку люди значительно чаще влюбляются, нежели совершают убийства — каковой порядок, при всей испорченности человеческой натуры, сохранится, будем надеяться, до конца наших дней, — версия о раненом сердце, которое истечет кровью, была принята подавляющим большинством голосов. Ни та, ни другая партия не желала слушать знатоков старины, доказывавших в своих ученых лекциях, что Кровоточащее Сердце можно видеть в гербе древнего рода, чьи владения здесь некогда находились. И если вспомнить, какой грубый, серый песок пересыпался туда и обратно в песочных часах, день за днем и год за годом измерявших существование обитателей Подворья, то вполне понятно, почему так упорно защищали они ту единственную золотую песчинку поэзии, что в нем блестела.

Дэниел Дойс, мистер Миглз и Кленнэм сошли по ступенькам вниз и очутились в Подворье Кровоточащего Сердца. Пройдя между двумя рядами отворенных дверей, у которых толпились тщедушные ребятишки, нянчившие ребятишек отнюдь не тщедушных, они дошли до ворот в дальнем конце. Здесь Артур Кленнэм остановился, чтобы отыскать жилище штукатура Плорниша — о котором Дойс, как истый лондонец, живя рядом, и слыхом не слыхал до этого дня.

А между тем достаточно было повернуть голову, чтобы прочесть его фамилию. Она, как и говорила Крошка Доррит, была написана над входом в крайний флигель, у забрызганного известью закоулка, где стояла принадлежавшая штукатуру лестница-стремянка и две или три бочки. Дом был большой, населенный многими жильцами, но хитроумный Плорниш, в интересах возможных посетителей, поместил под своей фамилией изображение руки, указательный палец которой (по воле живописца украшенный перстнем и наделенный ногтем изящнейшей формы) был обращен в сторону передней квартиры первого этажа.

Уговорившись с мистером Миглзом о встрече, Кленнэм распрощался со своими спутниками, последовал указанию вышеописанной руки и постучал в дверь. Ему отворила женщина с ребенком на руках, торопливо застегивавшая платье на груди. Это была миссис Плорниш, и этот материнский жест говорил о том, чему было посвящено почти все свободное от сна существование миссис Плорниш. Дома ли мистер Плорниш?

— Извините, сэр, — ответила миссис Плорниш, женщина учтивая. — Скажу без обмана, он ушел искать работы.

«Скажу без обмана» было излюбленной поговоркой миссис Плорниш. Не то, чтобы она когда-нибудь кого-нибудь собиралась обманывать, но ее речь неизменно начиналась с этого заверения.

— А он не скоро вернется? Я бы подождал.

— Вот уже полчаса как я сама жду его с минуты на минуту, — сказала миссис Плорниш. — Войдите, сэр.

Артур вошел в довольно темную и душную, несмотря на высокий потолок, комнату и уселся на предложенный ему стул.

— Скажу без обмана, сэр, я все вижу, — заметила миссис Плорниш. — Все вижу и все чувствую.

Не понимая, о чем она, Артур посмотрел на нее с недоумением, которое заставило ее объяснить свои слова.

— Не всякий, войдя к бедным людям, считает нужным снять шляпу, — сказала она. — Но некоторых это трогает больше, чем думают некоторые.

Кленнэм, смущенный тем, что такая пустяковая вежливость принимается как нечто из ряду вон выходящее, пробормотал что-то вроде «Не стоит и говорить» и, нагнувшись, потрепал по щеке ребенка постарше, который сидел на полу и во все глаза смотрел на незнакомца.

— Вон какой крепыш, — сказал он. — Сколько же ему лет?

— Четыре годка, сэр, только что исполнилось, — отвечала миссис Плорниш. — Он и правда крепыш. А вот этот у меня слабенький. — Она с нежностью взглянула на младенца, которого укачивала на руках. — С вашего позволения, сэр, вы не насчет работы ли пришли? — спросила она, после некоторого молчания.

Такая тревога слышалась в голосе, которым был задан этот вопрос, что, будь Артур владельцем хоть какой-нибудь конуры, он бы с радостью заказал покрыть ее слоем штукатурки в фут толщиной, только бы не говорить «Нет». Но пришлось сказать «Нет», и миссис Плорниш, подавив вздох, печально уставилась на догоравший огонь. Лишь теперь Артур разглядел, что миссис Плорниш совсем еще молодая женщина, но несколько опустившаяся из-за бедности, в которой она жила; бедность и дети дружными усилиями состарили ее раньше времени, и на лицо легла сеть мелких морщин.

— И куда только девалась вся работа на свете, — сказала миссис Плорниш. — Как будто сквозь землю провалилась, честное слово. (Замечание миссис Плорниш касалось только штукатурного ремесла и не имело отношения к Полипам и к Министерству Волокиты.)

— Неужели так трудно получить работу? — спросил Артур Кленнэм.

— Плорнишу трудно. Очень уж ему не везет. Правда, не везет.

Да, ему не везло. Попадаются такие путники на дорогах жизни, у которых словно от рождения чудовищные мозоли на ногах, мешающие им угнаться даже за хромыми соперниками. Плорниш был одним из таких. Честный малый, работяга, добряк, хотя немного тугодум, он кротко сносил превратности судьбы, но судьба обходилась с ним сурово. Лишь редко-редко случалось, что кому-нибудь требовались его услуги, лишь в исключительных случаях его знания и опыт находили себе применение, и он никак не мог взять в толк, отчего это происходит. А потому он жил, как жилось, не успев опомниться от одной передряги, попадал в другую, и из всех этих передряг выходил с помятыми боками.

— А уж он ли не хлопочет насчет работы, — продолжала миссис Плорниш, округлив брови и пристально вглядываясь в каминную решетку, словно в надежде отыскать там разгадку своих недоумений, — он ли не трудится не за страх, а за совесть, когда работа есть. Что-что, а ленивым моего мужа никто не назовет.

В той или иной мере беда Плорниша была общей бедой всех обитателей Подворья Кровоточащего Сердца. Время от времени в стране начинали звучать голоса, с большим пафосом жаловавшиеся на недостаток рабочих рук — видимо, это обстоятельство крайне раздражало некоторых людей, полагавших, что по их природному, неотъемлемому праву рабочие руки всегда должны быть к их услугам, в любом количестве и на любых, им угодных условиях, — но почему-то этот усиленный спрос на рабочие руки не облегчал положения обитателей Подворья Кровоточащего Сердца, хоть трудно было бы найти в Англии другое подворье, населенное такими трудолюбивыми людьми. Старинной аристократической фамилии Полипов, озабоченной тем, как не делать того, что нужно, недосуг было заняться этим вопросом; тем более что этот вопрос никакого касательства не имел к ее неусыпным стараниям оказаться впереди всех других аристократических фамилий, за исключением Чваннингов.

Покуда миссис Плорниш рассуждала так о своем супруге и повелителе, явился он сам. Человек лет тридцати, долговязый, мешковатый, простодушного вида. Круглое лицо, румяные щеки, русые бакенбарды, фланелевая блуза, перепачканная известью.

— Вот и Плорниш, сэр.

— Мне бы хотелось, — сказал Кленнэм, вставая ему навстречу, — побеседовать с вами по одному делу, касающемуся семейства Доррит, если не возражаете.

Плорниш насторожился. Как будто почуял кредитора.

— Вот оно что, — сказал он. Но чем же он-то может быть полезен джентльмену, интересующемуся этим семейством? И о чем, собственно, идет речь?

— Я ведь вас знаю, — с улыбкой сказал Кленнэм, — во всяком случае лучше, чем вы думаете.

Плорниш оставил улыбку без ответа, только заметил, что, кажется, не имел удовольствия встречаться с джентльменом раньше.

— Верно, — сказал Артур. — О ваших добрых поступках мне известно со стороны — но со стороны весьма надежной. От Крошки Доррит — то есть, простите, — поспешил он поправиться, — от мисс Доррит.

— Так вы — мистер Кленнэм? Ну, о вас-то я наслышан, сэр.

— Как и я о вас, — сказал Артур.

— Пожалуйста, садитесь, сэр, мы вам очень рады. Как же, как же, — сказал Плорниш, взяв и себе стул и сажая на колени старшего сынишку, чтобы чувствовать моральную поддержку при разговоре с гостем. — Мне ведь самому пришлось побывать за решеткой Маршалси, там я и познакомился с мисс Доррит. Мы с женой хорошо знаем мисс Доррит.

— Мы ее близкие друзья, — вскричала миссис Плорниш. Надо сказать, она так гордилась этим знакомством, что на зависть всему Подворью преувеличивала до астрономической цифры долг, за который сидел в тюрьме отец мисс Доррит. Кровоточащие сердца не могли простить миссис Плорниш ее близости со столь высокими особами.

— Сперва я познакомился с ее отцом. А познакомившись с ее отцом, я — ну, да — тут уж я познакомился с нею, — тавтологически заметил Плорниш.

— Понимаю.

— Эх, что за манеры! Что за тонкое воспитание! И такой джентльмен должен прозябать в долговой тюрьме! Вы, может, не знаете, сэр, — сказал Плорниш, понизив голос от благоговейного восторга перед тем, что по-настоящему должно было бы вызвать у него жалость или презрение, — вы, может, не знаете, но ведь мисс Доррит и ее сестра не смеют признаться ему, что зарабатывают себе на жизнь. Да, не смеют! — повторил Плорниш, с нелепым торжеством взглянув на жену, а затем по сторонам, — не смеют ему признаться!

— Во мне это не вызывает уважения, — сдержанно заметил Кленнэм, — но я искренне жалею мистера Доррита.

Слова Кленнэма, видно, впервые внушили Плорнишу смутное подозрение, что черта, которой он восторгался, быть может, не столь уж благородна. Он было задумался над этим, но так ни к чему и не пришел.

— А уж со мной-то мистер Доррит так любезен, что большего и желать нельзя, — добавил он все же, — особенно, если принять во внимание, что такое я и что такое он. Впрочем, ведь не о нем сейчас речь, а о мисс Доррит.

— Да, вы правы. Расскажите, пожалуйста, как вы познакомили ее с моей матерью.

Мистер Плорниш извлек из левой бакенбарды комочек извести, положил его в рот, пососал, словно это был леденен, прикинул в уме, удастся ли ему вразумительно изложить все обстоятельства, и решив, что нет, обратился за помощью к жене.

— Расскажи лучше ты, Салли, как было дело.

— А вот как, — сказала Салли, продолжая укачивать младенца, и подбородком прихватив его ручку, пытавшуюся снова раскрыть ей платье на груди. — Приходит однажды мисс Доррит к нам с бумажкой, на которой написано, что она желала бы получить работу по швейной части, и спрашивает, не будет ли нам неудобства, если она укажет наш адрес. (Плорниш повторил вполголоса, точно в церкви: «Укажет наш адрес».) Мы с Плорнишем сейчас же сказали, что никакого неудобства не будет (Плорниш повторил: «Неудобства не будет».) и она вписала адрес в свою бумажку. Тут мы с Плорнишем говорим ей: «Погодите, мисс Доррит! (Плорниш повторил: «Погодите, мисс Доррит!») А не лучше ли написать три или четыре бумажки, чтобы их могли прочитать в разных местах?» — «Об этом я не подумала, — говорит мисс Доррит, — но, пожалуй, я так и сделаю». Села она вот за этот стол и переписала все несколько раз своим красивым круглым почерком, а потом Плорниш снес одну бумажку туда, где он работал — у него в то время как раз случилась работа (Плорниш повторил: «Случилась работа».), а другую — к нашему домохозяину; через него-то миссис Кленнэм и узнала про мисс Доррит и прислала за ней. — Плорниш повторил: «Прислала за ней»; а миссис Плорниш, окончив свой рассказ, стала ловить губами маленькие пальчики, делая вид, что хочет укусить их.

— А ваш домохозяин, — сказал Артур, — это…

— Мистер Кэсби, сэр, — ответил Плорниш. — Кэсби его фамилия, а еще есть Панкс, тот собирает квартирную плату. Да, — прибавил мистер Плорниш в задумчивости, которая, казалось, ни из чего не проистекала и ни к чему не вела, — так вот оно и обстоит, хотите верьте, хотите нет, ваша воля.

— А? — тоже в задумчивости отозвался Кленнэм. — Мистер Кэсби, вы сказали? Старый знакомый, очень старый знакомый.

Мистер Плорниш, видимо, не зная, какое мнение высказать по этому поводу, не высказал никакого. Собственно говоря, у него не было ни малейших причин интересоваться упомянутым обстоятельством, а потому Артур Кленнэм перешел к изложению цели своего прихода. Дело было в том, что он решил прибегнуть к посредничеству Плорниша, чтобы освободить из тюрьмы Типа, по возможности не задев его чувства самостоятельности и независимости — если предположить, что хотя бы остатки такого чувства у него имеются, что, впрочем, было весьма сомнительно. Плорниш, которому подробности дела были известны от самого ответчика, объяснил Артуру, что истцом является один маклак, промышляющий перекупкою лошадей, и что если рассчитаться с ним по десять шиллингов за фунт, то это будет «вполне по-божески», а давать больше — все равно что бросать деньгина ветер. Не теряя времени, доверитель и доверенный тут же отправились на Хай-Холборн, где в одной конюшне продавался по случаю великолепнейший серый мерин; цена ему была самое меньшее семьдесят пять гиней (не считая стоимости спиртного, которое ему подливали в пойло для придания лихого вида), а уступали его всего за двадцать фунтов, только потому, что на днях он едва не сбросил с седла супругу капитана Барбери из Челтнема, и теперь эта дама, не желая признать себя плохой наездницей, нарочно решила продать его за бесценок — просто с досады. Оставив своего доверителя на улице, Плорниш один вошел в конюшню и застал там джентльмена в узких серо-бурых панталонах и сильно потертой шляпе, с голубым платком на шее и тоненькой тросточкой в руках. Это оказался капитан Марун из Глостершира, ближайший друг капитана Барбери; он забрел в конюшню совершенно случайно, но готов был из лучших побуждений сообщать вышеупомянутые подробности о великолепном сером мерине всякому истинному ценителю лошадей, который явится по объявлению, спеша воспользоваться столь редкой удачей. Он и был кредитором Типа, но тут же объявил, что мистеру Плорнишу надлежит обратиться к его поверенному, и что с мистером Плорнишем он разговаривать не станет, к что даже смотреть на мистера Плорниша не желает — вот если бы тот, в доказательство серьезности своих намерений, вручил ему немедленно билет в двадцать фунтов, тогда другое дело, можно бы и поговорить. Мистер Плорниш тут же отправился довести этот намек до сведения Кленнэма, и вручение требуемых верительных грамот состоялось. После чего капитан Марун сказал: «Ну, а как с остальными двадцатью? Хотите, я вам дам месяц сроку?» Когда это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда сделаем так: на те двадцать вы мне дадите вексель сроком на четыре месяца с переводом на какой-нибудь банк». Когда и это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда вот вам мое последнее слово: давайте еще десять фунтов наличными, и мы в расчете». Когда и это было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну тогда знаете что: ваш приятель меня здорово нагрел, но чтоб уж покончить с этим делом, давайте пять фунтов и бутылку вина, и я его освобожу. Согласны, так по рукам, а не согласны — скатертью дорога». А когда и это тоже было отклонено, капитан Марун сказал: «Ну ладно, идет!» И выдал расписку в том, что претензий к должнику больше не имеется.

— Мистер Плорниш, — сказал Артур, — я вас очень прошу сохранить в тайне мою причастность к этому делу. Если вы возьмете на себя труд сообщить молодому человеку, что вам удалось достигнуть соглашения с его кредитором по поручению лица, пожелавшего остаться неизвестным, вы этим окажете услугу не только мне, но и самому Типу и его сестре.

— Последнего довода вполне достаточно, сэр, — сказал Плорниш. — Все будет исполнено в точности.

— Можете сказать, что долг уплатил друг. Друг, который надеется, что он употребит во благо возвращенную ему свободу, хотя бы ради сестры.

— Все будет исполнено в точности, сэр.

— А если вы, зная лучше меня обстоятельства этой семьи, стали бы без стеснения обращаться ко мне во всех случаях, когда, по вашему мнению, я могу быть полезен Крошке Доррит, не опасаясь задеть ее чувства, я был бы вам чрезвычайно обязан.

— Что вы, сэр, помилуйте, — возразил Плорниш, — да я и сам… да мне и самому… — Не видя возможности благополучно завершить начатую фразу, мистер Плорниш счел за лучшее отказаться от дальнейших попыток. Кленнэм вручил ему свою карточку и некоторое денежное вознаграждение.

Мистеру Плорнишу хотелось поскорей довести свою миссию до конца — желание, вполне разделявшееся его доверителем. Последний поэтому предложил подвезти его до ворот Маршалси, и они поехали туда через Блек-Фрайерский мост. По дороге Артуру удалось заставить своего нового знакомого разговориться, и он услышал несколько сбивчивый, но интересный рассказ о жизни обитателей Подворья Кровоточащего Сердца. Всем им живется нелегко, говорил Плорниш, а верней сказать, и вовсе тяжело живется. Почему оно так, кто его знает — скорей всего, что никто, но только так уж оно есть. Когда у человека пустой карман и пустой желудок, так человек знает, что он беден (тут мистер Плорниш был совершенно непоколебим в своем мнении), и словами его в этом не разуверишь, все равно как словами не вговоришь ему в желудок хорошего бифштекса. А есть ведь люди, незнакомые с нуждой, которые чуть что, начинают кричать, что в Подворье живут «расточительно» — это у них такое любимое словечко (а сами-то, между прочим, не задумываются проживать все, что имеют, а то и больше, так по крайней мере он, Плорниш, слышал). К примеру, позволит себе человек, может раз в году, съездить в Хэмптон-Корт[227] с женой и ребятишками, а они тут как тут: «Эге, приятель! Мы думали, что вы бедняк, а вы вон как расточительствуете!» Ах ты господи, до чего же обидно это слышать! Ведь живешь-то как? От такой жизни и свихнуться недолго; а разве они от этого выиграют, если человек свихнется? По мнению мистера Плорниша, они от этого только проиграют. А между тем они словно даже и рады довести человека до того, чтобы он свихнулся. Только этого и добиваются — не одним манером, так другим. Вы хотите знать, чем занимаются обитатели Подворья? А вы бы зашли поглядели. Увидели бы, как дочери и матери гнут спину над работой, не зная ни дня, ни ночи, шьют, чинят, перекраивают, перешивают, чтобы хоть как-нибудь свести концы с концами, а бывает, что и того не заработаешь. Как мастеровые всех видов ремесла мечутся в поисках работы и не могут найти ее. Как старики, честно трудившиеся всю свою жизнь, вынуждены искать прибежища в работных домах,[228] где с ними обращаются хуже, чем с какими-нибудь — мистер Плорниш хотел сказать «злоумышленниками», но сказал «промышленниками». Господи, ведь не знаешь, откуда ждать хоть кроху утешения! Что до того, кто же во всем этом виноват, то мистер Плорниш не знал, кто виноват. Он мог сказать, кто страдает, но не мог сказать, из-за кого приходится страдать. Не ему разбираться в таких вещах, а если б он и разбирался, кто бы стал его слушать? Он только знал, что те, кто берется исправить существующее зло, не исправляют его, а само по себе оно тоже не исправляется. Отсюда следовал нелогичный вывод, что если ему ничем не могут помочь, так пусть уж его оставят в покое; а то от всяческих попыток в этом роде ему только хуже приходится. Так, косноязычно, беззлобно и не слишком вразумительно сетуя на судьбу, Плорниш бродил вокруг сложной загадки своего положения в обществе, словно слепой, старающийся ощупью размотать запутанный клубок. У ворот тюрьмы они расстались, и Кленнэм поехал дальше один, размышляя о том, сколько тысяч Плорнишей распевают на разные лады ту же самую песню чуть не над самым ухом Министерства Волокиты, без того чтобы это прославленное учреждение хотя бы запомнило ее мотив.

Глава 13 Под Патриаршим кровом

Упоминание о Кэсби вновь заставило разгореться в памяти Кленнэма чуть тлевшую искру интереса и любопытства, которую в день его приезда в Лондон раздула было миссис Флинтвинч. Предмет его юношеской любви звали Флора Кэсби, и Флора Кэсби была единственной дочерью Старого Истукана (как непочтительно величали за глаза Кристофера Кэсби кое-какие досужие умы, должно быть в близком знакомстве с ним получившие к тому основания). Мистер Кэсби был владельцем доходных домов, населенных беднотой, и если верить слухам, выжимал вопреки пословице немало масла из камня неприглядных с виду дворов и закоулков.

Потратив несколько дней на розыски и справки, Артур Кленнэм убедился, что в деле Отца Маршалси никаких концов не найти, и с грустью должен был отказаться от мысли помочь ему выйти на свободу. Набрести на какие-то сведения, важные для самой Крошки Доррит, тоже, видимо, нечего было рассчитывать; но он уверял себя, что именно ради нее решил возобновить старое знакомство — а вдруг да окажется это как-нибудь полезным для бедняжки. Нет нужды добавлять, что визит к мистеру Кэсби все равно состоялся бы, если бы даже никакой Крошки Доррит и на свете не было; но ведь известно, что всем нам («нам» в смысле человечества; мы лично составляем, разумеется, исключение) свойственно обманывать себя относительно причин, побуждающих нас к тому или иному поступку.

Итак, в один прекрасный вечер Артур Кленнэм подходил к дому мистера Кэсби в приятной и даже по-своему искренней уверенности, что им руководит лишь забота о Крошке Доррит — хотя Крошка Доррит тут была решительно ни при чем. Мистер Кэсби жил близ Грэйс-Инн-роуд, в переулке, который ответвился от этой улицы с твердым намерением одним духом сбежать вниз, к подножью Пентонвиллского холма, и взобраться на его вершину, но, пробежав двадцать ярдов, запыхался и остановился, да так и не сделал больше ни шагу. Теперь этого переулка больше нет, но много лет он просуществовал там, сконфуженно поглядывая на пятна чахлых садиков и прыщики беседок, испещрившие пустырь, который ему так и не удалось пересечь.

«Дом так же мало изменился, как и дом моей матери, — думал Кленнэм, поднимаясь по ступенькам, — и снаружи он такой же мрачный. Но на этом сходство кончается. Я помню чинное спокойствие, которое там царит внутри. Кажется, уже отсюда чувствуется запах сухих лепестков роз и лаванды».

И в самом деле, когда на стук ярко начищенного медного дверного молотка служанка отворила дверь, его встретил знакомый аромат, точно в зимнем холодном воздухе повеяло вдруг слабым дыханием давно прошедшей весны. Он вошел в этот безмолвный, безмятежный, воздухонепроницаемый дом, и дверь, затворившись за ним, словно отрезала его от шума и движения живой жизни. Мебель в доме была солидная, старинная, по-квакерски строгая, но добротная, и выглядела так внушительно, как обычно выглядит все — будь то деревянная табуретка или человеческое существо, — что могло бы приносить много пользы, а не приносит почти никакой.

Где-то наверху торжественно тикали часы, и безголосая птица долбила клювом клетку, тоже как будто тикая. В камине гостиной, потрескивая, тикал огонь. Перед камином сидел человек, и было слышно, как у него в кармане тикает хронометр.

Служанка доложила: «Мистер Кленнэм», но протикала эти слова так тихо, что они не были услышаны, и после ее ухода гость остался стоять у дверей, не замеченный хозяином. Последний, человек почтенных лет, сидел в глубоком кресле, вытянув на каминный коврик ноги в мягких туфлях, и медленно вращал большие пальцы рук один вокруг другого. Отблески огня играли на его лице, и от этого казалось, будто его пушистые седые брови шевелятся в такт тиканью. Старого Кристофера Кэсби — это был он — можно было узнать с первого взгляда; за двадцать с лишком лет он изменился не больше, чем добротная мебель, его окружавшая, и чередование времен года проходило для него так же бесследно, как для сухих лепестков роз и лаванды в фарфоровых вазах.

Быть может, в этом изобилующем трудностями мире не сыскать другого человека, которого так трудно было бы вообразить себе ребенком, как мистера Кэсби. А между тем он почти не менялся на протяжении всей своей жизни. Прямо напротив его кресла висел портрет мальчика, в котором всякий признал бы сразу Кристофера Кэсби в возрасте десяти лет, даром что в руках он держал грабли (предмет столь же любезный и необходимый ему, как водолазный колокол), а сидел, поджав под себя одну ногу, среди цветущих фиалок, с противоестественным в его годы глубокомыслием созерцая шпиль деревенской церкви. То же гладкое лицо и гладкий лоб, те же ясные голубые глаза, то же кроткое выражение. Конечно, ни сияющей лысины, от которой голова казалась такой большой, ни обрамлявших ее седых кудрей, похожих на шелк-сырец или стеклянную пряжу, которые никогда не подстригались и, ниспадая до самых плеч, придавали этой голове такое благообразие — ничего этого на портрете не было. И тем не менее в ангелочке с граблями легко было распознать все приметы патриарха в бархатных туфлях.

Патриарх — так его называли многие. Почтенные старушки из соседних домов говорили, что мистер Кэсби — последний из патриархов. И это название очень к нему подходило: он был такой медлительный, такой седовласый, такой спокойный, такой невозмутимый — чем не патриарх, в самом деле? К нему часто подходили на улице с покорнейшей просьбой послужить моделью для картины или статуи, изображающей патриарха; судя по настойчивости таких просьб, художники и скульпторы решительно не способны припомнить или вообразить черты, из которых складывается образ патриарха. Филантропы обоего пола справлялись, кто этот почтенный старец, и услышав в ответ: «Кристофер Кэсби, бывший управляющий лорда Децимуса Тита Полипа», восклицали разочарованно: «Как, с такой головой, и он не радетель о благе ближнего? Как, с такой головой, и он не покровитель сирых, не защитник беззащитных?» Однако с такой головой он был и остался Стариком Кэсби, одним из самых богатых, если верить молве, домовладельцев округи, и с такой головой он сейчас мирно сидел в кресле в тишине своей гостиной. Впрочем, было бы верхом безрассудства предполагать, что он мог бы сидеть там вовсе без головы, хотя бы и такой.

Чтобы привлечь к себе внимание, Артур Кленнэм сделал шаг или два, и тотчас же на него вскинулись седые брови.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал Кленнэм. — Вы, верно, не слышали, как обо мне доложили.

— Не слышал, сэр. Вы ко мне за каким-нибудь делом, сэр?

— Нет, только затем, чтобы принести вам свое почтение.

Мистер Кэсби был как будто чуточку разочарован этим ответом; быть может, он ожидал, что посетитель принес ему что-либо более существенное.

— А позвольте узнать, сэр… — начал он снова, — прошу садиться… позвольте узнать, с кем… Ба, ба, погодите! Если не ошибаюсь, мне знакомы эти черты! Уж не того ли я вижу джентльмена, о возвращении которого в родные края недавно говорил мне мистер Флинтвинч?

— Вы угадали, сэр.

— Неужели! Мистер Кленнэм?

— Он самый, мистер Кэсби.

— Рад вас видеть, мистер Кленнэм. Что новенького у вас за это время?

Полагая бесполезным распространяться о тех незначительных переменах, которые могли произойти в его здоровье и состоянии духа за четверть века, истекшие со дня их последней встречи, Кленнэм ограничился какой-то общей фразой, вроде того, что все обстоит у него как нельзя лучше, и крепко пожал руку обладателю «такой головы», озарявшей его своим патриархальным сиянием.

— Стареем, мистер Кленнэм, — сказал Кристофер Кэсби.

— Да, не молодеем, — отозвался Кленнэм. Отпустив это глубокомысленное замечание, он должен был сознаться себе, что оно не блещет остроумием, и вдруг понял, что волнуется.

— Стало быть, ваш почтенный батюшка приказал долго жить, — продолжал мистер Кэсби. — Весьма прискорбно было услышать об этом, весьма прискорбно.

Артур, как положено в таких случаях, поблагодарил за участие.

— Было время, — сказал мистер Кэсби, — когда отношения между вашими родителями и мною несколько испортились. Тому причиной послужило маленькое семейное недоразумение. Ваша почтенная матушка, пожалуй, несколько ревниво относилась к своему сыну. Я разумею вашу достойную особу, сэр, вашу достойную особу.

Его гладкое лицо своею свежестью напоминало персик. От того, что лицо было таким свежим, глаза такими ясными, голова такой величественной, казалось, что он изрекает необыкновенно мудрые и добродетельные мысли. При этом выражение лица у него было самое благостное. Никто не мог бы сказать, где и в чем заключена его мудрость, добродетель и благость, но весь он был словно овеян этими качествами.

— Впрочем, — продолжал мистер Кэсби, — это все дело прошлое, дело прошлое. Теперь я время от времени навещаю вашу почтенную матушку и неизменно восхищаюсь, видя, с каким мужеством и силою духа она переносит свои тяжкие испытания, тяжкие испытания.

У него была привычка дважды повторять сказанное, и при этом он кротко улыбался, скрестив руки и склонив голову набок, с таким видом, словно затаил в своих мыслях нечто столь утонченное, что этого не выразишь словами. Казалось, он отказывает себе в удовольствии высказаться до конца, чтобы не воспарить слишком высоко, и из скромности ограничивается простым житейским разговором.

— Я слыхал, — заметил Артур, торопясь воспользоваться мелькнувшим случаем, — что в одно из таких посещений вы взяли на себя труд рекомендовать моей матери Крошку Доррит.

— Крошку — какую крошку? Доррит? Ах, это швея, за которую просил меня один из моих жильцов? Да, да. Ее фамилия, точно, Доррит. Как же, как же. А вы ее зовете Крошкой Доррит?

Нет, попытка не удалась. Не стоит двигаться дальше по этой дороге. Она никуда не приведет.

— Моя дочь Флора, как вы, верно, знаете, — сказал мистер Кэсби, — несколько лет назад вышла замуж и зажила своим домом. Но она имела несчастье потерять мужа вскоре после свадьбы. Теперь она снова живет у меня. Она будет очень рада вас видеть, если вы мне позволите известить ее, что вы здесь.

— О, непременно! — воскликнул Артур. — Я сам хотел просить вас об этом, но вы любезно опередили меня.

Получив такой ответ, мистер Кэсби встал с кресла и направился к двери, медленно и грузно ступая в своих бархатных туфлях (он был слоноподобного сложения). На нем был просторный долгополый сюртук бутылочного цвета, бутылочного цвета жилет и бутылочного цвета панталоны. Патриархи не носили сукна бутылочного цвета, однако его одежда выглядела патриархальной.

Только что он вышел из комнаты, и в ней опять воцарилась лишь тиканьем нарушаемая тишина, как снаружи загремел ключ, который чья-то быстрая рука поворачивала в замке, а вслед за этим хлопнула парадная дверь и почти тотчас же какой-то живой, чернявый человечек так стремительно влетел в гостиную, что с разгона едва не наскочил на Кленнэма.

— Здорово! — крикнул он.

Кленнэм решил, что ничто не мешает ему ответить тем же «Здорово!».

— Ну, в чем дело? — спросил чернявый человечек.

— А какое, собственно, дело? — переспросил Кленнэм.

— Где мистер Кэсби? — спросил чернявый человечек, оглядываясь по сторонам.

— Он сейчас вернется — если он вам нужен.

Мне нужен? — удивился чернявый человечек. — А разве вам он не нужен?

Кленнэму пришлось объяснить положение в нескольких словах, которые чернявый человечек выслушал, сдерживая дыхание и внимательно приглядываясь к говорившему. Он был одет в черное и в серое как бы с налетом ржавчины; его маленькие черные глазки напоминали агатовые бусины; короткий подбородок покрыт был двухдневной черной щетиной; жесткие черные волосы торчали, как зубья вилки или куски проволоки; лицо отличалось необыкновенной смуглотой, то ли искусственной — от грязи, то ли природной; а может быть, тут действовало сочетание природы и искусства. Руки были грязные, с грязными обломанными ногтями, как будто он только что вылез из угольной ямы. Он сопел, храпел, пыхтел и отдувался, точно маленький хлопотливый паровичок.

— Ага! — воскликнул он, когда ему, наконец, стало ясно, кто такой Артур и как здесь очутился. — Ну и чудесно! Превосходно! Так если он будет спрашивать насчет Панкса, вы ему скажите, что Панкс уже пришел, ладно? — И он тотчас же, сопя и пыхтя, выкатился в боковую дверь.

Когда-то давно, еще до своего отъезда из Англии, Артуру случалось ловить обрывки довольно странных слухов, ходивших о последнем Патриархе. Какие-то сомнения и подозрения носились в то время в воздухе; и сквозь туман этих подозрений Кристофер Кэсби рисовался чем-то вроде заманчивой вывески несуществующей гостиницы — призыва отдохнуть и возблагодарить там, где нет ни места для отдыха, ни повода для благодарности. Толковали даже, будто Кристофер Кэсби попросту хитрый обманщик, а под сияющими выпуклостями «такой головы» кроются весьма неблаговидные замыслы. По другим толкам он выходил тупым, медлительным и себялюбивым ничтожеством, которое долго неуклюже топталось в гуще людской, пока ему не посчастливилось сделать открытие, что для успеха в жизни и доверия окружающих вполне достаточно держать язык за зубами, не стричь волос и заботливо холить лысину; и у него достало ума ухватиться за это открытие и приложить его к делу. Говорили, что лорд Децимус Тит Полип взял его в управляющие не за деловые качества, которых у него и в помине не было, но лишь за то, что от человека с такой ангельской кротостью во взоре трудно ожидать злоупотреблений или подвохов; и по тем же причинам он теперь извлекал из своих обветшалых владений не в пример больше выгоды, чем мог бы извлечь домохозяин, не обладающий столь неотразимой лысиной. Все эти толки сводились к тому (вспоминал Кленнэм, сидя один в тикающей гостиной), что часто люди выбирают себе образец для подражания так же, как описанные выше художники выбирают модель для картины; и подобно тому как на ежегодной выставке Королевской академии непременно увидишь какого-нибудь отвратительного живодера, запечатленного благодаря своим ресницам или икрам, или подбородку, в виде воплощения всех земных добродетелей — так и на великой Выставке жизни наружные приметы нередко принимаются за внутренние качества.

Перебирая в памяти все эти давние слухи и сопоставляя их с впечатлением, которое произвел на него мистер Панкс, Артур все больше (хотя и не окончательно) склонялся к мысли, что последний патриарх и в самом деле — тупое ничтожество, способное лишь холить свою лысину. Бывает порой на Темзе, что громоздкое тяжелое судно неуклюже скользит по течению, поворачиваясь то боком, то кормой, застревая само и мешая всем другим, хоть при этом и кажется, что оно выполняет сложные навигационные маневры; и вдруг откуда-то вывернется маленький закопченный пароходик, возьмет его на буксир и деловито потащит вперед; вот так, должно быть, и грузный Патриарх был взят на буксир пыхтящим Панксом и теперь покорно тащился за этим юрким черномазым суденышком.

Приход мистера Кэсби и его дочери Флоры положил конец размышлениям Кленнэма. Он поднял голову, взглянул на предмет своей былой любви — и в тот же миг все, что еще оставалось от этой любви, дрогнуло и рассыпалось в прах.

Есть много мужчин, которые, всегда оставаясь верны самим себе, остаются верны и своему старому идеалу. И если идеал не выдерживает соприкосновения с действительностью, это отнюдь не говорит о непостоянстве, а скорее доказывает обратное; но крушение идеала — тяжелый удар. Именно это испытал Кленнэм. В юности он горячо любил женщину, которая сейчас вошла в гостиную, щедро расточал ей нерастраченные богатства своих чувств и воображения. В неприветливом отчем доме Клепнэма эти богатства никому не были нужны; подобно денежным сокровищам Робинзона Крузо, они ржавели без пользы, пока он не одарил ими свою избранницу. И хотя он давно уже не отводил ей никакого места ни в настоящем своем, ни в будущем, как если бы она умерла (да у него и не было уверенности, что этого не случилось), все же образ прошлого жил, не меняясь, где-то в заветных тайниках его сердца. И вот теперь входит в гостиную последний из патриархов и тремя короткими словами: «Вот и Флора!» — преспокойно предлагает ему бросить свое сокровище наземь и растоптать.

Флора, когда-то высокая и стройная, растолстела и страдала одышкой, но это было еще ничего. Флора, которую он помнил лилией, превратилась в пион, но это бы еще тоже ничего. Флора, чье каждое слово, каждая мысль когда-то казались ему пленительными, явно стала болтлива и глупа. Это уже было хуже. Флора, которая много лет назад была наивным и балованным ребенком, желала и сейчас остаться наивным и балованным ребенком. И это было самое худшее.

Вот и Флора!

— Ах, ах, — пискнула Флора, откинув голову набок и становясь карикатурой на прежнюю Флору; так выглядело бы ее изображение в погребальной пантомиме, если бы она жила и умерла в классической древности, — ах, мне стыдно показаться на глаза мистеру Кленнэму в моем теперешнем виде, боюсь, он меня не узнает, я ведь стала совсем старухой, это так ужасно, так ужасно.

Кленнэм поспешил заверить, что она изменилась не больше, чем следовало ожидать; в конце концов время есть время, он это на себе видит.

— Ах, но мужчина совсем другое дело, и потом вам грех жаловаться, вы выглядите чудесно, зато я простонала Флора, — я стала просто урод.

Патриарх, видимо еще не уяснив себе, какова должна быть его роль в разыгрывающемся представлении, на всякий случай безмятежно улыбался.

— Нет. Вот уж кто действительно не меняется, — продолжала Флора, которая, раз начав говорить, никогда не могла добраться до точки, — кто ничуть не меняется, так это папаша, посмотрите, разве он не такой же в точности, как был и до вашего отъезда, я нахожу, что это даже нехорошо с его стороны служить живым упреком собственной дочери, ведь если дальше так пойдет, люди станут принимать меня за папашину мамашу.

До этого, по мнению Артура, было еще далеко.

— Ай-ай-ай, мистер Кленнэм, нельзя быть таким неискренним, — воскликнула Флора, — вы, я вижу, не утратили своей старой привычки говорить комплименты, совсем как, помните, в те времена, когда, ну когда вы утверждали, будто ваши чувства… то есть я не то хотела сказать, я… ах, я сама не знаю, что я хотела сказать! — Тут Флора смущенно хихикнула и подарила ему один из своих прежних томных взглядов.

Патриарх, догадавшись, наконец, что его роль состоит в том, чтобы как можно скорей убраться со сцены, встал и направился к боковой двери, по дороге окликая свой буксир. Тотчас же из какого-то отдаленного дока послышался ответный сигнал, и мистер Кэсби был благополучно отбуксирован из гостиной.

— Как, вы уже собираетесь уходить, — сказала Флора, поймав взгляд, который Кленнэм, не знавший, как выпутаться из смешного и досадного положения, бросил на свою шляпу, — нет, нет, не верю, чтобы вы были таким бессердечным, Артур — то есть я хотела сказать мистер Артур, — даже, пожалуй, следует говорить мистер Кленнэм — ах, боже мой, я сама не знаю, что говорю, — но ведь мы даже ни словом не вспомнили те счастливые дни, которые ушли и никогда не вернутся, а впрочем, может быть, лучше и не вспоминать о них, тем более что вас, вероятно, ожидает более интересное времяпрепровождение, и уж, конечно, я меньше всех на свете хотела бы помешать, хотя было время, когда — но я опять начинаю говорить глупости.

Неужели в те дни, о которых шла речь, Флора была такою же пустенькой болтушкой? Неужели то, что звучало для него тогда чарующей музыкой, было похоже на эту бессвязную трескотню?

— Я, право, не сомневаюсь, — продолжала Флора, сыпля словами с завидной быстротой, и из всех знаков препинания ограничиваясь одними запятыми, и то в небольшом количестве, — что вы там в Китае женились на какой-нибудь китайской красавице, оно и понятно, ведь вы так долго пробыли там, и потом вам нужно было расширять круг знакомств в интересах фирмы, так что ничего нет удивительного, если вы сделали предложение китайской красавице, и смею сказать, ничего нет удивительного, если китайская красавица приняла ваше предложение, и она может считать, что ей очень повезло, надеюсь только, что она не из сектантов, которые молятся в пагодах.

— Вы ошибаетесь, Флора, — сказал Артур, невольно улыбнувшись, — ни на какой красавице я не женился.

— Ах, мой бог, но надеюсь, вы не из-за меня остались холостяком! — воскликнула Флора, — Нет, нет, конечно нет, смешно было бы и думать, и, пожалуйста, не отвечайте мне, я говорю сама не знаю что, вы мне лучше расскажите про китаянок, верно ли у них такие узкие и длинные глаза, как на картинках, вроде перламутровых фишек для игры в карты, а на спине висит длинная коса на манер хвоста, или это только мужчины носят косы, а потом вот еще колокольчики, почему это у них такая страсть везде навешивать колокольчики, на мостах, на храмах, на шляпах, хотя, может быть, это все выдумки? — Флора наградила его еще одним прежним взглядом, и тут же понеслась дальше, как будто на все ее вопросы уже был дан обстоятельный ответ.

— Так, значит, это все правда! Боже мой, Артур — ах, простите, я по привычке — мистер Кленнэм, следовало бы сказать — и как вы могли столько времени прожить в такой стране, ведь там, наверно, всегда темно и дождь идет, иначе зачем столько фонарей и зонтиков, ну, конечно, это уж такой климат, вот, должно быть, прибыльное занятие, торговать там фонарями и зонтиками, раз ни один китаец без них не обходится, а какой странный обычай уродовать ноги с детства, чтобы можно было носить маленькие башмачки, а я и не знала, что вы такой любитель путешествий.

Тут Кленнэм, уже готовый впасть в отчаяние, был снова осчастливлен прежним взглядом, с которым решительно не знал, что делать.

— Ах, бог мой, — продолжала Флора, — как подумаешь, сколько произошло перемен за время вашего отсутствия, Артур — то есть, конечно, мистер Кленнэм, никак не могу отвыкнуть, как-то само собой получается — пока вы там изучали китайский язык и нравы, я уверена, что вы говорите по-китайски, как настоящий китаец, если не лучше, вы ведь всегда были такой способный и сообразительный, но это все-таки должно быть ужасно трудно, я бы наверно умерла, если бы попыталась прочесть хотя бы что написано на ящиках с чаем, да, многое изменилось, Артур — вот, опять, само собой, хоть и не следовало бы — и главное все такие неожиданные перемены, ну кому бы, например, пришла в голову какая-то миссис Финчинг, когда она и мне-то самой не приходила в голову.

— Это ваша фамилия по мужу, Финчинг? — спросил Артур; его вдруг тронула задушевная нотка, звучавшая в ее голосе, когда она в своей бессвязной болтовне касалась отношений, их некогда связывавших.

— Да, Финчинг, не правда ли ужасная фамилия, но сам мистер Ф. говорил, делая мне предложение, а он мне делал предложение семь раз и после того еще великодушно согласился целый год «женихаться», как он это называл, и вот он говорил, что это не его вина, раз такая фамилия и поделать он тут тоже ничего не может, что ж, это и в самом деле так, а вообще он был прекрасный человек, на вас совсем не похож, но прекрасный человек.

Флоре, наконец, потребовалось перевести дух, и она на секунду остановилась. Но ровно на секунду: только поднесла к глазам самый кончик носового платка и, отдав дань памяти усопшего мистера Ф. — тотчас же ринулась дальше.

— Никто ведь не станет отрицать, Артур — то есть мистер Кленнэм, — что если вы теперь ко мне относитесь просто как добрый знакомый, то это вполне понятно, иначе оно и быть не может при изменившихся обстоятельствах, по крайней мере я в этом твердо уверена, так и знайте, но я не могу не вспомнить, что было время, когда все было по-другому.

— Дорогая миссис Финчинг, — начал Артур, вновь растроганный ее тоном.

— Ах, нет, не зовите меня этим гадким, безобразным именем; скажите «Флора».

— Флора. Уверяю вас, Флора, я очень рад вас видеть, и мне очень приятно, что вы, как и я сам, не забыли наивных мечтаний той далекой поры, когда мы с вами были молоды и все нам рисовалось в розовом свете.

— Что-то не похоже, право, — возразила Флора, надув губки, — вы так хладнокровно говорите обо всем этом, впрочем я понимаю ваше разочарование, должно быть тому причиной китайские красавицы — мандаринки, так их, кажется, называют? — а может быть, все дело во мне самой.

— Нет, нет, — запротестовал Кленнэм, — вы напрасно так говорите.

— Вовсе не напрасно, — решительно заявила Флора, — отчего же не говорить, если это правда, ведь я знаю, что я совсем не та, какой вы ожидали меня увидеть, я это отлично знаю.

Тараторя без умолку, она, однако же, успела проявить наблюдательность, которая сделала бы честь и более умной женщине. И тем не менее она с бессмысленным упорством по-прежнему старалась приплести к их нынешней встрече давно забытую историю их детской любви, от чего Артуру начало казаться, что все это происходит во сне.

— Еще одно слово, — сказала Флора, к величайшему ужасу Кленнэма ни с того ни с сего придавая вдруг разговору характер любовной ссоры, — одно объяснение, которое вы должны выслушать, когда ваша мамаша явилась к моему папаше и устроила ему сцену, и меня позвали вниз, в маленькую столовую, и они там сидели в креслах друг против друга, точно два бешеных быка с зонтиком вашей мамаши посередине, что, по-вашему, я должна была делать?

— Дорогая миссис Финчинг, — попытался урезонить ее Артур, — все это было так давно и так далеко уже ушло в прошлое, что стоит ли всерьез…

— Но поймите, Артур, — возразила Флора, — я же не могу примириться с тем, что все китайское общество считает меня бессердечной, должна же я оправдаться, раз к тому представился случай, вы ведь прекрасно знаете, что оставались «Поль и Виргиния»,[229] которых нужно было вернуть, и я их получила без всякой весточки или знака, я понимаю, что вы не могли писать мне, когда я находилась под таким строгим присмотром, но что стоило хоть прилепить к переплету красную облатку, и я бы сразу поняла, что это означает: жду в Пекине, в Нанкине или что-то там еще есть третье, не помню, и я помчалась бы туда хоть пешком.

— Дорогая миссис Финчинг, вы ни в чем не виноваты, и я вас никогда не винил. Оба мы были слишком молоды, слишком незрелы и беспомощны, и нам ничего другого не оставалось, как только согласиться на разлуку. Подумайте, ведь столько лет уже прошло, — мягко убеждал ее Артур.

— Еще одно слово, — неутомимо продолжала Флора, — еще одно объяснение, которое вы должны выслушать, у меня тогда сделался насморк от слез, и я целых пять дней не выходила из угловой гостиной — если вам нужны доказательства, можете посмотреть, эта угловая гостиная и сейчас там, где была, в первом этаже, — а потом, когда эти тяжелые дни миновали, я немного успокоилась, и год за годом проходил, и вот мы у одних наших друзей познакомились с мистером Ф., и он был очень любезен, и назавтра же навестил нас, а потом стал навешать по три раза в неделю и присылать разные деликатесы к ужину, он меня не то что любил, мистер Ф., он меня просто обожал, и когда мистер Ф. сделал мне предложение с папашина ведома и согласия, как, по-вашему, я должна была поступить?

— Именно так, как поступили, — поторопился ответить Артур. — Позвольте старому другу от всей души заверить вас, что вы поступили вполне правильно.

— И еще одно последнее слово, — продолжала Флора, движением руки отстраняя житейскую прозу, — еще одно, последнее объяснение, ведь задолго до того, как явился мистер Ф. со своими любезностями, в смысле которых не приходилось сомневаться, было время, когда… но этому не суждено было сбыться, а теперь все это в прошлом, дорогой мистер Кленнэм, вы не носите золотых цепей, вы свободны, и надеюсь, еще будете счастливы, ну вот, извольте радоваться, папаша, вечно он сует свой нос, где его не спрашивают!

С этими словами и с торопливым застенчиво-предостерегающим жестом — в свое время так хорошо знакомым Артуру — бедная Флора отпустила в далекое, далекое прошлое прелестный образ самой себя в осьмнадцать лет и, наконец, поставила точку.

Или точней сказать, она отпустила в прошлое одну половину этого прелестного образа, другую же прирастила к особе вдовы усопшего мистера Ф., превратив себя таким способом в некое фантастическое существо вроде сирены, вызывавшее в друге ее юности двойственное чувство: ему было и грустно и смешно.

Вот, например: теша свою душу воображаемыми тревогами и опасениями выдать несуществующую тайну, Флора изощрялась в таинственных знаках и намеках, как будто между нею и Кленнэмом существовал сговор самого волнующего свойства; как будто за углом дожидалась уже первая подстава лошадей для кареты, которая должна была умчать их в Шотландию, обетованную землю всех вступающих в брак без родительского согласия;[230] как будто она не могла (и не желала бы) отправиться под руку со своим избранником в приходскую церковь под сенью фамильного зонтика, с благословения Патриарха и при единодушном одобрении всего человечества. Словно во сне — и это ощущение с каждой минутой становилось сильнее — смотрел Кленнэм, как вдова усопшего мистера Ф. безмерно развлекается, воображая себя и своего партнера в тех ролях, которые они исполняли в юности, и разыгрывая весь старый спектакль — хотя сцена покрыта пылью, декорации обветшали и выцвели, актеров уже нет в живых, места для оркестра пусты и огни погашены. Но все же что-то трогательное было для него в этих нелепых попытках оживить то, что когда-то пленяло его своей естественностью; ведь они были вызваны встречею с ним и будили в душе нежные воспоминания.

Патриарх, стал уговаривать Кленнэма остаться к обеду, и Флора знаками подсказала: «Да!». Кленнэму было так совестно за испытанное им разочарование, он так искренне сожалел о том, что Флора не показалась ему такою, какой она была (а может быть, и не была) двадцать лет тому назад, что участие в семейном обеде представилось ему наименьшей из искупительных жертв, на которые он чувствовал себя готовым. А потому он остался.

Панкс тоже обедал с ними. Ровно без четверти шесть Панкс выплыл из своего дока где-то в недрах дома и поспешил на помощь к Патриарху, который в это время беспомощно барахтался в мелководье весьма сбивчивых объяснений касательно Подворья Кровоточащего Сердца. Панкс тотчас же взял его на буксир и вывел в главный фарватер.

— Подворье Кровоточащего Сердца? — подхватил Панкс, фыркнув и засопев. — Беспокойное владение. Дает вам неплохой доход, но собирать там квартирную плату тяжелое дело. От этого одного владения вам беспокойств больше, чем от всех остальных вместе взятых.

Подобно тому как неискушенным зрителям всегда кажется, будто большое судно движется независимо от буксира, так и тут могло показаться, будто Патриарх сам произносит все, что за него говорил Панкс.

— В самом деле! — отозвался Артур, в котором это впечатление, созданное сиянием патриаршей лысины, было настолько сильно, что он невольно обращался к судну, а не к буксиру. — Должно быть, там все больше живут бедняки?

— Вам это неизвестно, бедняки они или не бедняки, — пропыхтел Панкс, вскинув бусины-глазки на своего хозяина и вытаскивая из серо-ржавого кармана грязную руку, чтобы погрызть что там еще осталось от ногтей. — Их послушать, так они все бедняки, но ведь это так всегда говорится. Если человек говорит, что он богат, можете быть уверены, что это неправда. Да если они и в самом деле бедняки, вы-то что тут можете поделать? Вы и сами станете бедняком, если не будете получать арендную плату.

— И это верно, пожалуй, — сказал Артур.

— Вы ведь не возьмете на себя попечение обо всех бедняках Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не станете отдавать им комнаты даром. Не раскроете им ворота, приходи, мол, кто хочет, вход бесплатный. Нет, ничего этого вы и не подумаете делать.

Мистер Кэсби покачал головой все с тою же безмятежной и благостной неопределенностью.

— Если человек нанял у вас комнату за полкроны в неделю, а когда неделя пройдет, он эти полкроны не может уплатить, вы что ему скажете? Вы скажете: «А зачем ты нанимал комнату? Если у тебя нет денег, у тебя не должно быть и комнаты. Где твои деньги, куда ты их девал? Что вообще это значит? Что ты воображаешь?» Вот что вы говорите в таких случаях. А не, говорите — тем хуже для вас. — Тут мистер Панкс произвел весьма странное зловещее рокотанье в глубине своего носа, как будто собираясь высморкаться, однако же никакого иного эффекта, кроме звукового, не воспоследовало.

— У вас, кажется, имеются еще подобные владения, к востоку и к северо-востоку отсюда? — спросил Кленнэм, решительно не зная, к кому из двоих адресовать свой вопрос.

— Имеются, как же, — отвечал Панкс. — Только вот к востоку там или к северо-востоку, это для вас роли не играет. Вы с компасом не сверялись. Вам что нужно? Вам нужно, чтобы капитал был помешен надежно и выгодно. Где нашли подходящее место, там и взяли. А насчет его расположения, так тут вы не привередливы, нет. За обедом к обществу присоединилась еще одна, весьма примечательная фигура, также обитавшая под сенью патриаршего шатра. Это была маленькая пучеглазая старушка с лицом дешевой деревянной куклы из тех, которым, сообразно цене, никакого выражения не положено. Желтый парик с тугими буклями криво сидел у нее на макушке, как будто ребенок, обладатель куклы, приколотил его гвоздиком, где пришлось, лишь бы не свалился. Другую особенность удивительной старушки составляли несколько вмятин на лице, словно тот же ребенок исковырял его ложкой или иным тупым орудием, — одно из таких повреждений явственно выделялось на кончике носа. Третья особенность удивительной старушки заключалась в том, что у нее не было своего имени: она звалась тетушкой мистера Ф.

Знакомство с ней Кленнэма произошло при следующих обстоятельствах: когда на стол уже подали первое блюдо, Флора вдруг спросила, слыхал ли мистер Кленнэм о наследстве, которое ей оставил мистер Ф. Кленнэм в ответ выразил глубокую уверенность, что мистер Ф. завещал обожаемой супруге если не все свое земное достояние, то, во всяком случае, большую его часть. Ну, разумеется, сказала Флора; в завещании мистера Ф. отразились все прекрасные качества его души, но не об этом сейчас речь; кроме земного достояния он еще оставил ей наследство особого рода: свою тетушку. Она тут же вышла из столовой и спустя несколько минут возвратилась вместе с вышеупомянутым наследством, которое и представила торжественно: «Тетушка мистера Ф.».

Характер тетушки мистера Ф., как это сразу бросалось в глаза постороннему наблюдателю, отличался крайней суровостью и угрюмой молчаливостью; последней она лишь время от времени изменяла, отпуская зловещим низким голосом замечания, которые, не имея ни прямой, ни косвенной связи с предметом общего разговора, огорошивали и пугали собеседников. Возможно, эти замечания представляли собой звенья единой цепи сокровенных размышлений тетушки мистера Ф., возможно, они были остроумны и даже обладали весьма тонким смыслом, но, к несчастью, чтобы понять их, требовался ключ, а ключа не было.

Обед, отменно приготовленный и отлично сервированный (все в обиходе патриаршего дома благоприятствовало хорошему пищеварению), начался с супа, жареной камбалы, картофеля и соуса из креветок. Разговор по-прежнему вертелся вокруг взимания квартирной платы. Тетушка мистера Ф. минут десять молча косилась на всех с угрюмой враждебностью, после чего мрачно изрекла следующее:

— Когда мы жили в Хэнли, медник украл у Барнсов гусака.

Мистер Панкс, не теряя присутствия духа, кивнул головой и сказал: «Совершенно верно, сударыня». Но Кленнэма это загадочное сообщение перепугало не па шутку. Было и еще одно обстоятельство, заставлявшее бояться почтенной дамы. На всех тараща глаза, она, однако же, никого как бы не видела. Допустим, учтивый и предупредительный сосед пожелал бы выяснить ее отношение к картофелю. Его выразительная пантомима не произвела бы никакого впечатления, и что ему тогда было делать? Не мог же он сказать: «Тетушка мистера Ф., не угодно ли?». Оставалось одно: в страхе и растерянности положить ложку — как и поступил Кленнэм.

Подавали баранину, бифштекс, яблочный пирог (ничего, что имело хотя бы отдаленную связь с гусаками); обед тянулся, как тянется всякая трапеза, лишенная приправы воображения. Когда-то Артур, сидя за этим самым столом, ни на что не глядел и ничего не замечал, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, он против воли замечал, что она большая охотница до портеру, что чувствительные воспоминания не мешают ей отдавать должное хересу и что нажитая ею дородность не составляет необъяснимого чуда. Что касается последнего из патриархов, то он всегда отличался могучим аппетитом и уминал за обе щеки обильную и плотную пищу с благостной улыбкой добряка, насыщающего голодных. Мистер Панкс, торопясь по обыкновению, то и дело поглядывал в засаленную записную книжку, лежавшую рядом с его прибором (должно быть, в ней значились имена неисправных плательщиков, посещение которых он припас себе на десерт); он словно не ел, а заправлялся топливом, шумно, суетливо, роняя куски, пыхтя и отфыркиваясь, готовый вот-вот развести пары.

Приобретя вкус к еде и напиткам, Флора, однако же, не утеряла вкуса к романтике, и в течение всего обеда усердно отдавала дань тому и другому, так что под конец Артур уже не поднимал глаз от тарелки из страха встретить очередной выразительный взгляд, предостерегающий или исполненный таинственного значения, словно бы понятного лишь им двоим.

Тетушка мистера Ф. хранила безмолвие и только с уничтожающим презрением смотрела на Кленнэма; но когда убрали со стола и подали десерт, она разразилась новым замечанием, внезапным, словно бой часов, и столь же чуждым течению застольной беседы. Флора только что сказала:

— Мистер Кленнэм, не будете ли вы так добры налить портвейна тетушке мистера Ф.?

— Монумент у Лондонского моста,[231] — тотчас же провозгласила упомянутая дама, — поставлен после Большого лондонского пожара; но Большой лондонский пожар это не тот пожар, когда сгорела фабрика вашего дяди Джорджа.

Мистер Панкс с прежним присутствием духа поспешил отозваться: «Неужели, сударыня! Это очень любопытно!» Но тетушка мистера Ф., должно быть, усмотрела тут возражение или иную обиду и, вместо того чтобы снова застыть в безмолвии, гневно заявила:

— Ненавижу дураков!

Это суждение, само по себе исполненное почти соломоновой мудрости, приняло, однако, столь вызывающий и оскорбительный характер, будучи высказано прямо в лицо гостю, что дальнейшее присутствие тетушки мистера Ф. в столовой сделалось явно неудобным. Флора тут же позаботилась ее вывести, что удалось без всякого труда, так как тетушка мистера Ф. не оказала сопротивления и только с непримиримой враждебностью осведомилась, выходя:

— И чего ему тут нужно?

Вернувшись в столовую, Флора принялась уверять, что ее наследство — премилая старушка и умница, но со странностями, и подчас у нее бывают «беспричинные антипатии», — впрочем, последним обстоятельством Флора, кажется, даже склонна была гордиться. Тут сказалась природная доброта Флоры, и за то, что тетушка мистера Ф. способствовала проявлению этого качества, Кленнэм готов был отнестись к ней снисходительно, тем более что уже избавился от ее устрашающего присутствия и мог спокойно выпить бокал-другой вина со всем обществом. Но тут ему пришло в голову, что Панкс не замедлит сняться с якоря, а Патриарх того и гляди уснет; сообразив это, он поспешно сослался на необходимость навестить еще мать и спросил у мистера Панкса, в какую сторону тот направляется.

— К Сити, сэр, — сказал Панкс.

— Мы можем пойти вместе, если хотите, — предложил Артур.

— С удовольствием, — сказал Панкс.

Меж тем Флора таинственным полушепотом, предназначенным лишь для ушей Кленнэма, нанизывала торопливые фразы, в которых говорилось о том, что было время, когда… и что к прошлому возврата нет и что он не носит больше золотых цепей и что она верна памяти усопшего мистера Ф. и что она будет дома завтра в половине второго и что веления судьбы непреложны и что она, разумеется, не предполагает, будто он может прогуливаться по северной аллее Грейс-Инн-Гарденс ровно в четыре часа пополудни. Прощаясь, он сделал попытку дружески пожать руку нынешней Флоре — не той Флоре, которой уже не было, и не Сирене, но из этого ничего не вышло: Флора не захотела, не смогла, обнаружила полнейшую неспособность отделить себя и его от образов их далекого прошлого. С печальным чувством ушел он из патриаршего дома, и еще целых четверть часа брел словно во сне; так что не будь при нем, по счастью, надежного буксира, кто знает, куда бы занесли его ноги.

Когда, наконец, свежий воздух и отсутствие Флоры помогли Артуру прийти в себя, первое, что он увидел, был Панкс, который на полном ходу, пыхтя и отфыркиваясь, обгладывая последние жалкие остатки ногтей с одной руки. Другая рука была засунута в карман, а видавшая виды шляпа надета задом наперед, и все это вместе, по-видимому, служило у него признаком усиленной работы мысли.

— Прохладный вечер, — заметил Артур.

— Да, пожалуй, — согласился Панкс. — Вы, как приезжий, должно быть, чувствительней меня к лондонской погоде. Мне-то, сказать по правде, ее и замечать некогда.

— Вы ведете очень хлопотливую жизнь?

— Да, у меня всегда хлопот полон рот, то за тем присмотри, то за этим. Впрочем, я люблю такую жизнь, — сказал Панкс, прибавляя шагу. — Человек для того и создан, чтобы заниматься делом.

— Только для этого? — спросил Кленнэм.

Панкс ответил вопросом на вопрос:

— Для чего же еще?

В этой короткой фразе была выражена вся суть сомнения, которое издавна мучило Кленнэма, и он промолчал в раздумье.

— Вот то же я всегда говорю нашим жильцам, — снова заговорил Панкс. — Есть среди них такие — из тех, что нанимают квартиры понедельно. Как приду, сейчас начнут охать и жаловаться: «Мы бедные люди, сэр, всю жизнь гнем спину, бьемся, трудимся, не зная ни отдыху, ни сроку». А я им на это: «А для чего еще вы на свет созданы?» И разговор окончен. Потому что возразить тут нечего. Для чего еще вы на свет созданы? Вопрос ясный.

— О господи, господи! — вздохнул Артур.

— Вот я, например, — сказал Панкс, продолжая свой спор с воображаемым жильцом. — Как я сам считаю, по-вашему, для чего я создан? Для дела и ни для чего большего. Разбудите меня утром пораньше, дайте наспех проглотить чего-нибудь, и за работу! Да нажимайте на меня хорошенько, а я буду нажимать на вас, а вы еще на кого-нибудь. Вот вам и весь священный долг человека в коммерческой стране.

Некоторое время они шли молча, потом Кленнэм спросил:

— Неужели у вас нет никаких склонностей, мистер Панкс?

— Склонностей? А что это значит? — сухо спросил Панкс.

— Ну, скажем, желаний.

— У меня есть желание разбогатеть, сэр, — сказал Панкс. — Только вот не знаю, как это сделать. — Тут он снова издал уже известное нам рокотанье, и Артуру впервые пришло в голову, что это он так смеется. Удивительный человек был мистер Панкс. Можно было предположить, что он говорит не вполне серьезно, но сухой, отрывистый, резковатый тон, которым он выпаливал свои суждения, словно это были искры, летевшие из топки, не допускал, казалось, мысли о шутке.

— Вы, надо думать, не любитель чтения? — сказал Артур.

— Ничего не читаю, кроме счетов и деловых писем. Ничего не коллекционирую, кроме объявлений о розыске наследников. Вот если это, по-вашему, склонность, значит одна склонность у меня есть. Вы, кстати, не из Корнуоллских Кленнэмов, мистер Кленнэм?

— Насколько мне известно, нет.

— Да, я это и сам знаю. Я уже беседовал с вашей матушкой, сэр. А она такая женщина, которая своего не упустит.

— А если б я был из Корнуоллских Кленнэмов, что тогда?

— Вы могли бы услышать кое-что приятное для вас.

— Вот как? Давно уже со мной этого не случалось.

— Есть в Корнуолле одно имение, сэр, которое само готово свалиться в руки, но нет там такого Кленнэма, который мог бы эти руки подставить, — сказал Панкс, доставая из кармана записную книжку и тут же снова ее пряча. — Ну, мне сюда. Позвольте пожелать вам доброй ночи.

— Доброй ночи, — отозвался Кленнэм. Но буксир, избавившись от баржи, которую ему приходилось тащить, сразу наддал ходу и был уже далеко.

Оставшись один, Кленнэм немного постоял на углу Барбикана (Смитфилд они прошли вместе). У него было тяжело на душе, он чувствовал себя одиноким, как в пустыне, и ему вовсе не хотелось окончить этот вечер в мрачных комнатах материнского дома. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и направился в сторону собора св. Павла — его тянуло на людные, шумные улицы, где было много света, где бурлила жизнь. Медленно, в раздумье шагая по тротуару, он вдруг увидел толпу людей, двигавшуюся ему навстречу, и отступил к дверям какой-то лавки, чтобы дать дорогу. В центре толпы несколько человек несли на плечах большой темный предмет, и, когда они поравнялись с Кленнэмом, он увидел, что это носилки, наспех сооруженные из створки ставен, а на носилках человеческая фигура. Неподвижность этой фигуры, забрызганный грязью узелок в руках одного из идущих рядом, забрызганная грязью шляпа в руках у другого — все заставляло предположить несчастный случай, и обрывки разговоров, донесшихся до Кленнэма, подтвердили это предположение. Дойдя до фонаря в нескольких шагах от Кленнэма, носильщики остановились — понадобилось что-то приладить; остановились и все остальные, и Кленнэм очутился в гуще толпы.

— Что это, несчастный случай? Кого-нибудь несут в больницу? — спросил он у старика, который стоял рядом, качая головой, и явно не прочь был вступить в беседу.

— Обычное дело, — ответил старик. — С этими дилижансами только того и жди. Под суд бы их да оштрафовать хорошенько, тогда бы знали. А то несутся со скоростью двенадцать миль в час, если не все четырнадцать. Удивительно, что они каждый день людей не убивают, эти дилижансы!

— Но ведь этот человек как будто не убит?

— Не знаю, — проворчал старик. — Если и не убит, так не потому, что дилижансы его пожалели, можете быть уверены.

Обличитель дилижансов скрестил на груди руки, готовый продолжить свою обличительную речь к пользе всех, кто захотел бы ее слушать. Тотчас же нашлись у него и единомышленники, главным образом из сочувствия к пострадавшему. «Сущее бедствие, эти дилижансы, сэр», — сказал чей-то голос, обращаясь к Кленнэму. «Вчера на моих глазах дилижанс чуть-чуть не задавил ребенка», — отозвался другой. «А я видел, как дилижанс переехал кошку, — подхватил третий, — а что, если б это была не кошка, а ваша родная мать?» И все совершенно недвусмысленно намекали на то, что, если Кленнэм пользуется каким-нибудь влиянием в общественных делах, он обязан употребить это влияние на борьбу с дилижансами.

— Уж мы, англичане, народ привычный. — продолжал старик, говоривший первым, — нам каждый вечер приходится спасать свою жизнь от этих дилижансов, мы и знаем, что на перекрестках надо держать ухо востро, не то от тебя только мокренько останется. Но каково бедняге-иностранцу, которому и невдомек, что ему грозит!

— Так этот человек — иностранец? — спросил Кленнэм, вытягивая шею, чтобы лучше видеть.

В ответ со всех сторон послышалось: «Француз, сэр!», «Португалец, сэр!», «Голландец, сэр!», «Пруссак, сэр!», и среди этих противоречивых утверждений Кленнэм с трудом расслышал слабый голос, то по-итальянски, то по-французски просивший пить. Однако его слова были истолкованы по-иному. «Ах, бедняга! — зашумели кругом, — он говорит, что ему уже не оправиться; да оно и не мудрено». Тогда Кленнэм попросил пропустить его поближе к пострадавшему, сказав, что понимает его язык. Толпа тотчас же расступилась, и Кленнэм очутился у самых носилок.

— Прежде всего он просит пить, — сказал Кленнэм, оглянувшись. (Немедленно с десяток добровольцев бросились за водой.) — Вам очень больно, друг мой? — спросил он по-итальянски у человека, лежавшего на носилках.

— Да, синьор, очень, очень. Нога моя, ох, моя нога. Но как мне ни худо, я рад услышать звуки родной речи.

— Вы приезжий? Погодите, вот принесли воду. Дайте я напою вас.

Носилки были поставлены на кучу булыжника, возвышавшуюся у обочины мостовой. Слегка нагнувшись, Артур одной рукой приподнял голову лежавшего, а другой поднес стакан к его губам. Смуглый мускулистый человечек, черные волосы, очень белые зубы. Лицо живое, выразительное. Серьги в ушах.

— Вот и хорошо. А теперь скажите, вы приезжий?

— Да, синьор.

— И вы никого не знаете в этом городе?

— Ни одной живой души, синьор. Только сегодня и попал сюда, в недобрый час.

— А откуда?

— Марсель.

— Какое совпадение! Я тоже совсем недавно прибыл сюда из Марселя, и хоть я родился в Лондоне, чувствую себя здесь почти таким же чужим, как и вы. Не падайте духом. — Он обтер незнакомцу лоб, осторожно поправил куртку, которой было покрыто скорчившееся на носилках тело, и выпрямился, но, поймав обращенный на него умоляющий взгляд, поспешил прибавить: — Я не покину вас, пока вам не окажут необходимую помощь. Мужайтесь! Какие-нибудь полчаса, и вы почувствуете себя гораздо лучше.

— О, altro, altro! — воскликнул бедняга с оттенком недоверия в голосе; и когда носилки снова подняли и понесли, он свесил правую руку вниз и покачал в воздухе указательным пальцем.

Артур Кленнэм шагал рядом с носилками, время от времени ободряя пострадавшего ласковым словом. Вскоре они дошли до больницы св. Варфоломея, находившейся неподалеку, куда, однако, не впустили никого, кроме Кленнэма и людей, несших носилки. Пострадавшего деловито и хладнокровно уложили на стол, и его стал осматривать врач, явившийся молниеносно, как само Несчастье.

— Он почти не понимает по-английски, — сказал врачу Кленнэм. — Как по-вашему, тут что-нибудь опасное?

— А вот мы сначала посмотрим, — ответил врач, продолжая свое дело со вкусом и удовольствием, — а уж потом скажем.

Он щупал ногу одним пальцем и двумя пальцами, одной рукой и обеими руками, так и этак, сверху и снизу, вдоль и поперек, одобрительно кивая и делясь особенно интересными наблюдениями с подоспевшим коллегой; потом, наконец, похлопал пациента по плечу и сказал:

— Ничего, починим. Будет как новенький. Придется повозиться, но на этот раз мы ему ногу оставим.

Кленнэм перевел эти слова пациенту, и тот в избытке благодарности принялся целовать руки и у переводчика и у врача.

— Все-таки дело, по-видимому, серьезное? — снова спросил Кленнэм.

— Да-а, — ответил врач мечтательным тоном художника, погруженного в созерцание своего еще недоконченного шедевра. — Да, пожалуй. Сложный перелом бедра и вывих колена. Первоклассные случаи, и то и другое. — Он снова ласково похлопал пациента по плечу, как бы желая выразить свою признательность этому славному малому, сумевшему сломать ногу таким интересным для науки образом.

— Не говорит ли он по-французски? — спросил врач.

— По-французски говорит.

— А, ну тогда мы с ним столкуемся. Придется вам потерпеть немножко, друг мой, — обратился он к пациенту на этом языке, — но вы утешайтесь тем, что все идет как по маслу и скоро вы у нас сможете хоть в пляс пуститься. Ну-ка, взглянем, не найдется ли еще каких-нибудь непорядков и как наши ребра.

Но никаких непорядков больше не нашлось, и наши ребра были целы. Кленнэм оставался, покуда ловкие и умелые руки врача делали все, что возможно было сделать, — бедняга трогательно просил не покидать его, чувствуя себя одиноким и беспомощным среди чужих людей, в чужой стране; затем, когда больного перенесли на кровать, посидел у кровати, пока тот не забылся сном, и лишь тогда ушел из больницы, предварительно написав на своей карточке, что завтра придет снова, и попросив передать эту карточку больному, как только тот проснется.

Все эти события отняли так много времени, что, когда Артур Кленнэм вышел из больничных ворот, пробило уже одиннадцать часов. Квартира, которую он для себя временно нанял, находилась близ Ковент-Гардена; туда он и направился, выбрав самый короткий путь, через Сноу-Хилл и Холборн.

В нем уже успели улечься чувства тревоги и участия, разбуженные последним происшествием этого дня, и не удивительно, что, снова оставшись наедине с собой, он возвратился к своим раздумьям. Точно так же не удивительно, что не прошло и десяти минут, как эти раздумья привели его к воспоминанию о Флоре. А с нею невольно вспомнилась и вся его жизнь, незадавшаяся и обделенная счастьем.

Придя домой, он сел в кресло у догорающего огня, и как в тот вечер, когда он глядел на лес закопченных труб, черневший за окном его старой комнаты, перед его мысленным взором потянулся весь безрадостный путь, который ему пришлось пройти. Долгий, унылый, пустынный путь. Ни детства, ни юности — если не считать одной короткой мечты; но сегодняшний вечер показал, что и эта мечта была призрачной.

Для другого это было бы пустяком, для него послужило тяжелым ударом. В самом деле, все, что по воспоминаниям рисовалось ему мрачным и гнетущим, на поверку таким и оказалось; память ни в чем его не обманула, ничего не прибавила к суровой правде прошлого, и эта правда была зримой и осязаемой в настоящем; лишь единственное светлое воспоминание не выдержало испытания и разлетелось в прах. Он это предчувствовал еще в тот первый вечер, размечтавшись наяву и своей старой комнате; но тогда это было только предчувствие, теперь же оно подтвердилось.

Его сделала мечтателем неискоренимая вера во все светлое и прекрасное, чего он был лишен в жизни. В доме, где царил расчет и корысть, эта вера помогла ему вырасти человеком благородным и щедрым. В доме, где не было места ласке и теплу, эта вера помогла ему сохранить доброе и отзывчивое сердце. В доме, где все было подчинено мрачной и дерзновенной религии, на место бога, создавшего человека по образу и подобию своему, поставившей бога, созданного человеком по его грешному образу и подобию, эта вера научила его не судить других, не ожесточаться в унижении, надеяться и сострадать ближнему.

И она же уберегла его от опасности стать одним из тех жалких нытиков и злобствующих себялюбцев, которые лишь потому, что их собственную узенькую тропку не пересекло ни разу истинное счастье или истинное добро, готовы утверждать, будто ничего такого и нет на божьем свете, а есть только видимость, скрывающая побуждения низкие и мелочные. Он испытал много разочарований, но дух его остался твердым и здоровым, и тлетворные мысли были ему чужды. Сам пребывая в темноте, он умел видеть свет и радоваться за других, кого этот свет озарял.

Вот и сейчас, сидя у догорающего огня, он с грустью вспоминал весь долгий путь, пройденный до этого вечера, однако не пытался отравить ядом зависти чужие пути. Но горько было сознавать в его годы, что в жизни так много не удалось и что не видно кругом никого, кто разделил бы и скрасил остаток его жизненной дороги. Огонь в камине уже не горел, только тускло рдели дотлевающие угли, потом от них остался лишь пепел, потом и пепел рассыпался серой пылью, а он все смотрел и думал: «Вот скоро и я пройду все положенные перемены и перестану существовать».

Перебирая в памяти свою жизнь, он как будто шел издалека к зеленому дереву, которое увядало по мере его приближения — осыпался цвет, облетала листва, а потом и ветки, засыхая, обламывались одна за другой.

«Безрадостное, унылое детство, печальная юность в холодном и неприютном доме, долгие годы на чужбине, возвращение, встреча с матерью, тоже не принесшая ни тепла, ни радости, а теперь еще сегодняшнее злосчастное свидание с Флорой — к чему все это привело меня? Что у меня есть в жизни?»

Дверь тихонько отворилась, и, вздрогнув от неожиданности, он услышал два слова, прозвучавшие словно в ответ:

— Крошка Доррит.

Глава 14 Бал Крошки Доррит

Артур Кленнэм вскочил на ноги и увидел в дверях Знакомую фигурку. Рассказывающий эту историю должен порой смотреть глазами Крошки Доррит, что он и попытается сейчас сделать.

Комната, на пороге которой стояла Крошка Доррит, показалась ей просторной и роскошно обставленной. Знаменитые ковент-гарденские кофейни, где джентльмены в шитых золотом кафтанах и при шпагах затевали ссоры и дрались на дуэлях; живописный ковент-гарденский рынок, где зимой продавались цветы по гинее за штуку, ананасы по гинее за фунт и зеленый горошек по гинее за чашку; великолепный ковент-гарденский театр, где разодетые дамы и кавалеры смотрели увлекательные представления, какие и не снились бедной Фанни и бедному дядюшке; мрачные ковент-гарденские аркады, где оборванные ребятишки жались друг к другу, чтобы согреться, шныряли точно крысы в поисках отбросов и точно крысы разбегались от погони (бойтесь крыс, уважаемые Полипы, бойтесь крыс, молодых и старых, ибо, видит бог, они подгрызают фундамент здания, в котором мы живем, и рано или поздно оно обрушится нам на голову!); Ковент-Гарден, где тайны минувших дней соседствуют с тайнами нового времени, романтика с житейскими буднями, изобилие с нуждой, красота с безобразием, аромат цветников со зловонием сточных канав, — все эти пестрые видения роились в голове Крошки Доррит, затуманивая вид и без того полутемной комнаты, куда она робко заглядывала с порога.

Однако она сразу увидела того, кого искала, — человека с печальным загорелым лицом, который улыбался так ласково, говорил так сердечно и деликатно и все же своей прямой манерой обращения напоминал ей миссис Кленнэм, только у матери прямота шла от суровости, а у сына от благородства души. Когда она вошла, он сидел в кресле перед потухшим камином, но, услышав ее голос, оглянулся и встал, и теперь смотрел на нее тем пытливым, внимательным взглядом, перед которым она всегда опускала глаза — опустила и теперь.

— Мое бедное дитя! Вы здесь, в такой час!

— Я знала, что вы будете удивлены, сэр. Я потому нарочно и сказала: «Крошка Доррит», чтобы предупредить вас.

— Вы одна?

— Нет, сэр; со мной Мэгги.

Услышав свое имя, Мэгги сочла, что ее появление достаточно подготовлено, и ступила на порог, растянув рот до ушей в приветственной улыбке. Впрочем, она тотчас же согнала с лица этот знак веселья и приняла торжественно сосредоточенный вид.

— А у меня уже погас огонь в камине, — сказал Кленнэм, — а вы так… — он хотел сказать «так легко одеты», но спохватился, что это было бы намеком на ее бедность, и сказал. — А вечер такой холодный.

Он усадил ее в свое кресло, придвинув его поближе к камину, потом принес дров, угля и развел огонь.

— У вас ноги совсем ледяные, дитя мое (стоя на коленях и возясь с дровами, он нечаянно коснулся ее ноги), протяните их к огню. — Но Крошка Доррит торопливо поблагодарила и стала уверять, что ей тепло, очень тепло! У Кленнэма сжалось сердце: он понял, что она не хочет показывать свои худые, стоптанные башмаки.

Крошка Доррит не стыдилась своих изношенных башмаков. Кленнэм знал о ней все, и ей не приходилось перед ним стыдиться. Крошку Доррит беспокоило другое: не осудил бы он ее отца, увидя, в каких она башмаках, не подумал бы: «Как может он спокойно есть свой обед в то время, как это маленькое существо чуть не босиком ходит по холодному камню!» Не то, чтобы ей самой казался справедливым этот упрек; просто она по опыту знала, что подобные нелепые мысли иногда приходят людям в голову — к несчастью для ее отца!

— Прежде всего, — начала Крошка Доррит, греясь у бледного пламени камина и снова подняв глаза на того, чье живое участие, сострадание и покровительство казалось ей непонятной загадкой, — прежде всего мне хотелось сказать вам кое-что.

— Я вас слушаю, дитя мое.

Легкая тень прошла по ее лицу; ее огорчало, что он обращается к ней как к ребенку. Она не ожидала, что он подметит это, но к ее удивлению он тотчас же сказал:

— Я искал ласкового обращения и ничего другого не придумал. Вы сами только что назвали себя именем, которым вас зовут в доме у моей матери; позвольте же и мне называть вас так, тем более что в мыслях я всегда употребляю это имя: Крошка Доррит.

— Благодарю вас, сэр; это имя мне очень нравится.

— Крошка Доррит.

— Никакая не Крошка, а маменька, — наставительно поправила Мэгги, уже совсем было задремавшая.

— Это одно и то же, Мэгги, — успокоила ее Крошка Доррит, — одно и то же.

— Совсем одно и то же, маменька?

— Да, да, совсем.

Мэгги рассмеялась и тотчас же захрапела. Но для Крошки Доррит в этой нелепой фигуре и в этих вульгарных звуках не было ничего безобразного. Маленькая маменька даже как будто гордилась своим неуклюжим ребенком, и глаза ее сияли, когда она вновь посмотрела в печальное, загорелое лицо того, к кому пришла. Ей было любопытно, какие мысли приходят ему в голову, когда он смотрит на нее и на Мэгги. Она думала о том, как счастлива была бы дочь человека, у которого такое лицо, каким бы он был заботливым, любящим отцом.

— Я хотела сказать вам, сэр, — снова начала Крошка Доррит, — что мой брат выпушен на свободу.

Артур был очень рад это слышать и выразил надежду, что теперь все у него пойдет хорошо.

— И еще я хотела сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит, с дрожью в голосе и во всем своем маленьком теле, — что мне запрещено знать, кому он обязан своей свободой, запрещено спрашивать об этом, запрещено догадываться, запрещено высказать этому великодушному человеку, как безгранично я ему благодарна!

Ему, верно, не требуется благодарности, заметил Кленнэм. Он, может быть, сам (и с полным основанием) благодарит судьбу, что она дала ему случай и средство оказать маленькую услугу той, которая заслуживает гораздо большего.

— И еще я хочу сказать, сэр, — продолжала Крошка Доррит, дрожа все сильней и сильней, — что, если бы я знала его и могла говорить, я бы сказала ему, что никогда, никогда он не сможет представить себе, как глубоко я тронута его добротой и как был бы тронут ею мой добрый отец. И еще я хочу сказать, сэр, что, если бы я знала его и могла говорить — но я его не знаю, и я помню, что должна молчать! — я бы сказала ему, что до конца моей жизни я буду каждый вечер молиться за него. И если бы я знала его, если бы я могла, я стала бы перед ним на колени, и целовала бы ему руку, и умоляла бы не отнимать ее — хоть одно мгновение! — чтобы я могла пролить на нее слезы благодарности, потому что больше мне нечем его отблагодарить!

Крошка Доррит прижалась губами к его руке и хотела было опуститься на колени, но он мягко удержал ее и усадил снова в кресло. Ее взгляд, ее взволнованный голос были для него самой лучшей благодарностью, хоть она не догадывалась об этом. С трудом преодолевая собственное волнение, он сказал:

— Ну, полно, полно, Крошка Доррит! Будем считать, что вы узнали, кто этот человек, и что вы все это имели возможность исполнить и даже исполнили. И теперь забудьте об этом человеке и расскажите мне — не ему, а мне, вашему другу, которым вы всегда можете располагать, — почему вы бродите по улицам в такой поздний час и что завело вас чуть не в полночь так далеко от дома, мое милое… — «дитя», чуть было не сорвалось опять у него с языка, — моя милая маленькая Крошка Доррит?

— Мы с Мэгги нынче были в театре, — сказала она, привычным усилием справившись со своими чувствами, — в театре, где у моей сестры ангажемент.

— Ой, до чего же там хорошо! — неожиданно отозвалась Мэгги, видимо обладавшая способностью засыпать и просыпаться в любую минуту по своему усмотрению. — Не хуже, чем в больнице. Только что курятины не дают.

Она слегка поежилась и снова заснула.

— Мне иногда хочется своими глазами взглянуть, как идут дела у сестры, вот мы туда и отправились, — пояснила Крошка Доррит. — Люблю иногда посмотреть на нее издали, так, чтобы ни она, ни дядя не знали. Правда, мне это редко удается, ведь если я не ухожу на работу, так сижу с отцом, а если и ухожу, так всегда спешу к нему вернуться. Но сегодня я ему сказала, что иду на бал.

Робко и нерешительно произнеся это признание, она снова подняла глаза на Кленнэма, и так ясно прочитала на его лице вопрос, что поторопилась ответить:

— О нет, что вы! Я ни разу в жизни не была на балу. И немного помедлив под его внимательным взглядом, добавила:

— Я надеюсь, что тут нет большого греха. Приходится иной раз выдумывать немножко, ради их же пользы.

Она боялась, что он мысленно осуждает ее за эти уловки, помогающие ей заботиться о своих родных, думать о них, оберегать их без их ведома и благодарности, быть может, даже навлекая на себя упреки в недостатке внимания. Но у Кленнэма в мыслях было совсем другое — он думал о необыкновенной силе духа, сокрытой в этой слабенькой девушке, об ее стоптанных башмаках и поношенном платьице, об ее несуществующих, выдуманных развлечениях. Где же этот бал, куда она будто бы отправилась, спросил он. В одном доме, где ей часто случается работать, отвечала, покраснев, Крошка Доррит. Она не стала путаться в подробностях перед отцом; просто сказала в двух словах, чтобы он не беспокоился. Отец не должен был думать, что речь идет о каком-то настоящем великосветском бале — да ему это вряд ли и пришло бы в голову. Она покосилась на свою плохонькую шаль.

— Мне еще никогда не случалось уходить из дому на всю ночь, — сказала Крошка Доррит. — Лондон кажется таким большим, таким чужим, таким пустынным.

Крошка Доррит вздрогнула, говоря эти слова; огромный город, раскинувшийся под черным небом, пугал ее.

— Но я не потому решилась обеспокоить вас, сэр, — продолжала она, снова овладев собою. — Моя сестра свела знакомство с какой-то дамой, и ее рассказы об этом знакомстве встревожили меня, вот я и отправилась сегодня в театр. А проходя мимо вашего дома, я увидела свет в окне, и…

Не в первый раз. Нет, не в первый раз. Уже много вечеров свет в этом окне, точно далекая звездочка, манил Крошку Доррит. И нередко, усталая и измученная, она возвращалась в Маршалси кружным путем, чтоб только пройти мимо дома, где жил вернувшийся из дальних стран человек с печальным, загорелым лицом, который говорил с ней как друг и покровитель.

— И вот я надумала подняться к вам, чтобы поговорить о трех вещах, о которых мне очень нужно вам сказать. Первое, это то, что я уже пыталась, но не могу… не должна…

— Тсс, тсс! Мы ведь уже уговорились, что с этим покончено. Перейдем ко второму, — сказал Кленнэм, успокаивая ее ласковой улыбкой. Он помешал в камине, чтобы пламя разгорелось ярче, и поставил на столик перед ней вино, пирожное и фрукты.

— Второе вот что, сэр, — сказала Крошка Доррит, — мне кажется, миссис Кленнэм узнала мою тайну — узнала, откуда я прихожу и куда возвращаюсь. Иначе говоря, — где я живу.

— Вот как? — живо откликнулся Кленнэм и, немного помолчав, спросил, почему она так думает?

— Мне кажется, мистер Флинтвинч выследил меня, — сказала Крошка Доррит.

Кленнэм помолчал еще немного, сдвинув брови и глядя в огонь; потом снова спросил: а почему она так думает?

— Я два раза повстречала его. Оба раза недалеко от дома. Оба раза вечером, когда возвращалась с работы. Оба раза у него был такой вид, что мне эта встреча показалась не случайной — хоть, может быть, я и ошибаюсь.

— Он вам что-нибудь говорил?

— Нет, только кивнул и прошел мимо, склонив голову набок.

— Черт бы его побрал с его головой, — задумчиво пробормотал Кленнэм, не отводя глаз от огня, — она у него всегда набок.

Опомнившись, он стал уговаривать ее выпить вина, съесть хоть кусочек чего-нибудь — трудная задача, принимая во внимание ее робость и застенчивость, — потом спросил прежним задумчивым тоном:

— А моя мать не переменилась к вам?

— О нет, ничуть. Она такая же, как всегда. Но я подумала, может быть, рассказать ей всю свою историю. Я подумала, может быть, вы сочли бы это правильным. Я подумала, — Крошка Доррит умоляюще вскинула на него глаза и тотчас же снова опустила их, встретив его взгляд, — может быть, вы посоветуете, что мне делать.

— Крошка Доррит, — сказал Кленнэм; это имя, смотря по тому, как и когда оно произносилось, уже начинало служить им обоим заменой множества ласковых имен, — не делайте ровно ничего. Я попробую поговорить с моим старым другом, миссис Эффери. — Ничего не нужно делать, Крошка Доррит, разве только подкрепить сейчас свои силы тем, что стоит на столе. Вот об этом я вас прошу от всей души.

— Благодарю вас, но мне, право же, совсем не хочется есть. И пить тоже не хочется, — добавила Крошка Доррит, заметив, что он тихонько подвинул к ней стакан. — Вот, может быть, Мэгги…

— Непременно, — сказал Кленнэм. — И я надеюсь, что у нее в карманах найдется место для всего, что она не успеет съесть здесь. Но прежде чем мы ее разбудим — ведь вы собирались сказать мне еще что-то, третье?

— Да. Только вы не обидитесь, сэр?

— Обещаю, о чем бы ни шла речь.

— Вам, верно, это покажется странным. Не знаю, как и сказать. Только не сочтите это прихотью или неблагодарностью с моей стороны, — говорила Крошка Доррит, снова невольно поддаваясь волнению.

— Нет, нет, нет. Я заранее уверен, что все, что вы скажете, будет разумным и справедливым. И я ничуть не опасаюсь неверно истолковать ваши слова.

— Благодарю вас, сэр. Вы решили еще раз навестить моего отца?

— Да.

— И вы собираетесь сделать это завтра — по крайней мере вы были так добры и внимательны, что предупредили его об этом запиской.

— Да — но стоит ли говорить о таких пустяках!

— Так вот, я хочу просить вас не делать кое-чего, — сказала Крошка Доррит, крепко сжав свои маленькие ручки и устремив на него взгляд, в который она вложила, казалось, всю свою душу. — Вы не догадываетесь, чего именно?

— Пожалуй, догадываюсь. Но я могу и ошибаться.

— Нет, вы не ошибаетесь, — сказала Крошка Доррит, покачав головой. — Если нам будет так трудно, так трудно, что мы не сможем без этого обойтись, тогда я сама попрошу у вас, хорошо?

— Хорошо. Пусть будет по-вашему.

— Не поощряйте его. А если он станет просить, делайте вид, что вы не понимаете просьб. И не давайте ему ничего. Пощадите его, избавьте от этого унижения и вам тогда легче будет его уважать.

Слезы заблестели в ее полных тревоги глазах, и Кленнэм дрогнувшим голосом поспешил ответить, что ее желание для него священно.

— Вы ведь его не знаете по-настоящему, — сказала она. — Не знаете и не можете знать. Вы только видите, до чего он дошел, бедный мой, дорогой мой отец, но вы не видели всего, что его довело до этого. А я видела и знаю! И оттого, что вы были так добры к нам, отнеслись с таким чутким участием, мне особенно хочется, чтобы вы думали о нем лучше. Для меня нестерпима мысль, — вскричала Крошка Доррит, закрыв лицо руками, — для меня нестерпима мысль, что вы, именно вы, видите его только в минуты его унижения!

— Ну, не надо так убиваться, — сказал Кленнэм. — Право, не надо, Крошка Доррит. Я все понял, уверяю вас.

— Благодарю вас, сэр. Благодарю! Я всячески старалась избежать этого разговора, день и ночь думала, как мне быть; но когда я узнала, что вы обещались прийти к нам завтра, я решилась. Только это не потому, чтобы я стыдилась своего отца, — она быстро вытерла слезы, — а потому, что я знаю его, как никто не знает, и люблю его и горжусь им.

Высказав то, что камнем лежало у нее на душе, Крошка Доррит заторопилась уходить. У Мэгги сна уже как не бывало; она пожирала глазами пирожное и фрукты, ухмыляясь в приятном ожидании. Кленнэм, желая отвлечь Крошку Доррит от печальных мыслей, налил ее подопечной стакан вина, который та немедленно выпила, причем после каждого глотка громко причмокивала, поглаживая себя по горлу, и приговаривала замирающим голосом, закатив глаза под самый лоб: «Ох, и вкусно! Ну прямо как в больнице!» Когда же с вином и с восторгами было покончено, он просил ее сложить все угощение в свою корзинку (Мэгги никогда не выходила без корзинки), да позаботиться, чтобы на столе ничего не осталось. Радость, с которой Мэгги бросилась исполнять его просьбу, и радость маленькой маменьки при виде радости Мэгги убедили Кленнэма, что лучшего завершения разговора и придумать нельзя было.

— Но ведь ворота уже давным-давно заперты, — вдруг спохватился Кленнэм. — Куда же вы пойдете?

— Я буду ночевать у Мэгги, — ответила Крошка Доррит, — Мне там будет очень хорошо и покойно.

— В таком случае, я провожу вас, — сказал Кленнэм. — Я не могу отпустить вас одних в такой час.

— Нет, нет, пожалуйста, не провожайте, — взмолилась Крошка Доррит. — Я вас очень, очень прошу!

Она просила так убедительно, что Кленнэм счел неделикатным настаивать — тем более, что ему нетрудно было представить себе убогое жилье Мэгги.

— Пойдем, Мэгги, — весело сказала Крошка Доррит, — мы отлично дойдем одни; дорогу мы знаем, верно, Мэгги?

— Верно, маменька, дорогу мы знаем, — прыснув со смеху, сказала Мэгги.

И они ушли; но прежде чем переступить порог, Крошка Доррит оглянулась и сказала: «Благослови вас бог!» Она сказала это совсем тихо, но как знать! — быть может, там, в вышине, ее слова были слышны не хуже, чем если б их пропел целый соборный хор.

Артур Кленнэм выждал, покуда они завернут за угол, и незаметно последовал за ними. У него не было намерения навязывать свое присутствие Крошке Доррит там, где оно оказалось бы нежеланным, но он хотел убедиться, что она благополучно добралась до знакомого квартала. Такой крохотной, такой хрупкой и беззащитной в сырой холодной мгле казалась ее фигурка, полускрытая колышущейся тенью ее подопечной, что Кленнэму, который привык смотреть на нее как на ребенка, захотелось взять ее на руки и понести.

Но вот они вышли на широкую улицу, в конце которой находилась тюрьма Маршалси, и Кленнэм увидел, как они слегка замедлили шаг, а потом свернули в переулок. Он остановился, чувствуя себя не вправе идти дальше, и, постояв немного, нерешительно повернул назад. Ему и в голову не приходило, что им грозит опасность всю ночь провести на улице; и лишь много, много времени спустя он узнал правду.

Убогий домишко, к которому они подошли, был весь погружен в темноту, и ни звука не доносилось из-за запертой двери. Тогда Крошка Доррит сказала своей подопечной:

— Мэгги, тебе на этой квартире живется хорошо, и поэтому не следует вызывать неудовольствие хозяев. Постучимся тихонько раз и другой; а если нам не отворят, придется ждать до утра.

Крошка Доррит осторожно постучала в дверь и прислушалась. Еще раз осторожно постучала в дверь и еще раз прислушалась. Все было тихо.

— Ничего не поделаешь, милая Мэгги. Запасемся терпением и будем ждать утра.

Ночь была сырая и темная, холодный ветер пронизывал до костей, и когда они вновь очутились на улице, которая вела к Маршалси, где-то рядом часы пробили половину второго. — Еще каких-нибудь пять с половиной часов, — сказала Крошка Доррит, — и можно будет идти домой. — Заговорив о доме, который находился так близко, естественно было пойти взглянуть на него. Они подошли к запертым воротам тюрьмы и заглянули сквозь решетку в наружный дворик. — Надеюсь, отец мирно спит и не тревожится обо мне, — сказала Крошка Доррит, целуя холодное железо.

От ворот, таких привычных и знакомых, словно веяло дружеским теплом. Они поставили в уголок корзинку Мэгги и уселись на нее, тесно прижавшись друг к другу. Тишина и безлюдье ночной улицы не пугали Крошку Доррит, но стоило ей заслышать в отдалении чьи-то шаги или увидеть, как чья-то тень метнулась от фонаря к фонарю, она вздрагивала и шептала: — Мэгги, кто-то идет. Пойдем отсюда! — И Мэгги просыпалась, недовольно сопя, и они уходили в сторону от тюрьмы, но когда все стихало, опять возвращались на прежнее место.

Вначале Мэгги, увлеченная едой, держалась довольно бодро. Но мало-помалу это занятие потеряло для нее прелесть новизны, и тогда она начала хныкать и жаловаться на холод. — Потерпи, моя хорошая, уже немного осталось, — ласково уговаривала ее Крошка Доррит. — Да, вам-то легко, маменька, — возражала Мэгги, — а каково мне, бедненькой, ведь мне всего десять лет.

Наконец, когда все кругом вовсе уж стихло, Крошке Доррит удалось убаюкать свою подопечную, положив ее большую безобразную голову к себе на грудь. Так и сидела она в этот глухой ночной час, все равно что одна, у тюремной решетки, сидела и смотрела на небо, где в бешеном хороводе неслись среди звезд облака — это и были танцы на балу Крошки Доррит.

«А хорошо бы в самом деле быть сейчас на балу! — мелькнуло вдруг у нее в мыслях. — Чтобы вокруг было светло и тепло и красиво, и чтобы бал происходил у нас, в нашем доме, и мой отец, бедный дорогой отец мой был бы хозяином этого дома, а никакой тюрьмы Маршалси и не знавал бы никогда. И чтобы мистер Кленнэм тоже там был, и мы бы с ним танцевали под чудесную музыку, и у всех было бы так легко и весело на душе. Хотелось бы мне знать…» Много чего хотелось бы знать Крошке Доррит, и, глядя на звезды, она забылась в мечтах, но вскоре ее вернуло к действительности хныканье проснувшейся Мэгги, которая озябла и хотела согреться на ходу.

Три часа, половина четвертого, а они все ходили и ходили. Они миновали Лондонский мост, слушали, как плещется вода, набегая на его устои, со страхом вглядывались в туман испарений, клубившийся над поверхностью реки, и там, где на воду ложились отсветы мостовых фонарей, видели мерцающие блики, точно дьявольские очи, привораживающие грех и нищету. Они убегали от пьяных. Обходили бездомных, приютившихся на ночлег в темных закоулках. Испуганно шарахались в сторону при виде ночных бродяг, которые шныряли по примолкшим улицам, с громким свистом перекликаясь на перекрестках, или же со всех ног удирали от кого-то. Вот когда пригодилась Крошке Доррит ее детская наружность — со стороны казалось, будто Мэгги ведет ее за собой, хотя на самом деле это она и вела и ободряла свою спутницу. Не раз во встречной гурьбе гуляк или подозрительных оборванцев слышался возглас: «Эй, дайте пройти женщине с ребенком».

И женщина с ребенком проходили и шли дальше, и вот уже где-то на колокольне пробило пять часов. Они теперь брели к востоку, всматриваясь, не покажется ли в небе первая бледная полоска рассвета, — как вдруг какая-то женская фигура загородила им дорогу.

— Что ты тут делаешь с ребенком? — спросила женщина у Мэгги.

Говорившая была молода — слишком молода, видит бог, чтобы одной бродить по улицам в такой час! — и лицо ее не было ни безобразным, ни злым. Слова ее прозвучали грубо, но голос вовсе не был груб от природы, напротив, в нем слышались мелодичные нотки.

— А вы что тут делаете? — в свою очередь спросила Мэгги, ничего лучшего не придумав для ответа.

— А ты сама не догадываешься?

— Нет, не догадываюсь, — сказала Мэгги.

— Гублю себя. Вот тебе ответ на твой вопрос, а теперь отвечай на мой. Что ты тут делаешь с ребенком?

Та, кого она приняла за ребенка, не поднимая головы, жалась к Мэгги.

— Бедняжечка! — сказала женщина. — Сердца у тебя, что ли, нет, что ты ее таскаешь ночью по улице в этакую стужу? Глаз, что ли, нет, что ты не видишь, какая она худенькая и слабенькая? Ума, что ли, нет (впрочем, на то похоже), что ты не замечаешь, как дрожит ее озябшая ручонка. — Она шагнула ближе и, взяв руку Крошки Доррит, принялась растирать ее своими ладонями. — Поцелуй несчастную грешницу, милочка, — добавила она, склонив голову, — и скажи, куда эта женщина ведет тебя.

Крошка Доррит подняла лицо к говорившей.

— Боже правый! — воскликнула та, попятившись. — Да это взрослая девушка!

— Не смущайтесь тем, что я не ребенок! — возразила Крошка Доррит, удерживая разжавшиеся руки незнакомки. — Я все равно ничуть не боюсь вас.

— Напрасно! — был сумрачный ответ. — У вас нет матери?

— Нет.

— И отца тоже нет?

— Отец есть, и я горячо люблю его.

— Так возвращайтесь же в отчий дом и бойтесь таких, как я. Пустите, мне недосуг. Прощайте!

— Я прежде хочу поблагодарить вас. Позвольте мне говорить с вами так, как если б я и в самом деле была ребенком.

— Увы, это невозможно, — сказала женщина. — У вас чистая душа и доброе сердце, но вы не можете смотреть на меня детскими глазами. Я никогда не осмелилась бы прикоснуться к вам, если бы не думала, что передо мною ребенок.

Надрывный, болезненный стон вырвался из ее груди, и она исчезла.

Еще в небе не занималась утренняя заря, но утро уже наступило. Оно звонко перекатывалось по камням мостовой, скрипело колесами подвод, экипажей, фургонов, хлопало ставнями отпирающихся лавок, спешило в толпе рабочего люда на фабрики и в мастерские, шумело на рыночных площадях, суетилось у берега реки. Уже по-утреннему тускнели и меркли огни, по-утреннему крепчал холод, и ночь, обессиленная, умирала.

Крошка Доррит со своей спутницей повернула назад, к тюрьме, решив дождаться там, когда отопрут ворота, но стоять на сыром ветру было холодно, и, взяв за руку Мэгги, которая спала на ходу, Крошка Доррит повела ее дальше. Проходя мимо церкви, она увидела в полуотворенной двери свет и решилась заглянуть.

Какой-то тучный старик стоял посреди церкви и надевал на голову ночной колпак, словно собираясь лечь спать в одном из склепов.

— Что нужно? — крикнул он, оглядываясь на дверь.

— Ничего, сэр, — ответила Крошка Доррит, отступив назад.

— Эй! — крикнул старик. — А ну покажись, кто там!

Услышав это, Крошка Доррит, уже спускавшаяся со ступенек, вернулась и вместе со своей подопечной перешагнула порог церкви.

— Так и есть! — сказал старик. — Я ведь вас знаю.

— И я вас знаю, сэр, — ответила Крошка Доррит, узнав старика, который был не то причетником, не то пономарем, не то церковным сторожем. — Мы видимся с вами всякий раз, когда я прихожу в церковь.

— Ну, разумеется, — ведь ваше рождение записано в метрической книге нашего прихода; мало того — вы одна из наших местных достопримечательностей.

— Неужели? — сказала Крошка Доррит.

— А как же! Вы ведь дитя Ма… кстати, каким образом вы так рано очутились на улице?

— Мы вчера опоздали и теперь дожидаемся, когда откроют ворота.

— Слыханное ли дело! Да вам еще добрый час дожидаться! Идемте-ка в ризницу. Там есть огонь, я развел его в ожидании маляров. Кабы не эти маляры, вы бы меня не застали здесь в такой час, можете быть уверены. Ну идемте, идемте. Мы не допустим, чтобы одна из наших достопримечательностей мерзла, когда в наших силах приютить и обогреть ее.

Он был добрейший старик, этот причетник или пономарь, несмотря на свою воркотню. Помешав в печке, он принялся рыться на полках, уставленных приходскими книгами.

— Вот тут мы вас сейчас и разыщем, — сказал он, достав толстый том и листая его страницы. — Ага, вот, пожалуйста, черным по белому: «Эми, дочь Уильяма и Фанни Доррит. Родилась в тюрьме Маршалси, приход св. Георгия». А когда мы кому-нибудь показываем эту запись, то всегда прибавляем: «И с тех пор живет там, не отлучаясь ни на один день, ни на одну ночь». Верно Это?

— Было верно, до вчерашнего вечера.

— Боже ты мой! — Он взглянул на нее с восхищением, но при этом, должно быть, заметил нечто, придавшее его мыслям другой ход. — Какая же вы усталая, да бледная, даже смотреть жалко. Вам надо отдохнуть. Пойду принесу несколько подушек с церковных скамей, и вы с вашей подругой приляжете у огня. Не бойтесь, домой поспеете вовремя. Я разбужу вас, когда откроют порота.

Он принес подушки и разложил их на полу.

— Ну вот, располагайтесь. Со всеми, можно сказать, удобствами. Нет, нет, пожалуйста, не благодарите. У меня у самого есть дочери. Правда, они не родились в тюрьме, но это легко могло случиться, если бы их отец похож был на вашего. Погодите-ка. Изголовье у вас слишком низко, что бы такое подложить под подушку? А, вот книга погребений, как раз то, что требуется! Здесь у нас записана миссис Бэнгем. Впрочем, когда люди смотрят на такие книги, их обычно интересует не кто в них записан, а кто в них еще не записан. Когда чья, можно сказать, очередь придет — вот самый интересный вопрос.

Он окинул одобрительным взглядом сооруженное ложе и удалился, пожелав им приятного отдыха. Мэгги уже храпела вовсю; вскоре и Крошка Доррит крепко заснула, положив голову на книгу Судьбы, и тайна, которую скрывали незаполненные листы этой книги, не тревожила ее сна.

Таковы были развлечения на балу Крошки Доррит. Зрелище позора, нищеты, бесприютности, безобразная изнанка жизни великой столицы; сырость, холод, быстрый бег облаков в небе и томительная медлительность мрачных ночных часов. Таковы были развлечения на балу, с которого Крошка Доррит вернулась, усталая и измученная, в сером туманном свете дождливого утра.

Глава 15 Миссис Флинтвинч снова видит сон

Старый, одетый мантией копоти дом, что стоял на одной из улиц Сити, тяжело опираясь на костыли, вместе с ним обветшавшие и источенные временем, не знал никаких утех в своем унылом существовании калеки. Если солнце порой освещало его, то лишь одним косым лучом, и то не больше чем на полчаса; если озаряла его луна, то в заплатах лунного света его траурная одежда казалась еще печальнее; а звезды, те уж, понятное дело, смотрели на него холодным взглядом, когда ночь была ясная и дым не застилал неба. Зато всякая непогода держалась за него с редким постоянством. Дождь, град, мороз, слякоть продолжались здесь, когда в других местах о них и думать забыли; что же касается снега, то он лежал здесь неделями, успев уже из желтого сделаться черным и, медленно исходя грязными слезами, доживал свою неприглядную жизнь. Других завсегдатаев не было у этого дома. Уличный шум почти не проникал в его стены, стук колес проезжавшего мимо экипажа врывался туда лишь на мгновение, и от этого у миссис Зффери постоянно было такое чувство, будто у нее заложило уши и слух возвращается к ней только урывками и ненадолго. Так же было и с голосами прохожих, с пением, свистом, смехом, со всеми звуками жизненного веселья. Они на короткий миг будоражили тишину и тотчас же пролетали дальше.

Пламя свечи и пламя камина поочередно освещали комнату миссис Кленнэм, и только эта смена огней нарушала царившее там мертвенное однообразие. Весь день и всю ночь в двух длинных, узких окнах горел неяркий, мрачноватый свет. Случалось, что он вдруг яростно вспыхивал, как то бывало и с ней самой; но чаще мерцал уныло и ровно, медленно, как и она, пожирая самое себя. Однако в короткие зимние дни, когда вскоре после полудня начинало смеркаться, на стене противоположного дома возникали искаженные тени самой миссис Кленнэм, мистера Флинтвинча с его скривленной шеей, миссис Эффери, которая то появлялась, то исчезала. Они двигались по стене, дрожа и колеблясь, словно изображения в гигантском волшебном фонаре. Когда больная укладывалась в постель, тени одна за другой пропадали — исполинская тень миссис Эффери всегда мелькала на стене дольше других, но, наконец, тоже исчезала в воздухе, как будто она отправилась на шабаш ведьм. И только свеча одиноко горела в окне, постепенно бледнея с приближением утра, пока ее не задувала миссис Эффери, чья тень появлялась к этому времени вновь, словно воротясь с шабаша.

А может быть, слабый огонек этой свечи служил маяком кому-то, кто нежданно-негаданно должен был явиться сюда по зову судьбы? Может быть, слабый огонек этой свечи был сторожевым огнем, которому суждено было зажигаться в комнате больной каждую ночь, до тех пор, пока не произойдет назначенное от века событие? Кто же из несметного множества путников, что странствуют при солнце и при звездах, на суше и на море, взбираются на крутые горы и устало бредут по бескрайным равнинам, сходятся и расходятся в прихотливом скрещении дорог, непостижимо влияя порой на свои и чужие судьбы, — кто из них, сам не зная об истинной цели своих странствий, медленно, но верно приближался в то время к дому, где горел этот путеводный огонь?

Время покажет нам. Почетное возвышение и позорный столб, эполеты генерала и палочки барабанщика, памятник в Вестминстерском аббатстве[232] и зашитый мешок, спущенный за борт судна, митра и работный дом, кресло лорд-канцлера и виселица, трон и гильотина — любой жребий может ожидать того, кто сейчас в пути на большой дороге жизни; но у этой дороги есть неожиданные повороты, и только Время покажет нам, куда она приведет того или иного путника.

Однажды в зимние сумерки супруге мистера Флинтвинча, которую весь день одолевала дремота, привиделся сон.

Снилось ей, будто она грела на кухне воду для чайника, а заодно сама уселась погреться у очага, подоткнув подол юбки и поставив ноги на решетку, где меж двух холодных черных провалов догорали остатки огня. И будто в то время, когда она так сидела, размышляя о том, что для иных людей жизнь — довольно невеселая выдумка, ее вдруг испугали какие-то звуки, послышавшиеся за ее спиной. И будто это случилось не первый раз — точно такие же звуки испугали ее однажды на прошлой неделе, загадочные, непонятные звуки, сперва тихий шорох, а потом топ-топ-топ, словно чьи-то быстрые шаги; и сразу у нее так и захолонуло сердце, как если б от этих шагов пол затрясся под ногами или чья-то ледяная рука протянулась и схватила ее. И будто тут ожили все ее старые страхи насчет того, что в доме нечисто, и она опрометью бросилась по лестнице наверх, сама не зная куда, лишь бы поближе к людям.

Снилось ей дальше, будто, очутившись в сенях, она увидела, что дверь в контору ее супруга и повелителя распахнута настежь и что там никого нет. Во сне она подошла к узкому, точно прореха, окошку маленькой комнатки по соседству с наружною дверью, чтобы хоть через стекло почувствовать бьющимся сердцем близость живых существ, непричастных к этому населенному привидениями дому. Во сне она увидела на противоположной стене тени обоих умников, судя по всему, занятых оживленной беседой. Во сне она сняла башмаки и на цыпочках поднялась наверх, то ли чтоб быть поближе к этим двоим, которым и нечистая сила не страшна, то ли чтобы услышать, о чем идет у них речь.

— Вы свои фокусы оставьте, — говорил мистер Флинтвинч. — Я это терпеть не намерен.

Миссис Флинтвинч снилось, будто она стояла за полуотворенной дверью и совершенно отчетливо слышала, как ее муж произнес эти дерзкие слова.

— Флинтвинч, — отвечала миссис Кленнэм своим обычным, глухим, но властным голосом. — В вас вселился демон гнева. Не поддавайтесь ему.

— А хоть бы даже и не один, а целая дюжина демонов, — возразил мистер Флинтвинч, тон которого неопровержимо доказывал, что последнее предположение ближе к истине. — Хоть бы даже полсотни, все они вам скажут то же самое: вы свои фокусы оставьте, я это терпеть не намерен. А не скажут, так я их заставлю.

— Да что я такого сделала, злобный вы человек? — спросил властный голос.

— Что сделали? — переспросил мистер Флинтвинч. — Набросились на меня, вот что.

— Если вы хотите сказать, что я упрекнула вас…

— Я хочу сказать именно то, что говорю, — возразил Иеремия, с непреодолимым и непонятным упорством держась за свое фигуральное выражение. — Сказано ясно: набросились на меня!

— Я упрекнула вас. — начала она снова, — потому, что…

— Не желаю слушать! — закричал Иеремия. — Вы набросились на меня.

— Хорошо, сварливый вы человек, я набросилась на вас (Иеремия злорадно хихикнул, услышав, как она повторила-таки это слово) за ваш неуместно многозначительный тон в давешнем разговоре с Артуром. Мне впору было бы усмотреть тут в некотором роде злоупотребление доверием. Я понимаю, вы просто не обдумали…

— Не желаю слушать! — перебил непримиримый Иеремия, отметая эту оговорку. — Я все обдумал.

— Знаете что, вы уж разговаривайте сами с собой, а я лучше помолчу, — сказала миссис Кленнэм после паузы, в которой чувствовалось раздражение. — Бесполезно обращаться к упрямому старому сумасброду, который задался целью перечить мне во всем.

— И этого тоже не желаю слушать, — возразил Иеремия. — Никакой такой целью я не задавался. Я сказал, что все обдумал. Угодно вам знать, почему, обдумавши все, я говорил с Артуром именно так, упрямая вы старая сумасбродка?

— Вы мне решили вернуть мои собственные слова, — сказала миссис Кленнэм, стараясь обуздать свое негодование. — Да, я хочу знать.

— Так я вам скажу. Потому что вы должны были вступиться перед сыном за память отца, а вы этого не сделали. Потому что прежде чем распаляться гневом за себя, вы, которая…

— Остановитесь, Флинтвинч! — воскликнула она изменившимся голосом. — Как бы вы не зашли чересчур далеко!

Но старик и сам спохватился. Последовала новая пауза, во время которой он, видимо, перешел на другое место; потом он заговорил опять, уже значительно мягче.

— Я вам начал объяснять, почему я говорил с Артуром так. Потому что, на мой взгляд, прежде чем думать о себе, вам следовало подумать об отце Артура. Отец Артура! Я никогда не питал особого расположения к отцу Артура. Я служил его дяде еще тогда, когда отец Артура значил в этом доме немногим больше меня, денег у него в кармане было меньше, чем у меня, а надежд на дядино наследство ровно столько, сколько у меня. Он голодал в парадных комнатах, а я голодал на кухне; вот и вся почти разница между нами — одна крутая лестница нас разделяла. Я в ту пору относился к нему довольно холодно; впрочем, не помню, чтобы когда-либо я относился к нему иначе. Человек он был безвольный, слабый, с самого своего сиротского детства запуганный чуть не до полусмерти. И когда он привел в дом вас — жену, выбранную ему дядей, достаточно было один раз взглянуть на вас (а вы тогда были красивая женщина), чтобы понять, кто будет верховодить в семейной жизни. Начиная с тех пор, вы всегда умели сами за себя постоять. Будьте же и теперь такой. Не пытайтесь опираться на мертвых.

— Я вовсе не опираюсь на мертвых — как вы говорите.

— Но были бы не прочь опереться, если бы я не помешал, — пробурчал Иеремия. — За это вы на меня и набросились. Не можете простить мне, что я помешал. Вас, верно, удивляет, с чего это мне вдруг вздумалось заступиться за отца Артура? Ведь так, сознайтесь? А впрочем, хоть и не сознавайтесь, все равно я знаю, что это так, и вы сами знаете, что это так. Ладно, я вам объясню, в чем тут дело. Может, со стороны это покажется странностью, но таков уж у меня характер: не могу стерпеть, чтобы какой-нибудь человек делал все как ему хочется, Вы женщина решительная, умная, если вы поставили перед собой цель, ничто вас не отвратит от нее. Кому и знать это, как не мне.

— Ничто не отвратит меня от поставленной цели, Флинтвинч, если она для меня внутренне оправдана. Вот что надобно прибавить.

— Внутренне оправдана? Я ведь сказал, что вы самая решительная женщина на свете (хотел сказать, во всяком случае), и уж если вы решили добиться какой-то цели, что вам стоит найти для нее внутреннее оправдание?

— Глупец! Мое оправдание — в этой книге! — с грозным пафосом воскликнула она и, судя по раздавшемуся звуку, изо всей силы стукнула рукой по столу.

— Хорошо, хорошо, — невозмутимо отозвался Иеремия. — Мы сейчас не станем в этом разбираться. Так или иначе, но, поставив перед собой цель, вы ее добиваетесь, и при этом вам нужно, чтобы все подчинялось вашим замыслам. Ну, а я подчиняться не намерен. Я много лет был вам преданным и полезным помощником, и я даже привязан к вам. Но стать вашей тенью — на это я не могу согласиться, не хочу согласиться, никогда не соглашался и не соглашусь. Глотайте на здоровье всех кого хотите! А я не дамся — такой уж у меня странный нрав, сударыня, не желаю, чтобы меня глотали живьем.

Не здесь ли следовало искать основу взаимного понимания этих двух людей? Не эта ли недюжинная сила характера, угаданная ею в мистере Флинтвинче, побудила миссис Кленнэм снизойти до союза с ним?

— Оставим этот вопрос и не будем больше к нему возвращаться, — сумрачно сказала она.

— Только не вздумайте наброситься на меня опять, — возразил неумолимый Флинтвинч, — иначе нам придется к нему вернуться.

Тут миссис Флинтвинч приснилось, будто ее супруг принялся расхаживать взад и вперед по комнате, чтобы остудить свою злость, а она будто убежала в сени и некоторое время стояла там, в темноте, прислушиваясь и дрожа всем телом; но все было тихо, и вскоре страх перед нечистой силой и любопытство взяли свое, и она снова прокралась на прежнее место за дверью.

— Зажгите, пожалуйста, свечу, Флинтвинч, — говорила миссис Кленнэм, явно желая направить разговор на обыденные предметы. — Время чай пить. Крошка Доррит сейчас придет и застанет меня в потемках.

Мистер Флинтвинч проворно зажег свечу и, ставя ее на стол, заметил:

— Кстати, каковы ваши планы насчет Крошки Доррит? Так она и будет вечно здесь работать? Вечно являться в вашу комнату к чаю? Вечно приходить и уходить, как она сейчас приходит и уходит?

— Разве можно говорить о вечности, обращаясь к бедной калеке? Всех нас косит время, точно траву на лугу; но меня эта жестокая коса подрезала уже много лет назад, и с тех пор я лежу здесь, немощная, недвижная, в ожидании, когда господь бог приберет меня в свою житницу.

— Так-то так. Но вы здесь лежите живая-живехонькая — а сколько детей, юношей, молодых цветущих женщин и здоровых и крепких мужчин было скошено и прибрано за эти годы, которые для вас прошли почти бесследно — вы даже и переменились очень мало. Вы еще поживете, да и я, надеюсь, тоже. А когда я говорю «вечно», то подразумеваю наш с вами век — хоть я и не поэтического склада.

Все эти соображения мистер Флинтвинч изложил самым невозмутимым тоном и столь же невозмутимо стал ждать ответа.

— Если Крошка Доррит и впредь останется такой же скромной и прилежной и будет нуждаться в той незначительной помощи, которую я в силах ей оказать, она может рассчитывать на эту помощь, пока я жива, — разве только сама от нее откажется.

— И больше ничего? — спросил Флинтвинч, поглаживая свой подбородок.

— А что же еще? Что, по-вашему, должно быть еще? — воскликнула миссис Кленнэм с угрюмым недоумением в голосе.

После этого миссис Флинтвинч приснилось, будто они с минуту или две молча глядели друг на друга поверх пламени свечи, и каким-то образом она почувствовала, что глядели пристально.

— А вы случайно не знаете, миссис Кленнэм, — спросил повелитель Эффери, понизив голос и придав ему выражение, значительность которого вовсе не соответствовала простоте вопроса, — вы случайно не знаете, где она живет?

— Нет.

— А вы не — ну, скажем, не желали бы узнать? — спросил Иеремия таким тоном, словно готовился вцепиться в нее.

— Если бы желала, так давно уже узнала бы. Разве я не могу у нее спросить?

— Стало быть, не желаете знать?

— Не желаю.

Мистер Флинтвинч испустил долгий красноречивый вздох, а затем сказал, все так же многозначительно:

— Дело в том, что я — совершенно случайно, заметьте! — выяснил это.

— Где бы она ни жила, — возразила миссис Кленнэм монотонным скрипучим голосом, отчеканивая слово за словом, как будто все произносимые ею слова были вырезаны на металлических брусочках и она их перебирала по порядку, — это ее секрет, и я на него посягать не намерена.

— Может быть, вы даже предпочли бы не знать о том, что я знаю то, чего вы не знаете? — спросил Иеремия; эта дважды перекрученная фраза вышла удивительно похожей на него самого.

— Флинтвинч, — сказала его госпожа и компаньонша с неожиданной силой, так что Эффери за дверью даже вздрогнула, услышав ее голос, — зачем вы стараетесь вывести меня из терпения? Вы видите эту комнату. Если есть что-либо утешительное в моем долголетнем заточении в ее четырех стенах — не поймите это как жалобу, вам хорошо известно, что я никогда не жалуюсь на свою: судьбу, — но если может тут быть что-либо утешительное для меня, так это то, что, лишенная радостей внешнего мира, я в то же время избавлена от знания некоторых вещей, которые мне знать не хотелось бы. Так почему же вы, именно вы хотите отказать мне в этом утешении?

— Ни в чем я вам не хочу отказывать, — возразил Иеремия.

— Тогда ни слова больше — ни слова больше. Пусть Крошка Доррит хранит свой секрет, и вы тоже его храните. Пусть она, как и раньше, приходит и уходит, не встречая любопытных взглядов и не подвергаясь расспросам. И пусть у меня, в моих страданьях будет хоть одно маленькое облегчение. Неужели это так много, что вы готовы терзать меня, точно злой дух, из-за этого?

— Я только задал вам вопрос.

— А я на него ответила. — И ни слова больше — ни слова больше. — Тут скрипнули колеса покатившегося кресла, и тотчас же резко зазвонил колокольчик.

Эффери, в которой страх перед мужем пересилил в эту минуту страх перед нечистой силой, торопливо и бесшумно прокралась в сени, сбежала вниз по кухонной лестнице еще быстрей, чем недавно бежала по ней наверх, уселась на прежнее место у очага, снова подоткнула подол юбки, а затем накинула передник на голову. Колокольчик позвонил опять, потом еще и еще раз, наконец зазвонил без перерыва, но Эффери оставалась глуха к его настойчивому звону; она все сидела, накрывшись передником, и тщетно старалась перевести дыхание. Но вот, наконец, по лестнице, ведущей из верхних комнат в сени, послышалось шарканье туфель мистера Флинтвинча, сопровождаемое невнятной воркотней и возгласами: «Эффери, старуха!». А так как Эффери по-прежнему не шевелилась под своим передником, он со свечою в руке спустился, несколько раз споткнувшись, вниз, подошел к ней вплотную, сдернул с ее головы передник и сильно встряхнул ее за плечо.

— Ох, Иеремия! — разом проснувшись, воскликнула Эффери. — Как ты меня напугал!

— Ты что тут делаешь, а? — грозно спросил Иеремия. — Тебе раз пятьдесят звонили.

— Ох, Иеремия! — сказала миссис Эффери. — Мне снился сон.

Припомнив недавние похождения своей супруги в мире сонных грез, мистер Флинтвинч поднес свечу к самому ее лицу, как бы вознамерившись устроить из нее факел для освещения кухни.

— А ты знаешь, что уже время подавать ей чай? — спросил он, злобно оскалившись и пинком едва не выбив из-под миссис Эффери стул.

— Чай, Иеремия? Ох, я сама не знаю, что со мной такое. Уж очень я напугалась перед тем, как заснула, оттого, должно быть, все так и вышло.

— Эй ты, сонная тетеря! — прикрикнул мистер Флинтвинч. — Что ты там несешь?

— Я слышала какой-то странный шум, Иеремия, и какую-то непонятную возню. Вот здесь — здесь, в кухне.

Иеремия поднял свечу и оглядел закопченный потолок кухни, затем опустил свечу вниз и оглядел сырой каменный пол, затем повернулся со свечой кругом и оглядел разукрашенные подтеками и пятнами стены.

— Крысы, кошки, вода в трубах, — сказал Иеремия. При каждом из этих предположений миссис Эффери отрицательно качала головой.

— Нет, Иеремия, это ведь уж и раньше бывало. И не только в кухне, но и наверху, а один раз ночью, когда я шла по лестнице из ее комнаты в нашу, я услышала шорох прямо у себя за спиной, и даже вроде почувствовала какое-то прикосновение.

— Эффери, старуха, — свирепо произнес мистер Флинтвинч, поводив носом у самых губ своей супруги, чтобы удостовериться, не отдает ли от нее спиртным, — если сию же минуту не будет готов чай, ты у меня почувствуешь такое прикосновение, голубушка, что отлетишь на другой конец кухни.

Это предупреждение расшевелило миссис Флинтвинч и заставило ее поторопиться с чайником наверх, в комнату больной. Но как бы то ни было, она окончательно утвердилась в своем мнении, что в этом мрачном доме творится неладное. С тех пор она никогда не знала покоя после наступления сумерек и, выходя в темноте на лестницу, всякий раз закутывала голову передником из страха, как бы чего не увидеть.

Все эти таинственные тревоги и непонятные сны повергли миссис Флинтвинч в душевное смятение, от которого, как мы увидим в дальнейшем, ей не скоро суждено было оправиться. В зыбком тумане нахлынувших на нее впечатлений и переживаний все вокруг стало казаться ей загадочным, и от этого она сама сделалась загадочной для других, и окружающим было также трудно разбираться в ее словах и поступках, как ей самой разобраться в том, что происходило в доме, где она жила.

Итак, миссис Эффери все еще возилась с приготовлением чая, когда раздался негромкий стук в дверь, каким всегда оповещала о своем приходе Крошка Доррит. Миссис Эффери смотрела, как Крошка Доррит снимает в сенях свою простенькую шляпку, а мистер Флинтвинч безмолвно разглядывает ее издали, поскребывая свой подбородок, и словно ждала, что вот-вот стрясется нечто чрезвычайное, от чего она лишится рассудка со страху, а может быть, их всех троих разорвет на куски.

Когда с чаепитием было покончено, снова послышался стук в наружную дверь, на этот раз оповещавший о приходе Артура. Миссис Флинтвинч пошла отворить ему. Не успев переступить порог дома, Артур обратился к ней:

— Очень хорошо, что это вы, Эффери. — Мне нужно вас кое о чем спросить.

Но Эффери торопливо ответила:

— Нет, нет, Артур. Ради бога, не спрашивайте меня ни о чем! У меня наполовину отшибло разум страхом и наполовину — снами. Не спрашивайте меня ни о чем! Не знаю я, что есть, и чего нет, и что было, и чего не было! — С этими словами она убежала от него и больше не показывалась ему на глаза.

Миссис Эффери не была охотницей до книг, а скудное освещение в комнате не позволяло ей заниматься шитьем, даже если бы она того хотела, а потому все свои вечера она просиживала теперь в том темном углу, откуда появилась перед Артуром в день его приезда, и самые невероятные мысли и подозрения, касавшиеся ее мужа, ее госпожи и таинственных звуков старого дома, роились у нее в голове. В то время, когда миссис Кленнэм с неистовым пылом твердила вслух свой религиозный урок, мысли эти нет-нет да и заставляли Эффери оглядываться на дверь, и, пожалуй, ее ничуть бы не удивило, если бы оттуда вдруг вышла какая-то темная фигура и увеличила собой число внимающих благочестивым поучениям.

Вообще же Эффери употребляла все усилия, чтобы ни словом, ни жестом не привлекать к себе внимания двух умников, и лишь в редких случаях (большей частью это бывало в час, когда вечернее бдение уже подходило к концу) она вдруг выскакивала из своего угла и с перекошенным от страха лицом шептала мистеру Флинтвинчу, мирно читавшему газету у столика миссис Кленнэм:

— Вот опять, Иеремия! Слышишь? Что это за шум?

Но шум, если он и был, уже успевал затихнуть, и мистер Флинтвинч рычал на нее с такой яростью, как будто это она против его воли срезала его с веревки:

— Эффери, старуха, ты опять за свое! Ну погоди, вот я тебя сейчас так угощу, что тебе не поздоровится!

Глава 16 Ничья слабость

Настало время возобновить знакомство с семейством Миглз, и вот в один субботний полдень, памятуя свой уговор с мистером Миглзом при посещении Подворья Кровоточащего Сердца, Кленнэм отправился в Туикнем, где у мистера Миглза имелся собственный коттедж. День выдался погожий, ясный, и так как Артуру, давно не бывавшему в родных краях, любая сельская дорога Англии судила много интересных впечатлений, он отправил свой багаж, с дилижансом, а сам решил идти пешком. Была тут для него и прелесть новизны — на чужбине ему редко приходилось разнообразить свой досуг долгими пешеходными прогулками.

Он выбрал путь на Фулем и Путин, ради удовольствия пройтись через вересковую пустошь. Там солнце светило особенно ярко и радостно; но, еще не успев далеко уйти по дороге, ведущей в Туикнем, он уже блуждал в неведомых далях других дорог, более призрачных и туманных. Они открылись перед ним, как только мерный, бодрящий шаг и прелесть окружающего ландшафта сделали свое дело. Когда бродишь один в сельской тиши, трудно не отдаться раздумью. А у Кленнэма так много было нерешенных вопросов, что пиши для размышлений ему хватило бы даже, если бы он шел на край света.

Первым был вопрос, который почти не выходил у него из головы в последнее время: что делать дальше, к какому занятию себя приставить и где это занятие искать? Он отнюдь не был богат, и каждый день нерешительности и бездействия увеличивал его тревоги, связанные с отцовским наследством. Стоило ему задуматься о том, как лучше распорядиться этим наследством, чтобы сохранить его в неприкосновенности или приумножить — и тотчас же вновь являлась беспокойная мысль, что где-то есть человек, который вправе требовать исправления причиненного ему зла. Об одном только этом можно было бы размышлять в течение самой длинной прогулки. Но был и другой предмет — его отношения с матерью, которую он аккуратно навещал теперь три-четыре раза в неделю, и на взгляд все шло у них гладко и мирно, однако же взаимное доверие так и не установилось. Неизменным и едва ли не главным предметом его дум и забот оставалась Крошка Доррит; в силу превратности его собственной судьбы и всего того, что ему пришлось узнать о судьбе и жизни этой девушки, она была теперь единственной живой душой, с которой его связывали узы теплых человеческих чувств — уважения, бескорыстного участия, благодарности, сострадания, узы, основанные на невинной доверчивости, с одной стороны, и ласковом покровительстве — с другой. В раздумья Кленнэма о ее будущем невольно вплеталась мысль о том дне, когда всеразрешающая рука смерти даст, наконец, свободу ее отцу; ибо только такой оборот событий позволил бы Артуру на деле проявить свое дружеское участие, переменить всю ее жизнь, убрать тяготы с ее нелегкого пути, предоставить ей домашний кров, которого она никогда не имела; иными словами, он принял решение удочерить это бедное дитя долговой тюрьмы и сделать так, чтобы оно обрело отдых и покой. Быть может, его мысли занимал и еще один предмет, имевший непосредственное отношение к тому месту, куда он направлялся; но тут все очертания были настолько смутны, что скорей даже это был не предмет, а некая призрачная дымка, обволакивающая все прочие раздумья.

Уже пустошь осталась позади, когда он заприметил на дороге пешехода, идущего в ту же сторону, и что-то в облике этого пешехода показалось ему знакомым. Где-то он уже видел этот наклон головы, эту сосредоточенно-задумчивую манеру в сочетании с твердым, энергичным шагом. Но вот пешеход остановился и сдвинул шляпу на затылок, как бы рассматривая какую-то вещь, — и Кленнэм узнал Дэниела Дойса.

— Здравствуйте, мистер Дойс, — сказал Кленнэм, поравнявшись с ним. — Рад встретить вас снова, и к тому же в местах, куда более приятных, нежели Министерство Волокиты.

— А, приятель мистера Миглза! — воскликнул опознанный преступник, оторвавшись от выкладок, которые он, видимо, делал в уме, и пожимая руку Артуру. — Очень приятно, сэр. Вы уж извините, запамятовал вашу фамилию.

— Охотно извиняю. Тем более что фамилия ничем не прославленная. Не Полип.

— Знаю, знаю, — засмеялся Дойс. — Я уже вспомнил: Кленнэм. Рад вас видеть, мистер Кленнэм.

— Сдается мне, мистер Дойс, — сказал Артур, когда они зашагали дальше, — что мы с вами держим путь в одно и то же место.

— Значит, и вы в Туикнем? — спросил Дэниел. — Что ж, тем лучше.

Они очень быстро освоились друг с другом, и у них завязался оживленный разговор, за которым время летело незаметно. Злонамеренный изобретатель отличался скромностью и здравым умом; кроме того, он привык сочетать смелый и оригинальный замысел с точным и тщательным исполнением, и одно это, при всей его непритязательности, делало его человеком далеко не заурядным. Нелегко было заставить Дэниела Дойса разговориться о себе; поначалу он отделывался скупыми и уклончивыми ответами: да, он сделал то-то и то-то, такое-то изобретение принадлежит ему, и такое-то усовершенствование — тоже ему; но ведь таково уж его ремесло, знаете ли, таково уж его ремесло. Однако мало-помалу он уверился, что его расспрашивают не из праздного любопытства, и это развязало ему язык. Так Артур узнал, что он сын кузнеца, родом с севера; что мать, овдовев, отдала его в ученье к слесарю; что проучившись немного времени, он стал «придумывать разные мелочишки», и это повело к тому, что слесарь освободил его от контракта и отпустил с денежным подарком, благодаря которому он смог осуществить свою заветную мечту — определиться в ученики к опытному механику. В мастерской этого механика он провел семь лет, упорно трудился, упорно учился, упорно недосыпал и недоедал. Когда положенный срок пришел к концу, он не захотел уйти и еще семь или восемь лет работал в мастерской на жаловании; а после того подался на берега Клайда,[233] где снова работал и снова учился, сменяя книгу на молоток и сверло, чтобы пополнить свои теоретические и практические знания. Так прошло еще шесть или семь лет. Потом ему предложили поехать в Лион, и он принял это предложение; из Лиона перекочевал в Германию, а находясь в Германии, получил приглашение в Россию, в Санкт-Петербург, где дела у него пошли очень успешно, пожалуй успешней, чем где бы то ни было. Однако вполне естественное чувство влекло его в Англию; ему хотелось добиться успеха на родине, хотелось послужить ей в меру своих сил. И вот он вернулся. Открыл небольшой завод, изобретал, рассчитывал, строил и, наконец, после двенадцати лет неустанных трудов и стараний зачислен в Британский Почетный Легион — Легион Отвергнутых Министерством Волокиты, и удостоился Британского Большого Креста — креста, поставленного на его деле Полипами и Чваннингами.

— Можно только пожалеть, что вы затеяли это дело, мистер Дойс, — сказал Кленнэм.

— Верно, сэр, — но, с другой стороны, как же быть? Если человек имел несчастье изобрести что-то, что может принести пользу его отечеству, он должен добиться толку, чего бы это ни стоило.

— А не лучше ли махнуть рукой? — спросил Кленнэм.

— Невозможно. — Дойс покачал головой, задумчиво улыбаясь. — Мысль дана человеку не для того, чтоб быть похороненной в его голове. Мысль дана ему для того, чтобы создавать вещи, полезные людям. Человек должен бороться за свою жизнь и защищать ее, пока хватит сил. Так же и изобретатель должен бороться за свое изобретение.

— Вы хотите сказать, — отозвался Артур, проникаясь все большим уважением к этому тихому человеку, — что даже и теперь вы не утратили мужества?

— Не имею на это права, — отвечал Дойс. — Ведь идея моя все-таки верна!

Некоторое время они шагали молча, затем Кленнэм, желая переменить разговор и в то же время не желая делать это слишком резко, спросил мистера Дойса, есть ли у него компаньон, который делил бы с ним вес заботы и трудности.

— Нет, — отвечал тот. — Теперь нет. Был у меня компаньон, в то время когда я начинал. Хороший был человек, настоящий друг. Но он несколько лет назад умер; и так как я не мог примириться с мыслью, что кто-то другой займет его место, я выкупил у наследников его долю, и с тех пор управляюсь один. Только, знаете что? — добавил он, остановившись и с добродушной усмешкой положив на локоть Кленнэма свою правую руку со странно отогнутым большим пальцем, — изобретатели не годятся для ведения дел.

— Неужели?

— По крайней мере так утверждают деловые люди, — сказал Дойс и, весело расхохотавшись, снова зашагал вперед. — Уж не знаю почему, но принято считать, что мы, горемычные, начисто лишены обыкновенного житейского здравого смысла. Даже милейший хозяин этого дома, — Дойс мотнул головой в сторону Туикнема, — лучший мой друг на земле, почитает своим долгом опекать меня, как существо, неспособное о себе позаботиться.

Артур Кленнэм в свою очередь не удержался от смеха, услышав это справедливое замечание.

— Выходит, нужен мне такой компаньон, который был бы настоящим деловым человеком и никогда не грешил бы по части изобретательства, — снова заговорил Дойс, сняв шляпу и проводя ладонью по лбу. — Хотя бы в угоду ходячему мнению и для того, чтобы поддержать престиж предприятия. Не думаю, чтобы этот новый компаньон — кто бы он ни был — нашел у меня очень уж большие упущения или беспорядок в делах; а впрочем, это ему судить, а не мне.

— Так, значит, вы еще не подыскали себе компаньона?

— Нет, сэр, еще нет. Я, собственно, только недавно решил, что мне без этого не обойтись. Видите ли, дел все прибавляется, а мне и на заводе работы предовольно, годы-то уже не те. Нужно и переписку вести и книги содержать в порядке, и за границу ездить — там тоже хозяйский глаз требуется, — и меня уже на все не хватает. Вот если удастся улучить полчасика, думаю потолковать обо всем этом с моим — моим опекуном и покровителем, — сказал Дэниел Дойс, и в глазах у него снова блеснул смех. — Он человек умудренный опытом и хорошо разбирается в подобных материях.

Еще много о чем они беседовали, пока не добрались до цели своего путешествия. Во всех суждениях Дойса чувствовалась спокойная и сдержанная уверенность — уверенность человека, который твердо знает: что верно, то всегда будет верно, вопреки всем Полипам, населяющим родной океан, и останется верным, даже если этот океан пересохнет до последней капли; однако эта величавая уверенность ничем не напоминала величественного апломба чиновных лиц.

Хорошо зная местоположение коттеджа, Дойс повел Артура дорогой, откуда это местоположение казалось особенно живописным. Дом был прелестный (некоторая причудливость архитектуры его не портила); он стоял близ дороги, на речном берегу, и казалось, трудно было подобрать для семейства Миглз более подходящее обиталище. Вокруг дома тянулся сад, должно быть так же прекрасно расцветавший в майскую пору, как сейчас, в майскую пору своей жизни, цвела Бэби; и густо разросшиеся деревья склонялись над домом, оберегая его, как мистер и миссис Миглз оберегали свою любимую дочку. Тут прежде стоял другой, кирпичный дом; часть его снесли совсем, а другую перестроили заново, так что в нынешнем коттедже были и добротные старые стены, словно бы символизировавшие собой мистера и миссис Миглз, и прехорошенькая, легкая новенькая пристройка, словно бы символизировавшая Бэби. К дому еще лепилась оранжерея, выстроенная позднее; в тени ее стекла казались тусклыми и темными, но когда ударяло в них солнце, они то вспыхивали, как пламя пожара, то мирно поблескивали, как прозрачные капли воды. Эту оранжерею можно было бы счесть символом Тэттикорэм. Из окон открывался вид на реку, по которой скользила лодка перевозчика; и мирный этот вид, казалось, назидательно говорил обитателям дома: «Вот вы молоды или стары, запальчивы или кротки, негодуете или смиряетесь, а тихие струи потока всегда неизменны в своем беге. Какие бы бури ни бушевали в сердцах, вода за кормою журчит всегда одну и ту же песню. Год за годом проходит, и все столько же миль в час пробегают речные воды, все на столько же ярдов сносит течением лодку при переправе, все так же здесь белеют кувшинки, а там шелестят камыши, и река свершает свой вечный путь, не ведая перемен и смятений; тогда как ваш путь по реке времени прихотлив и полон неожиданностей».

Не успел прозвонить колокольчик у калитки, как мистер Миглз уже вышел встречать гостей. Не успел выйти мистер Миглз, как вышла миссис Миглз. Не успела выйти миссис Миглз, как вышла Бэби. Не успела выйти Бэби, как вышла Тэттикорэм. Никогда еще не оказывали нигде гостям более радушного приема.

— Вот так мы и живем, мистер Кленнэм, — сказал мистер Миглз. — Сидим себе, как видите, в своей домашней скорлупе и не помышляем о том, чтобы высунуть из нее нос — то бишь отправиться в путешествие. Не похоже на Марсель, а? Тут уж никаких аллон-маршон не услышишь.

— Да, красота этих мест совсем иная, — сказал Кленнэм, осматриваясь кругом.

— А ведь до чего хорошо было в карантине, честное слово! — воскликнул мистер Миглз, весело потирая руки. — Я бы совсем не прочь опять там очутиться. Уж очень приятная у нас подобралась компания.

Таково было неизменное свойство мистера Миглза: путешествуя, он на все ворчал, а приехав домой, хотел опять очутиться там, где путешествовал.

— Жаль, что теперь не лето, — сказал мистер Миглз. — и вы не можете полюбоваться нашим садом во всем его великолепии. Летом вы бы тут сами себя не услышали из-за птичьего гомона. Как люди практические, мы не позволяем распугивать птиц; и птицы — они ведь тоже народ практический — слетаются сюда тучами. Мы от души рады, Кленнэм (с вашего позволения я опущу «мистера»); поверьте, от души рады.

— С тех пор как мы с вами прогуливались по террасе над Средиземным морем, я не слыхал таких сердечных речей, — сказал Кленнэм, но, вспомнив свой ночной разговор с Крошкой Доррит, поспешил честно добавить: — кроме одного раза.

— А какой вид открывался с этой террасы! — воскликнул мистер Миглз. — Я не сторонник военного духа в государстве, но, пожалуй, немножко аллон-маршон — так, самая малость — придало бы жизни здешним местам. А то уж очень у нас тут непробудная тишь.

Сопроводив эту характеристику своего идиллического приюта сомнительным покачиванием головы, мистер Миглз повел гостей в дом.

Дом был просторен, но не слишком велик, выглядел внутри так же привлекательно, как и снаружи, и все в нем было очень хорошо и удобно устроено. Кое-что в обстановке — завешенные картины, чехлы на мебели, свернутые драпировки — напоминало об отсутствии у хозяев склонности к домоседству; но как нетрудно было угадать, одна из причуд мистера Миглза состояла в том, что, пока семейство путешествовало, комнаты должны были всегда содержаться в таком виде, как будто хозяева возвращаются послезавтра. Дом был битком набит всякой всячиной, вывезенной мистером Миглзом из путешествий, и это придавало ему сходство с жильем какого-то добродушного корсара. Были тут древности из Центральной Италии, изготовленные на предприятиях лучших современных фирм, доведших до совершенства эту отрасль промышленности; кусочки мумий из Египта (а может быть, из Бирмингема); модели венецианских гондол; модели швейцарских деревушек; обломки мозаичных плит из Геркуланума и Помпеи,[234] похожие на окаменелый мясной фарш; пепел из усыпальниц и лава из Везувия; испанские веера, мавританские туфли, тосканские головные шпильки, каррарские статуэтки, трастеверинские шарфы, генуэзский бархат и филигрань, неаполитанские кораллы, римские камеи, женевские ювелирные изделия, арабские фонари, четки, освященные самим папой, и еще целые груды всевозможного хлама. На стенах красовались виды множества мест, схожие и несхожие с натурой; а одно небольшое зальце увешано было изображениями каких-то древних святых с жилами, напоминавшими пряди каната, морщинами в виде татуировки и прической, как у Нептуна, причем все это было покрыто столь густым слоем лака, что каждый праведник с успехом заменял клейкую бумагу для ловли мух, в просторечии именуемую липучкой. По поводу своих приобретений мистер Миглз говорил то, что обычно говорится в подобных случаях: он не знаток, он судит только по своему вкусу, эти картины достались ему за бесценок, но многим они нравятся. Во всяком случае, одно лицо, понимающее толк в этих вещах, говорило ему, что «Мудрец за чтением» (завернутый в одеяло старичок с горжеткой из лебяжьего пуха вместо бороды, которому густая сеть трещинок придавала сходство с перепекшимся пирогом) — отличнейший Гверчино.[235] А что касается вон той картины направо, так тут дело ясное для каждого: если уж это не поздний Себастиан дель Пьомбо,[236] так спрашивается, кто же? Тициан? Может быть, конечно, и Тициан, а может быть, Тициан только коснулся этого шедевра своей кистью. «А может быть, и не касался», — заметил Дойс; но мистер Миглз предпочел пропустить это замечание мимо ушей.

Показав гостям все свои трофеи, мистер Миглз увел их к себе в кабинет. Это была уютная светлая комната окнами на лужайку, меблированная частью как гардеробная, частью как контора. В углу на особом столико можно было заметить весы для взвешивания золота и лопаточку для сгребания денег.

— Вот взгляните, — сказал мистер Миглз. — Ровно тридцать пять лет я простоял за конторкой, на которой покоились эти два предмета (в то время я не больше помышлял о том, чтобы шататься по свету, нежели теперь — о том, чтобы сидеть дома). Когда я навсегда оставил банк, я попросил позволения взять их себе на память. Рассказываю вам это, чтобы вы не подумали, будто я целыми днями сижу туг и считаю свои деньги, точно король из песенки о двадцати четырех дроздах.[237] А то послушать Бэби, так на это похоже.

Внимание Кленнэма привлекла висевшая на степс картина, с которой смотрели, обнявшись, две прехорошенькие маленькие девочки.

— Да, Кленнэм, — понизив голос, произнес мистер Миглз. — Обе мои дочки. Этот портрет был писан почти семнадцать лет тому назад. Они тут совсем еще младенцы — как я часто говорю мамочке.

— А как их имена? — спросил Кленнэм.

— Ох, в самом деле! Ведь вы же никогда не слышали другого имени, кроме Бэби. Ее настоящее имя — Минни; а ее сестра звалась Лилли.

— Могли бы вы догадаться, мистер Кленнэм, что одна из этих девочек — я? — раздался голос самой Бэби, появившейся в это время в дверях.

— Об этом догадаться не трудно, гораздо трудней решить, которая именно. Право же, — сказал Кленнэм, переводя взгляд с портрета на прелестный оригинал и обратно, — сходство так велико, что мне и сейчас кажется, будто оба изображения — ваши.

— Слыхала, мамочка? — воскликнул мистер Миглз, обращаясь к жене, которая вслед за дочерью вошла в комнату. — Не вы первый затрудняетесь решением, Кленнэм. Мы уже к этому привыкли. Ну, я вам подскажу: Бэби — та, что слева.

Рядом с портретом висело большое зеркало, и когда Артур снова взглянул в ту сторону, он увидел в нем отражение Тэттикорэм, которая с минуту помедлила у отворенной двери, прислушиваясь к разговору, а затем прошла мимо с презрительной и злобной гримасой, обезобразившей ее красивое лицо.

— Однако, что же это я! — сказал мистер Миглз. — Ведь вы отшагали немало миль и, наверно, не прочь бы переобуться. Вот Дэниел, тот никогда сам до этого не додумается, если ему не сунуть в руки машинку для снимания сапог.

— Отчего ж бы это? — спросил Дэниел, лукаво подмигнув Кленнэму.

— Оттого, что у вас голова слишком занята другими вещами, — сказал мистер Миглз, похлопывая его по плечу с видом человека, который понимает слабости ближнего, но не желает потакать им. — Цифры, колеса, шестерни, болты, гайки, цилиндры — да чего только там нет.

— В моей профессии, помня о большом, нельзя забывать о малом, — смеясь, возразил Дэниел. — Но все равно, все равно. Пусть будет по-вашему.

Поздней, расположившись у огня в отведенной ему комнате, Кленнэм невольно задал себе вопрос: а не сидит ли в милейшем, честнейшем и сердечнейшем мистере Миглзе совсем малюсенькая частица того самого горчичного зернышка, из которого выросло гигантское дерево Министерства Волокиты? Ибо как еще можно было объяснить его нелепое покровительственно-снисходительное отношение к Дэниелу Дойсу, вызванное не какими-нибудь личными особенностями последнего, но лишь тем обстоятельством, что Дойс — созидатель, человек, не идущий чужим, проторенным путем. Кленнэм мог бы раздумывать об этом целый час, пока не пришло время спуститься к обеду, не будь его мысли отвлечены другим вопросом, который занимал его еще до марсельского карантина и теперь снова настойчиво встал перед ним. Вопрос этот, весьма важный и существенный, состоял в следующем: позволительно ли ему влюбиться в Бэби?

Он старше ее ровно вдвое. (Кленнэм снял правую ногу с левой и заложил левую на правую, после чего попробовал сосчитать еще раз, но вышло то же самое.) Он старше ее ровно вдвое. Ну, и что же? Он молодо выглядит, молод душой, по-молодому здоров я силен. В сорок лет человек еще не стар, и есть немало мужчин, которые по тем или иным причинам женятся не раньше этого возраста. Но, с другой стороны, дело ведь не в том, как он на это смотрит; дело в том, как посмотрит она.

Он не сомневался в дружеском расположении к нему мистера Миглза, и сам в свою очередь был искренне расположен к мистеру Миглзу и его милой супруге. Он понимал, что для этих родителей, души не чаявших в своей единственной прелестной дочке, необходимость отдать ее мужу явится тяжким испытанием, о котором они, верно, не решаются и думать. Но ведь чем девушка прелестней, милей, красивей, тем неизбежней это испытание. Так почему бы им не решить вопрос в его пользу, раз уж все равно придется его решать?

И тут ему снова пришло в голову: дело ведь не в том, как они на это смотрят, дело в том, как посмотрит она.

Артур Кленнэм был человек по натуре скромный и всегда находил у себя множество недостатков. Он так склонен был преувеличивать в мыслях достоинства Минни и умалять собственные, что чем дольше он раздумывал над этим, тем больше терял надежду. Переодевшись к обеду, он окончательно принял решение, что влюбляться в Бэби ему не следует.

Это был на редкость приятный вечер. Они сидели впятером вокруг обеденного стола, вспоминали места, где им привелось побывать, людей, с которыми встречались в путешествии (Дэниел Дойс с интересом следил за разговором, как следит за карточной игрой не участвующий в ней партнер, и только время от времени вставлял замечания к случаю); и так им было хорошо и весело вместе, как не бывает подчас и после долгих лет знакомства.

— А мисс Уэйд? — спросил мистер Миглз, после того как они перебрали в разговоре с десяток дорожных спутников. — Никто не видел с тех пор мисс Уэйд?

— Я видела, — сказала Тэттикорэм.

Она принесла своей барышне мантилью, за которой та ее посылала, и только что склонилась, чтобы накинуть мантилью на плечи Бэби, как услышала вопрос, побудивший ее сделать это неожиданное заявление.

— Тэтти! — воскликнула молодая девушка. — Ты видела мисс Уэйд? Да где же?

— Здесь, в Туикнеме, мисс.

— Каким образом?

Нетерпеливый взгляд Тэттикорэм ответил, как показалось Кленнэму: «Глазами!» Но вслух она произнесла только:

— Я с ней встретилась у церкви.

— Любопытно, что она делала у церкви, — сказал мистер Миглз. — Не шла же молиться.

— Она меня туда вызвала запиской, — сказала Тэтти.

— Ох, Тэтти, убери, пожалуйста, руки, — вполголоса сказала ее молодая госпожа. — Мне чудится, будто меня трогает кто-то чужой.

Она сказала это без всякой злобы или раздражения, с непосредственностью балованного ребенка, у которого что на уме, то и на языке, и гримаса недовольства тут же сменяется веселой улыбкой. Тэттикорэм поджала свои пухлые красные губы и скрестила руки на груди.

— Угодно ли вам знать, сэр, — спросила она, повернувшись к мистеру Миглзу, — о чем мисс Уэйд писала мне?

— Ну раз уж на то пошло, Тэттикорэм, — отвечал мистер Миглз, — мы здесь все люди свои, так что, пожалуй, скажи, если хочешь.

— Она узнала ваш адрес, еще когда мы путешествовали вместе, — сказала Тэттикорэм, — и так как ей случалось видеть меня не совсем… не совсем…

— Не совсем в хорошем расположении духа, Тэттикорэм, — подсказал мистер Миглз и, глядя в черные глаза, предостерегающе покачал головой. — Не торопись, Тэттикорэм, сосчитай до двадцати пяти.

Она снова поджала губы и тяжело перевела дыхание.

— Она и написала мне, что сели меня вдруг кто-нибудь обидит, — Тэттикорэм метнула взгляд на свою барышню, — или вообще мне станет не по душе здесь, — новый взгляд в ту же сторону, — так она охотно возьмет меня к себе и обещает мне самое хорошее обращение. И чтобы я подумала об этом, а она меня будет ждать в следующее воскресенье у церкви. Вот я и пошла туда, чтобы поблагодарить ее за ее доброту.

— Тэтти, — сказала молодая девушка, протягивая ей через плечо свою руку, — эта мисс Уэйд так напугала меня, когда мы прощались, мне даже неприятно думать, что совсем недавно она была здесь, так близко, а я и не знала. Тэтти, милая!

Тэтти словно застыла на месте.

— Э-э… Тэттикорэм! — воскликнул мистер Миглз. — Сосчитай-ка еще раз до двадцати пяти!

Но, досчитав, должно быть, самое большее до двенадцати, Тэтти нагнулась и поцеловала протянутую руку, коснувшись при этом шелковистых локонов ее обладательницы. Рука ласково погладила склоненную щеку, и Тэттикорэм ушла.

— Вот, извольте видеть, — негромко сказал мистер Миглз, доставая сахарницу с передвижного столика для закусок, стоявшего справа от него. — Не очутись эта девушка среди людей практических, судьба ее могла обернуться самым печальным для нее образом. Но мы с мамочкой, как люди практические, понимаем, что все ее существо бунтует порой при виде той заботы и нежности, которой мы окружаем нашу Бэби. Она-то, бедняжка, никогда не знала родительской заботы и нежности! Страшно подумать, что творится, верно, в душе этой бедной девочки, такой страстной и непокорной, когда во время воскресной службы дело доходит до пятой заповеди.[238] Мне всегда так и хочется крикнуть ей: «Ты в церкви, Тэттикорэм! Сосчитай-ка до двадцати пяти!»

Кроме закусочного столика мистеру Миглзу помогали справляться с его хозяйскими обязанностями две молоденькие служанки, чьи блестящие глаза и румяные щеки радовали взор не меньше, чем парадное убранство обеденного стола. «А что же тут удивительного? — говаривал по этому поводу мистер Миглз. — Я всегда говорю мамочке: если уж смотришь на что-то, так чем оно красивей, тем на него и смотреть приятнее».

Штат домашней прислуги дополняла некая миссис Тикит — кухарка и домоправительница, когда семейство пребывало дома, и только домоправительница, когда оно отправлялось путешествовать. Мистер Миглз выразил сожаление, что характер обязанностей, которыми эта почтенная особа занята в настоящее время, мешает представить ее новому гостю, но пообещал непременно осуществить это знакомство на следующий день. Миссис Тикит — одна из основ благополучия этого дома, пояснил он, и всем его друзьям она хорошо известна. Вот это ее портрет, на той стене. Как только все семейство отбывает из дому, она облачается в шелковое платье и черные как смоль букли, в которых художник изобразил ее на портрете (когда она хлопочет на кухне, волосы у нее рыжеватые с проседью) и усаживается в гостиной, у окна, положив перед собою «Домашний лечебник» доктора Бухана,[239] всегда заложенный на одном и том же месте ее очками. Здесь она и проводит целые дни во время их отсутствия, и сколько бы это отсутствие ни длилось, нет такой силы, которая могла бы заставить миссис Тикит покинуть свой пост у окна или расстаться с ученым трудом доктора Бухана — хотя по глубокому убеждению мистера Миглза она в жизни не прочитала ни единого слова из советов этого почтенного эскулапа.

Вечером уселись сыграть роббер-другой, по старинке, а Бэби то следила за игрой, заглядывая в отцовские карты, то напевала что-то вполголоса, подыгрывая себе на фортепьяно. Она была балованным ребенком; но могло ли быть иначе? Кто, постоянно видя перед собой такое прелестное и милое создание, не поддался бы его нежным чарам? Кто. проведя хоть один вечер в этом доме, не полюбил бы ее за то, что от одного ее присутствия в комнате словно становилось светлей и веселей? Так думал Кленнэм, невзирая на только что принятое решение.

Занятый этими мыслями, он объявил ренонс, имея масть на руках. — Что же это вы, батенька, о чем думаете? — упрекнул его мистер Миглз, который был его партнером. — Виноват, сэр, ни о чем, — ответил Кленнэм. — Вот то-то и есть, так в другой раз думайте, пожалуйста, — сказал мистер Миглз. Бэби со смехом высказала предположение, что Кленнэм думал о мисс Уэйд. — Почему же о мисс Уэйд. Бэби? — спросил ее отец. — В самом деле, почему о мисс Уэйд? — повторил Артур Кленнэм. Бэби слегка покраснела и отошла к фортепьяно.

Наконец, пожелав друг другу покойной ночи, стали расходиться по спальням, и тут Артур ненароком услышал, как Дойс спрашивал у хозяина дома, не уделит ли тот ему с утра, еще до завтрака, полчаса для беседы. Хозяин пообещал, и Кленнэм решил несколько задержаться в гостиной, чтобы предварить эту беседу кое-какими собственными соображениями.

— Мистер Миглз, — сказал он, когда они остались вдвоем. — Помните, вы мне в свое время посоветовали ехать прямо в Лондон?

— Как же, разумеется.

— Тогда же вы мне дали еще один добрый совет, в котором я весьма нуждался.

— Не помню, о чем именно шла речь, — отвечал мистер Миглз, — но хорошо помню, что разговор у нас был самый душевный.

— Так вот, я воспользовался вашим советом и теперь, освободившись от занятия, по многим причинам весьма для меня тягостного, желал бы найти себе и своим скромным средствам какое-либо иное применение.

— Одобряю! И чем скорей, тем лучше, — сказал мистер Миглз.

— Сегодня по дороге к вам я узнал, что вашему другу мистеру Дойсу нужен компаньон — не механик, как он сам, но человек, который мог бы наладить должным образом деловую сторону его предприятия.

— Именно, — подтвердил мистер Миглз, засунув руки в карманы и придав своему лицу деловито-сосредоточенное выражение эпохи лопатки и весов.

— Мистер Дойс упомянул в разговоре, что намерен посоветоваться с вами относительно выбора такого компаньона. Если вам кажется, что мы с ним могли бы подойти друг другу по взглядам и ресурсам, не будете ли вы так добры назвать ему мое имя? Я, правда, говорю, не зная всех обстоятельств, а среди них могут быть неприемлемые для обеих сторон.

— Бесспорно, бесспорно, — отозвался мистер Миглз с осмотрительностью, достойной лопатки и весов.

— Но это уж вопрос цифр и расчетов…

— Именно, именно, — сказал мистер Миглз с тем уважением к цифрам, которое опять-таки напоминало о лопатке и весах.

— И я охотно занялся бы этим вопросом, заручившись согласием мистера Дойса и вашим одобрением. Словом, если вы возьмете на себя труд передать мое предложение мистеру Дойсу, вы меня крайне обяжете.

— Охотно принимаю ваше поручение, Кленнэм, — сказал мистер Миглз. — И, оставляя в стороне разные частности, которые вы, как деловой человек, сочтете нужным оговорить заранее, хочу сказать вам: я уверен, что из этого выйдет толк. В одном можете не сомневаться: Дэниел честнейший человек.

— Я настолько убежден в этом, что сразу же решил переговорить с вами.

— Им нужно руководить, направлять его, помогать ему; он ведь из породы чудаков, — продолжал мистер Миглз, видимо желая этим сказать, что Дойс делает веши, которых еще никто не делал, и идет путями, которыми еще никто не ходил, — но честность его выше похвал. Ну а теперь — доброй ночи.

Кленнэм вернулся в свою комнату, сел снова в кресло у камина и стал думать о том, как он рад своему решению не влюбляться в Бэби. Она так хороша, так мила, так чиста душой, так готова откликнуться на зов, обращенный к ее нетронутым еще чувствам, что того, кто сумеет эти чувства пробудить, можно счесть счастливейшим из смертных, а потому он очень рад принятому решению.

Но поскольку те же доводы могли бы сгодиться и для противоположного решения, он еще продолжал размышлять об этом предмете. Для очистки совести, должно быть. «Представим себе человека, — думал он, — который достиг совершеннолетия добрых два десятка лет тому назад; обстоятельства его воспитания сделали его робким и неуверенным в себе; обстоятельства его нынешней жизни делают его угрюмым и замкнутым; он знает, что лишен многих привлекательных черточек, которые так нравятся ему в других, и в этом повинны долгие годы, проведенные на чужбине, в суровом одиночестве; у него нет добрых сестер, которые могли бы встретить и обласкать его жену; нет уютного дома, куда он мог бы ее ввести; он почти чужой в Англии; не обладает и богатством (что хоть отчасти искупило бы все эти недостатки); в нем только и есть хорошего, что любящее сердце и горячее желание поступать по справедливости — и вот такой человек явился бы сюда, в этот дом, и поддавшись очарованию прелестной юной девушки, вообразил бы, что может надеяться завоевать ее сердце; ведь это была бы непозволительная слабость!»

Он встал, тихонько растворил окно и загляделся на реку, мерно текущую внизу. Год за годом проходит, и все столько же миль в час пробегают речные воды, все на столько же ярдов сносит течением лодку при переправе, все так же здесь белеют кувшинки, а там шелестит камыш; никаких перемен, никаких смятений.

Отчего же так тоскливо и тягостно у него на сердце? Он в этой слабости не повинен. Чья же это слабость? Ничья, ничья. Отчего же не забыть об этом? Но забыть он не мог. И невольно закрадывалась мысль (у каждого бывают такие минуты): а не лучше ли быть таким, как эта река, в вечном однообразии катящая свои воды, — жить, не ведая радостей, но не ведая и горя.

Глава 17 Ничей соперник

Наутро, перед завтраком, Артур решил побродить по окрестностям. Погода была отменная, до завтрака оставалось не менее часа, и, перебравшись через реку, он пошел по тропинке, извивавшейся среди лугов. Когда тропинка вновь привела его к берегу, он увидел там какого-то путника, который дожидался переправы и криками торопил перевозчика, замешкавшегося на другой стороне.

Это был молодой человек, самое большее лет тридцати. Платье ловко сидело на его ладной фигуре, лицо было смуглое, взгляд живой и веселый. Когда Артур, миновав перелаз, спустился к реке, незнакомец скользнул по нем беглым взглядом, и снова вернулся к своему несложному занятию — он коротал время, сталкивая ногой и воду небольшие голыши. Что-то жестокое почудилось Кленнэму в том, как он каблуком выворачивал камешек из земли и придвигал его к себе, чтобы удобнее было прицелиться. Кому из нас не случалось испытывать подобное чувство, глядя, как человек совершает самый пустяковый поступок: срывает цветок, отбрасывает мешающий ему предмет, наконец просто ломает что-то?

Незнакомец, судя по выражению его лица, был поглощен своими мыслями и не обращал никакого внимания на красавца ньюфаундленда, который настороженным взглядом следил за хозяином, косясь на каждый летящий с берега камень, и готовый по первому знаку броситься за ним в воду. Однако знак так и не был подан, а тем временем перевозчик причалил к берегу, и хозяин, ухватив собаку за ошейник, заставил ее войти в лодку.

— Нельзя, нельзя сегодня, — прикрикнул он при этом. — Как ты покажешься на глаза дамам, если с тебя будет течь вода? Куш!

Вслед за джентльменом и собакой вошел в лодку и Кленнэм. Собака послушно улеглась под скамью, а джентльмен остался стоять, заложив руки в карманы и загораживая Кленнэму перспективу. Как только лодка коснулась берега, и джентльмен и собака легко соскочили на землю и ушли. Кленнэм был очень рад от них избавиться.

Он уже подходил к садовой калитке, когда часы на ближней церкви пробили назначенное для завтрака время. Не успел он дернуть колокольчик, как из-за ограды послышался громкий собачий лай.

«Вчера я тут никаких собак не слышал», — подумал Кленнэм. Одна из румяных служанок отворила калитку, и первое, что представилось его взгляду, были ньюфаундленд и его хозяин.

— Мисс Минни еще не спускалась вниз, джентльмены, — зарумянившись еще больше, сказала привратница, когда все трое вошли в сад. Затем, обращаясь к хозяину собаки, она добавила: — Мистер Кленнэм, сэр, — и убежала.

— Забавно, как мы с вами повстречались, мистер Кленнэм, — сказал молодой человек. Собака тотчас замолчала. — Разрешите представиться: Генри Гоуэн. Не правда ли, чудесный уголок, и сегодня он особенно хорош.

Тон был приветливый, голос приятный; и все же Кленнэм почувствовал, что если бы не принятое решение не влюбляться в Бэби, этот Генри Гоуэн ему бы не понравился.

— Вы как будто не очень хорошо знаете здешние места? — спросил этот Гоуэн после того, как Артур также высказал свое восхищение.

— Совсем не знаю. Я здесь первый раз и только со вчерашнего вечера.

— А-а! Ну, надо сказать, вы попали не в самую лучшую пору. Какая красота была здесь нынешней весной, перед тем как хозяева отправились в путешествие! Право, жаль, что вы не могли этого видеть.

Если бы не упоминавшееся уже не раз решение, Кленнэм в ответ на эту любезность от души пожелал бы ему провалиться в кратер Этны.

— Я за последние три года имел удовольствие бывать здесь в самое разное время, и смею вам сказать, это — рай!

Бессовестный плут! Он заслужил быть названным так (верней, заслужил бы, если б не то мудрое решение) за то, что произнес слово «рай». Ведь он затем только произнес его, что увидел приближавшуюся Бэби, которая, услышав это слово, должна была заключить, что ее он считает ангелом, черт бы его побрал!

Ах, как она вся сияла, как была довольна! Как ласкала она собаку и как привычно собака кинулась к ней! Как красноречивы были эти зардевшиеся щеки и потупленный взгляд, это смущение, эта несмелая радость! Разве Кленнэм хоть раз видел ее такою? Правда, не было никаких причин к тому, чтобы он хотел, мог или надеялся увидеть ее такою, правда, он никогда даже не мечтал об этом; но все же — разве она когда-нибудь на его памяти бывала такою?

Он стоял один, в стороне от них. Этот Гоуэн, упомянув о рае, поспешил к ней навстречу и взял ее за руку. Собака уперлась в нее своими огромными лапами и положила голову ей на грудь. Она смеялась, здороваясь с гостем, и была явно увлечена возней с собакой — слишком, слишком увлечена, — так по крайней мере могло показаться стороннему наблюдателю, будь это человек влюбленный в нее.

Наконец она освободилась и подошла к Кленнэму, протянула ему свои пальчики, пожелала доброго утра и мило улыбнулась, как бы ожидая, что он предложит ей руку, чтобы вести ее в дом. Этот Гоуэи даже бровью не повел. Видно, знал, что ему нечего опасаться.

Легкая тень пробежала по круглому, добродушному лицу мистера Миглза, когда все трое вошли в столовую (верней сказать, все четверо, считая и собаку, которая была не самой неприятной в этой четверке). От Кленнэма это не укрылось, как не укрылся и беспокойный взгляд, брошенный на мужа хозяйкой дома.

— Ну, Гоуэн, — сказал мистер Миглз, словно бы даже подавив вздох, — что у вас нынче новенького?

— Да все по-старому, сэр. Мы с Львом рано встали и сразу же отправились в путь, чтобы поспеть сюда к завтраку, как уж у нас заведено по воскресеньям. Я ведь теперь поселился в Кингстоне, хочу написать там два или три пейзажа. — Затем он рассказал, как они с Кленнэмом встретились у перевоза и вместе явились в дом.

— Как здоровье миссис Гоуэн, Генри? — спросила миссис Миглз. (Кленнэм прислушался.)

— Благодарю вас, матушка здорова. (Кленнэм перестал прислушиваться.) Я взял на себя смелость пригласить к вам еще одного гостя — надеюсь, это не причинит неудобства хозяевам. У меня не было другого выхода, — пояснил он, обращаясь к мистеру Миглзу. — Один мой знакомый напросился сегодня ко мне на обед; а так как он из хорошей семьи, я решил, что вы не рассердитесь, если я предложу ему приехать сюда.

— Кто же этот знакомый? — спросил мистер Миглз с непонятным оживлением.

— Молодой человек по фамилии Полип. Сын Тита Полипа, Клэренс, он служит по ведомству своего родителя. Могу поручиться, во всяком случае, что вечер не станет темней от его присутствия. Он с неба звезд не хватает.

— Так, так, — сказал мистер Миглз. — Он, значит, из Полипов? Мы с этим семейством немного знакомы, Дэн, верно? Черт возьми, да ведь оно сейчас у самого, можно сказать, кормила. Позвольте, позвольте. Кем же этот молодой человек доводится лорду Децимусу Полипу? Милорд в тысяча семьсот девяносто седьмом году женился на леди Джемайме Билберри, второй дочери от третьего брака — нет, что я путаю! То вовсе была леди Серафина. Леди Джемайма была первой дочерью от второго брака пятнадцатого баронета Чваннинга, с досточтимой Клементиной Тузеллем. Так, отлично. Отец вашего друга женился на девице из рода Чваннингов, а отец его отца был женат на своей двоюродной сестре, девице Полип. Отец того отца, что женился на девице Полип, был женат на девице Джодлби… Пожалуй, Гоуэн, я забрался слишком далеко. Но мне хочется установить, в каком родстве состоит этот молодой человек с лордом Децимусом.

— Нет ничего проще. Его отец — родной племянник лорда Децимуса.

— Родной — племянник — лорда Децимуса, — с расстановкой повторил мистер Миглз, зажмурившись, чтобы ничто не мешало ему насладиться смакованием этой родословной. — Черт возьми, а вы правы, Гоуэн. Именно так.

— И стало быть, сам он доводится лорду Децимусу внучатым племянником.

— Погодите-ка! — сказал мистер Миглз, широко раскрывая глаза, словно осененный какой-то новой мыслью. — А по материнской линии, выходит, он внучатый племянник леди Чваннинг?

— Совершенно справедливо.

— Так, так, так, — произнес мистер Миглз с живейшим интересом. — Скажите пожалуйста! Что ж, мы будем очень рады вашему другу. Окажем ему самый теплый прием, в меру наших скромных средств, и, во всяком случае, я надеюсь, с голоду он у нас не умрет.

В начале этого диалога Кленнэм приготовился стать свидетелем вспышки безобидного, но бурного гнева со стороны мистера Миглза, вроде той сцены, когда он за шиворот тащил Дэниела Дойса из Министерства Волокиты. Но за добрейшим мистером Миглзом водилась одна маленькая слабость, весьма распространенная среди рода человеческого, и даже тесное соприкосновение с Министерством Волокиты не могло надолго исцелить его от этой слабости. Кленнэм взглянул на Дойса, но Дойсу все это, видимо, было хорошо знакомо, а потому он сидел, уставясь в свою тарелку, и не ответил ни словом, ни жестом.

— Весьма вам признателен, — сказал Гоуэн в заключение разговора. — Клэренс изрядный осел, но, в общем, добряк и миляга, каких мало.

К концу завтрака выяснилось, что у Гоуэна что ни знакомый, то либо изрядный осел, либо изрядная бестия, однако в то же время чудеснейший малый, душа-человек, золотое сердце, добряк и миляга, каких мало. Чтобы при любой посылке приходить неизменно к подобному выводу, мистер Генри Гоуэн должен был рассуждать примерно так: «У меня на каждого из людей заведен особый счет, куда наиаккуратнейшим образом заносится все, что я нахожу в нем хорошего и дурного. Данные этого добросовестного учета позволяют мне с удовольствием отметить, что чем никудышнее человек, тем он, как правило, симпатичней, а также сделать утешительный вывод, что разница между порядочным человеком и прохвостом значительно меньше, нежели вы склонны думать». Вдохновленный этим открытием, он, словно бы стараясь всегда отыскать в человеке хорошее, на самом деле пренебрегал им там, где оно было, и обнаруживал там, где его не было; впрочем, других неприятных или опасных последствий описанный метод не имел.

Но мистеру Миглзу все это явно доставляло меньше удовольствия, чем изучение генеалогического древа Полипов. Снова и снова набегала тень на его лицо, которое Кленнэм всегда привык видеть таким ясным, и всякий раз настороженность и беспокойство отражались во внимательном взгляде его жены. Когда Бэби порой тянулась приласкать собаку, Кленнэм не мог отделаться от впечатления, что мистеру Миглзу это неприятно; а однажды, когда вышло так, что и Гоуэн склонился над собакой в одно время с нею, мистер Миглз поспешно вышел из комнаты, и Артуру показалось, что на глазах у него блеснули слезы. И еще ему показалось — а может быть, и не показалось, — что все эти мелочи не укрылись и от самой Бэби; что она нынче особенно старалась всячески выказывать отцу свою горячую любовь; что для того именно она по дороге в церковь и обратно брала его под руку и шла с ним вместе, поотстав от других. И положительно Артур мог бы поклясться, что поздней, гуляя один по саду, он ненароком видел в окно кабинета, как она нежно обнимала обоих родителей и плакала, уткнувшись в отцовское плечо.

Под вечер пошел дождь, и им пришлось провести остаток дня дома, за рассматриванием коллекций мистера Миглза и за дружеской беседой. Этот Гоуэн был бойким собеседником: говорил он главным образом о себе, весьма непринужденно и остроумно. По роду занятий он, видимо, был художник и некоторое время жил в Риме; что-то, однако, было в нем несерьезное, поверхностное, любительское, какой-то изъян чувствовался в его отношении к искусству и к собственной работе — но в чем тут именно дело, Кленнэм не мог понять.

Он решил обратиться за помощью к Дэниелу Дойсу, который стоял и смотрел в окно.

— Вы хорошо знаете мистера Гоуэна? — спросил он вполголоса, подойдя и став рядом.

— Встречал его здесь. Он является каждое воскресенье, когда семейство дома.

— Насколько я мог понять, он художник?

— Да, в некотором роде, — угрюмо ответил Дойс.

— Как это «в некотором роде»? — спросил Кленнэм, улыбнувшись.

— Он забрел в искусство, как на Пэлл-Мэлл, — гуляючи, мимоходом, — сказал Дойс, — а искусство, мне кажется, не парк для прогулок.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что семейство Гоуэн представляет собой отдаленную ветвь рода Полипов и что родитель мистера Генри Гоуэна некогда состоял при одном из наших посольств за границей, а впоследствии был возвращен за ненадобностью на родину и пристроен где-то в качестве инспектора чего-то, на каковом посту и умер, зажав в руке только что полученное жалованье, право на которое он доблестно отстаивал до последнего вздоха. За столь выдающиеся государственные заслуги вдове его по представлению очередного властвующего Полипа определена была пенсия в размере двухсот или трехсот фунтов в год; а преемник этого Полипа присоединил к пенсии тихую и уютную квартирку в Хэмптонкортском дворце, где старушка и доживала свой век, сообща с другими старушками обоего пола, сетуя на дурные времена и порчу нравов. Сына ее, мистера Генри Гоуэна, не имевшего иного подспорья в жизни, кроме весьма скромных средств, доставшихся ему по наследству от папаши-инспектора, оказалось нелегко пристроить к месту — тем более что свободных государственных синекур становилось все меньше, а ни к каким мастерствам молодой человек не проявлял склонности, кроме того, что был великим мастером мотать деньги. В конце концов он объявил о своем намерении стать художником, отчасти потому, что издавна баловался живописью, отчасти же, чтобы насолить главным Полипам, не позаботившимся о его судьбе. Дальше события разворачивались следующим образом: сперва был нанесен жестокий удар щепетильности некоторых дам из высшего круга; затем рисунки мистера Генри Гоуэна стали ходить по рукам в великосветских гостиных, вызывая восторженные восклицания: «Настоящий Клод! Настоящий Кейп![240] Настоящий шедевр!» Наконец лорд Децимус купил одну из его картин, и во время званого обеда, на который приглашен был весь Совет с Президентом во главе, изрек с высоты своего величия:

«А знаете, мне и в самом деле кажется, что это очень хорошо написано». Короче говоря, видные особы не щадили усилий, чтобы ввести молодого художника в моду. Однако из этого так ничего и не вышло. Помешали предрассудки, господствовавшие в публике. Люди с непонятным упорством отказывались восхищаться приобретением лорда Децимуса, с непонятным упорством считали, что на любом поприще (кроме того, на котором они сами подвизались) успех может быть достигнут лишь неустанным трудом, неуклонным рвением и непоколебимой преданностью делу. И теперь мистер Гоуэн, подобно тому ветхому ящику, который называют гробом Магомета[241] (хоть в нем никогда не было ни останков пророка, ни чьих-либо еще), оказался подвешенным в пространстве между двумя сферами, со злобой и завистью взирая и на землю, от которой он оторвался, и на небо, которого так и не достиг.

Вот, в общих чертах, то, что удалось узнать о нем Кленнэму в это дождливое воскресенье и в последующие дни.

Спустя примерно час после обеденного времени прибыл молодой Полип со своим моноклем. Из уважения к родственным связям гостя мистер Миглз дал на этот вечер отставку розовощеким служанкам и поручил их обязанности двум мрачного вида лакеям. При виде Артура молодой Полип до того оторопел и растерялся, что долго не мог прийти в себя и только бормотал в замешательстве: «Э-э… послушайте! Э-э… знаете ли, доложу я вам!»

Немного оправившись, он воспользовался первым удобным случаем, чтобы отвести своего друга в сторону и пропищать тем тонким голоском, который еще усиливал создаваемое им впечатление беспомощности:

— Гоуэн, мне нужно поговорить с вами. Э-э… послушайте. Кто этот субъект?

— Какой-то знакомый хозяев дома. Не мой, во всяком случае.

— Имейте в виду: это ярый радикал, — сказал молодой Полип.

— Да ну? А вы откуда знаете?

— Черт побери, сэр, он недавно явился в наше министерство и стал приставать ко всем самым нахальным образом. Потом пошел к нам домой и приставал к моему отцу до тех пор, пока его не выставили за дверь. Потом опять пришел в министерство и стал приставать ко мне. Послушайте, вы не представляете себе, что это за человек.

— А что ему было нужно?

— Черт побери, сэр, — ответил молодой Полип, — он, знаете, хотел бы узнать! Ворвался в министерство — хотя ему даже не был назначен прием — и заявил, что хотел бы узнать!

От изумления и негодования он так таращил глаза, что рисковал ослепнуть, но тут весьма кстати явился лакей с докладом, что кушать подано. Мистер Миглз, проявив живейший интерес к состоянию здоровья его двоюродного дедушки и двоюродной бабушки, просил его вести к столу миссис Миглз. И глядя на гостя, восседающего по правую руку хозяйки дома, мистер Миглз сиял так, словно все семейство Полипов собралось за его обеденным столом.

От вчерашней милой непринужденности не осталось и следа. Не только обед, но и сами обедающие казались остывшими, безвкусными, пересушенными — и во всем был виноват этот жалкий, скудоумный маленький Полип. Он вообще не отличался красноречием, но сейчас, от присутствия Кленнэма, на него словно столбняк нашел. Повинуясь какой-то настойчивой и непреодолимой потребности, он беспрестанно поглядывал на упомянутого джентльмена, вследствие чего его монокль попадал то к нему в суп, то в бокал с вином, то в тарелку миссис Миглз, то свешивался у него через плечо на манер шнурка от сонетки, так что одному из мрачных лакеев несколько раз пришлось водворять его на грудь посрамленного владельца. Расстройство чувств, порождаемое в молодом Полипе частым исчезновением этого оптического прибора, упорно не желавшего держаться в глазу, еще усиливалось при каждом взгляде на загадочного Кленнэма. В своей растерянности он хватал и подносил к глазу ложки, вилки и другие предметы обеденной сервировки, а обнаружив ошибку, смущался еще больше, но все-таки не мог заставить себя не смотреть на Кленнэма. А стоило Кленнэму заговорить, как злополучный юнец весь замирал от страха, что он так или иначе непременно договорится до того, что, знаете, хотел бы узнать.

Таким образом, едва ли кто-нибудь, кроме мистера Миглза, испытывал приятные чувства во время этого обеда. Но уж мистер Миглз наслаждался присутствием молодого Полипа в полной мере. Как склянка золотой воды в сказке, разлившись, превратилась в целый фонтан золота, так и ему казалось, что с появлением этого крошечного Полипчика, над столом словно простерлась тень всего генеалогического древа Полипов. И в этой тени как бы потускнели неоценимые душевные качества самого мистера Миглза. Исчезла его искренность, его непринужденность, он будто гнался за чем-то совсем ему чужим и ненужным; он перестал быть самим собой. Какое редкое, исключительное явление! Не правда ли, случай мистера Миглза — единственный в своем роде?

Наконец сырой промозглый вечер завершился сырой промозглой ночью, и молодой Полип уехал в кабриолете, вяло попыхивая сигарой, а противный Гоуэн ушел пешком вместе со своей противной собакой. Весь день Бэби старалась быть особенно приветливой с Кленнэмом; но Кленнэм с самого завтрака держался несколько замкнуто — верней, держался бы, будь он и правда влюблен в Бэби.

Только что он поднялся к себе в комнату и снова бросился в кресло перед камином, как в дверь постучали и вошел Дойс со свечой в руке, спросить, в котором часу и как он намерен возвращаться завтра в Лондон? Когда этот вопрос был выяснен, Кленнэм невзначай упомянул о Гоуэне — этот Гоуэн не давал бы ему покоя, будь он его соперником.

— Не верится, чтобы из него вышел большой художник, — сказал он.

— Не верится, — отозвался Дойс.

Засунув одну руку в карман и уставясь на пламя свечи, которую он держал в другой руке, мидтер Дойс не трогался с места, как будто был уверен, что разговор на этом не кончится.

— Мне кажется, наш добрый друг как-то переменился и даже помрачнел с приходом мистера Гоуэна, — заметил Кленнэм.

— Да, — промолвил Дойс.

— Но о его дочери нельзя сказать того же.

— Нет, — промолвил Дойс.

Оба помолчали. Затем мистер Дойс, не отрывая глаз от пламени свечи, медленно заговорил снова:

— Дело в том, что он уже два раза увозил дочку за границу в надежде отвлечь ее мысли от мистера Гоуэна. Ему кажется, что она не совсем равнодушна к этому молодому человеку, а на его взгляд (как и на мой, да и вы, верно, с этим согласитесь) такой брак едва ли принес бы ей счастье.

— Я… — Кленнэм поперхнулся, закашлялся и умолк.

— Да вы простудились, — сказал Дэниел Дойс, по-прежнему не глядя на Кленнэма.

— Я полагаю, они помолвлены? — небрежно спросил Кленнэм.

— Нет, нет, это мне доподлинно известно. Молодой человек добивался этого, но не добился. С тех пор как они вернулись из путешествия, он с позволения нашего друга является в гости по воскресеньям, но и только. Обманывать отца и мать Минни не станет. Вы путешествовали вместе с ними и не могли не видеть, какими тесными узами, нерасторжимыми даже в смерти, связаны члены этой семьи. Ничего более того, что все мы видим, между мисс Минни и мистером Гоуэном нет, я в этом не сомневаюсь.

— Ах! Довольно и этого! — воскликнул Кленнэм.

Мистер Дойс пожелал ему доброй ночи тоном человека, услышавшего если не вопль отчаяния, то стон боли, и стремящегося хоть немного подбодрить и утешить того, у кого этот стон или вопль вырвался. Должно быть, это было просто очередное чудачество с его стороны; не мог же он услышать что-либо подобное без того, чтобы и Кленнэм это услышал.

Дождь лил упорно, барабанил по крыше, глухо ударял в размокшую землю, шумел в кустарнике, в оголенных ветвях деревьев. Дождь лил упорно, уныло. Ночь будто плакала.

Если бы Кленнэм не принял решения не влюбляться в Бэби, если б он проявил ранее упомянутую слабость, если бы мало-помалу убедил себя поставить на эту карту все свои думы, все свои надежды, все богатство своей глубокой и нерастраченной души — а потом увидел, что карта бита, тяжко пришлось бы ему в эту ночь. А так…

А так только дождь лил упорно и уныло.

Глава 18 Поклонник Крошки Доррит

Не следует думать, будто Крошка Доррит дожила до своего двадцать второго дня рождения, не имея ни одного поклонника. Даже в унылой тюрьме Маршалси вечно юный Стрелок порой натягивал тетиву своего старенького лука, и неоперенная стрела вонзалась в сердце того или иного пансионера.

Впрочем, поклонник Крошки Доррит не принадлежал к числу пансионеров. Это был наделенный чувствительным сердцем сын одного тюремного сторожа. Отец мечтал со временем передать незапятнанный тюремный ключ сыну и потому с самого нежного возраста приучал последнего к обязанностям своей профессии и к честолюбивой надежде, что эта профессия сделается наследственной в семье. А пока что будущий преемник отцовского звания помогал матери, которая держала на углу Хорсмонгер-лейн (не все сторожа жили при тюрьме) небольшую табачную лавочку, пользовавшуюся широкой популярностью среди обитателей Маршалси.

Еще в те далекие времена, когда его дама сердца сидела, бывало, в детском креслице у очага караульни, Юный Джон (Чивери по фамилии), который был годом старше, подолгу не сводил с нее восторженного взгляда. Когда они вместе играли на дворе, его любимая игра состояла в том, что он запирал ее в воображаемую тюрьму, а потом выпускал на волю за настоящий поцелуй. Когда он настолько подрос, что мог дотянуться до замочной скважины тюремных ворот, он не раз оставлял отцовский обед или ужин стынуть на ветру в то время, как сам до рези в глазу любовался на свою возлюбленную при помощи этого нехитрого оптического прибора.

Быть может, в беспечную пору детства, когда не страшна простуда и можно (о счастье!) не думать о своих пищеварительных органах, влечение Юного Джона порой несколько ослабевало; но с годами оно окрепло и превратилось в неугасимый пламень. В девятнадцать лет, по случаю дня рождения Крошки Доррит, он вывел мелом на стене напротив ее дверей: «Привет тебе, волшебное созданье!» В двадцать три он научился робко преподносить по воскресеньям сигары Отцу Маршалси, бывшему в то же время отцом царицы его сердца.

Юный Джон был невелик ростом; тоненькие ножки его часто спотыкались, реденькие белесые волосы разлетались во все стороны. Один глаз (быть может, тот, что глядел в замочную скважину) имел наклонность слезиться и казался больше другого, как будто постоянно был вытаращен от удивления. Силою характера Юный Джон не отличался. Но у него была большая душа — возвышенная, открытая, преданная.

Робея перед кумиром своих грез, Юный Джон не мог быть чересчур самонадеянным, но все же в размышлениях об интересующем его предмете он взвешивал все положительные и отрицательные стороны. И при всем своем смирении ему удалось усмотреть здесь кое-какую закономерность, позволявшую верить в счастливое будущее. В самом деле: скажем, все сложится к лучшему, и они поженятся. Она — дитя тюрьмы, он — тюремный сторож. Разве не подходит одно к другому? Теперь дальше: скажем, он получит помещение при тюрьме. И тогда она будет жить бесплатно в той самой комнате, которую столько лет нанимала за деньги. Разве нет в этом заслуженной справедливости? Из окна комнаты, если привстать на цыпочки, можно увидеть, что делается на улице; а если увить окно душистым горошком да еще повесить клетку с канарейкой, получится просто райский приют. Разве не заманчивая перспектива? И потом жизнь в тюрьме имеет даже свою прелесть: по крайней мере принадлежишь только друг другу. Вдали от человечества, оставшегося по ту сторону тюремной стены (не считая той его части, что заперта по эту); лишь понаслышке зная о его горестях и тревогах от пилигримов, идущих на богомолье в Храм Неплательщиков; деля свое время между райским приютом наверху и караульней внизу — так будут они скользить по реке времени в идиллической безмятежности семейного счастья. И со слезами умиления Юный Джон завершал свои мечты картиной надгробного камня на соседнем кладбище, у самой тюремной стены, со следующей трогательной надписью на нем:

Здесь покоится

ДЖОН ЧИВЕРИ

который шестьдесят лет прослужил сторожем и пятьдесят лет главным сторожем в тюрьме Маршалси за этой стеной и окруженный всеобщим почетом и уважением отошел в вечность тридцать первого декабря одна тысяча восемьсот восемьдесят шестого года в возрасте восьмидесяти трех лет

а также его любимая и любящая супруга

ЭМИ урожденная ДОРРИТ

которая пережила свою потерю не более как на двое суток и испустила свой последний вздох в упомянутой тюрьме Маршалси

там она родилась,

там она жила,

там она скончалась.

Для супругов Чивери не составляли тайны сердечные переживания их сына — хотя бы потому, что были случаи, когда, взволнованный этими переживаниями, он проявлял излишнюю раздражительность в обращении с покупателями, чем наносил ущерб торговле. Но оба родителя в свою очередь пришли к убеждению, что вопрос может быть разрешен благополучным образом. Миссис Чивери, женщина мудрая, просила мужа помнить о том, что брак с мисс Доррит, в некотором роде потомственной гражданкой Маршалси, пользующейся у пансионеров большим уважением, несомненно подкрепит виды их Джона на карьеру сторожа. Миссис Чивери также просила мужа не забывать о том, что если их Джон обладает средствами и положением в обществе, то мисс Доррит зато обладает хорошим происхождением, а она (миссис Чивери) держится того мнения, что две половинки составляют целое. Наконец, рассуждая уже как мать, а не как дипломат, миссис Чипери просила мужа подумать и о том, что их Джон всегда был слабеньким, а эта любовь его и вовсе извела, так что если ему будут перечить, он еще чего доброго руки на себя наложит, и очень даже просто. Все эти доводы возымели столь сильное действие на мистера Чивери, что он теперь всякий раз, когда сын собирался с воскресным визитом в Маршалси, давал ему шлепка «на счастье» — а это у него, человека немногословного, должно было означать, что он желает своему отпрыску, наконец, объясниться и получить благоприятный ответ. Но у Юного Джона не хватало духу на решительное объяснение, и, возвращаясь ни с чем, он тут-то и срывал свою досаду на покупателях табачной лавочки.

В этом деле, как и в других делах, меньше всего думали о самой Крошке Доррит. Ее брат и сестра знали всю историю и пользовались ею, как веревкой, на которой можно было вывесить для просушки жалкие лохмотья старого мифа о благородном происхождении семьи. Фанни подчеркивала благородство своего происхождения тем, что насмехалась над бедным вздыхателем, когда он слонялся около тюрьмы в надежде хоть издали поглядеть на возлюбленную. Тип подчеркивал благородство своего происхождения и своей натуры тем, что на кегельбане корчил из себя охранителя семейной чести, роняя хвастливые намеки относительно хорошей трепки, которую некий джентльмен намерен задать в один прекрасный день некоему молокососу. Но не они одни в семействе Доррит извлекали выгоду из сердечной склонности Юного Джона. Нет, нет. Предполагалось, разумеется, что Отцу Маршалси ничего не известно об этом обстоятельстве; его обветшалое достоинство не позволяло ему даже заметить что-либо подобное. Но он благосклонно принимал воскресные подношения сигар, и порой даже снисходил до того, что прогуливался по двору вместе с подносителем (окрыляя его гордостью и надеждой) и милостиво выкуривал сигару в его обществе. Столь же одобрительно-благосклонный прием находили знаки внимания, оказываемые Чивери-старшим, который всегда спешил уступить свое кресло и свою газету Отцу Маршалси, если тот заходил в караульню в его дежурство, и даже давал понять, что, пожелай мистер Доррит как-нибудь вечерком шагнуть за ворота и выглянуть на улицу, к этому бы не встретилось препятствий. И если старик не пользовался последним любезным приглашением, то лишь потому, что уже не находил в нем ничего привлекательного; все прочие любезности он охотно принимал и не раз говаривал при случае: «Весьма приятный человек этот Чивери; любезный и уважительный. И сын у него такой же; умеет даже оценить деликатные особенности положения некоторых лиц. Очень, очень достойные люди. Их поступки радуют меня».

Юный Джон с неизменной почтительностью относился ко всем членам семейства Доррит. Далекий от всякого сомнения в неоспоримости их претензий, он принимал за чистую монету жалкие кривляний, которым был свидетелем. Ему и в голову не приходило ответить на оскорбительные выходки Типа; даже не будь он так кроток и миролюбив от природы, все равно он счел бы кощунством раскрыть рот или поднять руку на священную особу ее брата. Он скорбел, что навлек на себя гнев этой избранной натуры; однако был склонен находить это в порядке вещей и всячески старался смягчить и умилостивить доблестную личность, о которой идет речь. Ее отец — джентльмен, ставший жертвой обстоятельств, но сохранивший и в несчастье тонкий ум и изысканные манеры, — внушал ему глубочайшее уважение. Ее сестра казалась ему несколько тщеславной и высокомерной, но он готов был понять это в девице, наделенной такими совершенствами, и к тому же знававшей лучшие времена. Одной лишь Крошке Доррит бедный малый инстинктивно отдавал должное и выделял ее из всей семейки тем, что любил и уважал попросту такою, какой она и была на самом деле.

Табачная лавочка на углу Хорсмонгер-лейн помешалась в одноэтажном сельского вида домике, где всегда можно было насладиться ароматами тюремных задворок и полюбоваться видом пустынного тротуара, тянущегося вдоль тюремной стены. Фигура шотландского горца в натуральную величину была бы чересчур величественной[242] для столь скромного заведения, и ее заменял у входа экземпляр поменьше, который сильно смахивал на падшего херувима, приличия ради обрядившегося в шотландскую юбочку.

И вот в одно прекрасное воскресенье, отобедав пораньше, Юный Джон вышел из дверей, осененных херувимом, готовый к своему обычному воскресному визиту. Он шел не с пустыми руками; в кармане у него был запас сигар для очередного приношения. Одет он был скромно, но изящно: сюртук цвета сливы с черным бархатным воротником такой величины, какую только могли выдержать его хрупкие плечи, шелковый жилет в золотистых разводах, аккуратно повязанный галстук самого модного рисунка, с лиловыми фазанами по гороховому полю, панталоны, так щедро разукрашенные кантами, что каждая штанина напоминала трехструнную лютню, и, наконец, высоченный твердый цилиндр. Когда мудрая миссис Чивери заметила, что вдобавок ко всему прочему ее Джон прихватил с собой еще белые лайковые перчатки и трость с костяным набалдашником в виде руки, палец которой указывал ему нужное направление, и когда она увидела, что, оснащенный этими боевыми доспехами, он сразу же повернул направо за угол — она сказала мужу, только что сменившемуся с дежурства, что, кажется, догадывается, куда дует ветер.

В Маршалси в это воскресенье было особенно много посетителей, и Отец Маршалси целый день оставался дома, чтобы все желающие могли засвидетельствовать ему свое почтение. Сделав круг по тюремному двору, поклонник Крошки Доррит с замиранием сердца поднялся наверх и постучал в знакомую дверь.

— Войдите, войдите! — откликнулся приветливый голос. Голос Отца — ее отца и Отца Маршалси. Почтенный старец сидел в кресле; черная бархатная ермолка на голове, газета в руках, рядом на столе случайно забытая монетка в полкроны, напротив два стула. Все готово к дворцовому приему.

— А! Джон Чивери! Как поживаете, мой юный друг?

— Хорошо, сэр, благодарю вас. Надеюсь, и вы в добром здравии?

— Да, Джон Чивери, да. Не могу пожаловаться.

— Я взял на себя смелость, сэр, если вам…

— А? — В этом месте разговора Отец Маршалсн всегда приподнимал брови и рассеянно улыбался с видом человека, мысли которого далеко.

— …Несколько сигар, сэр.

— О! (Миг крайнего удивления.) Благодарю вас, мой юный друг, благодарю вас. Но, право, не злоупотребляю ли я… Нет? Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить об этом. Прошу вас, положите их на камин. И садитесь, пожалуйста, садитесь. Вы ведь не чужой здесь, Джон.

— Благодарю вас, вы очень добры, сэр. А мисс… — тут Юный Джон принялся вращать свой цилиндр на пальце левой руки, на манер колеса, в котором бегает белка. — Мисс Эми здорова, сэр?

— Да, Джон, да; вполне здорова. Ее сейчас нет дома.

— Нет дома, сэр?

— Да, Джон. Она пошла прогуляться. Мои дети все много гуляют, Джон. Естественная в их годы потребность, Джон.

— Разумеется, сэр, вполне естественная.

— Прогуляться. Да, прогуляться. — Он тихонько постукивал пальцами по столу, а взгляд его был устремлен в окно. — Она говорила, что пойдет на Железный мост, за последнее время это стало ее излюбленным местом для прогулок. — Он вернулся к прерванной беседе. — Ваш отец, кажется, сейчас не дежурит, Джон?

— Нет, сэр, он должен заступить с вечера. — Еще несколько оборотов цилиндра, затем Юный Джон встал. — Позвольте пожелать вам всего наилучшего, сэр.

— Уже уходите? Всего наилучшего, Джон. Ничего, ничего (великодушно-снисходительным тоном), — можете не снимать перчатку, Джон. Попрощаемся без церемоний. Ведь вы не чужой под этим кровом. Джон.

Восхищенный оказанным ему сердечным приемом, Джон стал спускаться вниз. На повороте лестницы он столкнулся с компанией пансионеров и их гостей, которые шли представляться Отцу Маршалси; как раз в эту минуту мистер Доррит, перегнувшись через перила, громко и отчетливо крикнул ему вдогонку: «Весьма признателен за ваш маленький подарок, Джон!»

Спустя короткое время, уплатив положенный пенни за переход, поклонник Крошки Доррит уже шагал по Железному мосту, высматривая знакомую и милую фигурку. Он совсем было отчаялся найти ее, как вдруг увидел — впереди, почти у Мидлсекского конца[243] моста. Она стояла неподвижно, глядя на воду. Казалось, она глубоко задумалась о чем-то, и ему захотелось отгадать, о чем именно. За мостом уходили вдаль ряды городских крыш и труб, дымивших меньше, чем по будням; чернели в небе верхушки мачт и церковные шпили. Не эта ли картина занимала ее мысли?

Он ждал, не решаясь подойти — довольно долго, как ему казалось, — несколько раз отходил и снова возвращался, а Крошка Доррит все стояла на том же месте и, погруженная в раздумье, даже не замечала присутствия своего поклонника. В конце концов он решил сделать вид, будто невзначай заметил ее, проходя мимо, и, обратившись к ней, начать разговор. Вокруг было тихо и пустынно, и упустить сейчас случай для разговора значило бы упустить его навсегда.

Он двинулся вперед, но она не слыхала его шагов, пока он совсем не поравнялся с нею. Когда он окликнул ее по имени, она вздрогнула и отшатнулась, не то с испугом, не то с отвращением, отчего у него болезненно сжалось сердце. Не раз уже он замечал, что она его избегает — сказать по правде, она всегда избегала его последнее время. Слишком уж часто, завидя его издали, она тотчас же сворачивала в сторону и исчезала; трудно было, объяснить это простой случайностью. Но бедняга Джон старался усмотреть тут проявление застенчивости, природную скромность, знак того, что она догадывается о его сердечной тайне — словом, что угодно, только не выражение неприязни. И вот сейчас ее взгляд сказал ему: «Так это вы! Из всех людей на свете вы последний, кого бы мне хотелось видеть!»

Это длилось всего лишь миг. Она тут же овладела собой и сказала своим обычным тихим голосом: «Ах, это вы, мистер Джон!» Но она понимала то, что произошло, так же как понимал это он; и они стояли и смотрели друг на друга, одинаково смущенные.

— Мисс Эми, я, кажется, напугал вас.

— Да, немножко. Я — мне хотелось побыть одной, и я не ожидала, что кто-нибудь меня здесь увидит.

— Мисс Эми, я взял на себя смелость прийти сюда, потому что мистер Доррит, у которого я сейчас только был, сказал, что вы…

Она вдруг жалобно простонала: «Ах, отец, отец!» — и отвернулась. Сердце у него сжалось еще сильнее.

— Мисс Эми, надеюсь, я вас не встревожил, упомянув о мистере Доррите. Уверяю вас, я застал его в добром здоровье и в наилучшем расположении духа, и он был ко мне особенно добр, сказал, что я не чужой под его кровом, и вообще обошелся со мной как нельзя сердечнее.

Тут Крошка Доррит к полному ужасу своего поклонника закрыла лицо руками и стала раскачиваться из стороны в сторону, словно от боли, повторяя: «Ах, отец, ну зачем! Ах, милый мой, дорогой мой отец, зачем же, зачем!»

Бедный малый смотрел на нее во все глаза, изнывая от сочувствия к ее горю, но не зная, как ему помочь. Но вот она, не поворачивая головы, вынула из кармана платок, прижала его к лицу и пустилась бежать. В первое мгновение он оторопел; потом, опомнившись, бросился за нею.

— Мисс Эми, ради бога! Умоляю вас, постойте минутку! Мисс Эми, уж если на то пошло, так позвольте, лучше я уйду. Я просто не могу вынести мысли, что вы убежали из-за меня.

Услышав его дрожащий голос, в котором звучало непритворное отчаяние, Крошка Доррит остановилась.

— Господи, что же мне делать! — воскликнула она. — Я не знаю, что мне делать!

Впервые в жизни Юный Джон видел ее в таком волнении — ее, которую он с детства привык считать образцом спокойствия и уравновешенности; и сознание, что никто как он тому причиной, заставило его содрогнуться с цилиндра до подошв. Ему стало ясно, что объясниться необходимо. Вдруг его неправильно поняли, приписали ему намерения или поступки, которых у него и в мыслях не было. Он стал молить, как о величайшей милости, чтобы она выслушала его.

— Мисс Эми, я очень хорошо сознаю, что не смею равняться с вами происхождением. Напрасно было бы закрывать глаза на это. Никогда в роду Чивери не было джентльменов, и не такой я бесчестный человек, чтобы обманывать вас в столь важном вопросе. Мисс Эми, я очень хорошо сознаю, что ваш благородный брат и ваша достойная сестра относятся ко мне с презрением. Но я могу только почтительно стараться заслужить их дружбу, помня, насколько я ниже их по происхождению, с какой стороны ни взять, хоть со стороны табачной лавки, хоть со стороны караульни, и желать им всяческого добра и благополучия.

Было нечто трогательное в искренности бедного малого и в контрасте между его мягким сердцем и твердой шляпой (а, может быть, и лбом тоже). Крошка Доррит стала уговаривать его, что он не должен принижать себя и свое положение, пуще же всего не должен думать, будто она считает себя выше его. Это придало ему духу.

— Мисс Эми, — начал он, запинаясь, — я давно-давно — целую вечность, кажется, — лелею в своем сердце желание кое-что сказать вам. Можно мне сказать это?

Невольным движением Крошка Доррит снова отстранилась от него, и что-то похожее на давешний испуг мелькнуло в ее взгляде. Но она сразу справилась с собой и быстрым шагом пошла по мосту, ничего не говоря.

— Можно мне — я ведь только спрашиваю, мисс Эми, — можно мне сказать? Я уже имел несчастье огорчить вас, — хотя видит бог, меньше всего желал этого! — и теперь не вымолвлю ни слова иначе как с вашего позволения. Пусть уж я один мучаюсь и страдаю душой; зачем чтобы из-за меня мучилась и страдала та, ради минутного удовольствия которой я охотно бросился бы с этого моста? Правда, не так уж велика была бы заслуга; ведь жизнь для меня немногого стоит.

Столь мрачные мысли при столь щегольском наряде могли бы вызвать смех, но столь возвышенные чувства внушали уважение. Это подсказало Крошке Доррит выход.

— Пожалуйста, Джон Чивери, — произнесла она, стараясь говорить ровным голосом, хоть все еще дрожала от волнения, — если уж вы так деликатны, что спрашиваете меня об этом — пожалуйста, не говорите.

— Никогда, мисс Эми?

— Да, пожалуйста. Никогда.

— Боже мой! — простонал Юный Джон.

— Позвольте лучше мне сказать вам кое-что. Я скажу это от всей души и постараюсь как можно ясней выразить свою мысль. Не нужно, Джон, думать о нас, — о моем брате, сестре, обо мне самой, — будто мы особенные, не такие, как все; ведь если и жили мы когда-то иначе, нежели живем сейчас (а как — сама хорошенько не знаю), то этого давно уже нет, и никогда больше не будет. И потому куда лучше и для вас и для других, если вы запомните это и перестанете относиться к нам как относились до сих пор.

Юный Джон с убитым видом пообещал, что запомнит ее слова, и выразил готовность исполнить все, что она пожелает.

— Что же касается меня, — продолжала Крошка Доррит, — постарайтесь думать обо мне как можно меньше: чем меньше, тем лучше. И если уж вам непременно захочется про меня вспомнить, так пусть я для вас буду просто девочкой, которая вместе с вами выросла в тюрьме, зная всегда одни заботы — слабым, беззащитным и непритязательным существом. Главное, помните, что за воротами тюрьмы я особенно беззащитна и одинока.

Он постарается исполнить все, что она пожелает. Но почему мисс Эми так настаивает, чтобы он помнил именно об этом?

— Потому, — отвечала Крошка Доррит, — что тогда, я убеждена, вы не забудете нынешнего разговора и не сделаете попытки к нему вернуться. Зная ваше великодушие, я могу не сомневаться в этом; я вам доверяю и всегда буду доверять. Сейчас я вам докажу, насколько я нам доверяю. Я очень люблю это место, где мы с вами беседуем сейчас, — тут поклоннику Крошки Доррит показалось, что ее бледное личико слегка порозовело. — Люблю и часто прихожу сюда. Но я знаю: мне достаточно сказать вам об этом, чтоб быть уверенной, что вы никогда больше не станете искать меня здесь. И я — я в самом деле уверена.

Она может положиться на него, сказал Юный Джон. Он самый несчастный человек на свете, но ее слово больше, чем закон для него.

— А теперь прощайте, Джон, — сказала Крошка Доррит. — Я надеюсь, вы себе со временем найдете хорошую жену и будете счастливы с нею. Вы заслуживаете счастья, Джон, и вы непременно будете счастливы.

При виде ее протянутой руки, сердце, бившееся под жилетом с золотистыми разводами (купленным по дешевке, если уж говорить правду), разбухло до размеров сердца настоящего джентльмена, и бедняга, чувствуя, что оно уже не помещается в его неджентльменской груди, разразился рыданиями.

— Ну, не надо плакать, — жалобно сказала Крошка Доррит. — Право же, не надо! Прощайте, Джон. Благослови вас бог!

— Прощайте, мисс Эми. Прощайте.

И он побрел прочь — успев только увидеть, как она присела на край скамейки и, опершись своей маленькой ручкой о парапет, склонилась головой на холодный камень, словно под тяжестью печальных мыслей.

Поучительный пример тщеты людских чаяний являл собою поклонник Крошки Доррит, когда, надвинув на глаза свой парадный цилиндр, подняв, словно в защиту от дождя, бархатный воротник, застегнув на все пуговицы сюртук цвета сливы, чтоб не видно было шелкового жилета в золотистых разводах, шел он домой, куда властно указывал костяной палец, — шел самыми мрачными и глухими переулками и на ходу сочинял новую эпитафию для надгробной плиты на кладбище св. Георгия:

Здесь покоятся бренные останки

ДЖОНА ЧИВЕРИ

человека ничем не примечательного который умер в конце года одна тысяча восемьсот двадцать шестого от несчастной любви завещав с последним вздохом чтобы над прахом его начертали имя

ЭМИ

что и было исполнено его безутешными родителями.

Глава 19 Отец Маршалси в разных видах

Когда братья Доррит, Уильям и Фредерик, прогуливались вместе по тюремному двору — разумеется, по аристократической его стороне, мимо колодца, ибо Отец Маршалси, неукоснительно блюдя свое достоинство, избегал показываться на другой стороне, и лишь по воскресеньям и по большим праздникам вроде рождества являлся среди своих беднейших чад и возлагал благословляющую руку на головы юного поколения неисправных должников, совершая эту процедуру с душеочистительным благолепием, — итак, когда братья прогуливались вместе по тюремному двору, это была примечательная в своем роде картина. Свободный Фредерик, понурый, жалкий, сгорбленный, сморщенный, а рядом узник Уильям, обходительный, благосклонный, проникнутый скромным сознанием значительности своей особы — уже по одному этому контрасту братья представляли собой зрелище, на которое стоило посмотреть.

Так они прогуливались и в тот воскресный вечер, когда у Крошки Доррит с ее поклонником состоялся знаменательный разговор на Железном мосту. С делами государственными было на этот день уже покончено. Парадный прием привлек немало посетителей; несколько человек было представлено вновь; к полукроне, нечаянно позабытой на столе, так же нечаянно прибавилось еще десять шиллингов; и теперь Отец Маршалси отдыхал, мирно покуривая сигару. Прогуливаясь взад и вперед по двору, он терпеливо приноравливал свой шаг к заплетающейся походке брата, не только не гордясь своим превосходством, но исполненный сострадания и участия, и каждое колечко дыма, которое слетало с его губ и устремлялось поверх тюремной стены, казалось, говорило о его сочувственном внимании к немощам этого дряхлого горемыки. В ту минуту на него стоило посмотреть.

Его брат Фредерик, согнутый в три погибели, с мутным взглядом, с трясущимися руками, с туманом в мыслях, покорно плелся рядом, принимая безропотно его покровительство, как принимал любое явление этого мира, в лабиринте которого он запутался раз и навсегда. В руке он держал, как обыкновенно, смятый картузик оберточной бумаги и время от времени извлекал из него крохотную щепотку табаку. Нерешительно заправив ее в нос, он не без восхищения поглядывал на брата, потом снова закладывал руки за спину и плелся дальше, до следующей понюшки, или вдруг останавливался в недоумении — быть может, хватившись своего кларнета.

Надвигалась ночь, и гости тюрьмы стали мало-помалу расходиться, но во дворе по-прежнему было людно, каждому из пансионеров хотелось проводить своего гостя до ворот. Братья меж тем продолжали свою прогулку; узник Уильям беспрестанно оглядывался по сторонам, ожидая приветствий, любезно раскланивался в ответ, приподнимая шляпу, и с милой улыбкой оберегал свободного Фредерика от опасности быть сбитым с ног или притиснутым к стене. Пансионеры, как правило, не страдали чрезмерной впечатлительностью, но даже они, судя по их лицам, согласились бы, что это — зрелище, на которое стоит посмотреть.

— Ты сегодня какой-то скучный, Фредерик, — сказал Отец Маршалси. — Что-нибудь случилось?

— Случилось? — Старик воззрился было на спрашивавшего, но тотчас же снова опустил глаза и понурил голову. — Нет, Уильям, нет. Ничего не случилось.

— Как бы мне уговорить тебя немного приодеться, Фредерик…

— Да, да, — поспешно отозвался бедняга. — Но я не могу. Не могу. Не надо об этом. Что прошло, то прошло.

Отец Маршалси взглянул на проходившего мимо пансионера из числа своих приятелей, словно желая сказать: не правда ли, жалкий старик? Но это мой брат, сэр, мой родной брат; а голос природы не заглушить!» — и, потянув брата за ветхий рукав, спас его от столкновения с колодцем. Каким совершенным образцом братской любви, заботы и мудрости был бы Уильям Доррит, если бы в свое время спас брата от разорения, а не разорил его сам.

— Знаешь что, Уильям, — сказал предмет его нежных попечений, — пожалуй, пойду я домой; устал и спать хочется.

— Мой милый Фредерик, — отвечал Отец Маршалси, — не смею тебя задерживать; ты ни в коем случае не должен жертвовать своими желаниями в угоду мне.

— Что-то я стал сдавать, — сказал Фредерик. — Ложусь поздно, а может, это от духоты или годы сказываются.

— Мой милый Фредерик, — сказал Отец Маршалси, — а достаточно ли ты заботишься о своем здоровье? Так ли ты строг и пунктуален в своих привычках, как — ну хотя бы как я? Помимо той маленькой странности, о которой я только что упомянул, сдается мне, что ты пренебрегаешь моционом и свежим воздухом. Фредерик. Вот здесь к твоим услугам отличное место для прогулок. Ну почему бы тебе не пользоваться им почаще?

— Ох-хо-хо! — вздохнул Фредерик. — Да, да, да, да.

— Что толку говорить «да, да», мой милый Фредерик, и потом продолжать свое, — мягко, но настойчиво возразил Отец Маршалси. — А ведь тебе не нужно далеко ходить за примером. Взгляни на меня. Долгий опыт и необходимость научили меня разумному поведению. Каждый день в одни и те же часы я гуляю и отдыхаю, сижу дома или в караульне, читаю газеты, принимаю гостей, ем и пью. С годами я и Эми приучил к порядку, к тому, например, что еда должна подаваться мне в определенный час. Эми выросла в сознании важности этой системы, и ты знаешь, какая примерная девушка из нее получилась.

Как во сне продолжая передвигать ноги, брат только вздохнул в ответ:

— Ох-хо-хо! Да, да, да, да!

— Друг мой, — сказал Отец Маршалси, положив ему руку на плечо и легонько подтолкнув его (совсем легонько, а то ведь он такой слабый, бедняга!), — ты уже говорил это, и возможно, твои слова имеют глубокий смысл, но, к сожалению, они его не выражают. Хотел бы я помочь тебе встряхнуться, мой милый Фредерик. Тебе необходимо встряхнуться.

— Да, Уильям, да. Ты прав, — ответил старик, подняв на него свой мутный взгляд. — Только где уж мне до тебя.

Отец Маршалси пожал плечами в приливе скромности.

— Ты можешь быть таким же, как я, милый Фредерик, тебе стоит только захотеть! — и с великодушием сильнейшего он оставил своего поверженного брата в покое.

По всему двору шла обычная для воскресного вечера прощальная суета; там и сям можно было увидеть, как плачет какая-нибудь бедная женщина на груди у мужа или сына, только что ставшего обитателем тюрьмы. Было время, когда и Отец Маршалси плакал так в темных закоулках тюремного двора, мешая свои слезы со слезами жены своей. Но с тех пор прошло уже много лет, и теперь он стал подобен морскому путешественнику, который за долгое плаванье успел излечиться от морской болезни и страдания пассажиров, недавно принятых на борт, только раздражают его. Он искренне возмущался, находя, что людям, у которых глаза на мокром месте, нечего здесь делать, и был бы не прочь высказать свое возмущение вслух. Впрочем, он и без слов умел так недвусмысленно выразить протест против подобных нарушений общей гармонии, что нарушители, завидя его, торопились ретироваться.

В это воскресенье он был настроен благодушно и милостиво не замечал ничьих слез, когда с терпеливым и снисходительным видом шел к воротам, провожая Фредерика. В караульне, ярко освещенной пламенем газа, толпились пансионеры — прощались с гостями, а если не с кем было прощаться, просто глазели, как отворяются и затворяются двери, болтали между собой или обменивались замечаниями с мистером Чивери. Появление Отца Маршалси было, разумеется, тотчас же замечено всеми; мистер Чивери дотронулся ключом до своей шляпы и выразил надежду (правда, несколько лаконично), что мистер Доррит чувствует себя хорошо.

— Спасибо, Чивери, я вполне здоров. А вы?

Мистер Чивери проворчал вполголоса: «Я всегда здоров!» — обычная его манера отвечать на подобные вопросы, когда он был не в духе.

— Юный Джон навестил меня сегодня, Чивери. Явился таким франтом, прямо хоть куда.

Это для мистера Чивери не новость. И если кому интересно знать его, мистера Чивери, мнение, так мальчик только зря деньги тратит на все эти финтифлюшки. Что ему проку от них? Одно расстройство. А этого и даром где угодно наберешься.

— Почему расстройство, Чивери? — ласково спросил Отец Маршалси.

— А так, нипочему, — ответил мистер Чивери. — Просто к слову пришлось. Что, мистер Фредерик уходит?

— Да, Чивери, мой брат идет домой, спать. Он устал и немного нездоров. Береги себя, Фредерик, береги себя. Спокойной ночи, дорогой Фредерик.

Пожав руку брату и прикосновением к засаленной шляпе простившись с остальными, старик поплелся к выходу. Отец Маршалси с высоты своего величия следил за ним с нежнейшей заботой.

— Будьте добры, Чивери, не запирайте еще минутку, я хочу посмотреть, как он спустится со ступенек. Осторожнее, Фредерик! (Он такой дряхлый!) Не забудь про ступеньки! (Он такой рассеянный!) Смотри по сторонам, когда станешь переходить мостовую. (Никак не могу смириться с мыслью, что он вот так один ходит по улицам, — ну долго ли угодить под колеса!)

Сказав это, он повернулся лицом к обществу, собравшемуся в караульне, и такая печать братских забот и тревог лежала на этом лице — так ясно читалась на нем скорбь о том, что бедный Фредерик лишен всех преимуществ тюремного заключения, что кое-кто из присутствующих тут же выразил эту мысль словами.

Но Отец Маршалси не удовлетворился произведенным впечатлением. Напротив, он сказал: нет, нет, джентльмены; пусть его не поймут превратно. Спору нет, бедный Фредерик сломлен духом и телом, и для него (для Отца Маршалси) было бы куда спокойнее, если бы он знал, что брат его находится в безопасности под надежной зашитой тюремных стен. Но не следует забывать, что длительное пребывание в этих стенах требует от человека соединения известных качеств — он не хотел бы говорить высоких качеств, но, во всяком случае, качеств, — нравственных качеств. А может ли его брат похвалиться наличием этих особых качеств? Джентльмены, это превосходнейший человек, на редкость добрый, мягкий, простодушный, как дитя, и достойный всяческого уважения; но подходящий ли это человек для Маршалси? Со всей решительностью нужно сказать: нет! И не дай ему бог, джентльмены, когда-либо попасть сюда не так, как сейчас — не по своей доброй воле. Всякому, кто переступает порог этого заведения, джентльмены, чтобы провести здесь длительное время, необходимо обладать недюжинной силой характера, ибо он должен пройти через многие испытания и уметь с честью из них выйти. А есть ли такая сила у его горячо любимого брата Фредерика? Нет. Каждому видно: это человек, придавленный обстоятельствами. Несчастное стечение обстоятельств придавило его. В нем нет упругости, нет гибкости, потребной для того, чтобы много лет прожить в таком месте и сохранить свое достоинство, продолжая сознавать себя джентльменом. И, наконец, Фредерику недостает (если позволено будет так выразиться) истинного величия души, которое помогло бы ему в деликатных небольших одолжениях и — кхм — знаках внимания, получаемых иногда, видеть проявление природной человеческой доброты и высокого чувства товарищества, свойственного обитателям этих стен, отнюдь не усматривая тут чего-то унизительного и несовместимого с достоинством джентльмена. Спокойной ночи, господа!

Закончив эту тираду, предназначенную разъяснить слушателям то, что им могло быть не ясно, он вышел из караульни, и со всей своей убогой и жалкой важностью вновь прошествовал по двору, мимо пансионера, ходившего в шлафроке за неимением сюртука, и пансионера, ходившего в купальных туфлях за неимением башмаков, и толстого пансионера-зеленщика, которому не о чем было заботиться, и тощего пансионера-приказчика, которому не на что было надеяться, и, наконец, поднявшись по своей убогой и жалкой лестнице, вошел в свою убогую и жалкую комнатенку.

Там уже ему был накрыт стол к ужину и приготовлен на спинке кресла у огня его старый серый халат. Дочь торопливо встала ему навстречу, спрятав в карман молитвенник, — не за всех ли, кто в плену и заточении, молилась она?

— Дядя, стало быть, ушел домой? — спросила она, подав отцу его черную бархатную ермолку и помогая надеть халат. Да, он ушел домой. Доволен ли отец прогулкой? Нет, не слишком. Нет? Уж не заболел ли он?

Она с заботливой нежностью склонилась над ним из-за спинки кресла, а он сидел и молчал, сумрачно глядя в огонь. Какое-то неприятное чувство, похожее на проблески стыда, одолевало его, и когда он, наконец, заговорил, слова туго шли у него с языка.

— Не знаю — кхм! — не знаю, что такое случилось с Чивери. Он сегодня — кха! — далеко не так вежлив и обходителен, как обыкновенно. Разумеется — кхм! — разумеется, это пустяк, душа моя, но даже такой пустяк меня расстраивает. Ведь нельзя забывать, что — кхм! — (он посмотрел на свои руки, беспокойно потирая их), что та жизнь, которую я вынужден вести, к несчастью делает меня постоянно, ежечасно зависимым от этих людей.

Ее рука лежала у него на плече, но она не смотрела ему в лицо. Опустив голову, она смотрела в сторону.

— Я — кхм! — я просто ума не приложу, на что мог обидеться Чивери. Он всегда так — так внимателен и вежлив. А сегодня обошелся со мной почти грубо. Да еще при людях! Боже мой, Эми! Ведь если Чивери и другие служители перестанут уважать и поддерживать меня, я — я могу умереть тут с голоду. — Он то сжимал, то разжимал руки наподобие мехов; чувство, похожее на стыд, было так упорно, что он даже самому себе не решался признаться в истинном смысле своих слов.

— Я — кха! — ума не приложу, в чем тут дело. Даже вообразить себе не могу повода для такой перемены. Когда-то в Маршалси был сторож по фамилии Джексон (ты его, верно, не помнишь, милочка, ты была еще совсем маленькой); так вот у этого Джексона был — кхм! — брат — да, младший брат, и он, этот брат, ухаживал — то есть нет, тут не могло быть речи об ухаживании, просто он — оказывал внимание — самое почтительное внимание доч… нет, не дочери, а сестре одного из нас, личности довольно уважаемой к нашем заведении — я бы даже сказал, весьма уважаемой. Это был некий капитан Мартин; помню, он советовался со мной насчет того, есть ли надобность, чтобы его дочь — то есть сестра — рисковала обидеть Джексона-старшего, чересчур! — кха! — чересчур ясно выказывая Джексону-младшему свое отношение к нему. Капитан Мартин был истинным джентльменом, крайне щепетильным в вопросах чести, поэтому я прежде всего спросил, что он сам об этом думает. Капитан Мартин (весьма, кстати сказать, заслуженный офицер) ответил мне без колебаний, что, как ему кажется, его — кхм! — сестре незачем вникать в чувства этого молодого человека и что она могла бы относиться к нему благосклонно — нет, словно бы капитан Мартин не говорил «благосклонно»; кажется, он сказал «терпимо» — да, да: относиться к нему терпимо ради своего отца — то есть я хотел сказать брата. Да, к чему бишь я вдруг вспомнил эту историю? Не к тому ли, что искал причину поведению Чивери; хотя, собственно, какая связь…

Голос его прервался, как будто ей стало невмоготу слушать дальше, и она незаметно прикрыла ему рот рукой. Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина; оба молчали и не шевелились; он — съежившись в своем кресле, она — обняв его за шею и положив голову к нему на плечо.

Но вот она встрепенулась и отошла, чтобы подать ему ужин, варившийся в кастрюльке на огне. Он сел на свое место за столом, она на свое, и он принялся за еду. По-прежнему они не смотрели друг на друга. Вскоре, однако, он стал проявлять непонятное раздражение; с шумом бросал на стол вилку и нож, сердито хватался то за солонку, то за перечницу, откусывал хлеб с такой яростью, точно именно хлеб был виной всему. Наконец он оттолкнул от себя тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

— А не все ли равно, сыт я или голоден? Не все ли равно, когда оборвется мое безотрадное существование, сейчас, или через неделю, или через год? Кому я нужен — жалкий арестант, живущий милостыней и чужими объедками; нищий, опустившийся старик!

— Отец, отец! — Видя, что он встал, она бросилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.

— Эми! — продолжал он сдавленным голосом, весь дрожа и устремив на нее дикий, как у безумца, взгляд. — Послушай, Эми, если б ты могла увидеть меня таким, каким меня видела твоя мать, ты бы не признала во мне того несчастного, на которого ты всю жизнь смотришь только сквозь прутья этой клетки. Я был молод, красив, образован, я был независим — клянусь тебе, дитя! — и люди искали моего общества и завидовали мне. Завидовали мне!

— Отец, дорогой! — Она пыталась остановить трясущуюся руку, которою он размахивал в воздухе; но он отталкивал ее.

— Если б здесь, в комнате, висел мой портрет, написанный в ту пору, ты бы гордилась им, гордилась, хотя б он был лишь слабым подобием оригинала. Но у меня нет даже портрета. Пусть будет это наукой для других. Пусть каждый, — вскричал он, дико озираясь по сторонам, — хоть эту малость сбережет на память о днях благоденствия и славы. Пусть дети его получат возможность судить о том, каков он был. Мои дети никогда не видели меня — и никогда не увидят; разве только на смертном одре я вновь приму свой прежний, давно утраченный облик — не знаю, говорят, так бывает иногда.

— Отец, отец!

— О, презирай меня, презирай! Отвернись от меня — не слушай меня, не давай мне говорить — красней за меня, плачь от стыда, что у тебя такой отец — и ты, и ты, Эми! Кори меня, кори — я сам помогу тебе! Я уже очерствел; я пал так низко, что даже это не проймет меня!

— Отец, родной, любимый, самый дорогой на свете! — Она цеплялась за него до тех пор, пока ей не удалось усадить его снова в кресло; она поймала его простертую руку и обвила ею свои плечи.

— Не отнимайте у меня своей руки, отец. Взгляните на меня, поцелуйте меня. Подумайте обо мне хоть немножко, хоть одно мгновенье!

Он все не умолкал, но мало-помалу его исступленные выкрики переходили в жалобное причитание.

— И все-таки меня уважают здесь. Я сумел устоять под ударами судьбы. Я не превратился в жалкую тряпку. Спроси, кто тут в Маршалси первое лицо? Тебе скажут: твой отец. Спроси, с кем никто не позволяет себе шуток и все стараются обходиться деликатнее. Тебе скажут: с твоим отцом. Спроси, кого будут дольше всех вспоминать и, быть может, больше всех оплакивать после того, как гроб с его телом вынесут из ворот Марша леи (ибо я умру в Маршалси, я знаю, что иначе не может быть). Тебе скажут: твоего отца. Так что же, Эми, Эми? Неужели твой отец достоин только презрения? Неужели нет ничего, что можно бы поставить ему в заслугу? Неужели тебе нечего будет вспомнить о нем, кроме его позора и падения? Неужели ты о нем не пожалеешь, когда он уйдет из жизни, бедный отверженец, уйдет навсегда?

Слезы хлынули у него из глаз, бессильные слезы жалости к самому себе, и тут он разрешил ей, наконец, обнять его, усадить поудобнее, припал седой головой к ее щеке и скорбно сетовал на свою горькую участь. Потом вдруг предмет его сетований изменился, он крепко прижал ее к себе, восклицая: О Эми, его бедное, не знавшее матери дитя! О, как она всегда преданно и усердно заботилась о своем отце! Но очень скоро он снова заговорил о себе и расслабленным голосом стал рассказывать, как бы она любила его, если бы он был таким, как прежде; и как бы он ее выдал замуж за настоящего джентльмена, который гордился бы ею — дочерью такого отца; и как бы они вместе катались верхом, отец с дочерью, а толпа (подразумевались те самые люди, от которых он получил двенадцать шиллингов, лежавших в его кармане) тащилась бы пешком по пыльной дороге, почтительно приветствуя издали их обоих.

Так, переходя от хвастовства к отчаянию, но при этом неизменно оставаясь арестантом, отравленным нездоровым воздухом тюрьмы, с душой, насквозь пропитавшейся гнилью тюремной жизни, раскрывал он перед беззаветно преданной ему дочерью неприглядные глубины своего существа. Никому, кроме нее, не случалось видеть его и такой откровенной наготе. Его недавние слушатели, которые, разойдясь по своим углам, беззлобно потешались над произнесенной им речью, не могли и вообразить себе, какая мрачная картина пополнила в этот воскресный вечер невеселую коллекцию Маршалси.

История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви:[244] дочь, которая кормила в тюрьме умирающего с голоду отца так, как ее когда-то кормила мать. Крошка Доррит, хотя не римлянка, а англичанка, и притом нынешнего, отнюдь не героического поколения, сделала для своего отца много больше: в ее невинной груди находил он неиссякаемый источник любви и верности, который все эти долгие годы питал его изголодавшуюся душу.

Она утешала его, умоляла простить, если в чем-нибудь была или казалась недостаточно верной своему долгу; уверяла его — и видит бог, это была правда! — что любит и почитает его не меньше, нежели будь он баловнем фортуны, всеми признанным и уважаемым. Когда его слезы высохли, и всхлипывания утихли, и проблески стыда перестали беспокоить его, и к нему вернулись его обычные повадки, — она разогрела остатки ужина, села рядом и радовалась, глядя, как он ест и пьет. В своей черной бархатной ермолке и старом сером халате он снова был величественным, как всегда, и приди к нему сейчас кто из пансионеров посоветоваться о собственных делах, он держал бы себя с ним как лорд Честерфилд[245] — великий авторитет в вопросах морали, как верховный блюститель нравственного этикета Маршалси.

Чтобы развлечь его, она завела беседу о его гардеробе, и он соизволил сказать, что сорочки, которые она хочет ему сшить, придутся весьма кстати, так как старые совсем истрепались, да к тому же, будучи куплены готовыми, всегда прескверно сидели. Войдя во вкус предмета, он обратил ее внимание на свой сюртук, висевший за дверью, и рассудительно заметил, что когда Отец ходит с продранными локтями, это едва ли может служить хорошим примером для детей, тем более если они и без того склонны к неряшеству. О своих стоптанных башмаках он упомянул в добродушно шутливом тоне, но, дойдя до галстука, вновь сделался серьезен и пообещал ей, что она купит ему новый, как только сумеет выкроить для этого деньги.

Потом он не спеша выкурил сигару, а она в это время стелила ему постель и прибирала комнату на ночь. Наконец, чувствуя усталость, так как час был поздний, да и недавнее волнение давало себя знать, он встал с кресла. благословил ее на прощанье и пожелал ей покойной ночи. Ни разу за все это время не пришло ему в голову подумать о ее платье, ее башмаках, о многих и многих вещах, которых у нее не было. Никто на свете не мог быть столь равнодушным к ее нуждам — разве только она сама.

Он несколько раз поцеловал ее, повторяя: «Господь с тобой, дитя мое! Покойной ночи, дружочек!»

Но то, что ей пришлось увидеть и услышать, так больно врезалось в ее нежное сердце, что она не решалась оставить его одного, боясь, как бы не повторился этот приступ горя и отчаяния.

— Отец, дорогой, я ничуть не устала, позвольте, я приду и посижу около вас, когда вы ляжете.

— Ей, верно, тоскливо одной? — спросил он покровительственным тоном.

— Да, да, отец.

— Тогда приходи, дружочек, приходи непременно.

— Я буду сидеть тихонько и не помешаю вам.

— Не думай обо мне, дитя мое, — великодушно подкрепил он свое разрешение. — Приходи непременно.

Он словно бы уже дремал, когда она опять вошла в комнату. Огонь почти потух, и она принялась мешать в камине, тихо-тихо, чтобы не разбудить спящего. Но он услыхал и спросил, кто тут.

— Это я, отец, я, Эми.

— Эми, дитя мое, поди сюда. Я кое-что хочу сказать тебе.

Он слегка приподнялся на своем невысоком ложе, а она опустилась на колени, припала лицом к его плечу и взяла его руки в свои. О! Какой прилив отеческих чувств испытывал он в эту минуту — и как отец своих детей и как Отец Маршалси!

— Дитя мое, у тебя здесь нелегкая жизнь. Ни товарок, ни развлечений, да и забот, пожалуй, немало.

— Не думайте об этом, родной. Я никогда не думаю.

— Ты знаешь мое положение, Эми. Немногое я мог для тебя сделать, но я сделал все, что мот.

— Да, мой дорогой, — отозвалась она, целуя его. — Знаю, все знаю.

— Вот уже двадцать третий год я живу здесь, — сказал он и не то всхлипнул, не то невольно вздохнул в порыве благородного умиления собственной добродетелью. — Это все, что я мог сделать для своих детей, — и я это сделал. Эми? дружочек, ты самое любимое мое дитя; ты у меня всегда была на первом месте — все, что я делал для тебя, моя девочка, я делал от души и никогда не роптал.

Одна лишь высшая Мудрость, у которой есть ключ ко всем сердцам и ко всем тайнам, знает, верно, до чего может дойти в своем самообольщении человек — особенно человек, впавший в ничтожество, как этот. Но довольно было бы видеть, как он, спокойный, безмятежный, по-своему величавый, лежал, смежив влажные ресницы, перед беззаветно любящей дочерью, которой он не готовил другого приданого, кроме своей жалкой жизни, придавившей ее плечи непосильными тяготами, и которая своей любовью спасла то, что еще было в нем человеческого.

Эта дочь ни в чем не сомневалась, не задавалась никакими вопросами; она рада была видеть его с сиянием вокруг головы. Бедный, милый, родной, голубчик, самый добрый, самый лучший на свете — вот слова, которыми она убаюкивала его; других слов у нее для него не было.

Она так и не ушла в эту ночь. Точно чувствуя за собой вину, которую только нежностью можно было кое-как загладить, она до рассвета просидела у его изголовья, порой тихонько целуя его или вполголоса называя ласковыми именами. Иногда она отстранялась так, чтобы отсвет догорающего огня падал на его лицо, и старалась увидеть это лицо таким, каким оно было в дни счастья и благополучия, — и каким, по его словам (глубоко запавшим ей в душу), может снова стать в страшный час кончины. Но тотчас же, отгоняя пугающую мысль, становилась на колени и горячо молилась: «Господи, пощади его дни! Сохрани мне его! Смилуйся, господи, над моим бедным, несчастным, исстрадавшимся отцом — ведь хоть он уж и не тот, что был, но я так люблю, так люблю его!»

Только когда в окно забрезжило утро, защита от мрачных дум и источник надежды, она еще раз на прощанье поцеловала спящего и выскользнула за дверь. Спустившись с лестницы и перебежав пустой двор, она взобралась к себе на чердак и распахнула окошко своей каморки. За тюремной стеной рисовались на чистом утреннем небе городские крыши, над которыми еще не клубился дым, и вершины далеких холмов. Она выглянула из окна; железные острия на восточной стене сперва заалели по краям, потом зловещим пурпурным узором вырезались на огненном фоне встающего солнца. Никогда еще эти острия не казались ей такими колючими и грозными, прутья решетки такими массивными, тюремный двор таким тесным и мрачным. Она попыталась представить себе восход солнца над полноводной рекой, или над морскими просторами, или над ширью полей, или над лесом, полным шелеста деревьев и пения пробуждающихся птиц. Потом снова заглянула в глубь могилы, над которой только что взошло солнце, — могилы, в которой двадцать три года был заживо погребен ее отец; сердце ее содрогнулось от горя и жалости, и она воскликнула:

— Да, да, я никогда в жизни его по-настоящему не видела.

Глава 20 В сферах Общества

Если бы Юный Джон Чивери возымел желание (и обладал способностями) написать сатиру в осмеяние джентльменской спеси, ему не пришлось бы далеко ходить за живыми примерами. Он нашел бы их без труда в семействе своей возлюбленной, в лице ее доблестного братца и изящной сестрицы, которые, кичась высоким происхождением, не брезговали низкими поступками и всегда были готовы занимать или попрошайничать у тех, кто беднее их, есть чей угодно хлеб, тратить чьи угодно деньги, пить из чьей угодно чашки, да еще и разбить ее потом. Сумей он изобразить все неприглядные дела этих отпрысков благородной фамилии, сделавших из своего благородства некий жупел для устрашения тех, чьей помощью они пользовались, Юный Джон заслужил бы славу сатирика первой величины.

Тип употребил во благо возвращенную ему свободу, поступив маркером в бильярдную. Его так мало интересовало, кому он обязан своей свободой, что все наставления, данные Кленнэмом Плорнишу, оказались совершенно излишними. Ему оказали любезность, он любезно воспользовался этой любезностью, и на том счел дело поконченным. Выйдя за ворота тюрьмы, так легко перед ним распахнувшиеся, он поступил маркером в бильярдную, и теперь время от времени являлся на кегельбане Маршалси в зеленой ньюмаркетской куртке[246] с блестящими пуговицами (куртка была старая, подержанная, пуговицы новые) и угощался пивом за счет пансионеров.

При всей распущенности натуры этого джентльмена одно было в нем прочно и неизменно: любовь и уважение к сестре Эми. Правда, это ни разу не удержало его от того, чтобы причинить ей огорчение, ни разу не побудило чем-нибудь поступиться или стеснить себя ради нее: но хоть его любовь и носила отпечаток Маршалси, все же это была любовь. Душок Маршалси сказывался еще и в другом: он отлично понимал, что вся жизнь сестры принесена в жертву отцу; но ему в голову не приходило, что она и для него, Типа, делает кое-что.

Когда именно этот достойный молодой человек и его сестрица завели обычай извлекать из могилы скелет своего благородного происхождения и пугать им обитателей Маршалси, автор повествования сказать затрудняется. Должно быть, это случилось в ту пору, когда они впервые стали обедать на счет сердобольных пансионеров. Достоверно одно: чем более жалким и нищенским становилось их существование, тем надменнее постукивал костями скелет; а когда брату или сестре случалось выкинуть что-нибудь неблаговидное, в стуке костей слышалось зловещее торжество.

В понедельник Крошка Доррит поздно задержалась в тюрьме, потому что отец ее проспал дольше обыкновенного, а ей нужно было накормить его завтраком и прибрать комнату. Но у нее в этот день не было работы в городе, поэтому она с помощью Мэгги управилась со своими обязанностями и терпеливо дождалась, когда почтенный старец отправился в кофейню читать газеты — двадцать ярдов до дома, где помешалась кофейня, составляли его утреннюю прогулку. Проводив отца, она надела шляпку и быстрым шагом пошла к воротам, так как торопилась по одному делу. Как всегда, при ее появлении болтовня в караульне смолкла; и один из старожилок, подтолкнув локтем новичка, поступившего только в субботу, шепнул: «Смотрите, вот она».

Ей нужно было повидать сестру; но когда она пришла к мистеру Крипплзу, оказалось, что сестра и дядя уже ушли. Она еще дорогой решила, что если не застанет их дома, то пойдет в театр, находившийся неподалеку, на этой же стороне реки. Так она и сделала.

Театральные порядки были известны Крошке Доррит не больше, нежели порядки на золотых приисках, и когда ей указали на обшарпанную дверь, у которой был какой-то странный невыспавшийся вид и которая, словно стыдясь самой себя, пряталась в тесном переулке, она не сразу отважилась туда направиться. У двери праздно стояли несколько бритых джентльменов в причудливо заломленных шляпах, чем-то напоминавшие пансионеров Маршалси. Последнее обстоятельство придало ей духу; она подошла и спросила, как ей найти мисс Доррит. Ее пропустили внутрь, и она очутилась в темной прихожей, походившей на огромный закопченный фонарь без огня, куда доносились издали звуки музыки и мерное шарканье ног. В углу этого мрачного помещения сидел, словно паук, какой-то мужчина, весь синий, как будто заплесневевший от недостатка свежего воздуха; он пообещал уведомить мисс Доррит о том, что ее спрашивают, через первого, кто пройдет мимо. Первой прошла мимо дама со свертком нот, до половины засунутым в муфту; у нее был такой помятый вид, что хотелось сделать доброе дело, выгладив ее утюгом. Но она очень любезно предложила: «Пойдемте со мной; я вам живо разыщу мисс Доррит», — и сестра мисс Доррит послушно двинулась за нею в темноту, навстречу музыке и шарканью ног, которые с каждой секундой становились слышнее.

Наконец они попали в какой-то пыльный лабиринт, где со всех сторон торчали балки, громоздились кирпичные стены и деревянные перегородки, свешивались концы веревок, стояли лебедки, и среди всего этого, в свете газовых рожков, причудливо смешивавшемся с дневным светом, сновало множество людей, сталкиваясь и натыкаясь друг на друга — так, должно быть, выглядит мир, если смотреть на него с изнанки. Крошка Доррит, оставшись одна и ежеминутно рискуя быть сбитой с ног, совсем растерялась, но вдруг она услыхала знакомый голос сестры:

— Господи помилуй, Эми, зачем ты пришла сюда?

— Фанни, милая, мне нужно было тебя повидать, но я завтра на весь день ухожу, а сегодня я боялась, что ты занята до позднего вечера, вот я и решила…

— Нет, только подумать, Эми — ты за кулисами! Вот уж не ожидала. — В тоне мисс Доррит не слышалось бурного восторга, однако она все же провела сестру в уголок посвободнее, где на составленных в беспорядке позолоченных стульях и столах расселся целый выводок девиц, взапуски трещавших языками. Всех этих девиц тоже не мешало бы прогладить утюгом, и все они пребойко постреливали глазами по сторонам, не умолкая ни на мгновение.

В ту минуту, когда сестры подошли к ним, из-за перегородки слева высунулся какой-то меланхолический юнец в шотландской шапочке и, сказав: «Потише, барышни!» — снова исчез. Тотчас же из-за перегородки справа высунулся жизнерадостный джентльмен с длинной гривой черных волос и, сказав: «Потише, душеньки!» — тоже исчез.

— Ты — здесь, среди актеров, Эми! В жизни бы не могла себе этого представить, — сказала Фанни. — Но как ты сумела попасть за кулисы?

— Не знаю. Дама, которая сказала тебе о моем приходе, была так добра, что вызвалась меня проводить.

— Все вы, смиренницы, таковы! Тише воды, ниже травы, а пролезете всюду. Мне бы ни за что не суметь, хоть я куда опытнее тебя.

Так уж было заведено в семье — считать Эми простушкой, которая знает толк лишь в домашних делах и далеко уступает своим родным по части житейского опыта и мудрости. Этот семейный миф служил им оплотом против нее, позволяя не замечать всего, что она делала для семьи.

— Ну, Эми, говори, что тебя привело сюда? Уж, верно, какие-нибудь сомненья на мой счет, — сказала Фанни. Она говорила будто не с сестрой, которая на два или три года моложе ее, а со старой ворчуньей-бабушкой.

— Ничего важного, Фанни; только, помнишь, ты говорила мне про даму, которая тебе подарила браслет… Тут из-за перегородки слева опять высунулся меланхолический юнец, сказал: «Приготовьтесь, барышни!» — и исчез. Немедленно из-за перегородки справа высунулся джентльмен с черной гривой, сказал: «Приготовьтесь, душеньки!» — и тоже исчез. Девицы все встали и принялись отряхивать свои юбки.

— Говори, Эми, — сказала Фанни, занимаясь тем же делом, — говори, я тебя слушаю.

— Так вот, с тех пор как ты показала мне браслет и сказала, что это подарок от одной дамы, у меня что-то неспокойно на душе, Фанни, и мне бы очень хотелось узнать все подробней, если ты согласна рассказать мне.

— На выход, барышни! — крикнул юнец в шотландской шапочке.

— На выход, душеньки! — крикнул джентльмен с черной гривой. В одно мгновенье все девицы исчезли, и снова послышались музыка и шарканье ног.

Крошка Доррит присела на позолоченный стул; от этого разговора с перебоями у нее кружилась голова. Ее сестра и прочие девицы долго не возвращались, и все время, что их не было, чей-то голос (похожий на голос джентльмена с черной гривой) считал в такт музыке: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Внимательней, душеньки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп!» Наконец голос умолк и девицы воротились, запыхавшись, кто больше, кто меньше; они кутались в шали и, видимо, собирались уходить. «Погоди, Эми, пусть они уйдут раньше», — шепнула Фанни. Ждать пришлось недолго, и за это время не произошло никаких событий, только юнец еще раз высунулся из-за левой перегородки и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, барышни», а черногривый джентльмен высунулся из-за правой и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, душеньки», — каждый на свой манер.

Когда сестры остались одни, что-то, разостланное на полу, вдруг скатали или отодвинули в сторону и перед ними открылся глубокий темный колодец. Заглянув туда. Фанни крикнула: «Идем, дядя!» — и тут Крошка Доррит, у которой глаза успели попривыкнуть к темноте, разглядела на дне колодца дядюшку Фредерика; он сидел в углу, один-одинешенек, прижимая к себе свой инструмент в потрепанном футляре.

Можно было подумать, что когда-то, в лучшие дни, место этого старика было в вышине галереи, где в узкие оконца под самым потолком виднелась синяя полоска неба; но постепенно он спускался все ниже и ниже, пока не очутился на дне колодца. Здесь уже много лет просиживал он шесть вечеров в неделю, но никогда не поднимал глаз от пюпитра с нотами, и в театре уверяли, что он не видел ни одного представления. Говорили даже, будто он не знает в лицо популярных героев и героинь, и был однажды такой случай, когда комик на пари передразнивал его пятьдесят вечеров подряд, а он ничего и не заметил. У театральных плотников была в ходу шутка, что он, мол, давно уже умер, только сам этого не знает; а завсегдатаям партера казалось, что он так и живет в оркестре, не выходя ни днем, ни ночью, ни даже по воскресеньям. Пробовали расшевелить его, протягивая через барьер табакерку с приглашением угоститься; в таких случаях он учтиво благодарил, словно в нем оживало на миг какое-то бледное подобие джентльмена; но в остальное время он проявлял себя лишь так, как это было предусмотрено партией кларнета, а поскольку в обыденной жизни партии кларнета нет, то там он не проявлял себя никак. Одни считали его бедняком, другие — богатым скрягой; сам он всегда молчал, что бы про него ни говорили, все так же ходил, понурив голову, все так же волочил ноги, словно не в силах был оторвать их от земли. Хоть он и ожидал сейчас, что племянница позовет его, однако услышал зов только на третий или на четвертый раз; а увидев вместо одной племянницы двух, нимало не удивился, только сказал своим дребезжащим голосом: «Иду, иду!» — и полез в какой-то подземный ход, откуда несло сыростью, как из погреба.

— Итак, Эми, — сказала старшая сестра, когда все трое вышли на улицу через ту самую дверь, которая явно стыдилась, что непохожа на другие двери, и дядя тотчас же оперся на руку Эми, инстинктивно чуя в ней самую надежную опору, — итак, Эми, ты беспокоишься на мой счет?

Она была хороша собой, знала это и любила покрасоваться; но сейчас она снисходительно соглашалась забыть о преимуществах, которые давали ей красота и житейский опыт и обращалась к младшей сестре как к равной, — в этой снисходительности тоже угадывались фамильные черты.

— Мне все интересно и все важно, что тебя касается, Фанни.

— Знаю, знаю; ты у меня хорошая, добрая сестренка. А если я порой бываю запальчива, так ведь ты сама должна понять, каково мне мириться со столь жалким положением, зная, что я достойна гораздо большего. И все бы еще ничего, — продолжала эта истинная дочь Отца Маршалси, — если бы не мои товарки. Ведь все они — из простых. Ни одна даже в прошлом не принадлежала, как мы, к высшему кругу. Все они чем были, тем и остались. Обыкновенные простолюдинки.

Крошка Доррит мягко взглянула на сестру, но не сказала ни слова. Фанни достала платок и сердито вытерла глаза. — Я не родилась там, где ты, Эми, может быть, в этом все дело. Моя милая сестренка, сейчас мы избавимся от дяди и я тебе все расскажу. Мы только доведем его до кухмистерской, где он обедает.

Они прошли еще немного и, наконец, свернув в какой-то грязный переулок, остановились у еще более грязного окна, которое так запотело от горячего пара, поднимавшегося над жаркими, овощами и пудингами, что сделалось почти непрозрачным. Но все же в просветы можно было разглядеть жареный окорок, обливавшийся слезами шалфейно-лукового соуса в металлической посудине, сочный ростбиф или йоркширский пудинг с румяной корочкой, шипевший на сковороде, фаршированную телячью грудинку, от которой то и дело отрезали огромные порции, ветчину, которая исчезала с такой быстротой, что даже взмокла, блюдо рассыпчатого картофеля, овощи в тушеном и жареном виде и разные другие деликатесы. В глубине помещения было отгорожено несколько закутков для тех посетителей, которые предпочитали уносить обед домой не в руках, а в желудке. Полюбовавшись этой картиной, Фанни порылась в своем ридикюле, извлекла оттуда шиллинг и подала дяде. Дядя, некоторое время подержав монетку в руке, догадался, наконец, для чего она предназначается и, пробормотав: «А! Обед! Да, да, да, да!» — неторопливо скрылся в клубах пара, вырвавшегося из двери.

— Ну вот, Эми, — сказала старшая сестра, — теперь, если ты не слишком устала, мы с тобой отправимся на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер.

Так небрежно произнесла она этот аристократический адрес и так задорно поправила при этом свою новую шляпку (пожалуй, более нарядную, нежели удобную), что младшая сестра была слегка озадачена, однако выразила готовность идти на Харли-стрит, и они тронулись в путь. Когда, наконец, перед ними потянулся ряд великолепных особняков, Фанни выбрала самый великолепный, постучалась и спросила отворившего дверь лакея, дома ли миссис Мердл. У лакея волосы были и пудре, а по сторонам стояли еще два лакея, тоже в пудре, однако же он не только признал, что миссис Мердл дома, но даже пригласил Фанни войти. Фанни вошла вместе с сестрой, они поднялись по лестнице — одна пудреная голова впереди, две пудреные головы сзади, — и очутились в просторной полукруглой гостиной, открывавшей собой целую анфиладу гостиных; здесь, оставшись одни, они осмотрелись и увидели золоченую клетку и попугая, который лазал по ней, цепляясь за прутья клювом и растопыривая в воздухе чешуйчатые лапки, причем нередко оказывался в самых нелепых позах, подчас даже вниз головой. Впрочем, подобные странности наблюдаются и у птиц другого полета, когда они карабкаются по золотым прутьям.

Даже искушенного ценителя поразили бы роскошь и богатство этих покоев, что же до Крошки Доррит. то она ничего подобного и вообразить себе не могла. Она с изумлением оглянулась на сестру и хотела что-то спросить, но Фанни предостерегающе нахмурилась, указывая взглядом в сторону тяжелой драпировки, скрывавшей вход в соседнюю комнату. В ту же минуту драпировка заколыхалась, унизанная кольцами рука приподняла ее край, и в комнату вошла дама.

Дама уже не была молода и свежа благодаря природе, но была молода и свежа благодаря искусству своей камеристки. У нее были большие бездушно красивые глаза и темные бездушно красивые волосы и пышный бездушно красимый бюст, и все в ее наружности было продумано до мельчайших подробностей. Оттого ли, что она боялась схватить насморк, или оттого, что ей был к лицу такой убор, она повязала голову дорогим кружевным шарфом, затянув его под подбородком. И если бы кто захотел представить себе подбородок, который никогда не осмелилась бы потрепать ничья рука, ему достаточно было взглянуть на этот бездушно красивый подбородок, подтянутый кружевной уздечкой.

— Миссис Мердл, — сказала Фанни. — Моя сестра, сударыня.

— Рада познакомиться с вашей сестрой, мисс Доррит. Я не знала, что у вас есть сестра.

— Я вам не говорила о ней, — сказала Фанни.

— А-а! — Миссис Мердл оттопырила мизинец левой руки, словно желая сказать: «А-а, попались! Вот то-то и есть, что не говорили!» Все необходимые жесты миссис Мердл делала левой рукой, потому что руки у нее были неодинаковы, левая была гораздо белее и пухлее правой. Затем она пригласила их садиться и сама весьма уютно устроилась в гнездышке из алых с золотом подушек на оттоманке близ клетки попугая.

— Тоже из актрис? — осведомилась миссис Мердл, разглядывая Крошку Доррит в лорнет.

Фанни ответила, что нет, не из актрис.

— Не из актрис, — повторила миссис Мердл, опустив лорнет. — Впрочем, это видно. Очень мила, но на актрису не похожа.

— Моя сестра, сударыня, — сказала Фанни, у которой почтительность странным образом соединялась с развязностью, — просила меня откровенно, как водится между сестрами, рассказать ей, каким образом мне выпала честь познакомиться с вами. А поскольку мы уговорились, что я побываю у вас еще раз, я взяла на себя смелость привести ее с собой, полагая, что вы, может быть, расскажете ей сами. Я хочу, чтобы она знала все, и, пожалуй, лучше, если она узнает от вас.

— Но не находите ли вы, что вашей сестре в ее возрасте… — многозначительно заметила миссис Мердл.

— Она гораздо старше, чем кажется, — возразила Фанни. — Мы с нем почти одних лет.

— В Обществе, — сказала миссис Мердл, снова оттопырив мизинец, — есть много такого, что трудно объяснить юным особам (строго говоря, и не только юным), и потому я очень рада это слышать. Ах, если бы Общество было не столь прихотливо, если бы оно было не столь требовательно… Попка, молчи!

Попугай вдруг так отчаянно заорал, как будто именно он представлял собою Общество и настаивал на своем нраве быть требовательным.

— Но, — продолжала миссис Мердл, — приходится принимать его таким, как оно есть. Мы знаем, сколько в нем фальши, условностей, предрассудков и всяческой скверны, но поскольку мы все же не дикари с тропических островов (о чем я лично очень сожалею: никаких забот и климат, говорят, прекрасный) — приходится считаться с его требованиями. Таков наш общий удел. Мистер Мердл — крупный коммерсант, у него обширнейшее поле деятельности, он очень богат и очень влиятелен, но даже и он… Попка, молчи!

Попугай снова заорал и тем столь выразительно докончил фразу, что избавил миссис Мердл от необходимости доканчивать ее.

— Ваша сестра просит, чтобы в завершение нашего с нею знакомства, — начала она снова, обращаясь к Крошке Доррит, — я рассказала вам, при каких обстоятельствах это знакомство возникло (надо сказать, эти обстоятельства делают честь вашей сестре). Что ж, не вижу причин, почему бы мне не удовлетворить ее просьбу. У меня есть сын, которому сейчас двадцать два или двадцать три года (я была совсем юной, когда первый раз выходила замуж).

Фанни поджала губы и бросила на сестру почти торжествующий взгляд.

— Двадцать два или двадцать три года. Он немного ветрен — недостаток, который Общество легко извиняет молодым людям, — и крайне впечатлителен. Должно быть, это у него наследственное. Я сама крайне впечатлительна по натуре. Как всякое слабое создание. Меня растрогать ничего не стоит.

Эти слова (как и все ее слова) были произнесены ледяным голосом, точно не женщина говорила, а снежное чучело; о сестрах она почти позабыла, а обращалась к некоей отвлеченной идее, именуемой Обществом. Для этого же воображаемого собеседника она время от времени расправляла складки своего платья или меняла позу на оттоманке.

— Итак, он крайне впечатлителен. Не такая уж беда для человека в его естественном состоянии, но мы не находимся в естественном состоянии. Весьма прискорбно, разумеется, особенно для меня, ибо я истинное дитя Природы (если бы только я могла дать волю своим склонностям) — но такова действительность. Все мы подавлены и порабощены Обществом… Попка, молчи!

Попугай, черным языком лизавший прутья клетки, искореженные его крючковатым клювом, вдруг залился резким, пронзительным хохотом.

— Вам, при вашем здравом уме, богатом жизненном опыте и утонченных чувствах, — тут миссис Мердл поднесла к глазам лорнет, чтобы напомнить себе, к кому она, собственно, обращается, — вам едва ли нужно говорить о той притягательной силе, которой для молодых людей подобного склада обладает порой сцена. Говоря «сцена», я имею в виду выступающих на ней особ женского пола. Поэтому, когда до меня дошли слухи, что мой сын увлекся танцовщицей, я, зная, что под этим подразумевается в Обществе, сразу же предположила, что речь идет о танцовщице Оперы, так как молодые люди из Общества обычно находят предмет для своих увлечений именно там.

Глядя теперь уже прямо на сестер, она поглаживала одну свою белую руку другою, отчего кольца терлись друг о друга с неприятным скрежетом.

— Ваша сестра может подтвердить вам, что, когда я узнала, в каком театре она выступает, я была очень удивлена и очень огорчена. Но когда вслед за тем я узнала, что, получив от вашей сестры отказ (должна прибавить, весьма непредвиденный и решительный), он дошел до того, что предложил жениться на ней, мое огорчение сменилось глубочайшей тревогой — мучительной тревогой.

Она провела пальцами по левой брови и пригладила торчавший волосок.

— Обуреваемая чувствами, которые может испытывать только мать, и притом мать, вращающаяся в Обществе, я приняла решение лично отправиться в театр и объясниться с танцовщицей начистоту. Знакомство с вашей сестрой состоялось. К моему удивлению, она оказалась во многих отношениях не такой, как я ожидала, и самым неожиданным было то, что она, со своей стороны, выставила — как бы это сказать? — соображения семейного порядка. — Миссис Мердл улыбнулась.

— Я вам сказала, сударыня, — вспыхнув, перебила Фанни, — что хоть я и занимаю сейчас столь скромное положение, но вы не должны равнять меня с моими товарками, что я из такой же хорошей семьи, как и ваш сын, и что у меня есть брат, который, узнан обо всем, будет того же мнения и едва ли сочтет вашего сына подходящей для меня партией.

— Мисс Доррит, — сказала миссис Мердл, посмотрев на нее в лорнет замораживающим взглядом, — именно это я и собиралась сказать вашей сестре, как вы меня просили. Весьма признательна за то, что вы, не дожидаясь, сказали все сами. В ответ на это, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — я тотчас же (я привыкла действовать под влиянием минуты) сняла с руки браслет и просила разрешения надеть его на руку вашей сестры в знак своей радости, что мы с ней так легко нашли общий язык. (Это была чистая правда: по дороге в театр дама купила дешевенькую, мишурную вещицу на случай необходимости подкупа.)

— И еще я вам сказала, миссис Мердл, — снова вмешалась Фанни, — что мы люди бедные, но благородные.

— Ваши подлинные слова, мисс Доррит, — подтвердила миссис Мердл.

— И еще я сказала вам, миссис Мердл, — продолжала Фанни, — что раз вы столько говорите о высоком положении, занимаемом вашим сыном в Обществе, значит, вы, по всей вероятности, заблуждаетесь относительно моего происхождения и что мой отец даже в том Обществе, в котором он вращается теперь (а в каком именно, об этом мы говорить не будем), занимает особое положение, что признано всеми.

— Совершенно точно, — согласилась миссис Мердл. — Замечательная память.

— Благодарю нас, сударыня. А теперь будьте так добры, доскажите моей сестре остальное.

— Досказать остается немного, — сказала миссис, Мердл, обозревая свой бюст, достаточно обширный дли того, чтобы поместить все ее бездушие, — но и это немногое делает честь вашей сестре. Я объяснила ей положение вещей, сказала, что Общество, в котором мы вращаемся, не может вступать ни в какие отношения с Обществом, в котором вращается она (хоть, без сомнения, весьма приятным), и что таким образом, она рискует подвергнуть весьма тягостным испытаниям семью, которой так дорожит, ибо мы вынуждены будем с пренебрежением смотреть на эту семью и даже (поскольку дело касается Общества) с отвращением сторониться ее. Одним словом, я обратилась к похвальному чувству гордости, столь развитому у вашей сестры.

— Я бы хотела, чтоб вы сказали моей сестре, миссис Мердл, — вставила Фанни, надув губки и обиженно тряхнув своей нарядной шляпкой, — что я еще прежде имела честь просить вашего сына оставить меня в покое.

— Вы правы, мисс Доррит, — сказала миссис Мердл. — следовало, пожалуй, упомянуть об этом раньше. Но меня отвлекли воспоминания о моих тревогах; ведь я тогда опасалась, как бы вы не передумали, если, несмотря на вашу просьбу, мой сын все-таки не оставит вас в покое. Я также сообщила вашей сестре (это я опять обращаюсь к той мисс Доррит, которая не выступает на сцене), что к случае подобного брака мой сын не получит ни шиллинга и останется нищим. (Упоминаю этот факт просто как лишнюю подробность; я. разумеется, не думаю, что он мог повлиять на вашу сестру, разве только в той законной и разумной мере, в какой подобные соображения влияют на любого из нас в нашем далеком от естественности Обществе.) В конце концов после нескольких замечаний, сделанных вашей сестрой в запальчивом и раздраженном тоне, мы с ней согласились, что опасаться нечего; и ваша сестра была столь любезна, что позволила мне отблагодарить ее с помощью моей портнихи.

Крошка Доррит посмотрела на Фанни с печальной укоризной.

— А также, — продолжала миссис Мердл, — пообещала доставить мне удовольствие побеседовать с ней еще раз, чтобы мы могли расстаться в наилучших отношениях, и поскольку это обещание уже исполнено, — заключила миссис Мердл, выбираясь из своего алого с золотом гнездышка и вкладывая что-то в руку Фанни, — я с разрешения мисс Доррит пожелаю ей всяческих благ и прошусь с ней как умею.

Сестры тоже встали и очутились у клетки попугая, который был занят тем, что клевал печенье и сейчас же его выплевывал. Увидя, что на него смотрят, он вдруг задергался всем телом, точно передразнивая кого-то; потом перевернулся вниз головой и запрыгал по стенкам своей золотой клетки, цепляясь за прутья твердым, хищным клювом и высовывая кончик черного языка.

— Прощайте, мисс Доррит, желаю вам всяческих благ, — снова сказала миссис Мердл. — Если бы мы дожили до чего-нибудь вроде золотого века, с какой бы я радостью водила знакомство со множеством особ, совершенствами и талантами которых я сейчас лишена возможности наслаждаться. Первобытная простота нравов — вот о чем я мечтаю! Помню, в детстве я учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О ты, индеец, чей та-та-та дух!»[247] Если бы несколько тысяч людей из Общества могли записаться в индейцы и уехать на острова, я записалась бы первая; но пока мы не индейцы, приходится, увы, жить здесь и вращаться в Обществе… Всего хорошего!

Сестры спустились по лестнице — одна пудреная голова впереди них, две пудреные головы сзади, — и вновь очутились на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, где никаких пудреных голов уже не было. Все это время старшая сестра сохраняла независимое и надменное выражение лица, а младшая — смиренное и робкое.

— Ну, Эми, — сказала Фанни после того, как они некоторое время шли молча. — Что ж ты ничего не говоришь?

— А что я могу сказать, — грустно отозвалась Крошка Доррит. — Ты его совсем не любишь, этого молодого человека?

— Его любить? Да он почти идиот!

— Мне очень жаль, — не обижайся, Фанни, ты ведь сама спросила, — мне очень жаль, что ты согласилась принять что-то от этой дамы.

— Ах ты дурочка! — воскликнула старшая сестра, так дернув ее за руку, что она пошатнулась. — Ну, можно ли быть подобной размазней! Беда с тобой, да и только! У тебя нет ни уважения к себе, ни настоящей гордости. Тебе нипочем, что за тобой таскается какое-то ничтожество, какой-то Чивери, — она выговорила это имя с величайшим презрением, — и точно так же тебе нипочем, если твою семью хотят втоптать в грязь.

— Не говори так, милая Фанни. Я делаю для семьи что могу.

— Ах, ты делаешь что можешь! — подхватила Фанни, ускоряя шаг. — Значит, если вот этакая барыня, лицемерка и нахалка, каких мало (разбирайся ты хоть сколько-нибудь в людях, ты бы это сразу поняла), если она плюет на достоинство твоей семьи, по-твоему, нужно поблагодарить ее за это?

— Нет, Фанни, разумеется, нет.

— А тогда заставь ее платить, несмышленыш! У тебя нет другого способа отомстить за себя — заставь ее платить, глупая девчонка, и употреби ее деньги с пользой для семьи.

На этом разговор у них окончился, и они молча дошли до дома, где квартировали Фанни с дядюшкой. Последний уже успел вернуться, сидел в углу и упражнялся на своем кларнете, выводя самые заунывные мелодии. Фанни предстояло соорудить себе обед из бараньих котлеток, портера и чая, и она сердито принялась делать вид, что занимается этим, тогда как на самом деле все тихо и спокойно приготовила младшая сестра. За столом Фанни вела себя совершенно так же, как накануне ее отец: швыряла нож и вилку, со злостью набрасывалась на хлеб. Кончилось тем, что она ударилась в слезы.

— Ты меня презираешь, потому что я танцовщица, — говорила она между рыданиями, — а кто меня толкнул на этот путь, если не ты? Твоих рук дело. А теперь тебе угодно, чтобы я чуть ли не по земле стлалась перед этой миссис Мердл, а она будет говорить и делать все, что ей вздумается, и презирать нас, и, не стесняясь, выказывать мне свое презрение. Только потому, что я танцовщица!

— Фанни, Фанни!

— А Тип, бедняжка! Пускай, значит, она унижает его без помехи сколько хочет, только потому, что ему пришлось работать в адвокатских конторах и в доках и где-то там еще. Тоже ведь твоих рук дело, Эми. Так ты бы хоть порадовалась, что есть кому за него заступиться.

Все это время дядя уныло дудел в углу на своем кларнете; лишь изредка у него вдруг возникало смутное впечатление, будто кто-то что-то сказал, и тогда он отнимал инструмент от губ и неуверенно поглядывал на племянниц.

— А отец, бедный наш отец, Эми! Если он не свободен и не может сам за себя постоять, когда требуется, так, по-твоему, пусть подобные особы оскорбляют его безнаказанно? Ты сама не страдаешь от таких вещей, но можно бы, кажется, подумать о нем, особенно зная, сколько ему пришлось пережить за все эти годы.

Этот несправедливый упрек больно отозвался в сердце бедной Крошки Доррит, тем более что он растравил в ней воспоминание о вчерашней сцене. Она ничего не ответила сестре, только взяла свой стул и передвинула его к огню. Дядя после очередной паузы извлек из кларнета какой-то замогильный стон и снова взялся за прежнее.

Фанни вымещала свой гнев на хлебе и чайной посуде, покуда он не иссяк, а затем объявила, что она самая несчастная девушка на свете и лучше бы ей умереть. После этого ее слезы превратились в слезы раскаяния, она вскочила и бросилась сестре на шею. Крошка Доррит уговаривала ее не извиняться и не оправдываться, но она не слушала никаких уговоров и твердила: «Прости меня, Эми! Не сердись на меня, Эми!» — с не меньшей горячностью, чем пять минут назад выкрикивала то, за что теперь просила прошения.

— Но, право же, Эми, — начала она снова, когда все успокоилось и сестры, нежно обнявшись, уселись рядышком у огня, — право же, я совершенно уверена, что, если бы ты немножко лучше знала Общество, ты взглянула бы на это по-другому.

— Может быть, Фанни, — кротко согласилась младшая сестра.

— Видишь ли, Эми, ты все больше сидела дома и покорно мирилась со своим затворничеством, — продолжала Фанни, мало-помалу вновь впадая в покровительственный тон, — а я это время жила на воле, чаше вращалась в Обществе, оттого я и вышла такая гордая и смелая — пожалуй, даже чуточку больше, чем нужно.

Крошка Доррит ответила: «Да, Фанни. Да!»

— Ты заботилась о башмаках и об обеде, а я, может быть, в это время заботилась о достоинстве семьи. Ты со мной согласна, Эми?

Крошка Доррит снова кивнула головой и веселым голосом ответила: «Да», но на душе у нее было совсем не весело.

— И к тому же мы знаем, — сказала Фанни, — что у заведения, которому ты так предана, и в самом деле есть свой особый дух, свойственный только ему и отличающий его от всего прочего в Обществе. А поэтому, душенька Эми, поцелуй меня еще раз, и порешим на том, что мы обе правы и что ты моя добрая, тихая, домовитая сестренка.

Этому диалогу аккомпанировали самые жалостные подвывания кларнета, но Фанни положила им конец, объявив, что время идти; а чтобы помочь дядюшке уразуметь это, она захлопнула раскрытую перед ним нотную тетрадь и выдернула мундштук кларнета у него изо рта.

Крошка Доррит простилась с ними у дверей и поспешила домой, в Маршалси. Вечерний сумрак сгущался там раньше, чем в других местах, и сегодня, когда она входила туда, ей показалось, что она опускается в какую-то глубокую яму. Тень тюремных стен лежала на всех предметах. Лежала она и на фигуре в старом сером халате и черной бархатной ермолке, которая повернулась навстречу Крошке Доррит, когда та отворила дверь тускло освещенной комнаты.

«Верно, и на мне лежит эта тень! — подумала Крошка Доррит, медля выпустить ручку двери. — Фании, пожалуй, права».

Глава 21 Недуг мистера Мердла

На величественный особняк, который представлял собою резиденцию Мердлов на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, тоже падала тень, но то была тень не какой-нибудь там вульгарной стены, а других столь же величественных особняков, высившихся на противоположной стороне улицы. Подобно тому как это бывает в избранном обществе, каждый дом на Харли-стрит весьма хмуро поглядывал на дома, стоявшие напротив. Да и в самом деле дома и их обитатели настолько походили друг на друга в этом отношении, что приглашенные на званых обедах, сидя за столом, где не было иной тени, кроме тени их собственного величия, смотрели на своих визави тем же чопорно-непроницаемым взглядом.

Всякий знает, как разительно напоминают собою улицу два ряда обедающих за парадным столом. Двадцать единообразных, безликих фасадов, все с одинаковыми молотками у дверей, с одинаковыми серыми ступенями перед входом, с одинаковым узором чугунной ограды, с одними и теми же пожарными лестницами, совершенно бесполезными в случае пожара; с одними и теми же водосточными желобами, по которым не стекает в дождь вода, и с таким видом, словно на каждом из них обозначена весьма солидная цена — кому не случалось обедать в подобном обществе? Вот дом, который давно уже нуждается в ремонте, а этот украшен затейливыми башенками, этот только что отштукатурен, у того подновлен фасад, вон в том, угловом, все комнаты словно состоят из одних углов, в этом всегда опушены шторы, а в том всегда поднят шит с гербом, а вот в этом доме не надейся разжиться хоть какой-нибудь мыслишкой, так и уйдешь ни с чем — кому не случалось обедать в подобном обществе? Дом, на который никак не находится нанимателя, и его готовы отдать за полцены — кому не знакома эта картина? Нарядный дом, который взят в бессрочную аренду, хоть совершенно не подходит своему злополучному хозяину — кому не известно, что за ад таится за стенами таких домов?

Харли-стрит, Кэвендиш-сквер охотно признала мистера и миссис Мердл. Среди населения Харли-стрит затесалось несколько самозванцев, которые так и остались непризнанными, но мистер и миссис Мердл были встречены там с распростертыми объятиями. Общество признало мистера и миссис Мердл. Общество сказало: «Это свои; будем любить их и жаловать».

Мистер Мердл был баснословно богат; это был человек неслыханной предприимчивости, царь Мидас, только без ослиных ушей:[248] все, к чему он ни прикасался, превращалось в золото. Без него не обходилось ни одно начинание, от банков до строительных подрядов. Он, конечно, заседал в парламенте. Он, разумеется, подвизался в Сити. Здесь он был представителем, там директором, тут попечителем. Самые влиятельные люди, когда им предлагали вступить в новое предприятие, спрашивали: «А кто еще будет участвовать? Мердл будет?» — и если оказывалось, что нет, дальше они и слушать не хотели.

Лет пятнадцать тому назад этот великий и удачливый деятель предоставил алое с золотом гнездышко в распоряжение того самого бюста, внушительные размеры которого позволяли вместить столько бездушия. Это не была грудь, на которую муж мог бы склонить свою усталую голову, но это была великолепная витрина для бриллиантов. Мистеру Мердлу требовалось что-нибудь, что могло служить витриной для бриллиантов, вот он и приобрел этот бюст. Сторр и Мортимер[249] при выборе жены, вероятно, руководствовались бы теми же соображениями.

Как и все его коммерческие операции, покупка вполне оправдала себя. Бриллианты получили фон, на котором они чрезвычайно выигрывали. Бюст с выставленными на нем бриллиантами явился в Общество и вызвал всеобщий восторг. А раз Общество одобрило, мистер Мердл был удовлетворен. Бескорыстнее его не было человека на свете; он делал все только для Общества, сам же от всех своих трудов и доходов получал очень мало.

То есть надо предполагать, у него было все, чего он хотел; если ему чего-нибудь недоставало, то при своем несметном богатстве он с легкостью мог получить это. Но его единственным желанием было всячески ублажать Общество (что бы ни означало это слово) и оплачивать все векселя, которые оно ему предъявляло ко взысканию. Он не блистал в светских гостиных, был не разговорчив, скорей даже замкнут; у него был большой, нависший лоб, зоркий взгляд и тот багровый оттенок щек, который похож не на здоровый румянец, а на синеву удушья; его манжеты всегда как-то беспокойно высовывались из рукавов, точно они были посвящены в его тайны, и, имел на то веские причины, стремились спрятать его руки. И своих немногословных речах он производил впечатление человека довольно приятного: простого, весьма серьезного в вопросах общественного и личного доверия, и лишь неукоснительно требующего от всех и во всем уважения к Обществу. Впрочем, если под Обществом следовало понимать гостей на его званых обедах и на музыкальных вечерах миссис Мердл, то он в этом самом Обществе порядком скучал, и все больше прятался за дверьми или жался к стенке. Когда же ему случалось самому бывать в гостях, Общество быстро утомляло его и внушало ему непреодолимое желание поскорее лечь спать; но тем не менее он постоянно прославлял его, постоянно вращался в нем и самым щедрым образом тратил на него свои деньги.

Первый супруг миссис Мердл был полковник: под его покровительством бюст вступил в состязание со снегами Северной Америки, и если по части белизны потерпел некоторое поражение, то по части холода решительно вышел победителем. От полковника остался у миссис Мердл сын, единственное ее чадо — дюжий, головастый увалень, больше похожий на гигантского младенца, чем на молодого человека. Он был до того туг на соображение, что его сверстники уверяли, будто, когда он родился, в городе Сент-Джоне,[250] Нью-Брунсвик, где произошло это событие, был лютый мороз и у него замерзли мозги, да так с тех пор и не оттаяли. По другим рассказам он в раннем детстве по недосмотру няньки выпал из окна и стукнулся о мостовую, причем кто-то будто бы слышал своими ушами, как раздался треск. Весьма вероятно, что обе эти версии были сочинены задним числом, после того как у молодого джентльмена, носившего звучную фамилию Спарклер, обнаружилась навязчивая идея, побуждавшая его предлагать руку и сердце самым неподходящим для этого молодым особам, и о каждом очередном предмете своих матримониальных устремлений выражаться так: «Премиленькая канашка — и хорошо воспитана — без разных там фиглей-миглей».

Всякий другой мог бы счесть обременительным пасынка со столь ограниченными умственными способностями; но мистеру Мердлу не нужен был пасынок для себя; он ему был нужен для Общества. А поскольку мистер Спарклер служил в гвардейском полку, посещал все скачки, все гулянья и все балы и пользовался заслуженной известностью, Общество было довольно таким пасынком. За столь приятный факт мистер Мердл готов был заплатить и подороже; хотя, надо сказать, подарок, сделанный им Обществу в лице мистера Спарклера, и так обходился ему недешево.

В тот вечер, когда Крошка Доррит, пристроившись подле отца, кроила ему новые сорочки, в резиденции на Харли-стрит состоялся званый обед со множеством приглашенных. Были там вельможи Двора и магнаты Биржи, государственные мужи из Палаты Общин и государственные мужи из Палаты Лордов, столпы Церкви и столпы Финансов, цвет Магистрата и Адвокатуры, сливки Гвардии и Флота, одним словом — все те, на ком держится установленный в нашем мире порядок и из-за кого он иногда начинает шататься.

— Говорят, — заметил Столп Церкви, обращаясь к Гвардии. — что мистер Мердл только что снова отхватил огромный куш. Будто бы чуть ли не сто тысяч фунтов.

Гвардия слыхала, что двести тысяч.

Финансы слыхали, что триста.

Цвет Адвокатуры, поигрывая своим лорнетом, высказал предположение, что, может быть, и все четыреста. Ведь речь идет об одном из тех ходов, основанных на тонком и обдуманном расчете, счастливый результат которых весьма трудно исчислить. Речь идет о редком в наш век сочетании деловой проницательности с неизменной удачей и природным уменьем дерзать. Впрочем, вон коллега Беллоуз, он участвовал в знаменитом банковском процессе и, верно, может рассказать больше. Как оценивает коллега Беллоуз последний финансовый успех мистера Мердла?

Коллега Беллоуз в это время направлялся засвидетельствовать свое почтение бюсту и лишь успел обронить на ходу, что, по сведениям, почерпнутым им из надежного источника, тут нужно говорить не менее чем о полумиллионе фунтов.

Флот назвал мистера Мердла великим человеком. Финансы сказали, что он — новая сила, выдвинувшаяся в стране, и скоро сможет купить оптом всю палату общин. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который всегда был склонен печься о нуждах Общества.

Сам мистер Мердл появлялся на таких собраниях довольно поздно; вполне понятно, что человек, обремененный столь колоссальными обязанностями, еще бывает занят в тот час, когда простые смертные давно уже освободились от своих пигмейских дел. В этот вечер он прибыл позже всех. Финансы заметили, что мистер Мердл — мученик долга. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который принимает их с христианским смирением.

Пудра! Столько пудры было на волосах лакеев, прислуживавших за столом, что весь обед пропах ею. Частицы пудры попадали в тарелки, и Общество глотало кушанья, у которых был привкус отборной лакейщины. Мистер Мердл повел к столу одну графиню, скрытую где-то в недрах пышнейшего платья, в котором она занимала не больше места, чем кочерыжка в кочане капусты; и если позволено будет употребить столь вульгарное сравнение, говоря о графине, платье двигалось по лестнице, точно густой шалаш из зелени, который в день майского карнавала несет на себе какой-нибудь мальчуган,[251] и никто даже не догадывался, что за тщедушное существо пряталось под пышными складками парчи.

На столе было все, чего Общество могло пожелать и даже чего оно не могло пожелать. Все, что только способно радовать глаз, и все, что только способно услаждать вкус, было к его услугам. Будем надеяться, что Общество осталось довольно обедом; что касается мистера Мердла, то он съел не больше чем на полтора шиллинга.

Миссис Мердл была самой блистательной фигурой на этом обеде. После миссис Мердл самой блистательной фигурой был мажордом. Никто из гостей не мог сравниться с ним величием осанки. Он ничего не делал, он только смотрел, но немного сыщется людей, умеющих так смотреть. Это был последний дар мистера Мердла Обществу. Самому мистеру Мердлу мажордом был ни к чему; он даже себя неловко чувствовал под взглядом этой импозантной личности; но неумолимому Обществу понадобился мажордом — и оно его получило.

После десерта невидимая графиня встала и понесла свой шалаш к парадной лестнице, ведущей наверх, в гостиную, а за нею потянулся целый кортеж прекрасных дам, который замыкала хозяйка дома. Юнона, сказали Финансы. Юдифь, сказала Церковь.

Цвет Адвокатуры запел разговор с Гвардией о военных судах. Цвет Магистрата и коллега Беллоуз к ним присоединились. Прочие выдающиеся лица тоже беседовали меж собой по двое, по трое. Мистер Мердл сидел в стороне и молча разглядывал скатерть. Порой какой-нибудь вельможа или магнат обращался к нему, желая втянуть его в беседу, в которой сам принимал участие; но подобные попытки редко встречали отклик у мистера Мердла; и если он отвлекался от расчетов, поглощавших его внимание, то разве только для того, чтобы передать вино соседу.

Когда все поднялись из-за стола, оказалось, что чуть ли не у каждого из сановных гостей есть о чем поговорить с мистером Мердлом отдельно от других, так что ему пришлось встать в углу у буфета и по очереди давать там аудиенцию желающим, перед тем как они покидали столовую.

Столп Финансов попросил позволенья поздравить с новой победой одного из крупнейших негоциантов Англии, одного из тех рыцарей капитала, которые сумели стяжать себе мировую славу (этот экспромпт уже несколько раз сослужил его автору службу в палате). Помогать успехам таких людей, значит способствовать успехам и достижениям страны, что является долгом каждого истинного патриота (из этого мистеру Мердлу предоставлялось сделать собственные выводы).

— Благодарю вас, милорд, — сказал мистер Мердл, — благодарю вас. Я с гордостью принимаю ваши поздравления и счастлив, что вы одобряете мою деятельность.

— Но я не безоговорочно одобряю ее, любезный мистер Мердл, — сановный гость с улыбкой взял хозяина под руку и притиснул к буфету, после чего продолжал шутливым тоном: — Разумеется, вам недосуг когда-нибудь прийти к нам и помочь нам в наших делах.

Мистер Мердл ответил, что почел бы величайшей честью…

— Нет, нет, — возразил Столп Финансов, — не так должен ставиться вопрос по отношению к лицу, обладающему столь незаурядным практическим умом и прозорливостью. Если когда-нибудь обстоятельства неожиданно сложатся так, что мы получим счастливую возможность предложить столь выдающемуся лицу — ну, скажем, прийти к нам и подкрепить нас своим талантом, опытом и влиянием, мы не решимся предложить ему это иначе, как в виде обязанности. Почетной обязанности, которую на него налагает Общество.

Мистер Мердл объявил, что Общество для него дороже зеницы ока и что ради его интересов он всегда готов поступиться любыми прочими соображениями. Затем Столп Финансов проследовал к выходу, а его место занял Цвет Адвокатуры.

Цвет Адвокатуры, щелкнув лорнетом и отвесив легкий, вкрадчивый поклон, с каким он привык обращаться к присяжным, выразил надежду, что его не осудят, если он разрешит себе довести до сведения великого мастера превращать источник всяческих бедствий в источник всяческих благ, человека, чья деятельность бросает яркий отблеск даже на скучную летопись нашего одержимого духом коммерции отечества — вполне бескорыстно и, как мы, законники, любим выражаться, amicus curiae,[252] донести до его сведения некое обстоятельство, выяснившееся совершенно случайно. Дело в том, что ему привелось ознакомиться с документами, устанавливающими право собственности на весьма обширное поместье, расположенное в одном из восточных графств; точней сказать — мистер Мердл знает, что мы, юристы, любим точность, — расположенное на границе двух восточных графств. Документы оказались в полном порядке, и поместье может быть приобретено лицом, располагающим соответственными средствами (лорнет и поклон присяжным) на крайне выгодных условиях. Все это сделалось известным Цвету Адвокатуры не далее, как в это самое утро, и он сразу же сказал себе: «Я нынче обедаю у моего уважаемого друга мистера Мердла и постараюсь вполне конфиденциально довести это до его сведения». Покупатель упомянутого поместья приобретает не только солидное и совершенно официальное политическое влияние, но и право располагать десятком весьма прибыльных церковных приходов. Цвет Адвокатуры отлично знает, что у мистера Мердла нет недостатка в возможностях помещения своего капитала, ровно как и в способах применения своей неистощимой энергии. Но хотелось бы высказать невольно напрашивающуюся мысль: для человека, который заслуженно достиг столь высокого положения, который, можно сказать, известен всей Европе, не является ли моральным долгом — не будем говорить перед самим собой, но перед Обществом — обеспечить себе такого рода влияние, и использовать его — не будем говорить в собственных интересах или интересах своей партии, но в интересах Общества.

Мистер Мердл снова подтвердил свою глубокую преданность этим священным для него интересам, и цвет Адвокатуры со своим лорнетом отбыл в направлении гостиной. И тотчас же около буфета совершенно случайно оказался Столп Церкви.

Поистине радости достойно, заметил он (просто так, к слову), когда блага земные стекаются к людям мудрым и многоопытным, людям, которые, зная настоящую цену богатству (тут Столп Церкви состроил такую мину, словно сам всю жизнь обретался в бедности), понимают и его настоящую силу, и справедливым и разумным управлением умеют как по волшебству обратить свой личный достаток на пользу братьям во человечестве.

Мистер Мердл весьма смиренно выразил уверенность, что Столп Церкви не имеет в виду его, мистера Мердла; а затем не весьма последовательно изъявил свою глубокую признательность Столпу Церкви за столь лестное о нем, мистере Мердле, мнение.

Тогда Столп Церкви с вполне светским изяществом выставил несколько вперед округлую и стройную правую ногу, словно желая сказать мистеру Мердлу: «Забудьте о моем облачении; оно лишь для проформы!» — и предложил на рассмотрение своего дорогого друга такой вопрос:

Как полагает его дорогой друг, не вправе ли Общество надеяться, что человек, столь взысканный милостью божией во всех своих предприятиях и тем же Обществом возведенный на пьедестал в качестве поучительного и возвышающего примера, уделит кое-какие крохи на снаряжение одной или двух миссий в Африку?

Мистер Мердл выказал готовность внимательнейшим образом обдумать этот вопрос, и тогда Столп Церкви перешел к следующему:

Интересовался ли когда-нибудь его дорогой друг деятельностью нашего Комитета по Увеличению Доходов Священнослужителей и не приходило ли ему в голову, что уделить кое-какие крохи на помощь этому Комитету поистине значило бы найти благому замыслу достойное осуществление?

Мистер Мердл и на этот раз выказал свою готовность, и Столп Церкви пустился в пространное изложение причин, побудивших его задать упомянутые вопросы.

Общество рассчитывает в подобных случаях на таких людей, как его дорогой друг. Не он лично на них рассчитывает, а Общество. Точно так же, как не Комитет заинтересован в увеличении доходов священнослужителей, а Общество раздираемо мучительной потребностью увеличить эти доходы. И пусть его дорогой друг не сомневается в том, что его неустанные попечения о благе Общества встречают самую высокую оценку; а он в свою очередь не сомневается в том, что выразит истинные чувства Общества и отразит интересы Общества, пожелав своему дорогому другу новых достижений, новых приобретений и вообще новых успехов на старом пути.

После этого Столп Церкви отправился наверх, в гостиную, и его примеру один за другим последовали прочие сановные гости, так что в конце концов в столовой не осталось никого, кроме мистера Мердла. Названный джентльмен еще довольно долго созерцал скатерть, от чего душа мажордома втайне кипела благородным негодованием, но, наконец, и он вышел и смешался с людским потоком, струившимся по парадной лестнице. Миссис Мердл была на своем месте, самые драгоценные из бриллиантов были выставлены для всеобщего обозрения, Общество получило то, за чем пришло, а мистер Мердл выпил в уголке на два пенни чаю и вполне этим удовлетворился.

Среди сановных гостей был знаменитый врач, который всех знал и которого все знали. Войдя в одну из комнат, он увидел мистера Мердла, пившего в уголке чай, и тронул его за плечо.

Мистер Мердл вздрогнул.

— Ах, это вы!

— Ну как, мы себя сегодня лучше чувствуем?

— Нет, — сказал мистер Мердл. — Не лучше.

— Жаль, я с утра не успел посмотреть вас. Пожалуйста, заезжайте ко мне завтра утром, или, если угодно, я могу заехать к вам.

— Да нет, я, пожалуй, заеду утром, по дороге в контору.

Этот короткий разговор слышали Цвет Адвокатуры и Столп Церкви, стоявшие неподалеку, и когда мистер Мердл, допив свой чай, исчез в толпе, они подошли и заговорили с врачом.

Цвет Адвокатуры заметил, что есть предел напряжению умственных сил человека, и попытка его перешагнуть никому даром не проходит; предел этот не для всех одинаков, будучи зависим от устройства мозга и от особенностей телосложения — как ему не раз случалось наблюдать на примере своих ученых коллег; но так или иначе, за малейшее усилие сверх предела приходится расплачиваться меланхолией и расстройством пищеварения. Он не смеет посягать на священные тайны врачебной науки, но (лорнет и вкрадчивый поклон) не это ли именно произошло с мистером Мердлом? Столп Церкви рассказал, что в свои молодые годы он одно время завел обыкновение писать каждую субботу по проповеди — обыкновение, коего молодым особам духовного звания надлежит избегать старательнейшим образом, — и вот тогда ему нередко случалось испытывать приступы меланхолии, должно быть вследствие чрезмерного утомления мыслей; в таких случаях поистине чудотворное воздействие оказывало на него питье, которое ему приготовляла его добрая квартирная хозяйка: взбитый желток, мускатный орех и немного сахарной пудры, и все это размешивалось в стакане крепкого хересу. Не отваживаясь предлагать это простое домашнее средство вниманию столь ученого мужа, искушенного в славном искусстве врачевания недугов, он желал бы, однако, спросить, не представляется ли, по-человечески рассуждая, вероятным, что легкий, но в то же время горячительный напиток поможет воспрянуть разуму, изнуренному сложными расчетами?

— Да, — сказал врач. — Да, оба вы нравы. Но скажу вам по совести, я не нахожу у мистера Мердла никакой болезни. У него телосложение носорога, пищеварение страуса и сон устрицы. Что касается нервов, то мистер Мердл не отличается чувствительностью и нелегко приходит в волнение; одним словом, на мой взгляд, он неуязвим, как Ахилл. Казалось бы, трудно ожидать, что такой человек вдруг ни с того ни с сего вообразит себя больным. И однако я не нахожу у него никакой болезни. Быть может, в нем гнездится какой-то глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг. Не знаю. Могу сказать только, что пока я этого не обнаружил.

Если недуг мистера Мердла и существовал в действительности, то его тень нельзя было заметить на бюсте, который успешно соперничал блеском выставленных на нем драгоценностей с другими столь же великолепными ювелирными витринами; нельзя было заметить ее и на молодом Спарклере, который с упорством маниака слонялся из гостиной в гостиную в поисках достаточно приемлемой девицы без так называемых фиглей-миглей: нельзя было заметить ее и на многочисленных Полипах и Чваннингах, которых тут были целые колонии, и ни на ком другом из присутствующих. Даже на нем самом почти не была заметна эта тень, когда он передвигался среди гостей, наперебой спешивших выразить ему свое уважение.

Недуг мистера Мердла! Так неразрывно были связаны между собой во всем мистер Мердл и Общество, что трудно было представить себе этот недуг — если он существовал — только его личным делом. Что ж, существовал ли этот глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг, и нашелся ли врач, которому удалось его обнаружить? Терпение! Пока что мы знаем одно: стены Маршалси существовали, и тень их, густая и черная, была заметна на членах семейства Доррит в любое время ночи и дня.

Глава 22 Загадка

Нельзя сказать, чтобы расположение Отца Маршалси к мистеру Кленнэму увеличивалось по мере того, как учащались визиты последнего в тюрьму. Недогадливость, проявляемая гостем в важнейшем вопросе о знаках внимания, едва ли должна была вызвать бурю восторга в груди хозяина: скорей она могла задеть его чувствительность, весьма обостренную во всем, что касалось этого пункта, и быть сочтена за доказательство недостаточного благородства натуры. После того как обнаружилось, что мистер Кленнэм не обладает теми деликатными свойствами, которые почтенный старец по своей природной доверчивости готов был заранее предположить в новом знакомом, в его отеческие чувства постепенно вкрался оттенок разочарования. Дошло до того, что в тесном семейном кругу им было высказано сомнение, можно ли считать мистера Кленнэма человеком высокой души. В своем официальном качестве представителя и даже в некотором роде главы заведения (так закончилась его речь) он рад принимать мистера Кленнэма, когда бы тот ни пожелал нанести ему визит; но должен признать, что личного взаимопонимания между ними не установилось; чего-то тут недостает (он сам затрудняется сказать, чего именно). Впрочем, Отец Маршалси никак не давал это почувствовать самому виновнику своего недовольства; напротив, при свиданиях был с ним вежлив, может быть лелея надежду, что, если отсутствие сообразительности и гибкости ума мешает Кленнэму по собственному почину выразить внимание так, как это уже однажды было сделано, он все же достаточно джентльмен, чтобы при случае откликнуться на письменное обращение в этом смысле.

Очень скоро Кленнэм завоевал среди тюремных обитателей тройную известность: как гость с воли, которому в первое его посещение пришлось заночевать в тюрьме; как гость с воли, который интересуется делами Отца Маршалси и забрал себе в голову невероятную мысль добиться его освобождения, и, наконец, как гость с воли, который принимает близкое участие в той, кого звали дитя Маршалси. Мистер Чивери особенно ласково приветствовал его в дни своих дежурств; однако это не удивляло Кленнэма, так как для него любезность мистера Чивери ничем не отличалась от любезности других сторожей. Но в один прекрасный вечер мистер Чивери все же сумел удивить его и резко выделиться в его глазах из среды своих собратьев.

Каким-то ловким маневром мистеру Чивери удалось в этот вечер отделаться от пансионеров, обычно околачивавшихся в караульне, так что Кленнэм, выходя из тюрьмы, застал его одного.

— (Конфиденциально.) Прошу прошенья, сэр, — сказал мистер Чивери с таинственным видом, — вы в какую сторону держите путь?

— Я иду через Мост.

Мистер Чивери приложил к губам ключ и на глазах у недоумевающего Кленнэма превратился на миг в живую Аллегорию Молчания.

— (Конфиденциально.) Еще раз прошу прошения, сэр, — сказал мистер Чивери, — но не сочтете ли вы возможным пройти по Хорсмонгер-лейн. Не найдется ли у вас немного времени, чтобы заглянуть вот по этому адресу? — И он протянул Кленнэму небольшую печатную карточку, предназначенную для рассылки клиентам фирмы Чивери и K°, Табак и Табачные Изделия, Сигары Гаванские, Бенгальские, Кубинские, с Гарантией Качества и Аромата, Нюхательный табак Особых Любительских Сортов и пр. и пр.

— (Конфиденциально.) Только табак тут ни при чем, — сказал мистер Чивери. — По совести говоря, это все моя жена, сэр. Втемяшилось ей потолковать с вами насчет — вот именно, сэр, — сказал мистер Чивери, утвердительно кивая головой в ответ на встревоженный взгляд Кленнэма, — насчет нее.

— Я тотчас же отправлюсь к вашей жене.

— Благодарю вас, сэр. Премного обяжете. Это вам не больше как на десять минут выйдет лишку. Спросите, пожалуйста, миссис Чивери! — Последнее наставление мистер Чивери уже послал ему вдогонку через окошечко и двери, открывавшееся изнутри, чтобы сторож мог по желанию рассмотреть посетителя, прежде чем впустить его.

Артур Кленнэм, держа карточку в руках, поспешил по указанному в ней адресу и очень скоро очутился у цели. Он увидел перед собой крохотную лавчонку, где у прилавка сидела за шитьем женщина почтенного вида. Несколько маленьких баночек табаку, несколько маленьких ящичков сигар, несколько курительных трубок, две-три маленьких коробочки с нюхательным табаком и похожая на обувной рожок штучка для его насыпания составляли весь наличный запас товаров.

Артур назвал свое имя и объяснил, что явился по просьбе мистера Чивери. Если он верно понял, с ним как будто хотели поговорить по делу, которое касается мисс Доррит. Миссис Чивери тотчас же отложила свое шитье, встала и сокрушенно покачала головой.

— Можете увидеть его хоть сейчас, — сказала она, — если потрудитесь заглянуть во двор.

Произнеся эти таинственные слова, она повела гостя в маленькую комнатку за лавкой, маленькое оконце которой выходило на маленький голый дворик. Во дворике были протянуты две или три веревки, и на них сушилось белье без всякой надежды когда-либо просохнуть ввиду полного отсутствия воздуха; а среди простынь и скатертей, точно последний матрос на палубе потерпевшего крушение судна, который еще жив, но уже не в силах убрать паруса, сидел маленький человечек печального вида.

— Наш Джон, — сказала миссис Чивери. Чтобы не показаться равнодушным, Кленнэм осведомился, что он здесь делает.

— Это единственное место, куда он выходит подышать воздухом, — сказала миссис Чивери, снова качая головой. — А то и вовсе не выйдет, если на дворе не развешено белье; но когда висящее белье загораживает его от глаз соседей, он может тут сидеть часами. Да, часами. Он говорит, ему тогда кажется, будто он сидит в роще! — Миссис Чивери еще раз покачала головой, вытерла уголком фартука материнскую слезу и повела гостя обратно и храмину коммерции.

— Присядьте, пожалуйста, сэр, — сказала миссис Чивери. — Хотите знать, что такое с нашим Джоном? Мисс Доррит — вот что с ним такое. У него сердце разрывается от тоски по ней, и я хотела бы взять на себя смелость спросить, что за это будет родителям, если оно совсем разорвется?

Миссис Чивери, благообразная пожилая особа, пользовавшаяся на Хорсмонгер-лейн всеобщим уважением за свои возвышенные чувства и изысканные обороты речи, произнесла эти слова с жестоким спокойствием и тут же снова принялась качать головой и вытирать глаза.

— Сэр, — продолжала она, — вы знакомы с этой семьей, вы принимаете участие в этой семье, вы пользуетесь влиянием у этой семьи. Если вы способны направить свои усилия на то, чтобы содействовать счастью двух молодых людей, умоляю вас, ради нашего Джона, ради них обоих, сделайте это.

— Я настолько не привык, — растерянно ответил Артур, — рассматривать Крошку… я за наше короткое знакомство настолько не привык рассматривать мисс Доррит в том свете, в котором вы мне ее сейчас представляете, что мне положительно трудно собраться с мыслями. Знает ли она вашего сына?

— Вместе выросли, сэр, — сказала миссис Чивери. — Играли вместе.

— А знает ли она, что ваш сын питает к ней нежные чувства?

— Помилуй бог, сэр, — сказала миссис Чивери, и даже голос у нее задрожал, — да ей довольно было хоть раз увидеть его в воскресенье, чтоб в этом не сомневаться. Довольно было взглянуть на его трость, уж не говоря обо всем прочем. Молодые люди вроде нашего Джона не заводят попусту тростей с набалдашниками из слоновой кости. Я-то сама как узнала про это? Вот так и узнала.

— Но, может быть, мисс Доррит менее проницательна, нежели вы?

— Все равно она знает, сэр, — возразила миссис Чивери, — потому что ей так прямо и сказано.

— Вы уверены?

— Сэр, — сказала миссис Чивери, — уверена так же, как в том, что я сейчас нахожусь перед вами. Собственными глазами я видела, как мой сын вышел из этого дома, где я сейчас нахожусь перед вами, и собственными глазами я видела, как мой сын снова вошел в этот дом, где я сейчас нахожусь перед вами, и я поняла, что он говорил с нею. — Обстоятельность и многократные повторения придавали речи миссис Чивери необыкновенную убедительную силу.

— Но могу ли я узнать, почему же все-таки ваш сын пришел в состояние уныния, которое заставляет вас тревожиться о нем?

— Это, — сказала миссис Чивери, — началось в тот самый день, когда на моих глазах Джон в этот дом вернулся. Сам на себя он стал с тех пор непохож. Таким не бывал он ни разу за все семь лет, что мы с его отцом в этом доме, арендную плату по четвертям года внося, проживаем. — Благодаря своеобразному построению фраз, рассказ миссис Чивери приобретал почти ораториальную торжественность.

— Могу ли я спросить, как вы сами это объясняете?

— Можете, — сказала миссис Чивери, — и получите ответ, который так же верен будет, как то, что сейчас здесь я стою. О нашем Джоне никогда худого слова не сказал никто. Детьми с ней вместе в этом самом дворе они играли. Знакомство это тянется с тех пор. И вот однажды в воскресенье, вот здесь, за этим самым столом пообедав, он пошел и встретился с ней, по уговору или без уговора, сказать вам не берусь. Тогда он и сделал ей предложение. Ее брат и сестра много о себе понимают, и они против нашего Джона. Ее отец только о себе думает, и он против того, чтобы делить ее с кем-нибудь. В силу каковых причин она и ответила нашему Джону: «Нет, Джон, я не могу быть вашей женой, и ничьей женой я не могу быть, я вообще не собираюсь выходить замуж, а собираюсь всю жизнь оставаться жертвой, прощайте, найдите себе другую, достойную вас, а меня забудьте!» Вот так она и осуждена быть вечной рабой у них, хотя они вовсе того не стоят, чтобы она была у них вечной рабой. И вот так нашему Джону теперь нет другой радости, кроме как наживать себе насморк среди мокрого белья, надрывая материнское сердце печальным зрелищем, которое вы только что видели. — Тут добрая женщина кивнула на маленькое оконце, за которым ее сын сидел все в той же позе неутешного горя под сенью своих полотняных древес; и снова, качая головой и утирая глаза, принялась упрашивать Кленнэма ради общего блага молодых людей поспособствовать тому, чтобы эти грустные события приняли счастливый оборот.

Она говорила с такой уверенностью и так правильно изобразила все, что касалось отношений Крошки Доррит с родными, что Кленнэм не находил оснований сомневаться в ее словах. Но глубокое и своеобразное участие, которое внушала ему Крошка Доррит, возникнув из жалости к ней, обреченной жить в грубой и вульгарной среде, в то же время заставляло его всегда мысленно отделять ее от этой среды, и ему было обидно, неприятно, даже больно думать, что она может быть влюблена в молодого Чивери, тоскующего на заднем дворе, или в кого-нибудь похожего на него. С другой стороны, он доказывал себе, что влюблена она или не влюблена, она остается той же Крошкой Доррит, преданной, доброй и чистой; делать же из нее какую-то фею в человеческом образе, отказывая ей в праве на сердечную близость с теми немногими, кого она знает, — это просто прихоть его фантазии, и прихоть довольно жестокая. И все-таки ее полудетская, воздушная фигурка, застенчивые манеры, в душу проникающий голос и взгляд, те многие и многие черты ее внутреннего облика, которые привлекли его к ней и которые так резко отличали ее от окружающих — все это не вязалось, упорно не желало вязаться с только что услышанной новостью.

Взвесив в уме все эти соображения (покуда миссис Чивери продолжала свою речь), он заверил достойную женщину, что готов сделать все, что в его силах, для счастья мисс Доррит и для осуществления ее сердечных желаний — если ему удастся их узнать. При этом он предостерег ее от чересчур поспешных выводов и заключений, просил держать все в строжайшей тайне, чтобы не причинить неприятностей мисс Доррит, и настойчиво советовал ей расположить сына к откровенности и еще раз проверить положение вещей. Миссис Чивери сочла последнее излишним, но сказала, что попытается. Затем она снова покачала головой, словно состоявшаяся беседа не оправдала всех ее надежд и ожиданий, но все же поблагодарила мистера Клеинэма за любезность. Расстались они добрыми друзьями, и Артур пошел домой.

Уличная сумятица усиливала сумятицу в его мыслях, и чтобы избежать полного хаоса, он решил не идти через Лондонский мост, а вернуться к более тихому Железному мосту. Не успел он взойти на него, как увидел немного впереди Крошку Доррит. День был погожий, дул легкий ветерок, и, должно быть, она только что пришла сюда подышать свежим воздухом. Он оставил ее в комнате Отца Маршалси какой-нибудь час назад.

Случай давал ему возможность исполнить свое желание — понаблюдать за ней, когда она одна. Он ускорил шаг; но прежде чем он поравнялся с нею, она оглянулась.

— Я вас испугал? — спросил он.

— Мне показалось, что я узнала шаги, — с запинкой ответила она.

— Но это было не так, Крошка Доррит? Ведь вы не ожидали встретить здесь меня.

— Я никого не ожидала встретить. Но когда я услышала шаги, мне показалось, что — что они похожи на ваши.

— Вы куда-нибудь торопитесь?

— Нет, сэр, я просто вышла немного погулять. Они пошли рядом, и вскоре она сказала, уже с прежней доверчивостью глядя ему в лицо:

— Как странно. Вам, может быть, даже покажется непонятным, но когда я тут гуляю, мне иногда приходит в голову: а не бессердечно ли это с моей стороны?

— Бессердечно?

— Я вижу реку и так много неба, и столько всего — разных предметов, суеты, движения. Потом возвращаюсь, а он все сидит там в четырех стенах.

— Пусть так! Но не забывайте, что, возвращаясь, вы приносите с собой частицу всего, что видели, и ему легче от этого.

— Вы думаете? Ах, если бы так! Но боюсь, что вам это только кажется и вы приписываете мне то, что на самом деле не в моей власти. Представьте себе, что вы сидели бы в тюрьме: неужели я могла бы служить для вас утешением?

— О да. Крошка Доррит, уверен, что могли бы.

По тому, как дрогнули ее губы, как лицо на миг омрачилось тенью, выдававшей глубокое внутреннее волнение, он понял, что всеми своими помыслами она там, с отцом. Та Крошка Доррит, что, дрожа, опиралась на его руку, никак не подходила под теорию миссис Чивери; но фантазия вдруг подсказала ему новое, менее невероятное предположение: а не: мечтает ли она о ком-нибудь другом, далеком, и — фантазия продолжала работать — безнадежно недосягаемом?

Когда они повернули обратно, Кленнэм вдруг воскликнул: «А вот Мэгги!» Крошка Доррит с удивлением подняла глаза и прямо перед собой увидела Мэгги, которая, признав их, остановилась как вкопанная. Она куда-то спешила так деловито и сосредоточенно, что не заметила их, покуда не столкнулась с ними лицом к лицу. По-видимому, неожиданная встреча привела ее в крайнее замешательство, и даже ее корзина разделяла это чувство.

— Мэгги, ты ведь обещала мне, что посидишь с отцом.

— А я, и хотела посидеть, маменька, а он мне не дал. Если он мне велит сходить куда-то, должна же я идти! Если он мне говорит: «Ну-ка, Мэгги, живо снеси это письмо и принеси ответ, а если ответ будет хорош, получишь шесть пенсов», должна же я снести! Господи боже, ведь мне, бедненькой, всего десять лет, что же с меня спрашивать, маменька? А если мистер Тип — если он мне попадается по дороге н спрашивает: «Куда идешь, Мэгги?» — а я говорю: «Иду кой-куда», а он говорит: «А не попытать ли и мне удачи?» — и если он тоже пишет письмо и дает его мне и говорит: «Неси туда же, а если ответ будет хорош, получишь шиллинг», — так я, что ли, виновата, маменька?

Потупленный взор Крошки Доррит достаточно ясно сказал Артуру, что она поняла, кому были адресованы письма.

— Вот я и иду кой-куда. Понятно? Куда мне велело, туда и иду, — продолжала Мэгги. — Иду кой-куда. Вам до этого и дела нет, маменька, — а вот вам-то есть дело, — сказала Мэгги, обращаясь к Артуру, — ступайте-ка и вы кой-куда, чтоб я вам их могла там передать.

— Зачем же непременно ходить туда, Мэгги. Можете мне их и здесь передать, — сказал Кленнэм, понизив голос.

— Ну, тогда хоть перейдем на другую сторону, — зычным шепотом возразила Мэгги. — А то маменька не должна была знать про это, и ничего бы она и не знала, если б вы сразу отправились кой-куда, вместо того чтобы мешкать да разгуливать. Я, что ли, виновата? Мне как сказали, так я и делаю. А вот им должно быть стыдно, зачем они так сказали.

Кленнэм перешел на другую сторону и торопливо вскрыл оба письма. В письме отца говорилось, что внезапные затруднения финансового характера, связанные с непредвиденной задержкой денежного перевода из Сити, на который он твердо рассчитывал, побуждают его взяться за перо — поскольку прискорбный факт его двадцатитрехлетнего заключения (подчеркнуто дважды) лишает его возможности изложить свою просьбу лично, — взяться за перо, чтобы просить мистера Кленнэма ссудить ему три фунта десять шиллингов против прилагаемой расписки. В письме сына сообщалось, что, как мистеру Клсннэму, без сомнения, приятно будет узнать, он, наконец, получил постоянное место, чрезвычайно выгодное и открывающее самые широкие перспективы дальнейших успехов, но его хозяин, временно испытывая недостаток наличных средств, обратился к великодушию своего служащего (которое тот неизменно проявлял и надеется проявлять и впредь по отношению к ближним) и просил его повременить с получением очередного жалования; каковое обстоятельство, в совокупности с недостойным поведением одного вероломного друга, а также с существующей дороговизной, привело его на край гибели, совершенно неизбежной, если сегодня без четверти шесть у него в руках не будет восьми фунтов. Он рад сообщить мистеру Кленнэму, что благодаря отзывчивости нескольких друзей, питающих к нему неограниченное доверие, он уже собрал почти всю необходимую сумму; остается сущая безделица, а именно один фунт семнадцать шиллингов и четыре пенса, каковую безделицу мистер Кленнэм безусловно не откажет дать ему взаймы сроком на один месяц под обычные проценты.

Кленнэм тут же ответил на оба письма с помощью карандаша и бумажника: отцу послал то, о чем тот просил, а сыну написал, что, к сожалению, не может удовлетворить его просьбу. Оба ответа были им вручены Мэгги, с прибавлением шиллинга, чтобы разочарование Типа на ней не отразилось.

Потом он вернулся к Крошке Доррит, и они снова пошли было рядом, но вдруг она остановилась и сказала:

— Мне, пожалуй, пора. Пора домой.

— Не надо огорчаться, — сказал Кленнэм. — Я ответил на оба письма. Все это пустяки. Вы знаете, о чем они. Все это пустяки.

— Мне нельзя оставлять его, — ответила она. — Никого из них мне нельзя оставлять. Когда меня нет, они — разумеется, не думая об этом, — совращают даже Мэгги.

— Бедняжка по сути дела взяла на себя самое невинное поручение. И, вероятно, согласилась скрыть его от вас, думая, что этим избавит вас от каких-то лишних тревог.

— Да, наверно, наверно! Но мне все-таки пора домой! Как-то на днях моя сестра заметила мне, будто я настолько привыкла к тюрьме, что вся пропиталась ее духом. Должно быть, это верно. Мне самой так кажется, когда я смотрю на реку, на небо, на все то, что я вижу здесь. Мое место там. Лучше мне там и оставаться. С моей стороны бессердечно прогуливаться здесь, когда я в это время могла бы что-то делать там. Прощайте. Не надо было мне вовсе выходить из дому.

Все это вылилось у нее с надрывом, с мукой, словно само собой хлынуло наружу из наболевшей души, и Кленнэм, слушая ее, едва удерживал слезы.

— Не называйте тюрьму домом, дитя мое. Мне всегда тяжело слышать, когда вы называете ее своим домом.

— Но ведь это и есть мой дом. Другого дома у меня нет! Зачем же мне хотя бы на миг забывать о нем?

— Вы никогда и не забываете, милая моя Крошка Доррит, и вы служите ему верой и правдой.

— Дай бог, чтобы это было так! Но лучше мне не уходить оттуда без надобности; и лучше, и полезней, и спокойнее для меня. Я вас очень прошу, не провожайте меня, я дойду одна. Прощайте, господь с вами. Благодарю вас, благодарю за все.

Он почувствовал, что не должен настаивать, и, стоя у парапета моста, глядел вслед хрупкой маленькой фигурке, пока она не скрылась из виду. Потом он повернулся к реке лицом и глубоко задумался.

Эти письма все равно огорчили бы ее, когда бы она про них ни узнала; но при других обстоятельствах вызвали бы они такой неудержимый взрыв отчаяния?

Нет.

Когда она видела, как ее отец клянчит подачки, прикрываясь своей обветшалой личиной, когда она умоляла не давать старику денег, она тоже страдала, но не так, как сейчас. Что-то сделало ее особенно восприимчивой, болезненно чуткой. Может быть, и в самом деле существует эта смутная, безнадежно неосуществимая мечта? Или это лишь потому пришло ему в голову, что, глядя на мутные струи бегущей под мостом реки, он вспоминает одно местечко выше по течению, где вода журчит за кормою всегда одну и ту же песню, где белеют кувшинки и шелестит камыш, и река свершает свой вечный путь, не ведая перемен и смятений.

Долго еще он стоял и думал о Крошке Доррит, бедной своей девочке; думал о ней и по дороге домой, думал о ней и ночью, думал о ней и тогда, когда уже новый день забрезжил в окне. А бедная девочка Крошка Доррит думала о нем — преданно, ах, слишком преданно думала она о нем в тени тюремных стен.

Глава 23 Машина в действии

Мистер Миглз так энергично повел порученные ему Кленнэмом переговоры с Дэниелом Дойсом, что очень скоро настало время переходить от слов к делу, о чем он и сообщил Кленнэму, явившись к нему однажды в девять часов утра.

— Дойс весьма польщен вашим добрым мнением, — начал он без всяких предисловий, — и желает, чтобы вы немедля познакомились с делами его предприятия и досконально разобрались в них. Он передал мне ключи от всех своих книг и бумаг — вот они, побрякивают у меня в кармане! — и сказал при этом только одно: «Я хочу, чтобы мистер Кленнэм знал о моих делах все, что знаю я сам, тогда мы действительно сможем беседовать на равных основаниях. Если же у нас с ним ничего не получится, я знаю, что он не злоупотребит моим доверием. Не будь я в этом твердо уверен с самого начала, я бы с ним и разговаривать не стал». Узнаю Дэниела Дойса, — присовокупил мистер Миглз. — Весь он тут, как на ладони.

— Что ж, видно, что благородной души человек.

— Еще бы! На этот счет можете не сомневаться! Чудаковат, но благороден. Хотя чудаковат до крайности. Поверите ли, Кленнэм, — сказал мистер Миглз, чистосердечно забавляясь странностями своего приятеля, — я целое утро проторчал в этом Подворье — как бишь оно называется?

— Подворье Кровоточащего Сердца?

— Вот, вот. Целое утро проторчал в Подворье Кровоточащего Сердца, чтобы убедить его хотя бы обдумать ваше предложение.

— А почему?

— Вы спрашиваете почему, мой друг? А потому, что не успел я произнести ваше имя, как он тотчас же наотрез отказался.

— Отказался, потому что предложение исходило от меня?

— Не успел я произнести ваше имя, как он закричал: «Об этом не может быть и речи!» — «А по какой такой причине?» — спрашиваю я. «Неважно, по какой причине, Миглз; не может быть речи, и все тут». — «Но отчего же не может быть?» Так вы поверьте, Кленнэм, — продолжал мистер Миглз, посмеиваясь про себя, — оказалось, об этом не может быть и речи оттого, что, когда вы с ним вместе шли в Туикнем, он в разговоре упомянул о своем намерении искать компаньона, полагая в то время, что у вас имеется собственное дело, с которым вы связаны так же нерушимо и прочно, как собор святого Павла с землей, на которой он стоит. «А если, говорит, я теперь соглашусь на его предложение, так мистер Кленнэм может подумать, будто я только прикидывался, что запросто беседую с ним, а на самом деле у меня свое было на уме. А этого, говорит, я не могу допустить, этого, говорит, мне моя гордость не позволяет».

— Да я бы никогда…

— Разумеется, вы бы никогда, — перебил мистер Миглз, — я так ему и сказал. Но у меня целое утро ушло на то, чтобы сбить его с этой позиции; и, пожалуй, никому другому (меня он издавна уважает) это бы и вовсе не удалось. Ладно. Только мы преодолели это важное препятствие, стал он требовать, чтобы прежде чем сводить вас с ним, я бы сам просмотрел его книги и составил себе мнение. Я просмотрел книги и составил мнение. «Ну, как вы, спрашивает, за или против?» — «За», — говорю. «В таком случае, дорогой мой друг, вы, говорит, теперь попросите мистера Кленнэма заняться тем же. А чтобы его не стеснять и не связывать ничем его мнение, я на неделю уеду из города». И уехал-таки, — заключил мистер Миглз. — Ну, что вы на это скажете?

— Что можно только удивляться подобной деликатности, подобному…

— Чудачеству, — подхватил мистер Миглз. — Вполне согласен!

Это было не совсем то, что намеревался сказать Кленнэм, но он не захотел возражать своему добрейшему другу.

— Так что вы можете приступить к делу, когда сочтете удобным, — добавил мистер Миглз. — А я обещал в случае надобности давать вам те или иные пояснения, но совершенно беспристрастно и не больше, чем это действительно будет необходимо.

Знакомство с предприятием в Подворье Кровоточащего Сердца началось в тот же день. Опытный глаз без труда мог обнаружить, что дело здесь велось с некоторыми отклонениями от правил; но каждое отклонение или остроумно упрощало какую-нибудь сложность или позволяло достигнуть цели более коротким путем. Было очевидно, что делопроизводство у мистера Дойса отстает и что ему очень нужен помощник, чтобы придать больший размах его предприятию; но результаты каждой операции за многие годы были в точности указаны в книгах и проверить их не составляло труда. При этом ничто не делалось в расчете на возможную ревизию; все представало в своем честном рабочем виде, и грубоватый, но строгий порядок господствовал во всем. Многочисленные записи и подсчеты, сделанные рукой Дойса, не отличались каллиграфичностью и безукоризненной точностью формы; но все в них было ясно и соответствовало содержанию. Артур невольно подумал, что более разработанная, внешне эффектная система делопроизводства — какая, должно быть, принята в Министерстве Волокиты, — гораздо меньше помогает уяснить сущность дела, ибо на то и рассчитана, чтобы ее запутать.

За три или четыре дня прилежных занятий Кленнэм основательно изучил все то, что ему необходимо было знать. Мистер Миглз это время был к его услугам, неизменно готовый осветить темное место ярким лучом фонарика, в свое время служившего дополнением к лопатке и весам. Вдвоем они определили сумму, которую справедливо было бы предложить за половинную долю в предприятии, а затем мистер Миглз распечатал бумагу, в которой Дэниел Дойс проставил свою цифру; она оказалась даже несколько меньше. Таким образом, когда Дэниел вернулся в город, можно уже было считать вопрос решенным.

— Теперь могу откровенно признаться, мистер Кленнэм, — сказал он, сердечно пожимая тому руку, — обойди я весь свет в поисках компаньона, не нашел бы такого, который был бы мне больше по сердцу.

— И я могу сказать то же самое, — отозвался Кленнэм.

— А я могу прибавить, что вы отлично подходите друг к другу, — объявил мистер Миглз. — Вы, Кленнэм, держите его в узде, на то вы человек благоразумный, а вы, Дойс, знайте свои машины, на то вы…

— Человек неразумный? — подсказал Дэниел со своей сдержанной улыбкой.

— Если угодно, считайте так — и каждый из вас всегда будет надежной опорой для другого. Ну, а засим пожелаю вам обоим удачи, на то я человек практический.

За месяц были улажены все формальности, и Кленнэм стал полноправным участником дела. Теперь у него оставалось личного капитала всего несколько сот фунтов; но зато перед ним открылось широкое и многообещающее поле деятельности. Трое друзей решили ознаменовать радостное событие обедом; рабочие предприятия, их жены и дети тоже праздновали и тоже обедали; все Подворье Кровоточащего Сердца в этот день обедало и даже ело мясо. Но миновало каких-нибудь два месяца, и все вошло в свою колею: привычно подтягивали туже пояс обитатели Подворья, позабыв о пиршестве, привычно проходили люди мимо новенькой вывески «Дойс и Кленнэм» (только и осталось тут нового, что сама эта вывеска), привычно занимался делами фирмы Кленнэм, и ему самому порой казалось, что он уже век ими занимается.

Небольшой уголок, отведенный Кленнэму для его занятий, отделялся стеклянной перегородкой от длинного низкого помещения мастерской, сплошь набитого станками, тисками, прессами, приводами, колесами; все это, будучи соединено с паровой машиной, производило такой лязг и грохот, как будто задалось самоубийственной целью разнести предприятие в щепу и стереть в порошок все замыслы его хозяев. В полу и в потолке были устроены люки, через которые мастерская сообщалась с двумя другими, расположенными внизу и наверху, и от люка к люку всегда тянулся столб света, напоминавший Кленнэму страничку из детской библии в картинках, на которой так были изображены лучи, — свидетели убийства Авеля. Перегородка заглушала шум, и в конторку он доносился лишь в виде мерного жужжания, прерывая которое по временам что-то звякало или бухало. Склоненные фигуры рабочих были почти черными от стальных и железных опилок, которые дождем сыпались вокруг каждого станка и выбивались из каждой щели. В мастерскую можно было попасть прямо с наружного двора по лестнице, под которой помешалось точило для инструментов. Кленнэму вся эта непривычная картина казалась фантастической и в то же время полной биения живой жизни, и всякий раз, поднимая глаза от документов и книг, которые он старался привести в образцовый порядок, он смотрел на нее с незнакомым прежде чувством удовлетворенности своим делом.

Однажды, подняв таким образом глаза, он был поражен необыкновенным явлением: по лестнице карабкалась женская шляпка. Следом за ней появилась еще одна. Секунду спустя он установил, что первая шляпка находится на голове тетушки мистера Ф., а вторая — на голове Флоры, которой, видимо, немалых усилий стоило подталкивать свое наследство вверх по крутым ступеням.

Хоть и не слишком обрадовавшись гостьям, Кленнэм все же поспешил им навстречу и помог выбраться из мастерской — что пришлось как нельзя более кстати, ибо тетушка мистера Ф. уже успела обо что-то споткнуться и грозила загубить идею парового двигателя каменным ридикюлем, висевшим у нее на руке.

— Ах ты боже мой, Артур, — то есть мне бы следовало сказать мистер, Кленнзм — просто не знаю, как мы сюда влезли, а обратно и не вылезем без пожарной лестницы, а тетушка мистера Ф. провалилась между ступеньками и, наверно, вся в синяках, итак, вы стало быть, занялись машинами и литейным делом, подумать только, и ничего даже нам не сказали.

Тут Флоре пришлось остановиться, чтобы перевести дух. Тетушка мистера Ф. тем временем потирала концом зонтика свои почтенные щиколотки и свирепо озиралась по сторонам.

— Какой же вы нехороший, что ни разу больше не навестили нас с тех пор, хотя в самом деле, что теперь может привлекать вас в нашем доме, и уж, наверно, у вас нашлось более приятное времяпрепровождение, интересно знать, блондинка она или брюнетка, а глаза голубые или черные, впрочем можно не сомневаться, что она полная противоположность мне во всех отношениях, я ведь отлично знаю, как вы разочаровались во мне, и вы правильно сделали, что отдали свое сердце, ах ты боже мой, что это я говорю, не слушайте вы меня, Артур, я сама не знаю толком.

Тем временем он освободил два стула и пододвинул их дамам. Флора тотчас же опустилась на ближайший к ней и подарила Артура прежним взглядом.

— Дойс и Кленнэм, нет, вы только подумайте, и что это за Дойс, хотела бы я знать, — продолжала Флора, — должно быть, приятнейший джентльмен и, верно, женат, или, верно, у него есть дочка, признавайтесь, ведь есть? Тогда понятно, откуда вдруг этот интерес к машинам, все ясно, и не говорите мне ничего больше, я знаю, что не имею права задавать вопросы, золотые узы прошлого разбиты и тем лучше.

Флора нежно накрыла его руку своей и метнула на него еще один взгляд, взятый из арсенала юности.

— Дорогой Артур — сила привычки, мистер Кленнэм и вежливее и больше соответствует положению вещей — я прошу извинить меня за это бесцеремонное вторжение, но мне казалось, память былых дней, что в вечность канули и больше не вернутся, дает нам с тетушкой мистера Ф. право прийти поздравить вас и пожелать успехов, а ведь согласитесь, это куда лучше, чем Китай, и главное ближе, хотя, правда, выше!

— Я очень рад видеть вас, — сказал Кленнэм, — и очень вам признателен за ваше любезное внимание.

— Да, в этом отношении вы счастливее меня. — ответила Флора, — я бы двадцать раз могла умереть и двадцать раз лечь в могилу и не знаю что еще, так и не дождавшись, чтоб вы обо мне хотя бы вспомнили, но несмотря на это, я все же хочу еще только одно сказать вам, еще только одно объяснить…

— Дорогая миссис Финчинг, — в испуге взмолился Артур.

— Ах, не произносите эту противную фамилию, скажите «Флора»!

— Флора, стоит ли вам опять себя расстраивать? Право же, больше никаких объяснений не требуется. Вы мне уже все объяснили, и я вполне удовлетворен.

Тут ход беседы нарушило безапелляционное и грозное заявление, последовавшее со стороны тетушки мистера Ф.

— На Дуврской дороге стоят путевые столбы!

Этот снаряд был ею выпушен с такой смертельной ненавистью к роду человеческому, что Кленнэм почувствовал себя совершенно беззащитным; тем более что его в первые же минуты озадачил визит этой почтенной дамы, явно питавшей к нему непреодолимое отвращение. Он растерянно покосился на нее, но она не удостоила его взглядом; дыша презрением и злобой, она смотрела куда-то вдаль. Флора, однако, повела себя так, будто услышала нечто в высшей степени тонко и к месту сказанное, и вслух выразила свое восхищение остроумием тетушки мистера Ф. Воодушевленная то ли ее похвалой, то ли собственным бурным негодованием, упомянутая достопримечательная особа добавила:

— А пусть-ка он попробует! — и решительно наставив на Кленнэма свой каменный ридикюль (вещь, размерами напоминавшую чемодан, а видом — археологическую находку), дала понять, что именно он тот несчастный, кому брошен этот вызов.

— Итак, еще только одно я хочу сказать, — продолжала Флора, — еще только одно объяснить, мы с тетушкой мистера Ф. никогда бы не решились беспокоить делового человека, мистер Ф. ведь тоже был деловым человеком, правда, по винной части, но дело всегда дело, как бы оно ни называлось, и у всех деловых людей одни и те же привычки, взять хотя бы самого мистера Ф., бывало как без десяти шесть вечера, так его туфли уже стоят на коврике, а как без десяти восемь утра, так его сапоги уже греются за каминной решеткой, минута в минуту, в любую погоду, зимой и летом — а потому мы никогда бы не решились беспокоить, если б у нас не было доброго намерения, а так как намерение доброе, то я надеюсь, вы нас извините, Артур — мне следовало сказать мистер Кленнэм, или даже Дойс и Кленнэм, как то больше подходит для делового человека.

— Прошу вас, не оправдывайтесь, — сказал Артур. — Я вам рад во всякое время.

— Вы очень любезны, Артур, мистер Кленнэм — всякий раз спохватываюсь слишком поздно, вот что значит привычка, которая идет от давно прошедших дней, и как это верно сказано, что в ночной тишине порой так трудно бывает уснуть человеку, видений минувшего рой терзает усталую грудь человека — очень любезны, но боюсь, не очень искренни, в самом деле заняться какими-то машинами и не написать об этом хотя бы строчку папаше — уж о себе не говорю хотя было время когда но все это в прошлом и суровая действительность ах что же это я опять не обращайте внимания но вы должны согласиться что так добрые друзья не поступают.

На этот раз Флора, видимо, уже махнула рукой и на запятые; ее фразы неслись, обгоняя одна другую, и понять ее было еще труднее, чем в прошлый раз.

— Впрочем, — торопилась она, — другого не приходится и ожидать и с какой стати ожидать а раз не приходится ожидать то и нечего ожидать и я вовсе не виню вас и никого не виню только когда ваша маменька и мой папенька не пощадили нас и разбили золотые вазы — то есть я хочу сказать узы да вы и сами знаете что я хочу сказать а если не знаете то не так уж много потеряли и не так уж это для вас важно позволю себе заметить — когда они разбили золотые узы соединявшие нас и мы покатились на диван в припадке слез по крайней мере я покатилась с тех пор все стало по-другому и отдавая свою руку мистеру Ф. я себя ни в чем не обманывала но он был так несчастен и так безутешен и даже намекал насчет реки или чего-то такого что продается в аптеке, и что же мне оставалось делать?

— Милая Флора, ведь мы уже решили этот вопрос. Вы поступили совершенно правильно.

— Охотно верю, что вы так думаете, — отрезала Флора, — иначе вы бы не отнеслись к этому так прохладно, если б я не знала про Китай, я бы сказала Северный полюс, впрочем, вы правы, дорогой мистер Кленнэм, и я вас не виню, а про Дойса и Кленнэма мы узнали от Панкса, потому что эти дома все папашины, а иначе мы бы и понятия ни о чем не имели, убеждена и не сомневаюсь.

— Нет, нет, пожалуйста, не говорите так!

— А почему же мне так не говорить, Артур — то есть Дойс и Кленнэм, проще и менее тягостно для меня, чем мистер Кленнэм — ведь я знаю, что это так, и вы знаете, что это так, и не пытайтесь убедить меня, что я ошибаюсь.

— Но вы в самом деле ошибаетесь, Флора. Я собирался навестить вас в самом непродолжительном времени.

— Ах, — сказала Флора, качая головой. — Уж будто! — и снова подарила его прежним взглядом. — Но так или иначе, когда Панкс нам сообщил, я тут же решила заглянуть к вам вместе с тетушкой мистера Ф., потому что, когда папаша, не тогда, а еще раньше — упомянул о ней и сказал, что вы ею интересуетесь, я сразу и говорю, ах, ты боже мой, ведь дело всегда найдется, вот и можно взять ее в дом вместо того, чтобы отдавать на сторону.

— Ее? — переспросил Кленнэм, ничего не понимая, — вы имеете в виду тетушку ми…

— Господь с вами, Артур — нет, лучше, Дойс и Кленнэм, не так бередит старые раны — да кому придет в голову брать тетушку мистера Ф. в дом на поденную работу?

— На поденную работу? Так это вы о Крошке Доррит говорите?

— О ком же еще, — воскликнула Флора, — и что за нелепая фамилия, в жизни такой не слыхала, точно название деревни на столбе у заставы, или кличка пони, или щенка, или птицы, или еще такие семена продаются в лавке, можно посадить на грядке или в цветочном горшке и вырастет крапчатая травка.

— Позвольте, позвольте, Флора, — сказал Артур, почувствовавший вдруг живой интерес к разговору, — стало быть, мистер Кэсби был так добр, что упомянул вам о Крошке Доррит? А что именно он сказал?

— Ах, вы ведь знаете папашу, — отвечала Флора, — до чего он несносен, когда сидит этаким красавцем у камина и вертит большими пальцами, так что голова начинает кружиться, если долго смотреть, так вот он и сказал, когда мы говорили о вас, не помню, кто первый начал разговор, Артур — Дойс и Кленнэм — одно могу сказать, что не я, то есть мне кажется, что не я, надеюсь, вы не станете требовать от меня дальнейших признаний?

— Нет, нет, — сказал Артур. — Ни в коем случае.

— Легко же вы соглашаетесь, — заметила Флора, надув губки, и тотчас же потупилась в обворожительном смущении, — но не хочу скрывать, мы говорили о вас, и папаша упомянул про нее, сказав, что вы принимаете в ней большое участие, а я ответила то, что вы уже знаете, и вот и все.

— Все? — переспросил Артур с некоторым разочарованием.

— Если не считать того, что, когда Панкс рассказал нам, что вы вступили компаньоном в это предприятие, и насилу убедил нас, а то мы не хотели верить, я тогда говорю тетушке мистера Ф., пойдемте спросим, не будет ли какого неудобства, если я стану приглашать ее к нам, когда случится надобность, я ведь знаю, она часто ходит работать к вашей мамаше, а у вашей мамаши нрав крутой, мне это хорошо известно, Артур — Дойс и Кленнэм — иначе я не вышла бы за мистера Ф. и, быть может, теперь, но что это я опять говорю!

— Вы очень добры, Флора, что подумали об этом.

Бедная Флора ответила с чистосердечной простотой (которая шла к ней куда больше, нежели самые томные девические взгляды), что рада сделать ему приятное. Она сказала это так искренне, что Кленнэму от души захотелось, чтобы она раз навсегда забыла и о своей девической томности и о взглядах сирены и была бы такой, как сейчас.

— Если у вас найдется работа для Крошки Доррит, Флора, — сказал он, — и если к тому же найдется для нее ласковое слово…

— Непременно найдется, — поспешила вставить Флора.

— Не сомневаюсь… Так вот, вы этим окажете ей большую помощь и поддержку. Я не считаю себя вправе рассказать вам все, что мне о ней известно, ибо это тайна, которую я узнал при обстоятельствах, обязывающих меня к молчанию. Но эта маленькая девушка не только вызывает во мне сочувствие, я ее уважаю поистине безгранично. Вы даже вообразить не можете, какие тяжелые испытания выпали ей на долю и сколько в ней преданности, скромности, доброты. Я не могу думать, а тем более говорить о ней без волнения. Пусть же это волнение заменит собою слова, и позвольте мне с благодарностью поручить ее вашему дружескому участию.

Он протянул руку бедной Флоре, но бедная Флора не могла так же просто принять эту руку, как она была подана. Открытое и непосредственное изъявление чувств было ей не по душе, она непременно хотела таиться и прятаться, как когда-то. К собственному удовольствию и к ужасу Артура, она осторожно прикрыла его руку концом шали и только тогда взяла ее. Затем опасливо оглянулась и вдруг увидела сквозь стеклянную перегородку две приближающиеся фигуры. В полном восторге она воскликнула: «Папаша! Тсс, Артур, ради всего святого, тише!» — и, пошатнувшись, упала на свой стул, с необыкновенной точностью изображая юную деву застигнутую врасплох и готовую лишиться чувств от потрясения.

Между тем к конторке, следуя в кильватере Панкса, подплыл безмятежно сияющий Патриарх, Панкс распахнул перед ним дверь, отбуксировал его к месту, а затем отошел и стал на якорь в уголке.

— Я слышал от Флоры, — сказал Патриарх, благосклонно улыбаясь, — что она собирается побывать у вас, побывать у вас. А я вот шел мимо и думаю, дай тоже зайду, дай тоже зайду.

Это заявление не содержало особо глубокого смысла, но благодаря голубым глазам, сияющей лысине и белоснежным кудрям говорившего казалось, будто он изрек величайшую истину, достойную занять свое место среди благороднейших мыслей, завешанных человечеству лучшими из людей. И точно так же, когда он уселся в пододвинутое ему Кленнэмом кресло и сказал: «Так вы, стало быть, взялись за новое дело, Кленнэм? Ну что ж, в добрый час, в добрый час, сэр!» — то словно бы явил настоящее чудо доброты и благожелательности.

— Миссис Финчинг только что говорила мне, сэр, — сказал Артур, поблагодарив сперва за доброе пожелание и не замечая возмущенного жеста, которым осиротевшая супруга мистера Финчинга протестовала против употребления этой почтенной фамилии, — что она намерена давать иногда работу молодой швее, которую вы рекомендовали моей матери, и я выразил ей свою признательность за это.

Патриарх неуклюже повернулся в сторону Панкса, и тот, оторвавшись от изучения своей записной книжки, поспешил на помощь.

— Вы вовсе ее не рекомендовали, — сказал Панкс. — Как вы могли ее рекомендовать? Вы ведь ничего о ней не знаете, ровно ничего. Просто вам назвали ее имя и вы при случае упомянули его. Вот и все.

— Ну что ж, — сказал Кленнэм. — Она оправдала бы любую рекомендацию, так что это почти то же самое.

— Вам очень приятно, что ею довольны, — сказал Панкс, — но если б оказалось, что ею недовольны, вы бы за это не отвечали. Не ваша заслуга в том, как оно есть, и не ваша была бы вина, если бы было иначе. Вы никаких ручательств не давали. Вы ничего не знали о ней.

— Стало быть, — наудачу спросил Артур, — вы не знакомы с кем-либо из ее родных?

— С кем-либо из ее родных? — повторил Панкс. — Как вы можете быть знакомы с кем-либо из ее родных? Вы о них и не слыхали никогда. Разве можно быть знакомым с людьми, о которых никогда не слыхал? Едва ли.

Все это время Патриарх сохранял на лице свою ясную улыбку, благодушно кивая или качая головой, смотря по обстоятельствам.

— А что касается поручителей, — продолжал Панкс, — так вам хорошо известно, каково иметь дело с поручителями. Чушь и ерунда, вот что! Взять хотя бы ваших жильцов здесь, в Подворье. Они вам все охотно поручатся один за другого, если вы на это согласитесь. А зачем на это соглашаться? Какая вам выгода от того, что вместо одного вас обманут двое? И одного довольно. Человек, который не может уплатить, ручается за другого, который тоже не может уплатить, что он может уплатить. Все равно что калека на двух деревяшках поручился бы за другого калеку на двух деревяшках, что у него ноги настоящие. От этого ни тот, ни другой наперегонки не побежит. А мороки с двумя парами деревяшек больше, чем с одной, особенно если вам и одна ни к чему. — И мистер Панкс заключил свою речь обычным свистком.

Наступившая затем короткая пауза была прервана тетушкой мистера Ф., которая, отпустив свое последнее замечание, впала в каталепсию и все это время просидела неестественно выпрямившись и не произнося ни звука. Она вдруг подскочила на месте, подвергая серьезному испытанию нервы непосвященных, и с непримиримой злобой объявила:

— Нельзя сделать из пустой медной башки голову с мозгами. Даже при жизни дяди Джорджа нельзя было; а уж после его смерти и подавно.

Мистер Панкс не замедлил откликнуться, хладнокровно, как всегда:

— Да неужели, сударыня! Помилуй бог! Вот никогда бы не подумал!

Но, несмотря на проявленную им находчивость, речь тетушки мистера Ф. произвела на присутствующих гнетущее впечатление; ибо, во-первых, невозможно было скрыть тот факт, что заключенный в ней обидный намек относился не к чему иному, как к голове злополучного Кленнэма, а во-вторых, никто не знал, кому именно доводится родственником таинственный дядя Джордж и чей замогильный покой тревожат неоднократные упоминания этого имени.

Вследствие чего Флора заметила, впрочем не без гордости за свое наследство, что тетушка мистера Ф. сегодня очень оживлена и, пожалуй, им пора уходить. Однако тетушка мистера Ф., оживляясь все больше, приняла это предложение в штыки и уходить наотрез отказалась; присовокупив, в довольно оскорбительном тоне, что если «Он» (подразумевался все тот же Кленнэм) желает от нее избавиться, так пусть вышвырнет ее в окно, и выразив свое пламенное желание увидеть, как это «Ему» удастся.

Спас положение опять-таки мистер Панкс, не терявшийся ни при каких обстоятельствах, особенно если эти обстоятельства грозили затруднить патриаршее плаванье; он потихоньку нахлобучил шляпу, потихоньку выскользнул за дверь и потихоньку вернулся в контору, успев искусственным образом приобрести такой цветущий вид, словно провел за городом месяц или два. «Помилуй бог, сударыня! — воскликнул мистер Панкс, запустив всю пятерню в волосы, как бы от изумления, — вас ли я вижу? Здравствуйте, здравствуйте! Вы прекрасно выглядите. Какая приятная встреча! Позвольте предложить вам руку, сударыня, и мы с вами немного пройдемся вдвоем; надеюсь, вы мне не откажете в этой чести!» И он галантно, но решительно повел тетушку мистера Ф. к наружной лестнице. Мистер Крсби не спеша поднялся со своего места с таким видом, будто он сам все это проделал, и двинулся следом за ними; Флора же, покидая контору последней, успела с наслажденьем шепнуть своему бывшему поклоннику, что чаша жизни допита ими до дна, и дала понять, что покойный мистер Ф. был горьким осадком на дне этой чаши.

Оставшись один, Кленнэм задумался о своей матери и о Крошке Доррит, и тут вновь зашевелились в нем прежние догадки и подозрения. Снова и снова перебирал он все это в уме, в то же время машинально продолжая заниматься своим делом, как вдруг ни бумаги упала тень, и он поднял голову, чтобы посмотреть, в чем причина этого явления. Причина была в мистере Панксе. Сдвинув шляпу на затылок (можно было подумать, что это его жесткие волосы вдруг распрямились, точно пружины, и отбросили ее назад), сверля Кленнэма черными бисеринками глаз, обгрызая ногти на правой руке, а левую держа про запас в кармане, мистер Панкс стоял за стеклянной перегородкой, и тень его ложилась на книги и документы.

Мистер Панкс вопросительно качнул головой, осведомляясь, можно ли снова войти. Кленнэм в ответ утвердительно кивнул. Мистер Панкс вплыл в контору, пришвартовался к письменному столу, облокотился на него, чтоб не снесло течением, и начал разговор с того, что фыркнул и запыхтел.

— Ну как, утихомирилась тетушка мистера Ф.? — спросил Кленнэм.

— Вполне, сэр, — отвечал Панкс.

— Я имел несчастье заслужить весьма неприязненное отношение этой дамы, — сказал Кленнэм. — Не знаете ли почему?

— А она сама знает?

— Не думаю.

— И я не думаю.

Мистер Панкс достал свою записную книжку, раскрыл ее, снова закрыл, бросил в шляпу, стоявшую рядом на столе, и заглянул туда — посмотреть, как она лежит; все это с выражением крайней сосредоточенности.

— Мистер Кленнэм, — начал он снова. — Я желал бы получить некоторые сведения, сэр.

— О делах фирмы? — спросил Кленнэм.

— Нет, — сказал Панкс.

— Тогда могу ли я спросить, о чем, мистер Панкс? Если, конечно, вы желаете получить эти сведения от меня.

— Да, сэр, от вас, — сказал Панкс. — Вопрос в том, согласитесь ли вы мне их дать. А, Б, В, Г, Д. Да, Де, Ди. До. В алфавитном порядке. Доррит. Вот вам фамилия, сэр.

Мистер Панкс издал уже знакомый нам звук и принялся за ногти левой руки. Артур смотрел на него выжидательно; он смотрел на Артура так же.

— Я вас не понимаю, мистер Панкс.

— Это фамилия, которая меня интересует.

— А что именно вас интересует?

— Все, что вы можете и захотите мне сказать. — Этот исчерпывающий перечень интересов мистера Панкса был подкреплен усиленным действием всего машинного отделения буксира.

— Я должен сказать, вы меня удивляете, мистер Панкс. Весьма странно, что вам пришло в голову обратиться ко мне с таким вопросом.

— Что ж, что странно, — возразил Панкс. — Дело может быть очень странным, но от этого оно не перестает быть делом. Короче говоря, речь идет о деле. Я человек деловой. Что мне еще делать на этом свете, если не заниматься делами? Решительно нечего.

Кленнэм внимательно посмотрел на своего собеседника, словно невольно усомнившись в том, что этот сухой и жесткий человек говорит всерьез. Перед ним была все та же физиономия, как всегда небритая и грязная, как всегда выразительная и подвижная, но он не уловил на ней никаких признаков насмешки, чудившейся ему в голосе.

— Только чтоб не было недоразумений, — сказал Панкс, — заметьте себе сразу: моего хозяина это дело не касается.

— Вы называете своим хозяином мистера Кэсби?

Мистер Панкс кивнул.

— Да, он мой хозяин. Представьте такой случай. Скажем, в доме у хозяина я слышу фамилию — фамилию молодой особы, которой желает помочь мистер Кленнэм. Скажем, эту фамилию называл хозяину Плорниш из Подворья. Скажем, я иду к Плорнишу. Скажем, задаю ему вопрос с деловой целью. Скажем, Плорниш, хоть должен квартирную плату за шесть недель, отвечать не хочет. Скажем, и миссис Плорниш отвечать не хочет. Скажем, оба ссылаются на мистера Кленнэма. Возможен такой случай?

— Дальше.

— А дальше, сэр, — отозвался Панкс, — скажем, я иду к нему. И вот, скажем, я пришел.

Тут деловой человек, пыхтя, отступил на шаг (дал задний ход, сказали бы мы о буксире), словно с тем, чтобы открыть для обозрения свой закопченный корпус, а потом снова пошел на абордаж, попеременно заглядывая то в шляпу, где лежала записная книжка, то в лицо Кленнэму.

— Мистер Панкс, отнюдь не посягая на ваши тайны, мне все же хотелось бы кое-что себе уяснить. Позвольте задать вам два вопроса. Во-первых…

— Стойте! — прервал его Панкс, подняв кверху грязный палец с обкусанным ногтем. — Уже знаю: «Каковы ваши побуждения?»

— Вы угадали.

— Побуждения добрые, — сказал Панкс. — К хозяину отношения не имеют, объяснены пока быть не могут, показались бы сейчас нелепыми, но — добрые. Могут послужить на пользу молодой особе по фамилии Доррит, — продолжал Панкс, не опуская предостерегающе поднятого пальца. — Считайте, что побуждения добрые.

— Тогда второй и последний вопрос: что вы хотите узнать?

Мистер Панкс успел тем временем выудить записную книжку из шляпы, тщательно спрятал ее во внутренний карман, помедлил несколько, глядя прямо в глаза Кленнэму, отфыркнулся и произнес.

— Все что только можно.

Кленнэм не мог удержаться от улыбки, видя, как это маленькое буксирное суденышко, верный поводырь неуклюжего корабля Кэсби, настороженно пыхтит, словно поджидая удобного случая напасть и вырвать все, что ему нужно, раньше, чем противник успеет опомниться. Но было в настойчивости мистера Панкса нечто, приводившее на ум странные мысли. В конце концов Артур решил сообщить мистеру Панксу те сведения, которыми располагал сам, справедливо рассудив, что тот все равно их добудет, не от него, так другим путем.

Попросив предварительно мистера Панкса не забывать собственных слов о том, что им руководят добрые побуждения и что хозяин его к этому делу непричастен (каковые слова черномазый человечек тут же охотно и с большим жаром повторил), Кленнэм откровенно признался, что о происхождении семьи Доррит и о ее прежнем местожительстве ему ничего не известно, но что, насколько он знает, семья эта в настоящее время состоит из пяти человек: двух братьев, холостого и вдовца, и троих детей последнего. Он также сообщил мистеру Панксу приблизительный возраст каждого из пятерых, а затем изобразил ему положение Отца Маршалси, упомянув, за какой срок и при каких обстоятельствах было заслужено это почетное звание. Мистер Панкс внимательно следил за всеми перипетиями рассказа, сопя и фыркая тем энергичней, чем эти перипетии казались ему интереснее, причем самые грустные места в повествовании, по-видимому, доставляли ему самое большое удовольствие; услышав же, что Уильям Доррит просидел в тюрьме двадцать три года, он просто пришел в восторг.

— Остается добавить лишь одно, мистер Панкс, — сказал Артур. — У меня есть весьма серьезные побудительные причины как можно меньше говорить о семействе Доррит, особенно в доме моей матери (мистер Панкс кивнул головой), и стремиться как можно больше узнать о нем. Настоящий деловой человек, подобный вам… Что такое?

Это относилось к поистине трубному звуку, который мистер Панкс вдруг извлек из своей носоглотки.

— Нет, нет, ничего, — сказал Панкс.

— Настоящий деловой человек, подобный вам, должен хорошо знать, что такое договор на основе взаимности. Я хочу заключить с вами подобный договор, с тем, чтобы вы сообщали мне все, что вам удастся разузнать о семействе Доррит, так же, как я сообщил вам все, что известно мне. Вы, вероятно, будете не слишком лестного мнения о моей деловитости, поскольку я не оговорил своих условий заранее, — продолжал Кленнэм, — но я предпочитаю, чтобы это было сделкой на совесть. Я столько насмотрелся дел, которые велись по всем правилам, что, правду вам сказать, мистер Панкс, я от них устал.

Мистер Панкс рассмеялся.

— Что ж, по рукам, сэр, — сказал он. — Вы можете на меня положиться.

Он еще постоял немного, глядя на Кленнэма и грызя ногти уже на всех десяти пальцах сразу — должно быть проверял, хорошо ли запечатлелось в его памяти все услышанное, и нет ли там какого-нибудь пробела, который сейчас еще возможно было заполнить, и, наконец, сказал:

— Все в порядке. А теперь позвольте откланяться, нынче день сбора квартирной платы в Подворье. Ах, да, кстати. Прихрамывающий иностранец с клюкой.

— Э-э! Стало быть, иногда вы все-таки принимаете поручительство?

— Если поручитель платежеспособен. Берите все, что можете взять, и придерживайте все, чего у вас не могут отнять силой. Это и называется заниматься делами. Прихрамывающий иностранец с клюкой хочет снять мансарду в Подворье. Есть у него чем платить?

— У меня есть. — сказал Кленнэм, — и я беру ответственность на себя.

— Этого достаточно, — сказал Панкс, делая отметку в своей записной книжке. — У меня с Подворьем Кровоточащего Сердца разговор простой. Мне нужна долговая расписка, вот что мне нужно. Плати или отвечай своим имуществом! Таков мой девиз в Подворье. Прихрамывающий иностранец с клюкой утверждал, что это вы дали ему адрес; но точно так же он мог бы утверждать, что ему дал адрес Великий Могол.[253] Он, кажется, лежал в больнице?

— Да, после несчастного случая. Он только что вышел оттуда.

— Слыхал я, будто из этих больниц человек выходит чуть не нищим, — сказал Панкс. И снова произвел носом тот удивительный звук.

— Я тоже так слыхал, — холодно ответил Кленнэм.

Мистер Панкс, будучи вполне готовым к отплытию, без всяких сигналов мгновенно развел пары, и, кажется, прежде чем он успел выйти из конторы и спуститься по лестнице, его пыхтенье уже донеслось снизу, со двора.

До самого вечера в Подворье Кровоточащего Сердца царил переполох. Неумолимый Панкс носился из конца в конец, отчитывал неисправных плательщиков, требовал долговых расписок, грозил выселением и арестом, бушевал и неистовствовал, сея страх на своем пути. У каждой двери, в которую он входил, тотчас же собиралась толпа, привлеченная роковым любопытством, и с замиранием сердца ловила долетавшие изнутри обрывки его выкриков; а когда лазутчики доносили, что он уже спускается с лестницы, многие не успевали разбежаться вовремя, и он, застигнув их врасплох, тут же чинил суд и расправу и над ними, потому что чуть не за любым из жильцов числились долги. До самого вечера по всему Тупику только и раздавалось: «Да что вы воображаете? Да на что это похоже?». Мистер Панкс не желал слушать никаких отговорок, не желал слушать никаких жалоб, не желал слушать никаких заверений; он желал одного: немедленной уплаты наличными. Пыхтя и отдуваясь, он метался во все стороны, совсем уже черный от пота и грязи и так взбаламутил тихие воды Подворья, что волнение не утихло и через два часа после того, как он, наконец, испарился за уличным горизонтом.

Немало было пересудов в этот вечер в тех уголках Подворья, где Кровоточащие Сердца обычно сходились потолковать о своих делах и невзгодах; и все единодушно сошлись на том, что мистер Панкс — жестокосердый человек, с которым не сговориться; и можно только пожалеть, зачем такой джентльмен, как мистер Кэсби, поручает ему собирать квартирную плату; верно, просто не знает, каков он есть. Вот если бы мистер Кэсби сам стал этим заниматься (говорили Кровоточащие Сердца), совсем другое было бы дело; уж будьте уверены, сударыня, человек с такой головой да с такими глазами никого не стал бы мучить и допекать.

А в тот же самый час и минуту Патриарх — еще задолго до бури с безмятежной улыбкой проследовавший через Подворье, чтобы укрепить доверие, которое его обитателям внушала сияющая лысина и шелковистые кудри, — в тот же самый час и минуту этот первостатейный лицемер и обманщик, прикидывавшийся порядочным кораблем, грузно колыхался на волнах своей домашней заводи и, вертя большими пальцами, говорил усталому маленькому буксиру:

— Неудачный день, Панкс, очень неудачный день. Мне кажется, сэр, — и справедливость заставляет меня сделать вам это замечание, — что вы должны были выжать куда больше денег, куда больше денег.

Глава 24 Предсказатель будущего

В тот же вечер в тюрьму явился Плорниш и дал понять Крошке Доррит, что желал бы переговорить с нею с глазу на глаз, для чего несколько раз принимался кашлять столь многозначительно, что не заметить этого мог только мистер Доррит, который, когда дело касалось заработков его дочери, являл собою наглядную иллюстрацию истины: тот всех слепцов слепее, кто не хочет видеть. Так или иначе сигналы Плорниша были приняты, и он получил аудиенцию на лестнице за дверью.

— Заходила нынче к нам одна дама, мисс Доррит, — вполголоса начал Плорниш, — а еще с ней была старуха, ну сущая ведьма. Как глянет, так, кажется, сейчас живьем проглотит!

Впечатление, произведенное на кроткого Плорниша тетушкой мистера Ф. было столь сильно, что он никак не мог его позабыть.

— Уж такая, право, вредная старуха, — бормотал он, словно оправдываясь, — откуда только такие берутся.

Наконец, ценой немалых усилий, ему удалось отвлечься от этого предмета, и он продолжал:

— Впрочем, не о ней сейчас разговор. Другая-то дама, она дочка мистера Кэсби, а у мистера Кэсби, если чего не так или там не совсем, уж кто-кто, а Панкс тут не виноват, ну уж нет. Этот уж старается, Панкс-то, так старается, так старается!

Мистер Плорниш, по обыкновению, изъяснялся несколько туманно, но зато с большим пафосом.

— А приходила она вот зачем: просила передать, что пусть мисс Доррит зайдет по этому адресу — вот тут на карточке, это дом, где проживает сам мистер Кэсби, и у Панкса в этом доме есть комнатка окнами во двор, там он и старается, так, что только держись, — у нее для мисс Доррит, дескать, есть работа. Я, говорит, старый и близкий друг мистера Кленнэма и желаю быть полезной друзьям моего друга. Так и сказала, этими самыми словами. И она хотела знать, не может ли мисс Доррит прийти завтра, так я пообещал, что загляну к вам, мисс, и справлюсь, а потом приду к ней сказать, будете ли вы завтра, а если не завтра, то когда.

— Я схожу завтра, мистер Плорниш, благодарю вас, — сказала Крошка Доррит. — Очень любезно с вашей стороны; да ведь вы всегда любезны и добры.

Мистер Плорниш скромно отказался признать свои заслуги и, отворив дверь, пропустил Крошку Доррит в комнату, а затем и сам вошел, делая вид, будто и вовсе не выходил — причем до того неуклюже, что Отец Маршалси, даже не будучи особо наблюдательным, легко мог бы догадаться, в чем дело. Однако почтенный старец, в своей удобной рассеянности, ничего не, заметил. Они побеседовали еще немного; Плорниш, несмотря на превосходство, которое давало ему его нынешнее положение гостя с воли, держался со всей почтительностью бывшего арестанта, к тому же сознающего, что он всего лишь простой штукатур. Вскоре он простился и вышел; но прежде чем покинуть тюрьму, обошел ее кругом, и некоторое время постоял у кегельбана со сложным чувством человека, который совсем недавно был обитателем здешних мест и имеет свои особые причины полагать, что ему еще суждено сюда вернуться.

Ранним утром Крошка Доррит, препоручив свои домашние обязанности Мэгги, вышла из Маршалси и направилась к патриаршему шатру. Она выбрала путь через Железный мост, хоть за переход и пришлось уплатить пенни, и шла так медленно, что эта часть пути оказалась у нее самой долгой. Без пяти восемь она уже бралась за патриарший дверной молоток, привстав на цыпочки, чтобы до него дотянуться.

Она подала карточку миссис Финчинг молодой особе, отворившей дверь, и услышала от нее, что мисс Флора (вернувшись под родительский кров, Флора предпочла вновь принять то имя, под которым жила там раньше) еще не выходила из спальни, но что посетительницу просят пройти в гостиную мисс Флоры. Она послушно прошла в гостиную мисс Флоры, где увидела стол, накрытый к завтраку на два прибора, и еще один прибор на подносе отдельно. Молодая особа куда-то исчезла, однако очень скоро воротилась и сказала, что посетительницу просят расположиться у камина, снять шляпку и чувствовать себя как дома. Но Крошка Доррит, по своей природной застенчивости и потому, что она не привыкла чувствовать себя как дома в подобных случаях, не могла последовать этому приглашению; и когда Флора, запыхавшись от спешки, влетела в гостиную полчаса спустя, посетительница все еще сидела на стульчике у дверей, так и не сняв шляпки.

Флора была в отчаянии, что заставила ее ждать, и господи боже мой, зачем же она мерзнет тут, у дверей, вместо того чтобы сидеть в кресле перед камином и читать газету, разве эта ветрогонка горничная ей не передала, и неужели она так и сидит все время в шляпке, нет, уж теперь Флора сама снимет с нее эту шляпку, сию же минуту. В порыве лучших чувств Флора тут же исполнила свое намерение и была так поражена лицом, которое увидела, что воскликнула: «Да какая же вы прелесть, моя душенька!», и с неподдельной нежностью сжала это лицо ладонями.

Все это длилось ровно одно мгновенье. Прежде чем Крошка Доррит успела подивиться ее доброте, Флора уже бросилась хлопотать у стола, в то же время дав волю своему неутомимому языку.

— Право же, я просто в отчаянии, что так заспалась именно сегодня, ведь я непременно хотела встретить вас сама, как только вы придете, и сказать вам, что всякий, в ком Артур Кленнэм принимает участие, хотя бы и не такое горячее, может рассчитывать на участие и с моей стороны, и что я очень рада вас видеть у себя, и добро пожаловать и милости просим, и вот извольте, никто не догадался меня разбудить, и вы уже здесь, а я еще храплю, если уж говорить всю правду и я не знаю, любите ли вы курицу в холодном виде и ветчину в горячем, многие не любят, между прочим не только евреи, а у евреев это угрызения совести, которые мы должны уважать, хотя очень жаль, что у них нет угрызений совести, когда они нам продают подделки, а деньги берут как за настоящее, но если не любите, это будет просто ужасно, — заключила Флора.

Крошка Доррит поблагодарила и робко заикнулась, что кроме чая и хлеба с маслом она не привыкла…

— Вздор, вздор, дитя мое, и слушать не хочу, — перебила Флора, с такой стремительностью наливая кипяток в чайник, что брызги полетели ей в лицо. — Вы не должны стесняться, потому что к вам здесь относятся как к другу и желанной гостье, беру на себя смелость утверждать, что это именно так, и мне стыдно было бы, если бы это было иначе, тем более что Артур Кленнэм говорил в таких выражениях — вы что, устали, душенька?

— Нет, сударыня.

— Вы так побледнели, должно быть проделали натощак слишком большой путь, вы, верно, очень далеко живете, не надо было вам идти пешком, — сказала Флора, — ах, ах, чего же бы вам дать, чтобы восстановить ваши силы?

— Я ничуть не устала, не беспокойтесь, сударыня. Тысячу раз благодарю вас, но я вовсе не устала.

— В таком случае, выпейте поскорей чаю, — сказала Флора, — и скушайте вот это крылышко и кусочек ветчины, а на меня не обращайте внимания и не дожидайтесь меня, я всегда отношу сама поднос в комнату тетушки мистера Ф., которая завтракает в постели, прелестная старушка и такая остроумная собеседница, вон там за дверью портрет мистера Ф., очень похож, разве что лба многовато, только я никогда не видала, чтобы он стоял у мраморной колонны, опираясь на мраморную балюстраду, да еще с горными вершинами вдали, он ведь, знаете, был виноторговец, превосходнейший человек, но совершенно не такого склада.

Крошка Доррит глянула на портрет, довольно смутно воспринимая пояснения хозяйки к этому шедевру искусства.

— Он меня до того обожал, мистер Ф., что часу без меня прожить не мог, — сказала Флора, — хоть, разумеется, трудно сказать, как бы дело пошло дальше, если бы смерть не унесла его, когда у нас еще в некотором роде не окончился медовый месяц, достойнейший человек, но без всякой романтической жилки, весьма мужественная проза, но никакой поэзии.

Крошка Доррит снова глянула на портрет. Художник наделил свою модель челом, которое, как показатель богатства мыслей, было бы непомерным даже для Шекспира.

— Впрочем, поэзия, — продолжала Флора, проворно приготовляя гренки для тетушки мистера Ф., — как я откровенно призналась мистеру Ф., когда он мне сделал предложение, можете себе представить, он мне семь раз делал предложение, раз на пароходе, раз в церкви, раз в наемной карете, раз верхом на осле в Тэнбридж-Уэллс,[254] и еще три раза просто на коленях, поэзия ушла из моей жизни вместе с Артуром Кленнэмом, когда жестокосердные родители разлучили нас, мы окаменели, и суровая действительность вступила в свои права, но мистер Ф., к его чести, сказал, что он об этом знает и что это его даже больше устраивает, и тогда жребий был брошен, я дала согласие, такова жизнь, душенька моя, однако что бы ни говорили, мы гнемся, но не ломаемся, и я вас очень прошу, завтракайте в свое удовольствие, пока я схожу к тетушке мистера Ф.

Флора исчезла за дверью, предоставив Крошке Доррит по собственному разумению разбираться в этом беспорядочном потоке слов. Но вскоре она появилась снова и принялась, наконец, сама за еду, не переставая в то же время тараторить.

— Видите ли, душенька, — говорила она, наливая себе в чай одну или две ложки какой-то коричневой жидкости с сильным запахом спиртного, — мой врач требует, чтобы я аккуратнейшим образом выполняла его предписания, хотя это очень невкусно, но что делать, здоровье у меня подорвано с юности, с тех самых пор, когда у меня отняли Артура и я, должно быть, слишком много плакала в соседней комнате на диване, а вы давно его знаете?

Когда Крошка Доррит поняла, что последний вопрос относится к ней — для чего потребовалось некоторое время, так как она решительно не поспевала за галопом своей новой покровительницы, — она ответила, что знает мистера Кленнэма со времени его возвращения в Англию.

— Ясно само собой, что вы не могли знать его до этого времени, — подхватила Флора, — разве только если вы ездили в Китай или состояли с ним в переписке, но на это не похоже, потому что у всех заморских путешественников лица такого цвета, как красное дерево, а вы совсем беленькая, а что касается переписки, то о чем бы вам, собственно, ему писать, разве только просить, чтобы он вам прислал чая, стало быть, вы с ним познакомились у его матери, твердого ума женщина и твердой воли тоже, но сурова, ужас до чего сурова — была бы самая подходящая матушка для Железной Маски.[255]

— Миссис Кленнэм очень добра ко мне, — сказала Крошка Доррит.

— В самом деле? Очень рада это слышать, мне самой, натурально, приятнее, если я могу изменить к лучшему свое мнение о матери Артура, а вот любопытно, что она обо мне думает, когда я немножко увлекусь разговором, что со мной случается, а она сидит и смотрит на меня выпучив глаза, точно чучело Судьбы в тележке с колесами — нехорошо, правда, так говорить, не виновата же она, что больна — да, любопытно, но я этого не знаю и даже вообразить себе не могу.

— Не пора ли мне приняться за работу, сударыня? — сказала Крошка Доррит, нерешительно оглядываясь по сторонам. — С чего прикажете начинать?

— Ах вы маленькая трудолюбивая фея, — воскликнула Флора, наливая себе еще чаю и добавляя в чашку еще дозу лекарства, предписанного ей врачом, нет никакой нужды торопиться, давайте-ка лучше поговорим по душам про нашего общего друга — как это сухо и холодно звучит для меня, впрочем, что это я, напротив очень даже прилично, наш общий друг — куда приятнее, чем обмениваться учтивыми замечаниями и при этом чувствовать себя (речь, разумеется, обо мне, а не о вас), как тот мальчик из Спарты, которого грызла лисица,[256] а он молчал, извините, пожалуйста, что я про него вспомнила, из всех несносных мальчишек на свете этот самый несносный.

Крошка Доррит, побледнев еще больше, покорно села на свое место.

— Но я могла бы работать и слушать, сударыня, — предложила она. — Мне работа не мешает. Право же, так будет лучше.

Такая настоятельная мольба слышалась в ее голосе, что Флора уступила.

— Ну как хотите, душенька, — сказала она и принесла корзинку с белоснежными носовыми платками. Крошка Доррит радостно пододвинула ее к себе, достала из кармана свой рабочий мешочек, вдела нитку в иголку и принялась подрубать край платка.

— Какие проворные у вас пальчики, — сказала Флора. — Но верно ли вы совсем здоровы?

— Совершенно здорова, уверяю вас!

Флора поставила ноги на каминную решетку, поуютнее устроилась в кресле, готовясь к долгим и обстоятельным излияниям, — и понеслась во весь карьер. Не довольствуясь словами, она то выразительно качала головой, то испускала красноречивейшие вздохи, усиленно действуя при этом бровями, и лишь изредка поглядывала на кроткое лицо, склонявшееся над работой по другую сторону стола.

— Начну с того, моя душенька, — говорила Флора, — что я, впрочем, вам это обстоятельство должно быть известно, во-первых, я о нем уже вскользь упоминала, а во-вторых, я чувствую, что это написано у меня на лбу огненными не буквами, а как-то иначе, не помню, словом, еще до моего знакомства с мистером Ф. я была невестой Артура Кленнэма — мистер Кленнэм, это на людях, в угоду условности, но здесь он для меня Артур — мы души не чаяли друг в друге, это была весна нашей жизни, это было блаженство, это был экстаз, ну и все такое прочее, так вот, когда нас вынудили расстаться, мы оба окаменели, и в этом виде Артур уехал в Китай, а я вышла за покойного мистера Ф., который, таким образом, получил в жены статую.

Последние слова Флора произнесла глухим низким голосом, видимо испытывая от всего этого необыкновенное удовольствие.

— Не берусь описать переживания того утра, — продолжала она, — когда я чувствовала, что окончательно превратилась в мрамор, а тетушка мистера Ф. ехала за нами в наемной карете, но это видно была какая-то развалюшка, иначе разве она сломалась бы за две улицы от дома, так что тетушку мистера Ф. пришлось нести в плетеном кресле, точно чучело Гая Фокса в день пятого ноября, но скажу только, что унылая церемония завтрака состоялась внизу, в столовой, что папаша переел маринованной лососины и потом целый месяц маялся животом и что мы с мистером Ф. отправились в свадебное путешествие за границу, в Кале,[257] где на пристани комиссионеры вступили из-за нас в драку и даже разлучили нас, но только временно, вечная разлука еще была впереди.

Вдовствующая статуя торопливо перевела дух и затараторила дальше, не слишком заботясь о связности своего рассказа, что, впрочем, бывает и с существами из плоти и крови.

— Опустим завесу над этими неделями, они прошли как во сне, мистер Ф. был в отличном расположении духа, аппетит у него был отменный, французская кухня ему нравилась, вино он находил слабоватым, но недурным на вкус, и мы вернулись в Лондон и поселились на Литл-Гослинг-стрит, дом номер тридцать, по соседству с Лондонскими доками, и мы сразу догадались, что служанка ворует пух из запасной перины и продает, но не успели ее уличить, потому что тут у мистера Ф. случился сильный приступ подагры и он вознесся в лучший мир.

Взглянув на портрет джентльмена, которого постигла эта прискорбная участь, Флора покачала головой и вытерла глаза.

— Я чту память мистера Ф., как достойного человека и заботливейшего мужа, только скажешь слово «спаржа» — и, пожалуйста, уже спаржа на столе, или намекнешь, что, дескать, приятно бы отведать чего-нибудь тонкого, изысканного и, пожалуйста, целая пинта, словно по волшебству, конечно, тут не было блаженства, но было благополучие, и я вернулась к папаше в дом, и жила там тихо и спокойно несколько лет, и вдруг однажды папаша вваливается ко мне, как ни в чем не бывало, и говорит, что внизу сидит Артур Кленнэм и дожидается меня, и я сошла вниз, и не спрашивайте, что я почувствовала, когда увидела, что он все такой же, и узнала, что он не женат.

Непроницаемая таинственность, которой Флора сочла нужным облечь свои чувства, заставила бы дрогнуть любые пальцы, но не те, что проворно водили иголкой по ту сторону стола. Все так же ровно клали они стежок за стежком, и все так же внимательно склонялась над ними аккуратно причесанная головка.

— Не спрашивайте меня, — сказала Флора, — люблю ли я, и любима ли по-прежнему, и чем все это может кончиться и когда, за нами следят со всех сторон и, быть может, нам суждено истаять в тоске друг о друге, так и не соединившись, нам нельзя себя выдать ни словом, ни взглядом, ни движеньем, мы должны быть немы, как могила, поэтому не удивляйтесь, если вам покажется иногда, что я холодна с Артуром, или Артур со мной, к тому есть роковые причины, но мы друг друга понимаем и этого довольно, тсс!

Флора с таким неистовым пылом произнесла эти слова, как будто в самом деле верила тому, что говорила. Впрочем, она не притворялась; роль сирены настолько увлекала ее, что, войдя в эту роль, она уже не отличала правды от вымысла.

— Тсс! — повторила Флора. — Теперь вы знаете все, между нами нет больше тайн, но тсс! никому ни слова, полните, милое моя дитя, ради Артура я всегда готова быть вам другом, и, памятуя об Артуре, вы всегда можете на меля рассчитывать.

Проворные пальчики отложили работу, маленькая фигурка поднялась со своего места, и холодные губы прикоснулись к руке Флоры.

— Да вы совсем озябли! — воскликнула Флора, сразу превратившись из сирены в обыкновенную добрую женщину и значительно выиграв от такого превращения. — Не работайте сегодня, вы и впрямь нездоровы, у вас и впрямь сил нет.

— Нет, нет, я просто немного взволнована вашей добротой и добротой мистера Кленнэма, хлопотавшего за меня перед той, кого он так давно знает и любит.

— Видите ли, душенька, — сказала Флора, которую природная склонность побуждала все же отдавать предпочтение правде, когда было время подумать, — не стоит, пожалуй, сейчас говорить об этом, в конце концов ни за что нельзя поручиться, но это не так уж важно, вы лучше прилягте и отдохните.

— Если я положила себе сделать что-то, у меня всегда достанет сил довести дело до конца, — возразила Крошка Доррит со слабой улыбкой. — Я сейчас оправлюсь. Просто сердце у меня слишком переполнилось благодарностью. Позвольте мне посидеть минутку у окна, и все пройдет.

Флора тотчас же распахнула окно и усадила ее в кресло перед ним, а сама деликатно удалилась на прежнее место у камина. День был ветреный, и свежий воздух, облевавший лицо Крошки Доррит, быстро привел ее в себя. Спустя несколько минут она вернулась к своей работе, и ее проворные пальцы задвигались еще проворнее прежнего.

Спокойно продолжая подрубать платок, она спросила Флору, говорил ли ей мистер Кленнэм о том, где живет рекомендуемая им швея? Получив отрицательный ответ, Крошка Доррит сказала, что ей понятна деликатность мистера Кленнэма, но что он, верно, отнесся бы одобрительно к ее решению доверить Флоре свою тайну, а потому с позволения Флоры она сейчас же это и сделает. Позволение было дано незамедлительно, и за этим последовал рассказ, в котором истории самой Крошки Доррит уделено было лишь несколько скупых слов, все же остальное представляло собой пространный и пламенный панегирик ее отцу. Флора слушала все это с непритворным участием, время от времени вставляя сочувственные замечания, ничуть не похожие на ее обычную бессвязную болтовню.

Когда настало время обеда, Флора взяла под руку свою новую подопечную, повела ее вниз и представила Патриарху и мистеру Панксу, которые уже сидели в полной готовности за столом. (Тетушка мистера Ф. по нездоровью обедала на этот раз в своей комнате.) Каждый из упомянутых джентльменов встретил новую знакомую по-своему: Патриарх взглянул на нее так, словно оказывал ей неоценимую услугу, и сказал, что рад ее видеть, рад ее видеть; а мистер Панкс в виде приветствия произвел носом свой излюбленный звук.

Застенчивая от природы, Крошка Доррит всегда испытывала неловкость в обществе чужих людей, а тут еще Флора не давала ей опомниться, настойчиво потчуя то вином, то каким-нибудь особенно лакомым блюдом. Но больше всего смущал ее своим поведением мистер Панкс. Она сперва решила было, что этот джентльмен — живописец-портретист, и для того так пристально рассматривает ее, поминутно заглядывая в записную книжку, лежащую рядом с его прибором. Но так как он ничего не рисовал, а беседу вел исключительно делового свойства, она мало-помалу пришла к мысли, что это, может быть, поверенный одного из кредиторов ее отца и в его карманном гроссбухе проставлена сумма долгов. И сразу же ей показалось, будто сопенье мистера Панкса выражает нетерпение и гнев, а громкое фырканье — требование уплаты.

Однако и эта догадка была опровергнута странными и необъяснимыми действиями самого мистера Панкса. Прошло с полчаса с тех пор, как встали из-за стола, Крошка Доррит одна сидела в гостиной за работой. Флора после обеда удалилась «отдохнуть» в соседнюю комнату, откуда минуту спустя разнесся на весь дом запах спиртного. Патриарх мирно спал в столовой, разинув рот и прикрыв желтым носовым платком свою человеколюбивую лысину. В этот-то час тишины и покоя возник па пороге гостиной мистер Панкс и учтиво поклонился Крошке Доррит.

— Скучаете, мисс Доррит? — осведомился он вполголоса.

— Нет, сэр, благодарю вас, — ответила Крошка Доррит.

— Ага, работа не дает скучать, — заметил Панкс, на цыпочках прокрадываясь в комнату. — А это что же такое будет, мисс Доррит?

— Носовые платки.

— Да ну? Вот никогда бы не подумал, — сказал Панкс, совершенно не глядя на платки, но зато в упор глядя на Крошку Доррит. — Вам, должно быть, любопытно, кто я такой. Хотите, скажу? Я предсказатель будущего.

У Крошки Доррит мелькнуло в голове: уж не помешанный ли он?

— Я телом и душой принадлежу хозяину, — сказал Панкс. — Моего хозяина вы видели за обедом. Но случается мне заниматься кой-чем и на собственный страх и риск, — негласно, мисс Доррит, совершенно негласно.

Крошка Доррит смотрела на него растерянно и с некоторой опаской.

— Дайте-ка мне взглянуть на вашу руку. — сказал Панкс. — Интересно, что я там увижу. Надеюсь, я не мешаю вам?

Он очень мешал ей, настолько мешал, что она от души желала бы избавиться от его присутствия, но тем не менее она послушно отложила работу и подала ему левую руку, не сняв наперстка с пальца.

— Так, долгие годы труда, — сказал почти шепотом Панкс, водя толстым пальцем по ее ладони. — А впрочем, для того мы и созданы, чтобы трудиться. Для чего же еще? Э-э… погодите! — Он пристально вгляделся в какую-то линию. — Что это тут такое, с решетками? Да это тюрьма! А кто вот это, в сером халате и черной бархатной ермолке? Чей-то отец! А это кто, с кларнетом под мышкой? Чей-то дядя! А вот это, в балетных туфельках? Чья-то сестра! А это что за молодчик, слоняющийся туда-сюда? Чей-то брат! А кто же вот это, за всех за них думающий и печалующийся? Ба, да это вы, мисс Доррит!

Ее изумленный взгляд встретился с его взглядом, и она вдруг нашла, что в этих острых сверлящих глазках светится гораздо больше ума и доброты, нежели ей показалось за обедом. Но он тотчас же снова склонился над ее рукой, не дав ей времени убедиться в правильности своего впечатления.

— Вот тебе и раз! — пробормотал Панкс, отчеркивая корявым пальцем какую-то линию у нее на ладони. — Разрази меня бог, если это не я своей собственной персоной, вот тут, в уголке! С какой бы стати мне сюда затесаться? Что за этим кроется?

Он медленно довел палец до запястья, потом обвел запястье кругом и при этом повернул ее руку, как будто хотел посмотреть, что же за этим кроется.

— Что-нибудь дурное? — спросила Крошка Доррит, улыбаясь.

— Вовсе нет, разрази меня бог, — сказал Панкс. — Но как вы думаете, что?

— Об этом мне следовало бы спросить у вас. Я ведь не умею предсказывать будущее.

— Верно, — согласился Панкс. — Так вы хотите знать — что? Придет время, узнаете, мисс Доррит.

Медленно, как бы нехотя, выпустив ее руку, он всклокочил пальцами свои вихры, отчего они приняли особенно зловещий вид, и повторил с расстановкой:

— Запомните мои слова, мисс Доррит. Придет время, и вы узнаете.

Она не могла скрыть своего удивления по поводу того, что ему вообще так много о ней известно.

— А, ну вот, конечно! — воскликнул Панкс, указывая на нее пальцем. — Вот этого-то как раз и не надо, мисс Дорритг никогда не надо!

Еще более удивленная и, пожалуй, даже испуганная, она смотрела на него, ожидая объяснения.

— Не надо вот этого, — сказал Панкс и, подражая ей, скорчил гримасу удивления, которая вышла у него необыкновенно смешной, хоть он вовсе не собирался шутить. — Никогда не надо. Где бы вы меня ни увидели, при каких бы обстоятельствах вы меня ни увидели. Я — никто. Не замечайте меня. Не упоминайте обо мне. Не обращайте на меня внимания. Обещаете, мисс Доррит?

— Я, право, не знаю, что ответить, — сказала Крошка Доррит, окончательно сбитая с толку. — Но почему?

— Потому что я — предсказатель будущего, Панкс-цыган. Я ведь вам еще ничего не сказал о будущем, мисс Доррит, вы еще не знаете, что там дальше видно, на этой маленькой ручке. Но я сказал: узнаете в свое время. Так обещаете, мисс Доррит?

— Я должна обещать — что — что я…

— Что где бы вы меня ни встретили, помимо этого дома, вы не подадите виду, что знаете меня, если только я сам не заговорю с вами. Что вы не будете замечать, пришел я или ушел. Это легче легкого. Да и потеря невелика, я не хорош собой, я не приятный собеседник, я всего лишь хозяйская мотыга. Вам довольно будет подумать при виде меня: «А, вот Панкс-цыган, предсказатель будущего — когда-нибудь он мне скажет то, чего не досказал — придет время и я все узнаю». Ну, мисс Доррит, обещаете?

— Д-да, — с запинкой вымолвила Крошка Доррит, которую сильно смутил этот разговор. — Я надеюсь, что у вас нет на уме ничего дурного.

— Отлично! — Мистер Панкс бросил взгляд на стену соседней комнаты и наклонился к уху Крошки Доррит. — Добрая душа, женщина достойная во многих отношениях, но сумасбродка и болтунья, мисс Доррит. — Он потер руки, видимо довольный результатами беседы, и с пыхтением выкатился из комнаты, несколько раз учтиво кивнув на ходу головой.

Загадочные речи нового знакомого и странный сговор, участницей которого она вдруг оказалась, оставили Крошку Доррит в полном недоумении, и все что последовало затем не только не помогло ей это недоумение рассеять, но скорей, напротив, усугубило его. Мало того, что в доме мистера Кэсби мистер Панкс никогда не упускал случая бросить на нее многозначительный взгляд или издать столь же многозначительное фырканье — это в конце концов были совершенные пустяки по сравнению с прежним, — но постепенно он заполнил всю ее жизнь. Дня не проходило, чтобы он не попался ей навстречу на улице. Когда она работала у мистера Кэсби, он уж непременно вертелся близ нее. Когда она работала у миссис Кленнэм, он всегда находил предлог явиться и туда, как бы для того, чтобы не терять ее из виду. Спустя какую-нибудь неделю после их первой встречи она, к великому своему удивлению, застала его однажды вечером в караульне, где он запросто, по-приятельски беседовал с дежурным сторожем. А дальше посыпались еще более неожиданные сюрпризы: то она видела, как он под ручку с одним из арестантов прогуливается по тюремному двору, успев уже сделаться в тюрьме своим человеком; то узнавала, что он побывал на воскресном приеме у ее отца; то до нее доходила молва о его успехах в высшем тюремном обществе, собиравшемся по вечерам в кофейне, где он произнес речь, спел застольную песню и выставил всем присутствующим угощение — пять галлонов элю (а если верить шальному слуху, так еще и бочонок креветок).

Все эти события сами по себе поразили Крошку Доррит, но лишь немногим меньше поразило ее впечатление, произведенное на мистера Плорниша теми из них, которым он оказался свидетелем. Он был потрясен, оглушен, ошарашен. Он только таращил глаза от изумления, да время от времени растерянно бормотал, что у них в Подворье ни в жизнь бы этакому про Панкса не поверили; но ничего больше не мог прибавить, даже обращаясь к Крошке Доррит. В довершение чудес мистер Панкс ухитрился где-то познакомиться с Типом, и в одно прекрасное воскресенье явился в Маршалси рука об руку с упомянутым джентльменом. Крошку Доррит он при этом словно бы и не замечал, и лишь раз или два улучил минуту, когда поблизости никого не было, чтобы дружелюбно подмигнуть ей и шепнуть, ободряюще засопев носом: «Панкс-цыган, предсказатель будущего!»

Крошка Доррит по-прежнему трудилась и хлопотала изо дня в день, дивясь тому, что видела, но ни с кем не деля своего удивления, как с малых лет привыкла ни с кем не делить и более тяжелое бремя. Но в ее терпеливой душе творилась какая-то перемена. С каждым днем она все больше замыкалась в себе. Незаметно выскользнуть из тюрьмы поутру и так же незаметно воротиться вечером, как можно меньше привлекать к себе внимания где бы то ни было — вот к чему она теперь больше всего стремилась.

Она была рада, если могла, не в ущерб долгу, лишний раз уединиться в своей комнате — жалкой каморке, так не гармонировавшей с ее хрупкой юностью и нежным сердцем. Случалось иной раз, когда у нее не было работы в городе, кто-нибудь заходил в сумерки сыграть с ее отцом партию-другую в карты; он тогда мог обойтись без нее, и, пожалуй, даже ее присутствие стесняло бы игроков. Она торопливо перебегала двор, взбиралась по бесконечной лестнице к себе в комнату и усаживалась у окна. Менялись очертания зубцов над стеной, менялся легкий узор, в который причудливая игра теней заплетала тяжелые железные брусья, менялись оттенки ржавчины, позолоченной закатными лучами, а Крошка Доррит все сидела и думала. Порой слезы застилали ей глаза, и тогда в угрюмом переплете решетки возникали новые изломы; но прикрашенная ли светом, или еще более мрачная в сумеречной мгле, эта решетка всегда была у нее перед глазами, и все, на что она любила смотреть в часы одиночества, представало перед ней с неизгладимым клеймом.

Чердак, самый настоящий чердак, да еще тюремный, вот что такое была комната Крошки Доррит. Опрятность и свежий воздух не могли скрасить безобразие этой комнаты, других же украшений в ней не было, так как всякая вещь, которую Крошке Доррит удавалось купить, шла в комнату ее отца. И тем не менее с некоторых пор она так пристрастилась к этому убогому пристанищу, что не желала лучшего отдыха, нежели сидеть там одной.

Потому-то, когда в один из таких вечеров, сидя у окошка (это было в самый разгар Панксовых чудес), она Заслышала на лестнице знакомые шаги Мэгги, ей даже стало страшно от мысли, что та послана за ней. По мере того как шаги приближались, сердце у Крошки Доррит билось все сильнее, а щеки становились все бледнее, и когда Мэгги, наконец, очутилась в комнате, она едва нашла в себе силы ответить на ее слова.

— Пожалуйста, маменька, — сказала Мэгги, с трудом переводя дух, — идите туда. Он там и ждет вас.

— Кто, Мэгги?

— Да мистер Кленнэм — кто же еще? Он там, у вашего отца, и он меня попросил: «Сходи, говорит, Мэгги, будь добра, и просто скажи, что я здесь».

— Я не вполне здорова, Мэгги. Лучше мне не ходить. У меня голова болит, и я сейчас лягу. Видишь, я ложусь! Ты извинись за меня и скажи, что я уже легла и потому не могу прийти.

— Что же вы от меня отвернулись, маменька? — выпучив глаза, сказала Мэгги. — Разве ж это вежливо?

Мэгги была весьма чувствительна к личным обидам, и весьма изобретательна по части их измышления. — Вот, а теперь еще и лицо руками закрыли! — пожаловалась она. — Если вам неприятно смотреть на бедную сиротку, лучше так бы и сказали, чем прятаться от нее за своими ладонями, а то ведь она тоже чувства имеет, и сердце у нее не каменное, хоть ей, бедненькой, всего десять лет.

— Это чтобы голове стало легче, Мэгги.

— А если вы собираетесь заплакать, чтобы голове стало легче, маменька, так и я тоже поплачу с вами. А то что же, все слезы только вам да вам, — укоризненно заметила Мэгги. — Нельзя быть такой жадной. — И она немедленно в голос заревела.

Нелегко было уговорить ее, чтобы она отправилась передать извинение. Пришлось Крошке Доррит пообещать рассказать ей сказку (сказки Мэгги издавна любила без памяти) при условии, если она исправно выполнит поручение и еще на часок оставит свою маленькую покровительницу одну; эта приятная перспектива в совокупности с надеждой найти под лестницей свое хорошее настроение, будто бы оброненное по дороге, наконец, убедили Мэгги. Она удалилась, твердя себе под нос слова, которые ей поручено было передать гостю и точно в назначенное время снова была на месте.

— Он очень расстроился, так и знайте, — объявила она, — и даже хотел послать за доктором. И завтра он опять придет, да, а сегодня, наверно, всю ночь спать не будет из-за вашей головы, маменька. Ай, что это? Вы все-таки плакали?

— Совсем немножко, Мэгги.

— Немножко! Вот так немножко!

— Но теперь уже все прошло — право, прошло, Мэгги. И голова уже не болит и не горит, как раньше, и вообще мне гораздо лучше. Очень хорошо, что я не пошла никуда.

Большое пучеглазое дитя нежно обняло свою маленькую маменьку, смеясь от радости, что видит ее повеселевшей; неуклюжие руки с неожиданной ловкостью пригладили ее растрепавшиеся волосы, смочили глаза и лоб холодной водой, снова сжали ее в объятиях и, наконец, усадили на прежнее место у окошка. Туда же, к окошку, Мэгги с невероятными усилиями, совершенно впрочем излишними, подтащила деревянный сундучок, на котором привыкла сидеть в подобных случаях, уселась, обхватила руками колени и, пожирая Крошку Доррит совсем круглыми от нетерпения глазами, сказала:

— Ну, теперь сказку, маменька, только интересную.

— Какую же тебе рассказать сказку, Мэгги?

— Про принцессу, — сказала Мэгги, — но чтобы про настоящую принцессу. Каких на самом деле не бывает.

Крошка Доррит на минуту задумалась; потом немного грустная улыбка появилась на ее лице, порозовевшем в лучах заката, и она начала:

— Жил-был когда-то славный король, и у него было все, чего только может пожелать душа, и даже еще больше. Было у него золото и серебро, алмазы и рубины, и много-много других сокровищ. Были дворцы, были…

— Больницы, — вставила Мэгги, еще крепче обнимая свои колени. — Пускай у него будут больницы, там ведь так хорошо. Больницы, где дают курятину.

— Да, и больницы тоже были, все было.

— И печеная картошка была, да? — спросила Мэгги.

— Сколько угодно.

— Батюшки! — ахнула Мэгги и прижала колени к груди. — Подумать только!

— И была у этого короля дочь, самая умная и самая красивая принцесса на свете. Когда она была маленькой, то всегда знала свои уроки наперед, до того, как учителя объяснят их, а когда подросла, то все дивились на нее, как на чудо. А неподалеку от дворца стояла хижина, и в этой хижине, одна-одинешенька, жила бедная женщина, маленькая-маленькая, совсем крошечная.

— Старушка, — вставила Мэгги, причмокнув губами от удовольствия.

— Нет, не старушка. Напротив, молоденькая.

— Как же это она не боялась жить одна, — сказала Мэгги. — Ну, рассказывайте, рассказывайте.

— Каждый день принцесса проезжала мимо хижины в своей золотой карете, и когда бы она ни проехала, маленькая женщина всегда сидела за прялкой у окна и глядела на принцессу, а принцесса глядела на нее. И вот однажды принцесса приказала кучеру остановить лошадей, вышла из кареты и подошла и заглянула в дверь хижины. Маленькая женщина и на этот раз сидела за прялкой и глядела на принцессу, а принцесса глядела на нее.

— Это как в игре: кто кого переглядит, — вставила Мэгги. — Дальше, маменька, дальше.

— Принцесса обладала волшебным даром: она знала все тайны и секреты, и вот она сказала маленькой женщине: «Зачем ты ее тут прячешь?» Тогда маленькая женщина поняла, что принцессе известно, почему она живет в хижине совсем одна со своей прялкой, и она бросилась перед принцессой на колени, умоляя не выдавать ее. Принцесса сказала на это: «Я тебя никогда не выдам. Но ты мне ее покажи». Тогда маленькая женщина, вся дрожа от страха, как бы кто не застал ее врасплох, затворила все ставни, заперла все засовы, открыла тайник и показала принцессе — тень.

— Батюшки! — сказала Мэгги.

— Это была тень Кого-то, кто однажды прошел мимо хижины, но давным-давно скрылся в далеких краях, навсегда и без возврата. Тень была прекрасна, и маленькая женщина показывала ее принцессе с такой гордостью, точно это было дивное, бесценное сокровище. Принцесса посмотрела на тень и спросила: «Так ты и стережешь ее день и ночь?» Маленькая женщина опустила глаза и прошептала: «Да». Тогда принцесса сказала: «Почему ты так дорожишь этой тенью, напомни мне». И маленькая женщина ответила: «Потому что среди проходивших когда-либо по этой дороге не было никого лучше и добрее; с этого началось». И еще она сказала, что никому нет вреда или обиды от того, что она хранит эту тень; ведь Кого-то уже нет здесь, он давно вернулся к ожидавшим его…

— Так этот Кто-то — мужчина? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит смущенно сказала: «Да, кажется», — и продолжала рассказывать:

— …вернулся к ожидавшим его, а воспоминание принадлежит тому, кто это воспоминание хранит, оно ни у кого не украдено и не отнято. На это принцесса сказала: «Да, но когда-нибудь ты умрешь, и после твоей смерти его найдут здесь». Но маленькая женщина ответила, что, когда настанет ее час, оно сойдет в могилу вместе с нею, и никто его не найдет.

— Понятное дело, — сказала Мэгги. — Ну, рассказывайте дальше.

— Ты, верно, догадываешься, Мэгги, что принцесса, услышав это, очень удивилась.

— Еще бы ей не удивиться, — сказала Мэгги.

— Вот она и решила наблюдать за маленькой женщиной, чтобы узнать, чем все это кончится. Каждый день она проезжала мимо хижины в своей золотой карете и всегда маленькая женщина сидела за прялкой одна-одинешенька и глядела на нее, а она глядела на маленькую женщину. Но вот однажды принцесса увидела, что колесо у прялки больше не вертится, а маленькой женщины нигде нет. Она послала своих слуг узнать, отчего не вертится колесо и куда девалась маленькая женщина, и слуги, воротясь, доложили ей: оттого не вертится колесо, что некому больше вертеть его — маленькая женщина умерла.

— Надо было свезти ее в больницу, — сказала Мэгги, — там бы она выздоровела.

— Принцесса всплакнула немножко, самую чуточку, потом вытерла глаза, вышла из кареты на том самом месте, где выходила прошлый раз, и подошла к двери. Теперь уже некому было глядеть на нее, и ей не на кого уже было глядеть, поэтому она вошла в хижину и принялась искать тень. Но сколько она ни искала, так и не нашла ничего; и тогда она поняла, что маленькая женщина говорила правду. Ее воспоминание не грозило смутить ничей покой, оно вместе с нею сошло в могилу, и вместе с нею спит там теперь вечным сном. Вот и вся сказка, Мэгги.

Последние лучи солнца ударили, видно, прямо в глаза Крошки Доррит, так что ей даже пришлось закрыться от них рукой.

— А она была уже старая? — спросила Мэгги.

— Кто — маленькая женщина?

— Угу.

— Не знаю, — ответила Крошка Доррит. — Но даже если бы она была совсем дряхлой старушкой, от этого ничего не изменилось бы.

— Ну, все-таки, — сказала Мэгги. — Хотя, может, и вправду не изменилось бы. — И задумалась, уставясь куда-то в пустоту.

Она так долго сидела неподвижно, с застывшим взглядом, что в конце концов Крошка Доррит, желая вывести ее из оцепенения, встала и выглянула в окошко. По двору в эту минуту проходил Панкс; он поднял голову и подмигнул ей уголком глаза.

— Это кто такой, маменька? — спросила Мэгги, которая уже успела подойти и стояла рядом, опираясь на плечо Крошки Доррит. — Я часто его тут встречаю.

— Говорят, он угадывает будущее, — сказала Крошка Доррит. — Но сомневаюсь, часто ли ему удается угадать даже прошлое или настоящее.

— А прошлое или настоящее принцессы он бы мог угадать? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит, задумчиво глядя в темнеющий провал двора, покачала головой.

— А крошечной женщины? — спросила Мэгги.

— Нет, — сказала Крошка Доррит, и лицо ее ярко запылало в лучах заката. — Пойдем, довольно нам стоять у окна.

Глава 25 Заговорщики и прочие

Местом личного жительства мистера Панкса был Пентонвилл, где он нанимал квартиру в третьем этаже у одного джентльмена, причастного к юридической профессии, но занимавшегося делами не слишком крупного масштаба; в контору этого джентльмена вела дверь, расположенная позади парадной двери и снабженная пружиной, отчего она, отворяясь, хлопала точно дверца капкана; а на фрамуге парадной двери было выведено: Рэгг, ходатай по делам. Поверка счетных книг и взыскание долгов.

Скрижаль, на которой была начертана эта надпись, величественная в своей суровой простоте, осеняла палисадник, отделявший дом от проезжей дороги, крохотный клочок пересохшего грунта, где два-три деревца чахли в придорожной пыли, уныло склоняя долу почти серые листья. Учитель каллиграфии, занимавший второй этаж, украсил ограду палисадника вставленными в рамки под стекло образцами почерка своих учеников до и после шестимесячного курса обучения. (Для большей наглядности в первом случае все младшее поколение учительского семейства дружно трясло стол, а во втором решительно изгонялось из комнаты.) Квартира мистера Панкса состояла из одной просторной комнаты, причем в условиях было предусмотрено право квартиранта в воскресные дни получать у квартирохозяина завтрак, обед, чай и (или) ужин, по заранее разработанному подробному прейскуранту и с обязательством своевременного предупреждения; для осуществления какового права мистер Панкс должен был в соответствующие часы являться к столу, за которым принимали пишу мистер Рэгг и мисс Рэгг (дочь последнего).

Мисс Рэгг была обладательницей небольшого состояния, которое приобрела вместе с почетом в округе благодаря глубокой сердечной ране, нанесенной ей пожилым булочником, проживавшим здесь же по соседству, и при посредстве мистера Рэгга привлеченным ею к суду за нарушение обещания жениться. Булочник, на которого адвокат мисс Рэгг обрушил целую лавину обличительного красноречия общей стоимостью в двадцать гиней (из расчета примерно по полтора шиллинга за эпитет) и которому пришлось уплатить сполна все, что с него требовали, до сих пор подвергался травле со стороны пентонвиллских мальчишек. Зато мисс Рэгг, охраняемая могуществом закона, получив чистоганом за причиненный ей моральный ущерб и поместив полученное в государственные ценные бумаги, пользовалась всеобщим уважением.

В обществе мистера Рэгга, чья круглая физиономия, такая белая, словно она давно уже утеряла способность краснеть, была увенчана всклокоченной желтой шевелюрой, напоминавшей облезлую швабру, и в обществе мисс Рэгг, у которой все лицо было в больших палевых веснушках, а волосы висели жидкими косицами того же соломенного цвета, что и у ее родителя, мистер Панкс уже несколько лет обедал почти каждое воскресенье, а кроме того, еще иной раз и на неделе пропускал вечером стакан-другой портеру, закусывая хлебом и голландским сыром. Мистер Панкс был одним из немногих холостяков, не испытывавших страха перед мисс Рэгг; он успокаивал себя двумя соображениями: во-первых, что «второй раз номер не пройдет», и во-вторых, что он «невелика добыча». Защищенный этой двойной броней мистер Панкс пофыркивал на мисс Рэгг вполне беспечно.

До недавнего времени мистер Панкс только спал на своей пентонвиллской квартире и никакими другими делами не занимался; но, став предсказателем будущего, он теперь часто до глубокой ночи просиживал запершись с мистером Рэггом в его тесной конторе, а потом еще долго жег свечу у себя в комнате. Хотя его обязанности хозяйской мотыги отнюдь не уменьшились — а если их можно было уподобить ложу из роз, то разве только по количеству шипов, — у него, видно, завелась какая-то новая забота, непрестанно требовавшая его внимания. Освободившись вечером от Патриарха, он тотчас же брал на буксир другое, неведомое судно, и пускался в плавание по новым водам.

От знакомства с мистером Чивери-старшим до знакомства с его дражайшей половиной и безутешным наследником оставался один только шаг; и был ли этот шаг коротким или длинным, но мистер Панкс не замедлил его сделать. Полмесяца не прошло со дня его первого посещения Маршалси, как он уже прочно внедрился в табачную лавочку и особые усилия направил на то, чтобы покороче сойтись с Юным Джоном. Дело пошло так успешно, что вскоре под неотразимым влиянием мистера Панкса сей тоскующий пастушок стал все чаще покидать свою мокрую Аркадию, и порой даже исчезал на два-три дня, исполняя какие-то поручения нового знакомого. Мудрая миссис Чивери, весьма удивленная такой метаморфозой, быть может, и воспротивилась бы, ввиду возможного ущерба для коммерции деревянного шотландца с вывески, если бы не два существенных обстоятельства: во-первых, ее Джон был явно заинтересован делом, по которому ему приходилось отлучаться — а это она считала полезным для поднятия его духа; а во-вторых, мистер Панкс уговорился с нею, что будет платить за каждую отлучку ее сына из вполне божеского расчета семь с половиной шиллингов в день. Предложение это исходило от самого Панкса и было высказано в краткой, но убедительной форме: «Может, ваш сын по недомыслию и не взял бы денег, сударыня, но у вас-то такой причины нет! Дело есть дело, сударыня, а потому берите и пусть это останется между нами».

Знал ли обо всем этом мистер Чивери и что он думал по этому поводу, неизвестно. Выше уже упоминалось, что человек он был не слишком разговорчивый; сейчас к этому можно добавить, что по роду его занятий у него выработалась привычка держать все на запоре. Собственные мысли он запирал столь же тщательно, как неисправных должников в Маршалси. Даже во время еды он с такой поспешностью отправлял в рот куски, словно и их хотел запереть поскорее; а уж во всех остальных случаях предпочитал держать рот, как и ворота тюрьмы, закрытым. Без крайней надобности он его не раскрывал никогда. Если уж непременно требовалось пропустить что-то наружу, он приоткрывал один уголок, ровно настолько, сколько было необходимо, и тотчас же снова закрывал. И так же как на дежурстве в тюрьме он экономил свой труд и заставлял уходящего посетителя дожидаться, если видел, что подходит другой, чтобы одним поворотом ключа разделаться с обоими, — точно так же он иной раз медлил высказать какое-нибудь замечание, если чувствовал, что на язык просится еще одно, и уж отпускал оба сразу. Пытаться же по выражению его лица найти ключ к его мыслям было бы все равно, что на тюремном ключе надеяться прочесть историю каждого из тех, за кем он запирает ворота.

В анналах Пентонвилла еще не значилось случая, когда бы мистер Панкс пригласил кого-нибудь к себе обедать. Однако Юного Джона он пригласил и даже рискнул подвергнуть его опасным (для кармана) чарам мисс Рэгг. Пиршество было назначено на воскресенье, и ради такого события мисс Рэгг собственноручно фаршировала устрицами баранью ногу и послала ее запечь к булочнику — не к тому булочнику, а к его конкуренту. Был также сделан запас апельсин, яблок, орехов. А в субботу вечером мистер Панкс принес домой бутылку рому, на предмет придания гостю бодрости.

Но не плотские утехи составляли главную часть программы гостеприимства. Гвоздем ее был заранее обдуманный дух теплого, почти родственного сочувствия гостю. Когда Юный Джон ровно в половине второго явился в Пентонвилл — без тросточки с набалдашником слоновой кости, без жилета в золотистых разводах, точно солнце, сияние которого скрыли хмурые облака ненастья, — Панкс представил его желтоволосым Рэггам, пояснив, что это и есть молодой человек, влюбленный в мисс Доррит.

— Весьма рад, сэр, — сказал мистер Рэгг, сразу направляя удар в уязвимое место, — весьма рад, что мне выпал случай совершить столь ценное и приятное знакомство. Ваши чувства делают вам честь, сэр. Вы молоды; дай бог, чтобы вам не пришлось пережить свои чувства. Если мне суждено пережить мои чувства, сэр, — продолжал мистер Рэгг, который, в отличие от мистера Чивери, не скупился на слова и слыл за человека, наделенного незаурядным даром красноречия, — если мне суждено пережить мои чувства, я готов завещать пятьдесят фунтов тому, кто прекратит мое унылое существование.

Мисс Рэгг испустила громкий вздох.

— Моя дочь, сэр, — сказал мистер Рэгг. — Анастасия, тебе должны быть понятны чувства этого молодого человека. Моей дочери тоже достались в удел немалые страдания, сэр (мистер Рэгг мог бы прибавить, что, кроме страданий, ей досталось еще кое-что); никто не поймет вас лучше нее.

Юный Джон, потрясенный сердечностью оказанного ему приема, что-то такое пролепетал в этом смысле.

— Что мне внушает зависть, сэр, — продолжал мистер Рэгг, — позвольте ваш цилиндр; у нас мала вешалка, но я поставлю его в уголок, там на него никто не наступит, — что мне внушает зависть, сэр, это свобода ваших чувств. Для лиц моей профессии такая свобода подчас является недоступной роскошью.

Юный Джон поблагодарил и заметил, что он лишь делает то, что, по его мнению, справедливо и что доказывает его глубокую преданность мисс Доррит, и надеется преуспеть в этом. Он хотел бы действовать вполне бескорыстно, и надеется, что именно так и действует. Он хотел бы в меру своих сил послужить мисс Доррит, совершенно не думая о себе, и надеется, что это ему удастся. Он не может сделать много, но надеется сделать все, что он может.

— Сэр, — сказал мистер Рэгг, беря его за руку. — Не каждый день посчастливится встретить молодого человека, подобного вам. Если бы молодые люди, подобные вам, почаще появлялись бы на свидетельских местах в суде, это, несомненно, оказало бы облагораживающее влияние на лиц, прикосновенных к судебной процедуре. Надеюсь, вы не оставили дома свой аппетит и сумеете задать работы ножу и вилке?

— Благодарю вас, сэр, — отвечал Юный Джон, — но я последнее время не очень много ем.

Мистер Рэгг увлек его в сторонку.

— В точности, как моя дочь, сэр, — шепнул он. — Я мог бы присягнуть в случае надобности, что в ту пору, когда она, мстя за свои поруганные чувства и за оскорбление, нанесенное в ее лице всему женскому полу, сделалась истицей по делу Рэгг против Боукинса, количество поглощаемой ею твердой пищи не превышало десяти унций в неделю.

— Я, пожалуй, поглощаю несколько больше, сэр, — сказал Юный Джон нерешительно, словно ему стыдно было в этом признаться.

— Но ведь вы же не имеете дела с дьяволом в образе человеческом, — возразил мистер Рэгг, подкрепляя свои слова выразительным жестом и усмешкой. — Заметьте это, мистер Чивери! С дьяволом в образе человеческом!

— Разумеется, нет, сэр, — простодушно согласился Юный Джон. — И я очень рад этому.

— Зная вас, я не ожидал другого ответа, — сказал мистер Рэгг. — Если бы моя дочь слышала наш разговор, он бы глубоко взволновал ее. Но баранина только сейчас появилась на столе; из этого я заключаю, что она не могла его слышать — тем лучше. Мистер Панкс, на этот раз попрошу вас быть моим визави. А ты, душенька, садись напротив мистера Чивери. За дары, ниспосланные нам (и мисс Доррит), возблагодарим создателя!

Если б не лукавое подмигиванье, сопровождавшее эти торжественные слова, можно было бы вообразить, что Крошка Доррит была в числе приглашенных к обеду. Панкс ответил на остроту обычным фырканьем и принялся за еду с обычной энергией. Мисс Рэгг, по всей вероятности желая наверстать упущенное некогда, также уделила баранине должное внимание, и вскоре на блюде осталась одна кость. Хлебный пудинг исчез с не меньшей быстротой и подобным же образом был уничтожен солидный запас сыру и редиски. Затем наступила очередь десерта.

Вслед за десертом, еще до того, как была откупорена бутылка с ромом, на столе появилась записная книжка мистера Панкса. Этим открылась деловая часть программы, которая была краткой, но интригующей и напоминала заговор. Сперва мистер Панкс страничка за страничкой просматривал свою книжку, которая была уже почти вся заполнена, и тут же за столом делал из нее выписки на отдельных листках бумаги; мистер Рэгг, сидя напротив, сосредоточенно следил за всеми его действиями, а у Юного Джона тот глаз, что был больше другого, совсем расплылся в тумане размышлений. Окончив свои выписки, мистер Панкс, как нельзя лучше подходивший для роли главы заговорщиков, еще раз перечитал их, кое-что исправил, спрятал книжку в карман, а листки сложил веером, наподобие игральных карт, и взял в руку.

— Так вот, имеется кладбище в Бедфордшире, — сказал Панкс. — Кто возьмет?

— Я возьму, сэр, — откликнулся мистер Рэгг, — если больше нет желающих.

Мистер Панкс дал ему одну карту и посмотрел в оставшиеся у него на руках.

— Дальше имеется наведение справки в Йорке, — сказал он. — Кто возьмет?

— Что касается Йорка — я пас, — сказал мистер Рэгг.

— Тогда, может быть, вы согласитесь, Джон Чивери? — спросил Панкс, и, получив утвердительный ответ, дал карту Юному Джону, и снова заглянул в оставшиеся па руках.

— Приходская церковь в Лондоне. Это, пожалуй, я сам возьму. Семейная библия. Ну, и это тоже. Стало быть, за мной два. За мной два, — повторил Панкс, шумно переведя дух. — Клерк в Дургаме, это вам, Джон, и старый моряк в Дунстебле — вам, мистер Рэгг. Сколько там за мной, два? Да, за мной два. Вот еще надгробная плита, это будет три. И мертворожденный ребенок, это будет четыре. Вот пока и все.

Покончив, таким образом, с раздачей карт — причем все это делалось очень тихо и спокойно, — мистер Панкс, пыхтя, забрался во внутренний карман своего сюртука и вытащил оттуда холщовый мешочек, из которого бережно отсчитал деньги на дорожные расходы и разложил их на две кучки.

— Деньги просто тают под руками, — с тревогой заметил он, подвигая обе кучки к своим собеседникам. — Просто тают под руками.

— Могу сказать лишь одно, мистер Панкс, — ответил Юный Джон. — Я глубоко скорблю, что мои обстоятельства не позволяют мне ездить на собственный счет, а необходимость торопиться не позволяет проделывать весь путь пешком, хотя для меня не было бы большего счастья, чем шагать, пока я не свалюсь замертво, без всякой платы или вознаграждения.

Это проявление бескорыстия со стороны молодого человека до того насмешило мисс Рэгг, что она принуждена была спешно выбежать из-за стола и спастись на лестницу, где и просидела, пока хорошенько не выхохоталась. Мистер Панкс между тем, не сводя участливого взгляда с Юного Джона, медленно и задумчиво закручивал свой мешочек, точно пытаясь свернуть ему шею. Только что он убрал его в карман, как воротилась хозяйка дома и занялась приготовлением грога для всего общества (в том числе и для собственной особы). Когда всем было налито, мистер Рэгг поднялся и молча протянул над столом руку со стаканом, как бы приглашая остальных заговорщиков сделать то же и дружным чоканьем скрепить свой тайный союз. Церемония, начавшаяся столь торжественно, без сомнения так же и закончилась бы, но на беду мисс Рэгг, поднеся стакан к губам, ненароком глянула на Юного Джона, и вспомнив о его нелепом бескорыстии, не удержалась и прыснула со смеху, обрызгав соседей грогом, после чего ей осталось только со стыдом удалиться.

Так прошел первый званый обед, данный Панксом в Пентонвилле, так проходила его странная, хлопотливая жизнь. Единственные минуты, когда он словно отдыхал от своих забот, позволяя себе что-то делать или говорить не по долгу и без особой цели, были те, которые он проводил у прихрамывающего иностранца с клюкой в Подворье Кровоточащего Сердца.

Иностранец этот — его звали Жан-Батист Кавалетто, а в Подворье называли мистер Баптист — был на диво жизнерадостный, шустрый и неунывающий человечек; должно быть, именно эти свойства по контрасту и привлекли к нему Панкса. Одинокий, беспомощный, не знающий и десятка необходимых слов единственного языка, на котором он мог бы сговориться с окружающими, он плыл по течению судьбы с беспечностью, непривычной для Подворья. Есть ему было почти нечего, пить — и вовсе нечего; все его пожитки, не считая того, что было на нем, умещались в малюсеньком узелке, который он с собой принес; и тем не менее с первого же дня он так весело улыбался, ковыляя по Подворью со своей клюкой, как будто дела его находились в самом блестящем состоянии, и своей белозубой улыбкой словно старался расположить к себе всех.

Нелегкая это была задача для иностранца, все равно больного или здорового — заслужить благосклонность Кровоточащих Сердец. Во-первых, все они пребывали в смутной уверенности, что каждый иностранец прячет за пазухой нож; во-вторых, исповедовали здравый и узаконенный национальным общественным мнением принцип: пусть иностранцы убираются восвояси. Они никогда не задавались вопросом, скольким их соотечественникам пришлось бы убраться из разных стран, если б этот принцип получил всеобщее распространение; они считали, что он применим только к Англии. В-третьих, они склонны были усматривать проявление гнева божия в том обстоятельстве, что человек рожден не англичанином; а различные бедствия, постигавшие его отечество, объясняли тем, что там живут так, как не принято в Англии, и не живут так, как в Англии принято. В подобном убеждении они были воспитаны Полипами и Чваннингами, которые долгое время официально и неофициально вдалбливали им, что страна, уклоняющаяся от подчинения этим двум славным фамилиям, не вправе надеяться на милость провидения, — а вдолбив, сами же за глаза насмехались над ними, как над народом, более всех других народов закоснелым в предрассудках.

Такова была, так сказать, политическая сторона вопроса; но у Кровоточащих Сердец имелись и другие доводы против того, чтобы допускать в Подворье иностранцев. Они утверждали, что иностранцы все нищие; и хотя сами они жили в такой нищете, что дальше, кажется, уж идти некуда, это не ослабляло убедительности довода. Они утверждали, что иностранцев всех держат в подчинении штыками и саблями; и хотя по их собственным головам немедленно начинала гулять полицейская дубинка при малейшем выражении недовольства, это в счет не шло, потому что дубинка — орудие тупое. Они утверждали, что иностранцы все безнравственны; и хотя в Англии тоже кой-когда бывают судебные разбирательства и случаются бракоразводные процессы, это совершенно другое дело. Они утверждали, что иностранцы лишены духа независимости, поскольку их не водит стадом к избирательным урнам лорд Децимус Тит Полип с развевающимися знаменами, под звуки «Правь, Британия».[258] Чтоб больше не утомлять читателя, скажем только, что они еще многое утверждали в таком же роде.

Против всех этих доводов должен был бороться, как умел, прихрамывающий иностранец с клюкой. Правда, он был не совсем одинок в этой борьбе — мистер Артур Кленнэм рекомендовал его Плорнишам, жившим по той же лестнице, — но все же шансы складывались далеко не в его пользу. По счастью, Кровоточащие Сердца были добрые сердца, и видя, как этот маленький человечек с приветливым лицом весело ковыляет по двору, никому не делая зла, не хватаясь чуть что за нож, не совершая никаких вопиюще безнравственных поступков; видя, как он живет, перебиваясь с хлеба на молоко, и по вечерам играет с ребятишками миссис Плорниш, они мало-помалу склонились к решению, что, хоть у него нет надежды когда-либо сделаться англичанином, было бы жестоко еще наказывать его за это печальное для него обстоятельство. Они стали снисходительно приноравливаться к его уровню, обходились с ним, как с ребенком, хотя и называли его «мистер Баптист», бесцеремонно хохотали над его привычкой усиленно жестикулировать и его английской речью, напоминавшей младенческий лепет, — тем более что он нимало не обижался и сам хохотал громче всех. Обращаясь к нему, они не говорили, а кричали, словно он был глухой. Чтобы он лучше усвоил правильный английский язык, они составляли фразы, весьма похожие на те, какими дикари объяснялись с капитаном Куком или Пятница с Робинзоном Крузо. Особенных успехов достигла в этом трудном искусстве миссис Плорниш; ее знаменитая сентенция: «Я надеяться ваш нога скоро здоров» — считалась в Подворье сказанной почти по-итальянски. Миссис Плорниш и сама уже склонна была думать, что у нее врожденные способности к этому языку. Для расширения словаря иностранца, популярность которого все росла, употреблялись в качестве наглядных пособий предметы кухонной утвари; и стоило ему показаться во дворе, как изо всех дверей выскакивали хозяйки и наперебой кричали: «Мистер Баптист — чайник!», «Мистер Баптист — скалка!», «Мистер Баптист — кочерга!», «Мистер Баптист — ситечко!» — размахивая поименованными предметами и внушая ему непреодолимый ужас перед трудностями англосаксонской речи.

Так обстояли его дела, когда — примерно на третьей неделе его проживания в Подворье — он имел счастье возбудить симпатии мистера Панкса. С миссис Плорниш в качестве переводчицы последний явился в упоминавшуюся уже мансарду и застал ее жильца с увлечением вырезывающим что-то по дереву при помощи самых нехитрых инструментов. Скудость обстановки, состоящей из стола, стула и жиденького тюфячка на полу, заменявшего кровать, совершенно не мешала ему обретаться в самом жизнерадостном расположении духа.

— Ну-с, приятель, — сказал мистер Панкс. — Платите за квартиру.

Жилец тотчас же достал деньги, завернутые в бумажку, и подал ему, улыбаясь во весь рот; затем выставил вперед столько пальцев правой руки, сколько было шиллингов, и еще провел поперек одного пальца рукой, изображая полшиллинга.

— Ишь ты, — сказал мистер Панкс, глядя на него с удивлением. — Вот, значит, как? Платим в срок и сполна? Что ж, тем лучше. Но, признаться, не ожидал.

Тут миссис Плорниш соблаговолила вступить в свои обязанности переводчицы и объяснила мистеру Баптисту:

— Его довольный. Его получал деньги очень хорошо.

Маленький человечек снова улыбнулся и закивал головой. Мистер Панкс вдруг почувствовал что-то неотразимо привлекательное в этой сияющей физиономии.

— Как его больная нога? — спросил он у миссис Плорниш.

— Лучше, сэр, гораздо лучше, — сказала миссис Плорниш. — Мы думаем, дней через пять-шесть он уже сможет ходить без палки. (Такой удобный случай, конечно, нельзя было упустить, и миссис Плорниш блеснула своим искусством, объяснив мистеру Баптисту не без законной гордости: «Его надеяться ваш нога скоро здоров».)

— Веселый малый, как я погляжу, — сказал мистер Панкс, с интересом рассматривая его, точно заводную игрушку. — На что он живет?

— А он, видите, цветы вырезает по дереву, — сказала миссис Плорниш, — и такой оказался искусник, просто на диво. (Мистер Баптист, следивший за выражением их лиц, тотчас же протянул свое изделие. Миссис Плорниш поспешила перевести еще невысказанную мысль Панкса: «Его довольный. Еще раз хорошо!»)

— И на это можно прожить?

— Ему очень немного надо, сэр, а со временем он, думается, будет зарабатывать неплохо. Это занятие ему приискал мистер Кленнэм; он и у себя на заводе находит ему всякие поделки — попросту говоря, придумывает, чтоб дать ему заработать.

— А в свободное от работы время что он делает?

— Да почитай что ничего не делает, сэр, — ходить-то ведь ему еще трудно. Бродит по двору, болтает с кем придется, хоть не очень-то они понимают друг друга; то с детишками поиграет, то просто посидит, погреется на солнышке — он где угодно расположится, точно в кресле — и всегда веселый, поет, смеется.

— Смеяться он, видно, мастер, — отозвался Панкс. — У него каждый зуб во рту смеется.

— А иногда дойдет до выхода на улицу, — продолжала миссис Плорниш, — поднимется по ступенькам, стоит и смотрит. И так чудно смотрит! Кто говорит, это он родину свою высматривает вдалеке, кто говорит — ждет кого-то с опаской, а кто и вовсе не знает, что сказать. Мистер Баптист, по-видимому, уловил общий смысл ее слов — быть может, сумел подметить и истолковать мину, с которой она изображала, как он «стоит и смотрит». Во всяком случае, он вдруг закрыл глаза и, тряхнув головой с видом человека, который знает, что делает, произнес на своем родном языке: «Ладно уж!» — «Altro».

— Что значит Altro? — спросил Панкс.

— Гм! Это может значить все что угодно, сэр, — сказала миссис Плорниш.

— Да ну? — сказал Панкс. — Тогда — altro вам, приятель. До свидания. Altro!

Мистер Баптист с обычной для него живостью подхватил это слово и повторил несколько раз подряд; мистер Панкс с обычной для него степенностью повторил его только раз. Но с этого дня у Панкса-цыгана завелась новая привычка: возвращаясь домой после утомительного дня, он часто заходил в Подворье Кровоточащего Сердца, поднимался, не торопясь, по лестнице, приотворял дверь мансарды мистера Баптиста, и если тот оказывался дома, говорил ему с порога: «Здорово, приятель! Altro!» А мистер Баптист весь расплывался в улыбке и, радостно кивая головой, отвечал: «Altro, signore, altro, altro, altro!» После каковой сжатой и лаконической беседы Панкс шел домой довольный, как человек, которому удалось передохнуть и освежиться.

Глава 26 Ничьи сомнения и тревоги

Не приди Артур Кленнэм к благоразумному решению ни в коем случае не влюбляться в Бэби, он бы теперь переживал черные дни, будучи вынужден вести нелегкую борьбу с собственными чувствами. Прежде всего в нем бы пыталось одержать верх если не враждебное, то, во всяком случае, неприязненное отношение к мистеру Генри Гоуэну, а тайный голос твердил бы ему, что это недостойно джентльмена. Благородной душе несвойственны резкие антипатии, и она с трудом поддается им, даже когда они вполне беспристрастны; но если раздумье покажет, что в основе недоброго чувства лежит пристрастие — уныние овладевает такой душой.

Вот почему, если бы не упомянутое выше мудрое решение, образ мистера Генри Гоуэна постоянно омрачал бы мысли Кленнэма, отвлекая их от несравненно более приятных лиц и предметов. А так этот образ значительно больше места занимал в мыслях Дэниела Дойса; во всяком случае, не Кленнэм, а Дойс обычно первым называл его имя в дружеских беседах компаньонов между собой. Беседы эти происходили теперь довольно часто, с тех пор как компаньоны наняли сообща часть просторного дома в одной из угрюмых, старых улиц Сити, неподалеку от Английского банка, у самой Лондон-Уолл.

Мистер Дойс провел день в Туикнеме. Артур Кленнэм не захотел ему сопутствовать. Мистер Дойс только что воротился домой. Он просунул голову в дверь к Артуру Кленнэму, чтобы пожелать ему доброй ночи.

— Входите, входите! — сказал Кленнэм.

— Я увидел, что вы читаете, — ответил Дойс, входя в комнату, — и не захотел мешать.

Если бы не пресловутое решение, Кленнэм, пожалуй, не смог бы назвать книгу, которую читал — пожалуй, даже и не заглянул бы в нее за целый час ни разу, хотя она лежала раскрытой перед его глазами. Сейчас он поторопился ее захлопнуть.

— Ну как там, все здоровы? — спросил он.

— Да, — сказал Дойс, — все здоровы; все совершенно здоровы.

По старой привычке мастерового Дэниел прятал носовой платок в шляпу. Он достал его и принялся вытирать лоб. медленно повторяя:

— Все здоровы; а мисс Минни просто цветет.

— Были какие-нибудь гости?

— Нет, гостей не было.

— Как же вы развлекались вчетвером? — спросил Кленнэм весело.

— Не вчетвером, а впятером, — поправил его компаньон. — Этот тоже был. Ну, этот.

— Кто?

— Мистер Генри Гоуэн.

— Ах, да, разумеется! — воскликнул Кленнэм с необычайной живостью. — Я и забыл о нем.

— Как же, я ведь говорил вам, — сказал Дэниел Дойс. — Он там бывает каждое воскресенье.

— Да, да, — сказал Кленнэм. — Теперь я вспомнил.

Дэниел Дойс, все еще вытирая лоб, повторял с натугой:

— Да, он тоже был, тоже был. И собака его — она тоже была.

— Мисс Миглз питает большую симпатию к — к этой собаке, — заметил Кленнэм.

— Правильно, — подтвердил его компаньон. — Гораздо большую, нежели к — к хозяину собаки.

— Вы хотите сказать — к мистеру…

— К мистеру Гоуэну. Именно это я и хочу сказать.

Последовала пауза в разговоре, которую Кленнэм употребил на то, чтобы завести свои часы.

— Не слишком ли вы торопливы в своих суждениях, — заметил он немного погодя. — Наши суждения — я говорю вообще…

— Я так и понимаю, — сказал Дойс.

— …зависят от множества соображений, которые подчас неожиданно для нас самих могут оказаться несправедливыми, и потому следует быть очень осмотрительным, когда судишь о людях. Вот хотя бы мистер…

— Гоуэн, — спокойно подсказал Дойс, привыкший уже к тому, что ему всегда выпадает обязанность произносить это имя.

— Он молод, талантлив, хорош собой, у него легкий, веселый нрав, он повидал жизнь. Трудно, пожалуй, не будучи предубежденным, найти что-либо говорящее не в его пользу.

— Для меня вовсе не трудно, — ответил Дэниел Дойс. — Я вижу, что он причиняет беспокойство, а в будущем может причинить и горе семье моего старого друга. Я вижу, что из-за него становятся глубже морщины на лбу моего старого друга, — должно быть оттого, что он все чаще и все упорнее заглядывается на дочь этого друга. Короче говоря, я вижу, что он завлекает в свои сети милую и очаровательную девочку, которая никогда не будет с ним счастлива.

— Мы не можем утверждать, что она не будет с ним счастлива, — сказал Кленнэм сдавленным, точно от боли, голосом.

— Мы не можем утверждать, что наша планета просуществует еще сто лет, — возразил его компаньон, — однако нам это представляется весьма вероятным.

— Полно, полно, — сказал Кленнэм. — Будем надеяться на лучшее и постараемся проявить если не великодушие (о котором в данном случае не может быть речи), то хотя бы справедливость. Нельзя порочить этого молодого человека только потому, что он сумел понравиться прелестной избраннице своего сердца, и нельзя отказать ей самой в праве любить того, кого она считает достойным любви.

— Согласен, друг мой, — сказал Дойс. — Но согласитесь и вы, что она слишком молода и избалована, слишком доверчива и неопытна, чтобы хорошо разбираться в людях.

— Если так, — сказал Кленнэм, — то тут уж мы ничем помочь не можем.

Дэниел Дойс печально покачал головой и ответил:

— Боюсь, что вы правы.

— Словом, так или иначе, — сказал Кленнэм, — мы должны признать, что нам не к лицу осуждать мистера Гоуэна. Потворствовать своим безотчетным антипатиям — удовольствие сомнительное. И я по крайней мере твердо решил не говорить о мистере Гоуэне ни одного худого слова.

— Ну, я в себе не так уверен, и потому оставляю за собой право отзываться о нем неодобрительно, — сказал Дойс. — Но если я не уверен в себе, то в вас я уверен, Кленнэм, я знаю вашу прямую натуру и глубоко вас уважаю за эту прямоту. Спокойной ночи, мой добрый друг и компаньон! — Он с чувством пожал ему руку, словно за этим разговором крылось нечто более серьезное, чем могло показаться, и вышел из комнаты.

Компаньонам уже не раз случалось вместе навешать семейство Миглз, и они оба замечали, что даже при мимолетном упоминании имени мистера Генри Гоуэна в его отсутствие на сияющее лицо мистера Миглза набегала тень, как в то утро, когда произошла памятная встреча у переправы. Если бы Кленнэм допустил в свое сердце запретную любовь, все это могло причинить ему немалые страдания; но при существующих обстоятельствах это не значило для него ничего — решительно ничего.

Равным образом, если бы эта непрошеная гостья нашла приют в его груди, можно было бы поставить ему в заслугу молчаливое упорство, с которым он преодолевал все, что в эту пору мучило его. И постоянные старания руководиться в своих поступках лишь высокими принципами чести и великодушия и не впасть в тот грех, который опыт всей его жизни приучил его считать самым тяжким: достижение эгоистических целей с помощью низких и мелочных средств, — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. И решение по-прежнему бывать в доме мистера Миглза, чтобы, эгоистически щадя собственные чувства, не сделать дочь причиной отчуждения, быть может, досадного отцу, и не навлечь на нее этим хотя бы тени недовольства — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. И скромность, с которой он постоянно напоминал себе обо всех преимуществах мистера Гоуэна, более молодых годах, привлекательной наружности и манерах — это тоже могло быть поставлено ему в заслугу. А то, что все это и еще многое другое делалось совершенно естественно и просто, с сохранением мужественного и твердого спокойствия, как ни сильна была внутренняя боль, усугубленная всеми обстоятельствами его прошлой и настоящей жизни, — это, пожалуй, свидетельствовало бы о недюжинной силе характера. Но после принятого им решения ставить ему в заслугу, разумеется, было нечего; ведь тревог и сомнений, которые мы здесь описывали, не испытывал никто — решительно никто.

Мистера Гоуэна нимало не беспокоило, испытывает или не испытывает кто-то подобные сомнения и тревоги.

При встречах он держался всегда с полной непринужденностью, как будто самая мысль о том, что и для Кленнэма может существовать Великий вопрос, показалась бы ему нелепой и смехотворной. Он всегда был с ним мил и любезен, и этого одного было бы достаточно, чтобы еще усложнить душевное состояние Кленнэма — если бы, конечно, он не внял в свое время голосу благоразумия.

— Как жаль, что вас вчера не было в Туикнеме, — сказал мистер Генри Гоуэн, заглянув к Артуру на следующее утро. — Мы провели на редкость приятный день.

Артур ответил, что слыхал об этом.

— От вашего компаньона? — спросил Генри Гоуэн. — Милейший человек, кстати сказать.

— Я его чрезвычайно уважаю.

— Черт возьми, да он просто замечательный человек! — сказал Гоуэн. — Такой наивный, такой непосредственный, верит в такие бредни!

Это была одна из тех мелочей, которые при разговоре с ним всегда неприятно царапали слух Кленнэма. Ничего не ответив, он только повторил, что относится к мистеру Дойсу с большим уважением.

— Чудо что за человек! Дожить до этих лет, ничего не обретя и ничего не растеряв в жизни, это просто трогательно. Вчуже радуешься, глядя на него. Такая цельная, чистая, неиспорченная душа! Честное слово, мистер Кленнэм, рядом с подобной невинностью начинаешь сам себе казаться безнадежно пустым и развращенным. Впрочем, я, разумеется, говорю только о себе. Вы другое дело, вы тоже человек правдивый.

— Благодарю за комплимент, — сказал Кленнэм, испытывая все большую неловкость. — А вы разве нет?

— Как вам сказать, — отвечал его собеседник. — Если уж пошло на откровенность, то не вполне. Впрочем, я и не такой уж бессовестный обманщик. Купите у меня картину — и между нами говоря, вы заплатите за нее больше, чем она стоит. Но купите картину у другого — у какого-нибудь знаменитого маэстро, перед которым я щенок, и можете быть уверены: чем дороже с вас спросят, тем больше обманут. Все так делают.

— Все художники?

— Художники, писатели, произносители патриотических речей, все вообще, кто торгует на общественном рынке. Дайте десять фунтов любому из моих знакомых — и он вас обманет на десять фунтов; дайте тысячу — на тысячу обманет; десять тысяч — на десять тысяч. По деньгам и товар. А хорошо все-таки жить на этом свете, — с воодушевлением воскликнул Гоуэн. — На этом веселом, чудесном, замечательном свете!

— Мне казалось, — сказал Кленнэм, — что принципом, о котором вы говорите, руководствуются главным образом…

— Полипы? — перебил Гоуэн со смехом.

— Политические деятели, которые снизошли до управления Министерством Волокиты.

— Ах, не будьте суровы к Полипам! — сказал Гоуэн, снова засмеявшись. — Они все славные люди. Даже бедняжка Клэренс, который родился, чтобы восполнить недостаток идиотов в семье, — хоть и болван, но очень милый и симпатичный болван. И черт побери, вы не поверите, до чего он толково разбирается в некоторых вещах.

— Да, пожалуй, не поверю, — сухо ответил Кленнэм.

— И, наконец, — воскликнул Гоуэн с характерным для него стремлением все на свете мерить одной, очень коротенькой меркой, — я, право, не спорю, что Министерство Волокиты рано или поздно пустит корабль ко дну, но, во-первых, за наш век это еще не успеет случиться, а во-вторых, оно все-таки — отличная школа для джентльменов.

— Очень дурная и опасная школа, которая чересчур дорого обходится тем, кто платит за содержание учеников, — сказал Кленнэм, покачивая головой.

— Вы просто страшный человек! — весело ответил Гоуэн. — Немудрено, что вы чуть не насмерть запугали этого осленка Клэренса (он, право же, не худший из дурачков, и я в самом деле люблю его). Но бог с ним и со всеми прочими. Поговорим о другом. Мне очень хотелось бы познакомить вас с моей матерью, мистер Кленнэм. Позвольте мне осуществить это желание.

Если бы Кленнэм испытывал уже упоминавшиеся тревоги и сомнения, он бы, вероятно, больше всего хотел уклониться от предложенного знакомства и меньше всего знал, как это сделать.

— Моя мать живет весьма скромно, в кирпичном узилище, именуемом Хэмптон-Корт, — сказал Гоуэн. — Выберите удобный для вас день, и мы с вами отправимся туда обедать. Вы поскучаете, а старушка порадуется, вот и все.

Что можно было ответить на это? Не слишком общительный по натуре, Кленнэм был прост в лучшем смысле слова и не научился увиливать и хитрить. По простоте своей и скромности он мог сказать только одно: что будет рад предоставить себя с распоряжение мистера Гоуэна. Так он и сказал, и день был тут же назначен. Со страхом ожидал он этого дня и с невеселым чувством встретил его, когда он наступил и нужно было в обществе Гоуэна отправляться в Хэмптон-Корт.

Почтенное население этой почтенной резиденции напоминало в те времена табор цивилизованных цыган. Домашний уклад его обитателей отличался каким-то временным, неустроенным характером, словно они собирались сняться с места, как только им представится что-нибудь получше, а сами они отличались вечно надутым, недовольным видом, словно были весьма обижены, что им до сих пор не представилось что-нибудь получше. За любой дверью нетрудно было на каждом шагу распознать усилия что-то скрыть, что-то приукрасить. Недостаточно высокие ширмы тщетно пытались превратить сводчатый коридор в столовую и замаскировать темный угол, где по вечерам укладывались спать среди ножей и вилок юные лакеи; складки портьер просили вас поверить, что за ними ничего не прячется; надставленные стекла умоляли не замечать их; какая-то неопределенного вида мебель старалась, упаси боже, не выдать своей позорной тайны — что по ночам она служит постелью; задрапированные ниши в стенах явно служили хранилищами запасов угля, а в глубине альковов прятались двери, ведущие в крохотную кухоньку. На этой почве пышным цветом расцветала фальшь и светское лицедейство. Гости, мило улыбаясь хозяевам, делали вид, будто их ноздри не щекочет запах стряпни, происходящей где-то рядом; наткнувшись на шкаф, впопыхах оставленный раскрытым, притворялись, будто не видят выстроившихся в нем бутылок; а сидя у тоненькой перегородки, за которой шумно выясняли свои отношения поваренок и судомойка, глядели так, словно наслаждались райской тишиной. Можно было бы продолжить до бесконечности опись мелких векселей подобного рода, которые беспрестанно выдавали друг другу, индоссировали и принимали к уплате эти цыгане большого света.

Кое-кто из них отличался природной раздражительностью, которую еще усиливали две неотступные мучительные мысли: во-первых, что им недостаточно удается выжать из публики, и во-вторых, что публике разрешается беспрепятственно посещать Хэмптон-Корт. Некоторым последнее обстоятельство доставляло неслыханные страдания — особенно по воскресеньям. Одно время они надеялись, что в этот день земля разверзнется и поглотит посетителей дворца; но это желанное событие пока еще не совершилось, должно быть по причине досадной нерадивости тех, на ком лежит ответственность за порядки во вселенной.

Гостям миссис Гоуэн отворял дверь слуга, который уже несколько лет жил в доме и у которого были свои счеты с публикой; дело в том, что он уже давно дожидался и никак не мог дождаться места в почтовом ведомстве. Он отлично знал, что публика не может помочь ему получить это место, но находил какую-то мрачную утеху в предположении, что публика ему мешает его получить. Под влиянием испытанной несправедливости (а быть может, также и кое-каких непорядков в уплате жалованья) у него появилось равнодушие к своему внешнему виду и испортился характер. Заподозрив в Кленнэме лицо, причастное к презренному сообществу его угнетателей, он встретил его довольно недружелюбно.

Миссис Гоуэн, напротив, встретила его довольно благосклонно. Это оказалась элегантная старая дама, которая в молодости была красавицей и еще настолько сохранилась, что вполне могла бы обойтись без пудры на носу и неестественно жаркого румянца на щеках. Держалась она несколько надменно. Также держались и два других ее гостя: седовласый старый джентльмен величественного, хотя несколько хмурого вида, и старая дама с густыми черными бровями и орлиным носом, у которой, если и было что-нибудь не поддельное, — а что-нибудь, верно, было, иначе она не могла бы существовать, — то, во всяком случае, не зубы, не фигура и не цвет лица. Поскольку, впрочем, все трое в свое время состояли при английских посольствах в разных странах, а главным достоинством всякого английского посольства в глазах Министерства Волокиты является уменье с уничтожающим презрением относиться к своим соотечественникам (иначе оно бы ничем не отличалось от посольств других стран), то Кленнэм решил, что он еще дешево отделался.

Величественный седовласый джентльмен оказался лордом Ланкастером Чваннингом, которого Министерство Волокиты много лет держало за границей в качестве представителя британской короны. Сей аристократический холодильник переморозил в свое время несколько европейских дворов; и делал это столь успешно, что у иностранцев, четверть века назад удостоившихся чести знакомства с ним, и теперь еще при одном упоминании об англичанах леденела кровь в жилах.

Сейчас он находился в отставке и потому, надев внушительный белый галстук, похожий на снежный сугроб, мог осчастливить званый обед своим расхолаживающим присутствием. Таборный дух, присущий Хэмптон-Корту, накладывал отпечаток на обеденную церемонию; что-то бродячее, кочевое было в сервировке стола, в стремительном появлении и исчезновении блюд; но аристократический холодильник придавал трапезе больше великолепия, чем мог бы придать самый лучший фарфор или серебро. Он расхолаживал обедающих, охлаждал вино, студил подливки и замораживал овощи.

Кроме уже описанных, в комнате находилось еще только одно лицо — микроскопический юный лакей, помогавший мизантропу, отвергнутому почтовым ведомством. Если бы удалось расстегнуть ливрею этого юнца и посмотреть, что делается в его сердце, выяснилось бы, что даже он, всего лишь скромный челядинец семейства Полипов, уже лелеет мечту о казенном местечке.

Миссис Гоуэн с легкой грустью (вполне понятной у дамы, сын которой, низведя себя до положения служителя муз, вынужден угождать этому животному — публике, вместо того, чтобы, но праву чистокровного Полипа, продеть ей кольцо в нос) завела разговор о невзгодах наших дней. И тут Кленнэму впервые пришлось узнать, вокруг каких крошечных осей вертится наш огромный мир.

— Если бы Джон Полип, — сказала миссис Гоуэн после того, как было неопровержимо установлено, что мы переживаем эпоху величайшего упадка, — если бы Джон Полип отказался от своего нелепого стремления ублаготворить чернь, все бы обошлось, и, по моему мнению, страна была бы спасена.

Дама с орлиным носом согласилась; но прибавила, что если бы Август Чваннинг не разменивался на мелочи, а двинул бы в дело кавалерию, то, по ее мнению, страна была бы спасена.

Аристократический холодильник согласился; но прибавил, что если бы Уильям Полип и Тюдор Чваннинг при заключении своей знаменательной коалиции не побоялись бы надеть намордник на прессу и под страхом уголовной ответственности запретили бы газетчикам подвергать критике действия представителей власти как внутри страны, так и за границей, то, по его мнению, страна была бы спасена.

Все были согласны, что страну (понимай: Полипов и Чваннингов) необходимо спасать; правда, оставалось неясным, отчего это она стала нуждаться в спасении. Но зато совершенно ясно было, что все дело тут в Джоне и Полипе, Августе Чваннинге, Уильяме Полипе и Тюдоре Чваннинге, и разных других Полипах и Чваннингах, ибо, кроме них, существует только чернь. Такое направление беседы с непривычки весьма неприятно действовало на Кленнэма; он даже подумал о том, что, пожалуй, нехорошо сидеть и молчать, слушая, как великую нацию сводят к такому тесному кружку. Однако ему тут же вспомнилось, что и в любых парламентских дебатах, чего бы ни касались они, материального благосостояния нации или ее духовной жизни, речь идет всегда только о Джоне Полипе, Августе Чваннинге, Уильяме Полипе и Тюдоре Чваннинге и разных других Полипах и Чваннингах, и только сами они и ведут эти дебаты; и он не стал поднимать голос в защиту черни, решив, что чернь привыкла к такому положению вещей.

Мистеру Генри Гоуэну, как видно, доставляло удовольствие стравливать троих собеседников и видеть, как их разговоры шокируют Кленнэма. Сам он, однако, презирал и тот класс, который его изгнал, и тот, который его не признал, а потому оставался к этим разговорам равнодушен. В силу приятных свойств своей натуры он даже забавлялся замешательством Кленнэма, чувствовавшего себя чужим и одиноким в этой милой компании; и если бы Кленнэм не вышел победителем из той внутренней борьбы, которой, собственно, никто не вел, ему бы не миновать заподозрить мистера Гоуэна в злом умысле, а заподозрив — тут же постараться подавить в себе это недостойное подозрение.

За два часа застольной беседы аристократический холодильник, обычно отстававший от своего времени лет на сто, отстал примерно на пять веков и тоном оракула изрекал политические истины, имевшие хождение в ту отдаленную эпоху. Наконец он выпил чашку чаю, которую заморозил лично для себя и, достигнув самой низкой температуры, отбыл восвояси.

Тогда миссис Гоуэн, в дни своей былой славы привыкшая к тому, что рядом с нею всегда стояло наготове кресло, в котором сменяли друг друга ее верные рабы, в знак особой милости удостаиваемые короткой аудиенции, веером поманила к себе Артура Кленнэма. Он повиновался и занял треножник, с которого только что поднялся лорд Ланкастер Чваннинг.

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Гоуэн, — помимо удовольствия, которое мне доставило знакомство с вами (хоть я и вынуждена принимать вас в столь безобразной, неподобающей обстановке — в этой казарме), я горю нетерпением побеседовать с вами об одном предмете. Если не ошибаюсь, этот предмет имеет непосредственное отношение к обстоятельствам, при которых моему сыну выпала честь стать вашим другом.

Кленнэм слегка наклонил голову, не зная, как еще выразить свое отношение к словам, смысл которых пока оставался для него скрытым.

— Прежде всего скажите мне, — продолжала миссис Гоуэн, — она в самом деле хорошенькая?

В том затруднительном положении, в котором, по счастью, никто не находился, очень нелегко было бы ответить на этот вопрос; очень нелегко было бы улыбнуться и выговорить: «Кто?».

— Ах, вы отлично знаете, о ком я говорю, — возразила его собеседница. — Об этой пассии Генри. Об этом его злополучном увлечении. Если уж вам непременно нужно, чтобы я произнесла ее имя, — извольте! Мисс Пикльс… Микльс…

— Мисс Миглз, — сказал Кленнэм, — очень хороша собой.

— Мужчины часто плохие судьи в этом вопросе, — возразила миссис Гоуэн, качая головой, — так что, признаюсь вам откровенно, вы меня не вполне убедили; но все-таки приятно услышать столь веское и решительное подтверждение восторженных отзывов Генри. Он, кажется, в Риме откопал эту семейку?

При других обстоятельствах такая фраза могла бы показаться неслыханно оскорбительной. Кленнэм ответил:

— Простите, мне не совсем понятно употребленное вами выражение.

— Откопал эту семейку, — повторила миссис Гоуэн, постукивая по столу сложенным веером (в развернутом виде этот большой зеленый веер иногда служил ей ручным экраном). — Ну, нашел, встретил, подобрал.

— Эту семейку?

— Ну да, этих Микльсов.

— Я, право, не знаю, — сказал Кленнэм, — где именно мой друг мистер Миглз представил мистера Гоуэна своей дочери.

— Почему-то мне кажется, что Генри откопал ее в Риме; впрочем, это не так уж важно; где-нибудь да откопал. Теперь скажите (это сугубо между нами): у нее очень плебейские манеры?

— Прошу извинить, сударыня, — ответил Кленнэм, — но мне трудно судить об этом, поскольку я сам — плебей.

— Прелестно! — сказала миссис Гоуэн, хладнокровно раскрывая свой веер. — Очень мило! Иными словами, на ваш взгляд, ее манеры так же хороши, как и ее наружность?

Кленнэм с несколько натянутым видом наклонил голову.

— Что ж, тем лучше, если только вы не преувеличиваете. Генри мне как будто говорил, что вы путешествовали вместе с ними?

— Да, я несколько месяцев путешествовал имеете с моим другом мистером Мнглзом, его женой и дочерью. (Хорошо, что ничье сердце не должно было дрогнуть при воспоминании об этом.)

— Тем лучше, тем лучше, вы, стало быть, имели возможность хорошо узнать их. Видите ли, мистер Кленнэм, это увлечение у Генри уже давно, и я пока не замечаю каких-либо признаков утешительной перемены. Вот почему я рада случаю побеседовать с человеком, который хорошо обо всем осведомлен. Это большая удача для меня. Необыкновенная удача.

— Простите, сударыня, — возразил Кленнэм, — но вы ошибаетесь. Мистер Генри Гоуэн не поверяет мне своих тайн, и я вовсе не так осведомлен, как вам представляется. Ваша ошибка ставит меня в чрезвычайно неловкое положение. Мы с мистером Гоуэном никогда ни словом не касались этого предмета.

Миссис Гоуэн бросила взгляд в дальний угол комнаты, где ее сын, сидя на диване, играл в экарте[259] со старой дамой, настаивавшей на том, чтобы в дело была двинута кавалерия.

— Ну, разумеется, он вам не поверяет тайн, — сказала миссис Гоуэн. — Разумеется, вы ни словом не касались этого предмета. Я так и думала. Но иногда тайны поверяются без слов, мистер Кленнэм; а так как вы с ним вместе часто бываете в обществе этих людей, то я не сомневаюсь, что в данном случае происходит нечто подобное. Вам, быть может, известно, что для меня явилось тяжелым ударом решение Генри избрать поприще… — она пожала плечами, — весьма достойное поприще, не спорю, и есть художники, которые как художники ставятся очень высоко; но в нашей семье до сих пор бывали только любители, дальше этого мы не заходили.

Миссис Гоуэн тяжело вздохнула, а Кленнэм, несмотря на свое твердое намерение быть великодушным, не мог удержаться от мысли, что их семье и сейчас не грозит опасность зайти дальше этого.

— Генри упрям и своеволен, — продолжала меж тем любящая мать, — а так как эти люди, натурально, не щадят усилий, чтобы заполучить его, у меня почти нет надежды, что дело расстроится. Боюсь, что и состояние у этой девицы очень невелико; Генри мог бы сделать гораздо лучшую партию. Я решительно не вижу ничего, что могло бы явиться вознаграждением за подобный мезальянс; но Генри привык поступать по-своему, и если в ближайшее время я не замечу никаких признаков утешительной перемены, мне останется только покориться и скрепя сердце признать этих людей. Премного обязана вам за все, что вы мне рассказали.

Она пожала плечами в знак своего бессилия перед судьбой, а Кленнэм поклонился, все так же натянуто. Затем, покраснев и, видимо, преодолевая неловкость, он сказал еще более тихим голосом, чем прежде:

— Миссис Гоуэн, я почитаю себя обязанным выяснить одно обстоятельство, о котором мне весьма нелегко говорить, но тем не менее я попытаюсь и прошу вас оказать мне честь выслушать меня. Происходит недоразумение — осмелюсь сказать, весьма прискорбное недоразумение, — которое необходимо рассеять. Вы полагаете, что мистер Миглз и его семья не щадят усилий — так, кажется, вы выразились…

— Да, не щадят усилий, — с хладнокровным упорством повторила миссис Гоуэн, повернув свой зеленый веер так, чтобы он защищал ее лицо от жара камина.

— Чтобы заполучить мистера Генри Гоуэна?

Миссис Гоуэн невозмутимо кивнула головой.

— Так вот, должен вам заметить, что вы очень далеки от истины, — сказал Артур. — Насколько я знаю, мистер Миглз весьма удручен мыслью об этом союзе и делает все возможное, чтобы ему воспрепятствовать.

Миссис Гоуэн закрыла свой зеленый веер, легонько похлопала им Артура по плечу и, улыбнувшись, так же легонько похлопала себя по губам.

— Ну, разумеется. А о чем же я и говорю?

Артур недоуменно смотрел на нее, ожидая ответа на этот риторический вопрос.

— Вы, верно, шутите, мистер Кленнэм. Неужели вам в самом деле не ясно?

Артуру в самом деле было не ясно, что он и подтвердил.

— Поверьте, я знаю своего сына и знаю, что это самый надежный способ удержать его, — продолжала миссис Гоуэн с презрительной миной. — И поверьте, эти Миглзы успели его изучить и знают это не хуже меня. Хитро придумано, мистер Кленнэм, — сразу чувствуется деловая хватка! Ведь этот Миглз, если не ошибаюсь, имел отношение к какому-то банку? Должно быть, недурно шли дела этого банка, если заправлял ими такой ловкий человек. Тонкая игра, ничего не скажешь.

— Сударыня, умоляю вас, ради бога… — начал было Артур.

— Ах, мистер Кленнэм, ну, можно ли быть таким простодушным!

Возмущенный до глубины души надменным тоном своей собеседницы и презрительным выражением, с которым она продолжала постукивать себя веером по губам, Артур сказал, внушительно и твердо:

— Сударыня, ваши подозрения несправедливы и лишены всякого основания, ручаюсь вам в этом.

— Подозрения? — повторила миссис Гоуэн. — Я не подозреваю, мистер Кленнэм, я уверена. Все разыграно как по нотам, и вы, видимо, тоже дали себя провести. — Она рассмеялась, вздернула голову и снова принялась постукивать веером по губам, как бы говоря: «Не пытайтесь меня разубедить. Я знаю, что такие люди на все пойдут ради столь лестного для них союза».

Тут, весьма кстати, партия экарте пришла к концу, и мистер Генри Гоуэн, поднявшись с дивана, сказал:

— Матушка, отпустите мистера Кленнэма, нам с ним далеко ехать, а время уже позднее.

Мистеру Кленнэму не оставалось ничего другого, как только встать и откланяться, и миссис Гоуэн проводила его все тем же взглядом и тем же похлопываньем веера по сложенным в презрительную усмешку губам.

— Ваша беседа с моей матерью зловеще затянулась, — сказал ему Гоуэн, когда они вышли за дверь. — Надеюсь, она не нагнала на вас скуку?

— Нисколько, — сказал Кленнэм.

Маленький открытый фаэтон дожидался их, и они тотчас же тронулись в обратный путь. Гоуэн, правивший лошадью, закурил сигару; Кленнэм от сигары отказался. Он молчал под напором одолевавших его мыслей, и вид у него был такой рассеянный, что Гоуэн снова сказал ему: — Боюсь, моя матушка все же нагнала на вас скуку. — На это он, спохватившись, ответил опять: — Нисколько! — и тотчас же снова впал в раздумье.

Если бы он находился в том состоянии духа, которое было описано выше, мысли его то и дело возвращались бы к человеку, сидящему рядом. Он вспомнил бы, как этот человек выворачивал каблуком камешки из земли в утро их первой встречи, и спросил бы себя: «А не старается ли он и меня убрать с дороги с тою же беззаботной жестокостью?» Он задумался бы над тем, не нарочно ли этот человек свел его со своею матерью, заранее зная, о чем у них пойдет разговор, и рассчитывая таким образом раскрыть перед соперником истинное положение вещей и предостеречь его, не пускаясь ни в какие откровенности. А если не это было у него на уме, быть может он просто хотел позабавиться скрытыми чувствами Кленнэма и помучить его? Порой, прерывая поток тревожных догадок, его бы вдруг охватывал стыд; строгий внутренний голос напоминал бы ему, что подобным подозрениям, пусть даже мимолетным, не может быть места на том пуги доброжелательства и великодушия, которого он положил себе держаться. То были бы для него минуты особенно напряженной борьбы с самим собой; и случись ему в одну из таких минут поднять глаза и встретить взгляд Гоуэна, он вздрогнул бы, словно почувствовав себя виноватым перед ним.

Потом, глядя вдаль, где неясные очертания предметов сливались с темной лентой дороги, он задумался бы снова: «Куда ведет нас обоих еще более темная дорога жизни? Что ждет его, меня и ее тоже в туманной дали?» И при мысли о ней новые болезненные сомнения бередили бы его душу: «Не обижаю ли я ее, поддаваясь своей неприязни к нему, и не становлюсь ли от этого еще менее достойным ее, чем прежде?»

— Я замечаю, вы совсем приуныли, — сказал Гоуэн. — Видно, что ни говорите, а моя матушка нагнала на вас смертельную скуку.

— Нет, нет, уверяю вас, — сказал Кленнэм. — Это пустяки — решительно пустяки.

Глава 27 Двадцать пять

В эту тревожную для Артура Кленнэма пору его все чаще беспокоила мысль, что неожиданный интерес мистера Панкса к семейству Доррит может иметь какое-то отношение к тем смутным догадкам, о которых шел разговор у Артура с матерью в первый вечер его возвращения под отчий кров. Что знает мистер Панкс об этом семействе, что еще хотел бы он узнать, и зачем вообще ему понадобилось ломать над всем этим свою забитую делами голову — вот вопросы, которые снова и снова задавал себе Кленнэм. Такой человек, как мистер Панкс, не стал бы из одного лишь праздного любопытства тратить на розыски время и труд. И если его усердие поможет ему достигнуть цели, неужели попутно вскроются тайные причины, побудившие миссис Кленнэм взять под свое покровительство Крошку Доррит?

Не следует думать, что Артур хоть на миг заколебался в своем желании и решимости исправить зло, совершенное при жизни отца — если это зло откроется и если оно исправимо. Слишком смутной и зыбкой была тень возможной несправедливости, нависшая над ним после смерти отца, и легко могло оказаться, что истина весьма и весьма далека от его предположений. Но когда бы его опасения в самом деле подтвердились, он готов был в любую минуту отдать все, что имел, и начать жизнь сначала. Его душа так и не приняла жестокого и мрачного учения, которое ему навязывали в детстве, и его личный нравственный кодекс начинался с того, что, когда ходишь по земле, нужно глядеть под ноги и что нельзя вознестись на небо на крыльях слов. Земной долг, земное воздаяние, земные дела — вот первые крутые ступени подъема. Узки врата, и тесен путь; куда тесней и уже, нежели столбовая дорога, вымощенная пустыми повторениями пустых заученных прописей, поисками сучков в чужом глазу и угрозами божьего суда, щедро расточаемыми ближним — даровым материалом, который не жаль тратить.

Нет, не страх за себя и не личные сомнения смущали его, но лишь беспокойство, как бы Панкс не пренебрег их взаимным уговором и, доискавшись до чего-нибудь, не стал действовать сам, не посоветовавшись с ним. С другой стороны, перебирая в памяти подробности своего разговора с Панксом, он не находил среди них доказательств, что этот странный маленький человечек на верном следу, и подчас даже удивлялся, зачем он сам придает этому такое значение. Волны сомнений бросали его туда и сюда, как бросают волны лодку в бурном море, и причала нигде не было видно.

А тут еще Крошка Доррит совсем исчезла с его горизонта. Ее то не было дома, то она сидела у себя в комнате и не показывалась, и мало-помалу он обнаружил, что ему без нее словно чего-то недостает. Он ей написал, справляясь о ее здоровье, и получил ответ, в котором она горячо благодарила его и просила не беспокоиться, так как она чувствует себя совсем хорошо; но он не видел ее уже несколько недель — срок, который с непривычки показался ему очень долгим.

Однажды, просидев целый вечер с ее отцом, который сказал ему, что она ушла в гости — обычная его отговорка, когда она трудилась где-то, чтобы заработать ему на ужин, — Кленнэм вернулся домой и застал у себя мистера Миглза, в большом волнении расхаживавшего взад и вперед по комнате. Услышав скрип отворяющейся двери, мистер Миглз круто повернулся на ходу и воскликнул:

— Кленнэм! Тэттикорэм!

— Что случилось?

— Пропала!

— Милосердный боже! — воскликнул Кленнэм с испугом. — Что вы хотите сказать?

— Не пожелала сосчитать до двадцати пяти, сэр; отказалась наотрез. До восьми сосчитала, бросила и ушла.

— Ушла из вашего дома?

— И больше не вернется, — отозвался мистер Миглз, сокрушенно качая головой. — Вы не знаете, сэр, до чего эта девушка горда и упряма. Все замки и запоры Бастилии не удержали бы ее, раз она решила уйти; упряжка лошадей не приволокла бы ее обратно.

— Но как это вышло? Прощу вас, сядьте и расскажите мне.

— Не так-то оно просто; нужно самому обладать бешеным, неукротимым нравом этой несчастной девушки, чтобы понять, как это произошло. Началось вот с чего. Нам за последнее время часто приходилось беседовать втроем, мамочке, Бэби и мне. Не скрою от вас, Кленнэм, что эти беседы были не слишком приятного свойства. Речь шла о новом путешествии, которое я предложил, имея в виду, признаться, особую цель.

Хорошо, что ничье сердце не должно было забиться быстрее при этих словах.

— Какова эта цель, — после короткой паузы продолжал мистер Миглз, — я также от вас не скрою, Кленнэм. У моей дорогой дочурки есть сердечная привязанность, которая очень огорчает меня. Вы, верно, догадываетесь, о ком я говорю. Генри Гоуэн.

— Я ожидал, что услышу это имя.

— Ох, лучше бы мне самому никогда его не слыхать, — сказал мистер Миглз, тяжело вздохнув. — Но от правды не уйдешь. Мы с мамочкой делали все, чтобы это переломить, Кленнэм. Уговоры, время, разлука — все пробовали и ничего не помогло. И вот у нас явилась мысль отправиться в долгое путешествие, на год, не меньше; может быть, если они так долго не будут видеться, то окончательно отвыкнут друг от друга. Но Бэби очень огорчена, а стало быть, и мы с мамочкой тоже.

Кленнэм сказал, что этому нетрудно поверить.

— Видите ли, — продолжал мистер Миглз, словно бы оправдываясь, — я, как человек практический, признаю, и мамочка, как женщина практическая, тоже признала бы, что мы, семейные люди, склонны преувеличивать свои огорчения и делать слонов из наших домашних мух, и это может раздражать посторонних — тех, кого это не касается близко. Но ведь счастье или несчастье Бэби, это для нас вопрос жизни и смерти, Кленнэм, и я думаю, нам простительно, если мы принимаем близко к сердцу все, что с ним связано. Уж кто-кто, а Тэттикорэм могла бы простить нам это. Как, по-вашему, прав я или нет?

— Совершенно правы, — ответил Кленнэм, от всей души подтверждая справедливость этого скромного требования.

— Так нет же, — сказал мистер Миглз, грустно качая головой, — она не захотела прощать. Видно было, как она беснуется, эта девушка, как все в ней кипит и клокочет. Желая ей добра, я не раз говорил вполголоса, проходя мимо нее: «Двадцать пять, Тэттикорэм; двадцать пять!» Надо было ей день и ночь считать до двадцати пяти, тогда ничего бы и не случилось.

Мистер Миглз провел рукой по лицу и снова покачал головой с таким сокрушенным видом, который говорил о его доброте красноречивей, чем самые ласковые и приветливые улыбки.

— А мамочке я сказал (впрочем, она и без моих слов думала точно так же): мы с тобой люди практические, душа моя, и мы знаем историю этой бедной девушки. Ведь это в ней бушуют те самые страсти, которые бушевали в ее матери еще до того, как она, бедняжка, на свет родилась. Будем же к ней снисходительны, мамочка, не станем сейчас ничего замечать, душа моя; мы ей сделаем внушение когда-нибудь потом, когда она успокоится. И мы молчали. Но, видно, суждено было стрястись беде: вот она и стряслась вчера вечером.

— Но как и почему?

— Если вы хотите знать, почему, — сказал мистер Миглз, несколько смущенный этим вопросом, ибо он больше заботился о смягчении вины Тэттикорэм, нежели об интересах своего семейства, — я лишь могу повторить еще раз то, что я говорил мамочке и что вы уже слышали. Если вы хотите знать, как — попробую рассказать: мы простились с Бэби на ночь (очень нежно простились, не отрицаю), и Тэттикорэм, которая была при этом, отправилась за ней наверх — вы ведь помните, что она приставлена к Бэби для услуг. Может быть, Бэби, у которой сейчас нелегко на душе, была чуть более обычного требовательна к ней; впрочем, не знаю даже, вправе ли я предполагать это — она всегда так деликатна, так добра.

— Более добрую госпожу трудно себе представить.

— Благодарю вас, Кленнэм, — сказал мистер Миглз, пожимая ему руку, — и самом деле: ведь вы часто видели их вместе. Но вернусь к рассказу. Итак, вдруг мы слышим голос этой несчастной Тэттикорэм, очень громкий и сердитый. Мы уже хотели пойти посмотреть, в чем дело, но тут прибегает Бэби, вся дрожа, и жалуется, что Тэттикорэм ее напугала. А следом за ней в комнату врывается Тэттикорэм, сама не своя от бешенства. «Я вас всех ненавижу! — кричит она, топая ногами. — Весь ваш проклятый дом ненавижу!»

— И что же вы на это?

— Я? — переспросил мистер Миглз с такой непосредственностью, которая могла бы сокрушить недоверие самой миссис Гоуэн. — Я ей сказал: «Тэттикорэм, сосчитай до двадцати пяти!»

Мистер Миглз опять провел рукой по лицу и покачал головой, видимо глубоко огорченный.

— Это уже настолько вошло у нее в привычку, Кленнэм, что даже сейчас, находясь в совершенном исступлении (вы даже вообразить себе не можете, что с ней было), она сразу умолкла, посмотрела на меня широко раскрытыми глазами и начала считать. Досчитала до восьми (я слышал), но на большее ее не хватило. Ярость снова захлестнула бедняжку и потопила остальные семнадцать. И уж тут пошло! Она нас ненавидит, она у нас несчастна, она так больше не может, она решила уйти и уйдет! Она моложе своей барышни, и ей надоело слушать, как все ахают и охают вокруг той, как будто на свете нет больше молодых и привлекательных девушек, которые заслуживают ласки и любви! Довольно с нее, да, да, да, довольно! Уж не воображаем ли мы, что, если бы с нею, с Тэттикорэм, всю жизнь так носились и нянчились, как с нашей Бэби, она была бы чем-нибудь хуже? Лучше! В пятьдесят раз лучше! Ведь это мы назло ей постоянно выставляем напоказ свои нежные чувства друг к другу — да, да, назло и в насмешку! И не мы одни, но и все в доме. Только завидят ее, так сейчас же и пускаются в разговоры о своих отцах и матерях, братьях и сестрах. Вот еще вчера маленький внучек миссис Тикит пытался назвать ее (то есть Тэттикорэм) дурацким прозвищем, которое мы ей дали, но никак не мог его выговорить, а сама миссис Тикит слушала и хохотала. И всех оно потешает! И кто вообще дал нам право придумывать ей кличку, точно собаке или кошке? Но теперь — конец! Не нужны ей больше наши благодеяния, она бросит нам в лицо эту кличку и уйдет. Сейчас же уйдет, сию минуту, никто ее не удержит, и больше мы ее никогда не увидим.

Все это, видимо, было так живо в памяти мистера Миглза, что, рассказывая, он даже покраснел и разгорячился не меньше героини своего рассказа.

— Что уж тут! — сказал он, вытирая пот с лица. — Было ясно, что никаких доводов рассудка эта несчастная слушать не станет (один бог знает, что только пришлось пережить ее матери!), и я лишь спокойно заметил ей, что сейчас уже ночь, и если она решила уйти, то пусть подождет до утра; потом взял ее за руку и отвел в ее комнату, а наружную дверь запер на ключ. Но утром, когда мы встали, ее уже не было.

— И больше вам ничего о ней не известно?

— Ничего решительно, — ответил мистер Миглз. — Я весь день провел в поисках. Вероятно, она ушла совсем рано, и так тихо, что никто не услышал. В Туикнеме мне так и не удалось напасть на ее след.

— Погодите! — сказал Кленнэм, подумав немного. — Вы, насколько я понимаю, хотели бы свидеться с ней?

— Непременно. И сказать, что я ничуть на нее не сержусь. Мамочка и Бэби тоже на нее не сердятся. Да и вы сами, Кленнэм, — прибавил мистер Миглз убедительным тоном, словно лично у него не было никаких поводов для недовольства, — я знаю, что и вы не стали бы сердиться на бедняжку за то, что она не в силах совладать с собою.

— Раз все вы готовы простить ей, было бы странно и жестоко, если бы я не согласился с вами, — ответил Кленнэм. — Но вот о чем я хотел спросить вас: подумали ли вы про мисс Уэйд?

— Подумал. Правда, лишь после того, как обшарил всю округу, и то самому мне это, верно, не пришло бы в голову, но когда я вернулся, мамочка и Бэби объявили мне, что для них все ясно: Тэттикорэм у мисс Уэйд. И тут я вспомнил, что она говорила за обедом в тот день, когда вы впервые были у нас.

— Известно ли вам, где можно разыскать мисс Уэйд?

— Правду сказать, вы потому и видите меня здесь, — ответил мистер Миглз, — что какое-то смутное представление на этот счет у меня имеется. Почему-то у нас в доме создалось впечатление — знаете, как это иногда происходит, совершенно необъяснимым образом: вроде бы никто ничего твердо не знает, и в то же время все что-то такое краем уха слышали, — так вот у нас создалось впечатление, что она живет или жила где-то здесь. — Мистер Миглз протянул листок бумаги, на котором значилось название одного из самых унылых переулков в районе Гровенор-сквер, близ Парк-лейн.

— Но здесь нет номера, — сказал Артур, глянув на листок.

— Только номера, мой милый Кленнэм? — отозвался его друг. — Здесь ничего нет! Даже название улицы, можно сказать, взято с воздуха; ведь я же вам говорю, никто из моих домашних не может сказать, от кого они его слышали. Но все-таки наведаться туда стоит; только мне не хотелось отправляться одному, а так как эта непроницаемая женщина была и вашей спутницей по путешествию, я подумал, что, может быть… — Кленнэм избавил его от необходимости договаривать, надев шляпу и объявив, что он готов.

Был пыльный, жаркий, удушливый вечер серого лондонского лета. Они доехали до начала Оксфорд-стрит и, отпустив кэб, нырнули в тянущийся до самой Парк-лейн лабиринт, где вокруг больших, величественно скучных улиц вьются маленькие переулки, гораздо менее величественные, но зато еще более скучные. На перекрестках хмурились в вечернем сумраке дома со множеством безобразных портиков и карнизов — уродливые создания безмозглых мастеров безмозглой эпохи, претендующие на то, чтобы все новые поколения слепо восхищались ими, пока время не обратит их в развалины. А рядом, отнюдь не теша взор, теснились маленькие дома-паразиты, у которых точно повело судорогой весь фасад, от парадной двери, представляющей собой карликовый сколок с дворцового подъезда на площади, и до узенького окошка будуара, выходящего на навозные кучи расположенных по соседству конюшен. Рахитичные особняки с потугой на аристократизм, в которых существовать с комфортом мог разве только дурной запах, выглядели точно хилые отпрыски союзов, заключенных между домами-родственниками; у некоторых прилепленные без надобности фонари и балкончики поддерживались тощими железными колоннами, и казалось, будто они бессильно опираются на костыли. Кой-где шит с гербом, вмещавший в себе всю геральдическую премудрость, маячил над улицей, словно архиепископ, который произносит проповедь о суете сует. Немногочисленные лавки обходились без витрин, подчеркивая этим свое равнодушие к мнению толпы. Кондитер знал, чьи имена значатся у него в книгах, и поэтому не считал нужным выставлять в окне что-либо, кроме вазочки с мятными лепешками и двух-трех банок засахарившегося смородинного варенья. Несколько апельсинов были единственной уступкой простонародным вкусам со стороны зеленщика. Корзинка, выстланная мхом, где некогда лежали голубиные яйца, выражала все, что мог сказать черни торговец битой птицей. Улица (как всегда в этот час и в это время года) имела такой вид, словно все обитатели отправились в гости, здесь же никто гостей не ждет. У каждого подъезда бездельничали лакеи, которых яркое разноцветное оперение и белые хохолки делали похожими на последние экземпляры вымершей породы птиц. Порой тут же восседал и дворецкий, солидный мужчина мизантропического склада, убежденный в том, что ни одному дворецкому, кроме него, верить нельзя. Фонарщик уже обходил улицу; экипажи все воротились из Парка, и шкодливые маленькие грумы в тесных, в обтяжку, курточках, с кривыми ногами и не менее кривыми мыслями, прогуливались попарно, пожевывая соломинки и рассказывая друг другу о своих каверзах. Иногда посланного с поручением лакея сопровождали пятнистые доги, которые обычно разъезжали с хозяевами в экипаже, и глаз настолько привык видеть их неотъемлемым атрибутом парадного выезда, что казалось, будто они делают кому-то одолжение, соглашаясь ходить пешком. Пивные, попадавшиеся здесь редко, не мозолили глаза вывесками; содержатели их не нуждались в расширении клиентуры, и джентльмены, не носящие ливреи, не встречали у них радушного приема.

В этом мистер Миглз и Кленнэм убедились на собственном опыте, когда попробовали навести справки в одном из таких заведений. Ни там. ни в других местах на той улице, где они искали, никто и не слыхивал о мисс Уэйд. Это была одна из улиц-паразитов, длинная, узкая, прямая, однообразная и мрачная — точно похоронная процессия кирпичных фасадов. Друзья расспрашивали всюду, не пропустили ни одного подвала, если видели, что над верхней ступенькой крутой деревянной лесенки торчит голова какого-нибудь меланхолического юнца; но так ничего и не узнали. Они прошли всю улицу из конца в конец, сперва по одной стороне, затем по другой, едва не оглохнув от крика двух газетчиков, надсадно горланивших о необычайном происшествии (которое никогда не происходило и никогда не произойдет); но все было напрасно. Наконец они остановились на том углу, откуда начали обход; уже стемнело, а их поиски все еще ни к чему не привели.

Им несколько раз попался на пути запущенный, по всему судя необитаемый дом с билетиками на окнах, возвещавшими, что он отдается внаймы. Эти билетики среди унылого однообразия похоронной процессии воспринимались почти как украшение. Оттого ли, что дом запомнился им по этому признаку, или оттого, что они дважды прошли мимо, дружно порешив, что «здесь она жить не может», Кленнэм вдруг предложил воротиться и сделать напоследок еще одну попытку. Мистер Миглз согласился, и они повернули назад.

Они постучали, потом позвонили — ответа не было. — «Пусто», — сказал мистер Миглз, прислушавшись. «Еще один раз», — сказал Кленнэм и снова постучал. На этот раз в глубине дома послышалось какое-то движение — кто-то шаркающей походкой шел к двери.

В темноте дверного проема они не могли разглядеть человека, отворившего им; видно было только, что это женщина, и должно быть старая.

— Простите за беспокойство, — обратился к ней Кленнэм. — Не скажете ли вы нам, где живет мисс Уэйд?

Голос из темноты неожиданно ответил:

— Здесь живет.

— А она дома?

Так как ответа не было, мистер Миглз повторил вопрос:

— Скажите, она дома?

Ответ опять последовал не сразу.

— Кажется, дома, — буркнул, наконец, голос. — Да вы войдите, а я схожу узнаю.

Хлопнула дверь, и они почувствовали себя запертыми в этом тесном черном доме. Судя по шороху платья, говорившая отошла от них, и в самом деле, минуту спустя ее голос уже донесся откуда-то сверху:

— Извольте идти сюда; не бойтесь, тут зацепиться не за что.

Они ощупью поднялись по лестнице, туда, где виднелся какой-то тусклый свет — оказалось, это свет уличного фонаря проникал в незанавешенное окно. Хлопнула еще одна дверь, и говорившая исчезла, оставив их в комнате, совершенно лишенной воздуха.

— Странно все это, Кленнэм, — заметил мистер Миглз шепотом.

— Очень странно, — тоже шепотом ответил Кленнэм. — Но мы у цели, это главное. А вот и свет!

Свет был от лампы, которую держала в руках неопрятного вида старуха, вся сморщенная и высохшая.

— Дома, — сказал уже знакомый им голос. — Сейчас выйдет. — Поставив лампу на стол, старуха вытерла руки о фартук — отчего они не стали чище, — посмотрела на посетителей своими мутными глазами и бочком выбралась из комнаты.

Если действительно этот дом занимала теперь та, кого они искали, то, видимо, она жила в нем, как живут в восточных караван-сараях. Квадратный коврик посередине, немного мебели, явно случайного происхождения, да нагроможденные в беспорядке сундуки и другие дорожные принадлежности — вот все, что составляло убранство комнаты. От прежних, более оседлых жильцов, остались позолоченный столик и трюмо, которые могли бы скрасить угрюмый вид этой душной ловушки; но позолота поблекла, как прошлогодние цветы, а зеркало было таким мутным, точно в нем по волшебству застыли все дожди и туманы, когда-либо там отражавшиеся. Впрочем, посетителям не пришлось долго все это рассматривать: дверь отворилась, и вошла мисс Уэйд.

Она была совершенно такая же, какой они ее помнили, — такая же красивая, такая же надменная, такая же замкнутая. Она не обнаружила при виде их ни удивления, ни каких-либо иных чувств. Она предложила им сесть, но сама сесть не пожелала и сразу приступила к делу, исключив необходимость предисловий.

— Думаю, что не ошибусь, — начала она, — если скажу, что мне известна причина, которой я обязана честью вашего посещения. Давайте сразу о ней и говорить.

— Причина, сударыня, — сказал мистер Миглз, — это Тэттикорэм.

— Я так и полагала.

— Мисс Уэйд, — сказал мистер Миглз, — ответьте мне, прошу вас, вы что-нибудь о ней знаете?

— Разумеется. Я знаю, что она здесь, у меня.

— В таком случае, сударыня, — сказал мистер Миглз, — позвольте довести до вашего сведения, что я всей душой желал бы, чтобы она вернулась, и моя жена и дочь тоже всей душой желали бы этого. Она с малых лет жила в нашей семье; мы помним о своем долге перед нею, и уверяю вас, мы многое готовы принять в расчет.

— Многое готовы принять в расчет? — повторила она ровным, бесстрастным голосом. — Что же именно?

— Мой друг имеет в виду, мисс Уэйд, — вступился Артур, видя замешательство мистера Миглза, — то необоснованное чувство обиды, которое порой заставляет эту бедную девушку горячиться, забывая о сделанном ей добре.

Легкая усмешка тронула губы дамы, к которой он обращался.

— Вот как? — только и обронила она в ответ.

Она стояла у столика, такая спокойная и невозмутимая, что мистер Миглз, точно завороженный, не мог отвести от нее глаз, хотя бы для того, чтобы взглядом попросить Кленнэма сделать следующий ход. После некоторого неловкого молчания Артур сказал:

— Может быть, лучше, если мистер Миглз сам поговорит с нею, мисс Уэйд?

— Это легко устроить, — отвечала она. — Идите сюда, дитя мое. — С этими словами она отворила дверь соседней комнаты и за руку вывела оттуда Тэттикорэм. Любопытную картину они собой представляли, стоя рядом, — девушка, нервным движением, в котором были и гнев и нерешительность, теребившая платье на груди, и мисс Уэйд, внимательно наблюдавшая за ней, сохраняя спокойствие, в котором неоспоримо угадывалась (как под покрывалом угадываются формы окутанного им предмета) неукротимая страстность ее собственной натуры.

— Посмотрите, моя милая, — сказала она все тем же ровным голосом. — Вот ваш покровитель, ваш хозяин. Он готов снова принять вас к себе, если вы оцените его великодушие и захотите вернуться. Вы можете снова сделаться фоном, выгодно оттеняющим достоинства его прелестной дочери, рабой ее милых прихотей, игрушкой в доме, наглядным доказательством доброты всего семейства. Можете снова откликаться на нелепую кличку, которая под видом шутки клеймит и выделяет вас — и правильно, вы и должны быть заклеймены и выделены (ваше происхождение, моя милая, не забывайте о своем происхождении!). Можете снова занять свое место при дочери этого джентльмена, Гарриэт, чтобы постоянно напоминать ей, какая она хорошая, добрая и жалостливая. Можете обрести вновь все эти радости и много других в том же роде, которые вы, верно, вспоминаете сейчас, слушая меня, и которых вам не видать больше, если вы останетесь здесь, — все можете обрести вновь, стоит вам только сказать этим джентльменам, что вы смиренно раскаиваетесь и готовы идти с ними туда, где вас ожидает прошение. Так как же, Гарриэт? Пойдете?

Девушка под действием этих слов волновалась все сильнее и краска гнева все ярче заливала ее щеки. Услышав обращенный к ней вопрос, она сверкнула своими черными глазами, судорожно стиснула в пальцах ткань платья и отвечала:

— Лучше мне умереть!

Мисс Уэйд, по-прежнему не выпуская ее руки, посмотрела на своих незваных гостей и со спокойной улыбкой спросила:

— Что вы на это скажете, джентльмены?

Ошеломленный тем, что можно было так чудовищно исказить его побуждения и поступки, бедный мистер Миглз все это время не мог вымолвить ни слова: только теперь дар речи вернулся к нему.

— Тэттикорэм, — сказал он, — да, я продолжаю называть тебя так, дитя мое, потому что ничего кроме ласки и любви это имя не выражает, и ты сама прекрасно знаешь это…

— Нет, не знаю! — вскричала она, снова сверкнув глазами и вцепившись пальцами себе в грудь.

— Да, сейчас, может быть, и не знаешь, — продолжал мистер Миглз, — сейчас, Тэттикорэм, пока ты чувствуешь на себе взгляд этой дамы (она на миг вскинула глаза на ту, о ком шла речь) и пока подчиняешься ее влиянию, как это не трудно видеть. Но потом ты согласишься, что я прав. Тэттикорэм, я не стану спрашивать эту даму, верит ли она собственным словам, сказанным в злобе и раздражении — ни я, ни мой друг мистер Кленнэм в этом не сомневаемся, хоть она и умеет обуздывать свои чувства с самообладанием, которому нельзя не удивляться. Я не стану спрашивать, веришь ли этим словам ты, выросшая в моем доме, в моей семье. Скажу только, что никто из нас не ждет от тебя никаких зароков или просьб о прощении. Об одном прошу тебя, Тэттикорэм: сосчитай до двадцати пяти.

Она посмотрела на него исподлобья и сказала:

— Не буду. Мисс Уэйд, пожалуйста, уведите меня отсюда.

Страсти, расходившиеся в ней, уже не знали удержу; трудно сказать, чего тут было больше, гнева или упрямства. Щеки ее пылали, дыхание прерывалось, кровь билась в висках, все ее существо словно восставало против возможности исправить сделанное.

— Не буду! Не буду! Не буду! — твердила она глухим, сдавленным голосом. — Хоть режьте, не буду! Хоть убейте, не буду!

Мисс Уэйд, выпустив руку девушки, обняла ее за плечи, словно в защиту, потом оглянулась и повторила с прежней улыбкой и прежним тоном:

— Что вы на это скажете, джентльмены?

— О Тэттикорэм, Тэттикорэм! — воскликнул мистер Миглз и простер к ней руки, точно заклиная ее. — Вслушайся в голос этой женщины, посмотри на ее лицо, попробуй заглянуть к ней в душу, и подумай, что ждет тебя впереди! Ты сейчас находишься под ее влиянием — нам странно и даже страшно видеть, как оно велико, — но ты не понимаешь, что это — влияние натуры еще более страстной, еще более неукротимой, чем твоя. Что может выйти из такого союза? К чему он приведет?

— Я здесь одна, джентльмены, — произнесла мисс Уэйд, не изменив ни голоса, ни тона. — Вы можете говорить все что вам угодно.

— Тут не до вежливости, сударыня, когда речь идет о всей жизни этой бедной, запутавшейся девушки, — сказал мистер Миглз, — но все же я сумею держать себя в границах, даже глядя на то, как вы губите ее. Простите, если я напомню вам в ее присутствии — это необходимо, — что в ту пору, когда, на свою беду, она повстречалась с вами, вы были всем нам чужой и для всех нас загадкой. Я и сейчас не знаю, кто вы такая, но злобную душу свою вы не скрыли, не могли скрыть. И если вы одна из тех несчастных, которые бог весть почему испытывают мрачную радость, делая столь же несчастными и своих сестер (слыхал я о таких за свою долгую жизнь), я должен сказать ей: «Берегись этой женщины!», а вам я скажу: «Берегитесь самой себя».

— Джентльмены, — невозмутимо сказала мисс Уэйд, — когда вы кончите — мистер Кленнэм, может быть, вы внушите своему другу…

— Нет, я сделаю еще одну попытку, — твердо возразил мистер Миглз. — Тэттикорэм, дорогая моя, бедная девочка, сосчитай до двадцати пяти.

— Вам протягивают руку помощи и участия, не отвергайте же ее, — сказал Кленнэм негромко, но с глубоким волнением. — Воротитесь к друзьям, чью доброту едва ли вы могли позабыть. Одумайтесь, пока не поздно.

— Ни за что!.. Мисс Уэйд, — сказала девушка, схватившись за грудь и тяжело дыша, — уведите меня, пожалуйста.

— Тэттикорэм, — воскликнул мистер Миглз, — последний раз прошу тебя, дитя мое, — только об одном прошу: сосчитай до двадцати пяти!

Она зажала уши так порывисто, что ее черные, блестящие волосы рассыпались по плечам, и с решительным видом отвернулась к стене. Мисс Уэйд наблюдала за ней, так же многозначительно и странно усмехаясь и так же приложив руку к груди, как в Марселе, при первой их встрече. Затем она обняла ее, словно навсегда утверждая свою власть над нею, и с нескрываемым торжеством взглянула на обоих мужчин.

— Вы жаловались, что не знаете, кто я такая, и удивлялись моему влиянию на эту девушку, — сказала она. — Так узнайте же на прощанье — ибо я едва ли буду иметь честь встретиться с вами еще, — что это влияние основано на общности наших судеб. Обстоятельства моего рождения такие же, как у вашей разбитой игрушки. У нее нет имени, и у меня его тоже нет. Ее страдания — мои страдания. Больше мне вам нечего сказать.

Последнее относилось к мистеру Миглзу, который ничего не ответил и печально побрел к выходу. Когда Кленнэм повернулся, чтобы последовать за ним, мисс Уэйд заговорила снова, все с тем же внешним бесстрастием, тем же ровным голосом и с той же усмешкой, свойственной лишь жестоким людям — это скорей тень усмешки, которая приподнимает ноздри, почти не раздвигая губ, и не изглаживается постепенно, а сразу пропадает, когда она больше не нужна.

— Я желаю, — сказала мисс Уэйд, — жене вашего дорогого друга, мистера Гоуэна, насладиться всеми преимуществами своего происхождения, столь отличного от происхождения этой девушки и моего, и тем счастьем, которое сулит ей благосклонная судьба.

Глава 28 Конец ничьей мечты

Не успокоившись на своей неудаче, мистер Миглз обратился к беглянке и к мисс Уэйд с письменными увещаниями, каждое слово которых дышало добротой. Но оба послания остались без ответа, равно как и третье, которое упрямице написала ее бывшая барышни и от которого ее сердце неминуемо должно было смягчиться, если еще окончательно не очерствело (все три письма спустя несколько недель были возвращены, как непринятые адресатом). Мистер Миглз, не желая сдаваться, отрядил для личных переговоров миссис Миглз. Но и эта попытка не увенчалась успехом: почтенную даму попросту не впустили в дом. Тогда мистер Миглз стал просить Артура попытать счастья в последний раз. Артур с готовностью принял на себя эту миссию, но ему только удалось обнаружить, что дом брошен на попечение уже известной им старухи, что мисс Уэйд уехала, что беспризорная мебель вывезена и что старуха с благодарностью принимает полукроны в любом количестве, но не имеет ничего предложить в обмен на эту наличность, кроме инвентарной описи, которую вывесил в сенях клерк агента по недвижимости.

Но даже и это не заставило мистера Миглза отказаться от дальнейших попыток и отрезать неблагодарной путь к возвращению на случай, если доброе начало в ее душе возьмет верх над строптивостью нрава; и шесть дней подряд он помешал в утренних газетах весьма хитро составленное объявление, в котором говорилось, что молодая особа, необдуманно покинувшая свой дом некоторое время тому назад, может обратиться по нижеследующему адресу (указывался коттедж мистера Миглза в Туикнеме), где она будет принята, как будто ничего не случилось, и не услышит ни упреков, ни обвинений. Последствия этого обращения к гласности открыли потрясенному мистеру Миглзу, что число молодых особ, необдуманно покидающих свой дом, очевидно достигает в Англии нескольких сот в день; ибо в Туикнем шли косяки молодых особ, которые, не встретив восторженного приема, обычно настаивали на возмещении морального ущерба плюс стоимость проезда в оба конца. Но это были не единственные нежданные всходы, принесенные объявлением. В бесчисленных просительных письмах, авторы которых, видимо, только и стерегут, не мелькнет ли где хоть малюсенький крючочек, за который можно зацепиться, говорилось, что такой-то или такой-то, прочитав объявление, позволяет себе обратиться к мистеру Миглзу со скромной просьбой — дальше определялись размеры скромной просьбы, колебавшиеся от десяти шиллингов до пятидесяти фунтов, — он, правда, не располагает никакими сведениями касательно молодой особы, но зато глубоко убежден, что доброхотное даяние облегчит душу мистера Миглза. Несколько изобретателей воспользовались случаем вступить с мистером Миглзом в переписку и уведомляли его, что прослышали об его объявлении через одного знакомого и что если когда-нибудь что-нибудь узнают о молодой особе, то сочтут своим долгом тотчас же поставить его в известность; а пока что ему представляется случай облагодетельствовать человечество, ссудив автора письма средствами, необходимыми для усовершенствования модели насоса самоновейшей системы.

Обескураженные таким множеством неудач, мистер Миглз и его домашние волей-неволей начали мириться с мыслью, что Тэттикорэм не вернуть. Так обстояли дела, когда однажды в субботний день два джентльмена, недавно объединившие свою деятельность под фирмой «Дойс и Кленпэм», покинули Лондон, чтобы провести конец недели в знакомом нам туикнемском коттедже. Старший компаньон фирмы поехал дилижансом, младший предпочел пойти пешком.

Мирный летний закат озарял приречные луга, через которые ему пришлось проходить, когда он уже приближался к цели. Он шел, наслаждаясь тем чувством отдыха и беззаботной легкости, которое всегда вызывает в душе горожанина сельская тишина. Все, что он видел перед собой, исполнено было тихого очарования. Густая листва деревьев, сочная трава с яркими пятнами полевых цветов, зеленые речные островки, заросли камыша, кувшинки, покачивающиеся на воде, звук голосов, доносимый откуда-то издалека ветерком и речными волнами, — все дышало покоем. Взметнется ли рыба в воде, весло ли плеснет, защебечет ли запоздалая пташка, послышится ли собачий лай или мычанье коровы — в каждом звуке он слышал этот покой, вдыхал его с каждым дуновеньем вечернего воздуха, напоенного ароматами земли. Божественное спокойствие было в багряных и золотых полосах, протянувшихся над горизонтом, в мягких лучах заходящего солнца. Тишина осеняла лиловатые кроны далеких деревьев и зелень ближних холмов, над которыми уже тоже сгущался сумрак. Между ландшафтом и его отражением в воде, казалось, не существовало грани — оба были так безмятежны, так умиротворяюще прекрасны, хоть над ними и тяготела великая тайна жизни и смерти, что душа глядевшего на них исполнялась радостью и надеждой.

Кленнэм остановился — в который уже раз, — чтобы глубже вобрать в себя все впечатления окружающей природы, и несколько минут постоял, глядя, как наползают на реку вечерние тени. Когда он снова тронулся в путь, он вдруг увидел впереди на тропинке фигуру, которая, быть может, и раньше вплеталась в его мечты, навеянные чарующим вечером.

Да, это была Минни, одна, с небольшим букетом роз в руках. Она стояла посреди тропинки, лицом к Кленнэму, как будто шла навстречу и, завидя его, остановилась. Какое-то волнение чувствовалось в ней, которого Кленнэм никогда раньше не замечал; и ему пришло в голову, что она очутилась здесь не случайно, а потому что желала поговорить с ним.

Она подала ему руку и сказала:

— Вы удивлены, видя меня здесь одну? Но вечер такой чудесный, что я увлеклась прогулкой и зашла дальше, чем думала. Кроме того, я предполагала, что встречу вас, и это придало мне уверенности. Ведь вы всегда ходите этой дорогой, правда?

Кленнэм подтвердил, что предпочитает эту дорогу другим; но тут рука, опиравшаяся на его руку, дрогнула, а розы в ней затрепетали.

— Возьмите розу, мистер Кленнэм. Я собрала этот букет в саду, по дороге сюда. В сущности, я его собрала для вас, ведь я ожидала вас встретить. Мистер Дойс приехал час тому назад и сказал, что вы идете пешком.

На этот раз задрожала его рука, принимавшая от нее цветок. Они дошли до начала аллеи, обсаженной густыми деревьями, и свернули туда. Она ли, он ли сделал к тому первое движение, не все ли равно? Он сам не знал, как это случилось.

— Как здесь торжественно, — сказал Кленнэм. — Впрочем, такая торжественность идет к этому вечернему часу. И потом это, пожалуй, самый короткий путь. Проходишь под этими темными сводами и, выйдя снова на свет, оказываешься у переправы, а там до коттеджа уже рукой подать.

В легком платье и простенькой соломенной шляпе на каштановых локонах, оттенявшей ее большие прекрасные глаза, в доверчивом взгляде которых сквозила тень робкой печали, точно ей было жаль его, она была так хороша, что он мог только радоваться — или огорчаться, он сам не знал, что разумнее, — тому героическому решению, о котором ему так часто приходилось вспоминать.

Она помолчала немного, потом спросила, известно ли ему, что папа замышлял новое путешествие. Он сказал, что мистер Миглз упоминал об этом в разговоре. Она опять помолчала, потом, словно бы нерешительно, добавила, что теперь папа уже отказался от этой мысли.

И сразу же у него в голове пронеслось: «Она выходит замуж!»

— Мистер Кленнэм, — начала она снова, еще более нерешительно и смущенно, и так тихо, что он должен был наклонить к ней голову, чтобы расслышать. — Мне бы очень хотелось поговорить с вами откровенно, если вы не откажетесь выслушать меня. Мне уже давно этого хочется, потому что — потому что я знаю, что у нас нет лучшего друга, чем вы.

— Я могу лишь гордиться вашим доверием, когда бы вы мне его ни оказали. Прошу вас, говорите! Вы можете положиться на меня.

— Я никогда не сомневалась в том, что могу на вас положиться, — отвечала она, подняв на него свой чистый, правдивый взгляд. — И я, верно, давно уже заговорила бы, если бы знала, как начать. Но я и сейчас не знаю, как начать.

— Мистеру Гоуэну, — сказал Артур Кленнэм, — выпало большое счастье. Благослови господь его жену и его самого!

Она хотела поблагодарить его, но внезапные слезы помешали ей. Он стал ее успокаивать, взял остальные розы, все еще трепетавшие у нее в руке, и поднес эту руку к губам. Только в эту минуту угас тоненький луч надежды, так долго сжимавший тревогой и болью ничье сердце; и словно за одно мгновение постарев, он сразу показался себе пожилым человеком, для которого эта сторона жизни уже не существует.

Он спрятал розы у себя на груди и снова предложил ей руку. Некоторое время они медленно и безмолвно шли под сводом густой листвы. Потом он спросил веселым, ласковым тоном, нет ли еще чего, о чем она хотела бы сказать ему, как другу своего отца, который в то же время и ее друг, хоть он и старше ее на много лет, — не может ли он оказать ей какую-нибудь услугу, помочь в чем-нибудь? Ему так отрадно было бы сознавать, что он хоть немного содействовал ее счастью.

Она хотела было ответить, но тут у нее опять подступили к глазам слезы — то ли печали, то ли сострадания, кто знает? — и она воскликнула:

— О мистер Кленнэм! Добрый, великодушный мистер Кленнэм! Скажите, что вы не сердитесь на меня!

— Сердиться на вас? — отозвался Кленнэм. — Дорогая моя девочка! Мне сердиться на вас? Господь с вами!

Она крепко ухватилась за его руку обеими руками и, доверчиво заглядывая ему в лицо, торопливо и бессвязно стала говорить о том, что благодарна ему от глубины сердца (и если там, в этой глубине, рождается искренность, то так оно и было). Он то шуткой, то добрым словом старался ее ободрить, и в конце концов она успокоилась, и они медленно и безмолвно пошли дальше под сводом темнеющей листвы.

— Так как же, Минни Гоуэн, — немного спустя сказал Кленнэм с улыбкой, — стало быть, вам не о чем и попросить меня?

— Ах, мне о многом нужно вас просить!

— Тем лучше! А то уж я боялся, что буду разочарован в своих надеждах.

— Вы знаете, как меня любят дома и как я люблю свой родной дом, — взволнованно заговорила она. — Может быть, вы в этом усомнитесь, дорогой мистер Кленнэм, раз я сама, по своей воле ухожу оттуда, но я в самом деле очень, очень люблю его!

— Я в этом совершенно уверен, — сказал Кленнэм. — Неужели вам кажется, что я мог бы думать иначе?

— Нет, нет! Но мне и самой непонятно, как это я решаюсь покинуть родной дом, где меня окружают такой любовью и который я сама так люблю. Когда я об этом думаю, я кажусь себе черствой, неблагодарной.

— Милая моя девочка, — сказал Кленнэм, — это ведь естественный ход событий, перемена, которую время делает неизбежной. Все девушки рано или поздно покидают родной дом.

— Да, верно; но не в каждом доме становится так пусто, как станет здесь после моего отъезда. Я знаю, что есть множество девушек и лучше меня, и добрей, и умнее — я немногого стою сама по себе, но для них я дороже всего на свете.

Любящее сердце Бэби не выдержало нарисованной ею перспективы, и она горько разрыдалась.

— Я знаю, как папе будет первое время тяжело без меня, знаю, что я уже не смогу быть для него тем, чем была до сих пор. И вот моя просьба к вам, мистер Кленнэм: умоляю вас, не забывайте его хотя бы это первое время, навешайте его, когда ваши занятия позволят вам, говорите ему о том, как я его люблю — теперь, расставаясь с ним, быть может, больше, чем когда-либо в жизни. Я прошу об этом именно вас, потому что он ни к кому не питает такого расположения, как к вам — только нынче он мне говорил об этом.

Кленнэм вдруг представил себе, что произошло между отцом и дочерью; от этой мысли сердце дрогнуло у него, как от удара, и на глаза навернулись слезы. Он честью заверил ее, что все сделает по ее просьбе, что она может быть совершенно спокойна, и постарался сказать это как можно веселее — но особой веселости не получилось.

— О маме я не говорю, — продолжала Бэби; ее искреннее волнение, ее личико, еще похорошевшее от слез, все это даже сейчас было больше, чем мог вынести Кленнэм, и чтобы не смотреть на нее, он снова и снова прилежно пересчитывал деревья, которые им еще оставалось пройти до светлевшего вдали выхода из аллеи, — маме легче будет понять меня; она и скучать будет по-другому и о будущем станет думать по-другому. Но вы знаете, какая она преданная, любящая мать, и вы ее тоже не забудете — обещаете?

Минни может положиться на него, сказал Кленнэм; все будет так, как она хочет.

— И еще одно, дорогой мистер Кленнэм, — сказала Минни. — Видите ли, папа и — ну, вы сами знаете кто, еще не успели понять и оценить друг друга по-настоящему; разумеется, со временем это придет; моим первым долгом, гордостью и радостью всей моей новой жизни будет помочь тому, чтобы они оба, так нежно любящие меня, лучше узнали друг друга, полюбили друг друга, научились дорожить и гордиться друг другом. Так помогите же мне, милый, хороший человек, этот долг исполнить! Когда меня не будет здесь (а я уеду очень далеко), постарайтесь расположить папу к нему, представьте его таким, каков он на самом деле; вы можете это сделать, папа так прислушивается к вашему мнению. Обещаете вы мне это, мой добрый, благородный друг?

Бедная Бэби! Какое заблуждение, какая детская наивность! Разве можно искусственно изменить сложившиеся человеческие отношения — разве можно внушить расположение к тому, кого не приемлет душа? Многие дочери до тебя мечтали о том же, Минни, и никогда из этого ничего не выходило; все попытки кончались неудачей.

Так думал Кленнэм. Но вслух он этого не сказал: поздно уже было говорить. Он дал ей слово исполнить все, о чем она просила; и она не сомневалась, что он это слово сдержит.

Они дошли до последних деревьев аллеи. Она остановилась и высвободила свою руку. Подняв на него взгляд, дрожащими пальцами теребя лепестки розы, выглядывавшей из-за борта его сюртука — словно для того, чтобы жест подкрепил мольбу, выраженную словами, — она сказала:

— Дорогой мистер Кленнэм, сейчас, когда я так счастлива, — а я в самом деле счастлива, вы не смотрите на мои слезы, — мне было бы тяжело думать, что между нами осталась хоть тень недомолвки. Может быть, я в чем-нибудь виновата перед вами (намеренно я не могла вас обидеть, но ведь подчас причиняешь обиду, сам того не ведая и не желая) — так простите же меня сегодня от всей широты вашего благородного сердца.

Он наклонился к этому лицу, невинно тянувшемуся ему навстречу. Он поцеловал этот чистый лоб и ответил, что бог свидетель, никакой вины за ней нет. Но когда он еще раз наклонился к ней, она шепнула: «Прощайте!» — И он в ответ повторил то же. Этим коротким словом он прощался со всеми своими былыми надеждами — со всеми мучительными сомнениями ничьей души. Еще мгновенье, и они вышли из аллеи, рука об руку, так же, как и вошли; и деревья сомкнулись за ними, словно хороня во мгле то, чему не суждено было сбыться.

В саду, невдалеке от калитки, слышались голоса мистера Миглза, миссис Миглз и Дойса. Кленнэм уловил имя Бэби, произнесенное кем-то из них, и поторопился крикнуть: «Она здесь, со мной!» В ответ раздались возгласы удивления и смех; но все это утихло, как только они встретились, и Бэби тотчас же ускользнула в дом.

Мистер Миглз, Дойс и Кленнэм молча прошлись несколько раз вдоль реки, над которой уже всходила луна. Потом Дойс отстал и вернулся в коттедж, а Кленнэм и мистер Миглз еще несколько раз прошлись молча взад и вперед, прежде чем последний, наконец, заговорил:

— Артур, — сказал он, впервые за все время знакомства называя его просто по имени. — Помните то знойное утро, когда мы вот так же прогуливались с вами над марсельской гаванью и я рассказывал вам, что, хотя сестра Бэби умерла ребенком, для меня и для мамочки она словно бы продолжала расти и меняться вместе с Бэби?

— Очень хорошо помню.

— Помните, я вам говорил, что мысленно мы никогда не могли отделить близнецов друг от друга и что в нашем воображении все, что случалось с Бэби, случалось и с ее сестрой?

— И это помню.

— Артур, — произнес мистер Миглз с печалью в голосе, — сегодня у меня снова разыгралось воображение. Мне сегодня кажется, дорогой друг, будто вы всем сердцем любили мою покойную дочку и потеряли ее, когда с нею произошло то, что сейчас происходит с Бэби.

— Благодарю вас, — тихо проговорил Кленнэм, — благодарю! — и он с чувством пожал ему руку.

— Пожалуй, пора домой, — сказал мистер Миглз после небольшой паузы.

— Я скоро приду.

Мистер Миглз повернул к дому, и Артур остался один. Он еще побродил с полчаса над рекой, серебрившейся в мирном сиянии луны, потом заложил руку за борт сюртука и осторожно вытянул спрятанные там розы. Прижал ли он их на миг к сердцу, или, может быть, к губам — кто знает? Достоверно одно: он нагнулся и бережно опустил их в реку. Бледные и призрачные в лунном свете, они закачались на воде, и течение унесло их прочь.

Когда Кленнэм вернулся в дом, там уже горели огни, и в их ярких отсветах все лица, в том числе и его лицо, казались спокойными и радостными. Незаметно скоротали за беседой вечер (старший компаньон был нынче в ударе, и сыпал рассказами, не давая никому скучать) — и разошлись на покой. А меж тем цветы, бледные и призрачные в лунном свете, плыли все дальше, уносимые течением. Так и в жизни многое, чем некогда полна была душа и сердце, уплывает от нас, чтобы затеряться в океане вечности.

Глава 29 Миссис Флинтвинч продолжает видеть сны

Пока происходили все эти события, ничто не нарушало унылой скуки дома в Сити и ничто не менялось в раз навсегда заведенном повседневном обиходе больной. Утро, полдень, вечер, утро, полдень, вечер чередовались с неуклонным постоянством, точно без конца повторяющийся неторопливый перестук одних и тех же частей часового механизма.

Кресло на колесах хранило, верно, немало воспоминаний и дум, как всякое место, где влачит свои дни человеческое существо. Улицы, дома, люди — сколько их проносилось, должно быть, перед мысленным взором больной в долгие томительные вечера; и хотя иных улиц давно уже не существовало, дома были перестроены до неузнаваемости, а люди успели состариться, она продолжала видеть их такими, какими они были много лет назад.

Такова слабость многих прикованных к постели инвалидов, болезненное заблуждение почти всех затворников — им кажется, что часы жизни остановились в тот миг, когда сами они перестали принимать в ней деятельное участие, что все человечество замерло на месте, как только они оказались обречены на неподвижность; они не способны судить о переменах, совершающихся за пределами их кругозора, иначе, как по собственному убогому, однообразному существованию.

Какие сцены, какие лица чаше всего оживали в памяти этой суровой женщины среди тишины мрачной комнаты, которой она не покидала ни зимой, ни летом? На этот вопрос никто, кроме нее самой, не мог бы ответить. Быть может, мистер Флинтвинч, изо дня в день сверля ее видом своей скривленной физиономии, и досверлился бы в конце концов до ответа, если б материал был более податлив; но с ней он справиться не мог. Что же до миссис Эффери, то у нее довольно было собственных забот: растерянно таращить глаза на своего повелителя и на свою больную госпожу, кутать голову передником, если нужно пройти по дому после наступления темноты, всегда прислушиваться в ожидании непонятных шумов и шорохов, иногда в самом деле слышать их, и никогда не выходить из странного, смутного, дремотного состояния, похожего на лунатический сон.

Насколько могла судить миссис Эффери, в делах фирмы наступило оживление; по крайней мере ее супруг теперь постоянно корпел в своей тесной конторе над бумагами или принимал посетителей, которых являлось гораздо больше, чем в последние годы (что, впрочем, еще не значит — много, так как в последние годы фирма была совсем заброшена клиентами). Письма, счета, разговоры с людьми — все это занимало у мистера Флинтвинча немало времени. Кроме того, он и сам наведывался в другие торговые дома, бывал на причалах и в доках, на бирже и в таможне, в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим»,[260] — словом, целый день то приходил, то уходил. А вечерами, если миссис Кленнэм не выражала особого желания наслаждаться его обществом, он часто захаживал в ближнюю таверну, просматривал списки прибывших судов и биржевые отчеты за день и даже успевал перекинуться дружеским словечком с каким-нибудь шкипером, завсегдатаем заведения. Но каждый день он непременно выбирал час-другой для делового разговора с миссис Кленнэм, и Эффери, которая вечно сновала всюду, прислушиваясь и приглядываясь, решила, что умники наживают большие барыши.

Оторопелое состояние, в котором неизменно пребывала теперь благоверная мистера Флинтвинча, сказывалось в каждом ее взгляде, в каждом поступке, и вскоре умники пришли к убеждению, что эта почтенная особа, никогда не отличавшаяся сообразительностью, окончательно выжила из ума, а потому вовсе перестали обращать на нее внимание. Считал ли мистер Флинтвинч, что по своей наружности она не слишком подходит для супруги негоцианта, или он опасался, как бы она не повредила ему в мнении клиентов (раз, мол, человек жену не умел выбрать, так чего от него и ждать), но только ей был дан строжайший приказ: об их супружеских отношениях не заговаривать и при посторонних его Иеремией не называть. А так как она частенько забывала об этом приказе и мистер Флинтвинч в наказание за подобную забывчивость ловил ее на лестнице и тряс изо всех сил, то она всегда находилась в ожидании очередной расправы, и от этого у нее был еще более испуганный вид.

В комнате миссис Кленнэм Крошка Доррит, прилежно трудившаяся с самого утра, подбирала с полу нитки и обрезки материи, прежде чем уйти домой. Мистер Панкс, которого Эффери только что ввела в комнату, справлялся у миссис Кленнэм о ее здоровье от имени своего хозяина, пояснив, что ему «случилось быть неподалеку», вот он и зашел. Миссис Кленнэм смотрела на него, сурово сдвинув брови.

— Мистеру Кэсби известно, что в моем положении перемен не бывает, — сказала она. — Единственная перемена, которой я жду, — великая перемена.

— Неужели, сударыня? — откликнулся Панкс, скосив глаза в сторону маленькой швеи, которая на коленях ползала по ковру, собирая нитки и лоскутки, оставшиеся после ее работы. — Но вы отлично выглядите, сударыня.

— Я несу то, что мне положено нести, — отвечала она. — Делайте и вы то, что вам положено делать.

— Благодарю вас, сударыня, — сказал мистер Панкс. — Я и то стараюсь.

— Вам, видно, часто случается бывать неподалеку, — заметила миссис Кленнэм.

— Да, сударыня, довольно часто, — сказал мистер Панкс. — Последнее время у меня чуть не каждый день дела в этой стороне. То одно, то другое.

— Передайте мистеру Кэсби и его дочери, что я прошу их не затрудняться расспросами о моем здоровье через третьих лиц. Если им угодно меня видеть, они знают, что я всегда дома. Им незачем беспокоить себя и других лиц. И вам самому незачем беспокоиться.

— Помилуйте, сударыня, какое же тут беспокойство, — сказал мистер Панкс. — А выглядите вы в самом деле отлично, сударыня, я бы даже сказал — превосходно.

— Благодарю вас, покойной ночи!

Эти слова и палец протянутой руки, указывавший на дверь, были столь выразительны и недвусмысленны, что мистер Панкс не счел возможным задерживаться долее. Он взъерошил волосы с самым непринужденным видом, еще раз покосился на маленькую фигурку, копошившуюся на полу, сказал:

— Покойной ночи, сударыня. Не трудитесь провожать меня, миссис Эффери; я дорогу знаю, — и на всех парах направился к выходу. Миссис Кленнэм, подперев рукой подбородок, внимательно смотрела ему вслед сумрачным, подозрительным взглядом; а Эффери, точно завороженная, не спускала глаз со своей госпожи.

Но вот миссис Кленнэм медленно и задумчиво отвела взгляд от двери, в которую вышел мистер Панкс, и устремила его на Крошку Доррит, только что поднявшуюся с ковра. Слегка нахмурясь, вдавив подбородок в ладонь, больная пристально смотрела на нее до тех пор, пока не заставила оглянуться. Под ее зорким, испытующим взглядом Крошка Доррит смешалась, покраснела и опустила глаза. Миссис Кленнэм продолжала глядеть на нее по-прежнему.

— Крошка Доррит, — сказала она, наконец. — Что вы знаете об этом человеке?

— Очень немного, сударыня. Я видела его несколько раз, и однажды он заговорил со мной, вот, пожалуй, и все.

— Что же он вам сказал?

— Я не слишком хорошо поняла его, он говорил так странно. Но ничего грубого или неприятного в его словах не было.

— Зачем он старается увидеть вас здесь?

— Не знаю, сударыня, — чистосердечно отвечала Крошка Доррит.

— Но вы понимаете, что это из-за вас он является сюда?

— Мне это приходило в голову, — сказала Крошка Доррит. — Только я ума не приложу, зачем ему нужно меня видеть, здесь или где бы то ни было.

Миссис Кленнэм вперила глаза в пол и задумалась о чем-то с той же напряженной сосредоточенностью, с какой минуту назад разглядывала тоненькую фигурку, которую сейчас, видимо, перестала замечать. Несколько минут прошло, прежде чем она очнулась от раздумья и приняла свой обычный сурово-непроницаемый вид.

Крошке Доррит пора было уходить, но она медлила, опасаясь потревожить миссис Кленнэм в ее задумчивости. Наконец она отважилась сойти со своего места и тихонько направилась к двери. Поравнявшись с креслом на колесах, она остановилась, чтобы пожелать больной покойной ночи.

Миссис Кленнэм протянула руку и положила ей на плечо. Крошка Доррит невольно вздрогнула, смущенная этим неожиданным жестом. Быть может, ей вспомнилась на миг сказка о Принцессе.

— Скажите мне, Крошка Доррит, — спросила миссис Кленнэм. — Много у вас друзей?

— Очень мало, сударыня. Кроме вас, только мисс Флора и — и еще один человек.

— Этот? — спросила миссис Кленнэм, снова указывая негнущимся пальцем на дверь.

— О нет, сударыня!

— В таком случае, кто-нибудь из его знакомых?

— Нет, что вы, сударыня. — Крошка Доррит решительно покачала головой. — Нет, нет! Тот человек совсем не похож на него и не имеет с ним ничего общего.

— Ну, бог с ним, — сказала миссис Кленнэм, почти улыбаясь. — Это не мое дело. Я только потому спрашиваю, что отношусь к вам с участием; и если не ошибаюсь, я была вашим другом тогда, когда у вас других друзей не было. Разве это не так?

— Так, сударыня; именно так. Не раз бывало время, когда, если бы не вы и не работа, которую я у вас получала, мы должны были бы отказывать себе решительно во всем.

— Мы? — повторила миссис Кленнэм, взглянув на часы своего покойного мужа, всегда лежавшие перед нею на столе. — А много ли вас?

— Сейчас остались только мы с отцом — я хочу сказать, нам с отцом приходится содержать только самих себя.

— А что, вы испытали много лишений — вы, ваш отец и кто там еще у вас есть? — спросила миссис Кленнэм с рассчитанной небрежностью, задумчиво вертя часы в руках.

— Иногда нам приходилось нелегко, — сказала Крошка Доррит своим тихим, робким голосом, и как всегда без тени жалобы, — но я думаю, не тяжелее, чем приходится многим.

— Хорошо сказано! — живо откликнулась миссис Кленнэм. — Совершенно справедливо! Вы хорошая, разумная девушка. И вы умеете быть благодарной, если я не обманываюсь в вас.

— Это вполне естественно и никакой заслуги тут нег, — сказала Крошка Доррит. — Как же мне не быть благодарной вам?

Миссис Кленнэм с ласковостью, на каковую сновидица Эффери даже во сне не могла бы счесть ее способной, притянула к себе маленькую швею и поцеловала в лоб.

— Ну, ступайте, Крошка Доррит! — сказала она. — Не то опоздаете, бедное мое дитя.

Ни в одном из снов, смущавших покой миссис Эффери с тех пор, как за нею стала водиться эта особенность, не видела она ничего более удивительного. Этак ей чего доброго следующий раз приснится, как и другой умник целует Крошку Доррит, а потом — как оба умника бросаются друг другу в объятия и дружно льют слезы любви к человечеству. От такого предположения у миссис Эффери закружилась голова, и она едва не скатилась с лестницы, провожая Крошку Доррит к выходу, чтобы запереть за ней на все засовы дверь.

Выпуская Крошку Доррит из этой двери, она вдруг обнаружила, что мистер Панкс вовсе не ушел — как следовало бы ожидать в менее таинственном месте и при менее таинственных обстоятельствах, — а нетерпеливо снует взад и вперед по палисаднику перед домом. Как-только он завидел Крошку Доррит, он повернул ей наперерез и, поравнявшись с нею, пробормотал, приложив палец к носу: «Панкс-цыган, предсказатель будущего!» — после чего немедля скрылся из виду.

— Господи твоя воля, вот теперь еще цыгане и предсказатели будущего, — воскликнула миссис Эффери, явственно расслышавшая его слова. — Только этого тут недоставало!

Эта новая загадка совсем ошеломила ее, и она медлила в дверях, несмотря на разыгравшееся ненастье. Дождь лил все сильнее, тучи стремглав неслись по небу, ветер налетал порывами, хлопал где-то оторванными ставнями, вертел ржавыми флюгерами и колпаками печных труб, и так бесновался на соседнем маленьком кладбище, как будто задумал выдуть всех покойников из могил. А глухие раскаты грома, сотрясавшие небо, точно грозили возмездием за подобное святотатство, упорно твердя: «Мертвых не тревожь! Мертвых не тревожь!»

В миссис Эффери страх перед громом и молниями боролся со страхом перед сверхъестественными силами, притаившимися во мраке зловеще притихшего дома, и она стояла на пороге, колеблясь, входить в дом или нет — как вдруг резкий порыв ветра положил конец ее колебаниям, захлопнув за нею дверь.

— Что теперь делать, что теперь делать! — вскричала миссис Эффери, в ужасе ломая руки: сон на этот раз принимал и вовсе дурной оборот. — Ведь в доме никого нет, кроме нее, а ей так же невозможно выйти из своей комнаты, как мертвецу из могилы!

Накинув передник на голову в защиту от дождя, миссис Эффери с плачем металась по узкой мощеной дорожке, не зная, что предпринять. Наконец она снова подбежала к двери и, нагнувшись, прильнула глазом к замочной скважине. Зачем, трудно сказать — едва ли она надеялась, что от ее взгляда ключ повернется в замке: однако точно так же поступили бы на ее месте многие.

Вдруг она вскрикнула и выпрямилась, почувствовав, как что-то тяжелое легло на ее плечо. Это была рука — мужская рука.

Человек, которому принадлежала эта рука, был одет по-дорожному, в картуз с меховой опушкой и широченный плащ. По виду он походил на иностранца. У него была густая, черная как смоль шевелюра, такие же усы, только на концах отливавшие рыжиной, и большой крючковатый нос. Он засмеялся, видя испуг миссис Эффери; и при этом усы его вздернулись вверх, к носу, а нос загнулся вниз, к усам.

— Что с вами? — спросил он на чистейшем английском языке. — Чего вы испугались?

— Вас, — с трудом выговорила Эффери.

— Меня, сударыня?

— Да, вас, и грозы — и всего вообще, — отвечала Эффери. — А тут еще ветер — налетел и захлопнул дверь, и я теперь не могу войти.

— Вот как, — сказал незнакомец, довольно, впрочем, равнодушно. — Какая досада. А скажите, не знаете ли вы, где тут, на этой улице, дом миссис Кленнэм?

— Господи милостивый, еще бы мне не знать, еще бы мне не знать! — воскликнула миссис Эффери и, растревоженная вопросом, снова принялась ломать руки.

— Где же именно?

— Где? — повторила миссис Эффери, опять зачем-то припадая к замочной скважине. — Так ведь это он самый и есть. И она там теперь одна-одинешенька в своей комнате, и не может ни встать, ни дверь отворить: ноги-то у нее не ходят! А другого умника дома нет. Ах ты боже мой! — вскричала Эффери, под напором всех этих мыслей закружившись в какой-то дикой пляске. — Я, кажется, сейчас с ума сойду!

На этот раз незнакомец отнесся к ее беде с большим участием, поскольку выяснилось, что дело некоторым образом касается и его. Он отступил на несколько шагов назад, чтобы окинуть дом взглядом, и его внимание привлекло узкое окошко, приходившееся почти у самого входа.

— Где расположена комната больной, сударыня? — спросил он с прежней улыбкой, которая произвела такое впечатление на миссис Эффери, что та не могла отвести от него глаз.

— В верхнем этаже, — сказала Эффери. — Вон те два окна слева, это ее.

— Гм! Хоть я и высокого роста, но без помощи лестницы мне, пожалуй, не удастся засвидетельствовать ей свое почтение через окно. Вот что, сударыня, будем говорить откровенно; откровенность — мое природное свойство; желаете вы, чтобы я отпер эту дверь?

— Помилуй бог, сэр, да я вам по гроб жизни обязана буду, только сделайте это поскорее! — воскликнула Эффери. — А то вдруг она там зовет меня, или вдруг на ней платье занялось и она горит живьем, да мало ли что еще могло стрястись, от одних догадок с ума сойдешь!

— Одну минуту, сударыня! — Он слегка отстранил ее своей белой, гладкой рукой, словно призывая не торопиться. — Как я понимаю, приемные часы уже окончены?

— Да, да, да! — воскликнула Эффери. — Давно окончены!

— В таком случае, давайте уговоримся по справедливости; справедливость — мое природное свойство. Как вы могли заметить, я только что с пакетбота. — Он указал на свой промокший плащ и башмаки, в которых хлюпала вода; да ей еще раньше бросилось в глаза, что волосы у него в беспорядке, цвет лица желтый, как от морской болезни, и, кроме того, он, должно быть, сильно озяб, так как даже стучал зубами. — Я только что с пакетбота, сударыня, да еще погода меня задержала — дьявольская погода! Вследствие этих причин, сударыня, я не поспел сюда вовремя, чтобы уладить одно неотложное дело (потому неотложное, что оно связано с деньгами). Так вот, если вы беретесь привести сюда кого-нибудь, с кем бы я мог его уладить, несмотря на поздний час, я вам отопру эту дверь. Если же такое условие вам не подходит, я… — тут он снова улыбнулся своей странной улыбкой и сделал вид, будто собирался уходить.

Миссис Эффери поспешила выразить свое полное согласие, и уговор состоялся. Незнакомец учтиво попросил ее подержать его плащ, разбежался, подпрыгнул и, уцепившись за подоконник, взобрался на узкое окошко. Теперь для него было делом одной минуты поднять раму. Уже сидя верхом на отворенном окне, он оглянулся на миссис Эффери, и глаза его сверкнули так зловеще, что она невольно подумала, вся похолодев: а вдруг он прямехонько отправится наверх в комнату больной и убьет ее? Ведь и помешать ему нельзя.

К счастью, у него, видимо, не было таких кровавых намерений, ибо минуту спустя дверь отворилась, и он показался на пороге. — Ну, сударыня, — сказал он, взяв у нее свой плащ и закутываясь в него поплотнее, — а теперь будьте-ка любезны… Что за черт?

Странный, непонятный шум. Словно бы где-то совсем близко, судя по сотрясению воздуха, и в то же время такой глухой, как будто доносился издалека. Шорох, стук, и потом словно посыпалось на пол что-то сухое и легкое.

— Это еще что такое?

— Не знаю, что, только я уж это не первый раз слышу, — сказала Эффери, в страхе ухватившаяся за его руку.

Впрочем, как ни велик был ее испуг, она все же заметила, что у незнакомца побелели и затряслись губы, и решила, что он, должно быть, не из больших смельчаков. Несколько секунд он прислушивался, потом небрежно пожал плечами.

— Ба! Пустое! Так вот, уважаемая, вы как будто упоминали про какого-то умника. Не угодно ли вам будет свести меня с этим светочем мысли? — Он взялся за ручку двери, как бы приготовившись снова захлопнуть ее, если Эффери не выполнит свою часть уговора.

— Только вы ничего не говорите про дверь, ладно? — шепотом сказала Эффери.

— Ни слова.

— А пока я сбегаю (это тут, за углом) не трогайтесь с места, и если она будет звать, не откликайтесь, ладно?

— Сударыня, я уже обратился в камень.

Эффери мучил страх, что не успеет она отвернуться, как он прокрадется по лестнице наверх; одержимая этим страшным подозрением, она добежала почти до угла, вернулась назад и осторожно заглянула во двор. Но незнакомец по-прежнему стоял на пороге, верней даже у порога, как будто боялся темноты и не имел никакого желания проникать в ее тайны; и Эффери, успокоившись, поспешила к таверне, находившейся на соседней улице, и через слугу вызвала оттуда мистера Флинтвинча. Вдвоем они пустились в обратный путь — супруга впереди, а супруг петушком за нею, предвкушая тряску, которую он успеет задать ей, прежде чем она укроется в доме, — и, вбежав во двор, увидели силуэт незнакомца, маячивший в тени дверного навеса, а сверху доносились до них резкие окрики миссис Кленнэм: «Кто там? Что там? Отчего никто не отвечает? Кто там внизу?»

Глава 30 Слово джентльмена

Когда супруги Флинтвинч, запыхавшись, добежали до крыльца старого дома (Иеремия на секунду позже Эффери), незнакомец вздрогнул и попятился.

— Громы и молнии! — воскликнул он. — Вы-то как сюда попали?

Мистер Флинтвинч, к которому относился последний вопрос, был удивлен, пожалуй, не меньше того, кто этот вопрос задал. Он в недоумении уставился на незнакомца; потом оглянулся посмотреть, не стоит ли кто позади него; снова молча уставился на незнакомца, силясь понять, что означали его слова; и, наконец, перевел глаза на жену, ожидая объяснений. Но так как объяснений не последовало, он схватил ее за плечи и принялся трясти с таким остервенением, что у нее чепец свалился с головы; при этом он злобно шипел сквозь зубы:

— Вот я тебе сейчас вкачу порцию, Эффери, старуха! Это все твои штуки! Опять изволишь сны наяну видеть, голубушка моя! В чем тут дело? Кто это такой? Что это все значит? Говори или задушу! Выбирай одно из двух!

Если предположить, что миссис Эффери обладала в Это время возможностью выбора, то, очевидно, она выбрала второе; ибо она ни звука не произнесла в ответ на обращенный к ней грозный призыв и безропотно покорилась пытке, от которой ее непокрытая голова все сильнее моталась из стороны в сторону. Но тут незнакомец, галантно подобрав с полу упавший чепец, пришел к ней на помощь.

— Позвольте, — сказал он, кладя руку на плечо Иеремии, и когда тот, опешив, выпустил свою жертву, продолжал: — Благодарю вас. Прошу извинить. Муж и жена, разумеется? Ваши милые супружеские забавы не оставляют в том сомнения. Ха-ха. Всегда отрадно видеть супругов, которые умеют развлекать друг друга. Однако послушайте! С вашего разрешения я хотел бы напомнить, что кто-то там, наверху, изъявляет все более настойчивое желание узнать, что здесь происходит.

Спохватившись при этих словах, мистер Флинтвинч переступил порог и, подняв голову, крикнул наверх, в темноту:

— Я здесь, не беспокойтесь! Сейчас Эффери принесет вам лампу! — Затем, взглянув на упомянутую особу, которая, тщетно стараясь отдышаться, надевала свой чепец, он прикрикнул: — Ну, марш наверх, живо! — после чего обратился к незнакомцу и сказал: — Итак, сэр, что вам угодно?

— Прежде всего, — сказал тот, — простите, что затрудняю вас, но, мне кажется, недурно бы зажечь свечу.

— Верно, — согласился Иеремия. — Я это и собирался сделать. Сейчас схожу за свечой, а вы пока постойте тут.

Незнакомец все еще стоял у порога, но как только мистер Флинтвинч отвернулся, он подался немного вперед и глазами проводил его в полутьме сеней до двери каморки, куда тот пошел искать спички. Немного спустя спички были обнаружены, но, должно быть, фосфор отсырел, и сколько Иеремия ни чиркал спичками, они лишь на мгновение озаряли тусклым светом его склоненное лицо и мелкими бледными искрами осыпали руки, зажечь же от них свечу не удалось. Посетитель старался воспользоваться этим неверным освещением, чтобы получше разглядеть черты своего нового знакомого. Это не укрылось от Иеремии, который, засветив, наконец, свечу, успел поймать на его лице тень пытливой сосредоточенности, прежде чем она уступила место двусмысленной улыбке, чаше всего определявшей собою выражение этого лица.

— Сделайте милость, сэр, — сказал Иеремия, запирая дверь и в свою очередь внимательно приглядываясь к улыбчивому посетителю, — пройдемте ко мне в контору… Да ничего не случилось! — рявкнул он в ответ на настойчивые окрики, все еще несшиеся сверху, хотя Эффери была уже в комнате больной и, судя по голосу, старалась ее успокоить. — Сказано же вам, все в порядке! Вот женщина, заладила свое, так и не втолкуешь!

— Боится, — заметил незнакомец.

— Она боится? — Мистер Флинтвинч оглянулся на ходу, прикрывая свечу ладонью. — Да она храбрей девяноста мужчин из сотни, если хотите знать.

— Хоть и парализована?

— Хоть и парализована уже много лет. Миссис Кленнэм. Единственная теперь участница дела, носящая эту фамилию. Мой компаньон.

Проворчав в виде извинения, что тут не привыкли принимать клиентов в такой поздний час и что обыкновенно у них в это время уже давно закрыто, мистер Флинтвинч провел посетителя в свою контору, которая ничем не отличалась от конторы любого другого дельца. Здесь он поставил свечу на стол и, скособочившись как-то особенно сильно, спросил:

— Чем могу служить?

— Моя фамилия Бландуа.

— Бландуа? Не слыхал, — сказал Иеремия.

— Насколько мне известно, — продолжал посетитель, — вы должны были получить официальное уведомление из Парижа…

— Никаких уведомлений из Парижа касательно лица по фамилии Бландуа мы не получали, — сказал Иеремия.

— Нет?

— Нет.

Иеремия продолжал стоять в своей излюбленной позе. Улыбчивый мистер Бландуа распахнул плащ на груди и сунул было руку в нагрудный карман, но остановился и сказал, глядя на мистера Флинтвинча с насмешливым огоньком в глазах (только сейчас мистер Флинтвинч обратил внимание на то, как близко эти глаза посажены).

— Удивительно, до чего вы похожи на одного моего знакомого! Правда, не настолько, как мне показалось в первую минуту — тогда, в полутьме, я попросту принял вас за него, в чем и приношу свои извинения; да, да, я должен это сделать; готовность чистосердечно сознаваться в своих ошибках — одно из моих природных свойств; но все же сходство необыкновенное.

— Весьма любопытно, — угрюмо буркнул Иеремия. — Однако же повторяю, что я не получал никаких уведомлений касательно лица по фамилии Бландуа.

— Вот как, — сказал посетитель.

— Именно так, — сказал Иеремия.

Но мистера Бландуа не заставила растеряться подобная неаккуратность корреспондентов торгового дома Кленнэм и K°; он тут же вытащил из кармана бумажник, достал оттуда сложенную бумагу и подал мистеру Флинтвинчу.

— Почерк вам, вероятно, знаком. Может быть, это письмо послужит достаточной рекомендацией. Не сомневаюсь, что вы лучше меня разбираетесь в этих вещах. Я, нужно сознаться, не столько деловой человек, сколько то, что в свете именуется джентльменом.

Мистер Флинтвинч развернул письмо, на котором сверху стояла пометка «Париж», и прочел: «Настоящим имеем честь от имени одного высокоуважаемого клиента нашей фирмы рекомендовать вам г-на Бландуа из города Парижа и т. д. и т. п. …. Любое содействие, в котором он будет нуждаться и которое вы сочтете возможным ему оказать и т. д. и т. п. … В заключение сообщаем, что если вы откроете г-ну Бландуа кредит в размере, допустим, пятидесяти (50) фунтов стерлингов и т. д. и т. п. …»

— Отлично, сэр, — сказал мистер Флинтвинч. — Прошу вас, садитесь. Мы будем рады служить вам в той мере, в какой это доступно нашей фирме — мы ведем дело по старинке, скромно, без большого размаха. Что касается упомянутого вами официального уведомления, то, судя по дате, которую я здесь вижу, мы еще и не могли его получить. Оно, очевидно, прибыло с тем же запоздавшим пакетботом, на котором совершили переезд вы сами.

— Моя голова и желудок до сих пор помнят этот переезд, сэр, — ответил мистер Бландуа, белой рукой поглаживая свой крючковатый нос. — Обоим досталось от чудовищной, нестерпимой погоды. Как видите, я и сейчас еще не вполне оправился, хотя сошел с пакетбота полчаса тому назад. Если бы не опоздание, я попал бы сюда значительно раньше, и мне не пришлось бы приносить извинения — а я приношу извинения — за то, что затрудняю вас в неурочное время, и за то, что напугал — впрочем, вы сказали, не напугал, еще раз приношу извинения, — за то, что обеспокоил почтеннейшую миссис Кленнэм в ее уединении.

Апломб и известная доля наглости всегда производят впечатление, и мистеру Флинтвинчу самому стало казаться, что перед ним весьма изысканная особа. Впрочем, он от этого не стал более покладист и, почесав свой подбородок, спросил, какой услуги ждет от него мистер Бландуа сегодня, когда деловой день уже окончен?

— Черт возьми! — отозвался спрошенный, передернув под плащом плечами. — Мне нужно переодеться, поесть, выпить и приютиться где-нибудь на ночь. Я здесь никого не знаю, поэтому не откажите в любезности указать мне, где бы я мог получить ночлег. Цена роли не играет. И чем ближе отсюда, тем лучше. Хоть в соседнем доме.

Мистер Флинтвинч начал было с запинкой:

— У нас тут поблизости нет гостиницы, которая соответствовала бы привычкам такого джентльмена, как… — но мистер Бландуа перебил его.

— Не будем говорить о привычках, дорогой сэр, — сказал он, прищелкнув пальцами. — У гражданина мира нет привычек. Да, я джентльмен; при всей своей скромности не стану отрицать это — но я не обременен предрассудками. Чистая комната, горячий обед и бутылка вина, которое можно пить, не рискуя отравиться, — вот все, что мне сегодня нужно. Но я желал бы получить это, не сделав ни одного лишнего шага.

— Есть тут неподалеку одна таверна, — сказал мистер Флинтвинч (беспокойный блеск в глазах гостя побуждал его быть еще осторожнее обычного), — есть одна таверна, которую я могу, пожалуй, рекомендовать, да только там не очень-то шикарно.

— Обойдемся без шику! — вскричал мистер Бландуа, махнув рукой. — Сделайте милость, проводите меня в эту вашу таверну и представьте хозяину, если это вас не очень затруднит. Буду премного обязан.

Мистер Флинтвинч взял свою шляпу и со свечой в руке снова повел мистера Бландуа через сени. Поставив свечу на консоль у стены, где резьба потемневшей от времени панели почти скрыла ее слабый огонек, он сказал, что пойдет предупредить больную о том, что должен ненадолго отлучиться.

— Окажите мне еще одну услугу, — сказал в ответ на это гость. — Передайте миссис Кленнэм мою карточку и скажите, что если бы я не опасался утомить ее, то был бы счастлив лично засвидетельствовать свое почтение и извиниться за то, что потревожил покой этой тихой обители — разумеется, после того, как переменю мокрое платье и подкреплю свои силы за обеденным столом.

Иеремия выполнил поручение со всей быстротой, на какую был способен, и, вернувшись, сказал.

— Она готова принять вас, сэр, но, зная, как мало привлекательного в обществе больной, просила передать, что не будет в обиде, если вы передумаете.

— Передумать, — возразил галантный Бландуа, — значило бы невежливо обойтись с дамой; невежливо обойтись с дамой значило бы обнаружить отсутствие рыцарского отношения к прекрасному полу; а рыцарское отношение к прекрасному полу — одно из моих природных свойств! — Изъяснив таким образом свои чувства, он перекинул через плечо край забрызганного грязью плаща и направился вслед за мистером Флинтвинчем в таверну, захватив по дороге носильщика, дожидавшегося на улице с его чемоданом.

Таверна и в самом деле оказалась весьма скромным заведением, но снисходительность мистера Бландуа была беспредельна. Она не уместилась в маленьком зальце со стойкой, где вдова-хозяйка и две ее дочери оказали ему самый радушный прием; ей оказалось тесно в комнатке с деревянными панелями и с безделушками на полочках, поначалу отведенной ему для ночлега; она совершенно заполнила собой небольшую хозяйскую гостиную, которую ему в конце концов уступили. И когда, переодевшись и причесавшись, надушенный и напомаженный, с перстнями на обоих указательных пальцах и массивной часовой цепочкой через весь живот, мистер Бландуа развалился на диванчике под окном в ожидании обеда, он удивительным и зловещим образом напоминал (словно тот же брильянт, но в другой оправе) некоего мсье Риго, развалившегося в ожидании завтрака на зарешеченном окошке в камере омерзительной марсельской тюрьмы.

И на обед он накинулся так же жадно, как упомянутый мсье Риго накидывался на свой завтрак. Та же хищная алчность сквозила в его манере придвигать к себе все кушанья сразу, чтобы, пока желудок поглощает одни, глаза могли пожирать другие. Тот же звериный эгоизм лежал в основе его бесцеремонного отношения к прочим людям, позволявшего ему грубо швырять хрупкие вещицы, украшавшие эту женскую комнату, класть ноги на шелковые подушки, мять накрахмаленные чехлы своим грузным телом и большой черной головой. В мягких белых руках, проворно орудовавших вилкой и ножом, чувствовалась та же хватка, что и в руках, цеплявшихся за прутья тюремной решетки. А когда, наевшись до отвала, он поочередно обсасывал и вытирал свои тонкие пальцы, казалось, стоит только заменить салфетку виноградными листьями — и сходство будет полным.

На этом человеке с его коварной улыбкой, подтягивавшей усы к носу и нос к усам, с глазами, лишенными глубины, словно они были крашеные, как и волосы, и в процессе окраски потеряли способность отражать свет, сама природа, всегда честная и предусмотрительная, четко написала: «Остерегайтесь!». Не ее вина, если люди подчас оказываются глухи к подобным предупреждениям. Пусть в таких случаях пеняют на себя!

Окончив обед и дочиста облизав пальцы, мистер Бландуа вынул из кармана сигару, снова прилег на диванчик и мирно покуривал, время от времени обращаясь к тонким струйкам дыма, тянувшимся из его тонких губ:

— Бландуа, мой мальчик, ты еще сведешь с обществом счеты. Ха-ха! Клянусь небом, ты недурно начал, Бландуа! На худой конец можешь стать учителем английского или французского языка — неоценимое приобретение для хорошего дома! Ты сметлив, находчив, остер на язык, у тебя приятные манеры, подкупающая наружность — словом, ты настоящий джентльмен. Джентльменом ты будешь жить, мой мальчик, и джентльменом умрешь. Как бы ни сложились твои шансы вначале, все равно ты выиграешь игру. Все признают твои заслуги, Бландуа. Общество, нанесшее тебе жестокую обиду, должно будет подчиниться твоему гордому духу. Громы и молнии! Ты горд, мой Бландуа, но природа тебе дала право быть гордым!

Под это самозабвенное воркование наш джентльмен докурил сигару и допил оставшееся вино. Когда и с тем и с другим было покончено, он спустил ноги с дивана и, заключив свой монолог воодушевленным призывом к самому себе: — Ну, Бландуа, хитрец Бландуа! Ступай и покажи, чего ты стоишь! — снова отправился в дом фирмы Кленнэм и K°.

Миссис Эффери встретила гостя в сенях, где на этот раз горели две свечи, зажженные ею по приказу супруга и повелителя (третья свеча освещала лестницу), и тотчас же провела его в комнату миссис Кленнэм. Там уже был накрыт к чаю стол и сделаны кое-какие обычные в подобных случаях приготовления. Последние, впрочем, были весьма скромны и даже при самых чрезвычайных обстоятельствах сводились к тому, что из шкафа доставали фарфоровый чайный сервиз, а кровать застилали темным, унылого цвета покрывалом. Все остальное — катафалко-подобный диван с валиком, напоминавшим плаху, фигура во вдовьей одежде, словно приготовившаяся к казни; кучка мокрой золы на дотлевающих углях и кучка сухой золы на решетке; пение чайника и запах черной краски — все было таким же, как все эти пятнадцать лет.

Мистер Флинтвинч представил джентльмена, рекомендованного заботам торгового дома Кленнэм и K°. Миссис Кленнэм, перед которой лежало раскрытое письмо, кивнула головой и пригласила мистера Бландуа сесть. Хозяйка и гость внимательно оглядели друг друга. Вполне понятное любопытство.

— Благодарю вас, сэр, за то, что вспомнили о больной, одинокой женщине. С тех пор как тяжкий недуг обрек меня на затворнический образ жизни, посетители, являющиеся в наш дом по делам, не балуют меня своим вниманием. Иного, впрочем, и ожидать нельзя. С глаз долой — из сердца вон. Исключение приятно мне, но я не жалуюсь на правило.

Мистер Бландуа в самых изысканных выражениях высказал тревогу, что причинил ей неудобство столь несвоевременным визитом. Он уже приносил свои извинения по этому поводу мистеру… виноват, он не имеет чести знать…

— Мистер Флинтвинч связан с нашей фирмой уже много лет.

Мистер Бландуа просит мистера Флинтвинча считать его своим покорнейшим слугой. Он рад заверить мистера Флинтвинча в своем совершенном уважении.

— После того как умер мой муж, — сказала миссис Кленнэм, — а мой сын предпочел избрать иное поприще, мистер Флинтвинч сделался единственным представителем нашей фирмы.

— А вы что ж, не в счет? — ворчливо отозвался упомянутый джентльмен. — У вас голова за двоих работает.

— Как женщина, я не могу играть ответственную роль в делах фирмы, — продолжала она, лишь на миг поведя глазами в сторону Иеремии, — даже если предположить, что эта роль мне была бы по плечу; поэтому мистер Флинтвинч управляет всем, представляя и свои и мои интересы. Дела теперь, конечно, уже не те, но кое-кто из наших старых друзей (и в первую очередь авторы этого письма) по своей доброте не забывают нас, и мы пока в состоянии оправдывать их доверие. Однако вам это вряд ли интересно. Вы англичанин, сэр?

— Строго говоря — нет, сударыня; я родился и воспитывался не в Англии. В сущности, у меня нет родины, — сказал мистер Бландуа, вытянув ногу и похлопывая себя по ней. — На это название могут претендовать с полдюжины стран.

— Вы много путешествовали?

— Очень много. Смею сказать, сударыня, я объездил весь свет.

— Как видно, вас не связывают никакие узы. Вы не женаты?

— Сударыня! — сказал мистер Бландуа, зловеще нахмурив брови. — Я боготворю прекрасный пол, но я не женат — и никогда не был женат.

Миссис Эффери, разливавшая чай, стояла напротив. В ту минуту, когда он произнес последние слова, она нечаянно взглянула на него; и так как она уже привыкла грезить наяву, ей вдруг померещилось в его глазах что-то такое, что словно бы приковало ее взгляд. Забыв про чайник, оставшийся у нее в руке, она испуганно таращила глаза на мистера Бландуа, и ее беспокойное состояние невольно передалось ему самому, а за ним и миссис Кленнэм и мистеру Флинтвинчу. Последовало несколько минут всеобщего оцепенения, когда все четверо, вытаращив глаза, смотрели друг на друга, сами не зная почему.

— Что с вами такое, Эффери? — спросила, наконец, миссис Кленнэм, опомнившись раньше других.

— Не знаю, — сказала миссис Эффери и, протянув вперед свободную левую руку, прибавила: — Это не со мной; это с ним.

— Что хочет сказать эта почтенная женщина? — вскричал, поднимаясь со своего места, мистер Бландуа, который сперва побледнел, затем побагровел, и лицо его исказила свирепая злоба, никак не вязавшаяся с безобидным содержанием его слов. — Я не понимаю эту добрую женщину!

— А вы не пытайтесь ее понять, — сказал мистер Флинтвинч, бочком подбираясь к особе, о которой шла речь. — Она сама не знает, что говорит. Она у нас дурочка, слабоумная. Вот я задам ей порцию, такую, чтобы она почувствовала!.. Марш отсюда, старуха! — прохрипел он в самое ухо Эффери. — Марш отсюда, не то я так тебя тряхну, что от тебя только мокро останется.

Миссис Эффери показалось до того страшной перспектива перейти в жидкое состояние, что она выпустила из рук чайник (супруг едва успел подхватить его), накинула передник на голову, и в одно мгновение была такова. Лицо гостя постепенно разгладилось в улыбку, и он уселся на прежнее место.

— Уж вы ей простите, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, сам принимаясь за разливание чая. — Она последнее время не в себе — из ума выживать стала. Вам с сахаром?

— Благодарю вас; я чай не пью… Простите мою нескромность сударыня, но — какие оригинальные часы!

Чайный стол был пододвинут к дивану и стоял почти рядом с низеньким столиком миссис Кленнэм. Мистер Блапдуа, как галантный кавалер, встал, чтобы передать чашку даме (тарелка с сухариками уже стояла на своем месте), и тут-то его внимание привлекли часы покойного главы дома, всегда лежавшие перед его вдовой. Миссис Кленнэм метнула на гостя быстрый взгляд.

— Вы позволите? Благодарю вас. Великолепные старинные часы, — сказал он, взяв часы в руку. — Тяжеловаты, чтобы носить их в кармане, но зато это настоящая вещь, не подделка какая-нибудь. Я презираю все поддельное, фальшивое. Я сам чужд всякой фальши. Ага! Часы с двойной крышкой, как было модно в старину. Можно открыть? Благодарю вас. А, и шелковая прокладочка, вышитая бисером! Мне не раз приходилось видеть такие у стариков в Голландии и в Бельгии. Забавная штучка!

— Тоже старинная мода, — сказала миссис Кленнэм.

— Бесспорно. Но мне кажется, эта прокладка новей, чем сами часы.

— Пожалуй.

— Удивительно, как в старину любили затейливые вензеля! — заметил мистер Бландуа, взглянув на собеседницу со своей обычной улыбкой. — Ну вот, что это за буквы? Похоже на Н. З. — а может быть, и все что угодно.

— Нет, это именно Н. З.

Мистер Флинтвинч, который поднес было чашку к открытому рту, да замешкался, внимательно прислушиваясь к этому разговору, теперь принялся пить чай огромными глотками, всякий раз осторожно примериваясь, прежде чем глотнуть.

— Прелестное создание была, верно, эта Н. З., полное неги, кротости, очарования, — сказал мистер Бландуа, захлопывая крышку часов. — Я уже влюблен в ее память. На беду я очень легко влюбляюсь, и оттого мой душевный покой всегда находится под угрозой. Не знаю, порок это или добродетель, сударыня, но любовь к женской красоте и женским достоинствам — мое главное природное свойство.

Мистер Флинтвинч успел налить себе еще чашку чаю и пил его такими же большими глотками, по-прежнему не сводя глаз с больной.

— На этот раз вашему душевному покою ничего не грозит, сэр, — сказала миссис Кленнэм. — Сколько я знаю, эти буквы — не инициалы какого-нибудь имени.

— Так, стало быть, девиз, — небрежно заметил мистер Бландуа.

— Скорей напоминание. Н. З. сколько я знаю, обычно означает: «Не забывай!»

— И само собой разумеется, — сказал мистер Бландуа, кладя часы на стол и возвращаясь на свое прежнее место, — вы не забываете.

Мистер Флинтвинч, допивая свой чай, сделал последний глоток, еще больший, чем все предыдущие, и очередную паузу выдержал с некоторым изменением, а именно: запрокинув голову и не отнимая чашки от губ, но по-прежнему не сводя глаз с больной. В лице последней еще резче обозначились жесткие черточки, составлявшие то сосредоточенное выражение твердости или упорства, которое заменяло ей жесты, и она отвечала веско и внушительно, как всегда:

— Да, сэр, не забываю. Кто живет в таком томительном однообразии, в каком уже много лет живу я, тот не забывает. Кто живет, думая лишь об исправлении своих недостатков, тот не забывает. Кто сознает, что у него, как у каждого из нас, у всех детей Адамовых, есть грехи, требующие искупления, тот не стремится забыть. А потому я давно уже свободна от этого; я не забываю и не стремлюсь забыть.

Мистер Флинтвинч, взболтав опивки чая, оставшиеся на донышке, опрокинул их себе в рот и поставил чашку на поднос, поскольку больше уже ничего из нее извлечь нельзя было; после чего повернулся к мистеру Бландуа, как бы спрашивая: «Ну-с, что вы на это скажете?»

— Все это я и имел в виду, сударыня, — сказал Бландуа, отвесив учтивейший поклон и прижав свою белую руку к груди, — когда употребил выражение «само собой разумеется», и я горжусь тем, что так удачно и метко подобрал выражение — впрочем, иначе я не был бы Бландуа.

— Простите, сэр, — возразила больная, — но я сомневаюсь в том, чтобы такой джентльмен, как вы, любитель светской жизни, полной разнообразия, перемен, удовольствий, привыкший искать приятного общества и сам быть приятным обществом для других…

— Помилуйте, сударыня! Вы мне льстите!

— …сомневаюсь, чтобы подобный джентльмен мог понять и правильно оценить все особенности моего существования. Не буду вам навязывать учение, которым я руководствуюсь в жизни, — она взглянула на стопку книг в твердых пожелтевших переплетах, высившуюся перед нею на столике, — у вас своя дорога, и ошибки ваши падут на вашу голову; скажу лишь, что путь мне указывают кормчие, испытанные надежные кормчие, с которыми я никогда не потерплю — не могу потерпеть кораблекрушение; и что я слишком сурово наказана за свои грехи, чтобы пренебрегать напоминанием, заключенным в этих двух буквах.

Любопытно было ее стремление при каждом удобном случае вступать в спор с каким-то невидимым противником. Быть может — с собственным разумом, пытавшимся бунтовать против самообмана.

— Если бы я забыла заблуждения тех дней, когда я была здорова и свободна, я могла бы роптать на жизнь, которую обречена вести теперь, — но я не ропщу, и никогда не роптала. Если б я забыла, что наш грешный мир создан, чтобы служить юдолью скорби, лишений и тяжких мук для существ, сотворенных из праха земного, я могла бы сожалеть об утраченных мирских радостях. Но мне чужды такие сожаления. Если бы я не знала, что все мы, люди, взысканы (и по заслугам) божьим гневом, который должен быть утолен и против которого все наши попытки бессильны, я могла бы сетовать на несправедливость судьбы, столь суровой ко мне и снисходительной к другим. Я же полагаю, что небо явило мне величайшую милость и благодеяние, избрав меня для той жизни, которую я здесь веду, для тех жертв, которыми я здесь искупаю свои грехи, для тех раздумий, которым мне здесь ничто не мешает предаваться. В этом — смысл моих страданий для меня. Вот почему я ничего не забыла и ничего не хочу забывать. Вот почему я не жалуюсь на свою участь и утверждаю, что многие и многие могли бы ей позавидовать.

С этими словами она протянула руку к часам, взяла их и переложила на то место, которое они постоянно занимали на ее столике; и еще несколько минут сидела, не отнимая руки и глядя на них твердым взглядом, в котором отчасти даже чувствовался вызов.

Мистер Бландуа выслушал ее речь с неослабным вниманием, все время пристально на нее глядя и в задумчивости поглаживая обеими руками свои усы. Мистер Флинтвинч то и дело проявлял признаки некоторого беспокойства и, наконец, вмешался в разговор.

— Ну, ну, ну, — сказал он. — Все это ясно и понятно, миссис Кленнэм, и вы изложили это с большим воодушевлением, как и подобает верующей христианке. Но мистер Бландуа, думается мне, не из породы ревнителей веры.

— Ошибаетесь, сэр! — воскликнул названный джентльмен, прищелкнув пальцами. — Прошу прощения! Напротив, это — одно из моих природных свойств. Я чувствителен, пылок, совестлив и одарен воображением. А чувствительный, пылкий, совестливый и одаренный воображением человек должен быть верующим, иначе грош ему цена.

Судя по тени, скользнувшей по лицу мистера Флинтвинча, у него мелькнула мысль, что гость, пожалуй, большей цены и не заслуживает — особенно когда он увидел, как тот поднялся с кресла и в картинной позе склонился перед хозяйкой дома (для этого человека, как и для всех ему подобных, характерным было отсутствие чувства меры: нет-нет, да и переиграет свою роль).

— Я несколько увлеклась разговором о себе и о своих немощах, сэр, — сказала миссис Кленнэм, — и вы вправе увидеть тут эгоизм больной старухи — хотя если бы не ваш случайный намек, этого бы не произошло. Вы были так добры, что навестили меня; будьте же добры и далее, не поставьте мне в вину мою слабость. Нет, нет, пожалуйста, без комплиментов. (Она правильно отгадала его намерение.) Мистер Флинтвинч сочтет за честь оказать вам любую услугу, и надеюсь, пребывание в Лондоне будет благоприятно для ваших дел.

Мистер Бландуа поблагодарил, целуя кончики своих пальцев, и направился к выходу. У самых дверей он остановился и с неожиданным интересом обвел глазами комнату.

— Какая прекрасная старинная комната! — сказал он. — Я был настолько поглощен приятной беседой, что ничего не замечал вокруг себя. Но теперь я вижу, что тут у вас — настоящая старина.

— В этом доме все — настоящая старина, — откликнулась миссис Кленнэм со своей ледяной усмешкой. — Дом простой, без претензий, но очень старинный.

— Клянусь небом! — вскричал гость. — Если бы мистеру Флинтвинчу угодно было показать мне и остальные комнаты, он бы меня весьма разодолжил. Старинные дома — моя слабость. У меня много слабостей, но эта едва ли не самая большая. Обожаю все романтическое и очень живо интересуюсь им во всех областях жизни! Меня самого находят романтической личностью. Тут нет особой заслуги — у меня, несомненно, найдутся более ценные качества. — но, пожалуй, во мне и в самом деле есть что-то романтическое. Совпадение — хотя, может быть, и не случайное.

— Предупреждаю вас, мистер Бландуа, в комнатах очень много грязи и очень мало чего-нибудь еще, — сказал Иеремия, взяв свою свечу. — Ничего вы там не увидите.

Но мистер Бландуа только рассмеялся, дружески хлопнув его по спине; после чего еще раз, целуя кончики своих пальцев, поклонился миссис Кленнэм и вместе со своим провожатым вышел из комнаты.

— Наверх вы, верно, не захотите подниматься? — сказал Иеремия, остановившись на площадке лестницы.

— Напротив, мистер Флинтвинч, если это не затруднительно для вас, я буду в восторге.

Пришлось мистеру Флинтвднчу ползти вверх по лестнице, а мистер Бландуа следовал за ним. Так они добрались до просторной мансарды, где Артур провел первую ночь после возвращения домой.

— Вот извольте, мистер Бландуа! — сказал Иеремия, отворяя дверь. — может, по-вашему, и стоило лезть на чердак, чтобы любоваться этим. Я, по правде сказать, думаю иначе.

Но мистер Бландуа выразил свое полное восхищение и не пожелал спускаться вниз, пока они не обошли все чердачные помещения и переходы. За это время мистер Флинтвинч успел убедиться, что гость и не думает осматривать комнаты, ограничиваясь лишь беглым взглядом с порога по сторонам, но зато усиленно рассматривает его, мистера Флинтвинча. Желая проверить это обстоятельство, Иеремия внезапно обернулся назад, когда они уже шли по лестнице вниз — и точно: взгляды их встретились, и в то же мгновение (уже не в первый раз с тех пор, как они вышли из комнаты больной) усы и нос гостя пришли в движение, и дьявольская гримаса беззвучного смеха обезобразила его черты.

Будучи значительно меньше гостя ростом, мистер Флинтвинч всякий раз оказывался в неприятном положении человека, на которого смотрят сверху вниз; на лестнице это еще усугублялось тем, что он шел первым и все время находился на две-три ступеньки ниже своего спутника. Поэтому он решил не оглядываться больше до тех пор, пока они не спустятся с лестницы и это дополнительное неравенство не исчезнет. Но когда, войдя в комнату покойного мистера Кленнэма, он снова круто повернулся и очутился лицом к лицу с гостем, его встретил все тот же насмешливый взгляд.

— Этот старый дом — просто прелесть, — улыбнулся мистер Бландуа. — В нем все так таинственно. Вы никогда не слышите здесь каких-нибудь необъяснимых звуков?

— Звуков? — переспросил мистер Флинтвинч. — Нет.

— И черти вам никогда не являются?

— Нет, — повторил мистер Флинтвинч, мрачно скособочившись в сторону вопрошавшего. — Во всяком случае, под своим именем и в своем обличье — нет.

— Ха-ха! А это что — портрет? — Смотрел он, однако, на мистера Флинтвинча, как будто тот именно и был портрет.

— Портрет, сэр, как вы сами видите.

— А можно узнать чей, мистер Флинтвинч?

— Покойного мистера Кленнэма. Ее мужа.

— И должно быть, прежнего владельца замечательных часов? — спросил гость.

Мистер Флинтвинч, поворотившийся было к портрету, снова извернулся кругом — и снова встретил все тот же взгляд и улыбку.

— Да, мистер Бландуа, — колко ответил он. — Это были его часы, они ему достались от дяди, а дяде — бог весть от кого, и это все, что я могу сообщить об их родословной.

— Весьма энергичный характер у нашей больной, не правда ли, мистер Флинтвинч?

— Да, сэр, — сказал Иеремия, опять извернувшись лицом к гостю, что он проделывал несколько раз в течение разговора, напоминая собой винт, который никак не удается ввинтить куда следует; ибо поймать мистера Бландуа врасплох оказывалось решительно невозможно и ему всякий раз приходилось отступать назад. — Это необыкновенная женщина. Редкое мужество — редкая сила души.

— Я полагаю, они были очень счастливы? — заметил Бландуа.

— Кто? — спросил мистер Флинтвинч, делая очередную попытку ввинтиться в нужное место.

Мистер Бландуа ткнул правым указательным пальцем в сторону комнаты больной, а левым указательным пальцем — в сторону портрета, затем подбоченился, широко расставил ноги и улыбнулся мистеру Флинтвинчу, опустив нос и приподняв усы.

— Как большинство супружеских пар, надо думать, — отвечал мистер Флинтвинч. — Ручаться не могу. Не знаю. В каждой семье есть свои тайны.

— Тайны! — живо подхватил мистер Бландуа. — Повторите-ка, милейший, что вы сказали.

— Я сказал, — отвечал мистер Флинтвинч, чуть подавшись назад, потому что гость вдруг так выпятил грудь, что мистер Флинтвинч едва не уперся в нее носом. — Я сказал, что в каждой семье есть свои тайны.

— Есть, милейший, есть! — воскликнул Бландуа. схватив его за плечи и раскачивая взад и вперед. — Ха-ха! Вы правы. В каждой семье они есть! Тайны! Клянусь небом! И в некоторые семейные тайны замешан сам дьявол, мистер Флинтвинч! — Он дружески похлопал мистера Флинтвинча по плечам, словно восхищаясь остроумием отпущенной им шутки, потом вскинул руки кверху, откинул голову назад, переплел пальцы на затылке и разразился громовым хохотом. Новый оборот винта не принес мистеру Флинтвинчу успеха. Мистер Бландуа хохотал до тех пор, пока не улегся его приступ веселости. — Дайте-ка мне на миг свечу, — сказал он, успокоившись наконец. — Поглядим на супруга этой необыкновенной женщины поближе. Ага! — Он поднял свечу к портрету. — Тоже, видно, недюжинной силы характер, хотя несколько в ином роде. Почтенный джентльмен как будто говорит — как это, а? — Не Забывай! Не правда ли, мистер Флинтвинч? Клянусь небом, сэр, мне кажется, я слышу эти слова!

Он вернул свечу мистеру Флинтвинчу, не упустив случая снова пристально на него поглядеть, и небрежной походкой направился вместе с ним в сени, не переставая восхищаться старинной прелестью дома и твердя, что получил удовольствие, от которого не отказался бы и за сто фунтов.

С этой неожиданной развязностью тона изменилось и поведение мистера Бландуа; он стал грубее, резче, в нем появилось нахальство и дерзость, которых прежде не было; мистер Флинтвинч замечал все это, но его пергаментная физиономия, не подверженная никаким переменам, сохраняла свое обычное бесстрастие. Могло разве показаться, что он чуть-чуть лишнего повисел в петле, прежде чем дружеская рука перерезала веревку; в остальном же он оставался таким, как всегда, невозмутимым и хладнокровным. Осмотр дома закончился в маленькой комнатке, смежной с сенями. Здесь они остановились, и мистер Флинтвинч посмотрел на мистера Бландуа.

— Очень рад. что вы получили удовольствие, сэр, — спокойно заметил он. — Признаюсь, никак не ожидал. Вы даже словно бы повеселели.

— Мало сказать, повеселел, — ответил Бландуа. — Честное слово, я отдохнул и набрался свежих сил. Скажите, мистер Флинтвинч, у вас бывают предчувствия?

— Не знаю, что вы под этим подразумеваете, сэр, — был ответ.

— Предчувствие, это когда вам смутно кажется, что должно произойти нечто — в данном случае нечто приятное.

— Пока что мне ничего такого не кажется, — отвечал мистер Флинтвинч самым серьезным тоном. — Если начнет казаться, я вам сообщу.

— Мне, например, кажется, — продолжал Бландуа, — что нам с вами предстоит познакомиться поближе, милейший. А вам не кажется?

— Н-нет, — с осторожностью отвечал миегер Флинтвинч. — Пока, нет.

— Я предчувствую, что мы с вами станем близкими друзьями. Неужели у вас не появилось такое предчувствие?

— Пока не появилось, — сказал мистер Флинтвинч.

Мистер Бландуа снова ухватил его за плечи и несколько раз тряхнул в виде дружеской шутки; затем взял его под руку и высказал надежду, что любезнейший старый плут не откажется распить с ним бутылочку вина.

Мистер Флинтвинч, не колеблясь, принял приглашение, и они тут же отправились в знакомую нам таверну, не смущаясь дождем, который неугомонно стучал по оконным стеклам, крышам и тротуарам. Гроза миновала, уже не гремел гром, не сверкали молнии, но дождь лил как из ведра. Добравшись до своей комнаты, Бландуа в качестве любезного хозяина тут же приказал подать портвейну и уютно свернулся на диванчике у окна (для удобства подмяв под себя все хорошенькие подушечки), а мистер Флинтвинч расположился в кресле по другую сторону стола. Мистер Бландуа предложил пить большими стаканами, на что мистер Флинтвинч охотно согласился. Когда стаканы были принесены и вино налито, мистер Бландуа, окончательно разошедшись, чокнулся со своим гостем и предложил тост за дружбу, которая согласно его предчувствию должна была связать их в самом недалеком будущем. Мистер Флинтвинч не разделял бурного веселья своего хозяина, но тосты принимал любые, и исправно, хоть и молча, пил сколько бы ему ни налили. Он с готовностью протягивал свой стакан, когда мистер Бландуа изъявлял желание чокнуться (а он его изъявлял всякий раз, вновь наполнив стаканы), и с не меньшей готовностью осушал бы не только свой стакан, но и стакан Бландуа тоже, ибо от винной бочки его отличало лишь то, что бочка не ощущает вкуса вина.

Короче говоря, мистеру Бландуа пришлось убедиться, что лить вино в Флинтвинча совершенно бесполезно, ибо от этого язык у него не развязывается, а еще больше прилипает к гортани. Более того, он, видимо, готов был продолжать это занятие всю ночь, а там, если доведется, весь следующий день и следующую ночь; тогда как мистер Бландуа смутно чувствовал, что его собственный язык начинает болтаться чересчур уж усердно. А потому он после третьей бутылки прекратил развлечение.

— Вы завтра зайдете к нам за деньгами? — деловито спросил мистер Флинтвинч, прощаясь.

— Не беспокойтесь, моя прелесть, деньги я с вас получу, — отвечал мистер Бландуа, хватая собутыльника за ворот. — До свидания, Флинтвинчик! — Тут он с истинно южным пылом сжал его в объятиях и звучно облобызал в обе щеки. — Мы еще увидимся, громы и молнии! Слово джентльмена!

Но на следующий день он так и не появился, хотя рекомендательное письмо из Парижа было получено с утренней почтой. А вечером, зайдя в таверну, мистер Флинтвинч к немалому своему удивлению узнал, что он еще утром полностью расплатился и отбыл на континент. Однако же Иеремия до тех пор скреб свой подбородок, пока не выскреб из него твердую умеренность, что мистер Бландуа сдержит свое слово и им еще приведется увидеться.

Глава 31 Достоинство

Кому не доводилось встречать на людных улицах столицы тщедушного, желтого, сморщенного старичка, словно бы свалившегося с неба (если предположить, что какое-либо из небесных светил может ронять такие слабенькие тусклые искры), который, оробев от шума и суеты, с испуганным видом жмется поближе к стенам. Это всегда именно старичок, а не старик. Если он когда-нибудь был стариком, то с годами усох и превратился в старичка; если и раньше был старичком, то в конце концов съежился в маленького старичонку. На нем сюртук никогда и нигде не виданного цвета и покроя, к тому же сшитый явно не на него, да и ни на кого из смертных в частности. Какой-то оптовый поставщик изготовил пять тысяч таких сюртуков по мерке Судьбы, и Судьба наделила одним из них этого старичка, как могла бы наделить любого другого. Сюртук украшают большие тусклые оловянные пуговицы, также ни на что не похожие. На голове у старичка шляпа — потертая шляпа с захватанными полями, которую даже время не могло сделать мягче и приспособить к форме его многострадального черепа. Под стать сюртуку и шляпе рубашка из грубого холста, и грубой ткани галстук; они тоже лишены всяких личных примет, они тоже словно бы не его и ничьи. И все же видно, что даже этот скромный костюм непривычен для старичка и стесняет его, как будто он принарядился, собираясь идти на люди, а то все больше ходит в халате и ночном колпаке. И бредет он по улице, этот старичок, точно полевая мышь, которая в голодный год собралась к городской в гости и пугливо крадется через город, населенный котами.

Иногда, если вы встретите его в праздничный вечер, вам может показаться, что идет он особенно нетвердым шагом, а в старческих глазах мерцает тусклый болотный огонек. Это значит, что старичок пьян. Ему для этого многого не требуется; полпинты довольно, чтобы он начал спотыкаться на своих слабых ногах. Какой-нибудь сердобольный знакомый — скорей всего случайный — угостил его кружкой пива, чтобы он мог согреть свои старые кости; а приведет это к тому, что он теперь долго не появится на улице. Ведь наш старичок возвращается в работный дом; там он живет, и оттуда его даже при хорошем поведении редко отпускают прогуляться (можно бы и почаще, если подумать, много ли ему вообще осталось гулять на этом свете); а уж раз он проштрафился, то его и вовсе запрут в четырех стенах, среди полусотни таких же старичков, пропахших одним общим смешанным запахом.

Отец миссис Плорниш, щуплый маленький старичок с пискливым надтреснутым голоском, похожий на облезлую птицу, когда-то, по его собственному выражению, занимался музыкой, а точней сказать, был переплетчиком нот.

Но с течением времени на него с разных сторон стали сыпаться удары, от которых он не умел ни уберечься, ни отмахнуться, ни оправиться, так что в конце концов на нем живого места не осталось; и после того как было улажено дело, приведшее его зятя за решетку Маршалси, он сам попросился в работный дом, заведение, которому закон предназначил быть добрым самаритянином[261] местных бедняков (во всем, кроме динариев, ибо такие затраты были бы неразумны с точки зрения политической экономии). До того, как с мистером Плорнишем приключилась упомянутая беда, старый Нэнди (так его звали в его официальном прибежище, но для Кровоточащих Сердец он по-прежнему был старым мистером Нэнди) грелся у плорнишевского камелька и ел за плорнишевским столом. Он не терял надежды вернуться под семейный кров, как только его зятю улыбнется судьба; но пока ее лик сохранял хмурое выражение, твердо намерен был оставаться одним из полусотни старичков с общим ароматом.

Но ни его нищета, ни сюртук несусветного покроя, ни запах работного дома не могли умерить дочерних восторгов миссис Плорниш. Она так гордилась талантами отца, как если бы они доставили ему титул лорд-канцлера. Она так свято верила в безупречную изысканность его манер, как если бы он был лорд-камергером. Бедный старичок знал несколько наивных и простеньких песенок, из тех, что были в моде у наших прабабушек — о Хлое, Филлис, Стрефоне,[262] раненных стрелами Амура; и когда он принимался их петь, никакие фиоритуры оперных примадонн не могли сравниться для миссис Плорниш с этим слабым чириканьем, похожим на звук старой испорченной шарманки, ручку которой вертит ребенок. Так уж было заведено в его «отпускные» дни (эти редкие просветы, позволявшие ему отдохнуть от унылого созерцания сорока девяти одинаково стриженных седых голов), что, когда мистер Нэнди съест свою порцию мяса и выпьет свой стакан портеру, его дочь, замирая от сладкой тоски, говорила ему: «Спой нам песенку, отец!» И он пел про Хлою, а если был в настроении, то и про Филлис тоже (до Стрефона он со времени своего добровольного изгнания не добирался ни разу); а миссис Плорниш, утирая слезы, говорила, что таких певцов, как отец, нет и не бывало.

Будь он вельможей, заглянувшим к ним по дороге из дворца — будь он даже самим аристократическим холодильником, торжественно прибывшим из дальних стран за наградами и почестями по случаю своего последнего дипломатического провала, — миссис Плорниш не могла бы более горделиво прогуливаться с ним по Подворью Кровоточащего Сердца.

— Вот и отец, — говорила она повстречавшемуся соседу. — Отец скоро опять поселится с нами. Правда, отец хорошо выглядит? Отец стал петь еще лучше, чем прежде; жаль, вы не слышали, как он только что исполнил нам романс о Хлое, — вы бы этого век не забыли.

Что касается мистера Плорниша, то деля супружеское ложе с дочерью мистера Приди, он делил с нею и все ее мнения и только удивлялся тому, что столь редкостный талант не принес его обладателю богатства. После долгих раздумий он нашел причину в том, что почтенный джентльмен смолоду пренебрегал своим музыкальным образованием.

— Чем переплетать ноты, — рассуждал мистер Плорниш, — он бы лучше учился петь по ним. То-то и оно.

У старого Нэнди был покровитель — единственный в своем роде. Этот покровитель относился к нему с большой добротой, в которой было нечто величественное и снисходительное, словно он постоянно оправдывался перед своими почитателями в том, что не по заслугам обласкал этого беднягу из сострадания к его беспомощности и нищете. Старый Нэнди несколько раз приходил в Маршалси за то время, что там находился его зять, и ему посчастливилось снискать благосклонность старейшины этого славного государственного учреждения.

Мистер Доррит принимал старичка у себя, подобно феодальному властителю, принимающему своего верного вассала. Он приказывал угостить его и напоить чаем, словно это был ходок из каких-нибудь дальних владений, где люди живут еще в первобытной простоте нравов. Бывали минуты, когда ему самому начинало казаться, что этот старичок — его преданный старый слуга, и в беде сохранивший верность господам. Если случалось упомянуть о нем в разговоре, он называл его не иначе, как своим старым протеже. Ему доставляло особое удовольствие смотреть на него, а когда он уйдет, сокрушаться о его дряхлости. Ему. впрочем, казалось удивительным, как он вообще еще держится, несчастный. «В работном доме, сэр, представляете? Ни своей комнаты, ни посетителей, ни почета, ни уважения, на одной доске со всеми! Ужасно!»

Был день рождения старого Нэнди, и его отпустили в город. Он благоразумно умолчал про день рождения, а то может, и не отпустили бы: таким старикам рождаться незачем. Он отправился своей обычной дорогой в Подворье Кровоточащего Сердца, пообедал с дочерью и зятем и спел им про Филлис. Не успел он пропеть последний куплет, как в дверь постучали: это Крошка Доррит зашла проведать своих друзей.

— Мисс Доррит! — сказала миссис Плорниш. — Вот и отец! Правда, он чудесно выглядит? А как у него сегодня звучит голос!

Крошка Доррит подала старичку руку и с улыбкой заметила, что давно уже его не видела.

— Да, бедный отец, нелегко ему с тамошними порядками, — сказала миссис Плорниш, и лицо у нее вытянулось. — Ни погулять, ни свежим воздухом подышать сколько ему требуется. Но ничего, теперь уж он скоро опять поселится с нами. Верно, отец?

— Да, доченька, с божьей помощью. Я и сам на это надеюсь.

Тут мистер Плорниш разразился тирадой, которую неизменно, слово в слово повторял при таком обороте разговора. Вот эта тирада:

— Джон Эдвард Нэнди! Сэр! Пока под этим кровом есть хоть глоток еды или питья, мы рады разделить его с вами. Пока под этим кровом есть хоть капелька угля и кусочек постели, мы рады разделить их с вами. Если под этим кровом ничего не будет, мы и это рады разделить с вами, все равно как если бы было много или мало. Вот как я разумею и говорю вам так от чистого сердца, и раз, стало быть, такое дело, то и надо сделать так, как вас просят, и вот, стало быть, чего ж дожидаться?

Выслушав эту доходчивую речь, которую мистер Плорниш всегда произносил так, как будто сочинял ее с величайшей натугой (что, вероятно, соответствовало истине), родитель миссис Плорниш отвечал своим надтреснутым голоском:

— Спасибо тебе, Томас, на добром слове, я знаю, что ты желаешь мне добра, за то и благодарю. Но только сейчас нельзя, Томас. Ведь это значило бы вырывать кусок изо рта у детишек, да, да, что там ни говори, оно так именно и получится, а потому подождем до лучших времен, когда я тут никому не буду в тягость. Будем надеяться, что такие времена не за горами, а пока что нельзя, Томас, никак нельзя.

Тут в разговор снова вступила миссис Плорниш, которая отвернулась было в сторону, забрав зачем-то в руку уголок передника. Она сообщила мисс Доррит, что отец желал бы нынче засвидетельствовать свое почтение мистеру Дорриту, если в том нет никакого неудобства.

— Я как раз иду отсюда домой, — был ответ, — и если мистер Нэнди ничего не имеет против, с удовольствием провожу — с удовольствием пройдусь вместе с ним, — сказала Крошка Доррит, всегда заботившаяся о чувствах слабых.

— Слышишь, отец! — воскликнула миссис Плорниш. — Вот ты какой у нас завидный кавалер, даже мисс Доррит лестно с тобой прогуляться. Дай-ка я тебе повяжу галстук бантом, чтобы ты был совсем франтом — ишь как складно вышло!

Полюбовавшись на результат своих усилий, миссис Плорниш нежно обняла отца на прощанье и, став у дверей с младшим, слабеньким ребенком на руках (старший, крепыш, в это время бодро скатывался со ступенек крыльца), еще долго смотрела, как ее старенький отец ковыляет по тротуару под руку с Крошкой Доррит.

Они шли не торопясь. Крошка Доррит повела его через Железный мост, и там они присели отдохнуть и, глядя на реку, усеянную судами, большими и маленькими, гадали, откуда и куда эти суда идут, и старичок говорил о том, что бы он стал делать, если бы на его имя пришел вдруг корабль с грузом золота — у него на этот случай припасен был вполне определенный план: нанять для Плорнишей и для себя хорошую квартиру окнами в какой-нибудь увеселительный сад и жить там без забот, пользуясь услугами официантов упомянутого заведения; словом, давно уже старый Нэнди не проводил свой день рождения так приятно. Им оставалось не больше пяти минут ходу до ворот тюрьмы, как вдруг из своего переулка вынырнула Фанни в новой шляпке, как видно державшая курс на ту же гавань.

— Милосердый боже, Эми! — воскликнула эта бойкая молодая особа, отшатнувшись. — Только этого еще недоставало!

— Чего «этого», милая Фанни?

— Ну, знаешь ли, от тебя, кажется, всего можно ожидать, — отвечала старшая сестра, кипя гневом, — но такого даже я, даже от тебя не ожидала!

— Фанни! — воскликнула Крошка Доррит с обидой и недоумением.

— Пожалуйста, не повторяй мое имя без толку, бессовестная девчонка! Подумать только: среди бела дня, на глазах у всех идет по улице под руку с нищим! (Последнее слово она выпалила, точно выстрелила им из духового ружья.)

— Фанни!

— Сказано тебе, не смей повторять мое имя! Слыхано ли что-нибудь подобное! Ты просто задалась целью унижать и позорить нас где только можно. Дрянная девчонка!

— Разве я позорю кого-нибудь тем, что взялась проводить этого бедного старичка? — очень тихо спросила Крошка Доррит.

— Да, мисс, — отвечала Фаздни, — и вам самой следовало бы понимать это. Впрочем, вы отлично понимаете; оттого и делаете, что понимаете. Для вас нет большего удовольствия, чем унизить свою семью напоминанием о ее несчастьях. А второе ваше удовольствие — якшаться с подонками общества. Но если вы не считаетесь с приличиями, то я пока еще с ними считаюсь. Так что позвольте мне перейти на другую сторону улицы и продолжать путь отдельно от вас.

И она упорхнула на противоположный тротуар. Старенький виновник позора, который почтительно держался в некотором отдалении (Крошка Доррит, растерявшись от бурного наскока сестры, выпустила его руку) и которого нетерпеливо толкали и бранили те, кому он загораживал дорогу, снова подошел к своей спутнице и спросил:

— Не приключилось ли чего с вашим уважаемым батюшкой, мисс? Не заболел ли кто из вашего уважаемого семейства?

— Нет, нет, — поторопилась ответить Крошка Доррит. — Ничего не случилось, благодарю вас. Дайте я вас опять возьму под руку, мистер Нэнди.

Так, продолжая прерванный появлением Фанни разговор, она дошла с ним до тюрьмы и, поздоровавшись с мистером Чивери, дежурившим у ворот, прошла через караульню. Случаю угодно было, чтобы в ту самую минуту, когда они под руку выходили из караульни, к ней приближался совершавший свою дневную прогулку Отец Маршалси. Вид этой пары сильно подействовал на его чувства; крайне взволнованный, даже потрясенный — не обращая внимания на старого Нэнди, который, низко поклонившись, замер со шляпой в руке, как всегда в присутствии столь высокой особы, — он круто повернул назад и чуть не бегом бросился к себе домой.

Оставив злополучного старичка, в недобрый час взятого ею под покровительство, и наспех пообещав ему, что сейчас вернется, Крошка Доррит побежала за отцом и на лестнице столкнулась с Фанни, которая с видом оскорбленного величия тоже поднималась наверх. Все трое вошли в комнату почти одновременно; Отец Маршалси сразу же опустился в свое кресло, закрыв лицо руками, и испустил глухой стон.

— Еще бы, — сказала Фанни. — Ничего удивительного. Бедный папочка, как ему тяжело! Теперь, надеюсь, вы убедились в моей правоте, мисс?

— Что с вами, отец? — воскликнула Крошка Доррит, склоняясь над ним. — Неужели это я вас огорчила, отец? Нет, нет, не может быть!

— Вот как, не может быть? Скажите пожалуйста! Ах ты… — Фанни остановилась в поисках достаточно энергичного определения, — ах ты маленькая простолюдинка! Истинное дитя тюрьмы!

Отец Маршалси движением руки прекратил эти злые упреки и горестно прошептал, качая головой:

— Эми, я знаю, ты поступила так без дурного умысла. Но ты ранила меня в самое сердце!

— Без дурного умысла! — вмешалась непримиримая Фанни. — С гнусным умыслом! С отвратительным умыслом! С умыслом унизить семью.

— Отец! — воскликнула Крошка Доррит, побледнев и вся дрожа. — Простите меня! Не сердитесь на меня! Только скажите, в чем моя вина, чтобы это никогда не повторилось!

— Ах ты маленькая лицемерка! — вскричала Фанни. — Ты прекрасно знаешь, в чем твоя вина. Я сама сказала тебе. И не вздумай отпираться, только лишний грех на душу возьмешь.

— Тсс! — остановил ее отец и продолжал, обращаясь к младшей дочери: — Эми! — Тут он несколько раз провел по лицу носовым платком, а затем, судорожно сжав его в кулаке, уронил руку на колени. — Эми! Я делал все, чтобы удержать тебя здесь на некоторой высоте. Я делал все, чтобы сохранить тебе здесь известное положение. Может быть, мне это удалось, может быть, нет. Может быть, ты это оценила, может быть, нет. Не берусь судить. Мне через многое пришлось здесь пройти, кроме одного — унижения. От унижения я был, по счастью, избавлен — до этого дня.

Тут судорожно сжатый кулак разжался, и платок снова пропутешествовал к глазам. Крошка Доррит, опустившись перед отцом на колени, смотрела на него с мольбой и раскаянием. Когда очередной приступ горя миновал, почтенный старец снова стиснул платок в руке.

— От унижения я был, по счастью, избавлен до этого дня. Во всех моих испытаниях меня поддерживало присущее мне — кха — чувство собственного достоинства, и — и уменье окружающих, так сказать, уважать во мне это чувство. Вот почему я был избавлен от — кха — унижения. Но сегодня, сейчас мне впервые пришлось испытать его в полной мере.

— Еще бы! Иначе и быть не могло! — подхватила неугомонная Фанни. — Если уж тут красуются перед всеми под ручку с нищим! (Снова выстрел из духового ружья.)

— Отец, дорогой! — вскричала Крошка Доррит. — Я не хочу оправдываться в том, что нанесла вам такой жестокий удар — нет, нет, видит бог, не хочу! — Она заломила руки в безысходном отчаянии. — Я только прошу вас, умоляю вас успокоиться и забыть об этом. Но я бы не привела с собой этого старичка, если б не знала, что вы сами всегда так добры к нему, так ласково и приветливо его встречаете — поверьте мне, отец, я бы никогда этого не сделала. Пусть я виновата, но это вина невольная. Ни за какие блага мира я бы не захотела, чтобы хоть одна слезинка пролилась из ваших глаз, любимый мой, дорогой мой отец! — Сердце у Крошки Доррит готово было разорваться от горя.

Тут Фанни громко всхлипнула, то ли от злости, то ли от раскаяния, и тоже ударилась в слезы, твердя, что хотела бы умереть — пожелание, постоянно высказывавшееся этой молодой особой, когда ее гнев начинал утихать, а досада на других сменялась досадой на себя.

Между тем Отец Маршалси привлек младшую дочь к себе на грудь и стал гладить ее по голове.

— Ну, ну. Полно, Эми, полно, дитя мое. Я постараюсь забыть об этом как можно скорее. Я (с истерическим смешком) — я заставлю себя забыть. Ты совершенно права, мой ангел, я всегда ласково встречаю своего старого протеже и всегда рад его видеть — кхм — как своего старого протеже, — я даже стараюсь, насколько позволяют мои обстоятельства, оказать покровительство и поддержку этому — кхм — надломленному тростнику — пожалуй, уместно будет дать ему такое название. Все это так, ты совершенно права, дорогое дитя мое. Но при всем том я сохраняю — позволю себе употребить это выражение, — я неизменно сохраняю чувство достоинства, собственного достоинства. Так вот, видишь ли, есть веши, которые несовместимы с этим чувством и ранят (он всхлипнул), да, болезненно ранят его. Не то огорчает меня, что моя добрая Эми внимательна и — кхм — снисходительна к моему старому протеже. Но я не могу видеть — буду говорить прямо, чтобы скорее покончить с этим тягостным разговором, — как мое дитя, моя дочь, моя родная дочь входит в это заведение с людной улицы — улыбаясь! улыбаясь! под руку с — о боже, боже! — с человеком в ливрее!

Это обозначение внеисторического сюртука удрученный старец произнес сдавленным голосом, воздев к небу руку с зажатым в ней платком. Он, верно, нашел бы и другие горькие слова для выражения своей душевной муки, но тут в дверь постучали (уже не первый раз), и Фанни, к этому времени изъявившая не только желание умереть, но и готовность лечь в могилу, крикнула:

— Войдите!

— А, Юный Джон! — произнес Отец Маршалси мгновенно изменившимся, спокойным тоном. — Что скажете, Юный Джон?

— Вам просили передать письмо, сэр, и еще кое-что на словах, а так как я случайно был в караульне, когда туда явился посланный, то и взял это поручение на себя. — Говоря, он с беспокойством косился на Крошку Доррит, скорбно поникшую на полу, у ног отца.

— Очень мило с вашей стороны, Джон. Благодарю вас.

— Письмо от мистера Кленнэма, сэр, это ответ; а на словах ведено передать, что мистер Кленнэм шлет поклон и сам зайдет попозже засвидетельствовать свое почтение вам, и (с возрастающим беспокойством) — мисс Эми.

— Превосходно! — взяв письмо и обнаружив в нем банковый билет, Отец Маршалси слегка покраснел и снова погладил Эми по голове. — Благодарю, Юный Джон. Весьма признателен за услугу. Посланный дожидается?

— Нет, сэр, ушел.

— Благодарю еще раз. Как поживает ваша матушка, Юный Джон?

— Благодарю вас, сэр. Здоровье у нее немного расстроено — да по правде сказать, и у всех в семье, кроме разве отца, — но, в общем, ничего, сэр.

— Передайте ей от нас привет, Джон. Самый сердечный привет, так и скажите.

— Благодарю вас, сэр, передам непременно. — И мистер Чивери-младший пошел восвояси, мысленно повторяя только что сочиненную новую эпитафию, которая гласила:

Здесь Покоится Прах

ДЖОНА ЧИВЕРИ,

Который такого-то числа,

Увидев Владычицу Своего Сердца в Горе и Слезах,

Не в Силах Был Вынести Это Душераздирающее

Зрелище

и Воротившись Под Кров Безутешных Родителей,

Собственной Рукой

Положил Конец Своему Бренному

Существованию.

— Ну, полно, полно, Эми, — сказал Отец Маршалси, как только за Юным Джоном затворилась дверь. — Забудем о том, что произошло. — В последние несколько минут в его настроении произошла разительная перемена; он почти развеселился. — А где же, однако, мой старый протеже? Нехорошо так долго оставлять его одного; он может подумать, что его приходу не рады, а мне это было бы неприятно. Сходи за ним, дитя мое — или я сам схожу.

— Лучше вы, если вам не трудно, отец, — сказала Крошка Доррит, силясь унять все еще душившие ее рыдания.

— Разумеется, мой ангел, разумеется. У тебя глаза красные. Я об этом не подумал. Ну, ладно, успокойся, Эми. Не тревожься обо мне, все уже прошло, душа моя, — видишь, совсем прошло. Ступай приведи себя в порядок к приходу мистера Кленнэма.

— Мне бы не хотелось быть здесь, когда придет мистер Кленнэм, отец, — сказала Крошка Доррит, которой вдруг стало еще трудней справляться со своим волнением. — Я лучше останусь в своей комнате.

— Ну, ну, душа моя! Что за ребячество! Мистер Кленнэм достойнейший человек, настоящий джентльмен. Чересчур замкнутый, пожалуй, но настоящий джентльмен, я на этом настаиваю. Как это можно — не выйти к такому гостю! И слышать об этом не хочу, особенно сегодня. Ступай, Эми, освежи лицо и приведи себя в порядок; ступай, ступай, будь умницей.

Крошке Доррит ничего не осталось, как только послушно исполнить полученное приказание; она лишь на миг задержалась, чтобы в знак примирения поцеловать сестру. Упомянутая молодая особа обреталась в полном смятении чувств, успев утратить вкус к тому печальному исходу, в котором рассчитывала найти облегчение, но ее осенила блестящая мысль, которую она не замедлила высказать вслух: пусть лучше умрет старый Нэнди, по крайней мере перестанет сюда таскаться, мерзкий, нудный старикашка, и сеять раздоры между сестрами.

Между тем Отец Маршалси, — развеселившись до того, что даже сдвинул немного набекрень свою черную бархатную ермолку и что-то напевал себе под нос, — спустился во двор и обнаружил своего старого протеже у караульни, где тот так и простоял все это время со шляпой в руке.

— Что же вы, Нэнди, — сказал почтенный джентльмен с обворожительной улыбкой, — что же вы не поднялись наверх? Ведь вы же знаете дорогу. Ну, пойдемте. — Он простер свою благосклонность до того, что даже подал старичку руку и спросил: — Ну как здоровье, Нэнди? Скрипим понемножку? — На это певец Хлои и Филлис отвечал с поклоном: — Благодарствуйте, сэр, я себя чувствую недурно, а как увидел вашу честь, то и вовсе хорошо. — Встретив по дороге одного пансионера из новичков, Отец Маршалси представил ему своего спутника: — Мой давнишний знакомец, сэр, старый мой протеже. — И, обратясь к старичку, прибавил: — Не стойте с непокрытой головой, мой добрый Нэнди, наденьте шляпу, — что было уже верхом снисходительности.

Но этим не исчерпались его милости: придя домой, он велел Мэгги вскипятить чайник, а затем послал ее купить печенья, масла, яиц, ветчины и креветок, для чего дал ей банковый билет в десять фунтов, наказав хорошенько пересчитать сдачу. Когда эти приготовления подходили к концу, а Эми уже сидела с работой в руках в отцовской комнате, явился Кленнэм, которому был оказан самый радушный прием и предложено разделить с ними трапезу.

— Эми, душа моя, ты знаешь мистера Кленнэма лучше, нежели я сам имею удовольствие его знать. Фанни, милочка, ты ведь тоже знакома с мистером Кленнэмом. — Фанни надменно кивнула головой и, как всегда в подобных случаях, поджала губы с таким видом, будто ей доподлинно было известно о существовании заговора против чести и достоинства семьи Доррит и о причастности к этому заговору Кленнэма. — А вот это, позвольте вам представить, мистер Кленнэм, — мой старый протеже по фамилии Нэнди, добрейший, преданнейший старичок. (Он всегда говорил о нем, как о какой-то замшелой древности, хотя сам был двумя или тремя годами старше его.) Позвольте, позвольте. Вам как будто знаком Плорниш? Помнится, моя дочь Эми говорила мне, что вы знаете все семейство этого бедняги?

— Вы не ошиблись, — подтвердил Артур Кленнэм.

— Так вот, сэр, это — отец миссис Плорниш.

— В самом деле? Очень рад познакомиться.

— Вы бы еще более обрадовались, если бы знали все его многочисленные качества, мистер Кленнэм.

— Льщу себя надеждой узнать их при более близком знакомстве, — сказал Артур, втайне чувствуя сострадание к жалкой сгорбленной фигурке.

— У него сегодня праздник, и он решил навестить своих старых друзей, которые всегда ему рады, — сказал Отец Маршалси и, прикрыв рот рукой, пояснил вполголоса: — Он в работном доме, бедняга. Их иногда отпускают на день.

Тем временем Мэгги с помощью своей маленькой маменьки накрыла на стол и расставила закуске. Погода стояла жаркая, и в тюремных стенах духота казалась особенно нестерпимой, а потому окно было распахнуто настежь. — Пусть Мэгги постелит на подоконник газету, душа моя, — сказал радушный хозяин дочери, — и пока мы пьем чай, мой старый протеже сможет там выпить чашечку.

Так, отделенный от чистой публики пропастью в добрый фут шириной, отец миссис Плорниш мог наслаждаться гостеприимством Отца Маршалси. Поистине неподражаемым было великодушно-покровительственное отношение одного старика к другому; так по крайней мере казалось Кленнэму, и он с живым интересом следил за тем, как оно проявлялось.

Пожалуй, любопытнее всего было слышать, с каким удовольствием почтенный джентльмен толкует о немощах своего старого протеже — ни дать ни взять словоохотливый поводырь, на потеху толпе таскающий по ярмарке больного дряхлого зверя.

— Еще ветчины, Нэнди? Как, вы все жуете тот первый кусочек? Что-то уж очень долго… Совсем зубов не осталось у бедняги, — пояснял он обществу за столом.

А через несколько минут: — Креветок, Нэнди? — и так как тот чуть замешкался с ответом: — Становится туг на ухо. Скоро и вовсе оглохнет.

Еще через несколько минут: — Скажите, Нэнди, а вы там, у себя, много гуляете по двору?

— Нет, сэр, немного. Не так-то оно приятно, правду сказать.

— Да, да, разумеется, — поспешно согласился вопрошавший. — Вполне понятно. — И вполголоса, оборотясь к столу: — Ноги не держат.

Один раз он вдруг спросил, с озабоченным видом человека, задающего первый попавшийся вопрос, просто чтобы не дать собеседнику заснуть: — Сколько лет вашему младшему внуку, Нэнди?

— Джону Эдварду, сэр? — переспросил старичок, отложив нож и вилку и наморщив лоб. — Сколько лет, вы спрашиваете? Минуточку, сейчас скажу.

Отец Маршалси постучал себя по лбу. — Слабеет память.

— Джону Эдварду, сэр? Вот ведь запамятовал. То ли два года и два месяца, то ли два года и пять месяцев, боюсь сказать точно. Либо одно, либо другое.

— Ну, не мучьте себя, Нэнди, не стоит припоминать, — с бесконечной снисходительностью успокоил его почтенный джентльмен. (Голова уже, видно, плохо работает — и не удивительно, при той жизни, которую ведет бедняга.)

Чем больше признаков дряхлости он якобы обнаруживал в своем протеже, тем больше, видимо, чувствовал к нему симпатии; и когда после чая старик заикнулся, что ему, мол, «пора и честь знать», Отец Маршалси, поднявшись с кресла, чтобы проститься с ним, как-то особенно приосанился и распрямил спину.

— Это не называется шиллинг, Нэнди, — сказал он, вкладывая ему в руку монету. — Это называется табак.

— Чувствительно благодарен, уважаемый сэр. — Я и куплю табаку. Благодарствуйте, мисс Эми и мисс Фанни, желаю вам всего самого лучшего. Покойной ночи, мистер Кленнэм.

— Смотрите же, не забывайте нас, Нэнди, — напутствовал Отец Маршалси гостя. — Непременно приходите, как только вам опять случится быть в городе. Вы должны навешать нас в каждый ваш отпускной день, иначе мы обидимся. Покойной ночи, Нэнди. Осторожней спускайтесь по лестнице, Нэнди; там много шатких ступеней. — Он еще постоял в дверях, глядя ему вслед, потом воротился в комнату и со вздохом удовлетворения сказал: — Прискорбное зрелище, мистер Кленнэм. счастье еще, что он сам не сознает, во что превратился. Жалкий старик, настоящий обломок крушения. Главное — никакого чувства собственного достоинства; оно в нем убито, уничтожено, растоптано в прах!

Поскольку посещение Кленнэма имело определенную цель, побуждавшую его не торопиться с уходом, он пробормотал в ответ что-то неопределенное и вместе с хозяином дома отошел к окну, чтобы не мешать Мэгги и ее маленькой маменьке мыть и убирать посуду. От него не укрылось, что Отец Маршалси встал у окна в позе благосклонного и милостивого государя, и жест, которым он отвечал на приветствия проходивших по двору подданных, весьма напоминал собою благословение.

Когда Крошка Доррит снова разложила работу на столе, а Мэгги — на постели, Фанни встала и принялась завязывать ленты своей шляпки, собираясь уходить. Кленнэм ввиду наличия упомянутой цели по-прежнему не торопился. Вдруг дверь распахнулась, на этот раз без стука, и в комнату вошел мистер Тип. Он поцеловал Эми, поспешившую ему навстречу, кивнул Фанни, кивнул отцу, мрачно покосился на гостя и, не говоря ни слова, уселся за стол.

— Тип, дорогой, — мягко заметила ему Крошка Доррит, смущенная его поведением, — разве ты не видишь…

— Вижу, Эми. — Если ты о том, что у вас тут кто-то есть — если ты вот об этом, — сказал Тип, мотнув головой в сторону Кленнэма, — так я вижу.

— И это весь твой ответ?

— Да, это весь мой ответ. И смею думать, — с высокомерным видом прибавил мистер Тип после минутной паузы, — смею думать, вашему гостю понятно, почему это весь мой ответ. Иначе говоря, вашему гостю понятно, что он поступил со мной так, как с джентльменами не поступают.

— Нет, мне непонятно, — спокойно возразил виновник его благородного гнева.

— Неужели? В таком случае, позвольте разъяснить вам, сэр, что, если я обращаюсь к некоему лицу с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой, с вежливо изложенной просьбой о небольшой временной ссуде, которую ему ничуть не трудно — заметьте, ничуть не трудно удовлетворить, и если данное лицо отвечает мне отказом, я нахожу, что оно поступило со мной так, как с джентльменами не поступают.

До сих пор Отец Маршалси молча прислушивался к словам сына, но, услышав последнюю фразу, он тотчас же сердито вскричал:

— Как ты смеешь…

Но сын перебил его:

— А вот так и смею, и не начинайте городить всякий вздор. Что касается тона, который я принял по отношению к данному лицу, так вам бы следовало гордиться тем, что я защищаю семейное достоинство.

— Он прав! — воскликнула Фанни.

— Семейное достоинство? — повторил отец. — Ты говоришь о семейном достоинстве? Так я, стало быть, дожил до того, что мой сын учит меня — меня! — что такое семейное достоинство!

— Слушайте, отец, не стоит нам, право, препираться и заводить скандал из-за этого. Я пришел к заключению, что данное лицо поступило со мной так, как с джентльменами не поступают, и больше тут говорить не о чем.

— Нет, сэр, тут есть о чем говорить, — возразил отец. — Есть о чем говорить. Ты пришел к заключению! Ты пришел к заключению!

— Да, я пришел к заключению. Что толку без конца повторять это?

— А то, — вскричал отец, распаляясь все больше, — что ты не имел права приходить к такому чудовищному, такому — кхм — безнравственному, такому — кха — отцеубийственному заключению. Нет, мистер Кленнэм, прошу вас, не заступайтесь, сэр. Тут речь идет о — кхм, — о принципе, а принцип для меня важней даже соображений — кха — гостеприимства. Я возражаю против утверждения, высказанного моим сыном. Я — кха, — я отказываюсь его признать.

— Да при чем тут вы, отец? — бросил через плечо сын.

— При чем тут я? При чем тут я? А притом, сэр, что это затрагивает мое собственное — кхм — достоинство. Утверждая нечто подобное, вы, сэр (он снова достал платок и вытер им лицо), оскорбляете мои лучшие чувства. Предположим, что я сам бы обратился к какому-нибудь лицу или — кхм — лицам с просьбой — с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой, с вежливо изложенной просьбой о небольшой временной ссуде. Предположим, что упомянутое лицо легко могло бы удовлетворить эту просьбу, однако не пожелало удовлетворить и ответило отказом. Значит ли это, что я должен выслушать из уст родного сына, что со мной поступили не так, как принято поступать с джентльменами, и что я — кха — допустил это?

Эми кротко попыталась успокоить расходившегося отца, но не тут то было. Он твердил, что его достоинство задето и что он этого не потерпит.

Как, он должен в своем доме, от своего сына выслушивать подобные вещи? Как, он должен терпеть унижения от собственной плоти и крови?

— Да какие там унижения, все это одни ваши выдумки, отец, — возразил молодой человек недовольным тоном. — Мои заключения совершенно вас не касаются. И мои слова тоже совершенно вас не касаются. Нечего принимать все на свой счет.

— А я вам говорю, сэр, это меня весьма даже касается! — воскликнул отец. — И я с глубоким возмущением должен заметить вам, что, если бы у вас была хоть капля, не скажу совести, но хотя бы — кхм, — хотя бы уважения — кха — к щекотливым и деликатным обстоятельствам вашего отца, у вас язык бы не повернулся высказывать такие — кха, — такие противоестественные взгляды. Наконец если уж отец для вас — ничто, если вы пренебрегаете сыновним долгом, то вы ведь все-таки — кхм — христианин. Надеюсь, вы не записались — в — кха, — в атеисты. А в таком случае позвольте вас спросить, разве это по-христиански — бесчестить и хулить некое лицо за то, что оно один раз ответило вам отказом, когда это же лицо — кха — в другой раз может удовлетворить вашу просьбу? Разве истинный христианин не должен — кхм — повторить свою попытку? — Вдохновленный собственными словами, он пришел в благочестивый раж.

— Ну, я вижу, с вами сегодня не сговоришься. Уберусь-ка я лучше отсюда. Спокойной ночи, Эми. Не сердись на меня. Я сам не рад, что это все вышло при тебе — ей-богу, не рад; но я не могу поступиться своим достоинством даже для тебя, старушка.

С этими словами он надел шляпу и удалился вместе с мисс Фанни, которая не преминула на прощанье обдать Кленнэма уничтожающим взглядом, ясно говорившим, что он давно разоблачен ею, как участник заговора против семейного достоинства Дорритов.

После их ухода Отец Маршалси по всем признакам вознамерился снова впасть в уныние, но, по счастью, этому помешал один из пансионеров, явившийся с вестью, что его ждут в Клубе. Это был тот самый джентльмен, который в ночь, проведенную Кленнэмом в тюрьме, жаловался ему на смотрителя, якобы присваивавшего его долю секретной субсидии. Сейчас на него была возложена почетная миссия эскортировать Отца Маршалси к председательскому месту, которое тот пообещал занять в сегодняшнем собрании тюремных любителей музыки.

— Вот, изволите видеть, мистер Кленнэм, — сказал почтенный старец. — Такова оборотная сторона моего положения. Общественные обязанности, ничего не поделаешь. Уверен, что вы лучше, чем кто-либо, поймете это и извините меня.

Кленнэм просил его не тратить времени на извинения.

— Эми, душа моя, если мистер Кленнэм согласится посидеть еще немного, не сомневаюсь, что ты с честью исполнить роль хозяйки нашего более чем скромного дома и, может быть, сумеешь сгладить впечатление от — кха — прискорбного случая, имевшего место после чая.

Кленнэм поспешил заверить, что упомянутый случаи не произвел на него никакого впечатления, так что сглаживать ничего не требуется.

— Дорогой сэр. — сказал Отец Маршалси, приподнят свою бархатную ермолку и выразительным пожатием руки Кленнэма подтверждая получение письма и банкового билета. — Да благословит вас бог.

Таким образом Кленнэму представилась возможность осуществить цель своего посещения и поговорить с Крошкой Доррит так, чтобы никто не слышал. Мэгги, правда, слышала, но это было все равно что никто.

Глава 32 Снова предсказатель будущего

Мэгги прилежно шила, повернувшись зрячим глазом к окну, и оборка огромного белого чепца почти скрывала ее профиль (или то немногое, что заслуживало такого названия). Благодаря этой оборке и незрячему глазу она была как бы отделена завесой от своей маленькой маменьки, сидевшей за столом напротив окна. Со двора теперь почти не доносилось шума и топота ног: музыкальный вечер начался, и поток пансионеров отхлынул к Клубу. Только те, кто не обладал музыкальным ухом или у кого было пусто в кармане, еще слонялись по двору, да по углам — обычная картина! — шло затянувшееся прощанье супругов, лишь недавно разлученных тюрьмой; так в углах прибранной комнаты можно подчас разглядеть обрывки паутины и иные следы беспорядка. То были самые тихие часы в тюрьме, уступавшие только ночи, когда и тюремные обитатели забываются сном. Порой из Клуба слышались взрывы аплодисментов, которые сопровождали успешное завершение очередного номера, или тост, предложенный Отцом и дружно подхваченный детьми. Порой чей-нибудь могучий бас, перекрывая прочие голоса, хвастливо уверял слушателей, что плывет по волнам или скачет в чистом поле, или преследует оленя, или бродит в сердце гор, или вдыхает аромат вереска; но смотритель Маршалси не смутился бы этими уверениями, зная, как прочны тюремные замки.

Когда Артур Кленнэм подошел и сел рядом с Крошкой Доррит, она задрожала так, что иголка едва не выпала у нее из рук. Кленнэм осторожно потянул за край ее работы и сказал:

— Милая Крошка Доррит, позвольте мне отложить это в сторону.

Она не пыталась возражать, и он взял у нее шитье и положил на стол. Она судорожно сцепила руки, но он разнял их и удержал одну маленькую ручку в своей руке.

— Я вас теперь очень редко вижу, Крошка Доррит.

— У меня много работы, сэр.

— Однако же вы сегодня были у моих славных соседей, — продолжал Кленнэм. — Я совершенно случайно узнал об этом. А почему было не зайти ко мне заодно?

— Я — я сама не знаю. Я боялась помешать вам. Ведь вы теперь очень заняты делами.

Он смотрел на эту маленькую дрожащую фигурку, это склоненное личико, эти глаза, пугливо прятавшиеся от его глаз, — и в его взгляде была не только нежность, но и тревога.

— Вы в чем-то переменились, дитя мое.

Она уже не в силах была унять бившую ее дрожь. Тихонько высвободив руку и переплетя пальцы обеих рук, она сидела перед ним, опустив голову и вся дрожа.

— Добрая моя Крошка Доррит! — сказал Кленнэм с глубоким состраданием в голосе.

Слезы брызнули у нее из глаз. Мэгги оглянулась и по крайней мере с минуту пристально смотрела на нее, но не сказала ни слова. Кленнэм выждал немного, прежде чем снова заговорить.

— Мне тяжело видеть, как вы плачете, — сказал он. — Но я думаю, слезы принесут вам облегчение.

— Да, сэр, — да, разумеется.

— Ну, полно, полно, Крошка Доррит. Ведь это пустяки, право же пустяки. Мне очень жаль, что я невольно послужил причиной вашего волнения. Ну, успокойтесь и забудьте об этой истории. Она вся не стоит одной вашей слезы. Я бы охотно пятьдесят раз на дню выслушивал подобные глупости, если бы мог избавить вас этим хоть от одной горькой минуты.

Она уже справилась с собой и отвечала почти обычным своим тоном:

— Вы очень добры! Но даже если не говорить обо всем прочем, мне больно и стыдно за такую неблагодарность…

— Тсс, тсс! — сказал Кленнэм и, протянув палец, дотронулся до ее губ. — Уж не изменила ли вам память — вам, которая никогда не забывает ни о ком и ни о чем? Неужели я должен напоминать вам, что вы обещали считать меня другом и доверять мне? Нет, нет. Вы этого не забыли, правда?

— Стараюсь помнить, но мне было трудно сдержать свое обещание давеча, когда мой брат так нехорошо повел себя с вами. Не судите его чересчур строго, бедняжку, подумайте о том, что он вырос в тюрьме! — Она подняла на Кленнэма молящий взгляд и, первый раз за весь вечер всмотревшись в его лицо, воскликнула совсем другим тоном: — Вы были больны, мистер Кленнэм?

— У вас что-то случилось? Какое-нибудь горе? — тревожно допытывалась она.

Пришел черед Кленнэма колебаться, не зная, что ответить. Наконец он сказал:

— По правде говоря, было небольшое огорчение, но теперь все уже прошло. Неужели это так бросается в глаза? Видно, я недостаточно хорошо владею собой. Вот не думал. Придется у вас поучиться терпению и мужеству, ведь лучшего наставника не придумаешь.

Ему было невдомек, что она видит в нем то, чего никому другому не разглядеть. Ему было невдомек, что нет больше в мире глаз, способных смотреть на него таким лучистым и таким проницательным взглядом.

— Впрочем, я бы вам все равно рассказал об этом, — продолжал он, — а потому я не в обиде на свое лицо за то, что оно так неосторожно выдает все мои тайны. Мне приятно и лестно довериться моей Крошке Доррит. Вот я и признаюсь вам, что, позабыв о своих летах и о своем скучном характере, позабыв о том, что пора любви давно миновала для меня в унылом однообразии лет, проведенных на чужбине, — позабыв обо всем этом, я вообразил себе, что влюблен в одну особу.

— Я ее знаю, сэр? — спросила Крошка Доррит.

— Нет, дитя мое.

— Это не та дама, что ради вас была так добра ко мне?

— Флора? Нет, нет. Неужели вы могли подумать…

— Да я и не подумала, — сказала Крошка Доррит, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе. — Мне все время как-то не верилось.

— Что ж, — сказал Кленнэм, снова, как в вечер роз, чувствуя себя человеком, чья молодость осталась позади и которому поздно уже мечтать о лучших утехах жизни. — Я понял свою ошибку, а поняв, призадумался кой о чем — верней, даже о многом, — и раздумье меня умудрило. Мудрость же выразилась в том, что я сосчитал свои годы, представил себе, каков я есть на самом деле, оглянулся назад, заглянул вперед — и увидел, что голова моя скоро будет седою. И мне стало ясно, что я уже поднялся на вершину горы, перевалил через нее и начал спуск, который всегда быстрее подъема.

Если б он знал, какую боль причиняли его слова чуткому сердцу той, к кому они были обращены — и кого должны были подбодрить и утешить!

— Мне стало ясно, что время, когда подобные чувства мне были к лицу, когда они могли сулить счастье мне самому или кому-то другому, — это время прошло и никогда не вернется.

О если б он знал, если б он знал! Если б мог видеть кинжал в своей руке и жестокие раны, от которых истекало кровью преданное сердце Крошки Доррит!

— И я решил выбросить это из головы и никогда не вспоминать больше. Сам не знаю, зачем я рассказываю обо всем этом Крошке Доррит. Зачем указываю вам, дитя мое, на расстояние, которое нас разделяет, напоминаю, что, когда вы впервые взглянули на этот мир, я уже прожил в нем столько лет, сколько вам сейчас.

— Потому, должно быть, что вы верите мне. Потому, что вы знаете, что все, что касается вас, касается и меня, что в своей безграничной благодарности вам я радуюсь вашим радостям и печалюсь вашими печалями.

Он слышал, как звенит ее голос, видел ее сосредоточенное лицо, ее ясный, правдивый взгляд, ее волнующуюся грудь, которую она с восторгом подставила бы под смертельный удар, предназначенный ему, крикнув только: «Люблю!» — и даже тень истины не забрезжила перед ним. Он видел только самоотверженное маленькое существо в стоптанных башмаках, в плохоньком платье, — дитя тюрьмы, не знавшее иного дома, с хрупким телом ребенка, с душой героини; и за ярким подвигом ее повседневной жизни ничего другого не замечал.

— И поэтому тоже, Крошка Доррит, вы правы; но не только поэтому. Чем дальше я от вас по возрасту, по опыту, по душевному складу, тем лучше я гожусь вам в друзья и советчики. Вам легче доверять мне, и вы не должны меня стесняться, как могли бы стесняться кого-нибудь другого. А теперь признавайтесь — почему вы от меня прятались последнее время?

— Мне лучше быть здесь. Мое место здесь, где я могу приносить пользу. Мне лучше всего быть здесь, — сказала Крошка Доррит совсем тихо.

— Это вы мне уже говорили однажды — помните, на мосту. Я потом много думал над вашими словами. Скажите, может быть, у вас есть тайна, которую вы хотели бы мне поверить, нуждаясь в совете и поддержке?

— Тайна? Нет, у меня нет никаких тайн, — сказала Крошка Доррит почти с испугом.

Они говорили вполголоса — не потому, что опасались, как бы Мэгги не услышала их разговора, а просто потому, что сам разговор настраивал на такой лад. Но Мэгги вдруг снова уставилась на них — и на этот раз нарушила молчание:

— Маменька, а маменька!

— Что тебе, Мэгги?

— Если у вас нет тайны, чтобы ему рассказать, так вы расскажите про принцессу. У той ведь была тайна.

— У принцессы была тайна? — спросил удивленный Кленнэм. — А что это за принцесса, Мэгги?

— Господи, и не грех вам дразнить бедную девочку, которой всего десять лет, — сказала Мэгги. — Ну кто вам говорил, что у принцессы была тайна? Уж только не я.

— Простите! Мне показалось, вы так сказали.

— Нет, не сказала. Зачем же я стану говорить, когда вовсе она сама хотела ее узнать. Это у маленькой женщины была тайна. У той, что всегда сидела за прялкой. Вот она ей и говорит: «Зачем вы это прячете?» А та говорит: «Нет, я не прячу». А та говорит: «Нет, прячете». А потом они пошли вместе и открыли шкаф и нашли. А она не захотела в больницу и умерла. Вы же знаете, как было, маменька. Расскажите ему, ведь это очень интересная тайна. Ух, до чего интересная! — воскликнула Мэгги, обхватив, руками колени.

Артур оглянулся на Крошку Доррит, ожидая объяснения, и с удивлением заметил, что она смутилась и покраснела. Но она сказала, что это просто сказка, придуманная ею как-то для Мэгги, а кому-нибудь другому совестно даже рассказывать такие глупости, да она и не помнит ее хорошенько; и Артур не пытался настаивать. Оставив этот предмет, он вернулся к предмету, не в пример более для него важному, и прежде всего горячо просил Крошку Доррит не избегать встреч с ним и твердо помнить, что на свете нет человека, которому ее благополучие было бы так же дорого, как ему, и который так же стремился бы его обеспечить. Она отвечала с жаром, что знает это и ни на минуту об этом не забывает, — и тогда Артур перешел ко второму, более деликатному вопросу, касающемуся подозрения, которое у него зародилось.

— Еще одно, Крошка Доррит, — сказал он, снова взяв ее за руку и еще понизив голос, так что даже до Мэгги, несмотря на тесноту комнаты, не долетали его слова. — Я давно уже хотел поговорить с вами об этом, но случая не представлялось. Вы не должны стесняться того, кто по возрасту мог быть вашим отцом или дядей. Смотрите на меня как на старика. Я знаю, что вся ваша любовь и преданность сосредоточены в этой маленькой комнатке и никакой соблазн не заставит вас изменить своему долгу.

Если бы не моя уверенность в этом, я давно просил бы у вас и у вашего отца позволения устроить вас как-нибудь иначе и лучше. Но ведь может прийти время — не хочу сказать, что оно уже пришло, хотя и это возможно, — когда у вас появится другое чувство, не исключающее той привязанности, что вас удерживает здесь.

Бледная, без кровинки в лице, она молча покачала головой.

— Это вполне возможно, милая Крошка Доррит.

— Нет — нет — нет. — Она повторяла это слово с расстановкой, всякий раз медленно качая головой, и ему надолго запомнилось тихое отчаяние, которым был полон ее взгляд. Ему суждено было снова припомнить этот взгляд много времени спустя в тех же тюремных стенах — в той же самой комнате.

— Но если когда-нибудь так случится, скажите мне об этом, милое мое дитя. Доверьте мне ваше чувство, укажите того, кто сумел его пробудить, и я от всего сердца, со всем искренним пылом дружбы и уважения к вам постараюсь помочь вам устроить свою жизнь.

— Благодарю вас, благодарю! Но только этого никогда не будет. Никогда! никогда! — Она смотрела на него, прижав к груди огрубевшие от работы руки, и в голосе ее звучала та же безропотная покорность своей доле.

— Я от вас не требую никаких признаний. Я только прошу, чтобы вы не сомневались во мне.

— Как я могу сомневаться, зная вашу доброту?

— Стало быть, я вправе рассчитывать на ваше доверие? Если у вас вдруг явятся какие-нибудь тревоги или огорчения, вы не будете скрывать их от меня?

— Постараюсь.

— И вы ничего такого не скрываете сейчас? Она покачала головой, но ее лицо побледнело еще больше.

— Итак, когда я сегодня лягу спать и мысли мои вернутся к этим мрачным стенам — как они возвращаются каждый вечер, даже если я перед тем не видел вас, — я могу быть покоен, что, кроме забот, связанных с этой комнатой и с теми, кто в ней находится, мою Крошку Доррит не гнетет никакая печаль?

Она как будто ухватилась за его слова (это ему тоже суждено было припомнить позднее) и сказала приободрившись:

— Да, мистер Кленнэм; да, можете.

Тут шаткая лестница, всегда спешившая подать весть о каждом, кто по ней поднимался или спускался, заскрипела от чьих-то быстрых шагов, и одновременно послышалось странное пыхтенье, точно к комнате приближался паровичок, работавший с перегревом. Чем ближе он подходил, тем усиленнее пыхтел; наконец раздался стук в дверь, а затем такой звук, будто он наклонился и выпустил пар в замочную скважину.

Мэгги пошла отворять, но не успела — дверь распахнулась и из-за плеча Мэгги выглянул мистер Панкс без шляпы, с волосами, торчащими во все стороны. Он держал в руке зажженную сигару и распространял вокруг себя запах эля и табачного дыма.

— Панкс-цыган, — пропыхтел он, еще не отдышавшись, — предсказатель будущего.

Он стоял перед ними, пыхтя и улыбаясь всей своей перемазанной физиономией с таким победоносным видом, словно не ему приходилось исполнять роль хозяйской мотыги, а напротив, он сам был хозяином над тюрьмой, и над ее смотрителем, и над сторожем, и над всеми тюремными, обитателями. В приливе самодовольства он ткнул в рот сигару (явно не будучи курильщиком) и, для верности зажмурив правый глаз, сделал такую лихую затяжку, что поперхнулся и едва не задохся. Но сквозь судорожный кашель он все же попытался снова выдавить из себя свое излюбленное: «Па-ханкс цхы-ган, предсказатель бху-душего».

— Я сегодня провожу вечер в Клубе, — сказал Панкс. — Пою там. Пел со всеми вместе «На песках зыбучих». Слуха у меня, правда, нет. Но это ерунда; могу петь не хуже других. Главное, было бы громко, а остальное неважно.

Кленнэм сперва подумал было, что он пьян. Но вскоре ему стало ясно, что если эль и подбавил тут малую толику, то главный источник этого веселья ничего общего не имеет с продуктами брожения и перегонки.

— Здравствуйте, мисс Доррит, — сказал Панкс. — Решил вот зайти проведать вас, авось, думаю, не рассердитесь. А что мистер Кленнэм здесь, это я уже знаю от мистера Доррит. Как поживаете, сэр?

Кленнэм поблагодарил и сказал, что рад видеть его в таком хорошем расположении духа.

— Хорошем? — переспросил Панкс. — Скажите лучше превосходном, сэр. Но я только на минутку, иначе меня хватятся, а мне нежелательно, чтобы меня хватились… А, мисс Доррит?

Ему словно доставляло неиссякаемое удовольствие глядеть на нее и обращаться к ней, и при этом он еще яростнее ерошил свои жесткие вихры, становясь похожим на черного какаду.

— Я только с полчаса как пришел сюда. Узнал, что мистер Доррит председателем на нынешнем вечере и решил пойти подсобить ему. Мне, собственно, требуется в Подворье Кровоточащего Сердца; ну да ладно, успею и Завтра потрясти там кой-кого… А, мисс Доррит?

Из его черных глазок словно сыпались искры. Даже из его волос словно сыпались искры, когда он запускал в них свою пятерню. Казалось, он весь заряжен электричеством, и стоит прикоснуться к нему в любом месте, как раздастся треск и полетят искры.

— Отменное у вас тут общество, — сказал Панкс. — А, мисс Доррит?

Она смотрела на него почти с испугом, не зная, что ответить. Он засмеялся и кивнул в сторону Кленнэма.

— Можете не стесняться его, мисс Доррит. Он свой. Вас смущает наше условие — при посторонних не подавать виду, что вы меня знаете. Но мистера Кленнэма это не касается. Он свой. Он с нами заодно. Верно ведь, вы с нами заодно, мистер Кленнэм?.. А, мисс Доррит?

Кленнэму точно передалось возбуждение этого странного человечка. Крошка Доррит с удивлением заметила это; от нее даже не укрылось, что они то и дело переглядываются.

— На чем бишь я остановился? — спросил Панкс. — Выскочило из головы. Ах, да, да! Отменное у вас тут общество. Я сегодня всех угощаю… А, мисс Доррит?

— Вы очень щедры, — сказала она и снова увидела, как они переглянулись.

— Ну что там, — отвечал Панкс. — Стоит ли говорить о таких пустяках. Мне денег не жаль. Я, видите ли, собираюсь скоро разбогатеть, — да, да, это факт. Вот тогда уж закачу тут настоящий пир. Столы по всему двору. Хлеба — горы. Трубок — целые штабеля. Табаку — стога. Ростбифу и сливового пудинга — сколько влезет. Портеру — по кварте на брата, самого крепкого. А желающим сверх того по пинте вина, если начальство позволит… А, мисс Доррит?

Совершенно сбитая с толку ужимками Панкса — а еще больше, пожалуй, тем, что Кленнэма они ничуть не смущали (она ясно видела это, так как в растерянности оглядывалась на него всякий раз, когда черный какаду кивал ей своим встрепанным хохлом), — Крошка Доррит только шевелила губами и не могла выговорить ни слова.

— Да, кстати! — продолжал Панкс. — Я ведь вам обещал, что когда-нибудь вы узнаете, что там еще было на вашей ладошке. Так вот теперь уже скоро, уже скоро, милушка вы моя… А, мисс Доррит?

Он вдруг умолк. Диву даешься, откуда только взялось множество новых тугих вихров, которыми в придачу к прежним ощетинилась его голова — точно фейерверк, который, горя, рассыпается все новыми и новыми огоньками.

— Ну, побегу, а то меня хватятся, — сказал он. — Мне вовсе не желательно, чтобы меня хватились. Мистер Кленнэм, мы с вами как-то заключили договор. Я сказал, что вы можете на меня положиться. Если вам угодно будет выйти со мной на минутку, вы увидите, что на меня и в самом деле можно положиться. Покойной ночи, мисс Доррит! Всего вам наилучшего, мисс Доррит!

Он обеими руками тряхнул ее руку и, пыхтя, выкатился из комнаты. Артур так стремительно бросился ему вдогонку, что на последнем повороте лестницы наскочил на него и едва не сшиб с ног.

— Ради бога, что все это значит? — воскликнул Артур, когда они оба с разгона вылетели во двор.

— Одну минутку, сэр. Позвольте представить вам мистера Рэгга.

С этими словами он подвел к нему какого-то джентльмена, — тоже без шляпы, тоже с сигарой и тоже благоухающего элем и табачным дымом, — который сам по себе весьма смахивал на пациента Бедлама, но рядом с неистовствующим мистером Панксом казался воплощением здравомыслия.

— Мистер Кленнэм — мистер Рэгг, — представил Панкс. — Одну минутку. Подойдем к колодцу.

Они приблизились к колодцу. Мистер Панкс сразу подставил голову под желоб и попросил мистера Рэгга качнуть хорошенько раз-другой. Мистер Рэгг в точности исполнил просьбу, после чего мистер Панкс выпрямился, сопя и отфыркиваясь, на этот раз не без причины, и стал вытираться носовым платком.

— Для прояснения мозгов, — пояснил он изумленному Кленнэму. — А то, ей-богу, слышать, как ее отец ораторствует за кружкой пива, когда знаешь то, что мы знаем, и видеть ее самое в этой комнате, в этом затрапезном платьишке, когда знаешь то, что мы знаем — тут есть от чего… Мистер Рэгг, подставьте-ка мне спину — повыше, сэр, — так, хорошо.

И недолго думая, мистер Панкс (кто бы мог ожидать!) разбежался по плитам тюремного двора, уже окутанного вечерней мглой, и вмиг перемахнул через голову мистера Рэгга из Пентонвилла, Ходатая по Делам, специалиста по Поверке Счетных Книг и Взысканию Долгов. Очутившись снова на ногах, он ухватил Кленнэма за пуговицу, отвел его в укромный уголок за колодцем и, пыхтя, вытащил из кармана пачку бумаг.

Мистер Рэгг, тоже пыхтя, тоже вытащил из кармана пачку бумаг.

— Стойте! — вырвалось у Кленнэма. — Вам что-нибудь удалось узнать?

Мистер Панкс отвечал с выражением, описать которое слова бессильны:

— Кое-что удалось.

— Тут кто-нибудь замешан?

— Как это замешан, сэр?

— Открылся какой-нибудь обман, злоупотребление доверием?

— Ничуть не бывало!

«Слава создателю!» — сказал себе Кленнэм. — Ну, показывайте.

— Имею честь доложить, сэр, — запыхтел Панкс, лихорадочно листая бумаги и выбрасывая каждую фразу, точно клуб пара под высоким давлением. — Где же родословная? Где документ номер четвертый, мистер Рэгг? Ага! Чудесно! Все в порядке… Имею честь доложить, сэр, что факты уже все у нас в руках. Потребуется еще два-три дня, чтобы их надлежащим образом оформить. Скажем для верности: еще неделя. Мы трудились над этим делом, не зная ни отдыху ни сроку, — не могу даже сказать сколько. Мистер Рэгг, сколько мы над этим делом трудились? Ладно, молчите. Вы меня только собьете. Вы сами объявите ей, мистер Кленнэм, но только тогда, когда мы вам позволим. Где у нас общий итог, мистер Рэгг? Ага! Вот! Читайте, сэр. Вот что вам предстоит объявить ей. Вот кого называют Отцом Маршалси!

Глава 33 Жалобы миссис Мердл

Заставив себя философски отнестись к компромиссу, неизбежность которого она уже предвидела, беседуя с Артуром, миссис Гоуэн покорилась судьбе, смирилась скрепя сердце с мыслью об «этих Микльсах» и великодушно решила не препятствовать браку сына. Весьма вероятно, что успешному ходу и завершению предшествовавшей этому внутренней борьбы способствовали не только ее материнские чувства, но и три соображения, так сказать, политического характера.

Во-первых, ее сын не обнаруживал ни малейшего намерения спрашивать у нее согласия и, по-видимому, не сомневался в своей способности без оного обойтись. Во-вторых, женившись на единственной и обожаемой дочери весьма состоятельного человека, Генри бесспорно отказался бы от всяких посягательств на пенсию, пожалованную ей благодарным отечеством (и семейством Полипов). В-третьих, по дороге к брачному алтарю были бы уплачены тестем долги Генри. Сопоставив эти три соображения с тем фактом, что миссис Гоуэн поспешила дать свое согласие, как только мистер Миглз дал свое, и что, собственно говоря, возражения мистера Миглза были единственным препятствием к этому браку, можно с уверенностью предположить, что ни одно из упомянутых обстоятельств не было упущено из виду предусмотрительной вдовой покойного инспектора чего-то.

Однако же, блюдя собственный престиж и престиж рода Полипов, она усердно поддерживала среди друзей и родственников легенду о том, что этот брак представляется ей большим несчастьем, что она совершенно сражена обрушившимся на нее ударом, что Генри просто околдовали, что она противилась сколько могла, но что может поделать мать, и так далее и тому подобное. Она уже испробовала этот прием на Артуре Кленнэме в качестве друга семьи Миглзов, а теперь разыгрывала ту же комедию с ними самими. При первой же аудиенции, данной мистеру Миглзу, она приняла позу матери, которая из любви к сыну с болью душевной сдалась на его неотступные мольбы. Сохраняя отменную учтивость в обхождении, она всем своим поведением изображала, будто это она, а не он, не желала этого брака, но в конце концов вынуждена была уступить; она, а не он, идет на нелегкую жертву. И то же самое она столь же учтиво ухитрилась внушить миссис Миглз, с ловкостью фокусника, заставляющего простодушную зрительницу взять из колоды нужную ему карту. Когда же сын представил ей будущую невестку, она, целуя ее, сказала: «Чем же это вы, душенька, так приворожили моего Генри?» — и при этом пролила несколько слез, которые, смешавшись с пудрой, скатились по ее носу в виде беленьких крупинок — слабый, но трогательный знак, что, хотя она мужественно переносит тяжелое испытание, посланное ей судьбой, под ее напускным спокойствием таится глубокое горе.

Среди приятельниц миссис Гоуэн (которая, претендуя на собственную принадлежность к Обществу, в то же время любила похвалиться своими тесными связями с этой великой державой) одно из первых мест занимала миссис Мердл. Правда, все без исключения цыгане хэмптон-кортского табора задирали нос, произнося имя выскочки Мердла, но они тотчас же опускали его, как только речь заходила о миллионах этого выскочки. Маневренной гибкостью упомянутого органа они весьма напоминали Финансы, Адвокатуру, Церковь и всех прочих.

Когда великодушное согласие было уже дано, миссис Гоуэн решила нанести визит миссис Мердл, чтобы выслушать ее соболезнования по поводу случившегося. С каковой целью она и покатила в город в одноконном экипаже из тех, что в описываемый период английской истории были известны под непочтительным названием «коробочек». Владелец этого экипажа промышлял извозом, и все пожилые обитательницы хэмптон-кортского дворца нанимали его при надобности поденно или по часам; но согласно действовавшему во дворце неписанному закону все его обзаведение считалось как бы собственным выездом того, кто им в данное время пользовался, а сам он должен был делать вид, будто ни о каких других седоках никогда и не слыхивал. Разве не так же и министерские Полипы, которые лучше всех извозчиков на свете умеют соблюдать свою выгоду, всегда делают вид, будто понятия не имеют ни о каких других делах, кроме тех, которыми заняты в настоящее время?

Миссис Мердл была дома и покоилась в своем алом с золотом гнездышке, а рядом в клетке сидел на жердочке попугай и, склонив набок головку, с интересом разглядывал ее, принимая, должно быть, за великолепный образец другой, более крупной породы попугаев. И вот перед ними обоими явилась миссис Гоуэн со своим излюбленным веером, зеленый тон которого слегка умерял яркость роз, цветущих на ее щеках.

— Дорогая моя, — сказала миссис Гоуэн, слегка ударив приятельницу веером по руке после того, как они несколько минут болтали ни о чем. — Только в вас я могу найти утешение. Затея Генри, о которой я вам рассказывала, видимо все же состоится. Что вы об этом думаете? Мне не терпится узнать — ведь вашими устами говорит Общество!

Миссис Мердл окинула взглядом бюст, обычно притягивавший к себе взгляды Общества, и, убедившись, что витрина мистера Мердла и лондонских ювелиров в полном порядке, отвечала:

— Когда мужчина женится, дорогая моя, Общество требует, чтобы он приобрел от этого выгоду. Общество требует, чтобы он поправил женитьбой свое состояние. Общество требует, чтобы он получил возможность жить на широкую ногу. Если этого нет, Общество не видит смысла в его женитьбе. Попка, молчи!

Попугай, взиравший на них с высоты своей клетки, точно судья при исполнении обязанностей (с которым он, кстати сказать, не лишен был сходства), подкрепил это высказывание пронзительным криком.

— Бывают случаи, — сказала миссис Мердл, изящно округлив мизинец своей любимой руки и тем самым как бы округляя значение своих слов, — бывают случаи, когда мужчина не молод и не красив, но богат и живет на достаточно широкую ногу. Тут разговор особый. В таких случаях…

Миссис Мердл пожала своими белоснежными плечами и, прижав руку к витрине с драгоценностями, слегка кашлянула, как бы желая добавить: «Вот что требуется мужчине в таких случаях, моя дорогая». Тут попугай снова закричал, и она, посмотрев на него в лорнет, сказала: «Попка, молчи, говорят тебе!»

— Но молодые люди, — продолжала миссис Мердл, — вы понимаете о ком я говорю, душа моя: о сыновьях людей, обладающих известным положением, — молодые люди обязаны, вступая в брак, заботиться об интересах Общества, а не докучать Обществу разными сумасбродствами. Как, однако, все это прозаично! — сказала миссис Мердл, откинувшись на подушки и снова приложив к глазам лорнет. — Вы не находите?

— Зато как верно! — отвечала миссис Гоуэн, почти набожно закатив глаза.

— Против этого никто не спорит, душа моя, — возразила миссис Мердл. — Общество произнесло свое суждение об этом предмете, и больше говорить нечего. Если бы мы находились в первобытном состоянии — жили бы под древесными кущами и вместо того, чтобы возиться с банковскими счетами, пасли бы коровок, овечек и других животных (а это было бы чудесно; меня всегда тянуло к пастушеской жизни, моя дорогая), — тогда другое дело. Но мы не живем под древесными кушами и не пасем коровок, овечек и других животных. Вы не поверите, какого мне порой стоит труда втолковать Эдмунду Спарклеру, в чем тут разница.

При упоминании последнего имени миссис Гоуэн выглянула из-за своего зеленого веера и поторопилась заметить:

— Душа моя, вы знаете, до чего довели нашу страну — ах, этот Джон Полип со своими уступками, — и вам должно быть понятно, почему я бедна, как… ну, как…

— Как церковная мышь? — с улыбкой подсказала миссис Мердл.

— Я имела в виду другой церковный предмет сравнения — Иова, — отвечала миссис Гоуэн. — Но любой из двух подойдет. Так или иначе не стоит закрывать глаза на то, что положение моего сына весьма отличается от положения вашего. Я могла бы еще добавить, что у Генри есть талант…

— Которого у Эдмунда нет — вставила миссис Мердл самым сладким голосом.

— …и что наличие таланта при отсутствии перспектив побудило его избрать поприще, которое… Ах, бог мой! Вы сами все это знаете, дорогая моя! Вопрос в том, какую степень мезальянса я могу считать допустимой, принимая в расчет положение Генри?

Миссис Мердл была настолько поглощена разглядыванием своих округлых рук (до чего хороши были эти руки — просто созданы для браслетов), что не вдруг отозвалась. Наступившая тишина вернула ее к действительности; она сложила руки на груди и, как ни в чем не бывало взглянув приятельнице прямо в глаза, произнесла вопросительным тоном:

— Вот как? Что же дальше?

— Дальше то, — отвечала уже не столь вкрадчиво миссис Гоуэн, — что я хотела бы услышать ваше мнение, моя дорогая.

Тут попугай, поджавший было одну лапку под себя, визгливо захохотал и словно в насмешку принялся раскачиваться на жердочке вверх и вниз, а затем снова поджал одну лапку и замер в ожидании ответа, так сильно наклонив голову набок, что едва не свернул себе шею.

— Звучит меркантильно, если спросить, сколько невеста должна принести жениху, — сказала миссис Мердл, — но Обществу свойственна некоторая меркантильность, душа моя.

— Судя по тому, что я слышала, — отозвалась миссис Гоуэн, — я не ошибусь, если скажу, что Генри обещана уплата всех его долгов…

— А у него много долгов? — спросила миссис Мердл сквозь свой лорнет.

— Порядочно, надо думать, — отвечала миссис Гоуэн.

— Ну да — это уж как водится — само собой, — заметила миссис Мердл в виде утешения.

— Кроме того, они будут получать ежегодно триста или триста с лишком фунтов содержания — а это для Италии…

— А, они едут в Италию, — сказала миссис Мердл.

— Генри будет там учиться. Вас это не должно удивлять, моя дорогая. Это ужасное искусство…

Да, да, разумеется. Миссис Мердл, щадя чувства своей удрученной приятельницы, поспешила избавить ее от дальнейших объяснений. Она понимает. Не нужно слов!

— И это все! — сказала миссис Гоуэн, скорбно качая головой. — Это все, — повторила она, свернув свой зеленый веер и постукивая им по своему подбородку (который вскорости обещал стать двойным, а пока что его можно было назвать полуторным), — это все! После смерти стариков, вероятно, будет еще что-нибудь; но ведь могут оказаться такие условия и оговорки, что к капиталу и не подступишься. Да и кто поручится, что они не проживут до ста лет. Дорогая моя, от таких людей всего можно ожидать.

Миссис Мердл изучила свое милое Общество вдоль и поперек, и знала, каковы в Обществе матери и каковы в Обществе дочери, что представляет собой брачный рынок Общества, каковы там цены, как заманивают и переманивают выгодных покупателей, какой идет торг и барышничество; а потому подумала про себя, что сыну ее приятельницы изрядно повезло. Понимая, однако, чего от нее ждут и для чего нужна та ложь, которую ей предлагают принять за истину, она бережно взяла эту ложь в руки и навела на нее требуемый глянец.

— Так это все, дорогая моя? — сказала она, сочувственно вздыхая. — Ну что ж поделаешь. Ведь это не ваша вина. Вам решительно не в чем себя упрекнуть. Призовите на помощь всю вашу силу духа и постарайтесь примириться с фактами.

— Родные этой девицы, — сказала миссис Гоуэн, — само собой разумеется, не щадили усилий, чтобы завлечь Генри в ловушку.

— Могу себе представить, душа моя, — сказала миссис Мердл.

— Я спорила, доказывала, день и ночь ломала голову над тем, как мне вырвать Генри из их сетей.

— Нисколько не сомневаюсь, душа моя, — сказала миссис Мердл.

— Но все было напрасно. Все мои старания ни к чему не привели. Скажите же мне, моя дорогая: правильно ли я поступила, в конце концов согласившись, хоть и с величайшей неохотой, на то, чтобы Генри взял жену не из Общества, или же это была непростительная слабость с моей стороны?

В ответ на этот призыв миссис Мердл в качестве верховной жрицы Общества заверила миссис Гоуэн в том, что ее поведение достойно всяческих похвал, что ее переживания заслуживают всяческого сочувствия, что она поступила как героиня и вышла из горнила мук очищенной. И миссис Гоуэн, которая, разумеется, видела сама себя насквозь и знала, что миссис Мердл видит ее насквозь и что Общество тоже увидит ее насквозь, тем не менее довела церемонию до конца так, как и начала — с честью и не без удовольствия.

Встреча происходила в четыре или пять часов пополудни — время, когда по всей Харли-стрит, Кэвендиш-сквер снуют экипажи и раздается стук дверных молотков. Едва беседа приняла описанный выше оборот, воротился домой мистер Мердл, весь день, как обычно, трудившийся над тем, чтобы еще и еще упрочить славу Англии во всех частях цивилизованного мира, где только могут встретить должную оценку всесветный размах коммерческой инициативы и грандиозные порождения деятельности ума в сочетании с капиталом. Ибо хотя никто толком не знал, в чем, собственно, состоит деятельность мистера Мердла (знали только, что она приносит деньги), но именно в таких выражениях принято было характеризовать ее в торжественных случаях, и любезное Общество безоговорочно принимало эту характеристику, совершенно по-новому истолковывая притчу о верблюде и игольном ушке.[263]

Для человека, облеченного столь величественной миссией, мистер Мердл был на вид несколько простоват, как будто, занятый своими торговыми операциями, он второпях поменялся головами с какой-то личностью помельче. В гостиную, где беседовали дамы, он заглянул случайно, уныло скитаясь по всем комнатам с единственной целью укрыться от мажордома.

— Прошу прощения, — сказал он, в замешательстве остановившись на пороге. — Я думал, тут никого нет, кроме попугая.

Услышав, однако, от миссис Мердл «Войдите!», а от миссис Гоуэн уверения, что ей давно пора домой (она и в самом деле уже встала, чтобы распроститься), он вошел и приткнулся у окна в дальнем конце комнаты, сцепив руки под обшлагами сюртука, и так крепко ухватившись одной за другую, как будто он сам себя арестовал и вел в тюрьму. Приняв эту позу, он тут же погрузился в глубокую задумчивость, из которой его вывел голос жены после того, как они уже с четверть часа пробыли одни в гостиной.

— А? Что? — откликнулся мистер Мердл, повернувшись в сторону оттоманки, на которой сидела его супруга. — В чем дело?

— В чем дело? — повторила миссис Мердл. — Прежде всего в том, что я жалуюсь, а вы даже не слушаете.

— Вы жалуетесь, миссис Мердл? — переспросил мистер Мердл. — А я и не знал, что вы больны. На что же вы жалуетесь?

— На вас, — сказала миссис Мердл.

— Ах, на меня! — сказал мистер Мердл. — Что же я — чем же я — почему же вы на меня жалуетесь, миссис Мердл?

Так как мысли его постоянно разбегались и блуждали где-то далеко, ему не сразу удалось подобрать нужные слова. Затем, в смутном желании удостовериться, что он действительно хозяин этого дома, он сунул указательный палец в клетку к попугаю, который выразил свое мнение тем, что немедленно вцепился в него клювом.

— Итак, вы говорили, миссис Мердл, — сказал мистер Мердл, принимаясь сосать пострадавший палец, — что жаловались на меня.

— Да, жаловалась, и не напрасно, — сказала миссис Мердл. — Это видно хотя бы из того, что я принуждена повторять все сначала. С вами говорить все равно что со стенкой. И гораздо хуже, чем с попугаем — тот по крайней мере закричал бы.

— Неужели вам хочется, чтобы я кричал, миссис Мердл? — отозвался мистер Мердл, усаживаясь в кресло.

— А что, пожалуй, это было бы лучше, чем смотреть в пространство отсутствующим взглядом, — отпарировала миссис Мердл. — Хоть было бы ясно, что вы замечаете то, что происходит вокруг вас.

— Можно кричать, и тем не менее не замечать ничего, миссис Мердл, — сумрачно отвечал мистер Мердл.

— А можно и не крича оставаться таким упрямым, как вы, — возразила миссис Мердл. — Что верно, то верно. А если вам угодно знать, что заставляет меня жаловаться на вас, извольте, в двух словах: незачем вам являться в Общество, раз вы не желаете считаться с его требованиями.

Мистер Мердл ухватился за остатки своей шевелюры и вскочил так стремительно, словно таким способом сдернул себя с кресла.

— Во имя всех сил преисподней, миссис Мердл, да кто же старается для Общества больше меня? Взгляните на этот дом, миссис Мердл! Взгляните на эту обстановку, миссис Мердл! Повернитесь к зеркалу и взгляните на самое себя, миссис Мердл! Вам известно, сколько все это стоит? А для кого все это, вам известно? И у вас поворачивается язык сказать, что мне незачем являться в Общество? Когда я буквально засыпаю Общество золотом! Когда я изо дня в день тружусь, как — как — как каторжник, прикованный к тачке, чтобы возить золото для этого самого Общества!

— Нельзя ли поспокойней, мистер Мердл, — сказала миссис Мердл.

— Поспокойней! — вскричал мистер Мердл. — Да с вами никакого спокойствия не хватит! Вы разве знаете, что я делаю, чтобы удовлетворить требования Общества? Вы разве знаете, на какие жертвы я иду ради него?

— Я знаю, — отвечала миссис Мердл, — что на ваших приемах собираются сливки английского Общества. Я знаю, что вы приняты во всех лучших домах Англии. И мне кажется, что я знаю — впрочем, скажу без жеманства: я знаю, что я знаю, кто тут играет далеко не последнюю роль.

— Миссис Мердл, — возразил ее почтенный супруг, вытирая свою унылую сизо-багровую физиономию. — Я это знаю так же хорошо, как и вы. Не будь вы украшением Общества, а я его благодетелем, мы бы никогда с вами не сошлись. Благодетелем Общества я называю того, кто кормит, поит и увеселяет Общество всем, что только есть самого дорогого. Но услышать, что я не подхожу для Общества после всего, что я для него сделал — после всего, что я для него сделал, — повторил мистер Мердл с таким ярым пафосом, что его жена даже приподняла брови от удивления, — после всего — всего! — услышать, что я не достоин вращаться в Обществе — нечего сказать, хорошая награда!

— Смысл моих слов, — хладнокровно отвечала миссис Мердл, — в том, что, являясь в Общество, вы должны придерживаться установленных приличий, быть менее озабоченным, более degage.[264] Нельзя всюду таскать с собой свои дела, это вульгарно.

— Как это — таскать с собой свои дела? — спросил мистер Мердл.

— Как? — повторила миссис Мердл. — А вы посмотрите в зеркало и увидите, как.

Мистер Мердл невольно повернул голову к ближайшему зеркалу и с минуту разглядывал свое лицо, побуревшее от медленно приливающей к вискам крови, после чего заметил, что человек не виноват, если у него дурное пищеварение.

— У вас есть врач, — возразила миссис Мердл.

— Он мне не помогает, — возразил мистер Мердл. Миссис Мердл переменила позицию.

— При чем тут вообще пищеварение? — сказала она. — Речь идет не о вашем пищеварении. Речь идет о ваших манерах.

— Миссис Мердл, — отвечал супруг, — это уже касается вас, а не меня. Мое дело — деньги, ваше дело — манеры.

— Я ведь не требую, чтобы вы пленяли сердца, — сказала миссис Мердл, непринужденно откидываясь на подушки. — Я не прошу вас прилагать какие-либо усилия, чтобы нравиться людям. Я хочу только одного: чтобы вы были беззаботны — или притворялись, что вы беззаботны, — как все.

— Разве я когда-нибудь говорю о своих заботах?

— Недоставало еще говорить! Да никто бы и слушать не стал. Но по вас и так все видно.

— Видно? Что по мне видно? — с беспокойством спросил мистер Мердл.

— Я ведь вам уже сказала. Видно, что вы таскаете все свои дела и заботы с собой, вместо того чтобы оставлять их в Сити или вообще там, где они к месту, — сказала миссис Мердл. — Притворяйтесь, если вам это не удается на самом деле. Хотя бы притворяйтесь; большего мне от вас не нужно. Но нельзя же постоянно что-то на ходу прикидывать и соображать, точно вы какой-нибудь плотник.

— Плотник! — повторил мистер Мердл, подавив нечто похожее на стон. — А я бы не отказался быть плотником, миссис Мердл.

— Вот на что я и жалуюсь, — продолжала его супруга, пропустив мимо ушей это вульгарное признание. — Жалуюсь потому, что в Обществе это не принято, и вы должны отучиться от этого, мистер Мердл. Если мое мнение для вас не убедительно, спросите хоть Эдмунда Спарклера. — Дверь только что приотворилась, и миссис Мердл, приложив к глазам лорнет, заметила голову сына. — Эдмунд, войди, ты нам нужен.

Мистер Спарклер заглянул было в комнату, просунув в дверь одну голову (быть может, он совершал обход дома в поисках девицы без разных там фиглей-миглей); но в ответ на это приглашение вдвинул за головой всю фигуру и послушно предстал перед отчимом и матерью. Последняя тут же изложила ему сущность спора в простой, доступной его пониманию форме.

Молодой джентльмен пощупал свой воротничок с озабоченным видом ипохондрика, щупающего свой пульс, после чего объявил, что слышал, как кто-то что-то говорил об этом.

— Эдмунд Спарклер слышал, как кто-то об этом говорил, — подхватила с томным торжеством миссис Мердл. — Стало быть, об этом говорят уже все! — Каковой вывод не лишен был основания, ибо в любом сборище существ человеческой породы мистеру Спарклеру, вероятно, последним удалось бы заметить, что происходит вокруг.

— Эдмунд Спарклер и скажет вам, — продолжала миссис Мердл, движением своей любимой руки указав на супруга, — что именно об этом говорят.

— Вот, ей-богу, — сказал мистер Спарклер, снова щупая свой пульс, — вот, ей-богу, не помню, как это вдруг зашел разговор — память у меня не того. Был тут один малый — еще у него сестра премиленькая канашка — и отлично воспитана — без разных там фиглей-миглей…

— Хорошо, хорошо, не о сестре речь, — нетерпеливо прервала миссис Мердл. — Что сказал брат?

— А он ничего не говорил, — ответил мистер Спарклер. — Он вообще не из речистых, как и я. Из него клещами слова не вытянешь.

— Ну, не он, так кто-то другой, — сказала миссис Мердл. — Неважно кто, ты об этом не думай.

— Я и не думаю, ей-богу, — сказал мистер Спарклер.

— Ты только скажи нам, что именно ты слышал.

Мистер Спарклер снова схватился за пульс, и прежде чем ответить, заставил себя произвести напряженную умственную работу.

— Так ведь многие говорят про моего старика — это не я его так называю, это они, — очень даже лестно говорят: и что денег у него куча и что вообще он молодец — таких, говорят, банкиров и коммерсантов у нас мало, только вот беда, говорят, он про свою лавочку никогда забыть не может. Таскает и таскает ее с собой, точно старьевщик свой товар.

— Вот вам подтверждение моих слов, — сказала миссис Мердл мужу, вставая и расправляя складки своего пышного платья. — Эдмунд, дай мне руку и проводи меня наверх.

Мистер Мердл, оставленный в одиночестве для размышлений о своей вине перед Обществом, посмотрел поочередно во все девять окон гостиной, но судя по его лицу ни в одном не увидел ничего кроме пустоты. Покончив с этим развлечением, он спустился вниз и подряд стал разглядывать все ковры нижнего этажа; затем снова поднялся наверх и подряд стал разглядывать все ковры верхнего этажа — так сосредоточенно всматриваясь в каждый, словно это были пропасти, мрак которых как нельзя лучше отвечал унынию, царившему в его душе. Он бродил из комнаты в комнату с видом человека, попавшего сюда совершенно случайно. И если миссис Мердл, как гласил текст на ее визитных карточках, бывала дома тогда-то и тогда-то, то мистер Мердл, судя по выражению его лица, никогда не бывал дома.

Кончилось тем, что он повстречался с мажордомом, великолепие которого в один миг доконало его. Чувствуя все свое ничтожество перед этим домашним светилом, он спасся бегством в свою гардеробную и сидел там взаперти до тех пор, пока не настало время усесться в роскошный экипаж миссис Мердл и вместе с ней ехать на званый обед. Там зависть и лесть, как всегда, окружили его со всех сторон — Финансы, Церковь, Адвокатура лебезили и увивались вокруг него; а в час пополуночи он один воротился домой и, точно жалкий огарок свечи угаснув в собственных сенях под величественным взглядом мажордома, со вздохом отправился спать.

Глава 34 Колония полипов

Мистер Гоуэн и его собака теперь дневали и ночевали в Туикнеме, и уже был назначен день свадьбы. Большое сборище Полипов, ожидавшееся в этот день, должно было придать брачной церемонии столько блеску, сколько такое незначительное событие в состоянии было отразить.

Собрать все семейство Полипов под одной крышей не представлялось возможным по двум причинам. Во-первых, не нашлось бы такой крыши, под которой уместились бы все прямые и побочные отпрыски этого прославленного рода. Во-вторых, на каждом клочке земли в подлунном мире, где только реял британский флаг, если там было казенное местечко, то к этому местечку присосался Полип. Не успевал какой-нибудь бесстрашный мореплаватель ступить на неведомую доселе почву и объявить ее собственностью британской короны, как Министерство Волокиты уже слало туда Полипа с сумкой для денеш. Так что Полипы теперь рассеяны по всему свету, и депеши их несутся во всех направлениях, обозначенных на компасе.

Даже волшебник Просперо[265] не мог бы созвать всех Полипов из всех уголков суши и моря, где они обретались без всякой пользы или даже во вред обществу, но с пользой для собственного кармана; однако, если нельзя было собрать всех, то можно было собрать многих. Эту Задачу и взяла на себя миссис Гоуэн. Она то и дело наведывалась к мистеру Миглзу, чтобы внести новые добавления в список приглашенных, и подолгу совещалась с ним на эту тему, если только он не был занят проверкой и уплатой долгов своего будущего зятя — чему в описываемую пору посвящал он немало времени, удалившись в святилище лопатки и весов.

Существовал человек, который для мистера Миглза был более дорогим и желанным гостем, нежели самый высокопоставленный из приглашенных на свадьбу Полипов — хоть мистер Миглз отнюдь не был равнодушен к почетной перспективе принимать в своем доме столь избранное общество. Этим человеком был Кленнэм. А Кленнэм свято помнил обещание, данное им в тени деревьев однажды летним вечером, и, как истинный рыцарь, готов был исполнить все, к чему почитал себя в силу этого обещания обязанным. Думая не о себе, но лишь о той, кому он стремился служить верой и правдой, он на приглашение мистера Миглза весело ответил: «Разумеется, буду!»

Некоторой заковыкой в раздумьях мистера Миглза был компаньон Кленнэма, Дэниел Дойс: почтенный джентльмен смутно опасался, как бы от соприкосновения Дойса с чиновной полиповшиной не образовалась некая взрывчатая смесь, способная воспламениться даже на свадебном торжестве. Но государственный преступник сам устранил повод для тревоги, явившись в Туикнем и на правах старого друга попросив в виде особого одолжения не приглашать его на свадьбу. «Видите ли, — сказал он, — мы с этими джентльменами не сошлись в намерениях: я желал исполнить свой патриотический долг и оказать услугу отечеству, а они желали помешать мне в этом, вымотав из меня душу; так стоит ли нам пить-есть за одним столом, прикидываясь закадычными друзьями?» Мистер Миглз немало потешался над очередной причудой своего приятеля, но в конце концов сказал еще более покровительственно-снисходительно, чем всегда: «Ладно, ладно, Дэн, хоть это и блажь, но пусть будет по-вашему».

С мистером Генри Гоуэном Кленнэм все это время старался держаться просто и с достоинством, но так, чтобы молодой человек мог почувствовать его искреннее и бескорыстное стремление к дружбе. Мистер Гоуэн принимал это с обычной непринужденностью и обычной непосредственностью, в которой ничего непосредственного не было.

— Видите ли, Кленнэм, — заметил он как-то, когда они гуляли вместе невдалеке от коттеджа (до свадьбы оставалось не больше недели), — я человек разочарованный. Вам это должно быть известно.

— Мне кажется, у вас для этого нет причин, — сказал Кленнэм, несколько смутившись.

— Помилуйте, — возразил Гоуэн, — я принадлежу к семейству, роду, клану, племени, называйте как хотите, которому решительно ничего не стоило обеспечить мою жизненную карьеру, но никто из родичей не пожелал и пальцем для меня шевельнуть. И что же я теперь — бедный художник!

— Да, но зато… — начал было Кленнэм, однако Гоуэн тут же перебил его:

— Знаю, знаю. Мне выпало счастье быть любимым прелестной девушкой, которую я в свою очередь люблю всем сердцем…

(«А есть ли у вас сердце?» — невольно подумал Кленнэм — и тотчас же устыдился своих мыслей.)

— …да в придачу еще получить тестя, у которого покладистый нрав и щедрая рука. Но не о том пелось в песнях, которыми меня баюкали в детстве, и не о том мечтал я поздней, в школьные годы, когда меня уже никто не баюкал. Песни не сбылись, мечты тоже, как же мне не быть разочарованным?

И снова Кленнэм невольно подумал (а подумав, устыдился своих мыслей), уж не представляется ли мистеру Гоуэну его разочарованность чем-то вроде положения в жизни, которое он намерен предложить своей невесте, и не окажется ли это пагубным для его будущей семьи, как уже оказалось пагубным для его профессии? Да и может ли подобное представление привести к добру в чем бы то ни было?

— Но разочарование все же не сделало вас ипохондриком, — сказал он вслух.

— Нет, черт возьми, нет, — засмеялся Гоуэн. — Этого мои родичи не стоят, хоть они, в общем, милейшие люди и я их всех очень люблю. К тому же приятно показать им, что я и без них не пропаду и могу преспокойно послать их ко всем чертям. В конце концов много ли есть людей, которым бы жизнь не принесла разочарований, не в том, так и другом; и ни для кого это не проходит бесследно. Но все-таки наш добрый старый мир чудесно устроен, и я на него не нарадуюсь!

— Для вас сейчас он особенно прекрасен, — заметил Артур.

— Прекрасен, как эта река в лучах летнего солнца! — с жаром воскликнул его собеседник. — Честное слово, я весь трепещу от восторга перед ним, от нетерпения окунуться в самую его гущу! Право же, это лучший из миров! А моя профессия! Разве она не лучшая из всех существующих профессий?

— Мне кажется, она дает большой простор для воображения и для честолюбия, — сказал Кленнэм.

— И для затуманивания мозгов тоже, — смеясь, добавил Гоуэн, — не будем забывать о затуманивают мозгов. Хотелось бы не сплоховать и в этой части; но боюсь, как бы меня не подвела моя разочарованность. Вдруг у меня пороху не хватит взяться за дело как следует. Я все-таки, между нами говоря, изрядно зол, и это может помешать.

— Чему помешать? — спросил Кленнэм.

— Помешать мне разыгрывать комедию, которую до меня разыгрывали другие. Повторять обветшалые слова о вдохновенном труде, об упорстве, настойчивости, терпении, делать вид, что ты влюблен в свое искусство, не щадишь для него времени и сил, жертвуешь ему усладами жизни и так далее и тому подобное — словом, продолжать игру с соблюдением всех правил.

— Но разве не должен человек уважать свое призвание, в чем бы оно ни состояло; разве не его святая обязанность поддерживать честь своей профессии, добиваться, чтобы и другие уважали ее так же? — возразил Артур. — А ваша профессия, Гоуэн, в самом деле требует и труда и служения. Признаюсь, мне казалось, что Искусство всегда этого требует.

— Что вы за удивительная личность, Кленнэм! — воскликнул Гоуэн и даже остановился, чтобы окинуть его восхищенным взглядом. — Что за светлая личность! Сразу видно, что вам не знакомы никакие разочарования!

Было бы чрезмерной жестокостью сказать это намеренно, и потому Кленнэм поспешил уверить себя, что это было сказано без всякой задней мысли. Гоуэн между тем положил ему руку на плечо и продолжал, так же беспечно и весело.

— Кленнэм, мне грустно разрушать ваши прекрасные иллюзии — право, я не пожалел бы никаких денег (если бы у меня они были) за способность смотреть на мир сквозь этакие розовые очки. Но поймите, если я пишу картину, я делаю это для того, чтоб ее продать. И все картины пишутся только для этого. Если б мы не рассчитывали продавать их, и притом как можно дороже, мы бы их не писали. Это работа, и как всякая работа, она требует некоторых усилий; но не так уж они велики. Все же остальное — для отвода глаз. Вот одна из выгод или невыгод общения с человеком разочарованным. Вам говорят правду.

Правдой или неправдой было то, что говорил Гоуэн, но его слова проникли в самую душу Кленнэма и дали пишу для новых беспокойных размышлений. Неужели же, думал он, Генри Гоуэн навсегда останется для него источником беспокойства, неужели он ничего не выиграл от того, что сумел покончить с ничьими тревогами, сомнениями и противоречиями? Внутренняя борьба в нем продолжалась; он помнил свое обещание представить мистеру Миглзу его будущего зятя с самой лучшей стороны, а в то же время Гоуэн, как нарочно, раскрывался перед ним во все более неприглядном свете. И сколько он ни твердил себе, что отнюдь не стремился к подобным открытиям и всей душой был бы рад их избегнуть, его невольно мучило опасение, не пристрастен ли он в дурную сторону, не приписывает ли молодому человеку недостатки, которых у него нет на самом деле. Ибо то, что он старался забыть, жило в его памяти, и он хорошо знал, что с первой минуты почувствовал неприязнь к Гоуэну лишь из-за того, что угадал в нем соперника.

Измученный всеми этими мыслями, он уже хотел, чтобы поскорей миновал день свадьбы и новобрачные уехали, а он, оставшись один с мистером и миссис Миглз, мог бы приступить к исполнению деликатной миссии, которую на себя взял. Надо сказать, что последняя неделя для всех в доме была тягостной. Перед дочерью и Гоуэном мистер Миглз всегда сохранял сияющую физиономию; но не раз Кленнэм, заставая его одного, видел, как он сидит, устремив печальный взгляд на весы и лопаточку, или смотрит издали на гуляющих в саду жениха с невестой, и на лице его лежит та самая тень, которая всегда омрачала это лицо в присутствии Гоуэна. Во время приготовлений к торжественному дню пришлось перетряхнуть немало вещей, вывезенных родителями и дочерью из разных путешествий, и даже Бэби не могла удержаться от слез при виде этих немых свидетелей той поры, когда им было так хорошо втроем. Миссис Миглз, самая жизнерадостная и самая хлопотливая из матерей, сновала туда-сюда по дому, весело напевая и подбодряя всех вокруг; но и она, добрейшая душа, подчас укрывалась где-нибудь в кладовой, чтобы там наплакаться досыта, а потом уверяла, что глаза у нее покраснели от маринованного луку, и принималась петь еще веселее прежнего. Миссис Тикит, не обнаружив в Домашнем лечебнике Бухана рецепта на случай душевных ран, бередила эти раны воспоминаниями о детских годах Бэби. Когда ей становилось невмоготу от этого занятия, она посылала наверх сказать «деточке», что, будучи не в туалете, не может выйти в гостиную и просит ее спуститься на кухню; и тут, мешая слезы с поздравлениями среди плошек, скалок и обрезков теста, принималась целовать и миловать свою «деточку» со всей нежностью старой преданной служанки — а это нежность немалая!

Но все приходит в свой черед. Пришел и день свадьбы, а с ним пожаловали все Полипы, приглашенные на торжество.

Был там мистер Тит Полип из Министерства Волокиты; он явился прямо с Мьюз-стрит, Гровенор-сквер, где была его резиденция, в сопровождении дорогостоящей миссис Тит Полип, nee[266] Чваннинг, из-за которой срок от жалованья до жалованья казался ему столь затянутым, и трех не менее дорогостоящих мисс Полип, наделенных таким множеством талантов и совершенств, что, казалось бы, их должны с руками отрывать у родителей, но по странной случайности родительские руки до сих пор оставались целы, и все три девицы прочно сидели в домашнем гнезде. Был тут и Полип-младший, также из Министерства Волокиты, для такого случая временно отложивший попечение о судовых сборах (справедливость требует признать, что судовые сборы от этого не пострадали). Был и обходительный молодой Полип из того же Министерства, принадлежавший к менее чопорной ветви рода; он относился к брачной церемонии легко и весело, точно видел в ней один из церковных вариантов великого принципа: не делать того, что нужно. Были еще три молодых Полипа из трех других ведомств, личности весьма пресные, которым явно недоставало приправы; они «отбывали» свадьбу, как отбывали бы путешествие к берегам Нила, красоты Рима, древности Иерусалима или концерт модного певца.

Но была там и более крупная дичь. Был не кто иной как лорд Децимус Тит Полип, весь пропитанный ароматом Волокиты — тем самым, которым пахнут сумки для депеш. Да, да, сам лорд Децимус Тит Полип, тот, кого вознесла на высоты чиновного мира одна крылатая фраза, сказанная с негодованием в голосе: «Милорды, я отнюдь не уверен, что министру нашей свободной страны надлежит стеснять филантропию, чинить препоны благотворительной деятельности, гасить общественное рвение, подавлять предприимчивость, сковывать дух самостоятельности и инициативы в народе». Иными словами сей великий государственный муж отнюдь не был уверен, что кормчему корабля надлежит заниматься чем-либо, кроме успешного обделывания собственных дел на берегу, благо экипаж неустанно трудясь у насосов, откачивающих воду, и без него не даст судну пойти ко дну. Этим гениальным открытием в области искусства не делать того, что нужно, лорд Децимус прославился сам и еще более прославил великий род Полипов; и с тех пор, если какой-нибудь член парламента в необдуманном стремлении делать то, что нужно, вносил на рассмотрение той или другой палаты соответствующий билль, можно было заранее петь ему отходную, как только лорд Децимус Тит Полип поднимался со своего места и под одобрительные возгласы прочих Волокитчиков начинал исполненным благородного негодования тоном: «Милорды, я отнюдь не убежден, что мне, как министру нашей свободной страны, надлежит стеснять филантропию, чинить препоны благотворительной деятельности, гасить общественное рвение, подавлять предприимчивость, сковывать дух самостоятельности и инициативы в народе». Открытие, сделанное лордом Децимусом, разрешило в политике проблему вечного двигателя. Оно не знало износу, хотя им без конца пользовались во всех государственных учреждениях страны.

Еще был там не отстававший от своего достойного друга и сородича Уильям Полип, тот, что в свое время вступил в знаменательную коалицию с Тюдором Чваннингом. У него имелся собственный рецепт, как не делать того, что нужно: иногда он действовал через спикера, требуя, чтобы последний «сообщил палате, на какой Прецедент ссылается достоуважаемый сочлен, пытаясь совратить нас на путь столь опрометчивых решений»; иногда непосредственно обращался к достоуважаемому сочлену с покорнейшей просьбой изложить сущность упомянутого Прецедента; иногда предупреждал достоуважаемого сочлена, что он, Уильям Полип, сам постарается найти Прецедент; чаще же всего враз укладывал достоуважаемого сочлена на обе лопатки, объявив, что Прецедента не имеется вовсе. Но так или иначе существительное «Прецедент» и глагол «совратить» были той парой боевых коней, на которых маститый Волокитчик уверенно мчал к намеченной цели. Нужды нет, что достоуважаемый сочлен уже двадцать пять лет старался, бедняга, совратить Уильяма Полипа на путь каких-либо решений, и все напрасно; Уильям Полип всякий раз призывал палату, а заодно (так, между прочим) и страну, рассудить, прав ли он, не давая себя совращать. Нужды нет, что по здравому смыслу и логике вещей достоуважаемый сочлен никак не мог, несчастный, подыскать Прецедент для решения, которого добивался; Уильям Полип, нимало не смущаясь, благодарил достоуважаемого сочлена за остроумный ответ, и тут же убивал его наповал заявлением, что Прецедента нет, а коль скоро нет Прецедента, то и говорить не о чем. Можно бы, пожалуй, возразить, что мудрость Уильяма Полипа — сомнительная мудрость; ведь этак и мир, над которым он мудровал, не был бы создан; а если бы и был создан по недосмотру, то не вышел бы из состояния хаоса. Но «Прецедент» и «совратить» звучало так грозно, что желающих возражать не находилось.

Еще был там Полип-непоседа, который за короткое время сменил десятка два должностей, занимая по две, по три зараз, и которому принадлежала честь изобретения остроумной уловки, с успехом применявшейся им во всех учреждениях, где верховодили Полипы. Суть ее сводилась к тому, что на парламентский запрос, касавшийся одного предмета, он давал ответ, касавшийся другого. Этот метод приносил отличные результаты и снискал его изобретателю почет и уважение в Министерстве Волокиты.

Была также горсточка Полипов помельче, из тех, что еще не успели выйти в люди и, так сказать, находились на испытании. Это они всегда околачивались на лестнице и в кулуарах палаты, готовые по команде явиться в зал, если требуется кворум, или попрятаться по углам, если желательно, чтобы кворума не оказалось; они усердно кричали «Внимание!» или «Долой!», аплодировали или свистели по указанию старших в роде; они забивали повестку дня всякой чепухой, не оставляя места для того, что желали бы предложить другие; они оттягивали рассмотрение неприятных вопросов до конца заседания или до конца сессии, а потом со всем пылом добродетельных патриотов принимались вопить, что время упущено; они послушно разъезжали по стране и на всех перекрестках клялись, что лорд Децимус спас торговлю от столбняка, а промышленность от паралича, что он удвоил урожай зерна, и учетверил запасы сена, и предотвратил исчезновение из банковских подвалов несметных количеств золота. Это их старшие в роде Полипов рассылали как попало по общественным сборищам и званым обедам, где они усердствовали в восхвалении своих именитых родственников, подавая их под соусами разнообразнейших заслуг. Они исправно являлись на всевозможные выборы, по первому слову и на любых условиях уступали свои депутатские места, носили поноску, стояли на задних лапках, льстили, хитрили, занимались подкупами, не брезговали никакой грязью, словом, не щадя сил, трудились на благо обществу. И за пятьдесят лет не было случая, чтобы в списках Министерства Волокиты оказалось хоть одно свободное место, от государственного казначея до консула в Китае, а от консула в Китае до генерал-губернатора Индии, на которое уже не числились бы претендентами многие, а то и все эти изголодавшиеся и цепкие Полипы.

Ясно, что из каждой разновидности Полипов присутствовала на свадьбе только горсточка — ведь всего-то их там было с полсотни, а что такое полсотни для тех, кому имя легион! Но и эта горсточка казалась полчищем в туикнемском коттедже, который она заполнила целиком. Полип соединил брачушихся вечными узами, другой Полип помогал при этом, и сам лорд Децимус Тит Полип повел к столу миссис Миглз, уверенный, что так ему и надлежит поступить.

Свадебный завтрак прошел не так гладко и весело, как можно было ожидать. Мистер Миглз, хоть и был польщен присутствием столь высоких и почетных гостей, чувствовал себя несколько принужденно. Миссис Гоуэн чувствовала себя вполне непринужденно, но это отнюдь не улучшало самочувствия мистера Миглза. Жива была легенда о том, что не мистер Миглз, а знатная родня жениха так долго служила помехой браку, но что в конце концов знатная родня пошла на уступки и тем было достигнуто соглашение; никто об этом прямо не говорил, но это как бы подразумевалось всеми сидящими за столом. Полипы, видимо, только ждали, когда окончится торжество, которое они великодушно осчастливили своим присутствием, а дальше они вовсе не собирались знаться с этими Миглзами; а Миглзы испытывали примерно то же по отношению к Полипам. Гоуэн, памятуя разочарование, постигшее его по милости родичей (которых он, может быть, потому и разрешил матери пригласить, что предвкушал возможность доставить им несколько неприятных минут), без конца разглагольствовал о своей бедности, о том, что не теряет надежды как-нибудь своей кистью заработать жене на кусок хлеба, и покорнейше просит своих кузенов (больших, нежели он, баловней судьбы), если бы они пожелали украсить свой дом картинами, не забыть при таком случае о бедном художнике, доводящимся им родней. Лорд Децимус, истинный златоуст на своем парламентском пьедестале, здесь превратился вдруг просто в болтуна — лепетал, поздравляя новобрачных, такие пошлости, от которых у самых верных его адептов волосы встали бы дыбом, и топтался с добродушной тупостью слона в лабиринтах собственных фраз, не умея найти из них прямого выхода. Мистер Тит Полип не мог не заметить присутствия в доме лица, грозившего однажды нарушить (если бы это было возможно) величественную сосредоточенность, с которой он всю свою жизнь позировал сэру Томасу Лоуренсу; а мистер Полип-младший негодующим шепотом сообщил двум молодым недоумкам из числа своих родственников, что здесь… э-э… послушайте, сидит один тип, так он раз пришел в Министерство, хотя ему не был назначен прием, и заявил, что он, знаете, хотел бы узнать; и… э-э… послушайте, вот будет номер, если он вдруг вскочит из-за стола и закричит, что он, знаете, хотел бы узнать, здесь же, сию же минуту (а что вы думаете, от таких, знаете, невоспитанных радикалов всего можно ожидать).

Самые волнующие минуты этого дня для Кленнэма оказались самыми мучительными. Когда настало время мистеру и миссис Миглз проводить Бэби из дому, зная, что никогда больше она не вернется в этот дом прежнею Бэби, родительской отрадой и утешением, все трое бросились друг другу в объятия (это происходило в комнате с двумя портретами, где не было посторонних), и трудно было вообразить себе более трогательное и безыскусное Зрелище. Даже Гоуэна проняло, и на восклицание мистера Миглза: «Смотрите же, Гоуэн, берегите ее!» — он ответил чистосердечно: «Не нужно так огорчаться, сэр! Даю вам слово, что все будет хорошо».

Последние слезы, последние ласковые слова прощания, последний доверчиво молящий взгляд в сторону Кленнэма — и Бэби откинулась на подушки кареты рядом со своим мужем, махавшим рукой из окошка. Но прежде чем карета скрылась на дороге, которая вела в сторону Дувра, откуда-то из-за угла вывернулась верная миссис Тикит в шелковом платье и черных как смоль буклях и бросила ей вслед свои башмаки, к немалому изумлению высокопоставленных гостей, бывших свидетелями этого происшествия.

Ничто более не удерживало гостей в Туикнеме; к тому же главных Полипов призывали неотложные обязанности: нужно было позаботиться о том, чтобы пакетботы, покидавшие в этот день Англию, не отправились, чего доброго, прямо по назначению, а пустились бы блуждать по морям на манер Летучего Голландца;[267] нужно было вовремя вставить палки в колеса кое-каких немаловажных дел, которым без их присмотра грозила опасность осуществиться. Поэтому они тут же один за другим и распрощались, любезно дав хозяевам почувствовать, какую огромную жертву принесли, удостоив их своего посещения. Именно так они всегда вели себя по отношению к Джону Буллю,[268] снисходя к его убожеству с высот своего чиновного величия.

Пусто и тоскливо сделалось в доме, пусто и тоскливо стало на душе у родителей и у Кленнэма. И только в одной мысли мистеру Миглзу удалось почерпнуть некоторое утешение.

— Приятно все же вспомнить, Артур, — сказал он Кленнэму.

— О прошлом?

— Да — то есть о том, какое было отменное общество.

Это отменное общество заставило его почувствовать себя ничтожным и угнетенным в собственном доме, но сейчас он думал о нем с удовольствием. «Весьма, весьма приятно, — то и дело повторял он в течение вечера. — Такое общество!»

Глава 35 Что еще прочитал Панкс на руке Крошки Доррит

В один из этих дней мистер Панкс согласно уговору рассказал Кленнэму до конца историю своего гаданья и поведал ему судьбу Крошки Доррит, которую это гаданье перед ним раскрыло. Ее отец, как выяснилось, был Законным наследником крупного состояния, которому долгие годы не находилось хозяина — а тем временем оно все росло и росло. Сейчас права мистера Доррита были полностью доказаны, ничто не стояло на его пути; стены тюрьмы рушились, ворота были распахнуты настежь; один росчерк пера должен был сделать Отца Маршалси богачом.

В розысках, которые привели к установлению истины, мистер Панкс проявил безошибочное чутье, неистощимое терпение и редкую способность сохранять тайну.

— Помните ли вы, сэр, — сказал Панкс, — тот вечер, когда мы с вами шли по Смитфилду и говорили о моих склонностях — мог ли я тогда думать, что дело обернется подобным образом! Мог ли я думать, сэр, расспрашивая вас о корнуоллских Кленнэмах, что когда-нибудь нам придется беседовать о дорсетширских Дорритах!

Он подробно рассказал, как его внимание привлекла фамилия Крошки Доррит, потому что эта фамилия уже стояла в его записной книжке. Как он сперва не придал этому большого значения, зная по опыту, что совпадение фамилий еще не доказывает наличия какого-либо родства, — даже если однофамильцы к тому же еще и земляки, — но невольно подумал о том, какое чудесное превращение ожидало бы скромную маленькую швею, если бы она вдруг оказалась причастной к богатому наследству. Как эта мысль постепенно завладела им, быть может, потому, что в маленькой швее было что-то необычное, привлекавшее и тревожившее его любопытство. Как он ощупью, вслепую начал поиски («рылся точно крот, сэр»), шаг за шагом, пядь за пядью прокладывая ход к истине. Как на первых порах деятельности, получившей столь образное определение (для пущего сходства с кротом мистер Панкс зажмурился и напустил волосы на лоб), он то и дело переходил от надежды к унынию, от проблесков света к полной тьме и обратно. Как завязал знакомства в тюрьме и сделался ее постоянным и привычным посетителем, а там уж ему не стоило никакого труда войти в расположение к мистеру Дорриту и его сыну, с которыми он часами болтал о разных пустяках («А сам все рылся, все рылся», — продолжал мистер Панкс), и в конце концов они же, ничего не подозревая, и навели его на след, сообщив кое-какие подробности из прошлого семьи, которые он сопоставил с тем, что уже знал раньше. Как, наконец, мистеру Панксу стало ясно, что он обнаружил законного наследника крупнейшего состояния и теперь остается только подкрепить это открытие формальными доказательствами, чтобы оно получило юридическую силу. Как он решил довериться своему квартирохозяину, мистеру Рэггу, и, взяв с него торжественный обет молчания, предложил разделить с ним дальнейшие труды по рытью ходов к истине. Как, зная сердечную склонность Джона Чивери, они надумали использовать его в качестве своего единственного агента и помощника. И как до этого самого дня, когда видные авторитеты в финансовых и юридических делах подтвердили полный успех их неустанных стараний, они свято хранили тайну.

— Таким образом, сэр. — заключил Панкс, — если бы все провалилось в последнюю минуту, скажем, за день до того, как я показал вам наши документы, или даже еще позднее, никто, кроме нас, не был бы обманут в своих надеждах и не потерпел бы хоть пенни убытку.

Кленнэма, который слушал рассказ, то и дело взволнованно пожимая рассказчику руку, последние слова навели на мысль, до сих пор не приходившую ему в голову, и он с изумлением воскликнул:

— Но, мой милый мистер Панкс, ведь эти розыски должны были стоить вам кучу денег!

— Еще бы, сэр! — отвечал Панкс, сияя торжеством. — Это нам влетело в копеечку, хоть мы экономили, как только могли. И позвольте вам сказать, тут пришлось столкнуться с немалыми затруднениями.

— Могу себе представить! — подхватил Кленнэм. — Но вы так замечательно сумели преодолеть все затруднения, связанные с этим делом! — И он снова пожал ему руку.

— Хотите знать, как я действовал, — сказал Панкс, приводя свои волосы в столь же растрепанное состояние, в каком находились его чувства. — Сперва я потратил все свои личные сбережения. Но их хватило ненадолго.

— Мне совестно это слышать, — сказал Кленнэм, — хотя сейчас это уже значения не имеет. Но что же вы потом стали делать?

— Потом, — отвечал Панкс, — я занял денег у хозяина.

— У мистера Кэсби? — переспросил Кленнэм. — Что за благородный старый джентльмен!

— Еще бы, просто ангел! — отозвался мистер Панкс, издавая целую гамму разнообразных фырканий. — Сама доброта! Воплощенное человеколюбие! Святая душа! Золотое сердце! Он мне их ссудил из двадцати процентов, сэр. Меньше мы никогда не берем.

Артур должен был признаться себе, что несколько поторопился прийти в умиление.

— Я сказал этому образцу христианских добродетелей, — продолжал мистер Панкс, со вкусом отчеканивая каждое слово, — что набрел на одно дельце, на котором можно недурно поживиться — недурно поживиться, так я ему и сказал, — но только для начала нужны кое-какие оборотные средства. И, дескать, не ссудит ли он мне под вексель требуемую сумму. Что ж, он охотно согласился, из двадцати процентов; да, как человек деловой, позаботился включить эти двадцать процентов в общую цифру долга. Если бы моя затея сорвалась, мне бы пришлось семь лет мотыжить для него за половинное жалованье. Но ведь на то он и Патриарх, такому человеку не грех послужить и за полцены — и даже вовсе бесплатно.

Ни за что на свете Артур не взялся бы решить, всерьез он говорит или нет.

— Когда и эти деньги кончились, сэр, — продолжал между тем Панкс, — а они все-таки кончились, хоть я и выжимал их из себя по капле, словно собственную кровь, — мне пришлось обратиться к мистеру Рэггу. Я решил сделать заем у мистера Рэгга (или у мисс Рэгг, что одно и то же; у нее есть небольшой капиталец, доставшийся ей благодаря одной удачной судебной спекуляции). Он с меня спросил десять процентов, и сам считал, что это немало. Но ведь мистер Рэгг обыкновенный человек, сэр. Волосы у него рыжие, и он их коротко стрижет. И шляпу носит самую обыкновенную: с высокой тульей, с узкими полями. И благообразия в нем не больше, чем в деревянной кегле.

— Теперь, однако, мистер Панкс, — сказал Кленнэм, — вы должны быть щедро вознаграждены за все ваши труды и расходы.

— Я на это и рассчитываю, сэр, — сказал Панкс. — Контракта я не заключал, действовал за свой риск. Уговор у меня был разве что только с вами — ну что ж, я его выполнил. Если после возмещения всех издержек и после расчета с мистером Рэггом мне очистится тысяча фунтов, это будет для меня целый капитал. Поручаю вам уладить это дело. А теперь я хочу, чтобы вы сообщили обо всем семейству Доррит, — как, решите сами. Мисс Эми Доррит сегодня с утра будет у миссис Финчинг. Только не надо медлить. Чем скорей они все узнают, тем лучше.

Этот разговор происходил в спальне у Кленнэма, еще лежавшего в постели. Мистер Панкс ворвался к нему чуть свет, перебудив весь дом своим стуком, и тут же, с ходу, даже не присев, принялся выкладывать все подробности дела, завалив постель разными бумагами. Под конец он объявил, что торопится к мистеру Рэггу (должно быть, от переполнения чувств хотел, чтобы тот снова подставил ему спину), поспешно собрал свои бумаги, и не успел Кленнэм опомниться, как его пыхтенье уже донеслось откуда-то снизу.

Кленнэм, разумеется, не откладывая, отправился к мистеру Кэсби. Он так спешил, что очутился на углу улицы, где обитал Патриарх, почти за час до того времени, когда обычно приходила на работу Крошка Доррит, но подумал, что так даже лучше: он пройдется не торопясь, и его волнение успеет улечься до встречи с нею.

Когда он вернулся на патриаршую улицу и, постучав блестящим медным молотком, был впущен в дом, ему ответили, что Крошка Доррит уже пришла, и предложили подняться в гостиную Флоры. Крошки Доррит он там, однако, не застал, а застал Флору, которая при виде его вытаращила глаза от изумления.

— Господи боже, Артур — то есть Дойс и Кленнэм! — воскликнула названная дама. — Вот уж кого не ждала сейчас, и ах, пожалуйста, извините, что я в капоте, но разве же мне могло прийти в голову, а он еще к тому же и линялый, но дело в том, что наша маленькая приятельница шьет мне новое… новую… впрочем тут совершенно нечего стесняться, вы отлично знаете, что такое юбка, и мы собирались сразу после завтрака устроить примерку, вот поэтому-то, но хуже всего, что он дурно накрахмален.

— Это мне следует просить извинения, — сказал Артур, — за такой ранний и бесцеремонный визит; но когда я вам объясню, чем он вызван, вы, верно, меня простите.

— В былые дни, Артур, — возразила миссис Финчинг, — то есть, ради бога, простите, Дойс и Кленнэм, которые теперь очень далеко, пусть так, но когда смотришь издали, это придает особое очарование, впрочем тут, должно быть, все зависит от того, на что смотришь, но я отвлеклась и забыла, о чем начала говорить, это вы виноваты.

Она томно глянула на него и продолжала:

— В былые дни, хотела я сказать, Артуру Кленнэму — Дойс и Кленнэм, разумеется, другое дело — не пришло бы в голову просить извинения, в какой бы час он ни явился в этот дом, но что было, то сплыло, как говорил бедный мистер Ф., когда бывал не в духе, а это с ним случалось, стоило ему поесть свежих огурцов.

Она заваривала чай в ту минуту, когда Артур вошел в комнату, и теперь торопилась довести эту процедуру до конца.

— Папаша в столовой, — произнесла она таинственным шепотом, закрывая чайник крышкой, — долбит яйцо ложечкой, точно дятел клювом, потому что глаза у него в Биржевом листке, он и не узнает, что вы здесь, а наша маленькая приятельница кроит наверху на большом столе, правда, она сейчас придет, но вы сами знаете, что ей вполне можно довериться.

Тут Артур ответил, что, собственно, затем и пришел так рано, чтобы повидать их маленькую приятельницу, и постарался в немногих словах объяснить, что именно он должен сообщить их маленькой приятельнице. Услышав столь необычайное известие, Флора всплеснула руками и, добрая душа, залилась слезами искренней радости.

— Только, ради бога, дайте мне сначала уйти, — воскликнула она наконец и, зажав руками уши, бросилась к двери, — а то я непременно упаду в обморок и раскричусь и всех переполошу, ах, милая деточка, только недавно пришла такая славная, тихонькая, скромненькая, и такая бедная-бедная, и вдруг состояние, подумать только, но это по заслугам! Пойду расскажу тетушке мистера Ф., можно. Артур, да, да, на этот раз Артур, а не Дойс и Кленнэм, в виде исключения, если конечно вы не возражаете.

Артур в знак согласия молча кивнул, так как слова не проникли бы сквозь плотно прижатые к ушам руки Флоры. Последняя в свою очередь кивнула в знак благодарности и исчезла за дверью.

Каблучки Крошки Доррит уже стучали по лестнице; еще минута, и она показалась на пороге. Все усилия Кленнэма придать своему лицу обыкновенное, будничное выражение ни к чему не привели: стоило ей взглянуть на него, работа выпала у нее из рук, и она с испугом воскликнула:

— Мистер Кленнэм! Что случилось?

— Ничего, ничего! То есть я хочу сказать, ничего дурного. Вы сейчас что-то услышите от меня, но это что-то очень хорошее.

— Очень хорошее?

— Да, большая радость.

Они стояли у окна, и свет отражался в ее глазах, неподвижно устремленных на него. Видя, что она близка к обмороку, он обнял ее одной рукой, и она ухватилась за эту руку, отчасти потому, что нуждалась в опоре, отчасти же, чтобы сохранить эту позу, позволявшую ей так пристально вглядываться в его лицо. Ее губы шевелились, как будто повторяя: «Большая радость». Он снова произнес эти слова вслух и добавил:

— Дорогая моя Крошка Доррит! Ваш отец…

Бледное личико словно оттаяло при этих словах, и на нем заиграли отсветы чувства. Но то было болезненное чувство. Она дышала слабо и прерывисто. Он обнял бы ее крепче, если бы не ее взгляд, в котором явственно читалась мольба не шевелиться.

— Ваш отец будет свободен не позже чем через неделю. Он еще ничего не знает об этом; мы сейчас пойдем и расскажем ему. Ваш отец будет свободен через несколько дней — через несколько часов. Мы должны пойти и рассказать ему, слышите!

Эти слова заставили ее опомниться. Отяжелевшие веки приподнялись.

— Но это еще не все. Мои добрые вести на этом не кончаются, милая Крошка Доррит. Хотите знать остальное?

Одними губами она ответила: «Да».

— Выйдя на свободу, ваш отец не окажется нищим. Он не будет терпеть нужду. Хотите, чтобы я сказал вам все до конца? Но помните, он ничего не знает, и мы сейчас должны пойти рассказать ему.

Она словно просила дать ей собраться с силами. Он помедлил немного, не отнимая руки, потом склонился ниже, чтобы разобрать ее шепот.

— Вы просите, чтобы я продолжал?

— Да.

— Ваш отец будет богат. Он уже богат. Большое состояние лежит и ждет только того, чтобы он официально вступил в права наследства. Отныне вы все богаты. Хвала небу за то, что ваше беспримерное мужество и дочерняя любовь получили, наконец, награду!

Он поцеловал ее. Она прижалась к его плечу головой, сделала движение, словно хотела обнять его за шею, и с криком «Отец! Отец!» лишилась чувств.

Вернувшаяся Флора уложила ее на диван и принялась хлопотать вокруг нее, столь причудливо мешая заботливые уговоры с обрывками рассуждений по поводу случившегося, что ни один здравомыслящий человек не взялся бы судить, настаивает ли она, чтобы тюрьма Маршалси проглотила ложечку невостребованных доходов, отчего ей непременно сделается лучше; или же поздравляет отца Крошки Доррит с получением в наследство ста тысяч флаконов нюхательной соли; или же она накапала семьдесят пять тысяч лавандовых капель на пятьдесят тысяч кусков сахару и умоляет Крошку Доррит подкрепить этим легким снадобьем свои силы; или хочет смочить уксусом виски Дойса и Кленнэма и отворить окно, чтобы дать побольше воздуха покойному мистеру Ф. Всю эту неразбериху еще усиливали возгласы, несшиеся из соседней комнаты, где тетушка мистера Ф., судя по всему, дожидалась завтрака, находясь еще в горизонтальном положении; скрытая от глаз присутствующих, эта непримиримая дама заполняла редкие паузы в речи Флоры краткими саркастическими выпадами такого рода: «Уж он-то тут ни при чем, будьте уверены!», или: «Пусть не вздумает похваляться, что это его заслуга!», или: «Он бы сам скорей удавился, чем подарил им хоть пенни из своего кармана!» — цель которых заключалась в том, чтобы умалить роль Кленнэма в сделанном открытии и дать выход мрачной ненависти, которую он имел несчастье ей внушить.

Но желание поскорей увидеть отца и сообщить ему радостное известие, чтобы он ни минуты дольше не оставался в неведении относительно счастливого поворота в его судьбе, лучше всех лекарств и всех дружеских забот помогло Крошке Доррит прийти в себя. «Скорей пойдемте к нему! Скорей пойдемте к моему милому, дорогому отцу и расскажем ему обо всем!» — были первые слова, которые она произнесла, очнувшись. Ее отец, ее отец! Только о нем она говорила, только о нем думала. И когда, опустившись на колени, она возблагодарила небо, это была благодарность за него, за ее отца.

Доброе сердце Флоры не могло остаться равнодушным к такому трогательному зрелищу, и она проливала потоки слез над чайной посудой.

— Господи боже мой, — всхлипывала она, — никогда я так не расстраивалась с того самого дня, когда ваша мамаша и мой папаша, пожалуйста, Артур, да, на этот раз не Дойс и Кленнэм в виде исключения, передайте бедняжечке чашку чаю и присмотрите, сделайте милость, чтобы она хоть пригубила, о болезни мистера Ф. я и не говорю, это другое дело, и подагра совсем не то, что дочерняя привязанность, хотя для окружающих очень тяжело и мистер Ф. был просто мучеником, шутка сказать, держи все время ногу вытянутой, а виноторговля сама по себе очень горячительное занятие, они ведь там все время угощают друг друга, без этого нельзя, ну просто как во сне, еще сегодня утром и в мыслях ничего такого не было, и вдруг целая куча денег, но вы должны себя заставить, моя душенька, иначе у вас сил не хватит рассказать ему все, хотя бы по одной ложечке, а может быть стоит попробовать лекарство, прописанное моим доктором, правда запах не очень приятный, но я себя заставляю и мне очень помогает, что, не хочется, а вы думаете, мне хочется, радость моя, просто раз нужно для здоровья, приходится делать над собой усилие, все теперь вас станут поздравлять, одни от души, другие скрепя сердце, но никто, можете быть уверены, не порадуется так искренне, как я радуюсь, хоть я отлично знаю, что говорю много глупостей, вот и Артур вам скажет, на этот раз не Дойс и Кленнэм в виде исключения, ну а теперь я с вами попрощаюсь, моя милочка, благослови вас бог и пошли вам всякого счастья, а что касается платья, так вот вам мое слово, я его не дам дошивать никому другому, а сберегу, как оно есть, на память о вас, и так оно у меня и будет называться, Крошка Доррит, хоть я никогда не понимала, откуда такое странное прозвище и теперь уж, должно быть, и не пойму никогда.

Так Флора прощалась со своей любимицей. Крошка Доррит поблагодарила ее, несколько раз расцеловав в обе щеки; после чего они с Кленнэмом вышли, наконец, из патриаршего дома, наняли экипаж и поехали в Маршалси.

Странно ей было ехать по знакомым убогим уличкам и думать о том, что это больше не ее мир, что для нее теперь должна начаться другая жизнь, полная довольства и роскоши. Когда Артур заметил ей, что скоро все испытания останутся позади, и она будет ездить в собственной карете, и совсем иные картины будут представляться ее взгляду, — это даже испугало ее. Но стоило ему перевести разговор на ее отца и заговорить про то, как он будет разъезжать на собственных лошадях, во всей пышности и блеске своего нового положения — слезы радости и невинной гордости хлынули из глаз Крошки Доррит. Видя, что счастье для нее только в мысли о счастье отца, Артур продолжал рисовать ей эти радужные образы; и так, минуя одну грязную улицу за другой, приближались они к тюрьме, где их ждал тот, кому они везли радостную весть.

Когда мистер Чивери, дежуривший в этот час, отомкнул перед ними тюремные ворота, что-то в выражении их лиц сразу показалось ему странным и удивительным. Он так недоуменно уставился им вслед, как будто явственно видел, что за каждым из них шествует по привидению. Несколько пансионеров, повстречавшиеся им во дворе, тоже оглянулись на них с любопытством, а затем подошли и стали шептаться с мистером Чивери, который все еще стоял у входа в караульню. Здесь, в этом маленьком кружке, и зародился слух о том, что Отец Маршалси выходит на волю. Не прошло и пяти минут, как этот слух облетел всю тюрьму, вплоть до самых отдаленных уголков.

Крошка Доррит толкнула дверь, и они вошли. Отец Маршалси, в своем старом сером халате и черной ермолке, сидел на солнышке у окна и читал газету. Очки он держал в руке; должно быть, только что снял их, когда знакомые шаги на лестнице заставили его оглянуться. Его удивило ее возвращение в неурочный час; удивил и приход вместе с нею Артура Кленнэма. Когда они подошли ближе, ему бросилось в глаза то непривычное выражение их лиц, которое привлекло общее внимание на тюремном дворе. Он не встал, не спросил ничего; только, положив очки на столик, рядом с газетой, всматривался в лица вошедших, и губы его слегка дрожали. Заметив протянутую ему руку Артура, он пожал ее, но не с обычным величественным видом; потом повернулся к дочери, которая села подле него, обняв его за плечи, и внимательно посмотрел ей в глаза.

— Отец! У меня сегодня большая радость!

— У тебя сегодня радость, дитя мое?

— Да, отец! Мистер Кленнэм принес мне такую прекрасную, такую замечательную весть, и она касается вас. Если бы он по своей доброте не позаботился подготовить меня — подготовить к тому, что мне предстояло услышать, отец, — я бы, верно, не выдержала.

Она вся дрожала от волнения, слезы текли по ее лицу. Он вдруг схватился рукой за сердце и поднял глаза на Кленнэма.

— Не нужно торопиться, сэр, — сказал Кленнэм. — Соберитесь спокойно с мыслями. И пусть это будут мысли о самых радостных, самых счастливых событиях в жизни. Бывает ведь, что человеку вдруг улыбнется счастье. Случалось это раньше, случается и теперь. Редко, но случается.

— Мистер Кленнэм! Вы хотите сказать, — вы хотите сказать, что это может случиться со… — он прижал руку к груди, не решаясь договорить: «со мной».

— Может, — отвечал Кленнэм.

— Каким же образом? — спросил Отец Маршалси, все еще прижимая левую руку к груди, а правой передвигая очки на столе, так, чтобы они лежали вровень с краем газеты, — каким же образом мне может улыбнуться счастье?

— Позвольте ответить вопросом на вопрос. Скажите, мистер Доррит, какое событие в жизни было бы для вас самым неожиданным и самым счастливым? Говорите смело, не бойтесь помечтать вслух.

Отец Маршалси с минуту пристально глядел на Кленнэма, и казалось, за эту минуту он превратился в дряхлого и немощного старика. Солнце ярко освещало стену за окном, золотя железные острия. Он отнял руку от груди и медленно простер ее вперед, указывая на Стену.

— Ее больше нет, — сказал Кленнэм. — Рухнула. Старик все также пристально смотрел на него, не меняя позы.

— А там, где она была, — веско и отчетливо произнес Кленпэм, — вас ждет не только свобода, но и возможность наслаждаться всем тем, что так долго было скрыто от вас этой стеной. Мистер Доррит, я счастлив сказать вам, что через несколько дней вы будете свободным человеком и обладателем большого состояния. От всей души поздравляю вас с этой переменой в вашей судьбе и с началом новой, счастливой жизни, в которую скоро вы сумеете повести ту, что навсегда останется самым ценным из ваших богатств — сокровище, ниспосланное вам в утешение, — дочь, сидящую рядом с вами.

С этими словами он крепко пожал старику руку; а Крошка Доррит приникла щекой к щеке отца и, своими объятиями поддерживая его в этот радостный час, так же как в долгие годы лишений и бедствий она поддерживала его своей преданной и самоотверженной любовью, дала волю чувствам благодарности, надежды, восторга и счастья — за него, все только за него! — переполнившим ее Душу.

— Я теперь увижу своего дорогого отца таким, каким никогда не видала! Увижу его лицо незатуманенным тенью печали! Увижу таким, каким его знала моя бедная мать. О, какое счастье, какое счастье! Мой милый, дорогой мой отец! Слава богу, слава богу!

Он принимал ее ласки и поцелуи, но не отвечал на них, только его рука легла на ее плечи. За все это время он ни слова не произнес и лишь переводил взгляд с одного на другого. Потом он вдруг стал дрожать словно в ознобе. Артур шепнул Крошке Доррит, что надо дать ему вина, и со всех ног бросился в кофейню. Пока слуга ходил за вином в погреб, Кленнэма обступили любопытствующие; но на все вопросы он лишь коротко отвечал, что мистер Доррит получил наследство.

Вернувшись, он увидел, что Крошка Доррит усадила отца в кресло, развязала ему галстук и расстегнула рубашку. Они налили в стакан вина и поднесли к губам старика. Сделав несколько глотков, он взял стакан из их рук и допил до дна. Потом откинулся на спинку кресла, закрыл лицо носовым платком и заплакал.

Кленнэм выждал немного, а затем стал рассказывать те подробности, которые знал, в расчете, что это несколько отвлечет старика и поможет ему оправиться от первого потрясения. Говорил он нарочно медленно и самым непринужденным тоном, причем старался особенно подчеркнуть заслуги Панкса.

— Он — кха, — он получит щедрое вознаграждение, сэр, — сказал Отец Маршалси и, встав с кресла, возбужденно забегал по комнате. — Прошу вас не сомневаться, мистер Кленнэм, что все, кто принимал участие в этом деле, будут — кха, — будут щедро вознаграждены. Никто, дорогой сэр, не сможет пожаловаться, что его услуги остались неоцененными. Мне особенно приятно будет возвратить — кхм — те небольшие суммы, которыми вы ссужали меня, сэр. Буду также весьма признателен, если вы, не откладывая, сообщите мне, сколько вам должен мой сын.

Ему никакой надобности не было метаться по комнате, но он не мог устоять на месте.

— Все получат свое, — повторял он. — Я не выйду отсюда, пока на мне будет хоть пенни долгу. Каждый, кто — кха — оказывал внимание мне и моему семейству, будет награжден. Чивери будет награжден. Юный Джон будет награжден. Мое искреннее желание и твердое намерение — быть как можно более щедрым, мистер Кленнэм.

— Вам могут срочно понадобиться деньги, мистер Доррит, — сказал Артур, кладя свой кошелек на стол. — Прошу вас располагать моим кошельком. Я нарочно захватил его с собой на этот случай.

— Благодарю вас, сэр. Охотно принимаю сейчас то, что час тому назад совесть не позволила бы мне принять. Крайне вам признателен за эту кратковременную ссуду. Весьма кратковременную, однако пришедшуюся весьма кстати. — Он зажал кошелек в руке и снова принялся бегать из угла в угол. — Будьте столь добры, сэр, присовокупить эту сумму к тем, о которых я только что упоминал; и главное, не забудьте ссуды, данные моему сыну. Общую цифру долга вы мне сообщите на словах, этого будет вполне достаточно — кха, — вполне достаточно.

Тут взгляд его упал на дочь, сидевшую на прежнем месте, и он остановился на миг, чтобы поцеловать ее и погладить по голове.

— Нужно будет найти портниху, дитя мое, и поскорей обновить твой чересчур скромный гардероб. Необходимо также подумать о Мэгги; нельзя ли сделать так, чтобы она выглядела — кха — поприличнее, да, поприличнее. Эми, Эми, а твоя сестра, а твой брат! А мой брат, твой дядя Фредерик — бедняга, может быть, эта новость вдохнет в него немного жизни! Надо тотчас же послать за ними. Должны же они узнать о том, что произошло. Мы сообщим им об этом исподволь, осторожно, но они должны узнать как можно скорее. Наша обязанность перед ними и перед самими собой не допустить, чтобы они — кхм, — чтобы они что-нибудь делали, начиная с этой минуты.

Так он впервые в жизни намекнул на то, что его близкие трудятся ради куска хлеба и ему об этом известно.

Он все еще суетился, сжимая в руке кошелек, как вдруг со двора донесся оживленный гул голосов.

— Ну, все узнали, — сказал Кленнэм, выглянув в окошко. — Вы не покажетесь им, мистер Доррит? Они, должно быть, от души радуются за вас и хотели бы вас видеть.

— Я, признаться — кха — кхм, — я бы предпочел прежде переменить платье, Эми, дитя мое, — сказал он, еще пуще засуетившись, — и кроме того — кхм — купить часы с цепочкой. Но что поделаешь, придется — кха, — придется пока обойтись без этого. Поправь мне воротничок, милочка. Мистер Кленнэм, не затруднит ли вас — кхм — протянуть руку и достать из комода синий галстук. Застегни сюртук на все пуговицы, душа моя. Когда он застегнут наглухо, я — кха — кажусь несколько шире в груди.

Дрожащими пальцами он взбил свои седые волосы и, поддерживаемый под руки дочерью и Кленнэмом, появился у окна. Толпа внизу встретила его радостными возгласами, а он в ответ милостиво раскланивался во все стороны и посылал воздушные поцелуи. Потом, отойдя от окна, он молвил: «Бедняги!» — И тон его был полон глубокого сострадания к их плачевной судьбе.

Крошка Доррит озабоченно твердила, что ему необходимо отдохнуть. Артур выразил было желание сходить за Панксом, чтобы тот пришел уладить последние формальности, нужные для завершения дела, но она шепотом просила его не уходить, пока отец не успокоится и не ляжет. Ей не пришлось повторять эту просьбу дважды. Она приготовила отцу постель и стала упрашивать его лечь. Но он, не слушая никаких уговоров, еще добрых полчаса возбужденно шагал по комнате, сам с собой рассуждая о том, удастся ли получить у смотрителя разрешение всем арестантам собраться в тюремной канцелярии, окнами выходившей на улицу, чтобы видеть, как он и его семейство в карете покинут тюрьму — было бы непростительно лишать их такого зрелища, говорил он. Но мало-помалу усталость взяла свое, и старик, угомонившись, вытянулся на постели.

Она, как всегда, сидела у его изголовья, обмахивая газетой покрытый испариной лоб. Казалось, он уже задремал (так и не выпустив из рук кошелька), но вдруг встрепенулся и сел на постели.

— Прошу прошенья, мистер Кленнэм, — сказал он. — Я, стало быть, могу сейчас выйти за ворота и — кхм — пойти прогуляться, если мне захочется?

— Сейчас, пожалуй, нет, мистер Доррит, — вынужден был ответить Кленнэм. — Еще не закончены кое-какие формальности; правда, и ваше заключение теперь всего лишь формальность, но придется соблюдать ее еще некоторое время.

Услышав это, старик опять расплакался.

— Каких-нибудь несколько часов, сэр, — бодрым голосом сказал Кленнэм, желая его утешить.

— Несколько часов, сэр! — неожиданно вспылил старик. — Вам это легко говорить, сэр! А знаете ли вы, что такое час для человека, которому нечем дышать?

Но это была его последняя вспышка; поплакав еще немного и пожаловавшись, что ему не хватает воздуха в тюрьме, он вскоре затих. Кленнэм смотрел на спящего отца и на дочь, оберегающую его сон, и у него не было недостатка в пище для размышлений.

Крошка Доррит тоже размышляла в это время. Осторожно отведя в сторону прядь седых волос со лба спящего и коснувшись его губами, она оглянулась на Артура и шепотом спросила, видимо продолжая свои размышления:

— Мистер Кленнэм, а он уплатит все свои долги перед тем, как выйти отсюда?

— Непременно. Все до единого пенни.

— Долги, за которые он так долго просидел здесь — сколько я себя помню и даже дольше?

— Непременно.

Какая-то тень сомнения и укоризны мелькнула в ее глазах; видно было, что она не вполне удовлетворена ответом. Артур, удивленный, спросил:

— Вас это не радует?

— А вас? — задумчиво переспросила она.

— Меня? Я просто счастлив за него!

— Ну, значит, и я должна быть счастлива.

— А это не так?

— Мне кажется несправедливым, — сказала Крошка Доррит, — что, столько выстрадав, отдав столько лет жизни, он все равно должен платить эти долги. Мне кажется несправедливым, что он должен расплачиваться вдвойне — и жизнью и деньгами.

— Милое мое дитя… — начал Кленнэм.

— Да, я знаю, что не права, — смущенно перебила она, — не судите меня слишком строго, это оттого, что я выросла здесь.

Только в этом одном сказалось на Крошке Доррит тлетворное влияние тюремной атмосферы. Ее сомнение, рожденное горячим сочувствием к бедному узнику, ее отцу, было первым и последним следом тюрьмы, который Артуру привелось в ней заметить.

Он промолчал, сохранив свои мысли про себя. Что бы он ни думал, ее чистота и доброта сияли сейчас перед ним ярче, чем когда бы то ни было. Маленькое пятнышко только оттеняло их.

Утомленная пережитым волнением, она мало-помалу поддалась действию царившей в комнате тишины; ее рука выронила газету, голова склонилась на подушку рядом с головой отца. Кленнэм встал, тихонько отворил дверь и вышел из тюрьмы, унося с собой чувство душевного покоя, которое даже среди уличной суеты не покинуло его.

Глава 36 Маршалси остается сиротой

И вот настал день, когда мистер Доррит с семейством должен был навсегда покинуть Маршалси, в последний раз пройдя по исхоженным вдоль и поперек плитам тюремного двора.

Времени истекло немного, но ему срок показался слишком долгим, и он сурово выговаривал мистеру Рэггу за промедление. Он очень высокомерно держался с мистером Рэггом и даже грозил, что возьмет другого поверенного. Он советовал мистеру Рэггу забыть о том, где пока находится его клиент, а помнить свои обязанности, сэр, и выполнять их быстро и аккуратно. Он дал понять мистеру Рэггу, что ему хорошо известны все повадки адвокатов и ходатаев по делам и он не позволит водить себя за нос. Робкие заверения злополучного стряпчего, что он прилагает все усилия, встретили резкий отпор со стороны мисс Фанни; еще бы ему не прилагать всех усилий, заявила она, когда ему двадцать раз говорилось, что за деньгами остановки не будет, и вообще понимает ли он, с кем разговаривает.

Весьма круто обошелся мистер Доррит со смотрителем тюрьмы, который уже много лет занимал этот пост и с которым у него никогда не бывало недоразумений. Явившись лично поздравить мистера Доррита со счастливой переменой в его судьбе, смотритель предложил ему на остающееся время две комнаты в своем доме. Мистер Доррит поблагодарил и сказал, что подумает; но не успел смотритель уйти, как он сел и написал ему весьма язвительное письмо, в котором, подчеркнув то обстоятельство, что до сих пор ни разу не удостаивался поздравлений с его стороны (что вполне соответствовало истине, поскольку поздравлять до сих пор было не с чем), сообщал, что вынужден от своего имени и от имени своего семейства отклонить это любезное предложение, хотя высоко ценит его бескорыстность и полную свободу от каких-либо мелких житейских соображений.

Брат его выказывал так мало интереса к происшедшему, что можно было усомниться, понял ли он, что произошло; тем не менее мистер Доррит позаботился, чтобы все вызванные к нему портные, шляпочники, чулочники и башмачники сняли мерку также и с Фредерика, а старое его платье приказал отобрать и сжечь. Что касается мисс Фанни и мистера Типа, то им по части моды и щегольства никаких наставлений не требовалось; они тотчас же переехали вместе с дядей в лучшую гостиницу округи — впрочем, по отзыву мисс Фанни, эта лучшая тоже была не бог весть что — и там дожидались завершения формальностей. Мистер Тип не замедлил обзавестись кабриолетом, лошадью и грумом, и его элегантный выезд ежедневно два-три часа подряд простаивал на улице у тюремных ворот. Частенько останавливался там и небольшой, но изящный наемный экипаж парой, откуда выходила мисс Фанни, потрясая смотрительских дочерей сменой умопомрачительных шляпок.

За это время совершено было немало деловых операций. Так, например, мистеры Педдл и Пул, стряпчие из Моньюмент-Ярд, по поручению своего клиента Эдварда Доррита, эсквайра, направили мистеру Артуру Кленнэму письмо со вложением двадцати четыре фунтов девяти шиллингов и восьми пенсов, что, по расчетам упомянутого клиента, равнялось сумме его долга мистеру Кленнэму плюс проценты, считая из пяти годовых. В дополнение мистеры Педдл и Пул уполномочены были напомнить мистеру Кленнэму, что его об этой ссуде никто не просил, и довести до его сведения, что никто ее и не принял бы, будь она открыто предложена от его имени. Затем ему напоминали о необходимости озаботиться распиской установленной формы и образца и просили принять уверения в совершенном почтении. Немало деловых операций пришлось совершить и в стенах Маршалси, той самой Маршалси, которой суждено было вскоре осиротеть с отъездом того, кто столько лет был ее Отцом; сущность таких операций сводилась к удовлетворению мелких денежных просьб, поступавших от пансионеров. Эти просьбы мистер Доррит удовлетворял щедрой рукой, однако же не без некоторого стремления к официальности: сперва он в письменной форме назначал просителю час, когда тот должен был к нему явиться; затем принимал его, сидя за столом, заваленным бумагами, и сопровождал вручаемое пожертвование (он всякий раз не забывал подчеркнуть, что это не ссуда, а пожертвование) пространными поучениями, которые обычно кончались советом надолго сохранить память о нем, Отце Маршалси, своим примером доказавшем, что даже в тюрьме человек может сохранить самоуважение и уважение окружающих.

Пансионеры не испытывали зависти. Не говоря уже о том, что все они, лично и по традиции, относились с глубоким почтением к старейшему из обитателей Маршалси, случившееся подняло престиж заведения и привлекло к нему внимание газет. А может быть, кое-кто из них, порой даже безотчетно, утешал себя мыслью, что ведь и ему мог выпасть счастливый жребий и не исключено, что еще и выпадет когда-нибудь. В общем, все радовались от души. Разумеется, некоторым грустно было сознавать, что для них все осталось по-прежнему: ни свободы, ни денег; но даже и эти не питали злобы к семейству Доррит за привалившее ему счастье. Быть может, в более высоких кругах общества зависть была бы больше. Весьма вероятно, что люди среднего достатка оказались бы менее склонны к великодушию, чем эти бедняки, привыкшие перебиваться со дня на день но принципу: не сходишь к закладчику — не пообедаешь.

Ему поднесли адрес в нарядной рамке под стеклом (впрочем, этому адресу не пришлось потом украшать собой семейную резиденцию Дорритов или фигурировать в семейных архивах). В ответ он сочинил послание, где с царственным достоинством говорил, что не сомневается в искренности выраженных пансионерами чувств; и далее в общих словах снова призывал их следовать его примеру — что они безусловно охотно бы сделали, по крайней мере в части получения наследства. Послание заканчивалось приглашением на торжественный обед, который будет дан на тюремном дворе и на котором он надеется иметь честь провозгласить прощальный тост за здоровье и счастье всех, кого он здесь покидает.

Мистер Доррит не принимал личного участия в общей трапезе: она состоялась в два часа, а он теперь обедал в шесть (обед ему приносили из соседней гостиницы); но его сын благосклонно согласился занять место во главе центрального стола и очаровал всех своей непринужденной любезностью. Сам же он расхаживал среди приглашенных, отличая кое-кого своим особым вниманием, смотрел за тем, чтобы ничего не было упущено в меню и чтобы каждый получил свою порцию. Казалось, это некий феодальный барон, будучи в отменном расположении духа, потчует своих верных вассалов. Под конец обеда он поднял бокал старой мадеры за всех присутствующих и выразил надежду, что они приятно провели день и не менее приятно проведут вечер; в заключение же пожелал им всего хорошего на будущее. В ответ был провозглашен тост за его здоровье, встреченный дружными аплодисментами; он хотел было поблагодарить, но тут что-то дрогнуло в бароне, и он расплакался, словно простолюдин, у которого в груди бьется обыкновенное человеческое сердце. После этой большой победы (которую он считал поражением) он предложил выпить также «за мистера Чивери и его коллег», которые еще раньше получили от него по десять фунтов каждый и все были в сборе. Мистер Чивери, выступая с ответным тостом, изрек: «Если твоя обязанность запирать, запирай; но помни, что все мы — люди и братья, как сказал негр, закованный в кандалы». Когда с тостами было покончено, мистер Доррит соблаговолил сыграть символическую партию в кегли со следующим по старшинству обитателем Маршалси и удалился, предоставив вассалам развлекаться по собственному усмотрению.

Но все это происходило несколько раньше. А теперь настал день, когда мистер Доррит с семейством должен был навсегда покинуть Маршалси, последний раз пройдя по исхоженным вдоль и поперек плитам тюремного двора.

Отъезд был назначен на двенадцать часов дня. Задолго до этого времени все заключенные высыпали во двор, все сторожа столпились у ворот. Упомянутые должностные лица надели парадную форму, да и заключенные принарядились кто как мог. Кой-где даже были вывешены флаги, а детям повязали бантики из обрывков лент. Сам мистер Доррит в ожидании торжественной минуты держался с достоинством, но без чопорности. Больше всего его беспокоило поведение брата.

— Дорогой Фредерик, — сказал он. — Обопрись на мою руку, когда мы будем проходить по двору мимо наших друзей. Мне кажется, будет весьма уместно, если мы с тобой выйдем отсюда рука об руку, дорогой Фредерик.

— А? — откликнулся Фредерик. — Да, да, да, да.

— И потом, дорогой Фредерик, — ты уж извини, пожалуйста, но если б ты мог, не слишком насилуя себя, сделать свои манеры немножко более светскими…

— Уильям, Уильям, — сказал тот, качая головой, — уж этого ты с меня не спрашивай. Ты это умеешь, а я нет. Забыл, все забыл.

— Но, друг мой, — возразил Уильям, — вот именно поэтому и необходимо, чтоб ты теперь подтянулся. Надо понемногу вспоминать то, что ты забыл, дорогой Фредерик. Твое положение…

— А? — отозвался Фредерик.

— Твое положение, дорогой Фредерик.

— Мое? — Он оглядел себя со всех сторон, потом поднял глаза на брата, потом испустил глубокий вздох и, наконец, воскликнул: — А, ну конечно! Да, да, да, да.

— Ты достиг прекрасного положения, дорогой Фредерик. Ты достиг превосходного положения в качестве моего брата. И, зная твою природную добросовестность, дорогой Фредерик, я не сомневаюсь, что ты постараешься оказаться на высоте этого положения, быть достойным его. Не просто достойным, но достойным во всех отношениях.

— Уильям, — жалобно вздыхая, отвечал тот. — Я для тебя готов сделать все, что в моих силах. Но только сил у меня немного, ты об этом не забывай, брат. Ну чего бы, например, ты от меня хотел сегодня? Скажи, брат, скажи мне прямо, прошу тебя.

— Нет, нет, ничего, дорогой мой Фредерик. Не стоит тебе ради меня приневоливать свою добрую душу.

— Что ты, Уильям! — возразил тот. — Моя душа только радуется, если я могу сделать что-нибудь приятное тебе.

Уильям провел рукой по глазам и пробормотал тоном растроганного владыки:

— Благослови тебя бог за твою преданность, голубчик! — После чего произнес вслух: — Хорошо, дорогой Фредерик, тогда я попрошу тебя: когда мы будем выходить вместе, постарайся показать, что ты не безучастен к этому событию, что ты думаешь о нем…

— А что я должен о нем думать, подскажи мне, — смиренно попросил брат.

— Ну, дорогой Фредерик, как же тут подсказывать! Я могу только поделиться с тобой теми мыслями, которые меня самого волнуют в час расставанья с этими добрыми людьми.

— Вот, вот! — воскликнул брат. — Именно это мне и нужно.

— Видишь ли, дорогой Фредерик, меня особенно волнует одна мысль, в которой находят отражение многие чувства, но прежде всего чувство глубокого сострадания: что с ними станется без меня — вот о чем я думаю.

— Верно, верно, — сказал брат. — Да, да, да, да. И я буду думать о том же: что с ними станется без моего брата! Бедные! Что с ними станется без него!

Как только пробило двенадцать, мистеру Дорриту доложили, что карета уже у ворот, и братья под руку спустились вниз. За ними, тоже под руку, выступали Эдвард Доррит, эсквайр (в прошлом Тип), и его сестра Фанни; арьергард составляли мистер Плорниш и Мэгги, нагруженные узлами и корзинами — на них была возложена перевозка того, что стоило перевозить.

На дворе уже собралась целая толпа заключенных вместе с тюремными сторожами. Среди толпы были мистер Панкс и мистер Рэгг, пришедшие поглядеть апофеоз, который должен был завершить их труды. Среди толпы был Юный Джон, сочинявший себе новую эпитафию по случаю кончины от разрыва сердца. Среди толпы был Патриарх Кэсби, сиявший такой благостной кротостью, что наиболее восторженные из пансионеров спешили горячо пожать ему руку, а их жены и дочери ловили эту руку и целовали, нимало не сомневаясь, что он-то и есть главный виновник счастливого события. Среди толпы были и все те, кого можно было ожидать здесь встретить. Среди толпы был тот пансионер, которого постоянно мучило подозрение относительно мифической субсидии, будто бы присваиваемой смотрителем тюрьмы; он нынче в пять часов утра встал, чтобы переписать набело документ, заключавший в себе пространное и совершенно невразумительное изложение обстоятельств дела, каковой документ, будучи передан при посредстве мистера Доррита властям, должен был произвести эффект разорвавшейся бомбы и повлечь к немедленной отставке смотрителя. Среди толпы был неисправный должник, который, казалось, только о том и думал, как бы наделать долгов, но ему не меньших трудов стоило попасть в тюрьму, чем другим выбраться из нее, и его всякий раз торопились освободить с любезностями и извинениями; тогда как другой неисправный должник, его сосед — жалкий маленький замухрышка-торговец, умученный бесплодными стараниями не делать долгов, — должен был кровью изойти, покуда получит свободу, выслушав при этом немало упреков и суровых предупреждений. Среди толпы был человек, обремененный детьми и заботами, чье банкротство удивило всех; и рядом с ним другой, бездетный и с большими средствами, чье банкротство никого не удивило. Были там люди, которые завтра должны были выйти из тюрьмы, но как-то все задерживались; и были такие, которые только вчера очутились в тюрьме, однако негодовали и роптали на несправедливость судьбы больше тюремных старожилов. Были люди, готовые из низменных побуждений кланяться и лебезить перед разбогатевшим собратом и его семьей; и были другие, поступавшие точно так же, но лишь потому, что яркое солнце чужой удачи слепило им глаза, привыкшие к тюремному мраку. Были многие, на чьи шиллинги он в свое время ел и пил; но никто не пытался фамильярничать с ним теперь, пользуясь этим обстоятельством. Казалось даже, что птицы, запертые в клетке, робеют при виде той, перед которой дверца вдруг так широко распахнулась, и жмутся к прутьям, чтобы не мешать этому триумфальному шествию к свободе.

Медленно подвигаясь в толпе зрителей, маленькая процессия, возглавляемая обоими братьями, пересекала тюремный двор. Раздумья о том, каково придется без него этим беднягам, омрачали чело мистера Доррита, но не поглощали его внимания. Он гладил детские головки, словно сэр Роджер де Коверли[269] по дороге в церковь, он окликал по имени тех, кто скромно держался позади, он всех одарял милостивыми улыбками, и казалось, для их утешения вокруг его головы было написано золотыми буквами: «Мужайтесь, дети мои! Не падайте духом!»

Наконец троекратное «ура!» оповестило, что он вышел за ворота и что Маршалси отныне — сирота. Еще не замерли отголоски в тюремных стенах, а все семейство уже сидело в карете, и грум приготовился убрать подножку.

И только тогда мисс Фанни спохватилась.

— Господи! — воскликнула она. — А где же Эми?

Оказалось, отец думал, что она с сестрой. Сестра думала, что она «где-то здесь». Для всех как-то само собой подразумевалось, по долголетней привычке, что она там, где ей следует быть. Этот отъезд был едва ли не первым случаем в семейной жизни, когда сумели обойтись без нее.

Пока разбирались, кто что думал, мисс Фанни, которой с ее места в карете был хорошо виден узкий проход, ведущий к караульне, вдруг крикнула, вспыхнув от негодования:

— Ну, знаете ли, папа! Это уже слишком!

— Что именно, Фанни?

— Это просто неслыханно, — кипятилась она. — Просто неприлично! Поневоле захочешь умереть, даже в такой день! Сто раз я просила эту девчонку не надевать больше свое ужасное старое платье, и сто раз она мне в ответ твердила, что, пока она с вами здесь, она его не снимет — какая-то дурацкая сентиментальная чепуха и ничего больше, — но все-таки мне удалось взять с нее слово, что сегодня она наденет новое, и вот извольте, мало того что она нас позорила до последней минуты, эта девчонка, так она еще и в самую последнюю минуту решила опозорить — вон ее несут, и опять на ней это старье! И кто же несет как не ваш Кленнэм!

Обвинение подтвердилось, едва была окончена обвинительная речь. К дверце кареты подошел Кленнэм, на руках у которого безжизненно поникла маленькая фигурка.

— Ее забыли, — сказал он, и в голосе его прозвучала не только жалость, но и укор. — Я побежал за ней (мистер Чивери указал мне ее комнату) и увидел, что дверь отворена, а она, бедняжка, лежит на полу в обмороке. Видно, пошла переодеться, но почувствовала себя дурно. Может быть, это от волнения, а может быть, она просто устала. Осторожно, мисс Доррит, у нее сейчас соскользнет рука. Положите эту бедную холодную ручку поудобней.

— Благодарю за совет, сэр, — отрезала мисс Доррит, залившись слезами. — Только с вашего позволения я уж как-нибудь сама соображу, что нужно. Эми, душенька, открой глазки, посмотри на меня! Ах, Эми, Эми, мне так стыдно, так горько! Ну очнись же, моя милая сестренка! Ах, да почему же мы не едем? Папа, скажите кучеру, пусть трогает!

Грум с бесцеремонным «Па-азвольте, сэр!» оттеснил Кленнэма от дверцы, подножка щелкнула, и карета покатила прочь.

КНИГА II «БОГАТСТВО»

Глава 1 Дорожные спутники

Был осенний вечер, и густая мгла подползала к самым высоким вершинам Альп.

По берегам Женевского озера и в долинах с швейцарской стороны Большого Сен-Бернарского перевала[270] шел сбор винограда. От срезанных виноградных гроздьев в воздухе разлито было благоухание. Корзины, ведра, бочки винограда стояли в полутемных сенцах деревенских домиков, загромождали крутые и узкие деревенские улицы, с утра до вечера двигались по дорогам и тропкам. Везде под ногами валялся раздавленный, растоптанный виноград. Ребенок за спиной у крестьянки, тяжело бредущей с поклажей домой, сосал виноград, который мать сунула ему, чтобы не плакал; деревенский дурачок, сидевший, подставив солнцу свой зоб, на ступеньках шале[271] у дороги, жевал виноград; дыхание коров и коз отдавало запахом виноградных листьев; в каждом маленьком кабачке ели виноград, пили виноградный сок, толковали о винограде. Как жаль, что ничего от этой роскоши изобилия не остается в терпком, кислом, водянистом вине, которое в конце концов получается из винограда!

Солнце ярко светило весь день, и воздух был прозрачный и теплый. Сверкали шпили и кровли далеких церквей, обычно неразличимые на таком расстоянии; а снежные шапки гор видны были так хорошо, что неопытный наблюдатель отказался бы верить в их отдаленность и высоту, сочтя, что до них всего несколько часов пути. Знаменитые горные пики, которые месяцами были скрыты от глаз обитателей долины, с утра четко и ясно рисовались на синеве неба. А теперь, когда внизу уже было темно, они, точно призраки, готовые сгинуть, казалось, отступали назад, по мере того, как гас над ними алый отсвет заката, и долго еще одиноко белели над туманом и тьмой.

С этих уединенных высот, в том числе и с Сен-Бернарского перевала, казалось, будто ночь, идущая снизу, прибывает, точно вода. И когда, наконец, мгла подступила к самым стенам монастыря Сен-Бернара, эта каменная твердыня словно превратилась в новый ковчег и поплыла по волнам мрака.

Тьма обогнала посреди склона горы группу путешественников на мулах и раньше их добралась до крутых монастырских стен. Подобно тому как дневная жара, побуждавшая их с такой жадностью пить ледяную воду горных ручьев, сменилась к вечеру пронизывающим холодом разреженного горного воздуха, так вместо прелестных ландшафтов, тешивших взгляд в начале подъема, их теперь окружала суровая, безрадостная нагота. Мулы шли вереницей по узкой скалистой тропе, взбираясь с камня на камень, точно это были ступени гигантской разрушенной лестницы. Кругом ни деревца, ни травинки; только кой-где выбивался из расщелин камня бурый полузамерзший мох. Почернелые дощечки на столбах, будто костлявые руки скелетов, указывали путь к монастырю, и можно было подумать, что это духи путников, некогда занесенных здесь снегом, беспокойно скитаются в местах своей гибели. Пещеры, унизанные ледяными сосульками, и ниши, вырубленные, чтобы служить приютом путешественникам, застигнутым метелью, словно шептали об опасности; клочья тумана кружились и неслись, подгоняемые воющим ветром; и снег, главная угроза гор, заставляющая всегда быть настороже, валил не переставая.

Вереница мулов, изнуренных дневным переходом, медленно извиваясь, ползла по крутому склону: переднего вел под уздцы проводник в толстой куртке и широкополой шляпе, с альпенштоком на плече; за ним шагал другой проводник, и они негромко переговаривались между собой. Путешественники ехали молча. От холода, от усталости, от того, что у них непривычно захватывало дух, как бывает, когда выскочишь из очень холодной воды или когда рыдания подступают к горлу, им было не до разговоров.

Но вот на вершине скалистой лестницы сквозь снежную завесу блеснул огонек. Проводники прикрикнули на мулов, мулы вскинули понурые головы, у путешественников развязались языки, поднялся сразу шум, топот, треньканье колокольчиков, гомон голосов, и кавалькада прибыла к монастырским воротам.

Незадолго до того сюда пришел караваи крестьянских вьючных мулов, и под их копытами снег у ворот превратился в жидкое месиво грязи. Седла и уздечки, вьюки и сбруя с колокольчиками, мулы и люди, фураж и продовольствие, фонари, факелы, мешки, бочки, круги сыру, кадки с медом и маслом, связки соломы и тюки самой разнообразной величины и формы — все это в беспорядке теснилось среди снежного болота и на ступенях лестницы. Здесь, в облаках, все виделось точно сквозь облачный туман и все растворялось в этом тумане. Облаком становилось дыхание мулов, облако заволакивало огни, облако мешало видеть говорившего соседа, хотя голос его, как и все прочие звуки, слышался на редкость отчетливо и ясно. Порой где-то в облачном тумане мул, привязанный наспех к кольцу в стене, кусал или лягал другого, и тотчас же поднималась суматоха: ныряли в облако человеческие фигуры, крики людей перемешивались с криками животных, и с двух шагов нельзя было разглядеть, что, собственно, случилось. А из монастырской конюшни, расположенной в первом этаже, у входа в которую все это происходило, тоже лез туман, подбавляя густоты в облачную завесу, и казалось, что там, за каменными стенами, ничего, кроме тумана, и нет, и когда весь он оттуда выйдет, стены рухнут и снег будет падать на оголенную вершину.

В нескольких шагах от площадки, на которой шумели и суетились живые путешественники, в домике за решеткой, окутанном теми же облаками, осыпаемом тем же снегом, безмолвно стояли мертвые путешественники, найденные в горах. Мать, застигнутая бураном много зим назад, до сих пор прижимала к груди свое дитя; мужчина, который замерз когда-то, зажав рукой рот от голода или от страха, до сих пор так и держал эту руку у своих окоченевших губ. Жуткое общество, по воле рока собравшееся здесь! Думала ли когда-нибудь эта мать, какая страшная участь ее ожидает: «В кругу сотоварищей, которых я никогда не видела и никогда не увижу, неразлучная со своим ребенком, я буду вечно стоять на Большом Сен-Бернаре, и поколение за поколением будут дивиться на нас, не зная, ни кто мы, ни как мы жили до того дня, что стал нашим последним днем».

Живым путешественникам не было дела до мертвых. Поскорее спешиться у монастырских ворот и согреться у монастырского огня — вот что в этот час занимало их мысли. Выбравшись из сутолоки, которая, впрочем, уже уменьшалась, так как мулов, одного за другим, уводили в конюшню, они, дрожа от холода, поспешили подняться по лестнице и войти во внутренние помещения монастыря. Там стоял крепкий запах, проникавший снизу, из конюшни, и похожий на запах зверинца. Там галереи с массивными сводами, крутые лестницы, каменные подпоры, толстые стены, прорезанные глубокими узкими окошечками, готовы были отражать натиск горных буранов, точно натиск неприятельских войск. Там мрачноватые сводчатые кельи, где было холодно, но чисто, ожидали утомленных путников. И, наконец, там в общей комнате накрыт был для них стол к ужину и в камине ярко пылал огонь.

В этой комнате и собрались все вновь прибывшие после того, как два молодых монаха каждому указали его комнату. Путешественники делились на три группы: одна из них, самая многолюдная и внушительная, двигалась медленнее, и ее в дороге обогнала другая. Первая группа состояла из пожилой дамы, двух почтенных седовласых господ, двух молодых девушек и молодого человека, их брата. Их сопровождали (не считая двух проводников) курьер, два лакея и две горничные; всю эту громоздкую свиту пришлось разместить под той же крышей. Группа, оказавшаяся впереди, состояла всего из трех лиц: молодой дамы и двоих господ. Третья группа прибыла несколько раньше, с итальянской стороны перевала, и ее составляли четверо: краснощекий, голодный, неразговорчивый немец-гувернер в очках и трое молодых людей, путешествующие под его присмотром, тоже краснощекие, голодные и неразговорчивые, и тоже в очках.

Все три группы расположились вокруг огня, искоса поглядывая друг на друга в ожидании ужина. Только один путешественник из тех, что прибыли втроем, видимо, не прочь был завязать общий разговор… Закидывая удочку в сторону предводителя большей партии, он заметил своим спутникам (но таким тоном, который позволял счесть это замечание обращенным ко всему обществу), что день был утомительным и что он сочувствует дамам. Ему показалось, что одна из молодых девиц, должно быть непривычная к путешествиям, с трудом перенесла последние два или три часа подъема в гору. Он обратил внимание, еще в дороге, что у нее крайне усталый вид. Он даже позволил себе потом, поотстав, справиться у проводника, как чувствует себя эта молодая особа. Он был очень рад услышать, что она оправилась и что это была лишь временная слабость. Он хотел бы выразить надежду (тут ему удалось поймать взгляд Предводителя, и он адресовался непосредственно к нему), что сейчас ее силы окончательно восстановились и она не жалеет о предпринятом путешествии.

— Благодарю за любезность, сэр, — отвечал Предводитель. — Моя дочь чувствует себя хорошо, и ей здесь очень нравится.

— Вероятно, ваша дочь впервые в горах? — осведомился общительный путешественник.

— Да — кха — впервые, — отвечал Предводитель.

— Но вы, сэр, разумеется, уже бывали здесь раньше, — продолжал общительный путешественник.

— Я — кхм — бывал. Но не в последние годы. Не в последние годы, — сказал Предводитель, делая неопределенный жест рукой.

Общительный путешественник ответил на этот жест легким поклоном и перенес свое внимание на вторую из двух молодых девиц, о которой он до сих пор не сказал ни слова, если не считать выражения сочувствия, относившегося ко всем присутствующим дамам.

Он выразил надежду, что она не слишком почувствовала неудобства пути.

— Конечно я их почувствовала, — ответила она. — Но я от них не устала.

Общительный путешественник пришел в восторг от столь тонкого ответа. Именно это он и хотел сказать. Какая же дама не почувствует неудобств путешествия на муле, животном, характер которого вошел в поговорку!

— Само собой разумеется, — сказала молодая девица, державшаяся довольно высокомерно, — нам пришлось оставить экипажи и большую часть багажа в Мартиньи[272]. И это очень неприятно, когда надо обходиться без множества нужных вещей, отказывать себе в привычном комфорте, только потому, что едешь в такое место, куда ничего нельзя взять с собой.

— Да, место здесь дикое, — согласился общительный путешественник.

Тут в разговор вступила пожилая дама, туалет которой являл собой образец совершенства, а изяществу манер могла бы позавидовать заводная кукла.

— Но побывать здесь необходимо, несмотря на все неудобства, — заметила она мягким, ровным голосом. — Нельзя не побывать в местах, о которых так много говорят.

— А я, кажется, и не возражала против того, чтобы побывать здесь, миссис Дженерал, — небрежно бросила в ответ молодая девица.

— Вы, сударыня, как я понимаю, не первый раз на Сен-Бернаре? — спросил общительный путешественник.

— Да, не первый раз, — отвечала миссис Дженерал. — Дорогая моя, — обратилась она к молодой девице, — советую вам сесть подальше от огня; сильный жар сразу после холодного воздуха и снега вреден для кожи. Это и к вам относится, моя дорогая, — добавила она по адресу второй девицы, судя по виду, младшей. Та послушно отодвинула свой стул, тогда как ее сестра возразила:

— Благодарю вас, миссис Дженерал, но мне здесь хорошо и я пересаживаться не намерена.

Их брат, встав со своего места, подошел к стоявшему в углу фортепьяно, раскрыл его, свистнул в него и снова закрыл; после чего, вставив в глаз монокль, небрежной походкой вернулся к камину. На нем было дорожное платье с таким количеством карманов и приспособлений, что при взгляде на него являлась мысль — не слишком ли тесен наш мир для путешественника, обладающего столь совершенной экипировкой.

— Как долго, однако, они там копаются с ужином, — протянул он. — Любопытно, что нам подадут. Никто не знает?

— Надеюсь, не жареную человечину, — откликнулся спутник общительного господина.

— Разумеется, нет. Что это вам вздумалось?

— А то, что если мы не будем иметь удовольствие вами поужинать, так уж избавьте нас от удовольствия глядеть, как вы поджариваетесь.

Молодой человек, непринужденно оглядывавший все общество в монокль, стоя спиной к огню и подобрав фалды сюртука (что в самом деле придавало ему некоторое сходство с цыпленком, которому подвязали крылышки для жарения), растерялся от такого ответа и хотел было попросить дальнейших объяснений; но тут, благодаря тому, что все повернулись в сторону говорившего, обнаружилось, что красивая молодая дама, спутница последнего, лишилась чувств, уронив голову на его плечо.

— Ее нужно перенести в ее комнату, — сказал он, понизив голос, и, обращаясь к своему спутнику, прибавил: — Прошу вас, распорядитесь, чтобы кто-нибудь со свечой проводил меня. Я не уверен, что найду дорогу в этом лабиринте.

— Позвольте, я позову свою горничную, — воскликнула одна из двух сестер.

— Позвольте, я смочу ей губы водой, — сказала вторая, которая до сих пор все время молчала.

И так как каждая тут же привела сказанное в исполнение, на недостаток помощи жаловаться не приходилось. По правде говоря, когда явились обе горничные (прихватив и курьера, на случай, если бы по дороге кто-нибудь вдруг обратился к ним на чужом языке), помощников оказалось даже больше чем нужно. Муж дамы вполголоса заметил это той из сестер, что была меньше ростом и казалась моложе; потом он закинул руку жены себе на плечо, поднял ее и понес.

Его спутник, оставшись один среди прочих путешественников, не сел на прежнее место, а принялся шагать по комнате, пощипывая свои черные усы, словно это он был повинен в аффронте, только что нанесенном молодому человеку в дорожном костюме. В то время как последний кипел от обиды в дальнем углу, Предводитель с надменным видом обратился к спутнику обидчика.

— Ваш друг, сэр, — сказал он, — несколько — кха — запальчив; и в своей запальчивости, должно быть, упускает из виду, с кем — кхм — впрочем, не будем углублять, не будем углублять. Ваш друг несколько запальчив, сэр.

— Весьма возможно, сэр, — был ответ. — Но поскольку я имел честь познакомиться с этим джентльменом в одном женевском отеле, где собралось весьма изысканное общество, а затем в совместном путешествии продолжить это приятное знакомство, я не нахожу для себя удобным выслушивать какие-либо нелестные отзывы об этом джентльмене — хотя бы даже из уст столь почтенной и значительной особы, как вы, сэр.

— На этот счет вам нечего беспокоиться, сэр. Я вовсе не имел в виду как-нибудь нелестно отозваться о вашем друге. Сделанное мной замечание относилось лишь к тому, что мой сын, как истинный — кха — джентльмен по рождению и — кхм — по воспитанию, разумеется, не стал бы возражать, если бы его в деликатной форме попросили не загораживать огонь остальному обществу. Тем более что я сам — кха — считаю, что у всех у нас — кхм — в данном случае равные права.

— Рад слышать, — отвечал его собеседник. — На том и покончим. Я весь к услугам вашего сына! Прошу вашего сына не сомневаться в моем совершенном уважении! А теперь, сэр, я готов признать, охотно готов признать, что мой друг подчас склонен к язвительности.

— Эта дама — жена вашего друга, сэр?

— Эта дама — жена моего друга, сэр.

— Она очень хороша собой.

— Бесподобно хороша, сэр. Они лишь недавно поженились. В сущности, это их свадебное путешествие, хотя в Италию их влечет и художественный интерес.

— Ваш друг художник, сэр?

Вместо ответа спрошенный поцеловал кончики своих пальцев и взмахом руки отправил поцелуй к небу, словно говоря: «Такие, как он, бессмертны, и вышние силы хранят их!»

— Однако же он из хорошей фамилии, — прибавил он. — У него есть нечто большее, чем талант художника, — Знатное родство. Как человек гордый, запальчивый, язвительный (вы видите, я употребляю оба эти выражения) он, быть может, чуждается своих родственников; но они у него есть. Я в этом убедился по некоторым обмолвкам, которые нет-нет да и мелькнут, словно искры, в его речах.

— Как бы то ни было, — сказал надменный джентльмен, с явным намерением окончить беседу, — надеюсь, недомогание его супруги не серьезно.

— Надеюсь, что так, сэр.

— Вероятно, ее просто утомило путешествие.

— Не только, сэр. Дело в том, что сегодня утром ее мул оступился, и она упала. Казалось, она не ушиблась — поднялась без всякой помощи, и сама смеялась над своей незадачей; но к вечеру у нее закололо в боку. Она несколько раз жаловалась на боль, когда мы следом за вами поднимались в гору.

Глава многолюдной экспедиции, снисходительный, но не склонный к излишней короткости, счел, видимо, что участия выказано им более чем достаточно. Он замолчал, и больше ничто не нарушало тишины, водворившейся в комнате, пока, четверть часа спустя, не появился на столе ужин.

Вместе с ужином появился еще один молодой монах (старых монахов в этом монастыре словно бы и не было) и занял место во главе стола. Ужин ничем не отличался от ужина в любом швейцарском отеле; не было недостатка и в вине — добром красном вине из монастырских угодий, расположенных ниже, там, где природа не так сурова. Когда стали садиться за стол, вошел художник и спокойно уселся вместе со всеми, как будто и думать забыл о своей недавней стычке с путешественником в образцовом снаряжении.

— Скажите, святой отец, — принимаясь за суп, обратился он к монаху, исполнявшему обязанности хозяина, — много ли у вас еще есть собак прославленной сенбернарской породы?

— Всего три, мсье.

— Я видел трех собак в нижней галерее. Верно, это те самые.

Хозяин, стройный, черноглазый, весьма обходительный молодой человек, который, несмотря на черную рясу с белыми шнурами, перекрещивавшимися наподобие помочей, не больше походил на типичного сенбернарского монаха, чем на типичного сенбернарского пса, сказал, что да, верно это были те самые.

— Одна из них, — продолжал художник, — мне показалась на вид знакомой.

Ничего нет мудреного. Эту собаку хорошо знают в Здешних краях. Мсье мог повстречать ее в долине или где-нибудь на озере с одним из братьев, собирающих на нужды монастыря.

— Это как будто делают в определенное время года?

Мсье совершенно прав.

— И всегда берут с собой собаку. Собака помогает делу.

И в этом мсье прав. Собака помогает делу. Она привлекает внимание и интерес, что вполне понятно. Ведь собаки этой породы славятся повсюду. Вот и мадемуазель, вероятно, подтвердит.

Мадемуазель несколько замешкалась с ответом, как будто была еще не слишком сильна во французском языке. Но за нее подтвердила миссис Дженерал.

— Спросите, много она народу спасла, эта собака? — сказал по-английски молодой человек, недавно потерпевший афронт.

Но переводить вопрос не понадобилось. Хозяин тотчас же отвечал по-французски:

— Нет. Никого.

— А почему? — спросил тот же молодой человек.

— Простите, — степенно ответил хозяин. — Будь у нее случай, она, без сомнения, не отстала бы от других. Вот, например, — продолжал он с улыбкой, разрезая телятину, — если бы вы, мсье, предоставили ей такой случай, я уверен, она с большим усердием бросилась бы исполнять свой долг.

Художник расхохотался. Общительный путешественник (весьма рьяно заботившийся о том, как бы не упустить чего-нибудь из своей доли ужина) вытер кусочком хлеба усы, на которых повисли капельки вина, и примкнул к разговору.

— У вас сейчас, верно, все меньше проезжающих, святой отец, — сказал он. — Сезон ведь уже кончается, не так ли?

— Да, сезон кончается. Еще каких-нибудь две-три недели, и мы останемся одни со снежными метелями.

— Вот тогда-то, — продолжал общительный путешественник, — собакам будет работа, выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках.

— Простите, — переспросил хозяин, не поняв сказанного. — Почему — собакам будет работа выгребать из-под снега замерзших младенцев, как на картинках?

Но прежде чем он успел получить ответ, в разговор снова вмешался художник.

— Вам разве неизвестно, — хладнокровно спросил он своего спутника, сидевшего напротив, — что в зимнее время сюда никто не заходит, кроме контрабандистов?

— Черт возьми! Я этого не знал!

— Да вот, представьте себе. Для путников подобного рода этот монастырь — неоценимое пристанище, но так как они отлично разбираются в предвестьях непогоды, то собакам с ними делать нечего — недаром порода сенбернаров почти вывелась. А детишек своих, я слыхал, контрабандисты все больше оставляют дома. Но сама идея великолепна! — вскричал художник, неожиданно воодушевляясь. — Прекрасная, возвышенная идея! Клянусь Юпитером, нельзя удержаться от слез, размышляя об этом! — И он преспокойно занялся своей телятиной.

Насмешливое противоречие, заключенное в этой тираде, могло бы кой-кому показаться обидным, но произнесена она была таким естественным и непринужденным тоном, а жало насмешки запрятано так искусно, что человеку, недостаточно владеющему английским языком, очень трудно было уловить истинный смысл, а даже и уловив, обидеться на этого джентльмена со столь приятными манерами и привлекательной наружностью. Покончив с телятиной среди общего молчания, джентльмен снова обратился к своему визави.

— Взгляните, — сказал он все таким же тоном, — взгляните на нашего любезного хозяина, который еще не достиг даже расцвета лет. Как изысканно вежливо, с каким благородством и с какой скромностью он возглавляет нашу трапезу! Манеры, достойные короля! Отобедайте у лондонского лорд-мэра (если вас туда пригласят), и вы сразу почувствуете разницу. И вот этот очаровательный юноша с точеными чертами лица — редко удается встретить такой безукоризненный профиль! — бросает мирскую жизнь с ее трудами и заботами и забирается сюда, в заоблачную высь, единственно ради того (если не считать удовольствия, которое, я надеюсь, ему доставляет отличная монастырская пища), чтобы предоставлять здесь приют жалким бездельникам вроде нас с вами, полагаясь на нашу совесть в отношении платы! Разве не достойна восхищения такая жертва? Неужели мы так черствы, что не почувствуем себя растроганными? И если за восемь или девять месяцев из двенадцати ни один обессиленный путник не ухватится за мохнатую шею умнейшей собаки на свете, склонившейся над ним с деревянной фляжкой на ошейнике, — следует ли отсюда, что мы должны унижать это заведение злословием? Нет! Да хранит его бог! Это прекрасное заведение, замечательное заведение!

Седовласый джентльмен, возглавлявший многолюдную Экспедицию, весь надулся, словно в знак протеста против того, что и его причислили к жалким бездельникам. Не успел художник кончить свою речь, как он заговорил, с величественным апломбом человека, привыкшего руководить, и лишь на время уклонившегося от этой почетной обязанности.

Обращаясь к монаху, он выразил мнение, что жизнь здесь, на вершине горы, зимой очень уныла и тягостна.

Монах согласился с мсье, что эта жизнь не отличается разнообразием. В течение долгих зимних месяцев трудно дышать. Холода очень суровые. Нужно быть молодым и здоровым, чтобы переносить все это. Но когда ты молод и здоров, то с благословения божьего…

— Да, да, все это понятно. Но жить взаперти все-таки тяжело, — заметил седовласый джентльмен.

Так ведь и в самую ненастную пору выдаются дни, когда можно выйти погулять. Монахи обычно протаптывают дорожки в снегу и ходят по ним для моциона.

— А пространство, — не унимался седовласый джентльмен. — Такое тесное. Такое — кха — замкнутое.

Мсье упускает из виду, что приходится еще наведываться в убежища, и туда тоже проложены в снегу тропки.

Но мсье стоял на своем: все-таки пространство уж очень — кха-кхм — ограниченно. И потом — всегда видишь перед собой одно и то же, одно и то же.

Монах слегка пожал плечами, с тонкой улыбкой. Это, конечно, справедливо, но он хотел бы заметить, что очень многое тут зависит от точки зрения. Мсье и он смотрят на скучную здешнюю жизнь с разных точек зрения. Мсье никогда не приходилось жить взаперти.

— Мне — кха — да, само собой разумеется, — отвечал седовласый джентльмен. Он был, казалось, сражен силой Этого довода.

Мсье, как английский турист, располагает всем, что может сделать путешествие приятным; у него есть деньги, экипажи, прислуга…

— Да, да, без сомнения. Именно так, — подтвердил джентльмен.

Мсье, разумеется, трудно войти в положение человека, который не властен сказать себе: завтра я пойду туда, а послезавтра — сюда, эта преграда мне мешает, так я обойду ее, мне здесь тесно, так я выйду туда, где просторнее. И мсье, вероятно, не представляет себе, что ко всему можно приспособиться, если необходимость заставит.

— Вы правы, — сказал мсье. — Но — кха — довольно об этом. То, что вы сказали, совершенно — кхм — верно; я в этом не сомневаюсь. И вопрос исчерпан.

Так как ужин пришел к концу, он с этими словами поднялся и передвинул свой стул на прежнее место у камина. Другие гости тоже поспешили выйти из-за стола, где было очень холодно, и рассесться поближе к огню, чтобы их хорошенько припекло перед сном. Монах, исполнявший обязанности хозяина, отвесил поклон, пожелал всем покойной ночи и удалился. Но общительный путешественник успел шепнуть ему, что недурно бы получить подогретого вина, что тут же и было обещано. Вскоре вино принесли, и виновник затеи, усевшись в центре кружка, перед самым камином, принялся наполнять стаканы.

Младшая из двух молодых девиц сидела молча в своем темном уголке (лампа коптила и почти не давала света, так что освещено было только небольшое пространство перед камином) и внимательно прислушивалась к тому, что говорилось о занемогшей путешественнице. Когда все занялись вином, она встала и потихоньку выскользнула из комнаты. Прикрыв за собой дверь, она помедлила в замешательстве, не зная, в какую сторону идти; но после недолгих блужданий по гулким коридорам набрела на помещение в конце главной галереи, где ужинали слуги. Здесь ей дали лампу и рассказали, как найти комнату больной.

Нужно было подняться по главной лестнице в верхний этаж. Голые, беленые стены кой-где были прорезаны окнами, забранными железной решеткой, и от этого монастырь казался ей похожим на тюрьму. Стрельчатая дверь комнаты или кельи, где поместили больную, была притворена неплотно. Она постучала раз, другой, третий, но, не дождавшись ответа, осторожно толкнула дверь и заглянула в комнату.

Дама лежала с закрытыми глазами на постели, под целой грудой одеял и пледов, которыми ее укутали, когда она очнулась от обморока. В углу подоконника стояла лампочка, но ее слабый, мерцающий огонек не мог разогнать тьму, сгустившуюся под сводами. Девушка нерешительно приблизилась к постели и спросила шепотом:

— Вам лучше?

Больная дремала, и этот тихий шепот не разбудил ее. Девушка постояла у постели, внимательно вглядываясь в спящую.

— Как хороша, — прошептала она еле слышно. — Я никогда не видела такого красивого лица. И как не похожа на меня!

Последнее замечание могло показаться странным, но, видно, в нем был какой-то странный смысл, потому что на глазах у девушки выступили слезы.

— Я знаю, что угадала. Это о ней он говорил в тот вечер. Я могла бы ошибиться в чем угодно, только не в этом, только не в этом.

Она нежно и бережно отвела прядь волос, упавшую на лицо спящей, потом дотронулась до ее руки, которая лежала поверх одеял.

— Мне приятно смотреть на нее, — сказала она про себя. — Приятно видеть то, что так пленило его.

Она хотела убрать руку, но в эту минуту спящая открыла глаза и вздрогнула от неожиданности.

— Ради бога, не пугайтесь. Я одна из путешественниц, прибывших вместе с вами. Я пришла узнать, как вы себя чувствуете и не могу ли я чем-нибудь помочь вам.

— Вы, кажется, уже были так любезны, что прислали мне свою горничную.

— Нет, это моя сестра, а не я. Но скажите, вам лучше?

— Гораздо лучше. Я ушиблась при падении, но не сильно, и сейчас, когда я полежала и согрелась, все уже почти прошло. Просто когда мы там ждали ужина, у меня вдруг закружилась голова и я потеряла сознание. Боль была и раньше, но тут она как-то сразу меня одолела.

— Можно, я посижу с вами, пока кто-нибудь не придет? Вам это не помешает?

— Напротив, буду очень рада, одной так тоскливо. Но я боюсь, как бы вы не озябли, здесь очень холодно.

— Я не боюсь холода. Я не такая хрупкая, как может показаться на вид. — Она проворно пододвинула к постели грубо сколоченный табурет (два таких табурета стояло в комнате) и села. Больная не менее проворно стянула с себя один из теплых дорожных пледов, накинула его на гостью и, чтобы он не свалился у той с плеч, обняла ее одной рукой.

— Вы так похожи на добрую, заботливую сиделку, — улыбаясь, сказала дама, — что мне кажется, будто вас ко мне прислали из дому.

— Я очень рада, если так.

— Я задремала, и мне снился дом. Старый мой дом, где я жила, когда еще не была замужем.

— И когда не уезжали так далеко.

— Мне случалось уезжать и дальше; но тогда то, что мне всего дороже в этом доме, было со мной, и тосковать было не о чем. А сейчас, оставшись одна в этой комнате, я немножко затосковала, вот мне и привиделся такой сон.

Грустная нежность и что-то похожее на сожаление слышались в ее голосе, и гостья, чувствуя это, старалась смотреть в сторону.

— Странно, что случай в конце концов свел нас вместе, и так даже близко, под одной шалью, — после некоторого молчания сказала девушка. — Я ведь, думается мне, давно уже ищу встречи с вами.

— Вы ищете встречи со мной?

— У меня есть записка, которую я должна была передать вам, если мы повстречаемся. Вот она. Или я очень ошиблась, или она адресована вам. Да?

Дама взяла записку, сказала «да!» и стала читать.

Гостья не сводила с нее глаз, пока она не дочитала до конца. В записке стояло всего несколько строчек. Дочитав, дама слегка покраснела, поцеловала гостью и крепко сжала ей руку.

— Он пишет, что милая, добрая девушка, которую он рекомендует мне этим письмом, может когда-нибудь стать для меня поддержкой и утешением. Что ж, так оно и случилось — при первом же знакомстве.

— Я не знаю, — нерешительно сказала гостья, — я не знаю, известна ли вам моя история? Он вам никогда ее не рассказывал?

— Нет.

— Я так и думала. Но сама я не вправе рассказать ее вам сейчас, потому что меня очень просили не делать этого. В ней нет ничего особенного, просто вы бы тогда поняли, почему я должна просить вас не упоминать здесь об этой записке. Вы видели моих родных? Кое-кто из них — я в этом признаюсь только вам — не чужд некоторой гордости, некоторых предрассудков.

— Знаете что, — сказала дама, — вы лучше возьмите письмо назад, чтобы оно не попалось на глаза моему мужу. А то, если он о нем узнает, то может как-нибудь невзначай проговориться. Спрячьте его снова у себя на груди, так будет вернее.

Гостья с величайшей осторожностью спрятала письмо. Ее маленькая, тонкая ручка еще держала его за уголок, когда в коридоре послышались чьи-то шаги.

— Я обещала, — сказала гостья, вставая, — написать ему после того, как мы с вами встретимся (ведь мы должны были встретиться, рано или поздно), и рассказать, здоровы ли вы, счастливы ли. Я, пожалуй, напишу, что вы здоровы и счастливы.

— Да, да, да! Напишите, что я вполне здорова и вполне счастлива. И что я от всего сердца благодарна ему и никогда его не забуду.

— Ну, мы еще увидимся утром. И наверно не в последний раз. Доброй ночи!

— Доброй ночи! Благодарю вас, благодарю за все. Доброй ночи, дорогая моя!

Прощанье вышло торопливым и взволнованным, и так же торопливо и взволнованно гостья покинула комнату.

Она ожидала встретить за дверью мужа своей новой приятельницы, но по темному коридору шел не он, а его спутник, тот, что хлебной корочкой вытирал с усов капли вина. Он уже прошел мимо и удалялся, но, заслышав за собой шаги, круто обернулся назад.

По своей чрезвычайной галантности этот джентльмен никак не мог допустить, чтобы молодая барышня одна спускалась с лестницы, да еще сама освещала себе путь. Взяв у нее из рук лампу и подняв так, чтобы как можно больше света ложилось на каменные ступени, он пожелал проводить ее до места. Она шла за ним, с трудом скрывая неприятное чувство, которое всем своим обликом вызывал в ней этот человек. Еще до ужина, глядя на него из своего темного уголка, она мысленно представляла его себе среди знакомых ей лиц и обстановки, и мало-помалу ею овладевало отвращение, граничившее с ужасом.

Он галантно довел ее до обшей комнаты, и сам, войдя следом, уселся на свое прежнее место — самое удобное место перед камином. Озаренный неверными отсветами догорающего пламени, он спокойно допивал вино, протянув к камину ноги, а чудовищная тень, колыхавшаяся на стене и потолке, передразнивала все его движения.

Все уже разошлись по своим комнатам, чувствуя усталость, и только отец молодой девушки дремал на стуле у огня. Общительный путешественник не поленился сходить наверх, чтобы принести свою дорожную фляжку с бренди. Так по крайней мере он объяснил седовласому джентльмену и его дочери, вылив содержимое фляжки в оставшееся вино, и с наслаждением потягивая эту смесь.

— Позвольте полюбопытствовать, сэр, вы в Италию держите путь?

Седовласый джентльмен, стряхнув с себя дремоту, собирался уходить. Он ответил утвердительно.

— И я также, — сказал путешественник. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие засвидетельствовать вам свое почтение в более мягком климате и среди более веселых картин природы, чем здесь, на этой мрачной горе.

Седовласый джентльмен поклонился, довольно, впрочем, холодно, и сказал, что весьма польщен.

— Мы, люди благородные, но бедные, сэр, — продолжал путешественник, вытирая рукой усы, которые он обмочил в своей смеси вина с бренди, — мы, люди благородные, но бедные, лишены возможности путешествовать с княжеской роскошью, но это не мешает нам ценить все, что украшает жизнь. Ваше здоровье, сэр!

— Благодарю за любезность, сэр.

— Здоровье вашего уважаемого семейства — ваших прелестных дочерей!

— Еще раз благодарю за любезность, сэр. Позвольте пожелать вам спокойной ночи. Дитя мое, что, наши — кха — люди здесь?

— Они нас ждут, отец.

— С вашего разрешения! — воскликнул путешественник, услужливо распахнув двери перед седовласым джентльменом, который, опираясь на руку дочери, шел к выходу. — Желаю хорошо отдохнуть! До новой приятной встречи! Да завтрашнего утра!

При этих словах, сопровожденных изящнейшим жестом приветствия и любезнейшей улыбкой, молодая девушка вся сжалась, словно боялась ненароком коснуться его, проходя мимо.

— Черт возьми! — оставшись один, пробормотал общительный путешественник, уже без сладости в голосе и без улыбки на лице. — Все пошли спать, придется и мне идти. И куда они так торопятся! Здесь, в этой глуши, в этом ледяном безмолвии, ночь покажется достаточно долгой, даже если лечь на два часа позже.

Он запрокинул голову, допивая свой стакан, и тут его взгляд упал на книгу записи проезжающих, лежавшую на фортепьяно. Она была раскрыта, а перья и чернила, стоявшие рядом, указывали на то, что вновь прибывшие расписались в ней совсем недавно — должно быть, во время его отлучки. Он придвинул книгу к себе и прочел:

С сопровождающими из Франции в Италию:

Уильям Доррит, эсквайр

Фредерик Доррит, эсквайр

Эдвард Доррит, эсквайр

Мисс Доррит

Мисс Эми Доррит

Миссис Дженерал


Мистер и миссис Генри Гоуэн. Из Франции в Италию.

Взяв перо, он вывел внизу мелкими затейливыми буковками с длинным росчерком, который, точно лассо, обвился вокруг остальных имен:

Бландуа. Париж. Из Франции в Италию.

Потом, с какой-то странной усмешкой, от которой усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу, он захлопнул книгу и отправился спать.

Глава 2 Миссис Дженерал

Необходимо теперь представить читателю сверхдостойную даму, занимавшую при семействе Доррит столь видное положение, что ей была уделена отдельная строка и книге для записи проезжающих.

Миссис Дженерал была дочерью духовного лица и жила в небольшом провинциальном городке, где она задавала тон, покуда не приблизилась к сорокапятилетнему возрасту настолько, насколько это позволительно для незамужней особы. Об эту пору некий интендантский чиновник, лет шестидесяти, сухарь и педант, пленился той уверенностью, с какой она правила упряжкой светских приличий, указывая путь всему местному обществу, и пожелал удостоиться чести воссесть с нею рядом на подушках кабриолета, который названная упряжка везла по дороге хорошего тона. Предложение было принято, чиновник с большой помпой взгромоздился на сиденье, а миссис Дженерал продолжала править и правила до самой его смерти. За это время под колесами супружеского экипажа успело погибнуть несколько неосторожных, пытавшихся перебежать Приличиям дорогу; но их переехали с соблюдением всех правил и без вульгарной суетливости.

Предав интендантские останки земле с подобающей случаю торжественностью (катафалк везла вся четверня Приличий с траурными султанами и в черных бархатных попонах, украшенных гербами покойного), миссис Дженерал заинтересовалась количеством праха и пепла, оставшихся в банковских подвалах. И тут обнаружилось, что интендантский чиновник попросту обманул в свое время доверие невинной девы, скрыв от нее то обстоятельство, что весь его достаток заключался в пожизненной ренте, приобретенной за несколько лет до свадьбы, и представив дело так, будто он живет на проценты с капитала. Вследствие этого средства миссис Дженерал оказались настолько несоответствующими ее расчетам, что лишь отлично дисциплинированный разум помешал ей подвергнуть сомнению то место в заупокойной службе, согласно которому интендантский чиновник ничего не мог унести с собой в могилу. Создавшееся положение навело миссис Дженерал на мысль, что она могла бы заняться «шлифованием ума» и усовершенствованием манер какой-нибудь юной девицы благородного происхождения. Или же впрячь свою четверню в карету богатой наследницы, либо вдовы, с тем, чтобы твердой рукой вести этот экипаж по лабиринту общественной жизни. Мысль эта встретила столь бурное сочувствие у родственников миссис Дженерал, как по клерикальной, так и по интендантской линии, что не обладай названная дама такими незаурядными достоинствами, можно было бы заподозрить их в желании от нее отделаться. Со всех сторон хлынули волной рекомендательные письма, за весьма внушительными подписями, изображавшие миссис Дженерал чудом благочестия, премудрости, добродетели и благородства манер; один почтенный архидиакон даже прослезился, составляя перечень ее совершенств (со слов лиц, на которых можно положиться), хоть ни разу в жизни в глаза ее не видел.

Почувствовав за собой, таким образом, поддержку Церкви и Государства, миссис Дженерал решила не сдавать привычных позиций и сразу же назначила на себя отменно высокую цену. Довольно долго никакого спроса на миссис Дженерал не было. Наконец некий вдовый помещик, имевший четырнадцатилетнюю дочь, вступил в переговоры с почтенной дамой; но поскольку из природной гордости — а может быть, из тактических соображений — миссис Дженерал держала себя так, как будто не она ищет, а ее ищут, вдовцу пришлось потратить немало усилий, чтобы склонить миссис Дженерал заняться шлифованием ума и манер его дочери.

На выполнение этой задачи у миссис Дженерал ушло около семи лет, в течение которых она объездила Европу и повидала весь пестрый ассортимент вещей и явлений, на который положено посмотреть каждому светски образованному человеку, причем не собственными глазами, а чужими. Когда ум и манеры ее воспитанницы почти достигли совершенства, помещик собрался не только выдать замуж дочь, но и жениться сам. Сочтя, ввиду таких обстоятельств, дальнейшее присутствие миссис Дженерал в доме и неудобным и накладным, он вдруг проникся сознанием ее редких достоинств и не хуже архидиакона принялся превозносить упомянутые достоинства всюду, где только мог усмотреть малейший шанс сбыть это неоценимое сокровище с рук — отчего слава миссис Дженерал еще возросла и укрепилась.

Как раз в ту пору, когда этот феникс[273] стал вновь доступен для тех, у кого дотянулась бы рука до его высокой жердочки, мистер Доррит, лишь недавно вступивший во владение доставшимся ему наследством, уведомил своих банкиров, что желал бы найти пожилую даму, хорошего происхождения и хорошего воспитания, привыкшую вращаться в хорошем обществе, которая могла бы взять на себя завершение образования его дочерей, и сопровождать их при выездах в свет. Банкиры мистера Доррит (они также были банкирами вдового помещика) в один голос сказали: «Миссис Дженерал!»

Ухватившись за путеводную нить, которую дал ему счастливый случай, и ознакомившись с уже известным нам панегириком, составленным дружными усилиями друзей и родственников миссис Дженерал, мистер Доррит тут же отправился в усадьбу вдовца, дабы лично увидеть прославленную матрону. Действительность превзошла все его ожидания.

— Осмелюсь спросить, — сказал мистер Доррит, — каковы будут — кхм — усло…

— Дорогой сэр, — прервала его миссис Дженерал, — я бы предпочла не входить в обсуждение этого предмета. С моими здешними друзьями я его никогда не касалась; и мне весьма трудно преодолеть отвращение, которое внушают мне столь низменные материи. Надеюсь, вы не принимаете меня за какую-нибудь гувернантку…

— Что вы, что вы! — воскликнул мистер Доррит. — Как вы могли допустить такое предположение, сударыня! — Его даже в краску бросило при мысли, что он мог быть заподозрен в чем-либо подобном.

Миссис Дженерал величественно кивнула головой.

— Я не могу расценивать на деньги то, что для меня составляет истинное удовольствие, когда я отдаюсь этому непосредственно, по зову души, и чего никогда не стала бы делать лишь из меркантильного расчета. Кроме того, я сомневаюсь, найдется ли еще где-нибудь подобный пример. Мой случай — исключение.

Бесспорно. Но как же все-таки (не без оснований настаивал мистер Доррит) разрешить этот вопрос?

— Я не возражаю, — сказала миссис Дженерал, — если мистер Доррит (хотя даже и это мне неприятно) конфиденциально справится у моих здешних друзей, какую сумму они имели обыкновение каждые три месяца передавать моим банкирам.

Мистер Доррит поклонился в знак благодарности.

— Позвольте мне добавить, — сказала миссис Дженерал, — что больше я не считаю возможным возвращаться к этой теме. А также предупредить, что какое-либо второстепенное или подчиненное положение для меня неприемлемо. Если мне предстоит честь войти в дом мистера Доррита — у вас, кажется, две дочери?

— Две дочери.

— …то я войду туда лишь на основах полного равенства — как ментор, спутница и друг.

Мистер Доррит, при всем сознании значительности своей персоны, почувствовал, что она оказывает ему большое одолжение, вообще соглашаясь туда войти. Он даже пробормотал что-то в этом роде.

— Если я не ошибаюсь, — повторила миссис Дженерал, — у вас две дочери?

— Две дочери, — снова подтвердил мистер Доррит.

— В таком случае, — сказала миссис Дженерал, — сумма взноса, который мои друзья имели обыкновение делать каждые три месяца (какова бы она ни оказалась) должна быть на одну треть увеличена.

Мистер Доррит, не теряя времени, адресовался к вдовцу за выяснением этого деликатного обстоятельства и, узнав, что последний имел обыкновение вносить на имя миссис Дженерал триста фунтов в год, вычислил без особого труда, что ему придется вносить четыреста. Но миссис Дженерал была сродни тем предметам с блестящей поверхностью, на которые взглянешь — и кажется, что они стоят любых денег, а потому мистер Доррит тут же формально просил ее позволения отныне считать ее членом своей семьи. Позволение было милостиво дано, и миссис Дженерал перекочевала на новое место.

Наружность миссис Дженерал, включая ее юбки, игравшие тут не последнюю роль, производила внушительное впечатление: всего было много, все шуршало, все казалось массивным и величественным. Держалась она всегда прямо, твердой рукой натягивая бразды Приличий. Она могла бы подняться на вершину Альп и спуститься в недра Геркуланума — что и делала не раз, — не измяв ни единой складочки платья, не переколов ни единой булавки. Если ее лицо и волосы казались присыпанными мукой, словно она жила на какой-то сверхаристократической мельнице, то дело было не в пудре и не в седине, а скорей в ее известковой природе. Если ее глаза смотрели без всякого выражения, то это потому, что, должно быть, им нечего было выражать. Если на лбу у нее почти не было морщин, то это потому что его никогда не бороздил отпечаток какой-либо мысли. Холодная, восковая, потухшая женщина — которая, впрочем, никогда не светила и не грела.

У миссис Дженерал не было собственных мнений. Ее метод шлифования ума заключался в том, чтобы уничтожать способность к собственным мнениям. В голове у нее было устроено нечто вроде замкнутой железнодорожной колеи, по которой кружили маленькие поезда чужих мнений, никогда не сталкиваясь и никогда друг друга не перегоняя. При всей своей приверженности к приличиям она не могла бы отрицать, что не все так уж прилично в этом мире; но у миссис Дженерал был свой способ отделываться от непорядков; она поворачивалась к ним спиной и делала вид, что их нет. Это входило в ее систему шлифования ума — все затруднительное затолкать подальше в ящик, запереть на ключ и сказать, что этого не существует. Самый легкий выход и безусловно самый удобный.

В разговоре с миссис Дженерал нужно было избегать всего, что могло ее шокировать. Несчастья, горести, преступления — все это были запретные темы. Страсть должна была замирать в присутствии миссис Дженерал, а кровь — превращаться в воду. А то, что за вычетом всего упомянутого еще оставалось в мире, миссис Дженерал почитала своей обязанностью покрывать густым слоем лака. Обмакнув самую маленькую кисточку в самую большую банку, она покрывала лаком поверхность каждого предмета, который предлагала вниманию своих воспитанниц. Чем больше трещин было на этом предмете, тем усерднее миссис Дженерал его лакировала.

Лак был в голосе миссис Дженерал, лак был в каждом ее прикосновении, лак источала, казалось, вся ее особа. Даже сны ей снились лакированные — если только она видела сны, покоясь в объятиях святого Бернара, под его гостеприимной кровлей, укрытой пушистым снегом.

Глава 3 В пути

Яркое утреннее солнце слепило глаза, вьюга утихла, туман рассеялся, и в горном воздухе, теперь легком и чистом, дышалось так свободно, словно наступила совсем другая, новая жизнь. В довершение иллюзии твердая почва под ногами как будто растворилась, и гора, сверкающее нагромождение белых глыб и круч, казалось, парила между лазурным небом и землей, точно гигантское облако.

От ворот монастыря тоненькой ниточкой вилась вниз по склону тропка, то и дело обрываясь в снегу, и небольшие пятнышки, черневшие там и сям, словно узелки на нитке, указывали места, где трудились монахи, расчищавшие путь. Снег у входа уже снова подтаивал, истоптанный множеством ног. Из конюшни выводили мулов, привязывали к кольцам, ввинченным в стену, и снаряжали в дорогу: надевали сбрую с колокольчиками, прилаживали вьюки; звенели, разносясь далеко кругом, голоса погонщиков и верховых. Кое-кто, встав спозаранку, уже тронулся в путь; на плато за небольшим озером, синевшим у стен монастыря, и вдоль склона, по которому накануне поднимались наши путешественники, двигались фигурки людей и животных, казавшиеся крохотными среди необъятного снежного простора, и мелодичная перекличка голосов и колокольчиков затихала вдали.

В комнате, где путешественники ужинали накануне, уже весело потрескивал огонь, разведенный поверх вчерашнего пепла, и его отблески озаряли скромный завтрак, состоявший из хлеба, масла и молока. Озаряли они и дорритовского курьера, который приготовлял для своих господ чай и закуску, пользуясь провизией, захваченной в дорогу вместе с припасами для пропитания громоздкой свиты. Мистер Гоуэн и Бландуа из Парижа уже позавтракали и прогуливались у озера, куря сигары.

— Ага, его фамилия Гоуэн, — проворчал Тип, он же Эдвард Доррит, эсквайр, листая книгу записи проезжающих, покуда все семейство рассаживалось за столом. — Ну, так этот Гоуэн — ничтожный фат, если угодно знать мое мнение! Я бы его проучил, да только руки пачкать не хочется. И счастье его, что мне этого не хочется. Как его жена, Эми? Ты ведь, наверно, знаешь. Без тебя в таких делах не обходится.

— Ей лучше, Эдвард. Но они не едут сегодня.

— Не едут сегодня? Ну, везет этому субъекту, — сказал Тип. — Он бы от меня так дешево не отделался.

— Решили, что ей сегодня не стоит трястись в седле и лучше, если она денек полежит в постели и отдохнет.

— Правильно решили. Но ты говоришь так, как будто ухаживала за ней. Уж не взялась ли ты (ничего, миссис Дженерал здесь нет) — уж не взялась ли ты за старое, Эми?

Задавая этот вопрос, он лукаво скосил глаза на отца и мисс Фанни.

— Я только заходила узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь, Тип, — отвечала Крошка Доррит.

— Тебя ведь просили не называть меня Типом, Эми, — сказал молодой человек, недовольно нахмурясь, — никак ты не отстанешь от этой привычки.

— Я, право, не нарочно, Эдвард, милый. Я забыла. Ведь прежде мы всегда тебя так звали, вот это имя и сорвалось у меня с языка само собой.

— Да, да, конечно! — вмешалась мисс Фанни. — Прежде и всегда и само собой — опять старая песня! Все это вздор, сударыня! Я отлично знаю, отчего вы принимаете такое участие в этой миссис Гоуэн. Меня не обманешь.

— Я и не хочу обманывать тебя, Фанни. Не сердись.

— Легко сказать не сердись! — вскричала старшая сестра, передернув плечами. — Да у меня просто терпения не хватает! (Это вполне соответствовало истине.)

— Фанни, душа моя, — откликнулся мистер Доррит, округляя брови. — Что ты хочешь сказать? Объяснись, прошу тебя.

— Ничего особенного, папа, — отвечала мисс Фанни. — Можете не беспокоиться. Эми меня отлично понимает. Она знала эту миссис Гоуэн раньше, по крайней мере с чужих слов, и нечего ей скрывать это.

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, повернувшись к младшей дочери, — есть ли у твоей сестры — кха — основания для того, чтобы утверждать столь странные вещи?

— При всей нашей сердечной доброте, — продолжала Фанни, не дав сестре ответить, — мы не стали бы где-то в поднебесье пробираться в чью-то комнату и мерзнуть у чьей-то постели, если б этот кто-то был нам совершенно незнаком. Нетрудно догадаться, с кем состоит в дружбе миссис Гоуэн.

— С кем же? — спросил отец.

— Мне грустно говорить это, папа, — отвечала мисс Фанни, которой к этому времени уже удалось ценой немалых усилий почувствовать себя жертвой несправедливости и обиды, — но, по моему глубокому убеждению, она состоит в дружбе с тем весьма и весьма неприятным господином, который, вопреки нашим законным ожиданиям, намеренно и открыто оскорбил наши чувства в обстоятельствах, о которых мы условились не вспоминать более подробно.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит ласково, но не без оттенка отеческой строгости, — это верно? Крошка Доррит тихо отвечала, что это верно.

— Еще бы не верно! — воскликнула мисс Фанни. — Я в этом и не сомневалась! Так вот, папа, раз и навсегда заявляю вам (эта молодая особа имела обыкновение раз и навсегда заявлять одно и то же каждый день, а то и по нескольку раз в день) — что это стыд и срам. Раз навсегда заявляю вам, что пора положить этому конец. Довольно, кажется, что нам пришлось испытать то, о чем знаем только мы одни; так нет, нам еще упорно и настойчиво тычут это в лицо, и кто же — та, кому особенно следовало бы щадить наши чувства! Неужели мы всю жизнь обречены терпеть эти противоестественные выходки? Неужели нам никогда не дадут забыть? Я сказала и повторяю, это просто возмутительно!

— В самом деле, Эми, — качая головой, вступил в разговор мистер Эдвард. — Ты знаешь, я почти всегда держу твою сторону, если только возможно. Но, черт возьми, должен сказать, это на мой взгляд довольно странное выражение сестринской любви — водиться с человеком, который самым недостойным образом поступил с твоим братом. И который вообще, судя по его поступкам, — темная личность, — добавил он убежденным тоном.

— А подумали вы, к чему все это может привести? — снова заговорила мисс Фанни. — Как после этого ожидать уважения от прислуги? Невозможно! У нас две горничных, камердинер для папы, лакей, курьер, не знаю кто еще — а зачем, спрашивается, мы их держим, если одна из нас сама бегает со стаканом воды, как простая служанка. Да постовой полисмен не бросится так к бродяге, с которым на улице сделался припадок, как эта самая Эми бросилась вчера в этой самой комнате к этой самой миссис Гоуэн, — с негодованием заключила мисс Фанни.

— Уж это бы куда ни шло, один раз, в виде исключения, — сказал мистер Эдвард, — но вот ваш Кленнэм, как ему угодно называть себя, — совсем особый вопрос.

— Нет, это все тот же вопрос, — возразила мисс Фанни. — Одно вытекает из другого. Начать с того, что он сам, без спросу, навязался к нам. Мы его не звали. Я по крайней мере всегда давала ему понять, что весьма охотно обошлась бы без его общества. Затем он грубейшим образом оскорбил наши чувства, единственно потому, что ему приятно было сделать из нас посмешище, — а теперь вот мы должны унижаться ради его друзей! Меня больше не удивляет и вчерашнее поведение мистера Гоуэна с тобой, Эдвард. Чего ж еще ждать от человека, который знает о наших прошлых несчастьях и наверно радуется им — быть может, даже в эту самую минуту!

— Нет, нет, отец, Эдвард, это не так! — воскликнула Крошка Доррит. — Ни мистер, ни миссис Гоуэн никогда не слышали нашего имени. Они ничего о нас не знали и не знают.

— Тем хуже! — отрезала Фанни, не желая признавать никаких смягчающих обстоятельств. — Тогда тебе и вовсе, нет оправдания. Если б они что-нибудь знали, тебе могло вздуматься, что нужно как-то расположить их к себе. Это было бы нелепое и смешное заблуждение, но заблуждение еще можно извинить, а сознательного намерения унизить тех, кто нам должен быть всех ближе и дороже, извинить нельзя. Нет. Никак нельзя. Это можно только осудить.

— Я никогда тебя сознательно не огорчаю, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — хотя ты очень сурова ко мне.

— В таком случае надо лучше следить за собой, Эми. — отвечала старшая сестра. — Раз у тебя помимо воли так получается, надо лучше за собой следить. Если бы я родилась и выросла в таком месте, где может притупиться чувство приличия, я, вероятно, на каждом шагу спрашивала бы себя: а не компрометирую ли я, по неведению, своих родных и близких. Вот как, вероятно, поступила бы я при подобных обстоятельствах.

Тут мистер Доррит счел за благо своим авторитетным и мудрым вмешательством прекратить этот тягостный разговор, но в то же время извлечь из него мораль.

— Дитя мое, — сказал он, обращаясь к младшей дочери, — прошу тебя — кха — не спорь больше. Твоя сестра Фанни выражается несколько резко, но по существу она права. От тебя теперь требуется — кхм — быть на высоте занимаемого положения. Тем более, что это не твое личное положение, но также и — кхм — мое, и — кха-кхм — наше. Наше. Когда люди занимают высокое положение, нужно, чтобы их уважали. Нужно, чтобы они умели заставить уважать себя, и для нашей семьи это особенно важно, по причинам, о которых — кхм — нет надобности распространяться. А добиться уважения от подчиненных можно только, если — кха — держать их на расстоянии, и — кхм — смотреть на них сверху вниз. Сверху вниз. Поэтому нельзя ни в коем случае давать прислуге повод к пересудам, показывая, что тебе случалось обходиться без ее помощи и самой что-то делать для себя.

— Ясно как божий день! — вскричала мисс Фанни. — В том-то все и дело.

— Фанни, — величественно произнес отец, — я просил бы не мешать, дитя мое. Итак, теперь о — кха — о мистере Кленнэме. Прежде всего хочу заметить тебе, Эми, что я не разделяю, верней — кхм — не вполне — да, не вполне разделяю чувства твоей сестры по отношению к этому господину. Я склонен рассматривать мистера Кленнэма как человека — кхм — в общем неплохого. Кхм. Именно неплохого. Не будем также разбирать сейчас, навязался он к нам или не навязался. Ему было известно, что многие — кхм — ищут моего общества, и он мог бы сослаться на то, что видел во мне лицо до некоторой степени официальное. Но есть обстоятельства, связанные с нашим довольно поверхностным знакомством (мы ведь, в сущности, были очень мало знакомы), в силу которых, — тут мистер Доррит принял важный и внушительный вид, — было бы весьма неделикатно со стороны мистера Кленнэма пытаться — кха — возобновить сношения со мной или с кем-либо из моих домашних в настоящее время. Если мистер Кленнэм достаточно деликатен, чтобы понять, насколько неуместны подобные попытки, я, как истинный джентльмен — кха — сочту своим долгом оценить его деликатность. Если он недостаточно деликатен и не понимает этого, я не вижу для себя возможности — кха — вступать в общение со столь грубой и нечуткой натурой. В любом случае совершенно очевидно, что мистер Кленнэм нам не компания, и ни у нас с ним, ни у него с нами нет и не может быть ничего общего. А! Вот и миссис Дженерал.

Водворение за столом почтенной дамы, чей приход возвестил мистер Доррит, положило конец спорам. А немного спустя курьер явился доложить, что лакей, камердинер, обе горничные, все четыре проводника и все четырнадцать мулов готовы тронуться в дорогу; и путешественники, встав из-за стола, поспешили вниз, чтобы примкнуть к кавалькаде, собиравшейся у монастырских ворот.

Мистера Гоуэна с его сигарой и с его карандашом не было видно, зато мсье Бландуа был тут как тут, явившись пожелать счастливого пути дамам. Когда он галантно снял свою мягкую шляпу перед Крошкой Доррит, его укутанная плащом фигура, темневшая среди снегов, показалась ей еще более зловещей, чем вчера, в отсветах огня. Но, видя, как благосклонно принимают его приветствия отец и сестра, она остереглась выказать свою неприязнь из страха, как бы и в этом не усмотрели досадного изъяна, которым ее наделила тюрьма.

И все же, когда цепочка мулов вновь зазмеилась по неровному склону, она то и дело, пока был виден монастырь, оглядывалась назад — и всякий раз глаза ее встречали мсье Бландуа; он стоял на высокой круче, выделяясь на фоне дыма, в золотистом сиянии отвесно поднимавшегося вверх из монастырских труб, и пристально смотрел им вслед. Уже расстояние превратило его в маленький черный колышек на снегу, а ей все казалось, что она видит эту двусмысленную усмешку, этот нос с горбинкой, эти слишком близко посаженные глаза. И даже после того как монастырь скрылся из виду и легкие утренние облака заволокли перевал, поднятые руки деревянных скелетов у дороги словно указывали ей на него, на Бландуа из Парижа.

Но по мере того как они спускались к благодатным предгорьям, образ этого человека, более коварного, чем снег, с душой еще холоднее и притом неспособной таять, постепенно изгладился из ее памяти. Снова грело солнце, снова приятно освежала вода горных потоков, рожденных среди льдов и снегов, снова вокруг были сосны, журчащие по камням речки, зеленые холмы и долины, деревянные шале и зубчатые изгороди Швейцарии. Дорога теперь местами расширялась настолько, что Крошка Доррит могла ехать рядом с отцом. Она смотрела, как он сидит на своем муле, в дорогой шубе, крытой тонким сукном, свободный, богатый, окруженный многочисленной челядью, как взгляд его без помехи скользит по красотам природы, которых не омрачает никакая безобразная тень, — и счастье переполняло ее сердце.

Дядюшка Фредерик уже настолько освободился от зловещей тени, что носил заказанное для него платье, время от времени совершал омовения, как некий жертвенный обряд во славу семьи, и ехал туда, куда его везли, с выражением тихого, животного удовольствия, позволявшим заключить, что свежий воздух и перемена обстановки идут ему на пользу. Во всем остальном — за одним исключением — он лишь отражал свет, исходивший от его брата. Величие, свобода, богатство последнего, пышность и блеск его существования — все это радовало Фредерика безотносительно к себе самому. Молчаливый и смиренный, он почти не раскрывал рта, предпочитая слушать речи брата, не требовал никаких услуг, довольствуясь тем, что брата ублажают со всех сторон. Единственная перемена, которую можно было заметить в его поведении, касалась младшей племянницы. Он относился к ней с день ото дня растущим уважением, с каким редко старики относятся к молодым, и в то же время словно подчеркивал, что иначе и быть не может. Во всех тех случаях, когда мисс Фанни считала нужным заявить раз и навсегда, он тут же находил повод обнажить свою седую голову перед младшей племянницей или подсаживал ее в карету, или помогал выйти из кареты, словно так или иначе спешил выказать ей внимание, причем самое почтительное. И никто бы не счел его поведение неуместным или вынужденным, настолько это делалось просто, непосредственно и от души. Даже по просьбе брата он никогда не согласился бы сесть или войти куда-нибудь раньше нее. Ревниво следил он за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, и при спуске с Большого Сен-Бернара так распалился гневом на лакея, который не подержал ей стремя, хотя был рядом, что, ко всеобщему несказанному изумлению, пустил своего мула на нерадивого слугу, загнал его в угол и пригрозил затоптать насмерть.

Они составляли весьма многочисленную партию, и хозяева гостиниц только что не молились на них. Первым прибывал на место курьер, чтобы велеть приготовить парадные комнаты, и все уже знали наперед, что едут важные гости. Курьер был герольдом семейного кортежа. За ним следовала большая дорожная карета, в которой ехали внутри: мистер Доррит, мисс Доррит, мисс Эми Доррит и миссис Дженерал; на запятках несколько слуг, а на козлах, рядом с кучером, Эдвард Доррит, эсквайр (в хорошую погоду). За каретой — тарантас с Фредериком Дорритом, эсквайром, и пустым местом для Эдварда Доррита, эсквайра (на случай дурной погоды). За тарантасом — фургон с остальной прислугой, громоздкой кладью и всей грязью и пылью из-под колес передних экипажей.

Сейчас все это украшало собой двор гостиницы в Мартиньи, куда семейство вернулось из своего путешествия в горы. Стояли там и другие экипажи (проезжающих в эту пору было много), от потрепанной итальянской vettura — нечто вроде английских ярмарочных качелей, поставленных на деревянный лоток с колесами и прикрытых другим деревянным лотком без колес, — до щегольской английской коляски. Но ко всем этим украшениям прибавилось еще одно, на которое никак не рассчитывал мистер Доррит. Двое посторонних путешественников украсили собой одну из его комнат.

Хозяин гостиницы со шляпой в руке стоял посреди двора перед курьером и клял себя на чем свет стоит, твердя, что он в отчаянии, что он готов провалиться сквозь землю, что он жалкая, несчастная скотина, что у него чурбан на плечах вместо головы. Конечно же ему не следовало соглашаться, но благородная дама так просила, так умоляла пустить ее в эту комнату всего на полчасика, пообедать, что он не мог устоять. Полчасика уже прошло, дама и ее спутник допивают последний глоток кофе, доедают последний кусочек десерта, счет оплачен, лошади поданы, они сейчас же уедут; кабы не его злосчастная судьба, они бы уже и уехали, да вот, видно, небо решило наказать его за грехи.

Нельзя описать гнев мистера Доррита, когда эти извинения достигли его слуха. Он словно увидел руку убийцы, нанесшую удар достоинству семьи. Мистер Доррит отличался крайней чувствительностью в вопросах семейного достоинства. Малейшее посягновение подобного рода, совершенно незаметное со стороны, не могло от него укрыться. Его жизнь обратилась в сплошную пытку под множеством тончайших скальпелей, рассекавших его достоинство каждый час, каждое мгновенье.

— Я не ослышался, сэр? — спросил мистер Доррит, угрожающе побагровев. — Вы в самом деле — кха — осмелились предоставить одну из моих комнат в распоряжение посторонних лиц?

Тысяча извинений! Хозяин сам себе не может простить, что уступил настояниям благородной дамы. Он умоляет монсеньера не гневаться. Он просит монсеньера о снисхождении. Если монсеньер любезно соблаговолит ровно на пять минут расположиться в другом специально отведенном ему салоне, все уладится.

— Нет, сэр, — вскричал мистер Доррит. — Ни в каком салоне я располагаться не буду. Я тотчас же покину ваш дом, не стану ни есть, ни пить, не переступлю даже порога. Как вы могли позволить себе подобную дерзость? Кто я, по-вашему, что вы — кха — делаете разницу между мной и другими путешественниками?

Боже правый! Да хозяин весь мир готов призвать в свидетели, что монсеньер — самый знатный из всех путешественников, самый выдающийся, самый уважаемый, самый почтенный. Если он и делает какую-либо разницу между монсеньером и остальными, то лишь в том смысле, что монсеньер лучше всех, добрее всех, благородней всех, именитей всех!

— Пустые слова, сэр! — запальчиво возразил мистер Доррит. — Вы оскорбили меня! Вы мне выказали неуважение! Как вы смели? Извольте объяснить!

Увы, что тут объяснять, когда и без того все ясно! Хозяину лишь остается молить о прощении, полагаясь на всем известное великодушие монсеньера!

— Я вам повторяю, сэр, — настаивал мистер Доррит, задыхаясь от ярости, — вы делаете разницу между мною и другими людьми со средствами и с положением; вы поступили со мной так, как с джентльменами не поступают. Спрашивается, почему? Я желаю знать, по какому праву, на каком основании? Отвечайте, сэр. Объяснитесь. Назовите причину.

Хозяин смиренно просит позволения заметить господину курьеру, что монсеньер, всегда такой снисходительный, гневается понапрасну. Никакой причины нет. Господин курьер не откажется убедить монсеньера, что монсеньер ошибается, полагая, будто есть еще какие-то причины, кроме тех, которые его покорнейший слуга уже имел честь ему изложить. Благородная дама…

— Молчать! — крикнул мистер Доррит. — Ни слова больше. Знать не хочу никакой благородной дамы! И вас самого тоже знать не хочу! Вот перед вами семейство — мое семейство, — которое благородней всех ваших дам. Вы отнеслись к этому семейству без должного почтения. Вы оскорбили его. Я вас в порошок сотру! Эй! Пусть подают лошадей, выносят вещи! Ноги моей больше не будет в доме этого человека.

Никто не вмешивался в их спор: Эдвард Доррит, эсквайр, по недостаточному знанию французской разговорной речи, дамы из скромности. Но мисс Фанни под конец не утерпела и присоединила свой негодующий голос к голосу отца, объяснив на родном языке, что, без сомнения, за наглостью хозяина что-то кроется; и очень важно тем или иным способом заставить его сказать, по какому праву он позволил себе отнестись к их семейству не так, как к другим богатым семействам. Какие могли быть к тому причины, она понятия не имеет; но причины были, и необходимо допытаться, в чем тут дело.

На шум спора сбежались со всего двора проводники, погонщики мулов, просто зеваки, и вся эта толпа пришла в большое волнение, когда курьер приказал выкатывать экипажи мистера Доррита. Нашлось не меньше десятка помощников на каждое колесо, с участием которых это и было исполнено среди невообразимого гама; после чего, в ожидании лошадей с почтовой станции, принялись грузить вещи.

Меж тем хозяин, обнаружив, что английская коляска благородной дамы уже запряжена и подана к крыльцу, успел сбегать наверх и рассказать о своей беде. На дворе догадались об этом, увидя, что он спускается с лестницы вместе с дамой и молодым человеком, ее спутником, взволнованно указывая им на мистера Доррита, который стоял в позе оскорбленного величия.

— Прошу извинить, — сказал молодой человек, оставив руку дамы и выходя вперед. — Я не мастер на слова и всякие там объяснения — но вот этой даме очень желательно, чтобы без скандала. Эта дама — моя родительница, собственно говоря, — велела мне передать ее просьбу, чтобы без скандала.

Мистер Доррит, все еще задыхаясь под тяжестью нанесенного ему оскорбления, поклонился молодому человеку и даме с весьма холодным, решительным и непримиримым видом.

— Да нет, в самом деле — ну послушайте хоть вы, милейший! — Это относилось к Эдварду Дорриту, эсквайру, за которого молодой человек поспешил ухватиться, в надежде обрести в нем союзника. — Давайте, право, мы с вами вдвоем уладим это. Родительница очень хочет, чтобы без скандала.

Эдвард Доррит, эсквайр, будучи взят за пуговицу и отведен в сторонку, придал своему лицу дипломатическое выражение и отвечал:

— Но согласитесь, если вы заранее наняли комнаты и знаете, что они ваши, вовсе не так приятно застать в них посторонних людей.

— Правильно, — сказал молодой человек. — Не спорю. Согласен. А все-таки давайте уладим это между собой без скандала. Толстяк тут не виноват, это все моя родительница. Она женщина первый сорт, без всяких там фиглей-миглей — да еще и хорошего воспитания — куда ему против нее. Она его мигом обвела вокруг пальца.

— Ну, если так… — начал Эдвард Доррит, эсквайр.

— Да уж поверьте, именно так. А стало быть, — сказал молодой человек, возвращаясь на исходную позицию, — к чему скандал?

— Эдмунд, — окликнула его с порога дама. — Надеюсь, ты постарался или стараешься объяснить этому джентльмену, что наш милый хозяин не так уж виноват перед ним и его семейством.

— Да уж будьте покойны, — отвечал Эдмунд. — Просто в лепешку расшибаюсь. — Он с минуту испытующе смотрел на Эдварда Доррита, эсквайра, затем, доверительно подмигнув ему, спросил: — Так как же, милейший? Все в порядке?

— А впрочем, пожалуй, лучше, — сказала дама, грациозно делая два или три шага вперед, — пожалуй, лучше мне самой подтвердить, что я пообещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за то, что в отсутствие хозяев заняла чужую комнату — правда, ненадолго, только чтобы пообедать. Я не ожидала, что законный владелец вернется так скоро, и мне не было известно, что он уже вернулся, иначе я поторопилась бы освободить комнату и принести свои извинения. Полагаю, что теперь…

Тут на глаза даме случайно попались обе мисс Доррит, и она вдруг умолкла, ошеломленная. В тот же миг мисс Фанни, занимавшая передний план в живописной семейной группе на фоне экипажей и прислуги, крепко прижала к себе локоть сестры, чтобы удержать ее на месте, и, раскрыв веер, принялась обмахиваться с самым светским видом, небрежно измеряя даму взглядом.

Дама, быстро овладев собой — ибо это была миссис Мердл, а миссис Мердл не так-то просто было привести в замешательство, — продолжала говорить: она полагает, что теперь, когда она извинилась за свою бесцеремонность, любезному хозяину вновь будет возвращено столь ценное для него расположение. Мистер Доррит, для которого эти слова были как фимиам, куримый на алтаре его достоинства, милостиво отвечал, что готов отменить свое приказание насчет лошадей и больше не вспоминать о том, что представлялось ему — кхм — оскорблением, но что он теперь рассматривает, как — кха — большую честь. Бюст слегка наклонился в ответ на это; а его обладательница, с поистине неподражаемым присутствием духа, подарила сестер обворожительной улыбкой, в знак того, что ей очень понравились эти две молодые девицы из высшего круга, которых она впервые имеет удовольствие видеть.

Иначе обстояло дело с мистером Спарклером. Этот молодой человек утратил дар речи одновременно со своей родительницей, но в отличие от последней никак не мог обрести его вновь, и только молча таращил глаза на всю картину с мисс Фанни в центре. Услышав обращение матери: «Эдмунд, мы можем идти; подай мне руку», он, судя по движению его губ, попытался ответить одной из тех формул, которыми привык выражать свои блестящие мысли, но ни один мускул в нем не дрогнул. Он настолько окаменел, что было бы, вероятно, нелегкой задачей согнуть его, чтобы вдвинуть в коляску, если бы спасительная материнская рука не втащила его изнутри. Как только он там очутился, шторка заднего окошечка в опущенном верхе коляски отодвинулась, и ее место занял глаз мистера Спарклера. Оттуда он и выглядывал с выражением ошарашенной трески, напоминая дрянную картинку в квадратной рамочке, пока коляска не скрылась в отдалении (а может быть, и дольше).

Эта встреча доставила мисс Фанни такое удовольствие и послужила предметом столь приятных размышлении впоследствии, что даже смягчила ее суровость. Когда на следующее утро кортеж снова тронулся в путь, она села на свое место, заметно повеселевшая, и щедро рассыпала блестки остроумия, чем немало озадачила миссис Дженерал.

Крошка Доррит радовалась, что ее ни в чем не упрекают и что Фанни так хорошо настроена; сама она не принимала участия в дорожных разговорах и ехала молча, занятая своими думами. Сидя напротив отца в дорожной карете, она вспоминала убогую комнатку в Маршалси, и ее нынешнее существование казалось ей сном. Все окружавшее ее было ново и прекрасно, но все это было словно не настоящее; казалось, чудесный ландшафт со снежными шапками гор вот-вот развеется, как дым, и карета, круто свернув за угол, остановится у тюремных ворот.

Странно было жить без работы, и еще более странно сидеть в сторонке, ни за кого не тревожиться, ни о чем не хлопотать и не беспокоиться, не сгибаться под тяжестью забот. Но самая большая странность заключалась в том, что она и ее отец были теперь отдалены друг от друга; чужие люди ухаживали за ним и заботились о нем, а она больше не была ему нужна. Поначалу ей очень трудно было к этому привыкнуть — труднее даже, чем к горному пейзажу кругом, — и она противилась, стараясь сохранить свое старое место подле него. Но он однажды поговорил с нею наедине и сказал, что людям — кха — стоящим на высоких ступенях общества, дитя мое, надлежит неукоснительно следить за тем, чтоб низшие относились к ним с уважением; а о каком уважении может быть речь, если станет известно, что она, его дочь, мисс Эми Доррит, один из последних отпрысков рода Дорритов из Дорсетшира, самолично — кха — исполняет обязанности — кха-кхм — лакея. Вот почему, дитя мое, он — кха — пользуясь своим родительским авторитетом, просит ее помнить о том, что она теперь барышня, и держать себя со всем — кха — достоинством, подобающим ее высокому положению, не допуская ничего такого, что могло бы вызвать нежелательные и непочтительные толки. Она повиновалась беспрекословно. Так была отнята у нее последняя опора, еще остававшаяся отстой старой жизни, и теперь она сидела в уголке роскошной кареты, праздно сложив на коленях свои маленькие трудолюбивые руки.

Вот отсюда-то и казалось ненастоящим все то, что представлялось ее взгляду; чем волшебнее были разворачивавшиеся перед нею картины, тем больше походили они на те призрачные мечты, что по целым дням заполняли теперь пустоту ее жизни. Ущелья Симплона[274], бездонные пропасти и гремучие водопады, дивная красота дороги, опасные кручи, где довольно было скользнуть колесу или лошади сделать неверный шаг — и гибель была неминуема; спуск в Италию, незабываемый миг, когда расступились скалистые склоны и из темного зловещего плена выпустили их на простор этой прекрасной страны — все это был сон, только мрачная старая тюрьма существовала в действительности. Впрочем, нет, даже мрачная старая тюрьма начинала шататься перед ее мысленным взором, когда она пыталась представить себе Маршалси без ее отца. Трудно было поверить, что по-прежнему слоняются вдоль узкого двора арестанты, по-прежнему заселены все до одной убогие комнатки, по-прежнему стоит у ворот дежурный сторож, впуская и выпуская посетителей — и все идет так же, как шло при нем.

Воспоминание о тюремном прошлом отца не покидало Крошку Доррит, неотвязное, как обрывок грустной мелодии, застрявший в ушах. С ним она пробуждалась ото сна, возвращавшего ее туда, где она родилась, с ним переходила в другой сон, наяву, длившийся весь день. Этот новый сон начинался с комнаты, где она открывала глаза утром (часто это была обветшалая парадная зала пришедшего в запустенье дворца), с ее расписанных фресками стен, зеркальных окон в фестонах по-осеннему красных виноградных листьев, апельсинных деревьев на террасе с потрескавшейся мраморной балюстрадой, толп крестьян и монахов на улице внизу и открывающейся за окном перспективы, где на каждом клочке земли шла борьба нищеты и великолепия, с фатальной неизбежностью кончавшаяся одним и тем же: победой нищеты. Потом эту картину сменял лабиринт галерей и пустынных аркад вокруг квадратного внутреннего дворика, где уже суетились слуги, укладывая багаж и готовя экипажи к новому переезду. Потом следовал завтрак в другой зале с фресками, попорченными плесенью, удручающе огромной и пустой; и, наконец, отъезд, всегда нелегкое испытание для нее, в своей застенчивости опасавшейся оказаться не на высоте этой пышной церемонии. Это происходило так: сперва являлся курьер (в Маршалси он сам считался бы знатным иностранцем) и докладывал, что все готово; затем отцовский камердинер торжественно облачал своего барина в дорожный плащ; затем приходили обе горничные, сестрина и ее (бедная Крошка Доррит — какой обузой была для ее души эта горничная! она даже плакала первое время, не зная, что с ней делать); затем с помощью своего слуги снаряжался в путь ее брат, после чего отец предлагал руку миссис Дженерал, а дядя — ей, и они шествовали вниз, сопровождаемые хозяином и слугами гостиницы. Целые толпы любопытных сбегались поглазеть, как они рассаживаются в экипажи; шум, гам, суматоха, прощальные возгласы, выкрики нищих, удары бича, цоканье копыт — и вот уже лошади мчали их по узким загаженным улицам, и скоро городские ворота оставались позади.

Еще были в этом сне наяву бесконечные дороги, обсаженные деревьями, вокруг которых вились и заплетались, рдея на солнце, виноградные лозы; оливковые рощи; белые деревушки и городки, прелестные издалека, но вблизи ужасавшие своей бедностью и грязью; кресты у обочин; синие-синие озера, и на них лодки с разноцветными тентами и стройными парусами, скользившие среди сказочных островков; развалины величественных зданий; висячие сады с пышно разросшимися сорняками, чьи крепкие корни, как клинья, вбитые меж камней, разрушали кладку стен и сводов; каменные террасы, где в расщелинах сновали проворные ящерицы; и всюду нищие — убогие, живописные, голодные, веселые, — нищие ребятишки и нищие старики. Пожалуй, только эти жалкие существа, облеплявшие кортеж на каждой почтовой станции и остановке, были для нее живыми и реальными; и нередко, раздав все приготовленные деньги, она задумчиво следила глазами за какой-нибудь маленькой девочкой, ведущей седого отца, как будто эта картина напоминала ей что-то из ее прошлой жизни.

В иных городах они останавливались на целую неделю, жили в роскошных покоях, каждый день пировали, прилежно осматривали всяческие диковины, вышагивали целые мили по анфиладам дворцовых комнат, подолгу простаивали в притворах старинных церквей, где в нишах между колонн мерцали золотые и серебряные лампады и коленопреклоненные фигуры маячили у исповедален на выложенном мозаикой полу; где пахло ладаном и в воздухе плавала сизая дымка; где фигуры святых и фантастичсские изображения на стенах таинственно выступали в неверном свете, падавшем сквозь цветные витражи и тяжелые драпировки; где все было грандиозно — высота, пространство, пышность раззолоченных алтарей. Но неделя проходила, и снова семейные экипажи катились среди олив и виноградников, мимо убогих деревушек, где не нашлось бы ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного не заткнутого бумагой или тряпками окна, где, казалось, нечем было существовать, нечего есть, нечего взращивать, не на что надеяться, нечего ждать, кроме смерти.

В иных городах все дворцы были превращены в казармы, а законные обитатели изгнаны; солдаты сушили свое обмундирование вдоль мраморных карнизов, высовывались из стрельчатых окон, без дела толпились на балконах, словно полчища крыс, которые подгрызают опоры здания, дающего им приют, приближая (к счастью) тот час, когда оно обрушится вместе с ними и погребет под собой всех солдат, всех попов, всех шпионов, — всю нечисть, что теперь составляет население города.

В этой постоянной смене зрелищ и впечатлений семейный кортеж достиг, наконец, Венеции. И здесь он на время распался, так как в Венеции предполагалось провести несколько месяцев, для чего уже нанят был на Canale Grande[275] дворец (вшестеро больше, чем вся тюрьма Маршалси).

Из всех ее видений это было самое фантастическое: город с улицами, мощенными водой, день и ночь погруженный в мертвую тишину, нарушаемую лишь глухим звоном церковных колоколов, плеском волн да криками гондольеров на водяных перекрестках; и здесь Крошка Доррит все чаще отдавалась раздумьям, не зная, как заполнить томительный досуг. Семейство вело светскую жизнь, много выезжало, веселилось, превращая ночь в день; но она по своей природной застенчивости чуждалась этих развлечений и была рада, когда ее не заставляли принимать в них участие.

Иногда — если удавалось спастись от навязчивых услуг горничной, которая скорей была ее госпожой, и притом весьма деспотичной, — она садилась в гондолу, одну из тех, что всегда стояли наготове, привязанные к раскрашенным столбам у подъезда, и пускалась блуждать по этому странному городу. Люди в других гондолах, попадавшихся навстречу, спрашивали друг друга, кто эта маленькая девушка, что так одиноко сидит в своей лодке, сложив на коленях руки и задумчиво и удивленно смотрит по сторонам. Но Крошка Доррит, далекая от мысли, что кто-нибудь может заинтересоваться ею и ее делами, продолжала свой путь, тихая, боязливая и углубленная в себя.

Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты, верхнем из нескольких, украшавших фасад дворца. Эти балконы были причудой в восточном вкусе — не редкость в этом собрании причуд; и Крошка Доррит в самом деле казалась крошкой, когда смотрела на воды канала, наклоняясь над широкой массивной балюстрадой, сложенной из потемневших от времени каменных плит. Она так часто проводила здесь свои вечера, что ее маленькая фигурка сделалась уже чем-то привычным, и люди, проезжавшие мимо, искали ее глазами, а найдя, говорили: «Вон та маленькая англичанка, которая всегда одна».

Но никто из этих людей не существовал для маленькой англичанки; никого из них она не видела и не знала. Она смотрела, как разливается по небу зарево заката, алые и пурпурные полосы протягиваются над самым горизонтом, и дома так ярко пламенеют в последних лучах солнца, что кажется, будто их толстые стены стали легкими и прозрачными и они светятся изнутри. Потом, когда меркло все это великолепие красок, она провожала глазами черные силуэты гондол, развозивших гостей на музыку и танцы, и снова поднимала взор к небу, уже искрившемуся звездами. Не эти ли звезды когда-то сияли над нею, озаряя ее воображаемый бал? Тюремные ворота! Как странно вспоминать о них теперь!

Но она вспоминала и эти ворота и ночь, когда она сидела возле них, положив голову Мэгги к себе на колени; и еще многие места и картины, относившиеся к другим временам, другой жизни. Потом, перегнувшись через балюстраду, вглядывалась в воду канала, словно все это таилось в ее темной глубине. И долго-долго она сидела так, задумчиво следя за бегущими волнами, как будто ждала, что в конце концов вся вода убежит и на обнажившемся дне она снова увидит тюрьму, и себя самое, и знакомую комнату, и ее жильцов и посетителей — все то, что навсегда осталось для нее действительностью, живой и неизменной.

Глава 4 Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Пишу Вам из своей комнаты в Венеции в надежде на то, что Вам приятно будет получить от меня весточку. Впрочем, едва ли это письмо доставит Вам столько радости, сколько оно доставляет мне самой; ведь Вы живете так, как привыкли жить, и не думаю, чтобы Вам чего-либо недоставало — разве что моего присутствия, да и то верно лишь изредка и ненадолго; — у меня же теперь жизнь такая странная, и мне так многого недостает!

В Швейцарии, где мы были несколько недель тому назад, — хотя мне кажется, что с тех пор прошли годы, — я во время поездки в горы встретилась с молодой миссис Гоуэн. Она вполне здорова и вполне счастлива; это она мне сама сказала, и еще просила передать, что всей душой благодарна Вам и никогда Вас не забудет. Она очень чистосердечно говорила со мной, и я полюбила ее чуть не с первого взгляда. И не мудрено; она так хороша и так обаятельна, что ее нельзя не полюбить. Ничего удивительного, если и другие ее любят. Так и должно быть.

Я не хотела бы встревожить Вас — помню, Вы говорили, что относитесь к миссис Гоуэн с глубоким дружеским интересом, — но не скрою, что мистер Гоуэн кажется мне не очень подходящим для нее мужем. Он как будто любит ее, а что она его любит, это и говорить нечего, но он какой-то несерьезный — не в отношениях к жене, а вообще. Меня не покидала мысль, что будь я миссис Гоуэн (какое нелепое предположение! и как мне нужно было бы измениться, чтобы стать на нее похожей!), я чувствовала бы себя сиротливой и неуверенной, не имея, в сущности, на кого опереться. Мне даже показалось, что у нее отчасти есть такое чувство, хоть она и не сознает этого. Но помните, Вы не должны за нее тревожиться, ведь она «вполне здорова и вполне счастлива». А к тому же еще чудо как хороша.

Я надеюсь вскоре опять увидеться с нею; по моим расчетам она со дня на день должна прибыть в Венецию. И я всеми силами постараюсь быть ей настоящим другом — ради Вас. Дорогой мистер Кленнэм, для Вас, верно, не имеет значения, что Вы были мне другом в ту пору, когда у меня не было других друзей (как нет и теперь, потому что новых я не завела), а для меня это очень, очень важно, и я об этом никогда не забываю.

Хотелось бы мне знать (но лучше, если я ни от кого не буду получать писем), как идут дела в заведении мистера и миссис Плорниш, которое им помог открыть мой дорогой отец; я так рада, что и старый мистер Нэнди опять с ними и, верно, целый день распевает свои песенки, нянча внуков. Не могу удержаться от слез, думая о моей бедной Мэгги; как там все ни добры к ней, а должно быть, первое время она тосковала без своей маменьки. Вы ей, пожалуйста, передайте, под строгим секретом, что я люблю ее по-прежнему, и не меньше, если не больше ее сожалею о нашей разлуке. И всем там передайте, что я о них думаю каждый день, и где бы я ни была, сердцем я всегда с ними. Ах, если б Вы могли заглянуть в мое сердце, Вы бы пожалели меня оттого, что судьба меня так далеко забросила — и так высоко подняла!

Вам, я уверена, приятно будет узнать, что мой дорогой отец чувствует себя как нельзя лучше; все эти перемены благотворно отозвались на нем, и он теперь совсем не тот, каким Вы его привыкли видеть. Дядя, по-моему, тоже изменился к лучшему; но как он не жаловался прежде, так не радуется теперь. Фанни очень мила, жива и остроумна. Она создана, чтоб быть богатой и знатной; привычка к новой жизни далась ей удивительно легко.

О себе я этого не могу сказать; боюсь, что мне никогда не привыкнуть. Ученье у меня подвигается плохо. Миссис Дженерал всегда при нас, мы говорим по-французски и по-итальянски, и она прилагает все усилия, чтобы усовершенствовать нас во многих отношениях. Когда я пишу: «Мы говорим по-французски и по-итальянски», это значит — говорят Фанни и миссис Дженерал. Что до меня, я настолько тупа, что не делаю никаких успехов. Стоит мне задуматься о чем-нибудь, как мои мысли устремляются в привычном направлении, меня охватывает беспокойство об отце, о работе, о том, как свести концы с концами, но вдруг я вспоминаю, что ни о чем таком беспокоиться уже не нужно, и это так невероятно и удивительно, что мысли у меня снова убегают назад, в прошлое. Никому, кроме Вас, я бы в этом не решилась признаться.

То же самое происходит со всеми новыми для меня странами и картинами природы. Все это очень красиво и интересно, но я как-то недостаточно сосредоточенна — недостаточно разобралась в себе самой, если Вам понятно, что я хочу сказать, — чтобы спокойно наслаждаться своими впечатлениями. И то, что я вижу сейчас, странным образом переплетается для меня с тем, что я видела и знала раньше. К примеру, когда мы были в горах (стыдно рассказывать о таких глупостях даже Вам, дорогой мистер Кленнэм), мне часто представлялось: вон за той нависшей кручей скрывается Маршалси, а за этим снежным сугробом — комната Вашей матушки, где я так часто засиживалась за работой и где я впервые увидела Вас. А помните Вы тот вечер, когда мы с Мэгги были у Вас на Ковент-Гардене[276]? Сколько раз Ваша комната виделась мне в темноте за окном кареты и долгие-долгие мили словно ехала вместе с нами по незнакомым местам! Тогда, возвращаясь от Вас, мы опоздали домой, и нам пришлось до утра оставаться на улице. Я часто смотрю на звезды, вот хотя бы с этого балкона, и воображаю, будто снова сижу с Мэгги у тюремных ворот или брожу по ночным улицам.

И с людьми, которые остались в Англии, у меня происходит то же самое. Во время прогулок по каналу я часто ловлю себя на том, что заглядываю во встречные гондолы, точно думаю увидеть там своих старых знакомых. Я бы не помнила себя от радости, если бы это случилось, и даже не слишком удивилась бы в первую минуту. Когда я очень размечтаюсь, мне всюду мерещатся дорогие лица, и, кажется, вот-вот я в самом деле увижу их на каком-нибудь мосту или набережной.

Упомяну еще об одном обстоятельстве, которое, верно, покажется Вам странным. Так всякому показалось бы, кроме меня; а порой даже и мне так кажется. Дело в том, что мне иногда вдруг делается совсем по-старому жаль — Вы знаете, кого. Как он ни переменился и как я ни счастлива и ни благодарна судьбе за эту перемену, а все-таки порой сердце у меня сжимается от мучительной жалости к нему, и эта жалость так сильна, что мне хочется обнять его, шепнуть ему на ухо, как я люблю его, и немножко поплакать у него на груди. Мне бы тогда сразу стало легче, и я снова гордилась бы и радовалась. Но я знаю, что так нельзя: он сам будет недоволен, Фанни рассердится, а миссис Дженерал придет в недоумение; и я сдерживаюсь. Но не могу пересилить в себе чувства, что я отдалилась от него и отдаляюсь все больше, а он, несмотря на всех своих лакеев и камердинеров, одинок и нуждается во мне.

Дорогой мистер Кленнэм, я и так написала о себе слишком много, но должна написать еще несколько строк, иначе выйдет, что я не сказала того, что для меня самое важное. Среди всех глупых мыслей, в которых я не постеснялась открыться Вам, зная, что никто лучше Вас меня не поймет и никто не отнесется ко мне снисходительнее Вас, — среди всех этих мыслей есть одна, которая никогда меня не покидает: это мысль, или, вернее, надежда, что и Вы когда-нибудь, на досуге, вспоминаете обо мне. Сознаюсь Вам, у меня есть одно опасение на этот счет; оно не дает мне покоя с тех пор, как мы уехали, и мне бы очень хотелось его рассеять. Я очень боюсь, что Вы теперь относитесь ко мне по-другому — не так, как прежде. Не надо, пожалуйста, не надо — Вы даже не представляете, как мне это было бы тяжело. Я просто не могу перенести мысли, что, может быть, стала для Вас более чужой, более далекой, чем в те дни, когда Вы были так добры ко мне. Прошу Вас, умоляю, никогда не думайте обо мне как о дочери богатого отца, никогда не рисуйте себе меня в лучшем платье, среди лучшей обстановки, чем когда Вы меня увидели первый раз. Пусть я навсегда останусь для Вас бедно одетой маленькой девочкой, к которой Вы отнеслись с таким ласковым участием, чье худое платьишко оберегали от дождя, чьи промокшие ноги согревали у своего камина. И если уж случится Вам вспомнить обо мне, знайте, что я все та же, глубоко преданная и за все благодарная Вам

Крошка Доррит.

P.S. Главное, помните, что Вам нет нужды тревожиться о миссис Гоуэн. Она вполне здорова и вполне счастлива — это ее подлинные слова. И чудо как хороша!»

Глава 5 Где-то что-то неладно

На второй или третий месяц пребывания семейства в Венеции мистер Доррит почувствовал необходимость побеседовать с миссис Дженерал о некоторых предметах и заранее наметил для этого день и час, что было нелегко, так как общение с графами и маркизами почти не оставляло мистеру Дорриту досуга.

Когда предусмотренное время наступило, мистер Тинклер, камердинер, был послан в апартаменты миссис Дженерал (по занимаемому пространству равные доброй трети тюрьмы Маршалси) передать, что мистер Доррит ей кланяется и желал бы иметь честь переговорить с нею. Дело было утром, а утренний кофе каждый пил в своей комнате, задолго до того, как вся семья собиралась для завтрака в пустынной зале, где вместо былого великолепия давно уже царили сырость и тоска; поэтому посланный застал миссис Дженерал у себя. Под ногами у нее лежал квадратный коврик, казавшийся совсем крошечным по сравнению с размерами выложенного мрамором пола, — можно было подумать, что она постлала его, собираясь примерить новые туфли, или что ей достался в наследство ковер-самолет, купленный за сорок кошельков золота царевичем из «Тысяча и одной ночи», и она только что прилетела на нем в этот дворец, где он явно не к месту.

Миссис Дженерал отставила пустую чашку и выразила готовность тотчас же проследовать в апартаменты мистера Доррита, дабы избавить его от труда подниматься к ней, как это было им галантно предложено. Получив такой ответ, посланный распахнул двери перед миссис Дженерал и в качестве почетного эскорта повел ее на аудиенцию. Нужно было пройти немало таинственных лестниц и коридоров, чтобы попасть из апартаментов миссис Дженерал — всегда темноватых, так как они выходили в узкий переулок, оканчивавшийся низко, нависшим над водой черным мостом, а напротив высились глухие мрачные стены, испещренные множеством потеков и пятен, как будто там из каждого отверстия и из каждой щели веками текли в Адриатику ржавые слезы, — в апартаменты мистера Доррита, где было столько окон, что с избытком хватило бы на целый дом в Англии, а из них открывался чудесный вид на стройные фасады церквей, поднимавших в синее небо свои купола прямо из воды, в которой дрожали их отражения, и было слышно, как плещется канал внизу, у входа, где средь целого леса причальных свай сонно покачивались на воде готовые к услугам гондолы.

Мистер Доррит, в роскошном халате и ермолке (из куколки, так долго ждавшей своего часу среди пансионеров Маршалси, вывелась редкостная бабочка), поднялся навстречу миссис Дженерал. — Кресло для миссис Дженерал! Не стул, а кресло, сэр! Что вы делаете, о чем вы думаете, как вы исполняете свои обязанности? Ступайте!

— Миссис Дженерал, — сказал мистер Доррит. — Я побеспокоил вас…

— Ни в малой степени, — возразила миссис Дженерал. — Вы могли свободно располагать мною. Я уже выпила кофе.

— Я побеспокоил вас, — повторил мистер Доррит с великолепной невозмутимостью человека, который знает, что говорит, — для того, чтобы побеседовать с вами о моей — кхм — моей младшей дочери, которая внушает мне, некоторую тревогу. Вы без сомнения заметили, сударыня, что у моих дочерей весьма различные характеры.

Миссис Дженерал скрестила обтянутые перчатками руки (она всегда была в перчатках, которые всегда сидели без единой морщинки или складочки) и изрекла:

— Да, весьма различные.

— Не угодно ли вам поделиться со мной вашими соображениями по этому поводу? — сказал мистер Доррит с почтительностью, которая не мешала ему сохранять величавое достоинство.

— У Фанни, — сказала миссис Дженерал, — есть воля и настойчивость. У Эми ни того, ни другого нет.

Нет? О миссис Дженерал, спросите камень и решетки Маршалси! О миссис Дженерал, спросите модистку, которая учила ее своему ремеслу, и учителя танцев, который давал уроки ее сестре! О миссис Дженерал, миссис Дженерал, спросите меня, ее отца, чем я обязан ей; и выслушайте мой правдивый рассказ о том, какова была жизнь этой скромной маленькой девушки с самых ранних лет!

Ни о чем подобном не взывал мистер Доррит. Он поглядел на миссис Дженерал, которая сидела на своем месте, прямая, как всегда, натягивая твердой рукой бразды Приличий, — и произнес глубокомысленно:

— Ваша правда, сударыня.

— Это не значит, прошу заметить, — продолжала миссис Дженерал, — что Фанни, на мой взгляд, не нуждается ни в каком направляющем воздействии. Но в ней по крайней мере есть материал — я бы даже сказала, слишком много материала.

— Сударыня, не соблаговолите ли вы несколько — кха — разъяснить свою мысль, — сказал мистер Доррит. — Мне не совсем понятно, как это в моей старшей дочери — кхм — слишком много материала? Какого материала?

— Фанни, — отвечала миссис Дженерал, — склонна иметь свое мнение о многих предметах. Благовоспитанные люди не позволяют себе иметь свои мнения, и во всяком случае не высказывают их вслух.

Опасаясь показаться недостаточно благовоспитанным, мистер Доррит поторопился заметить:

— Вы совершенно правы, сударыня.

На что миссис Дженерал ответила своим бесстрастным, лишенным всякого выражения тоном:

— По всей вероятности.

— Но ведь вам известно, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что мои дочери имели несчастье лишиться матери в самом нежном возрасте; и что поскольку мои права наследника большого состояния были признаны лишь недавно, я, как человек небогатый, хоть и сохранявший всегда свою гордость джентльмена, вел довольно — кха-кхм — уединенную жизнь, которую и они со мной разделяли.

— Я это знаю, — сказала миссис Дженерал, — и не упускаю из виду это обстоятельство.

— Сударыня, — продолжал мистер Доррит, — за свою дочь Фанни, при столь мудром руководстве и при таком примере, какой теперь всегда перед нею…

(Миссис Дженерал закрыла глаза.)

— …я спокоен вполне. В ней есть гибкость и уменье приноравливаться к обстановке. Но вот моя младшая дочь, миссис Дженерал, причиняет мне серьезное беспокойство. Должен вам сказать, что она всегда была моей любимицей.

— Подобным пристрастиям, — сказала миссис Дженерал, — трудно подыскать объяснение.

— Кха — в самом деле, — согласился мистер Доррит. — В самом деле. Так вот, видите ли, сударыня, меня очень огорчает и тревожит, что Эми, если можно так сказать, выпадает из нашей общей жизни. Она не любит выезжать вместе с нами, ей не по себе среди наших гостей, у нас и у нее, видимо, совершенно разные вкусы. Иными словами, — с судейской внушительностью резюмировал мистер Доррит, — нужно прямо сказать: с Эми — кха — что-то неладно.

— Но, может быть, — сказала миссис Дженерал, обмакнув кисточку в лак, — это следует отнести за счет новизны положения?

— Прошу простить, сударыня, — с живостью возразил мистер Доррит. — Едва ли это положение так уж ново для дочери джентльмена, даже если он в свое время — кха — был несколько стеснен в средствах — несколько стеснен — и если она выросла в — кхм — в уединении.

— Справедливо, — сказала миссис Дженерал. — Справедливо.

— Таким образом, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — я вас побеспокоил (он произнес это с ударением и даже повторил, словно предупреждая, вежливо, но решительно, что возражений не должно быть), я вас побеспокоил для того, чтобы обратить ваше внимание на это обстоятельство и просить у вас совета.

— Мистер Доррит, — сказала миссис Дженерал. — За то время, что мы находимся в Венеции, мне несколько раз пришлось беседовать с Эми на тему о светском лоске. Она мне призналась, что Венеция поразила ее. Я на это заметила, что поражаться вообще не следует. Я кстати напомнила ей, что знаменитый мистер Юстес[277], которого можно назвать классиком туризма, довольно сдержанно отзывается об этом городе; в своей книге он сравнивает Риальто с Вестминстерским и Блекфрайерским мостами[278] и отдает решительно предпочтение последним. После сказанного вами нет нужды говорить, что мои аргументы не встретили пока должного отклика. Вы оказали мне честь, спросив моего совета. Мне всегда казалось (если это заблуждение с моей стороны, надеюсь, оно мне не будет поставлено в вину), что мистер Доррит привык пользоваться большим влиянием среди окружающих.

— Кхм — сударыня, — сказал мистер Доррит, — мне в свое время пришлось стоять во главе довольно — кха — многолюдного сообщества. Вы не ошиблись, предполагая, что я — кхм — имею в этом смысле некоторый опыт.

— Рада слышать, — сказала миссис Дженерал, — что мои предположения подтверждаются. С тем большим основанием я позволю себе рекомендовать мистеру Дорриту самолично поговорить с Эми и высказать ей, что он думает и чего желает. Будучи его любимицей и безусловно испытывая к нему самую глубокую привязанность, она не может не поддаться его влиянию.

— У меня у самого была такая мысль, сударыня, — сказал мистер Доррит, — но я — кха — опасался, не сочтете ли вы это — кхм…

— Вторжением в мою область, мистер Доррит? — с любезной улыбкой подсказала миссис Дженерал. — Нет, нет. пожалуйста.

— В таком случае, сударыня, — заключил мистер Доррит, звоня своему камердинеру, — я с вашего позволения тотчас же пошлю за ней.

— Мистеру Дорриту угодно, чтобы я присутствовала?

— Если у вас нет других дел, вы, может быть, не откажетесь задержаться на несколько минут…

— Само собой разумеется.

Итак, Тинклеру, камердинеру, было приказано отыскать горничную мисс Эми и поручить ей уведомить мисс Эми, что мистер Доррит желает ее видеть. Отдавая это распоряжение, мистер Доррит весьма строго смотрел на Тинклера, а затем проводил его до дверей подозрительным взглядом; а вдруг он таит какие-либо мысли, оскорбительные для достоинства господ, или, паче чаяния, до его ушей еще в прежнее время доходили какие-нибудь тюремные анекдоты, и он сейчас хихикает про себя, вспоминая их. И если бы хоть тень улыбки промелькнула в эту минуту на лице Тинклера, мистер Доррит до конца своих дней был бы убежден, что не ошибся. Но, на свое счастье, Тинклер обладал довольно постной и сумрачной физиономией и благодаря этому избежал грозившей ему опасности. А воротившись, он доложил о мисс Эми таким похоронным тоном, что произвел на мистера Доррита (который снова впился в него испытующим взглядом) впечатление примерного молодого человека, воспитанного в богобоязненном духе рано овдовевшей матерью.

— Эми, — сказал мистер Доррит, — мы с миссис Дженерал только что беседовали о тебе. Нам обоим кажется, что ты здесь живешь словно бы чужая. Отчего — кха — отчего это?

Пауза.

— Должно быть, мне нужно время, отец.

— Предпочтительнее говорить «папа», моя милочка, — заметила миссис Дженерал. — «Отец» звучит несколько вульгарно. И кроме того, слово «папа» придает изящную форму губам. Папа, пчела, пломба, плющ и пудинг — очень хорошие слова для губ; в особенности плющ и пудинг. Чтобы наружность соответствовала требованиям хорошего тона, весьма полезно, находясь в обществе, время от времени — например, входя в гостиную, — произносить про себя: папа, пчела, пломба, плющ и пудинг, плющ и пудинг.

— Прошу тебя, дитя мое, — сказал мистер Доррит, — внимательно следуй всем — кха — наставлениям миссис Дженерал.

Бедная Крошка Доррит, глянув с тоской на несравненную лакировщицу, обещала, что постарается.

— Ты сказала, Эми, — продолжал мистер Доррит, — что, должно быть, тебе нужно время. Для чего?

Снова пауза.

— Я только хотела сказать, что мне нужно время, чтобы привыкнуть к новой для меня жизни, — вымолвила Крошка Доррит, с глубокой любовью глядя на отца, которого чуть было не назвала плющом или даже пудингом из желания угодить миссис Дженерал и заслужить его одобрение.

Но мистер Доррит нахмурился и глядел вовсе не одобрительно.

— Эми, — возразил он, — мне кажется, времени у тебя было более чем достаточно. Кха — ты меня удивляешь. Ты меня огорчаешь. Могла же Фанни преодолеть все эти маленькие затруднения, отчего же — кхм — ты не можешь?

— Надеюсь, что скоро смогу, — сказала Крошка Доррит.

— Я тоже надеюсь, — сказал отец. — Горячо надеюсь, Эми. Я затем и позвал тебя, чтобы сказать — кхм — достаточно ясно сказать в присутствии миссис Дженерал, которой мы все крайне обязаны за то, что она любезно согласилась присутствовать здесь — кха — в данном случае, как и вообще (миссис Дженерал снова закрыла глаза), что я — кхм — недоволен тобой. Ты весьма затрудняешь для миссис Дженерал исполнение задачи, которую она на себя взяла. Ты и меня ставишь в крайне неловкое положение. Как я уже говорил миссис Дженерал, ты всегда была моей любимицей; я всегда был тебе другом и товарищем; за это я теперь прошу — кха — убедительно прошу тебя больше считаться с — кха-кхм — с обстоятельствами и поступать во всем так, как приличествует твоему — твоему званию.

Будучи взволнован и стремясь придать своей речи побольше пафоса, мистер Доррит запинался несколько сильней обычного.

— Я убедительно прошу тебя, — повторил он, — отнестись со вниманием к моим словам и — кха — употребить серьезные усилия для того, чтобы твое поведение было достойно — кхм — мисс Эми Доррит и отвечало бы пожеланиям моим и миссис Дженерал.

Услыхав свое имя, упомянутая дама снова закрыла глаза, потом снова открыла их и, встав с кресла, разразилась следующим монологом:

— Если мисс Эми Доррит, не пренебрегая моей скромной помощью, уделит должное внимание приобретению светского лоска, у мистера Доррита не будет больше поводов для беспокойства. Пользуясь случаем, позволю себе заметить в виде примера, что едва ли уместно смотреть на нищих с таким интересом, какой имеет склонность выказывать одна моя маленькая приятельница. На них совсем не следует смотреть. Никогда не следует смотреть на неприятное. Не говоря уже о том, что это нарушает элегантную невозмутимость, лучше всего свидетельствующую о хорошем воспитании, подобная склонность не совместима с утонченностью образа мыслей. Истинно утонченный образ мыслей в том и состоит, чтобы не замечать ничего, что не является вполне приличным, пристойным и приятным. — Изложив эти возвышенные соображения, миссис Дженерал сделала глубокий реверанс и удалилась, поминая Плющ и Пудинг, о чем можно было догадаться по движению ее губ.

До этой минуты Крошка Доррит и говорила и молчала, сохраняя спокойную сосредоточенность и ясный, ласковый взгляд. Если порой и затуманивался этот взгляд, то лишь на короткое мгновение. Но как только она осталась наедине с отцом, руки ее, лежавшие на коленях, тревожно зашевелились, и с трудом сдерживаемое волнение отразилось на лице.

Не о себе думала она. Быть может, предыдущий разговор и показался ей немного обидным, но не это было причиной ее тревоги. Все ее мысли, как и прежде, были только об отце. С первых дней перемены в их судьбе ее томило смутное предчувствие, что, несмотря на эту перемену, ей никогда не увидать отца таким, каким он был до тюрьмы; и мало-помалу предчувствие это перешло в тягостную уверенность. В упреках, которые только что привелось выслушать, во всем поведении отца с нею она узнавала знакомую тень тюремной стены. Теперь тень выглядела по-иному, но это была все та же зловещая тень. С болью и горечью приходилось сознаться, что напрасны все попытки уверить себя, будто время может стереть след, оставленный четвертью века пребывания за решеткой. Но если так, он не виноват; и она ни в чем не винила его, ни в чем не упрекала; не было в ее преданном сердце иных чувств, кроме безграничной нежности и глубокого сострадания.

Вот почему ни роскошь дворцовых покоев, ни красота города, раскинувшегося за дворцовыми окнами, не существовали сейчас для Крошки Доррит; она смотрела на отца, который восседал на мягком диване, освещенный лучами яркого итальянского солнца, а видела перед собой узника Маршалси в жалкой полутемной комнатенке, и ей хотелось по-старому сесть с ним рядом и приласкать его и утешить, зная, что она близка и нужна ему. Быть может, он и угадал ее мысли, но они были не в лад его мыслям и чувствам. Он беспокойно заерзал на месте, потом встал и принялся расхаживать по комнате с крайне недовольным видом.

— Вы еще что-нибудь хотели мне сказать, отец?

— Нет, нет. Это все.

— Отец, дорогой, мне очень грустно, что вы недовольны мной. Больше у вас не будет к этому поводов, обещаю вам. Я изо всех сил постараюсь приноровиться ко всему, что для меня так ново и непривычно. Видит бог, я и прежде старалась, но ничего у меня не выходило.

— Эми, — прервал он, круто повернувшись к ней. — Ты — кха — то и дело причиняешь мне боль.

— Я причиняю вам боль, отец? Я?

— Есть — кхм — одно обстоятельство, — сказал мистер Доррит, скользя глазами по потолку и упорно избегая напряженного, полного немой обиды взгляда дочери, — весьма болезненное обстоятельство, период жизни, который я желал бы — кха — совершенно стереть в своей памяти. Это отлично понимает твоя сестра, и она не раз при мне укоряла тебя; это понимает твой брат, это понимают — кха-кхм — все, в ком есть деликатность и тонкость чувств, все, кроме тебя — кха — да, как ни грустно, а это так: кроме тебя. Ты, Эми, — кхм — ты и только ты постоянно напоминаешь мне об этом обстоятельстве, пусть даже и без слов.

Она положила руку на его рукав. Только положила руку — больше ничего. Эта дрожащая рука говорила достаточно красноречиво: «Подумай обо мне, о том, как я трудилась, какую тяжесть забот несла на себе!» Но с губ ее не слетело ни единого слова.

И все же был в ее прикосновении укор, должно быть, неосознанный ею, — иначе она убрала бы руку. Старик принялся оправдываться, раздраженно, сбивчиво, сердито.

— Я столько лет прожил там. Я был — кха — признанным главою общины. Я — кха — добился того, что все любили и уважали тебя, Эми. — Я — кха-кхм — сумел создать положение своей семье. Я заслужил награду. И я требую награды. Я прошу: вычеркнем эти годы из памяти, станем жить так, будто их не было. Разве это слишком много? Скажи, разве это слишком много?

Он ни разу не взглянул на нее, нанизывая эти бессвязные фразы; все его жесты и возгласы были словно обращены в пустоту.

— Я так страдал. Никто не знает, сколько мне пришлось выстрадать — кха — да, никто, кроме меня самого! И если я сумел забыть, если я сумел вытравить в себе следы перенесенных мук и войти в свет — кха — безупречным и ничем не запятнанным джентльменом — так неужели я слишком многого требую — повторяю, неужели я слишком многого требую, если хочу, чтобы мои дети — кхм — последовали моему примеру и навсегда вычеркнули из памяти эти злополучные годы?

При всем своем волнении он, однако же, ни разу не дал себе повысить голос, из страха, как бы не услышал камердинер.

— Да они, собственно, так и поступают. Так поступает твоя сестра. Так поступает твой брат. И только ты, моя любимица, к кому я с самых — кхм — самых ранних лет относился как к другу и товарищу, ты одна упорствуешь. Ты одна твердишь: не могу. Я стараюсь помочь тебе. Я специально для этого даю тебе в наставницы достойнейшую особу, образец благовоспитанности и всяческих совершенств — кха — миссис Дженерал, но все напрасно. Что же удивительного, если я недоволен? И разве я должен оправдываться в том, что открыто выражаю свое недовольство? Отнюдь!

Тем не менее он продолжал оправдываться с прежним жаром.

— Прежде чем выразить недовольство, я предусмотрительно советуюсь с упомянутой достойной особой. При этом мне — кхм — приходится вести разговор крайне осторожно, чтобы — кха — не выдать того, что я желаю скрыть. Но для чего я все это делаю? Разве я о себе беспокоюсь? Меньше всего! Я главным образом беспокоюсь о тебе, Эми.

По тому, как он ухватился за последнее соображение, ясно было, что оно только что пришло ему в голову.

— Я сказал, что ты причиняешь мне боль. Да, это так. Да, и я — кха — буду настаивать на этом, сколько бы ты со мной ни спорила. Мне больно, что моя дочь, когда ей — кхм — выпал счастливый жребий, хандрит, сторонится людей и всем своим поведением усердно доказывает, что этот жребий не по ней. Мне больно, что она — кха — постоянно вытаскивает на свет божий то, что все мы стараемся запрятать подальше, и даже — кхм — я сказал бы, чуть ли не рвется осведомить высшее общество о том, что она родилась и выросла в — кха-кхм — не хочу даже произносить это слово. Да, мне больно, и все же — кха — беспокоюсь я главным образом о тебе, Эми и никакого противоречия тут нет. Повторяю: я беспокоюсь о тебе. Именно потому я желал бы, чтобы ты под руководством миссис Дженерал приобрела настоящий — кхм — светский лоск. Именно потому я желал бы, чтобы ты — кха — прониклась утонченным образом мыслей, и (пользуясь удивительно метким выражением миссис Дженерал) не замечала ничего, что не является вполне приличным, пристойным и приятным.

Голос, произносивший эту тираду, жужжал и прерывался, точно испорченный будильник. Рука Крошки Доррит все еще лежала на рукаве отца. Он, наконец, умолк и, оторвавшись от изучения потолка, взглянул на дочь. Лица ее не было видно — она сидела, опустив голову; но прикосновение ее руки было ласковым и нежным, и в печальной позе не чувствовалось упрека — только любовь. Он вдруг расхныкался, совсем так, как в тот вечер в тюрьме, после которого она до утра просидела у его изголовья; назвал себя жалкой развалиной, стал причитать о том, какой он бедный и несчастный при всем своем богатстве, и заключил ее в объятия. «Полно, дорогой мой, полно, голубчик! Поцелуйте меня!» — только и шептала она в ответ. Его слезы быстро высохли, куда быстрей, чем тогда; и вскоре он уже надменно покрикивал на камердинера, словно чтобы расквитаться за проявленную слабость.

То был первый и единственный раз после получения богатства и свободы, когда он в разговоре с дочерью вернулся к прошлому — кроме одного особого случая, о котором речь впереди.

Тем временем наступил час завтрака, а к завтраку явились из своих апартаментов мисс Фанни и мистер Эдвард. Судя по виду этой достойной пары, полуночнический образ жизни ни тому, ни другому не шел на пользу. Мисс

Фанни стала жертвой ненасытной мании «являться в свете» (употребляя ее собственное выражение), и если б ее каждый вечер приглашали в пятьдесят мест, она умудрялась бы от зари до зари объехать все пятьдесят. Что же до мистера Эдварда, то он также завел большой круг знакомств, и все ночи напролет проводил со своими новыми друзьями (главным образом за игрой в кости или другими развлечениями подобного рода). Преимущество этого джентльмена состояло в том, что, когда повернулось колесо Фортуны, ему почти ничему не пришлось учиться; карьера барышника и бильярдного маркера отлично подготовила его для самого избранного общества.

За завтраком присутствовал и мистер Фредерик Доррит. Старику было отведено помещение в верхнем этаже, где он мог бы упражняться в стрельбе из пистолета без риска обеспокоить прочих обитателей дворца; и потому, вскоре по приезде в Венецию, младшая племянница отважилась попросить разрешения вернуть ему его кларнет, отобранный по приказу мистера Доррита, и с тех пор хранившийся у нее. Хотя мисс Фанни пыталась возражать, настаивая, что это вульгарный инструмент и что его звук действует ей на нервы, разрешение было дано. Но, видно, кларнет достаточно надоел старику, когда служил средством заработать на кусок хлеба, и теперь он даже не притрагивался к нему. Зато у него появилась новая склонность: он часами бродил по картинным галереям с неизменным картузиком табаку в руке (ему была куплена золотая табакерка, дабы он не ронял семейного достоинства, но к величайшему негодованию мисс Фанни, настоявшей на этой покупке, он наотрез отказался употреблять ее) и подолгу простаивал перед портретами знаменитых венецианцев. Кто знает, что видели в них его слезящиеся глаза: то ли просто живописные шедевры, то ли свидетельство былой славы, померкшей со временем, как и его разум. Но так или иначе он неукоснительно оказывал им внимание, очевидно находя в этом удовольствие. Как-то раз Крошка Доррит случайно оказалась его спутницей в одной из таких экскурсий. Ее присутствие так явно увеличивало радость, которую доставляло ему посещение галерей, что после этого она часто сопровождала его туда; и никогда еще со времени своего разорения старик не казался таким счастливым и умиротворенным, как в те минуты, когда усаживал ее на складной стульчик (который вопреки всем ее возражениям носил за нею от картины к картине), а сам становился сзади, и словно бы молча представлял ее благородным венецианцам, смотревшим с полотна.

В то утро, о котором идет речь, дядюшка Фредерик обмолвился за завтраком, что накануне они видели в галерее ту молодую супружескую чету, с которой повстречались на Большом Сен-Бернаре. — Фамилию-то я забыл, — сказал он. — Но ты, верно, помнишь их, Уильям? И ты тоже, Эдвард?

— Я-то помню очень хорошо, — сказал мистер Эдвард.

— Еще бы! — отозвалась мисс Фанни, тряхнув головкой и бросив взгляд на сестру. — Но я подозреваю, что мы так и не узнали бы о вашей встрече, если б дядя про это не брякнул.

— Душа моя, что за выражение, — укоризненно заметила миссис Дженерал. — Не лучше ли было сказать: «Не обронил упоминание об этом», или: «Случайно не коснулся этой темы».

— Благодарю вас, миссис Дженерал, — отрезала бойкая девица. — Но, по-моему, не лучше. Я, во всяком случае, предпочитаю говорить так, как сказала.

Подобным образом мисс Фанни всегда отвечала на замечания миссис Дженерал. Но это не мешало ей приберегать их в памяти с тем, чтобы использовать при случае.

— Я бы рассказала о том, что мы встретили мистера и миссис Гоуэн, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — даже если бы дядя не поднял этот разговор. Ведь мы с тобой почти не виделись со вчерашнего дня. Я как раз собиралась заговорить об этом за завтраком; тем более что мне хочется навестить миссис Гоуэн и познакомиться с ней поближе — если папа и миссис Дженерал не против.

— Поздравляю, Эми! — воскликнула Фанни. — Наконец-то я слышу, что ты хоть с кем-нибудь в Венеции хочешь познакомиться поближе. Я, правда, не уверена, что твои Гоуэны — подходящее знакомство для нас.

— Я говорю только о миссис Гоуэн, милая Фанни.

— Да, да, конечно, — отвечала Фанни. — Но ты не можешь отделить жену от мужа, разве что по парламентскому акту[279].

— Вы мне позволите навестить миссис Гоуэн, папа? — робко и нерешительно спросила Крошка Доррит. — Или у вас есть какие-нибудь возражения против этого?

— Собственно говоря, — начал мистер Доррит, — я — кхм — а как полагает миссис Дженерал?

Миссис Дженерал полагала, что, не имея чести быть знакомой с мистером и миссис Гоуэн, она лишена возможности применить свою кисточку с лаком. Она только может заметить, исходя из общего для всех лакировщиков правила, что многое тут зависит от того круга, к которому принадлежит обсуждаемая дама: позволяет ли этот круг претендовать на знакомство с особами столь высоко стоящими на священной общественной лестнице, как члены семейства Доррит.

Услышав это мистер Доррит нахмурился. Слова миссис Дженерал навели его на смутное воспоминание о некоем Кленнэме, довольно докучливом господине, с которым он, кажется, когда-то где-то встречался; и он уже готов был решительно забаллотировать Гоуэнов, но тут в разговор вмешался Эдвард Доррит, эсквайр. Он начал с того, что вставил в глаз стеклышко и прикрикнул: «Эй вы! А ну-ка, проваливайте отсюда!» Это любезное обращение должно было дать понять двум лакеям, прислуживавшим за столом, что от их услуг временно отказываются.

Когда лакеи послушно вышли за дверь, Эдвард Доррит, эсквайр, продолжал:

— Как вы понимаете, я лично не очень-то расположен к этим Гоуэнам — к нему, во всяком случае, — но, пожалуй, вам не мешает знать, что у них есть очень влиятельные знакомые. Правда, может быть, это не имеет значения.

— Напротив, — возразила несравненная лакировщица, — имеет, и очень большое. Если эти знакомые в самом деле влиятельные и уважаемые люди…

— Об этом, — перебил Эдвард Доррит, эсквайр, — вы можете судить сами. Вам, верно, приходилось слышать фамилию Мердл?

— Мердл? — вскричала миссис Дженерал. — Великий Мердл?

— Он самый, — подтвердил Эдвард Доррит, эсквайр. — Так вот, они с ним знакомы. Миссис Гоуэн — не молодая, а старая, мать моего любезного друга — близкая приятельница миссис Мердл, и мне известно, что эти двое тоже там приняты в доме.

— Если так, то более надежной рекомендации и быть не может, — сказала миссис Дженерал мистеру Дорриту, воздев кверху перчатки и благоговейно склонив голову, словно бы в лицезрении золотого кумира.

— Я просил бы моего сына объяснить — кха — просто любопытства ради, — сказал мистер Доррит, заметно оживившись, — откуда он столь — кхм — своевременно получил эти сведения.

— Нет ничего легче, сэр, — отвечал Эдвард Доррит, эсквайр, — как вы сейчас сами убедитесь. Начать с того, что миссис Мердл и есть та дама, с которой у вас вышло недоразумение в этом — как его…

— В Мартиньи, — подсказала мисс Фанни, принимая томный вид.

— В Мартиньи, — повторил ее братец и выразительно подмигнул ей; в ответ на что мисс Фанни сперва удивленно вскинула брови, затем рассмеялась и, наконец, покраснела.

— Как это может быть, Эдвард, — сказал мистер Доррит. — Ведь ты мне говорил, что фамилия джентльмена, с которым ты — кха — вел там переговоры, — Спарклер. Ты мне даже карточку показывал. Кхм — Спарклер.

— Так оно и есть, отец; но из этого не следует, что и мать должна носить ту же фамилию. Миссис Мердл замужем второй раз, а он, Спарклер, — ее сын от первого брака. Сейчас она в Риме, и мы, наверно, встретимся с нею, поскольку вы намерены на зиму переехать туда же. А Спарклер уже несколько дней здесь. Я вчера провел вместе с ним вечер. Он, в общем, недурной малый, этот Спарклер, только уж очень ушиблен своей несчастной любовью к одной девице. — Тут Эдвард Доррит, эсквайр, метнул сквозь стеклышко взгляд на мисс Фанни, сидевшую напротив. — Мы с ним вчера обменивались своими заграничными впечатлениями, и попутно я от него узнал то, о чем только что сообщил вам. — На этом он умолк и только продолжал метать взгляды на мисс Фанни, с трудом удерживая стеклышко в глазу и стараясь улыбаться как можно многозначительнее, от совокупности каковых усилий его физиономия чудовищно перекосилась.

— Если обстоятельства таковы, — сказал мистер Доррит, — полагаю, я могу не только от своего лица, но и — кха — от лица миссис Дженерал сказать, что не вижу никаких препятствий к удовлетворению твоего желания. Эми — скорей даже — кха-кхм — наоборот. Позволю себе усмотреть в этом — кха — твоем желании, — продолжал мистер Доррит благосклонно-ободряющим тоном, — некий добрый знак. Подобное знакомство можно только приветствовать. Ничего кроме хорошего в подобном знакомстве нет. Имя мистера Мердла — кха — славится во всем мире. Предприятия мистера Мердла грандиозны. Они приносят ему такие колоссальные прибыли, что рассматриваются, как — кха — источник национального дохода. Мистер Мердл — воплощение духа нашего времени. Его имя — имя века. Прошу тебя передать мистеру и миссис Гоуэн мои лучшие чувства, так как мы — кхм — безусловно не обойдем их своим вниманием.

Это милостивое волеизъявление решило вопрос. Никто не заметил, что дядюшка Фредерик отодвинул свою тарелку и перестал есть, но дядюшку Фредерика вообще редко замечал кто-нибудь, кроме Крошки Доррит. Вновь были призваны слуги, и завтрак благополучно завершился. Миссис Дженерал встала из-за стола и вышла. Крошка Доррит встала из-за стола и вышла. За столом остались Эдвард и Фанни, которые перешептывались о чем-то своем, и мистер Доррит, который кушал винные ягоды и читал французскую газету, — и тут вдруг дядюшка Фредерик привлек общее внимание. Он поднялся со своего места, стукнул кулаком по столу и воскликнул:

— Брат! Я протестую!

Если бы он воззвал к присутствующим на неизвестном языке и тотчас же пал замертво, они были бы не больше ошеломлены. Мистер Доррит выронил из рук газету и окаменел, не донеся до рта винную ягоду.

— Брат! — повторил старик, и необычное воодушевление зазвучало в его дрожащем голосе. — Я протестую! Я люблю тебя; ты знаешь, как я тебя люблю. За все эти годы я ни разу не отступился от тебя даже в мыслях. Я слаб, но я ударил бы всякого, кто осмелился бы дурно говорить о тебе. Но сейчас я протестую, брат! Да, да, да, я протестую!

Казалось странно и непонятно, откуда взялась такая сила гнева в этом дряхлом старике. Глаза его сверкали, седые волосы встали дыбом, в чертах проступила решимость, уже двадцать пять лет им несвойственная, рука вновь обрела твердость и жесты стали уверенными и энергичными.

— Мой милый Фредерик! — с трудом выговорил мистер Доррит. — Что случилось? В чем дело?

— Как ты смеешь! — продолжал старик, повернувшись к Фанни. — Как ты смеешь! Что, у тебя памяти нет? Или у тебя нет сердца?

— Дядя! — воскликнула испуганная Фанни и ударилась в слезы. — За что вы так набросились на меня? Что я сделала?

— Что сделала? — повторил старик, указывая на стул Крошки Доррит. — Где твой любящий, бесценный друг? Где твоя верная защитница? Где та, что была для тебя больше нежели матерью? Как смеешь ты заноситься перед сестрой, которая одна воплотила в себе все это? Стыдись, черствая душа, стыдись!

— Да я ли не люблю Эми! — воскликнула мисс Фанни, плача навзрыд. — Я люблю ее как свою жизнь — даже больше. Я не заслужила таких жестоких упреков. Я так предана Эми и так благодарна Эми, как никто на свете. Лучше бы мне умереть. Никогда еще я не терпела подобной несправедливости. И только за то, что я забочусь о семейном достоинстве!

— Пропади оно пропадом, это семейное достоинство! — взревел старик, вне себя от негодования. — Брат, я протестую против чванства! Протестую против неблагодарности! Протестую против никчемных претензий, которые хоть на миг могут выставить Эми в невыгодном свете или причинить ей огорчение — на что никто из нас, знающих то, что мы знаем, и видевших то, что мы видели, не имеет права! А если мы допустим что-либо подобное, господь бог покарает нас. Брат, — я протестую именем господа бога!

Он с размаху стукнул опять кулаком по столу, и стол дрогнул, словно под могучим ударом кузнеца. Несколько минут прошло в молчании; затем кулак разжался, и рука повисла, расслабленная, вялая, как всегда. Своей обычной шаркающей походкой старик добрел до кресла брата, положил руку на его плечо и сказал упавшим голосом: «Уильям, голубчик, я не мог иначе; ты уж прости меня, но я не мог иначе!» После чего вышел сгорбившись из роскошных покоев, как когда-то выходил из тюремных ворот.

Все это время Фанни не переставала обиженно всхлипывать. Эдвард ни разу не раскрыл рта (кроме как от удивления) и только молча таращил глаза на всех. Мистер Доррит, совершенно ошарашенный, тщетно пытался собраться с мыслями. Прервала молчание Фанни.

— Никогда и никто со мной так не обращался! — рыдала она. — Никогда и ни от кого я не слышала таких грубых, таких незаслуженных, таких злых и жестоких и несправедливых нападок! Милая, кроткая маленькая Эми, каково бы ей было, знай она, что из-за нее меня так обидели! Но я ей не расскажу об этом! Конечно же, я ничего не расскажу моей доброй сестренке!

Последние слова помогли мистеру Дорриту обрести дар слова.

— Дитя мое, — сказал он, — я — кха — одобряю твое намерение. Гораздо лучше ничего — кха-кхм — не говорить об этом Эми. К чему — кха — расстраивать ее. Кхм. Она непременно расстроится, если узнает. Мы должны постараться избавить ее от огорчения. Пусть все это — кха — останется между нами.

— Но каков все-таки дядя! — вскричала Фанни. — В жизни не прощу ему его жестокости со мной!

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, впадая в свой обычный тон, так что лишь бледность его лица напоминала о недавнем потрясении. — Прошу тебя, не говори так. Не нужно забывать, что твой дядя уже не — кха — не тот, каким был когда-то. Не нужно забывать, что его состояние — кхм — заставляет относиться к нему с чуткостью и снисхождением, да, с чуткостью и снисхождением.

— Ну и что ж, — воскликнула, надувшись, Фанни. — Вот из доброго отношения к нему и приходится предполагать, что у него где-то что-то неладно, иначе он бы не набросился так — и на кого? на меня, подумать только!

— Фанни, — возразил мистер Доррит с братской слезой в голосе, — ты сама знаешь, что твой дядя, при всех его многочисленных достоинствах, не более чем — кха — обломок человека; а потому, во имя любви, которую я к нему питаю, во имя моей, известной тебе, несокрушимой преданности ему, прошу тебя: делай выводы сама и пощади мои родственные чувства.

На том и закончилась сцена, в которой Эдвард Доррит, эсквайр, исполнял роль лица без речей, сохраняя, однако же, до конца растерянный и недоумевающий вид. Крошка Доррит была в этот день немало смущена и даже обеспокоена поведением своей сестры, которая то принималась душить ее в объятиях, то дарила ей свои брошки, то выражала желание умереть.

Глава 6 Где-то что-то налаживается

Очутиться, как мистер Генри Гоуэн, меж двух лагерей: со зла покинув один, не найдя себе места в другом, и бродить неприкаянным по ничьей земле, посылая проклятья обоим — положение, не способствующее душевному равновесию, и время тут ничего исправить не может. Задачи нашей повседневной жизни трудней всего решать там горе-математикам, которые легко производят вычитание, подсчитывая чужие заслуги или успехи, но путаются в сложении при подсчете собственных.

К тому же и привычка утешаться, козыряя своим разочарованием, таит в себе немалую опасность. Она побуждает жить спустя рукава, не заботиться о последовательности своих речей и поступков. Человек, подвластный, такой привычке, начинает находить извращенное удовольствие в том, чтобы унижать достойное, возвышая недостойное; а жонглирование истиной в любой игре не проходит для игрока безнаказанно.

В оценках таких живописных произведений, которые с точки зрения Искусства ровно ничего не стоили, Гоуэн был самым снисходительным судьей на свете. Он охотно утверждал, что у такого-то больше таланта в одном мизинце (если это была бездарность), чем у такого-то ко всем его существе (если это был настоящий художник). Когда ему возражали, что картина, которую он хвалит, — дребедень, он отвечал: «Дружище, а все мы разве не дребедень пишем? Я по крайней мере только этим и занимаюсь, говорю откровенно».

Еще он любил при каждом удобном случае подчеркивать свою бедность; в этом тоже находил себе выражение его сплин. Впрочем, может быть, это делалось нарочно, чтобы дать понять, что по праву он бы должен быть богат; точно так же он на всех перекрестках то расхваливал, то бранил Полипов, чтобы напомнить о своем родстве с ними. Так или иначе, эти две темы не сходили у него с языка; и он их разрабатывал столь успешно, что, занимайся он самовосхвалением месяц подряд, это не придало бы ему и половины того весу, который он приобрел тем, что слегка набрасывал тень на собственную персону.

Из той же легкомысленной болтовни как-то само собой выходило для тех, кто встречал его с женой в обществе, что он женился против воли своих высокопоставленных родичей, и лишь ценою больших усилий достиг того, что родня признала его жену. Он никогда не выказывал себя сторонником подобных предрассудков — напротив, с презрением высмеивал их; однако сколько он ни умалял свои достоинства, всегда преимущество оказывалось на его стороне. С первых дней своего медового месяца Минни Гоуэн почувствовала, что на нее смотрят как на жену человека, для которого такой брак был явным мезальянсом, но который, как истинный рыцарь, пренебрег этим ради любви.

Мсье Бландуа из Парижа был их спутником до Венеции, а по прибытии в Венецию мсье Бландуа из Парижа сделался почти неразлучен с Гоуэном. Когда этот бравый господин впервые представился им в Женеве, Гоуэн не знал, как с ним обойтись: турнуть его или приветить; за целые сутки он так и не пришел ни к какому решению, и уже готов был положиться на волю судьбы, подбросив вверх пятифранковую монету: орел — турнуть, решетка — приветить. Но тут Минни случилось обмолвиться, что обворожительный Бландуа ей не по душе; да и в гостинице о нем сложилось не слишком благоприятное мнение. Этого достаточно, чтобы Гоуэн решил вопрос в его пользу. Откуда взялось подобное упрямство (ибо едва ли можно было предположить тут великодушный порыв)? Зачем понадобилось Гоуэну, который был не чета мсье Бландуа из Парижа и без труда мог раскусить этого нагловатого господина, — зачем понадобилось Гоуэну заводить с ним дружбу? Во-первых, он действовал наперекор первому самостоятельному побуждению своей жены, потому что ее отец уплатил его долги, и желательно было как можно скорей доказать свою полную независимость. Во-вторых, он действовал наперекор общему мнению, потому что, несмотря на заложенные в нем добрые качества, был человеком злонравным. Ему доставляло наслаждение утверждать, что в любой стране, где нравы более утонченны, человек с такими изысканными манерами, как у Бландуа, сделал бы блестящую придворную карьеру. Ему доставляло наслаждение провозглашать Бландуа образцом изящества и пользоваться им для высмеивания тех, кто чересчур много мнил о достоинствах своей особы. Он совершенно всерьез уверял, что поклоны Бландуа — воплощение грации, что против его обходительности невозможно устоять, что за непринужденную живописность его поз не жаль бы отдать и сто тысяч франков — если бы дары природы покупались на деньги. Отсутствие чувства меры, характерное для Бландуа и ему подобных, из какого бы круга они ни вышли (не меньше, нежели наличие солнца характерно для солнечной системы), особенно нравилось Гоуэну; это была карикатура, в которой были доведены до крайности черты, присущие тем, кто служил предметом его насмешек. Вот почему он отнесся к этому знакомству благосклонно; а там уже привычка и какое-то ленивое удовольствие, которое он находил в болтовне с Бландуа, сделали то, что он мало-помалу втянулся в почти приятельские отношения с ним. А между тем он нимало не сомневался, что его новый приятель — попросту шулер и плут; угадывал в нем труса, тогда как сам обладал и мужеством и дерзкой отвагой; знал, что он неприятен его жене, да и сам не испытывал к нему никаких теплых чувств, так что, услышь он, например, что неприязнь Минни вызвана хоть малейшим неуважением со стороны этого изысканного кавалера, он бы, не задумываясь, вышвырнул его из самого высокого в Венеции окна в самый глубокий канал.

Крошка Доррит предпочла бы поехать к миссис Гоуэн одна; но мисс Фанни, которая все не могла опомниться после устроенной дядюшкой сцены (хотя прошло уже больше суток), навязалась ей в спутницы. Сестры сели в одну из гондол, дожидавшихся под окнами, и с большой помпой, в сопровождении курьера, отбыли к месту назначения. Впрочем, помпа, по совести говоря, была тут совершенно излишней, ибо сторона, в которой жили Гоуэны, оказалась, по выражению возмущенной Фанни, «форменной трущобой», и, чтобы попасть туда, им пришлось пробираться через бесконечную путаницу узеньких каналов, которые та же мисс Фанни пренебрежительно назвала «канавами».

Дом, расположенный на пустынном островке, выглядел так, словно он оторвался откуда-то, и его случайно прибило сюда вместе с одиноким виноградным кустом, на вид не менее жалким, чем какие-то потрепанные личности, растянувшиеся под ним в холодке. Окружающий пейзаж составляли: церковь, взятая в леса для ремонта, должно быть лет сто, не меньше, тому назад, поскольку за это время сами леса успели сгнить и частью обвалиться; белье, развешанное для просушки; дома, которые стояли вразброд, наклонившись в разные стороны, и были очень похожи на нарезанные кое-как куски сыру доадамовой поры, заплесневелые и кишащие червями; и фантастическая пестрядь окон с оторванными или покривившимися ставнями и каким-то грязным тряпьем, свисавшим отовсюду.

В первом этаже дома помещался банк — неожиданный сюрприз для каждого солидного коммерсанта, прибывшего сюда с запасом законов для всего человечества, изготовленных в Англии; и два сухопарых, бородатых конторщика в зеленых бархатных шапочках, украшенных золотыми кистями, стояли, похожие на высушенных кузнечиков, за невысокой стойкой в небольшой комнатке, где не видно было других предметов, кроме раскрытого несгораемого шкафа, зиявшего пустотой, графина для воды и обоев с веночками из роз; и где тем не менее, словно по мановению руки, выкладывались перед предъявителем чека целые горы пятифранковых монет. Под банком находилось помещение из нескольких комнат с железными решетками на окнах — ни дать ни взять, тюрьма для проштрафившихся крыс. Над банком была расположена резиденция миссис Гоуэн.

Хотя сырость разрисовала здесь стены наподобие немых карт, по которым любознательные жильцы могли бы изучать географию; хотя разнокалиберная мебель была покрыта пятнами плесени, а обивка ее истрепалась и полиняла; хотя во всех комнатах стоял особый венецианский запах — запах стоялой воды и водорослей, — все же эта резиденция оказалась лучше, чем можно было ожидать. Двери отворил человек с физиономией раскаявшегося убийцы — нанятый на месте слуга; он приветливо заулыбался, гостьям и проводил их в комнату миссис Гоуэн, которой доложил, что ее желают видеть две прекрасные английские леди.

Миссис Гоуэн с некоторой поспешностью сложила в корзиночку свое рукоделие и встала навстречу сестрам. Мисс Фанни рассыпалась в любезностях, пустословя с воодушевлением испытанного ветерана светской жизни.

— Папа крайне огорчен, — щебетала она, — что не мог нам сопутствовать (он совершенно не принадлежит себе, ведь у нас столько знакомых, просто ужас!); но он наказал, чтобы я непременно передала его карточку мистеру Гоуэну. Позвольте уж мне, для облегчения своей совести, сразу исполнить это поручение, которое я выслушала раз двадцать, и положить карточку вон на тот столик.

Что она и сделала, с непринужденностью ветерана.

— Нам так приятно было узнать, что вы знакомы с Мердлами, — продолжала Фанни. — Мы надеемся, это даст нам возможность чаще встречать вас в обществе.

— Семья Мердл в дружбе с родными мистера Гоуэна, — отвечала миссис Гоуэн. — Я еще не имела удовольствия лично познакомиться с миссис Мердл, но, вероятно, буду представлена ей в Риме.

— Вот как! — сказала Фанни, великодушно не стараясь подчеркнуть преимущества своего положения. — Я уверена, она вам понравится.

— Вы ее близко знаете?

— Ах, мой бог, — отвечала Фанни, выразительно пожимая своими округлыми плечиками, — в Лондоне все друг друга знают. Мы с ней недавно повстречались на пути сюда, и признаться, папа было рассердился на нее, что она заняла одну из оставленных для нас комнат. Но это миленькое недоразумение быстро уладилось, и мы расстались лучшими друзьями.

За все это время Крошка Доррит еще ни словом не обменялась с миссис Гоуэн, но, как видно, они отлично понимали друг друга и без слов. Гостья смотрела на хозяйку с живым и неослабным интересом, взволнованно вслушивалась в звук ее голоса, не упускала ни одной мелочи в ней самой, в том, что ее окружало, что так или иначе было связано с нею. Еще никогда Крошка Доррит не улавливала так чутко малейшую смену чужого настроения — разве только в одном случае.

— Как ваше здоровье после той ночи в горах? — спросила она наконец.

— Отлично, дружочек. А ваше как?

— О, я всегда здорова, — смущенно сказала Крошка Доррит. — Я — да, благодарю вас.

Ей не было причины запинаться и путаться, кроме разве того, что миссис Гоуэн, отвечая на вопрос, коснулась ее руки и взгляды их встретились. Какая-то боязливая грусть, увиденная Крошкой Доррит в глубине больших ласковых глаз, заставила ее на миг осечься.

— А вы, верно, не подозреваете, что совсем пленили моего мужа, — сказала миссис Гоуэн, — впору мне приревновать!

Крошка Доррит, краснея, покачала головой.

— Если он вам повторит то, что говорил мне, вы услышите, что вы — просто чудо по своему спокойствию и уменью быстро прийти на помощь в беде.

— Мистер Гоуэн слишком лестного мнения обо мне, — сказала Крошка Доррит.

— Не нахожу; зато я нахожу, что мне следует сообщить ему, что вы здесь. Он мне не простит, если я отпущу вас — вас и мисс Доррит, — не сказав ему об этом. Вы позволите? Вас не смутит беспорядок мастерской художника?

Мисс Фанни, к которой были обращены эти вопросы, любезно отвечала, что, напротив, она будет в восторге, ведь это так интересно. Миссис Гоуэн на миг исчезла за дверью, и тотчас же возвратилась.

— Генри вас очень просит зайти, — сказала она. — Я знала, что он обрадуется!

Первое, что увидела Крошка Доррит, переступив порог мастерской, был Бландуа из Парижа; в широком плаще и надвинутой на глаза шляпе он стоял на подмостках в углу, совершенно такой же, как в тот день, когда он стоял на Большом Сен-Бернаре и руки деревянных скелетов, словно предостерегая, указывали на него. Она с испугом попятилась от этой фигуры, несмотря на любезную улыбку, которою была встречена.

— Не пугайтесь, — сказал Гоуэн, выходя из-за двери, скрывавшей его мольберт. — Это только Бландуа. Он сегодня служит мне моделью. Я пишу с него этюд. По крайней мере не нужно тратиться на натурщика. Мы, бедные художники, должны избегать лишних трат.

Бландуа из Парижа снял шляпу и издали поклонился дамам.

— Тысяча извинений! — сказал он. — Но маэстро так беспощаден со мной, что я боюсь пошевелиться.

— И не шевелитесь! — хладнокровно отозвался Гоуэн в то время, как сестры осторожно приблизились к мольберту. — Пусть дамы видят перед собой оригинал, им тогда легче будет решить, что эта мазня изображает. Вот, прошу вас. Bravo[280], готовый нанести удар своей жертве, доблестный герой, готовый лечь костьми за отечество, демон зла, готовый погубить чью-то душу, посланец небес, готовый спасти чью-то душу — это уж как вам покажется.

— Скажите лучше, professore mio[281], — скромный джентльмен, готовый приветствовать красоту и грацию, — вставил Бландуа.

— Или еще лучше, cattivo soggetto mio[282], — возразил Гоуэн, подправляя кистью лицо на портрете в том месте, где на живом лице дрогнул мускул, — убийца после преступления. Где ваша белая рука. Бландуа? Выньте ее из-под плаща. Только держите спокойно.

Рука Бландуа слегка тряслась — должно быть оттого, что он смеялся.

— Он боролся с другим убийцей, а может быть, со своей жертвой, — продолжал Гоуэн, быстрыми, нетерпеливыми и неточными мазками выписывая тени на руке, — вот и знаки борьбы. Да не прячьте же руку, вам говорят! Corpo di San Marko[283], что с вами такое?

Бландуа из Парижа снова засмеялся, и рука его затряслась еще сильнее; он поднял ее, чтобы подкрутить усы, которые обвисли, будто взмокнув; затем снова встал в позу и приосанился.

Его голова была повернута так, что он смотрел прямо на Крошку Доррит, стоявшую около мольберта. Этот странный взгляд словно завораживал, и, раз взглянув на него, она уже не могла отвести глаза в сторону. Так они и стояли все время, глядя друг на друга. Но вот она вздрогнула; Гоуэн, заметив это, решил, что ее испугало раздавшееся вдруг ворчанье собаки, которую она гладила по голове, — и, оглянувшись, сказал:

— Не бойтесь, мисс Доррит, он не тронет.

— Я не боюсь, — торопливо ответила она, — но посмотрите, что с ним.

В одно мгновение Гоуэн отшвырнул кисть и обеими руками схватил собаку за ошейник.

— Бландуа! С ума вы сошли, дразнить его! Клянусь небом — и не только небом, — он вас растерзает в клочья! Куш, Лев! Куш! Ты что, не слышишь, каналья?

Огромный пес, не обращая внимания на душивший его ошейник, рвался из рук хозяина. Если бы Гоуэн минутой опоздал схватить его, он успел бы броситься на Бландуа.

— Лев! Лев! — Пес встал на задние лапы и боролся с хозяином. — Назад, Лев! На место! Уйдите прочь, чтобы он вас не видел, Бландуа! Какого демона вы наслали на эту собаку?

— Я ничего ей не сделал.

— Уйдите прочь, иначе мне не сдержать этого зверя! Совсем уйдите из комнаты! Клянусь всеми святыми, он загрызет вас насмерть.

Собака с яростным лаем рванулась вслед уходящему Бландуа, потом утихла; но тут хозяин, рассвирепевший, пожалуй, не меньше собаки, сильным ударом по голове свалил ее на пол и принялся пинать каблуком, так что скоро вся морда у нее оказалась в крови.

— А теперь марш в угол и лежать смирно! — крикнул Гоуэн. — Не то выведу на двор и пристрелю!

Лев повиновался и, улегшись в углу, стал зализывать следы ударов на морде и на груди. Хозяин Льва перевел дух, а затем, вновь обретя свое привычное хладнокровие, повернулся к жене и ее гостьям, которые испуганно жались друг к другу у мольберта. Вся эта сцена заняла не более двух минут.

— Ничего, ничего, Минни! Ты же знаешь, какой он всегда кроткий и послушный. Бландуа, верно, корчил ему рожи, вот и раздразнил его. У Льва есть свои симпатии и антипатии, и, надо сказать, Бландуа он невзлюбил с первого же дня; но ты можешь подтвердить, Минни, что с ним никогда ничего подобного не бывало.

Минни была слишком взволнована, чтобы отвечать; Крошка Доррит успокаивала и утешала ее; Фанни, успевшая два или три раза вскрикнуть от испуга, держалась на всякий случай за руку Гоуэна; Лев, глубоко пристыженный тем, что наделал такой переполох, подполз на брюхе и лег у ног своей хозяйки.

— Зверь дикий! — сказал Гоуэн, снова пнув его ногой. — Я тебя проучу за это, будешь знать! — И он пнул его еще и еще.

— Ах, не надо больше его наказывать! — воскликнула Крошка Доррит. — Пожалуйста, не бейте его. Смотрите, какой он смирный!

Гоуэн внял ее просьбам и оставил в покое собаку, которая вполне того заслуживала, так как в эту минуту являла собой воплощение покорности, смирения и раскаяния.

После случившегося трудно было наладить простую и непринужденную беседу, даже не будь тут Фанни, чье жеманство мешало бы этому при любых обстоятельствах. Поговорили немного о разных пустяках, а затем сестры стали прощаться; однако и за этот короткий разговор, у Крошки Доррит успело сложиться впечатление, что мистер Гоуэн, хотя и любит жену, но так, как можно любить хорошенького ребенка. О глубине тех чувств, что таились под прелестной внешностью этого ребенка, он, видимо, и не догадывался; и это заставляло усомниться, способен ли он сам на сколько-нибудь глубокое чувство. Быть может, думалось Крошке Доррит, отсюда и проистекает присущая ему легковесность; быть может, люди, как корабли — где мелко и дно каменисто, там не за что зацепиться якорю, и судно несется по воле волн.

Гоуэн проводил сестер вниз, шутливо извиняясь за свое невзрачное жилье — что поделаешь, бедному художнику не приходится привередничать; вот если его знатные родичи, Полипы, когда-нибудь заглянут сюда и, устыдясь, предложат ему квартиру получше, он не станет огорчать их отказом. У причала стоял Бландуа и проводил дам учтивейшим поклоном; он еще был бледен после недавнего происшествия, но позаботился превратить все в шутку и весело засмеялся при упоминании о Льве.

Гондола с прежнею помпой заскользила по водам канала, и вскоре за поворотом остался и дом, и виноградный куст, и Гоуэн, который лениво обрывал листок за листком и бросал их в воду, и Бландуа, поторопившийся за курить, как только гондола отошла от причала. Спустя несколько минут Крошка Доррит стала замечать, что Фанни как-то уж очень неестественно себя держит — манерничает, принимает картинные позы, хотя, казалось бы, не для кого; в поисках причины этого странного поведения младшая сестра посмотрела в окно, потом в раскрытую дверь и увидела другую гондолу, которая словно бы сопровождала их.

Сообразуя свой ход с их ходом, эта гондола выделывала весьма замысловатые эволюции: она то стремительно вырывалась вперед и потом останавливалась, пропуская их мимо себя; то шла с ними борт о борт, там, где это допускала ширина русла, то следовала вплотную сзади; и так как Фанни не пыталась скрыть, что все ее ужимки рассчитаны на пассажира этой таинственной гондолы, который, однако, не должен был знать, что замечен ею, — то Крошка Доррит, наконец, спросила, кто это там.

Ответ был краток, но выразителен:

— Да тот оболтус.

— Кто? — переспросила Крошка Доррит.

— Ах ты душенька! — сказала Фанни (тоном, позволявшим предположить, что до протеста дядюшки Фредерика она сказала бы: «Ах ты дурочка!»). — Ну можно ли быть такой недогадливой! Мистер Спарклер, конечно!

Она опустила окно со своей стороны, небрежно облокотилась на него и, слегка откинувшись назад, принялась обмахиваться роскошным, черным с золотом, испанским веером. Как раз в эту минуту вторая гондола снова прошмыгнула мимо них, и в окне мелькнул чей-то глаз, прилипший к стеклу. Фанни кокетливо засмеялась и сказала:

— Видала ты когда-нибудь такого дурня, милочка?

— Неужели он собирается провожать тебя до самого дома? — спросила Крошка Доррит.

— Сокровище мое, — возразила Фанни, — я, право, не могу предвидеть, на что способен охваченный страстью идиот, но думаю, что это вполне возможно. Не такой уж в конце концов далекий путь. Да он бы, верно, не задумался проехать всю Венецию, раз он так влюблен.

— А он влюблен? — простодушно спросила Крошка Доррит.

— Ну знаешь ли, душенька, мне самой словно бы неловко отвечать на такой вопрос, — сказала старшая сестра. — Но, кажется, влюблен. Ты спроси лучше Эдварда. Он ему говорил о своих чувствах. Впрочем, он, кажется, о них твердит во всеуслышание, на потеху всем посетителям Казино и других подобных заведений. Спроси Эдварда, он тебе расскажет.

— Удивляюсь, что он ни разу не был у нас с визитом, — задумчиво сказала Крошка Доррит.

— Если я правильно осведомлена, милая Эми, тебе недолго придется удивляться. Можно ждать его даже сегодня. Просто этот недотепа никак не соберется с духом.

— А ты выйдешь к нему, если он явится?

— Право, не знаю, душенька, — сказала Фанни. — Там видно будет. Смотри, смотри, вот он опять! Ну и мозгляк!

Мистер Спарклер в самом деле не производил особо внушительного впечатления в рамке окна гондолы, к которому он так приклеился лицом, что его глаз можно было принять за пузырь на стекле. И вовсе ему незачем было останавливать гондолу, если не считать того, зачем он ее остановил.

— Когда ты спросила, выйду ли я к нему, душенька, — продолжала Фанни, принимая новую позу, грациозная небрежность которой сделала бы честь самой миссис Мердл, — что у тебя было на уме?

— У меня на уме… — сказала Крошка Доррит, — у меня на уме было узнать, что у тебя на уме, милая Фанни.

Фанни снова засмеялась, снисходительно и в то же время лукаво, и сказала, с шутливой нежностью обнимая сестру:

— Ты мне вот что скажи, малышка. Когда мы встретились с этой женщиной в Мартиньи, как по-твоему, что она подумала, увидя нас? Какое сразу же приняла решение, ясно тебе?

— Нет, Фанни.

— Ну так слушай, я сейчас объясню. Она сказала себе: «Никогда я не обмолвлюсь ни словом, что уже встречалась раньше с этими девушками, никогда не подам виду, что узнала их». Вполне в ее духе — вот так выйти из затруднительного положения. Что я тебе сказала, когда мы возвращались с Харли-стрит? Что это самая беззастенчивая и самая лживая женщина в мире. Но по части первого свойства, моя душенька, могут найтись такие, что не уступят ей.

Красноречивое движение веера к груди Фанни весьма недвусмысленно говорило о том, где именно такие могут найтись.

— Она не только решила так за себя, — продолжала Фанни, — но и за молодого Спарклера тоже; и не дает ему встретиться со мной, пока она не вдолбила в его дурацкую башку (головой ведь этот предмет не назовешь), что он должен вести себя так, будто до Мартиньи и в глаза меня не видал.

— А зачем? — спросила Крошка Доррит.

— Зачем? Ах ты господи, ну можно ли задавать такие наивные вопросы! («такие дурацкие вопросы», слышалось в тоне). Неужели ты не понимаешь, душенька, что я теперь выгодная партия для этого болвана? Неужели не догадываешься, что она хочет свалить все со своих плеч (которые у нее, признаюсь, очень недурны, — заметила мисс Фанни, самодовольно поводя собственными плечиками) и сделать вид, будто этот обман затеяли мы, а она лишь поддерживает его, щадя наши чувства.

— Но ведь мы всегда можем восстановить истину.

— Да, только с твоего позволения мы и не подумаем ее восстанавливать, — возразила Фанни. — Нет, нет, Эми, об этом и речи быть не может. Не я начала плести эту ложь; она начала, вот пусть и плетет на доброе здоровье.

И в упоении своим торжеством мисс Фанни так крепко сжала талию сестры, как будто ей в руки попала сама миссис Мердл и она собиралась раздавить ее.

— Да, — повторила Фанни, — теперь я с нею сквитаюсь. Она мне показала дорожку, вот я по этой дорожке и пойду. И если судьба мне поможет, я с ней заведу настолько близкое знакомство, что в один прекрасный день у нее на глазах подарю ее горничной платье от моей портнихи в десять раз лучше и дороже того, что она когда-то подарила мне!

Крошка Доррит молчала; она знала, что в вопросах семейного достоинства ей голоса не дано, и не хотела понапрасну рисковать столь неожиданно возвращенным ей благорасположением сестры. Поддакивать она не могла, оставалось только молчать. Фанни отлично понимала, о чем она думает — именно потому и не преминула спросить.

— Ты намерена поощрять мистера Спарклера, Фанни? — был ответ.

— Поощрять, милочка? — с презрительной усмешкой повторила старшая сестра. — Смотря по тому, что ты разумеешь под этим словом. Нет, поощрять я его не намерена. Но я из него сделаю своего раба.

Крошка Доррит устремила на нее тревожный испытующий взгляд, но Фанни не так-то легко было смутить. Она закрыла свой черно-золотой веер и легонько хлопнула им младшую сестру по носу с видом горделивой и мудрой красавицы, шутя поучающей скромную подружку.

— Я из него веревки буду вить, душенька, он передо мной на коленях ползать будет. А если мне не удастся поставить на колени и его маменьку тоже, то не по недостатку усердия с моей стороны.

— Милая Фанни, ты не обижайся на меня, раз уж мы разговорились по душам — но представляешь ли ты, чем все это может кончиться?

— А я пока и не стараюсь себе это представить, — отвечала Фанни с поистине царственным равнодушием, — все в свое время. Словом, теперь тебе известны мои намерения, душенька. И я так долго объясняла их, что мы уже успели доехать. А вот, кстати, и молодой Спарклер, справляется, должно быть, принимают ли! Подумать только, какое совпадение!

И в самом деле, названный джентльмен тянулся из своей гондолы с визитной карточкой в руках, адресуясь к стоявшему у подъезда слуге. Случаю, однако, было угодно, чтобы минутою спустя сей буколический герой предстал перед дамами в положении, которое в древности едва ли могло быть сочтено предзнаменованием успеха; дело в том, что гондольеры сестер, недовольные гонками, которые он устроил, так ловко подтолкнули, причаливая, его гондолу, что он потерял равновесие и опрокинулся как подбитая кегля, являя предмету своей страсти подметки своих башмаков в то время, как более благородные части его существа барахтались на дне гондолы в объятиях одного из слуг.

Тем не менее когда мисс Фанни осведомилась, весьма участливо, не ушибся ли джентльмен, мистер Спарклер сверх ожиданий тотчас же воспрянул и самолично пролепетал: «Ничуть!» Мисс Фанни его лицо не показалось знакомым, и, слегка кивнув головой, она уже хотела войти на крыльцо, но тут он поторопился назвать свою фамилию. Однако и после этого ей все не удавалось его припомнить, пока он не объяснил, что имел удовольствие познакомиться с ней в Мартиньи. Тогда она, наконец, вспомнила и выразила желание знать, как чувствует себя его матушка.

— Благодарю вас, — залопотал мистер Спарклер, — очень хорошо — то есть, собственно говоря, неважно.

— Она в Венеции? — осведомилась мисс Фанни.

— Нет, в Риме, — ответствовал мистер Спарклер. — А я тут сам по себе, сам по себе. Вот решил навестить мистера Эдварда Доррита. Ну, и мистера Доррита тоже. И вообще все семейство.

Грациозно повернув головку к слуге, мисс Фанни спросила, дома ли папенька и братец. Так как ответ последовал утвердительный, мистер Спарклер робко предложил ей руку. Предложение было принято, и мисс Фанни проследовала наверх, опираясь на руку своего верного поклонника, который в простоте души, быть может, все еще полагал, что имеет дело с девицей «без всяких там фиглей-миглей», — но если так, то он сильно заблуждался.

Поднявшись по лестнице, они вошли в гостиную, украшенную пятнами сырости и линялыми драпировками цвета морской волны, такими обвислыми и мятыми, что можно было усмотреть в них фамильное сходство с водорослями, которые плавали по каналу или, прибившись к подножию стен, словно оплакивали своих томящихся в неволе родственников. Мисс Фанни тотчас же снарядила гонцов за отцом и братом, а пока что расположилась в изящнейшей позе на диване и завела речь о Данте — чем окончательно добила мистера Спарклера, у которого имелось лишь смутное представление, что был такой чудак, почему-то любивший сидеть на скамеечке перед собором во Флоренции, нацепив на голову венок из листьев.

Мистер Доррит, приветствуя гостя, блеснул изысканностью обхождения и аристократичностью манер. Он с особым интересом осведомился о миссис Мердл. Он с особым интересом осведомился о мистере Мердле. Мистер Спарклер. ответил, точней, по кусочкам выдавил из себя через воротничок сорочки, что миссис Мердл надоел ее загородный дом и ее вилла в Брайтоне[284], и гостить у знакомых ей нынешний год тоже не хотелось, ну а в Лондоне, сами понимаете, нельзя же оставаться, когда там нет ни души, вот она и надумала ехать в Рим, где такую женщину, как она, видную из себя и без всяких там фиглей-миглей, непременно с восторгом примут в обществе. Что касается мистера Мердла, так вся эта публика в Сити и разных там банках и конторах просто не может без него обойтись, уж очень он большой дока по денежной части и по торговой тоже, и если ему уехать, так там все кувырком пойдет; хотя мистер Спарклер готов был признать, что здоровье этого финансового и коммерческого феномена подчас несколько страдает от столь бурной деятельности и что невредно бы ему съездить проветриться куда-нибудь за границу. Что же касается его, мистера Спарклера, собственных планов, то он дал понять, что весьма важные дела призывают его как раз туда, куда собирается семейство Доррит.

Этот ораторский шедевр потребовал времени, но все же был завершен. После его завершения мистер Доррит выразил надежду, что мистер Спарклер сделает им честь как-нибудь у них отобедать. Мистер Спарклер отнесся к этой перспективе с таким энтузиазмом, что мистер Доррит спросил: а что, например, он делает нынче вечером? Поскольку оказалось, что нынче вечером он ничего не делает (обычное его занятие, к которому он имел исключительные способности), то приглашение на обед состоялось немедленно; а после обеда ему было предложено сопровождать дам в Оперу.

Точно в назначенное время мистер Спарклер вышел из волн, точно сын Венеры[285], следующий материнскому примеру, и в полном блеске совершил восхождение по главной лестнице. Если Фанни была очаровательна с утра, то сейчас, в туалете искусно подобранных цветов, она была втрое очаровательней; а небрежный взгляд, которым она подарила мистера Спарклера в знак приветствия, еще туже стянул его оковы и наглухо заклепал их.

— Я слышал, мистер Спарклер, — сказал за обедом хозяин дома, — что вы знакомы с — кха — мистером Гоуэном. Мистером Генри Гоуэном.

— Верно, сэр, — отвечал мистер Спарклер. — Его родительница с моей родительницей подружки.

— Как это мне не пришло в голову, Эми, — заметил мистер Доррит величественно-покровительственным тоном, достойным самого лорда Децимуса. — Ведь ты могла бы написать им и от моего имени пригласить их тоже к обеду сегодня. Кто-нибудь — кха — мог бы даже съездить за ними, а потом отвезти их домой. У нас нашлась бы — кхм — лишняя гондола. Жаль, я раньше об этом не подумал. Прошу тебя, Эми, напомни мне о них завтра.

Крошка Доррит отнюдь не была уверена, что это милостивое приглашение обрадует мистера Гоуэна, однако пообещала напомнить.

— А позвольте узнать, мистер Генри Гоуэн пишет — кха — портреты? — осведомился мистер Доррит.

Мистер Спарклер высказался в том смысле, что мистер Генри Гоуэн пишет все, на что ни подвернется заказ.

— Так у него нет никаких пристрастий? — спросил мистер Доррит.

Мистер Спарклер, которого любовь вдохновила на остроумие, ответил, что всякое пристрастие требует особой обуви: для охоты нужны охотничьи сапоги, для игры в крикет спортивные туфли. А мистер Генри Гоуэн, как он мог наблюдать, всегда ходит в обыкновенных башмаках.

— Никакой специальности? — спросил мистер Доррит.

Слово было слишком трудное для мистера Спарклера, к тому же непривычное напряжение уже утомило его мозг, и он отвечал.

— Нет, благодарю вас. Я этого не ем.

— Так или иначе, — сказал мистер Доррит, — мне было бы весьма лестно чем-либо выразить — кха — отпрыску столь уважаемого рода свою готовность быть ему полезным и способствовать — кхм — развитию его таланта. В качестве — кха — скромного знака внимания я, пожалуй, закажу ему свой портрет. А если этот опыт — кха — удовлетворит обе стороны, можно будет распространить его и на других членов моего семейства.

Исключительно смелая и оригинальная мысль осенила мистера Спарклера: пользуясь случаем, заметить, что перед некоторыми членами упомянутого семейства (слово «некоторыми» подчеркнуть голосом) бессильна кисть любого художника. Однако за отсутствием подходящих слов эта мысль так и не обрела выражения.

Последнее было тем огорчительней, что мисс Фанни сразу же загорелась идеей портрета и стала просить отца привести эту идею в исполнение. Ведь похоже на то, говорила она, что мистер Гоуэн ради союза со своей хорошенькой женой отказался от куда более выгодных и заманчивых перспектив; любовь в шалаше, писание картин ради куска хлеба — все это так интересно, что папа непременно должен дать ему заказ, хотя бы он даже совсем не умел писать портреты; а он, кстати сказать, умеет, они с Эми сегодня имели случай убедиться в этом, сравнив потрет его работы с оригиналом, который на полотне выглядит как живой. Эти слова повергли мистера Спарклера в полное отчаяние (на что, весьма возможно, и были рассчитаны); ибо если по ним и выходило, что мисс Фанни не глуха к голосу страсти нежной, то, с другой стороны, она так явно находилась в полнейшем неведении относительно его, мистера Спарклера, чувств, что у него глаза на лоб полезли от ревности к неизвестному сопернику.

После обеда они вновь нырнули в объятия волн, и вновь вынырнули из них у подножья Оперы. Сопровождаемые одним из гондольеров, который шел впереди на манер Тритона[286] с большим парусиновым фонарем в руке, они поднялись по широкой лестнице и вошли в свою ложу, которой суждено было стать для мистера Спарклера камерой пыток. В зале было темно, а в ложе светло; туда то и дело являлись разные джентльмены, засвидетельствовать свое почтение барышням Доррит, и Фанни так оживленно болтала с ними, принимала такие обольстительные позы, обмениваясь милыми шутками или споря насчет того, кто да кто сидит в дальних ложах, что злосчастный Спарклер возненавидел весь род человеческий. Лишь после представления два обстоятельства несколько утешили его. Надевая мантилью, она дала ему подержать свой веер, а затем он вновь удостоился редкостной привилегии вести ее по лестнице. То была лишь малость, но и эту малость мистер Спарклер счел достаточной для поддержания своего духа; не исключено, что и мисс Фанни рассуждала так же.

Тритон с фонарем уже стоял наготове у двери ложи, и такие же Тритоны с такими же фонарями дожидались у дверей других лож. Дорритовский Тритон низко опустил фонарь, освещая лестницу, и зрелище прелестных ножек, мелькающих на ступенях, прибавило еще несколько массивных звеньев к тяжелым оковам мистера Спарклера. В толпе у театрального подъезда случился Бландуа из Парижа. Он приветствовал мисс Фанни и пошел с ней рядом.

Крошка Доррит шла впереди с братом и миссис Дженерал (мистер Доррит предпочел остаться дома), но у самой воды все маленькое общество снова сошлось вместе. Увидев рядом с собой Бландуа, галантно помогавшего Фанни войти в гондолу, Крошка Доррит вздрогнула снова.

— Гоуэна сегодня постигла утрата, — сказал Бландуа, — уже после того, как вы осчастливили его своим посещением.

— Утрата? — переспросила Фанни, расставшись с обездоленным Спарклером и проходя на свое место.

— Да, утрата, — повторил Бландуа. — Его пес, Лев. Он в это время держал в руке руку Крошки Доррит.

— Околел, — сказал Бландуа.

— Околел? — откликнулась Крошка Доррит. — Этот чудесный пес?

— Что поделаешь, милые барышни, — сказал Бландуа, с улыбкой пожимая плечами. — Кто-то отравил этого чудесного пса. Доги, как и дожи, смертны!

Глава 7 Преимущественно Плющ и Пудинг

Миссис Дженерал, уверенной, как всегда, рукой натягивая бразды приличий, неустанно заботилась о придании внешнего лоска своей милой юной приятельнице, а милая юная приятельница прилагала все силы, чтобы эти заботы не пропали зря. Ничто в ее прошлой нелегкой жизни не давалось ей таким тяжелым трудом, как нынешние старания приобрести с помощью миссис Дженерал лакированную поверхность. Ей, правда, было очень не по себе под ровными взмахами кисточки с лаком; но она так же покорно подчинялась семейным требованиям теперь, в дни блеска, как подчинялась им прежде, в дни нищеты, и ее личные склонности значили для нее не больше, чем чувство голода в те времена, когда она отказывала себе в обеде, чтобы накормить отца ужином.

Среди испытаний, которым ее подвергала миссис Дженерал, была у нее одна отрада, один источник силы и бодрости; правда, натуре менее преданной и нежной, и не столь привычной к борьбе и жертвам, показалось бы безрассудным находить в этом какое-либо утешение; но так уж повелось в жизни, что натуры, подобные Крошке Доррит, не обладают рассудительностью, свойственной тем, кто ими верховодит. Благорасположение сестры — вот что давало отраду Крошке Доррит. Нужды нет, что это благорасположение выливалось в форму снисходительного покровительства; она к тому привыкла. Нужды нет, что ей отводилось лишь скромное место где-то на запятках сверкающей колесницы, на которой восседала Фанни, принимая почести; она не искала лучшего. Восхищаясь красотой Фанни, ее изяществом, ее находчивостью и остроумием, она щедро дарила ей всю сестринскую нежность, заключенную в ее большом сердце, никогда не задумываясь о том, чего тут больше, заслуг сестры или ее собственных.

Изрядные количества Плюща и Пудинга, которыми миссис Дженерал уснащала семейный обиход, в сочетании с беспрерывными вылазками мисс Фанни в общество, давали такую смесь, где лишь на дне отстаивался очень незначительный естественный осадок. Вот почему разговоры по душам со старшей сестрой были еще дороже для Крошки Доррит и приносили ей еще больше облегчения.

— Эми, — сказала Фанни однажды, когда они остались вдвоем после утомительного дня, который довел Крошку Доррит до полного изнеможения, тогда как Фанни с величайшей охотой нырнула бы в общество еще разок. — Я хочу заронить одну мысль в твою маленькую головку. Ты, верно, и не догадываешься, о чем идет речь?

— Как же мне догадаться, милая Фанни, — сказала Крошка Доррит.

— А ты попробуй, я тебе подскажу, — возразила Фанни. — Миссис Дженерал.

Плющ и Пудинг во всевозможных комбинациях заполнили весь этот нескончаемый день — все было сплошной лак, и лоск, и внешность, лишенная содержания; и Крошка Доррит, уставшая донельзя, явно надеялась, что миссис Дженерал, уютно свернувшись в теплой постели, угомонилась на несколько часов.

— Ну что, не догадываешься? — спросила Фанни.

— Нет, милая Фанни. Может быть, я что-нибудь не так сделала? — сказала Крошка Доррит, испугавшись: вдруг где-нибудь потрескался лак или сошел лоск по ее вине.

Фанни ее испуг показался до того забавным, что она схватила свой любимый веер с туалетного столика (служившего арсеналом смертоносных орудий, из которых многие были обагрены кровью Спарклера) и со смехом несколько раз хлопнула сестру по носу.

— Ах ты Эми, Эми! — воскликнула Фанни. — Трусишка ты моя глупенькая! Впрочем, ничего смешного тут нет. Напротив, душенька, я вне себя от злости.

— Но ведь не на меня же, Фанни, а раз так, мне все равно, — с улыбкой сказала младшая сестра.

— Зато мне не все равно! — вскричала старшая. — И тебе тоже будет не все равно, когда ты узнаешь, в чем дело. Скажи, Эми, ты никогда не замечала, что кое-кто до безобразия любезен с миссис Дженерал?

— С миссис Дженерал все любезны, — сказала Крошка Доррит. — Потому что…

— Потому что она примораживает всех, хочешь ты сказать? — перебила Фанни. — Нет, я не об этом; тут любезность совсем другого рода. Полно, Эми! Неужто ты и в самом деле не замечала, что папа до безобразия любезен с миссис Дженерал?

Нерешительное «нет» Эми соответствовало растерянному выражению ее лица. — Ну, разумеется, нет! Где тебе! А тем не менее это так. Это именно так, Эми. И вот что я тебе скажу. Миссис Дженерал имеет виды на папу.

— Фанни, милая, неужели тебе кажется, что миссис Дженерал может иметь виды на кого бы то ни было?

— Кажется? — подхватила Фанни. — Мне не кажется, я уверена. Запомни мои слова, душенька: она имеет виды на папу. И более того: папа считает ее таким образцом совершенства, таким чудом из чудес, таким ценным приобретением для нашей семьи, что я не удивлюсь, если в один прекрасный день он вовсе потеряет голову. А тогда — хорошенькая нас ждет перспектива! Представь себе меня с миссис Дженерал в качестве маменьки!

Крошка Доррит не возразила на это: «А представь себе меня с миссис Дженерал в качестве маменьки!» Но она заметно встревожилась и спросила сестру, что дало ей повод так думать.

— Ах бог мой, Эми! — нетерпеливо вскричала Фанни. — Ты бы еще спросила, почему я знаю, когда кто-нибудь влюблен в меня. Знаю и все. Это случается нередко, и я всегда знаю с первой же минуты. Вот и тут, должно быть, то же самое. Словом, я это знаю совершенно точно.

— Папа тебе ничего такого не говорил?

— Говорил? — откликнулась Фанни. — Ах ты мое золотце бесценное, да для какой надобности ему сейчас говорить об этом?

— И миссис Дженерал тоже не говорила?

— Господи твоя воля, Эми! — воскликнула Фанни. — Что ж, она так глупа, что пустится в разговоры? Ведь младенцу ясно, как выгоднее всего вести себя в ее положении. Ходить этакой павой, держать голову повыше и не снимать своих перчаток, от одного вида которых у меня колики делаются! Какие тут разговоры! Если при игре в вист у нее окажется козырной туз на руках, станет она говорить об этом? Она просто пойдет с него, когда настанет время, дитя мое!

— Но почему ты так уверена, Фанни. Разве ты не можешь ошибаться?

— Я могу ошибаться, — сказала Фанни. — Но я не ошибаюсь. Во всяком случае, рада за тебя, если ты способна строить всякие спасительные предположения и сохранять спокойствие, несмотря на то, что ты от меня узнала. Судя по этому, можно надеяться, что ты стерпишь и само событие, если оно совершится. Ну, а я не стерплю и даже пытаться не буду. Лучше выйду за Спарклера.

— Ах нет, Фанни, что бы ни было, а этого ты не сделаешь!

— Честное слово, душенька, — возразила старшая сестрица с неподражаемым хладнокровием, — не хочу зарекаться. Кто знает, как могут сложиться обстоятельства. Тем более что это дало бы мне возможность потом рассчитываться с его маменькой ее же монетой. И будь уверена, Эми, я уж сумела бы этой возможностью воспользоваться.

На том разговор между сестрами и окончился; но два предмета этого разговора — миссис Дженерал и мистер Спарклер — глубоко запали в память Крошке Доррит, и она то и дело возвращалась к ним мыслью.

Миссис Дженерал давно уже сумела так усовершенствовать собственную особу в смысле внешнего лоска, что под этой отполированной поверхностью ничего решительно нельзя было разглядеть (даже если там что-нибудь таилось). Мистер Доррит и впрямь был с нею отменно любезен и высоко ценил ее достоинства, но Фанни, со свойственной ей скоропалительностью, легко могла сделать из этого ложный вывод. Иное дело Спарклер; тут каждый мог видеть все насквозь, и Крошка Доррит видела и размышляла о том, что видела, с тревогой и удивлением.

Пыл страсти мистера Спарклера шел в сравнение разве что с капризами и жестокостью его очаровательницы. Порой она так явно выказывала ему свою благосклонность, что он даже кудахтал от восторга; а назавтра или через час обдавала таким холодом, что бедняга летел в пропасть отчаяния, издавая жалобные стоны, которые тщетно пытался выдать за кашель. Его упорство и верность не могли тронуть сердце Фанни, даром что он как тень ходил за Эдвардом, и тот, желая отдохнуть от его общества, должен был прибегать к уловкам заговорщика: потайным ходам, маскировке, заметанию следов; даром что он через день наведывался справиться о здоровье мистера Доррита, словно последний страдал перемежающейся лихорадкой; даром что он так часто проезжал под окнами дворца, как будто взялся на пари сделать тысячу миль за тысячу часов; даром что стоило гондоле мисс Фанни сняться с места, как гондола мистера Спарклера, выскочив из какой-то водной засады, пускалась за нею в погоню, словно его возлюбленная была прекрасная контрабандистка, а сам он — офицер таможенной стражи. Должно быть, обильное потребление свежего морского воздуха укрепило силы, щедро отпущенные мистеру Спарклеру природой, и потому только он не таял на глазах; во всяком случае, не было никаких надежд на то, что жестокосердая красавица смягчится, видя, как он чахнет от любви к ней, ибо он толстел с каждым днем, и его румяные пухлые щеки чуть не лопались, делая его больше чем когда-либо похожим на гигантского младенца.

Явился Бландуа, засвидетельствовать свое почтение, и в качестве друга мистера Гоуэна был всячески обласкан мистером Дорритом. В беседе последний упомянул, между прочим, что думает поручить мистеру Гоуэну увековечить его для потомства. Идея эта встретила у гостя такое бурное одобрение, что мистеру Дорриту пришло на ум — может быть, Бландуа будет приятно самому уведомить друга об ожидавшей его блистательной перспективе. Бландуа принял поручение с обычной своей галантностью и заверил, что не пройдет и часу, как оно будет исполнено.

Маэстро, услышав новость, от всей души послал мистера Доррита к чертям раз десять кряду (попытки оказать ему покровительство возмущали мистера Гоуэна не меньше, чем нежелание оказывать его) и чуть было не рассорился с другом за то, что тот взялся быть посредником в этом деле.

— Может быть, я слеп, Бландуа, — сказал он, — но только я не вижу, при чем тут вы.

— Тысяча громов, — возразил Бландуа, — разумеется, ни при чем, если не считать того, что я думал оказать услугу приятелю.

— Перекачав в его карман часть денег выскочки? — подхватил Гоуэн. — Верно я вас понял? Ну, так посоветуйте вашему дорогому приятелю заказать свой портрет маляру, пригодится для трактирной вывески. Вы, кажется, забыли, кто я и кто он!

— Professore, — возразил незадачливый посол, — а кто я?

Не изъявляя желания выяснить последний вопрос, Гоуэн сердито свистнул, и с мистером Дорритом было покончено. Но на следующий день художник сам возобновил разговор как ни в чем не бывало, заметив с презрительным смешком:

— Ну, Бландуа, когда же мы отправимся к вашему Меценату? Нам, мастеровым, не приходится привередничать; кто нанял, на того и работаем. Когда мы пойдем уговариваться насчет этой работы?

— Когда вам будет угодно, — обиженно отозвался Бландуа. — Я тут ни при чем. Меня это не занимает.

— А меня занимает, и могу вам сказать почему, — возразил Гоуэн. — Работа — это хлеб. Не умирать же с голоду. А потому — вперед, мой милый Бландуа.

Мистер Доррит принял их в присутствии своих дочерей и мистера Спарклера, который по чистой случайности тоже оказался в доме. — Как поживаете, Спарклер? — небрежно спросил Гоуэн. — Когда вам не на что будет рассчитывать, кроме собственной смекалки, дружище, желаю, чтобы дела у вас шли лучше, чем у меня.

Вскоре мистер Доррит заговорил о своем предложении.

— Сэр, — сказал, смеясь, Гоуэн после того, как поблагодарил за честь, — я новичок в ремесле и еще не искушен во вcех его секретах. Кажется, мне полагается посмотреть на вас при различном освещении, сказать, что вы — находка для живописца, и прикинуть вслух, когда я могу выкроить достаточно времени, чтобы с должным воодушевлением отдаться тому шедевру, который я намерен создать. Право же, — он снова засмеялся, — я чувствую себя предателем по отношению к моим славным, добрым, талантливым и благородным собратьям по кисти, оттого что не умею разыгрывать всю эту комедию. Но меня к этому не готовили с детства, а теперь уж учиться поздно. Скажу вам по совести: художник я никудышный, но, впрочем, не хуже большинства. Раз уж вам не терпится выбросить на ветер сотню гиней, буду весьма обязан, если вы их бросите в мою сторону, ибо я неимущ, как всякий бедный родственник высокопоставленных особ. За ваши деньги я вам сделаю лучшее, на что я способен; а если это лучшее окажется дрянной пачкотней — ну что ж, вместо какой-нибудь именитой пачкотни у вас будет висеть пачкотня безыменная, только всего.

Этот ответ, хотя и несколько неожиданный по тону, удовлетворил мистера Доррита. Так или иначе художник — не ремесленник какой-нибудь, а настоящий джентльмен и притом со связями — готов считать себя обязанным ему, мистеру Дорриту. Он тут же объявил, что предоставляет себя в распоряжение мистера Гоуэна, и выразил надежду, что они будут встречаться и в дальнейшем, на правах добрых знакомых.

— Вы очень любезны, — отвечал Гоуэн. — Вступая в братство служителей кисти (к слову сказать, милейших людей в мире), я отнюдь не отрекся от светской жизни и бываю рад случаю нюхнуть порой старого пороху, хоть он и взорвал меня на воздух и сделал тем, что я есть теперь. Я надеюсь, мистер Доррит, — тут он снова засмеялся самым непринужденным образом, — вы не сочтете это за профессиональные замашки — они мне, право, чужды (ах, бог мой, я на каждом шагу совершаю вероломство по отношению к своей профессии, хотя, клянусь Юпитером, горячо ее люблю и уважаю!), но не назначить ли нам время и место?

Кха! Мистер Доррит далек от мысли подвергать — кхм — сомнениям искренность мистера Гоуэна.

— Повторяю, вы очень любезны, — сказал Гоуэн. — Я слышал, вы собираетесь в Рим, мистер Доррит? Я тоже туда собираюсь, у меня друзья в Риме. Так позвольте, я уж там приступлю к осуществлению своего злодейского умысла против вас. Эти дни перед отъездом у всех у нас будет много хлопот; и хотя я самый последний бедняк во всей Венеции, только что локти целы, во мне еще не совсем погиб любитель — вот видите, опять я подвожу своих собратьев по ремеслу! — и я не могу хвататься за кисть наспех, по заказу, только ради каких-то жалких грошей.

Эти слова произвели на мистера Доррита не менее благоприятное впечатление, чем предыдущие. Они и служили прелюдией к первому приглашению мистера и миссис Гоуэн на обед и очень ловко поставили Гоуэна на обычное место в этом новом для него доме.

Его жену они тоже поставили на обычное место. Мисс Фанни было ясно, как божий день, что хорошенькое личико миссис Гоуэн очень дорого обошлось ее мужу, что ее появление на сцену вызвало целую бурю в семействе Полипов и что вдовствующая миссис Гоуэн, убитая горем, противилась этому браку сколько могла, но в конце концов в ней одержали верх материнские чувства. Миссис Дженерал тоже отлично понимала, что увлечение мистера Гоуэна повело к большим семейным раздорам и огорчениям. О добром мистере Миглзе никто и не вспомнил; разве только в том смысле, что для такого человека, как он, совершенно естественно было желать, чтобы дочь вышла в люди, и нельзя винить его, если он к этому прилагал все старания.

Крошке Доррит ее глубокое и пристальное участие к прекрасной героине этих легко укоренившихся толков придало прозорливости. Она угадала, что именно подобными толками навеяно отчасти то облако печали, которое омрачало жизнь молодой женщины; и в то же время она была инстинктивно убеждена, что тут нет ни крупицы правды. Но все это явилось серьезным препятствием к ее встречам с Минни, ибо в школе Плюща и Пудинга вышел указ: относиться к миссис Гоуэн с отменной вежливостью, но не более того; а Крошка Доррит, вынужденная стипендиатка упомянутого заведения, должна была безропотно подчиняться его правилам.

Однако между этими двумя сердцами уже установилось взаимное нежное понимание, которое помогло бы им преодолеть и большие трудности, и никакие искусственные препятствия не могли помешать их дружбе. Случаю, словно бы благоприятствовавшему этой дружбе, угодно было дать им лишнее подтверждение их душевного сродства; речь идет о неприязни, которую обе испытывали к Бландуа из Парижа — неприязни, близкой к тому чувству страха и отвращения, что естественно возникает при виде какой-нибудь ползучей гадины.

Не только их отношение к Бландуа объединяло их, но также и отношение Бландуа к ним. С обеими он держался совершенно одинаково, и обе улавливали в его манере держаться нечто такое, чего не было в его поведении с другими. Никто не заметил бы этой разницы, так она была ничтожна, но обе они ее чувствовали. Чуть заметней подмигивали его недобрые глаза, чуть выразительней было движение гладкой белой руки, чуть выше вздергивались усы и ниже загибался кончик носа, когда он строил свою привычную гримасу, и во всем этом им чудилась какая-то похвальба, относившаяся к ним обеим. Он словно бы говорил: «Здесь моя власть, хоть покуда и тайная. Я знаю то, что знаю».

Особенно ясно они обе ощутили это — причем каждая знала, что то же ощущает и другая — в день, когда Бландуа явился проститься с семейством Доррит перед отъездом из Венеции. Миссис Гоуэн тоже приехала с прощальным визитом, и он застал их вдвоем; никого, кроме Крошки Доррит, не было дома. Они и пяти минут не пробыли вместе до его прихода, но странное выражение его лица как будто сказало им: «Ага! Вы собрались разговаривать обо мне. Так вот, теперь это вам не удастся».

— Гоуэн заедет за вами? — спросил Бландуа со своей постоянной усмешкой.

Миссис Гоуэн отвечала, что нет, он не заедет.

— Не заедет! — сказал Бландуа. — Тогда, надеюсь, вы позволите вашему покорному слуге проводить вас домой?

— Благодарю вас, но я еду не домой.

— Не домой! — сказал Бландуа. — Как вы меня огорчили!

Возможно, он и в самом деле огорчился; но не настолько, чтобы удалиться и оставить их вдвоем. Усевшись поплотнее, он повел светскую беседу, пересыпая ее блестками остроумия и галантности; но за всем этим им словно бы слышалось: «Не выйдет, не выйдет, милые дамы! Вам так и не удастся поговорить обо мне!»

Он внушал им это так многозначительно и с такой дьявольской настойчивостью, что в конце концов миссис Гоуэн не выдержала и стала прощаться. Он предложил ей руку, чтобы помочь спуститься с лестницы, но она, крепче сжав пальцы Крошки Доррит в своей руке, возразила:

— Нет, благодарю вас. Но вы меня очень обяжете, если потрудитесь взглянуть, здесь ли моя гондола.

Ему ничего не оставалось, как только идти вниз первым. Когда он, со шляпой в руке, стал спускаться с лестницы, миссис Гоуэн торопливо шепнула:

— Это он отравил Льва.

— А мистер Гоуэн знает? — шепотом же спросила Крошка Доррит.

— Никто не знает. Не смотрите на меня; смотрите ему вслед. Он сейчас оглянется. Никто не знает, но я совершенно уверена, что это он. А вы как думаете?

— Я — да, мне тоже кажется, — отвечала Крошка Доррит.

— Генри к нему расположен и не хочет замечать в нем ничего дурного; Генри сам так добр и благороден. Но мы с вами знаем, что оценили этого человека по заслугам. Он говорил Генри, что собака уже была отравлена, когда вдруг с такой яростью набросилась на него. Генри верит, а мы не верим. Смотрите, он прислушивается, но он отсюда ничего не может услышать. До свиданья, дорогая моя! До свиданья!

Последнее было сказано вслух, так как в это время Бландуа, дойдя до последней ступеньки, остановился, повернул голову и устремил на них настороженный взгляд. Хоть губы его любезно улыбались, но улыбка эта была такого сорта, что истинный человеколюбец при виде ее испытал бы сильнейшее желание привязать ему на шею булыжник и столкнуть его в воду, журчавшую за темным сводчатым проходом, в конце которого он стоял. Но так как подобного благодетеля рода людского поблизости не случилось, Бландуа усадил миссис Гоуэн в гондолу, постоял, глядя ей вслед, покуда она не скрылась за поворотом, а затем и сам отбыл в том же направлении.

Крошке Доррит иногда приходило на ум, что этот человек как-то уж очень легко попал к ним в дом — вот и сейчас она думала об этом, медленно поднимаясь по ступенькам. Но мания светской жизни, которою мистер Доррит был одержим наравне со своей старшей дочерью, так широко открыла двери дома для самой разношерстной публики, что Бландуа, в сущности, не составлял исключения. Жажда новых знакомств, чтоб было кого поражать своей важностью и богатством, обуяла семейство Доррит с неукротимой силой.

Что же до самой Крошки Доррит, то пресловутое Общество, в гуще которого они жили, казалось ей очень похожим на тюрьму Маршалси, только рангом повыше. Многих, видимо, привело за границу почти то же, что других приводило в тюрьму: долги, праздность, любопытство, семейные дела или же полная неприспособленность к жизни у себя дома. Их доставляли в чужие города под конвоем курьеров и разных местных фактотумов, точно так же, как должников доставляли в тюрьму. Они бродили по церквам и картинным галереям с унылым видом арестантов, слоняющихся по тюремному двору. Они вечно уверяли, что пробудут всего два дня или всего неделю, сами не знали толком, чего им надо, редко делали то, что собирались делать, и редко шли туда, куда собирались идти; этим они тоже разительно напоминали обитателей Маршалси. Они дорого платили за скверное жилье и, якобы восхищаясь какой-нибудь местностью, бранили ее на все корки — совершенно в духе Маршалси. Уезжая, они вызывали зависть тех, кто оставался, но при этом оставшиеся делали вид, будто вовсе не хотят уезжать; опять-таки точно как в Маршалси. Они изъяснялись при помощи набора фраз и выражений, обязательных для туристов, как тюремный жаргон для арестантов. Они точно так же не умели ничем заняться всерьез, точно так же портили и развращали друг друга; они были неряшливы в одежде, распущенны в привычках — совершенно как обитатели Маршалси.

Время, назначенное для пребывания в Венеции, истекло, и семейство Доррит со всей свитой двинулось в Рим. Снова потянулись по сторонам знакомые уже картины итальянской жизни, только чем дальше, тем разительнее была грязь и нищета, и когда они приблизились к месту назначения, показалось, что самый воздух кругом отравлен. Уже был нанят прекрасный особняк на Корсо[287], который должен был служить им пристанищем в этом городе, где дома и улицы, казалось, встали на века на развалинах других домов и улиц и все неподвижно — кроме воды, что, повинуясь извечным законам, бьет и плещет в бесчисленных струях фонтанов.

Здесь Крошка Доррит заметила, что духа Маршалси в обществе несколько поубавилось и что Плющ и Пудинг выступили на первый план. Все шагали по собору св. Петра[288] и Ватикану на чужих ходулях и просеивали все виденное сквозь чужое решето. Никто ни о чем не говорил своими словами, а только повторял слова, сказанные разными миссис Дженерал, мистером Юстесом или еще кем-нибудь. Многочисленные туристы казались сонмом добровольных мучеников, давших связать себя по рукам и по ногам и предать во власть мистера Юстеса и его сподвижников, дабы представители этой мудрой жреческой касты могли вправить им мозги на свой лад. Полчища слепых и безъязыких детей нового времени беспомощно скитались в развалинах храмов, гробниц, дворцов, сенатских зал, театров и амфитеатров древности, бормоча «Плюш» и «Пудинг», чтобы придать своим губам узаконенную форму. Миссис Дженерал была в родной стихии. Никто не претендовал на собственное мнение. Наведение лоска шло вокруг полным ходом, и ни один проблеск живой, свободной мысли не портил гладко отполированной поверхности.

Вскоре после приезда в Рим Крошке Доррит представился случай познакомиться еще с одной разновидностью Плюща и Пудинга. В одно прекрасное утро явилась с визитом миссис Мердл, которая нынешний год руководила этим важным видом человеческой деятельности в Вечном Городе[289]; они с Фанни сразились в поединке, и обе выказали себя столь искусными фехтовальщицами, что у тихой Крошки Доррит рябило в глазах от блеска рапир.

— Я очень рада, — сказала миссис Мердл, — возобновить знакомство, так неудачно начавшееся в Мартиньи.

— Вот именно, в Мартиньи, — подхватила Фанни. — Мне тоже очень приятно.

— Насколько я знаю, — сказала миссис Мердл, — моему сыну, Эдмунду Спарклеру, посчастливилось продолжить это знакомство при более благоприятных обстоятельствах. Он приехал из Венеции в полном упоении.

— Вот как, — небрежно протянула Фанни. — А он там долго пробыл?

— Мистер Доррит лучше меня может ответить на этот вопрос, — произнесла миссис Мердл, оборотясь бюстом к названному джентльмену, — ведь это ему Эдмунд обязан тем, что пребывание в Венеции оказалось столь приятным.

— Ах, стоит ли говорить об этом, — возразила Фанни. — Папа, кажется, имел удовольствие пригласить мистера Спарклера раза два или три, но это совершенные пустяки! У нас там было такое множество знакомых и мы так открыто жили, что это удовольствие, право же, ничего для папы не составляло.

— Если не считать того, дитя мое, — сказал мистер Доррит, — если не считать — кха — того, что мне было крайне приятно хотя бы — кхм — столь, скромным и непритязательным образом изъявить то — кха-кхм — величайшее уважение, которое я, наравне со всем человечеством, испытываю к талантам и поистине государственному уму мистера Мердла.

Бюст весьма милостиво принял этот комплимент.

— Вы должны знать, миссис Мердл, — заметила Фанни, намеренно отодвигая мистера Спарклера на задний план, — что мистер Мердл — это положительно пунктик у папы.

— Я был весьма — кха — огорчен, сударыня, — сказал мистер Доррит, — поняв из разговора с мистером Спарклером, что мы едва ли — кхм — увидим мистера Мердла здесь.

— Да, едва ли, — подтвердила миссис Мердл. — Дела и обязанности никак его не отпускают. Вот уже много лет, как ему не удается вырваться за границу. Вы, мисс Доррит, вероятно, издавна проводите за границей каждую зиму.

— О да, — не моргнув глазом, отвечала Фанни. — С незапамятных времен.

— Я так и полагала, — сказала миссис Мердл.

— Вполне резонно, — сказала Фанни.

— Хотелось бы надеяться, — продолжал мистер Доррит, — что, если мне — кхм — не выпало счастье познакомиться с мистером Мердлом по эту сторону Альп и на берегах Средиземного моря, я удостоюсь этой чести по возвращении в Англию. Это честь, о которой я давно мечтаю и которую высоко ценю.

— Мистер Мердл, — отвечала миссис Мердл, опуская лорнет, в который она не без восхищения разглядывала Фанни, — со своей стороны, несомненно, сочтет за честь знакомство с вами.

Крошка Доррит, все такая же задумчивая и одинокая даже на людях, поначалу решила, что все это просто Плющ и Пудинг. Но когда ее отец, назавтра после пышного раута у миссис Мердл, заговорил за семейной трапезой о том, что, познакомившись с мистером Мердлом, он рассчитывает получить от этого выдающегося финансиста совет насчет помещения своих капиталов, — она поняла, что дело тут более серьезное, и ей самой захотелось увидеть воочию этот светоч нового века.

Глава 8 Вдовствующая миссис Гоуэн спохватывается, что так не бывает

В то время как южное солнце для удовольствия семьи Доррит озаряло венецианские каналы и римские развалины, а сотни и сотни карандашей изо дня в день прилежно срисовывали их в дорожные альбомы без всякого намека на сходство или хотя бы подобие, в мастерских фирмы «Дойс и Кленнэм» работа шла своим чередом, и громкий лязг железа с утра до вечера оглашал Подворье Кровоточащего Сердца.

Младший компаньон успел уже навести полный порядок в делах фирмы; а старший, которому теперь ничто не мешало сосредоточиться на своих изобретениях, значительно расширил ее поле деятельности. Как человек одаренный, он привык сталкиваться с препятствиями и затруднениями, которые власти предержащие всячески ухитряются чинить этому разряду преступников; впрочем, со стороны властей это не более как вполне естественная самозашита — ведь искусство делать то, что нужно, по самой природе своей является смертельным врагом искусства не делать того, что нужно. В этом ключ к пониманию мудрой системы, за которую зубами и когтями держится Министерство Волокиты и которая состоит в том, что у любого даровитого подданного британской короны всеми способами отбивается охота прилагать свои дарования к делу: его изводят, запугивают, ставят ему палки в колеса, натравливают на него грабителей, дерущих с него три шкуры за все, что ему требуется для работы, и в лучшем случае, не успеет он хоть немного насладиться успехом, конфискуют его добро, как будто изобретательство есть разновидность уголовного преступления. Система эта пользовалась всегда большой популярностью у Полипов, что тоже естественно: настоящий изобретатель все делает всерьез, а для Полипов ничего нет на свете страшней и ненавистней этого. Что опять-таки совершенно естественно, ибо разразись в стране эпидемия серьезного отношения к делу, в ней, весьма возможно, за короткий срок не осталось бы ни одного Полипа, присосавшегося к теплому местечку.

Дэниел Дойс не закрывал глаз на все невзгоды и тяготы своего положения, но продолжал работать ради самой работы. Кленнэм, принимавший во всем самое горячее участие, служил ему нравственной поддержкой, не говоря уже о той деловой пользе, которую приносил предприятию. Дела фирмы шли хорошо, и компаньоны скоро сделались друзьями.

Но Дэниел не мог забыть свое старое изобретение, то, над которым он трудился долгие годы. Да и могло ли быть иначе? Если б он был способен так легко забыть его, оно бы и вовсе не зародилось у него в голове, или он бы не нашел в себе столько терпения и упорства для его разработки. Так думал Кленнэм, глядя иной раз, как он перебирает свои модели и чертежи и потом со вздохом снова откладывает их, бормоча себе в утешение, что все-таки идея верна.

Остаться равнодушным, зная про этот труд и эти разочарования, значило бы для Кленнэма не исполнять того, что он понимал под долгом компаньона. Сочувствие оживило в нем тот мимолетный интерес к существу дела, который был вызван случайной встречей на пороге Министерства Волокиты. Он попросил компаньона объяснить ему суть своего изобретения.

— Только будьте снисходительны, Дойс, — прибавил он, — ведь вы знаете, что я не разбираюсь в технике.

— Не разбираетесь в технике? — сказал Дойс. — Вы бы превосходно разбирались в ней, если бы захотели. У вас для этого самая подходящая голова.

— К сожалению, она сидит на плечах профана, — заметил Кленнэм.

— Не сказал бы, — возразил Дойс, — и вам говорить не советую. Разумный человек, которого чему-то учили или который учился сам, не может быть полным профаном в чем бы то ни было. Я не любитель окружать себя тайной. Считаю, что всякий, кто обладает названными качествами, способен судить о моей работе, получив от меня толковые и добросовестные объяснения.

— На этот счет я спокоен (можно подумать, что мы задались целью льстить друг другу, но это, разумеется, не так). Убежден, что объяснения будут самые толковые, какие только можно себе представить.

— Постараюсь, чтобы вам не пришлось разочароваться, — обычным своим ровным спокойным тоном отвечал Дойс.

Как часто бывает у людей подобного склада, он умел изложить и растолковать свои замыслы с той же ясностью и убедительной силой, какой они обладали для него самого. Трудно было не понять его — настолько логична, наглядна и проста была система его рассуждений. Ходячее представление об изобретателе, как о каком-то чудаке не от мира сего, решительно не вязалось с четкой уверенностью, с которой его палец путешествовал по чертежам и схемам, методично останавливался то тут, то там, терпеливо возвращался назад, если требовалось дополнительное звено в объяснении, и только тогда двигался дальше, когда можно было не сомневаться, что у слушателя не осталось никаких неясностей. Не менее примечательной была в нем манера оставлять в тени собственную особу. Он никогда не говорил: я сделал то-то или я додумался до того-то; в его изложении выходило так, словно идея изобретения принадлежала господу богу, а ему только посчастливилось на нее набрести. Тут была и скромность, и трогательный оттенок уважения мастера к мастерскому труду, и глубокая вера в незыблемость тех законов, что лежат в его основе.

Не один этот вечер, а несколько вечеров подряд Кленнэм с увлечением слушал объяснения Дойса. Чем больше он постигал суть дела, чем чаще видел седую голову, склоненную над чертежами, умные глаза, в которых светилась радость и любовь к своему творению (хоть это творение двенадцать долгих лет служило для него орудием пытки) тем трудней было Кленнэму, более молодому и более пылкому, примириться с тем, что все останется втуне. В конце концов он не выдержал и сказал:

— Дойс, вы, стало быть, оказались перед выбором — махнуть рукой, убедившись, что дело прочно погребено под обломками тысяч других дел, или же начать все сызнова?

— Да, — сказал Дойс, — вот то, чего я за двенадцать лет добился от благородных лордов и достоуважаемых джентльменов.

— Они, видно, друг друга стоят, — с горькой усмешкой заметил Кленнэм.

— Обычная история, — возразил Дойс. — Могу ли я почитать себя мучеником, когда столько людей разделяют ту же участь!

— Махнуть рукой или начать все сызнова, — задумчиво повторил Кленнэм.

— Да, к этому, в общем, свелось, — сказал Дойс.

— Так вот что, мой друг! — воскликнул Кленнэм, вскочив и хватая его мозолистую руку. — Мы начнем все сызнова.

Дойс тревожно посмотрел на него и ответил с непривычной поспешностью:

— Нет, нет. Не стоит. Право же, не стоит. Когда-нибудь мое изобретение еще увидит свет. А сейчас лучше мне отказаться от борьбы. Вы забываете, мой дорогой Кленнэм — я ведь уже отказался. С этим покончено.

— Для вас покончено, Дойс, — возразил Кленнэм, — но не для меня. Я понимаю, вы устали от усилий и неудач. Но я другое дело. Я моложе вас; я только однажды переступил порог этого милого учреждения, и у меня нетронутый запас сил. Вот я и возьмусь за дело. Вы работайте, как работали до сих пор. А я, не оставляя своих основных занятий, попробую добиться, чтобы ваши заслуги были оценены по достоинству; и покуда не смогу сообщить вам что-нибудь утешительное, вы от меня ни слова больше не услышите.

Дэниел Дойс еще долго колебался и всячески настаивал, что лучше отказаться от каких-либо дальнейших попыток. Но естественно было предполагать, что рано или поздно он позволит себя уговорить и сдастся. Так оно и произошло. И вот Артур Кленнэм второй раз пустился на затяжное и не внушающее особых надежд предприятие — искать концов в Министерстве Волокиты.

Он скоро сделался привычной фигурой в министерских коридорах, и к его появлению относились примерно так, как в полицейском участке относятся к приводу уличного воришки; с той только разницей, что воришку в полиции стараются задержать, а Кленнэма из Министерства старались выпроводить, и как можно скорее. Однако он твердо решил не отступать; и вот заскрипели перья, полились чернила, пошли бумаги и бумажки на подпись, на рассмотрение, на усмотрение, на утверждение, из комнаты в комнату, туда и обратно, вдоль и поперек и вкось — словом, закипела обычная работа.

Следует упомянуть здесь одно обыкновение Министерства Волокиты, о котором до сих пор не заходила речь. Бывали в жизни этого достославного ведомства критические минуты, когда какой-нибудь член парламента, придя в ярость (или, как думал кое-кто из мелких Полипов, поддавшись наущению дьявола), вдруг принимался его громить, и не по случайному частному поводу, а посягая на самые основы, которые объявлял он вредоносными и родственными Бедламу[290]. Тогда поднимался со своего места тот благородный или достоуважаемый Полип, который представлял в палате интересы Министерства Волокиты, и в пух и прах разбивал дерзкого ссылкой на многообразную деятельность означенного Министерства (направленную к пресечению всякой деятельности). Потрясая листком бумаги, на котором значились какие-то цифры, благородный или достоуважаемый Полип просил позволения огласить эти цифры для сведения присутствующих. Тотчас же мелкие Полипы по команде принимались вопить: «Внимание! Внимание!» и «Просим!» Тогда благородный и достоуважаемый Полип считал нужным указать, сэр, что, как явствует из этого краткого документа, казалось бы достаточно убедительного даже для самых несговорчивых (смех и одобрительные возгласы на скамьях полипьей мелкоты), за одно лишь истекшее полугодие в этом подвергшемся столь суровому осуждению ведомстве (аплодисменты) зарегистрировано пятнадцать тысяч входящих и исходящих бумаг (продолжительные аплодисменты), составлено двадцать четыре тысячи протоколов (бурные аплодисменты) и тридцать две тысячи пятьсот семнадцать докладных записок (бурные и продолжительные аплодисменты). Один остроумный джентльмен из числа служащих Министерства, оказавший обществу немало существенных услуг, взял на себя труд подсчитать расход канцелярских принадлежностей за это же время. Полученные им любопытнейшие данные — они также содержатся в этом небольшом меморандуме — говорят о том, что писчей бумагой, изведенной Министерством для пользы общества, можно было бы выстлать тротуары Оксфорд-стрит по всей длине и еще осталось бы с четверть мили на аллеи Гайд-парка (смех, аплодисменты, переходящие в овацию); а красной тесьмы, какая употребляется для канцелярских пакетов, хватило бы, чтобы перевить ею все дома от Гайд-парк-корнер до Центрального почтамта. После этого благородный или достоуважаемый Полип садился под гром служебных восторгов, оставив на поле боя изуродованные останки противника. Ввиду столь устрашающего примера никто уже не отважился бы намекнуть, что чем больше делало Министерство Волокиты, тем меньше делалось в стране дела, и что величайшую услугу своим злосчастным соотечественникам оно оказало бы, если б не делало вовсе ничего.

Новая задача, которую взял на себя Артур Кленнэм — задача, сократившая дни многих и многих порядочных людей до него, — оставляла ему немного свободного времени. Регулярные посещения больной матери в ее унылой, мрачной комнате да не менее регулярные, пожалуй, визиты к мистеру Миглзу в Туикнеме — вот и все, что в течение долгих месяцев разнообразило его жизнь.

Ему очень недоставало Крошки Доррит. Он ожидал, что будет скучать о ней, но не думал, что это чувство будет таким болезненным и сильным. Только теперь, не видя больше знакомой маленькой фигурки, он почувствовал в полной мере, какое большое место она занимала в его жизни. И в то же время он понимал, что она никогда уже к нему не вернется; зная семейство Доррит, можно было не сомневаться, что даль, разделившая их, непреодолима. Свою нежную привязанность к ней, задушевное доверие, которым она ему платила, он вспоминал теперь с оттенком грусти; время так скоро все это изменило, так скоро унесло в прошлое вместе с другими тайными влечениями его сердца.

Ее письмо глубоко тронуло его, но вместе с тем подтвердило, что не одним лишь количеством миль измеряется расстояние между ними. Читая это письмо, он еще ясней и отчетливей представил себе, как смотрит на него теперь ее семейство. Он понял, что сама она вспоминает о нем с теплым и благодарным чувством, но должна хранить это в тайне, потому что для остальных его имя связано с тюрьмой и со всем их тяжелым прошлым, а потому ненавистно.

Хоть все эти мысли постоянно кружились у него в мозгу, его отношение к ней ни в чем не изменилось. Его невинный маленький друг, его хрупкое дитя, его милая Крошка Доррит — такой она была для него и такой осталась. А самая их разлука каким-то странным образом пришлась в лад чувству, которое завладело им с того памятного вечера, когда река унесла вдаль букет роз, — упорному чувству, что он много старше своих настоящих лет. Он думал о ней с нежностью, но с нежностью почти отеческой, и даже не догадывался, как мучительно больно было бы ей это сознавать. Он размышлял о ее будущем, о том, какого мужа пошлет ей судьба, с заботливым участием, которое разбило бы ей сердце, погасив в нем последний луч надежды.

В силу обстоятельств своей жизни он все больше привыкал смотреть на себя как на старика, которому чужды уже мечты, подобные тем, что заставили его пережить такую внутреннюю борьбу в случае с Минни Гоуэн (хотя не так уж это было давно, если считать на месяцы и годы). Его отношения с мистером и миссис Миглз напоминали отношения овдовевшего зятя с родителями покойной жены. Если бы сестра Минни умерла не ребенком, а во цвете лет, успев сочетаться с ним браком, их отношения были бы, вероятно, точно такими же. И это тоже незаметно укрепляло в нем внутреннюю уверенность, что с одной стороной жизни у него покончено навсегда.

В письмах Минни, судя по их рассказам, постоянно говорилось о том, как она счастлива и как любит своего мужа; но лицо мистера Миглза, когда он рассказывал это, так же постоянно было омрачено тенью. Со времени замужества Минни это лицо больше не сияло радостью, как в былые дни. Боль, причиненная разлукой с дочерью, не проходила. Он был все тот же — добросердечный, честный, прямой; но казалось, привыкнув глядеть на портрет близнецов, чьи личики всегда сохраняли одно и то же выражение, он перенял от них это свойство, и какая бы смена чувств ни отражалась на его лице, одно оставалось неизменным: тоска об утраченном.

Однажды в зимний день к воротам туикнемского коттеджа — где по случаю субботы находился и Кленнэм — подкатил тот знаменитый экипаж, что так исправно обслуживал население Хэмптон-Корта, изображая собственный выезд каждого очередного нанимателя. Из него вылезла вдовствующая миссис Гоуэн и, распустив свой зеленый веер, предстала перед мистером и миссис Миглз, которых решила осчастливить визитом.

— Как поживаете, папаша и мамаша Миглз? — милостиво осведомилась она у своих скромных родственников. — Что там мой бедный мальчик? Вы давно не имели известий от него или о нем?

«Мой бедный мальчик» употреблялось вместо «мой сын» и должно было в вежливой, ни для кого не обидной форме напоминать, что мистер Генри Гоуэн сделался жертвой миглзовских козней.

— А наша хорошенькая куколка? — продолжала миссис Гоуэн. — Когда она вам писала последний раз?

Тут опять-таки заключался деликатный намек на то, что ее сын увлекся красотой и это слепое увлечение стоило ему многих преимуществ светской карьеры.

— Право же, — продолжала миссис Гоуэн, не утруждая себя выслушиванием ответов на заданные вопросы, — Это очень утешительно, знать, что они пока счастливы. Мой бедный мальчик такой непоседа, так непостоянен в своих привычках и привязанностях, что это поистине огромное утешение для меня. Они, верно, бедны, как церковные мыши, папаша Миглз?

Мистер Миглз, неприятно задетый, отвечал:

— Надеюсь, что это не так, сударыня. Надеюсь, они вполне разумно тратят свои небольшие средства.

— Ах, мой милый Миглз! — воскликнула гостья, ударив своим зеленым веером собеседника по плечу и тут же ловко заслонясь им, чтобы скрыть зевок. — Вам ли, человеку бывалому и деловому — вы ведь по-настоящему деловой человек, не то что все мы…

(Сказано это было все с тем же расчетом: представить мистера Миглза ловким интриганом.)

— …вам ли говорить о том, что они разумно тратят свои средства! Мой милый бедный мальчик! Ему разумно тратить какие-то жалкие сотни! А она, наша куколка! Хотела бы я взглянуть, как она «разумно тратит»! Папаша Миглз! Вы меня смешите!

— Что ж, сударыня, — сказал мистер Миглз, нахмурясь, — в таком случае должен, к сожалению, признать, что у Генри размах не по доходам.

— Голубчик мой — я уж так, без церемоний, поскольку мы с вами почти родственники, — а ведь в самом деле, мамаша Миглз! — весело вскричала миссис Гоуэн, как будто впервые додумавшись до этого несуразного обстоятельства, — мы же почти родственники! Голубчик мой, в этом мире не все выходит так, как нам хочется.

Еще выпад в том же направлении, который учтивейшим образом должен был указать мистеру Миглзу на то, что прочие его тайные замыслы увенчались полным успехом. Миссис Гоуэн сочла этот выпад настолько удачным, что даже повторила его, заметив: — Да, да, не все. На все в этом мире никому рассчитывать не приходится, папаша Миглз.

— А позвольте узнать, сударыня, — спросил мистер Миглз, понемногу багровея, — кто тут на что-то рассчитывал, по-вашему?

— Ах, никто, никто! — воскликнула миссис Гоуэн. — Я только хотела сказать — но вы меня перебили, спорщик вы этакий. Что же именно я хотела сказать?

Она опустила свой зеленый веер и задумчиво уставилась на мистера Миглза, как бы припоминая — зрелище, отнюдь не способствовавшее охлаждению несколько разгоряченных чувств упомянутого джентльмена.

— Ах да, вот что, — сказала миссис Гоуэн. — Не следует забывать, что мой бедный мальчик привык питать кое-какие надежды. Быть может, оправданные, быть может, неоправданные…

— Скажите лучше, неоправданные, — заметил мистер Миглз.

Вдова метнула было гневный взгляд; но тотчас же замахала веером и головой, чтобы затушевать его, и продолжала своим обычным тоном, словно ничего не случилось.

— Все равно. Так уж он привык, мой бедный мальчик, и вы это знали и могли заранее представить себе, чего тут можно ждать. Я по крайней мере предвидела это с самого начала, я ничему не удивляюсь. И вы не должны удивляться. Не имеете права удивляться. Должны были предвидеть.

Мистер Миглз поглядел на жену, потом на Кленнэма; потом закусил губу и кашлянул.

— А теперь, изволите видеть, — продолжала миссис Гоуэн, — моему бедному мальчику объявляют, что ему предстоит сделаться отцом и нести все расходы, связанные с увеличением семейства! Бедненький Генри! Но что поделаешь! Поздно уж толковать об этом. Только когда вы говорите, что у него размах не по доходам, папаша Миглз, не смотрите так, словно вы сделали открытие. Это уже слишком.

— Слишком, сударыня? — повторил мистер Миглз с явным недоумением.

— Ладно, ладно! — сказала миссис Гоуэн, выразительным жестом как бы приглашая его не забываться. — Разумеется, слишком — для матери моего бедного мальчика, которой сейчас и так не сладко. Они женаты, и разженить их нельзя. Ладно, ладно! Я все это знаю. Незачем объяснять мне, папаша Миглз. Я все отлично знаю. Так о чем я давеча говорила? Очень утешительно знать, что они пока счастливы. Будем надеяться, они и впредь будут счастливы. Будем надеяться, куколка приложит все старания для того, чтобы мой бедный мальчик был счастлив и чтобы у него не было поводов для недовольства. И не стоит больше говорить об этом, папаша и мамаша Миглз. Мы всегда по-разному относились к этому делу и всегда по-разному будем относиться. Ладно, ладно! Умолкаю.

И в самом деле, высказав все, что можно было, в поддержание пресловутой легенды, и дав понять мистеру Миглзу, что знатное родство не достается дешево, миссис Гоуэн готова была этим ограничиться. Если бы мистер Миглз внял умоляющему взгляду своей жены и красноречивой мимике Кленнэма, он бы предоставил гостье тешиться приятным сознанием своего торжества. Но Бэби была радостью и гордостью его отцовского сердца; и если его любовь, его стремление не дать свое дитя в обиду могли когда-нибудь стать сильнее, чем в дни былого безоблачного счастья, то так случилось именно теперь, когда она больше не озаряла родительский дом своим присутствием.

— Миссис Гоуэн, сударыня, — сказал мистер Миглз. — Я человек прямой и другим никогда не был. Вздумай я вдруг разыгрывать комедии — перед собой или перед другими или и то и другое вместе, — у меня, верно, ничего бы не вышло.

— Я тоже так думаю, папаша Миглз, — отвечала вдова с любезнейшей улыбкой, но румянец на ее щеках заиграл ярче, должно быть оттого, что в окрестностях все побелело.

— А посему, почтеннейшая миссис Гоуэн, — продолжал мистер Миглз, употребляя героические усилия, чтобы сдержаться, — полагаю, что, не во гнев кому-либо, мог бы просить, чтобы и со мной никаких комедий не разыгрывали.

— Мамаша Миглз! — воскликнула вдова. — Ваш благоверный что-то мудрит сегодня.

Это был тонко рассчитанный маневр с целью вовлечь достойную матрону в спор, схватиться с ней и выйти победительницей. Но мистер Миглз пресек его осуществление.

— Мамочка, — сказал он, — ты в этих делах неопытна, голубушка моя, так что силы уж очень не равны. Сделай милость, сиди и не вмешивайся. Полно вам, миссис Гоуэн, полно. Давайте поговорим разумно; без злобы поговорим, по совести. Не сокрушайтесь вы о своем сыне, и я не стану сокрушаться о дочери. Нельзя смотреть на веши с одной только стороны, уважаемая; это несправедливо, это эгоистично. И не надо говорить: надеюсь, она сделает его счастливым, или даже: надеюсь, он сделает ее счастливой. (Сам мистер Миглз отнюдь не выглядел счастливым при этих словах.) Скажем лучше: надеюсь, они сделают друг друга счастливыми.

— Правильно, папочка, и довольно об этом, — сказала миссис Миглз, воплощенная доброта и миролюбие.

— Нет, ты погоди, мамочка, — возразил мистер Миглз. — Как это так — довольно? Я еще не все сказал. Миссис Гоуэн, я, кажется, не страдаю излишней чувствительностью. Кажется, меня нельзя заподозрить в этом.

— Никак нельзя, — подтвердила миссис Гоуэн, энергично двигая веером и головой в подкрепление своих слов.

— Отлично, сударыня; благодарю вас. Тем не менее я чувствую себя несколько — как бы это назвать помягче, — ну, скажем, задетым, — произнес мистер Миглз тоном, в котором при всей откровенности и сдержанности слышалась примирительная нотка.

— Называйте как хотите, — отрезала миссис Гоуэн. — Мне совершенно безразлично.

— Ну зачем же так отвечать, — укоризненно заметил мистер Миглз. — Это уж не по-хорошему получается. Ведь я тогда чувствую себя несколько задетым, когда слышу разговоры насчет того, что можно было что-то предвидеть, и что теперь уже поздно и тому подобное.

— В самом деле, папаша Миглз? — отозвалась миссис Гоуэн. — Ничуть не удивляюсь.

— Тем хуже, сударыня, — сказал мистер Миглз. — Я-то думал, что вы хотя бы удивитесь, а если вы намеренно старались задеть меня по самому больному месту, это уж вовсе не великодушно с вашей стороны.

— Ну знаете ли, — возразила миссис Гоуэн. — Я не виновата в том, что вас совесть мучает.

Бедный мистер Миглз обомлел от изумления.

— Если я имела несчастье подставить вам зеркало, в котором вы себя узнали, — продолжала миссис Гоуэн, — не корите меня за то, что вам не понравилось отражение, папаша Миглз.

— Помилуй бог, сударыня! — вскричал мистер Миглз. — Другими словами, вы…

— Ну, ну, папаша Миглз, папаша Миглз, — перебила миссис Гоуэн, которая тотчас же обретала хладнокровие и выдержку, как только ее собеседник начинал горячиться, — лучше уж во избежание недоразумений я сама буду говорить за себя, чем вам затрудняться излагать мои мысли. Позвольте мне докончить начатую вами фразу. Другими словами я хотела сказать (не в укор вам, и даже не в напоминание, это теперь бесполезно и думать нужно только о том, как лучше выйти из создавшегося положения), что я с самого начала и до конца была против задуманного вами брака и только в последнюю минуту скрепя сердце согласилась.

— Мамочка! — возопил мистер Миглз. — Ты слышала? Артур! Вы слышали?

— Поскольку эта комната не чересчур велика, — сказала миссис Гоуэн, оглядываясь по сторонам и обмахиваясь веером, — и во всех отношениях удобна для беседы, я думаю, что меня было слышно достаточно хорошо.

Несколько минут длилось молчание, прежде чем мистер Миглз уверился в том, что усидит в своем кресле и не сорвется с него при первом же слове. Наконец он сказал:

— Сударыня, мне это не доставляет удовольствия, но я считаю необходимым напомнить вам о том, как я все время относился к этому злосчастному вопросу.

— Ах, дорогой сэр! — отозвалась миссис Гоуэн, улыбаясь и покачивая головой с обличающей многозначительностью, — поверьте, мне ваше отношение достаточно хорошо известно.

— До той поры, сударыня, — сказал мистер Миглз, — я никогда не знал горя, никогда не знал настоящей тревоги. Это обрушилось на меня таким тяжелым испытанием, что… — Что мистер Миглз, короче говоря, не смог говорить об этом и, достав платок, спрятал в него лицо.

— Я все прекрасно понимаю, — ответила миссис Гоуэн, безмятежно поглядывая поверх своего зеленого веера. — Вы обращались к свидетельству мистера Кленнэма, я могу сделать то же. Мистер Кленнэм знает, понимала я или нет.

— Мне очень неприятно участвовать в этом споре, — сказал Кленнэм, чувствуя, что все взоры обращены па него, — тем более, что я желал бы сохранить самые лучшие отношения с мистером Генри Гоуэном. У меня к тому есть весьма основательные причины. Еще до свадьбы миссис Гоуэн высказывалась мне в том смысле, что, по ее мнению, мистер Миглз стремится содействовать этому браку — и я ее тогда же пытался разуверить. Я говорил, что, насколько мне известно (а я это твердо знал и знаю), мистер Миглз всегда был его решительным противником, и на словах и на деле.

— Вот видите! — сказала миссис Гоуэн, выставив вперед обе руки ладонями кверху, как если бы она была самим Правосудием, вещающим, что запирательства бесполезны. — Вот видите! Чего же больше! А теперь, папаша и мамаша Миглз, — она встала, — позвольте мне положить конец этим неуместным пререканиям. Я ничего больше не добавлю по существу. Скажу только, что это лишнее подтверждение истины, которая всем известна по опыту: из этого никогда ничего не получается. Попытка с негодными средствами, как сказал бы мой бедный мальчик. Одним словом — так не бывает.

Мистер Миглз спросил, о чем она говорит.

— Напрасно думать, — сказала миссис Гоуэн, — что люди, которые совершенно различны по рождению и воспитанию, которых столкнули вместе лишь, так сказать, случайные матримониальные обстоятельства и которые даже сами эти обстоятельства воспринимают по-разному, — напрасно думать, что такие люди могут сойтись и достигнуть взаимного понимания. Так не бывает.

Мистер Миглз начал было:

— Позвольте вам заметить, сударыня…

— Нет, нет, — прервала его миссис Гоуэн. — Зачем лишние слова? Это факт, и факт неопровержимый. Так не бывает. А потому с вашего позволения я пойду своей дорогой, а вы уж идите своей. Я всегда буду с удовольствием принимать у себя хорошенькую женушку моего бедного мальчика и позабочусь о том, чтобы мы с нею жили душа в душу. Но тянуть эти странные, нелепые отношения — ни то ни се, ни родня ни чужие — право же, нет смысла. И наивно надеяться, что это может привести к чему-нибудь путному. Уверяю вас, так не бывает.

Вдова с улыбкой сделала изящнейший реверанс, адресованный скорее к комнате, чем к находящимся в ней лицам, и навсегда распростилась с папашей и мамашей Миглз. Кленнэм проводил ее до Пилюльной Коробочки, поочередно служившей упаковкой всем хэмптон-кортским пилюлям; она со светской непринужденностью уселась на подушки и отбыла.

После этого случая вдова часто развлекала своих добрых приятелей остроумным рассказом о том, каких тяжких мук стоили ей попытки водить знакомство с родней жены Генри — этими интриганами, которые завлекли ее бедного мальчика в свои сети! — и как в конце концов она убедилась, что это невозможно. Смекнула ли она наперед, что разрыв с Миглзами придаст большую достоверность ее любимой легенде, избавит ее от кой-каких мелких неудобств и не несет с собой никакого риска (хорошенькая куколка прочно замужем, и отец любит ее по-прежнему) — знает только она сама. Впрочем, и у автора настоящей истории имеется свое мнение на этот счет, и он склонен ответить утвердительно.

Глава 9 Появилась и исчезла

— Артур, голубчик, — сказал мистер Миглз в воскресенье вечером. — Мы тут с мамочкой потолковали и сошлись на том, что дело оборачивается не очень хорошо.

Наша драгоценная родственница — я имею в виду светскую даму, посетившую нас вчера…

— Понимаю, — сказал Артур.

— Этот образец любезности, это украшение общества, — продолжал мистер Миглз, — может все изобразить не так, как оно есть, вот чего мы опасаемся. Мы со многим готовы были мириться из уважения к ней, но тут уж пусть не взыщет, а пожалуй, нам мириться не следует.

— Так, — сказал Артур. — Что же дальше?

— Судите сами, — продолжал мистер Миглз. — Ведь мы чего доброго выйдем виноваты перед зятем, даже перед дочерью, и это может повести к большим семейным неурядицам. Согласны вы со мной?

— Бесспорно, — сказал Артур, — в ваших словах много справедливого. — Он успел глянуть на миссис Миглз, которая всегда стояла за доброе и разумное; и на ее открытом, приветливом лице прочитал просьбу поддержать мистера Миглза в его решении.

— Вот мы с мамочкой и подумываем, — продолжал мистер Миглз, — а не уложить ли нам чемоданы и не пуститься ли снова аллон-маршон? Проще говоря, не махнуть ли нам прямым путем через Францию в Италию к нашей милой Бэби?

— Что ж, отличная мысль, — сказал Артур, тронутый материнской радостью, озарившей ясное лицо миссис Миглз (она, должно быть, в молодости была очень похожа на дочь). — И если вы спросите моего совета, так я вам скажу: поезжайте завтра же.

— Нет, в самом деле? — воскликнул мистер Миглз. — Ну, мамочка, это ли не доказательство, что мы правы!

Мамочка, с сияющей улыбкой, явившейся лучшей наградой для Кленнэма, подтвердила, что доказательство убедительное.

— К тому же, сказать вам правду, Артур, — добавил мистер Миглз, и знакомое облако набежало на его лицо, — зять мой успел наделать новых долгов, и без моей помощи дело, видно, не обойдется. Так что и по этой причине неплохо будет мне повидать его и поговорить с ним по-дружески. Да и с мамочкой сладу нет: все тревожится о здоровье Бэби (впрочем, оно и не мудрено) и твердит, что нельзя заставлять ее тосковать в такое время. Что верно, то верно, Артур; очень уж далеко наша бедная девочка, и в ее положении ей в самом деле должно быть тоскливо на чужбине. Пусть даже о ней там заботятся, как о самой знатной даме, а все-таки очень уж она далеко. Как ни хорош Рим, а все не родной дом, — заключил мистер Миглз, обогащая родную речь новой поговоркой.

— Все ваши соображения верны, — отвечал Артур, — и все говорит за то, чтобы вам ехать.

— Очень рад, что вы так думаете; это облегчает мне решение. Мамочка, можешь начинать сборы, душа моя. Теперь уж с нами не будет нашей милой переводчицы (она ведь превосходно говорила на трех языках, Артур; да вы сами не раз слышали); придется тебе, мамочка, меня выручать, как сумеешь. Мне в чужих краях всегда требуется поводырь, Артур, — заметил мистер Миглз, качая головой, — без поводыря я шагу ступить не могу. Еще имена существительные одолею с грехом пополам, но дальше — никуда; а бывает, что и на существительных, спотыкаюсь.

— Знаете что, — сказал Клениэм. — Я сейчас подумал о Кавалетто. Он может поехать с вами, если желаете. Я бы не хотел потерять его, но ведь вы мне его вернете целым и невредимым.

— Очень вам благодарен, голубчик, — отвечал мистер Миглз как бы в раздумье, — но, пожалуй, не стоит. Нет, уж как-нибудь меня мамочка выручит. Вам нужен ваш Каваллюро (видите, я даже имени его не выговорю толком, выходит что-то на манер припева куплетов), и я не хочу его у вас отнимать. Тем более что неизвестно, когда мы вернемся; нельзя же увозить человека на неопределенный срок. Домик наш теперь не тот, что прежде. Всего двух юных обитательниц недостает в нем — Бэби и бедной Тэттикорэм, ее служанки, но весь он словно опустел. Если мы уедем, бог весть когда нам захочется вернуться назад. Нет, Артур, пусть уж меня мамочка выручает.

«Может, и в самом деле, им будет лучше без чужого человека», — подумал Кленнэм и не пытался настаивать.

— Если бы вы иной раз заглядывали сюда в свободное время, — снова заговорил мистер Миглз, — мне отрадно было бы думать — и мамочке, я знаю, тоже, — что вы приносите к наш домик кусочек той жизни, которой он был так полон когда-то, и что кто-то хоть изредка ласково смотрит на малюток на портрете. Вы ведь нам все равно что родной, Артур, и им тоже, и как бы мы все были счастливы, если бы — да, кстати, а какая на дворе погода — благоприятна ли для путешествия? — Мистер Миглз оборвал свою речь, закашлялся и отвернулся к окну.

Решили сообща, что погода обещает быть превосходной; и Кленнэм заботливо придерживался этой спасительной темы, покуда разговор не обрел прежнюю непринужденность; только тогда он осторожно перевел его на Генри Гоуэна, заговорив о том, какой у него живой ум и сколько в нем природных достоинств — нужно только уметь подойти к нему; а уж о том, как он любит свою жену, и говорить нечего. Расчет Кленнэма оказался безошибочным: добрый мистер Миглз так и расцвел, слыша эти похвалы, и тут же призвал мамочку в свидетели, что ничего иного никогда не желал в отношениях с зятем, как взаимной дружбы и взаимного доверия. Спустя несколько часов в доме уже скатывали ковры и надевали чехлы на мебель — «накручивали папильотки» по образному выражению мистера Миглза — а спустя несколько дней папочка и мамочка покинули Англию. Миссис Тикит и доктор Бухан заняли свой сторожевой пост у окна в гостиной, и только шорох облетевшей листвы сопутствовал Кленнэму в его одиноких прогулках по саду.

Не проходило недели, чтобы Кленнэм не навестил эти милые его сердцу места. Иногда он там оставался с субботы до понедельника, один или вместе со своим компаньоном; иногда приезжал только на час-другой, обходил дом и сад, и убедившись, что все благополучно, возвращался в Лондон. И всегда и при любых обстоятельствах миссис Тикит, ее черные букли и доктор Бухан оказывались на своем посту у окна гостиной.

Но вот однажды миссис Тикит встретила его словами:

— Мистер Кленнэм, мне нужно сообщить вам удивительную новость.

Должно быть, новость и в самом деле была из ряду вон выходящая, раз она подняла миссис Тикит с ее места у окна и заставила выйти навстречу Кленнэму, едва тот успел шагнуть в садовую калитку.

— Что случилось, миссис Тикит? — спросил он.

— Сэр, — отвечала верная домоправительница, но не раньше, чем ввела Кленнэма в гостиную и плотно затворила дверь. — Или я не должна больше доверять собственным глазам, или эти глаза вчера под вечер видели наше совращенное, заблудшее дитя.

— Как, неужели Тэтти…

— …корэм, да, именно ее! — договорила миссис Тикит, разом проясняя все возможные сомнения.

— Но где же?

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Тикит. — Я чувствовала некоторое утомление, верно, оттого, что Мэри-Джейн заставила меня дожидаться чаю дольше обыкновенного. Не то чтобы я спала, или даже, если употребить более точное выражение, дремала. Правильнее всего будет сказать, что я бодрствовала с закрытыми глазами.

Не пытаясь разузнать подробнее об особенностях этого своеобразного состояния, Кленнэм сказал:

— Понятно. Что же дальше?

— Дальше я задумалась, сэр, — продолжала миссис Тикит. — Думала о том о сем. Как могло случиться и с вами на моем месте. Как могло быть и со всяким другим.

— Да, да, разумеется, — сказал Кленнэм. — Дальше?

— Мне незачем вам говорить, мистер Кленнэм, — продолжала миссис Тикит, — что когда я задумываюсь о том о сем, то неизбежно прихожу к мыслям о нашем семействе. Да оно и не мудрено, — заметила миссис Тикит философически. — Ведь мысли человека хоть и разбегаются порой, а в общем все вертятся вокруг того, что человека больше всего занимает. Так уж оно есть, сэр, и ничего вы тут не поделаете.

Артур кивком признал справедливость этого наблюдения.

— Смею сказать, вы и на себе можете это проверить, сэр, — сказала миссис Тикит. — И каждый может проверить это на себе. А что до разницы в общественном положении, мистер Кленнэм, так это тут ни при чем; мысли, они свободны!.. Ну вот, стало быть, думаю я о том о сем, а больше всего думаю о нашем семействе. И не только в том виде, как у нас обстоят дела теперь, но и в том виде, как они обстояли раньше. Потому что, когда вот так, вечерком, сидишь и думаешь о том о сем, тут уже, знаете, перестаешь разбирать, что было раньше и что теперь, и человеку требуется время, пока он придет в себя и сообразит, что к чему.

Артур снова ограничился молчаливым кивком из боязни неосторожным словом усилить поток красноречия миссис Тикит.

— По этой причине, — продолжала миссис Тикит, — когда я приоткрыла глаза и увидела ее стоящей собственной персоной у садовой калитки, я закрыла их снова, даже не вздрогнув, потому что мои мысли витали в прошлом, когда для нее так же естественно было находиться здесь, как для вас или для меня, а об ее побеге я в ту минуту и думать забыла. Но когда я опять приоткрыла глаза, сзр, и смотрю, никого у калитки нет, тут мне словно в голову ударило, и я так и подскочила.

— Вы сразу же выбежали из дома? — спросил Кленнэм.

— Сию же минуту, — подтвердила миссис Тикит. — Бежала со всех ног; и вот поверите, мистер Кленнэм, — ни даже пальчика этой молодой особы не было видно во всем ясном небе!

Оставив в стороне вопрос об отсутствии на небосводе этого нового светила, Артур осведомился у миссис Тикит, выходила ли она за калитку.

— И туда и сюда, и взад и вперед — куда только не бегала. — отвечала миссис Тикит, — но ее и след простыл.

Тогда он спросил, как она думает, сколько могло пройти времени от первого приоткрывания глаз до второго. Миссис Тикит отвечала весьма подробно и обстоятельно, однако же никак не могла сказать с определенностью, пять секунд прошло или десять минут. Слушая ее туманные выкладки, нетрудно было догадаться, что почтенная дама сладко вздремнула в то время, о котором шла речь, и Кленнэм в конце концов решил, что все это попросту привиделось ей спросонья. Но, не желая оскорбить чувства миссис Тикит столь вульгарным истолкованием, он оставил свои соображения при себе. Вероятно, так бы они при нем и остались, не случись вскоре одного события, которое заставило его взглянуть на дело по-иному.

Как-то под вечер Кленнэм шел по Стрэнду, а впереди его шел фонарщик, по мановению руки которого загорадись один за другим уличные фонари — точно расцветали в тумане гигантские огненные подсолнечники. Вдруг путь пешеходам преградил затор на перекрестке, образовавшийся из-за обоза с углем, который тянулся от речной пристани. Кленнэм шел быстрым шагом, глубоко задумавшись, и когда внезапная помеха заставила его остановиться и прервать свои размышления, он, как всегда бывает в таких случаях, растерянно огляделся по сторонам.

И тут, почти рядом — если б не двое-трое прохожих, затесавшиеся между ними, можно было бы достать до нее рукой, — он увидел Тэттикорэм, а с нею какого-то незнакомого ему мужчину весьма примечательной наружности: фатоватая осанка, нос крючком, густые усы, черный цвет которых внушал не больше доверия, чем любезное выражение его лица, тяжелый плащ, который он носил на иностранный манер, закинув полу на плечо. Судя по костюму, это был путешественник, и с Тэттикорэм он встретился, должно быть, совсем недавно. Она что-то ему говорила, а он слушал наклонившись, так как был гораздо выше ее ростом, и время от времени озирался кругом беспокойным взглядом человека, привыкшего ожидать преследования. В одну из таких минут Кленнэм и разглядел его — когда его глаза скользили по лицам в толпе, ни на одном не задерживаясь.

Только что незнакомец вновь повернулся к своей спутнице, по-прежнему наклоняясь, чтобы лучше слышать, — затор кончился, и людской поток устремился дальше. Все так же наклоняясь, незнакомец зашагал рядом с девушкой, и Кленнэм пошел за ними, решив не упускать неожиданного случая и проследить, куда они держат путь.

Не успел он принять это решение (хоть оно было принято довольно быстро), как ему снова пришлось остановиться, и почти столь же неожиданно. Дойдя до Аделфи[291], интересовавшая его пара свернула за угол — дорогу, видимо, указывала девушка, — и направилась в сторону Террасы Аделфи, протянувшейся над берегом реки.

И по нынешний день, когда попадаешь в эти кварталы, многоголосый шум Стрэнда сразу сменяется тишиной. Все звуки стихают так внезапно, что кажется, будто вы заткнули уши ватой или толстой шалью укутали голову. Во времена, к которым относится наш рассказ, контраст этот был еще разительней: тогда не сновали по Темзе юркие пароходики, не было речных причалов, только скользкие деревянные лесенки и пешеходные мостки, не было ни железной дороги на том берегу, ни висячего моста, ни рыбного рынка по соседству; пусто и безлюдно было на ближнем каменном мосту, и лишь лодки перевозчиков да угольные баржи бороздили речную гладь. Длинные черные ряды этих барж, так прочно зарывшихся в прибрежный ил, словно они собирались вековать здесь, с наступлением сумерек придавали местности мрачный, погребальный колорит и оттесняли на середину все движение, происходившее на реке. После захода солнца, особенно в час, когда те, у кого есть дома ужин, сидят за столом, а те, у кого его нет, еще не вышли на улицу побираться или воровать, кварталы Аделфи кажутся вымершими.

Именно в такой час Кленнэм остановился на перекрестке, глядя вслед девушке и ее спутнику, свернувшим в боковую улицу. Шаги незнакомца гулко звенели на каменных плитах, и Кленнэм не хотел вторить этому звуку, чтобы не привлекать к себе внимания. Он выждал, пока они скрылись в темном проходе, ведущем на Террасу Аделфи; и только тогда последовал за ними, стараясь сохранять равнодушный вид человека, идущего по своим делам.

Выйдя на Террасу, он увидел, что они идут по тротуару, а навстречу им приближается какая-то женская фигура. Издали, сквозь туман, в тусклом свете газовых фонарей, она едва ли показалась бы ему знакомой в другое время; но присутствие Тэттикорэм направляло его мысли определенным образом, и он сразу узнал мисс Уэйд.

Он стоял на углу прохода, делая вид, будто кого-то ожидает, но глаза его внимательно следили за этими тремя людьми. Когда они сошлись вместе, незнакомец снял шляпу и поклонился мисс Уэйд. Девушка проговорила несколько слов — то ли представляла своего спутника, то ли что-то пыталась объяснить, может быть, его опоздание или, напротив, чересчур ранний приход; затем она отошла в сторону. Мисс Уэйд и незнакомец стали прохаживаться взад и вперед, беседуя; незнакомец, судя по его виду, был отменно учтив и галантен, мисс Уэйд, судя по ее виду, была высокомерна и холодна.

Когда они дошли до угла и поворачивали обратно, Кленнэм услышал, как мисс Уэйд говорила:

— Трудно мне это или легко — мое дело, сэр. Занимайтесь собственными делами и не задавайте вопросов.

— Помилуйте, сударыня, — возразил незнакомец с новым поклоном. — Ведь мною руководит лишь глубочайшее уважение к силе вашего характера и восхищение вашей красотой.

— Ни то, ни другое мне не требуется, — отвечала она, — от вас во всяком случае. Продолжайте рассказ.

— Но вы меня прощаете? — спросил он умильно-вкрадчивым тоном.

— Я вам плачу, — отвечала она, — а это все, что вам нужно.

Кленнэм не мог решить, отошла ли девушка потому, что разговор не предназначался для ее ушей, или потому, что предмет его был ей уже знаком. Но так или иначе, она прогуливалась одна, на расстоянии нескольких шагов от них, поворачивая всякий раз, когда поворачивали они. Она шла, скрестив на груди руки и отвернувшись к реке; больше Кленнэм не мог ничего разглядеть без риска обнаружить себя. По счастью, тут случился человек, в самом деле поджидавший кого-то; он то смотрел на воду, облокотясь на перила, то подходил к углу и заглядывал в темный проход и своим присутствием делал менее заметным присутствие Артура.

Когда мисс Уэйд и ее спутник приблизились снова, Кленнэм услышал, как она сказала:

— Вам придется подождать до завтра.

— Тысяча извинений! — воскликнул незнакомец. — Ах, бог мой! А сегодня никак нельзя?

— Нет. Я ведь вам сказала, мне сперва нужно достать их.

Она остановилась, как бы давая понять, что разговор окончен. Он, естественно, остановился тоже. Остановилась и девушка.

— Немножко неудобно для меня, — сказал незнакомец. — Немножко. Но — святое небо! что значат такие пустяки в сравнении с оказанной услугой! Просто я сегодня случайно оказался без денег. У меня в Лондоне есть очень солидный банкир, но я предпочитаю обращаться к нему только за крупными суммами.

— Гарриэт, — сказала мисс Уэйд, — узнайте у этого… джентльмена, куда ему завтра прислать деньги.

Слово «джентльмен» она произнесла с запинкой, от которой оно прозвучало презрительней самой обидной клички, — и неторопливым шагом пошла дальше.

Остальные двое последовали за ней, причем незнакомцу снова пришлось наклониться, чтобы расслышать то, что ему говорила девушка. Когда они проходили мимо, Кленнэм рискнул вглядеться в девушку повнимательней. От него не укрылся недоверчивый взгляд ее блестящих черных глаз, устремленных на незнакомца, и он заметил, что хоть она и шла с ним рядом, но старалась держаться на некотором расстоянии.

Они скрылись в дальнем конце Террасы, и туман мешал Артуру видеть, что там происходит; но вскоре оп снова услышал шаги на мостовой, и по звуку их понял, что незнакомец возвращается один. Артур выступил немного вперед, и незнакомец прошел совсем близко, едва не задев его полой закинутого на плечо плаща. Он шел быстрой, размашистой походкой, в такт французской песенке, которую напевал на ходу.

Теперь, кроме Клеенэма, вокруг не было ни души. Человек, поджидавший кого-то, ушел, мисс Уэйд и Тэттикорэм больше не появлялись. Но Кленнэм не отказался от своего намерения проследить за ними в надежде оказать услугу добрейшему мистеру Миглзу и потому осторожно двинулся вдоль Террасы, все время глядя по сторонам. Оп справедливо рассудил, что они, во всяком случае, пойдут в сторону, противоположную той, куда направился их недавний спутник. И в самом деле, минуту спустя он их увидел в боковой улочке, которая закашивалась тупиком; как видно, они свернули туда лишь для того, чтобы дать незнакомцу время уйти подальше. Они медленно шли рука об руку по одной стороне тупика, потом перешли на другую и повернули назад. Но, выйдя вновь на Террасу, они сразу ускорили шаг и пошли быстро и энергично, как люди, которым нужно поспеть куда-то, а идти далеко.

Кленнэм столь же энергично шагал им вслед, стараясь не терять их из виду.

Они пересекли Стрэнд, прошли через Ковент-Гарден (мимо окон старой его квартиры, куда однажды вечером приходила милая Крошка Доррит), потом повернули к северо-востоку, миновали длинное здание, которому Тэттикорэм была обязана своим именем, и, наконец, вышли на Грей-Инн-роуд. В этих местах Кленнэм был как дома — благодаря Флоре, а также Патриарху и Панксу, и здесь он уже не опасался упустить из виду своих невольных спутниц. Он несколько удивился тому, что они направились именно сюда, но ему пришлось удивиться гораздо больше, когда они свернули в переулок, где находился Патриарший дом, и он совершенно остолбенел от удивления, увидев, что они остановились у Патриаршей двери. Два негромких удара блестящим медным молотком, полоса света на мостовой из отворившейся двери, вопрос, ответ — и они исчезли в доме.

Артур поглядел на окружающие дома, желая убедиться, что все это происходит не во сне, потом прошелся раз-другой перед домом и тогда только решился постучать в дверь. На стук вышла знакомая служанка и тотчас же проводила его в знакомую гостиную.

В гостиной, кроме Флоры, была еще только тетушка мистера Ф. Эта почтенная дама нежилась в кресле у камина, овеянная благоуханиями чая и гренков; рядом с нею стоял маленький столик, а на коленях у нее был разостлан чистый белый платок, и на нем два дымящихся гренка ожидали своей очереди быть съеденными. Воззрившись на Кленнэма сквозь облако пара, которое клубилось над чайником, придавая ей сходство со злой китайской волшебницей, совершающей колдовской обряд, тетушка мистера Ф. отставила свою солидных размеров чашку и воскликнула:

— Смотрите-ка! Опять его нелегкая принесла!

Каковое восклицание наводило на мысль, что суровая родственница опочившего мистера Ф., судя о времени не по часам, а по силе собственных ощущений, полагала, что Кленнэм лишь недавно ушел из этого дома; а между тем не меньше трех месяцев истекло с тех пор, как он последний раз имел неосторожность показаться ей на глаза.

— Господи помилуй, Артур! — воскликнула Флора, в избытке чувств устремляясь ему навстречу. — Дойс и Кленнэм вот неожиданный сюрприз, хотя казалось бы литейное заведение совсем по соседству и можно бы иной раз зайти ну хоть в полдень когда стакан хереса и сандвич с чем ни на есть как раз кстати и уж верно не хуже на вкус от того, что из домашних припасов, торговец ведь должен заработать иначе и быть не может если не хочешь вылететь в трубу, но вас все равно не видно мы даже и ждать перестали недаром говорится увижу — поверю, а сам мистер Ф. еще говорил не увижу — поверю и он был прав потому что когда не видишь и не видишь как тут не поверить что о тебе и думать забыли впрочем с какой стати вам меня помнить Артур, Дойс и Кленнэм, что было то прошло, но подайте еще чашку и принесите горячих гренок да поскорее, а вас прошу садитесь сюда к огню.

Артуру не терпелось объяснить цель своего посещения; но он медлил, невольно пристыженный искренней радостью Флоры и упреком, который можно было уловить в ее словах.

— А теперь сделайте милость расскажите мне все что вы знаете, — снова начала Флора, подсаживаясь к нему поближе, — все как есть о нашей милой доброй деточке, как она душенька теперь живет после всех перемен, конечно карета и лакеи на запятках и лошадей целый табун, ах как это все романтично, и разумеется герб и его держат дикие звери, встав на задние лапы, точно школьники тетрадку с прописями, а пасть разинута до ушей, господи боже, а как ее здоровье, это в конце концов самое главное, потому что без здоровья и богатство ни к чему, сам мистер Ф. говорил бывало когда ему вступит в поясницу, лучше жить на шесть пенсов в день но без подагры, конечно это только так говорится, да к тому же не думаю чтобы наша славная деточка, впрочем сейчас такая фамильярность уже неуместна, имела наклонность к подагре, у нее и комплекция не та, но она всегда выглядела такой слабенькой благослови ее господь!

Тем временем тетушка мистера Ф. догрызла свой гренок до корки и торжественно протянула эту корку Флоре, которая тут же ее скушала, словно так и полагалось. Затем тетушка мистера Ф. послюнила один за другим все десять пальцев и неторопливо вытерла их в том же порядке о свой платок; после чего вооружилась вторым гренком и вновь принялась за дело. В течение всей этой процедуры она не сводила с Кленнэма грозного взгляда, ввиду чего он счел себя обязанным также смотреть ей в лицо, хоть это и не доставляло ему ни малейшего удовольствия.

— Она сейчас в Италии, Флора, со всем своим семейством, — сказал он, когда внимание устрашающей дамы было, наконец, отвлечено едой.

— Ах неужели в Италии? — воскликнула Флора, — в этой стране грез, где запросто растут повсюду виноград и инжир, и ожерелья из лавы и браслеты тоже, и огнедышащие горы, живописные до невозможности, хотя если маленькие шарманщики бегут от них подальше чтобы не изжариться заживо ничего нет удивительного, они же еще совсем дети, и как человечно, что они и своих белых мышек забирают с собой, неужели же она в этой благословенной стране и вокруг нее одна небесная лазурь и умирающие гладиаторы и Бельведеры, хотя сам мистер Ф. относился к ним с недоверием и бывало говорил под веселую руку что как же это так, на одних целые штуки полотна наверчены и даже в складках все, а другие вовсе без белья, а середины нет, и в самом деле непонятно почему такие крайности, хотя может быть там изображены только самые богатые и самые бедные.

Артур попытался было вставить слово, но безуспешно.

— А Спасенная Венеция[292], — тараторила Флора, — почему это кстати она так называется, и кто ее спасал, на этот счет существуют такие разные мнения, и потом еще я слыхала, они там глотают свои макароны целиком точно фокусники, а почему бы не разрезать на кусочки, да вот еще Артур — милый Дойс и Кленнэм, нет, нет, не милый и во всяком случае не милый Дойс поскольку я не имею удовольствия, но вы уж меня извините, я хотела спросить, бывали ли вы в Болонье и какое отношение к ней имеют болонки я никогда не могла понять.

— Мне кажется, никакого, Флора, — начал Артур, но она тут же снова перебила его.

— В самом деле, как странно, а я думала, впрочем у меня всегда так, если уж заведется в голове какая-нибудь идея, никак не могу с ней расстаться, увы ведь было время, милый Артур, то есть разумеется не милый и не Артур, но вы меня понимаете, когда одна идея, одна лучезарная мечта сияла на нашем ну как его горизонте и так далее, но набежали тучи и все было кончено.

На лице у Артура так ясно было написано желание заговорить о чем-то другом, что даже Флора, наконец, заметила это и, прервав свои излияния, нежно осведомилась, в чем дело.

— Флора, мне бы очень хотелось поговорить с одной особой, которая сейчас находится в вашем доме — по всей вероятности у мистера Кэсби. Эта особа, поддавшись дурному влиянию, убежала из семьи моих друзей, а сейчас я видел, как она вошла сюда.

— У папаши бывает столько людей и притом самых странных, — сказала Флора, поднимаясь, — что ни для кого другого я бы туда не пошла, но для вас Артур я готова спуститься даже на дно морское, а не то что в столовую и мигом обернусь если вы не возражаете присмотреть тут пока за тетушкой мистера Ф.

И, послав Кленнэму на прощанье еще один нежный взгляд, Флора упорхнула, оставив его во власти самых мрачных предчувствий по поводу возложенной на него жуткой миссии.

Первым зловещим признаком надвигающейся беды явилось громкое и продолжительное фырканье, возвестившее о том, что тетушка мистера Ф. покончила со вторым гренком. Убийственный смысл этого сигнала был настолько ясен, что Кленнэм и не пытался обманывать себя относительно грозившей ему участи, и только жалобно смотрел на достойнейшую, но склонную к предубеждениям даму в надежде обезоружить ее полным смирением.

— Что глаза вытаращил? — прикрикнула на него тетушка мистера Ф., содрогнувшись от ненависти. — На, бери!

Это приказание относилось к протянутой ему корке от гренка. Кленнэм принял дар с признательностью и держал его в руке в некотором замешательстве, уменьшению которого отнюдь не способствовал тот факт, что тетушка мистера Ф. вдруг завопила истошным голосом: «А, барин не желает! У барина слишком нежный желудок!» — и, встав с кресла, принялась трясти своим почтенным кулаком перед самым его носом. Не подоспей Флора вовремя, чтобы вывести его из затруднительного положения, кто знает, чем все это могло кончиться. Но Флора, нимало не удивясь и не смутившись, выразила свое восхищение по поводу того, что милая старушка «так оживлена сегодня», и водворила ее обратно в кресло.

— У барина слишком нежный желудок, — объявила представительница семейства Финчинг, усевшись. — Дай ему мякины.

— Что вы, тетушка! Едва ли это ему придется по вкусу, — возразила Флора.

— А я тебе говорю, дай ему мякины, — повторила тетушка мистера Ф., из-за юбки Флоры бросая на своего недруга свирепые взгляды. — Самое подходящее кушанье для нежного желудка. Скорми ему целое ведро. Пусть ест мякину, нелегкая его возьми!

Флора позвала Кленнэма за собой, якобы для того, чтобы угостить его означенным деликатесом; но тетушка мистера Ф. не угомонилась и с неистовой злобой продолжала твердить, что он «барин», и настаивать на лошадиной диете, которую она столь решительно ему предписала.

— Ужасно неудобная лестница, Артур, — шепнула Флора. — вас не затруднит обнять меня за талию под пелеринкой, чтобы поддерживать на поворотах?

Чувствуя, как нелепо должно выглядеть шествие в такой позе, Кленнэм, однако же, исполнил все, что от него требовалось, и опустил свою прелестную ношу только у дверей столовой; впрочем, и тут ему не очень легко было от нее освободиться, так как она все льнула к его плечу, повторяя шепотом:

— Артур только ради всего святого ни слова папаше!

Войдя вдвоем в комнату, они застали Патриарха в полном одиночестве. Он сидел у камина, поставив ноги в мягких туфлях на решетку, и вертел большие пальцы один вокруг другого, словно и не прерывал никогда этого занятия. Из рамки на стене глядел десятилетний Патриарх, с которым нынешний мог поспорить безмятежностью облика. И здесь и там выпуклый лоб, и здесь и там невинный взгляд, и здесь и там полное отсутствие мысли на лице.

— Мистер Кленнэм, я рад вас видеть. Надеюсь, вы в добром здравии, сэр, надеюсь, вы в добром здравии. Прошу садиться, прошу садиться.

— Признаться, сэр, — сказал Кленнэм, сев в кресло и с явным разочарованием оглядываясь по сторонам, — я полагал, что вы не один.

— В самом деле? — ласково откликнулся Патриарх. — В самом деле?

— Я ведь вам говорила, папаша, — воскликнула Флора.

— Ну как же! — отвечал Патриарх. — Да, да, конечно. Ну как же!

— Позвольте спросить вас, сэр, — с беспокойством сказал Кленнэм, — мисс Уэйд уже ушла?

— Мисс…? Ах, вы ее называете Уэйд? — сказал мистер Кэсби. — Ну что ж, почему бы и нет.

Артур встрепенулся.

— А вы как ее называете?

— Уэйд, — сказал мистер Кэсби. — Разумеется, Уэйд.

Поглядев с минуту на исполненный человеколюбия лик, на спускавшиеся до плеч серебристые кудри (мистер Кэсби в это время продолжал вертеть большими пальцами и кротко улыбаться огню, как бы говоря: «Обожги меня, чтобы я мог простить тебе это»), Артур начал было снова:

— Виноват, мистер Кэсби…

— Нисколько, нисколько, — сказал Патриарх. — Нисколько.

— …но мисс Уэйд, я знаю, приходила не одна — с ней была молодая девушка, выросшая в доме моих друзей, на которую она оказывает не совсем благотворное влияние, и я очень желал бы передать этой девушке, что она по-прежнему вправе рассчитывать на доброту и покровительство тех, кого она покинула.

— Понятно, понятно, — отозвался Патриарх.

— Так не будете ли вы столь любезны сообщить мне адрес мисс Уэйд.

— Ай, ай, ай! — сказал Патриарх. — Какая незадача! Что бы вам обратиться ко мне, когда они еще были здесь! Я заметил эту молодую девушку, мистер Кленнэм. Красивая девушка, мистер Кленнэм, румянец во всю щеку, а волосы черные и глаза тоже черные. Если не ошибаюсь, если не ошибаюсь.

Кленнэм подтвердил все приметы и снова сказал, еще более убедительно:

— Будьте столь любезны сообщить мне адрес.

— Ай, ай, ай! — воскликнул Патриарх с сердечным сожалением в голосе. — Тц, тц, тц! Вот досада, вот досада! Адреса у меня нет, сэр. Мисс Уэйд почти не живет в Англии, мистер Кленнэм. Уже несколько лет она все больше путешествует за границей, причем должен вам сказать, мистер Кленнэм (хоть и нехорошо судить ближних, тем более даму), нрав у нее весьма непостоянный и прихотливый. Может статься, я теперь ее не увижу очень долго, очень долго. Может, даже и никогда больше не увижу. Вот досада, вот досада!

Кленнэму было уже ясно, что с таким же успехом он мог бы добиваться помощи от портрета; тем не менее он сказал:

— Мистер Кэсби, в интересах друзей, о которых я упоминал, мне бы очень хотелось получить от вас сведения о мисс Уэйд — с обязательством сохранить тайну в той мере, в какой вы это найдете необходимым. Я встречал эту даму за границей, встречал и здесь, но о ней ничего не знаю. Можете вы сообщить мне какие-нибудь сведения?

— Никаких, — отвечал Патриарх, покачивая своей большой головой с видом беспредельного благорасположения. — Решительно никаких. Ай, ай, ай! Какая, в самом деле, жалость, что она так скоро ушла, а вы замешкались! В качестве делового посредника, делового посредника, я иногда выплачивал ей по доверенности некоторые суммы; но какая вам польза, сэр, знать это?

— Правда, решительно никакой, — сказал Кленнэм.

— Правда, — подхватил Патриарх, сияя обращенной к огню благостной улыбкой, — решительно никакой, сэр. Весьма мудрый ответ, мистер Кленнэм. Решительно никакой, сэр.

Глядя, как он вертит своими пухлыми пальцами, Кленнэм вдруг представил себе, что вот так же будет он вертеть и дальнейшим разговором, не давая ему сдвинуться с места, ничего не прибавляя к тому, что уже сказано; и, представив себе это, он окончательно убедился в бесполезности своих усилий. Времени обдумать все это у него было более чем достаточно, ибо мистер Кэсби привык полагаться на свой выпуклый лоб и седые кудри и знал, что не в речах его сила. А потому он тихонечко вертел себе да вертел пальцами и старался, чтобы благость струилась из каждой шишки его отполированного черепа.

Насладившись этим зрелищем, Артур встал, чтобы откланяться, но тут из внутреннего дока, где буксир Панкс стоял на якоре между своими очередными рейсами, послышался шум, возвещавший о приближении этого славного суденышка. Артур заметил, что начался шум очень издалека, как будто мистер Панкс хотел предупредить, на случай если это кого-нибудь беспокоило, что находится на таком расстоянии, откуда разговор в столовой не слышен.

Мистер Панкс поздоровался с Кленнэмом и подал своему хозяину какие-то бумаги для подписи. Здороваясь, он только почесал указательным пальцем левую бровь и один раз фыркнул, но Кленнэм, который уже научился понимать его, сразу заключил, что мистер Панкс скоро заканчивает свои дела и желал бы сказать ему два слова с глазу на глаз. Поэтому, распростившись с мистером Кэсби и с Флорой (что было значительно труднее), он вышел из дома и стал прохаживаться неподалеку в ожидании мистера Панкса.

Ждать пришлось недолго. Когда мистер Панкс, еще раз пожав ему руку, снова выразительно фыркнул и снял шляпу, чтобы запустить пятерню в волосы, Артур усмотрел в этом приглашение говорить с ним как с человеком вполне осведомленным обо всем. Поэтому он спросил без всяких предисловий:

— Они в самом деле ушли, Панкс?

— Да, — сказал Панкс. — Они в самом деле ушли.

— А он знает, где найти эту даму?

— Не уверен. Но думаю, что знает.

А мистер Панкс не знает? Нет, мистер Панкс не знает. А вообще мистеру Панксу что-нибудь известно о ней?

— Смею сказать, — отвечал этот достойный человек, — мне о ней известно не меньше, чем ей самой о себе известно. Она чья-то дочь — чья-нибудь — ничья. Приведите ее туда, где собралось человек десять, по возрасту годящихся ей в родители, и она не сможет поручиться, что ее родителей нет среди них. Любой дом в Лондоне, мимо которого она проходит, может оказаться домом, где живут ее отец и мать, любое кладбище — местом, где находятся их могилы; в любую минуту она может столкнуться с ними на улице, может случайно познакомиться с ними и не узнать этого. Она не знает, кто ее родители. Она не знает, есть ли у нее родные. И никогда не знала. И никогда не будет знать.

— А вы не думаете, что мистер Кэсби мог бы ее навести на след?

— Вполне возможно, — сказал Панкс. — Но утверждать не берусь. Много лет тому назад ему была передана некоторая сумма денег (насколько мне известно, не слишком значительная) с тем, чтобы он частями выдавал их мисс Уэйд по ее требованию. Из гордости она иногда годами не спрашивает никаких денег, но иногда нужда заставляет ее. Жизнь у нее — не жизнь, а мученье. Мир не видывал другой такой злобной, страстной, отчаянной и мстительной женщины. Сегодня она приходила за деньгами. Сказала, что они ей срочно необходимы.

— Кажется, я случайно знаю, зачем, — задумчиво проговорил Артур, — верней сказать, знаю, в чей карман они попадут.

— Вот как! — отозвался Панкс. — Ну, если это сделка, так мой совет другой стороне точно соблюдать все условия. Хоть мисс Уэйд женщина, и притом молодая и красивая, а я бы не доверился ей, будь я перед ней чем-нибудь виноват, — нет, нет, даже за вдвое большее состояние, чем у моего хозяина, не стал бы так рисковать! Разве только, — присовокупил Панкс в качестве оговорки, — был бы неизлечимо болен и пожелал ускорить свой конец.

Артур, торопливо перебрав в памяти собственные наблюдения, нашел, что они в большой мере соответствуют тому, что говорил Панкс.

— Меня вот что удивляет, — продолжал Панкс. — Как это, зная, что мой хозяин — единственный, кому известна ее тайна, она ни разу не попыталась расправиться с ним. Между нами говоря, если уж на то пошло, я бы сам порой не прочь это сделать.

Артур вздрогнул.

— Господь с вами, Панкс, что вы говорите!

— Поймите меня правильно, — возразил Панкс, приставив к его рукаву пять растопыренных пальцев с обглоданными черными ногтями. — Я не хочу сказать, что перережу ему глотку. Но клянусь всем святым, если он доведет меня до крайности, я его остригу.

Произнеся эту страшную угрозу, представившую его в совершенно новом свете, мистер Панкс несколько раз многозначительно фыркнул и удалился на всех парах.

Глава 10 Сны миссис Флинтвинч еще усложняются

Долгие часы ожиданий в темноватых приемных Министерства Волокиты среди других злостных преступников, приговоренных к тому же виду пытки, позволили Артуру Кленнэму за три или четыре дня исчерпать всю пищу для размышлений, которую ему дала последняя встреча с мисс Уэйд и Тэттикорэм. Сколько он ни думал, он так и не придумал ничего нового и в конце концов выбросил этот предмет из головы.

За все это время он ни разу не был в Сити. Но вот подошел тот день недели, когда он обыкновенно исполнял сыновний долг, и в девятом часу вечера, покинув свою квартиру и своего компаньона, он медленным шагом направился к дому, в мрачных стенах которого протекало его безрадостное детство.

Дом этот всегда был для него олицетворением всего злого, загадочного и унылого; и ему даже чудилось, будто на всю округу ложится от него зловещая тень. Каждая улица, по которой он проходил в этот мглистый вечер, казалось, скрывала в темноте какие-то гнетущие тайны. Тайны счетов и документов, запертых в несгораемых шкафах опустевших купеческих контор; тайны банковских подвалов и кладовых с железными дверьми, ключи от которых хранятся в немногих надежных карманах и немногих надежных сердцах; тайны всех тех, кто приводит в движение эти гигантские жернова (а есть среди них, наверно, и поры, и подделыватели подписей, и мошенники, которые могут быть изобличены в любой день), — нетрудно было вообразить, будто все это висит в воздухе и мешает дышать. Чем ближе к дому, тем тень была гуще, и он стал думать о тайнах уединенных склепов, о людях, которые всю жизнь копили и прятали добро в кованых сундуках, а теперь сами лежат упрятанные в сундук, хотя и не перестали вредить другим; и о тайнах реки думал он, что мутным потоком стремится меж двух сумрачных нагромождений тайн, на много миль протянувшихся каменными дебрями, тесня вольный воздух и вольные просторы, где птицы ширяют крыльями на ветру.

У самого дома тень сгустилась еще больше, и перед ним выплыла комната отца, печальная комната, где словно витал его призрак с мольбой в угасающем взгляде, каким он был, когда сын в одиночестве сидел у его смертного одра. Тайна была в спертом воздухе этой комнаты. Тайна была во всех мрачных, пыльных, затянутых паутиной углах старого дома. И хозяйка этого дома, женщина с непроницаемыми чертами, с неукротимой волей, охраняла свои тайны н тайны его отца, готовясь встретить лицом к лицу великую заключительную тайну всякой жизни.

Он только что свернул в узкую, круто спускавшуюся улочку, на которую выходил двор или палисадник, разбитый перед домом, как вдруг сзади послышались быстрые шаги, и кто-то с разгона толкнул его к стене. Занятый своими мыслями, он растерялся от неожиданности и опомнился только тогда, когда незнакомец, развязно воскликнув: «Пардон! Не по моей вине!», уже прошел мимо.

И тут, окончательно придя в себя, он увидал, что впереди шагает тот самый человек, о котором он так много думал последние дни, Это не было случайное сходство, усиленное навязчивым воспоминанием. Это, несомненно, был он — тот, кого он встретил на Стрэнде в обществе Тэттикорэм, чей разговор с мисс Уэйд отчасти донесся до его ушей.

Улица шла под уклон, резко изгибаясь, а незнакомец (он был, казалось, не то чтобы пьян, но немного навеселе) шагал так быстро, что через минуту скрылся за поворотом.

Движимый не столько намерением выследить его, сколько желанием приглядеться к нему получше, Кленнэм ускорил шаг, чтобы поскорей обогнуть поворот. Однако, обогнув его, он никого не увидел.

Остановившись у дома своей матери, он огляделся; но улица была пуста. Поблизости не было ни выступа стены, в тени которого мог спрятаться человек, ни перекрестка, где он мог свернуть, на другую улицу; не слышно было также, чтобы где-нибудь хлопнула дверь. Но Кленнэм все же решил, что незнакомец вошел в один из соседних домов, отперев, должно быть, дверь своим ключом.

Размышляя об этой странной встрече и не менее странном исчезновении, он вошел во двор и сразу же по привычке поднял глаза на окна материнской комнаты, где, как всегда, светился слабый огонек. И вдруг он увидел того, кого только что искал. Незнакомец стоял спиной к железной ограде палисадника и смотрел на те же окна, самодовольно усмехаясь. Своим появлением он, как видно, спугнул нескольких бездомных кошек, из тех, что постоянно бродили здесь по ночам, но когда он остановился, они остановились тоже, и теперь, укрывшись на столбах ограды, карнизах и других безопасных местах, смотрели на него оттуда горящими, как и у него самого, глазами. Но он недолго развлекался созерцанием освещенных окон и через минуту, сбросив с плеча край своего дорожного одеяния, направился к дому, взошел по шатким ступеням на крыльцо и энергично постучал в дверь.

При всем своем изумлении Кленнэм на этот раз не растерялся. Он тоже направился к дому и взошел на крыльцо. Незнакомец окинул его нагловатым взглядом и замурлыкал вполголоса:

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де ла Мажолэн!

Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей!

Затем он снова застучал в дверь.

— Вы нетерпеливы, сэр, — заметил Артур.

— Именно, сэр! Громы и молнии, сэр! — отвечал незнакомец. — Нетерпение — мое природное свойство!

Тут оба оглянулись на лязг цепочки, которую миссис Эффери предусмотрительно накидывала на дверь прежде, чем отворить. После чего она приотворила ее чуть-чуть и, подняв повыше свечу, спросила, кто это среди ночи так колотит в дверь.

— Как, это вы, Артур? Быть не может, — с удивлением добавила она, приметив сперва только его одного, но тотчас же, разглядев фигуру незнакомца, закричала: — Ай! С нами крестная сила! Опять он!

— Вы не ошиблись, добрейшая миссис Флинтвинч! Опять он! — весело воскликнул незнакомец. — Откройте дверь и дайте мне поскорей заключить в объятия моего бесценного Иеремию! Откройте дверь и дайте мне поскорей прижать к груди моего друга Флинтвинча!

— Его нет дома, — сказала Эффери.

— Так сходите за ним! — воскликнул незнакомец. — Сходите за моим Флинтвинчем! Скажите ему, что его друг Бландуа только что приехал в Англию и жаждет его видеть; скажите ему, что его милашечка, его голубочек ждет его не дождется! Откройте дверь, прекрасная миссис Флинтвинч, и пока что дайте мне пройти наверх, засвидетельствовать мое почтение — почтение Бландуа — миледи, хозяйке этого дома! Надеюсь, она жива и чувствует себя не хуже? Чудесно! Открывайте же!

К вящему удивлению Артура, миссис Эффери, выразительно скосив на него широко раскрытые глаза, словно прося не вступать в пререкания с гостем, откинула цепочку и отворила дверь. Незнакомец бесцеремонно поспешил войти первым, не обращая внимания на Артура.

— Пошевеливайтесь! Поворачивайтесь! Бегите за Флинтвинчем! Доложите обо мне миледи! — тотчас же зашумел он, топая по каменному полу.

— Скажите, пожалуйста, Эффери, — намеренно громко спросил Артур, с возмущением оглядывая незнакомца, — кто этот господин?

— Скажите, пожалуйста, Эффери, — тотчас же подхватил тот, — кто — ха-ха-ха, — кто этот господин?

Но тут, как раз вовремя, послышался сверху голос миссис Кленнэм:

— Эффери, пусть они поднимутся оба. Артур, иди сюда!

— Артур? — воскликнул Бландуа и, описав шляпой кривую в воздухе, изящнейшим образом расшаркался перед Кленнэмом. — Сын миледи? Я весь к услугам сына миледи!

Артур посмотрел на него ничуть не ласковей прежнего и, молча повернувшись кругом, пошел наверх. Гость последовал за ним. Миссис Эффери сняла с крючка ключ от входной двери и бросилась на поиски своего повелителя.

От всякого, кто со стороны наблюдал бы оба визита мсье Бландуа, не укрылось бы кое-что новое в поведении миссис Кленнэм на этот раз. Ее лицо оставалось непроницаемым, как всегда, голос звучал так же ровно, и жесты были так же скупы. Но с той минуты, как гость переступил порог комнаты, она не отрывала глаз от его лица, и раз или два, когда он начинал проявлять нетерпение, слегка подавалась вперед в своем кресле, не наклоняясь и не снимая рук с подлокотников, как будто хотела уверить его, что выслушает все, что он пожелает ей сказать, но не сейчас, а после. Не укрылось это и от Артура, хотя он был лишен возможности сравнивать.

— Сударыня, — сказал Бландуа, — окажите мне честь представить меня вашему уважаемому сыну. Мне кажется, сударыня, ваш уважаемый сын настроен против меня. Он не слишком любезен.

— Сэр, — запальчиво перебил Артур, — не знаю, кто вы и зачем вы здесь, но будь я хозяином этого дома, я бы незамедлительно выставил вас за дверь.

— Но ты не хозяин, — сказала мать, не глядя на него. — К сожалению, тебе придется обуздать свою безрассудную ярость, так как ты не хозяин, Артур.

— Я на это и не посягаю, матушка. Если я возмущен поведением этого господина (настолько возмущен, что, будь моя воля, я бы ни минуты не потерпел его присутствия здесь), то исключительно из-за вас.

— Не вижу поводов для возмущения, — возразила она. — А если бы видела, то могла бы указать на это сама. И указала бы в случае надобности.

Виновник этого препирательства, усевшись в кресло, шлепнул себя по ляжке и громко захохотал.

— Ты не вправе, — продолжала миссис Кленнэм, по-прежнему обращаясь к сыну, но глядя на Бландуа, — ты не вправе осуждать человека (тем более иностранца) только потому, что он не подходит под твою мерку и держит себя иначе, нежели ты. А может быть, этот джентльмен по тем же причинам осуждает тебя?

— Польщен, если так, — заметил Артур.

— Этот джентльмен, — продолжала миссис Кленнэм, — представил нам в свое время рекомендательное письмо от весьма солидного уважаемого лица, с которым мы состоим в деловых отношениях. Я совершенно не осведомлена о цели его посещения на этот раз. Мне она не известна, и я весьма далека от каких-либо предположений на этот счет, — она говорила с расстановкой, подчеркивая каждое слово, и ее нахмуренные брови еще тесней сошлись на лбу, — но как только вернется Флинтвинч, я попрошу джентльмена изложить свою надобность и думаю, что речь пойдет об одной из тех деловых операций, которые входят в круг повседневной деятельности нашей фирмы и которую мы почтем своим долгом и удовольствием осуществить. Ничего другого тут и быть не может.

— Увидим, сударыня, — был ответ делового человека.

— Увидим, — откликнулась она. — Джентльмен уже знаком с Флинтвинчем; помнится, я слышала, что в прошлое его посещение Лондона они вместе провели вечер и, кажется, даже не без приятности. Я не очень осведомлена о том, что происходит за стенами этой комнаты, и шум мирской суеты не привлекает моего внимания; но помнится, что-то я такое слыхала.

— Ваши сведения верны, сударыня. Все было именно так. — Он снова засмеялся и принялся насвистывать припев своей песенки.

— Вот видишь, Артур, — сказала миссис Кленнэм, — джентльмен явился сюда в качестве доброго знакомого, а не случайного посетителя; и очень досадно, что тебе вздумалось срывать на нем свою безрассудную ярость. Весьма сожалею и выражаю свое сожаление джентльмену. Собственно, выразить сожаление должен бы ты, но я знаю, что ты этого не сделаешь, вот и приходится мне делать это от своего имени и от имени Флинтвинча, поскольку у джентльмена есть дело до нас обоих.

Снизу послышалось щелканье отпираемого замка, и вслед за тем хлопнула дверь. Через минуту в комнату пошел мистер Флинтвинч, завидя которого гость поспешно вскочил и заключил его в объятия.

— Как дела, друг сердечный? — воскликнул он. — Как жизнь, мой Флинтвинч? Улыбается? Тем лучше, тем лучше! Да вы просто цветете! Помолодели, посвежели, загляденье да и только! Ах, плутишка! Хорош, хорош!

Отпуская все эти комплименты, он так сильно тряс мистера Флинтвинча за плечи, что голова последнего моталась на искривленной шее, напоминая кубарь, делающий последние обороты.

— Я ведь вам говорил о своем предчувствии, что нам суждено познакомиться поближе и даже стать друзьями! Надеюсь, вы теперь и сами почувствовали это? А, Флинтвинч, почувствовали?

— Да нет, сэр, — сказал мистер Флинтвинч. — Не больше, чем раньше. Вы бы лучше сели, сэр. Сдается мне, вы уже успели пропустить стаканчик того самого портвейна.

— Ах, шутник! Ах, негодник! — вскричал гость. — Ха-ха-ха-ха! — И, в виде заключительной милой шутки отшвырнув Флинтвинча прочь, он уселся на прежнее место.

Артур смотрел на эту сцену, онемев от изумления, гнева, тягостных догадок и стыда. Мистер Флинтвинч отлетел было ярда на три в сторону, но тотчас же снова принял устойчивое положение и, сохраняя обычную невозмутимость, только слегка запыхавшись, сурово уставился на Артура. Полученная встряска не сделала мистера Флинтвинча ни менее деревянным, ни менее замкнутым; единственное заметное изменение состояло в том, что узел его галстука, приходившийся всегда под ухом, теперь торчал сзади, на манер кошелька для косички, придавая ему некоторое сходство с придворным щеголем.

Как миссис Кленнэм не сводила глаз с Бландуа (который, подобно трусливой дворняжке, невольно притих под этим неподвижным взглядом), так Иеремия не сводил своих с Артура. Казалось, они без слов уговорились поделить обязанности таким образом. В течение нескольких минут Иеремия молча скреб свой подбородок и сверлил Артура взглядом, как будто надеялся высверлить из него все его мысли.

Но вот гость, должно быть наскучив затянувшимся молчанием, встал и перешел к камину, в котором столько лет неугасимо горело священное пламя. И тотчас же миссис Кленнэм, приподняв руку, до сих пор лежавшую неподвижно, слегка махнула этой рукой Артуру и сказала:

— Оставь нас, Артур, мы должны заняться делами.

— Матушка, я повинуюсь вам, но делаю это скрепя сердце.

— Неважно, как, — возразила она, — важно, чтобы ты это сделал. Мы должны заняться делами. Приходи в другой раз, когда сочтешь своим долгом проскучать здесь полчаса. Покойной ночи.

Она протянула ему руку в шерстяной митенке, и он, по заведенному обычаю, дотронулся до нее пальцами, а потом, склонившись над креслом, губами дотронулся до ее щеки. Щека показалась ему сегодня тверже и холодней, чем обыкновенно. Выпрямившись, он последовал за направлением материнского взгляда, и глаза его уперлись в друга мистера Флинтвинча — мсье Бландуа. Мсье Бландуа в ответ презрительно прищелкнул большим и указательным пальцами.

— Мистер Флинтвинч, — сказал Кленнэм, — я с величайшим недоумением и с величайшей неохотой оставляю вашего — вашего клиента в комнате моей матери.

Джентльмен, о котором шла речь, снова прищелкнул пальцами.

— Покойной ночи, матушка.

— Покойной ночи.

— Знавал я, любезный Флинтвинч, одного человека, — заговорил вдруг Бландуа, в небрежной позе стоявший у камина спиной к огню (слова его столь явно были адресованы Кленнэму, что тот, услышав их, замедлил шаги), — так поверите ли, он столько наслышался всяких темных историй о здешних нравах и обычаях, что, предложи вы ему остаться здесь, на ночь глядя, одному с двумя людьми, заинтересованными в его переселении в лучший мир, — ни за что бы не согласился, — даже в таком добропорядочном доме, как этот! — если б не был уверен, что им с ним не справиться. Ха-ха! Вот ведь чудак, а, Флинтвинч?

— Просто трус, сэр!

— Правильно! Просто трус. Но он бы не решился на это, мой Флинтвинч, если б не знал наверняка, что они и рады бы закрыть ему рот, да не в силах. И уж, во всяком случае, стакана воды не выпил бы при подобных обстоятельствах — даже в таком добропорядочном доме, мой Флинтвинч, — не убедившись, что они сами пьют ту же воду; и не только пьют, но и глотают!

Не удостоив эту тираду ответом, — тем более, что душившая его ярость не дала бы ему выговорить ни слова — Кленнэм только поглядел на гостя и вышел. Тот в виде напутствия еще раз прищелкнул пальцами, и лицо его обезобразила зловещая улыбка, от которой усы у него вздернулись к носу, а кончик носа загнулся к усам.

— Ради всего святого, Эффери, — шепотом сказал Кленнэм, пробираясь по темным сеням к прямоугольнику ночного неба, видневшемуся в отворенную старухой дверь, — объясните мне, что тут у вас происходит?

Миссис Флинтвинч, под своим накинутым на голову передником сама в темноте похожая на привидение, отвечала глухим, замогильным голосом:

— Не спрашивайте ни о чем, Артур. Меня совсем замучили сны. Уходите!

Он вышел, и она заперла за ним дверь. У самой калитки он оглянулся, и ему показалось, что окна материнской комнаты, слабо светившиеся сквозь желтые шторы, повторяют ему так же глухо:

— Не спрашивай ни о чем. Уходи!

Глава 11 Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Прошлый раз я писала Вам, что лучше мне не получать ни от кого писем, а стало быть мое письмецо обременит Вас только необходимостью прочитать его (может быть, Вам и для этого трудно будет выбрать время, но я надеюсь, что Вы все-таки выберете); а потому я снова берусь за перо. Пишу на этот раз из Рима.

Мы покинули Венецию прежде мистера и миссис Гоуэн, но они ехали другой дорогой, и путешествие отняло у них меньше времени, так что мы их уже застали в Риме, где они наняли квартиру на улице, которая называется Виа Грегориана, Вам она, верно, знакома.

Постараюсь рассказать о них все, что могу, так как знаю, что это для Вас самое интересное. Мне показалось, что квартира у них не слишком удобная, впрочем Вы могли бы судить об этом лучше меня, ведь Вы объездили так много чужих стран, так хорошо знаете чужие нравы и обычаи. Разумеется, она несравненно — в миллион раз! — лучше всего того, к чему я привыкла в Лондоне; но я как бы смотрю не своими глазами, а глазами миссис Гоуэн. Ведь она выросла в доме, где все дышало сердечным теплом и уютом — об этом не трудно догадаться, даже если бы она не рассказывала мне с такой любовью о своей прежней жизни.

Так вот, это — довольно скудно меблированное помещение, на самом верху довольно темной общей лестницы, и почти все оно состоит из большой неуютной комнаты, которая служит мистеру Гоуэну мастерской. Окна до половины заделаны, а на стенах рисунки углем и мелом — память о прежних жильцах, и должно быть, за много лет! Часть комнаты отделена красной драпировкой, которая от пыли кажется скорее серой; это гостиная. Когда я в первый раз пришла туда, я застала миссис Гоуэн одну; она сидела, выронив из рук шитье, и смотрела на небо, синевшее в верхней части окна. Пожалуйста, не огорчайтесь, но я должна признаться, мне хотелось бы, чтобы вокруг нее было больше воздуха, света, веселья, молодости.

Мистер Гоуэн пишет папин портрет (я, пожалуй, не догадалась бы, кто на нем изображен, если бы не присутствовала при сеансах), и благодаря этому счастливому обстоятельству мне теперь гораздо чаще удается видеться с миссис Гоуэн. Она очень много бывает одна. Слишком много.

Рассказать Вам о моем втором посещении? Я зашла к ней днем, часа в четыре или пять, воспользовавшись тем, что гуляла без провожатых. Она обедала в полном одиночестве, если не считать старика, принесшего из харчевни обед на жаровне с горящими угольями. Он ей рассказывал длиннейшую историю про каменную статую какого-то святого, которая помогла изловить шайку разбойников, — хотел немножко развлечь ее, как он мне объяснил потом, когда я уходила; у него, по его словам, «у самого дочка в ее годах, только не такая раскрасавица».

Я тут хочу вставить несколько слов о мистере Гоуэне, прежде, чем досказать то немногое, что мне еще осталось. Не сомневаюсь, он отдает должное ее красоте, он гордится ею — ведь все кругом от нее в восхищении, — и он любит ее, да, да, бесспорно любит, но на свой лад. Мне он представляется человеком холодным и склонным ко всему относиться с небрежностью; если и у Вас подобное же впечатление, стало быть, я права, думая, что она заслуживает лучшего. Если же Вы этого не находите, то я наверняка ошибаюсь; ведь та, кого Вы, бывало, называли «мое бедное дитя», по-прежнему доверяет Вашему уму и доброте больше, чем могла бы выразить словами, если бы попыталась. Но не бойтесь, я не стану и пытаться.

Из-за своего капризного и переменчивого нрава (так мне кажется, если, конечно, и Вы того же мнения) мистер Гоуэн очень мало времени уделяет своей профессии. В нем нет ни упорства, ни терпения, сегодня он берется за одно, а завтра за другое, и ему совершенно все равно, доведена ли работа до конца или брошена на середине. Слушая его разговоры с папой во время сеансов, я иногда думаю: может быть, он оттого не верит в других, что у него нет веры в себя? Так это или нет? Хотелось бы мне знать, что Вы скажете, прочитав эти строчки! Я так ясно вижу сейчас Ваше лицо и, кажется, даже слышу Ваш голос, будто мы с Вами беседуем на Железном мосту.

Мистер Гоуэн много бывает в домах, составляющих здешнее высшее общество (хотя по нем не видно, чтобы ему там было приятно или весело), — иногда один, иногда вместе с нею; впрочем, последнее время она выезжает очень мало. Я часто слышу разговоры о том, что она сделала блестящую партию, выйдя за мистера Гоуэна, и странно, что это говорят дамы, которые, верно, не пожелали бы его в мужья ни для себя, ни для своих дочерей. Он также часто ездит за город, писать этюды; знакомых у него множество, и редко какой званый вечер обходится без него. В довершение всего у мистера Гоуэна есть приятель, с которым он почти не расстается, ни дома, ни в гостях, хотя обращается с ним очень неровно и, во всяком случае, без дружеской теплоты. Я твердо знаю, что она очень не любит этого приятеля (она сама говорила мне об этом). Он и мне настолько отвратителен, что сейчас, когда он на некоторое время уехал из Рима, у меня даже на душе легче стало. А у нее и подавно!

А теперь я хочу сказать Вам главное, ради чего и вела весь этот длинный рассказ с риском встревожить Вас больше, чем нужно. Она так верна и так преданна, так убеждена в том, что принадлежит ему навек по праву любви и долга, что Вы можете не сомневаться; до конца своих дней она будет любить его, восхищаться им, хвалить его и скрывать все его недостатки. Мне кажется, она их скрывает и всегда будет скрывать даже от самой себя. Она отдала ему свое сердце целиком и безвозвратно; и как бы он ни поступил, любовь ее нерушима. Вы сами знаете это лучше меня, ведь Вы все знаете; но мне приятно сказать Вам, какая у нее чудесная душа — нет таких похвал, которых она не была бы достойна.

Я ни разу не назвала ее по имени в этом письме, а между тем мы теперь такие друзья, что с глазу на глаз всегда называем друг друга по именам; но она меня зовет не тем именем, которое мне дано при крещении, а тем, которое дали мне Вы. Когда она первый раз назвала меня «Эми», я ей вкратце поведала свою историю и сказала, что Вы меня всегда звали Крошкой Доррит и что это имя для меня лучше всех. С тех пор и она зовет меня так.

Может быть, ее отец и мать еще не успели написать Вам о том, что у нее родился сын. Это произошло всего два дня назад, ровно через неделю после их приезда. Они не нарадуются на внука. Однако, раз уж я решила ничего не скрывать, скажу Вам, что, по-моему, отношения с мистером Гоуэном у них не ладятся: как видно, его насмешливая манера обращения кажется им обидной для их родительской любви. Вчера при мне мистер Миглз вдруг переменился в лице, встал и вышел из комнаты, словно опасаясь, что иначе не удержится и выскажет зятю всю правду в лицо. А между тем они такие добрые, внимательные и разумные родители, что мистеру Гоуэну не следовало бы доставлять им огорчения. Не знаю, как он может быть таким черствым и нечутким.

Я сейчас перечитала все написанное, и мне сперва показалось, что слишком уж о многом я берусь судить и толковать, и меня даже взяло сомнение, стоит ли посылать это письмо. Но, пораздумав, я успокоилась — Вы, я знаю, сразу поймете, что я только ради Вас старалась быть наблюдательной и подмечала (или думала, что подмечаю) то, что считала для Вас интересным. Можете не сомневаться в моих словах.

Теперь главное уже сказано, и осталось написать совсем немного.

Мы все здоровы, а Фанни с каждым днем совершенствуется во всех отношениях. Вы даже вообразить не можете, какая она добрая, сколько труда кладет, чтобы и меня усовершенствовать немножко. Есть у нее поклонник, который ездит за ней от самой Швейцарии — сперва в Венецию, затем сюда, а недавно он мне объявил по секрету, что намерен ездить за ней решительно повсюду. Мне было очень неловко выслушивать подобные признания, но что я могла поделать? Я не знала, как отвечать, и в конце концов сказала, что, по-моему, все это напрасно. Он не пара Фанни (этого я ему не говорила), она для него чересчур умна и бойка. Но он твердил свое. У меня, разумеется, никаких поклонников нет.

Если у Вас хватит терпения дочитать до этого места. Вы, пожалуй, подумаете: «Не может быть, чтобы Крошка Доррит ничего не рассказала мне о своих путешествиях, так не пора ли ей начать рассказ?» Да, верно, пора, но, право же, я не знаю, как за это взяться. После Венеции мы столько объездили прекрасных городов (назвать хотя бы Геную и Флоренцию), столько видели достопримечательностей, что у меня голова идет кругом, когда я пытаюсь все припомнить. Но ведь обо всем этом Вы можете, рассказать гораздо больше меня, зачем же мне докучать Вам своими рассказами и описаниями?

Дорогой мистер Кленнэм, прошлый раз я не побоялась откровенно признаться Вам в тех странных мыслях, что всегда примешиваются к моим дорожным впечатлениям, наберусь же смелости и теперь. Вот что чаще всего происходит со мной, когда я раздумываю об этих древних городах: не то мне кажется самым удивительным, что они простояли здесь столько веков, а то, что они существовали тогда, когда я и не знала об их существовании (кроме разве двух или трех), когда я вообще ничего почти не знала дальше тюремных стен. Почему-то мне грустно от этой мысли, сама не понимаю почему. Когда мы в Пизе ездили смотреть знаменитую падающую башню, был яркий солнечный день, небо и земля — казались такими молодыми по сравнению с древней башней и окружающими постройками, а тень от башни манила такой прохладой! Но первая моя мысль была не о том, как это красиво и любопытна; первая моя мысль была: «Ах, сколько же раз в то самое время, когда тень тюремной стены надвигалась на нашу комнату и со двора слышался унылый топот шагов, — в это самое время здесь все было так же полно мирного очарования, как сейчас!» Эта мысль не давала мне покоя. Сердце мое переполнилось, и слезы хлынули из глаз, как я ни старалась удержать их. И часто, очень часто появляется у меня подобное чувство.

Знаете, с тех пор как произошла эта перемена в нашей судьбе, мне гораздо чаше стали сниться сны; но странно, что во сне я всегда вижу себя не такой, как сейчас, а совсем, совсем юной. Вы можете возразить, что я и сейчас не так уж стара. Да, но я не то хочу сказать. Во сне я всегда вижу себя совсем девочкой, такой, как я была, когда стала учиться шить. Часто мне снится, что я опять хожу по тюремному двору, и вокруг меня знакомые лица, и даже не очень знакомые, которые не диво было бы и позабыть; а иногда я вижу себя за границей — в Швейцарии, во Франции, или в Италии — но всегда такою же девочкой. Однажды мне приснилось, будто я вхожу к миссис Дженерал в том заплатанном платьишке, в котором впервые запомнилась себе. А вот сон, повторявшийся много раз: будто мы в Венеции и у нас званый обед со множеством гостей, а я сижу за столом в траурном платье, которое носила с восьми лет, когда умерла моя мать, и доносила до того, что материя стала рассыпаться под иголкой. Сижу и с ужасом думаю о том, как должны удивиться гости, что дочь такого богатого отца одета в лохмотья, и как рассердятся на меня папа, Фанни и Эдвард — ведь я выставила их на позор, раскрыв перед всеми то, что они так тщательно держали в секрете. Но от этих мыслей я не сделалась старше, и сидя за столом, тревожно подсчитываю, во что обошелся этот обед, и ломаю голову над тем, как нам покрыть такие расходы. Но ни разу мне не снилась сама перемена в нашей судьбе; ни разу не снилось то памятное утро, когда Вы пришли ко мне с этой новостью; ни разу не видала я во сне Вас.

Дорогой мистер Кленнэм, может быть, я так много думаю о Вас — и о других тоже — наяву, что за день успеваю передумать все мысли. Должна Вам сознаться, что я очень тоскую по родине — до того тоскую, что порой, когда никто не видит, даже всплакну немножко. Я просто не могу больше жить вдали от нее. У меня делается легче на душе, когда мы хоть на несколько миль приближаемся к родной стороне, пусть даже я знаю, что это ненадолго. Так мне дороги места, которые были свидетелями моей бедности и Вашей доброты ко мне. Так дороги, так дороги!

Бог ведает, когда Ваше бедное дитя снова увидит Англию. Всем у нас (кроме меня) очень нравится жить здесь, и о возвращении даже речи нет. Моему дорогому отцу, может быть, придется будущей весной съездить в Лондон по делам, связанным с наследством, но едва ли он захочет взять меня с собой.

Я стараюсь извлечь пользу из уроков миссис Дженерал и льщу себя надеждой, что немного обтесалась под ее руководством. Теперь я уже довольно сносно могу объясняться на трудных языках, о которых говорила Вам в прошлом письме. Я тогда не подумала о том, что Вы и тот и другой знаете; но потом сообразила, и это помогло мне. Благослови Вас бог, дорогой мистер Кленнэм. Не забывайте

Вашу любящую и неизменно признательную

Крошку Доррит.

P.S. Главное, помните, что Минни Гоуэн заслуживает того, чтобы Вы о ней вспоминали с самыми лучшими чувствами. Она поистине достойна любви и уважения. Прошлый раз я совсем позабыла о мистере Панксе. Прошу Вас, если Вы его увидите, передайте ему сердечный привет от Вашей Крошки Доррит. Он был очень добр к Крошке Д.».

Глава 12, в которой происходит важное совещание радетелей о благе отечества

Громкое имя Мердла с каждым днем все больше гремело в стране. Никто не слыхал, чтобы прославленный Мердл кому-нибудь сделал добро, живому или мертвому; никто не знал за ним способности хотя бы слабеньким огоньком осветить чей-нибудь путь в лабиринте долга и развлечения, горя и радости, труда и досуга, реальности и воображения и всех бесчисленных троп, по которым блуждают сыны Адамовы; ни у кого не было ни малейшего повода думать, будто этот идол слеплен не из самой обыкновенной глины, внутри которой тлеет самый простой фитиль, не давая развалиться этой бренной оболочке. Но все знали (или, во всяком случае, были наслышаны) об его колоссальном богатстве; и оттого раболепствовали перед ним с самоуничижением, куда более постыдным и куда менее оправданным, чем у невежественного дикаря, который простирается ниц перед ящерицей или деревянной чуркой, обожествляемой им в простоте души.

А между тем у жрецов этого культа был перед глазами живой укор их бесстыдству в лице самого мистера Мердла. Толпа поклонялась слепо — хотя и знала, чему поклоняется, — но служители алтаря видели свой кумир чуть ли не каждый день. Они сидели у него за столом, а он сидел за столом у них. И за его спиной им виделся призрак, который, казалось, говорил: Взгляните на этого человека — на его голову, глаза, манеры; вслушайтесь в его речь, его голос; это ли черты божества, чтимого вами? Вы — рычаги Министерства Волокиты, вы властвуете над людьми. Если вы перессоритесь между собой, кажется, мир погибнет, ибо некому будет управлять им. В чем же ваша заслуга? В безупречном ли знании человеческой натуры, побуждающем вас принимать, возвеличивать и прославлять этого человека? А если вы способны оценить по достоинству те черты, на которые я никогда не забываю указать вам, — быть может, ваша заслуга в безупречной честности? Эти щекотливые вопросы всегда возникали там, где появлялся мистер Мердл; и по молчаливому уговору всегда оставлялись без внимания.

Покуда миссис Мердл путешествовала за границей, мистер Мердл по-прежнему держал свой дом открытым для нескончаемого потока гостей. Кое-кто из последних любезно взял на себя труд распоряжаться в нем, как в своем собственном. Какая-нибудь очаровательная светская дама говорила приятельнице: «Давайте в будущий четверг отобедаем у нашего милого Мердла. Кого бы нам пригласить?» И наш милый Мердл получал соответствующие указания; а потом, отсидев обед во главе стола, уныло бродил весь вечер из одной гостиной в другую, обращая на себя внимание разве только своей явной неприкаянностью среди праздничной толпы гостей.

Мажордом, этот жупел великого мужа, был так же суров, как всегда. Он надзирал за обеденной церемонией в отсутствие Бюста ничуть не менее бдительно, чем в присутствии Бюста; и его взгляд действовал на мистера Мердла, как взгляд василиска[293]. Человек непреклонного нрава, он не потерпел бы, чтобы на столе оказалось на одну бутылку вина или на одну унцию серебра меньше, чем положено. Он не позволил бы дать обед, не соответствующий его рангу. Накрывая на стол, он заботился прежде всего о собственном достоинстве. Он не возражал, чтобы гости ели то, что подавалось на стол, но подавалось это исключительно для поддержания его престижа. Стоя у буфета, он всем своим видом говорил; «Я принял на себя обязанность созерцать зрелище, представляющееся сейчас моему взгляду, а менее значительные зрелища я замечать не намерен». Если он ощущал отсутствие за столом Бюста, то лишь потому, что это некоторым образом нарушало его привычное самочувствие, как всякий, хотя бы и временный непорядок. Точно так же он бы ощущал отсутствие на столе хрустальной вазы или драгоценного серебряного ведерка для льда, отправленных временно на хранение в банк.

Мистер Мердл давал обед для Полипов. Приглашен был лорд Децимус, приглашен был мистер Тит Полип, приглашен был любезный молодой Полип, а также вся парламентская камарилья Полипов, которая между сессиями разъезжала по стране, славословя своего предводителя. От этого обеда многое ожидалось. Мистер Мердл должен был заключить с Полипами союз. Уже состоялись кое-какие переговоры деликатного свойства между ним и благородным Децимусом — с обходительным молодым Полипом в роли посредника, — и мистер Мердл обещал Полипам положить на их чаши весов все свои немалые добродетели и все свои немалые капиталы. Недоброжелатели усматривали тут какие-то махинации — должно быть исходя из того, что, если бы с помощью махинаций можно было заручиться поддержкой самого Дьявола, Полипы не преминули бы сделать это — для блага отечества, разумеется для блага отечества.

Миссис Мердл слала своему великолепному супругу — который для непредубежденного ума олицетворял собою все британское купечество со времен Виттингтона[294] под слоем золота в три фута толщиной, — слала своему супругу из Рима письмо за письмом, настаивая на срочной необходимости устроить Эдмунда Спарклера. Миссис Мердл ставила вопрос так: теперь или никогда, — и намекала, что, если Эдмунд именно сейчас получит хорошее место, это может весьма благоприятно отразиться на его будущей судьбе. Рассуждая об этом важнейшем предмете, миссис Мердл не употребляла никаких других наклонений, кроме повелительного, и никаких других времен, кроме настоящего. Под напором столь энергично спрягаемых глаголов тягучая кровь мистера Мердла беспокойней побежала по жилам, а руки беспокойней задвигались под длинными обшлагами.

В таком состоянии беспокойства мистер Мердл пригласил к себе мажордома и, упорно разглядывая носки его башмаков (взглянуть в грозный лик этого величественного сфинкса у него недоставало мужества), выразил свое желание дать обед для избранного общества, не слишком многочисленного, но избранного. Мажордом милостиво согласился взять на себя заботу о том, чтобы зрелище, которое ему предстояло созерцать, стоило как можно дороже; и вот назначенный день наступил.

Мистер Мердл стоял в одной из парадных комнат у камина и грел спину в ожидании почетных гостей. Он почти никогда не разрешал себе подобной вольности, если не был совсем один. В присутствии мажордома он бы ни за что не осмелился греться у камина. Случись сейчас этому наемному тирану заглянуть в дверь, его хозяин тотчас же ухватил бы сам себя за руки, как полицейский вора, и стад бы прогуливаться перед камином взад и вперед или несмело блуждать по комнате среди раззолоченной мебели. Проказливые тени, игравшие в прятки по углам, выскакивая, когда пламя разгоралось, и снова исчезая, как только оно опадало, были единственными свидетелями его скромных утех: да и эти свидетели казались ему лишними, судя по тому, как он беспокойно озирался.

Правая рука мистера Мердла была занята вечерней газетой, а вечерняя газета была занята мистером Мердлом. Его необыкновенная предприимчивость, его несказанное богатство, его чудо-банк составляли сегодня главную пищу вечерней газеты. Чудо-банк, им задуманный, им основанный и им возглавляемый, был последним предприятием, которым мистер Мердл поразил мир. Но такова уж была природная скромность мистера Мердла, что на фоне всех своих блистательных достижений он гораздо больше походил на человека, у которого описали имущество за долги, нежели на коммерческого Колосса, гордо взирающего со своей высоты на суденышки, стремящиеся промеж его ног в гостеприимную гавань обеденной залы.

И вот уж входят в бухту корабли! Любезный молодой Полип прибыл раньше всех; впрочем, на лестнице его нагнал Цвет Адвокатуры, явившийся во всеоружии своего лорнета н своего выработанного для присяжных поклона. Цвет Адвокатуры был счастлив видеть любезного молодого Полипа и высказал предположение, что предстоит заседание in banco[295] (пользуясь термином, принятым у нас, у юристов), посвященное особо важному вопросу.

— Неужели? — откликнулся жизнерадостный молодой Полип, чье имя, кстати сказать, было Фердинанд. — Какому же именно?

— Ну. ну, — улыбнулся Цвет Адвокатуры. — Уж если вам это неизвестно, так мне и подавно. Ведь вы пребываете в святая святых храма; я же лишь один из тех, кто толпится у ворот.

Цвет Адвокатуры умел быть в разговоре и легким и тяжеловесным, смотря по собеседнику. С Фердинандом Полипом он был просто воздушен. Умел он также быть скромным — по-своему — и даже проявлять склонность к умалению собственных заслуг. Это была личность, сотканная из самых разнообразных свойств; однако же в узоре ткани явственно выделялась одна нить. В каждом человеке Цвет Адвокатуры видел присяжного; а каждого присяжного следовало любым способом расположить в свою пользу.

— Наш достославный хозяин и друг, — сказал он, — эта крупнейшая звезда нашего коммерческого небосклона — вступает на политическое поприще?

— Вступает? С вашего позволения, он давно уже член парламента, — возразил симпатичный молодой Полип.

— Совершенно верно, — отвечал Цвет Адвокатуры с игривым опереточным смешком из репертуара для особого состава присяжных, ничуть не похожим на грубый фарсовый смех, который приберегался для разных лавочников. — Совершенно верно, он давно уже член парламента. Однако же до сих пор эта звезда не светила в полную силу, а лишь мерцала на небосклоне. А?

Рядовой свидетель непременно поддался бы искушению этого «А?» и ответил утвердительно. Но Фердинанд Полип лишь искоса глянул на своего собеседника и ничего не ответил.

— Вот именно, — кивнул головой Цвет Адвокатуры, ибо его не так-то легко было обескуражить. — Говоря о заседании in banco по особо важному вопросу, я и подразумевал торжественность и экстраординарность нынешнего собрания. Скажем словами капитана Мэкхита[296]: «Уж судьи в сборе! Грозная картина!» Как видите, мы, юристы, настолько либеральны, что цитируем доблестного капитана, хотя доблестный капитан не жаловал нашего брата. Впрочем, могу сослаться на одно его высказывание, — заметил Цвет Адвокатуры, комически склонив голову на один бок (он любил сдабривать свое профессиональное красноречие долей этакого добродушнейшего подшучивания над самим собой); — высказывание, свидетельствующее о том, что в глазах капитана закон беспристрастен, по идее, во всяком случае. Вот что говорит по этому поводу капитан — если я ошибусь, — тут он слегка дотронулся лорнетом до плеча собеседника (жест из репертуара для особого состава), — мой просвещенный молодой друг меня поправит.

Закон искоренять порок готов,[297]

Не разбирая званий и чинов,

Я, стало быть, надеяться могу,

Что в лучшем обществе на Тайберн попаду.

Заключительные слова Цвет Адвокатуры произнес уже на пороге комнаты, где стоял у камина мистер Мердл, чем поверг последнего в неслыханное изумление. Пришлось срочно объяснить ему, что автором этих слов является Джон Гэй.

— Который, разумеется, не принадлежит к числу признанных авторитетов Вестминстер-Холла[298], — добавил Цвет Адвокатуры, — но вполне достоин внимания человека со столь широким практическим кругозором, как мистер Мердл.

Мистер Мердл как будто собрался что-то сказать, но тут же как будто передумал. Тем временем доложили о Столпе Церкви.

На лице Столпа Церкви написана была кротость, однако же он вошел энергичным шагом, словно только что надел семимильные сапоги в намерении пройтись по свету и убедиться в том, что состояние душ человечества не внушает тревоги. Столп Церкви и не подозревал, что обед, на который он приглашен, — не просто обед, а обед со значением. Достаточно было взглянуть на него, чтобы это понять. Он был такой чистенький, свеженький, ласковый, веселый, добродушный; ну просто сама невинность.

Цвет Адвокатуры тотчас же с живейшим интересом осведомился о здоровье супруги Столпа Церкви. Выяснилось, что супруга Столпа Церкви здорова и благополучна, если не считать легкой простуды, которую схватила на последней конфирмации. Молодой Столп Церкви также здоров и благополучен. Он вместе с женой и детками проживает теперь во вверенном ему приходе.

Стали собираться Полипы-фигуранты; пришел также врач, пользовавший мистера Мердла. Цвет Адвокатуры, с кем бы и о чем бы он ни беседовал, изловчался краешком глаза и уголком лорнета видеть всех, кто входил в гостиную, и путем сложных, но незаметных маневров к каждому успевал подойти и с каждым находил особый предмет для разговора. С одними фигурантами он посмеялся над незадачливым депутатом, который, мирно продремав все заседание в кулуарах, голосовал спросонок за резолюцию противной партии; с другими посетовал на новые веяния, сказывающиеся в противоестественном интересе широкой публики к состоянию государственных дел и государственных финансов; с врачом завел разговор на общие темы врачевания недугов; а затем пожелал узнать его мнение по одному частному вопросу: дело в том, что некий коллега его собеседника, несомненно обладающий глубокой эрудицией и безупречными манерами — впрочем, есть и другие представители врачебного искусства, которые поистине могут служить образцом и в том и в другом отношении (поклон присяжным), — так вот, позавчера сей почтенный эскулап выступал в качестве свидетеля на суде и в ходе перекрестного допроса вынужден был признать себя приверженцем нового метода лечения, который ему, Цвету Адвокатуры, кажется… не правда ли?., да, вот именно, таково его впечатление, и он, откровенно говоря, надеялся, что доктор это впечатление подтвердит. Он, конечно, не смеет настаивать на своей правоте там, где даже среди медиков нет единого мнения, но ему лично кажется, что, оставляя в стороне так называемый юридический подход и рассуждая лишь с точки зрения здравого смысла, этот новый метод не что иное, как — неудобно в присутствии столь крупного авторитета употребить выражение «шарлатанство»… Что?.. Ну, в таком случае он именно так и скажет: шарлатанство; признаться, доктор снял немалую тяжесть с его души!

Покуда длилась эта беседа, в гостиной успел появиться Тит Полип, джентльмен, у которого, подобно пресловутому знакомцу мистера Джонсона, в голове была только одна идея, да и та вздорная. Сей государственный муж и мистер Мердл сидели в углах желтого дивана у огня, глядя в разные стороны и храня глубокомысленное молчание — точь-в-точь две коровы с картины Кейпа, висевшей на противоположной стене.

И вот, наконец, сам лорд Децимус. Мажордом, который до сих пор ограничивался исполнением лишь части своих обязанностей, состоявшей в созерцании прибывавших гостей (что он делал с видом скорее враждебным, нежели приветливым), на этот раз настолько отступил от собственных правил, что соблаговолил лично проводить высокого гостя наверх и доложить о нем. А один робкий парламентский пескарь, лишь недавно попавший на крючок Полипов и приглашенный сегодня на обед в ознаменование этого радостного события, даже благоговейно зажмурился при появлении столь могущественного вельможи.

Впрочем, лорд Децимус рад был видеть Пескаря. Он также был рад видеть мистера Мердла, рад видеть Цвет Адвокатуры, рад видеть Столп Церкви, рад видеть Врача, рад видеть Тита Полипа, рад видеть фигурантов, рад видеть своего личного секретаря, Фердинанда. Дело в том, что лорд Децимус, один из великих мира сего, не отличался тонкостью обращения; и Фердинанду пришлось долго натаскивать его, прежде чем он приучился замечать всех присутствующих и произносить несложную формулу «рад видеть». Совершив этот подвиг снисхождения и светской любезности, милорд уселся на желтый диван и увеличил собою количество кейповских коров до трех.

Спустя несколько минут к дивану пританцовывающей походкой приблизился Цвет Адвокатуры: он считал, что весь состав присяжных уже все равно что у него в кармане, осталось только обработать старшину. В качестве предмета беседы, наименее обязывающего к официальной чопорности, он избрал погоду. Говорят, начал он (в подобных случаях всегда ссылаются на то, что «говорят», хотя кто говорит и зачем остается покрыто мраком неизвестности), в нынешнем году шпалерным плодовым грозит неурожай. Лорд Децимус не получил никаких тревожных сведений насчет груш, но вот яблок, если верить его садовнику, кажется, действительно не будет. Не будет яблок? Цвет Адвокатуры был совершенно ошеломлен этим удручающим известием. По правде говоря, его нимало не тронуло бы, если бы на всем земном шаре не осталось ни единого яблока, однако же со стороны можно было подумать, что речь идет о насущнейшем для него вопросе. А позвольте узнать, лорд Децимус — такой уж мы, юристы, докучливый народ, обожаем собирать всякого рода сведения, просто так, на всякий случай, — позвольте узнать, чем это может быть вызвано? Лорд Децимус не имел никаких соображений на сей счет. Другого, пожалуй, удовлетворил бы такой ответ: но Цвет Адвокатуры тут же пошел на новый приступ: — А как обстоит дело с персиками? Уж после того, как Цвет Адвокатуры получил пост генерального прокурора, эти слова еще долго приводились к качестве образца гениальной находчивости. Дело в том, что лорд Децимус с юношеских лет лелеял воспоминание о персиковом дереве, которое росло под окном его комнаты в Итоне[299]. На этом дереве неувядаемо цвела его единственная в жизни острота — довольно тяжеловесный каламбур насчет разницы между итонскими персиками и парламентскими пэрами. По глубокому убеждению лорда Децимуса, чтобы оценить утонченную прелесть этой остроты, необходимо было подробное и обстоятельное знакомство с историей дерева. А потому рассказ начинался вовсе без дерева, затем набредал на него в зимнюю стужу, с ним вместе проходил через всю смену времен года, следил, как набухали на нем почки, как оно цвело, как появлялись и зрели плоды, словом, столь усердно и заботливо ухаживал за ним в ожидании того дня, когда можно будет вылезть в окно и наворовать персиков, что истомленные слушатели благодарили всевышнего за то, что дерево было посажено и привито до поступления лорда Децимуса в Итон. Но Цвет Адвокатуры слушал этот рассказ с волнением, совершенно затмившим проявленный им прежде интерес к яблокам; как зачарованный следил он за всеми перипетиями с той минуты, как лорд Децимус произнес торжественным тоном: «Кстати, о персиках — вы мне напомнили об одном персиковом дереве», и вплоть до многозначительной фразы, заключавшей собою повествование: «Вот так и мы свершаем свой жизненный путь от итонских персиков до парламентских пэров», — и чтобы дослушать до конца, ничего не упустив, ему пришлось сопровождать лорда Децимуса в столовую и даже поместиться рядом с ним за столом. После этого он почувствовал, что симпатии старшины присяжных завоеваны, и с аппетитом принялся За обед.

От такого обеда разыгрался бы аппетит даже у тех, кто страдает его отсутствием. Редчайшие блюда, изысканно приготовленные и изысканно сервированные; дивные фрукты; отборные вина; великолепные изделия из золота и серебра, хрусталя и фарфора; все, что способно услаждать вкус, зрение, обоняние сидящих за столом, было в изобилии представлено здесь. Ах, какой замечательный человек этот Мердл, как он умен, как он силен, какими обладает добродетелями и совершенствами — короче говоря, как он богат!

Мистер Мердл, как всегда, съел на полтора шиллинга чего-то, как всегда, думая о своем желудке, и сидел за столом такой унылый и молчаливый, что непосвященным трудно было угадать в нем замечательного человека. По счастью, лорд Децимус принадлежал к тем великим мира сего, которые не нуждаются в том, чтобы их занимали разговорами, ибо они всегда достаточно заняты размышлениями о собственном величии. Благодаря этому застенчивый молодой член палаты мог время от времени приоткрывать глаза и смотреть, что он ест. Но стоило лорду Децимусу заговорить, и он тотчас же снова зажмуривался.

Разговором с начала обеда завладели обходительный молодой Полип и Цвет Адвокатуры. Столп Церкви тоже старался не отставать, но его невинность мешала ему. Малейший намек на какие-либо скрытые ходы и соображения сбивал его с толку. Дела мирские были выше его понимания; разобраться в них он не умел.

Это сразу сказалось, когда Цвет Адвокатуры мимоходом упомянул о приятной новости, которую ему довелось услышать: что скоро ряды слуг общества пополнит и укрепит своей житейской мудростью — я имею в виду не поверхностное остроумие, а настоящую житейскую мудрость, опирающуюся на природный здравый смысл, — наш молодой друг мистер Спарклер.

Фердинанд Полип засмеялся и сказал, что да, он тоже об этом слышал. Что ж, лишний голос никогда не мешает.

Цвет Адвокатуры выразил сожаление, что нашего друга мистера Спарклера нет сегодня за этим столом.

— Он за границей с миссис Мердл, — ответил хозяин дома, медленно выходя из глубокого раздумья, во время которого он пытался засунуть себе в рукав столовую ложку. — Его присутствие вовсе не обязательно.

— Я полагаю, — сказал Цвет Адвокатуры с поклоном воображаемым присяжным, — магическое имя Мердл говорит само за себя.

— Мм-да, надеюсь, — пробормотал мистер Мердл, положив ложку на стол и неловко стараясь запрятать руки и обшлага. — Думаю, что, считаясь со мной, местные жители не станут чинить затруднений.

— Что за славные люди! — сказал Цвет Адвокатуры.

— Вы находите? Очень хорошо, — сказал мистер Мердл.

— Ну, а как в остальных двух местах? — продолжал Цвет Адвокатуры, хитро блеснув глазами в сторону своего великолепного соседа (мы, юристы, знаете ли, любопытный народ, любим все узнать, выспросить и припрятать где-нибудь в уголке памяти, авось пригодится!). — Как в остальных двух местах, мистер Мердл? Чувствуется ли и там похвальная жажда испытать на себе могучее и благотворное воздействие вашей прославленной предприимчивости и инициативы? Стремятся ли и эти тихие ручейки спокойно и просто, словно повинуясь закону природы, влиться в русло величественного потока, который мчит свои воды к заветной цели, щедро орошая земли, лежащие на пути? Возможно ли уже сейчас с точностью рассчитать и предвидеть направление, в котором они потекут?

Мистер Мердл, несколько оглушенный этим шквалом красноречия, с беспокойством поглядел на стоявшую рядом солонку, затем нерешительно произнес:

— Они сознают свои обязанности перед обществом, сэр. Они поддержат того, кого я им укажу.

— Приятно слышать, — сказал Цвет Адвокатуры. — Весьма приятно слышать.

Речь шла о трех глухих захолустных углах нашего прекрасного острова, населенных горсточкой пьяниц, хапуг и всякого человеческого отребья и представлявших собой три избирательных округа, которые мистер Мердл держал в своем кармане. Фердинанд Полип весело засмеялся и с обычной небрежностью заметил, что ребята там подобрались славные. Столп Церкви витал мыслями в заоблачных высях и был далек от земных дел и интересов.

— Между прочим, — сказал лорд Децимус, обводя глазами обедающих, — что это за история о каком-то джентльмене, который будто бы просидел много лет в долговой тюрьме, а потом вдруг оказался наследником огромного состояния? Я слышу об этом со всех сторон. Вам что-нибудь известно, Фердинанд?

— Мне известно только одно, — сказал Фердинанд, — что он доставил кучу хлопот ведомству, к которому я имею честь принадлежать, — последнюю фразу бойкий молодой Полип отбарабанил с таким видом, словно хотел намекнуть: все мы знаем цену подобным словесам, но не будем нарушать заведенного порядка, — и что дело его в высшей степени каверзное.

— Каверзное? — переспросил лорд Децимус со столь величественным глубокомыслием, что застенчивый молодой член палаты поспешил зажмуриться изо всех сил. — Каверзное?

— Да, из этого положения нелегко было выпутаться. — заметил мистер Тит Полип с видом оскорбленного достоинства.

— А в чем же заключалось его дело, Фердинанд? — спросил лорд Децимус. — Отчего именно оно оказалось таким — э-э… каверзным?

— А, это довольно забавная история, — отвечал Фердинанд, — можно сказать, единственная в своем роде. Этот мистер Доррит (его фамилия Доррит) за много лет до того, как добрая банковская фея махнула палочкой и обратила его в богача, оказался нашим должником, скрепив своей подписью контракт, оставшийся невыполненным. Он был компаньоном фирмы, которая занималась какими-то оптовыми поставками — не то спирта, не то пуговиц, не то вина, не то ваксы, не то овсяной крупы, не то шерсти, не то свинины, не то крючков и петель, не то скобяного товара, не то сапог, не то патоки — словом, чего-то, что нужно для снабжения армии, или морских сил, или еще кого-то. Фирма обанкротилась, и так как в числе кредиторов состояли и мы, иск был предъявлен от имени государства в установленном порядке, со всеми вытекающими последствиями. Теперь, после того как фея махнула палочкой, он пожелал уплатить, свой долг — и вот тут-то началось! Подсчеты, пересчеты, проверки, перепроверки, визы, резолюции — не меньше полугода потребовалось на то, чтобы изыскать способ принять от него деньги и дать расписку в получении. Поистине это был триумф ведомственной деятельности, — смеясь от души, воскликнул красавчик Полип. — Такого количества исписанной бумаги не видывал свет. «Пожалуй, — сказал мне однажды поверенный нашего должника, — если бы я хотел получить от вашего министерства несколько тысяч фунтов, это было бы не труднее, чем уплатить их вам». — «Вы правы, милейший, — отвечал я ему. — Зато вы теперь будете знать, что мы здесь не сидим сложа руки!» — И славный молодой Полип рассмеялся от души. Он и в самом деле был премилый молодой человек, этот Полип, и подкупал собеседников своей милой непринужденностью.

Мистер Тит Полип относился ко всей этой истории не так легко. На его взгляд, желание мистера Доррита уплатить застарелый долг, причинившее столько хлопот министерству, было грубейшим нарушением правил и приличий. Но мистер Тит Полип имел обыкновение застегиваться на все пуговицы и, следовательно, обладал весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, всегда обладают весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, всегда внушают доверие. То ли неиспользованная возможность расстегнуться гипнотизирует окружающих; то ли принято считать, что под застегнутыми пуговицами происходит сгущение и накопление мудрости, — а если их расстегнуть, мудрость улетучится — но факт, что наиболее видными фигурами в обществе являются те люди, которые неизменно застегнуты на все пуговицы. Мистер Тит Полип утратил бы половину своего авторитета, если бы его сюртук не был всегда наглухо застегнут до самого галстука.

— А что, — спросил лорд Децимус, — этот мистер Даррит — или Доррит — человек семейный?

Видя, что все молчат, хозяин дома ответил:

— У него две дочери, милорд.

— А, так вы с ним знакомы? — сказал лорд Децимус.

— Миссис Мердл знакома. И мистер Спарклер тоже. Если не ошибаюсь, — прибавил мистер Мердл, — одна из барышень произвела впечатление на Эдмунда Спарклера. Он вообще впечатлительный, и я — мне кажется — эта победа… — Тут мистер Мердл умолк и стал разглядывать скатерть, как делал всегда, если чувствовал, что на него обращено внимание.

Цвет Адвокатуры весьма обрадовался, услыхав, что семейство Мердл и семейство, о котором шла речь, уже познакомились. Обратись к Столпу Церкви, сидевшему напротив, он заметил вполголоса, что тут можно усмотреть своего рода аналогию тем законам природы, согласно которым сходное сходится. Весьма любопытный и интересный феномен — это свойство богатства притягивать богатство, и, несомненно, здесь есть что-то общее с явлениями магнетизма и всемирного тяготения. Столп Церкви, потихоньку спустившийся на землю, как только разговор принял описанный оборот, согласился с этим. Для Общества, сказал он, чрезвычайно важно, если человек, неожиданно наделенный силой, которую можно употребить как во благо, так и во зло людям, избегнет искушения, пожелав, так сказать, растворить свою волю в другой, более могущественной и мудрой воле, которая (как это имеет место в случае нашего гостеприимного хозяина) всегда направлена в соответствии с высшими интересами Общества. Таким образом, вместо двух огней, большего и меньшего, которые, соперничая друг с другом, бросают неверные и колеблющиеся отсветы по сторонам, мы обретем одно прекрасное светило, чьи благотворные лучи равномерно озаряют землю. Столпу Церкви, как видно, очень понравилась его собственная мысль, и он еще долго развивал ее в подробностях; а Цвет Адвокатуры (каждый присяжный идет в счет) делал вид, что смиренно внимает его поучениям.

Обед и десерт длились три часа, и за это время застенчивый член палаты продрог до костей, ибо, едва успев разогреться едой и питьем, тотчас же снова остывал в тени лорда Децимуса. Лорд Децимус высился над столом точно колокольня на равнине, накрывая всю скатерть своей тенью, загораживал достоуважаемому сочлену свет, обдавал достоуважаемого сочлена, холодом и внушал ему тягостное чувство одиночества. Когда он пожелал выпить с этим одиноким путником, у того ноги налились свинцом; а когда он сказал: «Ваше здоровье, сэр!», бедняге показалось, что вокруг него мрачная бесплодная пустыня.

Но вот лорд Децимус поднялся и с чашкой в руке стал кружить по столовой, рассматривая картины, а все прочие с интересом следили за ним и гадали, скоро ли это занятие ему надоест и он, взмахнув крылами, воспарит в гостиную, куда за ним можно будет потянуться и мелкой птахе. Несколько раз он расправлял свои могучие крылья и — оставался на месте; но, наконец, долгожданный перелет совершился.

И тут возникла трудность, возникающая почти постоянно, когда обед или вечер затеян с одной лишь целью: доставить двум людям случай встретиться и поговорить. Все присутствующие (за исключением Столпа Церкви, пребывавшего в блаженном неведении) отлично знали, что все съеденное и выпитое за обедом было съедено и выпито лишь для того, чтобы лорд Децимус и мистер Мердл пять минут поговорили друг с другом. Но когда настало время для этого столь тщательно подготовленного разговора, то оказалось, что никакими силами невозможно свести обоих великих мужей вместе. Мистер Мердл и его аристократический гость упорно блуждали на разных концах анфилады парадных комнат. Напрасно обворожительный Фердинанд уговаривал лорда Децимуса взглянуть на бронзовых коней, близ которых бродил мистер Мердл, — не успел он привести его, как мистер Мердл увернулся и исчез. Напрасно он соблазнял мистера Мердла возможностью рассказать лорду Децимусу историю уникальных дрезденских ваз, стоявших к зале, — покуда он вел его, лорд Децимус увернулся и исчез.

— Видели вы когда-либо что-либо подобное? — сказал Фердинанд Цвету Адвокатуры после очередной неудачной попытки, двадцатой по счету.

— Видал, и не раз, — отозвался тот.

— Давайте назначим место, и я загоню туда одного, а вы другого, — сказал Фердинанд, — иначе ничего из этого не выйдет.

— Согласен. Только, с вашего позволения, я буду загонять Мердла. Милорда — не берусь.

Фердинанд, как он ни был зол, разразился смехом.

— Черт бы их побрал обоих, — сказал он, взглянув на часы. — Мне нужно уходить. И чего они валяют дурака? Ведь каждый знает, что у другого на уме. Вот, полюбуйтесь на них.

Они по-прежнему толклись в разных концах анфилады, притворяясь, будто им нет никакого дела друг до друга, хотя их истинные мысли читались сквозь это нелепое притворство так же легко, как если бы они были написаны мелом у них на спине. В это время к лорду Децимусу подошел Столп Церкви (который присутствовал при разговоре Фердинанда с Цветом Адвокатуры, но в своей святой простоте не уловил смысла этого разговора).

— Напущу-ка я на Мердла доктора, — решил Фердинанд. — Он его изловит и будет держать, а я тем временем заманю туда же своего знатного родича — в крайнем случае приволоку силой, — и совещание состоится.

— Раз уж вы оказали мне честь просить моей помощи, — сказал Цвет Адвокатуры с лукавейшей улыбкой, — готов служить вам в меру моих слабых сил. Одному тут, в самом деле, не справиться. Постарайтесь не выпускать милорда из угловой гостиной, где он сейчас так увлечен беседой, а я уж как-нибудь доставлю туда нашего милейшего Мердла и позабочусь о том, чтоб он не убежал.

— Идет, — сказал Фердинанд.

— Идет, — сказал Цвет Адвокатуры.

Любопытно и поучительно было наблюдать, как Цвет Адвокатуры, беспечно помахивая висевшим на ленте лорнетом и любезно раскланиваясь направо и налево (присяжные! всюду присяжные!), по чистой случайности натолкнулся на мистера Мердла и как он воспользовался этой счастливой случайностью, чтобы посоветоваться об одном вопросе, по которому чрезвычайно желал бы услышать его просвещенное и авторитетное мнение. (Тут он взял мистера Мердла под руку и незаметно увлек за собой.) Один банкир, назовем его А. Б., выдал его клиентке или доверительнице, назовем ее В. Г., довольно крупную ссуду, предположим пятнадцать тысяч фунтов. (Тут он крепче прижал руку мистера Мердла, так как они приближались к лорду Децимусу.) В качестве обеспечения указанной ссуды В. Г., предположим, вдова, передала А. Б. документы на право владения земельной собственностью, назовем ее Блинкитер Доддлз. Вопрос состоит вот в чем. У В. Г. есть совершеннолетний сын, назовем его Д. Е., который пользуется частичным правом вырубки леса на землях Блинкитер Доддлз… однако, что ж это он! В присутствии лорда Децимуса занимать внимание любезного хозяина сухой и скучной юридической материей — да это просто непозволительно! В другой раз! Он безмерно виноват и больше не произнесет ни слова. Кстати, не найдет ли Столп Церкви возможным уделить ему несколько минут? (Мистер Мердл был уже усажен на кушетку рядом с лордом Децимуточ, и деваться им было некуда. Теперь или никогда.)

Все прочие гости, и сознании важности минуты (один лишь Столп Церкви по-прежнему не подозревал ничего), собрались у камина в соседней комнате и с притворным интересом болтали о всевозможных пустяках, но мысли и взоры каждого украдкой стремились туда, где происходил знаменательный тет-а-тет. Фигуранты нервничали; быть может, их мучила страшная догадка, что какое-то теплое местечко уплывает от них. Столп Церкви был единственным, кто не испытывал никакого волнения и беспокойства. Он завел со знаменитым Врачом разговор о болезнях голосовых связок, которой часто страдают молодые священники, и о средствах против этого бедствия, наносящего вред церковным делам. Врач высказался в общем смысле: дескать, если хочешь стать чтецом, нужно прежде всего выучиться читать; соблюдайте это правило, и все будет в порядке. Столп Церкви переспросил с некоторым недоверием, серьезно ли доктор так думает? И тот отвечал: вполне серьезно.

Только Фердинанд все это время занимал обособленную позицию, примерно на полдороге между кружком у камина и местом уединения двух великих мужей. — как будто один из них совершал над другим хирургическую операцию и каждую секунду могла понадобиться помощь ассистента. И в самом деле, четверти часа не прошло, как лорд Децимус крикнул; «Фердинанд!» Тот не заставил себя звать дважды, и с его участием беседа длилась еще минут пять. Потом среди фигурантов пронесся сдавленный вздох: лорд Децимус встал, видимо собираясь распрощаться. Вспомнив наставления Фердинанда о пользе популярности, он самым эффектным образом пожал всем руки, а Цвету Адвокатуры даже сказал: «Надеюсь, я вам не наскучил своим рассказом?» На что тот поспешил ответить; «Напротив, милорд, я с интересом выслушал его весь, от персиков до пэров», довольно ясно намекнув, что оценил остроту по достоинству и не забудет ее до конца своих дней.

Вслед за ним отбыла государственная мудрость, сокрытая под застегнутым на все пуговицы сюртуком мистера Тита Полипа; а потом и Фердинанд, торопившийся в Оперу. Другие еще медлили, в тщетной надежде услышать хоть слово от мистера Мердла, и пили ликеры из золотых рюмок, которые липкими кольцами следов обручались со столиками «буль»[300]. Но мистер Мердл, по обыкновению, бродил, как в тумане, из комнаты в комнату, не раскрывая рта.

Спустя день или два весь город был оповещен о том, что Эдмунд Спарклер, эсквайр, пасынок знаменитого мистера Мердла, заслуженно пользующегося всемирной известностью, получил видный пост в Министерстве Волокиты; и всем правоверным предлагалось приветствовать это назначение, как дань уважения и почета со стороны великого Децимуса коммерческим кругам, которые для нашей великой коммерческой державы должны быть, и так далее и тому подобное, под гром фанфар. Уважение и почет, выраженные столь официально, способствовали новому и еще большему расцвету чудо-банка и других чудо-предприятий; и толпы зевак валили со всего Лондона на Харли-стрит, чтобы поглазеть на обиталище мастера золотых чудес.

И если величественный мажордом снисходил до того, чтобы показаться на пороге, зеваки восторгались его осанкой богача и вслух гадали: сколько денег лежит на его счету в чудо-банке. Впрочем, знай они эту респектабельную Немезиду[301] поближе, им бы незачем было гадать; они могли бы назвать цифру совершенно точно.

Глава 13 Эпидемия растет

Что нравственный недуг не менее прилипчив, нежели недуг телесный; что зараза этого рода распространяется с пагубной быстротой чумы; что эпидемия, раз вспыхнув, захватывает всех без разбора, поражает самых здоровых людей и развивается в самых неожиданных местах, — все это мы знаем на опыте так же твердо, как то, что человеку нужно дышать, чтобы жить. Величайшим благодеянием для человечества был бы обычай хватать тех, чья слабость или порочность служит питательной средой для болезнетворных микробов, и если уж не казнить их, то хотя бы сажать в одиночное заключение прежде, чем болезнь перекинется дальше.

Как во время большого пожара рев пламени разносится далеко по сторонам, так вокруг священного огня, раздуваемого могущественными Полипами, воздух все больше и больше полнился отголосками имени Мердла. Это имя было у всех на устах, звучало у всех в ушах. Не было, нет и не будет никогда человека, равного мистеру Мердлу. Никто, как уже говорилось раньше, не знал, в чем его заслуги; но все знали, что он — величайший из людей.

В Подворье Кровоточащего Сердца, где каждый грош был всегда рассчитан заранее, этот образец человеческих добродетелей вызывал не меньший интерес, чем на Бирже. Миссис Плорниш, теперь владелица бакалейной и мелочной лавочки в аристократическом конце Подворья, у выхода на улицу, где в торговле ей помогали Мэгги и старичок отец, вела нескончаемые разговоры о мистере Мердле со своими покупателями. Мистер Плорниш, который вошел в долю с одним мелким подрядчиком, промышлявшим по соседству, рассуждал, орудуя мастерком на лесах или на крыше дома, где шла работа: этот мистер Мердл, он, слыхать, как раз такой человек, какой всем нам нужен, и он, слыхать, может навести порядок, так чтобы каждый из нас получил свое, как оно и быть должно. Мистер Баптист, единственный плорнишевский жилец, собирался, если верить молве, вложить в одно из предприятий мистера Мердла все свои сбережения, плод скромной и умеренной жизни. Кровоточащие Сердца женского пола, являясь в лавочку за унцией чаю и с центнером сплетен, сообщали миссис Плорниш самые достоверные сведения, полученные от племянницы Мэри-Энн, той, что по швейной части: у миссис Мердл платьев, мэм, — три фургона нагрузить, и еще останется. А сама она такая раскрасавица, мэм, что другой такой во всем свете нет; грудь — мрамор, да и только. А сын ее, который теперь в начальство вышел, это от первого мужа, мэм; муж-то был генерал, водил войско на врага и всегда возвращался с победой. А еще передают, будто мистер Мердл хотел купить все правительство, да рассчитал, что невыгодно: мне, говорит, больших прибылей не надо, но в убыток, говорит, я тоже покупать не могу — так и сказал. А только такому ли человеку бояться убытков, мэм, ведь он, можно сказать, по золоту ходит; и очень жаль, что он от этого дела отказался — уж кому, как не ему, знать, как нынче вздорожали хлеб и мясо, и кому, как не ему, сделать так, чтобы они подешевели.

Так сильно разбушевалась болезнь в Подворье Кровоточащего Сердца, что даже в дни сбора квартирной платы больных продолжало лихорадить. Только в эти дни лихорадка принимала своеобразную форму и выражалась в попытках найти оправдание и утешение в магическом имени Мердл.

— Ну! — говорил мистер Панкс очередному неплательщику. — Деньги на стол! И поживее!

— Нет у меня денег, мистер Панкс, — отвечал неплательщик. — Вот как перед богом, сэр, и одного шестипенсовика не найдется.

— Это не отговорка, любезный, — возражал мистер Панкс. — Сами понимаете, это не отговорка.

Неплательщик упавшим голосом произносил: «Да, сэр», подтверждая, что он действительно сам понимает.

— Хозяину ваши отговорки не нужны, — продолжал Панкс. — Не за этим он меня сюда посылает. Одним словом — деньги на стол.

И тогда неплательщик говорил:

— Ах, мистер Панкс! Был бы я тот богач, о котором все толкуют, был бы я по фамилии Мердл — с радостью выложил бы вам сполна, сэр, все, что с меня причитается.

Вопрос о квартирной плате дебатировался обычно на лестнице или у входной двери, в присутствии еще нескольких Кровоточащих Сердец, живейшим образом заинтересованных в этом вопросе. Ссылку на мистера Мердла они встречали одобрительным гулом, словно это и в самом деле было неопровержимым доводом, и неплательщик, за минуту перед тем жалкий и подавленный, сразу приободрялся.

— Кабы я был мистер Мердл, сэр, вам бы не в чем было упрекнуть меня. Можете не сомневаться! — продолжал неплательщик, качая головой. — Я бы вам выкладывал деньги на стол, не дожидаясь приглашения.

Снопа одобрительный гул, означавший, что лучше и сказать нельзя и что такой ответ стоит, пожалуй, уплаты наличными.

Мистеру Панксу ничего не оставалось, как сделать отметку в своей книжке и сказать:

— Что ж! Опишут ваше имущество и выкинут вас на улицу; только и всего. А мистера Мердла оставьте в покое. Вы не мистер Мердл, и я тоже.

— Верно, сэр, — вздыхал неплательщик. — А жаль, что вы не мистер Мердл, сэр.

Одобрительный гул, в котором на этот раз можно было расслышать: «Жаль, что вы не мистер Мердл, сэр», подхваченное с большим чувством.

— Вы бы не так сурово обходились с нами, будь вы мистер Мердл, сэр, — продолжал неплательщик, все более воодушевляясь, — а это для всех было бы лучше. И для нас и для вас. Не нужно было бы вам никого донимать, сэр. Ни нас, ни себя. Жили бы спокойно, и других бы не беспокоили, будь вы мистер Мердл.

Мистер Панкс как-то соловел от этих косвенных комплиментов и только молча грыз ногти. Не выдержав атаки, он разводил пары и мчался к следующему неплательщику. А на месте действия оставался тесный кружок Кровоточащих Сердец, которые утешались в своих горестях тем, что строили самые фантастические предположения относительно наличного капитала мистера Мердла.

После очередного обхода Подворья, ознаменовавшегося рядом очередных поражений, мистер Панкс с записной книжкой под мышкой направился к заведению миссис Плорниш. Шел он не в качестве официального лица, а просто как добрый знакомый. День выдался трудный, и ему хотелось немного отдохнуть душой. С Плорнишами у него давно уже завязалась дружба; бывая в Подворье, он не упускал случая завернуть к ним и принять участие в семейных воспоминаниях о мисс Доррит.

Миссис Плорниш самолично руководила отделкой примыкающего к лавке помещения, и стена его со стороны лавки была расписана согласно ее замыслу, доставляя ей неизъяснимую радость. Художественный эффект замысла состоял в том, что живописец изобразил на стене фасад хижины с тростниковой крышей, дверь и окно которой прихолились на месте настоящих двери и окна (понадобилось, правда, несколько искусственно подогнать размеры, не считаясь с пропорциями). Вокруг этого сельского приюта пышно цвели подсолнечник и мальва, а густой дым, валивший из трубы, свидетельствовал об изобилии, а быть может, и о том, что трубу пора прочистить. Верный пес бросался с порога навстречу гостю, с явным намерением вцепиться в его ляжки, а над изгородью торчала голубятня, вокруг которой вились тучи голубей. На двери (когда она была закрыта) можно было разглядеть медную дощечку с надписью: «Счастливый Уголок, Т. и М. Плорниш». Т. и М. были инициалы мужа и жены. Никогда еще Поэзия или Живопись не пленяли так человеческое воображение, как эта бутафорская хижина, бесхитростное воплощение того и другого, пленяла воображение миссис Плорниш. Нужды нет, что, когда Плорниш по своей привычке прислонялся к стене, чтобы выкурить трубку после работы, его шляпа загораживала и голубятню и голубей, спина скрывала из виду весь фасад, а руки, заложенные в карманы, уничтожали и цветы в саду и опустошали окрестность. В глазах миссис Плорниш иллюзия продолжала существовать, прекрасная хижина была все так же прекрасна; и что за беда, если нос мистера Плорниша приходился на несколько дюймов выше слухового окна. Сидя перед хижиной после закрытия лавки и слушая отцовские песенки, миссис Плорниш переживала настоящую пастушескую идиллию, возрождение золотого века. И то сказать, даже в этот прославленный век — если он когда-нибудь был на самом деле, — едва ли многие дочери умели так восторженно любить своих родителей, как любила своего отца эта бедная женщина.

Услышав звон дверного колокольчика в лавке, миссис Плорниш вышла из Счастливого Уголка посмотреть, кто пришел.

— Я так и знала, что это вы, мистер Панкс, — сказала она, — ведь сегодня ваш день. А вот и отец; видите, какой он у нас расторопный; не успел колокольчик зазвонить, а уж он за прилавком. Правда, у него цветущий вид? Небось радуется, что это не покупатель, а вы пришли; его ведь хлебом не корми, а дай поговорить по душам, особенно если разговор зайдет о мисс Доррит. А слышали бы вы, как он теперь поет! — Миссис Плорниш сама, кажется, готова была запеть от радости и гордости. — Вчера вечером он нам спел Стрефона, так Плорниш даже встал из-за стола и произнес целую речь. «Джон Эдвард Нэнди, говорит, слыхал я, какие вы голосом коленца выводите, но таких, говорит, как вы нынче выводили, таких я еще не слыхал». Что вы на это скажете, мистер Панкс? Ведь приятно, а?

Мистер Панкс, фыркнув на старичка в знак приветствия, отвечал утвердительно, а затем осведомился как бы вскользь, пришел ли уже этот веселый малый, Альтро. Нет, сказала миссис Плорниш, он еще не приходил, а между прочим пора бы ему прийти; он пошел в Вест-Энд[302] отнести заказ и хотел вернуться к чаю. После этого гость был уведен в Счастливый Уголок, где он застал старшего из молодых Плорнишей, только что вернувшегося из школы. Полюбопытствовав, какие знания приобрел юный поборник науки за сегодняшний день, мистер Панкс узнал, что ученики, которые уже дошли до буквы «М», списывали с доски слова «Мердл» и «Миллионы».

— Кстати, о миллионах, миссис Плорниш, — сказал Панкс. — Как идет торговля?

— Обижаться не приходится, сэр, — отвечала миссис Плорниш. — Отец, что, если бы вам до чаю обновить выставку товаров в окне — вы это делаете с таким вкусом!

Джон Эдвард Нэнди, весьма польщенный, тотчас же засеменил в лавку, исполнять данное ему поручение. Теперь миссис Плорниш могла без помехи беседовать с мистером Панксом: она до смерти боялась говорить при старике о денежных делах, чтобы какое-нибудь неосторожное признание не побудило его снова сбежать в работный дом.

— На торговлю-то, правда, обижаться не приходится, — сказала миссис Плорниш, понизив голос, — от покупателей отбою нет. Все бы хорошо, сэр, кабы не кредит.

Упомянутое обстоятельство, весьма чувствительное для всех, кто имел финансовые дела с обитателями Подворья Кровоточащего Сердца, было изрядным камнем преткновения в торговле миссис Плорниш. Когда мистер Доррит помог ей вступить на путь коммерции, Кровоточащие Сердца выказали готовность поддержать ее на этом пути с энтузиазмом, делавшим честь человеческой натуре. Признав, что она, так долго принадлежавшая к их среде, вправе рассчитывать на их дружбу, они великодушно обязались делать покупки только у нее и, что бы ни случилось, не оказывать покровительства конкурирующим предприятиям. Движимые этими благородными побуждениями, они даже стали покупать подчас кое-какие деликатесы из разряда бакалеи и молочных продуктов, на которые раньше и не глядели, — оправдываясь друг перед другом тем, что идут на это единственно, чтобы удружить соседке и приятельнице; а для кого же и идти на жертвы, как не для соседей и приятелей? Благодаря всему этому торговля шла пребойко, и запасы товару в лавке исчезали с необыкновенной быстротой. Словом, если бы только Кровоточащие Сердца платили за свои покупки, дела миссис Плорниш находились бы в самом процветающем ее стоянии; но так как они все забирали в долг, графа прибылей в книгах предприятия оставалась пока незаполненной.

Слушая миссис Плорниш, мистер Панкс все сильней и сильней ерошил себе пятерней волосы, — так что сделался похож на дикобраза; но тут вдруг старичок Нэнди приотворил дверь хижины и с таинственным видом позвал дочь и гостя посмотреть на мистера Баптиста, который ведет себя как-то странно, словно бы напугался чего-то. Все втроем они вышли в лавку и в окно увидели мистера Баптиста, очень бледного и взволнованного, который как будто разыгрывал сложную и непонятную пантомиму. Для начала он спрятался на ступенях, ведущих в Подворье, и, с опаской высовывая голову из-за угла лавки, тревожно и внимательно вглядывался сперва в один конец улицы, потом в другой. Покончив с этим осмотром, он выбрался из своего убежища и быстрым, решительным шагом пошел по улице, как будто уходя совсем; но вдруг повернулся и так же быстро и решительно зашагал в обратную сторону. Однако, отойдя не дальше, чем в первый раз, круто свернул за угол и исчез из виду. Смысл последнего маневра стал ясен только тогда, когда он неожиданно ворвался в лавку, вынырнув снизу, из Подворья: он, видно, кружным и извилистым путем добрался до него с другой стороны — со стороны завода Дойса и Кленнэма — и бегом бежал через весь двор. Он сильно запыхался (что и не удивительно), и сердце у него, должно быть, колотилось чаще дверного колокольчика, который он растревожил, с маху захлопнув за собой дверь.

— Эй, что такое? — воскликнул мистер Панкс. — Альтро, приятель! Что случилось?

Мистер Баптист, он же синьор Кавалетто, понимал теперь по-английски не хуже самого мистера Панкса, и даже вполне сносно мог выражать свои мысли на этом языке. Но миссис Плорниш настаивала на исполнении обязанностей переводчика с извинительным тщеславием лингвистки, которой ее познания позволяли считать себя почти итальянкой.

— Его хотеть знать, — сказала миссис Плорниш, — что не есть хорошо.

— Идемте в Счастливый Уголок, padrona[303], — возразил мистер Баптист, принимаясь трясти указательным пальцем правой руки, с таинственным и многозначительным видом. — Идемте туда.

Миссис Плорниш гордилась званием padrona, относя его не столько к своему положению хозяйки дома, сколько к своему мастерскому владению итальянским языком. Она охотно вняла просьбе мистера Баптиста, и все присутствующие перешли в хижину.

— Его думать вы испугаться, — продолжала миссис Плорниш, давая новый вариант перевода, что для нее никогда не представляло ни малейшего затруднения. — Чего случиться? Говорите падрона.

— Я rincontrato — встретил одного человека, — сказал мистер Баптист. — Это был он.

— Он? Кто такая он? — спросила миссис Плорниш.

— Дурной человек. Самый дурной. Я надеялся, что никогда больше его не встречу.

— Почему вы знать он дурной? — спросила миссис Плорниш.

— Неважно почему, padrona. Знаю, вот и все.

— Его видеть вас? — спросила миссис Плорниш.

— Нет. Кажется, нет. Я надеюсь, что нет.

— Он говорит, — великодушно перевела миссис Плорниш отцу и мистеру Панксу, — что встретил одного дурного человека, но этот дурной человек, кажется, не видел его. А почему, — спросила миссис Плорниш, снова переходя на итальянский язык, — почему вы хотеть, чтобы дурной человек вас не видеть?

— Добрейшая padrona, — взмолился предмет ее заботливых попечений, — пожалуйста, не спрашивайте меня. Говорю вам опять: неважно почему. Я боюсь этого человека. Я не хочу, чтобы он узнал меня. Я не хочу встречаться с ним — никогда, никогда! И не будем больше говорить об этом, прекраснейшая. Не надо.

Предмет этот, видимо, был настолько неприятен ему, что от его обычной веселости не осталось и следа; и миссис Плорниш не настаивала, тем более что чайник уже кипел на огне в камине. Но хоть она и не задавала больше вопросов, любопытство ее было возбуждено в высшей степени, — равно как и у мистера Панкса, который с самого появления маленького итальянца пыхтел, точно локомотив, с натугой тянущий в гору перегруженный поезд. На заднем плане группу дополняла Мэгги, давно сменившая свой убогий наряд на платье получше, сохранив, однако, пристрастие к чудовищным чепцам; она прислушивалась к разговору с разинутым ртом и вытаращенными глазами, да так и позабыла вернуть то и другое в нормальное состояние, когда разговор на самом интересном месте оборвался. Одним словом, никто больше не заговаривал об этом предмете, но все, как видно, думали о нем, не исключая обоих юных Плорнишей, которые ужинали с таким нерешительным видом, как будто сомневались, стоит ли вообще есть хлеб с маслом, когда вот-вот может появиться худший из людей и съесть их самих. Мистер Баптист под конец повеселел немного, однако по-прежнему сидел, забившись между окном и дверью, хотя это не было его обычное место. При каждом дребезжанье колокольчика он вздрагивал и осторожно заглядывал в лавку, приподняв уголок занавески, но пряча за нею лицо — как будто опасался, что человек, внушивший ему страх, выследил его с чутьем свирепой ищейки, как он ни кружил и ни петлял.

Колокольчик звонил часто — наведывались в лавку запоздалые покупатели, вернулся мистер Плорниш с работы, — и мистеру Баптисту приходилось то и дело повторять свою игру, привлекавшую к нему внимание всего общества. Наконец чай был выпит, дети уложены спать, и миссис Плорниш уже подумывала, не попросить ли отца порадовать их песенкой о Хлое, как вдруг колокольчик снова зазвонил, и вошел Кленнэм.

Кленнэм поздно засиделся в конторе над счетами и письмами: приемные Министерства Волокиты безжалостно грабили его время. Сверх того ему не давала покоя мысль о странной встрече в доме матери. Он казался утомленным и расстроенным, и в самом деле был утомлен и расстроен; но тем не менее нарочно пошел той дорогой, которая вела мимо лавки, чтобы сообщить Плорнишам о втором письме от мисс Доррит.

Эта новость произвела в хижине такую сенсацию, что даже мистер Баптист оказался забытым. Мэгги тотчас же протолкалась вперед и, казалось, слушала известия о своей маленькой маменьке не только ушами, но и ртом и носом, — слушала бы и глазами, если бы не застилавшие их слезы. Ее привели в полный восторг заверения Кленнэма, что в Риме имеются больницы, и притом такие, где за пациентами отличный уход. Мистер Панкс сразу вырос в глазах всего общества, когда выяснилось, что ему посвящена особая приписка. Словом, письмо всех заинтересовало, всех порадовало, и это послужило Кленнэму лучшей наградой.

— У вас усталый вид, сэр, — сказала ему миссис Плорниш. — Если не побрезгуете нашим угощением, я вам налью чашечку чаю; уж мы вам так благодарны, так благодарны за то, что вы про нас не забыли.

Мистер Плорниш счел, что положение хозяина дома обязывает его поблагодарить еще от себя лично, и для этого прибегнул к ораторскому приему, который всегда казался ему идеальным сочетанием парадности с искренностью.

— Джон Эдвард Нэнди! Сэр! — сказал мистер Плорвиш, адресуясь к старичку. — Не каждый день видишь великодушные поступки, и чтобы это в простоте и не гордясь, стало быть, если уж привелось, так ты цени и будь благодарен, а то в другой раз и рад бы, да не за что, вот и выходит, сам виноват.

Мистер Нэнди отвечал на это:

— Я думаю точно так же, как и ты, Томас, и стало быть, мы с тобой думаем одинаково, а раз так, то тут и слов никаких не требуется, потому что, если думать так, как мы думаем, то нужно прямо сказать: да, Томас, да. Вот так именно мы с тобой и думаем, и всем бы следовало думать так, как думаем мы, а если все будем думать одинаково, то никто не будет думать иначе, нужно прямо сказать, нет, Томас, Томас, нет!

Артур в свою очередь поблагодарил, хотя и менее церемонно, прибавив, что его пустяковая услуга не стоила такой лестной оценки; что же касается чаю, то он бы с радостью воспользовался гостеприимством миссис Плорниш, но еще не обедал, и спешит домой после долгого трудового дня. В заключение, услышав, что мистер Панкс с шумом разводит пары, он предложил ему идти вместе. Мистер Панкс охотно принял приглашение, и они вдвоем покинули Счастливый Уголок.

— Вы бы сделали доброе дело, Панкс, если бы согласились разделить мой обед, или вернее ужин, — сказал Артур, когда они вышли на улицу. — Я сегодня очень устал, и у меня тоскливо на душе.

— Попросите меня о большем одолжении, — отвечал Панкс, — и вы тоже не встретите отказа.

Между этим чудаковатым человечком и Кленнэмом существовало взаимное понимание, не нуждавшееся в словах, которое все возрастало с того вечера, когда мистер Панкс играл в чехарду с мистером Рэггом на дворе Маршалси. Вместе они смотрели вслед карете, увозившей семейство Доррит к новой жизни, вместе медленно побрели в этот торжественный день от тюремных ворот. Когда пришло первое письмо от Крошки Доррит, никто не проявил такого горячего интереса к его содержанию, как мистер Панкс. А во втором письме, лежавшем сейчас в нагрудном кармане Кленнэма, сама Крошка Доррит называла его имя. Хотя он никогда и ничем не обнаруживал своих чувств перед Кленнэмом, да и слова, сказанные им только что, ничего особенного не означали, у Кленнэма давно уже сложилось убеждение, что мистер Панкс по-своему к нему привязан. Все эти звенья сплетались в одну цепь, делавшую сегодня Панкса надежным якорем спасения.

— Я теперь один, — объяснил Артур дорогой. — Компаньон мой уехал по делам предприятия, и вы можете чувствовать себя совершенно свободно.

— Благодарю вас. Скажите, мистер Клсннэм, вы сейчас ничего такого не заметили в нашем Альтро? — спросил Панкс.

— Нет. А что?

— Он славный малый, и я испытываю к нему симпатию, — сказал Панкс. — Но сегодня он что-то сам не свои. Не знаете ли, что могло с ним стрястись?

— Понятия не имею. Вы меня удивляете.

Мистер Панкс объяснил, чем вызван этот вопрос. Для Артура услышанное явилось полной неожиданностью, и он не знал, что предположить.

— Может, стоит вам порасспросить его, — сказал Панкс. — Все-таки ведь он иностранец.

— Порасспросить — о чем же?

— Чем это он так встревожен.

— Сперва я должен убедиться, что он и точно встревожен чем-то, — возразил Кленнэм. — Видите ли, он так трудолюбив, так старателен, так готов всегда благодарить за каждый пустяк, что заслуживает всяческого доверия; а мои расспросы могут навести его на мысль, что ему не доверяют, и это обидит его.

— Тоже верно, — сказал Панкс. — Эх, мистер Кленнэм, плохой из вас хозяин, как я погляжу! Чересчур вы деликатны.

— Если уж на то пошло, — засмеялся Кленнэм, — я вовсе и не хозяин Кавалетто. На хлеб он себе зарабатывает резьбой по дереву. У него все наши ключи, через ночь он дежурит на заводе и вообще состоит при нем чем-то вроде сторожа; но с его ремеслом там почти нечего делать, хоть, конечно, если случается подходящая работа, он ее всегда получает. Нет, я скорей его советник, чем хозяин. Или, чтоб быть точным, назовем так: советник и банкир. Кстати сказать, Панкс, не странно ли, что горячка спекуляций, захватившая сейчас столько народу, не миновала даже маленького Кавалетто?

— Спекуляций? — переспросил Панкс, издав короткий храп. — Каких спекуляций?

— Я имею в виду предприятия Мердла.

— А, это вы о помещении капиталов, — сказал Панкс. — Так, так. Я сперва не понял, что вы о помещении капиталов.

Это было сказано с такой живостью, что Кленнэм вопросительно посмотрел на своего спутника, точно желая знать, нет ли в его словах другого, скрытого смысла. Но тот ускорил шаг, что сопровождалось усиленной работой всего машинного отделения, и Артур не стал продолжать разговор, тем более что они уже подходили к дому.

Обед, поданный на круглом столике у камина, состоял из супа и пирога с голубятиной и, будучи полит бутылкой доброго вина, послужил отличнейшей смазкой для механизмов мистера Панкса. А когда Артур, вооружась азиатским чубуком, предложил другой такой же чубук мистеру Панксу, последний почувствовал себя на верху блаженства.

Некоторое время они курили молча, и мистер Панкс напоминал паровое судно в благоприятную погоду — когда небо ясно, море спокойно и дует попутный ветер. Он первый прервал молчание, заметив:

— Да, вот именно. Помещение капиталов. Кленнэм снова взглянул на него вопросительно, но сказал только:

— А-а!

— Я возвращаюсь к давешнему разговору, — пояснил Панкс.

— Да, я вижу, что вы к нему возвращаетесь, — отозвался Кленнэм, в душе недоумевая по этому поводу.

— Стало быть, странно, что горячка не миновала даже маленького Альтро, а? — спросил Панкс, пуская клубы дыма. — Так, кажется, вы сказали?

— Да, я это говорил.

— Ага! Но ведь все Подворье охвачено этой горячкой! Ведь куда бы я ни пришел за квартирной платой, всюду мне твердят одно и то же. Есть ли деньги, нет ли денег, у всех один разговор: Мердл, Мердл, Мердл. Только и слышно, что Мердл.

— Как легко распространяется подобная зараза, просто удивительно, — заметил Артур.

— В самом деле, — отозвался Панкс. Минуту-другую он попыхивал трубкой, но не столь ровно и бесперебойно, как можно было бы ожидать после недавней смазки, затем добавил: — Тем более что они ведь ничего в этом не смыслят.

— Ровно ничего, — подтвердил Кленнэм.

— Ровнехонько ничего! — воскликнул Панкс. — Цифры для них китайская грамота. Денежные дела и подавно. — Никаких расчетов они не делали. Ни в чем толком не разбирались, сэр!

— А если бы разобрались… — начал было Кленнэм, но тут же осекся, ибо мистер Панкс, не меняя выражения лица, издал звук, перед которым все доселе известные усилия его носоглотки и бронхов показались ничтожными.

— Если бы разобрались? — повторил Панкс, как бы ожидая продолжения.

— Вы, кажется, что-то… сказали? — переспросил Артур, не зная, как назвать то, что он слышал.

— Ничуть не бывало, — возразил Панкс. — Пока ничего не говорил. Скажу, может быть, после. Если бы разобрались?

— Если бы разобрались, — сказал Кленнэм, несколько озадаченный тоном друга, — вероятно, они вели бы себя умнее.

— Вот как, мистер Кленнэм! — подхватил Панкс с такой поспешностью, как будто с самого начала разговора начинен был порохом и только дожидался случая выпалить. — А ведь они правы, между прочим. Они даже сами не знают, насколько они правы.

— Правы в том, что, подобно Кавалетто, увлечены спекуляциями мистера Мердла?

— Совершенно верно, сэр, — отвечал Панкс. — Я этим вопросом занимался. Я делал расчеты. Я разобрался во всем. Дело верное. — Отведя душу этим высказыванием, мистер Панкс затянулся на всю глубину своих легких и медленно выпустил дым, устремив на Кленнэма упорный и многозначительный взгляд.

В эту минуту мистер Панкс уже представлял опасность для окружающих, как переносчик заразы. Ведь таким способом и распространяются подобные болезни; так, незаметно, и возникает эпидемия.

— Уж не хотите ли вы сказать, мой добрый Панкс, — взволнованно спросил Кленнэм, — что решились бы, например, вложить свою тысячу фунтов в одно из этих предприятий? — Разумеется, — отвечал Панкс. — Я уже это сделал, сэр.

Мистер Панкс снова глубоко затянулся, снова медленно выпустил дым, снова многозначительно посмотрел на Кленнэма.

— Повторяю вам, мистер Кленнэм, я этим вопросом занимался, — сказал Панкс. — У этого человека неограниченные возможности — колоссальный капитал — поддержка правительства. Надежней его предприятий не найдешь. Верное дело. Никакого риска.

— Ну, признаюсь, — сказал Кленнэм, внимательно поглядев на него, а потом столь же внимательно уставившись в пламя камина. — Удивили вы меня!

— Ба! — возразил Панкс. — Удивляться тут нечему, сэр. Я бы и вам посоветовал сделать то же. Право, взяли бы с меня пример.

При каких обстоятельствах мистер Панкс подхватил заразу, было так же трудно объяснить, как если бы речь шла о самой обыкновенной лихорадке. Такие болезни сходны с некоторыми телесными недугами; людской порок способствует их зарождению, людское невежество дает им разрастись в эпидемию, жертвами которой становятся люди, чуждые и пороку и невежеству. Подобным человеком был для Кленнэма мистер Панкс, и потому, где бы ни заразился он сам, зараза, исходя от него, становилась еще опаснее.

— И вы, Панкс, в самом деле поместили свою тысячу фунтов подобным образом? — Кленнэм уже употреблял выражение своего собеседника.

— Именно, сэр, — задорно отвечал мистер Панкс, выпуская новое облако дыма. — А будь у меня десять тысяч, поместил бы десять.

Две думы камнем лежали у Кленнэма на душе в этот вечер; одна касалась несбывшихся надежд его компаньона, другая — того, что он слышал и видел в доме матери. Сейчас, очутившись в обществе друга, который вполне заслуживал его доверия, он захотел поделиться с ним сперва одной, а потом и другой — и обе очень быстро привели его вновь к прежнему предмету беседы.

Случилось это весьма просто. Оставив разговор о капиталах и их помещении, Кленнэм немного помолчал, глядя в огонь сквозь дым своей трубки, а затем стал рассказывать Панксу, как и почему ему приходится иметь дело с великим государственным учреждением, именуемым Министерством Волокиты.

— Тяжело это было Дойсу, да и сейчас тяжело, — закончил он свой рассказ с той глубокой грустью, которую всегда вызывала в нем эта тема.

— Еще бы не тяжело, — согласился Панкс. — Но ведь его дело в ваших руках?

— Как так?

— Вы занимаетесь денежной стороной предприятия?

— Да, и стараюсь делать это как можно разумнее.

— Сделайте самое разумное, что в ваших силах, — сказал Панкс. — Вознаградите его за все труды и разочарования. Не дайте ему упустить то, что сейчас само идет в руки. Ведь он, скромный труженик, весь ушедший в свою работу, об этом не подумает. Вы должны думать за него.

— Я стараюсь, как могу, Панкс, — с некоторым беспокойством отозвался Кленнэм. — Но то, о чем вы говорите, дело для меня новое и неизвестное, и боюсь, что мне не под силу все взвесить и во всем разобраться должным образом. Стар уж я для этого.

— Стары, вы? — вскричал Панкс. — Ха-ха-ха!

Такая великолепная непосредственность была в этом смехе, а также в наборе сопящих и храпящих звуков, которыми мистер Панкс выразил свое удивление и свой протест, что никому не пришло бы в голову усомниться в его искренности.

— Он стар! — кричал Панкс. — Нет, вы слышали что-либо подобное! Стар! Как вам это понравится!

Эти выкрики вперемежку с возмущенным фырканьем столь красноречиво свидетельствовали об отказе мистера Панкса хотя бы на мгновение допустить подобную мысль, что Артур не решился настаивать. Его даже обуял страх, как бы мистер Панкс не задохнулся в судорожных попытках одновременно выталкивать из себя воздух и втягивать в себя дым. Таким образом и вторая тема отпала; оставалось перейти к третьей.

— Стар ли я, молод ли, в средних ли годах, — сказал он, воспользовавшись короткой паузой, — я нахожусь в очень трудном и двусмысленном положении, Панкс, — настолько, что даже сомневаюсь, могу ли считать своим то, что, казалось бы, принадлежит мне по праву. Посвятить вас в свои сомнения? Рассказать вам, в чем дело?

— Расскажите, сэр, — сказал Панкс. — если доверяете мне.

— Доверяю.

— И не напрасно.

В подкрепление этого краткого, но выразительного ответа, Панкс стремительна протянул свою черную, как у угольщика, руку, и Артур горячо пожал ее.

И вот, смягчая характер своих тревог, насколько это можно было сделать не в ущерб ясности рассказа, и заменив прямое упоминание о матери расплывчатой ссылкой на какую-то «родственницу», он в общих чертах поведал Панксу историю томивших его подозрениях, а также рассказал о встрече, свидетелем которой был не так давно. Рассказ настолько заинтересовал мистера Панкса, что он даже позабыл о радостях, таящихся в азиатском чубуке, и, довольно небрежно ткнув его в каминную решетку рядом с щипцами и совком, принялся яростно закручивать ко все стороны своя проволочные вихры, что в конце концов сделало его похожим на балаганного Гамлета в сцене с призраком отца.

— Вот видите, сэр, — воскликнул он, хлопнув Кленнэма по коленке, так что тот даже вздрогнул от неожиданности, — опять же приходится вспомнить наш разговор о помещении капиталов! Уж я не касаюсь, того, что вам угодно стать нищим ради исправления зла, в котором вы не повинны. Это на вас похоже. Каков человек, таковы и его поступки. Но вы опасаетесь, что нужны будут деньги для спасения близких вам людей от стыда и бесчестья — так старайтесь же приобрести побольше денег!

Артур покачал головой, не сводят, однако, задумчивого взгляда со своего собеседника.

— Старайтесь разбогатеть, сэр, — взывал Панкс с настойчивостью, придававшей его словам силу заклинания, — Старайтесь разбогатеть, насколько это возможно честным путем. Это ваш долг, сэр. Не ради себя, ради других. Ловите момент. От вас зависит благополучие бедного мистера Дойса (он-то и впрямь уже не молод). От вас зависит благополучие вашей родственницы. Да мало ли что еще от вас зависит.

— Ну полно, полно! — сказал Артур. — На сегодня довольно.

— Еще одно слово, мистер Кленнэм, — возразил Панкс, — и уж тогда довольно. Почему вся нажива должна доставаться разным хапугам, плутам и мошенникам? Почему вся нажива должна доставаться моему хозяину и ему подобным? А ведь так оно всегда и выходит, из-за вас. Не из-за вас лично, а из-за таких как вы. Вы сами знаете, что я прав. А я вижу это каждый день, каждый час. Ничего другого я не вижу в жизни. Моя обязанность состоит в том, чтобы видеть это. Потому я и говорю вам, — добавил Панкс внушительно. — Вступайте в игру и выигрывайте!

— А что, если я вступлю и проиграю? — сказал Артур.

— Не может этого быть, сэр, — возразил Панкс. — Я все подробно изучил. Имя, с которым везде считаются, — неограниченные возможности — колоссальный капитал — твердое положение — высокие связи — поддержка в правительстве. Нет, не может быть.

Изложив эти заключительные соображения, мистер Панкс мало-помалу угомонился: оставил свои волосы в покое — в той мере, в какой им вообще было свойственно упомянутое состояние; взял трубку с каминной решетки, Заново набил ее и раскурил. После этого друзья больше молчали; но разговор продолжался без слов, поскольку одни и те же мысли занимали обоих, и было уже около полуночи, когда мистер Панкс встал, чтобы распрощаться. Пожав Кленнэму руку, он обошел его кругом и только тогда с пыхтеньем выкатился из комнаты. Артур истолковал это как заверение в полной готовности мистера Панкса прийти ему на помощь, когда бы ни понадобилось — в тех ли делах, о которых была речь в этот вечер, или в любых других.

Весь следующий день, чем бы Кленнэм ни занимался, известие, что мистер Панкс поместил свою тысячу фунтов в предприятия Мердла, и слова «я все подробно изучил» не шли у него из памяти. Он думал о том, с каким увлечением мистер Панкс относится к этому делу, хоть вообще его увлекающейся натурой не назовешь. Он думал о Великом Государственном Учреждении и о том, как хорошо было бы упрочить благосостояние Дойса. Он думал о мрачном и зловещем доме, где протекло его детство и юность, и о тени, которая нависла над этим домом, делая его еще более зловещим и мрачным, чем в старину. Он вновь и вновь отмечал, что куда бы он ни подался, везде в глаза, в уши, в мысли назойливо лезло знаменитое имя Мердл: он часу не мог провести за своей конторкой, чтоб это ими не напомнило о себе через то или иное из его внешних чувств. И ему уже казалось странным, что это все заполонявшее имя ни у кого, видимо, не вызывает недоверия, кроме как у него. А впрочем, если рассудить, так и он никакого недоверия не испытывает; просто до сих пор ему до всего этого как-то не было дела.

Подобные симптомы, в дни, когда свирепствует эпидемия, обычно служат признаком начала болезни.

Глава 14 Советы

Когда британцы, проживающие над желтыми водами Тибра, узнали, что их выдающийся соотечественник мистер Спарклер стал одним из правителей Министерства Волокиты, это взволновало их не больше, чем любое другое событие — происшествие или несчастный случай, — упомянутое на страницах английских газет. Одни смеялись; другие в виде оправдания ссылались на то, что пост, о котором идет речь, — чистейшая синекура и любой дурак, умеющий подписать свое имя, для него сгодится; третьи с важностью политических оракулов изрекали, что Децимус укрепляет свои позиции, и правильно делает; в конце концов для того и существуют в ведомстве Децимуса различные посты, чтобы, раздавая их, Децимус укреплял свои позиции. Нашлось несколько желчных британцев, не пожелавших признать это положение, но возражали они только на словах — на деле же выказали полнейшее безразличие, считая, что это их не касается, а касается каких-то других британцев, неизвестно где обретающихся. Да и в самой Англии целые сутки не умолкали голоса, с апломбом доказывающие, что эти невидимые и безыменные британцы «не должны молчать», а если они предпочитают покорно мириться с подобным безобразием, то так им и надо. Но что это за непутевые британцы, и где они, горемыки, прячутся, и по какой причине прячутся, и почему так упорно не желают отстаивать свои интересы, заставляя такое множество соотечественников сокрушаться и возмущаться по этому поводу — оставалось совершенно неясным как над желтыми водами Тибра, так и над черными водами Темзы.

Миссис Мердл распространяла новость и принимала поздравления с небрежно томным видом, оттенявшим значительность события подобно тому, как оправа оттеняет игру бриллианта. Да, говорила она, Эдмунд принял назначение. Он его принял потому, что так пожелал мистер Мердл. Хотелось бы думать, что служба понравится Эдмунду, а впрочем, трудно сказать. Придется большую часть года проводить в городе, а Эдмунд любит деревню. Но как бы там ни было, это — положение, и притом недурное. Разумеется, тут имелись в виду прежде всего заслуги мистера Мердла, но это не плохо для Эдмунда, если служба ему понравится. Все-таки он будет при деле, и будет получать за это деньги. А время покажет, подходит ли ему министерство больше, чем армия.

Так Бюст изощрялся в давно изученном искусстве: притворным равнодушием к предмету подогревать общий интерес к нему. А тем временем обойденный Децимусом Генри Гоуэн ездил из дома в дом от Порта дель Пополо до Альбано и уверял всех своих многочисленных знакомых почти (хоть и не совсем) со слезами на глазах, что Спарклер — самый безобидный, самый простодушный и, в общем, самый славный осел, когда-либо пасшийся на общественном выгоне; и что он (Гоуэн) так рад назначению его (осла) на высокий пост, что разве только собственному назначению мог бы радоваться больше. Спарклер просто создан для этого поста. Ничего не делать он сумеет; получать солидное жалованье — тем более. Словом, это отличный выбор, верный, разумный, превосходный во всех отношениях; он (Гоуэн) даже почти не в обиде, что знатная родня забыла про него — пусть! зато этот милый осленок, которого он искренне любит, пристроен в уютное стойло. Великодушие мистера Гоуэна этим не ограничилось. Он никогда не упускал удобного случая привлечь к мистеру Спарклеру внимание общества; правда, по большей части это оказывалось не к пользе упомянутого молодого джентльмена, выглядевшего перед всеми дурак дураком — но в добрых намерениях его друга сомневаться не приходилось.

Если у кого-нибудь и возникали такие сомнения, то лишь у предмета нежных чувств мистера Спарклера. Мисс Фанни находилась теперь в довольно затруднительном положении; чувства мистера Спарклера ни для кого не составляли секрета, а она, хоть и жестоко терзала его своими капризами, все же не отвергала его бесповоротно. Имена их достаточно часто упоминались рядом, чтобы мисс Фанни могла счесть себя задетой, когда мистер Спарклер уж вовсе становился посмешищем для людей; а потому она иной раз выручала своего незадачливого поклонника, давая отпор Гоуэну с бойкостью, которой в ней было хоть отбавляй. Но в то же время она стыдилась его, не знала, гнать ли его, или поощрять, сознавала, что дело с каждым днем все больше запутывается, и мучилась подозрением, что миссис Мердл, видя все это, втайне торжествует. При таком смятении чувств и мыслей не удивительно, что после одного музыкального вечера у миссис Мердл мисс Фанни вернулась домой крайне взволнованная, уселась за туалетный столик в тщетных попытках расплакаться и, сердито оттолкнув сестру, старавшуюся ее успокоить, объявила, что всех ненавидит и хотела бы умереть.

— Фанни, милочка, что случилось? Прошу тебя, расскажи мне.

— Ах ты крот несчастный! — воскликнула Фанни. — Ведь не будь ты слепа, как крот, ты бы не спрашивала, что случилось! Не знаю, зачем тебе глаза, когда ты ничего не видишь, что вокруг тебя делается!

— Что-нибудь с мистером Спарклером, милочка?

— С ми-сте-ром Спарк-ле-ром! — повторила Фапни тоном величайшего презрения, словно во всей солнечной системе не было предмета более далекого от ее мыслей. — Нет-с, мисс Летучая Мышка, не угадали!

Но, разбранив сестру, она тут же пожалела об этом и, всхлипывая, принялась твердить, что она сама знает, какая она злая и гадкая, но что же делать, если ее до этого довели.

— Уж не больна ли ты, милая Фанни?

— Вздор и чепуха! — отрезала строптивая девица, снова рассердившись. — Я так же здорова, как и ты. А то и здоровей, не в обиду тебе будь сказано.

Бедная Крошка Доррит, видя, что любые ее ласковые увещания только подливают масла в огонь, сочла за благо умолкнуть. Сначала Фанни и этим была недовольна: плохо иметь сестру, которая докучает тебе вопросами, пожаловалась она зеркалу на туалетном столике, но еще хуже иметь сестру, от которой слова не услышишь. Она, Фанни, отлично знает, что ей подчас трудно совладать со своим характером, что она временами становится совершенно несносной; и когда она становится совершенно несносной, лучше всего так прямо ей и сказать; но поскольку бог наградил ее сестрой-молчальницей, то ей никогда так не говорят, вот и выходит, что ее попросту подбивают, даже вынуждают быть несносной. Кроме того (сердито заметила она зеркалу), ей вовсе не нужно, чтобы ее прощали. Это даже не к лицу старшей сестре, постоянно просить прощения у младшей! Так вот подите же — хочет она того или нет, а ее все время коварно ставят в такое положение, что она должна это делать. В конце концов Фанни разразилась бурными рыданиями, а когда сестра стала утешать ее, объявила: — Эми, ты ангел!

— Одно только я тебе скажу, моя душенька, — заметила Фанни, когда ласки и уговоры сестры возымели свое действие. — Так дальше продолжаться не может, должен быть какой-то конец, в ту или иную сторону.

Ввиду того, что это заявление, хотя и весьма категорическое, страдало некоторой расплывчатостью, Крошка Доррит предложила:

— Давай поговорим об этом.

— Охотно, милочка, — согласилась Фанни, вытирая слезы. — Поговорим. Я уже вполне успокоилась и готова выслушать твой совет. Ведь ты не откажешь мне в совете, моя милая сестренка?

Даже Эми не удержалась от улыбки, услыхав такие слова, но, однако, поспешила ответить:

— Разумеется, Фанни, не знаю только, смогу ли я.

— Благодарю, душенька, — сказала Фанни, обнимая ее. — Ты мой якорь спасения.

Горячо поцеловав упомянутый якорь, Фанни взяла со столика флакон с туалетной водой и приказала горничной подать батистовый платочек. После этого она отпустила горничную спать и приготовилась внимать советам, время от времени освежая лоб и веки туалетной водой.

— Сокровище мое, — начала Фанни, — мы с тобой настолько различны по характеру и по взглядам (поцелуй меня еще разочек, душенька!), что я не удивлюсь, если тебе покажется странным то, что я хочу сказать. А хочу я сказать вот что: несмотря на все наше богатство, милая Эми, нам приходится, в смысле светской жизни, плыть против течения. Ты меня не совсем понимаешь, дружок?

— Я уверена, что пойму, когда послушаю еще немножко, — кротко отвечала Эми.

— Я говорю о том, милочка, что мы все-таки пришлецы в высшем обществе.

— Глядя на тебя, Фанни, — возразила Крошка Доррит, исполненная неподдельного восхищения, — никто этого не подумает.

— Ну, может быть, ты и права, душенька, — сказала Фанни, — во всяком случае, с твоей стороны очень мило и великодушно так говорить, мой ангел. — Она смочила сестре лоб туалетной водой, а затем слегка подула на него. — Впрочем, всем известно, что другого такого золотого сердечка не найти на свете. Но вернемся к делу, милочка. У нашего папы и манеры и воспитание настоящего джентльмена, однако чем-то он чуть-чуть отличается от других джентльменов такого же положения. Отчасти тут сказываются все несчастья, перенесенные бедняжкой, а отчасти, пожалуй, и то, что, с кем бы он ни говорил, ему все кажется, будто собеседник знает его прошлое и думает об этом. Что же касается дяди, так он вовсе не презентабелен. Я нежно люблю этого доброго старичка, но в обществе ему решительно нельзя появляться. Эдвард — ужасный мот и кутила. Не хочу сказать, что такой образ жизни недостоин джентльмена — напротив! — но он это делает без настоящего уменья, и приобретенная им репутация шалопая не стоит, если можно так выразиться, тех денег, которые ради нее тратятся.

— Бедный Эдвард! — вздохнула Крошка Доррит, вложив в этот вздох всю историю семьи.

— И бедная Эми, и бедная Фанни тоже! — с запальчивостью подхватила старшая сестра. — Еще бы! Если к тому же вспомнить, что у нас нет матери, но зато имеется миссис Дженерал! А она из тех кошек, которым, вопреки пословице, перчатки не мешают ловить мышей. Даю голову на отсечение, что эта женщина будет нашей мачехой.

— Мне, право, не верится, Фанни… Но Фанни не дала ей договорить.

— Пожалуйста, не спорь со мной, — сказала она. — Я лучше знаю. — И чтобы загладить резкость своего тона. Фанни снова принялась смачивать сестре лоб и дуть на него. — Но мы опять уклонились, милочка. Вопрос, стало быть, вот в чем: не следует ли мне (ты знаешь, что я горда и своенравна, Эми, пожалуй, даже слишком) — не следует ли мне взять на себя обязанность упрочить положение семьи?

— Каким образом? — с тревогой спросила Крошка Доррит.

— Я не потерплю, — продолжала Фанни, оставив ее вопрос без ответа, — чтобы миссис Дженерал разыгрывала со мною маменьку; я также ни при каких условиях ее потерплю, чтобы миссис Мердл оказывала мне покровительство или помыкала мной.

Младшая сестра, тревога которой все росла, взяла старшую за руку, державшую флакон с туалетной водой. Фанни, с ожесточением тыча себя в лоб платком, взволнованно продолжала:

— Никто не может отрицать, что тем или иным путем (совершенно неважно, каким) он теперь достиг отличного положения. Никто не может отрицать, что он принадлежит к самым высоким кругам общества. А что касается ума, так, право, я не уверена, что мне нужен умный муж. Я не умею подчиняться. Я никогда не могла бы признать чье-то превосходство над собой.

— Фанни, милая Фанни! — воскликнула Крошка Доррит, с ужасом начиная понимать, к чему клонит сестра. — Если бы ты кого-нибудь любила, у тебя не было бы таких мыслей. Если бы ты кого-нибудь любила, ты бы забывала о себе, ты бы только о нем и думала, только им и жила. Если бы ты любила, Фанни…

Фанни отняла платок от лба и внимательно посмотрела на сестру.

— Вот как! — воскликнула она. — Скажите пожалуйста! И откуда это некоторые особы так хорошо разбираются в некоторых вещах? Говорят, у каждого есть свой конек, уж не напала ли я случайно на твоего? Ну, ну, я пошутила, котеночек. — Она потянулась с платком ко лбу сестры. — А ты не будь глупенькой, моя малышка, и не говори красивых и возвышенных слов о том, чего не может быть. Ладно! Вернемся к нашему разговору.

— Дорогая Фанни, прежде позволь мне сказать, что для меня было бы легче снова терпеть нужду и трудиться ради куска хлеба, чем знать, что ты живешь в богатстве замужем за мистером Спарклером.

— Позволить тебе сказать, душенька? — возразила Фанни. — Конечно же, ты можешь говорить все что угодно. Надеюсь, тебе не кажется, что тебя принуждают к чему-то. Мы ведь решили все обсудить и обо всем потолковать. Что же до мистера Спарклера, милочка, то я ведь сегодня еще не выхожу за него, и завтра тоже нет.

— Но когда-нибудь выйдешь?

— Пока не собираюсь, — равнодушно отвечала Фанни. И тут же ее равнодушие сменилось почти лихорадочным беспокойством, и она добавила: — Вот ты все говоришь об умных людях, малышка. На словах это очень хорошо получается, да где они, твои умные люди? Я что-то их не вижу около себя.

— Милая Фанни, за такой короткий срок…

— Короткий или долгий, не все ли равно, — перебила Фанни. — Мне надоело находиться в каком-то двусмысленном положении. Меня это положение злит, и я уже почти решила изменить его. Других девушек, которые иначе росли и воспитывались, мои слова и поступки, пожалуй, удивили бы. Что ж, пусть удивляются. У них свой путь, сообразный с их характером и привычками; у меня свой.

— Фанни, милая Фанни, ты знаешь сама, что достойна не такого мужа, как мистер Спарклер.

— Эми, милая Эми, — передразнила старшая сестра, — я прежде всего знаю, что мне требуется более твердое и определенное положение, чтобы я могла сбить спесь с этой наглой женщины.

— Так неужели — прости меня за такой вопрос, Фанни, неужели ради этого ты решишься выйти замуж за ее сына?

— Может быть, — с торжествующей улыбкой сказала Фанни. — Приходится и на большее решаться, когда хочешь достигнуть цели, душа моя. Чего доброго, эта нахалка воображает, что женит на мне своего сынка и потом начнет командовать мною. Ей, видно, и в голову не приходит, что ее ждет, если я стану ее невесткой. Уж тут я ей спуску не дам. Буду во всем поступать ей наперекор, не отстану от нее ни на шаг. Весь смысл моей жизни будет в этом.

Фанни встала, водворила на место флакон и принялась расхаживать по комнате, но то и дело останавливалась, чтобы продолжить свою речь.

— Начать с того, дитя мое, что я могу сделать ее старше. И сделаю.

Она снова прошлась из угла в угол.

— Я буду говорить о ней, как о старухе. Выспрошу у Эдмунда, сколько ей лет, а нет, так просто сделаю вид, что мне это известно. И самым нежным и почтительным тоном — самым нежным и почтительным, Эми, — буду восхищаться, как она хорошо сохранилась для своего возраста. Да она от одной моей молодости сразу покажется старше. Может быть, я не такая красавица, как она; не мне судить об этом; но я достаточно хороша, чтобы отравить ей существование. И отравлю.

— Сестрица, милая, неужели для этого стоит обречь себя на жизнь без счастья?

— Почему же без счастья, Эми? Это именно такая жизнь, какой я ищу. По природной ли склонности, или под влиянием обстоятельств, роли не играет. Мне такая жизнь нравится, и я не ищу другой.

Нотка горечи слышалась в тоне, которым это было сказано: но она с горделивой усмешкой снова прошлась по комнате, задержалась на миг перед высоким трюмо и затем продолжала:

— Фигура? Фигура, Эми? Да, фигура у ней хороша. Отдадим ей должное и признаем это. Но так ли уж хороша, что никто не может сравниться с ней? Право, я в этом вовсе не уверена, мой свет. Предоставьте кой-кому помоложе такую свободу в выборе туалетов, какой пользуются замужние дамы. — и тогда посмотрим.

Эта мысль настолько понравилась Фанни, что она сразу повеселела. Усевшись на прежнее место, она взяла руки сестры в свои и, похлопывая одной о другую, воскликнула со смехом:

— А танцовщица, Эми, та давно забытая танцовщица, которая была совсем непохожа на меня и о которой я ей никогда не напоминаю — еще бы! — вдруг бы эта танцовщица ворвалась в ее жизнь и закружила ее в таком танце, от которого бы немножко порастряслось ее беломраморное нахальство! Совсем немножко, милая Эми, самую малость.

Но, поймав взгляд сестры, серьезный и молящий, она отпустила ее руки и ладонью закрыла ей рот.

— Не пытайся спорить со мной, дитя, — сказала она, перестав смеяться, — это все равно ни к чему не поведет. В таких делах я смыслю побольше твоего. Пока я еще никакого решения не приняла, но могу принять и такое. Ну, а теперь, когда мы хорошо и спокойно обо всем поговорили, пора спать. Доброй ночи, моя миленькая, маленькая мышка!

И Фанни снялась с якоря, должно быть рассудив, что с нее довольно уж советов — на сегодня во всяком случае.

После этого вечера отношения между сестрой и ее верным поклонником приобрели для Эми новый интерес, и она с тревогой и вниманием присматривалась ко всему, что происходило между ними. Бывали дни, когда Фанни, видимо, становилось невмоготу от скудоумия мистера Спарклера; она всячески шпыняла его, и казалось, готова была прогнать навсегда. В другие дни она относилась к нему более благосклонно, даже словно бы забавлялась им, находя утешение в чувстве собственного превосходства. Не будь мистер Спарклер самым преданным и безропотным вздыхателем на свете, ему бы следовало бежать без оглядки с арены пыток и позаботиться о том, чтобы между ним и его очаровательницей легло расстояние не короче, чем от Рима до Лондона. Но он так же мало зависел от собственной воли, как лодка, которую ведет паровой буксир, и покорно влекся за своею владычицей в штиль и в непогоду.

Миссис Мердл в эту пору редко беседовала с Фанни, но значительно чаще беседовала о ней. Словно бы помимо своего желания она то и дело наводила лорнет на старшую мисс Доррит, и с уст ее срывались невольные похвалы красоте последней. Выражение вызова, неизменно появлявшееся на лице Фанни, когда эти похвалы достигали ее ушей (а каким-то образом они всегда их достигали), не обещало беспристрастному Бюсту никаких уступок с ее стороны; но все, что Бюст разрешал себе в отместку, это заметить вслух: «Красавица избалована — впрочем, при такой наружности это в порядке вещей».

Прошел месяц или два после описанной выше беседы между сестрами, и Крошка Доррит стала замечать, что у Фанни с мистером Спарклером словно бы завелся какой-то тайный уговор. Прежде чем раскрыть рот в обществе, мистер Спарклер теперь всякий раз оглядывался на Фанни, как бы спрашивая разрешения. Упомянутая девица была чересчур осторожна, чтобы ответить взглядом же; но если она желала дать разрешение, то молчала, если нет, затевала разговор сама. Однако это еще не все: когда мистер Генри Гоуэн, исполненный дружеской заботы, искал случая привлечь к мистеру Спарклеру внимание общества, случая не находилось. Более того: Фанни тотчас же (разумеется, никого не желая задеть) роняла какое-нибудь замечание, снабженное таким острым жалом, что мистер Гоуэн отскакивал, точно угодив рукой в осиное гнездо.

Было и еще одно обстоятельство, незначительное само по себе, однако в большой мере подкреплявшее тревожные догадки Крошки Доррит. Появилось нечто новое в отношении мистера Спарклера к ней самой. Какая-то родственная фамильярность. Порой, затерявшись в толпе гостей — дома, у миссис Мердл или еще где-нибудь, — она чувствовала, как рука мистера Спарклера украдкой поддерживает ее за талию. Мистер Спарклер ни разу не пробовал объяснить, чем вызвано подобное внимание; но улыбался с дурацким, хоть и добродушным самодовольством собственника, и для всякого, кто знал неповоротливость его ума, эта улыбка была зловеще красноречивой.

Как-то раз Крошка Доррит сидела одна, погруженная в невеселое раздумье о Фанни и ее судьбе. Парадные апартаменты их дома заканчивались небольшой гостиной, которая представляла собой нависший над улицей фонарь прихотливой формы, откуда открывался живописный вид на Корсо в обе стороны. Часа в три-четыре пополудни (по английскому времени) картина уличной жизни, которую можно было наблюдать отсюда, становилась особенно пестрой и оживленной; и Крошка Доррит любила сидеть здесь наедине со своими думами, так же, как бывало на балконе их венецианского дворца. Однако на этот раз уединение ее было вскоре нарушено; чья-то рука мягко легла на ее плечо, и Фанни, со словами; «Эми, душенька моя», уселась рядом. Диванчик, на котором они сидели, составлял часть подоконника; в праздничные дни из этого окна вывешивали полосы цветной материи, и сестры, облокотясь на яркую ткань, смотрели на уличные процессии и другие зрелища. Но сегодня никаких процессий не предполагалось, и Крошку Доррит удивило появление Фанни, тем более что в этот час она обычно ездила кататься верхом.

— Эми, душенька моя, — сказала Фанни, — о чем это ты так глубоко задумалась?

— Я думала о тебе, Фанни.

— В самом деле? Какое совпадение! А кстати, со мной тут еще кто-то. Уж не думала ли ты и о нем тоже, Эми?

Эми и в самом деле думала о нем тоже, ибо то был не кто иной, как мистер Спарклер. Но она умолчала об этом, подавая ему руку. Мистер Спарклер уселся рядом с другой стороны, и она тотчас же ощутила за спиной родственную подпорку, тянувшуюся к Фанни, чтобы заодно подпереть и ее.

— Ну, сестренка, — со вздохом сказала Фанни, — я думаю, ты понимаешь, что все это значит.

— Такая красавица, и без всяких там фиглей-миглей, — забормотал мистер Спарклер, — как тут не потерять голову — в общем дело слажено…

— Объяснять не нужно, Эдмунд, — сказала Фанни.

— Не буду, любовь моя, — согласился мистер Спарклер.

— Одним словом, милочка, мы помолвлены, — продолжала Фанни. — Остается сказать об этом папе — сегодня или завтра, когда будет удобно. А тогда можно считать вопрос решенным и толковать больше не о чем.

— Дорогая Фанни, — почтительно сказал мистер Спарклер, — я хотел бы сказать два слова Эми.

— Ну, говорите, говорите, — был нетерпеливый ответ.

— Я глубоко убежден, милая Эми, — начал мистер Спарклер, — что после вашей очаровательной и несравненной сестры, вы самая славная девушка на свете, и без всяких там…

— Это мы уже знаем, Эдмунд, — перебила мисс Фанни. — Скажите что-нибудь другое — если можете.

— Хорошо, любовь моя, — отвечал мистер Спарклер. — И я вас уверяю, Эми, что не мыслю для себя лично большего счастья — если не считать того счастья, которое мне доставила своим выбором такая прелестная девушка, и совершенно без…

— Эдмунд, опять! — воскликнула Фанни, слегка притопнув своей хорошенькой ножкой.

— Совершенно справедливо, любовь моя, — сказал мистер Спарклер. — Никак не избавлюсь от этой привычки. Так вот я хотел заметить, что не мыслю для себя лично большего счастья — если не считать счастья быть связанным вечными узами с прелестнейшей из прелестных, — чем счастье пользоваться дружеским расположением Эми. Я, может быть, и не во всем достаточно тонко разбираюсь, — мужественно признал мистер Спарклер, — и если вы пожелаете узнать мнение общества на этот счет, так, пожалуй, большинство выскажется именно в этом смысле; но что касается Эми, тут уж я разобрался!

И мистер Спарклер подкрепил свои слова братским поцелуем.

— Прибор за нашим столом и комната в нашем доме, — продолжал мистер Спарклер, блистая совершенно непривычным для него красноречием, — будут ожидать Эми в любое время. Мой старик безусловно рад будет оказать гостеприимство особе, к которой я отношусь с таким уважением. Что до моей родительницы, так она замечательная женщина, и без…

— Эдмунд, Эдмунд! — прикрикнула мисс Фанни.

— Виноват, мой ангел, — сокрушенно отозвался мистер Спарклер. — Никак не избавлюсь от привычки. Очень вам признателен, моя прелесть, что вы даете себе труд отучать меня; но мою родительницу все считают замечательной женщиной, и, честное слово, в ней совершенно нет этого самого.

— Есть ли, нет ли, — возразила Фанни, — я решительно прошу вас больше не упоминать об этом.

— Обещаю, любовь моя, — отвечал мистер Спарклер.

— Вы уже все сказали, Эдмунд, не правда ли? — спросила Фанни.

— Все, моя прелесть, — подтвердил мистер Спарклер. — Я сказал даже больше, чем хотел, за что прошу прощенья.

Тут мистера Эдмунда осенила догадка, что в словах Фанни заключался намек на то, что ему пора уходить. Поэтому он убрал подпорку и весьма недвусмысленно выразил свое намерение откланяться. Эми на прощанье поздравила его, с трудом преодолевая душившее ее волнение.

Как только дверь за ним затворилась, она бросилась сестре на грудь и с возгласом «О Фанни, Фанни!» дала волю слезам. Фанни сперва только смеялась в ответ; но потом прижалась щекой к щеке сестры и тоже поплакала — немножко. Если и жило в ней тайное сожаление или раскаяние в сделанном, то это в последний раз она дала ему вырваться наружу. Решение было принято, и с этой минуты она твердой, уверенной поступью шла по избранному пути.

Глава 15 К браку упомянутых особ никаких законных помех и препятствий не имеется

Сообщение своей старшей дочери о том, что мистер Спарклер предложил ей руку и сердце и что она ответила согласием, мистер Доррит принял с большим достоинством и с родительской гордостью, которую он не пытался скрыть; первое расцветало в предвидении обширного круга знакомств, сулимых подобным союзом, для второй же отрадно было внимание мисс Фанни к тому, что составляло главный смысл его жизни. Он дал ей понять, что ее благородное честолюбие встречает созвучный отклик в его душе, и благословил ее, как дочь добронравную и послушную долгу, самоотверженно пекущуюся о славе семьи.

Мистеру Спарклеру, когда тот получил от своей нареченной позволение явиться в дом, мистер Доррит сказал, что весьма польщен его предложением, к которому относится как нельзя более сочувственно, ибо оно, во-первых, отвечает сердечной склонности его дочери Фанни, а во-вторых, представляет ему счастливую возможность породниться с мистером Мердлом, самой выдающейся личностью нашего времени. Он также в изысканнейших выражениях упомянул о миссис Мердл, назвав ее истинным образцом красоты, грации и светских совершенств. Однако он счел своей обязанностью заметить (в надежде, что джентльмен столь тонкого ума, как мистер Спарклер, поймет его надлежащим образом), что не может считать этот вопрос решенным до того, как будет иметь удовольствие войти в письменное сношение с мистером Мердлом и убедиться в том, что предполагаемый союз пользуется одобрением этого высокоуважаемого джентльмена, и что его (мистера Доррита) дочь будет принята соответственно своему положению, размерам приданого, а также видам на будущее, и займет в Высшем Свете такое место, какого он, отец, вправе желать для нее без риска прослыть меркантильным но, сделав эту оговорку, которой требует его родительский долг, а также некоторое, хоть и скромное положение, занимаемое им в обществе, он без всякой дипломатии хочет сказать, что впредь до окончательного и, как он надеется, благоприятного исхода дела, считает предложение мистера Спарклера условно принятым и благодарит за честь, оказанную ему и его семейству. К этому он добавил еще несколько общих замечаний относительно своего положения — кха — независимого джентльмена и — кхм — быть может, несколько ослепленного любовью отца. Короче говоря, он принял предложение мистера Спарклера почти совершенно так, как в давно минувшие времена принял бы от него две или три полукроны.

Мистер Спарклер, слегка обалдев от этого словоизвержения, обрушившегося на его беззащитную голову, отвечал кратко, но выразительно: он, мол, давно уже разглядел, что мисс Фанни — девица без всяких там фиглей-миглей, а что касается старика, так тот наверняка даст согласие. Тут, однако, владычица его дум захлопнула его, как табакерку с крышкой на пружине, и выпроводила вон.

Когда мистер Доррит вскоре после этого отправился засвидетельствовать свое почтение Бюсту, ему был оказан самый почетный прием. Миссис Мердл уже знала обо всем от Эдмунда. Поначалу новость несколько удивила ее, так как она считала Эдмунда убежденным холостяком. Общество всегда считало Эдмунда убежденным холостяком. Вместе с тем от нее, разумеется, не укрылось (у нас, у женщин, чутье на такие вещи, мистер Доррит!) то глубокое впечатление, которое произвела на Эдмунда мисс Доррит; положительно следует от имени Общества предъявить мистеру Дорриту претензию: зачем он привез сюда столь обворожительную девушку, которая сводит с ума всех своих соотечественников в Риме!

— Смею ли я заключить, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что выбор, сделанный мистером Спарклером — кха — заслужил ваше одобрение?

— Поверьте, мистер Доррит, — отвечала его собеседница, — лично я просто в восторге.

Мистер Доррит был счастлив это слышать.

— Лично я, — повторила миссис Мердл, — в восторге.

Это «лично я», невзначай повторенное дважды, побудило мистера Доррита высказать надежду, что мистер Мердл также отнесется к делу благосклонно.

— Я не решилась бы, — возразила миссис Мердл, — давать положительный ответ за мистера Мердла; мужчины, в особенности те, кого в Обществе принято называть капиталистами, смотрят на такие вещи по-своему. Но я склонна предполагать — разумеется, это всего лишь мое предположение, мистер Доррит! — что и мистер Мердл также… — сделав паузу, она окинула взглядом собственную особу, после чего договорила: — будет в восторге.

При словах, «те, кого в обществе принято называть капиталистами», мистер Доррит кашлянул, словно бы ощутив какое-то неудобство внутри. Миссис Мердл заметила это и тотчас же спохватилась.

— Собственно говоря, об этом можно было бы и не упоминать, мистер Доррит; я просто высказала вслух свою мысль, что вполне естественно в разговоре с человеком, которого я так высоко ценю и с которым льщу себя надеждой оказаться в родственных отношениях. Надо полагать, ваши взгляды совпадают со взглядами мистера Мердла — хотя, правда, коммерческая деятельность, которой, к счастью или к несчастью, пришлось посвятить себя мистеру Мердлу, при всем ее размахе, пожалуй, несколько ограничивает его кругозор. Я настоящий младенец во всем, что касается коммерческой деятельности, — прибавила миссис Мердл, — но мне кажется, мистер Доррит, что таково ее неизбежное следствие.

Эта словесная игра, напоминавшая качанье на доске, концы которой попеременно взлетают вверх, уравновешивая друг друга, оказалась для мистера Доррита отличным средством против кашля. С отменной учтивостью он заметил, что не может согласиться с высказанным мнением, — хоть оно и исходит из уст миссис Мердл, совершенства ума и красоты (за комплимент он был вознагражден грациозным поклоном), — ибо глубоко убежден, что предприятия мистера Мердла, перед которыми дела других людей кажутся мышиной возней, могут лишь способствовать свободному полету породившего их гения.

— Вы — воплощенное великодушие, — сказала в ответ миссис Мердл, с одной из самых своих подкупающих улыбок, — будем надеяться, что вы правы. Но не скрою от вас, все, что относится к делам, внушает мне почти суеверный страх.

Мистер Доррит не преминул ввернуть еще один комплимент: дела, сказал он, как и время (которым так дорожат деловые люди), созданы для рабов, а миссис Мердл привыкла повелевать — зачем же ей о них думать? Миссис Мердл рассмеялась и сделала вид, будто Бюст залился краской смущения — один из ее коронных номеров.

— Я только потому заговорила об этом, — пояснила она, — что мистер Мердл всегда горячо интересовался судьбой Эдмунда и непременно желал обеспечить его будущее. Общественное положение Эдмунда вам известно. Что касается средств, то тут он во всем связан с мистером Мердлом. Будучи полной тупицей в деловых вопросах, я не могу вам сказать ничего больше.

Мистер Доррит снова поспешил выразиться в том смысле, что царицы и волшебницы не созданы для дел. Затем он упомянул о своем намерении, в качестве джентльмена и отца, обратиться к мистеру Мердлу с письмом. Миссис Мердл с большим чувством — или с большим искусством, что в данном случае было одно и то же, — приветствовала это намерение — и позаботилась сама со следующей же почтой отправить письмецо Восьмому чуду света.

В послании к мистеру Мердлу, как и но всех речах и беседах мистера Доррита, касавшихся великого вопроса, суть дела была окружена множеством словесных выкрутасов, подобных тем росчеркам и завитушкам, которыми учителя каллиграфии украшают свои тетрадки с прописями, где четыре действия арифметики изображены с помощью орлов, лебедей, грифонов и других порождений каллиграфической фантазии, а заглавные буквы теряют свой смысл и облик в разгуле чернильной оргии. Но за всем тем содержание письма было достаточно ясным, чтобы мистер Мердл мог притвориться, будто только из него узнал великую новость, и ответить мистеру Дорриту в сообразном духе. Мистер Доррит ответил мистеру Мердлу; мистер Мердл ответил мистеру Дорриту; и в конце концов стало известно, что высокие договаривающиеся стороны пришли к желанному соглашению.

Теперь и только теперь на сцене появилась Фанни во всеоружии средств, соответствующих ее новой роли. Теперь и только теперь она засверкала столь ослепительно, что бедный мистер Спарклер совсем потерялся в блеске ее лучей; впрочем, это не имело значения, ибо она сверкала за двоих и даже за десятерых. Исчезло тягостное чувство неопределенности и двусмысленности, и стройный корабль на всех парусах понесся по намеченному курсу, плавно и величаво бороздя морскую гладь.

— Поскольку все сомнения выяснены и разрешены, душа моя, — сказал мистер Доррит, — пора, пожалуй — кха — довести до сведения миссис Дженерал…

— Папа, — перебила Фанни, услышав это имя, — а при чем тут, собственно, — миссис Дженерал?

— Душа моя, — сказал мистер Доррит, — я полагаю, что долг вежливости по отношению к даме — кхм — столь тонкого воспитания и благородных чувств…

— Ах, папа, не хочу я больше слышать о тонком воспитании и благородных чувствах миссис Дженерал, — возразила Фанни. — Мне надоела миссис Дженерал.

— Надоела! — повторил мистер Доррит с укором и недоумением. — Надоела — кха — миссис Дженерал!

— Меня просто тошнит от нее, папа, — объявила Фанни. — И никакого ей нет дела до моего замужества. Пусть думает о своих брачных планах, если они у нее имеются.

— Фанни! — произнес мистер Доррит строго и внушительно, в противовес легкому тону дочери. — Будь добра объяснить, что означают твои слова.

— Лишь только то, папа, — сказала Фанни, — что, если у миссис Дженерал имеются собственные брачные планы, едва ли ей есть время думать еще и о чужих. Если у нее таких планов нет, тем лучше; но так или иначе, я вовсе не жажду доводить что-либо до ее сведения.

— А могу я спросить, почему?

— Потому что она и сама догадается, — отрезала Фанни. — Она достаточно наблюдательна, как я не раз имела повод убедиться. Вот пусть и догадывается сама. В крайнем случае узнает в день свадьбы. И надеюсь, папа, вы не упрекнете меня в неуважении к вам, если я скажу, что ей совершенно незачем знать раньше.

— Фанни, — возразил мистер Доррит, — меня крайне удивляет, крайне возмущает эта — кха — беспричинная, вздорная враждебность по отношению к миссис — кхм — миссис Дженерал.

— О враждебности тут не может быть и речи, папа, — отозвалась Фанни. — Слишком много чести для миссис Дженерал.

Мистер Доррит встал с кресла и с достоинством выпрямился перед дочерью, устремив на нее грозный и негодующий взгляд. Но дочь, играя своим браслетом и то поднимая глаза на отца, то снова опуская их, заметила:

— Что ж, папа. Очень жаль, если вам это неприятно, но ничего не поделаешь. Я не ребенок, и я не Эми, а потому говорю вслух то, что думаю.

— Фанни, — после величественной паузы проговорил с усилием мистер Доррит. — Сейчас я приглашу сюда миссис Дженерал, чтобы довести до сведения этой — кха — почтеннейшей дамы, которую я рассматриваю, как — кхм — полноправного члена семьи, об ожидающемся событии. Прошу тебя остаться здесь и присутствовать при этом разговоре; впрочем — кха — не только прошу, но и — кхм — требую.

— Ах, папа, — воскликнула Фанни не без колкости, — если это так важно для вас, я, право, не смею ослушаться. Но надеюсь, вы мне не запретите остаться при своем мнении, тем более что обстоятельства еще подкрепляют его. — И Фанни поджала губки со смирением, которое (поскольку крайности, как известно, сходятся) весьма смахивало на дерзость; а мистер Доррит, то ли не желая снизойти до ответа, то ли не зная, что отвечать, позвонил мистеру Тинклеру, и последний не замедлил предстать перед господские очи.

— Миссис Дженерал!

Мистер Тинклер не привык к подобной краткости, когда дело касалось прекрасной лакировщицы, и потому медлил. Мистер Доррит, усмотрев в этом промедлении память о Маршалси и о знаках внимания, тотчас же набросился на него.

— Что это значит, сэр? Как вы смеете!

— Прошу прощения, сэр, — пролепетал мистер Тинклер. — Я не совсем понял…

— Вы отлично все поняли, сэр, — закричал мистер Доррит, багровея от гнева. — Не притворяйтесь! Кха. Отлично все поняли. Вам угодно смеяться надо мной, сэр.

— Уверяю вас, сэр. — начал было мистер Тинклер.

— Не смейте меня уверять! — оборвал его мистер Доррит, — Я не намерен выслушивать уверения от лакея. Вы позволили себе смеяться надо мной. Я рассчитаю вас — кхм — я всю прислугу рассчитаю! Ну, чего вы ждете?

— Приказаний, сэр.

— Вздор. Приказания были отданы. Кха-кхм. Кланяйтесь миссис Дженерал и скажите, что я прошу ее на несколько минут пожаловать сюда, если это ей удобно. Вот все приказания.

Быть может, исполняя эту миссию, мистер Тинклер намекнул, что мистер Доррит находится в припадке крайнего раздражения. Так или иначе, очень скоро шуршание юбок в коридоре возвестило о том, что миссис Дженерал спешит — позволительно даже сказать, летит на зов. Впрочем, перед самой дверью юбки успокоились и вплыли в комнату неторопливо и степенно, как всегда.

— Миссис Дженерал, — сказал мистер Доррит, — прошу садиться.

Миссис Дженерал поблагодарила грациозным изгибом стана и опустилась в предложенное ей кресло.

— Сударыня, — продолжал мистер Доррит, — поскольку вы любезно взяли на себя задачу быть — кхм — другом и наставницей моих дочерей и поскольку я убежден, что все близко касающееся их для вас — кха — не безразлично…

— Без всякого сомнения, — ровным голосом отвечала миссис Дженерал.

— …я хотел бы, сударыня, уведомить вас, что моя дочь, присутствующая здесь…

Миссис Дженерал слегка наклонила голову в сторону Фанни. Последняя ответила преувеличенно низким поклоном, и тотчас же снова надменно выпрямилась.

— …что моя дочь Фанни — кхм — сделалась невестой знакомого вам мистера Спарклера. Таким образом, сударыня, ваши обременительные обязанности — кха — обременительные обязанности, — повторил мистер Доррит, кинув на Фанни сердитый взгляд, — сокращаются наполовину. Однако это, я полагаю, ни прямо, ни косвенно не должно — кхм — изменить то положение, которое вы так любезно соглашаетесь занимать в моем доме.

— Мистер Доррит, — возразила миссис Дженерал, взглянув на свои перчатки, неподвижно покоившиеся одна на другой, — как всегда великодушен и как всегда ценит мои дружеские услуги чересчур высоко.

(Мисс Фанни кашлянула, словно желая сказать: «Что верно, то верно».)

— Благоразумие, проявленное мисс Доррит в данных обстоятельствах, достойно всяческих похвал, и я надеюсь, она мне позволит принести ей свои искренние поздравления. Подобные события, если в них не замешано безрассудство страсти, — миссис Дженерал закрыла глаза, словно иначе не могла выговорить это слово, — если они согласуются с волей ближайших родственников и могут служить опорой величественному зданию семейного благополучия, по праву считаются событиями радостными. Надеюсь, мисс Доррит позволит мне принести ей свои поздравления.

Тут миссис Дженерал остановилась и для приведения своих черт в желаемый вид добавила про себя: «Папа, пчела, пломба, плющ и пудинг».

— Мистер Доррит, — снова начала она вслух, — как всегда, любезен сверх всякой меры; и я считаю своим приятным долгом поблагодарить за то внимание, или лучше сказать, за ту честь, которую он и мисс Доррит оказали мне, заблаговременно сообщив о готовящемся событии. Моя благодарность, как и мои поздравления, относятся в равной степени к мистеру Дорриту и к мисс Доррит.

— Я просто счастлива все это слышать, — сказала мисс Фанни. — Вы не поверите, миссис Дженерал, какое облегчение я испытала, узнав, что вы не возражаете против моего замужества. Не знаю даже, что бы я стала делать, если бы у вас нашлись какие-нибудь возражения, миссис Дженерал.

Миссис Дженерал с плющ-пудинговой улыбкой переложила свои перчатки так, что теперь правая оказалась поверх левой.

— Само собою разумеется, миссис Дженерал, — продолжала Фанни, тоже с улыбкой, но без всяких следов плюща и пудинга, — главной заботой и целью моей семейной жизни будет сохранить ваше одобрительное отношение; само собою разумеется, утратить его было бы для меня величайшим несчастьем. Однако, если позволите — в чем я не сомневаюсь, зная вашу доброту, — и если позволит папа, мне хотелось бы исправить одну маленькую неточность, вкравшуюся в наш разговор. Лучшим из людей свойственно ошибаться, и даже вы, миссис Дженерал, не избегли некоторой ошибки. Вы так красиво, так проникновенно говорили об оказанном вам внимании и даже чести, как вам угодно было выразиться; к сожалению, я тут решительно ни при чем. Было бы неблаговидно с моей стороны приписывать себе блестящую мысль обратиться к вам за советом, когда на самом деле эта мысль принадлежала не мне. Папа один до этого додумался. Я вам премного обязана за вашу снисходительность и одобрение, но о них беспокоился папа, а не я. Как видите, миссис Дженерал, вам меня благодарить не за что; напротив, я должна благодарить вас, так как, любезно согласившись на мой брак, вы сняли большую тяжесть с моей души. Надеюсь и после замужества поступать всегда так, чтобы вы мною были довольны, миссис Дженерал, а своей сестре желаю как можно дольше наслаждаться вашими благодетельными заботами.

Окончив эту тираду, произнесенную медовым голосом, Фанни с обворожительной улыбкой покинула комнату — и тотчас же вне себя от злости бросилась наверх, ворвалась к сестре, обозвала ее сурком, хорошенько встряхнула, чтобы разогнать ее сон, рассказала ей обо всем происшедшем и выразила надежду, что теперь, наконец, она убедилась насчет папы.

С миссис Мердл Фанни себя держала весьма уверенно и независимо, но открытых военных действий пока не начинала. Случались порой небольшие столкновения: например, когда Фанни чудились покровительственные нотки в голосе будущей свекрови или когда упомянутая дама особенно хорошо и молодо выглядела; но миссис Мердл всегда быстро прекращала схватку, с томным безразличием откинувшись на подушки и устремив свое внимание на другой предмет. Общество (ибо и здесь, на Семи Холмах[304], обитало это таинственное создание) находило, что помолвка пошла мисс Доррит на пользу. Она стала гораздо мягче в обращении с людьми, гораздо любезней и приветливей и гораздо менее придирчивой; и ее всегда окружала толпа поклонников, к несказанной ярости маменек с дочерьми на выданье, которые подняли знамя бунта против Общества, обвиняя его в потворстве творящемуся безобразию. А мисс Доррит, наслаждаясь вызванной ею смутой, не только сама парадировала по-прежнему в светских гостиных, но еще и мистера Спарклера заставляла парадировать вместе с собой, как бы говоря с подчеркнутым вызовом: «Если мне угодно влачить в цепях за своей триумфальной колесницей столь жалкого раба, это мое дело. Так я хочу, и этого довольно!» Что до мистера Спарклера, то он ни в какие рассуждения не вдавался; шел, куда его вели, делал, что ему приказывали, понимал, что успех его нареченной — самый легкий для него путь к успеху, и с удовольствием купался в отраженных лучах.

Меж тем зима подходила к концу и приближалась весна, а с нею необходимость для мистера Спарклера отбыть в Англию, дабы приступить к исполнению возложенной на него обязанности направлять и укреплять дух нации, ее науку, коммерцию, мысли и чувства. Страна Шекспира, Мильтона, Бэкона, Ньютона и Уатта, родина многих великих людей прошлого и настоящего, философов, естествоиспытателей, совершенствователей Природы и Искусства во всем их многообразии форм, взывала к мистеру Спарклеру, моля не дать ей погибнуть без его мудрого руководства. Мистер Спарклер не мог остаться глухим к этому воплю потрясенного отечества, и объявил, что должен ехать.

Ввиду этого понадобилось незамедлительно решать, где, когда и как будет освящен союз мистера Спарклера с бесподобнейшей девицей без всяких там фиглей-миглей. После нескольких секретных и таинственных совещаний решение было принято, и мисс Фанни сама сообщила его сестре.

— Ну, дитя мое, — сказала она, входя однажды в комнату Эми, — приготовься услышать новость. Все только сейчас выяснилось, и я сразу поспешила к тебе.

— О чем ты, Фанни? Неужели о твоей свадьбе?

— Бесценное мое дитятко, — сказала Фанни, — не забегай вперед. Дай мне самой рассказать тебе все по порядку, торопыга ты этакая. А что касается твоего вопроса, то если толковать его буквально, я должна ответить «нет». Потому что речь идет не столько о моей свадьбе, сколько о свадьбе Эдмунда.

Кротка Доррит, судя по выражению ее лица, явно не улавливала этого тонкого различия.

— Мне спешить ни к чему, — продолжала Фанни. — Мой голос и мое присутствие нигде не требуется. Не мне, а Эдмунду нужно ехать в Англию. Но Эдмунд чуть не плачет при мысли о том, что поедет один. Да я и сама, признаться, не хотела бы отпускать его одного. Ведь где только можно сделать глупость (а случаев к тому предостаточно), он ее непременно сделает.

Высказав это беспристрастное мнение о положительности своего супруга, мисс Фанни с озабоченным видом сняла шляпку и принялась раскачивать ее на весу, чуть не задевая за пол.

— Так что сама видишь, дело тут больше в Эдмунде, чем во мне. Впрочем, это ясно само собой, и не стоит больше говорить об этом. Вот теперь и рассуди, душенька Эми. Коль скоро встает вопрос, можно ему ехать одному или нет, приходится решать и другой вопрос: обвенчаться ли нам немедля здесь, в Риме, или отложить свадьбу на несколько месяцев, до возвращения в Англию.

— Я вижу одно, Фанни: скоро я тебя потеряю.

— Ну что ты все забегаешь вперед, беспокойное ты существо! — воскликнула Фанни полуласково, полусердито. — Прошу тебя, наберись терпения и выслушай меня. Эта женщина (речь шла, разумеется, о миссис Мердл) не собирается уезжать отсюда раньше пасхи; таким образом, если свадьба будет здесь и потом мы с Эдмундом отправимся в Лондон, я попаду туда раньше ее. Это дает мне преимущество, которым пренебрегать не следует. Теперь второе, Эми — раз этой женщины там не будет, почему бы мне не согласиться на предложение, сделанное мистером Мердлом папе, — чтобы мы с Эдмундом, покуда для нас подыщут и отделают дом, поселились в его особняке на Харли-стрит — помнишь, ты когда-то приходила туда в сопровождении одной танцовщицы. И, наконец, третье, Эми. Папа имеет намерение съездить весной в Лондон — стало быть, все складывается так: после свадьбы, которая состоится здесь, мы с Эдмундом едем во Флоренцию, а спустя некоторое время к нам там присоединяется папа, и мы все втроем возвращаемся в Англию. Мистер Мердл, кстати, усиленно приглашал папу остановиться у него, и я думаю, он так и сделает. Впрочем, папа — хозяин своим поступкам, и на этот счет у меня никакой уверенности нет; но это в конце концов неважно.

Что в отличие от папы мистер Спарклер отнюдь не хозяин своим поступкам, явствовало из речи Фанни с полной очевидностью. Но младшая сестра не заметила этого; печаль по поводу предстоящей разлуки не оставляла ей места для других дум, кроме разве затаенного сожаления, что ей самой не придется принять участия в этом путешествии в Лондон.

— Стало быть, все так и решено, Фанни?

— Решено? — воскликнула Фанни. — Право же, милочка, с тобой нелегко разговаривать. Ведь я намеренно остерегалась выражений, которые могли дать повод к подобным выводам. Я только сказала, что встают некоторые вопросы, и объяснила, какие именно.

Глубокие глаза Крошки Доррит глядели на нее сосредоточенно и нежно.

— Послушай, душенька, — сказала Фанни, все беспокойнее размахивая шляпкой, — ну что ты на меня так уставилась? Уставилась и смотрит, точно совенок. Я ведь от тебя совета жду. Что ты мне посоветуешь делать?

— Не кажется ли тебе, — начала Эми после некоторого колебания, — не кажется ли тебе, Фанни, что, приняв во внимание все обстоятельства, было бы разумнее подождать несколько месяцев?

— Нет, милейшая черепашка, — запальчиво отрезала мисс Фанни. — Вовсе мне так не кажется.

Она отшвырнула шляпку на другой конец комнаты и с размаху бросилась в кресло. Но тотчас же, повинуясь наплыву чувств, снова вскочила, опустилась перед сестрой на колени и заключила ее вместе со стулом в свои объятия.

— Не считай меня злой и несправедливой, золотце мое, право я не такая. Но можно ли в самом деле быть подобной чудачкой. Ведь ты хоть кого выведешь из терпения. Разве я не говорила тебе, что Эдмунда нельзя отпускать одного? И разве ты сама этого не знаешь?

— Да, да, Фанни, ты права. Ты действительно говорила это.

— А ты действительно сама это знаешь, — сказала Фанни. — Так как же быть, моя радость? Раз его нельзя отпустить одного, выходит, я должна ехать с ним?

— Пожалуй — да, милочка, — отвечала Крошка Доррит.

— А поскольку для этого необходимо принять решение, о котором я тебе только что говорила, стало быть, ты мне советуешь принять это решение?

— Пожалуй — да, милочка, — снова отвечала Крошка Доррит.

— Что ж, — сказала Фанни с видом покорности судьбе. — Значит, иначе нельзя. Я пришла к тебе, душенька, чтобы ты помогла мне разрешить мои сомнения. Теперь они разрешены. Так тому и быть.

Столь примерным образом подчинившись советам сестры и силе обстоятельств, Фанни сразу подобрела, как человек, принесший свои вкусы и склонности в жертву любимому другу и умиленный сознанием собственной добродетели.

— Бесценная ты моя Эми! — воскликнула она. — Ну есть ли еще в целом свете другая такая умная головка! Просто не знаю, как я обойдусь без тебя!

И она еще крепче обняла сестру в искреннем порыве чувств.

— Впрочем, я и не собираюсь без тебя обходиться, Эми; надеюсь, мы и впредь будем почти что неразлучны. А теперь, душенька, я хочу дать совет тебе. Когда ты останешься одна с миссис Дженерал…

— А я останусь одна с миссис Дженерал? — робко спросила 3ми.

— Разумеется, мой ангел, пока не вернется папа! Эдвард, я полагаю, в счет не идет, даже когда он здесь, а когда он в Неаполе или в Сицилии, то и подавно. Итак, я хотела сказать, — всегда ты, милочка, умудришься перебить и спутать все мысли! — когда ты останешься одна с миссис Дженерал, Эми, не слушай, если она начнет тебе петь про то, как она уважает папу или как папа уважает ее. Можешь быть уверена, она не упустит случая. Знаю я эту ее манеру красться, нащупывая путь лапками в перчатках. Так вот притворись, что ты ничего не понимаешь. А если папа, вернувшись, намекнет, что он не прочь дать тебе миссис Дженерал в маменьки (без меня это еще вероятнее), ты ему отвечай напрямик; «Позвольте, мол, вам сказать, папа, что я решительно против этого. Фанни, мол, меня предупреждала на этот счет, и она тоже против, и я против». Я вовсе не думаю, что твои слова возымеют какое-нибудь действие, сомневаюсь даже, сумеешь ли ты достаточно твердо произнести их. Но речь идет о долге — дочернем долге, — и ты должна исполнить его, всеми силами стараясь помешать миссис Дженерал усесться на хозяйское место в нашем доме. Едва ли твоего сопротивления надолго хватит — тем более, что тебе придется иметь дело с папой, — но я хочу, чтоб ты хотя бы почувствовала, что сопротивляться необходимо. Что до меня, то я, со своей стороны, сделаю все, чтобы не допустить этого брака, и не оставлю тебя одну, голубка, можешь не бояться. Все преимущества, которые мне сулит положение замужней молодой дамы, не лишенной привлекательности, и которые прежде всего я намерена использовать против этой женщины — будут обрушены на голову миссис Дженерал и на ее фальшивые букли (убеждена, что они фальшивые, хоть, кажется, только сумасшедший мог бы заплатить деньги за подобное безобразие!).

Крошка Доррит выслушала все это, не пытаясь возражать, но и не выказывая готовности следовать полученному совету. Что до Фанни, то она как бы покончила расчеты со своей прежней жизнью и, сказав девичеству «прости», принялась, со свойственным ей пылом, готовиться к предстоящей серьезной перемене.

Приготовления заключались в том, что горничная мисс Фанни была под охраной курьера снаряжена в Париж для закупки тех принадлежностей гардероба невесты, которым в английском языке не находится достаточно изысканных наименований; называть же их по-французски мы не считали бы уместным, ибо (вопреки требованиям светского тона) стараемся придерживаться того языка, на котором эта книга написана. И вскоре роскошное приданое, закупленное упомянутыми доверенными лицами, пошло кочевать из таможни в таможню, проходя сквозь строй попрошаек в мундирах, протягивающих руку над каждым открываемым сундуком, словно все это доблестное воинство испытало судьбу полководца Велизария[305]. Их было так много, что, если бы курьер не потратил полтора бушеля серебряных монет на облегчение их горестной участи, все приданое превратилось бы в лохмотья от бесконечных осмотров, еще не доехав до Рима. По счастью, этой опасности удалось избегнуть, и, благополучно проделав весь путь, дюйм за дюймом, оно в полной сохранности прибыло на место.

Там покупки были показаны избранному кругу представительниц прекрасного пола и вызвали бурю ненависти в их нежных сердцах. Меж тем уже шла полным ходом подготовка к торжественному дню, когда части этих сокровищ предстояло быть выставленной для всеобщего обозрения. Приглашения на свадебный завтрак получила половина английской колонии в городе Ромула; а те, кто их не получил, спешно оттачивали оружие, готовясь наблюдать церемонию издали в качестве критиков-волонтеров. Известный английский аристократ синьор Эдгардо Доррит, несмотря на грязь и распутицу, прибыл на почтовых прямо из Неаполя (где он совершенствовался в искусстве светского обхождения, вращаясь среди местной знати), чтобы украсить своим присутствием брачную церемонию. Лучшие повара лучшей в Риме гостиницы были поставлены на ноги для свадебного завтрака. Чеки мистера Доррита едва не привели к краху банк Торлониа[306]. Британский консул за все свое консульство не мог припомнить подобной свадьбы.

И вот настал долгожданный день. Волчица Капитолия могла завыть от зависти, глядя, какие празднества задают ныне дикари-островитяне.[307] Статуи развратных римских императоров со злодейскими лицами, чьих свирепых черт не облагородил даже льстивый резец ваятеля, могли спрыгнуть со своих пьедесталов при виде невесты и пуститься за нею в погоню. Заглохший фонтан, у которого во время оно умывались гладиаторы, мог вновь забить в честь радостного события. Храм Весты[308] мог подняться из развалин, чтобы послужить этому событию фоном. Многое могло случиться — но не случилось. Так подчас и разумные существа — вплоть до царей и цариц творения — многое могут, но ничего не делают.

Свадьба была отпразднована с неслыханным великолепием; монахи в черных рясах, в белых рясах, в коричневых рясах останавливались и смотрели вслед экипажам; бродяги в овечьих шкурах, наигрывая на дудке, просили подаяния под окнами; англичане-волонтеры не отставали от брачного кортежа; но вот уже день стал клониться к закату; праздник понемногу утих; на тысяче колоколен зазвонили к вечерне, словно никакой свадьбы и не было; и св. Петр горделиво возносил к небу свой купол, знать не желая об этом событии.

А невеста тем временем была уже далеко на пути к Флоренции. Особенность этой свадьбы состояла в том, что казалось, в ней участвовала только невеста. Никто не замечал жениха. Никто не замечал первой подружки невесты. Да и трудно было заметить Крошку Доррит, исполнявшую эту обязанность, среди ослепительного сверкания праздника. Итак, невеста — теперь уже новобрачная — уселась в роскошную карету, где случайно оказался и ее супруг, и после нескольких минут езды по ровной дороге стала увязать в Трясине Уныния[309], а впереди был долгий, долгий путь, весь в ухабах и выбоинах. Говорят, это часто случалось и случается с брачными экипажами.

Крошке Доррит было немного грустно и одиноко в этот вечер; если бы только она могла посидеть с работой подле отца, как в прежние годы, накормить его ужином, уложить спать — это послужило бы лучшим лекарством против ее тоски. Но нечего было и думать об этом теперь, когда они ехали в парадной карете жизни, с миссис Дженерал на козлах. А уж что касается ужина! Когда мистеру Дорриту хотелось поужинать, к его услугам были повар итальянец и кондитер швейцарец, которые тотчас же надевали колпаки высотой с папскую тиару и словно два алхимика принимались колдовать над медными кастрюлями в своей кухонной лаборатории.

Мистер Доррит был в этот вечер расположен к сентенциям и поучениям. Крошка Доррит куда больше нуждалась в простых ласковых словах; но она принимала его таким, как он есть — бывало ли когда-нибудь иначе? — и утешалась тем, что он с нею. Наконец миссис Дженерал стала прощаться на ночь. Церемониал ее прощания на ночь всегда напоминал процедуру замораживания; как будто она нарочно старалась оледенить воображение человека, чтобы оно не могло последовать за ней. Проделав все положенные эволюции с исправностью солдата на плацу, она удалилась восвояси. После ее ухода Крошка Доррит обняла отца и пожелала ему спокойной ночи.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит, взяв ее за руку, — этот волнующий и — кха — знаменательный день навсегда останется в моей памяти.

— Но он был для вас немного утомительным, родной мой.

— Нет, — возразил мистер Доррит, — нет; я не замечаю усталости, если она вызвана — кхм — столь возвышающим душу событием.

Крошка Доррит, радуясь его радости, ласково улыбнулась ему.

— Дорогая Эми, — продолжал он, — это событие — кха — может послужить отличным примером. Отличным примером — кхм — для тебя, мое любимое и преданное дитя.

Он помедлил, словно ожидая, что она скажет, но Крошка Доррит, встревоженная его словами, не говорила ничего.

— Эми, — начал он снова, — твоя милая сестра, наша Фанни, сделала — кха-кхм — партию, которая позволяет рассчитывать на увеличение круга наших знакомств и, несомненно — кхм — укрепит наше положение в обществе. Надеюсь, душа моя, недалек тот день, когда и для тебя сыщется — кхм — достойный спутник жизни.

— О нет, нет! Позвольте мне остаться с вами. Прошу вас, умоляю, позвольте мне остаться! Мне ничего больше не нужно, только быть с вами и заботиться о вас!

Голос ее дрожал, словно от испуга.

— Ну, ну, Эми, — сказал мистер Доррит. — В тебе говорит малодушие и неразумие, малодушие и неразумие. Нельзя забывать, что положение — кха — обязывает. Ты обязана быть на высоте своего положения и всячески — кхм — стараться его упрочить. Что до заботы обо мне, то я — кха — могу сам о себе позаботиться. А в случае надобности, — добавил он после небольшой паузы, — найдется — кха — с божьей помощью — кхм — кому позаботиться обо мне. Я — кха-кхм — никогда не соглашусь, чтобы ты, дорогое мое дитя, посвятила мне всю свою жизнь, никогда не приму от тебя такой жертвы.

Ах, не поздно ли явилась в нем эта готовность к самоотречению; не поздно ли говорить о ней теперь, любуясь собственным благородством; не поздно ли убеждать себя в том, что это правда!

— Не спорь, Эми. — Я решительно не могу согласиться на это. Я — кха — не должен соглашаться на это. Моя — кхм — совесть этого не допустит. А потому, мой ангел, я хочу в этот знаменательный и волнующий день торжественно — кха — объявить тебе, что у меня теперь одно заветное желание и цель: видеть тебя замужем за — кхм — достойным (я повторяю — достойным) человеком.

— О нет, нет! Не надо!

— Эми, — сказал мистер Доррит, — я совершенно уверен, что, если бы мы обратились к мнению особы, хорошо знающей свет, умеющей тонко чувствовать и здраво рассуждать — ну, например, хотя бы — кха — к миссис Дженерал, — она бы сразу подтвердила резонность моих соображений, подсказанных лишь горячей любовью. Но, зная тебя — кхм — из опыта, как преданную и послушную дочь, я думаю, что нам нет надобности продолжать этот разговор. Я ведь пока — кхм — никого тебе в мужья не предлагаю, дружочек; у меня даже и на примете никого нет. Мне бы только хотелось, чтобы мы — кха — поняли друг друга. Кхм. Покойной ночи, моя дорогая и теперь единственная дочь. Покойной ночи. Храни тебя господь!

Если и задумалась хоть на миг Крошка Доррит о том, как легко он готов отказаться от нее теперь, в дни довольства и покоя, собираясь заменить ее второю женой, то сразу же отогнала эту мысль. Верная ему сейчас, как и в те тяжелые времена, когда у него не было другой опоры, кроме нее, она поспешила отогнать эту мысль; и лишь в одном с грустью сознавалась себе в эту ночь смятения и слез: что богатство стало для него мерилом всего — богатство и забота о том, как его упрочить и умножить.

Еще три недели в парадной карете с миссис Дженерал на козлах — а затем мистер Доррит отбыл во Флоренцию, где его ждала Фанни. Крошка Доррит с радостью проводила бы его туда, просто из любви к нему, а потом вернулась бы одна, втихомолку грустя о милой Англии. Но хотя курьер уехал в свите новобрачной, следующим по ранжиру был камердинер; и очередь никогда не дошла бы до нее, пока можно было нанять провожатого за деньги.

Миссис Дженерал, оставшись вдвоем с Крошкой Доррит, благодушествовала — насколько ей вообще свойственно было это состояние, и когда они выезжали на прогулку в экипаже, нанятом для них на это время, Крошка Доррит иногда выходила из экипажа одна и подолгу бродила среди развалин древнего Рима. Развалины исполинского амфитеатра, храмов, гробниц, триумфальных арок были для нее не только памятниками седой старины; ей виделись в них развалины тюрьмы Маршалси — руины ее прежней жизни — тени тех, кто когда-то населял эту жизнь, — обломки былых чувств, надежд, радостей и печален. Два разрушенных мира людских дел и страданий лежали перед девушкой, одиноко приютившейся на какой-нибудь мраморной ступени; и в пустынном безлюдье, под ярко-синим небом они для нее сливались вместе.

Но подходила миссис Дженерал, и сразу же обесцвечивала все кругом, как ее самое обесцветили природа и искусство. Она искала везде мистера Юстеса и Ко, не желая замечать ничего другого, сыпала цитатами из этого почтенного автора, приправляя их Плющом и Пудингом, выскребала откуда-то высохшие кусочки античности и без зазрения совести глотала их целиком — настоящий вампир в перчатках.

Глава 16 К новым удачам

Прибыв на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, молодые Были встречены мажордомом. Сей великий муж отнесся к событию без особого интереса, но в общем терпимо. Люди должны жениться и выходить замуж, иначе не будет надобности в мажордомах. Как народы существуют, чтобы платить налоги, так и семейные дома существуют, чтобы держать мажордомов. Мажордом мистера Мердла был, по-видимому, глубоко убежден, что природа заботится о продолжении рода богачей ради него и ему подобных.

Ввиду этого он удостоил подъехавшую карету снисходительным взглядом и милостиво распорядился, стоя в дверях, чтобы один из его подчиненных помог снести багаж. Он даже простер свою любезность до того, что лично проводил новобрачную в гостиную к мистеру Мердлу; но это следует рассматривать как дань уважения прекрасному полу (коего он был большим почитателем и даже питал нежные чувства к одной очаровательной герцогине), а отнюдь не как знак служебного усердия.

Мистер Мердл топтался на коврике перед камином в ожидании миссис Спарклер. Приветствуя ее, он так глубоко втянул руку в рукав, что новобрачной пришлось пожать пустой обшлаг, словно она здоровалась с чучелом Гая Фокса. Он слегка прикоснулся губами к ее губам, а затем ухватил себя за запястье и стал пятиться назад, натыкаясь на диваны, столы и стулья, как будто сам себя вел в полицию, твердя: «Шалишь, шалишь, голубчик! Попался, так теперь уж не уйдешь!» Миссис Спарклер расположилась в отведенных ей апартаментах — уютном гнездышке из пуха, шелка, кретона и тончайшего полотна — с приятным сознанием, что пока все идет как по маслу и каждый день приближает ее к долгожданному торжеству. Накануне свадьбы она в присутствии миссис Мердл сделала ее горничной небольшой подарок — браслет, шляпку и два новехоньких платья — раза в четыре дороже того, что когда-то миссис Мердл подарила ей самой. Сейчас она занимала парадные комнаты миссис Мердл, убранные еще роскошней обычного ради почетной гостьи. Нежась среди этой роскоши, окруженная всем, что только могут доставить деньги или создать человеческая изобретательность, она видела в мечтах, как та лилейная грудь, что вздымалась сейчас в лад полету ее воображения, вступает в соперничество с прославленным Бюстом, затмевает его и развенчивает навсегда. Счастье? Наверно, Фанни была счастлива. По крайней мере она больше не выражала желания умереть.

Курьер не согласился на то, чтобы мистер Доррит останавливался у кого-нибудь, и отвез его в отель на Брук-стрит, Гровенор-сквер. Мистер Мердл приказал, чтобы завтра с утра карета ждала у подъезда, решив сразу же после завтрака нанести мистеру Дорриту визит.

Ах, как блестела карета, как лоснились крутые лошадиные бока, как нарядно выглядела сбруя, каким добротным было сукно ливрей! Богатый, внушительный выезд, вполне достойный великого Мердла. Ранние пешеходы оглядывались вслед и говорили, благоговейно понизив голос: «Он поехал!»

Он ехал, не останавливаясь, до самой Брук-стрит. Там из роскошного футляра появился таившийся в нем бриллиант — довольно тусклый, против ожиданий.

Переполох в отеле! Сам Мердл! Хозяин, весьма надменный джентльмен, который только что приехал в город на паре чистокровных гнедых, поторопился выйти, чтобы лично проводить высокого гостя к мистеру Дорриту. Конторщики и слуги толпились в боковых коридорах, забивались в углы и ниши, чтобы хоть поглядеть на него. Мердл! О солнце, луна и звезды, вот он — великий из великих! Богач, вопреки Новому завету, уже вошедший в царствие небесное. Человек, который кого угодно мог пригласить к обеду, у которого деньгам не было счету! Он еще только поднимался по лестнице, а люди уже занимали места на нижних ступеньках, чтобы хоть тень его упала на них, — когда он будет спускаться. Так когда-то приносили и клали больных на пути Апостола — только тот не принадлежал к высшему обществу и денег не имел вовсе.

Мистер Доррит, облаченный в халат и вооруженный газетой, сидел за завтраком. Курьер доложил звенящим от волнения голосом: «Мистео Мердл!» Мистер Доррит вскочил на ноги, сердце рванулось у него из груди.

— Мистер Мердл, какая — кха — честь! Не нахожу слов, чтобы выразить, как я тронут — кхм — глубоко тронут подобным — кха-кхм — вниманием. Мне хорошо известно, сэр, что вы обременены делами и что ваше время — кха — ценится на вес золота. (От волнения мистеру Дорриту не удалось достаточно оттенить голосом слово «золото».) В столь ранний час уделить мне — кхм — несколько минут вашего поистине бесценного времени, это — кхм — высокая честь, сэр, и поверьте, я — кхм — признателен вам до глубины души. — При мысли о том, к кому он обращается, мистер Доррит не мог сдержать почтительного трепета.

Мистер Мердл издал какое-то глухое, утробное, нечленораздельное бормотанье, после чего выговорил:

— Рад вас видеть, сэр.

— Вы очень любезны, сэр, — сказал мистер Доррит, — необычайно любезны.

Гость тем временем опустился в кресло и провел рукой по нахмуренному лбу.

— Надеюсь, вы в добром здравии, мистер Мердл?

— Я — да, более или менее — как всегда, — сказал мистер Мердл.

— Вам, верно, совсем не приходится отдыхать, сэр?

— Пожалуй. Но — да вы не думайте, ничего серьезного со мной нет.

— Небольшая диспепсия? — участливо подсказал мистер Доррит.

— Возможно. Но я — да, я, в общем, здоров, — сказал мистер Мердл.

Губы мистера Мердла запеклись темной полоской, напоминавшей след пороха после выстрела; вид его позволял предположить, что, если бы не природная медленность движения крови в жилах, его бы, вероятно, трепала сейчас лихорадка. Всеми этими признаками, а также усталым жестом, которым он проводил рукой по лбу, и были вызваны заботливые расспросы мистера Доррита.

— Миссис Мердл, — галантно заметил мистер Доррит, — в Риме, как и везде — кха — пленяет все взгляды, — кхм — царит во всех сердцах и является лучшим украшением светского общества. Когда я видел ее последний раз, она цвела как роза.

— Миссис Мердл, — сказал мистер Мердл, — пользуется славой очень красивой женщины. Она и в самом деле красива. Я это признаю.

— Не признавать этого нельзя, — сказал мистер Доррит.

Мистер Мердл пошевелил во рту языком — язык, видно, был очень тугой и неповоротливый, — потом облизнул губы, снова провел рукой по лбу и стал озираться по сторонам, главным образом норовя заглянуть под стулья.

— Впрочем, — сказал он и впервые за все время посмотрел мистеру Дорриту в глаза, но тут же перевел взгляд на пуговицы его жилета, — уж если разговор зашел о женской красоте, то нужно говорить о вашей дочери. Она удивительно хороша собой. Лицо, фигура, все в ней бесподобно. Когда они вчера приехали, я был просто поражен ее красотой.

Мистер Доррит, польщенный сверх всякой меры, не мог — кха — удержаться, чтобы не повторить мистеру Мердлу устно то, о чем уже говорил в письме: что считает союз между их семьями величайшей честью для себя. И протянул мистеру Мердлу руку. Тот внимательно поглядел на нее, подложил снизу свою ладонь, раскрытую в виде подноса или лопаточки для рыбы, подержал немного и вернул мистеру Дорриту.

— Я нарочно пораньше заехал к вам, — сказал мистер Мердл, — чтобы справиться, не могу ли я быть чем-нибудь полезен, и предложить свои услуги, а кроме того, прошу сегодня отобедать со мною, и вообще, покуда вы в Лондоне, оказывать мне эту честь всякий раз, когда у вас не окажется чего-нибудь лучшего на примете.

Мистер Доррит, слыша такие слова, просто таял от блаженства.

— Вы к нам надолго, сэр?

— В мои планы входило, — сказал мистер Доррит, — пробыть недели две, не больше.

— Это весьма короткий срок после такого долгого пути, — заметил мистер Мердл.

— Кхм. Пожалуй, — согласился мистер Доррит. — Но должен вам сказать, дорогой мистер Мердл, что, живя за границей, я настолько лучше чувствую себя — кха — во всех отношениях, что я вовсе не приезжал бы в Лондон, если бы не два обстоятельства. Во-первых — кха — та счастливая и почетная возможность, которою я — кхм — наслаждаюсь в настоящее время и которую — кха — поверьте, высоко ценю; во-вторых, забота об устройстве — кхм — точней сказать, о помещении, наиболее разумном и выгодном помещении — кха-кхм — моего капитала.

— Дорогой сэр, — сказал мистер Мердл, снова пошевелив во рту языком, — если я могу чем-либо помочь вам в этом смысле, прошу располагать мною.

Мистер Доррит запинался больше обыкновенного, готовясь коснуться щекотливого предмета, ибо у него не было уверенности насчет того, как отнесется к этому предмету его знаменитый собеседник. Захочет ли магнат, привыкший ворочать делами столь крупного масштаба, размениваться на мелочи, какими для него бесспорно является капитал или состояние отдельного лица? Любезные слова мистера Мердла рассеяли все сомнения, и мистер Доррит поспешил рассыпаться в благодарностях.

— Я, право — кха — не смел рассчитывать, — сказал он, — на столь — кхм — драгоценную привилегию, как ваш непосредственный совет и помощь. Но и независимо от этого я — кха-кхм — подобно большинству цивилизованного мира был бы, разумеется, рад следовать за победным шествием мистера Мердла.

— Мы теперь в некотором роде породнились, сэр, — сказал мистер Мердл, проявляя настойчивый интерес к узору ковра на полу, — и я готов по-родственному служить вам чем могу.

— Кха. Ваше великодушие безгранично, сэр! — воскликнул мистер Доррит. — Кхм. Поистине безгранично!

— Для лица, так сказать, со стороны, — заметил мистер Мердл, — сейчас довольно трудно получить акции какого-либо солидного предприятия — я, разумеется, говорю о своих предприятиях…

— Разумеется, разумеется! — вскричал мистер Доррит тоном, исключающим предположение, что могут быть и другие солидные предприятия.

— …иначе, как по цене, намного превышающей номинал. С порядочным хвостиком, как у нас говорят.

Мистер Доррит дал волю своему веселью.

— Ха-ха-ха! С порядочным хвостиком. Прелестно. Удивительно меткое выражение!

— Однако, — продолжал мистер Мердл, — я обычно сохраняю за собой право предоставлять в отдельных случаях известные преимущества — льготы, как некоторым угодно это называть, — рассматривая такое право как своего рода вознаграждение за мои труды и хлопоты.

— И предприимчивость и смелость мысли, — с энтузиазмом подсказал мистер Доррит.

Мистер Мердл сделал судорожное глотательное движение, точно проталкивая в себя комплимент, как пилюлю, и затем повторил:

— Своего рода вознаграждение. Если хотите, я подумаю о том, как употребить это право (к сожалению, ограниченное, по причине людской зависти) в ваших интересах.

— Вы очень добры, — сказал мистер Доррит. — Вы чересчур добры!

— Само собой разумеется, — сказал мистер Мердл, — деловые взаимоотношения требуют от участников безукоризненной, кристальной честности, полной откровенности н безоглядного доверия во всем; иначе нельзя делать дела.

Столь благородные чувства вызвали горячее одобрение мистера Доррита.

— Таким образом, — сказал мистер Мердл, — речь может идти лишь о некоторой скидке.

— Понимаю вас. Об определенной скидке.

— Да. Определенной заранее и совершенно открыто. Что же касается совета, — продолжал мистер Мердл, — это другое дело. Мое скромное мнение…

О! Скромное мнение! Мистер Доррит никому не мог простить малейшей недооценки в этом вопросе, даже самому мистеру Мердлу.

— …принадлежит только мне, и я вправе делиться им. с кем захочу, не погрешив против своего нравственного долга по отношению к ближнему. А потому, — заключил мистер Мердл, сосредоточив свое внимание па повозке мусорщика, в эту минуту проезжавшей под окнами, — тут я всегда к вашим услугам.

Снова мистер Доррит усердствует в выражениях признательности. Снова мистер Мердл проводит рукой по лбу.

А затем — тишина и молчание. Взгляд мистера Мердла прикован к жилетным пуговицам мистера Доррита.

— Пора, — сказал мистер Мердл, разом встав с кресла, словно он только и дожидался своих ног, которые ему, наконец, подали. — Меня ждут в Сити. Вы не собираетесь выезжать, сэр? Я с удовольствием подвезу вас, куда прикажете. Мой экипаж в вашем распоряжении.

Мистер Доррит вспомнил, что ему нужно повидаться со своим банкиром. Контора его банкира находится в Сити, Вот и прекрасно; мистеру Мердлу это даже по дороге. Но не задержит ли он мистера Мердла, ведь он еще без сюртука. Нет, нет, пустяки, мистер Мердл охотно подождет. Мистер Доррит вышел в соседнюю комнату, поручил себя заботам своего камердинера и через пять минут воротился во всем парадном великолепии.

И мистер Мердл сказал: «Позвольте предложить вам руку, сэр!» И мистер Доррит сошел с лестницы, опираясь на руку мистера Мердла, и в отблесках сияния, исходившего от этого великого человека, прошествовал мимо толпы почитателей, теснившихся на ступенях. Потом они ехали в карете мистера Мердла в Сити; и прохожие останавливались и смотрели на них; и шляпы слетали с седых голов; и все кругом склонялось перед этим необыкновенным смертным в уничижении, какого не видывал свет — поистине нигде и никогда! Весь богомольный пыл всех воскресных посетителей Вестминстерского аббатства и собора св. Павла, взятых вместе, ничего не стоил перед этим, Мистер Доррит словно грезил наяву, восседая на триумфальной колеснице, мчавшей его к желанной и достойной цели — золотой улице Ломбардцев[310].

Здесь мистер Мердл настоял на том, чтобы ему дойти пешком, оставив свой скромный экипаж в распоряжении мистера Доррита. И грезы последнего стали еще упоительней, когда он выходил из банка один и все взгляды, за отсутствием мистера Мердла, были обращены на него, и казалось, со всех сторон несется ему вслед: «Вот замечательный человек — друг мистера Мердла!»

За обедом, совершенно случайно, собралось блестящее общество, — все люди, созданные не из глины, но из какого-то более ценного материала, пока еще неизвестного по имени, — и оно удостоило брак дочери мистера Доррита своим благословением. И с этого дня дочь мистера Доррита начала всерьез (хоть пока и заочно) свое состязание с этой женщиной; и начала так успешно, что сам мистер Доррит готов был присягнуть в случае надобности, что миссис Спарклер с колыбели была окружена роскошью и даже не подозревала о существовании в ее родном языке таких грубых слов, как «долговая тюрьма».

На другой день — снова обед в изысканном обществе, и на третий и во все последующие дни то же самое; а в промежутках визитные карточки сыпались на мистера Доррита, словно бутафорский снег в театре. Адвокатура, Церковь, Финансы, парламентские фигуранты, словом, все и вся жаждали знакомства с мистером Дорритом, другом и родственником великого Мердла. Если дела приводили мистера Доррита в Сити (а это случалось часто, ибо дел становилось все больше и больше), ему стоило только назвать свое имя, как перед ним раскрывались двери всех многочисленных контор мистера Мердла. Так сон наяву был день ото дня прекраснее, и мистер Доррит убеждался, что желанный союз не обманул его надежд.

Только одна тень слегка омрачала лучезарное блаженство мистера Доррита. Этой тенью был мажордом. Когда сей величественный персонаж созерцал обедающих со своего наблюдательного поста, мистеру Дорриту чудилось в его взгляде что-то подозрительное. Проходил ли мистер Доррит через вестибюль, поднимался ли по лестнице, он всегда чувствовал на себе этот пристальный, неподвижный взгляд, внушавший ему смутную тревогу. Во время обеда, поднося к губам бокал с вином, он ловил сквозь хрустальную грань бокала все тот же взгляд, холодный и зловещий. И у него закрадывалась мысль, что мажордом в свое время посещал Маршалси и встречал его там — быть может, даже был ему представлен. Он всматривался в лицо мажордома (насколько это было допустимо со столь важной особой), но положительно не мог решить, видел ли он это лицо раньше. В конце концов он пришел к заключению, что этот человек попросту лишен почтительности и не желает знать свое место. Но легче ему от этого не стало; ибо так или иначе, но высокомерный взгляд мажордома держал его и не отпускал, даже тогда, когда, казалось, был устремлен на столовое серебро и посуду. Намекнуть, что столь назойливое внимание может быть неприятно, или прямо спросить, что, мол, это значит — о подобной дерзости нечего было и думать; мажордом держал своих господ и их гостей в строгости беспримерной и ни малейших вольностей по отношению к себе не допускал.

Глава 17 Без вести пропавший

В один из последних дней своего пребывания в Лондоне мистер Доррит одевался у себя в комнате, собираясь на смотр к мажордому (жертвы последнего всегда одевались именно для него и ни для кого другого). В это время ему подали карточку. Мистер Доррит взял ее и прочел: «М-сс Финчинг».

Слуга, принесший карточку, почтительно молчал, ожидая приказаний.

— Послушайте, любезнейший, — сказал мистер Доррит, оборотясь к нему в досадливом недоумении, — зачем вы мне это принесли? Я первый раз слышу эту нелепую фамилию. Финчинг, сэр? — грозно повторил мистер Доррит, быть может стремясь выместить на слуге те чувства, которые ему внушал мажордом мистера Мердла. — Что это за Финчинг? Кха! Вы что, шутки со мной шутить желаете?

Любезнейший, судя по всему, отнюдь не испытывал такого желания. Он робко попятился под суровым взором мистера Доррита и пролепетал: «Это дама, сэр».

— Не знаю такой дамы, сэр, — сказал мистер Доррит. — Уберите карточку. Не знаю никаких Финчингов, ни женского, ни мужского пола.

— Прошу извинить, сэр. Дама так и предполагала, что вам неизвестна ее фамилия. Но она просила передать, что имела удовольствие знать мисс Доррит. Младшую мисс Доррит, сэр, — так она сказала.

Мистер Доррит нахмурил брови и после минутного колебания сказал: «Просите миссис Финчинг пожаловать», с таким ударением на фамилии Финчинг, как будто злосчастный слуга был лично повинен в ее неблагозвучии.

Он успел рассудить, что, если отказать посетительнице в приеме, она может невзначай упомянуть внизу о той поре его жизни, которую он предпочитал скрывать. Вот отчего он пошел на уступки, и вот отчего минуту спустя любезнейший, отворив дверь, впустил в комнату Флору.

— Я, кажется, не имею чести, сударыня, — начал мистер Доррит, держа в руке карточку с таким видом, который ясно показывал, что он не склонен ценить эту честь очень высоко, — я, кажется, не имею чести быть с вами знакомым, ни лично, ни хотя бы по имени. Кресло даме, сэр!

Провинившийся слуга, вздрогнув, поспешил исполнить приказание и на цыпочках выбрался из комнаты. Флора, с девичьей застенчивостью подняв вуаль, открыла рот, чтобы представиться подробнее. В ту же секунду по комнате разнеслось какое-то странное смешанное благоухание, словно в склянку с лавандовой водой по ошибке налили джину, или в бутылку с джином по ошибке налили лавандовой воды.

— Тысячу раз прошу мистера Доррита извинить меня, и то еще мало за такое бесцеремонное вторжение, представляю, как это должно показаться рискованно со стороны дамы, да еще одной, без провожатых, но я решила, что как это ни затруднительно и даже неловко, а все-таки будет лучше, хотя, разумеется, тетушка мистера Ф. с удовольствием бы мне сопутствовала, и несомненно произвела бы на вас впечатление силой своего ума и характера, тем более вам столько пришлось испытать превратностей судьбы, а этим приобретается жизненный опыт, вот и мистер Ф. всегда говорил, хоть он и получил хорошее образование, недалеко от Блекхита[311], целых восемьдесят гиней в год, немалые деньги для родителей, да еще и со своим прибором, который потом обратно не выдается, дело тут не в цене, но надо же иметь совесть, вот он и говорил, что когда стал ездить коммивояжером по продаже чего-то такого, на что никто и смотреть не хотел, а не то, что покупать, условия, правда, самые выгодные, но это все было еще задолго до виноторговли, так по его словам за первый год он большему выучился, чем за все шесть лет в этом своем блекхитском заведении, даром что тамошний директор вышел из Оксфорда, хотя раз уж он оттуда вышел, так что толку говорить об этом! я признаться не понимаю, но простите, я, кажется, немножко отвлеклась.

Мистер Доррит, словно вросши в ковер, являл собою нечто вроде статуи Изумления.

— Вы не подумайте, я ни на что не претендую, — продолжала Флора, — просто я хорошо знала милую крошку, впрочем в ее нынешнем положении это можно счесть за неуместную фамильярность, но поверьте я далека от подобной мысли, да и полкроны в день не бог весть какая щедрая плата при таких золотых пальчиках, скорей напротив, а унизительного тут ничего нет, разумеется, нет, всякий труд своих денег стоит, и что до меня, так я от души хотела бы, чтобы те, кто трудится, получали этих денег побольше, и почаще бы ели мясо, и не маялись, бы, бедняги, ревматизмом в спине и в ногах.

— Сударыня, — с усилием выговорил мистер Доррит, воспользовавшись мгновением, когда неутешная вдова мистера Финчинга остановилась, чтобы перевести дух, — сударыня, — повторил он, покраснев до корней волос, — если я вас правильно понял, вы намекаете на какое-то — кха — какие-то давнишние обстоятельства в жизни одной из моих дочерей, связанные с — кхм — поденной платой. Прошу вас иметь в виду, сударыня, что этот факт, если — кха — это действительно факт, мне совершенно не был известен. Кхм. Я бы никогда ничего подобного не допустил. Кха. Ни в коем случае!

— Не стоит больше говорить об этом, — возразила Флора, — если я и завела разговор, так только в надежде, что он мне заменит рекомендательное письмо к вам, но насчет того, факт или не факт, так вы не беспокойтесь, доказательством вот это платье, которое и сейчас на мне, взгляните, какая отличная работа, хотя, конечно, фасон бы выиграл на более стройной фигуре, я чересчур уж полна, но просто ума не приложу, что мне делать, чтобы похудеть, ах простите, опять я не о том.

Мистер Доррит, как манекен, отступил на шаг и сел в кресло, а Флора подкупаюше улыбнулась ему и, вертя в руках зонтик, понеслась дальше.

— Я бы никогда не отважилась, — говорила Флора, — но ведь это в моем доме, или во всяком случае в папашином доме, он правда не куплен, но взят в долгосрочную аренду, и за номинальную плату, так что это все равно, милая крошка упала в обморок, вся холодная и бледная, в то утро, когда Артур — безрассудная привычка юности, мистер Кленнэм куда уместнее при нынешних обстоятельствах, тем более в разговоре с посторонним лицом, да еще столь высокопоставленным — сообщил ей радостное известие, принесенное человеком по фамилии Панкс.

Услышав эти два имени, мистер Доррит нахмурился, посмотрел на гостью, снова нахмурился, в нерешительности поднес к губам пальцы, как делал когда-то, много лет тому назад, и, наконец, произнес:

— Быть может, вы — кха — изложите мне свою надобность, сударыня?

— Мистер Доррит, — сказала Флора, — вы очень добры, что просите меня об этом. Да меня и не удивляет ваша доброта, я сразу заметила сходство, конечно, осанка и телосложение и все прочее, но все-таки сходство есть, а что до причин, побудивших меня вторгнуться, то ни одна живая душа от меня об этом не слыхала, а уж меньше всех Артур — простите, Дойс и Кленнэм, то есть я хочу сказать только Кленнэм без Дойса — но для того, чтобы спасти этого человека, связанного золотой цепью воспоминаний с той счастливой порой, когда все вокруг растворялось в блаженстве, я готова дать королевский выкуп, не знаю, правда, точно, сколько это составит, но хочу сказать, что готова отдать все, что имею, и даже больше.

Мистер Доррит остался безучастным к глубокому чувству, с которым были произнесены последние слова, и только повторил:

— Прошу вас изложить вашу надобность, сударыня.

— Я понимаю, это не слишком вероятно, — сказала Флора, — однако же возможно, а раз это возможно, то, прочитавши в газетах, что вы приехали из Италии и скоро туда возвращаетесь, я тотчас же сказала себе, попытка не пытка, а вдруг да случится встретить его или услыхать про него, какая была бы удача и радость для всех.

— Позвольте, позвольте, сударыня, — сказал мистер Доррит, чувствуя, как у него в голове все идет кругом, — о ком, собственно, вы изволите говорить — кха — о ком? — чуть ли не выкрикнул он, уже в полном отчаянии.

— О приезжем из Италии, который пропал без вести, вы, конечно, читали про это в газетах, как и я сама, хотя есть и другой источник по фамилии Панкс, откуда и известно, какие чудовищные слухи распускают некоторые злые люди, должно быть по себе судят, и в какой тревоге и негодовании находится бедный Артур — Дойс и Кленнэм — это просто выше моих сил.

К счастью для мистера Доррита — ибо в противном случае ему так и не удалось бы получить вразумительное объяснение, — он ничего не читал и не слышал об упомянутом происшествии. А потому миссис Финчинг, без конца извиняясь за промедление, вызванное тем, что не так-то легко добраться до кармана в бесчисленных складках и сборках ее платья, извлекла, наконец, полицейскую афишку, в которой говорилось, что некий иностранец по фамилии Бландуа, недавно прибывший из Венеции, в ночь на такое-то число бесследно исчез в таком-то квартале лондонского Сити при обстоятельствах, оставшихся невыясненными; известно только, что в таком-то часу он вошел в такой-то дом, что, по свидетельству обитателей этого дома, он оттуда вышел за столько-то минут до полуночи и что с той поры его никто не видел. Мистер Доррит с большим вниманием прочитал это, останавливаясь на всех подробностях, касавшихся места и времени, и особенно на описании примет таинственно исчезнувшего незнакомца.

— Бландуа! — воскликнул он, дочитав до конца. — Венеция! И эти приметы! Я знаю человека, о котором тут говорится. Он бывал в моем доме. Он близкий друг одного джентльмена из хорошего рода, но — кха — несколько стесненного в средствах, которому я — кхм — оказываю покровительство.

— Тем легче вам будет исполнить мою покорнейшую и настоятельную просьбу, — подхватила Флора. — сделайте милость, когда будете возвращаться в Италию, ищите этого пропавшего иностранца на всех дорогах и перекрестках, справляйтесь о нем во всех гостиницах, и виноградниках, и апельсиновых рощах, и вулканах, и словом всюду, где вам только придется проезжать, ведь не сквозь землю же он провалился, так с какой же стати он прячется вместо того, чтобы выйти и открыто сказать, вот я, и рассеять всякие подозрения.

— Скажите, сударыня, — осведомился мистер Доррит, снова заглянув в афишку, — а что это за Кленнэм и Ко? Эта фамилия названа здесь при указании дома, где теряется след мсье Бландуа; кто же такой Кленнэм и Ко? Я, помнится — кха — был когда-то — кхм — немного знаком с человеком, носившим такую фамилию; если не ошибаюсь, вы о нем также упоминали. Может ли быть, что это то самое лицо?

— Нет, это совсем другое лицо, — возразила Флора, — без ног и на колесах, а нрав такой, что ни приведи боже, хоть она и мать ему.

— Кленнэм и Ко — кха — мать? — воскликнул мистер Доррит.

— Да, и еще старикашка со скривленной шеей, — сказала Флора.

Выражение лица мистера Доррита ясно показывало, что если он еще не сошел с ума, то это случится в самое ближайшее время. Самочувствие его не улучшилось оттого, что Флора тут же пустилась в подробный рассказ о наружности мистера Флинтвинча, без всякого перехода перемежая этот рассказ замечаниями, касающимися миссис Кленнэм, а в заключение назвала почтенного компаньона последней ржавым винтом в гетрах. В результате перед мысленным взором мистера Доррита возникло устрашающее видение некоего двуполого чудовища без ног и на колесах, похожего на ржавый винт в гетрах, и это видение до такой степени потрясло упомянутого джентльмена, что на него просто жаль было смотреть.

— Ну, я не стану вас больше задерживать, — сказала Флора, заметив болезненное состояние мистера Доррита, однако нимало не догадываясь о собственной причастности к этому факту, — если вы любезно дадите мне слово джентльмена, что по дороге в Италию и в самой Италии будете неустанно разыскивать этого мистера Бландуа всюду, где только можно, и если вам удастся напасть на его след, заставите его вернуться и рассеять все подозрения.

Тем временем мистер Доррит уже достаточно оправился, чтобы связать несколько слов в том смысле, что сочтет это своим долгом. Флора, восхищенная успехом своей миссии, поднялась и стала прощаться.

— Миллион раз благодарю, — сказала она, — а на случай, если потребуется что-нибудь сообщить лично, мой адрес есть на карточке, я не прошу передать привет милой крошке, чтобы не показаться навязчивой, тем более, что никакой милой крошки уже и нет больше после всех перемен, но мы с тетушкой мистера Ф. желаем ей всякого добра, и у нас даже в мыслях нет, что она нам чем-нибудь обязана, скорее напротив, потому что она бывало какое дело ни начнет, всегда доведет до конца, а этим мало кто из нас может похвастаться, взять хоть меня, собиралась же я, когда немного оправилась после смерти мистера Ф., научиться играть на органе, который без памяти люблю, и что же — стыдно сказать, даже нот не выучила, всего хорошего!

Когда мистер Доррит, проводив ее до дверей, получил, наконец, возможность собраться с мыслями, он почувствовал себя во власти оживших воспоминаний о былом, что никак не шло к обеду у мистера Мердла. Поэтому он послал человека с запиской, в которой просил его извинить, и пообедал у себя в номере. Было тут и еще одно соображение. До отъезда из Лондона оставалось всего два дня, и каждый час в них был расписан; а между тем мистер Доррит считал для себя желательным подробнее ознакомиться с обстоятельствами исчезновения Блаидуа и по приезде в Италию сообщить Генри Гоуэну о том, что удалось установить ему лично. Поэтому он решил употребить освободившийся вечер на то, чтобы съездить по адресу, указанному в афишке, и задать Кленнэму и Ко кое-какие вопросы от себя.

Итак, пообедав со всей простотой, какую могли допустить курьер и местный повар, он вздремнул часок у камина, чтобы восстановить свои силы после визита миссис Фипчинг, и в наемном кабриолете один отправился в путь. На башне св. Павла било девять, когда он проезжал под тенью Тэмпл-Бара[312], где уже не увидишь голов преступников в наш измельчавший век.

Чем больше он углублялся в глухие улицы Сити и узкие переулки, сбегавшие к реке, тем мрачней и безобразней казалась ему эта часть Лондона. Много лет прошло с тех пор, когда он здесь бывал; впрочем, и тогда это случалось не часто; и незнакомые кварталы словно были окутаны какой-то зловещей тайной. Так сильно разыгралось воображение мистера Доррита, что, когда возница после неоднократных расспросов остановился у какого-то дома и объявил, что, по всей видимости, это тот самый и есть, он долго не решался оторвать руку от дверцы кабриолета, с испугом глядя на обветшалый фасад.

И в самом деле, никогда еще старый дом не выглядел таким мрачным, как в этот вечер. Уже знакомые мистеру Дорриту полицейские афиши были наклеены по обе стороны от входа, и когда пламя уличного фонаря мигало на ветру, по ним пробегали тени, словно гигантский палец водил по строкам. За домом, по-видимому, следили. Пока мистер Доррит в нерешительности стоял у ворот, мимо прошел какой-то человек, а навстречу ему вынырнул из темноты другой; оба окинули мистера Доррита внимательным взглядом, и оба остановились, разойдясь в стороны на несколько шагов.

Других домов во дворе не было, так что задумываться не приходилось. Мистер Доррит взошел на ступени и постучал. Два окна первого этажа были слабо освещены. Стук гулко отдался где-то в глубине, словно дом был необитаем; однако это было ложное впечатление, ибо свет стал тотчас же приближаться и за дверью послышались шаги. Минуту спустя загремела цепочка, и в приотворившейся двери показалась женская фигура в переднике, накинутом на голову.

— Кто здесь? — спросила женщина.

Мистер Доррит, немало озадаченный подобным явлением, отвечал, что он приехал из Италии и желал бы навести справки о пропавшем иностранце, так как был с ним знаком.

— Иеремия! — закричала женщина надтреснутым старческим голосом. — Иди сюда!

К двери подошел жилистый старик в гетрах, по каковому признаку мистер Доррит предположил, что это и есть ржавый винт. Женщина, видно, боялась этого старика, судя по тому, что она поспешно сдернула с головы передник, открыв бледное, испуганное лицо.

— Открой дверь, дура, — сказал старик, — дай джентльмену войти.

Мистер Доррит украдкой глянул через плечо на дожидавшийся его кабриолет и вступил в полутемные сени.

— Ну-с, сэр, — сказал мистер Флинтвинч, — можете спрашивать о чем угодно; у нас здесь секретов нет.

Но прежде чем посетитель успел открыть рот для вопроса, сверху послышался голос, явно принадлежавший женщине, но не по-женски суровый и энергичный: «Кто там пришел?»

— Кто пришел? — переспросил Иеремия. — Да опять за справками. Приезжий из Италии.

— Пусть поднимется ко мне.

Мистер Флинтвинч неодобрительно пробурчал что-то себе под нос, однако же, повернувшись к мистеру Дорриту, сказал: «Миссис Кленнэм. Она все равно поставит на своем. Пойдемте, я провожу вас». И стал подниматься по лестнице с почерневшими ступенями; мистер Доррит следовал за ним, а старуха, снова накинув на голову передник, замыкала шествие, похожая на привидение — так по крайней мере казалось мистеру Дорриту, когда он с опаской оглядывался назад.

Миссис Кленнэм сидела на диване, а на столике перед нею были разложены счета и книги.

— Так вы из Италии, сэр, — сказала она без предисловий, вперив в гостя острый взгляд. — Ну?

Мистер Доррит, растерявшись, не нашел ничего лучше, чем в свою очередь спросить:

— Кха — ну?

— Где же этот человек? Вы нам принесли сведения о том, где он, да?

— Напротив, я — кхм — надеялся получить некоторые сведения от вас.

— К несчастью, мы вам ничего сообщить не можем. Флинтвинч, покажите джентльмену афишку. Дайте ему несколько штук, пусть возьмет с собой. Посветите, чтоб он мог прочесть.

Мистер Флинтвинч исполнил приказание, и мистер Доррит стал читать печатный текст, как будто не видал его раньше, радуясь случаю восстановить свое душевное равновесие, поколебленное зрелищем этого дома и его странных обитателей. Не отрывая глаз от бумаги, он чувствовал, что мистер Флинтвинч и миссис Кленнэм не отрывают глаз от него. Когда он кончил читать и поднял голову, то убедился, что это чувство его не обманывало.

— Ну вот, сэр, — сказала миссис Кленнэм, — теперь вам известно все, что знаем мы сами. Мистер Бландуа ваш друг?

— Нет, просто — кхм — просто знакомый, — отвечал мистер Доррит.

— Быть может, вы пришли с каким-нибудь поручением от него?

— Я? Кха. Что вы, помилуйте.

Испытующий взгляд медленно скользнул вниз, на миг задержавшись на мистере Флинтвинче. Мистер Доррит, обнаружив к своей досаде, что вместо того, чтобы спрашивать, ему приходится самому отвечать на вопросы, попытался восстановить должный порядок вещей.

— Я — кха — человек состоятельный, живу в настоящее время в Италии, с семьей, с прислугой, со всем — кхм — обзаведением, довольно обширным. Приехав на короткое время в Лондон по делам — кха — денежного свойства, я услышал о странном исчезновении мсье Бландуа, и мне захотелось выяснить некоторые подробности из первых рук, чтобы рассказать о них одному моему — кха — знакомому, англичанину, с которым я непременно увижусь по возвращении в Италию и который был близким приятелем мсье Бландуа. Мистер Генри Гоуэн. Вы, может быть, слышали это имя?

— Никогда в жизни.

Это сказала миссис Кленнэм, а мистер Флинтвинч повторил за ней, точно эхо.

— Желая — кха — чтобы мой рассказ был как можно более связным и последовательным, я осмелюсь предложить вам три вопроса.

— Хоть тридцать, если угодно.

— Давно ли вы знаете мсье Бландуа?

— Около года. Мистеру Флинтвинчу нетрудно установить по своим книгам, когда именно и от кого этот человек получил рекомендательное письмо, по которому явился к нам из Парижа. Если вы что-нибудь можете из этого вывести, — добавила миссис Кленнэм. — Мы не могли вывести ровно ничего.

— Он бывал у вас часто?

— Нет. Всего дважды. В тот раз, с письмом, и…

— В этот раз, — подсказал мистер Флинтвинч.

— И в этот раз.

— А позвольте узнать, сударыня, — сказал мистер Доррит, который, вновь обретя свой апломб, вообразил себя чем-то вроде высшего полицейского чина, и все больше входил в эту роль, — позвольте узнать, в интересах джентльмена, которому я имею честь оказывать — кха — покровительство, или поддержку, или скажем просто — кха — гостеприимство — да, гостеприимство — в тот вечер, о котором идет речь в этом печатном листке, мсье Бландуа привела сюда деловая надобность?

— Да — с его точки зрения, деловая, — отвечала миссис Кленнэм.

— А — кха — простите — могу ли я спросить, какая именно?

— Нет.

Барьер, воздвигнутый этим лаконичным ответом, был явно непреодолим.

— Нам уже задавали этот вопрос, — сказала миссис Кленнэм, — и ответ был тот же: нет. Мы не привыкли делать достоянием всего города свои деловые операции, пусть даже самые незначительные. И потому мы говорим: нет.

— Мне важно знать, были ли, например, при нем деньги, — сказал мистер Доррит.

— Если и были, то он их получил не здесь, сэр; мы ему денег не давали.

— Я полагаю, — заметил мистер Доррит, переводя взгляд с миссис Кленнэм на мистера Флинтвинча, и с мистера Флинтвинча на миссис Кленнэм, — что вы не в состоянии объяснить себе эту тайну.

— А почему вы так полагаете? — спросила миссис Кленнэм.

Опешив от суровой прямоты этого вопроса, мистер Доррит не мог сказать, почему он так полагает.

— Я все объясняю себе очень просто, сэр, — продолжала миссис Кленнэм после паузы, вызванной замешательством мистера Доррита, — одно из двух: либо этот человек путешествует где-то, либо где-то намеренно скрывается.

— А вам известны причины, которые — кха — побуждали бы его скрываться?

— Нет.

Такое же «нет», как прежде, такой же непреодолимый барьер.

— Вы спрашивали о том, могу ли я объяснить себе исчезновение этого человека, — холодно напомнила миссис Кленнэм, — а не о том, могу ли я объяснить это вам. Вам я ничего объяснять не собираюсь, сэр. Было бы так же неуместно с моей стороны предлагать объяснения, как с вашей — требовать их.

Мистер Доррит слегка поклонился, как бы прося извинения. Затем он отступил на шаг, намереваясь сказать, что не имеет больше вопросов, и тут ему бросилась в глаза ее поза угрюмого ожидания и мрачная сосредоточенность, с которой она рассматривала одну точку на полу; то же сосредоточенное ожидание было написано на лице у мистера Флинтвинча, который стоял поодаль и тоже смотрел в пол, поскребывая правой рукой подбородок.

Вдруг миссис Эффери (старуха с передником, конечно, была она) выронила из рук подсвечник и громко вскрикнула:

— Опять! Господи боже, опять! Вот, Иеремия! Слышишь!

Если и донесся в эту минуту какой-то звук, он был таким тихим, что лишь привычно настороженное ухо миссис Эффери могло уловить его; однако и мистеру Дорриту почудилось что-то похожее на шуршанье сухой листвы. Страх миссис Эффери на несколько мгновений как бы передался остальным, и они все трое замерли, прислушиваясь.

Мистер Флинтвинч опомнился первым.

— Эффери, старуха, — сказал он, подступая к ней со сжатыми кулаками и весь дрожа, так ему не терпелось хорошенько ее встряхнуть, — ты опять за свое. Того и гляди начнешь расхаживать во сне и повторять все свои старые штуки. Придется, видно, тебя полечить. Вот я провожу джентльмена и тогда займусь твоим лечением, голубушка, всерьез займусь!

Эта перспектива ничуть не воодушевила миссис Эффери; но Иеремия не стал распространяться о своих целительных средствах, а взял другую свечу со столика миссис Кленнэм и сказал:

— Прикажете посветить вам, сэр?

Мистеру Дорриту оставалось только поблагодарить и удалиться, что он и сделал. Мистер Флинтвинч, не теряя минуты, захлопнул за ним дверь и запер ее на все замки. В воротах мистер Доррит снова столкнулся с двумя давешними прохожими, которые тотчас же разошлись в разные стороны. Кабриолет дожидался его на улице; он сел и уехал.

По дороге возница рассказал, что эти двое подходили к нему в отсутствие седока и заставили назвать свое имя, номер кабриолета и адрес, а также сказать, где он посадил мистера Доррита, в котором часу был вызван со стоянки и каким путем ехал. Это известие еще усугубило тревожное чувство, не покидавшее мистера Доррита, когда он думал о приключениях минувшего вечера, сидя в кресле у камина, и поздней, уже лежа в постели. Всю ночь он бродил по мрачному дому, видел две фигуры, застывшие в угрюмом ожидании, слышал крик старухи в переднике, напуганной неведомым шумом, и находил труп Бландуа то зарытым в погребе, то замурованным в стене.

Глава 18 Воздушный замок

Есть свои заботы у богатых и знатных. Едва мистер Доррит тронулся в обратный путь, как утешавшая его мысль, что он так и не назвал себя Кленнэму и Ко и не упомянул о своем знакомстве с навязчивым господином, носившим ту же фамилию, была вытеснена мучительными колебаниями: ехать ли мимо Маршалси или выбрать кружную дорогу, чтобы не видеть знакомых стен. В конце концов он склонился к последнему решению и немало удивил возницу, сердито раскричавшись, когда тот направился было к Лондонскому мосту, с тем чтобы потом проехать по мосту Ватерлоо — путь, который привел бы их чуть не к самым воротам тюрьмы. Но ему пришлось выдержать борьбу с самим собой, и по какой-то причине — а может быть, и вовсе без причины — его томило глухое недовольство. Весь следующий день ему было не по себе, и даже за обедом у Мердла он то и дело возвращался к своим вчерашним раздумьям, чудовищно неуместным в избранном обществе, которое его окружало. Его бросало в жар от одной догадки, что подумал бы мажордом, если бы тяжелый взгляд упомянутой важной особы мог проникнуть в эти раздумья.

Прощальный банкет был неслыханно великолепен и послужил достойным апофеозом пребывания мистера Доррита в Лондоне. Фанни блистала молодостью и красотой, и при этом держалась так уверенно и свободно, как будто была замужем лет двадцать. Он чувствовал, что со спокойной душой может оставить ее одну на путях светской славы (не отказываясь, впрочем, от своего отеческого покровительства), и только жалел, что другая его дочь не такова — хотя и отдавал должное скромным достоинствам своей любимицы.

— Душа моя. — сказал он Фанни, прощаясь, — мы ждем, что ты — кха — поддержишь достоинство семьи, и — кхм — всегда сумеешь внушать должное почтение к ней. Надеюсь, ты оправдаешь наши ожидания.

— Разумеется, папа, — отвечала Фанни. — Можете положиться на меня. Передайте мой самый горячий привет милочке Эми и скажите, что я ей на днях напишу.

— Не нужно ли передать привет — кха — еще кому-нибудь? — осторожно намекнул мистер Доррит.

— Нет, благодарю вас, — сказала Фанни, перед которой сразу выросла фигура миссис Дженерал. — Очень любезно с вашей стороны, папа, но вы уж меня извините. Никому больше ничего передавать не требуется — во всяком случае, ничего такого, что вам было бы приятно передать.

Прощальный разговор отца с дочерью происходил в одной из гостиных, где, кроме них, не было никого, если не считать мистера Спарклера, покорно ожидавшего своей очереди пожать отъезжающему руку. Когда мистер Спарклер был допущен к этой заключительной церемонии, в гостиную проскользнул мистер Мердл, у которого рукава болтались точно пустые, так что можно было принять его за близнеца знаменитой мисс Биффин, — и выразил твердое намерение проводить мистера Доррита вниз. Все протесты последнего оказались напрасны, и он спустился с лестницы под почетным эскортом величайшего из людей нашего времени, чья любезность и внимание сделали эти две недели положительно незабываемыми для него (все это мистер Доррит высказал мистеру Мердлу при последнем рукопожатии). На том они простились; и мистер Доррит сел в карету, преисполненный гордости и отнюдь не недовольный тем обстоятельством, что курьер, который в это время тоже прощался, только этажом ниже, мог наблюдать его великолепные проводы.

Впечатление от этих проводов не изгладилось за всю дорогу до отеля. Выйдя из кареты с помощью курьера и полудюжины слуг, мистер Доррит неспешно и величаво направился к лестнице, и — обмер. Джон Чивери, во всей парадной амуниции, с цилиндром под мышкой, с пачкой сигар в одной руке и тросточкой с костяным набалдашником в другой, застенчиво улыбался ему из угла.

— Вот джентльмен, которого вы спрашивали, молодой человек, — сказал швейцар. — Сэр, этот молодой человек непременно хотел вас дождаться, уверяя, что вы будете ему рады.

Мистер Доррит метнул на молодого человека свирепый взгляд, проглотил слюну и сказал самым ласковым тоном:

— А-а, Юный Джон! Ведь это Юный Джон, я не ошибся?

— Он самый, сэр, — отвечал Юный Джон.

— Я — кхд — сразу узнал вас, Юный Джон! — сказал мистер Доррит. — Этот молодой человек пойдет со мной, — бросил он на ходу своей свите, — да, да, он пойдет со мной. Я с ним поговорю наверху, с Юным Джоном.

Юный Джон, сияя от удовольствия, последовал за ним. Распахнулась дверь номера. Зажглись свечи. Свита, сделав свое дело, удалилась.

— Ну-с, сэр, — грозно сказал мистер Доррит, схватив гостя за ворот, как только они остались одни. — Это что же такое значит?

Изумление и ужас, отразившиеся на лице злополучного Джона (который ожидал по меньшей мере объятий) были так велики, что мистер Доррит убрал свою руку и только продолжал испепелять его взглядом.

— Как вы посмели? — сказал мистер Доррит. — Как у вас хватило нахальства прийти ко мне? Как вы посмели оскорбить меня?

— Я вас оскорбил, сэр? — воскликнул Юный Джон. — О-о!

— Да, сэр, — отрезал мистер Доррит. — Оскорбили. Ваш приход — это дерзость, наглость, неслыханное бесстыдство. Вам здесь не место. Кто вас подослал? Какого — кха — черта вам от меня нужно?

— Я думал, сэр, — сказал Юный Джон с таким жалким и убитым видом, какого мистеру Дорриту ни у кого не приходилось наблюдать, даже в своей прежней жизни, — я думал, сэр, вы, может быть, не откажетесь в одолжение мне принять пачку…

— К дьяволу вашу пачку, сэр! — в бешенстве закричал мистер Доррит. — Я — кха — не курю!

— Простите великодушно, сэр. Раньше вы курили.

— Скажите еще слово, — заорал мистер Доррит вне себя, — и я вас прибью кочергой!

Джон Чивери попятился к двери.

— Назад, сэр! — крикнул мистер Доррит. — Назад! Сядьте! Сядьте, черт вас побери!

Джон Чивери рухнул в ближайшее к двери кресло, а мистер Доррит принялся ходить из угла в угол, сперва чуть не бегом, потом постепенно замедляя шаг. Наконец он подошел к окну и постоял немного, прижавшись к стеклу лбом. Потом круто обернулся и спросил:

— Так что же вы задумали, сэр?

— Ничего решительно, сэр. Господи помилуй! Я только хотел справиться о вашем здоровье, сэр, и узнать, здорова ли мисс Эми.

— Вам дела нет до этого, сэр.

— Знаю, что нет, сэр. Поверьте, я никогда не забываю о том, какое между нами расстояние. Но я взял на себя смелость явиться к вам, совершенно не предполагая, что вы так рассердитесь. Даю вам честное слово, сэр, — добавил Юный Джон взволнованно, — я человек маленький, но у меня есть своя гордость, и я бы ни за что не пришел, если б мог это предположить.

Мистеру Дорриту сделалось стыдно. Он снова отвернулся и приложил лоб к оконному стеклу. Когда он, спустя несколько минут, отошел от окна, в руках у него был носовой платок, которым он, видно, вытирал глаза; и он казался усталым и больным.

— Юный Джон, я сожалею, что погорячился, но есть — кха — обстоятельства, о которых неприятно вспоминать, и — кхм — лучше было вам не являться ко мне.

— Я и сам теперь вижу, сэр, — отозвался Джон Чивери, — но раньше мне как-то в голову не пришло, и бог свидетель, сэр, я сделал это без умысла.

— Да, да, разумеется, — сказал мистер Доррит. — Я — кха — не сомневаюсь. Кхм. Дайте мне вашу руку, Юный Джон, дайте мне вашу руку.

Юный Джон протянул руку, но в этом движении не было души, потому что мистер Доррит спугнул ее; и ничто уже не могло согнать горестное и растерянное выражение с побледневшего лица.

— Ну вот, — сказал мистер Доррит, пожимая протянутую руку. — А теперь сядьте, посидите, Юный Джон.

— Благодарю вас, сэр, я лучше постою.

Мистер Доррит сел сам. Несколько минут он держался обеими руками за голову, потом выпрямился в кресле и спросил как можно непринужденнее.

— Как поживает ваш отец, Юный Джон? Как — кхм — как все там поживают, Юный Джон?

— Благодарю вас, сэр. Все слава богу, сэр. Живут, не жалуются.

— Кхм. Вы, я вижу — кха — как прежде, по торговой части, Джон? — заметил мистер Доррит, бросив взгляд на предательскую пачку сигар, вызвавшую у него такой бурный взрыв гнева.

— Не только, сэр. Я теперь и… — Джон замялся, — …и по отцовской части тоже.

— Ах вот как, — сказал мистер Доррит. — И вам — кха-кхм — приходится нести — кха…

— Дежурства, сэр? Да, сэр.

— Дела много, Джон?

— Да, сэр; у нас сейчас полно, сэр. Сам не знаю, как это получается, но у нас почти всегда полно.

— Неужели и весной тоже, Джон?

— Да можно сказать, что круглый год, сэр. Для нас весна ли, осень ли, разницы не составляет. Позвольте пожелать вам доброй ночи, сэр.

— Погодите минутку, Джон — кха — погодите минутку. Кхм. Оставьте мне эти сигары, Джон — кхм — прошу вас.

— С удовольствием, сэр. — Джон дрожащей рукой положил пачку на стол.

— Погодите минутку, Юный Джон; погодите еще минутку. Мне бы — кха — очень приятно было воспользоваться такой надежной оказией и передать небольшой — кхм — знак внимания, с тем, чтобы он был разделен между — кха-кхм — между ними, соответственно нуждам каждого. Вы не откажетесь взять это на себя, Джон?

— Буду только рад, сэр. Там много есть таких, кому это придется очень кстати.

— Спасибо, Джон. Я — кха — сейчас напишу, Джон.

У него так дрожала рука, что писать пришлось очень долго и написанное было не очень разборчиво. Это был чек на сто фунтов. Он вложил его в руку Юного Джона и крепко сжал эту руку.

— Надеюсь, вы — кхм — забудете то, что здесь произошло, Джон.

— Не стоит и говорить об этом, сэр. Я, право, не в обиде.

Но покуда Джон находился в этих стенах, ничто не могло вернуть обычный цвет и выражение его лицу и ничто не могло восстановить его душевного равновесия.

— Я надеюсь, Джон, — сказал мистер Доррит, в заключение еще раз пожав ему руку, — весь этот разговор — кха — останется между нами, и вы там, внизу, воздержитесь от замечаний, которые — кха — могли бы навести на мысль — кхм — что когда-то я…

— Будьте покойны, сэр, — отвечал Джон Чивери. — Человек я, конечно, маленький, но моя гордость и честь этого не допустят, сэр.

Мистеру Дорриту гордость и честь не помешали послушать у дверей, уйдет ли его гость сразу, или остановится посудачить с кем-нибудь внизу. Сомнения оказались напрасны: быстрые шаги Юного Джона простучали по лестнице и затерялись в уличном шуме. Час спустя мистер Доррит вызвал к себе курьера, и тот, пойдя, нашел его сидящим в кресле у камина, спиной к дверям.

— Там лежит пачка сигар, можете взять ее себе и выкурить в дороге, — сказал мистер Доррит, небрежно указывая рукой через плечо. — Я получил ее в виде — кха — маленького подарка от сына одного из моих — кхм — старых арендаторов.

Назавтра первые лучи солнца застали карету мистера Доррита на дуврской дороге, где каждая красная почтальонская куртка служила вывеской разбойничьего притона, устроенного с целью безжалостного ограбления проезжих. Так как это, по-видимому, самый распространенный промысел на всем протяжении от Лондона до Дувра, то мистера Доррита обобрали в Дартфорде, обчистили в Грейв-зенде, ограбили в Рочестере, распотрошили в Ситтингборне и вытряхнули из него последнее в Кентербери. Однако курьер, на обязанности которого лежало охранять своего господина, всякий раз выкупал его из рук бандитов; и снова красные куртки, мерно подпрыгивая перед глазами мистера Доррита, прикорнувшего в уголке, весело мелькали на фоне весеннего пейзажа, где пыльная дорога вилась среди меловых холмов.

Следующий восход солнца застал путешественника в Кале. Теперь, когда между ним и Джоном Чивери лег Ла-Манш, он почувствовал себя в безопасности и лишний раз убедился, что в воздухе континента ему дышится значительно легче, чем в английском.

И вот уже карета катит к Парижу, ныряя на ухабах французских дорог. А мистер Доррит в своем уголке, вполне оправившись после испытанных волнений, занят постройкой воздушного замка. Сразу видно, что это должно быть грандиозное сооружение. Целый день он возводит одни башни, сносит другие, здесь пристроит крыло, там украсит карниз зубцами, укрепляет стены, добавляет контрфорсы — словом, не щадит трудов, чтобы замок вышел на славу. Это так ясно написано у него на лице, что любой нищий калека (если он не слеп), из тех, что на каждой почтовой станции тычут в окно кареты мятую жестяную кружку, выпрашивая подаяние именем Христа, именем пресвятой девы, именем всех святых христианского мира, читает его мысли не хуже, чем это сделал бы сам знаменитый Лебрен[313] — вздумай он избрать приезжего англичанина предметом специального трактата по физиогномике.

В Париже мистер Доррит решил три дня отдохнуть. В эти дни он много бродил по улицам один, рассматривая выставленные в витринах товары, причем особое внимание уделял витринам ювелиров. В конце концов он зашел в самый знаменитый ювелирный магазин и сказал, что желал бы приобрести небольшой подарок для дамы.

Его просьбу выслушала очаровательная маленькая француженка, настоящая куколка, одетая с безукоризненным вкусом; она выпорхнула из зеленого бархатного гнездышка, где писала что-то на изящном маленьком столике, похожем на конфетку, в изящной маленькой книжечке, казалось бы, совершенно непригодной, чтобы вести в ней какие-либо счета, разве только счет поцелуев.

А какого рода подарок желает сделать мсье? спросила маленькая француженка. Любовный подарок?

Мистер Доррит улыбнулся и сказал: может быть, может быть. Как знать. Женские чары столь пленительны, что в этом нет ничего невозможного. Не покажет ли она ему какую-нибудь подходящую вещицу?

С восторгом, сказала маленькая француженка. Она будет просто счастлива предложить мсье самый разнообразный выбор. Но pardon! Прежде всего мсье должен иметь в виду, что есть любовные подарки и есть свадебные подарки. Вот, например, этот прелестный гарнитур из серег и колье просто создан, чтобы служить любовным подарком. А вот эти кольца и брошь такого прекрасного и строгого рисунка, с позволения мсье, как нельзя лучше подходят для свадебного подарка.

Быть может, самое разумное, с тонкой улыбкой предположил мистер Доррит, купить и то и другое, чтобы начать с даров любви, а кончить брачными дарами.

Ах бог мой, воскликнула маленькая француженка, молитвенно складывая свои маленькие ручки, вот это галантность, вот это настоящие рыцарские чувства! Можно не сомневаться, что дама, столь щедро осыпанная дарами, не сможет устоять перед ними.

Мистер Доррит не был уверен в этом. Но зато очаровательная маленькая француженка была, по ее словам, совершенно уверена. Мистер Доррит купил два подарка и заплатил за них весьма внушительную сумму. Обратно он шел с гордо поднятой головой; должно быть, его воздушный замок успел подняться намного выше квадратных башен Собора Парижской богоматери.

Без устали трудясь над постройкой замка, однако же сохраняя свои труды в тайне, мистер Доррит отбыл в Марсель. Он строил, строил, усердно, хлопотливо, с утра до ночи без передышки. Засыпал от усталости, оставляя в беспорядке огромные массы своего строительного материала; а проснувшись, снова принимался за работу и укладывал все по местам. А в это время курьер на запятках мирно покуривал лучшие сигары Юного Джона, пуская тоненькую струйку дыма, и кто знает — может быть, он строил свои замки на деньги мистера Доррита, случайно прилипшие к его рукам.

Ни одна крепость, встретившаяся им на пути, не была так неприступна, как замок мистера Доррита, ни один собор не возносил так высоко в небо свои башни. Воды Соны и Роны текли не с такой быстротой, как вырастало это величественное здание; Средиземное море было менее глубоко, чем его фундамент; жемчужные дали, встававшие за Корнишем[314], холмы на берегах славного Генуэзского залива, ничто не могло сравниться с ним красотой. Мистер Доррит и его ослепительный замок высадились среди грязных домишек и еще более грязных мошенников Чивита-Веккиа[315] и оттуда потащились в Рим, увязая в непролазной дорожной грязи.

Глава 19 Падение воздушного замка

Прошло добрых четыре часа после захода солнца, и наступило время, когда всякий путешественник предпочел бы находиться уже в стенах Рима, а карета мистера Доррита еще тряслась по унылой Кампанье, совершая свой последний утомительный переезд. Попадавшиеся днем навстречу диковатые пастухи и свирепого вида крестьяне скрылись вместе с солнцем, и ничто больше не оживляло пустынную глушь. Порой за поворотом дороги показывались на краю неба розоватые отсветы, словно испарения удобренной древностями земли — предвестье далекого еще города; но и это смутное видение надежды мелькало лишь изредка и ненадолго. Снова карета ныряла в пучину сухого темного моря, и кругом не оставалось ничего, кроме его окаменелых волн да сумрачного небосвода.

Мистеру Дорриту было изрядно не по себе среди этого безлюдья, несмотря на занятие, которое постройка замка давала его уму. Впервые со времени выезда из Лондона он стал обращать внимание на каждый толчок кареты, каждый выкрик почтальона. Камердинер на козлах весь трясся от страха. Курьеру на запятках тоже, видимо, было не по себе. Всякий раз, когда мистер Доррит, высунув голову из окошка, оглядывался назад (что случалось довольно часто), он видел, что курьер, посасывая очередную сигару Джона Чивери, все время оглядывается по сторонам, как человек, у которого есть свои основания быть настороже. И мистер Доррит, снова подняв оконное стекло, тревожно думал о том, что физиономии у почтальонов самые разбойничьи, и надо было ему лучше заночевать в Чивита-Веккиа, а утром продолжать свой путь. Впрочем эти размышления не мешали ему трудиться над постройкой замка.

Но вот стали попадаться все чаще то полуразрушенная изгородь, то окна с выбитыми стеклами, то кусок обвалившейся стены, потянулись пустые дома, заброшенные колодцы, пересохшие водоемы, кипарисы, похожие на привидения, запущенные виноградники, дорога перешла в длинную, кривую, неприглядную улицу, где все говорило об упадке, от ветхих строений до выбоин на мостовой, — и по этим приметам можно было узнать, что Рим уже близко. Карету вдруг сильно тряхнуло и лошади стали; мистер Доррит, в полной уверенности, что сейчас разбойники начнут его грабить, опустил стекло и выглянул; однако же вместо шайки разбойников увидел лишь похоронную процессию, с заунывным пением тянувшуюся мимо — обтрепанные рясы, чадные факелы, раскачивающиеся кадила, большой крест, за которым шел священник. Лицо священника, сумрачное, с нависшим лбом, казалось зловещим в мертвенном свете факелов, а когда он заметил мистера Доррита, который, сняв шляпу, смотрел из окошка кареты, губы его, бормотавшие молитву, словно бы произнесли угрозу по адресу знатного путешественника, а жест, которым он ответил на поклон мистера Доррита, эту угрозу подкрепил. По крайней мере так показалось мистеру Дорриту, воображение которого было распалено путешествием и постройкой замка. Но священник прошел мимо, и вся процессия вместе с покойником скрылась за изгибом дороги. Продолжала свой, более радостный, путь и карета мистера Доррита, нагруженная всем, что могли предложить по части роскоши две великих столицы Европы, и вскоре он и его приближенные подобно новым готам уже стучались в ворота Рима.

Домашние мистера Доррита не ждали его в этот вечер, верней, перестали ждать с наступлением темноты, никак не думая, что он решится путешествовать в окрестностях Рима в столь поздний час. Поэтому, когда дорожный экипаж остановился у подъезда, никто его не встретил, кроме швейцара. А что, мисс Доррит нет дома? — спросил вернувшийся путешественник. Ему ответили, что она дома. Хорошо, сказал он сбежавшимся слугам; пусть остаются тут и помогают выгружать веши; он сам найдет мисс Доррит.

Медленно поднялся он по парадной лестнице и долго блуждал по пустым и темным покоям, пока, наконец, не заметил свет впереди. Свет шел из маленькой комнатки в дальнем конце, задрапированной на манер шатра; оттуда веяло теплом и уютом после неприветливой мертвящей пустоты.

Двери не было, ее заменяла портьера. Мистер Доррит, оставаясь незамеченным, заглянул в просвет между складками и почувствовал неприятный холодок в сердце. Не ревнует же он, в самом деле! С какой стати ему ревновать? В комнате никого не было, кроме его брата и дочери; первый грелся в кресле у камина, где весело потрескивали дрова; вторая вышивала, сидя за маленьким столиком. Все это напоминало давно знакомую картину; фон был иной, но фигуры те же. Фамильное сходство между братьями позволяло на миг принять одного за другого. Так он сам сидел, бывало, долгими вечерами, в далеком краю, где печи топят углем, и она, преданная дочь, вот так же склонялась над работой подле него. Но уж, конечно, в той убогой нищенской жизни не было ничего, что могло бы вызвать в нем теперь ревность. Откуда же это неприятное ощущение в сердце?

— Знаете, дядя, вы словно помолодели.

Дядя покачал головой и сказал:

— С каких это пор, дитя мое, с каких это пор?

— Мне кажется, — отвечала Крошка Доррит, продолжая прилежно водить иголкой, — это произошло за последний месяц. Вы стали веселым, бодрым, так живо отзываетесь на все.

— Это благодаря тебе, голубка.

— Благодаря мне?

— Да, да. Ты отогрела мне душу. Ты всегда так внимательна, так ласкова со мной, так деликатно прячешь свою заботу, что я… ну, ну, ну! Ничто не пропадает даром, дитя мое, ничто не пропадает даром.

— Право, дядя, это все одна ваша фантазия, — весело возразила Крошка Доррит.

— Ну, ну, ну! — пробормотал старик. — Благослови тебя господь.

На миг она прервала работу, чтобы взглянуть на него, и этот взгляд отозвался новой болью в сердце ее отца, бедном, слабом сердце, вместилище стольких противоречий, сомнений, причуд, всяких мелких житейских огорчений — мглы, которую лишь вечное утро может развеять.

— Видишь ли, голубка, — сказал старик, — мне куда легче с тех пор, как мы с тобой остались одни. Я говорю одни, потому что миссис Дженерал в счет не идет. Я о ней не думаю; мне до нее нет дела. А вот Фанни всегда сердилась на меня, я знаю. И меня это не удивляет и не обижает, я сам вижу, что мешаю тут, хоть по мере сил стараюсь не мешать. Я — неподходящее общество для людей из общества. Мой брат Уильям, — восторженно сказал старик, — не ударит лицом в грязь даже перед королем; но о твоем дяде этого не скажешь, дитя мое. Уильяму Дорриту не приходится гордиться Фредериком Дорритом, и Фредерик Доррит это знает… Эми, Эми, гляди, твой отец здесь! Дорогой Уильям, с приездом! Я так рад тебя видеть, милый брат!

Во время разговора он невзначай повернул голову и заметил за портьерой мистера Доррита.

Крошка Доррит, радостно вскрикнув, кинулась обнимать и целовать отца. Но тот, казалось, был не в духе и чем-то недоволен.

— Очень рад, что мне, наконец, удалось найти тебя, Эми, — сказал он. — Очень рад, что мне — кхм — хоть кого-нибудь удалось найти. Здесь, видно — кха — о моем возвращении так мало думали, что я, пожалуй — кха-кхм — должен принести свои извинения за то, что вообще — кха — позволил себе вернуться.

— Мы уже не надеялись, что ты приедешь сегодня, дорогой Уильям, — сказал ему брат. — Ведь ночь на дворе.

— Я крепче тебя, мой милый Фредерик, — возразил глава семейства с состраданием, в котором слышался укор, — и могу путешествовать в любой час, не опасаясь — кха — за свое здоровье.

— Конечно, конечно, — поспешил ответить Фредерик, смутно догадываясь, что он сказал что-то невпопад. — Конечно, Уильям.

— Благодарю, Эми, — заметил мистер Доррит дочери, помогавшей ему раскутаться. — Я справлюсь и сам. Не хочу — кха — утруждать тебя, Эми. — Можно мне получить ломтик хлеба и стакан вина, или это — кха — потребует чересчур больших хлопот?

— Дорогой отец, через пять минут ужин будет на столе.

— Благодарю, дитя мое, — отвечал мистер Доррит обиженным тоном, — боюсь, я — кха — слишком много доставляю хлопот. Кхм. Миссис Дженерал здорова?

— Миссис Дженерал жаловалась на усталость и головную боль, дорогой мой; когда мы отказались от мысли дождаться вас сегодня, она ушла спать.

Быть может, мистеру Дорриту понравилось, что его предполагаемое запоздание так расстроило миссис Дженерал. Во всяком случае, лоб у него разгладился, и он сказал с явным удовольствием:

— Весьма прискорбно слышать, что миссис Дженерал нездорова.

Во время этого короткого разговора дочь присматривалась к нему с особенным вниманием, словно он казался ей постаревшим или вообще как-то изменившимся. Он это, должно быть, заметил и рассердился, судя по тому, что, избавившись от своей дорожной одежды и подойдя к камину, он сказал ворчливым тоном:

— Что ты меня так разглядываешь, Эми? Что вызывает у тебя такой — кха — преувеличенный интерес к моей особе?

— Простите, отец, я нечаянно. Мне просто приятно видеть вас снова, вот и все.

— Не говори «вот и все», потому что — кха — это отнюдь не все. Тебе — кхм — тебе кажется, — продолжал мистер Доррит с обличающей многозначительностью, — что я нездоров.

— Мне кажется, что вы немного устали, голубчик мой.

— Вот и ошибаешься, — сказал мистер Доррит. — Кха. Ничуть я не устал. Кха-кхм. Я сейчас бодрей, чем был до поездки.

Чувствуя его раздражение, она не стала спорить, только тихонько прижалась к его плечу. Он вдруг свесил голову и задремал, но через минуту встрепенулся.

— Фредерик, — сказал он, обращаясь к брату, стоявшему по другую его сторону, — советую тебе немедленно лечь в постель.

— Нет, Уильям, я посижу с тобой, пока ты будешь ужинать.

— Фредерик, — возразил он, — я прошу тебя лечь в постель. Я настаиваю на том, чтобы ты сейчас же лег в постель. Тебе — кхм — давно уже пора быть в постели. Ты такой слабый.

— Ну, ну, ну! — сказал старик, готовый на все, лишь бы сделать брату приятное. — Ты прав, Уильям. Я в самом деле слаб.

— Мой милый Фредерик, — произнес мистер Доррит с неподражаемым чувством превосходства над дряхлым и немощным братом, — в этом не приходится сомневаться. Мне крайне грустно видеть, как ты ослабел. Кха. Это для меня большое огорчение. Кхм. Я нахожу, что у тебя совсем больной вид. Такой образ жизни не по тебе. Нужно больше думать о своем здоровье, больше думать о своем здоровье.

— Так мне пойти лечь? — спросил Фредерик.

— Сделай милость, Фредерик, — сказал мистер Доррит. — Ты меня этим крайне обяжешь. Покойной ночи, брат. Надеюсь, сон подкрепит тебя. Мне решительно не нравится твой вид. Покойной ночи, мой милый. — Отпустив брата с этим сердечным напутствием, он снова задремал, прежде чем тот успел дойти до порога; и если бы не дочь, ткнулся бы прямо в огонь головой.

— Твой дядя стал совсем плох, Эми, — сказал он, сразу же очнувшись. — Бормочет что-то — кха — так, что нельзя разобрать, а порой — кхм — и вовсе заговаривается. Я его — кха-кхм — еще таким не видел. Не болел ли он тут без меня?

— Нет, отец.

— Он очень — кха — переменился, верно, Эми?

— Я как-то не замечала, отец.

— Очень одряхлел, — сказал мистер Доррит. — Очень одряхлел. Мой бедный добрый Фредерик, видно, что его силы падают с каждым днем. Кха. Даже если вспомнить, каким я его оставил, он — кхм — заметно одряхлел.

Ужин, накрытый здесь же, на маленьком столике, у которого он давеча увидел Эми за вышиваньем, отвлек его мысли от брата. Она села рядом, по старому, давно уже забытому обыкновению. За столом никто не прислуживал, и она сама подавала ему еду, наливала вино в стакан, как всегда делала это в Маршалси. Впервые после перемены в их судьбе ей выпала такая возможность. Она избегала смотреть на него, чтобы не вызвать новой вспышки гнева; дважды в течение ужина она замечала, как он вдруг вскидывал на нее глаза и тотчас же оглядывался по сторонам, будто спешил убедиться, что это не та комната, в которой они коротали долгие тюремные вечера, и оба раза он ощупывал рукой голову, словно искал свою старую черную ермолку — хотя сей заслуженный головной убор так и не увидел свободы и, безжалостно брошенный в стенах Маршалси, до сих пор совершал прогулки по двору на чьей-то голове.

Ел он мало, но за столом сидел долго, и не раз снова заводил разговор о печальном состоянии брата. Сокрушаясь и сетуя, он, однако, был довольно беспощаден в подборе выражений. Приходится сознаться, говорил он, что бедный Фредерик — кха-кхм — выжил из ума. Да, иначе не скажешь: именно выжил из ума. Несчастный! Страшно даже подумать, каково было Эми выносить его общество — слушать бессвязное и бессмысленное бормотанье бедняги, да, бессвязное и бессмысленное бормотанье; она бы, верно, пропала с тоски, если бы не спасительное присутствие в доме миссис Дженерал. Весьма прискорбно, повторил он с прежним удовольствием, что эта — кха — достойнейшая особа захворала.

Все, что он говорил и делал в тот вечер, вплоть до самых незначительных мелочей, Крошка Доррит любовно сохранила бы в памяти, даже если б не появилось у нее впоследствии причины запомнить этот вечер на всю жизнь. Она не могла забыть, как он упорно гнал от нее, а может быть, и от себя, навязчивую мысль о прошлом, стараясь заслонить эту мысль рассказами о богатстве и пышности общества, окружавшего его в Лондоне, о высоком положении, которое теперь прочно занял он и его семья. Но в его речах, во всей его повадке — это тоже запомнилось ей на всю жизнь — сквозили два противоречивых стремления, уживавшихся рядом; он словно хотел доказать, что она ему вовсе не нужна, что он отлично обходится без нее; и в то же время чуть ли не упрекал ее в том, что она мало беспокоилась о нем, пока он был в отсутствии.

Толкуя об истинно королевском блеске приемов мистера Мердла и о всеобщем поклонении перед этим новоявленным монархом, естественно было вспомнить про его супругу. И если ход мыслей мистера Доррита в этот вечер не всегда отличался последовательностью, то в данном случае ничего удивительного не было в том, что он без всякого перехода осведомился, здорова ли миссис Мердл.

— Она здорова и на будущей неделе уезжает.

— В Англию? — спросил мистер Доррит.

— Не сразу. Она собирается пробыть в путешествии несколько недель.

— Большая потеря для Рима, — заметил мистер Доррит, — и большое — кха — приобретение для Лондона. В особенности для Фанни, и — кхм — вообще для — кха — высшего света.

Крошка Доррит не слишком уверенно присоединилась к этому мнению, думая о той борьбе, которая теперь начнется.

— Миссис Мердл дает большой прощальный бал, которому будет предшествовать званый обед. Она очень беспокоилась, успеете ли вы вернуться, отец. Мы оба приглашены к обеду.

— Миссис Мердл весьма — кха — любезна. А когда это?

— Послезавтра.

— Завтра с утра извести ее, что я — кхм — благодарю за честь и непременно буду.

— Можно, я провожу вас в вашу комнату, дорогой?

— Нет! — сердито отрезал он, оглянувшись — ибо уже шел к выходу, забыв проститься. — Это совершенно ни к чему, Эми! Мне не нужны провожатые. Я твой отец, а не твой дряхлый дядя! — Тут его неожиданно вспыхнувшее раздражение столь же неожиданно улеглось, и он промолвил: — Ты меня не поцеловала, Эми. Покойной ночи, мой ангел! Дай срок, мы и тебе — кха — и тебе подыщем хорошего мужа. — С этими словами он вышел из комнаты и еще более медленным тяжелым шагом направился к себе. Поторопившись отпустить камердинера, он занялся своими парижскими покупками: открыл футляры, долго любовался игрой драгоценных камней, наконец убрал все и запер на ключ. Потом он забылся в кресле, чередуя дремоту с возведением новых пристроек и башенок в замке, и когда, наконец, лег в постель, над пустынной Кампаньей уже брезжило утро.

Когда он проснулся, ему доложили, что миссис Дженерал шлет поклон и желает знать, хорошо ли он отдохнул после утомительного путешествия. Он в свою очередь послал поклон миссис Дженерал и велел передать, что совершенно отдохнул и чувствует себя как нельзя лучше. Однако всю первую половину дня он оставался у себя, а когда, наконец, вышел, разодетый и расфранченный, чтобы ехать на прогулку с дочерью и с миссис Дженерал, вид его решительно не соответствовал его утверждениям.

Гостей в этот день не предвиделось и обедали в семейном кругу. Мистер Доррит с соблюдением всяческих церемоний повел миссис Дженерал к столу и усадил по правую руку от себя; Крошка Доррит, следовавшая за ними под руку с дядей, не могла не заметить изысканности его туалета и подчеркнутого внимания, которое он оказывал миссис Дженерал. Отменное качество лака, употребляемого этой во всех отношениях достойнейшей особой, не позволяло ни одной жилке дрогнуть в ее лице. Но Крошке Доррит почудилось, будто искра затаенного торжества на миг растопила ледяную неподвижность ее взгляда.

Хотя семейная трапеза проходила, так сказать, под знаком Плюща и Пудинга, мистер Доррит несколько раз заснул за столом. Эти приступы сонного забытья были так же внезапны, как и накануне, и так же кратковременны и глубоки. Когда он первый раз впал в дремоту, миссис Дженерал почти удивилась; но в дальнейшем она при каждом таком приступе начинала перебирать свои словесные четки: папа, пчела, пломба, плющ и пудинг, — и приладилась делать это так медленно, что добиралась до конца как раз к пробуждению мистера Доррита.

Последний был крайне озабочен болезненной сонливостью Фредерика (существовавшей, кстати сказать, лишь в его воображении) и после обеда, когда тот удалился, стал извиняться за беднягу перед миссис Дженерал.

— Почтеннейший человек и преданнейший брат, — говорил он, — но — кха-кхм — совсем одряхлел за последнее время. Угасает на глазах, как ни грустно это сознавать.

— Мистер Фредерик слаб здоровьем и несколько рассеян, сэр, — возразила миссис Дженерал, — однако будем надеяться, что до худшего еще далеко.

Но мистеру Дорриту не так легко было отказаться от Этой темы.

— Угасает на глазах, сударыня. Превратился в руину. В развалину. Дряхлеет день от дня. Кхм. Мой бедный добрый Фредерик!

— Надеюсь, миссис Спарклер здорова и счастлива? — осведомилась миссис Дженерал, благопристойно вздохнув и на том покончив с Фредериком.

— Сударыня, — отвечал мистер Доррит, — она окружена всем, что — кха — услаждает чувства и — кхм — возвышает душу. К тому же с нею любящий — кхм — супруг.

Миссис Дженерал немного смутилась и слегка шевельнула перчаткой, как бы отстраняя это слово, которое неизвестно куда могло завести.

— Фанни, — продолжал мистер Доррит, — Фанни, миссис Дженерал, обладает многими похвальными качествами. Кха. Она честолюбива — кхм — настойчива, сознает свое — кха — положение, стремится быть на высоте этого положения — кха-кхм — хороша собой, грациозна и полна врожденного благородства.

— Без сомнения, — сказала миссис Дженерал (чуть суше, чем следовало бы).

— Но наряду с этими качествами, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — в ней — кха — обнаружился один недостаток, который меня весьма — кхм — огорчил, и даже — кха — вызвал мой гнев; правда, сейчас это уже несущественно, во всяком случае, для — кхм — для других.

— О чем это вы говорите, мистер Доррит? — спросила миссис Дженерал, и ее перчатки снова пришли в некоторое волнение. — Я, право, теряюсь…

— Не говорите так, сударыня, — прервал ее мистер Доррит.

— …теряюсь в догадках, — замирающим голосом докончила миссис Дженерал.

Тут мистер Доррит задремал было снова, но через минуту вздрогнул и широко раскрыл глаза.

— Я говорю, дорогая миссис Дженерал, о том — кха — строптивом недовольстве — кхм — я бы даже сказал — кха — ревности, которую подчас вызывало у Фанни мое глубокое чувство — кхм — уважения к достоинствам — кха — дамы, с которой я имею честь сейчас беседовать.

— Мистер Доррит, — возразила миссис Дженерал, — всегда несказанно любезен, несказанно великодушен. Если мне минутами и казалось, что мисс Доррит не по душе благосклонное мнение, которое сложилось у мистера Доррита о моих скромных заслугах, само это мнение, бесспорно преувеличенное, было для меня утешением и наградой.

— Мнение о ваших заслугах, миссис Дженерал? — спросил мистер Доррит.

— О моих скромных заслугах, — с грациозным и в то же время выразительным наклоном головы повторила она.

— Только о заслугах, миссис Дженерал? — снова спросил мистер Доррит.

— Я полагаю, — отвечала миссис Дженерал столь же выразительно, — только о заслугах. К чему же еще, — спросила миссис Дженерал, в легком недоумении разведя перчатками, — могла бы я отнести…

— К себе — кха — лично, сударыня — кха-кхм. К себе лично, к своим совершенствам, — был ответ.

— Мистер Доррит извинит меня, — сказала миссис Дженерал, — если я позволю себе заметить, что ни время, ни место не кажутся мне подходящими для начатого им разговора. Мистер Доррит простит меня, если я напомню, что мисс Доррит находится в соседней комнате и отлично видна мне в отворенную дверь. Мистер Доррит не взыщет, если я признаюсь, что чувствую себя несколько взволнованной, обнаружив, что слабости, которые казались мне похороненными навсегда, могут оживать вновь и вновь овладевать моей душой. Мистер Доррит разрешит мне удалиться.

— Кхм. Может быть, мы возобновим наш — кха — интересный разговор в другой раз, — сказал мистер Доррит, — если это, как я надеюсь, не будет — кхм — неприятно для миссис Дженерал.

— Мистер Доррит, — сказала миссис Дженерал и, приседая, потупила взоры, — всегда вправе рассчитывать на мое уважение и готовность к услугам.

Миссис Дженерал величаво выплыла из комнаты, без малейших признаков того волнения, которое непременно проявила бы на ее месте женщина не столь выдающаяся. Мистер Доррит, исполнявший свою партию в этом дуэте с величественной и слегка умиленной снисходительностью — как многие исполняют свои благочестивые обязанности в церкви — был, казалось, весьма доволен и собою и миссис Дженерал. Упомянутая дама вышла к чаю припомаженная и припудренная и в несколько приподнятом настроении, о чем свидетельствовали ее ласково покровительственный тон с мисс Доррит и нежное внимание к мистеру Дорриту — в той мере, в какой это не противоречило самым строгим требованиям приличий. Под конец вечера, когда она встала, чтобы проститься, мистер Доррит взял ее за руку, словно собирался пройтись с нею в менуэте по Пьяцца дель Пополо при свете луны, и весьма торжественно проводил до дверей, где поднес ее пальчики к губам. Пальчики были довольно костлявые, а кроме того, поцелуй вышел с парфюмерным привкусом, но мистер Доррит этого не заметил. Намекнув всем своим поведением на грядущие знаменательные события, он милостиво благословил дочь на прощанье и отправился спать.

На следующее утро он не спустился к завтраку, а посланный им камердинер передал, что мистер Доррит свидетельствует свое почтение миссис Дженерал и просит ее отправиться с мисс Доррит на прогулку без него. Но вот настало время ехать к миссис Мердл, Эми давно уже была готова, а его все не было. Наконец он появился, разряженный в пух и в прах, но как будто сразу состарившийся и одряхлевший. Однако дочь не решалась даже спросить его о здоровье, предвидя новую вспышку гнева; она только молча поцеловала его морщинистую щеку и с тяжелым сердцем уселась рядом с ним в экипаж.

Ехать было недалеко, но уже с полпути он занялся своим замком и строил вовсю, пока они не прибыли на место. Миссис Мердл оказала ему самый почетный прием; Бюст был в отличном виде и сиял самодовольством; обед был самый изысканный, общество самое отменное.

Состояло оно главным образом из англичан, если не считать неизбежного французского графа и неизбежного итальянского маркиза — живой мебели почти единого образца, без которой не обходится ни одна гостиная в известных светских кругах. Стол был длинный, обед еще длиннее. Крошка Доррит, загороженная парой внушительных черных бакенбард и не менее внушительным белым галстуком, совсем потеряла отца из виду, как вдруг лакей подал ей записку и шепнул, что миссис Мердл просит безотлагательно прочитать ее. В записке было нацарапано карандашом: «Подойдите, пожалуйста, к мистеру Дорриту. Он, кажется, не совсем здоров».

Пока она торопливо пробиралась к нему за спиной гостей, он вдруг встал и громко позвал, обращаясь к ее опустевшему месту в другом конце стола:

— Эми, Эми, дитя мое!

Эта странная выходка, в сочетании с его неестественно напряженным голосом и неестественно напряженным выражением лица, так удивила всех, что за столом мгновенно установилась тишина.

— Эми, дитя мое, — повторил он, — Сходи, дружочек, взгляни, не Боб ли нынче дежурит у ворот.

Она была уже рядом, уже прикасалась к его руке, но ему все чудилось, что она сидит там, на прежнем месте, и, подавшись вперед, он звал ее через весь стол. — Эми, Эми! Мне что-то неможется. Кха. Сам не знаю, что это такое со мной. Я очень хотел бы поговорить с Бобом. Кха. Ведь из всех тюремных сторожей он нам самый большой друг, и мне и тебе. Поищи Боба в караульне и скажи, что я прошу его прийти.

За столом начался переполох, гости один за другим повставали со своих мест.

— Отец, дорогой, я не там, куда вы смотрите; я здесь, подле вас.

— А, ты здесь, Эми. Тем лучше. Кха. Тем лучше. Кхм. Позови Боба. А если он уже сменился и ушел домой, скажи миссис Бэнгем, пусть сходит за ним.

Она мягко пыталась увести его; но он упирался и не шел.

— Какая ты, право, — с досадой сказал он, — знаешь ведь, что мне не взойти на эту крутую лестницу без Боба. Кха. Позови Боба. Кхм. Пусть придет Боб — лучший из всех тюремных сторожей, — пусть придет Боб!

Он обвел присутствующих блуждающим взглядом и словно только сейчас заметив их, обратился к ним с речью.

— Леди и джентльмены, мой — кха — долг приветствовать вас в стенах Маршалси. Добро пожаловать в Маршалси! Здесь, быть может, несколько — кха — тесновато — тесновато — территория для прогулок невелика; но как вы сами убедитесь, леди и джентльмены, с течением времени она — кхм — будет казаться вам больше и больше — больше и больше — а воздух, если все принять во внимание, просто превосходный. Здесь веют ветры с Сэррейских холмов. Кха. С Сэррейских холмов, Вот это наш Клуб. Кхм. На его содержание сами — кха — пансионеры вносят небольшие суммы по подписке. За это к их услугам горячая вода — общая кухня — и разные мелкие хозяйственные удобства. Завсегдатаи этого — кхм — заведения любезно называют меня — кха — Отцом Маршалси. Посетители с воли обычно считают своим долгом приветствовать меня в качестве — кхм — Отца Маршалси. Бесспорно, если право на это — кха — почетное звание дается числом проведенных здесь лет, то я — кхм — могу принять его с чистой совестью. Моя дочь, леди и джентльмены. Моя любимая дочь, родилась здесь.

Она не стыдилась сказанного им, как не стыдилась и его самого. Бледная, испуганная, она думала только о нем, о том, как бы успокоить его и увести. Она встала перед ним, подняв к нему лицо, словно стараясь заслонить его от любопытной, недоумевающей толпы. Он обхватил ее левой рукой, и минутами можно было расслышать ее тихие мольбы и уговоры.

— Родилась здесь, — повторил он со слезами на глазах. — Родилась и выросла. Моя дочь, почтеннейшие господа. Дитя злополучного отца, который, однако, и в несчастье сумел остаться — кха — джентльменом. Да, я беден, но — кхм — горд. Неизменно горд. У моих — кха — почитателей — только почитателей, разумеется, — вошло в обычай — кхм — выражать свое уважение к тому полуофициальному посту, который я здесь занимаю, небольшими — кха — знаками внимания, чаще всего в форме подношений — кхм — денежных подношений. Принимая эту добровольную дань признательности за мои скромные усилия поддерживать здесь известный — кха — тон — вот именно, тон — я считаю, что это меня никоим образом не компрометирует. Кха. Никоим образом. Кхм. Я не нищий. Отнюдь. Категорически протестую против этого наименования! Но я бы никогда не позволил себе — кха — оскорбить благородные чувства моих друзей хотя бы тенью сомнения в приемлемости — кхм — подобных знаков внимания. Напротив, я горячо приветствую их. Заявляю это во всеуслышание, если не от своего имени, то от имени своей дочери, без малейшего ущерба для моего — кха — личного достоинства. Храни вас бог, леди и джентльмены!

Большинство гостей, не желая усугублять жестокого испытания, выпавшего на долю хозяйки дома, уже разбрелось по соседним комнатам. Вскоре за ними последовали и те, кого любопытство дольше удерживало на месте, и в зале, кроме Крошки Доррит и ее отца, остались только слуги. Родной, голубчик, теперь он пойдет с нею, да? Но как она ни упрашивала, он все твердил свое: ему не подняться по крутой лестнице без Боба, где Боб, почему никто не сходит за Бобом? Наконец, под предлогом поисков Боба, ей удалось свести отца вниз, где уже бурлил поток гостей, съезжавшихся на бал, усадить в подвернувшийся наемный экипаж и увезти домой.

Широкая лестница римского палаццо сжалась перед его помутившимся взором в узкую лестницу лондонской тюрьмы; но он никому не позволил дотронуться до себя, кроме дочери, да еще старика брата. Вдвоем они довели его до спальни и уложили в постель. И с этого вечера его бедная больная душа вернулась туда, где впервые были перебиты ее крылья; сказочная явь последних месяцев перестала существовать, и мир снова замкнулся для него в стенах Маршалси. Шаги на улице казались ему монотонным шарканьем ног по тюремному двору. В час, когда в тюрьме запирают ворота, он напоминал, что посторонним пора уходить. В час, когда их обычно отпирают, он так настойчиво требовал Боба, что домашним пришлось сочинить ему целую историю: Боб, мол, простудился (бедняга уже много лет лежал в могиле), но скоро поправится и придет — завтра, послезавтра или в крайности дня через два. Он так ослабел, что не мог пошевелить рукой. Но его покровительственное отношение к брату ничуть не изменилось; и он раз пять — десять на дню снисходительно замечал ему, завидя его у своей постели: «Мой дорогой Фредерик, садись. Тебе не по силам стоять».

Приводили к нему миссис Дженерал, но он ее совершенно не узнал. Почему-то он вдруг забрал себе в голову, что это какая-то пьянчужка, которая метит на место миссис Бэнгем. Он тут же высказал ей эту оскорбительную догадку, не стесняясь в выражениях, и так настаивал, чтобы Эми пошла к смотрителю и попросила выгнать ее вон, что неудачную попытку больше не повторяли.

О двух других своих детях он вовсе не вспоминал, только раз вдруг спросил, дома ли Тип. Но дочь, которой он стольким был обязан и которой так скудно отплатил за все, постоянно занимала его мысли. Не то, чтобы он щадил ее или опасался, что она надорвет свои силы и здоровье; это его беспокоило не больше чем прежде. Нет, он любил ее все так же, по-своему. Они снова были в тюрьме, и она ухаживала за ним, и он беспрестанно нуждался в ней, каждый час, каждый миг; но не раз принимался рассуждать о том, как он счастлив, что ему так много пришлось вынести ради нее. А она склонялась над ним, молча прижималась лицом к его лицу и с радостью отдала бы жизнь, чтобы вернуть ему здоровье.

На третий или четвертый день после того, как началось Это тихое, безболезненное угасание, она вдруг заметила, что он тревожно прислушивается к тиканью своих часов — великолепных золотых часов, так громко напоминавших о том, что они идут, как будто, кроме них, ничто больше в мире не шло, разве только время. Она остановила часы, но он не успокоился; видно было, что она не угадала его желания. Наконец, собрав все силы, он дал ей понять, что просит ее снести часы в заклад. Когда она притворилась, что исполнила его просьбу, он был так доволен, что даже со вкусом выпил глоток вина и съел несколько ложек желе — впервые за все это время.

Что именно это подействовало на него так благотворно, подтвердилось назавтра, когда за часами последовали запонки, а потом кольца. Нетрудно было видеть, что ему доставляет огромное удовольствие давать ей эти маленькие поручения, воображая при этом, будто он весьма мудро и предусмотрительно распоряжается своим добром. После того как исчезли подобным образом все драгоценности, находившиеся у него на глазах, настала очередь гардероба; и, быть может, увлечение, с которым он отправлял вещь за вещью к несуществующему закладчику, несколько лишних дней поддерживало в нем жизнь.

Так день за днем Крошка Доррит склонялась над его изголовьем, щекой прижимаясь к его щеке. Случалось, она от усталости засыпала на несколько минут рядом с ним. Потом, проснувшись, сразу все вспоминала; слезы беззвучно, неудержимо лились из глаз, и сквозь них она видела, как на любимое лицо, неподвижно белеющее в подушках, понемногу ложится тень более глубокая, чем тень стены Маршалси.

Медленно, медленно, башня за башней таяла громада недостроенного замка. Медленно, медленно светлел и разглаживался нахмуренный заботой лоб. Медленно, медленно исчезало с него отражение тюремной решетки. Медленно, медленно молодело лицо под седыми кудрями, и все явственней проступало в его чертах сходство с дочерью, пока они не застыли в вечном покое.

В первые минуты дядя не помнил себя от горя.

— О мой брат! О Уильям, Уильям! Как ты мог уйти раньше меня, уйти один, не взяв меня с собой! Ты, такой благородный, утонченный, умный, ты ушел, а я, жалкий, никчемный, никому не нужный старик, остался!

Ей было легче от того, что приходилось о ком-то думать, кого-то утешать и поддерживать.

— Дядя, милый дядя, не убивайтесь так! Пожалейте себя, пожалейте меня!

Старик не мог остаться глухим к этому последнему доводу. Жалея ее, он постарался справиться со своим отчаянием. О себе он не думал; но ее готов был оберегать последними силами своей честной души, которая так долго существовала словно в полусне и теперь пробудилась лишь для того, чтобы принять сокрушительный удар.

— Великий боже! — воскликнул он, молитвенно сложив над Крошкой Доррит морщинистые руки. — Вот перед тобой дочь моего дорогого усопшего брата! Ты ясно видишь то, что я лишь смутно мог разглядеть в своей грешной слепоте. Ни один волос не упадет с ее головы без твоей воли. Ты будешь ей поддержкой и опорой здесь до ее последнего часа. А потом, я верю, воздашь ей по заслугам!

Они вышли в соседнюю комнату и тихо и скорбно сидели там без света вдвоем почти до полуночи. Иногда горе старика искало себе выхода в бурном порыве, подобном первому; но он был слишком слаб, а кроме того, всякий раз вспоминал ее слова, корил себя и утихал, жалуясь только, что брат ушел без него; вместе они начинали свой жизненный путь, вместе были сокрушены несчастьем, вместе долгие годы терпели нужду, и до этого дня оставались вместе; а теперь брат ушел без него, один!

Печальные, измученные, они, наконец, расстались на ночь. Она проводила дядю в его комнату, настояла на том, чтобы он лег, хотя бы одетым, своими руками заботливо укрыла его и тогда только ушла. Придя к себе, она бросилась на постель и тут же заснула глубоким сном — сном, давшим ей отдых, в котором она так нуждалась, но не вытеснившим смутного сознания беды. Спи, добрая Крошка Доррит. Спи до утра!

Ночь была лунная, но луна взошла поздно. Когда она уже мирно сияла в вышине, лучи ее сквозь полузакрытые жалюзи проникли в комнату, где так недавно пришли к концу невзгоды и заблуждения одной жизни. Две фигуры покоились в торжественной тишине этой комнаты. Два человеческих существа, одинаково безгласные и бесстрастные, одинаково далекие от шумной суеты той земли, в которую им предстояло вскоре лечь.

Один из двоих покоился на кровати. Другой стоял на коленях, склонившись к нему головой; лицо было опушено, и губы касались лежавшей на одеяле руки, как в ту минуту, когда с них слетело последнее дыхание. Оба брата были уже перед Отцом своим; там, где бессилен суд этого мира; куда не доходит его сумрак и мгла.

Глава 20 Вводная к следующей

С прибывшего в Кале пакетбота сходили пассажиры. Унылым и неприветливым выглядел Кале и час, когда берега обнажались отливом. Вода убывала так быстро, что пакетбот только-только мог подойти к молу; и отмель, едва прикрытая мелкой волной, была похожа на какое-то морское чудовище, лениво дремлющее под самой поверхностью воды. Белесый тощий маяк, торчавший на берегу точно загробная тень здания, которое обладало и красками и формами, ронял меланхолические слезы, вспоминая свои схватки с морем. Ряды мрачных черных свай, осклизлых, мокрых, потрепанных непогодой, с траурными венками водорослей, намотанными недавним приливом, можно было принять за заброшенное морское кладбище. Все здесь, под серым бескрайным небом, в шуме ветра и волн, перед свирепым натиском прибоя казалось таким жалким н ничтожным, что можно было только удивиться, как это Кале еще существует на свете, и почему его невысокие стены, и невысокие крыши, и невысокие ворота, и невысокие холмы, и невысокие насыпи, и неглубокие рвы, и плоские улицы не разрушены давным-давно грозным и неумолимым морем, как те песочные крепости, что строит на берегу детвора.

Не раз поскользнувшись на мокрых ступеньках, споткнувшись на шатких сходнях и претерпев десятки других мытарств, пассажиры потянулись вдоль мола, где все французские оборванцы и английские бродяги города (иначе говоря, добрая половина населения) соединили свои усилия, чтобы не дать им опомниться. На протяжении трех четвертей мили они были предметом неутолимого любопытства англичан и усиленного внимания французов, которые их хватали, выхватывали и перехватывали друг у друга, как лакомую добычу, пока, наконец, им не удалось выбраться в город и разойтись в разные стороны, не избавясь, однако, от преследования.

Кленнэм, томимый своими заботами, которых у него было немало, тоже находился в толпе обреченных. Выручив из критического положения некоторых особенно беззащитных соотечественников, он пошел дальше в одиночестве — поскольку можно говорить об одиночестве, если на расстоянии полусотни ярдов за вами гонится личность в куртке из одного сала и головном уборе под стать, выкрикивая без передышки: «Эй! Сэр! Мистер! Послушайте! Самый лучший отель!»

Но вот, наконец, отстал и этот гостеприимный туземец, и Кленнэм беспрепятственно продолжал свой путь. Тихим и мирным казался город после сутолоки пакетбота и пристани, и сравнение было не в пользу последних. Попадались навстречу еще соотечественники, все какие-то облезлые на вид, точно те цветы, у которых лепестки облетают при первом ветре и остается только сиротливо торчащий стебелек. И все смотрели хмуро и уныло, как будто им до смерти надоело кружить изо дня в день по одним и тем же местам — чем напоминали Кленнэму обитателей Маршалси. Впрочем, он лишь мимоходом отметил это сходство, занятый поисками нужной ему улицы и номера.

— Так сказал Панкс, — пробормотал он, остановившись перед довольно неприглядным домом. — Думаю, что его сведения надежны и адрес, обнаруженный им в старых бумагах мистера Кэсби, точен; но без этого мне никогда не пришло бы в голову искать ее здесь.

Унылый, скучный дом, унылая ограда, унылая калитка в ней, с надтреснутым колокольчиком, который уныло тренькнул два раза подряд, и молотком, глухой, унылый стук которого, казалось, не в силах был проникнуть даже сквозь трухлявые доски. Однако все же калитка с унылым скрипом отворилась, и, прикрыв ее за собой, Кленнэм очутился в унылом дворике, упиравшемся в такую же унылую стену, где засохшие остатки плюща свисали над обломками статуи, некогда украшавшей заброшенный фонтан.

Парадный вход находился с левой стороны дома, и у дверей, как и у калитки на улице, висели объявления, по-французски и по-английски, о том, что здесь «Сдаются Меблированные Комнаты». Дюжая молодая крестьянка, в короткой юбке, толстых чулках, сережках и белом чепце, появилась на пороге и спросила, сверкнув зубами:

— Эй, сэр! Мистер! Вам кого?

Кленнэм ответил ей по-французски, что желает видеть даму англичанку — даму англичанку, которая проживает в этом доме. «Пожалуйста, войдите и поднимитесь наверх», — отвечала служанка, тоже по-французски. Он не заставил просить себя дважды и последовал за нею во второй этаж, в гостиную, находившуюся в конце коридора, из окон которой открывался довольно безрадостный вид на унылый дворик, засохший плющ, заброшенный фонтан и разбитую статую.

— Господин Бландуа, — сказал Кленнэм.

— Сейчас доложу, сударь.

Служанка ушла, и Кленнэм, оставшись один, огляделся по сторонам. Гостиная была типичная для такого рода заведений. Холодная, темная, неуютная. Вощеный пол, который мог бы служить катком, но для этого комната была недостаточно велика, а ни к каким иным занятиям она не располагала. Красные с белым занавески на окнах, соломенная циновка на полу, небольшой круглый стол с путаницей тоненьких ножек, неуклюжие стулья с плетеными сиденьями, два красных плюшевых кресла, достаточно глубоких, чтобы можно было поместиться в них с наибольшим неудобством, секретер, каминное зеркало, составленное из кусков, но прикидывавшееся цельным, пара аляповатых ваз с сугубо искусственными цветами, а между ними греческий воин, который, сняв свой шлем, приносил в жертву гению Франции круглые часы.

Спустя несколько минут дверь соседней комнаты отворилась и вошла дама. При виде Кленнэма на лице ее отразилось крайнее удивление, и глаза торопливо обежали комнату, словно в поисках еще кого-то.

— Мое почтение, мисс Уэйд. Извините, я один.

— Но мне назвали не ваше имя.

— Совершенно верно. Прошу прошения, но, зная по опыту, что мое имя не располагает вас к гостеприимству, я решился назвать имя человека, которого разыскиваю.

— Позвольте, — возразила она, жестом приглашая его сесть, но так холодно, что он предпочел остаться на ногах, — а что же это за имя?

— Бландуа.

— Бландуа?

— Вам это имя должно быть знакомо.

— Я вижу, мистер Кленнэм, — сказала она, сдвинув брови, — вы продолжаете проявлять неуместный интерес к моим знакомствам и к моим делам. Право, не знаю, чему я обязана…

— Еще раз прошу прощения. Ведь вам знакомо это имя?

— Что вам до этого имени? Что мне до этого имени? Что вам до того, знакомо оно мне или не знакомо? Я много имен знаю, а еще больше знала и забыла. Может быть, я знаю это имя, а может быть, я его забыла, а может быть, и не слыхала никогда. Не вижу надобности давать в этом отчет себе, а тем более другим.

— Если вы разрешите, — сказал Кленнэм, — я объясню вам причины своей настойчивости. Я понимаю, что она может показаться странной и даже невежливой, и приношу вам свои искренние извинения. Причины, о которых я говорю, чисто личного характера. К вам они непосредственного отношения не имеют.

— Хорошо, сэр, — сказала она и снова пригласила его сесть, но на этот раз в ее жесте было меньше надменности, и поскольку она села сама, он последовал ее примеру. — Спасибо и на том, что речь не идет еще о чьей-то рабыне, которую я похитила тайком, воспользовавшись отсутствием у нее собственной воли. Что ж, говорите, я вас слушаю.

— Прежде всего, чтобы не было никаких сомнений относительно лица, которое я имею в виду, — сказал Кленнэм, — позвольте напомнить вам, что с этим лицом вы виделись в Лондоне сравнительно недавно. Вы встретились с ним в Аделфи, неподалеку от реки.

— У вас просто какая-то страсть вмешиваться в мои дела, — сказала она, глядя на него с нескрываемым раздражением. — Как вы это узнали?

— Умоляю, не сердитесь на меня. Виноват случай.

— Какой такой случай?

— Случай, позволивший видеть вашу встречу со стороны.

— Вы сами видели или кто-нибудь другой?

— Я сам. Я в это время проходил мимо.

— Да, ведь это было на улице, — заметила она, немного подумав и успокоившись. — Десятки людей могли видеть нас. Это еще ничего не означает.

— Я далек от мысли придавать этому какое-то особое значение и только хотел объяснить, что побудило меня обратиться к вам. Но я никак не связываю с этим цели своего визита и того одолжения, о котором намерен вас просить.

— Ах вот как! Вы намерены просить меня об одолжении, мистер Кленнэм! — воскликнула она, и язвительная усмешка промелькнула на ее красивом лице. — То-то я замечаю, у вас сегодня совсем другой тон!

В знак протеста он лишь слегка развел руками, но спорить не стал и сразу заговорил об исчезновении Бландуа. Вероятно, она слыхала об этом? Нет. Вопреки его предположению, она ничего не слыхала. Пусть он оглянется кругом и посудит сам, так ли уж вероятно, чтобы какие-нибудь новости внешнего мира достигали ушей женщины, которая сама обрекла себя на заточение в этой глуши. Сказав эти слова, в искренности которых он не подумал усомниться, она спросила, что значит «исчезновение Бландуа»? Тогда он подробно рассказал ей, что знал, прибавив, что должен добиться раскрытия тайны, чтобы отвести мрачные подозрения, тяготеющие над домом его матери. Она слушала с неподдельным удивлением и даже с некоторыми признаками интереса, оставаясь, впрочем, такой же холодной, гордой и замкнутой, как всегда. Когда он кончил, она ограничилась тем, что заметила:

— Но мне покуда неясно, сэр, при чем здесь я и о каком одолжении вы хотите меня просить. Не будете ли вы любезны объяснить мне это.

— Я предполагал, — ответил Артур, упорствуя в своих стараниях смягчить ее суровость, — что поскольку вы состоите в сношениях — если можно так сказать, в конфиденциальных сношениях — с этим лицом…

— Сказать, разумеется, можно что угодно, — возразила она, — но я не отвечаю за чужие предположения, в том числе и за ваши, мистер Кленнэм.

…поскольку вы состоите с ним в личных сношениях, — продолжал Кленнэм, надеясь обойти возражения заменой эпитета, — вы мне можете что-нибудь сообщить об его прошлом, об его привычках, занятиях, обычном местожительстве. Иначе говоря, навести меня на след, который поможет либо разыскать его, либо узнать, что с ним случилось. Вот о каком одолжении я прошу и надеюсь, что ввиду серьезности обстоятельств, побудивших меня к вам обратиться, вы мне не откажете. Если по каким-нибудь причинам вы найдете нужным поставить мне те или иные условия, я приму их, ни о чем не спрашивая.

— Вы случайно увидели меня с этим человеком на улице, — немного помолчав, сказала мисс Уэйд, которую, к немалому огорчению Кленнэма, явно больше занимали собственные раздумья, чем его просьба. — Вы, стало быть, встречали его раньше?

— Раньше — нет, но я встретился с ним потом. Тогда, в Аделфи, я его увидел впервые, но мне пришлось увидеть его еще раз — в тот самый вечер, после которого он исчез. Это было в доме моей матери, в ее комнате. Он оставался там, когда я ушел. Вот прочтите, здесь сказано все, что о нем известно.

Он протянул ей печатный листок, который она прочла с сосредоточенным вниманием.

— Это больше того, что известно мне, — сказала она, возвращая листок Кленнэму.

На лице Кленнэма так ясно отразилось его глубокое разочарование, пожалуй даже недоверие, что она прибавила, тем же недружелюбным тоном:

— Вы мне не верите. А между тем это правда. Кстати, о личных сношениях: ваша мать, по-видимому, тоже поддерживала личные сношения с этим человеком — однако ей вы верите, что она о нем ничего больше не знает.

Кленнэм вспыхнул, почувствовав намек, заключенный в этих словах и в улыбке, с которой они были произнесены.

— Знаете что, сэр, — заметила она, с жестоким удовольствием поворачивая нож в ране, — я вам скажу со всей откровенностью, которой вы от меня добиваетесь, что, если бы я заботилась о своей репутации (а я о ней вовсе не забочусь), если бы берегла свое доброе имя (а мне беречь нечего, ибо меня совершенно не интересует, доброе у меня имя или нет), я бы считала себя серьезно скомпрометированной одним фактом знакомства с подобной личностью. А между тем моего порога он никогда не переступал, со мной ни разу за полночь не засиживался.

Она мстила ему за старую обиду, обратив его же довод против него. Не в ее характере было щадить кого-нибудь, и совесть ее не тревожила.

— Человек этот — низкая, продажная тварь; я встретила его в Италии, во время своего недавнего пребывания там, и он мне показался подходящим орудием для одного моего замысла. Проще говоря, чтобы доставить себе удовольствие — исполнить одно давнишнее неотвязное желание, — мне понадобился шпион, который за деньги был бы готов на все. Я наняла этого субъекта. Уверена, что если бы речь шла об убийстве (при условии, что можно было бы совершить его в темноте, без всякого риска) и у меня хватило бы денег, чтобы заплатить ему желаемую цену, — эта сделка вызвала бы у него не больше колебаний, чем любая другая. Таково по крайней мере мое мнение о нем, и, видимо, оно не слишком расходится с вашим. Но ваша мать, как я предполагаю (почему бы мне в свою очередь не заняться предположениями), придерживается другого мнения.

— Я хотел бы напомнить вам, — сказал Кленнэм, — что мою мать столкнули с этим человеком дела.

— И должно быть, неотложные дела, — отозвалась мисс Уэйд, — судя по тому, что час для них был выбран не совсем обычный.

— Вы, кажется, намекаете. — сказал Артур, весь сжимаясь от боли под этими ударами, наносимыми твердой, безжалостной рукой, — что здесь что-то…

— Мистер Кленнэм, — хладнокровно перебила она, — как вы могли заметить, я не прибегаю к намекам, говоря об этом человеке. Я вам сказала уже, и могу повторить еще раз: это низкая, продажная тварь. Такие, как он, являются тогда, когда в них есть надобность. Не будь у меня надобности в нем, вам бы не пришлось увидеть нас вместе.

Кленнэм молчал, подавленный ее упорными стараниями сосредоточить его мысли на мрачных подозрениях, тень которых и без того шевелилась у него в душе.

— Я все говорю о нем так, будто он жив, — добавила она, — но ведь, может быть, его уже и нет на свете. Может быть, кто-нибудь позаботился об этом. Я не знаю, да и не хочу знать. Мне он больше не нужен.

Артур Кленнэм тяжело вздохнул и с опечаленным лицом поднялся с кресла. Мисс Уэйд, не вставая, следила за ним пристальным, испытующим взглядом, гневно сжав губы. Наконец она сказала:

— Ведь с ним постоянно водил компанию ваш любезный друг мистер Гоуэн. Почему вы не обратитесь к вашему любезному другу?

Артур уже готов был сказать, что Гоуэн вовсе не друг ему, но вспомнил пережитую борьбу, принятое решение и удержался, ответив вместо этого:

— Мистер Гоуэн не видел Бландуа со времени его отъезда в Англию и вряд ли может сообщить что-либо новое. Это всего лишь случайное знакомство, завязанное за границей.

— Случайное знакомство, завязанное за границей! — подхватила мисс Уэйд. — Да. Что же еще делать вашему любезному другу, как не развлекаться случайными знакомствами, имея такую жену. Я ненавижу его жену, сэр!

Ярость, прозвучавшая в этих словах, хотя и сказанных ровным, сдержанным голосом, так поразила Кленнэма, что он замер на месте. Ярость сверкала в ее темных глазах, заставляла вздрагивать тонкие ноздри, казалось, она дышала яростью; но лицо сохраняло свое презрительно-невозмутимое выражение, и в спокойной позе была обычная надменная грация — как будто ничто ее не волновало.

— Могу сказать только одно, мисс Уэйд, — заметил он. — Едва ли кто-нибудь еще разделяет ваше чувство, ничем, как я уверен, не оправданное.

— Советую вам спросить мнения вашего любезного друга на этот счет, — возразила она.

— Я отнюдь не столь близок с моим любезным другом, — отвечал Артур, позабыв все свои благие решения, — чтобы вести с ним подобные разговоры, мисс Уэйд.

— Я ненавижу его, — сказала она. — Ненавижу еще сильней, чем его жену, оттого что была когда-то так глупа и так легковерна, что почти любила его. Мы с вами встречались, сэр, лишь при самых обыкновенных обстоятельствах, и вы, вероятно, считаете меня самой обыкновенной женщиной, только немного более своевольной, чем другие. А потому вы не понимаете, что я называю ненавидеть; да и не можете понять, не зная, сколько усилий я потратила на то, чтобы изучить себя и изучить всех тех, кто меня окружает. Вот почему у меня явилось желание рассказать вам свою историю — не с целью расположить вас к себе, я в этом не нуждаюсь; но для того, чтобы, думая о своем любезном друге и его жене, вы знали, что я называю ненавидеть. Здесь у меня хранятся записки, которые я приготовила для вас. Что ж, дать их вам или не стоит?

Артур попросил ее не менять своего намерения. Она подошла к секретеру, отперла его и достала из ящика несколько сложенных листке в бумаги. Без примирительной нотки в голосе, почти не обращаясь к Артуру, словно она разговаривала с зеркалом и у собственного отражения искала оправдания своему упрямству, она сказала:

— Теперь вы узнаете, что я называю ненавидеть! Но довольно об этом. Сэр, в любом моем временном и дешевом прибежище, будь то пустой дом в Лондоне или меблированные комнаты в Кале, Гарриэт всегда со мною. Не хотите ли повидать ее перед уходом? Гарриэт, пойдите сюда!

Ей пришлось повторить свой оклик дважды. После второго раза в дверях показалась Гарриэт, бывшая Тэттикорэм.

— Мистер Кленнэм здесь, — сказала мисс Уэйд, — но он пришел не за вами; он уже отказался от мысли вернуть вас в Туикнем — не правда ли, сэр?

— Пришлось отказаться, — поскольку я не располагаю для этого ни властью, ни влиянием, — признал Кленнэм.

— Итак, он вас не разыскивал, можете быть спокойны; однако он все же разыскивает кое-кого. Ему нужен Бландуа.

— С которым я видел вас и Лондоне, на Стрэнде, — вставил Артур.

— Если вам что-нибудь известно о нем, Гарриэт, кроме того, что он приехал из Венеции — это мы все знаем, — расскажите мистеру Кленнэму.

— Больше мне о нем ничего не известно, — сказала девушка.

— Вы удовлетворены? — спросила мисс Уэйд Артура.

Он не видел причины не верить им; если и были у него сомнения прежде, девушка своим естественным тоном развеяла их. Он сказал:

— Придется, видно, искать других следов.

Он еще не собирался уходить, но когда девушка вошла, он стоял, и она решила, что он уже прощается. Она торопливо глянула на него и спросила:

— Они здоровы, сэр?

— Кто?

Она чуть было не ответила: «Все», но запнулась и, посмотрев на мисс Уэйд, сказала:

— Мистер и миссис Миглз.

— Были здоровы, когда я последний раз имел от них известия. Они за границей. Кстати, ответьте мне на один вопрос. Это правда, что вас видели там?

— Где? Кто меня видел и где? — спросила девушка, нахмурясь и опустив глаза.

— В Туикнеме, у садовой калитки.

— Неправда, — сказала мисс Уэйд. — Она там и близко не была.

— Вы ошибаетесь, — возразила девушка. — Я туда ездила, когда мы прошлый раз были в Лондоне. Ездила, воспользовавшись тем, что вы ушли куда-то. И я подходила к калитке и заглядывала в сад.

— Жалкая девчонка! — произнесла мисс Уэйд с безграничным презрением. — Немногого же стоила вся наша дружба, все наши разговоры и все ваши старые жалобы!

— Что тут дурного, если я на миг заглянула в калитку? — возразила девушка. — Я по окнам видела, что хозяева в отъезде.

— А зачем было вообще ездить туда?

— Затем, что мне хотелось посмотреть на знакомые места. Затем, что мне приятно было снова их увидеть.

Кленнэм глядел на эти два красивых лица и думал о том, как должны мучить друг друга эти две неукротимые натуры.

— О! — сказала мисс Уэйд, овладев собой и холодно отводя взгляд в сторону. — Если вас так тянуло туда, где вы влачили унизительную жизнь, от которой я помогла вам избавиться, когда у вас наконец раскрылись глаза — тогда другое дело. Но где же ваша искренность и правдивость? Где ваша верность мне? Где преданность нашим общим интересам? Вы недостойны доверия, с которым я отнеслась к вам. Недостойны участия, которое я приняла в вашей судьбе. Возвращайтесь к людям, которые обращались с вами хуже, чем с собачонкой, потому что другого обращения вы не заслуживаете.

— Если вы будете так говорить о них при посторонних, вы сами вынудите меня стать на их сторону, — отвечала девушка.

— Возвращайтесь к ним, — повторила мисс Уэйд. — Возвращайтесь к ним.

— Вы прекрасно знаете, что я к ним не вернусь. — возразила девушка. — Вы прекрасно знаете, что я ушла от них навсегда и теперь уже не могу, не хочу и не намерена возвращаться. Вот и оставьте их в покое.

— Жить у них в сытости и довольстве для вас заманчивее, чем вести скромную жизнь вдвоем со мной, — не унималась мисс Уэйд. — Вы возвышаете их, а мною пренебрегаете. Впрочем, чему удивляться? Этого следовало ожидать.

— Это неправда! — сказала девушка, вся вспыхнув. — Вы говорите не то, что у вас на уме. А что у вас на уме, я знаю. Вы попрекаете меня тем, что я живу на ваш счет, хоть прямо так и не скажете. И оттого, что мне некуда податься, вы считаете, что я должна плясать под вашу дудку и молча проглатывать любую обиду. Вы не лучше их, ни чуточки не лучше. Но я не намерена подчиняться вам во всем. Я опять скажу: да, я поехала в Туикнем, потому что мне давно хотелось взглянуть на тот дом. Да, я хочу знать, как они поживают, потому что я их любила когда-то и мне порой казалось, что они добры ко мне.

Кленнэм поспешил сказать, что если она когда-нибудь пожелает вернуться, то наверняка встретит самый ласковый прием.

— Никогда! — страстно воскликнула девушка. — Никогда я не вернусь! И мисс Уэйд это хорошо известно, она только дразнит меня, пользуясь зависимым положением, в которое сама же меня поставила. Да, я знаю, что завишу от нее, как знаю и то, что она всегда рада напомнить мне об этом.

— Хитро придумано! — подхватила мисс Уэйд с прежним гневом и с прежней надменностью. — Но только эта хитрость шита белыми нитками, и я отлично вижу, что под нею кроется. Куда мне с моей бедностью против их богатства! Нет, возвращайтесь, возвращайтесь как можно скорей, и кончим с этим!

Кленнэм смотрел на этих двух женщин, стоявших посреди тесной неуютной комнаты, пестуя свой гнев, терзая себя и друг друга. Он стал прощаться; но мисс Уэйд едва кивнула ему головой, а Гарриэт с наигранным самоуничижением служанки или рабы (в котором, однако, было больше вызова, чем смирения) сделала вид, что никак не решится отнести его приветствие и к своей скромной особе.

Он спустился по темной винтовой лестнице во двор, где все показалось ему еще более унылым, чем прежде, — глухая стена, засохший плющ, заброшенный фонтан, разбитая статуя. Размышляя о том, что он видел и слышал в этом доме и о неудаче своих попыток напасть на след подозрительной личности, которую он разыскивал, он возвратился в Лондон с тем же пакетботом, что привез его в Кале. Дорогой он развернул листки, полученные от мисс Уэйд, и прочитал в них то, что составляет содержание следующей главы.

Глава 21 История одного самоистязания

Я имею несчастье быть неглупой. С самых юных лет я всегда видела то, что от меня думали скрыть. Если бы я чаще поддавалась обману и реже проникала в истину, мне бы легко и спокойно жилось на свете, как живется большинству глупцов.

Детство мое прошло в доме у бабушки, верней сказать, у дамы, которая себя называла моей бабушкой. Она не имела права называть себя так, но я в своей детской наивности тогда об этом не догадывалась. У нее жило несколько человек детей, своих и чужих. Все это были девочки; числом десять, считая меня. Мы вместе росли и вместе воспитывались.

Мне было лет двенадцать, когда я стала замечать, что другие девочки относятся ко мне покровительственно. Считалось, что я сирота. Больше среди нас сирот не было, и в поведении своих сверстниц я ясно почувствовала (вот когда мне впервые следовало пожалеть о том, что я неглупа) желание подкупить меня оскорбительной жалостью, смешанной с сознанием собственного превосходства. Я убедилась в этом не сразу, я долго проверяла свое открытие. Оказалось, что мне очень трудно вызвать их на ссору. Если и удавалось поссориться с той или другой, то через час она уже приходила мириться. Я снова и снова повторяла испытание, и не было случая, чтобы кто-нибудь стал дожидаться, когда я сделаю первый шаг. Всегда они прощали меня, тщеславно наслаждаясь своим великодушием. Точь-в-точь, как это делают взрослые!

Одна из них была моей закадычной подружкой. Сама еще ребенок, я любила эту маленькую дурочку пламенной любовью, какой она вовсе не стоила — мне до сих пор стыдно вспоминать об этом. Ее всегда хвалили за доброту и мягкость характера. Она всем готова была дарить и дарила ласковые улыбки и взгляды. И никто в доме, кроме меня самой, не подозревал, что она это делает только из желания дразнить и мучить меня!

И все же я так любила свою недостойную подругу, что жизнь обратилась для меня в сплошную пытку из-за этой любви. Меня без конца стыдили и бранили за то, что я к ней «придиралась», иными словами, уличала ее в разных мелких предательствах и доводила до слез, наглядно доказывая, что умею читать в ее душе. Но я по-прежнему любила ее; и однажды на каникулы поехала к ней гостить.

Дома она была еще хуже, чем в пансионе. У нее оказалось множество двоюродных братьев и сестер, не говоря уже о знакомых; для нас часто устраивались вечера с танцами, то дома, то где-нибудь у соседей, и каждый такой вечер она превращала в невыносимое испытание для моей любви. Она нарочно старалась привлекать к себе все сердца — чтобы я безумствовала от ревности; быть со всеми милой и ласковой — чтобы я завидовала до исступления. Ночью, оставшись с ней вдвоем в нашей спальне, я упрекала ее за все эти коварные уловки, которые видела насквозь, а она плакала и жаловалась на мою жестокость; и потом я до утра не выпускала ее из своих объятий, чувствуя, как сердце у меня разрывается от любви; и нередко мне приходило в голову: чем так страдать, лучше броситься вместе с нею в реку и умереть — по крайней мере мертвую у меня ее никто не отнимет.

Мне даже легче сделалось, когда наступила развязка. Среди ее родных была тетка, которая меня невзлюбила. Пожалуй, никто в семье не питал ко мне расположения, но мне это и не нужно было, мне не нужен был никто, кроме моей подруги. Тетка была молодая женщина, и я часто ловила на себе ее внимательный взгляд. Эта беззастенчивая особа открыто смотрела на меня с состраданием. Как-то после одной из описанных выше ночных сцен я утром, до завтрака, пошла в оранжерею. Шарлотта (так звали мою вероломную подругу) была уже там, и, входя, я услышала голос тетки, которая, обращаясь к ней, произнесла мое имя. Я остановилась за деревом и прислушалась.

— Шарлотта, — говорила тетка, — мисс Уэйд совершенно извела тебя, этому надо положить конец. — Я повторяю слово в слово то, что слышала.

Что же отвечала Шарлотта? Может быть, сказала: «Это я ее извела, а не она меня; я беспрестанно мучаю ее, я — ее палач, а она, несмотря на все пытки, которым я ее подвергаю, ночами напролет говорит мне о своей любви»? Ничуть не бывало, ее ответ показал, что я с самого начала верно ее оценила. Она стала плакать и рыдать (чтобы сильней растрогать тетку) и сказала: «Милая тетя, у нее тяжелый характер, другие девочки тоже стараются смягчить его, не только я — мы все стараемся как можем».

Тетка принялась ласкать ее и утешать, точно услышала не подлую клевету, а свидетельство благородных чувств, и, помогая разыгрывать эту лицемерную комедию, отвечала: «Но всему есть границы, моя милочка; даже ради столь благой цели нельзя терпеть те беспрерывные мучения, которые причиняет тебе эта бедная, несчастная девочка».

Как нетрудно догадаться, бедная, несчастная девочка тут же вышла из своего тайника и сказала: «Отправьте меня домой!» Ничего больше они от меня не услышали; на все уговоры я твердила только: «Отправьте меня домой, а не то я уйду пешком, одна». Вернувшись к своей так называемой бабушке, я сказала ей, что, если меня не отвезут в какой-нибудь другой пансион до возвращения моей бывшей подруги и остальных девочек, я выжгу себе глаза, чтобы не видеть их лживых физиономий.

Я попала в среду взрослых девушек, но они оказались не лучше. Красивые слова, притворно красивые чувства; под всем этим я легко разглядела стремление представить себя в выгодном свете, унижая меня. Еще до того как я вышла из пансиона, я узнала, что «бабушка» вовсе не бабушка мне и что никаких родственников у меня нет. Это известие по-новому осветило для меня мое прошлое, да и будущее. Оно раскрыло мне глаза на много других случаев, когда люди, якобы оказывая мне внимание или услугу, попросту тешились своим превосходством надо мной.

На мое имя был положен небольшой капитал, к которому я имела доступ через поверенного. Я должна была пойти в гувернантки. Я так и поступила. Мне удалось получить место в одной титулованной, но небогатой семье, где были две дочери — совсем еще маленькие девочки, но родителям хотелось, чтобы по возможности их вырастила одна воспитательница. Мать была молода и хороша собой. С первых же дней она всячески подчеркивала свое любезное обращение со мной. Я прятала свой гнев; но я отлично распознала в этом блажь госпожи, которая знает, что могла бы совсем по-другому относиться к своей служанке, если бы захотела.

Как уже сказано, я прятала свой гнев; но я не поддавалась на ее любезности и тем давала понять, что раскусила ее. Когда она предлагала мне вино, я пила воду. Когда за обедом она посылала мне какое-нибудь особо лакомое блюдо, я всегда отказывалась и ела то, чем пренебрегали другие. Таким образом, все ее благодетельные поползновения наталкивались на преграду с моей стороны, и это позволяло мне чувствовать себя независимой.

Я полюбила детей. Это были тихие, застенчивые девочки, однако мне думается, они могли бы привязаться ко мне. Но в доме жила нянька, румяная толстуха, всегда прикидывавшаяся веселой и добродушной, которая вынянчила обеих и сумела завладеть их сердцами, еще до моего появления. Быть может, я даже примирилась бы со своей участью, если бы не эта женщина. Не всякий на моем месте заметил бы, как ловко она устраивалась, чтобы постоянно отвлекать от меня внимание детей. Под предлогом уборки моей комнаты, заботы о моем белье и платье и разных мелких услуг (о которых ее никто не просил) она вечно торчала на глазах. Но главная ее хитрость состояла в том, что она будто бы старалась вызвать в детях любовь ко мне. Казалось, ей только и дела было уговаривать их: «Смотрите, какая мисс Уэйд добрая, какая она милая, какая красивая. Мисс Уэйд так любит вас. Мисс Уэйд образованная, она много читала книг, она вам расскажет интересные сказки, каких я рассказывать не умею. Посидите, послушайте мисс Уэйд!» Могла ли я расположить к себе своих воспитанниц, когда душа у меня кипела от возмущения при виде этих низких происков. Могла ли я спокойно смотреть, как они отворачивают от меня свои невинные личики и тянутся ручками к ней, а не ко мне. Она же оглядывалась на меня и говорила, отводя от лица их локоны: «Ничего, мисс Уэйд, они к вам скоро привыкнут, они хорошие, ласковые девочки, сударыня, вы не огорчайтесь, сударыня», — а сама радовалась моему поражению!

Вот что еще проделывала эта женщина. Доведя меня своими подлостями до приступа самой черной тоски, она приводила ко мне детей и говорила, чтобы показать им разницу между собой и мной: «Тсс! Бедняжка мисс Уэйд нездорова. Не шумите, мои душеньки, у нее головка болит. Подойдите, приласкайте ее. Спросите, очень ли ей больно, уговорите ее прилечь. Уж не расстроились ли вы чем, сударыня? Полноте, сударыня, все пройдет!»

Это становилось невыносимым. Однажды, когда я сидела одна и боролась с охватившим меня отчаянием, вошла миледи, моя госпожа, и я сказала ей, что решила уехать. Я больше не могу оставаться под одной кровлей с этой Доз.

— Что вы, мисс Уэйд! Да наша бедная Доз так нас любит. Она бы все для вас сделала!

Я предвидела этот ответ и была готова к нему заранее. Не смею спорить со своей госпожой, сказала я, но я решила уехать.

— Мисс Уэйд, — сказала она, тотчас же исполнясь высокомерия, которое всегда так прозрачно маскировала, — мне кажется, я ничем не давала вам повода употреблять это противное выражение «госпожа». Может быть, я неумышленно что-нибудь такое сказала или сделала? Прошу вас, скажите, что именно?

Я отвечала, что не жалуюсь на свою госпожу и не жалуюсь своей госпоже; но я решила уехать.

Она с минуту колебалась, потом села рядом и взяла меня за руку. Словно эта высокая честь могла стереть любые обиды!

— Мисс Уэйд, я подозреваю, что ваше тяжелое настроение вызвано причинами, которые не от меня зависят.

Одно из слов, произнесенных ею, заставило меня кое-что вспомнить, и я усмехнулась.

— Должно быть, у меня просто тяжелый характер.

— Я этого не говорила.

— Этим очень удобно все объяснять, — заметила я.

— Возможно, но я этого не говорила. Я имела в виду нечто совсем другое. Мы с мужем не раз с грустью замечали, что вы никак не освоитесь в нашем обществе.

— Еще бы! Где уж мне, миледи!

— Я, кажется, неудачно выбрала выражение — его можно истолковать неверно, что вы и сделали. (Она не ожидала такого ответа, и он пристыдил ее.) Я только хочу сказать, что вы, видно, не счастливы здесь. Это щекотливый вопрос, но — женщине всегда легче понять женщину — словом, у нас явилась мысль, что, может быть, вы чересчур сильно переживаете какие-нибудь семейные обстоятельства, в которых вы меньше всех повинны. Если так, мы от всей души просим вас, забудьте об этом. У моего мужа, как всем известно, была горячо любимая сестра, которую закон не признавал его сестрой, но которая пользовалась всеобщей любовью и уважением…

Мне тотчас же все стало ясно: они взяли меня в дом в память этой умершей женщины, и еще для того, чтобы радоваться своему превосходству надо мной; нянька знала это, и потому так беззастенчиво досаждала мне; дети отворачивались от меня, смутно прослышав, что я не такая, как другие. В тот же вечер я покинула этот дом.

Переменив за короткий срок еще два или три места, о которых не стоит рассказывать подробно, ибо все там складывалось примерно так же, я попала в семью, где была одна только дочь, девушка лет пятнадцати. Родители, пожилые люди, были богаты и занимали видное положение в обществе. Среди прочих гостей в доме часто бывал молодой человек, племянник хозяев, которого они вырастили. Он стал оказывать мне внимание. Я дала ему резкий отпор, так как заранее решила, что не потерплю ни от кого в доме жалости или снисхождения. Но он стал писать мне письма, и дело кончилось тем, что мы обручились.

Он был годом моложе меня, а выглядел еще более молодым. Он приехал в отпуск из Индии, где служил, и вскоре должен был получить повышение по службе. Решено было, что через полгода мы поженимся и уедем в Индию, а до тех пор я останусь жить в доме его родных, и там же состоится свадьба. Этот план ни у кого не встретил возражений.

Не могу отрицать, что я ему очень нравилась; хотела бы, но не могу. Здесь дело не в тщеславии, ибо я больше страдала от этого, чем радовалась. Он открыто восхищался мною, и у меня было такое чувство, будто он купил меня, прельстившись моей красотой, и теперь хочет оправдать покупку перед своими богатыми друзьями. Я видела, что каждый из них мысленно оценивает меня, стараясь определить, чего я на самом деле стою. И я решила, что не дам им удовлетворить свое любопытство. В их присутствии я была особенно замкнутой и молчаливой, и скорей бы, кажется, согласилась умереть, чем хоть шевельнуть пальцем, чтобы заслужить их одобрение.

Он стал говорить, что я несправедлива к себе. Я отвечала: напротив, но именно потому я никогда не унижусь до того, чтобы искать благосклонности этих людей. Он с удивлением и даже с огорчением выслушал мою просьбу не афишировать перед ними своих чувств ко мне; но сказал, что готов даже подавлять искренние порывы души ради моего спокойствия.

Он не преминул воспользоваться этим предлогом. Часами он не подходил ко мне и разговаривал с кем угодно, только не со мной. Я сидела чуть не целые вечера одна, никем не замечаемая, а он в это время развлекался в обществе своей кузины, моей воспитанницы. И я ясно видела по глазам окружающих, что она им представляется куда более подходящей парой для него, нежели я. Так, читая чужие мысли, я вскоре поняла, что его юношеская наружность делает меня смешной, и возненавидела себя за то, что полюбила его.

А я его в самом деле любила тогда. Хоть он и не заслуживал моей любви, хоть он очень мало задумывался о том, каких она мне стоила мук — казалось бы, за одни эти муки он должен был посвятить мне всю свою жизнь, — я любила его. Я молчала, когда моя воспитанница принималась расхваливать его на все лады, притворяясь, будто хочет мне сделать приятное (хоть она отлично знала, что каждое ее слово жжет меня, как огнем); молчала и терпела ради него. Даже в то время, когда, глядя на него издали, я вспоминала все обиды и унижения и спрашивала себя: а не лучше ли бежать от него без оглядки и никогда не возвращаться, — я любила его.

Его тетка (не забудьте, что она была моей госпожой) с расчетом, намеренно усугубляла мои терзания. Она со вкусом расписывала, как мы будем жить в Индии, какой у нас будет дом, какое общество, когда мой муж получит ожидаемое место. Это недвусмысленное подчеркивание контраста между жизнью, которую сулило мое замужество, и моим нынешним жалким, зависимым положением, жестоко уязвляло мою гордость. Я сдерживала свой гнев, но давала ей понять, что ее замысел от меня не укрылся, и в отместку разыгрывала комедию смирения. Чересчур много чести для меня, говорила я. Боюсь, мне не выдержать столь головокружительной перемены. Ведь только подумать: простая гувернантка, домашняя учительница ее дочери — и вдруг высшие круги общества. Ей становилось неловко, когда я так отвечала, да и не только ей, а всем в доме. Они понимали, что я ее разгадала.

И вот, в самый, разгар моих пыток, когда я готова была возненавидеть своего неблагодарного жениха за то, что он словно не замечал наносимых мне оскорблений, явился ваш любезный друг, мистер Гоуэн. Он был старым знакомым хозяев дома, но последнее время жил за границей. Он с первого взгляда оценил положение и понял меня.

Впервые в жизни я встретила человека, который сумел меня понять. Он и трех раз не побывал в доме, а я уже видела, что ни одно движение моей души не тайна для него. Это было ясно по его развязно-небрежному отношению ко мне, к остальным, ко всему, что происходило вокруг. Это было ясно по тем похвалам, которые он расточал моему будущему супругу, по тому, как он говорил об ожидающем нас счастье и великолепным перспективам, как поздравлял нас с нашим будущим богатством, в то же время вздыхая о своей бедности — все это искусственно приподнятым тоном, не скрывавшим иронии и насмешки. Он обострял мою обиду, выставляя людей и обстоятельства в беспощадном, уничтожающем свете, хотя на словах все хвалил и всем восхищался. Он был словно разряженный скелет на старинных голландских гравюрах: с кем бы ни стоял рядом этот посланец Смерти, на гулянье ли, в пляске или на молитве, все — молодые и старые, красивые и безобразные, все делались похожи на призраков.

Вам нетрудно будет понять, что, поздравляя меня, ваш любезный друг, в сущности, выражал мне соболезнование; пытаясь меня утешить, он растравлял мои раны; называя моего нареченного «влюбленным пастушком» и восхищаясь его сердцем, «доверчивым и нежным, как у ребенка», он убеждал меня в том, что я действительно выгляжу смешной. Вы скажете, что это сомнительные услуги, но я охотно принимала их, находя в его словах отголоски моих собственных мыслей и подтверждение тому, что я и раньше знала. Очень скоро я стала предпочитать общество вашего любезного друга всякому иному.

Когда я заметила, что это вызывает ревность моего жениха, упомянутое общество сделалось для меня еще приятнее. Ведь заставляли же меня страдать от ревности, так разве все страдания должны доставаться мне одной? Нет! Пусть теперь и он узнает, каково это. Я радовалась тому, что он страдает, радовалась и желала, чтобы ему было как можно больнее. Но не только в этом было дело. Он казался мне пресным в сравнении с мистером Гоуэном, который всегда находил со мной общий язык и так хорошо умел разбирать по косточкам окружавших нас ничтожных людишек.

Так продолжалось, покуда тетка, моя госпожа, не завела однажды со мной разговор. Разумеется, все это совершенные пустяки, она знает, что я ничего такого не думаю; но все-таки она хотела бы заметить мне от себя — только заметить, не сомневаясь, что этого будет достаточно — что, пожалуй, мне лучше поменьше бывать с мистером Гоуэном.

Я спросила, откуда она знает, что я думаю. Во всяком случае, я не могу думать ничего дурного, сказала она; за это она отвечает. Я поблагодарила, но сказала, что предпочитаю сама отвечать за себя перед собой и перед другими. В отличие от прочих ее слуг, мне похвальной аттестации не требуется.

На этом разговор не кончился; я спросила, почему она так уверена, что для меня будет достаточно одного ее замечания? Что дает ей эту уверенность — обстоятельства моего рождения или жалование, которое она мне платит? Я не вещь, которую можно приобрести за деньги. Ей, должно быть, кажется, что ее именитый племянник купил себе жену на невольничьем рынке?

Вероятно, дело все равно кончилось бы этим рано или поздно, но она ускорила конец. С хорошо разыгранным состраданием она заметила, что у меня тяжелый характер. Услышав эти знакомые и ненавистные слова, я потеряла власть над собой и высказала ей все: что я давно поняла ее и разгадала, что я не знаю ни минуты покоя с тех пор, как имела глупость поставить себя в унизительное положение невесты ее племянника. Мистер Гоуэн, прибавила я, был единственным человеком, с которым я могла отдохнуть от оскорблений, которым я подвергалась в их доме; я слишком долго терпела эти оскорбления, но дальше терпеть не намерена; обещаю, что никто из них меня никогда больше не увидит. И я сдержала обещание.

Ваш любезный друг разыскал меня в моем уединении и премило шутил по поводу происшедшего разрыва: хотя ему от души было жаль этих славных людей (поистине превосходнейших в своем роде) — печально, что мне пришлось так круто обойтись с ними. Потом он стал говорить (и с большим основанием, чем мне тогда казалось), что не достоин внимания женщины, столь незаурядной по уму и душевным качествам, но — жизнь есть жизнь…

Ваш любезный друг утешал меня и утешался сам. пока Это доставляло ему удовольствие; а затем разъяснил, что мы с ним оба — взрослые люди, оба хорошо знаем человеческую натуру, оба понимаем, что жизнь — это не роман, оба достаточно разумны, чтобы не стоять друг у друга на дороге, и оба можем быть уверены, что, когда бы случай ни свел нас снова, мы встретимся лучшими друзьями. Все это я выслушала, не пытаясь спорить.

В скором времени я узнала, что он ухаживает за своей нынешней женой и что родители увезли ее в надежде прекратить их знакомство. Я сразу возненавидела ее как ненавижу и теперь, и потому, разумеется, от всего сердца желала ей выйти за него замуж. Но мне не давало покоя стремление увидеть ее — я мечтала об этом, как об одной из немногих еще доступных мне радостей. Я отправилась путешествовать, и в путешествии встретилась, наконец, с нею — и с вами. Вы тогда еще, кажется, не знали вашего любезного друга, и он еще не успел осчастливить вас знаменательными проявлениями своей дружбы.

В ее семье я увидела девушку, чья судьба во многом напоминала мою. Как и я, она не хотела мириться с эгоизмом и снисходительным покровительством, прятавшимися под разными красивыми названиями вроде ласки, заботы, участия и так далее, — и мне любопытно и приятно было наблюдать в ней эту хорошо мне знакомую черту. Как и обо мне, о ней говорили, что у нее «тяжелый характер». Я хорошо знала настоящий смысл этого выражения, и, давно уже испытывая потребность в подруге, которая разделяла бы мои чувства и мысли, я решила, что попытаюсь спасти эту девушку от неволи и гнета несправедливости. Как вы знаете, это мне удалось.

С тех пор мы живем вместе, деля скромные средства, которыми я располагаю.

Глава 22 Кто там шагает в поздний час

Бесполезная, как оказалось, поездка в Кале была предпринята Кленнэмом в очень хлопотливую для него пору. Одному варварскому государству, чьи владения занимали весьма значительное место на карте мира, понадобились услуги нескольких инженеров; обстоятельства требовали тут не только изобретательности и энергии, но и практических свойств, таких, как уменье обходиться людьми и средствами, которые окажутся под рукой, и приспособлять их для осуществления своих проектов так же смело и решительно, как эти проекты составлялись. В указанном государстве по недостатку цивилизации не знали, что всякую идею, имеющую большое значение для страны, следует выдерживать в недрах Министерств Волокиты, как крепкое вино выдерживают в лишенном света подвале, пока оно не утратит огня и блеска молодости, а те, кто возделывал виноградники и выжимал сок из гроздьев, не истлеют в Земле. Как истинные варвары, местные правители употребляли все усилия, чтобы делать то, что нужно, и в своем невежестве относились без малейшего уважения к великой политической науке, как не делать того, что нужно. Более того, они совершенно варварским способом расправлялись с тайнами упомянутой науки в лице тех из своих подданных, кто эти тайны постиг и пытался применять их на деле.

Не мудрено, что, когда в этом государстве понадобились люди, их стали искать и нашли — образ действий, сам по себе совершенно дикий и неправильный. А найдя, отнеслись к ним с полным доверием и уважением (опять-таки признак глубочайшего политического невежества) и пригласили как можно скорее приехать и заняться порученным им делом. Короче говоря, поступили с ними, как с людьми, которые знают, что нужно делать, и намерены делать то, что нужно.

В числе тех, о ком идет речь, был и Дэниел Дойс. Трудно было предугадать, сколько месяцев, а быть может, и лет придется ему провести за границей. К его отъезду Кленнэм готовил подробный отчет о делах предприятия за время их совместной деятельности, трудясь над ним с утра до ночи, так как срок в его распоряжении был небольшой. Он воспользовался первым свободным днем, чтобы съездить на континент, и сразу же поспешил вернуться для прощальной беседы с Дойсом.

Подробно и обстоятельно Артур знакомил своего компаньона с прибылями и убытками, предстоящими платежами и ожидаемыми поступлениями. Дэниел вникал во все с обычной своей добросовестностью и остался очень доволен. Он изучал отчет, словно хитроумнейший механизм, куда более сложный, чем все его изобретения, и когда все было кончено, долго еще смотрел на эту кучу бумаг, приподняв над головой шляпу, будто поглощенный созерцанием какой-то удивительной машины.

— Какой у вас великолепный порядок во всем, Кленнэм. И все так ясно! И все так красиво!

— Рад, что заслужил ваше одобрение, Дойс. Теперь относительно управления капиталом во время вашего отсутствия — на случай, если потребуются некоторые дополнительные вложения…

Но компаньон не дал ему договорить.

— Эту сторону дела я по-прежнему целиком предоставляю вам. Продолжайте действовать от нашего общего имени, поскольку уж вы взялись избавить меня от бремени, которое всегда было для меня непосильным.

— Я вам не раз говорил, что вы недооцениваете свои деловые способности, — возразил Кленнэм.

— Может быть, — смеясь, сказал Дойс. — А может быть, и нет. Но так или иначе, у меня есть свое занятие, в котором я сильней, чем в цифрах и расчетах, и к которому у меня и способностей больше. Я вполне доверяю своему компаньону и не сомневаюсь, что он всегда знает как лучше поступить. В денежных делах у меня есть только одно предубеждение, — продолжал Дойс, взяв компаньона за лацкан своими гибкими пальцами мастера, — я против спекуляций. Других как будто не водится. Впрочем, это предубеждение, вероятно, вызвано тем, что я никогда всерьез о таких предметах не задумывался.

— Но почему вы называете это предубеждением? — возразил Кленнэм. — Дорогой мой Дойс, в вас просто говорит здравый смысл.

— Если вы так думаете, тем лучше, — отозвался Дойс, добродушно поблескивая своими серыми глазами.

— Представьте себе, — сказал Кленнэм, — не далее как полчаса назад я то же самое говорил заходившему сюда Панксу. Мы оба сошлись на том, что увлечение спекуляциями — одно из самых опасных и, к сожалению, самых распространенных в наше время безумств, чтобы не сказать пороков.

— Панкс? — повторил Дойс, сдвинув шляпу на затылок и задумчиво качая головой. — Ага, ага! Он человек осмотрительный.

— Очень осмотрительный, — подтвердил Артур. — Можно сказать, образец осмотрительности.

Оба, видимо, были очень довольны осмотрительностью мистера Панкса, хотя из содержания их беседы не явствовало, почему.

— А теперь, уважаемый мой компаньон, — сказал Дэниел, взглянув на часы, — время не ждет, и экипаж уже готов к отъезду, а потому еще одно только слово на прощанье. У меня есть к вам просьба.

— Охотно все исполню, с одной оговоркой, — поспешил добавить Кленнэм, увидя по лицу собеседника, что оговорка вполне своевременна. — Не просите меня оставить хлопоты по делу о вашем изобретении.

— А я именно это и хотел сделать, вы угадали, — сказал Дойс.

— Тогда я вам скажу: нет. Нет, нет и нет. Раз уж я начал, то не отступлюсь до тех пор, пока не получу какого-нибудь вразумительного ответа или хотя бы объяснения в официальном порядке.

— Ничего у вас не выйдет, — возразил Дойс, качая головой. — Попомните мое слово, ничего не выйдет.

— Все равно, нужно пытаться, — сказал Кленнэм. — Попытка не пытка.

— Как сказать, — отозвался Дойс, кладя ему руку на плечо. — Мне эти попытки дорого обошлись, мой друг. Они меня состарили, извели, вымотали, обескуражили. Когда не видишь конца несправедливостям, которые приходится терпеть, характер от этого не улучшается. Мне кажется, кстати, что и на вас уже оказали свое действие чиновничьи увертки и проволочки; у вас утомленный вид.

— К тому есть личные причины, — сказал Кленнэм. — Чиновники тут ни при чем. Они еще не успели умерить меня.

— Так вы не хотите исполнить мою просьбу?

— Ни в коем случае, — отвечал Кленнэм. — Стыдно было бы мне так быстро бежать с поля битвы, когда человек старше меня и более кровно заинтересованный мужественно сражался столько лет.

Видя, что его не переубедишь, Дэниел Дойс сердечно пожал ему руку и вместе с ним спустился вниз, бросив прощальный взгляд на станки и машины. Он направлялся в Саутгемптон, где должен был присоединиться к своим попутчикам, и у ворот стояла дорожная карета, полностью оснащенная для этого путешествия. Вокруг толпились рабочие, вышедшие пожелать счастливого пути своему хозяину, которым они явно гордились. «В добрый час, мистер Дойс! — крикнул один из них. — Куда бы вы ни заехали, везде сразу разберут, что за человек им попался: и машину-то знает, и его машина знает, и до дела охоч, и на все руки мастер, и уж если это не настоящий человек, так где его и искать, настоящего-то!» Эта речь, произнесенная хриплым баском из задних рядов, была встречена троекратным «ура», и оратор, за которым прежде не знали подобных талантов, прославился на всю жизнь. Не успело последнее «ура» отгреметь, как Дэниел растроганно воскликнул: «Прощайте, друзья!» И карета исчезла с такой быстротой, словно сотрясение воздуха выдуло ее из Подворья Кровоточащего Сердца.

Мистер Баптист, как лицо, облеченное доверием (за которое этот маленький человечек умел быть благодарным), тоже был среди рабочих и вместе со всеми кричал «ура» в меру своих скромных способностей иностранца. Известно, что нет на земле людей, которые бы так умели кричать «ура», как англичане, когда они всерьез возьмутся за дело; дружный хор многих глоток воодушевляет и сплачивает их, точно голос всех предков, начиная от Альфреда Саксонца[316], точно шелест исторических боевых знамен. Мистер Баптист, подхваченный этим могучим вихрем, долго не мог отдышаться и прийти в себя, даже когда Кленнэм позвал его наверх прибрать книги и бумаги.

Артур стоял за своей конторкой, задумчиво глядя в освещенное солнцем окно, и на душе у него было грустно, как всегда бывает после проводов; эта грусть, это щемящее чувство пустоты, сопровождающее любую разлуку, словно служит предвестием той Великой Разлуки, тень которой нависает над каждым из нас. Вскоре, однако, его праздно блуждавшие мысли вернулись к предмету, который больше всего занимал их последнее время, и он в сотый раз стал перебирать в памяти все подробности того вечера, когда он у матери встретился с Бландуа. Снова этот загадочный человек обгонял его на кривой темной улочке, снова Артур следовал за ним и терял его из виду, неожиданно находил во дворе материнского дома и вместе с ним дожидался у запертых дверей.

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де да Мажолэн.

Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей.

Не первый раз вспоминался ему этот куплет детской песенки, который тогда напевал незнакомец; но, поглощенный своими думами, он не заметил, что повторил его вслух — и потому вздрогнул от неожиданности, когда чей-то голос пропел следующий куплет:

Придворных рыцарей краса Кавалер де ла Мажолэн,

Придворных рыцарей краса, Нет его веселей!

Это Кавалетто, думая, что он остановился, не зная, как дальше, услужливо подсказал ему слова и напев.

— А, вы знаете эту песенку, Кавалетто!

— Per Bacco![317] Еще бы, сэр! Кто же ее не знает во Франции! Я сотню раз слышал, как ребятишки поют ее за игрой. В последний раз, когда ее привелось мне слышать, — добавил мистер Баптист, который, вспоминая о родине, всегда начинал строить фразы по образцу родной речи, — ее пел нежный, детский голосок. Такой милый, совсем ангельский голосок. Altro!

— В последний раз, когда мне привелось ее слышать, — сказал Кленнэм, — ее пел голос, в котором ничего ангельского не было. Скорей наоборот. — Он сказал Это больше для себя, чем для собеседника, и так же для себя повторил сказанные тогда незнакомцем слова: «Громы и молнии, сэр, нетерпение — мое природное свойство!»

— Ай! — вскричал Кавалетто, ошеломленный, и вся краска сбежала с его лица.

— Что с вами?

— Сэр, знаете ли вы, где я последний раз слышал эту песенку?

С живостью, свойственной ему от природы, он пальцами стянул глаза к переносице, очертил в воздухе большой крючковатый нос, растрепал волосы, надул верхнюю губу, изображая густые усы, и закинул на плечо полу воображаемого плаща. Разыгрывая эту пантомиму с быстротой, недоступной представлению тех, кому не случалось наблюдать итальянских крестьян, он еще ухитрился изобразить на своем лице странную и зловещую улыбку. Но мгновение спустя он уже опять был самим собой и растерянно глядел на своего покровителя.

— Ради всего святого, что это должно означать? — спросил Кленнэм. — Вы знаете человека по фамилии Бландуа?

— Нет! — сказал мистер Баптист, энергично тряся головой.

— Но вы только что изображали кого-то, кто вместе с нами слушал эту песенку, не так ли?

— Да! — сказал мистер Баптист, столь же энергично кивая головой.

— Так разве этого человека звали не Бландуа?

— Нет! — сказал мистер Баптист. — Altro, altro, altor! — К движению головы он присоединил движение указательного пальца, и то еще протест казался ему недостаточно выразительным.

— Погодите! — воскликнул Кленнэм и, достав афишку, разложил ее на конторке. — Он это или не он? Вы поймете, если я прочитаю вам вслух?

— Пойму, пойму. Все пойму.

— Но вы и глазами следите тоже. Подите сюда и смотрите, что я читаю.

Мистер Баптист стал подле Артура и, быстро водя глазами по строчкам, с нетерпением выслушал все от начала до конца, после чего с силой прихлопнул афишку обеими ладонями, точно хотел раздавить какое-то ядовитое насекомое, и, повернувшись к Артуру, крикнул:

— Он! Он самый!

— Кавалетто! — с большим волнением сказал Кленнэм. — Вы не знаете, как это для меня важно! Скажите, где вы повстречались с этим человеком?

Мистер Баптист, явно смущенный вопросом, медленно снял руки с афишки, попятился на несколько шагов, сделал вид, будто стряхивает с рук пыль, и, наконец, через силу ответил:

— A Marsiglia — в Марселе.

— Что он делал там?

— Сидел в тюрьме. Он — altro! — Мистер Баптист снова приблизился и договорил шепотом: — Он убийца!

Кленнэм отшатнулся, как от удара — слишком страшным было это слово в применении к человеку, с которым имела дела его мать. А Кавалетто между тем упал на одно колено и, отчаянно жестикулируя, умолял, чтобы ему позволили объяснить, каким образом он очутился в такой чудовищной компании.

Он чистосердечно рассказал Кленнэму о том, как он угодил в тюрьму за контрабандные делишки, но, выйдя на волю, твердо решил больше ничем подобным не заниматься. Как однажды в харчевне «Утренняя Заря», в городе Шалоне на Соне, он был среди ночи разбужен человеком, который оказался тем самым убийцей, его сотоварищем по марсельской тюрьме; как этот убийца предложил ему продолжать путь вместе; как ужас и отвращение заставили его тайком убежать из харчевни на рассвете и как с той поры он живет в постоянном страхе, что убийца разыщет его и опять станет навязывать ему свою дружбу. В течение всего рассказа он с особенным выражением упирал на слово «убийца», каждый раз заставляя Кленнэма содрогаться; а дойдя до конца, вдруг вскочил, вцепился снова в печатный листок с горячностью, которая у любого уроженца северных широт служила бы несомненным признаком умопомешательства, и завопил: «Это он! Это он, убийца!»

В своем неистовстве он чуть было не позабыл, что не так давно видел убийцу в Лондоне. Кленнэм ухватился за это сообщение в надежде, что, может быть, встреча про изошла после того вечера, когда Бландуа, или Ланье, или Риго приходил к его матери; но точность, с которой Кавалетто припомнил время и место, не оставляла простора для сомнений: случилось это раньше.

— Послушайте, — с глубочайшей серьезностью сказал Артур. — Здесь написано, что этот человек пропал без вести.

— Тем лучше! — воскликнул Кавалетто, набожно возводя глаза к небу. — Слава пресвятой деве! Проклятый убийца!

— Не так уж это хорошо, — возразил Артур, — потому что я не буду знать покоя, пока не раскроется тайна его исчезновения.

— Тысяча извинений, благодетель мой! Это совсем меняет дело.

— Вот что, Кавалетто, — сказал Кленнэм, взяв его за плечо и слегка повернув к себе, так, чтобы их взгляды встретились. — Я знаю, что вы мне благодарны всем своим добрым сердцем за то немногое, что я мог для вас сделать.

— Клянусь в этом! — вскричал Кавалетто.

— Не нужно. Так вот, если бы вам удалось найти этого человека, или узнать, что с ним сталось, или вообще добыть какие-нибудь сведения о нем, вы бы мне оказали неоценимую услугу, за которую я был бы вам так же благодарен, как вы мне, причем с большим основанием.

— Я не знаю, где его искать, — воскликнул маленький итальянец, с жаром целуя руку Кленнэма. — Не знаю, с чего начинать. Не знаю, кого расспрашивать. Но все это пустяки. Не будем унывать! Сейчас же за дело!

— Только помните, Кавалетто, никому ни слова.

— Altro! — вскричал Кавалетто — и был таков.

Глава 23 Миссис Эффери даст условное обещание касательно своих снов

Нелегкий день выдался для младшего компаньона фирмы Кленнэм и Дойс. Даже оставшись один, он не мог позабыть выразительные жесты и гримасы мистера Баптиста, иначе Джованни-Батиста Кавалетто, и как ни старался сосредоточиться на делах фирмы — мысли его упорно возвращались к тому же мучительному вопросу. Вообразите себе преступника, осужденного вечно качаться в лодке, прикованной на середине реки, над тем местом, где он утопил свою жертву; волны бегут и бегут мимо, а перед ним все время маячит на дне неподвижное тело и лишь слегка изменяет свои жуткие очертания, то растягиваясь, то съеживаясь под рябью воды. Так и Артур в водовороте сменявших друг друга дум и забот все время видел один зловещий, навязчивый образ, и не мог уйти от него, как ни старался.

Он теперь был уверен, что Бландуа (или как там его на самом деле звали) не просто негодяй, а нечто похуже, и эта мысль положительно угнетала его. Если бы даже завтра тайна загадочного исчезновения разъяснилась, это не могло изменить того факта, что его мать поддерживала отношения с таким человеком. Пусть никто, кроме него, не знает об этих отношениях и о том, что мать почему-то слушалась и боялась своего странного гостя; но как ему самому отделить то, что он знал, от своих старых опасений, как поверить, что за этими отношениями не крылось ничего дурного?

Она решительно не желала вступать ни в какие объяснения, и, зная ее непреклонный характер, он мог только сокрушаться о своем бессилии. Это было похоже на ночной кошмар: чувствовать, что над матерью и над памятью отца нависла угроза разоблачения и позора, и словно упираться в глухую стену, которая преграждает ему путь и мешает прийти к ним на помощь. Он вернулся на родину, имея перед собой твердую цель, о которой с тех пор никогда не забывал; и вот сейчас, когда осуществить эту цель было особенно важно, все разбивалось о непоколебимое упорство его матери. Его воля, энергия, деньги, кредит, все доступные ему средства оказывались бесполезны. Обладай она, подобно сказочному чудовищу, властью обращать в камень каждого, кто осмелится на нее посмотреть, она не могла бы парализовать его больше, чем теперь, когда в полутьме мрачной комнаты устремляла на него свой суровый взгляд — так по крайней мере казалось ему в его душевном смятении.

Но рассказ Кавалетто, пролив новый зловещий свет на все, пробудил его к действию. Убежденный в правоте своей цели, подгоняемый ощущением грозящей опасности, он решил, если мать и дальше будет упорствовать, попытать счастья с Эффери. Может быть, удастся заставить ее разговориться и приподнять завесу тайны, окутавшей дом, и это поможет ему выйти из состояния столбняка, с каждым часом становящегося мучительней. Таков был итог целого дня тяжелых раздумий, и таково было решение, исполнять которое он отправился на исходе этого дня.

Первая неудача ожидала его, как только он подошел к дому: дверь дома оказалась открытой, и на крыльце стоял мистер Флинтвинч, попыхивая трубкой. Если бы судьба благоприятствовала его планам, дверь по обыкновению была бы заперта, и отворить вышла бы миссис Эффери. Но судьба явно не благоприятствовала, и потому дверь против обыкновения оказалась открытой, а на крыльце стоял мистер Флинтвинч, попыхивая трубкой.

— Добрый вечер, — сказал Артур.

— Добрый вечер, — отозвался мистер Флинтвинч.

Дым выходил изо рта мистера Флинтвинча кривой струйкой, словно пропутешествовал по всей его скособоченной фигуре, прежде чем вырваться наружу и смешаться с дымом кривых труб и туманом, клубившимся над кривыми излучинами реки.

— Какие новости? — спросил Артур.

— Никаких новостей, — отвечал Иеремия.

— Я имею в виду иностранца, — пояснил Артур.

— И я имею в виду иностранца, — сказал Иеремия.

Скривленная набок голова и концы галстука, торчавшие под самым ухом, придавали ему такой зловещий вид, что у Кленнэма не в первый раз шевельнулась мысль: уж не Флинтвинч ли покончил с Бландуа, сведя какие-то старые счеты? Уж не его ли тайна оберегалась здесь, не его ли благополучие было под угрозой? Малорослый и скрюченный, он едва ли обладал большой силой; но при этом был крепок, как старый дуб, и хитер, как сорока. Такому ничего не стоило при желании разделаться с врагом, даже если враг был много моложе и сильнее; он мог, зайдя сзади, нанести роковой удар, и никто в этой глуши, в ночной час не помешал бы ему это сделать.

Покуда все эти мысли проносились у Кленнэма в голове, не затемняя той главной, которая его никогда не покидала, мистер Флинтвинч курил, закрыв один глаз, а другим поглядывая на стену противоположного дома, и при этом у него было такое зверское выражение лица, словно он не наслаждался курением, а силился перегрызть мундштук трубки. Но на самом деле он наслаждался — по-своему.

— Следующий раз вы легко сможете нарисовать мой портрет, Артур, — сухо заметил мистер Флинтвинч, наклоняясь, чтобы выколотить из трубки пепел.

Артур смутился и попросил извинить его, если он чересчур пристально смотрел на мистера Флинтвинча.

— Я до того взволнован всей этой историей, — сказал он, — что просто себя не помню.

— Хм! А собственно говоря, — сказал мистер Флинтвинч невозмутимо, — что вам-то за дело до этого?

— Мне?

— Вам, — ответил мистер Флинтвинч так коротко и отрывисто, словно принадлежал к собачьей породе и цапнул Артура за руку.

— А эти объявления, расклеенные на всех углах? А то, что имя и адрес моей матери связывается со столь подозрительным происшествием — это все для меня ничего не значит, по-вашему!

— Не вижу, — возразил мистер Флинтвинч, принимаясь скрести свою колючую щеку, — не вижу, почему это должно для вас значить особенно много. Но я вижу другое, Артур, — он поднял глаза, — я вижу свет в окнах у вашей матери.

— Что же из этого?

— А то, сэр, — отвечал Иеремия, ввинчиваясь в него, — что при свете думать виднее; вот я и думаю, что если по пословице не стоит трогать спящую собаку, то и ловить бежавшую собаку, пожалуй, тоже не стоит. Пусть бегает. Придет время, сама объявится.

С последней сентенцией мистер Флинтвич повернулся на каблуках и вошел в темные сени. Кленнэм, следуя за ним взглядом, видел, как он прошел в маленькую комнатку направо от двери, долго чиркал там спичками и, наконец, засветил тусклую лампу, висевшую на стене. И все что время Кленнэм рисовал себе — верней, чья-то невидимая рука словно бы рисовала ему — различные способы, которыми мистер Флинтвинч мог совершить свое черное дело и скрыть потом следы под покровом царившего вокруг мрака.

— Ну, сэр, — нетерпеливо сказал Иеремия, — что же вы не подниметесь наверх?

— Матушка одна, я полагаю?

— Нет, не одна, — сказал мистер Флинтвинч. — У нее мистер Кэсби с дочерью. Я тут курил, когда они пришли, и остался, чтобы докурить трубку.

Вторая неудача. Артур отметил это про себя, но вслух ничего не сказал и пошел наверх, в комнату матери, где мистер Кэсби и Флора только что кончили пить чай и кушать горячие гренки с маринованными анчоусами. Следы этого пиршества еще видны были на столе и на раскрасневшейся от огня физиономии Эффери, которая, стоя с длинной вилкой в руке, напоминала собой аллегорическую фигуру, только, в отличие от большинства подобных фигур, смысл аллегории был здесь совершенно понятен.

Шляпка и шаль Флоры, аккуратно разложенные на кровати, свидетельствовали о ее намерении не торопиться с уходом. Мистер Кэсби благодушествовал в кресле у камина, выпуклости его лба блестели, как будто сквозь патриарший череп просачивалось масло гренков, а лицо было кирпичного цвета, словно патриаршие щеки окрасились маринадом. Видя по всему, что визит угрожает затянуться, Артур решил не откладывать разговора с матерью.

Так как миссис Кленнэм никогда не покидала своей комнаты, в доме было заведено, что, если кто-нибудь желал поговорить с нею с глазу на глаз, он подкатывал ее кресло к стоявшему у стены бюро и поворачивал спинкой ко всем остальным, а сам садился рядом на табурет, нарочно поставленный здесь для такого случая. Гости миссис Кленнэм привыкли и не удивлялись, если Артур, извинившись перед ними, просил у матери позволения поговорить с ней по делу и, получив утвердительный ответ, занимал только что описанную позицию. Если не считать того, что мать и сын давно уже не беседовали без участия третьего лица, все это было в порядке вещей.

Поэтому, когда Артур, принеся обычные извинения, высказал обычную просьбу и покатил кресло в угол, где стояло бюро, миссис Финчинг только затараторила еще громче и быстрее, деликатно намекая этим, что ничего не слышит; а мистер Кэсби с сонной безмятежностью поглаживал свои белоснежные кудри.

— Матушка, я сегодня узнал кое-что о прошлом человека, которого я здесь видел; вам, я уверен, это неизвестно, и мне хотелось бы рассказать вам.

— Мне ничего не известно о прошлом человека, которого ты здесь видел, Артур.

Она говорила громко, как всегда. Он обратился к ней вполголоса, но она отвергла эту попытку доверительной беседы, как отвергала все прочие его попытки, и говорила своим обычным голосом и обычным, суровым тоном.

— Я узнал это не окольным путем, а из верного источника.

Она спросила, по-прежнему не понижая голоса, для того, ли он пришел, чтобы сообщить ей то, что узнал.

— Мне казалось, что вам следует знать обстоятельства, о которых идет речь.

— Что же это за обстоятельства?

— Он сидел в тюрьме во Франции.

Она хладнокровно отозвалась:

— Это меня не удивляет.

— Тюрьма была уголовная, матушка. Он обвинялся в убийстве.

Она вздрогнула, и тень вполне понятного ужаса прошла по ее лицу. Но голос ее звучал все так же ровно, когда она спросила:

— Кто тебе сказал?

— Человек, который был его сотоварищем по заключению.

— А прошлом этого сотоварища ты знал раньше?

— Нет.

— Но его самого ты знал?

— Да.

— Так же было у меня и у Флинтвинча с тем человеком, который исчез! Впрочем, не совсем так. Едва ли твой знакомый явился к тебе с рекомендательным письмом от банкира, у которого лежат его деньги. Да или нет?

Артур вынужден был признать, что столь убедительными рекомендациями его знакомый не располагал, да и вообще знакомство состоялось без рекомендаций. В глазах миссис Кленнэм, пристально следивших за ним из-под нахмуренных бровей, появилось выражение угрюмого торжества, и она произнесла с ударением:

— Так не торопись судить других, Артур. Говорю тебе для твоей же пользы, не торопись судить других.

Ее взгляд придал особый пафос этим словам. Она смотрела на него все так же упорно, и если, входя в дом, он хоть немного надеялся поколебать ее непреклонность, этот взгляд выжег всякую надежду в его душе.

— Матушка, неужели я ничем не могу помочь вам?

— Ничем.

— Вы не хотите довериться мне, дать какие-нибудь объяснения, какие-нибудь поручения? Не хотите посоветоваться со мной? Не хотите, чтобы мы стали ближе друг другу?

— От тебя ли я это слышу, Артур? Ты ведь сам отказался от участия в моих, делах. Это была твоя воля, не моя. Что же толку теперь задавать такие вопросы? Ты отлично знаешь, что уступил свое место Флинтвинчу.

Кленнэм оглянулся на Иеремию и сразу почувствовал, что он весь, вплоть до гетр, поглощен их разговором, даром что стоит в небрежной позе у стены и, поскребывая подбородок, делает вид, будто слушает неумолчные разглагольствования Флоры, где в полнейшей неразберихе свалены вместе виноторговля, макрель, тетушка мистера Ф. и майские жуки.

— Сидел во французской тюрьме по обвинению в убийстве, — повторила миссис Кленнэм, как бы подводя итог услышанному. — И это все, что его сотоварищ по заключению сообщил тебе?

— По существу все.

— А сам он кто? Тоже убийца? Может быть, даже сообщник? Впрочем, уж наверно себя он изобразил в более выгодном свете, чем своего приятеля; в этом можно не сомневаться. Что ж, теперь хоть есть о чем поговорить с гостями. Кэсби! Послушайте, что Артур…

— Погодите, матушка! Погодите, погодите! — поспешно перебил Артур, никак не ожидавший, что она вздумает повторять во всеуслышание его слова.

— Ну, в чем дело? — с досадой спросила миссис Кленнэм. — Что еще?

— Извините меня, мистер Кэсби — и вы, миссис Финчинг, — я еще на одну минуту отвлеку матушку…

Он придержал ее кресло, иначе она сама повернула бы его, оттолкнувшись ногой. Они остались сидеть лицом к лицу. Она смотрела на него, а он торопливо соображал, не грозит ли огласка сообщения Кавалетто какими-нибудь непредвиденными и нежелательными последствиями, и в конце концов решил, что лучше сохранить это сообщение в тайне — хотя, пожалуй, не смог бы привести никаких разумных доводов, кроме того, что с самого начала был уверен, что мать тоже никому не станет говорить об этом, кроме своего компаньона.

— В чем дело? — нетерпеливо повторила она. — Что тебе нужно?

— Матушка, я это сказал вам не для того, чтобы вы рассказывали всем. Мне кажется, этого делать не следует.

— Ты мне ставишь условие?

— Если угодно — да.

— Так помни же, Артур — тайну создаешь ты, — сказала она, поднимая руку. — Ты, а не я. Ты явился сюда со своими догадками, подозрениями, расспросами, а теперь ты еще заводишь тайны. Какое мне дело до того, где был и кем был этот человек? Какое мне до него вообще дело? Пусть хоть весь мир, если хочет, узнает об его прошлом, мне-то что. А теперь пусти меня.

Он подчинился властному, светившемуся затаенным торжеством взгляду и отвез кресло на прежнее место. По дороге он и на лице Флинтвинча заметил торжествующую усмешку, без сомнения относившуюся не к Флоре. Итак, весь его замысел, все надежды и попытки обернулись против него же самого, и это окончательно убедило его, что от матери он ничего не добьется. Оставалось одно: обратиться к старому другу — к Эффери.

Однако даже улучить подходящую минуту для такого обращения оказалось почти неразрешимой задачей. Умники держали миссис Эффери в полном порабощении, и к тому же следили за ней в четыре глаза; а так как она до смерти боялась сделать лишний шаг по дому, то поговорить с нею наедине не было никакой надежды. В довершение же всего миссис Эффери (должно быть, с помощью неопровержимых аргументов своего супруга и повелителя) приобрела уверенность в том, что раскрывать рот для нее при любых обстоятельствах небезопасно, а потому предпочитала держаться в уголке, благодаря своему аллегорическому орудию сохраняя неприступность. В тех случаях, когда Флора или сам бутылочно-зеленый патриарх обращались к ней с какими-нибудь словами, она молча отмахивалась вилкой, точно немая.

После нескольких бесплодных попыток привлечь внимание Эффери, пока она убирала со стола и мыла посуду, у Артура возник хитроумный план, осуществить который он решил с помощью Флоры. В соответствии с этим решением он наклонился к ней и шепнул: «Скажите, что вам хочется осмотреть дом».

Бедняжка Флора, всегда волнуемая сладостным ожиданием, что Кленнэм снова безумно влюбится в нее со всем пылом вернувшейся молодости, пришла в полный восторг от этой просьбы, видя в ней первый шаг к интимной беседе, в ходе которой воспоследует изъяснение чувств. Таинственный шепот, которым просьба была высказана, придавал ей дополнительную прелесть, и Флора тотчас взыграла.

— Подумать только, миссис Кленнэм, что эта милая старая комната совсем такая, как была, — сказала она, оглядываясь по сторонам, — разве только еще больше закоптилась с годами, но что ж поделаешь, таков наш общий удел и хочешь не хочешь, а приходится мириться, мирюсь же я, правда, я не закоптилась, а растолстела до невозможности, но это все равно, даже еще хуже, как вспомню то время, когда, бывало, папаша приводил меня сюда, этакую кроху, замерзшую-перезамерзшую, и я сидела на стуле с ногами на перекладине и во все глаза смотрела на Артура, — ах, простите, мистера Кленнэма — а он и сам был такая же кроха только в курточке с воротничком, а мистер Ф. со своими ухаживаниями еще только мелькал смутной тенью на горизонте, вроде знаменитого привидения в каком-то немецком замке, не помню, где именно, но начинается на Б, вот нравственный урок, который напоминает, что все жизненные пути похожи на те дороги на севере Англии, где копают уголь и делают железо и все кругом засыпано пеплом, так что даже на зубах хрустит.

Вздохнув в знак скорби о бренности человеческого существования, Флора сразу заторопилась дальше.

— Разумеется, — продолжала она, — веселым этот дом никогда не был, этого о нем и злейший враг не скажет, да и при чем тут веселье, но впечатление он всегда производил внушительное, я, например, с нежностью вспоминаю один случай, мы еще тогда были наивные дети, и вот Артур — сила привычки — мистер Кленнэм — повел меня вниз, в бывшую кухню, совсем зеленую от сырости, и предложил, что запрет меня там на всю жизнь, и станет кормить тем, что удастся припрятать от обеда, или сухим хлебом, если будет наказан, что в те лучезарные дни случалось довольно часто, не покажется ли бесцеремонным с моей стороны, если я попрошу позволения пройтись по дому, взглянуть на места, с которыми связано столько трогательных воспоминаний?

Миссис Кленнэм не слишком ценила добрые побуждения, вызвавшие визит Флоры, хотя этот визит (во всяком случае до неожиданного появления Артура) был, несомненно, актом бескорыстной доброты; однако же она отвечала, что дом весь открыт для гостьи.

Флора встала и оглянулась на Артура. — С удовольствием, — поспешил он ответить на это безмолвное приглашение, — а Эффери, я думаю, не откажется посветить нам.

Эффери взмолилась было: «Ой, не надо меня ни о чем просить, Артур!» — но мистер Флинтвинч сразу же прикрикнул: «Это почему же? Эффери, старуха, что ты еще выдумала? Смотри у меня, кляча!» — после какового дружеского увещания она неохотно вышла из угла, отдала свою вилку любезному супругу и в обмен получила от него свечу.

— Ступай вперед, дура! — сказал Иеремия. — Вы сперва наверх или вниз хотите идти, миссис Финчинг? Флора ответила: «Вниз».

— Стало быть, спускайся вниз, Эффери, — сказал Иеремия. — Да хорошенько делай свое дело, не то я скачусь по перилам прямо на тебя!

Эффери возглавляла исследовательскую партию, а Иеремия замыкал ее. Он явно не намерен был от них отставать. Оглянувшись и увидев, как он спокойно и деловито спускается с лестницы ступеньки на две или на три позади, Кленнэм шепнул Флоре: «Неужели мы так и не избавимся от него?» Флора поспешила его успокоить: «Ничего, Артур, будь это кто-нибудь чужой или просто кто-нибудь помоложе, я бы, конечно, и мысли не допустила, но он другое дело, так что хоть это и не совсем прилично, можете обнять меня, если уж вам так хочется, только не слишком крепко».

Не найдя в себе духу объяснить, что у него вовсе не то было в мыслях, Артур обвил рукой талию Флоры. «Ах, бог мой, — сказала она, — какой вы послушный, и как это деликатно и благородно с вашей стороны, но так уж и быть, если вам очень хочется прижать меня чуть-чуть покрепче, я не рассержусь».

В описанном положении, довольно нелепом и как нельзя менее подходившем к его тревожным мыслям, Кленнэм дошел до подвала, по дороге успев заметить, что вес Флоры странным образом колеблется в зависимости от освещения: где темно, она тяжелее, где светло — легче. Из мрачных и неприглядных кухонных глубин они поднялись в комнату покойного отца Артура, потом прошли в столовую; Эффери со свечой в руке все время шла впереди, точно призрак, который нельзя ни схватить, ни догнать, и сколько раз Артур ни шептал ей: «Эффери, мне нужно поговорить с вами!» — она не оглядывалась и не отвечала. Когда они были в столовой, Флора вдруг почувствовала сентиментальное желание заглянуть в чулан — драконову пасть, не раз заглатывавшую Артура в дни его детства; должно быть не последнюю роль тут играло соображение, что в темноте чулана вес может удвоиться. Артур, близкий к отчаянию, уже ступил на порог, как вдруг кто-то постучал в наружную дверь.

Миссис Эффери испустила сдавленный крик и накинула передник на голову.

— В чем дело? Захотелось получить порцию? — грозно спросил мистер Флинттшнч. — Не беспокойся, голубушка, получишь, и какую еще! С перцем, с табачком, с присыпкой!

— А пока что не пойдет ли кто-нибудь отворить дверь? — сказал Артур.

— Пока что я пойду отворить дверь, сэр, — сказал старик со злостью, ясно доказывавшей, что в случае возможности выбора он предпочел бы этого не делать. — А вы дожидайтесь меня здесь. Эффери, старуха, попробуй только шевельнуться или вымолвить хоть слово по своей дурости, и ты получишь даже не двойную, а тройную порцию!

Как только Иеремия ушел, Артур выпустил миссис Финчинг из своих объятий — что не так-то легко было сделать, ибо любезная вдовушка, по-прежнему заблуждаясь относительно его намерений, напротив, приготовилась уже к объятиям более жарким.

— Эффери, теперь мы с вами можем поговорить.

— Не троньте меня, Артур! — воскликнула старуха, отшатнувшись. — Не подходите ко мне близко. Он увидит. Иеремия увидит. Не подходите.

— Не увидит, если я задую свечу, — возразил Артур, тут же приводя свои слова в исполнение.

— Он услышит!

— Не услышит, если я войду с вами в чулан, — возразил Артур, приводя и это в исполнение. — Вот, а теперь говорите. Почему вы прячете лицо?

— Потому что боюсь что-то увидеть.

— Но в этой темноте вы ничего увидеть не можете.

— Нет, могу. Скорей даже, чем при свете.

— Почему вы так боитесь, Эффери?

— Потому что в этом доме кругом все тайны да секреты, потому что в нем постоянно шепчутся и сговариваются, потому что он весь полон каких-то шорохов. Не знаю, есть ли другой такой дом, где бы постоянно что-то шелестело и шуршало. Я умру от всего этого, если только Иеремия меня не задушит раньше — что, пожалуй, вернее.

— Я никогда здесь но слышал ничего такого, о чем стоило бы говорить.

— Небось услышали бы, если б жили здесь и должны были расхаживать по всему дому, как я, — сказала Эффери. — Тогда не сказали бы, что об этом не стоит говорить; лопнуть были бы готовы оттого, что вам не позволяют говорить… Иеремия! Теперь он меня убьет из-за вас!

— Милая моя Эффери, даю вам слово, что я вижу в сенях свет, который падает из отворенной двери; откройте лицо и выгляните, и вы сами увидите.

— Не открою, — сказала Эффери. — Ни за что не открою, Артур. Я всегда прячусь под передником, когда Иеремии нет рядом, а иной раз даже и при нем.

— Я увижу, когда он закроет дверь, — сказал Артур. — Со мной вы в полной безопасности, как если бы он находился за пятьдесят миль.

— Вот бы хорошо! — воскликнула Эффери.

— Эффери, я хочу знать, что тут у вас происходит; помогите мне пролить свет на тайны этого дома.

— Я ведь вам уже сказала, Артур, — прервала она. — Шорохи — вот его тайны; шуршание, скрип, беготня внизу, беготня над головой.

— Но это — не все тайны.

— Не знаю, ничего не знаю, — сказала Эффери. — И не задавайте больше вопросов. Ваша бывшая зазноба недалеко, а у нее язык на привязи не бывает.

Его бывшая зазноба, которая и в самом деле была недалеко, — точней сказать, томно прижималась к плечу Артура под углом в сорок пять градусов, — вступила в разговор и весьма горячо, если и не весьма вразумительно, стала заверять Эффери, что будет нема, как могила «хотя бы ради Артура — совершенно недопустимая фамильярность — Дойса и Кленнэма».

— Эффери, вы — одно из немногих добрых воспоминаний моего детства, не отказывайте же мне в моей просьбе, сделайте это ради моей матери, ради вашего мужа, ради меня самого, ради нашего общего блага. Ведь я убежден, что вы могли бы мне сказать, зачем приходил сюда этот исчезнувший иностранец.

— Так вот, если хотите знать, — начала миссис Эффери. — Ой… Иеремия!

— Да нет же, нет. Дверь все еще открыта, и он с кем-то разговаривает на крыльце.

— Если хотите знать, — повторила Эффери, прислушавшись, — этот иностранец, он тоже слышал шорох, когда был тут первый раз — «Это что такое?» — спрашивает он меня. «Не знаю, — говорю я, уцепившись за него со страху, — только я это чуть не каждый день слышу». А он на меня смотрит, да сам так и трясется весь.

— Он часто приходил сюда?

— Всего два раза: в тот вечер, и потом еще в последний вечер.

— А в последний вечер, что тут было после моего ухода?

— Они остались втроем, оба умника и он. Только что я заперла за вами дверь, Иеремия подобрался ко мне бочком (он всегда ко мне бочком подбирается, когда хочет прибить) и говорит: «Ну, говорит, Эффери, пойдем-ка, я тебя провожу домой». Схватил меня сзади за шею, сдавил так, что мне ни охнуть, ни вздохнуть, и давай толкать вперед, пока не дотолкал до постели. Это у него и называется — проводить домой. Душегуб, как есть душегуб!

— И больше вы ничего не видели и не слыхали?

— Говорят же вам, что он меня спать отправил! Вот он идет!

— Нет, нет, он еще на крыльце. Послушайте, Эффери, вы сказали, что они все шепчутся и сговариваются — о чем же?

— Откуда мне знать? Не спрашивайте вы меня, Артур! Оставьте меня!

— Но, милая Эффери, я должен проникнуть в эту тайну вопреки моей матери и вашему мужу, иначе быть беде!

— Не спрашивайте меня ни о чем, — повторила Эффери. — Меня совсем замучили сны. Уходите, уходите!

— Я уже слышал это от вас однажды, — сказал Артур. — Этими самыми словами вы в тот вечер ответили на мой вопрос, что у вас тут происходит? Объясните же мне, что это за сны такие?

— Ничего я вам не стану объяснять. Оставьте меня! Будь вы тут один, и то не стала бы; а уж при вашей старой зазнобе и подавно.

Напрасны были все уговоры Артура и заверения Флоры. Эффери ничего не желала слушать и, дрожа всем телом, рвалась из чулана.

— Лучше я Иеремию позову, чем скажу хоть единое слово. Сейчас же позову, если вы еще будете приставать ко мне. А покуда еще не позвала, вот вам мой последний сказ, Артур. Если когда-нибудь вы захотите взять верх над ними, над умниками (давно бы пора, я вам это еще тогда говорила, когда вы только вернулись — ведь вас за эти годы не запугали до смерти, как меня) — сделайте это так, чтобы я видела, и тогда можете сказать мне: «Эффери, расскажи свои сны!» Может быть, тогда я и расскажу!

Стук затворяемой двери не дал Артуру ответить. Все трое поспешили вернуться туда, где Иеремия оставил их; и Кленнэм, выйдя навстречу старику, сказал, что нечаянно загасил свечку. Мистер Флинтвинч посмотрел, как он вновь зажигает ее от лампы в сенях, и ни словом не обмолвился о том, с кем он так долго беседовал на крыльце. Быть может, разговор был неприятный, и он теперь искал, на чем бы сорвать досаду, но так или иначе, зрелище Эффери с передником на голове привело его в неописуемую ярость; подскочив к ней, он ухватил двумя пальцами ее торчавший под передником нос и крутнул с такой силой, словно хотел вовсе открутить.

Продолжая свой обход по настоянию Флоры, которая становилась все тяжелее и тяжелее, они попали в ту комнату под самой крышей, что когда-то служила Артуру спальней. Мысли Артура были заняты совсем другим; и все же многое врезалось ему в память (как он поздней имел случай убедиться): спертый, застоявшийся воздух в комнатах верхнего этажа; отпечатки их ног на полу, покрытом густым слоем пыли; и как одна из дверей долго не открывалась, и миссис Эффери в страхе уверяла, что кто-то держит ее изнутри, да так и осталась при своем убеждении, хотя все поиски «кого-то» ни к чему не привели. Когда, наконец, они вернулись в комнату больной, Патриарх стоял у камина и слушал миссис Кленнэм, которая, заслонясь от огня рукой в митенке, говорила ему что-то вполголоса; он встретил их несколькими простыми словами, но его голубые глаза, отполированный череп и шелковистые кудри придали этим словам величайшее глубокомыслие и пронизали их пафосом любви к ближнему.

— Так вы, стало быть, осматривали дом, осматривали дом, — дом — осматривали дом!

И эта фраза, ничем не замечательная сама по себе, в его устах становилась истинным перлом мудрости и красноречия, так что хотелось оправить ее в рамку и повесить над своим изголовьем.

Глава 24 Вечер долгого дня

Великий Мердл, краса и гордость нации, продолжал свой триумфальный путь. Уже для всех стало ясно, что человек, облагодетельствовавший общество, выкачав из него столько денег, не может долее оставаться в рядах среднего сословия. Утверждали, что ему сулят баронетство, поговаривали даже о звании пэра. Упорно держался слух, будто он не пожелал украсить свое золотое чело бароиетской короной, будто откровенно дал понять лорду Децимусу, что баронета ему мало, будто так прямо и сказал: «Нет; либо пэр, либо просто Мердл». Если верить тому же слуху, последнее обстоятельство заставило лорда Децимуса погрузиться в трясину сомнений чуть не до самого своего аристократического подбородка. Ибо Полипы, образуя в мироздании замкнутую систему, были твердо убеждены, что такая честь подобает только им, и если какой-нибудь полководец, моряк или законоблюститель удостаивался титула, они смотрели на него как на непрошеного гостя, которого скрепя сердце пришлось впустить в семейную резиденцию, но за которым тотчас же снова захлопывалась дверь. Лорд Децимус и сам разделял этот наследственный предрассудок, но его затруднения (твердила неугомонная молва) усугублялись еще тем, что указанной чести давно уже домогалось несколько Полипов, и великий муж являлся для них нежелательным и грозным конкурентом. Словом, слухов, справедливых или ложных, ходило множество; и лорд Децимус, занятый или якобы занятый поисками достойного разрешения задачи, сам давал им пищу, когда у всех на глазах со слоновьей грацией подхватывал мистера Мердла хоботом и пускался в джунгли трескучих фраз о Колоссальной предприимчивости, Благосостоянии нации, Кредите, Капитале, Процветании и прочее и прочее.

Время тихо размахивало своей древней косой, и вот уже три месяца пролетело с того дня, когда на Иностранном кладбище в Риме опустили в одну могилу двух братьев-англичан. Мистер и миссис Спарклер успели переселиться в собственное гнездышко — небольшой особняк в полипьем духе, весь пропахший конюшней и позавчерашним супом, образец всех возможных неудобств, который, однако же, стоил неслыханных денег по причине своего местонахождения в центре обитаемого мира. Обретя, наконец, это завидное пристанище (для многих и в самом деле служившее предметом зависти), миссис Спарклер собралась было немедленно приступить к сокрушению Бюста, но начало военных действий пришлось отложить в связи с прибытием из Италии курьера, привезшего скорбную весть. Миссис Спарклер, отнюдь не бесчувственная от природы, встретила эту весть бурным приступом горя, продолжавшимся целых двенадцать часов, после чего оправилась и занялась своим трауром, который требовал неукоснительного внимания, чтобы, упаси боже, не оказаться менее элегантным, чем у миссис Мердл. Курьер же, согласно светской хронике повергнув в печаль не одно благородное семейство, уехал обратно в Рим.

Мистер и миссис Спарклер только что отобедали под сенью своей печали, и миссис Спарклер полулежала в гостиной на диване. Был жаркий летний воскресный вечер. Пристанищу в центре обитаемого мира всегда недоставало воздуху, словно оно страдало хроническим насморком, но в этот вечер там просто нечем было дышать. Колокола ближних церквей уже перестали врезываться в нестройный уличный шум, и церковные окна в серой сумеречной мгле из желтых сделались черными; свет в них погас, и жизнь замерла. Миссис Спарклер, лежа на диване, могла смотреть в раскрытое окно, где над ящиками с резедой и другими цветами виднелась стена противоположного дома, но это зрелище надоело ей. Миссис Спарклер могла смотреть в другое окно, за которым был виден ее муж, стоявший на балконе, но и это зрелище надоело ей. Миссис Спарклер могла созерцать собственную фигуру в изящном траурном наряде, но даже и это зрелище надоело ей — хотя, разумеется, меньше, чем другие два.

— Точно в колодце лежишь, — сказала миссис Спарклер, раздраженно меняя позу. — Господи, Эдмунд, скажи хоть что-нибудь, если тебе есть что сказать!

Мистер Спарклер мог бы ответить, не погрешив против истины: «Жизнь моя, мне нечего сказать». Но, не додумавшись до такого ответа, он удовольствовался тем, что вернулся с балкона в комнату и стал перед диваном жены.

— Ах, боже мой, Эдмунд! — воскликнула миссис Спарклер, раздражаясь еще сильней. — Ты сейчас втянешь эту резеду в нос. Перестань!

Мистер Спарклер, мысли которого находились далеко — от его головы во всяком случае, — держал в руке веточку резеды и так энергично нюхал ее, что указанная опасность, пожалуй, не была преувеличена. Смущенно улыбнувшись, он сказал: «Виноват, душа моя!» — и выбросил резеду в окно.

— Не стой тут, ради бога, у меня от этого голова болит, — снова начала миссис Спарклер через минуту. В этой полутьме ты возвышаешься, точно башня какая-то. Сядь, сделай милость.

— Сейчас, душа моя, — сказал мистер Спарклер и покорно придвинул себе стул.

— Если бы я не знала, что самый долгий день в году уже миновал, — сказала Фанни, отчаянно зевая, — я подумала бы, что это именно сегодня. За всю жизнь не запомню такого бесконечного дня.

— Это твой веер, любовь моя? — спросил мистер Спарклер, поднимая с полу упомянутый предмет.

— Эдмунд, — в изнеможении отозвалась его супруга, — умоляю тебя, не задавай глупых вопросов. Чей же здесь еще может быть веер?

— Да я так и думал, что он твой, — сказал мистер Спарклер.

— Зачем же было спрашивать? — возразила Фаинн. Минуту спустя она повернулась на диване и воскликнула: — Господи боже мой, неужели этот день никогда не кончится! — Еще минуту спустя она встала, прошлась по комнате и вернулась на прежнее место.

— Душа моя, — сказал мистер Спарклер, осененный неожиданной догадкой, — ты, кажется, немножко не в духе.

— Немножко не в духе! — повторила его супруга. — Молчи уж лучше!

— Мое сокровище, — заметил мистер Спарклер, — не понюхать ли тебе туалетного уксусу? Родительница в таких случаях всегда нюхает туалетный уксус, и ей очень помогает. А она, ты сама знаешь, замечательная женщина, без всяких там…

— Милосердный боже! — вскричала Фанни, снова срываясь с дивана. — Это свыше моих сил! Нет, решительно такого невыносимого дня еще никогда не бывало!

Мистер Спарклер не без опаски поглядывал, как она мечется по комнате, швыряя что ни подвернется под руку. Выглянув поочередно во все три окна и ничего не увидев на темной уже улице, она вернулась к дивану и бросилась на подушки.

— Поди сюда, Эдмунд! Поближе: я буду ударять тебя веером, чтобы ты лучше усвоил то, что я собираюсь сказать. Так, достаточно. Ближе не нужно. Фу, до чего же ты огромный!

Мистер Спарклер покорно признал это обстоятельство, но отважился заметить, что не виноват, и добавил, что «наши» (кто такие «наши», осталось невыясненным) всегда звали его Квинбус-Флестрин-младший или Человечек-Гора[318].

— Ты мне этого раньше не говорил. — пожаловалась Фанни.

— Душа моя, — отвечал мистер Спарклер, не на шутку польщенный, — я бы непременно сказал, если б догадался, что тебе это интересно.

— Ну хорошо, хорошо, а теперь замолчи, ради бога, — сказала Фанни. — Говорить буду я, а ты слушай. Эдмунд, мы слишком много времени проводим одни. Так дальше продолжаться не может. Необходимо принять меры, чтобы впредь у меня не повторялись такие приступы тоски, как сегодня.

— Душа моя, — отвечал мистер Спарклер, — всем известно, что ты — замечательная женщина, и без всяких там…

— Милосердный боже!!! — закричала Фанни, вскочив с дивана и тотчас же снова кидаясь на диван.

Мистер Спарклер был так потрясен этим бурным проявлением чувств, что прошло несколько минут, прежде чем он обрел способность пояснить свою мысль.

— Я только хотел сказать, душа моя: всем известно, что ты создана, чтобы блистать в обществе.

— Создана, чтобы блистать в обществе! — со злостью подхватила Фанни. — Вот именно! И что же происходит? Только что я собралась вновь начать выезжать после смерти бедного папы и бедного дяди — хотя не стану лукавить, для дяди это был счастливый выход; если уж ты непрезентабелен, так лучше умри…

— Ты это не обо мне, радость моя? — осторожно осведомился мистер Спарклер.

— Эдмунд, Эдмунд, ты святого выведешь из терпения! Разве не ясно, что я говорю о бедном дяде?

— Ты так выразительно поглядела на меня, моя кошечка, что мне стало немного не по себе, — сказал мистер Спарклер. — Мерси, мой ангел.

— Теперь я из-за тебя забыла, что хотела сказать, — заметила Фанни, безнадежно махнув веером. — Пойду лучше спать.

— Нет, нет, не уходи, любовь моя, — взмолился мистер Спарклер. — Ты подумай, может быть, вспомнишь.

Фанни думала довольно долго — откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза и подняв брови с таким выражением, будто дела мирские ее более не волнуют. Потом вдруг открыла глаза и как ни в чем не бывало продолжала резким, отрывистым тоном:

— Что же происходит, я спрашиваю? Что происходит? В то время, когда я могла бы блистать в обществе, когда мне особенно хотелось бы, в силу некоторых важных причин, блистать в обществе, в это самое время я оказываюсь в положении, которое отнимает у меня возможность бывать в обществе! Право, это уж слишком!

— Душа моя, — сказал мистер Спарклер, — но разве в твоем положении обязательно сидеть дома?

— Эдмунд, ты просто нелепое существо! — с негодованием воскликнула Фанни. — Неужели ты думаешь, что женщина в расцвете лет и не лишенная привлекательности допустит, чтобы в такое время ее фигуру сравнивали с фигурой другой женщины, уступающей ей во всем прочем? Если ты так думаешь, Эдмунд, — твоя глупость поистине безгранична!

Мистер Спарклер заикнулся было, что ее положение «не очень заметно».

— Ах, не очень заметно! — повторила Фанни с неизмеримым презрением.

— Пока, — добавил мистер Спарклер.

Оставив без внимания эту жалкую поправку, миссис Спарклер с горечью объявила, что это, право, уж слишком и что тут поневоле захочешь умереть.

— Впрочем, — сказала она после паузы, несколько приглушив в себе чувство личной обиды, — хоть это и возмутительно и жестоко, а приходится, видно, смириться.

— Тем более что тут нет ничего неожиданного, — вставил мистер Спарклер.

— Эдмунд, — возразила его супруга, — если ты не можешь придумать себе другой забавы, кроме как оскорблять женщину, удостоившую тебя чести быть ее мужем — оскорблять в тяжелую для нее минуту, — пожалуй, лучше тебе идти спать.

Мистер Спарклер крайне огорчился брошенным ему упреком и от всей души стал вымаливать прощения. Прощение было дано; но за ним последовал приказ пересесть на другой конец дивана, поближе к окну, и не раскрывать больше рта.

— Так вот, Эдмунд, — миссис Спарклер вытянула руку на всю длину и коснулась супруга веером. — Вот что я собиралась сказать, когда ты по своей привычке перебил меня какими-то дурацкими рассуждениями: мы должны поменьше оставаться вдвоем, и потому, когда обстоятельства запретят мне выезжать в свет, нужно, чтобы у нас постоянно кто-то бывал, так как еще одного такого дня я не выдержу.

Мистер Спарклер коротко, но решительно одобрил этот план: главное, хорошо, что без всяких там фиглей-миглей.

— Кроме того, — добавил он, — ведь скоро приезжает твоя сестра.

— Да, моя дорогая, милая Эми! — воскликнула миссис Спарклер с радостным вздохом. — Бесценная моя сестренка! Но, Эдмунд, это еще не разрешение вопроса.

Мистер Спарклер хотел произнести «Нет?» с вопросительной интонацией. Но вовремя учуял опасность и произнес с утвердительной:

— Нет! Разумеется, это не разрешение вопроса.

— Ни в какой степени, Эдмунд. Прежде всего наша милая девочка такая тихая и скромная, что оценить ее можно только по контрасту; нужно, чтобы вокруг была жизнь, было движение — вот тогда ее несравненные достоинства заиграют во всем блеске. А кроме того, ей ведь тоже не мешает встряхнуться.

— Точно, — подтвердил мистер Спарклер. — Встряхнуться.

— Опять, Эдмунд? Что за отвратительная манера перебивать другого, когда самому решительно нечего сказать! Надо тебя отучить от этого. Да, так я об Эми — бедная девочка до того была привязана к бедному папе, воображаю, как она горевала, как оплакивала эту потерю. Я это знаю по себе. Для меня это был жестокий удар. Но для Эми он, верно, был еще более жестоким — ведь она никогда не расставалась с папой и была при нем до последней минуты, не то что я, бедная.

Тут Фанни остановилась, чтобы немножко всплакнуть, приговаривая: — Милый, дорогой папа! Такой благородный, такой джентльмен! Полная противоположность бедному дяде.

— Конечно же, моей бедной маленькой мышке необходимо встряхнуться после всех этих тяжелых переживаний, — продолжала Фанни. — Ведь ей еще пришлось ухаживать за больным Эдвардом, который и сейчас нездоров, и неизвестно, сколько еще проболеет — что очень некстати, так как из-за его болезни задерживается приведение в порядок дел бедного папы. Счастье еще, что все его бумаги хранятся у его поверенных в том виде, как он их оставил в свой последний приезд в Англию; и все запечатано и заперто, так что можно ждать, когда Эдвард, который сейчас в Сицилии, окончательно выздоровеет и сможет приехать для утверждения в правах наследства, или ввода во владение, или что там еще полагается.

— С такой сиделкой он быстро поправится, — отважился намекнуть мистер Спарклер.

— Как ни странно, на этот раз я готова с тобой согласиться, — сказала супруга, искоса скользнув по нем томным взглядом (до сих пор ее речь была как бы обращена к мебели). — Готова даже повторить твои слова: с такой сиделкой он быстро поправится. Человеку с живым складом ума моя дорогая сестренка может подчас показаться скучноватой; но как сиделка она незаменима. Душенька Эми!

Мистер Спарклер, ободренный успехом, заметил, что Эдварда, видно, не на шутку скрутило.

— Если «скрутило» означает, что человек заболел, — возразила миссис Спарклер, — твое замечание справедливо, Эдмунд. Если же нет, могу только выразить свое удивление по поводу жаргона, на котором ты считаешь уместным со мной изъясняться. Что Эдвард простудился, то ли когда день и ночь без передышки мчался в Рим — и все равно не застал бедного папу в живых, — то ли при других неблагоприятных обстоятельствах, это бесспорно, если только ты это имел в виду. Равно как и то, что беспорядочная жизнь, которую он ведет, сделала его особенно восприимчивым к болезни.

Мистер Спарклер вспомнил, к случаю, что вот так же в Вест-Индии кое-кто из наших подцепил Желтого Джека[319]. Но миссис Спарклер тотчас же закрыла глаза, явно не желая ничего знать о Вест-Индии, о наших и о Желтом Джеке.

— Итак, — продолжала она, снова открыв глаза после небольшой паузы, — Эми необходимо встряхнуться и отдохнуть после многодневных волнений и забот. Кроме того, полезно будет отвлечь ее от одной злосчастной склонности, которую она таит в своем сердце, но которая мне очень хорошо известна. Не допытывайся, что это за склонность, Эдмунд, я тебе все равно не скажу.

— А я и не допытываюсь, душа моя, — сказал мистер Спарклер.

— Словом, я должна буду заняться моей дорогой сестренкой, — продолжала миссис Спарклер. — Скорей бы уж она приезжала, радость моя ненаглядная! А что касается устройства папиных дел, то в этом вопросе у меня вполне бескорыстный интерес. Бедный папа был так щедр, когда я выходила замуж, что теперь я многого не ожидаю. Только бы не оказалось, что он по завещанию оставил что-то миссис Дженерал, больше мне ничего не нужно. Ах, милый папа, милый папа!

Она было снова расплакалась, но миссис Дженерал действовала на нее лучше успокоительных капель. Звука этого имени оказалось достаточно, чтобы ее слезы высохли сами собой.

— Одно обстоятельство служит мне утешением, — сказала она, — и убеждает меня, что Эдвард не утратил способности разумно мыслить и разумно действовать — во всяком случае до самой кончины дорогого папы. Он немедля учинил расчет миссис Дженерал и выпроводил ее вон. Молодец! Я многое готова ему простить за то, что он с такой распорядительностью поступил именно так, как поступила бы я сама.

Миссис Спарклер еще продолжала радоваться вслух, как вдруг снизу донесся стук дверного молотка — очень странный стук, такой тихий, словно стучавший хотел избежать шума и не привлекать внимания, и такой продолжительный, словно он увлекся своими мыслями и забыл остановиться.

— Это что еще? — сказал мистер Спарклер. — Кто там стучит?

— Не может быть, чтобы это были Эми и Эдвард, — сказала миссис Спарклер. — Без предупреждения, пешком? Выйди на балкон и посмотри.

На улице уже зажглись фонари, и теперь там было светлей, чем в комнате. Голова мистера Спарклера, свесившаяся над перилами балкона, выглядела такой большой и тяжелой, что казалось, вот-вот перетянет, и он свалится вниз, прямо на неизвестного посетителя.

— Какой-то тип, один, — сказал мистер Спарклер. — А кто, не пойму. Хотя — постой, постой!

Сообразив что-то задним числом, он снова перегнулся через перила. Как только дверь внизу хлопнула, он воротился в комнату и сообщил жене, что «вроде бы признал колпак старика». Он не ошибся: минутой позже было доложено о приходе гостя, и на пороге появился мистер Мердл собственной персоной, с упомянутым колпаком в руке.

— Свечей! — приказала миссис Спарклер, извинившись, что в гостиной темно.

— Мне это не мешает, — сказал мистер Мердл.

Когда принесли свечи, обнаружилось, что мистер Мердл стоит в углу у двери и задумчиво дергает себя за губу.

— Решил заглянуть к вам мимоходом, — сказал он. — У меня теперь особенно много дел; но я вышел пройтись и решил мимоходом заглянуть к вам.

Так как он был во фраке, Фанни спросила, где он обедал.

— Собственно говоря, — отвечал мистер Мердл, — я нигде не обедал.

— Как, совсем не обедали? — удивилась Фанни.

— Да — кажется, нет, — сказал мистер Мердл.

Прежде чем ответить, он провел рукой по своему желтоватому лбу, словно припоминая. Последовало приглашение закусить.

— Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердл, — мне не хочется есть. Я должен был обедать в гостях вместе с миссис Мердл. Но так как мне совершенно не хотелось есть, я в последнюю минуту передумал, и миссис Мердл уехала одна, а я решил лучше пройтись.

— Может быть, чаю или кофе? — Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердл. — Я заходил в клуб и выпил бутылку вина.

Только теперь мистер Мердл уселся на предложенный ему Эдмундом Спарклером стул — до сих пор он тихонечко подталкивал его перед собой, точно неопытный конькобежец, не решающийся остаться на льду без опоры. Цилиндр свой он поставил на другое кресло и, заглянув в него с таким видом, как будто он был по меньшей мере двадцати футов глубиной, повторил еще раз:

— Решил вот мимоходом заглянуть к вам.

— Очень лестно для нас, — отозвалась Фанни. — Тем более что вы, я знаю, не охотник до визитов.

— Н-нет, — сказал мистер Мердл, успевший надеть себе наручники под обшлагами. — Я не охотник до визитов.

— У вас для этого просто времени нет, — сказала Фанни. — Но знаете ли, мистер Мердл, когда человек, так много трудящийся, теряет аппетит, это очень плохо. Вы должны обратить на это серьезное внимание. Так и заболеть недолго.

— Но я здоров, — возразил мистер Мердл, немного подумав. — Я вполне здоров. Я совершенно здоров. Здоровей и быть нельзя.

И величайший человек нашего времени снова умолк, подтверждая распространенное мнение, что истинно великие люди не любят и не умеют говорить о себе. Миссис Спарклер уже задавалась вопросом, долго ли величайший человек нашего времени намерен у них просидеть.

— Как раз перед вашим приходом, сэр, мы говорили о бедном папе.

— Да? Любопытное совпадение, — сказал мистер Мердл.

Фанни не усмотрела никакого совпадения, но сочла себя обязанной поддержать разговор.

— Я только что сказала Эдмунду, что из-за болезни моего брата пришлось отложить приведение в порядок папиных дел.

— Да, — сказал мистер Мердл, — да. Пришлось отложить.

— Правда, от этого ничего не изменится, — сказала Фанни.

— Нет, — признал мистер Мердл, внимательно изучил ту часть лепного карниза, которая была доступна обозрению, — от этого ничего не изменится.

— Меня беспокоит только одно, — сказала Фанни, — как бы миссис Дженерал не получила что-нибудь.

— Она ничего не получит, — сказал мистер Мердл.

Фанни его слова как маслом по сердцу помазали. Мистер Мердл еще раз пристально вгляделся в глубину своего цилиндра, словно заприметив что-то на самом дне, потом погладил себя по макушке и с натугой вымолвил в подкрепление сказанного:

— Нет, нет. Ни в коем случае. И думать нечего.

Тема явно была исчерпана, и ораторские ресурсы мистера Мердла тоже; поддерживая разговор, Фанни высказала предположение, что он, вероятно, зайдет за миссис Мердл, чтобы вернуться домой в карете вместе с ней.

— Нет, — сказал мистер Мердл, — я выберу самый короткий путь, а миссис Мердл, — он внимательно разглядывал свои ладони, словно собираясь предсказывать собственную судьбу, — миссис Мердл пусть сама думает о себе. Полагаю, что она не растеряется.

— Я тоже так полагаю, — заметила Фанни.

Последовала длительная пауза, во время которой миссис Спарклер снова откинулась на спинку дивана, закрыла глаза и приподняла брови с выражением полной отрешенности от мирской суеты.

— Да, — сказал мистер Мердл. — Ну, не буду больше отнимать время у вас и у себя. Просто я, знаете ли, решил заглянуть мимоходом.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказала Фанни.

— Так я пойду, — сказал мистер Мердл, вставая. — Кстати, не одолжите ли вы мне перочинный ножичек?

Забавно, с улыбкой заметила Фанни, что такой деловой человек, как мистер Мердл, обращается с этой просьбой к ней, для которой написать коротенькую записку и то наказание. — В самом деле забавно, — согласился мистер Мердл, — но мне нужен перочинный ножичек, а среди ваших свадебных подарков были, помнится, несколько ящичков со всякими ножницами и тому подобными вещами. Завтра вы получите свой ножик обратно.

— Эдмунд, — сказала миссис Спарклер, — подойди к моему столику (только, ради бога, ничего не разбей, я ведь знаю, какой ты неловкий), открой перламутровую шкатулку и достань для мистера Мердла перламутровый перочинный ножик.

— Весьма признателен, — сказал мистер Мердл, — но не найдется ли у вас с темным черенком, я бы предпочел с темным черенком.

— С черепаховым?

— Весьма признателен, — сказал мистер Мердл. — Да, я бы предпочел с черепаховым.

Эдмунд получил распоряжение открыть черепаховую шкатулку и достать для мистера Мердла черепаховый ножик. Когда он это исполнил, его супруга, мило улыбаясь, сказала величайшему человеку нашего времени:

— Если вы его замараете чернилами, я уж вас так и быть прощу.

— Постараюсь не замарать его чернилами, — сказал мистер Мердл.

Знатный гость протянул свой обшлаг, и рука миссис Спарклер на миг исчезла к нем вся, до браслета включительно. Куда девалась при этом его собственная рука, неизвестно; только миссис Спарклер не ощутила ее прикосновения, словно прощалась с каким-нибудь доблестным ветераном из инвалидного дома в Челси или Гринвиче..

Укрепившись в своем мнении, что истекший день был самым долгим и самым нестерпимым в ее жизни и что вряд ли есть на свете еще одна не лишенная привлекательности женщина, которую бы так донимали тупицы и дураки, Фанни после ухода гостя вышла на балкон подышать свежим воздухом. Слезы досады стояли у нее в глазах, и от этого знаменитый мистер Мердл, удаляясь от дома, плясал, извивался и дергался из стороны в сторону, словно в него вселился добрый десяток чертей.

Глава 25 Мажордом подает в отставку

Обед, на который не поехал мистер Мердл, давал знаменитый Врач. Цвет Адвокатуры присутствовал на этом обеде и блистал остроумием. Фердинанд Полип присутствовал тоже и пленял всех любезностью. Немного нашлось бы путей в человеческой жизни, сокрытых от Врача, и ему доводилось бывать в таких темных закоулках, куда даже Столп Церкви заглядывал не часто. У него было изрядное число поклонниц среди дам высшего лондонского света (я просто без ума от нашего доктора, душенька, он так мил, так обходителен); но любая из них в ужасе отшатнулась бы от него, если бы знала, что за картины еще недавно представлялись взору этого степенного, сдержанного человека, над чьими изголовьями склонялся он, какие пороги переступал. Но Врач был не любитель трубить о себе и не охотник до того, чтобы о нем трубили другие. Много странного приходилось ему видеть и слышать, велики были нравственные противоречия, среди которых текла его жизнь; но ничто не могло нарушить его сострадания к людям, и для него, как и для Великого Исцелителя всяческих недугов, все были равны. Подобно дождю, не делал он разницы между праведными и неправедными и по мере сил своих творил добро, не вещая о том с церковных амвонов и не крича на уличных перекрестках.

Как всякий человек с большим жизненным опытом, хотя бы и не выставляемым на вид, Врач не мог не внушать интереса к себе. Даже весьма далекие от его тайн светские щеголи и щеголихи, из тех, что сошли бы с ума от возмущения (если б было с чего сходить), предложи он им хоть раз взглянуть на то, что сам видел изо дня в день, — даже они находили его интересным. От него веяло дыханием истины. А крупицы истины, равно как и некоторых других не менее редких естественных продуктов, достаточно, чтобы придать вкус огромному количеству раствора.

Поэтому, должно быть, на обедах у Врача общество представало в наименее искусственном свете. Люди словно говорили себе, быть может сами того не сознавая: «Вот человек, который знает нас такими, как мы есть; который многих из нас застает чуть ли не ежедневно без парика, без румян и белил; который слышит наши речи и наблюдает за выражением наших лиц, когда мы не в силах управлять ни тем, ни другим; так стоит ли перед ним притворяться, ведь все равно он видит нас насквозь и все наши ухищрения с ним бесполезны». Вот почему за его круглым столом с людьми происходила удивительная перемена: они становились почти самими собой.

Цвет Адвокатуры привык смотреть на огромное собрание присяжных, именуемое человечеством, взглядом острым, как бритва; но бритвой не всегда удобно пользоваться, и простой блестящий скальпель Врача, хотя и не столь острый, во многих случаях оказывался куда более пригодным. Людская глупость и людская подлость были изучены Цветом Адвокатуры до тонкости; но о добрых чувствах людей он, навещая вместе с Врачом его больных, узнал бы за одну неделю больше, чем за семьдесят лет непрерывных заседаний в Вестминстер-Холле и во всех судебных округах вместе взятых. У него у самого являлась такая мысль, пожалуй, он даже черпал в ней утешение (ибо если мир и в самом деле всего лишь большая судебная палата, остается только пожелать, чтобы скорей наступил день Последнего Суда); и потому он любил и уважал Врача не меньше, нежели другие.

Стул мистера Мердла оставался за столом пустым, подобно стулу Банко[320]; но его присутствие было бы не более заметно для окружающих, чем присутствие Банко, а потому и его отсутствия никто особенно не замечал. Цвет Адвокатуры имел обыкновение подбирать в Вестминстер-Холле обрывки всяких слухов, как, верно, делали бы вороны, если бы проводили столько времени в этом почтенном учреждении; вот и на этот раз он явился с целым ворохом соломинок в клюве и разбрасывал их там и сям, в надежде разузнать, откуда дует ветер на мистера Мердла. Он даже решил попытать счастья с миссис Мердл, для чего и направился к ней, помахивая лорнетом и не забывая о рассчитанном на присяжных поклоне.

— Нам недавно прощебетала некая птичка, — начал Цвет Адвокатуры (судя по выражению его лица, это могла быть только сорока), — будто число титулованных особ в королевстве скоро увеличится.

— Неужели? — отозвалась миссис Мердл.

— Да, представьте себе, — сказал Цвет Адвокатуры. — Но, может быть, эта птичка щебетала не только в наши грубые уши, а и в одно прелестное маленькое ушко тоже? — Он выразительно скосил глаза на ближайшую к нему серьгу миссис Мердл.

— Вы подразумеваете мое? — спросила миссис Мердл.

— Когда я говорю о прелестном, я всегда подразумеваю вас.

— А я всегда знаю, что вы говорите не то, что думаете, — возразила миссис Мердл (однако не без удовольствия).

— О, жестокая несправедливость! — воскликнул он. — Но как же все-таки птичка?

— Я все новости узнаю последней, — сказала миссис Мердл, замыкаясь в своей фортеции. — О ком идет речь?

— Какая великолепная из вас вышла бы свидетельница! — сказал Цвет Адвокатуры. — Никакой состав присяжных (разве что подобранный из одних слепых) не устоял бы против вас, даже если бы вы мялись и путались; но на самом деле вы справились бы блестяще.

— Из чего это следует, чудак вы этакий? — спросила миссис Мердл, смеясь.

Но он в ответ лишь лукаво помахал лорнетом между Бюстом и собою, а затем спросил самым своим умильно вкрадчивым тоном:

— Как я должен буду обращаться к изящнейшей и обворожительнейшей из женщин через несколько недель, а может быть, и дней?

— А ваша птичка вам этого не сказала? — возразила миссис Мердл. — Спросите ее завтра, а при следующей встрече расскажите мне, что она ответила.

Эта шутливая перепалка продолжалась еще несколько минут и закончилась не в пользу Цвета Адвокатуры, которому так и не удалось ничего выведать. Со своей стороны Врач, выйдя проводить миссис Мердл и помогая ей одеться, заговорил о том же, но без всяких уверток, прямо и спокойно, как всегда.

— Могу я спросить, верно ли то, что говорят о Мердле?

— Мой милый доктор, я как раз собиралась задать этот вопрос вам.

— Мне? Почему мне?

— Право же, мистер Мердл оказывает вам больше доверия, чем кому бы то ни было.

— Напротив, я даже как врач никогда не могу от него ничего добиться. До вас, разумеется, дошли эти слухи?

— Разумеется, дошли. Но вы ведь знаете мистера Мердла, знаете, как он неразговорчив и замкнут. Даю вам слово, мне совершенно неизвестно, есть ли у этих слухов какое-нибудь основание. Я бы очень хотела, чтобы они подтвердились, не стану отрицать. Да вы бы мне все равно не поверили.

— Не поверил бы.

— Однако правда ли это, или неправда, или наполовину правда, я сказать не могу. Преглупое положение и пренеприятное; но, зная мистера Мердла, вы не должны удивляться.

Врач и не удивлялся; он усадил миссис Мердл в карету и пожелал ей доброй ночи. Потом с минуту еще постоял в дверях, задумчиво глядя вслед элегантному экипажу. Вскоре и прочие гости разъехались, и он остался один. Взяв книгу (он был большим любителем всякого рода чтения и не стыдился этой слабости), он уселся почитать перед сном.

Стрелки настольных часов уже почти сошлись на двенадцати, когда резкий звонок у парадной двери заставил его невольно взглянуть на циферблат. Скромный в своих привычках, он уже отпустил прислугу на ночь, и ему пришлось самому пойти отворить. На пороге стоял человек без сюртука и без шляпы, с рукавами, засученными до самых плеч. Сперва у врача мелькнула было мысль о драке, тем более что человек был крайне взволнован и тяжело дышал. Но опрятный вид незнакомца и аккуратность его не совсем обычного костюма опровергли эту догадку.

— Сэр, я из ванного заведения, что на соседней улице.

— Что же ванному заведению нужно от меня?

— Сделайте милость, сэр, пойдемте туда со мной. Вот что мы нашли на столе.

Он подал ему бумажку, на которой было нацарапано карандашом имя и адрес Врача — ничего больше. Врач вгляделся в почерк, снова поднял глаза на посетителя, снял шляпу с вешалки, положил ключ от двери в карман и торопливо последовал за своим провожатым.

Весь персонал заведения был на ногах; одни толпились на крыльце, поджидая Врача, другие взволнованно бегали по коридорам.

— Прошу вас удалить всех, в ком нет надобности, — сказал Врач хозяину и, повернувшись к своему провожатому, добавил: — А вы, мой друг, показывайте, куда идти.

Тот быстро зашагал по длинному коридору, в который выходил ряд комнаток-номеров. В конце коридора он остановился, толкнул одну дверь и вошел. Врач вошел вслед за ним.

В углу небольшой комнаты помещалась ванна, из которой совсем недавно спустили воду. В ней, точно в гробу или в саркофаге, наспех прикрытое простыней, лежало тело мужчины массивного сложения, с приплюснутой головой и грубыми, вульгарными чертами лица. Окошко под потолком было открыто, чтобы дать выход наполнявшему комнату пару; но пар все же оседал тяжелыми каплями на стенах и на неподвижной фигуре в ванне. В комнате было жарко, мрамор ванны еще хранил тепло; но лицо и тело лежавшего в ней были холодными и липкими на ощупь. По белому мраморному дну ванны змеились прожилки зловещего темно-красного цвета. На полочке сбоку лежала пустая склянка из-под сонных капель, а рядом черепаховый перочинный ножик, весь в пятнах — но не чернильных.

«Перерезана яремная вена — почти мгновенная смерть — около получаса назад». Эти слова облетели весь дом, отдались во всех коридорах, во всех номерах, когда врач еще мыл руки, только что отойдя от тела, и такие же темно-красные прожилки, как на мраморе, змеились в воде, не успев еще окрасить ее в ровный алый цвет.

На диване оставалось платье, на столе лежали часы, деньги, бумажник. Врачу бросился в глаза сложенный листок бумаги, высовывавшийся из бумажника. Он наклонился над ним, вытянул до половины, сказал спокойно: «Это адресовано мне», развернул и прочел.

Никаких распоряжений от него не потребовалось. Служащим заведения все порядки были известны. Дали знать куда следует, и явившиеся на место представители власти, завладев покойником и его недавним достоянием, принялись делать свое дело без всякой суеты и беспокойства, как часовщик заводит часы. Врач был рад выйти на свежий ночной воздух — и даже присел отдышаться на ступеньках соседнего дома: несмотря на весь его опыт и привычку, у него кружилась голова и стучало в висках.

Цвет Адвокатуры жил неподалеку, и, проходя мимо. Врач увидел свет в комнате, где его друг имел обыкновение допоздна засиживаться за работой. Свет говорил о том, что он дома и еще не ложился. И в самом деле, неутомимому труженику правосудия нужно было завтра добиться вердикта, противоречащего всем показаниям, и он был занят тем, что готовил силки для господ присяжных.

Стук в дверь в такой поздний час удивил Цвет Адвокатуры; но он тотчас же вообразил, что это пришли тайком предупредить его о чьих-то злых кознях против его кошелька или его особы, а потому поспешил спуститься и отворить. Он только что облил голову холодной водой, желая прояснить свои мысли, чтобы успешней запутать мысли присяжных, и расстегнул воротник, чтобы удобней было душить свидетелей противной стороны. Все это придавало ему какой-то растерянный вид. Но он еще больше растерялся, когда отворил дверь и увидел перед собой Врача — человека, которого меньше всего ожидал увидеть.

— Что случилось? — воскликнул он.

— Помните, вы как-то спрашивали меня, чем болен Мердл.

— Ну, спрашивал. Нашли тоже время для воспоминаний!

— А я вам сказал, что сам не могу понять.

— Ну, сказали. Что же из этого?

— Так вот, теперь я понял.

— Боже мой! — вскричал Цвет Адвокатуры, схватив его за руку. — Я тоже понял. Я увидел это на вашем лице.

Они вошли в соседнюю комнату, и Врач дал ему прочитать записку мистера Мердла. Он прочитал ее несколько раз подряд. В записке было всего несколько строк, но каждая строка стоила самого пристального внимания. Потом Цвет Адвокатуры стал бурно сокрушаться о том, что сам не сумел разгадать тайну. Один намек, наводящее слово — и дело было бы у него в руках, — да какое дело!

Врач взялся сообщить о случившемся на Харли-стрит. Цвет Адвокатуры почувствовал себя не в силах вернуться к опутыванию самых просвещенных и достойных присяжных, когда-либо занимавших эти скамьи; людей, на которых, да будет это известно его ученому другу, не подействует ни дешевая софистика, ни злоупотребление профессиональным искусством и ловкостью (так он предполагал начать свою речь), поэтому он предложил Врачу, что проводит его и дождется на улице, покуда тот исполнит свою невеселую миссию. Друзья отправились пешком, надеясь, что прогулка на свежем воздухе поможет им восстановить свое душевное равновесие; и когда Врач взялся за дверной молоток у подъезда особняка на Харли-стрит, крылья рассвета уже разогнали ночную мглу.

Лакей в ливрее радужных оттенков дожидался хозяина — иначе говоря, крепко спал в кухне, положив голову на газету между двумя свечами и тем наглядно опровергая статистику пожаров, возникающих вследствие неосторожности. Не без труда добудившись этого ревностного служителя, Врач должен был ожидать, покуда он в свою очередь добудится мажордома. Но вот, наконец, последний вошел в столовую в фланелевом халате и туфлях, однако же при галстуке, и весь до кончиков пальцев исполненный своего мажордомского достоинства. Было уже утро. Врач успел растворить ставни одного из окон и впустить в комнату дневной свет.

— Нужно позвать горничную миссис Мердл и сказать ей, чтобы, она разбудила миссис Мердл и как можно осторожнее подготовила ее к встрече со мной. Я должен сообщить ей страшную весть.

Так сказал мажордому Врач. Мажордом, явившийся со свечой, отдал ее слуге и приказал унести. Затем он величественно приблизился к окну, созерцая носителя страшной вести совершенно так же, как не раз созерцал обедающих в этой самой зале.

— Мистер Мердл скончался.

— Я желал бы с будущего месяца получить расчет, — сказал мажордом.

— Мистер Мердл покончил с собой.

— Сэр, — сказал мажордом, — это весьма неприятное для меня обстоятельство, так как оно может отразиться на моей репутации; я желал бы получить расчет сегодня же.

— Послушайте, неужели вы не только не взволнованы, но даже не удивлены? — с жаром воскликнул Врач.

Мажордом с обычной невозмутимостью изрек в ответ следующие достопамятные слова:

— Сэр, мистер Мердл никогда не был джентльменом, и никакой неджентльменский поступок мистера Мердла не может меня удивить. Угодно вам, чтобы я отдал какие-нибудь распоряжения, прежде чем начать свои сборы к отъезду?

Вернувшись к ожидавшему его другу, Врач не стал распространяться о своей беседе с миссис Мердл, а сказал только, что сообщил ей пока не все, но то, что сообщил, она перенесла довольно стойко. Цвет Адвокатуры не прохлаждался на улице зря: он за это время измыслил хитроумнейший капкан для уловления всех присяжных разом. Теперь он мог выкинуть эту заботу из головы и сосредоточиться на происшедшей катастрофе, и по дороге домой друзья обсуждали эту катастрофу со всех сторон. Когда они подошли к дому Врача, в ясное утреннее небо уже тянулись первые редкие дымки и слышны были негромкие голоса первых редких прохожих; и, оглянувшись на еще сонный огромный город, они сказали себе: о, если бы все те сотни и тысячи людей, что мирно спят, не подозревая о своем разорении, могли сейчас слышать их разговор — какой понесся бы к небу страшный вопль, проклинающий жалкого виновника всех несчастий!

Весть о кончине великого Мердла распространилась с поразительной быстротой. Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он унаследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом. Пятьсот лондонцев, севших в это утро завтракать, понятия не имея ни о чем, встали из-за стола в твердой уверенности, что слышали собственными ушами, как знаменитый врач предупреждал мистера Мердла: «Вы в любую минуту можете угаснуть, как свеча», а мистер Мердл отвечал на это: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать». К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это было: удар.

Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: «Вот до чего доводит погоня за деньгами!» Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. «Вот что значит переутомлять себя работой», — говорили они. «Работаешь, работаешь, работаешь — глядь, и доработался до Удара!» Последнее соображение нашло особенно горячий отклик среди клерков и младших компаньонов, которым меньше всего грозила опасность переутомления. Они дружно уверяли, что участь мистера Мердла послужит им уроком на всю жизнь, и клялись беречь силы, чтобы избежать Удара и как можно дольше продлить свои дни на радость друзьям и знакомым.

Но ко времени открытия биржи об Ударе стали забывать, и с востока, с запада, с севера, с юга поползли зловещие слухи. Сперва их передавали шепотом, и они не шли дальше сомнений, так ли уж велико состояние мистера Мердла, как о том говорили; не отразится ли случившееся на свободном обращении акций; не приостановит ли чудо-банк платежи, хотя бы временно, на какой-нибудь месяц. Но, нарастая с каждой минутой, слухи становились все более грозными. Этот человек возник из ничего; никто не мог объяснить, откуда и как он пришел к своей славе; он был, в сущности говоря, грубый невежда; он никому не смотрел прямо в глаза; совершенно непонятно, почему он пользовался доверием стольких людей; своего капитала у него не было никогда, предприятия его представляли собою чистейшие авантюры, а расходы были баснословны. С приближением сумерек слухи крепли, приобретали определенность. Он оставил письмо своему врачу, врач письмо получил, оно будет предъявлено завтра на дознании и как громом поразит многочисленных жертв обмана. Тысячи людей всех званий и профессий будут разорены вследствие его банкротства; старикам, никогда не знавшим нужды, придется оплакивать свое легковерие в работном доме за неимением другого пристанища; будущее множества женщин и детей окажется загубленным безжалостной рукой того негодяя. Всякий, кто пировал за его роскошным столом, узнает, что помогал обездолить бесчисленные семьи; всякий, кто поклонялся ему, сотворив из денег кумир, поймет, что лучше уж было просто поклоняться дьяволу. Слухи росли и множились, находя подтверждение в каждом новом выпуске вечерних газет, голоса, их подхватывавшие, звучали все громче и к ночи слились в такой оглушительный рев, что казалось, забравшись на галерею, опоясывающую купол собора св. Павла, можно услышать, как воздух звенит от проклятий, сочетаемых с тысячекратно повторенным именем МЕРДЛ.

Ибо к этому времени стало уже известно, что недуг покойного мистера Мердла следовало назвать Мошенничеством и Воровством. Он, предмет всеобщей лести и поклонения, желанный гость за столом у первых людей в государстве, украшение великосветских салонов их жен, он, который легко входил в круг самых избранных, обуздывал аристократическую спесь, торговался за титул с главой Министерства Волокиты, он, покровитель покровителей, за десять или пятнадцать лет удостоенный больших почестей, чем за два столетия было оказано в Англии всем мирным радетелям о народном благе и всем светилам Науки и Искусства, со всеми их творениями, он, ослепительное чудо нашего времени, новая звезда, указывавшая путь волхвам с дарами, пока она не закатилась над мраморной ванной, в которой лежала падаль, — был попросту величайшим Мошенником и Вором, когда-либо ухитрившимся избегнуть виселицы.

Глава 26 Пожиная бурю

Торопливые шаги и прерывистый храп возвестили о приближении мистера Панкса, и через минуту последний ворвался в контору Артура Кленнэма. Дознание пришло к концу, письмо стало достоянием гласности, банк лопнул, прочие соломенные постройки запылали и обратились в кучу пепла. Прославленный пиратский корабль взлетел на воздух вместе с целой флотилией различных судов и суденышек, и море было усеяно следами крушения — там и сям догорали остовы кораблей, взрывались пороховые бочки, сами собой стреляли пушки, вдребезги разнося друзей и приспешников, утопающие хватались за обломки снастей, изнемогшие пловцы боролись с волнами, и вокруг всплывших трупов уже шныряли акулы.

От порядка и деловитости, всегда царивших в конторе Кленнэма, не осталось ровно ничего. Повсюду валялись нераспечатанные письма, неразобранные счета и документы, а сам хозяин праздно стоял посреди этих знаков иссякшей энергии и рухнувших надежд, облокотясь на свою конторку и уронив голову на руки.

Мистер Панкс, ворвавшись в комнату, при виде его так и замер. В следующее мгновение локти мистера Панкса уже были на конторке, а голова мистера Панкса уже была опущена на руки; и несколько минут они оставались так, оба безмолвные и неподвижные, разделенные лишь конторкою.

Мистер Панкс первым поднял голову и заговорил:

— Это я вас втянул, мистер Кленнэм. Я виноват. Кляните меня, как хотите. Я себя еще и не так кляну. Я еще и не того заслуживаю.

— Ах, Панкс, Панкс! — отозвался Кленнэм. — Что говорить понапрасну. А я сам чего заслуживаю?

— Лучшей участи, — сказал Панкс.

— Я, — продолжал Кленнэм, не слушая его, — я, разоривший своего компаньона! Панкс, Панкс, ведь я разорил Дойса! Честного, неутомимого труженика, который всю свою жизнь работал, не зная ни отдыха, ни срока; который испытал столько горьких неудач, и не поддался им, не очерствел, не разочаровался в жизни; которого я так любил, так надеялся быть ему добрым и преданным помощником, — и вот я своими руками разорил его — навлек на него позор и бесчестье — разорил его, разорил!

Страдания, которые ему причиняла эта мысль, были так велики, что Панкс, не будучи в силах глядеть на столь горестное зрелище, вцепился себе в волосы и стал выдирать их.

— Браните же меня! — воскликнул Панкс. — Браните меня, сэр, или я за себя не ручаюсь! Назовите меня дураком, мерзавцем! Скажите: осел! где была твоя голова? Скотина! куда тебя понесло? Не стесняйтесь со мною. Обругайте меня как следует! — Произнося эти слова, мистер Панкс самым жестоким и беспощадным образом рвал на себе волосы.

— Если бы вы не поддались этой злосчастной мании, Панкс, — сказал Кленнэм, больше с состраданием, нежели с сердцем, — было бы гораздо лучше для вас и гораздо лучше для меня.

— Еще, сэр! — вскричал Панкс, скрежеща зубами в запоздалом раскаянии. — Так, так, еще!

— Если бы вы не занялись этими проклятыми расчетами и не подсчитали все с такой устрашающей точностью, — простонал Кленнэм, — было бы гораздо лучше для вас, Панкс, и гораздо лучше для меня.

— Еще, сэр! — воскликнул Панкс, отпустив свою шевелюру. — Еще, еще!

Но Кленнэм, видя, что отчаяние Панкса понемногу ослабевает, решил этим ограничиться и только добавил, крепко пожав ему руку:

— Слепец вел слепца, Панкс! Слепец вел слепца! Но Дойс, Дойс, Дойс, бедный мой компаньон! — И он снова упал головой на конторку.

Панкс, как прежде, последовал его примеру и, как прежде, первым прервал затянувшуюся паузу:

— Я ни на минуту не прилег, сэр, с тех пор как услышал об этом. Весь город избегал в надежде хоть что-нибудь вытащить из огня. Где там! Все пропало! Все пошло прахом!

— Знаю, — отвечал Кленнэм. — Слишком хорошо знаю.

Новая пауза была заполнена стоном мистера Панкса, шедшим, казалось, из самых глубин его существа.

— И ведь как раз вчера, Панкс, — сказал Артур, — как раз вчера, в понедельник, я твердо решился продать все и развязаться с этим делом.

— О себе я этого сказать не могу, сэр, — отвечал Панкс. — Но удивительно, от скольких людей я уже слышал, что они собирались продать вчера — не сегодня, не завтра, и ни в другой любой из трехсот шестидесяти пяти дней, а именно вчера.

Его сопенье и фырканье, всегда производившие комический эффект, на этот раз звучали трагически, как рыдания, и весь он, грязный, растерзанный, замызганный с головы до ног, мог сойти за живое воплощение Горя, если бы только грязь позволила разглядеть его черты.

— Мистер Кленнэм, вы вложили в эти акции… все? — Нелегко было ему переступить через это многоточие, и еще трудней — произнести последнее слово.

— Все.

Мистер Панкс снова вцепился в свою проволочную шевелюру и так рванул, что клочья волос остались у него в руках. Он посмотрел на них с остервенением и сунул в карман.

— Я знаю, как мне быть, — сказал Кленнэм, смахнув две-три слезинки, катившиеся по его лицу, — и начну действовать сегодня же. Те ничтожные меры, которые в моих силах принять, должны быть безотлагательно приняты. Я должен спасти доброе имя моего несчастного компаньона. Себе я не оставлю ничего. Я передам нашим кредиторам полномочия, которыми так злоупотребил, и буду работать до конца своих дней, чтобы хотя отчасти возместить ущерб, причиненный моей ошибкой — или моим преступлением.

— Неужели нет никакой возможности выкрутиться, сэр?

— Никакой решительно. Где уж тут выкручиваться, Панкс! Чем скорей дело перейдет в другие руки, тем лучше. На этой неделе настают сроки некоторых платежей, и катастрофа все равно разразится, даже если я оттяну ее до тех пор, скрыв от других то, что известно мне самому. Я обдумывал свое решение всю ночь; теперь остается только исполнить его.

— Но вы не можете все сделать сами, — сказал Панкс, весь взмокший, словно пары, которые он выпускал, тут же сгущались и превращались в влагу. — Посоветуйтесь с юристом.

— В этом вы, пожалуй, правы.

— Посоветуйтесь с Рэггом.

— Ну что ж, дело тут нехитрое. Он справится не хуже любого.

— Хотите, я за ним сбегаю, мистер Кленнэм?

— Если вас не затруднит, буду вам очень признателен.

Мистер Панкс схватил свою шляпу и на всех парах отбыл по направлению к Пентонвиллу. За время его отсутствия Артур ни разу не поднял головы и не переменил позы.

Мистер Панкс воротился в сопровождении своего друга и поверенного, мистера Рэгга. Дорогою мистер Рэгг имел немало случаев убедиться, что мистер Панкс пребывает в сильном душевном смятении, а потому деловой разговор он начал с того, что предложил последнему убраться вон. Мистер Панкс, обмякший, подавленный, безропотно повиновался.

— Он мне напоминает мою дочь, сэр, в ту пору, когда мы с ней начинали дело Рэгг против Боукинса о нарушении обещания жениться, — сказал мистер Рэгг. — Все это чересчур его волнует, сэр. — Он находится в расстроенных чувствах. В нашей профессии, сэр, расстроенные чувства ни к чему. — Стягивая перчатки и кладя их в шляпу, мистер Рэгг мельком глянул на своего клиента, и от него не укрылась происшедшая в последнем перемена.

— С огорчением замечаю, сэр, — сказал он, — что вы также находитесь в расстроенных чувствах. Напрасно, напрасно, этого нельзя допускать. Случившееся весьма прискорбно, сэр, но мы не должны склонять голову под ударами судьбы.

— Если бы речь шла только о моих деньгах, мистер Рэгг, — сказал Кленнэм, — я беспокоился бы гораздо меньше.

— В самом деле, сэр? — сказал мистер Рэгг, возбужденно потирая руки. — Вы меня удивляете. Это очень странно, сэр. По моим многочисленным наблюдениям люди обыкновенно больше всего беспокоятся о своих деньгах. Я знавал нескольких человек, загубивших немало чужих денег, и они, надо сказать, переносили это весьма мужественно — весьма мужественно.

Высказав эти утешительные соображения, мистер Рэгг взгромоздился на высокий табурет и приступил к делу.

— Итак, с вашего позволения, начнем, мистер Кленнэм. Рассмотрим сложившиеся обстоятельства. Вопрос, в сущности говоря, ясный. Простой, немудреный, диктуемый здравым смыслом вопрос; что мы тут можем сделать для себя? Что мы можем сделать для себя?

— Ошибаетесь, мистер Рэгг, вопрос для меня не в этом, — возразил Артур. — Вы с самого начала становитесь на неверный путь. Мой вопрос вот в чем: что я могу сделать для своего компаньона? Как я могу возместить причиненный ему ущерб?

— Знаете, сэр, боюсь, что вы слишком поддаетесь своим расстроенным чувствам, — внушительно заметил мистер Рэгг. — Мне не нравится слово «возместить», сэр, разве только в устах представителя противной стороны. Прошу прощения, но я считаю свою: долгом предостеречь вас от этой опасной склонности — поддаваться своим расстроенным чувствам.

— Мистер Рэгг, — сказал Кленнэм, набравшись духа и удивляя своего собеседника неожиданной в столь удрученном состоянии решимостью и упорством, — я вижу, намеченный мною плац не встречает у вас одобрения. Если это обстоятельство может помешать вам действовать в желательном для меня духе, я глубоко сожалею, но мне придется искать себе другого помощника. Должен предупредить вас сразу, что всякие споры на эту тему бесполезны.

— Ну что ж, сэр, — ответствовал мистер Рэгг, пожимая плечами. — Ну что ж. Раз чьи-то руки должны быть приложены к данному делу, пусть это будут мои руки. Такого принципа я придерживался в деле Рэгг против Боукинса. Такого принципа я придерживаюсь и в других делах.

После этого Кленнэм изложил мистеру Рэггу сущность принятого им решения. Он объяснил, что его компаньон — человек исключительной честности и душевной чистоты, и эти его свойства следует прежде всего принять во внимание и пощадить. Он упомянул о том, что серьезные дела удерживают сейчас его компаньона за границей, и тем важней довести до всеобщего сведения, что вся ответственность за допущенные опрометчивые действия ложится на одного лишь Кленнэма — чтобы даже тень незаслуженного подозрения не коснулась его компаньона и не помешала успешно довести до конца порученное ему предприятие. Полностью обелить имя Дэниела Дойса, объявить во всеуслышание и без всяких оговорок, что он, Артур Кленнэм, своей единоличной волей и даже вопреки предостережению компаньона, вложил капиталы фирмы в предприятия, которые оказались аферами и потерпели крах, — вот единственное, чем он может хотя отчасти искупить свою вину перед Дойсом, если не перед другими; и вот с чего, следовательно, надлежит начинать. С этой целью он уже составил текст уведомления, которое намерен разослать в печатном виде всем имеющим дела с фирмой Дойс и Кленнэм, а кроме того, поместить в газетах. Кроме этой меры (описание коей мистер Рэгг выслушал, гримасничая самым ужасным образом и ерзая на месте, словно у него были судороги в ногах), он обратится ко всем кредиторам с письмом, в котором торжественно подтвердит непричастность своего компаньона к случившемуся, известит их, что фирма прекращает операции впредь до выяснения всех предъявляемых претензий, и смиренно выразит свою готовность положиться на их волю. Если, приняв в расчет невиновность его компаньона, кредиторы пойдут на такое соглашение, которое позволит фирме оправиться от удара и на приемлемых началах возобновить свою деятельность, он откажется от своей доли в предприятии в пользу Дойса в виде некоторого денежного возмещения понесенных по его вине убытков (единственного, которое он может сейчас предложить), — и только будет просить, чтобы тот оставил его у себя на положении служащего, получающего самое скромное жалованье.

Мистер Рэгг ясно видел, что Кленнэм от принятого решения не отступится, но гримасы так дергали его лицо, а судороги так сводили ноги, что он все же не мог не высказаться, хотя бы для собственного облегчения.

— Я с вами не спорю, сэр, — сказал он, — и ни против чего не возражаю. Я буду действовать, как вы желаете, сэр, но остаюсь при особом мнении. — И мистер Рэгг пустился в довольно пространную аргументацию своего особого мнения. — Во-первых, — сказал он, — весь город, можно даже сказать, вся страна еще неистовствует после совершившегося разоблачения и готова обрушить свою ярость на пострадавших — те, кто не попался на удочку, будут обливать их презрением за то, что они не оказались столь же предусмотрительными, а те, кто попался, сумеют найти себе извинения и оправдания, отказывая в этом своим товарищам по несчастью; не говоря уже о том, что каждая отдельная жертва станет с возмущением уверять себя, что никогда бы не поддалась на обман, если б ее не увлекли своим примером другие. Во-вторых, подобное заявление, сделанное в подобный момент, вызовет целую бурю негодования против Кленнэма, а при таких обстоятельствах трудно рассчитывать на снисходительность кредиторов, или хотя бы на их единодушие; он только сделает себя единственной мишенью для многих недругов и падет под перекрестным огнем.

Кленнэм отвечал, что при всей справедливости высказанных соображений, ни одно из них не уменьшает и не может уменьшить его решимость снять ответственность со своего компаньона. А потому он просит мистера Рэгга как можно скорей подготовить все, что для этого необходимо. И мистер Рэгг принялся за дело; а Кленнэм тем временем позаботился перевести на счет фирмы весь свой личный небольшой капитал, оставив себе, кроме книг и платья, лишь немного денег на расходы.

Уведомление вышло в свет, и буря забушевала. Тысячи людей жаждали случая сорвать на ком-нибудь свой гнев — и вот случай представился: нашелся живой человек, сам пригвоздивший себя к позорному столбу. Если даже люди, совершенно непричастные к делу, с ожесточением набросились на виновного, чего ж можно было ожидать от тех, кого его вина ударила по карману? Со всех сторон посыпались письма, полные упреков и угроз, и мистер Рэгг, который каждый день разбирал и прочитывал эти письма, спустя неделю сказал своему клиенту, что опасается, как бы кто-нибудь из кредиторов не добился предписания об аресте.

— Я готов нести любую ответственность за свою вину, — возразил Кленнэм. — Предписание найдет меня здесь.

На следующее утро, когда он направлялся в Подворье, миссис Плорниш, видимо дожидавшаяся его на пороге лавочки, с таинственным видом попросила его заглянуть в Счастливый Уголок. Он вошел и увидел мистера Рэгга.

— Я нарочно перехватил вас по дороге. Не советую вам ходить сегодня в контору, мистер Кленнэм.

— А почему, мистер Рэгг?

— Насколько мне известно, есть целых пять предписаний, сэр.

— Что ж, чем скорей, тем лучше, — сказал Кленнэм. — Пусть сейчас же и забирают, если так.

— Подождите, подождите, — возразил мистер Рэгг, загораживая ему путь к двери. — Выслушайте сперва. Забрать вас все равно заберут, насчет этого можно не сомневаться, но выслушайте сперва, что я вам скажу. В таких делах, как правило, больше всего суетится и забегает вперед всякая мелкота. Вот и сейчас у меня есть основания полагать, что речь идет всего лишь о решении Пэлейс-Корт — какой-то небольшой долг, сущая безделица. Я бы лично не хотел, чтобы меня взяли по таким пустякам.

— А почему?

— Я бы лично предпочел, чтобы меня взяли за что-либо покрупнее. Всегда надо соблюдать приличия. Мне, как нашему поверенному, будет гораздо приятнее, если вас заберут по предписанию одной из высших судебных инстанций. Это более солидно.

— Мистер Рэгг, — сказал Артур печально, — у меня есть только одно желание: поскорее с этим покончить. Пойду, и будь что будет.

— Еще одно соображение, сэр! — вскричал мистер Рэгг. — Выслушайте еще только одно соображение. Допустим, то было дело вкуса, но это уже дело разума. Имейте в виду, если вас заберут по предписанию Пэлейс-Корт, вы попадете в Маршалси. А что такое Маршалси, вам известно. Дышать нечем. Повернуться негде. Тогда как, скажем, Кингс-Бенч[321]… — мистер Рэгг широко повел в воздухе правой рукой, изображая неоглядные просторы.

— Из всех тюрем я предпочел бы именно Маршалси, — сказал Кленнэм.

— Серьезно, сэр? Ну что ж, это тоже дело вкуса. В таком случае — пойдемте.

Он как будто слегка обиделся, но ненадолго. Им пришлось пройти все Подворье из конца в конец. Кровоточащие Сердца теперь, после краха, совсем по-другому относились к Артуру; беда сделала его для них своим, дала ему все права гражданства в Подворье. Многие выходили поглядеть на него и обменивались сочувственными замечаниями, вроде: «Эк его подвело, беднягу!» Миссис Плорниш и ее отец смотрели ему вслед со своего крыльца и сокрушенно качали головами.

У дверей конторы не было видно ни души. Но как только они вошли и мистер Рэгг собрался распечатать первое письмо, за стеклянной перегородкой появился почтенных лет иудей, похожий на заспиртованный сморчок, — должно быть, он шел за ними следом.

— А! — сказал мистер Рэгг, подняв голову. — Мое почтение! Заходите. Мистер Кленнэм, это, видимо, и есть джентльмен, о котором я говорил вам.

Джентльмен объяснил, что у него имеется к мистеру Кленнэму «маленькое дельце официального характера» — и показал предписание.

— Желаете, чтобы я проводил вас, мистер Кленнэм? — учтиво спросил мистер Рэгг, потирая руки.

— Благодарю вас, я лучше пойду один. Если вас не Затруднит, перешлите мне мое белье и платье. — Мистер Рэгг заверил, что его это нисколько не затруднит, и они простились. Кленнэм и его провожатый сошли вниз, сели в первый подвернувшийся экипаж и вскоре остановились у хорошо знакомых ворот.

«Да простит мне господь, — подумал Кленнэм. — не чаял я когда-нибудь сюда попасть подобным образом».

Дежурным у ворот был мистер Чивери, и Юный Джон тоже находился в караульне — то ли отец только что сменил его, то ли, напротив, он готовился сменить отца. При виде нового арестанта на лицах обоих отразилось изумление, казалось бы вовсе не доступное для тюремных сторожей. Чивери-старший смущенно пожал ему руку, пробормотав при этом: «Первый раз, сэр, не могу сказать по чистой совести, что я рад вас видеть!» Чивери-младший держался более замкнуто и руки не жал; но его замешательство было столь очевидно, что не укрылось даже от Кленнэма, как ни угнетен он был собственными невзгодами. Минуту спустя Джон выскользнул из караульни и скрылся на тюремном дворе.

Кленнэм, хорошо знакомый с местными порядками, знал, что ему придется прождать в караульне некоторое время, поэтому он уселся в углу и, достав из кармана пачку писем, притворился углубившимся в чтение. Однако это не помешало ему с глубокой признательностью заметить, как Чивери-старший старательно ограждает караульню от лишних посетителей — кому сделает ключом знак не входить, кого попросту вытолкает локтем — словом, всячески щадит его, Кленнэма, чувства.

Артур сидел, потупя взгляд, и картины прошлого чередовались у него в мозгу с мыслями о настоящем, вытесняя друг друга. Вдруг он почувствовал прикосновение к своему плечу и, подняв голову, увидел Юного Джона.

— Теперь можно идти, — сказал Юный Джон.

Кленнэм встал и последовал за ним. Пройдя несколько шагов по тюремному двору, Юный Джон, обернувшись, заметил Кленнэму:

— Вам нужна комната. Я вам подыскал комнату.

— Сердечно благодарю.

Они свернули в сторону, вошли в знакомый дом, поднялись по знакомой лестнице и очутились в знакомой комнате. Артур протянул Юному Джону руку. Юный Джон поглядел на руку, поглядел на Артура — насупился, поперхнулся и сказал:

— Не знаю, смогу ли я. Нет, я не могу. Но все равно, я думал, вам будет приятно в этой комнате, так вот, пожалуйста.

Кленнэм был удивлен столь загадочным поведением, но, оставшись один (Юный Джон не стал задерживаться), он тотчас же забыл об этом под наплывом чувств, которые пробудила в его израненной душе эта пустая комната, где все напоминало ему тихую, кроткую девушку, некогда освящавшую ее своим присутствием. И оттого, что теперь, в грозный час его жизни, он не мог обрести в ней поддержку и утешение, таким мрачным показалось ему все вокруг и таким безысходным — его одиночество, что он отвернулся к стене и дал выход своему горю в слезах, повторяя про себя: «О моя Крошка Доррит!»

Глава 27 Уроки Маршалси

День выдался солнечный, и в тюрьме, под горячим полуденным небом, стояла непривычная тишина. Артур сел в одинокое кресло, такое же убогое и облезлое, как сиживавшие в нем должники, и погрузился в свои мысли.

Он сейчас испытывал то своеобразное чувство облегчения, которое часто наступает в первый день тюремной жизни, когда пройдена и осталась позади тяжелая передряга ареста (как много людей, поддавшись этому обманчивому чувству, незаметно для себя опускались и теряли свое человеческое достоинство!) — и картины его прошлой жизни виделись ему так, будто он перенесся на другую планету и теперь наблюдал их оттуда. Если принять во внимание, где он теперь находился и что привлекало его сюда в те дни, когда от его желания зависело приходить или не приходить, и чей нежный образ всегда связывался в его памяти и с тюремной решеткой и со всеми впечатлениями вольной жизни, которых не заточить за решетку, не покажется удивительным, что любое раздумье приводило его к мысли о Крошке Доррит. И все же он сам удивлялся — не тому, что вспоминает о ней, но открытию, сделанному им в этих воспоминаниях: как много был он обязан ее благотворному влиянию в лучших своих решениях и поступках.

Мы никогда в полной мере не сознаем значения подобных влияний, пока внезапная остановка жизненной карусели не заставит нас ясно увидеть то, что прежде только мелькало в вихре. Так бывает в болезни, так бывает в горе, так бывает в час тяжелого испытания или утраты; в этом полезная сторона многих несчастий. Так случилось и с Кленнэмом: его несчастье открыло ему глаза и наполнило его сердце нежным чувством. «Когда я всерьез задумался о своей жизни, — размышлял он, — и перед моим утомленным взглядом забрезжила какая-то цель, кто без устали трудился у меня на глазах, не слыша ни благодарности, ни похвал, преодолевая такие препятствия, против которых не устояла бы целая армия героинь и героев? Слабая маленькая девушка! Когда я боролся со своей несчастной любовью и хотел быть великодушным с тем, кто оказался счастливее меня (хотя он никогда не узнал бы о моем великодушии и не ответил бы на него ни одним сердечным словом), у кого я учился терпению, бескорыстию, самоотверженности, уменью забывать о себе, благородству и величию души? У той же бедной девушки! Если бы я, мужчина, с моими силами, возможностями, средствами, не пожелал прислушаться к голосу сердца, твердившему, что, если отец мой совершил ошибку, мой долг, не позоря его памяти, исправить ее, — чья хрупкая фигурка, едва защищенная худым платьишком от холода и ветра, шагающая почти босиком по каменным плитам тротуара или согнувшаяся над работой, встала бы передо мною живым укором? Все ее же, Крошки Доррит!»

Так, сидя в этом облезлом кресле, он думал о ней и снова о ней — о Крошке Доррит. И мало-помалу все случившееся стало казаться ему справедливым возмездием за то, что он отдалился от нее в своих мыслях и позволил разным житейским обстоятельствам стать между ним и его памятью о ней.

Дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель вдвинулась часть головы Чивери-старшего.

— Мистер Кленнэм, я сменился с дежурства и ухожу. Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Нет, благодарю вас. Мне ничего не нужно.

— Вы простите, что я отворил дверь, но вы не отвечали на стук.

— А вы стучали?

— Раз пять.

Только теперь Кленнэм заметил, что тюрьма пробудилась от своей полуденной спячки, обитатели ее бродят по двору, уже прикрытому тенью, и время близится к сумеркам. Он просидел в раздумье несколько часов.

— Ваши вещи прибыли, — сказал мистер Чивери. — Мой сын сейчас несет их сюда. Я бы их раньше прислал, да ему непременно хотелось принести самому. Прямо-таки приспичило принести самому, а то бы я их прислал раньше. Мистер Кленнэм, вы позволите сказать вам одно словечко?

— Прошу вас, войдите, — сказал Кленнэм, так как большая часть головы, мистера Чивери все еще оставалась за дверью и вместо глаз на Артура смотрело одно ухо. Такова была, деликатность мистера Чивери, человека истинно вежливого от природы, даром что в наружности его не было решительно ничего, что позволило бы принять этого тюремного сторожа за джентльмена.

— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Чивери, не трогаясь с места, — оно, пожалуй, и ни к чему. Мистер Кленнэм, вы уж сделайте милость, не обращайте внимания на моего сына, если он вдруг отмочит вам чего-нибудь. У моего сына есть сердце, мистер Кленнэм, и оно там, где ему положено быть. Мы с матерью знаем, где у него сердце, и никаких у нас на этот счет сомнений нет.

Окончив эту загадочную тираду, мистер Чивери убрал свое ухо и затворил дверь. Не прошло и десяти минут, как на смену явился его сын.

— Вот ваш чемодан, — сказал он Артуру, осторожно опуская на пол свою ношу.

— Вы очень любезны. Мне, право, совестно вас затруднять.

Последние слова уже не застали Юного Джона в комнате; но вскоре он воротился с новой ношей, которую точно так же опустил на пол, точно так же сказав при этом:

— Вот ваш черный баул.

— Я крайне признателен за вашу заботу. Теперь, надеюсь, мы можем пожать друг другу руку, мистер Джон?

Но Юный Джон попятился от него, заключив запястье правой руки в тиски, образованные большим и средним пальцами левой, и сказал, как давеча:

— Не знаю, смогу ли я. Нет, я не могу! — И устремил на узника суровый взор, хотя в уголках его глаз дрожало нечто, весьма похожее на жалость.

— Почему вы на меня сердитесь, — спросил Кленнэм, — и в то же время проявляете столько заботы? Тут, верно, кроется какое-то недоразумение. Может быть, я нечаянно обидел вас? От души сожалею, если так.

— Никакого недоразумения, сэр, — возразил Джон, поворачивая правую руку в тисках, очевидно слишком крепко ее зажимавших. — Никакого недоразумения, сэр, насчет чувств, с которыми я на вас смотрю в настоящую минуту! Если б мы с вами были в одном весе, мистер Кленнэм (а это не так), и если бы вы не были подавлены обстоятельствами (а это так), и если бы тюремные правила разрешали подобные вещи (а это не так), я бы тут же, на месте, схватился с вами в рукопашную, сэр, и это как нельзя лучше отвечало бы моим чувствам.

Артур посмотрел на него с удивлением и отчасти даже с досадой.

— Конечно, недоразумение, — пробормотал он. — Ничего другого и быть не может. — И, отвернувшись с тяжелый вздохом, он снова опустился в облезлое кресло.

Юный Джон, не спускавший с него глаз, с минуту помялся, потом воскликнул:

— Простите меня, сэр!

— От всей души прощаю, — сказал Артур, махнув рукой и не поднимая головы. — Не стоит больше и говорить об этом.

— Эта мебель, — сказал Юный Джон кротким пояснительным тоном, — принадлежит мне. Я ее даю в пользование тем, кто поселяется в этой комнате, если у них нет своей. Не бог весть что за мебель, но она к вашим услугам. Без всякой платы, разумеется. Я бы никогда не предложил ее вам на других условиях. Пользуйтесь, и все тут.

Артур, подняв голову, поблагодарил его и сказал, что не может принять такого одолжения. Джон снова повернул руку в тисках, как видно разрываясь между какими-то противоречивыми чувствами.

— Что же все-таки мешает нам быть друзьями? — спросил Артур.

— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, сэр, — с неожиданной резкостью возразил Юный Джон, повышая голос. — Ничто не мешает.

Некоторое время Артур смотрел на него, теряясь в догадках. Потом снова опустил голову. И тотчас же Юный Джон заговорил опять, тихо и мягко:

— Круглый столик, что стоит возле вас, сэр, принадлежал — вы знаете кому — можно не называть — он умер важным господином. Я купил этот столик у человека, который жил тут после него и которому он его подарил, уезжая. Но этому человеку далеко было до него. Да и мало есть людей, которых можно бы поставить на одну с ним доску.

Артур пододвинул столик поближе и оперся на него рукой.

— Вы, может быть, не знаете, сэр, — продолжал Юный Джон, — что я имел дерзость явиться к нему с визитом, когда он последний раз приезжал в Лондон. Собственно, это он счел мой визит дерзостью, но тем не менее был так добр, что предложил мне сесть и спросил, как поживает отец и все старые друзья — то есть не друзья, а давнишние скромные знакомые. Мне показалось, что он очень изменился, я так и сказал тут всем, воротившись от него. Я спросил, здорова ли мисс Эми…

— А она была здорова?

— Не вам бы и не меня спрашивать об этом, — сказал Юный Джон с таким выражением лица, словно он только что проглотил гигантскую невидимую пилюлю. — Но раз уж вы спросили, сожалею, что не могу вам ответить. По правде сказать, мой вопрос показался ему чересчур навязчивым, и он сказал, что мне дела нет до здоровья мисс Эми. Я и раньше подозревал, что с моей стороны было дерзостью явиться к нему, а тут окончательно в этом убедился. Но потом он был со мной очень любезен — очень любезен.

Последовала пауза, длившаяся несколько минут, и только однажды прерванная бормотаньем Юного Джона: «Очень любезен, и на словах и на деле».

И опять-таки Юный Джон положил паузе конец, заметив Кленнэму:

— Если это не покажется дерзостью, сэр, позвольте спросить, долго ли вы намерены обходиться без еды и питья?

— Мне что-то ни есть, ни пить не хочется, — сказал Кленнэм. — У меня нет никакого аппетита.

— Тем важней для вас подкрепить свои силы, сэр, — настаивал Юный Джон. — Нельзя же из-за отсутствия аппетита целый день просидеть в кресле, не проглотив ни кусочка. Напротив, если аппетита нет, значит нужно есть без аппетита. Я сейчас иду домой пить чай. Если это не покажется дерзостью, позвольте предложить вам выпить со мною чашечку. А не хотите идти ко мне, могу сюда принести.

Видя, что отказ не поможет, так как в этом случае Юный Джон приведет в исполнение свои последние слова, и, с другой стороны, стремясь показать, что просьба Чивери-отца и извинения Чивери-сына не остались без внимания, Артур встал и выразил готовность идти к мистеру Джону пить чай. Юный Джон пропустил его вперед, запер дверь, весьма ловко сунул ключ к нему в карман и повел его в свою резиденцию.

Это была небольшая комнатка под самой крышей крайнего от ворот дома. Это была та самая комнатка, где Артур в день отъезда внезапно разбогатевшего семейства из Маршалси нашел на полу бесчувственную Крошку Доррит. Он сразу догадался об этом, как только они стали подниматься по лестнице. Комната, заново выкрашенная, оклеенная обоями и прилично обставленная, выглядела теперь по-другому; но он помнил ее такой, какой она мелькнула перед ним в тот миг, когда он подхватил хрупкую фигурку на руки, чтобы снести в карету.

Юный Джон, кусая пальцы, смотрел на него испытующе.

— Вы, я вижу, узнали эту комнату, мистер Кленнэм?

— Еще бы не узнать, храни господь ту, что жила здесь!

Позабыв про чай, Юный Джон кусал пальцы и не сводил с гостя глаз, покуда тот обводил глазами комнату.

Потом, спохватившись, подскочил к чайнику, высыпал в него с маху полбанки чаю и помчался на общую кухню за кипятком.

Так много чувств всколыхнула эта комната в Кленнэме, сейчас, когда изменившиеся обстоятельства вновь приведя его под унылый тюремный кров, так живо напомнила об его утраченном маленьком друге, что нелегко было бы ему бороться с этими чувствами, даже зная, что он не один. Но он был один, и потому не боролся. Он дотронулся до холодной стены с такой нежностью, словно это была сама Крошка Доррит, и вполголоса произнес ее имя. Он подошел к окошку, взглянул поверх тюремной стены, увенчанной железными остриями, и мысленно послал благословение в подернутую дымкой даль — там где-то, богатая и счастливая, жила теперь его Крошка Доррит.

Юный Джон вернулся не сразу; он, должно быть, выходил из тюрьмы, судя по тому, что в руках у него было завернутое в капустный лист масло, несколько ломтиков ветчины в такой же упаковке и корзиночка с кресс-салатом. Все это он заботливо расположил на столе, после чего они сели пить чай.

Кленнэм попытался оказать честь гостеприимству хозяина, но безуспешно. От ветчины его мутило, хлеб не разжевывался. Он с трудом заставил себя проглотить чашку чаю.

— Немножко зелени, — сказал Юный Джон, протягивая ему корзиночку.

Кленнэм взял стебелек кресс-салата и сделал еще попытку; но хлеб и вовсе камнем застрял во рту, а от ветчины (хоть и очень недурной) пошел, казалось ему, ветчинный дух по всей тюрьме.

— Еще немножко зелени, — сказал Юный Джон и снова протянул корзиночку.

Легко было догадаться, что он нарочно принес эту зелень, как глоток свежего воздуха узнику, запертому среди раскаленного кирпича и камня — так птице, тоскующей в неволе, просовывают меж прутьев клетки веточку или травинку; и Кленнэм, поняв это, с улыбкой сказал:

— Вы очень добры, что хотите подбодрить птицу в клетке, но сегодня мне даже не до зелени.

Болезнь оказалась прилипчивой: вскоре и Юный Джон отодвинул свою тарелку и стал вертеть в руках капустный лист, в который прежде была завернута ветчина. Сложив его в несколько раз, так что получился комочек, умещавшийся на руке, он принялся сплющивать его между ладонями, все время следя глазами за Кленнэмом.

— Знаете что — выговорил он наконец, сдавив зеленый комочек изо всех сил, — если уж вы не хотите беречь себя ради себя, поберегли бы хоть ради кого-то другого.

— А мне, право, не для кого себя беречь, — отвечал Артур, вздохнув и печально улыбаясь.

— Мистер Кленнэм, — горячо возразил Юный Джон, — меня удивляет, что джентльмен, способный быть честным и прямым, как, я знаю, способны вы, способен на такие неискренние слова, какие я сейчас от вас услышал. Мистер Кленнэм, меня удивляет, что джентльмен, способный чувствовать сам, способен так бессердечно относиться к чужим чувствам. Я этого не ожидал, сэр! Клянусь честью, я этого не ожидал!

Юный Джон даже встал, чтобы придать своим последним словам больше выразительности, но тут же сел снова и принялся катать капустный комочек на правом колене, с упреком и негодованием глядя на Кленнэма.

— Я себя превозмог, сэр, — сказал Джон. — Я сумел подавить в себе то, что следовало подавить, и я дал себе слово больше не думать об этом. И надеюсь, я бы сдержал свое слово, если бы в недобрый для меня час вас сюда в тюрьму не привезли бы сегодня. (В своем волнении Юный Джон заимствовал от матери ее своеобразный строй речи.) Когда вы сегодня передо мной в караульне явились, сэр, не как простой арестант, но, скорей, как ядовитый анчар, лишенный свободы, такая буря чувств поднялась во мне, все сокрушая, что меня словно подхватил водоворот. Но я выбрался из него. Я боролся и выбрался. Из последних сил борясь, выбрался я, что под страхом смерти подтвердить готов. Я сказал себе: если я был груб, я должен просить прощения, и прощения я просил, не боясь унизить себя. А теперь, когда я хотел дать вам понять, что есть нечто, почти священное для меня, перед чем должно отступить все другое, когда я деликатно и осторожно намекнул вам на это — вы вдруг изворачиваетесь и наносите мне предательский удар в спину! Не вздумайте отпираться, сэр, — сказал Юный Джон, — имейте мужество признать, что вы действительно извернулись и действительно нанесли мне удар в спину.

Вконец растерявшийся Артур остолбенело уставился на него и повторил: «Что с вами, Джон? О чем это вы говорите?» Но Джон был в таком состоянии, в котором для людей известного склада нет ничего трудней, чем прямо ответить на вопрос, и, не слушая, твердил свое.

— Никогда, — говорил Джон, — нет, никогда я не питал и не посмел бы питать хоть малейшую надежду. Ни разу, нет, ни разу, — зачем бы мне говорить «ни разу», если б это было хоть раз, — я не помыслил о возможности такого счастья, зная после нашего разговора, что оно невозможно, даже если бы не возникла между нами непреодолимая преграда! Но значит ли это, что у меня не должно быть воспоминаний, не должно быть мыслей, не должно быть заветных уголков в душе и ничего вообще?

— Ради бога, о чем это вы? — вскричал Артур.

— Да, вы можете сколько угодно топтать мои чувства, — несся Юный Джон вскачь, закусив удила, — если у вас хватит духу на подобную низость. Можете топтать их, но они есть и будут. Если бы их не было, разве вы могли бы топтать их? И все-таки нечестно, неблагородно, недостойно джентльмена наносить человеку удар в спину, когда он так стойко боролся и выбрался, наконец, из самого себя, точно бабочка из куколки! Пусть свет потешается над тюремным сторожем, но тюремный сторож тоже мужчина — если только он не женщина, как в специальной женской тюрьме.

Как ни нелепа была эта сбивчивая речь, в ней звучала искренность, свойственная бесхитростной, мягкой натуре Юного Джона, а его горящее лицо и срывающийся от волнения голос говорили о такой глубокой обиде, что трудно было остаться к ней равнодушным. Артур перебрал в уме весь их разговор, пытаясь доискаться до причин этой обиды; а тем временем Юный Джон, скатав свой капустный комок в тугой валик, аккуратно разрезал его на три части, и положил на тарелку, словно какой-то особый деликатес.

— Не может ли быть, — сказал Артур, дойдя в уме до корзинки с кресс-салатом и вернувшись обратно, — что ваши речи имели какое-то отношение к мисс Доррит?

— Может быть, сэр, — отвечал Юный Джон.

— Тогда я и вовсе ничего не понимаю. Надеюсь, вы не усмотрите в моих словах нового оскорбления, ибо меньше всего я хочу или когда-нибудь хотел оскорбить вас, но, право же, я ничего не понимаю.

— Сэр, — сказал Юный Джон, — неужто у вас достанет коварства утверждать, будто вам неизвестны мои чувства к мисс Доррит, которые я не осмелюсь назвать любовью, ибо правильней будет сказать, что я боготворю ее и преклоняюсь перед нею.

— Право, Джон, мне вообще несвойственно коварство, и я ума не приложу, отчего вам вздумалось обвинять меня в этом. Рассказывала вам ваша матушка, миссис Чивери, о том, что я однажды приходил к ней?

— Нет, сэр, — сухо ответил Джон. — Первый раз слышу.

— А я приходил. Не догадываетесь, зачем?

— Нет, сэр, — сухо ответил Джон. — Не догадываюсь.

— Так я вам скажу. Моей заботой было устроить счастье мисс Доррит; и если б я мог предположить, что она разделяет ваши чувства…

Бедняга Джон покраснел до самых кончиков ушей.

— Мисс Доррит никогда их не разделяла, сэр. Я маленький человек, но я дорожу своей совестью и честью и презирал бы себя, если бы хоть на миг покривил душой на этот счет. Она никогда не разделяла моих чувств и не поощряла их, да никто в здравом уме и не вообразил бы, что это возможно. Она всегда и во всем была во много раз выше меня. Как и все ее благородное семейство, — добавил Юный Джон.

Это рыцарское отношение не только к ней, но и к ее близким, настолько возвышало его, несмотря на малый рост, тоненькие ножки, редкие волосы и чувствительную натуру, что никакой Голиаф на его месте не заслужил бы у Артура большего уважения.

— Джон, — сказал он в порыве искреннего чувства, — вы говорите как мужчина!

— В таком случае, сэр, — возразил Джон, проведя рукой по глазам, — не мешало бы вам взять с меня пример.

Неожиданная запальчивость этого ответа заставила Артура снова удивленно уставиться на своего собеседника.

— Ладно, — сказал Джон, протягивая ему руку через чайный поднос, — если мои слова слишком резки, беру их назад! Но в самом деле, мистер Кленнэм, отчего вы не хотите говорить со мной как мужчина с мужчиной, пусть хоть и с тюремным сторожем? Зачем вы притворяетесь, будто не понимаете, когда я советую вам поберечь себя ради кого-то другого? Как вы думаете, почему я устроил вас в комнате, где, на мой взгляд, вам должно быть приятнее и лучше? Почему я сам нес ваши вещи? (Не в тяжести дело, об этом я бы и говорить не стал!) Почему я весь день хлопочу для вас? Из-за ваших достоинств? Нет. Ваши достоинства велики, нет сомнения; но не из-за них я старался. Я делал это ради другого лица, чьи достоинства значат для меня не в пример больше. Так отчего же не говорить откровенно?

— Честное слово, Джон, — сказал Кленнэм, — вы славный малый, и я вас от души уважаю, а потому, если я не сообразил сам, что обязан вашим вниманием и заботам тем дружеским чувствам, которые когда-то ко мне питала мисс Доррит, — каюсь и прошу у вас прощения.

— Но отчего же, отчего, — воскликнул Джон с прежним укором, — отчего не говорить откровенно?

— Вы все не верите, что я не понимаю вас, — сказал Артур. — Но взгляните на меня. Подумайте о том, что со мной случилось. Стану ли я отягощать свою и без того истерзанную совесть неблагодарностью и предательством по отношению к вам? Я просто не понимаю вас!

Недоверие, написанное на лице Юного Джона, понемногу уступило место сомнению. Он встал, отошел к низкому чердачному окну, сделал Артуру знак подойти и внимательно всмотрелся в него.

— Мистер Кленнэм, неужели вы в самом деле не знаете?

— Чего, Джон?

— Боже милосердный! — воскликнул Джон, взывая к железным остриям на стене. — Он спрашивает, чего!

Кленнэм посмотрел на острия, потом на Джона; потом снова на острия и снова на Джона.

— Он спрашивает, чего! И что еще удивительнее, — произнес Юный Джон, не спуская с него горестно-недоуменного взгляда, — он, кажется, в самом деле не знает! Вы видите это окошко, сэр?

— Разумеется, вижу.

— И комнату видите?

— Разумеется, вижу и комнату.

— И стену напротив и двор внизу? Так вот, сэр, все они были свидетелями того — изо дня в день, из ночи в ночь, неделя за неделей, месяц за месяцем. Мне ли не знать, если я и сам столько раз видел мисс Доррит здесь, у окошка, когда она не подозревала, что я на нее смотрю.

— Свидетелями чего? — спросил Кленнэм.

— Любви мисс Доррит.

— Так она любила — но кого же?

— Вас! — сказал Джон, коснувшись пальцами его груди; потом отступил, бледный, на прежнее место, сел и уронил руки на подлокотники кресла, глядя на Кленнэма и качая головой.

Если бы вместо этого легкого прикосновения он нанес Кленнэму тяжелый удар кулаком, эффект не мог быть сильнее. Кленнэм словно окаменел от изумления; глаза, устремленные на Джона, были широко раскрыты; губы беззвучно шевелились, будто силясь сложиться в слово «меня?»; руки, повисли вдоль тела; он был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему известие, не умещающееся у него в мозгу.

— Меня! — выговорил он наконец.

— Ах! — простонал Юный Джон. — Вас!

Артур, сделав над собой усилие, попытался улыбнуться и сказал:

— Вы заблуждаетесь. Это только ваше воображение.

— Я заблуждаюсь, сэр? — воскликнул Юный Джон. — Я заблуждаюсь? Я? Нет, нет, мистер Кленнэм, не говорите так! Насчет чего-либо другого я бы мог заблуждаться — я хорошо знаю свои недостатки и не претендую на особую проницательность. Но мне заблуждаться насчет того, что ожгло мое сердце более острой болью, чем если бы в него вонзилась целая туча дикарских стрел! Мне заблуждаться насчет того, что едва не свело меня в могилу — чему я был бы только рад, если бы от этого не пострадала табачная торговля и чувства моих родителей! Мне заблуждаться насчет того, что даже сейчас вынуждает меня достать платок из кармана, ибо я вот-вот расплачусь, как девушка, — не знаю, впрочем, почему сравнение с девушкой должно быть обидно, ведь всякий нормальный мужчина любит девушек. Не говорите же так, мистер Кленнэм, не говорите так!

И Юный Джон, как всегда благородный в душе, хотя и нелепый с виду, вынул свой носовой платок с той простодушной непосредственностью, с которой только очень хороший человек умеет вытирать слезы, не пряча их, но и не выставляя напоказ. Осушив глаза, он позволил себе невинную роскошь раз всхлипнуть и раз высморкаться, после чего снова убрал платок в карман.

Все еще оглушенный прикосновением, подействовавшим как удар, Артур с большим трудом подобрал слова для заключения разговора. Он заверил Джона Чивери, как только тот спрятал свой платок, что высоко ценит его бескорыстие и его неиссякаемую преданность мисс Доррит. Что же до той догадки, которой он только что поделился с ним, с Кленнэмом (тут Юный Джон успел вставить: «Не догадка! Уверенность!») — то об этом можно будет еще поговорить, но в другой раз. Он устал, и у него тяжело на душе; с позволения Джона, он хотел бы вернуться к себе и больше уже не выходить сегодня. Джон кивнул, и под сенью тюремной стены Артур Кленнэм пробрался в свое новое обиталище.

Ощущение полученного удара не проходило, и после ухода неряшливой старухи, дожидавшейся, сидя на лестнице у дверей, чтобы приготовить ему постель на ночь — по распоряжению мистера Чивери, «не старика, а молоденького», как она объяснила, исполняя эту нехитрую обязанность, — он опустился в облезлое кресло и обеими руками стиснул голову, точно от боли. Крошка Доррит любит его! Эта мысль повергла его в большее смятение, чем недавний поворот судьбы — куда большее!

Не может быть. Он звал ее «дитя мое», «милое дитя мое», располагал ее к доверию, постоянно указывая на разницу их лет, говорил о себе чуть ли не как о старике. Но ей он, быть может, не казался старым? Ведь он и себе таким не казался до того вечера, когда розы уплыли по реке вдаль.

Среди прочих бумаг у него были два ее письма. Он достал их и перечел. Читая, он как будто слышал ее милый голос; и в звуке этого голоса ему чудились нежные нотки, которые теперь казалось возможным истолковать по-иному.

А ее «Нет, нет, нет!» с таким тихим отчаянием прозвучавшее в этой самой комнате, в тот вечер, когда Панкс впервые намекнул ему на возможность перемены в судьбе семьи, и когда сказано было немало слов, которые ему суждено было припомнить теперь, в унижении и неволе!

Не может быть.

Но странно, чем больше он думал об этом, тем менее убедительными казались ему его сомнения. Зато возникал другой вопрос, требовавший ответа, уже не о ней, а о нем самом. В том, как он противился мысли, что она любит кого-то, в желании это проверить, в смутном представлении о благородстве, какое он выкажет, помогая ее любви — не было ли во всем этом отзвуков чувства, подавленного прежде, чем оно успело окрепнуть? Не говорил ли он себе, что не должен думать о ее любви, не должен злоупотреблять ее благодарностью, не должен забывать печальный урок, однажды уже преподанный ему жизнью; что пора надежд миновала для него с безвозвратностью смерти и что не ему, обремененному печалями и годами, думать о радостях любви.

Он поцеловал ее, держа, бесчувственную, на руках, в тот день, когда о ней так естественно и так знаменательно забыли. Был ли это такой же поцелуй, как если б она была в сознании? Совсем такой же?

Вечер застал его за этими мыслями. Вечер также застал у его дверей мистера и миссис Плорниш, нагруженных отборнейшими припасами из числа тех, что так быстро находили сбыт и так медленно давали прибыль. Миссис Плорниш то и дело утирала слезы. Мистер Плорниш со свойственной ему философичностью, более глубокой, нежели вразумительной, дружелюбно бубнил, что на свете вообще всякое бывает, сегодня ты на горке, а завтра, глядишь, под горкой, а почему на горке, почему под горкой, об этом и гадать не стоит; так уж оно ведется, и все тут. Слыхал он, между прочим, будто раз земля вертится — а что она вертится, так это точно, — стало быть, всякий, даже самый достойный джентльмен когда-то окажется на ней вниз головой, так что волосы у него будут трепаться в так называемом пространстве. Что ж, тем лучше. Другого тут ничего не скажешь; тем лучше. Земля-то ведь и дальше будет вертеться, так? А стало быть, и джентльмен со временем повернется как следует, и волосы его лягут опять один к одному, любо-дорого взглянуть — вот и выходит, что тем лучше.

Как уже было упомянуто, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, плакала. Кроме того, миссис Плорниш, не будучи склонна к философии, изъяснялась вполне отчетливо. Потому ли, что она пребывала в большом расстройстве, или по безошибочному чутью, свойственному ее полу, или по женской последовательности в мыслях, или по женской непоследовательности в мыслях, но вышло так, что в дальнейшем миссис Плорниш вполне отчетливо навела разговор на предмет, занимавший мысли Артура.

— Если бы вы знали, мистер Кленнэм, как сокрушается о вас отец, — сказала миссис Плорниш. — Просто места себе не находит. У него даже голос пропал от огорчения. Вы ведь знаете, как чудесно он поет; а нынче вечером, после чаю, верите ли, ни одной нотки не мог взять, сколько дети ни просили.

Разговаривая, миссис Плорниш качала головой, утирала слезы и задумчиво оглядывала комнату.

— А уж с мистером Баптистом что будет, когда он узнает, — продолжала миссис Плорниш, — этого я даже и вообразить не могу. Он давно бы уже прибежал сюда, можете не сомневаться, да его нет с утра, все хлопочет насчет того дела, которое вы ему поручили. До того он ретиво взялся за это дело, ни отдыха, ни срока не знает — я даже говорю ему: ваша хлопот дивила падрона, — закончила миссис Плорниш по-итальянски.

При всей своей скромности миссис Плорниш явно была удовлетворена изяществом этого тосканского оборота. Мистеру Плорнишу лингвистические познания жены внушали гордость, которую он не пытался скрыть.

— И все-таки скажу вам, мистер Кленнэм, — добавила эта добрая женщина, — во всяком несчастье — есть свое счастье. Я думаю, вы согласитесь со мной. Помня, где мы с вами находимся, нетрудно догадаться, о чем я говорю. Счастье, что мисс Доррит далеко и ничего не знает.

Артуру показалось, что она как-то по-особенному взглянула на него.

— Большое счастье, — повторила миссис Плорниш, — что мисс Доррит далеко. Будем надеяться, что дурные вести до нее не дойдут. Если бы она была здесь и видела вас в беде, сэр, — эти слова миссис Плорниш повторила дважды, — видела вас в беде, сэр, ее нежное сердечко этого бы не вынесло. Ничто на свете не могло бы причинить мисс Доррит большего горя!

Да, да, без всякого сомнения, в многозначительном взгляде миссис Плорниш было не только дружеское участие, но и еще что-то.

— И вот вам доказательство, как отец верно судит обо всем, несмотря на свои годы, — продолжала миссис Плорниш. — Нынче после обеда он мне говорит («Счастливый Уголок» свидетель, что я ничего не прибавляю и ничего не выдумываю): «Мэри, — говорит он мне, — как хорошо, что мисс Доррит этого всего не видит». Так и сказал, этими самыми словами. «Хорошо, — говорит, — Мэри, что мисс Доррит этого всего не видит». А я ему ответила: «Ваша правда, отец». Вот, — заключила миссис Плорниш с торжественностью свидетеля, дающего показания в суде, — вот что говорил он и что говорила я. Другого ничего ни он, ни я не говорили.

Мистер Плорниш, не столь многословный от природы, воспользовался случаем заметить, что мистер Кленнэм, верно, не прочь бы остаться один. «Ты уж мне поверь, старушка, — сказал он с важностью, — я-то знаю, как оно бывает». Последнее замечание он повторил несколько раз, словно в нем был заключен какой-то глубокий нравоучительный смысл, и, наконец, достойная чета рука об руку удалилась.

Крошка Доррит, Крошка Доррит. О чем бы ни думалось, что бы ни вспоминалось. Всюду она, Крошка Доррит!

К счастью, если даже поверить в услышанное, то сейчас это уже давно миновало, и слава богу. Допустим, она любила его, и он бы об этом знал и решился бы ответить на ее любовь — куда же привел бы ее тот путь, на который он мог увлечь ее с собою? Назад, в эту мрачную тюрьму! Радоваться нужно, что она избегла подобной участи; что она вышла или вскоре выходит замуж (неясные слухи о каких-то планах ее отца на этот счет дошли до Подворья Кровоточащего Сердца вместе с известием о замужестве старшей сестры) и что неосуществившиеся возможности прошлого остались по эту сторону тюремных стен.

Милая Крошка Доррит!

Оглядываясь назад, он видел одну точку, в которой сходились все линии его невеселой жизни, и этой точкой была она. Ее невинный образ господствовал над всею перспективой. Он проехал тысячи миль, чтобы достигнуть этой точки; с ее приближением улеглись его былые тревожные сомнения и надежды; в ней сосредоточились все интересы его жизни, к ней тянулось все, что в этой жизни было светлого и радостного, и за нею не оставалось ничего, кроме пустоты и мрака.

Томимый своими мыслями, он провел бессонную ночь, такую же беспокойную, как в тот раз, когда впервые заночевал в этих унылых стенах. А Юный Джон в это время спал мирным сном, предварительно сочинив и начертав (мысленно) на своей подушке следующую надгробную надпись:

Прохожий! Остановись у могилы

ДЖОНА ЧИВЕРИ-МЛАДШЕГО,

скончавшегося в преклонном возрасте, называть который нет надобности.

Он встретил соперника, впавшего в несчастье, и был готов вступить с ним в рукопашный поединок, но ради той, которую любил, преодолел свою сердечную обиду и выказал истинное великодушие.

Глава 28 Гости в Маршалси

Время шло, но мир, лежавший за стенами Маршалси, по-прежнему оставался враждебным Кленнэму, а в мире, замкнутом внутри этих стен, он себе друзей не завел. Слишком подавленный всем случившимся, чтобы вместе с другими слоняться по двору, заглушая свои горести праздной болтовней, слишком углубленный в себя и свои страдания, чтобы принимать участие в убогих развлечениях Клуба, он по целым дням сидел один у себя в комнате, чем заслужил всеобщую неприязнь. Одни называли его гордецом; другие сочли нелюдимым и скучным; третьи презрительно клеймили его за малодушие, за то, что он позволил себе пасть духом из-за долгов. Словом, у каждого нашелся повод осудить его, причем последнее обвинение было наиболее серьезным, так как подразумевало своего рода внутреннюю измену. Такое отношение окружающих еще усилило его тягу к одиночеству; дошло до того, что он даже на прогулку стал выходить, только когда все отправлялись в Клуб скоротать вечер песнями, выпивкой и душевной беседой и по двору бродили только женщины и дети.

Тюремная жизнь не замедлила сказаться на Кленнэме. Он чувствовал, что его затягивает хандра и безделье. Вспоминая тот пример растлевающего действия тюремной атмосферы, который ему пришлось наблюдать в этой самой комнате, он стал бояться самого себя. Сторонясь других людей, избегая заглядывать в собственную душу, он заметно переменился. Тень тюремной стены уже лежала на всем его существе.

Однажды, на третий или четвертый месяц своего заключения, он сидел и читал, понапрасну стараясь оградить от этой зловещей тени вымышленных сочинителем людей, — как вдруг чьи-то шаги послышались на лестнице и чья-то рука постучала к нему в дверь. Он встал отворить и услышал чей-то приятный голос, говоривший: «Здравствуйте, мистер Кленнэм. Надеюсь, я вам не помешал?»

Это был жизнерадостный молодой Полип Фердинанд. Веселый, добродушный, он казался воплощением свободы и бодрости на фоне хмурого убожества тюрьмы.

— Вы не ожидали меня увидеть, мистер Кленнэм? — спросил он, садясь в предложенное ему кресло.

— Да, признаюсь, это для меня неожиданность.

— Но не слишком неприятная?

— Что вы, напротив.

— Благодарю за любезность, — сказал привлекательный молодой Полип. — Я был чрезвычайно огорчен, узнав, что вам пришлось временно удалиться от света. Надеюсь, кстати (только это сугубо конфиденциально), мы тут ни при чем?

— Вы хотите сказать — ваше министерство?

— Ну да, Министерство Волокиты.

— У меня нет оснований приписывать свои невзгоды этому замечательному учреждению.

— Честное слово, — воскликнул бойкий молодой Полип, — я весьма рад это слышать. Ваши слова сняли у меня тяжесть с души. Мне было бы в высшей степени неприятно, если бы мы оказались причастны к вашим затруднениям.

Кленнэм снова заверил его, что в данном случае не имеет никаких претензий к Министерству Волокиты.

— Тем лучше, — сказал Фердинанд. — Вы меня очень утешили. А то, между нами говоря, я опасался, что это именно мы упекли вас за решетку. К сожалению, нам иногда приходится прибегать к таким мерам. Мы совсем к этому не стремимся — но если люди сами напрашиваются, что ж тут поделаешь?

— Не могу сказать, что я полностью разделяю ваш взгляд, — сумрачно заметил Артур, — но, во всяком случае, весьма признателен вам за участие.

— Нет, в самом деле! — продолжал общительный молодой Полип. — Мы же, в сущности говоря, безобиднейшее заведение на свете. Вы скажете, что мы занимаемся шарлатанством. Не спорю. Но шарлатанство тоже нужно, согласитесь, что без него не обойдешься.

— Не соглашусь, — отвечал Кленнэм.

— Это оттого, что у вас неверная точка зрения. Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть. Взгляните на нас с точки зрения наших интересов, которые заключаются в том, чтобы нам не докучали, — и вы сразу увидите, что лучшего учреждения не найти.

— Что же, вы на то и существуете, чтобы вам не докучали?

— Совершенно верно, — сказал Фердинанд. — На то и существуем, чтобы нам не докучали и чтобы все оставалось как оно есть. В этом наше назначение. Разумеется, принято считать, будто наша цель совсем в другом, но это для проформы. Господи боже мой, да у нас все только для проформы. Возьмите хоть себя: через что только вас не заставили пройти для проформы! А далеко ли вы продвинулись в своем деле?

— Ни на шаг, — сказал Кленнэм.

— А взгляните с правильной точки зрения, и вы увидите официальных лиц, добросовестно исполняющих свои официальные обязанности. Это вроде игры в крикет на ограниченной площадке. Игроки посылают мячи государству, а мы их перехватываем на лету.

Кленнэм спросил, чем же кончают игроки? Легкомысленный молодой Полип отвечал, что по-разному: кто устанет, кому наскучит, кто сломает ноги или спину, кого унесут замертво, кто просто выйдет из игры, а кто займется другим видом спорта.

— Вот отчего, повторяю, я искренне рад, — продолжал он, — что не нам вы обязаны своим временным удалением от света. Могло ведь быть и так, очень легко могло быть; нельзя отрицать, что мы подчас довольно круто обходимся с теми, кто нам докучает. Я ведь с вами начистоту говорю, мистер Кленнэм. Я уверен, что с вами можно так говорить. Я был откровенен с вами с самого начала, как только почувствовал в вас пагубное намерение докучать нам долго и упорно — потому что я сразу увидел, что вы человек неопытный и горячий, а к тому же немного — вы не обидитесь, если я вас так назову? — простодушный.

— Называйте, не стесняйтесь.

— Немного простодушный. И мне стало вас жаль, вот почему я и постарался предостеречь вас (неофициально, разумеется, но я никогда не держусь за строгую официальность), намекнув, что на вашем месте я бы отказался от всяких попыток. Но вы отказаться не захотели, и с тех пор много раз возобновляли свои попытки. Так вот, советую вам больше их не возобновлять.

— Едва ли у меня теперь будет возможность возобновить их, — заметил Кленнэм.

— О, на этот счет не беспокойтесь! Вы выйдете отсюда. Отсюда все выходят. Есть тысячи способов выйти отсюда. Но не являйтесь больше к нам. Право же, — продолжал Фердинанд доверительно-ласково, — я буду просто вне себя, если увижу, что весь прошлый опыт не научил вас держаться от нас подальше.

— А как же изобретение? — спросил Кленнэм.

— Голубчик мой, — сказал Фердинанд, — простите за фамильярность, но почему вы не хотите понять, что никому это изобретение не интересно и всем на него наплевать в высокой степени.

— У вас в министерстве?

— И не только у нас в министерстве. Любое новое изобретение у всех вызывает только досаду и насмешку. Вы не представляете себе, как много людей жаждет лишь одного: чтобы им не докучали. Вы не представляете себе, насколько это свойственно духу нации (не обращайте внимания на парламентский стиль) — желать, чтобы тебе не докучали. Поверьте, мистер Кленнэм, — заключил жизнерадостный молодой Полип самым своим любезным тоном, — наше заведение не злой великан, на которого нужно мчаться с копьем наперевес, но всего только ветряная мельница, перемалывающая огромные кучи мякины, показывая, куда в государстве дует ветер.

— Если бы я мог этому поверить, — сказал Кленнэм, — я бы сказал, что нас всех ожидает мрачная перспектива.

— Что вы, помилуйте, — возразил Фердинанд. — Напротив, все к лучшему. Нам необходимо шарлатанство, мы любим шарлатанство, мы жить не можем без шарлатанства. Немножко шарлатанства и накатанная колея — и все будет идти как нельзя лучше, не нужно только никому докучать.

Высказав эти утешительные мысли — символ веры нового поколения Полипов, исповедуемый под прикрытием самых разнообразных лозунгов, к которым никто из них не относится серьезно, — Фердинанд встал, чтобы откланяться. Трудно было даже вообразить себе более открытую и приятную манеру обхождения, большее уменье с истинно джентльменской чуткостью приноровиться к необычным обстоятельствам визита.

— Не будет ли нескромно с моей стороны спросить, — сказал он, когда Кленнэм пожимал ему руку, искренне благодарный за его доброту и чистосердечие, — верно ли, что в приключившейся с вами неприятности повинен наш дорогой и незабвенный Мердл?

— Верно. Я один из тех, кого он разорил.

— Да, умен был покойник, ничего не скажешь, — заметил Фердинанд Полип.

Артур, не расположенный петь посмертные дифирамбы мистеру Мердлу, промолчал.

— Прохвост первостатейный, разумеется, — продолжал Фердинанд, — но какая голова! Нельзя не отдать ему должное. Вот уж, верно, был мастер по части шарлатанства! А как знал людей — как умел обойти их и добиться своего!

В его голосе слышалось неподдельное восхищение.

— Надеюсь, — сказал Артур, — что печальная участь тех, кто дал себя обойти, многим послужит предостережением на будущее..

— Милейший мистер Кленнэм, — со смехом возразил Фердинанд, — откуда столь радужные надежды? Да первый же не менее талантливый плут добьется того же — была бы охота. Простите меня, но вы, видно, не знаете, что люди, как пчелы на мед, готовы лететь на любой шум, ну хоть если начать бить в ржавую жестянку. На этом основано искусство управления людьми. Нужно только убедить их, что жестянка — не жестянка, а чистое золото; вот в чем секрет могущества таких, как наш дорогой и незабвенный. Бывают, конечно, исключительные случаи, — любезно оговорился Фердинанд, — когда люди поддаются на обман, поверив в благородство обманщика (за примером недалеко ходить); но эти исключения лишь подтверждают правило. До свидания, мистер Кленнэм! Надеюсь, когда я буду иметь удовольствие снова увидеться с вами, тучи уже рассеются и засияет солнышко. Пожалуйста, не провожайте меня. Я отлично знаю дорогу. До свидания!

С этими словами добрейший и умнейший из Полипов спустился вниз, дошел, мурлыча модную арию, до наружного дворика, где была привязана его лошадь, вскочил в седло и поехал натаскивать своего высокопоставленного родича к предстоящему заседанию в парламенте — чтобы он был во всеоружии для отпора тем, кто осмелится вылезть с запросами по поводу государственной деятельности Полипов.

Он, должно быть, едва не столкнулся с мистером Рэггом, ибо не прошло и минуты, как упомянутый джентльмен, наподобие пожилого Феба[322], озарил комнату Кленнэма сиянием своей желтой головы.

— Ну, как вы себя нынче чувствуете, сэр? — спросил мистер Рэгг. — Не могу ли я нынче быть вам чем-нибудь полезен, сэр?

— Нет, благодарю вас.

Мистер Рэгг радовался затруднительному положению клиента, как хозяйка радуется обилию овощей, приготовленных для сушки и соления, прачка — куче грязного белья, мусорщик — виду ведра, из которого через край сыплется мусор; словом, как всякий мастер радуется случаю приложить свое уменье к делу.

— Я время от времени захожу сюда, сэр, — весело сказал мистер Рэгг, — узнать, не предъявлены ли еще новые предписания о содержании под арестом. От предписаний отбою нет, сэр, — как и следовало ожидать.

Он говорил так, словно сообщал какую-то весьма приятную новость, радостно потирая руки и покачивая головой.

— Да, как и следовало ожидать, — повторил мистер Рэгг. — Просто валом валят со всех сторон. Я уж к вам не захожу, бывая здесь, знаю, что вы не любите, когда вас беспокоят, а если будет надобность, всегда можете передать через сторожа, чтобы я зашел. Но я наведываюсь чуть не каждый день, сэр. Могу ли высказать вам одно соображение, сэр, — вкрадчиво осведомился мистер Рэгг, — или сейчас это не ко времени?

— Сейчас или в другой раз, не все ли равно для меня?

— Кхм!.. Общественное мнение, сэр, — сказал мистер Рэгг, — продолжает интересоваться вами.

— Не сомневаюсь.

— Не кажется ли вам, сэр, — продолжал мистер Рэгг, еще более вкрадчиво, чем прежде, — не кажется ли вам, что стоило бы уже, наконец, сделать крохотную уступочку общественному мнению. Всем нам приходится идти на такие уступки, сэр. Без этого никак нельзя.

— Мне все равно не оправдаться перед общественным мнением, мистер Рэгг, и я даже не вправе на это рассчитывать когда-нибудь.

— Не скажите, сэр, не скажите. Перевод в тюрьму Кингс-Бенч обойдется в сущие пустяки, и если все считают, что там для вас более подходящее место — почему бы в самом деле…

— Я ведь уже говорил вам, мистер Рэгг, что предпочитаю остаться здесь, — сказал Артур, — и вы как будто сами признали, что это дело вкуса.

— Допустим, сэр, допустим! Но хорош ли ваш вкус, хорош ли ваш вкус? Вот в чем вопрос. — Голос мистера Рэгга зазвучал почти патетически. — Я бы даже спросил, хорошо ли вы поступаете. У вас серьезное дело, сэр, и вам не к лицу сидеть здесь, куда может попасть всякий прощелыга, задолжавший один-два фунта. Совсем не к лицу. Должен вам заметить, сэр, что об этом говорят повсюду. Не далее, как вчера, я слышал такой разговор в одном заведении, где собираются джентльмены юридической профессии — я бы даже сказал, сливки этой профессии, если бы я сам иной раз не заглядывал туда. И должен вам заметить, мне было неприятно слушать этот разговор. Обидно было за вас. А сегодня за завтраком моя дочь (всего лишь женщина, как вы вправе заметить, но обладающая чутьем и даже некоторым личным опытом — я имею в виду дело Рэгг против Боукинса) — так вот моя дочь выразила свое крайнее изумление по этому поводу. Перед лицом таких фактов, не говоря уже о невозможности совершенно пренебрегать общественным мнением, стоило бы, мне кажется, пойти на крохотную уступочку, хотя бы — ладно, сэр, чтобы не вдаваться в рассуждения, скажу так: хотя бы из любезности.

Но мысли Артура уже снова вернулись к Крошке Доррит, и мистер Рэгг так и не дождался ответа.

— Если же говорить обо мне, — снова начал мистер Рэгг, ободренный молчанием Артура, которое он приписал нерешительности, вызванной его, мистера Рэгга, красноречием, — то у меня принцип: никогда не считаться с собой, когда дело касается интересов клиента. Но, зная вас как человека любезного и обязательного, замечу все же, что мне было бы гораздо приятнее видеть вас в тюрьме Кингс-Бенч. Ваше разорение произвело шум; я очень рад, что имею честь состоять вашим поверенным. Но мой авторитет среди коллег и клиентов значительно возрос бы, если бы вы согласились переменить место заключения. Впрочем, прошу вас с этим не считаться, сэр. Я лишь констатирую факт.

Тюремное одиночество уже сделало Кленнэма настолько рассеянным, он уже так привык обращаться в этих унылых стенах к одной лишь безмолвной собеседнице, что ему потребовалось некоторое усилие, чтобы прийти в себя, вспомнить, о чем идет речь, и ответить: «Нет, нет, мое решение остается прежним. И прошу вас, не будем больше говорить об этом!»

Мистер Рэгг отвечал, не скрывая недовольства и обиды:

— Как вам угодно, сэр. Я понимаю, что вышел из рамок своих профессиональных обязанностей, заведя этот разговор. Но мне слишком часто и от слишком уважаемых людей приходится слышать, что, дескать, добро бы какой-нибудь иностранец, а уж истинный англичанин не должен унижать дух нации, оставаясь в Маршалси, когда вольности, завоеванные его славными предками, позволяют ему беспрепятственно перейти в Кингс-Бенч, — вот я и позволил себе отступить от правил, чтобы обратить ваше внимание на это обстоятельство. Личного мнения, — добавил мистер Рэгг, — у меня по данному вопросу нет.

— Тем лучше, — сказал Артур.

— Решительно никакого, сэр, — продолжал мистер Рэгг. — Если бы у меня было личное мнение, я бы весьма огорчился, увидев, что джентльмен из высшего круга, верхом на лошади, приезжает к моему клиенту в подобное место. Но это не мое дело. Если бы у меня было личное мнение, я был бы рад возможности сообщить другому джентльмену, судя по обличию, военному, дожидающемуся сейчас в караульне, что мой клиент находится здесь лишь временно и уже избрал себе другое пристанище. Но так как я всего лишь машина для дачи деловых советов, меня это, ясно, не касается. Угодно вам принять упомянутого джентльмена, сэр?

— Вы, кажется, сказали, что он дожидается в караульне?

— Я действительно позволил себе такую смелость, сэр. Услышав, что я ваш поверенный, он не захотел мешать исполнению моих более чем скромных обязанностей. К счастью, — добавил мистер Рэгг саркастическим тоном, — я не настолько вышел из рамок, чтобы спрашивать этого джентльмена об его имени.

— Пожалуй, придется принять его, — устало вздохнул Кленнэм.

— Стало быть, вам угодно, сэр? — подхватил Рэгг. — Прикажете передать ему об этом, когда я буду проходить через караульню? Да? Благодарю за честь. Мое почтение, сэр.

И он вышел из комнаты с глубоко оскорбленным видом.

Сообщение о джентльмене с обличием военного едва задело сознание Артура, всегда теперь словно окутанное какой-то темной пеленой, и он уже успел почти позабыть о нем, как вдруг чьи-то шаги по лестнице вернули его к действительности. Шаги были не слишком торопливы, но в них чувствовалось нахальное стремление произвести как можно больше шума и грохота. Когда эти шаги на мгновение задержались у двери, Кленнэму вдруг смутно почудилось в них что-то знакомое, но что именно, он не мог сообразить. Впрочем, соображать было некогда. Дверь тотчас же распахнулась от удара ногой — и он увидел перед собой пропавшего Бландуа, причину стольких волнений.

— Salve[323], приятель арестант! — сказал неожиданный посетитель. — Вот и я! Говорят, вы желали меня видеть.

Прежде чем Артур успел дать волю своему изумлению и негодованию, в дверях показался Кавалетто, а за ним — Панкс. Ни тот, ни другой ни разу еще не навещали Кленнэма в его заключении. Мистер Панкс, отдуваясь, пробрался к окошку, поставил свою шляпу на пол и тотчас же запустил все десять пальцев в волосы; после, чего сложил руки на груди, как человек, собравшийся, наконец, отдохнуть после тяжких дневных трудов. Мистер Баптист, не спуская глаз с бывшего товарища по заключению, внушавшего ему такой страх, уселся на полу, прислонясь спиной к двери и обхватив щиколотки руками, в той самой позе (только сейчас она была более настороженной), в какой он сидел перед этим самым человеком однажды жарким летним утром в еще более мрачной марсельской тюрьме.

— По словам этих двух полоумных, — сказал мсье Бландуа, он же Ланье, он же Риго, — я вам зачем-то понадобился. К вашим услугам, братец-арестант!

Презрительно глянув на кровать, откинутую на день к стене, он небрежно привалился к ней, не сняв даже шляпы и вызывающе засунув руки в карманы.

— Исчадие ада! — воскликнул Артур. — Вы намеренно навлекли страшные подозрения на дом моей матери. Зачем вы это сделали? Что привело вас к этой чудовищной мысли?

Мсье Риго сдвинул было брови, но тотчас же рассмеялся.

— Послушайте-ка этого благородного джентльмена! Эту воплощенную добродетель! А не слишком ли вы распетушились, милейший? Смотрите, не пришлось бы потом пожалеть об этом. Вот именно, черт побери! Не пришлось бы пожалеть!

— Синьор! — вмешался Кавалетто, также обращаясь к Артуру. — Выслушайте сперва меня. Ведь вы поручили мне разыскать его, Риго — правда?

— Правда, правда.

— Ну вот, следовательно (миссис Плорниш была бы, очень озадачена, если бы удалось убедить ее, что за исключением отдельных неправильных ударений, речь мистера Баптиста почти не отличалась теперь от речи англичанина), — следовательно, я сперва отправляюсь к своим соотечественникам. Стараюсь разузнать что можно об иностранцах, появившихся за последнее время в Лондра. Потом иду к французам. Потом к немцам. Каждый мне говорит, что знает. Мы ведь почти все знакомы между собой, и каждый говорит мне, что знает. Но! — никто ничего не может сказать мне о нем, о Риго. Раз пятнадцать, — Кавалетто выбросил вперед левую руку, растопырив на ней пальцы, и трижды повторил этот жест с быстротой, от которой мелькало в глазах, — я спрашиваю о нем в местах, где бывают иностранцы, и раз пятнадцать (та же игра) не получаю никакого ответа. Но!

С этим «но!», за которым последовала характерная для итальянца неожиданная пауза, он отвел назад указательный палец правой руки и чуть-чуть помахал им.

— Но! Когда я уже совсем думал, что не найду его в Лондра, мне вдруг говорят про какого-то военного с седой головой — ага! не с такой, как у него сейчас, а с седой, — который живет уединенно, в маленьком домике. Но! — снова пауза. — Иногда выходит после обеда покурить и поразмяться. Главное — иметь терпение, как говорят итальянцы (они, бедняги, это по себе знают). Я имею терпение. Я спрашиваю, где этот маленький домик. Одни говорят — там, другие говорят — здесь. Иду туда, иду сюда — нет. Но я имею терпение. И наконец — нахожу. Тогда я прячусь, и жду, жду, жду, пока он не выходит покурить и поразмяться. И я вижу, это в самом деле военный с седыми волосами, но! — пауза, на этот раз более длительная, и энергичное движение указательного пальца, — вместе с тем это вот этот самый человек.

Любопытно, что, указав на Риго пальцем, Кавалетто в то же время невольно поклонился ему — так велика была сила подчинения, в котором когда-то держал его этот человек.

— Так вот, видите ли, синьор, — заключил он свою речь, снова обратясь к Артуру. — Я стал дожидаться удобного случая. Я написал синьору Панко, — Панкс приосанился, услышав этот необычный вариант своей фамилии, — и просил его помочь мне. Я ему показал Риго в окне, и синьор Панко стал караулить его днем. А я по ночам спал у дверей его домика. Наконец, сегодня мы решили войти к нему — и вот он здесь! Он не пожелал подниматься к вам вместе с illustro avocado[324], — этим почетным званием мистер Баптист наградил мистера Рэгга, — и потому мы остались ждать внизу, а синьор Панко сторожил у выхода.

Дослушав до конца, Артур перевел взгляд на злое и наглое лицо того, о ком шла речь. И тотчас же усы на этом лице вздернулись кверху, а нос загнулся книзу. Затем? когда усы и нос приняли свое прежнее положение, мсье Риго несколько раз громко прищелкнул пальцами, слегка подавшись вперед, так что каждый щелчок был точно маленький снаряд, который он посылал в лицо Артуру.

— Ну, философ! — сказал Риго. — Чего вам от меня нужно?

— Мне нужно знать, — не скрывая своего омерзения, отвечал Артур, — как вы посмели навлечь на дом моей матери подозрение в убийстве.

— Посмел! — вскричал Риго. — Хо-хо! Это мне нравится! Как я посмел, говорите вы? Черт побери, мой мальчик, вы неосторожны в выборе выражений!

— Мне нужно рассеять это гнусное подозрение, — продолжал Артур. — Вас отведут туда, чтобы все могли вас видеть. Кроме того, мне нужно знать, зачем вы вообще приходили в тот вечер, когда я с таким трудом подавил в себе желание спустить вас с лестницы. Не делайте мне страшные глаза. Я знаю, что вы наглец и трус. Я еще не настолько отупел от пребывания в этих стенах, чтобы постесняться высказать вслух эту несложную истину, в которой, впрочем, нет для вас ничего нового.

Риго, весь белый, пробормотал, поглаживая усы:

— Черт побери, мой мальчик, вы ставите в неловкое положение вашу уважаемую матушку. — Он, видимо, колебался, не зная, как поступить. Но колебание его было недолгим. Минуту спустя он уселся и с издевательской заносчивостью произнес: — Пусть мне дадут бутылку вина. Здесь ведь торгуют вином. Пошлите одного из ваших полоумных за бутылкой вина. Без вина я не скажу ни слова. Ну? Идет или нет?

— Принесите ему, Кавалетто, — брезгливо сказал Артур, вынимая деньги.

— Да только смотри, контрабандная шкура, — прикрикнул Риго, — не вздумай принести какую-нибудь дрянь. Я пью только портвейн.

Но контрабандная шкура, с помощью все того же красноречивого пальца, довела до сведения присутствующих, что решительно отказывается покидать свой пост у дверей, и исполнить поручение взялся синьор Панко. Он вскоре воротился с бутылкой вина, уже откупоренной по тюремному обычаю, заведенному ввиду того, что у большинства пансионеров не было штопоров (как, впрочем, и многого другого).

— Полоумный! Стакан побольше! — скомандовал Риго.

Синьор Панко поставил перед ним стакан, явно с трудом преодолевая желание запустить ему этим стаканом в голову.

— Ха-ха! — хвастливо засмеялся Риго. — Джентльмен всегда остается джентльменом. Кто родился джентльменом, тот джентльменом и умрет. Какого черта, в самом деле! Надеюсь, джентльмен имеет право на услуги окружающих? Рассчитывать на услуги окружающих — мое природное свойство.

Говоря это, он налил себе полстакана вина и с последним словом выпил его.

— Ха! — воскликнул он, причмокнув губами. — Ну, этот узник недолго томился в заключении. Глядя на вас, мой храбрый друг, можно с уверенностью сказать, что ваша кровь скорей скиснет в тюрьме, чем это доброе винцо. Вы уже заметно спали с лица и утратили свой цветущий вид. За ваше здоровье!

Он налил и выпил еще полстакана, стараясь держать руку так, чтобы ее белизна и изящество бросались в глаза.

— Ну, теперь к делу! — объявил он. — Поговорим по существу. Тем более, что, как я мог заметить, ваши речи гораздо свободнее, чем вы сами.

— Не нужно особенной свободы в речах, чтобы назвать вас так, как вы того заслуживаете. Все мы знаем, и вы сами в том числе, что я еще был довольно умерен.

— Можете называть меня как угодно, но не забывайте прибавить: «и джентльмен». Это единственное, чем один человек отличается от другого. Вот вы, например, как бы вы ни старались, не будете джентльменом, а я, как бы я ни старался, не перестану им быть. В этом вся разница. Но продолжим наш разговор. Слова, сэр, никогда ничего не меняют, ни в картах, ни в костях. Вы с этим согласны? Да? Ну вот, я тоже веду игру, и никакие слова не повлияют на ее исход.

Теперь, зная, что Кавалетто разоблачил его, он сбросил и ту легкую маску, которую носил до сих пор, и не пытался больше скрыть свою истинную физиономию — физиономию подлеца и негодяя.

— Да, сынок, — снова прищелкнув пальцами, продолжал он, — я доведу свою игру до конца, какие бы тут слова ни говорились, и — громы и молнии, тысяча громов и тысяча молний! — я ее выиграю! Вам угодно знать, зачем я подстроил эту невинную шутку, которой вы помешали? Извольте. У меня был и есть — понятно? есть — кой-какой любопытный товарец для продажи вашей уважаемой матушке. Я ей рассказал, что это за товарец, и назначил цену. Но когда дошло до заключения сделки, ваша несравненная матушка оказалась чересчур хладнокровной, бесстрастной, непоколебимой, настоящая мраморная статуя. Короче говоря, ваша несравненная матушка раздосадовала меня. Желая отвлечься и позабавиться — черт побери, это право джентльмена, забавляться на чей-нибудь счет! — я напал на удачную мысль: исчезнуть. Кстати, ваша своенравная матушка и мой друг Флинтвинч были бы весьма рады помочь мне в этом. Ба-ба-ба, не нужно смотреть на меня с таким уничтожающим презрением. Я сказал и повторяю: были бы весьма рады, были бы счастливы, не желали бы ничего лучшего. Могу еще подбавить, если мало.

Он выплеснул на пол остатки вина из стакана и едва не обрызгал Кавалетто. Это словно напомнило ему о существовании последнего. Он поставил стакан и объявил:

— Не желаю наливать сам. Черт побери, я рожден, чтобы мне прислуживали. Сюда, Кавалетто! Налей мне вина.

Маленький итальянец оглянулся на Кленнэма, по-прежнему не спускавшего глаз с Риго, и, не услышав возражений, встал и налил вина в стакан. Отголоски былой покорности, разбавленной легкой насмешкой, боролись в нем с приглушенной яростью, которая в любую минуту могла прорваться (чего, видимо, и опасался прирожденный джентльмен, судя по его настороженному взгляду); и все это, в сочетании с природным добродушием и беспечностью, тянувшими его вновь спокойно усесться на полу, являло довольно пеструю и противоречивую смесь побуждений.

— Шутка, о которой мы говорили, мой храбрый друг, — продолжал Риго, выпив снова, — была удачной во многих отношениях. Она позабавила меня, причинила неприятности вашей драгоценной маменьке и милейшему Флинтвинчу, заставила поволноваться вас (считайте это платой за урок вежливости, полученный от джентльмена) и наглядно доказала всем заинтересованным лицам, что ваш покорный слуга — человек, которого нужно бояться. Да, черт побери, бояться! А кроме всего прочего, она, возможно, вправила бы мозги госпоже вашей матушке и побудила бы ее, чтобы избавиться от пустякового подозрения, которое вы со свойственной вам мудростью правильно оценили, через газеты уведомить известное лицо (не называя имен), что в случае его появления известная сделка может состояться на известных условиях. Возможно, побудила бы — хотя не наверно. Но вы своим вмешательством все испортили. А теперь — говорите вы. Чего вам нужно?

Ни разу еще Кленнэм так остро не чувствовал себя узником, как сейчас, когда он видел перед собой этого человека и знал, что не может вместе с ним отправиться в материнский дом. Тайна, смутно тревожившая и пугавшая его, вот-вот могла раскрыться, а он был связан по рукам и по ногам.

— Быть может, мой друг, философ, столп добродетели, глупец или что угодно, — сказал Риго, отняв стакан от губ, чтобы улыбнуться своей зловещей улыбкой, — быть может, лучше было вам не тревожить меня в моем уединении.

— Нет, нет! — воскликнул Кленнэм. — Но крайней мере теперь известно, что вы живы и невредимы. По крайней мере есть два свидетеля, от которых вам не уйти и которые могут передать вас властям или открыть ваши плутни сотням людей.

— Но не передадут и не откроют, — отозвался Риго, снова прищелкнув пальцами с торжеством и угрозой. — К чертям ваших свидетелей! К чертям ваши сотни людей! К чертям вас самих! Ха-ха! Разве я не знаю то, что я знаю? Разве нет у меня товарца для продажи? Вы, несчастный банкрот! Вы помешали моей маленькой шутке! Пусть так. Ну, а что же теперь? Дальше что? Для вас — ничего; для меня — все. Открыть мои плутни! Вот вам чего нужно! Так я их открою сам, и скорей, чем вам бы хотелось! Эй, контрабандист! Перо, чернил, бумаги!

Кавалетто все так же нехотя встал и все так же нехотя подал требуемое. После короткого раздумья, сопровождаемого отвратительной улыбкой, Риго написал, а затем прочел вслух следующее:

«Миссис Кленнэм (дождаться ответа)

Тюрьма Маршалси

комната Вашего сына

Милостивая государыня! — Я был вне себя, узнав от нашего узника (который взял на себя труд выследить меня с помощью шпионов, поскольку сам он, по политическим причинам, лишен свободы передвижения), что вы беспокоитесь о моей безопасности.

Спешу успокоить Вас: я жив, здоров и благополучен.

Я поспешил бы к Вам, ни минуты не медля, но меня удерживает мысль, что Вы, быть может, еще не пришли к окончательному решению по поводу того небольшого дельца, которое я имел честь Вам предложить. А потому уведомляю, что ровно через неделю от сего числа я явлюсь к Вам в последний раз и надеюсь услышать от Вас, принимаете или не принимаете Вы мои условия, со всеми вытекающими последствиями.

Подавляю свое горячее желание поскорей заключить Вас в объятия и покончить это небезынтересное дело, единственно для того, чтобы дать Вам время обдумать и решить его к нашему полному и обоюдному удовлетворению.

В ожидании назначенного срока я вынужден переехать в гостиницу (поскольку наш узник расстроил мое налаженное хозяйство) и полагаю, что справедливо будет отнести все расходы по моему содержанию на Ваш счет.

Примите, милостивая государыня, мои уверения в совершеннейшем и глубочайшем почтении.

Риго Бландуа.

Тысяча поклонов дражайшему Флинтвинчу.

Целую ручки миссис Флинтвинч».

Дочитав свое послание до конца, Риго сложил его и театральным жестом швырнул к ногам Кленнэма.

— Эй! Кто там собирался передавать меня куда-то? Пускай пока передадут вот это по назначению и доставят сюда ответ!

— Кавалетто, — сказал Артур, — прошу вас, снесите Это письмо.

Но выразительный палец Кавалетто снова объяснил, что его дело — караулить Риго, которого он с таким трудом разыскал; а потому он так и будет сидеть на полу у двери, обхватив руками щиколотки, и никуда отсюда не тронется. Пришлось опять обращаться к помощи синьора Панко. Кавалетто чуть-чуть отодвинулся, так чтобы синьор Панко мог выбраться из комнаты, а затем снова прижал дверь спиной.

— Не вздумайте только тронуть меня, или как-нибудь непочтительно обозвать, или помешать мне допить эту бутылку вина в свое удовольствие, — сказал Риго, — не то я сейчас же отправлюсь вдогонку за письмом и отменю данный мною недельный срок. Вы искали меня? Вы меня нашли? Вот и наслаждайтесь моим обществом!

— Когда я стал вас искать, я не сидел в тюрьме, вам это хорошо известно, — сказал Кленнэм с горьким сознанием своего бессилия.

— Черт с вами и с вашей тюрьмой! — отвечал Риго, неторопливо доставая из кармана табак и бумагу и принимаясь свертывать папиросы своими ловкими пальцами. — Мне дела нет ни до того, ни до другого. Контрабандист! Огня!

Опять, как и прежде, Кавалетто поднялся и выполнил его приказание. Было что-то жуткое в бесшумном проворстве холодных белых рук Риго с длинными гибкими пальцами, сплетающимися и расплетающимися по-змеиному. Кленнэма невольно пробрала дрожь, словно он и в самом деле увидел клубок змей.

— Эй ты, скотина! — крикнул Риго резко и повелительно, как будто перед ним был не итальянец, а итальянская лошадь или мул. — Я нахожу, что марсельский каменный мешок куда пристойнее этого заведения. В его решетках и стенах есть какое-то величие. Это тюрьма для людей. А здесь что? Тьфу! Приют для умалишенных!

Он продолжал курить, но отталкивающая улыбка не сходила с его лица, и казалось, будто он втягивает дым не ртом, а своим крючковатым носом, словно фантастическое чудовище на картинке. Взяв новую папиросу и прикурив от окурка первой, он заметил Кленнэму:

— Надо как-нибудь убить время, пока тот полоумный не вернулся с ответом. Попытаемся скоротать его беседой. Я потребовал бы еще вина, но нельзя же джентльмену пить с утра до вечера. А она хороша, сэр. Не совсем в моем вкусе, но хороша, клянусь тысячей дьяволов! Одобряю ваш выбор.

— Не знаю, о ком вы говорите, да и знать не хочу, — сказал Кленнэм.

— Della Bella Gowana, как ее называют в Италии, сэр. О миссис Гоуэн, о прекрасной миссис Гоуэн.

— Да ведь вы, кажется, бывший приспешник супруга этой дамы.

— Приспешник! Сэр! Это дерзость! Я его друг!

— А вы всегда продаете ваших друзей?

Риго вынул папиросу изо рта, и в глазах у него промелькнуло удивление. Но он тотчас же снова прихватил папиросу губами и хладнокровно ответил:

— Я продаю все, за что можно получить деньги. А как живут ваши адвокаты, ваши политики, ваши спекуляторы, ваши биржевые дельцы? Как живете вы сами? Как вы попали сюда? Не продали ли вы друга? Черт побери, ведь похоже на то.

Кленнэм отвернулся к окошку и вперил взгляд в тюремную стену.

— Так уж заведено, сэр, — сказал Риго. — Общество продается само и продало меня, а я продаю общество. Но я вижу, у нас с вами есть еще одна общая знакомая. Тоже красивая женщина. И с характером. Позвольте, как бишь ее фамилия? Ах, да, Уэйд.

Ответа не последовало, но было ясно, что Риго попал в точку.

— Да, — продолжал он, — Красавица с характером заговаривает со мной на улице, и я не был бы джентльменом, если бы не внял ей. Красавица с характером говорит мне, почтив меня доверием: «Я любознательна, и у меня есть кой-какие особые побуждения. Скажите, вы не более порядочны, чем большинство людей?» На это я отвечаю: «Сударыня, я родился джентльменом и джентльменом умру, но что касается порядочности, то тут я не претендую на какое-либо превосходство. Это была бы непростительная глупость с моей стороны». — «Вся разница между вами и другими, — любезно замечает она, — в том, что вы об этом говорите вслух». Она, нужно отдать ей справедливость, знает общество. Я принимаю полученный комплимент галантно и вежливо. Галантность и вежливость — мои природные свойства. Тогда она делает мне предложение, суть которого в следующем: она часто видела нас вместе; она знает, что на сегодня я — друг семьи, свой человек в доме; из любознательности и из особых побуждений она интересуется их жизнью, их домашним укладом, хотела бы знать, любят ли Bella Gowana, лелеют ли Bella Gowana, и все такое прочее. Она небогата, но может мне предложить некоторое скромное вознаграждение за некоторые скромные услуги в этом духе. Я выслушиваю и великодушно соглашаюсь — великодушие тоже одно из моих природных свойств. Что поделаешь? Такова жизнь! На том стоит свет!

Все это время Кленнэм сидел спиной к нему, но Риго, следивший за ним своими блестящими, слишком близко посаженными глазами, должно быть, угадывал по самой его позе, что во всех этих хвастливых признаниях не было для него ничего нового.

— Ффуу! Прекрасная Гована! — сказал Риго, затягиваясь и выпуская дым с таким видом, точно стоит ему дунуть, и та, о ком он говорил, развеется в воздухе, как эта струйка дыма. — Очаровательна, но неосторожна! Не следовало ей секретничать в монастырской келье насчет того, как припрятывать письма старых поклонников подальше от мужа. Да, да, не следовало бы. Ффуу! Прекрасная Гована допустила ошибку.

— Хоть бы поскорее вернулся Панкс! — воскликнул Артур. — Этот человек отравляет воздух в комнате своим присутствием!

— Ба! Зато он хозяин положения, здесь, как и везде! — сказал Риго, сверкнув глазами и прищелкнув пальцами. — Так всегда было; так всегда будет. — Сдвинув вместе все три стула, находившиеся в комнате (кроме них, было еще только кресло, в котором сидел Кленнэм), он разлегся на них и запел, ударяя себя в грудь, точно это к нему относились слова песни:

Кто там шагает в поздний час? Кавалер де ла Мажолэн.

Кто там шагает в поздний час? Нет его веселей.

Подпевай, скотина! Ты отлично подпевал мне в марсельской тюрьме. Подпевай же! Не то я сочту себя обиженным и рассержусь, а тогда, во имя всех святых, забитых насмерть камнями, кое-кому придется пожалеть, что и его не забили заодно!

Придворных рыцарей краса, Кавалер де ла Мажолэн,

Придворных рыцарей краса, Нет его веселей.

Отчасти по старой привычке к подчинению, отчасти из боязни повредить своему покровителю, отчасти потому, что ему все равно было, петь или молчать, Кавалетто подхватил припев. Риго захохотал и снова стал курить, прикрыв глаза.

Прошло не больше четверти часа до того, как шаги мистера Панкса послышались на лестнице, но Кленнэму эти четверть часа казались вечностью. Судя по звуку шагов мистер Панкс шел не один; и в самом деле, когда Кавалетто отворил дверь, он вошел в сопровождении мистера Флинтвинча. Не успел последний переступить порог, как Риго вскочил и с криком восторга бросился ему на шею.

— Мое почтение, сэр, — сказал мистер Флинтвинч, довольно бесцеремонно высвобождаясь из его объятий. — Нет, нет, увольте; с меня достаточно. — Это относилось к угрозе нового порыва со стороны вновь найденного друга. — Ну, Артур? Помните, что я вам говорил насчет спящей собаки и сбежавшей собаки? Как видите, я был прав.

Невозмутимый, как всегда, он огляделся по сторонам и покачал головой с назидательным видом.

— Так это и есть долговая тюрьма Маршалси, — сказал мистер Флинтвинч. — Кхм! Неважный рынок вы, как говорится, выбрали для продажи своих поросят, Артур.

Артур терпеливо ждал, но Риго не отличался таким терпением. Он почти свирепо ухватил Флинтвинча за лацканы сюртука и закричал:

— К черту рынок, к черту продажу, к черту поросят! Ответ! Где ответ на мое письмо?

— Если вы найдете возможным на минуту отпустить меня, сэр, — заметил мистер Флинтвинч, — я сперва передам мистеру Артуру записку, предназначенную ему.

Сказано — сделано. В руках у Артура очутился листок бумаги, на котором дрожащей рукой его матери было нацарапано: «Надеюсь, довольно того, что ты разорился сам. Не вмешивайся еще и в чужие дела. Иеремия Флинтвинч говорит и действует от моего имени. Твоя М. К.».

Кленнэм дважды перечитал записку и, не говоря ни слова, разорвал ее на клочки. Риго между тем завладел креслом и уселся на его спинку, поставив на сиденье ноги.

— Ну, Флинтвинч, красавец мой, — сказал он, следя глазами за разлетавшимися обрывками записки, — ответ на письмо!

— Миссис Кленнэм трудно писать, мистер Бландуа, пальцы у нее сведены болезнью, и она надеется, что вы удовлетворитесь устным ответом. — Мистер Флинтвинч весьма неохотно и со скрипом вывинтил из себя упомянутый ответ. — Она шлет вам поклон и передает, что, в общем, находит ваши условия приемлемыми и готова на них согласиться. Но окончательно вопрос будет решен через неделю, в назначенный вами день.

Мсье Риго расхохотался и, спрыгнув со своего трона, сказал:

— Ладно! Пойду искать гостиницу. — Тут ему на глаза попался Кавалетто, сидевший в прежней позе у двери. — Вставай, скотина! — крикнул он. — Ты со мной ходил против моей воли, теперь пойдешь против своей. Я вам уже сказал, мелюзга, я создан, чтобы мне прислуживали. Вот мое требование: пусть этот контрабандист находится при мне всю неделю в качестве слуги!

В ответ на вопросительный взгляд Кавалетто Кленнэм кивнул, а затем прибавил вслух:

— Если не боитесь.

Кавалетто энергично затряс в знак протеста пальцем.

— Нет, господин, теперь, когда мне уже не нужно скрывать, что он когда-то был моим товарищем по заключению, я его не боюсь.

Риго не удостоил вниманием этот краткий диалог, покуда не закурил на дорогу последнюю папиросу.

— «Если не боитесь», — повторил он, переводя взгляд с одного на другого. — Ффуу! Нет, мои детки, мои младенчики, мои куколки, вы все его боитесь! Здесь вы угощаете его вином, там готовы платить за его стол и квартиру; вы не смеете тронуть его пальцем, задеть словом. Он торжествовал над вами и будет торжествовать. Таково его природное свойство. Ффуу!

Придворных рыцарей краса, Он всех и всегда веселей!

С этим припевом, явно подразумевая им собственную персону, он вышел из комнаты в сопровождении Кавалетто, которого, может быть, потому и потребовал себе в слуги, что не предвидел возможности от него отвязаться. Мистер Флинтвинч поскреб подбородок, еще раз неодобрительно оглядел рынок, выбранный для продажи поросят, кивнул Артуру и тоже вышел. Мистер Панкс, которого раскаяние совсем замучило, внимательно выслушал прощальные распоряжения Артура, отданные вполголоса, так же вполголоса заверил его, что все будет сделано в лучшем виде, и последовал за остальными. И узник, чувствуя себя еще более униженным, опозоренным, подавленным, бессильным и несчастным, остался один.

Глава 29 Встреча в Маршалси

Тревога в душе и угрызения совести — плохое товарищи для узника. Дни горького раздумья и ночи без сна не закаляют в несчастье. Наутро Кленнэм почувствовал, что здоровье его подточено, как еще раньше подточен был дух, и гнет, под которым он жил это время, вот-вот сокрушит его совсем.

Ночь за ночью вставал он в час или в два со своего скорбного ложа и подолгу просиживал у окошка, пытаясь за тусклым мерцанием тюремных фонарей разглядеть в небе первый проблеск зари, вестницы далекого еще утра. Но на следующий вечер после посещения Бландуа он не мог заставить себя раздеться, прежде чем лечь в постель. Какое-то жгучее беспокойство нарастало в нем, какой-то безотчетный страх, мучительная уверенность, что сердце его не выдержит и он умрет здесь, в тюрьме. Ужас и омерзение сдавливали горло, мешая дышать. Временами ему казалось, что он задыхается, и он кидался к окну, хватаясь за грудь и судорожно ловя ртом воздух. И в то же время его томило такое неистовое желание вырваться из этих глухих мрачных стен, вдохнуть полной грудью другой, чистый воздух, что он боялся сойти с ума.

Страдания, подобные этим, не могут длиться без конца с одинаковой силой, они рано или поздно избывают себя. Так было со многими до Кленнэма, так случилось и с ним.

Две ночи и день его состояние было очень тяжелым, потом наступил перелом. Еще случались отдельные приступы, но они повторялись все реже и с каждым разом становились слабее. На смену пришел упадок всех сил, телесных и душевных; и к середине недели болезнь приняла форму изнурительной вялой лихорадки.

В отсутствие Кавалетто и Панкса единственными посетителями, которых мог опасаться Кленнэм, был мистер и миссис Плорниш. Он чувствовал необходимость оградить себя от визита этой достойной четы, ибо в напряженном состоянии его нервов ему никого не хотелось видеть, и не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его таким разбитым и бессильным. Он написал миссис Плорниш, что обстоятельства заставляют его целиком посвятить себя делам и не позволяют оторваться даже на короткое время, чтобы порадовать себя беседой с друзьями. Юный Джон каждый день заходил после дежурства узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, но Кленнэм отделывался от него тем, что благодарил бодрым тоном и притворялся погруженным в писание каких-то бумаг. К предмету своего единственного долгого разговора они больше не возвращались ни разу. Однако Кленнэм даже в самые тяжелые дни свято хранил этот разговор в своей памяти.

На шестой день недели, назначенной Риго, с утра было сыро, туманно и душно. Казалось, нищета, грязь и убожество тюрьмы всходят, как на дрожжах, в этой гнилостной атмосфере. С головной болью, с тоской на сердце, Кленнэм всю ночь метался без сна, слушая, как дождь барабанит по каменным плитам, и стараясь вообразить себе его шелест в древесной листве. Расплывчатое мутно-желтое пятно поднялось в небе вместо солнца, и его бледный отсвет, дрожавший на стене, казался заплатой на тюремных лохмотьях. Слышно было, как отворились ворота, зашлепали по двору стоптанные башмаки тех, кто дожидался на улице; заскрипел насос, зашуршала метла — начиналось тюремное утро со всеми его привычными звуками. Больной, ослабевший — он даже умылся с трудом и несколько раз должен был отдыхать во время этой процедуры — Кленнэм, наконец, добрался до своего кресла перед раскрытым окошком. Здесь он сидел и дремал, пока уже знакомая нам старуха прибирала в комнате.

У него кружилась голова от бессонницы и недоедания (он совсем лишился аппетита и перестал ощущать вкус пищи), и ночью он несколько раз начинал бредить. В тишине душной комнаты ему слышались какие-то звуки, обрывки мелодий, но в то же время он знал, что ничего этого нет. Сейчас, когда усталость сморила его, в ушах у него снова зазвучали призрачные голоса; они пели, они спрашивали его о чем-то, и он отвечал им и, вздрагивая, приходил в себя.

В этом сонном забытьи, отнявшем у него ощущение времени, так что минута могла показаться часом, и час минутой, одна смутная греза постепенно овладела им, оттеснив все другое: ему чудилось, что он в саду, полном благоухающих цветов. Он хотел поднять голову, посмотреть, что Это за сад, но сделать необходимое усилие было нестерпимо трудно, и он успел свыкнуться с благоуханием, перестал даже замечать его к тому времени, когда, наконец, заставил себя раскрыть глаза.

На столе, рядом с чайной чашкой, лежал букет — целая охапка чудесных, свежих цветов.

Никогда еще он не видел ничего прекраснее. Он зарылся в цветы лицом и вдыхал их аромат, он прижимал их к своему пылающему лбу, он снова клал их на стол и протягивал к ним свои сухие ладони, как в зимнюю стужу протягивают руки к огню. Прошло немало времени, прежде чем он задал себе вопрос, как сюда попали эти цветы, и выглянул за дверь, чтобы спросить старуху, кто принес их. Но старухи не было, и, должно быть, она ушла уже давно, потому что чай, приготовленный ею, совсем остыл. Он хотел было выпить его, но запах чая показался ему невыносимым, и он снова уселся в кресло у окна, положив цветы на круглый столик.

Когда утихло сердцебиение, вызванное тем, что он вставал и ходил по комнате, он снова впал в сонное полузабытье. Снова ветерок донес обрывок мелодии, звучавшей ему ночью; потом ему почудилось, будто дверь тихо отворилась, и на пороге возникла хрупкая фигурка, закутанная в черный плащ. Она сделала движение, от которого плащ распахнулся и упал на пол, и ему почудилось, будто это его Крошка Доррит в своем старом, поношенном платьишке.

И будто она вздрогнула, прижала руки к груди, улыбнулась и залилась слезами.

Он очнулся и вскрикнул. И тогда милое лицо, полное любви, жалости, сострадания, как зеркало, показало ему происшедшую с ним перемену. Она бросилась к нему, протянула руки, чтобы помешать ему встать, опустилась перед ним на колени; ее губы коснулись его щеки поцелуем, ее слезы оросили его, как дождь небесный орошает цветы, и он услышал — не во сне, наяву — ее голос, голос Крошки Доррит, звавший его по имени.

— Мистер Кленнэм, мой дорогой, мой лучший друг! Нет, нет, не плачьте, я не могу видеть ваши слезы. Разве если это слезы радости оттого, что ваше бедное дитя опять с вами. Мне хочется думать, что это так!

Все такая же нежная, такая же преданная, ничуть ее испорченная милостями Судьбы! В звуке ее голоса, в сиянии глаз, в прикосновении рук столько ангельской кротости и утешения!

Он обнял ее, и она сказала: «Я не знала, что вы больны!» — потом обвила рукой его шею, привлекла его голову к себе на грудь и, склонившись к нему лицом, ласкала его так же нежно и, видит бог, так же невинно, как когда-то ласкала в этой комнате своего отца, сама будучи ребенком, еще нуждавшимся в ласке и заботе.

Когда, наконец, к нему вернулся дар речи, он спросил:

— Неужели это в самом деде вы? И в этом платье?

— Я думала, вам приятно будет увидеть меня именно в этом платье. Я его сохранила на память — хоть я и так ничего бы не забыла. Но я пришла не одна. Со мной еще один старый друг.

Он оглянулся и увидел Мэгги, в огромном старом чепце, который она давно уже не носила, с корзиночкой на руке, совсем как в прежние времена. Она улыбалась ему, кудахтая от восторга.

— Я только вчера приехала в Лондон вместе с братом и тотчас же послала к миссис Плорниш, чтобы справиться о вас, и дать вам знать о моем приезде. Она-то и сообщила мне, что вы здесь. Вы не вспоминали меня этой ночью? Наверно, вспоминали, не могло быть иначе. Я всю ночь думала о вас, и мне казалось, эта ночь никогда не пройдет.

— Я думал о вас… — он запнулся, не зная, как назвать ее. Она мгновенно поняла.

— Вы еще ни разу не назвали меня моим настоящим именем. Для вас у меня имя только одно, вы знаете, какое.

— Я думал о вас, Крошка Доррит, каждый час, каждую минуту, с тех пор как я здесь.

— Правда? Правда?

Такая радость озарила ее зардевшееся личико, что ему стало стыдно. Он, больной, опозоренный, нищий, за тюремной решеткой!

— Я пришла еще до того, как отворили ворота, но не решилась сразу подняться к вам. В ту минуту я бы больше огорчила вас, чем обрадовала. Все здесь показалось мне таким знакомым и в то же время таким странным, все так живо напомнило о моем бедном отце и о вас, что я не могла справиться со своим волнением. Но мистер Чивери провел нас в комнату Джона — ту самую, где я жила когда-то, — и мы сперва немножко посидели там. Я уже была раз у вашей двери, когда приносила цветы, но вы не слышали.

Она казалась слегка повзрослевшей, и знойное солнце Италии чуть тронуло ее лицо смуглотой. Но в остальном она не изменилась. Та же скромность, та же глубина и непосредственность чувств, когда-то так трогавшая его сердце. И если сейчас это сердце сжималось совсем по-другому, то не от оттого, что она стала иной, а оттого, что он смотрел на нее иными глазами.

Она сняла старую шляпку, повесила ее на старое место и вместе с Мэгги без шума стала хлопотать в комнате, стараясь придать ей как можно более опрятный и приветливый вид. Побрызгав кругом душистой водой, она раскрыла корзинку Мэгги, в которой оказались виноград и другие фрукты. Когда все это было вынуто и прибрано до времени, последовали краткие переговоры шепотом с Мэгги; в результате корзина куда-то исчезла, а потом появилась опять, наполненная новым содержимым, среди которого было прохладительное питье и желе для немедленного употребления, а также жареные цыплята и вино с водой про запас. Покончив со всеми хлопотами, Крошка Доррит достала свой старый рабочий ящичек и принялась за шитье занавески для окна. Мир и покой воцарился в убогом жилище узника, и когда он сидел в своем кресле, глядя на Крошку Доррит, склоненную над работой, ему казалось, что этот мир и покой разливаются отсюда по всей тюрьме.

Видеть рядом эту гладко причесанную головку, эти проворные пальчики, занятые привычным делом — которое не мешало ей часто поднимать на него взгляд, полный сострадания и всякий раз затуманивавшийся слезами; чувствовать себя предметом такой нежности и заботы, знать, что все помыслы этой самоотверженной души устремлены на него, все неистощимые богатства ее предложены ему в утешение, — все это не могло вернуть Кленнэму здоровье и силы, не могло придать вновь твердость его руке и звуку его голоса. Но оно вдохнуло в него новое мужество, которое росло вместе с его любовью. А эта любовь была так велика, что не нашлось бы слов, способных ее выразить!

Они сидели рядом в тени тюремной стены, и эта тень теперь казалась пронизанной светом. Он мало говорил — она не позволяла ему, — только смотрел на нее, полулежа в кресле. Время от времени она вставала, давала ему пить, или поправляла подушку у него под головой. Потом тихонько садилась снова и склонялась над шитьем.

Тень двигалась по мере того, как двигалось солнце; но Крошка Доррит покидала свое место лишь для оказания какой-нибудь услуги Артуру. Солнце зашло, а она все не уходила. Она уже кончила работу, и ее рука, только что укрывшая его пледом, задержалась на подлокотнике кресла. Он сжал эту руку в своей, и в ее ответном пожатии ему почудилась робкая мольба.

— Дорогой мистер Кленнэм, мне нужно сказать вам кое-что, прежде чем я уйду. Я откладываю с часу на час, но я должна сказать это.

— И я тоже, милая Крошка Доррит. Я тоже хочу кое-что сказать вам и все откладываю.

Она испуганно подняла руку, точно желая закрыть ему рот; но тотчас же снова уронила ее.

— Я больше не уеду за границу. Эдвард уедет, а я останусь здесь. Эдвард всегда был привязан ко мне, а теперь особенно, после того как я ухаживала за ним во время болезни — хотя никакой заслуги тут нет; и в благодарность он предоставляет мне жить где я хочу и как я хочу. Он думает только о том, чтобы я была счастлива.

Одна лишь звезда ярко горела в небе. Она все время смотрела на эту звезду, словно видела в ее лучах свое заветное желание.

— Вы, верно, догадываетесь, что мой брат приехал в Англию затем, чтобы уладить все дела по наследству и вступить во владение им. Он говорит, что мой дорогой отец, наверно, позаботился сделать меня богатой; если же отец не оставил завещания, то об этом позаботится он сам.

Артур хотел что-то сказать, но она предостерегающе подняла руку, и он промолчал.

— Мне не нужны деньги; на что они мне? Они не имели бы для меня никакой цены, если бы не вы. Разве может богатство дать мне покой, если я знаю, что вы в тюрьме? Разве мысль о вашем несчастье для меня не хуже самой горькой нищеты? Позвольте же мне помочь вам! Позвольте отдать вам все, что я имею! Позвольте доказать, что я не забыла и никогда не забуду, как вы были добры ко мне в то время, когда я не знала другого дома, кроме этой тюрьмы. Дорогой мистер Кленнэм, сделайте меня самым счастливым человеком на свете, ответьте «да»! Или хотя бы не отвечайте ничего сегодня, дайте мне уйти с надеждой, что вы подумаете и согласитесь — не ради себя, ради меня, только ради меня! Ведь для меня не может быть большего счастья на земле, чем сознание, что я сделала что-то для вас, что я заплатила хотя бы частицу своего огромного долга любви и признательности. Простите меня, мне трудно говорить. Трудно сохранять ободряющее спокойствие, видя вас в этих стенах, где я провела так много лет, где столько насмотрелась горя и нужды. Слезы душат меня. Я не могу удержать их. Прошу же вас, умоляю вас, теперь, когда вы в беде, не отворачивайтесь от вашей Крошки Доррит. Всем своим изболевшимся сердцем умоляю вас, дорогой мой, любимый мой друг! Возьмите мое богатство, и пусть оно обернется для меня величайшим благом!

Она уронила голову на руку Кленнэма, сплетенную с ее рукой, и звезда больше не озаряла ее лица.

Уже почти стемнело, когда Артур ласковым движением приподнял ее голову и тихо ответил:

— Нет, моя дорогая Крошка Доррит. Нет, дитя мое. Я не могу принять подобную жертву. Свобода и надежды, купленные такой дорогой ценой, будут мне вечным укором, непосильной тяжестью. Но видит бог, какой благодарностью и любовью переполнена моя душа.

— И все же вы не хотите, чтобы в тяжелую минуту я доказала свою преданность вам.

— Скажем лучше так, дорогая моя Крошка Доррит: и все же я хочу доказать свою преданность вам. Если бы в те отдаленные дни, когда вашим домом была тюрьма, а единственным вашим нарядом это платье, я бы лучше себя понимал и точней читал в собственном сердце; если бы моя замкнутость и неверие в себя не помешали бы мне разглядеть свет, который я так ясно вижу теперь издалека, когда мне уже не догнать его на своих слабых ногах; если бы я тогда понял и сказал вам, что люблю вас и почитаю не как свое бедное дитя, но как женщину, чья рука поистине могла бы возвысить меня и сделать счастливее и лучше; если бы я воспользовался тогда этой возможностью, теперь уже упущенной навсегда — ах, зачем, зачем я упустил ее! — и если бы что-нибудь разлучило нас в то время, когда у меня был кое-какой достаток, а вы жили в бедности, я иначе ответил бы на ваше великодушное предложение, милая моя, дорогая моя девочка, хоть и тогда стеснялся бы принять его. Теперь же об этом не может быть и речи — не может быть и речи.

Ее руки, сложенные в немой мольбе, говорили больше любых слов.

— Я уже довольно опозорен, Крошка Доррит. Я не хочу пасть еще ниже и увлечь в своем падении вас, такую хорошую, благородную, добрую. Господь благословит и наградит вас за вашу доброту. Что прошло, то не вернется.

Он обнял ее с нежностью отца, обнимающего дочь.

— Я теперь еще старше, еще угрюмее, еще менее достоин вас, чем прежде, но не стоит вспоминать о том, каким я был, вы должны видеть меня таким, каков я есть. Позвольте мне поцеловать вас на прощанье, дитя мое. Вы могли стать мне ближе, но дороже стать не могли, моя Крошка Доррит, далекая и навеки для меня утраченная — ведь я разбитый старый человек, чей путь уже почти окончен, тогда как ваш только начинается. У меня недостает духу просить, чтобы вы забыли обо мне и моих невзгодах, но я прошу вас помнить меня таким, каков я есть.

Зазвонил колокол, предупреждающий посетителей, что пора уходить. Кленнэм снял со стены плащ и с нежной заботливостью укутал ее.

— Еще два слова, Крошка Доррит. Нелегко мне говорить их, но это необходимо. Прошло то время, когда вас что-то связывало с тюрьмой Маршалси. Вы понимаете меня?

— Нет, нет, вы этого не скажете! — воскликнула она, заломив руки, и слезы отчаяния хлынули из ее глаз. — Вы не запретите мне приходить к вам, не откажетесь от меня совсем!

— Я сделал бы это, если б мог; но я не в силах лишить себя радости видеть это милое лицо. Только не приходите часто, приходите лишь изредка. Здесь в воздухе разлита зараза, и я чувствую, что она уже коснулась меня. Ваше место в более светлом я прекрасном мире. Не возвращайтесь вспять, Крошка Доррит. Идите другим путем, который приведет вас к счастью. Господь благословит вас! Господь вознаградит вас за все!

Тут Мэгги, которая все это слушала пригорюнившись, вдруг закричала:

— Ах, маменька, отправьте его в больницу, отправьте его в больницу! Если вы не отправите его в больницу, он не выздоровеет. А крошечная женщина, та, что всегда сидела за прялкой, она может пойти к принцессе и сказать: «Вы зачем держите курятину в шкафу, давайте ее сюда!» И принцесса даст ей курятины вволю, и она накормит его, и все будет хорошо.

Это вмешательство пришлось как нельзя более кстати, потому что колокол уже перестал звонить. Артур снова заботливо укутал Крошку Доррит плащом и, подав ей руку, проводил вниз (хотя до ее прихода едва держался на ногах от слабости). Она была последней посетительницей, покидавшей тюрьму, и ворота захлопнулись за ней с тяжелым, сумрачным лязгом.

Погребальным звоном отозвался этот звук в душе Артура, и силы снова изменили ему. С большим трудом он одолел подъем по лестнице, и когда вошел к себе в комнату, мрак и одиночество надвинулись на него, отнимая всякую надежду.

Уже около полуночи, когда в тюрьме давным-давно все утихло, заскрипели ступени под чьими-то осторожными шагами, а затем кто-то осторожно постучал в дверь. Это был Юный Джон, в одних чулках. Он проскользнул в комнату, затворил за собой дверь и сказал шепотом:

— Это против правил, но все равно. Я решил так или иначе пробраться и повидать вас.

— А что случилось?

— Ничего не случилось, сэр. Я дожидался мисс Доррит за воротами. Мне думалось, вам приятно будет узнать, что она благополучно вернулась домой.

— Благодарю вас, Джон, благодарю вас. Вы, стало быть, проводили ее?

— До самой гостиницы, сэр. Это та же гостиница, где останавливался мистер Доррит. Мы шли пешком всю дорогу, и мисс Доррит так ласково говорила со мной, что все во мне перевернулось. Как вы думаете, почему она предпочла идти пешком?

— Не знаю, Джон.

— Чтобы поговорить о вас. Она мне сказала: «Джон, я знаю, что вы достойны доверия, и если вы обещаете заботиться о нем и помогать ему, когда меня нет, я буду спокойна». Я обещал. И теперь, — заключил Джон, — я ваш друг навсегда.

Кленнэм, глубоко растроганный, протянул руку честному малому.

— Погодите, — сказал Джон, разглядывая этУ руку издали. — Сперва угадайте, что мисс Доррит просила меня передать вам.

Кленнэм с недоумением покачал головой.

— «Скажите ему, — произнес Джон дрожащим, но внятным голосом, — скажите ему, что его Крошка Доррит любит его и будет любить вечно». Вот что она просила передать. Оправдал я ее доверие, сэр?

— Да, да, Джон, вполне.

— Вы скажете ей, что я оправдал доверие?

— Скажу непременно.

— Вот моя рука, сэр, — сказал Джон, — и помните, что я ваш друг навсегда.

Обменявшись с Кленнэмом сердечным рукопожатием, он так же осторожно спустился с лестницы, прошел в одних чулках по тюремному двору и выбрался за ворота, где оставил свои башмаки. И будь этот путь вымощен не каменными плитами, а раскаленным железом, Джон, надо полагать, так же беззаветно и преданно исполнил бы свой долг.

Глава 30 Близится час

Последний день срока, назначенного Риго, занялся над тюрьмой Маршалси. Железные брусья ворот, угрюмо черневшие с тех пор, как ворота захлопнулись за Крошкой Доррит, стали золотыми в сиянии восходящего солнца. На город, на беспорядочное нагромождение крыш легли длинные косые лучи, чередуясь с тенями церковных колоколен — тюремная решетка поднебесного мира.

Никто за весь день не потревожил покоя ветхого старого обиталища в Сити. Лишь на закате солнца к дому подошли трое, вошли во двор и направились к крыльцу.

Впереди, с папиросой во рту, шел Риго-Бландуа. За ним трусил мистер Баптист, не отставая ни на шаг и не спуская с него бдительного взгляда. Арьергард составлял мистер Панкс, со шляпой под мышкой: день выдался жаркий, и он решил дать свободу своим непокорным волосам. У крыльца все трое остановились.

— Эй, полоумные! — сказал Риго, оглянувшись. — Вы пока не уходите!

— А мы и не собираемся, — сказал мистер Панкс.

Сверкнув на него глазами, Риго взялся за молоток и постучал. Он изрядно хватил спиртного для воодушевления, и ему не терпелось поскорей начать игру. Не успел затихнуть грохот первых ударов, как он уже снова заколотил молотком. Но тут Иеремия Флинтвинч отворил дверь и тем положил конец забаве. Все трое вошли, стуча ногами по каменным плитам пола. Риго, оттолкнув мистера Флинтвинча, сразу же устремился наверх. За ним последовали оба его спутника, за которыми в свою очередь последовал мистер Флинтвинч, и через минуту вся компания ввалилась в тихую комнату больной. Все в комнате было как обычно, только одно окно на этот раз оказалось раскрытым, и у этого окна сидела миссис Эффери и штопала чулок. Все те же предметы размещались на маленьком столике, все тот же полог свешивался над кроватью, все так же едва тлел в камине огонь; а сама хозяйка сидела на своем черном катафалкоподобном диване, прислоняясь спиной к твердому черному валику, удивительно напоминавшему плаху.

И все же какая-то неуловимая перемена чувствовалась в комнате, какой-то несвойственный ей дух настороженного ожидания. Секрет этой перемены трудно было понять — ведь каждая вещь стояла на своем месте, определенном с незапамятных времен; и только внимательный взгляд на хозяйку мог открыть этот секрет постороннему наблюдателю, да и то лишь такому, который хорошо знал ее раньше. Хотя в ее неизменном черном платье не сместилась ни одна складка, хотя ее поза была так же неизменна, как и платье — чуть более суровый взгляд, чуть энергичней сдвинутые брови сообщали что-то новое не только выражению ее лица, но и всему, что ее окружало.

— А это что за люди? — спросила она с удивлением при виде спутников мсье Риго. — Что им здесь нужно?

— Что это за люди, хотите вы знать, сударыня? — подхватил Риго. — Клянусь богом, это друзья вашего сынка-арестанта. Что им здесь нужно, хотите вы знать? Клянусь дьяволом, сударыня, мне это неизвестно. Спросите лучше их самих.

— Да вы ведь только что просили нас не уходить, — сказал ему мистер Панкс.

— А вы ведь отвечали, что и не собираетесь, — возразил Риго. — Короче говоря, сударыня, позвольте представить вам двух ищеек — двоих полоумных, которых ваш сынок-арестант натравил на меня. Если вы желаете, чтобы они присутствовали при нашей беседе — сделайте одолжение. Мне они не мешают.

— С какой стати мне желать этого, — сказала миссис Кленнэм. — Что у меня общего с ними?

— В таком случае, сударыня, — сказал Риго, так грузно плюхнувшись в кресло, что даже пол затрясся, — можете их прогнать. Меня это не касается. Это не мои друзья и не мои ищейки.

— Слушайте вы, Панкс, — сказала миссис Кленнэм, грозно нахмурив лоб. — Вы служите у мистера Кэсби. Вот и занимайтесь делами своего хозяина. Ступайте! И этого человека тоже уведите отсюда.

— Покорно благодарю, сударыня, — отвечал Панкс. — Рад заметить, что ничего против этого не имею. Мы сделали для мистера Кленнэма все, что обещали сделать. Мистер Кленнэм очень беспокоился (особенно после того как угодил в тюрьму), насчет того, чтобы разыскать этого симпатичного джентльмена и доставить его туда, откуда он так таинственно исчез. Ну вот, он перед вами. Но мое мнение, которое я могу высказать этому красавчику в лицо, — добавил мистер Панкс, — что мир бы не много потерял, если б он и вовсе не нашелся.

— Вашего мнения никто не спрашивает, — сказала миссис Кленнэм. — Ступайте.

— Сожалею, что должен оставить вас в таком дурном обществе, сударыня, — сказал Панкс, — сожалею также, что мистер Кленнэм лишен возможности присутствовать здесь. Тем более по моей вине.

— Вы хотите сказать, по своей вине, — поправила миссис Кленнэм.

— Нет, сударыня, я хочу сказать то, что сказал, — возразил Панкс, — ибо это я имел несчастье склонить его к столь неудачному помещению капитала (мистер Панкс упорно держался за свой термин и никогда не употреблял слова «спекуляция»). Я, впрочем, берусь доказать с цифрами в руках, — добавил он озабоченно, — что по всем данным это было очень удачное помещение капитала. Я до сих пор каждый день проверяю свои расчеты и каждый день убеждаюсь в их правильности. Не время и не место вдаваться в это сейчас, — продолжал мистер Панкс, с вожделением поглядывая на свою шляпу, в которой лежала записная книжка с расчетами, — но цифры остаются цифрами, и они неопровержимы. Мистер Кленнэм должен был теперь разъезжать в собственной карете, а мне должно было очиститься от трех до пяти тысяч фунтов.

И мистер Панкс запустил пятерню в волосы с не менее победоносным видом, чем если бы упомянутая сумма лежала наличными у него в кармане. Со времени краха, унесшего его деньги, он весь свой досуг посвящал этим неопровержимым расчетам — занятие, которым ему суждено было тешиться до конца своих дней.

— Да что там говорить, — сказал мистер Панкс. — Альтро, приятель, вы видели цифры и знаете, насколько они точны.

Мистер Баптист, который по недостатку арифметических познаний не мог прийти к тому же утешительному выводу, кивнул головой и показал все свои белые зубы.

Но тут заговорил мистер Флинтвинч, до сих пор молча вглядывавшийся в него:

— А, так это вы! Мне ваше лицо с самого начала показалось знакомым, но я не был уверен, пока не увидал ваши зубы. Как же, как же! Это тот самый назойливый иностранец, — пояснил Иеремия миссис Кленнэм, — который приходил сюда в вечер, когда Трещотке вздумалось осматривать с Артуром дом, и устраивал мне целый допрос относительно мистера Бландуа.

— Я самый, — весело подтвердил мистер Баптист. — Что ж, padrona, видите, как хорошо. Я неукоснительно искал его и нашел.

— Было бы еще лучше, — заметил мистер Флинтвинч, — если бы вы неукоснительно сломали себе шею.

— А теперь, — сказал Панкс, который уже не раз скашивал глаза на окно и на штопавшийся у этого окна чулок, — я хотел бы сказать в заключение еще два слова. Будь мистер Кленнэм здесь — к несчастью, он болен и в тюрьме, да? болен и в тюрьме, бедняга, что, впрочем, не помешало ему одержать верх над этим милейшим джентльменом и доставить его сюда вопреки его воле, — так вот, будь мистер Кленнэм здесь, — повторил мистер Панкс, шагнув к окну и кладя на чулок свою правую руку, — он бы сказал: «Эффери, расскажите свои сны!»

Мистер Панкс предостерегающим жестом поднял между своим носом и чулком указательный палец, развел пары и отчалил, таща на буксире мистера Баптиста. Уже хлопнула за ними парадная дверь, уже затихли их шаги на мощеном дворе, а в комнате все еще никто не произнес ни слова. Миссис Кленнэм и мистер Флинтвинч поглядели друг на друга; потом оба, как по команде, перевели взгляд на миссис Эффери, которая прилежно штопала чулок.

— Что ж, — сказал, наконец, Иеремия и, сделав дна или три оборота винта по направлению к окну, вытер ладони о фалды сюртука, словно ему предстояла какая-то работа. — Раз уж мы сошлись тут для делового разговора, не будем терять времени и приступим. Эффери, старуха, марш отсюда!

В одно мгновение Эффери отбросила чулок, вскочила, поставила правое колено на подоконник, ухватилась правой рукой за косяк, а левой приготовилась отбивать возможное нападение.

— Нет, я не уйду, Иеремия, — не уйду, не уйду, не уйду! Я останусь здесь! Хоть умру, а останусь! Я узнаю, наконец, то, чего не знаю, и расскажу то, что знаю! Я буду слушать ваш разговор! Буду, буду, буду!

Мистер Флинтвинч остолбенел было от изумления и ярости; потом послюнил два пальца правой руки, начертил ими кружок на ладони левой и, злобно оскалив зубы, стал по кривой подбираться к своей супружнице, издавая какое-то сдавленное шипение, в котором можно было расслышать слова: «Закачу порцию…»

— Не подходи ко мне, Иеремия! — взвизгнула Эффери, размахивая рукой в воздухе. — Не смей подходить, или я подниму на ноги всю округу! Выброшусь из окна! Закричу пожар, убивают! Так закричу, что мертвые проснутся. Стой, если не хочешь, чтобы я перебудила всех мертвецов на кладбище!

— Стойте! — раздался повелительный голоc миссис Кленнэм. Но Иеремия и так уже остановился.

— Близится час, Флинтвинч. Оставьте ее. Эффери, неужели после стольких лет вы пойдете против меня?

— Если узнать то, чего я не знаю, и рассказать то, что знаю, значит пойти против вас — пойду! Меня теперь уж не удержишь. Я решила и добьюсь своего. Добьюсь, добьюсь, добьюсь! Да, я пойду против вас, коли так, против обоих вас пойду! Когда Артур только приехал, я говорила ему, чтобы он не поддавался вам, умникам. Я говорила: пусть, мол, меня запугали до смерти, но ему-то нет причин бояться. А с тех пор здесь много чего произошло, и я больше не хочу, чтобы Иеремия донимал меня своими угрозами, не хочу, чтобы меня морочили и запугивали или втягивали в какие-то темные дела. Не хочу, не хочу, не хочу! А если теперь Артур болен, и в тюрьме, и не может за себя постоять, так я постою за него. Постою, постою, постою!

— С чего вы взяли, бессмысленное вы существо, что подобные ваши поступки будут на пользу Артуру? — строго спросила миссис Кленнэм.

— Не знаю, не знаю, ничего не знаю, — сказала Эффери. — Вы вот меня назвали сейчас бессмысленным существом, так это святая правда, я и есть бессмысленное существо — по вашей милости. Вы меня выдали замуж, не спросив, хочу я или нет, и с тех пор я только и знаю, что дрожу от страха, то наяву, то во сне — как тут не стать бессмысленным существом? Вы, двое умников, нарочно старались меня довести до этого, вот и довели. Но больше я вам подчиняться не буду — не буду, не буду, не буду! — Она все еще размахивала рукой, отбиваясь от несостоявшегося нападения.

Миссис Кленнэм минуту или две смотрела на нее молча, затем обратилась к Риго:

— Я полагаю, вы сами видите, что эта женщина не в своем уме. Помешает вам ее присутствие?

— Мне, сударыня? — переспросил он. — При чем здесь я? Может быть, вам оно помешает?

— Нет, — сумрачно произнесла миссис Кленнэм. — Мне теперь уже все равно, Флинтвинч, — близится час.

Мистер Флинтвинч вместо ответа метнул убийственный взгляд на свою благоверную, затем, словно желая помешать себе броситься на нее, скрестил руки на груди, ввинтил их в проймы жилета, так что почти уперся подбородком в локоть, и застыл в этой странной позе, наблюдая за Риго. Последний встал с кресла и уселся на край стола, болтая ногами. Расположившись столь непринужденно напротив миссис Кленнэм, он взглянул ей в лицо, и усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу.

— Сударыня, перед вами джентльмен…

— Который, — твердым голосом прервала она, — как мне говорили, сидел во французской тюрьме по обвинению в убийстве.

Он с преувеличенной галантностью послал ей воздушный поцелуй.

— Абсолютно точно! Причем в убийстве дамы! Нелепость, не правда ли? Кто бы этому поверил? Впрочем, все кончилось тогда весьма успешно для меня. Надеюсь, так же будет и сегодня. Целую ваши ручки, сударыня. Итак, продолжаю свою мысль: перед вами джентльмен, и если этот джентльмен сказал: «Я покончу с таким-то делом в такой-то день», значит, так оно и будет. А потому предупреждаю вас; сегодня наша последняя встреча. Надеюсь, меня слышат и понимают?

Ее взгляд, устремленный на него, оставался неподвижным, но брови слегка дрогнули.

— Да.

— Далее: перед вами джентльмен, который не унижается до обыкновенных коммерческих сделок, но ценит деньги, как средство жить в свое удовольствие. Надеюсь, меня слышат и понимают?

— Вопрос, мне кажется, излишний. Да.

— Далее: перед вами джентльмен самого кроткого и покладистого нрава, который, однако же, если его задеть, может превратиться в разъяренного льва. Это свойство всякой аристократической натуры. У меня натура аристократическая. А когда лев — то есть я — разъярен, я жажду мщения не меньше, чем денег. Надеюсь, меня по-прежнему слышат и понимают?

— Да, — прозвучал ответ, чуть громче, чем раньше.

— Умоляю вас, сударыня, не теряйте спокойствия. Итак, я сказал, что сегодня наша последняя встреча. Позвольте напомнить вам две предыдущие.

— В этом нет надобности.

— Черт побери, сударыня! — нетерпеливо вскричал Риго. — Считайте, что таков мой каприз! К тому же это устранит всякую неясность! Первая встреча носила предварительный характер. Я имел честь представиться вам и вручить рекомендательное письмо (хоть с вашего позволения, сударыня, я — Рыцарь Удачи, но мои изящные манеры помогли мне в качестве учителя языков преуспеть у ваших соотечественников, которые друг с другом туги и неподатливы, как их крахмальные воротники, но перед иностранцем с изящными манерами всегда готовы размякнуть), а заодно я углядел в вашем почтенном доме, — он с улыбкой обвел глазами комнату, — кое-какие предметы, рассеявшие мои последние сомнения и убедившие меня, что дама, с которой я имел честь познакомиться, — именно та, кого я искал. На первый раз мне этого было довольно. Я дал моему другу Флинтвинчу слово побывать еще и деликатно удалился.

На лице миссис Кленнэм нельзя было прочитать ни возмущения, ни покорности. Говорил ли Риго, молчал ли, она смотрела на него из-под сдвинутых бровей все так же внимательно и так же напряженно, словно в ожидании чего-то неминуемого.

— Я употребил выражение «деликатно», ибо это и в самом деле было деликатно с моей стороны, — удалиться, ничем не встревожив даму. Деликатность чувств наряду с изяществом манер — природное свойство Риго-Бландуа. Но, кроме того, это было и политично — не назначить дня следующего визита и заставить ожидать себя с некоторым смутным опасением. Ваш смиренный раб не чужд политики! О да, сударыня, он не чужд политики! Но мы отвлеклись в сторону. Итак, в один прекрасный день я имею удовольствие вновь посетить ваш дом. Я даю понять, что в моем распоряжении имеется нечто, и я готов это нечто продать; если же оно не будет куплено, то может серьезно скомпрометировать глубоко уважаемую мной даму. В подробности я не вхожу. Я называю свою цену — если не ошибаюсь, тысяча фунтов. Благоволите поправить меня, если я ошибся.

Вынужденная таким образом к ответу, она нехотя произнесла:

— Да, вы хотели получить тысячу фунтов.

— Теперь я хочу получить две. Оттяжки в таких делах всегда невыгодны. Но — я снова отвлекся. Нам не удается достигнуть согласия на этот счет; мы расстаемся, не сговорившись. Я шутник; таково одно из моих приятнейших свойств. Шутки ради я прячусь и даю повод к подозрениям в убийстве. Казалось бы, уже за одно то, чтобы избавиться от подобных подозрений, стоит заплатить половину назначенной суммы! Но вмешательство случая и ищеек вашего сынка портят мне игру как раз тогда, когда плод уже созрел (о чем, впрочем, знаете лишь вы и Флинтвинч). И вот, сударыня, я снова здесь, теперь уже в последний раз. Слышите? В последний раз!

Он постучал о боковую доску стола каблуками и, наглым взглядом ответив на движение бровей миссис Кленнэм, продолжал, уже без прежней издевательской вежливости:

— Постойте-ка! Начнем по порядку! Вот счет из гостиницы, по которому вы обязались уплатить. Через пять минут мы можем оказаться на ножах. Я не хочу откладывать, а то как бы вы меня потом не надули. Платите! Деньги на бочку!

— Флинтвинч, возьмите у него счет и уплатите, — сказала миссис Кленнэм.

Мистер Флинтвинч хотел было подойти, но Риго швырнул счет ему в лицо и заорал, протягивая руку:

— Платите! Раскошеливайтесь! Деньги на бочку!

Иеремия подхватил течет, взглянул на сумму налившимися кровью глазами, достал из кармана небольшой холщовый мешочек и отсчитал в протянутую руку деньги.

Риго побренчал монетами, взвесил их на ладони, подкинул в воздух, поймал, побренчал еще.

— Эта музыка для храброго Риго-Бландуа — что запах свежатины для тигра. Ну, сударыня? Ваша цена?

Он круто повернулся к ней, сжав в кулак руку с деньгами, как будто для удара.

— Я вам уже сказала, и могу повторить еще раз: мы не так богаты, как вам кажется, а сумма, которую вы требуете, непомерно велика. В данное время я не имею возможности выплатить такую сумму, даже если бы очень желала.

— Если бы! — вскричал Риго. — Мне нравится это «если бы»! Уж не скажете ли вы, что не желаете?

— Я скажу то, что найду нужным, а не то, что вздумается вам.

— Так говорите же. Ну, живо! Желаете вы платить или нет? Говорите, а я уж буду знать, что мне делать.

Ответ был дан тем же ровным, размеренным голосом:

— Очевидно, к вам в руки попала какая-то бумага, которую мне, по всей вероятности, желательно вернуть.

Риго с громким хохотом забарабанил каблуками о стол и забренчал монетами.

— Еще бы! Я в этом не сомневаюсь!

— Возможно, эта бумага стоит того, чтобы заплатить за нее некоторую сумму. Но какую именно, я пока сказать не могу.

— Тысяча дьяволов! — прорычал Риго. — Я ведь дал вам неделю на размышление!

— Верно. Но я не намерена при моих скудных средствах — ибо мы, повторяю, скорей бедны, чем богаты, — не намерена назначать цену на то, чего я не видела и не знаю. Уже в третий раз я слышу от вас какие-то неопределенные намеки и угрозы. Говорите прямо, в чем дело, а нет — ступайте куда хотите и делайте что хотите. Лучше сразу быть растерзанной на части, чем оказаться мышью, с которой играет такая кошка.

Он так впился в нее своими слишком близко посаженными глазами, что казалось, два зловещих луча, пересекаясь, режут горбинку его носа. Наконец он сказал со своей адской улыбкой:

— Вы смелая женщина.

— Я решительная женщина.

— И вы всегда были такой. А? Верно, Флинтвинчик, она всегда была такой?

— Не отвечайте ему, Флинтвинч. Пусть скажет сейчас все, что может сказать, или же пусть идет и делает все, что может сделать. Ведь так мы с вами решили. Теперь его очередь решать.

Она не дрогнула под злобным взглядом Риго и не отвела своих глаз. Он смотрел на нее в упор, но ее лицо сохраняло выражение, застывшее на нем с первой минуты. Тогда он соскочил со стола, приставил к дивану стул, сел и, облокотясь на диван, коснулся ее руки. Ее глаза из-под сдвинувшихся бровей все так же настороженно смотрели в одну точку.

— Вам, стало быть, угодно, сударыня, чтобы я в этом тесном семейном кружке рассказал одну небольшую семейную историю, — сказал Риго, словно в предостережение поиграв своими гибкими пальцами по рукаву миссис Кленнэм. — Кстати, я несколько сведущ в медицине. Позвольте-ка ваш пульс.

Она не противилась. Он взял ее за руку и продолжал:

— Речь пойдет об одном странном браке, о не менее странном материнстве, о мести и об утаенной бумаге. Ай-ай-ай! Удивительно неровный пульс! Вдруг забился чуть не вдвое быстрее! Это связано с вашей болезнью, сударыня?

Она судорожным движением вырвала руку, но лицо се оставалось спокойным. Риго улыбался своей обычной улыбкой.

— У меня жизнь всегда полна приключений. Люблю приключения, это мое природное свойство. Знавал я многих искателей приключений — любопытный народ, приятнейшее общество! Одному из них я обязан сведениями и доказательствами — слышите, дражайшая миссис Кленнэм, доказательствами! — касающимися забавной семейной истории, которую я собираюсь рассказать. Она вам очень понравится. Ба, да что же это я! У всякого рассказа должно быть название. Назовем его так: история одного дома. Нет, погодите. Домов много. Лучше так: история этого дома.

Откачнув стул назад и скрестив ноги в воздухе, он для равновесия опирался левой рукой на подлокотник дивана, а правой то поправлял волосы, то подкручивал усы, то поглаживал нос, но в каждом его движении было что-то зловещее; и, сохраняя эту развязную позу, время от времени похлопывая миссис Кленнэм по руке, чтобы подчеркнуть те или иные слова, наглый, бесцеремонный, хищный, жестокий, уверенный в собственной силе, он неторопливо повел свой рассказ.

— Итак, стало быть, — история этого дома. Начинаю. Жили здесь, предположим, дядя и племянник. Дядя — суровый старый джентльмен весьма крутого нрава; племянник — тихий, робкий и в полном повиновении у дяди.

Тут миссис Эффери, которая внимательно слушала со своего места у окна, кусая уголок передника и дрожа всем телом, вдруг закричала.

— Не вздумай только подойти, Иеремия! Это он говорит про Артурова отца и его дядю. Я про них слыхала во сне. Меня в то время еще не было здесь, но во сне я слыхала, что Артуров отец именно такой и был, слабый, боязливый, с самого своего сиротского детства запуганный до полусмерти; даже и жену ему дядя выбрал, не спросившись его. Вот она сидит, его жена! Я во сне слыхала, как ты сам и говорил ей это.

Мистер Флинтвинч замахнулся на нее кулаком, миссис Кленнэм устремила на нее свой тяжелый взгляд, а Риго послал ей воздушный поцелуй.

— Все в точности так, милейшая миссис Флинтвинч. Вы великая сновидица.

— Я в ваших похвалах не нуждаюсь, — отрезала Эффери. — И не с вами вовсе я разговариваю. Иеремия всегда уверял, что мне все только снится, вот я и рассказываю про это, как про сон. — И она снова засунула угол передника в рот, словно это был не ее рот, а чужой, который ей очень хотелось заткнуть — например, ее любезного супруга, от ярости стучавшего зубами, как от стужи.

— Наша драгоценная миссис Флинтвинч, — сказал Риго, — неожиданно обнаружила редкий дар прозрения и чтения чужих мыслей. Да. Именно так и развертываются события в моем рассказе. В один прекрасный день дядя приказывает племяннику жениться. Он ему говорит примерно такие слова: «Племянничек, вот тебе жена — дама не менее крутого нрава, чем я сам, суровая, решительная, с железной волей, способная стереть в порошок того, кто слабей ее, не знающая ни любви, ни жалости, непримиримая, мстительная, холодная как камень, но неукротимая как огонь». Ах, что за сила духа! Что за великолепный проницательный ум! Что за гордая и благородная натура вырисовывается в этих предполагаемых словах! Ха-ха-ха! Громы и молнии, можно ли не влюбиться в столь прелестную особу!

На этот раз в лице миссис Кленнэм произошла некоторая, перемена. Оно вдруг заметно потемнело, и на нахмуренном лбу резче обозначились складки.

— Сударыня, сударыня, — сказал Риго, похлопывая ее по руке, словно ударяя своими цепкими пальцами по клавишам какого-то музыкального инструмента. — Я вижу, мой рассказ начинает интересовать вас. Я вижу, он, наконец, затронул ваши чувства. Что ж, продолжим.

Но ему пришлось на минуту прикрыть своей белой рукой лицо, чтобы спрятать гримасу торжества, уже вздергивавшую кверху его усы и пригибавшую книзу нос. Он неудержимо наслаждался произведенным впечатлением.

— Племянник, как мы уже слышали из вещих уст миссис Флинтвинч, с самого своего сиротского детства был запуган и заморен голодом до полусмерти, а потому он покорно опускает голову и шепчет: «Воля ваша, дядюшка. Как скажете, так и будет». И дядюшка поступает согласно своей воле. Он, кстати, никогда и не поступал иначе. Счастливый союз освящен, молодые прибывают в этот прелестный домик, где новобрачную встречает, предположим, Флинтвинч. А, старый каверзник?

Но Иеремия смотрел на свою госпожу и не отвечал. Риго поглядел на него, потом на нее, дернул себя за кончик носа и щелкнул языком.

— Вскоре новобрачная делает неожиданное и ошеломляющее открытие. И тогда, в пылу гнева, ревности, желания отомстить, у нее является план — слышите, сударыня! — хитроумный план возмездия, по которому безвольный муженек не только должен быть сокрушен сам, но и стать орудием уничтожения ее соперницы. Что за блистательный ум!

— Не вздумай подойти, Иеремия! — с волнением вскричала Эффери, вынув передник изо рта. — Но я и это видела во сне: будто вы с ней ссорились однажды зимним вечером — она сидела там, где сейчас, а ты стоял перед ней и упрекал ее, зачем она допустила, чтобы Артур, вернувшись из Китая, подозревал отца в чем-то; сила, мол, всегда была на ее стороне, и она должна была вступиться за покойника перед сыном. И в этом же самом сне ты еще сказал, что она не… — а что не, я так и не узнала, потому что она сразу взвилась и не дала тебе договорить. Ты отлично знаешь, когда это было. В тот вечер, когда ты пришел со свечкой в кухню и сдернул у меня с головы передник. И ты тогда сказал, что все это мне приснилось. И не хотел верить, что я слышу какой-то шум в доме. — После этой бурной тирады Эффери снова заткнула себе передником рот и умолкла, не снимая колена с подоконника и не отнимая руки от косяка, готовая закричать караул или выпрыгнуть из окна при первой попытке ее господина и повелителя приблизиться.

Риго с жадностью ловил каждое ее слово.

— Ага! — вскричал он, подняв брови, скрестив руки на груди и откинувшись на спинку стула. — Право же, миссис Флинтвинч — настоящая пифия! Но как нам — мне, вам и этому старому каверзнику — истолковать ее речь? Он сказал, что вы не… — а вы взвились и не дали ему договорить. Итак, вы не… что? Что? Говорите, сударыня?

Его издевательские наскоки оставались без ответа, но видно было, что ей приходится нелегко. Она тяжело дышала, губы ее приоткрылись и дрожали, как она ни старалась унять эту дрожь.

— Я жду, сударыня! Говорите! Старый каверзник сказал, что вы не… А вы помешали ему договорить. Он собирался сказать, что вы не… что? Я-то знаю, но мне хотелось бы, чтобы вы меня почтили доверием. Ну? Вы не… что?

Ее отчаянная попытка сдержать себя не удалась, и она исступленно вскрикнула:

— Не мать Артуру!

— То-то же! — сказал Риго. — С вами все-таки можно иметь дело.

Страсть, прорвавшаяся наружу, исказила всегда неподвижные черты, и огонь, так долго тлевший под спудом, забушевал вовсю.

— Я сама расскажу! Я не желаю слушать это из ваших уст, в вашем гнусном истолковании! Если уж это дело должно раскрыться, так пусть оно раскроется в том свете, в каком я его вижу. Ни слова больше. Я буду говорить.

— Не старайтесь быть еще более упорной и своевольной, чем вы есть, — вмешался мистер Флинтвинч. — Пусть этот мистер Риго, мистер Бландуа, мистер Вельзевул рассказывает по-своему. Какая разница, если он все равно все знает?

— Он не все знает.

— Он знает то, что ему нужно, — сердито настаивал мистер Флинтвинч.

— Он не знает меня.

— А зачем ему вас знать, гордячка вы несчастная?

— Я сказала, что буду говорить, Флинтвинч, и я буду говорить. Если уж дошло до того, так я сама расскажу всю правду, и это будет моя правда, от начала и до конца. Как! Столько лет томиться в этой комнате, безвыходно, как в тюрьме, и под конец пасть до того, чтобы увидеть себя в таком зеркале! Разве вы не разглядели этого человека, Флинтвинч? Разве вы не слышали его? Да будь ваша жена еще во сто раз более неблагодарной, и будь у меня в тысячу раз меньше надежды заставить ее молчать, после того как будет куплено его молчание — и то я предпочла бы сама все рассказать, но не обрекать себя на муку выслушать это от него!

Риго отодвинул свой стул и уселся к ней лицом, вытянув ноги и не разнимая рук, скрещенных на груди.

— Вы не знаете, — продолжала она, обращаясь теперь уже к нему, — что значит быть воспитанным в строгих правилах. Так была воспитана я. Мои годы прошли без легкомысленных и грешных утех, свойственных юности. Я знала лишь назидательную суровость, наказания и страх. Наши помыслы греховны, наши поступки нечестивы, проклятие тяготеет над нами, зло подстерегает нас со всех сторон — с детства я только об этом и слышала. Под влиянием таких разговоров складывался мой характер, они же научили меня презирать и ненавидеть грешников. Когда старый мистер Гилберт Кленнэм предложил моему отцу выдать меня замуж за его племянника-сироту, отец уверил меня, что этот молодой человек получил такое же строгое и примерное воспитание, как и я сама. Что он к тому же вырос в суровом доме, куда не было доступа веселью, и дни его протекали в вынужденном посте, трудах и нелегких испытаниях. Что хоть по годам он уже взрослый мужчина, дядя лишь недавно перестал считать его ребенком; и что от школьных дней и поныне жизнь под благочестивым дядиным кровом надежно ограждала его от пагубных примеров безбожия и распущенности. И когда спустя год после нашей свадьбы я узнала, что в то самое время, когда произносились эти слова, мой будущий муж нарушил закон господа бога и оскорбил меня, поставив на место, принадлежавшее мне по праву, другую женщину, такое же грешное создание, как и он сам, — могла ли я сомневаться, что само провидение открыло мне эту преступную тайну и избрало меня своим орудием, чтобы покарать грешницу? Могла ли я забыть хоть на миг — не свою обиду, нет, ибо что я такое? — но то отвращение к греху и готовность бороться с ним, которые во мне растили с малых лет?

Дрожащей от гнева рукой она накрыла часы, лежавшие на столе.

— Да! «Не забывай!» Тогда, как и теперь, здесь, под крышкой, можно было увидеть начальные буквы этих слов. Провидению угодно было, чтобы я нашла часы в потайном ящике его стола вместе со старым письмом, которое объяснило мне, что означают эти буквы, и чьей рукой они были вышиты, и при каких обстоятельствах. Если бы не воля провидения, я бы никогда не узнала об этом. «Не забывай». Точно голос разгневанных небес звучали мне эти два слова. Не забывай, что сотворен грех, не забывай, что ты была избрана, чтобы узнать о нем и наказать виновных. Я не забыла. Но разве это свою обиду я помнила? О нет! Я лишь слуга господня, творящая его волю. Разве я была бы властна над ними обоими, если бы господь бог не отдал мне их, скованными по рукам и по ногам цепями греха?

Сорок с лишним лет пронеслось с тех пор над седой головой этой непреклонной женщины. Сорок с лишним лет мучительных и упорных стараний заглушить внутренний голос, шептавший, что, как бы она ни называла свой гнев и свою оскорбленную гордость, ничто и никогда не изменит истинной природы ее чувств. Но и теперь, через сорок лет, когда уже глянула ей в лицо Немезида, она оставалась верна себе, по-прежнему кощунственно извращая порядок Творения и стремясь вдунуть собственное дыхание в созданный ею образ Творца. Диковинны и страшны языческие идолы, встречающиеся путешественникам в далеких варварских странах; но самые чудовищные из них не сравнятся с теми грубыми и отталкивающими изображениями божества, которые мы, исчадия праха земного, творим по образу и подобию своему из низменных своих страстей.

— Когда я заставила его назвать мне ее имя и сказать, где она живет, — продолжала миссис Кленнэм свою страстную исповедь, — когда, изобличенная мною, она упала, пряча лицо, к моим ногам, разве за себя я винила ее, разве от своего имени осыпала ее упреками? Те, кому в древности было назначено идти к злым царям и обличать их, разве не были они посланцами и слугами божьими? Так ведь и я, недостойная, должна была изобличить грех! Когда она, моля о пощаде, говорила о своей молодости, о его тяжелой, безрадостной жизни (так называла она высокие нравственные правила, внушенные ему с детства), о жалкой профанации брачного обряда, которою тайно был скреплен их нечестивый союз, о страхе нищеты и позора, охватившем их, когда я была избрана орудием божьей кары, о любви (она осмелилась произнесли это слово, валяясь у меня в ногах), ради которой она решила отступиться от него и отдать его мне — разве это мою оскорбительницу уничтожила я презрением, разве мой гнев подсказывал мне слова, заставлявшие ее содрогаться и корчиться? Нет, тут совершался иной, высший суд; иная, высшая сила требовала искупления.

Уже много лет миссис Кленнэм с трудом шевелила даже пальцами; но во время этой речи она несколько раз стукнула кулаком по столу, а при последних словах простерла руку вверх свободным и словно бы привычным движением.

— Чем же должна была искупить свою вину эта закоснелая в грехе и распутстве женщина? Я мстительна и непримирима, я? Да, в глазах таких, как вы, не ведающих иной справедливости и иных велений, кроме тех, что исходят от сатаны! Смейтесь, но я-то знаю, какова я, и Флинтвинч знает, и такою я хочу предстать перед другими, хотя бы перед вами и перед этой выжившей из ума старухой.

— Добавьте: и перед самой собой, — вставил Риго. — Сдается мне, вы весьма не прочь оправдаться в собственных глазах, сударыня.

— Ложь! Неправда! Мне не в чем оправдываться! — гневно воскликнула она.

— Ой ли? — возразил Риго.

— Какова же, повторяю, была искупительная жертва, потребованная от нее? «У вас есть ребенок; у меня нет. Вы любите вашего ребенка. Отдайте его мне. Он будет считать себя моим сыном, и все будут считать его моим сыном. Чтобы спасти вас от позора, его отец даст клятву никогда больше не видеть вас и не писать к вам; а чтобы дядя не лишил его наследства и ваш ребенок не остался нищим, вы дадите клятву никогда не искать встречи ни с отцом, ни с сыном. Вы также откажетесь от той денежной помощи, которую вам сейчас оказывает мой муж. На этих условиях я возьму на себя заботу о вас. Вы можете переехать куда-либо, но так, чтобы никто, кроме меня, не знал, куда именно, и там, на новом месте, пользоваться репутацией порядочной женщины; я обещаю вам не разоблачать эту ложь». Вот и все. Ей только пришлось пожертвовать своими грешными и позорными привязанностями, ничего больше. А затем она вольна была нести втайне бремя своей вины и втайне горевать о свершившемся; и этими временными страданиями (не столь уж тяжкими для нее, я полагаю!) заслужить спасение от вечных мук. Стало быть, наказывая ее в этой жизни, я открывала ей путь в жизнь иную и лучшую. Если она чувствовала себя опаленной неукротимым пламенем ненависти и мести, я ли разожгла это пламя? Если я постоянно держала ее под угрозой заслуженной ею кары, в моей ли власти было карать ее?

Она перевернула часы крышкой вверх, открыла их и с тем же суровым выражением взглянула на вышитые буквы.

— Они не забыли. Грешникам не дано забывать о своих грехах. Присутствие Артура постоянно бередило совесть его отца, отсутствие Артура постоянно терзало сердце его матери — так судил Иегова. Я ли виновата, если муки запоздалого раскаяния помутили ее разум, а провидению угодно было, чтобы она жила еще долгие годы после того? Я посвятила себя спасению ребенка, с колыбели обреченного на погибель: дала ему незапятнанное имя, воспитала его в страхе и трепете, как и надлежит тому, кто всю жизнь должен искупать проклятье греха, тяготевшее над ним еще до его появления на этот погрязший в пороках свет. Разве это — жестокость? Разве мне самой не пришлось страдать за грех, в котором я была не повинна? Когда половина земного шара легла между мной и отцом Артура, мы не стали дальше друг от друга, чем были, живя под одной крышей. Умирая, он послал мне эти часы с девизом «Не забывай». Я не забыла и никогда не забуду, хотя вижу в этих словах не то, что видел он. Я вижу в них свое предназначение, данное мне свыше. Таков для меня смысл букв Н. З. сейчас, когда они у меня перед глазами, таков был он и тогда, когда тысячи миль отделяли их от меня.

Она взяла часы со стола, словно и не замечая того удивительного обстоятельства, что к ней вдруг вернулась способность владеть руками, и устремила на них пристальный, вызывающий взгляд. Но Риго, презрительно щелкнув пальцами, воскликнул:

— Довольно, сударыня! Время не терпит! Довольно благочестивых разговоров! Все это мне известно и без вас. Рассказывайте об украденных деньгах, не то я расскажу сам. Громы и молнии, мне надоело слушать всякую чепуху. Украденные деньги — вот о чем я хочу услышать!

— Негодяй! — воскликнула она, схватившись за голову. — Я не могу понять, какая ошибка, какое роковое упущение Иеремии (ведь он один был моим помощником и доверенным в этом деле) отдало в ваши руки сожженную и, должно быть, чудом восстановленную бумагу. Я не могу понять, как это произошло…

— Неважно, как, — возразил Риго. — Важно, что по счастливой случайности эта бумага находится у меня и припрятана в надежном месте. Мы с вами оба знаем, что это за бумага: приписка к завещанию мистера Гилберта Кленнэма, сделанная рукой присутствующей здесь дамы и засвидетельствованная подписями той же дамы и некоего старого каверзника! А, старый каверзник, марионетка со свернутой шеей! Но будем продолжать, сударыня. Время идет! Кто доскажет остальное, вы или я?

— Я! — воскликнула она еще решительней. — Я, потому что я не желаю видеть себя и не желаю, чтобы другие меня видели в кривом зеркале вашего рассказа! Ведь вы, растленный питомец тюрьмы и каторги, представите дело так, будто я сделала это ради денег. А я о деньгах и не думала!

— Ба, ба, ба! Придется мне отступить от своей привычки к галантности и сказать вам: ложь, ложь, ложь! Вы отлично знаете, что утаили бумагу и прибрали деньги к рукам.

— Не в деньгах было дело, негодяй! — Она вся напряглась, словно порываясь встать на свои немощные ноги, и такова была сила ее исступления, что казалось, еще немного, и это ей удастся. — Если Гилберт Кленнэм, впав в детство перед смертью, вообразил себя обязанным загладить обиду, будто бы причиненную девушке, которою был увлечен когда-то его племянник и которая зачахла от тоски и одиночества после того, как этому преступному увлечению был положен конец; и если он в своем старческом слабоумии продиктовал мне — мне, чья жизнь была отравлена ее грехом, в котором по воле провидения она сама мне призналась, — приписку к завещанию, имевшую целью вознаградить ее за якобы незаслуженные страдания, что же, по-вашему, нет никакой разницы между исправлением этой заведомой несправедливости и обыкновенной кражей, какими занимаетесь вы и ваши тюремные дружки?

— Время идет, сударыня! Берегитесь!

— Даже если пожар охватит этот дом с крыши до фундамента, — возразила она, — я погибну в пламени, но не допущу, чтобы мои благочестивые побуждения смешивали с жадностью и корыстью убийц!

Риго издевательски щелкнул пальцами прямо ей в лицо.

— Тысяча гиней злополучной красотке, которую вы, не торопясь, свели в могилу. Тысяча гиней младшей дочери покровителя этой красотки, если до пятидесяти лет у него родится дочь, а если не родится, то младшей дочери его брата по достижении ею совершеннолетия — «в память бескорыстного покровительства, оказанного им некогда одинокой сироте». Две тысячи гиней! А? Дойдете вы наконец, до них или нет?

— Этот покровитель… — исступленно начала было она, но он перебил ее.

— Называйте имена! Говорите прямо: мистер Фредерик Доррит! Без обиняков!

— Этот Фредерик Доррит был всему причиной. Не занимайся он музыкой и не будь его дом, в дни его молодости и достатка, постоянным прибежищем певцов, музыкантов и других подобных им детей Тьмы, привыкших отворачиваться от Света, эта девушка осталась бы тем, чем была, и не стремилась бы подняться на высоту, с которой все равно сорвалась. Так нет же. Тот самый бес, по наущению которого Фредерик Доррит возомнил себя человеком невинных и благих побуждений, уверил его, что он сделает доброе дело, если поможет бедной девушке, которую природа наделила хорошим голосом. Он стал давать ей уроки. И тут ее встретил отец Артура, который, идя суровой стезей добродетели, давно уже втайне тянулся к дьявольской приманке, именуемой искусством. Вот как случилось, что по вине Фредерика Доррита безвестная сирота, будущая певичка, одержала надо мной победу, и я была обманута и унижена! — то есть, нет, не я, — спохватилась она, и краска бросилась ей в лицо, — а тот, кто много выше меня! Не обо мне, грешной, речь!

Иеремия Флинтвинч, который незаметно подвинчивался все ближе к ней и теперь стоял совсем рядом, скорчил при этих словах особенно противную гримасу и поочередно поджал обе ноги, как будто от услышанного у него под гетрами забегали мурашки.

— Наконец, — продолжала миссис Кленнэм, — ибо я подхожу к концу и больше ничего ни говорить, ни слушать об этом не намерена (осталось только оговорить условия сохранения тайны между нами четверыми), — наконец, когда я утаила эту приписку, что было сделано с ведома отца Артура…

— Но не с его согласия, как вам известно, — вставил мистер Флинтвинч.

— А разве я сказала, что с его согласия? — Она вздрогнула, неожиданно увидев Флинтвинча так близко, и, слегка отстранившись, смерила его подозрительным взглядом. — Вы столько раз были свидетелем наших споров, когда отец Артура требовал, чтобы я предъявила приписку, а я не соглашалась, что, скажи я так, вам бы ничего не стоило уличить меня во лжи. Но, утаив бумагу, я ее не уничтожила, а много лет хранила здесь, у себя. Поскольку все состояние Гилберта перешло к отцу Артура, я в любую минуту могла сделать вид, будто только что нашла ее, и передать эти две тысячи по назначению. Но, во-первых, это значило бы пойти на прямую ложь (и тем обременить свою совесть), а во-вторых, за все время, что я томлюсь здесь, мысли мои не изменились, и я не видела причин для такого поступка. Это была награда за то, что заслуживало кары, — ошибка старческого слабоумия. Я лишь исполнила долг, предписанный мне свыше, и с тех пор несу ниспосланный мне свыше крест. В конце концов бумага была уничтожена у меня на глазах (так по крайней мере я думала), но в то время мать Артура давно уже лежала в могиле, а ее покровитель, Фредерик Доррит, по воле провидения стал нищим и полубезумным стариком. Дочери у него не было. Я разыскала его племянницу, и то, что я сделала для нее, лучше денег, которые все равно не пошли бы ей впрок. — Помедлив с минуту, она добавила, как бы обращаясь к часам: — Эта девушка ни в чем не виновата, и, может быть, я не забыла бы принять меры, чтобы после моей смерти деньги достались ей. — Затем она умолкла, не сводя с часов задумчивого взгляда.

— Позвольте напомнить вам одну маленькую подробность, дражайшая миссис Кленнэм, — сказал Риго. — В тот вечер, когда наш милый арестант — мой друг и собрат — вернулся из чужих краев, эта интересная бумажка еще находилась в вашем доме. Позвольте напомнить и еще кое-что. Певчая птичка, которой вы подрезали крылья, долгое время сидела в клетке под присмотром выбранного вами стража, личности, хорошо известной этому старому каверзнику. Не попросим ли мы, чтобы старый каверзник рассказал, когда он в последний раз видел упомянутую личность.

— Об этом я вам скажу! — воскликнула Эффери, откупорив свой рот. — Я и это видела во сне, в самом первом моем сне. Иеремия, если ты сделаешь хоть шаг, я так закричу, что у собора святого Павла услышат! Личность, о которой говорит этот человек, — родной брат Иеремии, его близнец; он приходил сюда после приезда Артура, глубокой ночью, и Иеремия своими руками отдал ему эту бумагу, вместе с другими, в железной шкатулке, которую он унес с собой… На помощь! Убивают! Спаси-и-те!

Мистер Флинтвинч бросился было на нее, но Риго перехватил его по дороге. После короткой борьбы Флинтвинч сдался и мрачно заложил руки в карманы.

— Как! — с издевкой в голосе воскликнул Риго, локтями оттесняя его назад. — Нападать на даму, наделенную подобным даром сновидицы! Ха-ха-ха! Да вы на ней состояние можете нажить, показывая ее за деньги! Все ее сны немедленно сбываются. Ха-ха-ха! А вы и в самом деле похожи на своего братца, Флинтвинчик! Я словно вижу перед собой этого достойного джентльмена, каким я его встретил в антверпенском кабачке «Трех бильярдов», в переулке близ гавани, где все дома такие высокие и узкие, — я еще помог ему тогда столковаться с хозяином, не знавшим по-английски. Ну и мастер же был пить! Ну и курильщик же! Ну и квартирка же у него была — этакий меблированный холостяцкий приют в пятом этаже, над торговцем дровами и углем, швеей, столяром и жестянщиком. Там он и наслаждался жизнью среди винных паров и табачного дыма, деля свой досуг между пьянством и сном, пока в один прекрасный день не напился так крепко, что прямехонько отправился на небеса. Ха-ха-ха! Не все ли равно, как попали ко мне бумаги, хранившиеся в железной шкатулке? Может быть, он сам отдал их мне для передачи вам; может быть, вид запертой шкатулки возбудил мое любопытство, и я взломал замок. Ха-ха-ха! Не все ли равно? Важно, что они у меня в руках. Мы ведь никакими средствами не брезгуем, а, Флинтвинч? Никакими средствами не брезгуем, верно я говорю, сударыня? Пятясь перед ним и злобно отталкивая локтями его локти, мистер Флинтвинч дошел до угла за диваном, куда и забился, по-прежнему держа руки в карманах и сумрачно переводя дух под испытующим взглядом миссис Кленнэм.

— Ха-ха-ха! Это что же такое? — вскричал Риго. — Вы как будто не знакомы? Позвольте мне представить вас друг другу: миссис Кленнэм, укрывательница завещаний — мистер Флинтвинч, похититель таковых.

Мистер Флинтвинч вынул одну руку из кармана, чтобы поскрести подбородок, шагнул вперед и, глядя прямо в глаза миссис Кленнэм, обратился к ней с такой речью:

— Да, да, я знаю, что означает ваш пронзительный взгляд; но напрасно стараетесь, меня этим не запугаешь. Уж сколько лет я твержу вам, что вы самая упрямая и своевольная женщина на свете. Вот что вы такое. Называете себя смиренной грешницей, а на самом деле вы — воплощенное высокомерие. Вот что вы такое. При каждой нашей стычке я вам говорил: вы хотите, чтобы все и вся подчинялось вам, ну а я не подчинюсь — вы готовы проглотить живьем каждого, с кем имеете дело, ну а я не дамся. Почему вы не уничтожили бумагу, как только она очутилась у вас в руках? Я вам советовал сжечь ее — но где там! Разве вы слушаетесь чьих-либо советов? Вам, видите ли, предпочтительней было сберечь ее. Вы, видите ли, еще, может, надумали бы дать ей силу. Как бы не так! Будто я не знаю, что вы никогда не рискнули бы сделать то, что могло навлечь на вас оскорбительное для вашей гордости подозрение. Но вы любите обманывать себя подобными выдумками. Ведь и сейчас вы стараетесь себя обмануть, представляя все так, будто вы сделали это не потому, что вы мстительная, жестокосердая женщина, страшная в гневе, не знающая ни пощады, ни жалости, но потому, что господь бог избрал вас своим орудием наказания виновных. Да кто вы такая, чтобы господь бог избирал вас своим орудием? Может, на ваш взгляд, это религия, а на мой — одно притворство. И давайте уж говорить начистоту, — сказал мистер Флинтвинч, скрестив на груди руки и превратясь в олицетворение запальчивого упорства. — Сорок лет вы допекали меня (хоть я видел вас насквозь) этой игрой в возвышенные чувства, весь смысл которой был в том, чтобы дать мне почувствовать свое превосходство надо мной. Я вам отдаю должное — вы женщина недюжинного ума и недюжинных способностей; но ни при каком уме и ни при каких способностях нельзя сорок лет безнаказанно допекать человека. Так что ваши пронзительные взгляды меня не запугают. А теперь перехожу к истории с завещанием и советую слушать меня внимательно. Вы спрятали бумагу в укромное место, о котором знали только вы сами. Тогда вы еще были здоровы и в случае надобности легко могли достать ее из тайника. Что же происходит дальше? В один прекрасный день вас разбивает паралич, и вы уже не можете достать бумагу в случае надобности. Долгие годы она лежит, спрятанная в этом, только вам известном, тайнике. Но вот наступает срок возвращения Артура, со дня на день он может появиться в доме, и кто знает, в какие углы и закоулки ему вздумается заглянуть. Я говорю вам сто раз, тысячу раз: не можете достать бумагу сами, скажите мне, я достану, и мы бросим ее в огонь. Так нет же — одной владеть секретом, это дает приятное ощущение могущества, а уж по этой части вы настоящий Люцифер в женском роде, какой бы смиренницей ни прикидывались на словах. Наконец в один воскресный вечер приезжает Артур. Не успев и десяти минут пробыть в вашей комнате, он заводит разговор об отцовских часах. Вы прекрасно знаете, что в ту пору, когда его отец посылал вам эти часы, вся история уже давным-давно отошла в прошлое и «Не забывай» могло означать только одно: не забывай о своем преступлении. Отдай деньги тому, кому они принадлежат! Встревоженная настойчивостью Артура, вы решаете, что бумагу и в самом деле пора уничтожить. И вот, перед тем как лечь в постель с помощью этой бесноватой, этой Иезавели, — мистер Флинтвинч ощерился на свою благоверную, — вы, наконец, признаетесь мне, что спрятали бумагу в подвале, среди старых книг и счетов — признание, надо сказать, весьма своевременное, ибо на следующее же утро Артур отправился в этот самый подвал. Но нельзя жечь бумагу в воскресенье! Нет, ваша набожность вам этого не позволяет; нужно ждать до полуночи, когда наступит понедельник. Это ли не называется допекать человека! Ну что ж, я не так набожен, как вы, а потому, будучи нисколько раздосадован, не стал дожидаться понедельника и, взглянув на бумагу, чтобы напомнить себе ее вид, отыскал другой такой же пожелтелый от старости листок — в подвале их много валяется, — сложил его по образцу вашего, и после двенадцатого удара часов, подойдя к камину, сделал при свете лампы маленький фокус-покус и сжег не ту бумагу, а другую. Мой брат ЭФраим с вашей легкой руки избрал своим промыслом надзор за сумасшедшими (жаль, он не догадался на самого себя надеть смирительную рубашку!), но ему не везло. Умерла его жена (это, впрочем, еще невелика беда; я бы на его месте только радовался); нажиться на сумасшедших не удавалось; а тут еще вышла неприятность из-за одного пациента, которого он чуть было не изжарил заживо, стараясь прояснить его разум; и в довершение всего он запутался в долгах. В конце концов он решил бежать из Англии с теми деньгами, которые ему удалось наскрести, и небольшим пособием, полученным от меня. В ту ночь на понедельник он был здесь — дожидался погоды, чтобы ехать пакетботом в Антверпен (вы, верно, возмутитесь, если я скажу: жаль, что не к черту!) — в Антверпен, где ему суждено было повстречаться с этим джентльменом. Он проделал длинный путь пешком, и я думал, что его клонит ко сну от усталости; теперь я понимаю, что он был пьян. В то время, когда мать Артура жила под присмотром его и его жены, она без конца писала письма, огромное количество писем, большей частью адресованных вам и содержавших в себе признания и мольбы о пощаде. Мой брат время от времени передавал мне целые пачки этих писем, Я рассудил, что отдавать их вам все равно что сразу бросать в огонь, так уж лучше я буду складывать их в шкатулку и перечитывать на досуге. А после возвращения Артура, решив, что пресловутый документ теперь держать в доме опасно, я спрятал его вместе с письмами, запер шкатулку на два замка и отдал брату, с тем что он будет хранить ее у себя, пока я не напишу ему, как быть дальше. Я писал, и не раз, но все мои письма оставались без ответа, и я не знал, что предположить, пока нас не удостоил своим посещением этот джентльмен. Разумеется, я сразу же заподозрил истину, а теперь мне и без его объяснений нетрудно представить себе, как мой братец (лучше бы ему проглотить собственный язык!) выболтал ему кое-что между рюмкой и трубкой, а из бумаг, лежавших в шкатулке, он узнал остальное. Напоследок хочу сказать вам одно, меднолобая вы женщина: я так и не знаю, пустил бы я эту приписку в ход против вас или нет. Скорей всего, нет; мне довольно было бы сознания, что я одержал над вами верх и что вы в моей власти. Но обстоятельства изменились, и больше я вам сейчас ничего не скажу; остальное узнаете завтра вечером. А свои грозные взгляды приберегите для кого-нибудь другого, — добавил мистер Флинтвинч, завершая эту длинную речь крутым оборотом винта, — меня, я вам уже сказал, этим не проймешь.

Она медленно отвела глаза и уронила голову на руку. Но другая ее рука с силой уперлась в стол, и все тело снова как-то странно напряглось, будто она хотела встать.

— Нигде вы не извлечете из вашего секрета большей выгоды, чем здесь. Никто не даст вам за эту шкатулку больше меня. Но я не могу сейчас заплатить вам сполна всю сумму. У нас затишье в делах. Скажите, сколько вы хотите получить на первый раз и чем гарантируете мне свое молчание.

— Ангел мой, — возразил Риго. — Я уже говорил вам, сколько я хочу получить, а время не терпит. Перед тем как прийти сюда, я оставил копии самых важных документов в надежных руках. Если вы дотянете до того часа, когда в тюрьме Маршалси запирают ворота на ночь, будет поздно торговаться. Арестант все прочтет.

Она схватилась опять руками за голову, громко вскрикнула и встала. Сперва она шаталась — вот-вот упадет; но прошла минута, и она прочно утвердилась на ногах.

— Объясните свои слова — объясните свои слова, негодяй!

Так страшен был вид этой фигуры, застывшей в непривычной для нее прямоте, что даже Риго невольно попятился и сбавил тон. Все трое чувствовали себя так, будто у них на глазах поднялся из могилы мертвец.

— Мисс Доррит, — сказал Риго, — племянница Фредерика Доррита, с которой я познакомился за границей, принимает в арестанте большое участие. Сейчас арестант лежит больной, и мисс Доррит, племянница Фредерика Доррита, дежурит у его постели. Направляясь сюда, я через тюремного сторожа передал ей пакет и письмо с просьбой «в интересах Артура Кленнэма» (в его интересах она сделает все) вернуть пакет нераспечатанным, если за ним придут до закрытия тюрьмы. Если же никто за ним не придет, то как только отзвонит колокол, она должна вручить его арестанту. В пакете две копии: одна для него, другая для нее самой. А? Не слишком доверяя вам, я позаботился, чтобы в случае чего мой секрет меня пережил. Что же до того, будто я нигде не извлеку из него большей выгоды, чем здесь, так не вы, сударыня, будете устанавливать цену, которую племянница Фредерика Доррита заплатит мне — в интересах Артура Кленнэма, — чтобы это дело не вышло наружу. Если пакет не будет истребован до закрытия тюрьмы, вам его уже не купить. Он останется за племянницей.

Снова напряженное усилие всего ее тела, и она рванулась к шкафу, стоявшему у стены, распахнула дверцы, схватила с полки шаль и накинула ее на голову. Но тут Эффери, в безмолвном ужасе следившая за своей госпожой, бросилась перед ней на колени, цепляясь за ее платье.

— Нет, нет, нет, нет! Что вы делаете? Куда вы идете? Вы страшная женщина, но я вам зла не желаю! Я теперь вижу, что не могу помочь бедному Артуру, и вам нечего бояться меня. Но не ходите никуда; вы упадете мертвой на улице. Только дайте мне слово, что, если ее, бедняжку, прячут где-то здесь, в доме, вы мне позволите ухаживать за ней, быть ее нянькой, сиделкой. Дайте слово, и вам нечего будет меня бояться.

Миссис Кленнэм, как лихорадочно она ни спешила, на миг остановилась, ошеломленная этой просьбой.

— Ее сиделкой! Да ее уже два десятка лет нет в живых. Спросите Флинтвинча, спросите этого! Они вам подтвердят, что она умерла, когда Артур уехал в Китай.

— Тем хуже, — сказала Эффери, вся задрожав, значит, это ее дух скитается здесь, не находя покоя. Кто же еще бродит по всему дому, подавая знаки живым — то зашуршит чем-то в углу, то осыплет пыль с потолка. Кто по ночам исчерчивает стены длинными кривыми линиями? Кто мешает отворять двери, придерживая их изнутри? Не выходите, госпожа, не выходите! Вы умрете на улице!

Но миссис Кленнэм оторвала от себя ее цепляющиеся руки и, бросив Риго: «Ждите меня здесь!» — выбежала вон. Было видно в окно, как она пробежала через двор и скрылась за оградой.

Несколько мгновений никто не шевелился. Эффери опомнилась первой и, ломая руки, пустилась вслед за своей госпожой. Потом Иеремия Флинтвинч — одна рука в кармане, другая у подбородка — стал потихоньку пятиться к двери и, наконец, извернувшись, без единого слова выскользнул из комнаты. Риго, оставшись один, развалился на подоконнике открытого окна, в излюбленной со времен марсельской тюрьмы позе, и закурил, положив рядом папиросы и спички.

— Ффуу! Ну и дом — та же тюрьма, нисколько не веселее! Только что не так холодно, а в остальном не лучше. Ждите меня здесь! Разумеется, я буду ждать; но куда она побежала и надолго ли? А впрочем, не все ли равно! Риго-Ланье-Бландуа, ты получишь свои денежки, приятель! Ты будешь богат. Джентльменом ты жил, джентльменом и умрешь. Победа за тобой, любезный друг, — как всегда; таково уж твое природное свойство. Ффуу!

Усы его вздернулись кверху, а нос загнулся книзу в самодовольной усмешке, и, торжествуя свою победу, он глянул вверх, на огромную потолочную балку, нависавшую над его головой.

Глава 31 Час настал

Солнце село, и сизый сумрак окутал улицы, но которым поспешно пробиралась та, что давно уже отвыкла от мостовых и тротуаров. Вблизи старого дома прохожие попадались редко, и некому было обращать на нее внимание; но когда сеть кривых переулков вывела ее на широкую улицу, тянущуюся к Лондонскому мосту, она сразу же сделалась предметом общего любопытства.

Высокая, худая, с горящими глазами на мертвенно-бледном лице, в старомодной черной одежде и кое-как накинутой шали, она спешила вперед торопливым, но в то же время нетвердым шагом, как лунатик ничего не видя кругом. Эта странная фигура была заметней среди окружающей толпы, чем если бы она высилась на пьедестале, и потому невольно привлекала все взгляды. Зеваки пялили на нее глаза; деловые люди, проходя мимо, замедляли шаг и оглядывались; гуляющие сторонились, чтобы пропустить ее, и перешептывались, приглашая друг друга взглянуть на это живое привидение; и, казалось, вокруг нее образуется в толпе водоворот, втягивающий всех бездельников и ротозеев.

Растерявшись от этого шумного многолюдья, ворвавшегося вдруг в долголетнюю монотонность ее затворнического существования, от непривычного ощущения простора и еще более непривычного ощущения ходьбы, от неожиданных перемен в смутно помнившихся предметах, от несоответствия между картинами, которые ей подчас рисовало воображение, и кипучим разнообразием живой жизни, она продолжала свой путь, занятая сумятицей собственных мыслей и равнодушная к настойчивому любопытству толпы. Но перейдя мост и пройдя еще немного вперед, она вспомнила, что не знает дороги, и тут только, оглянувшись в поисках, кого бы спросить, заметила устремленные на нее со всех сторон жадные взоры.

— Зачем вы окружили меня? — спросила она, задрожав.

Передние ряды молчали, но сзади кто-то визгливо крикнул:

— Затем, что вы сумасшедшая!

— Я не более сумасшедшая, чем вы все. Мне нужна тюрьма Маршалси, и я не знаю, как к ней пройти.

Тот же визгливый голос отозвался:

— А еще говорит, не сумасшедшая! Вот же она, тюрьма Маршалси, прямо перед вами!

В толпе поднялся гогот, но тут сквозь ряды протолкался небольшого роста молодой человек, с кротким, приветливым лицом, и сказал:

— Вам нужно в Маршалси? Я туда иду на дежурство. Пойдемте со мною.

Он подал ей руку и повел ее через улицу; толпа, раздосадованная тем, что ее лишают развлечения, напирала сзади, спереди, со всех сторон; слышались насмешки, советы отправляться лучше в Бедлам. После минутной кутерьмы в наружном дворике дверь тюрьмы отворилась и тотчас же снова захлопнулась за вошедшими. В караульне, казавшейся тихим и мирным пристанищем после уличной сутолоки, горела уже лампа, и ее желтый свет боролся с тюремными тенями.

— Ну, Джон, — сказал впустивший их сторож. — Что там случилось?

— Ничего не случилось, отец. Просто эта дама не знала дороги, а мальчишки приставали к пей. Вы кого хотите повидать, сударыня?

— Мисс Доррит. Она сейчас здесь?

Молодой человек заметно оживился.

— Да, она здесь. А как прикажете передать, кто ее спрашивает?

— Миссис Кленнэм.

— Мать мистера Кленнэма?

Она закусила губы, медля с ответом.

— Да. Скажите, что пришла его мать.

— Видите ли, сударыня, — сказал молодой человек, — семейство смотрителя тюрьмы гостит в деревне, и смотритель предоставил в распоряжение мисс Доррит одну из своих комнат. Не угодно ли вам пройти туда, а я схожу за мисс Доррит.

Она молча кивнула головой, и он по боковой лестнице провел ее в квартиру, расположенную в верхнем этаже. Там он распахнул перед нею дверь комнаты, в которой было уже почти темно, и удалился. Комната выходила на тюремный двор, где обитатели Маршалси коротали на разные лады этот летний вечер: одни слонялись по двору, другие выглядывали из окон, третьи, наконец, отыскав укромный уголок, прощались с уходившими посетителями. В тюрьме было душно, жарко; от спертого воздуха кружилась голова; из-за стен смутно доносился шум вольной жизни, напоминая те бессвязные звуки, которые иногда слышишь в кошмаре или в бреду. Стоя у окна, она со страхом и изумлением глядела на тюрьму, словно узница другой тюрьмы, непохожей на эту, — как вдруг тихое восклицание заставило ее вздрогнуть и оглянуться. Перед ней стояла Крошка Доррит.

— Миссис Кленнэм, какое счастье! Ваше здоровье настолько поправилось, что…

Крошка Доррит умолкла, так как лицо, обращенное к ней, отнюдь не говорило о здоровье или о счастье.

— Здоровье тут ни при чем; я сама не знаю, какая сила позволила мне прийти сюда. — Нетерпеливым движением она отмахнулась от этой темы. — У вас находится пакет, который вы должны были передать Артуру, если за ним не придут до закрытия тюрьмы.

— Да.

— Я пришла за ним.

Крошка Доррит вынула из-за корсажа пакет и подала ей, но она, взяв пакет, не убрала руки.

— Вы знаете, что в этом пакете?

Испуганная ее присутствием здесь, ее вновь обретенной способностью двигаться, которую она сама не умела объяснить и в которой было что-то неестественное, почти фантастическое, как будто вдруг ожила статуя или картина, Крошка Доррит отвечала.

— Нет.

— Вскройте и прочтите.

Крошка Доррит приняла пакет из протянутой руки и сломала печать. Внутри было еще два пакета, на одном из них стояло ее имя; другой миссис Кленнэм взяла себе. Тюремные стены и тюремные здания даже в полдень загораживали здесь солнечный свет, а в этот час в комнате было так темно, что читать можно было только у самого окна. К этому окну, за которым алела полоска закатного неба, и приблизилась Крошка Доррит, чтобы прочесть то, что лежало в адресованном ей пакете. Первые же строки вызвали у нее возглас удивления и ужаса, но потом она молча дочитала до конца. Когда, окончив чтение, она обернулась, ее бывшая госпожа низко склонила перед ней голову.

— Теперь вы знаете, что я сделала.

— Да — кажется; хотя душа у меня так полна смятения, страха, жалости, что, может быть, я и не все поняла, — дрожащим голосом отвечала Крошка Доррит.

— Я возвращу вам все, что утаила от вас. Простите меня. Можете вы меня простить?

— Видит бог, я прощаю вас от всего сердца! Нет, нет, не целуйте мое платье, не становитесь на колени; вы слишком стары, чтобы стоять на коленях передо мной. Я и так уже вас простила.

— Я хочу просить вас еще об одном.

— Только не на коленях, — сказала Крошка Доррит. — Нельзя, чтобы ваша седая голова склонялась передо мной, которая моложе вас. Умоляю вас, встаньте; позвольте мне помочь вам. — С этими словами она подняла миссис Кленнэм на ноги и, чуть-чуть отстранясь, посмотрела на нее с печалью и сожалением.

— Вот моя великая (хотя и не единственная) просьба к вам, великая мольба, которая, я надеюсь, найдет отклик в вашем добром и отзывчивом сердце: пока я жива, не рассказывайте Артуру о том, что вы сейчас узнали. Обдумайте все хорошенько, и если вы придете к мысли, что для его блага лучше рассказать ему, не откладывая, — расскажите. Но я знаю, вы не придете к такой мысли; обещайте же, что пощадите меня, пока я жива.

— Мне так тяжело и у меня такой беспорядок в мыслях, — возразила Крошка Доррит, — что я не могу сейчас твердо ничего сказать. Если я буду уверена, что мистеру Кленнэму не послужит на благо узнать об этом…

— Мне известна ваша привязанность к нему, и я понимаю, что вы прежде всего думаете об его интересах. Так и должно быть. Я сама этого хочу. Но если бы, взвесив все, вы убедились, что не в ущерб ему можете избавить меня от этого последнего испытания, — обещаете ли вы поступить так?

— Обещаю.

— Да благословит вас бог!

Она стояла в тени, и Крошка Доррит видела лишь безликую темную фигуру; но в голосе, произнесшем эти четыре слова, дрогнуло что-то, похожее на слезы, хотя казалось, глаза ее так же отвыкли от слез, как ее недужные ноги от ходьбы.

— Вам может показаться странным, — продолжала она более твердым голосом, — что мне легче признаться во всем этом вам, перед которой я виновата, чем сыну той, которая виновата передо мною. Ибо она виновата — да, виновата! Она не только грешна перед господом богом, но и виновата передо мной! Из-за нее отец Артура отвернулся от меня. Из-за нее он боялся и ненавидел меня со дня нашей свадьбы. Я превратила их жизни в пытку — и это тоже из-за нее. Вы любите Артура (я вижу румянец на вашем лице; пусть это будет заря счастья для вас обоих!), и вас, верно, удивляет, отчего я не хочу довериться ему, в чьем сердце не меньше доброты и сострадания, чем в вашем. Не задавали вы себе этот вопрос?

— Я твердо знаю, — сказала Крошка Доррит, — что мистеру Кленнэму можно довериться во всем, потому что его доброта, благородство и великодушие не имеют границ.

— Я тоже знаю это. И все-таки Артур — единственный человек на свете, от которого мне хотелось бы скрыть правду, пока я не покину этот свет. Я твердой и непреклонной рукой направляла его первые жизненные шаги. Я была строга с ним, зная, что дети должны нести кару за грехи родителей, а он с рождения отмечен печатью греха. Я стояла между ним и его отцом, следя, чтобы отец по своей слабости не изнежил его и не помешал бы ему страданиями и покорностью спасти свою душу. Я узнавала в нем материнские черты, когда он со страхом глядел на меня из-за своих книжек, и материнскую повадку, когда он пытался умилостивить меня и тем лишь заставлял быть к нему еще суровее.

Невольное движение ее слушательницы заставило ее на миг прервать этот поток слов, произносимых глухим, словно доносящимся из прошлого голосом.

— Ради его же блага. Не для того, чтобы выместить на нем свою обиду. Ибо что значила я и мои личные чувства по сравнению с проклятьем небес? И мальчик рос — пусть не праведником божьим (наследие греха мешало ему), но, во всяком случае, честным, прямым и неизменно послушным моей воле. Он никогда меня не любил, хотя было время, когда я почти мечтала об этом — человек слаб, и наши земные страсти порой вступают в борьбу с заветами, данными свыше, — но он всегда был почтителен и верен тому, что считал своим сыновним долгом. Да он и сейчас такой же. Чувствуя пустоту в сердце, которую он не мог себе объяснить, он решил расстаться со мной и идти своей дорогой; но даже и тут он поступил бережно и с полным уважением. Таковы мои отношения с Артуром. С вами дело обстоит совсем иначе. Наши отношения не были ни столь длительными, ни столь глубокими. Сидя за работой в моей комнате, вы меня побаивались, но думали, что я делаю вам добро. Теперь вы из этого заблуждения выведены и знаете, что я причинила вам зло. Но если вы не поймете или ложно истолкуете те чувства и побуждения, которые заставили меня это сделать, — пусть; только бы не он! Для меня невыносима мысль, что я могу в одно мгновение пасть с той высоты, на которой всегда стояла в его глазах, и обратиться в разоблаченную и опозоренную преступницу, заслуживающую лишь презрения. Я не хочу, чтобы это случилось, пока я еще могу это почувствовать! Я не хочу знать, что я заживо умерла для него, перестала существовать так же безвозвратно, как если бы меня сожгла молния или поглотила разверзшаяся земля!

Вся ее гордость, вся сила давно приглушенных чувств бушевала в ней в эту минуту, пронзая ее невыразимой болью. И та же боль прозвучала в ее голосе, когда она добавила:

— Вот и вы сейчас содрогаетесь, слушая меня, словно видите в моих действиях одну жестокость.

Крошке Доррит нечего было возразить. Она старалась, но не могла скрыть свой ужас перед неукротимостью этих страстей, пылавших так яростно и так долго. Они предстали вдруг перед ней во всей своей наготе, не прикрытые никакою софистикой.

— Я лишь свершила то, что мне назначено было свершить, — сказала миссис Кленнэм. — Я ополчилась против зла, не против добра. Я была орудием божьей кары. Я не первая грешница, которую господь бог избрал своим орудием, чтобы покарать грех. Так было во все времена!

— Во все времена? — повторила Крошка Доррит.

— Даже если моя личная обида была сильна во мне, и желание отомстить за себя водило моей рукой, разве мне нет оправдания? А как было в те далекие дни, когда невинные гибли вместе с виновными, по тысяче на одного? Когда даже кровь не могла утолить гнев гонителей зла, и все-таки с ними была милость господня?

— О миссис Кленнэм, миссис Кленнэм, — сказала Крошка Доррит, — чужая злоба и непримиримость — не утешение и не пример для нас. Я выросла в этой унылой тюрьме и училась лишь от случая к случаю; но позвольте мне привести вам на память более поздние и более светлые дни. Пусть вам примером служит тот, кто исцелял больных, воскрешал мертвых, был другом всем заблудшим и страждущим, терпеливый учитель, скорбевший о наших немощах. Будем помнить о нем, забыв все остальное, и мы никогда не совершим ошибок. Я уверена, в его жизни не было места ненависти и мщению. Следуя по его стопам, мы не собьемся с пути.

Минуя взглядом стены, в которых прошла ее невеселая юность, она подняла глаза к небу, и ее легкая фигурка, озаренная мягкими отсветами заката, составляла резкий контраст с черной фигурой, полускрытой в тени; но не более резкий, чем контраст между ее жизнью и учением, в ней претворенной, — и историей этой черной фигуры.

Миссис Кленнэм склонила голову еще ниже и не говорила ни слова. Зазвонил колокол, предупреждающий посетителей о закрытии ворот.

— Пора! — воскликнула миссис Кленнэм, вся задрожав. — Я вам говорила, что у меня есть еще одна просьба. И такая, что не терпит промедления. Человек, который принес вам этот пакет и у которого в руках все доказательства, сидит сейчас в моем доме и ждет денег. Если не купить у него эти доказательства, Артур узнает все. Но он требует огромную сумму, которую я не могу собрать за один день; а на отсрочку он не соглашается, угрожая, если сделка не состоится, пойти к вам. Помогите мне. Пойдемте со мной и скажите ему, что вам уже все известно. Пойдемте со мной и постарайтесь уговорить его. Я не смею просить вас об этом ради Артура, но я прошу именем Артура!

Крошка Доррит тотчас же согласилась. Она вышла ненадолго в тюрьму и, вернувшись, сказала, что готова. Они спустились по другой лестнице, в обход караульни, прошли через наружный двор, теперь пустынный и тихий, и очутились на улице.

Выл один из тех летних вечеров, когда долгие сумерки так и не сменяются ночной тьмой. Силуэт моста четко рисовался в конце улицы на фоне ясного, чистого неба. У всех дверей стояли и сидели люди, вышедшие подышать воздухом; иные играли с детьми или прогуливались, наслаждаясь вечерней прохладой; дневная суета утихла, и, кроме миссис Кленнэм и ее спутницы, никто никуда не торопился. Когда они шли через мост, казалось, будто шпили окрестных церквей вынырнули из мглы, постоянно окутывавшей их, и подступили ближе. Дым, поднимавшийся к небу, утратил свой грязный цвет и розовел в последних солнечных лучах. Длинные светлые облака, тянувшиеся над горизонтом, не портили мирной красоты заката. Оттуда, из яркого центра, среди первых звезд, расходились вширь и вдаль по безмятежному небосводу широкие полосы света, знаменуя радостный союз мира и надежды, превративший терновый венец в лучезарный нимб.

Сейчас, под покровом вечернего сумрака, миссис Кленнэм меньше привлекала внимание, тем более что была не одна, и никто не задевал ее на пути. Скоро они свернули с оживленной улицы и углубились в дебри безлюдных, тихих переулков. Они подходили к воротам дома, когда вдруг послышался какой-то грохот, похожий на раскат грома.

— Что это? Идем скорей! — воскликнула миссис Кленнэм.

Они уже были в воротах. С криком ужаса Крошка Доррит схватила свою спутницу за руку и удержала ее на месте.

На один короткий миг они увидели перед собой старый дом, окна верхнего этажа, человека, курившего на подоконнике; потом снова раздался грохот, — и дом содрогнулся, вздыбился, треснул сразу в пятидесяти местах, зашатался и рухнул. Оглушенные грохотом, ослепшие от пыли, кашляя, задыхаясь, они стояли как вкопанные и только прикрывали руками лицо. Туча пыли, заволокшая все кругом, в одном месте прорвалась, и мелькнул лоскут звездного неба. Придя в себя, они стали звать на помощь, но тут большая дымовая труба, которая одна еще высилась, словно башня среди бури, дрогнула, покачнулась и упала, рассыпавшись на сотни обломков, словно для того, чтобы еще крепче придавить погребенного под развалинами негодяя.

Черные до неузнаваемости от пыли и сажи, они с криком и плачем бросились на улицу. Там миссис Кленнэм упала на каменные плиты, и больше уже до конца своих дней не пошевелила пальцем, не произнесла ни единого слова. Три с лишним года прожила она еще, прикованная к креслу на колесах, и выражение ее глаз, внимательно следивших за окружающими, показывало, что она все слышит и понимает; но суровое молчание, на которое она так долго себя обрекала, стало теперь навсегда ее уделом, и только подвижность взгляда и слабые покачивания головы, означавшие «да» или «нет», выдавали в ней живое существо.

Эффери, не застав их в тюрьме, пустилась в обратный путь, и еще на мосту заприметила издали две знакомые фигуры. Она подоспела как раз вовремя, чтобы подхватить свою госпожу на руки, помогла перенести ее в соседний дом и заняла при ней место сиделки, которого не покидала уже до самого конца. Тайна шорохов в доме разъяснилась: ЭФфери, подобно многим великим умам, правильно устанавливала факты, но делала из них ложные выводы.

Когда рассеялась пыльная туча и тихая летняя ночь вступила в свои права, толпы любопытных запрудили все подходы к месту происшествия. Сформировались отряды добровольцев, чтобы, сменяя друг друга, вести раскопки. Согласно молве, в доме в час катастрофы было сто человек — пятьдесят человек — пятнадцать — двое. Остановились на том, что было двое: иностранец и мистер Флинтвинч.

Раскопки шли всю короткую ночь при свете газовых рожков, и когда первые утренние лучи позолотили развалины, и когда солнце стояло в вышине прямо над ними, и когда на закате протянулись от них длинные тени, и когда снова окутал их ночной сумрак. Рыли, копали, упорно, без остановки, день и ночь напролет, увозили кирпичи и обломки в тачках, в тележках, на подводах; но лишь на вторую ночь натолкнулись на грязную кучу тряпья — все, что осталось от иностранца, когда придавившая его балка вдребезги разнесла ему череп. Но Флинтвинча пока не нашли и потому продолжали рыть и копать, упорно, без остановки, еще день и еще ночь.

Распространился слух, что в доме были обширные погреба (это соответствовало истине) и что в минуту обвала Флинтвинч находился в одном из них — а может быть, успел туда схорониться, и теперь сидит живехонький под его крепкими оводами. Кто-то даже будто бы слышал, как из-под земли донесся слабый, сдавленный крик: «Я здесь!» На другом конце города было даже известно, что с ним удалось установить сообщение по трубе и ему перекачали таким способом суп и бренди, а он поблагодарил и с завидным присутствием духа прибавил: «Все в порядке, друзья, я цел, только ключица сломана!» Но так или иначе, раскопки продолжались до тех пор, пока не разрыли всю груду развалин и не разобрали все до последнего кирпича; откопали и погреба, но никаких следов Флинтвинча, живого или мертвого, целого или в кусках, не обнаружили.

И тогда мало-помалу выяснилось, что в момент катастрофы Флинтвинча в доме не было, да и быть не могло, так как в это время он бегал по городу, спешно реализуя все ценности, какие только можно было за столь короткий срок обратить в звонкую монету, и употребляя свои полномочия представителя фирмы исключительно в собственных интересах. Эффери, припомнив слова, которыми Флинтвинч заключил свою речь, сообразила, что именно это и предстояло на следующий вечер узнать миссис Кленнэм: что ее компаньон захватил большую часть капиталов фирмы и был таков. Но она сохранила свои соображения при себе, радуясь тому, что, наконец, от него избавилась. Поскольку естественно было предположить, что кто не был погребен под развалинами, того из-под них и не выгребешь, работу решили прекратить и в недрах земли Флинтвинча не разыскивать.

Многие, правда, отнеслись к этому решению весьма неодобрительно, будучи твердо убеждены, что Флинтвинч покоится где-то в глубинных пластах лондонской почвы. Этого убеждения не могли поколебать даже дошедшие впоследствии слухи о каком-то старике в сбитом на сторону галстуке, которого часто можно встретить на берегах гаагских каналов и в амстердамских питейных заведениях и о котором известно, что он англичанин, хоть голландцы и зовут его мингер ван Флингевинге.

Глава 32 Дело идет к концу

Артур по-прежнему лежал больной в Маршалси, а мистер Рэгг по-прежнему не усматривал среди туч правосудия ни малейшего проблеска надежды на его освобождение, и Панкса совсем замучила совесть. Если бы не цифры, неопровержимо доказывавшие, что Артур должен был сейчас не томиться в тюрьме, а разъезжать в собственном пароконном экипаже, сам же мистер Панкс — не прозябать на нищенском жалованье приказчика, а иметь от трех до пяти тысяч фунтов капиталу, незадачливый вычислитель неминуемо слег бы в постель и пополнил собою число безыменных жертв, принесенных на алтарь величин покойного мистера Мердла. Черпая силу духа лишь в непогрешимости этих цифр, мистер Панкс осложнял свое невеселое существование тем, что всегда таскал с собой в шляпе свои расчеты, и не только сам проверял их при каждом удобном случае, но и всех кругом упрашивал проверить и убедиться, насколько верное было дело. В Подворье Кровоточащего Сердца не осталось ни одного сколько-нибудь солидного жильца, которого мистер Панкс не приобщил бы к этому занятию; а так как цифры прилипчивы, то в Подворье началось нечто вроде поветрия арифметической кори, вредно отражавшегося на умственной деятельности заболевших.

Чем сильней одолевало мистера Панкса беспокойство, тем больше ему действовал на нервы Патриарх. При разговоре с последним в его фырканье стали слышаться раздраженные нотки, не сулившие Патриарху ничего хорошего. И частенько мистер Панкс заглядывался на патриаршую лысину с таким интересом, словно был живописцем, занятым поисками модели, или цирюльником, нуждающимся в болване для париков.

Тем не менее он исправно вплывал в свой маленький док в глубине патриаршего дома и выплывал из него по первому требованию хозяина, и все шло, как было заведено. В положенные сроки мистер Панкс распахивал почву в Подворье Кровоточащего Сердца, в положенные сроки мистер Кэсби собирал там урожай. На долю мистера Панкса приходилась вся черная работа; на долю мистера Кэсби — прибыль, фимиам и сияние добродетели. Словом, как сам благостный старец говаривал по субботам, подсчитавши недельный доход и умиротворенно вертя своими пухлыми пальцами, все обстояло «к общему удовлетворению — к общему удовлетворению, — да, к общему удовлетворению, сэр».

Док, где помешался буксир Панкса, был крыт свинцом, который чуть не плавился на солнце, и, должно быть, жара, стоявшая под этой свинцовой крышей, раскалила суденышко. Так или иначе, в один знойный субботний вечер, услышав сигнал неповоротливой бутылочно-зеленой баржи, буксир тотчас же прибыл из дока в весьма накаленном состоянии.

— Мистер Панкс, — заметил ему Патриарх, — вы становитесь нерадивы, становитесь нерадивы!

— А в чем дело? — коротко огрызнулся Панкс.

Настроение Патриарха, всегда благодушное и спокойное, в этот вечер было положительно нестерпимо своей безмятежностью. Обыкновенные смертные страдали от жары, а Патриарха словно овевал свежий ветерок. У обыкновенных смертных пересыхало во рту, а Патриарх неторопливо потягивал прохладительное питье. Лимонный аромат исходил от его особы, и стакан с золотистым хересом светился в его руке, словно он пил сияние заката. Это раздражало, но не это было хуже всего. Хуже всего было то, что его голубые глаза, его полированная блестящая лысина, его белоснежные кудри, его вытянутые бутылочно-зеленые ноги с мирно скрещенными ступнями в бархатных туфлях — все это придавало ему такой умилительно-благостный вид, словно прохладительное питье было приготовлено им в доброте души лишь для того, чтобы утолить жажду собратьев по человечеству, самому же ему ничего не нужно, кроме молока сердечных чувств[325].

Вот отчего мистер Панкс сказал: «А в чем дело?», и обеими руками взъерошил волосы с выражением, которое не предвещало добра.

— Дело в том, мистер Панкс, что надо быть построже с жильцами — построже с жильцами — да, построже с жильцами, сэр. Вы на них не нажимаете. Да, не нажимаете. Деньги идут туго. Надо нажимать, сэр, иначе наши отношения перестанут складываться к общему удовлетворению — к общему удовлетворению.

— Разве я не нажимаю? — возразил Панкс. — А для чего еще я существую?

— Ни для чего больше, мистер Панкс. Вы существуете для того, чтобы исполнять свои обязанности, но вы не исполняете своих обязанностей. Вам платят, чтобы вы нажимали, и вы должны нажимать, чтобы вам платили.

Этот блестящий каламбур в духе доктора Джонсона, совершенно непредвиденный и непреднамеренный, так поразил самого Патриарха, что он громко рассмеялся, быстрей завертел большими пальцами и повторил с нескрываемым удовольствием, кивая херувимчику на портрете: «Вам платят, чтобы вы нажимали, и вы должны нажимать, чтобы вам платили, сэр».

— Угу! — сказал Панкс. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Еще кое-что. Потрудитесь в понедельник с утра отправиться снова в Подворье и нажать покрепче.

— Угу! — сказал Панкс. — А не слишком ли скоро? Я сегодня выжал там все досуха.

— Пустое, сэр! Деньги идут туго, идут туго.

— Угу! — сказал Панкс, глядя, как он благодушно попивает херес с лимоном. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Еще кое-что. Я весьма недоволен своей дочерью, мистер Панкс, весьма недоволен. Мало того, что она чересчур часто навещает миссис Кленнэм, — хотя миссис Кленнэм сейчас в таких обстоятельствах, которые — которые отнюдь нельзя считать сложившимися к общему удовлетворению; но если я не ошибаюсь, она еще вздумала навешать мистера Кленнэма в тюрьме. В тюрьме, сэр.

— Вы же знаете, что он болен, — сказал Панкс. — Может, она это от доброты.

— Та-та-та, мистер Панкс. Ей до него нет никакого дела, никакого дела. Я этого не могу позволить. Пусть уплатит долги и выйдет на волю, выйдет на волю. Уплатит и выйдет.

Хотя волосы у мистера Панкса и так уже стояли дыбом, он еще подгреб их кверху обеими пятернями и изобразил на своем лице чудовищное подобие улыбки.

— Потрудитесь объяснить моей дочери, мистер Панкс, что я этого не могу позволить, не могу позволить, — кротко сказал Патриарх.

— Угу! — сказал Панкс. — А что ж вы ей сами не объясните?

— Не хочу, сэр. Вам платят, чтобы вы объясняли, — старый фигляр не мог удержаться от соблазна повторить игру, — и вы должны объяснять, чтобы вам платили, чтобы вам платили.

— Угу! — сказал Панкс. — Это все?

— Нет, сэр, не все. Сдается мне, мистер Панкс, вас и самого слишком часто тянет в ту сторону, в ту сторону. Мой вам совет, мистер Панкс, поменьше думать о собственных потерях и о чужих потерях и побольше — о своих прямых обязанностях, прямых обязанностях.

Мистер Панкс встретил этот совет таким громким, отрывистым и грозным «Угу!», что даже медлительный Патриарх вскинул на него глаза с непривычной живостью. Мистер Панкс подкрепил свой ответ столь же красноречивым фырканьем, и добавил:

— Это все?

— Пока все, сэр; пока все. Я сейчас собираюсь немножко пройтись, немножко пройтись. Пожалуй, я еще застану вас по возвращении. Если же нет, сэр, долг прежде всего, долг прежде всего: в понедельник идите и нажимайте, идите и нажимайте!

Мистер Панкс снова распушил свои проволочные вихры, и не то нерешительно, не то сердито поглядел, как Патриарх надевает широкополую круглую шляпу. Судя по тому, как мистер Панкс пыхтел и отдувался, ему, видно, было еще жарче, чем прежде. Но он молча дождался, когда Патриарх выйдет из дома, и только потом осторожно глянул поверх зеленой занавески, доходившей до половины окна.

— Так и есть, — пробормотал он. — Я сразу догадался, куда тебя понесло. Ну хорошо же!

Спешно разведя пары, он вернулся в свой док, аккуратно прибрал там все, снял с вешалки шляпу, огляделся по сторонам, сказал: «Счастливо оставаться!» и, пыхтя, выплыл на улицу. Он сразу взял курс на Подворье Кровоточащего Сердца и вскоре уже стоял на верхней ступеньке у лавочки миссис Плорниш, окончательно распарившись от жары.

Там, на верхней ступеньке, решительно отказываясь от приглашений миссис Плорниш зайти посидеть с отцом в «Счастливом Уголке» (к счастью, не столь настойчивых, как обычно, ибо по случаю субботнего вечера в лавке толпилась вся постоянная клиентура, дружески поддерживавшая коммерцию миссис Плорниш всем, кроме денег), — там, на верхней ступеньке, мистер Панкс стоял до тех пор, пока не завидел в дальнем конце Подворья мистера Кэсби, который всегда входил именно с той стороны: сияя благостью. Патриарх медленно шествовал по тротуару, окруженный почитателями. Тогда мистер Панкс спустился со ступенек и полным ходом поспешил ему навстречу.

Патриарх, приближавшийся с кроткой улыбкой, удивился при виде мистера Панкса, однако же предположил, что тот в приливе усердия решил не откладывать до понедельника, а сегодня же приняться за дело. Жители Подворья, наблюдавшие их встречу, были удивлены еще больше, ибо даже старейшие из них не могли припомнить такого случая, когда бы эти две великие силы появились в Подворье одновременно. Но им и вовсе пришлось остолбенеть от изумления, когда мистер Панкс, подойдя вплотную к почтенному старцу, остановился прямо напротив бутылочно-зеленого жилета, сложил большой палец с указательным наподобие ружейной собачки, поднес их к полям круглой шляпы и метким щелчком сбил последнюю с головы, словно камешек в детской игре.

Допустив эту небольшую вольность в обращении с патриаршей особой, мистер Панкс, к полному ужасу Кровоточащих Сердец, сказал зычным голосом:

— А ну-ка, засахаренный плут, поговорим начистоту!

Мгновенно мистер Панкс и Патриарх оказались внутри плотного кольца глаз и ушей; все окна распахнулись, на всех ступеньках теснились любопытные.

— Не довольно ли ломать комедию? — сказал мистер Панкс. — Что вы такое разыгрываете из себя? Кем прикидываетесь? Этакою доброй душой, благодетелем рода людского! Это вы-то — добрая душа?

Тут мистер Панкс, по-видимому не питая смертоубийственных замыслов, а лишь для того, чтобы облегчить душу и дать выход накопившемуся избытку сил, замахнулся кулаком на сияющую лысину, и сияющая лысина поспешно вильнула вбок, увертываясь от удара. Эта своеобразная пантомима повторялась в дальнейшем, ко все возраставшему восторгу зрителей, после каждого периода ораторских упражнений мистера Панкса.

— Я у вас больше не служу, — сказал Панкс, — и могу теперь объявить во всеуслышание, что вы такое есть. Вы из той породы мошенников, которая хуже всех существующих на земле пород. Если выбирать между вашей подлостью и подлостью Мердла, так еще не знаю, что бы я предпочел, хоть мне на собственном горбу пришлось испытать и то и другое. Вы бессердечный истукан с физиономией святоши, живоглот, кровопийца, душегуб, хватающий людей за горло чужими руками. Вы гнусный лицемер. Вы волк в овечьей шкуре!

(На этот раз пантомима была встречена взрывом хохота.)

— Спросите у этих добрых людей, кто их главный мучитель. Небось все ответят: «Панкс!»

Послышались возгласы: «А то кто же!» и «Слушайте, слушайте!»

— А я вам скажу, добрые люди: не Панкс, а Кэсби. Вот эта глыба добродетели, эта олицетворенная кротость, Этот бутылочно-зеленый смиренник с медоточивой улыбкой, он и есть ваш мучитель. Хотите знать, кто из вас тянет все соки — вот, можете полюбоваться. Не я за свои тридцать шиллингов в неделю измываюсь над вами, а он, Кэсби, наживающий не знаю сколько в год.

— Правильно! — закричало несколько голосов. — Слушайте мистера Панкса.

— Слушайте мистера Панкса! — подхватил упомянутый джентльмен, вновь повторив заслужившую успех пантомиму. — Еще бы! Давно пора вам послушать мистера Панкса. Мистер Панкс для того и явился сейчас сюда, чтобы вы его послушали. Панкс только машина, а мастер — вот кто!

Слушатели — мужчины, женщины, дети — давно бы все, как один, перешли на сторону мистера Панкса, если бы не длинные белоснежные шелковые кудри и не круглая шляпа.

— Вот ручка, которой заводится шарманка, — сказал Панкс. — А музыка всегда одна и та же: давай, давай, давай! Вот это хозяин, а это хозяйская мотыга. Да, добрые люди, вот он сейчас вьется тут среди вас, жужжа потихоньку, словно большой, тяжелый кубарь, а вы ему жалуетесь на мотыгу, и вам невдомек, что за птица сам хозяин. А если вам сказать, что он для того сегодня и маслит нас своими улыбками, чтобы в понедельник все упреки посыпались на меня? Если вам сказать, что час тому назад он меня распек за то, что я недостаточно вас прижимаю? Если вам сказать, что мне дано строгое приказание выжать из вас в понедельник все, что только можно? Что вы на это ответите?

Толпа загудела: «Позор!», «Совести нет!»

— Совести? — фыркнув, подхватил Панкс. — Уж какая тут совесть! Эта порода мошенников самая бессовестная. Нанимают себе за гроши батрака и требуют, чтобы он делал то, что самим делать стыдно и боязно и в чем неохота признаться — да как еще требуют, с ножом к горлу пристают! А вам отводят глаза, и вы уверены, что во всем виновата мотыга, батрак, а хозяин сущий ангел, только что без крылышек. Да самый распоследний лондонский жулик, который обманом вытягивает у вас из кармана шиллинг, куда честней этого соломенного чучела под вывеской «Голова Кэсби»!

Крики: «Верно!», «Куда честнее!»

— И это еще не все, — продолжал Панкс. — Это не единственный обман, которым занимаются эти ловкачи, Эти расписные кубари — ведь они так плавно вьются, что ни настоящего узора не разглядишь, ни дырочки не заметишь, через которую видно, что внутри-то пусто! Давайте поговорим обо мне. Человек я не из приятных, сам знаю.

Тут мнения слушателей разделились: более склонные к откровенности закричали: «Что верно, то верно!», а те, что поделикатнее, пытались возражать: «Нет, отчего же!»

— Черствый, несговорчивый, угрюмый батрак, который только и знает, что долбить да мотыжить, — продолжал мистер Панкс. — Вот что такое ваш покорный слуга. Вот его портрет в натуральную величину, им самим нарисованный с ручательством за сходство! Да откуда ему и быть другим, при таком хозяине? Чего еще можно от него ожидать? Видал кто-нибудь из вас, чтобы в кокосовом орехе выросло баранье жиго с подливкой из каперсов?

Судя по тому, как был встречен этот вопрос, никому из Кровоточащих Сердец не приходилось наблюдать подобный феномен.

— Ну, вот, — сказал мистер Панкс, — так и не ищите приятных свойств у батрака при таком хозяине. Я батрак и привык батрачить с самого детства. Что я знал в жизни? Давай, давай, не отставай, жми, жми, наяривай! Я и сам-то в себе ничего приятного не вижу, что уж тут говорить о других. Если бы я хоть раз за десять лет не добрал с кого-нибудь из вас одного шиллинга, старый плут вычел бы этот шиллинг из моего жалованья; а случись ему подходящий человек на мое место, который взял бы на шесть пенсов дешевле, он прогнал бы меня, чтобы платить на шесть пенсов меньше. Купить подешевле, продать подороже, черт побери! Священный принцип торговли. Хороша вывеска — «Голова Кэсби», ничего не скажешь, — добавил мистер Панкс, рассматривая названный предмет с чувством, не слишком похожим на восторг, — да только тут больше подошла бы другая: «Фальшивая монета». А девиз заведения — «Спуску не давай!» Есть тут кто-нибудь, — прервал себя мистер Панкс, оглядываясь по сторонам, — кто хорошо знаком с грамматикой?

Никто из Кровоточащих Сердец не решился претендовать на такое знакомство.

— Ну все равно, — сказал мистер Панкс. — Я только хотел сказать, что хозяин всегда задавал мне один и тот же урок; спрягать без передышки глагол «не давать спуску», преимущественно в повелительном наклонении. Не дам спуску, не давай спуску, пусть он, она, оно не дает спуску, не дадим спуску, не давайте спуску, пусть они не дают спуску. Это золотое правило вашего Патриарха, вашего благодетеля Кэсби. Вон он какой, посмотреть, так душа радуется, а на меня смотреть — с души воротит. Он слаще меду, а я кислей уксусу. Он доставляет уголь, а я гоню деготь и весь перепачкан дегтем с ног до головы. Ну, ладно, — сказал Панкс, подходя к Патриарху (он было посторонился, чтобы не заслонять его толпе). — Я не оратор, и речь моя и так уже затянулась, а потому позвольте заключить ее советом: проваливайте отсюда подобру-поздорову.

Последний из патриархов, захваченный врасплох этим внезапным наскоком и не привыкший быстро соображать и быстро действовать, не нашел ни слова в ответ. Должно быть, он размышлял, как по-патриаршьи выбраться из этого щекотливого положения, но тут мистер Панкс снова пустил в ход свой ружейный механизм, и круглая шляпа с прежней стремительностью полетела на землю. Но только в прошлый раз двое или трое из присутствующих бросились поднимать ее, и она была почтительно возвращена владельцу; теперь же все находились под столь сильным впечатлением речи мистера Панкса, что Патриарху пришлось нагнуться самому.

И тогда мистер Панкс, заранее опустивший правую руку в карман, с быстротой молнии выхватил из кармана ножницы и, прыгнув на Патриарха сзади, обкорнал священные кудри, рассыпавшиеся по плечам. Не успокоившись на этом, он вырвал из рук оторопевшего Патриарха шляпу, откромсал поля, превратив ее в жалкое подобие кастрюли, и в таком виде нахлобучил на патриаршую голову.

Чудовищный результат этого святотатственного деяния заставил самого мистера Панкса содрогнуться. Перед ним, точно вынырнув из-под земли, стояла какая-то нелепая, бесформенная фигура с большим голым черепом, лишенная и тени внушительного благообразия, — стояла и смотрела на него выпученными глазами, точно спрашивая, куда же девался Кэсби. Минуту или две мистер Панкс в безмолвном ужасе созерцал этого оборотня; затем отшвырнул ножницы и бросился бежать без оглядки, спеша укрыться где-нибудь от последствий своего преступления. Он бежал, точно боясь погони, хотя вслед ему неслись только взрывы хохота, от которых звенело в воздухе над Подворьем Кровоточащего Сердца.

Глава 33 Дело идет к концу

Перемены в состоянии тяжелого больного медленны и подчас неопределенны; перемены в нашем мире, который тоже тяжело болен, скоропалительны и бесповоротны.

Крошке Доррит приходилось думать и о тех и о других. Большую часть дня она теперь снова проводила в стенах Маршалси, которые ее приняли под свою сень, как родную; там она ухаживала за Кленнэмом, хлопотала вокруг него, сторожила его сон, и даже уходя ненадолго мыслями и сердцем оставалась с ним. Но жизнь вне тюремных стен предъявляла к ней свои требования, и ее неутомимого терпения хватало на все. Там, вне тюремных стен, была Фанни с ее тщеславием, с ее капризами, с ее причудами, с ее негодованием по поводу досадного обстоятельства, которое теперь еще больше мешало ее светским развлечениям, чем в ту пору, когда был одолжен ножичек с черепаховым черенком, — глубоко уверенная, что она несчастна, глубоко обиженная, что ее не утешают, глубоко возмущенная, что ее смеют считать несчастной и утешать. Там был ее брат, вечно пьяный, тщеславный, расслабленный, с трясущимися руками и ногами, молодой старичок, так туго ворочавший языком, как будто рот у него был набит теми самыми деньгами, что придавали ему самоуверенность, неспособный шагу ступить самостоятельно, покровительственно обращавшийся с сестрой, которой он милостиво позволял служить ему опорой и которую по-своему, эгоистически любил (этой сомнительной заслуги нельзя было отнять у злополучного Типа). Там была миссис Мердл в элегантнейшем трауре (его спешно пришлось выписать из Парижа на смену более скромным вдовьим одеждам, должно быть изодранным в приступе горя), с утра до вечера ведшая упорную войну с Фанни, сверкая перед ней ослепительным вместилищем своего неутешного сердца. Там был бедный мистер Спарклер, который в тщетном чаянии восстановить мир между ними, пытался робко намекать, что обе они замечательные женщины и без всяких там фиглей-миглей, — и тем действительно достигал некоторых результатов, так как обе с редким единодушием свирепо набрасывались на него. Была там и миссис Дженерал, недавно воротившаяся в родные края и через день славшая, им по почте сдобренные Плющом и Пудингом просьбы о рекомендациях, которые требовались ей для поступления на очередное место. Заметим, кстати, напоследок, что, судя по обилию рекомендаций, составленных в самых красноречивых выражениях, эта почтенная дама обладала таким количеством общепризнанных добродетелей, что могла украсить любое место — но по несчастному стечению обстоятельств никто из ее горячих и высокопоставленных поклонников не нуждался в данное время в ее неоценимых заслугах. Когда грянула катастрофа, вызванная смертью достославного мистера Мердла, многие в высшем свете поначалу не знали, на что решиться — утешать ли его вдову, или отказать ей от дома. Но в конце концов они пришли к заключению, что для них выгоднее считать ее жертвой злостного обмана, и в качестве таковой миссис Мердл была милостиво оставлена в их кругу. Иначе говоря, было решено, что Общество, в интересах самого Общества, должно встать на защиту миссис Мердл, женщины тонкого воспитания и обращения, попавшейся в сети грубого дикаря (легенда о личных достоинствах мистера Мердла развеялась в ту же минуту, как была разоблачена легенда о его богатстве). А миссис Мердл в благодарность за такое великодушие больше всех усердствовала в изъявлениях гнева и ненависти, тревоживших преступную тень покойного, и, подобно сказочной колдунье выйдя невредимой из огня, жила припеваючи.

Высокий пост мистера Спарклера был, по счастью, одним из тех надежных пристанищ, где джентльмен спокойно может отдыхать всю свою жизнь — разве только кому-нибудь из Полипов заблагорассудится втащить его еще выше. А потому сей доблестный слуга отечества оставался верен своему флагу (по серебряному фону золотом число выплаты жалованья), с нельсоновской неустрашимостью[326] поднятому им на государственном корабле. Ценой его стойкости и мужества был прелестный маленький храм неудобств с неизбежным, как смерть, запахом конюшни и позавчерашнего супа, и там, замкнувшись на разных этажах, миссис Спарклер и миссис Мердл, две заклятые соперницы, готовили спои доспехи для решительной схватки на арене Общества. А Крошка Доррит, наблюдая течение жизни в этой фешенебельной резиденции, с невольной тревогой спрашивала себя, где тут найдется уголок для будущих детей Фанни и кто станет заботиться об этих пока еще не рожденных жертвах.

Артур, больной и слабый, больше всего нуждался для своего выздоровления в покое, и с ним нельзя было говорить ни о каких предметах, способных взволновать его или встревожить; а потому единственной поддержкой Крошки Доррит в это трудное время был мистер Миглз. Он все еще находился за границей, но она написала к нему, через его дочь, сразу после того, как первый раз побывала у Артура в тюрьме; писала и потом, поверяя ему все свои тревоги, среди которых одна была особенно неотступной. Из-за этой тревоги Крошки Доррит мистер Миглз и затягивал свое пребывание за границей, хотя он был бы таким желанным гостем в Маршалси.

Не касаясь содержания похищенных бумаг, Крошка Доррит в общих чертах рассказала мистеру Миглзу о том, как они попали в руки Риго-Бландуа, и сообщила про трагическую гибель последнего. Деловые навыки эпохи лопатки и весов помогли мистеру Миглзу сразу сообразить, насколько важно найти подлинные документы; поэтому он написал Крошке Доррит, что ее беспокойство вполне основательно и что он не вернется в Англию, не попытавшись прежде «напасть на их след».

За это время мистер Генри Гоуэн успел убедиться, что тесные сношения с семейством Миглз не доставляют ему удовольствия. Из деликатности он не стал предъявлять никаких требований жене; но мистеру Миглзу намекнул довольно прозрачно, что люди они, видимо, очень разные — хотя и превосходные, каждый в своем роде, — а потому лучше им разойтись по-хорошему, без каких-либо ссор или обид, и в дальнейшем держаться друг от друга подальше. Бедный мистер Миглз, давно уже чувствовавший, что, раздражая своим присутствием зятя, он отнюдь не способствует семейному счастью дочери, сказал на это: «Что ж, Генри! Вы муж Минни, по законам природы, вы ей теперь ближе, чем я; как вы хотите, так и будет!» Эта перемена несла с собой дополнительное преимущество, которого Генри Гоуэн, может быть, и не предусмотрел: теперь, когда мистер и миссис Миглз имели дело только со своей дочерью и ее ребенком, они сделались не в пример щедрее, и мистер Гоуэн мог свободно тратить деньги, не унижая свой гордый дух раздумьем о том, откуда они берутся.

Естественно, что при таком положении вещей мистер Миглз рад был ухватиться за любое занятие. От дочери он узнал, в каких городах побывал Риго за последние месяцы и в каких гостиницах останавливался. План его состоял в том, чтобы, не откладывая, без излишнего шума объехать все указанные места, и если где-нибудь обнаружится, что джентльмен-космополит не уплатил по счету и оставил в залог шкатулку или сверток — заплатить деньги и выручить залог.

С Мамочкой в качестве единственной спутницы, мистер Миглз начал свое странствие, уснащенное немалым числом приключений. Миссия его несколько затруднялась тем обстоятельством, что люди, к которым он обращался с расспросами, не понимали, чего он от них хочет, а он в свою очередь не понимал, что они ему отвечают. Но. пребывая в несокрушимой уверенности, что английский язык — родной язык для всего человечества и только дураки этого не знают, мистер Миглз держал длинные речи перед содержателями гостиниц, пускался в многословные и путаные объяснения и отвергал любые попытки отвечать ему на каком-либо ином языке, кроме английского, заявляя, что «не намерен слушать всякую чушь». Иногда на сцену являлись переводчики, но мистер Миглз обрушивал на них такую лавину чисто национального красноречия, что они только растерянно хлопали глазами, и дело не подвигалось ни на шаг. Впрочем, от этого он, пожалуй, был не в убытке: Риго, правда, не оставлял нигде шкатулки с документами, по зато везде оставил долги и такую дурную память о себе, что один звук его имени — единственное, что оказывалось понятным в речах мистера Миглза, — неизменно вызывал бурю гнева и нареканий. В четырех случаях мистера Миглза пытались даже передать в руки полиции, называя его аферистом, мошенником и вором; каковые обидные наименования он принимал с любезнейшей улыбкой, не догадываясь о том, что они значат; и, шествуя под руку с Мамочкой к дилижансу или пакетботу, неумолчно болтал с веселой непринужденностью истинного британца.

Но если оставить в стороне недоразумения, возникавшие из-за незнания языков, мистер Миглз вел свои поиски как человек умный, проницательный и настойчивый. Хотя он добрался до самого Парижа, так и не обнаружив никаких следов Бландуа, бодрость духа его не покидала.

— Ничего, мамочка, — говорил он миссис Миглз. — Пусть я пока и не нашел ничего, но зато чем ближе к Англии, тем ближе к бумагам, я в этом уверен. Здравый смысл подсказывает, что он их держал где-то, где их не могли достать те, кто в них заинтересован, но где сам он, в случае надобности, мог достать их без промедления.

В Париже мистера Миглза ожидало письмо от Крошки Доррит, в котором говорилось, что ей удалось навести мистера Кленнэма на разговор об этом человеке, которого уже нет в живых; и, узнав, что мистер Миглз желал бы получить о нем некоторые сведения, мистер Кленнэм просил ее сообщить мистеру Миглзу, что его знала мисс Уэйд, ныне проживающая в Кале, по такому-то адресу.

— Ого! — воскликнул мистер Миглз.

И скоро (насколько можно было говорить о скорости в век дилижансов) мистер Миглз позвонил в надтреснутый колокольчик у трухлявой калитки, и калитка со скрипом отворилась, и крестьянка в белом чепце вышла навстречу и спросила: «Эй, сэр! Мистер! Вам кого?» Услышав английскую речь, мистер Миглз пробормотал себе под нос, что, слава богу, в Кале проживают здравомыслящие люди, и дружелюбно ответил: «Мисс Уэйд, голубушка!» — после чего был незамедлительно проведен к мисс Уэйд.

— Давно мы с вами не виделись, — начал мистер Миглз, старательно откашлявшись. — Надеюсь, вы в добром здравии, мисс Уэйд?

Мисс Уэйд не выразила подобной же надежды относительно мистера Миглза или кого-нибудь из близких к нему лиц и прямо спросила, чему она обязана честью снова видеть его у себя. Мистер Миглз тем временем огляделся по сторонам, но никакой шкатулки не приметил.

— Скажу вам всю правду, мисс Уэйд, — отвечал мистер Миглз мягким, вкрадчивым, чтобы не сказать заискивающим, тоном. — Вы как будто можете пролить свет на одно пока неясное для меня обстоятельство. Надеюсь, наши маленькие разногласия давно забыты. Что было, то прошло. Помните мою дочку? Как время летит! Она уже мать!

В своем неведении мистер Миглз избрал самый неудачный из всех возможных предметов разговора. Он помолчал, ожидая изъявлений интереса, но так и не дождался.

— Это и есть обстоятельство, о котором вы желали со мною беседовать? — холодно спросила она после некоторого молчания.

— Нет, нет, — возразил мистер Миглз. — Нет. Просто я думал, что по вашей природной доброте…

— Вы, кажется, уже знаете, — перебила она с усмешкой, — что на мою природную доброту рассчитывать не стоит.

— Не говорите так, — сказал мистер Миглз. — Вы несправедливы к себе. Но перейдем к делу. — Мистер Миглз чувствовал уже, что его окольный подход ничуть ему не помог. — Я слыхал от моего друга мистера Кленнэма, который, к моему прискорбию — и, верно, вашему тоже, — серьезно болен…

Он снова помолчал, но снова ничего не услышал в ответ.

— …что вам был знаком некто Бландуа, недавно погибший вследствие несчастного случая в Лондоне. Нет, нет, поймите меня правильно! Я знаю, что это было всего лишь случайное знакомство, — добавил мистер Миглз, искусно предупреждая возглас негодования, который явно готов был сорваться с уст мисс Уэйд. — Я все очень хорошо знаю! Всего лишь случайное знакомство. Но вот о чем я хотел бы спросить вас. — В голосе мистера Миглза снова зазвучали вкрадчивые нотки. — Когда он последний раз возвращался в Англию, не дал ли он вам на сохранение шкатулку или сверток с бумагами — или, может быть, просто пачку бумаг — с тем, что в скором времени вернется за ними? Ответьте, прошу вас, это очень важно.

— Очень важно? — повторила она. — А для кого важно?

— Для меня, — сказал мистер Миглз. — И не только для меня, но и для мистера Кленнэма, и для некоторых других. Я совершенно уверен, — продолжал мистер Миглз, в мыслях которого первое место неизменно принадлежало Бэби, — что вы не можете дурно относиться к моей дочери; никто не может. Так вот, это и для нее важно, поскольку дело касается особы, с которой она связана тесной дружбой. Вот почему я позволил себе обеспокоить вас, и снова повторяю свой вопрос: давал этот человек вам что-либо на сохранение?

— Честное слово, — сказала мисс Уэйд, — все как будто сговорились засыпать меня вопросами относительно человека, которого я однажды наняла для особого поручения, заплатила ему за труды и больше его в глаза не видела.

— Помилуйте, сударыня, — возразил мистер Миглз. — Помилуйте, что ж тут такого, ведь это самый простой вопрос, и вам решительно не из-за чего сердиться. Бумаги, о которых идет речь, не принадлежали этому человеку, были им мошеннически присвоены и могут навлечь незаслуженные неприятности на того, у кого они находятся, так как законные владельцы, естественно, ищут их. Он проезжал через Кале, направляясь в Лондон, а у него были веские причины не брать документы с собой, но оставить их там, где ему легко будет получить их в случае надобности; доверить же их человеку своей породы он бы не решился. Скажите же, не у вас ли эти бумаги? Даю вам слово, я меньше всего на свете хотел бы вас обидеть. Мой вопрос обращен лично к вам, но не потому, что вы — это вы. Я мог бы обратиться с ним к кому угодно, да и обращался уже не раз. Не у вас ли эти бумаги? Не оставил ли он их вам на сохранение?

— Нет.

— И вы о них ничего не знаете, мисс Уэйд?

— Ничего решительно. Вот вам ответ на ваш странный вопрос. Никаких бумаг этот человек мне не оставлял, и я ничего о них не знаю.

— Ясно, — сказал мистер Миглз, поднимаясь. — Очень жаль, но что ж поделаешь. Прошу извинить за беспокойство. Как Тэттикорэм, мисс Уэйд? Здорова ли она?

— Гарриэт? Да, она здорова.

— Опять меня привычка подвела, — сказал мистер Миглз, принимая поправку к сведению. — Никак я, видно, от нее не отделаюсь. Может, если рассудить хорошенько, не надо было, в самом деле, давать девочке такое звонкое имя. Но когда от всего сердца хочешь кому-либо добра, так ведь не всегда рассуждаешь при этом. Передайте ей привет от старого друга, мисс Уэйд, — если у вас нет возражений.

Она ничего не сказала в ответ, и мистер Миглз, выйдя из этой унылой комнаты, которую его доброе лицо озаряло, точно солнце, поспешил вернуться в гостиницу, к ожидавшей его миссис Миглз. «Плохо дело, мамочка, — сказал он ей, — опять неудача». В тот же вечер лицо мистера Миглза сияло уже на пакетботе, плывшем в Лондон, а назавтра оно озарило тюрьму Маршалси.

Когда с наступлением сумерек папа и мама Миглз подошли к воротам тюрьмы, дежурным сторожем оказался верный Джон. Он им сказал, что мисс Доррит сейчас нет в тюрьме; но она была утром и вечером придет опять, она каждый вечер приходит. Здоровье мистера Кленнэма поправляется медленно; Мэгги, миссис Плорниш и мистер Баптист по очереди ухаживают за ним. Мисс Доррит непременно придет до закрытия ворот. Если угодно, они могут подождать ее наверху, в квартире смотрителя, где ей отведена комната на это время. Опасаясь взволновать больного своим неожиданным появлением, мистер Миглз решил дождаться Крошки Доррит, и супруги поднялись в указанную им комнату, окно которой выходило на тюремный двор.

Мрачная теснота тюрьмы так подействовала на обоих, что у миссис Миглз подступили к горлу слезы, а мистер Миглз почувствовал, что ему не хватает воздуху. Он принялся расхаживать из угла в угол, отдуваясь и усиленно обмахиваясь носовым платком — от чего только задыхался еще больше. Вдруг скрип отворяемой двери заставил его оглянуться.

— Господи твоя воля! — воскликнул мистер Миглз. — Это не мисс Доррит. Мамочка, да ты взгляни! Тэттикорэм! Она самая. А в руках она держала железную шкатулку примерно в два квадратных фута величиной. Точно такую шкатулку видела Эффери Флинтвинч в первом из своих снов — ей тогда приснилось, будто Двойник взял эту шкатулку под мышку и унес из старого дома. И Тэттикорэм поставила ее на пол у ног своего прежнего господина; и Тэттикорэм сама бросилась на колени рядом с нею и, плача, не то от горя, не то от радости, твердила:

— Простите, добрый мой господин; примите меня опять к себе, добрая моя госпожа; вот то, что вы искали!

— Тэтти! — воскликнул мистер Миглз.

— То, что вы искали! — повторила Тэттикорэм. — Вот оно, у вас! Меня заперли в соседней комнате, чтобы я вас не видела. Но я слышала, как вы спрашивали про эту шкатулку и как мисс Уэйд отвечала, что ничего не знает; а он при мне передавал ее мисс Уэйд на сохранение; и вот я дождалась, когда она ляжет спать, взяла шкатулку и унесла. И теперь она у вас!

— Дитя мое, дитя мое! — вскричал мистер Миглз, едва вовсе не задохнувшись. — Но как же ты очутилась в Лондоне?

— Я ехала на том же пакетботе, что и вы. Я сидела в стороне, закутавшись шалью. А когда вы на пристани взяли экипаж, я взяла другой и поехала следом за вами. Мисс Уэйд ни за что не отдала бы вам шкатулку, раз вы сказали, что она нужна кому-то; скорей бросила бы ее в море или сожгла. Но теперь она у вас!

Ах, какая радость, какое ликование слышалось в этих словах: «Она у вас!»

— Мисс Уэйд не хотела брать ее — что правда, то правда. Но он оставил ее и ушел. И я твердо знаю — раз уж вы спросили и она сказала, что шкатулки у нее нет, она бы ни за что вам ее не отдала. Но теперь она у вас! Добрый мой господин, добрая моя госпожа, примите меня опять к себе! Пусть эта шкатулка будет за меня порукой. Ведь она теперь у вас!

Папа и мама Миглз не были бы папой и мамой Миглз, если бы не раскрыли свои объятия смирившейся строптивице.

— Ах, если б вы звали, как я была несчастна! — воскликнула Тэттикорэм, чьи слезы хлынули после этого с удвоенной силой. — Как я горевала и как раскаивалась! Мисс Уэйд с первой нашей встречи внушала мне страх. Она сразу почувствовала самое дурное, что во мне есть, это и дало ей власть надо мной. На меня порой находили приступы бешенства, и она умела вызывать эти приступы по своей воле. А в такие минуты мне представлялось, что все презирают меня за обстоятельства моего рождения, и чем больше мне выказывали доброты, тем горше казалась обида. Во всем я усматривала лишь желание унизить меня, разбудить во мне зависть; а ведь я прекрасно знаю — да и тогда в глубине души знала, — что никому это и в голову не приходило. И подумать только, что моя милая барышня живет не так счастливо, как того заслуживает, а я ее бросила, ушла от нее! Каким неблагодарным животным я должна ей казаться! Но вы замолвите за меня словечко, уговорите ее простить мне, как сами простили. Я, право, теперь лучше, чем была, — взывала Тэттикорэм. — То есть, я далеко не хороша, но все же лучше, чем была. Меня многому научил пример мисс Уэйд: я словно видела, какой сама стану с годами, если, так же, как она, буду все выворачивать наизнанку и в добрых побуждениях искать только злые. Меня многому научил ее пример, ее старания сделать из меня такое же несчастное существо, как она сама — беспокойное, подозрительное, терзающее себя и других. Впрочем, это было нетрудно. — воскликнула Тэттикорэм в последней бурной вспышке отчаяния. — По натуре я немногим уступала ей. Но я хочу сказать, что все эти испытания не прошли для меня бесследно; надеюсь, я уже кой в чем исправилась и постепенно исправлюсь совсем. Я буду стараться изо всех сил, сэр! Буду считать не то что до двадцати пяти, а до двухсот пятидесяти, до двух с половиной тысяч!

Дверь снова отворилась, и Тэттикорэм умолкла. На этот раз вошла Крошка Доррит; мистер Миглз, сияя торжеством, протянул ей шкатулку, и свет радости разлился по ее нежному лицу. Теперь можно было не опасаться разоблачений! Та часть тайны, которая относится к ней, навсегда останется тайной для Артура, он никогда не узнает об ее личной потере; придет время, и она откроет ему то, что касается его самого, но о себе никогда не упомянет ни словом. Все это ушло в прошлое, прощено и забыто.

— А теперь, дорогая мисс Доррит, — сказал мистер Миглз, — я, как человек деловой — по крайней мере в прошлом — хотел бы незамедлительно заняться делами. Могу я сегодня же повидать Артура?

— Сегодня, мне кажется, не стоит. Я сейчас схожу к нему и узнаю, как он себя чувствует. Но мне кажется, лучше повременить день-другой.

— Я и сам так думаю, дитя мое, — сказал мистер Миглз. — Оттого-то я и сидел в этой противной комнате, вместо того чтобы сразу поспешить к нему. Только уж тогда нашу встречу придется отложить не на день-другой, а несколько больше. Но я не хочу задерживать вас — объясню, когда вы вернетесь.

Крошка Доррит вышла из комнаты. В забранное решеткой окно мистеру Миглзу было видно, как она проходила по тюремному двору. Не оглядываясь, он тихонько позвал:

— Тэттикорэм, поди-ка сюда, дружок. Тэттикорэм подошла к окну.

— Видишь ты эту молодую женщину, которая только что вышла отсюда? Вон она идет по двору — такая маленькая, хрупкая, тихая. Смотри. Люди отходят в сторону, уступая ей дорогу. Мужчины (до чего же они жалки и обтрепаны, бедняги!) почтительно снимают перед ней шляпу. Вот она вошла в дом. Ты ее разглядела, Тэтти?

— Да, сэр.

— Слыхал я, Тэтти, что когда-то ее называли Дитя Маршалси. Она родилась в этой тюрьме и жила в ней долгие годы. А мне вот нечем дышать здесь. Печальная судьба — родиться и вырасти в таком месте, а, Тэттикорэм?

— Да, очень, сэр.

— Если бы она всегда только думала о себе, только ловила обращенные на нее взгляды, отыскивая в них презрение и насмешку — какое это было бы мучительное да, пожалуй, и бесполезное существование! А между тем говорят, вся ее еще недолгая жизнь была образцом бескорыстия, доброты, самоотверженной любви и служения. Сказать ли тебе, Тэттикорэм, что, по-моему, так светится в этих прекрасных глазах, которые ты только что видела?

— Скажите, сэр, сделайте милость.

— Долг, Тэттикорэм. Помни свой долг, исполняй его с малых лет — и никакие обстоятельства твоего прошлого или настоящего не принизят тебя перед всевышним и перед самим собою.

Мама Миглз присоединилась к ним, и все втроем они стояли у окна, с состраданием глядя на слонявшихся но двору арестантов, пока не увидели Крошку Доррит. Минутой спустя последняя вошла в комнату и сказала, что Артуру лучше, но все же не стоит его сегодня беспокоить.

— Будь по-вашему, — весело согласился мистер Миглз. — Вам видней, я в этом уверен. Позвольте же просить вас, милая сиделка, передать мой дружеский привет вашему больному; я знаю, что могу на вас в этом положиться. Я завтра утром снова уезжаю.

Крошка Доррит, удивленная, спросила, куда.

— Дорогая моя, — сказал мистер Миглз, — нельзя жить не дыша. А я потерял эту способность, как только переступил порог тюрьмы, и больше не вздохну свободно, пока Артур отсюда не выйдет.

— Но я не понимаю, какая связь…

— Сейчас поймете, — сказал мистер Миглз. — Сегодня мы все трое переночуем в гостинице. А завтра утром мамочка с Тэттикорэм отправятся в Туикнем, где миссис Тикит, коротающая у окна свой досуг в обществе доктора Бухана, решит, что перед нею два привидения; я же покачу за границу — за Дойсом. Нужно, чтобы Дэн приехал сюда. Поверьте мне, моя милочка, писать письма, и ожидать ответов, и судить да рядить издалека, как и что — из этого никакого толку не будет. Нужно, чтобы Дэн приехал сюда. Потому я и решил завтра же на рассвете пуститься в путь. А уж разыскать Дэна за границей для меня проще простого. Я бывалый путешественник, и мне что один иностранный язык, что другой, безразлично: я ни на одном ни полслова не понимаю. Так что этот вопрос меня не смущает. Вот и выходит, что медлить нечего — не могу же я, в самом деле, жить, не дыша свободно, а дышать свободно мне не придется, пока Артур не выйдет из Маршалси. Я и то уже почти задохся — только и могу, что кое-как докончить свою речь и снести эту драгоценную шкатулку в вашу карету.

Они вышли на улицу в ту самую минуту, когда зазвонил колокол. Мистер Миглз, несший шкатулку, несколько удивился, не обнаружив никакой кареты. Он остановил проезжавший мимо наемный экипаж, помог Крошке Доррит сесть и поставил шкатулку на сиденье рядом.

В порыве счастья и признательности она поцеловала ему руку.

— Ну уж нет, дитя мое! — воскликнул мистер Миглз. — Не годится мне принимать подобный знак уважения от вас, и где — у ворот Маршалси!

Она наклонилась и поцеловала его в щеку.

— Вы мне напомнили, как бывало… — сказал мистер Миглз, и голос его неожиданно дрогнул. — Но ведь она любит его, пытается скрыть его недостатки, думая, что никто их не замечает; а потом он все-таки из очень хорошей семьи, с такими связями!

Это было единственное, чем он мог вознаградить себя за потерю дочери; и если он старался найти в этом утешение, кто его осудит?

Глава 34 Конец

Погожим осенним днем знакомый нам узник, еще слабый, но уже почти оправившийся от болезни, сидел в кресле у окна и слушал голос, читавший ему вслух, — погожим осенним днем, одним из тех дней ранней осени, когда сжаты уже золотые нивы и снят летний урожай плодов в садах, когда зеленые плети хмеля оголены усердными сборщиками, когда яблоки румянятся на деревьях, а в желтеющей листве рощ вспыхивают алые гроздья рябины. Уже в лесных чащах открылись неожиданные просветы, и даль, еще недавно подернутая маревом зноя, точно спелая слива под фиолетовым налетом, теперь четко и ясно рисовалась взгляду — первое предвестие близящейся зимы. И океан уже не дремал под солнцем недвижной гладью, но, раскрыв мириады искрящихся глаз, весело колыхался во всю свою ширь, от песчаной береговой кромки до самого горизонта, где мелькали маленькие белые паруса, будто листья, подхваченные осенним ветром.

Только тюрьма не ведала никаких перемен, одинаково угрюмая во все времена года, и ничто не скрашивало ее глухого фасада, безрадостного, как сама нищета. Деревья вокруг цвели и отцветали; кирпичные стены и железные решетки не знали цветения жизни. Но милый голос, читавший Кленнэму вслух, словно рассказывал ему о великих делах труженицы Природы, словно пел ту песнь утешения, которой она баюкает человека. Природа с детских лет была ему единственной матерью; она одна вдохновляла его надеждой, навевала светлые мечты, лелеяла семена детского воображения, сулившие обильную жатву нежности и любви; под ее благодетельным воздействием росли и крепли в его душе молодые побеги, чтобы превратиться в могучий дуб, способный выстоять в житейскую бурю. И голос, читавший ему вслух, пробуждал в нем давно забытые воспоминания, как будто в звуках этого голоса оживали все слова ласки и участия, слышанные им за его долгую жизнь.

Когда голос умолк, Кленнэм прикрыл глаза рукой, пробормотав что-то насчет чересчур резкого света.

Крошка Доррит поспешно отложила книгу и встала, чтобы задернуть занавеску. Мэгги сидела на своем привычном месте за шитьем. Вернувшись от окна, Крошка Доррит придвинула свой стул поближе к узнику.

— Скоро вашим невзгодам конец, дорогой мистер Кленнэм. Мистер Дойс не только пишет дружеские и ободряющие письма вам; он пишет и мистеру Рэггу, который говорил мне, что получил от него много дельных советов; а кроме того, сейчас, когда страсти поулеглись, все относятся к вам с большим сочувствием и расположением, так что я уверена, скоро всему конец.

— Милая вы девушка! Золотое сердце! Добрый мой ангел!

— Вы меня хвалите не по заслугам. Но мне так радостно слышать от вас эти ласковые слова, и — и чувствовать, что это не только слова, — шепнула Крошка Доррит, поднимая на него взгляд, — что я не в силах сказать вам «не надо»!

Он поднес к губам ее руку.

— Вы много, много раз приходили сюда незаметно для меня, Крошка Доррит?

— Да, я иногда приходила и не показывалась вам.

— Часто?

— Довольно часто, — тихо сказала Крошка Доррит.

— Каждый день?

— Пожалуй, — отвечала Крошка Доррит после некоторого колебания, — я бывала здесь по два раза в день.

Быть может, он и выпустил бы маленькую, легкую ручку, с жаром поцеловав ее еще раз, но она на миг замерла в его руке, словно прося, чтобы ее не отпускали. Он накрыл ее другой рукой и прижал к груди.

— Дорогая Крошка Доррит, дело не только в том, чтобы окончилось мое заключение. Пора положить конец жертвам, которые вы приносите ради меня. Мы должны расстаться и свыкнуться с мыслью, что у каждого из нас свой путь, очень далекий от другого. Вы не забыли, о чем мы говорили с вами в первый вечер после вашего возвращения?

— О нет, как я могла забыть! Но с тех пор кое-что… Вы себя совсем хорошо чувствуете сегодня?

— Совсем хорошо.

Рука, которую он держал, слегка потянулась вверх, к его лицу.

— Настолько хорошо, что я могу сказать вам, какое большое богатство мне досталось?

— Буду очень рад узнать. Никакое богатство не может быть чрезмерным для Крошки Доррит.

— Мне давно уже не терпится рассказать вам об этом. Я вся истомилась желанием рассказать вам. Но вы по-прежнему не-хотите, чтобы я отдала вам то, что имею?

— Нет, нет и нет!

— Ну хоть половину?

— Нет, дорогая Крошка Доррит!

Она как-то странно взглянула на него — ему показалось, что ее глаза полны слез, но в то же время они сияли гордостью и счастьем.

— Я должна сообщить вам печальное известие о Фанни. Бедняжка потеряла все свое состояние. У нее теперь ничего нет, кроме жалованья мужа. Деньги, которые папа дал ей в приданое, пропали так же, как и ваши. Они находились в тех же руках, и их постигла та же участь.

Артур принял эту новость сочувственно, но без удивления. — Я не думал, что потери так велики, — заметил он, — но, зная о родстве ее мужа с Мердлом, предполагал, что они неизбежны.

— Да, она потеряла все. Бедняжка Фанни, мне так жаль ее, так жаль, так жаль! И моего бедного брата тоже!

— А разве и его состояние было в тех же руках?

— Да! И он тоже все потерял. Вот теперь я могу сказать вам, как велико мое богатство.

В ответ на его вопросительный и тревожный взгляд она отняла руку и положила голову к нему на грудь.

— У меня ничего нет. Я так же бедна, как тогда, когда жила в этой комнате. В последний приезд в Англию папа все свое состояние отдал в те же руки, и оно все пошло прахом. О мой дорогой, мой добрый друг, вы все еще отказываетесь разделить со мною мое богатство?

Он обнял ее, прижал к своему сердцу, и скупые мужские слезы упали на ее лицо. Не поднимая головы, она обвила руками его шею.

— Больше мы не расстанемся, Артур, дорогой мой, — больше мы не расстанемся до самой смерти! Я никогда не знала богатства, никогда не эпсла гордости, никогда не знала счастья. Теперь я богата, потому что я нужна вам, я горда, потому что вы отвергли меня раньше, я счастлива, потому что мы здесь вместе, и будь на то воля божья, я осталась бы с вами в этой тюрьме и была бы так же счастлива, утешая вас и поддерживая своей верностью и любовью! Я ваша всюду и везде! Я так люблю вас! Если бы мне предложили на выбор: провести всю жизнь с вами в тюрьме, зарабатывая на хлеб поденным трудом, или быть самой богатой и знатной дамой на свете — я не задумываясь предпочла бы первое. Ах, знал бы мой бедный папа, какого счастья я наконец дождалась — в той самой комнате, где он томился так долго!

Мэгги, разумеется, давно уже смотрела на них во все глаза, и разумеется, давно уже проливала обильные слезы. Но теперь она пришла в такой восторг, что едва не задушила свою маменьку в объятиях, после чего опрометью кинулась вниз, спеша поделиться с кем-нибудь своей радостью. И кто же первым попался Мэгги навстречу, как не Флора с тетушкой мистера Ф.? И кого же, как не их, застала Крошка Доррит дожидающимися у ворот, когда два или три часа спустя сама вышла на улицу?

У Флоры немного покраснели глаза, и видно было, что она чем-то расстроена. Тетушка мистера Ф. совершенно окостенела; казалось, чтобы согнуть или разогнуть ее, потребуется механизм по меньшей мере в двадцать лошадиных сил. Ее шляпка была лихо сдвинута на затылок, а ридикюль словно скрывал в своих недрах голову Горгоны и от этого превратился в каменный. Восседая на ступеньках казенной смотрительской квартиры во всеоружии упомянутых атрибутов, тетушка мистера Ф. все эти два или три часа услаждала своим видом младшее поколение окрестных жителей, чьему остроумию вынуждена была давать время от времени отпор с помощью зонтика.

— Увы, я понимаю, мисс Доррит, — заговорила Флора, — приглашать куда-нибудь особу, привыкшую пользоваться всеми благами богатства и вращаться среди сливок общества, дерзость с моей стороны, тем более в простую паштетную, что совершенно не соответствует вашему нынешнему положению, да еще за лавкой, хотя хозяин очень любезный человек, но ради Артура — никак не отвыкну, а теперь и вовсе неуместно — ради бывшего Дойса и Кленнэма, зная ваше доброе сердце, надеюсь, вы не взыщете за столь скромную обстановку и согласитесь выслушать еще одно только слово, одно последнее объяснение под предлогом трех паштетов из почек.

Сумев разобраться в этой довольно запутанной речи, Крошка Доррит выразила готовность беседовать с Флорой где угодно, и та повела ее в упомянутую паштетную, помещавшуюся напротив тюрьмы. Тетушка мистера Ф. шествовала позади, с упорством, достойным лучшего применения, норовя угодить под колеса встречных экипажей.

Когда любезный хозяин принес на оловянных тарелках три паштета, которые должны были служить предлогом для беседы, и налил в ямку, сделанную в каждом, горячей подливки из соусника с носиком, точно заправлял три светильника маслом, Флора вынула из кармана носовой платок.

— Если когда-нибудь, убаюканная мечтами, — начала она, — я воображала, что Артур — никак не отвыкну, извините — что мистер Кленнэм, выйдя на волю, не оттолкнет дружескую руку, хотя бы эта рука протянула ему вот такой тощий паштет, похожий больше на размельченный мускатный орех, мечты эти давно развеялись и обратились в дым, но услыхав об узах, которым предстоит скрепить союз двух сердец, покорнейше прошу принять мои лучшие пожелания, не омраченные ни малейшим чувством обиды, хоть, может быть, печально сознавать, что, когда рука времени еще не коснулась меня, и я была куда стройней, и не краснела так от всякого пустякового усилия, особенно после еды, у меня тогда лицо идет пятнами вроде сыпи, все могло быть иначе, но вмешались родители и я замкнулась в себе, и пребывала бы в замкнутом состоянии до сих пор, если бы мистер Ф. не подобрал ко мне волшебного ключа, но я не хочу упрекнуть никого из вас, и от души желаю счастья обоим.

Крошка Доррит протянула ей руку и поблагодарила за ее доброе отношение в прошлом.

— Стоит ли говорить о таких пустяках, — возразила Флора, нежно целуя ее в ответ, — да и можно ли было относиться иначе к такой милой, такой славной крошке, простите за фамильярность, к тому же это была чистейшая экономия, поскольку вы — воплощенная совесть, должно быть, это нелегко, мне, например, моя совесть доставляет много беспокойства, хотя не думаю, чтобы ее обременяло больше грехов, чем у других, но я отвлекаюсь, а суть дела в том, что у меня есть одно желание, которое я хотела бы выразить прежде чем дойдет до апофеоза, и надеюсь, оно будет исполнено в память старой дружбы и добрых чувств прошлого, пусть Артур знает, что я не покинула его в беде, но постоянно приходила сюда узнать, не могу ли быть чем-нибудь полезна, и часами просиживала в этой паштетной, подкрепляясь горячительным, которое мне любезно приносили из соседнего трактира, чтобы издали скрасить его одиночество, хоть он и не догадывался об этом.

На глазах у Флоры были теперь настоящие слезы, от которых она очень похорошела.

— Но это еще не все, — продолжала Флора, — самое важное, что я попрошу вас передать Артуру, и в чем, я знаю, такая славная крошка, еще раз простите за фамильярность, мне не откажет, это что я в конце концов начала сомневаться, не было ли пустым ребячеством то, что нас связывало когда-то, хотя в свое время оно служило источником больших радостей, но впрочем и неприятностей тоже, но, разумеется, после мистера Ф. возврата к прежнему уже не было, чары разрушились, и чего ж можно было ожидать, если не начать все сначала, а тому препятствовали многие обстоятельства, из которых самое существенное, что это все равно ни к чему бы не привело, то есть, я не хочу сказать, что если бы это было приятно Артуру и вышло бы само собой сразу же после его приезда, я не была бы рада, ведь каково мне при моей живости нрава вечно сидеть дома в обществе папаши, который без сомнения самый скучный мужчина на свете, и не стал веселей от того, что этот головорез Панкс превратил его в какое-то страхолюдное чудище, но ревновать и завидовать не в моем характере, что-что, а уж это нет.

Уследить за ходом мысли миссис Финчинг в этом лабиринте было почти невозможно, но главное Крошка Доррит поняла и от всего сердца пообещала исполнить.

— Увядший венок рассыпался в прах, дорогая моя, — произнесла Флора, невыразимо наслаждаясь, — колонна рухнула, пирамида опрокинулась кверху этим, как его, пусть это слабость, пусть это каприз, пусть это безумство, но я должна теперь удалиться в уединение, чтобы не ворошить больше пепел минувших утех, взяв на себя лишь смелость уплатить за эти паштеты, послужившие скромным поводом к нашей беседе, а затем сказать вам прощайте навеки.

Тут тетушка мистера Ф., которая до сих пор в торжественном молчании кушала паштет, обдумывая смертоубийственный план, зревший в ее мозгу с той минуты, как она заняла свой пост на смотрительских ступеньках, воспользовалась случаем, чтобы грозно воззвать к вдове покойного родича:

— Давай его сюда, я его вышвырну в окно!

Напрасно Флора пыталась умиротворить достойную матрону напоминанием, что им пора домой, обедать. Тетушка мистера Ф. твердила свое: «Давай его сюда, я его вышвырну в окно!» Повторив это требование несчетное число раз и кинув исподлобья гневный взгляд на Крошку Доррит, тетушка мистера Ф. прочно уселась в углу, скрестив на груди руки, и решительно отказалась двинуться с места, пока ей не подадут «его», для того, чтобы она могла совершить задуманную экзекуцию.

По этому случаю Флора заметила Крошке Доррит, что давно уже не видела тетушку мистера Ф. столь бодрой и оживленной; что, быть может, придется побыть здесь «часик-другой», покуда она уговорит симпатичную старушку сменить гнев на милость; и что, пожалуй, с глазу на глаз этого легче будет добиться. А потому они сердечнейшим образом распрощались, и Крошка Доррит ушла.

Тетушка мистера Ф. была неприступна, как древняя твердыня, и Флора вскоре почувствовала необходимость подкрепить свои силы, ввиду чего пришлось снарядить гонца в трактир за заветным стаканчиком, а там и за другим. Содержимое стаканчиков, газета и лучшие произведения хозяина паштетной помогли Флоре тихо и мирно скоротать остаток дня. Досадной помехой послужило лишь то обстоятельство, что среди легковерной окрестной детворы распространился праздный слух, будто одна старая дама продала себя на паштеты, а теперь передумала и сидит в задней комнате заведения, не желая исполнять условия сделки. Толпы молодежи обоего пола осаждали паштетную, изрядно затрудняя торговлю, и с приближением вечера хозяин решительно потребовал, чтобы тетушка мистера Ф. бы а удалена из-под его крова. Послали за экипажем, и дружными усилиями хозяина и Флоры удалось втолкнуть туда темпераментную старушку, которая, однако, тут же высунула голову из окошечка, настаивая на своем желании заполучить «его» для осуществления уже известного замысла. Хищные взгляды, которые она при этом бросала в сторону Маршалси, позволяли предположить, что объектом ее упорных покушений был Артур Кленнэм. Впрочем, это всего лишь догадка; и кто был тот «он», которого тетушка мистера Ф. жаждала подвергнуть, хотя и не подвергла, столь жестокой участи, — навсегда осталось тайной для человечества.


Дни шли за днями, и теперь уже Крошка Доррит никогда не покидала тюрьму, не повидавши Кленнэма. Нет, нет, никогда!

Однажды утром, в то время как Артур ждал, когда послышатся легкие шаги, что всегда в этот час взлетали по убогой лестнице, отдаваясь радостью в его сердце, и озаряли светом новой любви ту самую комнату, где старая любовь прошла через столько суровых испытаний, — однажды утром его привычное ухо уловило не только эти шаги, но и чьи-то еще.

— Дорогой Артур, — раздался из-за двери ее приветливый голосок. — Я привела гостя. Можно ему войти?

По звуку шагов ему казалось, что поднимаются трое. Он отвечал «да», и вошла она, а за нею мистер Миглз. Папа Миглз, загорелый, сияющий, отечески заключил Артура в свои объятия.

— Ну вот и хорошо, — сказал мистер Миглз по прошествии нескольких минут. — Ну вот и расчудесно. Артур, мой мальчик, сознайтесь, что вы меня ожидали раньше.

— Пожалуй, — отозвался Артур. — Но Эми сказала мне…

— Крошка Доррит. Не надо другого имени. (Это шепнула она сама.)

— …но моя милая Крошка Доррит сказала мне, что вы явитесь тогда, когда можно будет, и запретила спрашивать объяснений.

— Вот я и явился, друг мой, — сказал мистер Миглз, крепко пожимая ему руку, — и готов дать вам любые объяснения. Собственно говоря, я уже был здесь — как только приехал от этих аллон-маршон, так сразу же поспешил к вам; иначе разве я мог бы глядеть вам в глаза сегодня? Но вам тогда было не до гостей, а я торопился опять за границу, ловить Дойса.

— Бедный Дойс! — вздохнул Артур.

— Не употребляйте выражений, которые вовсе не идут к случаю, — возразил мистер Миглз. — Ничуть он не бедный; напротив, процветает, как никогда. Дойс стал большим человеком. Мчит в гору, да так, что только пыль столбом, можете мне поверить. Суть в том, что он там пришелся ко двору, наш Дэн. Там, где есть дело, но где не хотят, чтобы это дело делалось, такие, как он, не нужны; но там, где есть дело, и хотят, чтобы оно делалось, таким почет и место. Вам больше нет надобности обивать пороги Министерства Волокиты. Могу сообщить вам, что Дэн и без него обошелся.

— Какую тяжесть вы сняли с моей души! — воскликнул Артур. — Как я рад слышать это!

— Рады? — возразил мистер Миглз. — Нет, погодите, вот когда увидите Дэна, тогда порадуетесь по-настоящему. Он там ворочает такими делами, что дух захватывает. Это уже не тот государственный преступник, которого вы знали раньше. Он весь в медалях, и лентах, и звездах, и крестах, и всякой чертовщине, словно прирожденный вельможа. Не только лучше помалкивать об этом здесь.

— Отчего же?

— А вот оттого! — сказал мистер Миглз, покачивая головой с серьезным видом. — Все эти украшения ему придется запереть в чемодан, когда он приедет сюда. Здесь они ни к чему. Англия в этом вопросе как собака на сене: сама не жалует своих верных сынов орденами и не позволяет им красоваться теми, что пожалованы в чужих краях. Нет, нет, Дэн! — сказал мистер Миглз, снова покачав головой. — Здесь это ни к чему.

— Если бы вы привезли мне вдвое больше денег, чем я потерял, — вскричал Артур, — вы не осчастливили бы меня больше, чем этими известиями о Дойсе.

— Еще бы, еще бы, — подхватил мистер Миглз. — Я в этом не сомневался, мой друг, оттого и поторопился выложить вам все. Но вернусь к рассказу о том, как я ловил Дойса. Я сумел-таки его изловить. Разыскал его среди каких-то черномазых, выряженных в женские чепцы размером на великаншу — не то арабы, не то еще что-то такое же несусветное. Ну, вы знаете! Он как раз собирался ехать ко мне, а тут я приехал к нему, и в общем мы вернулись вместе.

— Так Дойс в Англии? — воскликнул Артур.

— Ну вот! — сказал мистер Миглз, беспомощно разводя руками. — Не гожусь я на эти дела, честное слово! Не знаю, что бы из меня получилось, вздумай я пойти по дипломатической части — но только не дипломат! Короче говоря, Артур, мы оба вот уже две недели как вернулись в Англию. А если вы меня спросите, где сейчас Дойс, так я вам отвечу без обиняков — он здесь! Ну, наконец-то я могу вздохнуть свободно!

Дойс выскочил из-за двери, горячо пожал Артуру обе руки, и сам договорил остальное.

— Мне нужно сказать вам только три вещи, любезный Кленнэм, — начал он, своим гибким пальцем по очереди рисуя на ладони три цифры, — и это не займет много времени. Во-первых — ни слова более о том, что произошло. В ваши расчеты вкралась ошибка. Я хорошо знаю, как это бывает. Разлаживается весь механизм, и в результате — авария. Теперь вы умудрены опытом и больше такой ошибки не совершите. Со мной это сколько раз случалось в моей работе. На ошибках человек учится, если он склонен учиться; а вы слишком умны, чтобы не извлечь пользу из полученного урока. Итак, это во-первых. А во-вторых, мне очень жаль, что вы приняли случившееся так близко к сердцу и замучили себя упреками. Я уже спешил домой, чтобы уладить все эти дела с помощью нашего друга, но тут мы с ним встретились, о чем вы уже слышали от него. В-третьих, мы оба сошлись на том, что после всего перенесенного вами, после болезни, после долгого упадка душевных сил, будет лучше, если мы уладим все дела без вашего ведома, а потом придем и объявим: все в порядке, доброе имя фирмы восстановлено, она в вас нуждается больше, чем когда бы то ни было, а для нашего общего дела открываются новые, заманчивые перспективы. «Вот и все, что я хотел сказать. Но вам известно, что в технике всегда делается допуск на трение; вот и я оставил себе возможность добавить напоследок несколько слов. Дорогой мой Кленнэм, я доверяю вам, как доверял всегда; от вас зависит быть настолько же полезным мне, насколько я был или мог быть полезным вам; ваша старая конторка ждет вас, и чем скорей вы к ней вернетесь, тем лучше. Здесь вас больше ничто не задерживает.

Наступила пауза, в течение которой Артур молча стоял у окна, спиной к остальным; его будущая жена подошла к нему и стала рядом.

— Я только что высказал предположение, которое, пожалуй, было неверным, — сказал, наконец, Дэниел Дойс, прерывая затянувшееся молчание. — Я сказал, что ничто больше не задерживает вас здесь. Но сдается мне, вы предпочли бы выйти отсюда не раньше завтрашнего утра. Не обладая особой проницательностью, я, кажется, догадался, куда бы вы хотели направиться прямо из стен тюрьмы.

— Догадались, — отвечал Артур. — Это наше заветное желание.

— Превосходно, — сказал Дойс. — В таком случае, я просил бы у этой молодой леди позволения на одни сутки заменить ей отца, и если она окажет мне такую честь, проехаться со мной к собору святого Павла, где у нас найдется одно маленькое дельце.

И спустя несколько минут Дойс с Крошкой Доррит ушли вдвоем, оставив мистера Миглза, пожелавшего сказать еще кое-что своему другу.

— Пожалуй, Артур, вы тут обойдетесь завтра без нас с мамочкой, так что нам можно не приходить. Все это непременно напомнило бы мамочке Бэби, а вы ведь знаете, какая она у меня чувствительная. Пусть уж лучше сидит дома, в Туикнеме, а чтобы ей не было скучно, посижу и я вместе с ней.

На этом они распрощались. И день прошел, а потом прошла и ночь, и настало утро, и с первыми лучами солнца в тюрьму явилась Крошка Доррит в обычном своем простеньком платье, и с одной лишь Мэгги в качестве спутницы. Убогая тюремная обитель стала в этот день обителью счастья. Пожалуй, нигде в мире не нашлось бы комнаты, где бы все так дышало тихой радостью.

— Любимая моя, — сказал Артур. — Зачем это Мэгги разводит огонь в камине? Ведь мы сейчас уходим отсюда.

— Это я просила ее. Мне пришла в голову смешная фантазия. Я хочу, чтобы ты сжег одну вещь, которую я тебе дам.

— Какую вещь?

— Вот эту сложенную бумагу. Если ты своей рукой бросишь ее в огонь, мое желание исполнится.

— Так ты, оказывается, суеверна, милая Крошка Доррит! Это что, примета такая?

— Называй как хочешь, дорогой, — ответила она, со смехом приподнимаясь на цыпочки, чтобы поцеловать его, — только сделай то, о чем я прошу, когда огонь разгорится.

В ожидании они стояли вдвоем перед камином — Кленнэм обнимал за талию свою нареченную, и пламя, разгораясь, отражалось в ее глазах, как бывало не раз в этой самой комнате.

— Ну как, уже достаточно ярко горит? — спросил Артур.

— Достаточно, — отвечала Крошка Доррит.

— А заклинания никакого не нужно произносить при этом? — спросил Артур, держа бумагу над самым огнем.

— Если хочешь, можешь сказать: я люблю тебя, — отвечала Крошка Доррит.

Так он и сделал, и бумага полетела в огонь и сгорела.

Они прошли через пустынный еще двор, никем не потревоженные, хотя из многих окон украдкой глядели на них тюремные обитатели. В караульне был только один дежурный сторож — старый знакомый. После того как они тепло и дружески простились с ним, Крошка Доррит еще раз обернулась с порога и протянула ему руку со словами:

— Прощайте, добрый мой Джон. Желаю вам много-много счастья, голубчик.

Они дошли до церкви св. Георгия, стоявшей невдалеке, поднялись по ступенькам и подошли к алтарю, у которого уже дожидался посаженый отец — Дэниел Дойс. Старый друг Крошки Доррит, пономарь, давший ей когда-то книгу погребений, чтобы подложить под голову, тоже был здесь и от души радовался, что она сюда же пришла совершить свадебный обряд.

И обряд был совершен в лучах утреннего солнца, озарявшего их сквозь цветные стекла витража с изображением Спасителя. И они поставили свои подписи в книге бракосочетаний, хранившейся в том самом помещении, где когда-то Крошка Доррит нашла приют после своего ночного бала. И свидетелем этого радостного события был мистер Панкс (в недалеком будущем старший клерк, а потом и компаньон фирмы Дойс и Кленнэм); превратившись из Головореза в доброго друга, он галантно поддерживал под руки Флору с одной стороны и Мэгги с другой, а за ним теснились в дверях Чивери-младший и Чивери-старший, а также и другие тюремщики, на время покинувшие Маршалси, чтобы посмотреть, как Дитя Маршалси выходит замуж. Что до Флоры, то, вопреки выраженному ею недавно намерению, она отнюдь не походила на отшельницу, удалившуюся от мира, а напротив, была разряжена в пух и в прах, и видимо наслаждалась всем происходящим, хотя и не без некоторого волнения.

Когда Крошка Доррит расписывалась в книге, ее друг пономарь держал чернильницу, а все свидетели затаили дыхание, и даже служка, помогавший священнику разоблачаться, замешкался на миг.

— Оно и понятно, — сказал друг пономарь. — Ведь эта молодая леди — одна из наших достопримечательностей, и она, можно сказать, добралась теперь до третьего тома нашей приходской летописи. Книгу, где записано ее рождение, я называю первым томом; та, на которой лежала ее хорошенькая головка, когда ей однажды пришлось заночевать под этими самыми сводами, — том второй; а в третьем она сейчас выводит свое имя в качестве новобрачной.

Как только с подписями было покончено, все расступились, и Крошка Доррит с мужем вышли из церкви вдвоем. С минуту они помедлили на паперти, любуясь далью, залитой светом ясного осеннего дня; потом пошли своей дорогой.

Пошли туда, где ждала их скромная и полезная жизнь, полная радости и труда на благо ближнему. Туда, где им предстояло вместе с собственными детьми растить и воспитывать заброшенных детей Фанни, чтобы эта светская дама могла целиком посвятить себя Обществу. Туда, где Тип снисходительно принимал заботу и попечение сестры, которая терпеливо исполняла все, чего он ни требовал от нее взамен богатства, чуть было ей не подаренного, и спустя несколько лет любовно закрыла глаза этому бедняге, так и не изжившему в себе тлетворного влияния Маршалси. Спокойно шли они вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее.

Комментарии к роману «Крошка Доррит»

КНИГА I

…в дни войны с Россией и судебного разбирательства в Челси. — В ходе Крымской войны Англии, Франции, Турции и Сардинии с Россией (1853–1856) обнаружилась техническая и тактическая неподготовленность английских войск, явившаяся следствием хищений командования и дезорганизации государственного и военного управления. «Механизм управления был так хорошо налажен, — писал Маркс в 1855 году в статье «Разоблачения следственной комиссии», — что, как только он вступал в силу, никто не знал, где его власть начинается, где она кончается и куда надо обращаться». Весной 1855 года английский парламент вынужден был начать следственное разбирательство злоупотреблений, связанных с крымской экспедицией.

…после эпопеи с железнодорожными акциями, в пору деятельности некоего Ирландского банка и еще одного-двух столь же почтенных учреждений. — В пятидесятые годы XIX века в Англии прошла серия процессов, связанных с разоблачением многочисленных дутых акционерных предприятий. В числе обвиняемых, представших перед судом, были члены правления Бирмингемской и Шрюсберийской железных дорог, нажившиеся на фиктивных акциях; дутый акционерный банк в Типперери был основан аферистом ирландцем Джоном Сэдлером, который, боясь разоблачений, покончил с собой. Содержание важнейших процессов составило пухлый том документов «Факты, провалы, мошенничества», вышедший в 1859 году в Лондоне.

…совпало по времени с публичным допросом директоров Королевского британского банка. — На одном из упомянутой серии процессов были осуждены директора — основатели акционерного Королевского британского банка, который существовал до 1856 года, когда внезапно было объявлено о его неплатежеспособности. Сумма долга директоров акционерам составила более пятисот тысяч фунтов.

…потомки всех строителей Вавилонской башни… — В библейской легенде о вавилонском столпотворении рассказывается о том, как люди после потопа пытались построить башню «высотой до небес». Разгневанный бог смешал их языки. Строители, перестав понимать друг друга, рассеялись по земле. Так библия объясняет происхождение языков.

…швейцарец из кантона Во. — Кантон Во — пограничная с Францией область Швейцарии.

Я гражданин мира… — слова, цитируемые обычно по Байрону; заимствованы им из названия серии эссе английского писателя О. Гольдсмита (1730–1774) «Гражданин мира», вышедшей в 1760–1762 годах.

Городу откуда пошла гулять по свету самая возмутительная бунтовская песня… — Имеется в виду французская революционная песня «Гимн Марсельцев» («Марсельеза»), принесенная в Париж марсельцами-волонтерами. Автором слов и музыки является офицер Руже де Лиль (1760–1836). Впоследствии «Марсельеза» стала государственным гимном Франции.

…о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи. — Найденышу была присвоена фамилия «Бидл». Так называлось должностное лицо, осуществлявшее полицейский надзор в работном доме, в церкви и часто в пределах прихода.

…суждено… превзойти по части путешествий самого капитана Кука… — Джемс Кук (1728–1779) — известный английский мореплаватель, совершивший три кругосветных путешествия.

Британский музей — один из крупнейших в мире музеев, коллекции которого пополняются с 1700 года. В Британском музее находится богатейшее собрание памятников искусства и материальной культуры стран Древнего Востока, Греции и Рима.

Собор св. Павла — один из самых значительных архитектурных памятников Лондона; возведен в 1675–1710 годах по проекту известного архитектора Кристофера Ренна (1642–1728).

Чипсайд — одна из центральных магистралей в Сити — деловом районе Лондона, где расположены банки, коммерческие предприятия, органы городского управления.

Бельцони Джованни Баттиста (1778–1823) — итальянский путешественник и археолог, производивший большие раскопки в Египте.

…висели гравюры, изображавшие «Казни египетские»… — В библейском сказании говорится о десяти бедствиях (казнях), на которые были обречены богом египтяне, отказавшиеся отпустить евреев из плена.

…подобно Альфреду Великому, всегда измерявшему таким способом время… — По преданию, король англосаксов Альфред Уэссекский (Великий) (849–900), определял время с помощью пометок на горящей свече.

…стояла в Саутворке, по соседству с церковью св. Георгия… — Долговая тюрьма Маршалси находилась на Хай-стрит в районе Саутворк с 1811 по 1849 год. В настоящее время от тюрьмы сохранилась одна стена — та, что в эпоху Диккенса отделяла тюрьму от церкви св. Георгия.

…заведение с тремя золотыми шарами на вывеске… — Три позолоченных шара — традиционная эмблема лавки ростовщика. Первоначально — герб семьи флорентийских банкиров Медичи.

…в одной из адвокатских контор почтенного государственного палладиума, именуемого Пэлейс-Корт… — Палладиум (латинское: «защита», «оплот») — древнегреческий храм богини Афины-Паллады, охранявшей, по представлениям древних греков, безопасность города. Диккенс саркастически называет «палладиумом» судебное учреждение, существовавшее в Лондоне до 1849 года, — Пэлейс-Корт, которое было подчинено главному камергеру и рассматривало уголовные и гражданские дела. Полномочия Пэлейс-Корт были ограничены радиусом в 12 миль вокруг королевской резиденции.

Клиффордс-Инн — старейшая корпорация адвокатов. Тринадцати судебным «иннам», основанным еще в XIII веке, принадлежало во времена Диккенса и принадлежит теперь монопольное право подготовки полноправных юристов.

Кэмбервелл — пригород к югу от Лондона, на правом берегу Темзы; в настоящее время вошел в черту города.

Волан — закругленная с одного конца пробка с венчиком из перьев; заменяла мяч в старинной игре, напоминающей теннис.

Железный мост — арочный мост, перестроенный в 1821 году и с этого времени называемый Саутворкским.

Красавец Нэш. — Ричард Нэш (1674–1762) был известным игроком и законодателем мод, занимался филантропической деятельностью. Беллетризованная биография Нэша написана О. Гольдсмитом.

Гровенор-сквер — площадь в аристократическом районе Лондона Вест-Энд.

Английский банк — во времена Диккенса акционерный банк, осуществлявший выпуск бумажных денег и казначейские функции; надежность Английского банка вошла в Англии в поговорку.

Если бы возник в наши дни новый Пороховой заговор… — Заговор католиков против короля Якова I, преследовавшего католичество, был раскрыт в 1605 году за день до намеченного заговорщиками взрыва парламента во время тронной речи короля. 5 ноября — день, когда были обнаружены бочки с порохом, — отмечается в Англии ежегодным праздником. Во время гуляний, сопровождаемых фейерверком, по улицам носят чучело Гая Фокса — одного из казненных главарей восстания, которому было поручено взорвать порох в парламентских подвалах.

Полбушеля — мера объема сыпучих и жидких тел. До 1826 года бушель был равен приблизительно 35 литрам; современный английский бушель — немного больше 36 литров.

Позировал для портрета сэру Томасу Лоуренсу… — Т. Лоуренс (1769–1830) — известный английский живописец, автор портретов крупнейших государственных деятелей и представителей аристократии.

Ньюгетский Альманах — многотомная хроника уголовных преступлений, издававшаяся с 1700 года.

Хэмптон-Корт — королевский дворец, резиденция королей в XVI–XVIII веках. Во времена Диккенса в Хэмптон-Корте, окруженном несколькими роскошными парками, жили королевские пенсионеры.

…старики… вынуждены искать прибежища в работных домах… — Работные дома — дома призрения для бедняков, существовавшие в Англии в середине XIX века и получившие печальную известность своим почти тюремным режимом.

«Поль и Виргиния» — роман французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814). В основе сюжета — идиллическая любовь двух молодых людей.

…в Шотландию, обетованную землю всех вступающих в брак без родительского согласия… — В XIX веке в Шотландии оформление брака совершалось без каких-либо церковных формальностей, исполнение которых было обязательным в Англии, и без родительского благословения. Излюбленным местом оформления английскими молодоженами «шотландских» браков служил городок Гретна-Грин, в пограничной с Англией области Шотландии.

Монумент у Лондонского моста. — Речь идет о колонне, воздвигнутой в 1677 году по проекту архитектора К. Ренна в память о большом пожаре 1666 года, уничтожившем большую часть Лондона. Монумент стоит на том месте, где пожар удалось остановить.

…памятник в Вестминстерском аббатстве… — В Вестминстерском аббатстве (собор св. Петра) погребены государственные деятели и выдающиеся граждане Англии; многие надгробия представляют собой памятники-статуи.

Клайд — река в сельской местности в Шотландии.

Геркуланум и Помпея — древнеримские города у подножия Везувия, разрушенные и засыпанные лавой во время извержения в 79 г.

Гверчино (1591–1666) — итальянский художник, писавший в стиле барокко; Себастьяно дель Пьомбо (1485–1547) — известный итальянский живописец эпохи Возрождения.

…считаю свои деньги, точно король из песенки о двадцати четырех дроздах… — Речь идет о песенке «Пою за грош», вошедшей в популярнейший в Англии детский стихотворный сборник «Матушка Гусыня» (издается с XVIII века).

Пятая заповедь (библ.). — Пятая из так называемых «десяти заповедей», которые бог повелел Моисею написать на двух каменных скрижалях, гласит: «Почитай отца своего и матерь свою, чтобы тебе хорошо было и чтобы ты долго жил на земле».

…«Домашний лечебник» доктора Бухана. — «Домашний лечебник, или Семейный врач» (1769) был написан доктором Уильямом Буханом (1729–1805). При жизни автора «Лечебник» выдержал девятнадцать изданий и был переведен на все европейские языки, в том числе русский (Москва, 1790—2).

Настоящий Клод! Настоящий Кейп! — Имеются в виду Клод-Лоррен (1600–1682) — французский пейзажист, и известные голландские живописцы Кейпы — Якоб-Герритс (1594–1651), Беньямин (1612–1652), Альберт (1620–1691).

Гроб Магомета. — Магомет (ок. 570–632) — основатель религии ислама. Существует легенда о том, что гроб с останками Магомета покоится в воздухе, повиснув в усыпальнице без всякой опоры.

Фигура шотландского горца в натуральную величину была бы чересчур величественной… — Изображение шотландского горца в национальном костюме было традиционной Эмблемой табачной лавки.

…у Мидлсекского конца… — Мидлсекс — графство, часть которого на левом берегу Темзы вошла в черту Лондона.

История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви… — Диккенс пересказывает далее древнеримскую легенду, послужившую сюжетом для картины «Отцелюбие римлянки» великого фламандского художника Рубенса.

Лорд Честерфилд (1694–1773) — английский государственный деятель, дипломат; известен как автор назидательных «Писем» (1737–1773) к своему внебрачному сыну.

Ньюмаркетская куртка — куртка, плотно облегающая фигуру.

…учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О, ты индеец, чей та-та-та дух!» — Имеются в виду начальные строки первой части дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта-просветителя Александра Попа (1688–1744).

…царь Мидас, только без ослиных ушей… — Согласно античной легенде, бог Дионис наделил царя древней Фригии Мидаса способностью превращать в золото все, к чему он прикасался. Уши того же Мидаса бог Аполлон превратил в ослиные — в наказание за то, что невежественный в музыке Мидас во время музыкального состязания отдал предпочтение перед Аполлоном богу Марсию.

Сторр и Мортимер — фешенебельная лондонская ювелирная фирма.

Сент-Джон — порт в заливе Фонза в провинции Нью-Брунсвик на востоке Канады.

…шалаш из зелени, который в день майского карнавала несет… мальчуган. — Диккенс упоминает здесь персонаж праздничного шествия трубочистов — подростка, которому надевают на голову конусообразную корзину из переплетных обручей, украшенную плющом, остролистом, цветами и лентами — так, что эти украшения покрывают его до ног.

…amicus curiae (лат. — буквально: «друг сената») — термин, которым обозначается юрист, консультирующий ведение судебного дела, но не выступающий в судебных заседаниях.

Великие Моголы — название монгольской династии в Индии, правившей с 1526 по 1858 год.

Танбридж-Уэллс — английский курорт с железистыми источниками, в 32 милях к юго-востоку от Лондона.

Железная Маска — предположительно — незаконный сын французской королевы Анны Австрийской, сводный брат дофина — будущего Людовика XIV, заточенный в 1698–1703 годах в Бастилию во избежание дворцовых интриг. На лицо узника, имевшего поразительное сходство с дофином, была надета железная маска.

…мальчик из Спарты, которого грызла лисица… — В древнегреческой легенде рассказывается о мальчике из города Спарты, который украл лисицу и спрятал ее под свою одежду. Хотя лисица грызла его внутренности, мальчик ни разу не простонал, не выдал себя и не признался в похищении.

Кале — французский порт в проливе Па-де-Кале. На противоположной стороне пролива расположен английский порт Дувр.

«Правь, Британия» — английский патриотический гимн, написанный композитором Т. Арном на слова поэта и драматурга Дж. Томсона; первоначально входил в пьесу-маску «Альфред» (1740).

Экарте — старинная азартная карточная игра с двумя участниками.

…в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим». — Кофейня Гэрроуэя основана Томасом Гэрроуэем в XVII веке; излюбленное место заключения деловых сделок. В кофейне «Иерусалим» постоянно бывали индийские и австралийские купцы.

…закон предназначил быть добрым самаритянином… — Имеется в виду евангельская притча о добром самаритянине (жителе Самарии, области в древней Палестине), который, увидев на дороге раздетого и израненного разбойниками человека, перевязал ему раны, «возливая масло и вино», перевез в гостиницу и дал там на его содержание два динария.

…знал несколько наивных и простеньких песенок, из тех, что были в моде у наших прабабушек, — о Хлое, Филлис, Стрефоне… — Хлоя, Филлис и Стрефон — ставшие нарицательными имена пасторальных персонажей.

…совершенно по-новому истолковывая притчу о верблюде и игольном ушке. — Евангельская притча гласит: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное».

Волшебник Просперо — герой драмы В. Шекспира «Буря».

…пустились бы блуждать по морям на манер Летучего Голландца… — В морской легенде рассказывается о голландском капитане Ван-Стратене, в наказание за грехи обреченном носиться по морям и прозванном Летучим Голландцем.

Джон Булль — нарицательное имя, обозначающее типичного англичанина. Первоначально — персонаж серии памфлетов Джона Арбетнота (1667–1735), появившихся в 1726 году.

Сэр Роджер де Коверли — имя, которым один из издателей сатирико-нравоучительного журнала «Зритель» (1711–1714) Д. Адисон назвал вымышленного постоянного персонажа своих очерков, добродетельного сельского дворянина. Имя сэра Роджера было позаимствовано из народной английской песенки «Роджер из Коверли».

КНИГА II

Большой Сен-Бернарский перевал — перевал в Альпах (высота 2472 м). Почти на гребне перевала в X веке был построен для паломников и путешественников монастырь св. Бернара с гостиницей.

Шале — домик в альпийском селении.

Мартиньи — городок в Швейцарии; расположен между Женевским озером и Симплонским перевалом.

Феникс (древневост. миф.) — волшебная птица изумительной красоты, возрождающаяся из пепла после самосожжения.

Симплон — перевал в Альпах на границе Швейцарии и Италии, высотою свыше 2000 м с круглогодичным снежным покровом.

Ковент-Гарден — район Лондона, находящийся на территории бывшего монастырского сада. Здесь расположены одноименные театр и рынок.

Юстес Джон Четвуд (1762 (?) — 1815) — филолог-античник и теолог, автор популярного английского путеводителя по Италии (1813).

…сравнивает Риальто с Вестминстерским и Блекфрайерским мостами… — Риальто — мост на Большом канале, оживленнейшее место Венеции. Вестминстерский и Блекфрайерский — мосты в Лондоне.

…не можешь отделить жену от мужа, разве что по парламентскому акту. — Развод в эпоху Диккенса мог быть совершен в Англии только по специальному постановлению парламента.

Брайтон — аристократический приморский курорт на южном побережье Англии.

Сын Венеры (античн. миф.) — бог любви Амур. Венера — по мифу — родилась, выйдя из пены морской.

Тритон (древнегреч. миф.) — морское божество, сын бога морей Посейдона.

Корсо — одна из центральных улиц Рима, где расположены аристократические особняки и роскошные магазины.

Собор св. Петра — крупнейший памятник итальянской архитектуры эпохи Возрождения; расположен в Риме рядом с Ватиканом — на правом берегу реки Тибр.

Вечный Город — одно из названий, присвоенных столице Римской империи — городу Риму; название впервые упоминается у римских портов Овидия и Тибулла (I в. до н. э.).

Бедлам — дом для умалишенных в Лондоне, название которого (искаженное Bethlehem Hospital) стало нарицательным для обозначения сумасшедшего дома.

Аделфи — лондонский квартал, построенный в 1769–1771 годах. В настоящее время — квартал мелких контор.

«Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» — историческая трагедия английского драматурга Томаса Отвея (1652–1685).

Василиск — мифологическое чудовище с телом петуха и хвостом змеи, убивающее взглядом.

Виттингтон — купец, трижды избиравшийся в XV веке лорд-мэром Лондона; популярная легенда рассказывает, что он чудесным образом был призван в Лондон звоном колоколов и затем неожиданно разбогател.

Капитан Мэкхит — один из героев музыкальной комедии английского поэта и драматурга Джона Гэя (1685–1732) «Опера нищих» (1728), предводитель воровской шайки.

Закон искоренять порок готов… — песенка из «Оперы нищих»; Тайберн — место казней на Бейз-Уотер-роуд в Лондоне.

Вестминетер-Холл — зал Вестминстерского дворца, где помещался английский парламент и проходили заседания Канцлерского суда.

Итон — аристократическое закрытое учебное заведение, основанное в 1440 году. Находится близ Лондона, рядом с Виндзором.

…обручались со столиком «буль». — Стиль мебели «буль» назван по имени знаменитого французского мастера Андре-Шарля Буля (1642–1732). Мебель стиля «буль» богато инкрустирована бронзой, перламутром, черепахой.

Немезида (древнегреч. миф.) — богиня возмездия.

Вест-Энд — аристократический район Лондона.

…здесь, на Семи Холмах… — Рим построен на семи холмах.

Велизарий (505 (?) — 565) — полководец Византии в период правления императора Юстиниана; попав в опалу и обеднев, просил милостыню.

Банк Торлониа — один из самых больших частных итальянских банков, основанный в 1814 году.

Волчица Капитолия могла завыть от зависти, глядя… дикари-островитяне. — По древнеримской легенде, братьев Ромула и Рема — основателей Рима — вскормила волчица. Ее статуя находится на Капитолии. Дикарями-островитянами Диккенс называет своих соотечественников, предков которых, как и всех неримлян, римляне считали дикарями.

Веста (древнеримск. миф.) — богиня огня и домашнего очага.

Трясина Уныния — местность, куда попадает герой «Пути паломника» английского писателя Джона Бэньяна (1628–1688).

…золотой улице Ломбардцев. — Название Ломберд-стрит — лондонской улицы, на которой находится несколько крупных банков, — восходит к XIV–XV векам, когда ее заселяли выходцы из Ломбардии— итальянские менялы и ювелиры.

Блекхит — лондонский пригород; место, известное состязаниями в гольф.

Тэмпл-Бар — старинные ворота (построены в XVII в.), оставшиеся от стены, отделявшей торговую часть Лондона — Сити — от Вестминстера. Были увенчаны железными пиками, на которых в прошлом выставляли головы казненных. Снесены в 1878 году.

Лебрен Шарль (1619–1690) — известный французский художник.

Корниш — дорога, продолжающая римскую магистраль Виа Аурелия, идущая по берегу реки Поненте, сливаясь затем с трассой Ментона — Ницца.

Чивита-Веккиа — город-порт в Италии на побережье Тирренского моря, аванпорт Рима.

…голос всех предков, начиная от Альфреда Саксонца… — то есть короля англосаксов Альфреда Уэссекского (Великого), правившего в 871–900 годах.

Квинбус-Флестринт-младший или Человечек-Гора — Квинбусом-Флестрйном или Человеком-Горой называли лилипуты Гулливера в романе английского сатирика Джонатана Свифта (1667–1745) «Путешествие Гулливера».

…в Вест-Индии кое-кто из наших подцепил Желтого Джека… — то есть заразился желтой лихорадкой.

…подобно стулу Банко… — Имеется в виду сцена пира у Макбета в одноименной трагедии Шекспира: стул убитого Макбетом Банко стоит пустым, Макбет видит на нем призрак Банко.

Кингс-Бенч — или тюрьма Королевской Скамьи. Существовала с 1755 по 1860 год; функционировала дольше всех остальных долговых тюрем в Лондоне.

Феб (древнеримск. миф.) — бог Солнца.

…молока сердечных чувств. — Образ, взятый из Шекспира: «Пропитан молоком сердечных чувств» («Макбет», акт I, сц. 5-я).

…с нельсоновской неустрашимостью. — Нельсон Горацио (1758–1805) — выдающийся английский флотоводец.

Загрузка...