В предисловии к первому изданию этой книги я говорил, что чувства, которые я испытываю, закончив работу, мешают мне отступить от нее на достаточно большое расстояние и отнестись к своему труду с хладнокровием, какого требуют подобные официальные предварения. Мой интерес к ней был настолько свеж и силен, а сердце настолько разрывалось меж радостью и скорбью — радостью достижения давно намеченной цели, скорбью разлуки со многими спутниками и товарищами, — что я опасался, как бы не обременить читателя слишком доверительными сообщениями и касающимися только меня одного эмоциями.
Все, что я мог бы сказать о данном повествовании помимо этого, я попытался сказать в нем самом.
Возможно, читателю не слишком любопытно будет узнать, как грустно откладывать перо, когда двухлетняя работа воображения завершена; или что автору чудится, будто он отпускает в сумрачный мир частицу самого себя, когда толпа живых существ, созданных силою его ума, навеки уходит прочь. И тем не менее мне нечего к этому прибавить; разве только следовало бы еще признаться (хотя, пожалуй, это и не столь уж существенно), что ни один человек не способен, читая эту историю, верить в нее больше, чем верил я, когда писал ее.
Сказанное выше в такой мере сохраняет свою силу и сегодня, что мне остается сделать читателю лишь еще одно доверительное сообщение. Из всех моих книг я больше всего люблю эту. Мне легко поверят, если я скажу, что отношусь как нежный отец ко всем детям моей фантазии и что никто и никогда не любил эту семью так горячо, как люблю ее я. Но есть один ребенок, который мне особенно дорог, и, подобно многим нежным отцам, я лелею его в глубочайших тайниках своего сердца. Его имя — «Дэвид Копперфилд».
Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой — должны показать последующие страницы. Начну рассказ о моей жизни с самого начала и скажу, что я родился в пятницу в двенадцать часов ночи (так мне сообщили, и я этому верю). Было отмечено, что мой первый крик совпал с первым ударом часов.
Принимая во внимание день и час моего рождения, сиделка моей матери и кое-какие умудренные опытом соседки, питавшие живейший интерес ко мне за много месяцев до нашего личного знакомства, объявили, во-первых, что мне предопределено испытать в жизни несчастья и, во-вторых, что мне дана привилегия видеть привидения и духов; по их мнению, все злосчастные младенцы мужского и женского пола, родившиеся в пятницу около полуночи, неизбежно получают оба эти дара.
Мне незачем останавливаться здесь на первом предсказании, ибо сама история моей жизни лучше всего покажет, сбылось оно или нет. О втором предсказании я могу только заявить, что если я не промотал этой части моего наследства в младенчестве, то, стало быть, еще не вступил во владение ею. Впрочем, лишившись своей собственности, я отнюдь не жалуюсь, и, если в настоящее время она находится в других руках, я от всей души желаю владельцу сохранить ее.
Я родился в сорочке, и в газетах появилось объявление о ее продаже по дешевке — за пятнадцать гиней. Но либо в ту пору у моряков было мало денег, либо мало веры и они предпочитали пробковые пояса, — я не знаю; мне известно только, что поступило одно-единственное предложение от некоего ходатая по делам, связанного с биржевыми маклерами, который предлагал два фунта наличными (намереваясь остальное возместить хересом), но дать больше, и тем самым предохранить себя от опасности утонуть, не пожелал. Вслед за сим объявлений больше не давали, сочтя их пустой тратой денег, — что касается хереса, то моя бедная мать распродавала тогда свой собственный херес, — а десять лет спустя сорочка была разыграна в наших краях в лотерее между пятьюдесятью участниками, внесшими по полкроны, причем выигравший должен быть доплатить пять шиллингов. Я сам при этом присутствовал и, припоминаю, испытывал некоторую неловкость и смущение, видя, как распоряжаются частью меня самого. Помнится, сорочка была выиграна старой леди с маленькой корзиночкой, из которой она весьма неохотно извлекла требуемые пять шиллингов монетами по полпенни, не доплатив при этом двух с половиной пенсов; было потрачено немало времени на безуспешные попытки доказать ей это арифметическим путем. В наших краях долго еще будут вспоминать тот примечательный факт, что она и в самом деле не утонула, а торжественно почила девяноста двух лет в своей собственной постели. Как мне рассказывали, она до последних дней особенно гордилась и хвастала тем, что никогда не бывала на воде, разве что проходила по мосту, а за чашкой чаю (к которому питала пристрастие) она до последнего вздоха поносила нечестивых моряков и всех вообще людей, которые самонадеянно «колесят» по свету. Тщетно втолковывали ей, что этому предосудительному обычаю мы обязаны многими приятными вещами, включая, может быть, и чаепитие. Она отвечала еще более энергически и с полной верой в силу своего возражения:
— Не будем колесить!
Дабы и мне не колесить, возвращаюсь к моему рождению.
Я родился в графстве Суффолк, в Бландерстоне или «где-то поблизости», как говорят в Шотландии. Родился я после смерти отца. Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись и увидели свет. Даже теперь мне странно, что он никогда меня не видел, и еще более странным мне кажется то туманное воспоминание, какое сохранилось у меня с раннего детства, о его белой надгробной плите на кладбище и о чувстве невыразимой жалости, которую я, бывало, испытывал при мысли, что эта плита лежит там одна темными вечерами, когда в нашей маленькой гостиной пылает камин и горят свечи, а двери нашего дома заперты на ключ и на засов, — иной раз мне чудилось в этом что-то жестокое.
Тетка моего отца, а, стало быть, моя двоюродная бабка, о которой будет еще речь впереди, была самой значительной персоной в нашей семье. Мисс Тротвуд, или мисс Бетси, как называла ее моя бедная мать, когда ей случалось преодолеть свой страх перед этой грозной особой и упомянуть о ней (это случалось редко), — мисс Бетси вышла замуж за человека моложе себя, который был очень красив, хотя к нему отнюдь нельзя было применить незамысловатую поговорку: «Красив, кто хорош». Не без основания подозревали, что он поколачивал мисс Бетси и даже принял однажды, во время спора о домашних расходах, срочные и решительные меры к тому, чтобы выбросить ее из окна второго этажа. Такие признаки неуживчивого характера побудили мисс Бетси откупиться от него и расстаться по взаимному соглашению. Он отправился со своим капиталом в Индию, где (если верить нашей удивительной семейной легенде) видели, как он разъезжал на слоне в обществе бабуина;[376] я же думаю, что, вероятно, это был бабу[377] или бегума.[378] Как бы там ни было, лет через десять пришла из Индии весть о его смерти. Никто не знал, как подействовала она на мою бабушку: тотчас после разлуки с ним она снова стала носить свою девичью фамилию, купила далеко от наших мест, в деревушке на морском побережье, коттедж, поселилась там с одной-единственной служанкой и, по слухам, жила в полном уединении.
Кажется, мой отец был когда-то ее любимцем, но его женитьба смертельно оскорбила ее, потому что моя мать была «восковой куклой». Она никогда не видела моей матери, но знала, что ей еще не исполнилось двадцати лет. Мой отец и мисс Бетси больше никогда не встречались. Он был вдвое старше моей матери, когда женился на ней, и не отличался крепким сложением. Спустя год он умер — как я уже говорил, за шесть месяцев до моего появления на свет.
Таково было положение дел под вечер в пятницу, которую мне, быть может, позволительно назвать знаменательной и чреватой событиями. Впрочем, я не имею права утверждать, будто эти дела были мне в то время известны или будто я сохранил какое-то воспоминание, основанное на свидетельстве моих собственных чувств, о том, что последовало.
Моя мать, чувствуя недомогание, в глубоком унынии сидела у камина, сквозь слезы смотрела на огонь и горестно размышляла о себе самой и о лишившемся отца маленьком незнакомце, чье появление на свет, весьма равнодушный к его прибытию, уже готовы были приветствовать несколько гроссов пророческих булавок в ящике комода наверху. Итак, в тот ветреный мартовский день моя мать сидела у камина притихшая и печальная и с тоскою думала о том, что едва ли она выдержит благополучно предстоящее ей испытание; подняв глаза, чтобы осушить слезы, она посмотрела в окно и увидела незнакомую леди, идущую по саду.
Она взглянула еще раз, и ее охватило предчувствие, что это мисс Бетси. Лучи заходящего солнца, скользя над садовой изгородью, озаряли незнакомую леди, а та шествовала к двери, сохраняя суровую осанку и решительный вид, какие могли быть присущи только мисс Бетси.
Подойдя к дому, она предъявила еще одно доказательство в пользу такого заключения. Мой отец не раз давал понять, что она редко поступает, как простые смертные; и теперь, вместо того чтобы позвонить в колокольчик, она приблизилась к упомянутому окну и так крепко прижала кончик носа к стеклу, что он в одно мгновенье стал совсем плоским и белым, как частенько рассказывала потом моя бедная мать.
Она до такой степени испугала мою мать, что, — как я всегда был убежден, — именно мисс Бетси я и обязан своим появлением на свет в пятницу.
Моя мать в волнении встала с кресла и отступила за его спинку, в угол. Мисс Бетси медленно и дотошно обозревала комнату, начав со стены против окна, и вращала глазами, как голова сарацина на голландских часах, пока взгляд ее не остановился на моей матери. Тогда, как человек, привыкший повелевать, она нахмурилась и жестом предложила моей матери пойти и открыть дверь. Мать повиновалась.
— Миссис Дэвид Копперфилд, если не ошибаюсь? — сказала мисс Бетси; ударение на последних словах вызывалось, быть может, вдовьим трауром моей матери и ее состоянием.
— Да, — слабым голосом ответила моя мать.
— Мисс Тротвуд, — отрекомендовалась гостья. — Вероятно, вы о ней слышали?
Моя мать ответила, что имела это удовольствие. Но с сожалением почувствовала, что ей как будто не удалось выразить, сколь велико было это удовольствие.
— Теперь вы ее видите, — сказала мисс Бетси.
Моя мать склонила голову и попросила ее войти.
Они направились в гостиную, откуда только что вышла моя мать, так как в лучшей комнате, по другую сторону коридора, камин не был затоплен — его не топили со дня похорон моего отца. Когда они обе уселись, а мисс Бетси продолжала молчать, моя мать, после тщетных попыток удержаться, заплакала.
— О, тише, тише! — быстро сказала мисс Бетси. — Не надо. Полно, полно!
Однако моя мать ничего не могла поделать и продолжала плакать, пока не выплакалась.
— Снимите чепчик, дитя мое, — сказала мисс Бетси, — дайте мне посмотреть на вас.
Моя мать слишком боялась ее, чтобы отказать в этой странной просьбе, даже если бы имела такое намерение. Поэтому она повиновалась и сняла чепчик, но руки ее так дрожали, что волосы (они у нее были красивые и пышные) упали ей на лицо.
— Господи помилуй! — воскликнула мисс Бетси. — Да вы еще совсем ребенок!
Несомненно, моя мать выглядела очень юно, даже для своих лет. Бедняжка понурилась, словно была в чем-то виновата, и всхлипывая, пробормотала, что, наверное, у нее слишком ребяческий вид для вдовы и что она опасается, не сохранит ли она тот же ребяческий вид, сделавшись матерью, — если останется в живых. Последовало молчание, и ей почудилось, будто мисс Бетси коснулась ее волос, коснулась ласковой рукою. Но, взглянув на нее с робкой надеждой, она увидела, что та сидит, подобрав подол платья, сложив руки на одном колене, а ноги поставив на каминную решетку, и хмуро смотрит на огонь.
— Скажите на милость, почему Грачевник? — неожиданно произнесла мисс Бетси.
— Вы говорите об этом доме, сударыня? — осведомилась моя мать.
— Почему Грачевник? — повторила мисс Бетси. — Более уместно было бы назвать его Харчевня, если бы у вас или у вашего мужа были здравые понятия о жизни.
— Это название придумал мистер Копперфилд, — сказала моя мать. — Когда он купил дом, ему понравилось, что в саду есть грачи.
В эту минуту вечерний ветер вызвал такое смятение среди высоких старых вязов в конце сада, что моя мать и мисс Бетси невольно посмотрели в окно. Вязы склонялись друг к другу, подобно великанам, которые шепотом переговариваются о каких-то тайнах, а после нескольких секунд затишья приходят в страшное волнение и дико размахивают руками, как будто только что поверенная тайна слишком ужасна и они не в силах сохранять спокойствие духа; пострадавшие от непогоды, растрепанные старые грачиные гнезда, отягчавшие верхние ветви, раскачивались, как обломки разбитых судов на бурных волнах.
— Где птицы? — спросила мисс Бетси.
— Птицы?..
Моя мать думала совсем о другом.
— Грачи? Куда они девались? — спросила мисс Бетси.
— Здесь не было ни одного с тех пор, как мы поселились в этом доме, — отвечала моя мать. — Мы думали… мистер Копперфилд думал, что здесь большой грачевник, но гнезда очень старые, и птицы давно их покинули.
— Узнаю Дэвида Копперфилда! — воскликнула мисс Бетси. — Дэвид Копперфилд с головы до пят! Называет дом Грачевником, когда поблизости нет ни одного грача, и уверен, будто в саду полно птиц, потому что видит гнезда!
— Мистер Копперфилд умер, и если вы посмеете дурно отзываться о нем при мне…
Я думаю, это был момент, когда моя бедная мать намеревалась перейти в наступление и вступить в бой с моей бабушкой, которая легко могла справиться с ней одной рукой, даже если бы моя мать была гораздо лучше подготовлена к единоборству, чем в тот вечер. Но дело кончилось тем, что она только поднялась с кресла; в ту же минуту она смиренно снова опустилась в него и потеряла сознание.
То ли она очнулась сама, то ли мисс Бетси привела ее в чувство, — неизвестно, однако, придя в себя, она увидела, что моя бабушка стоит у окна. Сумерки уже сгустились, но благодаря огню в камине они могли еще различать друг друга.
— Ну, как? — сказала мисс Бетси, возвращаясь к своему стулу, словно встала только для того, чтобы посмотреть в окно. — Когда же вы ожидаете…
— Я вся дрожу, — пролепетала моя мать. — Не понимаю, что со мной. Я умру, я в этом уверена!
— Нет и нет! — заявила мисс Бетси. — Выпейте чая.
— Ах, боже мой, боже мой! — беспомощно воскликнула моя мать. — Вы думаете, мне станет лучше?
— Конечно! — сказала мисс Бетси. — Все это одно воображенье. Как звать вашу девчонку?
— Я еще не знаю, будет ли это девочка, — наивно сказала моя мать.
— Да благословит бог крошку! — воскликнула мисс Бетси, не ведая того, что цитирует второе приветствие, вышитое на подушечке для булавок, которая хранилась в ящике комода наверху, но относя это приветствие не ко мне, а к моей матери. — Я не о том говорю. Я говорю о вашей служанке.
— Пегготи, — сказала моя мать.
— Пегготи! — с некоторым негодованием повторила мисс Бетси. — Неужели вы хотите сказать, дитя, что какое-то человеческое существо получило при крещении имя Пегготи?[379]
— Это ее фамилия, — слабым голосом пояснила моя мать. — Мистер Копперфилд называл ее по фамилии, потому что у нас с ней одинаковые имена.
— Сюда, Пегготи! — крикнула мисс Бетси, открывая дверь гостиной. — Чая! Твоей хозяйке немножко нездоровится. Поскорей!
Отдав это приказание с такою властностью, словно она являлась признанным авторитетом в доме с той поры, как он был выстроен, и выглянув за дверь, чтобы посмотреть на изумленную Пегготи, которая, заслышав незнакомый голос, вышла в коридор со свечой, мисс Бетси снова закрыла дверь и уселась в прежней позе: ноги на каминной решетке, подол платья подобран, руки сложены на одном колене.
— Вы говорили о том, будет ли это девочка… — начала мисс Бетси. — Я нисколько не сомневаюсь, что девочка. У меня есть предчувствие, что должна родиться девочка. И вот, дитя, с момента рождения этой девочки…
— Может быть, мальчика, — осмелилась перебить моя мать.
— Говорю же вам, у меня есть предчувствие, что должна родиться девочка! — возразила мисс Бетси. — Не спорьте. С момента рождения этой девочки, дитя, я намерена быть ее другом. Я намерена быть ее крестной матерью и прошу вас назвать ее Бетси Тротвуд Копперфилд. Никаких ошибок не должно быть в жизни этой Бетси Тротвуд. Бедный ребенок, ее чувствами никто не будет играть! Ее нужно хорошо воспитать, охраняя от нелепой доверчивости к тем, кто ее не заслуживает. Эту заботу беру на себя я!
После каждой фразы мисс Бетси встряхивала головой, словно ее душило воспоминание об ее собственных былых обидах и она усилием воли подавляла желание намекнуть на них более ясно. Так по крайней мере показалось моей матери, взиравшей на нее при тусклом свете камина, но мать слишком боялась мисс Бетси, слишком плохо себя чувствовала и была слишком подавлена и ошеломлена, чтобы наблюдать внимательно или сообразить, что нужно сказать.
— А Дэвид был добр к вам, дитя? — после недолгого молчания спросила мисс Бетси, перестав мотать головой. — Вам хорошо жилось вместе?
— Мы были очень счастливы, — отвечала моя мать. — Мистер Копперфилд был даже слишком добр ко мне.
— Вот как! Вероятно, он вас избаловал? — воскликнула мисс Бетси.
— Теперь, когда я снова осталась совсем одна в этом суровом мире и должна полагаться только на себя, боюсь, что он и в самом деле меня избаловал, — всхлипывая, промолвила моя мать.
— Полно! Не плачьте! — сказала мисс Бетси. — Вы ему были не пара… не знаю, впрочем, найдется ли на свете хоть одна подходящая пара… Вот почему я задала этот вопрос. Вы сирота?
— Да.
— И были гувернанткой?
— Я была бонной в семействе, которое посещал мистер Копперфилд. Мистер Копперфилд был очень добр ко мне, много занимался мною, уделял мне много внимания и, наконец, сделал предложение. А я приняла его, и вот мы поженились, — простодушно отвечала моя мать.
— Ха! Бедное дитя! — задумчиво проговорила мисс Бетси, по-прежнему не сводя хмурых глаз с огня. — Вы хоть в чем-нибудь смыслите?
— Простите, сударыня?.. — пролепетала моя мать.
— Например, в домашнем хозяйстве, — пояснила мисс Бетси.
— Боюсь, что мало, — ответила моя мать. — Меньше, чем мне бы хотелось. Но мистер Копперфилд учил меня…
— Сам-то он много в этом смыслил! — вставила, в скобках, мисс Бетси.
— И мне очень хотелось научиться, а он был очень терпелив… И я надеюсь, что сделала бы успехи, если бы не это великое несчастье… его смерть…
Моя мать снова потеряла самообладание и не могла продолжать.
— Полно, полно! — сказала мисс Бетси.
— Я аккуратно записывала домашние расходы и каждый вечер подводила итог вместе с мистерам Копперфилдом! — воскликнула моя мать, вновь предаваясь отчаянью и теряя мужество.
— Полно, полно! — сказала мисс Бетси. — Хватит, не плачьте.
— И, право же, никогда не бывало у нас с ним из-за этого никаких размолвок… Только мистеру Копперфилду не правилось, что три и пять у меня слишком похожи, а у семи и девяти закручены хвостики, — с жаром закончила моя мать и снова потеряла самообладание.
— Вы так совсем расхвораетесь, — сказала мисс Бетси. — Вы же знаете, что это не принесет добра ни вам, ни моей крестной дочери. Довольно! Перестаньте плакать!
Такой довод помог моей матери успокоиться, но, пожалуй, главную роль сыграло ее недомогание, которое все усиливалось. Наступило молчание, лишь изредка нарушаемое восклицаниями мисс Бетси: «Ха!» Она сидела, не снимая ног с каминной решетки.
— Я знаю, что Дэвид вложил свой капитал в ценные бумаги, — сказала она наконец. — Что оставил он вам?
— Мистер Копперфилд, — не без труда отвечала моя мать, — был так добр и заботлив, что перевел на меня часть ренты.
— Сколько? — спросила мисс Бетси.
— Сто пять фунтов в год, — промолвила моя мать.
— Могло быть и хуже, — заметила моя бабушка.
Последнее слово пришлось кстати: моей матери стало настолько хуже, что Пегготи, войдя с чайным подносом и свечами и сразу увидев, как ей плохо, — мисс Бетси могла бы увидеть это раньше, если бы в комнате было посветлее, — поспешно проводила ее наверх в спальню; затем она немедленно отправила за сиделкой и доктором своего племянника Хэма Пегготи, который, втайне от моей матери, уже несколько дней проживал в доме, чтобы быть под рукой в случае необходимости.
Эти объединенные силы, явившись через несколько минут почти одновременно, были немало изумлены, обнаружив сидевшую у камина незнакомую леди с внушительной осанкой; подвязав лентами свою шляпку к левой руке, она затыкала себе уши хлопчатой бумагой из ювелирной лавки.[380] Пегготи ничего о ней не знала, и моя мать ничего о ней не сообщила, вот почему она была поистине загадкой, а величественному ее виду отнюдь не мешало то обстоятельство, что у нее в кармане был запас хлопчатой бумаги и она запихивала ее себе в уши.
Доктор поднялся наверх, затем сошел вниз и, удостоверившись, вероятно, что ему предстоит провести несколько часов лицом к лицу с этой незнакомой леди, постарался быть учтивым и общительным. Это был тишайший и кротчайший человечек. Он входил и выходил из комнаты бочком, чтобы занимать поменьше места. Он ступал тихо, как призрак в «Гамлете», но только еще медленнее. Голову он склонял к плечу, отчасти из скромного сознания собственного ничтожества, отчасти из скромного желания умилостивить всех и каждого. Мало того, что он не бросил бы обидного слова собаке: он не мог бы его бросить даже бешеной собаке. Возможно, он ласково сказал бы ей словечко, или полсловечка, или один слог, ибо говорил он так же медленно, как и ходил; но он не обошелся бы с ней грубо и не мог бы расправиться с нею ни за какие блага в мире.
Кротко взглянув на мою бабушку и склонив голову набок, мистер Чиллип слегка поклонился ей и, коснувшись своего левого уха, спросил, намекая на хлопчатую бумагу:
— Местное раздражение, сударыня?
— Что? — откликнулась моя бабушка, вытаскивая, как пробку, бумагу из одного уха.
Мистер Чиллип был так испуган ее резкостью, — о чем рассказывал впоследствии моей матери, — что только по милости небес не потерял присутствия духа. Он вкрадчиво повторил:
— Местное раздражение, сударыня?
— Вздор! — ответила моя бабушка и тотчас же снова закупорилась.
После этого мистеру Чиллипу ничего не оставалось, как сидеть и беспомощно смотреть на нее, — а она тоже сидела и смотрела на огонь, — пока его не позвали наверх. Через четверть часа он вернулся.
— Ну, как? — спросила моя бабушка, вынимая хлопчатую бумагу из ближайшего к нему уха.
— Ну, что ж, сударыня, мы… мы помаленьку подвигаемся, — отвечал мистер Чиллип.
— А-а-а! — протянула моя бабушка, презрительно и энергически тряхнув головой. И снова закупорилась.
Право же, право, — как рассказывал мистер Чиллип моей матери, — он испытал настоящее потрясение; да, если говорить только с профессиональной точки зрения, он испытал именно потрясение! Однако он сидел и смотрел на нее в течение двух часов, а она тоже сидела и смотрела на огонь, пока его снова не вызвали. После вторичной отлучки он опять вернулся.
— Ну, как? — спросила моя бабушка, снова вынимая хлопчатую бумагу из того же уха.
— Ну, что ж, сударыня, мы… мы помаленьку подвигаемся, — отвечал мистер Чиллип.
— А-а-а! — протянула моя бабушка. И так оскалила зубы, что мистер Чиллип не мог этого вынести. Впоследствии он говорил, что таким путем она, несомненно, рассчитывала сломить его дух. Поэтому он предпочел удалиться и сидел на лестнице, в темноте и на сильном сквозняке, пока не послали за ним снова.
Хэм Пегготи — он ходил в начальную школу и катехизис знал назубок, а стало быть, мог почитаться достойным доверия свидетелем, — Хэм Пегготи докладывал на следующий день, что час спустя случайно заглянул в гостиную и был тотчас же замечен мисс Бетси, в волнении шагавшей взад и вперед и набросившейся на него прежде, чем он успел спастись бегством. Теперь сверху доносились иногда голоса и шаги, которых, по его предположению, не могла заглушить хлопчатая бумага, ибо леди вцепилась в него, чтобы дать исход крайнему своему возбуждению, когда звуки становились громче. Держа свою жертву за шиворот и заставляя маршировать по комнате (словно он принял слишком большую дозу опия), она встряхивала его, ерошила ему волосы, рвала на нем рубашку, затыкала уши ему, как будто перепутала их со своими ушами, и всячески тормошила его и мучила. Это показание было отчасти подтверждено его теткой, которая увидела его в половине первого ночи, вскоре после его освобождения, и утверждала, что в тот момент он был так же красен, как и я.
Кроткий мистер Чилипп ни на кого и никогда не мог быть в обиде, тем более в такое время. Едва покончив со своими обязанностями, он бочком проскользнул в гостиную и самым смиренным голосом сказал моей бабушке:
— Ну что ж, сударыня, я имею счастье поздравить вас.
— С чем? — резко спросила моя бабушка.
Чрезвычайно суровый тон моей бабушки заставил вновь затрепетать мистера Чиллипа. Поэтому он слегка поклонился ей и слегка улыбнулся, чтобы ее умилостивить.
— Господи помилуй, что с ним такое? — нетерпеливо вскричала моя бабушка. — Онемел он, что ли?
— Успокойтесь, сударыня, дорогая моя! — самым вкрадчивым тоном сказал мистер Чиллип. — Больше нет никаких оснований волноваться, сударыня.
До сих пор почитается едва ли не чудом, как это моя бабушка не встряхнула его и не вытряхнула из него то, что он должен был сказать. Но она только тряхнула головой, впрочем сделала это так, что он совсем оробел.
— Ну, что ж, сударыня, — едва собравшись с духом, продолжал мистер Чиллип, — я имею счастье поздравить вас. Все кончено, сударыня, и все завершилось благополучно.
В продолжение тех пяти минут, какие мистер Чиллип посвятил произнесению этой речи, моя бабушка смотрела на него в упор.
— Как она себя чувствует? — спросила бабушка, складывая руки; к одной из них была по-прежнему привязана шляпка.
— Надеюсь, сударыня, она скоро будет чувствовать себя прекрасно, — отвечал мистер Чиллип. — Прекрасно, насколько это возможно для молодой матери при столь печальных семейных обстоятельствах. Нет никаких возражений против того, чтобы вы повидали ее сейчас. Это может пойти ей на пользу.
— А она? Как себя чувствует она? — резко спросила моя бабушка.
Мистер Чиллип еще больше склонил голову набок и посмотрел на мою бабушку, словно приветливая птица.
— Новорожденная? Как она себя чувствует? — пояснила моя бабушка.
— Сударыня, я полагал, что вы уже знаете. Это мальчик, — отвечал мистер Чиллип.
Моя бабушка не произнесла ни слова; она схватила свою шляпку, держа ее за ленты, как пращу, прицелилась, хлопнула ею по голове мистера Чиллипа, затем нацепила ее, всю измятую, себе на голову, вышла из дому и больше не вернулась. Она скрылась, как разгневанная фея или те привидения и духи, которых, по общему мнению, мне даровано было видеть, и больше не вернулась.
Да, не вернулась. Я лежал в корзинке, а моя мать лежала в постели, но Бетси Тротвуд Копперфилд навеки осталась в стране грез и теней, в тех страшных краях, откуда я только что прибыл; а свет, падавший из окна комнаты, озарял последнее земное пристанище таких же путников, как я, и холмик над прахом того, кто некогда был человеком, и не будь которого, я никогда не явился бы в этот мир.
Первые образы, которые отчетливо встают передо мною, когда я возвращаюсь к далекому прошлому, к окутанным туманом дням моего раннего детства, — это моя мать с ее прекрасными волосами и девической фигурой и Пегготи, вовсе лишенная фигуры, Пегготи с такими темными глазами, что они как будто отбрасывают тень на ее лицо, и с такими твердыми и красными щеками, что я недоумеваю, почему птицы предпочитают клевать не ее, а яблоки.
Мне чудится, я помню их обеих, одну неподалеку от другой — они кажутся мне ниже ростом, потому что наклоняются или стоят на коленях, а я нетвердыми шагами перехожу от матери к Пегготи. В моей памяти хранится впечатление, — я не могу отделить его от отчетливых воспоминаний, — будто я прикасаюсь к указательному пальцу Пегготи, который она, бывало, протягивала мне, и этот исколотый иголкой палец шершав, как маленькая терка для мускатных орехов.
Может быть, это только иллюзия, но, кажется мне, большинство людей хранит воспоминания о давно минувших днях, гораздо более далеких, чем мы предполагаем; и я верю, что способность наблюдать у многих очень маленьких детей поистине удивительна — так она сильна и так очевидна. Мало того, я думаю, что о большинстве взрослых людей, обладающих этим свойством, можно с уверенностью сказать, что они не приобрели его, но сохранили с детства; как мне обычно случалось подмечать, такие люди отличаются душевной свежестью, добротой и умением радоваться жизни, что также является наследством, которого они не растратили с детских лет.
Быть может, предаваясь таким размышлениям, я начинаю «колесить», но должен сказать, что пришел к этим выводам отчасти на основании моего личного опыта; если же из дальнейшего моего повествования можно будет заключить, будто я был ребенком очень наблюдательным, или что в зрелом возрасте я сохраняю слишком яркое воспоминание о своем детстве — то, не стану спорить, я готов притязать на обе эти способности.
Возвращаясь, как я уже сказал, к окутанным туманом дням моего раннего детства, я различаю два образа, возникающие из хаоса воспоминаний, — это моя мать и Пегготи. Что еще могу я припомнить? Посмотрим.
Встает из дымки наш дом — для меня не новый, а очень хорошо знакомый по самым ранним воспоминаниям. В нижнем этаже кухня Пегготи, выходящая на задний двор; посреди двора шест с голубятней без голубей; в углу большая собачья конура без собаки и множество кур, которые кажутся мне ужасно высокими, когда они разгуливают с угрожающим и свирепым видом. Есть здесь один петух, который взбирается на столб, чтобы прокричать кукареку; он как будто обращает на меня особое внимание, когда я смотрю на него из окна кухни, и заставляет меня вздрагивать — такой он сердитый. Гуси по ту сторону калитки, шествующие вслед за мной вразвалку, вытянув шеи, снятся мне по ночам: так человеку, окруженному дикими зверями, снятся львы.
Вот длинный коридор — какая бесконечная перспектива открывается моему взору! — ведущий от кухни Пегготи к парадной двери. Сюда выходит дверь темной кладовой, и по вечерам нужно быстро пробегать мимо нее: когда там нет никого и не светит тускло горящая свеча, я не знаю, что может таиться среди этих кадушек, банок и старых ящиков из-под чая, а из двери вырывается затхлый воздух, насыщенный запахом мыла, рассола, перца, свечей и кофе. В доме две гостиные: гостиная, где мы сидим по вечерам в будни, — моя мать, я и Пегготи, потому что Пегготи всегда с нами, когда мы одни, а она покончила с работой, — и парадная гостиная, где мы сидим по воскресеньям; здесь торжественно, но не так уютно. Эта комната кажется мне унылой, потому что Пегготи рассказывала мне — не знаю, когда, но, очевидно, ужасно давно — о похоронах моего отца и об участниках процессии в черных плащах. В одно из воскресений мать читает Пегготи и мне в этой гостиной о том, как Лазарь воскрес из мертвых. И мне так страшно, что позднее приходится поднять меня с кроватки и показать мне из окна спальни тихое кладбище, где мертвые тихо покоятся в своих могилах, озаренных торжественной луной.
Нигде нет травы такой зеленой, как трава на этом кладбище; нигде нет таких тенистых деревьев, как там; нет ничего более мирного, чем эти могилы. Ранним утром, когда я поднимаюсь на колени в своей кроватке (она стоит в нише в комнате моей матери), чтобы посмотреть на кладбище, овцы щиплют там траву; я вижу багровый свет, заливающий солнечные часы, и размышляю: «Радуются ли солнечные часы, что они снова могут показывать время?»
Вот наша скамья в церкви. Какая у нее высокая спинка! Неподалеку окно, из которого виден наш дом, и в продолжение утренней службы Пегготи часто поглядывает в это окно, так как хочет удостовериться, не ограблен ли дом, и не охвачен ли пламенем. Но хотя глаза Пегготи блуждают, она очень недовольна, если и мои начинают блуждать, и когда я стою на скамье, она хмурится, давая мне понять, что я должен смотреть на священника. Но не могу же я все время смотреть на него! Я его знаю без этого белого покрывала и боюсь, что он удивится и, пожалуй, прервет службу, чтобы осведомиться, почему я так таращу на него глаза, а что мне тогда делать? Очень нехорошо зевать по сторонам, но я должен чем-то заняться. Я смотрю на мою мать, но она притворяется, будто не видит меня. Я смотрю на мальчика в приделе, а он в ответ корчит рожу. Я смотрю на солнечные лучи, проникающие с паперти в открытию дверь, и там я вижу заблудшую овцу — я имею в виду не грешника, а настоящую овцу, — размышляющую, не войти ли ей в церковь. Я чувствую, что, если сейчас же не перестану смотреть на нее, меня охватит соблазн крикнуть что-нибудь во весь голос, — а что тогда будет со мной? Я поднимаю глаза на мемориальные доски на стене и стараюсь думать о покойном мистере Боджерсе из нашего прихода и думаю о том, что должна была чувствовать миссис Боджерс, когда мистер Боджерс долго и тяжко болел, а врачи были бессильны помочь ему. Я задаю себе вопрос, звали ли к больному мистера Чиллипа и оказался ли он так же бессилен, как все прочие, а если да, то приятно ли ему теперь вспоминать об этом каждое воскресенье. Я перевожу взгляд с мистера Чиллипа и его праздничного галстука на кафедру и думаю о том, какое это чудесное место для игр и какой бы это был замок: кто-нибудь из мальчиков штурмует его, взбегая по ступеням, а ему в голову летит подушка с кисточками. Мало-помалу глаза мои начинают слипаться, я как будто еще слышу в знойном воздухе сонный голос священника, распевающего гимн; потом я уже ничего не слышу и, наконец, с грохотом падаю со скамьи, и меня чуть живого уносит Пегготи.
А теперь я вижу наш дом. В раскрытые настежь окна с частыми переплетами проникает в спальню благовонный воздух, а растрепанные старые грачиные гнезда все еще покачиваются на вязах в конце сада. А вот я в саду за домом, позади двора с пустой голубятней и собачьей конурой; помнится мне, это настоящий заповедник бабочек, окруженный высокой изгородью с калиткой и висячим замком; плоды обременяют ветви деревьев, плоды такие спелые и сочные, каких никогда уже не бывало ни в каком другом саду, и моя мать собирает их в корзинку, а я стою тут же, украдкой срывая крыжовник и стараясь сохранить равнодушный вид. Поднимается сильный ветер, и вот лето уж промелькнуло. В зимних сумерках мы играем и танцуем в гостиной. Когда моя мать, запыхавшись, опускается в кресло, я слежу, как она навивает на пальцы свои светлые локоны и выпрямляется, и никто не знает лучше меня, что ей приятно быть такой миловидной и она гордится своей красотой.
Таковы мои самые ранние впечатления. А вот одно из первых моих умозаключений — если только это можно назвать умозаключением, — составленных на основании того, что я видел: мы оба слегка побаиваемся Пегготи и чаще всего подчиняемся ей.
Однажды вечером Пегготи и я сидели одни у камина в гостиной. Я читал Пегготи о крокодилах. То ли я читал очень выразительно, то ли она была чересчур увлечена книгой, но только я припоминаю, что по окончании чтения у нее осталось смутное представление, будто крокодилы это какой-то сорт овощей. Я устал читать, и меня мучительно клонило ко сну, но, получив в виде великой милости разрешение не ложиться, пока не вернется домой моя мать, проводившая вечер у соседки, я, разумеется, скорее готов был умереть на своем посту, чем лечь спать. Сонливость моя достигла той степени, когда Пегготи начала как будто пухнуть и принимать гигантские размеры. Я поддерживал указательными пальцами веки, чтобы они не сомкнулись, и упорно смотрел, как она работает; смотрел на крохотный кусочек свечи, которым она наващивала нитку, — весь изрезанный морщинками, каким старым он казался! — на маленький домик с тростниковой кровлей, где хранился сантиметр; на ее рабочую шкатулку с выдвижной крышкой, на которой был изображен собор св. Павла (с розовым куполом); на палец с медным наперстком; смотрел на ее лицо, которое я считал восхитительным. Мне так хотелось спать, что я знал: если я хоть на секунду перестану все это видеть — я пропал.
— Пегготи! — неожиданно спросил я. — Ты была когда-нибудь замужем?
— Господи помилуй, мистер Дэви! — воскликнула Пегготи, — Что это вам пришло в голову говорить о замужестве?
При этом она так вздрогнула, что я и думать забыл о сне. Она перестала шить и смотрела на меня, держа в вытянутой руке иголку с ниткой.
— Но ты была когда-нибудь замужем, Пегготи? — повторил я. — Ты очень красивая, правда?
Конечно, я понимал, что красота Пегготти резко отличается от красоты моей матери, но, по моему мнению, она была в своем роде настоящей красавицей. В парадной гостиной стояла красная бархатная скамеечка для ног, на которой моя мать нарисовала букет. Цвет бархата нисколько не отличался от цвета лица Пегготи. Скамеечка была мягкая, а Пегготи — жесткая, но это не имело никакого значения.
— Это я-то красивая, Дэви! — воскликнула Пегготи. — Господь с вами, дорогой мой! Но что это вам пришло в голову говорить о замужестве?
— Не знаю… Нельзя выйти замуж сразу за двоих, ведь правда, Пегготи?
— Конечно, нельзя, — быстро и решительно ответила Пегготи.
— Но если вы вышли за кого-нибудь замуж и этот человек умер, тогда вы можете выйти за другого, правда, Пегготи?
— Можете, если хотите. Все зависит от того, какого вы мнения об этом, — сказала Пегготи.
— А ты какого мнения, Пегготи? — спросил я.
Я задал этот вопрос и посмотрел на нее с любопытством, потому что и она смотрела на меня с нескрываемым любопытством.
— Мое мнение такое, — после недолгого колебания сказала Пегготи, отводя взгляд и снова принимаясь за шитье, — я сама никогда не была замужем, мистер Дэви, и замуж не собираюсь. Вот все, что я об этом знаю.
— Ты на меня не сердишься, правда, Пегготи? — помолчав минутку, спросил я.
Я и в самом деле подумал, что она рассердилась, — так сухо она отвечала. Но, оказывается, я ошибся: она отложила в сторону чулок (это был ее собственный чулок) и, широко раскрыв объятия, обхватила руками мою кудрявую головку и крепко ее сжала. Я знаю, что она сжала ее крепко, потому что Пегготи была очень полная женщина и при малейшем резком движении от ее платья отскакивали сзади пуговицы. И я припоминаю, что две пуговицы отлетели, когда она меня обнимала.
— А теперь почитайте мне еще немного о крокиндилах, — сказала Пегготи, которая не совсем усвоила это слово. — Мне хочется еще о них послушать.
Я хорошенько не понимал, почему у Пегготи такой странный вид и почему она с такой охотой готова вернуться к крокодилам. Однако мы снова принялись за этих чудовищ, я окончательно разгулялся, и мы зарывали их яйца в песок, чтобы детеныши вылупливались на солнце; убегали от них, то и дело сворачивая в сторону, потому что они неуклюжи и не могут поворачиваться быстро; подражая туземцам, мы бросались за ними в воду и вонзали им в глотку заостренные палки; короче, мы прошли всю крокодилью науку. Во всяком случае, я прошел, но у меня остались сомнения касательно Пегготи, которая то и дело в задумчивости задевала себе иглою щеки и нос и колола руки.
Мы покончили с крокодилами и перешли к аллигаторам, когда зазвонил колокольчик у садовой калитки. Мы бросились к двери; там стояла моя мать, показавшаяся мне красивее, чем когда бы то ни было, а с ней джентльмен с прекрасными черными волосами и бакенбардами, который в прошлое воскресенье провожал нас домой из церкви.
Когда моя мать остановилась на пороге, чтобы взять меня на руки и поцеловать, джентльмен сказал, что мальчуган пользуется более высокими привилегиями, чем любой монарх, или что-то в этом роде; я понимаю, что здесь мне на помощь приходят более поздние соображения.
— Что это значит? — спросил я его из-за плеча моей матери.
Он погладил меня по голове, но мне почему-то не понравился ни он сам, ни его низкий голос, и было досадно, что его рука, касаясь меня, коснется и моей матери — так оно и случилось. Я изо всех сил оттолкнул руку.
— О Дэви! — с упреком воскликнула моя мать.
— Милый мальчик! — сказал джентльмен. — Меня не удивляет его привязанность.
Я никогда еще не видел такого чудесного румянца на лице моей матери. Она мягко пожурила меня за грубость и, прижимая меня к своей шали, повернулась, чтобы поблагодарить джентльмена, потрудившегося проводить ее до дому. При этом она протянула ему руку, и, когда он пожимал ее, мне показалось, что она бросила взгляд на меня.
— Пожелаем друг другу спокойной ночи, мой славный мальчуган! — сказал джентльмен после того, как склонил голову — я это видел! — над маленькой перчаткой моей матери.
— Спокойной ночи! — сказал я.
— Так будем же добрыми друзьями! — со смехом сказал джентльмен. — Дай руку!
Моя правая рука была в руке матери, поэтому я протянул ему левую.
— Да ведь ты подаешь не ту руку, Дэви! — засмеялся джентльмен.
Мать хотела протянуть ему мою правую руку, но я решил, по упомянутой выше причине, не подавать ее и не подал. Я протянул ему левую, а он, ласково пожав ее, заявил, что я молодец, и ушел.
Вижу, как сейчас, — он идет по саду и, обернувшись в последний раз, пронизывает нас взглядом своих зловещих черных глаз, прежде чем захлопнулась дверь.
Пегготи, которая не проронила ни единого словечка и не шевельнула ни одним пальцем, медленно задвинула засовы, и мы все прошли в гостиную. Вместо того чтобы сесть в кресло у камина, моя мать, вопреки своему обыкновению, осталась в другом конце комнаты и тихонько что-то напевала.
— Надеюсь, вы приятно провели вечер, сударыня, — сказала Пегготи, стоя с подсвечником в руке посреди комнаты, неподвижная, как бочка.
— Благодарю вас, Пегготи, — весело отвечала моя мать, — я очень приятно провела вечер.
— Новое лицо. Это приятно, — пробормотала Пегготи.
— Да, очень приятно, — подтвердила моя мать.
Пегготи продолжала стоять посреди комнаты, моя мать снова начала напевать, а я заснул, но не так крепко, чтобы не слышать голосов, хотя и не понимал, о чем идет речь. Когда я очнулся от этой тревожной дремоты, оказалось, что Пегготи и моя мать обе в слезах и обе говорят.
— Только не такой, как этот. Он не понравился бы мистеру Копперфилду, — промолвила Пегготи. — Вот что я вам скажу и готова в том поклясться!
— Боже мой! — воскликнула моя мать. — Вы меня с ума сведете! Была ли еще на свете бедная девушка, с которой ее служанка обращалась бы так дурно, как со мной? Но почему я несправедлива сама к себе и называю себя девушкой? Разве я не была замужем, Пегготи?
— Богу известно, что были, сударыня! — отвечала Пегготи.
— Ну, так как же вы смеете, — продолжала моя мать, — нет, я не хотела сказать: «как вы смеете», Пегготи, но как хватило у вас духу расстраивать меня и говорить такие горькие слова, когда вы прекрасно знаете, что у меня здесь нет ни единого друга, к которому я могла бы обратиться?
— Потому-то я и говорю, что это вам не подходит, — возразила Пегготи. — Да! Это вам не подходит. Да! И никак не может подойти. Да!
Я подумал, что Пегготи сейчас швырнет на пол подсвечник — столь энергически она им размахивала.
— Как можете вы так огорчать меня и быть такой несправедливой? — сказала моя мать, плача еще горше. — Как можете вы говорить так, словно все решено и покончено, Пегготи, когда я повторяю вам снова и снова, жестокая вы женщина, что ровно ничего не было, кроме самой обычной учтивости! Вы говорите о восхищении. Но что же мне делать? Или вы хотите, чтобы я сбрила волосы и выкрасила себе лицо в черный цвет, или обезобразила бы себя, обожглась, ошпарилась, или еще что-нибудь в этом роде? Думаю, вы бы этого хотели, Пегготи. Я думаю, вы бы обрадовались!
Мне показалось что Пегготи приняла этот упрек близко к сердцу.
— А мой дорогой мальчик! — воскликнула моя мать, подходя к креслу, в котором я сидел, и ласково меня обнимая. — Мой родной маленький Дэви! Может быть, мне хотят намекнуть, что я мало люблю мое драгоценное сокровище, милого моего мальчика?
— Никто никогда и не заикался об этом, — сказала Пегготи.
— Вы заикались, Пегготи! — возразила моя мать. — И вы это знаете. Какой же еще можно сделать вывод из всего, что вы сказали, недобрая вы женщина, хотя вам известно не хуже, чем мне, что месяц назад я ради него не купила себе нового зонтика, а мой старый зеленый совсем протерся и бахрома обтрепалась? Вам это известно, Пегготи! Вы не можете отрицать. — Тут она ласково прижалась щекой к моей щеке. — Скажи, я плохая мама, Дэви? Нехорошая, злая, жестокая, дурная мама? Скажи, дитя мое, скажи «да», дорогой мой мальчик, и Пегготи будет любить тебя, а любовь Пегготи стоит куда больше, чем моя, Дэви. Я тебя совсем не люблю, правда?
Вот тут мы все трое заплакали. Кажется, я плакал громче всех, но все плакали непритворно. Я был в полном отчаянии и боюсь, что, оскорбленный в самых нежных своих чувствах, назвал Пегготи «свиньей». Помню, славная женщина была глубоко опечалена и, должно быть, осталась по этому случаю совсем без пуговиц, потому что раздался своего рода залп и эти снаряды отлетели, когда она, помирившись с моей матерью, опустилась на колени перед моим креслом и помирилась со мною.
Мы пошли спать в полном унынии. Рыдания долго мешали мне заснуть, а когда особенно сильный приступ рыданий едва ли не подбросил меня на постели, я увидел мать; она сидела на моей кроватке, склонившись надо мной. После этого я заснул в ее объятиях и спал крепко.
Не могу припомнить, когда я опять встретил этого джентльмена — то ли в следующее воскресенье, то ли прошло больше времени, прежде чем он появился снова. Я не стану утверждать, что в памяти моей точно сохранились даты. Но он опять был в церкви и потом шел с нами до дому. И он вошел в дом, чтобы взглянуть на прекрасную герань, стоявшую у нас в окне гостиной. Мне показалось, что он не обратил на нее особого внимания, но, собираясь уходить, он попросил мою мать дать ему один цветок. Она предложила ему выбрать самому, но он отказался — я не мог понять почему, — тогда она сорвала цветок и подала ему. Он сказал, что никогда, никогда не расстанется с ним, а я счел его попросту дураком, раз он не знает, что через день-два все лепестки осыплются.
Пегготи стала проводить с нами по вечерам меньше времени, чем раньше. Моя мать очень часто обращалась к ней за советом — казалось мне, чаше, чем обычно, — и мы трое оставались закадычными друзьями; однако в чем-то мы изменились, и нам было уже не так хорошо втроем. Иной раз я воображал, будто Пегготи недовольна тем, что моя мать надевает свои красивые платья, хранившиеся у нее в комоде, и слишком часто ходит в гости к соседке, но я не мог толком понять, в чем тут дело.
Мало-помалу я привык видеть джентльмена с черными бакенбардами. Нравился он мне не больше, чем в самом начале, и я испытывал все то же тревожное чувство ревности; если же были у меня для этого какие-нибудь основания, кроме инстинктивной детской неприязни и общих соображений, что мы с Пегготи можем позаботиться о моей матери без посторонней помощи, то, разумеется, не те основания, какие я мог бы найти, будь я постарше. Но ни о чем подобном я тогда не задумывался. Я мог кое-что подмечать, но сплести из этих обрывков сеть и уловить в нее кого-нибудь было мне еще не по силам.
Однажды осенним утром я гулял с матерью в саду перед домом, когда появился верхом мистер Мэрдстон, — теперь я знал, как его зовут. Он остановил лошадь, чтобы приветствовать мою мать, сказал, что едет в Лоустофт повидаться с друзьями, прибывшими туда на яхте, и весело предложил посадить меня перед собой в седло, если я не прочь проехаться.
Воздух был такой чистый и мягкий, а лошади, храпевшей и рывшей копытами землю у садовой калитки, казалось, так нравилась мысль о прогулке, что мне очень захотелось поехать. Меня послали наверх к Пегготи принарядиться, а тем временем мистер Мэрдстон спешился и, перебросив через руку поводья, стал медленно прохаживаться взад и вперед по ту сторону живой изгороди из лесного шиповника, а моя мать медленно прохаживалась взад и вперед по эту сторону, чтобы составить ему компанию. Помню, Пегготи и я украдкой посмотрели на них из моего маленького окошка; помню, как они, прогуливаясь, внимательно разглядывали разделявший их шиповник и как Пегготи, которая была поистине в ангельском расположении духа, сразу рассердилась и принялась изо всех сил приглаживать мне волосы щеткой — совсем не в ту сторону.
Вскоре мистер Мэрдстон и я тронулись в путь; лошадь пустилась рысью по зеленой траве у обочины дороги. Он слегка придерживал меня одной рукой; непоседливым я не был, но теперь, поместившись перед ним в седле, я не мог удержаться, чтобы не поворачивать голову и не заглядывать ему в лицо. Глаза у него были черные и пустые — не нахожу более подходящего слова, чтобы описать глаза, лишенные глубины, в которую можно заглянуть; в минуты рассеянности благодаря игре света они начинают слегка косить и как-то странно обезображиваются. Бросая на него взгляд, я несколько раз с благоговейным страхом наблюдал это явление и задавал себе вопрос, о чем он так сосредоточенно размышляет. Вблизи его волосы и бакенбарды были еще чернее и гуще, чем казалось мне раньше. Квадратная нижняя часть лица и черные точки на подбородке — следы густой черной бороды, которую он ежедневно тщательно брил, — напоминали мне ту восковую фигуру, какую с полгода назад привозили в наши края. Все это, а также правильно очерченные брови и бело-черно-коричневое лицо — будь проклято его лицо и память о нем! — заставляли меня, несмотря на мои дурные предчувствия, считать его очень красивым мужчиной. Не сомневаюсь, что красивым считала его и моя бедная мать.
Мы приехали в гостиницу на берегу моря, где два джентльмена, расположившись в отдельной комнате, курили сигары. Каждый из них развалился по крайней мере на четырех стульях, и были они одеты в широкие грубошерстные куртки. В углу лежали связанные в огромный узел пальто, морские плащи и флаг.
Когда мы вошли, оба неуклюже поднялись со стульев и сказали:
— Здравствуйте, Мэрдстон! Мы уже боялись, что вы умерли.
— Еще нет, — сказал мистер Мэрдстон.
— А кто этот малыш? — спросил один из джентльменов, положив руку мне на плечо.
— Это Дэви, — ответил мистер Мэрдстон.
— Какой Дэви? — спросил джентльмен. — Дэви Джонс?
— Копперфилд, — ответил мистер Мэрдстон.
— Как? Обуза очаровательной миссис Копперфилд? — воскликнул джентльмен. — Хорошенькой вдовушки!
— Куиньон, пожалуйста, будьте осторожны, — сказал мистер Мэрдстон. — Кое-кто очень не глуп.
— Кто же это? — смеясь, спросил джентльмен. Я с живостью поднял голову, желая узнать, о ком идет речь.
— Всего-навсего Брукс из Шеффилда, — сказал мистер Мэрдстон.
С облегчением я узнал, что это всего-навсего мистер Брукс из Шеффилда; сначала я, право же, подумал, что они говорят обо мне!
Вероятно, было что-то очень забавное в этом мистере Бруксе из Шеффилда, так как оба джентльмена расхохотались от души, и мистер Мэрдстон тоже очень развеселился. Посмеявшись, джентльмен, которого он назвал Куиньоном, спросил:
— А каково мнение Бруксз из Шеффилда о затеваемом деле?
— Не думаю, чтобы в настоящее время Брукс был хорошо осведомлен о нем, но как будто он не особенно его одобряет, — ответил мистер Мэрдстон.
Снова раздался смех, а мистер Куиньон сказал, что позвонит и закажет хереса, чтобы выпить за здоровье Брукса. Он так и сделал, а когда принесли вино, налил мне немножко и, дав печенье, заставил встать и произнести: «За погибель Брукса из Шеффилда!» Тост был встречен громкими аплодисментами и таким хохотом, что я тоже засмеялся, после чего они снова захохотали. Короче говоря, нам было очень весело.
После этого мы гуляли по скалистому берегу, сидели на траве, смотрели в подзорную трубу — когда мне приставили ее к глазу, я ничего не мог разглядеть, но притворился, будто что-то вижу, — а затем вернулись в гостиницу к раннему обеду. Во время прогулки оба джентльмена непрерывно курили — судя по запаху их курток, я заключил, что, должно быть, они предаются этому занятию с того дня, как доставили им на дом куртки от портного. Надобно упомянуть о том, что мы побывали на борту яхты, где они все трое спустились в каюту и занялись какими-то бумагами. Заглянув в застекленный люк, я увидел, что они поглощены работой. Меня они оставили на это время в обществе очень славного человека с большой копной рыжих волос на голове и в маленькой глянцевитой шляпе; на его полосатой рубахе или жилете было написано поперек груди заглавными буквами «Жаворонок». Я решил, что это его фамилия, а так как он живет на борту судна и у него нет двери, где бы он мог повесить табличку с фамилией, то он ее носит на груди; но когда я обратился к нему: «Мистер Жаворонок», — он сказал, что так называется яхта.
В течение всего дня я замечал, что мистер Мэрдстон был солидней и молчаливей, чем два других джентльмена. Те были очень веселы и беззаботны. Они непринужденно шутили друг с другом, но редко обращались с шутками к нему. Мне казалось, что он более умен и сдержан и они питают к нему чувство, сходное с моим. Раза два я подметил, как мистер Куиньон во время разговора искоса посматривал на мистера Мэрдстона, словно желал убедиться, что тот не выражает неудовольствия, а один раз; когда мистер Пасснидж (другой джентльмен) особенно воодушевился, мистер Куиньон наступил ему на ногу и украдкой предостерег взглядом, указывая на мистера Мэрдстона, который был суров и молчалив. И я не припоминаю, чтобы в тот день мистер Мэрдстон хоть разок засмеялся — разве что посмеялся над Бруксом из Шеффилда, да и то была его собственная шутка.
Домой мы вернулись рано. Вечер был прекрасный, и моя мать снова стала гулять с мистером Мэрдстоном вдоль живой изгороди из шиповника, а меня отослали наверх пить чай. Когда он ушел, мать начала расспрашивать меня, как я провел день, о чем говорили джентльмены и что делали. Я упомянул о том, что они сказали о ней, а она засмеялась и назвала их дерзкими людьми, болтавшими вздор, но я понял, что это доставило ей удовольствие. Я это понял не хуже, чем понимаю теперь. Я воспользовался случаем и спросил, знакома ли она с мистером Бруксом из Шеффилда, но она ответила отрицательно и предположила, что это какой-нибудь владелец фабрики ножей и вилок.[381]
Могу ли я сказать о ее лице, — столь изменившемся потом, как я припоминаю, и отмеченном печатью смерти, как знаю я теперь, — могу ли я сказать, что его уже нет, когда вижу его сейчас так же ясно, как любое лицо, на которое мне вздумается посмотреть на людной улице? Могу ли я сказать о ее девичьей красоте, что она исчезла и нет ее больше, если я, как и в тот вечер, чувствую сейчас на своей щеке ее дыхание? Могу ли я сказать, что мать моя изменилась, если в моей памяти она возвращается к жизни всегда в одном обличий? И если память эта, оставшаяся более верной ее нежной юности, чем верен был я или любой другой, по-прежнему хранит то, что лелеяла тогда?
Я вижу ее такой, какою была она, когда я после этого разговора отправился спать, а она пришла пожелать мне спокойной ночи. Она шаловливо опустилась на колени возле кровати, подперла подбородок руками и, смеясь, спросила:
— Так что же они сказали, Дэви? Повтори. Я не могу этому поверить.
— «Очаровательная»… — начал я.
Моя мать зажала мне рот, чтобы я замолчал.
— Нет, только не очаровательная! — смеясь, воскликнула она. — Они не могли сказать «очаровательная», Дэви. Я знаю, что не могли!
— Они сказали: «Очаровательная миссис Копперфилд», — твердо повторил я. — И «хорошенькая».
— Нет! Нет! Этого не могло быть. Только не хорошенькая! — перебила моя мать, снова касаясь пальцами моих губ.
— Сказали: «хорошенькая». «Хорошенькая вдовушка».
— Какие глупые, дерзкие люди! — воскликнула мать, смеясь и закрывая лицо руками. — Какие смешные люди! Правда? Дэви, дорогой мой…
— Что, мама?
— Не рассказывай Пегготи. Пожалуй, она рассердится на них. Я сама ужасно сержусь на них, но мне бы хотелось, чтобы Пегготи не знала.
Конечно, я обещал. Мы еще и еще раз поцеловались, и я крепко заснул.
Теперь, по прошествии такого долгого времени, мне кажется, будто Пегготи на следующий же день сделала мне поразительное и необычайно заманчивое предложение, о котором я собираюсь рассказать; но, вероятно, это было месяца через два.
Однажды вечером мы снова сидели вдвоем с Пегготи (моей матери снова не было дома) в обществе чулка, сантиметра, кусочка воска, шкатулки с собором св. Павла на крышке и книги о крокодилах, как вдруг Пегготи, которая несколько раз посматривала на меня и раскрывала рот, словно собиралась заговорить, но, однако, не произносила ни слова, — я бы встревожился, если бы не думал, что она просто зевает, — Пегготи вкрадчивым тоном сказала:
— Мистер Дэви, вам не хотелось бы поехать со мной недели на две к моему брату в Ярмут? Это было бы чудесным развлечением, правда?
— А твой брат добрый, Пегготи? — предусмотрительно осведомился я.
— Ах, какой добрый! — воздев руки, воскликнула Пегготи. — А потом там море, лодки, корабли, и рыбаки, и морской берег, и Эм — он будет играть с вами…
Пегготи имела в виду своего племянника Хэма, о котором упоминалось в первой главе, но говорила она о нем так, словно он был глаголом из английской грамматики.[382]
Я раскраснелся, слушая ее перечень увеселений, и отвечал, что это и в самом деле было бы чудесным развлечением, но что скажет мама?
— Да я бьюсь об заклад на гинею, что она нас отпустит, — сказала Пегготи, не спуская с меня глаз. — Если хотите, я спрошу ее, как только она вернется домой. Вот и все.
— Но что она будет делать без нас? — спросил я и положил локти на стол, чтобы обсудить этот вопрос. — Она не может остаться совсем одна.
Тут Пегготи начала вдруг разыскивать дырку на пятке чулка, но, должно быть, это была очень маленькая дырочка и ее не стоило штопать.
— Пегготи! Ведь не может же она остаться совсем одна?
— Господи помилуй! — воскликнула, наконец, Пегготи, снова подняв на меня глаза. — Да разве вы не знаете? Она будет гостить две недели у миссис Грейпер. А у миссис Грейпер соберется большое общество.
О, в таком случае я готов был ехать! Я с величайшим нетерпением ждал, когда моя мать вернется от миссис Грейпер (это и была наша соседка), чтобы удостовериться, разрешено ли нам будет привести в исполнение наш замечательный план. Моя мать, удивившаяся гораздо меньше, чем я ожидал, охотно приняла его, и в тот же вечер все было решено; условились, что она заплатит за мой стол и помещение.
Вскоре настал день отъезда. Срок был назначен такой короткий, что этот день настал скоро даже для меня, а я ожидал его с лихорадочным нетерпением и немного опасался, как бы землетрясение, или извержение вулкана, или какое-нибудь другое стихийное бедствие не помешали нашей поездке. Нам предстояло ехать с возчиком, который отправлялся в путь утром после завтрака. Я готов был отдать что угодно, только бы мне позволили одеться с вечера и лечь спать в шляпе и башмаках.
Хотя я говорю об этом веселым тоном, но и теперь волнуюсь, припоминая, с какой охотой собирался я покинуть дом, где был так счастлив, и даже не подозревал, какая ждет меня утрата.
Когда повозка стояла у калитки и моя мать целовала меня, чувство любви и благодарности к ней и к старому дому, которого я никогда еще не покидал, заставило меня расплакаться, и я с радостью вспоминаю об этом. Мне приятно думать, что заплакала и моя мать, и я почувствовал, как у моего сердца бьется ее сердце.
Я с радостью вспоминаю, что моя мать выбежала за калитку, когда возчик тронулся в путь, и приказала ему остановиться, чтобы она могла поцеловать меня еще раз. Я с радостью припоминаю, с какой горячею любовью приблизила она свое лицо к моему и поцеловала меня.
Когда мы покинули ее одну на дороге, к ней подошел мистер Мэрдстон и, по-видимому, стал упрекать ее за то, что она так взволнована. Я выглядывал из-под навеса повозки и недоумевал, какое ему до этого дело. Пегготи, которая тоже оглянулась назад, казалась не очень-то довольной, о чем свидетельствовало ее лицо, когда она повернулась ко мне.
Я сидел и долго смотрел на Пегготи, погрузившись в размышления: а что, если ей поручили бы потерять меня по дороге, как мальчика в сказке, удалось ли бы мне добраться — до дому с помощью пуговиц, которые она теряла по пути?
Лошадь, — мне думается, самая ленивая лошадь на свете, — опустив голову, еле передвигала ноги, словно ей было приятно томить ожиданием владельцев багажа, который лежал в повозке. Мне даже показалось, будто она явственно хихикала, размышляя об этом, но возчик сказал, что у нее кашель.
Возчик тоже норовил клюнуть носом, как и его лошадь, и, наконец, голова у него опустилась на грудь; он дремал и правил лошадью, а руки его покоились на коленях. Я говорю «правил», но мне пришло в голову, что повозка могла бы добраться до Ярмута и без него, — лошадь и одна отлично справлялась; что же касается до разговоров, то об этом он и не помышлял и только посвистывал.
На коленях у Пегготи была корзинка с припасами, которых хватило бы нам с избытком до самого Лондона, если бы мы решили отправиться туда в этой же самой повозке. Мы изрядно закусили и неплохо выспались. Пегготи спала, опершись подбородком на ручку корзинки и не переставая караулить ее даже во сне; и если бы я сам не услышал, то не поверил бы, что беззащитная женщина может так громко храпеть.
Мы так долго плутали по проселочным дорогам и так много потратили времени, чтобы доставить кровать в трактир или заехать еще куда-то, что я совсем выбился из сил и очень обрадовался, когда мы увидели Ярмут. Он показался мне мокрым, как губка; мой взор охватил унылое пространство за рекой, и я недоумевал, в самом ли деле земля круглая, как утверждал мой учебник географии, раз одна ее часть может быть такой плоской. Впрочем, я рассудил, что Ярмут, возможно, находится на одном из полюсов, чем все дело и объясняется.
Когда мы подъехали к городу ближе и он представился нам в виде прямой линии, сливающейся с небом, я заметил Пегготи, что какой-нибудь холм или что-нибудь подобное могли бы его приукрасить, и было бы куда приятнее, если бы земля резче отделялась от моря, а город и море не были так перемешаны, как сухари с водой.[383] Но Пегготи заявила более энергически, чем обычно, что надо принимать вещи, как они есть, и она-де очень гордится своим — прозвищем «Ярмутская копченая селедка».
Когда мы въехали в улицу (вид ее показался мне очень странным), когда на нас пахнуло запахом рыбы, дегтя, пакли и смолы и мы увидали снующих моряков и повозки, громыхающие по камням, я почувствовал, что был несправедлив к этому деловому городку, и сказал об этом Пегготи, которую очень порадовало мое восхищение, и она заявила, будто всем хорошо известно (должно быть, тем, кому повезло родиться «копчеными селедками»), что Ярмут, в общем, — лучшее место на белом свете.
— А вот и мой Эм. Вырос так, что его и не узнать, — воскликнула Пегготи.
И в самом деле, он ждал нас у дверей трактира и, на правах старого знакомца, осведомился, как я поживаю. Поначалу я не признал его, потому что он не бывал у нас с того вечера, когда я появился на свет, и, естественно, у него было передо мной преимущество. Но наше знакомство стало более близким, пока он нес меня на спине домой. Это был крупный, крепкий парень шести футов росту, сильный и широкоплечий, но ухмыляющееся мальчишеское лицо и вьющиеся светлые волосы придавали ему застенчивый вид. На нем была парусиновая куртка и штаны из такой жесткой материи, что они могли стоять самостоятельно, не облекая ног. Носит ли он шляпу — этого нельзя было сказать с уверенностью, поскольку его голову, словно старый дом, прикрывал какой-то просмоленный лоскут.
Хэм тащил меня на спине, под мышкой он держал наш сундучок, другой сундучок несла Пегготи, и так мы пробирались какими-то проулками, устланными щепками и засыпанными песком, шли мимо газового завода, канатной фабрики, верфей, плотничьих, бондарных, конопатных, такелажных мастерских, кузниц и великого множества тому подобных заведений, пока не вышли на унылую пустошь, которую я уже видел издали, и тогда Хэм проговорил:
— А вот там наш дом, мистер Дэви.
Я стал глядеть по сторонам, озирая эту пустошь, смотрел и на море и на речку вдали, но никакого дома найти не мог. Неподалеку виднелся темный баркас или какое-то другое судно, отслужившее свой век; оно лежало на суше, железная труба, прилаженная к нему в качестве дымохода, уютно дымила; но ничего другого, напоминавшего жилье, на мой взгляд, здесь не было.
— Это не там? Не тот корабль?
— Вот-вот, он самый, мистер Дэви, — ответил Хэм.
Если бы это был дворец Аладина, яйцо птицы или что-нибудь подобное, едва ли я был бы больше прельщен романтической идеей там поселиться. Сбоку была прорублена восхитительная дверца, была здесь и крыша и маленькие оконца, но самое большое очарование заключалось в том, что это был настоящий корабль, несчетное число раз бороздивший морские волны и отнюдь не предназначенный служить жильем на суше. Вот это меня и пленило. Если бы когда-нибудь он был построен для жилья, я счел бы его тесным, неудобным или расположенным слишком уединенно; но он, конечно, не был создан для такой цели и показался мне самым лучшим пристанищем.
Внутри он отличался чистотой и опрятностью. Был тут и стол, и голландские часы, и комод, а на комоде чайный поднос с изображенной на нем леди под зонтиком, гуляющей с воинственным на вид ребенком, катившим обруч. Поднос, дабы он не упал, подперли библией; если бы поднос низвергся, он вдребезги разбил бы чашки, блюдца и чайник, окружавшие библию. На стенах висели незамысловатые цветные картинки, в рамках и под стеклом, на темы из священного писания; впоследствии, всякий раз, видя такие картинки у разносчиков, я невольно сразу же вспоминал дом брата Пегготи. Авраам в красном одеянии, собирающийся принести в жертву Исаака в голубом, Даниил в желтом, ввергнутый в логово зеленых львов, особенно бросались в глаза. На небольшой каминной доске красовалось изображение люгера «Сара-Джейн», построенного в Сандерленде, с прилаженной к нему настоящей маленькой деревянной кормой, — произведение искусства, сочетавшее художественное мастерство со столярным ремеслом и казавшееся мне одной из самых привлекательных вещей на свете. В стропилах торчали крюки, назначение которых я не мог в то время угадать; и было там несколько сундучков, ящиков и тому подобных вещей, служивших для сиденья и заменявших стулья.
Все это я охватил с первого взгляда, едва переступив порог, — что, по моей теории, свойственно детям, — а затем Пегготи открыла дверцу и показала мне мою спальню. Это была самая лучшая, самая миленькая спальня, какую только можно себе представить — в корме судна, — с оконцем в гом месте, где прежде руль выходил наружу, с маленьким зеркалом, повешенным на высоте моих плеч н головы и обрамленным устричными ракушками, с небольшой кроватью — как раз по моему росту, а на столе в синем кувшине стоял букет морских водорослей. Выбеленные стены были белы, как молоко, а стеганое лоскутное одеяло так пестро, что у меня зарябило в глазах. В этом замечательном доме я обратил особое внимание на запах рыбы, такой прилипчивый, что, когда я вытащил из кармана носовой платок, чтобы высморкаться, платок успел так пропахнуть, будто я завертывал в него омара. Когда я потихоньку поделился своим открытием с Пегготи, та сообщила, что ее брат промышляет омарами, крабами и лангустами; позднее я обнаружил, что целая куча этих тварей, перемешанных в беспорядке и норовящих ущипнуть все, что им удается захватить клешнями, обычно копошится в маленьком деревянном сарайчике, где стояли чаны и горшки.
Нас учтиво приветствовала женщина в белом переднике: ее реверансы я приметил еще за четверть мили до баркаса, сидя на спине у Хэма. Так же приветствовала нас и очаровательная крошка (во всяком случае, мне она показалась очаровательной) с голубыми бусами на шее; когда я спросил у нее, можно ли мне ее поцеловать, она убежала и где-то спряталась. После того как мы роскошно пообедали вареной камбалой с топленым маслом и картошкой, — для меня была еще особо приготовлена котлета, — вошел человек с густыми длинными волосами и добродушным лицом. Так как он назвал Пегготи «моя девочка» и крепко поцеловал ее в щеку, я, зная, как строго соблюдает она правила приличия, догадался, что это ее брат. Он и в самом деле оказался ее братом — мне представили его как мистера Пегготи, хозяина дома.
— Рад вас видеть, сэр, — сказал мистер Пегготи. — Мы, может, и грубоваты, сэр, но всегда к вашим услугам,
Я поблагодарил его и сказал, что мне будет очень хорошо в таком чудесном доме.
— Как поживает ваша матушка, сэр? — спросил мистер Пегготи. — Вы оставили ее в добром здравии?
Я сообщил мистеру Пегготи, что не могу пожаловаться на ее здоровье и что она передает ему привет — это была ложь, к которой я прибег из вежливости.
— Очень ей признателен, — продолжал мистер Пегготи. — Значит, сэр, коли вы недельки две будете ладить с ней, — он кивнул в сторону сестры, — с Хэмом и малюткой Эмли, нам будет очень приятно…
Поддержав столь гостеприимным манером честь своего дома, мистер Пегготи отправился мыться; чайник с горячей водой уже ждал его, и, уходя, он заметил, что «его грязи холодная вода ни за что не смоет». Вскоре он вернулся, причем внешность его весьма выиграла, но вернулся столь багровым, что мне поневоле пришло в голову, не имеет ли его лицо нечто общее с омарами, крабами и раками, так как оно перед погружением в горячую воду было почти черным, а появилось оттуда совсем красным.
После чаепития, когда дверь заперли, а все окна плотно прикрыли (ночи были холодные и пасмурные), это убежище показалось мне самым привлекательным из всех, какие только может нарисовать воображение. Слушать ветер, дующий с моря, знать, что туман расползается над пустынной равниной, глядеть на огонь камелька и думать о том, что поблизости нет ни одного дома, кроме нашего дома-корабля, — это было похоже на волшебную сказку. Малютка Эмли поборола свою робость и сидела рядом со мной на самом низеньком и маленьком сундучке, достаточно, однако, просторном для нас обоих и помешавшемся в углу у камелька. Миссис Пегготи в белом переднике вязала на спицах по другую сторону очага. Пегготи со своим шитьем, собором св. Павла и огарком восковой свечи, казалось была у себя дома, словно никакой иной кров не был ей знаком. Хэм, только что преподавший мне первый урок игры во «все четыре», старался припомнить, как гадают на картах, и оставлял рыбный отпечаток большого пальца на каждой замусоленной карте. Мистер Пегготи сосал свою трубку. Мне показалось, что настала пора для доверительной беседы.
— Мистер Пегготи! — начал я.
— Да, сэр? — отозвался он.
— Вы назвали своего сына Хэмом потому, что живете вроде как бы в ковчеге?
Казалось, мистер Пегготи почел эту мысль глубокой, однако он ответил:
— Нет, сэр. Я никогда не давал ему никакого имени.
— Ну, а кто же ему дал это имя? — задал я мистеру Пегготи второй вопрос по катехизису.
— Кто, сэр? Это имя дал ему отец, — сказал мистер Пегготи.
— Я думал, что вы его отец!
— Его отцом был мой брат Джо, — сказал мистер Пегготи.
— Он умер, мистер Пегготи? — почтительно помолчав, осведомился я.
— Утонул, — сказал мистер Пегготи.
Меня очень удивило, что мистер Пегготи не приходится отцом Хэму, и у меня мелькнула мысль, не ошибаюсь ли я касательно родственных отношений между ним и остальными членами семейства. Мне так не терпелось это узнать, что я решил попросить разъяснения у мистера Пегготи.
— Ну, а малютка Эмли? — Тут я взглянул на нее. — Она ваша дочь, мистер Пегготи?
— Нет, сэр. Ее отцом был муж моей сестры, Том.
Я не мог удержаться и снова, после почтительной паузы, спросил:
— Он умер, мистер Пегготи?
— Утонул, — сказал мистер Пегготи.
Было нелегко продолжать разговор на эту тему, но я еще не все выяснил и так или иначе надо было добраться до сути дела. Поэтому я спросил:
— А у вас есть дети, мистер Пегготи?
— Нет, мистер Дэвид, — отозвался он со смешком. — Я холостяк.
— Холостяк? — удивился я. — А кто же тогда она? — указал я на особу в переднике, которая вязала на спицах.
— Это миссис Гаммидж, — сообщил мистер Пегготи.
— Гаммидж, мистер Пегготи?
Но тут Пегготи — я разумею мою родную Пегготи — сделала мне такой явный знак воздержаться от дальнейших расспросов, что оставалось только сидеть и взирать на всю эту безмолвную компанию, пока не пришла пора идти спать. Здесь, в моей маленькой каюте, Пегготи сообщила мне, что Хэм и Эмли — сироты, племянник и племянница, которых мой хозяин усыновил, когда они остались без средств к существованию, а миссис Гаммидж — вдова его компаньона, владевшего вместе с ним баркасом и умершего в нищете. И он сам — бедняк, — сказала Пегготи, — но сердце у него золотое, а надежен он, как сталь, — таковы были ее сравнения. Но есть один предмет, — сообщила она. — который всегда вызывает у него буйное раздражение, и тут он даже начинает ругаться: упоминание о его великодушии; если кто-нибудь из них заговорит об этом, он бьет кулаком по столу (однажды он даже расколол его) и клянется страшной клятвой, что пусть его «разразит» на этом самом месте, если он не удерет, коли услышит об этом еще раз. Выяснилось также (после моих расспросов), что никто не имеет понятия, каково значение этого страшного глагола «разразит», но все почитают его самым торжественным заклятьем.
Я был растроган добротой моего хозяина и в самом благодушном настроении, усугубленном сонливостью, — прислушивался, как женщины укладываются спать в такой же, как моя, каморке в другом конце баркаса и как мистер Пегготи и Хэм подвешивают койки к тем самым крючьям, какие я заметил в стропилах. Погружаясь мало-помалу в дремоту, я слышал вой ветра, который с такой яростью мчался над равниной, что я стал опасаться, не разверзлась ли пучина морская. Но тут я вспомнил, что нахожусь на баркасе, и если что-нибудь случится, не худо иметь на борту человека, подобного мистеру Пегготи.
Впрочем, ничего не случилось, кроме того, что наступило утро. Как только засияло оно на устричных ракушках, обрамлявших мое зеркало, я уже был на ногах и вместе с Эмли отправился собирать камешки на берегу.
— Ты заправский моряк, верно? — обратился я к Эмли.
Не знаю, был ли я в том уверен, но я почитал необходимым сказать ей какую-нибудь любезность, а сверкающий парус неподалеку от нас отразился в этот момент в ее ясных глазах так красиво, что мне пришло в голову сказать именно это.
— Нет, — покачала головкой Эмли, — я боюсь моря.
— Боишься? — сказал я храбро, взирая с высокомерным видом на могучий океан. — А я не боюсь!
— Что ты! Но оно такое жестокое! Я вижу, как оно жестоко к нам. Я видела, как оно разбило судно, такое же большое, как наш дом…
— Надеюсь, это было не то судно, на котором…
— На котором потонул мой отец? — перебила Эмли. — Нет. Не то. Того я никогда не видела.
— И отца тоже? — спросил я. Малютка Эмли покачала головой:
— Не помню.
Какое совпадение! Я тотчас же сообщил, что никогда не видел своего отца и что мы с матерью всегда жили очень счастливо вдвоем, и так же собираемся жить впредь, а что могила отца находится неподалеку от нашего дома на кладбище, осененная деревом, под которым я часто гулял и много раз слушал в ясное утро пение птичек. Но, оказывается, сиротство Эмли не совсем походило на мое. Она лишилась матери раньше, чем отца, да к тому же никто не знал, где находится его могила, — знали только, что он покоится где-то на дне моря.
— И вот что еще, — сказала Эмли, разыскивая раковины и камешки, — твой отец — джентльмен, а мать — леди, а мой отец — рыбак, и мать — дочь рыбака, и мой дядя Дэн — рыбак.
— Дэн — это мистер Пегготи? — спросил я.
— Дядя Дэн. Вон там, — кивнула Эмли, указывая на дом-баркас.
— Вот-вот. Я о нем и говорю. Должно быть, он очень хороший?
— Хороший? — переспросила Эмли. — Будь я леди, я подарила бы ему небесно-голубой сюртук с алмазными пуговицами, нанковые штаны, красный бархатный жилет, треуголку, большие золотые часы, серебряную трубку и ящик с деньгами.
Я заявил, что, несомненно, мистер Пегготи вполне достоин этих сокровищ. Но должен сознаться, что мне было трудновато представить его в наряде, предназначенном для него благодарной маленькой племянницей; в особенности вызывала у меня сомнения треуголка; но об этом я умолчал.
Малютка Эмли притихла и подняла глаза к небу, словно перечисленные предметы предстали перед ней как прекрасное видение. Мы пошли дальше, собирая ракушки и камешки.
— Тебе хочется быть леди? — спросил я. Эмли взглянула на меня, засмеялась и кивнула:
— Очень хочется. Тогда мы бы все стали леди и джентльменами. И я, и дядя, и Хэм, и миссис Гаммидж. Тогда бы мы не боялись бурной погоды. Не боялись бы за себя, я хочу сказать. Но, конечно, за бедных рыбаков боялись бы и давали им деньги, когда им приходилось бы плохо.
Это показалось мне совершенно правильным, а стало быть, и не вполне невероятным. Подумав, я похвалил ее, и приободренная этим Эмли нерешительно спросила:
— Ты и теперь уверен, что не боишься моря?
Оно было достаточно спокойным, чтобы рассеять мои опасения, но я не сомневаюсь, что, покажись только волна, даже не слишком большая, — и я пустился бы наутек при страшном воспоминании об утонувших родственниках Эмли. Тем не менее я сказал «да» и добавил: «Но и ты, кажется, не боишься, хотя и говоришь совсем другое», так как она шла по самому краю старой деревянной дамбы, и я опасался, что она сорвется.
— Я не боюсь, когда оно такое, — сказала малютка Эмли. — Но я просыпаюсь, когда поднимается ветер, и дрожу, когда думаю о дяде Дэне и о Хэме, и мне все чудится, что они зовут на помощь. Вот почему мне хочется быть леди. Но сейчас я не боюсь! Ничуть! Погляди!
Она побежала в сторону по неровным бревнам, тянувшимся от того места, где мы стояли, и наклонилась над пучиной, ничем не защищенная. Эта картина так запомнилась мне, — что, будь я рисовальщиком, я мог бы, думается, точно изобразить ее: малютка Эмли летит навстречу своей гибели (так мне тогда казалось), взгляд устремлен в открытое море, а выражения ее лица мне никогда не забыть.
Легкая, смелая, порхающая фигурка повернулась и прибежала ко мне целая и невредимая, и скоро я уже смеялся над моим страхом и над воплем, вырвавшимся у меня, — воплем бесцельным и бессмысленным, так как никого поблизости не было. Но с той поры не раз, в годы моей зрелости, не один, а много раз, размышляя о тайнах жизни, я думал и о том, что в неожиданном безрассудном поступке малютки и в ее безумном взгляде вдаль проявилась, быть может, некое благостное тяготение к опасности, какой-то соблазн уйти к покойному ее отцу — с его разрешения, дабы ее жизнь могла пресечься тогда же. С той поры нередко я думал о том, что, если бы предстоящая ей жизнь открылась мне сразу в тот момент, открылась, доступная моему детскому пониманию, и ее спасение зависело от одного только движения моей руки, я должен был бы удержаться от попытки спасти ее. С той поры не раз — я не скажу, в течение долгого времени, но тем не менее так было, — я задавал себе вопрос, не лучше ли было бы для малютки Эмли, если бы в то утро волны сомкнулись над ее головой на моих глазах; и я отвечал: «Да».
Быть может, я предвосхищаю события. Может быть, я слишком рано пишу об этом. Но все равно, пусть будет так, как есть.
Бродили мы долго, нагрузились разными вещами, которые показались нам занимательными, бережно пускали назад в воду выброшенные на берег морские звезды — я и сейчас слишком мало знаю об их природе и не уверен, следовало ли им благодарить нас или как раз наоборот, — и, наконец, отправились домой, к мистеру Пегготи. Мы замешкались под сенью сарая с омарами, чтобы обменяться невинным поцелуем, и, бодрые и веселые, явились к утреннему завтраку.
«Как два молоденьких камышника», — сказал мистер Пегготи. Я знал, что на местном диалекте это означает: «Как два молоденьких дрозда», и принял его слова за комплимент.
Разумеется, к влюбился в малютку Эмли. Я уверен, что моя любовь к этой крошке была такой же преданной, такой же нежной, но более чистой и самозабвенной, чем самая прекрасная любовь в моей последующей жизни, сколь бы эта любовь ни была высокой и облагораживающей. Я уверен, что мое воображение создавало вокруг этой голубоглазой малютки какой-то ореол, превращало ее в эфирное существо, в настоящего ангела. Если бы в какое-нибудь солнечное утро она раскрыла крылышки и на моих глазах упорхнула, я не думаю, чтобы это намного превзошло мои ожидания.
Мы гуляли по туманной древней равнине близ Ярмута, как влюбленные, целыми часами. Весело текли для нас дни, словно само Время еще не подросло, и оставалось ребенком, и всегда готово было играть. Я говорил Эмли, что обожаю ее и что, если она не признается в любви ко мне, я буду вынужден заколоть себя шпагой. Она сказала, что тоже обожает меня, и я в этом не сомневался.
Что касается сознания неравенства, молодости или иных трудностей на нашем пути, малютка Эмди и я не задумывались над этим, так как о будущем не помышляли. О том, что мы станем взрослыми, мы думали ничуть не больше, чем о том, что можем стать еще моложе. Когда по вечерам мы нежно восседали рядышком на своем сундучке, миссис Гаммидж и Пегготи восхищались нами и перешептывались: «Господи, ну что за прелесть!» Мистер Пегготи ухмылялся, взирая на нас из-за своей трубки, а Хэм целый вечер только и делал, что скалил зубы от удовольствия. Мне кажется, они нами забавлялись, как могли бы забавляться красивой игрушкой или миниатюрной моделью Колизея.
Вскоре я пришел к заключению, что миссис Гаммидж не всегда бывает так любезна, как можно было бы ожидать, принимая во внимание, на каком положении она жила в доме мистера Пегготи. У миссис Гаммидж был характер раздражительный, и по временам она хныкала больше, чем могло прийтись по вкусу остальным обитателям такого маленького домика. Мне было очень жаль ее, но бывали минуты, когда я сетовал, что у миссис Гаммидж нет своего жилья, куда она могла бы удаляться, оставаясь там, пока ее расположение духа не улучшится.
Время от времени мистер Пегготи захаживал в трактир «Добро пожаловать». Об этом я узнал на второй или третий день после нашего приезда, узнал от миссис Гаммидж, взглянувшей на голландские часы между восемью и девятью часами вечера и заявившей, что он находится именно там и, более того, что она знала еще утром о его намерении туда пойти.
Целый день миссис Гаммидж была в дурном расположении духа и разразилась слезами около полудня, когда очаг стал дымить.
— Я женщина одинокая, покинутая, и все против меня! — вот что сказала миссис Гаммидж, когда случилось это неприятное происшествие.
— Ничего! Дым скоро выйдет, да к тому же и нам не лучше, чем тебе, — заметила Пегготи — я снова имею в виду нашу Пегготи.
— Я более чувствительна, — сказала миссис Гаммидж.
День был очень холодный, с резкими порывами ветра. Обычное место миссис Гаммидж у камелька было, как мне казалось, самое теплое и уютное, а стул — самый удобный, но в тот день ничто не приходилось ей по вкусу. Она жаловалась все время на холод и на каких-то «мурашек», бегавших у нее по спине. Наконец она пустила слезу по этому поводу и снова заявила, что она «женщина одинокая, покинутая и все против нее».
— Очень холодно, это верно, — согласилась Пегготи. — Все это чувствуют.
— Я более чувствительна, чем другие, — проговорила миссис Гаммидж.
Так было и за обедом; миссис Гаммидж получала свою порцию тотчас же после меня, а мне оказывали это предпочтение как почетному гостю. Рыба попалась мелкая и костистая, а картошка слегка пригорела. Все мы были не очень довольны, но миссис Гаммидж сообщила, что она более чувствительна, чем мы, снова пролила слезу и снова повторила с великим раздражением свою жалобу.
Итак, когда мистер Пегготи вернулся около девяти часов домой, эта злополучная миссис Гаммидж вязала на спицах в своем углу, пребывая в весьма мрачном состоянии. Пегготи весело работала. Хэм чинил пару огромных: непромокаемых сапог, а я, сидя рядом с малюткой Эмли читал им вслух. После чая миссис Гаммидж, не делая больше никаких замечаний, издавала только жалобные вздохи и ни разу не подняла глаз.
— Ну, как вы поживаете, друзья? — усаживаясь, осведомился мистер Пегготи.
Все мы ответили что-то или приветствовали его взглядом — все, за исключением миссис Гаммидж, которая только покачала головой над своим вязаньем.
— Что за беда стряслась? — спросил мистер Пегготи, хлопнув в ладоши. — Смотри веселей, мамаша! (Мистер Пегготи имел в виду старую вдову.)
Похоже было на то, что миссис Гаммидж не обнаруживает желания смотреть веселей. Она достала старый черный шелковый платок и вытерла им глаза; но вместо того чтобы спрятать его в карман, подержала в руках, снова вытерла глаза и продолжала держать его наготове.
— Что за беда стряслась, черт побери, миссис Гаммидж? — повторил мистер Пегготи.
— Никакой. Ты пришел из «Добро пожаловать», Дэниел?
— Вот-вот. Малость посидел сегодня вечерком в «Добро пожаловать», — сказал мистер Пегготи.
— Жаль, что я тебя туда загоняю, — сказала миссис Гаммидж.
— Загоняешь? Меня незачем загонять, — возразил мистер Пегготи и от души расхохотался. — Я хожу в трактир даже слишком охотно.
— Слишком охотно! — повторила миссис Гаммидж, покачивая головой и вытирая глаза. — Да, да, очень охотно. Жаль, что это из-за меня ты так охотно туда ходишь.
— Из-за тебя? Вовсе не из-за тебя. Неужто ты, в самом деле, так думаешь?
— Да, да, думаю! — воскликнула миссис Гаммидж. — Я знаю, кто я такая. Я знаю, что я женщина одинокая, покинутая и не только все против меня, но и я всем стою поперек дороги. Да, да! Я более чувствительна, чем другие, и этого не скрываю. Это мое несчастье.
Я сидел, прислушивался и не мог не прийти к выводу, что это несчастье де только миссис Гаммидж, но и других членов семьи. Однако мистер Пегготи не привел такого возражения, он снова обратился к миссис Гаммидж с увещанием «смотреть веселей».
— Я не такая, какой хотелось бы мне быть, — сказала миссис Гаммидж. — Совсем не такая. Я знаю, какая я. Мои невзгоды сделали меня непокладистой. Я чувствительна к моим невзгодам, а они делают меня непокладистой. Хотела бы я быть не такой чувствительной, но не могу. Я хочу привыкнуть к ним и не могу. Дома из-за меня неуютно. Я это понимаю. Целый день я надоедала и твоей сестре и мистеру Дэви.
Тут я внезапно растрогался и закричал вне себя от волнения:
— Что вы, миссис Гаммидж, совсем нет!
— Нехорошо я поступаю, — продолжала миссис Гаммидж. — Неблагодарная я. Лучше мне уйти в работный дом и там умереть. Я женщина одинокая, покинутая, и лучше мне не стоять здесь всем поперек дороги. Если все против меня, и даже я сама против себя, то пусть уж лучше это будет в моем приходе. Дэниел, мне нужно бы уйти в работный дом и там умереть, и все избавятся от меня.
С этими словами миссис Гаммидж удалилась и легла спать. Когда она ушла, мистер Пегготи, который не проявлял никаких других чувств, кроме глубокого сострадания, окинул нас взглядом, покачал головой и все с тем же состраданием, освещавшим его лицо, прошептал:
— Это она думает о старике!
Я не совсем понимал, о каком старике думает миссис Гаммидж, пока Пегготи, укладывая меня спать, не объяснила, что речь идет о покойном мистере Гаммидже и что ее брат в подобных случаях считает такое объяснение непреложной истиной и всегда приходит в умиление. Немного погодя, когда он улегся в свою койку, я услышал, как он говорит Хэму:
— Бедняжка! Она думает о старике!
И когда бы на миссис Гаммидж ни находил такой стих (а за время нашего там пребывания это случалось несколько раз), мистер Пегготи всегда приводил тот же довод как смягчающее обстоятельство, и всегда с самым трогательным сочувствием.
Так прошли две недели, в однообразное течение которых только морские приливы и отливы вносили некоторое разнообразие, изменяя часы ухода и прихода мистера Пегготи, а также рабочие часы Хэма. Когда Хэм бывал свободен, он гулял с нами и показывал парусные и гребные суда, а один или два раза катал нас в шлюпке. Не знаю почему, но одни впечатления связаны с тем или иным местом больше, чем другие, хотя это бывает почти со всеми людьми, в особенности если речь идет о впечатлениях детства. И каждый раз, когда я слышу или читаю слово «Ярмут», в моей памяти возникает воскресное утро на берегу, звонят колокола, призывая в церковь, малютка Эмли прислонилась к моему плечу, Хэм лениво швыряет камешки в воду, а солнце высоко над морем только что пробилось сквозь густой туман, и перед нами предстают корабли, похожие на собственные свои тени.
Наконец наступил день отъезда. Я еще мирился с мыслью о разлуке с мистером Пегготи и миссис Гаммидж, но мучительно страдал, расставаясь с малюткой Эмли — Мы шли рука об руку к трактиру, где ждал возчик, и на пути туда я обещал ей писать. (Это обещание я исполнил — выводя буквы более крупные, чем те, какими обычно бывают написаны объявления о сдаче внаем квартир.) Прощаясь, мы были убиты горем, и если когда-нибудь я чувствовал в своем сердце зияющую пустоту, то это было в тот день.
Все время, покуда я там гостил, я не скучал по родному дому и думал о нем очень мало или вовсе не думал.
Но мои мысли сразу же обратились к нему, как только чуткая детская совесть уверенным перстом указала мне этот путь, а уныние заставило еще сильнее почувствовать, что там мое родное гнездо и моя мать — мой друг и утешитель.
Эти чувства овладели мною в дороге, и, по мере приближения к дому, чем более знакомыми становились места, мимо которых мы проезжали, тем сильней жаждал я добраться до дому и упасть в объятия матери. Однако Пегготи не только не разделяла моего волнения, но пыталась (впрочем, очень ласково) его сдержать и казалась смущенной и расстроенной.
Тем не менее бландерстонский «Грачевник» должен был появиться (как скоро — это зависело от желания лошади возчика) — и он появился. Я хорошо помню его в тот холодный серый день, под хмурым небом, угрожавшим дождем!
Дверь отворилась, и в радостном волнении, не то плача, не то смеясь, я искал взглядом мать. Но это была не она, а незнакомая служанка.
— Пегготи! Разве она не вернулась домой? — воскликнул я горестно.
— Нет, нет, она вернулась. Подождите немного, мистер Дэви, и я… я вам кое-что расскажу… — ответила Пегготи.
Вылезая из повозки, Пегготи от волнения и по врожденной своей неловкости зацепилась и повисла, словно самой неожиданной формы гирлянда, но я был слишком огорчен и растерян и ничего ей не сказал. Спустившись наземь, она взяла меня за руку, повела в кухню и закрыла за собой дверь.
— Пегготи, что случилось? — спросил я, перепугавшись.
— Ничего не случилось, дорогой мистер Дэви, — ответила она, притворяясь веселой.
— Нет, нет, я знаю, что-то случилось! Где мама?
— Где мама, мистер Дэви? — повторила Пегготи.
— Да! Почему она не вышла мне навстречу и зачем мы здесь, Пегготи?
Слезы застлали мне глаза, и я почувствовал, что вот-вот упаду.
— Что с вами, мой мальчик? — воскликнула Пегготи, подхватывая меня. — Скажите, мой миленький!
— Неужели она тоже умерла? Пегготи, она не умерла?
Пегготи крикнула необычайно громко «нет!», опустилась на стул, начала тяжело вздыхать и сказала, что я нанес ей тяжелый удар.
Я обнял ее, чтобы исцелить от удара или, быть может, нанести его в надлежащее место, затем остановился перед ней, тревожно в нее вглядываясь.
— Дорогой мой, — сказала Пегготи, — следовало бы сообщить вам об этом раньше, но не было удобного случая. Может быть, я должна была это сделать, но китагорически, — на языке Пегготи это всегда означало «категорически», — не могла собраться с духом.
— Ну, говори же, Пегготи! — торопил я, пугаясь все более и более.
— Мистер Дэви, — задыхаясь, продолжала Пегготи, дрожащими руками снимая шляпку. — Ну, как вам это понравится? У вас теперь есть папа.
Я вздрогнул и побледнел. Что-то, — не знаю, что и как, — какое-то губительное дуновение, связанное с могилой на кладбище и с появлением мертвеца, пронизало меня.
— Новый папа, — сказала Пегготи.
— Новый? — повторил я.
Пегготи с трудом открыла рот, словно проглотив что-то очень твердое, и, протянув мне руку, сказала:
— Пойдите поздоровайтесь с ним.
— Я не хочу его видеть.
— И с вашей мамой, — сказала Пегготи.
Я перестал упираться, и мы пошли прямо в парадную гостиную, где Пегготи меня покинула. По одну сторону камина сидела моя мать, по другую — мистер Мэрдстон. Моя мать уронила рукоделие и поспешно — но, мне показалось, неуверенно — встала.
— Клара! Моя дорогая! Помните: сдерживайте себя! Всегда сдерживайте, — проговорил мистер Мэрдстон. — Ну, Дэви, как поживаешь?
Я подал ему руку. Поколебавшись одно мгновение, я подошел и поцеловал мать; она поцеловала меня, нежно погладила по плечу и, усевшись, снова принялась за работу. Я не мог смотреть на нее, не мог смотреть на него, я знал, что он глядит на нас обоих; и, повернувшись к окну, я стал смотреть на поникшие от холода кусты.
Как только я почувствовал, что мне можно уйти, я пробрался наверх. Моей старой милой спальни уже не было, и я должен был спать в другом конце дома. Я спустился вниз, чтобы найти хоть что-нибудь, оставшееся неизменным, — настолько, казалось мне, все стало другим, — и вышел во двор. Очень скоро я убежал, так как в доселе пустовавшей конуре обитал огромный пес с большущей пастью и с такой же черной шерстью, как у него. Мой вид разъярил пса, и он выскочил и бросился на меня.
Если бы комната, куда переставили мою кровать, — хотел бы я знать, кто живет в ней теперь, — была существом разумным и способным давать показания, я призвал бы ее в свидетели того, с каким тяжелым сердцем отправился я спать в ту ночь. Взбираясь наверх по лестнице, я все время слышал за собой лай собаки во дворе; озирая комнату таким же печальным и чуждым взглядом, каким комната озирала меня, я сел, скрестив руки, и задумался.
Задумался я о самых странных вещах. О размере комнаты, о трещинах в потолке, об обоях на стене, о неровном стекле, сквозь которое ландшафт казался подернутым рябью, о расшатанном трехногом умывальнике, словно чем-то недовольном; он вызывал у меня в памяти миссис Гаммидж, когда она тосковала о «старике». Все это время я плакал, но почему я плачу — не думал, сознавая лишь, что мне грустно и холодно. И, наконец, мое отчаяние завершилось размышлениями о том, что я безумно влюблен в малютку Эмли и оторван от нее ради того, чтобы приехать сюда, где я, наверное, никому не нужен так, как нужен Эмли, и где никто не любит меня. Тут мое отчаяние стало совсем нестерпимым, я натянул на себя краешек одеяла и плакал, пока не заснул.
Меня разбудил чей-то голос: «Вот он!» — и с моей разгоряченной головы сняли одеяло. Это мать и Пегготи пришли ко мне, и кто-то из них откинул одеяло.
— Дэви, что случилось? — спросила моя мать.
Странным мне показался ее вопрос, и я ответил: «Ничего». Помню, я лег лицом вниз, чтобы скрыть дрожащие губы, которые могли бы дать более правдивый ответ.
— Дэви! Дэви, дитя мое! — сказала мать.
Не знаю, какое другое слово могло бы растрогать меня больше, чем этот возглас: «Дитя мое». Я уткнулся заплаканным лицом в одеяло и оттолкнул ее руку, когда она попыталась поднять меня.
— Это ваша вина, Пегготи, жестокая вы женщина! — сказала мать. — Мне это ясно. Как вам позволила совесть восстановить моего родного сына против меня или против того, кто мне дорог? Чего вы добивались, Пегготи?
Бедняжка Пегготи возвела глаза к небу, всплеснула руками и могла только ответить, перефразируя молитву, которую я всегда повторял после обеда:
— Да простит вам бог, миссис Копперфилд, пусть никогда не придется вам пожалеть о том, что вы сейчас сказали!
— Есть от чего прийти в отчаяние! — воскликнула мать. — И это в мой медовый месяц, когда, кажется, даже злейший мой враг и тот смягчился бы и не захотел отнять у меня крупицу покоя и счастья! Дэви, злой мальчик! Пегготи, какая вы жестокая! О боже! — раздраженно и капризно восклицала моя мать, поворачиваясь то ко мне, то к ней. — Сколько огорчений, и как раз тогда, когда можно было бы ждать одних только радостей!
Я почувствовал прикосновение руки, которая не могла быть рукой матери или Пегготи, и соскользнул с кровати. Это была рука мистера Мэрдстона, он положил ее на мою руку и произнес:
— Что это значит? Клара, любовь моя, вы забыли? Твердость, дорогая моя!..
— Простите, Эдуард, — проговорила моя мать. — Я хотела держать себя как можно лучше, но мне так неприятно…
— Неужели? Печально услышать это так скоро, Клара, — произнес мастер Мэрдстон.
— Я и говорю, что тяжело в такое время… — сказала моя мать, надувая губки. — Это… это очень тяжело… не правда ли?
Он привлек ее к себе, шепнул ей что-то на ухо и поцеловал. И когда я увидел голову моей матери, склонившуюся к его плечу, и ее руку, обвивавшую его шею, я понял, что он способен придать ее податливой натуре любую форму по своему желанию, — я знал это тогда не менее твердо, чем знаю теперь, после того как он этого добился.
— Идите вниз, любовь моя. Мы с Дэвидом придем вместе, — проговорил мистер Мэрдстон. — А вы, мой друг, — тут он обратился к Пегготи, проводив сначала мою мать улыбкой и кивками, — знаете ли вы, как зовут вашу хозяйку?
— Она уже давно моя хозяйка, сэр. Я должна бы знать, как ее зовут, — отвечала Пегготи.
— Совершенно верно. Но когда я поднимался по лестнице, мне послышалось, будто вы называете ее по фамилии, которая уже ей не принадлежит. Знайте, что она носит мою фамилию. Вы это запомните?
Пегготи в замешательстве взглянула на меня, присела и молча покинула комнату, понимая, мне кажется, что ее ухода ждут, а мешкать нет ни малейшего повода.
Когда мы остались вдвоем с мистером Мэрдстоном, он закрыл дверь, уселся на стул, поставил меня перед собой и пристально посмотрел мне в глаза. Я чувствовал, что смотрю ему в глаза не менее пристально. И когда я вспоминаю, как мы остались с ним лицом к лицу, сердце мое и теперь начинает колотиться в груди.
— Дэвид! — начал он, сжав губы и растянув рот в ниточку. — Если мне приходится иметь дело с упрямой лошадью или собакой, как, по-твоему, я поступаю?
— Не знаю.
— Я ее бью.
Я что-то беззвучно пробормотал и почувствовал, как у меня перехватило дыхание.
— Она у меня дрожит от боли. Я говорю себе: «Ну, с этой-то я справлюсь». И хотя бы мне пришлось выпустить всю кровь из ее жил, я все-таки добьюсь своего! Что это у тебя на лице?
— Грязь, — сказал я.
Мы оба знали, что это следы слез. Но если бы он повторил свой вопрос двадцать раз и при каждом вопросе наносил мне двадцать ударов, я уверен, мое детское сердце разорвалось бы, но другого ответа я бы не дал.
— Ты очень понятлив для своих лет, — продолжал он со своей обычной мрачной улыбкой, — и, вижу, ты очень хорошо понял меня. Умойтесь, сэр, и пойдем вниз.
Он указал на умывальник, напоминавший мне миссис Гаммидж, и кивком головы приказал немедленно повиноваться.
Я почти не сомневался, как не сомневаюсь и сейчас, что он сбил бы меня с ног без малейших угрызений совести, если бы я замешкался.
— Клара, дорогая, — начал он, когда я исполнил его требование и он привел меня в гостиную, причем его рука покоилась на моем плече, — Клара, дорогая, теперь, я надеюсь, все уладится. Скоро мы отучимся от наших детских капризов.
Видит бог, что я отучился бы от них на всю жизнь, и на всю жизнь, быть может, стал бы другим, услышь я в то время ласковое слово! Слово ободряющее, объясняющее, слово сострадания моему детскому неведению, слово приветствия от родного дома, заверяющее, что это мой родной дом, — такое слово родило бы в моем сердце истинную покорность мистеру Мэрдстону вместо лицемерной и могло бы внушить мне уважение к нему вместо ненависти. Кажется, моя мать была огорчена, видя, как я стою посреди комнаты, такой испуганный, сам на себя непохожий, а когда я бочком пробирался к стулу какой-то скованной, несвойственной детям походкой, она следила за мной взглядом еще более печальным, но слово не было сказано, и все сроки для него миновали.
Мы пообедали одни — мы трое. Казалось, он был очень влюблен в мою мать — боюсь, что по этой причине он не стал мне более приятен, — и она была очень влюблена в него. Из их разговора я понял, что его старшая сестра поселится у нас и ее ждут сегодня вечером. Не знаю, тогда ли, или позднее я узнал, что мистер Мэрдстон, не принимая сам участия в делах, был совладельцем либо просто получал ежегодно какую-то часть прибылей лондонского торгового дома по продаже вин, с которым был связан еще его прадед, и из тех же доходов получала свою долю его сестра; упоминаю теперь об этом между прочим.
После обеда, когда мы сидели у камина и я помышлял о бегстве к Пегготи, но не решался ускользнуть, опасаясь нанести обиду хозяину дома, к садовой калитке подъехала карета, и мистер Мэрдстон вышел встретить гостя. Моя мать последовала за ним. Я неуверенно двинулся за нею, как вдруг она круто повернулась в дверях полутемной гостиной и, обняв меня, как бывало прежде, шепнула мне, чтобы я любил своего нового отца и слушался его. Сделала она это быстро, как бы тайком, словно совершала нечто запретное, но очень ласково, сжала мою руку и удерживала в своей, пока мы не подошли к мистеру Мэрдстону, стоявшему в саду, после чего она отпустила мою руку и взяла под руку его.
Оказывается, это приехала мисс Мэрдстон, мрачная на вид леди, черноволосая, как ее брат, которого она напоминала и голосом и лицом; брови у нее, почти сросшиеся над крупным носом, были такие густые, словно заменяли ей бакенбарды, которых, по вине своего пола, она была лишена. Она привезла с собой два внушительных твердых черных сундука со своими инициалами из твердых медных гвоздиков на крышках. Расплачиваясь с кучером, она достала деньги из твердого металлического кошелька, а кошелек, словно в тюремной камере, находился в сумке, которая висела у нее через плечо на тяжелой цепочке и защелкивалась, будто норовя укусить. Я никогда еще не видел такой металлической леди, как мисс Мэрдстон.
С чрезвычайным радушием ее провели в гостиную, и здесь она церемонно приветствовала мою мать как новую близкую родственницу. Затем она взглянула на меня и спросила:
— Это ваш мальчик, невестка?
Моя мать ответила утвердительно.
— Вообще говоря, я не люблю мальчиков, — сообщила мисс Мэрдстон. — Как поживаешь, мальчик?
После такого ободряющего вступления я ответил, что поживаю очень хорошо и надеюсь, что и она поживает очень хорошо; но сказал я это столь равнодушно, что мисс Мэрдстон расправилась со мной двумя словами.
— Плохо воспитан!
Произнеся эти слова очень отчетливо, она попросила указать ей ее комнату, которая с той поры стала для меня местом, наводящим страх и ужас; там стояли оба черных сундука, каковые я никогда не видел открытыми или оставленными не на запоре, и где висели (я подглядел, когда хозяйки не было) в боевом порядке вокруг зеркала многочисленные стальные цепочки, надеваемые мисс Мэрдстон, когда она наряжалась.
Я выяснил, что она приехала к нам навсегда и вовсе не собиралась уезжать. На следующее утро она принялась «помогать» моей матери, весь день возилась в кладовой и перевернула все вверх дном, наводя там порядок. Чуть ли не сразу меня поразила в ней одна особенность: она была словно одержима подозрением, что служанки прячут где-то в доме мужчину. Пребывая в таком заблуждении, она совала нос в подвал для угля в самое неподходящее время и, открывая дверцы темного шкафа, почти всегда тотчас же захлопывала их в полной уверенности, что наконец-то она поймала его.
Хотя в мисс Мэрдстон не было ничего воздушного, но просыпалась она вместе с жаворонками. Она была на ногах (подстерегая неизвестного мужчину, как я и теперь убежден), когда все в доме еще спали. Пегготи полагала, что она и спит, оставляя один глаз открытым, но я не разделял ее мнения, так как, выслушав предположение Пегготи, попытался это сделать, и у меня ничего не вышло.
Уже на следующее утро она встала с петухами и тотчас же позвонила в колокольчик. Когда моя мать спустилась вниз к утреннему завтраку и собиралась заварить чай, мисс Мэрдстон клюнула ее в щеку, — это означало поцелуй, — и сказала:
— Вы знаете, дорогая Клара, я приехала сюда освободить вас по мере сил от хлопот. Вы слишком хорошенькая и беззаботная, — тут моя мать покраснела и засмеялась, как будто ей пришлось по вкусу такое мнение, — чтобы исполнять обязанности, которые я могу взять на себя. Если вы, моя дорогая, дадите мне ключи, я позабочусь обо всем сама.
С этой минуты мисс Мэрдстон держала ключи в своей сумочке-тюрьме днем и под подушкой ночью, а мать имела к ним не большее касательство, чем я.
Моя мать отнеслась к потере власти не без возражений. Однажды, когда мисс Мэрдстон развивала планы ведения домашнего хозяйства в беседе с братом, одобрившим их, моя мать вдруг расплакалась и сказала, что, по ее мнению, с ней могли бы посоветоваться.
— Клара! — строго произнес мистер Мэрдстон. — Клара, я удивляюсь вам.
— О! Хорошо вам говорить, Эдуард, что вы удивляетесь! — воскликнула моя мать. — И хорошо вам говорить о твердости, но будь вы на моем месте, это не понравилось бы и вам.
Твердость, должен я заметить, была самым важным качеством, которым мистер и мисс Мэрдстон козыряли. Не знаю, как бы я объяснил это слово в то время, если бы меня спросили, но, на свой лад, я понимал ясно, что оно означает тиранический, мрачный, высокомерный, дьявольский нрав, отличавший их обоих. Их символ веры, как сказал бы я теперь, был таков: мистер Мэрдстон — тверд; никто из окружающих его не смеет быть столь твердым, как мистер Мэрдстон; вокруг него вообще нет твердых людей, так как перед его твердостью должны преклоняться все. Исключение — мисс Мэрдстон. Она может быть твердой, но только по праву родства, она зависит от него и менее тверда, чем он. Моя мать — также исключение. Она может и должна быть твердой, но только покоряясь их твердости и твердо веря, что на белом свете другой твердости нет.
— Очень тяжело, что в моем доме… — начала моя мать.
— В моем доме? — перебил мистер Мэрдстон. — Клара!
— Я хочу сказать: в нашем доме! — поправилась моя мать, явно испугавшись. — Мне кажется, вы должны знать, что я хотела сказать, Эдуард. Очень, я говорю, тяжело, что в вашем доме я не могу сказать ни слова о домашнем хозяйстве. Право же, я хозяйничала очень хорошо до нашей свадьбы! Есть свидетели… — всхлипывала моя мать. — Спросите Пегготи… Разве я не справлялась с домашним хозяйством, когда в мои дела не вмешивались?
— Эдуард, прекратите это! — произнесла мисс Мэрдстон. — Завтра же я уезжаю.
— Джейн Мэрдстон! Помолчите! Можно подумать, что вы плохо знаете мой характер, — сказал ее брат.
— Право же, я не хочу, чтобы кто-нибудь уезжал! — продолжала моя бедная мать, теряя почву под ногами и заливаясь горючими слезами. — Я буду чувствовать себя очень несчастной, если кто-нибудь уедет… Я не прошу многого. Я не безрассудна. Я только хочу, чтобы со мной иногда советовались. Я очень благодарна тем, кто мне помогает, я только хочу, чтобы со мной иногда советовались, хотя бы для виду. Прежде я думала, что моя молодость и неопытность нравятся вам, Эдуард. Я помню, вы это говорили… А теперь, мне кажется, вы меня за это ненавидите. Вы так суровы…
— Эдуард, прекратите это, — сказала мисс Мэрдстон. — Завтра я уезжаю.
— Джейн Мэрдстон! — загремел мистер Мэрдстон. — Вы будете молчать? Как вы осмелились?
Мисс Мэрдстон извлекла из тюрьмы, носовой платок и поднесла его к глазам.
— Клара, вы меня удивляете, — продолжал мистер Мэрдстон, глядя на мою мать. — Вы меня поражаете! Да, меня радовала мысль о женитьбе на неопытной и простодушной особе, мысль о том, что я могу сформировать ее характер, придать ей немного твердости и решительности, чего ей так не хватало. Но когда Джейн Мэрдстон по доброте своей согласилась помочь мне в этом и, ради меня, принять на себя обязанности… скажу прямо… экономки, и когда ей хотят отплатить черной неблагодарностью…
— Эдуард! Прошу вас, прошу, не обвиняйте меня о неблагодарности! — вскричала моя мать. — Я не повинна в неблагодарности. И раньше никто меня этим не попрекал. У меня много недостатков, но этого нет! О, не говорите так, мой дорогой!
— Когда Джейн Мэрдстон, говорю я, — продолжал он, выждав, чтобы моя мать умолкла, — хотят отплатить черной неблагодарностью, мои чувства охладевают и изменяются.
— О, не надо так говорить, любовь моя! — жалобно умоляла моя мать, — Не надо, Эдуард! Я не могу это слышать. Какова бы я ни была, но сердце у меня любящее, я знаю. Я не говорила бы так, если бы не была уверена, что сердце у меня любящее. Спросите Пегготи! Я знаю, она вам скажет, что у меня любящее сердце.
— Никакая слабость не имеет в моих глазах оправдания. Но вы слишком волнуетесь, — сказал в ответ мистер Мэрдстон.
— Прошу вас, давайте жить дружно! — продолжала моя мать. — Я не могу вынести холодного и сурового обращения. Мне так горько! Я знаю, у меня много недостатков, и с вашей стороны очень хорошо, Эдуард, что вы, такой сильный, помогаете мне избавиться от них. Джейн, я ни в чем вам не перечу. Если вы решили уехать, это разобьет мне сердце…
Она не в силах была продолжать.
— Джейн Мэрдстон, — обратился мистер Мэрдстон к сестре, — нам несвойственно обмениваться резкими словами. Не моя вина, что сегодня произошел столь необычайный случай. Меня на это вызвали. И не ваша вина. Вас также вызвали на это. Постараемся о нем забыть.
После таких великодушных слов он добавил:
— Но эта сцена не для детей. Дэвид, иди спать.
Я с трудом нашел дверь, так как глаза мои заволоклись слезами. Я глубоко страдал, видя горе матери. Вышел я ощупью, ощупью же пробрался в темноте к себе в комнату, даже не решившись зайти к Пегготи, чтобы пожелать ей доброй ночи или взять у нее свечу. Когда приблизительно через час Пегготи заглянула ко мне и ее приход разбудил меня, она сообщила, что моя мать ушла спать очень грустная, а мистер и мисс Мэрдстон остались одни.
Наутро, спустившись вниз раньше, чем обычно, я остановился перед дверью в гостиную, заслышав голос матери. Она униженно вымаливала у мисс Мэрдстон прощение и получила его, после чего воцарился полный мир.
Впоследствии я никогда не слышал, чтобы моя мать выражала по какому-нибудь поводу свое мнение, не справившись предварительно о мнении мисс Мэрдстон или не установив сперва по каким-нибудь явным признакам, что думает та по сему поводу. И я видел, что моя мать приходила в ужас всякий раз, когда мисс Мэрдстон, пребывая в дурном расположении духа (в этом смысле она отнюдь не была твердой), протягивала руку к своей сумке, делая вид, будто собирается достать оттуда ключи и вручить их матери.
Мрачность, отравлявшая кровь Мэрдстонов, бросала тень и на их набожность, которая была суровой и злобной. Теперь мне кажется, что эти качества неизбежно вытекали из твердости мистера Мэрдстона, не допускавшего мысли, будто кто-нибудь может ускользнуть от самого жестокого возмездия, какое он почитал себя вправе измыслить. Как бы то ни было, но я хорошо помню наши испуганные лица, когда мы идем в церковь, помню, как изменилась для меня сама церковь. И снова и снова я вижу эти страшные воскресенья: я прохожу к нашей старой скамье первым, будто арестант под конвоем, которого привели на церковную службу для заключенных. Снова идет позади меня, почти вплотную, мисс Мэрдстон в черном бархатном платье, словно скроенном из нагробного покрова; вслед за ней моя мать; затем ее супруг. Пегготи нет с нами, как это бывало в прошлые времена. Снова я прислушиваюсь к мисс Мэрдстон, которая бормочет молитвы, с какой-то кровожадностью смакуя все грозные слова. Снова я вижу ее черные глаза, озирающие церковь, когда она произносит: «несчастные грешники», как будто осыпает бранью всех прихожан. Снова я посматриваю изредка на мою мать, она робко шевелит губами, а справа и слева от нее те двое гудят ей в уши, будто гром рокочет вдали. Снова меня внезапно пронзает страх: что, если не прав наш добрый старый священник, а правы мистер и мисс Мэрдстон, и все ангелы небесные — ангелы разрушения? Снова, когда я пошевельну пальцем или ослаблю мускулы лица, мисс Мэрдстон пребольно тычет меня молитвенником в бок…
И снова я замечаю, как перешептываются соседи, глазея на мою мать и на меня, когда мы шествуем из церкви домой. Снова, когда те трое идут рука об руку, а я плетусь один позади, я ловлю эти взгляды и думаю: неужели и впрямь так сильно изменилась легкая походка матери и увяла радость на ее прекрасном лице. И снова я стараюсь угадать, не вспоминают ли, подобно мне, соседи о тех днях, когда мы возвращались с ней вдвоем домой, и я тупо размышляю об этом в течение целого дня, дня угрюмого и пасмурного.
Стали поговаривать, не отправить ли меня в пансион. Подали эту мысль мистер и мисс Мэрдстон, а моя мать, конечно, с ними согласилась. Однако ни к какому решению не пришли. И покуда я учился дома.
Забуду ли я когда-нибудь эти уроки? Считалось, что их дает мне мать, но в действительности моими наставниками были мистер Мэрдстон с сестрой, которые всегда присутствовали на этих занятиях и не упускали случая, чтобы не преподать матери урок этой пресловутой твердости — проклятья нашей жизни. Мне кажется, именно для этого меня и оставили дома. Я был понятлив и учился с охотой, когда мы жили с матерью вдвоем. Теперь мне смутно вспоминается, как я учился у нее на коленях азбуке. Когда я гляжу на жирные черные буквы букваря, их очертания кажутся мне и теперь такими же загадочно-незнакомыми, а округлые линии О, С, 3 такими же благодушными, как тогда. Они не вызывают у меня ни вражды, ни отвращения. Наоборот, мне кажется, я иду по тропинке, усеянной цветами, к моей книге о крокодилах, и всю дорогу меня подбадривают ласки матери и ее мягкий голос. Но эти торжественные уроки, последовавшие за теми, прежними, я вспоминаю как смертельный удар, нанесенный моему покою, как горестную, тяжкую работу, как напасть. Они тянулись долго, их было много, и были они трудны, — а некоторые и вовсе не понятны, — и наводили на меня страх, такой же страх, какой, думается мне, наводили они и на мою мать.
Мне хочется припомнить, как все это происходило, и описать одно такое утро.
После завтрака я вхожу в маленькую гостиную с книгами, тетрадью и грифельной доской. Моя мать уже ждет меня за своим письменным столом, но совсем не так охотно, как мистер Мэрдстон в кресле у окна (хотя он делает вид, будто читает), или мисс Мэрдстон, которая восседает возле матери, нанизывая стальные бусы. Одно только присутствие их обоих оказывает на меня такое действие, что я чувствую, как уплывают неведомо куда все слова, которые я с превеликим трудом втиснул себе в голову. Кстати говоря, мне хочется узнать, куда же они деваются.
Я протягиваю матери первую книгу. Это грамматика, а быть может, история или география. Прежде чем оставить книгу в ее руках, я кидаю на страницу последний взгляд утопающего и сразу, галопом, начинаю отвечать урок, пока страница еще свежа в памяти. Но вот я спотыкаюсь. Мистер Мэрдстон поднимает глаза. Я спотыкаюсь вторично. Поднимает глаза мисс Мэрдстон. Я краснею, перескакиваю через полдюжину слов и останавливаюсь. Я думаю, что мать показала бы мне книгу, если бы посмела, но она не смеет и только произносит тихо:
— О! Дэви, Дэви!..
— Клара, будьте тверды с мальчиком! — вмешивается мистер Мэрдстон. — Не говорите: «О! Дэви, Дэви!» Это ребячество. Он либо знает урок, либо не знает.
— Он его не знает, — грозно говорит мисс Мэрдстон.
— Боюсь, что так, — соглашается моя мать.
— В таком случае, Клара, верните ему книгу, и пусть он выучит! — продолжает мисс Мэрдстон.
— Да, да, конечно, дорогая Джейн, я так и хотела сделать… Дэви, начни сначала и не будь таким тупицей, — говорит моя мать.
Я подчиняюсь первому приказу и начинаю сначала, но что касается второго, то тут меня постигает неудача, ибо я ужасный тупица. Я спотыкаюсь еще раньше, чем в первый раз, спотыкаюсь на том самом месте, которое только что благополучно миновал, и замолкаю, чтобы подумать. Но думаю я не об уроке. Я думаю о том, сколько ярдов тюля пошло на чепец мисс Мэрдстон, сколько стоит халат мистера Мэрдстона или о других подобных же нелепых вещах, к которым я не имею никакого отношения и не желаю иметь. Мистер Мэрдстон делает нетерпеливый жест, которого я давно ждал. Так же поступает и мисс Мэрдстон. Моя мать смотрит на них покорно, закрывает книгу и кладет ее возле себя, словно это недоимка, по которой мне придется рассчитаться, когда я покончу с другими уроками.
Количество этих недоимок растет, как снежный ком. Чем больше их становится, тем тупей становлюсь я. Дело безнадежное, я чувствую, что барахтаюсь в трясине чепухи и решительно не могу выкарабкаться, а потому покоряюсь судьбе. Есть нечто глубоко печальное в тех, полных отчаяния, взглядах, какими мы обмениваемся с матерью, когда я делаю все новые и новые ошибки. Но самый страшный момент этих злосчастных уроков наступает тогда, когда мать (полагая, будто ее не слышат) пытается, едва шевеля губами, подсказать мне. В это мгновение мисс Мэрдстон, давно уже подстерегавшая нас, произносит внушительно:
— Клара!
Мать вздрагивает, краснеет и слабо улыбается. Мистер Мэрдстон встает с кресла, хватает книгу и швыряет в меня или дает мне ею подзатыльник, а затем берет за плечи и выталкивает из комнаты.
Даже в том случае, если урок проходит благополучно, меня ждет самое худшее испытание в образе устрашающей арифметической задачи. Она придумана для меня и продиктована мне мистером Мэрдстоном: «Если я зайду в сырную лавку и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый и заплачу за них наличными деньгами…»
Тут я замечаю, как мисс Мэрдстон втайне ликует. Над этими сырами я ломаю себе голову без всякого толка и превращаюсь, наконец, в мулата, забив все поры лица грязью с моей грифельной доски; так продолжается до самого обеда, когда мне дают кусок хлеба, чтобы помочь мне справиться с моими сырами, и весь вечер я пребываю в немилости.
Теперь, по прошествии многих лет, мне кажется, будто все эти несчастные уроки обычно кончались именно так. Я готовил бы их превосходно, не будь Мэрдстонов. Но Мэрдстоны зачаровывали меня взглядом, словно две змеи — жалкую птичку. Даже тогда, когда утреннее испытание проходило благополучно, я достигал этим только того, что не оставался без обеда. Мисс Мэрдстон не могла видеть меня свободным от занятий, и как только это случалось, она обращала на меня внимание своего братца говорила:
— Клара, дорогая, нет ничего лучше работы, задайте вашему сыну какие-нибудь упражнения.
И меня снова засаживали за книгу.
Игр со сверстниками я почти не знал, так как мрачная теология Мэрдстонов превращала всех детей в маленьких ехидн (хотя был в далекие времена некий ребенок, которого окружали ученики!)[384] и внушала, что они портят друг друга.
От такого обращения я через полгода, естественно, стал печален, мрачен и угрюм. Этому способствовало также и то, что я чувствовал, как меня ежедневно отстраняют, оттесняют от матери. «И, мне кажется, я, и в самом деле, превратился бы в тупицу, если бы одно обстоятельство этому не помешало.
После моего отца осталось небольшое собрание книг, находившихся в комнате наверху, куда я имел доступ (она примыкала к моей комнате); никто из домашних никогда о них не вспоминал. Из этой драгоценной для меня комнатки вышли Родрик Рэндом, Перигрин Пикль, Хамфри Клинкер, Том Джонс, векфильдский священник,[385] Дон-Кихот, Жиль Блаз и Робинзон Крузо — славное воинство, составившее мне компанию. Они не давали потускнеть моей фантазии и моим надеждам на совсем иную жизнь в будущем, где-то в другом месте. Эти книги, так же как и «Тысяча и одна ночь» и «Сказки джинов», не принесли мне вреда; если некоторые из них и могли причинить какое-то зло, то, во всяком случае, не мне, ибо я его просто не понимал. Теперь я удивляюсь, как ухитрялся я находить время для чтения, несмотря на то, что корпел над своими тягостными уроками. Мне кажется странным, как мог я утешаться в своих маленьких горестях (для меня они были большими), воплощаясь в своих любимых героев, а мистера и мисс Мэрдстон превращая во всех злодеев. Я был Томом Джонсом в течение недели (Томом Джонсом в представлении ребенка — самым незлобивым существом) и целый месяц крепко верил в то, что я Родрик Рэндом. Я жадно проглотил стоявшие на полках несколько книг о путешествиях — я забыл, какие это были книги; припоминаю, как в течение нескольких дней я ходил по дому, вооруженный бруском из старой стойки для сапожных колодок, — превосходное подобие капитана королевского британского флота, который окружен дикарями и решил дорого продать свою жизнь. Но капитан никогда не терял своего достоинства, получая подзатыльники латинской грамматикой. Что до меня, то я его терял. Тем не менее капитан оставался капитаном и героем, невзирая на все грамматики всех языков в мире — живых и мертвых.
Эти книги были единственным и неизменным моим утешением. Когда я думаю об этом, передо мной всегда возникает картина летнего вечера, на кладбище играют мальчики, а я сижу у себя на постели и читаю с таким рвением, словно от этого зависит все мое будущее. Каждый амбар по соседству, каждый камень церкви и каждый уголок кладбища были связаны у меня с этими книгами и вызывали в памяти отдельные прославленные сцены. Я видел, как Том Пайпс взбирается на колокольню, я наблюдал, как Стрэп со своим мешком за плечами присаживается на изгородь отдохнуть, и я знаю, что коммодор Траньон встречается с мистером Пиклем в зальце нашего деревенского трактирчика.
Теперь читатель столь же хорошо, как и я, представляет себе, кем я был в ту пору моего детства, к которой я снова возвращаюсь.
Однажды утром, когда я со своими книгами вошел в гостиную, моя мать была чем-то обеспокоена, мисс Мэрдстон казалась особенно твердой, а мистер Мэрдстон что-то привязывал к концу своей трости, — тонкой, гибкой тросточки; когда я вошел, он замахнулся и рассек ею воздух.
— Говорю же вам, Клара, меня самого нередко секли, — произнес мистер Мэрдстон.
— Совершенно верно, — подтвердила мисс Мэрдстон.
— Вполне… возможно, дорогая Джейн, — робко пролепетала моя мать. — Но… вы думаете, это принесло пользу Эдуарду?
— А вы, Клара, думаете, что это принесло Эдуарду вред? — хмуро спросил мистер Мэрдстон.
— Вот-вот, в том-то и дело! — сказала мисс Мэрдстон. Моя мать промолвила только: «Вы правы, дорогая Джейн», — и умолкла.
Я почувствовал, что этот разговор имеет прямое касательство ко мне, и поймал взгляд мистера Мэрдвтона, устремленный на меня.
— Дэвид, сегодня ты должен быть более внимателен, чем всегда, — сказал мистер Мэрдстон, снова метнув в меня взгляд и снова рассекая тросточкой воздух; затем, закончив свои приготовления, положил ее около себя с многозначительным видом и взялся за книжку.
Это было недурное начало и недурное средство подбодрить меня. Я почувствовал, как мой урок улетучивается из головы — не одно слово за другим и не строчка за строчкой, а вся страница сразу, целиком. Я попытался поймать слова, но, казалось, если можно так выразиться, они скользили прочь от меня на коньках, плавно и быстро, и задержать их было невозможно.
Плохое было начало, а дальше пошло еще хуже. Я явился с намерением отличиться, уверенный в том, что сегодня выучил урок превосходно, но, увы, я заблуждался. Груда отложенных в сторону учебников все росла, возвещая о моих ошибках, а мисс Мэрдстон не сводила с нас глаз. И когда в конце концов мы пришли к пяти тысячам сыров (помню, в тот день он заменил их палками), моя мать залилась слезами.
— Клара! — предостерегла мисс Мэрдстон.
— Мне что-то нездоровится, дорогая Джейн, — отозвалась моя мать.
Я увидел, как он важно подмигнул сестре, встал и, взяв трость, сказал:
— Едва ли, Джейн, можно ожидать, что Клара с достойной твердостью вынесет терзания и мучения, которые причинил ей сегодня Дэвид. Это было бы стоицизмом. Клара весьма укрепилась и сделала успехи, но едва ли можно ждать от нее так много. Мы пойдем с тобой наверх, Дэвид.
Когда он уводил меня из комнаты, мать рванулась к нам. Мисс Мэрдстон сказала:
— Клара, вы с ума сошли! — и удержала ее. Мать заткнула уши и заплакала.
Он вел меня наверх в мою комнату медленно и важно — я уверен, ему доставлял удовольствие этот торжественный марш правосудия, — и, когда мы там очутились, внезапно зажал под мышкой мою голову.
— Мистер Мэрдстон! Сэр! — закричал я. — Не надо! Пожалуйста, не бейте меня! Я так старался, сэр! Но я не могу отвечать уроки при вас и мисс Мэрдстон! Не могу!
— Не можешь, Дэвид? Ну, мы попробуем вот это средство.
Он зажимал рукой мою голову, словно в тисках, но я обхватил его обеими руками и помешал ему нанести удар, умоляя его не бить меня. Помешал я только на мгновение, через секунду он больно ударил меня, и в тот же момент я вцепился зубами в руку, которой он держал меня, и прокусил ее. До сих пор меня всего передергивает, когда я вспоминаю об этом.
Он сек меня так, будто хотел засечь до смерти. Несмотря на шум, который мы подняли, я услышал, как кто-то быстро взбежал по лестнице — то были моя мать и Пегготи, и я слышал, как мать закричала. Затем он ушел и запер дверь на ключ. А я лежал на полу, дрожа как в лихорадке, истерзанный, избитый и беспомощный в своем исступлении.
Как ясно помню я, какая странная тишина царила во всем доме, когда постепенно я пришел в себя! Как ясно вспоминаю, каким преступником почувствовал я себя, когда ярость и боль чуть-чуть утихли!
Я сел и долго прислушивался, но не было слышно ни звука. С трудом я поднялся с пола и увидел в зеркале свое лицо, такое красное, опухшее и безобразное, что я ужаснулся. Боль во всем теле, когда я двигался, была мучительна, и я заплакал снова. Но эта боль была ничто по сравнению с сознанием моей вины. Оно тяготило мое сердце больше, чем если бы я был самым страшным преступником.
Начинало темнеть, я закрыл окно (почти все время я лежал, припав головой к подоконнику, то плача, то задремывая или тупо глядя в окно), как вдруг в двери щелкнул ключ и появилась мисс Мэрдстон с хлебом, молоком и мясом. Молча поставив все это на стол и взглянув на меня с примерной твердостью, она ретировалась, и снова в двери щелкнул ключ.
Долго я сидел после того, как спустились сумерки, и гадал, придет ли кто-нибудь еще. Когда ждать было уже нечего, я разделся и лег в постель; и тут я со страхом подумал о том, что сделают со мной. Является ли преступлением совершенный мной поступок? Арестуют ли меня, и заключат ли в тюрьму? Не угрожает ли мне опасность попасть на виселицу?
Никогда не забуду своего пробуждения на следующее утро, бодрого и радостного расположения духа, уже в следующий момент изменившегося под гнетом горестных, тяжелых воспоминаний. Не успел я встать, как появилась мисс Мэрдстон, коротко сказала, что я могу полчаса, но не дольше, походить по саду, и удалилась, не заперев двери, чтобы я мог воспользоваться этим разрешением.
Я так и сделал и поступал так каждое утро в течение пяти дней, пока пребывал, в заключении. Если бы я увидел мою мать одну, я бросился бы перед ней на колени, умоляя простить меня, но в течение всего этого времени я не видел никого, кроме мисс Мэрдстон; правда, мисс Мэрдстон приводила меня на вечернюю молитву в гостиную, когда все были уже в сборе, но там я стоял одиноко, как юный изгой, у двери, и мой тюремщик торжественно уводил меня, покуда никто еще не поднимался с колен. Я замечал только, что моя мать стоит, как можно дальше от меня, и смотрит в другую сторону, так что лица ее я не мог видеть, а у мистера Мэрдстона рука обвязана широким полотняным платком.
Как долго длились эти пять дней, я не могу передать. В моих воспоминаниях они мне кажутся годами. Вот я прислушиваюсь ко всему, что происходит в доме, ко всему, что доносится до меня: позвякивают колокольчики, открываются и закрываются двери, слышатся голоса, шаги на лестнице, смех, посвистывание и пение за окном (они кажутся мне особенно невыносимыми в моем позорном заточении), неуловимое скольжение часов, особенно в темноте, когда, просыпаясь, я принимал вечер за утро, а потом убеждался, что домашние еще не ложились спать и меня еще ждет длинная-длинная ночь, печальные сновидения и кошмары… Снова утро, полдень и вечер, мальчики играют на церковном дворе, а я слежу за ними из комнаты, стараясь не подходить близко к окну, чтобы они не узнали о моем заточении… Непривычное сознание, что я не слышу собственного голоса… Короткие промежутки, когда я почти бодр, — ощущение это приходит за едой, но вот с ней покончено и снова нет бодрости… Дождь, однажды вечером, дождь, несущий свежие ароматы; от льет все сильней и сильней, между моим окном и церковью, и, наконец, вместе с наступающей ночью, словно обволакивает меня унынием, страхом и раскаянием, — все это, кажется мне, длилось не дни, а годы, так глубоко врезалось оно мне в память.
В последнюю ночь моего заключения меня разбудил шепот — кто-то окликал меня по имени. Я вскочил с постели и, протягивая в темноте руки, сказал:
— Пегготи, это ты?
Ответа не было, но скоро я снова услышал свое имя, произнесенное таким таинственным и страшным шепотом, что со мной сделался бы припадок, если бы у меня не мелькнула догадка — не доносится ли шепот из замочной скважины.
Я пошел ощупью к двери и, приникнув к замочной скважине, прошептал:
— Пегготи, милая, это ты?
— Я, мой дорогой Дэви! Но тише, тише, будьте как мышка, а то кошка услышит! — ответила она.
Она имела в виду мисс Мэрдстон, и я понял, сколь основательны ее опасения: комната мисс Мэрдстон была смежная с моей.
— Что с мамой, милая Пегготи? Она очень на меня сердится?
Мне было слышно, как Пегготи беззвучно заплакала по ту сторону двери, а я плакал по эту сторону, пока не услышал:
— Нет, не очень.
— Милая Пегготи, что со мной сделают? Ты не знаешь?
— Школа. Недалеко от Лондона, — был ответ Пегготи.
Я попросил ее повторить, так как позабыл приложить ухо и отнять губы от замочной скважины, и в первый раз она говорила прямо мне в рот, и потому слова щекотали мне губы, но я не расслышал их.
— Когда, Пегготи?
— Так вот почему мисс Мэрдстон достала мой костюм из комода! — Она именно так и сделала, но я забыл упомянуть об этом.
— Да, — сказала Пегготи, — уложила в сундучок.
— Я увижусь с мамой?
— Да. Завтра. — Затем Пегготи вплотную прижала губы к замочной скважине и с горячностью, с нежностью, к которой замочные скважины, смею думать, не были привычны, произнесла следующие фразы, разбив их на части, которые судорожно проскакивали одна за другой:
— Дэви, дорогой! Если я не была ласкова с вами… как бывало раньше… это не потому, что я вас не люблю… так же, и даже больше, мой маленький… это потому, что так лучше для вас… и еще кое для кого… Дэви, дорогой, вы меня слушаете? Вы слышите?..
— Да-а-а, Пегготи! — всхлипывал я.
— Сокровище мое! — продолжала Пегготи с бесконечной жалостью. — Вот что я хотела сказать… никогда не забывайте меня… Я вас никогда не забуду… и я буду очень заботиться о вашей маме… как заботилась о вас… и я не покину ее… может, наступит день, когда ей снова захочется приклонить свою бедную головку… к плечу глупой Пегготи… и я буду писать вам, дорогой… хоть я и не ученая… и я… и я…
И Пегготи, не имея возможности поцеловать меня, принялась целовать замочную скважину.
— О, спасибо, дорогая Пегготи! Спасибо, спасибо! Ты обещаешь мне одну вещь? Ты напишешь мистеру Пегготи, и малютке Эмли, и миссис Гаммидж, и Хэму, что я совсем не такой плохой, как им может показаться? И что я посылаю им самый нежный привет, в особенности малютке Эмли — Ты напишешь, Пегготи?
Добрая душа обещала мне это, мы оба горячо поцеловали замочную скважину — помню, я погладил ее рукой, словно это было милое лицо Пегготи, — и мы расстались. С той ночи в моей душе зародилось новое чувство к Пегготи, которое мне трудно определить. Нет, она не заменила мне мать, этого никто не смог бы сделать, но она заполнила пустоту в моем сердце, и во мне возникло такое чувство к ней, которого я не испытывал ни к одному человеческому существу. Было что-то забавное в этой привязанности к ней, и, однако, умри Пегготи — я не знаю, как бы я вел себя и какой трагедией это бы для меня было.
Поутру мисс Мэрдстон появилась, как обычно, и сказала, что я отправляюсь в школу (что уже не было для меня новостью, как она полагала). Она сообщила также, что, одевшись, я должен спуститься в гостиную и позавтракать. Там я застал мою мать, очень бледную, с покрасневшими глазами; я упал в ее объятия и от всего исстрадавшегося моего сердца умолял простить меня.
— О Дэви! — сказала она. — Как ты мог причинить боль тому, кого я люблю! Старайся исправиться, молись, чтобы исправиться! Я тебя прощаю, но мне так горько, Дэви, что у тебя в сердце таятся такие недобрые чувства.
Они убедили ее в том, что я никуда не годный мальчишка, и это ее печалило больше, чем мой отъезд. Я с горечью это почувствовал. Я старался проглотить свой прощальный завтрак, но слезы капали на бутерброд и струились в чашку с чаем. Я видел, как моя мать время от времени посматривает на меня, затем, бросив взгляд на бдительную мисс Мэрдстон, опускает глаза или отворачивается.
— Сундучок мистера Копперфилда! — распорядилась мисс Мэрдстон, когда у калитки послышался стук колес.
Я искал взглядом Пегготи, но это была не она; ни Пегготи, ни мистер Мэрдстон не появлялись. В дверях стоял возчик, мой старый знакомый; принесли сундучок и поставили в повозку.
— Клара! — произнесла мисс Мэрдстон предостерегающим тоном.
— Сейчас, милая Джейн! — ответила мать. — До свиданья, Дэви. Ты уезжаешь, но это для твоей же пользы. До свиданья, дитя мое. Ты будешь приезжать домой на каникулы. Постарайся исправиться.
— Клара! — повторила мисс Мэрдстон.
— Да, да, милая Джейн! — отозвалась мать, обнимая меня. — Я прощаю тебя, мой мальчик. Да благословит тебя бог!
— Клара! — снова повторила мисс Мэрдстон.
Мисс Мэрдстон любезно вызвалась проводить меня до повозки и по дороге выразила надежду, что я раскаюсь и избегну плохого конца; затем я взобрался в повозку, и лошадь лениво тронулась в путь.
Мы проехали, быть может, около полумили, и мой носовой платок промок насквозь, когда возчик вдруг остановил лошадь.
Выглянув, чтобы узнать причину остановки, я, к изумлению своему, увидел Пегготи, которая выбежала из-за живой изгороди и уже карабкалась в повозку. Она обхватила меня обеими руками и с такой силой прижала к своему корсету, что очень больно придавила мне нос, хотя я заметил это гораздо позднее, обнаружив, каким он стал чувствительным. Ни единого слова не сказала Пегготи. Освободив одну руку, она погрузила ее по локоть в карман и извлекла оттуда несколько бумажных мешочков с пирожными, которые рассовала по моим карманам, а также и кошелек, который сунула мне в руку, но ни единого слова не сказала она. Еще раз, в последний раз обхватив меня обеими руками, она вылезла из повозки и побежала прочь; и я убежден теперь, и всегда придерживался такого мнения, что у нее не осталось ни одной пуговицы на платье. Одну из тех, что отлетели, я подобрал и долго хранил как память о ней.
Возчик посмотрел на меня, словно спрашивая, вернется ли она. Я покачал головой и сказал, что вряд ли.
— Ну, так пошла! — обратился возчик к своей ленивой лошади, и та пошла.
Выплакав все свои слезы, я стал подумывать, стоит ли плакать еще, тем более что, насколько я мог припомнить, ни Родрик Рэндом, ни капитан королевского британского флота, попав в тяжелое положение, никогда не плакали. Возчик, видя, что я утвердился в этом решении, предложил расстелить мой носовой платочек на спине лошади, чтобы он просох. Я поблагодарил и согласился, и каким маленьким показался он тогда!
Теперь я мог на досуге рассмотреть кошелек. Это был кошелек из толстой кожи, с застежкой, а в нем лежали три блестящих шиллинга, которые Пегготи, очевидно, начистила мелом для вящего моего удовольствия. Но в этом кошельке была еще большая драгоценность: две полукроны, завернутые в бумажку, на которой было написано рукою моей матери: «Для Дэви. С любовью». Я пришел в такое волнение, что спросил возчика, не будет ли он так любезен и не достанет ли мой носовой платок, но он сказал, что лучше мне обойтись без него, и я решил, что, пожалуй, это так; поэтому я вытер глаза рукавом и перестал плакать.
Да, перестал; впрочем, после недавних потрясений, я все еще изредка громко всхлипывал. Мы протрусили рысцой еще некоторое время, и я спросил возчика, будет ли он везти меня всю дорогу.
— Всю дорогу куда? — осведомился возчик.
— Туда! — сказал я.
— Куда туда? — спросил возчик.
— Туда, недалеко от Лондона, — объяснил я.
— Да ведь эта лошадь, — тут возчик дернул вожжой, чтобы указать мне, какая именно, — эта лошадь свалится, как околевшая свинья, раньше чем мы проедем полпути.
— Значит, вы едете только до Ярмута? — спросил я.
— Правильно, — сказал возчик. — А там я вас доставлю к почтовой карете, а почтовая карета доставит вас туда… куда понадобится…
Так как для возчика (звали его мистер Баркис) это была длинная речь — я уже заметил в одной из предшествующих глав, что он был темперамента флегматического и отнюдь не словоохотлив, — я предложил ему, в знак внимания, пирожное, которое он проглотил целиком, точь-в-точь как слон, и его широкая физиономия осталась такой же невозмутимой, какою была бы в подобных обстоятельствах физиономия слона.
— Это она их делала? — спросил мистер Баркис, ссутулившийся на передке повозки и упершийся локтями в колени.
— Вы говорите о Пегготи, сэр?
— Вот-вот. О ней, — сказал мистер Баркис.
— Да, она делает всякие пирожные и все для нас готовит.
— Да ну? — вымолвил мистер Баркис.
Он выпятил губы так, будто собирался свистнуть, однако не свистнул. Он сидел и смотрел на уши лошади, словно увидел там что-то до сей поры невиданное; так сидел он довольно долго. Затем он спросил:
— А любимчиков нет?
— Вы говорите о блинчиках, мистер Баркис? — Я решил, что он не прочь закусить и явно намекает на это лакомство.
— Любимчиков, — повторил мистер Баркис. — Она ни с кем не гуляет?
— Кто? Пегготи?
— Да. Она.
— О нет! У нее никогда не было никаких любимчиков.
— Вот оно как! — сказал мистер Баркис.
Снова он выпятил губы так, как будто собирался свистнуть и снова не свистнул, но по-прежнему смотрел на уши лошади.
— Так, значит, она, — сказал мистер Баркис после долгого раздумья, — так, значит, она делает все эти яблочные пироги и стряпает все что полагается?
Я отвечал, что так оно и есть.
— Ну, так вот что я вам скажу, — начал мистер Баркис. — Может, вы будете ей писать?
— Я непременно ей напишу, — ответил я.
— Так. Ну, так вот, — сказал он, медленно переводя взгляд на меня. — Если вы будете ей писать, может не забудете сказать, что Баркис очень не прочь, а?
— Что Баркис очень не прочь, — наивно повторил я. — И это все, что я должен передать?
— Да-а… — раздумчиво сказал он. — Да-а-а… Баркис очень не прочь.
— Но вы завтра же вернетесь в Бландерстон, мистер Баркис, — сказал я и запнулся, вспомнив о том, что я тогда буду уже очень далеко, — и сами сможете передать это гораздо лучше, чем я.
Однако он, мотнув головой, отверг это предложение и снова повторил свою прежнюю просьбу, с величайшей серьезностью сказав:
— Баркис очень не прочь. Вот какое поручение.
Я охотно взялся его выполнить. В тот же день, дожидаясь кареты в ярмутскои гостинице, я раздобыл лист бумаги и чернильницу и написал такую записку Пегготи: «Дорогая моя Пегготи. Я приехал сюда благополучно. Баркис очень не прочь. Передай маме мой горячий привет. Твой любящий Дэви. P. S. Он говорит, что непременно хочет, чтобы ты знала: Баркис очень не прочь».
Когда я взял это дело на себя, мистер Баркис снова погрузился в глубокое молчание, а я, совершенно измученный всеми недавними событиями, улегся на мешке в повозке и заснул. Я спал крепко, пока мы не прибыли в Ярмут, который показался мне таким незнакомым и чужим, когда мы въехали во двор гостиницы, что я сразу распрощался с тайной надеждой встретить кого-нибудь из членов семейства мистера Пегготи, — может быть, даже малютку Эмли.
Карета, вся сверкающая, стояла во дворе, но лошадей еще не впрягали, и благодаря такому ее виду казалось совершенно невероятным, чтобы она когда-нибудь отправилась в Лондон. Я размышлял об этом и недоумевал, что станется в конце концов с моим сундучком, который мистер Баркис поставил на мощеном дворе возле шеста (он въехал во двор, чтобы повернуть свою повозку), и что станется в конце концов со мной, когда из окна, в котором висели битая птица и части мясной туши, выглянула какая-то леди и спросила:
— Это и есть юный джентльмен из Бландерстона?
— Да, сударыня, — ответил я.
— Как фамилия? — осведомилась леди.
— Копперфилд, сударыня, — сказал я.
— Это не то, — возразила леди. — Ни для кого с такой фамилией не заказывали здесь обеда.
— Может быть, Мэрдстон, сударыня? — сказал я.
— Если вы мистер Мэрдстон, то почему же вы называете сначала другую фамилию? — спросила леди.
Я объяснил этой леди положение дел, после чего она позвонила в колокольчик и крикнула:
— Уильям, покажи ему, где столовая!
Из кухни в другом конце двора выбежал лакей и, по-видимому, очень удивился, что показать столовую он должен всего-навсего мне.
Это была большая, длинная комната с большими географическими картами на стене. Вряд ли я почувствовал бы себя более бесприютным, если бы эти карты были настоящими чужеземными странами, а меня забросило судьбою в одну из них. Мне казалось непростительной вольностью сидеть с шапкой в руках на краешке стула у двери, а когда лакей накрыл стол скатертью специально для меня и поставил судки, я, должно быть, весь покраснел от смущения.
Он принес мне отбивных котлет и овощей и так порывисто снял крышки с блюд, что я испугался, не обидел ли я его. Но опасения мои рассеялись, когда он придвинул мне стул к столу и очень приветливо сказал:
— Ну-с, великан, пожалуйте!
Я поблагодарил его и занял место за столом, но убедился, что чрезвычайно трудно управляться ножом и вилкой и не обливаться соусом, когда он стоит тут же, против меня, смотрит в упор и заставляет меня заливаться жгучим румянцем всякий раз, как я встречаюсь с ним глазами. Когда я приступил ко второй котлете, он сказал:
— Для вас заказано полпинты эля. Не желаете ли выпить его сейчас?
Я поблагодарил его и сказал:
— Да.
Он налил мне эля из кувшина в большой стакан и поднял его, держа против света, чтобы я мог полюбоваться.
— Ей-ей, многовато как будто, — сказал он.
— В самом деле многовато, — согласился я, улыбаясь: я был в восторге от того, что он оказался таким любезным. Он был прыщеват, глаза у него блестели, волосы на голове стояли торчком, и вид он имел очень дружелюбный, когда, подбоченившись одной рукой, держал в другой руке против света стакан.
— Был здесь вчера один джентльмен, — сказал он, — дородный джентльмен по фамилии Топсойер — может быть, вы его знаете?
— Нет, не думаю… — сказал я.
— В коротких штанах и гамашах, широкополой шляпе, сером сюртуке, на шее платок с крапинками, — объяснил лакей.
— Нет, я не имею удовольствия… — смущенно вымолвил я.
— Он явился сюда, — продолжал лакей, глядя на свет сквозь стакан, — заказал стакан этого эля — требовал во что бы то ни стало, как я его ни отговаривал! — выпил и… упал мертвый. Эль оказался слишком старым для него. Не следовало и нацеживать, что правда то правда.
Я был поражен, услыхав о таком печальном событии, и заявил, что, пожалуй, лучше выпью воды.
— Видите ли, — сказал лакей, который, закрыв один глаз, по-прежнему смотрел на свет сквозь стакан, — у нас здесь не любят, когда что-нибудь заказано зря. Хозяйка и повар обижаются. Но, если хотите, я выпью этот эль. Я-то к нему привык, а привычка — это все. Не думаю, чтобы он мне повредил, если я запрокину голову и выпью залпом. Не возражаете?
Я отвечал, что он окажет мне большую услугу, выпив эль, но только в том случае, если, по его мнению, это для него безопасно. Признаюсь, когда он запрокинул голову и залпом выпил стакан, я ужасно боялся, что его постигнет судьба злополучного мистера Топсойера и он бездыханный упадет на ковер. Но эль ему не повредил. Наоборот, мне показалось, что он даже повеселел и приободрился.
— Что у нас тут такое? — осведомился он, тыча вилкой в блюдо. — Не котлеты ли?
— Котлеты, — подтвердил я.
— Помилуй бог! — воскликнул он. — А я и не знал, что это котлеты! Да ведь котлета как раз и нужна, чтобы это пиво не имело дурных последствий! Вот удача!
Одной рукой он взял за косточку котлету, а другой картофелину и уплел их с большим аппетитом, к величайшему моему удовольствию. После этого он взял еще одну котлету и еще одну картофелину, а потом еще котлету и еще картофелину. Покончив с ними, он принес пудинг и, поставив его передо мной, как будто призадумался и несколько минут предавался размышлениям.
— Ну, как пирог? — спросил он, очнувшись.
— Это пудинг, — возразил я.
— Пудинг! — воскликнул он. — Ах, боже мой, и в самом деле. Как? — Он придвинулся ближе. — Неужели вы хотите сказать, что это слоеный пудинг?
— Да, совершенно верно.
— Слоеный пудинг! — повторил он, беря столовую ложку. — Да ведь это мой любимый пудинг! Вот удача! А ну-ка, малыш, посмотрим, кому больше достанется.
Ему, несомненно, досталось больше. Несколько раз он умолял меня приналечь и выйти победителем, но так велика была разница между его столовой ложкой и моей чайной, его быстротой и моей, его аппетитом и моим, что я после первого же глотка остался далеко позади и не имел никаких шансов догнать его. Мне кажется, я не видывал человека, который так наслаждался бы пудингом; а когда с пудингом было покончено, он все еще посмеивался, словно продолжал наслаждаться.
Вот тогда-то, убедившись в его дружелюбии и общительности, я и попросил у него перо, чернила и лист бумаги, чтобы написать Пегготи. Он не только принес все это немедленно, но и был так внимателен, что смотрел через мое плечо, пока я писал. Когда я закончил письмо, он спросил меня, в какую школу я еду.
Я отвечал: «Недалеко от Лондона» — это было все, что я знал.
— Ах, боже мой! — воскликнул он, впадая в уныние. — Вот жалость-то!
— Почему? — спросил я его.
— О господи! — сказал он, покачивая головой. — Это та самая школа, где мальчику сломали ребра… два ребра… Маленькому мальчику. Я думаю, ему было… позвольте-ка, вам примерно сколько лет?
Я отвечал, что мне пошел девятый год.
— Как раз ровесник ему, — сказал он. — Ему было восемь лет и восемь месяцев, когда сломали второе и покончили с ним.
Я не мог скрыть ни от самого себя, ни от лакея, что это весьма неприятное совпадение, и осведомился, как это случилось. Его ответ не улучшил моего расположения духа, ибо состоял из двух мрачных слов: «Его секли».
Звук рожка во дворе раздался как раз вовремя, чтобы отвлечь меня от моих мыслей, я встал и с чувством гордости и смущения от того, что у меня есть кошелек (который я достал из кармана), нерешительно осведомился, нужно ли за что-нибудь платить.
— За лист почтовой бумаги, — ответил лакей. — Вы покупали когда-нибудь лист почтовой бумаги?
Я не мог припомнить такого случая.
— Он стоит дорого из-за налогов, — пояснил лакей. — Три пенса. Вот какими налогами нас обкладывают в этой стране. Больше ничего платить не надо, разве что лакею. О чернилах нечего говорить. На этом теряю я.
— Скажите, пожалуйста, а сколько бы вы… сколько я… сколько следовало бы мне… какую сумму полагается заплатить лакею? — краснея и заикаясь, осведомился я.
— Не будь у меня семьи и не заболей эта семья ветряной оспой, — сказал лакей, — я не взял бы и шести пенсов. Если бы я не содержал престарелой мамаши и хорошенькой сестры, — тут лакей пришел в крайнее волнение, — я не взял бы и фартинга. Если бы я служил на хорошем месте и со мной обращались здесь по-хорошему, я попросил бы сам принять от меня какую-нибудь мелочь, вместо того чтобы брать чаевые. Но я питаюсь объедками и сплю на мешках с углем…
Тут лакей залился слезами.
Я был очень огорчен его невзгодами и почувствовал, что дать ему меньше, чем девять пенсов, было бы поистине жестоко и бессердечно. Поэтому я вручил ему один из моих блестящих шиллингов, который он принял очень смиренно и почтительно и немедленно вслед за этим подбросил монету большим пальцем, чтобы убедиться в ее полноценности.
Когда мне помогли взобраться на заднее сидение на крыше кареты, я пришел в некоторое замешательство, обнаружив, что меня заподозрили в том, будто я съел весь обед без всякой посторонней помощи. Узнал я об этом, услышав, как леди, высунувшись из окна, сказала кондуктору: «Последи за этим ребенком, Джордж, как бы он не лопнул!» Кроме того, я заметил, что служанки, работавшие в доме, вышли, чтобы похихикать и поглазеть на меня как на юного феномена. Мой несчастный друг, лакей, который уже совсем пришел в себя, не проявляя ни малейших признаков смущения, дивился вместе со всеми. Если бы могли возникнуть у меня какие-нибудь сомнения на его счет, они должны были возникнуть именно тогда, но я склонен думать, что благодаря простодушному доверию ребенка и присущему детям уважению к старшим (качества, которые, к сожалению, у иных детей слишком рано уступают место житейской мудрости) у меня даже в ту минуту не мелькнуло никаких серьезных подозрений.
Признаюсь, мне было совсем несладко, когда я, отнюдь того не заслуживая, стал мишенью шуток, которыми обменивались кучер и кондуктор, утверждая, что карета оседает на задние колеса, — поскольку я сижу сзади, — и что куда правильнее было бы, если бы я путешествовал в фургоне. Весть об обжорстве, в котором меня заподозрили, разнеслась среди наружных пассажиров, и они также стали подсмеиваться надо мной, осведомлялись, будут ли платить за меня в школу вдвойне или втройне, заключен ли особый договор, или же я поступаю на обычных условиях, и задавали другие подобного рода вопросы. Но вот что было хуже всего: я знал, что, когда представится случай, мне стыдно будет есть, и после весьма легкого обеда я обречен страдать от голода всю ночь, так как второпях оставил свои пирожные в гостинице. Мои опасения оправдались. Когда мы сделали остановку, чтобы поужинать, у меня не хватило храбрости принять участие в ужине, хотя я был очень не прочь это сделать, и я уселся у камина и сказал, что ничего не хочу. Это не спасло меня от новых насмешек; джентльмен с хриплым голосом и обветренным лицом, почти всю дорогу жевавший сандвичи, а в промежутках прикладывавшийся к бутылке, заявил, что я похож на пятнистого удава, который за один прием поглощает столько, чтобы потом уже долго не есть. Вслед за этими словами он сам покрылся пятнами от съеденной им вареной говядины.
Мы выехали из Ярмута в три часа дня, а в Лондон должны были прибыть часов в восемь утра. Стояла середина лета, и вечер был погожий. Когда мы проезжали через какую-нибудь деревню, я мысленно представлял себе, что делается в домах и чем занимаются жители; а когда мальчишки бежали вслед за нами и подвешивались сзади к нашей карете, я задавал себе вопрос, живы ли их отцы, и счастливо ли живется им дома. Да, мне было о чем подумать; к тому же мысли мои постоянно обращались к цели моего путешествия — и это были страшные мысли. Помню, несколько раз я принимался думать о родном доме и о Пегготи и смутно, неуверенно пытался восстановить в памяти, что я чувствовал и каким был до того дня, как укусил мистера Мэрдстона; однако я никак не мог прийти к сколько-нибудь удовлетворяющему меня заключению — мне казалось, что укусил я его в давно минувшие времена.
Ночью было не так хорошо, как вечером, потому что похолодало; меня посадили между двумя джентльменами (тем самым, у кого было обветренное лицо, и еще одним), чтобы я не свалился с крыши кареты, и они, засыпая, едва меня не задушили, так как навалились на меня с обеих сторон. По временам они так сильно меня стискивали, что я невольно вскрикивал: «Ох, прошу вас!» — а это им совсем не нравилось, потому что я их будил. Против меня сидела пожилая леди в широкой меховой ротонде, походившая в темноте скорее на стог сена, чем на леди, — так была она укутана. У нее была корзинка, и она долго не знала, что с ней делать, пока не решила подсунуть ее мне под ноги, даром, что ли, они у меня такие короткие? Я больно ударялся об эту корзинку и чувствовал себя совсем несчастным, но стоило мне пошевельнуться, как стакан, находившийся в корзине, обо что-то стукался и дребезжал (иначе и быть не могло), а леди пребольно толкала меня ногой и говорила:
— Да перестань же вертеться! Ведь у тебя-то кости молодые!
Наконец взошло солнце, и мои спутники заснули более спокойным сном. Трудно вообразить себе те мученья, какие они претерпевали всю ночь, давая о них знать самыми устрашающими вздохами и храпеньем. По мере того как солнце все выше поднималось над горизонтом, сон их становился более чутким, и постепенно, одни за другим, они стали просыпаться. Помню, меня очень удивило, что каждый притворялся, будто вовсе не спал, и с величайшим негодованием отвергал подобное обвинение. Я и по сей день не перестаю дивиться, неизменно замечая, что люди готовы признаться в любой слабости, свойственной человеческой природе, но всегда отрицают (неведомо почему), что они спали в карете.
Нет нужды пересказывать, каким изумительным местом показался мне Лондон, когда я увидел его издали, и как я воображал, будто здесь вновь и вновь повторяются все приключения всех моих любимых героев, и как я пришел к туманному заключению, что чудес и пророков здесь больше, чем во всех столицах мира. Мы приблизились к городу не сразу и в положенный час подъехали к гостинице в Уайтчепле — к месту нашего назначения. Я забыл, называлась ли гостиница «Синий Бык» или «Синий Боров»; знаю только, что это было нечто синее, чье изображение было намалевано на задней стенке кареты.
Когда кондуктор спускался с козел, взгляд его упал на меня, и он объявил, заглянув в дверь конторы:
— Кто-нибудь пришел за мальчиком, который значится как Мэрдстон из Бландерстона в Суффолке? Мальчик должен ждать здесь, пока его не затребуют.
Никто не отвечал.
— Будьте добры, сэр, попробуйте назвать Копперфилда, — сказал я, беспомощно посматривая вниз.
— Кто-нибудь пришел за мальчиком, который значится как Мэрдстон из Бландерстона в Суффолке, но откликается на фамилию Копперфилд? Мальчик должен ждать здесь, пока его не затребуют, — повторил кондуктор. — Чего молчите? Пришел кто-нибудь за ним или нет?
Нет. Никто не пришел. Я с тревогой озирался, но вопрос кондуктора не произвел ни малейшего впечатления на присутствующих, если не считать одноглазого человека в гетрах, который посоветовал надеть мне медный ошейник и поставить меня в конюшню.
Принесли лестницу, и я спустился вниз вслед за леди, походившей на стог сена: пока не убрали ее корзинку, я не осмеливался двинуться с места. Пассажиры вышли из кареты, багаж был очень скоро убран, лошадей выпрягли, и конюхи уже откатили карету в сторонку. Но все еще никто не появлялся, чтобы затребовать покрытого пылью мальчика из Бландерстона в Суффолке.
Более одинокий, чем Робинзон Крузо — на того хотя бы никто не смотрел и никто не видел, что он одинок, — я отправился в контору, прошел, по приглашению дежурного клерка, за прилавок и присел на весы, на которых взвешивали багаж. Тут, пока я сидел и смотрел на свертки, тюки и конторские книги и вдыхал запах конюшни (с той поры навеки связанный с этим утром), меня начали осаждать самые мрачные мысли, сменяя, одна другую. Если допустить, что никто так и не зайдет за мной, долго ли согласятся держать меня здесь? Может быть, до тех пор, пока я не истрачу свои семь шиллингов? Придется ли мне ночевать в одном из этих деревянных ящиков, вместе с другим багажом, а утром умываться во дворе под насосом? Или меня будут выгонять на ночь, чтобы по утрам, когда открывается контора, я возвращался и ждал, не затребуют ли меня? А если допустить, что никакой ошибки не случилось и мистер Мэрдстон придумал этот план с целью избавиться от меня, что мне тогда делать? Если мне и разрешат оставаться здесь, пока я не истрачу моих семи шиллингов, то ведь у меня нет надежды остаться, когда я начну голодать! Ну да, ведь это будет неудобно и неприятно для посетителей и вдобавок введет в расходы по похоронам этого «Синего Быка» или как его там зовут! Если же я немедленно уйду и постараюсь добраться до дому пешком, разве удастся мне найти дорогу, разве есть у меня надежда благополучно проделать такое большое путешествие, а если даже я и вернусь домой, разве я могу положиться на кого-нибудь, кроме Пегготи? Если бы я обратился к надлежащим властям где-нибудь по соседству и выразил бы желание пойти в солдаты или в матросы, то, по всей вероятности, меня бы не приняли — слишком я был еще мал. От этих и сотни других подобных мыслей меня бросило в жар, и голова начала кружиться от страха и тоски. Лихорадка моя была в самом разгаре, когда вошел какой-то человек и шепотом заговорил с клерком, который наклонил весы и подтолкнул меня к нему, словно я был взвешен, куплен, выдан и оплачен.
Когда я выходил из конторы, держась за руку этого нового знакомца, я украдкой посмотрел на него. Это был худощавый, бледный молодой человек со впалыми щеками и подбородком, почти таким же черным, как у мистера Мэрдстона; но на этом сходство и заканчивалось, так как щеки он брил, а волосы у него были не глянцевитые, а сухие и рыжеватые. На нем был черный костюм, также сухой и порыжевший, причем рукава и брюки были слишком коротки, а белый шейный платок не очень чист. Я не предполагал тогда — да и теперь не предполагаю, — что, кроме этого платка, он не носил никакого белья, но только один платок и был виден.
— Вы новый ученик? — спросил он.
— Да, сэр, — сказал я.
Я полагал, что это так. Точно я не знал.
— Я один из учителей Сэлем-Хауса, — сказал он.
Я отвесил ему поклон и почувствовал благоговейный страх. Мне было так неловко сообщать ученому мужу и наставнику из Сэлем-Хауса о таких пустяках, как мой сундучок, что мы уже вышли со двора и прошли некоторое расстояние, прежде чем я собрался с духом и о нем упомянул. Когда я смиренно заикнулся о том, что впоследствии оп может мне пригодиться, мы повернули назад, и учитель сказал клерку, что возчик получил приказ заехать за ним в полдень.
— Простите, сэр, это далеко отсюда? — спросил я, когда мы снова прошли примерно тот же путь.
— Близ Блекхита,[386] — ответил он.
— А это далеко, сэр? — робко осведомился я.
— Порядочно, — сказал он. — Мы поедем в почтовой карете. Примерно шесть миль.
Я так ослабел и устал, что перспектива продержаться еще шесть миль была мне не по силам. Набравшись храбрости, я сказал, что со вчерашнего дня ничего не ел и что я буду ему очень признателен, если он позволит мне купить чего-нибудь съестного. Он как будто удивился (я как сейчас вижу — он остановился и посмотрел на меня) и, подумав, сказал, что намерен зайти к одной пожилой особе неподалеку, и лучше всего, если я куплю себе хлеба или чего-нибудь другого по собственному выбору, только бы это было полезно для здоровья, и позавтракаю у нее в доме, где мы можем достать молока.
Итак, мы заглянули в окно булочной, и после того как я сделал ряд предложений, намереваясь закупить все, что было здесь вредного для желудка, а он отверг их одно за другим, мы остановили наш выбор на аппетитном хлебце из непросеянной муки, который стоил мне три пенса. Потом мы купили в бакалейной лавке яйцо и кусок копченой грудинки, после чего у меня, по моему мнению, осталось еще немало сдачи со второго из блестящих шиллингов, и я пришел к заключению, что в Лондоне жизнь очень дешева. Закупив провизию, мы продолжали путь среди оглушительного шума и грохота, отчего усталая моя голова совсем помутилась, прошли по мосту, который, несомненно, был Лондонским мостом (кажется, учитель так мне и сказал, но я почти что спал на ходу), и подошли к жилищу пожилой особы; это был один из нескольких домов для призрения бедных, о чем я догадался по их виду и по надписи на камне над воротами, гласившей, что они построены для двадцати пяти бедных женщин.
Учитель из Сэлем-Хауса приподнял щеколду одной из многочисленных маленьких черных дверей, похожих одна на другую, — подле каждой двери было оконце с частым переплетом и такое же оконце с частым переплетом наверху, — и мы вошли в маленький домик одной из этих бедных старух, которая раздувала огонь в камельке, чтобы вскипятить воду в кастрюльке. При виде вошедшего учителя старуха положила раздувальные мехи на колени, и мне послышалось, будто она сказала что-то вроде: «Мой Чарли!» — но, видя, что я вхожу вслед за ним, она встала, потирая руки, и в смущении сделала нечто похожее на реверанс.
— Скажите, не можете ли вы приготовить завтрак для этого молодого джентльмена? — спросил учитель из Сэлем-Хауса.
— Завтрак? — повторила старуха. — Да, конечно, могу!
— Как себя чувствует сегодня миссис Фиббетсон? — спросил учитель, взглянув на другую старуху, которая сидела в большом кресле перед камином и чрезвычайно походила на узел с тряпьем, я и по сей день благодарен судьбе, что не уселся на нее по ошибке.
— Ох, ей неможется, — ответила первая старуха. — Сегодня у нее плохой день. Право же, если бы огонь в камине случайно угас, она тоже угасла бы и уже не вернулась к жизни.
Они оба посмотрели на нее, и вслед за ними взглянул и я. Хотя день был теплый, старуха, по-видимому, была поглощена одной только мыслью — о затопленном очаге. Мне показалось, что она завидует даже стоящей на огне кастрюле; и у меня есть основания думать, что она пришла в негодование, когда этот огонь заставили служить мне, чтобы сварить для меня яйцо и поджарить грудинку: я с удивлением увидел, как она один раз погрозила мне кулаком, пока происходили эти кулинарные операции и никто на нее не смотрел. Солнце светило в оконце, но она сидела, повернувшись к нему спиной, и заслоняла огонь спинкой большого кресла, словно заботилась о том, чтобы согреть его, вместо того чтобы он ее согревал, и следила за ним с величайшим недоверием. Когда приготовление завтрака закончилось и его сняли с огня, она пришла в такое восхищение, что громко засмеялась, причем смех ее, должен сказать, был совсем не мелодический.
Я принялся за мой хлебец из непросеянной муки, за яйцо и грудинку, запивая молоком из миски, и чудесно поел. Пока я еще наслаждался этим завтраком, старая хозяйка дома спросила учителя:
— Ты захватил с собой флейту?
— Да, — отвечал он.
— Подуй-ка в нее, — ласково попросила старуха. — Пожалуйста.
Учитель сунул руку под фалды фрака, извлек флейту, состоявшую из трех колен, которые он свинтил вместе, и тотчас начал играть. После многих лет раздумья у меня сохранилась уверенность, что не было еще на свете человека, который бы играл хуже. Он извлекал такие заунывные звуки, каких не производило еще ни одно существо — ни натуральным, ни искусственным способом. Не знаю, каковы были мелодии — если он вообще исполнял какую-нибудь мелодию, в чем я сомневаюсь, — но влияние на меня этой музыки выразилось сначала в размышлениях о моих горестях, так что я едва мог удержаться от слез; затем я лишился аппетита и, наконец, почувствовал такую сонливость, что не в силах был раскрыть глаза. Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, глаза мои слипаются, и я начинаю клевать носом. Маленькая комнатка с открытым шкафом для посуды в углу, стулья с квадратными спинками, и кривая лесенка, ведущая на второй этаж, и три павлиньих пера, красующихся над каминной полкой, — войдя сюда, я задал себе вопрос, что подумал бы павлин, если бы знал, какая участь суждена его наряду, — все это постепенно уплывает, и я клюю носом и засыпаю. Не слышно больше флейты, вместо нее грохочут колеса кареты, и я снова в пути. Карета тряская, вздрогнув, я просыпаюсь, и снова слышится флейта, и учитель из Сэлем-Хауса сидит, положив ногу на ногу, и жалобно наигрывает, а старуха, хозяйка дома, смотрит на него с восхищением. Но и она уплывает, уплывает и он, уплывает все, и нет ни флейты, ни учителя, ни Сэлем-Хауса, ни Дэвида Копперфилда, нет ничего, кроме тяжелого сна.
Мне показалось, что я вижу во сне, будто один раз, когда он дул в эту унылую флейту, старая хозяйка дома, которая придвигалась к нему в экстазе все ближе и ближе, наклонилась над спинкой его стула и нежно обняла его за шею, вследствие чего он на секунду перестал играть. То ли тогда, то ли в следующее мгновение я был между сном и явью, потому что, когда он снова заиграл, — а он и в самом деле на секунду перестал играть, — я видел и слышал, как все та же старуха обратилась с вопросом к миссис Фиббетсон — не правда ли, это чудесно? (имея в виду флейту), — на что миссис Фиббетсон ответила: «А! А! Да!» — и закивала головой, глядя на огонь, который, я уверен, она считала виновником этого концерта.
Я дремал, по-видимому, очень долго; наконец учитель из Сэлем-Хауса развинтил свою флейту на три части, спрятал их и увел меня. Тут же поблизости мы нашли карету и заняли места на крыше; но мне смертельно хотелось спать, и когда мы по дороге остановились, чтобы забрать еще кого-то, меня посадили в карету, где не было ни одного пассажира и где я спал крепким сном, пока не обнаружил, что карета ползет вверх по крутому холму среди зеленой листвы. Вскоре она остановилась, добравшись до места своего назначения.
Мы — я говорю об учителе и о себе — прошли небольшое расстояние, отделявшее нас от Сэлем-Хауса, огороженного высокой кирпичной стеной и весьма хмурого на вид. Над дверью в этой стене была доска с надписью: Сэлем-Хаус, а сквозь решетку в двери мы, позвонив, увидели обращенное к нам угрюмое лицо, которое — как убедился я, когда открылась дверь, — принадлежало коренастому человеку с бычьей шеей, деревяшкой вместо ноги, впалыми висками и коротко остриженными волосами.
— Новый ученик, — сказал учитель.
Человек с деревяшкой осмотрел меня с головы до пят — это заняло немного времени, потому что я был очень мал, — запер за нами калитку и вынул ключ. Мы шли к дому среди темных, мрачных деревьев, когда он крикнул вслед моему спутнику:
— Эй, послушайте!
Мы оглянулись: он стоял в дверях маленькой сторожки, где жил, а в руке у него была пара башмаков.
— Вот! — сказал он. — Когда вас не было, мистер Мелл, приходил сапожник. Он говорит, что больше не может их чинить. Говорит, что от прежних башмаков не осталось ни кусочка, и он не понимает, чего вы хотите.
С этими словами он швырнул башмаки в сторону мистера Мелла, который вернулся, чтобы подобрать их, и когда мы двинулись дальше, стал их рассматривать, насколько я помню, с безутешным видом. Тут только я заметил, что надетые на нем башмаки были сильно изношены и в одном месте носок вылезал наружу, словно бутон.
Сэлем-Хаус, квадратное кирпичное здание с флигелями, казался пустым и необитаемым. Вокруг была такая тишина, что я высказал мистеру Меллу предположение, не ушли ли все мальчики, но его как будто удивило мое неведение, что теперь каникулы, что все ученики разъехались по домам, что мистер Крикл, владелец пансиона, уехал на морское побережье вместе с миссис и мисс Крикл и что меня прислали во время каникул в наказание за мои прегрешения. Все это он объяснил мне, пока мы шли.
Классная комната, куда он меня привел, мне показалась самым унылым и заброшенным местом, какое мне когда-либо приходилось видеть. Я вижу ее и сейчас. Длинная комната с тремя длинными рядами пюпитров и шестью рядами скамеек, стены ощетинились гвоздями для шляп и грифельных досок. На грязном полу обрывки старых тетрадей для чистописания и сочинений. Домики для шелковичных червей, сделанные из того же материала, разбросаны по партам. Две несчастные белые мышки, покинутые своим хозяином, бегают вверх и вниз по старому замку из картона и проволоки и заглядывают красными глазками во все уголки в поисках чего-нибудь съестного. Птица в клетке, которая немногим больше, чем она сама, горестно мечется, то вспрыгивая на свою жердочку на высоте двух дюймов, то соскакивая с нее, но она не поет и не чирикает. В комнате какой-то странный, нездоровый запах, как будто пахнет прелой одеждой, залежавшимися яблоками и книжной плесенью. Столько здесь чернильных пятен, словно с первого дня постройки комната оставалась без крыши, а небеса во все времена года поливали ее чернилами, вместо того чтобы ниспосылать дождь, снег, град или ветер.
Когда мистер Мелл понес наверх свои башмаки, которые уже невозможно было починить, и оставил меня одного, я стал осторожно пробираться в дальний конец комнаты, разглядывая все, что попадалось мне на пути. И вдруг я увидел лежавший на парте картонный плакат с красиво выведенными словами: «Осторожно! Кусается!»
Уже через секунду я очутился на пюпитре, решив, что где-то внизу прячется громадная собака. С тревогой я озирался по сторонам, но ее нигде не было видно. Я все еще занимался этими поисками, когда вернулся мистер Мелл и спросил меня, что я тут делаю.
— Простите, сэр, но… я… с вашего разрешения я ищу собаку, — сказал я.
— Собаку? — переспросил он. — Какую собаку?
— Разве это не собака, сэр?
— Кто? Какая собака?
— Которой нужно остерегаться? Которая кусается?
— Нет, Копперфилд, это не собака. Это мальчик, — внушительно произнес он. — Я получил распоряжение, Копперфилд, повесить этот плакат вам на спину. Сожалею, что приходится так поступать с вами с первого же дня, но я должен это сделать.
С этими словами он снял меня с пюпитра и привязал к моим плечам, как ранец, приспособленный для этой цели плакат. И с той поры, куда бы я ни шел, я имел удовольствие носить его.
Сколько я выстрадал из-за этого плаката, немыслимо себе представить. Видел ли кто-нибудь меня или нет, все равно мне всегда чудилось, что его читают. Я не чувствовал никакого облегчения, когда оборачивался и обнаруживал, что никого нет: куда бы я ни повернулся, все равно мне мерещилось, что за моей спиной кто-то стоит. Жестокий человек с деревяшкой усугублял мои страдания. Он был облечен властью, и стоило ему увидеть, что я прислонился к стене, к дереву или к дому, как он уже орал оглушительным голосом из дверей своей сторожки:
— Эй, вы, сэр! Вы, Копперфилд! Носите этот ярлык так, чтобы всем было видно, а не то я на вас пожалуюсь!
Площадкой для игр служил пустынный, усыпанный гравием двор, куда выходили все задние окна дома и служб: и я знал, что слуги читают мой плакат, и мясник читает, и булочник читает. Короче говоря, каждый, кто приходил или уходил из дома утром, в часы, когда мне было приказано гулять во дворе, читал, что меня нужно остерегаться, потому что я кусаюсь. Припоминаю, что я положительно начал бояться самого себя, словно я был бешеный мальчик, который и в самом деле кусается.
Выходила на эту площадку одна старая дверь, на которой ученики имели обыкновение вырезывать свои имена. Она была сплошь покрыта такими надписями. Страшась окончания каникул и возвращения учеников, я не мог прочесть ни одного имени, не задав себе вопроса, каким тоном и с каким выражением будет он читать: «Осторожно! Кусается!» Был тут один ученик, некий Стирфорт, — его имя было вырезано особенно глубоко и встречалось особенно часто, — который, по моим предположениям, зычно прочитает плакат, а потом дернет меня за волосы. Был другой мальчик, некий Томми Трэдлс, который, как я опасался, будет потешаться над этой надписью и сделает вид, будто ужасно меня боится. Был еще третий, Джордж Демпл, который, чудилось мне, станет гнусавить ее нараспев. Я, маленькое запуганное создание, разглядывал эту дверь до тех пор, пока мне не начинало мерещиться, что обладатели всех этих имен — по словам мистера Мелла, их было тогда в пансионе сорок пять человек — при всеобщем одобрении изгоняют меня из своей среды и орут, каждый на свой лад: «Осторожно! Кусается!»
Так же обстояло дело и с партами. Так же обстояло дело и с рядами покинутых кроватей, на которые я посматривал, когда проходил мимо и ложился в свою кровать. Помню, ночь за ночью мне снилось, что я снова с матерью, такою, какой бывала она прежде, или еду гостить к мистеру Пегготи, или путешествую на крыше почтовой кареты и вновь обедаю с моим злополучным приятелем лакеем, и всякий раз окружающие вскрикивают и с испугом смотрят на меня, когда на мою беду обнаруживают, что на мне нет ничего, кроме ночной рубашонки и этого плаката.
При однообразии моей жизни и вечном страхе перед возобновлением занятий в школе это была нестерпимая мука: каждый день я подолгу занимался с мистером Мэллом, но я справлялся с уроками, не покрывая себя позором, потому что не было ни мистера, ни мисс Мэрдстон. До и после уроков я гулял — под надзором, как я уже упоминал, человека с деревяшкой. Как живо вспоминаю я плесень повсюду вокруг дома, позеленевшие плиты во дворе, все в трещинах, старую протекавшую бочку с водой и облезлые стволы хмурых деревьев, на долю которых, казалось, приходилось больше дождя и меньше солнечных лучей, чем на долю других деревьев! В час дня мы обедали — мистер Мелл и я — в конце длинной столовой с голыми стенами, заставленной сосновыми столами и пропитанной запахом сала.
Затем мы снова занимались — до чая, который мистер Мелл пил из синей чашки, а я из оловянного котелка. Весь долгий день, до семи-восьми часов вечера, мистер Мелл сидел за особым пюпитром в классной комнате и трудился, вооружившись перьями, чернилами, линейкою, книгами и писчей бумагой — он составлял (как узнал я) счета за последнее полугодие. Спрятав все это на ночь, он доставал свою флейту и дул в нее, пока у меня не начинала мелькать мысль, что он постепенно вдунет всего себя в широкое отверстие, а потом просочится наружу сквозь клапаны.
Я вижу себя, совсем маленького, в тускло освещенной комнате, — я сижу, подперев голову рукой, прислушиваюсь к заунывной игре мистера Мелла и зубрю урок к завтрашнему дню. Вот я вижу себя — книги мои закрыты, я все еще прислушиваюсь к заунывной игре мистера Мелла, а сквозь нее прислушиваюсь к тому, что бывало дома, к завыванию ветра на ярмутском побережье, и чувствую себя печальным и одиноким. Вот я вижу, как иду ложиться спать, минуя пустые комнаты, присаживаюсь на край кровати и плачу, тоскуя о ласковом слове Пегготи. Вижу, как опускаюсь поутру вниз, смотрю в длинную мрачную щель — лестничное окно — на школьный колокол над крышей сарая с флюгером и страшусь той минуты, когда он зазвонит, призывая к урокам Стирфорта и остальных. Но зловещие опасения мои еще усиливаются при мысли о той минуте, когда человек с деревяшкой отопрет калитку, чтобы впустить ужасного мистера Крикла. Я не могу всерьез поверить, что способен показаться кому-нибудь из них опасным преступником, однако как бы там ни было, а я ношу на спине все тот же предостерегающий плакат.
Мистер Мелл никогда не бывал со мной словоохотлив, но не был он также и суров со мной. Мне кажется, что, и не вступая в разговор, мы составляли друг другу компанию. Я забыл упомянуть о том, что иногда он разговаривал сам с собой, ухмылялся, сжимал кулаки, скрежетал зубами, и каким-то странным образом ерошил себе волосы. Но такие уж были у него причуды. Сначала они пугали меня, но скоро я к ним привык.
Я вел такую жизнь почти целый месяц, когда однажды человек с деревяшкой заковылял по дому со шваброй и ведром воды, из чего я заключил, что готовятся к встрече мистера Крикла и учеников. Я не ошибся, так как швабра скоро вторглась в классную и изгнала мистера Мелла вместе со мной, и в течение нескольких дней мы жили неведомо где и как, но все время оказывались помехой двум-трем женщинам, которых прежде я видел всего раза два-три, и постоянно находились в таком облаке пыли, что я чихал так, словно Сэлем-Хаус был огромной табакеркой.
Наступил день, когда мистер Мелл сказал, что сегодня вечером приезжает мистер Крикл. Вечером, после чая, я услышал, что он прибыл. Я еще не ложился спать, когда явился человек с деревяшкой и повел меня к нему.
Та часть дома, где обитал мистер Крикл, была куда лучше нашей; перед нею был разбит уютный садик, казавшийся очень привлекательным после пыльной площадки для игр, столь напоминавшей пустыню в миниатюре, что только верблюд или дромадер мог чувствовать себя на ней как дома. Я так боялся предстать перед мистером Криклом, что считал дерзостью даже поднять глаза и осмотреть красивый широкий коридор, по которому мы шли: присутствие мистера Крикла, когда меня поставили перед ним, привело меня в такое замешательство, что я вряд ли заметил миссис и мисс Крикл (они обе находились в гостиной) или вообще что-нибудь, кроме мистера Крикла, тучного джентльмена с гроздью брелоков и печаток на часовой цепочке, восседавшего в кресле рядом с бутылкой и рюмкой.
— А! Так это тот молодой человек, которому нужно подпилить зубы! Поверни-ка его, — произнес мистер Крикл.
Человек с деревяшкой повернул меня, выставляя напоказ плакат, и, когда прошло достаточно времени, чтобы с ним ознакомиться, снова повернул меня лицом к мистеру Криклу, а сам поместился рядом с ним. У мистера Крикла было багровое лицо и крохотные, глубоко сидящие глазки: на лбу его вздувались вены, нос был маленький, а подбородок тяжелый. На макушке у него красовалась плешь, редкие сальные волосы, начинавшие седеть, он зачесывал на виски так, чтобы концы их встречались на лбу. Но особенно сильное впечатление произвело на меня то, что он был почти лишен голоса и не говорил, а сипел. То ли ему трудно было так сипеть, то ли он досадовал на свой недостаток, но, когда он говорил, его злое лицо становилось еще злей, а вены на лбу вздувались еще больше; и, оглядываясь назад в прошлое, я не удивляюсь, что эта странность поразила меня больше всего.
— Так, так, — сказал мистер Крикл. — Что же ты можешь мне сообщить об этом мальчике?
— Еще ничего сказать против него не можем, — ответил человек с деревяшкой, — пока не было случая.
Мне кажется, мистер Крикл был разочарован. Но мне показалось, что миссис и мисс Крикл (тут я взглянул на них в первый раз, и они обе оказались худыми и молчаливыми) не были разочарованы.
— Подойдите сюда, сэр, — поманил меня пальцем мистер Крикл.
— Подойдите сюда! — повторил за ним человек с деревяшкой, также поманив меня пальцем.
— Я имею честь быть знакомым с вашим отчимом, человеком достойным и обладающим твердым характером, — просипел мистер Крикл, беря меня за ухо. — Он знает меня, а я знаю его. А вы знаете меня? А?
И он ущипнул мое ухо с жестокой игривостью.
— Еще нет, сэр, — ответил я, скорчившись от боли.
— Еще нет? А? — повторил мистер Крикл. — Ну, так скоро узнаете.
— Скоро узнаете! — повторил человек с деревяшкой. Позднее я выяснил, что, обладая громким голосом, он был посредником между мистером Криклом и учениками.
Я очень испугался и сказал, что, с его разрешения, надеюсь на это. При этих словах я чувствовал, как пылает мое ухо — очень уж сильно он стиснул его.
— Я вам скажу, каков я! — засипел он, выпуская, наконец, мое ухо, и напоследок крутнул его так, что слезы показались у меня на глазах. — Я — зверь!
— Зверь! — повторил человек с деревяшкой.
— Когда я говорю, что сделаю то-то и то-то, я это делаю, — продолжал мистер Крикл, — а когда я говорю, что то-то должно быть сделано, оно будет сделано.
— Должно быть сделано и будет сделано, — повторил человек с деревяшкой.
— У меня характер решительный, — сипел мистер Крикл. — Вот я каков! Я исполняю свой долг… Вот что я делаю! Если моя плоть и кровь, — тут он взглянул на миссис Крикл, — восстают против меня, значит это не моя плоть и кровь! Я отрекаюсь от нее! Этот парень приходил еще сюда? — обратился он к человеку с деревяшкой.
— Нет, — ответил тот.
— Нет! — повторил мистер Крикл. — Он знает, что делает. Он знает меня. Пусть носа сюда не показывает. Я говорю: пусть носа сюда не показывает! — Тут мистер Крикл ударил кулаком по столу и посмотрел на миссис Крикл. — Потому что он меня знает. Ну, а теперь и вы также начинаете меня узнавать, мой молодой друг, и можете идти. Уведи его!
Я очень обрадовался этому приказанию, так как миссис и мисс Крикл обе утирали слезы, и мне было так же неловко за них, как и за самого себя. Но у меня была просьба, столь для меня важная, что я не удержался, удивляясь сам своей храбрости.
— Сэр, если позволите…
Мистер Крикл засипел: «Что такое?» — и воззрился на меня так, будто хотел испепелить меня своим взглядом.
— Если позволите, сэр… — я запнулся. — Если бы можно было… я очень раскаиваюсь, сэр, что я это сделал… снять эту надпись прежде, чем ученики вернутся…
Не знаю, всерьез или только для того, чтобы попугать меня, но мистер Крикл рванулся с кресла, а я стремительно ретировался, не дожидаясь человека с деревяшкой, и без остановки мчался до моей спальни, где, убедившись в том, что погони нет, улегся в постель — ибо пора было ложиться спать — и часа два дрожал.
Наутро вернулся мистер Шарп. Мистер Шарп был старший учитель, начальник мистера Мелла. Мистер Мелл столовался с учениками, а мистер Шарп обедал и ужинал за столом мистера Крикла. Это был хилый джентльмен с крупным носом, и голова его свисала набок, словно ему трудно было ее носить. Его волнистые волосы красиво блестели, но от первого же мальчика, который появился в школе, я узнал, что это парик (к тому же подержанный, как тот утверждал) и мистер Шарп каждую субботу днем отправляется завивать его.
Мне это сообщил не кто иной, как Томми Трэдлс. Он вернулся первым. Он представился мне, сообщив, что его имя я могу найти в правом углу ворот над верхним засовом, и на мой вопрос: «Трэдлс?» — ответил: «Он самый», а затем попросил меня дать полный отчет о себе и о моей семье.
Мне повезло, что Трэдлс вернулся первым. Ему так понравился мой плакат, что он избавил меня от неуверенности — скрывать его или показывать, — ибо каждому вновь прибывшему ученику немедленно представлял меня так:
— Погляди-ка! Вот так умора!
К счастью, большинство учеников возвращались в весьма плохом расположении духа и, вопреки моим ожиданиям, не склонны были чрезмерно потешаться надо мной. Правда, некоторые плясали вокруг меня наподобие диких индейцев, а большинство поддались искушению и стали забавляться, словно я был настоящей собакой, — они ласкали и поглаживали меня, чтобы я их не укусил, командовали: «Куш, сэр!» — и называли меня «дворняга». Разумеется, мне было стыдно, и я всплакнул, но, в общем, все обошлось куда лучше, чем я ожидал.
Однако меня сочли формально принятым только после приезда Стирфорта. К этому ученику, слывшему многоученым, к этому мальчику, бывшему лет на шесть старше меня и очень красивому, меня привели, словно к судье. Он допросил меня под навесом на площадке для игр, почему я подвергся такому наказанию, и объявил, что подобное обхождение со мной — «стыд и срам», чем завоевал навсегда мою преданность.
— Сколько у тебя денег, Копперфилд? — спросил он, шагая рядом со мной после того, как вынес свой приговор по моему делу.
Я отвечал, что у меня семь шиллингов.
— Тебе бы лучше дать их мне на сохранение, — сказал он. — Конечно, если хочешь. Если не хочешь, не давай.
Я поспешил принять это дружеское предложение и, достав кошелек Пегготи, высыпал содержимое ему на ладонь.
— Ты ничего не собираешься теперь тратить? — спросил он.
— О нет, благодарю вас, — ответил я.
— Но если захочешь, это очень легко… Скажи только слово.
— Нет, благодарю вас, сэр, — повторил я.
— Может быть, ты хочешь на один-два шиллинга купить бутылочку черносмородиновой наливки? Мы попивали бы ее в спальне. Оказывается, мы с тобой в одной спальне.
По правде говоря, эта мысль раньше не приходила мне в голову, но я сказал: «Да, мне бы хотелось».
— Прекрасно! — произнес Стирфорт. — А не хотелось бы тебе купить миндальных пирожных, скажем, на шиллинг?
Я сказал, что и против этого не возражаю.
— Затем бисквитов на шиллинг и еще на шиллинг фруктов? — продолжал Стирфорт. — Э? Да ты собираешься кутнуть, Копперфилд!
Я улыбнулся, потому что улыбался он, но все же я был чуть-чуть встревожен.
— Отлично! — воскликнул Стирфорт. — Постараемся, чтобы денег хватило. Я сделаю для тебя все, что в моих силах. Я могу выходить, когда мне вздумается, и пронесу покупки тайком.
С этими словами он положил деньги в карман и любезно попросил меня не беспокоиться; он позаботится о том, чтобы все обошлось благополучно.
Он сдержал слово, если только можно было считать, что все обошлось благополучно, ибо в глубине души я чувствовал, что все далеко не благополучно, и опасался, что две полукроны моей матери истрачены зря, хотя я и сохранил бумажку, в которую они были завернуты. Драгоценное сбережение!.. Когда мы поднялись вечером в дортуар, Стирфорт показал мне покупки, на которые ушли все мои семь шиллингов, и, раскладывая их при свете луны на моей кровати, сказал:
— Получай, юный Копперфилд! У тебя будет королевское угощение!
Принимая во внимание свой возраст, я не помышлял о том, чтобы возглавить пир, когда налицо был Стирфорт; при одной этой мысли у меня задрожали руки. Я попросил его оказать мне честь и взять на себя председательство; моя просьба была поддержана всеми присутствовавшими в спальне учениками, он соизволил согласиться, уселся на мою подушку, роздал яства — должен признаться, всем поровну — и каждому наливал смородиновой настойки в свою собственную маленькую рюмку без ножки. Что касается меня, то я сидел по левую его руку, а остальные разместились вокруг нас на полу и на ближайших кроватях.
Как хорошо я помню наше пиршество, разговор шепотом — вернее, их разговор и мое почтительное молчание! Лунный свет пробивается сквозь окно и рисует бледный его силуэт на полу, мы сидим в тени, но когда Стирфорт погружает спичку в коробок с фосфором, чтобы отыскать что-нибудь на столе, нас озаряет голубое сияние и исчезает в то же мгновение. Снова испытываю я таинственный страх, да и как же ему не быть, если вокруг тьма, у нас идет тайная пирушка, все вокруг шушукаются, а я прислушиваюсь к ним с благоговением и легким страхом, заставляющим меня радоваться, что они сидят так близко, и пугаюсь (хотя я делаю вид, будто смеюсь), когда Трэдлсу чудится привидение в углу комнаты.
Я узнал множество подробностей о жизни в пансионе и о его обитателях. Я узнал, что мистер Крикл с полным основанием утверждал, будто он зверь; что он самый строгий, самый жестокий из учителей, что он каждый день расправляется со всеми направо и налево, налетает на учеников, как рубака-кавалерист, и безжалостно их сечет. Узнал я, что он ничего не знает, кроме искусства порки, и более невежествен (по словам Стирфорта), чем самый последний ученик в школе; что в прошлом он торговал хмелем в Боро,[387] а после банкротства открыл пансион на деньги миссис Крикл. Услышал я и много других подробностей такого же рода и только дивился, откуда они все это знают.
Я узнал, что человек с деревяшкой, которого звали Тангей, был круглый неуч, раньше помогал мистеру Криклу торговать хмелем, а затем, по предположению учеников, пошел вместе с ним по ученой стезе потому, что сломал себе ногу у него на службе, занимался вместе с ним грязными делишками и знал все его тайны. Узнал я, что Тангей относится ко всем ученикам и учителям, за исключением мистера Крикла, как к своим исконным врагам, и единственная его радость — злобствовать и делать пакости. Узнал я, что у мистера Крикла есть сын, который недолюбливал Тангея, а в один прекрасный день этот сын, помогавший мистеру Криклу в школе, попрекнул его в жестоком обращении с учениками и, кроме этого, кажется, протестовал против обхождения отца с матерью. В результате мистер Крикл выгнал его из дому, и с той поры миссис и мисс Крикл ведут невеселую жизнь.
Но больше всего удивило меня в этих рассказах о мистере Крикле то, что в школе есть один ученик, на которого он не смеет поднять руку, и этот ученик — Стирфорт. Сам Стирфорт подтвердил это и заявил, что хотелось бы ему поглядеть, как тот на это осмелится. Один робкий ученик (не я) спросил, что бы он сделал, если бы это случилось, и Стирфорт, погрузив спичку в коробок с фосфором, дабы придать своему ответу больший блеск, объявил, что первым делом он бахнул бы мистера Крикла по голове семишиллинговой бутылкой чернил, всегда стоявшей на каминной доске. Затаив дыхание, мы сидели некоторое время молча, во тьме.
Я узнал, что мистер Шарп и мистер Мелл, должно быть, получают ничтожное жалованье, и, когда за столом у мистера Крикла подают жаркое и холодную говядину, полагается, чтобы мистер Шарп предпочитал холодную говядину; это было также подтверждено Стирфортом, единственным учеником, столовавшимся у мистера Крикла. Узнал я еще, что парик мистера Шарпа ему не впору, и было бы куда лучше, если бы он не так чванился им (кто-то сказал — «Не так задирал нос»), потому что сзади из-под парика торчат его собственные рыжие волосы.
Я узнал и о том, что один из учеников, сын торговца углем, принят в пансион взамен уплаты за уголь и получил по этому случаю прозвище «Товарообмен», взятое из того раздела в учебнике арифметики, где толкуется о подобных сделках. Узнал я, что пиво, подаваемое за столом, — просто-напросто грабеж родителей, а пудинг — сплошное мошенничество. Я узнал, что, по мнению всех, мисс Крикл влюблена в Стирфорта, что показалось мне весьма возможным, когда, сидя в темноте, я думал о его звучном голосе, красивом лице, любезных манерах и вьющихся волосах. Узнал я также, что мистер Мелл — неплохой человек, но у него нет за душой и шести пенсов, а старая миссис Мелл, его мать, конечно, бедна, как Иов. Тут я вспомнил свой завтрак и возглас: «Мой Чарли!» — но промолчал и притаился, как мышь, о чем мне приятно теперь упомянуть.
Беседа продолжалась еще некоторое время после того, как пир окончился. Большая часть гостей отправилась спать, как только все было съедено и выпито, а мы, полураздетые, все еще сидели и шушукались, а затем последовали примеру остальных.
— Спокойной ночи, юный Копперфилд! — сказал Стирфорт. — Я о тебе позабочусь.
— Вы очень добры. Я вам очень признателен, — ответил я с благодарностью.
— У тебя нет сестры? — спросил Стирфорт, зевая.
— Нет, — сказал я.
— Жаль. Если бы у тебя была сестра, мне кажется, глаза у нее были бы блестящие, а сама она была бы хорошенькая, робкая малютка. Мне хотелось бы с ней познакомиться. Спокойной ночи, юный Копперфилд!
— Спокойной ночи, сэр, — отозвался я.
Улегшись в постель, я долго о нем думал, и, помнится, привстал, чтобы взглянуть на него, — он спал, освещенный луной, красивое его лицо обращено было ко мне, а руку он подложил под голову. Мне он казался всесильным, именно потому я был поглощен мыслями о нем. Даже смутного намека на сокрытое от нас будущее нельзя было увидеть на его лице при лунном свете. И тень не падала от него, когда во сне я гулял с ним всю ночь по саду.
На следующий день ученье началось всерьез. Вспоминаю, как я был потрясен, когда внезапно стих шум и гам в классной комнате при появлении мистера Крикла, который вошел после завтрака и остановился у порога, озирая нас, словно великан в сказке, обозревающий своих пленников.
Тангей стоял рядом с мистером Криклом. Незачем было ему так грозно рявкать: «Молчать!» — ученики и без того застыли, безгласные и недвижимые.
Видно было, что мистер Крикл говорит, а от мистера Тангея мы услышали следующее:
— Итак, мальчики, начинается новое полугодие. Хорошенько приготовьтесь к тому, что вы будете делать в этом новом полугодии. Советую вам со всем рвением приступить к урокам, потому что я со всем рвением приступаю к наказаниям. Я не стану делать никаких поблажек. Напрасно вы будете почесывать да потирать спину — все равно вам не удастся стереть следы моих ударов. А теперь за работу!
Когда это страшное вступление закончилось и Тангей заковылял из комнаты, мистер Крикл подошел ко мне и сказал, что если я горазд кусаться, то и он на это дело мастер. Затем он помахал тростью и спросил, что я думаю насчет такого зуба? Что это, клык? Или коренной зуб? Достаточно ли острый? Может он укусить? Может, а? При каждом вопросе он ударял меня тростью так, что я корчился от боли. И очень скоро я получил (по словам Стирфорта) права гражданства в Сэлем-Хаусе, а заодно, столь же скоро, залился слезами.
Я отнюдь не хочу сказать, что отмечен был я один. По мере того как мистер Крикл обходил классную комнату, такие знаки внимания получило большинство учеников (в особенности младших). Добрая половина мальчиков корчилась и заливалась слезами, прежде чем начались уроки, а сколько их корчилось и заливалось слезами, прежде чем уроки кончились, право, я не решаюсь припомнить, опасаясь, как бы меня не обвинили в преувеличении.
Мне кажется, на свете никто и никогда не любил своей профессии так, как любил ее мистер Крикл. Он бил мальчиков с таким наслаждением, словно утолял волчий голод. Я уверен, что особенно неравнодушен был он к толстощеким ученикам; такой мальчик казался ему чрезвычайно лакомым, и он не находил себе места, если не принимался лупцевать его с самого утра. У меня были пухлые щеки — следовательно, кому же и знать, как не мне! Теперь, когда я думаю об этом человеке, кровь закипает в моих жилах от негодования, которое — я уверен — я испытал бы даже, если бы знал о нем только понаслышке и никогда не был в его власти. Кровь закипает у меня в жилах, ибо я знаю, что это невежественное животное имело столько же прав на то великое доверие, какое ему оказали, сколько на пост генерал-адмирала и главнокомандующего. Вполне вероятно, что на том и на другом посту он принес бы куда меньше зла!
А мы, несчастные, юные жертвы этого безжалостного идола, как пресмыкались мы перед ним! «Хороша заря жизни, — думаю я, оглядываясь назад, — ползать и унижаться перед человеком с такими наклонностями и притязаниями!»
Вот я снова сижу за партой и слежу за его взглядом, слежу смиренно за его взглядом, пока он разлиновывает тетрадку по арифметике для другой жертвы, которая, пытаясь утишить боль, обвязывает носовым платком пальцы, только что исхлестанные той же линейкой. Дела у меня много. Нет, не от безделья я слежу за взглядом мистера Крикла, этот взгляд болезненно притягивает меня, и я мучительно хочу знать, что будет дальше и мне ли придет черед страдать или кому-нибудь другому. Мальчуганы, сидящие за мной, следят за его взглядом с таким же томлением. Мне кажется, он это знает, хотя притворяется, будто не обращает на нас никакого внимания. Он зверски кривит рот, разлиновывая тетрадь, но вот он искоса поглядывает на нас, а мы все склоняемся над учебниками и дрожим. Еще секунда — и мы снова впиваемся в него глазами. Злосчастный преступник, сделавший ошибку в упражнении, приближается к нему по его команде. Преступник, заикаясь, бормочет что-то в свою защиту и уверяет, что завтра исправится. Мистер Крикл, прежде чем прибить его, издевается над ним, а мы смеемся, несчастные собачонки, мы смеемся, бледные как полотно, и душа у нас уходит в пятки.
Снова сижу я за партой в летний, навевающий дремоту день. Слышу гул и жужжание, словно вокруг меня не ученики, а навозные мухи. Смутно ощущаю тяжесть в желудке от застывшего говяжьего жира (обедали мы часа два назад), и голова у меня налита свинцом. Я отдал бы весь мир за то, чтобы поспать. Я сижу, не отрывая глаз от мистера Крикла, и моргаю, как сова, а когда дремота на миг одолевает меня, я все-таки вижу, будто сквозь туман, как он разлиновывает тетрадки… Но тут он подкрадывается ко мне сзади и побуждает увидеть его ясней, оставляя у меня на спине багровую полосу.
А вот я на площадке для игр, и снова перед моими глазами маячит он, хотя я его не вижу. Окно неподалеку, за которым, как мне известно, он сейчас обедает, заменяет мне его, и я не спускаю глаз с окна. Если его лицо показывается за стеклом, на моем лице появляется выражение покорное и умоляющее. Если он смотрит в окно, самый храбрый мальчуган (за исключением Стирфорта), только что оравший во все горло, умолкает и погружается в раздумье. Однажды Трэдлс (самый злополучный мальчик в мире) нечаянно разбил это окно мячом. Я и теперь содрогаюсь и с ужасом вижу, как это произошло и как мяч угодил в священную голову мистера Крикла.
Бедняга Трэдлс! В костюмчике небесно-голубого цвета, таком узком, что руки его и ноги походили на немецкие сосиски или на рулет с вареньем, он был самым веселым и самым несчастным из учеников. Он всегда был излупцован тростью: мне кажется, его лупцевали ежедневно в течение всего полугодия, — за исключением только одного понедельника (в тот понедельник занятий не было), когда ему попало линейкой по обеим рукам, — и он все время собирался писать об этом своему дяде, но так и не написал. Опустив голову на парту и посидев некоторое время, он слова приободрялся, начинал смеяться и рисовал на своей грифельной доске скелеты, хотя на глазах у него еще стояли слезы. Сперва я недоумевал, какое утешение находит Трэдлс в рисовании скелетов, и некоторое время взирал на него, как на своего рода отшельника, который напоминает себе этими символами бренности о том, что лупцовка палкой не может продолжаться вечно. Впрочем, вероятно, он их рисовал просто потому, что это было легко и они не нуждались ни в какой отделке.
Он был очень благороден, этот Трэдлс, и почитал священным долгом учеников стоять друг за друга. За это ему неоднократно приходилось расплачиваться, в частности — однажды, когда Стирфорт расхохотался в церкви, а бидл[388] заподозрил Трэдлса и вывел его вон. Как теперь, вижу его, шествующего под стражей и сопровождаемого презрительными взглядами прихожан. Он так и не выдал истинного виновника, хотя жестоко пострадал за это на следующий день и просидел в заключении так долго, что вышел оттуда с целым кладбищем скелетов, кишма кишевших в его латинском словаре. Но награду он получил. Стирфорт сказал, что он совсем не ябеда, и мы все сочли эти слова высшей похвалой. Что касается меня, то я готов был пойти на все, только бы заслужить такое отличие (хотя был гораздо моложе Трэдлса и отнюдь не так смел, как он).
Стирфорт рука об руку с мисс Крикл идет в церковь впереди всех нас — это зрелище было одно из самых знаменательных в моей жизни. В моих глазах мисс Крикл не могла равняться красотою с малюткой Эмли и я не был в нее влюблен (на это я не осмеливался); но мне она казалась замечательно миловидной леди, никем не превзойденной в деликатности обращения. Когда Стирфорт в белых брюках нес ее зонтик, я гордился знакомством с ним и был убежден, что она не может не обожать его всем сердцем. Мистер Шарп и мистер Мелл тоже были значительными особами, но Стирфорт затмевал их, как солнце затмевает звезды,
Стирфорт продолжал покровительствовать мне и оказался очень полезным другом, так как никто не смел задевать того, кого он почтил своим расположением. Он не мог, — да и не пытался, — защитить меня от мистера Крикла, обращавшегося со мной весьма сурово, но когда тот бывал более жесток, чем обычно, Стирфорт говорил, что мне не хватает его смелости и что он, Стирфорт, ни в коем случае не потерпел бы такого обращения; этим он хотел подбодрить меня, за что я был ему очень благодарен. Жестокость мистера Крикла имела, впрочем, одно хорошее для меня последствие — единственное, насколько я могу припомнить. Он нашел, что мой плакат мешает ему, когда он, разгуливая позади моей парты, собирается огреть меня тростью по спине, а потому плакат скоро был снят, и больше я его не видел.
Благоприятный случай скрепил узы дружбы между мной и Стирфортом, преисполнив меня гордостью и удовлетворением, хотя он и повлек за собой некоторые неудобства. Однажды, когда он почтил меня беседой на площадке для игр, я, между прочим, сказал, что кто-то или что-то — теперь уже не помню, что именно, — напоминает кого-то или что-то в «Перегрине Пикле». Он промолчал, но вечером, когда мы ложились спать, спросил, есть ли у меня эта книга.
Я ответил, что нет, и рассказал, как я прочел ее, а также и другие книги, упомянутые мною выше.
— И ты помнишь их? — спросил Стирфорт.
— О да, — ответил я, — у меня хорошая память, и я помню их очень хорошо.
— Так знаешь что, юный Копперфилд, ты будешь их мне рассказывать. Я не могу сразу заснуть, а по утрам всегда просыпаюсь слишком рано. Рассказывай все книги по очереди, одну за другой. Это будет точь-в-точь, как в «Тысяче и одной ночи».
Я почувствовал себя очень польщенным таким предложением, и в тот же вечер мы приступили к делу. Какие опустошения я произвел в произведениях любимых мной писателей, пересказывая их по-своему, определить я не могу да, признаться, и не хотел бы этого знать; но у меня была глубокая вера в то, что я рассказывал, а рассказывал я, как мне кажется, с воодушевлением и безыскусственно, и эти качества скрашивали многое.
Однако была и оборотная сторона медали: по вечерам меня часто клонило ко сну или я бывал не в духе и не расположен рассказывать; в таких случаях это была нелегкая работа, но ее надо было исполнять, ибо, разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы вызвать разочарование или неудовольствие Стирфорта. И по утрам, когда, утомленный, я хотел бы поспать еще часок, было нелегко просыпаться и, подобно султанше Шахразаде, вести длинный рассказ, пока не раздастся звон колокола. Но Стирфорт был настойчив; и, поскольку он в свою очередь объяснял мне арифметические задачи, примеры и вообще все, что было для меня слишком трудно, я ничего не потерял при такой сделке. Впрочем, надо отдать мне справедливость. Мною руководили не желание извлечь пользу и не себялюбие, да и не страх перед Стирфортом. Я восхищался им, любил его, и одно его одобрение являлось для меня достаточной наградой. Оно было так для меня драгоценно, что и теперь, когда я вспоминаю об этих пустяках, сердце у меня сжимается.
Стирфорт был ко мне внимателен; свое внимание он проявил по одному поводу весьма открыто и причинил, как я подозреваю, огорчение бедняге Трэдлсу и остальным мальчикам. Обещанное письмо от Пегготи — какое это было для меня утешение! — прибыло через несколько недель после начала занятий, а с ним прибыли пирог, лежавший, как в гнезде, среди апельсинов, и две бутылочки смородиновой настойки. Как повелевал мне долг, я сложил эти сокровища к ногам Стирфорта и просил ими распоряжаться.
— Вот что я скажу, юный Копперфилд, — заявил он, — вино надо сохранить, ты будешь смачивать им горло, когда рассказываешь.
Я покраснел и, по скромности своей, просил его об этом не беспокоиться. Но, по его словам, он давно заметил, что я иногда начинаю хрипеть — как он выразился, у меня «скребет в глотке» — и потому каждую каплю надлежит употребить для упомянутой им цели. Итак, настойка была заперта в его сундучок, он собственноручно отливал ее в пузырек и давал мне глотнуть через гусиное перо, просунутое в пробочку, когда, по его соображениям, я нуждался в подкреплении. Иногда, дабы усилить ее действие, он бывал так мил, что выжимал в пузырек апельсинный сок, подбавлял имбирю или мятных капель. И хотя я не уверен, выигрывало ли на вкус питье от этих экспериментов и можно ли было рекомендовать перед сном и рано утром такую смесь как целительное для желудка средство, но я выпивал его с благодарностью, и такая заботливость очень трогала меня.
Кажется, Перегрин занял у нас не один месяц и еще много месяцев другие произведения. Нашей затее, я уверен, не угрожал конец из-за недостатка книг, а настойки хватило почти на все это время. Бедняга Трэдлс — когда я думаю об этом мальчугане, мне почему-то всегда хочется смеяться, хотя на глазах у меня слезы, — бедняга Трэдлс играл роль хора: он делал вид, будто корчится от смеха в комических местах повествования и трясется от страха, когда речь идет о волнующих событиях. Но очень часто это было мне помехой. Помню, чтобы нас рассмешить, он стучал зубами при каждом упоминании об альгвазиле, участвовавшем в приключениях Жиль Блаза, а однажды этот злосчастный шутник так шумно изобразил приступ ужаса, когда Жиль Блаз встретился в Мадриде с главарем шайки разбойников, что его услышал бродивший по коридору мистер Крикл, который и высек нарушителя порядка в спальне.
Все, что было в моей душе романтического и мечтательного, укрепилось благодаря этим рассказам в темноте, и в этом отношении наша затея могла причинить мне вред. Но меня воодушевляло то обстоятельство, что в моем дортуаре ко мне относились как к своеобразной игрушке, а мой дар рассказчика приобрел в пансионе широкую известность и привлек ко мне внимание, хотя я был самым юным учеником. В школах, где царит неприкрытая жестокость, вряд ли могут обучать хорошо, даже безотносительно к тому, стоит ли во главе их тупица или человек знающий. Мне кажется, ученики моего пансиона были так же невежественны, как любые другие школяры; их слишком много запугивали и колотили, чтобы учение пошло впрок, и они могли добиться успехов не больше, чем тот, кто, живя среди постоянных мучений, терзаний и невзгод, старается добиться преуспеяния в жизни. Но мое детское тщеславие и помощь Стирфорта все-таки побуждали меня трудиться, и хотя это не избавляло меня от наказания, тем не менее я представлял собою исключение среди учеников, так как настойчиво подбирал крохи школьной премудрости.
Большею помощь мне оказал мистер Мелл, питавший ко мне слабость, о чем я вспоминаю с благодарностью. Мне всегда было тяжело видеть, как Стирфорт старается унизить его, не упуская случая оскорбить его чувства или подбить, на это других. Долгое время это мучило меня еще и потому, что Стирфорт, от которого я не мог скрыть тайну точно так же, как не мог утаить от него пирог или какой-нибудь другой осязаемый предмет, — Стирфорт очень скоро узнал от меня о двух старухах, к которым водил меня мистер Мелл; и я всегда опасался, как бы он не разболтал об этом и не начал его допекать.
Когда я завтракал в то первое утро и заснул под сенью павлиньих перьев и под звуки флейты, никто из нас, я уверен, не думал о возможных последствиях посещения богадельни столь незначительной, как я, особой. Но этот визит имел непредвиденные последствия, и вдобавок очень серьезные.
Однажды, когда мистер Крикл по нездоровью оставался у себя, что, натурально, вызвало великую радость учеников, в классе во время утренних занятий было очень шумно. Трудно было справиться с мальчиками, вздохнувшими радостно и облегченно; и хотя ужасный Тангей два-три раза появлялся со своей деревяшкой и брал на заметку главных нарушителей тишины, это не произвело никакого впечатления, ибо ученики знали, что завтра им все равно попадет, как бы они себя ни вели, и, несомненно, считали более мудрым насладиться сегодняшним днем.
День был полупраздничный — суббота. Но шум на площадке для игр мог потревожить мистера Крикла, а для прогулки погода была неподходящая, и потому после полудня нам приказали идти в класс, хотя и задали более легкие уроки, чем обычно. В этот день, как всегда по субботам, мистер Шарп уходил завивать свой парик, и мистеру Меллу, привыкшему выполнять подсобную работу, пришлось управляться с учениками одному.
Если образ быка или медведя может прийти на ум в связи с таким кротким созданием, как мистер Мелл, то в этот день, когда шум и гам достигли самой высшей точки, я уподобил бы мистера Мелла одному из упомянутых животных, которого травит тысяча собак. Я вижу его — вот он склоняет над книгой, лежащей на пюпитре, голову, которая трещит от боли, поддерживает ее костлявой рукой и тщетно старается продолжать урок, несмотря на рев и гвалт, от которых даже у спикера палаты общин закружилась бы голова. Мальчишки вскакивают со своих мест, играют в «четыре угла», одни хохочут, поют, болтают, другие пляшут, улюлюкают, шаркают ногами по полу, третьи вертятся вокруг мистера Мелла, скалят зубы, строят рожи, передразнивают его и за его спиной и прямо перед его носом, издеваются над его бедностью, над его ботинками, над его фраком, над его матерью, надо всем, что с ним связано и что они должны были бы уважать.
— Тише! — восклицает мистер Мелл, вдруг подымаясь и хлопая книгой по пюпитру. — Что это? Это же невыносимо! Можно с ума сойти! Мальчики! Как вы смеете держать себя так со мной?!
Это была моя книга. Я стою возле него, слежу за его взглядом, озирающим комнату, и вижу, как все замерли, — одни от изумления, другие чуть-чуть испугавшись, а некоторые, быть может, смущенные.
Место Стирфорта — в глубине длинной комнаты, в противоположном углу. Он стоит, прислонившись спиной к стене и заложив руки в карманы, и когда взор мистера Мелла останавливается на нем, он складывает губы так, словно только что свистел.
— Тише, мистер Стирфорт! — говорит мистер Мелл.
— Сами вы тише! — отвечает, покраснев, Стирфорт. — Кому вы это говорите?
— Садитесь! — приказывает мистер Мелл.
— Сами садитесь и занимайтесь своим делом! — отвечает Стирфорт.
Слышится хихиканье и аплодисменты, но мистер Мелл так бледен, что мгновенно воцаряется тишина, а один из учеников, собравшийся за его спиной снова изобразить его мать, передумывает и делает вид, будто ему нужно очинить перо.
— Если вы думаете, Стирфорт, что мне неизвестно о вашем влиянии на них, — тут мистер Мелл кладет мне на голову руку, сам того не замечая, как мне кажется, — или что я не видел, как вы всего несколько минут назад подбивали малышей на разные наглые выходки против меня, то вы ошибаетесь.
— Я вообще о вас не думаю, — не стоит труда, — а потому и не могу ошибаться, — холодно отвечает Стирфорт.
— И если вы пользуетесь здесь своим положением фаворита, — губы у мистера Мелла начинают дрожать, — чтобы оскорблять джентльмена…
— Джентльмена? А где он? — перебивает Стирфорт. Тут кто-то восклицает:
— Стыдно, Стирфорт! Очень нехорошо!
Это кричит Трэдлс. Немедленно мистер Мелл приказывает ему замолчать.
— …оскорблять, сэр, того, кому в жизни не повезло и кто не причинил вам ни малейшей обиды… Вы уже не ребенок и достаточно умны, чтобы понять и этого не делать… — губы мистера Мелла дрожат все больше, — значит, вы поступаете низко и подло… Можете сесть или стоять, как вам будет угодно. Копперфилд, продолжайте.
— Погоди, Копперфилд, — говорит Стирфорт, выходя на середину комнаты, — погоди… Вот что я вам скажу, мистер Мелл, раз и навсегда: вы осмеливаетесь называть меня низким и подлым, но вы-то сами — наглый нищий! Нищим вы были всегда, вы это знаете, но теперь оказывается, что вы наглый нищий!
Собирался ли он ударить мистера Мелла, или мистер Мелл — его, а может быть, у обоих было такое намерение — не знаю, но я вижу, как все каменеют, и вдруг среди нас появляется мистер Крикл рядом с Тангеем, а в дверь заглядывают испуганные миссис и мисс Крикл. Мистер Мелл облокачивается на пюпитр, закрывает лицо руками и сидит неподвижно.
— Мистер Мелл! — произносит мистер Крикл, хватая его за плечо, и сипенье мистера Крикла слышно столь отчетливо, что Тангею нет нужды повторять его слова: — Мистер Мелл, надеюсь, вы не забылись?
— Нет, сэр… нет, — говорит учитель, открывая лицо, покачивая головой и судорожно потирая руки. — Нет, сэр… нет. Я опомнился, я… нет, я не забылся, сэр. Я опомнился, я… я бы хотел только, чтобы вы пораньше вспомнили обо мне, мистер Крикл. Это, — это было бы более великодушно, более справедливо, сэр. Это избавило бы меня, сэр, от многого…
Мистер Крикл, не спуская глаз с мистера Мелла, опирается рукой на плечо Тангея, ставит ногу на скамейку и усаживается на пюпитр. Бросив с этого трона суровый взгляд на мистера Мелла, который, все еще в страшном возбуждении, качает головой и потирает руки, мистер Крикл поворачивается к Стирфорту и говорит:
— Раз он не снисходит до объяснений, может быть, вы, сэр, скажете, что это все значит?
Сначала Стирфорт уклоняется от ответа, гневно и пренебрежительно смотрит на своего противника и молчит. Помню, даже в этот момент я не мог не подумать о том, какая благородная у него осанка и каким неказистым и простоватым кажется по сравнению с ним мистер Мелл.
— Что он подразумевал, когда говорил о фаворитах? — произносит, наконец, Стирфорт.
— О фаворитах?! — повторяет мистер Крикл, и вены у него на лбу сразу вздуваются. — Кто говорил о фаворитах?
— Он! — произносит Стирфорт.
— Объясните, сэр, что вы под этим подразумевали? — раздраженно спрашивает мистер Крикл, поворачиваясь к своему помощнику.
— Я подразумевал, мистер Крикл, то, что сказал, а именно, что никто из ваших учеников не имеет права пользоваться своим положением фаворита, чтобы унижать меня, — тихо говорит мистер Мелл.
— Унижать вас?! — сипит мистер Крикл. — Бог ты мой! Но позвольте-ка вас спросить, мистер… как вас там зовут… — тут мистер Крикл скрещивает на груди руки и так сдвигает брови, что почти не видно его маленьких глазок, — позвольте вас спросить, оказываете ли вы должное уважение мне, говоря о фаворитах? Мне, сэр? — Мистер Крикл вдруг наклоняется к нему, словно хочет его боднуть, и снова выпрямляется. — Мне, главе этого заведения и вашему хозяину?!
— Готов признать, что это было неуместно, сэр. Будь я поспокойнее, я не поступил бы так, — говорит мистер Мелл.
Тут вмешивается Стирфорт:
— Потом он сказал, что я низок, сказал, что я подл, и тогда я назвал его нищим. Если бы я был спокоен, возможно я не назвал бы его нищим. Но я назвал и готов отвечать за последствия!
Меня бросает в жар от этой смелой речи, хотя, быть может, я не задумываюсь над тем, угрожают ли ему какие-нибудь последствия. Столь же сильное впечатление она производит на учеников; среди них легкое движение, хотя никто не произносит ни слова.
— Меня удивляет, Стирфорт, — говорит мистер Крикл, — хотя ваша искренность делает вам честь, да, делает вам честь, меня все же удивляет, Стирфорт, что вы могли так назвать человека, служащего, сэр, и получающего жалованье в Сэлем-Хаусе.
Стирфорт усмехается.
— Это не ответ на мое замечание, сэр. От вас, Стирфорт, я жду большего, — сипит мистер Крикл.
Если мистер Мелл казался мне неказистым по сравнению с красивым юношей, то невозможно описать, сколь неказист был мистер Крикл.
— Посмотрим, как он будет это отрицать, — говорит Стирфорт.
— Отрицать, что он нищий? — восклицает мистер Крикл. — Да где же он просил милостыню?
— Если не он сам, то его ближайшая родственница. Это одно и то же, — заявляет Стирфорт.
Тут он взглядывает на меня, а рука мистера Мелла ласково поглаживает меня по плечу. Лицо у меня пылает, раскаяние гнетет мне сердце, я смотрю на мистера Мелла, но тот не сводит глаз со Стирфорта. Он не перестает ласково поглаживать меня по плечу, но смотрит на Стирфорта.
— Так как вы ждете от меня оправданий и объяснения, то я могу сказать, мистер Крикл, что я имел в виду: его мать живет на подаяния в богадельне! — говорит Стирфорт.
Мистер Мелл все еще смотрит на него и все еще поглаживает меня по плечу, и — если я не ослышался, — он тихо шепчет:
— Да, я так и знал.
Грозно нахмурившись, мистер Крикл с притворной вежливостью обращается к своему помощнику:
— Мистер Мелл! Вы слышите этого джентльмена? Не будете ли вы так любезны, прошу вас, опровергнуть перед всеми учениками справедливость его утверждения?
— Он прав, сэр… То, что он сказал, — чистая правда, — раздается в мертвой тишине ответ Мистера Мелла.
— Будьте добры, сообщите во всеуслышание, знал ли я об этом вплоть до сего момента? — спрашивает мистер Крикл, склонив голову набок и обводя взглядом комнату.
— Я не думаю, что вам это было достоверно известно, — говорит тот.
— Не думаете?! Да разве вы этого не знаете точно?
— Мне кажется, вы никогда не считали мое положение завидным. Вы знаете, каковы мои дела, и всегда это знали, — отвечает помощник.
— А мне кажется, уж коли на то пошло, что вы сильно ошибались и принимали мой пансион за бесплатную школу для бедняков, — говорит мистер Крикл, и вены у него на лбу вздуваются еще больше. — Мистер Мелл, мы должны расстаться. И чем скорей, тем лучше.
— Раз так, то лучше всего сделать это сейчас, — отвечает мистер Мелл и встает.
— Для вас это будет лучше всего, сэр! — говорит мистер Крикл.
— Я ухожу от вас, мистер Крикл, и покидаю вас всех, — говорит мистер Мелл, обводя взглядом комнату и снова ласково поглаживает меня по плечу. — Лучшее, что я могу вам пожелать, Джеймс Стирфорт, это устыдиться содеянного сегодня. А в настоящее время я меньше всего желал бы считать вас своим другом или другом тех, к кому я расположен.
Снова он кладет руку мне на плечо, а затем, вынув из пюпитра свою флейту и стопку книг и оставив ключ для своего преемника, покидает пансион, унося под мышкой свое имущество. Вслед за этим мистер Крикл с помощью Тангея произносит речь, в которой благодарит Стирфорта за защиту (может быть, слишком горячую) независимости и репутации Сэлем-Хауса и в заключение пожимает ему руку, а мы трижды кричим «ура», — я не совсем понимаю почему, но полагаю, что в честь Стирфорта, — и я тоже кричу восторженно, хотя на сердце у меня тяжело. Потом мистер Крикл расправляется тростью с Томми Трэдлсом, когда обнаруживается, что тот не кричал «ура», а плакал по поводу ухода мистера Мелла. Наконец мистер Крикл возвращается к своему дивану или в постель, во всяком случае туда, откуда пришел.
Теперь мы предоставлены самим себе и смущенно посматриваем друг на друга. Я так огорчен и так укоряю себя за участие в происшедшем, что от слез меня удерживают только опасения, как бы Стирфорт, часто поглядывающий на меня, не почел недружелюбием или, вернее, непочтительностью — принимая во внимание разницу в возрасте и мое отношение к нему — проявление чувств, которые меня мучают. Он был очень рассержен на Трэдлса и выразил удовольствие, что того наказали.
Бедняга Трэдлс, чья голова уже поднялась с пюпитра, а сам он, как всегда, принялся утешаться вереницей скелетов, — бедняга Трэдлс заявил, что это ровно ничего не значит. С мистером Меллом поступили плохо.
— Кто же с ним плохо поступил, отвечай, девчонка? — спросил Стирфорт.
— Кто? Ты, вот кто! — был ответ.
— Что же я сделал?
— Что ты сделал? Оскорбил его и лишил службы! — немедленно ответил Трэдлс.
— Оскорбил? — презрительно повторил Стирфорт. — Ручаюсь, он недолго будет об этом помнить. У него не такое чувствительное сердце, как у вас, мисс Трэдлс. А что до службы — ах, какая у него была превосходная служба! — неужто ты думаешь, что я не напишу домой и не позабочусь о том, чтобы ему послали денег? Эх ты, девчонка!
Намерение Стирфорта мы сочли весьма благородным; его мать была богатая вдова и, по слухам, исполняла почти все, о чем бы он ни просил. Мы очень радовались поражению Трэдлса и до небес превозносили Стирфорта, в особенности когда он удостоил нас заявления, что сделал это только ради нас и ради нашего блага и этим бескорыстным деянием оказывает нам великую милость.
Но когда в тот вечер, как обычно, я начал в темноте свое повествование, то, сознаюсь, мне не раз слышались унылые звуки флейты мистера Мелла; когда же Стирфорт, наконец, устал, а я улегся в постель, мне чудилось, флейта звучит где-то так скорбно, что я почувствовал себя совсем несчастным.
Однако я скоро забыл о мистере Мелле, созерцая Стирфорта, который легко и охотно, без единой книжки (мне казалось, он знает все наизусть), готовил с нами некоторые уроки, пока не нашли нового учителя.
Новый учитель пришел из грамматической школы[389] и, прежде чем приступить к исполнению своих обязанностей, обедал один раз у мистера Крикла, чтобы познакомиться со Стирфортом. Стирфорт отозвался о нем очень одобрительно и назвал его «хватом». Я не знал точно, какие ученые заслуги обозначает это слово, но проникся к нему большим уважением и не сомневался в его великой учености, хотя он никогда не уделял моей ничтожной особе столько внимания, сколько уделял мистер Мелл.
В то полугодие произошло еще одно событие, нарушившее течение школьной жизни и запечатлевшееся в моей памяти. Запечатлелось оно по многим причинам.
Однажды, когда мы дошли до полного отупения, а мистер Крикл свирепо колотил тростью направо и налево, вошел Тангей и провозгласил своим зычным голосом:
— Гости к Копперфилду!
Он обменялся несколькими словами с мистером Криклом, сообщил, кто такие эти гости, и осведомился, где их принять; я встал, как полагалось в таких случаях, и, едва держась на ногах от изумления, получил приказ идти через черный ход, надеть чистую манишку и отправиться в столовую. Я повиновался с такой стремительностью, которой не знал за собой раньше. Но когда я подошел к двери приемной, у меня вдруг мелькнула мысль, не приехала ли ко мне моя мать, — раньше я думал только о мистере и мисс Мэрдстон, — и я отнял руку от двери и остановился на минуту, чтобы справиться со слезами, прежде чем войти.
Вначале я не увидел никого, но кто-то стоял за дверью, потому что она не открылась до конца, я заглянул за дверь и там, к моему удивлению, обнаружил мистера Пегготи и Хэма, которые махали мне шляпами, прижимая друг друга к стене. Я не мог удержаться от смеха, который был вызван не столько их видом, сколько радостью свидания. Мы пожали друг другу руки с большим чувством, а я все смеялся и смеялся, пока не вытащил носовой платок, чтобы вытереть глаза.
Мистер Пегготи (помнится, в течение всего визита он стоял с разинутым ртом) страшно взволновался, увидев меня плачущим, и подтолкнул Хэма, чтобы тот сказал мне что-нибудь.
— Веселей, мистер Дэви! — подбодрил меня Хэм, по своему обыкновению осклабившись. — Как вы выросли!
— Разве я вырос? — переспросил я, снова вытирая глаза. Не знаю, почему я плакал, должно быть от радости при виде старых друзей.
— Выросли, мистер Дэви! Еще как выросли! — сказал Хэм.
— Еще как выросли! — подтвердил мистер Пегготи.
И они начали смеяться, глядя друг на друга, и снова рассмешили меня, и так мы смеялись все трое, пока я не почувствовал, что вот-вот снова заплачу.
— Как поживает мама? Вы что-нибудь о ней знаете, мистер Пегготи? — спросил я. — И моя милая, добрая Пегготи?
— Как полагается, — ответил мистер Пегготи.
— А малютка Эмли и миссис Гаммидж?
— Как полагается! — сказал мистер Пегготи.
Наступило молчание. Дабы прервать его, мистер Пегготи вытащил из карманов двух огромных омаров, гигантского краба, большой мешок с креветками и нагрузил всем этим Хэма.
— Видите ли, мы помним, что вы не прочь были полакомиться, когда жили у нас, и потому решились… А старуха сварила их. Я хочу сказать — миссис Гаммидж сварила. Вот именно, миссис Гаммидж сварила их, будьте уверены… — медленно говорил мистер Пегготи, по-видимому уцепившись за эту тему потому, что не знал, как ухватиться за другую.
Я горячо поблагодарил их, а мистер Пегготи, бросив взгляд на Хэма, растерянно взиравшего на всех этих ракообразных и даже не помышлявшего прийти ему на помощь, — мистер Пегготи сказал:
— Изволите видеть, мы, значит, шли из Ярмута в Грейвзенд. А тут как раз отлив и попутный ветер… Моя сестра мне написала, где вы проживаете, и еще написала, что когда попаду я в Грейвзенд, то чтобы обязательно повидал мистера Дэви, сказал, что она кланяется, и еще сказал, что все семейство поживает как полагается. Изволите видеть, малютка Эмли напишет сестре, как я вернусь домой, что я, мол, вас повидал и вы тоже поживаете как полагается. Вот так у нас и пойдет карусель…
Мне пришлось немного подумать, прежде чем я понял, что мистер Пегготи под этим выражением разумеет передачу сообщений от одного к другому по кругу. Я поблагодарил его от всего сердца и спросил, чувствуя, что краснею, не изменилась ли малютка Эмли с той поры, как мы собирали с ней на берегу ракушки и камешки.
— Да она стала совсем взрослой, вот как! — ответил мистер Пегготи. — Спросите-ка его.
Он имел в виду Хэма, который расплылся в улыбку и радостно закивал головой, прижимая к груди мешок с креветками.
— А личико-то какое красивое! — сказал мистер Пегготи, сияя от удовольствия.
— А какая ученая! — прибавил Хэм.
— А как пишет! — продолжал мистер Пегготи. — Буквы-то черные, как смола, и такие большие, что их видать откуда хочешь!
Приятно было наблюдать, в какой восторг пришел мистер Пегготи, вспоминая свою любимицу! Вот он словно стоит передо мной. Я вижу его добродушное, обросшее бородой лицо, светящееся такой любовью и гордостью, что и описать невозможно. Честные глаза сверкают, словно в глубине их вспыхивает огонек. Широкая грудь вздымается от удовольствия. Возбужденный, он стискивает свои сильные кулаки и, когда говорит, для пущей выразительности размахивает правой рукой, которая кажется мне, пигмею, огромным молотом.
Хэм был в таком же возбуждении, как и он. Мне кажется, они рассказали бы еще немало о малютке Эмди, если бы их не смутило внезапное появление Стирфорта, который, увидев меня в углу беседующим с незнакомцами, оборвал песенку и, бросив: «Я не знал, что ты здесь, Копперфилд» (гостей обычно принимали в другой комнате), повернулся, чтобы уйти.
Не знаю, захотел ли я похвастать таким другом, как Стирфорт, или объяснить ему, каким образом я приобрел такого друга, как мистер Пегготи, но я робко сказал (боже мой, как ясно припоминаю я все это столько времени спустя!):
— Пожалуйста, не уходите, Стирфорт. Это два моряка из Ярмута, очень славные, добрые люди, родственники моей няни, они приехали из Грейвзенда повидать меня.
— Ах, вот что! — промолвил, возвращаясь, Стирфорт. — Рад познакомиться. Как поживаете?
В его обращении с людьми была какая-то простота, какая-то веселая, но отнюдь не развязная непринужденность, которая — я и теперь так думаю — просто очаровывала. Я и теперь думаю, что благодаря его обхождению, жизнерадостности, приятному голосу, красивому лицу, фигуре и врожденному дару привлекать людей (обладают им очень немногие) казалось вполне естественным поддаться его чарам, которым мало кто мог противостоять. Я видел, как понравился он им обоим, немедленно открывшим ему свои сердца.
— Когда вы будете посылать свое письмо, мистер Пегготи, — сказал я, — пожалуйста, сообщите, что мистер Стирфорт очень добр ко мне, и я не знаю, что бы я здесь делал, не будь его.
— Пустяки! — засмеялся Стирфорт. — Не пишите этого.
— И если мистер Стирфорт приедет в Норфолк или Суффолк, когда я там буду, то можете не сомневаться, мистер Пегготи, мне удастся привезти его в Ярмут посмотреть ваш дом. Вы никогда не видели такого чудесного дома. Стирфорт. Он сделан из баркаса!
— Сделан из баркаса? — переспросил Стирфорт. — Это самый подходящий дом для такого заправского моряка!
— Вот именно, сэр, — ухмыльнулся Хэм. — Вы совершенно правы, молодой джентльмен. Джентльмен прав, мистер Дэви! Заправский моряк! Здорово! Прямо в точку!
Мистер Пегготи был так же доволен, как и его племянник, но скромность мешала ему выразить свое одобрение столь же красноречиво.
— Спасибо вам, сэр, спасибо… — проговорил он, отвешивая поклоны, сияя от удовольствия и комкая концы шейного платка. — Делаю все, что полагается по моей части, сэр.
— Большего никто и не может сделать, мистер Пегготи, — сказал Стирфорт, который уже запомнил, как его зовут.
— Бьюсь об заклад, сэр, что и вы так делаете! — потряхивая головой, сказал мистер Пегготи. — И что бы вы ни делали — вы делаете хорошо. Спасибо вам, сэр. Очень признателен вам, сэр, за ваше доброе слово. Может, я и грубоват, сэр, но зато человек я покладистый, смею думать, я хочу сказать — надеюсь, сэр… Мой-то дом нечего смотреть, но он весь к вашим услугам, сэр, если бы вы приехали вместе с мистером Дэви. Но, право, я слизень! — продолжал он, разумея под этим словом улитку, ибо медлил уходить, хотя после каждой фразы порывался уйти, но почему-то оставался. — Желаю вам обоим удачи, желаю счастья…
Хэм, как эхо, повторил эти слова, и мы распростились с ними самым сердечным образом. В этот вечер я чуть было не рассказал Стирфорту о милой малютке Эмли, но постеснялся заговорить о ней и не был уверен, не поднимет ли он меня на смех. Помнится, я много и с беспокойством размышлял о словах мистера Пегготи, будто она стала совсем взрослой, но решил, что это вздор.
Мы незаметно пронесли крабов и креветок, — которых мистер Пегготи скромно назвал лакомством, — в нашу спальню, и перед сном у нас был превосходный ужин. Но Трэдлсу это пиршество не пошло на пользу, не в пример всем остальным. Ему и тут не повезло. Ночью он заболел — он совсем обессилел, — и все из-за краба. А проглотив черную микстуру и синие пилюли в количестве вполне достаточном, по словам Демпла (его отец был доктор), чтобы свалить с ног лошадь, он, в дополнение, отведал трости и получил, сверх обычных уроков, шесть глав Нового завета по-гречески за нежелание сознаться во всем.
Конец полугодия оставил у меня сумбурное воспоминание о повседневных жизненных испытаниях: проходит лето, и наступает осень; морозные утра, когда нас будит колокол, и холодные-холодные вечера, когда снова звонит колокол и надо ложиться спать; классная комната по вечерам, тускло освещенная и почти нетопленная, и классная комната по утрам, напоминающая огромный ледник; чередование вареной говядины с жареной говядиной, вареной баранины и жареной баранины, гора бутербродов с маслом, зачитанные до дыр учебники, треснувшие грифельные доски, закапанные слезами тетради, расправа тростью и линейкой, стрижка, дождливые воскресенья, пудинги на сале, и все это пропитано противным запахом чернил.
Однако я хорошо помню, как далекие каникулы, столь долго казавшиеся неподвижной точкой, начинают приближаться к нам, и точка все растет и растет. Помню, как сперва мы ведем счет месяцами, затем неделями и, наконец, днями, помню, как я начинаю сомневаться, вызовут ли меня домой, а когда узнаю от Стирфорта, что меня вызвали и я непременно поеду домой, меня начинают томить мрачные предчувствия: а что, если я сломаю ногу до наступления каникул? И вот уже стремительно надвигается последний день занятий! На той неделе, на этой, послезавтра, завтра, сегодня, сегодня вечером… и вот я в ярмутской почтовой карете и еду домой.
В ярмутской почтовой карете я спал урывками, и в неясных сновидениях возникало передо мной все, что за это время произошло. Но когда я просыпался, за окном кареты уже не было площадки для игр Сэлем-Хауса, и до меня доносились не удары, расточаемые мистером Криклом Трэдлсу, а щелканье бича, которым кучер понукал лошадей.
Когда мы прибыли еще до зари в гостиницу, где останавливалась почтовая карета, — не в ту гостиницу, в которой служил мой приятель лакей, — меня проводили наверх, в уютную маленькую спальню с нарисованным на двери дельфином.[390] Помню, мне было очень холодно, хотя меня и напоили внизу горячим чаем перед ярко пылавшим камином, и я с радостью улегся в постель Дельфина, Закутался с головой одеялом Дельфина и заснул.
Возчик, мистер Баркис, должен был заехать за мной в девять часов утра. Я встал в восемь, голова у меня слегка кружилась, потому что я не выспался, и я был готов к отъезду раньше назначенного срока. Он встретил меня так, словно и пяти минут не прошло с тех пор, как мы расстались, и я только заглянул в гостиницу разменять шестипенсовик, или что-нибудь в этом роде.
Как только я очутился со своим сундучком в повозке и возчик занял свое место, ленивая лошадка тронулась в путь привычным своим шагом.
— У вас прекрасный вид, мистер Баркис, — сказал я, полагая, что ему приятно будет это услышать.
Мистер Баркис потер щеку обшлагом рукава и посмотрел на обшлаг, словно ожидал увидеть на нем следы румянца, но ничего не сказал в ответ на мой комплимент.
— Я исполнил ваше поручение, мистер Баркис, я написал Пегготи, — сказал я.
— А! — отозвался мистер Баркис.
У мистера Баркиса был хмурый вид, и ответил он сухо.
— Что-нибудь я не так сделал, мистер Баркис? — нерешительно спросил я.
— Нет, ничего, — сказал мистер Баркис.
— И поручение исполнено?
— Поручение-то, может, и исполнено, да толку никакого нет, — отозвался мистер Баркис.
Не понимая, о чем он говорит, я стал допытываться:
— Никакого толку нет, мистер Баркис?
— Ничего из этого не вышло, — пояснил он, искоса посмотрев на меня. — Никакого ответа.
— Так, значит, нужен был ответ, мистер Баркис? — спросил я, широко раскрыв глаза: дело представилось мне в новом освещении.
— Если человек говорит, что он не прочь, — начал мистер Баркис еще раз поглядев на меня, — значит, это все равно, что сказать: человек ждет ответа.
— И что же, мистер Баркис?
— А человек и по сю пору ждет ответа, — произнес мистер Баркис, опять уставившись на уши своей лошади.
— Вы ей об этом сказали, мистер Баркис?
— Н-нет, — подумав, проворчал мистер Баркис. — Незачем мне было заезжать туда и говорить. Сам-то я никогда и полдесятка слов ей не сказал. И уж я-то не собираюсь с ней говорить.
— Вы бы хотели, чтобы я это сделал, мистер Баркис? — поколебавшись, спросил я.
— Можете сказать ей, коли хотите, — промолвил мистер Баркис, снова медленно переводя на меня взгляд, — можете сказать, что Баркис ждет ответа. Как, вы говорите, ее зовут?
— Как ее зовут?
— Да, — кивнул головой мистер Баркис.
— Пегготи.
— Это фамилия у нее такая или имя? — спросил мистер Баркис.
— О нет, не имя. Ее имя Клара.
— Вот оно как! — сказал мистер Баркис.
Казалось, это обстоятельство дало ему обильную пищу для размышлений, и некоторое время он сидел в раздумье и насвистывал себе под нос.
— Ну так вот, — произнес он наконец, — вы скажете: «Пегготи! Баркис ждет ответа». А она, может, скажет: «Какого ответа?» А вы скажете: «Ответа на то, что я вам передал». — «А что вы передали?» — скажет она. «Баркис не прочь», — скажете вы.
После такого хитроумного предложения мистер Баркис толкнул меня локтем в бок, причинив весьма ощутительную боль. Затем он, по своему обыкновению, ссутулился перед крупом лошади и больше не возвращался к затронутой теме, но через полчаса достал из кармана кусок мела и написал с внутренней стороны навеса над повозкой: «Клара Пегготи», — очевидно, чтобы не запамятовать.
Ах, какое это было странное чувство — возвращаться в родной дом, уже переставший быть родным, убеждаясь, что каждый попадающийся мне на глаза предмет напоминает о счастливом старом доме, как о сне, который больше никогда не может мне присниться! Дни, когда моя мать, я и Пегготи жили друг для друга и между нами никто не стоял, — дни эти я вспоминал с такой тоской, пока ехал, что не был уверен, рад ли я своему возвращению и не лучше ли было мне остаться вдалеке от дома и забыть о нем в обществе Стирфорта. Но я уже вернулся; и скоро я подъехал к нашему саду, где в холодном зимнем воздухе ломали себе бесчисленные руки оголенные старые вязы, а по ветру неслись прутики старых грачиных гнезд.
Возчик поставил мой сундучок у калитки и уехал. Я пошел по дорожке к дому, посматривая на окна и на каждом шагу опасаясь увидеть в одном из них мрачную физиономию мистера Мэрдстона или мисс Мэрдстон. Но никто не появлялся; подойдя к дому и зная, что до наступления сумерек можно открыть дверь самому, без стука, я вошел тихими, робкими шагами.
Бог весть какие далекие, младенческие воспоминания могли пробудиться у меня при звуках голоса моей матери, доносившихся из старой гостиной, когда я вошел в холл. Мать тихонько напевала. Должно быть, давным-давно, когда я был еще младенцем, я лежал у нее на руках и слушал, как она мне поет… Напев показался мне новым и в то же время таким знакомым, что сердце мое переполнилось до краев, как будто старый друг вернулся после долгого отсутствия.
Одиноко и задумчиво звучала эта песенка, и я решил, что мать одна. Я тихо вошел в комнату. Она сидела у камина, кормила грудью младенца и придерживала у себя на шее его крошечную ручонку. Ее глаза были опущены и устремлены на личико ребенка, и она пела ему. Но больше никого с ней не было — отчасти моя догадка оказалась правильной.
Я заговорил с ней, а она встрепенулась и вскрикнула. Но увидев, что это я, она назвала меня своим дорогим Дэви, своим родным мальчиком, пошла мне навстречу, опустилась на колени, поцеловала меня, положила мою голову себе на грудь рядом с маленьким существом, приютившимся там, и поднесла его ручонки к моим губам.
Почему не умер я тогда? Как хотел бы я умереть в ту минуту, когда мое сердце было переполнено! Больше чем когда-либо я достоин был в эту минуту быть взятым на небеса.
— Это твой брат, — сказала мать, лаская меня. — Дэви, милый мой мальчик! Мое бедное дитя!
Снова и снова она целовала меня и обнимала. Она все еще меня ласкала, когда вбежала Пегготи, бросилась перед нами на колени и минут на десять как будто сошла с ума.
Выяснилось, что меня не ждали так рано, — возчик приехал гораздо раньше, чем обычно. Выяснилось также, что мистер и мисс Мэрдстон ушли в гости к соседям и вернутся только к ночи. На это я и надеяться не смел. Мне даже в голову не приходило, что мы трое сможем посидеть еще разок вместе, без помех, и теперь я почувствовал себя так, словно вернулись былые дни.
Мы обедали вместе у камина. Пегготи хотела прислуживать нам, но моя мать не позволила и заставила ее пообедать с нами. Мне подали мою собственную старую тарелку с изображенным на ней коричневым военным кораблем, плывущим на всех парусах, — тарелку, которую Пегготи все время где-то хранила, пока меня не было, и, как утверждала она, не разбила бы ее и за сто фунтов. Мне подали мою собственную старую кружку, украшенную надписью: «Дэвид», и мою собственную маленькую вилку и ножик, который ничего не резал.
Пока мы сидели за столом, я решил, что настал удобный момент сообщить Пегготи о мистере Баркисе, но не успел я договорить, как Пегготи начала смеяться и закрыла лицо передником.
— В чем дело, Пегготи? — спросила моя мать.
Но Пегготи захохотала еще громче, а когда мать попыталась сдернуть передник, она плотно закуталась в него, и голова ее очутилась как будто в мешке.
— Что вы делаете, глупое вы создание? — смеясь, осведомилась моя мать.
— Ох, пропади он пропадом! — воскликнула Пегготи. — Он хочет на мне жениться.
— Для вас это была бы очень хорошая партия, — сказала мать.
— Ох, уж и не знаю! — отозвалась Пегготи. — Не просите меня! Я бы за него не пошла, будь он весь из золота. Да и ни за кого бы не пошла.
— Так почему же вы ему этого не скажете, смешная вы женщина? — спросила мать.
— Да как же ему сказать? — возразила Пегготи, выглядывая из-под передника. — Он со мной и словечком об этом не обмолвился. Уж он-то знает! Посмей он только заикнуться, я бы влепила ему пощечину.
У самой Пегготи щеки были такие красные, каких я никогда еще не видывал ни у нее, ни у кого бы то ни было другого; но она снова прикрыла их на несколько мгновений, потому что снова разразилась неудержимым смехом, а после двух-трех таких приступов опять принялась за обед.
Я заметил, что моя мать стала более серьезной и задумчивой, хотя она и улыбнулась, когда Пегготи посмотрела на нее. Я сразу увидел, что она изменилась. Она по-прежнему была очень хорошенькой, но казалась озабоченной и слишком слабой, а рука у нее была такая тонкая и белая, почти прозрачная. Но сейчас я имею в виду другую перемену: изменилась ее манера держать себя, в ней чувствовалось какое-то беспокойство, какая-то тревога. Наконец она протянула руку и, ласково коснувшись руки своей старой служанки, сказала:
— Пегготи, милая, вы не собираетесь замуж?
— Это я-то, сударыня? — вздрогнув, отвечала Пегготи. — Нет, господь с вами!
— Еще не собираетесь сейчас? — мягко спросила моя мать.
— Никогда! — воскликнула Пегготи. Моя мать взяла ее за руку и сказала:
— Не покидайте меня, Пегготи. Останьтесь со мной. Теперь, может быть, уже недолго ждать. Что бы я без вас делала?
— Это я-то вас покину, мое сокровище? — вскрикнула Пегготи. — Да ни за какие блага в мире! И как это пришла такая мысль в вашу глупенькую головку?
Дело в том, что Пегготи издавна привыкла говорить иной раз с моей матерью, как с ребенком.
Моя мать только поблагодарила ее в ответ, а Пегготи, по своему обыкновению, продолжала не переводя духа:
— Это я-то вас покину? Как бы не так! Пегготи от вас уйдет? Хотела б я изловить ее на этом деле! Нет, нет, нет! — воскликнула Пегготи, качая головой и складывая руки. — Уж она-то не уйдет, дорогая моя! Правда, есть такие кошки, которые были бы очень довольны, если бы она ушла, но этого удовольствия они не получат. Пусть себе шипят! Я останусь с вами, пока не превращусь в сердитую, сварливую старуху. А когда я буду глухой, и хромой, и слепой и шамкать начну, потому что все зубы растеряю, и вовсе уже ни на что не буду годна, даже на то, чтобы придираться ко мне, тогда я пойду к моему Дэви и попрошу его принять меня.
— А я, Пегготи, буду рад тебе и приму тебя как королеву, — заявил я.
— Да благословит бог ваше доброе сердечко! — воскликнула Пегготи. — Я знаю, что вы меня примете!
И она поцеловала меня, заранее благодаря за радушный прием. Потом она снова закрыла голову передником и еще раз посмеялась над мистером Баркисом. Потом она вынула младенца из колыбельки и стала нянчиться с ним. Потом убрала со стола, потом пришла уже в другом чепце и со своей рабочей шкатулкой, сантиметром и огарком восковой свечи — точь-в-точь как в былые времена. Мы расположились у камина и чудесно беседовали. Я рассказал им о том, какой жестокий учитель мистер Крикл, а они очень жалели меня. Рассказал я и о том, какой превосходный человек Стирфорт и как он мне покровительствует, а Пегготи объявила, что готова пройти пешком двадцать миль, только бы поглядеть на него. Я взял на руки малютку, когда он проснулся, и нежно баюкал его. Когда он опять заснул, я, по старой своей привычке, от которой давно уже отвык, примостился около матери, обнял ее, прижался румяной щекой к ее плечу и снова почувствовал, что ее прекрасные волосы осеняют меня — словно ангельское крыло, как думал я в былые времена, — какое это было для меня счастье!
Когда я так сидел подле нее, смотрел на огонь и мне мерещились призрачные картины в раскаленных углях, я почти верил, что никогда не уезжал отсюда, что мистер и мисс Мэрдстон были такими же призраками, которые исчезнут вместе с угасающим огнем, и что нет в моих воспоминаниях ничего истинного, кроме моей матери, Пегготи и меня.
Пегготи штопала чулок, пока не стемнело, а потом, натянув его на левую руку, как перчатку, сидела и держала в правой руке иголку, готовая сделать стежок, как только вспыхнут угли. Понять не могу, чьи это чулки вечно штопала Пегготи и откуда брался этот неистощимый запас чулок, нуждавшихся в штопке. Мне кажется, с самого раннего моего детства она всегда занималась только таким видом рукоделья и никаким другим.
— Любопытно мне знать, — начала Пегготи, которая иной раз начинала ни с того ни с сего любопытствовать о самых неожиданных вещах, — что сталось с бабушкой Дэви.
— Ах, боже мой, Пегготи, какой вздор вы говорите! — воскликнула моя мать, очнувшись от грез.
— Нет, право же, любопытно было бы знать, сударыня, — повторила Пегготи.
— Почему это вам взбрела в голову мысль об этой особе? Разве вам больше не о ком думать? — осведомилась мать.
— Не знаю, почему оно так случилось, — отвечала Пегготи, — разве что по глупости, но моя голова не умеет выбирать, о ком ей думать. Мысли приходят в нее или не приходят, как им заблагорассудится. Мне любопытно, что сталось с ней.
— Какая вы странная, Пегготи! Можно подумать, что вы были бы рады, если бы она посетила нас еще раз.
— Не дай бог! — воскликнула Пегготи.
— Ну, так будьте добры, не говорите о таких неприятных вещах, — попросила мать. — Несомненно, мисс Бетси живет затворницей в своем коттедже на берегу моря да там уж и останется. Во всяком случае, вряд ли она потревожит нас снова.
— Да-а-а, вряд ли, — задумчиво промолвила Пегготи. — Любопытно мне знать, оставит ли она что-нибудь Дэви, когда умрет.
— О, господи, Пегготи, какая вы неразумная женщина! — воскликнула моя мать. — Ведь вы же знаете, как она разобиделась на то, что бедный мальчик вообще на свет родился!
— Пожалуй, она и теперь не захотела бы его простить, — предположила Пегготи.
— А почему ей должно захотеться прощать его теперь? — довольно резко спросила моя мать.
— Я хочу сказать — теперь, когда у него есть брат, — пояснила Пегготи.
Моя мать тотчас же расплакалась и выразила удивление, как осмеливается Пегготи говорить такие вещи.
— Как будто этот бедный невинный малютка, спящий в своей колыбельке, причинил какое-то зло вам или кому-нибудь еще, ревнивая вы женщина! — вскричала она. — Было бы куда лучше, если бы вы вышли замуж за возчика, мистера Баркиса. Почему бы вам не пойти за него?
— Уж очень обрадовалась бы мисс Мэрдстон, если бы я за него пошла, — сказала Пегготи.
— Какой у вас плохой характер, Пегготи! — сказала моя мать. — Вы завидуете мисс Мэрдстон, как может завидовать только самое нелепое в мире существо. Должно быть, вам хочется держать у себя ключи и самой выдавать провизию? Меня бы это не удивило. А ведь вы знаете, что она это делает только по доброте своей и с самыми лучшими намерениями. Вы это знаете, Пегготи, вы это прекрасно знаете!
Пегготи пробормотала что-то вроде: «Провалиться бы этим самым наилучшим намерениям!» — и еще что-то о том, что не слишком ли уж много этих самых лучших намерений.
— Я знаю, что у вас на уме, недобрая вы женщина, — продолжала моя мать. — Я все прекрасно понимаю, Пегготи. И вы это знаете, а я удивляюсь, как это вы только со стыда не сгорите. Но сейчас речь идет о другом. Речь идет о мисс Мэрдстон, Пегготи, и вы это не можете отрицать. Разве вы не слышали, как она снова и снова повторяла, что, по ее мнению, я слишком легкомысленная и ну и… слишком…
— Хорошенькая, — подсказала Пегготи.
— Ну, да, — улыбнувшись, подтвердила моя мать, — и если она говорит такие глупости, разве я в этом виновата?
— Никто не говорит, что вы виноваты, — возразила Пегготи.
— Надеюсь! — воскликнула моя мать. — Разве вы не слыхали, как она повторяла снова и снова, что по этой причине она и хочет избавить меня от хлопот и обязанностей, к которым, по ее словам, я не приспособлена… И, право же, я сама не уверена, приспособлена ли я к ним. И разве она не на ногах с утра до поздней ночи, не ходит то туда, то сюда, всегда что-то делает, заглядывает во все углы, и в угольный погреб, и в кладовую, и бог весть куда еще, а ведь это совсем не так приятно… И почему вы стараетесь намекнуть мне, что ни капли преданности во всем этом нет?
— Ни на что я не намекаю, — сказала Пегготи.
— Нет, вы намекаете, Пегготи! — возразила моя мать. — Когда вы не работаете, вы только и делаете, что намекаете. Вам это доставляет удовольствие. А когда вы говорите о добрых намерениях мистера Мэрдстона…
— Никогда я о них не говорила, — перебила Пегготи.
— Да, вы не говорили, но вы намекали, Пегготи, — продолжала моя мать. — Вот об этом-то я и толкую. Это самая плохая черта у вас. Вы намекаете! Я сказала, что прекрасно вас понимаю, и вы сами это видите. Когда вы говорите о добрых намерениях мистера Мэрдстона и делаете вид, будто относитесь к ним с неуважением, а я не верю, чтобы в глубине души вы их не уважали, Пегготи, вы убеждены так же, как и я, что намерения у него добрые и что именно этими намерениями он руководствуется во всех своих поступках. Если он с виду и бывает строг с кем-нибудь — вы понимаете, Пегготи, и Дэви тоже, конечно, понимает, что ни на кого из присутствующих я не намекаю, — то поступает он так в полной уверенности, что тому человеку это пойдет на пользу.
Да, он любит этого человека ради меня и поступает подобным образом только ради его блага. В таких делах он лучше разбирается, чем я: мне прекрасно известно, что я слабое, легкомысленное, ребячливое создание, а он — солидный, твердый, серьезный мужчина. И он так много трудов положил на меня, — продолжала моя мать, и слезы, заструившиеся у нее по щекам, свидетельствовали о ее привязчивой натуре, — что я должна быть ему благодарна и подчиняться ему даже в помыслах. И если бывает иначе, Пегготи, тогда я мучаюсь, обвиняю себя, начинаю сомневаться в своих собственных чувствах и не знаю, что делать.
Пегготи сидела, опустив подбородок на пятку чулка, и молча смотрела на огонь.
— Так не будем же ссориться, Пегготи, потому что я этого не вынесу, — сказала моя мать, меняя тон. — Если есть у меня друзья на свете, я знаю — вы мой преданный друг! А если я называю вас нелепым созданием, или несносной женщиной, или еще как-нибудь в этом роде, я хочу только сказать, Пегготи, что вы мой преданный друг и всегда были мне другом, с того самого вечера, когда мистер Копперфилд впервые привел меня в этот дом, а вы вышли встретить меня у калитки.
Пегготи не замедлила откликнуться на этот призыв и крепко-крепко обняла меня, скрепляя договор о дружбе. Думаю, в ту пору я смутно понимал истинный смысл этого разговора; теперь же я уверен, что добрая женщина вызвала его и поддерживала только для того, чтобы моя мать могла утешиться, завершив его этим противоречивым заключением. Замысел ее возымел свое действие, ибо я помню, что весь вечер мать казалась более спокойной и Пегготи не так пристально следила за ней.
Когда с чаепитием было покончено, зола из камина выметена и нагар со свечей снят, я, в память былых времен, прочитал Пегготи главу из книги о крокодилах, — она достала книгу из кармана, и, кто знает, может быть, все время хранила ее там; а потом мы заговорили о Сэлем-Хаусе, что снова побудило меня вернуться к Стирфорту, о котором я главным образом и говорил. Мы были очень счастливы, и этот вечер, последний из таких счастливых вечеров, которому суждено было заключить этот период моей жизни, никогда не изгладится из моей памяти.
Было уже часов десять, когда мы услышали стук колес. Мы все встали, и мать торопливо сказала, что, пожалуй, лучше мне пойти спать, так как уже поздно, а мистер и мисс Мэрдстон считают нужным, чтобы дети ложились рано. Я поцеловал ее, и прежде чем они успели войти в дом, я уже отправился со свечой наверх. Когда я поднимался в спальню, где сидел когда-то под замком, моему ребяческому воображению представилось, будто вместе с ними ворвался в дом холодный порыв ветра, который унес, как перышко, все старые, привычные чувства.
Утром я побаивался идти вниз к завтраку, так как еще не видел мистера Мэрдстона с того памятного дня, когда совершил преступление. Однако делать было нечего, и после двух-трех неудачных попыток, когда я останавливался на полпути и на цыпочках бежал назад в свою комнату, я, наконец, спустился вниз и вошел в гостиную.
Он стоял, повернувшись спиной к камину, а мисс Мэрдстон разливала чай. Он пристально посмотрел на меня, когда я вошел, но больше никак не отозвался на мое появление.
После недолгого замешательства я подошел к нему и сказал:
— Я прошу прощения, сэр. Я очень раскаиваюсь в своем поступке и надеюсь, что вы меня простите.
— Рад слышать, что ты раскаиваешься, Дэвид, — ответил он.
Он подал мне руку, ту самую руку, которую я укусил. Я не мог удержаться, чтобы не всмотреться в красный след, оставшийся на ней; но он был не таким красным, каким стал я, когда увидел мрачное выражение его лица.
— Как поживаете, сударыня? — обратился я к мисс Мэрдстон.
— Ах, боже мой! — вздохнула мисс Мэрдстон, протягивая мне вместо пальцев лопаточку для печенья. — Долго продолжаются каникулы?
— Месяц, сударыня.
— Начиная с какого дня?
— С сегодняшнего, сударыня.
— О! — сказала мисс Мэрдстон. — Значит уже на один день меньше.
Именно таким образом она завела что-то вроде календаря моих каникул и каждое утро неизменно вычеркивала еще один день. Проделывала она это со зловещим видом, пока не дошла до десяти, но, перейдя к двухзначным цифрам, приободрилась и, по мере того как убывало время, стала даже шутить.
В первый же день я имел несчастье привести ее в неописуемый ужас, хотя она и не была подвержена подобным слабостям. Я вошел в комнату, где она сидела с моей матерью; малютка (ему было всего несколько недель) лежал у матери на коленях, и я очень бережно взял его на руки. Вдруг мисс Мэрдстон взвизгнула так, что я чуть было не уронил его.
— Джейн, дорогая! — воскликнула моя мать.
— Боже мой, Клара, разве вы не видите? — вскричала мисс Мэрдстон.
— Что такое, дорогая Джейн? Где? — спросила мать.
— Он его схватил! — закричала мисс Мэрдстон. — Мальчик схватил малютку!
Она оцепенела от ужаса, но все же набралась сил, чтобы метнуться ко мне и выхватить у меня из рук младенца. После этого ей стало дурно, и пришлось дать ей вишневой настойки. Когда она оправилась, я получил от нее приказ никогда и ни под каким видом не прикасаться к моему братцу, а бедная моя мать, которая — я это видел — желала как раз обратного, покорно подтвердила ее приказ, сказав:
— Конечно вы правы, дорогая Джейн.
В другой раз, когда мы трое были вместе, этот дорогой малютка — он и в самом деле был дорог мне ради нашей матери — снова послужил невинной причиной страстного негодования мисс Мэрдстон. Он лежал на коленях моей матери, и она, всматриваясь в его глазки, сказала:
— Дэви! Подойди-ка сюда! — и пристально взглянула на меня.
Я заметил, что мисс Мэрдстон опустила свои бусы.
— Ну, право же, глаза у них совсем одинаковые, — нежно сказала мать. — Должно быть, у меня такие же глаза. Мне кажется, они такого же цвета, как мои. Нет, они удивительно похожи.
— О чем это вы толкуете, Клара? — спросила мисс Мэрдстон.
— Дорогая Джейн, я нахожу, что у малютки такие же глаза, как у Дэви, — пролепетала моя мать, слегка смущенная резким тоном, каким был задан вопрос.
— Клара! — сказала мисс Мэрдстон, гневно вставая с места. — Иногда вы бываете просто-напросто дурой.
— Дорогая моя Джейн! — укоризненно сказала мать.
— Просто-напросто дурой! — повторила мисс Мэрдстон. — Кто еще мог бы сравнить ребенка моего брата с вашим сыном? Они совсем не похожи! Они ничуть не похожи! Между ними нет ни малейшего сходства. Надеюсь, что такими они и останутся. Не желаю я сидеть здесь и выслушивать подобные сравнения.
С этими словами она величественно вышла из комнаты и хлопнула дверью.
Короче говоря, я не пользовался расположением мисс Мэрдстон. Короче говоря, я не пользовался здесь ничьим расположением, даже своим собственным, ибо те, кто любил меня, не могли это показывать, а те, кто не любил, показывали это слишком открыто, и я мучительно сознавал, что всегда кажусь скованным, неуклюжим и глуповатым.
Я чувствовал, что им со мной так же не по себе, как и мне с ними. Если я входил в комнату, где они сидели, беседуя, и моя мать казалась веселой, ее лицо омрачалось тревогой при моем появлении. Если мистер Мэрдстон бывал в наилучшем расположении духа, я портил ему настроение. Если мисс Мэрдстон была в наихудшем, я раздражал ее еще больше. Я был не лишен наблюдательности и видел, что жертвой всегда бывает моя мать; что она не решается заговорить со мной или приласкать меня, не желая вызвать их неудовольствие своим поведением, а позднее выслушать нотацию; что она вечно опасается не только за себя, но и за меня, как бы я не вызвал их неудовольствия, и с беспокойством следит за выражением их лиц, стоит мне пошевельнуться. Поэтому я решил как можно реже попадаться им на глаза и много раз в эти зимние дни прислушивался к бою церковных часов, когда сидел за книгой в своей неуютной спальне, закутанный в пальтишко.
Иногда, по вечерам, я шел в кухню и сидел с Пегготи. Там я чувствовал себя хорошо и не боялся быть самим собой. Но такое времяпрепровождение, так же как и уединение у себя в комнате, не было одобрено в гостиной. Страсть к мучительству, господствовавшая там, наложила и на то и на другое свой запрет. Мое присутствие все еще почиталось необходимым для воспитания моей бедной матери, и так как я был нужен, чтобы подвергать ее испытанию, мне было запрещено отлучаться.
— Дэвид, я с сожалением замечаю, что у тебя угрюмый нрав, — сказал мистер Мэрдстон однажды после обеда, когда я, по обыкновению, собирался уйти.
— Мрачен, как медведь! — вставила мисс Мэрдстон. Я стоял неподвижно, понурившись.
— Самый худший нрав, Дэвид, это нрав угрюмый и строптивый, — продолжал мистер Мэрдстон.
— А такого непокладистого, упрямого нрава, как у этого мальчика, я еще не видывала, — заявила его сестра. — Я думаю, Клара, даже вы не можете этого не признать?
— Простите, дорогая Джейн, — сказала мать, — но вполне ли вы уверены, — конечно, вы примете мои извинения… я надеюсь, вы простите меня, дорогая, — вполне ли вы уверены, что понимаете Дэви?
— Клара, я бы стыдилась самой себя, — заявила мисс Мэрдстон, — если бы не понимала этого мальчика или какого-нибудь другого мальчишку. Я не притязаю на глубокий ум, но на здравый смысл я почитаю себя вправе притязать.
— Ну, конечно, дорогая моя Джейн, вы наделены очень острым умом, — сказала моя мать.
— Ах, нет! Боже мой! Пожалуйста, не говорите этого, Клара! — сердито перебила ее мисс Мэрдстон.
— Но я в этом не сомневаюсь, и все это знают, — продолжала моя мать. — Я сама извлекаю из него столько пользы во всех отношениях — во всяком случае, должна была бы извлекать, — что убеждена в этом больше, чем кто бы то ни было. Вот почему я и говорю так нерешительно, дорогая Джейн, поверьте мне.
— Ну, скажем, я не понимаю этого мальчика, — Клара, — произнесла мисс Мэрдстон, поправляя свои цепочки на запястьях. — Если вам угодно, допустим, что я его совсем не понимаю. Для меня он — натура слишком сложная. Но, может быть, проницательный ум моего брата помог ему отчасти разгадать этот характер. И, мне кажется, мой брат как раз говорил на эту тему, когда мы — не очень-то вежливо — перебили его.
— Я думаю, Клара, что в данном случае найдутся более беспристрастные судьи, которым больше следует верить, чем вам, — тихим, торжественным голосом изрек мистер Мэрдстон.
— Эдуард, — робко отозвалась моя мать, — вам, как судье, во всех случаях следует больше верить, чем мне. И вам и Джейн. Я сказала только…
— Вы сказали только слова необдуманные и малодушные, — перебил он. — Постарайтесь, чтобы впредь этого не было, дорогая моя Клара, и следите за собой.
Губы моей матери как будто прошептали: «Хорошо, дорогой Эдуард», — но вслух она не сказала ничего.
— Итак, Дэвид, — продолжал мистер Мэрдстон, оборачиваясь ко мне и устремляя на меня холодный взгляд, — я с сожалением заметил, что у тебя угрюмый нрав. Я не могу допустить, сэр, чтобы такой характер развивался у меня на глазах, а я не прилагал бы никаких усилий к его исправлению. Вы, сэр, должны постараться изменить его. Мы должны постараться изменить его ради тебя.
— Простите, сэр… я вовсе не хотел быть угрюмым, когда вернулся домой, — пролепетал я.
— Не прибегайте ко лжи, сэр! — крикнул он так злобно, что — я видел — моя мать невольно подняла дрожащую руку, словно хотела протянуть ее между нами. — Со свойственной тебе угрюмостью ты уединялся в своей комнате. Ты сидел в своей комнате, когда тебе следовало находиться здесь. Запомни теперь раз навсегда: я требую, чтобы ты был здесь, а не там! И еще я требую от тебя повиновения. Ты меня знаешь, Дэвид. Этого повиновения я добьюсь.
Мисс Мэрдстон хрипло засмеялась.
— Я хочу, чтобы ты почтительно, быстро и охотно повиновался мне, Джейн Мэрдстон и твоей матери, — продолжал он. — Я не хочу, чтобы по прихоти ребенка этой комнаты избегали, как зачумленной. Садись!
Он мне приказывал, как собаке, и я повиновался, как собака.
— Добавлю еще, — продолжал он, — что у тебя заметно пристрастие к людям низкого происхождения. Ты не должен общаться со слугами. Кухня не поможет искоренить те многочисленные твои недостатки, какие надлежит искоренить. Об этой женщине, которая тебе потворствует, я не скажу ни слова, раз вы, Клара, — обратился он, понизив голос, к моей матери, — по старым воспоминаниям и давней причуде питаете к ней слабость, которую еще не смогли преодолеть.
— Совершенно непонятное заблуждение! — воскликнула мисс Мэрдстон.
— Скажу лишь одно, — заключил он, обращаясь ко мне, — я не одобряю того, что ты оказываешь предпочтение обществу таких особ, как госпожа Пегготи, и с этим должно быть покончено. Теперь ты меня понял, Дэвид, и знаешь, каковы будут последствия, если ты не намерен повиноваться мне беспрекословно.
Я это знал хорошо, — пожалуй, лучше, чем он предполагал, поскольку дело касалось моей бедной матери, — и повиновался ему беспрекословно. Больше я не уединялся в своей комнате, больше не искал прибежища у Пегготи, но день за днем уныло сидел в гостиной, дожидаясь ночи и часа, когда можно идти спать.
Какому мучительному испытанию подвергался я, когда часами просиживал в одной и той же позе, не смея пошевельнуть ни рукой, ни ногой из страха, как бы мисс Мэрдстон не пожаловалась (а это она делала по малейшему поводу) на мою непоседливость, и не смея смотреть по сторонам из боязни встретить неприязненный или испытующий взгляд, который обнаружит в моем взгляде новую причину для жалоб! Как нестерпимо скучно было сидеть, прислушиваясь к тиканию часов, следить за мисс Мэрдстон, нанизывающей блестящие металлические бусинки, размышлять о том, выйдет ли она когда-нибудь замуж и, если выйдет, кто будет этот несчастный, пересчитывать лепные украшения камина и рассеянно блуждать взором по потолку, по завитушкам и спиралям на обоях!
Какие одинокие прогулки предпринимал я по грязным проселочным дорогам в промозглые зимние дни, всюду таская за собой эту гостиную с мистером и мисс Мэрдстон! Чудовищное бремя, которое приходилось мне нести, кошмар, от которого я не мог очнуться, груз, давивший на мой мозг и его притуплявший!
А это сиденье за столом, когда я, безмолвный и смущенный, неизменно чувствовал, что есть здесь лишние нож и вилка, и они — мои, есть лишний рот, и это — мой, лишние тарелка и стул, и они — мои, лишний человек, и это — я!
А эти вечера, когда приносили свечи и мне полагалось чем-нибудь заниматься, а я, не смея читать интересую книгу, корпел над учебником арифметики, иссушающим мозг и душу! Эти вечера, когда таблицы мер и весов сами ложились на мотив «Правь, Британия» или «Прочь, уныние», но не задерживались, чтобы можно было их заучить, но, подобно бабушкиной спице, проходящей сквозь петли, пронизывали мою несчастною голову, входя в одно ухо и выходя в другое!
Как я зевал и засыпал вопреки всем моим стараниям, как вздрагивал, очнувшись от дремоты, которую пытался скрыть, как не получал я никогда ответа на редкие свои вопросы! Каким казался я пустым местом, которого никто не замечал, хотя всем оно было помехой! С каким мучительным облегчением я слушал в девять часов вечера, как мисс Мэрдстон приветствует первый удар колокола и приказывает мне идти спать!
Так тянулись каникулы, пока не настало утро, когда мисс Мэрдстон провозгласила: «Вот, наконец, и последний день!» — и подала мне последнюю чашку чаю, завершающую каникулы.
Я не жалел о том, что уезжаю. Я уже давно впал в состояние отупения, но тут слегка приободрился и мечтал о встрече со Стирфортом, хотя за его спиной и маячил мистер Крикл. Снова появился у садовой калитки мистер Баркис, и снова мисс Мэрдстон сказала предостерегающее: «Клара!» — когда моя мать наклонилась ко мне, чтобы попрощаться.
Я поцеловал ее и малютку-брата, и мне стало очень грустно. Но я грустил не о том, что уезжаю, ибо между нами уже зияла пропасть и каждый день был днем разлуки. И в памяти моей живет не ее прощальный поцелуй, хотя он и был очень горячим, но то, что за этим поцелуем последовало.
Я уже сидел в повозке, когда услышал, что она окликает меня. Я выглянул; она стояла одна у садовой калитки, высоко поднимая малютку, чтобы я посмотрел на него. Был холодный безветренный день, и ни один волосок на ее голове, ни одна складка ее платья не шевелилась, когда она пристально глядела на меня, высоко поднимая свое дитя.
Такой покинул я ее, покинул навсегда. Такой снилась она мне потом в школе… безмолвная фигура близ моей кровати. Она смотрит на меня все тем же пристальным взглядом и высоко поднимает над головою свое дитя.
Пропускаю все, что происходило в школе, вплоть до дня моего рождения, который был в марте. Помню только, что Стирфорт вызывал во мне восхищение еще больше, чем прежде. Он должен был уехать в конце полугодия, если не раньше, и казался мне еще более смелым и более независимым, чем когда бы то ни было, а, значит, — и еще более для меня привлекательным; только это я и помню. Тяжелое воспоминание, отмечающее этот период жизни, по-видимому, поглотило все другие воспоминания и одиноко хранится в душе.
Мне даже трудно поверить, что два месяца отделяли возвращение в Сэлем-Хаус от дня моего рождения. Я должен это признать, ибо мне известно, что так именно оно и было; но в противном случае я был бы убежден, что между двумя этими событиями не было никакого промежутка и одно наступило немедленно вслед за другим.
Как ясно помню я тот день! Я вдыхаю туман, нависший над школой. Сквозь него я смутно вижу изморозь; я чувствую, как прилипают к щеке мои заиндевевшие волосы. Я гляжу на тускло освещенную классную комнату, где там и сям потрескивают свечи, зажженные в это туманное утро, и вижу пар от дыхания учеников, клубящийся в холодном воздухе, когда они дуют себе на пальцы и стучат ногами.
Это было после утреннего завтрака, мы только что вернулись с площадки для игр, как вдруг вошел мистер Шарп и объявил:
— Дэвид Копперфилд, пожалуйте в гостиную!
Я надеялся получить от Пегготи корзинку с угощением и, услышав приказ, расплылся в улыбке. Когда я поспешно вскочил с места, несколько мальчиков стали наперебой просить меня, чтобы я не забыл о них при раздаче гостинцев.
— Не торопитесь, Дэвид. Вы не опоздаете, мой мальчик, не торопитесь, — сказал мистер Шарп.
Его ласковый тон поразил бы меня, если бы у меня было время поразмыслить о нем, но эта мысль пришла мне в голову гораздо позднее.
Я поспешил в гостиную; там сидел за завтраком мистер Крикл, перед ним лежали его трость и газета, а в руках у миссис Крикл было распечатанное письмо. Но нигде никакой корзинки.
— Дэвид Копперфилд! — обратилась ко мне миссис Крикл, подводя меня к дивану и усаживаясь рядом со мной. — Мне нужно кое-что сообщить вам. У меня, мой мальчик, есть для вас важные известия…
Мистер Крикл, на которого я, конечно, посмотрел, кивнул головой, не глядя на меня, и заглушил вздох большим гренком с маслом.
— Вы еще слишком малы для того, чтобы знать, как все в мире меняется и как люди покидают этот мир, — продолжала миссис Крикл. — Но всем нам, Дэвид, суждено об этом узнать, одним в юности, другим в старости — в ту или иную пору жизни.
Я не сводил с нее глаз.
— Дома все было благополучно, когда вы уезжали после каникул? — спросила она, помолчав. — Все были здоровы? — Снова она сделала паузу. — Ваша мама была здорова?
Не знаю почему, я вздрогнул и продолжал пристально смотреть на нее, не пытаясь ответить.
— Видите ли, к сожалению, я должна сообщить вам, что утром получила известие о серьезной болезни вашей мамы.
Миссис Крикл заволокло туманом; на миг мне показалось — она ушла далеко-далеко. Я почувствовал, как слезы обожгли мне лицо, и потом я снова увидел ее рядом с собой.
— Она очень опасно больна, — добавила миссис Крикл.
Теперь я все знал.
— Она умерла.
Этого мне можно было не говорить. У меня вырвался страшный крик… Я был один-одинешенек на белом свете.
Миссис Крикл была очень ласкова со мной; она не отпускала меня от себя весь день; лишь ненадолго она оставляла меня одного, а я плакал, засыпал в изнеможении, просыпался и плакал снова. Когда я уже не мог больше плакать, я начал думать о том, что случилось, и тут тяжесть на сердце стала совсем невыносимой, и печаль перешла в тупую, мучительную боль, от которой не было исцеления.
Но мысли мои были еще смутны. Они не были сосредоточены на горе, отягчавшем мое сердце, а кружились где-то близ него. Я думал о том, что наш дом заперт и безмолвен. Я думал о младенце, который, по словам миссис Крикл, все слабел и слабел и тоже должен был умереть. Я думал о могиле моего отца на кладбище неподалеку от нашего дома и о матери, лежащей рядом с ним под деревом, которое я так хорошо знаю. Когда я остался один, я встал на стул и поглядел в зеркало, чтобы узнать, очень ли покраснели мои глаза и очень ли грустное у меня лицо. Прошло несколько часов, и я стал размышлять, неужели действительно слезы у меня иссякли, и это предположение, в связи с моей потерей, показалось особенно тягостным, когда я подумал о том, как буду я подъезжать к дому, ибо мне предстояло ехать домой на похороны. Помню, я чувствовал, что должен держать себя с достоинством среди учеников и что моя утрата как бы придает моей особе некоторую значительность.
Если ребенок когда-нибудь испытывал истинное горе, то таким ребенком был я. Но припоминаю, что сознание этой значительности доставляло мне какое-то удовлетворение, когда я прохаживался в тот день один на площадке, покуда остальные мальчики находились в доме. Когда я увидел, как они глазеют на меня из окон, я почувствовал, что выделяюсь из общей среды, принял еще более печальный вид и стал замедлять шаги. Когда же занятия окончились и мальчики высыпали на площадку и заговорили со мной, я в глубине души одобрял себя за то, что ни перед кем не задираю нос и отношусь ко всем точно так же, как и раньше.
На следующий вечер я должен был ехать домой. Не в почтовой, а громоздкой ночной карете, называвшейся «Фермер», которой пользовались главным образом деревенские жители, не предпринимавшие далеких путешествий. В ту ночь я не рассказывал никаких историй, и Трэдлс настоял на том, чтобы я взял его подушку. Не знаю, какую, по его мнению, пользу она могла мне принести, так как подушка у меня была; но это было все, что бедняга мог ссудить мне, если не считать листа почтовой бумаги, испещренного скелетами, который он вручил мне на прощанье, чтобы утишить мою печаль и помочь мне обрести душевный покой.
Я покинул Сэлем-Хаус под вечер. Тогда я еще не подозревал, что покидаю его навсегда. Ехали мы всю ночь очень медленно и добрались до Ярмута утром между девятью и десятью часами. Я выглянул из кареты, ища глазами мистера Баркиса, но его не было, а вместо него толстый, страдающий одышкой, жизнерадостный старичок в черном, в черных чулках, в коротких штанах с порыжевшими пучками лент у колен и в широкополой шляпе приблизился, пыхтя, к окну кареты и спросил:
— Мистер Копперфилд?
— Да, сэр!
— Пожалуйте со мною, юный сэр, и я с удовольствием доставлю вас домой, — сказал он, открывая дверцу.
Я взял его за руку, недоумевая, кто это такой, и мы направились по узкой уличке к заведению, над которым была вывеска:
ОМЕР
Торговля сукном и галантереей,
портняжная мастерская,
похоронная контора и пр.
Это была тесная, душная лавка, битком набитая готовым платьем и тканями, с одним окошком, увешанным касторовыми шляпами и дамскими капорами. Мы вошли в комнату позади лавки, где три девушки шили что-то из черной материи, наваленной на столе, а весь пол был усыпан лоскутами и обрезками. В комнате пылал камин и стоял удушливый запах нагревшегося черного крепа; тогда я не знал, что это за запах, но теперь знаю.
Три девушки, которые показались мне очень веселыми и трудолюбивыми, подняли головы, чтобы взглянуть на меня, а затем снова принялись за работу. Стежок, еще стежок, еще стежок! В то же время со двора за окном доносились однообразные удары молотка, выстукивавшего своего рода мелодию без всяких вариаций: тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук!..
— Ну, как идут дела, Минни? — спросил мой спутник одну из девушек.
— Все будет готово к примерке, — ответила она весело, — не беспокойся, отец.
Мистер Омер снял широкополую шляпу, сел на стул и стал пыхтеть и отдуваться. Он так был толст, что должен был несколько раз тяжело перевести дыхание, прежде чем смог выговорить:
— Это хорошо.
— Отец, ты толстеешь, как морская свинка! — заявила шутливо Минни.
— Не знаю, почему оно так получается, моя милая, — отозвался мистер Омер, призадумавшись. — Я и в самом деле толстею.
— Ты такой благодушный человек. Ты так спокойно относишься ко всему, — сказала Минни.
— Бесполезно было бы относиться иначе, дорогая моя, — сказал мистер Омер.
— Вот именно! — подтвердила дочь. — Слава богу, мы здесь все люди веселые. Правда, отец?
— Надеюсь, что правда, моя дорогая, — сказал мистер Омер. — Ну, теперь я отдышался и могу снять мерку с этого юного ученого. Не пройдете ли вы в лавку, мистер Копперфилд?
Я последовал его приглашению и вернулся с ним в лавку. Здесь, показав мне рулон материи, по его словам наивысшего качества и самой пригодной для траура по умершим родителям, он снял с меня мерку и записал ее в книгу. Делая свои записи, он обратил мое внимание на товары в лавке и указал на какие-то вещи, которые, по его словам, «только что вошли в моду», и на другие, которые «только что вышли из моды».
— По этой причине мы очень часто теряем довольно много денег, — заметил мистер Омер. — Но моды подобны людям. Они появляются неведомо когда, почему и как и исчезают неведомо когда, почему и как. Все на свете, я бы сказал, подобно жизни, если поглядеть на вещи с такой точки зрения.
Мне было слишком грустно, чтобы я мог обсуждать этот вопрос, который, при любых обстоятельствах, пожалуй, превосходил мое понимание; и мистер Омер, тяжело дыша, повел меня назад, в комнату позади лавки.
Затем он крикнул в отворенную дверь, за которой начиналась ведущая вниз лестница, где нетрудно было сломать себе шею.
— Принесите чая и хлеба с маслом!
Покуда я сидел, осматриваясь по сторонам и прислушиваясь к поскрипыванию иглы в комнате и ударам молотка во дворе, появился поднос, и мне предложено было закусить.
— Я знаю вас, — начал мистер Омер, разглядывая меня в течение некоторого времени, пока я неохотно приступал к завтраку, ибо черный креп лишил меня аппетита, — я вас знаю давно, мой юный друг.
— Давно знаете, сэр?
— С самого рождения. Можно сказать, еще до того, как вы родились, — продолжал мистер Омер. — До вас я знал вашего отца. Он был пяти футов девяти с половиной дюймов росту, и ему отведено двадцать пять квадратных футов земли.
Тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук… — неслось со двора.
— Ему отведено двадцать пять квадратных футов земли, ни на дюйм меньше, — благодушно повторил мистер Омер. — Было ли это сделано по его желанию, или он сам так распорядился — не помню.
— Что с моим маленьким братцем, вы не знаете, сэр? — спросил я.
Мистер Омер кивнул головой.
Тук, тук-тук… тук, тук-тук… тук, тук-тук…
— Он в объятиях своей матери, — ответил он.
— Значит, бедный крошка умер?
— Слезами горю не поможешь, — сказал мистер Омер. — Да. Малютка умер.
При этом известии мои раны снова открылись. Я оставил завтрак почти нетронутым, пошел в угол комнаты и положил голову на столик, с которого Минни поспешно сняла траурные материи, чтобы я не закапал их слезами. Это была миловидная, добродушная девушка, ласковой рукой отвела она упавшие мне на глаза волосы. Но она радовалась, что работа приближается к концу и все будет готово к сроку; как несходны были наши чувства!
Вдруг песенка молотка оборвалась, красивый молодой человек пересек двор и вошел в комнату. В руках он держал молоток, а рот его был набит гвоздиками, которые он должен был выплюнуть, прежде чем мог заговорить.
— Ну, а у тебя подвигается дело, Джорем? — спросил мистер Омер.
— Все в порядке. Кончил, сэр, — ответил Джорем. Минни слегка покраснела, а две другие девушки с улыбкой переглянулись.
— Как? Значит, ты вчера работал вечером при свече, когда я был в клубе? Работал? — прищурив один глаз, спросил мистер Омер.
— Да. Ведь вы сказали, что мы сможем поехать… отправиться туда вместе, если все будет готово… Минни, и я и… вы…
— О! А я уж было подумал, что меня вы не возьмете! — сказал мистер Омер и захохотал так, что раскашлялся.
— Раз вы это сказали, то, видите ли, я и приложил все силы… — продолжал молодой человек. — Может, вы изволите поглядеть?
— Погляжу, милый, — сказал мистер Омер, вставая. Тут он повернулся ко мне. — Не хотите ли посмотреть…
— Нет, не надо, отец! — перебила Минни.
— Я подумал, дорогая моя, что ему это будет приятно. Но, пожалуй, ты права.
Не знаю, почему я догадался, что они пошли поглядеть на гроб моей дорогой, моей горячо любимой матери. Я никогда не слышал, как сколачивают гробы. Я никогда еще не видел ни одного гроба. Но когда я услышал стук молотка, у меня мелькнула мысль о гробе, а как только молодой человек вошел, я уже твердо знал, что он мастерил.
Но вот работа была завершена, две девушки, чьих имен при мне не называли, стряхнули со своих платьев нитки и обрезки и пошли в лавку, чтобы, в ожидании заказчиков, привести ее в порядок. Минни осталась в комнате, чтобы сложить все, над чем они трудились, и упаковать в две корзины. Занималась она этим делом, стоя на коленях и напевая какую-то веселую песенку. Джорем — ее возлюбленный, в чем я не сомневался, — вошел в комнату, и пока она занималась делом, сорвал у нее поцелуй (не обращая на меня никакого внимания) и сказал, что отец пошел за повозкой, а ему надо поскорей все приготовить. Затем он вышел снова; Минни сунула в карман наперсток и ножницы, ловко воткнула иголку с черной ниткой в свой корсаж и быстро надела салоп и шляпку, глядясь в повешенное за дверью зеркальце, в котором я видел отражение ее улыбающегося личика.
Я наблюдал все это, сидя за столом в углу комнаты и подперев голову рукой, а думал я о самых различных предметах. Вскоре перед лавкой появилась повозка, сперва в нее поместили корзины, потом меня и, наконец, уселись трое остальных. Помнится, это была не то почтовая карета, не то фургон, в котором перевозят фортепьяно, окрашенный в темный цвет и запряженный вороной лошадью с длинным хвостом. Места в ней хватило для всех нас.
Не думаю, чтобы когда-либо в жизни (может быть, со временем я стал опытнее и умнее) я испытал чувство, подобное тому, какое испытывал в обществе этих людей, помня, чем они были раньше заняты, и видя, как они радуются поездке. Я на них не сердился: скорее всего я их боялся, словно очутился среди каких-то существ, с которыми от природы у меня нет ничего общего. Им было весело. Старик сидел впереди и правил лошадью, а молодые люди сидели за его спиной и, когда он к ним обращался, наклонялись к нему так, что их лица приходились по обе стороны его толстой физиономии, и, казалось, болтовня с ним очень их занимала. Они не прочь были поговорить и со мной, но я хмуро забился в свой угол; меня пугали их взаимные ухаживания и их смех, правда не очень громкий, и я едва ли не удивлялся, как это они не несут возмездия за свое жестокосердие.
Поэтому, когда они остановились, чтобы покормить лошадь, а сами пили и веселились, я не мог прикоснуться к тому, чего касались они, и не нарушил своего поста. И потому-то, когда мы доехали до дому, я поспешил выскочить сзади из повозки, чтобы не оказаться в их компании перед этими печальными окнами, взиравшими теперь на меня, как глаза слепца, некогда такие ясные. О, напрасно задумывался я в школе о том, что вызовет слезы у меня на глазах, когда я вернусь домой, — я в этом убедился, увидев окна комнаты матери и еще одно, рядом с ними, которое когда-то было моим окном!
Не успел я подойти к двери, как уже очутился в объятиях Пегготи, и она повлекла меня в дом. Ее горе прорвалось, как только она завидела меня, но скоро она взяла себя в руки, заговорила шепотом и пошла, неслышно ступая, словно можно было нарушить покой мертвеца! Я узнал, что уже очень много времени она не ложилась спать. Ночью она сидела неподвижно, не смыкая глаз. Пока ее бедную, милую красоточку не опустят в землю, она ни за что ее не покинет, — так сказала она.
Мистер Мэрдстон не обратил на меня внимания, когда я вошел в гостиную, где он сидел в кресле перед камином, беззвучно плакал и о чем-то размышлял. Мисс Мэрдстон, что-то писавшая за своим письменным столом, покрытым письмами и бумагами, протянула мне кончики холодных пальцев и спросила металлическим шепотом, сняли ли с меня мерку для траурного костюма. Я ответил:
— Да.
— А ты привез домой свои рубашки? — спросила мисс Мэрдстон.
— Да, сударыня, я привез все мои вещи.
И это было все, что могла предложить мне, в виде утешения, эта твердая духом особа. Несомненно, она испытывала особое удовольствие, выставляя в данном случае напоказ все те качества, какие называла своим самообладанием, своей твердостью, своей силой духа, своим здравым смыслом, — словом, весь дьявольский каталог своих приятных свойств. Особенно она гордилась своей деловитостью и проявляла ее в том, что, ничем не возмутимая, не расставалась с пером и чернилами. Весь остаток дня и с утра до вечера на следующий день она просидела за своим письменным столом и скрипела очень твердым пером, разговаривая со всеми бесстрастным шепотом, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, и ни на одно мгновение голос ее не стал мягче, и ничто в ее туалете не пришло в беспорядок.
Ее брат по временам брал книгу, но я не видел, чтобы он читал ее. Он раскрывал книгу и смотрел в нее так, что казалось, будто он читает, но в течение целого часа не переворачивал ни страницы, а затем откладывал ее в сторону и начинал ходить по комнате. Часами я сидел, скрестив руки, и наблюдал за ним, считая его шаги. Он очень редко обращался к сестре и ни разу не обратился ко мне. Во всем замершем доме только он один, если не считать часов, не знал покоя.
В эти дни до похорон я мало видел Пегготи; только спускаясь или поднимаясь по лестнице, я всегда находил ее перед комнатой, где лежала моя мать со своим младенцем, да вечерами она приходила ко мне и сидела у изголовья, пока я засыпал. За день или два до погребения — мне кажется, за день или два, но я могу спутать, когда речь идет об этом печальном времени, которое не было отмечено никакими событиями, — Пегготи повела меня в комнату моей матери. Я помню только, что мне казалось, будто под белым покрывалом на кровати — а вокруг была такая чистота и такая прохлада! — покоится воплощение торжественной тишины, царившей в доме. И когда Пегготи начала бережно приподнимать покрывало, я закричал:
— О нет! Нет!
И схватил ее за руку.
Я помню эти похороны так, будто они были вчера. Помню даже вид нашей парадной гостиной, когда я вошел туда, ярко пылающий камин, вино, сверкающее в графинах, бокалы и блюда, легкий сладковатый запах пирога, аромат, источаемый платьем мисс Мэрдстон, наши черные костюмы… Мистер Чиллип здесь, в комнате, он подходит ко мне.
— Как поживаете, мистер Дэвид? — ласково спрашивает он.
Я не могу ответить: «Очень хорошо». Я подаю ему руку, которую он задерживает в своей.
— Ох, боже мой! — говорит мистер Чиллип, кротко улыбаясь, а слезы блестят у него на глазах. — Наши юные друзья все растут и растут… Скоро мы их не узнаем, сударыня!
Эти слова обращены к мисс Мэрдстон, которая ничего не отвечает.
— Я вижу перемену к лучшему, сударыня. Не так ли? — говорит мистер Чиллип.
Мисс Мэрдстон только хмурит лоб и сухо кивает головой; мистер Чиллип, растерянный, уходит в угол комнаты, прихватив меня с собой, и больше не открывает рта.
Я замечаю это, ибо замечаю все, что происходит, но не потому, что я занят собой или занимался собой хотя бы минуту с той поры, как вернулся домой. Но вот звон колокола, входит мистер Омер и еще кто-то, чтобы закончить последние приготовления. Много лет назад, — как об этом не раз говорила мне Пегготи, — в той же самой гостиной собрались те, кто провожал к могиле, к той же самой могиле, моего отца.
Теперь здесь мистер Мэрдстон, наш сосед мистер Грейпер, мистер Чиллип и я. Когда мы подходим к двери, носильщики со своей ношей уже в саду. И они идут перед нами по тропинке, и мимо вязов, и к воротам, и входят на кладбище, где я так часто слушал летним утром пение птиц.
Мы стоим вокруг могилы. Мне кажется, что день не похож на все другие дни и свет совсем не такой — более печальный. Здесь торжественная тишина, которую мы принесли из дому вместе с тем, что покоится сейчас в сырой земле; мы стоим с обнаженными головами, и я слышу голос священника; он доносится словно издалека и звучит в чистом воздухе, отчетлив и внятен: «Аз есмь воскресение и жизнь, говорит господь». И я слышу рыдания. И — я вижу ее — она стоит в стороне среди зрителей, — верная и добрая служанка, которую я люблю больше всех на свете, и детское мое сердце уверено, что господь скажет о ней: «Ты исполнила свой долг».
В кучке людей я узнаю много знакомых лиц — лиц, которые я видел в церкви, где всегда глазел по сторонам, лиц, которые знали мою мать, когда она приехала в эту деревню в расцвете своей юности. Я о них не думаю, я думаю только о своем горе, и все же я вижу и узнаю их всех; и я вижу даже там — вдали — Минни, которая посматривает на своего возлюбленного, стоящего около меня.
Но вот все кончено, могила засыпана землей, и мы уходим. Перед нами наш дом, он такой же красивый, он не изменился, но в моем детском сознании он так связан с мыслью о моей утрате, что горе, меня постигшее, ничто, по сравнению с тем горем, которое я испытываю, глядя на него. Но меня ведут дальше, мистер Чиллип что-то говорит мне, и когда мы приходим домой, он дает мне выпить воды; когда я прошу у него позволения подняться в свою комнату, он прощается со мной ласково, как женщина.
Все это словно произошло вчера. Последующие события уплыли от меня к тем берегам, где забытое появится вновь; но тот день моей жизни встает передо мной, как высокий утес в океане.
Я знал, что Пегготи придет ко мне, в комнату. Воскресный покой этого дня (он так напоминал воскресенье, я забыл об этом сказать) соблюдался словно бы нарочито для нас двоих. Она села рядом со мной на моей кроватке, взяла мою руку и то нежно целовала ее, то поглаживала — так утешала бы она моего маленького братца — и рассказала на свой лад обо всем, что произошло.
— Уже давно она прихварывала, — рассказывала Пегготи. — На душе у нее было тревожно, и она не чувствовала себя счастливой. Когда у нее родился малютка, я было подумала, что ей как будто лучше, но она стала такой слабенькой и таяла с каждым днем. До рождения малютки она любила сидеть в одиночестве и часто плакала. А когда он родился, она напевала ему так нежно, что однажды мне почудилось, будто это райское пение, которое звучит где-то высоко-высоко в воздухе и уносится к небу.
В последнее время, мне кажется, она еще больше робела, ходила какая-то запуганная, и каждое грубое слово было для нее как удар. Но со мной она оставалась все такой же. Она, моя девочка, относилась по-прежнему к своей глупой Пегготи.
Тут Пегготи примолкла и тихонько похлопала меня по руке.
— В день вашего приезда, мой дорогой, я видела ее в последний раз такой, как в былые времена. Когда вы уехали, она сказала мне: «Я никогда больше не увижу моего любимого, милого мальчика. Что-то подсказывает мне это, и я знаю — это так».
Она изо всех сил старалась держаться, и часто, когда они упрекали ее, что она легкомысленная и беззаботная, делала вид, будто она и в самом деле такая; но она была уже совсем не такой. Своему мужу она никогда не говорила того, что сказала мне, — она боялась говорить об этом кому-нибудь, кроме меня, — но однажды вечером, за неделю до своей смерти, сказала ему: «Мой милый, мне кажется, я скоро умру».
В тот вечер, когда я укладывала ее в постель, она сказала мне: «Теперь у меня на душе спокойно, Пегготи. За те несколько дней, которые остались, он, бедный, свыкнется с этой мыслью, а потом все уже будет кончено. Я очень устала. Если я засну, посидите возле меня, пока я буду спать; не уходите от меня. Господь да благословит обоих моих мальчиков! Господь да поможет моему сыну, потерявшему отца!»
После этого дня я от нее не отходила, — продолжала Пегготи. — Она часто беседовала с теми двумя, которые жили внизу, она их любила, потому что она ведь любила всех, кто был возле нее, но когда они отходили от ее постели, она поворачивалась ко мне, как будто ей было покойно только рядом с Пегготи; и никогда она не засыпала без меня.
В последний вечер она поцеловала меня и сказала: «Если мой малютка тоже умрет, Пегготи, пожалуйста, пусть его положат в мои объятия и похоронят нас вместе. (Так это и было сделано, потому что бедный крошка пережил ее только на один день.) И пусть дорогой мой Дэви проводит нас к месту нашего упокоения, и скажите ему, что его мать на своем смертном одре благословляла его не один, а тысячу раз».
Снова наступила пауза, и снова Пегготи нежно похлопала меня по руке.
— Был уже поздний час, когда она попросила пить, — продолжала Пегготи, — и, сделав несколько глотков, она, моя родная, так кротко мне улыбнулась… так хорошо.
Наступил рассвет, солнце уже всходило, и тут она стала мне рассказывать, как мистер Копперфилд был всегда терпелив с ней, заботлив и ласков и всегда говорил, когда она сомневалась в себе, что любящее сердце стоит больше, чем вся мудрость на свете, и что он счастлив с ней. «Пегготи, дорогая моя, придвиньтесь ко мне поближе, — прибавила она, так как была очень слаба. — Пусть ваша добрая рука обнимет меня за шею, и поверните меня к себе, потому что ваше лицо куда-то уплывает, а я хочу его видеть». Я уложила ее, как она просила… О Дэви! И вот наступило время, когда сбылись мои слова, которые я говорила вам на прощанье: ей снова захотелось приклонить свою головку на плечо глупой, ворчливой, старой Пегготи… И она скончалась, как засыпает дитя!
Так Пегготи закончила свой рассказ. С того момента, когда я узнал о смерти моей матери, воспоминание о том, какой она была в последнее время перед своей смертью, изгладилось из моей памяти. С того самого мгновения я видел ее всегда только совсем молодой, в пору моего раннего детства, видел, как она накручивает свои глянцевитые локоны на пальцы и танцует со мной в гостиной по вечерам. Рассказ Пегготи, вместо того чтобы напомнить о последнем периоде жизни моей матери, лишь закрепил в памяти прежний ее образ. Может быть, это странно, но это так. Скончавшись, моя мать унеслась ко дням своей спокойной, ничем не возмутимой юности и зачеркнула все остальное.
Мать, которая покоится в могиле, — это мать моего детства, а малютка в ее объятиях — это я, каким я некогда был, уснувший навсегда у нее на груди.
Когда печальный день миновал и когда дневному свету был вновь открыт доступ в дом, мисс Мэрдстон сделала первый деловой шаг — предупредила Пегготи о том, что через месяц она увольняется. Как ни тяжела была для Пегготи эта служба, но, думаю, она осталась бы здесь ради меня, предпочитая ее самому выгодному месту. Она сообщила мне о предстоящей разлуке и о причине ее, и мы оба горевали от всей души.
Что касается меня и моего будущего — об этом не говорили ни слова и ничего не предпринимали. Мне думается, они были бы счастливы, если бы могли уволить через месяц также и меня. Я набрался храбрости и как-то спросил мисс Мэрдстон, когда я вернусь в школу; на это она сухо ответила, что, по ее мнению, я никогда туда не вернусь. Больше мне ничего не говорили. Меня очень беспокоила мысль о том, что же будет со мной; об этом тревожилась и Пегготи, но ни мне, ни ей ничего не удалось разузнать.
В моем положении, впрочем, произошла перемена, которая, хоть и избавила меня от многих неудобств, но, если бы я над ней задумался, могла бы навести меня на еще более тревожные размышления о будущем. Дело в том, что меня решительно освободили от возложенных на меня обязанностей. Меня не только не старались удержать на моем постылом посту в гостиной, но часто, когда я занимал свое место, мисс Мэрдстон хмурилась, отсылая меня таким образом прочь. И мне не только не запрещали общаться с Пегготи, но, если я не находился в обществе мистера Мэрдстона, никто меня не искал и никому не было до меня дела. Вначале я ежедневно трепетал, как бы он снова не взялся за мое обучение или как бы мисс Мэрдстон не посвятила себя сему делу, но скоро я убедился, что мои опасения лишены всяких оснований и ждать мне нечего, — обо мне совсем забыли.
Вряд ли это огорчило меня тогда. Я все еще был потрясен смертью матери и относился безучастно ко всему остальному. Однако, помнится, по временам я размышлял о том, что меня решили больше не обучать и не заботиться обо мне и что в будущем мне суждено печально, без дела, слоняться по деревне оборванцем; размышлял я и о том, не лучше ли мне, во избежание такой участи, уехать отсюда, подобно герою романа, на поиски своей фортуны. Но это были фантазии, сны наяву, которые изредка появлялись и исчезали, словно вычерченные или нарисованные бледными красками на стене моей комнаты, а когда они расплывались, стена по-прежнему оставалась голой.
— Пегготи, мистер Мэрдстон любит меня еще меньше, чем раньше, — задумчиво прошептал я однажды вечером, грея руки перед очагом в кухне. — Он всегда недолюбливал меня, Пегготи, а теперь предпочел бы меня вовсе не видеть, если бы это было возможно.
— Может быть, это потому, что у него горе, — сказала Пегготи, гладя меня по голове.
— У меня тоже горе, Пегготи. Если бы я верил, что он с горя стал таким, ясовсем не думал бы об этом. Но это не то, нет, не то!
— Отчего вам кажется, что это не то? — помолчав, спросила Пегготи.
— О! Его горе не имеет к этому никакого отношения. Сейчас он горюет, сидя у камина рядом с мисс Мэрдстон, но стоит мне войти, Пегготи, как он становится совсем другим…
— Каким же? — спросила Пегготи.
— Сердитым! — ответил я и невольно нахмурил брови, подражая ему. — Если бы это было только горе, он не глядел бы на меня так. Вот у меня горе, и от него я становлюсь добрей…
Пегготи помолчала, а я тоже молчал, грея руки у огня.
— Дэви! — окликнула она меня.
— Что, Пегготи?
— Я старалась, мой дорогой, всячески старалась, чего только я не делала, чтобы подыскать себе здесь, в Бландерстоне, подходящее место, и ничего из этого не вышло.
— А что ты намерена теперь делать, Пегготи? — задумчиво спросил я. — Собираешься уехать в поисках фортуны?
— Думаю, что мне придется ехать в Ярмут и там остаться.
— Если бы ты уехала куда-нибудь подальше, тогда бы я тебя совсем потерял, — сказал я, слегка оживившись, — но там я смогу тебя видеть хотя бы изредка, дорогая моя Пегготи. Ведь это не на другом конце света, правда?
— Да нет же! Что вы, господь с вами! — воскликнула в страшном возбуждении Пегготи. — Покуда вы здесь, мой мальчик, я буду приезжать непременно раз в неделю, чтобы на вас поглядеть! Раз в неделю непременно!
Я почувствовал, что это обещание освободило мою душу от тяжкого бремени; но это было еще не все, ибо Пегготи продолжала:
— Видите ли. Дэви, сначала я поеду к брату, как и в прошлый раз недели на две, поеду, чтобы оглядеться и хоть немножко прийти в себя. Вот я и подумала: раз они теперь не нуждаются в вас, пожалуй, вам позволят поехать со мной.
Если что-нибудь могло доставить мне удовольствие в это время, — не считая перемены в отношении ко мне окружавших меня людей, кроме, конечно, Пегготи, — то это был именно такой план. Мысль о том, что снова я увижу вокруг себя открытые, честные лица, обращенные ко мне с такою доброжелательностью, мысль о том, что вновь наступит мирное, радостное воскресное утро, когда звонят колокола, шуршат камешки, скатывающиеся в воду, и сквозь туман видны очертания кораблей, мысль о наших прогулках с малюткой Эмли и о том, как я буду рассказывать ей о своих горестях, отвлекаясь и забывая о них в поисках ракушек и камешков на морском берегу, — эта мысль осенила мою душу покоем. И тотчас же меня охватила тревога, даст ли свое согласие мисс Мэрдстон. Но вскоре тревога рассеялась, ибо мисс Мэрдстон как раз во время нашей беседы производила свой вечерний осмотр кладовой, и Пегготи, не мешкая, затронула эту тему с храбростью, меня поразившей.
— Мальчик там совсем разленится, а лень — корень всех зол, — сказала мисс Мэрдстон, заглядывая в банку с пикулями. — Но, по моему мнению, решительно все равно, где он будет лентяйничать — здесь или там.
У Пегготи — я это видел — был наготове резкий ответ, но ради меня она проглотила его и ничего не сказала.
— Гм… — промычала мисс Мэрдстон, все еще созерцая пикули. — Но более важно, я бы сказала — значительно более важно, чтобы мой брат был избавлен от неприятностей и волнения. И потому я готова дать свое согласие.
Я поблагодарил ее, не выражая никакой радости, чтобы она не отреклась от своих слов. Это было благоразумно, в чем я убедился, когда она бросила на меня из-за банки с пикулями такой кислый взгляд, словно ее черные глаза вобрали в себя все содержимое банки. Однако разрешение было дано и оставалось в силе. И когда месяц истек, Пегготи вместе со мной была готова к отъезду.
Мистер Баркис вошел в дом за пожитками Пегготи. Я никогда еще не видывал, чтобы он входил в садовую калитку, но на сей раз он вошел в дом. Взвалив на спину самый большой сундук и выходя с ним из дому, он бросил на меня взгляд, показавшийся мне многозначительным, если допустить, впрочем, что лицо мистера Баркиса могло выражать нечто многозначительное.
Пегготи, конечно, была грустна, покидая дом, где она провела столько лет и к двум обитателям которого — к моей матери и ко мне — она была привязана больше всех на свете. Да к тому же рано утром она побывала на кладбище и теперь уселась в повозку, прикрывая глаза носовым платком.
Покуда она пребывала в таком состоянии, мистер Баркис не подавал признаков жизни. Он сидел на своем обычном месте в обычной своей позе, похожий на огромное чучело. Но когда Пегготи начала поглядывать по сторонам и заговорила со мной, он кивнул головой и несколько раз ухмыльнулся. Я не имел ни малейшего понятия, кем или чем это было вызвано.
— Какой прекрасный день, мистер Баркис, — сказал я, желая быть учтивым.
— Неплохой, — сказал мистер Баркис, который был весьма сдержан в своих речах и часто уклонялся от прямого ответа.
— Пегготи уже совсем оправилась, мистер Баркис, — заметил я, чтобы доставить ему удовольствие.
— Да ну? — сказал мистер Баркис. Поразмыслив об этом с видом крайне проницательным, мистер Баркис вперил в нее взгляд и спросил:
— Совсем оправились?
Пегготи засмеялась и ответила утвердительно.
— В самом деле? А? — проворчал мистер Баркис, подсаживаясь к ней на скамейку и подталкивая ее локтем. — В самом деле оправились? А? Как?
При каждом вопросе мистер Баркис придвигался к ней все ближе и все подталкивал ее локтем. В конце концов мы все очутились в левом углу повозки, и меня так притиснули, что сил не было выносить.
Пегготи обратила внимание мистера Баркиса на мои страдания, и он тотчас же стал помаленьку отодвигаться. Но я не мог не заметить, что, по его мнению, он напал на прекрасный способ выражать свои мысли и чувства тонко, изящно и ясно, избавляясь вместе с тем от необходимости придумывать тему для разговора. В течение некоторого времени он явственно посмеивался по сему поводу. Затем он снова повернулся к Пегготи и, повторяя: «В самом деле оправились?» — навалился на нас, как и раньше, так что я чуть было не задохнулся. Вскоре он снова навалился на нас, задавая все тот же вопрос и все с теми же результатами.
В конце концов я начал вскакивать со скамейки, едва завидев, что он приближается, и спускался на подножку, якобы для того, чтобы полюбоваться окрестностями; и это очень меня выручало.
Он был так любезен, что остановился у харчевни, исключительно ради нас, и угостил нас вареной бараниной и пивом. Невзирая на то, что Пегготи пила в эту минуту пиво, он возобновил свой натиск, от чего она чуть было не захлебнулась. Но, по мере того как мы приближались к цели путешествия, у него все больше прибавлялось дела и все меньше оставалось времени для любезностей, а когда мы загромыхали по ярмутской мостовой, всех нас так растрясло, что не было уже ни досуга, ни возможности заниматься чем бы то ни было.
Мистер Пегготи и Хэм поджидали нас на том же месте, что и в прошлый раз. Они встретили меня и Пегготи очень радушно и пожали руку мистеру Баркису, который, сдвинув на затылок шляпу, конфузливо ухмылялся; даже ноги его и те казались сконфуженными, и, на мой взгляд, он имел глуповатый вид. Каждый из них взял по сундуку из пожитков Пегготи, и мы двинулись в путь, как вдруг мистер Баркис торжественно поманил меня пальцем, приглашая уединиться с ним в подворотне.
— Я говорю: все идет на лад! — пробурчал мистер Баркис.
Я взглянул на него, пытаясь принять глубокомысленный вид, и сказал:
— А!
— Дело тогда еще не было кончено, — сказал мистер Баркис и доверительно кивнул головой. — Но все пошло на лад.
Снова я промолвил:
— А!
— Вы-то знаете, кто был не прочь. Баркис, один только Баркис! — продолжал мой приятель. Я утвердительно кивнул головой.
— Все идет на лад. Я ваш друг. Благодаря вам все сразу пошло хорошо, — сказал Баркис и потряс мне руку. — Все идет на лад.
Стараясь выражаться как можно яснее, мистер Баркис был так загадочен, что я мог бы простоять целый час, взирая на его лицо, и прочел бы на нем не больше, чем на циферблате остановившихся часов; но тут меня окликнула Пегготи. Дорогой она спросила меня, что он сказал, а я ей ответил, что он сказал: «Все идет на лад!»
— Ну и бесстыдник! — заявила Пегготи. — Но это не беда… Дэви, дорогой мой, что бы вы сказали, если бы я решила выйти замуж?
— Что ж… Разве ты любила бы меня меньше, чем теперь, Пегготи? — отозвался я после некоторого раздумья.
К великому изумлению прохожих, а также ее родственников, шедших впереди, добрая душа внезапно остановилась и тут же обняла меня, заверяя в своей неизменной любви.
— Ну так ответьте, мой ненаглядный, что бы вы на это сказали? — снова спросила она, когда с этими заверениями было покончено и мы пошли дальше.
— Если бы ты решила выйти замуж за мистера Баркиса?
— Да, — ответила Пегготи.
— Я сказал бы, что это хорошо. Потому что, знаешь ли, Пегготи, у тебя всегда была бы лошадь с повозкой, и ты могла бы приезжать, чтобы проведать меня, и непременно приезжала бы, да еще бесплатно.
— Какой он у меня умница! — воскликнула Пегготи. — Да ведь об этом самом я думала целый месяц! Да, да, драгоценный мой! Мне кажется, я буду куда больше сама себе хозяйка, буду охотней работать в своем доме, чем у кого-нибудь чужого. Не знаю даже, гожусь ли я теперь в служанки. И я всегда буду жить поблизости от могилы моей милочки, — продолжала Пегготи задумчиво. — И стоит мне захотеть, я смогу ее навестить, а когда я сама упокоюсь навеки, может быть меня положат недалеко от моей ненаглядной девочки!
Мы оба помолчали.
— Но, право, я и думать бы об этом не стала, — весело заговорила Пегготи, — если бы это было не по душе моему Дэви! Хотя бы в церкви было не три, а сто оглашений и в кармане у меня лежало кольцо!
— Ну, взгляни же на меня, Пегготи, — отозвался я, — и скажи, разве я этому не рад и разве я этого не хочу? И в самом деле я радовался всей душой.
— Да, да, мой милый! — сказала Пегготи и снова стиснула меня в своих объятиях. — Я думала об этом днем и ночью, думала и так и этак, и, надеюсь, все будет хорошо. Но я еще подумаю и потолкую с братом, а покуда что, Дэви, будем об этом помалкивать. Баркис — добрый, простой человек, и если я постараюсь исполнять свой долг по отношению к нему, моя будет вина, если… если я совсем не оправлюсь! — заключила Пегготи, расхохотавшись от всей души.
Эта цитата из мистера Баркиса так была уместна и так нас позабавила, что мы смеялись без конца и были в прекрасном расположении духа, когда завидели дом мистера Пегготи.
Он был таким же, как и раньше, разве что — мне показалось — чуть-чуть съежился. И так же ждала нас у двери миссис Гаммидж, словно с той поры не сходила с места. И в доме ничто не изменилось, даже морские водоросли в синем кувшине стояли у меня в спальне. Я пошел в сарай поглядеть, что там делается, и в том же самом углу сбившиеся в кучу омары, крабы и креветки были одержимы все тем же желанием ущипнуть за палец весь свет.
Но нигде не было видно малютки Эмли, и я спросил мистера Пегготи, где она.
— Она в школе, сэр, — ответил мистер Пегготи, отирая пот со лба после того, как опустил на пол сундук Пегготи, — и она вернется (он взглянул на голландские часы) этак через полчасика. Нам всем ее не хватает, будьте уверены.
Миссис Гаммидж застонала.
— Смотри веселей, мамаша! — воскликнул мистер Пегготи.
— Ох, я такая чувствительная! — сказала миссис Гаммидж. — Я одинокое, бедное создание, и только ей одной не стою поперек дороги.
Хныкая и покачивая головой, миссис Гаммидж принялась раздувать огонь. Покуда она занималась этим делом, мистер Пегготи окинул нас взглядом и прошептал, прикрывая рот рукой:
— Это она думает о старике.
Я правильно заключил, что расположение духа миссис Гаммидж отнюдь не изменилось к лучшему со времени моего пребывания здесь.
Итак, дом по-прежнему был — вернее, должен был быть — очаровательным, но почему-то мне он показался иным. Я в нем как будто разочаровался. Может быть, потому, что малютки Эмли не было дома. Я знал, какой дорогой она пойдет домой, и тотчас же отправился ей навстречу по тропинке.
Скоро вдали показалась какая-то фигурка, и я узнал Эмли; она была все еще мала ростом, хотя и подросла с той поры. Но когда она приблизилась и я увидел ее синие глаза, ставшие еще синее, ее щечки с ямочками, лицо, еще более ясное, чем раньше, когда я увидел всю ее, похорошевшую и повеселевшую, — я внезапно почувствовал странное желание прикинуться, будто не знаю ее, и пройти мимо с таким видом, словно я смотрю куда-то вдаль. Если не ошибаюсь, я не раз так поступал в дальнейшей моей жизни.
Малютка Эмли ничуть не смутилась. Видела она меня прекрасно, но, вместо того чтобы повернуться и окликнуть меня, со смехом убежала. Мне ничего не оставалось делать, как побежать за ней, а она бежала так быстро, что я нагнал ее только у самого дома.
— Ах, это ты! — воскликнула малютка Эмли.
— Но ты-то знала, что это я, Эмли! — сказал я.
— А ты не знал? — сказала Эмли.
Я хотел было ее поцеловать, но она прикрыла алый ротик руками и заявила, что теперь она уже не маленькая, и, еще громче смеясь, вбежала в дом.
Казалось, ей нравилось меня дразнить, и перемена в ее обращении со мной меня очень удивляла. Чай был уже на столе, наш сундучок стоял там же, где раньше, но, вместо того чтобы подсесть ко мне, она уселась рядом с ворчавшей миссис Гаммидж, а когда мистер Пегготи осведомился о причине, она тряхнула головой, так что волосы упали ей на лицо, и только засмеялась.
— Кошечка! — сказал мистер Пегготи, ласково поглаживая ее своей огромной рукой.
— Так оно и есть, кошечка! Так оно и есть, мистер Дэви! — вскричал Хэм, затем уселся и, ухмыльнувшись, уставился на нее с изумлением, в котором сквозил восторг, вследствие чего лицо его стало багровым.
Да, все баловали малютку Эмли, а больше всех мистер Пегготи, от которого она могла добиться чего угодно — стоило ей только подойти к нему и прижаться щечкой к его жестким бакенбардам. Такое мнение сложилось у меня, когда я увидел, как она это проделывает; и, по-моему, мистер Пегготи был совершенно прав. Она была так мила, так нежна по натуре, в ее манере держать себя было такое лукавство, а вместе с тем такая застенчивость, что она пленила меня еще сильней, чем прежде. И у нее было доброе сердце. Когда мы уселись после чая у камелька и мистер Пегготи, попыхивая трубкой, намекнул на понесенную мной утрату, слезы показались на глазах малютки Эмли и она бросила на меня через стол такой сочувственный взгляд, что я был бесконечно ей признателен.
— Но здесь, сэр, есть еще сирота, — сказал мистер Пегготи, забирая в ладонь кудри малютки Эмли и пропуская их между пальцев, словно это была вода. — А вот и еще один, — тут он ткнул рукой в грудь Хэма, — хотя уж он-то мало похож на сироту.
— Если бы вы были моим опекуном, мистер Пегготи, я не чувствовал бы себя сиротою, — сказал я, тряхнув головой.
— Здорово сказано, мистер Дэви, ох, как здорово! — восторженно воскликнул Хэм. — Ура! Здорово сказано! Лучше и нельзя сказать. Ура!
И он в свою очередь ткнул мистера Пегготи рукой в грудь, а малютка Эмли встала и поцеловала мистера Пегготи.
— А как поживает ваш друг, сэр? — обратился ко мне мистер Пегготи.
— Стирфорт? — осведомился я.
— Так вот как его зовут! — воскликнул мистер Пегготи, поворачиваясь к Хэму. — Я знал, что это как-нибудь в этом роде.
— Вы говорили — «Раддерфорд», — смеясь, возразил Хэм.
— Ну, если не «раддер», так «стир». А это все равно,[391] — отпарировал мистер Пегготи. — Как он поживает, сэр?
— Когда я уезжал, мистер Пегготи, он был здоров.
— Вот это друг! — сказал мистер Пегготи, помахивая трубкой. — Если уж говорить о друзьях, так это друг! Клянусь богом, на него приятно смотреть.
— Он красивый, не правда ли? — спросил я, радуясь этой похвале.
— Красивый! — вскричал мистер Пегготи. — Да, он умеет покрасоваться, как… как… прямо слова не подберешь… Он такой смелый!
— Да, да! Вы совершенно правы, — подтвердил я. — Он храбр, как лев, а если бы вы знали, какой он искренний и прямой, мистер Пегготи!
— И мне кажется, — продолжал мистер Пегготи, глядя на меня сквозь дым трубки, — что, коли говорить об ученье, так он все превзошел.
— О, он знает решительно все! — подтвердил я, приходя в восхищенье. — Он ужасно умный.
— Вот это друг! — пробормотал мистер Пегготи, важно покачивая головой.
— Ему все дается легко! — сказал я. — Стоит ему только заглянуть в книгу, и он уже знает урок. А такого игрока в крикет вы никогда и не видывали! И он даст вам вперед столько шашек, сколько вы захотите, и все-таки вас обыграет.
Мистер Пегготи снова покачал головой, будто хотел сказать: «Разумеется, обыграет».
— А как он говорит! — продолжал я. — Каждого он может убедить в чем угодно. И я уж и не знаю, мистер Пегготи, что бы вы сказали, если бы услышали, как он поет.
Снова мистер Пегготи качнул головой, будто хотел сказать: «Я в этом не сомневаюсь».
— И он такой великодушный, такой благородный, что как бы его ни хвалить, все будет мало! — говорил я, увлекаясь моей любимой темой. — Я никогда не смогу его отблагодарить за великодушие, с каким он оказывал мне покровительство, а я ведь гораздо моложе его и так мало знаю по сравнению с ним!
Я говорил с большим одушевлением, как вдруг мой взгляд упал на малютку Эмли, которая сидела за столом и, наклонившись вперед, слушала с глубочайшим вниманием; она затаила дыхание, голубые глаза ее сверкали, как алмазы, а щечки раскраснелись. Вид у нее был такой серьезный, а она сама была так прелестна, что от удивления я умолк; и все они тоже загляделись на нее, ибо, когда я замолчал, они засмеялись и обернулись к ней.
— Эмли — точь-в-точь я: ей тоже хочется на него поглядеть, — сказала Пегготи.
Заметив, что все глядят на нее, Эмли смутилась, опустила головку и густо покраснела. Затем она бросила на нас быстрый взгляд сквозь рассыпавшиеся кудри и, убедившись, что на нее все еще смотрят (что касается меня, то я готов был смотреть на нее часами), убежала и больше не показывалась, пока не пришла пора спать.
Я улегся, как и в былые времена, в кроватку в кормовой части баркаса, и так же, как тогда, ветер стенал над равниной. Но теперь мне казалось, будто он стенает о тех, кто ушел навеки; теперь я не думал о том, что море нахлынет в ночи и унесет баркас, теперь я думал, что с той поры, когда я в последний раз прислушивался здесь к стенаниям ветра, море уже нахлынуло и затопило мой родной дом. Помнится, когда шум ветра и моря стал затихать, я вставил в свою молитву просьбу о том, чтобы мне дано было вырасти и жениться на малютке Эмли; так, мечтая, я скоро заснул.
Дни текли почти так же, как и в первое мое посещение, произошла только одна перемена, но перемена весьма важная: теперь мы с малюткой Эмли редко гуляли по берегу моря. Она была занята приготовлением уроков и шитьем, а большую часть дня ее не было дома. Но и не будь этого, я чувствовал, что нашим прогулкам не возобновиться. Своевольная и еще по-детски капризная, она походила на маленькую женщину больше, чем я предполагал. Не прошло и года, а она отошла от меня очень далеко. Она была ко мне привязана, но смеялась надо мной и дразнила меня; бывало, я шел ее встречать, а она украдкой прибегала домой другой дорогой, и когда я возвращался разочарованный, ждала меня у двери и хохотала. Лучшее время дня наступало тогда, когда она шила у порога дома, а я сидел у ее ног на деревянной ступеньке и читал ей вслух. Сейчас мне кажется, что я никогда не видел такого сверкающего апрельского дня, что никогда не видел такой светлой маленькой фигурки, как та, что склонялась над работой у входа в старый баркас, что никогда не было такого неба, такого моря, таких чудесных кораблей, уплывающих в золотую даль.
В первый же вечер появился мистер Баркис, крайне растерянный и неуклюжий, а в руках у него был узелок с апельсинами, которые он увязал в носовой платок. Поскольку он не сделал никаких намеков касательно сего имущества, мы подумали, не забыл ли он его случайно, уходя от нас, пока Хэм, побежавший за ним, чтобы передать узелок, не вернулся и не возвестил, что апельсины предназначаются Пегготи. После этой выходки мистер Баркис являлся каждый вечер в один и тот же час и всегда с узелком, который он оставлял за дверью, ни единым словом о нем не упоминая. Эти любовные приношения были чрезвычайно разнообразны и весьма необычны. Помнится, в числе их была двойная порция свиных ножек, гигантская подушка для булавок, с полбушеля яблок, серьги в виде колец из черного янтаря, испанский лук, ящичек с домино, клетка с канарейкой и засоленный свиной окорок.
Помнится, ухаживание мистера Баркиса было крайне своеобразно. Говорил он очень мало, восседал у камелька в той же позе, что и на передке своей повозки, и таращил глаза на Пегготи, сидевшую против него. Однажды вечером, должно быть в порыве любви, он схватил огарок восковой свечи, которым она вощила нитку, положил его в карман жилета и унес с собой. В последующие вечера он испытывал огромное удовольствие, доставая прилипший к карману, размякший кусочек воска, когда возникала в нем нужда, а затем снова совал его в карман. По-видимому, он был весьма доволен и не чувствовал ни малейшей потребности говорить. Даже в тех случаях, когда он приглашал Пегготи прогуляться по берегу, он, полагаю я, не затруднял себя разговором и довольствовался только тем, что спрашивал время от времени Пегготи, оправилась ли она. Помню, иной раз, после его ухода, Пегготи закрывала лицо передником и смеялась добрых полчаса. Мы все тоже забавлялись, исключая злосчастную миссис Гаммидж, за которой некогда ухаживали, должно быть, точь-в-точь так же, ибо поведение мистера Баркиса неизменно заставляло ее вспоминать об ее «старике».
Мое пребывание приближалось уже к концу, когда было объявлено, что Пегготи и мистер Баркис предпримут увеселительную прогулку, а мы с малюткой будем их сопровождать. Я плохо спал в ту ночь, предвкушая удовольствие провести весь день с Эмли. Спозаранку мы уже были на ногах и не успели еще позавтракать, как вдали показался мистер Баркис, направлявшийся в двуколке к предмету своих нежных чувств.
Пегготи была в своем обычном, скромном, опрятном траурном платье, но мистер Баркис был ослепителен в новом синем костюме, который портной сшил ему на вырост, так что в самую холодную погоду обшлага вполне заменяли перчатки, а воротник был так высок, что волосы мистера Баркиса стояли торчком. Огромны были и блестящие пуговицы. Темные штаны и желтый жилет довершали наряд, в котором мистер Баркис показался мне образцом респектабельности.
Когда мы все высыпали за дверь, я увидел, что мистер Пегготи приготовил старую туфлю, чтобы бросить ее на счастье нам вслед, для каковой цели он и пожелал вручить ее миссис Гаммидж.
— Нет! Пусть лучше сделает это кто-нибудь другой, Дэниел, — сказала миссис Гаммидж. — Я женщина одинокая, покинутая, а как вспомню, что не все люди на свете одиноки и покинуты, так я знаю — это мне наперекор!
— Полно, мамаша, бери туфлю и бросай! — воскликнул мистер Пегготи.
— Нет, Дэниел! — захныкав, покачала головой миссис Гаммидж. — Будь я не так чувствительна, я бы и не то могла сделать. Ты не чувствителен, Дэниел. Никто тебе не идет наперекор, и ты никому не идешь. Лучше брось-ка ее сам.
Но тут Пегготи, которая второпях уже перецеловала всех, крикнула из двуколки, куда мы к тому времени уселись (мы с Эмли рядком, на двух узких сиденьях), что миссис Гаммидж должна бросить туфлю. Так миссис Гаммидж и поступила, но, к сожалению, должен сказать, она омрачила наш праздничный отъезд, немедленно залившись слезами, после чего сникла на руки Хэма и объявила, что она бремя и что лучше всего отвезти ее сразу в работный дом. По моему мнению, это была разумная мысль, и Хэму надлежало бы так и сделать.
И вот началась наша увеселительная поездка. Первым делом мы остановились у церкви, где мистер Баркис привязал лошадь к забору, а сам с Пегготи вошел в церковь, оставив в двуколке меня и малютку Эмли — Я воспользовался этим, чтобы обвить рукой талию Эмли и заявить, что ввиду моего близкого отъезда мы должны быть очень ласковы друг с другом и провести этот день как можно веселей. Малютка Эмли со мной согласилась, позволила себя поцеловать, и тогда я совсем расхрабрился и, насколько мне помнится, уведомил ее, что никогда не буду любить другую и готов заколоть каждого, кто вздумает домогаться ее расположения.
Как это позабавило малютку Эмли! С каким важным видом эта маленькая фея старалась казаться куда более взрослой и рассудительной, чем я, когда говорила: «Какой глупый мальчик!» — и смеялась так очаровательно, что я забыл об обиде, заключенной в этих словах, и только радовался, любуясь ею.
Мистер Баркис и Пегготи оставались в церкви довольно долго, но в конце концов вышли, и мы тронулись дальше по проселочной дороге. Тут мистер Баркис повернулся ко мне и сказал, подмигивая (кстати говоря, прежде я никак не предполагал, что он умеет подмигивать):
— Какое имя я написал тогда на повозке?
— Клара Пегготи, — ответил я.
— А теперь какое имя я бы написал, будь здесь навес?
— Клара Пегготи? — повторил я вопросительно.
— Клара Пегготи Баркис! — заявил он и разразился таким смехом, что двуколка затряслась.
Короче говоря, они поженились; для того-то они и ходили в церковь. Пегготи решила, что все должно совершиться тихо и спокойно, и во время церемонии не было никаких свидетелей, а посаженого отца заменил церковный клерк. Она немного сконфузилась, когда мистер Баркис столь внезапно возвестил об их союзе, и крепко обняла меня в знак неизменной своей любви, но скоро успокоилась и выразила удовольствие, что теперь все уже позади.
Мы подъехали к маленькой придорожной гостинице где нас ожидали и где, после вкусного обеда, мы провели день очень весело. Если бы Пегготи выходила замуж в течение последних десяти лет ежедневно, то и в этом случае она не могла бы держаться более непринужденно: никакой перемены в ней не произошло, она была такой же, как всегда, и перед чаем пошла прогуляться с малюткой Эмли и со мной; а тем временем мистер Баркис философически курил трубку и, должно быть, ублажал себя размышлениями о своем счастье. Если это так, то такие размышления весьма возбудили его аппетит, ибо я отчетливо помню, что, невзирая на съеденную за обедом добрую порцию свинины с овощами, которую он закусил не то одним, не то двумя цыплятами, мистер Баркис вынужден был потребовать к чаю холодной вареной грудинки, каковую и уплел в большом количестве и в полном спокойствии.
С той поры я не раз думал о том, какая это была чудная, умилительная, необыкновенная свадьба! Когда стемнело, мы снова уселись в двуколку и в самом благодушном настроении покатили домой, любуясь звездами и болтая о них. Показывать их выпало на долю мне, и я открыл мистеру Баркису неведомые горизонты. Я рассказал ему все, что знал, а он поверил бы решительно всему, что мне взбрело бы в голову ему сообщить, ибо проникся благоговением к моим познаниям, и, обращаясь к своей жене, во всеуслышание назвал меня «юным Рошусом», разумея под этим чудо из чудес.
Когда вопрос о звездах был исчерпан или, вернее, исчерпаны умственные способности мистера Баркиса, я сделал плащ из старой холстины, и мы сидели под ним с малюткой Эмли до конца путешествия. О, как я любил ее! Какое было бы счастье, думал я, если бы поженились мы и удалились в леса и поля; там жили бы мы и не старели и не умнели, вечно оставались бы детьми, бродили бы рука об руку под ярким солнцем по лугам, усеянным цветами, ночью склоняли бы наши головы на мягкий мох, погружаясь в сладкий, невинный, безмятежный сон, а когда нам пришлось бы умереть, нас схоронили, бы птицы! Вот какие картины вставали передо мной всю дорогу — картины, ничего общего не имеющие с реальной жизнью, озаренные светом нашей невинности, неясные, как звезды там вверху… Радостно думать, что на свадьбе Пегготи присутствовали два таких чистых существа, как малютка Эмли и я. Радостно думать, что в обычной свадебной церемонии участвовали Амуры и Грации, принявшие вид таких воздушных созданий.
Поздно вечером мы благополучно подъехали к старому баркасу; здесь мистер и миссис Баркис попрощались с нами и мирно отправились к себе домой. Вот тогда-то я впервые почувствовал, что лишился Пегготи. Под любым другим кровом я пошел бы спать с опечаленным сердцем, но только не здесь, где рядом со мною жила малютка Эмли.
Мистер Пегготи и Хэм знали не хуже меня о моих мыслях и с особым радушием ждали меня к ужину, чтобы их разогнать. Малютка Эмли подсела ко мне на сундучок — один-единственный раз в этот мой приезд; это было чудесное завершение чудесного дня.
Был ночной прилив, и вскоре после того, как мы пошли спать, мистер Пегготи и Хэм отправились на рыбную ловлю. Я чувствовал себя очень смелым, оставшись в этом уединенном доме единственным защитником малютки Эмли и миссис Гаммидж, и жаждал только нападения на нас льва, змеи или какого-нибудь отвратительного чудовища, дабы я мог его уничтожить и покрыть себя славой. Но в ту ночь никто из них не избрал для прогулок ярмутскую равнину, и мне оставалось лишь до утра грезить о драконах.
Утром появилась Пегготи и, как обычно, окликнула меня, стоя под окном, словно и возчик, мистер Баркис, и все, что вчера произошло, было также лишь сновидением. После завтрака она взяла меня к себе домой; это был чудесный маленький домик. Из всех находящихся там вещей мое особое внимание привлекло старое бюро из какого-то темного дерева, стоявшее в гостиной (обычно все собирались в кухне с кафельным полом), бюро с откидной крышкой, превращавшей его в конторку; на нем лежала огромная, в четвертую долю листа «Книга мучеников» Фокса.[392] Этот достойный всяческого уважения том, из которого я не помню теперь ни единого слова, я немедленно обнаружил и немедленно в него погрузился. И когда бы я ни приходил сюда впоследствии, я всегда взбирался на стул, открывал ларец, заключавший сию драгоценность, затем становился на колени и, положив локти на конторку, снова и снова начинал пожирать страницу за страницей. Боюсь, что главным образом я поучался, разглядывая многочисленные иллюстрации, на коих были изображены разнообразные и неслыханные ужасы, но с тех времен и по сию пору дом Пегготи и «Мученики» неразрывно связаны между собой.
В тот день я попрощался с мистером Пегготи и Хэмом, с миссис Гаммидж и малюткой Эмли; ночь я провел у Пегготи в крохотной комнатке в мансарде (с книгой о крокодилах, лежавшей на полке у изголовья кровати), в комнатке, которая, по словам Пегготи, предназначена для меня и всегда будет сохраняться в таком же точно виде.
— И в молодости и в старости, дорогой мой Дэви, пока я жива и этот дом мой, — говорила Пегготи, — вы найдете комнату такой, словно я вас поджидаю с минуты на минуту. Я стану убирать ее ежедневно, как убирала вашу прежнюю комнатку, мое сокровище! И если бы вы уехали в Китай, можете быть уверены, что я буду ее убирать все время, пока вас нет.
Всем сердцем чувствовал я верность и преданность моей милой старой няни и благодарил ее, как только мог. Но мне не удалось поблагодарить ее хорошенько, ибо говорила она об этом утром (нежно обнимая меня), и в то же утро я отправлялся домой, куда и прибыл также утром в повозке вместе с Пегготи и мистером Баркисом. Они покинули меня у калитки, покинули с тяжелым сердцем. И как странно было мне следить за удаляющейся повозкой, увозившей Пегготи, когда я остался здесь, под старыми вязами, перед домом, где никто уже и никогда не взглянет на меня с любовью!
И вот я оказался совсем забытым, о чем и теперь не могу думать без сострадания к самому себе. Моим уделом стало полное одиночество — я жил вдали от друзей с их теплым участием, вдали от своих сверстников, вдали от чего бы то ни было, кроме моих горестных размышлений, тень которых, мне чудится, падает на бумагу даже теперь, когда я об этом пишу.
Чего бы я только не дал, чтобы меня послали в самую строгую школу и чтобы хоть чему-нибудь, как-нибудь и где-нибудь обучали! Но на это не было у меня надежды. Меня не любили. Меня просто не замечали — неизменно, сурово и жестоко. Мне кажется, мистер Мэрдстон к тому времени стал испытывать денежные затруднения, но не это являлось причиной. Он не выносил меня и, отстраняя от себя, старался, я думаю, прогнать мысль о том, что я могу предъявить какие бы то ни было претензии к нему… и своей цели он достиг.
Со мной не обходились жестоко. Меня не били, не морили голодом, но обиду, мне наносимую, я чувствовал всегда, обиду наносили мне изо дня в день с полным безучастием. Проводили дни, недели, месяцы — обо мне не думали и не вспоминали. Иногда, размышляя об этом, я задаю себе вопрос, что бы они стали делать, если бы я заболел: предоставили бы мне захиреть от болезни в моей комнатке, как обычно, в полном одиночестве, или кто-нибудь пришел бы мне на помощь?
Когда мистер и мисс Мэрдстон были дома, я ел и пил вместе с ними, в их отсутствие садился за стол один. В любое время я мог бродить вокруг дома и по окрестностям, и никто не обращал на это никакого внимания, за одним только исключением: мне запрещалось заводить друзей, вероятно из опасения, что я могу кому-нибудь пожаловаться. Поэтому, хотя мистер Чиллип часто приглашал меня к себе (он был вдов, несколько лет назад он потерял жену, маленькую белокурую женщину, которая в моих воспоминаниях всегда связывается с представлением о светло-рыжей кошечке), я редко позволял себе удовольствие заглянуть под вечер в его врачебный кабинет; там я читал книги, совсем для меня новые, вдыхая запах всевозможных лекарств, или растирал что-нибудь в ступке под наблюдением кроткого мистера Чиллипа.
По той же причине — в добавление, конечно, к старой неприязни, питаемой ими к моей няне, — меня редко отпускали в гости к Пегготи. Строго блюдя свое обещание, она раз в неделю являлась проведать меня или встречалась со мной где-нибудь неподалеку от дома и никогда не приходила с пустыми реками. Но сколько раз я испытывал горькое разочарование, когда мне не разрешали ее посетить! Все же несколько раз, но с большими промежутками, я получал позволение поехать к ней. Оказалось, что мистер Баркис был в некотором роде скрягой или, как выражалась вежливо Пегготи, «чуточку скуповат» и хранил кучу денег у себя под кроватью, в сундуке, в котором, по его словам, не было ничего, кроме курток и штанов. Его богатства прятались в этом сундуке с таким упорством и такой застенчивостью, что даже малую толику их удавалось оттуда извлечь лишь хитростью; и Пегготи приходилось каждую неделю изобретать хитроумнейший план, — нечто вроде Порохового заговора,[393] — чтобы получить в субботу деньги на расходы.
Все это время я так глубоко чувствовал крушение всех надежд, которые прежде подавал, и полную свою заброшенность, что, несомненно, почитал бы себя совсем несчастным, не будь у меня старых моих книг. Они были единственным моим утешением, я был верен им так же, как и они мне, и я перечитывал их снова и снова, бог весть сколько раз.
Но вот я подхожу к тому периоду моей жизни, который никогда не сотрется в моей памяти, доколе я буду хоть что-нибудь помнить. Воспоминание о нем, часто помимо моей воли, встает передо мной, как привидение, и отравляет воспоминания о более счастливых временах.
Однажды я вышел из дому и слонялся вокруг с задумчивым и вялым видом, который был порождением моей праздности, как вдруг, за поворотом проселочной дороги, неподалеку от нашего дома, наткнулся на мистера Мэрдстона, который прогуливался с каким-то джентльменом. Я смутился и хотел пройти мимо, но джентльмен воскликнул:
— А! Брукс!
— Нет, сэр, Дэвид Копперфилд, — сказал я.
— Какой вздор! Ты Брукс, — возразил джентльмен. — Ты — Брукс из Шеффилда. Вот твое имя.
При этих словах я поглядел на джентльмена более внимательно. Его смех укрепил мою уверенность, что это мистер Куиньон, которого я видел, когда ездил с мистером Мэрдстоном в Лоустофт, прежде чем… впрочем, это неважно, нет нужды вспоминать, когда это было…
— Ну, как дела, где ты учишься, Брукс? — спросил мистер Куиньон.
Он положил руку мне на плечо и повернул меня, чтобы я пошел с ними. Я не знал, что ему отвечать, и растерянно взглянул на мистера Мэрдстона.
— Теперь он живет дома, — сказал мистер Мэрдстон. — Он нигде не учится. Не знаю, что с ним делать. Он трудный субъект.
На мгновение знакомый косой взгляд остановился на мне; затем мистер Мэрдстон нахмурился и с ненавистью отвернулся.
— Гм… — произнес мистер Куиньон, поглядывая, как мне показалось, на нас обоих. — Прекрасная погода.
Наступило молчание, и я стал думать о том, как бы мне половчее освободиться от его руки, лежавшей у меня на плече, и улизнуть, как вдруг он сказал:
— А ты по-прежнему очень не глуп, Брукс?
— О! Он-то не глуп, — нетерпеливо отозвался мистер Мэрдстон. — Лучше отпустите его. Он вас не поблагодарит за то, что вы его смущаете.
При таком намеке мистер Куиньон отпустил меня, и я поспешил домой. Войдя в палисадник, я оглянулся и увидел, что мистер Мэрдстон прислонился к кладбищенской ограде и мистер Куиньон что-то говорит ему. Оба смотрели мне вслед, и я понял, что речь идет обо мне.
Мистер Куиньон переночевал у нас. Наутро после завтрака я отодвинул свой стул и направился к двери, но мистер Мэрдстон окликнул меня. Он важно уселся за другой стол, его сестра — за свое бюро. Мистер Куиньон, заложив руки в карманы, смотрел в окно, а я стоял и глядел на них.
— Дэвид, — обратился ко мне мистер Мэрдстон, — в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и не слоняться без дела.
— Как ты! — вставила его сестра.
— Джейн Мэрдстон! Не вмешивайтесь, прошу вас. Итак, говорю я, Дэвид, в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и слоняться без дела. Это в особенности справедливо по отношению к такому мальчику, как ты, с характером, нуждающимся в исправлении; и лучшей услугой такому мальчику будет заставить его приноровиться к трудовой жизни, согнуть его и сломить.
— Потому что упрямство ни к чему не поведет, — вставила его сестра. — Его нужно сокрушить. Оно должно быть сокрушено. И будет сокрушено.
Он бросил на нее взгляд укоризненный и вместе с тем одобрительный и затем продолжал:
— Полагаю, Дэвид, тебе известно, что я не богат. Во всяком случае, говорю это тебе теперь. Ты уже получил неплохое образование. Образование стоит дорого, но даже если бы оно стоило дешево и я мог бы за него платить, я держусь того мнения, что пребывание в пансионе не может пойти тебе на пользу. Тебе предстоит борьба за существование, и чем раньше ты начнешь ее, тем лучше.
Кажется, я подумал тогда, что уже начал эту борьбу, несмотря на свои слабые силы; как бы то ни было, но именно такого мнения я придерживаюсь теперь.
— Тебе уже приходилось слышать о «торговом доме»? — продолжал мистер Мэрдстон.
— О торговом доме, сэр? — спросил я.
— Да, о конторе «Мэрдстон и Гринби», о виноторговле?
Кажется, вид у меня был растерянный, ибо он с раздражением продолжал:
— Ты что-нибудь слышал о «торговом доме», о предприятиях, о погребах, о верфях или о чем-нибудь подобном?
— Мне кажется, я слыхал о «предприятии», сэр, — ответил я, вспоминая все, что знал об источнике доходов мистера Мэрдстона и его сестры. — Но не помню когда.
— Неважно, когда ты слышал, — оборвал он меня. — Мистер Куиньон управляет этим предприятием.
Я почтительно взглянул на мистера Куиньона, продолжавшего смотреть в окно.
— Мистер Куиньон говорит, что там работают несколько мальчиков, и он не видит оснований, почему бы на тех же условиях не принять на работу и тебя.
— Если у него, Мэрдстон, нет никаких других видов на будущее, — заметил вполголоса мистер Куиньон, слегка повернувшись к нему.
Мистер Мэрдстон нетерпеливо, даже гневно отмахнулся от него и продолжал, не обращая внимания на его слова:
— Эти условия таковы, что ты сможешь заработать себе на пропитание и карманные расходы. Что касается твоего жилья, о котором я уже позаботился, то за него буду платить я. Так же как и за стирку твоего белья.
— Я определю, какая сумма на это потребуется, — вставила его сестра.
— Одеваться ты тоже будешь за мой счет, пока ты еще не можешь купить себе платье сам. Итак, Дэвид, ты отправишься в Лондон с мистером Куиньоном, чтобы отныне вести самостоятельную жизнь.
— Одним словом, ты пристроен и должен заботиться о том, чтобы исполнять свой долг, — сказала его сестра.
Хотя я хорошо понимал, что, возвещая об этом, они хотели от меня отделаться, я не помню точно, был ли я доволен или испуган. Кажется, я растерялся и, колеблясь между радостью и страхом, не испытывал ни того, ни другого чувства. И у меня не было времени разобраться в своих мыслях, так как мистер Куиньон отправлялся на следующий день.
Теперь представьте себе меня на следующий день в поношенной белой шапочке, повязанной крепом, в знак траура по матери, в черней куртке, в жестких вельветовых штанах — мисс Мэрдстон почитала их самыми надежными латами для моих ног в борьбе со всем миром, которую мне предстояло вести, — представьте себе меня в этом костюме со всем моим имуществом, заключенным в сундучке, который стоит передо мной, а я, одинокий, покинутый ребенок (как сказала бы миссис Гаммидж), сижу в почтовой карете, везущей мистера Куиньона из Ярмута в Лондон. Вот наш дом и церковь исчезают вдали, вот уже другие предметы заслоняют могилу под сенью дерева, вот уже не видно и шпица колокольни, подле которой я, бывало, играл, а небо надо мной такое пустое!
Теперь я знаю жизнь достаточно хорошо, чтобы потерять способность чему бы то ни было удивляться. Но и теперь я все же удивляюсь тому, как легко я был выброшен вон из дому в таком раннем возрасте. Ребенок я был очень способный, наделенный острой наблюдательностью, живой, пылкий, хрупкий, меня легко было ранить и телесно и душевно, и прямо поразительно, что никто не сделал ни малейшей попытки защитить меня. Но такой попытки не было сделано, и я, в десятилетнем возрасте, стал юным рабом фирмы «Мэрдстон и Гринби».
Склад «Мэрдстон и Гринби» был расположен в Блек-фрайерсе,[394] на берегу реки. Благодаря перестройкам местность с той поры сильно изменилась; но тогда склад помещался в последнем доме на узкой извилистой уличке, спускавшейся к самой реке, так что, сойдя по нескольким ступеням, можно было сесть в лодку. Это было ветхое строение со своей собственной пристанью, окруженное водой в часы прилива и грязью во время отлива; оно буквально кишело крысами. Комнаты с обшитыми панелью стенами, потерявшими цвет под столетними слоями пыли и копоти, подгнившие полы и лестницы, писк и возня старых, седых крыс внизу в погребах, грязь и гниль этого дома возникают передо мной так отчетливо, словно все это я видел не много лет назад, но только что, сию минуту. Склад встает у меня перед глазами точь-в-точь таким же, как в тот злосчастный день, когда я пришел туда впервые, держась дрожащей рукой за руку мистера Куиньона.
Фирма «Мэрдстон и Гринби» имела дела со всяким людом, но одной из важнейших отраслей ее торговых операций являлась поставка вин и других крепких напитков на некоторые пакетботы. Я не помню в точности, какие рейсы совершали эти пакетботы, но, кажется, иные из них ходили в Ост-Индию и Вест-Индию. Знаю, что одним из результатов этих сделок было большое количество пустых бутылок и что какие-то мужчины и мальчики должны были проверять бутылки, держа их против света, откладывать в сторону надтреснутые, а остальные полоскать и мыть. Когда кончались хлопоты о пустых бутылках, надо было наклеивать этикетки на полные, закупоривать их, запечатывать и упаковывать в ящики. Вот для такой работы и был предназначен я в числе других мальчиков, работавших на складе.
Нас было трое или четверо, включая меня. Мое рабочее место находилось в углу склада, где меня мог видеть в окно мистер Куиньон, когда он становился на нижнюю перекладину табурета перед своим бюро в конторе. В первое же утро, когда мне предстояло при таких благоприятных предзнаменованиях начать самостоятельную жизнь, к моему рабочему месту был вызван старший из мальчиков, чтобы ознакомить меня с моими обязанностями. Звали его Мик Уокер, на нем были рваный фартук и бумажный колпак. Он сообщил мне, что его отец — лодочник и что, шествуя в процессии лорд-мэра,[395] он надевает черную бархатную шляпу. Сообщил он также и то, что у нас есть третий товарищ и зовут его — весьма странно на мой взгляд — Мучнистая Картошка. Впрочем, я выяснил, что этот юнец получил сие имя не при крещении, но прозван был так на складе благодаря своей бледной, мучнистого цвета, физиономии. Отец Мучнистой Картошки был уотермен,[396] а к тому же и пожарный в одном из больших театров, где близкая родственница Мучнистой Картошки — кажется, его младшая сестра, — изображала чертенка в пантомиме.
Нет слов, чтобы описать мои тайные душевные муки, когда я попал в такую компанию. Сравнивать своих теперешних сотоварищей с теми, кто окружал меня в пору счастливого моего детства — я уже не говорю о Стирфорте, Трэдлсе и других… Чувствовать, что рухнула навсегда надежда стать образованным, незаурядным человеком… Сознание полной безнадежности, стыд, вызванный моим положением, унижение, испытываемое детской моей душой при мысли о том, что с каждым днем будет стираться в моей памяти и никогда не вернется вновь все то, чему я обучался, о чем размышлял, чем наслаждался и что вдохновляло мою фантазию и толкало меня на соревнование… Нет, этого нельзя описать. В течение всего утра, как только Мик Уокер отходил от меня, слезы мои смешивались с водой, которой я мыл бутылки, и я рыдал так, словно трещина была в моем собственном сердце и ему угрожала опасность разорваться.
На часах конторы было половина первого, и все приготовились идти обедать, как вдруг мистер Куиньон постучал в окно и поманил меня к себе. Я вошел в контору и увидел плотного мужчину средних лет в коричневом сюртуке, в черных штанах в обтяжку и в черных башмаках; на его огромной лоснящейся голове было не больше волос, чем на яйце; лицо его, которое он обратил ко мне, было весьма широкое. Костюм на нем был поношенный, но воротничок сорочки имел внушительный вид. Он держал щегольскую трость с двумя огромными порыжевшими кистями, а на сюртук был выпущен монокль — для украшения, как я узнал позднее, ибо он очень редко им пользовался, да, к тому же, ровно ничего не видел, когда к нему прибегал.
— Вот он, — сказал мистер Куиньон, имея в виду меня.
— Так это мистер Копперфилд? — проговорил незнакомец с каким-то снисходительным журчанием в голосе и с неописуемо любезным видом, очень мне понравившимся. — Надеюсь, вы поживаете хорошо, сэр?
Я ответил, что поживаю прекрасно, и выразил надежду, что и он поживает точно так же. Одному богу известно, как мне было плохо, но в ту пору не в моей натуре было жаловаться, почему я и сказал, что поживаю прекрасно и надеюсь, что и он поживает так же.
— Слава богу, я себя чувствую превосходно! — продолжал незнакомец. — Я получил письмо от мистера Мэрдстона, где он выражает желание, чтобы я уступил комнату, выходящую окнами во двор и ныне свободную… она, одним словом, сдается… уступил, одним словом, — тут незнакомец, улыбаясь, заговорил доверительным тоном, — спальню юноше, вступающему в жизнь, которого теперь я имею удовольствие…
Незнакомец помахал рукой и погрузил подбородок в воротничок сорочки.
— Это мистер Микобер, — пояснил мне мистер Куиньон.
— Гм… да… так меня зовут, — подтвердил незнакомец.
— Мистер Микобер известен мистеру Мэрдстону, — сказал мистер Куиньон. — Он доставляет нам заказы, когда их получает. Мистер Мэрдстон написал ему о тебе, и теперь он согласен принять тебя к себе жильцом.
— Мой адрес — Уиндзор-Тэррес, Сити-роуд, — сказал мистер Микобер, — я… одним словом, — он закончил все так же любезно и снова крайне доверительным тоном, — там проживаю!
Я отвесил поклон.
— Опасаясь, что ваши странствования в сей столице не могли быть еще длительными и проникновение в тайны современного Вавилона на пути к Сити-роуд представляет для вас некоторые затруднения… одним словом, — мистер Микобер снова впал в доверительный тон, — что вы можете заблудиться, я буду счастлив… зайти за вами сегодня вечером, чтобы показать вам кратчайший путь.
Я поблагодарил его от всей души, ибо очень мило было с его стороны взять на себя такой труд.
— В котором часу, — спросил мистер Микобер, — могу я…
— Около восьми, — сказал мистер Куиньон.
— Около восьми! — повторил мистер Микобер. — Позволю себе пожелать вам всего хорошего, мистер Куиньон! Не смею вас задерживать.
Он надел шляпу, подхватил трость под мышку и, приосанившись, вышел, что-то напевая.
После его ухода мистер Куиньон торжественно принял меня на службу в фирму «Мэрдстон и Гринби» для выполнения любых обязанностей и положил мне жалочанье, кажется, шесть шиллингов в неделю. Не уверен, было ли это шесть шиллингов или семь. Эта неуверенность заставляет меня думать, что вначале было шесть шиллингов, а потом семь. Он выдал мне жалованье вперед за неделю (кажется, из своего кармана), и я вручил Мучнистой Картошке шестипенсовик за то, чтобы он отнес вечером мой сундучок на Уиндзор-Тэррес: сундучок хоть и был невелик, но для меня все-таки слишком тяжел. Еще шесть пенсов я заплатил за обед, состоявший из мясного пирога и воды, за которой я прогулялся к ближайшей водокачке; час, отведенный для обеда, я провел, бродя по улицам.
Вечером, в назначенное время, мистер Микобер появился вновь. Я вымыл лицо и руки, чтобы оказать честь изяществу его манер, и мы отправились вместе с ним к себе домой — так, мне кажется, я должен отныне называть этот дом. По пути мистер Микобер обращал мое внимание на названия улиц и на угольные дома, дабы утром мне было легче найти дорогу обратно.
Добравшись до дома на Уиндзор-Тэррес (который, как я заметил, имел такой же, как и у мистера Микобера, потрепанный вид, но, подобно ему, притязал на изящество), он представил меня миссис Микобер, худой, поблекшей леди, отнюдь не молодой, которая сидела в гостиной (во втором этаже не было мебели, и шторы были спущены, чтобы ввести в заблуждение соседей) и кормила грудью младенца. Этот младенец был одним из двух близнецов, и, замечу мимоходом, за все время моего знакомства с этим семейством мне ни разу не случалось наблюдать, чтобы близнецы оставляли в покое миссис Микобер. Один из них неизменно подкреплялся.
Было и еще двое детей: юный мистер Микобер, лет четырех, и мисс Микобер, приблизительно лет трех. Они и черномазая молодая особа, служанка, которая имела привычку фыркать, довершали круг домочадцев; уже через полчаса эта особа поведала мне, что она «сиротская» и взята из приюта при работном доме в соседнем приходе св. Луки. Моя комната была расположена наверху и выходила во двор; она была очень маленькая, почти без мебели, и на стенах ее красовался орнамент, в котором мое юное воображение угадало нарисованные по трафарету голубые пышки.
— Я никогда не думала, до замужества, пока жила с папой и мамой, — сказала миссис Микобер, опускаясь на стул, чтобы отдышаться после того, как она поднялась наверх с близнецом на руках показать мне мое жилище, — я никогда не думала, что мне придется взять жильца. Но мистер Микобер находится в затруднительном положении, и приходится забыть все личные удобства.
Я сказал:
— Да, сударыня.
— В настоящее время у мистера Микобера чрезвычайно затруднительное положение, — продолжала миссис Микобер, — и я не знаю, удастся ли ему выпутаться. Когда я жила с папой и мамой, я даже не понимала, что значат эти слова, в том смысле, в каком я сейчас их употребляю, но «опыт всему научит», как говаривал мой папа.
Я точно не знаю, сказала ли она мне, что мистер Микобер был морским офицером, или я сам это выдумал. Знаю только, что и до сей поры я полагаю, будто он когда-то им был, но почему я так думаю — неведомо.
Ныне же он являлся комиссионером нескольких фирм, но, боюсь, очень мало на этом деле зарабатывал, а быть может, и совсем ничего.
— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки, — продолжала миссис Микобер, — они должны будут отвечать за последствия; и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках.
Я никогда не мог понять, то ли моя ранняя самостоятельность ввела миссис Микобер в заблуждение касательно моего возраста, то ли она была столь поглощена своей темой, что решилась бы обсуждать ее даже с близнецами при отсутствии других слушателей, но об этом предмете она заговорила, увидев меня впервые, и о том же говорила все время, пока я знал ее.
Бедная миссис Микобер! Она сказала, что старается изо всех сил, и, несомненно, так оно и было. Посредине входной двери красовалась большая медная доска, а на ней было выгравировано: «Пансион миссис Микобер для юных леди», но никогда я не видел в этом пансионе ни одной юной леди, никогда ни одна юная леди не являлась и не предполагала явиться, и никогда не делалось никаких приготовлений для приема юных леди. Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта — кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу:
— А ну-ка сходите вниз! Вы еще дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз!
Не получая ответа на свой призыв, он распалялся все больше и больше и, наконец, орал: «Мошенники!», «Грабители!»; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль — однажды он дошел даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой, — но уже через полчаса крайне старательно чистил себе башмаки и выходил из дому, напевая какую-то песенку, причем вид у него был еще более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая ее теплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришел домой рано, к шести часам вечера, я увидел миссис Микобер с растрепанными волосами, лежащей без чувств у каминной решетки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы.
Здесь, в этом доме, и с этим семейством я проводил свой досуг. Об утреннем завтраке я заботился сам — съедал хлеба на пенни и выпивал на пенни молока. Такой же хлебец и кусочек сыра я оставлял на отведенной мне полке в шкафу, чтобы поужинать вечером по возвращении домой. Это был значительный расход, если принять во внимание мое жалованье в шесть-семь шиллингов, а ведь целый день я проводил на складе и должен был содержать себя на эти деньги в течение недели. Начиная с утра понедельника вплоть до вечера субботы, клянусь спасением своей души, я ни от кого не получал ни совета, ни ободрения, ни утешения, ни поддержки, ни помощи!
Я был еще ребенок, я был так мал и так неподготовлен — да разве и могло быть иначе! — к тому, чтобы заботиться о себе, что нередко, идя утром на склад «Мэрдстон и Гринби», не мог бороться с искушением и покупал за полцены у пирожника кусок черствого пирога, тратя деньги, предназначенные на обед. Тогда я оставался без обеда и довольствовался булочкой или куском пудинга. Помню две лавочки, где продавался пудинг; в зависимости от моих финансов я покупал то в одной из них, то в другой. Одна находилась во дворе, позади церкви св. Мартина, которая теперь уже снесена. В этой лавочке пудинг был особого сорта, с коринкой, но стоил дорого — кусок за два пенса не превосходил размером куска более скромного пудинга ценой в пенни. Такой пудинг, попроще, продавался в другой лавке — на Стрэнде, в одном из тех кварталов, которые теперь перестроены. Это был пудинг жирный, тяжелый и вязкий, какого-то тусклого цвета, с большими плоскими изюминками, растыканными на большом расстоянии одна от другой; он бывал горячим как раз в час моего обеда, который нередко только из него и состоял. Когда же я обедал сытно, как следует, то покупал сильно наперченной сухой колбасы и на пенни хлеба или кусок кровавого ростбифа за четыре пенса, а иногда заказывал порцию хлеба с сыром и кружку пива в жалкой, старой харчевне против нашего склада — в харчевне под вывеской «Лев» или Лев и еще что-то, а что именно — я забыл. Однажды, помнится, держа под мышкой ломоть хлеба, завернутый, как книга, в бумагу (хлеб я принес с собой из дому), я зашел в ресторацию около Друри-лейн, славившуюся своим мясным блюдом «а ла мод», и потребовал полпорции этого лакомства, чтобы съесть его вместе с моим хлебом. Не знаю, что подумал лакей при виде столь странного юного существа, зашедшего в их заведение без всяких спутников; но я и теперь вижу, как во время моего обеда он таращил на меня глаза и притащил еще одного лакея полюбоваться мной. Я дал ему на чай полпенни, весьма желая, чтобы он отказался его взять.
Нас отпускали с работы еще один раз в день — для чаепития, кажется на полчаса. Когда у меня хватало денег, я обычно брал полкружки кофе и ломтик хлеба с маслом. Но когда их не хватало, я удовлетворялся созерцанием лавки на Флит-стрит, торгующей дичью, или успевал сбегать на рынок Ковент-Гарден и поглазеть на ананасы. Я очень любил бродить по Аделфи,[397] так как темные арки придавали этому месту таинственный вид. Как сейчас вижу я себя: вот я выхожу однажды вечером из-под этих арок и иду к маленькому кабачку у самой реки, с площадкой перед домом; на этой площадке пляшут грузчики угля, а я сажусь на скамейку и смотрю на них. Любопытно, что они обо мне думали!
Я был совсем ребенок и так мал ростом, что частенько, когда я подходил к стойке какого-нибудь незнакомого трактира за стаканом эля или портера, чтобы утолить жажду после обеда, трактирщик не сразу решался налить мне пива. Помню, однажды, в жаркий вечер, я подошел к трактирной стойке и спросил хозяина:
— Сколько стоит стакан лучшего эля, самого лучшего?
Повод на этот раз был особо важный. Не помню какой, может быть день моего рождения.
— Стакан Несравненного Оглушительного эля стоит два с половиной пенса, — ответил трактирщик.
— В таком случае, дайте мне, пожалуйста, стакан Несравненного Оглушительного, но, прошу вас, налейте с верхом, побольше пены, — сказал я, протягивая деньги.
Хозяин выглянул из-за стойки и, странно улыбаясь, смерил меня с ног до головы, но, вместо того чтобы нацедить пива, просунул голову за занавеску и что-то сказал жене. Та появилась с каким-то рукодельем и вместе с мужем уставилась на меня. Как сейчас вижу всех нас троих. Трактирщик в жилетке прислонился к окну у стойки, его жена глядит на меня поверх откидной доски прилавка, а я в смущении смотрю на них, остановившись перед стойкой. Они засыпали меня вопросами — как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, где работаю и как я туда попал? На все вопросы я придумывал весьма правдоподобные ответы, стараясь ни на кого не набросить тени. Они нацедили мне эля, который, как я подозреваю, отнюдь не был Несравненным Оглушительным, а хозяйка подняла откидную доску стойки, вернула мне мои деньги и, наклонившись, поцеловала меня, то ли дивясь мне, то ли сочувствуя, не знаю, но, во всяком случае, от всего своего доброго материнского сердца.
Я уверен, что не преувеличиваю, — хотя бы даже бессознательно и неумышленно, — скудость моих средств и мои житейские затруднения. Я знаю, что, когда перепадал мне от мистера Куиньона шиллинг, я тратил его на обед или на чай. Я знаю, что, одетый в рубище, я работал вместе с простым людом с утра до вечера. Я знаю, что слонялся по улицам полуголодный. Я знаю также, что, если бы бог не смилостивился, я, брошенный без надзора, мог бы легко стать воришкой или бродягой.
Но все же в фирме «Мэрдстон и Гринби» я был на особом положении. Мистер Куиньон, поскольку можно было этого ожидать от такого беззаботного и в то же время занятого человека, да еще столкнувшегося с таким необычайным явлением, обходился со мной иначе, чем с остальными; что касается меня, то я не говорил решительно никому, как я очутился в Лондоне, и никогда не жаловался. О том, что я тайно страдал, страдал ужасно, никто не знал, кроме меня. Мне не по силам, как я уже упоминал, рассказывать, сколько я выстрадал. Я таил свои мысли про себя и делал свое дело. С первого дня я знал, что, если не начну работать так же усердно, как остальные, ко мне будут относиться насмешливо и презрительно. Уже через короткий срок после поступления на склад я не уступал никому из мальчиков в расторопности и в исполнительности. Хотя я и был с ними в приятельских отношениях, но так отличался от них своими повадками и манерами, что они держались от меня на некотором расстоянии. И они и взрослые служащие обычно называли меня «юный джентльмен» или «малыш из Суффолка». Старший упаковщик Грегори и возчик Типп, носивший красную куртку, звали меня Дэвид, но это бывало не на людях и в тех случаях, когда я, не отрываясь от работы, развлекал их, рассказывая им что-нибудь из прочитанных мною книг — книг, которые постепенно стирались в моей памяти. Мучнистая Картошка восстал однажды против этих знаков внимания, оказываемых мне, но Мик Уокер быстро призвал его к порядку.
У меня не было никакой надежды уйти от такой жизни, и я даже перестал об этом мечтать. Я глубоко убежден, что не примирился со своей участью ни на один час и всегда чувствовал себя беспредельно несчастным; но я терпел, и даже в письмах к Пегготи (мы вели оживленную переписку) — из любви к ней, а отчасти из чувства стыда — никогда не открывал тайны.
Мое тяжелое душевное состояние усугублялось также затруднительным положением мистера Микобера. В своем одиночестве я очень привязался ко всему его семейству и бродил по улицам, озабоченный расчетами миссис Микобер и ее планами, как им выпутаться из вечного безденежья, — бродил отягощенный бременем долгов мистера Микобера. В субботний вечер, который был для меня праздником отчасти потому, что, возвращаясь с работы, я ощущал в кармане шесть-семь шиллингов и, заглядывая в окна магазинов, выбирал вещи, которые можно купить на все эти деньги, а отчасти потому, что я уходил домой раньше, чем обычно, — в субботний вечер миссис Микобер делала всегда самые душераздирающие признания; такие же признания ожидали меня и в воскресенье утром, когда я заваривал в кружке для бритья чай или кофе, купленные мною накануне, и подолгу засиживался за завтраком. Сплошь и рядом мистер Микобер горько рыдал в самом начале этих субботних признаний, а под конец напевал песенку о красотке Нэп, усладе Джека.[398] Мне случалось видеть, как он возвращался домой к ужину, обливаясь слезами и объявляя, что все пропало и остается только сесть в тюрьму, а перед сном подсчитывал, сколько будет стоить пристройка к дому окна-фонаря, «если счастье улыбнется», — таково было его любимое выражение. И миссис Микобер была точь-в-точь такою же, как ее супруг.
Между ними и мной, несмотря на разницу лет, возникла странная дружба, объяснимая, по-моему, лишь тем, что и они и я находились в одинаковом положении. Но я не разрешал себе принимать от них приглашения к столу (зная, что у них нелады с мясником и булочником и им самим часто не хватает самого необходимого), пока миссис Микобер не удостоила меня полного своего доверия. Это случилось однажды вечером.
— Мистер Копперфилд! — сказала миссис Микобер. — Вы у нас свой человек, и я должна вам сказать, что с делами у мистера Микобера катастрофа.
Услышав это я почувствовал искреннее сожаление и взглянул на покрасневшие глаза миссис Микобер с великим соболезнованием.
— Если не считать корки голландского сыра, которая совершенно не годится для нужд моего юного потомства, — продолжала миссис Микобер, — в кладовой нет ни крошки. Я привыкла у папы и мамы говорить о кладовой и употребляю это слово почти непроизвольно. Я хочу сказать, что нам решительно нечего есть.
— О господи! — горестно воскликнул я.
У меня в кармане было два или три шиллинга, оставшихся от моей еженедельной получки, — из этого я заключаю, что разговор должен был происходить вечером в среду, — я поспешно вынул их и от всего сердца предложил миссис Микобер взять их у меня взаймы. Но сия леди, поцеловав меня и заставив спрятать деньги в карман, ответила, что об этом не может быть и речи.
— Что вы, дорогой мой мистер Копперфилд! Мне это и в голову не приходило. Но вы рассудительны не по летам и могли бы оказать мне другого рода услугу, которую я с благодарностью приму.
Я просил миссис Микобер сказать, чем я могу ей услужить.
— Я сама заложила серебро, — отвечала миссис Микобер, — я собственноручно, чтобы никто об этом не узнал, и в разное время отнесла в заклад полдюжины чайных ложек, две ложечки для соли и щипцы для сахара. Но близнецы связывают меня по рукам и по ногам, а кроме того мне нелегко носить вещи в заклад, когда я вспоминаю о папе и маме. Осталась еще какая-то мелочь, без нее тоже можно обойтись. Чувства мистера Микобера мешают ему расстаться с этими вещицами, а что до Кликет, — так звали девицу из работного дома, — то она, знаете ли, совсем неразвитая и, пожалуй, задерет нос, если я окажу ей такое доверие. Могу ли я просить вас, мистер Копперфилд…
Тут я понял, к чему клонит миссис Микобер, и попросил ее распоряжаться мною по своему усмотрению. В тот же вечер я вынес из дому несколько наиболее портативных вещей и с той поры отправлялся в подобные экспедиции почти каждое утро, прежде чем идти на склад «Мэрдстон и Гринби».
У мистера Микобера в маленькой шифоньерке было десятка два книг, которые он именовал своей библиотекой; эти книги пошли в первую очередь. Я относил их, одну за другой, в книжный ларек на Сити-роуд — улицу, изобиловавшую тогда (в ближайших к нашему дому кварталах) книжными ларьками и лавками, где продавали живых птиц; эти книги я уступал за первую же предложенную мне цену. Владелец ларька, проживавший тут же рядом, напивался каждый вечер, а жена отчаянно ругала его каждое утро. Частенько, когда я приходил слишком рано, он принимал меня, лежа на раскладной кровати, с рассеченным лбом или подбитым глазом, и, таким образом, я бывал свидетелем его невоздержности, которой он предавался по вечерам (кажется, во хмелю он был драчлив); дрожащей рукой разыскивая шиллинги, он шарил по карманам своего костюма, валявшегося на полу, а жена его, в стоптанных башмаках, держа на руках младенца, без устали его ругала. Иногда обнаруживалось, что он потерял деньги, и тогда он просил меня зайти еще раз, но у жены всегда бывало несколько монет, которые, мне кажется, она вытаскивала у него же, пьяного, и она тайком расплачивалась со мной, когда мы вместе спускались по лестнице.
Знали меня хорошо и в ссудной кассе. Джентльмен, распоряжавшийся там за прилавком, уделял мне немало внимания и, помнится, заставлял меня склонять вслух латинские существительные и прилагательные, а также спрягать глаголы, пока занимался моим делом. После каждого моего путешествия миссис Микобер устраивала скромную пирушку — обычно она готовила ужин, и, помню, он казался мне особенно вкусным.
Но в конце концов с мистером Микобером все же произошла катастрофа, и в один прекрасный день он был арестован поутру и препровожден в тюрьму Королевской Скамьи,[399] в Боро. Уходя из дому, он заявил мне, что с сего дня господь бог отвратил от него лицо свое, и мне показалось, он в самом деле был в отчаянии, так же как и я. Но позднее я узнал, что еще до полудня видели, как он весело играет в кегли.
В первое же воскресенье после его ареста я должен был его навестить и пообедать вместе с ним. Я должен был спросить, как пройти к такому-то дому, и сразу за этим домом должен был увидеть другой дом, а сразу за этим другим домом должен был увидеть двор, который надлежало пересечь и идти прямехонько, не сворачивая, пока не увижу тюремного сторожа. Так я и поступил, и когда, наконец, увидел тюремного сторожа, у меня (бедный я мальчуган!) мелькнула мысль о пребывании Родрика Рэндома в долговой тюрьме, где вместе с ним был заключенный, не имевший никакой одежды и закутанный только в старое одеяло,[400] и сторож вдруг расплылся у меня в глазах, потому что они заволоклись слезами, а сердце заколотилось в груди.
Мистер Микобер поджидал меня за оградой, поднялся вместе со мной в свою камеру (в предпоследнем этаже) и горько заплакал. Помню, он торжественно заклинал меня помнить о его судьбе, которая должна служить мне предостережением, и не забывать о том, что если человек зарабатывает в год двадцать фунтов и тратит девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов шесть пенсов, то он счастливец, а если тратит двадцать один фунт, то ему грозит беда. Затем он взял у меня взаймы шиллинг на портер, вручил мне соответствующий чек на имя миссис Микобер, спрятал носовой платок и приободрился.
Мы сидели перед маленьким камином — где за ржавой решеткой положили по кирпичу с обеих сторон, дабы жечь поменьше угля, — пока другой заключенный, проживавший в камере вместе с мистером Микобером, не явился с куском баранины, предназначенным для нашей общей трапезы. Тогда меня послали наверх к «капитану Гопкинсу» передать привет от мистера Микобера, сказать, что я юный друг мистера Микобера, и позаимствовать у капитана Гопкинса нож и вилку.
Капитан Гопкинс одолжил мне нож и вилку и передал привет мистеру Микоберу. В его маленькой камере находились весьма нечистоплотная на вид леди и две тощие молодые девицы, его дочери, с копнами волос на голове. Я подумал, что приятнее позаимствовать у капитана Гопкинса нож и вилку, чем гребенку. Сам капитан был настоящий оборванец, лицо его украшали большие бакенбарды, а под старым-престарым рыжим пальтишком не видно было и признака сюртука. В углу я увидел свернутую постель капитана, увидел, какие тарелки, блюдца и горшочки хранит он на своей полке, и догадался (бог весть почему), что хотя две девицы с копнами на голове в самом деле приходятся ему дочерьми, но неопрятная леди — не жена капитану Гопкинсу. Смущенный, я провел на пороге его камеры не больше двух минут, но, спускаясь по лестнице и унося с собой эти наблюдения, я был уверен в их правильности не меньше, чем в том, что у меня в руках нож и вилка.
Обед прошел оживленно и как-то по-цыгански. Еще до наступления вечера я отнес капитану Гопкинсу нож и вилку и поспешил домой утешить миссис Микобер отчетом о своем посещении. При виде меня ей стало дурно, а затем она приготовила кувшинчик теплого пива с яйцом для нашего услаждения во время беседы.
Не знаю, как была продана домашняя обстановка, чтобы поддержать семейство, и кто ее продавал, — знаю только, что не я. Во всяком случае, она была продана и увезена в фургоне; остались только кровати, несколько стульев и кухонный стол. С этой мебелью мы разбили лагерь в двух гостиных опустевшего дома на Уиндзор-Тэррес — миссис Микобер, дети, «сиротская» и я — и проводили здесь дни и ночи. Не помню, сколько времени это продолжалось, но, кажется, долго. В конце концов миссис Микобер решила переселиться в тюрьму, где мистер Микобер к тому времени обитал в камере один. Я отнес ключ от дома хозяину, который очень обрадовался этому ключу, а в тюрьму Королевской Скамьи перевезли кровати, — все, кроме моей, для которой нанята была комнатка сразу же за стенами сего учреждения, к вящему моему удовольствию, так как Микоберы и я, совместно перенося лишения, очень привыкли друг к другу. «Сиротская» также была устроена в дешевой каморке по соседству. Моя комнатка была в мансарде с покатым потолком и с прекрасным видом на дровяной склад; поселившись в ней и придя к заключению, что, наконец, кризис в жизни мистера Микобера наступил, я почувствовал себя здесь как в раю.
Все это время я работал на складе «Мэрдстон и Гринби», исполняя все ту же простую работу, водясь все с теми же простыми людьми и испытывая все то же чувство незаслуженного мной унижения, как и раньше. Но, — несомненно к счастью для себя, — я не завел знакомства и не разговаривал с теми мальчишками, которых в большом количестве встречал ежедневно по дороге на склад, а также на обратном пути или во время моих блужданий по улицам в обеденный перерыв. Я вел всю ту же жизнь, печальную и скрытую ото всех, и вел ее, по-прежнему одинокий, полагаясь только на самого себя. Перемена заключалась лишь в том, что моя одежда все более изнашивалась и я все более освобождался от бремени забот о мистере и миссис Микобер: какие-то родственники или приятели пришли им на помощь в их бедственном положении, и они жили в тюрьме с такими удобствами, каких уже давным-давно не знали вне ее стен. Теперь я завтракал вместе с ними, но на каких условиях — не помню. Позабыл я также, в котором часу отмыкались утром ворота, открывавшие мне доступ в тюрьму; но, помнится, я часто вставал в шесть часов, и у меня оставалось еще время совершить мою излюбленную прогулку к старому Лондонскому мосту, где я садился в одной из каменных ниш и наблюдал прохожих или любовался, стоя у балюстрады, на отраженное в воде солнце, зажигающее золотое пламя на верхушке Монумента.[401] Случалось, сюда приходила «сиротская» и выслушивала от меня поразительные истории о верфях и Тауэре;[402] об этих историях могу сказать одно: думаю, что я в них верил сам. Вечером я снова возвращался в тюрьму, прохаживался взад и вперед по двору с мистером Микобером или играл в карты с миссис Микобер и слушал ее воспоминания о папе и маме. Не могу сказать, знал ли мистер Мэрдстон о том, где я бываю, или не знал. У «Мэрдстона и Гринби» я ничего об этом не говорил.
Хотя для мистера Микобера катастрофа была уже позади, но его дела были весьма запутаны, ибо существовал какой-то «акт», о котором мне столько раз приходилось слышать, акт, который являлся, как мне теперь кажется, прежним соглашением мистера Микобера с кредиторами; впрочем, тогда я имел о нем столь смутное понятие, что думал, будто он похож на те договоры с дьяволом, которые, как многие верят, некогда очень часто заключались в Германии. В конце концов этот документ каким-то образом перестал быть помехой, во всяком случае, он уже не являлся камнем преткновения, и миссис Микобер сообщила мне, что «ее семейство» решило, чтобы мистер Микобер хлопотал об освобождении по Закону о несостоятельности,[403] который может ему вернуть свободу, как она надеется, месяца через полтора.
— Вот тогда, — вмешался присутствовавший при этом разговоре мистер Микобер, — благодарение небу, я, несомненно, хорошо устроюсь и заживу прекрасно, совсем по-другому, если… если… одним словом, если счастье улыбнется.
Помнится, примерно в это время мистер Микобер, с целью приуготовиться к будущему, составил петицию в палату общин об изменении закона о тюремном заключении за долги. Упоминаю об этом теперь, так как этот случай позволяет мне самому понять, как я приспосабливал прочитанные мной раньше — книги к моей тогдашней, столь изменявшейся, жизни и сочинял для самого себя истории, в которых участвовали встреченные мною на улицах мужчины и женщины, а также, каким образом формировались постепенно некоторые основные черты моего характера, которые я ненароком буду раскрывать в повествовании о моей жизни.
В тюрьме был клуб, в котором мистер Микобер, как джентльмен, пользовался большим авторитетом. Мистер Микобер поделился в клубе своей идеей подать петицию в палату общин, и клуб горячо поддержал ее. Поэтому мистер Микобер (человек чрезвычайно добрый, обладавший беспримерной активностью во всех делах, за исключением своих собственных, и очень радовавшийся, если ему приходилось хлопотать о чем-нибудь таком, что не приносило ему ровно никакой выгоды) засел за составление петиции, сочинил ее, переписал на огромном листе бумаги и, разложив на столе, оповестил, что в такой-то час члены клуба и все лица, находящиеся в стенах тюрьмы, могут пожаловать, если пожелают, в его камеру и подписать петицию.
Когда я прослышал о предстоящей церемонии, мне так захотелось поглядеть, как все заключенные соберутся и будут подписывать бумагу один за другим, — хотя я знал большинство из них, да и они меня знали, — что отлучился на час со склада «Мэрдстон и Гринби» и расположился с этой целью в уголке камеры. Главные члены клуба — столько человек, сколько могло поместиться в маленькой камере, — окружили мистера Микобера перед столом с петицией, а мой старый приятель капитан Гопкинс (помывшийся ради такого торжественного случая) стоял у самого стола, дабы читать петицию тем, кто не был с ней знаком. Распахнулась дверь, и гуськом потянулись обитатели тюрьмы: пока один входил и, подписавшись, выходил, остальные ждали за дверью. Капитан Гопкинс спрашивал каждого:
— Читали?
— Нет.
— Хотите послушать?
Если спрашиваемый проявлял хоть малейшее желание послушать, капитан Гопкинс громким, звучным голосом читал петицию от слова до слова. Капитан готов был читать двадцать тысяч раз двадцати тысячам слушателей, одному за другим. Я снова слышу сладкие переливы его голоса, когда он произносит фразы: «Народные представители, собранные в парламенте», «Нижеподписавшиеся смиренно предстательствуют перед благородной палатой», «Несчастные подданные всемилостивейшего его величества»; казалось, будто эти слова в его устах вполне осязаемы и необыкновенно приятны на вкус. Тем временем мистер Микобер прислушивался к чтению с легким авторским тщеславием, созерцая (впрочем, рассеянно) прутья решетки в окне напротив.
Припоминая, как я шел ежедневно обычным своим путем от Саутуорка до Блекфрайерса и обратно и блуждал в обеденный перерыв по глухим уличкам, камни которых и посейчас, быть может, сохраняют следы детских моих ног, — я стараюсь угадать, кого недостает в толпе, вновь выстраивающейся гуськом в моем воображении, откликаясь на голос капитана Гопкинса, еще звучащий в моих ушах. Когда мои мысли обращаются теперь к медленной агонии моего детства, я стараюсь угадать, сколько я выдумал историй об этих людях, историй, скрывающих, словно туман, ясно запомнившиеся факты. Но, попадая вновь в знакомые места, я не удивляюсь, когда мне чудится, будто я вижу бредущую впереди жалкую фигурку невинного ребенка, создававшего свой воображаемый мир из таких необычных испытаний и житейской пошлости.
В положенный срок прошение мистера Микобера было рассмотрено, и, к великой моей радости, этого джентльмена распорядились освободить по Закону о несостоятельности. Его кредиторы не были людьми неумолимыми, и, как сообщила мне миссис Микобер, даже мстительный сапожник объявил на суде, что не питает злобы к мистеру Микоберу, но любит-де, если кто ему задолжал, чтобы деньги платили. Такова, по его мнению, человеческая природа, присовокупил он.
Мистер Микобер вернулся в тюрьму Королевской Скамьи, ибо надлежало уплатить судебные издержки и уладить какие-то формальности, прежде чем окончательно выйти на свободу. Клуб встретил его восторженно и в тот же вечер устроил в его честь музыкальное собрание, а тем временем мы с миссис Микобер, окруженные спящими детьми, лакомились жареным барашком.
— Ради такого случая, мистер Копперфилд, я дам вам еще немного флипа,[404] — сказала миссис Микобер после того, как мы уже отведали его, — в память папы и мамы.
— Они умерли, сударыня, — спросил я, поддержав тост и выпив рюмку.
— Моя мама простилась с жизнью, прежде чем у мистера Микобера начались затруднения, во всяком случае прежде, чем нам стало совсем плохо. Мой папа, покуда был жив, несколько раз давал поручительства за мистера Микобера, но в конце концов, к прискорбию многочисленных друзей, скончался.
Миссис Микобер поникла головой и уронила благоговейную слезу на того из близнецов, которому в этот момент случилось покоиться у нее на руках.
Вряд ли я мог надеяться на более благоприятный случай, чтобы задать крайне интересовавший меня вопрос, и поэтому я спросил миссис Микобер:
— Разрешите узнать, сударыня, что вы и мистер Микобер намерены делать теперь, когда мистер Микобер выпутался из затруднительного положения и вышел на свободу? У вас есть какие-нибудь планы?
— Мое семейство, — сказала миссис Микобер, всегда произносившая эти два слова крайне торжественно, причем я понятия не имел, кого она подразумевает, — мое семейство придерживается того мнения, что мистер Микобер должен покинуть Лондон и найти применение своим дарованиям в провинции. Мистер Микобер — человек великих дарований, мистер Копперфилд.
Я выразил полную уверенность в этом.
— Да, человек великих дарований! — повторила миссис Микобер. — Мое семейство придерживается того мнения, что при небольшой протекции человек с его способностями может поступить в таможенное управление. У моего семейства есть связи в провинции, и оно выражает желание, чтобы мистер Микобер отправился в Плимут. Оно почитает необходимым, чтобы он был там, на месте.
— Чтобы он был наготове? — предположил я.
— Вот именно! — подтвердила миссис Микобер. — Чтобы он был наготове в случае, если… счастье улыбнется.
— И вы тоже отправитесь туда, сударыня?
События, имевшие место днем, а также близнецы и, быть может, флип привели миссис Микобер в истерическое состояние, вследствие чего она залилась слезами и сказала:
— Я никогда не покину мистера Микобера. Хотя мистер Микобер в первый момент может и скрыть от меня свои затруднения, но только потому, что благодаря сангвиническому темпераменту надеется их преодолеть. Жемчужное ожерелье и браслеты, которые я получила в наследство от мамы, были проданы за полцены, а коралловый убор, свадебный подарок папы, пошел за гроши. Но я никогда не покину мистера Микобера! О нет! — воскликнула миссис Микобер, приходя в еще большее возбуждение. — Никогда я этого не сделаю! Даже и не просите меня об этом!
Мне стало не по себе. Вот те на! Миссис Микобер решила, будто я предлагаю ей что-нибудь подобное! И я сидел и смотрел на нее с тревогой.
— У мистера Микобера есть свои недостатки. Я не стану отрицать, что он непредусмотрителен. Я не стану отрицать, что он держал меня в неведении относительно своих ресурсов и долгов, — она вперила взгляд в стену, — но никогда я не покину мистера Микобера!
Тут миссис Микобер, повышая мало-помалу голос, прямо-таки завопила, и я так испугался, что бросился в клубную комнату, где мистер Микобер сидел за длинным столом на председательском месте и управлял хором:
Я примчался с известием, что состояние миссис Микобер внушает крайнюю тревогу; услышав это, мистер Микобер зарыдал и поспешно вышел вместе со мной, причем его жилет был сплошь усеян головками и хвостиками креветок, которыми он угощался.
— Эмма, ангел мой! — воскликнул мистер Микобер, вбегая в комнату. — Что случилось?
— Я никогда не покину вас, Микобер! — вскричала та.
— О, жизнь моя! — воскликнул мистер Микобер, заключая ее в объятия. — Я в этом совершенно уверен!
— Он — родитель моих детей! Он — отец моих близнецов. Он — мой возлюбленный супруг, — вырываясь из его объятий, выкрикивала миссис Микобер, — я ни… ког…да не… покину мистера Микобера!
Мистер Микобер так разволновался этим доказательством ее преданности (которое довело меня до слез), что страстно прижал ее к сердцу, уговаривая посмотреть на него и успокоиться. Но чем больше упрашивал он миссис Микобер посмотреть на него, тем более неподвижным и пустым становился ее взгляд, и чем больше он упрашивал ее успокоиться, тем меньше эти слова достигали цели. В результате мистер Микобер скоро потерял самообладание, и его слезы смешались со слезами супруги и моими; наконец он попросил меня выйти и посидеть на площадке лестницы, покуда он не уложит ее в постель.
Я хотел попрощаться с ним и идти домой, но он убедил меня остаться, пока не ударят в колокол, возвещавший, что посетителям пора уходить. Поэтому я уселся у окна на площадке и ждал до той поры, когда он появился с другим стулом и расположился рядом со мной.
— Как себя чувствует сейчас миссис Микобер? — спросил я.
— Она пала духом. Реакция, — ответил мистер Микобер понурившись. — Какой ужасный день! Теперь мы совсем одиноки, мы потеряли все!
Мистер Микобер сжал мою руку, застонал и прослезился. Я был очень растроган, но в то же время разочарован, так как думал, что все мы будем веселы в этот счастливый долгожданный день. Но, мне кажется, мистер и миссис Микобер так привыкли к своим вечным затруднениям, что почувствовали себя потерпевшими кораблекрушение именно теперь, когда от них избавились. Вся их эластичная жизнерадостность исчезла, мне ни разу еще не приходилось их видеть такими жалкими, как в тот вечер; когда зазвонил колокол и мистер Микобер проводил меня до сторожки и благословил на прощание, я с тревогой оставил его одного — таким он казался несчастным.
Но растерянность и уныние, которые неожиданно для меня нас охватили, все же не помешали мне почувствовать, что мистер и миссис Микобер покинут вместе с детьми Лондон и наша разлука неминуема и близка. Именно в тот вечер по пути домой и в бессонные часы, наступившие для меня, когда я улегся в постель, впервые мне пришла в голову мысль, — не знаю, как она там появилась, — которая позднее привела к твердому решению.
Я так привык к Микоберам, злосчастная их жизнь так сблизила меня с ними, я так был одинок без них, что перспектива искать новое помещение и опять очутиться среди чужих людей была для меня тогда равносильна необходимости снова пуститься в плавание по воле ветра, а я слишком хорошо знал по опыту, что меня ожидает. Когда я об этом думал, все мои чувства, искалеченные жизнью, стыд и унижение, пробужденные ею в моем сердце, стали еще более мучительны, и я решил, что так жить невозможно.
О том, что, надеясь изменить свою судьбу, я должен полагаться только на самого себя, я знал хорошо. Мне редко приходилось слышать упоминание о мисс Мэрдстон, а о мистере Мэрдстоне — никогда; раза два-три на имя мистера Куиньона приходили для меня свертки с новой или починенной одеждой, в каждом свертке находилась записка, в которой Дж. М. выражала уверенность, что Д.К. приучился к работе и всецело посвятил себя исполнению долга, и ни малейшего намека на то, что из меня может что-нибудь выйти и я не буду простым чернорабочим, которым я неотвратимо становился.
Уже на следующий день, когда голова моя, в которой зародилась новая мысль, еще пылала от возбуждения, стало очевидно, что миссис Микобер говорила об их близком отъезде не без оснований. Они сняли помещение в том доме, где я жил, только на неделю, а затем должны были отправиться в Плимут. Днем мистер Микобер самолично явился в контору склада, сообщил мистеру Куиньону, что в день отъезда они вынуждены меня покинуть, и отозвался обо мне с самой высокой похвалой, которую я, несомненно, заслужил. А мистер Куиньон позвал возчика Типпа, женатого человека, сдававшего комнату внаймы, и сговорился с ним о моем переезде туда — с обоюдного нашего согласия, как он имел основания полагать, ибо я промолчал, хотя решение мое было уже принято.
Пока я оставался под одной кровлей с мистером и миссис Микобер, все вечера я проводил с ними, и, мне кажется, за это время мы еще больше привязались друг к другу. В последнее воскресенье они пригласили меня к обеду; на обед у нас было свиное филе с яблочным соусом и пудинг. Накануне я купил крапчатую деревянную лошадку в подарок юному Уилкинсу Микоберу — так звали мальчика, — а маленькой Эмме куклу. Я подарил также шиллинг «сиротской», которая лишалась места.
День мы провели очень приятно, хотя все были взволнованы предстоящей разлукой.
— Мнстер Копперфилд, возвращаясь мысленно к периоду тяжелых затруднений мистера Микобера, я всегда буду думать о вас, — сказала миссис Микобер. — Вы были так услужливы, так деликатны! Вы не были жильцом. Вы были другом.
— Дорогая моя, — сказал мистер Микобер, — у Копперфилда (в последнее время он привык называть меня просто по фамилии) есть сердце, чтобы сочувствовать бедствиям своих ближних, когда они находятся в стесненных обстоятельствах, у него есть голова, чтобы строить разные планы, у него есть руки, чтобы… ну, одним словом, способность избавляться от имущества, без которого можно обойтись.
В ответ на такую похвалу я выразил свою благодарность и сказал, что мне очень грустно расставаться с ними.
— Мой дорогой юный друг! — воскликнул мистер Микобер. — Я старше вас. У меня есть жизненный опыт, у меня есть… опыт… одним словом, опыт, почерпнутый из затруднений. В настоящее время, пока счастье еще не улыбнулось (должен сказать, я жду этого с часу на час), я ничего не могу вам предложить, кроме совета. Все-таки мой совет заслуживает того, чтобы ему последовать, поскольку я… ну, одним словом, поскольку я… не следовал ему сам, и теперь… — мистер Микобер, который все время улыбался и сиял, вдруг запнулся и нахмурился, — теперь вы видите перед собой несчастнейшего человека.
— О мой дорогой Микобер! — вскричала его супруга.
— Я говорю: вы видите перед собой несчастнейшего человека, — продолжал мистер Микобер, уже забыв о себе и снова улыбаясь. — Вот мой совет: никогда не откладывайте на завтра того, что вы можете сделать сегодня. Промедление крадет у вас время. Хватайте его за шиворот.
— Изречение моего бедного папы! — вставила миссис Микобер.
— Дорогая моя, ваш папа был в своем роде прекраснейший человек, и боже меня упаси осуждать его! Во всяком случае, нам, вероятно, никогда уже… одним словом, нам никогда не встретить человека его лет с такими стройными ногами, словно созданными для гетр, и способного читать без очков. Но он, дорогая моя, употреблял это выражение применительно к нашему браку, вследствие чего наш брак был заключен с такой быстротой, что я так и не успел покрыть расходы.
Мистер Микобер посмотрел искоса на миссис Микобер и добавил:
— Это отнюдь не значит, что об этом я жалею. Как раз наоборот, любовь моя.
И он на минутку призадумался.
— Другой мой совет вы знаете, Копперфилд, — продолжал мистер Миксбер. — Ежегодный доход двадцать фунтов, ежегодный расход девятнадцать фунтов, девятнадцать шиллингов, шесть пенсов, и в итоге — счастье. Ежегодный доход двадцать фунтов, ежегодный расход двадцать фунтов шесть пенсов, и в итоге — нищета. Цветы увядают, листья опадают, дневное божество озаряет печальную картину и… и… одним словом, вы навсегда повержены! Как я!
Засим мистер Микобер, желая запечатлеть в моей памяти свою судьбу, выпил с веселым и удовлетворенным видом стакан пунша и стал насвистывать какой-то плясовой мотив.
Я не преминул уверить его, что твердо запомню его наказы, хотя, в сущности, в этом не было нужды, так как было очевидно, сколь сильно взволновали они меня. На следующее утро я встретился со всем семейством в конторе по найму карет и с тяжелым сердцем наблюдал, как они занимали наружные задние места.
— Да благословит вас господь, мистер Копперфилд! — сказала миссис Микобер. — Я никогда не смогу все это забыть и не забуду, даже если бы захотела!
— Прощайте, Копперфилд! — сказал мистер Микобер. — Будьте счастливы и преуспевайте! Если с течением времени я узнаю, что моя злосчастная судьба послужила вам предостережением, я буду считать, что в этом подлунном мире я существовал не без пользы. Если счастье мне улыбнется (а я на это надеюсь), я с радостью сделаю все, что в моих силах, чтобы прийти вам на помощь и вывести вас на дорогу.
Мне кажется, миссис Микобер, сидевшая с детьми на Задних наружных местах и печально смотревшая на меня, пока я стоял на дороге и пристально на них глядел, — мне кажется, миссис Микобер вдруг прозрела и увидела, как я еще мал. Думаю я так потому, что она, с совершенно новым для меня, материнским выражением лица, дала мне знак вскарабкаться наверх, обняла меня за шею и поцеловала так, как будто я был ее сыном. Я едва успел спуститься вниз, как карета тронулась, и я с трудом мог разглядеть семейство среди носовых платков, которыми оно размахивало на прощанье.
Через минуту карета скрылась из виду. Посреди дороги остались я и «сиротская»; мы печально посмотрели друг на друга, затем пожали друг другу руку и попрощались; она, мне думается, отправилась снова в работный дом прихода св. Луки, а я пошел начинать свой трудовой день на складе «Мэрдстон и Гринби».
Но влачить и впредь такую мучительною жизнь намерения у меня не было. Я решил бежать. Любым способом бежать в деревню к единственной родственнице, какая у меня оставалась на свете, и рассказать обо всем, что случилось со мной, моей двоюродной бабушке, мисс Бетси.
Я уже упоминал, что не ведаю, как пришла мне в голову эта отчаянная мысль. Но она зародилась в ней, засела крепко и привела к такому твердому решению, какого я никогда еще не принимал. Вряд ли я питал тогда какие-нибудь далеко идущие надежды, я сосредоточился исключительно на том, чтобы привести задуманное мною в исполнение.
Снова и снова, сотни раз с той поры, как этот замысел появился и лишил меня сна, я возвращался к рассказу моей бедной матери о моем рождении, — рассказу, который в былые времена я так любил слушать и знал наизусть. В этом рассказе бабушка появилась и исчезла, страшная, пугающая фигура; но в ее поведении была одна черточка, которая мне нравилась и чуть-чуть меня приободряла. Я не мог забыть, что моей матери казалось, будто она почувствовала, как прикоснулась к ее прекрасным волосам моя бабушка, прикоснулась нежной рукой. Быть может, это была только фантазия матери, не имевшая ровно никаких оснований, но я нарисовал себе такую картину: грозная бабушка смягчается при виде юного прекрасного лица, которое я помнил так хорошо и так сильно любил; и эта черточка согревала весь рассказ матери. Вполне возможно, что она долго таилась в моем сознании и постепенно привела меня к моему решению.
Так как я даже не знал, где живет мисс Бетси, то написал Пегготи длинное письмо и, как бы вскользь, спросил, помнит ли она ее адрес; при этом я упомянул, что слышал, будто эта леди проживает в таком-то месте, которое я назвал наугад, а я, мол, хотел бы знать, верно ли это. В письме я писал, что очень нуждаюсь в полгинее, и был бы ей премного благодарен, если бы она ссудила мне эту сумму до той поры, покуда я не смогу вернуть, и обещал рассказать позднее, зачем мне нужны деньги.
Скоро прибыло ответное письмо Пегготи — как всегда, полное заверений в любви и преданности. В письмо она вложила полгинеи (боюсь, ей стоило большого труда извлечь эти деньги из сундука мистера Баркиса) и сообщала, что мисс Бетси проживает где-то около Дувра, но ей неизвестно, в самом ли Дувре, в Хайте, в Сандгете или в Фолкстоне. Кто-то из служащих на складе в ответ на мой вопрос об этих местах сказал, что все эти города расположены рядом, по соседству один от другого, и я счел такой ответ вполне удовлетворительным для моих целей и решил отправиться в конце недели.
Я был очень честным мальчуганом и, не желая оставлять по себе у «Мэрдстона и Гринби» дурную славу, считал себя обязанным остаться до субботнего вечера, а поскольку при поступлении на склад мне было уплачено вперед за неделю, решил не идти в обычный час в контору за своим жалованьем. Вот по этой-то причине я и взял взаймы полгинеи, чтобы иметь деньги на дорогу.
Когда наступил субботний вечер и все мы собрались на складе в ожидании получки, а Типп, возчик, пользовавшийся привилегией получать первым, пошел за деньгами, я пожал руку Мику Уокеру, попросил его, когда он пойдет в контору, передать мистеру Куиньону, что я отправился перенести свой сундучок к Типпу, и, в последний раз пожелав спокойной ночи Мучнистой Картошке, убежал.
Мой сундучок находился на моей старой квартире над рекой, и я написал для него адрес на обратной стороне одной из наших адресных табличек, которые мы прибивали к бочонкам: «Мистеру Дэвиду до востребования, контора наемных карет, Дувр». Эта табличка была у меня в кармане, заранее приготовленная, чтобы привесить ее к сундучку, когда мне удастся вынести его из дому; по дороге домой я искал кого-нибудь, кто помог бы мне перетащить сундучок в контору почтовых карет.
Неподалеку от Обелиска,[406] на Блекфрайерс-роуд, стоял около маленькой тележки, запряженной ослом, долговязый парень; когда я проходил мимо, он поймал мой взгляд и крикнул: «Ну что, ротозей, небось запомнил меня?» — заметив, что я пристально на него смотрю. Я остановился и сказал, что отнюдь не хотел его обидеть, а просто-напросто размышлял, возьмется ли он исполнить одно поручение.
— Какое поручение? — спросил долговязый парень.
— Перевезти сундучок, — ответил я.
— Какой сундучок? — спросил долговязый.
Я объяснил, что сундучок мой находится в доме на той же улице и я даю шесть пенсов за доставку его в контору дуврских наемных карет.
— По рукам. Шесть пенсов! — сказал долговязый парень, вскочил в запряженную ослом тележку, которая была не чем иным, как большим деревянным корытом на колесах, и, грохоча, поскакал с такой скоростью, что мне приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать от осла.
В парне было нечто вызывающее, особенно в его манере жевать соломинку во время разговора, и это мне не понравилось. Но мы с ним уже сговорились, и мне пришлось повести его наверх в мою комнату, откуда мы вынесли сундучок и поставили в тележку. Мне покуда не хотелось привешивать к сундучку табличку с адресом, чтобы кто-нибудь из семьи хозяина не проведал о моем плане и не задержал меня; поэтому я попросил парня остановиться на минуту, когда он поравняется с глухой стеной тюрьмы Королевской Скамьи. Только успел я это сказать, как он помчался так, словно и он сам, и мой сундучок, и тележка, и осел — все разом обезумели, а я чуть не задохся, стараясь догнать его и окликая на бегу, пока, наконец, не догнал в указанном мною месте.
Запыхавшись и раскрасневшись, я выронил из кармана мои полгинеи, доставая табличку с адресом. Ради сохранности монеты я засунул ее в рот и, хотя руки у меня дрожали, очень удачно приладил табличку, как вдруг долговязый ударил меня в подбородок, и я увидел, что мои полгинеи вылетели изо рта ему на ладонь.
— Э, да тут подсудное дело! — вскричал долговязый и с ужасной гримасой схватил меня за ворот куртки. — Что! Удрать собрался? А ну-ка пойдем в полицию, негодный мальчишка!
— Отдайте мне мои деньги и оставьте меня в покое! — сказал я в испуге.
— Пойдем в полицию! — повторил парень. — Там разберут, чьи это деньги,
— Отдайте мой сундучок и деньги! — закричал я и разрыдался.
Долговязый снова повторил: «Пойдем в полицию!» — и поставил меня прямо перед ослом, словно между этим животным и судьей была какая-то связь, но вдруг передумал, прыгнул в тележку, уселся на мой сундучок и, крикнув, что едет в полицию, помчался еще быстрее, чем раньше.
Я пустился за ним со всех ног, но, задыхаясь от бега, не мог кричать, да, пожалуй, и смелости бы у меня недостало. Раз двадцать меня чуть не задавили. Я терял его из виду, снова находил, снова терял, на меня кричали, огрели меня кнутом, я упал в грязь, кое-как поднялся, на кого-то наскочил, налетелна столб. Но вот настал момент, когда, измученный страхом и жарой, опасаясь, как бы весь Лондон не бросился за мной в погоню, я дал возможность долговязому парню скрыться с моими деньгами и сундучком. Я рыдал, я не в силах был перевести дыхание, но, не останавливаясь, вышел на дорогу, ведущую к Гринвичу, который, как я узнал раньше, находится на пути в Дувр. К дому моей бабушки, мисс Бетси, я нес с собой чуть-чуть побольше имущества, чем было у меня в ту ночь, когда мое появление на свет привело ее в такое негодование.
Кто знает, может быть, и мелькала у меня безумная мысль бежать до самого Дувра, когда я отказался от погони за парнем с тележкой и направил свои стопы к Гринвичу. Если и мелькнула у меня такая мысль, то я быстро опомнился, ибо сделал остановку на Кент-роуд, на площадке с бассейном и какой-то огромной нелепой статуей посредине, трубившей в сухую раковину. Здесь я присел на приступку у чьей-то двери, измученный, ослабевший от непомерного напряжения, и у меня уже не хватало сил оплакивать потерю сундучка и полгинеи.
К тому времени стемнело; я слышал, как пробило десять часов, пока я сидел и отдыхал. Но, к счастью, ночь была летняя и погожая. «Когда я отдышался и стеснение в груди прошло, я встал и пошел дальше. Несмотря на все свое отчаяние, я и не помышлял о том, чтобы вернуться назад. Вряд ли я подумал бы об этом, даже если бы на Кент-роуд возвышались сугробы Швейцарии.
Однако, хотя я и продолжал путь, меня тревожила мысль о том, что всем моим достоянием были три монеты по полпенни (право же, дивлюсь, как они уцелели у меня в кармане до субботнего вечера). Мне представилось, будто я читаю газетную заметку о том, как меня нашли мертвым через день или два под чьим-то забором; и в унынии я плелся дальше, — хотя и старался идти побыстрее, — пока не случилось мне поравняться с лавчонкой, на которой висело объявление, что здесь покупают платье леди и джентльменов и принимают по наивысшей цене тряпки, кости и негодную кухонную утварь. Хозяин, облаченный в жилет, сидел у двери лавчонки и курил, а так как с низкого потолка свешивалось множество сюртуков и штанов и освещены они были только двумя тускло горевшими свечами, то мне почудилось, что этот человек похож на некое мстительное существо, которое перевешало всех своих врагов и теперь радуется и веселится.
Недавний мой опыт, приобретенный благодаря мистеру и миссис Микобер, подсказал мне, что здесь я, пожалуй, найду способ хоть ненадолго отогнать призрак голодной смерти. Я свернул в ближайший переулок, снял жилет, аккуратно сложил его и, сунув под мышку, вернулся к лавке.
— Простите, сэр, я бы хотел продать это по сходной цене, — сказал я.
Мистер Доллоби, — во всяком случае, это имя значилось на вывеске, — взял жилет, поставил свою трубку стоймя, прислонив ее к дверному косяку, вошел вместе со мной в лавку, снял пальцами нагар с обеих свечей, разложил жилет на прилавке и посмотрел на него, потом стал его рассматривать, держа против света, и в конце концов сказал:
— Какую ты назначаешь цену за эту куцую жилетку?
— О, вам лучше знать, сэр, — скромно ответил я.
— Я не могу быть и покупателем и продавцом, — возразил — мистер Доллоби. — Назначай свою цену за эту куцую жилетку.
— Нельзя ли получить за нее восемнадцать пенсов? — после некоторого колебания осведомился я.
Мистер Доллоби снова свернул жилет и вручил мне,
— Я бы ограбил свое семейство, если бы дал за нее девять пенсов, — сказал он.
Такая манера вести дело была неприятна, ибо на меня, совершенно чужого человека, возлагалась тяжелая обязанность просить мистера Доллоби, чтобы он ради меня ограбил свое семейство. Однако обстоятельства мои были столь затруднительны, что я выразил желание получить девять пенсов, если он на это согласен. Поворчав немного, мистер Доллоби дал девять пенсов. Я пожелал ему спокойной ночи и вышел из лавки, разбогатев на эту сумму и лишившись жилетки. Но когда я застегнул свою куртку, эта потеря оказалась не так уж велика.
В сущности, я уже предвидел, что куртка последует за жилетом и что большую часть пути до Дувра мне придется пройти в рубашке и штанах, и я могу почитать себя счастливым, если доберусь до цели даже в таком одеянии. Но я раздумывал об этом меньше, чем можно было предположить. Если не считать общих соображений касательно длинной дороги и долговязого парня с тележкой, который так жестоко со мной обошелся, мне кажется, у меня не было вполне отчетливого представления об ожидающих меня трудностях, когда я снова тронулся в путь с девятью пенсами в кармане.
В голове у меня зародился план, как устроиться на эту ночь, — план, который я собирался привести в исполнение. Заключался он в том, чтобы примоститься у ограды позади моей старой школы, там, где обычно стоял стог сена. Мне чудилось, что я буду чувствовать себя не таким одиноким, находясь неподалеку от мальчиков и от дортуара, где я, бывало, рассказывал свои истории, хотя мальчики и не будут знать о моем присутствии, а дортуар не приютит меня в своих стенах.
День выдался для меня тяжелый, и я был уже совсем без сил, когда взобрался, наконец, на Блекхит. Не так легко было отыскать Сэлем-Хаус, но все-таки я нашел его, нашел и стог сена в уголке и улегся, зайдя сначала за ограду, посмотрев вверх, на окна, и убедившись, что всюду темно и тихо. Никогда не забыть мне чувства одиночества, охватившего меня, когда я первый раз в жизни лег спать под открытым небом!
Сон спустился ко мне, как спустился он в ту ночь и ко многим другим отщепенцам, перед которыми были заперты двери домов и на которых лаяли дворовые собаки, и мне снилось, будто я лежу на моей старой школьной кровати, разговаривая с мальчиками; но когда я очнулся, я сидел на земле, шепча имя Стирфорта и дико глядя на звезды, искрившиеся и мерцавшие над моей головой. Тут я вспомнил, где я нахожусь в этот поздний час, и какое-то странное чувство охватило меня; боясь неведомо чего, я встал и побродил вокруг. Но тускнеющее мерцание звезд и бледный свет на небе — там, где занималась заря, — вернули мне спокойствие, а так как веки мои отяжелели, я снова лег и заснул, — хотя я и во сне чувствовал, что было холодно. — и спал, пока меня не разбудили теплые лучи солнца и утренний звон колокола в Сэлем-Хаусе. Если бы я мог надеяться, что Стирфорт еще здесь, я притаился бы где-нибудь, поджидая, когда он выйдет один; но я знал, что он должен был давно уже покинуть школу. Трэдлс, может быть, еще оставался, но это было весьма сомнительно; к тому же у меня не было желания открыться ему, ибо, вполне полагаясь на его доброе сердце, я не очень-то верил в его рассудительность и счастливую звезду. Вот почему я крадучись отошел от ограды в то время, как ученики мистера Крикла поднимались с кроватей, и двинулся по длинной пыльной дороге, которую знал под названием Дуврской еще в ту пору, когда был одним из этих учеников и когда мне и в голову не приходило, что кто-нибудь может увидеть меня, плетущимся по ней так, как плелся я сейчас.
Как непохоже было это воскресное утро на воскресные утра в Ярмуте! Бредя вперед, я услышал в обычный час звон колоколов, встретил людей, идущих в церковь, миновал одну или две церкви, где собрались прихожане и откуда вырывалось наружу пение, в то время как бидл сидел и прохлаждался в тени у входа или стоял под тисовым деревом и, прикрыв рукою глаза от солнца, сердито смотрел на меня, проходящего мимо. Мир и покой воскресного утра осеняли все и всех, кроме меня. И в этом была разница. Грязный, весь в пыли, со спутанными волосами, я чувствовал себя настоящим грешником. Если бы не вызывал я в памяти трогательной картины, — моя мать, юная, и прекрасная, плачет у камина, и, глядя на нее, умиляется душой бабушка, — мне кажется, у меня не хватило бы в тот день мужества продолжать путь. Но эта картина неизменно возникала передо мной и влекла меня за собою.
В то воскресенье я прошел двадцать три мили, хотя и выбился из сил, так как не привык к таким переходам. Как сейчас вижу я себя: вот я иду под вечер по Рочестерскому мосту, усталый, со стертыми ногами, и ем хлеб, который купил себе на ужин. Несколько домиков с вывесками «Комнаты для путешественников» соблазняли меня, но я боялся истратить последние свои пенсы, а еще больше боялся злобных взглядов бродяг, которых встречал или обгонял по пути. Поэтому я не искал другой кровли, кроме небесного свода, и, с трудом дотащившись до Четема — ночью он кажется призрачным сооружением из мела, со своими подъемными мостами и похожими на Ноев ковчег судами без мачт на мутной реке, — я взобрался, наконец, на какую-то поросшую травой площадку для батареи, нависавшую над тропинкой, по которой шагал взад и вперед часовой. Здесь я улегся возле пушки и крепко проспал до утра, обрадованный близостью шагавшего часового, хотя обо мне, расположившемся над его головой, он знал не больше, чем знали мальчики в Сэлем-Хаусе о том, что я лежу у ограды.
Утром я был весь разбит, ноги ныли, и я был совершенно ошеломлен барабанным боем и топотом маршировавших солдат, которые как будто надвигались на меня со всех сторон, когда я стал спускаться вниз, на длинную и узкую улицу. Чувствуя, что сегодня я могу пройти лишь очень небольшое расстояние, если хочу сберечь силы для завершения моего путешествия, я решил прежде всего продать куртку. Я тотчас снял с себя куртку, чтобы приучить себя обходиться без нее, и, неся ее под мышкой, приступил к осмотру лавок готового платья.
Продать куртку оказалось нетрудным делом: торговцев подержанным платьем было много, и почти все они подстерегали клиентов, стоя в дверях. Но так как многие из них вывесили среди разных других вещей один-два офицерских мундира с эполетами, то солидный характер их торговых операции привел меня в смущение, и я долго шел, не решаясь предложить свой товар.
Скромность побудила меня отдать предпочтение лавкам для матросов и лавчонкам, подобным лавчонке мистера Доллоби. и отвлекла мое внимание от более пристойных заведений. Наконец я отыскал одну, которая показалась мне многообещающей и находилась на углу грязного закоулка, упиравшегося в огороженный пустырь, поросший крапивой; на перекладинах изгороди развевалась поношенная матросская одежда, очевидно переполнившая лавку до отказа, и тут же виднелись складные койки, заржавленные ружья, клеенчатые шапки и несколько подносов, заваленных таким количеством старых, заржавленных ключей всевозможных размеров, что, казалось, они подошли бы ко всем дверям на белом свете.
В эту лавчонку, низенькую и маленькую, которую скорее затемняло, чем освещало завешенное одеждой оконце, я вошел, спустившись на несколько ступеней, вошел с трепещущим сердцем и отнюдь не почувствовал успокоения, когда из грязной конуры позади лавки выскочил безобразный старик, обросший щетинистой седой бородой, и схватил меня за волосы. На вид это был ужасный старик в омерзительно грязном жилете, и от пего несло ромом. В каморке, откуда он вышел, стояла кровать, покрытая измятым и рваным лоскутным одеялом, и было еще одно оконце, за которым виднелись все те же крапива и хромой осел.
— Ох, что тебе нужно? — скривив рот, спросил старик злобным, хнычущим голосом. — Ох, глаза мои, ноги мои, руки, что тебе нужно? Ох, легкие мои, печень, что тебе нужно? Ох, гр-ру, гр-ру!
Я пришел в такой ужас от этих слов — в особенности от последнего, непонятного и произнесенного дважды, которое звучало так, словно у него в горле была трещотка, — что ничего не мог ответить. Тогда старик, все еще держа меня за волосы, повторил:
— Ох, что тебе нужно? Ох, глаза мои, ноги мои, руки, что тебе нужно? Ох, легкие и печень, что тебе нужно? Ох, гр-ру!
Это слово он выкрикнул столь энергически, что глаза его чуть не выскочили из орбит.
— Я хотел узнать, не купите ли вы куртку, — дрожа, пролепетал я.
— Ох, посмотрим эту куртку! — крикнул старик. — Ох, сердце мое в огне, покажи нам эту куртку! Ох, глаза мои, ноги мои, руки, подавай эту куртку!
Он выпустил мои волосы из своих трясущихся рук, похожих на когти огромной птицы, и надел очки, которые отнюдь не украсили его воспаленных глаз.
— Ох, сколько за эту куртку? — крикнул старик, предварительно осмотрев ее. — Ох… гр-ру!.. Сколько за эту куртку?
— Полкроны, — ответил я, немного оправившись.
— Ох, легкие мои и печень, нет! — крикнул старик. — Ох, глаза мои, нет! Ох, ноги мои и руки, нет! Восемнадцать пенсов. Гр-ру!
Каждый раз при этом восклицании его глазам, казалось, грозила опасность выскочить из орбит, и каждую фразу он произносил нараспев, словно на какой-то мотив, всегда один и тот же, больше всего, пожалуй, напоминавший завывание ветра, которое начинается на низких нотах, потом взбирается все выше и, наконец, снова замирает, — другого сравнения я не могу подыскать.
— Ну, что ж, я возьму восемнадцать пенсов, — сказал я, радуясь заключению сделки.
— Ох, печень моя! — воскликнул старик, швырнув куртку на полку. — Ступай вон из лавки! Ох, легкие мои, ступай вон из лавки! Ох, глаза мои, ноги мои и руки… гр-ру! денег не проси! Давай меняться.
Никогда в жизни, ни до, ни после этого, не был я так испуган; все же я смиренно сказал ему, что мне нужны деньги, а все остальное мне ни к чему, но, если ему угодно, я готов подождать денег на улице и торопить его не собираюсь. Затем я вышел на улицу и уселся в углу, в тени. Здесь просидел я много часов, тень уступила место солнечному свету, солнечный свет снова уступил место тени, а я все сидел и ждал денег.
Полагаю, среди подобного рода торговцев не нашлось бы второго такого сумасшедшего пьяницы. Что он хорошо известен в округе и про него идет молва, будто он продал душу дьяволу, это я скоро понял благодаря визитам, наносимым ему мальчишками, которые все время вертелись около лавки и разглашали эту легенду, требуя, чтобы он принес свое золото.
— Не прикидывайся, Чарли, сам знаешь, что ты не бедняк! Тащи-ка сюда свое золото! Тащи золото, за которое продался дьяволу! Живей, Чарли! Оно зашито в тюфяке! А ну-ка, вспори тюфяк и дай нам немножко золота!
Эти выкрики и многочисленные предложения одолжить ему для этой цели нож приводили его в такое исступление, что в течение целого дня он то и дело выбегал из лавки, а мальчишки то и дело пускались наутек. В ярости своей он иной раз принимал меня за одного из них, бросался ко мне с пеной у рта, словно хотел разорвать на куски, потом, узнав меня в последний момент, нырял в лавчонку и, судя по звукам, доносившимся оттуда, валился на кровать и орал, как безумный, распевая на свой лад «Смерть Нельсона»[407] и вставляя перед каждым стихом «ох!», а в промежутках бесчисленные «гр-ру!». В довершение всех бед мальчишки, заметив, с каким терпением и настойчивостью я, полуодетый, сижу у лавки, установили мою связь с эти заведением, принялись швырять в меня камнями и весь день жестоко меня обижали.
Старик делал немало попыток вынудить у меня согласие на мену: то он выходил с удочкой, то со скрипкой, то с треуголкой, то с флейтой. Но я уклонялся от всех предложений и продолжал сидеть, охваченный отчаянием, всякий раз со слезами на глазах умоляя его отдать мне деньги или вернуть куртку. Наконец он начал выплачивать мне по полпенни, и прошло добрых два часа, прежде чем у меня постепенно набрался шиллинг.
— Ох, глаза мои, ноги мои и руки! — после длинной паузы воскликнул он тогда, с отвратительной гримасой выглядывая из лавки. — Уйдешь ты, если я дам еще два пенса?
— Не могу, я умру с голоду, — сказал я.
— Ох, легкие мои и печень! А если еще три пенса, тогда уйдешь?
— Я ушел бы и так, если бы мог, но мне до зарезу нужны деньги, — ответил я.
— Ох, гр-ру!
Право же, невозможно передать, как он вывинчивал из себя это восклицание, когда посматривал на меня из-за дверного косяка, так что было видно только его злое, старое лицо.
— А если четыре пенса, тогда уйдешь?
Я так ослабел и устал, что принял это предложение, взял не без трепета деньги из его когтистой руки н ушел незадолго до заката солнца, терзаемый таким голодом и такой жаждой, каких никогда еще не ощущал. Но, истратив три пенса, я вскоре совсем оправился и, придя в лучшее расположение духа, проковылял семь миль по дороге.
На ночлег я снова расположился у стога сена и спокойно заснул, предварительно вымыв в ручье покрытые волдырями ноги и кое-как обложив их холодными листьями. Наутро, вновь тронувшись в путь, я обнаружил, что дорога тянется вдоль хмельников и фруктовых садов. Лето близилось к концу, в садах рдели спелые яблоки, и кое-где уже начался сбор хмеля. Все это показалось мне удивительно красивым, и я решил провести эту ночь в хмельнике, полагая, что длинные ряды жердей, обвитых изящными гирляндами листьев, составят мне приятную компанию.
В тот день бродяги были еще назойливее, чем раньше, и внушили мне такой страх, что память о нем свежа и по сие время. Некоторые из них походили на разбойников, они таращили на меня глаза, когда я проходил мимо, или останавливались и кричали мне вслед, чтобы я вернулся потолковать с ними; когда же я пускался наутек, они швыряли вдогонку камни. Запомнился мне один молодой парень с женщиной — вероятно, странствующий медник, судя по его сумке и жаровне, — который уставился на меня, а потом заорал таким зычным голосом, приказывая вернуться, что я приостановился и оглянулся.
— Иди, коли зовут! — крикнул медник. — А не то я из тебя все кишки выпушу!
Я почел наиболее благоразумным вернуться. Когда я к ним приблизился, стараясь всем своим видом умилостивить медника, я заметил, что у женщины подбит глаз.
— Куда идешь? — спросил медник, закопченной рукой вцепившись в мою рубашку.
— Иду в Дувр, — ответил я.
— Откуда? — спросил медник, закручивая мою рубашку, чтобы покрепче меня держать.
— Иду из Лондона, — ответил я.
— Чем промышляешь? — спросил медник. — Воришка?
— Нет, что вы! — сказал я.
— Что? Не воришка? Черт подери! Если будешь хвастать своей честностью, я тебе голову проломлю! — сказал медник.
Он угрожающе замахнулся свободной рукой, а затем осмотрел меня с головы до пят.
— Есть у тебя деньги на пинту пива? Если есть, выкладывай, покуда я их сам не отобрал!
Несомненно, я отдал бы деньги, если бы не встретился глазами с женщиной, которая слегка покачала головой и беззвучно прошептала: «Нет!»
— Я очень беден, у меня нет денег, — сказал я, пытаясь улыбнуться.
— Это что еще значит? — крикнул медник, вперив в меня столь грозный взгляд, что я испугался, уж не видит ли он у меня в кармане деньги.
— Сэр!.. — пролепетал я.
— Это что такое? Почему у тебя на шее шелковый платок моего брата? — вопросил медник. — Подай-ка его сюда!
В одну секунду он сорвал с меня платок и швырнул его женщине.
Женщина громко захохотала, словно принимая это за шутку, и, швырнув мне назад платок, снова, как и раньше, слегка качнула головой и беззвучно прошептала: «Уходи!» Но не успел я последовать ее совету, как медник с такой силой вырвал у меня из рук платок, что я отлетел, словно перышко; потом он накинул платок себе на шею, с проклятьем повернулся к женщине и ударом кулака сшиб ее с ног. Никогда не забыть мне, как она упала навзничь на каменистую дорогу, как слетел с нее чепец, а волосы побелели от пыли; и не забыть мне, как я, отойдя, оглянулся и увидел, что она сидит на тропинке, тянущейся по придорожной насыпи, и уголком шали вытирает кровь с лица, а медник шагает дальше.
Это приключение нагнало на меня такой страх, что теперь, завидев издали бродяг, я поворачивал назад, прятался в укромном местечке и ждал, пока они не скроются из виду. Случалось это очень часто и являлось нешуточной помехой на моем пути. Но и эту беду, и все другие беды, с какими сталкивался я во время моего путешествия, мне как будто помогала переносить созданная моей фантазией картина — образ моей юной матери перед появлением моим на свет. Он был со мной неотлучно. Он был со мною там, в хмельнике, когда я лег спать; он был со мною утром при пробуждении; он влек меня за собой весь день. С той поры он всегда встает передо мной, когда я вспоминаю солнечную улицу Кентербери, словно дремлющего в горячем свете, его древние дома и арки, и величественный серый собор, и грачей, летающих вокруг башен. Когда я вышел, наконец, на пустынное широкое плато близ Дувра, этот образ озарил унылый пейзаж лучом надежды, и только на шестой день после побега, когда я достиг главной цели своего путешествия и вступил в самый город, — тогда только покинул он меня. Да, вот что странно: когда я, в рваных башмаках, запыленный, обожженный солнцем, полураздетый, вошел в город, к которому так долго стремился, образ матери исчез, как сновидение, покинув меня, беспомощного и удрученного.
Я начал наводить справки о моей бабушке прежде всего среди лодочников и получал самые разнообразные ответы. Один сказал, что она живет на маяке Саут-Форленд и там опалила себе бакенбарды; другой — что ее привязали крепко-накрепко к большому бакену за гаванью и посещать ее можно только в часы между приливом и отливом; третий — что ее посадили в тюрьму Мейдстон за кражу детей; четвертый — что во время последней бури видели, как она села на помело и полетела прямехонько в Кале. Извозчики, к которым я потом обратился, давали такие же шутливые и такие же непочтительные ответы, а лавочники, не одобряя внешнего моего вида, не желали дослушать до конца и обычно отвечали, что им нечего мне дать. С той поры как я убежал, ни разу еще я не чувствовал себя таким несчастным и обездоленным. Деньги я все истратил, продать было нечего. Меня терзали голод и жажда, силы мои иссякли, а цель казалась все такою же далекой, как если бы я и не покидал Лондона.
Утро ушло на эти расспросы, и, наконец, я присел у порога пустой лавки близ рынка и задумался о том, не направить ли мне свои стопы к другим городкам, упомянутым в письме, как вдруг проезжавший мимо извозчик уронил попону. Когда я поднял се, добродушное лицо этого человека придало мне храбрости, и я спросил, не может ли он сказать, где живет мисс Тротвуд, хотя этот вопрос я задавал так часто, что слова застывали у меня на губах.
— Тротвуд? — отозвался он. — Постой-ка, я рту фамилию знаю. Старая леди?
— Да, немолодая, — ответил я.
— Держится очень прямо? — продолжал он и сам выпрямился.
— Да, кажется так, — сказал я.
— Носит с собой сумку? — спросил он. — Очень большую сумку? Сердитая особа, так и накидывается на людей?
Сердце у меня екнуло, когда я признал безусловную точность этого описания.
— Ну, так вот что я тебе скажу, — продолжал извозчик, — если ты поднимешься вон туда, — он указал кнутом в сторону холмов, — и пойдешь все прямо, пока не увидишь домов у моря, думаю, там ты услышишь о ней.
Только вряд ли она что-нибудь подаст, так вот возьми пенни.
С благодарностью я принял подаяние и купил себе хлеба. Подкрепляясь на ходу, я побрел в том направлении, какое указал мне добрый человек, и прошел немало, а домов, о которых он говорил, все не было. Наконец я увидел вдали несколько домиков и, приблизившись к ним, вошел в лавочку (такие лавки у нас обычно называли мелочными) и осведомился, не могут ли мне сказать, где живет мисс Тротвуд. Я обращался к мужчине за прилавком, — он отвешивал рис какой-то девице, — но та, думая, что вопрос задан ей, быстро обернулась.
— Моя хозяйка? — воскликнула она. — Что тебе нужно от нее, мальчик?
— Простите, я хотел бы поговорить с ней, — ответил я.
— Верно, выклянчить что-нибудь! — отрезала девица.
— Право же, нет! — сказал я.
Но, вспомнив вдруг, что именно таково было мое намерение, я в смущении замолчал и почувствовал, как румянец залил мне лицо.
Девушка, которая, судя по ее словам, была служанкой моей бабушки, положила рис в корзинку и вышла из лавки, сказав мне, что я могу следовать за ней, если хочу узнать, где живет мисс Тротвуд. Я не ждал вторичного приглашения, хотя меня охватил такой страх и я так волновался, что ноги у меня подкашивались. Я последовал за девицей, и вскоре мы подошли к хорошенькому маленькому коттеджу с веселыми окнами-фонарями; перед коттеджем был четырехугольный усыпанный гравием дворик или садик, где чудесно благоухали цветы, за которыми заботливо ухаживали.
— Это дом мисс Тротвуд, — объявила девица. — Теперь ты его видишь, и больше мне нечего тебе сказать.
С этими словами она убежала в дом, словно снимая с себя ответственность за мое появление, а я остался один у калитки и безутешно смотрел поверх нее на окно гостиной, где видна была кисейная занавеска, посредине раздвинутая, большой круглый зеленый экран или веер, укрепленный на подоконнике, маленький столик и громадное кресло, внушившие мне опасения, что, быть может, в эту самую минуту в нем восседает величественно и грозно моя бабушка.
К тому времени мои башмаки пришли в печальное состояние. Подметки постепенно отвалились, а сверху кожа потрескалась и лопнула, так что они ни видом своим, ни формой уже не походили на обувь. Шляпа (служившая мне и ночным колпаком) была так сплющена и помята, что самая старая дырявая кастрюля без ручки, валяющаяся в мусорной куче, могла бы преспокойно соперничать с ней. Моя рубашка и штаны, загрязнившиеся от пота, росы, травы и кентской земли, на которой я спал, и вдобавок разорванные, могли бы отпугивать птиц от бабушкиного сада, покуда я стоял у калитки. Волосы мои не знали ни гребня, ни щетки с той поры, как я ушел из Лондона. От непривычно долгого пребывания на открытом воздухе и солнцепеке мое лицо, шея и руки загорели до черноты. С головы до пят я был осыпан меловой пылью, словно вылез из печи для обжигания извести. Вот в каком плачевном состоянии, мучительно это сознавая, я собирался встретиться с моей грозной бабушкой и медлил, прежде чем впервые предстать пред ней.
Спустя некоторое время, когда нерушимая тишина за окном гостиной навела меня на мысль, что бабушки там нет, я поднял глаза к окну во втором этаже, где увидел румяного, симпатичного седовласого джентльмена, который забавно прищурил один глаз, несколько раз кивнул мне головой, столько же раз покачал ею, улыбнулся и скрылся.
Я и без того уже был растерян, а теперь, видя такое странное поведение, растерялся еще больше и готов был улизнуть, чтобы поразмыслить, как мне надлежит действовать, но в эту минуту из дома вышла леди в платке, повязанном поверх чепца, в садовых перчатках, с садовой сумкой на животе, напоминающей суму сборщика дорожных пошлин, и с большим ножом. Я тотчас признал в ней мисс Бетси, потому что, выйдя из дома, она прошествовала с такою же важностью, с какой шествовала по нашему саду в бландерстонском Грачевнике, о чем так часто рассказывала моя бедная мать.
— Вон отсюда! — сказала мисс Бетси, тряхнув головой и рассекая воздух ножом. — Вон отсюда! Мальчишек сюда не пускают!
С трепещущим сердцем я смотрел, как она проследовала в угол сада и, наклонившись, принялась выкапывать какой-то корешок. Потом, окончательно упав духом, но движимый отчаянием, я потихоньку вошел в сад и, остановившись подле нее, тронул ее пальцем.
— Простите, сударыня… — начал я. Она вздрогнула и подняла глаза.
— Простите, бабушка…
— Что? — вскричала мисс Бетси таким удивленным юном, какого я никогда еще не слыхивал.
— Простите, бабушка, я ваш внук.
— О господи! — сказала бабушка. И села прямо на дорожку.
— Я Дэвид Копперфилд из Бландерстона в Суффолке, где вы были в ту ночь, когда я родился, и видели мою дорогую маму. Я был очень несчастен с тех пор, как она умерла. Обо мне не заботились, ничему меня не учили, бросили на произвол судьбы, заставили взяться за работу, которая мне никак не подходит. Вот потому-то я и убежал, и пришел к вам. В первый же день меня ограбили, всю дорогу я шел пешком и за все это время ни разу не спал в постели.
Тут я вдруг потерял самообладание и, разведя руками, чтобы показать ей мое оборванное платье и призвать его в свидетели перенесенных мною страданий, разразился рыданиями, которые, вероятно, накопились во мне за всю эту неделю.
Бабушка, лицо которой не выражало решительно никаких чувств кроме беспредельного изумления, сидела на гравии и смотрела на меня во все глаза, пока я не разрыдался, а тогда она быстро встала, схватила меня за шиворот и потащила в гостиную. Там она первым делом открыла высокий стенной шкаф, достала оттуда несколько бутылок и влила мне в рот понемножку из каждой. Должно быть, она хватала их наугад, потому что, помню, я почувствовал вкус анисовой водки, анчоусного соуса и приправы к салату. Угостив меня этими подкрепляющими средствами и видя, что я продолжаю истерически всхлипывать и не могу сдержать себя, она уложила меня на диван, подсунула мне под голову шаль, а под ноги свой собственный платок с головы, чтобы я не запачкал обивки, затем уселась за упомянутым мною зеленым веером или экраном, так что я не видел ее лица, и начала восклицать: «Господи, помилуй!» — словно стреляя из пушки с промежутками в одну минуту. Немного погодя она позвонила в колокольчик.
— Дженет. — сказала бабушка, когда в комнату вошла служанка, — поднимись наверх, передай мой привет мистеру Дику и скажи, что я хочу с ним поговорить.
Дженет как будто удивилась при виде меня, неподвижно лежащего на диване (я не смел пошевельнуться, опасаясь вызвать неудовольствие бабушки), однако пошла исполнять поручение. Бабушка, заложив руки за спину, шагала взад и вперед по комнате, пока не вошел, улыбаясь, тот самый джентльмен, который подмигивал мне из верхнего окна.
— Мистер Дик, — сказала моя бабушка, — не прикидывайтесь дурачком, потому что никто не может быть более рассудителен, чем вы, стоит вам того пожелать. Все мы это знаем. А стало быть — не прикидывайтесь дурачком.
Джентльмен мгновенно сделал серьезное лицо и, показалось мне, посмотрел на меня так, словно умолял не заикаться об окне.
— Мистер Дик, вы слышали от меня о Дэвиде Копперфилде? — продолжала бабушка. — Не притворяйтесь, будто у вас нет памяти, мы-то с вами знаем, что это не так.
— Дэвид Копперфилд? — переспросил мистер Дик, который, по моему мнению, мало что об этом помнил. — Дэвид Копперфилд? О да, конечно! Дэвид… разумеется.
— Ну так вот это его мальчик, его сын, — сказала бабушка. — Он был бы вылитый отец, если бы не был похож также и на свою мать.
— Его сын? — повторил мистер Дик. — Сын Дэвида? Неужели?
— Да, — подтвердила бабушка, — и недурную придумал он проделку. Он убежал. Ах, его сестра, Бетси Тротвуд, никогда бы не убежала!
Бабушка решительно тряхнула головой, вполне полагаясь на характер и поведение девочки, которая так н не родилась.
— О! Вы думаете, она бы не убежала? — спросил мистер Дик.
— Господи, спаси и помилуй этого человека! — сердито воскликнула бабушка. — О чем это он толкует? Да разве я не знаю, что она бы не убежала? Жила бы она со своей крестной матерью, и были бы мы привязаны друг к другу. Сделайте милость, скажите, куда и откуда могла бы бежать его сестра Бетси Тротвуд?
— Никуда, — сказал мистер Дик.
— Ну вот, — отозвалась бабушка, смягченная его ответом, — так зачем же вы прикидываетесь простофилей, когда ум у вас острый, как ланцет хирурга? Здесь вы видите перед собой Дэвида Копперфилда младшего, и я вам задаю вопрос, что мне с ним делать?
— Что вам с ним делать? — беспомощно повторил мистер Дик, почесывая голову. — О! Что с ним делать?
— Да, — с важной миной подтвердила моя бабушка, подняв указательный палец. — Говорите же! Мне нужен здравый совет.
— Ну, что ж, будь я на вашем месте, — задумчиво начал мистер Дик, устремив на меня рассеянный взгляд, — я бы…
Созерцание моей особы, казалось, внушило ему какую-то мысль, и он бодро добавил:
— Я вымыл бы его!
— Дженет! — произнесла бабушка, обращаясь к служанке с тихим торжеством, которое было мне в ту пору непонятно. — Мистер Дик разрешает все наши сомнения. Согрей воду для ванны. — Хотя я и был глубоко заинтересован этим разговором, но в то же время невольно разглядывал мою бабушку, мистера Дика и Дженет и заканчивал уже начатый мною осмотр комнаты.
Бабушка моя была леди высокого роста со строгим, но благообразным лицом. В ее физиономии, в ее голосе, в ее походке и осанке было что-то непреклонное, чем вполне объясняется впечатление, произведенное ею на такое кроткое существо, как моя мать; однако черты лица у нее были скорее красивые, хотя жесткие и суровые.
Особенно обратил я внимание на ее живые, блестящие глаза. Седые волосы ее были причесаны просто, на пробор, и прикрыты чепцом, который я назвал бы домашним чепчиком; я имею в виду чепец, более принятый в те времена, чем нынче, — чепец с крыльями, завязанными под подбородком. Платье на ней было бледно-лиловое и удивительно опрятное, но узкого покроя, словно она предпочитала не носить на себе ничего лишнего. Помню, оно показалось — мне похожим на амазонку, у которой отрезали ненужный шлейф. У пояса она носила золотые часы — мужские, судя по их величине и форме, — с цепочкой и печатками, на шее у нее был воротничок, напоминающий мужской, а на — запястьях обшлага, вроде манжеток.
Мистер Дик, как я уже говорил, был седовласым и румяным. На этом я бы и закончил описание его, не будь у него странной привычки держать голову понуро (однако не от преклонных лет — так бывало и с учениками мистера Крикла после побоев), а его серые глаза, выпуклые и большие, со странным водянистым блеском, его рассеянность, покорность моей бабушке и детский восторг, когда она его хвалила, заронили в меня подозрение, не помешан ли он немножко, хотя я и недоумевал, почему же он находится здесь, если он и в самом деле сумасшедший. Одет он был, как и полагается джентльмену, в просторный серый сюртук с жилетом и белые штаны; в карманчике у него были часы, а в боковых карманах деньги, которыми он побрякивал, словно очень ими гордился.
Дженет, хорошенькая краснощекая девушка лет девятнадцати — двадцати, была воплощением опрятности. Хотя в тот момент я никаких других наблюдений, связанных с нею, не сделал, но могу упомянуть здесь о том, что обнаружил впоследствии: она была одной из многих опекаемых моей бабушки, которых та принимала к себе на службу со специальной целью воспитать в них отвращение к мужскому полу и которые обычно завершали свое отречение тем, что выходили замуж за какого-нибудь пекаря.
Комната была такою же опрятной, как Дженет и бабушка. Сейчас, когда я отложил на секунду перо, чтобы подумать о ней, снова ворвался ко мне ветерок с моря, насыщенный ароматом цветов; и снова я увидел старомодную мебель, натертую до блеска, неприкосновенное бабушкино кресло и столик перед круглым зеленым экраном в окне-фонаре, ковер, покрытый дорожкой из грубой шерсти, кошку, подставку для чайника в камельке, двух канареек, старинный фарфор, чашу для пунша, наполненную сухими лепестками роз, высокий шкаф, хранивший всевозможные бутылки и горшочки; увидел я и себя самого, лежащего на диване, такого чужого всему меня окружающему, всего покрытого пылью, увидел, как я лежу и подмечаю все.
Дженет пошла готовить ванну, когда бабушка, к крайнему моему испугу, внезапно оцепенела от негодования и едва могла выкрикнуть:
— Дженет! Ослы!
Дженет взлетела по лестнице, словно дом был охвачен пламенем, выскочила на маленькую лужайку перед коттеджем и отогнала двух ослов, осмелившихся ступить копытом на лужайку (на них ехали верхом две леди). Тем временем бабушка, выбежав из дому, схватила за уздечку третьего осла с сидевшим на нем ребенком, круто повернула его, вывела из заповедника и дала пощечину злосчастному юнцу — погонщику, который осмелился осквернить священную землю.
Я и по сей день не знаю, имела ли бабушка какие-нибудь законные права на эту лужайку, но она решила, что имеет, а для нее это было одно и то же. Величайшим для нее оскорблением, требующим немедленного возмездия, было появление осла на сей пречистой лужайке. Чем бы ни занималась бабушка, в каком бы интересном разговоре ни принимала участие, осел мгновенно изменял ход ее мыслей, и она стремительно набрасывалась на него. Кувшины и лейки стояли наготове в укромных уголках, чтобы окатить водой дерзких мальчишек; за дверью были припрятаны палки; во все часы дня совершались воинственные вылазки, и борьба велась непрерывно. Быть может, она была приятным развлечением для погонщиков, возможно также, что наиболее смышленые ослы, уразумев положение дел, устремлялись сюда со свойственным им упрямством. Знаю только, что, пока готовили ванну, таких тревог было три, и во время последней и самой отчаянной вылазки я видел, как моя бабушка вступила в единоборство с рыжеватым подростком лет пятнадцати и стукнула его рыжую голову о калитку, прежде чем он сообразил, что тут происходит. Такие вылазки были тем более уморительны, что в это время бабушка кормила меня бульоном с ложки (твердо уверив себя в том, будто я умираю с голоду и поначалу должен принимать пищу маленькими порциями), я разевал рот в ожидании ложки, а бабушка опускала ее в чашку, кричала: «Дженет! Ослы!» — и бросалась в атаку.
Ванна принесла мне великое облегчение. После ночевок в поле я чувствовал сильную боль во всем теле и такую усталость и сонливость, что то и дело клевал носом. Когда я выкупался, они (я имею в виду бабушку и Дженет) облачили меня в рубашку и панталоны, принадлежавшие мистеру Дику, и обмотали двумя-тремя огромными шалями. В какой узел я тогда преобразился — не знаю, помню только, что мне было очень жарко. Ослабевший и сонный, я вскоре опять улегся на диван и заснул.
Быть может, то был сон, порожденный фантазией, так долго занимавшей мои мысли, но проснулся я под впечатлением, будто бабушка подошла и наклонилась надо мной, откинула мне волосы с лица, поудобнее положила мою голову и постояла рядом с диваном, глядя на меня. Слова «красивый мальчик» или «бедный мальчик» как будто еще звучали в моих ушах, но, разумеется, когда я проснулся, ничто не могло навести на мысль, что они были произнесены моей бабушкой, сидевшей в окне-фонаре и взиравшей на море из-за зеленого экрана, который был укреплен на чем-то вроде вертлюга и мог поворачиваться в любую сторону.
Вскоре после моего пробуждения мы пообедали жареной курицей и пудингом; сидя за столом, я и сам походил на связанную птицу и с большим трудом мог двигать руками. Но раз бабушка сама запеленала меня, то я и не жаловался на такое неудобство. Все это время я с большой тревогой размышлял о том, что собирается она со мной сделать, но она обедала в глубоком молчании и лишь изредка, посмотрев на меня, сидевшего напротив, произносила: «Господи, помилуй!» — а это отнюдь не рассеивало моей тревоги.
Убрали скатерть, поставили на стол бутылку хереса (мне тоже дали рюмочку), и бабушка снова послала за мистером Диком, который, присоединившись к нам, постарался принять самый глубокомысленный вид, когда она попросила его выслушать мою историю и постепенно вытянула ее из меня, задавая вопросы. Пока я рассказывал, она не спускала глаз с мистера Дика — не будь этого, он, я думаю, погрузился бы в сон, а всякий раз, когда он готов был расплыться в улыбку, его останавливали нахмуренные брови бабушки.
— Понять не могу, что приключилось с этой бедной, злосчастной малюткой, почему она взяла и вышла еще раз замуж! — сказала бабушка, когда я кончил рассказ.
— Может быть, она влюбилась в своего второго мужа, — предположил мистер Дик.
— Влюбилась! — повторила бабушка. — Что вы хотите этим сказать? Зачем ей было это делать?
— Может быть, она это сделала для своего удовольствия, — подумав и глупо улыбнувшись, сказал мистер Дик.
— Удовольствие, как бы не так! — воскликнула бабушка. — Нечего сказать, большое удовольствие для бедной малютки простодушно довериться какому-то негодяю, который, конечно, должен был плохо обращаться с ней. Хотела бы я знать, что она воображала? Один муж у нее уже был. Она проводила до могилы Дэвида Копперфилда, который всегда, с самой колыбели, бегал за восковыми куклами. У нее родился младенец — о! в ту ночь на пятницу, когда она родила на свет вот этого ребенка, который тут сидит, там в доме было двое младенцев — чего же еще ей было нужно?
Мистер Дик украдкой кивнул мне головой, как бы давая понять, что на это нечего ответить.
— Она даже не могла родить такого ребенка, какого родила бы всякая другая! — продолжала бабушка. — Где сестра этого мальчика, Бетси Тротвуд? Нет ее. Ах, полно!
У мистера Дика был совсем испуганный вид.
— А этот докторишка с повисшей набок головой, Джеллипс или как его там зовут, — сказала бабушка, — он-то о чем думал? Только и знал, что твердил мне, как реполов (да он и похож на реполова!): «Это мальчик!» Мальчик! Ох, до чего они все глупы!
Эта энергическая фраза чрезвычайно испугала мистера Дика, да, по правде сказать, и меня.
— А потом, как будто этого еще было мало, как будто она и без того уже не встала поперек дороги сестре этого мальчика, Бетси Тротвуд! — продолжала бабушка. — Она выходит замуж второй раз, — выходит за какого-то убийцу или что-то в этом роде[408] — и встает поперек дороги вот этому мальчику! Каждый, кроме младенца, мог бы предвидеть, каковы будут естественные последствия: мальчик скитается, бродяжничает. Вырасти еще не у спел, а уже уподобился Каину!
Мистер Дик посмотрел на меня в упор, словно стараясь установить мое сходство с Каином.
— А потом эта женщина с языческим именем, — продолжала бабушка, — эта Пегготи, она тоже взяла да и вышла замуж. Вот мальчик рассказывает, что она тоже взяла да и вышла замуж, как будто своими глазами не видела, к какой это приводит беде! Надеюсь только, — тут бабушка затрясла головой, — надеюсь, что ей попалась в мужья какая-нибудь дубина (об этом так часто пишут в газетах) и будет колотить ее как следует.
Я не мог спокойно слушать, как осуждают мою старую няню и высказывают на ее счет такие пожелания, и объявил бабушке, что, право же, она ошибается, объявил, что Пегготи — самый лучший, самый верный, самый надежный, самый преданный и бескорыстный друг и слуга; что она всегда любила меня горячо и любила горячо мою мать; что ее рука поддерживала голову моей умирающей матеря и на ее лице моя мать запечатлела последний благодарный поцелуй. При воспоминании о них обеих у меня захватило дух, и я не совладал с собой, когда пытался объяснить, что ее дом — все равно что мой дом, и все, что принадлежит ей, — мое, и я пошел бы к ней искать приюта, если бы, зная ее скромные средства, не боялся оказаться в тягость, — повторяю: пытаясь объяснить все это, я не совладал с собой и, закрыв лицо руками, уронил голову на стол.
— Ну, полно! — сказала бабушка. — Мальчик прав, что заступается за тех, кто за него заступался… Дженет! Ослы!
Я твердо уверен, что, не будь этих злополучных ослов, мы пришли бы к полному согласию, так как бабушка положила мне руку на плечо, а я, набравшись храбрости, ютов был обнять ее и молить о покровительстве. Но этот перерыв и волнение, в которое пришла бабушка после боя на лужайке, положили конец всем нежным излияниям, и до самого чая бабушка с негодованием излагала мистеру Дику свое твердое намерение искать справедливости у отечественных законов и подать в суд на всех владельцев ослов в Дувре за вторжение на чужую землю.
После чая мы сидели у окна — подстерегая, как предположил я, судя по зоркому взгляду бабушки, новых непрошеных гостей. — сидели до сумерек, покуда Дженет не принесла свечи и ящик для игры в трик-трак и не спустила шторы.
— А теперь, мистер Дик, — с важной миной сказала бабушка, снова, как и раньше, подняв указательный палец, — я хочу задать вам еще один вопрос. Посмотрите на этого мальчика.
— На сына Дэвида? — спросил мистер Дик с видом сосредоточенным и недоумевающим.
— Вот именно, — сказала бабушка. — Что бы вы сейчас с ним сделали?
— С сыном Дэвида? — спросил мистер Дик.
— Да, — подтвердила бабушка, — с сыном Дэвида.
— О! — сказал мистер Дик. — Так… Что бы я с ним… я уложил бы его спать.
— Дженет! — воскликнула бабушка с тем тихим торжеством, какое я уже подметил раньше. — Мистер Дик разрешает все наши сомнения. Если постель готова, мы отведем его спать.
Когда Дженет доложила, что все готово, меня повели спать — повели ласково, но словно пленника: бабушка шагала впереди, а Дженет замыкала шествие. Одно только обстоятельство вдохнуло в меня новую надежду: остановившись на лестнице, бабушка осведомилась, почему здесь пахнет горелым, а Дженет ответила, что делала в кухне трут из моей рубашки. Но в моей комнате не оказалось никакой одежды, кроме той, что была намотана на мне; а когда меня оставили одного с маленьким огарком восковой свечи, который, как предупредила меня бабушка, будет гореть ровно пять минут, я услышал, что мою дверь заперли снаружи. Раздумывая об этом, я пришел к заключению, что бабушка, ничего обо мне не зная, могла заподозрить, не развилась ли у меня привычка убегать из дому, и теперь принимает меры предосторожности, чтобы удержать меня.
Комната была уютная, в верхнем этаже дома, и выходила окнами на море, сверкавшее в лунном свете. Помню, я прочитал молитвы, свеча догорела, и я долго еще сидел и смотрел на лунный свет, падавший на воду, быть может надеясь прочесть в нем свою судьбу, словно в ослепительной книге, или увидеть мою мать с младенцем, спускающуюся с небес по этой сияющей тропе, чтобы взглянуть на меня, как смотрела она в тот день, когда я в последний раз видел ее кроткое лицо. Помню, благоговейное чувство, с каким я отвел, наконец, взгляд от окна, уступило место чувству благодарности и успокоения при виде кровати с белыми занавесками, и это чувство усилилось, когда я лег в мягкую постель с белоснежными простынями. Помню, я задумался о тех заброшенных уголках, где спал под ночным небом, и молился о том, чтобы никогда мне больше не лишаться крова и никогда не забывать о тех, кто его лишен. И помню, как я словно поплыл в мир сновидений по этой печальной и лучезарной морской тропе.
Утром, когда я спустился вниз, бабушка сидела за чайным столом, опершись локтями на поднос, и пребывала в таком глубоком раздумье, что забыла завернуть кран урны,[409] и кипяток, переполнив чайник, перелился через край и залил всю скатерть; только мое появление рассеяло ее задумчивость. Я был уверен, что являюсь предметом ее размышлений, и, больше чем когда-либо, мне не терпелось знать, как она решила поступить со мной. Но я пытался скрыть свою тревогу, боясь ее рассердить.
Тем не менее за завтраком мои глаза, которые подчинялись мне куда хуже, чем язык, подолгу не отрывались от нее. И когда бы ни обращался к ней мой взгляд, я видел, что она смотрит на меня, смотрит так задумчиво и странно, словно я нахожусь от нее на огромном расстоянии, а не сижу напротив, за круглым столиком. После завтрака моя бабушка нарочито спокойно откинулась на спинку стула, нахмурила брови, переплела пальцы и не спеша стала созерцать меня с таким вниманием и так пристально, что я не знал, куда мне деваться от смущенья. Я еще не кончил завтракать и, пытаясь скрыть свое замешательство, продолжал есть, но мой нож цеплялся за вилку, а вилка цеплялась за нож. Вместо того чтобы резать грудинку и отправлять по назначению, я строгал ее столь энергически, что кусочки мяса взлетали вверх, я давился чаем, который попадал не в то горло; наконец, в отчаянии, я сложил оружие и, раскрасневшись, сидел неподвижно под испытующим взглядом бабушки.
— Послушай! — произнесла бабушка после длительного молчания.
Я почтительно посмотрел на нее и встретил острый, ясный взгляд.
— Я ему написала, — сказала бабушка.
— Ему?..
— Твоему отчиму, — сказала бабушка. — Я послала ему письмо, на которое он должен будет обратить внимание, а не то мы поссоримся; он может в этом не сомневаться.
— Бабушка! Ему известно, где я нахожусь? — спросил я с испугом.
— Я ему написала, — сказала бабушка, кивнув головой.
— И меня… отдадут… ему? — запинаясь, спросил я.
— Не знаю. Посмотрим, — сказала бабушка,
— О! Что со мной будет, если мне придется вернуться к мистеру Мэрдстону! — воскликнул я.
— Ничего об этом не знаю, — бабушка покачала головой. — Не могу ничего сказать. Посмотрим.
При этих словах бодрость покинула меня, я весь поник, и на сердце стало тяжело. Бабушка, как будто не обращая на меня внимания, надела простой передник с нагрудником, который достала из шкафа, и собственноручно вымыла чайные чашки: когда все было вымыто, поставлено на поднос и прикрыто сложенной скатертью, она позвонила Дженет и велела ей убрать поднос. Затем она надела перчатки и смела маленькой щеткой крошки, не оставив ни одной, даже самой крохотной, после чего вытерла пыль и убрала комнату, которая и так была безукоризненно чиста и в полном порядке. Когда все эти дела были закончены, к полному ее удовлетворению, она сняла перчатки и передник, сложила их, спрятала в особый уголок шкафа, откуда они были извлечены, поставила рабочую шкатулку на свой столик у открытого окна и уселась за работу, защищенная от яркого света зеленым экраном.
— Пойди-ка наверх, передай мистеру Дику привет от меня и скажи, что я рада была бы узнать, как подвигается его Мемориал, — сказала бабушка, вдевая нитку в иглу.
Я живо поднялся, чтобы выполнить это поручение.
— Мне кажется, ты считаешь, что у мистера Дика слишком коротка фамилия, не правда ли? — спросила бабушка, вглядываясь в меня так же пристально, как она смотрела на иголку, вдевая в нее нитку.
— Вчера мне показалось, что она в самом деле коротка, — признался я.
— Не думай, что у него нет другой фамилии, которую он мог бы носить, если бы захотел, — надменно сказала бабушка. — Бебли, мистер Ричард Бебли — вот как зовут этого джентльмена![410]
Памятуя о своем юном возрасте и сознавая, что уличен в непозволительной вольности, я хотел было сказать, что уж лучше я буду его величать полным именем, но бабушка продолжала:
— Но ни в коем случае не вздумай так его называть! Он не выносит своей фамилии. Такая уж у него слабость. Впрочем, не знаю, можно ли это назвать слабостью, потому что, богу известно, он натерпелся достаточно от людей, которых так зовут, чтобы питать смертельную ненависть к своей фамилии! Мистер Дик — вот как его зовут и здесь и куда бы он ни отправился… Впрочем, он никуда не отправится. Поэтому будь осторожен, малыш! Называй его просто «мистер Дик».
Я обещал повиноваться и отправился с поручением наверх, размышляя по пути, что если мистер Дик работает над своим Мемориалом длительное время, с тем рвением, какое я приметил в его действиях, когда спускался вниз и заглянул в открытую дверь, то, должно быть, Мемориал подвигается превосходно. Мистер Дик продолжал заниматься все тем же, в руке у него было длинное перо, а голова почти лежала на листе бумаги. Он так был погружен в свое занятие, что я имел достаточно времени, чтобы заметить в углу большой бумажный змей, груды свернутых рукописей, множество перьев и запас чернил (у него было не меньше дюжины кувшинов вместимостью в полгаллона каждый), прежде чем он обратил внимание на мое присутствие.
— А! Феб! — воскликнул мистер Дик, кладя перо. — Ну, что делается в мире? Я вот что тебе скажу, — он понизил голос, — ты никому этого не говорил, но, мой мальчик… — тут он наклонился ко мне и приблизил губы вплотную к моему уху, — мир сошел с ума! Это не мир, а бедлам!
Мистер Дик взял понюшку из круглой коробки, стоявшей на столе, и расхохотался от всей души.
Воздерживаясь от выражения своего мнения по такому предмету, я передал поручение.
— Превосходно! Передай и от меня привет и скажи, что я как будто уже приступил. Мне кажется, я уже приступил… — сказал мистер Дик, запуская руку в свои седые волосы и бросая какой-то неуверенный взгляд на рукопись. — Ты учился в школе?
— Да, сэр. Недолго, — ответил я.
— Ты помнишь, в каком году был обезглавлен король Карл Первый? — спросил мистер Дик, внимательно на меня посмотрел и взял перо, чтобы записать дату.
Я сказал, что, кажется, это произошло в тысяча шестьсот сорок девятом году.
— Превосходно. Так говорится и в книгах, но я не понимаю, как это могло быть, — сказал мистер Дик, почесывая ухо пером и с сомнением глядя на меня. — Если это произошло так давно, то как же окружавшие его люди могли совершить такой промах, что переложили заботы из его отрубленной головы в мою голову?
Я был очень удивлен таким вопросом, но не мог дать никаких разъяснений по сему поводу.
— Очень странно, что мне никак не удается это установить, — продолжал мистер Дик, бросая безнадежный взгляд на свою рукопись и снова взъерошивая волосы. — Мне никак не удается это выяснить. Но неважно, неважно! — воскликнул он бодро и возбужденно. — Время еще есть. Привет мисс Тротвуд. Я превосходно подвигаюсь вперед.
Я уже собрался уходить, когда он обратил мое внимание на бумажный змей.
— Какого ты мнения об этом змее? — спросил он. Я ответил, что он чудесен. Как мне показалось, он был не меньше семи футов длиной.
— Это я его сделал, — произнес мистер Дик. — Мы с тобой пойдем и запустим его вместе. А это видел?
Он показал мне наклеенные на змея листы бумаги, исписанные очень мелко, но так тщательно и четко, что, когда я вгляделся в строчки, мне показалось, будто в двух-трех местах я вижу упоминание о голове короля Карла Первого.
— Бечевка у него очень длинная, и чем выше он поднимается, тем дальше разносит факты. Таков мой способ распространять их. Я не знаю, где они опустятся. Это зависит от обстоятельств, от ветра и так далее. Но тут уж приходится идти на риск.
У него было такое кроткое, приятное лицо, такое почтенное, хотя вместе с тем веселое и свежее, что я подумал, уж не подшучивает ли он добродушно надо мной. Я рассмеялся, он также рассмеялся, и мы расстались наилучшими друзьями.
— Ну, как поживает сегодня мистер Дик? — спросила бабушка, когда я спустился вниз.
Я передал ей привет от него и сообщил, что он прекрасно подвигается вперед.
— Что ты о нем думаешь? — спросила бабушка.
У меня было смутное желание уклониться от ответа, сказав, что, по моему мнению, он очень любезный джентльмен; но бабушку трудно было провести, она опустила на колени работу и, положив на нее руки, переплела пальцы и произнесла:
— Полно! Твоя сестра Бетси Тротвуд сразу сказала бы мне, что она думает о ком бы то ни было! Старайся походить на свою сестру и говори откровенно.
— Он… мистер Дик… я спрашиваю, бабушка, потому, что я не знаю… Он не в своем уме? — запинаясь, спросил я, ибо чувствовал, что вступаю на опасный путь.
— Ничуть! — ответила бабушка.
— В самом деле? — пролепетал я.
— О мистере Дике можно сказать все что угодно, только не это! — решительно и энергически заявила бабушка.
Мне ничего не оставалось делать, как снова робко пролепетать:
— В самом деле?
— Да, его называли сумасшедшим! — продолжала бабушка. — Мне доставляет эгоистическое удовольствие говорить, что его называли сумасшедшим, так как, не будь этого, я была бы лишена его благодетельного общества и советов в течение десяти лет, если не больше, — словом, с того дня, как твоя сестра, Бетси Тротвуд, так меня разочаровала.
— Так давно?
— Нечего сказать, хороши были эти люди, имевшие смелость называть его сумасшедшим! — продолжала бабушка. — Мистер Дик приходится мне дальним родственником, неважно каким, я не буду на этом останавливаться. Не будь меня, его собственный брат засадил бы его до конца жизни в сумасшедший дом. Вот и все.
Боюсь, не лицемерие ли это было с моей стороны, но, видя, как моя бабушка негодует по сему поводу, я притворился, будто также негодую.
— Спесивый глупец! — сказала бабушка. — Только потому, что его брат немного чудаковат, хотя далеко не так чудаковат, как многие другие, он не пожелал видеть его у себя в доме и отправил в какую-то частную лечебницу для умалишенных, хотя их покойный отец особо поручил мистера Дика его попечению, так как считал мистера Дика придурковатым. Тоже, нечего сказать, разумный человек! Сам-то он, несомненно, был сумасшедший!
И снова, раз бабушка казалась совершенно убежденной в этом, я попытался сделать вид, будто и я в этом убежден.
— Тут я вмешалась и обратилась к его брату с предложением, — продолжала бабушка. — Я сказала: «Ваш брат в своем уме, надеюсь, куда более в своем уме, чем вы сейчас или когда бы то ни было в будущем. Пусть он получает свой небольшой доход и живет у меня. Я-то не боюсь его, я-то не спесива, я-то о нем позабочусь и не стану с ним дурно обходиться, как обходятся некоторые, не говоря уже о тех, кто служит в доме для умалишенных». Мы долго пререкались, но, наконец, я его отстояла, и с тех пор он живет здесь. Он самый сердечный, самый покладистый человек на свете. А что касается его советов!.. Никто не знает, кроме меня, какой ум у этого человека!
Бабушка обмахнула платье и потрясла головой, словно смахивала с платья вызов, брошенный ей всем миром, и вытряхивала его из головы.
— У него была любимая сестра, — продолжала она, — доброе создание, она была с ним очень ласкова. Но она поступила так же, как все они поступают, — взяла себе мужа. А муж поступил тоже так, как все они поступают, — сделал ее несчастной. Это так повлияло на рассудок мистера Дика (надеюсь, хоть это-то не сумасшествие!), что беда, которая стряслась, и страх перед братом, и сознание его недоброжелательства — все вместе довело его до горячки. Все это случилось прежде, чем он переехал ко мне, но воспоминания до сих пор угнетают его. Говорил он тебе что-нибудь, малыш, о короле Карле Первом?
— Да, бабушка.
— Ах! — Бабушка потерла нос, словно чем-то раздосадованная. — Это у него такая аллегорическая манера выражаться! Натурально, он связывает свою болезнь с большими волнениями и сумятицей, и для этого выбрал такой образ или сравнение, или как там оно называется… А почему бы и не выбрать, если ему это по вкусу?
— Конечно, бабушка, — согласился я.
— Так обычно не выражаются, это не деловой язык, я это знаю, и вот почему я настаиваю, чтобы он не касался этого вопроса в своем Мемориале.
— В этом Мемориале он описывает свою жизнь, бабушка?
— Да, малыш, — ответила бабушка, снова потирая нос. — Он пишет Мемориал о своих делах для лорд-канцлера, или для другого лорда, или для любой особы, которым платят жалованье за то, что они получают мемориалы. Думаю, он пошлет его на днях. Пока он еще не может обойтись без того, чтобы не вводить этой аллегории. Впрочем, неважно! Это его занимает.
И в самом деле, позднее я узнал, что мистер Дик больше десяти лет старается выбросить короля Карла Первого из своего Мемориала, но тот постоянно туда возвращался, да и теперь там пребывает.
— Я повторяю, — продолжала бабушка, — никто не знает, кроме меня, какой у этого человека ум! Он самый сердечный, самый покладистый человек на свете. Допустим, оy любит запускать бумажный змей. Какое это имеет значение? Франклин тоже любил запускать змей. Он был квакер или что-то в этом роде, если я не ошибаюсь. А квакер, запускающий змей, куда более смешон, чем кто-нибудь другой.
Если бы я предполагал, что бабушка рассказывала все эти подробности для моей пользы и в подтверждение своего доверия ко мне, я почувствовал бы себя крайне польщенным и в таких знаках расположения мог бы усмотреть доброе предзнаменование. Но вряд ли я мог не заметить, что она начала этот разговор главным образом потому, что сей вопрос невольно возникал у нее, и отвечала она себе самой, но отнюдь не мне, к которому она адресовалась за отсутствием другого слушателя.
В то же время должен заметить, что ее благородная защита безобидного бедняги мистера Дика и ее заботы не только вселили в мое юное сердце эгоистическую надежду, но и пробудили в нем бескорыстное теплое чувство к ней самой. Мне кажется, я начал понимать, что, невзирая на многие ее странности и нелепые выходки, в моей бабушке есть нечто достойное доверия и уважения. Хотя в тот день она была такой же резкой, как накануне, и, по своему обыкновению, выбегала из дому, гоняясь за ослами, и пришла в неописуемое негодование, когда проходивший мимо юноша подмигнул Дженет, сидевшей у окна (это почиталось самым тяжким оскорблением бабушкиного достоинства), но тем не менее она заставила меня больше ее уважать, хотя я боялся ее по-прежнему.
Тревога, которую я испытывал в ожидании ответа от мистера Мэрдстона, была очень велика; но я всячески пытался ее скрыть и старался быть спокойным и приятным в обхождении с бабушкой и мистером Диком. Я непременно отправился бы вместе с этим джентльменом запускать огромный змей, но на мне было лишь то живописное платье, в которое меня нарядили в первый день, и потому мне приходилось сидеть дома, и только в сумерках, в течение часа, перед тем как я ложился спать, бабушка прогуливала меня для моциона по крутому берегу. Наконец пришел ответ мистера Мэрдстона, и, к моему безграничному ужасу, бабушка сообщила мне, что он приедет поговорить с ней на следующий день. Этот день наступил; я сидел, облаченный в свой странный костюм, и считал часы, красный, разгоряченный внутренней борьбой между угасающей надеждой и все усиливающимся страхом, трепеща при мысли, что вот-вот увижу эту мрачную физиономию, а также содрогаясь ежеминутно от того, что она все не появляется.
У бабушки вид был несколько более властный и суровый, чем обычно, но она не обнаруживала никаких других признаков того, что готовится принять посетителя, вызывавшего у меня такой ужас. Почти до самого вечера она сидела у окна со своим рукодельем, а я сидел рядом с ней, и мысли у меня разбегались, когда я пытался обдумывать возможные и невозможные последствия посещения мистера Мэрдстона. Наш обед отложили на неопределенное время; но становилось уже поздно, и бабушка распорядилась подавать на стол, как вдруг забила тревогу из-за ослов, а я, к своему изумлению и ужасу, увидел, что мисс Мэрдстон, сидя на осле по-дамски, преспокойно въехала на священную зеленую лужайку и остановилась перед домом, озираясь по сторонам.
— Отправляйтесь своей дорогой! — кричала бабушка, высовываясь из окна и потрясая головой и кулаком. — Вам здесь нечего делать! Как вы смеете вторгаться сюда без разрешения? Убирайтесь вон! Какая наглость!
Бабушка так была потрясена спокойствием, с которым мисс Мэрдстон взирала по сторонам, что даже застыла на месте, не имея сил ринуться в атаку, как бывало обычно. Я воспользовался удобным случаем и сообщил, что это мисс Мэрдстон, а джентльмен, подошедший в этот момент к преступнице, ибо тропинка была крутая и он отстал, — сам мистер Мэрдстон.
— Мне все равно, кто бы это ни был! — вопила бабушка, по-прежнему тряся головой и размахивая кулаками так, что ее жесты очень мало походили на приветственные. — Я не желаю, чтобы здесь ездили без разрешения! Я этого не допущу! Убирайтесь вон! Дженет, выгнать его! Вывести его!
Из-за плеча бабушки я наблюдал завязавшийся бой: осел, упершись всеми четырьмя копытами в землю, сопротивлялся как только мог, Дженет выбивалась из сил, ухватив его за повод и пытаясь повернуть назад, мистер Мэрдстон подгонял его вперед, мисс Мэрдстон колотила зонтиком Дженет, а мальчишки, сбежавшиеся полюбоваться зрелищем, орали во всю глотку. Внезапно бабушка увидела среди них погонщика осла, преступного юнца, одного из самых закоренелых ее обидчиков, хотя ему было всего десять или двенадцать лет; тут она бросилась к месту боя, налетела на юнца, вцепилась в него, поволокла в сад, несмотря на то, что юнец в куртке, задранной на голову, отчаянно брыкался, и оттуда, из сада, начала кричать Дженет, приказывая ей бежать за констеблями и судьями, дабы нарушитель закона был арестован, судим и казнен тут же на месте. Однако это продолжалось недолго, так как негодный мальчишка, превосходно изучивший приемы борьбы, вплоть до ложных атак и уверток, о которых бабушка не имела понятия, с гиканьем выскользнул из ее рук, и, оставляя следы подбитых гвоздями башмаков на цветочных клумбах, удрал, в довершение триумфа прихватив с собой осла.
В последней стадии битвы мисс Мэрдстон уже покинула седло и вместе с братом стояла у крыльца в ожидании того момента, когда бабушка удосужится их принять. Бабушка, слегка запыхавшись после сражения, прошла с большим достоинством мимо них прямо в дом и не обращала ни малейшего внимания на их присутствие, пока Дженет о них не доложила.
— Бабушка, мне уйти? — дрожа, спросил я.
— Нет, сэр, конечно нет! — ответила бабушка.
С этими словами она толкнула меня в угол неподалеку от себя и загородила стулом, — то ли это была тюремная камера, то ли место судьи за барьером. Здесь я находился в течение всего свидания, и отсюда я увидел, как вошли в комнату мистер и мисс Мэрдстон.
— О! Мне было невдомек, кого я имела удовольствие задержать! Но я никому не разрешаю ездить по этой лужайке. Никаких исключений! Не разрешаю никому!
— Ваши правила не очень удобны для людей посторонних, — сказала мисс Мэрдстон.
— Неужели? — произнесла бабушка. Очевидно, опасаясь возобновления враждебных действий, мистер Мэрдстон решил вмешаться и начал так:
— Мисс Тротвуд!
— Прошу прощенья! Вы — мистер Мэрдстон, женившийся на вдове моего покойного племянника Дэвида Копперфилда из Грачевника в Бландерстоне, — с проницательным видом заявила бабушка. — Кстати, почему Грачевник — мне неизвестно.
— Он самый, — сказал мистер Мэрдстон.
— Извините, сэр, что я вам это говорю, но, мне кажется, было бы значительно лучше, если бы вы в свое время оставили это бедное дитя в покое, — сказала бабушка.
— Я согласна только с тем утверждением мисс Тротвуд, что оплакиваемая нами Клара была во всех отношениях сущее дитя, — с важностью сказала мисс Мэрдстон.
— Для нас с вами, сударыня, утешительно, что этого никто не может сказать о нас, — заявила бабушка. — Мы пожили на свете, и уже вряд ли способны быть несчастны в своих привязанностях.
— Несомненно, — согласилась мисс Мэрдстон, но, как мне показалось, отнюдь не любезно. — И в самом деле, как вы сказали, для моего брата было бы значительно лучше никогда не вступать в этот брак. Я всегда былa такого же мнения.
— В этом я не сомневаюсь. Дженет! — Тут бабушка позвонила в колокольчик. — Передай привет мистеру Дику и попроси его сюда.
Пока не пришел мистер Дик, бабушка сидела, чопорно выпрямившись, и хмуро взирала на стену. Когда он появился, бабушка его представила.
— Мистер Дик. Старый и близкий друг. Я всегда полагалась па его здравый ум, — сказала бабушка с особым ударением, чтобы усовестить мистера Дика, который с простодушным видом сосал указательный палец.
При этом намеке мистер Дик вынул палец изо рта и с выражением важным и сосредоточенным стал созерцать присутствующих. Бабушка кивнула головой в сторону мистера Мэрдстона, который начал так:
— Получив ваше письмо, мисс Тротвуд, я почел своим долгом в знак уважения к вам…
— Благодарю, обо мне не беспокойтесь, — перебила бабушка, сверля его глазами.
— … и невзирая на связанные с поездкой неудобства, приехать лично, а не писать письмо, — продолжал мистер Мэрдстон — Этот злосчастный мальчик, бросивший своих друзей и свои занятия…
— Который имеет вид просто возмутительный и непристойный! — перебила его сестра, привлекая всеобщее внимание ко мне и к моему неописуемому костюму.
— Джейн Мэрдстон! Будьте добры меня не перебивать! — сказал ей брат. — Итак, этот злосчастный мальчик, мисс Тротвуд, неоднократно бывая виновником многочисленных домашних неурядиц при жизни моей дорогой усопшей жены, а также после ее смерти. У него непокорный дух, буйный и злобный нрав, он строптив и упрям. Мы с сестрой пытались исправить его, но тщетно. И я почувствовал, — мы почувствовали оба, так как сестра полностью со мной согласна, — что лучше вам услышать это важное и нелицеприятное сообщение из наших уст.
— Едва ли мне нужно подтверждать то, что говорит мой брат, и я могу только добавить, что из всех мальчиков на свете этот мальчик самый скверный! — сказала мисс Мэрдстон.
— Сильно сказано! — отрезала бабушка.
— Отнюдь не сильно, если принять во внимание факты, — возразила мисс Мэрдстон.
— Ха! Дальше, сэр.
— У меня есть свои соображения относительно того, к каким мерам следует прибегнуть для его воспитания, — продолжал мистер Мэрдстон, чье лицо хмурилось все больше по мере того, как они с бабушкой все пристальнее следили друг за другом. — Эти соображения основаны отчасти на моем знакомстве с его характером, а отчасти на сведениях, которыми я располагаю о своих средствах и методах. За них я отвечаю только перед самим собой, поступаю соответственно и распространяться о них не считаю возможным. Достаточно будет сказать, что я оставил этого мальчика на попечение моего друга в солидном предприятии, но это ему не понравилось, он убежал, стал бродяжничать и явился в лохмотьях сюда, чтобы разжалобить вас, мисс Тротвуд. Я, как честный человек, хочу обратить ваше внимание на неминуемые последствия, — насколько я могу их предвидеть, — к каким приведет ваша поддержка.
— Но сначала поговорим об этом солидном предприятии, — сказала бабушка. — Если бы это был ваш собственный сын, вы также поместили бы его туда?
— Если бы это был сын моего брата, я уверена, что у него был бы совсем другой характер! — вмешалась мисс Мэрдстон.
— А если бы бедное дитя — мать этого мальчика — была жива, он также поступил бы в это солидное предприятие? — спросила бабушка.
— Думаю, Клара не стала бы возражать против тою, что я и моя сестра Джейн Мэрдстон сочли бы за благо, — ответил мистер Мэрдстон, наклонив голову.
Мисс Мэрдстон подтвердила это внятным шепотом.
— Гм… несчастная малютка!.. — сказала бабушка. Тут мистер Дик, который все время бренчал в кармане монетами, забренчал так громко, что бабушка сочла нужным бросить на него предостерегающий взгляд, а затем продолжала:
— С ее смертью выплата ренты прекращается?
— Прекращается, — сказал мистер Мэрдстон.
— И ее скромная недвижимость, — дом и сад, которые называются… Грачевник, что ли, хотя никаких грачей там нет, — не перешла к ее сыну?
— Они были ей оставлены без всяких условий первым мужем… — начал мистер Мэрдстон, но бабушка, вспылив, нетерпеливо перебила его:
— Боже мой! Так я и знала! Оставлены без всяких условий! Мне кажется, я так и вижу Дэвида Копперфилда, который не мог предусмотреть никаких осложнений, хотя они были у него перед самым носом. О, конечно, он оставил без всяких условий! Ну, а когда она вышла вторично замуж, когда она, скажу прямо, совершила этот гибельный шаг и вышла за вас замуж, неужели не нашлось в то время человека, который сказал бы ей хоть слово в защиту ребенка?
— Моя покойная жена любила своею второго мужа, сударыня, и питала к нему полное доверие, — ответил мистер Мэрдстон.
— Ваша покойная жена, сэр, была самой неопытной, самой несчастной, самой жалкой малюткой! Вот кем она была! — заявила бабушка, тряхнув головой. — Ну, так что же вы имеете еще сказать?
— Могу сказать только одно, мисс Тротвуд, — начал мистер Мэрдстон, — я приехал сюда, чтобы забрать Дэвида с собой, забрать его без всяких условий, распоряжаться им по своему усмотрению и поступать так, как я сочту нужным. Я нахожусь здесь не для того, чтобы давать какие-либо обещания или обязательства. Может быть, мисс Тротвуд, вы намерены потворствовать ему в его поведении и прислушиваться к его жалобам. К такому выводу приводит меня ваше отношение к нам, которое, по правде говоря, нельзя назвать миролюбивым. Но я должен вас предупредить, что, потворствуя ему в данном случае, вы будете потворствовать ему всегда и во всем, и если вы теперь станете между ним и мною, то вопрос будет решен окончательно, мисс Тротвуд. Я никогда не шучу и не допущу, чтобы со мной шутили.
Я приехал сюда в первый и последний раз, чтобы забрать его с собой. Он согласен следовать за мной? Если нет, говорите, что не согласен, — по каким основаниям, мне безразлично, — мой дом закрыт для него навсегда, а ваш, стало быть, открыт.
Это заявление бабушка выслушала с большим вниманием; она сидела, выпрямившись, сложив на коленях руки, и мрачно смотрела на говорившего. Когда он кончил, она, не меняя позы, перевела взгляд на мисс Мэрдстон и спросила:
— А вы, сударыня, имеете что-нибудь добавить?
— Все, что я могла бы сказать, мисс Тротвуд, так хорошо сказано моим братом, и все факты, какие я могла бы привести, так ясно изложены им, что мне нечего добавить, разве что следует поблагодарить вас за вашу любезность! За вашу большую любезность, — подчеркнула мисс Мэрдстон с иронией, которая так же смутила мою бабушку, как смутила бы ту пушку, около которой я спал в Четеме.
— А что скажет мальчик? Ты согласен уехать с ним, Дэвид? — спросила бабушка.
Я ответил: «Нет!» — и стал умолять, чтобы она меня оставила у себя. Я сказал, что ни мистер Мэрдстон, ни мисс Мэрдстон никогда меня не любили и никогда не были со мной ласковы. Сказал, что они измучили из-за меня мою маму, которая горячо любила меня, и это я хорошо знаю, и Пегготи тоже знает. Сказал, что я несчастен больше, чем могут себе представить те, кто знает, как я еще мал. И я просил и молил бабушку, — теперь я не помню, в каких выражениях, но помню, что меня самого они очень растрогали, — умолял ее пригреть и защитить меня и память моего отца.
— Мистер Дик! Что мне делать с этим ребенком? — спросила бабушка.
Мистер Дик подумал, помешкал, затем просиял и откликнулся:
— Пусть с него сейчас же снимут мерку для костюма.
— Мистер Дик, дайте мне пожать вашу руку! Ваш здравый ум неоценим! — произнесла бабушка с торжествующим видом.
Пожав от всей души руку мистеру Дику, она притянула меня к себе и обратилась к мистеру Мэрдстону:
— Вы можете уйти когда вам вздумается. Я беру на себя заботу о мальчике. Если он в самом деле таков, как вы говорите, я сделаю для него, во всяком случае, не меньше, чем сделали вы. Но я не верю ни единому вашему слову.
— Мисс Тротвуд! — произнес мистер Мэрдстон, пожимая плечами и поднимаясь. — Если бы вы были джентльменом…
— Вздор! Чепуха! — отрезала бабушка. — Не желаю слушать!
— Как вежливо! — воскликнула мисс Мэрдстон, вставая. — Поразительно!
— Вы полагаете, что я не знаю, какую жизнь должна была вести по вашей милости эта бедная, несчастная, обманутая малютка? — не обращая никакого внимания на мисс Мэрдстон, говорила бабушка, продолжая адресоваться к ее брату и с негодованием тряся головой. — Вы полагаете, я не знаю, какой это был печальный день для этого кроткого создания, когда она вас встретила впервые, а вы, конечно, принялись скалить зубы да пялить на нее глаза и прикинулись тихоней?
— Я никогда не слыхала более изящных выражений! — не утерпела мисс Мэрдстон.
— Вы думаете, что я не могу вас раскусить, если я вас тогда не видела? Зато теперь я вас вижу и слышу и признаюсь откровенно: это не доставляет мне ни малейшего удовольствия! О! Какой мягкий и шелковый был тогда мистер Мэрдстон! Кто мог бы с ним сравниться! Глупенькая, невинная бедняжка никогда и не видела такого мужчину. Он — воплощенная доброта. Он ею восхищается. Он любит ее ребенка, любит нежно, прямо до безумия! Он заменит ему отца, и все они будут жить в саду, полном роз! Уф! Можете убираться отсюда! — воскликнула бабушка.
— Никогда в жизни я не видела подобной особы! — вскричала мисс Мэрдсгон.
— А потом, уверившись в чувствах этой бедной, маленькой дурочки, — господи, прости, что я так ее называю теперь, когда она ушла туда, куда вы-то не спешите отправиться, — вы стали ее воспитывать, словно мало еще зла причинили ей и ее близким! Вы стали терзать ее, как несчастную птичку в клетке, вы заставили ее вести такую жизнь, от которой она зачахла, вы обучали ее петь только с вашего голоса.
— Она или с ума сошла, или пьяна! — воскликнула мисс Мэрдстон, придя в отчаяние от невозможности обратить на себя поток красноречия бабушки. — Скорее всего пьяна!
Мисс Бетси, не обратив ни малейшего внимания на это вмешательство, продолжала адресоваться к мистеру Мэрдстону, словно ее и не перебивали:
— Мистер Мэрдстон! Вы были тираном невинной малютки, — тут она погрозила ему пальцем, — и вы разбили ей сердце! Она была милой малюткой, — я это знаю, я знала это, когда вы еще и в глаза ее не видели, — и вы воспользовались ее слабостью, чтобы нанести ей раны, от которых она умерла. Такова истина вам в утешение! А нравится она вам или нет, это неважно. Получайте ее, вы, а вместе с вами и те, кого вы сделали своим орудием!
— Позвольте спросить, мисс Тротвуд, — перебила мисс Мэрдстон, — кого вы имеете в виду, упоминая об орудиях моего брата в этих непривычных для моего слуха речах?
Снова мисс Бетси осталась глухой, как стена, к этому голосу, и продолжала свою речь:
— Было ясно — об этом я уже говорила, — еще за несколько лет до того, как увидели ее вы — о! человеку не дано понять, почему неисповедимые пути провидения привели к тому, что вы увидели ее, — было ясно, что бедное нежное юное создание выйдет рано или поздно за кого-нибудь замуж. Но я надеялась, что так плохо дело не обернется. Как раз в это время, мистер Мэрдстон, она произвела на свет этого ребенка — бедное дитя, из-за которого впоследствии вы терзали ее. Этот ребенок — неприятное для вас напоминание, вот почему его вид так ненавистен вам теперь! Да, да! Нечего морщиться! Я и без того знаю, что это правда!
Все это время он стоял у двери и следил за ней, сохраняя на лице улыбку, хотя его черные брови были насуплены. Но тут я заметил, что, несмотря на улыбку, кровь мгновенно отхлынула от его лица и он стал дышать так тяжело, словно запыхался от бега.
— Здравствуйте, сэр, и прощайте! И вы прощайте, сударыня! — неожиданно повернулась бабушка к его сестре. — Если я еще когда-нибудь увижу, что вы едете на осле по моей лужайке, я сорву с вас шляпку и растопчу ее! Это так же верно, как то, что голова у вас на плечах!
Нужен был художник — и незаурядный художник, — чтобы изобразить лицо бабушки, когда она столь неожиданно выразила свои чувства, а также лицо мисс Мэрдстон, когда она это выслушала. Но тон был не менее угрожающий, чем слова, и мисс Мэрдстон, не издав ни звука, благоразумно взяла брата под руку и с заносчивым видом вышла из дома. Бабушка, оставшись у окна, провожала их взглядом, готовая, — в этом я не сомневаюсь, — в случае появления осла, немедленно привести угрозу в исполнение.
Но когда в ответ на этот вызов никакого посягательства не последовало, ее лицо постепенно разгладилось и стало таким милым, что я осмелился поблагодарить ее от всей души и поцеловать, обвив ее шею обеими руками. Вслед за этим я пожал руку мистеру Дику, который долго тряс мою руку, приветствуя столь счастливое завершение событий взрывами смеха.
— Вместе со мной, мистер Дик, вы будете считаться опекуном этого ребенка, — заявила бабушка.
— Я с восторгом буду опекуном сына Дэвида, — сказал мистер Дик.
— Прекрасно. Вопрос решен. Знаете ли, мистер Дик, о чем я думала: не могу ли я называть его Тротвуд?
— Разумеется! Конечно, называйте его Тротвуд, — подтвердил мистер Дик. — Тротвуд, сын Дэвида.
— Вы хотите сказать: Тротвуд Копперфилд, — возразила бабушка.
— Вот-вот. Именно так: Тротвуд Копперфилд, — ответил мистер Дик, слегка озадаченный.
Бабушке так понравилась эта идея, что она собственноручно поставила несмываемыми чернилами метку «Тротвуд Копперфилд» на купленном в тот же день белье, прежде чем я его надел; и договорились, что всю остальною одежду, заказанную для меня (вопрос о полной экипировке был решен в тот же день), надлежит пометить точно так же.
Итак, я начал новую жизнь под новым именем, облаченный во все новое. После того как все мои тревоги рассеялись, я чувствовал себя в течение многих дней словно во сне. Я не думал о том, что теперь моими опекунами стала такая странная пара, как бабушка и мистер Дик. Я не думал о себе самом. Только два факта были для меня ясны: жизнь в Бландерстоне ушла в прошлое, — казалось, она где-то, в тумане, бесконечно далеко, — и навсегда опустился занавес над моей жизнью на складе «Мэрдстон и Гринби». С той поры никто не поднимал этого занавеса. На миг трепетной рукой приподнял его я сам в моем повествовании и с радостью опустил. Воспоминание об этой жизни связано с такой болью, с такими душевными страданиями, с таким мучительным чувством безнадежности, что у меня никогда не хватало смелости хотя бы выяснить, сколько времени я обречен был ее вести. Тянулась ли она год, а может быть, больше или меньше — кто знает! Я знаю только, что она была и ее нет, знаю только, что я о ней написал, чтобы никогда к ней больше не возвращаться.
Вскоре мы с мистером Диком стали наилучшими друзьями, и очень часто, закончив свою дневную работу, он отправлялся вместе со мной запускать огромный змей. Ежедневно он подолгу сидел за своим Мемориалом, который, несмотря на отчаянные его усилия, нисколько не подвигался вперед, так как король Карл Первый рано или поздно забредал в него, почему и приходилось выбрасывать этот Мемориал и начинать новый. Терпение и надежда, с которыми мистер Дик переносил эти постоянные разочарования, смутные его догадки, что с королем Карлом Первым что-то неладно, слабые его попытки выгнать короля вон и настойчивость, с какою тот возвращался и превращал Мемориал бог знает во что, — все это производило на меня большое впечатление. О том, что получится из Мемориала, если он будет закончен, куда Мемориал послать и что с ним делать, сам мистер Дик, мне кажется, знал не больше, чем я. Впрочем, отнюдь не было необходимости ломать себе голову над таким вопросом, ибо если и было что-нибудь верное под солнцем, так это то, что Мемориал никогда не будет закончен.
Но каким трогательным казался мне мистер Дик, созерцающий змея, который рвался в небо. Когда у себя в комнате он говорил мне, будто верит в распространение по белу свету своих объяснений, наклеенных на змея, — а это были изъятые им из прежних, неудавшихся Мемориалов листы, — может быть, такая фантазия и приходила ему в голову, но только не тогда, когда он следил за Змеем, реявшим в небе, и чувствовал, как тот рвется ввысь из его рук. Никогда он не казался мне таким умиротворенным. По вечерам, сидя около него на зеленом откосе и наблюдая, как он следует взглядом за змеем, парящим в высоте, я воображал, что змей освободил его рассудок от тревог и унес их (так казалось мне, ребенку) в небеса. Когда он наматывал бечевку и змей спускался все ниже и ниже, покидая лучезарную высь, пока, наконец, не касался земли, где оставался лежать, мне казалось, будто мистер Дик постепенно пробуждается от сна. Помню, как, поднимая змей, он растерянно на него глядел, словно они оба спустились с высот, и вот тогда я чувствовал к нему глубокую жалость.
Итак, наша дружба с мистером Диком все крепла, и вместе с тем нисколько не уменьшалось расположение ко мне его верного друга — моей бабушки. Она была очень ласкова со мной и через несколько недель сократила дарованное мне имя Тротвуд в Трот, вселив в меня надежду, что если я буду продолжать так, как начал, то займу в ее сердце такое же место, какое занимала моя сестра Бетси Тротвуд.
— Трот, мы не должны забывать о твоем образовании, — сказала однажды вечером бабушка, когда между нею мистером Диком появился, как обычно, ящик для игры в трик-трак.
Только этот вопрос меня и тревожил, и я бесконечно обрадовался такому вступлению.
— Хочется тебе поступить в школу в Кентербери? — спросила бабушка.
Я ответил, что очень хочется, так как эта школа находится поблизости от нее.
— Прекрасно! — сказала бабушка. — Хочешь отправиться туда завтра?
Привыкнув к стремительности, свойственной моей бабушке, я не удивился внезапному предложению и ответил:
— Да.
— Прекрасно! — снова сказала бабушка. — Дженет! Найми на завтра к десяти часам утра серого пони с фаэтоном, а сегодня вечером уложи пожитки мистера Тротвуда.
Я возликовал, когда услышал эти распоряжения, но стал укорять себя в эгоизме, наблюдая, как, в предвидении нашей разлуки, мистер Дик впал в уныние и начал играть так плохо, что бабушка, стукнув его несколько раз, в виде предупреждения, своей коробочкой для игральных костей по суставам пальцев, в конце концов захлопнула ящик и решила больше с ним не играть. Но, услышав от бабушки, что я буду иногда приезжать по субботам, а он может время от времени посещать меня по средам, мистер Дик ожил и дал торжественный обет соорудить по этому случаю другой змей, значительно превосходящий по размерам нынешний. Наутро мистер Дик снова приуныл и немного приободрился только тогда, когда вручил мне все свои наличные деньги — и золото и серебро: но тут бабушка вмешалась и ограничила подарок суммой в пять шиллингов, которая по его настойчивой просьбе была затем увеличена до десяти. Мы трогательно простились с мистером Диком у садовой калитки, и он не входил в дом, пока мы с бабушкой не скрылись из виду.
Бабушка, совершенно нечувствительная к общественному мнению, искусно правила серым пони, проезжая по улицам Дувра; восседая торжественно и важно, как заправский кучер, она зорко следила за пони и не позволяла ему своевольничать. Когда мы выехали на проселочную дорогу, она дала ему больше свободы и, поглядев сверху вниз на меня (я сидел на подушке рядом с нею), спросила, рад ли я.
— Очень рад, бабушка! Благодарю вас, — ответил я.
Она осталась весьма довольна моим ответом и погладила меня по голове кнутом, так как руки у нее были заняты.
— Бабушка, а это большая школа? — спросил я.
— Не знаю. Сперва мы отправимся к мистеру Уикфилду, — сказала бабушка.
— Это у него школа? — спросил я.
— Нет, Трот. У него контора.
Я не стал расспрашивать о мистере Уикфилде, так как больше она ничего не добавила, и мы говорили о другом, пока не прибыли в Кентербери; это был базарный день, и бабушке представился прекрасный случай показать свое умение править серым пони, заставляя его пробираться между повозок, корзин, овощей и разносчиков с товаром. Иной раз приходилось проезжать на волосок от них и выслушивать от окружающих речи, не весьма доброжелательные, но бабушка продолжала править, не обращая ни на что ни малейшего внимания, и, мне кажется, могла бы с таким же спокойствием ехать своим путем по вражеской земле.
Наконец мы остановились перед старинным домом, который весь подался вперед; узкие, маленькие окна с частым переплетом выступали особенно далеко, так же как и стропила с резными деревянными головами на концах, и мне представилось, будто весь дом вытянулся, чтобы рассмотреть, кто проходит внизу по узкому тротуару. Дом казался необыкновенно опрятным. Старинный медный дверной молоток у низкой сводчатой двери, украшенной резными гирляндами цветов и фруктов, поблескивал, как звезда; две каменных ступеньки были так белы, будто на них лежало покрывало из лучшего полотна, а все уголки на фасаде, резьба и скульптурные украшения, маленькие, причудливой формы дверные стекла и еще более причудливой формы оконца хотя и были столь же древними, как кентерберийские холмы, но казались чистыми, как снег, покрывающий зимой эти холмы.
Когда фаэтон остановился у двери, в окне первого этажа (в круглой башенке, являвшейся частью дома) появилась и тотчас же исчезла физиономия, напоминавшая лицо мертвеца. Вслед за этим открылась сводчатая дверь, и лицо высунулось наружу. Оно и теперь, как и в окне, походило на лицо мертвеца, хотя кожа была чуть-чуть красноватая, какой она бывает иногда у рыжих. Это был рыжий подросток лет пятнадцати, как могу я теперь установить, но казался он гораздо старше своих лет; его коротко подстриженные волосы напоминали жнивье; бровей у него почти не было, ресниц не было вовсе, а карие глаза с красноватым оттенком, казалось, были совсем лишены век, и, помню, я задал себе вопрос, как это он может спать. Он был костляв, со вздернутыми плечами, одет в благопристойный черный костюм, застегнутый на вес пуговицы до самого горла, подвязанного узеньким белым шейным платком, и я обратил внимание на его длинную, худую, как у скелета, руку, когда он, стоя у головы нашего пони, потирал себе рукой подбородок и смотрел на нас, сидевших в фаэтоне.
— Мистер Уикфилд дома, Урия Хип? — спросила бабушка.
— Мистер Уикфилд дома, сударыня. Войдите сюда, милости просим, — ответил Урия Хип, показывая длинной рукой на окна одной из комнат.
Мы вылезли из фаэтона и, оставив Урию Хипа сторожить пони, вошли в длинную, низкую, выходившую на улицу гостиную, из окна которой я увидел, как Урия Хип дунул в ноздри пони и мгновенно прикрыл их рукой, словно наводил на него порчу. Против высокого старинного камина висели на стене два портрета: портрет джентльмена с седыми волосами (но еще отнюдь не старика) и с черными бровями, перебиравшего какие-то бумаги, перевязанные красной лентой, и портрет леди, смотревшей на меня ласково и безмятежно.
Кажется, я озирался в поисках портрета Урии, как вдруг дверь в дальнем конце комнаты отворилась и появился джентльмен, при виде которого я невольно взглянул на портрет, чтобы удостовериться, не вышел ли джентльмен из рамы. Но портрет висел на своем месте, а как только джентльмен приблизился, я увидел, что он был старше, чем в ту пору, когда с него писали портрет.
— Прошу вас, войдите, мисс Бетси Тротвуд, — пригласил джентльмен. — Я был занят делами, прошу меня извинить. Вы знаете, у меня только одна цель. Ничего другого у меня в жизни нет.
Мисс Бетси поблагодарила его, и мы вошли в его кабинет, напоминавший деловую контору, с книгами, бумагами, ящиками для документов. Кабинет выходил окнами в сад, в стенной нише над каминной доской находился несгораемый шкаф, примыкающий почти вплотную к ней, так что оставалось непонятным, каким образом трубочист протискивается за этим шкафом, когда приходит прочищать дымоход.
— Какой ветер занес вас сюда, мисс Бетси Тротвуд? Надеюсь, благоприятный? — спросил мистер Уикфилд, ибо я скоро уразумел, что это именно он и что он — юрист и управляющий поместьями какого-то богача в графстве.
— Да. Я приехала не по судебному делу, — ответила бабушка.
— Вы правы, сударыня, — заметил мистер Уикфилд. — Лучше приехать по любому другому делу.
Волосы у него совсем поседели, но брови оставались черными. У него было приятное, можно сказать красивое лицо. Но оно было с багровым оттенком, а такой оттенок я уже давно, после объяснений Пегготи, привык связывать с пристрастием к портвейну; та же самая склонность сказывалась и в его голосе и в фигуре, начинавшей расплываться. Одет он был с изысканной опрятностью — синий фрак с полосатым жилетом и панталоны из нанки; его сорочка, превосходно гофрированная, и батистовый галстук были такой удивительной белизны, что мое необузданное воображение вызвало в памяти перья на лебединой груди.
— Вот мой внук, — сказала бабушка.
— Я не знал, что у вас есть внук, мисс Тротвуд, — удивился мистер Уикфилд.
— Я хотела сказать — мой внучатный племянник, — пояснила бабушка.
— Честное слово, я не знал, что у вас есть внучатный племянник! — сказал мистер Уикфилд.
— Я его усыновила, — сказала бабушка и сопроводила Эти слова таким жестом, который ясно показывал, что ей решительно все равно, знал ли мистер Уикфилд, или не знал. — И вот я привезла его, чтобы поместить в школу, где его обучат всему и будут обходиться с ним хорошо. Расскажите, есть ли такая школа, где она, и вообще все поподробней.
— Прежде чем дать совет, позвольте задать вам обычный мой вопрос: какова ваша цель? — спросил мистер Уикфилд.
— Ну и человек! — воскликнула бабушка. — Всегда он ищет какую-то тайную цель! Да моя цель каждому ясна: хочу, чтобы ребенка сделали счастливым и полезным человеком.
— Должна быть тайная цель, мне кажется. — сказал мистер Уикфилд, недоверчиво улыбаясь и покачивая головой.
— А мне кажется, вы говорите явный вздор! — отрезала бабушка. — Вы всегда утверждаете, что только у вас одного нет тайных целей. Неужели вы думаете, что вы единственный прямодушный деловой человек на свете?
— Ах, но у меня в самом деле только одна цель в жизни, мисс Тротвуд! — улыбнулся он. — У других людей — десятки, сотни, а у меня только одна. В чем вся разница. Впрочем, это к делу не относится. Лучшая школа? Какова бы ни была ваша цель, но вы непременно хотите лучшую?
Бабушка утвердительно кивнула головой.
— В пансион при лучшей школе ваш внук сейчас не попадет, — подумав, сказал мистер Уикфилд.
— Но он может жить и столоваться в другом месте, не так ли? — сказала бабушка.
По мнению мистера Уикфилда, это было возможно. После короткой дискуссии он предложил повести бабушку в школу, дабы она сама могла поглядеть и судить о ней; предложил он также показать ей два-три дома, где я мог бы жить и столоваться. Бабушка приняла предложение, мы уже собрались втроем отправиться в путь, как вдруг мистер Уикфилд остановился и сказал:
— А может быть, у нашего юного друга есть какие-нибудь свои цели, и он станет возражать против наших планов. Мне кажется, ему лучше остаться здесь.
Бабушка собралась было протестовать, но для ускорения дела я сказал, что с удовольствием останусь, с их разрешения, и вернулся в кабинет мистера Уикфилда, где, усевшись снова на тот самый стул, на котором раньше сидел, стал ожидать их возвращения.
Случайно стул оказался как раз против узкого коридора, ведущего в маленькую круглую комнату, где я раньше увидел в окне бледную физиономию Урии Хипа. Отведя пони в конюшню по соседству, Урия верил лея и теперь писал в этой комнате у конторки; над ней находилась медная рамка, где висели документы, с которых он снимал копии. Хотя его физиономия была повернута ко мне, но сначала мне казалось, что он меня не видит, так как эта рамка с документом меня заслоняла; однако, приглядевшись внимательней, я с неудовольствием обнаружил, что время от времени его бессонные глаза показываются под рамкой, словно два красных солнца, и украдкой вглядываются в меня в течение целой минуты, тогда как он продолжает, — или делает вид, что продолжает, — старательно переписывать. Несколько раз я пытался ускользнуть от его взглядов, — становился на стул, чтобы рассмотреть карту на противоположной стене, углублялся в изучение кентской газеты, — но они непрестанно притягивали меня, и когда бы я ни обращался к этим двум красным солнцам, я всегда убеждался, что они только что взошли или только что зашли.
Наконец, к великому моему облегчению, бабушка и мистер Уикфилд после длительного отсутствия возвратились. Поиски их, однако, были не столь успешны, как мне бы хотелось; хотя достоинства школы были неоспоримы, во бабушке не понравился ни один пансион, где меня могли бы устроить.
— Какая неудача, Трот! Прямо не знаю, как быть, — сказала бабушка.
— Да, в самом деле неудача, — сказал мистер Уикфилд. — Но я вам посоветую, что делать, мисс Тротвуд.
— Что же? — спросила бабушка.
— Оставьте пока вашего внука здесь. Он тихий мальчик. Меня он не будет беспокоить. Этот дом словно создан для занятий — здесь так же тихо, как в монастыре, и почти так же просторно. Оставьте мальчика здесь.
По-видимому, бабушке пришлось по душе это предложение, но она из деликатности колебалась. Так же, как и я.
— Но послушайте, мисс Тротвуд, ведь это выход из положения, — продолжал мистер Уикфилд. — Вы устроите его здесь временно. Если это окажется неудобным или если мы друг друга стесним, он может в любой момент уйти. А тем временем можно будет подыскать какое-нибудь место, более подходящее. Но теперь лучше всего для вас оставить его здесь.
— Я вам очень признательна, — сказала бабушка, — и он также, я вижу, но…
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать! — воскликнул мистер Уикфилд. — Вам нежелательно, мисс Тротвуд, принимать услуги. Если вам угодно, вы можете за него платить. О цене не стоит говорить, но, если вы пожелаете, вы будете за него платить.
— Такое условие мне подходит, хотя я буду вам обязана ничуть не меньше, — сказала бабушка, — и в таком случае я с радостью оставлю его.
— Ну, так пойдемте к моей маленькой хозяйке, — сказал мистер Уикфилд.
Мы поднялись по чудесной старинной лестнице с такими широкими перилами, что по ним можно было взбираться почти так же легко, как и по ступеням, и затем вошли в полутемную старинную гостиную с тремя или четырьмя причудливыми окнами, которые я уже видел с улицы; в оконных нишах стояли скамьи из старого дуба — казалось, того же самого дуба, из которого сделан был сверкающий пол и толстые балки потолка. Комната была изящно обставлена: здесь были цветы, фортепьяно, мебель, обитая красной с зеленым материей. Вся комната как будто состояла из уголков и закоулков, а в каждом углу и закоулке находился или какой-нибудь диковинный столик, или шкаф для посуды, полка для книг, кресло или еще что-нибудь, заставлявшее меня приходить к заключению, что именно этот утолок самый лучший; но тут я бросал взгляд на другой уголок и находил его ничуть не хуже, если не лучше. На всем лежал отпечаток нерушимого покоя и чистоты, которые отличали дом и снаружи.
Мистер Уикфилд постучал в дверь, находившуюся в углу этой комнаты, обшитой панелью; тотчас же выбежала девочка, приблизительно моя ровесница, и поцеловала его. На лице ее я сразу же уловил то ласковое и безмятежное выражение, какое уже видел внизу, на портрете леди. И мне представилось, будто леди на портрете выросла и превратилась в женщину, а оригинал остался ребенком. Хотя лицо девочки было радостным и веселым, но и в нем было какое-то спокойствие, и такое же спокойствие она разливала вокруг, и сама она была словно дух умиротворения и покоя, добрый дух, которого я никогда с тех пор не забывал. И никогда не забуду.
Мистер Уикфилд сказал, что это его маленькая хозяйка, его дочь Агнес. Когда я услышал, как он сказал Это, и когда увидел, как он держит ее руку, я догадался, какова его единственная цель в жизни.
На поясе у Агнес висела миниатюрная корзиночка, в которой она хранила ключи, и вид у нее был степенный, скромный, подобающий хозяйке такого старинного дома. Мило улыбаясь, она выслушала рассказ отца обо мне и, когда он закончил его, предложила моей бабушке подняться наверх и посмотреть мою будущую комнату. Мы отправились, предшествуемые Агнес. Комната была чудесная, старинная — тоже с дубовыми балками, с оконными стеклами ромбической формы, и сюда тоже вела лестница с широкими перилами.
Не могу вспомнить, где и когда, в детстве, я видел в церкви окно с цветными стеклами. Не помню я и сцен, изображенных на витраже. Но знаю, что, когда я увидел Агнес, поджидавшую нас наверху в полумраке старинной лестницы, я подумал об этом окне; и знаю еще, что с тон поры я всегда связывал его мягкий и чистый свет с Агнес Уикфилд.
Бабушка, как и я, была рада, что я хорошо устроен, и мы спустились вниз, довольные и признательные мистеру Уикфилду. Она не захотела остаться обедать, опасаясь не поспеть домой на своем сером пони до наступления темноты; как я и предполагал, мистер Уикфилд знал ее хорошо и даже не пытался уговаривать, а потому ей предложили закусить. Агнес ушла к своей гувернантке, а мистер Уикфилд к себе в контору. Таким образом, мы с бабушкой остались одни и могли распрощаться без свидетелей.
Она мне сказала, что мистер Уикфилд позаботится обо всем, что я ни в чем не буду нуждаться, говорила со мной очень ласково и напоследок дала мне добрые советы.
— Трот, веди себя так, чтобы ты сам, и я, и мистер Дик гордились тобой, и да благословит тебя бог! — сказала она в заключение.
Я был очень растроган и мог только без конца благодарить бабушку и посылать искренние приветы мистеру Дику.
— Никогда не веди себя недостойно, никогда не лги, никогда не будь жестоким! — сказала бабушка. — Избегай, Трот, этих трех пороков, и я буду возлагать на тебя большие надежды.
Я обещал со всей горячностью, что не обману ее доверия и не забуду наказа.
— Пони ждет у крыльца. Я уезжаю. Не провожай.
С этими словами бабушка второпях обняла меня и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Сначала меня ошеломил такой внезапный отъезд, и я с испугом подумал, не рассердилась ли она на меня; но посмотрев в окно на улицу и увидев, с каким унылым видом она уселась в фаэтон и, не поднимая глаз, отъехала, я лучше понял ее чувства и то, как несправедливо было мое предположение.
К пяти часам, — это был обеденный час в доме мистера Уикфилда, — я уже овладел собой и был не прочь взяться за нож и вилку. Стол был накрыт только для нас двоих, но Агнес, поджидавшая отца в гостиной, спустилась с ним вниз и села за стол против него. Мне казалось невероятным, чтобы он мог обедать без нее.
Мы не остались после обеда в столовой и снова поднялись в гостиную; в одном из уютных уголков Агнес поставила для отца рюмки и графин с портвейном. Мне кажется, портвейн потерял бы для мистера Уикфилда привычный приятный аромат, если бы графин был поставлен перед ним другими руками.
Тут он сидел, попивая вино, — и, надо сказать, выпил немало, — в течение двух часов, а Агнес играла на фортепьяно, занималась рукодельем и беседовала с нами. Мистер Уикфилд был оживлен и весел, но по временам его взгляд останавливался на ней, он мрачнел и умолкал. Она быстро подмечала это и так же быстро рассеивала его задумчивость каким-нибудь вопросом или лаской. Тогда он забывал о своем раздумье и снова пил вино.
Агнес хозяйничала за чайным столом, а после чая мы проводили время так же, как и после обеда, пока она не пошла спать; отец обнял ее и поцеловал, а потом, когда она ушла, приказал принести свечи к себе в кабинет. Тогда и я отправился спать.
Но перед сном я вышел из дому и побродил по улице, чтобы еще раз бросить взгляд на старинный дом и на серый собор[411] и поразмыслить о том, как это я мог проходить через этот старинный город мимо того дома, где теперь живу, и ничего не предчувствовать. Возвратившись домой, я увидел, как Урия Хип запирает контору. Чувствуя дружеское расположение ко всем и каждому, я сказал ему несколько слов и на прощание протянул руку. Ох, какая это была липкая рука! Рука призрака — и на ощупь и на взгляд! Потом я тep свою руку, чтобы ее согреть и стереть его прикосновение!
Это была такая противная рука, что, вернувшись в свою комнату, я все еще ощущал ее, влажную и холодную. Я выглянул из окна и увидел, что одна из голов, вырезанных на концах стропил, искоса посматривает на меня; вдруг мне почудилось, будто это Урия Хип, попавший туда неведомо как, и я поспешил захлопнуть окно.
На следующее утро, после раннего завтрака, вновь началась для меня школьная жизнь. В сопровождении мистера Уикфилда я отправился туда, где мне предстояло учиться: это было внушительное здание во дворе, должно быть пришедшееся ученым своим видом по вкусу отбившимся от стаи грачам и галкам, которые слетали с башен собора и важно разгуливали по лужайке. Мистер Уикфилд представил меня новому моему наставнику, доктору Стронгу.
Доктор Стронг показался мне почти таким же заржавленным, как высокая железная ограда с воротами перед домом, и почти таким же неподвижным и грузным, как большие каменные урны, которые были расставлены по обеим сторонам ворот и дальше, на красной кирпичной стене, располагаясь на одинаковом расстоянии одна от другой, подобно величественным кеглям, в которые надлежит играть Времени. Он сидел в своей библиотеке (я говорю о докторе Стронге), костюм его был вычищен не очень тщательно, волосы прибраны не очень аккуратно, короткие панталоны не перехвачены у колен, длинные черные гетры не застегнуты, а его башмаки зияли, как две пещеры, на коврике перед камином. Взглянув на меня тусклыми глазами, напомнившими мне давно забытую слепую, старую лошадь, которая, бывало, щипала травку и спотыкалась о могильные плиты на кладбище в Бландерстоне, он сказал, что рад меня видеть, а затем подал мне руку, с которой я не знал что делать, так как сама она ничего не предпринимала. Из этого затруднительного положения меня вывела сидевшая за рукодельем неподалеку от доктора Стронга очень миловидная молодая леди — он называл ее Анни, и я решил, что это его дочь; она опустилась на колени перед доктором Стронгом, надела ему башмаки и застегнула гетры, проделав все это очень весело и проворно. Когда с этим было покончено и мы отправились в класс, я очень удивился, услыхав, как мистер Уикфилд, желая ей доброго утра, назвал ее «миссис Стронг», и я размышлял о том, жена ли она сына доктора Стронга или супруга самого доктора, пока доктор Стронг случайно не рассеял мои сомнения.
— Кстати, Уикфилд, вы еще не нашли какого-нибудь подходящего места для кузена моей жены? — спросил он, останавливаясь в коридоре и положив руку мне на плечо.
— Нет, пока еще нет, — ответил мистер Уикфилд.
— Мне бы хотелось, чтобы вы пристроили его как можно скорее, — продолжал доктор Стронг, — потому что Джек Мелдон нуждается в деньгах и бездельничает, а из этих двух печальных обстоятельств иной раз проистекает нечто еще худшее. Как говорит доктор Уотс,[412] — добавил он, поглядывая на меня и покачивая головой, дабы подчеркнуть цитату, — «сатана находит дурную работу для праздных рук».
— Право же, доктор, — возразил мистер Уикфилд, — если бы доктор Уотс знал людей, он с не меньшим основанием мог бы написать: «Сатана находит дурную работу для занятых рук». Можете быть уверены, что занятые люди сделали немало дурного в этом мире. Чем занимались в течение последних двух столетий люди, которые особенно рьяно стремились к богатству или власти? Разве не дурными делами?
— Думаю, что Джек Мелдон никогда не будет рьяно стремиться ни к тому, ни к другому, — сказал доктор Стронг, задумчиво потирая подбородок.
— Да, пожалуй, — согласился мистер Уикфилд. — Итак, приношу извинение, что уклонился от предмета разговора, и возвращаюсь к вашему вопросу. Нет, мне еще не удалось устроить мистера Джека Мелдона. Полагаю, — тут он замялся, — ваша цель мне ясна, и тем труднее моя задача.
— У меня одна цель: найти какое-нибудь место кузену и товарищу детских игр Анни, — возразил доктор Стронг.
— Да, знаю, — сказал мистер Уикфилд, — на родине или за границей.
— Совершенно верно, — подтвердил доктор, явно недоумевая, почему тот подчеркнул эти слова, — на родине или за границей.
— Это ваше собственное выражение, — сказал мистер Уикфилд. — Или за границей.
— Конечно, — ответил доктор. — Конечно. Либо здесь, либо там.
— Либо здесь, либо там? Все равно где? — спросил мистер Уикфилд.
— Все равно, — сказал доктор.
— Так ли? — Это было сказано с удивлением.
— Так.
— И разве вашей целью не является устроить его за границей, а не на родине? — настаивал мистер Уикфилд.
— Нет.
— Я должен вам верить и, разумеется, верю, — сказал мистер Уикфилд. — Знай я об этом раньше, задача моя была бы значительно проще. Но, признаюсь, у меня создалось другое впечатление.
Доктор Стронг бросил на него изумленный и недоумевающий взгляд, который почти мгновенно уступил место улыбке, крайне меня ободрившей, ибо улыбка была ласковая и кроткая, и столько в ней было простодушия, как и в его манере держать себя, — когда это простодушие пробивало ледок глубокомыслия и учености, — что такому юному школяру, как я, эта улыбка показалась очень привлекательной и весьма меня обнадежила. Повторив «нет» и «отнюдь нет» и добавив еще несколько коротких уверений в том же духе, доктор Стронг двинулся вперед странными, неровными шагами, а мы последовали за ним. Как я подметил, у мистера Уикфилда был озабоченный вид, и он покачивал головой, не подозревая, что я на него смотрю.
Классная комната оказалась красивым большим залом, в самой тихой части дома; против окон торжественно возвышалось с полдюжины огромных урн, а за ними виднелся уголок принадлежавшего доктору сада, где вдоль южной, солнечной стороны зрели персики. На лужайке перед окнами стояли в двух кадках высокие алоэ; их широкие твердые листья (слоено сделанные из окрашенной жести) неизменно остаются для меня с тех пор символом молчания и уединения. Когда мы вошли, человек двадцать пять школьников сидели, погрузившись в книги, но они встали, чтобы пожелать доктору доброго утра, и продолжали стоять, когда увидели мистера Уикфилда и меня.
— Это новый ученик, юные джентльмены, Тротвуд Копперфилд, — сказал доктор.
Ученик Адамс, старшина школы, выступил вперед и приветствовал меня. В своем белом галстуке он походил на молодого священника, но был очень любезен и добродушен; он показал мне мое место и представил меня учителям, держа себя по-джентльменски, что должно было бы рассеять мое смущение, если бы это было возможно.
Однако слишком много времени прошло с тех пор, как я водился с такими мальчиками и вообще со своими сверстниками, если не считать Мика Уокера и Мучнистой Картошки, и потому я никогда еще не чувствовал себя так неловко. Я прекрасно понимал, что перенес такие испытания, о каких они не могут иметь ни малейшего понятия, и приобрел опыт, не свойственный ни моему возрасту, ни внешнему виду, ни положению моему среди учеников, а потому готов был почитать себя чуть ли не самозванцем, явившимся сюда в обличии заурядного маленького школяра. За время, которое я провел на складе «Мэрдстон и Гринби», — не имеет значения, долго это тянулось или нет, — я так отвык от спорта и детских игр, что чувствовал, насколько я неуклюж и как мало у меня опыта в том, что было самым привычным и обыкновенным для учеников доктора Стронга. Все, чему я когда-то обучался, улетучилось из моей головы, занятой с утра до ночи повседневными заботами, и теперь, когда стали проверять мои познания, оказалось, что я ничего не знаю, и меня поместили в самый младший класс. Но, как ни был я смущен отсутствием мальчишеской сноровки, а также школьной премудрости, мне была неизмеримо тяжелее другая мысль: то, что я знал, отдаляло меня от моих товарищей куда больше, чем то, чего я не знал. Я размышлял о том, как бы они отнеслись ко мне, если бы узнали о близком моем знакомстве с тюрьмой Королевской Скамьи. Нет ли в моей особе чего-нибудь такого, что, помимо моей воли, прольет свет на тот период в моей жизни, когда я был связан с семейством Микобер, — на все эти заклады, продажи и ужины? Что, если кто-нибудь из мальчиков видел, как я, усталый и оборванный, брел через Кентербери, и теперь узнает меня? Что сказали бы они, так мало значения придававшие деньгам, если бы узнали, как я наскребывал по полупенни, чтобы купить себе колбасы, пива или кусок пудинга? Что подумали бы они, не ведавшие ровно ничего о жизни Лондона и об улицах Лондона, если бы обнаружилось, сколько знаю я (к стыду своему) о самых грязных закоулках этой жизни и этих улиц? Все эти мысли так меня осаждали в тот первый день моего пребывания в школе доктора Стронга, что я боялся каждого своего взгляда, каждого движения и прятался в свою скорлупу, когда ко мне подходил кто-нибудь из моих новых школьных товарищей, а по окончании занятий поспешил уйти из страха выдать себя, отвечая на чье-либо дружеское замечание или попытку познакомиться поближе.
Но старинный дом мистера Уикфилда оказывал на меня такое влияние, что, когда я с новыми учебниками под мышкой постучал в дверь, я почувствовал, как тревога моя начинает рассеиваться. Когда я поднимался к себе, в просторную старинную комнату, торжественный полумрак на лестнице как будто окутал мои сомнения и страхи, и прошлое мое заволоклось туманом. Я усердно зубрил уроки до самого обеда (занятия в школе кончались в три часа) и сошел вниз, исполненный надежды стать со временем неплохим мальчиком.
Агнес была в гостиной и ждала отца, которого кто-то задержал в конторе. Она встретила меня ласковой улыбкой и спросила, понравилась ли мне школа. Я отвечал, что очень понравится, но что поначалу я себя чувствовал там как-то неловко.
— Вы никогда не учились в школе? — спросил я.
— О, я учусь каждый день.
— Но вы хотите сказать, что учитесь здесь, дома?
— Папа не мог бы обойтись без меня и отпустить в школу, — ответила она, улыбаясь и покачивая головой. — Его хозяйка должна быть дома…
— Я уверен, что он вас очень любит, — сказал я.
Она кивнула в ответ и подошла к двери послушать, не идет ли отец, чтобы встретить его на лестнице. Но его еще не было, и она вернулась.
— Мама умерла, когда я родилась, — сказала она, как всегда спокойно. — Я ее знаю только по портрету, там, внизу. Я видела, как вы смотрели на него вчера. Вы угадали, чей это портрет?
Я ответил утвердительно: ведь она так живо напоминает женщину на портрете.
— И папа говорит то же самое, — сказала Агнес с довольным видом. — Погодите! Вот и папа!
Ее светлое, безмятежное личико засияло от радости, когда она пошла ему навстречу и вернулась, держа ею за руку. Он сердечно приветствовал меня и сказал, что, несомненно, мне будет хорошо у доктора Стронга, кротчайшего человека в мире.
— Быть может, и есть люди, — не знаю, есть ли они, — которые злоупотребляют его добротой, — заметил мистер Уикфилд. — Никогда не берите с них пример, Тротвуд. Нет на свете человека более доверчивого, чем он. Достоинство это его или недостаток — судить не берусь, но, какие бы дела ни вели вы с доктором, это обстоятельство следует всегда принимать во внимание.
Когда он говорил, мне показалось, будто он утомлен или чем-то раздосадован, но я не задержался на этой мысли, так как объявили, что обед подан, и мы спустились вниз и заняли те же места за столом, что и накануне.
Едва успели мы усесться, как Урия Хип просунул в дверь свою рыжую голову и длинную худую руку и сказал:
— Мистер Мелдон просит разрешения поговорить с вами, сэр.
— Но я только что закончил разговор с мистером Мелдоном, — возразил его патрон.
— Да, сэр, — отозвался Урия, — но мистер Мелдон вернулся и просит разрешения поговорить с вами.
Мне казалось, что Урия, придерживая рукой дверь, смотрит на меня, смотрит на Агнес, смотрит на блюда, на тарелки, смотрит на каждую вещь в комнате — и в то же время как будто ни на что не смотрит; у него был такой вид, словно он почтительно не сводит своих красных глаз со своего патрона.
— Простите! — раздался за спиной Урии чей-то голос, и голову Урии оттеснила голова говорившего. — Извините за вторжение, но, поразмыслив, я хочу только добавить, что раз выбора у меня, по-видимому, нет, то чем скорее я отправлюсь за границу, тем лучше. Когда мы толковали об этом с моей женой Анни, она выразила желание, чтобы ее друзья находились поблизости, а не где-то в изгнании, и старик доктор…
— Вы говорите о докторе Стронге? — внушительно перебил его мистер Уикфилд.
— Конечно, о докторе Стронге! — ответил тот. — Я его называю «старик доктор». Это, знаете ли, одно и то же.
— Этого я не знаю, — возразил мистер Уикфилд.
— Пусть будет доктор Стронг! — сказал тот. — Мне кажется, доктор Стронг был того же мнения. Но, судя по тому, какие меры принимаете вы в отношении меня, он, очевидно, изменил свое мнение, а значит, и говорить больше не приходится, и чем скорее я уеду, тем лучше. Вот почему я решил вернуться и сказать, что чем скорее я уеду, тем лучше. Когда нужно броситься в воду, не имеет смысла мешкать на берегу.
— Можете быть уверены, мистер Мелдон, что долго мешкать вам не придется, — сказал мистер Уикфилд.
— Благодарю вас, — отозвался тот. — Весьма признателен. Мне не хочется смотреть дареному коню в зубы, Это неделикатно; однако моя кузина, вероятно, могла бы все уладить по своему желанию. Я думаю, стоило бы только Анни сказать старику доктору…
— То есть стоило бы только миссис Стронг сказать своему супругу… Так ли я вас понял? — осведомился мистер Уикфилд.
— Совершенно верно, — ответил тот. — Стоило бы ей только выразить желание, чтобы то-то и то-то было сделано так-то и так-то, и, само собой разумеется, все было бы сделано.
— А почему «само собой разумеется», мистер Мелдон? — спросил мистер Уикфилд, невозмутимо продолжая обедать.
— Да потому, что Анни — очаровательная молодая женщина, а старика доктора… то есть доктора Стронга… пожалуй, нельзя назвать очаровательным молодым человеком, — смеясь, ответил мистер Джек Мелдон. — Не в обиду ему будь сказано, мистер Уикфилд! Я хочу только подчеркнуть, что при таких браках некоторая компенсация является, по моему мнению, вполне уместной и справедливой.
— Компенсация в пользу этой леди, сэр? — спросил мистер Уикфилд.
— Да, этой леди, сэр! — смеясь, ответил мистер Джек Мелдон.
Заметив, по-видимому, что мистер Уикфилд продолжает обедать все так же спокойно и невозмутимо и нет ни малейшей надежды вызвать на его лице улыбку, он добавил:
— Однако я уже высказал то, ради чего вернулся. Еще раз извините за вторжение, и я ухожу. Разумеется, я буду следовать вашим указаниям насчет того, что это дело должно быть улажено между вами и мною, и незачем упоминать о нем там, у доктора.
— Вы обедали? — спросил мистер Уикфилд, указав рукой на стол.
— Благодарю вас, — сказал мистер Мелдон. — Я пообедаю с моей кузиной Анни. До свиданья.
Мистер Уикфилд, не вставая из-за стола, задумчиво проводил его взглядом. На меня Джек Мелдон произвел впечатление довольно легкомысленного красивого молодого джентльмена; говорил он быстро, а вид у него был дерзкий и самоуверенный. Таким образом, я увидел впервые мистера Джека Мелдона, которого не ожидал увидеть так скоро, когда доктор при мне заговорил о нем в то утро.
После обеда мы снова поднялись наверх, и все было точно так же, как накануне. Агнес поставила рюмки и графин в тот же самый уголок, а мистер Уикфилд сидел и пил, пил много. Агнес играла ему на фортепьяно, сидела подле него, занималась рукоделием, болтала и сыграла со мной несколько партий в домино. В обычный час она приготовила чай, а потом, когда я принес свои учебники, заглянула в них, показала мне, что она уже знает (это были отнюдь не мало, хотя она и утверждала обратное), и объяснила, как легче запоминать и усваивать урок. Теперь, когда я пишу эти строки, я вижу ее, скромную, тихую и благонравную, я слышу ее приятный, спокойный голос. В сердце мое уже начинает проникать то благотворное влияние, какое она оказывала на меня впоследствии. Я люблю еще малютку Эмли и я не люблю Агнес — да, я не люблю ее так, как Эмли, но я чувствую: где Агнес — там добро, мир и правда, а мягкий свет, льющийся в цветное окно, которое я видел в церкви много лет назад, всегда озаряет ее и озаряет меня, когда я рядом с нею, — озаряет все, что ее окружает.
Пришло время ложиться спать, и она удалилась, а я протянул руку мистеру Уикфилду, в свою очередь собираясь уйти. Но он удержал меня и спросил:
— Хотели бы вы остаться с нами, Тротвуд, или поселиться где-нибудь в другом месте?
— Остаться! — быстро ответил я.
— Вы в этом уверены?
— Если вы разрешите. Если можно!
— Боюсь, что жизнь у нас здесь скучная, мой мальчик, — сказал он.
— Такая же скучная для меня, как и для Агнес, сэр! Совсем не скучная!
— Как и для Агнес… — повторил он, медленно подходя к камину и прислоняясь к каминной доске. — Как и для Агнес!
В тот вечер он пил вино, пока глаза у него не налились кровью (или мне это только показалось). Я их не видел, потому что они были опущены, и он заслонял их рукой, но я заметил это раньше.
— Хотел бы я знать, скучает ли со мной моя Агнес, — пробормотал он. — Разве мне может быть когда-нибудь скучно с ней? Но это другое дело, это совсем другое дело.
Он не обращался ко мне, он размышлял вслух; поэтому я молчал.
— Скучный старый дом и однообразная жизнь, — продолжал он, — но я должен видеть ее подле себя. Она должна быть со мной. И если мысль, что я могу умереть и покинуть мою любимую девочку или моя девочка может умереть и покинуть меня, возникает передо мной, как призрак, и отравляет самые счастливые мои часы, утопить ее можно только в…
Он не договорил и, медленно направившись к тому месту, где сидел раньше, взял пустой графин и машинально проделал все движения, необходимые для того, чтобы наполнить рюмку, затем поставил графин и вернулся.
— Если тяжко приходится, когда она здесь, то каково было бы без нее? — сказал он. — Нет, нет и нет. На это я не могу пойти.
Он прислонился к каминной доске и размышлял так долго, что я не знал, как мне поступить — рискнуть ли и потревожить его своим уходом, или тихо ждать, когда задумчивость его рассеется. Наконец он очнулся и стал озираться по сторонам, пока взгляды наши не встретились.
— Значит, вы остаетесь с нами, Тротвуд, — сказал он своим обычным тоном, как будто отвечая на только что произнесенные мною слова. — Я этому рад. Вы составите нам компанию. Это будет нам на пользу. На пользу мне, на пользу Агнес, а быть может, и всем троим.
— Я уверен, что мне это пойдет на пользу, сэр! — воскликнул я. — Как я рад, что останусь здесь!
— Молодец! — сказал мистер Уикфилд. — Вы будете жить здесь, пока это доставляет вам удовольствие.
Затем он пожал мне руку, похлопал меня по спине и объявил, что по вечерам, когда Агнес уходит спать, а мне надо заняться уроками или хочется почитать что-нибудь для развлечения, я могу приходить к нему в кабинет и сидеть вместе с ним, чтобы не быть одному. Я поблагодарил его за внимание, и так как он вскоре пошел к себе вниз, а я еще не чувствовал усталости, то и я, с книгою под мышкой, отправился вслед за ним, воспользовавшись его разрешением и собираясь провести в кабинете полчаса.
Но, увидев свет в маленькой круглой конторе, я тотчас почувствовал, что меня тянет к Урии Хипу, который словно привораживал меня к себе, и я вошел туда. Я застал Урию за большой, толстой книгой, которую он читал с глубоким вниманием, водя длинным указательным пальцем вдоль каждой строки и оставляя на странице (в это я твердо верил) липкие следы, какие оставляет за собой улитка.
— Поздно вы работаете сегодня, Урия, — сказал я.
— Да, юный мистер Копперфилд, — отозвался Урия.
Взбираясь на табурет напротив Урии, чтобы удобнее было вести разговор, я заметил, что у него не было ничего похожего на улыбку и он мог только растягивать рот, причем на щеках появлялись две жесткие складки, по одной на каждой щеке, что и заменяло ему улыбку.
— Я занимаюсь сейчас не конторской работой, мистер Копперфилд, — сказал Урия.
— А какою же? — спросил я.
— Я приобретаю юридические познания, мистер Копперфилд, — сказал Урия. — Я изучаю «Руководство» Тидда. О юный мистер Копперфилд, какой это великий писатель — мистер Тидд!
Мой табурет был словно дозорная башня, с которой я следил за ним, когда после этого восторженного восклицания он снова приступил к чтению, водя указательным пальцем по строкам, причем я заметил, что его ноздри, тонкие и словно расплющенные, отличались странным и весьма неприятным свойством растягиваться и сокращаться; казалось, они моргают вместо глаз, которые у него вряд ли когда-нибудь моргали.
— Я думаю, вы очень ученый юрист? — осведомился я после того, как в течение нескольких минут созерцал его.
— Это я-то, мистер Копперфилд? О нет! — воскликнул Урия. — Я человек маленький, ничтожный.
Я удостоверился, что не ошибся относительно его рук: он частенько потирал одну ладонь о другую, словно выжимал их, стараясь высушить и согреть, и то и дело украдкой вытирал носовым платком.
— Я прекрасно сознаю, что я человек совсем маленький и ничтожный по сравнению с другими, — скромно сказал Урия. — И моя мамаша — человек маленький, смиренный. Жилище у нас маленькое, убогое, мистер Копперфилд, но все же нам есть за что быть благодарными. И мой отец прежде занимал место маленькое. Он был пономарь.
— Где он теперь? — осведомился я.
— Ныне он пребывает в райской обители, мистер Копперфилд, — отвечал Урия Хип. — Но нам есть за что быть благодарными. Как велика должна быть моя благодарность за то, что я работаю у мистера Уикфилда!
Я спросил Урию, давно ли он работает у мистера Уикфилда.
— Я у него вот уже четыре года, мистер Копперфилд, — сказал Урия, закрыв книгу, но предварительно аккуратно отметив место, где остановился. — Я поступил к нему через год после смерти отца. Как велика должна быть моя благодарность! Как велика должна быть моя благодарность мистеру Уикфилду за милостивое его предложение взять меня в ученики! Не будь его, учение было бы мне недоступно при ничтожных наших средствах — мамашиных и моих.
— Значит, когда кончится срок учения, вы будете настоящим юристом? — спросил я.
— Если будет на то воля провидения, юный мистер Копперфилд, — сказал Урия.
— Может быть, когда-нибудь вы сделаетесь компаньоном мистера Уикфилда, — продолжал я, желая доставить ему удовольствие, — и фирма будет называться «Уикфилд и Хип» или «Хип, преемник Уикфилда».
— О нет, мистер Копперфилд! — возразил Урия, покачав головой. — Для этого я человек слишком маленький, смиренный.
Он, в самом деле, поразительно напоминал деревянную голову на стропиле за моим окном, когда в смирении своем сидел, осклабившись и растянув рот так, что на щеках образовались складки, и искоса на меня посматривал.
— Мистер Уикфилд — превосходный человек, мистер Копперфилд, — продолжал Урия. — Но, разумеется, если вы давно с ним знакомы, вы это знаете лучше моего.
Я ответил, что он, несомненно, превосходнейший человек, но познакомился я с ним недавно, хотя он и друг моей бабушки.
— Ах, вот как, мистер Копперфилд! — подхватил Урия. — Ваша бабушка — очень милая леди, юный мистер Копперфилд!
Когда Урия желал выразить восторг, он как-то весь извивался, — это была отвратительная манера, — и я обратил внимание не столько на его комплимент моей родственнице, сколько на его шею и туловище, извивавшиеся, как змея.
— Очень милая леди, мистер Копперфилд! — повторил Урия Хип. — Мне кажется, она в восторге от мисс Агнес, юный мистер Копперфилд?
Я храбро ответил «да», хотя — да простит мне бог! — ровно ничего об этом не знал.
— Надеюсь, и вы в восторге от нее, мистер Копперфилд, — продолжал Урия. — Да, я уверен, что это так.
— Все должны быть от нее в восторге, — заявил я.
— О, благодарю вас за эти слова, мистер Копперфилд! — воскликнул Урия Хип. — Как они справедливы! Хоть я человек маленький, смиренный, но я знаю, как они справедливы! О, благодарю вас, мистер Копперфилд!
Захлебываясь от избытка чувств, он извивался, пока не сполз с табурета, а спустившись с него, стал собираться домой.
— Мамаша будет меня ждать и начнет беспокоиться, — сказал он, посмотрев на бледный, полустертый циферблат часов, которые носил в кармане. — Хотя мы люди маленькие, смиренные, но мы очень привязаны друг к другу, мистер Копперфилд. Если бы вы пожелали заглянуть когда-нибудь к нам вечерком и выпить чашку чаю в нашем убогом жилище, мамаша гордилась бы вашим посещением не меньше, чем я.
Я ответил, что с удовольствием приду.
— Благодарю вас, мистер Копперфилд, — сказал Урия, поставив на полку свою книгу. — Вероятно, вы поживете здесь некоторое время, мистер Копперфилд?
Я объяснил, что, должно быть, буду здесь жить, пока не окончу школы.
— Ах, вот как! — воскликнул Урия. — Я бы сказал, мистер Копперфилд, что со временем компаньоном фирмы будете вы!
Я его уверял, что таких намерений у меня и в помине нет и никто и не строил подобных планов, но Урия стоял на своем и на все мои возражения льстиво повторял снова:
— О, как же, мистер Копперфилд, я бы сказал, что со временем им будете вы!
Собравшись, наконец, покинуть контору, он осведомился, не возражаю ли я против того, чтобы он потушил свет, и когда я выразил согласие, немедленно потушил его. Пожав мне руку — на ощупь в темноте его рука была похожа на рыбу, — он чуть-чуть приоткрыл дверь на улицу и, проскользнув в нее, захлопнул за собой, а мне пришлось пробираться по дому во мраке, что стоило мне немалых трудов и даже паденья, так как я налетел на его табурет. Такова была, вероятно, главная причина, почему, как показалось мне, в течение доброй половины ночи я видел во сне Урию Хипа. Приснилось мне, между прочим, что, спустив на воду дом мистера Пегготи, он отправился в пиратскую экспедицию, причем на верхушке мачты развевался черный флаг с надписью «Руководство Тидда», и под этим дьявольским флагом он увлекал меня и малютку Эмли к Испанскому морю,[413] чтобы там утопить.
На следующий день, когда я пришел в школу, мне удалось отчасти побороть мое смущение, еще через день я справлялся с ним еще лучше, и мало-помалу оно окончательно рассеялось; не прошло и двух недель, как я уже чувствовал себя совсем как дома и был счастлив среди моих новых товарищей. Я был достаточно неловок в играх и весьма отстал в науках, но надеялся, что в первом мне поможет привычка, а во втором — упорный труд. Занявшись усердно тем и другим, я вскоре преуспел во всем и заслужил общее одобрение. Прошло очень мало времени, но жизнь у «Мэрдстона и Гринби» стала казаться мне чем-то невероятным, а с жизнью в школе я так освоился, как будто находился здесь давным-давно.
Школа доктора Стронга была превосходная и отличалась от школы мистера Крикла так же, как отличается добро от зла. Порядок поддерживался в ней строго и благопристойно, в основе лежала разумная система: всегда и во всем полагались на честь и порядочность учеников и открыто признавали за ними эти качества, если сами мальчики не обманывали доверия, и такая система творила чудеса. Все мы сознавали, что принимаем участие в руководстве школой и поддерживаем ее репутацию и достоинство. В результате мы быстро привязывались к ней, — во всяком случае, так было со мной, и за все время моего пребывания там я не встречал ни одного ученика, который относился бы к — нашей школе иначе, — и учились с большой охотой, желая сохранить ее добрую славу. После занятий мы развлекались чудесными играми и пользовались полной свободой, но, помню, несмотря на это, в городе отзывались о нас одобрительно, и редко случалось, чтобы мы своим видом или поведением наносили ущерб репутации доктора Стронга и его воспитанников.
Некоторые из старших школьников жили и столовались в доме доктора, и от них я узнал кое-что о его жизни. Узнал, что не прошло еще и года, как он женился на красивой молодой леди, которую я видел в кабинете, женился по любви, ибо у нее не было ни единого шестипенсовика, но зато была целая стая бедных родственников (так говорили наши мальчуганы), готовых захватить дом доктора, вытеснив самого хозяина. Узнал я также, что глубокая задумчивость доктора приписывается вечным его поискам греческих корней; по простоте душевной и по невежеству своему, я вообразил, будто доктор одержим какою-то ботанической манией — к тому же во время прогулок он всегда смотрел в землю, — и лишь впоследствии я установил, что это были корни слов для нового словаря, который он задумал составить. Адамс, наш старшина, обладавший способностями к математике, произвел, как сообщили мне, вычисления, сколько времени займет составление словаря, принимая во внимание план доктора и темп работы. Он полагал, что словарь может быть закончен через тысячу шестьсот сорок девять лет, считая с последнего, то есть шестьдесят второго, дня рождения доктора.
Но сам доктор был кумиром всей школы, да и плоха была бы школа, если бы дело обстояло иначе, ибо доктор был добрейший человек, наделенный простодушием — и доверчивостью, которые могли растрогать даже каменные сердца урн на стене. Когда он прогуливался в той части двора, которая примыкала к боковой стене дома, а залетевшие сюда грачи и галки, лукаво склонив головы, смотрели ему вслед, словно понимая, что в житейских делах они куда более сведущи, чем он, — когда он там прогуливался, достаточно было любому бродяге приблизиться к нему настолько, чтобы заглушить скрип его башмаков и привлечь его внимание хотя бы к одной фразе о бедственном своем положении, — и такой бродяга бывал обеспечен на ближайшие два дня. Это было так хорошо известно всей школе, что учителя и старшины, выскочив из окон, старались перерезать путь этим мародерам и прогоняли их со двора, прежде чем им удавалось оповестить доктора о своем присутствии. Иногда операция завершалась благополучно в нескольких акрах от него в то время, как он, ровно ничего не подозревая, прохаживался взад и вперед неровными шажками. За пределами своих владений, не оберегаемый никем, он был настоящей овцой, которую каждый мог стричь. Он готов был снять с ног и отдать собственные гетры. Среди школьников ходил рассказ (я не имею и никогда не имел понятия, на чем он основан, но я верил ему столько лет, что в правдивости его не сомневаюсь), — рассказ о том, как однажды в морозный зимний день он действительно отдал свои гетры какой-то нищенке, что вызвало затем скандал во всей округе, так как она таскала от двери к двери хорошенького младенца, завернутого в эти принадлежности туалета, которые были опознаны решительно всеми, ибо пользовались в наших краях не меньшей известностью, чем собор. Единственным человеком, не опознавшим их, добавляет легенда, был сам доктор; когда они незамедлительно появились у двери маленькой лавчонки старьевщика, который пользовался дурной славой, так как обменивал такие веши на джин, было замечено, что доктор не раз рассматривал их с одобрением, словно восхищаясь интересным новым фасоном и находя их лучше своих собственных.
Очень приятно было видеть доктора вместе с красивой, молодой женой. Его любовь к ней выражалась в отеческой нежности, что уже само по себе рисовало его как прекрасного человека. Я нередко видел, как они прогуливались по саду, где зрели персики, а иногда мог наблюдать их вблизи, в кабинете или в гостиной. Мне казалось, что она очень заботится о докторе и очень его любит, хотя я никогда не верил в живейший ее интерес к словарю, тяжеловесные отрывки коего доктор вечно носил в карманах и в подкладке шляпы, а во время прогулок, по-видимому, давал обстоятельные разъяснения жене.
Я часто видел миссис Стронг, отчасти потому, что я ей понравился в то утро, когда был представлен доктору, и с той поры она всегда была добра ко мне и интересовалась мною, а отчасти потому, что она очень любила Агнес и постоянно захаживала к нам. Мне чудилась какая-то странная, никогда не ослабевавшая напряженность в ее отношениях с мистером Уикфилдом (которого она как будто побаивалась). Приходя к нам по вечерам, она всегда уклонялась от его предложения проводить ее и убегала со мной. Иной раз, когда мы весело перебегали двор собора, думая, что никого не встретим, мы встречали мистера Джека Мелдона, который при виде нас всегда выражал удивление.
Матушка миссис Стронг восхищала меня. Звали ее миссис Марклхем, но мы, мальчики, прозвали ее «Старый Вояка» за умение командовать и сноровку, с какою она напускала на доктора несметные полчища родственников. Это была маленькая востроглазая женщина, всегда надевавшая в торжественных случаях один и тот же чепец, украшенный искусственными цветами и двумя искусственными бабочками, которые якобы порхали над цветами. Среди нас ходило поверье, будто этот чепец прибыл из Франции и мог быть не иначе, как произведением искусства сей хитроумной нации. Но, в сущности, я знал о нем лишь то, что он неизменно появлялся по вечерам, где бы ни появлялась миссис Марклхем; что она приносила его в индийской корзиночке на дружеские собрания; что бабочки были наделены способностью постоянно трепетать и, подобно трудолюбивым пчелам, не теряли золотого времени, высасывая соки из доктора Стронга.
Я имел возможность очень хорошо наблюдать Старого Вояку (это прозвище отнюдь не было непочтительным) однажды вечером, который памятен мне по причине, о коей я сейчас расскажу. У доктора собралась небольшая компания по случаю отъезда мистера Джека Мелдона в Индию, куда он отправлялся, кажется, для поступления в армию: мистер Уикфилд в конце концов уладил его дела. Этот день совпал со днем рождения доктора. Нас освободили от занятий, утром мы преподнесли ему подарки, старшина произнес речь от имени всех нас, и мы приветствовали его возгласами «ура!» — пока не охрипли и пока он не прослезился. А вечером мистер Уикфилд, Агнес и я отправились к нему (на сей раз — как к частному лицу) пить чай.
Мистер Джек Мелдон явился туда раньше нас. Когда мы вошли, миссис Стронг в белом платье с лентами вишневого цвета играла на фортепьяно, а он, склонившись над ней, переворачивал ноты. Когда она оглянулась, румянец на ее белом лице показался мне не таким ярким, как всегда, но она была очень красива, удивительно красива.
— А я и позабыла принести вам поздравления с днем вашего рождения, доктор, — сказала матушка миссис Стронг, когда мы уселись. — Но можете быть уверены, что мое поздравление — не пустые слова. Желаю вам еще много раз встречать этот счастливый день.
— Благодарю вас, сударыня, — отвечал доктор.
— Много-много раз встречать этот счастливый день, — повторил Старый Вояка. — Желаю вам этого не только ради вас, но и ради Анни, и ради Джона Мелдона, и ради многих других. Мне кажется, будто не дальше, чем вчера, Джон, ты был мальчуганом, на голову ниже мистера Копперфильда, и по-ребячьи ухаживал за Анни в огороде, за кустами крыжовника.
— Милая мама, сейчас не стоит вспоминать об этом, — сказала миссис Стронг.
— Анни, не глупи! — возразила ее мать. — Как только речь заходит о таких вещах, ты, старая замужняя женщина, краснеешь. Когда же ты научишься слушать о них не краснея?
— Старая? — воскликнул мистер Джек Мелдон. — Анни? Полно!
— Да, Джон, она — старая замужняя женщина, — заявил Вояка. — Старая не по годам, — разве ты или кто-нибудь еще слыхал, чтобы я называла двадцатилетнюю женщину старой по годам? Твоя кузина — жена доктора, и я говорила о ней как о его жене. Твое счастье, Джон, что твоя кузина — жена доктора. Ты нашел в нем влиятельного и доброго друга, и я предрекаю, что он будет еще добрее, если ты этого заслужишь. У меня нет ложной гордости. Не колеблясь, я всегда откровенно признаю, что некоторые члены нашего семейства нуждаются в друге. Ты сам, Джон, был одним из них, прежде чем благодаря влиянию твоей кузины не обрел себе друга.
Доктор, по доброте сердечной, махнул рукой, как бы не придавая этому значения и желая избавить мистера Джека Мелдона от дальнейших воспоминаний. Но миссис Марклхем пересела на другой стул, поближе к доктору, и коснулась веером его рукава.
— Нет, право же, дорогой доктор, вы должны меня извинить: чувства мои так глубоки, что я постоянно возвращаюсь к этому предмету. Я его называю моей манией, это у меня такой пунктик. Вы — наше счастье. Для нас вы — благословенье божье.
— Вздор, вздор! — сказал доктор.
— Нет, извините! — возразил Старый Вояка. — Никого из посторонних здесь нет, здесь только наш добрый друг, мистер Уикфилд, которому мы вполне доверяем, и я не могу согласиться, чтобы мне зажимали рот. Если вы будете упорствовать, доктор, я воспользуюсь привилегиями тещи и пожурю вас. Я говорю вполне честно и откровенно. То, что я говорю сейчас, я сказала и в тот день, когда вы так меня ошеломили, — помните, как я была ошеломлена? — сделав предложение Анни. Конечно, не было ничего из ряда вон выходящего — было бы нелепо утверждать обратное — в самом предложении, но вы знали ее бедного отца, знали и ее полугодовалым младенцем, и я никогда не думала о вас как о женихе или вообще как о человеке, который может жениться, — вот и все.
— Да, да… — добродушно отозвался доктор. — Не стоит вспоминать об этом.
— Нет, стоит, — заявил Старый Вояка, прикладывая свой веер к губам доктора. — Очень даже стоит. Я воскрешаю эти воспоминания, чтобы мне могли возразить, если я ошибаюсь. Ну, вот. Я пошла к Анни и сказала ей о том, что случилось. Я сказала: «Дорогая моя, приходил доктор Стронг и сделал тебе благороднейшее предложение». Настаивала ли я на чем-нибудь? Нет! Я сказала: «Анни, сию же минуту отвечай мне правду: свободно ли твое сердце?» — «Мама, — сказала она, расплакавшись. — я так молода, — и это была сущая правда, — я даже не знаю, есть ли у меня сердце». — «В таком случае, дорогая моя, — сказала я, — можешь не сомневаться, что оно свободно. Как бы там ни было, моя милая, — сказала я, — но доктор Стронг находится в тревожном расположении духа, и нужно дать ему ответ. Не следует оставлять его в такой тревоге». — «Мама, — сказала Анни, все еще плача, — он будет несчастлив без меня? Если он будет несчастлив, то я так глубоко его уважаю и почитаю, что, пожалуй, пойду за него». На том и порешили. И вот тогда, но никак не раньше, я сказала Анни: «Анни, доктор Стронг будет не только твоим мужем, он заступит место твоего покойного отца, он заступит место главы нашего семейства благодаря своей мудрости, положению и, смею сказать, средствам, короче говоря, он будет для нашего семейства благословением». Я употребила это слово тогда и снова употребляю его сегодня. Если есть у меня какие-нибудь достоинства, то одним из них является постоянство.
В продолжение этой речи дочь сидела безмолвная и неподвижная, с опущенными глазами; ее кузен стоял подле нее и тоже смотрел в землю. Потом она сказала очень тихо, дрожащим голосом:
— Мама, надеюсь, вы кончили?
— Нет, дорогая Анни, — возразил Вояка. — Я еще не кончила. Раз ты меня спрашиваешь, дорогая моя, я тебе отвечаю, что я не кончила. Я хочу пожаловаться на то, что ты, право же, как-то странно относишься к своему собственному семейству. А так как не имеет смысла жаловаться тебе, то я хочу пожаловаться твоему супругу. Посмотрите-ка, дорогой доктор, на вашу глупенькую жену!
Когда доктор повернул к ней свое доброе лицо, освещенное простодушной, кроткой улыбкой, она еще ниже опустила голову. Я заметил, что мистер Уикфилд смотрит на нее очень пристально.
— Когда я на днях сказала этой капризнице, — продолжала ее мать, покачивая головой и шутливо грозя ей веером, — что ей бы следовало сообщить вам о некоторых семейных обстоятельствах, — по моему мнению, она обязана была сообщить о них, — она ответила, что сообщать об этом значит просить об одолжении, и она этого не сделает, так как достаточно ей попросить, чтобы ее просьба была исполнена.
— Анни, дорогая моя, это нехорошо, — сказал доктор. — Вы лишили меня удовольствия.
— Почти то же самое говорила ей я! — воскликнула ее мать. — Право же, в следующий раз, когда я буду знать, что она не хочет заговорить с вами только по этой причине, я отважусь обратиться к вам сама!
— Я буду очень рад, если вы так и сделаете, — ответил доктор.
— Так, значит, обращаться к вам?
— Непременно.
— Так я и буду делать! — объявил Старый Вояка. — Договор заключен.
И, добившись, мне кажется, того, чего хотела, она несколько раз похлопала доктора по руке веером (который предварительно поцеловала) и с торжеством пересела на стул, где сидела раньше.
Пришли еще гости, в том числе два учителя и Адамс, и разговор стал общим. Естественно, зашла речь о мистере Джеке Мелдоне, о его путешествии, о стране, куда он отправляется, и о различных его планах и видах на будущее. В тот вечер, после ужина, он уезжал в почтовой карете в Грейвзенд, где находился корабль, на котором ему предстояло пуститься в плавание, и бог весть сколько лет пройдет, пока он вернется, разве что приедет на редину в отпуск или по болезни.
Помню, все единогласно пришли к заключению, что об Индии сложилось неверное представление и против этой страны нельзя сказать ничего плохого, кроме того, что есть там один-два тигра и в полуденные часы бывает довольно жарко. Что же касается до меня, то я смотрел на мистера Джека Мелдона как на современного Синдбада и уже почитал его закадычным другом всех восточных раджей, восседающих под балдахинами и покуривающих изогнутые золотые трубки — в милю длиной, если их распрямить.
Миссис Стронг очень хорошо пела, что было известно мне, часто слыхавшему, как она напевала для себя. Но либо она боялась петь в присутствии гостей, либо была в тот вечер не в голосе, — несомненно одно: петь она совсем не могла. Она попыталась было пропеть дуэт со своим кузеном Мелдоном, но даже не могла его начать; а позднее, когда она попробовала петь одна и начала очень мило, голос ее внезапно оборвался, и она, в полном унынии, поникла головой над клавишами. Добряк доктор сказал, что у нее расстроены нервы, и, придя ей на выручку, предложил всем сыграть в карты, хотя в этом деле он понимал столько же, сколько в игре на тромбоне. Однако я заметил, что Старый Вояка немедленно взял его под опеку, выбрав своим партнером, и, посвящая его в тайны игры, первым делом забрал все серебро, имевшееся у него в карманах.
Мы веселились за картами, и этому веселью немало способствовали промахи доктора, которые он делал без конца, вопреки бдительности бабочек и к величайшему их раздражению. Миссис Стронг уклонилась от игры, сославшись на недомогание, а ее кузен Мелдон попросил извинить его, так как ему нужно еще уложить кое-какие вещи. Однако, покончив с этим делом, он вернулся, и они сидели рядом на диване, ведя беседу. Время от времени она вставала, заглядывала в карты доктора и советовала ему, с какой карты идти. Склоняясь над ним, она была очень бледна, и мне казалось, будто ее палец, указывающий на карту, дрожит. Впрочем, доктор радовался ее вниманию и ничего не замечал.
За ужином нам было не очень весело. Все как будто почувствовали, что такая разлука — не слишком приятная вещь и чем ближе она придвигается, тем становится неприятнее. Мистер Джек Мелдон изо всех сил старался быть разговорчивым, но чувствовал себя не в своей тарелке и только испортил все дело. Не помог ничему, как показалось мне, и Старый Вояка, неустанно воскрешавший в памяти эпизоды из детской жизни мистера Джека Мелдона.
Однако доктор, несомненно полагавший, что доставляет удовольствие всем, был в превосходном расположении духа и нимало не сомневался в том, что мы веселимся от души.
— Анни, дорогая моя, — сказал он, посмотрев на часы и наполнив свой бокал, — ваш кузен Джек уже запаздывает, и мы не должны его задерживать, так как время и прилив, — а в данном случае приходится считаться и с тем и с другим, — никого не ждут. Мистер Джек Мелдон! Вам предстоит долгое путешествие, и перед вами лежит чужая страна. Но многие через это прошли, и еще многие пройдут до конца времен. Ветры, которым вы вручаете свою судьбу, уносили тысячи тысяч людей навстречу счастью и благополучно вернули их домой.
— С какой бы точки зрения ни смотреть на это дело, — сказала миссис Марклхем, — тяжело, когда прекрасный молодой человек, которого вы знали с детства, уезжает на край света, покидая всех, кого он знал, и не ведая, что его ждет. Молодой человек, идущий на такие жертвы, заслуживает постоянной поддержки и покровительства.
При этом она бросила взгляд на доктора.
— Время быстро пролетит для вас, мистер Джек Мелдон, быстро для всех нас, — продолжал доктор. — Естественный порядок вещей, быть может, и лишит иных из нас возможности приветствовать вас по возвращении. Остается надеяться на лучшее, и это относится ко мне. Не буду докучать вам добрыми советами. Долгое время ты видели перед глазами хороший пример в лице вашей кузины Анни. По мере ваших сил возьмите за образец ее добродетели.
Миссис Марклхем обмахивалась веером и покачивала головой.
— Прощайте, мистер Джек! — закончил доктор, вставая, после чего и мы все встали. — Желаю вам счастливого пути, преуспеяния в чужих краях и благополучного возвращения на родину!
Мы все поддержали этот тост и пожали руку мистеру Мелдону. Затем он быстро попрощался с присутствовавшими леди, поспешил к двери и, садясь в карету, был встречен громовым «ура» наших школьников, собравшихся для этой цели на лужайке. Бросившись к ним, чтобы пополнить их ряды, я очутился около отъезжавшей кареты, и когда, среди шума и поднявшейся пыли, с грохотам промчался мимо меня мистер Джек Мелдон, я отчетливо разглядел, что у него лицо взволнованное, а рука сжимает какой-то предмет вишневого цвета.
После еще одного громового «ура» в честь доктора и еще одного в честь его супруги мальчики разошлись, а я вернулся в дом, где застал всех гостей, столпившихся вокруг доктора и обсуждавших отъезд мистера Джека Мелдона и то, как он себя при этом держал, и что он чувствовал, и прочее, и прочее. Этот разговор был прерван восклицанием миссис Марклхем:
— А где же Анни?
Анни не было видно, к когда стали ее звать, Анни не откликалась. Все выбежали из комнаты, чтобы разузнать, в чем дело, и мы нашли ее лежащей на полу в холле. Сначала поднялся переполох, потом выяснилось, что с ней обморок и она начинает приходить в себя благодаря обычным в таких случаях средствам. Доктор положил ее голову к себе на колени, отвел с ее лица рассыпавшиеся кудри и сказал, обращаясь к окружающим:
— Бедная Анни! Она такой верный друг, и у нее такое нежное сердечко! Всему виной разлука с любимым кузеном, товарищем детских игр. Ах, как жаль! Я очень огорчен!
Открыв глаза и увидев, где она находится, увидев всех нас, стоявших вокруг, она поднялась с нашей помощью и отвернулась, чтобы уронить головку на плечо доктора или, — кто знает? — быть может, для того, чтобы спрятать от нас лицо. Мы удалились в гостиную, оставив ее с доктором и ее матерью, но она сказала, что чувствует себя гораздо лучше и выразила желание, чтобы ее привели к нам. Итак, ее привели и усадили на диван, и мне она показалась очень бледной и слабой.
— Анни, дорогая моя, взгляни! — сказала ее мать, оправляя ей платье. — Ты потеряла бант. Может быть, кто-нибудь будет так любезен и поищет ленту — ленту вишневого цвета?
Это был бант, который она носила на груди. Мы все искали его. Помню, я сам искал его повсюду, но никто не мог его найти.
— Ты не припоминаешь, когда ты видела его в последний раз, Анни? — спросила ее мать.
Я недоумевал, как это она могла показаться мне бледной: на лице ее пылал яркий румянец, когда она ответила, что, кажется, видела его совсем недавно, но не стоит его искать.
Однако поиски возобновились и снова ни к чему не привели. Она умоляла больше не искать, но было сделано еще несколько беспорядочных попыток разыскать бант, пока миссис Стронг совсем не оправилась, после чего гости распрощались.
Очень медленно возвращались мы домой — мистер Уикфилд, Агнес и я. Мы с Агнес восхищались лунным светом, а мистер Уикфилд почти не отрывал глаз от земли. Когда мы добрались, наконец, до дому, Агнес обнаружила, что забыла свой ридикюль. Радуясь возможности услужить ей, я побежал за ним.
Я вошел в столовую, где она его оставила, но там было пусто и темно. Дверь из столовой в кабинет доктора, где виднелся свет, была приоткрыта, и я направился туда, чтобы объяснить, зачем пришел, и взять свечу.
Доктор сидел в кресле у камина, а юная его жена — на скамеечке у его ног. С благодушной улыбкой доктор читал вслух какие-то рукописные пояснения или изложение какой-то теории, имевшей отношение к нескончаемому словарю, а она сидела, глядя на него снизу вверх. Но такого лица, какое было у нее в тот миг, я никогда еще не видел. Оно было так прекрасно, так мертвенно-бледно, казалось таким напряженным в своей отрешенности, столько было в нем какого-то безумного, смутного, лунатического ужаса неведомо перед чем! Глаза были широко раскрыты, а каштановые волосы падали двумя пышными волнами на плечи и белое платье, сбившееся на груди, где недоставало потерянной ленты. Отчетливо помню я ее лицо, но не могу сказать, что оно выражало. Не могу сказать даже теперь, когда оно возникает на фоне моих воспоминаний. Раскаяние, унижение, стыд, гордость, любовь и доверие — все это читаю я в нем и во всем этом вижу ужас неведомо перед чем.
Мой приход и объяснение, почему я вернулся, заставили ее очнуться. Потревожил я также и доктора, ибо, когда я вернулся, чтобы поставить на место свечу, которую взял со стола, он отечески гладил ее по голове, упрекал себя за безжалостность, за то, что сдался на ее уговоры и стал читать; он полагал, что ей надо лечь в постель. Но она торопливо, настойчиво просила у него разрешения остаться. Просила дать ей возможность почувствовать (я слышал, как она бормотала эти несвязные слова), что в этот вечер она пользуется его доверием. А потом, бросив взгляд на меня, когда я уже направлялся к двери, она снова повернулась к нему, и я видел, как она скрестила руки на его коленях и подняла к нему лицо, уже более спокойное, когда он вновь приступил к чтению.
На меня это произвело глубокое впечатление, и я вспомнил эту сцену много времени спустя, о чем мне еще предстоит рассказать в дальнейшем.
Со времени моего бегства мне ни разу не приходилось упоминать о Пегготи, но, разумеется, я написал ей письмо, как только поселился в Дувре, а затем послал второе, более длинное, в котором сообщал обстоятельно обо всем происшедшем со мной, когда бабушка формально взяла меня под свое покровительство. Поступив в школу доктора Стронга, я написал ей снова со всеми подробностями о том, как мне хорошо живется, и о моих надеждах на будущее. Никакой иной способ истратить подаренные мистером Диком деньги не принес бы мне того удовольствия, которое я испытал, послав Пегготи в письме золотую полугинею в погашение моего долга; и только в этом письме — не раньше, я упомянул о долговязом парне с повозкой и ослом.
На эти письма Пегготи отвечала так же быстро, как клерк торгового предприятия, хотя и не так кратко и точно. Она исчерпала весь свой талант выражать свои чувства (на бумаге он, несомненно, был не слишком велик), пытаясь изобразить то, что она перечувствовала, узнав о моем путешествии. Четыре страницы, испещренные междометиями, несвязными фразами, концы которых заменялись пятнами, были бессильны принести ей облегчение. Но пятна говорили мне больше, чем самое совершенное произведение, ибо они свидетельствовали о том, что Пегготи плакала все время, покуда писала письмо, а чего еще мог бы я желать?
Без особого труда я понял, что она еще не питает теплых чувств к моей бабушке. Слишком долго она была предубеждена против нее, и мои сообщения явились неожиданными. Мы никогда не знаем человека, — писала она, — подумать только, что мисс Бетси, оказывается, совсем не такая, какой ее считали! Вот это настоящая «мораль» — так выразилась она. И все же Пегготи еще побаивалась мисс Бетси, так как свидетельствовала ей свое почтение и выражала благодарность весьма робко; побаивалась она, очевидно, и за меня, вполне допуская возможность моего нового побега в ближайшем будущем; это я мог заключить из многочисленных ее намеков, что, по первому моему требованию, она вышлет мне деньги для поездки в Ярмут.
Она сообщила мне новость, очень взволновавшую меня: в нашем старом доме была распродана вся обстановка, мистер и мисс Мэрдстон выехали оттуда, а дом заперт и будет сдан внаем либо продан. Богу известно, какое незначительное место я занимал в этом доме, пока они там жили, но мне больно было думать, что дорогой моему сердцу старый дом заброшен, сад зарос сорной травой, а на дорожках толстым слоем лежат мокрые опавшие листья. И мне представлялось, как зимний ветер завывает вокруг, в окна стучит ледяной дождь, а луна бросает призрачные тени на стены пустых комнат и всю ночь напролет стережет это запустение. Вновь обратились мои мысли к могиле, там, на кладбище, под деревом, и казалось мне, что умер также и дом и все, связанное с матерью и отцом, исчезло навеки.
Других новостей в письме Пегготи не было. По ее словам, мистер Баркис — превосходный муж, разве только чуть-чуть скуповат; но все мы не без греха, а у нее их множество (я понятия не имел, каковы они), и мистер Баркис посылает мне привет, а моя комнатка всегда в моем распоряжении. Мистер Пегготи здоров, и Хэм здоров, миссис Гаммидж прихварывает, а малютка Эмли не пожелала послать мне нежный привет сама, но сказала, что Пегготи может передать его, если хочет.
Всеми этими новостями я, как полагается, поделился с бабушкой, не упомянув только о малютке Эмли, к которой — я инстинктивно чувствовал — она не могла бы питать особей симпатии. Пока я был еще новичком у доктора Стронга, бабушка несколько раз приезжала в Кентербери проведать меня, и всегда в неурочные часы, намереваясь, кажется, застигнуть меня врасплох. Но каждый раз она заставала меня за уроками и со всех сторон слышала, что я примерно веду себя и делаю большие успехи, а потому она скоро прекратила свои посещения. Я виделся с ней раз в три недели или раз в месяц по субботам, когда приезжал в Дувр, чтобы провести там воскресный отдых, а каждые две недели, по средам, мистер Дик приезжал в полдень в почтовой карете и гостил до утра следующего дня.
Мистер Дик никогда не приезжал без кожаного бювара с запасом писчей бумаги и Мемориалом. Теперь он полагал, что время не ждет и надлежит поскорее закончить сочинение.
Мистер Дик питал большое пристрастие к пряникам. Дабы эти посещения были еще более для него приятны, бабушка предписала мне открыть ему кредит в кондитерской, но на сумму, не превышающую одного шиллинга в день. Это обстоятельство, а также возложенная на меня обязанность посылать бабушке все его маленькие счета, — до уплаты по ним в загородной гостинице, где он ночевал, — вселили в меня подозрение, что ему разрешается только бренчать монетами в кармане, но отнюдь не тратить их. Позднее я убедился, что именно так оно и было, или, во всяком случае, между ним и бабушкой существовало соглашение, по которому он должен был давать ей отчет во всех своих расходах. Поскольку же ему и в голову не приходило надувать ее и всегда хотелось доставить ей удовольствие, то он весьма скупо тратил деньги. В этом отношении, как и решительно во всех других, мистер Дик был убежден, что бабушка является самой мудрой и самой удивительной женщиной на свете, о чем он мне неоднократно сообщал под большим секретом и всегда шепотом.
— Тротвуд, — сказал как-то в среду с таинственным видом мистер Дик, поделившись со мной этой своей уверенностью, — кто этот человек, который прячется около нашего дома и пугает ее?
— Пугает бабушку, сэр?
Мистер Дик кивнул головой.
— Я думаю, ничто не может испугать ее, так как она… — тут он заговорил шепотом, — никому не передавайте… она самая мудрая, самая удивительная женщина…
После этих слов он отступил назад, чтобы поглядеть, какое впечатление произвело на меня его суждение о бабушке.
— Когда он пришел в первый раз, это было… — продолжал мистер Дик, — это было… погоди… короля Карла казнили в тысяча шестьсот сорок девятом году. Кажется, ты говорил, что в тысяча шестьсот сорок девятом?
— Да, сэр.
— Кто же это может быть? — Мистер Дик в явном замешательстве покачал головой. — Не думаю, чтобы я был так стар.
— Этот человек появился в том году, сэр? — спросил я.
— Вот именно. Я не понимаю, как это могло быть. Ты узнал эту дату из истории, Тротвуд?
— Да, сэр.
— А история никогда не лжет? — осведомился с проблеском надежды мистер Дик.
— О, что вы! Конечно нет, сэр! — решительно ответил я, ибо я был молод, простодушен и верил в это.
— Ничего не понимаю! — помотал головой мистер Дик. — Тут что-то неладно. А все-таки этот человек пришел впервые вскоре после того, как произошла ошибка и в мою голову попали заботы из головы короля Карла. В сумерки я гулял после чая с мисс Тротвуд, и он появился около нашего дома.
— Он тоже гулял? — спросил я.
— Гулял? — повторил мистер Дик. — Погоди… я должен припомнить… Н-нет. Нет! Он не гулял.
Чтобы поскорей добиться толку, я спросил, что же он делал.
— Да его сначала вовсе не было, и вдруг он появился за ее спиной и что-то ей шепнул, — объяснил мистер Дик. — Тут она обернулась, и ей стало дурно, а я стоял и смотрел на него, а он ушел прочь. Но вот что самое удивительное: с тех пор он, вероятно, где-то прятался… должно быть, под землей или где-нибудь в другом месте…
— Он и в самом деле прятался с той поры? — спросил я.
— Безусловно прятался! — заявил мистер Дик, важно кивая головой. — И не показывался до вчерашнего вечера. Мы гуляли вчера вечером, а он снова появился за ее спиной, и я его узнал.
— И он снова испугал бабушку?
— Она задрожала от страха. Вот так! — Мистер Дик изобразил, как она задрожала, и заляскал зубами. — Ухватилась за ограду. Заплакала — И вот еще что… Тротвуд, подойди поближе… — Он притянул меня к себе и чуть слышно зашептал: — Почему, мой мальчик, она дала ему денег?
— Может быть, это был нищий?
Мистер Дик решительно покачал головой, отвергая такое предположение. И, повторив несколько раз очень убежденно: «Нет, не нищий, сэр, нет, не нищий», — рассказал еще о том, что поздно вечером он видел из своего окна, как бабушка снова, при свете луны, дала этому человеку деньги за садовой оградой, и он улизнул — должно быть, опять спрятался под землей, как полагал мистер Дик, — и больше не показывался. А бабушка быстро, но стараясь не шуметь, вернулась домой и даже сегодня утром была сама не своя, что весьма волновало мистера Дика.
В начале этого рассказа у меня не было ни малейших сомнений в том, что сей неизвестный является лишь плодом фантазии мистера Дика и подобен тому злосчастному монарху, который причинял ему столько хлопот; но после некоторых размышлений я стал опасаться, не пытался ли кто-нибудь дважды (или угрожал попытаться) вырвать бедного мистера Дика из-под защиты бабушки и не вынуждена ли была она, питавшая к нему такую сильную привязанность, — о чем я знал от нее самой, — откупиться деньгами, чтобы сберечь его мир и покой. К тому времени я искренне привязался к мистеру Дику и был озабочен его судьбой, а потому боязнь потерять его укрепляла такое предположение; и в течение многих недель ни одна среда, когда он обычно приезжал, не проходила без того, чтобы я не беспокоился, увижу ли я его, как обычно, на крыше кареты. Но он неизменно оказывался там, седовласый, оживленный, сияющий, и больше нечего было ему рассказать мне о человеке, которому удалось испугать мою бабушку.
Эти среды были счастливейшими днями в жизни мистера Дика, и едва ли они были менее счастливыми для меня. Скоро он перезнакомился в школе со всеми мальчиками и хотя не принимал никогда деятельного участия в наших забавах и только запускал с нами змей, но питал глубокий интерес к нашим играм — ничуть не меньше любого из нас. Как часто он следил, не отрывая глаз и затаив дыхание, за нашей игрой в кубарь или в шарики! Как часто, взобравшись на какой-нибудь холмик, когда мы играли в зайца и гончих, он подбадривал нас криками и размахивал шляпой над своей седой головой, совсем забыв о голове короля Карла Мученика и обо всем, что с ней связано! Сколько летних часов промелькнули для него на крикетной площадке, промелькнули как минуты! Сколько раз в зимние дни, когда мальчики катались с гор, он стоял с посиневшим от холода и восточного ветра носом и в восторге хлопал руками в шерстяных перчатках!
Он был общим любимцем, и его умение делать разные мелкие вещицы казалось непостижимым. Он мог разрезать апельсин так замысловато, как никому из нас и в голову не приходило. Он мог сделать лодку из чего угодно, чуть ли не из спицы. Он превращал коленные чашки животных в шахматные фигуры, сооружал римские колесницы из старых игральных карт, мастерил из катушек колеса со спицами и птичьи клетки из старой проволоки. Но, пожалуй, самое замечательное мастерство он обнаруживал, когда брался за бечевку и солому, из которых, по нашему общему убеждению, мог соорудить решительно все, на что способны человеческие руки.
Слава мистера Дика недолго ограничивалась пределами нашего круга. После нескольких сред сам доктор Стронг расспросил меня о нем, я ему сообщил все сведения, полученные мною от бабушки, и это так заинтересовало доктора, что он просил меня познакомить их в ближайшую же среду. Я совершил эту церемонию, и доктор пригласил мистера Дика приходить в школу всякий раз, когда я не встречал его в конторе почтовых карет, и отдыхать, пока мы не кончим наших утренних занятий; скоро у мистера Дика вошло в привычку направляться прямо к школе и, если мы задерживались, что случалось по средам нередко, гулять по двору в ожидании меня. Здесь он познакомился с красивой молодой женой доктора (теперь она была более бледна, чем раньше, менее весела, но не менее красива; я, да, кажется, и все мы видели ее реже) и постепенно все больше осваивался со школой, пока, наконец, не начал заходить в класс, где и ждал меня. Он всегда усаживался в одном и том же уголке, на одном и том же стуле, который прозвали в честь него «Дик»; здесь он сидел, опустив седую голову и внимательно прислушиваясь ко всему, о чем бы ни шла речь, с глубоким благоговением к наукам, которые никогда не мог постичь.
Это благоговение мистер Дик простирал и на доктора, которого он считал самым глубоким и непревзойденным философом всех времен. Только спустя некоторое время он решился разговаривать с ним, не снимая шляпы, но даже тогда, когда они подружились и совместно прогуливались во дворе по боковой дорожке, которая называлась у нас «Аллея доктора», — даже тогда мистер Дик время от времени снимал шляпу, чтобы засвидетельствовать свое уважение к мудрости и наукам. Не знаю, как случилось, что во время этих прогулок доктор стал читать вслух отрывки из знаменитого словаря; быть может, сначала ему казалось, будто это все равно, что читать самому себе. Но эти чтения вошли в привычку, а мистер Дик слушал с лицом, сияющим от гордости и удовольствия, и в глубине души твердо верил, что словарь — самая увлекательная книга на свете.
Когда я думаю о них, прогуливающихся взад и вперед под окнами классной комнаты. — о докторе, о том, как время от времени он помахивает листами рукописи, сопровождая чтение любезной улыбкой или важным покачиваньем головы, и о мистере Дике, который внимает чтению как зачарованный, тогда как его бедный разум витает на крыльях непонятных слов бог весть где, — когда я думаю о них, это зрелище представляется мне одним из самых умилительных, которые я когда-либо наблюдал. Мне кажется, что, если бы они могли вечно прогуливаться взад и вперед, мир стал бы лучше и что тысячи вещей, о которых так много шумят, приносят меньше пользы и миру и мне, чем эти прогулки мистера Дика и доктора.
Очень скоро и Агнес подружилась с мистером Диком; часто бывая у меня дома, он познакомился и с Урией Хипом. Дружба между мной и мистером Диком крепла, но зиждилась на довольно странных основах: считаясь моим опекуном и приезжая в этом своем звании проведать меня, он всегда советовался со мной по всем вопросам, которые его смущали, и неукоснительно следовал моим советам, так как не только питал глубокое уважение к моей врожденной рассудительности, но и полагал, будто я многое унаследовал от своей бабушки.
В один из четвергов, когда я собирался проводить мистера Дика из гостиницы в контору наемных карет, а потом вернуться в школу (у нас был один урок до завтрака), я встретил на улице Урию, который напомнил мне о своем обещании зайти как-нибудь и выпить чайку с ним и его матерью, при этом он, извиваясь, добавил:
— Но разве я могу надеяться, мистер Копперфилд, что вы исполните обещание, — ведь мы люди ничтожные, смиренные.
Я все еще не мог решить, приятен мне Урия, или противен; колебался я и тогда, остановившись на улице и глядя ему в лицо. Но мне показалось очень обидным, как это он мог заподозрить меня в гордыне, и я ответил, что дожидался только приглашения.
— О! Если дело только за этим? мистер Копперфилд, и наше ничтожество и смирение не мешает вам нас посетить, милости прошу пожаловать сегодня вечером. Но если наше ничтожество является для вас препятствием, мистер Копперфилд, надеюсь, вы не будете это скрывать? Ведь мы прекрасно понимаем свое положение…
Я сказал, что поговорю с мистером Уикфилдом, и если он возражать не будет, в чем я не сомневаюсь, то я с удовольствием приду. В тот же вечер, в шесть часов, — это был один из тех вечеров, когда работа в конторе кончалась раньше, — я заявил Урии, что готов идти.
— Моя мать возгордится. Вернее, она возгордилась бы, не будь это грешно, юный мистер Копперфилд, — сказал Урия, когда мы отправились в путь.
— Однако сегодня утром вы преспокойно решили, что я могу возгордиться, — заметил я.
— О нет, мистер Копперфилд! Поверьте мне, нет! Такая мысль даже не приходила мне в голову! Я и не думал бы, что вы возгордились, если бы вы считали нас слишком ничтожными для себя. Ведь мы и в самом деле люди маленькие и смиренные.
— Вы давно изучаете юридические науки? — спросил я, желая переменить разговор.
— Что вы, мистер Копперфилд! Разве можно назвать изучением чтение книг! — потупившись, сказал Урия. — Часок-другой я иногда провожу по вечерам с мистером Тиддом, вот и все.
— Трудновато приходится? — спросил я.
— Для меня он иногда бывает трудноват. Но не знаю, каким показался бы он способному человеку, — ответил Урия.
Тут он отбарабанил на ходу двумя пальцами скелетообразной руки по своему подбородку несколько тактов какой-то песенки и добавил:
— Знаете ли, мистер Копперфилд, там, у мистера Тидда, есть латинские слова и термины, которые очень затруднительны для читателя с такими ничтожными познаниями, как у меня.
— Вам хотелось бы научиться латыни? — живо спросил я. — Я с удовольствием научил бы вас тому, что я сам знаю.
— О, благодарю вас, мистер Копперфилд! — сказал он, помотав головой. — С вашей стороны очень любезно сделать такое предложение… Но я человек слишком маленький, чтобы принять его…
— Какой вздор, Урия!
— О! Прошу прощения, мистер Копперфилд! Я бесконечно вам благодарен, это было бы таким для меня удовольствием! Но я человек слишком ничтожный и смиренный… И без того есть немало людей, которые не прочь попирать меня ногами в моем ничтожестве, а тут я еще буду оскорблять их чувства своей образованностью. Образование не для меня. Такому, как я, лучше не заноситься высоко. Добиваясь чего-нибудь в жизни, мистер Копперфилд, он должен всего добиваться смирением.
Я никогда еще не видел, чтобы рот у него был так растянут, а складки на щеках так глубоки, как в эти минуты, когда он излагал свои убеждения, покачивая все время головой и униженно извиваясь.
— Мне кажется, вы не правы, Урия, — сказал я. — Уверен, что я мог бы вас кое-чему научить, если бы вы захотели учиться.
— О! Я в этом не сомневаюсь, мистер Копперфилд. Ничуть не сомневаюсь! — ответил он. — Но вы занимаете такое положение, что не можете судить о маленьких, ничтожных людях. Нет, благодарю вас, я не смею оскорблять своим образованием тех, кто выше меня. Для этого я слишком ничтожный и смиренный человек. А вот и мое убогое жилище, юный мистер Копперфилд!
Мы вошли прямо с улицы в низкую, старомодную комнату, где находилась миссис Хип, которая являлась точной копией своего сына, но была ниже его ростом. Она встретила нас с чрезвычайным смирением и, целуя сына, принесла извинения, добавив, что, хотя они люди ничтожные, но и им свойственны родственные чувства, которые, как они надеются, никого оскорбить не могут. Комната, — не то гостиная, не то кухня, — была вполне приличная, но неуютная. На столе стоял чайный прибор, а над огнем камелька закипал чайник. Был там комод с пюпитром для Урии, на котором он мог читать и писать по вечерам, на полу валялся синий мешок Урии, изрыгавший документы, лежала стопка книг Урии во главе с мистером Тиддом; шкаф для посуды стоял в углу; в комнате находилась и кое-какая другая мебель. Я не помню, чтобы отдельные предметы казались жалкими, негодными к употреблению и заявляли о скудости средств, но помню, что об этом свидетельствовала вся обстановка в целом. Траур, который до сей поры носила миссис Хип, должен был возвещать о ее смирении. Несмотря на длительное время, протекшее со дня кончины мистера Хипа, она еще не сняла траура; мне показалось, что она сделала только одну уступку — надела другой чепчик, но в остальном ее траурное одеяние не претерпело никаких изменений с первых дней вдовства.
— Этот день, Урия, когда мистер Копперфилд нас посетил, должен быть нам памятен, — сказала миссис Хип, приготовляя чай.
— Я говорил, мамаша, что вы так и подумаете, — произнес Урия.
— Если бы от моего желания зависело продлить жизнь твоего отца, — сказала миссис Хип, обращаясь к сыну, — я хотела бы, чтобы сегодня ради такого гостя он был с нами.
Я был смущен этими комплиментами, но вместе с тем польщен, что меня принимают как почетного гостя, и миссис Хип показалась мне очень приятной женщиной.
— Мой Урия давно мечтал об этом, сэр, — продолжала миссис Хип. — Но он боялся, как бы вас не остановило скромное наше положение, и я разделяла его опасения. Мы люди маленькие, ничтожные, такими мы всегда были, такими и останемся.
— Мне кажется, у вас нет никаких оснований считать себя маленькими и ничтожными, разве что вам это нравится, — сказал я.
— Благодарю вас, сэр, — отозвалась миссис Хип. — Мы ведь понимаем наше положение и умеем быть благодарными.
Постепенно миссис Хип придвинулась ко мне поближе, а Урия постепенно передвинулся к стулу напротив меня, а затем они оба начали почтительно меня угощать, предлагая самое вкусное, что было на столе. Впрочем, надо сказать, на столе не было ничего особенно вкусного, но важно благое намерение, и я не остался равнодушен к их вниманию. Беседа зашла о бабушках; тут я рассказал о своей; перешли на родителей; тут я рассказал о своих; затем миссис Хип заговорила об отчимах; тут я стал говорить о своем, но осекся, вспомнив, что бабушка советовала мне об этом молчать. Но слабенькая пробочка так же могла устоять против двух пробочников, детский зуб — против двух дантистов и крохотный волан — против двух ракеток, как мог устоять я против Урии и миссис Хип. Они делали со мной все, что хотели, они вытягивали из меня то, о чем я решительно не желал говорить, и проделывали это с легкостью, о которой мне стыдно вспоминать, — тем более, что в своей детской наивности я ставил себе в заслугу такой доверительный тон и почитал себя патроном обоих почтительных моих собеседников.
Несомненно, они очень любили друг друга. И эта любовь производила на меня впечатление, так как была безыскусна; но та ловкость, с какой один из них подхватывал брошенную другим нить разговора, была столь искусна, что перед ней я оказывался еще более беспомощным. Когда уже больше ничего нельзя было вытянуть из меня обо мне самом (о своем пребывании у «Мэрдстона и Гринби» и о своем бегстве оттуда я все-таки не проронил ни слова), разговор перешел на мистера Уикфилда и Агнес. Урия швырял мяч миссис Хип, миссис Хип ловила и посылала назад Урии, Урия задерживал его на некоторое время и потом бросал снова миссис Хип, и они перебрасывались им до той поры, покуда я перестал соображать, у кого этот мяч, и совсем растерялся. Да и сам мяч все время менялся. То это был мистер Уикфилд, то Агнес, то достоинства мистера Уикфилда или мое восхищение Агнес, то деловой размах мистера Уикфилда и его доходы или наше времяпрепровождение после обеда, то вино, которое пьет мистер Уикфилд, причина, почему он пьет, и сожаление, что он пьет так много, — словом, говорили то об одном, то о другом, то обо всем сразу; и все это время, как будто мало участвуя в разговоре и только подбадривая их из беспокойства, как бы они не сникли от сознания своего ничтожества и той чести, какую я им: оказывал своим присутствием, я без конца выбалтывал то, о чем не следовало болтать, и наблюдал последствия своей болтливости, глядя, как раздуваются и сжимаются ноздри Урии.
Мне становилось не по себе и хотелось положить конец этому визиту, как вдруг какой-то человек, шедший по улице, — погода стояла теплая не по сезону, и дверь была открыта, чтобы проветрить душную комнату, — прошел мимо, вернулся, заглянул в комнату, затем вошел с громким возгласом:
— Копперфилд! Да может ли это быть!
Это был мистер Микобер! Это был мистер Микобер со своим моноклем, тростью, высоким воротничком, мистер Микобер, изящный, с благосклонно журчащим голосом — словом, он сам, собственной персоной!
— Дорогой мой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер, протягивая мне руку. — Вот поистине встреча, которой надлежало бы внушить нашему разуму мысль о неопределенности и превратности всего человеческого… одним словом, замечательная встреча! Я иду по улице, размышляю о том, улыбнется ли счастье (как раз в данный момент у меня есть основания надеяться на это), и вот внезапно счастье улыбнулось — я натыкаюсь на юного, но дорогого мне друга, с которым связан наиболее чреватый событиями период моей жизни, смею сказать — поворотный пункт моего бытия! Копперфилд, дорогой мой, как вы поживаете?
Я отнюдь не мог сказать, что встреча здесь с мистером Микобером меня обрадовала, но я также был рад его видеть, от всей души пожал ему руку и осведомился, как поживает миссис Микобер.
— Благодарю! — произнес мистер Микобер, помавая, как и в былые времена, рукой и погружая подбородок в воротничок сорочки. — Она набирается сил. Близнецы уже не получают пропитания из источников Природы, — сообщил мистер Микобер в порыве откровенности, — одним словом, их отлучили от груди, и нынче миссис Микобер сопровождает меня. Она будет в восхищении, Копперфилд, возобновить знакомство с тем, кто во всех отношениях был достойным жрецом у священного алтаря дружбы!
Я сказал, что буду рад повидать ее.
— Вы очень любезны, — заметил мистер Микобер. Засим мистер Микобер улыбнулся, снова погрузил подбородок в воротничок и огляделся по сторонам.
— Я нашел моего друга Копперфилда, — любезно начал мистер Микобер, ни к кому в частности не обращаясь, — не в одиночестве, но за трапезой вместе с почтенной вдовой и, по-видимому, с ее отпрыском… одним словом… — продолжал мистер Микобер снова в порыве откровенности, — с ее сыном! Я почту за честь быть ей представленным.
Мне ничего не оставалось, как познакомить мистера Микобера с Урией Хипом и его матерью, что я и сделал. Они залебезили перед мистером Микобером, а он уселся на стул, помавая рукой с самым любезным видом.
— Все друзья моего друга Копперфилда имеют право на мою дружбу, — заметил он.
— Мы люди слишком маленькие и смиренные, сэр, чтобы быть друзьями мистера Копперфилда, — сказала миссис Хип. — Он был так добр, что согласился выпить с нами чая, и мы очень благодарны ему. И вам также, сэр, за ваше внимание.
— Сударыня, вы очень любезны, — с поклоном ответствовал мистер Микобер. — Ну, а вы, Копперфилд, что поделываете? По-прежнему в винном деле?
Мне ужасно хотелось убрать отсюда мистера Микобера. Шляпа была уже у меня в руках, и я, густо покраснев, ответил, что теперь я учусь в школе доктора Стронга.
— Учитесь? — переспросил мистер Микобер, поднимая брови. — Очень рад это слышать. Хотя ум моего друга Копперфилда, — это относилось к Урии и миссис Хип, — и не нуждается в том развитии, которое было бы ему необходимо, не знай он так хорошо людей и жизнь, но это отнюдь не мешает ему быть богатой почвой для произрастания… одним словом… — тут мистер Микобер улыбнулся, вновь охваченный порывом откровенности, — он наделен интеллектом, позволяющим ему получить самое широкое классическое образование!
Урия, медленно потирая длинные руки и отвратительно извиваясь всем телом, выражал этим свое согласие с таким отзывом обо мне.
— Не навестим ли мы, сэр, миссис Микобер? — спросил я, чтобы увести отсюда мистера Микобера.
— Это доставит ей большое удовольствие, Копперфилд, — сказал, вставая, мистер Микобер. — В присутствии наших друзей я не стыжусь упомянуть о том, что в течение многих лет мне пришлось бороться с денежными затруднениями…
Я так и знал, что он не преминет сказать что-нибудь в этом роде; он всегда не прочь был похвастать своими затруднениями.
— Бывали времена, — продолжал мистер Микобер, — когда я преодолевал эти затруднения. Но бывали и такие времена, когда… одним словом, когда они повергали меня наземь! Иногда я наносил им ряд сокрушительных ударов, а иногда отступал перед их численным превосходством и говаривал миссис Микобер языком Катона: «Платон, ты меня убедил!»[414] Все кончено. Больше не могу бороться! Но никогда, никогда в моей жизни я не испытывал большего удовлетворения, чем в те минуты, когда мне удавалось излить мои горести, — если мне позволено применить это слово к затруднениям, возникающим главным образом из приказов об аресте и долговых обязательств сроком на два или четыре месяца, — излить, повторяю, мои горести на груди моего друга Копперфилда!
Выразив мне в столь изящной манере свое уважение, мистер Микобер закончил свою речь словами: «Прощайте, мистер Хип! Ваш покорный слуга, миссис Хип!» — и в высшей степени элегантно вышел вместе со мной, громко шаркая башмаками по тротуару и мурлыча какую-то песенку.
Гостиница, в которой остановился мистер Микобер, была отнюдь не велика, и занимал он в ней маленькую комнатку, отделенную перегородкой от общего зала и пропахшую табаком. Находилась она, должно быть, над кухней, ибо сквозь щели в полу проникал горячий кухонный чад, а на стене расплывались пятна от пара. Очевидно, рядом был буфет, так как пахло спиртными напитками и слышался звон стаканов. Здесь на маленькой софе, под картинкой с изображением скаковой лошади, возлежала миссис Микобер, причем голова ее приходилась почти вплотную к камину, а ноги упирались в судок с горчицей, помещавшийся на столике в другом конце комнаты; мистер Микобер вошел первый с такими словами:
— Дорогая моя, позвольте вам представить ученика доктора Стронга.
Кстати сказать, я заметил, что хотя в голове у мистера Микобера была путаница насчет моего возраста и положения, но он твердо помнил о моем обучении в школе доктора Стронга как о факте, имеющем бесспорное значение в обществе.
Миссис Микобер была поражена, но выразила большую радость. Я был также очень рад и, после взаимных искренних приветствий, уселся рядом с ней на софу.
— Дорогая моя, если вы хотите рассказать Копперфилду о нашем теперешнем положении, о чем ему, не сомневаюсь, интересно было бы узнать, я тем временем пойду взглянуть на газетные объявления, не улыбнется ли нам счастье!
— Я думал, сударыня, что вы в Плимуте, — сказал я миссис Микобер, когда он вышел.
— Да, дорогой мистер Копперфилд, мы отправились в Плимут, — ответила она.
— Чтобы мистер Микобер был наготове? — подсказал я.
— Вот именно. Чтобы мистер Микобер был наготове. Но, увы, таможенное управление не нуждается в талантах. Связи в провинции, которыми располагает мое семейство, не помогли человеку, обладающему способностями мистера Микобера, получить в этом учреждении какую-нибудь должность. Там предпочли обойтись без человека с такими способностями, как у мистера Микобера. Ведь его таланты могли бы только обнаружить непригодность остальных служащих. А кроме того, — продолжала миссис Микобер, — эти мои родственники, которые принадлежат к плимутской ветви нашего семейства, увидев, что мистер Микобер прибыл вместе со мной, Уилкинсом, его сестрой и двумя близнецами, приняли его — не хочу скрывать от вас, дорогой мистер Копперфилд, — совсем не с тем радушием, какое он вправе был ожидать, только что выйдя из заточения. Сказать правду, — тут миссис Микобер понизила голос, — но это между нами… нас приняли холодно.
— Да что вы! — воскликнул я.
— Да. Очень грустно созерцать человеческую природу с такой стороны, мистер Копперфилд, но прием был решительно холодный. В этом не может быть никаких сомнений. Правду сказать, эта плимутская ветвь моего семейства повела себя очень нелюбезно с мистером Микобером уже через неделю после его приезда!
Я сказал, а также и подумал, что этим людям должно быть стыдно.
— Однако это так, — продолжала миссис Микобер. — Ну, что было делать при подобных обстоятельствах человеку такому гордому, как мистер Микобер! Оставалось только одно: занять денег у этой ветви моего семейства для возвращения в Лондон и, ценой любых жертв, туда возвратиться.
— Значит, вы вернулись назад, сударыня? — спросил я.
— Да, мы все вернулись назад, — отвечала миссис Микобер. — Я уже советовалась с другими ветвями моего семейства, какое поприще следует избрать мистеру Микоберу, так как я настаиваю на том, чтобы мистер Микобер избрал себе какое-нибудь поприще, мистер Копперфилд, — добавила она, словно я возражал против этого. — Ясно, что семья из пяти человек, не считая служанки, не может питаться одним воздухом.
— Конечно, сударыня, — согласился я.
— Эти другие ветви моего семейства, — продолжала миссис Микобер, — полагают, что мистер Микобер должен немедленно заняться углем.
— Чем, сударыня?
— Углем. Торговлей углем. Собрав некоторые сведения, мистер Микобер стал склоняться к мысли, что для человека с его дарованиями могут быть шансы на успех в «Медуэйской торговле углем». А раз так, то мистер Микобер, разумеется, решил, что первым делом надо отправиться и увидеть Медуэй. Мы отправились и увидели. Я говорю — «мы», мистер Копперфилд, потому что я никогда, — тут миссис Микобер пришла в волнение, — никогда не покину мистера Микобера!
Я что-то пробормотал, выражая свое одобрение и восхищение.
— Мы отправились и увидели Медуэй, — повторила миссис Микобер. — Мое мнение такое, что торговля углем на этой реке, возможно, требует и таланта, но капиталов она требует несомненно. Талант у мистера Микобера есть, капиталов нет. Кажется, мы видели большую часть Медуэя, и таково мое личное мнение. Очутившись так близко отсюда, мистер Микобер заключил, что было бы безрассудно не приехать сюда, чтобы посмотреть на собор. Во-первых, потому, что собор заслуживает этого, а мы его никогда не видели, а во-вторых, потому, что в таком городе, где есть собор, счастье может улыбнуться. Мы находимся здесь три дня. Пока еще счастье не улыбнулось, и вы, дорогой мистер Копперфилд, не удивитесь, как удивился бы посторонний человек, если узнаете, что в настоящее время мы ждем денежного перевода из Лондона, чтобы оплатить наши счета в этой гостинице. Впредь до получения перевода, — с глубоким чувством закончила миссис Микобер, — я отрезана от моего дома — я подразумеваю мою квартиру в Пентонвилле,[415] — от моего сына и дочери, а также от моих близнецов.
Я чувствовал живейшую симпатию к мистеру и миссис Микобер, находившимся в таком бедственном положении, и сказал об этом вернувшемуся мистеру Микоберу, выразив глубокое сожаление, что у меня мало денег и я не имею возможности одолжить ему необходимую сумму. Ответ мистера Микобера свидетельствовал о крайнем расстройстве его чувств. Пожимая мне руку, он сказал:
— Копперфилд, вы истинный друг, но когда дело доходит до крайности, у человека всегда найдется друг, имеющий в своем распоряжении бритву.
Услышав сей ужасный намек, миссис Микобер обвила руками шею мистера Микобера и умоляла его успокоиться. Он расплакался. Но почти тотчас же воспрял духом, позвонил в колокольчик лакею и заказал к утреннему завтраку горячий пудинг из почек и блюдо креветок.
Когда я собрался уходить, они так настойчиво стали приглашать меня к себе пообедать с ними перед отъездом, что я не мог отказаться. Но на следующий день мне предстояло вечером много работы и я не мог прийти, а потому мистер Микобер сказал, что зайдет завтра утром в школу доктора Стронга (у него было предчувствие, что перевод придет именно завтра), и мы назначим обед на послезавтра, если это мне будет удобно. И действительно, на следующий день, еще до полудня, меня вызвали из классной комнаты в приемную, где я нашел мистера Микобера, который сообщил, что обед состоится, как было условлено. Когда я спросил его о денежном переводе, он пожал мне руку и удалился.
В этот же день вечером я был очень удивлен и даже обеспокоен, увидев из окна мистера Микобера, шествующего под руку с Урией Хипом; смиренный и униженный вид Урии свидетельствовал о том, что он глубоко польщен оказанной ему честью, а мистер Микобер выражал явное удовлетворение, оказывая Урии покровительство. Но мое удивление еще более возросло, когда на следующий день, придя в гостиницу к назначенному сроку, — было четыре часа дня, — я узнал от мистера Микобера, что Урия водил его к себе домой и они пили у миссис Хин бренди с водой.
— И вот что я вам скажу, дорогой Копперфилд, — заявил мистер Микобер, — ваш молодой друг Хип может стать когда-нибудь генеральным атторни.[416] Если бы я знал этого молодого человека в ту пору, когда разразилась катастрофа, одно могу сказать: с моими кредиторами удалось бы справиться куда лучше.
Я совершенно не понял, как это удалось бы сделать, ибо знал, что мистер Микобер и так не заплатил им ровно ничего, но мне не хотелось задавать вопросы. Не хотелось мне также выражать надежду, что мистер Микобер был не слишком откровенен с Урией, не хотелось расспрашивать, говорили ли они обо мне. Я опасался оскорбить чувства мистера Микобера или, во всяком случае, миссис Микобер, которая была весьма чувствительна. Но эти мысли тревожили меня, и позднее я то и дело к ним возвращался.
Мы превосходно пообедали: была рыба, изящно сервированная, кусок жареной говядины с почками, подрумяненные сосиски, куропатка и пудинг. Было вино, был и крепкий эль, а после обеда миссис Микобер приготовила собственноручно горячий пунш.
Мистер Микобер был необычайно весел. Я никогда не видел его таким общительным. От пунша лицо его блестело, как лакированное. Веселым, хотя и несколько сентиментальным тоном он разглагольствовал о городе н предложил выпить за его процветание; при этом он заметил, что и миссис Микобер и он жили здесь необыкновенно удобно и комфортабельно и никогда не забудут приятных часов, проведенных в Кентербери. Затем он выпил за мое здоровье, и тут мы трое, — миссис Микобер, он и я, — стали припоминать историю нашего знакомства и, предаваясь воспоминаниям, снова распродавали все имущество. Затем я предложил тост за здоровье миссис Микобер, вернее сказал застенчиво:
— Если вы разрешите, миссис Микобер, я с удовольствием выпью теперь за ваше здоровье!
В ответ на это мистер Микобер разразился панегириком характеру миссис Микобер и заявил, что она всегда была для него руководительницей, философом и другом и что он рекомендует мне, когда наступит для меня пора подумать о браке, жениться именно на такой женщине, если только мне удастся сыскать ей подобную.
По мере того как исчезал пунш, мистер Микобер становился все более оживленным и разговорчивым. Улучшалось также и расположение духа миссис Микобер, и мы запели «Остролист».[417] Когда мы добрались до «вот рука моя, верный мой друг», наши руки соединились над столом, а когда мы объявили, что «возьмем в проводники Вилли Уота», мы совсем расчувствовались, хотя не имели ни малейшего понятия, что сие означает.
Словом, я никогда не видел никого, кто был бы так весел, как мистер Микобер вплоть до конца вечера, когда я самым сердечным образом распрощался с ним и с его милой женой. Поэтому на следующий день в семь часов утра я отнюдь не ожидал получения следующей записки, помеченной предшествующим днем и написанной в половине десятого вечера — через четверть часа после моего ухода:
«Мой дорогой юный друг!
Жребий брошен — все кончено. Скрывая под маской болезненного веселья терзания, вызванные заботами, я не поведал вам сегодня вечером о том, что надежды на денежный перевод нет никакой! В связи с такими обстоятельствами, слишком унизительными, чтобы их выносить, раздумывать о них или о них сообщать, я был освобожден от денежной ответственности, связанной с проживанием в этой гостинице, выдав долговую расписку на срок две недели с сего числа и с обязательством уплатить по ней по месту моего жительства в Пентонвилле, Лондон. Когда срок уплаты наступит, платить будет нечем. В результате — гибель. Молния вот-вот ударит, и дерево должно рухнуть.
Пусть несчастный человек, который сейчас к вам обращается, дорогой Копперфилд, послужит предостерегающим сигналом для вас на жизненном пути. Обращаясь к вам с письмом, он пишет только в надежде на это и с этой единственной целью. Если бы он был уверен, что окажет вам такую услугу, быть может, луч света мог бы проникнуть в мрачную темницу, где предстоит ему отныне влачить жизнь, хотя долговечность его в настоящее время (мягко выражаясь) крайне проблематична.
Эти строки — последние, мой дорогой Копперфилд, которые вы получите От
Нищего
Отщепенца
Уилкинса Микобера».
Я был так потрясен содержанием этого душераздирающего письма, что сейчас же бросился в маленькую гостиницу, намереваясь забежать туда по дороге в школу и сказать мистеру Микоберу слово утешения. Но на полпути я встретил лондонскую карету, где на задних местах восседали мистер и миссис Микобер. Мистер Микобер — воплощение спокойствия и благодушия — улыбался, внимая миссис Микобер, и уплетал грецкие орехи, извлекая их из бумажного пакета, а из бокового его кармана торчала бутылка. Они не видели меня, и я, поразмыслив, почел за лучшее сделать вид, будто их не заметил. У меня словно камень с сердца упал, я свернул в переулок, ведущий прямо в школу, и, пожалуй, почувствовал облегчение оттого, что они уехали. Но все же я по-прежнему питал к ним большое расположение.
Школьные мои дни! Тихое скольжение моего существования — невидимое, неощутимое движение жизни — от детства к юности! Оглядываясь назад, на эту струящуюся воду, — теперь это сухое русло реки, засыпанное листьями, — я постараюсь припомнить по некоторым уцелевшим вехам, отмечавшим ее течение, как она некогда текла.
Вот я занимаю свое место в соборе, куда мы отправляемся все вместе каждое воскресное утро, предварительно собравшись для этой цели в школе. Запах земли, воздух, не прогретый солнцем, ощущение, будто ты отрезан от всего мира, гудение органа в белых и черных сводчатых галереях и боковых приделах, — вот крылья, уносящие меня назад, и на них я парю, не то бодрствуя, не то в полусне.
Я не последний ученик в школе. За несколько месяцев я перегнал многих. Но первый ученик кажется мне могущественным существом, пребывающим далеко-далеко, на головокружительных высотах, и высоты эти недосягаемы. Агнес говорит: «Нет!» — но я говорю: «Да!» — и доказываю ей, что она даже и не подозревает, какие запасы премудрости накопило это удивительное создание, чье место со временем могу, по ее мнению, занять я, даже я, жалкий претендент! Он не закадычный мой друг и не явный мой покровитель, каким был Стирфорт, но я питаю к нему благоговейное уважение. Больше всего занимает меня мысль, кем он станет, когда окончит школу доктора Стронга, и что делать людям, чтобы устоять против него и удержать за собой хоть какое-нибудь место.
Но кто это врывается в мои воспоминания? Это мисс Шеперд, которую я люблю.
Мисс Шеперд обучается в пансионе девиц Неттингол. Я обожаю мисс Шеперд. Это маленькая девочка в короткой жакетке, с круглым личиком и кудрявыми льняными волосами. Юные леди из пансиона девиц Неттингол также ходят в собор. Я не могу смотреть в свой молитвенник, потому что должен смотреть на мисс Шеперд. Когда поют певчие, я слышу голос мисс Шеперд. В богослужение я вставляю имя мисс Шеперд; я помещаю ее среди членов королевского дома. У себя в комнате я в порыве любви иной раз готов воскликнуть: «О мисс Шеперд!»
Сначала я не уверен в чувствах мисс Шеперд, но, наконец, Судьба к нам благосклонна — мы встречаемся в школе танцев. Моя дама — мисс Шеперд. Я прикасаюсь к перчатке мисс Шеперд и чувствую, как трепет пробегает по правому рукаву моей курточки и добирается до волос. Я не говорю никаких нежных слов мисс Шеперд, но мы понимаем друг друга. Мисс Шеперд и я живем лишь для того, чтобы соединиться навеки.
Не знаю, зачем я тайком преподношу мисс Шеперд двенадцать американских орехов? Они не пригодны для выражения нежных чувств, их нелегко уложить в аккуратный пакет, их трудно расколоть даже в дверной щели, а когда их расколешь, они такие маслянистые! Однако я чувствую, что они предназначены для мисс Шеперд. Еще я дарю мисс Шеперд мягкие бисквиты и несметное количество апельсинов. Однажды я целую мисс Шеперд в гардеробной. Какой восторг! И каковы же на следующий день мои муки и мое негодование, когда до меня долетает слух, что девицы Неттингол поставили мисс Шеперд в колодки за то, что она вывертывает ноги носками внутрь!
Мисс Шеперд — единственный смысл и мечта моей жизни. Как же дело доходит до того, что я порываю с ней? Для меня это непостижимо. Но охлаждение чувствуется между мною и мисс Шеперд. Шепотом передают, будто мисс Шеперд выразила желание, чтобы я не так таращил на нее глаза и открыто призналась, что отдает предпочтение юному Джонсу. Джонсу! Ничего не стоящему мальчишке! Пропасть между мною и мисс Шеперд расширяется. Наконец однажды на прогулке я встречаю учениц из пансиона девиц Неттингол. Мисс Шеперд, проходя мимо, строит гримасу и смеется, сообщая что-то подруге. Все кончено! Преданная любовь на всю жизнь — кажется, что на всю жизнь и значит на всю жизнь! — умирает: мисс Шеперд выключена из утреннего богослужения, и королевский дом ее больше не признает.
Я делаю успехи в школе, и никто не нарушает мира в моей душе. Теперь я вовсе не учтив с юными леди из пансиона девиц Неттингол и не влюбился бы до безумия ни в одну из них, будь их вдвое больше и будь они в двадцать раз красивее. Уроки танцев я считаю скучнейшей затеей и не понимаю, почему девочки не могут танцевать друг с другом и оставить нас в покое. Я преуспеваю в латинских стихах и пренебрегаю зашнуровыванием башмаков. Доктор Стронг публично говорит обо мне как о подающем большие надежды юном ученом. Мистер Дик вне себя от радости, а бабушка с первой же почтой присылает мне гинею.
Возникает тень молодого мясника, словно в «Макбете» — призрачная голова в шлеме.[418] Кто он, этот молодой мясник? Он — пугало всех юнцов Кентербери. Ходит молва, будто говяжий жир, которым он смазывает себе волосы, наделяет его чудодейственной силой, и потягаться с ним может только взрослый мужчина. Это широколицый молодой мясник с бычьей шеей, у него обветренные румяные щеки, грубый нрав и дерзкий язык. Этим языком он пользуется преимущественно для того, чтобы поносить юных джентльменов доктора Стронга. Он говорит во всеуслышание, что если они хотят, чтобы им всыпали, так он им всыплет. Он называет несколько лиц (в том числе и меня), с которыми берется расправиться одной рукой, и заявляет при этом, что другая рука будет привязана у него за спиной. Он подстерегает младших учеников и бьет их, беззащитных, по голове и бросает вызов мне вслед на самых людных улицах. По всем этим причинам я решаю сразиться с мясником.
Летний вечер в зеленой ложбине, у школьной стены. В назначенный час я встречаюсь с мясником. Меня сопровождает отборный отряд школьников, мясника сопровождают два других мясника, молодой трактирщик и трубочист. Со всеми приготовлениями покончено, мясник и я стоим лицом к лицу. Один миг — и мясник высекает из левой моей брови десять тысяч звезд. Еще миг — и я не знаю, где стена, где я, где кто. Вряд ли я знаю, кто я, а кто мясник. Мы сплетены в один клубок и наносим удары, катаясь но примятой траве. Порой я вижу мясника — он в крови, но уверен в себе; порой я ничего не вижу и сижу, ловя воздух ртом, на коленях моего секунданта; порой я как бешеный бросаюсь на мясника и рассекаю себе суставы пальцев о его физиономию, но ему это как будто нипочем. Наконец я словно пробуждаюсь от обморочного сна, в голове у меня происходит что-то странное, и я вижу, как удаляется мясник, принимая поздравления двух других мясников, трубочиста и трактирщика и надевая на ходу куртку. Из этого я правильно заключаю, что победа за ним.
Домой меня доставляют в плачевном состоянии, к глазам прикладывают сырые бифштексы, растирают меня уксусом с бренди, а на верхней моей губе появляется большая белая опухоль и разрастается до невероятных размеров. Три-четыре дня я сижу дома с зеленым козырьком над глазами, и вид у меня весьма неприглядный. И я очень бы скучал, если бы не Агнес, — она мне сестра, она очень сочувствует моей беде и читает вслух, и благодаря ей мне хорошо, и я не замечаю, как идет время. Агнес неизменно пользуется полным моим доверием; и я ей рассказываю решительно все о мяснике и обо всех обидах, которые он мне нанес. И она считает, что мне ничего не оставалось делать, как сразиться с мясником, хотя содрогается при мысли об этом сражении.
Время крадется незаметно, и вот уже Адамс — не старшина школы, и много дней прошло с тех пор, как он был старшиной. Адамс так давно покинул школу, что, когда он приезжает навестить доктора Стронга, мало кто помнит его, кроме меня. В ближайшем будущем Адаме получит право выступать в суде, станет адвокатом и будет носить парик. С удивлением я обнаруживаю, что он скромнее, чем казался мне, и менее внушителен. И до сей поры он еще не потряс мир, ибо жизнь (поскольку я могу судить) течет все так же, как если бы он и не подвизался на жизненном поприще.
Пробел… Поэзия и история шлют сонмы героев, их величественным полчищам как будто нет конца, — а что же дальше? Теперь старшина школы я! Я смотрю на выстроившуюся внизу передо мной шеренгу мальчиков и чувствую снисходительный интерес к тем из них, кто вызывает в моей памяти того мальчугана, каким был я сам, когда впервые пришел сюда. Но тот мальчик как будто не имеет ко мне никакого отношения, он остался где-то позади на жизненном пути, я никогда им не был, я просто прошел мимо него, и, кажется мне, это кто-то другой, не я…
А где эта девочка, которую я увидел в день моего появления у мистера Уикфилда? Нет и ее. Это уже не девочка, похожая на портрет, — точная копия самого портрета ходит по комнатам старого дома. Это Агнес, моя милая сестра, как называю я ее мысленно, мой советчик и друг, добрый ангел, который всех приближающихся к ней осеняет самоотреченно своим легким, благостным крылом, — это Агнес. Она уже почти женщина.
Какие еще перемены произошли со мной, кроме того, что я вырос, возмужал и многому выучился? Я ношу золотые часы с цепочкой, кольцо на мизинце и фрак, я, не скупясь, смазываю волосы медвежьим жиром, и этот жир, а также и кольцо, не к добру. Неужели я опять влюблен? Да. Я обожаю старшую мисс Ларкинс.
Старшая мисс Ларкинс — не маленькая девочка. Это высокая, смуглая, черноглазая, статная женщина. Старшая мисс Ларкинс отнюдь не птенчик, ибо и самая младшая мисс Ларкинс уже не птенчик, а она моложе своей сестры года на три, на четыре. Может быть, старшей мисс Ларкинс лет под тридцать. Моя страсть к ней безгранична.
Старшая мисс Ларкинс водит знакомство с офицерами. Для меня это ужасно. Я вижу, как они разговаривают с ней на улице. Я вижу, как они переходят через дорогу, чтобы встретиться с ней, когда появляется вдали ее шляпка (она любит яркие шляпки) рядом со шляпкой ее сестры. Она смеется и болтает с ними, ей как будто это нравится. В свободное время я постоянно прохаживаюсь взад и вперед по улице в надежде встретить ее. Если мне удается поклониться ей хоть раз в день (я знаком с мистером Ларкинсом и, следовательно, знаю ее достаточно, чтобы поклониться), я чувствую себя счастливым. Иногда я удостаиваюсь ответного поклона. Если только есть на свете справедливость, то я должен быть вознагражден за ту мучительную пытку, какую претерпеваю в день бала, где, как мне известно, старшая мисс Ларкинс будет танцевать с военными.
Страсть лишает меня аппетита и заставляет постоянно носить мой самый новый шелковый галстук. Некоторое облегчение испытываю я только тогда, когда надеваю свой лучший костюм и заставляю без конца чистить себе ботинки. Тогда я кажусь себе более достойным старшей мисс Ларкинс. Все, что принадлежит ей или имеет к ней какое-нибудь отношение, для меня драгоценно. Мистер Ларкинс (ворчливый старый джентльмен, у него двойной подбородок и один глаз неподвижен) представляет для меня величайший интерес. Если мне не удается встретить его дочь, я иду туда, где могу встретить его. Вопрос: «Как поживаете, мистер Ларкинс? Как здоровье молодых леди и всего вашего семейства?» — кажется столь многозначительным, что я краснею.
Я постоянно думаю о своем возрасте. Допустим, мне семнадцать лет, допустим, я слишком молод для старшей мисс Ларкинс, но что за беда? Оглянуться не успеешь, как мне исполнится двадцать один год! По вечерам я регулярно прогуливаюсь перед домом мистера Ларкинса, хотя сердце у меня разрывается, когда я вижу, как туда входят офицеры и слышу их голоса в гостиной, где старшая мисс Ларкинс играет на арфе. А несколько раз я брожу вокруг дома, унылый и влюбленный, уже после того, как семья улеглась спать, и гадаю о том, где спальня старшей мисс Ларкинс (теперь мне кажется, что я принимал за ее комнату спальню мистера Ларкинса). Мне хочется, чтобы вспыхнул пожар, чтобы вокруг собралась устрашенная толпа, чтобы я пробился сквозь нее с лестницей, приставил эту лестницу к окну комнаты мисс Ларкинс, спас ее, унеся в своих объятиях, вернулся за какой-нибудь забытой ею вещью и погиб в пламени! Да, ибо, в общем, моя любовь бескорыстна, и мне кажется, что я был бы счастлив предстать героем перед мисс Ларкинс, а затем испустить дух. В общем, но не всегда. Иной раз передо мной возникают более радужные видения. Когда я занимаюсь своим туалетом (на это уходит два часа) перед большим балом у Ларкинсов (его я с нетерпением жду три недели), я услаждаю себя приятными мечтами. Вот я собираюсь с духом и признаюсь в своих чувствах мисс Ларкинс. Вот мисс Ларкинс склоняет головку на мое плечо и говорит: «О мистер Копперфилд, могу ли я верить своим ушам!» Вот навещает меня на следующее утро мистер Ларкинс и говорит: «Дорогой мой Копперфилд, моя дочь открыла мне все. Молодость не является препятствием. Даю вам двадцать тысяч фунтов. Будьте счастливы!» И вот смягчается моя бабушка и дает нам свое благословение, а мистер Дик и доктор Стронг присутствуют на свадьбе. Мне кажется, я юноша рассудительный, — я хочу сказать: так мне кажется теперь, когда я оглядываюсь назад. И, конечно, скромный. Но тем не менее я об этом мечтаю.
Я отправляюсь в волшебный дом, там огни, болтовня, музыка, цветы, офицеры (к моему сожалению) и старшая мисс Ларкинс, сияющая красотой. На ней голубое платье, в волосах голубые цветы — незабудки. Как будто ей могут понадобиться незабудки! Это первый настоящий бал для взрослых, на который меня пригласили, и я немножко смущен: кажется, будто я здесь совсем чужой и никто не обращается ко мне, кроме мистера Ларкинса, который спрашивает меня, как поживают мои школьные товарищи, хотя этот вопрос совсем лишний — ведь я пришел сюда не для того, чтобы меня оскорбляли!
Сначала я стою в дверях и упиваюсь созерцанием кумира моего сердца, как вдруг она приближается ко мне — она, старшая мисс Ларкинс, — и любезно спрашивает меня, танцую ли я.
Я кланяюсь и, запинаясь, отвечаю:
— Только с вами, мисс Ларкинс.
— И больше ни с кем? — осведомляется мисс Ларкинс.
— Мне не доставило бы никакого удовольствия танцевать с кем-нибудь еще.
Мисс Ларкинс смеется, краснеет (или мне только кажется, что она краснеет) и говорит:
— На первый танец я приглашена. Следующий — ваш.
Этот момент наступает.
— Кажется, это вальс, — нерешительно говорит мисс Ларкинс, когда я предстаю перед ней. — Вы вальсируете? Если нет, то капитан Бэйли…
Но я вальсирую (кстати сказать, совсем неплохо) и увожу мисс Ларкинс. С суровым видом я увожу ее от капитана Бэйли. Он страдает, в этом я не сомневаюсь; но для меня он ничто. Я тоже страдал. Я вальсирую со старшей мисс Ларкинс! Не знаю, где я вальсирую, долго ли и кто вокруг нас. Знаю только, что плыву в эфире с голубым ангелом, пребывая в блаженном экстазе, и вот я уже сижу с нею вдвоем на диване в маленькой комнате. Она восторгается цветком (розовая японская камелия, цена полкроны) в моей петлице. Я преподношу ей цветок и говорю:
— Я требую за него бесконечно много, мисс Ларкинс.
— Неужели? Что же именно? — спрашивает мисс Ларкинс.
— Один из ваших цветов, чтобы я мог беречь его, как скряга — свое золото.
— Вы храбрый мальчик, — говорит мисс Ларкинс, — Пожалуйста.
Она без малейших признаков неудовольствия подает мне цветок, а я прижимаю его к губам, а потом к сердцу. Мисс Ларкинс, смеясь, берет меня под руку и говорит:
— А теперь отведите меня к капитану Бэйли.
Я поглощен мыслями об этом восхитительном разговоре и о вальсе, когда она снова подходит ко мне под руку с некрасивым пожилым джентльменом, который весь вечер играл в вист, и говорит:
— А вот и мой храбрый друг. Мистер Честл хочет познакомиться с вами, мистер Копперфилд.
Я сразу соображаю, что это друг семьи, и чувствую себя весьма польщенным.
— Я восхищаюсь вашим вкусом, сэр, — говорит этот джентльмен. — Он делает вам честь. Вряд ли вы особенно интересуетесь хмелем, — я, видите ли, занимаюсь разведением хмеля, — но, может быть, вам случится побывать в наших краях, близ Эшфорда, мы будем очень рады, если вы заедете к нам и погостите у нас, сколько вам вздумается.
Я горячо благодарю мистера Честла и жму ему руку. Мне кажется, я пребываю в блаженном сне. Снова я вальсирую со старшей мисс Ларкинс. Она говорит, что я так хорошо вальсирую! Домой я ухожу, охваченный невыразимым восторгом, и мысленно вальсирую всю ночь напролет, обвивая рукой голубую талию моего драгоценного божества. В течение нескольких дней я погружен в упоительные мечты, но больше я не встречаю ее на улице и не застаю дома, когда прихожу с визитом. Я разочарован, но черпаю некоторое утешение в священном залоге — увядшем цветке.
— Тротвуд, как вы думаете, кто выходит завтра замуж? — говорит однажды после обеда Агнес. — Та, которой вы восхищаетесь.
— Неужели вы, Агнес?
— Я! — Она поднимает веселое личико над нотами, которые переписывает. — Слышите, папа, что он говорит?.. Старшая мисс Ларкинс.
— За… За капитана Бэйли? — едва хватает у меня сил спросить.
— Нет, не за капитана. За мистера Честла, хмелевода.
Недели две я страшно удручен. Я снимаю кольцо с мизинца, ношу самый плохой костюм, не прибегаю больше к медвежьему жиру и часто проливаю слезы над увядшим цветком бывшей мисс Ларкинс. Но в конце концов мне начинает надоедать такая жизнь, и, получив новый вызов от мясника, я выбрасываю цветок, выхожу на бой с мясником и одерживаю славную победу.
Эта победа, кольцо, вновь надетое на палец, и умеренное употребление медвежьего жира — вот последние вехи, какие я могу различить теперь на моем пути к семнадцатилетию.
Трудно сказать, радовался ли я в глубине души, или печалился, когда закончилось мое пребывание в школе и пришло время расстаться с доктором Стронгом. Мне было очень хорошо у него, я полюбил доктора и в нашем маленьком мирке завоевал уважение и занял почетное место. Вот почему мне было тяжело уезжать, но по другим причинам, которые нельзя назвать основательными, я был рад отъезду. Меня обольщали туманные мечты о самостоятельности, мечты о значительности молодого человека, действующего самостоятельно, о том, что этот восхитительный молодой человек увидит и совершит нечто чудесное, и о чудесном впечатлении, которое он, безусловно, произведет на общество. Эти химерические мечты так сильно овладели моим мальчишеским воображением, что, как мне кажется ныне, я покидал школу без того сожаления, какого можно было ожидать. Эта разлука не произвела на меня такого впечатления, как другие разлуки. Тщетно пытаюсь я восстановить в памяти, что я чувствовал в связи с ней и какие события ее сопровождали, но она не играет в моих воспоминаниях знаменательной роли, вероятно, открывающаяся перспектива приводила меня в замешательство. Мне казалось тогда, что детские мои испытания стоят немного либо совсем ничего, а жизнь была подобна огромной книге волшебных сказок, которую я вот-вот раскрою и начну читать.
Мы с бабушкой часто и серьезно обсуждали вопрос о том, какой род деятельности я должен избрать. Год, если не больше, я пытался найти удовлетворительный ответ на вопрос, часто ею задаваемый: «Кем ты хочешь стать?» — но не мог обнаружить у себя ни к чему особой склонности. Если бы я мог каким-нибудь чудом овладеть наукой навигации, стать во главе морской экспедиции и пуститься в кругосветное плавание для каких-нибудь триумфальных открытий, думается мне, ничего другого я не мог бы пожелать. Но поскольку такого чуда не произошло, я хотел избрать себе занятие, которое не слишком обременяло бы кошелек бабушки, и посвятить себя этому делу, каково бы оно ни было.
Мистер Дик постоянно присутствовал на наших совещаниях, и вид у него был важный и глубокомысленный. Только однажды он подал совет, внезапно предложив мне (не знаю, почему пришло ему это в голову) стать медником. Бабушка столь немилостиво встретила это предложение, что он больше никогда не отваживался что-нибудь советовать и только внимательно следил за ней, ожидая ее высказываний и побрякивая в кармане мелочью.
— Вот что я скажу, милый Трот, — начала бабушка как-то утром на рождественской неделе, когда я уже покинул школу, — наш трудный вопрос еще не решен, и, поскольку, по мере наших сил, мы не должны принимать ошибочного решения, будет, мне кажется, лучше, если мы немного повременим. А тем временем ты постараешься взглянуть на него с новой точки зрения — теперь ты уже не школьник.
— Постараюсь, бабушка!
— Мне пришло в голову, — продолжала бабушка, — что перемена обстановки и наблюдения над жизнью вне дома будут полезны тебе и помогут разобраться в себе самом и прийти к разумному заключению. Тебе надо попутешествовать. Ты можешь, скажем, снова побывать в старых местах и повидать эту — как ее… эту несуразную женщину с таким варварским именем…
При этих словах бабушка почесала себе нос, ибо никогда не могла до конца простить Пегготи ее фамилию.
— Мне хотелось бы этого больше всего на свете!
— Вот видишь, как удачно, потому что и я этого хочу. Вполне разумно, что тебе этого хочется, так и полагается. Я убеждена, Трот, что ты всегда будешь поступать разумно и как полагается.
— Надеюсь, что так, бабушка.
— Твоя сестра, Бетси Тротвуд, всегда поступала бы, как полагается, и была бы самой разумной девушкой на свете. Ты будешь достоин ее, не правда ли?
— Я хотел бы стать достойным вас, бабушка. Для меня этого довольно.
— Слава богу, что твоя мать — бедное дитя! — покинула нашу землю, — продолжала бабушка, одобрительно на меня поглядев, — а не то она теперь так возгордилась бы своим сыном, что ее слабая головка совсем бы свихнулась, если, конечно, в ней еще могло что-нибудь свихнуться. (Бабушка всегда за любую свою слабость ко мне возлагала ответственность на мою бедную мать.) Господи! Как ты похож на нее, Тротвуд!
— Надеюсь, бабушка, вам это приятно? — осведомился я.
— Он так на нее похож, Дик! — с чувством продолжала бабушка. — Он так мне напоминает ее, какой сна была в тот день, еще до того, как начала чахнуть. Господи боже мой, похож на нее, как две капли воды!
— Да что вы! — сказал мистер Дик.
— И он похож также на Дэвида, — решительно заявила бабушка.
— Он очень похож на Дэвида, — согласился мистер Дик.
— Но я хочу, Трот, чтобы ты стал… сильным человеком, — продолжала бабушка, — не физически, а в моральном отношении… В физическом смысле у тебя все обстоит благополучно. Хочу, чтобы ты стал человеком сильным, чтобы у тебя была воля. Смелость! — Бабушка тряхнула головой в чепце и сжала руку в кулак. — Решительность! Характер, непреклонный характер, Трот, который поддавался бы только одному влиянию — благотворному. Вот каким я хочу тебя видеть. Такими следовало бы в свое время стать твоим родителям, и, богу известно, от этого им было бы только лучше…
Я выразил надежду, что стану таким, как она говорит.
— А для того, чтобы ты, начав с малого, постепенно научился полагаться только на самого себя и действовать самостоятельно, я пошлю тебя путешествовать одного, — сказала бабушка. — Я было думала послать с тобой мистера Дика, но, поразмыслив, решила его оставить, чтобы он заботился обо мне…
Был момент, когда мистер Дик казался разочарованным, но сознание того, что ему оказана честь заботиться о самой удивительной женщине на свете, тотчас же заставило его просиять.
— Да к тому же, — продолжала бабушке, — у него есть Мемориал.
— О, конечно! — поспешно сказал мистер Дик. — Я хочу, Тротвуд, без промедлений закончить Мемориал. Его надо закончить немедленно! Затем я его представлю, знаете ли… а потом… — Тут мистер Дик запнулся и некоторое время размышлял. — А потом заварится каша!
Вскоре после этого, в соответствии с благими намерениями бабушки, я получил кошелек, набитый деньгами, и чемодан, и меня с любовью проводили в путь. Расставаясь со мной, бабушка напутствовала меня добрыми советами и поцелуями; она сказала, что поскольку ее цель дать мне возможность оглядеться вокруг и немного подумать, то она советует мне, если я не возражаю, пробыть некоторое время в Лондоне — то ли по дороге в Суффолк, то ли на обратном пути. Словом, я волен поступать, как мне вздумается в течение трех недель или месяца, и единственным условием, ограничивающим мою свободу, является упомянутая выше необходимость оглядеться вокруг и поразмыслить, а также обязанность писать ей трижды в неделю, чистосердечно сообщая все, что со мной происходит.
Поначалу я отправился в Кентербери, чтобы проститься с Агнес и мистером Уикфилдом (я все еще удерживал за собой комнату в их доме), а также с добряком доктором. Агнес очень обрадовалась, увидев меня, и сказала, что дом кажется ей совсем другим с той поры, как я его покинул.
— Я и сам кажусь себе совсем другим с тех пор, как от вас уехал, — ответил я. — Словно я лишился правой руки — так не хватает мне вас… нет, не то… вернее, рука у меня осталась, но управлять ею я не могу. Каждый, кто вас знает, Агнес, советуется с вами и позволяет вам собою руководить.
— Каждый, кто меня знает, балует меня! — смеясь, сказала Агнес.
— Нет. Просто вы ни на кого не похожи. Вы так добры, и у вас такой чудесный характер. Вы такая кроткая, и вы всегда правы!
— Вы говорите так, словно я мисс Ларкинс до ее замужества! — весело расхохоталась Агнес, не отрываясь от рукоделья.
— Полно! Нехорошо злоупотреблять моей откровенностью, — ответил я, покраснев при воспоминании о моем голубом кумире. — И все-таки я буду с вами по-прежнему откровенен, Агнес. Я никогда не отделаюсь от этой привычки. Если мне станет тяжело или я влюблюсь, я всегда вам об этом скажу, с вашего разрешения, даже если… влюблюсь всерьез.
— Да вы всегда влюблялись всерьез! — заметила Агнес, засмеявшись снова.
— О! Я был мальчишкой, школьником! — засмеялся я в свою очередь, но все же немного смутился. — Теперь времена переменились, и, мне кажется, в один прекрасный день я отнесусь к этому ужасно серьезно. А теперь мне хотелось бы знать, Агнес, не влюбились ли вы всерьез сами?
Снова Агнес засмеялась и покачала головой.
— Я так и знал. Если бы это случилось, вы бы мне сказали. Или по крайней мере, — поправился я, так как она слегка покраснела, — вы позволили бы мне догадаться об этом самому. Но я не знаю никого, кто заслуживал бы чести любить вас, Агнес! Пусть появится кто-нибудь более благородный и более достойный, чем те, кого я здесь видел, и тогда я дам свое согласие. А пока что я буду зорко приглядываться ко всем поклонникам. И, можете быть уверены, буду очень требователен к вашему избраннику.
Так мы продолжали говорить, наполовину серьезно, наполовину шутя, что было вполне естественно, так как наши приятельские отношения начались еще тогда, когда мы были детьми. Но вот внезапно Агнес подняла на меня глаза и сказала другим тоном:
— Тротвуд, мне хотелось бы вас спросить… может быть, мне долго не представится случай задать этот вопрос… мне кажется, я могу спросить только вас. Скажите, вы заметили в папе какую-нибудь перемену?
Да, я заметил и часто спрашивал себя, заметила ли она. На моем лице отразилось, вероятно, то, что я думал, так как она опустила глаза, и я увидел блеснувшие в них слезы.
— Что же это такое? — тихо спросила она.
— Мне кажется… Могу я быть вполне откровенным, Агнес? Ведь я к нему так привязан.
— Да, — ответила она.
— Боюсь, ему не приносит добра привычка, которая приобретала над ним все большую власть с той поры, как я появился здесь. Часто он очень возбужден… а может быть, это мое воображение.
— Нет, это не воображение, — покачивая головой, сказала Агнес.
— Руки его дрожат, говорит он невнятно, и взгляд у него какой-то странный. Я заметил, что как раз в то время, когда он не похож на самого себя, он всегда нужен по каким-то делам.
— Нужен Урии, — вставила Агнес.
— Да. Он сознает, что неспособен заниматься делами или не понимает их, сознает, что, помимо своей воли, обнаруживает свою слабость, и на следующий день ему становится хуже, а через день еще хуже, и он все больше мучится и становится все более угрюмым. Не пугайтесь, Агнес, но недавно вечером я видел его в таком состоянии — он положил голову на стол и плакал, как ребенок.
Я еще не кончил говорить, как вдруг она мягко закрыла мне рот рукой и уже через мгновение встретила входившего в комнату отца и прильнула к его плечу. Их лица обращены были ко мне, и выражение ее лица меня умилило. В ее чудесном взгляде видна была такая любовь к нему, такая благодарность за его любовь и заботы; она так горячо призывала меня относиться к нему ласково даже в сокровенных моих мыслях и не судить его строго; она была так горда им, так ему предана и в то же время так скорбела о нем, и так хотелось ей, чтобы я разделял ее чувства, что никакие слова не смогли бы выразить это яснее или сильнее меня растрогать.
Мы были приглашены к доктору на чай. В обычный час мы отправились туда и нашли доктора в кабинете у камина вместе с молодой его женой и ее матерью.
Доктор, который относился к моему отъезду так, словно я уезжал в Китай, принял меня как почетного гостя и приказал бросить в камин полено, чтобы в ярком свете лучше разглядеть лицо своего старого ученика.
— Больше, Уикфилд, я не увижу новых лиц, — сказал доктор, согревая руки. — Я становлюсь ленив и хочу отдохнуть. Через полгода я распрощаюсь с моими юношами и заживу спокойной жизнью.
— Вы уже лет десять говорите то же самое, доктор, — заметил мистер Уикфилд.
— Но теперь я решился, — продолжал доктор. — Преемником будет мой старший помощник… На сей раз это всерьез… Поэтому вам скоро придется составить договор, который свяжет нас обоих так, словно и он и я — плуты. И позаботиться о том, чтобы вас не надули… А это, безусловно, так и случится, ежели вы сами составите договор! Прекрасно. Согласен, — сказал мистер Уикфилд. — Моя контора выполняет поручения и похитрее.
— Вот тогда я займусь только своим словарем, а также… другой особой, с которой у меня тоже есть договор, я хочу сказать — Анни, — улыбаясь, продолжал доктор.
Мистер Уикфилд взглянул на Анни, сидевшую за чайным столом рядом с Агнес; мне показалось, будто она отвела свой взгляд с таким необычным смущением и с такой робостью, что он снова посмотрел на нее, на сей раз более внимательно, словно в этот момент какая-то мысль мелькнула у него в голове.
— Вижу, что из Индии пришла почта, — произнес он после короткой паузы.
— Да, да! Верно! И от мистера Джека Мелдона есть письма, — сказал доктор.
— Вот как!
— Бедняга Джек! — вздохнула миссис Марклхем, покачивая головой. — Этот ужасный климат! Живешь, говорят, точно на огромной куче песка, под раскаленным стеклянным колпаком. Джек только кажется крепким, но в действительности совсем не таков. Когда он храбро решился ехать, он полагался больше на свой дух, чем на свои силы, дорогой доктор. Анни, дорогая моя, ты помнишь, конечно, что твой кузен никогда не был крепким, и никто бы не назвал его дюжим, — тут миссис Марклхем обвела взглядом всех нас и закончила особенно выразительно, — с того самого времени, когда моя дочь и он были еще детьми и гуляли под ручку день-деньской.
Но Анни, к которой была обращена эта речь, ничего не ответила.
— Так ли я вас понял, сударыня, что мистер Мелдон заболел? — спросил мистер Уикфилд.
— Заболел? — переспросил Старый Вояка. — О дорогой сэр, чего с ним только не было!
— И лишь здоровья не хватало?
— Вот именно: не хватало лишь здоровья. Разумеется, у него были ужасные солнечные удары, и тропические лихорадки, и малярия, и вообще все, что можно себе представить. А что касается печени, то, уезжая, он, конечно, поставил на ней крест! — вздохнул Старый Вояка.
— Обо всем этом вы узнали из его писем? — спросил мистер Уикфилд.
— От него? Дорогой мой сэр, вы плохо знаете моего бедного Джека Мелдона, если задаете такой вопрос! — воскликнула миссис Марклхем, тряхнув головой и веером. — Из его писем! Конечно, нет! Он скорее дал бы себя растоптать четверке диких коней!
— Мама! — прошептала миссис Стронг.
— Дорогая моя Анни, раз навсегда прошу тебя не вмешиваться в то, что я говорю. Ты это можешь делать только в том случае, если хочешь подтвердить мои слова. Ты знаешь так же, как я, что твой кузен Мелдон скорей даст себя растоптать диким коням… Почему, собственно, я сказала «четверке»? Может быть, восьмерке, шестнадцати, тридцати двум! Но он никогда не сообщит ничего такого, что способно, по его мнению, расстроить планы доктора.
— Планы Уикфилда, — вставил доктор, поглаживая подбородок и укоризненно взглядывая на своего советчика. — Вернее, наши общие планы касательно Джека Мелдона. Я говорил: за границей или здесь…
— А я сказал, за границей, — внушительно произнес мистер Уикфнлд. — За границу отослал его я. Ответственность беру на себя.
— О! Ответственность! — воскликнул Старый Вояка. — Мы знаем, что все это делалось из самых лучших побуждений, дорогой мистер Уикфилд, из самых лучших и благих побуждений! Но если бедный юноша не может там жить, значит ничего не попишешь. А если он не может там жить, то скорей умрет, чем расстроит планы доктора. Я знаю его и знаю, что он скорей умрет, чем расстроит планы доктора, — повторил Старый Вояка, обмахиваясь веером с видом пророческим, но спокойным.
— Я не фанатик, сударыня, не держусь за свои планы во что бы то ни стало и сам могу их расстроить, — весело сказал доктор. — Я могу придумать другой план. Если мистер Джек Мелдон вернется домой из-за плохого здоровья, мы не заставим его ехать обратно и попытаемся найти здесь что-нибудь подходящее для него.
Миссис Марклхем была потрясена таким великодушным заявлением, которого, впрочем, — нужно ли об этом упоминать? — не добивалась и не ожидала, и могла только сказать, что доктор остался верен себе; при этом она несколько раз поцеловала кончик своего веера, коим и похлопала по руке доктора. Затем она немного пожурила свою дочь Анни за то, что та не выражает своих чувств, когда доктор, ради нее, изливает такие милости на товарища ее детских игр, и сообщила нам некоторые сведения о других достойных своих родственниках, которых так хотелось бы поставить на их достойные ноги…
Все это время дочь ее Анни не произнесла ни слова и не поднимала глаз. И все это время мистер Уикфилд, рядом с дочерью которого она сидела, не спускал с нее пристального взгляда. Мне кажется, он не замечал, что кто-то за ним наблюдает, он был целиком поглощен ею и своими о ней размышлениями. Вдруг он спросил, что именно писал мистер Мелдон о себе и кому он это писал.
— Да вот письмо! — Миссис Марклхем взяла письмо с каминной полки над головой доктора. — Бедный юноша пишет доктору… где это — ах, вот! «Мне очень жаль, но я должен сообщить вам, что мое здоровье сильно пошатнулось, и, боюсь, мне придется на время вернуться домой; это единственная моя надежда на выздоровление». Бедняжка, все так ясно! Единственная его надежда на выздоровление! Но письмо к Анни еще яснее. Анни, покажи-ка еще раз то письмо.
— Не сейчас, мама, — тихо произнесла миссис Стронг.
— Моя дорогая, право же, в некоторых отношениях ты ужасно странное существо! А когда речь заходит о нуждах твоих родственников, то такой, как ты, нет на целом свете. Мы так бы и не узнали о письме, не спроси о нем я! Ты называешь это, моя милочка, доверием к доктору Стронгу? Право, ты меня удивляешь. Нужно быть более разумной.
Миссис Стронг неохотно достала письмо, и я увидел, как дрожит ее рука, когда взял у нее письмо, чтобы передать его старой леди.
— Посмотрим, где это место, — сказала миссис Марклхем, вооружившись лорнеткой. — «Воспоминание о прошедших временах, дорогая моя Анни…» И так далее… Нет, это не то. «Милейший старый директор». Кто это? Боже мой, Анни, как неразборчиво пишет твой кузен Мелдон. Ах, какая я глупая! Конечно, это «доктор». Ну, разумеется, милейший! — Тут она сделала паузу, чтобы снова поцеловать свой веер и похлопать им доктора по руке, а тот смотрел на нас кротко и безмятежно. — Вот, нашла! «Вы-то, Анни, не будете удивлены, когда узнаете…» Конечно, нет! Ведь ей известно, что он никогда не был крепким; как раз об этом я вам только что и говорила… Ну, вот:«…когда узнаете, что, претерпев здесь, в этой далекой стране, слишком много, я решил уехать отсюда любым способом: если возможно, то в отпуск по болезни, а если нет, то подавши в отставку. То, что я здесь вытерпел и терплю сейчас, мне не по силам». Ах, и мне не по силам было бы об этом думать, если бы не пришел так поспешно на помощь лучший из людей! — закончила миссис Марклхем, телеграфируя доктору обычным своим способом и складывая письмо.
Мистер Уикфилд не проронил ни слова, хотя старая леди поглядывала на него, словно ожидая пояснений к этому известию; но он молчал с суровым видам, устремив взгляд в землю. И долго еще после того, как эта тема была исчерпана и мы уже говорили совсем о другом, он пребывал в таком положении; он изредка поднимал глаза только для того, чтобы взглянуть на доктора, или на его жену, или на них обоих, и при этом продолжал размышлять и хмуриться.
Доктор любил музыку. Очень мило и выразительно спела Агнес, а также миссис Стронг. Они спели дуэт, сыграли в четыре руки, и у нас, можно сказать, получился маленький концерт. Но я обратил внимание на два обстоятельства. Во-первых: хотя Анни скоро оправилась и держалась, как всегда, между ней и мистером Уикфилдом словно пролегла пропасть, отделившая их друг от друга; и во-вторых: мистеру Уикфилду, по-видимому, не нравилась близость между нею и Агнес, и он наблюдал за ними с тревогой. И тут я вспомнил об отъезде мистера Мелдона, и тот вечер впервые предстал передо мной совсем в новом свете и, должен признаться, смутил меня. Невинная красота Анни не казалась мне теперь такой невинной, как тогда; я не доверял непринужденности ее манер и ее обаянию, а видя рядом с ней Агнес и думая о том, как добра и правдива Агнес, я начинал убеждаться, что эта дружба нежелательна.
Однако Агнес радовалась этой дружбе, радовалась ей и та — другая, и потому вечер промелькнул очень быстро. Но эпизод, которым он закончился, я хорошо запомнил. Наступил момент прощания, Агнес уже собралась обнять и поцеловать миссис Стронг, как вдруг мистер Уикфилд как бы случайно очутился между ними и быстро увлек за собой Агнес. И вот тут-то я увидел (словно день отъезда мистера Мелдона не ушел в прошлое и я все еще стоял, как тогда, в дверях), я увидел взгляд миссис Стронг, брошенный на мистера Уикфилда, — тот же самый взгляд, что и в тот вечер.
Мне трудно сказать, какое впечатление произвел на меня этот взгляд и почему я, думая о миссис Стронг, вспоминал о нем и не мог представить себе ее лица прелестным и невинным, как прежде. Этот взгляд преследовал меня, когда я пришел домой. Казалось, над домом доктора, который я покинул, нависло темное облако. Я по-прежнему уважал его седины, но в то же время испытывал жалость к нему, верившему людям, его предающим, и негодование против тех, кто его оскорбляет. Тень великого несчастья и великого позора, пока еще бесформенная, надвигалась на мирный приют, где я учился и играл ребенком, и ложилась на него отвратительным пятном. Мне неприятно было отныне думать о величественных старых алоэ, цветущих раз в сто лет, о тщательно подстриженных лужайках, о каменных урнах, об «Аллее доктора» и о звоне соборного колокола, осеняющим эту тихую обитель. Словно на моих глазах разграбили святая святых моего детства, пустили по ветру честь его и покой. Но утром надо было разлучаться со старым домом, в котором витал дух Агнес; это поглотило меня целиком. Да, я мог бы сюда приехать снова, я мог бы вновь — пожалуй, даже частенько, — спать в своей прежней комнате, но дни моего пребывания здесь миновали и былое время отошло в прошлое. Когда я укладывал свою одежду и книги, которые оставлял для отсылки в Дувр, на душе у меня было тяжело, и мне хотелось скрыть это от Урии Хипа, а он так угодливо старался мне помочь, что я обвинил себя в неблагодарности, подозревая, будто он очень радуется моему отъезду.
Я распростился с Агнес и ее отцом, не очень-то успешно стараясь держаться, как подобает мужчине, и занял место на козлах лондонской кареты. Я так был растроган и склонен ко всепрощению, когда проезжал по улицам города, что почти решил кивнуть на прощание старому моему врагу, мяснику, и бросить ему пять шиллингов на выпивку. Но он казался таким грубым, этот мясник, скребущий в своей лавке огромный чурбан для разделки туш, да к тому же его внешность так мало выиграла от потери переднего зуба, который я ему вышиб, что я почел за лучшее не делать попыток к примирению.
Помню, когда мы благополучно выехали на дорогу, больше всего я думал о том, чтобы казаться кучеру как можно старше и говорить с ним весьма внушительно. Последнее мне удалось, и хотя мне самому такой тон в собственных устах был очень неприятен, но я сохранял его, ибо решил, что он придает мне солидность.
— Вам ехать до конца, сэр? — осведомился кучер.
— Да, Уильям, — сказал я снисходительно (я знал этого человека). — Еду в Лондон. А потом в Суффолк.
— На охоту, сэр? — спросил кучер.
С такой же вероятностью, — если принять во внимание время года, — я мог бы отправиться на китобойный промысел, о чем он знал так же хорошо, как и я. Но я почувствовал себя польщенным.
— Не знаю, буду ли охотиться, — ответил я, притворяясь, будто этот вопрос еще мною не решен.
— Говорят, дичь нынче стала пугливой, — сказал Уильям.
— И я это слышал.
— Вы из Суффолка, сэр? — спросил Уильям.
— Да, моя родина Суффолк, — ответил я с важностью.
— Говорят, пирожки с яблоками там отменные, сэр!
Я понятия об этом не имел, но ведь не мог же я не похвалиться достопримечательностями моего родного графства и не выказать своего близкого знакомства с ними, а потому кивнул головой с таким видом, будто хотел сказать: «Можете не сомневаться!»
— А какие битюги! Вот это лошади! — продолжал Уильям. — Суффолкский битюг, ежели он хорош, — прямо на вес золота. Вы когда-нибудь, сэр, разводили суффолкских битюгов?
— Н-нет, не… совсем, — ответил я.
— Вот за мной сидит джентльмен, так он разводит их целыми табунами, — сказал Уильям.
Джентльмен, о котором шла речь, был косоглаз, что не сулило ничего хорошего, обладал сильно выступающим подбородком, носил белый цилиндр с узкими плоскими полями и темные узкие драповые панталоны, которые застегивались сбоку пуговицами от башмаков до самых бедер. Подбородок его нависал над плечом кучера так близко от меня, что я ощущал на затылке дыхание джентльмена; когда я повернулся, чтобы на него взглянуть, он с видом знатока бросил на лошадей взгляд тем глазом, который у него не косил.
— Правду я говорю? — спросил Уильям.
— Об чем? — осведомился джентльмен.
— Да об том, что вы разводили суффолкских битюгов целыми табунами?
— Ну еще бы! — сказал джентльмен. — Каких только пород лошадей и собак я не разводил! Есть такие любители. Ради лошадей да собак я забываю и пищу и питье… дом, жену, детей… Забываю, как читают, пишут, считают… курят, нюхают табак… Про сон — и то забываю!
— Разве подобает такому человеку сидеть позади кучера? — шепнул мне Уильям, встряхивая вожжами.
Из этого вопроса я заключил, что он не прочь был бы отдать мое место знатоку лошадей; покраснев, я предложил уступить его.
— Вот это будет правильно, если вам все равно, сэр, — сказал Уильям.
Эту уступку я всегда считал первым моим промахом в жизни. Записывая в конторе наемных карет свое имя в книгу, я просил указать: «Место на козлах» — и вручил счетоводу полкроны. Я надел парадное пальто и захватил свой лучший плед для того только, чтобы не осрамить столь почетного места, весьма гордился им и считал, что являюсь украшением кареты. И вот на первом же перегоне мое место занял потрепанный косоглазый субъект, который не имел других достоинств, кроме запаха конюшни, да еще, пожалуй, не человеческой, а какой-то мушиной ловкости, с которой он переполз через меня на полном скаку.
Неуверенность в своих силах, нередко овладевавшая мною в моих жизненных перипетиях, когда она являлась только помехой, отнюдь не уменьшилась после этого эпизода на козлах кентерберийской кареты. Тщетно старался я говорить внушительным тоном. В течение всего остального путешествия голос мой исходил, казалось, из самых глубин моего желудка, но я чувствовал, что совсем осрамился и ужасно молод!
А все-таки было удивительно странно и интересно сидеть наверху, позади четверки лошадей, странно было мне, хорошо образованному, хорошо одетому молодому человеку с деньгами в кармане, проезжать по тем местам, где я спал во время своего мучительного странствования. Все, что попадалось мне на глаза, пробуждало воспоминания. Когда я глядел вниз на встречавшихся нам бродяг и видел эти лица, слишком памятные для меня, мне казалось, я чувствую снова на своей груди грязную руку медника, который хватает меня за рубашку. Когда мы загромыхали по узкой уличке Четема и мимо нас мелькнул переулок, где жил чудовищный старик, купивший у меня куртку, я вытянул шею, пытаясь разглядеть место, где я просидел весь день до сумерек, ожидая своих денег. Когда мы приблизились к Лондону и проезжали мимо Сэлем-Хауса, которым мистер Крикл управлял тяжелой рукой, я отдал бы все за то, чтобы мне разрешили спуститься вниз и отколотить его, а всех его учеников выпустить на волю, как воробьев из клетки.
Мы подъехали к Чаринг-Кросс, где находилось некое обветшалое заведение «Золотой Крест».[419] Лакей ввел меня в буфетную, а затем горничная проводила меня в маленький номер, пропахший ароматами конюшни и закрывавшийся наглухо, как фамильный склеп. Я мучительно сознавал, что еще очень молод, так как решительно никто не проявлял ко мне уважения: горничная была совершенно равнодушна ко всему, что бы я ни говорил, а лакей начал со мной фамильярничать и навязываться со своими советами ввиду моей неопытности.
— Что же мы закажем на обед? — развязно спросил лакей. — Молодые джентльмены, в общем, любят домашнюю птицу, ну, скажем, курицу.
Я сказал, насколько мог величественно, что к курице не расположен.
— Да что вы? Молодым джентльменам, в общем, надоедает говядина и баранина. Что вы скажете о рубленых котлетах?
На это предложение я согласился, ибо не мог придумать ничего другого.
— А как насчет картошки? — продолжал лакей, склонив голову набок и вкрадчиво улыбаясь. — Молодые джентльмены, в общем, по горло сыты картошкой.
Стараясь говорить басом, я распорядился подать мне рубленых котлет с картофелем и всем, что полагается, а также справиться у буфетчика, нет ли писем на имя Тротвуда Копперфилда, эсквайра… Никаких писем там не было и быть не могло, но мне казалось, что мужчине подобает их ожидать.
Лакей скоро вернулся с извещением, что писем нет (я выразил крайнее изумление), и начал накрывать для меня на стол у камина. Занимаясь этим делом, он спросил, какое вино подать мне к обеду, а когда я ответил: «Полпинты хересу», — боюсь, он решил воспользоваться случаем и слить остатки из разных графинов, чтобы набрать заказанные полпинты. Полагаю я так потому, что, читая газету, я видел, как он копошится у себя за перегородкой и возится с вышеозначенными сосудами, подобно химику или аптекарю, приготовляющему лекарство. Когда же вино появилось на белый свет, оно показалось мне очень слабым; кроме того, я обнаружил в нем английских хлебных крошек неизмеримо больше, чем может быть в любом заграничном вине в натуральном его виде. Но я имел слабость выпить его, не сказав ни слова.
Я находился после обеда в превосходном расположении духа (из чего я заключаю, что яд отнюдь не всегда причиняет мучения) и решил пойти в театр. Выбрал я театр Ковент-Гарден и там, из глубины центральной ложи, смотрел «Юлия Цезаря» и новую пантомиму. Как было для меня необычно и интересно видеть воочию всех этих благородных римлян, которые сновали передо мной исключительно для моего удовольствия, совсем не такие строгие, как в школе, где они поучали меня. Фантазия, смешанная с реальностью, впечатление, произведенное на меня стихами, музыка, огни, толпа, удивительная смена великолепных ярких декораций — все это так ошеломило меня и открыло передо мной такие необозримые просторы для наслаждения, что, когда в полночь я вышел из театра на улицу, в дождь, мне показалось, будто я, прожив романтической жизнью целые века, упал с облаков прямо на землю, на злосчастную землю с ее гомоном и шлепаньем по грязи, тусклым светом фонарей, с дождевыми зонтами, стуком патен[420] и толчеей наемных карет.
Я вышел в какую-то дверь и некоторое время стоял на улице, не шевелясь, словно в самом деле был чужой на этой земле. Но бесцеремонные толчки прохожих скоро помогли мне очнуться и отыскать дорогу в гостиницу, а пока я шел, снова и снова возникало в памяти чудесное зрелище; возникало оно и тогда, когда я, закусив устрицами и выпив портера, сидел далеко за полночь в буфетной, не отрывая глаз от огня в камине.
Меня так захватил спектакль и так я был погружен в свое прошлое, — ибо блистательное зрелище было подобно прозрачному транспаранту, за которым развернулась передо мной прежняя моя жизнь, — что мне трудно сказать, в какой момент появился красивый стройный молодой человек, одетый со вкусом, по слегка небрежно. Его-то я не мог бы забыть, и, помнится, продолжая сидеть в буфетной перед камином и мечтать, я ощущал его присутствие, хотя не видел, как он вошел.
Наконец я встал, чтобы идти спать, к большой радости сонного лакея, который, сидя в своем загончике, ощущал, видимо, какое-то томление в ногах, а потому то клал их одну на другую, то ими постукивал, то подергивал на все лады. Направляясь к двери и проходя мимо молодого человека, я взглянул на него. Тут я остановился, вернулся назад и снова взглянул. Он не узнал меня, но я узнал его мгновенно.
В другое время, быть может, у меня не хватило бы решимости и смелости заговорить с ним; я мог бы отложить это на следующий день и, следовательно, мог бы его потерять. Но я все еще слишком был взволнован спектаклем, и покровительство, которое он некогда мне оказывал, столь заслуживало, как мне казалось, моей благодарности, и с такой силой пробудилась снова в моей душе прежняя любовь к нему, что сердце у меня забилось, я подошел к нему и воскликнул:
— Стирфорт! Вы меня не узнаете?
Он посмотрел на меня, точь-в-точь как бывало иногда у мистера Крикла, но я видел, что он меня не узнает.
— Боюсь, вы меня забыли, — сказал я.
— Боже мой! — воскликнул он. — Юный Копперфилд!
Я схватил его за обе руки и не отпускал их. Если бы я не стыдился и не опасался, что это ему не понравится, я обнял бы его и расплакался.
— Как я рад, мой дорогой Стирфорт! Я прямо в восторге от того, что вас вижу!
— И я рад вас видеть, — сказал он, сердечно пожимая мне руку. — Но зачем так волноваться, старина!
Мне показалось, однако, что он был доволен, увидев, какое сильное впечатление произвела на меня наша встреча.
Я поспешно смахнул слезы, которые показались помимо моей воли, попытался улыбнуться, и мы уселись рядом.
— Как вы здесь очутились? — спросил Стирфорт, похлопывая меня по плечу.
— Я приехал сегодня из Кентербери. Меня усыновила двоюродная бабушка, которая живет в тех краях… Я только что кончил там школу. А как очутились Здесь вы?
— Я? Видите ли, я учусь в Оксфорде, другими словами — я периодически умираю там от скуки, а теперь еду к матери. А вы, Копперфилд, чертовски славный малый! Вот я смотрю на вас и припоминаю — таким вы были и прежде! Ни капельки не изменились!
— Я вас узнал немедленно. Но вас-то легче запомнить!
Он засмеялся, взъерошил свои кудри и весело сказал:
— Так-так… Стало быть, я еду исполнять свой долг. Моя мать живет за городом. Дороги ужасные, дома у меня скука, вот я и остался здесь на вечер, вместо того чтобы ехать дальше. Приехал я только несколько часов назад и убил это время на то, чтобы подремать и побрюзжать в театре.
— И я был в театре, — сказал я. — В Ковент-Гарден. Какой замечательный спектакль, Стирфорт!
Стирфорт расхохотался от всей души.
— Мой милый, маленький Дэви, — тут он снова похлопал меня по плечу, — вы — Маргаритка. Право же, полевая маргаритка утром, на рассвете, кажется не более невинной, чем вы! Я тоже был в Ковент-Гарден. Ничего более жалкого я не видел… Эй вы, сэр!
Это было адресовано лакею, который внимательно наблюдал издали за нашей беседой и теперь приблизился весьма почтительно.
— Куда вы поместили моего друга, мистера Копперфилда? — спросил Стирфорт.
— Простите, сэр?
— Где он будет спать? В каком номере? Вы понимаете, что я хочу сказать?
— В настоящее время, сэр, — смутившись, отвечал лакей, — мистеру Копперфилду отвели сорок четвертый номер!
— О чем же, черт возьми, вы думали, отводя мистеру Копперфилду чердак над конюшней?
— Мы не знали, сэр… мы не знали, — что это имеет значение для мистера Копперфилда, — отвечал смущенный лакей. — Если он пожелает, мы переведем его, сэр, в номер семьдесят второй. Рядом с вами, сэр.
— Конечно он пожелает. Только мигом!
Лакей мгновенно исчез, чтобы перенести мои веши в новую комнату. Стирфорта очень позабавило, что меня поместили в сорок четвертый номер, он снова рассмеялся и снова похлопал меня по плечу, а потом предложил мне позавтракать с ним утром, часов в десять; это предложение я принял с радостью, даже с гордостью. Было уже очень поздно, мы взяли наши свечи и поднялись наверх, где сердечно расстались у двери его комнаты; мой новый номер был несравненно лучше прежнего, в нем совсем не пахло плесенью, и посреди находилась огромная кровать с четырьмя столбиками и балдахином, словно замок посреди поместья. Здесь, на подушках, которых хватило бы на шестерых, я блаженно уснул, и мне снились древний Рим, Стирфорт, наша дружба, снились до тех пор, пока снизу, со двора, не донеслось громыхание ранних утренних карет, выезжавших из ворот, после чего мне приснились боги и гром.
Когда в восемь часов утра горничная постучалась ко мне и сказала, что вода для бритья стоит за дверью, я с горечью подумал, что никакой необходимости в ней нет, и покраснел, лежа в постели. Покуда я одевался, меня все время мучило подозрение, будто, говоря это, горничная смеялась; вот почему я сознавал, что вид у меня смущенный и виноватый, когда, спускаясь к завтраку, я должен был пройти мимо нее. Да, я мучительно чувствовал себя более молодым, чем мне бы хотелось, и, под впечатлением этого неблаговидного обстоятельства, сначала вовсе не мог решиться пройти мимо нее. Слыша, как она возится на лестнице со щеткой, я стоял у окна и смотрел на короля Карла, восседавшего на коне среди снующих наемных карет и имевшего отнюдь не царственный вид под моросящим дождем и в буром тумане, — смотрел до тех пор, покуда лакей не возвестил, что джентльмен ожидает меня.
Стирфорта я застал не в общей зале, а в уютном отдельном кабинете с красными портьерами и турецким ковром; в камине ярко пылал огонь, на столе, накрытом белоснежной скатертью, был приготовлен прекрасный горячий завтрак, а в маленьком круглом зеркале над буфетом отражались в миниатюре и веселая комната, и камин, и завтрак, и Стирфорт. Сначала я немножко робел — Стирфорт был так самоуверен, так элегантен и превосходил меня во всех отношениях (не говоря уже о летах), но его непринужденное покровительство скоро приободрило меня, и я почувствовал себя совсем как дома. Я не мог надивиться перемене, которую вызвало его появление в «Золотом Кресте», и сравнивал тоскливое чувство одиночества, испытанное мною вчера, с чувством спокойствия и благодушия в это утро. Что касается до фамильярности лакея, то от нее не осталось и следа. Он нам прислуживал, облачившись, если можно так выразиться, во власяницу и посыпав пеплом главу.
— А теперь, Копперфилд, — сказал Стирфорт, когда мы остались одни, — мне хотелось бы узнать, что вы делаете, куда держите путь и вообще все, что вас касается. У меня такое ощущение, будто вы — моя собственность.
Сияя от радости при мысли, что он по-прежнему интересуется мною, я рассказал ему о том, как бабушка предложила мне совершить небольшое путешествие и куда именно я направляюсь.
— В таком случае, раз вы не спешите, — сказал Стирфорт, — поедемте вместе ко мне домой, в Хайгет,[421] вы у меня погостите дня два. Вам понравится моя мать — она немного тщеславна и надоедлива, когда речь заходит обо мне, но это вы можете ей простить. А моей матери понравитесь вы.
— Очень любезно с вашей стороны выражать такую уверенность… Хотел бы я разделять ее с вами, — улыбаясь, сказал я.
— О! Каждый, кто меня любит, приобретает тем самым право на ее расположение, — заметил Стирфорт.
— В таком случае, мне кажется, я стану ее любимцем.
— Прекрасно! — воскликнул Стирфорт. — Поедем, и докажите это — Часа два мы посвятим осмотру достопримечательностей — приятно будет показывать их такому неискушенному юноше, как вы, Копперфилд, — а затем отправимся в почтовой карете в Хайгет.
Я едва мог поверить, что все это происходит не во сне, а наяву; казалось, я вот-вот проснусь в номере сорок четвертом, чтобы очутиться затем в одиночестве за столиком в буфетной и снова увидеть фамильярного лакея. После того как я написал бабушке о счастливой встрече с бывшим моим школьным товарищем, перед которым я преклонялся, и о том, что я принял его приглашение, мы наняли экипаж и поехали осматривать Панораму[422] и другие достопримечательности, а также прошлись по музею, где я не мог не заметить, как много знает Стирфорт о самых разнообразных предметах и как мало значения придает он, по-видимому, своим познаниям.
— Вы получите ученую степень в колледже, Стирфорт, если еще не получили, и у них, в Оксфорде, будут все основания гордиться вами, — заметил я.
— Это я-то получу степень? О нет! — вскричал Стирфорт. — Дорогая моя Маргаритка… вы не возражаете против того, чтобы я называл вас Маргариткой?
— Нисколько! — ответил я.
— Чудесно! Так вот, дорогая моя Маргаритка, — смеясь, продолжал Стирфорт, — у меня нет ни малейшего желания и стремления отличиться в этой области. С меня достаточно того, что я сделал. Я и так уже становлюсь скучен самому себе.
— Но слава… — начал было я.
— Какой вы романтик, Маргаритка! — еще веселее засмеялся Стирфорт. — Стоит ли утруждать себя для того, чтобы кучка тупоголовых людей разевала рты и воздевала руки? Пусть они восхищаются кем-нибудь другим. Пусть этот другой добьется славы — на здоровье.
Я был смущен моим грубым промахом и решил переменить тему разговора. К счастью, это нетрудно было сделать, так как Стирфорт со свойственной ему легкостью и беззаботностью всегда мог перейти от одного предмета к другому.
За осмотром города последовал второй завтрак, и короткий зимний день так быстро клонился к вечеру, что уже смеркалось, когда почтовая карета доставила нас в Хайгет и остановилась перед старинным кирпичным домом на вершине холма. Как только мы вышли из кареты, в дверях появилась пожилая, но еще не очень старая леди с горделивой осанкой и красивым лицом, которая, назвав Стирфорта «мой милый Джеймс», заключила его в объятия. Это была его мать, которой он меня и представил, и она величественно меня приветствовала.
Дом был красивый, старомодный, очень тихий и чинный. Из окон моей комнаты я видел весь Лондон, раскинувшийся вдали, подобно огромному туманному облаку, там и сям пронизанному мерцающими огнями. Прежде чем меня позвали к обеду, я, переодеваясь, успел лишь мельком взглянуть на массивною мебель, на вышивки в рамке (вероятно, рукоделие матери Стирфорта в пору ее девичества) и на рисунки пастелью, изображавшие каких-то леди в корсажах и с напудренными волосами, то исчезавших, то появлявшихся на стене при вспышках огня, который потрескивал в только что затопленном камине.
В столовой находилась еще одна леди — хрупкая, маленькая, смуглая, с лицом неприятным, хотя она и была недурна собой. Она привлекла мое внимание то ли потому, что я не ожидал ее увидеть, то ли потому, что сидел за столом против нее, а быть может, в ней действительно было нечто примечательное. Она была худощава, с черными волосами, живыми черными глазами и рубцом на губе. Рубец был старый, я назвал бы его шрамом, так как он не был обесцвечен и рана затянулась много лет назад, — но когда-то он рассекал обе губы и спускался к подбородку; теперь же его можно было разглядеть через стол только на верхней губе, изменившей свою форму. Я пришел к заключению, что ей лет под тридцать и она мечтает выйти замуж. Она казалась немного обветшавшей — словно дом, который долго и безуспешно старались сдать внаем, — но, как я уже сказал, была недурна собой. Ее худоба как будто вызвана была снедающим ее огнем, который словно вырывался наружу в ее мрачных глазах.
Когда нас знакомили, ее представили как мисс Дартл, но Стирфорт и его мать называли ее Розой. Я узнал, что она живет здесь и давно уже состоит компаньонкой миссис Стирфорт. Мне показалось, будто она никогда не говорит напрямик того, что думает, а только намекает, и в ее намеках есть скрытый смысл. Так, например, когда миссис Стирфорт заметила, скорее в шутку, чем всерьез, что опасается, не ведет ли ее сын в колледже слишком бурный образ жизни, мисс Дартл вмешалась в разговор:
— О! В самом деле? Вы знаете, как я неопытна во многих вопросах, и я спрашиваю просто для сведения… Но разве это не всегда так бывает? Мне казалось, что такой образ жизни вообще считается… не правда ли?
— Вероятно, вы хотите сказать, Роза, что там получают образование, готовясь приступить к весьма серьезной деятельности, — холодно ответила миссис Стирфорт.
— О да! Совершенно верно, — подхватила мисс Дартл. — Но, впрочем, так ли это? Я хочу, чтобы мне объяснили, если я ошибаюсь… это и в самом деле так?
— Что — в самом деле? — спросила миссис Стирфорт.
— О, вы хотите сказать, что это так! — воскликнула мисс Дартл. — Очень рада это слышать! Теперь-то уж я буду знать! Всегда полезно задавать вопросы. Теперь-то я уж не позволю больше говорить при мне о мотовстве, о кутежах и обо всем прочем, что связывают с этой жизнью.
— И хорошо сделаете, — сказала миссис Стирфорт. — Наставник моего сына — весьма достойный джентльмен, и если бы даже я не относилась с полным доверием к своему сыну, я могла бы доверять ему.
— Могли бы доверять ему? — переспросила мисс Дартл. — Ах вот как! Достойный, значит, он в самом деле достойный?
— Да, в этом я не сомневаюсь, — сказала миссис Стирфорт.
— Ах, как я рада! — воскликнула мисс Дартл. — Как приятно! Значит, он не… ну, конечно, он не может быть… таким, раз он и в самом деле достойный человек. Ну, теперь я буду хорошего мнения о нем. Вы и представить себе не можете, насколько улучшилось мое мнение о нем, когда я узнала, что он и в самом деле человек достойный!
Свою собственную точку зрения по каждому вопросу и свои поправки, относившиеся ко всему, что противоречило ее понятиям, мисс Дартл также выражала намеками, иной раз, должен признаться, весьма внушительно, даже наперекор Стирфорту. Так случилось, например, когда мы еще сидели за обедом. Миссис Стирфорт заговорила со мной о моей поездке в Суффолк, а я сказал наудачу, что был бы очень рад, если бы Стирфорт поехал со мной. Тут же я объяснил ему, что хочу повидать мою старую няню и семейство мистера Пегготи, и напомнил ему о моряке, которого он видел в школе.
— Ах, это тот грубоватый субъект! — воскликнул Стирфорт. — Кажется, с ним был сын?
— Не сын, а племянник, — поправил я. — Впрочем, он его усыновил. У него есть еще прехорошенькая молоденькая племянница, его приемная дочь. Короче говоря, его дом (вернее, баркас — он живет в баркасе, вытащенном на сушу) полон людьми, которые всем обязаны его доброте и великодушию. Вас очаровало бы это семейство.
— Очаровало? Впрочем, может быть, — промолвил Стирфорт. — Подумаю, можно ли это как-нибудь устроить. Пожалуй, стоит отправиться в путешествие (не говоря уже об удовольствии путешествовать с вами, Маргаритка), чтобы повидать людей такой породы и уподобиться им.
Сердце у меня екнуло, предвкушая еще одно удовольствие. Но тон, каким он произнес слова «людей такой породы», побудили мисс Дартл, не спускавшей с нас сверкающих глаз, вновь вмешаться в разговор.
— Ах, в самом деле? Объясните мне. Неужели они такие? — сказала она.
— Какие? И кто? — спросил Стирфорт.
— Люди такой породы. Они в самом деле животные, чурбаны, существа совсем иного порядка? Мне так хотелось бы знать.
— Конечно, разница между ними и нами велика, — равнодушно ответил Стирфорт. — Не приходится ждать, что они так же чутки, как мы. Их не так-то легко возмутить или обидеть. Кажется, они на редкость добродетельны, — во всяком случае, кое-кто утверждает, что это так, и я не хочу это оспаривать, — однако по натуре они не очень чувствительны и могут быть за это благодарны судьбе, потому что их так же нелегко уязвить, как нелегко поцарапать их толстую грубую кожу.
— Да что вы? — воскликнула мисс Дартл. — Право же, я никогда не испытывала такого удовольствия, как сейчас, слушая ваши слова. Как это утешительно! Как приятно сознавать, что, хотя они и страдают, но этого не чувствуют! Иной раз я и в самом деле беспокоилась о людях такой породы, но теперь я попросту перестану о них думать. Век живи — век учись. Признаюсь, у меня бывали сомнения, но теперь они рассеялись. Раньше я не знала, а теперь знаю, вот почему так полезно задавать вопросы, не правда ли?
Мне казалось, Стирфорт все это говорил в шутку или с целью заставить мисс Дартл высказаться. Я ждал от него объяснения, когда она ушла, и мы остались с ним вдвоем у камина. Но он осведомился только, какого я мнения о ней.
— Она очень умна, не так ли? — спросил я.
— Умна? Каждое словечко она тащит к точильному камню и оттачивает его, как отточила за последние годы свое лицо и фигуру! Она исхудала от вечного оттачивания. Вся она — как бритва!
— Какой странный шрам у нее на губе, — заметил я. Лицо у Стирфорта вытянулось, и он ответил не сразу.
— Знаете ли, это моих рук дело.
— Несчастный случай?
— Нет. Я был еще мальчишкой, а она вывела меня из терпенья, и я швырнул в нее молотком. Очевидно, я был многообещающим ангелочком!
Я глубоко огорчился, что затронул такую неприятную тему, но было уже поздно.
— Как вы сами можете видеть, у нее с той поры остался шрам, — продолжал Стирфорт, — и он останется до могилы, если она успокоится когда-нибудь в могиле, хотя я не очень-то верю, чтобы она могла найти где-нибудь покой. Она дочь какого-то дальнего родственника моего отца и в детстве осталась сиротой. Затем умер и ее отец. Моя мать к тому времени овдовела и взяла ее к себе и компаньонки. У нее есть свой собственный капитал — тысячи две фунтов, каждый год к ним причисляются проценты, и она ничего не тратит. Вот вам вся история мисс Розы Дартл.
— И я не сомневаюсь, что она любит вас, как брата? — сказал я.
— Гм… — откликнулся Стирфорт, глядя на огонь. — Есть братья, которые не пользуются чрезмерной любовью, а есть любовь… но пейте же, Копперфилд! В вашу честь мы выпьем за полевые маргаритки, а в мою честь — и да будет мне стыдно! — выпьем за лилии долин, которые не трудятся и не прядут.[423]
Когда он весело произнес эти слова, хмурая улыбка, мелькнувшая на его лице, исчезла, и снова он стал прежним Стирфортом, чистосердечным и пленительным.
За чаем я невольно посматривал с мучительным любопытством на шрам мисс Дартл. Очень скоро я заметил, что это самое чувствительное место на ее лице, и когда она бледнеет, шрам принимает тусклый, свинцовый оттенок, резко выделяясь во всю свою длину и заставляя вспомнить о симпатических чернилах, которые появляются на бумаге, если поднести ее к огню. Во время игры в трик-трак, когда бросали кости, завязался маленький спор между нею и Стирфортом, и на момент мне показалось, что она вне себя от бешенства. И вот тогда-то я увидел, как выступает этот шрам, подобно древним письменам на стене.[424]
Я нисколько не удивился, обнаружив, что миссис Стирфорт обожает сына. Казалось, она ни о чем другом не могла ни говорить, ни думать. Она показала мне медальон с его детскими волосиками н портретом, на котором он был изображен младенцем; она показала мне еще один портрет — таким он был в ту пору, когда я впервые увидел его, а на груди она носила другой его портрет — таким он был теперь. Все его письма к ней, от первого до последнею, она хранила в шкатулке близ своего кресла у камина и собиралась прочесть мне некоторые из них, а я был бы рад послушать, но Стирфорт вмешался и ласково уговорил мать отказаться от этой затеи.
— Сын мне рассказал, что вы с ним познакомились в школе мистера Крикла, — заметила миссис Стирфорт, когда мы с ней беседовали за одним столом, в то время как Стирфорт и мисс Дартл играли за другим в триктрак. — Да, припоминаю, что тогда он говорил о каком-то младшем ученике, который ему очень понравился, но, как вы сами понимаете, ваша фамилия ускользнула из моей памяти.
— В то время он вел себя очень великодушно и благородно по отношению ко мне, уверяю вас, сударыня, — сказал я, — а я нуждался в таком друге. Не будь его, мне пришлось бы совсем плохо.
— Он всегда великодушен и благороден, — с гордостью сказала миссис Стирфорт.
Бог свидетель, я всей душой отозвался на эти слова. Она это почувствовала. Ее величественный тон исчез в разговоре со мной, и только тогда, когда она воспевала хвалу своему сыну, вид ее неизменно становился высокомерным.
— В общем, это была неподходящая школа для него, — продолжала она, — совсем неподходящая, но в то время нужно было считаться с особыми обстоятельствами, даже более важными, чем выбор школы. Независимый дух моего сына требовал, чтобы мальчика поместили в учебное заведение такого человека, который почувствовал бы его превосходство и склонился бы перед ним. И такого человека мы нашли.
Зная этого человека, я в этом не сомневался. И, однако, мое презрение к нему из-за этого не усилилось: если можно было хоть отчасти извинить его, смягчающим вину обстоятельством казалось мне именно то, что он не мог устоять перед таким неотразимым юношей, как Стирфорт.
— В этой школе на исключительную одаренность моего сына повлияло чувство добровольного соревнования и сознательной гордости, — говорила любящая мать. — Он восстал бы против всякого принуждения, но там он почувствовал себя владыкой и решил быть достойным своего положения. Это так на него похоже.
Я от всей души согласился, что это на него похоже.
— И вот мой сын по своей охоте и без постороннего внушения вступил на то поприще, на котором он всегда может опередить любого соперника, стоит ему только захотеть, — продолжала она. — Мой сын сообщил мне, мистер Копперфилд, о том, как вы были преданы ему и как, встретившись с ним вчера, со слезами радости напомнили ему о себе. Я была бы лицемеркой, если бы выразила удивление, что мой сын внушил вам такие чувства, но я не могу оставаться равнодушной к человеку, который умел оценить его достоинства, и я рада видеть вас у себя и смею вас уверить, что он питает к вам особенно дружеское расположение и вы можете полагаться на его покровительство.
Мисс Дартл играла в трик-трак с такой же страстностью, с какой относилась ко всему на свете. Если бы я увидел ее впервые за игральной доской, я мог бы вообразить, что фигура ее иссохла, а глаза стали огромными именно благодаря этой игре. Но я не ошибусь, если скажу, что она не пропустила ни словечка из нашей беседы и подметила каждый мой взгляд, когда я с огромным удовольствием выслушал речь миссис Стирфорт и, польщенный ее доверием, почувствовал себя более взрослым, чем в тот час, когда покинул Кентербери.
Время было уже позднее, и, когда принесли поднос с графинами и рюмками, Стирфорт, сидя у камина, обещал серьезно подумать о том, чтобы поехать со мной. Но, по его словам, спешить было некуда. Можно отправиться и через неделю; и его мать гостеприимно поддержала это предложение. Болтая со мной, он несколько раз назвал меня Маргариткой, что побудило мисс Дартл снова вмешаться в разговор.
— Ах, это и в самом деле ваше прозвище, мистер Копперфилд? — спросила она. — А почему он вас так прозвал? Может быть, потому, что, по его мнению, вы… Э… молоды и наивны? Я ничего не смыслю в таких вещах.
Покраснев, я ответил, что, вероятно, причина такова.
— Ах, как я рада, что это узнала! — воскликнула мисс Дартл. — Я просила объяснений и радуюсь, что их получила. Он считает вас молодым и наивным… И вы его друг? Чудесно!
Вскоре после этого она пошла спать, удалилась и миссис Стирфорт. Мы со Стирфортом посидели еще с полчаса у камина, вспоминая Трэдлса и других школьников Сэлем-Хауса, а затем вместе отправились наверх. Комната Стирфорта была смежной с моею, и я заглянул туда. Она была очень комфортабельна — всюду мягкие кресла, скамеечки для ног, подушки, вышитые рукою его матери, не забыта ни одна вещь, которая могла бы украсить комнату. А с портрета на стене смотрело на своего любимца красивое лицо матери, словно ей доставляла какое-то удовлетворение мысль, что, хотя бы с портрета, она может следить за ним, когда он спит.
В моей спальне уже ярко разгорелся огонь в камине, полог у кровати и гардины на окнах были задернуты, придавая комнате очень уютный вид. Я опустился в большое кресло у камина, размышляя о счастливой своей судьбе, и довольно долго услаждал себя этими мыслями, как вдруг увидел над каминной доской портрет мисс Дартл, устремившей на меня горящий взгляд.
Сходство было удивительное, а потому и взгляд был удивительный. Художник не изобразил шрама, но его дописал я, и он то появлялся, то исчезал: по временам; он выделялся только на верхней губе, как это было за обедом, а иногда растягивался во всю длину раны, нанесенной молотком, — таким я видел этот шрам, когда она приходила в страстное возбуждение.
Мне было досадно, зачем поместили ее в моей комнате, а не где-нибудь в другом месте. Чтобы от нее избавиться, я поскорей разделся, погасил свечу и лег в постель. Но и засыпая, я не мог забыть, что она здесь и смотрит на меня вопросительно: «Это и в самом деле так? Мне хотелось бы знать». А когда я проснулся среди ночи, оказалось, что во сне я допытывался у всевозможных людей, в самом ли деле это так или нет, но решительно не знал, что я имел в виду.
В доме был слуга, всегда сопровождавший, как я узнал, Стирфорта и поступивший к нему на службу, когда тот начал заниматься в университете; он казался образцом респектабельности. Среди лиц, занимающих такое же положение, мне кажется, нельзя было и сыскать более респектабельного человека. Он был молчалив, двигался неслышно, был очень солиден, почтителен, внимателен, всегда находился под рукой, если в нем нуждались, а если не нуждались, никогда не появлялся поблизости. Но его притязания на уважение основаны были главным образом на респектабельности. У него были отнюдь не выразительное лицо, негнущаяся шея, круглая и очень твердая на вид голова; волосы он стриг коротко, и они словно прилипали к вискам: он отличался вкрадчивым голосом и своеобразной манерой произносить звук «с» так отчетливо, что, казалось, этот звук встречался в его речи чаще, чем у всех остальных людей; однако и эта особенность, как и все другие, ему присущие, придавали ему самый респектабельный вид. Если бы нос у него был трубой, то и тогда ему удалось бы сделать эту трубу респектабельной. Казалось, он распространял вокруг атмосферу респектабельности и чувствовал себя в ней уверенно.
Было почти невозможно заподозрить его в каком-нибудь дурном поступке — столь он был респектабелен до мозга костей. Никому не могла бы прийти в голову мысль облечь его в ливрею — столь неописуемо респектабелен он был. Поручить ему какую-нибудь черную работу значило бы неумышленно нанести оскорбление чувствам самого респектабельного человека. И я заметил, что служанки в доме чувствовали это интуитивно и всегда исполняли такую работу за него, а он в это время прохлаждался в буфетной за чтением газеты.
Мне никогда не приходилось встречать такого самодовольного человека. Но и это его свойство, как и все другие, только придавало ему больше респектабельности. Даже то обстоятельство, что никто не знал его имени, казалось, способствовало его респектабельности. Ровно ничего нельзя было возразить против его фамилии Литтимер, под которой он был известен. В самом деле: повешенного могли звать Питером, а каторжника — Томасом, но «Литтимер» звучало так респектабельно.
Может быть, это было следствием, вытекающим из самого существа почтенного понятия респектабельности, но в присутствии этого человека я чувствовал себя совсем юнцом. Его возраст мне трудно было определить, но и это обстоятельство было ему на пользу по тем же основаниям — его физиономия была столь бесстрастно респектабельна, что ему можно было дать и пятьдесят лет и тридцать.
На следующий день утром, прежде чем я встал, Литтимер вошел в мою комнату с водой для бритья, — обидный намек, — и моим платьем. Раздвинув полог у кровати, я мог убедиться, что респектабельность его сохраняет обычную свою температуру и из уст его даже не идет пар, несмотря на восточный январский ветер; мои башмаки он поставил в первую танцевальную позицию и, сдунув пылинки с моего фрака, положил его, как ребенка.
Я пожелал ему доброго утра и спросил, который час. Он извлек из кармана самые респектабельные охотничьи часы, какие мне приходилось видеть, придержал большим пальцем пружинку, дабы крышка поднялась не слишком высоко, заглянул в них, будто советуясь с устрицей-оракулом, затем защелкнул и сообщил, что половина девятого.
— Мистер Стирфорт рад будет узнать, хорошо ли вы почивали, сэр.
— Благодарю вас, прекрасно, — ответил я. — Мистер Стирфорт чувствует себя хорошо?
— Благодарю вас, сэр. Мистер Стирфорт чувствует себя удовлетворительно.
Еще одна отличительная черта Литтимера: он избегал превосходной степени. Всегда холодные, сдержанные, осторожные оценки.
— Чем я могу быть вам еще полезен, сэр? Утренний колокол зазвонит в девять часов. Хозяева завтракают в половине десятого.
— Благодарю. Больше ничего не нужно.
— С вашего разрешения, это я должен вас благодарить.
С этими словами, слегка наклонив голову, он прошел мимо кровати, словно извиняясь, что осмелился меня поправить, переступил порог и так деликатно притворил за собой дверь, будто я только что сладко заснул, а от этого сна зависела вся моя жизнь.
Такая же точно беседа происходила у нас каждое утро: ни одного слова больше, ни слова меньше. И как бы накануне вечером я ни вырастал в своих собственных глазах и каким бы зрелым мужем ни становился благодаря дружбе со Стирфортом, доверию миссис Стирфорт и беседам с мисс Дартл, но в присутствии этого респектабельного человека я неизменно «вновь делался ребенком», как сказано у одного из наших малоизвестных поэтов.
Он привел для нас лошадей, и Стирфорт, знавший решительно все, начал обучать меня верховой езде. Он достал для нас рапиры, и Стирфорт стал давать мне уроки фехтования; принес перчатки, и я начал брать у того же учителя уроки бокса. Меня не очень печалило, что Стирфорт узнает о моей неопытности во всех этих науках, но я ни за что не решился бы обнаружить отсутствие сноровки перед респектабельным Литтимером. У меня не было никаких оснований полагать, будто сам Литтимер знал толк в подобных искусствах, ни одним взмахом своих респектабельных ресниц не давал он мне повода сделать такое заключение, тем не менее, если он присутствовал во время наших упражнений, я чувствовал себя совсем желторотым и самым неопытным из смертных.
Я потому уделяю особое внимание этому человеку, что с первого же момента он произвел на меня особое впечатление, а также — в связи с дальнейшими событиями.
Прошла неделя, полная очарования. Конечно, она промелькнула быстро для того, кто пребывал в таком восторженном состоянии, как я, и все же я имел возможность еще ближе узнать Стирфорта и сотни раз еще больше восхищаться им, а потому мне казалось, будто я живу у него значительно дольше. Он обращался со мной как с игрушкой, но, пожалуй, такая смелая манера нравилась мне больше, чем любая другая. Она напоминала мне о прежних наших отношениях и как бы являлась естественным их продолжением; она служила доказательством того, что он не изменился, и благодаря ей я мог не сравнивать наши достоинства и не взвешивать мои притязания на дружбу с ним на равной ноге, а самое главное было то, что только со мной он обращался так непринужденно, тепло и сердечно. В школе он относился ко мне совсем иначе, чем к другим ученикам, и теперь я с радостью готов был верить, что ни к одному из своих приятелей он не относится так, как ко мне. Я верил, что я ближе ему, чем любой его приятель, и чувствовал сильную, глубокую к нему привязанность.
Он решил ехать со мной, и день нашего отъезда настал. Сперва он колебался, брать ли с собой Литтимера, но в конце концов оставил его дома. Сия респектабельная особа, неизменно с полным бесстрастием относившаяся к своей участи, уложила в маленькую коляску, которая должна была доставить нас только до Лондона, наши саквояжи таким образом, что они могли не бояться толчков в течение многих столетий; мое скромное даяние было принято этой особой с невозмутимым спокойствием.
Мы попрощались с миссис Стирфорт и мисс Дартл, и любящая мать моего друга очень ласково выслушала изъявления моей признательности. Последнее, что я увидел, было бесстрастное лицо Литтимера, выражавшее, как мне почудилось, молчаливую уверенность, что я еще совсем юнец.
Не берусь описывать свои чувства, когда я так счастливо возвращался в знакомые, старые места. Мы отправились туда в почтовой карете. Помнится, подъезжая к гостинице по темным уличкам Ярмута, я так тревожился, понравится ли он Стирфорту, что был рад даже тому, что Стирфорт назвал городок настоящей захолустной дырой. По приезде в гостиницу мы легли спать (у двери с изображением моего старого друга Дельфина я заметил гетры и пару грязных башмаков) и утром завтракали довольно поздно. Стирфорт, бывший в прекрасном расположении духа, уже побродил до моего пробуждения по берегу и, как он заявил, свел знакомство чуть ли не со всеми местными рыбаками. Вдалеке он видел даже, по его словам, дом мистера Пегготи и дым, шедший из трубы, и еле удержался, чтобы не отправиться туда и не выдать себя за Копперфилда, который якобы так вырос, что и узнать его нельзя.
— Когда вы хотите меня познакомить с ними, Маргаритка? — спросил он. — Я в полном вашем распоряжении, все зависит только от вас.
— Мне кажется, это можно сделать сегодня. Вечером они все соберутся у очага, это будет самое подходящее время. Мне бы хотелось, чтобы вы поглядели, как там уютно! Это такой необыкновенный дом.
— Прекрасно. Сегодня вечером, — сказал Стирфорт.
— Они не будут знать, что мы здесь. Мы нагрянем неожиданно, — сказал я в восторге.
— Разумеется. Это неинтересно, если мы их предупредим. Надо видеть туземцев в их привычной обстановке.
— Хотя они и «такой породы люди», о которых вы говорили?
— Ах, вот как! Вы вспомнили мою перепалку с Розой? — воскликнул он, бросив на меня зоркий взгляд. — К черту эту девицу! Я побаиваюсь ее немножко. Она мой злой дух. Но довольно о ней. Что вы думаете делать? Пойдете повидаться с вашей няней?
— Ну, конечно! Прежде всего я должен повидать Пегготи, — сказал я.
— Превосходно. — Тут он взглянул на свои часы. — Оставить вас на два часа, чтобы вы наплакались всласть? Хватит вам этого?
Засмеявшись, я сказал, что этого срока вполне достаточно, но он тоже должен прийти к Пегготи и убедиться, что слава о нем предшествует ему и его считают не менее значительной особой, чем меня.
— Приду, куда хотите, и сделаю все, что хотите! — сказал Стирфорт. — Скажите мне только, куда мне прийти, а двух часов мне хватит, чтобы привести себя в сентиментальное или веселое расположение духа — по вашему выбору!
Я рассказал, как отыскать дом возчика Баркиса, ездившего между Ярмутом и Бландерстоном, и, условившись с ним о встрече, отправился один. Воздух был бодрящий, живительный, земля суха, по морю пробегала легкая рябь, солнце изливало потоки лучей, но не жарких, все казалось бодрым и жизнерадостным. И я сам был так рад приезду в Ярмут и чувствовал себя таким бодрым и жизнерадостным, что готов был останавливать каждого встречного на улицах и пожимать ему руку.
Правда, улицы казались мне слишком узенькими. Мне думается, так бывает всегда с улицами, которые мы знали в детстве, а затем увидели вновь. Но я ничего не забыл и не обнаружил никаких перемен, покуда не добрался до заведения мистера Омера. Теперь на вывеске вместо «Омер» я прочел:
«ОМЕР И ДЖОРЕМ»,
но надпись «Торговля сукном и галантереей, портняжная мастерская, похоронная контора и пр.» осталась в прежнем своем виде.
Когда я, стоя на другой стороне улицы, прочел эту надпись, меня так потянуло к лавке, что я счел вполне естественным перейти через дорогу и заглянуть туда. В глубине лавки находилась хорошенькая женщина и нянчила малыша, а другой мальчуган цеплялся за ее передник. Узнать Минни и ее детей было нетрудно. Застекленная дверь из лавки была закрыта, но из мастерской, со двора, доносился тот же негромкий стук, что и раньше, словно он никогда не прерывался.
— Мистер Омер дома? — спросил я, войдя. — Если он дома, мне хотелось бы его повидать.
— О да, сэр, он дома. В такую погоду не выйдешь с его астмой. Позови дедушку, Джо, — сказала Минни.
Мальчуган, вцепившийся в ее передник, так заорал, что сам оробел и спрятал лицо в складках ее юбки к большому ее восхищению. Послышалось пыхтенье и сопенье, оно все приближалось, и скоро показался мистер Омер; он страдал одышкой еще больше, чем раньше, но не очень постарел.
— Чем могу служить, сэр? — сказал мистер Омер.
— Хочу пожать вам руку, мистер Омер! — ответил я, протягивая руку. — Когда-то вы были ко мне очень добры, но, боюсь, в то время я еще не мог выразить свои чувства.
— Я был добр к вам? — удивился старик. — Рад это слышать, но не помню когда. Вы уверены, что это был я?
— Вполне.
— Должно быть, с памятью у меня становится так же худо, как с дыханием, — сказал мистер Омер, вглядываясь в меня и покачивая головой, — потому что я вас не помню.
— Вспомните, как вы встречали карету, в которой я приехал, и как я завтракал здесь… А потом мы поехали все вместе в Бландерстон — вы, и я, и миссис Джорем, н мистер Джорем… Тогда он не был еще ее мужем!
— О господи! — воскликнул мистер Омер и от удивления закашлялся. — Да что вы говорите! Минни, дорогая, ты помнишь? Более мой, конечно! Хоронили леди, не так ли?
— Мою мать, — сказал я.
— Вот… именно! — Мистер Омер дотронулся до моего жилета указательным пальцем. — И еще младенца… Двоих сразу. Младенца в том же гробу, что и мать. Да, да, в Бландерстоне… Боже мой! Ну как же вы поживаете с той поры?
Я поблагодарил его, сообщил, что со мной все обстоит благополучно, и выразил надежду, что и у него все в порядке.
— О! Жаловаться не стану. Дышать-то труднее, но с годами редко бывает, чтобы дышалось легче. С этим приходится мириться. Так-то оно лучше, не правда ли?
Тут он рассмеялся, после чего разразился таким кашлем, что на помощь ему пришла дочь, которая стояла тут же рядом и забавляла своего младенца, усадив его на прилавок.
— Боже ты мой! — продолжал мистер Омер. — Помню, помню! Хоронили двоих! А поверите ли, во время той самой поездки я назначил день свадьбы Минни. «Назначьте день, сэр», — говорит Джорем. «Да, да, отец», — говорит Минни. А теперь он вошел в дело. И поглядите-ка — малыш!
Минни засмеялась и пригладила на висках свои волосы, перехваченные лентой, а ее отец вложил палец в ручонку малыша, который копошился на прилавке.
— Вот-вот, двоих хоронили… — Вспоминая прошлое, мистер Омер качал головой. — Правильно, двоих! И теперь вот Джорем готовит серый гробик на серебряных гвоздях. А размер — дюйма на два длинней, чем для него. — Мистер Омер разумел малыша, перебиравшего ножками на прилавке. — Не хотите ли чего-нибудь выпить?
Я поблагодарил, но отказался.
— Погодите… — продолжал мистер Омер. — Жена возчика Баркиса… та, которая приходится сестрой рыбаку Пегготи… кажется, она имела какое-то отношение к вашему семейству? Она у вас не служила, а?
Мой — утвердительный — ответ доставил ему большое удовольствие.
— Вот уж с памятью дело у меня пошло на лад, может быть и дышать будет легче, — сказал мистер Омер. — Так вот, сэр, у нас работает ученицей молоденькая ее родственница. И я вам скажу: вкус у нее насчет нарядов такой, что никакая герцогиня с ней не сравнится.
— Малютка Эмли? — вырвалось у меня невольно.
— Да, ее зовут Эмли, — сказал мистер Омер. — И она в самом деле маленькая. Но, поверите ли, личико у нее такое, что половина женщин в городе злится на нее!
— Вздор, отец! — воскликнула Минни.
— А разве я про тебя говорю? — Тут мистер Омер подмигнул мне. — Я говорю только, что половина женщин в Ярмуте, — да что там в Ярмуте! на пять миль в округе! — злится на эту девушку!
— Значит, отец, она должна помнить, кто она такая, и не давать им повода для разговоров. Тогда они не смогут ничего сказать, — возразила Минни.
— Тогда они не смогут ничего сказать! — повторил мистер Омер. — Не смогут сказать! Хорошо же ты знаешь жизнь, моя дорогая. Чего только на свете не скажет и не сделает женщина, особенно если речь идет о красоте другой женщины!
Когда мистер Омер отпустил такую колкую любезность, я решил, что ему пришел конец. Он так закашлялся и все его попытки отдышаться казались столь безнадежными, что я уже приготовился увидеть, как его голова опустится за прилавок, а ноги в коротких черных штанах, с порыжевшими бантиками у колен, дрыгаясь, поднимутся вверх в последних конвульсиях. Однако в конце концов он пришел в себя, но еле переводил дух и так ослабел, что опустился на табуретку перед конторкой.
— Видите ли, — снова начал он, вытирая голову и судорожно глотая воздух, — она не очень-то любит с кем-нибудь водиться, нет у нее ни знакомых, ни приятельниц, а о возлюбленных и речи не может быть. Ну, и пошла худая молва, будто Эмли только и мечтает стать леди. Я же думаю так: об этом стали толковать главным образом потому, что в школе случалось ей говорить, что, мол, будь она леди, она сделала бы для своего дяди то-то и то-то — понимаете? — и купила бы ему и такие и сякие вещи.
— Поверьте, мистер Омер, то же самое она говорила и мне, когда мы были еще детьми! — подхватил я. Мистер Омер кивнул головой и потер подбородок.
— То-то и оно… Да к тому же у нее почти ничего нет, а одеваться она умеет лучше, чем те, у кого уйма денег, а это кому может нравиться? А вдобавок она, как говорят, немного капризна, скажу даже больше — я тоже думаю, что она капризна, сама не знает, чего хочет… немного, знаете ли, избалована… не может сразу взять себя в руки… Вот и все, что о ней говорят… Правда, Минни?
— Правда, отец… Кажется, это все.
— Она поступила на место — компаньонкой к какой-то леди, — продолжал мистер Омер, — а у той характер был тяжелый, они не поладили, и она ушла. В конце концов она попала к нам в ученицы на три года. Вот уже скоро два года, как она у нас, и другой такой девушки не сыскать. Она одна стоит шестерых. Минни, стоит она шестерых?
— Стоит, отец. Никто не может сказать, что я на нес наговариваю.
— Правильно. Итак, юный джентльмен, — закончил мистер Омер, снова потерев подбородок, — на этом я закончу, а не то вам покажется, что, мол, человек с одышкой, а болтает без передышки.
Говоря об Эмли, они понижали голос, и я не сомневался, что она находится где-то поблизости. На мой вопрос, так ли это, мистер Омер утвердительно кивнул и посмотрел на дверь соседней комнаты. Я поспешно спросил, можно ли туда заглянуть; получив разрешение, я подошел к стеклянной двери и увидел ее — она сидела за работой. Я увидел ее — и она была прелестна, малютка с ясными голубыми глазами; когда-то эти глаза заглянули в мое детское сердце, а теперь, улыбаясь, она смотрела на игравшего рядом с ней второго малыша Минни. Да, в ее открытом лице было своеволие, которое заставляло верить тому, что я услышал о ней, таилось в нем и капризное упрямство былых времен, но ничто в этом прекрасном лице не предвещало ей, — я уверен, — иного будущего, кроме счастливой, добропорядочной жизни.
Стук доносился со двора, стук, который, казалось, никогда не прекращался… Увы! Этот стук никогда не прекращается… Тихий непрестанный стук…
— Что же вы не входите, сэр? Входите и поговорите с ней, сэр. Будьте как дома, — сказал мистер Омер.
Застенчивость помешала мне войти — я боялся смутить ее, да и сам боялся смутиться. Я ограничился тем, что л знал, в котором часу она уходит по вечерам, чтобы приноровить к этому часу наш визит. Затем я покинул мистера Омера, его хорошенькую дочку и малышей и отправился к моей милой старой Пегготи.
Она была дома; в кухоньке с кафельным полом она готовила обед! Как только я постучался, она открыла дверь и спросила, кого мне угодно. Улыбаясь, я глядел на нее, но она не ответила мне улыбкой. Я писал ей постоянно, но вот уже семь лет, как мы не виделись.
— Дома мистер Баркис, сударыня? — спросил я, стараясь говорить басом.
— Он дома, сэр, но лежит в постели, у него ревматизм, — отвечала Пегготи.
— Он ездит теперь в Бландерстон? — спросил я.
— Когда здоров, ездит, — ответила она.
— А вы, миссис Баркис, ездите туда?
Она пристально на меня посмотрела, и я заметил, как дрогнули у нее руки.
— Видите ли, я хотел бы узнать об одном тамошнем доме… Его называют… как… его… Грачевник.
Она отступила на шаг и нерешительно, в испуге сделала такой жест, будто собиралась меня оттолкнуть.
— Пегготи! — воскликнул я. Она закричала:
— Мой родной!
И тут мы оба разрыдались и бросились друг к другу в объятия.
Чего только она не вытворяла! Как смеялась, как плакала надо мной! С какой гордостью и радостью глядела на меня и как грустила, что я, который мог бы быть ее гордостью и радостью, так давно не был в ее объятиях! У меня не хватает духу все это описать… Нет, я не боялся казаться ребенком, отвечая ей на ее чувства. Ни разу в жизни я так безудержно не смеялся и не плакал — даже у нее на груди — как в то утро.
— Баркис будет очень рад, и это принесет ему больше пользы, чем целые пинты мазей, — говорила она, вытирая глаза передником. — Можно сказать ему, что вы здесь? Вы подниметесь наверх поглядеть на него, мой дорогой?
Разумеется, я был готов подняться. Но Пегготи никак не удавалось покинуть комнату; только она доходила до двери, как оглядывалась назад и бросалась ко мне, чтобы снова и снова обнять меня, посмеяться от радости и всплакнуть. В конце концов мне пришлось прийти к ней на помощь и подняться вместе с ней наверх. Там я подождал минутку, пока она предупредила мистера Баркиса, а затем вошел к больному.
Он встретил меня с восторгом. Жестокий ревматизм мешал ему обменяться со мной рукопожатием, и он попросил меня пожать кисточку на его ночном колпаке, что я сделал от всей души. Когда я сел рядом с ним на кровати, он объявил мне, что ему кажется, будто он снова везет меня в Бландерстон, и это доставляет ему огромное удовольствие. Он лежал передо мной на спине, закутанный одеялами до самой шеи, и, казалось, у него была только голова, как у херувимов на картинах; никогда мне не приходилось видеть более странного зрелища.
— Какое имя я написал тогда на повозке, сэр? — спросил мистер Баркис, и слабая болезненная улыбка появилась на его лице.
— А помните ли вы, мистер Баркис, какие мы вели об этом серьезные разговоры?
— И я долго не отступался от этой мысли, сэр?
— О да! Долго, — подтвердил я.
— Ну, так вот — я об этом не жалею, — сказал мистер Баркис. — Помните, как вы мне сказали, что она умеет печь яблочные пироги и стряпает все что угодно?
— Очень хорошо помню!
— Что правда то правда. — Мистер Баркис качнул своим ночным колпаком, ибо только так мог он выразить свои чувства. — Уж это верней верного.
И мистер Баркис поглядел на меня так, как будто ждал подтверждения своих умозаключений, сделанных во время болезни; я это подтвердил.
— Уж это верней верного, — повторил мистер Баркис. — Такой бедняк, как я, доходит до этого, когда он лежит больной. Я очень беден, сэр.
— Мне грустно это слышать, мистер Баркис,
— Да, я очень беден, — повторил мистер Баркис.
Тут он с большими усилиями выпростал правую руку из-под одеяла; после ряда безуспешных попыток он схватил, наконец, палку, прислоненную к его кровати, Затем он стал толкать этой палкой сундучок, край которого виднелся из-под кровати, причем лицо его выражало крайнее беспокойство. Наконец он задвинул сундучок и успокоился.
— Старое платье, — сказал мистер Баркис.
— Вот как!
— Хотелось бы мне, чтобы это были деньги, — сообщил мистер Баркис.
— И мне бы хотелось, — сказал я.
— Но там их нет! — заявил мистер Баркис и широко раскрыл глаза.
Я сказал, что совершенно в этом не сомневаюсь, и мистер Баркис, взглянув на жену поласковей, сказал:
— К.П.Баркис самая подходящая и самая лучшая из женщин! Как ни хвалить К.П.Баркис, а все будет мало. Сегодня, моя милая, ты могла бы устроить обед для гостей. Дала бы чего-нибудь вкусного поесть и попить, а?
Я собрался было запротестовать против ненужного пиршества в мою честь, но увидел, что Пегготи, стоявшей по другую сторону кровати, очень не хочется, чтобы я протестовал. И я промолчал.
— У меня где-то здесь есть немножко деньжат, но я сейчас устал, — сказал мистер Баркис. — Вы с мистером Дэвидом уйдите, я вздремну, а когда проснусь, постараюсь найти деньги…
Мы покинули комнату в соответствии с этим пожеланием. Когда мы вышли, Пегготи сообщила мне, что теперь мистер Баркис стал «скуповатее», чем раньше, и всегда прибегает к одной и той же уловке, прежде чем достать хотя бы одну монету из своего запаса; при этом он выносит неслыханные мучения, сползая один-одинешенек с постели и доставая деньги из этого злосчастного сундука. И в самом деле, мы скоро услыхали, как он старался сдержать отчаянные стоны, когда тянулся словно сорока к блестящей монете, испытывая страшную боль в каждом суставе; от сочувствия к нему глаза Пегготи наполнились слезами, но она сказала, что его благородный порыв принесет ему пользу и не надо препятствовать этому порыву. Итак, страдая, как древний мученик, он продолжал стонать, пока снова не улегся в постель; затем он позвал нас и, притворившись, будто только что пробудился ото сна, весьма его освежившего, вытащил из-под подушки гинею. Приятная уверенность, что он ловко нас провел и сохранил тайну сундучка, по-видимому, вознаградила его за перенесенную пытку.
Я предупредил Пегготи о приходе Стирфорта, и скоро он появился. Я был убежден, что она не делает никакого различия между благодеяниями, какие он мог бы оказать лично ей, и милыми дружескими услугами, оказанными мне, и что она, во всяком случае, примет его с любовью и преданностью. Но он покорил ее в пять минут своей непринужденностью, веселостью, своим обхождением и красотой, своим врожденным даром применяться к каждому, кому хотел понравиться, и касаться самых чувствительных струн в сердце любого человека, если он этого желал. Да и обращение его со мной, — оно одно, — могло бы ее покорить. Вот почему я глубоко уверен, что он пробудил в ней чувство, близкое к обожанию, еще до своего ухода в тот вечер.
Он остался у Пегготи пообедать вместе со мной — мало сказать, что по своей воле, но с большой готовностью и охотой. Он заглянул и в комнату мистера Варкиса, и с его приходом ворвался туда яркий свет и свежий воздух, словно живительный сияющий день. Все, что он делал, он делал без шума, без усилий, словно ненароком, с какой-то необъяснимой легкостью; казалось, что нельзя сделать иначе, нельзя сделать лучше, все было так естественно, так изящно, так прелестно, что даже сейчас воспоминание об этом меня пленяет.
В крохотной гостиной мы позабавились при виде «Книги мучеников», к которой никто не притрагивался со времени моего детства и которая снова появилась на свет и, как в старину, положена была снова на бюро; снова я перелистал страшные ее страницы с картинками, пытаясь восстановить в памяти переживания, которые они вызывали тогда, но ровно ничего не почувствовал. Когда Пегготи заговорила о комнатке, которую она называла моей, и сказала, что комната для меня готова и она надеется, что я буду в ней ночевать, не успел я, колеблясь, бросить взгляд на Стирфорта, как он понял, в чем суть дела.
— Конечно! Пока мы в Ярмуте, вы ночуйте здесь, а я буду спать в гостинице.
— Везти вас так далеко, а потом расстаться, это, мне кажется, Стирфорт, не по-товарищески, — возразил я.
— Но, боже ты мой, где же вы должны остановиться, как не здесь! Значит, незачем и говорить «мне кажется»!
Так мы и порешили.
Стирфорт был обаятелен до последней минуты; в восемь часов мы отправились к баркасу мистера Пегготи. Мало того, время шло, и его обхождение становилось все более обворожительным, ибо, как я думал даже тогда, а теперь уверен, — его желание нравиться, сопровождаемое успехом, еще более обостряло его способность очаровывать, которую ему не стоило никакого труда проявлять. Если бы тогда кто-нибудь мне сказал, что это только превосходная игра, которую он вел ради минутного развлечения, ради того, чтобы дать выход своей веселости, побуждаемый неосознанным стремлением властвовать, безотчетной потребностью покорять, завоевывать даже то, что не имело для него никакой цены, и тут же отбрасывалось прочь, — если бы тогда кто-нибудь мне это сказал в тот вечер, не знаю, в какой форме выразилось бы мое негодование.
Пожалуй, лишь в том, что романтическая верность и дружба еще более (если только это было возможно) привязали бы меня к этому человеку, с которым я шел рядом по темному холодному песку, направляясь к старому баркасу. Вокруг нас ветер вздыхал и жаловался еще печальней, чем в тот вечер, когда я впервые появился у порога мистера Пегготи.
— Не правда ли, Стирфорт, место дикое?
— Да, довольно-таки мрачное в темноте. А море ревет, словно хочет нас пожрать. Вон там я вижу огонек… Это баркас?
— Да, это баркас, — ответил я.
— Значит, я его видел сегодня утром, — сказал он. — Должно быть, инстинкт привел меня в нему.
Мы замолчали и пошли на огонек. Бесшумно я нашел дверь. Взявшись за щеколду, я сделал знак Стирфорту не отставать от меня и вошел.
Голоса мы услышали еще издали, а в тот момент, когда мы переступали порог, до нас донеслись рукоплескания, и, к своему удивлению, я обнаружил, что бьет в ладоши миссис Гаммидж, всегда столь безутешная. Но не одна миссис Гаммидж находилась в таком необычном возбуждении. Сияло лицо мистера Пегготи, он хохотал во всю мочь, широко раскинув могучие руки, словно приглашал малютку Эмли броситься к нему в объятия. Хэм, лицо которого одновременно выражало изумление, ликование и какую-то неуклюжую застенчивость, что ему, надо сказать, шло, держал малютку Эмли за руку, как будто представляя ее мистеру Пегготи. Малютка Эмли, раскрасневшаяся и смущенная, но обрадованная радостью мистера Пегготи, что было видно по ее веселым глазам, вот-вот готова была прижаться к груди мистера Пегготи, но вдруг остановилась (она первая нас увидела). Такова была картина, представшая перед нами в тот момент, когда мы вошли прямо с холода, из мрака в теплую, освещенную комнату; на заднем плане стояла миссис Гаммидж и хлопала в ладоши, как сумасшедшая.
С нашим появлением все разом изменилось, так что можно было усомниться, действительно ли только что происходила вся эта сцена. Я очутился в кругу изумленного семейства лицом к лицу с мистером Пегготи и уже протянул ему руку, как вдруг Хэм закричал:
— Мистер Дэви! Это мистер Дэви!
Во мгновение ока мы бросились пожимать друг другу руки, осведомлялись, перебивая один другого, о здоровье и выражали свою радость и при этом говорили все разом. Мистер Пеггоги так был горд и так ликовал по поводу нашего приезда, что решительно ничего не мог сказать, но снова и снова начинал пожимать руку мне, потом Стирфорту, потом снова мне, ерошил свои косматые волосы и хохотал так радостно, что весело было на него глядеть.
— Ну, и дела! Никогда не думал, что два джентльмена… два взрослых джентльмена придут ко мне в дом! — говорил мистер Пегготи. — Какой вечер! Всем вечерам вечер! Эмли, родная моя, поди-ка сюда. Поди сюда, маленькая колдунья! Вот это друг мистера Дэви. Вот это тот джентльмен, о котором ты столько слышала, Эмли. Он пришел вместе с мистером Дэви, чтобы тебя повидать! Это самый счастливый вечер в жизни твоего дяди!
Взволнованно выпалив эту речь без передышки и в великом возбуждении, мистер Пегготи взял в свои огромные ладони личико племянницы и, покрыв его поцелуями, с трогательной гордостью привлек ее головку на свою широкую грудь, поглаживая по волосам с такой бережностью, которой могла бы позавидовать и женщина. Затем он отпустил ее, а когда она убежала в крохотную комнатку, где я прежде спал, он оглядел всех нас, разгоряченный, задыхаясь от радости.
— Джентльмены… два таких джентльмена… — начал мистер Пегготи, — такие взрослые джентльмены…
— Так оно и есть! Так оно и есть! — воскликнул Хэм. — Хорошо сказано! Так оно и есть! Мистер Дэви… Взрослые джентльмены! Так оно и есть!
— Два джентльмена… два взрослых джентльмена, — продолжал мистер Пегготи, — изволят видеть, в каком я состоянии… Они изволят меня простить… когда узнают, в чем дело… Эмли, дорогая моя! Она знает, что я собираюсь сказать… — Тут его восхищение снова прорвалось. — И потому она скрылась! Мамаша, пойди взгляни, что с ней такое.
Миссис Гаммидж кивнула головой и исчезла.
— Будь я краб, вареный краб, если это не самый счастливый вечер в моей жизни! — продолжал мистер Пегготи, усаживаясь с нами у очага. — Вот все, что я могу сказать! Видите ли, сэр, — прошептал он Стирфорту, — эта малютка Эмли, которая так разрумянилась, вот сейчас…
Стирфорт только кивнул головой. Но кивнул головой с таким участливым видом, и казалось, он так глубоко разделяет чувства мистера Пегготи, что тот ответил ему, словно он сказал что-то вполне определенное:
— Вот именно! Такая уж она есть! Покорно благодарю вас, сэр, — сказал мистер Пегготи.
Хэм несколько раз кивнул мне головой, словно и он сам хотел бы сказать то же самое.
— Вот эта наша малютка Эмли была для нас таким утешением, каким только может быть в доме ясноглазая малютка… Я хоть и немудрящий человек, но это знаю. Ока мне не дочь. У меня никогда не было детей. Но, если бы они у меня были, я не мог бы любить их больше! Понимаете? Не мог бы любить больше!
— Понимаю, — сказал Стирфорт.
— Я знаю, что вы понимаете, сэр, и еще раз покорно благодарю вас. К примеру, мистер Дэви знал, какой она была. И вы сами видите, какая она. Но все-таки вы оба не можете знать, кем она была и всегда будет для моего любящего сердца… Я человек грубый, сэр, все равно что морской еж, — продолжал мистер Пегготи, — но никто, разве только женщина может понять, что для меня наша малютка Эмли. И, говоря между нами, — тут он понизил голос, — эта женщина прозывается не миссис Гаммидж, хотя она и почтенная особа…
Мистер Пегготи взъерошил обеими рукам волосы, приготовляясь к дальнейшей речи, и, опустив руки на колени, продолжал:
— Есть один человек… Он знает Эмли с тех пор, как утонул ее отец, он видел ее постоянно, видел, когда она была малым ребенком, видел, когда она была девочкой, видел, когда она стала девицей. На взгляд не скажу, что красавец. Нет! Вроде меня, — можно сказать, грубоват… как бы морской волк… море его просолило. Но честный малый, и сердце у него, где полагается быть.
Никогда, мне казалось, Хэм так не скалил зубы, как в этот момент.
— И вот что сделал этот моряк, благослови его бог! — воскликнул мистер Пегготи, и лицо его выразило крайнее восхищение. — Он взял и отдал свое сердце нашей малютке Эмли — Он повсюду за ней ходил, он стал ей слугой, он даже потерял аппетит, и в конце концов я понял, что с ним такое. А что до меня, так я хотел бы, чтобы малютка Эмли, знаете ли, вышла замуж. Я хотел бы по крайней мере, чтобы она дала обещание честному малому, а он чтоб имелправо ее защищать. Я не могу знать, сколько проживу и когда помру. Но я знаю: если однажды ночью буря опрокинет меня здесь, у ярмутских берегов, и в последний раз я увижу огни города над волнами и уж больше не придется мне вынырнуть, так мне будет куда спокойней идти на дно, когда я подумаю: «Вон там на берегу есть человек, на всю жизнь преданный моей малютке Эмли, благослови ее господь, и с ним она может ничего не бояться, покуда он жив!»
И мистер Пегготи, в пылу речи, помахал правой рукой так, будто прощался в последний раз с огнями города, а затем, поймав взгляд Хэма, кивнул ему и продолжал:
— Ладно. И вот я посоветовал ему поговорить с Эмли. Видите, какой он большой, да только смущается, как малый ребенок, и все не решался. Так, стало быть, поговорил я. «Что такое? Он?! — вскричала Эмли — Он, которого я так хорошо знаю много лет? О дядя! Я никогда не смогу выйти за него замуж! Он такой славный!» Тут я поцеловал ее, и вот что я ей сказал: «Ты хорошо делаешь, моя дорогая, что говоришь напрямик, ты вольна выбирать, ты, говорю я, свободна, как птичка». Потом я отыскал его и сказал: «Я, говорю, хотел все уладить, но не вышло. Но вы оба держитесь как раньше, а тебе я скажу так: «Держись с ней так, как раньше и как полагается мужчине». Он пожал мне руку и сказал: «Так, говорит, и буду держаться». Вот что сказал. И он в самом деле держался так, как обещал и как полагается мужчине… Вот уже минуло два года, а он с ней все такой же, как и раньше, и все у нас шло по-прежнему.
При этих словах лицо мистера Пегготи, отражавшее различные перипетии его рассказа, снова просияло, он опустил одну руку на мое колено, другую — на колено Стирфорта (поплевав на них предварительно, дабы подчеркнуть торжественность такого жеста) и продолжал, обращаясь то к одному из нас, то к другому:
— И вот неожиданно вечером — скажу прямо, сегодня вечером, — приходит малютка Эмли с работы, и он с ней! Вы скажете: что тут особенного? Верно! Потому что он охранял ее, как брат, когда темно и когда светло, в любой час. Но на этот раз он ведет ее за руку и, такой веселый, кричит мне: «Погляди! Она согласна выйти за меня замуж»! А она говорит смело, но, знаете ли, смущается, и смеется, и плачет: «Да… дядя. Если вы хотите». Если я хочу! — вскричал мистер Пегготи, восторженно мотая головой. — О господи! Как будто я чего другого мог хотеть! «Если вы хотите, — говорит она. — Я, говорит, стала рассудительнее, я все обдумала, и я буду ему хорошей женой, потому что он добрый и славный». Потом миссис Гаммидж стала хлопать в ладоши, как в театре. А тут и вы вошли! Все это произошло вот здесь, только что. А вот и тот, за кого она выйдет замуж, как только кончится срок учения.
Хэм пошатнулся — да и не чудо! — от удара кулаком, которым наградил его мистер Пегготи в припадке бурного веселья и в знак расположения. Он чувствовал, что должен что-то нам сказать, и заговорил, сильно запинаясь и не очень связно:
— Она была, мистер Дэви, не больше, чем вы, когда вы приехали к нам в первый раз… а я уже думал о том, какой она вырастет… Я видел, как она росла… джентльмены… прямо как цветок. Я за нее, мистер Дэви, жизнь положу. О! От всей души положу… Она для меня все, больше чем могу… больше чем могу выразить, джентльмены… я… я люблю ее. На земле нет такого джентльмена и на море… нет такого, который любит свою жену так, как я люблю ее. Хоть много людей… могут сказать лучше, чем я… что они думают…
Трогательно было видеть такого сильного малого, как он, дрожащим от избытка чувств к прелестной малютке, полонившей его сердце. Трогательно было доверие, которое питали к нам он и мистер Пегготи. Растрогал меня также и рассказ. Может быть, повлияли на мои чувства воспоминания детства — не знаю. Я не знаю, приехал ли я туда, все еще воображая, будто влюблен в малютку Эмли — знаю только, что все увиденное мною доставило мне подлинную радость, но радость особого свойства, которая в первый момент могла бы из-за какого-нибудь пустяка превратиться в боль.
И поэтому, если бы пришлось мне коснуться струны, дрожавшей в их сердцах, едва ли я сделал бы это искусно. Но со мною был Стирфорт, и он сделал это с ловкостью необыкновенной; через несколько минут мы все успокоились и нам стало так хорошо, как только возможно.
— Вы, мистер Пегготи, — превосходный человек, — сказал он, — и вполне достойны того счастья, которое выпало вам сегодня на долю. Позвольте пожать вашу руку! А вас, Хэм, поздравляю! Вашу руку! Маргаритка, поворошите дрова в очаге, пусть ярче пылают! Мистер Пегготи, если вы не убедите вашу милую племянницу вернуться, — я поберегу для нее место вот здесь, в уголке, — то я уйду. Ни за какие сокровища Индии я не соглашусь, чтобы из-за меня у вашего камелька в такой вечер пустовало место — да еще чье!
Мистер Пегготи отправился в мою прежнюю комнатку за малюткой — Эмли. Но малютка Эмли не хотела возвращаться, и тогда за ней пошел Хэм. Наконец они оба доставили ее к очагу; она была очень сконфужена, очень смущалась, но скоро пришла в себя, когда услышала, с какой почтительностью обратился к ней Стирфорт, с каким искусством он избегал всего, что могло поставить ее в неловкое положение, как говорил он с мистером Пегготи о баркасах, о кораблях, о приливах, отливах и о рыбе, как напоминал мне о своей встрече с мистером Пегготи в Сэлем-Хаусе и как восхищался их баркасом… Он говорил обо всем этом так просто и легко, что постепенно всех нас пленил и мы вели беседу без малейшего стеснения.
Эмли весь вечер говорила мало, но слушала и смотрела с большим вниманием, лицо ее оживилось, и она казалась очарованной. Стирфорт рассказал об одном страшном кораблекрушении, которое пришло ему на память благодаря беседе с мистером Пегготи, рассказал удивительно живо, словно сам был его свидетелем, и малютка Эмли все время не отрывала от него глаз, словно и она видела все воочию. Чтобы отвлечь нас от грустных мыслей, он рассказал о своем собственном комическом приключении с таким жаром, точно этот рассказ был для него так же нов, как и для нас. Малютка Эмли огласила баркас таким звонким смехом, что смеялись мы все (смеялся и Стирфорт), заразившись ее весельем. Затем он заставил мистера Пегготи петь — вернее, орать — «Когда буйный ветер дует, дует, дует»[425] и сам пропел морскую песню столь искусно и чувствительно, что мне представилось, будто стоит только прислушаться, и мы в самом деле услышим, как ветер кружит печально у дома и проникает к нам в нерушимую тишину.
Что касается миссис Гаммидж, то Стирфорту удалось растормошить эту жертву уныния так, как никому не удавалось со дня смерти ее «старика», о чем сообщил мне мистер Пегготи. Он просто не оставил ей времени предаваться без помех меланхолии, и на следующий день она заявила, что ее, по всей видимости, околдовали.
Но он нисколько не старался быть в центре нашего внимания или завладеть беседой. Он сидел и молча нас наблюдал, когда малютка Эмли сидя по другую сторону очага, отважилась — все еще, правда, смущаясь, — напомнить мне о наших былых прогулках по морскому берегу в поисках раковин и камешков; он молчал, внимательно слушал и задумчиво наблюдал нас, когда я спросил ее, помнит ли она, как я был влюблен в нее, а также и тогда, когда мы краснели и смеялись, вспоминая доброе старое время, которое казалось нам теперь таким неправдоподобным. Эмли сидела на своем прежнем месте — на сундучке в углу у очага, а Хэм там, где, бывало, сидел я — рядом с нею. Не знаю почему — потому ли, что она хотела немного помучить его или потому, что девическая скромность заставляла ее смущаться нашего присутствия, но сидела она вплотную к стене, отодвинувшись от Хэма; и я заметил, что она сидела так, не меняя позы, весь вечер.
Помнится, мы стали прощаться, когда время подошло к полуночи. С ужином из сушеной рыбы и сухарей было уже покончено, покончено было и с бутылочкой джина, которую Стирфорт достал из кармана и мы, мужчины, осушили, — теперь я могу писать: «мы, мужчины», не краснея. Мы прощались весело. Все они столпились у двери, чтобы осветить нам, насколько возможно, дорогу, и я видел ласковые голубые глаза малютки Эмли, выглядывавшей из-за плеча Хэма, и слышал ее нежный голосок, призывавший нас идти осторожно.
— Прелестное создание! — сказал Стирфорт, беря меня под руку. — Странное место и странная компания. Мне еще не доводилось встречаться с такими, как они…
— И до чего же нам повезло, — подхватил я, — что мы пришли как раз к помолвке и были свидетелями их радости! Я никогда не видел, чтобы люди бывали так счастливы. До чего приятно это видеть и разделить с ними их честную радость, как разделили ее мы!
— А не слишком ли этот малый простоват для такой девушки? — сказал Стирфорт.
Он был так сердечен с Хэмом и со всеми остальными, что меня поразило это неожиданное холодное замечание. Но, мгновенно повернувшись к нему, я увидел его смеющиеся глаза и с облегчением сказал:
— Ах, Стирфорт! Бросьте вы подшучивать над бедными людьми! Сражайтесь с мисс Дартл, старайтесь прикрыть шуткой сочувствие к беднякам, но я-то вас знаю лучше! Когда я вижу, как вы понимаете их, как тонко вы можете постигнуть ликование простого рыбака или любовь ко мне моей старой няни, я хорошо знаю, что и радость, и печаль, и любое чувство этих людей не оставляют вас равнодушным. И за это, Стирфорт, я люблю вас и восхищаюсь вами еще в двадцать раз больше!
Он остановился, посмотрел мне в лицо и сказал:
— Я верю, Маргаритка, что вы говорите серьезно. Вы славный. Хорошо, если бы мы все были такими!
Он весело запел песню мистера Пегготи, и мы быстро зашагали по направлению к Ярмуту.
Больше двух недель пробыли мы со Стирфортом в этих краях. Разумеется, мы почти все время проводили вместе, но случалось нам и расставаться на несколько часов. Он был прекрасным моряком, а у меня не было склонности к морскому делу, и когда он с мистером Пегготи выходил на лодке в море — это было любимым его развлечением, — я обычно оставался на берегу. Поселившись у моей Пегготи, я, в отличие от него, был в какой-то мере стеснен: я знал, как усердно ходит она по целым дням за мистером Баркисом, и не хотел поздно возвращаться домой, а Стирфорт, живя в гостинице, мог поступать, как ему вздумается. Потому-то до меня и доходили слухи, что в тот час, когда я уже лежу в постели, он устраивает пирушки для рыбаков в излюбленном трактире мистера Пегготи «Добро пожаловать», а лунными ночами, облачившись в рыбацкий костюм, пускается в море и возвращается с утренним приливом. К тому времени я уже понимал, что неугомонная и отважная его натура всегда ищет какого-то исхода и находит его в тяжелом труде, в борьбе с ненастной погодой и вообще в любых волнующих впечатлениях, которые ему новы; и его поведение не удивляло меня.
Была еще одна причина, разлучившая нас: мне, разумеется, хотелось бывать в Бландерстоне и посещать старые места, знакомые с детства, тогда как Стирфорт, съездив туда со мною однажды, не испытывал, разумеется, особого желания посетить их снова. Вот почему я отчетливо припоминаю, что раза три-четыре, тотчас же после раннего завтрака, мы отправлялись каждый своей дорогой и встречались только за обедом. Я понятия не имел, чем занимался он в это время, и знал лишь, что он пользуется большой популярностью в Ярмуте и находит десятки способов развлекаться там, где другой на его месте не нашел бы ни одного.
Что до меня, то, скитаясь в одиночестве и проходя по старой дороге, я припоминал каждый ярд ее, и никогда не надоедало мне бродить по знакомым местам. Я бродил так же, как, бывало, в своих воспоминаниях, и останавливался там, где задерживался мысленно в более юные годы, когда жил вдали отсюда. Я останавливался неподалеку от могилы под деревом, где покоились мои родители, — могилы, на которую я смотрел с таким странным чувством жалости, когда там лежал только мой отец, и близ которой я стоял такой безутешный, когда она вновь разверзлась, чтобы принять мою красавицу мать и ее ребенка. Верная Пегготи содержала могилу в полном порядке и разбила вокруг нее настоящий цветник. Могила находилась в тихом уголке, в стороне от кладбищенской аллеи, но так близко от нее, что я мог прочитать имена на каменной плите, когда ходил взад и вперед, вздрагивая при звуке церковного колокола, отбивавшего часы, ибо для меня он звучал как голос умерших. В это время я всегда размышлял о том, кем стану я в будущем и какие великие дела совершу. И эхом этих мыслей отдавались мои шаги, упорно твердя все об одном и том же, словно я вернулся домой, чтобы строить воздушные замки подле матери, пребывающей среди живых.
Большие перемены произошли со старым моим домом. Исчезли растрепанные гнезда, столь давно покинутые грачами, потеряли прежний свой вид деревья — ветви и верхушки у них были срублены или обломаны. Сад одичал, а многие окна в доме были закрыты ставнями. Теперь там жил только один несчастный умалишенный джентльмен да пекущиеся о нем домочадцы. Он постоянно сидел у моего маленького оконца и смотрел на кладбище, а я задавал себе вопрос, мелькают ли когда-нибудь в его больной голове те фантастические мысли, которые, бывало, занимали меня в розовеющее утро, когда я в ночной рубашонке выглядывал из того же самого оконца и в лучах восходящего солнца видел мирно пасущихся овец.
Прежние наши соседи, мистер и миссис Грейпер, уехали в Южную Америку, и дождь протекал сквозь крышу их опустевшего дома и оставлял пятна плесени на стенах. Мистер Чиллип женился вторым браком на высокой, костлявой, горбоносой женщине, и у них был сморщенный ребеночек с тяжелой головой, которую он не мог поднять, и с жалкими вытаращенными глазками, всегда как будто вопрошавшими, зачем он родился на свет.
Странное, смешанное чувство грусти и умиротворения испытывал я обычно, бродя по родным местам, пока зимнее солнце, начиная краснеть, не возвещало, что пора отправляться в обратный путь. Но когда эти места оставались позади и в особенности когда мы со Стирфортом весело садились за обед у пылающего камина, радостно было думать, что я там побывал. И едва ли меньшая радость охватывала меня, когда я приходил вечером домой, в свою опрятную комнатку, и, перелистывая книгу о крокодилах (она всегда лежала там, на маленьком столике), вспоминал с благодарностью о том, какое счастье иметь такого друга, как Стирфорт, и такого друга, как Пегготи, и такую чудесную, великодушную бабушку, заменившую мне мать, которой я лишился.
С этих дальних прогулок я возвращался в Ярмут самым коротким путем, переправляясь на пароме. Паром доставлял меня на равнину между городом и морем, которую я мог пересечь напрямик, и, стало быть, не идти далеко в обход по дороге. Дом мистера Пегготи находился на этой пустоши, в каких-нибудь ста ярдах от моей тропы, и я всегда заглядывал туда мимоходом. Стирфорт обычно уже поджидал меня там, и мы вместе шагали по легкому морозцу в сгущающемся тумане к мерцающим огням города.
Однажды темным вечером, когда я задержался дольше, чем обычно, — в тот день я ходил прощаться с Бландерстоном, так как мы уже собирались ехать домой, — я застал в доме мистера Пегготи только одного Стирфорта, задумчиво сидевшего у огня. Он был так поглощен своими мыслями, что не слышал моего приближения. Впрочем, он мог бы не расслышать тихих шагов по песку, даже если бы и не сидел в раздумье, но он не пошевелился и тогда, когда я вошел. Я стоял совсем близко, смотрел на него, а он, мрачно нахмурившись, по-прежнему о чем-то размышлял.
Когда я положил руку ему на плечо, он вздрогнул так, что невольно вздрогнул и я.
— Вы появляетесь передо мной, словно призрак-обличитель! — воскликнул он почти раздраженно.
— Должен же я был как-то дать знать о себе, — отозвался я. — Я заставил вас спуститься со звезд?
— Нет, — отрезал он. — Нет.
— Значит, вознестись из каких-то глубин? — продолжал я, садясь рядом с ним.
— Я смотрел на картины, возникавшие в пламени, — ответил он.
— Но вы не даете мне на них взглянуть! — сказал я, так как он быстро начал размешивать огонь пылающей головней, высекая из нее сноп красных искр, которые с гудением взвились вверх по узкому дымоходу.
— Вы бы все равно их не увидели, — заявил он. — Терпеть не могу этот сумеречный час… Не то день, не то ночь. Как вы запоздали! Где вы были?
— Ходил попрощаться с родными местами, — ответил я.
— А я сидел здесь, — Стирфорт окинул взглядом комнату, — думал обо всех этих людях, которых мы застали такими счастливыми в вечер нашего приезда, думал — вероятно, эти мысли навеяло одиночество, — что они могут рассеяться по белу свету, умереть или попасть бог весть в какую беду. Дэвид, как я жалею, что эти последние двадцать лет не было у меня отца!
— Дорогой мой Стирфорт, что случилось?
— Как я жалею о том, что не было у меня хорошего, рассудительного наставника! — воскликнул он. — Как я жалею, что я сам не был для себя хорошим наставником!
Горькое уныние, звучавшее в этих словах, привело меня в изумление. Никогда я не предполагал, что он может быть так не похож на самого себя.
— Насколько было бы для меня лучше родиться этим беднягой Пегготи или его неотесанным племянником, но только не быть самим собою, который в двадцать раз богаче и в двадцать раз умнее их… Тогда я не мучился бы так, как мучился в этом чертовом баркасе последние полчаса! — продолжал он, вставая и угрюмо облокачиваясь на каминную полку, причем взгляд его не отрывался от огня.
Я был так поражен происшедшей с ним переменой, что сначала только смотрел на него молча, а он, подперев голову рукой, хмуро глядел на огонь. Наконец с непритворной тревогой я стал просить, чтобы он рассказал, чем он так взволнован, и позволил мне посочувствовать ему, даже если я не могу помочь советом. Не успел я договорить, как он стал смеяться — сначала с досадой, а потом своим обычным веселым смехом.
— Вздор! Все это пустяки, Маргаритка! — вскричал он. — Я уже говорил вам, дружище, в гостинице, в Лондоне, что бываю скучен самому себе. А вот сейчас я был себе страшен — должно быть, меня преследовал мучительный кошмар. Иной раз, когда сидишь без дела, в памяти всплывают детские сказки, но их почему-то не узнаешь. Вероятно, я принял себя за того плохого мальчика, который «не слушался» и достался на съедение львам… Пожалуй, это более внушительно, чем быть разорванным собаками… Как говорят старухи, мурашки забегали у меня по спине. Я боялся самого себя.
— Мне кажется, ничего другого вы не боитесь, — сказал я.
— Пожалуй, а, однако, немало есть такого, чего следовало бы бояться, — отозвался он. — Ну, вот и прошло! Больше я не намерен приходить в уныние, Дэвид, но повторяю, дружище: хорошо было бы для меня (да и не только для меня), если бы мною руководил строгий и рассудительный отец!
Лицо его всегда было очень выразительно, но никогда не видел я его таким мрачным и серьезным, как в ту минуту, когда, не спуская глаз с огня, он произнес эти слова.
— Довольно об этом! — сказал он, махнув рукой, как будто отбрасывая от себя прочь какой-то предмет. — «Уж нет его — и человек я снова!» — как Макбет.[426] А теперь обедать! Если я, Маргаритка, подобно Макбету, не расстроил пиршества, учинив какой-то совершенно непонятный беспорядок.
— Но хотел бы я знать, где они все! — сказал я.
— Бог их знает. — ответил Стирфорт. — Разыскивая вас, я дошел до переправы, потом забрел сюда, а дома никого нет. Я погрузился в раздумье, и в таком состоянии вы меня застали.
Тут появилась с корзинкой миссис Гаммидж и объяснила, почему в доме никого нет. Она отправилась за какими-то покупками и очень спешила, чтобы поспеть с ними к моменту возвращения мистера Пегготи, а дверь оставила незапертой на случай, если в ее отсутствие вернутся домой Хэм и малютка Эмли, которая в тот день рано кончала работу. Стирфорт, весьма улучшив расположение духа миссис Гаммидж веселым приветствием и шутливым поцелуем, взял меня под руку и поспешил увести.
Он тоже пришел в прекрасное расположение духа, как и миссис Гаммидж, снова был, по своему обыкновению, весел и дорогой поддерживал оживленный разговор.
— Итак, завтра кончается для нас жизнь пиратов, — посмеиваясь, сказал он.
— Да, решено, — отозвался я. — Уже заказаны места в карете.
— Значит, теперь уже все кончено, — сказал Стирфорт. — А я почти уверовал в то, что нет других дел на свете, как носиться по волнам близ Ярмута. Да лучше бы их и не было!
— Только до тех пор, пока это дело не прискучило, — засмеялся я.
— Пожалуй, — согласился он, — хотя это довольно саркастическое замечание для такого любезного и простодушного человека, как мой юный друг. Ну, что ж! Должно быть, я капризен, Дэвид. Знаю, что это так. Но я умею ковать железо, пока оно горячо. Мне кажется, я уже мог бы выдержать довольно строгий экзамен на лоцмана в этих водах.
— Мистер Пегготи говорит, что вы просто чудо, — заявил я.
— Морской феномен? — расхохотался Стирфорт.
— Да, он так думает и, конечно, прав. Вы сами знаете, с каким рвением вы беретесь за любое дело и как легко с ним справляетесь. Больше всего поражает меня в вас, Стирфорт, что при ваших способностях вы работаете только порывами и довольствуетесь этим.
— Довольствуюсь? — весело переспросил он. — Я ничем не довольствуюсь, разве только вашей наивностью, нежная моя Маргаритка. А что касается порывов, я так и не постиг искусства привязывать себя к какому-нибудь из колес, на которых без конца вращаются Иксионы[427] нашего времени. Случилось так, что в годы ученья неумелые наставники меня этому не обучили, а теперь мне уже все равно… А известно ли вам, что я купил здесь судно?
— Удивительный вы человек, Стирфорт! — воскликнул я и остановился, ибо впервые услышал об этой покупке. — Да ведь вам, может быть, больше никогда и не захочется побывать здесь!
— Этого я не знаю, — возразил он. — Здешние места мне понравились. Во всяком случае, — он быстро зашагал вперед и увлек меня за собой, — я купил судно, которое здесь продавалось, — по словам мистера Пегготи, это клиппер, и так оно и есть, — а в мое отсутствие его хозяином будет мистер Пегготи.
— Вот теперь я вас понимаю, Стирфорт! — возликовал я. — Вы делаете вид, будто купили его для себя, но все устроили так, чтобы выгоду получил он. Зная вас, я должен был догадаться сразу. Мой славный, добрый Стирфорт, могу ли я высказать то, что думаю о вашей щедрости?
— Ш-ш-ш! — зашикал он, покраснев. — Чем меньше слов, тем лучше.
— Ну разве я не знал, разве я не говорил, что вы никогда не оставались равнодушным к радостям и скорбям, к любым чувствам таких честных людей! — воскликнул я.
— Да, да, все это вы мне говорили, и на этом мы покончим! Достаточно слов!
Я боялся рассердить его, продолжая разговор о том, к чему он относился так беспечно, но я не переставал об этом думать, покуда мы шли, все ускоряя шаг.
— Судно нужно оснастить заново, — сказал Стирфорт, — и я оставлю здесь для присмотра Литтимера. Тогда я буду знать, что все в порядке. Я вам говорил, что приехал Литтимер?
— Нет.
— Ну как же! Явился сегодня утром с письмом от матери.
Я встретился с ним глазами и заметил, что он побледнел, даже губы его побелели, но он очень пристально смотрит на меня. Со страхом я подумал, что какая-нибудь размолвка между ним и его матерью довела его до того состояния, в каком я застал его у покинутого очага. Я высказал свое предположение.
— О нет! — сказал он, покачивая головой и тихонько посмеиваясь. — Ничего похожего. Да, мой слуга приехал.
— И он все такой же? — спросил я.
— Все такой же, — подтвердил Стирфорт. — Холодный и молчаливый, как Северный полюс. Он позаботится о том, чтобы судно заново окрестили. Сейчас оно называется «Буревестник»… Очень нужен мистеру Пегготи «Буревестник»! Я дам ему другое имя.
— Какое? — спросил я.
— «Малютка Эмли».
Он продолжал пристально смотреть на меня, и я прочел в его глазах напоминание, что он не желает выслушивать хвалу его деликатности. По лицу моему было видно, какое удовольствие мне доставила эта последняя новость; но я ограничился несколькими словами, и он снова улыбнулся обычной своей улыбкой и, казалось, почувствовал облегчение.
— Но поглядите-ка, вот идет сама малютка Эмли! — воскликнул он, всматриваясь вдаль. — И с нею этот парень! Честное слово, он настоящий рыцарь. Ни на шаг от нее не отходит!
В ту пору Хэм работал на верфи, где строились суда, и, от природы способный к этому ремеслу, стал искусным мастером. Он был в своем рабочем платье и вид имел довольно грубоватый, но мужественный и казался надежным защитником прелестной девушки, шедшей рядом с ним. Его лицо, открытое и честное, выражало нескрываемую гордость ею и любовь к ней, что, на мой взгляд, делало его поистине красивым. Когда они к нам приблизились, я подумал, что даже и в этом отношении они — подходящая пара.
Мы остановились, чтобы поговорить с ними, а она робко высвободила свою руку из-под его руки и, краснея, протянула ее Стирфорту и мне. Мы обменялись несколькими словами, затем они двинулись дальше, но она уже не взяла его под руку и, как будто вес еще робея и смущаясь, шла рядом с ним. Это показалось мне очень милым, и, вероятно, то же самое подумал Стирфорт, когда, обернувшись, мы смотрели, как исчезают вдали их фигуры при свете молодого месяца.
И вот в этот самый момент мимо нас прошла — очевидно, следуя за ними, — молодая женщина, приближения которой мы не заметили: но когда она поравнялась с нами, я разглядел ее лицо, и оно пробудило во мне какое-то смутное воспоминание. Она была бедно и слишком легко одета, вид ее был измученный, но дерзкий и заносчивый, впрочем, сейчас, казалось, она все предала воле ветра и думала только о том, чтобы идти за ними следом. Когда они скрылись вдали и между нами, морем и облаками виднелась одна лишь темная равнина, исчезла и эта женщина, которая держалась все время на одном и том же расстоянии от них.
— За девушкой следует черная тень, — сказал Стирфорт, остановившись, как вкопанный. — Что это значит?
Он говорил тихо, и его голос звучал как-то странно.
— Должно быть, она хочет попросить у них милостыню, — отозвался я.
— Нищенка… это не удивительно, — сказал Стир-форт. — Но странно, что именно сегодня вечером нищенка приняла такой облик.
— Почему? — спросил я.
— Право же, только потому, что, когда она проходила мимо, я думал о чем-то в этом роде. Черт возьми, откуда она взялась?
— Вероятно, вышла из тени, которая падает от этой стены, — сказал я, когда мы зашагали по дороге, шедшей вдоль какой-то стены.
— Она исчезла! — оглянувшись, воскликнул он. — И пусть исчезнет с ней все зло! А теперь — обедать.
Но он снова и снова оглядывался на мерцающую вдали полосу моря. И несколько раз, пока мы проходили короткий остаток пути, он отрывисто выражал свое изумление. Казалось, забыл он об этой встрече только тогда, когда, согревшиеся и оживленные, мы сидели за столом при свете камина и свечи.
Литтимер был здесь, и его присутствие оказало на меня обычное воздействие. Когда я, обращаясь к нему, выразил надежду, что миссис Стирфорт и мисс Дартл находятся в добром здоровье, он поблагодарил и ответил почтительно (и, конечно, респектабельно), что они здоровы и просили передать привет. Это было все, и, однако, он словно сказал мне так ясно, как только можно было сказать: «Вы очень молоды, сэр, вы чрезвычайно молоды». Мы уже кончали обедать, когда он вышел из угла, откуда следил за нами или, как мне чудилось, за мной, и, приблизившись шага на два, сказал своему хозяину:
— Прошу прощенья, сэр. Мисс Моучер здесь.
— Кто? — с величайшим изумлением вскричал Стирфорт.
— Мисс Моучер, сэр.
— Черт возьми! Да что же она здесь делает? — спросил Стирфорт.
— Должно быть, она родом из этих краев, сэр. Она сказала мне, сэр, что каждый год приезжает сюда по делам. Я встретил ее сегодня на улице, и она пожелала узнать, окажете ли вы ей честь принять ее сегодня после обеда, сэр.
— Знаете ли вы, Маргаритка, эту великаншу, о которой идет речь? — осведомился Стирфорт.
Пришлось признаться — хоть мне и было стыдно предстать в невыгодном свете перед Литтимером, — что я совсем не знаю мисс Моучер.
— В таком случае, вы с ней познакомитесь. Она одно из семи чудес света, — сказал Стирфорт. — Когда придет мисс Моучер, проводите ее сюда.
Эта леди пробудила мое любопытство еще и потому, что Стирфорт разразился громким хохотом, когда я заговорил о ней, и наотрез отказался отвечать на вопросы, какие я ему задавал. И потому, когда уже убрали со стола и мы сидели за графином вина у камина, я пребывал в некотором нетерпении. Так прошло примерно полчаса, наконец дверь открылась, и Литтимер с присущим ему невозмутимым спокойствием доложил:
— Мисс Моучер!
Я уставился на дверь и ничего не увидел. Но я продолжал смотреть, и только-только подумал, что мисс Моучер что-то уж очень замешкалась, как вдруг, к крайнему моему изумлению, из-за дивана, стоявшего между мной и дверью, вышла, переваливаясь, толстая карлица лет сорока — сорока пяти, с огромной головой и широким лицом, с плутовскими серыми глазками и такими коротенькими ручками, что, когда, подмигнув Стирфорту, она хотела лукаво приложить палец к курносому носу, ей пришлось нагнуть голову, чтобы палец и нос соприкоснулись. Подбородок ее, — так называемый двойной, — был столь жирен, что целиком поглотил завязанные бантом ленты шляпки. Шеи у нее вовсе не было, не было и никакой талии, а ноги были такие, что о них и упоминать не стоит, ибо хотя верхняя половина ее туловища вплоть до того места, где надлежало быть талии, казалась даже длиннее, чем следует, а заканчивалась мисс Моучер, как и всякое человеческое существо, парой ног, но она была такой коротышкой, что стояла перед самым обыкновенным стулом, как перед столом, положив на сиденье свою сумку. Эта леди, одетая довольно небрежно, с трудом приложила, как я уже упомянул, указательный палец к носу, — для чего поневоле склонила голову набок, — прикрыла один глаз, сделала чрезвычайно многозначительную мину и в течение нескольких секунд зорко смотрела другим глазком на Стирфорта, после чего разразилась потоком слов.
— Ах, мой цветочек! — ласково воскликнула она, покачивая своей большущей головой. — Так вот ты где! Дрянной мальчишка, фи, как тебе не стыдно! Что ты делаешь так далеко от дома? Наверное, занимаешься какими-нибудь проказами. О, ты плутишка, Стирфорт, да и я тоже плутишка. Ха-ха-ха! Не правда ли, ты поставил бы сто фунтов против пяти, что не встретишь меня здесь? Да уж что говорить, где меня только нет! Я и здесь, и там, и всюду, как полкроны фокусника в носовом платке леди. Кстати о носовых платках — и о леди тоже, — какое утешение, чтоб не сглазить, доставляешь ты своей счастливой матушке, не правда ли, мой миленький?
Прервав свои разглагольствования, мисс Моучер развязала ленты шляпки, закинула их за спину и, пыхтя, уселась перед камином на скамеечку для ног, превратив обеденный стол красного дерева в своеобразную беседку, приютившую ее под своим кровом.
— Уф! Слишком уж я располнела… Что правда то правда, Стирфорт, — продолжала она, похлопывая руками по коленкам и хитро посматривая на меня. — Поднялась по лестнице, и теперь мне так же трудно глотнуть воздуху, как выпить ведро воды. А ведь если бы ты увидел меня в окне верхнего этажа, ты подумал бы, что я красивая женщина, верно?
— Где бы я вас ни увидел, я бы всегда это подумал, — ответил Стирфорт.
— Брось, хитрец! — воскликнула коротышка, замахнувшись на него носовым платком, которым вытирала себе лицо. — Бесстыдник! Но даю тебе честное слово, была я на прошлой неделе у леди Мизере — вот это женщина! Как она сохранилась! И сам Мизере вошел в комнату, где я ее ждала, — вот это мужчина! Как он сохранился! И парик его сохранился, а он его носит вот уже десять лет… И начал он рассыпаться передо мной в комплиментах, так что я уже подумала, не придется ли мне звонить в колокольчик. Ха-ха-ха! Он милый шалопай, но ему не хватает моральных принципов.
— Какие услуги вы оказываете леди Мизере? — осведомился Стирфорт.
— Это уже будут сплетни, дитя мое! — ответила она, снова прижав палец к носу, скорчила гримасу и подмигнула с видом на редкость смышленого чертенка. — Тебе-то какое дело? Тебе, конечно, не терпится узнать, пекусь ли я о том, чтобы у нее волосы не падали, или крашу их, или забочусь о цвете ее лица и ухаживаю за ее бровями. Не правда ли? Погоди, мой миленький, может, я тебе и расскажу! Знаешь ли ты — как звали моего прадеда?
— Нет, — сказал Стирфорт.
— Фамилия его была Уокер,[428] дитя мое, — объявила мисс Моучер, — и происходил он из рода Уокеров, и от них я унаследовала все свои уловки и проказы.
Никогда я не видывал, чтобы кто-нибудь так подмигивал, как мисс Моучер, и так владел собой, как мисс Моучер. Была у нее еще одна примечательная черта: слушая чужие речи или ожидая ответа на свои собственные слова, она, как сорока, лукаво склоняла голову набок и закатывала один глаз. В глубочайшем изумлении я сидел, уставившись на нее, и, боюсь, совсем забыл о правилах приличия.
Тем временем она придвинула к себе стул и энергически занялась тем, что извлекла из сумки (причем каждый раз запускала туда свою коротенькую ручку до самого плеча) флакончики, губки, гребешки, щеточки, лоскутки фланели, маленькие щипцы для завивки волос и разные другие инструменты; все это она нагромождала на стуле. Вдруг она оторвалась от этого занятия и, к великому моему смущению, спросила Стирфорта:
— Как зовут твоего друга?
— Мистер Копперфилд, — ответил Стирфорт. — Он хочет познакомиться с вами.
— Ну, что ж, он познакомится! Мне самой показалось, что он этого хочет, — сказала мисс Моучер и, смеясь, направилась ко мне вперевалку, держа в руке сумку. — Лицо как персик! — воскликнула она, привстав на цыпочки перед моим стулом, чтобы ущипнуть меня за щеку. — Соблазнительно! Очень люблю персики. Рада познакомиться с вами, мистер Копперфилд.
Я отвечал, что осчастливлен такою честью и разделяю ее радость.
— Ах, бог мой, как мы вежливы! — воскликнула мисс Моучер, делая нелепую попытку прикрыть свое широкое лицо крохотной ручонкой. — Сколько в этом мире всякой чепухи и плутней!
Эти слова были обращены доверительно к нам обоим, а крошечная ручонка сползла с лица и снова погрузилась по самое плечо в сумку.
— Что вы хотите этим сказать, мисс Моучер? — осведомился Стирфорт.
— Ха-ха-ха! Славно мы валяем дурака, не правда ли, малыш? — отозвалась крохотная женщина, роясь в сумке, и, склонив голову набок, закатила один глаз. — Смотри-ка! — Она достала что-то из сумки. — Это обрезки ногтей русского князя. «Князь Алфавит шиворот-навыворот», вот как я его называю, потому что в его фамилии все буквы перемешаны как попало.
— Русский князь — один из ваших клиентов? — спросил Стирфорт.
— Допустим, что так, мой миленький, — отвечала мисс Моучер. — Я привожу в порядок его ногти. Два раза в неделю! На руках и на ногах.
— Надеюсь, он хорошо платит, — сказал Стирфорт.
— Платит, как словами сыплет, — не считая, — заявила мисс Моучер. — Он не скряжничает, как какие-нибудь молокососы. Да, уж кто-кто, а он не молокосос — поглядели бы на его усы! От природы они рыжие, а благодаря искусству — черные.
— Разумеется, благодаря вашему искусству, — сказал Стирфорт.
Мисс Моучер подмигнула в подтверждение этих слов.
— Ему пришлось послать за мной. Ничего не мог поделать. На его старою краску повлиял климат — она хорошо держалась в России, а здесь оказалась никуда не годной. Ну, князь и заржавел! Вы такого отроду не видывали. Точь-в-точь старое железо!
— Потому вы и назвали его дураком? — спросил Стирфорт.
— Ну, и тупица же ты! — воскликнула мисс Моучер, энергически мотая головой. — Я говорила о том, что все мы вообще валяем дурака, а в доказательство предъявила тебе обрезки княжеских ногтей. Княжеские ногти упрочили мое положение в благородных семействах более, чем все мои таланты вместе взятые. Я всегда ношу их с собой. Это лучшая рекомендация. Мисс Моучер стрижет ногти князю — этим все сказано! Я их раздаю молодым леди, а те, кажется, хранят их в своих альбомах. Ха-ха-ха! Честное слово, «вся социальная система» (как выражаются в своих речах джентльмены в парламенте) — это система княжеских ногтей! — заключила эта самая миниатюрная из женщин, пытаясь скрестить ручонки и кивая своей огромной головой.
Стирфорт от души расхохотался, расхохотался и я. А мисс Моучер продолжала мотать головой, сильно кренившейся набок, закатывать один глаз и подмигивать другим.
— Ну-ну, все это пустяки! — сказала она, хлопнув себя по коленкам и вставая. — Милости прошу сюда, Стирфорт, исследуем твой полюс и покончим с этим делом.
Затем она выбрала флакончик, две-три маленьких щеточки и, к удивлению моему, осведомилась, выдержит ли стол. Услышав утвердительный ответ Стирфорта, она придвинула стул и, попросив разрешения опереться на мою руку, проворно взобралась на стол, словно на подмостки.
— Если кто-нибудь из вас видел мои лодыжки, — начала она, благополучно утвердившись на возвышении, — вы мне так и скажите, а я пойду домой и покончу с собой.
— Я не видел, — сказал Стирфорт.
— И я не видел, — заявил я.
— Ну, в таком случае я согласна еще пожить! — воскликнула мисс Моучер. — Пожалуй-ка, деточка моя, сюда, к миссис Бонд, она тебя прикончит.
Такими словами она приглашала Стирфорта отдать себя в ее руки. Тот послушно уселся спиной к столу, повернул ко мне смеющееся лицо и подставил свою голову для ее ободрения, явно преследуя одну лишь цель — самому позабавиться и меня позабавить. Изумительное зрелище представляла собой мисс Моучер, когда стояла над ним и рассматривала его прекрасные, густые каштановые волосы в большую круглую лупу, которую извлекла из кармана.
— Да ты — красавчик! — сказала мисс Моучер после краткого осмотра. — Но не будь меня, у тебя через год образовалась бы на макушке плешь, как у монаха. Одну минутку, мой юный друг, сейчас мы тебя отполируем так, что твои кудри продержатся еще десять лет!
С этими словами она смочила жидкостью из флакона кусочек фланели, проделала то же самое с маленькой щеточкой и принялась натирать ими макушку Стирфорта с невиданною мной доселе энергией; при этом она болтала без умолку.
— Есть такой Чарли Пайгрев, сын герцога, — сказала она. — Ты знаешь Чарли?
И она заглянула в лицо Стирфорту.
— Немного знаю, — сказал Стирфорт.
— Вот это человек! Вот это усы! А что касается до ног Чарли, то если бы только они были одна другой под стать, — а это не так! — равных им не найти. Но хотите — верьте, хотите — не верьте, а он попробовал обойтись без меня — хоть служит в лейб-гвардии!
— Да он сумасшедший! — сказал Стирфорт.
— Похоже на то. Но сумасшедший он или нет, такую попытку он сделал, — заявила мисс Моучер. — Вы только подумайте: он отправляется в парфюмерный магазин и требует флакон Мадагаскарской жидкости.
— Чарли? — спросил Стирфорт.
— Да, Чарли. Но у них нет никакой Мадагаскарской жидкости.
— А зачем она? Ее пьют? — осведомился Стирфорт.
— Пьют! — повторила мисс Моучер и прервала свою работу, чтобы хлопнуть его по щеке. — Для ухода за усами, и ты это знаешь! Там, в лавке, была женщина, пожилая особа, ну, прямо настоящая мегера, которая даже названья этого снадобья не знала. «Прошу прощенья, сэр, — говорит Чарли эта мегера, — уж не… не румяна ли это?» — «Румяна! — говорит Чарли. — А как вы думаете — такая и сякая и всякие неподобающие слова, — зачем мне нужны румяна?» — «Прошу прощенья, не обижайтесь, сэр, — говорит мегера, — это снадобье у нас часто требуют и называют то так, то этак. Вот я и думала, что, может, и вы его спрашиваете». — Не переставая усердно заниматься шевелюрой Стирфорта, мисс Моучер продолжала: — Вот тебе, дитя мое, еще один пример, как можно валять дурака. Я и сама в этом замешана, мой мальчик. Много ли, мало ли — неважно. Молчок!
— В чем вы замешаны? Торгуете румянами? — спросил Стирфорт.
— А ты прикинь то да се, мой миленький ученичок, помножь на секреты торговли, и произведение даст тебе нужный итог! — ответила мисс Моучер, трогая себя за нос. — Ну, что ж, я тоже стараюсь как могу. Есть, скажем, одна вдовствующая особа. Она называет румяна — бальзам для губ! Другая — перчатками, та — блузкой, Эта — веером. А я называю как им будет угодно. Ну вот, я и достаю то, что им требуется! Но друг перед другом мы храним это в такой тайне, что они скорей будут румяниться в присутствии своих гостей, чем у меня на глазах. Скажем, я к ним прихожу, слой румян у них на лице толщиной в палец, а они меня спрашивают: «Как я выгляжу, Моучер? Не очень ли я бледна?» Ха-ха-ха! Разве это не значит потешаться и валять дурака, мой юный друг?
Никогда в своей жизни я не видел ничего похожего на мисс Моучер, которая от всей души потешалась, стоя на обеденном столе, и усердно натирала темя Стирфорта, подмигивая при этом мне поверх его головы.
— Ах! Этаких вещей в здешних краях не требуется. Ну вот я и опять разболталась. Я не видела ни одной хорошенькой женщины, Джемми, с тех пор как приехала сюда.
— В самом деле? — осведомился Стирфорт.
— Даже призрака ее не видела, — подтвердила мисс Моучер.
— А мы могли бы ей показать не призрак, а женщину во плоти, не так ли, Маргаритка? — сказал Стирфорт, подмигивая мне.
— Несомненно, — сказал я.
— Да ну? — воскликнула коротышка, зорко взглянув на меня и затем на Стирфорта. — Вот как?
Первое восклицание звучало как вопрос, адресованный нам обоим, а второе, как вопрос, обращенный только к Стирфорту. Не получив ответа ни на первый вопрос, ни на второй, она продолжала возиться с его прической, склонив голову набок и возведя один глаз к потолку, словно ожидая, что найдет ответ там, да к тому же незамедлительно.
— Ваша сестра, мистер Копперфилд? — воскликнула она после паузы, все еще глядя на потолок. — А?
— Нет! — сказал Стирфорт, прежде чем я успел ответить. — Ничуть не бывало. Напротив, мистер Копперфилд, если я не ошибаюсь, был сам к ней весьма неравнодушен.
— А теперь-то как? — спросила мисс Моучер. — Он что, ветреник? Какой срам! Пил нектар с каждого цветка и менялся каждый час, пока Полли его страсть не утолила? Ее зовут Полли?
Этот вопрос она задала так стремительно и так буравила меня взглядом, что на миг мне стало не по себе.
— Нет, мисс Моучер, ее зовут Эмли.
— О! — воскликнула она тем же тоном. — Вот оно как! Ну что я за трещотка! Правда, я болтушка, мистер Копперфилд?
Тон ее и взгляд не понравились мне, показавшись не соответствующими предмету разговора. И я сказал более сухо, чем кто-либо из нас троих говорил до сих пор:
— Она так же достойна уважения, как и красива. И она помолвлена с прекрасным человеком из ее же круга. Я восхищаюсь ее красотой, но не меньше почитаю ее за скромность.
— Хорошо сказано! — воскликнул Стирфорт. — Слушайте, слушайте! А теперь, Маргаритка, я удовлетворю любопытство этой крохотной Фатимы,[429] чтобы она не строила никаких догадок. Мисс Моучер, эта особа не то состоит в ученицах, не то служит в портняжной мастерской и галантерейной лавке «Омер и Джорем», здесь, в городе. Запомнили? Омер и Джорем. Она дала обещание своему кузену выйти за него замуж, об этом обещании упомянул мой друг… Имя кузена — Хэм, фамилия — Пегготи, работает на судостроительной верфи здесь же, в этом городе. Живет она у своего родственника. Имя неизвестно, фамилия — Пегготи, занятие — морской промысел, также в этом городе. Она самая очаровательная маленькая фея во всем мире. Я восхищаюсь ею, как восхищается и мой друг. Если бы меня не заподозрили в том, что я хочу умалить достоинства ее суженого, — а это не понравилось бы моему другу, — я мог бы добавить, что, по моему мнению, она себя губит и должна искать кого-нибудь получше, так как, честное слово, рождена быть леди!
Эти слова, сказанные медленно и раздельно, мисс Моучер слушала, склонив голову набок и возведя глаз к потолку, словно она все еще ждала, что оттуда последует ответ. Когда Стирфорт замолк, она моментально оживилась и затрещала опять.
— О! Так вот в чем дело! — воскликнула она, подстригая бачки Стирфорта ножницами, которые без устали порхали вокруг его головы. — Прекрасно! Очень хорошо! Прямо роман! И он должен кончиться так: «И тут они зажили счастливо». Не правда ли? Решительно как в игре в фанты! Я люблю мою милочку на букву «Э» потому что она подобна Эльфу. Я ненавижу себя на букву «Э» потому что я эгоист и хочу ее похитить. Я надеюсь покорить ее своей элегантностью и напоить любовным эликсиром! Разгадка: ее зовут Эмли! Ха-ха-ха! Правда, я болтушка, мистер Копперфилд?
Тут она хитро поглядела на меня, но, не дожидаясь ответа, перевела дыхание и продолжала:
— Ну, вот! Если какой-нибудь повеса был когда-нибудь безупречно подстрижен и причесан, то это ты, Стирфорт! Я знаю твою голову, как свою собственную. Ты слышишь меня, дорогой мой? Я твою голову знаю! — Тут она заглянула ему в лицо. — А теперь ты свободен, Джемми, как говорят в суде. Если мистер Копперфилд сядет на этот стул, я займись им.
— Что вы на это скажете, Маргаритка? — засмеялся Стирфорт, вставая со стула. — Хотите привести себя в порядок?
— Благодарю вас, мисс Моучер, не сегодня.
— Не говорите так решительно, — сказала мисс Моучер, окидывая меня взглядом мастера своего дела. — Не подправить ли брови?
— Благодарю, в другой раз.
— Их надо вытянуть на четверть дюйма к вискам. Не пройдет и двух недель, как мы этого добьемся, — сказала мисс Моучер.
— Нет, благодарю вас. Не сейчас.
— А как насчет хохолка? Нет? Тогда давайте попробуем сделать вам бачки. Садитесь!
Снова я отказался, но покраснел, ибо она коснулась слабого моего места. Тут мисс Моучер пришла к заключению, что в настоящее время я действительно не расположен приукрасить себя с помощью ее искусства и сегодня воспротивлюсь соблазнам флакона, которым она потрясала для вящей убедительности; заявив, что можно отложить это дело на несколько дней, она попросила меня дать ей руку, дабы она могла спуститься со своего возвышения. Благодаря моей помощи она легко соскочила со стола и начала подвязывать ленты своей шляпки под двойным подбородком.
— Сколько прикажете? — спросил Стирфорт.
— Пять шиллингов, мой мальчик. Это даром! Правда, я легкомысленна, мистер Копперфилд?
Я вежливо ответил:
— Что вы! Что вы!
Но про себя я согласился с этим, когда она, как мальчишка-пирожник, подбросила полученные две полукроны, поймала их, опустила в карман и звучно хлопнула по карману ладонью.
— Это моя касса, — промолвила мисс Моучер и, подойдя снова к стулу, уложила в сумку предметы, ранее оттуда извлеченные. — Ну что же, все ли я уложила? Кажется, все. Не очень приятно очутиться в положении верзилы Нэда Бидвуда, когда его потащили в церковь, чтобы, по его словам, «женить на ком-то», а невесту позабыли привести. Ха-ха-ха! Повеса этот Нэд, но такой забавник. А теперь я знаю, что разобью ваши сердца, и тем не менее должна вас покинуть. Соберите вдвоем все свое мужество и выдержите этот удар. До свиданья, мистер Копперфилд! А ты, норфолкский плутишка, береги себя. Ох, как я разболталась! Это ваша вина, негодники. Прощаю вам. «Боб сойр!»,[430] как сказал вместо «добрый вечер!» англичанин, которого начали обучать французскому. Да еще удивлялся, что это звучит совсем как по-английски. Боб сойр, мои пташки!
Все еще болтая, она пошла вразвалку к двери, а мешок висел у нее на руке. Вдруг она остановилась и спросила, хотим ли мы, чтобы она оставила нам прядь своих волос.
— Правда, я болтушка? — добавила она, как бы поясняя свое предложение, и, приложив палец к носу, исчезла.
Стирфорт хохотал так, что и я не удержался; если бы не его хохот, вряд ли я стал бы смеяться. Когда мы вдоволь нахохотались, — а это заняло немало времени, — он сказал мне, что у мисс Моучер обширное знакомство и она оказывает весьма многим самые разнообразные услуги. Кое-кто видит в ней только диковинку, но она чрезвычайно умна и наблюдательна, и хотя ручки у нее короткие, зато нос длинный. Упоминание ее о том, что она бывает то там, то сям, истинная правда, ибо время от времени она совершает поездки по провинции, повсюду подцепляет клиентов и знает всех и каждого. Я спросил Стирфорта, злокозненный ли у нее характер, или она женщина доброжелательная. Но, несмотря на то, что я несколько раз повторил этот вопрос, он уклонился от ответа, и я больше об этом не спрашивал. Он же с большою поспешностью стал рассказывать мне о ее мастерстве и доходах и добавил, что, ежели мне пропишут когда-нибудь банки, она сможет их поставить по всем правилам науки.
Она была главной темой нашей беседы в течение всего вечера, а когда мы простились перед сном и я спускался вниз, Стирфорт перегнулся через перила лестницы и крикнул мне вслед: «Боб сойр!»
Я был очень удивлен, когда, подходя к дому мистера Баркиса, увидел Хэма, который ходил перед домом взад и вперед, но еще больше удивился я, узнав от него, что малютка Эмли находится здесь, в доме. Разумеется, я спросил его, почему он не с ней, а бродит по улицам один.
— Видите ли, мистер Дэви, Эмли… она с кем-то там разговаривает, — сказал он, запинаясь.
— Мне кажется, Хэм, именно поэтому и вы должны быть там, — улыбнулся я.
— Оно, конечно, мистер Дэви, так оно полагается, но… знаете ли, — тут он понизил голос и заговорил очень серьезно, — это молодая женщина, сэр… эту молодую женщину… Эмли ее знала когда-то, но теперь ей не следовало бы ее знать.
При этих словах в моей памяти встала фигура женщины, шедшей за ними несколько часов назад.
— Эта несчастная, пропащая женщина, мистер Дэви, в городе ее все презирают. От выходца из могилы так не шарахались бы, как шарахаются от нее, — проговорил Хэм.
— Не ее ли я видел на берегу после встречи с вами?
— Она шла за нами? — спросил Хэм. — Может, и так, мистер Дэви. Точно не могу сказать, но вскорости после того она подкралась к окошку Эмли, — пришла на огонек, — и прошептала: «Эмли! Ради Христа, пожалей меня, Эмли! Ведь ты женщина, и у тебя есть сердце. Когда-то и я была такая, как ты!» Ну, как было не выслушать ее после таких слов?
— Правильно, Хэм. А что сделала Эмли?
— Эмли ответила: «Неужели это ты, Марта? Не может быть!» Видите ли, они долгое время работали вместе у мистера Омера.
— Теперь я вспомнил! — воскликнул я, припомнив двух девушек, которых видел, когда впервые попал к мистеру Омеру. — Я ее хорошо помню.
— Марта Энделл. На два-три года старше Эмли, но в школе они учились вместе.
— Я никогда не слышал ее имени, — сказал я. — Но продолжайте, не хочу вас перебивать.
— Да что еще говорить!.. Все сказано в этих словах: «Эмли! Ради Христа, пожалей меня. Ведь ты женщина, и у тебя есть сердце. Когда-то и я была такая, как ты!» Она хотела поговорить с Эмли. А Эмли не могла с ней там говорить, потому что ее дядя только что пришел, а он… да, мистер Дэви, он добрый, сердце у него мягкое, но он… — тут Хэм закончил с величайшей убежденностью: — Он не допустил бы, чтобы они сидели рядом, не допустил бы ни за какие сокровища, лежащие на дне морском!
Я знал, что это так. Я понял это мгновенно, так же хорошо, как и Хэм.
— И вот Эмли написала карандашом на клочке бумаги, — продолжал Хэм, — и просунула в окно записку, чтобы та отнесла ее сюда. «Передай эту записку моей тете, миссис Баркис, — прошептала она, — и из любви ко мне она пустит тебя к себе, а там дядя уйдет, и я смогу прийти». Потом она мне рассказала то, что я вам сказал, мистер Дэви, и просила меня проводить ее сюда. Что мне было делать? Конечно, ей не след знаться с такой женщиной, но я не могу ей отказать, когда… она начинает плакать.
Он засунул руку в нагрудный карман своей грубошерстной куртки и бережно вытащил оттуда хорошенький кошелечек.
— Если даже я мог бы в чем-нибудь ей отказать, когда она начинает… плакать, мистер Дэви, разве возможно было ей отказать, когда она попросила меня спрятать вот это, — Хэм нежно встряхнул кошелек, лежавший на шершавой ладони, — хоть я и знал, для чего он ей нужен! Прямо игрушечка! — продолжал Хэм, задумчиво глядя на кошелек. — А денег-то в нем, ох, маловато, Эмли, любовь моя!
Когда он снова спрятал кошелек, я горячо пожал ему руку, — это мне было проще, нежели говорить что-нибудь, — и мы ходили вместе минуты две в полном молчании. Вдруг открылась дверь, и Пегготи сделала Хэму знак войти. Я было хотел удалиться, но она кинулась за мной и попросила меня также войти в дом. Я предпочел бы миновать комнату, где они все находились, но они собрались в чистенькой кухоньке с кафельным полом, о которой я уже упоминал. Дверь с улицы вела прямо в нее, и я очутился среди них, прежде чем сообразил, куда я попал.
Девушка, которую я видел на берегу, находилась у очага. Она сидела на полу, положив голову на руку, которой оперлась о стул. Ее поза наводила на мысль, что голова этого погибшего создания покоилась на коленях у Эмли, а та только что встала со стула. Лица ее почти не было видно, волосы рассыпались в беспорядке, словно она сама их растрепала, но все же я разглядел, что она совсем молода и хороша собой. Пегготи плакала. Плакала и малютка Эмли — когда мы вошли, все молчали, и оттого-то голландские часы, висевшие у шкафа с посудой, тикали, казалось, вдвое громче, чем обычно.
Эмли нарушила молчание.
— Марта хочет ехать в Лондон, — сказала она Хэму.
— Почему в Лондон? — спросил Хэм.
Он стоял между ними и смотрел на девушку; смотрел он на нее с состраданием, но было в его взгляде и недоверие, вызванное нежеланием видеть в ее обществе ту, кого он любит так горячо, — этот взгляд я хорошо запомнил. Они говорили так, будто она была больна, — тихим, приглушенным голосом, который тем не менее слышался отчетливо, хотя был едва громче шепота.
— Там будет лучше, чем здесь, — послышался третий голос, голос Марты (она оставалась неподвижной). — Там меня никто не знает. Здесь меня знают все.
— Что она там станет делать? — спросил Хэм.
Марта подняла голову, сумрачно посмотрела на него, и снова голова ее поникла, а правой рукой она обхватила шею и вдруг скорчилась, словно ее забила лихорадка или пронзила невыносимая боль.
— Она постарается вести себя хорошо, — сказала малютка Эмли. — Ты не знаешь, что она говорила нам… Правда, тетя, он… они… не знают?
Пегготи сочувственно кивнула головой.
— Я буду стараться, если вы мне поможете уехать, — сказала Марта. — Хуже, чем здесь, я не могу… себя вести. Я стану лучше. Ох! — Она вся задрожала. — Дайте мне уехать из этого города, где все меня знают с детства!
Эмли протянула руку к Хэму, и я видел, что он вложил в нее полотняный мешочек. Приняв это за свой кошелек, она шагнула раз или два, но вдруг опомнилась и, подойдя к нему, — он стоял рядом со мной, — показала мешочек.
— Это все твое, Эмли, — услышал я. — Все, что у меня на свете есть, все — твое, любовь моя. Одна только радость для меня — это ты!
На глазах ее снова показались слезы, но она повернулась и направилась к Марте. Я не знаю, сколько она ей дала. Я видел только, что она наклонилась над ней и засунула ей деньги за корсаж. Затем что-то шепнула и спросила, хватит ли этого.
— Больше чем нужно, — пролепетала Марта и поцеловала ей руку.
Потом она встала, натянула на плечи шаль, прикрыла ею лицо и, плача в голос, направилась медленно к двери, На мгновение она остановилась, словно хотела что-то сказать или вернуться назад. Но ни одно слово не сорвалось с ее уст. Заглушая шалью тихие, жалобные стоны, она переступила порог.
Дверь за ней захлопнулась, малютка Эмли бросила на нас троих быстрый взгляд, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Не надо, Эмли! — сказал Хэм, ласково похлопывая ее по плечу. — Не надо, дорогая моя! Нечего тебе плакать, хорошая моя…
— О Хэм! — воскликнула она, продолжая горько рыдать. — Я совсем не такая хорошая, какой должна быть! Я знаю, иногда я неблагодарная, не такая, как надо…
— Что ты! Это неправда, — успокаивал ее Хэм.
— Это правда! — воскликнула малютка Эмли, рыдая и встряхивая головкой. — Я совсем не такая хорошая, какой должна быть. Совсем не такая! — И она плакала так, словно сердце у нее разрывалось. — Ты меня так любишь, а я часто бываю сердитой и мучаю тебя! — рыдала она. — Я такая капризная с тобой, а должна держать себя совсем по-другому! Ты так хорошо ко мне относишься, а я такая дурная! Ведь мне бы и думать-то ни о чем другом не следовало, кроме как о том, чтобы тебя отблагодарить и чтобы ты был счастлив!
— Я и так счастлив благодаря тебе, дорогая моя! Я счастлив, когда вижу тебя. Я счастлив, думая о тебе целый день! — сказал Хэм.
— Ах! Этого недостаточно! Ты говоришь так потому, что не я хорошая, а ты сам хороший! О мой дорогой, было бы гораздо лучше, если бы ты полюбил другую девушку, не такую ветреную, как я, более достойную тебя! Она была бы целиком тебе предана, не такая, как я, переменчивая и своенравная!
— Бедняжка, какое у нее нежное сердце! — тихо сказал Хэм. — Из-за Марты она так разволновалась…
— Тетя, подойди ко мне, прошу тебя! — рыдала Эмли. — Дай я прижмусь к тебе… Ох, как я несчастна сегодня, тетя! Я совсем не такая хорошая, какой должна быть. Нет, нет, не такая!
Пегготи поспешила к стулу, стоявшему у очага. Обхватив ее шею руками, Эмли опустилась около нее на колени и пристально всматривалась в ее лицо.
— Ох, тетя, помоги мне! Хэм, дорогой, помоги! Мистер Дэвид, во имя прошлого, прошу вас, помогите! Я хочу быть лучше! Я хочу быть в тысячу раз более благодарной. Я хочу всегда помнить о том, какое счастье стать женой хорошего человека и жить спокойно. Ох, боже мой! Как болит сердце!
Она спрятала лицо на груди моей старой няни, мольбы ее оборвались; в скорби ее и боли было много детского и в то же время женского, как и во всем ее поведении (оно было так непосредственно, так удивительно подходило к ее красоте). Теперь она плакала молча, а моя старая няня успокаивала ее, как ребенка.
Постепенно рыдания стали утихать, а тогда и мы с ней заговорили — участливо ободряли ее, даже немного шутили, покуда она не подняла головы и не начала нам отвечать. Скоро она улыбнулась, потом даже засмеялась и, смещенная, уселась на стул. Пегготи привела в порядок ее распустившиеся локоны, вытерла ей глаза и оправила на ней платье, чтобы по возвращении ее домой дядя не спросил, почему плакала его любимица.
В этот вечер она была такой, какой никогда раньше я ее не видел: она запечатлела на щеке своего нареченного невинный поцелуй и прижалась к его могучему плечу, словно это была самая надежная ее опора. А когда при свете ущербной луны они удалялись вместе и я смотрел им вслед, сравнивая их уход с уходом Марты, я видел, что она держится за его руку обеими руками и все еще прижимается к нему.
Пробудившись на следующее утро, я много размышлял о малютке Эмли и о ее вчерашнем душевном состоянии после ухода Марты. Мне казалось, что меня посвятили в сокровенную жизнь семьи со всеми ее слабостями и нежной привязанностью друг к другу, о чем я не должен рассказывать никому, даже Стирфорту. Ни к одному существу на всем белом свете я не питал более нежных чувств, чем к подруге моего детства, которую я тогда преданно любил — в этом я был убежден в то время и буду убежден до моего смертного часа. И поведать кому-нибудь, даже Стирфорту, о том, чего она не могла утаить, когда ее душа случайно передо мной раскрылась, казалось мне неблаговидным поступком, недостойным меня, недостойным того ореола чистого, невинного детства, который всегда сиял для меня вокруг ее головки. Потому я порешил схоронить это в своем сердце, и ее образ приобрел для меня еще большую прелесть.
Мы сидели за завтраком, когда мне вручили письмо бабушки. Содержание его было таково, что Стирфорт, да и кто угодно, мог бы дать мне нужный совет; я рад был посоветоваться с ним о письме, но отложил разговор до того момента, когда мы отправимся домой. Теперь же мы должны были попрощаться с друзьями. Мистер Баркис сожалел о нашем отъезде ничуть не меньше, чем другие, и я не сомневаюсь, открыл бы снова свой сундучок и пожертвовал еще одну гинею, ежели бы от этого зависело продлить наше пребывание в Ярмуте еще на двое суток. Пегготи и все ее семейство были глубоко опечалены нашим отъездом. Торговый дом «Омер и Джорем» в полном составе высыпал наружу, чтобы пожелать нам счастливого пути, а когда на свет появились наши саквояжи, которые надлежало отнести к стоянке карет, Стирфорта окружало столько рыбаков, предлагавших свои услуги, что мы не нуждались бы в носильщиках даже и в том случае, если бы с нами было багажа на целый полк. Одним словом, наш отъезд огорчил всех, кто нас знал, и мы оставляли немало людей, весьма сожалевших, что приходится с нами прощаться.
— Вы остаетесь здесь надолго, Литтимер? — спросил я его, покуда он ожидал отбытия кареты.
— Нет, сэр, полагаю ненадолго, — был ответ.
— Сейчас он не может этого сказать, — заметил небрежно Стирфорт. — Ему известно, что он должен делать, и он это сделает.
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал я.
Литтимер приложил руку к шляпе в знак благодарности за лестное мнение о нем, и я почувствовал себя лет на восемь старше. Он приложил руку к шляпе еще раз, желая нам счастливого пути, и мы покинули его, оставив стоять на мостовой столь же респектабельным и загадочным, как египетская пирамида.
Сначала мы не разговаривали — Стирфорт был необычно молчалив, а я погрузился в размышления о том, скоро ли мне суждено увидеть снова эти знакомые места и какие перемены произойдут за это время здесь и со мною самим. Но вот Стирфорт, обладавший способностью в любой момент менять настроение духа, внезапно повеселел, оживился и дернул меня за рукав.
— Вымолвите хоть словечко, Дэвид! Вы что-то говорили за завтраком о письме?
— Ах, да! Письмо от бабушки, — сказал я, извлекая его из кармана.
— И что в нем заслуживает внимания?
— Видите ли, Стирфорт, бабушка напоминает мне, что я отправился в эту поездку, чтобы осмотреться вокруг и поразмыслить.
— Разумеется, вы так и поступили?
— Должен сказать, что я не слишком усердно следовал ее совету. Признаться, я об этом забыл.
— Ну так осмотритесь вокруг теперь и искупите вашу вину! Взгляните направо — там вы увидите равнину и болота. Взгляните налево — увидите то же самое. Посмотрите вперед — и никакой разницы не заметите, посмотрите назад — и там такая же картина!
Я засмеялся и ответил, что решительно не нахожу для себя никакой подходящей профессии на фоне этого пейзажа, может быть потому, что он слишком однообразен.
— А что говорит бабушка по сему поводу? — спросил Стирфорт, взглянув на письмо, которое я держал в руке. — Советует она вам что-нибудь?
— О да! Она спрашивает меня, не хотел ли бы я стать проктором.[431] Что вы на это скажете?
— Да ничего, — хладнокровно ответил Стирфорт. — Можете стать проктором, а можете еще чем-нибудь.
Я снова засмеялся, когда он столь равнодушно отнесся к любой профессии и призванию, и сказал ему об этом.
— А кто такой проктор, Стирфорт? — добавил я.
— Это что-то вроде церковного ходатая по делам. Он подвизается в этих затхлых судах, которые заседают в Докторс-Коммонс[432] — сонном уголке неподалеку от площади святого Павла. Он все равно что поверенный[433] в обычных светских судах. Это чиновник, которому следовало бы исчезнуть два столетия назад. Вы лучше поймете, кто он такой, если я объясню вам, что такое Докторс-Коммонс. Это уединенное местечко, где применяются так называемые церковные законы и где проделывают разные фокусы с древними допотопными чудищами — парламентскими постановлениями. Три четверти человечества даже и не слышало об этих постановлениях, а остальная четверть считает, что еще во времена Эдуардов[434] они относились к разряду ископаемых. Это такое местечко, где с незапамятных времен существует монополия на ведение дел по завещаниям и бракам и где разбирают тяжбы, имеющие касательство к кораблям.
— Вздор, Стирфорт! — воскликнул я. — Неужели вы хотите сказать, что есть какая-то связь между мореходством и церковной службой?
— Конечно, я этого не хочу сказать, дорогой мой, — ответил Стирфорт. — Я лишь хочу сказать, что одни и те же люди в этом самом Докторс-Коммонс занимаются и теми и другими делами. Пойдите как-нибудь туда, и вы услышите, как они выпаливают скороговоркой добрую половину морских терминов из словаря Юнга по случаю того, что «Нэнси» наскочила на «Сару-Джейн» или мистер Пегготи и ярмутские рыбаки доставили в бурю якорь и цепь «Нельсону», идущему в Индию и терпевшему бедствие. А пойдите туда на следующий день, и вы услышите, как они обсуждают свидетельские показания, — взвешивая все «за» и «против», — по делу какого-нибудь священника, который дурно себя вел… И вы увидите, что судья по мореходному делу стал адвокатом по делу священника или наоборот. Они — словно актеры. Сегодня он судья, а завтра уже не судья, сегодня у него одна профессия, завтра другая, одним словом — перемена за переменой. Но это всегда остается доходным для них и занимательным для зрителей театральным представлением, которое дается перед избранным обществом.
— Но разве адвокат и проктор не одно и то же? — спросил я, немного озадаченный.
— Нет, не одно и то же, — сказал Стирфорт. — Адвокаты сведущи лишь в гражданском праве; они получают докторскую степень в колледже, вот почему я кое-что об этом знаю. Прокторы подготовляют дела для выступления адвокатов. И те и другие хорошо зарабатывают и ведут жизнь весьма удобную и приятную. Короче говоря, я советую вам, Дэвид, не пренебрегать Докторс-Коммонс. Могу добавить, если это вас интересует, что они кичатся своим положением.
Стирфорту была свойственна эта манера относиться несерьезно к предмету разговора, и, помня о ней, а также сохраняя свое собственное представление о почтенности этого старинного «сонного уголка неподалеку от площади св. Павла», я не находил возражений против предложения бабушки; решение вопроса она предоставляла мне, сообщая без всяких недомолвок, что эта идея пришла ей в голову, когда она посетила своего проктора в Докторс-Коммонс, чтобы составить завещание в мою пользу.
— Со стороны вашей бабушки это, во всяком случае, очень похвально, — заметил Стирфорт, когда я ему сказал о завещании. — Поступок ее заслуживает всяческого одобрения. Мой совет, Маргаритка, не пренебрегать Докторс-Коммонс!
Так я и решил поступить. Затем я сказал Стирфорту, что бабушка поджидает меня в Лондоне (как выяснилось из письма) и сняла на неделю помещение на Линкольнс-Инн-Филдс, в каком-то тихом пансионе, где есть каменная лестница и дверь, выходящая на крышу; бабушка моя была твердо убеждена, что каждому дому в Лондоне угрожает каждую ночь пожар.
Поездка наша была очень приятной, мы не раз возвращались в разговоре к Докторс-Коммонс и мечтали о будущем, когда я стану проктором, причем Стирфорт с большим юмором рисовал самые причудливые картины, заставлявшие нас обоих хохотать. Когда мы прибыли в Лондон, он отправился домой, пообещав увидеться со мной через день, а я поехал на Линкольнс-Инн-Филдс; бабушка еще не спала и ждала меня к ужину.
Если бы с той поры, как мы расстались, я совершил кругосветное путешествие, едва ли наша встреча доставила бы нам большую радость. Обнимая меня, бабушка расплакалась и сказала, притворяясь, будто смеется, что моя бедная мать, «эта глупенькая крошка», будь она жива, пролила бы слезы, в чем можно не сомневаться.
— Вы не взяли с собой мистера Дика, бабушка? — спросил я. — Как жалко! А вы, Дженет, как поживаете?
Дженет присела, выразила надежду, что я нахожусь в полном здравии, а тем временем лицо бабушки заметно вытянулось.
— И мне тоже очень жалко, — сказала она, потирая нос. — Я не спокойна, Трот, с тех пор как приехала сюда.
Прежде чем я спросил, почему она неспокойна, она продолжала:
— Я убедилась, — тут она печально, но решительно положила руку на стол, — что Дик, по своему характеру, неспособен справиться с ослами. Ему не хватает надлежащей силы. Мне нужно было оставить дома Дженет, тогда, возможно, я была бы спокойна. — Внезапно она взволновалась: — Должно быть, сегодня на моей лужайке очутился осел, сегодня, ровно в четыре часа дня. Я похолодела с головы до пят. Да, я знаю, это был осел!
Я пробовал ее успокоить, но она не хотела слушать никаких утешений.
— Это был осел! — повторила она. — Тот самый осел с коротким хвостом, на котором ехала сестра этого Мордая, когда она явилась ко мне в дом. (Бабушка только так называла мисс Мэрдстон.) Это самый наглый осел во всем Дувре. Я его терпеть не могу, этого осла! — заявила она, ударив рукой по столу.
Дженет осмелилась вмешаться и сказала, что бабушка понапрасну волнуется, ибо упомянутый осел, по ее сведениям, в настоящее время занят перевозкой песка и гравия и лишен возможности вторгаться в чужие владения. Но бабушка не обратила внимания на ее слова.
Нам подали прекрасный горячий ужин, хотя бабушка жила в самом верхнем этаже — не знаю, то ли потому, что за свои деньги она хотела получить побольше пролетов каменной лестницы, то ли потому, что хотела быть поближе к двери, выходившей на крышу; состоял ужин из жареной курицы, котлет и овощей, все было вкусно, и я всему воздал должное. Но бабушка была особого мнения о провизии в Лондоне и ела совсем мало.
— Ручаюсь, что эта несчастная курица родилась и выросла в подвале и дышала свежим воздухом только на стоянке карет. Хочу надеяться, что котлета говяжья, но не уверена. В этом городе нет, на мой взгляд, ничего кроме подделок, если не считать грязи.
— А вы не допускаете, бабушка, что курицу могли привезти из деревни? — осмелился я спросить.
— Конечно, нет! — отрезала бабушка. — Лондонским торговцам не доставило бы никакого удовольствия торговать без обмана.
Я не рискнул оспаривать это суждение, но поужинал превосходно, и бабушка осталась этим очень довольна.
Когда убрали со стола, Дженет помогла ей причесаться, надеть ночной чепец, более изящного покроя, чем обычно («на случай пожара», по словам бабушки) и потеплей закутала ей ноги капотом; таковы были обычные ее приготовления перед тем как отойти ко сну. Затем, по заведенному раз навсегда порядку, от которого не разрешалось ни малейших отступлений, я приготовил для нее стакан горячего белого вина с водой и длинные тоненькие гренки. После всех этих церемоний мы остались наедине; бабушка сидела напротив, попивала свой напиток, обмакивая в него гренки, прежде чем отправить их в рот, и благодушно взирала на меня из-под оборок своего чепчика.
— Что ж, ты подумал, Трот, об этом плане стать проктором? Или еще совсем не думал? — начала она.
— Я об этом много думал, дорогая бабушка. И много говорил со Стирфортом. Мне этот план нравится. Очень нравится.
— Вот это мне приятно, — сказала бабушка.
— Есть только одно затруднение, бабушка.
— Какое, Трот?
— Я слышал, что доступ в эту профессию ограничен… Так не придется ли слишком много заплатить за меня при вступлении?
— За обучение надо будет уплатить ровно тысячу фунтов, — ответила бабушка.
— Вот видите, дорогая бабушка, именно это меня и беспокоит, — тут я пододвинул свой стул поближе к ней. — Тысяча фунтов — большие деньги. На мое образование вы истратили немало, да и вообще ни в чем никогда меня не стесняли. Вы были само великодушие. Есть немало путей, чтобы начать жизнь, не затрачивая ровно ничего, начать жизнь в надежде на успех, которого можно добиться упорством и трудом. Не лучше ли будет, если я пойду именно по одному из этих путей? Уверены ли вы, что можете позволить себе такие издержки и поступите правильно, если истратите столько денег? Я хотел бы только, чтобы вы, моя вторая мать, об этом подумали. Уверены ли вы?
Бабушка доела гренок, не переставая смотреть мне прямо в лицо; поставив стакан на каминную доску, она сложила руки на складках капота и сказала:
— Трот, дитя мое! Если в жизни есть у меня какая-нибудь цель, то эта цель — сделать из тебя хорошего, разумного и счастливого человека. Это мое единственное желание, его разделяет и Дик. Я бы хотела, чтобы кое-кто послушал, как рассуждает об этом Дик. Проницательность у него прямо удивительная. Но, кроме меня, никто не знает, какой ум у этого человека!
Она умолкла, обеими руками взяла мою руку и продолжала.
— Бесполезно вспоминать прошлое, Трот, если эти воспоминания не могут помочь в настоящем. Пожалуй, я могла бы лучше обойтись с твоим бедным отцом… Пожалуй, я могла бы лучше обойтись и с этой бедняжкой, твоей матерью, даже тогда, когда твоя сестра Бетси Тротвуд меня так разочаровала. Может быть, эта мысль мелькнула у меня в голове, когда ты явился ко мне, маленький беглец, измученный, весь в пыли… С той поры. Трот, ты никогда не обманывал моих надежд, ты был моей гордостью и радостью. Кроме тебя, никто не имеет прав на мои деньги, по крайней мере… — К моему удивлению, она замялась и как будто смутилась. — Да, никто не имеет никаких прав… и я тебя усыновила! Только люби меня, старуху, дитя мое, терпи мои прихоти и причуды, и для меня, у которой юность была не очень-то счастливой и спокойной, ты сделаешь куда больше, чем эта старуха сделала для тебя.
Впервые бабушка упомянула о своем прошлом. И с таким благородством она это сделала, а потом замолкла, что я почувствовал бы к ней еще больше любви и уважения, будь это только возможно.
— Ну, теперь мы обо всем договорились, Трот, — сказала бабушка. — Толковать об этом больше нечего. Поцелуй меня. Утром после завтрака мы отправимся в Коммонс.
Прежде чем пойти спать, мы еще долго беседовали у камина. Моя спальня была в том же этаже, что и бабушкина; ночью, заслышав отдаленный шум карет и телег, она приходила в беспокойство, стучала в мою дверь и спрашивала, «не повозки ли это пожарных». Но к утру она заснула крепче и дала и мне возможность отдохнуть.
Около полудня мы отправились в контору мистеров Спентоу и Джоркинса. которая находилась и Докторс-Коммонс. Бабушка была того мнения о Лондоне, что каждый встречный безусловно должен быть карманным вором, и потому вручила мне на сохранение свой кошелек с десятью гинеями и серебром.
Мы задержались у лавки игрушек на Флит-стрит, разглядывая гигантов церкви св. Дунстана, бьющих в колокола, — свою прогулку мы приурочили к полудню, чтобы застать их за этим делом, — а затем пошли по направлению к Ладгет-Хиллу и к площади св. Павла. Дойдя уже до Ладгет-Хилла, я заметил, что бабушка ускоряет шаги и вид у нее испуганный. И в тот же момент плохо одетый, хмурый человек, который только что, проходя мимо, остановился и уставился на нас, вдруг пошел почти вплотную вслед за бабушкой.
— Трот! Милый Трот! — послышался испуганный шепот бабушки, и она схватила меня за руку. — Я не знаю, что делать!
— Не волнуйтесь. Бояться нечего. Зайдите в лавку, а я живо отделаюсь от этого человека.
— О нет, нет! Ни за что на свете не говори с ним! Я умоляю, я приказываю!
— Бабушка! Да ведь это назойливый нищий, и только!
— Ты не знаешь, кто он! Ты не знаешь, кто это! Не знаешь, что ты говоришь! — шептала бабушка.
Мы уже стояли у входа в лавку; остановился и тот человек.
— Не смотри на него, — сказала бабушка, когда я с негодованием повернулся к нему. — Кликни мне карету и жди меня на площади святого Павла.
— Ждать вас? — переспросил я.
— Да. Ты должен оставить меня. Я должна пойти с ним.
— С ним, бабушка? С этим человеком?
— Я в своем уме. И говорю тебе: я должна! Кликни карету.
Как ни был я поражен, но я чувствовал, что не могу не повиноваться столь решительному приказу. Я поспешил отойти на несколько шагов и окликнул проезжавшую пустую пролетку. Только-только я успел опустить подножку, бабушка, неведомо каким образом, вскочила в карету, а вслед за ней и этот человек. Она так властно сделала мне знак рукой, чтобы я ушел, что, несмотря на мое замешательство, я немедленно пошел прочь. В этот момент я услышал ее слова, обращенные к извозчику: «Поезжай куда-нибудь! Поезжай вперед!» — И пролетка начала подниматься в гору.
Вот тут-то я вспомнил о рассказе мистера Дика, который в свое время показался мне фантастическим. Теперь я не сомневался, что это тот самый незнакомец, о котором мистер Дик столь загадочно упоминал, хотя у меня не было ни малейшего представления, почему этот человек имеет такую власть над бабушкой. Прождав с полчаса на площади св. Павла, я увидел возвращающуюся пролетку. Извозчик остановил лошадь неподалеку от меня, в пролетке сидела бабушка, но одна.
Она еще не совсем успокоилась для того, чтобы немедленно отправиться в контору «Спенлоу и Джоркинс» и потому предложила мне сесть рядом с ней и приказала извозчику медленно ехать куда-нибудь. Она промолвила только: «Дорогой мой, никогда не спрашивай о том, что было, и не упоминай об этом!» — и больше не произнесла ни слова, покуда к ней не вернулось самообладание, а тогда она сообщила мне, что теперь пришла в себя и мы можем выйти из экипажа. Взяв у нее кошелек, чтобы расплатиться с извозчиком, я обнаружил, что все гинеи исчезли и осталось только серебро.
Мы направились к Докторс-Коммонс и прошли под невысокой узкой аркой. Едва мы очутились за нею, как шум Сити, словно по волшебству, растаял где-то вдалеке. Мрачные двери и узкие проулки привели нас к конторе «Спенлоу и Джоркинс», куда свет проникал сквозь застекленную крышу. В вестибюле этого храма, куда паломники могли проникнуть, не постучавшись, трудились три или четыре клерка, переписывая бумаги. Один из них — сидевший отдельно от прочих иссохший человечек в жестком коричневом парике, словно сделанном из имбирного пряника, — поднялся навстречу бабушке и ввел нас в кабинет мистера Спенлоу.
— Мистер Спенлоу в суде, сударыня. Сегодня день, когда заседает Суд Архиепископа, но это рядом, и я сейчас за ним пошлю, — сказал иссохший человечек.
Мы остались ждать, покуда приведут мистера Спенлоу, и я воспользовался случаем, чтобы оглядеться по сторонам. Мебель в комнате была старинная, вся покрытая пылью. Зеленое сукно на письменном столе давно утеряло свой первоначальный цвет, поблекло и посерело, как старый нищий. На столе навалены были груды папок с делами; на одних я прочел надпись «Доказательства», на других (к своему удивлению) — «Пасквили»,[435] были папки с надписями: «Суд Архиепископа», «Консисторский Суд», «Суд Прерогативы»; я увидел папки с надписями: «Суд Адмиралтейства» и «Суд Делегатов»…[436] Я был поражен, что существует столько судов, и недоумевал, сколько же понадобится времени, чтобы во всем этом разобраться. Кроме этих папок, я увидел огромные манускрипты «Свидетельских показаний, данных под присягой», солидно переплетенные и связанные в увесистые пачки — особая пачка по каждому делу, словно каждое дело являлось историческим произведением в десяти или двадцати томах. Похоже было на то, что все это стоило невесть сколько денег, и я почувствовал уважение к профессии проктора. С возрастающим удовлетворением я продолжал все это осматривать, пока в соседней комнате не послышались чьи-то поспешные шаги и не появился облаченный в черную мантию с белой меховой оторочкой мистер Спенлоу, который, войдя в комнату, снял шляпу.
Это был джентльмен маленького роста, белокурый, в безупречных башмаках; белый воротничок его сорочки и галстук были туго накрахмалены. Он был аккуратнейшим образом застегнут до самого подбородка и, должно быть, много внимания уделял своим бачкам, тщательно завитым. Золотая цепь от часов была так массивна, что у меня мелькнула мысль, не нуждается ли он для того, чтобы достать из кармана часы, в мускулистой золотой руке — наподобие тех, какие висят над входом в мастерскую золотобита. Одет он был с иголочки и затянут до того, что едва мог согнуться, а когда, опустившись в свое кресло, пожелал взглянуть на какие-то бумаги, лежавшие на столе, то должен был повернуться всем корпусом, словно Панч.[437]
Бабушка представила меня ему, и он поздоровался со мной очень любезно. Затем он сказал:
— Стадо быть, мистер Копперфилд, вы хотите посвятить себя нашей профессии. Я сообщил мисс Тротвуд, когда имел удовольствие как-то с ней встретиться, — тут он снова наклонился, как Панч, всем корпусом. — сообщил о том, что у нас есть вакансия. Мисс Тротвуд любезно уведомила меня, что у нее есть внук, о котором она имеет особое попечение и судьба которого является предметом ее забот. По-видимому, теперь я имею удовольствие познакомиться с этим внуком…
И снова Панч!
Я изъявил поклоном свою признательность и сказал, что бабушка говорила со мной об этой вакансии и что работа, вероятно, мне очень понравится. Сказал, что профессия, как я полагаю, отвечает моим природным склонностям и я безотлагательно принимаю предложение. Добавил при этом, что ручаться я, конечно, не могу, пока не познакомлюсь с работой поближе, и прошу — хотя это только формальность, — позволить мне убедиться в том, действительно ли профессия проктора мне нравится, прежде чем я свяжу себя окончательно.
— О, разумеется! — сказал мистер Спенлоу. — Наша фирма всегда предоставляет месяц… один месяц для испытания. Я был бы очень рад предоставить и два месяца и три месяца… словом, любой срок, но… у меня есть компаньон. Мистер Джоркинс.
— И плата за учение тысяча фунтов, сэр? — спросил я.
— Да. Включая гербовой сбор, плата тысяча фунтов, — ответил мистер Спенлоу. — Я уже говорил мисс Тротвуд, что руководствуюсь отнюдь не денежными соображениями. Мне кажется, немногие руководствуются ими столь же мало, как я… Но у мистера Джоркинса есть свое мнение по этому поводу, и я обязан считаться с мнением мистера Джоркинса. Короче говоря, мистер Джоркинс считает и сумму в тысячу фунтов недостаточной.
— Но если клерк, с которым ваша фирма заключила договор на обучение, будет признан особенно полезным… — начал я, пытаясь уменьшить бабушкины расходы, — если он станет мастером своего дела, — тут я покраснел, ибо это походило на самохвальство, — не сочтет ли возможным ваша фирма положить ему…
Мистер Спенлоу понатужился и, вытянув шею из воротничка, покрутил головой, предваряя слово «жалованье».
— Нет, мистер Копперфилд. Я умолчу, какого мнения держался бы лично я по сему вопросу, будь я свободен в своих действиях. Но мистер Джоркинс непоколебим.
Этот страшный Джоркинс привел меня в ужас. Однако впоследствии выяснилось, что это был тугодум, но человек кроткий, чья роль в фирме сводилась к тому, чтобы держаться на втором плане и пользоваться репутацией неумолимого и бессердечного человека. Если клерк просил о прибавке жалованья, мистер Джоркинс и слышать об этом не хотел. Если клиент мешкал с оплатой по счету, мистер Джоркинс требовал исполнения обязательств и, как бы ни страдали от этого чувства мистера Спенлоу (а они всегда страдали), мистер Джоркинс своего не упускал. Сердце и карман доброго ангела Спенлоу были бы всегда отверсты, если бы не противодействие этого демона Джоркинса. Когда я стал постарше, мне пришлось познакомиться и с другими фирмами, деятельность которых основана на принципах фирмы «Спенлоу и Джоркинс»!
Было решено, что свое месячное испытание я начну, когда мне будет удобно, а бабушка может не дожидаться в Лондоне конца этого срока и ей нет нужды возвращаться сюда через месяц, так как договор о моем обучении я пошлю ей для подписи домой. Когда мы условились об этом, мистер Спенлоу предложил сейчас же повести меня в суд и показать, что он собой представляет. Я только этого и хотел, и мы отправились, оставив бабушку в конторе; по ее словам, она не очень доверяла подобным местам, считая, как мне кажется, любой суд своего рода пороховым заводом, который может в любой момент взлететь на воздух.
Мистер Спенлоу повел меня через мощеный двор, окруженный мрачными кирпичными зданиями; судя по табличкам на дверях, здесь находились конторы ученых адвокатов, о которых говорил мне Стирфорт; мы повернули налево вошли в дверь и попали в большое мрачное помещение, напоминающее часовню. Дальний конец этого зала был отделен загородкой, и там на помосте в форме подковы сидели на удобных старинных креслах джентльмены в красных мантиях и серых париках — упомянутые выше доктора. У основания подковы, склонившись над пюпитром, напоминавшим кафедру проповедника, сидел и непрерывно моргал глазами пожилой джентльмен; находись он в зоологическом саду, я непременно принял бы его за сову, но, как я узнал, это был председательствующий судья. Внутри подковы и ниже ее, почти на уровне досок помоста, расположились вокруг длинного зеленого стола другие джентльмены — ранга мистера Спенлоу, — одетые, так же как и он, в черные мантии с белой меховой опушкой. У них у всех были очень тугие воротники и крайне спесивый вид, как мне показалось; но я тут же понял, что несправедлив к ним, ибо, когда двое или трое встали, чтобы ответить на вопрос председательствующей духовной особы, я был поражен их робостью. Публика грелась у печки посреди судебного зала и состояла из мальчишки с шарфом на шее и джентльмена, весьма бедно одетого, который украдкой доставал из кармана хлебные крошки и поедал их. Томительная тишина этого места нарушалась только потрескиваньем огня и голосом одного из докторов, который медленно пробирался сквозь целую библиотеку свидетельских показаний и время от времени делал привал в маленьких придорожных харчевнях доказательств. Никогда в жизни я не попадал на такое мирное, сонное и усыпляющее, старомодное, позабытое временем собрание, происходящее словно в тесном семейном кругу. И я почувствовал, что оно должно действовать как успокоительное наркотическое средство на всех участников его, кроме, пожалуй, истца.
Вполне удовлетворенный мечтательным покоем этого убежища, я уведомил мистера Спенлоу, что на сей раз видел достаточно, и мы вернулись к бабушке. Вместе с ней я покинул Докторс-Коммонс, и каким я чувствовал себя юнцом, когда мы уходили из конторы «Спенлоу и Джоркинс», а клерки показывали на меня, тыча друг друга в бок перьями!
На Линкольнс-Инн-Филдс мы прибыли без приключений, если не считать встречи со злосчастным ослом, впряженным в тележку уличного торговца и вызвавшим у бабушки неприятные воспоминания. Благополучно добравшись до дому, мы еще долго обсуждали мои планы; я знал, что бабушка рвется домой, знал, что с лондонскими пожарами, с лондонской пищей и карманными воришками она ни минуты не будет спокойна, и потому просил ее не тревожиться обо мне, но уехать, не откладывая, и предоставить мне самому улаживать мои дела.
— За неделю, что я в Лондоне, я обо всем успела подумать, мой дорогой, — сказала она. — В Аделфи сдаются меблированные комнаты, Трот, они тебе как раз подойдут.
После такого краткого вступления она вытащила из кармана объявление, старательно вырезанное из газеты, оповещавшее, что в Аделфи, на Бэкингем-стрит сдается внаем чрезвычайно уютное небольшое помещение из нескольких меблированных комнат, с видом на реку, весьма подходящее для молодого джентльмена, члена какого-нибудь из судебных Иннов[438] или кого-нибудь еще в этом роде. Снять можно немедленно, даже на один месяц, цена умеренная.
— Бабушка! Да ведь это именно то, что нужно! — воскликнул я, с восторгом думая о том, что собственная квартира придаст мне солидности.
— Отправимся сейчас, — сказала бабушка, немедленно надевая шляпку, которую только что сняла. — Пойдем посмотрим.
И мы отправились.
Согласно объявлению обращаться надлежало к миссис Крапп, и мы позвонили в колокольчик у двери подвального этажа, позволявший, по нашим предположениям, вступить в общение с миссис Крапп. Нам пришлось позвонить три или четыре раза, прежде чем мы убедили миссис Крапп вступить в общение с нами, но, наконец, она появилась в образе дородной леди, у которой из-под нанкового платья торчали оборки фланелевой нижней юбки.
— Позвольте нам, сударыня, посмотреть ваши комнаты, — обратилась к ней бабушка.
— Для этого джентльмена? — спросила миссис Крапп, ища в кармане ключи.
— Да, для моего внука, — сказала бабушка.
— Как раз подойдут для него, — сказала миссис Крапп.
Мы поднялись по лестнице.
Помещение находилось на самом верхнем этаже, — это имело большое значение для бабушки, ибо в случае пожара близка была спасительная крыша, — и состояло из маленькой полутемной прихожей, где почти ничего не было видно, из маленькой совсем темной кладовки, где не было видно ровно ничего, из гостиной и спальни. Мебель была старая, но для меня она была достаточно хороша, а из окон в самом деле виднелась река.
Квартира мне понравилась, и бабушка удалилась с миссис Крапп в кладовую, чтобы переговорить об условиях; я остался сидеть на диване в гостиной и едва мог поверить тому, что такая великолепная резиденция приуготована для меня. После довольно длительного поединка они вновь появились, и, к моей радости, я увидел по лицам обеих, — бабушки и миссис Крапп, — что все улажено.
— Это мебель последнего жильца? — осведомилась бабушка.
— Да, сударыня, — ответила миссис Крапп.
— Что с ним сталось? — спросила бабушка. У миссис Крапп начался приступ мучительного кашля, и с большим трудом она выговорила:
— Он заболел здесь, сударыня, и… кхе! кхе! кхс!.. господи! умер.
— Ох! А умер он от чего? — спросила бабушка.
— Он-то? Он, сударыня, умер от спиртного, — сообщила миссис Крапп доверительно. — И от дыма.
— От дыма? Вы хотите сказать, что печи дымят?
— Да нет, сударыня! От сигар и трубок.
— Ну, это, во всяком случае, незаразительно, Трот, — успокоила меня бабушка.
— Да, конечно, — согласился я.
Одним словом, бабушка, видя, как я восхищен квартирой, сняла ее на месяц с правом, по истечении этого срока, оставить помещение за собой еще на год. Миссис Крапп согласилась стряпать и смотреть за бельем; обо всем остальном, что могло мне понадобиться, бабушка уже позаботилась. В заключение миссис Крапп выразительно намекнула, что будет относиться ко мне как к родному сыну. Переехать я мог через день, и, благодарение богу, — сказала миссис Крапп, — теперь у нее есть кого опекать.
На обратном пути бабушка выразила полную уверенность в том, что жизнь, которую теперь я должен буду вести, воспитает во мне твердость духа и укрепит веру в свои силы, которых мне еще не хватает. Она твердила об этом и на следующий день, когда мы обсуждали вопрос об отправке моих вещей и книг, находившихся у мистера Уикфилда. Об этих вещах и о том, как я провел каникулы, я написал длинное письмо Агнес, которое бабушка взялась передать, так как уезжала на следующий день. Я не буду останавливаться на мелочах, добавлю только, что бабушка приняла все меры к тому, чтобы я ни в чем не нуждался в течение испытательного месяца: упомяну также, что, к нашему сожалению, Стирфорт не появился до ее отъезда, что, здравая и невредимая, она села вместе с Дженет в дуврскую карету, предвкушая грядущие поражения праздношатающихся ослов, и что, после отхода кареты, я повернул к Аделфи, размышляя о былых днях, когда я блуждал вокруг подземных его арок, и о счастливых переменах, вынесших меня на поверхность.
Чудесно было владеть этим величественным замком и, закрыв наружную дверь, чувствовать то же, что чувствовал Робинзон Крузо, когда забирался в свою крепость и втаскивал за собой лестницу. Чудесно было бродить по городу с ключом от своей квартиры в кармане и знать, что я могу пригласить к себе любого человека и никому не причиню никакого беспокойства, разве что самому себе. Чудесно было возвращаться домой, приходить и уходить, никому не говоря ни слова, и вызывать звонком миссис Крапп, которая, пыхтя, появлялась из недр земли, когда она была мне нужна и когда… расположена была прийти. Все это, говорю я, было чудесно, но должен сказать, что иной раз становилось очень скучно.
Чудесно бывало по утрам, особенно в погожее утро. При дневном свете жизнь казалась легкой и вольной, и еще более легкой и вольной, если светило солнце. Но с приближением сумерек жизнь тоже как будто клонилась к закату. Не знаю, почему так случалось, но я редко чувствовал себя хорошо при свечах. Мне не хватало Агнес. Не было моей подруги с ее милой улыбкой, и ее места не занял никто. Миссис Крапп как будто находилась бесконечно далеко. Я размышлял о своем предшественнике, который умер от пьянства и курения, и готов был пожелать, чтобы он соизволил остаться в живых и не тревожил меня мыслями о своей кончине.
Прошло два дня, а мне уже казалось, будто я живу здесь целый год и, однако, не возмужал ни на один час; и все так же мучило меня сознание, что я очень молод.
Стирфорт все не появлялся, и я начал опасаться, не заболел ли он, а потому на третий день я рано покинул Докторс-Коммонс и отправился пешком в Хайгет. Миссис Стирфорт очень обрадовалась мне и сообщила, что ее сын уехал с одним из своих оксфордских приятелей навестить другого приятеля, жившего близ Сент-Элбане, и что она ждет его завтра. Я так любил Стирфорта, что стал не на шутку его ревновать к оксфордским приятелям.
Миссис Стирфорт настойчиво оставляла меня обедать, я согласился, и, кажется, мы весь день говорили только о нем. Я рассказал ей, как полюбили его обитатели Ярмута и каким чудесным спутником он был для меня. Мисс Дартл была начинена намеками и загадочными вопросами, но проявила большой интерес к каждой мелочи нашей жизни в Ярмуте и, то и дело повторяя: «Это и в самом деле было так?», выпытала у меня все, что ей хотелось знать. Наружность ее ничуть не изменилась с того дня, как я в первый раз ее увидал, но общество двух леди было так приятно и я чувствовал себя так непринужденно, что спросил себя, не начинаю ли я немножко в нее влюбляться. Несколько раз за этот вечер, а в особенности когда я в поздний час возвращался домой, я невольно подумывал о том, какой милой собеседницей была бы она на Бэкингем-стрит.
На следующее утро перед уходом в Докторс-Коммонс я пил кофе с булкой — поистине удивительно сколько кофе расходовала миссис Крапп и каким жидким он всякий раз оказывался, — как вдруг, к безграничной моей радости, вошел Стирфорт собственной персоной.
— Дорогой мой Стирфорт, я уже начал подумывать, что никогда вас больше не увижу! — вскричал я.
— Меня силой утащили на следующее же утро по возвращении домой, — объяснил Стирфорт. — Маргаритка, да вы здесь живете как заправский старый холостяк!
С великой гордостью я показал ему свою квартиру, не забыв и о кладовке, и он отозвался обо всем с большой похвалой.
— Знаете, что я вам скажу, старина, — заявил он, — я буду здесь останавливаться, приезжая в Лондон, пока вы не предложите мне убираться.
Эти слова привели меня в восторг. Я ответил, что если он ждет такого предложения, то ему придется ждать до Страшного суда.
— Но вы должны позавтракать, — заявил я, берясь за шнурок звонка. — Миссис Крапп сварит вам кофе, а у меня здесь есть голландская плитка для холостяка, и я поджарю бекон.
— Нет, нет, не звоните! — сказал Стирфорт. — Не могу. Я завтракаю с одним из приятелей, который остановился в гостинице «Пьяцца» около Ковент-Гарден.
— Но вы вернетесь к обеду? — спросил я.
— Честное слово — не могу! Мне очень хотелось бы, но я должен побыть с этими двумя приятелями. Завтра утром мы все трое вместе уезжаем.
— Так приведите их сюда обедать. Как вы думаете, они согласятся прийти?
— О, они-то придут, — ответил Стирфорт, — но мы доставим вам столько хлопот. Лучше приходите вы, и мы пообедаем где-нибудь вчетвером.
На это я решительно не мог согласиться, так как мне пришло в голову, что следует отпраздновать новоселье и такого удобного случая никогда больше не представится. Я пуще прежнего возгордился своей квартирой после того, как он ее одобрил, и горел желаньем воспользоваться всеми ее удобствами. Поэтому я взял с него слово, что он придет вместе с обоими своими друзьями и мы назначили обед на шесть часов.
Когда он ушел, я позвонил миссис Крапп и познакомил ее с моим дерзким замыслом. Прежде всего миссис Крапп заявила, что, разумеется, она не может прислуживать за столом, но она знает одного расторопного молодого человека, который, вероятно, согласится, а его условия — пять шиллингов и еще какая-нибудь мелочь, по моему усмотрению. В ответ на это я заявил, что, конечно, мы его пригласим. Затем миссис Крапп довела до моего сведения, что, разумеется, она не может находиться одновременно в двух местах (это показалось мне не лишенным оснований) и что необходимо нанять «молодую девицу» и поместить ее в кладовке, где она при свече, позаимствованной из спальни, будет не покладая рук мыть посуду. Я осведомился, сколько придется истратить на эту молодую особу, а миссис Крапп высказала мнение, что восемнадцать пенсов вряд ли обогатят меня или разорят. На это я отвечал, что разделяю ее мнение, и вопрос был улажен. Наконец миссис Крапп сказала:
— А теперь займемся обедом.
Прямо-таки любопытно, насколько был лишен предусмотрительности торговец железными изделиями, снабдивший миссис Крапп печным литьем для кухни: на ее плите ничего нельзя было приготовить, кроме отбивных котлет и картофельного пюре! Что касается котелка для рыбы, то миссис Крапп сказала: ну, что ж! Не угодно ли мне самому пойти посмотреть? Ничего другого она, по совести, сказать не может. Не угодно ли мне пойти посмотреть? Я все равно ничего не мог бы понять, даже если бы пошел и посмотрел, а потому отклонил ее предложение, заявив:
— Ничего, обойдемся без рыбы.
Но миссис Крапп сказала:
— Не говорите так. Есть устрицы, почему бы не взять устриц?
И этот вопрос тоже был улажен. Затем миссис Крапп сказала, что она порекомендовала бы следующее: две жареных курицы… из кухмистерской; тушеное мясо с овощами… из кухмистерской; в перерывах между блюдами почки и горячий пирог… из кухмистерской; торт и (если мне угодно) желе… из кухмистерской. Тогда, по словам миссис Крапп, у нее будет полная возможность сосредоточить все внимание на картофеле и подать на стол сыр и сельдерей в надлежащем виде.
Я последовал совету миссис Крапп и сам заказал все в кухмистерской. Возвращаясь оттуда по Стрэнду и заметив в окне мясной лавки какое-то твердое пятнистое вещество, напоминавшее мрамор, но украшенное ярлыком: «Студень из телячьей головы», я купил добрую толику такого студня и, по моим расчетам, этой порции должно было хватить на пятнадцать человек. Миссис Крапп в конце концов согласилась разогреть сей продукт, и в жидком виде он до такой степени «сократился» (по словам Стирфорта), что его оказалось маловато для четверых.
Благополучно завершив эти приготовления, я купил на рынке Ковент-Гарден кое-чего на десерт и сделал солидный заказ в находившейся по соседству винной лавке. Когда я вернулся после полудня домой и увидел бутылки, выстроившиеся в боевом порядке на полу кладовой, их оказалось такое множество (хотя двух и недоставало, к немалому замешательству миссис Крапп), что я не на шутку струхнул.
Одного из друзей Стирфорта звали Грейнджер, а другого — Маркхем. Оба были очень веселые и жизнерадостные ребята: Грейнджер немного старше Стирфорта, Маркхем на вид совсем юный, я дал бы ему не больше двадцати лет. Я заметил, что сей последний всегда говорил о себе неопределенно, в третьем лице, и очень редко употреблял местоимение первого лица единственного числа.
— Человек может прекрасно здесь устроиться, мистер Копперфилд, — сказал Маркхем, разумея при этом самого себя.
— Местоположение неплохое и комнаты удобные, — отозвался я.
— Надеюсь, у вас обоих разыгрался аппетит? — осведомился Стирфорт.
— Честное слово, Лондон как будто возбуждает аппетит у человека, — ответил Маркхем. — Человек весь день голоден. Человек все время ест.
Слегка смущенный в первые минуты, чувствуя себя слишком молодым, чтобы играть роль хозяина дома, я уговорил Стирфорта, когда доложили, что обед подан, занять председательское место, а сам уселся против него. Все шло превосходно, вина мы не жалели, а Стирфорт так блестяще исполнял свои обязанности, что все веселились от души. Но, увы, мне не удавалось быть таким добрым сотрапезником, каким мне хотелось, ибо мой стул находился против двери и внимание мое отвлекал расторопный молодой человек, который очень часто выходил из комнаты, и немедленно вслед за этим его тень неизменно появлялась на стене передней с бутылкой у рта. «Молодая девица» также причиняла мне некоторое беспокойство — она, правда, не пренебрегала мытьем тарелок, но, к сожалению, их била. Ум у нее был пытливый, она не в силах была сидеть безотлучно в кладовой (вопреки данным ей строгим инструкциям) и то и дело заглядывала к нам, всякий раз пугаясь, что ее заметили. Тут она пятилась, наступала на тарелки, которыми старательно уставляла пол, и производила серьезные опустошения.
Впрочем, все это были мелочи, и они улетучились из памяти, как только убрали скатерть и на столе появился десерт. Когда пирушка достигла этой стадии, выяснилось, что расторопный молодой человек лишился дара речи. Отдав ему потихоньку распоряжение присоединиться к миссис Крапп и увести с собою в нижний этаж «молодую девицу», я предался веселью.
Началось с того, что на душе у меня стало удивительно легко и радостно. Воскресли в памяти всевозможные полузабытые события, о которых хотелось потолковать, и я болтал без умолку, что было мне совсем несвойственно. Я громко смеялся над своими собственными остротами и над остротами собеседников, призывал к порядку Стирфорта, якобы медлившего передавать бутылку, несколько раз клялся приехать в Оксфорд, возвестил, что намерен еженедельно давать точь-в-точь такие же обеды, и в безумии своем взял такую понюшку из табакерки Грейнджера, что принужден был удалиться в кладовку и там, наедине с собой, чихал в течение десяти минут.
Затем я все быстрее и быстрее наполнял рюмки и то и дело брался за пробочник, чтобы откупорить новую бутылку задолго до того, как она могла понадобиться. Я предложил выпить за здоровье Стирфорта. Я назвал его самым дорогим моим другом, «покровителем моего детства и товарищем моей юности». Сказал, что с восторгом предлагаю тост за него. Сказал, что перед ним я в неоплатном долгу и восхищаюсь им больше, чем могу выразить словами. Закончил я возгласом:
— Выпьем за Стирфорта! Да благословит его бог! Ура!
Трижды осушили мы в его честь по три рюмки, а затем еще одну, и в заключение еще одну. Обходя вокруг стола, чтобы пожать ему руку, я разбил свою рюмку и пробормотал, заикаясь:
— Стир…форт! Вы моя… п-путевод… з-звезда!
Вдруг мне послышалось, что кто-то распевает песню. Певцом оказался Маркхем, он пел: «Когда на сердце заботы бремя».[439] Пропев ее, он предложил нам выпить «за женщину». Против этого я возразил, этого я не мог допустить. Я заявил, что предлагать такой тост неучтиво и я никогда не разрешу провозглашать подобные тосты в своем доме, где можно пить только «за леди». Я говорил с ним очень резко, вероятно потому, что видел, как Стирфорт и Грейнджер смеются надо мной, а может быть, над ним или над нами обоими. Он заявил, что человеку нельзя приказывать. Я сказал, что можно. Он возразил, что в таком случае человека нельзя оскорблять. Я сказал, что на сей раз он прав: человека нельзя оскорблять под моей кровлей, где лары священны, а законы гостеприимства превыше всего. Он сказал, что человек не унизит своего достоинства, если признает, что я чертовски славный малый. Я тотчас же предложил выпить за его здоровье.
Кто-то курил. Мы все курили. Курил и я, стараясь справиться с мелкой дрожью. Стирфорт произнес в мою честь речь, которая растрогала меня чуть не до слез. Я ответил благодарственной речью и выразил надежду, что все присутствующие будут обедать у меня завтра и послезавтра, — словом, каждый день в пять часов, дабы мы могли наслаждаться весь вечер беседой и обществом друг друга. Тут я почувствовал потребность провозгласить за кого-нибудь тост и предложил выпить за здоровье моей бабушки, мисс Вечен Тротвуд, лучшей из представительниц ее пола.
Кто-то высунулся из окна моей спальни и прижимался горячим лбом к холодному каменному карнизу, чувствуя, как — ветерок обвевает его лицо. Это был я сам! Я называл себя «Копперфилдом» и говорил:
— Ну, зачем ты пробовал курить? Мог бы сообразить, что это тебе не под силу.
Потом кто-то неуверенно разглядывал свое лицо в зеркале. Это был опять-таки я. В зеркале я был очень бледен, глаза блуждали, а волосы — только волосы! — казались пьяными.
Кто-то сказал мне:
— Пойдемте в театр, Копперфилд!
И вот уже нет спальни, и снова передо мной появился стол, заставленный дребезжащими стаканами… Лампа… По правую мою руку Грейнджер, по левую Маркхем, напротив Стирфорт — все сидят, окутанные дымкой, где-то очень далеко. В театр? Ну, конечно! Превосходно! Пошли! Но пусть меня извинят: я выйду последним и потушу лампу, во избежание пожара!
Какое-то замешательство в темноте — оказывается, исчезла дверь. Я ощупью разыскивал ее в оконных занавесках, когда Стирфорт, смеясь, взял меня под руку и вывел из комнаты. Один за другим мы спустились по лестнице. На последних ступенях кто-то упал и скатился вниз. Кто-то другой сказал, что это Копперфилд. Меня рассердила такая ложь, но вдруг я почувствовал, что лежу на спине в коридоре, и стал подумывать, что, пожалуй, тут есть доля правды.
Очень туманная ночь, большие расплывчатые кольца вокруг уличных фонарей. Шел бессвязный разговор о том, что на улице сыро. А я считал, что подмораживает. Стирфорт смахнул с меня пыль под фонарем и расправил мою шляпу, которая удивительным образом появилась неведомо откуда, потому что раньше ее на моей голове не было. Потом Стирфорт спросил:
— Вы себя хорошо чувствуете, Копперфилд?
А я ответил ему:
— Зза-мме-чательно!
Из тумана выглянул человек, сидевший в какой-то будочке, принял от кого-то деньги, осведомился, принадлежу ли я к компании джентльменов, за которых сейчас платят, и, помнится, когда я мельком на него взглянул, он как будто колебался, брать ли за меня деньги. Вскоре после этого мы очутились очень высоко, в театре, где было очень жарко, и мы смотрели вниз, в преисподнюю, которая словно дымилась: людей, которыми она была набита до отказу, едва можно было разглядеть. Еще была внизу большая сцена, казавшаяся очень чистой и гладкой после улицы, а на сцене были люди, которые о чем-то говорили, но ничего нельзя было разобрать. Сверкало множество огней, играла музыка, а внизу в ложах сидели леди, и еще что-то там было, не знаю что. На мой взгляд, весь театр имел диковинный вид, как будто он учился плавать, как ни старался я его удержать.
Кто-то предложил спуститься вниз, в ложи, где сидели леди. Перед моими глазами проплыли разодетый джентльмен, развалившийся на диване с биноклем в руке, а также моя собственная особа, отраженная во весь рост в зеркале. Затем меня ввели в одну из лож, и, усевшись, я начал что-то говорить, а вокруг кричали кому-то: «Тише!» — и леди бросали на меня негодующие взгляды, и… что это? Да! — передо мною, в той же ложе, сидела Агнес с леди и джентльменом, которых я не знал. Мне кажется, сейчас я вижу ее лицо яснее, чем видел тогда, лицо и этот незабываемый взгляд, выражающий жалость и изумление и обращенный на меня.
— Агнес! — хрипло сказал я. — Госпо. мил…луй! Агнес!
— Тише! Прошу вас! — неизвестно почему, ответила она. — Вы мешаете публике. Смотрите на сцену!
Повинуясь ее приказу, я постарался удержать в поле зрения сцену и прислушаться к тому, что там происходит, но ничего из этого не вышло. Вскоре я снова взглянул на Агнес и увидел, что она сидит съежившись в углу ложи и прижимает ко лбу руку, затянутую в перчатку.
— Агнес! — сказал я. — Б-боюсь… вам… н-не здоров…
— Нет, нет. Не думайте обо мне, Тротвуд, — возразила она. — Послушайте, вы скоро уйдете отсюда?
— С-скоро… у-уйду… отсюда? — повторил я.
— Да.
У меня явилось дурацкое намерение ответить, что я хочу подождать и проводить ее. Вероятно, я кое-как выразил свою мысль, потому что Агнес, пристально посмотрев на меня, как будто поняла и тихо сказала:
— Я знаю, вы исполните мою просьбу, если я скажу вам, что для меня это очень важно. Уйдите сейчас же, Тротвуд! Уйдите ради меня и попросите ваших друзей проводить вас до дому!
К тому времени она уже успела оказать на меня столь благотворное влияние, что, хотя я и сердился на нее, мне стало стыдно, и, бросив короткое «с-спок… нок» (я хотел сказать: «спокойной ночи»), я встал и вышел. Приятели последовали за мной, и прямо из ложи я шагнул в свою спальню, где был один только Стирфорт, помогавший мне раздеться, а я то уверял его, что Агнес — моя сестра, то принимался умолять принести штопор, чтобы откупорить еще бутылку вина.
Всю ночь, в лихорадочном сне, кто-то, лежавший в моей кровати, бессвязно повторял снова все, что было сделано и сказано, а кровать была бурным морем, не утихавшим ни на минуту. И когда этот кто-то медленно вселился в меня, о! как стала томить меня жажда! И как мучительно было ощущать, что моя кожа превратилась в твердую доску, язык — в дно пустого котла, покрытое накипью от долгой службы и высушенное на медленном огне, ладони — в раскаленные металлические пластинки, которых никакой лед не может остудить!
А какую душевную пытку, угрызения совести и стыд я испытал, очнувшись на следующий день! Ужас при мысли о тысяче нанесенных мною оскорблений, не сохранившихся в моей памяти, — оскорблений, которые ничто не могло искупить… воспоминание о том незабываемом взгляде, какой бросила на меня Агнес… мучительное сознание, что я не могу с ней увидеться, ибо я, негодяй, даже не знал, каким образом попала она в Лондон и где остановилась… отвращение мое при одном только виде комнаты, где происходила пирушка… нестерпимая головная боль… запах табачного дыма, вид рюмок, невозможность выйти из дому или хотя бы подняться с кровати! Ох, что это был за день!
Ох, что это был за вечер, когда я сидел у камина перед чашкой бараньего бульона, подернутого пленкой жира, думал о том, что пошел по стопам моего предшественника, унаследовав не только его квартиру, но и его судьбу, и почти решился лететь в Дувр и покаяться во всем! Ох, что это был за вечер, когда миссис Крапп, пришедшая забрать чашку из-под бульона, подала мне одну-единственную почку на плоской тарелочке для сыра — все, что осталось от вчерашнего пиршества, а я, право же, готов был броситься на ее нанковую грудь и с глубоким раскаянием воскликнуть: «О миссис Крапп, миссис Крапп, пусть сгинут эти объедки!! Мне нестерпимо скверно!» Но даже в этот критический момент я сомневался, можно ли довериться такой женщине, как миссис Крапп.
После этого горестного дня, ознаменованного головной болью, тошнотой и раскаянием, я вышел поутру из своей квартиры, чувствуя, что в голове у меня все касающееся даты моего званого обеда как-то странно перепуталось, словно полчище титанов вооружилось огромным рычагом и отодвинуло на несколько месяцев назад то, что случилось третьего дня; и тут я увидел посыльного, — с письмом в руке он поднимался по лестнице. Он не спешил исполнить поручение, но, заметив, что я смотрю на него поверх перил с верхней площадки, пустился рысью и добрался до меня, запыхавшись, как будто всю дорогу мчался, пока не изнемог.
— Т. Копперфилд, эсквайр? — осведомился посыльный, прикоснувшись тросточкой к шляпе.
У меня едва хватило сил заявить, что это я, — до такой степени смутила меня уверенность, что письмо от Агнес. Все же я сказал ему, что именно я Т.Копперфилд, эсквайр, а он в этом не усомнился и вручил мне письмо, на которое, по его словам, ждут ответа. Захлопнув перед ним дверь, я оставил его дожидаться ответа на площадке лестницы и вернулся к себе в таком нервическом состоянии, что принужден был положить письмо на обеденный стол и осмотрел его снаружи, прежде чем решился сломать печать.
Наконец я его вскрыл; это была очень милая записка, без единого упоминания о моем поведении в театре. Я прочел:
«Дорогой Тротвуд. Я остановилась в доме папиного агента мистера Уотербрука, на Эли-Плейс, Холборн. Не навестите ли вы меня сегодня в любой час, когда вам будет удобно?
Всегда любящая вас Агнес».
Столько времени понадобилось мне, чтобы написать ответ, хоть отчасти меня удовлетворяющий, что я не ведаю, какие мысли могли возникнуть у посыльного, пожалуй, он подумал, что я учусь писать. Должно быть, я написал не менее полудюжины ответов. Одно письмо я начал так: «Могу ли я надеяться, дорогая Агнес, что когда-нибудь мне удастся стереть в вашей памяти то отвратительное впечатление…», но тут мне что-то не понравилось, и я разорвал его. Другое я начал словами: «Как заметил Шекспир, дорогая моя Агнес, странно, что враг человека находится у него во рту…» Это напомнило мне Маркхема, и дальше я не пошел. Я даже попробовал прибегнуть к поэзии. Одну записку я начал четырехстопным ямбом: «Не вспоминай, не вспоминай…» — но это связывалось с пятым ноября[440] и показалось нелепым. После многочисленных попыток я написал:
«Дорогая Агнес! Ваше письмо похоже на вас. Могу ли я сказать что-либо большее в похвалу ему? Я приду в четыре часа.
Ваш любящий и страдающий Т.К.».
С этим посланием (раз двадцать хотелось мне вернуть его обратно, как только я выпустил его из рук) посыльный, наконец, ушел.
Если бы кому-нибудь из джентльменов в Докторс-Коммонс день показался наполовину таким ужасным, каким был он для меня, я искренне верю, что он искупил бы до некоторой степени свою долю вины за соучастие в этом церковном суде, весьма напоминающем старый, заплесневелый сыр. Я вышел из конторы в половине четвертого и через несколько минут уже бродил близ Эли-Плейс, а назначенный час миновал, и, судя по часам церкви Сент Эндрью в Холборне, было четверть пятого, когда я в отчаянии решился, наконец, дернуть ручку звонка у левого косяка двери, ведущей в дом мистера Уотербрука,
Служебными делами мистер Уотербрук занимался в первом этаже, а его светская жизнь (которой он уделял немало времени) протекала в верхнем. Меня ввели в хорошенькую, но слишком заставленною вещами гостиную; там сидела Агнес и вязала кошелек.
Она казалась такой тихой и доброй и при виде ее у меня возникли столь яркие воспоминания о веселых и счастливых школьных днях в Кентербери и о том, каким пьяным, прокуренным, тупым негодяем был я в тот вечер что я не устоял перед угрызениями совести, чувством стыда и… повел себя как дурак, благо никого здесь не было. Не стану отрицать, что я расплакался. И по сей час я не знаю, было ли это, в общем, самым разумным, что я мог сделать, или самым нелепым.
— Будь это не вы, а кто-нибудь другой, Агнес, мне было бы не так тяжело, — отвернувшись, сказал я. — Но подумать только, что меня видели вы! Кажется, лучше бы мне было не дожить до этого дня!
На секунду она положила свою руку на мою — ничье прикосновенье не могло сравниться с прикосновением ее руки, — и я почувствовал такое облегчение и умиротворение, что невольно поднес ее руку к губам и с благодарностью поцеловал.
— Садитесь! — весело сказала Агнес. — Не горюйте, Тротвуд. Если вы не можете всецело довериться мне, то кому же тогда вам доверять?
— Ах, Агнес, вы — мой добрый ангел! — воскликнул я.
Она улыбнулась — грустно, как мне почудилось, — и покачала головой.
— Да, Агнес, мой добрый ангел! Вы всегда были моим добрым ангелом!
— Если это и в самом деле так, Тротвуд, то мне очень хотелось бы сделать одну вещь, — сказала она.
Я вопросительно взглянул на нее, но уже догадывался, что она хочет сказать.
— Мне хотелось бы предостеречь вас от вашего злого ангела, — произнесла Агнес, взглянув на меня в упор.
— Дорогая Агнес, если вы говорите о Стирфорте… — начал я.
— Да, Тротвуд, — ответила она.
— В таком случае, Агнес, вы судите о нем превратно. Это он-то мой злой ангел! Да разве он может быть для кого-нибудь злым ангелом? Он всегда был моим руководителем, моей опорой и другом! Дорогая Агнес! Разве это справедливо, разве похоже на вас — говорить так о человеке только потому, что вы видели меня пьяным в тот вечер?
— Я не говорю о нем так только потому, что видела вас пьяным в тот вечер, — спокойно ответила она.
— Но тогда какие же у вас основания?
— Их много… Все это как будто мелочи, но, если взять их вместе, они уже не кажутся мелочью. Я сужу о нем, Тротвуд, отчасти по вашим рассказам и по тому влиянию, какое он на вас оказывает… Я ведь знаю вашу натуру.
Ее кроткий голосок всегда затрагивал во мне какую-то струну, которая отзывалась только на его звук. Всегда этот голос звучал серьезно, но когда она говорила так серьезно, как сейчас, в нем чувствовалось волнение, и это окончательно покоряло меня. Я сидел и смотрел на нее, а она, опустив глаза, принялась за свое рукоделье; я сидел и как будто все еще слушал ее, а образ Стирфорта, которого я так любил, померк.
— Очень смело с моей стороны давать вам так уверенно советы и даже высказывать свое мнение, — снова подняв глаза, сказала Агнес. — Ведь я жила в таком уединении и так мало знаю жизнь! Но я понимаю, чем рождена моя смелость, Тротвуд. Я знаю, что она рождена живым воспоминанием о том, как мы вместе росли, и искренним интересом ко всему, что вас касается. Вот что делает меня смелой. Я не сомневаюсь, что я права. Я в этом совершенно уверена. Когда я предостерегаю вас, говоря, что вы приобрели опасного друга, мне кажется, будто говорю не я, а кто-то другой.
Снова я смотрел на нее, снова я прислушивался мысленно к ее словам, после того как она уже умолкла, и снова его образ, хотя и запечатленный по-прежнему в моем сердце, померк.
— Я не так безрассудна, — продолжала немного погодя Агнес обычным своим тоном, — чтобы воображать, будто вы можете сразу изменить свое мнение, в особенности если оно укоренилось в вашей доверчивой душе. Вы не должны торопиться с этим. Я только прошу вас, Тротвуд, если вы когда-нибудь обо мне думаете… я хочу сказать… каждый раз, когда вы обо мне подумаете, — добавила она с кроткой улыбкой, так как я хотел перебить ее, а она догадалась почему, — вспоминайте о том, что я вам сказала. Вы прощаете мне эту просьбу?
— Я прощу вам, Агнес, когда вы воздадите должное Стирфорту и полюбите его так же, как и я, — ответил я.
— Только тогда, не раньше? — спросила Агнес.
Я заметил, как затуманилось ее лицо, когда я упомянул о Стирфорте, но она ответила на мою улыбку, и снова мы, как и в былые времена, почувствовали друг к другу полное доверие.
— А когда вы простите мне тот вечер, Агнес? — спросил я.
— Когда о нем вспомню, — ответила Агнес.
Она хотела прекратить разговор, но я был слишком поглощен им, и настоял на том, чтобы рассказать ей, как все это произошло, как я покрыл себя позором и каким образом в цепи случайных обстоятельств театр оказался последним звеном. Я испытывал большое облегчение, подробно рассказывая о том, сколь я обязан Стирфорту за его заботу обо мне, когда я сам не мог о себе позаботиться.
— Помните, Тротвуд, вы всегда должны говорить мне все — не только, когда попадаете в беду, но и когда влюбляетесь, — сказала Агнес, спокойно меняя тему разговора, как только я закончил свой рассказ. — Кто занял место мисс Ларкинс?
— Никто, Агнес.
— Кто-нибудь да есть, Тротвуд! — смеясь и грозя пальцем, возразила Агнес.
— Честное слово, никого нет, Агнес! Правда, у миссис Стирфорт живет одна леди, она очень умна, и мое приятно с ней беседовать… это мисс Дартл… но я не влюблен в нее.
Агнес снова посмеялась своей собственной проницательности и сказала, что, если я буду всегда откровенен с ней, она, пожалуй, начнет вести список всех моих пылких увлечений с указанием даты начала и завершения каждого из них, по образцу хронологической таблицы царствований королей и королев в истории Англии. Потом она спросила, видел ли я Урию Хипа.
— Урию Хипа? — переспросил я. — Нет. — Разве он в Лондоне?
— Он ежедневно бывает здесь в конторе, внизу. — ответила Агнес. — В Лондон он приехал за неделю до меня. Боюсь, что по неприятному делу, Тротвуд.
— По делу, которое, я вижу, беспокоит вас? Что же это может быть?
Агнес отложила в сторону работу, сложила руки и, задумчиво глядя на меня своими прекрасными, кроткими глазами, сказала:
— Мне кажется, он собирается стать папиным компаньоном.
— Что такое? Урия? Этот гнусный подлиза пролезает на такое место? — с негодованием вскричал я. — Агнес, неужели вы не протестовали? Подумайте, каковы могут быть последствия такого договора! Вы должны высказать свое мнение. Вы не должны допускать, чтобы ваш отец сделал этот безумный шаг. Вы должны воспрепятствовать этому, Агнес, пока еще не поздно!
Не сводя с меня глаз, Агнес покачала головой и, пока я говорил, чуть улыбалась моей горячности; потом она сказала:
— Помните наш последний разговор о папе? Вскоре после этого, через два-три дня, он впервые намекнул мне на то, о чем я сейчас вам говорю. Грустно было видеть, как он борется с собой, желая изобразить дело так, словно таково его собственное желание, и в то же время не умеет скрыть, что его к этому принуждают. Мне было очень горько.
— Принуждают, Агнес? Кто же его к этому принуждает?
— Урия Хип добился того, что стал необходимым для папы. — ответила она после минутного колебания. — Он человек лукавый и всегда настороже. Он видел папины слабости, потакал им и пользовался ими до тех пор, пока… ну, одним словом, Тротвуд, пока папа не начал его бояться…
Для меня было ясно: тут крылось что-то большее, чем она могла сказать, пожалуй, большее, чем она знала или подозревала. Я не в силах был причинить ей боль новыми расспросами, ибо знал, что она скроет от меня правду, щадя своего отца. Я понимал, что дело давно к этому шло; поразмыслив, я пришел к выводу, что это тянется уже очень долго. И я промолчал.
— Его влияние на папу очень велико, — продолжала Агнес. — Он говорит о смирении и благодарности — может быть, он и не лжет, надеюсь, что не лжет, — но власть в его руках, и я боюсь, что он злоупотребляет ею.
Я обозвал его негодяем и в тот момент почувствовал большое удовлетворение.
— В ту пору, о которой я говорю, в ту пору, когда папа завел об этом речь со мною, — продолжала Агнес, — Урия сказал папе, что собирается уйти, что ему очень грустно и не хочется уходить, но перед ним открываются лучшие перспективы. Папа был тогда очень удручен, ни вы, ни я никогда еще не видели, чтобы его так угнетало бремя забот… И мысль сделать Урию своим компаньоном, кажется, доставила ему облегчение, хотя в то же время он был как будто оскорблен и пристыжен.
— А как вы приняли это известие, Агнес?
— Надеюсь, я поступила правильно, Тротвуд, — ответила она. — Я была уверена, что для папиного спокойствия такая жертва необходима, и я умоляла принести ее, я сказала, что это облегчит тяготы его жизни — надеюсь, так оно и будет! — и даст мне возможность больше времени проводить в его обществе. О Тротвуд! — воскликнула Агнес, закрывая руками лицо, чтобы скрыть слезы. — Мне иногда кажется, будто я была врагом ему, а не любящей дочерью… Я знаю, какая произошла с ним перемена из-за его любви ко мне… Знаю, что он сосредоточил на мне все свои помыслы и сузил круг своих обязанностей и интересов. Знаю, что ради меня он отказался от очень многого, а тревога обо мне омрачила его жизнь, отняла силы и энергию, потому что всегда его мысли были устремлены только к одному. О, если бы я могла это изменить! Если бы я могла вернуть ему мужество, я, которая невольно оказалась причиной его слабости!
Никогда еще не видел я Агнес плачущей. Я видел слезы на ее глазах, когда приносил домой из школы новые награды, видел их, когда в последний раз мы говорили об ее отце, и видел, как она отвернулась, когда мы прощались. Но никогда не видел я ее в таком горе. Мне было так грустно, что я мог только глупо и беспомощно твердить:
— Прошу вас, не плачьте, Агнес! Не плачьте, дорогая моя сестра!
Однако Агнес настолько превосходила меня силой характера и самообладанием, хотя тогда я, быть может, этого и не знал (но зато хорошо знаю теперь), что мне недолго пришлось ее умолять. Чудесное спокойствие, столь отличающее ее в моих воспоминаниях от всех других людей, опять вернулось к ней, словно ясное небо очистилось от облаков.
— Вряд ли нам долго удастся побыть вдвоем, — сказала Агнес, — и я пользуюсь удобным случаем, чтобы горячо просить вас вот о чем: относитесь дружелюбно к Урии. Не отталкивайте его. Не возмущайтесь тем, что вам не по душе, — мне кажется, вы вообще к этому склонны. Может быть, он этого не заслуживает, в конце концов мы ничего плохого о нем не знаем. Во всяком случае, думайте прежде всего о папе и обо мне!
Агнес больше ничего не успела сказать, так как дверь открылась и в комнату вплыла миссис Уотербрук, леди очень полная; возможно, впрочем, что на ней было широкое платье, ибо я не мог догадаться, где кончалась леди и где начиналось платье. Я смутно припомнил, словно видел прежде тусклое ее изображение в волшебном фонаре, что она тоже была в театре, но она, очевидно, прекрасно меня запомнила и полагала, что я все еще нахожусь в состоянии опьянения.
Но мало-помалу убедившись, что я трезв и что я (льщу себя этой надеждой) — весьма скромный молодой джентльмен, миссис Уотербрук значительно смягчилась и осведомилась, во-первых, часто ли я прогуливаюсь в парке, а во-вторых, часто ли бываю в свете. На оба эти вопроса я дал отрицательный ответ, и мне показалось, что я снова упал в ее глазах, но она милостиво скрыла это обстоятельство и пригласила меня на следующий день к обеду. Я принял приглашение и откланялся, а уходя, заглянул в контору к Урии и, не застав его, оставил визитную карточку.
Когда на следующий день я явился к обеду и распахнулась парадная дверь, я погрузился в паровую ванну из ароматов жареной баранины и догадался, что не был единственным гостем, так как немедленно опознал переодетого посыльного, нанятого на подмогу слуге и стоявшего у нижней ступеньки лестницы, чтобы докладывать о гостях. Спрашивая доверительно мою фамилию, он старался по мере сил держать себя так, будто никогда в жизни меня не видел, но я прекрасно его узнал, равно как и он меня. Вот что значит совесть — мы оба вели себя как трусы!
Мистер Уотербрук оказался джентльменом средних лет, с короткой шеей и очень высоким воротничком; ему не хватало только черного носа, чтобы походить, как две капли воды, на мопса. Он заявил мне, что счастлив со мною познакомиться, и после того, как я отвесил поклон миссис Уотербрук, он с большими церемониями представил меня очень грозной леди в черном бархатном платье и в большой черной бархатной шляпе; помнится, она походила на какую-нибудь близкую родственницу Гамлета, — скажем, на его тетку.
Звали эту леди миссис Генри Спайкер; присутствовал здесь и ее супруг — человек столь холодный, что голова его казалась не седой, а осыпанной инеем. Чете Спайкер оказывали величайшее внимание; по словам Агнес, это объяснялось тем, что мистер Генри Спайкер был поверенным при чем-то или при ком-то — хорошенько не помню, — имеющем отдаленное отношение к казначейству.
Я обнаружил среди гостей Урию Хипа, облекшегося в черный костюм и глубокое смирение. Когда я пожал ему руку, он сказал, что горд оказанным мною вниманием и чувствует глубочайшую признательность. Я мог только пожелать, чтобы его признательность была менее глубокой, так как, исполненный благодарности, он вертелся около меня весь вечер, и стоило мне сказать словечко Агнес, как я уже был уверен, что за нашей спиной маячит лицо мертвеца и на нас смотрят его глаза, не затененные ресницами.
Были здесь и другие гости — все, как показалось мне, замороженные, словно вино. Но один из них привлек мое внимание еще раньше, чем вошел, так как я услышал, что доложили о нем как о мистере Трэдлсе! Мысли мои устремились в прошлое, к Сэлем-Хаусу. «Неужели это тот самый Томми. — подумал я, — который рисовал скелеты?»
С живейшим интересом я ожидал появления мистера Трэдлса. Он оказался тихим, степенным молодым человеком, скромным на вид, с забавной прической и широко раскрытыми глазами и так быстро забился в темный угол, что я не без труда мог его разглядеть. Наконец я рассмотрел его как следует и пришел к выводу, что, если глаза меня не обманывают, это и в самом деле прежний злополучный Томми.
Я приблизился к мистеру Уотербруку и сказал, что, кажется, имею удовольствие видеть здесь своего бывшего школьного товарища.
— В самом деле? — с удивлением произнес мистер Уотербрук. — Но вы слишком молоды, чтобы могли учиться в школе вместе с мистером Генри Спайкером?
— О, я имел в виду не его! — возразил я. — Я имею в виду джентльмена по фамилии Трэдлс.
— О! Да, да! Вот как! — сказал хозяин дома с гораздо меньшим интересом. — Возможно.
— Если это действительно он, — продолжал я, бросив взгляд в сторону Трэдлса, — то мы вместе были в школе, называвшейся Сэлем-Хаус, и он был превосходным малым.
— О да! Трэдлс — славный малый. — согласился хозяин дома, снисходительно кивнув головой. — Трэдлс очень неплохой малый.
— Странное стечение обстоятельств, — заметил я.
— Да, действительно странно, что Трэдлс вообще попал сюда, — ответил мистер Уотербрук. — Его пригласили только сегодня утром, когда выяснилось, что брат миссис Спайкер нездоров и его место за столом свободно. Брат миссис Генри Спайкер — джентльмен в полном смысле этого слова, мистер Копперфилд.
В ответ я пробормотал слова весьма прочувствованные, если принять во внимание, что я ровно ничего об этом джентльмене не знал; а затем осведомился, какова профессия мистера Трэдлса.
— Этот молодой человек, Трэдлс, готовится стать адвокатом, — отвечал мистер Уотербрук. — Да. Он славный малый, никому не враг, разве что самому себе.
— А себе он враг? — спросил я, огорченный этим сообщением.
— Видите ли, — ответил мистер Уотербрук, поджав губы и с безмятежным и благодушным видом играя цепочкой от часов, — я бы сказал, что он один из тех людей, которые сами себе заслоняют свет. Да, я бы сказал, например, что он никогда не будет стоить пятисот фунтов. Трэдлса рекомендовал мне один мой коллега. О да! Конечно! Он не без способностей, может составить резюме по делу, изложить свои доводы в письменной форме. Я имею возможность иногда подбрасывать Трэдлсу кое-какие дела — для него это нечто существенное. О да, да! Конечно!
На меня большое впечатление произвела чрезвычайно благодушная и самодовольная манера мистера Уотербрука изрекать время от времени: «О да! Конечно!» Это звучало весьма выразительно. Возникало представление о человеке, который родился, скажем, не с серебряной ложкой,[441] а с лестницей, по которой он и поднимался к высотам жизни, одолевая их одну за другой, а теперь с вершины крепостного вала бросает философически-покровительственный взгляд на людей, копошившихся внизу, во рву.
Я все еще предавался размышлениям на эту тему, когда доложили, что обед подан. Мистер Уотербрук повел к столу тетку Гамлета. Мистер Генри Спайкер повел миссис Уотербрук, Агнес, которую я с удовольствием повел бы сам, досталась какому-то глуповато ухмылявшемуся молодому человеку с расслабленной походкой. Урия, Трэдлс и я, как самые младшие среди гостей, спустились вниз последними. Лишившись общества Агнес, я был в какой-то мере вознагражден тем, что имел возможность возобновить на лестнице знакомство с Трэдлсом, который восторженно меня приветствовал. Тем временем Урия извивался и столь смиренно и униженно выражал свое удовольствие, что я с радостью швырнул бы его через перила.
За обедом нас с Трэдлсом разлучили, посадив далеко друг от друга: его — в сиянии красной бархатной леди, меня — в тени тетки Гамлета. Обед тянулся очень долго, а разговор шел об аристократах — о «голубой крови». Миссис Уотербрук несколько раз сообщила нам, что если она и питает к чему-нибудь слабость, то только к «голубой крови».
У меня мелькала мысль, что беседа полилась бы куда более непринужденно, если бы не наша светская утонченность. Разговор наш был таким утонченным, что темы для него было нелегко выбрать. За обедом присутствовали некий мистер и миссис Галпидж, которые имели какое-то косвенное отношение (во всяком случае — мистер Галпидж) к юридическим делам Английского банка, и вот мы вращались только между банком и казначейством, замкнутые в узкий круг наподобие придворных циркуляров, которые не выходят за пределы двора. Следует также добавить, что тетка Гамлета отличалась фамильной слабостью к монологам и бессвязно рассуждала сама с собой на все темы, какие только затрагивались. Правда, их было весьма мало, но поскольку мы неизменно возвращались к «голубой крови», то ей представлялось столь же широкое поле для отвлеченных умозаключений, как и ее племяннику.
Наш обед напоминал обед людоедов — такую кровавую окраску носила наша беседа.
— Признаюсь, я разделяю мнение миссис Уотербрук, — сказал мистер Уотербрук, подняв рюмку на уровень глаз. — Конечно, на свете есть немало хорошего в своем роде, но мне дайте кровь!
— О, ничто иное не может доставить такого удовлетворения! — заметила тетка Гамлета. — И вообще ничто не может быть таким же beau ideal [Прекрасным идеалом (франц.)] для человека! Есть низменные души — хочу верить, что их немного, но они есть, — которые предпочитают заниматься тем, что я назвала бы… преклонением перед идолами. Да, перед настоящими идолами! Перед тем, что они называют заслугами, умом и так далее… Но это вещи неосязаемые. Другое дело — кровь! О крови мы узнаем по носу. Мы видим ее в подбородке и говорим. «Вот она! Это кровь!» Это факт, он перед нашими глазами. Он не вызывает никаких сомнений.
Глуповато ухмыляющийся молодой человек с расслабленной походкой, который вел к обеду Агнес, поставил сей вопрос, по моему мнению, еще более решительно.
— Да, знаете ли, черт побери, мы не должны забывать о крови! — сказал этот джентльмен, с дурацкой улыбкой обозревая стол. — Кровь, знаете ли, нам необходима. Может быть, образование и поведение некоторых молодых людей и не совсем соответствуют их положению, они могут иной раз, знаете ли, сбиться с пути и наделать хлопот и себе и другим… и мало ли что еще… Но, черт побери! Как приятно сознавать, что в их жилах течет голубая кровь! Я лично предпочитаю, чтобы меня сбил с ног человек, у которого в жилах течет эта кровь, чем помог подняться тот, у кого ее нет!
Такая сентенция, выражавшая в сжатой форме самое существо дела, заслужила величайшее одобрение, и пока леди не удалились, упомянутый джентльмен пользовался всеобщим вниманием. А затем я заметил, что мистер Галпидж и мистер Генри Спайкер, которые до сей поры были очень немногословны, заключили против нас, как общего врага, оборонительный союз и повели через стол таинственный диалог, направленный к нашему поражению и разгрому.
— Это дело о первом обязательстве на четыре тысячи пятьсот фунтов обернулось не так, как ожидали, Спайкер, — сказал мистер Галпидж.
— Вы имеете в виду герцога Э.? — спросил мистер Спайкер.
— Графа Б.! — сказал мистер Галпидж. Мистер Спайкер поднял брови и принял озабоченный вид.
— Когда этот вопрос был предоставлен на рассмотрение лорду… мне незачем называть его… — спохватился мистер Галпидж.
— Понимаю, — сказал мистер Спайкер. — лорд N.? Не так ли?
Мистер Галпидж мрачно кивнул головой.
— Когда вопрос представили ему на рассмотрение, его ответ гласил: «Нет денег, нет свободы от обязательства».
— Ах, боже мой! — воскликнул мистер Спайкер.
— Нет денег, нет свободы от обязательства, — твердо повторил мистер Галпидж. — Ближайший наследник под угрозой возврата… вы меня понимаете?
— Баронет? — произнес со зловещей миной мистер Спайкер.
— Вот-вот… Тогда баронет решительно отказался подписать. За ним следовали до самого Нью-Маркета, но он отказался наотрез.
Мистер Спайкер был до того заинтересован, что буквально окаменел.
— В таком положении дело находится и по сей час. — сказал мистер Галпидж, откинувшись на спинку стула. — Наш друг Уотербрук извинит меня, если я воздержусь от каких бы то ни было объяснений, принимая во внимание высокое положение заинтересованных сторон.
Мне показалось, будто мистер Уотербрук был и без того бесконечно счастлив, что о таких заинтересованных сторонах и о таких персонах упоминают, хотя бы туманно, за его столом. Он придал своей физиономии выражение суровое и глубокомысленное (хотя я убежден, что этот разговор был ему понятен не больше, чем мне) и весьма одобрительно отозвался о соблюдении осторожности. Выслушав столь доверительное сообщение, мистер Спайкер, разумеется, пожелал отблагодарить своего приятеля не менее доверительным сообщением; посему за первым диалогом последовал второй, когда очередь удивляться пришла мистеру Галпиджу, а за вторым — третий, когда удивление выражал снова мистер Спайкер: так они и продолжали удивляться по очереди. Все это время мы, непосвященные, были подавлены величием заинтересованных сторон, о которых шла речь, и наш хозяин горделиво взирал на нас, в непоколебимой уверенности, что благоговение и изумление пойдут нам на пользу.
Я очень обрадовался, получив, наконец, возможность подняться наверх, к Агнес, побеседовать с ней в сторонке и представить ей Трэдлса, который робел, но оставался все тем же славным и добродушным малым. Он должен был уйти рано, так как на следующее утро собирался уехать на месяц из города, а потому мы потолковали с ним гораздо меньше, чем мне бы хотелось, но обменялись адресами и дали друг другу слово встретиться, когда он вернется в Лондон. Он очень заинтересовался, узнав, что я видаюсь со Стирфортом, и говорил о нем с такой теплотой, что я заставил его сообщить Агнес, какого он мнения о Стирфорте. Но Агнес только поглядела на меня и слегка покачала головой, когда никто, кроме меня, не мог это заметить.
Так как Агнес жила с людьми, среди которых, мне казалось, не могла чувствовать себя как дома, я почти обрадовался, услыхав, что через несколько дней она уезжает, хотя и был опечален перспективой столь близкой разлуки. Вот почему я не уходил, пока не разошлись все гости. Беседа с ней и ее пение так восхитительно напомнили мне счастливую мою жизнь в степенном старом доме, который она сделала таким прекрасным, что я готов был просидеть здесь до поздней ночи; но, когда угасли все светила, бывшие в гостях у мистера Уотербрука, у меня не было повода оставаться дольше, и я с большою неохотой откланялся. В ту минуту я чувствовал сильнее, чем когда бы то ни было, что она мой добрый ангел, и если я думал о нежном ее лице и кроткой улыбке так, словно на меня взирало существо не от мира сего, подобное ангелу, надеюсь, мне простится эта мысль!
Я сказал, что все гости уже разошлись, но мне следовало сделать исключение для Урии, не причисленного мною к категории гостей; он не переставал вертеться около нас. Когда я спускался по лестнице, он был за моей спиной. Когда я вышел из дому, он шагал подле меня, медленно натягивая на свои длинные костлявые пальцы еще более длинные пальцы перчаток, огромных, как у Гая Фокса.[442]
У меня не было ни малейшего желания находиться в обществе Урии, но, памятуя о просьбе Агнес, я спросил, не хочет ли он зайти ко мне и выпить чашку кофе.
— О, право же, мой юный мистер Копперфилд… — прошу прощения, мистер Копперфилд, — «юный» сорвалось у меня с языка по привычке! — мне бы не хотелось, чтобы вы себя стесняли, приглашая в свой дом такого ничтожного, смиренного человека, как я, — отвечал Урия.
— Никакого стеснения тут нет, — возразил я. — Зайдете?
— Мне бы очень хотелось, — извиваясь, ответил Урия.
— Ну, так идем, — сказал я.
Я невольно говорил с ним резко, но он как будто не обращал на это внимания. Мы пошли кратчайшей дорогой и по пути почти не разговаривали; он с величайшим смирением продолжал натягивать свои перчатки, пригодные для пугала, и, казалось, не преуспел в этом деле даже к тому времени, когда мы подошли к дому.
Я повел его за руку по темной лестнице, чтобы он не стукнулся обо что-нибудь головой; рука была на ощупь такой влажной и холодной — совсем как лягушка! — что мне захотелось оттолкнуть ее и убежать. Но Агнес и чувство гостеприимства одержали верх, и я привел его к себе. Когда я зажег свечи и комната осветилась, он, в припадке смирения, пришел в экстаз; когда же я стал варить кофе в скромном жестяном котелке, которым предпочитала пользоваться миссис Крапп (думаю, главным образом потому, что он имел другое назначение, а именно — в нем подогревали воду для бритья, и также потому, что в кладовке покрывался ржавчиной дорогой патентованный кофейник), Урия выразил с такой силой свои чувства, что я с удовольствием ошпарил бы его кофе.
— О, право же, мистер Копперфилд, мог ли я когда-нибудь надеяться, что вы будете меня угощать за своим столом! Но, сказать правду, со мной произошло много такого, чего я в своем ничтожестве никак не мог ожидать! Мне кажется, будто на меня так и сыплются всевозможные блага. Вы что-нибудь слыхали о перемене в моей судьбе, мистер Копперфилд?
Он сидел на диване, подобрав длинные ноги и поставив чашку на колени; его шляпа и перчатки лежали подле него на полу; он тихонько помешивал ложечкой кофе, повернувшись ко мне и в то же время не смотря на меня своими красными глазами, которые как будто спалили ему ресницы; противные расплющенные ноздри, уже описанные мною ранее, то втягивались, то раздувались при дыхании, все его тело от подбородка до башмаков извивалось, как змея, и я понял, что питаю к нему величайшее отвращение. Мне было очень неприятно видеть его у себя в гостях, ибо я был тогда молод и не привык скрывать свои чувства, если они были так сильны.
— Может быть, вы что-нибудь слыхали о перемене в моей судьбе, мистер Копперфилд? — спросил Урия.
— Да, кое-что слышал, — ответил я.
— А! Я так и думал, что мисс Агнес должна об этом знать, — спокойно сказал он. — Мне приятно удостовериться, что мисс Агнес об этом знает. О, благодарю вас, мистер Копперфилд!
Я не прочь был запустить в него дощечкой для стягиванья сапог (она лежала тут же на коврике перед камином), ибо он поймал меня в ловушку, заставив проговориться и открыть хотя бы что-то касающееся Агнес. Но я продолжал пить кофе.
— Каким вы оказались пророком, мистер Копперфилд! — продолжал Урия. — Боже мой, каким пророком! Помните, вы сказали мне однажды, что, может быть, я стану когда-нибудь компаньоном мистера Уикфилда и фирма будет называться «Уикфилд и Хип»? Вы-то, пожалуй, этого не помните, мистер Копперфилд, но человек маленький и смиренный, вроде меня, хранит в памяти такие слова!
— Я припоминаю, что говорил об этом, хотя, конечно, в ту пору считал это маловероятным.
— О, кто бы мог считать это вероятным, мистер Копперфилд? — в восторге подхватил Урия. — Уж, конечно, не я! Помню, я сказал, что я человек слишком маленький и смиренный. И таким я и считал себя, говорю истинную правду…
Он сидел с застывшей, словно высеченной на лице, улыбкой и смотрел на огонь, а я смотрел на него.
— Но и самый смиренный человек, мистер Копперфилд, может послужить орудием добра, — снова заговорил он. — Мне утешительно думать, что я служил орудием добра для мистера Уикфилда и, может быть, еще сослужу ему службу. О, какой это достойный человек, мистер Копперфилд, но как он был неосторожен!
— Очень печально это слышать, — сказал я. И невольно добавил довольно колко: — Печально во всех отношениях.
— Совершенно верно, мистер Копперфилд, — подтвердил Урия. — Во всех отношениях. И главным образом из-за мисс Агнес! Вы не помните ваших красноречивых слов, мистер Копперфилд, но я-то хорошо помню, как вы сказали мне однажды, что все должны восхищаться ею, и как я благодарил вас за эти слова! Вы их, конечно, позабыли, мистер Копперфилд?
— Нет, — сухо ответил я.
— О, как я рад, что вы не забыли! — воскликнул Урия. — Подумать только, что вы первый заронили искру честолюбия в мое смиренное сердце и что вы этого не забыли!.. Простите, можно еще чашку кофе?
Многозначительный тон, которым были сказаны слова об этой искре, зароненной в его сердце, и взгляд, который он на меня устремил, заставили меня вздрогнуть, словно он предстал предо мною озаренный ослепительным светом. Его просьба, произнесенная совсем другим тоном, заставила меня опомниться. Я взял котелок, но рука у меня дрожала, я вдруг почувствовал, что он сильнее меня и настороженно ждал, что он еще скажет; моя тревога, я уверен, не ускользнула от его внимания.
Он не сказал ровно ничего. Он помешивал ложечкой кофе, пил его маленькими глотками, тихонько поглаживал подбородок своей ужасной рукой, смотрел на огонь, озирал комнату. Он не столько улыбался мне, сколько растягивал рот, извивался и изгибался со своей обычной раболепной почтительностью, снова помешивал кофе и пил маленькими глотками, но возобновить разговор он предоставил мне.
— Значит, мистер Уикфилд, — заговорил я наконец, — который стоит пятисот таких, как вы… или как я (мни кажется, я просто не мог не запнуться и не сделать между этими словами неловкой паузы), мистер Уикфилд был неосторожен, не так ли, мистер Хип?
— Да, крайне неосторожен, мистер Копперфилд, — скромно вздохнув, ответил Урия. — Чрезвычайно неосторожен! Но я попросил бы нас называть меня Урией. Как в былые времена.
— Хорошо, Урия, — с трудом выдавил я из себя это слово.
— Благодарю вас! — с жаром воскликнул он. — Благодарю вас, мистер Копперфилд! Кажется, будто повеяло прошлым или зазвонили старые колокола, когда я слышу, как вы называете меня Урией… Простите, о чем мы начали говорить?
— О мистере Уикфилде, — напомнил я.
— Ах, да! Совершенно верно. Величайшая неосторожность, мистер Копперфилд! Ни с одним человеком, кроме вас, я не стал был говорить на эту тему. Даже беседуя с вами, я могу только коснуться ее, не больше, если бы в течение последних лет на моем месте был кто-нибудь другой, он придавил бы мистера Уикфилда (а какой это достойный человек, мистер Копперфилд!) одним пальцем. Да, одним пальцем, — очень медленно повторил Урия, протянув свою отвратительную руку над столом и надавив на него большим пальцем так, что стол покачнулся; и вся комната словно бы тоже покачнулась.
Если бы пришлось мне у видеть, как он попирает своею вывороченной ступней голову мистера Уикфилда, вряд ли я мог бы ненавидеть его сильнее.
— О да, мистер Копперфилд, никаких сомнений быть не может, — продолжал он тихим голосом, удивительно противоречившим его жесту, ибо большой палец все еще с тою же силой давил на стол. — Его ожидало бы разорение, позор, бог весть что еще! Мистер Уикфилд это знает. Я смиренное орудие, смиренно служащее ему, и он возносит меня на высоту, которой я не надеялся достигнуть, Как должен я быть благодарен!
Замолчав и повернувшись ко мне лицом, но не глядя ил меня, он снял свой изогнувшийся палец со стола и стал медленно и задумчиво скрести худую щеку, как будто брил ее.
Помню, как негодующе колотилось у меня сердце, когда я смотрел на его лукавую физиономию, к тому же еще освещенную красным отблеском камина: видно было, что он готовится продолжить свою речь.
— Мистер Копперфилд… — начал он. — Но может быть, я не даю вам лечь спать?
— Нет, я обычно ложусь поздно.
— Благодарю вас, мистер Копперфилд! Когда вы впервые обратили на меня внимание, я занимал скромное местечко; правда, с тех пор положение мое изменилось, но я все-таки человек маленький, смиренный. Надеюсь, таким я останусь до конца жизни. Мистер Копперфилд, вы не усомнитесь в моем смирении, если я сделаю вам маленькое признание?
— О нет, — с усилием выговорил я.
— Благодарю вас!
Он вынул носовой платок и начал вытирать ладони.
— Мистер Копперфилд, мисс Агнес…
— Что же дальше, Урия?
— О, как приятно слышать, что вы по собственному желанию называете меня Урией! — вскричал он, дергаясь, словно рыба, выброшенная на сушу. — Не находите ли вы, что сегодня вечером она была очень красива, мистер Копперфилд?
— Я нахожу, что она была такою же, как всегда — во всех отношениях выше людей, ее окружающих! — ответил я.
— О, благодарю вас! Как это справедливо! — воскликнул он. — Как я вам благодарен за это!
— Не за что, — холодно возразил я. — У вас нет никаких оснований благодарить меня.
— Мистер Копперфилд, это и есть то признание, какое я осмеливаюсь вам сделать, — сказал Урия. — Хотя я человек маленький, смиренный, — он еще усерднее стал вытирать руки, посматривая то на них, то на огонь, — хотя моя мать — человек смиренный и жалок наш бедный, но честный кров, образ мисс Агнес… Я могу доверить вам свою тайну, мистер Копперфилд, потому что почувствовал горячую симпатию к вам с той минуты, как имел удовольствие увидеть вас в фаэтоне… Так вот… Образ мисс Агнес уже много лет запечатлен в моем сердце. О мистер Копперфилд, какую целомудренную любовь питаю я к земле, по которой ступает моя Агнес!
Помнится, у меня мелькнула безумная мысль выхватить из камина раскаленную докрасна кочергу и проткнуть его. Я даже вздрогнул, когда эта мысль промелькнула в моей голове, будто пуля, вылетевшая из ружья. Но меня не покидал образ Агнес, оскверненный помыслами этой рыжей твари (я видел, как он сидел весь перекошенный, словно подлая его душонка сжимала в тисках его тело), и я почувствовал головокружение. Казалось, он разбухает и растет на моих глазах, а комната наполняется отзвуками его голоса; и мною овладело странное чувство (быть может, отчасти знакомое каждому), будто все это уже происходило раньше, неведомо когда, и будто я уже знаю, что он сейчас скажет.
Я вовремя подметил в его лице сознание собственной власти и это больше, чем любое усилие, на какое я был способен, помогло мне отчетливо вспомнить мольбу Агнес. Я спокойно спросил его — такое самообладание минутою раньше казалось мне недостижимым, — открыл ли он свои чувства Агнес.
— О нет, мистер Копперфилд! — воскликнул он. — Конечно, нет! Никому, кроме вас! Видите ли, мое положение в обществе было жалкое, и я только-только начинаю подниматься. Я очень надеюсь на то, что она увидит, как я полезен ее отцу, — а я твердо верю, мистер Копперфилд, что буду очень ему полезен! — и как я расчищаю для него дорогу и не даю ему уклоняться с прямого пути. Она так привязана к своему отцу, мистер Копперфилд — о, как прекрасно дочернее чувство! — что, возможно, ради отца будет со временем добра и ко мне.
Я проник в глубину замыслов этого негодяя и понял, почему он открыл их мне.
— Если вы будете так добры и сохраните мою тайну, мистер Копперфилд, — продолжал он, — и вообще не пойдете против меня, я сочту это особой милостью. Ведь вы же не захотите никому вредить. Мне известно, какое у вас отзывчивое сердце… Но вы меня знали, когда я был ничтожным человеком — мне бы следовало добавить: совсем ничтожным, потому что я и теперь человек маленький, смиренный, — и вот, помимо своей воли, вы можете восстановить против меня мою Агнес. Видите, мистер Копперфилд, я называю ее моей! Есть такая песня: «От всех корон я откажусь, лишь бы она была моей!»[443] Надеюсь, так и будет когда-нибудь.
Милая Агнес! Такой она была любящей, такой доброй, что, казалось мне, нет на свете никого достойного ее. Может ли быть, что ей суждено стать женой этого негодяй!
— Сейчас, знаете ли, спешить некуда, мистер Копперфилд, — снова заговорил Урия елейным голосом, в то время как я сидел, и смотрел на него, и думал свою думу. — Моя Агнес очень молода, а мы с матерью должны пробивать себе дорогу, должны обо многом еще позаботиться, и тогда только можно будет это осуществить. Стало быть, у меня есть время, пользуясь каждым удобным случаем, постепенно подготовить ее, чтобы она свыклась с моими надеждами. О, как я вам благодарен за то, что вы выслушали мое признание! Вы даже не можете вообразить, как приятно убедиться, что вы понимаете наше положение и, конечно, не пойдете против меня — ведь не захотите же вы повредить семейству!
Он взял мою руку — я не посмел ее выдернуть — и стиснул ее своей влажной рукой, а потом посмотрел на свои часы со стертым циферблатом.
— Ах, боже мой, второй час! — сказал он. — Когда говоришь по душам о прошлом, время так и летит, мистер Копперфилд. Уже почти половина второго.
Я отвечал, что мне казалось, будто сейчас гораздо позже. В сущности, я этого не думал, а ответил так только потому, что был не в силах продолжать разговор.
— Боже мой! — воскликнул он, призадумавшись. — В доме, где я остановился — это что-то вроде маленькой гостиницы или пансиона, мистер Копперфилд, близ Нью-Ривер, — там уже часа два назад легли спать.
— Очень жаль, что здесь только одна кровать и что я…
— О, стоит ли говорить о кроватях, мистер Копперфилд! — восторженно воскликнул он, поджимая одну ногу. — Но вы не стали бы возражать, если бы я улегся здесь, у камина?
— Уж коли на то пошло, пожалуйста, займите мою кровать, а я лягу у камина, — отозвался я.
С безграничным изумлением и смирением он отверг это предложение таким визгливым голосом, что, пожалуй, он мог коснуться слуха миссис Крапп, которая, как я полагаю, давно спала в дальней комнате, расположенной на уровне воды в реке, убаюкиваемая тиканьем неисправимых часов: на них она всегда ссылалась в свое оправдание, когда у нас с ней происходили размолвки касательно ее пунктуальности, и все-таки они неизменно отставали на три четверти часа, хотя каждое утро их чинили наилучшие часовщики. Я уговаривал его, насколько это было возможно после такого ошеломительного признания, расположиться в моей спальне, но он, по скромности своей, отказался наотрез. Мне пришлось устроить ему удобное ложе у камина. Тюфячок с дивана (слишком короткий для такого долговязого человека), диванные подушки, одеяло, парадная скатерть со стола, еще одна, свежая скатерть, теплое пальто — все это послужило ему постелью, и он рассыпался в благодарностях. Я оставил его почивать, предварительно вручив ему ночной колпак, который он тотчас же надел и превратился в такое страшилище, что с той поры я никогда больше не носил ночных колпаков.
Никогда не забыть мне этой ночи. Никогда не забыть мне, как я переворачивался в постели с боку на бок, как мучили меня мысли об Агнес и об этой твари, как размышлял я о том, что могу я предпринять и что должен предпринять, и как я в конце концов пришел к решению: ради спокойствия Агнес не предпринимать ничего и хранить в тайне то, что услышал. Если и случалось мне на минутку задремать, мне мерещилась Агнес, ее ласковые глаза, ее отец, с любовью глядящий на нее — о, как часто я видел, бывало, этот любящий взгляд! — и умоляющие их лица возникали передо мной, вызывая в душе моей смутный страх. А когда я просыпался и вспоминал, что в соседней комнате лежит Урия, мне казалось я вижу страшный сон, и я чувствовал такой ужас, словно приютил какую-то нечисть.
В дремоте мерещилась мне и кочерга, от которой я никак не мог избавиться. Находясь между сном и явью, я видел, будто она все еще докрасна раскалена, а я выхватываю ее из камина и протыкаю Урию насквозь, в конце концов эта мысль превратилась в навязчивую идею — хотя я знал, что она нелепа, — и я крадучись вышел из спальни, чтобы посмотрев на него. Он лежал на спине, вытянув ноги бог весть куда, в горле у него булькало, нос был заложен, а рот открыт, как дверь почтовой конторы. Он казался еще более отвратительным, чем рисовало его мое лихорадочное воображение, и теперь уже отвращение притягивало меня к нему, и чуть ли не каждые полчаса я входил в комнату, чтобы еще разок на него взглянуть. А долгая-долгая ночь казалась все такой же тяжелой и безнадежной, и хмурое небо не сулило рассвета. Когда рано утром он спускался по лестнице (слава богу, еще до завтрака), мне показалось, что сама ночь уходит вместе с ним. Отправляясь в Докторс-Коммонс, я дал наказ миссис Крапп настежь открыть окна и хорошенько проветрить мою гостиную, чтобы и духу его там не осталось.
До отъезда Агнес из города я не видел Урии Хипа. Но когда я пришел в контору пассажирских карет проводить Агнес и попрощаться с ней, я встретил там и его: он возвращался в Кентербери с той же каретой. Я испытал некоторое удовольствие, увидев его дешевенькое темно-красное пальто, со вздернутыми плечами и короткой талией, болтавшееся, как на шесте, — в компании с дождевым зонтиком, напоминавшим палатку, — на краю заднего сиденья на крыше кареты, тогда как Агнес, разумеется, заняла место внутри; быть может, я заслужил эту награду, потому что мне стоило большого труда держаться с ним дружелюбно, когда Агнес смотрела на нас. Как и во время званого обеда, он без устали кружил вокруг нас, словно огромный ястреб, жадно глотая каждое слово, которым мы обменивались с Агнес.
Встревоженный сообщением, которое я от него услышал у моего камина, я много думал о словах Агнес, сказанных ею по поводу нового компаньона фирмы: «Надеюсь, я поступила правильно. Я была уверена, что для папиного спокойствия такая жертва необходима, и я умоляла принести ее». С той поры я не мог отделаться от мрачного предчувствия, что и в будущем она окажет готовность идти на любые жертвы ради отца и в этой готовности будет черпать силы. Я знал, как она его любит. Знал, как она самоотверженна. Из ее собственных уст я слышал, что она считает себя невольной виновницей его ошибок и чувствует себя перед ним в большом долгу, который страстно хочет уплатить. Меня нисколько не утешало сознание, что она столь непохожа на этого рыжего негодяя в темно-красном пальто, так как именно в этом различии между ними — между самоотреченностью ее чистого сердца и гнусной низостью Урии — и таилась главная опасность. Несомненно, он это прекрасно знал и хитро учитывал.
Я был уверен, что перспектива такой жертвы должна погубить счастье Агнес, но видел, по тому, как непринужденно она себя держала, что она еще не предчувствует этой жертвы и тень еще не упала на ее чело, а стало быть я не мог предостеречь ее от надвигающейся опасности, так же как не мог причинить ей зло. И мы расстались не объяснившись; она махала мне рукой из окна кареты и посылала прощальные улыбки, а ее злой гений корчился на крыше, словно уже держал ее, торжествуя, в своих когтях.
Воспоминание об этой прощальной сцене долго еще не давало мне покоя. Получив письмо Агнес о благополучном возвращении, я все еще грустил так же, как и в день разлуки. А стоило мне призадуматься — и картины будущего представали передо мной и удваивали мою тревогу. Не проходило ночи, чтобы они не мерещились мне. Они стали частью моего существования, и были так же неотделимы от моей жизни, как и моя голова.
У меня было много досуга, чтобы предаваться мучительному раздумью: Стирфорт, как он писал, находился в Оксфорде, и в те часы, когда я не бывал в Докторс-Коммонс, я много времени проводил в одиночестве. Вот тогда-то, мне кажется, я начал питать скрытое недоверие к Стирфорту. Я отвечал на его письмо очень сердечно, но в глубине души, думается мне, был рад, что он не приезжает в Лондон. Подозреваю, что обязан я был этим влиянию Агнес, которое, вероятно, могло бы ослабнуть, если бы Стирфорт был рядом со мной; и это влияние становилось все более сильным, потому что я так много думал и беспокоился о ней.
А дни и недели текли. Я проходил курс обучения в фирме «Спенлоу и Джоркинс». От бабушки я получал девяносто фунтов в год, не считая денег для уплаты за квартиру и на покрытие кое-каких других расходов. Квартира была снята на год, и хотя по вечерам я все еще находил ее мрачной, а вечера длинными, но я привык к своему меланхолическому душевному состоянию и покорно принимался за кофе, которое, помнится мне, поглощал галлонами в ту пору моей жизни. Приблизительно в то же время я сделал три открытия. Во-первых: миссис Крапп является жертвой загадочного недуга, называемого «спазма», от которого у нее сильно краснеет нос, а это требует постоянного лечения мятными каплями; во-вторых: какая-то странная температура моей кладовой приводит к тому, что бутылки с бренди все время лопаются; и в-третьих: я в мире одинок и склонен посетовать об этом обстоятельстве, придерживаясь правил английского стихосложения.
Тот день, когда я формально поступил в обучение, не был отмечен никаким празднеством, если не считать того, что я угостил клерков сандвичами и хересом, а вечером отправился один в театр: я пошел посмотреть «Чужеземца» — пьесу во вкусе Докторс-Коммонс — и возвратился таким удрученным, что не узнал себя в зеркале. По тому же торжественному случаю мистер Спенлоу, после окончания занятий в конторе, сказал, что он был бы рад пригласить меня к себе домой, в Норвуд, дабы по всем правилам отпраздновать начало наших деловых связей, но дома у него беспорядок, так как его дочь, заканчивающая в Париже свое образование, вот-вот должна возвратиться. При этом он выразил надежду увидеть меня у себя, как только его дочь вернется. Я знал, что он вдовец и у него единственная дочь, и поблагодарил за приглашение.
Мистер Спенлоу сдержал свое обещание. Недели через две он напомнил мне о приглашении и сказал, что будет очень рад, если я доставлю ему удовольствие и приеду к нему в ближайшую субботу и останусь до понедельника. Разумеется, я согласился доставить ему это удовольствие, и мы условились, что он отвезет меня к себе в своем фаэтоне, а затем привезет назад.
Когда этот день настал, младшие клерки в конторе взирали с благоговением на мой саквояж, так как для них дом в Норвуде был окутан дымкой священной тайны. Один из них сообщил мне, что, по слухам, мистер Спенлоу ест только на серебре и на китайском фарфоре; другой намекнул, что в этом доме за столом пьют шампанское вместо пива. Старый клерк в парике, мистер Тиффи, бывал несколько раз по делам конторы у мистера Спенлоу, и ему удавалось даже проникнуть в маленькую гостиную. По его словам, там была умопомрачительная роскошь, а темный ост-индский херес, который он там пил, был столь высокого качества, что слезы навертывались на глаза.
В тот день в Суде Консистории слушалось ранее отложенное дело об отлучении от церкви пекаря, не признававшего налога на мощение улиц, установленного приходом; поскольку том свидетельских показаний, по моим подсчетам, ровно вдвое превосходил размерами «Робинзона Крузо», мы закончили дело только к вечеру, тем не менее мы все-таки отлучили пекаря на полтора месяца и приговорили его к уплате бесчисленных судебных издержек, после чего проктор пекаря, судья и адвокаты обеих сторон (которые состояли между собой в родстве) выехали вместе за город, а я уселся с мистером Спенлоу в фаэтон.
Фаэтон — чудесная вещь! Лошади выгнули шею дугой и заработали ногами так, словно знали, что подведомственны Докторс-Коммонс. В Докторс-Коммонс шло жаркое соревнование по всем видам тщеславия, и многие там могли похвастаться прекрасными экипажами. Впрочем, я всегда считал и буду считать, что в мои времена самым главным предметом соревнования являлось крахмальное белье, на каковое прокторы тратили столько крахмала, сколько человек был в силах вынести.
Мы очень приятно катили в фаэтоне, и мистер Спенлоу стал говорить о моей профессии. Он сказал, что это самая благородная профессия на всем свете и ни в какой мере ее нельзя сравнивать с профессией поверенного — она совсем другого сорта, профессия для избранных, менее рутинная и более доходная. Мы действуем в Докторс-Коммонс куда более свободно, чем где бы то ни было, — сказал он, — и потому находимся в привилегированном положении, стоим, так сказать, особняком. Правда, надо признать неприятный факт — нам доставляют дела главным образом поверенные, но, по его словам, это низшая раса, и все уважающие себя прокторы смотрят на них сверху вниз.
Я спросил мистера Спенлоу, какие дела он считает выгодными. Он ответил, что дела по спорным завещаниям о переходе не обремененных долгами небольших поместий стоимостью в тридцать — сорок тысяч фунтов являются, пожалуй, самыми выгодными. В такого рода делах, по его словам, прежде всего можно очень неплохо поживиться на каждой стадии процесса в ходе подбора доказательств, а таковых, в виде свидетельских показаний, громоздятся целые горы при простых допросах и перекрестных, не говоря уже о первой апелляции в Суд Делегатов, а затем в палату лордов; а поскольку нет сомнений, что судебные издержки, в конечном счете, могут быть оплачены из стоимости поместья, обе стороны бодро и весело пускаются в путь, не думая о расходах. Вслед за тем мистер Спенлоу принялся воспевать хвалу Суду Докторс-Коммонс.
Что особенно поражает (по его словам) в Докторс-Коммонс, — это его компактность. Докторс-Коммонс — наиболее целесообразно организованный суд во всем мире. Это воплощение идеи удобства. Здесь все под рукой. Например, вы возбуждаете дело о разводе или о восстановлении супружеских прав в Суде Консистории. Прекрасно. Вы ведете его помаленьку, в семейном кругу, не торопясь. Предположим, вы недовольны Консисторским Судом. Что вы делаете тогда! Вы передаете дело в Суд Архиепископа. А что такое Суд Архиепископа? Это суд в том же зале, с теми же адвокатами, с теми же учеными консультантами. Только судья здесь другой, ибо здесь судья Консистории может выступать, когда ему захочется в качестве адвоката. И тут игра начинается сначала. Вы все еще недовольны? Прекрасно. Что вы тогда делаете? Вы переносите дело в Суд Делегатов. А кто такие делегаты? Церковные делегаты — это адвокаты без дела, они следили за игрой, которая шла в двух судах, видели, как тасовали карты, снимали колоду и играли, они говорили со всеми игроками. А теперь они становятся судьями и, со свежими силами, решают дело ко всеобщему удовлетворению. Недовольные могут толковать о коррупции в Докторс-Коммонс, о замкнутости Докторс-Коммонс и о необходимости реформировать Докторс-Коммонс, — торжественно сказал в заключение мистер Спенлоу, — но чем дороже на рынке стоит бушель пшеницы, тем больше дел в Докторс-Коммонс. И, положа руку на сердце, каждый может сказать: «Троньте только Докторс-Коммонс — и стране конец!»
Я слушал внимательно. И хотя, признаюсь, несколько сомневался, так ли страна обязана Докторс-Коммонс, как утверждал мистер Спенлоу, но и к этим его словам я отнесся с уважением. Что касается цены на бушель пшеницы, я, по своей скромности, чувствовал, что это превосходит мое понимание, но тем не менее заставляет меня признать себя побежденным. И по сей час я не могу еще справиться с этим бушелем пшеницы. На протяжении всей моей жизни он появляется все снова и снова в связи с самыми разнообразными обстоятельствами и стирает меня в порошок. В сущности, я не знаю, что ему от меня нужно и какое право он имеет по любому поводу меня сокрушать. Но стоит мне увидеть, как притягивают за волосы, ни к селу ни к городу, моего старого друга — бушель (а это происходит, по моим наблюдениям, постоянно), я знаю: моя карта бита.
Но я уклоняюсь в сторону. Не мне суждено было посягнуть на Докторс-Коммонс и потрясти страну. Я выразил почтительным молчанием свое согласие со всем тем, что услышал от особы, умудренной опытом и годами; затем мы говорили о «Чужеземце», о драме вообще, о паре лошадей, которые везли фаэтон, покуда не подкатили к воротам мистера Спенлоу.
К дому примыкал прекрасный сад, и хотя в это время года садом нельзя было любоваться в полной его красе, но его содержали в таком отменном порядке, что я пришел в восхищение. В саду была и очаровательная лужайка и купы деревьев, в сумерках я мог различить уходящие вдаль аллеи со шпалерами для вьющихся растений и цветов, которые зацветут здесь весной. «Тут мисс Спенлоу гуляет в одиночестве», — подумал я.
Мы вошли в ярко освещенный дом и очутились в холле, где лежали и висели всевозможные шляпы, шапки, пальто, пледы, перчатки, хлысты, трости…
— Где мисс Дора? — спросил слугу мистер Спенлоу.
«Дора! Какое красивое имя!» — подумал я.
Мы вошли из холла в смежную комнату (полагаю, это была та самая достопамятная гостиная, в которой подавали темный ост-индский херес), и я услышал голос:
— Познакомьтесь: мистер Копперфилд. А это моя дочь Дора и ее верный друг.
Да, это был несомненно голос мистера Спенлоу. Но я не узнал его, да и вообще мне было безразлично, чей это голос. Все произошло в один момент. Судьба моя решена! Я пленник, раб! Я люблю Дору Спенлоу до безумия.
Я видел перед собой существо неземное. Это была фея, сильфида, не знаю кто — нечто, чего никто никогда не видел и о чем все мечтают. Во мгновение ока я погрузился в самую бездну любви. Я не раздумывал на краю пропасти, не заглянул в нее, не оглянулся, а стремглав полетел вниз, прежде чем обрел возможность вымолвить хоть слово.
— Я прежде встречалась с мистером Копперфилдом, — вдруг услышал я хорошо знакомый голос, когда я что-то пробормотал и поклонился.
Это не был голос Доры. Нет. Это был голос верного друга — мисс Мэрдстон.
Это меня не очень удивило. Мне кажется, я потерял способность удивляться. Во всем подлунном мире было одно только достойное упоминания существо, которому я мог удивляться, — Дора Спенлоу.
И я сказал:
— Как поживаете, мисс Мэрдстон? Надеюсь, хорошо?
Она ответила:
— Очень хорошо.
Я продолжал:
— А как мистер Мэрдстон?
Она ответила:
— Благодарю, мой брат не может пожаловаться на свое здоровье.
Мистер Спенлоу, кажется, был изумлен и произнес:
— Очень рад, Копперфилд, что вы старые знакомые с мисс Мэрдстон.
— Мы свойственники с мистером Копперфилдом, — холодно сказала мисс Мэрдстон. — Когда-то мы были немного знакомы. Он был тогда ребенком. Обстоятельства нас разлучили. Я могла бы его не узнать.
Я сказал, что узнал бы ее где угодно. И это была сущая правда.
— Мисс Мэрдстон любезно согласилась занять место… если можно так выразиться… верного друга моей дочери Доры, — сказал мистер Спенлоу. — Моя дочь Дора, к несчастью, лишилась матери, и мисс Мэрдстон была так добра, что вызвалась стать ее спутницей и защитником.
Я не мог не подумать, что мисс Мэрдстон, подобно тому карманному оружию, которое называют «кастету», создана не столько для защиты, сколько для нападения. Но эта мысль мелькнула у меня только на миг, как и всякая другая мысль, не имевшая касательства к Доре. Я взглянул на нее, и мне показалось, по ее очаровательно-капризному виду, что она не очень склонна доверять своему другу и защитнику; но тут послышался удар колокола; мистер Спенлоу сказал, что это первый звонок к обеду, и повел меня переодеться.
Да, забавная идея для того, кто влюблен, — переодеваться или вообще что-нибудь делать! Я мог только сидеть перед камином, кусать ключ от своего саквояжа и думать о Доре, об ее пленительной юной красоте, о ее сверкающих глазах. Какая у нее фигурка, какое личико, какие грациозные манеры!
Снова послышался удар колокола, и, вместо того чтобы уделить должное внимание костюму, как того требовали обстоятельства, мне пришлось переодеться с быстротой молнии; затем я спустился вниз.
Гости уже собрались. Дора беседовала со старым, седовласым джентльменом. Хотя он был седовласый да в придачу еще прадедушка, как он сам сказал, но я безумно к нему ревновал.
В каком я был состоянии духа! Я ревновал к каждому, мне невыносимо было думать о том, что кто-то знаком с мистером Спенлоу лучше, чем я! Я слушал разговор о событиях, к которым не имел никакого отношения, и изнывал от мук. Когда весьма любезный джентльмен с ярко блестевшей лысиной спросил меня через стол, впервые ли я сюда приехал, я пришел в бешенство и готов был расправиться с ним.
Не помню, кто там был кроме Доры. Я не имею ни малейшего понятия, что подавали на обед. У меня такое впечатление, что я был сыт одной Дорой, и к полудюжине блюд даже не прикоснулся.
Я сидел рядом с ней. Я говорил с ней. У нее был невыразимо нежный детский голосок, заразительный детский смех, милые, очаровательные детские ужимки, и от всего этого юноша мог потерять голову и стать ее рабом. И вся она была так миниатюрна! А потому еще более мне дорога — таково было мое мнение.
Когда она вышла из комнаты вместе с мисс Мэрдстон (других леди за столом не было), я впал в мечтательность; меня смущало только опасение, не осрамит ли мисс Мэрдстон меня в ее глазах. Любезный джентльмен с ярко блестевшей лысиной рассказывал мне какую-то длинную историю, кажется речь шла о садоводстве. Мне кажется, он несколько раз повторил: «Мой садовник». Мое лицо выражало самое напряженное внимание, но все это время я витал вместе с Дорой в садах Эдема.
Мои опасения, что я буду посрамлен в глазах той, к кому воспылал страстью, возобновились, когда мы перешли в гостиную и я увидел мрачную физиономию мисс Мэрдстон. Но неожиданно они рассеялись.
— Дэвид Копперфилд, мне нужно с вами поговорить, — сказала мисс Мэрдстон, поманив меня к окну. Я стоял лицом к лицу с мисс Мэрдстон.
— Дэвид Копперфилд, я не считаю нужным распространяться о семейных обстоятельствах. Это неподходящая тема, — сказала она.
— Да, сударыня, совсем неподходящая, — сказал я.
— Совсем неподходящая, — подтвердила она. — Я не хочу вспоминать о прежних ссорах или о прежних обидах. Меня оскорбила некая особа — особа женского пола, о чем я с прискорбием, из уважения к моему полу, должна упомянуть, — но без отвращения я не могу назвать ее имени и потому не буду называть.
Я готов был взорваться и выступить в защиту бабушки, но сказал, что, пожалуй, будет лучше не упоминать ее имени, если мисс Мэрдстон не желает. Я не могу допустить непочтительного о ней отзыва, — добавил я, — и если это случится, то я выскажу свое мнение весьма решительно.
Мисс Мэрдстон закрыла глаза, пренебрежительно качнула головой; затем медленно открыла глаза и сказала:
— Дэвид Копперфилд, я не стану скрывать, что у меня сложилось о вас, когда вы были ребенком, неблагоприятное мнение. Возможно, это мнение было ошибочным, а может быть, теперь вы изменились. Но сейчас не об этом речь. Мой род, насколько мне известно, прославился твердостью, а я не из тех, кто меняется под влиянием обстоятельств. Я могу быть любого мнения о вас. И вы можете быть любого мнения обо мне.
Тут я в свою очередь кивнул головой.
— Но вовсе ни к чему, чтобы эти мнения столкнулись здесь, — продолжала мисс Мэрдстон. — В данной обстановке важно, чтобы этого не случилось. Превратности судьбы снова свели нас вместе и могут еще когда-нибудь свести, и мы должны встретиться здесь как люди мало знакомые друг с другом. Семейные обстоятельства являются достаточным основанием для того, чтобы мы встретились именно так. И нам незачем привлекать к себе внимание. Вы с этим согласны?
— Я считаю, мисс Мэрдстон, что и вы и мистер Мэрдстон обращались со мной с большой жестокостью и относились к моей матери очень дурно. Я буду так думать до конца моей жизни. Но я принимаю ваше предложение.
Мисс Мэрдстон снова закрыла глаза и слегка кивнула головой. Затем, коснувшись концами своих холодных, жестких пальцев моей руки, она отошла от меня, оправляя цепи на запястьях и вокруг шеи; это был все тот же набор цепочек, который я видел у нее раньше. И когда я подумал о характере мисс Мэрдстон, мне пришли на память кандалы, которые вешают у ворот тюрьмы, чтобы оповестить всех, находящихся за ее пределами, что их ждет по ту сторону стен.
Что касается дальнейшего времяпрепровождения в тот вечер, я помню только, что владычица моего сердца, аккомпанируя себе на инструменте, напоминавшем гитару, пела по-французски замечательные баллады — все об одном и том же: что бы ни случилось, мы должны танцевать. Тра-ля-ля, тра-ля-ля! Помню я также, что пребывал в каком-то блаженном безумии: помню, что отказался от предложенных напитков; помню, что душа моя в особенности не принимала пунша; помню, что, когда мисс Мэрдстон уводила Дору под конвоем, она, улыбаясь, протянула мне свою прелестную ручку; помню, что я случайно увидел себя в зеркале, — вид у меня был дурацкий, я походил прямо-таки на идиота; помню, что я ушел спать в совершенно невменяемом состоянии, а проснулся слабоумным и влюбленным.
Было еще рано, утро было прекрасное; мне захотелось пройтись по одной из аллей сада и отдаться своей страсти, погрузившись в созерцание ее образа. Проходя через холл, я увидел ее собачку, которую звали Джип, — уменьшительное от Джипси.[444] С нежностью я подошел к ней, ибо любил даже ее, но она оскалила зубы, забилась под стул и выразительно зарычала, не желая выносить ни малейшей фамильярности с моей стороны.
В пустынном саду было свежо. Я гулял, мечтая о том счастье, которое выпадет мне на долю, если я когда-нибудь обручусь с этим чудесным существом. Что касается брака, денег и подобных вещей, мне кажется, я был тогда почти так же невинен, как и в те времена, когда был влюблен в малютку Эмли — иметь право называть ее «Дора», писать ей, поклоняться, обожать ее, думать, что она меня не забывает, когда находится с другими, — это казалось мне вершиной человеческого счастья, во всяком случае моего. Несомненно, я был тогда сентиментальным, глупым молокососом, но во всем этом проявлялась какая-то душевная чистота, которая не позволяет мне презрительно отозваться об этих воспоминаниях, хотя бы они и казались мне теперь смешными.
Я гулял еще совсем недолго, как вдруг, свернув в боковую аллею, встретил ее.
Еще и теперь, когда воспоминания мои поворачивают в эту боковую аллею, мурашки пробегают у меня по всему телу, с головы до пят, и перо дрожит в руке.
— Вы… так рано… мисс Спенлоу, — пролепетал я.
— Ах! Дома до того скучно! Мисс Мэрдстон до того несносна! И она говорит такую чепуху. Нужно, говорит, чтобы воздух согрелся, прежде чем я выйду из дому. Согрелся! (Она засмеялась удивительно мелодично.) По воскресеньям, утром, я не играю на фортепьяно, надо же мне чем-то заняться. И вчера вечером я сказала папе, что должна выйти. Да к тому же это лучшее время дня. Вы согласны?
Я решился на смелый шаг и сказал (не без запинки), что теперь и для меня это время самое лучшее, но что минуту назад утро было очень мрачным.
— Это комплимент, или погода в самом деле изменилась? — спросила Дора.
Запинаясь еще сильнее, чем прежде, я ответил, что это не комплимент, а истинная правда, хотя никакой перемены погоды я не заметил. Изменилось расположение моего духа, застенчиво добавил я, чтобы покончить с объяснениями.
Мне никогда не приходилось видеть таких локонов, какими встряхнула она, чтобы скрыть свой румянец, да и немудрено — подобных не было на всем белом свете! Что касается соломенной шляпки с голубыми лентами, которая увенчивала эти локоны, каким бесценным сокровищем я обладал бы, если бы мне только удалось ее повесить в моей комнате на Бэкингем-стрит.
— Вы только что вернулись из Парижа? — осведомился я.
— Да. Вы там бывали?
— Нет.
— О! Надеюсь, вы скоро там побываете. Вам так понравится Париж!
Глубокая печаль отразилась на моем лице. Как! Она надеется, что я уеду, она думает, что я могу уехать! Это было непереносимо! Наплевать мне на Париж! Наплевать мне на Францию! Я сказал, что при данных обстоятельствах ни за какие блага в мире не покину Англии. Ничто не заставит меня решиться на это. Одним словом, она снова встряхнула локонами, и тут, к нашему облегчению, прибежала собачка.
Песик смертельно приревновал Дору ко мне и стал на меня тявкать. Тогда она взяла его на руки — о небо! — и начала ласкать, но он продолжал тявкать. Я попытался погладить его, он не дался, за что и получил от нее шлепок. Страдания мои удвоились, когда я увидел, как нежно она шлепает песика, в виде наказания, по его тупому носу, а он моргает, лижет ей руку и все еще рычит, словно крохотный контрабас. Наконец собачка утихомирилась (еще бы ей не утихомириться, когда подбородок с ямочкой прижался к ее голове!), и мы отправились осматривать оранжерею.
— Вы хорошо знаете мисс Мэрдстон? — спросила Дора. — Мой миленький!
Два последние слова относились к собаке. О! Если бы они относились ко мне!
— Нет. Очень мало, — ответил я.
— С ней так скучно, — сказала Дора, надувая губки. — Не знаю, о чем папа думал, когда выбирал мне в компаньонки такую несносную особу. Кому нужен защитник? Во всяком случае, не мне. Джип может меня защитить куда лучше, чем мисс Мэрдстон. Правда, Джип, мой дорогой?
Он только лениво моргнул, когда она поцеловала его круглую макушку.
— Папа называет ее моей наперсницей, но это совсем не так. Правда, Джип? Нам с Джипом не нужны такие сердитые наперсники. Мы возьмем себе наперсников, которые нам понравятся, мы сами выберем себе друзей, нам не нужно, чтобы для нас выбирали… Правда, Джип?
В ответ на это Джип заурчал, слегка напоминая чайник, когда он поет. Что до — меня, каждое слово Доры подобно было новой цепи, приклепанной к прежним моим оковам.
— А это очень нелегко, ведь у нас нет доброй мамы. Вместо мамы у нас — эта сердитая мрачная старая мисс Мэрдстон, которая всегда ходит за нами по пятам… правда, Джип? Ну, ничего! Мы не станем с ней дружить н будем счастливы наперекор ей, и будем ее дразнить, а не радовать! Правда, Джип?
Продлись этот разговор немного дольше, и я упал бы на колени прямо на песок, рискуя их ободрать, а сверх того, немедленно вылететь отсюда. Но, к счастью, оранжерея была близко, мы уже подходили к ней.
Она полна была чудесных гераней. Мы шли мимо них, Дора часто останавливалась то у одной, то у другой и любовалась, и я останавливался и любовался, а Дора, как ребенок, подносила собачку к цветам и, смеясь, заставляла ее нюхать; если мы все трое и не находились в волшебной стране, то я, во всяком случае, там находился. И по сей день запах листьев герани вызывает во мне полукомическое, полусерьезное недоумение, как мог я стать внезапно совсем другим человеком; а потом я вижу соломенную шляпку, голубые ленты, массу локонов и черную собачку, поднятую нежными ручками к стойке, где выстроились цветы с яркими листьями.
Мисс Мэрдстон нас разыскивала. Она нашла нас в оранжерее и подставила Доре свою малособлазнительную щеку с присыпанными пудрой морщинками, чтобы та ее поцеловала. Затем она взяла Дору под руку, и мы двинулись к завтраку, напоминая процессию на военных похоронах.
Сколько чашек чаю я выпил, потому что его заварила Дора, не ведаю! Но я прекрасно помню, что мои нервы, если в ту пору они у меня были, должны были прийти в полное расстройство, — до того усердно накачивался я этим чаем. Немного погодя мы отправились в церковь. Мисс Мэрдстон сидела на скамье между нами. Но я слышал пение Доры, и остальных прихожан для меня не существовало. Была и проповедь… разумеется она относилась к Доре… Боюсь, что больше я ничего не смогу припомнить о церковной службе в то утро!
День был такой мирный… Никаких гостей, прогулка, обед в семейном кругу, вчетвером. Вечером мы разглядываем книги и гравюры. Перед мисс Мэрдстон сборник проповедей, а ее глаза зорко следят за нами. Мистер Спенлоу сидит против меня и дремлет после обеда, набросив на голову носовой платок… Ах, он даже не подозревает, что в мечтах я горячо обнимаю его на правах зятя! А когда вечером я прощаюсь с ним перед сном, он даже не воображает, что ровно минуту назад дал свое согласие на мой брак с Дорой и я призываю на его голову благословение небес!
Мы уехали на следующий день рано утром, так как у нас было дело в Суде Адмиралтейства по иску о премии за спасение судна; дело это требовало точной осведомленности в науке навигации, а так как от нас нельзя было ждать, что мы в Докторс-Коммонс имеем понятие обо всех этих вещах, то судья пригласил помочь ему в добром деле двух старых шкиперов из Тринити-Хауса.[445]
Несмотря на ранний час, Дора снова сидела за столом во время завтрака и разливала чай, а я имел печальное удовольствие помахать ей из фаэтона шляпой, когда она стояла у порога, держа на руках Джипа.
Я не стану делать бесплодных попыток, описывая, чем казался мне в тот день Суд Адмиралтейства и какая была у меня путаница в голове, когда я слушал наше дело; не буду я описывать и того, как мне привиделось имя «Дора», выгравированное на серебряном весле, которое лежало перед нами на столе в знак нашей высокой юрисдикции, и каковы были мои чувства, когда мистер Спенлоу отправился домой один (я питал безумную надежду, что он снова возьмет меня с собой), а я остался, как матрос, корабль которого ушел, покинув его на необитаемом острове. Если бы сие старое, сонное судилище могло пробудиться от своей дремоты и в какой-нибудь зримой форме ему открылись сны наяву, которые грезились мне о Доре, — оно засвидетельствовало бы истину моих слов.
Я разумею не только единственный тот день, но день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. В суд я приходил не для изучения судебного процесса, но ради того, чтобы грезить о Доре. Если мое внимание и задерживалось иной раз на делах, медленно развертывавшихся передо мной, то лишь потому, что при разборе матримониальных дел я (помня о Доре) удивлялся, как это возможно, что люди бывают несчастливы в браке, а когда слушались дела о завещаниях, думал о том, какие шаги я предпринял бы немедленно, чтобы жениться на Доре, если бы эти деньги были оставлены мне. Уже в течение первой недели моей страстной любви я купил четыре великолепных жилета — не ради себя (я и не думал ими гордиться), а ради Доры. Тогда же я стал носить на улице палевые лайковые перчатки и заложил фундамент всех мозолей, от которых страдал в моей дальнейшей жизни. Если бы можно было восстановить башмаки, какие я в ту пору носил, и размеры их сравнить с размером моей ноги, они крайне трогательно поведали бы о моих сердечных делах.
Но, превратившись добровольно, во имя Доры, в жалкого калеку, я тем не менее отмахивал ежедневно немало миль, надеясь ее увидеть. Вскорости я не только стал известен так же хорошо, как почтальон, на дороге в Норвуд, но не оставил без внимания и лондонские улицы. Я бродил вокруг лучших модных лавок, как привидение, я повадился в Базар,[446] я колесил во всех направлениях по Парку,[447] хотя уже давно пребывал в полном изнеможении. Иногда, очень редко, мне удавалось ее повидать. То я видел ее перчатку, которой она мне махала из окна кареты, то встречал ее на прогулке с мисс Мэрдстон и, на минутку к ним присоединившись, беседовал с ней. В этих случаях я чувствовал себя после встречи совсем несчастным, думая о том, что ровно ничего не сказал о самом для меня важном, или о том, что она не имеет никакого понятия о беспредельном моем обожании, или о том, что ей до меня нет дела. Легко можно себе представить, как я томился, ожидая нового приглашения мистера Спенлоу. Но, увы, меня всегда подстерегало разочарование, ибо он меня не приглашал.
Должно быть, миссис Крапп была женщина проницательная, потому что не прошло и нескольких недель с начала моей любви, и я только-только набрался храбрости и туманно написал Агнес, что я, мол, посетил дом мистера Спенлоу, «чья семья», добавил я, «состоит из единственной дочери», — как миссис Крапп, женщина проницательная, говорю я, открыла мою тайну. Однажды вечером, когда я находился в меланхолическом расположении духа, она поднялась ко мне, чтобы осведомиться (у нее был приступ той самой хвори, о которой я упоминал выше), не найдется ли у меня настойки кардамона с ревенем и с прибавлением для запаха семи капель гвоздичной эссенции, ибо такое лекарство ей весьма помогает; если же у меня этой настойки нет, то немного бренди может ее заменить. Правда, добавила она, бренди не столь приятно на вкус, но ничего не поделаешь, можно обойтись и одним бренди… О первом лекарстве я не имел никакого понятия, но второе всегда держал у себя в кладовой и потому дал ей рюмку второго, а она тотчас же решила его принять в моем присутствии, дабы у меня не было ни малейшего подозрения, что она употребит его не по назначению.
— Не унывайте, сэр! — сказала миссис Крапп. — Я прямо-таки не могу вас видеть в таком состоянии. Ведь я сама мать.
Я не совсем понял, какое отношение это обстоятельство имеет ко мне, но улыбнулся миссис Крапп как можно приветливее.
— Прошу прощенья, сэр. Я знаю, в чем загвоздка. Тут замешана леди, — продолжала миссис Крапп.
— Что вы, миссис Крапп! — воскликнул я, покраснев.
— Клянусь богом! Но не вешайте нос, сэр! — Миссис Крапп тряхнула головой, чтобы ободрить меня. — Не падайте духом! Если она вам не улыбается, так улыбнутся другие. Вы, мистер Копперфулл, такой молодой джентльмен, что вам многие улыбнутся. Знайте себе цену, сэр!
Миссис Крапп обычно называла меня мистер Копперфулл:[448] во-первых, это происходило, несомненно, потому, что меня звали иначе, а во-вторых, я склонен был подозревать, что у нее эта фамилия как-то связывалась с днем стирки.
— Отчего вы думаете, миссис Крапп, что тут замешана молодая леди?
— Я сама мать, мистер Копперфулл! — сказала с большим чувством миссис Крапп.
В течение некоторого времени миссис Крапп могла только прижимать руку к своей нанковой блузке в том месте, где у нее была грудь, и защищаться от нового приступа недомогания, потягивая лекарство. Затем она снова заговорила:
— Когда ваша дорогая бабушка наняла для вас эту квартиру, мистер Копперфулл, я сказала себе, что теперь у меня есть кого опекать. «Слава богу! — так я сказала. — У меня есть теперь кого опекать!» Вы плохо кушаете, сэр, и мало пьете!
— На этом вы и строите, миссис Крапп, свои предположения?
— Сэр! — произнесла миссис Крапп назидательным тоном. — Я вела хозяйство и у других молодых джентльменов. Молодой джентльмен может чересчур заботиться о своем туалете и может совсем не заботиться. Он может чересчур заниматься своей прической или вовсе ею не заниматься. Он может покупать себе башмаки или слишком большие, или слишком маленькие. Это зависит от того, какой у молодого джентльмена характер. Но и в том и в другом случае, в какую бы крайность ни ударился молодой джентльмен, тут всегда бывает замешана молодая леди!
Миссис Крапп тряхнула головой столь решительно, что у меня была выбита почва из-под ног.
— Вот, например, джентльмен, который умер здесь перед вами… — продолжала миссис Крапп. — Он влюбился… в буфетчицу… и сузил свои жилеты, хотя и сильно раздался от спиртного.
— Миссис Крапп, я должен просить вас не смешивать молодую леди, о которой вы упомянули, с подобными особами!
— О мистер Копперфулл! — воскликнула миссис Крапп. — Я сама мать и совсем не это имела в виду. Прошу прощения, сэр, если я лезу не в свое дело. Я не люблю лезть туда, куда меня не зовут. Но вы молодой джентльмен, мистер Копперфулл, и мой вам совет — не унывайте, сэр, не падайте духом и знайте себе цену! Поиграйте в кегли, это полезно для здоровья и вас развлечет.
С этими словами миссис Крапп поблагодарила меня величественным реверансом, стараясь не расплескать бренди, хотя рюмка была уже пуста; затем она удалилась.
Когда она исчезла за дверями, у меня мелькнула мысль, что этот совет, пожалуй, является маленькой вольностью со стороны миссис Крапп. Но в то же время я был доволен: «Имеющий уши — да слышит, — подумал я, — впредь я буду лучше хранить мою тайну».
Может быть, причиной тому был совет миссис Крапп, а может быть, созвучие слов «кегли» и Трэдлс,[449] но на следующий день мне захотелось повидаться с Трэдлсом. Срок, о котором он говорил, давно миновал. Я знал, что он живет на какой-то уличке неподалеку от Ветеринарного колледжа, в Кемден-Тауне;[450] по словам одного из наших клерков, жившего в том районе, эта улица была населена главным образом джентльменами-студентами, которые покупали живых ослов и производили опыты с этими четвероногими у себя на квартирах. Клерк подробно рассказал, как мне найти вышеозначенное научное заведение, и в тот же день я отправился повидать моего старого школьного товарища.
Уличка оставляла желать лучшего и показалась мне не совсем подходящим местом для Трэдлса. Обитатели ее имели склонность выбрасывать все, что им не могло пригодиться, на мостовую, и потому, в дополнение к грязи и сырости, она была усеяна капустными листьями. Впрочем, отбросы были не только растительного происхождения; разыскивая нужный мне номер дома, я собственными глазами увидел в различных стадиях разрушения: башмак, искореженную кастрюлю, черную шляпку и зонтик.
Это место живо напомнило мне те времена, когда я жил вместе с мистером и миссис Микобер. Неопределенный оттенок весьма поблекшего аристократизма, лежавший на этом доме, который я искал, и выделявший его из ряда других домов, — хотя все они были построены по одному и тому же скучному образцу и напоминали неумелые опыты ребенка, который учится строить дома, — еще ясней вызвал в моей памяти образы мистера и миссис Микобер. Эти воспоминания о мистере и миссис Микобер сделались еще более яркими, когда я подошел к открытой двери, у которой стоял разносчик молока.
— А когда же они заплатят должок? — спрашивал молочник молоденькую служанку.
— Хозяин сказал, что постарается заплатить как можно скорей, — отвечала служанка.
— Потому как, — продолжал молочник, не обратив ни малейшего внимания на ее слова (судя по его тону, он обращался не к молоденькой служанке, а говорил для назидания кому-то, находившемуся в доме), — потому как слишком долго мне не платят, вот я и начал думать, что денег уж не получишь, пиши пропало!.. Э, нет! Так не пройдет!
Молочник, повысив голос и вглядываясь в глубину коридора, бросил туда эти слова.
Он торговал деликатным товаром — молоком, но его поведение расходилось с этой профессией. Такой свирепый тон скорее подходил бы мяснику или торговцу бренди.
Молоденькая служанка отвечала чуть слышно, но по ее губам я догадался, что речь идет о незамедлительной уплате долга.
— Вот что я вам скажу, — проговорил молочник, впервые взглянув на нее в упор и беря ее за подбородок, — вы любите молочко?
— Да, люблю, — ответила та.
— Ну, так вы его завтра не получите. Слышите? Ни капли молока завтра не получите.
Перспектива получить молоко сегодня, мне кажется, утешила ее. Молочник мрачно покачал головой, отпустил ее подбородок, нехотя открыл свой жбан и отлил обычную порцию в ее кувшин. После этого он отошел, что-то бормоча, и гневно заорал у соседней двери, возвещая о своем приходе.
— Здесь живет мистер Трэдлс? — осведомился я.
Таинственный голос из глубины коридора ответил: «Да». Молоденькая служанка вслед за ним повторила: «Да».
— Он дома? — спросил я.
Снова таинственный голос ответил утвердительно, и снова служанка отозвалась как эхо. Я вошел и, следуя указанию служанки, стал подниматься по лестнице: проходя мимо двери гостиной, я чувствовал, что за мной следит некий таинственный глаз, принадлежащий, быть может, той же особе, которой принадлежал и таинственный голос.
Когда я поднялся на верхнюю площадку лестницы, — в доме было всего два этажа, — меня встретил Трэдлс. Он очень обрадовался и с чрезвычайной сердечностью меня приветствовал. Его комната выходила окнами на улицу, она была очень опрятна, но меблирована крайне скудно. Другой комнаты у него не было, ибо тут же стоял диван, заменявший кровать, а сапожные щетки и вакса покоились за словарем, среди книг, на шкафу. Стол покрывали бумаги. На Трэдлсе был старый домашний костюм — очевидно перед моим приходом он сидел за работой. Я ни к чему не присматривался, но, усаживаясь, окинул обстановку одним взглядом и увидел все, вплоть до церковки, изображенной на его фарфоровой чернильнице; эта способность также возникла у меня во времена Микобера. Хитроумные приспособления для того, чтобы скрыть комод, башмаки, бритвенное зеркало и тому подобные предметы, особо красноречиво свидетельствовали, что передо мной тот же самый Трэдлс, который некогда мастерил из писчей бумаги клетки для слонов и сажал туда мух, а после побоев утешался шедеврами искусства, частенько мной упоминаемыми.
В углу комнаты находился под большой белой скатертью какой-то предмет, но что это такое, я не мог угадать.
— Трэдлс, я очень рад вас видеть! — сказал я, усевшись, и снова мы пожали друг другу руки.
— И я очень рад вас видеть, Копперфилд! — отозвался он. — Очень рад! Вот потому-то я и дал вам этот адрес вместо адреса моей конторы. Я был в таком восторге, когда встретил вас на Эли-Плейс, и убедился, что и вы мне очень обрадовались.
— О! У вас есть контора! — сказал я.
— Мне принадлежит четверть конторы и коридора, а также четверть клерка. Мы вчетвером объединились и сняли контору, — деловой вид, знаете ли, вещь немаловажная! — и на четыре части поделили клерка. Он мне стоит полкроны в неделю.
В его улыбке, с которой он это говорил, отражались знакомая незлобивость и добродушие; она свидетельствовала также и о прежней его неудачливости.
— Вы понимаете, Копперфилд, я вовсе не из гордости избегаю давать адрес моей квартиры, — продолжал он. — Происходит это потому, что тем, у кого есть ко мне дела, пожалуй, не понравится сюда приходить. Что же касается меня, то я, по мере сил, борюсь с трудностями, и было бы смешно, если бы я притворялся, будто занимаюсь чем-то другим.
— Я слышал от мистера Уотербрука, что вы готовитесь к работе в суде, — сказал я.
— Вот-вот. Я готовлюсь к работе в суде, — повторил Трэдлс, медленно потирая руки. — Я уже приступил к учению, правда после довольно долгой проволочки. Принят я был раньше, но плата сто фунтов очень уж высока. Очень высока!
И Трэдлс состроил гримасу, словно ему выдернули зуб.
— Вот я сижу с вами, Трэдлс, и знаете, о чем думаю? — спросил я.
— Нет.
— О голубом костюмчике, который вы носили.
— Да что вы! Ох, какой он был тесный! — захохотал Трэдлс. — Боже мой! Счастливые были времена! Ведь правда?
— Владелец нашей школы мог бы позаботиться о том, чтобы они были для нас более счастливыми, это не повредило бы нам. Таково мое мнение, — ответил я.
— Да, мог бы. Но все-таки как мы тогда веселились! — сказал Трэдлс. — Помните ночи в дортуаре? А наши ужины? А ваши рассказы? Ха-ха-ха! И помните, как меня взгрели за то, что я плакал о мистере Мелле? Эх, старина Крикл! Хотел бы я его снова повидать.
— Но он расправлялся с вами зверски, Трэдлс! — воскликнул я с негодованием, потому что его незлобивость вызвала во мне такое чувство, словно его отколотили только вчера на моих глазах.
— Вы так думаете? В самом деле? — отозвался Трэдлс. — Да, пожалуй. Но все это было так давно. Эх, старина Крикл!
— Вы были тогда на попечении дяди? — спросил я.
— Вот именно. Я все собирался ему писать. И все не мог собраться, помните? Ха-ха-ха! Да, тогда у меня был дядя. Он умер вскоре после того, как я оставил школу.
— Да что вы!
— Да. Он был… как это называется… мануфактурщик, торговец мануфактурой. Потом он ушел от дел. И назначил меня наследником. Но когда я вырос, он меня невзлюбил.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.
Он говорил таким серьезным тоном, что я подумал, не скрыт ли в его последних словах какой-нибудь тайный смысл.
— Эх, Копперфилд! Я хочу сказать, что, к несчастью, он совсем меня разлюбил, — ответил Трэдлс. — Он утверждал, будто я обманул его ожидания, а потому он и женился на своей экономке.
— А что вы делали? — спросил я.
— Да ничего особенного. Я жил с ними, ожидая, что он меня куда-нибудь пристроит, пока в один прекрасный день его подагра не перебросилась, к несчастью, на живот, и он умер. А тогда она вышла замуж за молодого человека, и я оказался без средств.
— Он вам так ничего и не оставил, Трэдлс?
— Оставил пятьдесят фунтов, — сказал Трэдлс. — Никакой профессии у меня не было, и поначалу я решительно не знал, что мне с собой делать. Но тут мне помог сын одного адвоката, Яулер, тот, что с кривым носом. Он был в Сэлем-Хаусе, помните?
— Нет. Он не учился со мной. В мое время носы у всех были прямые.
— Ну, неважно, — продолжал Трэдлс. — Так вот, благодаря его поддержке я начал переписывать судебные документы. Но эта работа приносила мне немного, и тогда я стал составлять для их конторы бумаги, делать выборки и прочее. Я умею работать как вол, Копперфилд, и вот я научился неплохо справляться с таким делом. Тогда я вбил себе в голову, что буду изучать право, и на это ушел весь остаток моего наследства. Яулер рекомендовал меня в две-три конторы, — между прочим и мистеру Уотербруку, — и работы у меня хватало. К тому же мне повезло — я познакомился с издателем, который затевал энциклопедию. Он поручает мне кое-какие статьи; кстати (он кинул взгляд на стол)… в данный момент я тружусь для него. Я неплохой компилятор, Копперфилд, — Закончил Трэдлс все так же весело и доверчиво, — но у меня решительно нет никакой выдумки, ни на грош! Ох! Мне кажется, оригинальности у меня меньше, чем у кого бы то ни было из молодых людей.
Трэдлс умолк, словно ожидая, чтобы я подтвердил его слова; я кивнул головой, и он продолжал с той же бодрой покорностью — лучшего определения я не могу найти.
— Стало быть, мало-помалу, живя очень скромно, я наскреб в конце концов сотню фунтов, и, слава богу, они уже уплачены, хотя это было… надо сказать… — тут Трэдлс снова скорчил гримасу, словно ему выдернули второй зуб, — это было трудновато. Я живу на тот заработок, о котором только что говорил, но надеюсь рано или поздно стать журналистом, а это для меня все равно что выиграть игру. Послушайте, Копперфилд, вы совсем не изменились! Вы по-прежнему такой же милый, а я так рад вас видеть, что ничего не буду скрывать… Ну так знайте: я помолвлен!
Помолвлен! О Дора!
— Она дочь помощника приходского священника в Девоншире, у него десять человек детей. — Он поймал мой взгляд, упавший, помимо моей воли, на рисунок, изображенный на чернильнице. — Да, это та самая церковь. Надо выйти из калитки, повернуть налево, — он водил пальцем по чернильнице, — и тут, где сейчас кончик моего пера, стоит дом, окна его выходят прямо на церковь…
Восхищение, с каким он пустился во все эти подробности, вспомнилось мне только позже, ибо в своем эгоизме я занят был тем, что припоминал точное расположение дома и сада мистера Спенлоу.
— Какая она милая! Немного старше меня, но такая милая! — продолжал он. — Говорил я вам, что уезжал из Лондона? Да, я был там. Я отправился туда пешком и пешком вернулся. Как там было чудесно! Возможно, наша помолвка будет длиться долго, но наш девиз: «Жди и надейся!» Мы всегда это повторяем. Мы всегда говорим: «Жди и надейся!» И она будет ждать, Копперфилд, хоть до шестидесяти лет, будет ждать сколько угодно… ради меня.
Трэдлс встал и с торжествующей улыбкой положил руку на белую скатерть, которую я заметил раньше.
— И все-таки это отнюдь не значит, что мы не начали готовиться к семейной жизни. О нет! Мы уже начали. Мы будем готовиться постепенно, но начало уже положено. Вы видите, здесь, — он бережно и с большой гордостью приподнял скатерть, — находятся два предмета обстановки, которые, так сказать, кладут начало… Вот этот горшок для цветов с подставкой купила она. Его можно поставить у окна в гостиной, — тут он отступил назад и с восхищением обозрел покупку, — в горшке будет какое-нибудь растение. Вот как! А этот круглый столик с мраморной доской (два фута десять дюймов в окружности) купил я. Скажем, вам понадобится положить книгу или кто-нибудь придет повидать вас или вашу жену, и надо будет, знаете ли, угостить его чашкой чаю — пожалуйста, к вашим услугам! Это прелестная вещь и крепкая, как скала.
Я горячо похвалил оба приобретения, после чего Трэдлс столь же бережно снова накрыл их скатертью.
— Пусть это еще не так много, но все-таки уже кое-что, — продолжал Трэдлс. — Столовое белье, наволочки и всякие прочие вещи — вот что особенно меня обескураживает, Копперфилд. И еще кухонная посуда, ящики для свечей, рашперы и прочее. Все это, знаете ли, дорого стоит. Но «жди и надейся»! А какая она милая, если бы вы знали!
— Я в этом уверен, — сказал я.
— Чтобы покончить с этими прозаическими личными делами, скажу только одно: покуда я делаю, что могу, — продолжал Трэдлс, снова усаживаясь на стул. — Много я не зарабатываю, но и расходы у меня невелики. Столуюсь я с жильцами нижнего этажа, это славные люди. Мистер и миссис Микобер немало повидали в жизни и составляют мне прекрасную компанию.
— Милый Трэдлс, о ком вы говорите? — вскричал я. Трэдлс посмотрел на меня так, словно он в свою очередь не понимал, о чем говорю я.
— Мистер и миссис Микобер! — повторил я. — Да ведь я очень хорошо их знаю!
Как раз в этот момент послышался двойной стук во входную дверь внизу, хорошо знакомый мне со времен Уиндзор-Тэррес, — никто, кроме мистера Микобера, не мог так стучать в эту дверь. Тут все мои сомнения рассеялись, и я окончательно уверился в том, что речь идет о старых моих друзьях. Я попросил Трэдлса позвать наверх хозяина квартиры. Трэдлс, перегнувшись через перила, окликнул его, и вот мистер Микобер, ни чуточку не изменившийся, — такие же узкие панталоны, та же трость, такой же воротник сорочки и монокль, — вошел в комнату, столь же элегантный и моложавый, как и раньше.
— Прошу прощения, мистер Трэдлс! — сказал мистер Микобер, перестав мурлыкать песенку, и в голосе его послышались знакомые переливы. — Я понятия не имел, что в вашем святилище находится особа, чуждая сему дому.
Мистер Микобер слегка поклонился мне и подтянул воротничок сорочки.
— Как поживаете, мистер Микобер? — сказал я.
— Вы очень любезны, сэр. Я нахожусь in status quo [В прежнем состоянии (лат.)].
— А миссис Микобер? — продолжал я.
— Слава богу, сэр, она также находится in status quo.
— А дети, мистер Микобер?
— Я рад сообщить, сэр, что они также пребывают в добром здравии.
На всем протяжении этой беседы мистер Микобер стоял лицом к лицу со мной, но меня не узнавал. Уловив мою улыбку, он стал пристально в меня вглядываться, затем отступил на шаг, воскликнул: «Возможно ли! Ужели я снова имею удовольствие видеть Копперфилда?!», схватил меня за обе руки и потряс изо всех сил.
— О небеса, мистер Трэдлс! Узнать, что вы знакомы с другом моей юности, товарищем прошедших лет! — воскликнул мистер Микобер. — Дорогая моя! — крикнул он миссис Микобер уже с площадки, а Трэдлс, конечно, пришел в недоумение, услыхав, как он меня отрекомендовал. — Дорогая моя! Здесь, в комнате мистера Трэдлса, находится джентльмен, которого он хочет вам представить, любовь моя!
В тот же момент мистер Микобер снова появился в комнате и снова приветствовал меня рукопожатием.
— А как поживает, Копперфилд, наш добрый друг доктор и все наши друзья в Кентербери? — спросил он.
— До меня доходят добрые вести о них.
— Чрезвычайно рад это слышать. В последний раз мы встречались с вами в Кентербери, говоря фигурально, под сенью церковного сооружения, которое обессмертил Чосер,[451] под сенью этого древнего пристанища пилигримов, стекавшихся из самых дальних мест, одним словом — мы встретились поблизости от собора.
Я это подтвердил. Мистер Микобер продолжал разглагольствовать, но по его физиономии я заключил, что он прислушивается к звукам, доносящимся из соседней комнаты, где миссис Микобер, по-видимому, мыла руки и возилась с ящиками комода, которые туго выдвигались и задвигались.
— В настоящее время, Копперфилд, — продолжал мистер Микобер, искоса поглядывая на Трэдлса, — наше положение скромное и, я бы сказал, непритязательное, но вам хорошо известно, что в течение моей карьеры я преодолевал немало препятствий и неоднократно справлялся с затруднениями. Вы знаете также, что были в моей жизни периоды, когда мне приходилось выжидать наступления заранее предусмотренных мною благодетельных перемен. В эти периоды я вынужден был несколько отступить, дабы сделать… хочу думать, что меня не обвинят в самонадеянности, если я скажу: дабы сделать прыжок! И сейчас я также нахожусь на одном из важнейших этапов своей жизни. Вы застали меня, когда я отступил, но только для того, чтобы сделать прыжок. И, смею думать, скачок будет весьма энергический…
Я только-только успел выразить свою радость по тому поводу, как вошла миссис Микобер; одета она была несколько более неряшливо, чем обычно, — впрочем, быть может, я отвык от ее вида, — хотя она и принарядилась, чтобы показаться в обществе, и даже надела коричневые перчатки.
— Дорогая моя, — сказал мистер Микобер, подводя ее ко мне, — вот джентльмен, которого зовут Копперфилд, и он желает возобновить с вами знакомство.
Судя по тому, как все обернулось, было бы куда лучше, если бы он сделал это сообщение более осторожно, так как миссис Микобер, находившаяся в интересном положении, была столь потрясена и почувствовала себя настолько дурно, что мистер Микобер, объятый страхом, побежал вниз, на задний двор, где стояла бочка, и принес в миске воды, чтобы смочить лоб своей супруге. Скоро она очнулась и выразила непритворную радость при виде меня. Наша беседа продолжалась не менее получаса; говорили мы с миссис Микобер о близнецах, каковые, по ее словам, «стали совсем большие», не забыли и о юном мистере Микобере и о мисс Микобер, превратившихся, по ее утверждению, «в гигантов»; но никто из них на этот раз не появился.
Мистеру Микоберу очень захотелось, чтобы я остался обедать. Против этого я не стал бы возражать, если бы не прочел в глазах миссис Микобер явного беспокойства касательно того, хватит ли на всех холодной говядины. Поэтому я сослался на другое приглашение и, увидев, что миссис Микобер немедленно приободрилась, не дал себя уговорить.
Но, прежде чем откланяться, я просил Трэдлса, а также мистера и миссис Микобер назначить день, когда они смогли бы прийти ко мне пообедать. Трэдлс не имел возможности прервать свою работу, и пришлось отложить на некоторое время день встречи, но в конце концов такой день, подходящий для всех нас, был назначен, и после этого я ушел.
Мистер Микобер проводил меня до угла (якобы для того, чтобы показать мне кратчайший путь), намереваясь, по его словам, сделать доверительное сообщение старому другу.
— Дорогой мой Копперфилд, — начал мистер Микобер, — нет нужды говорить вам, какая для нас, в теперешних условиях, великая отрада иметь под нашей кровлей душу, которая сияет… да, смею сказать… сияет в вашем друге Трэдлсе. Соседняя с нами дверь ведет к прачке, в окне своей гостиной она выставляет миндальные леденцы для продажи; в доме напротив живет агент с Боу-стрит,[452] и вы легко можете представить себе, что общество мистера Трэдлса является источником утешения для меня и для миссис Микобер. В настоящее время, дорогой Копперфилд, я занимаюсь комиссионной продажей зерна. Это занятие не относится к числу тех, которые приносят значительную прибыль, другими словами, оно не приносит… ровно ничего, и следствием такого положения вещей являются временные затруднения денежного порядка. Однако именно сейчас, — рад обратить на это ваше внимание, — у меня есть основания ждать, что в самом непродолжительном времени счастье улыбнется (я еще не вправе говорить более определенно), и это позволяет мне верить, что я смогу обеспечить не только себя, но и вашего друга Трэдлса, к которому я питаю живейшую симпатию. Быть может, вас не удивит, если вы узнаете, что состояние здоровья миссис Микобер делает вполне возможным прибавление к тому залогу любви, который… который… одним словом, прибавление семейства… Родне миссис Микобер благоугодно выражать недовольство по сему поводу. Со своей стороны, могу только сказать, что, по моему мнению, это не их дело, и я отвергаю с презрением и отвращением выражение их чувств!
Засим мистер Микобер снова пожал мне руку и удалился.
До того дня, на который я пригласил старых друзей, вновь мною обретенных, я жил главным образом Дорой и кофе. От безнадежной любви у меня пропал аппетит, чему я был очень рад, ибо почитал здоровый аппетит за обедом изменой Доре. Многочисленные мои прогулки также не приносили никакой пользы, поскольку обманутые надежды сводили на нет благие последствия моциона на свежем воздухе. Сомневаюсь также — и эти сомнения основаны на опыте, приобретенном мною в ту пору моей жизни, — может ли человеческое существо, претерпевающее мучение от узких башмаков, испытывать наслаждение от мясной пиши. Мне кажется, конечности не должны быть ничем стеснены, и тогда только желудок способен вести себя достаточно энергически.
На сей раз я не делал каких-либо особых приготовлений к приему гостей. Я заказал только камбалу, небольшую баранью ногу и пирог с голубями. Когда я робко попросил миссис Крапп сварить рыбу и зажарить мясо, она взбунтовалась и с чувством собственного достоинства, которому я нанес оскорбление, заявила:
— Нет, сэр, нет! Не просите меня о подобных услугах! Вы меня достаточно знаете, и вам должно быть известно, что я не могу делать ничего, противного моим чувствам!
Но в конце концов компромисс был найден, и миссис Крапп согласилась совершить этот подвиг при условии, что я не буду обедать дома в течение последующих двух недель.
Пожалуй, тут уместно будет упомянуть, что тирания миссис Крапп причиняла мне несказанные мучения. Никого и никогда я так не боялся. По каждому поводу я должен был идти на компромисс. Если я не уступал, у нее начинался приступ этой удивительной болезни, которая всегда таилась в недрах ее организма, готовая в любой миг подвергнуть опасности ее жизнь. Если после бесчисленных робких попыток вызвать ее колокольчиком наверх я дергал за шнур нетерпеливо и, наконец, она появлялась (а это бывало отнюдь не всегда), взгляд ее выражал упрек, она опускалась, еле переводя дух, на стул у двери, хваталась за грудь, обтянутую нанковой блузкой, и ей становилось так плохо, что я бывал рад избавиться от нее, принеся в жертву бренди или что-нибудь подобное. Если я выражал недовольство, что моя постель оставалась неубранной до пяти часов дня (я и теперь считаю это весьма неудобным), достаточно было миссис Крапп сделать слабый жест рукой по направлению к тому месту, где, под покровом нанки, таилась ее столь болезненная чувствительность, и я, заикаясь, начинал бормотать извинения. Одним словом, я готов был идти на все уступки, не наносившие ущерба моему достоинству, только бы не оскорбить миссис Крапп. Она прямо-таки внушала мне ужас.
Готовясь к этому званому обеду, я купил подержанный столик на колесиках для бутылок и тарелок вместо того, чтобы снова приглашать расторопного молодого человека, против которого у меня возникло некоторое предубеждение после того, как я встретил его однажды в воскресенье на Стрэнде в жилете, весьма напоминавшем один из моих жилетов, исчезнувший с того дня, когда молодой человек мне прислуживал. Но «молодую девицу» я снова пригласил с тем, однако, условием, чтобы она только подавала на стол, а затем уходила на площадку лестницы, откуда ее сопение не долетало бы до моих гостей и где она была лишена физической возможности наступать на тарелки.
Я запасся всем необходимым для пунша, приготовление которого я предполагал доверить мистеру Микоберу; расставил на своем столике перед зеркалом (для туалета миссис Микобер) флакон лавандовой воды, две восковые свечи, пачку булавок и подушечку для булавок, затопил камин у себя в спальне (для удобства миссис Микобер), собственноручно накрыл на стол и стал ждать с полным спокойствием.
В назначенный час мои гости появились все втроем. Мистер Микобер надел еще более высокий воротничок и украсил монокль новой ленточкой; миссис Микобер захватила с собой чепец в коричневом бумажном мешочке; Трэдлс нес этот мешочек и поддерживал под руку миссис Микобер. Все были в восторге от моей резиденции. Я подвел миссис Микобер к туалетному столику, и она, увидев сделанные для нее приготовления, пришла в такой восторг, что подозвала мистера Микобера, чтобы и он посмотрел.
— О! Как роскошно, дорогой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер. — Такой образ жизни напоминает мне времена, когда я был холостяком, а у миссис Микобер еще никто не домогался обета супружеской верности пред алтарем Гименея.
— Он хочет сказать, мистер Копперфилд, что он не домогался, — лукаво заметила миссис Микобер. — Как он может отвечать за других!
— У меня нет никакого желания, дорогая моя, отвечать за других, — отпарировал мистер Микобер с неожиданной серьезностью. — Я слишком хорошо знаю, что по неисповедимой воле Судьбы, предназначавшей вас для меня, вы тем самым были предназначены человеку, обреченному после длительной борьбы пасть жертвой денежных затруднений. Я понимаю ваш намек, моя любовь! Сожалею о нем, но да простится он вам!
— Микобер! — вскричала миссис Микобер и залилась слезами. — Разве я это заслужила? Я никогда вас не покидала, Микобер! И никогда вас не покину!
— О моя любовь! — растрогавшись, воскликнул мистер Микобер. — Простите же мне — а наш давний, испытанный друг Копперфилд, не сомневаюсь, тоже простит — терзания израненной души, которая стала так чувствительна после недавнего столкновения с клевретом Власти… другими словами, с грубияном, облеченным полномочиями отпускать воду… Простите и не осудите такой крайней чувствительности!
Засим мистер Микобер обнял миссис Микобер и пожал мне руку, а из легкого его намека я понял, что сегодня семейство осталось без воды вследствие некоторой небрежности в оплате счетов водопроводной компании.
Чтобы отвлечь мистера Микобера от этой невеселой темы, я сказал, что возлагаю на него обязанность приготовить чашу пунша, и подвел его к лимонам. Его уныние, — чтобы не сказать, отчаяние, — испарилось мгновенно. Я не видел никого, кто наслаждался бы ароматами лимонной корки и сахара, запахом горящего рома и закипающей воды так, как наслаждался в тот день мистер Микобер. Приятно было видеть его лицо, сиявшее в легком облаке пахучих испарений, когда он смешивал, взбалтывал, пробовал… Казалось, будто он не пунш готовит, а обеспечивает благосостояние своего семейства и всех отдаленнейших своих потомков. Что же касается до миссис Микобер, не знаю, какова была причина — чепчик, лавандовая вода, булавки, камин или восковые свечи, но из моей спальни она вышла очаровательной, — говоря, разумеется, весьма относительно. И никогда жаворонок не бывал более весел, чем эта превосходная женщина.
Мне кажется, — я, конечно, не осмелился спросить, но так мне кажется, — что миссис Крапп, поджарив камбалу, стала жертвой своего припадка, так как после этого блюда у нас все разладилось. Баранья нога была очень красная внутри, и очень бледная снаружи, да к тому же еще вся усыпана какими-то чужеродными крупинками, наводящими на мысль, что она свалилась прямо в золу прославленной кухонной печи. Но по качеству соуса мы не могли об этом судить, ибо «молодая девица» разлила его по всей лестнице, где, кстати сказать, он и оставался, пока его не затерли ногами. Пирог с голубями был неплох, но это был обманчивый пирог — его корка напоминала голову, приводящую в отчаяние френолога: вся в шишках и бугорках, а под ними ровно ничего. Короче говоря, банкет не удался, и я был бы в самом угнетенном состоянии духа (я хочу сказать — из-за неудавшегося банкета, ибо мысль о Доре угнетала мой дух непрерывно), если бы не величайшее добродушие моих гостей и остроумный совет, поданный мистером Микобером.
— Друг мой Копперфилд, — сказал мистер Микобер, — неудачи бывают и в наилучшим образом устроенных домах, и в таких домах, где семейные дела не руководятся влиянием, которое освящает и возвышает… э-э… одним словом, влиянием женщины, исполняющей великое… э-э — назначение супруги… Тут эти неудачи надо ждать со всем спокойствием и переносить философически. Я возьму на себя смелость заметить, что из всех съестных припасов нет ничего лучше жареного мяса, приправленного перцем, и полагаю, что при разделении труда мы могли бы достигнуть превосходных результатов, если только ваша молодая помощница раздобудет рашпер. А тогда я вам докажу, что эту маленькую беду легко можно поправить.
В кладовой хранился рашпер, на котором обычно поджаривалась моя утренняя порция бекона. Мы немедленно его достали и приступили к осуществлению идеи мистера Микобера. Разделение труда, о котором он упомянул, выглядело так: Трэдлс резал баранину на ломтики, мистер Микобер (такого рода работу он исполнял превосходно) обмазывал их горчицей, солил и посыпал черным и красным перцем; я клал мясо на рашпер, вилкой перевертывал ломтики и снимал их под руководством миссис Микобер, а сама миссис Микобер подогревала и непрерывно размешивала в кастрюльке грибной соус. Наконец ломтиков оказалось достаточно, чтобы приступить к еде, и, покуда новые куски мяса шипели на рашпере, мы уселись за стол, все еще с засученными рукавами, и принялись за еду, деля свое внимание между бараниной на тарелках и бараниной, которая еще поджаривалась на огне.
Занимаясь этой необычной стряпней, мы суетились, то и дело вскакивали и подбегали к камину, снова садились и поедали горячие ломти баранины, только что снятые с рашпера, хлопотали, раскрасневшись от огня, веселились, вдыхали аромат жаркого, слушали его шипенье… и в результате обглодали баранью ногу до кости. Чудесным образом мой аппетит вернулся. Стыдно признаться, но мне в самом деле кажется, что на какой-то срок я забыл о Доре. Если бы для такого пира мистеру и миссис Микобер пришлось продать собственную кровать, они не могли бы больше веселиться, чем теперь, и это очень меня радовало. Трэдлс хохотал, ел и стряпал одновременно и с одинаковым увлечением, да и все мы от него не отставали. Смею сказать, успех был невиданный.
В самый разгар веселья, когда мы, каждый на своем посту, прилагали все усилия, чтобы довести до предела совершенства последние ломтики баранины, которые должны были увенчать наше пиршество, в комнате появилась некая фигура. Передо мной, держа шляпу в руке, стоял невозмутимый Литтимер.
— Что случилось? — вырвалось у меня.
— Прошу простить, сэр, меня направили прямо сюда. Мой хозяин не у вас, сэр?
— Нет.
— Вы его не видели, сэр?
— Нет. Разве вы пришли не от него?
— Не совсем так, сэр.
— Он вам говорил, что будет здесь?
— Не вполне определенно, сэр. Но, полагаю, он может быть здесь завтра, раз его нет здесь сегодня.
— Он вернулся из Оксфорда?
— Простите, сэр, — почтительно сказал Литтимер, — быть может, вы изволите сесть, а мне разрешите заняться вашим делом.
С этими словами он взял из моей руки вилку, — причем я не оказал ни малейшего сопротивления, — и наклонился над рашпером, на котором, по-видимому, сосредоточил все свое внимание.
Должен сказать, что нас не очень смутило бы появление самого Стирфорта, но мы совсем оробели перед его респектабельным слугой. Мистер Микобер, мурлыча какую-то песенку, дабы показать, что чувствует себя вполне непринужденно, уселся на стул, причем из-под лацкана его фрака торчала ручка вилки — впопыхах он спрятал ее туда, и теперь казалось, будто он собственноручно себя заколол. Миссис Микобер надела коричневые перчатки и приняла томный вид. Трэдлс взъерошил маслеными руками волосы так, что они стали дыбом, и смущенно пялил глаза на скатерть. Что до меня, то, сидя во главе своего обеденного стола, я превратился в младенца и едва осмеливался взглянуть на этот феномен респектабельности, появившийся бог весть откуда, дабы навести порядок в моем доме.
Литтимер тем временем снял баранину с рашпера и степенно начал обносить гостей. Мы все взяли понемногу, но аппетит у нас пропал, и мы только делали вид, что едим. Когда мы отодвинули тарелки, Литтимер бесшумно убрал их и поставил на стол сыр. Покончено было с сыром, и Литтимер унес блюдо, убрал со стола, нагромоздил всю посуду на столик с колесиками, подал нам бокалы и, по своему собственному почину, покатил столик в кладовую. Все это проделано было самым достойным образом, и он ни разу не поднял глаз, поглощенный своей работой. Но и в те мгновения, когда он поворачивался ко мне спиной, даже локти его как будто выражали твердую уверенность, что я совсем юнец.
— Что еще прикажете сделать, сэр? Я поблагодарил его, сказал: «Ничего», — и спросил, не пообедает ли он сам.
— Нет, очень вам признателен, сэр.
— Мистер Стирфорт вернулся из Оксфорда?
— Простите, сэр?
— Мистер Стирфорт вернулся из Оксфорда?
— Полагаю, он может быть здесь завтра, сэр. Я думал, он будет здесь сегодня, сэр. Это, конечно, моя ошибка, сэр.
— Если вы увидите его раньше, чем я… — начал я.
— Простите, сэр, я не думаю, что увижу его раньше, чем вы.
— Но все-таки, если это случится, передайте ему мое крайнее сожаление, что его не было здесь сегодня, так как здесь был его старый школьный товарищ.
— Непременно, сэр! — отвесил он поклон нам обоим — мне и Трэдлсу, бросив взгляд на последнего.
Затем он неслышно направился к двери; сделав отчаянную попытку заговорить естественным тоном, что мне никогда не удавалось в обращении с этим человеком, я воскликнул:
— Ах, да! Литтимер!
— Да, сэр?
— Долго вы оставались тогда в Ярмуте?
— Не очень долго, сэр.
— Вы не видели — клиппер уже готов?
— Да, сэр. Я оставался там, чтобы дождаться, когда он будет готов.
— Это я знаю. (Он почтительно взглянул на меня.) Мистер Стирфорт еще не видел его?
— Не могу сказать, сэр. Полагаю… нет, не могу сказать, сэр. Доброй ночи, сэр!
Он отвесил всем присутствующим почтительный поклон и удалился. Когда он ушел, мои гости, казалось, вздохнули свободней. Я же почувствовал огромное облегчение, так как помимо стеснения, порожденного странной уверенностью, будто в присутствии этого человека я всегда показываю себя в невыгодном свете, внутренний голос шепотом напоминал мне, что я не доверяю его хозяину, и меня охватило сильное беспокойство, как бы Литтимер этого не обнаружил. Не удивительное ли дело, что я, которому нечего было скрывать, всегда боялся, как бы этот человек меня не разоблачил?!
От этих размышлений, смешивавшихся — не без угрызений совести — с боязнью увидеть самого Стирфорта, пробудил меня мистер Микобер, воспевая панегирик ушедшему Литтимеру как весьма респектабельному и образцовому слуге. Кстати говоря, мистер Микобер принял главным образом на свой счет общий поклон Литтимера и ответил на него снисходительно и величаво.
— Но ведь пунш никого не ждет, в этом отношении он подобен времени и приливу, дорогой Копперфилд! — воскликнул мистер Микобер, пробуя напиток. — Какой аромат! Вот теперь в самый раз — Как ваше мнение, моя дорогая?
Миссис Микобер объявила, что пунш превосходен.
— В таком случае, если мой друг Копперфилд разрешит мне такую вольность, — сказал мистер Микобер, — я выпью за те времена, когда мы оба были моложе и с боем прокладывали путь в жизни бок о бок. О себе и о Копперфилде я мог бы сказать, как в той песне, какую мы пели некогда и по разным поводам:
Мы продирались сквозь кусты,
Пред нами хляби разверзались.
Это надо понимать в фигуральном смысле, — продолжал мистер Микобер, а в голосе его послышались знакомые переливы, и вид у него был неописуемый (так бывало всегда, когда ему казалось, что он выразился особенно изящно). — Должен признаться, я хорошенько не знаю, что такое «хляби», но когда они разверзались, мы с Копперфилдом частенько хлебали бы их, если бы это было возможно.
И мистер Микобер отхлебнул пунша. А за ним и мы. Трэдлс, по-видимому, недоумевал, в какие такие далекие времена мы с мистером Микобером были соратниками в битве жизни.
— Кха… — прочистил горло мистер Микобер, согреваясь пуншем и огнем камина. — Еще бокал, моя дорогая?
Миссис Микобер попросила несколько капелек, но ни в коем случае не больше, однако мы воспротивились, и бокал был налит до краев.
— Здесь мы все люди свои, мистер Копперфилд, — начала миссис Микобер, попивая маленькими глотками пунш, — ведь мистер Трэдлс тоже как бы член нашего семейства, и мне хотелось бы посоветоваться с вами о видах на будущее мистера Микобера, потому что торговля зерном, — продолжала она тоном оратора, приводящего веские аргументы, — как я уже не раз говорила мистеру Микоберу, конечно, дело, достойное джентльмена, но невыгодное. У нас скромные притязания, но если за две недели он получил комиссионных два шиллинга девять пенсов, то это никак не назовешь выгодным делом.
Мы с этим согласились.
— А затем, — продолжала миссис Микобер, гордясь, что видит вещи в их подлинном виде и благодаря своей женской мудрости направляет мистера Микобера прямым путем, а не то он свернул бы в сторону, — затем я задаю себе вопрос: если на зерно нельзя положиться, то на что можно? Можно ли положиться на уголь? Никоим образом! По совету моего семейства, мы уже проделали этот опыт, но пришли к заключению, что это дело ненадежное.
Мистер Микобер заложил руки в карманы, откинулся на спинку стула и, поглядывая искоса на нас, кивал головой, словно говоря, что яснее и не опишешь положения.
— Итак, мистер Копперфилд, зерно и уголь исключаются, — продолжала миссис Микобер еще более решительно, — и я, разумеется, осматриваюсь вокруг и задаю себе вопрос: на каком поприще человек, обладающий талантами мистера Микобера, может подвизаться с надеждой на успех? Комиссионные дела я исключаю, так как комиссионные дела не дают твердой обеспеченности. А именно твердая обеспеченность, по моему мнению, больше всего необходима мистеру Микоберу, столь непохожему на других людей.
Мы с Трэдлсом сочувственно пробормотали, что это великое открытие касательно мистера Микобера безусловно имеет основание и делает ему честь.
— Не скрою от вас, дорогой мистер Копперфилд, — продолжала миссис Микобер, — что, по моим наблюдениям, мистеру Микоберу решительно подошло бы пивоварение. Поглядите на Баркли и Перкинса! Поглядите на Трумэна, Хэнбери и Бакстона! Вот на какой широкой арене мистер Микобер, которого я так хорошо знаю, показал бы себя во всем блеске! А доходы! Мне говорили, что они грандиозны! Но что делать, если мистер Микобер не может войти в эти фирмы, которые даже не ответили на его письма, а в них он писал о своем согласии занять хотя бы скромный пост, — что делать и какой смысл обсуждать эту идею? Никакого! Я глубоко убеждена, что мистер Микобер благодаря своим манерам…
— Хм… Ну, что вы, моя дорогая! — перебил мистер Микобер.
— Помолчите, любовь моя! — Тут миссис Микобер положила свою коричневую перчатку на руку супруга. — Я глубоко убеждена, мистер Копперфилд, что мистер Микобер благодаря своим манерам прямо-таки создан для банкового дела. Я знаю по себе: если бы у меня был вклад в банке, манеры мистера Микобера, как представителя банкирского дома, внушили бы мне полное доверие к банку и содействовали бы его успеху. Но что, если банкирские дома не дают мистеру Микоберу никаких возможностей проявить свои таланты и даже пренебрежительно отвергают его услуги? Что делать и какой смысл обсуждать эту идею? Никакого! Что касается основания нового банкирского дома — я знаю, что некоторые члены моего семейства, если бы пожелали вручить свои деньги мистеру Микоберу, могли бы принять участие в основании такого предприятия. Но что, если они не пожелают вручить свои деньги мистеру Микоберу — а они этого совсем не желают, — какая польза думать об этом? Я снова прихожу к заключению, что мы ни на шаг не подвинулись вперед
Я кивнул головой и сказал:
— Ничуть.
И Трэдлс кивнул головой и тоже сказал:
— Ничуть.
— Какой я делаю из этого вывод? — продолжала миссис Микобер, по-прежнему убежденная в том, что она очень ясно излагает дело. — Знаете ли, дорогой мистер Копперфилд, к какому неизбежному заключению я пришла? Ошибусь ли я, если скажу, что мы должны жить?
Я ответил: «О нет!», и Трэдлс ответил: «О нет!», а затем я глубокомысленно добавил, что человек должен либо жить, либо умереть.
— Совершенно верно! — согласилась миссис Микобер. — Это именно так. Но надо сказать, дорогой мистер Копперфилд, что мы не сможем жить, если только обстоятельства в ближайшее время не изменятся и счастье нам не улыбнется. А я убедилась и не раз уже говорила мистеру Микоберу, что счастье ни с того ни с сего не улыбается. В какой-то мере мы должны помочь ему улыбнуться. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение. Мы с Трэдлсом выразили горячее одобрение.
— Прекрасно. Итак, что же я советую делать? — продолжала миссис Микобер. — Вот здесь, перед нами, мистер Микобер, человек разнообразных дарований, огромного таланта…
— Что вы, любовь моя! — перебил мистер Микобер.
— Прошу вас, мой дорогой, разрешите мне кончить. Здесь, перед нами, мистер Микобер, человек разнообразных дарований, огромного таланта… Я могла бы сказать — человек гениальный, но, быть может, я как жена пристрастна к нему…
Мы с Трэдлсом пробормотали: «Нет!»
— И этот самый мистер Микобер не имеет ни положения, ни занятий, которые ему приличествуют. Кто несет за это ответственность? Разумеется, общество! И вот я хочу обнародовать этот позорный факт, а также потребовать у общества, чтобы оно загладило свою вину. Мне кажется, дорогой мистер Копперфилд, — продолжала миссис Микобер энергически, — вот что должен сделать мистер Микобер: он должен бросить перчатку обществу и заявить: «А ну поглядим, кто ее поднимет! Пусть этот человек немедленно выступит вперед!»
Я осмелился спросить миссис Микобер, как же это сделать.
— Объявить во всех газетах! — ответила миссис Микобер. — Из чувства долга перед самим собой, из чувства долга перед своим семейством и — я позволю себе сказать — из чувства долга перед обществом, которое до сей поры не обращало на него внимания, мистер Микобер, по моему мнению, обязан поместить объявления во всех газетах, ясно указав, кто он такой, какие у него таланты и закончив так: «А теперь дайте мне прибыльное занятие, обращайтесь письменно, оплатив почтовые расходы, по адресу: Кемден-Таун, почтамт, до востребования, У.М.».
— Эта идея, осенившая миссис Микобер, и есть, собственно говоря, тот самый прыжок, на который я намекал вам, дорогой Копперфилд, прошлый раз, когда имел удовольствие вас видеть, — сказал мистер Микобер, искоса на меня поглядывая и погружая подбородок в воротник сорочки.
— Объявление дорого стоит, — неуверенно заметил я.
— Вот именно. Совершенно правильно, мой дорогой мистер Копперфилд, — тем же рассудительным тоном подтвердила миссис Микобер. — То же самое я говорила мистеру Микоберу. Вот поэтому я и считаю, что мистер Микобер обязан, — как я уже говорила, из чувства долга перед самим собой, из чувства долга перед своим семейством, из чувства долга перед обществом, — обязан достать некоторую сумму… под вексель.
Мистер Микобер, откинувшись на спинку стула, играл моноклем и смотрел на потолок; но мне показалось, что он наблюдал за Трэдлсом, который не отрывал глаз от огня в камине.
— Если никто из членов моего семейства не проявит естественного желания дать деньги по векселю… кажется, есть какое-то более подходящее деловое выражение для обозначения того, что я имею в виду…
— Учесть! — подсказал мистер Микобер, продолжая созерцать потолок,
— Учесть этот вексель… тогда, мне кажется, мистер Микобер должен отправиться в Сити, предъявить вексель на бирже и получить сколько возможно. Если дельцы на бирже заставят мистера Микобера пойти на большие жертвы — это дело их и их совести. Что до меня, то я твердо считаю это выгодным помещением капитала. И я советую мистеру Микоберу, дорогой мистер Копперфилд, поступить именно так, полагать такое помещение капитала надежным и быть готовым на любые жертвы.
Не знаю почему, но мне казалось, что такой шаг со стороны миссис Микобер действительно является актом самоотречения и преданности; я даже что-то пробормотал в этом духе. Нечто подобное пробормотал и Трэдлс, подражая мне и по-прежнему не отрывая глаз от огня в камине.
— Больше я ничего не могу прибавить к тому, что я сказала о денежных делах мистера Микобера, — заявила миссис Микобер, допивая свой пунш, и набросила на плечи шарф, собираясь удалиться в мою спальню. — Здесь, у вашего очага, дорогой мистер Копперфилд, в присутствии мистера Трэдлса, — хотя он не такой старый друг, как вы, но мы считаем его своим человеком, — я не могла удержаться, чтобы не познакомить вас с тем, какой путь я советую избрать мистеру Микоберу. Я чувствую, что настало время, когда мистер Микобер должен заявить о себе и — я бы сказала — о своих правах, и упомянутые средства представляются мне наиболее верными. Я только женщина, а в подобных вопросах суждениям мужчин придают больше цены, но я не должна забывать, что, когда я жила дома с папой и мамой, мой папа всегда повторял: «Эмма на вид очень слабенькая, но в уменье проникнуть в суть дела никому не уступит». Конечно, папа был пристрастен ко мне, но мой долг перед ним и мой разум повелевают мне сказать прямо: на свой лад он был знаток людей!
С этими словами, отвергнув наши просьбы почтить нас своим присутствием, покуда мы разопьем вкруговую оставшийся пунш, миссис Микобер удалилась в мою спальню. И право же, я почувствовал, что она доблестная женщина — женщина, которая могла бы стать римской матроной и совершить великие деяния в эпохи политических смут.
Взволнованный этой мыслью, я поздравил мистера Микобера, обладающего таким сокровищем. Трэдлс тоже его поздравил. Мистер Микобер пожал нам обоим руки и закрыл себе лицо носовым платком, запачканным табаком в большей мере, чем это, по-видимому, было известно его обладателю. Затем, чрезвычайно развеселившись, он снова принялся за пунш.
Он был очень красноречив. Он сообщил нам, что мы возрождаемся в наших детях и что при денежных затруднениях нужно сугубо приветствовать приращение семейства. Он сказал, что в последнее время миссис Микобер выражала сомнения по этому поводу, но что он их рассеял и успокоил ее. Что касается ее родных, то они совершенно недостойны ее, и до их суждений ему нет никакого дела, и они могут — я привожу подлинные его слова — убираться ко всем чертям.
Засим мистер Микобер рассыпался в похвалах Трэдлсу. По его мнению, Трэдлс обладал такими надежными добродетелями, на которые он, мистер Микобер, не может претендовать, но которыми, — благодарение небесам! — может восхищаться. Он трогательно намекнул на неведомую молодую леди, удостоенную Трэдлсом любви и в свою очередь наградившую его своей любовью. Мистер Микобер провозгласил за нее тост. Я сделал то же самое. Трэдлс искренне и простодушно поблагодарил нас обоих, и — мне это простодушие показалось очаровательным.
— Поверьте мне, я вам очень признателен. Если бы вы только знали, какая она милая! — сказал он. Тут мистер Микобер воспользовался случаем и крайне деликатно и церемонно намекнул на мои сердечные дела. Ничто, кроме решительного опровержения со стороны его друга Копперфилда, сказал он, не может его разубедить в том, что его друг Копперфилд любит и любим. Я сильно покраснел, мне стало не по себе, я запинался, разубеждал, но в конце концов поднял бокал и провозгласил: «Пусть так! Пью за здоровье Д.!» — а это привело мистера Микобера в такое восхищение, что он помчался с бокалом пунша в мою спальню, дабы миссис Микобер могла тоже выпить за здоровье Д. Та выпила с великим восторгом, пронзительно закричала: «Браво! Дорогой мистер Копперфилд, я страшно рада! Браво!» — и, словно аплодируя, забарабанила руками по стене.
Потом разговор принял более низменный характер. Мистер Микобер сказал, что жить в Кемден-Таун очень неудобно и он немедленно переедет оттуда, как только счастье улыбнется после помещения вышеупомянутых объявлений. Он упомянул о домах, выходящих на Гайд-парк в западном конце Оксфорд-стрит; на эти дома он давно уже обращал внимание, но все еще не уверен, снимет ли он один из них тотчас же, ибо хозяйство, поставленное на широкую ногу, потребует слишком значительных расходов. Вполне возможно, сказал он, что придется с этим повременить и удовольствоваться верхним этажом в каком-нибудь другом доме, например на Пикадилли, над респектабельным магазином, что понравилось бы миссис Микобер. К такому дому можно было бы пристроить окно-фонарь, возвести еще один этаж или сделать какие-нибудь другие изменения, после чего там можно будет жить с удобствами и не умаляя своего достоинства в течение нескольких лет. Но, во всяком случае, добавил он, где бы ему ни пришлось поселиться и какова бы ни была дальнейшая его судьба, мы можем не сомневаться, что у него всегда найдется комната для Трэдлса и место за столом для меня. Мы поблагодарили его за доброе отношение, а он попросил извинить ему этот разговор о хозяйственных мелочах, быть может простительный для человека, задумавшего начать нового жизнь.
Тут миссис Микобер снова постучала в стену, чтобы узнать, не готов ли чай, и прервала нашу дружескую беседу. Она любезно начала разливать чай и каждый раз, когда я подходил к ней за чашками или бутербродами, тихонько спрашивала меня о Д.: блондинка ли она, или брюнетка, какого роста и так далее; сознаюсь, эти вопросы не были мне неприятны. После чая мы сидели у камина и болтали на разные темы, а миссис Микобер была так мила, что спела крохотным, слабым голоском (помнится, когда я впервые познакомился с ней, он показался мне превосходным) свои любимые баллады «Храбрый белый сержант» и «Крошка Тэффлин».[453] Этими двумя песенками миссис Микобер прославилась еще тогда, когда жила дома с папой и мамой. Мистер Микобер не преминул сообщить, что, когда он впервые увидел ее под родительской кровлей, она привлекла к себе особое его внимание, исполняя первую из этих двух песенок, а когда дело дошло до «Крошки Тэффлин», он решил либо завоевать эту женщину, либо погибнуть.
Был одиннадцатый час, миссис Микобер поднялась, вложила чепчик в коричневый бумажный пакет и надела шляпку. Воспользовавшись моментом, когда Трэдлс надевал пальто, мистер Микобер сунул мне в руку письмецо и шепнул, чтобы я прочел его на досуге. Мистер Микобер уже спускался по лестнице, ведя за собой миссис Микобер, за которой следовал Трэдлс с бумажным пакетом в руке; я шел позади, освещая им путь свечой, и, также воспользовавшись моментом, задержал Трэдлса на площадке.
— Трэдлс! — шепнул я. — Мистер Микобер никому не хочет зла. Но на вашем месте я бы ему, бедняге, ничего не давал взаймы.
— Дорогой Копперфилд, да у меня ведь нет ничего! — улыбаясь, ответил Трэдлс.
— Но у вас есть имя, — сказал я.
— О! Так вот что вы имеете в виду… — задумчиво сказал Трэдлс.
— Конечно.
— Так, так… Верно. Благодарю, Копперфилд, но… боюсь, что я уже дал его взаймы…
— Для векселя, который является выгодным помещением капитала?
— Нет, — ответил Трэдлс. — Не для этого векселя. О нем я услыхал сейчас впервые. Должно быть, по дороге домой он предложит мне подписать его. Но я дал для другого дела.
— Как бы чего худого не вышло, — сказал я.
— Думаю, не выйдет. Надеюсь на это, потому что на днях мистер Микобер сказал, что у него есть обеспечение. Так и сказал: «есть обеспечение».
Тут мистер Микобер посмотрел на нас, и я едва успел еще раз предостеречь Трэдлса. Тот поблагодарил и спустился с лестницы. Но, увидев, как благодушно он несет пакет с чепчиком и предлагает руку миссис Микобер, я почувствовал сильнейшее опасение, что его все-таки поволокут на биржу.
Я вернулся к камину и стал размышлять о характере мистера Микобера и наших отношениях; думал я о нем то серьезно, то посмеиваясь, как вдруг услышал шаги — кто-то быстро поднимался по лестнице. Сперва у меня мелькнула мысль, не вернулся ли Трэдлс за какой-нибудь вещью, забытой миссис Микобер, но шаги приближались, и я их узнал и почувствовал, как забилось у меня сердце и кровь прилила к голове. Это был Стирфорт.
Я никогда не забывал Агнес, она всегда пребывала в святая святых моего сердца — да будет мне позволено так выразиться — и обитала там с первого дня нашего знакомства. Но когда вошел Стирфорт и протянул мне руку, тень, лежавшая на нем, исчезла, и засиял свет, и мне стало очень стыдно, что я сомневался в том, кого так искренне люблю. Агнес я любил не меньше, по-прежнему я почитал ее благословением моей жизни, моим кротким ангелом-хранителем; я упрекал не ее, а себя за то, что был несправедлив к Стирфорту, и готов был искупить свою вину, но не знал, как это сделать.
— Маргаритка, старина, да вы ошалели! — захохотал Стирфорт, крепко потряс мне руку и затем шутливо оттолкнул ее. — Снова после пирушки? Я застиг вас врасплох, сибарит? Таких кутил, как эти парни из Докторс-Коммонс, во всем Лондоне не сыскать. Куда нам до них, благонравным оксфордцам!
Опускаясь против меня на диван, который недавно находился в распоряжении миссис Микобер, он весело осматривал комнату, а потом начал ворошить уголь в камине.
— Я так растерялся, что даже не поздоровался с вами, Стирфорт, — сказал я, приветствуя его со всей сердечностью, на какую был способен.
— О да, вид мой радует взор, как говорят шотландцы! Но и ваш также. Вы в полном расцвете, Маргаритка. Как поживаете, мой милый вакхант? — засмеялся Стирфорт.
— Прекрасно. Но сегодня никакой вакханалии не было, хотя, должен сознаться, у меня опять было трое гостей, — сказал я.
— Я встретил их на улице, и они во весь голос вас расхваливали. Кто этот ваш друг в узких панталонах?
В нескольких словах я постарался нарисовать ему портрет мистера Микобера. Он искренне хохотал, слушая мое неумелое описание этого джентльмена, и заявил, что с таким человеком стоит познакомиться и он с ним непременно познакомится.
— А как вы полагаете, кто второй друг? — спросил я.
— Бог его знает. На вид он весьма скучен. Надеюсь, это не так?
— Это Трэдлс! — сказал я торжествующим тоном.
— А кто это? — небрежно спросил Стирфорт.
— Вы не помните Трэдлса? Трэдлса в нашем дортуаре, в Сэлем-Хаусе?
— А! Тот самый! — сказал Стирфорт, разбивая кочергой кусок угля в камине. — Такой же простак, как и раньше? Где вы его выкопали?
В ответ я стал превозносить Трэдлса, насколько это было в моих силах, так как почувствовал, что Стирфорт относится к нему пренебрежительно. Стирфорт улыбнулся, покачал головой, отказываясь говорить на эту тему, и заметил только, что не прочь повидаться также и с Трэдлсом, ибо тот всегда был чудаком; затем он спросил, могу ли я дать ему поесть. В паузах между этими фразами, которые он произносил с лихорадочной живостью, он лениво разбивал кочергой угли в камине. Я обратил внимание, что он не оставил этого занятия и тогда, когда я доставал остатки пирога с голубями и другую снедь.
— Да ведь это королевский ужин, Маргаритка! — воскликнул он, очнувшись от молчаливого раздумья и садясь за стол. — Воздадим ему должное — ведь я приехал из Ярмута.
— Я думал, что вы из Оксфорда, — заметил я.
— Нет. Я учился морскому делу, это куда лучше!
— Сегодня здесь был Литтимер и справлялся о вас, — сказал я, — из его слов я понял, что вы в Оксфорде. Но теперь я припоминаю, что он этого не говорил.
— Литтимер глупее, чем я думал, если он меня разыскивает! — весело сказал Стирфорт, налил себе бокал вина и выпил за мое здоровье. — А если вы что-нибудь поняли из слов Литтимера, то вы умнее многих из нас, Маргаритка!
— Пожалуй, вы правы, — согласился я, придвигая свой стул к столу. — Значит? вы были в Ярмуте, Стирфорт? Долго там пробыли?
Мне хотелось узнать все подробности.
— Нет. Вырвался на недельку.
— Как они все поживают? Малютка Эмли, конечно, еще не вышла замуж?
— Еще не вышла. Но собирается — через несколько недель, а, может быть, месяцев, точно не знаю. Я редко их видел. Да! У меня есть для вас письмо.
Он отложил нож и вилку, которыми орудовал весьма энергически, и начал рыться в карманах.
— От кого?
— От вашей старой няни, — ответил он, вытаскивая из бокового кармана какие-то бумажки. — Кажется, вот…
Дж. Стирфорту, счет гостиницы «Добро пожаловать»… Нет, не то… Терпение! Сейчас мы его разыщем. Старик, — не помню, как его зовут, — болен. Кажется, об Этом она и пишет.
— Вы имеете в виду Баркиса?
— Да, — подтвердил он, продолжая рыться в карманах и бегло просматривая их содержимое. — Боюсь, что песенка бедняги Баркиса спета. Я видел аптекаря, — а может, это лекарь, не помню, — того самого, который помог вашей милости появиться на свет. Он мне говорил об его болезни разные ученые вещи, а напоследок сказал, что, надо полагать, возчик отправился в свою последнюю поездку. А ну-ка, засуньте руку в боковой карман моего пальто, оно вон на том стуле. Кажется, письмо там. Нашли?
— Нашел.
— Прекрасно,
Письмо было от Пегготи. Короткое и написанное менее разборчиво, чем обычно. Она писала, что состояние ее мужа безнадежно, и намекала, что он стал «скуповатее», чем раньше, а стало быть, очень нелегко заботиться о его собственных удобствах. Ни одним словом она не обмолвилась о своих бессонных ночах и усталости, но горячо восхваляла мужа. В этом безыскусственном послании была подлинная жалость и глубокая, неподдельная искренность; кончалось оно словами: «Шлю привет моему любимому»; «любимый» — это был я.
Покуда я разбирал ее послание, Стирфорт продолжал есть и пить.
— Что и говорить, жалко. Но солнце заходит ежедневно, и люди умирают ежеминутно, и нас не должен страшить общий жребий. Ну что ж, пусть смерть стучится то в ту, то в другую дверь — мы должны взять свое. Иначе все упустим! Вперед, только вперед! Если можно — выбирай дорогу получше, если нет — то по любой дороге, но только вперед! Бери все препятствия и постарайся выиграть игру.
— Какую игру? — спросил я.
— Да ту, какую начал… Только вперед!
Помнится, когда он замолк, слегка откинув назад красивую голову и подняв бокал, я впервые заметил, что на его свежем, покрытом морским загаром лице появились следы чрезмерного напряжения, порожденного какой-то лихорадочной энергией, которая, если пробуждалась, то всегда с огромной силой. Я хотел было упрекнуть его за безрассудство, с которым он увлекается своими фантазиями — например, эти плавания по бурному морю и борьба с непогодой, — но тут я вспомнил разговор, который мы только что вели, и сказал:
— Если ваше возбуждение, Стирфорт, не помешает вам меня выслушать…
— Я хозяин своих настроений и готов слушать все, что вам угодно, — перебил он, пересаживаясь снова от стола к камину.
— Тогда я скажу вам вот что: мне хочется съездить к моей старой няне. Пользы от меня ей никакой не будет, и едва ли я ей чем-нибудь помогу, но она так привязана ко мне, что один мой приезд принесет ей и пользу и помощь. Он будет ей утешением и поддержкой. Поехать к ней — не такая уж жертва, если принять во внимание, какой она верный друг… Разве вы не потратили бы денек на эту поездку, будь вы на моем месте?
Он о чем-то размышлял; подумав, он тихо сказал:
— Ну, что ж, поезжайте. Вреда не будет.
— Вы только что оттуда вернулись, и, наверно, нет смысла спрашивать, поедете ли вы со мной?
— Разумеется, — ответил он. — Сейчас я отправляюсь в Хайгет. Я давно не виделся с матерью и чувствую угрызения совести. Ведь что-нибудь да значит быть любимым так, как она любит своего блудного сына… Впрочем, все вздор! Вы собираетесь ехать завтра?
И он положил руки мне на плечи и слегка отстранил меня от себя.
— Да, должно быть…
— Подождите еще денек. Я хотел, чтобы вы приехали на несколько дней к нам. Я нарочно заехал за вами, чтобы вас пригласить, а вы летите в Ярмут.
— Кому-кому, а не вам, Стирфорт, говорить, что я улетаю. Это вы вечно улетаете неведомо куда!
С минуту он глядел на меня, не говоря ни слова, а затем, все еще продолжая держать руки на моих плечах, встряхнул меня и произнес:
— Ну, так решено? Отложите поездку на один денек и завтрашний день проведите с нами. Кто знает, когда мы снова увидимся! Решено? На один денек! А меня вы избавите от удовольствия оставаться наедине с Розой Дартл.
— А не то вы слишком полюбите друг друга, если меня не будет?
— О да! Или возненавидим, — засмеялся Стирфорт. — Либо одно, либо другое. Решено? На один денек?
Я согласился. Он надел пальто, закурил сигару и собрался идти домой. Видя это, я тоже надел пальто, но сигары не закурил (довольно было для меня той единственной сигары) и проводил его до самой дороги в Хайгет — скучной дороги в ночную пору. Он был очень возбужден. Когда мы расстались и я увидел, как легко и бодро он зашагал, мне вспомнились его слова: «Бери все препятствия и постарайся выиграть игру!» И тут впервые мне захотелось, чтобы игра была достойна его.
Я уже раздевался в своей комнате, как вдруг на пол упало письмо мистера Микобера. Тогда только я вспомнил о нем и сломал печать. Оно было написано за полтора часа до обеда. Не уверен, упоминал ли я о том что мистер Микобер, находясь в отчаянном положении, всегда прибегал к своеобразной юридической манере изложения, которая, по-видимому, сама по себе должна была возвещать о крушении всех его дел.
«Сэр… ибо я не решаюсь написать: «Дорогой Копперфилд».
Мне надлежит вас известить, что нижеподписавшийся повержен во прах. Может быть, вы обратили внимание, что сегодня он делал слабые попытки избавить вас от преждевременного ознакомления с его бедственным положением, но на горизонте нет никаких надежд и нижеподписавшийся повержен во прах.
Настоящее извещение написано в присутствии (я не хотел бы сказать: в обществе) некоего субъекта, нанятого аукционистом и находящегося в состоянии, близком к опьянению. Сей субъект есть законный владелец всего помещения по причине невзноса арендной платы. Им описано не только движимое имущество разного рода, принадлежащее нижеподписавшемуся как съемщику, арендующему на год сие помещение, но также имущество, принадлежащее постояльцу — мистеру Томасу Трэдлсу, члену высокопочтенной корпорации Иннер-Тэмпл.[454]
Если бы не хватало одной только капли горечи в той чаше, какая «уготована» (говоря словами бессмертного писателя) для уст нижеподписавшегося, то такой каплей бесспорно является прискорбное обстоятельство, что вексель с дружеской передаточной надписью вышеупомянутого мистера Томаса Трэдлса на сумму 23 фунта 4 шиллинга 9 пенсов в пользу нижеподписавшегося просрочен, и по нему не уплачено; а равно и то обстоятельство, что житейская ответственность, лежащая на нижеподписавшемся, должна увеличиться, согласно законам природы, вследствие появления еще одной невинной жертвы, какового появления можно ждать — в круглых цифрах — по истечении шести лунных месяцев от настоящего числа.
После вышеуказанного нет необходимости добавлять, что навсегда покрыта прахом и пеплом голова
Уилкипса Микобера».
Бедняга Трэдлс! К тому времени я уже хорошо знал мистера Микобера и предвидел, что он-то оправится от удара. Но думы о Трэдлсе и о дочке девонширского священника — одной из десяти — такой милой девушке, которая будет ждать Трэдлса (о, зловещая похвала!) хотя бы до шестидесяти лет, а если понадобится, то еще дольше, — вот какие думы мешали мне заснуть в эту ночь.
Утром я сказал мистеру Спенлоу, что на короткое время должен уехать, а так как жалованья я не получал и, стало быть, не зависел от неумолимого Джоркинса, то возражений не последовало. Воспользовавшись случаем, я выразил надежду, что мисс Спенлоу находится в полном здравии, и при этих словах почувствовал, как перехватило у меня дыхание и все поплыло перед глазами; в ответ на это мистер Спенлоу не проявил решительно никаких эмоций, словно речь шла о самом обыкновенном существе, и сообщил мне только, что он весьма признателен, а она совершенно здорова.
Мы, клерки, проходившие обучение, — молодая поросль патрицианского ордена прокторов, — находились на особом положении и могли почти свободно располагать своим временем. Отправиться в Хайгет я собирался часа в два, и, поскольку в это утро слушалось небольшое дело об отлучении от церкви, — так называемый «Долг судьи», по доносу Типкинса на Буллока ради спасения души последнего, — я провел довольно приятно часа два, присутствуя в суде вместе с мистером Спенлоу. Дело возникло из-за драки между двумя церковными старостами: один из них, как было указано в доносе, толкнул другого под насос, и так как ручка насоса находилась в тени школьного помещения, а школьное помещение находилось под щипцом церковной кровли, то этот толчок мог почитаться кощунством. Забавное это было дело, и покуда я ехал в Хайгет на крыше почтовой кареты, я размышлял о Докторс-Коммонс и о том, можно ли, затрагивая Докторс-Коммонс, потрясти всю страну, как о том говорил мистер Спенлоу.
Миссис Стирфорт рада была видеть меня, так же как и Роза Дартл. Я был приятно удивлен, убедившись, что Литтимера нет и нам прислуживает скромная маленькая горничная в чепчике с голубыми лентами; куда отраднее было случайно встретиться взглядом с ней, чем с этим весьма респектабельным человеком. Уже во вторые полчаса моего пребывания особенно бросилось мне в глаза, что мисс Дартл внимательно следит за мной — следит исподтишка, словно изучая мое лицо и лицо Стирфорта, чтобы поймать нас на том, не обмениваемся ли мы взглядами. Стоило мне посмотреть в ее сторону, как я видел все то же напряженное лицо, нахмуренный лоб и черные, мрачные глаза, на меня устремленные; через миг ее взор уже впивался в лицо Стирфорта или перебегал с его лица на мое. И она так мало заботилась о том, чтобы скрыть свою рысью настороженность, что, когда я перехватывал ее взгляды, они становились еще более пронизывающими. Решительно не ведая о том, в каких кознях она меня подозревает, ибо я был ни в чем не повинен, я не мог выносить голодного блеска ее глаз и стал избегать странного ее взгляда.
В течение всего дня она как будто присутствовала везде и всюду. Если мы беседовали со Стирфортом в его комнате, из небольшой галереи доносился шелест ее платья. Когда мы, вспомнив старину, бегали и прыгали на лужайке за домом, в окнах мелькало ее лицо, словно блуждающий огонек; пока она не задерживалась у какого-нибудь окна и не начинала следить за нами. Когда же мы во второй половине дня отправились вчетвером на прогулку, она сжала, как тисками, мой локоть своей тощей рукой, пропуская вперед Стирфорта с матерью, и, когда те не могли нас услышать, прошептала:
— Вас давно здесь не было. В самом деле ваша профессия так увлекательна, что поглощает все ваше внимание? Я люблю, чтобы меня просвещали, если я чего-нибудь не знаю. Скажите, так ли это?
Я ответил, что профессия мне действительно нравится, но, конечно, нельзя сказать, чтобы я был занят все время.
— О! Как я рада, что это слышу. Я всегда рада, когда исправляют мои ошибки. Вы считаете свою профессию суховатой, правда?
— Да, пожалуй, ее можно назвать чуть-чуть суховатой, — ответил я.
— О! Вот почему вам нужен отдых, перемены… развлечения… правда? Ну, конечно, конечно. Но не кажется ли вам, что для него… это пожалуй, немножко… Я имею в виду не вас.
Быстрый ее взгляд, брошенный на Стирфорта, который вел под руку мать, дал мне понять, кого она имеет в виду. Но, кроме этого, я ничего не понял. Не сомневаюсь, что на моем лице отразилось замешательство.
— Не кажется ли… Я совсем не хочу что бы то ни было утверждать, мне хотелось бы только знать… не слишком ли это его поглощает… не стал ли он… как бы это сказать… отлынивать от поездок к матери, которая так слепо любит его… Как вам кажется? А?
И снова быстрый взгляд на Стирфорта и его мать, и взгляд на меня — взгляд, который пытался проникнуть в сокровенную глубину моих мыслей.
— Пожалуйста, не думайте, мисс Дартл… — начал я.
— Да что вы! — перебила она. — Избави бог! Неужто вам кажется, будто я что-то думаю? О, я совсем не подозрительна! Я только спрашиваю. Я ничего не утверждаю. Я хотела бы, составляя свое мнение, опереться на ваши слова. Значит? Это не так? Ах, как я рада это узнать!
— Разумеется, я не виноват в отлучках Стирфорта из дому более длительных, чем обычно, — если только дело обстоит таким образом, — ответил я, несколько смущенный. — Но об этих отлучках я не знал ничего вплоть до нашего теперешнего разговора. Все это время я его не видел. Мы встретились только вчера вечером.
— Не видели?
— Не видел, мисс Дартл!
Она смотрела мне прямо в глаза, и лицо ее как-то вытянулось и побледнело, а старый шрам резко выступил на верхней изуродованной губе, потом на нижней, а затем протянулся вкось еще ниже. Это было ужасное зрелище, и столь же ужасными показались мне ее блестящие глаза, когда она спросила, пристально глядя на меня:
— Что же он делает?
Растерявшись, я повторил этот вопрос, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней.
— Что же он делает? — снова спросила она с такой страстностью, что казалось, ее пожирает какой-то внутренний огонь. — И в чем помогает ему этот человек, который всегда смотрит на меня такими лживыми глазами? Я не прошу вас предавать вашего друга, если вы честны и благородны! Но я прошу сказать, что с ним происходит? Что его сейчас гложет — злоба, ненависть, гордость, тревога, какая-нибудь дикая фантазия, любовь?
— Как мне вас убедить, мисс Дартл, что я знаю о Стирфорте не больше, чем тогда, когда приехал сюда в первый раз, — сказал я. — Я ничего не могу вам сказать. Я уверен, что ровно ничего и нет! Я даже не понимаю, что вы имеете в виду.
Не отрываясь, она смотрела на меня, и судорога пробежала по этому зловещему шраму, что всегда связывалось у меня с представлением о боли; уголок ее рта приподнялся, словно от презрения или от жалости, не чуждой презрению. Она мгновенно прикрыла шрам рукой — худой и хрупкой, напоминавшей прозрачный фарфор в те минуты, когда она, сидя у камина, защищала ею свое лицо от огня… Затем она торопливо и задыхаясь от волнения прошептала: «Заклинаю вас, молчите об этом!» — и больше не произнесла ни слова.
Присутствие сына доставляло миссис Стирфорт огромную радость, а на этот раз Стирфорт был особенно почтителен и внимателен к ней. Очень интересно было следить за ними, когда они находились вместе, не только потому, что их связывала взаимная любовь, но и потому, что они походили друг на друга, причем его страстность и надменность приобрели у нее благодаря ее полу и возрасту оттенок какого-то благородства и изящества. Не раз я думал, что, к счастью, никогда меж ними не возникало серьезного повода для ссор, ибо людям с такими натурами, — вернее, тем, у которых одна натура, но с разными оттенками, — куда трудней помириться, чем людям, у которых характеры совсем несходны. Должен сознаться, пришел я к такой мысли не самостоятельно, но меня натолкнули на нее слова Розы Дартл.
За обедом она сказала:
— Ох! Если бы кто-нибудь мог ответить мне на вопрос, который занимает меня целый день!
— Что же вас занимает, Роза? Не будьте такой загадочной, — сказала миссис Стирфорт.
— Загадочной?! — воскликнула та. — Да что вы! Вы считаете, что я загадочная?
— Разве я не убеждаю вас все время говорить просто и ясно? — заметила миссис Стирфорт.
— Ох! Значит, я говорю не просто? Но будьте ко мне снисходительны. Я ведь задаю вопросы только для того, чтобы узнать то, чего не знаю! А мы никогда не знаем самих себя.
— Эта привычка стала вашей второй натурой, — сказала миссис Стирфорт, не проявляя ни малейшего неудовольствия, — но я помню, Роза, да и вы тоже должны помнить, что раньше вы держались по-другому. Вы были тогда более доверчивой и не такой скрытной.
— Да, конечно, вы правы. Дурные привычки укореняются. Не так ли? Более доверчивой и не такой скрытной! Не могу только понять, как это я изменилась, сама того не замечая. Очень странно. Постараюсь стать такой, какой была прежде.
— Это было бы хорошо, — сказала миссис Стирфорт, улыбаясь.
— О! Вот вы увидите! — воскликнула Роза Дартл. — Буду учиться искренности у… ну, скажем, у… Джеймса.
— Лучшей школы, Роза, вы не найдете, — быстро сказала миссис Стирфорт, так как слова Розы Дартл всегда звучали несколько саркастически, хотя бы она и говорила самым невинным тоном.
— Я в этом нисколько не сомневаюсь, — отозвалась та с необычным жаром. — Если я вообще в чем-нибудь не сомневаюсь, то именно в этом.
Миссис Стирфорт, как мне показалось, пожалела о своем легком раздражении, ибо сказала благодушно:
— Прекрасно, дорогая Роза, но вы нам не объяснили, что же вас тревожит.
— Что меня тревожит? — переспросила Роза с подчеркнутым спокойствием. — Только одно: если два человека походят друг на друга своим моральным обликом… Можно ли так выразиться?
— Выражение не хуже, чем любое другое, — вставил Стирфорт.
— Благодарю. Так вот: если два человека походят друг на друга своим моральным обликом, то не грозит ли опасность, что между ними, в случае серьезной размолвки, возникнет вражда более длительная и глубокая, чем между людьми разными?
— Пожалуй, — сказал Стирфорт.
— Вы так думаете? — отозвалась Роза Дартл. — Боже мой! Предположим теперь… ведь мы можем предполагать самые невероятные вещи, не правда ли?.. Предположим, у вас с матушкой произойдет какая-нибудь серьезная ссора…
— Предположите что-нибудь другое, дорогая Роза, — добродушно засмеялась миссис Стирфорт. — Слава богу, нас с Джеймсом связывает чувство долга.
— Так-так… — Тут мисс Дартл задумчиво кивнула головой. — Конечно… Это может помешать? Совершенно верно. Вот именно. Ах, какая я глупая, что высказала такое предположение! Как приятно узнать, что помешать может чувство долга! Я вам очень, очень благодарна.
Я не могу пройти мимо одного обстоятельства, связанного с мисс Дартл, ибо у меня были основания вспомнить о нем впоследствии, когда открылось то, что уже нельзя было исправить. В течение всего дня, а в особенности после этого разговора, Стирфорт, — продолжая держаться на редкость легко и непринужденно, — прилагал все старания к тому, чтобы обворожить это странное существо и сделать мисс Дартл приятной собеседницей. Я не удивился, что он достиг своей цели. Не удивился я также и тому, что она сопротивлялась очарованию его несравненного искусства, — несравненной натуры, как я думал тогда, — ибо я знал, что Роза Дартл временами бывает желчной и упрямой. Я видел, как постепенно менялось выражение ее лица и изменился тон. Я видел, как она начинает смотреть на него с восхищением; я видел, как она пытается бороться с его всепобеждающим обаянием, и как ослабевает эта борьба, и как она сердится на себя, осуждая свою слабость. И в конце концов я увидел, что острый взгляд ее начинает смягчаться, улыбка становится кроткой, и я перестал ее бояться, — как боялся в течение целого дня, — и все мы сидели у камина и болтали и хохотали, не смущаясь и не сдерживая себя, словно малые дети.
То ли потому, что мы сидели там так долго, то ли потому, что Стирфорт хотел сохранить за собой завоеванные позиции, — не знаю, но мы не оставались в столовой и пяти минут после ухода Розы Дартл.
— Она играет на арфе, — прошептал Стирфорт, подходя к двери гостиной. — Вот уж три года как никто ее не слышал, разве что моя мать.
Он сказал это, странно усмехаясь, но усмешка мгновенно исчезла. Мы вошли в гостиную, где, кроме нас троих, никого не было.
— Да не вставайте, дорогая Роза, не вставайте! (Она уже встала.) Ну, будьте милой хоть разок — спойте нам ирландскую песню.
— Вам так нужна ирландская песня? — отозвалась она.
— Очень нужна, — ответил Стирфорт. — Больше, чем все другие! Вот и Маргаритка ужасно любит музыку. Спойте нам ирландскую песню, Роза! А я посижу и послушаю, как бывало.
Он не коснулся ее, не прикоснулся к стулу, с которого она поднялась, но уселся сам около арфы. Она стояла рядом с арфой и как-то странно перебирала правой рукой струны, не извлекая ни звука. Затем опустилась на стул, судорожно придвинула к себе арфу, заиграла и запела.
Не знаю, в голосе ее или в игре было нечто такое, от чего песня казалась неземной; никогда я не слышал ничего подобного, не слышал и даже представить себе не мог. Было в ней что-то пугающее. Словно ее никто не написал, не положил на музыку, а она сама вырывалась из глубины страстной души, которая искала и не находила выражения в тихих переливах голоса и снова замирала, когда звуки смолкали. Я не мог произнести ни слова, когда Роза Дартл снова склонилась над струнами и начала правой рукой перебирать их, не извлекая звуков.
Минуту спустя я пришел в себя, так как Стирфорт поднялся со стула, подошел к ней, смеясь обнял ее за талию и сказал:
— А теперь, Роза, мы будем очень любить друг друга.
Тут она ударила его, оттолкнула с яростью дикой кошки и выскочила из комнаты.
— Что такое с Розой? — спросила миссис Стирфорт, входя в гостиную.
— Она некоторое время была ангелом, мама, а теперь, для равновесия, ударилась в другую крайность, — ответил Стирфорт.
— Ты не должен ее сердить, Джеймс. Помни: характер у нее стал раздражительный, не надо ее дразнить.
Роза не возвратилась, и о ней не было сказано ни слова, пока я не пришел со Стирфортом в его комнату, чтобы попрощаться с ним перед сном. Он посмеялся над ней и спросил меня, приходилось ли мне видеть такое неистовое и непостижимое существо.
Я подивился от всей души и спросил, догадывается ли он, почему она так неожиданно сочла себя оскорбленной.
— А бог ее знает! — ответил Стирфорт. — Какая угодно причина, а может быть, никакой. Я уже вам говорил, что она решительно все, включая самое себя, тащит к точильному камню, чтобы отточить. Она походит на острый клинок и требует весьма осторожного обращения. Она существо опасное. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, дорогой Стирфорт. Утром я уеду, прежде чем вы проснетесь. Спокойной ночи.
Он не хотел меня отпускать, стоял передо мной, положив руки мне на плечи, как тогда у меня в комнате.
— Маргаритка, — сказал он, улыбаясь, — хотя ваши крестные отец с матерью не нарекли вас этим именем, но я люблю вас так называть… И я бы хотел — о, как бы я хотел! — чтобы вы могли называть меня так!
— Ну, что ж, я мог бы, если бы пожелал, — сказал я.
— Маргаритка! Если что-нибудь нас разлучит, вспоминайте только самое хорошее, что есть во мне, старина! Давайте заключим договор. Вспоминайте только самое хорошее, если обстоятельства бросят нас когда-нибудь в разные стороны.
— Для меня в вас нет ни самого хорошего, ни самого плохого, Стирфорт, — сказал я. — Я вас всегда люблю одинаково нежно и неизменно.
Как мне стало совестно, что иной раз я бывал, хотя бы мысленно, несправедлив к нему! Это признание готово было сорваться с моих уст. И оно сорвалось бы, если бы я не боялся предать доверившеюся мне Агнес и если бы знал, как заговорить, не рискуя ее предать, — сорвалось бы раньше, чем он сказал: «Да благословит вас бог, Маргаритка. Спокойной ночи». Но, пока я колебался, оно застыло у меня на губах. И мы пожали друг другу руку и расстались.
Встал я на рассвете. Оделся, стараясь не шуметь, и заглянул к нему в комнату. Он спал глубоким сном, подложив под голову руку, — так, бывало, спал он и в школе.
Очень скоро пришла пора, когда я готов был удивляться, как же это ничто не потревожило его покоя в эти мгновения, которые я провел возле его постели. Но он спал… вот таким я вижу его снова… спал так, как, бывало, спал в школе. И в этот тихий час я покинул его.
Никогда больше не коснуться мне с дружеской любовью этой безвольной руки… Да простит вам бог, Стирфорт! Никогда, никогда!..
В Ярмут я приехал вечером и пошел в гостиницу. Я знал, что комната для гостей в доме Пегготи — моя комната — будет в ближайшее время занята, а быть может, великий Гость, которому все живое должно уступать место, уже перешагнул порог. Вот почему я отправился в гостиницу, пообедал там и договорился о ночлеге.
Было часов десять, когда я вышел на улицу. Почти все лавки были закрыты, и городок притих. Подойдя к «Омеру и Джорему», я увидел, что ставни затворены, но дверь в лавку еще распахнута настежь. Издали я мог разглядеть мистера Омера, курившего трубку в дверях гостиной, а потому вошел и осведомился, как он поживает.
— Господи помилуй, кого я вижу! — воскликнул мистер Омер. — А вы-то сами как поживаете? Присаживайтесь… Надеюсь, вам не мешает дым?
— Нисколько, — ответил я. — Мне он нравится, если трубку курю не я, а кто-нибудь другой.
— Если курит кто другой, вот как? — со смехом подхватил мистер Омер. — Тем лучше, сэр. Дурная привычка для молодого человека. Присаживайтесь. Я курю из-за астмы.
Мистер Омер посторонился, чтобы пропустить меня, и придвинул мне стул. Запыхавшись, он снова уселся и затянулся трубкой, словно в ней-то и заключался необходимый ему воздух.
— Я очень опечален плохими известиями о мистере Баркисе, — сказал я.
Мистер Омер с серьезным видом посмотрел на меня и покачал головой.
— Вы не знаете, как он себя чувствует сегодня? — спросил я.
— Этот самый вопрос я задал бы вам, сэр, если бы не моя деликатность, — отвечал мистер Омер. — Это одна из неприятных сторон нашего дела. Если кто-нибудь заболевает, мы не можем справляться о его здоровье.
Мысль о таком затруднении мне не приходила в голову, хотя, входя в лавку, я и опасался, что услышу знакомый стук. Теперь, когда мистер Омер коснулся этой темы, я признал справедливость его слов, о чем и сказал ему.
— Да, да, вы сами понимаете, — кивая головой, подтвердил мистер Омер. — Мы не решаемся спрашивать. Ах, боже мой, да многие так и не оправились бы от потрясения, если бы им сказали: «Омер и Джорем шлют свой привет и желали бы знать, как вы себя чувствуете сегодня утром?» Или сегодня вечером, смотря по обстоятельствам.
Мы с мистером Омером кивнули друг другу, и мистер Омер зарядился воздухом при помощи своей трубки.
— Вот одна из причин, почему наше ремесло не позволяет оказывать внимание, которое часто хотелось бы оказать, — сказал мистер Омер. — Возьмем, к примеру, меня. Не один год, а сорок лет я знал Баркиса, видел, как он проезжал мимо моей лавки. Но я не могу пойти и спросить, как его здоровье.
Я понимал, что это не на шутку огорчает мистера Омера, и поделился с ним своими соображениями на этот счет.
— Надеюсь, корыстен я не больше, чем всякий другой, — продолжал мистер Омер. — Посмотрите на меня! В любую минуту я могу задохнуться, а при таких обстоятельствах мне, на мой взгляд, уже не до корысти. Не до того, знаете ли, человеку, который чувствует, что ему вот-вот не хватит воздуха, да что там — уже не хватает, словно дырявым кузнечным мехам. А вдобавок этот человек — дедушка, — присовокупил мистер Омер. Я отвечал:
— Конечно.
— Не то чтобы я жаловался на свое ремесло, — продолжал мистер Омер. — Нет, я не жалуюсь. Разумеется, в каждом деле есть свои хорошие и дурные стороны. Хотел бы я только, чтобы у людей было больше силы духа.
С самым благодушным и приветливым видом мистер Омер несколько раз молча затянулся трубкой, а затем сказал, возвращаясь к началу разговора:
— Ну, так вот, справляться о том, как поживает Баркис, мы можем только у Эмли — она знает наши истинные чувства и опасается нас не больше, чем ягнят. Минни и Джорем как раз отправились туда расспросить ее, как он себя чувствует сегодня вечером (она сейчас у тетки, помогает ей после работы). И если вы соблаговолите подождать их возвращения, они вам все расскажут. Не выпьете ли чего-нибудь? Рюмку грога? Я сам пью грог, когда курю, — продолжал мистер Омер, взяв свою рюмку. — Говорят, он смягчает пути, по которым доходит до меня этот несчастный воздух. Но, господи помилуй, тут дело не в том, что пути не в порядке! — прохрипел мистер Омер. — «Дай мне вдоволь воздуху, — говорю я моей дочери Минни, — а уж пути-то я, дорогая моя, сам найду».
Ему и в самом деле не хватало воздуха, и страшно было смотреть, как он смеется. Когда же он отдышался и снова мог вести беседу, я поблагодарил его за предложенное угощение, от которого отказался, ибо только что пообедал, и сказал, что, раз он так любезно меня приглашает, я готов подождать, пока вернутся его дочь и зять. Потом я осведомился, как поживает малютка Эмли.
— Скажу вам откровенно, сэр, — ответил мистер Омер, вынимая изо рта трубку, чтобы потереть себе подбородок. — я буду рад, когда справят свадьбу.
— Но почему же? — спросил я.
— Видите ли, сейчас она какая-то беспокойная, — сказал мистер Омер. — Я вовсе не спорю, что она не такая хорошенькая, как раньше, нет! Она еще похорошела — уверяю вас, похорошела! И не говорю, что она стала хуже работать, нет, она работает по-прежнему. Она и прежде стоила шестерых работниц и теперь стоит. Но ей недостает, как бы это сказать… пылу. Вы меня поймете, если я выражусь так, — сказал мистер Омер, снова потерев подбородок и затянувшись трубкой: — «А ну, налегай, сильней налегай, дружней налегай, ребята!» Вот чего, на мой взгляд, недостает мисс Эмли.
Физиономия и тон мистера Омера были столь выразительны, что я мог не кривя душой кивнуть ему, давая понять, что разгадал смысл его слов. Казалось, он остался доволен моей сообразительностью и продолжал:
— И вот, по-моему, все это главным образом из-за того, что она какая-то беспокойная. Я частенько говорил об этом после работы и с дядей ее и с ее женихом, и я объясняю все дело тем, что она какая-то беспокойная. Всегда нужно помнить, — продолжал мистер Омер, тихо покачивая головой, — что у Эмли на редкость любящее сердечко. Есть такая пословица: «Из свиного уха не сшить шелкового кошелька». Так ли это — не знаю. Пожалуй, и можно, если взяться за дело с молодых лет. Вот, к примеру, тот старый баркас, сэр! Ведь она превратила его в домашний очаг, с которым не сравнится и дворец из мрамора!
— В этом я не сомневаюсь! — подтвердил я.
— Право же, стоит посмотреть, как эта хорошенькая девчурка ластится к своему дяде, — заметил мистер Омер. — С каждым днем она все больше и больше льнет к нему. А коли так, то, сами понимаете, в ней происходит борьба. Зачем же тянуть дольше, чем нужно?
Я внимательно слушал доброго старика и от всей души соглашался с ним.
— Потому-то я и заговорил с ними об этом, — спокойно и добродушно продолжал мистер Омер. — Вот что я им сказал: «Не думайте, что Эмли прикована к этому месту, пока не кончится срок обучения. Назначьте срок сами. Работа ее принесла нам больше, чем мы ожидали, да и обучение шло быстрее. Омер и Джорем не посмотрят на то, что срок еще не истек, и она будет свободна, когда вы того пожелаете. Если потом она захочет договориться с нами и что-нибудь делать для нас на дому — ну что ж, очень хорошо! А не захочет — тоже хорошо. Мы, во всяком случае, убытков не несем». Потому что, знаете ли, — заключил мистер Омер, притронувшись ко мне своей трубкой, — вряд ли станет человек, которому воздуху не хватает и который вдобавок еще и дедушка, — вряд ли станет он притеснять такой цветочек с голубыми глазками, как она!
— Конечно, не станет, — сказал я.
— То-то и есть! Правильно! — подтвердил мистер Омер. — Так вот, сэр, ее двоюродный брат… вам известно, что она выходит замуж за своего двоюродного брата?
— О да! Я его хорошо знаю, — ответил я.
— Само собой разумеется, — сказал мистер Омер. — Так вот, сэр, ее двоюродный брат — он, оказывается, на хорошем месте и зарабатывает неплохо — очень благодарил меня (и вообще, должен сказать, держит он себя так, что я о нем наилучшего мнения), а потом пошел и снял такой уютный домик, какой мы с вами только можем пожелать. Домик этот уже обмеблирован сверху донизу, чистенький и аккуратный, как кукольная гостиная. И если бы болезнь бедняги Баркиса не приняла дурного оборота, были бы они, верно, теперь мужем и женой. Но вот приходится откладывать.
— А как Эмли, мистер Омер? — осведомился я. — Все такая же, как вы говорили, беспокойная?
— Ну, знаете ли, ничего другого ожидать нельзя, — отвечал он, снова потирая свой двойной подбородок. — Ей предстоит перемена, разлука, и все это для нее, если можно так выразиться, уже не за горами, а в то же время как будто и за горами. Смерть Баркиса вызвала бы отсрочку, но небольшую, а вот болезнь его может затянуться. Как вы сами понимаете, положение неопределенное.
— Понимаю, — сказал я.
— И вот Эмли все еще немножко грустит и немножко волнуется; сказать правду, пожалуй, даже больше, чем раньше, — продолжал мистер Омер. — С каждым днем она как будто все крепче и крепче привязывается к своему дяде, да и с нами не хочется ей расставаться. Стоит мне сказать ей ласковое слово, а у нее уж и слезы на глазах… А если бы вы видели, как она возится с дочуркой моей Минни, вы бы этого никогда не забыли! Боже мой, как она любит этого ребенка! — задумчиво проговорил мистер Омер.
Пользуясь благоприятным случаем, я решил спросить мистера Омера, прежде чем наша беседа будет прервана возвращением его дочери и зятя, знает ли он что-нибудь о Марте.
— Эх, ничего хорошего! — отвечал он, с глубоким огорчением покачивая головой. — Грустная это история, сэр, с какого боку к ней ни подойти. Я никогда не думал, что у этой девушки дурные задатки. Я бы не стал упоминать об этом при моей дочке Минни, — она, знаете ли, тотчас начала бы мне перечить, — но я никогда этого не думал. Да и никто из нас не думал.
Заслышав шаги своей дочери раньше, чем услышал их я, мистер Омер прикоснулся ко мне трубкой и в виде предостережения зажмурил один глаз. Немедленно вслед за этим вошла Минни со своим мужем.
Они сообщили, что мистеру Баркису плохо — «хуже и быть не может», что он без сознания, а мистер Чиллип только что, перед уходом, горестно объявил в кухне, что Медицинский колледж, Колледж хирургов и Ассоциация аптекарей, даже если собрать их всех вместе, не в силах ему помочь. Врачам и хирургам, сказал мистер Чиллип, уже нечего здесь делать, а все что могут сделать аптекари — это отравить его.
Услыхав такую весть и узнав, что мистер Пегготи находится сейчас там, я решил немедленно туда отправиться. Пожелав спокойной ночи мистеру Омеру и мистеру и миссис Джорем, я пустился в путь с чувством, что совершается нечто очень важное, и мистер Баркис превратился для меня в какое-то совсем повое, неведомое существо.
На осторожный мой стук в дверь отозвался мистер Пегготи. При виде меня он удивился меньше, чем я ожидал. Так же встретила меня и Пегготи, когда она спустилась вниз. И то же самое мне случалось наблюдать впоследствии: думаю, что в ожидании грозного события все другие события и нежданные перемены — ничто.
Я пожал руку мистеру Пегготи и прошел в кухню, пока он потихоньку запирал дверь. Там, у очага, закрыв лицо руками, сидела малютка Эмли. Подле нее стоял Хэм.
Мы говорили шепотом, время от времени прислушиваясь, не донесется ли шум из комнаты наверху. В последнее мое посещение я об этом не подумал, но как странно было сейчас не видеть здесь, в кухне, мистера Баркиса!
— Доброе вы дело сделали, что приехали, мистер Дэви! — сказал мистер Пегготи.
— Что верно, то верно, — подтвердил Хэм.
— Эмли, моя милая! — воскликнул мистер Пегготи. — Да посмотри же! Приехал мистер Дэви. Приободрись, милочка! Неужто ты ни словечка не скажешь мистеру Дэви?
Она вздрогнула всем телом — я и сейчас это вижу. Когда я прикоснулся к ее руке, она была холодна — я это и сейчас чувствую — и казалась бы совсем безжизненной, если бы не высвободилась из моей руки. А потом Эмли медленно поднялась со стула и, подойдя с другой стороны к своему дяде, молча и все еще дрожа, припала к его груди.
— У нее такое любящее сердечко, что ему не под силу это горе, — сказал мистер Пегготи, приглаживая своею большой заскорузлой рукой ее пышные волосы. — Оно и натурально, мистер Дэви, что молодые непривычны к таким вот испытаниям и вдобавок робки, как моя птичка… оно и натурально!
Она еще крепче прильнула к нему, но не подняла головы, не проронила ни слова.
— Время уже позднее, моя милая, — сказал мистер Пегготи, — а вот и Хэм пришел, чтобы отвести тебя домой. Ну, ступай с ним — у него тоже любящее сердце. Ну, как же, Эмли? Ну, как, моя красоточка?
Звук ее голоса не коснулся моего слуха, но мистер Пегготи наклонил голову, как бы прислушиваясь, а затем сказал:
— Позволить тебе остаться с дядей? Да неужто ты об Этом меня просишь? С дядей остаться, моя птичка? Да ведь твой муж — он скоро будет твоим мужем — ждет, чтобы отвести тебя домой! Ну, кто бы мог подумать, что эта малютка прилепится к такому заскорузлому старику, как я! — сказал мистер Пегготи, с невыразимой гордостью озирая нас обоих. — Но в ее сердце больше любви к дяде, чем соли в море… глупенькая Эмли!
— И Эмли права, мистер Дэви! — заявил Хэм. — Раз Эмли этого хочет, да к тому же она так встревожена и напугана, я ее оставлю здесь до утра. Да уж и сам останусь!
— Э нет! — возразил мистер Пегготи. — Это не годится… чтобы женатый человек, или почти что женатый, взял да и пропустил рабочий день. Не годится и так — днем работать, а ночью ухаживать за больным! Ступай домой и ложись спать. За Эмли не тревожься, о ней здесь позаботятся, уж я-то знаю.
Хэм дал себя уговорить и взялся за шапку. Даже когда он поцеловал Эмли — я не видел, как он к ней подошел, но чувствовал, что природа наделила его сердцем джентльмена, — она еще крепче прижалась к своему дяде, словно отстраняясь от своего нареченного. Я бесшумно закрыл за ним дверь, чтобы ничем не нарушать тишины, царившей в доме; когда же я вернулся, мистер Пегготи все еще с ней разговаривал.
— Я поднимусь наверх и скажу твоей тетушке, что здесь мистер Дэви, и она немножко приободрится, — говорил он. — А ты, моя милая, посиди покуда у очага и погрей руки, они у тебя ледяные. Разве можно так бояться, принимать все так близко к сердцу!.. Что? Ты пойдешь со мной? Ну что ж, пойдем, пойдем!.. Знаете ли, мистер Дэви, — добавил мистер Пегготи с не меньшей гордостью, чем раньше, — если бы ее дядю выгнали из дому и пришлось бы ему валяться в канаве, я уверен, что она пошла бы за ним! Но скоро появится кто-то другой, да, кто-то другой, Эмли!
Позднее, когда я поднялся наверх и проходил мимо двери моей маленькой комнатки, где было темно, мне смутно почудилось, будто она лежит там, распростершись на полу. Но была ли то она, или в комнате сгустился мрак, я и по сей день не знаю.
У меня было время подумать у камелька о страхе перед смертью, который испытывала малютка Эмли, — памятуя о том, что говорил мистер Омер, я приписал этому страху перемену, происшедшую с ней, — и, прежде чем сошла вниз Пегготи, пока я сидел в одиночестве, прислушиваясь к тиканью часов, охваченный торжественной тишиной, царившей вокруг, было у меня также время подумать более снисходительно об этой ее слабости. Пегготи заключила меня в свои объятия, призвала благословения на меня и снова и снова благодарила за то, что я принес ей утешение в ее горе (таковы были ее слова). Потом она умоляла меня пойти наверх, всхлипывая, говорила, что мистер Баркис всегда любил меня и восхищался мною и часто вспоминал обо мне, пока был в сознании, и она уверена, что если он придет в себя, то при виде меня оживится, ежели вообще может его оживить что-нибудь на свете.
Когда я его увидел, мне это показалось маловероятным. Он лежал на кровати в неудобной позе, свесив голову и руки и привалившись к сундучку, который стоил ему стольких трудов и забот. Я узнал, что, когда он уже не в силах был сползать с кровати, чтобы открывать его, и не в силах был всякий раз удостоверяться в его сохранности с помощью волшебной палочки, которою пользовался как-то на моих глазах, он потребовал, чтобы сундучок поставили на стул у кровати, и с той поры держал его в своих объятиях днем и ночью. И сейчас его рука покоилась на нем. Время и вселенная ускользали от него, но сундучок оставался на месте; и последние его слова, которые он произнес (как бы поясняя), были: «Всякое тряпье!»
— Баркис, миленький мой! — бодро проговорила Пегготи, наклоняясь к нему в то время, как ее брат и я стояли в ногах кровати. — Здесь мой дорогой мальчик… мой дорогой мальчик, мистер Дэви! Благодаря ему мы поженились, Баркис! Помнишь, ты передавал с ним поручения? Хочешь поговорить с мистером Дэви?
Он оставался нем и недвижим, как сундучок, который один только и придавал его фигуре какую-то выразительность.
— Он отойдет во время отлива, — сказал мне мистер Пегготи, прикрывая рот рукой.
Слезы стояли у меня на глазах, как и у мистера Пегготи; я шепотом повторил:
— Во время отлива?
— Здесь, на берегу, народ не помирает, покуда не сойдет вода, — сказал мистер Пегготи. — А рождаются здесь только во время прилива — рождаются на свет, когда вода стоит высоко. Он отойдет во время отлива. В половине четвертого кончается отлив, прилив начнется через полчаса. Если он дотянет до начала прилива, то, стало быть, продержится, пока вода не начнет опять спадать, и отойдет, когда снова начнется отлив.
Долго оставались мы здесь, смотря на него, — проходили часы. Не берусь сказать, какое таинственное влияние оказало на него мое присутствие, но когда, наконец, слабым голосом он начал что-то бормотать в бреду, то, несомненно, вспоминал о том, как отвозил меня в школу.
— Он приходит в себя, — сказала Пегготи. Мистер Пегготи прикоснулся к моей руке и прошептал со страхом и благоговением:
— Кончается отлив, кончается и он.
— Баркис, миленький мой! — сказала Пегготи.
— К.П.Баркис — нет лучше женщины на свете! — слабым голосом воскликнул он.
— Да взгляни же! Вот и мистер Дэви! — сказала Пегготи, ибо он открыл глаза.
Я только что хотел спросить его, узнает ли он меня, как он попытался протянуть мне руку и сказал внятно, с ласковой улыбкой:
— Баркис не прочь!
Был отлив, и он отошел вместе с водой.
Мне нетрудно было уступить просьбам Пегготи и остаться до тех пор, пока останки бедного возчика не отправятся в свой последний путь в Бландерстон. Она давно уже купила на свои собственные, сбереженные ею деньги маленький клочок земли на нашем старом кладбище близ могилы «ее милочки», — так называла она всегда мою мать, — и здесь они должны были покоиться.
Мне приятно думать, что, проводя время с Пегготи и делая для нее все возможное (в сущности, это было очень мало), я испытывал такое удовлетворение, которое и теперь мог бы себе только пожелать. Но боюсь, что еще большую радость, эгоистическую и профессиональную, я получил, когда взял на себя заботу о завещании мистера Баркиса и разъяснял его содержание.
Могу поставить себе в заслугу, что от меня исходило предложение поискать завещание в сундучке. После недолгих поисков его нашли в сундучке, на дне лошадиной торбы, где (кроме сена) были обнаружены: старые золотые часы с цепочкой и печатками, которые мистер Баркис носил в день свадьбы и которых ни до, ни после этого никто не видел; серебряная затычка в форме ноги, которой он уминал табак в трубке; игрушечный лимон, наполненный крохотными чашечками и блюдечками, — по моим догадкам, мистер Баркис купил его в подарок мне, когда я был ребенком, а потом не нашел в себе духу расстаться с ним; восемьдесят семь с половиной гиней — гинеями и полугинеями; двести десять фунтов новехонькими банкнотами; несколько квитанций на акции Английского банка; старая подкова, фальшивый шиллинг, кусок камфары и устричная раковина. Судя по виду сей последней, старательно отполированной и отливавшей с внутренней стороны всеми цветами радуги, я заключил, что мистер Баркис имел некоторое представление о жемчужинах, но к какому-либо твердому понятию так и не пришел.
В течение многих лет мистер Баркис брал с собой этот сундучок во все свои поездки. Чтобы не привлекать к нему внимания, он прибег к такой выдумке: сундучок-де принадлежит «мистеру Блекбою» и «оставлен на хранении у Баркиса до востребования»; эту небылицу он старательно запечатлел на крышке, но теперь буквы едва можно было разобрать.
Я убедился, что все эти годы он, тайно накапливая деньги, преследовал благую цель. После него осталось почти три тысячи фунтов. Проценты с одной тысячи он завещал в пожизненное пользование мистеру Пегготи; по смерти его капитал надлежало разделить поровну между Пегготи, малюткой Эмли и мной или теми из нас, кто останется в живых. Все прочее имущество он завещал Пегготи, назначая ее своей наследницей и единственной исполнительницей его последней воли и завещания.
Я чувствовал себя настоящим проктором, когда со всеми церемониями читал этот документ и неоднократно разъяснял его по пунктам заинтересованным сторонам. Тут мне пришло в голову, что Докторс-Коммонс имеет больше значения, чем я предполагал. С величайшим вниманием я изучил завещание, объявил, что оно составлено безусловно по всем правилам, сделал две-три пометки карандашом на полях и сам подивился, какими познаниями я обладаю.
Неделю до похорон я провел за этим глубокомысленным занятием, составлял опись переходившего к Пегготи имущества и приводил в порядок дела, находясь около нее, к обоюдному нашему удовольствию, в качестве судьи и советчика по всем вопросам. Все это время я не видел малютки Эмли, но мне сказали, что через две недели состоится скромная свадьба.
Я присутствовал на похоронах не в полном параде, если можно так выразиться. Я хочу сказать, что на мне не было черного плаща и развевающихся лент — этого пугала для птиц; в Бландерстон я отправился пешком, спозаранку, и уже ждал на кладбище, когда прибыл гроб, провожаемый только Пегготи и ее братом. Сумасшедший джентльмен взирал на нас из маленького оконца моей комнаты; младенец мистера Чиллипа крутил своей тяжелой головой и таращил выпученные глаза на священника, выглядывая из-за плеча няньки; мистер Омер пыхтел на заднем плане; никого больше не было, все свершилось очень тихо. С часок мы побродили по кладбищу и сорвали несколько молоденьких листочков с дерева над могилой моей матери.
Тут меня охватывает страх. Облако нависает вдали над городом, к которому я в одиночестве направляю свои стопы. Я боюсь приблизиться к нему. Я не в силах думать о том, что произошло в ту памятную ночь, о том, что надвинется снова, если я продолжу рассказ.
Но ведь хуже не станет, если я об этом напишу, и не станет лучше, если рука моя откажется писать. Это свершилось. Не стереть того, что свершилось. И изменить ничего нельзя.
На следующий день моя старая няня уезжала со мной в Лондон, по делу о завещании. Малютка Эмли проводила этот день у мистера Омера. Все мы должны были встретиться в тот вечер в старом баркасе. Хэм в обычный час приведет Эмли. Я не спеша приду пешком. Брат и сестра вдвоем возвратятся с кладбища и под вечер будут нас поджидать у камелька.
Я расстался с ними у калитки, где в былые дни мне виделся Стрэп, отдыхавший с пожитками Родрика Рэпдома, и, вместо того чтобы вернуться в город, прошелся по дороге в Лоустофт. Потом я повернул назад и направился в Ярмут. Пообедал я в приличной харчевне в одной-двух милях от переправы, о которой упоминал раньше, а когда добрался до нее, день уже угасал и наступил вечер. К тому времени полил дождь, дул сильный ветер, но за облаками пряталась полная луна, и было не совсем темно.
Вскоре я очутился неподалеку от дома мистера Пегготи и увидел свет, струившийся из окна. Ноги вязли в сыром песке, и, с трудом пройдя несколько шагов, я приблизился к двери и вошел в дом.
Там было очень уютно. Мистер Пегготи выкурил уже свою вечернюю трубку, и шли приготовления к ужину. Ярко пылал огонь, зола была выметена, стоял на старом месте сундучок, ожидая малютку Эмли. Снова сидела на своем старом месте Пегготи, и вид у нее был такой (если бы не траурное ее платье), как будто она отсюда не уходила. Вновь рядом с нею стояла рабочая шкатулка с собором св. Павла на крышке, сантиметр в коттедже и огарок восковой свечи, словно их никогда отсюда не убирали. Миссис Гаммидж, кажется, потихоньку ворчала в своем прежнем уголке и, следовательно, тоже была такой, как всегда.
— Вы пришли первым, мистер Дэви, — с сияющей физиономией сказал мистер Пегготи. — Снимайте поскорее пальто, сэр, если оно промокло.
— Благодарю вас, мистер Пегготи, — ответил я, отдавая ему пальто, чтобы он его повесил. — Оно не промокло.
— И то правда! — сказал мистер Пеготи, щупая мои плечи. — Сухой как щепка. Присаживайтесь, сэр. Незачем вам говорить: добро пожаловать, но все равно, говорю от всей души: добро пожаловать!
— Благодарю вас, мистер Пегготи, я знаю, что вы мне рады. Ну, Пегготи, а ты как поживаешь, моя старушка? — спросил я, целуя ее.
— Ха-ха! — засмеялся мистер Пегготи, подсаживаясь к нам, и с присущим ему добродушием потер руки, чувствуя облегчение после недавних забот. — Я уж ей говорю, сэр: нет другой женщины на свете, у которой может быть на душе спокойнее, чем у нее! Свой долг перед покойным она исполнила, и покойник это знал. И покойник сделал для нее все, что полагается, и она для покойника сделала все, что полагается, и… и… все в порядке!
Миссис Гаммидж застонала.
— Веселей, мамаша! — воскликнул мистер Пегготи (но, посмотрев на нас украдкой, он покачал головой, очевидно понимая, что недавнее событие могло вызвать в памяти событие давно минувшее). — Не падай духом! Хоть чуточку развеселись, там увидишь, как веселье само собой придет!
— Не ко мне, Дэниел! — возразила миссис Гаммидж. — Ко мне ничего само собой не придет, и оставаться мне одинокой и осиротелой!
— Да нет же… — сказал мистер Пегготи, успокаивая скорбящую.
— Ох, не говори, Дэниел! — отозвалась миссис Гаммидж. — Не годится мне жить с теми, кому оставлены деньги. Все против меня. Лучше вам от меня избавиться.
— Да как же бы я мог тратить деньги без тебя? — серьезным тоном начал увещевать ее мистер Пегготи. — О чем это ты толкуешь? Да разве теперь ты мне нужна меньше, чем прежде?
— Я всегда знала, что здесь во мне не нуждаются! — возопила, жалобно хныча, миссис Гаммидж. — А сейчас мне это и сказали! Да как я могла надеяться, что во мне нуждаются, когда я женщина одинокая, осиротелая и всем вам стою поперек дороги.
Очевидно, мистер Пегготи был весьма недоволен собой за то, что произнес речь, которую можно было истолковать столь дурно, но ответить помешала ему Пегготи, Дернув его за рукав и покачав головой. В течение нескольких секунд он в полном расстройстве чувств смотрел на миссис Гаммидж, затем перевел взгляд на голландские часы, встал, снял нагар со свечи и поставил ее на окно.
— Ну, вот! — весело сказал мистер Пегготи. — Вот оно как, миссис Гаммидж! — Миссис Гаммидж тихонько застонала. — Окно, по обычаю нашему, освещено! Вы удивляетесь, для чего это делается, сэр? Да ведь это для нашей малютки Эмли. Видите ли, как наступят сумерки, так дорога-то становится не очень светлой и веселой… И если я прихожу к тому часу, когда Эмли возвращается домой, я ставлю свечу на окно. Вот тут-то, видите ли, две цели достигнуты, — добавил мистер Пегготи, с сияющей физиономией наклоняясь ко мне. — Сначала Эмли говорит: «А вот и мой дом!» Вот что она говорит. А потом она говорит: «И дядя мой дома!» Потому, если бы не было меня дома, я бы не выставил свечи.
— Экий ты младенец! — сказала Пегготи; и если она и в самом деле так думала, то, пожалуй, любила его за это еще больше.
— Ну, кто его знает! — возразил мистер Пегготи; он стоял, широко расставив ноги, и с довольным видом потирал их обеими руками, посматривая то на нас, то на огонь в очаге. — Не очень-то я похож по виду на младенца.
— Не особенно, — согласилась Пегготи.
— О да, — засмеялся мистер Пегготи. — По виду не очень-то похож, но… коли подумать… да, господи помилуй, не все ли мне равно! А теперь я вам вот что скажу: когда случается мне пойти да поглядеть на хорошенький домик нашей Эмли. — Ах, провалиться мне на этом месте! — неожиданно и весьма энергически воскликнул мистер Пегготи. — Ну, вот. Как бы это получше сказать? Я будто чувствую, что самая маленькая вещичка там — все равно что она сама. Беру я эту вещичку и кладу ее на место, и так, знаете ли, осторожно, как будто это наша Эмли. И то же самое с ее шляпками и другими вещами. Я бы не стерпел, если бы с ними обращались грубо — никак бы не стерпел! Вот вам и младенец, с виду похожий на большущего морского ежа! — воскликнул мистер Пегготи, закончив свою торжественную речь оглушительным хохотом.
Засмеялись и мы с Пегготи, но не так громко.
— А дело-то вот какое, — с восторженной миной продолжал мистер Пегготи, снова потерев ноги, — еще в ту пору, когда она была совсем малютка, едва доросла мне до колена, мы с ней, знаете ли, играли в разные игры и воображали, будто мы и турки, и французы, и акулы, и всякие там иностранцы… да, господи помилуй, и львы, и киты, и — невесть что еще… вот я, знаете ли, и привык. А возьмем хоть вот эту свечу! — Мистер Пегготи радостно указал на нее рукой. — Уж я-то знаю: когда Эмли выйдет замуж и уйдет отсюда, я буду выставлять эту свечу точь-в-точь по-старому. Уж я-то знаю: когда я буду сидеть тут по вечерам (а где же мне и жить, господи помилуй, как не здесь, какое бы наследство я ни получил!) в те дни, когда ее здесь не будет или я туда к ней не пойду, я буду ставить свечу на окно, сидеть у очага и воображать, будто я ее поджидаю, точь-в-точь как поджидаю сейчас. Вот вам и младенец, похожий с виду на морского ежа! — воскликнул мистер Пегготи, снова захохотав. — Да вот и теперь, сию минуту, когда я смотрю, как горит свеча, я себе говорю: «Эмли на нее смотрит. Она сейчас придет!» Вот вам и младенец, с виду похожий на морского ежа! А я не ошибся, — добавил мистер Пегготи, оборвав свой смех и захлопав в ладоши, — вот и она!
Но это был только Хэм. Должно быть, дождь усилился с тех пор, как я пришел, потому что Хэм был в большой клеенчатой шляпе, надвинутой на глаза.
— Где Эмли? — спросил мистер Пегготи.
Хэм мотнул головой, словно давая понять, что она осталась снаружи. Мистер Пегготи взял свечу с окна, снял с нее нагар, поставил ее на стол и принялся размешивать угли в очаге, а тем временем Хэм, все еще стоявший на прежнем месте, сказал мне:
— Мистер Дэви, выйдите-ка на минутку, посмотрите, что мы с Эмли хотим вам показать.
Мы вышли. Он пропустил меня вперед, и я с удивлением и испугом заметил, что он смертельно бледен. Он быстро вытолкнул меня наружу и закрыл за нами дверь. 3а нами двумя.
Что случилось?
— Мистер Дэви…
О, несчастный, как горько он зарыдал!
Я оцепенел при виде такого горя. Не знаю, о чем я тогда подумал, чего ужаснулся. Я мог только смотреть на него.
— Хэм! Бедный мой Хэм! Ради бога, скажите мне, что случилось!
— Моя любовь, мистер Дэви… радость и надежда моего сердца… Ради нее я готов был отдать жизнь, отдал бы и теперь… она ушла!
— Ушла!
— Эмли убежала! О мистер Дэви, подумайте, как она убежала, если я молю сейчас милосердного бога убить ее (а она мне дороже всего на свете), только бы не дать ей дойти до бесчестья и погибели!
Его лицо, обращенное к затянутому облаками небу, его крепко стиснутые дрожащие руки, его страдальческий вид остаются и по сей день в моих воспоминаниях неразрывно связанными с этим пустынным берегом. Здесь всегда ночь, и он — единственное живое существо на берегу.
— Вы человек ученый, вы знаете, как лучше поступить, — торопливо продолжал он. — Что мне сказать там, дома? Мистер Дэви, как объявлю я об этом ему?
Я увидел, что дверь приоткрывается, и инстинктивно сделал попытку придержать щеколду, чтобы выиграть время. Слишком поздно! Мистер Пегготи высунул голову, и никогда не забыть мне, как изменилось его лицо, едва он увидел нас, — никогда, хотя бы я прожил пятьсот лет.
Помню громкий стон и крик, помню женщин, бросившихся к нему, и вот мы все стоим в комнате. У меня в руке записка, которую дал мне Хэм. А у мистера Пегготи расстегнут жилет, волосы взъерошены, лицо и губы совсем белые, и кровь тоненькой струйкой стекает по его груди (вероятно, она брызнула у него изо рта); он пристально смотрит на меня.
— Читайте, сэр, — тихим, дрожащим голосом сказал он. — Медленно, прошу вас. Не знаю, смогу ли я понять…
Среди мертвой тишины я стал читать закапанное слезами письмо:
— «Когда ты, любящий меня гораздо больше, чем я того заслуживала даже в то время, когда мое сердце было невинно, получишь это письмо, я буду очень далеко».
— Я буду очень далеко, — медленно повторил он. — Постойте! Эмли очень далеко. Читайте!
— «Когда я покину завтра утром мой любимый дом-любимый дом… о да, мой любимый дом…»
Письмо было написано, судя по пометке, вчера вечером.
— «…я его покину, чтобы никогда не возвращаться, если он не привезет меня сюда настоящей леди. Ты найдешь это письмо спустя много часов завтра вечером. О, если бы ты знал, как разрывается у меня сердце! Если бы ты, которому я причинила такое зло, что никогда не простить тебе меня, если бы ты только мог знать, как я страдаю! Но я слишком большая грешница, чтобы писать о себе. Пусть утешит тебя мысль, что я такая плохая. Ради господа бога скажи дяде, что никогда еще я так горячо не любила его, как теперь. Ох, не вспоминай о том, как вы все были ласковы и добры ко мне… не вспоминай о том, что мы с тобой должны были пожениться, но постарайся думать обо мне так, как будто я умерла, когда была маленькой, и меня где-то похоронили. Молю небеса, которых я недостойна, сжалиться над моим дядей! Скажи ему, что я никогда еще не любила его так горячо. Будь ему утешением. Полюби какую-нибудь честную девушку, которая будет верна тебе и достойна тебя, а для дяди станет тем, чем была когда-то я. И пусть в вашей жизни не будет иного позора, чем тот, который принесла вам я! Да благословит бог всех вас! Я часто буду на коленях молить бога за вас. Если он не привезет меня назад настоящей леди и я не смогу больше молиться за себя, я буду молиться за вас. Мой прощальный нежный привет дяде. Мои последние слезы и последняя моя благодарность дяде!»
Это было все.
Я давно уже перестал читать, а мистер Пегготи все стоял и смотрел на меня. Наконец я решился взять его за руку и, как мог, стал умолять, чтобы он попытался овладеть собой. Он ответил: «Благодарю вас, сэр, благодарю вас», — и не пошевельнулся.
Хэм заговорил с ним. Мистер Пегготи почувствовал его скорбь и стиснул ему руку, но продолжал стоять все в той же позе, и никто не смел его потревожить.
Наконец он медленно, словно оторвавшись от какого-то видения, отвел глаза от моего лица и обвел взглядом комнату. Потом тихим голосом сказал:
— Кто этот человек? Я хочу знать его имя.
Хэм взглянул на меня, и я пошатнулся словно от удара.
— Ты кого-то подозреваешь? — спросил мистер Пегготи. — Кто он?
— Мистер Дэви! — взмолился Хэм. — Выйдите на минутку, а я скажу ему то, что должен сказать. Не годится вам это слушать, сэр.
Снова я пошатнулся. Опустившись на стул, я попытался что-то ответить, но язык у меня онемел, а в глазах помутилось.
— Я хочу знать его имя! — снова услышал я.
— Последнее время… — заикаясь, начал Хэм, — сюда наезжал… один человек, слуга. И еще бывал здесь один джентльмен. Они были заодно.
Мистер Пегготи по-прежнему стоял неподвижно, но теперь он смотрел на Хэма.
— Слугу видели вчера вечером… с нашей бедной девочкой, — продолжал Хэм. — Всю эту неделю или побольше того он где-то здесь прятался. Думали, он уехал, а он прятался. Не оставайтесь здесь, мистер Дэви, не оставайтесь!
Я почувствовал, как рука Пегготи обвилась вокруг моей шеи, но я не смог бы двинуться с места, даже если бы потолок грозил обрушиться мне на голову.
— Сегодня утром, когда еще не совсем рассвело, за городом на Норвичской дороге видели чью-то карету и лошадей, — продолжал Хэм. — К ней направился слуга, потом ушел, потом появился снова. Когда он появился снова, с ним была Эмли. Тот, другой, сидел в карете. Это тот самый человек.
— Ради бога! — пробормотал мистер Пегготи, отшатнувшись и вытянув руку, словно хотел отстранить от себя что-то, чего он страшился. — Не говорите мне, что его имя — Стирфорт!
— Мистер Дэви! — дрожащим голосом воскликнул Хэм. — Вашей вины тут нет… у меня и в мыслях не было вас винить… но его имя — Стирфорт, и он — последний негодяй!
Мистер Пегготи не вскрикнул, не пролил ни одной слезы, не сделал ни единого движения; но потом вдруг как будто опять проснулся и ухватился за свою грубую куртку, висевшую на гвозде в углу.
— Помогите снять! Мне что-то худо, не могу управиться сам, — нетерпеливо сказал он. — Да помогите же мне! Вот так, — добавил он, когда кто-то пришел на помощь. — А теперь дайте вон ту шляпу!
Хэм спросил его, куда он идет.
— Я иду искать мою племянницу. Иду искать мою Эмли! Сперва пойду и продырявлю то судно… Пущу на дно там, где, клянусь богом, утопил бы его, если бы только мог догадаться, что запало ему в голову… Если бы только я знал об этом, когда он сидел передо мной, — с бешенством продолжал мистер Пегготи, вытянув сжатую в кулак правую руку, — когда он сидел и смотрел мне в лицо, умереть мне на этом месте, я бы утопил его и считал себя правым! Я иду искать мою племянницу.
— Где? — вскричал Хэм, становясь между ним и дверью.
— Везде! Я буду искать мою племянницу по всему свету. Я найду мою бедную, опозоренную племянницу и приведу ее домой. Не удерживайте меня! Говорю вам, я иду искать мою племянницу!
— Нет, нет! — вся в слезах воскликнула миссис Гаммидж, бросаясь между ними. — Нет! Дэниел, сейчас ты не пойдешь! Ты пойдешь искать ее немного погодя, бедный мой покинутый Дэниел… Так оно и нужно сделать, но сейчас не иди. Сядь и дай мне попросить у тебя прощенья, Дэниел, за то, что я всегда была для тебя обузой… Что значат все мои беды по сравнению с этой бедой!.. Давайте поговорим о тех временах, когда она осиротела, и Хэм тоже осиротел, а я была бедной вдовой, и ты меня взял к себе в дом. Бедное твое сердце смягчится, Дэниел, — она прислонилась головой к его плечу, — и тебе легче будет переносить боль! Ведь ты помнишь обетование, Дэниел: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне»,[455] и оно сбудется под этим кровом, где мы столько лет находили пристанище. Теперь он был готов покориться всем и каждому, и когда я услышал, как он рыдает, желание броситься на колени, просить у них прощенья за то горе, какое я на них навлек, и проклясть Стирфорта, уступило место более высокому чувству. Мое наболевшее сердце обрело такое же утешение, и я тоже зарыдал.
Что свойственно мне — свойственно и многим другим людям, я полагаю, и вот почему я не боюсь сознаться, что никогда я не любил Стирфорта больше, чем тогда, когда разорвались узы, привязывавшие меня к нему. Я был глубоко потрясен, узнав о его низости, но больше, чем когда бы то ни было, больше, чем в период самой беззаветной моей любви к нему, я думал теперь о его блестящих способностях, умилялся всем, что было хорошего в его натуре, и воздавал должное тем его качествам, благодаря которым он мог бы стать благороднейшим человеком и прославить свое имя. Как бы глубоко я ни чувствовал, что бессознательно принимал участие в его преступлении, опозорившем честную семью, но, мне кажется, если бы я очутился с ним лицом к лицу, у меня не хватило бы духу бросить ему хотя бы один упрек. Я все еще любил его, хотя и прозрел, я все еще сохранял такую нежную память о моей любви к нему, что, думается мне, походил бы на слабого, обиженного ребенка и только лелеял бы надежду на примирение. Но этой надежды у меня не было. Я чувствовал, так же как и он, что между нами все кончено. Какие у него остались обо мне воспоминания — мне неизвестно; думаю, что самые поверхностные, да и те скоро стерлись, но я-то помнил о нем, как помнят о горячо любимом друге, о друге, который умер.
Да, Стирфорт, вы ушли со страниц этого непритязательного повествования! Быть может, моя скорбь, помимо воли моей, обличит вас перед престолом судии, но моя злая память или мои укоры — никогда!.. Это я знаю.
Слухи о том, что случилось, скоро распространились по городу, и, когда на следующее утро я шел по улицам, я слышал, как люди судачили об этом у своих дверей. Многие жестоко осуждали ее, некоторые жестоко осуждали его, но ее приемный отец и жених вызывали у всех только жалость. Все без исключения выражали им сочувствие в постигшем их горе, и это сочувствие было искренним и деликатным. Когда эти два человека медленно шли рано утром по берегу, рыбаки держались в сторонке и, собравшись кучками, толковали о них с глубоким состраданием.
Там, на берегу, у самого моря, я нашел их обоих. Нетрудно было заметить, что всю ночь они не спали, даже если бы Пегготи не сказала мне, что до самого рассвета они оставались там, где я их покинул. У обоих был измученный вид, и я подумал о том, что за одну эту ночь голова мистера Пегготи поникла больше, чем за все годы нашего знакомства. Но они оба были сумрачны и непоколебимы, как само море, а море в тот день тихо лежало под темным небом и мерно катило тяжелые валы, словно дышало в своем покое, тронутое только у горизонта полосой серебряного света, посланного незримым солнцем.
— У нас было о чем поговорить, сэр… О том, что мы должны делать и чего не должны, — обратился ко мне мистер Пегготи после того, как мы все втроем прошли некоторое расстояние в полном молчании. — И теперь мы знаем наш путь.
Ненароком я взглянул на Хэма, который всматривался в далекую светлую полосу, и тут у меня мелькнула страшная мысль… Не то, чтобы лицо его дышало гневом, нет, оно выражало только непоколебимую решимость, но… у меня мелькнула мысль, что если он когда-нибудь встретится со Стирфортом, то убьет его.
— Здесь я исполнил свой долг, сэр, — произнес мистер Пегготи. — Я иду искать мою… — Тут он запнулся, но голос его был тверд, когда он продолжал: — Я иду искать ее. Отныне это мой единственный долг.
Он покачал головой, когда я спросил его, где он будет ее искать; затем он задал мне вопрос, еду ли я завтра в Лондон. Я ответил, что не уехал сегодня только из желания быть ему чем-нибудь полезным. Но я готов ехать, когда ему будет удобно.
— Если вы согласны, сэр, завтра я поеду вместе с вами, — сказал он.
И снова мы шли в полном молчании.
— Что до Хэма, так он будет по-прежнему здесь работать, — снова заговорил мистер Пегготи, — а жить он будет вместе с моей сестрой. А вот тот старый баркас…
— Вы хотите покинуть старый баркас, мистер Пегготи? — спросил я осторожно.
— Теперь мое место не здесь, мистер Дэви, — ответил он. — И если уж поминать о затонувших судах, которые исчезали в темной пучине, то этот мой баркас затонул… Но нет, сэр! Я совсем не хочу, чтобы его покинули. Совсем не хочу…
И опять мы шли молча, пока он не пояснил:
— Я вот чего хочу, сэр: я хочу, чтобы он оставался в таком своем виде, как был, мой баркас, и днем оставался и ночью, и летом и зимой… А вдруг она вернется назад, и вот тут, знаете ли, нехорошо, ежели старое пепелище изменит ей, нет, знаете ли, пусть оно поманит ее подойти поближе… И кто знает, может она заглянет в окошко, совсем как привидение, под шум дождя, и ветер будет реветь, и тут она увидит старое свое местечко у очага. А тогда, мистер Дэви, она заметит, что, кроме миссис Гаммидж, никого нет, и наберется духу и тихонечко, дрожа от страха, она проскользнет в старый дом к своей прежней кроватке и приклонит измученную головку там, где когда-то она покоилась, такая радостная…
Я пытался что-то сказать, но не мог.
— Каждый вечер, как только стемнеет, будет гореть свеча у окошка, как бывало, и если только она когда-нибудь завидит свечу, может быть она услышит призыв: «Вернись, дитя мое, вернись!» А ты, Хэм, если услышишь когда-нибудь в сумерках стук у двери своей тетки — особливо тихий стук, — ты не должен подходить к двери. Пусть откроет тетка… не ты. Пусть она первая увидит мое погибшее дитя…
Он ускорил шаг и некоторое время шел впереди нас. Тут я снова взглянул на Хэма; он по-прежнему не отрывал глаз от далекой полоски света; я коснулся его руки.
Дважды я окликал его, словно спящего, но он не отзывался. Наконец я спросил, о чем он так задумался.
— О том, что впереди, мистер Дэви, вон там…
— О том, какая вас ждет жизнь? Вы об этом говорите?
Он махнул рукой в сторону моря.
— Вот-вот, мистер Дэви. Не знаю, как оно будет, но, мне кажется, вон оттуда придет… конец.
И он посмотрел на меня так, словно только что проснулся, но по-прежнему вид у него был сосредоточенный.
— Какой конец? — спросил я, и снова меня охватил страх.
— Не знаю, — сказал он задумчиво. — Я вспоминал о том, что все началось здесь… и здесь наступит конец. Но не будем об этом говорить! Мистер Дэви, — продолжал он, заметив, по-видимому, выражение моего лица, — вам бояться меня нечего, это у меня просто в голове помутилось… Я что-то не в себе…
И он вправду был сам не свой.
Мистер Пегготи остановился и ждал, пока мы не поравнялись с ним; больше мы не произнесли ни слова. Воспоминания об этом разговоре и прежние мои опасения время от времени начинали преследовать меня, и так было вплоть до того часа, когда неумолимо, в назначенные сроки, конец наступил.
Незаметно для самих себя мы оказались возле старого баркаса и вошли. Миссис Гаммидж больше не дулась в своем уголке, а готовила завтрак. Она взяла у мистера Пегготи его шляпу, придвинула для него стул и сказала так участливо и мягко, что я ушам своим не поверил:
— Милый мой Дэниел, ты должен есть и пить и набираться сил, тебе они теперь нужны. Постарайся, добрая ты душа! А если моя трескотня тебе невтерпеж, — она имела в виду свою болтливость, — тебе стоит только сказать, и я замолчу.
Поставив завтрак на стол, она отошла к окну и усердно занялась починкой рубашек мистера Пегготи и других его вещей; затем она аккуратно уложила их в старый клеенчатый мешок, какой бывает у моряков. Занимаясь этим делом, она говорила все так же мягко:
— Всегда и во всякую пору я буду здесь, Дэниел, и все будет так, как ты хочешь. Я не больно учена, но когда ты отправишься в путь, буду тебе писать и посылать мои письма мистеру Дэви. Было бы хорошо, Дэниел, если бы и ты иной раз написал, каково тебе одному в твоем печальном странствии.
— Боюсь, ты будешь здесь тосковать, — сказал мистер Пегготи.
— О, ничего, ничего, Дэниел! — ответила она. — Не беспокойся обо мне. Дел у меня хватит, Дэниел, надо ведь содержать его в порядке (миссис Гаммидж разумела домашний очаг), покуда ты не вернешься или не вернется кто-нибудь другой… А в хорошую погоду я буду сидеть, как бывало, у двери. И если кто сюда вернется, он еще издали увидит верную старуху вдову.
Какая перемена в миссис Гаммидж за такой короткий срок! Она стала совсем другой женщиной. Она стала такой преданной, так быстро соображала, что следует сказать и о чем лучше помолчать, так мало заботилась о себе и проявляла такую чуткость к горю других, что я проникся к ней большим уважением. А как она работала в этот день! Немало вещей надо было принести с берега и сложить в сарае — весла, сети, паруса, снасти, запасные мачты и реи, чаны для омаров, мешки с балластом и прочее и прочее… И хотя в помощниках не было недостатка, хотя на всем берегу не сыскать было человека с крепкими руками, который не пожелал бы работать изо всех сил для мистера Пегготи, радуясь уже одному тому, что его об этом попросили, но миссис Гаммидж в течение всего дня упорно бралась за непосильную для нее работу и металась то туда, то сюда, принимаясь за самые разнообразные дела, едва ли, впрочем, нужные. Что же касается до сетований на свою несчастную судьбу, то, по-видимому, она даже забыла, каковы были ее невзгоды. При всей своей участливости она не теряла ровного, хорошего расположения духа, что было едва ли не самым удивительным в той перемене, какая с ней произошла. Брюзжания и в помине не осталось. За целый день вплоть до сумерек ни разу голос ее не дрогнул, ни одна слезинка не показалась на глазах. А когда мы, наконец, остались втроем — она, я и мистер Пегготи, и последний, окончательно выбившись из сил, задремал, — она потянула меня к порогу и, с трудом сдерживая рыдания, прошептала.
— Да благословит вас господь, мистер Дэви! Будьте всегда ему другом, бедняжке!
И она быстро вышла за дверь и ополоснула лицо водой, для того чтобы он нашел ее совсем спокойной, когда проснется, и увидел, что она мирно сидит около него за работой. Одним словом, она осталась поддержкой и опорой мистера Пегготи в его горе, а я, покинув их вечером, не переставал размышлять об уроке, полученном мною от миссис Гаммидж, и об опыте, который я приобрел благодаря ей.
Был десятый час, когда я, печально бродя по городу, заглянул к мистеру Омеру. Его дочь сообщила мне, что мистер Омер принял очень близко к сердцу происшедшее событие, целый день был очень огорчен и подавлен и перед сном даже не выкурил своей трубки.
— Лживая, дурная девушка! — сказала миссис Джорем. — И никогда ничего хорошего в ней не было.
— Не говорите так! — запротестовал я. — Вы этого не думаете.
— Нет, думаю! — раздраженно воскликнула миссис Джорем.
— Нет, не думаете! — повторил я.
Миссис Джорем тряхнула головой и попыталась принять вид суровый и непреклонный, но не могла справиться с мягкой своей натурой и расплакалась. Правда, я был еще юн, но такое выражение чувств весьма подняло ее в моих глазах, и я подумал, что оно очень к лицу ей, добродетельной жене и матери.
— Что же она будет делать! — рыдала Минни. — Куда она пойдет? Что с ней станется? Как она могла так жестоко поступить и с собой и с ним!
Я вспомнил о тех временах, когда сама Минни была девушкой, юной и миловидной, и обрадовался, что и она об этом не забыла.
— Моя малютка Минни, — продолжала миссис Джорем, — только что легла спать. Но даже во сне она плачет об Эмли. И целый день малютка Минни плакала об ней и все спрашивала, правда ли, что Эмли такая нехорошая. Что же мне было ей сказать, если Эмли в последний свой приход к нам — это было вечером — сняла со своей шеи ленточку и повязала ее вокруг шеи малютки Минни? А потом опустила на подушку свою голову рядом с головкой Минни и ждала, пока та крепко уснет… И теперь эта ленточка на шейке Минни. Может быть, ее нужно снять, но как мне быть? Эмли — очень дурная, но они так друг друга любили! А ведь ребенок ничего не понимает…
Миссис Джорем была в таком расстройстве, что ее муж вышел из своей комнаты и стал ее успокаивать. Я оставил их вдвоем и отправился домой, к Пегготи, еще более печальный, чем раньше, если это только было возможно.
Это доброе создание — я разумею Пегготи — не обращая внимания на свою усталость, вызванную бессонными ночами и тревогой за мужа, осталась у брата, где хотела пробыть до утра. В доме, кроме меня, была только старушка, которую Пегготи наняла несколько недель назад, когда уже не могла заботиться о хозяйстве. В услугах старушки я не нуждался и отослал ее спать, что было ей весьма по душе, а сам уселся в кухне перед очагом, чтобы все обдумать.
Я думал о последних событиях, думал о смерти мистера Баркиса, потом меня словно подхватила волна и повлекла к тем далям, в которые так странно вглядывался этим утром Хэм, как вдруг стук в дверь прервал течение моих смутных мыслей. На двери висел молоток, но это не был удар молотком. Это был стук рукой, да к тому же в нижнюю часть двери, как будто стучал ребенок.
Это заставило меня вскочить, словно явился лакей какой-нибудь знатной особы. Я открыл дверь и, к своему удивлению, не увидел ничего, кроме огромного зонтика, который, казалось, пришел сам собой. Но тут же я обнаружил под ним мисс Моучер.
Едва ли встретил бы я приветливо это крохотное существо, если бы увидел на лице мисс Моучер, тщетно пытавшейся закрыть зонтик, то «игривое» выражение, которое произвело на меня такое сильное впечатление во время нашего первого и последнего свидания. Но когда она обратила ко мне свое лицо, оно было очень серьезно. А когда я освободил ее от зонтика, весьма неудобного даже для ирландского великана,[456] она сжала свои ручонки с таким огорченным видом, что я даже почувствовал к ней симпатию.
— Мисс Моучер, как вы сюда попали? В чем дело? — проговорил я и окинул взглядом пустынную улицу, не совсем ясно, впрочем, понимая, зачем мне это нужно.
Коротенькой правой ручкой она сделала мне знак закрыть зонтик и прошмыгнула мимо меня в кухню. Когда я затворил дверь и с зонтиком в руке вошел в кухню вслед за нею, мисс Моучер уже сидела на уголке каминной решетки — она была низенькая, с двумя перекладинами наверху для тарелок, — сидела, укрывшись в тени котелка, и, покачиваясь, терла руками колени, словно ей было больно.
Встревоженный тем, что мне приходится в одиночестве принимать такую нежданную гостью и наблюдать столь странное ее поведение, я снова воскликнул:
— Прошу вас, мисс Моучер, скажите, в чем дело? У вас что-нибудь болит?!
— О милый мой юноша! — воскликнула мисс Моучер, прикладывая обе ручки к сердцу. — У меня болит вот здесь! У меня очень болит вот здесь! Подумать только, что это могла так кончиться! А ведь я, безмозглая дура, могла бы все предвидеть и, пожалуй, предотвратить!
И снова ее большая шляпа, так не соответствовавшая размерам ее нескладной фигурки, закачалась взад и вперед вместе с ее крохотным телом, а на стене заколыхалась шляпа, совсем гигантская.
— Я поражен, видя вас в таком огорчении и…
Но она прервала меня.
— Вечно одно и то же! — воскликнула она. — Они всегда поражены, эти опрометчивые юнцы, высокие и рослые, когда видят, что такое маленькое существо, как я, способно что-то чувствовать! Я для них только игрушка, они забавляются мною, а потом бросают, когда им это прискучит… И они недоумевают, как же это я чувствую глубже, чем игрушечная лошадка или деревянный солдатик! Да, да, всегда так. Вечно одно и то же!
— Может быть, в иных случаях это и верно, но, уверяю вас, я не таков, как вам кажется, — сказал я. — Возможно, я не должен был удивляться, когда увидел вас в таком состоянии… Ведь я вас так мало знаю. Я сказал не подумав…
— Что мне остается делать? — спросила крошечная женщина, вставая и разводя руками, чтобы я мог видеть ее всю, с головы до пят. — Вот, смотрите! Я вот такая, и мой отец был такой, и у меня такая сестра и брат такой. Много лет работаю я ради брата и сестры, изо всех сил работаю, мистер Копперфилд, с утра до ночи. Ведь я должна жить. И никому я зла не приношу. Если находятся такие люди, которые по недомыслию или из жестокости подсмеиваются надо мной, что же мне остается делать, как не смеяться над собой, над ними, над всем на свете? Ну что ж, иногда я так и делаю. Чья же это вина? Моя?
Нет. Я понял, что это не вина мисс Моучер.
— Если бы ваш вероломный друг увидел, что у карлицы есть сердце, — продолжала крошечная женщина, с упреком покачивая головой, — неужто вы думаете, что он отнесся бы ко мне благосклонно, захотел бы мне помочь? Если бы маленькая Моучер (которая отнюдь не виновата, молодой джентльмен, в том, что она такой родилась) обратилась в беде к нему или к таким, как он, неужто вы думаете, что они бы услышали ее слабый голос? Маленькая Моучер, будь она самой злобной и тупой из пигмеев, все равно нуждалась бы в средствах к существованию, но чего бы она добилась? Ничего! Она задохлась бы в погоне за хлебом насущным!
Мисс Моучер снова опустилась на каминную решетку, достала носовой платок и вытерла глаза.
— Вы лучше порадовались бы за меня, если у вас добрая душа, — а я думаю, она у вас добрая, — порадовались тому, что я все это выношу и умею быть веселой, хотя и знаю, какова я… А я, во всяком случае, радуюсь, что мне удается идти своей дорожкой в жизни и никому за это не быть обязанной, и что на все то, чем в меня швыряют по глупости или из тщеславия, я отвечаю только невинным обманом. Я не горюю о том, чего у меня нет в жизни, — ну что ж, так для меня лучше, а повредить это никому не может. И если для вас, великанов, я только игрушка, то хотя бы обращайтесь со мной деликатно!
Мисс Моучер спрятала платок в карман и продолжала, пристально на меня глядя:
— Я видела вас только что на улице. Ноги у меня короткие, в придачу одышка, сами понимаете — я не в состоянии ходить так быстро, как вы, и не могла вас догнать. Но я догадалась, куда вы идете, и вот я здесь. Я уже заходила сюда сегодня, но доброй хозяйки не было дома.
— А вы ее знаете? — спросил я.
— Я знаю о ней от Омера и Джорема. Я была здесь сегодня утром, в семь часов утра. Помните, что сказал мне Стирфорт об этой несчастной девушке, когда я видела вас обоих в гостинице?
Огромная шляпа на голове мисс Моучер и еще более огромная шляпа на стене закачались, когда она задала этот вопрос.
Я очень хорошо помнил то, о чем она говорила, и в течение дня не раз об этом думал. Так я и сказал ей.
— Да проклянет его сам дьявол! — воскликнула крошечная женщина, подняв указательный палец перед сверкающими своими глазами. — И да будет трижды проклят этот негодный слуга! А я-то думала, что вы еще с детства влюблены в нее.
— Я?
— О дитя, дитя! Скажите же мне, заклинаю вас, почему вы так восхваляли ее, краснели и были так взволнованы? — воскликнула мисс Моучер, ломая руки и ерзая на своем сиденье.
Про себя я должен был сознаться, что так оно и было, но совсем по другой причине.
— Что я могла знать? — продолжала мисс Моучер, снова вынула носовой платок и, держа его обеими руками, стала прикладывать к глазам, всякий раз топая при этом ножкой. — Он то помучит вас, то приласкает, я это видела! А вы — вы были воском в его руках, я это тоже видела. Как только я вышла тогда из комнаты, его слуга мне сказал, что «невинный юнец» (так он вас называл, а вам всю вашу жизнь следует звать его «старый негодяй») влюблен в девушку, а она, мол, ветреная особа и вы ей нравитесь, но его хозяин не позволит, чтобы дело дошло до беды, — больше ради вас, чем ради нее, — и потому, мол, они находятся здесь. Как же я могла этому не поверить? Когда Стирфорт пел ей хвалу, я видела, что это вам льстит и услаждает ваш слух! Ведь это вы первый назвали ее имя. И вы сознались, что уже давно восхищаетесь ею. Как только я заговорила о ней, вас начало бросать то в жар, то в холод, вы то краснели, то бледнели. Что же я могла подумать, что же мне оставалось думать? Да только одно: вы молодой повеса, которому не хватает лишь опыта, но попали в руки человеку, достаточно опытному, и он, если захочет, может вас уберечь для вашего же блага. Ох! Они очень боялись, что я доберусь до истины! — воскликнула мисс Моучер, соскочила с решетки и засеменила по кухне, в отчаянии воздевая ручки. — Они знали, как я проницательна, — ведь я должна быть проницательной, чтобы пробиваться в жизни! — и они меня провели, и я передала этой несчастной девушке письмо, а благодаря ему, я уверена, и завязались ее отношения с Литтимером, которого нарочно оставили здесь.
Я стоял, ошеломленный открывшимся мне вероломством, и смотрел на мисс Моучер, которая бегала по кухне взад и вперед, пока не запыхалась; тогда она снова присела на каминную решетку и, вытирая лицо платком, долго покачивала головой, не делая никаких других движений и не нарушая молчания.
— Я разъезжала по этим местам и попала, мистер Копперфилд, третьего дня вечером в Норвич, — продолжала она. — Тут мне довелось узнать, что они приезжали сюда и уехали — без вас; это было странно, и я заподозрила недоброе. Вчера вечером я села в лондонскую карету, проезжавшую через Норвич, и сегодня утром прибыла сюда. Ох! Слишком поздно!
Бедняжку Моучер стало так знобить от волнения и слез, что она повернулась на решетке и погрузила промокшие ножки в теплую золу, чтобы их согреть; так она и сидела, словно большая кукла, пристально глядя на огонь. А я сидел на стуле по другую сторону камина, думал невеселую думу и смотрел то на огонь, то на нее.
— Мне нужно идти, — наконец сказала она, вставая. — Уже поздно. Вы мне доверяете?
Взгляд, брошенный на меня, был проницательный, — как всегда проницательный, — и, по совести говоря, в ответ на этот короткий призыв я не смог сказать «да».
— Ну, что ж! Вы сами знаете, что доверяли бы мне, будь я такого же роста, как и все люди, — сказала она и, опираясь на предложенную мной руку, спрыгнула с решетки и зорко посмотрела на меня.
В этом была немалая доля истины, и мне стало стыдно.
— Вы еще молоды, — продолжала она, покачивая головой. — Послушайтесь доброго совета, — хотя бы он исходил от коротышки ростом в три фута. Только тогда, мой друг, когда у вас есть веские основания, связывайте физические недостатки с моральными.
Теперь она рассталась с каминной решеткой, а я расстался со своими подозрениями. И я сказал ей, что верю в ее искренность и что мы оба оказались слепым орудием в руках вероломных людей. Она поблагодарила меня и назвала «хорошим юношей».
— А теперь послушайте! — воскликнула она, задержавшись на пути к двери, обернулась и, пристально вглядываясь в меня, снова подняла указательный палец. — У меня есть основания подозревать, судя по тому, что я слышала — а у меня всегда ушки на макушке, и я не могу пренебрегать своими способностями, — подозревать, что они бежали за границу. Но если бы они вернулись, если бы кто-нибудь из них вернулся, пока я жива, никто их не разыщет так скоро, как я, потому что я всегда в разъездах. Все, что буду знать я, узнаете и вы. Если я могу сослужить службу бедной, поруганной девушке, я, бог даст, это сделаю. А для Литтимера было бы куда лучше, если бы по его следам бежала ищейка, чем маленькая Моучер!
И когда я увидел взгляд, которым сопровождались ее слова, я без колебаний поверил, что это так.
— Доверяйте мне не больше, но и не меньше, чем доверяют женщине нормального роста, — сказало маленькое существо, с умоляющим видом коснувшись моей руки. — Если когда-нибудь вы увидите меня не такой, какая я нынче, а такой, какой вы видели меня впервые, присмотритесь к тем, кто меня окружает. Вспомните тогда, что я беспомощная, беззащитная карлица! Представьте себе тогда, как я прихожу после работы домой к брату, такому же, как я, и к сестре, которая тоже такая, как я. Быть может, тогда вы не будете ко мне слишком безжалостны и не станете удивляться, если я бываю иной раз озабочена или печальна. Спокойной ночи!
Когда я протянул руку мисс Моучер, я думал о ней уже совсем не так, как раньше; затем я отворил дверь, чтобы выпустить ее. Нешуточное было дело раскрыть огромный зонт и всунуть ей в руку так, чтобы она сохранила равновесие, но в конце концов мне это удалось, и я увидел, как зонт, подпрыгивая, двинулся по улице под дождем, но при этом решительно нельзя было догадаться, что под ним кто-то есть, пока хлынувший из переполненного желоба поток воды не накренил его на одну сторону и не обнаружил мисс Моучер, которая изо всех сил старалась вернуть зонт в прежнее положение. После двух-трех вылазок с моей стороны ей на помощь, которые были безрезультатны, ибо, прежде чем я достигал ее, зонт снова взлетал, как гигантская птица, я вернулся к себе, улегся в постель и спал до утра.
Утром появились мистер Пегготи и моя старая няня, и было еще совсем рано, когда мы отправились в контору пассажирских карет, где нас ждали миссис Гаммидж и Хэм, чтобы с нами попрощаться.
— Мистер Дэви! — шепнул мне Хэм и отвел меня в сторону, пока мистер Пегготи отыскивал местечко для своего мешка среди вещей других пассажиров. — Его жизнь разбита. Он не знает, куда ему держать путь, он не знает, что его ждет, честное слово, он может странствовать до конца своей жизни, если поиски ни к чему не приведут. Вы ведь останетесь ему другом, мистер Дэви?
— Ну, еще бы! — сказал я и с чувством пожал Хэму руку.
— Благодарю, благодарю вас, сэр… Вот еще что… Я неплохо зарабатываю, мистер Дэви, и мне теперь не на что тратить мой заработок. Деньги мне не нужны, лишь бы как-нибудь прожить. Располагайте ими — для него, а я еще лучше буду работать. Что до этого, сэр, можете не сомневаться — я буду работать не переставая, как подобает мужчине, я буду работать изо всех сил! — закончил он спокойно и твердо.
Я сказал, что уверен в этом, и обиняком выразил надежду, что рано или поздно настанет время, когда одиночеству его придет конец, хотя теперь ему кажется, будто оно никогда не кончится.
— Нет, сэр. Для меня все прошло и миновало, — ответил он, качая головой. — Пустое место никто не займет. Но вы будете помнить, что здесь откладывают для него деньги?
Я обещал ему это, но тут же напомнил, что у мистера Пегготи есть небольшая рента — правда, совсем скромная, — оставленная ему по завещанию покойным деверем. Тут мы расстались. И даже теперь я не могу не вспоминать без грусти его спокойное мужество и его глубокую печаль.
Что же касается миссис Гаммидж, я взял бы на себя трудную задачу, если бы попытался описать, как бежала она по улице рядом с каретой, не видя сквозь слезы, которые она пыталась сдержать, ничего, кроме сидящего на крыше мистера Пегготи, и наталкиваясь на встречных. Лучше уж мне вспомнить, как она сидела, полузадохнувшись, на ступеньках булочной, причем шляпка ее мало напоминала шляпку, а одна туфля лежала на мостовой в значительном отдалении.
Как только мы приехали к месту назначения, первым нашим делом было найти скромное помещение для Пегготи, где брат ее мог бы иметь пристанище на ночь. Нам посчастливилось, и мы нашли такое помещение, очень чистенькое и дешевое, над мелочной лавкой, в двух кварталах от меня. Когда мы уладили это дело, я купил холодного мяса в кухмистерской и позвал своих спутников к себе на чай; к сожалению, должен сказать, что эта моя затея не встретила одобрения со стороны миссис Крапп. О, совсем наоборот! Для того чтобы объяснить, почему эта леди находилась в таком расположении духа, укажу только, что ее глубоко возмутило поведение Пегготи, которая уже через десять минут после прихода подоткнула свое вдовье платье и принялась сметать пыль у меня в спальне. Миссис Крапп сочла это бесспорной дерзостью, а дерзостей, по ее словам, она решительно не допускала.
По дороге в Лондон мистер Пегготи рассказал мне о своем плане, которому я нисколько не удивился. Первым делом он собирался повидать миссис Стирфорт. Я чувствовал, что должен помочь ему в этом и быть посредником между ними, а потому, желая пощадить материнские ее чувства, я написал ей в тот же вечер. В самых осторожных выражениях я рассказал о том, какое оскорбление нанесено мистеру Пегготи, и о том, какую долю ответственности я несу за это. Сообщил, что мистер Пегготи — человек простой, но очень деликатный и благородный, и что она не откажется, как я надеюсь, принять его, когда с ним стряслась такая беда. В заключение я упомянул, что мы приедем в два часа дня; письмо это я отправил сам с первой утренней почтовой каретой.
В указанный час мы стояли перед дверью… Перед дверью дома, где еще несколько дней назад мне было так хорошо, перед дверью дома, которому я отдал так охотно мои юношеские упования и все мое сердце. Теперь этот дом был закрыт для меня, теперь он для меня рухнул, это был не дом, а руины…
Литтимера не было. После моего последнего посещения его физиономию заменила другая, куда более приятная; этот новый слуга открыл нам дверь и провел в гостиную. Там сидела миссис Стирфорт. Как только мы вошли, Роза Дартл скользнула из другого угла комнаты и стала за ее креслом.
Я тотчас же увидел по лицу матери, что она знает о случившемся от самого Стирфорта. Она была очень бледна, и в чертах ее отражалось волнение более глубокое, чем то, какое могло вызвать мое письмо, действие которого было, вероятно, ослаблено ее любовью к сыну. Больше чем когда-нибудь, мне казалось, она походила на своего сына, и я скорее почувствовал, чем увидел, что это сходство не ускользнуло и от моего спутника.
Она сидела в своем кресле прямая, неподвижная, и вид у нее был такой величественный и бесстрастный, словно ничто не могло ее встревожить. На мистера Пегготи, остановившегося перед ней, она смотрела очень пристально, и он так же пристально смотрел на нее. Пронзительный взгляд Розы Дартл впивался поочередно в каждого из нас троих. Некоторое время все молчали. Жестом миссис Стирфорт пригласила мистера Пегготи сесть. Он тихо произнес:
— Не годится мне сидеть в этом доме, сударыня. Лучше я постою.
Снова наступило молчание. Затем она сказала:
— К моему большому сожалению, мне известна причина, которая привела вас сюда. Что вам от меня нужно? Чего бы вы от меня хотели?
Он сунул свою шапку под мышку, вытащил из нагрудного кармана письмо Эмли, развернул и подал ей.
— Пожалуйста, прочтите, сударыня. Его писала моя племянница.
Все так же величественно и бесстрастно она прочла письмо, — мне кажется, оно не произвело на нее никакого впечатления, — и вернула ему.
— «Если он не привезет меня настоящей леди», — прочитал мистер Пегготи, водя пальцем по строке. — Я пришел сюда узнать, сударыня, выполнит ли он свое обещание?
— Нет, — отрезала она.
— Почему так? — спросил мистер Пегготи.
— Это невозможно. Он опозорит себя. Вы должны понять, что она ниже его.
— Пусть поднимет ее до себя, — сказал мистер Пегготи.
— Она невежественна и плохо воспитана.
— Может быть, это так, а может быть, и не так. Что до меня, то по мне это не так. Но я не судья в таких делах. Обучите ее!
— Я не хотела говорить прямо, но вы меня вынуждаете: если бы даже не было других препятствий, этот брак невозможен, так как она происходит из простой семьи.
— Послушайте меня, сударыня, — сказал он медленно и спокойно. — Вы знаете, что значит любить свое дитя. И я знаю. Будь она трижды мое дитя, я не мог бы любить ее сильней. Вы не знаете, что значит потерять свое дитя. А я знаю. Я не пожалел бы всех сокровищ мира, будь они у меня, только бы ее вернуть. Но спасите ее от позора — и никто из нас своим появлением не опозорит ее. Никто из нас, среди которых она росла, никто из нас, живших с ней все время, для которых в течение стольких лет она была в жизни дороже всего, — никто из нас больше никогда даже не бросит взгляда на ее милое лицо! Только бы она жила на свете, а мы станем думать о ней так, словно она где-то далеко-далеко от нас, под другим солнцем. И мы отдадим нашу девочку ее мужу, а может быть, и деткам ее, и станем ждать того часа, когда все мы будем равны перед богом!
Эти грубоватые, но красноречивые слова не остались без отклика. Миссис Стирфорт все еще сохраняла надменный вид, но в ее голосе послышались мягкие ноты, когда она сказала:
— Я никого не защищаю. Я никого не обвиняю. Но, к сожалению, я должна повторить, что это невозможно. Такой брак безвозвратно погубит будущее моего сына, разрушит все его планы и надежды. Совершенно ясно: этого не должно быть и не будет. Если возможно как-нибудь иначе возместить…
— Вот сейчас я смотрю на ваше лицо, и оно похоже на лицо другого человека, — спокойно прервал мистер Пегготи, но глаза его блеснули, — и тот человек дружески улыбался мне в моем доме, у моего очага, в моем баркасе — всюду, а сам замышлял такое предательство, что я с ума схожу, когда об этом думаю… И если теперь это лицо, похожее на то, другое, не запылает огнем при мысли, что мне предлагают деньги за позор и гибель моего ребенка, значит оно не лучше того… Может быть, даже хуже, потому что передо мной — лицо леди!
Она изменилась мгновенно. Покраснев от гнева и сжимая ручки кресла, она высокомерно сказала:
— А какое возмещение можете вы предложить мне, когда между мной и моим сыном разверзлась такая пропасть? Что значит ваша любовь по сравнению с моей? Что значит ваша разлука по сравнению с нашей?
Мисс Дартл осторожно прикоснулась к ней и наклонила голову, чтобы ей что-то шепнуть, но она не захотела слушать:
— Молчите, Роза! Пусть этот человек выслушает меня. Мой сын, единственная цель всей моей жизни, которому я отдала все мои помышления, мой сын, каждое желание которого я исполняла с детских его лет, живя с ним одной жизнью, вдруг увлекся какой-то жалкой девчонкой и покинул меня! Так отплатить за мое доверие, изо дня в день обманывать меня ради нее и ради нее бросить меня! Принести в жертву своей недостойной прихоти права матери на его чувство долга, любовь, уважение, благодарность — те права, которые с каждым часом его жизни должны были превращаться в нерушимые узы! Разве это не оскорбление?
Снова Роза Дартл попыталась успокоить ее и снова безрезультатно.
— Говорю вам, Роза, молчите! Если он мог рисковать всем из-за какого-то пустяка, я имею право рисковать всем ради цели более высокой. Пусть он отправляется куда пожелает с деньгами, которыми из любви к нему я его снабдила. Но неужели он думает, что его долгое отсутствие заставит меня измениться? Если он так думает, значит он плохо знает свою мать! Бросит он немедленно свою причуду — добро пожаловать назад. Не бросит — никогда ему не приблизиться ко мне, хотя бы я умирала, никогда, пока у меня хватит сил шевельнуть рукой, чтобы его не подпустить. Нет, пусть он откажется от нее навсегда, с сокрушенным сердцем придет ко мне и молит о прощении! Вот мое право! Вот какого признания вины я требую от него. Вот что значит наша разлука!
И, глядя на посетителя так же надменно и так же непреклонно, как в начале беседы, она закончила:
— И это не оскорбление?
Я слушал эту речь матери, я смотрел на нее, и мне казалось, будто я слышу и вижу сына, который не обращает никакого внимания на эти слова. Упрямство и непреклонность, которые я видел в ее сыне, я видел теперь в ней. Все, что я знал теперь о ложно направленной энергии сына, помогло мне понять и ее характер, понять, что в самой своей основе натуры их сходны.
Тут она обратилась ко мне и громко, так же холодно, как и вначале, заявила, что больше нам не о чем говорить и что она просит положить конец свиданию. Она встала с величественным видом, чтобы покинуть комнату, но мистер Пегготи сказал, что она может этого не делать.
— Не бойтесь, сударыня, я не буду вам докучать, мне больше нечего сказать нам, — заметил он, двинувшись к двери. — Без всякой надежды я шел сюда и без всякой надежды ухожу. Я поступил так, как, по-моему, должен был поступить, но не ждал ничего доброго от своего прихода. Этот дом принес мне и моим близким слишком много зла; но я в здравом уме и ничего другого не ждал.
И мы ушли, а она осталась стоять около своего кресла — леди с красивым лицом и благородной осанкой.
Для того чтобы выйти из дому, мы должны были пересечь застекленную, вымощенную каменными плитами галерею, обвитую виноградом. Листья и побеги были зеленые, на небе сверкало солнце, стеклянные двери в сад были открыты. Как только мы к ним приблизились, неслышно появилась Роза Дартл и сказала мне:
— Недурно вы поступили, приведя сюда этого человека!
Ярость и злоба отразились на ее потемневшем лице и зажглись в ее черных глазах — даже это лицо не казалось мне прежде способным выражать чувства с такой силой. Как бывало всегда, в те мгновения, когда ее черты искажались, шрам от удара молотком выступил очень резко. Когда он начал подергиваться, что было уже мне знакомо, она, поймав мой взгляд, подняла руку и ударила себя по губам.
— Ну и человека вы привели, чтобы здесь ратоборствовать! Нечего сказать, верный друг!
— Неужели вы так несправедливы, мисс Дартл, что обвиняете меня? — ответил я.
— Отчего же вы сеете рознь между этими двумя безумцами? Разве вы не понимаете, что они оба совсем обезумели от упрямства и гордости?
— В этом виноват я?
— Виноваты ли вы? — переспросила она. — Зачем вы привели сюда этого человека?
— Ему нанесли глубокое оскорбление, мисс Дартл. Может быть, вы этого не знаете.
— Я знаю, что у Джеймса Стирфорта лживое, порочное сердце и он предатель, — сказала она, прижимая руку к груди, словно для того, чтобы не вырвались бушевавшие в ней страсти. — Но какое мне дело до этого человека и до его ничтожной племянницы?
— Вы еще больше растравляете его рану, мисс Дартл. Она и так глубока. На прощанье я скажу только, что вы жестоко и несправедливо его оскорбляете.
— Я его не оскорбляю. Это развращенная, недостойная семья. А девицу я бы высекла!
Мистер Пегготи не сказал ни слова и вышел.
— Как вам не стыдно, мисс Дартл! — с негодованием воскликнул я. — Как можете вы так презрительно относиться к несчастью, которое обрушилось на этого человека, хотя он его и не заслужил!
— Я растоптала бы их всех! — ответила она. — Я разрушила бы его дом! Я хотела бы, чтобы ей выжгли клеймо на лице и в лохмотьях вышвырнули бы на улицу, пусть она умрет там с голоду! Будь у меня власть судить ее, вот к чему я бы ее присудила! Да что там присудила! Я сделала бы это своими руками! Я ненавижу ее. Пусть только представится мне случай бросить ей в лицо то, что я думаю о ее позорном поведении, и я пойду ради этого куда угодно! Если бы я могла преследовать ее до могилы, я бы это сделала. Если бы в ее предсмертный час только одно слово принесло бы ей утешение, а я знала бы это слово, я предпочла бы сама умереть, лишь бы его не произнести!
Жестокость этих слов дает лишь слабое представление о страстности, с какой они были сказаны, о той страстности, которая чувствовалась во всем ее существе, хотя она не только не повышала голоса, но говорила даже тише, чем обычно. Я не в силах описать ее такой, какой она сохранилась в моей памяти, и передать ярость, которая ею владела. Мне случалось видеть проявление страстей в самых различных формах, но никогда мне не приходилось видеть проявление страсти в такой форме…
Я нагнал мистера Пегготи, который медленно, в раздумье, спускался с холма. Когда я с ним поравнялся, он сказал, что теперь он сбросил с себя груз, выполнив в Лондоне то, что задумал, и сегодня же вечером «отправится странствовать». Я спросил, куда он думает идти. Он ответил только:
— Я иду, сэр, искать мою племянницу.
Мы вернулись в комнатку над мелочной лавкой, и, улучив минутку, я повторил Пегготи то, что он мне сказал. В ответ она сообщила, что утром он сказал ей то же самое. Так же, как и я, она не знала, куда он отправится, но, по ее мнению, у него был какой-то план.
Мне не хотелось оставлять его одного, и мы пообедали втроем мясным пирогом — это было одно из блюд, делавших честь искусству Пегготи, — и запах пирога, я хорошо помню, причудливо смешивался с поднимавшимися из лавки ароматами чая, кофе, масла, копченой грудинки, сыра, только что испеченного хлеба, горящих дров в камине, свечей и орехового соуса. После обеда мы посидели часок у окна, но говорили мало, а затем мистер Пегготи поднялся, достал свой клеенчатый мешок и толстую палку и положил их на стол.
У сестры он взял, в счет отказанных ему по завещанию денег, небольшую сумму, которой, как мне кажется, едва могло хватить ему на месяц. Он обещал мне сообщить, если с ним случится что-нибудь неладное, вскинул на плечо мешок, взял шляпу и палку и попрощался с нами.
— Всего тебе доброго, милая моя старушка. И вам также, мистер Дэви, — сказал он, обняв Пегготи, а мне потряс руку. — Пойду искать ее… по свету. А если она вернется и меня еще не будет, — ох, боюсь, что этого не случится! — или я привезу ее домой, хотелось бы мне жить вместе с ней до самой смерти там, где никто не сможет попрекнуть ее. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»
Произнес он это торжественно, стоя с непокрытой головой; затем надел шляпу и спустился по лестнице. Мы провожали его до дверей. Стоял теплый вечер, ветер поднимал пыль, и на залитой багровым светом людной улице, куда выходил наш переулок, неумолчное шарканье ног по тротуару на время утихло.
Он завернул за угол, и его поглотил свет заходящего солнца; мы потеряли его из виду.
Редко наступает такой же вечерний час, редко случается мне проснуться ночью, редко бывает так, что я гляжу на луну и звезды, смотрю на дождь, слушаю вой ветра, и передо мной не возникает одинокая фигура усталого, бедного странника и не вспоминаются эти слова:
«Пойду искать ее… по свету. Если же со мной что стрясется, помните, — вот мое последнее слово ей: «Я по-прежнему люблю мою дорогую девочку, и я ее прощаю!»
Все это время я был влюблен в Дору еще больше, чем раньше. Мысль о ней была прибежищем во всех моих невзгодах и скорбях и даже облегчала мне тяжесть потери друга. Чем больше я жалел самого себя и других, тем больше искал утешения в созерцании образа Доры. Чем коварней и печальней казалась мне жизнь, тем ярче блистала высоко над землей чистая звезда Доры. Не думаю, чтобы у меня было отчетливое представление о том, откуда появилась Дора, или о том, какое положение занимает она среди высших существ, но знаю одно: с негодованием и презрением я бы отверг мнение, будто она обыкновенное человеческое существо, подобное всем другим молодым леди.
Если можно так выразиться, я растворился в Доре. Я не просто был влюблен в нее по уши, но весь был насыщен любовью к ней. Я был так влюблен, что, говоря фигурально, можно было из меня выжать достаточно любви, чтобы утопить в ней кого угодно, но и тогда даже того, что оставалось во мне и вокруг меня, хватило бы с избытком для заполнения всего моего существа.
Вернувшись домой, я первым делом отправился ночью в Норвуд и, подобно герою старинной загадки, которая мне известна была с детства, бродил, думая о Доре, вокруг дома, «все кругом и кругом, но не заходя в дом». В этой непонятной загадке, помнится мне, речь шла о луне; что же касается меня, то я — лунатик, раб Доры — в течение двух часов разгуливал вокруг дома и сада, засматривал во все щели в заборе, ухитрялся ценою невероятных усилий дотянуться подбородком до ржавых гвоздей, увенчивавших забор, посылал воздушные поцелуи мелькавшим в окнах огонькам и время от времени романтически призывал ночь защитить мою Дору… от чего защитить, я хорошенько не знал — вероятно, от пожара. А может быть, от мышей, к которым она питала сильнейшее отвращение.
Любовь так сильно овладела мной и столь естественным казалось мне сообщить о ней Пегготи, расположившейся как-то вечером возле меня с хорошо знакомыми мне принадлежностями для шитья и тщательно обследовавшей мой гардероб, что посредством всевозможных иносказаний я поведал ей великую мою тайну. Пегготи очень заинтересовалась, но я никак не мог добиться того, чтобы она взглянула на дело с моей точки зрения. Она была пристрастна ко мне и не могла понять, чего я опасаюсь и почему пребываю в унынии.
— Юная леди должна радоваться, что имеет такого поклонника, — сказала она. — А что до ее папы, то, скажите пожалуйста, чего еще нужно этому джентльмену?
Однако я заметил, что прокторская мантия мистера Спенлоу и его накрахмаленный галстук произвели некоторое впечатление на Пегготи и внушили ей большее уважение к человеку, которого с каждым днем я представлял себе все более и более неземным и который, как мне казалось, испускал даже некое сияние, когда, не сгибаясь, восседал в суде среди документов, — точь-в-точь маленький маяк среди моря канцелярских бумаг. Кстати сказать, когда я сидел вместе с ним в суде, мне, помнится, казалось необычайно странным, что всем этим старым судьям и докторам не было бы никакого дела до Доры, если бы они ее знали, и они отнюдь не потеряли бы голову от восторга, буде им предложили жениться на Доре, а пение Доры и ее игра на волшебной гитаре, которая доводила меня до безумия, не заставили бы ни одного из этих увальней свернуть хотя бы на дюйм с их пути. Я презирал их всех до единого. Они меня оскорбляли лично, — эти замороженные старые садовники в цветнике любви! Судьи казались мне бестолковыми путаниками, а загородка перед их креслами была не более привлекательна и поэтична, чем трактирная стойка.
Приняв на себя не без гордости попечение о делах Пегготи, я утвердил завещание, уладил все дела в Департаменте наследственных пошлин, повел Пегготи с собой в банк, и скоро все хлопоты были закончены. В промежутках между этими деловыми визитами мы ходили на Флит-стрит смотреть слегка подтаявшие восковые фигуры (надеюсь, что теперь, через двадцать лет, они совсем растаяли), посетили выставку мисс Линвуд,[457] своего рода мавзолей рукоделия, способствующий самоуглублению и покаянию, осмотрели Тауэр и поднялись на верхушку собора св. Павла. Все эти диковинки немало развлекли Пегготи, — насколько ее в то время вообще можно было чем-нибудь развлечь, — за исключением, мне кажется, собора св. Павла, который вступил в соперничество с картинкой на крышке любимой ее рабочей шкатулки и, по ее мнению, отчасти проиграл от сравнения с этим произведением искусства.
Когда дела ее, которые мы в Докторс-Коммонс называли «обычными формальностями» (эти «обычные формальности» были делами весьма легкими и прибыльными), пришли к благополучному завершению, я взял ее однажды утром с собою в контору уплатить по счету. Мистер Спенлоу, по словам старого Тиффи, только что повел какого-то джентльмена приносить присягу для получения лицензии на брак,[458] но я знал, что он скоро вернется, так как контора наша находилась неподалеку от канцелярий заместителя епископа, а также генерального викария, и потому я предложил Пегготи подождать.
Когда дело шло об утверждении завещаний, мы в Докторс-Коммонс напускали на себя похоронный вид и старались казаться удрученными перед клиентами в трауре. Из такого же чувства деликатности мы всегда были веселы и беззаботны с клиентами, получавшими лицензию на брак. Поэтому я намекнул Пегготи, что мистер Спенлоу уже совсем оправился от потрясения, вызванного кончиной мистера Баркиса. А тут и сам мистер Спенлоу вошел в комнату с видом жениха.
Но ни Пегготи, ни я даже и не взглянули на него, увидев, что с ним идет мистер Мэрдстон. Мистер Мэрдстон очень мало изменился. Волосы у него были такие же густые и черные, как и раньше, а глаза его, так же как и в старые времена, не внушали никакого доверия.
— А, Копперфилд! — сказал мистер Спенлоу. — Кажется, вы знаете этого джентльмена?
Я холодно поклонился этому джентльмену, а Пегготи только чуть-чуть наклонила голову. Поначалу он, казалось, был недоволен этой встречей, но быстро принял решение, как себя вести, и подошел ко мне.
— Надеюсь, у вас все благополучно? — сказал он.
— Едва ли вас может это интересовать. Впрочем, если хотите знать, все благополучно, — ответил я.
Мы обменялись взглядами, и он обратился к Пегготи:
— Сожалею, что вы потеряли мужа.
— Это не первая потеря в моей жизни, мистер Мэрдстон, — ответила Пегготи, дрожа с головы до пят, — но хочу надеяться, что на этот раз некого обвинять и никто в этом не виноват.
— Так, так… Ну что ж, утешительные размышления. Вы свой долг исполнили? — сказал он.
— Слава богу, никто не зачах по моей вине. Да, мистер Мэрдстон, я ни одного бедного создания не запугала и не довела до преждевременной смерти, — сказала Пегготи.
Он хмуро поглядел на нее — раскаиваясь, по-видимому, что задал этот вопрос, — и сказал, повернувшись ко мне, но глядя не в лицо мне, а на мои ноги:
— Надо полагать, мы теперь не скоро встретимся снова, к нашему обоюдному удовольствию, так как подобные встречи едва ли могут быть нам приятны. Вы всегда восставали против моего законного авторитета, когда я к нему прибегал для того, чтобы вас исправить, ради вашей же пользы, и потому я не жду, что вы питаете ко мне добрые чувства. Неприязнь между нами…
— Мне кажется, давняя неприязнь! — перебил я его. Он улыбнулся, и черные его глаза сверкнули беспредельной ненавистью ко мне.
— Она озлобила ваше сердце, когда вы были еще младенцем, — продолжал он. — Она отравила жизнь вашей бедной матери. Да, вы правы. Тем не менее я надеюсь, что впредь вы будете вести себя лучше. Я надеюсь, что вы исправитесь.
Тут он оборвал разговор, который вел в канцелярии, не повышая голоса, и, войдя в кабинет мистера Спенлоу, произнес громко и самым любезным тоном:
— Джентльмены профессии мистера Спенлоу привыкли уже к семейным спорам и знают, как они всегда запутаны и тягостны.
С этими словами он заплатил за свою лицензию, получил ее, аккуратно сложенную, от мистера Спенлоу, пожал ему руку, выслушал пожелание всяческого благополучия ему самому и его будущей супруге и вышел из конторы.
Мне труднее было бы сдерживать себя и выслушать молча мистера Мэрдстона, если бы я не прилагал в это время всех усилий, чтобы внушить Пегготи (эта добрая душа пришла в ярость только из-за меня!), что здесь не место пререкаться и что я умоляю ее сохранять спокойствие. Она так была возбуждена, что я был рад утихомирить ее любыми средствами и не противился ее объятиям, когда она бросилась ко мне, взволнованная воспоминаниями о наших прежних обидах; я примирился с этим, несмотря на присутствие мистера Спенлоу и клерков.
По-видимому, мистер Спенлоу не ведал, какая существует связь между мистером Мэрдстоном и мною, чему я был очень рад, ибо даже мысленно, вспоминая историю моей матери, не в силах был признать мистера Мэрдстона своим родственником. Мистер Спенлоу, кажется, полагал — если он вообще думал об этом, — что в нашей семье моя бабушка была кем-то вроде вождя правительственной партии, но что существовала еще какая-то партия мятежников под чьим-то руководством; во всяком случае, такие предположения родились у меня, пока мы ждали, чтобы мистер Тиффи подсчитал причитавшуюся с Пегготи сумму.
— Мисс Тротвуд, без сомнения, непреклонна и не выносит никаких возражений, — заметил мистер Спенлоу. — Я восхищаюсь ее характером и могу поздравить вас, Копперфилд, что вы на стороне тех, кто прав. К сожалению, между родственниками бывают раздоры — это случается почти всегда, — и великая вещь быть на стороне тех, кто прав.
Полагаю, под этими последними он разумел тех, у кого есть деньги.
— Кажется, брак удачный? — продолжал мистер Спенлоу.
Я сказал, что ровно ничего об этом не знаю.
— Да ну? Если судить по нескольким слонам мистера Мэрдстона, — вполне обычных в таких случаях, — а также и по тому, что говорила мисс Мэрдстон, я сказал бы, что брак удачный.
— Вы разумеете, сэр, что у нее есть деньги? — осведомился я.
— Вот именно, — сказал мистер Спенлоу. — Я понял, что деньги есть. И мне сказали, что она красива.
— В самом деле? И молода?
— Недавно достигла совершеннолетия. Совсем недавно. Кажется, даже пришлось дожидаться этого.
— Помилуй ее бог! — воскликнула Пегготи. И это восклицание было таким неожиданным и страстным, что мы, все трое, смутились и пребывали в этом состоянии, пока не появился со счетом Тиффи.
Впрочем, старый Тиффи появился скоро и вручил счет мистеру Спенлоу, чтобы тот с ним ознакомился. Погрузив подбородок в галстук и поглаживая его, он тщательно проверил счет с видом человека, который был готов скинуть с него сколько угодно, — но что поделаешь, во всем виноват Джоркинс! — и с легким вздохом вернул его обратно Тиффи.
— Все правильно, — сказал он. — Все совершенно правильно. Как бы я рад был, Копперфилд, свести судебные издержки до уровня наших собственных расходов, но положение мое каково?! Ведь я не волен делать, что хочу. Компаньоном-то у меня Джоркинс!
Сказал он это с таким прискорбием, — каковое почти означало освобождение нас от всех издержек, — что я поблагодарил его от имени Пегготи и вручил Тиффи деньги. После этого Пегготи ушла к себе домой, а мы с мистером Спенлоу отправились в суд, где и вчинили иск о разводе на основании хитроумного закона (кажется, он теперь отменен, но на основании этого закона расторгнуто было немало браков): обстоятельства дела были таковы. Муж — звали его Томас-Бенджамин — получил брачную лицензию на имя Томаса — только Томаса, — умолчав о Бенджамине на тот случай, если он не будет столь ублаготворен, как надеялся. То ли бедняга не ублаготворился, то ли ему жена немного надоела, но после двухлетнего брака он подал в суд заявление через своего приятеля, утверждая, что его зовут Томас-Бенджамин и что он никогда не был женат. И, к его большому удовольствию, суд это признал.
По правде говоря, я весьма сомневался в справедливости такого решения, и даже бушель пшеницы, который устраняет все аномалии, не смутил меня.
Но мистер Спенлоу мне возражал:
— Присмотритесь к тому, что делается на белом свете, — вы увидите и добро и зло. Так и в церковном законодательстве — в нем тоже есть и добро и зло. Все это части общей системы! Прекрасно! В этом все дело!
У меня не хватило смелости сказать отцу Доры, что, пожалуй, мы могли бы кое-что улучшить на белом свете, если бы вставали рано утром и, засучив рукава, принимались за работу, но я откровенно сознался, что, по моему мнению, работу Докторс-Коммонс можно было бы улучшить. На это мистер Спенлоу ответил, что он решительно советует мне выбросить из головы эту идею, как недостойную джентльмена, но будет рад, если я сообщу, какие улучшения в Докторс-Коммонс я считаю возможными.
Мне тотчас же пришел на ум тот из судов Докторс-Коммонс, который был у нас перед глазами, — наш доверитель к тому времени был уже признан неженатым, мы вышли из зала и проходили мимо Суда Прерогативы, — и я заметил, что, по моему мнению, Суд Прерогативы какое-то странное учреждение. Мистер Спенлоу спросил, в каком отношении. Со всем уважением, какое я питал к его опытности (а еще с большим уважением, должен признаться, относился я к нему как к отцу Доры), я спросил, не кажется ли нелепым, что архив этого суда, заключающий подлинные завещания всех лиц, проживавших в течение трех столетий в огромной Кентерберийской епархии, помещается в здании, которое отнюдь для этого не предназначено и нанято самими архивариусами, помышлявшими лишь о собственных барышах; оно ненадежно, не защищено даже от пожара, до самых краев набито документами и, по сути дела, от крыши до потолка, представляет собой коммерческое предприятие, приносящее немалую прибыль архивариусам, которые, получив деньги, распихивают завещания куда попало с единственной целью от них избавиться. Быть может, добавил я, несколько неразумно, что этим архивариусам, доходы которых простираются до восьми-девяти тысяч фунтов в год (не считая доходов их помощников и клерков), не вменяют в обязанность уделить небольшую часть этих денег для подыскания другого, вполне надежного здания, где хранились бы эти важные документы, которые люди всех классов и состояний, хотят они того или не хотят, обязаны им передавать.
— Быть может, — продолжал я, — несколько несправедливо, что все важные посты в этом важном учреждении — только почетные синекуры, тогда как несчастным клеркам, трудящимся вот в этих холодных, темных комнатах наверху, платят гроши за полезную работу, да к тему же нисколько их не уважают. И, быть может, не совсем благопристойно, что главный архивариус, на обязанности которого лежит забота об удобствах посетителей, постоянно толпящихся в этом учреждении, получает этот пост только как синекуру, да, кроме того, нередко является духовным лицом, занимает несколько доходных мест, служит каноником в соборе и так далее… А меж тем когда учреждение начинает свою работу, посетители терпят неописуемые неудобства, что мы можем наблюдать ежедневно. Короче говоря, этот Суд Прерогативы Кентерберийской епархии такое вредное и нелепое учреждение, что, если бы он не притаился в укромном уголке на площади святого Павла, о чем мало кто знает, его давно следовало бы вытряхнуть и вымести вон.
Когда я начал слегка горячиться, мистер Спенлоу улыбнулся, а затем стал возражать мне по этому вопросу так же, как возражал раньше по другому. Что же из этого следует? — спросил он. Все зависит от точки зрения. Если публика верит, что завещания в полной сохранности, и предполагает, что учреждение работает как нельзя лучше, кто от этого страдает? Никто. А кому это идет на пользу? Тем, кто получает синекуры. Прекрасно. Итак, торжествует добро. Да, система, может быть, и несовершенна, но ведь на свете нет совершенства. Он только решительно возражает против того, чтобы вставлять палки в колеса. Обладая Судом Прерогативы, страна процветала. Вставьте палки в колеса Суда Прерогативы, и она перестанет процветать. У джентльмена должно быть правило: принимать вещи такими, каковы они есть. И, разумеется, Суд Прерогативы просуществует столько, что на наш век хватит. Я ему ничего не ответил, хотя меня обуревали сомнения. Но он оказался прав, ибо это учреждение не просто существует и по сей день, но существует невзирая даже на пространный парламентский доклад, сделанный — не очень охотно — восемнадцать лет назад, доклад, в котором все мои обвинения были обстоятельно изложены, а также было установлено, что года через два с половиной в нынешнем складском помещении для завещаний решительно не хватит места. Какова судьба этих завещаний, сколько их за это время было потеряно, сколько было продано в лавки, торгующие маслом, — сие мне неизвестно. Во всяком случае, я очень рад, что моего завещания там нет и, надеюсь, оно не скоро туда попадет.
Я пишу об этой беседе в настоящей главе, повествующей о моем блаженстве, ибо именно здесь ей место. Медленно прогуливаясь, мы разговаривали так с мистером Спенлоу, пока не перешли на более общие темы. В конце мистер Спенлоу сказал, что ровно через неделю Дора празднует свой день рождения и он приглашает меня принять участие в небольшом пикнике, которым они собираются отметить этот день. Я немедленно потерял голову, а на следующий день прямо-таки превратился в идиота, когда получил крохотный листок почтовой бумаги с кружевным бордюром. На нем значилось: «Посылаю через папу. Не забудьте», а всю неделю я живо напоминал слабоумного.
Какие только нелепости я не делал, готовясь к знаменательному дню! Я краснею при воспоминании о том, какой я купил галстук. Мои башмаки стоило бы поместить в коллекцию орудий пытки. Накануне вечером я раздобыл и послал с норвудской каретой изящную корзиночку, которая, как мне казалось, была равносильна объяснению в любви. Были там, между прочим, конфеты-хлопушки, а в них самые нежные признания, какие только можно достать за деньги. В шесть часов утра я уже был на Ковент-Гарденском рынке и купил Доре букет цветов. В десять часов я сел верхом (для такого случая я взял напрокат красивую лошадку серой масти) и двинулся по дороге к Норвуду, уложив букет в шляпу, дабы он не завял.
Мне кажется, когда я увидел Дору в саду, но притворился, будто не вижу ее, и когда я проехал мимо ее дома, притворяясь, что его разыскиваю, я совершил две глупости, но другого нельзя было и ожидать от юноши в моем положении: это было так естественно. Но вот я нашел дом, вот я соскочил с лошадки у ворот сада и направился в своих башмаках-извергах через лужайку к Доре. Какое это было чудное зрелище — утро прекрасное, Дора сидит в саду под сенью сирени, в белой соломенной шляпке и в платье небесно-голубого цвета, а вокруг порхают бабочки!
С ней была молодая леди, не очень-то молодая, я бы сказал — лет двадцати. Звали ее мисс Миллс, а Дора называла ее Джулия. Она была закадычной подругой Доры. Счастливая мисс Миллс!
Находился там и Джип, и, по обыкновению, Джип стал на меня тявкать. Когда я преподнес букет, он оскалил зубы от ревности. Ну что ж, он был прав. Если у него было хоть малейшее представление о том, как я обожаю Дору, он был прав!
— О, благодарю вас, мистер Копперфилд! Какие чудесные цветы! — воскликнула Дора.
Я собирался сказать (и на протяжении трех миль обдумывал, как бы сказать это получше), что и мне казались они чудесными, пока я не увидел их рядом с ней. Но я не мог выговорить ни слова. Она была умопомрачительна. Когда я увидел, как она прижала цветы к крохотному подбородку с ямочкой, я потерял присутствие духа, дар речи и от восторга впал в идиотизм. Удивительно, что я не сказал: «Убейте меня, мисс Миллс, если у вас есть сердце! Позвольте мне здесь умереть!»
Потом Дора дала Джипу понюхать мои цветы. Джип заворчал и не пожелал нюхать. Дора захохотала и еще ближе поднесла их к нему. Джип вцепился зубами в цветок герани и растерзал его, словно это была кошка. Дора шлепнула его, надула губки и сказала с таким огорчением: «Мои бедные, чудесные цветочки!» — словно Джип вцепился в меня. О, если бы это было так!
— Могу вас порадовать, мистер Копперфилд; этой противной мисс Мэрдстон сейчас нет. Она уехала на свадьбу своего брата и пробудет там по крайней мере три недели. Разве это не чудесно?
Я выразил уверенность, что, разумеется, это чудесно, а все, что чудесно для нее, чудесно и для меня. Мисс Миллс улыбалась, глядя на нас с видом мудрым и доброжелательным.
— Это самая неприятная особа, какую я только знаю! — сказала Дора. — Ты не можешь себе представить, Джулия, как она брюзжит и какая она ужасная!
— О, я-то могу себе это представить, моя милая! — сказала Джулия.
— Да, да, ты можешь, прости, дорогая, что я забыла об этом, — сказала Дора и взяла ее за руку.
Из этих слов я заключил, что мисс Миллс испытала превратности судьбы, чем и объясняется ее манера себя держать, исполненная мудрой благожелательности, которую я уже подметил. А позже, в течение дня, я выяснил, что это было именно так: мисс Миллс не посчастливилось в любви, и она после пережитых ею жестоких потрясений удалилась от света, но тем не менее не утратила снисходительного интереса к еще не увядшим упованиям юности и волнениям сердца.
Но тут вышел из дома мистер Спенлоу, и Дора направилась к нему со словами:
— Посмотрите, папа, какие чудесные цветы!
А мисс Миллс задумчиво улыбнулась, как будто желая сказать: «Наслаждайтесь, майские мотыльки, этим сияющим утром, пока вы еще так молоды!»
И все мы двинулись по лужайке к коляске, которая уже ждала нас.
Больше никогда не будет у меня подобной прогулки! И с той поры действительно никогда не было.
Их было только трое в фаэтоне, их корзинка с провизией, моя корзинка с провизией и футляр с гитарой; конечно, фаэтон был открытый. Я ехал верхом следом за ними, а Дора сидела спиной к лошадям и смотрела на меня. Она положила букет рядом с собой на мягкое сиденье и не позволила Джипу примоститься рядом с ней с этой стороны из боязни, что он его помнет. Она частенько брала цветы в руки и нюхала. А наши взгляды частенько встречались, и я понять не могу, как это я не перелетел через голову моей красивой серой лошадки прямо в коляску.
Кажется, было пыльно. Кажется, было очень пыльно. Смутно припоминаю, что мистер Спенлоу убеждал меня не гарцевать в облаке пыли, но я совсем ее не замечал. Я видел только Дору в ореоле любви и красоты, а кроме нее — никого и ничего. Иногда мистер Спенлоу вставал и спрашивал, нравится ли мне ландшафт. Я отвечал, что он восхитителен, да так оно, должно быть, и было, но Дора заслонила от меня все. Солнце светило Доре, птицы щебетали для Доры. Южный ветерок дул только ради Доры, и для Доры цвели все цветы на холмах, решительно все, до последнего бутона. Утешением было то, что мисс Миллс понимала меня. Только мисс Миллс могла постичь до конца мои чувства.
Не знаю, как долго мы ехали, и до сего часа я не ведаю, куда мы приехали. Может быть, куда-нибудь неподалеку от Гилдфорда. А может быть, какой-нибудь волшебник из «Тысячи и одной ночи» сотворил это место на один только день, а когда мы уехали, стер его с лица 3емли. Это была зеленая лужайка на холме, покрытая мягким дерном. Росли там и тенистые деревья и вереск, и, насколько мог охватить взгляд, пейзаж был великолепен.
Меня очень раздосадовало, когда я увидел здесь людей, поджидавших нас, и моя ревность, даже к леди, была безгранична. Что же касается представителей моего пола, они все были моими смертельными врагами — в особенности один плут, года на три-четыре старше меня, с рыжими баками, которые являлись для него достаточным основанием быть невыносимо самонадеянным.
Все мы распаковали наши корзинки и занялись приготовлениями к обеду. Рыжие Баки объявили, что умеют заправлять салат — чему я не верю! — и этим привлекли к себе всеобщее внимание. Несколько юных леди обмыли для них латук и по их указанию нарезали его. Среди этих леди была и Дора. Тут я почувствовал, что сама судьба дала мне в соперники этого человека и что один из нас должен пасть.
Рыжие Баки заправили салат (удивляюсь, как все остальные могли его есть, ни за что на свете я бы не прикоснулся к нему!), объявили себя главным виночерпием, и — этакая продувная бестия! — устроили винный погреб в дупле дерева. А вскоре я увидел, как Рыжие Баки с тарелкой в руках, на которой лежал почти целый омар, обедают у ног Доры!
У меня сохранилось весьма смутное воспоминание о том, что происходило после того, как это мрачное зрелище предстало моим глазам. Ну что ж, я был очень весел, но это была напускная веселость. Я подсел к юной леди с маленькими глазками и в розовом платье и немилосердно стал за ней ухаживать. Мое ухаживание она принимала благосклонно, но не ведаю, можно ли было отнести это на мой счет или она имела какие-нибудь виды на Рыжие Баки. Пили за здоровье Доры. Тут я сделал вид, будто неохотно прерываю мою болтовню, а когда выпил, немедленно ее возобновил. Отвешивая Доре поклон, я встретил ее взгляд, и мне показалось, что взгляд был умоляющий. Но она поглядела на меня поверх Рыжих Бак, и я остался непреклонен.
У юного создания в розовом была мамаша в зеленом, каковая, из соображений высшей политики, нас разделила. Впрочем, и вся компания распалась, покуда убирали остатки обеда, и я стал слоняться между деревьев в состоянии крайнего раздражения, терзаясь угрызениями совести. Я уже подумывал о том, не удрать ли мне на моей серой лошадке, сославшись на нездоровье, — но только куда? — как вдруг увидел Дору и мисс Миллс.
— Вы какой-то хмурый, мистер Копперфилд, — сказала мисс Миллс.
— Простите, вы ошибаетесь. Ничуть не бывало!
— И ты, Дора, хмурая, — сказала мисс Миллс.
— Да что ты! Нисколько!
— Мистер Копперфилд и ты, Дора, опомнитесь! — продолжала мисс Миллс внушительным тоном. — Не давайте весенним цветам увянуть от ничтожной размолвки. Если они погибнут, то погибнут навсегда. Я говорю это по опыту собственного прошлого, которого уже не вернешь. Родник, сверкающий на солнце, не следует засыпать камнями из-за какого-то каприза. Нельзя необдуманно уничтожать оазис в пустыне Сахаре!
Я едва сознавал, что делаю, но, весь пылая, схватил ручку Доры и поцеловал! А она не сопротивлялась! Поцеловал я руку и мисс Миллс. И все мы, кажется, очутились на седьмом небе.
Оттуда мы уже не спускались. Мы оставались там весь вечер. Сперва мы гуляли среди деревьев, причем Дора застенчиво продела свою ручку под мою. И пусть это будет глупо, но один бог знает, какое было бы счастье, если бы мы вдруг стали бессмертны и с этим глупым чувством в сердцах остались бродить среди деревьев навсегда!
Но, увы, скоро мы услышали смех остальной компании и болтовню, услышали, как кто-то окликал:
— Дора! Где Дора?
Пришлось вернуться. Все потребовали, чтобы Дора спела. Рыжие Баки захотели достать из коляски футляр с гитарой, но Дора сказала, что никто не знает, где он находится, кроме меня. Итак, Рыжие Баки были посрамлены в один момент. И футляр достал я, и открыл его я, и гитару вынул я, и около Доры сидел я, и я держал ее носовой платочек и перчатки, и я упивался каждой нотой ее восхитительного голоска, и она пела для меня, который ее любил, а все остальные могли рукоплескать, сколько им угодно, но не имели ко всему этому ни малейшего отношения.
Я был пьян от радости. Я боялся, что наяву такое счастье невозможно, что вот-вот я проснусь на Бэкингем-стрит и услышу, как миссис Крапп звенит чайной посудой, приготовляя завтрак. Но Дора пела, и пели остальные, и мисс Миллс пела об эхо, дремлющем в пещерах Памяти, как будто мисс Миллс прожила на свете сто лет… И спустился вечер, и мы пили чай, заварив его в котелке на цыганский манер, и я был счастлив, как никогда.
И я стал еще счастливее, когда компания, в том числе и поверженные Рыжие Баки, стала разъезжаться и мы отправились домой уже в сумерках, в догорающем свете дня, а вокруг все благоухало. Мистера Спенлоу начало клонить ко сну после шампанского — да будет благословенна земля, породившая виноград, и солнце, взрастившее его, и гроздья, из которых давили вино, и торговец, который вино это подделал! — и мистер Спенлоу крепко заснул в углу фаэтона, а я гарцевал рядом и говорил с Дорой. Она восхищалась моей лошадкой и похлопывала ее — о! какой очаровательной казалась ее крошечная ручка на шее лошади! А ее шаль никак не хотела держаться на плечах, и мне то и дело приходилось ее поправлять, и даже Джип, кажется, стал замечать, что происходит, и начал понимать, что пришло время подумать о том, как бы со мной подружиться.
А эта проницательная мисс Миллс, эта милая, хоть и измученная жизнью затворница, этот двадцатилетний патриарх, покончивший с мирскими радостями и горестями и ни за что на свете не желавший пробуждать уснувшее эхо в пещерах Памяти, — какое доброе дело она сделала!
— Если вы можете уделить мне одно мгновение, прошу вас, мистер Копперфилд, приблизьтесь ко мне с этой стороны коляски. Я хочу вам что-то сказать, — обратилась ко мне мисс Миллс.
И вот я рядом с нею, на моем прекрасном скакуне серой масти, и рука моя на дверце фаэтона.
— Дора приедет ко мне погостить. Она поедет со мной послезавтра. Если вы ничего против не имеете, позвольте пригласить вас к нам. Папа будет очень рад вас видеть.
Что мне оставалось, как не призвать мысленно тысячи благословений на голову мисс Миллс и не схоронить адрес мисс Миллс в самом надежном уголке моей памяти? Что мне оставалось, как не горячо поблагодарить мисс Миллс за эту услугу и не сказать ей, насколько высоко я ценю ее дружбу?
Тут мисс Миллс благосклонно отпустила меня со словами:
— Возвращайтесь к Доре.
Я вернулся назад, а Дора высунулась из коляски, чтобы удобней было беседовать со мной, и так мы проговорили всю дорогу. Я ехал на своем прекрасном скакуне серой масти так близко к колесу, что он задел передней ногой за колесо и «содрал кожу, так что придется уплатить три фунта семь шиллингов», как заявил мне его хозяин, каковую сумму я и уплатил, считая совсем ничтожной эту плату за полученную мною огромную радость. А что касается мисс Миллс, — она тем временем глядела на луну, бормотала какие-то стихи и, мне кажется, вспоминала те далекие дни, когда она была чем-то связана с землей.
До Норвуда было слишком близко, и мы приехали туда слишком скоро, но мистер Спенлоу, подъезжая к дому, пришел в себя и сказал:
— Зайдите к нам, Копперфилд, отдохните.
Я согласился, и нам подали сандвичи и вино, разбавленное водой. Дора разрумянилась и в освещенной комнате казалась мне такой восхитительной, что я не мог заставить себя уйти и сидел, не отрывая от нее глаз, в каком-то полусне, пока храп мистера Спенлоу не напомнил мне о том, что пора и честь знать. И мы расстались. Всю дорогу я ощущал последнее прикосновение ручки Доры к моей руке, десятки раз вспоминал каждый эпизод и каждое ее слово и, уже лежа в постели, восхищался ею, как только может восхищаться юный олух, потерявший от любви голову.
Проснувшись утром, я решил объясниться Доре в любви и ждать решения своей участи. Вопрос заключался только в одном: быть мне счастливым или несчастным? Других вопросов для меня не существовало, и одна только Дора могла на него ответить. Три дня я провел в крайне бедственном положении, без конца терзая себя самыми неутешительными толкованиями всего, что когда-либо происходило между Дорой и мной. Наконец, нарядившись соответствующим образом, что стоило немало денег, я отправился к мисс Миллс с твердым решением объясниться в любви.
Не стоит упоминать сейчас о том, сколько раз я прошел взад и вперед по улице и обежал вокруг площади (на собственном мучительном опыте я тогда узнал, что на детскую старую загадку есть лучшая разгадка), прежде чем решился подняться по ступеням и постучать. Даже постучав — и ожидая, пока мне откроют дверь, я вдруг подумал: а что, если осведомиться, проживает ли здесь мистер Блекбой (в подражание бедняге Баркису), попросить извинения и ретироваться? Однако я устоял.
Мистера Миллса не было дома. Да я и не предполагал его застать. В нем никто не нуждался. Мисс Миллс была дома. Достаточно и мисс Миллс.
Меня провели наверх в комнату, где находились мисс Миллс и Дора. Был там и Джин. Мисс Миллс переписывала ноты (помнится, это была новая песенка под названием «Панихида по любви»), а Дора рисовала цветы. Что я почувствовал, увидев, что это мои цветы! Точно такие цветы, какие я купил на Ковент-Гарденском рынке! Не скажу, чтобы на рисунке сходство было полное или что эти цветы хоть сколько-нибудь напоминали какие бы то ни было цветы вообще, но я узнал по тщательно скопированной бумаге, которой был обернут букет, что предполагалось изобразить.
Мисс Миллс очень обрадовалась, увидев меня, и очень сожалела, что папы нет дома, хотя, кажется, мы все втроем перенесли это весьма мужественно. Несколько минут мисс Миллс развлекала меня разговором, потом положила перо на «Панихиду по любви», встала и покинула комнату.
Я начал подумывать, не отложить ли мне объяснение на завтра.
— Надеюсь, ваша бедная лошадка не очень устала, когда пришла вечером домой. Для нее это длинный путь, — сказала Дора, взглянув на меня очаровательными главками.
Я начал подумывать, не объясниться ли мне сегодня.
— Да, для нее это длинный путь, потому что ее ничто не поддерживало во время нашей поездки, — сказал я.
— А разве ее, бедняжку, не покормили? — спросила Дора.
Я начал подумывать, не отложить ли объяснение на завтра.
— Н-нет… О ней позаботились как следует… Я хотел сказать, что, находясь около вас, она не наслаждалась тем невыразимым счастьем, каким наслаждался я.
Дора склонила голову над своим рисунком, — я пылал как в лихорадке, а ноги у меня одеревенели, — и сказала:
— Вы как будто не все время наслаждались этим счастьем.
Тут я понял, что жребий брошен и объясниться надо немедленно.
— По крайней мере вы совсем не думали об этом счастье, когда сидели около мисс Китт, — сказала Дора, подняв брови и тряхнув головкой.
Должен заметить, что мисс Китт звали юное создание в розовом, с маленькими глазками.
— Я, собственно говоря, не понимаю, почему вы должны были наслаждаться и почему вообще вы называете это счастьем. Нет, вы не думаете того, что говорите. Но, конечно, вы совершенно свободны и можете поступать, как вам угодно. Джип! Вот несносный! Сюда!
Не знаю, как я это сделал, но я сделал это в один миг. Я опередил Джипа. Я заключил Дору в объятия. Я был безумно красноречив. Недостатка в словах у меня не было. Я сказал, как я ее люблю. Я сказал, что без нее умру. Я сказал ей, что обожаю ее и преклоняюсь перед ней. Джип все время тявкал как сумасшедший.
Когда Дора склонила головку, затрепетала и разразилась слезами, красноречие мое еще усилилось. Если она хочет, чтобы я умер ради нее, ей стоит сказать одно только слово, и я готов умереть! Жизнь без Доры — вещь нестоящая ни при каких условиях, и я не могу ее выносить и не вынесу. С той поры как я ее увидел, ни днем ни ночью не было минуты, когда бы я ее не любил! Я люблю ее и в эту минуту до безумия. И в каждую минуту моей жизни буду любить ее до безумия. Влюбленные любили и до меня, влюбленные будут любить и после меня, но ни один влюбленный никогда не любил, не мог любить, не может любить и не будет любить так, как я люблю Дору! Чем больше я неистовствовал, тем громче тявкал Джип. С каждым мигом мы оба, каждый по-своему, все больше сходили с ума.
Но вот немного погодя мы сидим — Дора и я, — уже немного успокоившись, на софе, и Джип лежит у нее на коленях и миролюбиво на меня поглядывает. Теперь на сердце у меня легко. Я в полном восторге. Мы с Дорой помолвлены.
Мне кажется, мы смутно представляли себе, что помолвка должна завершиться браком. Вероятно, это было так, раз Дора объявила, что она никогда не выйдет замуж без разрешения папы. Но не думаю, чтобы мы, в юношеском экстазе, заглядывали вперед, смотрели назад или стремились к чему-то, что выходило бы за пределы настоящего. Мы должны были скрывать нашу тайну от мистера Спенлоу, но, конечно, мне и в голову не приходило, что в этом есть нечто неблаговидное.
Когда Дора, которая пошла за мисс Миллс, привела ее к нам, та казалась еще более задумчивой, чем обычно, ибо опасаюсь, это событие разбудило уснувшее эхо в пещерах Памяти. Но она дала нам свое благословение, заверяла в вечной дружбе и вообще говорила с нами, как подобает Гласу, исходящему из Монастыря.
Какое это было безмятежное время! Какое счастливое, бездумное, безрассудное время!
То время, когда я снял мерку с пальчика Доры, чтобы заказать колечко из незабудок, а ювелир, которому я вручил мерку, догадался обо всем, и смеялся, склонившись над книгой заказов, и запросил с меня сколько вздумалось за хорошенькую безделушку с голубыми камешками, которая так связана в моей памяти с ручкой Доры, что вчера, случайно увидев похожее колечко на пальце моей дочери, я почувствовал, как у меня защемило сердце!
То время, когда я гулял, взволнованный своей тайной, преисполненный сознанием собственной значительности, и почитал такой честью любить Дору и быть ею любимым, что если бы я парил в воздухе, то и тогда не мог бы чувствовать себя выше людей, ползавших где-то там по земле!
То время, когда мы встречались в саду на площади и сидели в закоптелой беседке такие счастливые, что и посейчас я люблю только за это лондонских воробьев и их тусклые перья кажутся мне оперением тропических птиц!
То время, когда мы впервые сильно поссорились (после нашей помолвки не прошло еще и недели) и Дора отослала мне назад колечко, вложив его в сложенную треугольником записку, которая содержала ужасную фразу: «Наша любовь началась с глупости и кончилась сумасшествием», и от этих ужасных слов я рвал на себе волосы и вопил, что все кончено!
То время, когда под покровом ночи я помчался к мисс Миллс, которую я повидал украдкой в комнатке за кухней, где стоял каток для белья, и умолял мисс Миллс стать посредницей между нами и спасти нас от нашего безумия и когда мисс Миллс исполнила мою просьбу и вернулась с Дорой и увещевала нас с трибуны своей разбитой молодости уступать друг другу и избегать пустыни Сахары!
То время, когда мы оба рыдали и помирились и снова были счастливы так, что комнатка за кухней с ее катком для белья и всем прочим превратилась в храм любви, и мы решили вести переписку через мисс Миллс, посылая хотя бы по одному письму ежедневно!
Какое это было безмятежное время! Какое это было счастливое, бездумное, безрассудное время! Время держит в своей деснице все дни моей жизни, и нет среди них ни одного, о котором я мог бы вспоминать с такой же улыбкой и такой же нежностью, как об этих днях!
Как только мы с Дорой были помолвлены, я написал Агнес. Я написал ей длинное письмо, в котором пытался дать ей понять, в каком блаженстве я утопаю и что за прелесть Дора. Я умолял Агнес не рассматривать мою любовь как легкомысленную влюбленность, всегда мимолетную или напоминающую одно из тех детских увлечений, над которыми мы с нею обычно смеялись. Я убеждал ее, что глубина этой любви поистине неизмерима, и выражал полную уверенность, что такой любви свет еще не видел.
И вот, когда я писал Агнес, сидя у открытого окна в чудесный вечер, и вспомнил ее ясные, спокойные глаза и кроткое лицо, при этом воспоминании такой мир и покой снизошли на мою смятенную и взволнованную душу, — а в этих треволнениях я жил последнее время и с ними отчасти было связано мое счастье, — что я расплакался. Помнится, я сидел над неоконченным письмом, подперев голову рукой, и мечтал о том, как бы это было хорошо, если бы Агнес была причастна к радостям моего домашнего очага. Мне казалось, что под сенью дома, ставшего для меня священным благодаря присутствию Агнес, мы с Дорой будем счастливы больше, чем где бы то ни было. И казалось мне, что в любви, в радости и печали, в надежде и разочаровании — словом, во власти любого чувства — сердце мое невольно обращается к ней и там находит свое пристанище и лучшего друга.
О Стирфорте я не упомянул. Я написал только, что в Ярмуте случилось большое горе, что Эмили исчезла, а мне ее исчезновение нанесло двойную рану, принимая во внимание обстоятельства, его сопровождавшие. Я знал, как быстро она всегда угадывает правду, и знал я также, что она никогда первая не упомянет его имя.
На это письмо я получил ответ с обратной почтой. Читая его, я словно слышал голос Агнес. Да, это был ее нежный голос! Что могу я еще к этому добавить?
Во время моих последних отлучек из дому Трэдлс заходил раза два-три. Он застал Пегготи, которая ему сообщила, что она моя старая няня (о чем она сообщала решительно всем, кто хотел ее слушать), и он, завязав с ней добрые отношения, оставался поболтать обо мне. Так рассказала мне Пегготи, но боюсь, что болтал не он, а она, да притом весьма много, ибо ей — да благословит ее бог! — бывало трудненько остановиться, когда речь заходила обо мне.
Тут я припоминаю не только о том, что ждал визита Трэдлса в назначенный им день, — а этот день настал, — но и об отказе миссис Крапп от всех обязанностей, связанных с ее службой (но отнюдь не от жалованья), если Пегготи будет у меня бывать. После того как миссис Крапп, ведя на лестнице беседу, — очевидно, с каким-то невидимым духом, ибо по всем признакам, кроме нее, там никого не было, — визгливо поделилась с ним своим мнением о Пегготи, она прислала мне письмо, в котором излагались ее взгляды. Начав с заявления, которое у нее было наготове во всех случаях ее жизни, а именно — что она «тоже мать», она уведомляла меня о том, что знавала и лучшие времена, но во все периоды своей жизни питала врожденное отвращение к шпионам, доносчикам и незваным гостям. Имен она не называет, писала она, но на воре и шапка горит, и особенно она презирает шпионов, доносчиков и незваных гостей, носящих вдовий траур (эти слова были подчеркнуты). Если джентльмен предпочитает быть жертвой шпионов, доносчиков и незваных гостей (имен она не называет), это его личное дело. Он имеет право поступать, как ему нравится, ну что ж, пусть поступает! Но она, миссис Крапп, выговаривает себе право не «иметь прикосновения» к таким особам. Поэтому она просит освободить ее от присмотра за помещением на верхнем этаже, покуда все не будет так, как было раньше и как было бы желательно. Далее она добавляла, что ее расходную книжку можно найти каждую субботу утром на маленьком столике, и просила производить подсчет расходов немедленно с единственной благодетельной целью избежать раздоров, «неприятных» для обеих сторон.
Затем миссис Крапп принялась устраивать на лестнице капканы, главным образом с помощью кувшинов, добиваясь, чтобы Пегготи переломала себе ноги. Такое осадное положение показалось мне внушающим тревогу, но я слишком боялся миссис Крапп, чтобы искать какого бы то ни было выхода.
— Дорогой Копперфилд! Как вы поживаете? — воскликнул Трэдлс, придя точно в назначенный час, несмотря на упомянутые препятствия.
— Очень рад видеть вас, дорогой Трэдлс, и жалею, что раньше вы меня не заставали. Но я так был занят…
— Да, да, знаю… Это так понятно! — сказал Трэдлс. — Ваша… мм… живет в Лондоне?
— Вы о ком говорите?
— Она… простите… мисс Д… она живет в Лондоне? — спросил Трэдлс и от избытка деликатности покраснел.
— О да! Под Лондоном.
— Моя… может быть, вы припоминаете… она живет в Девоншире… их, знаете ли, десять… стало быть, я в этом смысле не так занят, как вы, — серьезно сказал Трэдлс.
— Удивительно, как это вы можете так редко с ней видаться, — сказал я.
— О! Да, пожалуй… — согласился Трэдлс с задумчивым видом. — Мне кажется, это потому, что иначе нельзя. Копперфилд…
— Конечно! — согласился я, улыбаясь и слегка краснея. — Но еще и потому, что вы — образец постоянства и терпения, Трэдлс.
— Вы так полагаете? — сказал Трэдлс и снова призадумался. — Не знаю, так ли это. Но она такая удивительная девушка, что, может быть, поделилась этими свойствами со мной. Вот теперь, когда вы об этом заговорили, Копперфилд, мне это не кажется удивительным. Уверяю вас, что она всегда забывает о себе и заботится об остальных девяти…
— Она самая старшая?
— О нет! Старшая — красавица!
Кажется, он заметил, что я улыбнулся, услышав такой простодушный ответ. И с улыбкой на своей бесхитростной физиономии добавил:
— Но, конечно, и моя Софи… Правда, славное имя, Копперфилд?
— Прекрасное! — сказал я.
— Но, конечно, и моя Софи, — продолжал он, — также красива, на мой взгляд, и кому угодно покажется одной из самых лучших девушек на свете — так я думаю… Когда же я говорю, что самая старшая — красавица, это значит, что она…
Тут он как будто очертил обеими руками какое-то облако и энергически закончил:
— Ослепительна!
— Вот как!
— Уверяю вас. Это что-то необычайное! Понимаете ли, она создана, чтобы вызывать восхищение в свете, но ей слишком редко представляется такая возможность, потому что они стеснены в средствах, и она, разумеется, по этой причине немножко раздражительна и иногда бывает слишком требовательна. Софи, знаете ли, ее ублажает.
— Софи — самая младшая? — осведомился я.
— О нет! — ответил Трэдлс, потирая подбородок, — двум самым младшим только девять и десять лет. Софи обучает их.
— Так она вторая? — спросил я.
— Нет, — ответил Трэдлс. — Вторая — Сара. У нее, бедняжки, что-то неладное с позвоночником. Доктора говорят, что это пройдет, но покуда она должна лежать в кровати еще год. Софи ухаживает за ней. Софи — четвертая.
— А мать жива?
— О да! Она жива, — сказал Трэдлс. — Это женщина высокой души, но сырой климат вреден для ее организма, и… словом, она не владеет ни руками, ни ногами.
— Да что вы! — воскликнул я.
— Печально, не правда ли? — спросил Трэдлс. — Но если к этому подойти, принимая во внимание только удобства семьи, то это не так ужасно, как могло бы быть, потому что Софи заняла ее место. Она, так сказать, заменяет мать своей собственной матери, а также и девяти сестрам.
Я пришел в восхищение от добродетелей этой молодой леди и, из самых достойных побуждений решив воспрепятствовать тому, чтобы злоупотребляли добротой Трэдлса в ущерб его планам на совместную жизнь с Софи, осведомился, как поживает мистер Микобер.
— Благодарю, Копперфилд, очень хорошо, — ответил Трэдлс. — Я теперь с ними не живу.
— Не живете?
— Нет. Видите ли, дело в том… — зашептал Трэдлс, — что теперь, вследствие временных затруднений, он переменил свою фамилию на Мортимер и не выходит из дому, пока не стемнеет… Да и то только в очках. За невзнос платы за квартиру был наложен арест на наше имущество. Миссис Микобер находилась в таком ужасном состоянии, что я не мог сопротивляться и поручился по второму векселю, о котором мы здесь говорили. Вам легко представить себе, как я обрадовался, когда благодаря этому все уладилось и миссис Микобер снова обрела хорошее расположение духа.
— Гм…
— Но радость ее была непродолжительна, потому что, к несчастью, через неделю наложен был второй арест, — продолжал Трэдлс. — После этого хозяйство у нас распалось. Теперь я живу в меблированных комнатах, а Мортимеры ведут жизнь очень уединенную. Надеюсь, вы не сочтете меня эгоистом, Копперфилд, если я скажу вам, что оценщик увез мой круглый столик с мраморной доской, а также подставку для цветов и цветочный горшок Софи?
— Какая бесчеловечность! — воскликнул я с негодованием.
— Это было… это было больно, — сказал Трэдлс и сделал гримасу, которой он обычно сопровождал эту фразу. — Но я не хочу никого упрекать, у меня другая цель. Дело в том, Копперфилд, что я не мог выкупить эти вещи, когда их продавали, во-первых, потому, что оценщик, поняв, что я хочу их купить, назначил непомерно высокую цену, а во-вторых, потому, что у меня совсем не было денег. Но вот… Я следил все время за лавкой оценщика… — Трэдлс был в восторге от своей тайны. — Лавка помещается в самом начале Тоттенхем-Корт-роуд. И, наконец, сегодня они были выставлены на продажу. Я видел их через дорогу, потому что, упаси боже, если меня заметит оценщик — он заломит за них бог знает сколько! Теперь деньги у меня есть, и, может быть, вам нетрудно будет спросить вашу славную няню, не согласится ли она пойти со мной в эту лавку, — я покажу ей лавку из-за угла, — и купить вещи по доступной цене как бы для себя?
Отчетливо помню, с каким удовольствием излагал мне Трэдлс этот план и как гордился своим необычайным хитроумием.
Я ответил ему, что моя старая няня с удовольствием окажет ему эту услугу и что на поле битвы мы отправимся втроем, но при одном условии. Условие это таково: он должен торжественно обещать, что больше не разрешит мистеру Микоберу брать взаймы от его имени или вообще как бы то ни было использовать это имя.
— Этого больше не будет, дорогой Копперфилд, потому что я уже понял, насколько я был опрометчив и как дурно поступил по отношению к Софи. Я уже себе дал слово, и впредь опасаться нечего, но, если хотите, охотно даю слово и вам. По первому злосчастному обязательству я уже уплатил. Не сомневаюсь, мистер Микобер вернул бы эту сумму, если бы мог, но он не может. Впрочем, должен сказать, Копперфилд, что в одном мистер Микобер очень меня подкупил; это касается второго обязательства, срок которого еще не истек. Теперь он не говорит мне, что обеспечение уже есть, но что оно будет. И я должен признать, что он поступает честно и благородно!
Мне не хотелось охлаждать упования моего славного приятеля, и я согласился с ним. Мы еще немного потолковали, а затем направились к мелочной лавке, чтобы завербовать Пегготи; Трэдлс отказался провести со мной вечер, ибо очень боялся, что его вещи приобретет кто-нибудь другой, прежде чем он успеет их выкупить, да к тому же этот вечер он всегда посвящал писанию письма самой лучшей девушке в мире.
Мне не забыть его взглядов, которые он бросал из-за угла Тоттенхем-Кортроуд, пока Пегготи приценивалась к этим драгоценным вещам; не забыть мне и его волнения, когда Пегготи, так и не сторговавшись с хозяином, медленно шла к нам обратно я вдруг смягчившийся оценщик ее окликнул и она вернулась назад. В конце концов переговоры завершились тем, что она приобрела вещи по сравнительно недорогой цене, и Трэдлс потерял голову от радости.
— О, как я вам благодарен! — воскликнул он, услышав, что вещи будут посланы по его адресу в тот же вечер. — Но что, если я попрошу вас еще об одном одолжении, вы не найдете его нелепым, Копперфилд?
Я заранее сказал, что не найду.
— Если бы вы были так любезны, — обратился он к Пегготи, — и прямо сейчас забрали горшок для цветов, мне хотелось бы (ведь этот горшок, Копперфилд, принадлежит Софи) самому отнести его домой!
Пегготи с удовольствием исполнила его просьбу, а Трэдлс, осыпав ее изъявлениями признательности, с любовью обхватил цветочный горшок руками и понес его по Тоттенхем-Корт-роуд, и лицо его выражало такую радость, какой я еще не видывал.
Затем мы с Пегготи отправились ко мне домой. Я не знавал ни одного человека, для которого лавки обладали бы такой же притягательной силой, как для Пегготи, и я шел не спеша, забавляясь тем, как она смотрит на витрины во все глаза, и нисколько ее не торопил. Поэтому прошло немало времени, пока мы добрались до Аделфи.
Поднимаясь по лестнице, я обратил внимание Пегготи на внезапное исчезновение капканов миссис Крапп и на следы чьих-то ног. Мы оба очень удивились, когда, поднявшись выше, увидели мою наружную дверь открытой (я запер ее перед отходом) и услышали голоса, доносившиеся из комнат.
Недоумевая, что это означает, мы переглянулись и вошли в гостиную. Каково же было мое удивление, когда я увидел тех, кого меньше всего на свете ожидал здесь встретить, — мою бабушку и мистера Дика! Бабушка, словно Робинзон Крузо женского пола, сидела на груде чемоданов, перед ней стояли клетки с ее двумя птичками, на коленях лежала кошка, а сама она пила чай. Мистер Дик задумчиво опирался на гигантский змей, подобный тем, какие мы не раз запускали вместе, и около него на полу тоже был нагроможден какой-то багаж.
— Бабушка! Дорогая бабушка! — воскликнул я. — Какая неожиданная радость!
Мы крепко обняли друг друга, затем обменялись сердечным рукопожатием с мистером Диком, а миссис Крапп, которая разливала чай и была исключительно любезна, с жаром заявила, что она заранее отлично знала, в какой восторг придет мистер Копперфулл, когда увидит своих дорогих родственников.
— А! Ну, а ты как поживаешь? — обратилась бабушка к Пегготи, которая задрожала от страха в присутствии этой грозной особы.
— Ты помнишь мою бабушку, Пегготи? — спросил я.
— Заклинаю тебя, дитя мое, не называй эту женщину именем, которое услышишь разве что на островах Южных морей! — воскликнула бабушка. — Если она вышла замуж и отделалась от своей фамилии, — а лучше этого она не могла ничего придумать, — то почему же не дать ей воспользоваться преимуществами такой перемены? Как тебя теперь зовут, Пе?
Это был компромисс, несколько примирявший бабушку с неприятным для нее именем.
— Баркис, сударыня, — приседая, сказала Пегготи.
— Ну что ж! Это звучит по-человечески, — сказала бабушка. — Оно звучит так, что ты уже не нуждаешься в миссионере. Как поживаешь, Баркис? Хорошо, надеюсь?
Услышав эти милостивые слова и увидев протянутую ей руку, Баркис подошла, пожала руку и приседанием выразила свою благодарность.
— Вижу, мы постарели, — сказала бабушка. — Встречались мы с тобой только один раз. Хороши мы были тогда! Трот, дорогой, еще чашку!
Я поспешил подать чашку чаю бабушке, сидевшей, как всегда, прямо, не сгибаясь, и осмелился заметить, что лучше бы ей не сидеть на сундучке.
— Бабушка, позвольте мне пододвинуть сюда софу или кресло. Зачем вам сидеть так неудобно? — сказал я.
— Спасибо, Трот, — ответила она. — Я предпочитаю сидеть на моих вещах. — Тут она пристально поглядела на миссис Крапп и закончила: — Вы, сударыня, можете больше не утруждать себя.
— Подсыпать еще немножко чая в чайник, сударыня? — осведомилась миссис Крапп.
— Нет, благодарю, сударыня, — ответила бабушка.
— Принести еще кружочек масла, сударыня? А не то позвольте предложить вам свежее яичко. Или, может, поджарить ломтик грудинки? Для вашей милой бабушки, мистер Копперфулл, я все готова сделать! — сказала миссис Крапп.
— Мне ровно ничего не нужно, сударыня. Благодарю, я сама справлюсь.
Миссис Крапп, которая все время улыбалась, чтобы выказать свой добрый нрав, все время склоняла голову на плечо, чтобы заявить о своем слабом здоровье, все время потирала руки, чтобы выразить готовность услужить каждому, кто этого достоин, — миссис Крапп была вынуждена, улыбаясь, склонив голову к плечу и потирая руки, покинуть комнату.
— Дик, вы помните, что я говорила вам о людях угодливых и преклоняющихся перед богатством? — спросила бабушка.
У мистера Дика был испуганный вид, словно он забыл об этом, но он поспешил ответить утвердительно.
— Миссис Крапп принадлежит к их числу, — сказала бабушка. — Баркис, будь добра, займись чаем и дай мне еще чашку. Я не хочу, чтобы эта женщина мне наливала.
Я слишком хорошо знал бабушку и понял, что она очень озабочена и что этот приезд имеет гораздо большее значение, чем может показания несведущему наблюдателю. Я заметил, как пристально она на меня посмотрела, когда ей казалось, будто я занят какими-то посторонними мыслями, и как не покидало ее чувство странной нерешительности, хотя внешне она сохраняла спокойствие и невозмутимость. И я стал опасаться, не обидел ли я ее чем-нибудь, а совесть моя подсказала, что я еще не сообщил ей ничего о Доре. Может быть, в этом все дело?
Мне было известно, что она заговорит только тогда, когда сама того захочет, а потому я подсел к ней, занялся птичками, принялся играть с кошкой и держал себя так непринужденно, как только мог. Но мне было совсем не по себе и стало не лучше, когда я увидел, что мистер Дик, стоявший позади бабушки, опираясь на огромный змей, пользуется каждым удобным случаем, чтобы с мрачным видом кивнуть мне головой и указать на бабушку.
— Трот! — обратилась ко мне бабушка, когда допила чай, и, тщательно разгладив на коленях платье, вытерла губы. — Ты, Баркис, можешь остаться. Трот! Ты приобрел твердость духа и уверенность в себе?
— Надеюсь, бабушка.
— А как тебе кажется? — спросила мисс Бетси.
— Кажется, что приобрел
— Тогда скажи, мой милый, — продолжала бабушка, серьезно глядя на меня, — как по-твоему, почему я предпочитаю сидеть сегодня вечером на своих вещах?
Я покачал головой, ибо не мог догадаться.
— Потому что это все, что у меня осталось. Потому что я разорена, мой дорогой.
Если бы дом со всеми нами свалился в реку, я не был бы так потрясен.
— Дик это знает, — продолжала бабушка, спокойно кладя мне на плечо руку. — Да, я разорена, дорогой Трот. Все, что у меня осталось, находится здесь, в этой комнате, если не считать коттеджа. Я поручила Дженет сдать его внаем. Баркис, я хочу, чтобы этому джентльмену было где сегодня переночевать. А для меня, может быть, вы устроите что-нибудь здесь, во избежание лишних расходов. Мне решительно все равно. Только на сегодняшнюю ночь. Подробней мы поговорим обо всем этом завтра.
Я опомнился от изумления и от огорчения за нее, — да, могу сказать с уверенностью, за нее! — лишь тогда, когда она бросилась мне на шею, восклицая, что ей тяжело только из-за меня. Но уже через секунду она справилась со своим волнением и сказала с видом скорее торжествующим, чем удрученным:
— Надо стойко выносить превратности судьбы, мой дорогой, и не дать им нас запугать. Надо играть свою роль до конца. Надо устоять перед бедой, Трот!
Как только я обрел способность соображать, которая мне вначале изменила после ошеломительного сообщения бабушки, я предложил мистеру Дику направиться к мелочной лавке, чтобы воспользоваться кроватью, на которой еще совсем недавно спал мистер Пегготи. Мелочная лавка находилась на площади Хангерфордского рынка, а в те времена площадь Хангерфордского рынка была непохожа на теперешнюю — перед входом в дом находилась деревянная колоннада (вроде той, какая бывает на старинных барометрах перед домиком с фигурками мужчины и женщины), весьма понравившаяся мистеру Дику. Удовольствие проживать над таким сооружением вознаградило бы его, полагаю, за многие неудобства, а поскольку, в сущности, их было мало, если не считать упомянутых мной ароматов и крохотных размеров помещения, мистер Дик был очарован своей комнатой. Правда, миссис Крапп с негодованием объявила ему, что там и кошку негде повесить, но мистер Дик, усевшись на кровать и обхватив ногу руками, справедливо заметил, обращаясь ко мне:
— Но я совсем не хочу вешать кошку, Тротвуд. Я никогда не вешал кошек. Не понимаю, какое это имеет отношение ко мне!
Я старался разузнать, известна ли мистеру Дику причина столь неожиданных и великих перемен в жизни бабушки. Но, как я и ожидал, он не имел об этом никакого понятия. Он мог сообщить мне только, что два дня назад бабушка обратилась к нему с такими словами: «Дик! Вы в самом деле философ, каким я вас считаю?» На это он ответил, что льстит себя этой надеждой. Тогда бабушка сказала: «Дик, я разорена». На это он ответил: «Ах, вот как!» А тогда бабушка горячо его похвалила, чему он очень обрадовался. И затем они отправились ко мне, а дорогой пили портер и ели сандвичи.
Мистер Дик был безмятежно спокоен, когда с удивленной улыбкой смотрел на меня широко открытыми глазами, сидя на кровати и обхватив руками ногу, и, к стыду своему должен признаться, я попробовал ему объяснить, что это разорение означает нужду, страдания и голод. Но тут же я горько раскаялся в своей жестокости: его лицо вдруг побледнело и вытянулось, слезы полились по щекам, и он устремил на меня такой невыразимо печальный взгляд, что от этого взгляда должно было смягчиться сердце куда более жестокое, чем мое. Гораздо легче было привести его в уныние, чем теперь снова развеселить. И тут я понял (мне следовало сообразить раньше), все его спокойствие проистекало единственно лишь из того, что он нерушимо верил в самую мудрую, самую удивительную женщину в мире и безоговорочно полагался на силу моего ума. Такой ум, по его мнению, мог справиться с любыми несчастьями, кроме, пожалуй, смерти.
— Что же нам делать, Тротвуд? — спросил мистер Дик. — У нас, правда, есть Мемориал…
— Да, да, я знаю, что есть! — сказал я. — Сейчас, мистер Дик, нам остается только сохранять беззаботный вид, — бабушка не должна заметить, что мы думаем об этом.
Он с жаром согласился со мной и стал умолять, чтобы я, если он свернет хотя бы на дюйм с правильного пути, вразумил его одним из тех хитроумных способов, какие всегда находятся в моем распоряжении. К сожалению, надо сказать, что страх, который я на него нагнал, был слишком силен, чтобы он мог его скрыть. В течение всего вечера он следил за бабушкой таким мрачным взглядом и с таким беспокойством, словно она чахла у него на глазах. Поймав себя на этом, он старался изо всех сил не качать головой, но зато вращал глазами так, словно они были заводные, а это было ничуть не лучше. За ужином я видел, что он смотрит на булку (которая случайно оказалась невелика) таким взглядом, точно она одна может спасти нас от голода. А когда бабушка настояла на том, чтобы он ел, как всегда, я подглядел, как он украдкой сует в карман куски хлеба и сыра, несомненно с единственной целью поддержать нас этими запасами, когда мы достигнем последней степени истощения.
Бабушка, напротив, сохраняла полное спокойствие — это был хороший урок для всех нас и прежде всего для меня. Она была очень приветлива с Пегготи, за исключением тех моментов, когда я нечаянно называл ее этим именем, и держала себя так, словно была дома, хотя я хорошо знал, как неуютно она чувствует себя в Лондоне. Спать она должна была на моей кровати, а я должен был лечь в гостиной, оберегая ее покой. Она считала крайне важным находиться поблизости от реки на случай пожара и в этом отношении, как мне кажется, была довольна.
— Трот, милый, не нужно! — сказала она, увидев, что я приготовляю напиток, который она обычно пила перед сном.
— Как, бабушка? Ничего не нужно?
— Вина не надо, дорогой мой. Эля.
— Но у меня, бабушка, есть вино. И вы всегда смешивали вино с водой.
— Сохрани его на случай болезни. Нельзя тратить вино попусту, Трот. Принеси мне эля. Полпинты, — сказала бабушка.
Мистер Дик, мне кажется, чуть не упал в обморок. Бабушка была непреклонна, и я сам пошел за элем. Этим удобным случаем воспользовались Пегготи и мистер Дик, чтобы отправиться в мелочную лавку, так как было уже поздно. Я расстался с ним, беднягой, когда он с огромным змеем за спиной стоял на углу улицы, — поистине памятник человеческой скорби.
Когда я вернулся, бабушка ходила по комнате и теребила оборку ночного чепца. Я подогрел эль и по заведенному порядку поджарил гренки. Когда все было для нее приготовлено, она тоже была готова, — на голове у нее был ночной чепец и подол капота подобран на колени.
— Мой милый, это гораздо лучше, чем вино, — сказала бабушка, проглотив полную ложку приготовленного питья. — И для печени полезнее.
Кажется, мой вид свидетельствовал, что я в этом не уверен, так как она добавила:
— Та-та-та, мой мальчик! Если все дело ограничится тем, что нам придется пить эль, будет превосходно.
— Я бы и сам так думал, бабушка, если бы это касалось меня, — сказал я.
— А почему же ты так не думаешь?
— Потому что вы и я разные люди, — ответил я.
— Глупости, Трот! — отрезала бабушка.
Бабушка продолжала прихлебывать с ложечки горячий эль, макая в него гренки с большим удовольствием, в котором не было ни капли притворства.
— Трот, как правило, я не люблю новые лица, — продолжала бабушка, — но твоя Баркис мне нравится.
— Эти слова для меня дороже золота, — сказал я.
— Какой странный мир! — заметила бабушка, потирая нос. — Я не в силах понять, как могла появиться на свет женщина с такой фамилией. Казалось бы, легче родиться с фамилией Джексон или какой-нибудь другой в этом роде.
— Возможно, что она с этим согласна. Но это не ее вина, — сказал я.
— Допускаю, что так, — сказала бабушка, по-видимому не очень довольная тем, что приходится соглашаться. — И все-таки это очень неприятно. Правда, теперь она Баркис. В этом есть некоторое утешение. Баркис любит тебя больше всех на свете, Трот.
— Она готова сделать все, чтобы это доказать, — сказал я.
— Да, пожалуй, все, — подтвердила бабушка. — Подумай только: эта глупая женщина умоляла меня взять часть ее денег, потому что у нее их слишком много. Вот дурочка!
Она прослезилась от умиления, и слезы закапали в горячий эль.
— Я никогда не видела более нелепого существа, — сказала бабушка. — С первой же минуты я поняла, что она самое нелепое существо, поняла, как только увидела ее с этим несчастным младенцем — с твоей матерью. Но в ней, в Баркис, есть много хорошего…
Притворившись, будто смеется, бабушка провела рукой по глазам. Покончив с этим, она снова вернулась к своим гренкам и к нашей беседе.
— Ах, господи помилуй, — вздохнула она. — Мне все известно, Трот. Когда вы ушли с Диком, Баркис мне все рассказала. Мне все известно. Понятия не имею, на что могут надеяться эти несчастные девушки. Лучше было бы им разбить себе голову… об… об каминную доску… — закончила она.
Должно быть, созерцание моей каминной доски подсказало ей эту идею.
— Бедная Эмили! — сказал я.
— Ох! Не говори мне, что она бедная! — отозвалась бабушка. — Прежде чем причинить всем столько горя, она должна была как следует подумать! Поцелуй меня, Трот. Как жалко, что тебе так рано довелось приобрести жизненный опыт.
Когда я потянулся к ней, она уперлась стаканом мне в колено, чтобы удержать меня, и сказала:
— О Трот, Трот! Так, значит, ты воображаешь, что влюблен?
— Воображаю, бабушка! Я обожаю ее всей душой! — воскликнул я, так покраснев, что дальше уж некуда было краснеть.
— Ну, разумеется! Дора! Так, что ли? И, конечно, ты хочешь сказать, что она очаровательна?
— О бабушка! Никто не может даже представить себе, какова она!
— А! И не глупенькая? — осведомилась бабушка.
— Глупенькая?! Бабушка!
Я решительно уверен, что ни разу, ни на один момент мне и в голову не приходило задуматься, глупенькая она или нет. Конечно, я отбросил эту мысль с возмущением. Тем не менее она поразила меня своей неожиданностью и новизной.
— Не легкомысленная? — спросила бабушка.
— Легкомысленная?! Бабушка!
Я мог только повторить это дерзкое предположение с тем же чувством, что и предыдущее.
— Ну, хорошо, хорошо… я ведь только спрашиваю, — сказала бабушка. — Я о ней плохо не отзываюсь. Бедные дети! И вы, конечно, уверены, что созданы друг для друга и собираетесь пройти по жизни так, словно жизнь — пиршественный стол, а вы — две фигурки из леденца? Верно, Трот?
Она задала мне этот вопрос так ласково и с таким видом, шутливым и вместе с тем печальным, что я был растроган.
— Бабушка! Я знаю, мы еще молоды и у нас нет опыта, — сказал я. — Я не сомневаюсь, что мы, может быть, говорим и думаем о разных глупостях. Но мы любим друг друга по-настоящему, в этом я уверен. Если бы я мог предположить, что Дора полюбит другого или разлюбит меня, или я кого-нибудь полюблю или разлюблю ее — я не знаю, что бы я стал делать… должно быть, сошел бы с ума!
— Ох, Трот! Слепой, слепой, слепой! — мрачно сказала бабушка, покачивая головой и задумчиво улыбаясь. — Один мой знакомый, — продолжала она, помолчав, — несмотря на мягкий свой характер, способен на глубокое, серьезное чувство, напоминая этим свою покойную мать. Серьезность — вот что этот человек должен искать, — чтобы она служила ему опорой и помогала совершенствоваться, Трот. Глубокий, прямой, правдивый, серьезный характер!
— О, если бы вы только знали, как Дора серьезна! — воскликнул я.
— Ах, Трот! Слепой, слепой! — повторила она.
Сам не знаю почему, но мне почудилось, будто надо мной нависло облако, словно я что-то утратил или чего-то мне не хватает.
— Но все-таки я не хочу, чтобы два юных существа разочаровались друг в друге или стали несчастны, — продолжала бабушка, — и, хоть это любовь детская, а детская любовь очень часто — я не говорю, что всегда! — ни к чему не приводит, отнесемся к ней серьезно и будем надеяться на благополучный исход. Времени впереди еще довольно.
В общем, это было не очень утешительно для восторженного влюбленного, но я был рад, что бабушка посвящена в мою тайну; тут я сообразил, что она, вероятно, утомилась. Я горячо ее поблагодарил за любовь ко мне и за все ее благодеяния, а она нежно пожелала мне спокойной ночи и унесла свое питье в мою спальню.
Каким я чувствовал себя несчастным, когда улегся в постель! Сколько я думал о том, что теперь в глазах мистера Спенлоу я бедняк; о том, что я совсем не таков, каким себя воображал, когда делал предложение Доре; о том, что честь заставляет меня сообщить Доре об изменившемся моем положении в обществе и вернуть ей слово, если она этого пожелает; о том, как ухитрюсь я прожить, пока прохожу обучение, когда я ничего не зарабатываю; о том, как помочь бабушке, когда все пути к этому были для меня закрыты!.. Сколько я думал о том, что останусь без денег, вынужден буду ходить в потертом костюме, не смогу подносить Доре маленьких подарков, не смогу гарцевать на красивом скакуне серой масти и показывать себя в наиболее выгодном свете! Жалкий я был эгоист, и понимал это, и мучился тем, что так много думаю о собственном своем несчастье… Но я был влюблен в Дору и ничего не мог поделать. Я знал, что низко с моей стороны думать так мало о бабушке и так много о себе, но мое себялюбие неотделимо было от Доры и я не мог забыть Дору из-за любви к кому бы то ни было. Как я был страшно несчастен в эту ночь!
Что касается снов, то я видел их бог знает сколько, самых разнообразных, и все о нищете! Но мне казалось, что они мне начали сниться прежде, чем я заснул. То видел я себя в лохмотьях — я предлагаю Доре спички, полдюжины пакетиков за полпенни; вот я, в конторе, на мне надета ночная рубашка и сапоги, а мистер Спенлоу делает мне выговор за то, что я появляюсь перед клиентами в таком легкомысленном костюме; то я с жадностью подбираю крошки сухаря, который старый Тиффи съедает ежедневно, когда часы св. Павла пробьют один раз; вот я безнадежно пытаюсь получить лицензию на брак с Дорой, предлагая в возмещение только одну из перчаток Урии Хина, которую Докторс-Коммонс единодушно отвергает. И, все время смутно сознавая, что нахожусь в своей комнате, я метался на диване, как потерпевший крушение корабль, по океану постельного белья…
Бабушке тоже не спалось, ибо до меня часто доносились ее шаги по комнате. Раза два в течение ночи, завернутая в длинный фланелевый халат, в котором она казалась гигантского роста, она появлялась в моей комнате, словно привидение, и приближалась к дивану, на котором я лежал. В первый раз я вскочил в тревоге и услышал, что горит Вестминстерское аббатство, в чем она убедилась по какому-то особенному зареву в небе, и пришла спросить мое мнение, не загорится ли Бэкингем-стрит, если переменится ветер. Во второй раз я уже лежал, не шевелясь, и услышал, как она присела ко мне и тихо прошептала: «Бедный мальчик!» И тогда я почувствовал себя в двадцать раз несчастней, ибо понял, с какой бескорыстной заботливостью думает она обо мне и как эгоистически забочусь я о себе самом.
Мне трудно было поверить, что такая длинная ночь может показаться кому-нибудь короткой. Эта мысль привела меня к размышлениям о званом вечере, на котором приглашенные танцуют целые часы напролет, и я думал об этом так долго, что званый вечер перешел в сновидение, и я услышал музыку, непрерывно игравшую одно и то же, и увидел Дору, — она непрерывно танцевала один и тот же танец и не обращала на меня ни малейшего внимания. Музыкант, игравший всю ночь на арфе, тщетно пытался покрыть ее обыкновенным ночным чепцом, когда я проснулся; вернее сказать — когда я окончательно отчаялся заснуть, и тут я, наконец, увидел, что в окно светит солнце.
В те дни в глубине одной из уличек неподалеку от Стрэнда находились старинные римские бани[459] — быть может, они целы и теперь, — где я часто купался в бассейне с холодной водой. Одевшись как можно тише, я поручил Пегготи попечение над бабушкой, зашел сперва в баню, где бросился вниз головой в холодную воду, а затем пошел по направлению к Хэмстеду. Я надеялся, что эти энергические меры хотя бы немного освежат мою голову; думаю, они принесли мне пользу, так как вскоре я пришел к заключению, что прежде всего я должен сделать попытку расторгнуть договор с мистером Спенлоу и получить обратно плату за обучение. Я позавтракал, и по дорогам, еще влажным от утренней росы, вдыхая чудесный аромат летних цветов, доносившийся из садов и из корзин торговцев, которые они несли на голове в город, зашагал назад, к Докторс-Коммонс, думая только об этой первой своей попытке встретиться лицом к лицу с переменами в нашем положении.
До конторы я добрался так рано, что мне пришлось полчаса слоняться вокруг Докторс-Коммонс, прежде чем старый Тиффи, всегда приходивший первым, появился со своим ключом. Тогда я уселся в своем темном уголке, наблюдая игру солнечных лучей на колпаках дымовых труб напротив, и принялся думать о Доре, пока не показался аккуратно завитой мистер Спенлоу.
— Как поживаете, Копперфилд? Какое прекрасное утро! — сказал он.
— Чудесное утро, сэр. Вы уделите мне минутку до ухода в суд? — спросил я.
— Конечно. Пойдемте в кабинет.
Я последовал за ним в его кабинет, и он стал надевать мантию, глядясь в маленькое зеркало, висевшее на внутренней стороне дверцы стенного шкафа.
— К сожалению, я узнал печальные новости, касающиеся моей бабушки, — сказал я.
— Да что вы? Боже мой! Надеюсь, не паралич?
— Это не имеет отношения к ее здоровью, сэр, — ответил я. — Она понесла большие убытки… Вернее говоря, у нее почти ничего не осталось…
— Вы о…шеломили меня, Копперфилд! — воскликнул мистер Спенлоу.
Я понурил голову.
— Да, сэр… Ее положение так изменилось, что я решился спросить вас, не можете ли вы… одним словом… конечно, мы готовы пожертвовать частью внесенной суммы (я предложил это неожиданно для самого себя, увидев его бесстрастное лицо) …не можете ли расторгнуть наш договор…
Никто не знает, чего мне стоило сделать это предложение. Ведь оно означало, что я прошу, как милости, отправить меня на каторгу, оторвав от Доры!
— Расторгнуть наш договор, Копперфилд? Расторгнуть?
Со всей возможной твердостью я объяснил, что решительно не знаю, откуда взять средства к существованию, которые мне теперь придется добывать самому. За будущее я не боюсь, сказал я — и подчеркнул это с особой выразительностью, как бы намекая, что со временем, бесспорно, стану подходящим зятем, — но в данный момент я должен жить только на свои средства.
— Как мне грустно слышать это, Копперфилд! — сказал мистер Спенлоу. — Чрезвычайно грустно. Расторгать договор по такой причине не принято. Деловые люди так не поступают. Это был бы необычный прецедент, совсем необычный. Впрочем…
— Вы так добры, сэр… — пробормотал я, ожидая, что он уступит.
— Не в этом дело. Ну что вы! Стоит ли об этом говорить! — продолжал мистер Спенлоу. — Впрочем, я хотел сказать, что если бы не моя участь… руки у меня связаны… если бы не мой компаньон мистер Джоркинс…
Надежды мои рассыпались прахом, но я сделал еще попытку:
— А если бы я поговорил с мистером Джоркинсом, не кажется ли вам, сэр…
Мистер Спенлоу с безнадежным видом покачал головой.
— Упаси бог, Копперфилд, чтобы я был к кому-нибудь несправедлив, а в особенности к мистеру Джоркинсу! Но я хорошо знаю своего компаньона, Копперфилд. Мистер Джоркинс не из тех людей, которые могли бы согласиться на такое необычное предложение. Мистер Джоркинс очень неохотно покидает привычную колею. Ведь вы его знаете!
По чести говоря, я не знал о нем ничего, кроме того только, что раньше он был единственным владельцем фирмы, а теперь проживал в полном одиночестве неподалеку от Монтегю-сквера, в доме, крайне нуждавшемся в окраске; пожалуй, я знал также, что он является в контору очень поздно, а уходит очень рано, что с ним как будто никогда ни о чем не советуются, что наверху в конторе у него есть мрачная конура, где он никогда не занимается делами, и что на его письменном столе лежит пожелтевшая от времени промокательная бумага без единого чернильного пятнышка; говорили, что этой бумаге уже двадцать лет.
— Вы не будете возражать, сэр, если я с ним поговорю? — спросил я.
— Сделайте одолжение! — сказал мистер Спеплоу. — Но я имел дело с мистером Джоркинсом, Копперфилд. Мне хотелось бы ошибиться, ибо я был бы счастлив удовлетворить вашу просьбу. У меня нет никаких возражений против вашей беседы с мистером Джоркинсом, Копперфилд, если вы считаете это нужным.
Получив разрешение, которое мистер Спенлоу сопроводил крепким рукопожатием, я уселся на свое место и стал размышлять о Доре, наблюдая за лучами солнца, передвинувшимися с колпаков дымовых труб на стену дома, расположенного напротив, покуда не пришел мистер Джоркинс. Тогда я поднялся в комнатку мистера Джоркинса, который очень удивился моему появлению.
— Входите, мистер Копперфилд, — сказал мистер Джоркинс. — Входите!
Я вошел, сел на стул и изложил свое дело мистеру Джоркинсу почти в тех же словах, что и мистеру Спенлоу. Мистер Джоркинс меньше всего казался страшилищем как можно было бы ожидать. Это был дородный, вялый человек лет шестидесяти, с гладко выбритым лицом, нюхавший табак в таком количестве, что в Докторс-Коммонс говаривали, будто он питается главным образом этим возбуждающим снадобьем и в его организме решительно не остается места для другой пищи.
— Вы уже говорили об этом с мистером Спенлоу? — спросил мистер Джоркинс, с большим беспокойством выслушав меня до конца.
Я ответил утвердительно и сказал, что мистер Спенлоу направил меня к нему.
— Он говорил, что я буду возражать? — спросил мистер Джоркинс.
Мне пришлось сказать, что мистер Спенлоу допускал такую возможность.
— К сожалению, мистер Копперфилд, я ничего не могу для вас сделать, — сказал мистер Джоркинс возбужденно. — Дело в том… Но у меня назначено свидание в банке, прошу прошения…
С этими словами он поспешно встал и направился к двери; тут я отважился заметить, что, по-видимому, мое дело не удастся решить в мою пользу.
— Да, не удастся, — повторил мистер Джоркинс, останавливаясь в дверях и покачав головой. — О да! Я, знаете ли, возражаю! — сказал он поспешно и вышел, но тут же снова заглянул в комнату и проговорил: — Вы понимаете, мистер Копперфилд, если мистер Спенлоу возражает…
— Он лично не возражает, сэр, — сказал я.
— О! Лично! — нетерпеливо повторил мистер Джоркинс. — Уверяю вас, мистер Копперфилд, возражения есть! Это безнадежно. То, о чем вы просите, сделать нельзя. Я… но… у меня деловое свидание в банке…
Он спасся бегством и, насколько я знаю, появился в Докторс-Коммонс только три дня спустя.
Но я решил испробовать все средства и, дождавшись мистера Спенлоу, описал ему происшедшую сцену; я не теряю надежды, намекнул я, что он способен уломать непреклонного Джоркинса, если согласится за это взяться.
— Копперфилд, вы не знаете моего компаньона мистера Джоркинса столько времени, сколько знаю его я, — сказал, приветливо улыбаясь, мистер Спенлоу. — У меня даже и в мыслях нет обвинить мистера Джоркинса в хитрости, но у него такая манера возражать, которая часто вводит людей в заблуждение. Нет, Копперфилд. Немыслимо, чтобы мистер Джоркинс изменил свое мнение, поверьте мне! — заключил мистер Спенлоу, покачивая головой.
Я уже окончательно перестал понимать, кто из компаньонов на самом деле возражает — мистер Спенлоу или мистер Джоркинс, но мне стало совершенно ясно, что кто-то из них неумолим и о возврате бабушкиных тысячи фунтов не приходится и думать. В глубоком унынии, о котором я вспоминаю теперь без всякого удовольствия, ибо знаю, что оно вызвано было заботами о себе (хотя и всецело связанными с Дорой), я вышел из конторы и отправился домой.
Мысленно я старался приготовить себя к самому худшему и размышлял о том, что надлежит нам предпринять в будущем, которое представлялось мне крайне мрачным, как вдруг ехавшая позади меня наемная карета остановилась рядом со мной, и я поднял глаза. Из окна кареты высунулась прелестная ручка и показалось улыбающееся лицо, которое я не мог видеть, не испытывая чувства радости и умиротворения с той минуты, когда увидел его впервые на фоне старой дубовой лестницы с широкими перилами, и всегда с той поры связывал нежную красоту этого лица с изображением на витраже в церкви.
— Агнес! — воскликнул я с восторгом. — Дорогая Агнес! Вот кого я рад увидеть больше всех на свете!
— Да неужели? — ласково сказала она.
— Мне так нужно с вами поговорить, — сказал я. — Стоило мне взглянуть на вас, и на сердце сразу стало легче! Будь у меня волшебная палочка, я вызвал бы только вас!
— Да что вы!
— Пожалуй… сперва — Дору, — покраснев, сказал я.
— Разумеется, сперва Дору, — сказала Агнес и засмеялась.
— Ну, а потом вас! Куда вы едете?
Она ехала ко мне, чтобы навестить бабушку. День был погожий, и она рада была выйти из кареты, в которой пахло словно в конюшне, устроенной в парнике (все это время я стоял, просунув голову в окошко). Я расплатился с кучером, она взяла меня под руку, и мы пошли. Для меня она была воплощенная Надежда. Стоило ей появиться здесь, рядом со мной, и я уже чувствовал себя совсем иначе, чем минуту назад.
Бабушка прислала ей странную, лаконичную записку, едва ли более длинную, чем банковский билет, — ее эпистолярный пыл обычно этим и ограничивался. Она сообщила, что попала в беду и покидает навсегда Дувр, с чем совершенно примирилась, чувствует себя превосходно, и о ней можно не беспокоиться. И вот Агнес приехала в Лондон повидать бабушку — они питали друг к другу самую живую симпатию все эти годы; точнее — с того дня, как я поселился в доме мистера Уикфилда. Агнес приехала не одна. С ней был ее папа и… Урия Хип.
— Теперь они компаньоны? — спросил я. — Будь он проклят!
— Да. У них какие-то дела здесь, я воспользовалась случаем и приехала. Но не думайте, Тротвуд, что мой приезд бескорыстен и вызван только моими дружескими чувствами, потому что… может быть, это несправедливое предубеждение… но мне не хочется отпускать папу с ним вдвоем.
— Он по-прежнему имеет такое же влияние на мистера Уикфилда?
Агнес кивнула головой и сказала:
— У нас так все изменилось, что вы и не узнаете милого, старого дома. Они живут теперь у нас.
— Кто они? — спросил я.
— Мистер Хип с матерью. Он спит в вашей прежней комнате, — сказала Агнес, глядя на меня.
— Хотел бы я иметь власть над его снами! Тогда недолго пришлось бы ему там спать, — сказал я.
— А я живу в своей комнате, где раньше готовила уроки, — продолжала Агнес. — Как летит время! Вы помните? Комнатка, обшитая панелью, смежная с гостиной?
— Помню ли я, Агнес! Ведь это там я впервые увидел вас — вы выходили оттуда, а на боку у вас звенели ключи в какой-то чудной корзиночке.
— Вот-вот! — сказала, засмеявшись, Агнес. — Я так рада, что вы вспоминаете об этом с удовольствием. Счастливы мы были тогда…
— Да, очень!
— Эту комнатку я сохранила за собой. Но, понимаете ли, я не могу надолго оставлять миссис Хип. И должна выносить ее общество, — спокойно сказала Агнес, — когда предпочла бы побыть одна. Правда, у меня нет других оснований жаловаться на нее. Если она иногда и утомляет меня своими похвалами по адресу сына, то ведь это так естественно для матери. Он очень преданный сын.
При этих словах я посмотрел на Агнес, но она ничем не обнаружила, что ей известны планы Урии. Ее взгляд, такой кроткий и вместе с тем такой серьезный, встретился с моим; это был чудесный, открытый взгляд, и нежное ее лицо ничуть не изменилось.
— Да, они живут у нас, и главная беда в том, — сказала Агнес, что я не могу бывать с папой, когда мне хочется, потому что Урия Хип постоянно с нами, и не могу наблюдать за ним — если это не слишком смело сказано — так внимательно, как мне бы хотелось. Но если против него замышляется какая-нибудь каверза или предательство, я верю, что преданная любовь и правда в конце концов восторжествуют. Я верю, что настоящая любовь и преданность в конце концов торжествуют над любым злом и всеми напастями в мире.
Ясная улыбка, какой я ни у кого другого не видел, угасла, пока я еще думал о том, как она прекрасна и как хорошо знакома мне с детских лет. Лицо Агнес мгновенно изменилось, и она спросила (мы приближались к моей улице), известно ли мне, как произошло несчастье, постигшее мою бабушку. Когда я ответил, что бабушка пока ничего мне не говорила, Агнес задумалась, и мне показалось, что ее рука, которой она опиралась на мою руку, задрожала.
Бабушка была одна и слегка взволнована. Между ней и миссис Крапп обнаружилось несогласие во взглядах по весьма отвлеченному вопросу (уместность пребывания прекрасного пола в этом помещении), и бабушка, не обращая внимания на спазмы миссис Крапп, оборвала спор, заявив, что от сей леди пахнет моим бренди и что та может выйти вон. Миссис Крапп сочла эти выражения основанием для судебного преследования и сообщила о своем намерении возбудить дело перед «Британским Джуди», по-видимому разумея под этим оплот наших национальных вольностей.[460]
Но пока Пегготи отсутствовала, отправившись с мистером Диком показать ему солдат у здания Конной Гвардии, бабушка успела остыть и, придя в восторг при виде Агнес, пожалуй даже возгордилась своим поведением во время столкновения, и встретила нас в превосходном расположении духа. Когда Агнес положила свою шляпку на стол и подсела к бабушке, я поглядел на ее кроткие глаза и чистый лоб и подумал о том, каким естественным кажется ее пребывание здесь, с каким доверием относится к ней бабушка, невзирая на ее юность и неопытность, и как она сильна своей бесхитростной любовью и преданностью.
Мы заговорили о разорении бабушки, и я рассказал им о сделанной мной утром попытке.
— Это нельзя назвать разумным, Трот, но намерение было хорошее, — сказала бабушка. — Ты — великодушный мальчик… пожалуй, мне уже следует называть тебя молодым человеком. И я горжусь тобою, дорогой. Прекрасно. А теперь, Трот и Агнес, обратимся к делам Бетси Тротвуд и посмотрим, каково ее положение.
Я заметил, как побледнела Агнес, пристально глядевшая на бабушку. Бабушка, поглаживая кошку, пристально смотрела на Агнес.
— У Бетси Тротвуд — я имею в виду, милый Трот, не твою сестру, а себя, — были кое-какие средства, — начала бабушка, которая раньше никогда не рассказывала о своих денежных делах. — Какие средства — неважно, но на них можно было прожить. Больше того — она кое-что откладывала. Некоторое время она жила на ренту, а затем по совету человека, который ведал ее делами, вложила свои деньги в закладные. Все шло хорошо, проценты были высокие, пока у Бетси не выкупили закладных. Я говорю о Бетси так, словно она — военный корабль! Прекрасно. Тут Бетси должна была решить, что ей делать с деньгами. Она сочла себя более мудрой, чем тот, кто ведал ее делами, который в ту пору уже не был так дальновиден, как раньше… я говорю о твоем отце, Агнес… и она вбила себе в голову, что лучше ей самой распорядиться деньгами. Она поместила свой капитал за границей, но ничего, кроме убытков, эти операции не принесли. Сначала она потеряла деньги в недрах земли, потом в пучине моря… вылавливала какие-то сокровища, занималась каким-то вздором, как Том Тидлер,[461] — пояснила бабушка, потирая пос. — И снова она потеряла деньги в недрах земли и в довершение всего потеряла на банковских акциях. Не знаю, сколько стоили акции этого банка в течение некоторого времени… Кажется, ниже номинальной цены они не опускались. Но банк находился на краю света и лопнул, насколько мне известно. Во всяком случае, ничего от него не осталось, и он не заплатил и никогда не заплатит ни пенни. А все пенни Бетси были там. Тут пришел им и конец. Чем меньше об этом говорить, тем лучше.
Этот философический вывод бабушка сделала, поглядывая даже с некоторым торжеством на Агнес, чье лицо мало-помалу снова порозовело.
— Это все, дорогая мисс Тротвуд? — спросила Агнес.
— И этого достаточно, дитя мое, — сказала бабушка. — Если бы еще оставались деньги, которые можно было бы терять, это было бы не все. Несомненно, Бетси нашла бы способ выбросить их вслед за остальными и начала бы новую главу. Но денег больше не было, и истории конец…
Сначала Агнес слушала затаив дыхание. Она то бледнела, то краснела, но теперь вздохнула свободней. Мне кажется, я догадался, почему. Она боялась, что ее несчастный отец в какой-то мере повинен в том, что случилось. Бабушка взяла ее за руку и засмеялась.
— Вся ли история? — повторила она. — Да, вся, если не считать, что «с тех пор она жила счастливо». Пожалуй, это можно будет когда-нибудь сказать и про Бетси… Агнес, головка у тебя умная. В некоторых отношениях и у тебя также умная голова, Трот, хотя этот комплимент ты заслуживаешь не всегда, — тут она с присущей ей энергией кивнула в мою сторону. — Что же делать теперь? Остается коттедж, который может приносить около семидесяти фунтов в год. Думаю, эти деньги мы, во всяком случае, получим. Так. Это все, что у нас есть, — закончила бабушка, у которой была та же особенность, что и у некоторых лошадей, — неожиданно останавливаться, когда, казалось, они еще долго собирались бежать.
— И есть еще Дик, — продолжала она, помолчав. — У него сотня фунтов в год, но, разумеется, это должно пойти на него самого. Хоть мне известно, что, кроме меня, никто его не ценит, но я скорей рассталась бы с ним, чем тратила на себя его деньги. Как же мы с Тротом проживем на наши средства? Агнес, что ты скажешь?
Тут я перебил ее.
— Мне нужно что-то делать — вот что скажу я.
— Идти в солдаты? — всполошилась бабушка. — Или в матросы? Слышать об этом не хочу! Ты должен стать проктором. С вашего разрешения, сэр, я не желаю, чтобы в нашей семье кого-нибудь колотили по голове!
Я хотел было пояснить, что отнюдь не собирался познакомить нашу семью с таким способом зарабатывать деньги, но Агнес спросила, надолго ли сняты для меня комнаты.
— Вы коснулись самого главного, дорогая, — сказала бабушка. — От этих комнат нам не отделаться по крайней мере еще полгода, разве что их удастся кому-нибудь передать, но я на это не надеюсь. Последний жилец здесь умер. Эта особа в нанковой кофте и фланелевой юбке, уверяю тебя, уморит пятерых жильцов из шести! У меня есть немного наличных денег, и я с тобой согласна, что нам следует дожить здесь только до окончания срока договора, а Дику снять комнатку поблизости.
Я счел своим долгом сказать, что ей будет неудобно здесь жить, пока миссис Крапп ведет непрерывную партизанскую войну; на это бабушка кратко ответила, что при первых же вылазках неприятеля она так огорошит миссис Крапп, что та этого не забудет до конца жизни.
— Я думала о том, Тротвуд, — сказала нерешительно Агнес, — что, если бы у вас было свободное время…
— У меня много свободного времени, Агнес. После четырех-пяти часов дня я ничем не занят, да и утром также… Во всяком случае, у меня уйма свободного времени, — сказал я и почувствовал, что краснею, вспомнив, как часами слонялся по городу и по Норвудской дороге.
— Мне кажется, вы не стали бы возражать против места секретаря? — подойдя ко мне, тихо спросила Агнес, и столько в голосе ее было участия и заботливости, что он и сейчас звучит в моих ушах.
— Возражать, дорогая Агнес?
— Дело в том, — продолжала она, — что доктор Стронг, наконец, решился уйти на покой и переехал в Лондон. Я знаю, он спрашивал папу, не может ли он рекомендовать ему секретаря. Не думаете ли вы, что ему было бы приятней видеть около себя своего любимого ученика, чем кого-нибудь другого?
— Что бы я делал без вас, дорогая Агнес! — вырвалось у меня. — Вы мой добрый ангел. Я уже говорил вам это. Я о вас всегда думаю как о своем добром ангеле.
Ласково засмеявшись, Агнес заметила, что одного доброго ангела (она разумела Дору) вполне достаточно; затем она напомнила, что доктор обычно занимается у себя в кабинете утром и по вечерам и, надо полагать, нам легко будет договориться о часах занятий. Не знаю, чему я был больше рад — возможности зарабатывать себе на хлеб или перспективе работать у моего прежнего учителя. По совету Агнес, я тотчас же написал доктору, выразив желание занять место секретаря и прося принять меня на следующий день в десять часов утра. Я адресовал письмо в Хайгет, — в этом памятном для меня месте он жил, и, не теряя ни минуты, сам отправился на почту.
Где бы ни находилась Агнес, это место всегда носило следы ее неслышного присутствия. Когда я вернулся, бабушкины клетки с птичками были повешены точно так же, как обычно висели они в окне гостиной ее коттеджа, а мое кресло занимало то же место у открытого окна что прежде и бабушкино, куда более покойное кресло; даже привезенный ею круглый зеленый экран был привинчен к подоконнику. Я знал, кто это сделал, ибо казалось, будто все незаметно сделалось само собой, и я немедленно угадал бы, кто расставил мои разбросанные книги в том порядке, в каком, бывало, они стояли в мои школьные годы, — угадал бы даже в том случае, если бы думал, что Агнес далеко-далеко отсюда, и не видел, как она хлопотала над ними и улыбалась, глядя, в каком беспорядке они навалены.
Бабушка отнеслась благосклонно к Темзе (которая в лучах заходящего солнца в самом деле была прекрасна, хотя и не так прекрасна, как море перед ее коттеджем), но не могла примириться с лондонским дымом, утверждая, что он «все проперчивает». Во всех уголках моей квартиры в погоне за этим «перцем» был произведен настоящий переворот, главную роль в котором играла Пегготи; а я наблюдал за этим и думал о том, как много суетится и как мало успевает сделать даже Пегготи и как много успевает Агнес, совсем не суетясь; в это время в дверь постучали.
— Это папа… — сказала Агнес, побледнев. — Он обещал прийти.
Я открыл дверь и впустил не только мистера Уикфилда, но и Урию Хипа. Мистера Уикфилда я уже давненько не видел и (после всех рассказов Агнес) был готов к тому, что он сильно изменился, но все же его вид поразил меня.
Дело было не только в том, что он казался сильно постаревшим, хотя одет был по-прежнему безукоризненно, а также и не в том, что на лице его был нездоровый румянец, выпученные глаза налиты кровью и руки нервически дрожали, причину чего я хорошо знал, наблюдая его в течение нескольких лет. Нельзя сказать, чтобы он утратил свое прежнее благообразие и облик джентльмена, но больше всего ошеломило меня то, что, сохраняя все внешние признаки превосходства, он подчинился Урии Хину — этому воплощению пресмыкательства и подлости. В своих взаимоотношениях они поменялись ролями, и представшее нам зрелище — могущественный Урия и подвластный ему мистер Уикфилд — показалось мне столь мучительным, что я не в силах его описать. Передо мной как будто была обезьяна, взявшая верх над человеком, и я никогда не думал, сколь унизительно это зрелище.
По-видимому, мистер Уикфилд это сам понимал. Войдя в комнату, он остановился, понурив голову, словно ему было стыдно. Но уже через секунду Агнес мягко сказала ему:
— Папа! Вот мисс Тротвуд… И Тротвуд, которого вы давно не видели…
Тогда он подошел к бабушке, сдержанно пожал ей руку и более сердечно пожал руку мне. Покуда это происходило, я увидел на лице Урии отвратительную усмешку. Агнес, мне кажется, тоже ее увидела и отодвинулась от него.
Видела ли все это моя бабушка, или нет — этот вопрос едва ли бы решили без ее помощи ученые физиогномисты. Ни у кого, мне кажется, не могло быть такого непроницаемого лица, когда она этого хотела. Ее лицо было подобно глухой стене, заслонявшей от света все ее мысли до того мгновения, пока она не нарушала молчания; а нарушила она его по своему обыкновению неожиданно.
— Значит так, Уикфилд, — сказала бабушка, и тут он в первый раз посмотрел на нее. — Я рассказала вашей дочке о том, как хорошо распорядилась своими деньгами, потому что не могла больше доверять это вам, видя, что вы заплесневели в деловом отношении. Мы совещались все вместе, и очень успешно. По моему мнению, Агнес стоит целой фирмы…
— Если мне позволят высказать мое скромное мнение, я вполне согласен с мисс Тротвуд и был бы счастлив иметь мисс Агнес компаньоном, — сказал Урия Хип, извиваясь.
— Вы сами компаньон, с вас и этого хватит, — отрезала бабушка. — Как вы поживаете, сэр?
Весьма признательный за этот вопрос, прозвучавший очень резко, мистер Хип неловко подхватил принесенный синий мешок с бумагами и ответил, что поживает он превосходно, крайне благодарен бабушке и надеется, что она поживает точно так же.
— А как вы, юный… я хочу сказать — мистер Копперфилд, — продолжал Урия, — надеюсь, и вы поживаете хорошо? Я в восторге, что вас вижу, мистер Копперфилд, даже и при нынешних обстоятельствах. (Я охотно ему поверил, ибо обстоятельства эти радовали его до крайности.) Конечно, мистер Копперфилд, нынешние обстоятельства не таковы, чтобы ваши друзья не могли пожелать вам ничего лучшего, но не деньги делают человека — человека делают… куда мне с моими ничтожными способностями выразить эту мысль!.. — Он раболепно изогнулся. — Нет, не деньги…
Затем он пожал мне руку, но отнюдь не так, как это делается обычно: находясь на некотором расстоянии от меня, он схватил мою руку, поднял ее и опустил, словно ручку насоса, которой немного побаиваются.
— А как мы выглядим, мистер Копперфилд? — извиваясь, сказал Урия. — Не находите ли, сэр, что у мистера Уикфилда цветущий вид? Время не имеет власти над нашей фирмой, мистер Копперфилд, разве только помогает возвыситься ничтожеству — я имею в виду мою матушку и себя — и… — тут он словно спохватился, — помогает предстать во всей красе… я имею в виду мисс Агнес!
После этого комплимента он стал так невыносимо извиваться, что бабушка, глядевшая на него в упор, наконец, потеряла терпение.
— Вот прах его возьми! Что с ним такое? — сказала она сердито. — Не дергайтесь, сэр!
— Прошу прошенья, мисс Тротвуд! — отозвался Урия. — Я знаю, у вас нервы…
— Оставьте меня в покое, сэр! — воскликнула бабушка, нисколько не смягчившись. — Об этом помалкивайте. Ошибаетесь, нет у меня никаких нервов! Если вы угорь, сэр, так и будьте угрем. Но если вы человек, извольте управлять своими членами! Боже ты мой! — продолжала она с великим негодованием. — Я не желаю сойти с ума от того, что вы здесь передо мной извиваетесь, как змея или как пробочник!
Мистер Хин, как и следовало ожидать, пришел в замешательство от такого взрыва, сила которого усугубилась еще тем, что бабушка в негодовании заерзала в кресле и потрясла головой, словно норовя броситься на Урию или вцепиться в него зубами. Тем не менее он обратился ко мне, и тон его был елейный:
— Я хорошо знаю, мистер Копперфилд, что мисс Тротвуд — леди во всех отношениях превосходная! — очень вспыльчива (я имел удовольствие, мистер Копперфилд, знать ее еще раньше, чем вы, когда был жалким клерком), и вполне естественно, что при перемене обстоятельств она стала гораздо более вспыльчивой. Следует еще удивляться, что этим все и ограничилось! Я пришел только сказать, что, если при нынешних обстоятельствах мы можем быть чем-нибудь вам полезны — моя матушка, или я, или фирма Уикфилд и Хип, — мы будем очень рады… Могу я это сказать? — отнесся он с тошнотворной улыбкой к своему компаньону.
— Урия Хип очень предприимчив в делах, Тротвуд, — сказал мистер Уикфилд каким-то монотонным, сдавленным голосом. — Я вполне с ним согласен. Вы знаете, я давно питаю к вам интерес. Независимо от этого, я целиком согласен с тем, что говорит Урия.
— О, как приятно, когда тебе так доверяют! — сказал Урия и так дернул ногой, что снова рисковал вызвать вмешательство бабушки. — Но я надеюсь, мистер Копперфилд, что мне удается немного облегчить бремя деловых забот мистера Уикфилда.
— Урия Хип приносит мне великое облегчение, — сказал мистер Уикфилд все тем же глухим голосом. — Такой компаньон, Тротвуд, освобождает меня от тягостных тревог.
Я знал: рыжая лисица Урия заставил мистера Уикфилда сказать все это мне, чтобы выставить своего компаньона в таком виде, в каком изобразил его тою достопамятной ночью, когда отравил мой покой. Снова я увидел на его лице тошнотворную улыбку и заметил, как пристально он за мной наблюдает.
— Вы уже уходите, папа? — с беспокойством спросила Агнес. — Не хотите ли пройтись пешком с Тротвудом и со мной?
Вероятно, мистер Уикфилд, прежде чем ответить, бросил бы взгляд на Урию, но тот его предупредил.
— У меня деловое свидание, — сказал он. — Если бы не это, я был бы счастлив побыть с друзьями. Но я оставляю компаньона как представителя фирмы. Ваш покорный слуга, мисс Агнес! Желаю вам здравствовать, мистер Копперфилд! Мое нижайшее почтение мисс Бетси Тротвуд!
Посылая нам воздушные поцелуи громадной рукой и искоса посматривая на нас застывшим, как у маски, взором, он удалился.
Мы уселись и часок-другой вспоминали о счастливой нашей жизни в Кентербери. Оставшись с Агнес, ее отец больше стал походить на прежнего мистера Уикфилда, хотя все же был чем-то подавлен и не мог превозмочь этого чувства. Впрочем, он оживился и с явным удовольствием слушал наши воспоминания о разных мелких эпизодах тогдашней жизни, многие из которых он не забыл. По его словам, когда он снова сидит вот так, как теперь, вместе с Агнес и со мной, как будто возвращаются прежние времена, и он хотел бы, чтобы ничто не менялось. Я уверен, что кроткое лицо Агнес и прикосновение ее руки к его руке творили с ним чудеса.
Бабушка (почти все это время она была чем-то занята с Пегготи в соседней комнате) не захотела выйти с мистером Уикфилдом и Агнес, но настояла на том, чтобы я проводил их туда, где они остановились, и я отправился. Обедали мы вместе. После обеда Агнес села около отца, как в прежние времена, и налила ему вина. Он выпил то, что она налила, но не больше — совсем как ребенок! — и мы сидели втроем у окна до самого вечера. Когда стало темнеть, он прилег на софу, Агнес подложила ему под голову подушку и некоторое время стояла, наклонившись над ним; а когда она вернулась к окну, еще не настолько было темно, чтобы я не мог разглядеть слезы, блестевшие у нее на глазах.
Я призываю небо помочь мне не забыть верную и преданную любовь дорогой Агнес в ту пору моей жизни. Ибо, если бы я забыл, это значило бы, что близок мой конец, а тогда я хотел бы больше, чем когда-либо, помнить о ней! Столько правильных решений она внушила мне, так укрепляла меня своим примером в минуты моей слабости, так благотворно направляла мой пыл, с каким я приступал к еще неясным мне планам (я не ведаю, каким образом, ибо она была слишком скромна и деликатна, чтобы надоедать мне своими советами), что всем в моей жизни я обязан ей — и тем немногим, что сделал я хорошего, и тем, что не натворил много зла.
А как она говорила со мной о Доре, когда мы сидели в сумерках у окна! Как она слушала мои похвалы ей и как хвалила ее сама! Маленькую волшебную фигурку она озарила собственным своим чистым светом, благодаря чему Дора становилась еще более целомудренной, еще более драгоценной для меня. О Агнес, сестра моего детства, если бы я тогда знал то, что узнал много лет спустя!
Когда я вышел на улицу, повстречался мне нищий. И когда я поднял голову к ее окну, думая о спокойных, ангельских глазах Агнес, нищий заставил меня вздрогнуть, повторяя, как эхо, слово, слышанное мною утром:
— Слепой! Слепой! Слепой!
Следующий день я начал с того, что снова посетил римские бани, а затем отправился в Хайгет. Уныние мое рассеялось. Я уже больше не опасался потертой одежды и не печалился о том, что у меня не будет красивого скакуна серой масти. Мое отношение к постигшему нас несчастью изменилось. Теперь мне следовало доказать бабушке, что человек, которому она оказывала благодеяния, не вырос бесчувственным и неблагодарным. Теперь мне следовало извлечь пользу из мучительных уроков моего детства и приняться за работу мужественно и решительно. Теперь мне следовало взять в руки топор дровосека и расчищать себе путь сквозь лес препятствий до тех пор, пока я не достигну Доры. И я шел вперед быстрыми шагами, словно они могли приблизить меня к намеченной цели.
Когда я очутился на знакомой дороге в Хайгет совсем не с теми помышлениями, которые в прошлом были так приятны и всегда с нею связывались, мне казалось, что по всей моей жизни произошел резкий перелом. Но это меня не лишило мужества. С новой жизнью возникали новые стремления и новые намерения. Велик будет труд, бесценна награда. Наградой была Дора, и я должен был Дору завоевать.
Я пришел в такое возбуждение, что пожалел, почему мой костюм еще не потерт. Мне захотелось рубить упомянутые деревья в лесу препятствий в таких условиях, которые позволили бы мне доказать свою силу. Я был готов попросить старика в очках с проволочной оправой, разбивавшего на дороге булыжник, уступить мне на некоторое время молоток, чтобы я мог положить начало пути к Доре, который я высеку в граните. Я так распалился и так запыхался, что мне показалось, будто я уже зарабатываю невесть сколько. Пребывая в таком состоянии, я вошел в коттедж, сдававшийся внаем, и внимательно осмотрел его, считая, что мне надлежит быть человеком практичным. Коттедж удивительно подходил для нас с Дорой, перед ним был садик, в котором Джип мог резвиться и лаять из-за ограды на торговцев; была там наверху и комната для бабушки. Вышел я из коттеджа еще более разгоряченный и стремительный, чем раньше, и помчался с такой быстротой к Хайгету, что оказался там на час раньше срока; да если бы я и прибыл вовремя, то все равно должен был бы послоняться еще немного и остыть, чтобы окончательно прийти в себя.
После того как я таким образом привел себя в порядок, моей первой заботой было отыскать дом доктора. Находился он не в той части Хайгета, где жила миссис Стирфорт, а в другом конце маленького городка. Выяснив это, я не мог не поддаться искушению, вернулся, вошел в переулок за домом миссис Стирфорт и заглянул через ограду в сад. Окна в комнате Стирфорта были закрыты наглухо, двери в оранжерею открыты, и Роза Дартл без шляпы быстрыми неровными шагами ходила взад и вперед по усыпанной песком дорожке, тянувшейся по краю лужайки. Она напоминала мне хищного зверя в неволе, который, снедаемый безысходной тоской, влачит свою цепь все по одной и той же тропе.
Я пожалел, что пришел сюда, неслышно покинул свой наблюдательный пост и, уйдя подальше, прослонялся до десяти часов. Тогда еще не было церкви с острым шпилем, которая нынче стоит на холме, и я не мог узнать, который час. Ее место занимало старое кирпичное здание, предназначенное для школы, — насколько мне помнится, прекрасный старый дом, где, должно быть, приятно было учиться.
Когда я приблизился к дому доктора (это был очаровательный старинный коттедж, на который доктор, по-видимому, затратил немало денег, если судить по только что отремонтированному фасаду), я увидел его прогуливающимся по саду в таких же точно гетрах и в таком же костюме, что и в старину, словно он не переставал прогуливаться с той поры, когда я был учеником. И вокруг него были все те же приятели и собеседники, ибо по соседству росло немало высоких деревьев, а с газона наблюдали за ним несколько грачей, словно они получили письмо от грачей из Кентербери, почему и следили за доктором так пристально.
Зная, сколь безнадежна попытка привлечь к себе издали его внимание, я решился открыть калитку и пойти вслед за ним, чтобы он встретился со мной, когда повернет назад. Повернув и приблизившись ко мне, он задумчиво смотрел на меня в течение некоторого времени, очевидно вовсе обо мне не думая. Внезапно его добродушное лицо выразило чрезвычайную радость, и он схватил меня за обе руки.
— Да вы совсем мужчина, дорогой Копперфилд! — воскликнул он. — Как поживаете? Как я рад вас видеть! Вы очень повзрослели, мой дорогой Копперфилд! Вы… вы совсем… о! Боже мой!
Я выразил надежду, что он и миссис Стронг вполне здоровы.
— О да! — ответил доктор. — Анни здорова и будет очень рада вас видеть! Вы всегда были ее любимцем. Она это сказала вчера вечером, когда я показал ей ваше письмо. И… да… вы помните, Копперфилд, мистера Джека Мелдона?
— Прекрасно помню, сэр.
— Ну, конечно, конечно… И он тоже вполне здоров.
— Он вернулся домой, сэр? — спросил я.
— Из Индии? Да, Мистер Джек Мелдон не вынес тамошнего климата. Миссис Марклхем… Вы не забыли миссис Марклхем?
Забыть Старого Вояку! И в такой короткий срок!
— Миссис Марклхем, бедняжка, очень беспокоилась о нем, — продолжал доктор, — и мы вернули его домой. И купили патент на местечко, которое больше ему подходит…
Я хорошо знал мистера Джека Мелдона, чтобы из слов доктора не вывести заключения, что это местечко позволяет означенному джентльмену почти ничего не делать и получать неплохое жалованье. Доктор, идя рядом со мной, держал руку у меня на плече и, подбадривая меня взглядом, продолжал:
— Обратимся теперь к вашему предложению, дорогой Копперфилд. Оно мне очень подходит и доставило искреннее удовольствие. Но не кажется ли вам, что вы могли бы устроиться лучше? В школе, знаете ли, вы выделялись своими успехами. У вас есть способности, которые сулят много хорошего. Вы заложили фундамент, и на нем можно возвести любое здание. И разве не жаль посвятить весну своей жизни той скромной работе, которую я могу вам предложить?
Прежний пыл вернулся ко мне, и я с воодушевлением стал настаивать на своем предложении, — боюсь, несколько бессвязно, — напомнив доктору, что у меня уже есть профессия.
— Это верно, — согласился доктор. — У вас есть профессия, вы совершенствуетесь в ней, и это меняет дело. Но что значит, мой юный друг, семьдесят фунтов в год?
— Эта сумма удваивает наши теперешние средства к жизни, доктор Стронг, — сказал я.
— Боже ты мой! Подумать только! Но надо сказать, что я не предполагал ограничиться только семьюдесятью фунтами, потому что намерен был кое-что дарить юному другу, который поступит ко мне. Во всяком случае, я имел в виду ежегодные наградные, — сказал доктор, продолжая идти рядом со мной и не снимая руки с моего плеча.
— Я так обязан вам, дорогой учитель, — воскликнул я (на этот раз без лишних, пустых фраз), — что, право, не знаю, смогу ли я вас когда-нибудь отблагодарить…
— Не надо, перестаньте! — перебил доктор.
— Если вы не возражаете против того, чтобы я занимался у вас утром и вечером, и считаете возможным платить за это семьдесят фунтов в год, вы окажете мне величайшую услугу, и у меня нет слов…
— Боже ты мой! Подумать только, что таким пустякам придают такое значение! — простодушно воскликнул доктор. — Но вы не отказывайтесь, если вам предложат что-нибудь получше. Даете слово? — спросил доктор, а этот вопрос всегда торжественно взывал к чести каждого из его учеников.
— Даю слово, сэр, — ответил я, как мы отвечали в школьные времена.
— Значит, дело решено, — объявил доктор, похлопав меня по плечу, на которое он все еще опирался, покуда мы прогуливались.
— И я буду особенно доволен, сэр, — тут я польстил ему, правда невинно, — если вы поручите мне помогать вам в работе над словарем.
Доктор остановился, улыбнулся, снова похлопал меня по плечу и воскликнул с таким торжеством, поистине восхитительным, словно я обнаружил глубочайшую проницательность, доступную не всем смертным:
— Вы угадали, мой юный друг! Речь идет именно о словаре!
Да разве могло быть иначе! Его карманы были так же набиты словарем, как и его голова. Словарь торчал из него отовсюду. С того момента, как доктор отошел от преподавания, дело со словарем, по его словам, удивительно продвинулось вперед, а мое предложение работать утром и по вечерам он может только приветствовать, так как привык в середине дня прогуливаться и размышлять. Как раз теперь его бумаги несколько перепутаны, ибо мистер Джек Мелдон иногда брал на себя секретарские обязанности, хотя эта работа была ему не под силу; но мы скоро наведем порядок и, как нельзя лучше, двинемся вперед. Позднее, когда мы погрузились в работу, я убедился, что помощь мистера Джека Мелдона принесла мне больше хлопот, чем я ожидал, так как он не только ошибался на каждом шагу, но и до такой степени испещрил рукопись доктора бесчисленными рисунками, изображавшими солдат и женские головки, что порой я с трудом мог выбраться из этого лабиринта.
Доктор был поистине восхищен перспективой нашей совместной работы над этим замечательным творением, и мы решили приступить к ней на следующий же день в семь часов утра. Положено было работать по два часа утром и по два-три часа вечером, за исключением субботнего вечера, когда я был свободен, и я счел такие условия чрезвычайно выгодными.
Когда все, к нашему обоюдному удовольствию, было таким образом улажено, доктор повел меня в дом поздороваться с миссис Стронг, которая в новом его кабинете сметала пыль с книг — эту вольность в обращении с его бесценными любимцами он позволял только ей.
По случаю моего прихода они еще не завтракали, и мы уселись за стол втроем. Не прошло и нескольких минут, как вдруг по лицу миссис Стронг я заключил, что прибыл еще один гость, хотя никаких звуков, об этом свидетельствующих, я не слышал. К воротам подъехал верхом какой-то джентльмен, ввел на поводу лошадь в маленький дворик, словно был у себя дома, привязал ее к кольцу в стене пустого каретного сарая и с хлыстом в руке вошел в столовую. Это был мистер Джек Мелдон, и, как подумал я, мистер Джек Мелдон отнюдь не изменился к лучшему в Индии. Впрочем, я был яростно предубежден против всех молодых людей, которые не рубят деревьев в лесу препятствий, и к моему впечатлению следует отнестись с осторожностью, имея в виду эту оговорку.
— Мистер Джек — Копперфилд! — сказал доктор.
Мистер Джек Мелдон пожал мне руку, но не скажу, чтобы очень крепко, и взглянул на меня с каким-то вялым, покровительственным видом, который я втайне счел весьма оскорбительным. Впрочем, и вообще его вялость, исчезавшая, лишь когда он обращался к своей кузине Анни, могла показаться очень странной.
— Вы уже завтракали, мистер Джек? — осведомился доктор.
— Я почти никогда не завтракаю, сэр. Это так скучно, — ответил тот, откинув голову на спинку кресла.
— Какие новости? — спросил доктор.
— Решительно никаких, сэр! Сообщают о голоде и о недовольстве где-то на севере, но ведь где-нибудь всегда есть голодные и недовольные.
Доктор хмуро взглянул на него и сказал, желая переменить тему разговора:
— Значит, нет никаких новостей? Ну что ж, никаких вестей — это добрые вести, как принято говорить.
— В газетах, сэр, напечатан длинный отчет о каком-то убийстве, — сказал мистер Мелдон. — Но всегда кого-нибудь убивают, и я не стал читать.
В те времена появление полного безразличия ко всем людским страстям и поступкам не почиталось еще великим достоинством, каковые узрели в нем позднее. Это безразличие стало одно время в высшей степени модным и проявлялось с таким успехом, что я знавал светских леди и джентльменов, которым больше пристало бы родиться гусеницами. Быть может, в те времена оно произвело на меня столь сильное впечатление потому, что было для меня внове, но, во всяком случае, не могло возвысить мистера Джека Мелдона в моих глазах и укрепить мое доверие к нему.
— Я приехал узнать, не пожелает ли Анни пойти сегодня вечером в оперу, — сказал мистер Мелдон, поворачиваясь к ней. — Сегодня последний интересный спектакль в этом сезоне. И певицу стоит послушать. Она изумительна. К тому же она на редкость безобразна.
И он снова принял скучающий вид.
Доктор, который всегда был рад доставить молодой жене развлечение, повернулся к ней и сказал:
— Вы должны пойти, Анни. Должны пойти.
— Мне не хочется, — ответила она. — Я предпочла бы остаться дома. Мне больше хочется остаться дома.
Не взглянув на своего кузена, она обратилась ко мне с вопросом об Агнес — навестит ли ее Агнес и придет ли она сегодня; вид у миссис Стронг при этом был такой взволнованный, что меня поразило, неужели доктор — он намазывал маслом гренок — может не видеть того, что бросается в глаза.
Но он был слеп. Он добродушно сказал, что она молода и должна развлекаться, а не скучать рядом со скучным стариком. И к тому же, прибавил он, ему хотелось бы, чтобы она выучила новые песенки, которые поет эта новая певица, а сможет ли она спеть их хорошо, если не пойдет в театр? Итак, доктор настоял на том, чтобы она приняла приглашение, а мистер Джек Мелдон вернулся к обеду. На том и порешили, и мистер Мелдон отправился, должно быть, к своему теплому местечку; во всяком случае, он уехал верхом и вид у него был беспечный.
На следующее утро я полюбопытствовал, была ли она в опере. Нет, она не была и дала знать в Лондон своему кузену, что не пойдет. Вместо этого она отправилась днем повидать Агнес и убедила доктора поехать с ней; вечер был чудесный, и домой они вернулись пешком полями — так сказал мне доктор. Я задал себе вопрос, поехала бы она в театр, если бы Агнес не было в Лондоне, или нет, и не оказала ли Агнес благодетельное влияние также и на нее.
Нельзя сказать, чтобы у нее был радостный вид, но лицо ее казалось добрым и хорошим, или она очень искусно притворялась. Я часто поглядывал на нее, так как она сидела у окна все время, пока мы занимались делом, а затем приготовила нам завтрак, который мы ели, не отрываясь от работы. Когда я уходил в девять часов, она опустилась на колени у ног доктора и помогла ему надеть башмаки и гетры. На лицо ее легла тень от зеленых листьев, нависавших над открытым окном; всю дорогу в Докторс-Коммонс я размышлял о том вечере, когда я наблюдал, как она глядела на доктора, погруженного в чтение.
Теперь я был очень занят — вставал в пять часов утра и возвращался домой в девять-десять часов вечера. Но я был несказанно рад, что работы у меня по горло; я не позволял себе ходить медленно, с восторгом веря, что чем больше я себя изнуряю, тем больше прилагаю усилий, чтобы стать достойным Доры. Она еще ничего не знала о перемене, происшедшей со мной, так как через несколько дней должна была приехать к мисс Миллс, и я откладывал до этого времени все, что намеревался ей сказать; я только сообщал ей в письмах (мы по-прежнему обменивались письмами тайно, через мисс Миллс), что собираюсь очень многое ей рассказать. В ожидании встречи с нею я резко сократил потребление медвежьего жира, совсем отказался от душистого мыла и лавандовой воды и продал с огромными убытками три жилета как слишком роскошные для человека, ведущего такой суровый образ жизни.
Но этого мне было недостаточно; я горел желанием совершить еще что-нибудь и отправился к Трэдлсу, проживавшему тогда в мансарде на Касл-стрит, в Холборне. С собой я взял мистера Дика, который уже дважды бывал со мной в Хайгете и возобновил знакомство с доктором.
Я взял мистера Дика с собой потому, что, терзаемый несчастливым поворотом в судьбе бабушки и искренне убежденный, что ни один каторжник или галерный раб не трудился так, как я, он начал волноваться и даже лишился хорошего расположения духа и аппетита по той причине, что не приносит никакой пользы. В таком состоянии он был еще меньше, чем ранее, способен закончить свой Мемориал, и чем больше работал, тем чаще пробиралась в его труд злосчастная голова короля Карла Первого. Я очень опасался, как бы его болезнь не усилилась, если нам не удастся прибегнуть к невинному обману и внушить ему, что он безусловно приносит пользу, либо действительно приспособить его к какому-нибудь полезному занятию (а это было бы куда лучше); и вот я решил спросить у Трэдлса, не может ли он нам помочь.
Прежде чем идти к Трэдлсу, я написал ему обо всем, что произошло, и получил в ответ чудесное письмо, в котором он выражал сочувствие и заверял меня в своей дружбе.
Мы застали его за письменным столом, перед чернильницей и бумагами, погруженным в работу, от которой он отдыхал, созерцая стоявшие в углу комнатки подставку для цветочного горшка и круглый столик. Встретил он нас очень сердечно и сразу подружился с мистером Диком. Мистер Дик выразил твердую уверенность в том, что видел его раньше, и мы оба заявили: «Очень возможно».
Прежде всего я хотел посоветоваться с Трэдлсом вот по какому делу: я слышал, что немало людей, прославившихся на разных поприщах, начинали свою карьеру с работы парламентского репортера, а так как Трэдлс возлагал, между прочим, свои надежды и на газеты, то все вместе взятое побудило меня спросить его в письме, как подготовиться к этой профессии. Трэдлс мне сообщил, что, насколько он мог узнать, одно только механическое усвоение необходимой для этого науки, — иными словами, полное овладение тайной стенографического письма и расшифровки, — потребует такой же затраты труда, как изучение шести языков, и при большом усердии может быть достигнуто через несколько лет. Он вполне резонно считал вопрос исчерпанным, но я чувствовал только, что появилось еще несколько высоких деревьев, которые надлежит срубить, и немедленно решил прокладывать с топором в руке путь к Доре сквозь эту чащу.
— Очень благодарен вам, дорогой Трэдлс, — сказал я. — Я начну завтра.
Трэдлс, казалось, очень удивился, для чего у него были все основания; но ведь он еще не имел понятия о том, в каком восторженном состоянии я находился.
— Я куплю книгу с изложением системы стенографического искусства, — продолжал я, — заниматься я буду в Докторс-Коммонс, где мне почти нечего делать. Буду записывать для практики речи в нашем суде… Трэдлс, дорогой мой, я одолею ее!
— Боже правый! — выпучив глаза, воскликнул Трэдлс. — Я и не знал, что у вас такой решительный характер, Копперфилд!
А как бы мог он это знать, раз это и для меня самого было новостью! Я промолчал и выпустил вперед мистера Дика.
— Послушайте, мистер Трэдлс, если бы я мог на что-нибудь пригодиться… — очень серьезно сказал мистер Дик. — Например… если бы я мог… бить в барабан или дуть во что-нибудь…
Бедняга! Несомненно, в глубине сердца он предпочел бы эти занятия всем другим. Трэдлс, который ни за что на свете не позволил бы себе улыбнуться, сказал спокойно:
— Но у вас прекрасный почерк, сэр. Я говорю с ваших слов, Копперфилд.
— Превосходный! — подтвердил я. Так оно и было — он писал удивительно четко.
— А не кажется ли вам, сэр, что вы могли бы переписывать бумаги, если бы я доставал их для вас? — спросил Трэдлс.
Мистер Дик нерешительно посмотрел на меня.
— Как вы думаете, Тротвуд? — сказал он. Я покачал головой. Мистер Дик тоже покачал головой и вздохнул.
— Расскажите ему о Мемориале, — попросил он.
Я объяснил Трэдлсу, как трудно удалить из рукописей мистера Дика голову короля Карла Первого. Мистер Дик взирал на Трэдлса почтительно и серьезно и сосал большой палец.
— Но те бумаги, о которых я говорю, уже составлены и написаны, — сказал Трэдлс после короткого раздумья. — Мистеру Дику ничего не нужно в них изменять. Ведь это совсем другое дело, правда, Копперфилд? Во всяком случае, почему бы не попробовать?
Это окрылило нас надеждой. Я отвел Трэдлса в сторону, мы посовещались — мистер Дик, сидя на стуле, с беспокойством поглядывал на нас — и выработали план, в соответствии с коим мистер Дик должен был победоносно приступить к своей работе с завтрашнего дня.
На Бэкингем-стрит у окна мы положили на столе бумаги, которые Трэдлс достал для мистера Дика, — надлежало сделать не помню сколько копий какого-то документа насчет какого-то права проезда, — а на другом столе разложили последний неоконченный вариант гигантского Мемориала. По нашим указаниям, мистер Дик должен был совершенно точно переписывать лежащий перед ним документ без малейших отступлений от оригинала, а когда он почувствует необходимость хотя бы вскользь намекнуть на короля Карла Первого, он должен мчаться к Мемориалу. Мы уговорили его твердо придерживаться этих указаний и поручили бабушке наблюдать за ним. Позднее бабушка рассказала нам, что поначалу он походил на музыканта, играющего на литаврах, и непрерывно делил свое внимание между двумя столами, но скоро он нашел, что это утомляет его и сбивает с толку, уселся деловым образом и положил перед собой документ, а Мемориал оставил в покое до более подходящего времени. Короче говоря, хотя мы очень следили, чтобы он не переутомлялся и несмотря на то, что он приступил к работе не с начала недели, он заработал к субботнему вечеру десять шиллингов девять пенсов. Никогда до конца моих дней я не забуду, как он обходил все лавки по соседству, чтобы разменять свое богатство на шестипенсовики, и как он со слезами радости и гордости подкатил к бабушке столик на колесиках, на котором монетки уложены были сердечком! С того момента, как он стал заниматься полезным делом, он походил на человека, находящегося во власти благодетельных чар, и если в тот субботний вечер хоть одно существо на свете чувствовало себя поистине счастливым, так это был он — благородная душа, почитавшая мою бабушку самой удивительной женщиной в мире, а меня самым удивительным молодым человеком.
— Она не умрет с голоду, Тротвуд! Я позабочусь о ней, сэр! — сказал он, пожимая мне украдкой руку, и потряс обеими руками над головой, растопырив все десять пальцев, словно это были десять банков.
Я не знаю, кто был больше этим доволен — Трэдлс или я.
— Право, даже мистер Микобер вылетел у меня из головы! — вдруг сказал Трэдлс, вынимая из кармана письмо и протягивая мне.
Письмо было адресовано мне (мистер Микобер пользовался любым предлогом, чтобы писать письма): «Через любезного мистера Трэдлса, эсквайра, из Иннер-Тэмпла». Оно гласило:
«Мой дорогой Копперфилд,
Может быть, вы уже подготовлены к тому, чтобы узнать, что счастье улыбнулось. Вероятно, в прошлом я уже имел случай сообщить вам, что нахожусь в ожидании этого события.
Я собираюсь обосноваться в одном из провинциальных городов нашего благословенного острова (общество этого города представляет собой счастливое сочетание элементов земледельческих и клерикальных), дабы приступить к деятельности, непосредственно связанной с одной из ученых профессий. Миссис Микобер и наши отпрыски будут меня сопровождать. Быть может, когда-нибудь наши останки будут покоиться на кладбище, примыкающем к тому почитаемому сооружению, благодаря коему упомянутый город прославился, смею сказать, повсюду, от Китая до Перу.
Посылая последнее прости современному Вавилону, где мы перенесли — хочется думать, не без достоинства — столько превратностей судьбы, миссис Микобер и я не можем скрыть от своего сердца, что расстаемся, может быть, на долгие годы, а быть может и навсегда, с существом, сопряженным нерасторжимыми узами с алтарем нашей семейной жизни. Если в канун сего отбытия вы пожалуете совместно с нашим общим другом мистером Томасом Трэдлсом в наш теперешний приют, где мы обменяемся приличествующими сему событию пожеланиями, вы окажете милость
тому, кто
всегда
был вам
предан — Уилкинсу Микоберу».
Меня порадовало известие, что мистер Микобер отряхнул прах от ног своих и счастье, наконец, действительно ему улыбнулось. Узнав у Трэдлса, что мы приглашены на сегодняшний вечер, я согласился принять приглашение, и мы отправились вдвоем в конец Грейс-Инн-роуд на квартиру, которую занимал мистер Микобер под именем мистера Мортимера.
Размеры этого помещения были столь ограниченны, что близнецы, которым теперь было лет восемь-девять, спали на складной кровати в гостиной, где мистер Микобер сварил в кувшине для воды приятный напиток, называемый им «пивцо», приготовлением которого он славился. По сему случаю я имел удовольствие возобновить знакомство с юным мистером Микобером, многообещающим мальчуганом лет тринадцати, крайне непоседливым, что свойственно мальчишкам в таком возрасте. Вновь я увидел и его сестрицу, мисс Микобер, в которой, по словам мистера Микобера, «мать ее возродилась юной, как Феникс».
— Дорогой Копперфилд! Вместе с Трэдлсом вы застаете нас накануне переселения и будьте снисходительны к некоторым неудобствам, из этого вытекающим, — сказал мистер Микобер.
Давая подобающий ответ, я бросил беглый взгляд вокруг и увидел, что все имущество семьи уже упаковано и багажа отнюдь не слишком много. Я поздравил миссис Микобер с предстоящей переменой.
— Мой дорогой мистер Копперфилд, я вполне уверена в том, что вы питаете дружеский интерес ко всем нашим делам, — сказала миссис Микобер. — Мое семейство, если ему угодно, может почитать это ссылкой, но я — жена и мать, и я никогда не покину мистера Микобера.
Трэдлс, на которого устремился взгляд миссис Микобер, пылко выразил свое одобрение.
— По крайней мере так я смотрю, дорогие мистер Копперфилд и мистер Трэдлс, — продолжала миссис Микобер, — на обязательства, которые я взяла на себя, когда повторила эти непреложные слова: «Я, Эмма, беру тебя, Уилкинс».[462] Вчера вечером при свече я перечитала эту церковную службу, и вот какое заключение я сделала: нет, я никогда не покину мистера Микобера. Возможно, мой взгляд на эту церемонию ошибочен, но тем не менее я никогда его не покину!
— Дорогая моя, — вставил с некоторым нетерпением мистер Микобер, — я никогда и не предполагал, что от вас можно ждать что-нибудь подобное.
— Я знаю, мой дорогой Копперфилд, — продолжала миссис Микобер, — что теперь я буду коротать свои дни среди незнакомых мне людей, знаю я также, что некоторые члены моего семейства, которых мистер Микобер известил в самых джентльменских выражениях об этом факте, не обратили никакого внимания на это сообщение. Может быть, я суеверна, — сказала миссис Микобер, — но у меня такое чувство, что мистеру Микоберу предназначено никогда не получать ответа на большую часть писем, которые он пишет. Судя по молчанию моего семейства, я могу предсказать, что оно недовольно принятым мной решением. Но я никому не позволю совратить меня с пути долга, мистер Копперфилд, и не позволила бы этого даже папе и маме, если бы они были живы!
Я высказал мнение, что это и значит идти прямым путем.
— Может быть, заточить себя в кафедральном городе равносильно жертве, но согласитесь, мистер Копперфилд, что если это жертва для меня, то еще большая жертва для человека, обладающего способностями мистера Микобера.
— О! Вы переезжаете в кафедральный город? — спросил я.
Мистер Микобер, разливавший всем нам из кувшина напиток, отозвался:
— В Кентербери. Дело в том, дорогой Копперфилд, что я заключил соглашение, согласно которому обязался перед нашим другом Хипом помогать ему в качестве… быть его… доверенным лицом.
Я вытаращил глаза на мистера Микобера, которого очень обрадовало мое удивление.
— Должен вас поставить в известность, — начал он официальным тоном, — что главным образом деловитость миссис Микобер и ее благоразумные советы привели к таким последствиям. Перчатка, о которой как-то говорила миссис Микобер, была брошена в форме объявления, ее поднял мой друг Хип, и она привела к взаимопониманию. О моем друге Хипе, человеке исключительной проницательности, я хотел бы говорить с самым глубоким уважением. Мой друг Хип не определил мне жалованья, которое выражалось бы в какой-нибудь сумме, но, в расчете на мои ценные услуги, сделал немало, чтобы освободить меня от гнета денежных затруднений; на ценность этих услуг я полагаюсь всецело. Такт и ум, на которые я осмеливаюсь претендовать, — мистер Микобер произнес эти слова знакомым светским тоном, с хвастливым, но вместе с тем скромным видом, — отданы будут служению моему другу Хипу. Я уже несколько знаком с юриспруденцией, ибо мне приходилось быть ответчиком в гражданском процессе, и незамедлительно засяду за комментарии одного из самых замечательных и прославленных английских юристов. Едва ли необходимо добавлять, что я имею в виду судью Блекстона.[463]
Эта речь, да и большая часть речей, произнесенных в тот вечер, прерывались замечаниями миссис Микобер, которая то и дело обнаруживала, что юный мистер Микобер сидит, поджав под себя обе ноги, или поддерживает голову так, словно она вот-вот у него отвалится, лягает под столом Трэдлса, елозит ногами или вытягивает их устрашающим образом, склоняет голову набок, окуная волосы в бокалы, — словом, проявляет свою непоседливость в форме, совершенно несовместимой с интересами остального общества, на каковые замечания матери юный мистер Микобер отвечал довольно дерзко.
Все это время я сидел пораженный откровениями мистера Микобера и размышлял над тем, что это может означать, пока миссис Микобер не подхватила нить разговора и не привлекла моего внимания.
— Я настоятельно прошу мистера Микобера, мой дорогой Копперфилд, — сказала она, — остерегаться, чтобы эта второстепенная отрасль юриспруденции, которой он себя посвятит, не помешала ему в конце концов подняться на вершину славы. Я убеждена, что мистер Микобер, отдавшись профессии, столь соответствующей его многочисленным способностям и его красноречию, должен прославиться. Скажите, мистер Трэдлс, — продолжала она с глубокомысленным видом, — как, например, насчет судьи или даже канцлера? Не может ли индивидуум отрезать себе путь к таким постам, если возьмет на себя исполнение обязанностей, какие согласился взять на себя мистер Микобер?
— Дорогая моя! — перебил мистер Микобер, но также взглянул испытующе на Трэдлса. — У нас есть время поразмыслить над этим вопросом.
— Нет, Микобер! — сказала она. — Ваша главная ошибка в жизни заключается в том, что вы не смотрите достаточно далеко вперед. Вы поистине обязаны перед своим семейством, — если не перед самим собой, — обнять проницательным взглядом самые отдаленные точки на горизонте, к которым могут вас привести ваши способности!
Мистер Микобер откашлялся и с большим удовлетворением хлебнул из стакана, все еще поглядывая на Трэдлса и как бы желая услышать его мнение.
— Гм… Положение таково, миссис Микобер… — начал Трэдлс, собираясь осторожно открыть ей истину. — Вы понимаете… я имею в виду реальные, прозаические факты… они за…
— Прекрасно, мой дорогой Трэдлс! — перебила миссис Микобер. — Я сама хочу быть насколько возможно прозаической и трезвой, когда говорю на такую важную тему.
— …заключаются в том, — продолжал Трэдлс, — что эта отрасль юриспруденции, даже если мистер Микобер станет поверенным по всем правилам…
— Ну, конечно! — снова перебила миссис Микобер. — Уилкинс, не коси! Ты останешься косоглазым!
— …не откроет ему путь к таким постам, — снова продолжал Трэдлс. — На них может быть назначен только барристер. А мистер Микобер станет барристером лишь в том случае, если поступит на пять лет в учение в какой-нибудь из судебных Иннов…
— Правильно ли я вас понимаю, дорогой мистер Трэдлс? Вы говорите, что по истечении этого срока мистер Микобер имел бы право быть назначенным судьей или канцлером? — спросила весьма учтивым, но деловым тоном миссис Микобер.
— Он имел бы это право! — произнес Трэдлс с ударением.
— Благодарю вас. Я вполне удовлетворена, — сказала миссис Микобер. — Если дело обстоит таким образом и мистер Микобер, приступая к своим обязанностям, не теряет никаких преимуществ и привилегий, я могу не беспокоиться. Разумеется, я говорю как женщина, но я всегда считала, что у мистера Микобера ум юридический, как говорил мой папа, когда я жила дома. И я полагаю, что в настоящее время мистер Микобер вступает на поприще, где этот ум проявит себя и завоюет ему высокое положение.
Я совершенно убежден, что мистер Микобер, обладающий юридическим умом, уже видел себя восседающим на мешке с шерстью.[464] Он самодовольно провел рукой по голому черепу и, покорный судьбе, сказал с величавым видом:
— Дорогая моя, не будем предвосхищать решения судьбы. Если мне предназначено носить парик, то, во всяком случае, внешне, — он намекал на свой голый череп, — я готов принять это отличие. Мне не жаль моих волос, возможно, я лишился их ради каких-то высших целей. Этого я не знаю. Я намерен, дорогой Копперфилд, приуготовить моего сына для церкви. И, не скрою, я был бы счастлив, в интересах своего сына, достигнуть высокого положения.
— Для церкви? — спросил я, думая между тем об Урии Хипе.
— Да! — ответил мистер Микобер. — У него поразительно высокий голос, и ему надлежит начать с певчего. Наше пребывание в Кентербери и знакомства, которые мы там завяжем, несомненно помогут ему занять вакансию в соборе, когда она откроется.
Я снова взглянул на юного мистера Микобера и по выражению его лица увидел, что голос у него действительно должен быть высокий и исходить откуда-то из-под бровей; моя догадка подтвердилась, когда он запел (ему предложено было на выбор — идти спать или петь) «Долбит зеленый дятел».[465] Исполнение сей песенки было встречено похвалами, а затем завязался общий разговор, и поскольку я был слишком погружен в свои смелые замыслы, чтобы умолчать о переменах в моей жизни, я поведал о них мистеру и миссис Микобер. Трудно передать, в какой она пришла восторг, узнав о беде, постигшей бабушку, и как это известие укрепило их бодрость и способствовало проявлению дружеских чувств.
Скоро пунш должен был в последний раз пойти вкруговую, и я, обратившись к Трэдлсу, напомнил ему, что нам нельзя разойтись, прежде чем мы не пожелаем нашим друзьям здоровья, счастья и успеха на новом их поприще. Я попросил мистера Микобера наполнить бокалы до краев и провозгласил тост по всем правилам — пожал через стол руку мистеру Микоберу и поцеловал миссис Микобер, дабы увековечить это знаменательное событие. Трэдлс последовал моему примеру и также пожал руку мистеру Микоберу, но, не считая себя таким же старым другом, как я, не отважился следовать за мной дальше.
— Дорогой мой Копперфилд, друг моей юности, если позволено будет так его назвать, и мой уважаемый друг Трэдлс, — надеюсь, он разрешит именовать его так, — от имени миссис Микобер, от своего имени и от имени наших отпрысков позволяю себе выразить горячую благодарность за ваши добрые пожелания! — начал мистер Микобер, поднимаясь и засовывая большие пальцы в карманы жилета. — Можно было бы ожидать, что в канун переселения, открывающего перед нами совершенно новую жизнь, — мистер Микобер говорил так, будто они уезжали за пятьсот тысяч миль, — я обращусь с прощальной речью к столь верным друзьям, которых вижу перед собой. Но все, что я имел сказать, я уже сказал. Какого бы положения в обществе я ни достиг, пребывая в кругу собратьев по ученой профессии, недостойным представителем коей я собираюсь стать, я постараюсь ее не посрамить, а миссис Микобер, несомненно, будет служить ей украшением. Под временным гнетом денежных обязательств, принятых с целью их немедленного погашения, но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств оставшихся непогашенными, я оказался вынужденным прибегнуть к переодеванию, против которого восставали мои лучшие чувства, — я имею в виду очки, — и принять фамилию, на которую не могу притязать по закону. Но касательно этого я хочу только отметить, что туча уже исчезла с мрачного горизонта и дневное светило уже засияло на вершинах гор. В понедельник, в четыре часа дня, по прибытии в Кентербери, когда моя стопа опустится на родной мой вереск, — я снова буду называться Микобером!
Тут мистер Микобер опустился на стул и степенно выпил два бокала пунша один за другим. Затем он продолжал торжественно:
— Мне остается еще кое-что сделать перед разлукой — свершить акт справедливости. Мой друг мистер Томас Трэдлс дважды «дал свою подпись», как принято выражаться, для получения мной ссуды по векселю. В первый раз мистер Томас Трэдлс очутился, скажу кратко, в трудном положении. Срок второго векселя еще не истек. Первое обязательство выражалось в сумме… — тут мистер Микобер тщательно справился с бумагами, — …в сумме двадцать три фунта четыре шиллинга девять с половиной пенсов. Сумма второго, по моим записям, — восемнадцать фунтов шесть шиллингов два пенса. Если мой подсчет верен, общий итог равен сорока одному фунту десяти шиллингам одиннадцати с половиной пенсам. Быть может, мой друг Копперфилд возьмет на себя труд проверить итог?
Я проверил и признал его правильным.
— Если я покину столицу и моего друга мистера Томаса Трэдлса, не выполнив своих денежных обязательств, невыносимое бремя ляжет на мою душу. Поэтому я приготовил для моего друга мистера Томаса Трэдлса и вот сейчас держу в руке некий документ, который все приводит к желанной цели. Позвольте мне вручить моему другу мистеру Томасу Трэдлсу мою долговую расписку на сорок один фунт десять шиллингов одиннадцать с половиной пенсов. Я счастлив обрести вновь моральное достоинство, чувствуя, что теперь я опять могу ходить среди моих ближних с высоко поднятой головой!
После этого вступления (которым он был весьма взволнован) мистер Микобер вручил Трэдлсу свою долговую расписку и пожелал ему всяческих успехов в жизни. Я уверен, что этот акт был равносилен уплате долга не только для мистера Микобера, сам Трэдлс тоже едва ли уловил разницу, пока не поразмыслил на досуге.
После этого благородного поступка мистер Микобер столь высоко поднял голову перед своими ближними, что, казалось, его грудь расширилась раза в полтора, когда он светил нам с площадки лестницы. Мы распростились очень сердечно, и когда, покинув Трэдлса у дверей его дома, я возвращался к себе, размышляя о самых странных и разнообразных вещах, мне пришло в голову, что такой ненадежный человек, как мистер Микобер, никогда не просил у меня денег и что и этим я обязан только его жалостливым воспоминаниям обо мне, ребенке, жившем у него когда-то. Отказать ему у меня не хватило бы мужества, и, несомненно, он сам это знал (к его чести будь сказано) не хуже, чем я.
Моя новая жизнь продолжалась уже больше недели, и я сильнее, чем прежде, был увлечен теми грозными решениями, каких, по-моему мнению, требовали обстоятельства. Я продолжал ходить чрезвычайно быстро, и по-прежнему у меня было смутное представление, что таким образом я пробиваю себе дорогу. За какое бы дело я ни брался, я положил за правило тратить на него как можно больше сил. Я стал, в подлинном смысле слова, жертвой самого себя. Подумывал я даже о том, не перейти ли мне на растительную пищу, и при этом мне казалось, — правда, полной уверенности у меня не было, — что если я превращусь в травоядное животное, то этим воскурю фимиам перед алтарем Доры.
До сей поры малютка Дора пребывала в полном неведении относительно моей отчаянной решимости, на которую лишь туманно намекали мои письма. Но вот снова настала суббота, и в этот субботний вечер она должна была навестить мисс Миллс, а я — явиться туда к чаю, когда мистер Миллс отправится в свой клуб играть в вист (об этом мне протелеграфируют, вывесив в среднем окне гостиной клетку с птицей).
К тому времени мы окончательно устроились на Бэкингем-стрит, где мистер Дик блаженствовал, переписывая свои бумаги. Бабушка моя одержала знаменательную победу над миссис Крапп — она отказалась от ее услуг, предварительно выбросив в окошко первый же кувшин с водой, который та поставила на ступеньках, и собственной персоной защищая на лестнице приведенную ею поденщицу. Эти энергические меры вселили такой ужас в сердце миссис Крапп, что она удалилась к себе на кухню, придя к заключению, что бабушка рехнулась. Бабушка, оставаясь совершенно равнодушной к мнению миссис Крапп, а равно и всех людей на свете, скорее поощряла, чем опровергала такую мысль, и вот миссис Крапп, еще недавно столь храбрая, сделалась через несколько дней такой трусливой, что, предпочитая не встречаться с бабушкой на лестнице, старалась либо скрыть свою объемистую фигуру за дверью — хотя на виду все-таки оставался широкий подол ее фланелевой юбки, — либо забивалась в темные углы. Бабушке это доставляло несказанное удовлетворение, и, мне кажется, она испытывала подлинную радость, прогуливаясь в нелепо торчавшем на макушке чепце по лестнице в те часы, когда миссис Крапп могла попасться ей на пути.
Бабушка, необычайно домовитая и изобретательная, ввела в наше хозяйство столько маленьких преобразований, что, мне казалось, я стал не беднее, а богаче, чем раньше. Между прочим, она превратила чулан в мою гардеробную и купила мне кровать, которую убрала и украсила так, что днем она походила на книжный шкаф, насколько может походить на него кровать. Я был предметом неусыпных ее забот, и даже бедная моя мать не могла бы любить меня горячей и положить столько сил, чтобы сделать меня счастливым.
Пегготи сочла для себя высокой честью разрешение участвовать в этих трудах, и хотя все еще не преодолела чувства благоговейного ужаса перед моей бабушкой, ей было выказано столько знаков доверия и поощрения, что теперь они стали наилучшими друзьями. Но вот настал день (это была именно суббота, и мне предстояло пить чай у мисс Миллс), когда Пегготи должна была вернуться домой, чтобы, выполняя свой долг, взять на себя заботу о Хэме.
— Ну что ж, прощай, Баркис, — сказала бабушка, — береги свое здоровье. Право же, я никогда не думала, что мне будет так грустно расставаться с тобой.
Я отвел Пегготи в контору пассажирских карет и проводил ее в путь. Прощаясь со мной, она расплакалась и поручила моим дружеским заботам своего брата, как уже сделал раньше Хэм. Мы ничего о нем не слыхали с тех пор, как он ушел тогда, на закате.
— А теперь, родной мой Дэви, — сказала Пегготи, — если вам, покуда вы обучаетесь, понадобятся деньги или если они вам понадобятся по окончании учения, дорогой мой, чтобы стать на ноги (а они вам все равно понадобятся, миленький мой), то у кого же больше прав ссудить вам деньги, чем у меня, глупой старой служанки моей милочки!
Я был не так уже одержим страстью к независимости, чтобы не сказать в ответ, что, если когда-нибудь мне придется взять взаймы деньги, я их возьму у нее. Мне кажется, ничто не доставило бы Пегготи большего утешения, чем такой ответ, — разве что я попросил бы тут же на месте большую сумму.
— И вот что еще, дорогой мой, — зашептала Пегготи, — скажите вашему хорошенькому ангелочку, что мне, ох, как хотелось бы увидеть ее хоть на минутку! И скажите ей, что, когда она будет выходить замуж за моего мальчика, я приеду и устрою вам такое красивое гнездышко, если вы мне разрешите!
Я заявил, что никто другой не прикоснется к «нашему гнездышку», чем привел в восторг Пегготи, уехавшую в наилучшем расположении духа.
В течение дня я по мере сил изнурял себя в Докторс-Коммонс, прибегая для этого ко всевозможным способам, а вечером в назначенный час появился на улице, где проживал мистер Миллс. У мистера Миллса была ужасная привычка засыпать после обеда, он еще не ушел из дому и в среднем окне не было никакой клетки.
Он так долго заставил меня ждать, что я страстно желал, чтобы клуб оштрафовал его за опоздание. Наконец он вышел, и тогда я увидел, как моя Дора сама вывесила в окне клетку и выглянула на балкон убедиться, тут ли я; увидав меня, она убежала в комнату, а Джип остался и бешено залаял на огромную собаку мясника, которая могла проглотить его, как пилюлю.
Дора встретила меня в дверях гостиной, из тех же дверей выскочил и Джип, спотыкаясь, рыча и, видно, воображая, будто я разбойник, и мы все втроем, радостные и любящие, вошли в комнату. Очень скоро я внес уныние в наши счастливые сердца — я этого не хотел делать, но слишком уж я был поглощен своей идеей — и без всяких предисловий спросил Дору, может ли она любить нищего.
Моя милая, маленькая Дора! Как она испугалась! Это слово вызвало у нее только представление о желтом лице пьяницы, о костылях или деревянной ноге, а не то о собаке с подносиком в зубах или еще о чем-нибудь в таком же роде. И она с очаровательным недоумением широко раскрыла глаза.
— Как вы можете задавать мне такие глупые вопросы? — надув губки, сказала Дора. — Любить нищего!
— Дора, любимая моя! Я — нищий! — воскликнул я.
— Какой глупый! — Тут она шлепнула меня по руке. — Сидит и рассказывает какие-то сказки! Я велю Джипу укусить вас!
Ее ребяческие манеры казались мне самыми восхитительными в мире, но необходимо было ясно высказать все, и я торжественно произнес:
— Дора, жизнь моя, я разорился!
— А я говорю, что велю Джипу укусить вас, если вы будете вести себя так глупо, — сказала Дора, тряхнув локонами.
Но у меня был такой серьезный вид, что Дора перестала встряхивать локонами, положила мне на плечо дрожащую руку и сначала посмотрела на меня с испугом и беспокойством, а потом расплакалась. Это было ужасно. Я упал на колени перед диваном, ласкал ее, умолял не надрывать мне сердца, но довольно долго бедная маленькая Дора могла только восклицать: «Ох, боже мой, боже мой!», и: «Ох, мне так страшно», и: «Где Джулия Миллс?», и: «Ох, отведите меня к Джулии Миллс и, пожалуйста, уходите!» — так что я потерял голову.
Наконец, после мучительных уговоров и просьб, я заставил Дору повернуть ко мне испуганное личико и постепенно успокоил ее, так что теперь это личико выражало только одну любовь, а прелестная нежная щечка прижалась к моей щеке. Тогда, не разжимая объятий, я сказал ей о том, как горячо-горячо люблю ее; и о том, что считаю правильным освободить ее от данного слова, ибо теперь я беден; сказал, что никогда мне этого не перенести и не оправиться, если я потеряю ее; и о том, что бедность меня не страшит, если не страшна она Доре, которая для меня — источник силы и вдохновения; я сказал, что уже принялся за работу с такой энергией, какую знают одни влюбленные, и учусь быть практичным и думать о будущем; сказал, что корка хлеба, заработанная своими руками, слаще любых яств, полученных по наследству. И много еще говорил я на эту тему со страстным красноречием, удивившим даже меня самого, хотя я думал о своем разговоре с Дорой день и ночь с тех пор, как выслушал поразительное бабушкино сообщение.
— Ваше сердце все еще принадлежит мне, милая Дора? — спросил я в упоении, ибо уже знал ее ответ, судя по тому, как доверчиво она прильнула ко мне.
— О да! — воскликнула Дора. — Да, оно — ваше. О, не будьте таким страшным. Я кажусь страшным! Доре!
— Не говорите о том, что вы обеднели и должны трудиться изо всех сил! — сказала Дора, прижимаясь ко мне еще теснее. — Ох, не надо, не надо!
— Ненаглядная моя, корка хлеба, заработанная своими руками…
— Да, да! Но я больше ничего не хочу слушать о корках, — перебила Дора. — И Джип должен каждый день получать в двенадцать часов баранью котлетку, иначе он умрет!
Я был очарован детской прелестью ее манер. И ласково ей объяснил, что Джип по-прежнему будет получать регулярно свою баранью котлетку. И нарисовал картину нашего скромного семейного очага, где мы не зависим ни от кого благодаря моим трудам, — описал маленький домик, виденный мною в Хайгете, и комнату, отведенную для бабушки в верхнем этаже.
— Теперь я не такой страшный, Дора? — нежно спросил я.
— Нет, нет! — воскликнула Дора. — Но я надеюсь, что ваша бабушка будет подолгу сидеть у себя в комнате? И, надеюсь, она не сварливая старуха?
Если я мог еще крепче полюбить Дору, то полюбил именно тогда. Но я понял, что она немного непрактична. Мое новорожденное рвение остыло, когда я убедился, как трудно поделиться с ней этим рвением. Я сделал еще одну попытку. Когда она совсем пришла в себя и принялась закручивать уши Джипу, лежавшему у нес на коленях, я сказал очень серьезно:
— Любовь моя! Можно сказать вам еще одну вещь?
— О, пожалуйста, не будьте практичным! — умоляющим тоном воскликнула Дора. — Потому что мне становится так страшно!
— Сердце мое! Вам вовсе нечего бояться. Я хочу, чтобы вы посмотрели на это совсем с другой точки зрения. Я хочу, чтобы это вдохнуло в вас мужество и воодушевило вас, Дора!
— Да, но это так страшно! — вскричала Дора.
— Нет, любовь моя! Настойчивость и сила характера помогут нам переносить куда более тяжелые вещи.
— Но у меня нет никакой силы, — возразила Дора, встряхнув локонами. — Правда, Джип? О, поцелуйте Джипа и будьте милым!
Немыслимо было устоять и не поцеловать Джипа, когда она поднесла его ко мне для этой цели и, руководя операцией, сама сложила свои свежие розовые губки, словно для поцелуя, причем настаивала, чтобы я поцеловал его в самый кончик носа. Я исполнил то, о чем она просила, — вознаградив себя потом за послушание, — а она своими чарами надолго заставила меня забыть о моей серьезности.
— Но, Дора, любимая моя! — сказал я, наконец, вновь обретя это качество. — Я хотел кое о чем поговорить с вами.
Судья в Суде Прерогативы — и тот влюбился бы в нее, если бы увидел, как она сложила ручки и воздела их, умоляя меня не пугать ее больше.
— Право же, я не собираюсь вас пугать, моя дорогая, — успокоительно сказал я. — Но, Дора, любовь моя, если бы вы иногда подумали… не падая духом, о, отнюдь нет!.. Но если бы вы иногда подумали… только для того, чтобы приободриться… подумали о том, что помолвлены с человеком бедным…
— Не надо, не надо! Пожалуйста, не надо! — вскричала Дора. — Это так страшно!
— Душа моя, совсем не страшно! — бодро возразил я. — Если бы вы иной раз подумали об этом и начали присматриваться, как ведут домашнее хозяйство у вашего папы и постарались постепенно привыкнуть… ну, хотя бы записывать расходы…
Бедная маленькая Дора не то всхлипнула, не то застонала.
— …как бы это пригодилось нам впоследствии! — продолжал я. — И если бы вы обещали мне понемножку читать поваренную книгу, которую я вам пришлю, это было бы чудесно для нас обоих. Ибо сейчас, моя Дора, — тут я еще больше воодушевился, — наш жизненный путь тернист и усыпан камнями, и от нас зависит выровнять его. Мы должны пробить себе дорогу! Мы должны быть мужественными! Впереди препятствия, но мы должны их преодолеть!
Сжав руку в кулак, с восторженным лицом, я говорил очень быстро, но уже никакого смысла не было продолжать. Я сказал достаточно. И опять все испортил. «Ох, мне так страшно! Ох, где Джулия Миллс? Ох, отведите меня к Джулии Миллс и, пожалуйста, уходите!» Короче говоря, кончилось тем, что я окончательно лишился рассудка и бесновался, бегая по гостиной.
Я думал, что на сей раз убил ее. Я брызгал на нее водой. Я упал на колени. Я рвал на себе волосы. Я называл себя грубым животным и безжалостным зверем. Я просил прощения. Я умолял ее посмотреть на меня. Я перевернул все вверх дном в рабочей шкатулке мисс Миллс, отыскивая флакон с нюхательной солью, и в порыве отчаяния схватил вместо него игольник из слоновой кости и осыпал Дору иголками. Я грозил кулаками Джипу, который был в таком же неистовстве, что и я. Я вытворял бог знает что и давно уже потерял способность соображать, когда в комнату вошла мисс Миллс.
— Кто это сделал? — вскричала мисс Миллс, бросаясь на помощь своей подруге. Я отвечал:
— Я, мисс Миллс! Я это сделал! Смотрите — вот преступник! — или что-то в этом роде, а затем, чтобы укрыться от света, уткнулся лицом в диванную подушку.
Сначала мисс Миллс подумала, что произошла ссора и мы вступаем в пустыню Сахару, но вскоре уразумела суть дела, так как моя милая, любящая маленькая Дора, обняв ее, воскликнула, что я «бедный рабочий», а потом, подозвав меня, обняла и попросила взять у нее на хранение все ее деньги, после чего бросилась на шею мисс Миллс и зарыдала так, словно нежное ее сердечко готово было разорваться.
Должно быть, мисс Миллс была рождена на свет, чтобы стать для нас благословением. Из нескольких моих слов она поняла, в чем дело, стала утешать Дору и постепенно убедила ее в том, что я не чернорабочий, — по-видимому, моя манера изъясняться внушила Доре мысль, что я стал портовым грузчиком и по целым дням вожу тачку вверх и вниз по сходням, — и таким образом восстановила между нами мир. Когда мы совсем успокоились и Дора пошла наверх освежить глаза розовой водой, мисс Миллс позвонила, чтобы подали чай. Тут я объявил мисс Миллс, что она мой друг навеки и что скорей сердце мое перестанет биться, чем я забуду об ее сочувствии.
Далее я изложил мисс Миллс то, что столь безуспешно пытался изложить Доре. Мисс Миллс отвечала, исходя из общепринятых истин, что Хижина счастья лучше, чем Дворец холодной роскоши, и что где любовь, там все.
Я заявил мисс Миллс, что это сущая правда, и кто может знать это лучше, чем я, любящий Дору такой любовью, какой доселе не испытал ни один смертный! Но в ответ на меланхолические слова мисс Миллс, что для иных сердец было бы прекрасно, если бы мое утверждение оказалось верным, я попросил разрешения отнести его только к смертным мужского пола.
Затем я задал мисс Миллс вопрос, есть ли, по ее мнению, какой-нибудь практический смысл в предложении, которое я хотел сделать относительно расходов, домашнего хозяйства и поваренной книги.
После недолгого раздумья мисс Миллс отвечала так:
— Мистер Копперфилд, я буду откровенна с вами. Для иных натур страдания и испытания душевные — все равно что многие годы жизни, и мне следует быть с вами откровенной, словно я настоятельница монастыря. Нет, это предложение — не для нашей Доры. Наша милая Дора — любимое дитя природы. Она — дитя света, веселья и радости. Я готова признать, что, будь это возможно, это было бы очень хорошо, но…
И мисс Миллс покачала головой.
Заключительные слова, выражавшие некоторую уступку со стороны мисс Миллс, побудили меня спросить ее, не воспользуется ли она, в интересах самой Доры, случаем, ежели таковой представится, чтобы внушить ей более отрадное представление о подготовке к серьезной жизни. Мисс Миллс весьма охотно дала утвердительный ответ, а посему я спросил ее, не согласится ли она позаботиться о поваренной книге; и если ей удастся расположить в пользу этой книги Дору, не пугая ее, она мне окажет величайшую услугу. Мисс Миллс взялась исполнить и это поручение, но в успехе не была уверена.
И вот вернулась Дора — такое прелестное маленькое создание, что я всерьез усомнился, позволительно ли тревожить ее столь обыденными делами. И она так меня любила и была так пленительна (особенно когда приказывала Джипу стоять на задних лапках и просить гренок, а потом делала вид, будто тычет его носом в горячий чайник в наказание за неповиновение), что я, памятуя о том, как испугал ее и довел до слез, почувствовал себя чудовищем, проникшим в убежище феи.
После чая появилась гитара, и Дора пела все те же очаровательные старинные французские песенки о том, что жить невозможно без танцев — тра-ля-ля! тра-ля-ля! — и в конце концов я почувствовал себя еще более свирепым чудовищем.
Наше веселье омрачилось только один раз, и это случилось незадолго до моего ухода, когда мисс Миллс почему-то упомянула о завтрашнем дне, а я, к несчастью, проговорился, что встаю в пять часов утра, так как должен трудиться не покладая рук. Не знаю, мелькнула ли у Доры мысль, что я служу сторожем в какой-нибудь конторе, но мои слова произвели на нее сильное впечатление, и больше она не играла и не пела.
Эта мысль еще не покинула ее, когда я с ней прощался, и она сказала мне милым вкрадчивым голоском, словно я был ее куклой (как думалось мне иной раз):
— Вы нехороший мальчик. Не вставайте в пять часов утра! Это так глупо.
— Любовь моя, я должен работать, — возразил я.
— А вы не работайте, — заявила Дора. — Зачем?
При виде этого славного, удивленного личика ничего не оставалось делать, как ответить весело и шутливо, что мы должны работать, чтобы жить.
— О? Как нелепо! — воскликнула Дора.
— Как же мы будем жить без этого, Дора? — сказал я.
— Как? Ну, как-нибудь, — ответила Дора. По-видимому, она считала, что вопрос разрешен ею окончательно, и, торжествуя, от всего своего невинного сердца, подарила мне поцелуй, а я ни за какие блага в мире не согласился бы ее разубеждать и возражать против ее решения.
Да! Я любил ее и продолжал любить всем сердцем, всеми силами своей души. Но, по-прежнему много работая, стараясь ковать железо, пока горячо, я иной раз по вечерам, сидя против бабушки, размышлял о том, как напугал я тогда Дору и как бы сделать так, чтобы с гитарой в руке проложить себе дорогу сквозь лес препятствий; мечтал я об этом, пока не начинало мне чудиться, что голова моя совсем поседела.
Моему решению касательно парламентских прений я не дал остыть. Железо я стал немедленно нагревать, пока оно не раскалилось, и принялся ковать его с такой настойчивостью, которой, говоря по чести, сам удивляюсь. Я купил рекомендованную мне книжку о благородном и таинственном искусстве стенографии (ценой в десять шиллингов шесть пенсов) и окунулся в море таких затруднений, что через две-три недели впал в полное отчаяние. Точки, повторяющиеся на все лады и означающие в одном месте одно, а в другом нечто другое, совершенно противоположное; чудесное, причудливое сочетание кружочков, бесчисленные значения черточек, напоминавших мушиные лапки; ужасные последствия не на месте поставленных завитушек — все это не только волновало меня в часы бодрствования, но и преследовало во сне. Когда я пробился ощупью сквозь эти трудности и овладел, наконец, алфавитом, который сам по себе был египетским храмом, появилась процессия новых чудовищ, именуемых «произвольными фигурами»; поистине никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь действовал так деспотично и капризно, как они; например, они настаивали, что знак, похожий на паутину, означает «ожидание», а начерченная пером взлетающая ракета значит «невыгодный». Когда я вбил себе в голову эту галиматью, я установил, что она вытеснила оттуда решительно все, а как только я начал повторять забытое, она улетучилась в свою очередь; когда же я принялся снова ее заучивать, от меня стали ускользать другие разделы системы. Короче говоря, можно было прийти в отчаяние.
Можно было прийти в полное отчаяние, если бы не Дора — укрытие и якорь моего корабля, который трепала буря. Каждая закорючка в системе этих знаков подобна была сучковатому дубу в лесу препятствий, и я продвигался вперед, срубая эти дубы один за другим с таким пылом, что через три-четыре месяца решился проделать опыт с одним из наших прославленных ораторов в Докторс-Коммонс. Забуду ли я когда-нибудь, как прославленный оратор ускользнул от меня, прежде чем я успел начать, и оставил мой глупый карандаш метаться по бумаге, словно в пароксизме лихорадки?
Было ясно, что дело не пойдет на лад. Я слишком высоко занесся, так продолжать было нельзя. За советом я обратился к Трэдлсу, и он предложил диктовать мне речи, но медленно, с расстановкой, принимая во внимание мою неопытность. Я был очень благодарен ему за дружескую помощь и принял предложение. И вот изо дня в день, чуть ли не ежедневно, в течение долгого времени, по вечерам, когда я возвращался от доктора, у нас на Бэкингем-стрит происходили заседания по образцу парламентских.
Хотелось бы мне увидеть еще где-нибудь такой парламент! Бабушка и мистер Дик представляли (смотря по обстоятельствам) то правительство, то оппозицию, а Трэдлс с помощью «Оратора» Энфилда[466] или томика «Парламентских прений» произносил громовые обвинительные речи против них. Стоя у стола, заложив пальцем нужную страницу в книге и размахивая правой рукой, Трэдлс, изображая мистера Питта, мистера Фокса, мистера Шеридана, мистера Бэрка, лорда Каслри, виконта Сидмута или мистера Каннинга, приходил в неописуемый раж, обвиняя бабушку и мистера Дика в распутстве и продажности. Обычно я сидел поодаль, держа свой блокнот на коленях и стараясь изо всех сил за ним поспеть. Ни один всамделишный политик не мог превзойти Трэдлса шаткостью своих убеждений и легкомыслием. В течение недели он последовательно отстаивал все политические программы и сражался под всеми знаменами. Бабушка, бесстрастная, как министр финансов, иногда прерывала его возгласами «Слушайте! Слушайте!», «О!» или «Нет!», в зависимости от содержания речи, а вслед за ней эти же возгласы издавал со всем пылом мистер Дик (совершенный образец сельского дворянина). Но мистера Дика, в течение его парламентской карьеры, обвиняли в таких деяниях и он был ответствен за такие ужасные последствия, что по временам ему становилось не по себе. Мне кажется, он начинал не на шутку страшиться, что в самом деле натворил много вещей, которые приведут к уничтожению британской конституции и к гибели страны.
Очень часто мы увлекались этими дебатами до той поры, когда стрелка часов приближалась к полуночи, а свечи уже догорали. В результате таких упражнений я стал неплохо поспевать за Трэдлсом, и для торжества моего оставалось только добиться, чтобы я хоть как-то мог разобраться в своих записях. Но после того как они были сделаны, понять их было ничуть не легче, чем китайские знаки на чайных чашках или золоченые надписи на огромных красных и зеленых бутылях в лавках с химическими товарами.
Ничего не оставалось делать, как вернуться и начать все сначала. Трудненько это было, но тем не менее я вернулся и, хоть и с тяжелым сердцем, начал все сначала и старательно и методически стал продвигаться вперед черепашьим шагом по той скучной дороге, какую я уже прошел, кропотливо исследуя каждую пылинку и изо всех сил стараясь понять эти коварные значки всюду, где бы они ни попадались. Я добросовестно исполнял свои обязанности в конторе так же, как и у доктора, и, в общем, работал как ломовая лошадь.
В один прекрасный день придя, как обычно, в Докторс-Коммонс, я нашел у входа в контору мистера Спенлоу; вид у него был хмурый, и он что-то бормотал себе под нос. Так как он нередко жаловался на головную боль — у него была короткая шея, и к тому же, по моему мнению, он себя перекрахмаливал, — то я испугался, не дурно ли ему, но он тотчас же успокоил меня в этом отношении.
Вместо того чтобы ответить с обычной своей приветливостью «доброе утро», он взглянул на меня холодно и церемонно и спросил весьма сдержанно, не последую ли я за ним в кофейню, двери которой в те времена выходили на площадь св. Павла как раз против Докторс-Коммонс. Я повиновался с чувством какой-то растерянности; меня бросило в жар, словно всем моим опасениям предстояло вот-вот выйти наружу. Проход был узкий, я пропустил мистера Спенлоу немного вперед, и высокомерный вид, с которым он вскинул голову, не сулил мне ничего хорошего; у меня мелькнула мысль, не разузнал ли он о моих чувствах к моей обожаемой Доре.
Но если бы я даже не догадался об этом по дороге в кофейню, то я не мог бы не понять, в чем заключается дело, когда поднялся с мистером Спенлоу во второй этаж и увидел там мисс Мэрдстон, прислонившуюся к буфету, украшенному перевернутыми бокалами, на которых лежали лимоны, и двумя необыкновенными, вышедшими ко всеобщему благополучию из употребления ящиками с бесчисленными желобками для ножей и вилок.
Мисс Мэрдстон протянула мне холодные ногти и снова уселась, прямая, негнущаяся. Мистер Спенлоу закрыл дверь, знаком указал мне на стул, а сам остался стоять на коврике перед камином.
— Будьте любезны, мисс Мэрдстон, покажите мистеру Копперфилду, что у вас находится в ридикюле, — сказал мистер Спенлоу.
Кажется, это был тот самый старый ридикюль, что и в пору моего детства, с теми же стальными застежками, которые защелкивались так, будто кого-то кусали.
Сжав губы наподобие застежки ридикюля, мисс Мэрдстон открыла его — губы ее также чуть-чуть разжались — и показала мне мое последнее письмо к Доре, полное изъявлений в любви и преданности.
— Это ваш почерк, мистер Копперфилд? — осведомился мистер Спенлоу.
Меня бросило в жар, и мой голос показался мне совсем чужим, когда я ответил:
— Да, сэр.
— Если не ошибаюсь, эти письма также написаны вами, мистер Копперфилд? — спросил мистер Спенлоу, когда мисс Мэрдстон извлекла из ридикюля связку писем, перевязанных драгоценной голубой ленточкой.
С чувством полного отчаяния я взял у нее письма и, взглянув на обращения: «Моя вечно любимая Дора». «Мой обожаемый ангел», «Моя дорогая и единственная» и тому подобные, густо покраснел и опустил голову.
— Нет, нет! Благодарю. Я не намерен лишать вас этих писем, — холодно сказал мистер Спенлоу, когда я машинально протянул их ему. — Будьте добры, мисс Мэрдстон, начните!
Это нежное создание после короткого раздумья, в течение коего она созерцала коврик, сухим, ханжеским тоном начала так:
— Должна сознаться, что у меня с некоторого времени зародились подозрения насчет отношений мисс Спенлоу и Дэвида Копперфилда. Я наблюдала за мисс Спенлоу и Дэвидом Копперфилдом, когда они встретились впервые, и впечатление мое было не из приятных. Развращенность человеческого сердца такова, что…
— Вы меня обяжете, сударыня, если будете придерживаться фактов, — перебил мистер Спенлоу.
Мисс Мэрдстон опустила глаза, тряхнула головой, словно протестуя против неподобающего вмешательства, и с видом оскорбленного достоинства продолжала:
— Если я должна придерживаться только фактов, я изложу дело возможно короче. Может быть, это будет признано наиболее удовлетворительным. Я уже сказала, сэр, что у меня с некоторого времени зародились подозрения насчет отношений мисс Спенлоу и Дэвида Копперфилда. Я не раз пыталась получить точные сведения, которые подтвердили бы мои подозрения, но без успеха. Я не решалась сообщить о них тогда отцу мисс Спенлоу, — тут она строго поглядела на него, — зная о том, как люди не расположены в подобных случаях оказывать должное добросовестному исполнению долга.
Мистер Спенлоу, казалось, был совершенно усмирен благородной строгостью мисс Мэрдстон и постарался смягчить ее суровость, примирительно помахав рукой.
— По возвращении моем в Норвуд после отсутствия, вызванного женитьбой моего брата, — продолжала мисс Мэрдстон высокомерным тоном, — и по возвращении мисс Спенлоу от своей приятельницы мисс Миллс я пришла к выводу, что поведение мисс Спенлоу сильно укрепляет мои подозрения. Я стала наблюдать за ней еще более внимательно.
Милая, нежная маленькая Дора, она и не подозревала об этих глазах Дракона!
— Однако только вчера вечером я получила неопровержимые доказательства, — продолжала мисс Мэрдстон. — Мне и раньше казалось, что мисс Спенлоу получает слишком много писем от своей приятельницы мисс Миллс. Но мисс Миллс была ее приятельницей с полного соизволения отца — еще один меткий удар по мистеру Спенлоу! — и я не могла вмешиваться в их отношения. О развращенности человеческого сердца мне не позволяют говорить, но, надеюсь, я могу упомянуть — не только могу, но и должна! — о том, что кое-кому доверяли напрасно!
В свою защиту мистер Спенлоу пробормотал, что против этого он не возражает.
— Вчера вечером после чая я заметила, что собачка вертится по гостиной и рычит, держа что-то в зубах. Я сказала мисс Спенлоу: «Дора, что это у собаки в зубах? Это какая-то бумага». Мисс Спенлоу ощупала свою блузку, вскрикнула и подбежала к собаке. Но я помешала ей и сказала: «Дора, моя милая, позвольте!»
О Джип! О злосчастный спаньель, виновник этой беды!
— Мисс Спенлоу пыталась подкупить меня поцелуями, рабочими шкатулками, драгоценными безделушками, но об этом я умолчу. Когда я приблизилась к собачке, та забилась под софу, и с большим трудом ее пришлось извлечь оттуда каминными щипцами. Но и тогда она не выпускала изо рта письма. А когда я пыталась его отнять, рискуя быть искусанной, она так вцепилась в него зубами, что пришлось поднять ее на воздух вместе с этим документом. Наконец я им завладела. Прочитав письмо, я сказала мисс Спенлоу, что у нее должно быть еще много таких же писем, и в конце концов заставила ее отдать мне связку, которая находится сейчас в руках Дэвида Копперфилда.
Она замолчала, снова защелкнула ридикюль и закрыла рот с таким видом, который свидетельствовал, что ее скорей можно сломать, но никак не согнуть.
— Вы выслушали мисс Мэрдстон, — повернулся ко мне мистер Спенлоу. — Теперь я прошу вас, мистер Копперфилд, сказать, имеете ли вы что-нибудь возразить?
Образ пленительного сокровища моего сердца возник передо мной — вот она плачет и рыдает всю ночь одна-одинешенька, моя милая испуганная бедняжка, вот она жалостливо просит и умоляет женщину с каменным сердцем о прощении, тщетно обнимает ее, предлагает рабочие шкатулки и безделушки, вот она мучится и страдает, и все из-за меня! — и этот образ почти лишил меня последнего самообладания, которое у меня еще оставалось. Боюсь, что на минуту меня охватила дрожь, хотя я изо всех сил пытался ее скрыть.
— Мне нечего сказать, сэр, — проговорил я, — за исключением того, что во всем виноват я. Это я уговорил и убедил Дору…
— Мисс Спенлоу, прошу помнить! — величественно сказал ее отец.
— …скрывать все в тайне, — продолжал я, не желая величать ее так церемонно, — и я очень об этом сожалею.
— Вы заслуживаете самого сурового порицания, сэр, — сказал мистер Спенлоу, прохаживаясь взад и вперед по коврику перед камином и подчеркивая каждое слово наклоном не головы, а всего корпуса, ибо галстук его и позвоночник были несгибаемы. — Вы совершили недостойный поступок, мистер Копперфилд. Приглашая джентльмена к себе в дом, — не имеет никакого значения, сколько ему лет — девятнадцать, двадцать девять или девяносто, — я оказываю ему доверие. Если он обманывает мое доверие, он совершает бесчестный поступок, мистер Копперфилд!
— Я это чувствую, сэр, уверяю вас! — отозвался я. — Но я этого раньше не принимал в рассуждение. Честное слово, мистер Спенлоу, не принимал. Я люблю мисс Спенлоу так, что…
— Вздор! Чепуха! — покраснев, воскликнул мистер Спенлоу. — Прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне, что вы любите мою дочь!
— Но как же иначе я могу защищать свое поведение, сэр? — смиренно сказал я.
— А как вы можете вообще защищать свое поведение, сэр? — спросил мистер Спенлоу, внезапно остановившись на коврике перед камином. — Вы подумали, мистер Копперфилд, о своем возрасте и о возрасте моей дочери? Вы подумали о том, что значит подрывать доверие, которое мы с дочерью должны питать друг к другу? Вы подумали о положении, которое занимает моя дочь в обществе, о планах, какие я строил в связи с ее будущим, о тех относящихся к ней распоряжениях, которые я мог бы сделать в своем завещании? Вы обо всем этом думали, мистер Копперфилд?
— Должен сознаться, сэр, очень мало, — ответил я, стараясь говорить почтительно и с сожалением, которое я в самом деле испытывал. — Но, поверьте мне, я думал о своем собственном положении. Когда я вам сообщил о нем, мы были уже помолвлены и…
— Покорнейше вас прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне о помолвках! — перебил мистер Спенлоу, уподобляясь больше чем когда бы то ни было Панчу, ибо, как и Панч, он энергически хлопнул одной рукой по другой, что я и заметил, несмотря на все мое отчаяние.
Мисс Мэрдстон, доселе невозмутимая, сухо и презрительно засмеялась.
— Когда я вам сообщил, сэр, о том, что положение мое изменилось, тайное соглашение, к которому я имел несчастье склонить мисс Спенлоу, уже существовало, — начал я снова, заменив, таким образом, неприятное для него выражение. — Как только произошла эта перемена в моем положении, я напряг всю мою волю и употребил все мои силы, чтобы его улучшить. Я уверен, что со временем мне удастся его улучшить! Не назначите ли вы мне срок? Любой срок? Мы оба так молоды, сэр…
— Вы правы, вы оба очень молоды! — перебил мистер Спенлоу, кивнув несколько раз головой и сильно нахмурившись. — Все это вздор. А вздору надо положить конец. Возьмите назад эти письма и бросьте их в огонь.
Дайте мне письма мисс Спенлоу, и я также брошу их в огонь. Вы понимаете, разумеется, что в будущем наши встречи могут происходить только здесь, в Докторс-Коммонс, и мы должны условиться: не упоминать впредь о том, что произошло. Послушайте, мистер Копперфилд, вы не лишены благоразумия, а это единственный выход, который надо признать благоразумным.
Нет. Я и помыслить не мог о том, чтобы с этим согласиться. Мне очень жаль, но есть нечто более высокое, чем благоразумие. Любовь превыше всех земных соображений, и я люблю Дору до безумия, а она любит меня. В таких выражениях я это не сказал, — насколько мог, я их смягчил, — но именно это я имел в виду и был непреклонен. Я совсем не думал о том, что могу показаться смешным, но я знаю, что был непреклонен.
— Прекрасно, мистер Копперфилд. Я постараюсь повлиять на мою дочь, — сказал мистер Спенлоу.
Мисс Мэрдстон издала выразительный звук — протяжно втянула в себя воздух, — звук, который не был ни вздохом, ни стоном, но похож был и на то и на другое, — давая нам понять, что, по ее мнению, эту меру следовало применить прежде всего.
— Я постараюсь повлиять на мою дочь, — повторил мистер Спенлоу, получив такую поддержку. — Вы отказываетесь взять эти письма, мистер Копперфилд?
Дело в том, что я положил их на стол.
Да. Я заявил, что, надеюсь, он меня простит, но я не считаю возможным взять их от мисс Мэрдстон.
— И от меня также? — спросил мистер Спенлоу. Весьма почтительно я это подтвердил: и от него также.
— Прекрасно! — сказал мистер Спенлоу.
Воцарилось молчание, и я не знал, уходить ли мне, или оставаться. В конце концов я медленно направился к двери, собираясь сказать, что, быть может, удалившись, тем самым пойду навстречу его желанию, как вдруг он обратился ко мне с видом, я бы сказал, поистине благочестивым, глубоко засунув руки в карманы сюртука:
— Должно быть, вам известно, мистер Копперфилд, что я не совсем лишен земных благ и что моя дочь — самое дорогое и близкое мне существо?
Я поспешил сказать, что если моя страстная любовь и заставила меня совершить ошибку, то, я надеюсь, эта ошибка не дает ему оснований заподозрить меня в корыстолюбии.
— Я не на это намекал, — сказал мистер Спенлоу, — и для вас самих, мистер Копперфилд, да и для всех нас было бы лучше, если бы вы были корыстолюбивы, я хочу сказать — более рассудительны и меньше увлекались всем этим юношеским вздором. Вот именно. Я повторяю — но совсем с другой целью: вам, вероятно, известно, что у меня есть некоторые средства, которые останутся моей дочери?
Я допускал такую возможность.
— Вряд ли вы могли предположить, что я не написал завещания, когда мы ежедневно сталкиваемся здесь, в Докторс-Коммонс, с самым необъяснимым пренебрежением к устроению своих дел путем завещательных распоряжений — с тем пренебрежением, в котором, может быть, самым странным образом обнаруживается непоследовательность человеческой природы. Не так ли? — сказал мистер Спенлоу.
Я наклонил голову в знак согласия.
— И я не могу допустить, чтобы те распоряжения, какие я счел необходимым сделать в пользу моей дочери, поставлены были в зависимость от юношеских глупостей вроде настоящей! — сказал мистер Спенлоу под наплывом благочестивых чувств, медленно покачиваясь на каблуках. — Да, это только глупость. Чистый вздор! Скоро он будет весить не больше пушинки. Но если с этой глупой затеей не будет сразу покончено, я могу — да, я могу! — быть вынужденным в решительный момент защитить ее и обезопасить от последствий любого глупого шага на пути к браку. А теперь я надеюсь, мистер Копперфилд, что вы не заставите меня еще раз, хотя бы на четверть часа, открыть эту закрытую страницу в книге жизни и хотя бы на четверть часа вновь возвращаться к неприятному вопросу, давно улаженному.
В его манере говорить было безмятежное спокойствие, — то спокойствие, каким осеняет душу заход солнца, и это произвело на меня огромное впечатление. Он казался таким кротким и умиротворенным, он привел в такой образцовый порядок свои дела, что, размышляя об этом, сам умилялся. Право же, я видел у него на глазах слезы, вызванные этим умилением.
Но что мне было делать? Я не мог отречься ни от Доры, ни от своего собственного сердца. Когда он посоветовал мне в течение недели поразмыслить над его словами, мог ли я сказать, что не нуждаюсь в этой неделе? Но разве я не знал в то же время, что, сколько бы недель я ни размышлял, ничто не может повлиять на такую любовь, как моя?
— А тем временем посоветуйтесь с мисс Тротвуд или с кем-нибудь, кто знает жизнь, — сказал мистер Спенлоу, оправляя обеими руками галстук. — Подумайте недельку, мистер Копперфилд.
Я уступил и покинул комнату, стараясь, чтобы мое лицо, несмотря на уныние и отчаяние, выражало непреклонность. Нахмуренные брови мисс Мэрдстон провожали меня до дверей, — я упоминаю о ее бровях, а не о глазах потому, что на ее лице брови играли куда более значительную роль, — и ее взгляд так похож был на тот, каким она, бывало, смотрела на меня по утрам, в этот же час, в гостиной в Бландерстоне, что мне почудилось, будто я снова запутался, отвечая урок, а на моем сердце мертвым грузом лежит этот старый ужасный учебник правописания с овальными гравюрами, которые я в своем детском воображении уподоблял стеклам очков, вынутым из оправы.
Когда я вернулся в контору и, пряча лицо от старого Тиффи и от остальных, уселся за своей конторкой в уголке, думая о нежданно разразившейся катастрофе и горько проклиная Джипа, меня охватила такая тревога за Дору, что не знаю, как это я не схватил шляпу и не помчался сломя голову в Норвуд. Мысль о том, что они запугивают ее и доводят до слез, а меня там нет, чтобы ее успокоить, была совершенно невыносима и побудила меня написать безумное письмо мистеру Спенлоу, умоляя его избавить ее от расплаты за мою ужасную судьбу. Я упрашивал его пощадить ее нежную натуру — не сломать хрупкий цветок — и, насколько помнится, писал ему так, как будто он был не ее отец, а людоед или Уонтлейский дракон.[467] Это письмо я запечатал и до его прихода в контору положил ему на стол, а когда он появился, я видел в приоткрытую дверь его кабинета, что он взял со стола письмо и прочел.
В течение всего утра он не проронил ни слова о письме, но, прежде чем уйти днем из конторы, позвал меня в кабинет и сказал, что я могу не беспокоиться о благополучии его дочери. По его словам, он убедил ее, что все это вздор, и больше ему не о чем с ней говорить. Он считает себя снисходительным отцом (так оно, впрочем, и было), а я могу не утруждать себя заботами о ней.
— Если вы будете делать глупости и упорствовать, мистер Копперфилд, вы принудите меня снова отослать ее на время за границу, — заявил он. — Но я лучшего о вас мнения и надеюсь, что вы через несколько дней образумитесь. Что касается до мисс Мэрдстон (я упомянул о ней в письме), я доверяю бдительности этой леди и чувствую себя обязанным ей, но она получила твердое указание не затрагивать этого вопроса. Я хочу только одного, мистер Копперфилд: чтобы это было забыто. И все, что вы можете сделать, мистер Копперфилд, — забыть.
Все, что я могу сделать! В записке, которую я написал мисс Миллс, я с горечью цитировал эту фразу. — Все, что я могу сделать, — писал я с мрачным сарказмом, — Это забыть Дору! И это было «все»! Я просил мисс Миллс увидеться со мной в тот же вечер. Если этого нельзя было сделать с разрешения и ведения мистера Миллса, я просил о тайном свидании в комнатке за кухней, где находился каток для белья. Я сообщал ей, что мой рассудок пошатнулся на своем троне и она одна может предотвратить его падение. Я подписал письмо: «Пребывающий в исступлении ваш», и когда, прежде чем отправить с посыльным, перечитал все произведение, то не мог отделаться от чувства, что его стиль, пожалуй, похож на стиль мистера Микобера.
Все же я послал его. Вечером я отправился к мисс Миллс и бродил вокруг ее дома до тех пор, пока ее служанка потихоньку не впустила меня и не провела с черного хода в комнатку за кухней. Потом я убедился, что мне решительно ничто не мешало войти через парадный вход и явиться в гостиную, если бы не любовь мисс Миллс к романтике и таинственности.
В комнатке за кухней, как и следовало ждать, я бесновался. Мне кажется, я явился туда с целью разыграть из себя дурака и, надо прямо сказать, добился своего. Мисс Миллс получила от Доры написанную второпях записку, в которой та извещала, что все открылось; «О, прошу тебя, Джулия, приходи, немедленно приходи!» — молила Дора. Но мисс Миллс еще не ходила к ней, ибо не была уверена, что ее присутствие будет угодно высшим силам. Нас всех застигла ночь в пустыне Сахаре.
У мисс Миллс был в запасе поток слов, и она излила его на меня. Хотя она смешала свои слезы с моими, но я почувствовал, что наше несчастье доставило ей огромное наслаждение. Она, если можно так выразиться, лелеяла это несчастье, чтобы извлечь из него все, что только возможно. По ее словам, между Дорой и мной разверзлась бездна, и только Любовь может соединить ее края своей радугой. В этом жестоком мире Любовь должна страдать — так всегда было и так всегда будет. Но, по мнению мисс Миллс, это не имеет значения. Опутанные паутиной сердца разорвут в конце концов путы, и тогда-то Любовь будет отомщена.
Это было не весьма утешительно, но мисс Миллс отнюдь не хотела обольщать меня обманчивыми надеждами. Мне стало куда хуже, чем было раньше, и я почувствовал (о чем и сказал с глубокой благодарностью), что она мне истинный друг. Мы порешили, что утром она первым делом отправится к Доре и любым способом — взглядами или словами — сообщит ей о том, как я ее обожаю и в каком нахожусь отчаянии. Подавленные скорбью, мы расстались, и мне кажется, мисс Миллс была вполне удовлетворена.
Вернувшись домой, я рассказал обо всем бабушке и, невзирая на все, что она могла мне сказать, лег спать в отчаянии. В отчаянии я встал утром и в отчаянии вышел из дому. Было субботнее утро, и я прямо направился в Докторс-Коммонс.
Подходя к нашей конторе, я очень удивился, когда издали увидел у дверей рассыльных, о чем-то беседующих, и кучку зевак, которые смотрели в наглухо закрытые окна. Я ускорил шаги, прошел между собравшимися, недоумевая, почему они так пристально меня разглядывают, и поспешно вошел в контору.
Там были клерки, но никто ничего не делал. Старый Тиффи — в первый раз в своей жизни, думается мне, — сидел на чьем-то чужом табурете и не повесил на гвоздь своей шляпы.
— Какое страшное несчастье, мистер Копперфилд! — сказал он, как только я вошел.
— Что? Что случилось?! — вскричал я.
— Да разве вы не знаете? — воскликнул Тиффи, а остальные клерки окружили меня.
— Ничего не знаю, — ответил я, переводя взгляд с одного на другого.
— Мистер Спенлоу! — сказал Тиффи.
— А что с ним?
— Скончался!
Мне показалось, что не я, а стены конторы пошатнулись, но тут один из клерков подхватил меня. Меня усадили на стул, развязали мне галстук, принесли воды. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько прошло времени.
— Скончался? — повторил я.
— Вчера он обедал в городе и поехал в фаэтоне один, — сказал Тиффи, — а груму приказал сесть в пассажирскую карету. Вы ведь знаете, он иногда так делал…
— Ну?
— Фаэтон прибыл без него. Лошади остановились у ворот конюшни. Слуга вышел с фонарем. В фаэтоне никого не было.
— Лошади понесли?
— Они не были разгорячены, — сказал Тиффи, надевая очки. — Не больше разгорячены, чем обычно. Вожжи были порваны, но ведь они волочились по земле. Весь дом всполошился, трое слуг вышли искать на дорогу. Они его нашли в миле от дома.
— Немного подальше, мистер Тиффи, — поправил младший клерк.
— Да? Кажется, вы правы, — сказал Тиффи. — Немного подальше, недалеко от церкви… Он лежал ничком поперек дороги возле самой обочины так, что часть тела была на боковой тропинке. То ли с ним случился припадок, и он выпал из фаэтона, то ли вышел, когда почувствовал себя плохо, а припадок случился потом, и был ли он уже мертв, или только без сознания — этого никто, по-видимому, не знает. Если он и дышал еще, то, во всяком случае, говорить уже не мог. Немедленно был вызван врач, но ничем помочь было нельзя.
Трудно описать душевное состояние, в которое повергло меня это сообщение. Потрясение от такой развязки, развязки, наступившей столь внезапно для того, с кем я был отчасти не в ладах; ужасная пустота в комнате, занимаемой им так недавно, где кресло и стол как будто ждали его, а бумаги, написанные им еще вчера, казались призрачными; полная невозможность мысленно отделить его от конторы, а когда открывалась дверь, такое чувство, что он сейчас войдет в комнату; застой в делах и праздность служащих, которые с неутолимою страстью болтали о случившемся; непрерывное в течение всего дня мелькание посторонних людей, насыщавшихся по горло разговорами на одну и ту же тему, — все это легко может себе представить каждый! Но я не могу описать, как в сокровенных глубинах моего сердца я тайно ревновал даже к Смерти, какие чувства я испытывал, размышляя о том, что эта смерть отодвинет меня на задний план в мыслях Доры, с какой несказанною завистью думал я даже о ее скорби, как тревожился, что она плачет перед другими и другие ее утешают, как охватило меня эгоистическое желание прогнать от нее всех и каждого, остаться одному с ней и заменить для нее всех на свете в это самое неподходящее для такого желания время.
В такой тревоге и в таком беспокойстве — это состояние, думается, знакомо не только мне, но и другим, — я отправился в тот вечер в Норвуд. Узнав у одного из слуг, что мисс Миллс находится там, я вернулся домой, написал ей письмо, а бабушку попросил надписать адрес. Я вполне искренне выражал свою скорбь по поводу скоропостижной смерти мистера Спенлоу и, всплакнув при этом, просил ее сказать Доре, если только та в состоянии ее слушать, что он говорил о ней с беспредельной нежностью и заботливостью, не упрекая ее ни в чем. Знаю, я сделал это из себялюбия, ради того, чтобы напомнить ей о себе, но старался себя уверить, что воздаю этим должное его памяти. Возможно, я и в самом деле в это верил.
На другой день бабушка получила в ответ несколько строк; адресованы они были к ней, но предназначались для меня. Дора была вне себя от горя, а когда подруга спросила, хочет ли она послать мне привет, Дора, рыдая, только воскликнула: «О мой дорогой, бедный мой папа!» — как восклицала все это время. Но она не ответила отрицательно, что я счел очень важным.
Мистер Джоркинс, который находился в Норвуде со дня печального события, появился в конторе только спустя некоторое время. Вместе с Тиффи он удалился в кабинет, но скоро Тиффи выглянул и пригласил меня войти.
— Мистер Копперфилд! — сказал мистер Джоркинс. — Мы с мистером Тиффи собираемся осмотреть конторку и ящики покойного, чтобы наложить печати на личные его бумаги и отыскать завещание. Пока нет никаких следов завещания. Может быть, вы будете добры нам помочь?
Мне уже раньше страстно хотелось знать, что ожидает мою Дору — например, кто будет ее опекуном и тому подобное, — и это предложение отвечало моим желаниям. Мы тотчас же приступили к осмотру. Мистер Джоркинс отпирал ящики, и мы все втроем вытаскивали оттуда бумаги. Деловые бумаги фирмы мы откладывали в одну сторону, личные бумаги (их было немного) — в другую. Делали это мы очень торжественно, и когда случайно попадались нам печатка, пенал, кольцо или какая-нибудь другая вещица, которую мы привыкли видеть у покойного, наши голоса понижались до шепота.
Мы опечатали уже несколько пакетов и молча продолжали разбирать пыльные бумаги, как вдруг мистер Джоркинс произнес о своем умершем компаньоне те же самые слова, в каких сей последний отзывался о нем:
— Мистер Спенлоу очень неохотно покидал привычную колею. Вы же его знаете! Я склонен думать, что завещания нет.
— О нет! Я знаю, что есть, — сказал я.
Они оба прервали работу и повернулись ко мне.
— Когда я видел его в последний раз, он мне сказал, что у него есть завещание и что уже давно он привел в порядок свои дела.
Мистер Джоркинс и старый Тиффи покачали головой.
— Это не предвещает ничего хорошего, — сказал Тиффи.
— Отнюдь не предвещает ничего хорошего, — сказал мистер Джоркинс.
— Неужели вы сомневаетесь… — начал я.
— Милый мой мистер Копперфилд, — перебил Тиффи и положил руку мне на плечо, закрыв глаза и покачивая головой, — если бы вы пробыли в Докторс-Коммонс столько, сколько пробыл я, вы бы знали, что ни в одном деле люди не бывают так ненадежны, как в этом, и что никак нельзя полагаться на их слова.
— Но, боже мой, он сам это говорил! — настаивал я.
— В таком случае, все ясно. Вот мое мнение: завещания нет! — сказал Тиффи.
Мне показалось это очень странным, но завещания действительно не было. Поскольку можно было судить на основании бумаг покойного, он никогда не помышлял о завещании: мы не нашли ни малейшего намека на него, ни наброска, ни заметок, сделанных с целью составить завещание. Но не менее удивило меня, что его дела находились в полном беспорядке. Как мне потом рассказывали, крайне трудно было установить, сколько он должен, сколько уплатил и чем располагал ко дню своей смерти. Вполне возможно, что и сам он в течение многих лет не имел об этом ясного понятия. Мало-помалу обнаружилось, что, желая соревноваться с другими в широком образе жизни, которому в ту пору придавали в Докторс-Коммонс особое значение, он тратил больше, чем зарабатывал, — а зарабатывал он не очень много, — и свое состояние, ранее ему принадлежавшее, если когда-нибудь оно и было значительным (что весьма мало вероятно), почти совсем исчерпал. Пришлось продать обстановку и уступить аренду дома в Норвуде, и Тиффи, не предполагая, как заинтересован я во всем этом, сообщил, что после уплаты долгов покойного и вычета его доли для погашения безнадежных и сомнительных обязательств, выданных фирме, он, Тиффи, не дал бы и тысячи фунтов за оставшееся имущество.
Это выяснилось месяца через полтора. Все это время я ужасно страдал и готов был наложить на себя руки каждый раз, когда мисс Миллс сообщала мне, что моя бедняжка Дора при упоминании обо мне повторяла все одно и то же: «О мой дорогой, бедный мой папа!» Сообщила она также, что у Доры нет другой родни, кроме двух незамужних теток, сестер мистера Спенлоу, которые проживают в Патни и в течение многих лет не поддерживали с ним почти никаких отношений. Они не то чтобы поссорились с ним (сообщила мне мисс Миллс), но когда-то мистер Спенлоу, по случаю крещения Доры, пригласил их к чаю, а они считали себя вправе притязать на приглашение к обеду и свое мнение выразили письменно в той форме, что, дескать, «в интересах обеих сторон» будет лучше, если они воздержатся от посещения. С той поры они следовали своей дорогой, а брат — своей.
Эти две леди вышли теперь из своего убежища и предложили Доре переехать к ним в Патни. Дора бросилась к ним на шею и с плачем воскликнула:
— Да, да, милые тетушки! Пожалуйста, возьмите в Патни и Джулию Миллс, и меня, и Джипа!
И вот вскорости после похорон они уехали в Патни.
Право, не знаю, как мне удавалось находить время, чтобы бывать в Патни, но я очень часто придумывал способ и повод послоняться в тех краях. Желая как можно добросовестней исполнить долг дружбы, мисс Миллс вела дневник. Время от времени она встречалась со мной на лугу, который служил общественным выгоном, и читала дневник, а если у нее не было для этого времени, давала мне прочесть самому. Как я дорожил этими записями, образцы которых я приведу:
Понедельник. Моя милочка Д. все еще очень подавлена. Головная боль. Обращаю ее внимание на то, какая чудесная мягкая шерсть у Дж. Д. ласкает Дж. Пробуждаются воспоминания, открываются шлюзы скорби. Взрыв горя. (Не есть ли слезы сердечная роса? Д.М.)
Вторник. Д. слаба и нервничает. Прекрасна в своей бледности. (Нельзя ли сказать того же о луне? Д.М.) Д., Д.М. и Дж. совершают прогулку в карете. Дж. выглядывает в окошко, страшно тявкает на мусорщиков, вызывает улыбку на заплаканном личике Д. (Из каких хрупких звеньев состоит цепь жизни! Д.М.)
Среда. Д. сравнительно бодра. Пела ей песенку «Вечерние колокола».[468] Совсем не успокоила, даже наоборот, Д. невыразимо расстроилась. Нашла ее плачущей у нее в комнате. Прочла ей стихи о себе и о юной газели. Никакого результата. Упомянула также о фигуре Терпения на монументе. (Вопрос: почему на монументе? Д.М.)
Четверг. Д. чувствует себя лучше. Провела ночь спокойно. Слабый румянец снова появился на щеках. Я решила упомянуть имя Д.К. Сделала это осторожно во время прогулки. Д. немедленно пришла в расстройство чувств. «О! Дорогая Джулия! О, я была скверной, недостойной дочерью!» Успокоила ласками. Набросала идеальный портрет Д.К., стоящего на краю могилы. Д. снова пришла в расстройство чувств: «О! Что мне делать! Что мне делать! О! Увези меня куда-нибудь!» Я очень испугалась. Обморок Д. и стакан воды из таверны. (Поэтическая параллель: пестрая надпись над дверью; пестрота человеческой жизни. Увы! Д.М.)
Пятница. День, полный происшествий. Появляется в кухне человек с синим мешком. «Давайте ботинки леди, которые оставили для починки». Кухарка отвечает: «Ничего не приказывали». Человек настаивает. Кухарка выходит, чтобы справиться, оставляет человека одного с Дж. Когда она возвращается, человек все еще настаивает, но в конце концов уходит. Дж. исчез. Д. в отчаянии. Сообщают в полицию. Описывают человека: нос широкий, ноги, как балюстрада на мосту. Поиски по всем направлениям. Дж. нет. Д. горько рыдает, неутешна. Снова упоминаю о юной газели. Случай подходящий, но все тщетно. Вечером появляется незнакомый мальчишка. Его вводят в гостиную. Широкий нос, но ноги совсем не как балюстрада. Говорит, что за фунт скажет, где собака. Уклоняется от объяснений, несмотря ни на какие уговоры. Д. дает фунт, он ведет кухарку в какой-то домик, где Дж. один, привязан к ножке стола. Радость Д., которая пляшет вокруг него, пока он ужинает. Эта счастливая перемена ободряет меня, я упоминаю наверху о Д.К. Снова Д. рыдает, жалобно восклицая «О нет! нет! Дурно думать о чем-нибудь другом, кроме бедного папы!» Обнимает Дж. и засыпает в слезах. (Не следует ли Д.К. положиться на широкие крылья Времени? Д.М.)
В те дни мисс Миллс и ее дневник были единственным моим утешением. Видеть ее, которая только что видела Дору, созерцать первую букву имени Доры в каждой строчке этих благожелательных страничек, предаваться еще большей скорби благодаря ей — только в этом была моя отрада. Мне казалось, будто я жил в карточном домике, который рухнул наземь, и среди руин уцелели только мы — мисс Миллс и я; казалось, будто какой-то злой волшебник заключил невинную владычицу моего сердца в магический круг, куда я, и в самом деле, могу проникнуть только на этих могущественных крыльях, способных умчать так далеко столько человеческих существ!
Бабушка, мне кажется, была серьезно обеспокоена столь длительным моим унынием и притворилась, будто ей очень хочется, чтобы я поехал в Дувр поглядеть, все ли в порядке в ее коттедже, сданном внаем, а также заключил соглашение с арендатором на продление аренды. Дженет поступила на службу к миссис Стронг, и там я видел ее ежедневно. Покидая Дувр, она колебалась, не покончить ли ей раз и навсегда с отречением от мужского пола, в духе какового отречения она была воспитана, и не выйти ли замуж за лоцмана, но все же не отважилась на такой шаг. Не столько, кажется, из принципа, сколько потому, что лоцман не очень ей нравился.
Хотя мне было нелегко покинуть мисс Миллс, я охотно согласился на предложение бабушки, так как это давало мне возможность провести несколько спокойных часов с Агнес. Я поговорил с добряком доктором об отлучке дня на три; доктор считал, что этот отпуск мне необходим, — по его мнению, мне следовало уехать отдохнуть подольше, но этому воспрепятствовало мое рвение — и я решил ехать.
Что касается Докторс-Коммонс, я мог не тревожиться о своей работе в конторе. Правду сказать, мы не пользовались особой славой среди первоклассных прокторов и быстро катились вниз, рискуя очутиться в сомнительном положении. Фирма считалась посредственной при мистере Джоркинсе, еще до вступления в нее мистера Спенлоу, и хотя дела поправились благодаря притоку новых сил и тщеславию мистера Спенлоу, но фирма все же не была достаточно солидна, чтобы не пошатнуться от такого удара, как внезапная потеря главного руководителя. Все расстроилось и пришло в упадок. Мистер Джоркинс, несмотря на свою репутацию у нас, был человек слабый и неспособный, а репутация его за пределами фирмы была не такова, чтобы укрепить к нему доверие. Теперь я работал с ним, и, наблюдая, как он нюхает табак и не обращает ни малейшего внимания на дела, я жалел о тысяче фунтов моей бабушки больше, чем когда бы то ни было.
Но это было еще не самое худшее. Вокруг да около Докторс-Коммонс кишело немало паразитов и прихлебателей, которые, не будучи прокторами, подвизались на этом поприще и устраивали свои делишки через прокторов, готовых уступить свое имя за определенную долю добычи, захваченной неблаговидным путем, и таких прокторов было тоже немало. Поскольку наша фирма стала нуждаться в делах, мы завели сношения с этой достойной шайкой и приманивали этих паразитов, побуждая их доставлять нам работу. Лицензии на брак и утверждения завещаний людей небогатых — вот те дела, за которыми мы охотились, так как они были для нас очень выгодны, но в этой погоне мы имели много соперников. «Перехватчики» и «зазывалы» расставлялись во всех переулках, ведущих к Докторс-Коммонс, с указанием не пропускать ни одного человека в трауре и ни одного джентльмена, имеющего застенчивый вид, и завлекать их в конторы своих хозяев. Эти распоряжения выполнялись столь неукоснительно, что меня самого, покуда не запомнили моего лица, дважды вталкивали в контору нашего главного конкурента. Интересы джентльменов, навязывающих свой товар, приходя в столкновение, распаляли страсти и вели к настоящим боям, и однажды наш главный зазывала (раньше он служил по винному делу, а потом по маклерской части) нанес явное бесчестье Докторс-Коммонс, разгуливая в течение нескольких дней с подбитым глазом. Некоторые из этих разведчиков, учтиво помогая выйти из кареты какой-нибудь старой леди в трауре, не задумываясь, убивали любого проктора, которого она искала, рекомендовали своего хозяина как его законного преемника и представителя и втаскивали старую леди (иногда крайне пораженную) в контору своего хозяина. Таким образом было доставлено ко мне немало пленников. Что же касается брачных лицензий, конкуренция была так велика, что какому-нибудь робкому джентльмену, нуждавшемуся в лицензии, ничего не оставалось делать, как отдаться в руки первого попавшегося ему зазывалы, а не то из-за него начиналась драка и он становился добычей сильнейшего. В разгар свалки один из наших клерков, — именно такой прихлебатель, — обычно должен был сидеть уже в шляпе и быть готовым ринуться из конторы, чтобы дать присягу в канцелярии заместителя епископа по поводу любой жертвы, которая попадала в наши руки. Система «зазывания», мне кажется, существует и по сей день. В последний раз, что я был в Докторс-Коммонс, дюжий субъект в белом фартуке, выскочив из какой-то двери, шепнул мне на ухо: «Брачная лицензия!» — и только с большим трудом я помешал ему схватить меня на руки и отнести в контору проктора.
После такого отступления перейдем к Дувру.
С коттеджем все обстояло благополучно, и я имел возможность от всей души поздравить бабушку, сообщив, что арендатор унаследовал ее вражду и вел непрерывную войну с ослами. Выполнив незамысловатое поручение и переночевав там одну ночь, я рано утром пошел пешком в Кентербери. Снова пришла зима; свежий, холодный, ветреный день и раскинувшаяся передо мной равнина воскресили мои надежды.
Придя в Кентербери, я стал бродить по старинным улицам с какой-то тихой радостью, которая успокаивала и умиротворяла мое сердце. Висели все те же вывески, все те же имена значились над лавками, а в лавках были все те же люди. Школьные годы, казалось мне, остались так далеко позади, что меня удивило, сколь мало изменился город, и я стал думать о том, как мало изменился я сам. Странно сказать, но тишина и покой, неотделимые в моей душе от образа Агнес, царили, чудилось, и в городе, где она жила. Почтенные башни собора, которым пронзительные крики старых грачей и галок придавали характер большей отрешенности от мира, чем могло бы им придать полное безмолвие; разрушенные ворота, некогда украшенные статуями, уже давно рухнувшими и развеянными в прах, как обратились в прах и паломники, благочестиво на них взиравшие; безмолвные закоулки, где столетний плющ вился по остроконечным крышам и развалившимся стенам; старинные дома и буколический ландшафт — поля и фруктовые сады — все по-прежнему овеяно было прозрачным воздухом, над всем, реял прежний умиротворяющий дух раздумья.
Я вошел в дом мистера Уикфилда и в маленькой низкой комнатке в первом этаже, где в давние времена обычно сидел Урия Хип, увидел мистера Микобера, который с великим усердием что-то писал. Он был в черном костюме, как и подобает законнику, и в этой маленькой канцелярии казался особенно дородным и внушительным.
Мистер Микобер очень обрадовался, увидев меня, но вместе с тем немного смутился. Он хотел тотчас же повести меня к Урии, но я отказался.
— Если вы припоминаете, я знаю этот дом уже давно и сам найду дорогу наверх. Как вам нравится юриспруденция, мистер Микобер? — спросил я.
— Дорогой мой Копперфилд, человеку, обладающему особенно богатой фантазией, мешает изучать юридические науки обилие мелочей, которые мы в них находим, — ответил мистер Микобер. — Даже в нашей деловой корреспонденции, — тут он бросил взгляд на написанные им письма, — ум не может воспарить до сколько-нибудь возвышенных выражений. Но все же это великое поприще. Великое поприще!
Затем он сказал, что снял внаймы прежний домик Урии Хипа и что миссис Микобер будет очень рада снова видеть меня под своим кровом.
— Кров смиренный, если употребить любимое выражение моего друга Хипа, — продолжал мистер Микобер, — но он может явиться ступенью, ведущей к более роскошному жилищу.
Я спросил его, доволен ли он тем, как относится к нему его друг Хип. Он встал с табурета, чтобы убедиться, плотно ли закрыта дверь, и только потом ответил, понизив голос:
— Дорогой Копперфилд! Когда напрягаешь силы под гнетом денежных затруднений, всегда находишься по сравнению с другими в невыгодном положении. Это не выгодное положение не улучшается, если гнет вынуждает вас просить жалованье до наступления срока платежа. Могу сообщить вам только, что мой друг Хип отвечает на призывы, о коих мне нет нужды распространяться, в такой форме, которая воздает должное в равной мере его уму и сердцу.
— Я не подозревал, что он так охотно дает свои деньги, — заметил я.
— Прошу меня простить, но я говорю о моем друге Хипе по личному опыту! — сказал мистер Микобер с несколько принужденным видом.
— Я рад, что ваш личный опыт столь для него благоприятен, — отозвался я.
— Вы очень любезны, мой дорогой Копперфилд! — сказал мистер Микобер и стал напевать сквозь зубы какую-то мелодию.
— Вы часто видите мистера Уикфилда? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.
— Не очень часто, — ответил мистер Микобер пренебрежительно. — Мистер Уикфилд, позволю себе сказать, преисполнен благих намерений, но он… одним словом, он… опустился.
— Боюсь, что его компаньон прилагает к этому все усилия, — сказал я.
— Дорогой Копперфилд, позвольте мне сделать одно замечание! — сказал мистер Микобер, с некоторым смущением поерзав на табурете. — Я здесь нахожусь в качестве лица, пользующегося особым доверием. Здесь на меня возложена значительная ответственность. Даже с миссис Микобер (давней моей спутницей во всех превратностях судьбы и женщиной замечательного ума) я не могу касаться некоторых предметов, не подлежащих обсуждению в силу взятых мною на себя обязанностей. А потому мне приходится заявить, что в наших дружеских отношениях — о, я верю, они никогда не прекратятся! — следовало бы провести черту. По одну сторону черты, — тут мистер Микобер воспользовался конторской линейкой для изображения этой черты на конторке, — находится решительно все, относящееся к человеческому интеллекту с одним только исключением, а по другую — это самое исключение, иными словами дела фирмы «Уикфилд и Хип» со всем, что сюда относится. Надеюсь, я не наношу обиды спутнику моей молодости, осмеливаясь просить его беспристрастно обсудить это предложение. Хотя я увидел, что в мистере Микобере произошла перемена и он как-то обеспокоен, словно новые обязанности пришлись ему не по плечу, но обижаться у меня не было оснований. Так я ему и сказал, а он с облегчением потряс мне руку.
— Я, Копперфилд, прямо очарован мисс Уикфилд, — продолжал мистер Микобер. — Это — молодая леди, замечательная своими добродетелями, привлекательностью и изяществом манер. Честное слово, — тут мистер Микобер стал отвешивать грациозные поклоны и посылать воздушные поцелуи в пространство, — я выражаю нижайшее почтение мисс Уикфилд! Гм…
— Во всяком случае, это меня радует, — сказал я.
— Если бы мы не имели удовольствия как-то провести с вами приятный вечер, когда вы сообщили нам, что ваша любимая буква — «Д», я безусловно предположил бы, что это буква «А», — сказал мистер Микобер.
Всем нам известно чувство, которое иногда возникает у человека, будто то, что он говорит и делает, он уже говорил и делал в далеком прошлом и давно-давно видел те же самые лица, предметы и окружение и будто он прекрасно знает, что именно ему сейчас скажут, словно внезапно вспомнил эти слова.
Загадочное это чувство я ни разу в своей жизни не испытывал прежде с такой силой, как в тот раз, когда мистер Микобер произнес приведенную выше фразу.
Вскоре я попрощался с мистером Микобером, поручив ему передать привет всем домашним. Когда я его покинул, а он уселся на табурет и, взяв перо в руки, покрутил головой словно для того, чтобы привести ее в должный порядок, прежде чем снова приняться за работу, я ясно почувствовал, что с той поры, как он приступил к своим новым обязанностям, между нами возникла какая-то преграда, которая мешает нам обходиться друг с другом по-прежнему и решительно изменяет характер наших отношений.
В уютной старой гостиной никого не было, хотя все говорило о недавнем пребывании здесь миссис Хип. Я заглянул в комнату, все еще занимаемую Агнес, и увидел, что она сидит у камина за старинным изящным бюро и пишет.
Входя, я заслонил свет, и она подняла на меня глаза. Как радостно было сознавать, что являешься причиной такой внезапной перемены в ее задумчивом лице и тебя встречает такой ласковый, милый взгляд!
— Ах, Агнес, последнее время мне вас так недоставало! — сказал я, когда мы уселись рядом.
— Да что вы? Снова! И так скоро? — спросила она. Я кивнул головой.
— Я не понимаю, как это получилось, Агнес. Мне кажется, что мне не хватает каких-то свойств, в которых я очень нуждаюсь. В счастливые прежние времена вы так много здесь думали за меня, а я, не размышляя, так часто приходил к вам за советом и помощью, что, право, мне кажется, будто я потому-то этих свойств и не приобрел.
— А каких именно? — весело спросила Агнес.
— Не знаю, как их назвать. Скажите, можно считать меня настойчивым и серьезным?
— Я в этом убеждена, — ответила Агнес.
— И терпеливым? — спросил я несколько неуверенно.
— Да! — сказала, засмеявшись, Агнес.
— А тем не менее я чувствую себя так скверно и тревожно, становлюсь таким нерешительным, настолько сомневаюсь в себе, что, должно быть, мне не хватает… Как бы это сказать… Мне не на кого положиться. Так?
— Пусть так, если хотите, — отозвалась Агнес.
— Ну вот! Слушайте дальше. Вы приезжаете в Лондон, и вот у меня уже есть на кого положиться, у меня есть цель, и мне ясен мой путь. Когда я сворачиваю с него, стоит мне приехать сюда, и мгновенно я чувствую себя другим человеком. Обстоятельства, которые приводили меня в уныние, ничуть не изменились с той минуты, как я вошел в рту комнату, но я уже испытываю какое-то благотворное влияние, и я меняюсь — о! меняюсь к лучшему! Что это такое? В чем ваш секрет, Агнес?
Опустив голову, она смотрела на огонь.
— Это старая история, — продолжал я. — Не смейтесь, если я скажу, что прежде так бывало в пустяках, а теперь в делах важных. Прежние мои неприятности — чепуха, нынешние — серьезны, но каждый раз, когда я покидаю мою нареченную сестру…
Агнес подняла голову — какое это было божественное лицо! — и протянула мне руку, которую я поцеловал.
— Когда вас не было со мной, Агнес, чтобы с самого начала дать мне совет или одобрение, я как будто терял голову и попадал из одного затруднительного положения в другое. Но как только я приходил, наконец, к вам (а я всегда приходил), на меня нисходил мир, и я обретал счастье. Словно усталый путник, я пришел сейчас в родной дом, и на меня нисходит благословенный покой.
Чувство мое было так глубоко, и эти слова так меня взволновали, что голос мой прервался, я закрыл рукой лицо и разрыдался. Я пишу чистую правду. Были ли во мне, как и в других людях, противоречия и разлад, мог ли я действовать иначе и гораздо лучше, правильно ли я поступал, не прислушиваясь к велениям собственного сердца, об этом я не думал. Я знал только, что был искренен, когда с таким волнением говорил, что около нее нахожу мир и покой.
Ее милое сестринское участие, лучезарные глаза, тихий голос, ее кротость и мягкость, благодаря которым я давно признал ее дом священным для себя приютом, помогли мне преодолеть мою слабость и рассказать обо всем, что произошло с момента нашей последней встречи.
— Мне больше нечего добавить, Агнес, и теперь вы моя опора, — закончил я свой рассказ.
— Но почему же я? — улыбаясь, спросила она. — Кто-то другой должен быть опорой.
— Дора?
— Конечно.
— Видите ли, Агнес… — несколько смущенно сказал я. — На Дору трудновато… я не хочу сказать, что на нее нельзя опереться, потому что она — сама верность и чистота, но… трудновато… Право же, Агнес, я не знаю, как это выразить! Она — робкое существо, и ее легко смутить и испугать. Не так давно, незадолго до смерти ее отца, я решился поговорить с ней… Если вы не возражаете, я расскажу, как это было.
И я рассказал Агнес, как объявил Доре о своей бедности и говорил с ней о поваренной книге, о записи домашних расходов и обо всем прочем.
— Ох, Тротвуд, вы все тот же, такой же стремительный! — улыбнулась Агнес. — Вы имели все основания приняться за дело горячо, чтобы проложить дорогу в жизни, но можно ли было поступать так неосторожно с робкой, любящей, неопытной девочкой? Бедняжка Дора!
Никогда еще не приходилось мне слышать, чтобы в человеческом голосе звучала такая доброта. Мне казалось, я вижу, как она нежно обнимает Дору и своей великодушной защитой безмолвно упрекает меня за то, что я сгоряча поспешил смутить это сердечко. Казалось мне, я вижу, как Дора в своей очаровательной бесхитростной простоте ластится к Агнес, и благодарит ее, и ласково сетует на меня, и любит меня со всей своей детской невинностью.
Я был так благодарен Агнес и так ею восхищался! А в светлом будущем я видел их вдвоем, связанных тесной дружбой и горячо любящих друг друга.
— Что же я должен делать, Агнес? — спросил я после раздумья, в течение которого не отрывал глаз от огня. — Как мне поступить?
— Я думаю, следовало бы избрать достойный путь и написать этим двум леди. Вам не кажется, что скрывать было бы недостойно? — спросила Агнес.
— Да, конечно, раз вы так думаете, — согласился я.
— Я плохой судья в таких делах, — сказала Агнес после некоторого колебания, — но глубоко уверена… да, я уверена, что скрытничать и притворяться вам не подобает.
— Мне не подобает? Боюсь, Агнес, вы слишком высокого мнения обо мне.
— Вам не подобает, так как по натуре вы человек прямой, — сказала она, — и вот почему я написала бы этим леди. Искренне и просто, насколько это возможно, я бы рассказала обо всем, что произошло, и попросила бы разрешения бывать иногда у них в доме. Вы еще так молоды и только начали прокладывать себе путь в жизни, а потому, мне кажется, следовало бы написать, что вы согласны на все условия, которые они могли бы вам поставить. На вашем месте я умоляла бы их не отказывать вам в просьбе, не переговорив предварительно с Дорой, и обсудить вашу просьбу вместе с Дорой, как только они сочтут это возможным. Я не писала бы очень пылко и не требовала бы слишком многого, — добавила мягко Агнес. — Я положилась бы на свою верность и на свое постоянство… и на Дору!
— Но если, заговорив с Дорой, они ее испугают и Дора снова начнет плакать и не захочет сказать обо мне ни единого слова? — спросил я.
— А это возможно? — осведомилась Агнес все с тем же ласковым участием.
— Боже мой, да ведь она пуглива, как птичка! — воскликнул я. — И это вполне вероятно. И потом обе мисс Спенлоу (пожилые леди иногда бывают такими чудачками!) могут оказаться не совсем подходящими особами, чтобы к ним обращаться с такой просьбой!
— Я не стала бы об этом думать, Тротвуд, — сказала Агнес, ласково взглянув на меня. — Лучше подумать о том, правильно ли ты поступаешь, а если правильно, то так и поступать.
Больше я не колебался. С легким сердцем, но с глубоким сознанием важности задуманного дела, я посвятил едва ли не всю вторую половину дня сочинению письма; для выполнения столь трудной задачи Агнес предоставила в мое распоряжение свое бюро. Но сперва я спустился вниз повидаться с мистером Уикфилдом и Урией Хипом.
Урию я нашел в новой, выстроенной в саду конторе, где еще пахло штукатуркой; он имел необычайно гнусный вид среди груды бумаг и книг. Принял он меня, как всегда, раболепно и притворился, будто ничего не слышал от мистера Микобера о моем приезде, чему я взял на себя смелость не поверить. Вместе со мной он отправился в кабинет мистера Уикфилда, — комната мало походила на прежнюю, ибо лишилась многих вещей, перешедших к новому компаньону, — и остановился у камина, где начал греть спину, поглаживая подбородок костлявой рукой, в то время как мы обменивались приветствиями с мистером Уикфилдом,
— Вы остановитесь у нас, Тротвуд, до отъезда из Кентербери? — спросил мистер Уикфилд, не преминув взглядом испросить у Урии согласия.
— А для меня есть место? — осведомился я.
— Я с удовольствием уступлю вам вашу прежнюю комнату, если это будет вам приятно, мой юный мистер… простите — мистер Копперфилд… но так понятно, что у меня это вырвалось…
— О нет, нет! — запротестовал мистер Уикфилд. — Зачем вам себя стеснять! Найдется другая комната… Найдется другая комната.
— Но я был бы так счастлив! — осклабившись, воскликнул Урия.
Чтобы положить этому конец, я сказал, что согласен жить у них, но только в другой комнате, а не то остановлюсь где-нибудь еще; решено было поместить меня в другой комнате, после чего я расстался с компаньонами до обеда и снова поднялся наверх.
Я надеялся побыть наедине с Агнес. Но миссис Хип попросила разрешения посидеть со своим вязаньем у камина под тем предлогом, что в ветреный день, при ее ревматизме, ей полезней быть в комнате Агнес, чем в гостиной или столовой. Хотя я без всякого сожаления отдал бы ее на милость ветра, отправив на самый высокий шпиль собора, но пришлось подчиниться необходимости и любезно ее приветствовать.
— Приношу вам смиренную благодарность, сэр, — сказала миссис Хип в ответ на мой вопрос о ее Здоровье. — Не очень-то хорошо. Похвастать нечем. Если бы я увидела, что мой Урия занимает хорошее положение, чего мне еще желать? Как вы нашли моего Урию, сэр, какой у него вид?
По моему мнению, вид у него был, как всегда, гнусный, и я сказал, что никакой перемены в нем не заметил.
— О! Не заметили никакой перемены? Разрешите мне смиренно с вами не согласиться. Разве вы не заметили, какой он худой?
— Не больше, чем раньше, — ответил я.
— Да что вы! Это потому, что вы не глядите на него глазами матери, — сказала миссис Хип.
Глаза матери, с какой бы любовью они ни смотрели на него, были недобрые глаза, когда они взирали на все остальное человечество и встретились с моими; и я подумал, что она с сыном действительно очень любили друг друга. Она перевела взгляд с меня на Агнес.
— А вы тоже, мисс Уикфилд, не замечаете, какой у него утомленный и изнуренный вид? — спросила миссис Хип.
— Нет. Вы напрасно так беспокоитесь. У него прекрасный вид, — ответила Агнес, спокойно занимаясь своим рукоделием.
Миссис Хип громко засопела и принялась за свое вязанье.
Она не вставала и не покидала нас ни на минуту. Я приехал днем, часа за три-четыре до обеда, но она все сидела и сидела, орудуя своими вязальными спицами с такой же монотонностью, с какой сыплются песчинки в песочных часах. Она сидела по одну сторону камина, я сидел за бюро перед камином, а по другую его сторону, неподалеку от меня, сидела Агнес. Всякий раз, когда, размышляя над письмом, я отрывал от него взгляд, передо мной было задумчивое лицо Агнес, и это ангельское лицо, от которого словно исходило какое-то сияние, укрепляло мое мужество; но в то же время я чувствовал, как другой, недобрый взгляд скользит по мне, переходит на нее, снова останавливается на мне и украдкой опускается на вязанье. Не знаю, что это было за вязанье, ибо ничего в этом искусстве не понимаю, но напоминало оно сеть, а миссис Хип, работая костяными спицами, походила при свете камина на злую волшебницу, пока еще подчинявшуюся лучезарному доброму существу, сидящему напротив, но всегда готовую в подходящий момент набросить на кого-нибудь свою сеть.
За обедом она продолжала за нами следить тем же недреманным оком. После обеда ее заменил сын, и когда мы остались втроем, мистер Уикфилд, он и я, — он продолжал украдкой наблюдать за мной и корчился так, что не было сил терпеть. В гостиной мать снова вязала и снова за нами следила. Пока Агнес играла и пела, она сидела около фортепьяно. Разок она попросила Агнес сыграть и спеть какую-то балладу, которой, по ее словам, так восхищается ее Урия (он зевал, развалившись в кресле), а в паузах поглядывала на него и сообщала Агнес, что он в полном восторге от музыки. О чем бы она ни заговаривала, почти всегда, — вернее просто всегда, без единого исключения, — она упоминала о нем. Было очевидно, что она получила такое предписание.
Это продолжалось до тех пор, пока все не пошли спать. Мне было так неприятно видеть мать и сына, которые, словно две отвратительные летучие мыши, распростерли над домом свои крылья, бросая на него мрачную тень, что я предпочел бы даже сидеть внизу, несмотря на вязанье и все прочее, чем идти спать. Я почти не спал. На следующий день снова начались вязанье и слежка, и так продолжалось до вечера.
Нельзя было улучить и десяти минут, чтобы поговорить с Агнес. Кое-как мне удалось только показать ей письмо. Я предложил ей прогуляться, но миссис Хип настойчиво повторяла, что чувствует себя плохо, и Агнес, из жалости, осталась дома, чтобы ее не покидать. Под вечер я вышел из дому один, размышляя о том, как следует поступить и вправе ли я дольше скрывать от Агнес то, что говорил мне в Лондоне Урия Хип; ибо это снова начало меня сильно тревожить.
Не успел я выйти из города на Рэмсгетскую дорогу, где можно было прекрасно прогуляться, как вдруг в сгущавшихся сумерках кто-то, шедший позади, окликнул меня. Показалась неуклюжая фигура в узком пальто, ошибиться было нельзя. Я остановился, и Урия Хип подошел ко мне.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Как вы быстро ходите! — сказал он. — У меня ноги длинные, но вы им задали работу!
— Куда вы направляетесь? — осведомился я.
— Пойду с вами, мистер Копперфилд, если вы мне разрешите прогуляться со старым знакомым.
И он дернулся всем телом так, что это можно было истолковать не то как желание умилостивить меня, не то как насмешку; затем он зашагал рядом со мной.
— Урия! — помолчав, сказал я, стараясь говорить как можно вежливее.
— Да, мистер Копперфилд?
— Сказать вам правду — только прошу вас не обижаться, — я вышел погулять один, потому что слишком долго был на людях.
Он искоса взглянул на меня и спросил с отвратительной гримасой:
— Вы подразумеваете мою мать?
— Вот именно, — сказал я.
— А! Но ведь вам известно, мы люди маленькие и смиренные, и мы помним об этом и должны заботиться, чтобы нас не приперли к стене люди, не столь смиренные. В любви все хитрости хороши, сэр.
Обеими огромными руками он нежно погладил свой подбородок и издал короткий смешок. (Ни одно человеческое существо, мне кажется, не могло так походить на злого павиана.)
— Ведь вы, мистер Копперфилд, — продолжал он, выражая этим жестом одобрение своей осмотрительности и кивая головой в мою сторону, — весьма опасный соперник. И всегда им были, вы сами знаете.
— Так, значит, вы из-за меня устраиваете слежку за мисс Уикфилд и делаете ее жизнь в родном доме невыносимой? — спросил я.
— Что вы! Мистер Копперфилд! Какие жестокие слова! — воскликнул он.
— Можете выразить мою мысль любыми словами, какие вам нравятся. Но вы прекрасно понимаете, Урия, что я хочу сказать, — заявил я.
— О нет! Вы сами должны выразить свою мысль. Мне это не под силу. Нет, нет!
— Так вы думаете, что я смотрю на мисс Уикфилд не только как на любимую сестру? — спросил я, стараясь ради Агнес говорить как можно более сдержанно и спокойно.
— Прошу заметить, мистер Копперфилд, я не обязан отвечать на этот вопрос. Может быть, да, а может быть, нет, — ответил он.
Никогда мне не приходилось видеть такой гнусной, хитрой физиономии и таких глаз, лишенных даже намека на ресницы.
— Продолжайте! — сказал я. — Ради мисс Уикфилд…
— О моя Агнес! — перебил он, отвратительно изогнув костлявую спину. — Будьте добры, мистер Копперфилд, называйте ее «Агнес»!
— Ради Агнес Уикфилд… да благословит ее бог…
— Благодарю вас, мистер Копперфилд, за это пожелание! — снова перебил он.
— Я скажу вам то, что при любых других обстоятельствах я не стал бы вам говорить… Как не стал бы говорить… Джеку Кетчу.[469]
— Кому, сэр? — переспросил Урия, вытянув шею и приставив руку к уху.
— Палачу! Человеку, о котором мне и в голову не пришло бы вспомнить, — пояснил я, а про себя подумал, что физиономия Урии не могла не вызвать в памяти это имя. — Я помолвлен с другой молодой леди. Надеюсь. Этого вам будет достаточно.
— Вы клянетесь? — спросил Урия. Я уже готов был, негодуя, это подтвердить, как вдруг он вцепился в мою руку и сильно ее сжал.
— О мистер Копперфилд! — воскликнул он. — Если бы вы удостоили меня своим доверием в тот вечер, когда я изливался перед вами от полноты сердца, а потом вас стеснил, улегшись спать у камина, о! в таком случае я никогда не сомневался бы в вас! Но раз это так, как вы говорите, я немедленно уберу мою мать и буду счастлив это сделать. Надеюсь, вы извините эти предосторожности, внушенные любовью? Какая жалость, мистер Копперфилд, что вы не удостоили меня своим доверием! Сколько раз вам представлялся удобный случай! Но вы никогда меня не удостаивали своим расположением, как мне бы того хотелось. Знаю, вы никогда меня не любили так, как я люблю вас!
Все это время он сжимал мне руку скользкими, холодными пальцами, а я прилагал все усилия, какие только можно было приложить, не нарушая приличий, к тому, чтобы ее вырвать, но это мне не удалось. Он продел ее под рукав своего темно-красного пальто и крепко притиснул к боку, и я вынужден был идти с ним рядом.
— Пойдем домой? — спросил Урия, повернув меня назад, к городу, над которым уже сияла луна, серебря далекие окна.
— Прежде чем мы обратимся к другой теме, вы должны понять, — сказал я после длительного молчания, — что, на мой взгляд, Агнес Уикфилд настолько же выше вас и так же чужда всем вашим устремлениям, как вот эта луна.
— Она так всех умиротворяет! Не правда ли? О да! — воскликнул он. — Но сознайтесь, мистер Копперфилд, что вы не любили меня так, как я вас любил. Все время вы считали меня слишком смиренным и ничтожным, я не сомневаюсь.
— Я не люблю, когда слишком много говорят о своем смирении, да и вообще не люблю никаких излияний.
— О! Разве я этого не знал? — воскликнул Урия, лицо которого при свете луны казалось дряблым и серым. — Но как мало, мистер Копперфилд, вы осведомлены об истинном смирении человека, находящегося в моем положении! И мой отец и я учились в частной благотворительной школе для мальчиков, а мать в общественной, тоже благотворительной. С утра до вечера нас обучали смирению, и больше ничему! Мы должны быть смиренны и перед этой особой и перед той особой, здесь мы должны ломать шапки, там отвешивать поклоны и всегда обязаны знать свое место, и всегда унижаться перед высшими! А сколько этих «высших» у нас было! За свое смирение отец получил бляху старшины[470] в школе. И я также. За свое смирение отец получил место пономаря. Люди почтенные признали его человеком столь хорошего поведения, что решили оказать ему покровительство. «Будь смиренным, Урия, — учил меня отец, — и ты далеко пойдешь. Это всегда твердили и мне и тебе в школе, и так оно будет лучше. Будь смиренным, и ты добьешься своего». И в самом деле, вышло неплохо.
Тут я впервые узнал, что отвратительное, лицемерное, показное смирение было наследственным в семье Хипа. Я видел жатву, но никогда не думал о посеве.
— Когда я был совсем мальчишкой, я понял, чего можно добиться смирением, и с тех пор от смирения не отступал. Я ел мой кусок хлеба с аппетитом, но смиренно. Смиренно я покончил с учением и сказал себе: «Держись крепче». Вы предложили обучать меня латыни, но я лучше знал, что мне нужно. «Людям нравится быть выше тебя, — говаривал мой отец, — вот ты и пригибайся». Я и теперь, мистер Копперфилд, полон смирения, но все-таки какая-то власть у меня уже есть.
Говорил он все это, — я был уверен, ибо видел освещенное луной его лицо, — ради того, чтобы я знал о его решении вознаградить себя и воспользоваться своей властью. Я никогда не сомневался в его низости, хитрости и озлобленности, но тут впервые я понял, какой неумолимой, мстительной и подлой может стать натура человека, которую так долго, с самых ранних лет подавляли.
Этот рассказ был приятен мне хотя бы тем, что Урия отпустил мою руку, чтобы снова обеими руками погладить подбородок. Освободившись от него, я решил этим воспользоваться, и дальше мы шли рядом, но уже не под руку, и весь остальной путь до дому почти не разговаривали.
То ли мое сообщение оказало благотворное действие на его расположение духа, то ли ему доставили удовольствие размышления о прошлом, — не могу сказать, но, во всяком случае, расположение духа у него улучшилось. За обедом он говорил больше, чем обычно, спросил свою мать (которая была освобождена от своих обязанностей с того момента, как мы возвратились домой), не слишком ли он стар, чтобы оставаться холостяком, а однажды бросил такой взгляд на Агнес, что я готов был отдать все на свете за удовольствие сбить его с ног.
Когда мы, трое мужчин, остались одни после обеда, он еще больше осмелел. Вина он почти не пил, и эта смелость, мне кажется, вызвана была его торжеством и усугублялась искушением сделать меня свидетелем того, что происходит.
Накануне я заметил, что он старался подпоить мистера Уикфилда, и, уловив взгляд, брошенный на меня Агнес, когда она уходила, я ограничился одной-единственной рюмкой и предложил последовать за Агнес. И теперь я хотел поступить точно так же, но Урия меня опередил.
— Мы редко видим нашего гостя, сэр, — обратился он к мистеру Уикфилду, сидевшему — как это было непохоже на прежние времена! — в конце стола. — И я предлагаю выпить в его честь. Одну-две рюмки, если вы не возражаете. За ваше здоровье и счастье, мистер Копперфилд!
Я вынужден был сделать вид, будто пожимаю ему руку, которую он протянул через стол, а затем, совсем с другим чувством, пожал руку несчастного джентльмена, его компаньона.
— А теперь, мой компаньон, — продолжал Урия, — я беру на себя смелость… может быть, и вы предложите какой-нибудь тост, который доставит удовольствие Копперфилду?
Не буду останавливаться на том, как мистер Уикфилд предлагал выпить за мою бабушку, за мистера Дика, за Докторс-Коммонс и Урию, и как всякий раз он выпивал по две рюмки; не буду описывать, как он, сознавая свою слабость, безуспешно пытался с ней бороться, как он мучился от стыда за поведение Урии и вместе с тем хотел его ублажить, и как ликовал Урия, извиваясь и унижая его на моих глазах. Тяжело мне было это видеть, и моя рука отказывается об этом писать.
— А теперь, мой компаньон, — сказал, наконец, Урия, — и я хочу предложить еще один тост, но смиренно прошу налить рюмку до краев, потому что этот тост — за самое прелестное создание женского пола!
У отца Агнес рюмка была пуста. Он поставил ее на стол, взглянул на портрет, на который так была похожа Агнес, поднес ко лбу руку и откинулся на спинку кресла.
— Я человек слишком ничтожный и смиренный, чтобы пить за ее здоровье, — продолжал Урия, — но я преклоняюсь… я обожаю ее!
Если бы ее отец испытывал любую физическую боль, мне не было бы так страшно, как тогда, когда я увидел, какие душевные муки он терпит, сжимая обеими руками голову.
— Агнес, — воскликнул Урия, то ли не глядя на него, то ли не понимая его состояния, — Агнес Уикфилд, могу смело сказать, прелестнейшая из женщин! Разрешите говорить откровенно среди друзей — быть ее отцом большая честь, но быть ее мужем…
Избави меня бог когда-нибудь еще слышать такой вопль, какой издал отец, поднявшись из-за стола!
— В чем дело? — смертельно побледнев, произнес Урия. — Надеюсь, мистер Уикфилд, вы не сошли с ума? Да, я домогаюсь сделать вашу Агнес — своей Агнес, но на это у меня такие же права, как и у любого. Больше прав, чем у любого другого!
Я охватил руками мистера Уикфилда, я умолял его успокоиться, я заклинал его всем, что только мог придумать, и прежде всего его любовью к Агнес. Он обезумел. Рвал на себе волосы, бил себя по голове, отталкивал меня, старался освободиться, не говоря ни слова и ничего не видя; точно слепой, он устремился неведомо куда… Глаза его были выпучены, лицо искажено — страшное зрелище!
Бормоча что-то несвязное, но с необыкновенным жаром я умолял его опомниться и выслушать меня. Я молил его подумать об Агнес, об Агнес и обо мне, молил вспомнить, как мы росли вместе с Агнес и как я любил и уважал ее — радость его и гордость. Я всячески старался вызвать перед ним образ Агнес, даже упрекал в том, что он не щадит ее, так как она может узнать о происшедшей сцене.
Может быть, мои старания помогли в какой-то мере, а может быть, припадок его начал ослабевать сам собой, но постепенно он стал вырываться из моих рук все слабее и все чаще на меня поглядывал, сначала очень странно, а затем взор его стал более осмысленным. Наконец он произнес:
— Я это знаю, Тротвуд… Мое любимое дитя и вы… да, я знаю! Но посмотрите на него!
Он показал на Урию — бледный, застигнутый врасплох, тот с яростью сверкал глазами из какого-то угла, обманутый, очевидно, в своих расчетах.
— Посмотрите на моего мучителя! — продолжал мистер Уикфилд. — Из-за него я мало-помалу потерял свое имя и репутацию, мир и покой, дом и семейный очаг.
— Вернее, я сохранил вам ваше имя и репутацию, мир и покой, — быстро сказал Урия с видом хмурым и смущенным, желая выйти из неловкого положения. — Оставьте эти глупости, мистер Уикфилд! Если я немного забежал вперед, а вы этого не ждали, что ж, я могу повернуть назад. Какой кому от этого вред?
— Я всегда знал — у каждого есть своя цель, — сказал мистер Уикфилд, — и я убедился, что его связывает со мною голый расчет. Но взгляните на него! О! Поглядите, что это за человек!
— Лучше остановите его, Копперфилд, если можете! — крикнул Урия, вытянув по направлению ко мне длинный указательный палец. — А не то — берегитесь! — он, пожалуй, скажет нечто такое, о чем потом пожалеет, да и вы пожалеете, что это слышали!
— Я расскажу все! — с отчаянием вскричал мистер Уикфилд. — Если я нахожусь в вашей власти, так почему же мне не быть во власти кого угодно!
— Говорю вам, берегитесь! — снова предостерег меня Урия. — Если вы не заткнете ему рот, вы ему не друг! Почему вам не быть во власти кого угодно, мистер Уикфилд? Потому, что у вас есть дочь. Ведь нам обоим кое-что известно, не так ли? Не дразните собак! Что до меня — я их дразнить не буду. Разве вы не видите, что я человек смиренный, насколько это возможно? Повторяю, если я зашел слишком далеко, мне очень жаль. Чего вы еще хотите, сэр?
— О Тротвуд, Тротвуд! — ломая руки, вскричал мистер Уикфилд. — Как я опустился с той поры, когда впервые увидел вас в этом доме! Уже тогда я начал скользить вниз, но какой страшный, страшный путь я проделал с той поры! Слабость — вот что меня погубило! Слишком слаб я был, предаваясь воспоминаниям, и слишком слаб, стараясь забыться. Моя тоска по матери моего ребенка привела к болезни и к болезни привела любовь к ребенку. Я заражал все, к чему ни прикасался. Я принес несчастье той, кого я так любил! О! Вы-то это знаете! Я считал, что могу беззаветно любить только одно существо, и никого больше, я считал, что могу оплакивать только одно умершее существо и не плакать вместе с теми, кто кого-нибудь оплакивает, так же как и я. И опыт всей моей жизни обратился против меня! Я терзал свое малодушное сердце, а оно терзало меня. В своем горе я был жалок, жалок был в любви, жалки были мои несчастные попытки бежать от тяжких испытаний любви и горя! И вот теперь я — развалина. О! Вы должны меня сторониться, вы должны меня ненавидеть!
Он упал в кресло и начал тихо всхлипывать. Возбуждение его угасало. Урия вышел из своего угла.
— Я знаю далеко не все из того, что я делал в невменяемом состоянии, — сказал мистер Уикфилд и протянул ко мне руки, словно умолял не осуждать его. — Но он-то знает превосходно, — мистер Уикфилд имел в виду Урию Хипа, — так как всегда был около меня и нашептывал, что я должен делать. Это жернов на моей шее. Вы видите, он уже живет — у меня в доме, вы видите, он мой компаньон… А только что вы его слышали. Ну, что мне еще остается сказать?
— Вы могли бы и этого не говорить, и было бы лучше, если бы вы вообще ничего не говорили, — заметил Урия вызывающе и вместе с тем вкрадчиво. — Вы не вели бы себя так, если бы не напились. Завтра вы одумаетесь, сэр. А если я и сказал слишком много или больше, чем хотел, что за беда? Я же на этом не настаивал!
Дверь открылась, и вошла Агнес; в лице ее не было ни кровинки, она обняла отца за шею и твердо сказала:
— Папа, вы нездоровы, идемте со мной.
Он прильнул головой к ее плечу, словно под гнетом нестерпимого стыда, и вышел с ней. Только на мгновение ее взгляд встретился с моим, но я понял — она знала, что произошло.
— Я не ожидал, мистер Копперфилд, что он будет так буйствовать, — сказал Урия. — Но не беда! Завтра мы будем друзьями. Это только послужит ему на пользу. О его пользе я смиренно забочусь.
Я промолчал и поднялся наверх в ту тихую комнатку, где Агнес так часто сидела около меня, когда я корпел над книгами. До позднего вечера ко мне никто не приходил. Я взял какую-то книгу и пытался читать. Пробило полночь, я все еще читал, не зная и не понимая, что читаю, как вдруг Агнес тихо коснулась моего плеча:
— Рано утром вы уезжаете, Тротвуд. Попрощаемся. — Она недавно плакала, но теперь ее лицо было так спокойно и так прекрасно! — Да благословит вас господь, — протягивая мне руку, сказала она.
— Дорогая Агнес, я вижу, вы не хотите говорить о сегодняшнем вечере. Но неужели ничего нельзя сделать?
— Надо уповать на бога, — ответила она.
— Может быть, я могу что-нибудь сделать? Ведь я-то прихожу к вам с моими горестями.
— И от этого мне легче выносить мои горести, — сказала она. — Нет, дорогой Тротвуд, вы ничем не поможете.
— Быть может, дорогая Агнес, это смелость с моей стороны советовать вам, потому что нет у меня вашей доброты, решительности, благородства, но вы знаете, как я вас люблю и чем обязан вам… Ведь вы не принесете себя в жертву ложно понятому чувству долга? Скажите, Агнес!
Никогда не видел я ее такой взволнованной. Она высвободила свою руку из моей и отступила на шаг.
— Дорогая Агнес! Скажите, что у вас нет таких мыслей. Вы для меня неизмеримо больше, чем сестра! Подумайте о том, что ваше сердце и такая любовь, как ваша, — бесценный дар!
О! Долго еще я видел потом это лицо и этот мимолетный взгляд, в котором не было ни удивления, ни упрека, ни сожаления! О! Долго еще я видел потом, как этот взгляд растворился в чудесной улыбке, когда она сказала, что не боится за себя и я не должен за нее бояться, и, назвав меня братом, ушла!
Было еще темно, когда у ворот гостиницы я занял место на крыше кареты. Перед самым отъездом стало рассветать, я сидел, думая об Агнес, как вдруг сбоку внезапно вырисовалась в предрассветной мгле голова Урии.
— Копперфилд! — хрипло прошептал он, уцепившись за железную скобу на крыше. — Прежде чем вы уедете, вам, должно быть, приятно будет узнать, что мы помирились. Я уже заходил к нему в комнату, и мы все уладили. Хоть я человек маленький, смиренный, но, ведь вы знаете, я ему полезен, а когда он не пьян, он блюдет свои интересы. А какой он, несмотря ни на что, приятный человек, мистер Копперфилд!
Я принудил себя выразить удовольствие, что Урия попросил прощения.
— Ну, это пустяки! Если ты человек маленький и смиренный, что стоит попросить прощения! Это так легко! Послушайте, вам когда-нибудь приходилось срывать незрелую грушу, мистер Копперфилд? — дергаясь, спросил он.
— Приходилось.
— Вот вчера вечером это сделал я, — продолжал он. — Но она созреет. Надо только подождать. Я умею ждать.
Расточая свои прощальные пожелания, он опустился наземь в тот момент, когда кучер уселся на козлы. Кажется, Урия что-то жевал, чтобы холодный утренний воздух не застудил ему горло. Но челюсти его двигались так, словно груша уже созрела, и он со смаком облизывал губы.
Мы вели в тот вечер на Бэкингем-стрит очень серьезный разговор о домашних событиях, подробно изложенных мною в последней главе. Бабушка была глубоко ими заинтересована и больше двух часов шагала, скрестив руки, взад и вперед по комнате. Когда случалось ей быть в сильном расстройстве чувств, она всегда совершала такое упражнение в ходьбе, а степень ее расстройства всегда можно было определить по длительности ее прогулки. На этот раз она была в таком волнении, что нашла нужным открыть дверь в спальню и дать себе больше простора, чтобы прохаживаться по обеим комнатам, и пока мы с мистером Диком тихо сидели у камина, она ровными шагами измеряла пространство по одной и той же линии, то появляясь, то исчезая, регулярно, как маятник.
Когда мистер Дик отправился к себе спать и мы с бабушкой остались одни, я сел писать письмо двум старым леди. Бабушка устала от ходьбы и присела у камина, подобрав, по обыкновению, подол платья. Но, вместо того чтобы, приняв обычную свою позу, поставить на колено стакан, она забыла его на каминной полке. Подперев правой рукой левый локоть, а левой рукой подбородок, она задумчиво смотрела на меня. Когда я, отрываясь от письма, поднимал глаза, я неизменно встречал ее взгляд.
— Я в прекрасном расположении духа, дорогой мой, — успокаивала она меня, кивая головой, — но взволнована и опечалена!
Я был слишком занят своим делом и только позднее, когда она пошла спать, заметил, что ночная микстура, как называла она ее обычно, осталась нетронутой на камине. Я к ней постучался, чтобы сообщить об этом открытии, она подошла к двери и была со мной еще нежнее, чем всегда, но сказала: «Мне что-то не хочется пить сегодня, Трот», — покачала головой и удалилась в спальню.
Утром она прочла и одобрила мое письмо двум старым леди. Я отнес его на почту, и теперь мне оставалось только вооружиться терпением и ждать ответа. Ждал я около недели и все еще пребывал в состоянии ожидания, когда однажды, в снежный вечер, выйдя из дома доктора, направился к себе домой.
Днем было очень холодно, дул резкий северо-восточный ветер. С наступлением сумерек он утих, и тогда повалил снег. Помню, он падал большими, тяжелыми хлопьями и ложился толстым ковром. Стук колес и шаги людей звучали приглушенно, словно улицы были густо усыпаны перьями.
Кратчайший путь до дому — а в такой вечер я, естественно, избрал кратчайший путь — был через Сент-Мартин-лейн. В те времена церковь, давшая название переулку, была стеснена домами, и не было перед ней свободного пространства, а переулок извивался по направлению к Стрэнду. Проходя мимо паперти, я увидел в углу лицо женщины. Она взглянула на меня, пересекла узкий переулок и скрылась. Я знал это лицо. Я его раньше видел. Где — не мог припомнить. С ним было связано какое-то воспоминание, пронзившее мне сердце. Но сейчас, когда оно появилось передо мной, я думал о другом и не мог сразу собраться с мыслями.
На ступенях паперти виднелась согбенная фигура человека, который, опустив на снег какую-то ношу, укладывал ее поудобнее. Женщину и его я увидел одновременно. Кажется, я не остановился; я продолжал идти, но он выпрямился, повернулся и направился ко мне. Я очутился лицом к лицу с мистером Пегготи!
Тогда я вспомнил, кто эта женщина. Это была Марта, которой Эмили дала денег в тот вечер в кухне. Марта Энделл, рядом с которой он не хотел бы увидеть свою дорогую племянницу ни за какие сокровища, погребенные на дне моря, о чем поведал мне Хэм.
Мы горячо пожали друг другу руку. Сначала мы оба не могли выговорить ни слова.
— Мистер Дэви! — воскликнул он, крепко стискивая мою руку. — Легче стало у меня на сердце, когда я увидел вас. Счастливая встреча, счастливая встреча, сэр!
— Счастливая встреча, мой добрый старый друг! — подтвердил я.
— Подумывал я наведаться к вам сегодня вечерком, сэр, — продолжал он, — но я узнал, что теперь ваша бабушка живет с вами… Я ведь побывал в той стороне, на Ярмутской дороге… Вот я и побоялся, что уже слишком поздно. Я бы заглянул к вам завтра поутру, сэр, прежде чем отправиться в путь.
— Опять? — сказал я.
— Да, сэр, — ответил он, медленно покачивая головой. — Завтра я отправляюсь в путь.
— А куда вы сейчас идете? — спросил я.
— Да хотел зайти куда-нибудь переночевать, — отвечал он, стряхивая снег со своих длинных волос.
В те времена был боковой вход во двор «Золотого Креста» — гостиницы, столь памятной мне в связи с несчастьем, постигшим мистера Пегготи, — и стояли мы как раз против этого входа. Я указал ему на эти ворота, взял его под руку, и мы пересекли переулок. Две-три комнаты гостиницы выходили во двор; заглянув в одну из них и убедившись, что там никого нет, а в камине ярко пылает огонь, я повел его туда.
При свете я разглядел не только его длинные, взлохмаченные волосы, но и лицо, покрытое темным загаром. Он еще больше поседел, морщины на щеках и на лбу стали глубже, и видно было по всему, что он преодолел немало трудностей и странствовал и в ведро и в непогоду; но он казался очень крепким и походил на человека, который настойчиво преследует свою цель и выдержит все тяготы. Пока я молча занимался этими наблюдениями, он стряхивал снег со шляпы и одежды и отирал лицо. Усевшись напротив меня за стол, спиной к двери, в которую мы вошли, он снова протянул свою заскорузлую руку и крепко пожал мою.
— Я вам расскажу, мистер Дэви, — заговорил он, — где я побывал, расскажу и о том, что мы узнали. Был я далеко, а узнали мы мало, но я вам расскажу.
Я позвонил, чтобы нам дали выпить чего-нибудь горячего. Он не пожелал пить ничего более крепкого, чем эль, а пока ходили за элем и подогревали его, он сидел в раздумье. Такая сила чувствовалась в его лице и таким оно было внушительным, что я не решался его тревожить.
— Когда она была маленькая, — начал он, подняв голову, как только мы остались одни, — она все, бывало, толковала со мной о море да о тех берегах, где море темно-синее и как оно сверкает на солнце. Иной раз я говорил себе: отец ее утонул, вот потому она и думает так часто о море. Не знаю, видите ли, может, она верила или надеялась, что волны унесли его в те края, где всегда цветут цветы и небо всегда ясное.
— Возможно, что была у нее такая детская мечта, — отозвался я.
— Когда она… когда мы ее потеряли, — продолжал мистер Пегготи, — я, видите ли, думал, что он увезет ее в те края. Я предполагал, что он рассказывал ей всякие чудеса о них, говорил, что она сделается там настоящей леди, и таким образом заставил ее прислушиваться к его речам. Когда мы увидели его мать, я уже был уверен, что не ошибся. Я отплыл во Францию и высадился там, как будто с неба свалился.
Я увидел, как приоткрылась дверь и снежные хлопья залетели в комнату. Я увидел, как дверь приоткрылась еще больше и чья-то рука осторожно придерживает ее, чтобы она не захлопнулась.
— Я разыскал одного джентльмена, англичанина — он был там важная особа, — продолжал мистер Пегготи, — и рассказал ему, что иду искать свою племянницу. Он мне дал какие-то бумаги, они могли понадобиться мне в дороге, — хорошенько не знаю, как они называются, — ну, и хотел дать денег, но, по счастью, они мне были ни к чему. Как же я благодарен ему за все, что он для меня сделал! «Я написал письма, и они дойдут скорей, чем вы, — сказал он мне, — и тем, кто поедет в ту сторону, я расскажу о вас, и пока вы странствуете здесь, многие живущие далеко отсюда уже будут вас знать». Я, как мог лучше, поблагодарил его и отправился в путь через Францию.
— Один и пешком? — спросил я.
— Все больше пешком, — ответил он. — Иной раз подсаживался на телегу к людям, ехавшим на базар… Бывало и так, что подвозили в пустой карете… По многу миль в день частенько с каким-нибудь бедным солдатом, шедшим навестить своих близких. Разговаривать друг с другом мы не могли, — пояснил мистер Пегготи, — а все-таки были добрыми товарищами, когда шагали вместе по пыльным дорогам.
Об этом я мог бы догадаться, прислушиваясь к его дружелюбному тону.
— Вот приду в какой-нибудь город, отыщу гостиницу и жду во дворе, покуда не подвернется кто-нибудь понимающий по-английски (почти всегда находился такой человек), — продолжал мистер Пегготи. — Тогда я им говорил, что иду искать мою племянницу… а они мне рассказывали, кто из людей побогаче остановился здесь, а я ждал и смотрел, не выйдет ли из дому кто-нибудь похожий на нее. Эмли не было — и я опять шел дальше. И вот стал я примечать, когда приходил в новую деревню, что люди уже знают обо мне. Они усаживали меня у дверей своих домиков и давали попить-поесть и говорили, где мне переночевать. И, вот что я вам скажу, мистер Дэви, немало женщин, у которых были дочки, примерно ровесницы Эмли, поджидали меня у креста нашего спасителя за околицей деревни, чтобы пригласить меня к себе. Были и такие, у которых дочки поумирали. И богу одному известно, как добры были ко мне эти матери!
Это Марта стояла у двери. Она прислушивалась к его словам, и я отчетливо видел ее осунувшееся лицо. Я боялся, как бы он не оглянулся и тоже не увидел ее.
— Часто сажали они мне на колени своих детей, все больше маленьких девочек… — сказал мистер Пегготи. — Много раз, бывало, могли бы вы увидеть, как я сижу в сумерках с ними у двери, словно это детки моей любимой девочки. Ах, девочка моя!
В припадке отчаяния он громко всхлипнул. Я положил дрожащую руку на его руку, которою он заслонял лицо.
— Благодарю вас, сэр, не обращайте внимания, — сказал он.
Спустя немного он опустил руку, прижал ее к своей груди и продолжал рассказ:
— Они часто провожали меня утром, шли вместе со мной одну-две мили… А когда мы прощались и я говорил: «Благодарствуйте! Да благословит вас бог!» — они всегда как будто понимали меня и отвечали ласково. Наконец я пришел к морю. Сами понимаете, такому, как я, который плавал по морям, нетрудно было переправиться в Италию. Переправился я туда и снова начал скитаться, как и раньше. И народ такой же был добрый, и ходил бы я из города в город, может быть исходил бы всю страну, но тут дошел до меня слух, что ее видели где-то по ту сторону швейцарских гор. Один человек, знавший его слугу, видел их там, всех троих, и рассказал мне, как они путешествовали и где они теперь. И вот пошел я к этим горам, мистер Дэви, и шел день и ночь. Чем дольше я шел, тем дальше как будто отступали от меня эти горы. Но все-таки я добрался и перевалил через них. Когда я стал подходить к тому местечку, о котором мне говорили, я начал рассуждать сам с собой: «Что же я стану делать, когда увижу ее?»
Лицо той, которая прислушивалась к его словам, не чувствуя ночной стужи, по-прежнему виднелось в двери, а руки ее просили, молили меня не отгонять ее.
— Никогда я не терял в нее веры, — сказал мистер Пегготи. — Никогда! Ни на минуту! Пусть только увидела бы она мое лицо… услышала мой голос… увидела, как я стою перед ней, — и мысли ее обратились бы к родному дому, откуда она бежала, к дому, где прошло ее детство, — и, будь она леди королевской крови, все равно она упала бы к моим ногам! Уж я-то хорошо это знал! Много раз во сне я слышал ее крик: «Дядя!» — и видел, как она падает передо мной, словно мертвая. Много раз во сне я поднимал ее и шептал ей: «Эмли, родная моя, я пришел издалека, чтобы принести тебе прошенье и увезти домой!»
Он умолк, покачал головой и продолжал со вздохом:
— Что до него — он был для меня ничто. Эмли — все, я купил для нее крестьянское платье… Я знал: только бы найти ее — и она пойдет рядом со мной по каменистым дорогам, пойдет куда угодно и больше никогда, никогда меня не покинет… Надеть на нее это платье, выбросить то, которое она носила… она снова обопрется о мою руку, и я поведу ее домой… иной раз остановимся по дороге, чтобы отдохнули ее избитые ноги и сердце, еще более разбитое… вот все, о чем я тогда думал. И похоже на то, что ему я бы ничего не сделал, только посмотрел бы на него. Но… не суждено было этому сбыться, мистер Дэви, — пока не суждено! Я опоздал, и они уехали. Куда — я так и не узнал. Одни говорили — туда, другие — сюда. Я побывал и тут и там, но Эмли не нашел, и вот я вернулся домой.
— Давно ли? — спросил я.
— Всего несколько дней назад. — сказал мистер Пегготи. — Уже в сумерках я увидел старый баркас и свет в окошке. Подошел я поближе, посмотрел в окно: верная миссис Гаммидж сидит, одна-одинешенька, у очага, как мы с ней условились. Я крикнул: «Не пугайся! Это я, Дэниел!» — и вошел в дом. И как чудно мне там показалось — никогда бы я не подумал, что так мне будет чудно в старом баркасе.
Из внутреннего кармана на груди он осторожно вынул маленький пакетик, в котором были два-три письма, и положил на стол.
— Вот это — первое, — сказал он, откладывая его в сторону, — пришло через неделю после моего отъезда. Банкнот в пятьдесят фунтов, завернутый в бумагу, на ней мое имя, ночью его подсунули под дверь. Она старалась изменить свой почерк, но разве мог бы я его не узнать!
Медленно и старательно он сложил листок бумаги точь-в-точь, как был он сложен раньше, и отодвинул в сторону.
— А это пришло на имя миссис Гаммидж месяца через два или три, — сказал он, развернув другую бумажку.
Несколько секунд он смотрел на нее, потом протянул мне и тихим голосом произнес:
— Будьте добры, прочтите, сэр.
Я стал читать:
О, что почувствуете вы, когда увидите этот почерк и узнаете мою грешную руку! Но постарайтесь, постарайтесь — не ради меня, ради доброты дяди, — постарайтесь, чтобы ваше сердце хотя бы на минутку смягчилось! Постарайтесь, прошу вас, пожалеть несчастную девушку и напишите на клочке бумаги, здоров ли он и что говорил обо мне, прежде чем вы перестали поминать между собой мое имя, и не кажется ли вам, что под вечер, в час, когда я, бывало, возвращалась домой, он как будто думает о той, которую так горячо любил. Ох, сердце у меня разрывается, когда я думаю об этом! Я стою перед вами на коленях, прошу и молю, чтобы вы не были ко мне так жестоки, как я того заслуживаю, — знаю, что заслуживаю! — но будьте доброй и милосердной, и напишите хоть что-нибудь о нем, и пришлите мне. Вам незачем называть меня Малюткой, незачем называть тем именем, которое я опозорила, но прислушайтесь к моим мольбам, сжальтесь надо мной и напишите хоть несколько слов о дяде, которого глаза мои никогда, никогда не увидят на этом свете!
Дорогая, если ваше сердце ожесточилось против меня, — я знаю, вы имеете право быть жестокой, — тогда спросите, дорогая, того, кому я больше всего принесла Зла, того, чьей женой должна была я стать, — спросите его, прежде чем вы окончательно решитесь не отзываться на мою жалкую мольбу! Если хватит у него сострадания сказать, что вы можете ответить мне (я верю, сострадания у него хватит, о! я в это верю, ведь он всегда был такой хороший и великодушный!), скажите ему тогда, (но не раньше), что, прислушиваясь к ветру, дующему по ночам, я чувствую, как этот ветер с гневом проносится мимо него и моего дяди и мчится ввысь, к богу, чтобы свидетельствовать против меня. Скажите ему, что если завтра суждено мне умереть (а я так рада была бы умереть, будь я готова к смерти!), то до последнего моего вздоха я буду благословлять его и моего дядю и молиться о счастье его домашнего очага!»
И в этом письме тоже были деньги. Пять фунтов. Они остались нетронутыми, как и те, полученные раньше, и мистер Пегготи также сложил их. К письму были приложены подробные указания, куда послать ответ, и хотя письмо прошло через много рук и трудно было определить с полной достоверностью место, где она скрывалась, тем не менее казалось весьма вероятным, что писала она оттуда, где, по дошедшим слухам, ее видели.
— Какой послали ей ответ? — осведомился я у мистера Пегготи.
— Миссис Гаммидж — женщина неученая, сэр, — ответил он, — и Хэм, по доброте своей, сочинил письмо, а она его списала. Они написали ей, что я пошел ее разыскивать, и передали мои прощальные слова.
— У вас здесь еще одно письмо? — спросил я.
— Это деньги, сэр. — сказал мистер Пегготи, развертывая сложенную бумажку. — Десять фунтов, как видите. А туг написано: «От верного друга», — как и в первый раз. Но в первый раз деньги были подсунуты под дверь, а эти пришли третьего дня по почте. Я буду искать ее по почтовому штемпелю.
Он показал мне этот штемпель. Письмо было отправлено из города в верховьях Рейна. В Ярмуте он нашел каких-то иностранных купцов, знавших тот край, и они начертили ему что-то вроде карты, в которой он без труда мог разобраться. Он положил ее между нами на стол и, подперев одною рукой подбородок, другою намечал по ней свой путь.
Я спросил его, как поживает Хэм. Он покачал головой.
— Он работает не покладая рук. О нем по всей округе идет такая хорошая молва, что лучше уже и пожелать нельзя. Каждый готов прийти ему на помощь, да и он готов помочь всем. Никогда никто не слышал от него ни одной жалобы. Но моя сестра уверена (говоря между нами), что это его подкосило.
— Бедняга! В этом я не сомневаюсь!
— Он о себе вовсе не думает, мистер Дэви, — внушительным шепотом произнес мистер Пегготи, — как будто и о жизни своей не заботится. Когда в непогоду нужен человек для тяжелой работы, он тут как тут. А если надо пойти на трудное дело, с опасностью для жизни, он впереди всех своих товарищей. И ласковый он, как ребенок. В Ярмуте все дети его знают.
Он задумчиво собрал письма, разгладил их рукой, вложил в пакетик и снова бережно спрятал у себя на груди. Лицо в дверях исчезло. Только снежинки залетали в комнату, а больше ничего не было видно.
— Ну, вот! — произнес он, посматривая на свой мешок. — Повидал я вас сегодня, мистер Дэви, и как же я этому рад!.. А завтра спозаранку опять в дорогу. Вы видели, что у меня тут, — он прижал руку к груди, где хранился у него маленький пакет. — Одно только тревожит меня: а вдруг стрясется со мной какая-нибудь беда раньше, чем я возвращу деньги? Если я умру и они пропадут, или их украдут, или еще что случится, а он так ничего и не узнает и решит, что я их взял, ну, тут, думается мне, не задержусь я на том свете! Думается мне, я должен буду вернуться!
Он встал, поднялся и я. Перед тем как выйти, мы еще раз пожали друг другу руку.
— Я пройду хоть десять тысяч миль, — сказал он. — Я буду идти, покуда не упаду мертвым, лишь бы только положить перед ним эти деньги. Если я это сделаю и найду мою Эмли, — вот тогда я успокоюсь. А если я ее не найду, может быть она хотя бы услышит, что дядя, так ее любивший, не прекращал своих поисков, покуда не прекратилась его жизнь. И, если только я в ней не ошибаюсь, это заставит ее вернуться, наконец, домой!
Когда мы вышли и нас окутала студеная ночь, я увидел впереди поспешно удалявшуюся от нас одинокую фигуру. Под каким-то предлогом я заставил его повернуться ко мне и занимал разговором, пока та фигура не скрылась.
Он упомянул о пристанище для путников на Дуврской дороге, где, по его сведениям, можно получить чистую, недорогую комнату на ночь. Вместе мы прошли по Вестминстерскому мосту, и я расстался с ним на Саррийской стороне. И мне почудилось: когда он, одинокий, снова пустился в путь, все вокруг притихло из благоговения перед ним.
Я вернулся но двор гостиницы и со страхом стал озираться, не видно ли того лица, которое так глубоко врезалось в мою память. Нет, ее здесь не было. Наши следы уже замело снегом, виднелся только свежий мой след, а когда я, уходя, оглянулся, и его почти занесло — такой сильный был снегопад.
Наконец ответ двух старых леди пришел.
Они свидетельствовали мистеру Копперфилду свое уважение и сообщали, что тщательно обсудили его письмо «в интересах обеих сторон», каковое выражение вызвало у меня тревогу не только потому, что они к нему уже раз прибегли в ходе упомянутой выше семейной ссоры, но и потому, что, по моим наблюдениям (их подтверждает вся моя жизнь), такие общепринятые выражения похожи на фейерверк, первоначальный вид которого, перед тем как его пускаешь, — а пустить его ничего не стоит, — не дает никакой возможности судить о разнообразии форм и красок. Обе мисс Спенлоу прибавляли, что они намерены воздержаться от выражения «путем переписки» своих взглядов касательно затронутой мистером Копперфилдом темы, и имеют честь просить мистера Копперфилда пожаловать к ним в назначенный день (и в сопровождении, если он найдет нужным, какого-либо близкого друга), дабы они имели удовольствие поговорить с ним по указанному вопросу лично.
На это письмо мистер Копперфилд, заверяя в своем уважении, немедленно ответил, что будет иметь честь посетить обеих мисс Спенлоу в назначенный день, согласно их любезному разрешению, вместе со своим другом, мистером Томасом Трэдлсом из Иннер-Тэмпла. Отправив это письмо, мистер Копперфилд пришел в состояние сильного нервического возбуждения и пребывал в нем вплоть до назначенного дня.
В это критическое для меня время мое волнение, возможно, не усилилось бы до такой степени, если бы я мог воспользоваться неоценимой помощью мисс Миллс. Но мистер Миллс, который всячески, тем или иным способом, мне досаждал — или мне казалось, что досаждал, а это одно и то же, — дошел в своих пакостях до предела: он вбил себе в голову, что должен ехать в Индию. Зачем ему было ехать в Индию, если не для того, чтобы доставить мне неприятность? Потому, дескать, что ему нечего делать в других частях света, а в этой стране у него дел по горло? Потому, мол, что он торговал с Индией, не знаю только чем (у меня были весьма смутные представления о каких-то шалях, затканных золотом, и о слоновых бивнях), и в юности своей был в Калькутте, а теперь решил туда вернуться в качестве компаньона какого-то резидента? Мне это было решительно безразлично. Однако для него это было так важно, что он собрался ехать в Индию и взять с собой Джулию. Джулия отправилась в провинцию попрощаться с родными, и на доме появились объявления, извещающие, что он сдается внаем или продается и что обстановка (каток для белья и все прочее) тоже продается по сходной цене. Значит, и здесь произошло землетрясение, жертвой которого явился я, не успев еще опомниться от первого!
В знаменательный день я долго не мог выбрать костюм. Я разрывался между желанием появиться во всей красе и боязнью, что какая-нибудь часть моего туалета не будет соответствовать, по мнению обеих мисс Спенлоу, моему весьма деловому характеру, а потому старался найти золотую середину между этими двумя крайностями. Бабушка одобрила результат этих стараний, а мистер Дик бросил нам вслед одну из своих туфель на счастье, когда мы с Трэдлсом спускались вниз по лестнице.
Чудесный малый был Трэдлс, и я его очень любил, но все же пожалел о том, что и по такому деликатному поводу он не мог отделаться от привычки причесывать волосы так, что они стояли дыбом. Это придавало ему удивленный вид — не будем говорить о сходстве с помелом, — и дурные предчувствия нашептывали мне, что это обстоятельство может оказаться для нас роковым.
По дороге в Патни я позволил себе намекнуть на это Трэдлсу, заметив, что если бы он пригладил их немного…
— С большим удовольствием, дорогой мой Копперфилд! — сказал Трэдлс, снимая шляпу и всячески стараясь привести в порядок свои волосы. — Но это никак невозможно.
— Не приглаживаются?
— Да. Ничего нельзя поделать. Если бы до самого Патни я тащил на голове полсотни фунтов груза, они все равно поднимутся, как только я сниму груз. Вы понятия не имеете, Копперфилд, какие у меня упрямые волосы. Я прямо-таки злющий дикобраз.
Должен сознаться, я был немного обескуражен, но вместе с тем восхитился его добродушием. И сказал ему, что очень уважаю его за добрый нрав, а волосы, должно быть, вобрали в себя все его упрямство, ибо в нем самом упрямства нет и в помине.
— Ох! — засмеялся Трэдлс. — С этими несчастными волосами старая история! Жена моего дяди их не выносила. Она говорила, что они ее раздражают. И они мне очень повредили, когда я влюбился в Софи. Очень повредили!
— Они ей не понравились?
— О нет, не ей! Но ее старшая сестра, та, которая красавица, очень ими забавлялась. Короче говоря, все сестры над ними смеялись.
— Как мило!
— О да! — согласился Трэдлс с очаровательной наивностью. — Это всех нас потешало. Они утверждали, что Софи хранит у себя в столе прядь моих волос, но должна держать их в книге с застежками, чтобы они не встали дыбом. Как мы над этим смеялись!
— Кстати, дорогой Трэдлс, ваш опыт может мне пригодиться, — сказал я. — Когда вы обручились с упомянутой вами молодой леди, вы делали официальное предложение ее семейству? Было ли что-нибудь похожее… похожее на то, для чего мы сейчас идем в Патни? — спросил я взволнованно.
— Видите ли, Копперфилд, это доставило мне немало мучений, — ответил Трэдлс, и на его серьезное лицо надвинулась тень раздумья. — Софи необходима своему семейству, и никто из них не мог допустить мысли о ее браке. Между собой они порешили, что она никогда не выйдет замуж, и называли ее старой девой. Поэтому, когда я с большими предосторожностями упомянул об этом миссис Крулер…
— Это ее мама? — спросил я.
— Мама, — сказал Трэдлс. — Ее отец — его преподобие Хорее Крулер… Так вот, когда я с большими предосторожностями упомянул об этом миссис Крулер, это так на нее повлияло, что она завопила и лишилась чувств. В течение нескольких месяцев я не мог касаться этого вопроса.
— Но в конце концов коснулись?
— Это сделал его преподобие Хорее, — сказал Трэдлс. — Превосходный человек, замечательный во всех отношениях! Он указал ей, что, как подобает христианке, она должна примириться с жертвой (в особенности когда все это еще так неопределенно) и не питать ко мне чувств, несовместимых с любовью к ближнему. Что касается до меня, Копперфилд, даю вам слово, у меня было такое чувство, будто я, как хищная птица, кружусь над этим семейством.
— А как сестры, Трэдлс? Надеюсь, они были на вашей стороне?
— Я бы этого не сказал, — отвечал он. — Когда мы до некоторой степени умиротворили миссис Крулер, нужно было сообщить Саре. Вы помните, Сара это та самая, у которой неладно с позвоночником?
— Прекрасно помню.
— Она заломила руки, — продолжал Трэдлс с огорченным видом, — закрыла глаза, покрылась смертельной бледностью, совсем оцепенела и два дня не принимала никакой пищи, кроме воды с размоченными сухарями, которую давали ей с чайной ложечки.
— Какая неприятная девица, Трэдлс! — заметил я.
— О! Прошу прощения, Копперфилд! — воскликнул Трэдлс. — Она прелестная девушка, только очень чувствительная. Правду сказать, они все такие. Софи говорила мне потом, что невозможно описать, как она себя упрекала, когда ухаживала за Сарой. Я по себе это знаю, Копперфилд, потому что я сам чувствовал себя преступником. А когда Сара пришла в себя, мы должны были объявить остальным восьми сестрам. И на каждую сестру это сообщение действовало по-разному, но самым трогательным образом. Две младшие, которых Софи обучает, только недавно перестали питать ко мне злобу.
— Во всяком случае, теперь они все успокоились? — осведомился я.
— По…пожалуй… я бы сказал, что, в общем, они примирились, — неуверенно ответил Трэдлс. — Дело в том, что мы стараемся не касаться этого вопроса, а мои неясные виды на будущее и стесненные обстоятельства очень их утешают. Какая это будет печальная картина, если мы когда-нибудь поженимся! Больше будет похоже на похороны, чем на свадьбу. И все они меня возненавидят за то, что я ее похитил.
Его славное лицо и то выражение, с каким он серьезно и в то же время комически покачал головой, производят на меня большее впечатление теперь, когда я об этом вспоминаю, чем произвели в тот момент; ибо тогда мои мысли были в таком разброде и я так трепетал от волнения, что совершенно не мог на чем бы то ни было сосредоточиться. Когда же мы стали приближаться к дому, где жили обе мисс Спенлоу, мой вид и присутствие духа оставляли желать столь многого, что Трэдлс предложил подкрепиться для бодрости каким-нибудь легким возбуждающим напитком, например кружкой эля. Он повел меня в ближайший трактир, а затем мы направились не очень твердыми шагами к дому обеих мисс Спенлоу.
Когда служанка открыла дверь — у меня возникло смутное чувство, будто меня выставили напоказ; затем, как будто в тумане, я прошел, пошатываясь, через холл, где висел барометр, и оказался в маленькой уютной гостиной в первом этаже, откуда был виден чистенький садик. Столь же смутно мне чудилось, что я сижу на софе и вижу Трэдлса без шляпы, а волосы у него торчат, и он похож на одну из этих назойливых фигурок на пружине, которые выскакивают из игрушечной табакерки, когда поднимаешь крышку. Чудилось, что слышу тиканье старомодных часов, стоявших на камине, и пытаюсь приноровить к нему биение своего сердца, но тщетно! Чудилось, что озираюсь вокруг и ищу хоть что-нибудь, связанное с Дорой, но не нахожу ровно ничего. Чудилось, что я слышу где-то далеко тявканье Джипа, но его тут же заставили замолчать. В конце концов я едва не столкнул в камин Трэдлса, когда, пятясь, отвешивал в страшном смущении поклон двум маленьким, сухоньким, пожилым леди, одетым в черное и похожим на покойного мистера Спенлоу, высушенного или обструганного.
— Прошу вас присесть, — сказала одна из этих леди.
После того как я попытался повалиться на Трэдлса и уселся уже не на кошку, — на нее я сел сначала, — я достаточно овладел своими чувствами, чтобы прийти к заключению, что мистер Спенлоу, очевидно, был младшим в семье, что между сестрами была разница лет в шесть-восемь и что совещанием руководила младшая из сестер, поскольку у нее в руках находилось мое письмо — такое знакомое, а вместе с тем казавшееся таким странным, — письмо, на которое она поглядывала в лорнет. Они были одеты одинаково, но эта сестра казалась моложе — быть может, какой-нибудь пустяк, вроде кружевного воротничка, косынки на шее, брошки или браслета, придавал ей вид более оживленный. Обе они сидели совершенно прямо, держались чинно, чопорно, степенно и спокойно. Та сестра, у которой не было моего письма, скрестила на груди руки и застыла, словно идол.
— Если не ошибаюсь, мистер Копперфилд? — осведомилась сестра, державшая мое письмо, обращаясь к Трэдлсу.
Начало было ужасающее. Трэдлс должен был указать, что мистер Копперфилд — это я, я — заявить о своих правах на это имя, а они — отказаться от предвзятого мнения, будто Трэдлс является мистером Копперфилдом. Нечего сказать, приятное положение!
В довершение всего мы отчетливо услышали, как Джип дважды тявкнул и снова его заставили замолчать.
— Мистер Копперфилд! — произнесла сестра, державшая письмо.
Я что-то сделал — кажется, поклонился — и весь превратился в слух, как вдруг вмешалась другая сестра.
— Моя сестра Лавиния, — сказала она, — более знакомая с делами такого рода, сообщит вам, как мы намерены поступить в интересах обеих сторон.
Впоследствии я узнал, что мисс Лавиния почиталась авторитетом в сердечных делах, ибо в прошлом существовал некий мистер Пиджер, который питал пристрастие к висту и считался в нее влюбленным. Лично я думаю, что это утверждение является совершенно бездоказательным и в подобных чувствах Пиджер был решительно неповинен; во всяком случае, я никогда не слыхал, чтобы он хоть как-то о них заявлял. Но обе сестры — мисс Лавиния и мисс Кларисса — непоколебимо верили, что он непременно объяснился бы в своей безумной любви, если бы в юности (когда ему было под шестьдесят) не подорвал свой организм злоупотреблением спиртными напитками, а затем водами Бата, которыми, пытаясь исправить дело, он наливался весьма неумеренно. У сестер даже мелькало подозрение, что он и умер от тайной любви, но, должен сказать, на портрете, хранившемся у них, он изображен с таким багровым носом, что, по-видимому, эта тайная любовь была тут совершенно ни при чем.
— Не будем касаться прошлого. Кончина нашего бедного брата Фрэнсиса изгладила прошлое из памяти, — сказала мисс Лавиния.
— С нашим братом Фрэнсисом мы не поддерживали постоянных отношений, — сказала мисс Кларисса, — но несогласий или ссоры между нами не было. Фрэнсис шел своей дорогой, а мы — своей. Мы решили, что так будет лучше в интересах обеих сторон. Так оно и было.
Обе сестры, когда говорили, чуть-чуть наклонялись вперед, а умолкнув, встряхивали головой и снова выпрямлялись, вытягиваясь в струнку. Мисс Кларисса не разнимала сложенных на груди рук. По временам она начинала выстукивать пальцами какой-нибудь мотив — менуэт или марш, мне кажется, — но рук не разнимала.
— После смерти нашего брата Фрэнсиса положение нашей племянницы, — вернее, предполагаемое в будущем положение, — изменилось, и потому мы считаем взгляды нашего брата на ее положение точно так же изменившимися, — сказала мисс Лавиния. — У нас нет оснований сомневаться, мистер Копперфилд, в том, что вы достойный молодой джентльмен и обладаете прекрасными качествами, а также и в том, что вы питаете склонность к нашей племяннице или по крайней мере убеждены, будто ее питаете.
Как бывало всегда, когда мне представлялся подходящий случай, я заявил, что никто никого так не любил, как я люблю Дору. Трэдлс поддержал меня, что-то пробормотав.
Мисс Лавиния только-только собралась привести какие-то возражения, как ее опередила мисс Кларисса, одержимая, по-видимому, желанием непрерывно поминать своего брата Фрэнсиса.
— Если бы мама Доры, — сказала она, — выходя замуж за нашего брата Фрэнсиса, сразу сказала, что для его семейства нет места за обеденным столом, так было бы лучше в интересах обеих сторон.
— Может быть, теперь, сестра Кларисса, об этом не стоит говорить? — вставила мисс Лавиния.
— Это имеет отношение к нашему разговору, сестра Лавиния, — сказала мисс Кларисса. — Я не позволю себе вмешиваться в ту область, в которой только ты одна компетентна. Но что касается другой стороны вопроса, то тут я имею право голоса и у меня есть свое собственное мнение. Было бы лучше в интересах обеих сторон, если бы мама Доры, выходя замуж за нашего брата Фрэнсиса, ясно заявила, каковы ее намерения. Тогда мы бы знали, чего нам ждать. Тогда мы сказали бы: «Пожалуйста, не приглашайте нас вовсе», — и можно было бы избежать всяких недоразумений.
Когда мисс Кларисса тряхнула головой, мисс Лавиния снова поглядела в лорнет на мое письмо и взяла слово. У обеих сестер, кстати сказать, глаза были маленькие, блестящие, круглые, как у птиц. И сами они были похожи на птиц: движения их были порывистые, быстрые, резкие, и прихорашивались они совсем как канарейки.
Мисс Лавиния, как я уже сказал, взяла слово:
— Вы просили у моей сестры Клариссы и у меня, мистер Копперфилд, разрешения бывать здесь в качестве искателя руки нашей племянницы, получившего на то ее согласие.
— Допустим, наш брат Фрэнсис, — снова ворвалась в разговор мисс Кларисса (если мне позволено будет так назвать ее мирное вмешательство), — хотел себя окружить атмосферой Докторс-Коммонс и только Докторс-Коммонс. Разве мы имели право или было у нас желание возражать? Конечно, нет! Мы никогда не хотели быть навязчивыми. Но почему этого не сказать прямо? Пусть у нашего брата Френсиса с его женой будет свое общество, а у меня с сестрой Лавинией — свое. Смею надеяться, мы могли бы его найти!
Поскольку эти слова обращены были к Трэдлсу и ко мне, мы оба что-то ответили. Ответа Трэдлса расслышать было нельзя, а я сказал, что это делает всем большую честь. Понятия не имею, что я хотел этим сказать.
— Ты можешь продолжать, сестра Лавиния, — облегчив сердце, сказала мисс Кларисса. Мисс Лавиния продолжала:
— Мистер Копперфилд, моя сестра Кларисса и я тщательно обдумали ваше письмо, показали его нашей племяннице и обсудили вместе с ней. Мы не сомневаемся в том, что вам кажется, будто вы ее любите.
— Кажется, сударыня!.. — начал я с упоением. — О!..
Но мисс Кларисса метнула на меня взгляд (совсем как юркая канарейка), напоминающий, что оратора прерывать нельзя, и я попросил прощения.
— Любовь, — сказала мисс Лавиния, поглядывая на сестру и ища взглядом подтверждения, которое та выражала кивком после каждой фразы. — солидная любовь, уважение, преданность заявляют о себе не так громко. Голос любви тих. Любовь скромна и застенчива, она прячется, она ждет и ждет. Так зреет плод. Бывает, жизнь проходит, а она все еще созревает в тени.
Разумеется, тогда я не понимал, что это был намек на ее воображаемую историю со страдальцем Пиджером. Но, видя, как многозначительно кивает головой мисс Кларисса, я понял, что эти слова полны глубокого смысла.
— Легкие увлечения молодежи, — я называю их «легкими» по сравнению с таким чувством, — все равно что песок в сравнении со скалой, — продолжала мисс Лавиния. — Так трудно предугадать, будут ли они длительны, и есть ли у них прочное основание, что моя сестра Кларисса и я долго колебались, как нам поступить, мистер Копперфилд и мистер…
— Трэдлс, — подсказал мой друг, увидев, что взгляд устремлен на него.
— Прошу прощения. Кажется, из Иннер-Тэмпла? — осведомилась мисс Лавиния, снова взглянув на мое письмо.
Трэдлс сказал: «Совершенно верно», — и ужасно покраснел.
Хотя у меня не было никаких определенных оснований чувствовать себя более уверенно, мне показалось, что обе сестры, в особенности мисс Лавиния, весьма рады новому и многообещающему домашнему развлечению, стараются извлечь из него все, что можно, и намерены нежно его лелеять, а это меня очень обнадежило. Я решил, что мисс Лавиния получила бы великое удовольствие, если бы могла надзирать за двумя юными влюбленными вроде Доры и меня, а мисс Кларисса была бы не менее довольна, наблюдая, как она надзирает за нами, и проявляя — всякий раз как у нее возникнет такая потребность — особый интерес к той стороне вопроса, которая так ее занимала. Тогда я осмелился со всем пылом заявить, что люблю Дору больше, чем могу выразить словами, и больше, чем можно вообразить, что все мои друзья знают, как я ее люблю, что моя бабушка, Агнес, Трэдлс и все мои знакомые знают, как я ее люблю и каким я стал серьезным благодаря этой любви. В качестве свидетеля я привлек Трэдлса. А Трэдлс, распалившись так, будто его призвали окунуться в парламентские прения, великолепно выполнил задачу — подтвердил мои слова искренне, просто, весьма чувствительно и разумно, что и произвело благоприятное впечатление.
— Я бы взял на себя смелость утверждать, что у меня есть опыт в подобного рода делах, — заявил Трэдлс, — ибо я сам обручен с молодой леди, — она, знаете ли, живет в Девоншире, их там десять сестер, — но в настоящее время не могу с точностью сказать, когда мы поженимся.
— Значит, вы, мистер Трэдлс, можете подтвердить мое мнение, что любовь застенчива и скромна и что она ждет и ждет?.. — осведомилась мисс Лавиния, которая явно заинтересовалась Трэдлсом.
— О да, сударыня! — подтвердил Трэдлс.
Мисс Кларисса взглянула на мисс Лавинию и многозначительно кивнула. Мисс Лавиния выразительно взглянула на мисс Клариссу и слегка вздохнула.
— Сестра Лавиния, возьми мой флакон, — сказала мисс Кларисса.
Мисс Лавиния нюхнула ароматического уксуса и привела себя в чувство, а мы с Трэдлсом соболезнующе следили за этим; потом она продолжала, но более слабым голосом:
— Мы с сестрой долго колебались, мистер Трэдлс, как нам отнестись к склонности, быть может и воображаемой, таких молодых людей, как ваш друг, мистер Копперфилд, и наша племянница.
— Дочь нашего брата Фрэнсиса, — пояснила мисс Кларисса. — Если бы жена нашего брата Фрэнсиса, при жизни своей, сочла возможным (хотя она, конечно, имела полное право поступать, как ей вздумается) пригласить наше семейство к обеду, мы в настоящее время знали бы лучше дочь нашего брата Фрэнсиса. Продолжай, сестра Лавиния!
Мисс Лавиния взглянула на оборотную сторону моего письма, где значилось ее имя и адрес, и затем с помощью лорнета прочла там какие-то свои пометки, сделанные весьма аккуратным почерком.
— Нам кажется благоразумным, мистер Трэдлс, самим проверить эти чувства. В настоящее время мы ничего о них не знаем и не можем судить, каковы они на самом деле. Поэтому мы склонны согласиться на предложение мистера Копперфилда и разрешить ему приходить сюда.
— Я никогда не забуду, дорогие леди, вашей доброты! — воскликнул я, почувствовав, что у меня гора свалилась с плеч.
— Но, — продолжала мисс Лавиния, — но мы бы считали нужным, мистер Трэдлс, присутствовать при этих свиданиях, которые в настоящее время должны происходить у нас, — продолжала мисс Лавиния. — Мы не можем дать согласие на помолвку мистера Копперфилда и нашей племянницы, пока мы не получим возможности…
— Пока ты не получишь возможности, сестра Лавиния, — вставила мисс Кларисса.
— Пусть будет так, — вздохнув, согласилась мисс Лавиния. — Пока я не получу возможности понаблюдать за ними.
— Мне кажется, Копперфилд, ничего более разумного и деликатного придумать нельзя, — сказал Трэдлс.
— О да! — вскричал я. — Я не знаю, как благодарить!
— В таком случае, — продолжала мисс Лавиния, снова взглянув на свои пометки, — разрешая мистеру Копперфилду посещать нас на этих — и только на этих — условиях, мы просили бы его дать нам честное слово, что без нашего ведома он не будет никаким другим способом сноситься с нашей племянницей. А также, что он не будет ничего предпринимать в отношении нашей племянницы, прежде чем не познакомит со своими намерениями нас и…
— Тебя, сестра Лавиния, — вставила мисс Кларисса.
— Пусть будет так, Кларисса, — промолвила мисс Лавиния тоном, в котором слышалась покорность, — меня… и пока не получит нашего согласия. Мы считаем этот пункт обязательным, и он ни в каком случае не должен быть нарушен. Во избежание каких бы то ни было кривотолков мы хотели, чтобы сегодня мистера Копперфилда сопровождал его близкий друг, — тут она кивнула в сторону Трэдлса, который отвесил поклон. — Если мистер Копперфилд или вы, мистер Трэдлс, хотя бы чуть-чуть колеблетесь дать это обещание, я прошу вас предварительно подумать.
В неудержимом восторге я вскричал, что в этом нет никакой необходимости. Сильно волнуясь, я дал требуемое обещание, попросил Трэдлса быть свидетелем и заявил, что буду самым последним злодеем, если его нарушу.
— Погодите! — сказала мисс Лавиния, поднимая руку. — Прежде чем вас принять, джентльмены, мы решили оставить вас одних на четверть часа, чтобы вы обсудили этот вопрос. Позвольте нам удалиться.
Напрасны были мои уверения, что обсуждать его нет никакой нужды. Они настаивали на том, что им следует удалиться на указанный срок. И эти две птички с большим достоинством выпорхнули из комнаты, а я остался, выслушал поздравления Трэдлса и чувствовал себя вознесенным на вершину несказанного счастья. Ровно через четверть часа они появились с таким же достоинством, с каким прежде исчезли из виду. Когда они уходили, их платья шелестели, как осенние листья, и так же шелестели их платья, когда они возвращались.
Еще раз я обещал соблюдать предписанные мне условия.
— Остальное касается тебя, сестра Кларисса, — сказала мисс Лавиния.
Впервые разняв сложенные на груди руки, мисс Кларисса взяла письмо с пометками и взглянула на них.
— Мы будем рады видеть мистера Копперфилда за нашим обеденным столом каждое воскресенье, если это ему удобно. Обедаем мы в три часа, — сказала мисс Кларисса.
Я отвесил поклон.
— В будни мы будем рады видеть мистера Копперфилда за нашим чайным столом. Мы пьем чай в половине седьмого, — сказала мисс Кларисса.
Я снова отвесил поклон.
— Два раза в неделю, но, как правило, не чаще, — продолжала мисс Кларисса. Я снова отвесил поклон.
— Может быть, мисс Тротвуд, упоминаемая мистером Копперфилдом в письме, пожалует к нам. Если это знакомство будет в интересах обеих сторон, мы рады принимать ее и отдавать ей визиты. Но если в интересах обеих сторон будет лучше воздержаться от визитов (как это произошло у нас с нашим братом Фрэнсисом и его семьей), тогда дело другое!
Я заявил, что бабушка сочтет за честь познакомиться с ними, хотя в душе и не был вполне уверен, поладят ли они между собой. Итак, соглашение было заключено, я выразил им свою горячую признательность и поднес к губам сначала руку мисс Клариссы, затем мисс Лавинии.
Мисс Лавиния встала и, попросив извинения у мистера Трэдлса за то, что мы покидаем его на минуту, предложила мне следовать за ней. Я с трепетом повиновался и очутился в другой комнате. Там находилась моя обожаемая Дора — она стояла за дверью, заткнув уши и уткнувшись личиком в стенку, и тут же был Джип с укутанной полотенцем головой, засунутый в жаровню для согревания тарелок.
О! Как она была прекрасна в траурном платье и как она сначала плакала и рыдала и ни за что не хотела выходить из-за двери! И как мы были счастливы, когда, наконец, она решилась оттуда выйти! И в какое блаженство я погрузился, когда мы вытащили расчихавшегося Джипа из жаровни на белый свет и очутились вместе, все втроем.
— Моя любимая Дора! Теперь навеки моя!
— О, не надо! Пожалуйста, не надо! — умоляла Дора.
— Как? Неужели, Дора, вы не моя навеки?
— О, конечно, конечно! — воскликнула Дора. — Но я так боюсь!
— Боитесь, моя любимая?
— О да! Мне он не нравится, — сказала Дора. — Почему он не уходит?
— Кто, жизнь моя?
— Ваш друг, — сказала Дора. — Это не его дело. Какой он, должно быть, глупый!
— Радость моя! (Ее детскую пленительность ни с чем нельзя было сравнить.) Он превосходнейший человек!
— О! Нам не нужно никакого превосходнейшего человека, — надула губки Дора.
— Вы скоро его узнаете, дорогая, и он вам понравится больше всех. А потом приедет моя бабушка, и когда вы ее узнаете, вы тоже полюбите ее больше всех.
— Пожалуйста, не привозите ее! — с ужасом сказала Дора, подарила мне поцелуй и умоляюще сложила ручки. — Не надо. Я знаю, она противная, зловредная старуха! Не пускайте ее сюда, Доди! (Так переделала она мое имя Дэвид.)
Возражать было бесполезно; я засмеялся, восхищаясь ею и пребывая на седьмом небе от любви и счастья, а она показала мне новый фокус Джипа, который научился стоять в углу на задних лапках — правда, стоял он не больше мгновения, а затем падал. Не знаю, сколько времени я бы с нею провел, совсем забыв о Трэдлсе, если бы за мной не пришла мисс Лавиния. Мисс Лавиния очень полюбила Дору (она мне сказала, что Дора точная ее копия, — вот такой она была в дни юности; как же она с тех пор изменилась!) и обращалась с Дорой как с игрушкой. Я тщетно убеждал Дору пойти взглянуть на Трэдлса; в ответ на мое предложение она убежала к себе в комнату и там заперлась. Так я и отправился к Трэдлсу без нее, а затем мы вместе покинули дом.
— Все идет прекрасно, — сказал Трэдлс. — Эти пожилые леди очень приятны. Я не удивлюсь, если вы женитесь на много лет раньше, чем я, Копперфилд.
— Ваша Софи играет на каком-нибудь инструменте? — возгордившись, спросил я.
— Она играет на фортепьяно так, что может обучать младших сестер, — ответил Трэдлс.
— А она поет? — осведомился я.
— Иногда поет песенки, чтобы развлечь других, когда они в плохом расположении духа. Но всерьез не занимается пением, — сказал Трэдлс.
— А под гитару не поет?
— О нет! — сказал Трэдлс.
— А она рисует?
— Нет, совсем не умеет, — ответил Трэдлс.
Я обещал Трэдлсу. что он услышит, как поет Дора, и увидит нарисованные ею цветы. Он заявил, что мечтает об этом, и мы вернулись рука об руку домой в чудесном расположении духа. По дороге я поддерживал с ним разговор о Софи, и в его словах звучала такая вера в нее, что я пришел в восхищение. Мысленно я сравнивал ее с Дорой и при этом испытывал глубокое удовольствие, но все же признался себе, что, по-видимому, и Трэдлс сделал прекрасный выбор.
Конечно, я немедленно сообщил бабушке об успешном завершении переговоров, а также обо всем, что говорилось и происходило в ходе нашего совещания. Она была счастлива, видя, как счастлив я, и обещала, не откладывая, нанести визит тетушкам Доры. Но пока я писал в тот вечер письмо Агнес, она так долго ходила взад и вперед по комнатам, что я стал подумывать, не собирается ли она гулять до самого утра.
Мое письмо Агнес было полно пылких излияний и выражений благодарности, и я рассказал о прекрасных результатах, которых добился, следуя ее советам. Она ответила мне с обратной почтой. Письмо было обнадеживающим, серьезным, бодрым. С той поры бодрость никогда ей не изменяла.
Теперь я был занят больше чем когда-нибудь. Хотя от Хайгета, куда мне приходилось путешествовать ежедневно, до Патни было очень далеко, но, конечно, мне хотелось бывать там как можно чаще. Так как приглашения на чай были на деле совершенно неосуществимы, я добился у мисс Лавинии позволения приходить днем по субботам, но не в ущерб моей воскресной привилегии. Таким образом, конец недели был для меня благодатным, все остальные дни я только и делал, что его ждал.
Я почувствовал большое облегчение, когда оказалось, что бабушка поладила с тетушками Доры лучше, чем я ожидал. Через несколько дней после совещания бабушка, как обещала, посетила их, после чего, еще через несколько дней, тетушки отдали ей визит с должными церемониями. Затем обмен визитами продолжался каждые три-четыре недели, но уже не с такими церемониями. Правда, мне было известно, что бабушка очень смущала тетушек Доры, пренебрегая достойным обычаем пользоваться каким-нибудь экипажем и отправляясь в Патни пешком в самое неожиданное время — то сейчас же после утреннего завтрака, то как раз перед чаем; к тому же их смущала ее манера носить шляпку так, чтобы голове было удобно, нисколько не считаясь с предрассудками цивилизованного общества. Однако вскоре тетушки Доры стали смотреть на бабушку как на леди эксцентрическую, мужеподобную, но зато наделенную недюжинным умом; и хотя бабушка иногда ерошила перышки Дориных теток, высказывая еретические мнения о разнообразных правилах приличия, она так горячо меня любила, что ради общего согласия приносила в жертву некоторые свои чувства.
Единственным членом нашего маленького кружка, не пожелавшим применяться к обстоятельствам, был Джип. Стоило бабушке появиться, как он немедленно скалил зубы, забивался под стул и беспрерывно рычал, время от времени издавая горестный вой, словно в самом деле видеть бабушку было ему не по силам. Чего только с ним не делали! Ласкали, бранили, шлепали, повели на Бэкингем-стрит (где он тотчас же, к ужасу всех жителей, бросился на двух кошек), но он никак не мог заставить себя выносить присутствие бабушки. Казалось иногда, будто он преодолел свою враждебность; на несколько минут он делался даже любезным, но тотчас же поднимал свою тупую мордочку и начинал так отчаянно выть, что ничего не оставалось делать, как завязать ему глаза и заточить в жаровню для нагревания тарелок. Кончилось тем, что Дора всякий раз заворачивала его в полотенце и совала в жаровню, как только сообщали о приходе бабушки.
Одно только обстоятельство сильно смущало меня, когда наладилась эта спокойная жизнь. Казалось, будто все сговорились смотреть на Дору как на изящную игрушку или как на забаву. Бабушка, с которой она постепенно сблизилась, всегда называла ее «Цветочек», а мисс Лавиния без конца развлекалась, наряжая ее, прихорашивая, завивая ей локоны, обращаясь с ней как с избалованным ребенком. То же самое, конечно, делала и ее сестра. Мне казалось это очень странным, но все они относились к Доре так же, как Дора относилась к Джипу.
Я решил поговорить об этом с Дорой и в один прекрасный день, когда мы отправились на прогулку (с течением времени мисс Лавиния разрешила нам гулять одним), сказал ей, что мне бы хотелось, чтобы она убедила их обращаться с ней иначе.
— Потому что, дорогая моя, ведь вы не ребенок, — сказал я.
— Ну, вот! Вы начинаете ворчать!
— Ворчать, моя радость?
— Они так добры ко мне, — сказала Дора, — и я очень счастлива.
— Все это прекрасно, моя любимая, — сказал я, — но вы были бы так же счастливы, если бы они относились к вам разумно.
Дора укоризненно взглянула на меня — очаровательный взгляд! — начала всхлипывать и сказала, что, если она мне не нравится, зачем же я так упорно стремился обручиться с ней. И почему теперь я не ухожу, если не могу ее выносить!
Что мне было делать, как не осушить поцелуями ее слезы и не сказать, что я безумно ее люблю?
— Я вас тоже люблю, Доди, и вы не должны быть со мной жестоким, — сказала Дора.
— Жестоким, моя радость?! Да разве я могу быть с вами жестоким?
— Тогда не браните меня, и я буду хорошей, — сказала Дора, надув губки так, что они стали походить на розовый бутон.
А я пришел в восторг, когда сразу же вслед за этим она по своему почину попросила дать ей поваренную книгу, о которой я однажды говорил, и научить ее вести запись домашних расходов, — это я как-то обещал ей показать. В следующее мое посещение я принес поваренную книгу (я позаботился о красивом переплете, чтобы она не казалась такой скучной и была привлекательней на вид), а когда мы гуляли на лугу, показал Доре бабушкину старую тетрадь домашних расходов, подарил записную книжку, хорошенькую вставку для карандаша и коробочку с запасными графитами, чтобы она научилась ведению домашнего хозяйства.
Но от поваренной книги у Доры разболелась голова, а цифры заставляли ее плакать. Они никак не хотели складываться, говорила она, и потому она их стирала, а вместо них рисовала букеты, меня и Джипа.
Тогда я решил во время наших субботних прогулок преподать ей в занимательной форме несколько полезных уроков. Так, например, однажды, когда мы проходили мимо мясной лавки, я сказал:
— Предположим, моя радость, мы поженились и вы отправились за бараньей лопаткой к обеду. Вы знаете, как ее покупать?
Очаровательное личико моей Доры вытянулось, и ротик снова превратился в бутон, словно она предпочла бы закрыть поцелуем мой рот.
— Вы знаете, как ее покупать, дорогая? — повторил я, оставаясь непоколебимым.
Дора на минуту задумалась, затем сказала с торжествующим видом:
— Но ведь мясник-то знает, как ему продавать! Ах, какой вы глупый!
В другой раз, заглянув в поваренную книгу, я спросил Дору, как она поступит, если, когда мы поженимся, я скажу, что мне очень нравится рагу по-ирландски; она ответила, что прикажет кухарке приготовить рагу, а затем уцепилась обеими руками за мою руку и засмеялась так заразительно, что стала еще более очаровательной, чем обычно.
В результате поваренная книга лежала почти все время в углу комнаты и служила подставкой Джипу, когда он становился на задние лапки. Но Дора была в таком восторге, выучив его взбираться на книгу без особого приглашения и стоять на ней, держа в зубах вставку для карандашей, что я не жалел о своей покупке.
И мы снова возвратились к футляру для гитары, к рисованию цветов и к песенке о том, что невозможно жить без танцев, — тра-ля-ля! — и были счастливы в течение всей недели. Время от времени мне хотелось набраться храбрости и намекнуть мисс Лавинии, что напрасно она обращается с Дорой как с игрушкой, а иногда я с изумлением ловил себя на том, что делаю ту же ошибку и сам обращаюсь с ней как с игрушкой, — так бывало иногда, но не часто.
У меня такое чувство, словно мне не следует даже в этой рукописи, предназначенной только для моих глаз, рассказывать о том, как упорно, — сознавая свою ответственность перед Дорой и ее тетками, — трудился я над этой ужасной стенографией. Ко всему написанному мной о своей настойчивости в тот период моей жизни, о своем терпении, и неизменной энергии, зародившихся тогда во мне и являющихся самыми сильными сторонами моей натуры, если, конечно, признавать, что они в ней есть, — ко всему уже мной написанному могу только добавить, оглядываясь назад, что именно эти качества — источник моего успеха. Мне выпала большая удача в жизни; многие работали куда больше, чем я, но добились далеко не такого успеха. Однако мне никогда не удалось бы сделать того, что мною сделано, если бы я в то время не приучил себя к пунктуальности, порядку, усидчивости, если бы не научился сосредоточивать свое внимание в каждый данный момент только на одном деле, нисколько не помышляя о том, что вот-вот должен буду обратиться к другому. Видит бог, я пишу это не из хвастовства. Тот, кто вспоминает историю своей жизни, как это делаю я, страницу за страницей, поистине должен быть человеком исключительным, если eму не приходится сожалеть о способностях, не нашедших применения, о многих утраченных возможностях, о многих ошибках и о противоборствовавших в сердце чувствах, одержавших над ним верх и совративших его с прямого пути. Нет сомнения, что и я употреблял во зло дарованные мне качества. Но я хочу только сказать одно: все, что я в жизни делал, я старался делать как можно лучше, чему бы я ни отдавался, я отдавался всей душой, и во всех своих делах, больших и малых, я неуклонно шел к цели. Никогда я не думал, что человек с любыми способностями — врожденными или благоприобретенными — может рассчитывать на достижение цели, если не считает для себя обязательными настойчивость и упорный труд. На свете так не бывает. Быть может, какому-нибудь талантливому и удачливому человеку посчастливится создать две стойки лестницы, по которой кое-кто и взберется, но перекладины этой лестницы, чтобы на них можно было стоять, должны быть сделаны из прочного материала, и тут ничто не может заменить пылкую, непоколебимую настойчивость. Никогда ничего не делать спустя рукава, но вкладывать в работу всего себя, и какова бы ни была работа, никогда не относиться к ней с пренебрежением — таково, насколько я теперь вижу, было мое золотое правило.
Я не стану повторять здесь, сколь многим я обязан Агнес, следуя в жизни этому правилу. И с благодарностью и любовью к ней я продолжаю свое повествование.
Недели на две она приехала погостить к доктору Стронгу. Мистер Уикфилд был старым его другом, и доктор, желая ему добра, хотел с ним повидаться и поговорить. Когда Агнес последний раз была в Лондоне, она беседовала с доктором, и результатом их беседы был этот приезд мистера Уикфилда с дочерью. Я не очень удивился, узнав от нее, что ей поручено найти где-нибудь по соседству помещение для миссис Хип, которая, по ее словам, нуждалась из-за своего ревматизма в перемене климата и была бы рада сделать это, не лишаясь общества Агнес. Но был я также удивлен, когда на следующий день Урия, как заботливый сын, привез свою достойную мать, чтобы водворить ее на новом месте.
— Видите ли, мистер Копперфилд, — сказал он, присоединяясь, помимо моего желания, ко мне, когда я прогуливался по саду доктора, — если человек любит, он, знаете ли, немножко ревнив… во всяком случае, он хочет не спускать глаз с предмета своей любви…
— К кому же вы теперь ревнуете? — спросил я.
— В настоящее время благодаря вам, мистер Копперфилд, ни к одному определенному лицу… во всяком случае, ни к одному лицу мужского пола, — ответил он.
— Вы хотите сказать, что ревнуете к лицу женского пола?
Он искоса взглянул на меня злыми красными глазами и усмехнулся.
— Право же, мистер Копперфилд… вы так искусны, что вытягиваете из меня все, как пробочником! Ну, что ж! Не буду от вас скрывать, — тут он положил свою руку, влажную и скользкую, как рыба, на мою, — я, в общем, не дамский угодник, сэр, и никогда не угождал миссис Стронг.
Хитро и гнусно он посмотрел на меня, и теперь глаза его казались зелеными.
— Что вы хотите сказать? — спросил я.
— Хоть я и юрист, мистер Копперфилд, но я хочу сказать только то, что сказал, — ответил он, язвительно ухмыляясь.
— А что означает этот ваш взгляд? — спокойно спросил я.
— Мой взгляд? Боже мой, Копперфилд, как вы проницательны! Что означает мой взгляд?
— Вот именно, ваш взгляд.
Казалось, это его очень позабавило, и он искренне рассмеялся — насколько вообще он мог искренне смеяться. Поскребши рукой подбородок, он продолжал, опустив глаза, — очень медленно и не отнимая руки от подбородка:
— Когда я еще был смиренным, ничтожным клерком, она всегда смотрела на меня сверху вниз. Она всегда хотела привлечь в свой дом мою Агнес, а к вам, мистер Копперфилд, всегда была дружески расположена. Меня же она не замечала, я был слишком ничтожен для нее…
— Предположим, что это так. Дальше? — сказал я.
— И для него также, — раздельно продолжал Урия, о чем-то размышляя и все еще поскребывая подбородок.
— Неужели вы не знаете доктора и полагаете, что он помнит о вашем существовании, если вас нет перед его глазами? — спросил я.
Снова он посмотрел на меня искоса, втянул щеки, чтобы удобней было скрести подбородок, и ответил.
— О! Я говорю не о докторе. О нет! Не об этом бедняге. Я имею в виду мистера Мелдона.
Сердце у меня замерло. Все прежние мои сомнения н подозрения, думы о мирной, счастливой жизни доктора, размышления о невинности и предосудительном поведении, клубок которых я не мог распутать, нахлынули на меня по милости этого кривляющегося субъекта.
— Когда он появлялся у нас в конторе, он всегда приказывал мне выйти, — сказал Урия. — Вот он каков, этот безупречный джентльмен! А я был очень покорным и смиренным. Таков я и теперь. Но мне это было не по вкусу и теперь не по вкусу!
Он перестал скрести подбородок, не переставая искоса глядеть на меня, и втянул щеки так, что казалось, они должны были соприкоснуться во рту.
— Она женщина красивая, что и говорить, — продолжал он, пока его лицо медленно обретало свой нормальный вид, — и уж кому-кому, а мне известно, что она не очень расположена к такому, как я. Вот она и может внушить моей Агнес метить повыше. Пусть я не дамский угодник, мистер Копперфилд, но у меня есть глаза, и я уже давно кое-что подметил. Вообще, у нас, людей маленьких и смиренных, есть глаза, и мы умеем ими пользоваться.
Я попытался сделать вид, будто ничего не понимаю и ничто меня не тревожит, но по его лицу я понял, что это мне не удалось.
— Я, знаете ли, Копперфилд, не хочу быть битым, — продолжал он, злобно торжествуя и сморщив кожу на лбу там, где у него полагалось быть рыжим бровям, — и я сделаю все, что в моих силах, чтобы положить конец этой дружбе. Я ее не одобряю. Не скрою от вас, по своей натуре я человек непокладистый и хочу устранить всех, кто лезет не в свое дело. Если мне известно, что против меня строят козни, я не стану рисковать и постараюсь их разрушить.
— Вы сами всегда строите козни и убеждаете себя, что все поступают точно так же, — сказал я.
— Допустим, что так, мистер Копперфилд, но у меня есть основания, как говорил всегда мой компаньон, и этим делом я займусь всерьез. Пусть я человек смиренный, но я не допущу, чтобы меня провели! Я никому не позволю становиться мне поперек дороги. Я их заставлю посторониться, мистер Копперфилд!
— Не понимаю, — сказал я.
— Не понимаете? — спросил он и дернулся. — Удивляюсь, очень удивляюсь, мистер Копперфилд, вы всегда так сообразительны… В другой раз скажу яснее… Кто это там? Это мистер Мелдон приехал верхом и звонит у ворот, сэр?
Урия остановился как вкопанный, зажал руки между колен — коленные чашки были у него огромные — и согнулся вдвое от смеха. Смех был совершенно неслышен. Ни одного звука не вырвалось у него изо рта. Меня так возмутило его гнусное поведение и в особенности эта заключительная сцена, что я без дальнейших церемоний повернулся и пошел назад, оставив его посреди сада; в этой позе он напоминал пугало для ворон, лишенное подпорки.
Не в тот вечер, но, как я хорошо помню, через два дня, в субботу, я взял с собой к Доре Агнес. Предварительно я сговорился с мисс Лавинией, и Агнес была приглашена к чаю.
Я был исполнен гордостью и тревогой в одно и то же время: гордился я своей дорогой невестой, а тревожился, понравится ли она Агнес. Мы ехали в Патни одной пассажирской каретой, но порознь: Агнес сидела внутри, а я на крыше; я представлял себе Дору и все ее прелестные, хорошо знакомые мне ужимки; то мне хотелось увидеть ее точь-в-точь такой, какой она была тогда-то, то я начинал колебаться, не лучше ли будет, если она появится перед нами такой, какой я видел ее в другой раз. Эти мысли терзали меня, и я был как в лихорадке.
Во всяком случае, она будет очень хорошенькой — в этом я не сомневался, — случилось же так, что никогда раньше мне не приходилось видеть ее более восхитительной. Ее не было в гостиной, где я познакомил Агнес с двумя тетушками; от смущения она где-то спряталась. Но теперь я знал, где ее искать, и в самом деле нашел ее за той же дверью, где она стояла, заткнув уши, как и в первое мое посещение.
Сначала она совсем отказалась выйти, затем стала умолять об отсрочке ровно на пять минут по моим часам. Когда, наконец, она взяла меня под руку и мы двинулись к гостиной, ее личико так разрумянилось, что никогда прежде не видел я ее такой прелестной. Но когда мы вошли в комнату, она вдруг побледнела и стала еще в десять тысяч раз красивей.
Дора боялась Агнес. По ее словам, Агнес была «слишком умная». Но, бросив на нее взгляд и увидев ее лицо, веселое и вместе с тем серьезное, задумчивое и доброе, Дора тихонько вскрикнула от радости и удивления, нежно обвила руками шею Агнес и прильнула щечкой к ее лицу.
Никогда я не был так счастлив. Как мне было хорошо, когда я видел, что они сидят рядом, когда я видел, что моя маленькая возлюбленная смотрит так доверчиво в эти добрые глаза, когда я видел, как нежно и ласково глядит на нее Агнес!
Мою радость разделяли, по-своему, и мисс Лавиния и мисс Кларисса. Это было самое приятное в мире чаепитие. Во главе стола сидела мисс Кларисса. Я разрезал сладкий анисовый пирог и угощал им всех. Обе маленькие тетушки, подобно птицам, с удовольствием подбирали анис и клевали сахар. У мисс Лавинии был благожелательно-покровительственный вид, словно наша счастливая любовь была делом ее рук, и мы все были очень довольны собой и друг другом.
Ясность и приветливость Агнес покорили их сердца. С каким вниманием она относилась ко всему, что занимало Дору, как она быстро подружилась с Джипом (который немедленно пошел ей навстречу), как мило она шутила с Дорой, когда та стеснялась сесть на свое обычное место рядом со мной, с какой обаятельной скромностью она выслушивала какие-то признания Доры, от которых та вся разрумянилась! Казалось, что с ее появлением наш маленький кружок больше ни в ком не нуждается.
— Как я рада, что понравилась вам! — сказала Дора после чая. — Я на это не надеялась. А теперь, когда Джулии Миллс нет, мне так нужно, чтобы меня любили.
Кстати, я забыл об этом упомянуть раньше. Мисс Миллс отплыла в Индию, а мы с Дорой попрощались с ней в Грейвзенде на борту большого океанского корабля; мы получили на память имбирь, гуаву и другие подобные лакомства и покинули мисс Миллс плачущей на складном стуле, на шканцах; под мышкой у нее был большой, еще не начатый дневник, где она собиралась запечатлевать и хранить под замком свои размышления, которые будет в ней пробуждать океан.
Агнес выразила опасение, что ее портрет, нарисованный мной, был не очень-то лестным, но Дора решительно это опровергла.
— О нет! — сказала она, тряхнув локонами. — Он так вас хвалил! Он так высоко ценит ваше мнение, что я боялась, понравлюсь ли вам.
— Мое мнение не заставит его сильнее полюбить некоторых его знакомых, — улыбаясь, сказала Агнес, — для них оно не имеет значения.
— Но, пожалуйста, если можно, будьте обо мне хорошего мнения! — ластилась к ней Дора.
Мы стали потешаться над Дорой, которой так хотелось, чтобы все ее любили, а она назвала меня глупышкой; сказала, что не любит меня, и вечер промелькнул незаметно. Скоро должна была появиться карета, приближалось время нашего отъезда. Я стоял один перед камином, когда в комнату неслышно прокралась Дора, чтобы, как всегда, поцеловать меня перед моим уходом.
— Вам не кажется, Доди, что я была бы умней, если бы давно с ней подружилась? — спросила она, и ее глаза блестели, а правой своей ручкой она рассеянно крутила пуговицу у меня на сюртуке.
— Какой вздор, моя радость! — сказал я.
— Вы думаете, это вздор? — не глядя на меня, спросила Дора. — Вы уверены в этом?
— Конечно!
— Я не помню, в каком родстве вы состоите с Агнес, мой милый ворчун, — сказала она, продолжая крутить пуговицу.
— Ни в каком, — ответил я. — Но мы росли вместе, как брат и сестра.
— Я не понимаю, почему вы в меня влюбились, — продолжала Дора, принимаясь крутить другую пуговицу.
— Может быть, потому, Дора, что я не мог, увидев вас, не полюбить.
— А если бы вы меня никогда не увидели? — спросила Дора, переходя к следующей пуговице.
— А если бы мы не родились на свет? — весело сказал я.
Мне хотелось бы знать, о чем она думала, когда я молча любовался ее нежной ручкой, перебиравшей пуговицы у меня на сюртуке, смотрел на ее вьющиеся волосы, лежавшие на моей груди, и на ресницы ее опущенных глаз, медленно поднимавшиеся по мере того, как двигались вверх ее пальчики. Наконец ее глаза встретились с моими, она привстала на цыпочки и поцеловала меня — раз, два, три, — три раза поцеловала меня более задумчиво, чем обычно, и вышла из комнаты.
Минут через пять все они вернулись назад, и необычная задумчивость Доры совершенно исчезла. Смеясь, она решила показать нам до прихода кареты, каким фокусам научился Джип. На это ушло некоторое время (отнюдь не потому, чтобы они были разнообразны, а потому что Джип не желал слушаться), и когда послышался стук подъезжавшей кареты, мы еще не успели их досмотреть. Вслед за этим последовало поспешное, но очень нежное ее прощание с Агнес, последовало обещание ее писать Агнес (если только та не сочтет ее письма глупыми) и обещание Агнес писать ей, и вторичное прощание у дверцы кареты, и третье прощание, когда Дора, несмотря на возражения мисс Лавинии, выбежала еще раз из дому, чтобы у оконца кареты напомнить Агнес о письмах и тряхнуть локонами, бросив взгляд на меня (я занял место на козлах).
Пассажирская карета должна была доставить нас к Ковент-Гарден, где нам нужно было пересесть в другую карету и добраться до Хайгета. Я с нетерпением ждал пересадки, чтобы узнать мнение Агнес о Доре. Как она ее хвалила! Как искренне и горячо поручала моим самым преданным заботам это нежное существо, очаровательное и бесхитростное, чье сердце я завоевал! С какой деликатностью она внушала мне, делая вид, будто далека от этого намерения, что я несу ответственность за осиротевшее дитя.
Никогда, никогда я не любил Дору так глубоко и искренне, как в тот вечер. Мы снова вышли из кареты и шли при свете звезд по тихой дороге, ведущей к дому доктора Стронга, и я сказал Агнес, что обязан этим ей.
— Когда вы, Агнес, сидели около нее, мне казалось, что вы не только мой, но и ее ангел-хранитель. И сейчас мне так кажется, — сказал я.
— Бедный ангел! — отозвалась она. — Но верный.
Ее чистый голос проник в самую глубину моего сердца, и я, не раздумывая, сказал:
— Сегодня я заметил, Агнес, что к вам вернулись прежние ваши спокойствие и бодрость, которых я ни у кого, кроме вас, не видел. Надеюсь, теперь у вас лучше дома?
— У меня лучше на душе, — сказала она. — Я совершенно спокойна, и на сердце у меня легко.
Я взглянул на ее ясное лицо, обращенное к небу, и при свете звезд оно показалось мне таким благородным!
— А в доме ничего не изменилось, — спустя некоторое время сказала Агнес.
— Больше не упоминалось о том… Простите, Агнес, я не хочу вас волновать, но мне очень хотелось бы знать… больше не упоминалось о том, о чем мы говорили, когда я вас видел в последний раз?
— Нет, ни разу, — ответила она.
— Я столько об этом думал!
— Вы должны поменьше об этом думать. Помните одно: я доверяю только искренней, бескорыстной любви. Не бойтесь за меня, Тротвуд, — добавила она через минуту, — я никогда не сделаю того, что вас так пугает.
В минуты спокойного раздумья, мне кажется, я никогда по-настоящему этого не боялся, но услышать об ртом из ее собственных уст, не знающих лжи, было для меня огромным облегчением. Так я ей и сказал.
— Но скажите, дорогая Агнес, — ведь вы возвращаетесь домой, и, может быть, нам больше не удастся побыть наедине, — скоро ли вы опять приедете в Лондон?
— Вероятно, очень не скоро, — ответила она. — Я полагаю, нам нужно быть дома — ради папы. До следующего нашего приезда мы не часто сможем с вами встречаться, но я буду писать Доре, и через нее мы будем знать друг о друге.
Мы вошли во дворик при коттедже доктора. Было уже поздно. Окно в комнате миссис Стронг было освещено. Агнес показала на окно и пожелала мне спокойной ночи.
— Не волнуйтесь из-за наших невзгод и забот, — сказала она, протягивая мне руку. — Я так счастлива, зная, что счастливы вы. Если мне понадобится ваша помощь, вы можете быть спокойны — я к вам обращусь. Да благословит вас господь!
Лучезарная ее улыбка и этот спокойный, бодрый голос воскресили в моей памяти образ моей маленькой Доры, когда та сидела рядом с ней. Некоторое время я стоял на крыльце и смотрел на звезды, и сердце мое было исполнено любви и благодарности; затем я медленно побрел дальше. На ночь я снял комнатку неподалеку, в чистенькой харчевне; выходя из дворика, я случайно повернул голову и увидел свет в кабинете доктора. У меня мелькнула мысль, — и я даже упрекнул себя, — что он работает над словарем без моей помощи. Мне захотелось проверить, так ли это, и пожелать ему спокойной ночи, если он сидит за своими книгами, а потому я повернул назад, тихо пересек холл и, приоткрыв дверь, заглянул в кабинет.
При свете лампы, затененной абажуром, я прежде всего, к своему удивлению, увидел Урию. Он стоял около лампы, одна костлявая рука была прижата к губам, другая опиралась на стол доктора. Доктор сидел в своем рабочем кресле, закрыв руками лицо. Мистер Уикфилд, сильно взволнованный и удрученный, наклонясь к доктору и протянув руку, нерешительно касался его руки.
У меня мелькнула мысль, что доктор заболел. Я рванулся вперед, но встретил взгляд Урии и понял, в чем дело. Тогда я отступил, чтобы выйти, но доктор сделал мне знак остаться, и я остался.
— Во всяком случае, мы можем затворить дверь, — сказал Урия и неуклюже скорчился. — Зачем разглашать на весь город?
С этими словами он на цыпочках подошел к двери, которую я оставил открытой, и осторожно закрыл ее. Затем он вернулся на свое место. В его голосе и манерах чувствовалось навязчивое, лицемерное сострадание, и эта личина казалась, — по крайней мере мне, — самой невыносимой из всех, какие он мог на себя надеть.
— Я счел себя обязанным, мистер Копперфилд, — обратился ко мне Урия, — рассказать доктору Стронгу то, о чем мы с вами говорили. Впрочем, вы меня тогда не совсем поняли!
Я посмотрел на него, но промолчал, и, подойдя к моему славному старому учителю, пробормотал несколько слов, стараясь утешить его и ободрить. Он положил руку мне на плечо, как это бывало в пору моего детства, но седой своей головы не поднял.
— Поскольку вы тогда меня не поняли, мистер Копперфилд, — продолжал Урия тем же искательным тоном, — я беру на себя смелость, находясь среди друзей, смиренно сообщить, что я обратил внимание доктора Стронга на поведение миссис Стронг. Могу заверить, Копперфилд, что у меня не было ни малейшего желания вмешиваться в это неприятное дело, но все мы иногда оказываемся причастны к такого рода делам, которых следовало бы избегать. Именно это я хотел вам сказать, сэр, когда вы не изволили меня понять.
Вспоминая теперь его подмигиванье, не знаю, как я удержался, чтобы не схватить его за глотку и не задушить.
— Может быть, я говорил недостаточно ясно, да и вы также, — продолжал он. — Разумеется, мы оба не склонны были распространяться на эту тему. Однако я пришел к выводу, что мне надлежит объясниться чистосердечно, и я сообщил доктору Стронгу… Вы что-то сказали, сэр?
Это относилось к доктору, который застонал. Мне кажется, этот стон мог растрогать любое сердце, но на Урию он не произвел никакого впечатления.
— …сообщил доктору Стронгу, — продолжал он, — что всем бросается в глаза, сколь нежны друг с другом мистер Мелдон и красивая, милая леди, супруга доктора Стронга. Пришло время (поскольку теперь все мы причастны к этому делу, чего следовало бы избегать), пришло время сказать доктору Стронгу, что это было очевидно для всех еще до отъезда мистера Мелдона в Индию, что только ради этого мистер Мелдон нашел предлог вернуться из Индии и только ради этого он всегда находится здесь. Как раз когда вы появились, сэр, я спросил моего компаньона, — тут он повернулся к мистеру Уикфилду, — может ли он дать честное слово доктору Стронгу, что не пришел к тому же выводу уже давно. Ну, как, мистер Уикфилд? Будьте добры, сэр, скажите всем нам! Да или нет, сэр? Да ну же, компаньон!
— Ради бога, дорогой доктор, — сказал мистер Уикфилд, снова нерешительно кладя руку на руку доктора, — ради бога не придавайте большого значения каким-то подозрениям, которые могли у меня быть…
— Вот те на! — вскричал Урия, тряхнув головой. — Какое робкое и унылое признание! Хорош старый друг — нечего сказать! Но — черт побери! — когда я был у него только ничтожным клерком, Копперфилд, я видел, как он не раз, — да, не раз, а двадцать раз! — прямо с ума сходил (ну что ж, он — отец, и я, во всяком случае, не могу его осуждать) при одной мысли, что мисс Агнес может оказаться причастной к такому делу, которого следует избегать.
— Дорогой мой Стронг, — дрожащим голосом сказал мистер Уикфилд, — добрый мой друг, мне нет нужды вам говорить, что это мой порок — искать в действиях каждого человека один основной мотив и ко всем поступкам прилагать одну узкую мерку. Сомнения, которые у меня возникли, могли быть порождены этим неверным взглядом.
— Значит, у вас были сомнения, Уикфилд… — не поднимая головы, сказал доктор. — У вас были сомнения…
— Да говорите же, компаньон! — понукал Урия.
— Одно время они у меня… были. Я… да простит мне бог!.. Я думал, что они мелькали и у вас, — сказал мистер Уикфилд.
— Нет, нет и нет! — ответил доктор, и в тоне его слышалась глубокая скорбь.
— Одно время мне казалось, — продолжал мистер Уикфилд, что вам хочется отослать мистера Мелдона за границу для того, чтобы их разлучить.
— Нет, нет и нет! — повторил доктор. — Только для того, чтобы доставить удовольствие Анни заботой о друге ее детства. Только для этого.
— Потом я это понял, и теперь, когда вы так говорите, я не сомневаюсь, — сказал мистер Уикфилд. — Но мне казалось… прошу вас, вспомните мою порочную склонность давать всему одностороннее толкование… мне казалось, что в данном случае, при такой разнице в летах…
— Вот видите, мистер Копперфилд, как нужно рассуждать! — вставил Урия с лицемерной и оскорбительной жалостью.
— …столь молодая и красивая леди, как бы она вас ни уважала, могла руководствоваться, выходя за вас замуж, только житейскими соображениями. Я не допускал наличия многих добрых чувств и благоприятствующих обстоятельств… Ради бога, помните это!
— Как мягко он говорит! — покачивая головой, вставил Урия.
— Я всегда наблюдал за ней с этой точки зрения, — продолжал мистер Уикфилд, — но, заклинаю всем дорогим для вас, старый мой друг, подумайте о том, какова была эта точка зрения… Сейчас меня заставили высказаться, и я не могу уклониться…
— О нет! В таких случаях уклоняться нельзя, мистер Уикфилд, сэр! — перебил Урия.
— …от признания… — тут мистер Уикфилд растерянно и беспомощно посмотрел на своего компаньона, — от признания, что я сомневался в ней, подозревал ее в нарушении долга перед вами, и… если я должен говорить все… меня беспокоило, что Агнес, находясь с ней в дружеских отношениях, может заметить то, что видел я… или согласно моей порочной теории воображал, будто вижу. Об этом я не говорил ни единому человеку. Я никогда не хотел, чтобы об этом кто-нибудь знал. И, как бы ни было ужасно для вас слушать это, — закончил мистер Уикфилд, совершенно подавленный, — но если бы вы знали, как для меня ужасно об этом говорить, вы пожалели бы меня!
Доктор, человек необыкновенной доброты, протянул ему руку. Мистер Уикфилд некоторое время не выпускал ее из своей руки и стоял понурив голову.
— Разумеется, это дело неприятное для всех, — нарушил молчание Урия, извиваясь, как морской угорь. — Но если мы зашли так далеко, беру на себя смелость указать, что то же самое заметил и Копперфилд.
Повернувшись к нему, я спросил, как он смеет ссылаться на меня.
— О! Как это хорошо с вашей стороны, Копперфилд! — откликнулся Урия, изгибаясь всем телом. — Мы все знаем, какой вы добрый. Но вы знаете, что, когда я говорил с вами в тот вечер, вы прекрасно поняли, что я имею в виду. Право же, Копперфилд, вы тогда прекрасно поняли, о чем я говорю. Не отрицайте. Вы отрицаете с благими намерениями, Копперфилд, но не делайте этого.
Я поймал кроткий взгляд старого доброго доктора и почувствовал, что на моем лице слишком ясно написано признание в былых сомнениях и подозрениях, и не заметить этого нельзя. Отрицать было бесполезно. Что бы я ни сказал, я не смог бы отпереться.
Мы снова замолкли и молчали до тех пор, пока доктор не встал и не прошелся раза два по комнате. Затем он вернулся к своему креслу, оперся на его спинку и, время от времени поднося платок к глазам, сказал с той искренностью и чистосердечием, которые, на мой взгляд, делали ему больше чести, чем любая попытка скрыть свои чувства:
— Я виноват. Мне кажется, я очень виноват. Ту, чей образ я ношу в своем сердце, я сделал жертвой подозрений и хулы, — я называю их хулой, хотя бы они зародились в самых сокровенных глубинах сознания, — и если бы не моя вина, она не стала бы этой жертвой.
Урия Хип издал звук, похожий на сопенье. Думаю, чтобы выразить сочувствие.
— Если бы не моя вина, Анни не стала бы жертвой подозрений и хулы! — повторил доктор. — Джентльмены! Вы знаете, я стар. Сегодня вечером я почувствовал, что жить мне осталось недолго. Но ручаюсь своей жизнью! да, своей жизнью! за верность и честь той леди, о которой мы говорим.
Никакой идеальный рыцарь, ни один прекрасный романтический герой, созданный фантазией художника, не мог бы произнести эти слова с более трогательным достоинством, чем этот бесхитростный старый доктор.
— Но я не намерен отрицать — пожалуй, сам не вполне понимая, как родилась у меня эта мысль, я готов признать, — что неумышленно склонил эту леди к несчастному браку, — продолжал он. — Я человек совершенно ненаблюдательный и верю, что наблюдения ряда людей, столь различных по возрасту и положению, если они уверенно приводят их к одному и тому же заключению, много правильнее моих.
Как я уже писал, меня часто удивляли его кротость и великодушие в отношениях с молодой женой, но трудно выразить, насколько возвысили его в моих глазах уважение и нежность, какие он теперь к ней проявил, и то, я бы даже сказал, благоговение перед ней, с которым он отвергал малейшие подозрения в ее неверности.
— Я женился на этой леди, когда она была очень молода, — сказал доктор. — Я взял ее к себе, когда характер ее еще не совсем сложился. Для меня было большим счастьем принимать участие в его формировании. Я хорошо знал ее отца. Я хорошо знал ее. Из любви к ее прекрасной, добродетельной натуре я научил ее всему, что было в моих силах. Если я причинил ей зло, — боюсь, что это так, — воспользовавшись (сам о том не ведая) ее благодарностью и привязанностью, то я от всего сердца прошу у этой леди прощения!
Он прошелся по комнате и, возвратившись на то же место, оперся о спинку кресла рукой, которая дрожала от волнения так же, как и его голос.
— Я думал, что буду для нее прибежищем от всех опасностей и соблазнов жизни. Я убеждал себя, что, невзирая на разницу в годах, она будет жить со мной в спокойствии и довольстве. Но я думал также и о том, что наступит время, когда она останется свободной и все еще молодой и прекрасной, но с более зрелым умом… Да, джентльмены, клянусь честью, я об этом думал!
Казалось, его славное лицо просветлело, оно дышало благородством и преданностью. В каждом его слове была сила, и силу эту не могли сообщить словам никакие иные чувства!
— Моя жизнь с этой леди была очень счастлива. Вплоть до сегодняшнего вечера у меня были все основания благословлять тот день, когда я причинил ей такое великое зло.
Его голос, ослабевавший все более, по мере того как он это говорил, на миг оборвался, но затем он продолжал:
— Теперь я пробудился от своих мечтаний… Я всю свою жизнь был только бедным мечтателем, и о чем только я не мечтал!.. Я пробудился теперь и вижу, как это естественно, что она с чувством сожаления вспоминала о своем старом друге и сверстнике. Она думала и думает о нем с невинным сожалением, с чувством, в котором не было ничего запретного, она думала о том, что могло бы быть, если бы не было с ней меня. Увы, но это так! Многое, что я видел, но на чем не останавливался, представилось мне в этот мучительный час совсем в ином свете. Но, джентльмены, на дорогую мне леди не должна пасть даже тень подозрения!
На мгновенье его глаза засверкали и голос окреп, затем он помолчал и заговорил снова:
— Мне остается только со всей покорностью, на какую я способен, нести сознание несчастья, виновником которого являюсь я сам. Нет, не я должен ее обвинять, а она меня. Защитить ее от ложных толков, от тех жестоких подозрений, которым поддались даже мои друзья, — вот мой долг! Чем уединенней мы станем жить, тем легче мне это будет сделать. А когда пробьет час — да настанет он скорей, если будет на то господня милость! — и моя смерть принесет ей освобождение, я в последний раз взгляну на ее благородное лицо с беспредельной верой в нее и любовью и уйду без печали, и для нее начнутся дни, более радостные и счастливые…
Я не видел его лица, потому что слезы заволокли мне глаза, слезы, вызванные его искренностью и добротой, столь украшавшими этого прямодушного человека. Направляясь к двери, он добавил:
— Джентльмены, я открыл вам мое сердце. Уверен, вы отнесетесь к этому с уважением. Больше никогда мы не должны говорить о том, о чем говорили сегодня. Уикфилд, старый друг, дайте мне вашу руку, я хочу подняться наверх.
Мистер Уикфилд поспешил к нему. Молча и медленно они вышли оба из комнаты, а Урия проводил их взглядом.
— Ну вот, мистер Копперфилд! — повернувшись ко мне, смиренно сказал Урия. — Дело обернулось не совсем так, как можно было ждать, потому что старый ученый — какой это замечательный человек! — слеп, как крот… Но теперь этому семейству придется убраться с дороги…
Мне достаточно было услышать его голос, чтобы прийти в бешенство — в такое бешенство, в какое никогда в жизни я не приходил.
— Негодяй! — вскричал я. — На каком основании вы впутываете меня в ваши интриги? Подлый лгун! Как вы смеете обращаться ко мне, словно мы с вами вместе все это обсуждали?
Мы стояли друг перед другом, и по его физиономии, на которой отражалось скрытое торжество, я прочел то, о чем знал раньше. Я понял, что он подчеркивал свою уверенность во мне только с целью причинить мне боль и для этого расставил мне ловушку. Это было уж слишком! Его худая щека была так соблазнительно близка… Я размахнулся и ударил по ней раскрытой ладонью с такой силой, что почувствовал зуд в пальцах, будто я их обжег.
Он схватил меня за руку. И так, глядя друг на друга, мы застыли. Стояли мы долго, так долго, что бледные следы моих пальцев исчезли на багровой его щеке, а щека еще больше побагровела.
— Вы сошли с ума, Копперфилд? — наконец сказал он беззвучно.
— Между нами все кончено, негодяй! Я не хочу вас знать! — сказал я и вырвал руку.
— Не хотите? — сказал он и схватился рукой за пострадавшую щеку. — Едва ли это вам удастся. Так вот какова ваша благодарность!
— Я не раз давал вам понять, что вас презираю, — сказал я. — А сейчас я это показал ясней, чем раньше.
Чего мне бояться? Бояться, что вы причините еще больше зла всем окружающим? Да ведь уже и зла не осталось, которое вы бы им не причинили!
Он прекрасно понял мой намек, понял, какие соображения заставляли меня сдерживаться и не рвать с ним окончательно. Думается мне, я не ударил бы его и не сделал бы этого намека, если бы в тот вечер Агнес не дала мне обещания. Но это неважно.
Снова наступило долгое молчание. Он продолжал смотреть на меня, его глаза, казалось, все время меняли цвет, но каждый их оттенок был отвратителен.
— Копперфилд, — начал он, отнимая руку от щеки. — вы всегда шли против меня. Я знаю, вы всегда были против меня в доме мистера Уикфилда.
— Думайте, что вам угодно! — гневно воскликнул я. — Если это было не так, тем больше ваша вина!
— А вы мне всегда нравились, Копперфилд, — сказал он.
Я не удостоил его ответом и взялся за шляпу, собираясь идти спать, но он преградил мне путь к двери.
— Копперфилд, чтобы возникла ссора, нужны две стороны. Я не хочу быть одной из них.
— Убирайтесь к черту! — сказал я.
— Не говорите так. Вы об этом пожалеете. — сказал Урия. — Как вы можете давать мне такое преимущество над собой, проявляя столь дурной характер? Но я вам прощаю.
— Это вы-то мне прощаете? — повторил я с презрением.
— Да, я, и вы ничего не можете поделать. — заметил Урия. — Подумать только! Вы напали на меня, который всегда был вашим другом! Но поссориться могут двое, а я не хочу быть одним из них. Хотите вы этого или нет, а я буду вашим другом. Теперь вы знаете, что вас ожидает.
Необходимость вести этот разговор понизив голос (он говорил очень медленно, а я очень быстро), чтобы в такой неурочный час не потревожить обитателей дома, не способствовала улучшению моего расположения духа; все же я немного остыл. Заявив, что буду ждать от него то, чего ждал всегда и в чем до сих пор не ошибся, я распахнул дверь, чуть не защемив его, — словно он был огромный орех, который вложили в щель, чтобы расколоть, — и вышел. Но и он ночевал не в этом доме, а у своей матери, и не успел я пройти сотню ярдов, как он меня догнал.
— Знаете ли, Копперфилд, — зашипел он мне в ухо (я не повернул головы), — вы попали в скверное положение (я знал, что это так, и это еще больше меня раздражало). Вам это не делает чести, и не в вашей власти запретить мне, чтобы я вас простил. Я не хочу говорить об этом матери и никому не скажу. Я решил вас простить. Но удивительно, что вы подняли руку на человека, такого, как вы знаете, смиренного и ничтожного!
Я чувствовал себя почти таким же негодяем, каким считал его. Он знал меня лучше, чем я сам себя. Если бы он стал меня укорять или негодовать, мне было бы легче, и я оправдал бы себя в собственных своих глазах, но он заставил меня поджариваться на медленном огне, и эта пытка продолжалась полночи.
Утром, когда я встал и вышел из дому, церковный колокол уже звонил, а Урия прогуливался со своей матерью. Он приветствовал меня как ни в чем не бывало, и мне ничего не оставалось делать, как ответить тем же. Должно быть, я ударил его так сильно, что у него разболелся зуб. Во всяком случае, его лицо обвязано было черным шелковым платком, а узел прятался под шляпой, и это не очень его красило. Я узнал, что он собирается в понедельник утром ехать в Лондон к дантисту вырывать зуб. Надеюсь, зуб был коренной.
Доктор дал знать, что ему нездоровится, и вплоть до отъезда гостей проводил большую часть дня в одиночестве. Агнес и ее отец уже с неделю как уехали, а мы с доктором еще не приступали к работе. За день до возобновления наших занятий доктор собственноручно вручил мне сложенную, но незапечатанную записку. Адресована она была мне; в самых ласковых выражениях он предписывал мне никогда не упоминать о том, что произошло в тот вечер. Об этом я рассказал только бабушке и больше никому. С Агнес я не мог говорить на эту тему, и она решительно ничего не подозревала.
Я был уверен, что и миссис Стронг ничего не подозревала. Прошло несколько недель, прежде чем я заметил в ней какую-то перемену. Она совершалась постепенно, как надвигается облако в безветренный день. Сперва, казалось, миссис Стронг недоумевала, почему доктор, обращаясь к ней, говорит с нежным состраданием, почему советует пригласить мать, чтобы та скрасила скучное однообразие ее жизни. Частенько, когда мы работали с доктором, а она сидела тут же, я подмечал, как она задумывается и следит за ним памятным мне взглядом. А потом случалось и так, что она вставала и со слезами на глазах выходила из комнаты. Мало-помалу ее красивое лицо затуманилось от скорби, и с каждым днем тени сгущались. Миссис Марклхем проживала в ту пору в доме, но только и делала, что болтала, и не замечала ровно ничего.
По мере того как изменялась Анни, та Анни, которая подобна была солнечному лучу в доме доктора, доктор, казалось, все больше старел и становился все более серьезным, но мягкость его характера, обходительность и неусыпная забота о ней стали, — если только это было возможно, — еще заметней. Однажды утром, в день ее рождения, она пришла посидеть у окна, пока мы работали (так бывало и прежде, но теперь она приходила робко и неуверенно, и вид у нее был трогательный), и я увидел, как доктор взял ее голову обеими руками, поцеловал в лоб и поспешно ушел, слишком взволнованный, чтобы остаться. А она застыла, как статуя, на том самом месте, где он ее покинул, затем голова ее поникла, она стиснула руки и зарыдала — мне трудно передать, как горько она зарыдала.
После этого случая, мне чудилось, ей не раз хотелось поговорить хотя бы со мной, когда мы оставались с ней одни. Но ни разу она не произнесла ни слова. Доктор бывал неистощим, придумывая для нее развлечения вне дома, и миссис Марклхем, очень падкая до развлечений, а всем прочим часто недовольная, с удовольствием им предавалась и на все лады восхваляла доктора. Что касается Анни, она не сопротивлялась, когда ее вели куда-нибудь, но казалась очень вялой, равнодушной, как будто ей ни до чего не было дела.
Я не знал, что думать. Не знала и бабушка, которая из-за этих сомнений проделала, должно быть, сотню миль, прохаживаясь по комнате. Но самым странным оказалось то, что в этой сокровенной области семейного несчастья единственное реальное утешение явилось в образе мистера Дика.
Каковы были его размышления обо всем происходящем и заметил ли он вообще что-нибудь, мне так же трудно сказать, как, пожалуй, и ему помочь мне в этом деле. Но, как я уже упоминал в рассказе о своих школьных годах, он безгранично преклонялся перед доктором, а подлинная привязанность, даже в тех случаях, когда она возникает у животных к человеку, так обостряет сообразительность, что оставляет далеко позади самый высокий интеллект. Вот такое умное сердце, да позволено мне будет так выразиться, было и у мистера Дика, и луч истины пронизал его насквозь.
В часы досуга — а у него досуга было много — он с гордостью пользовался привилегией прогуливаться вместе с доктором по саду, как он гулял раньше по «Аллее доктора» в Кентербери. Но как только положение дел изменилось, он начал посвящать весь свой досуг (и старался его удлинить, вставая по утрам пораньше) этим прогулкам. Если раньше он бывал счастлив, когда доктор читал ему свое замечательное сочинение — словарь, то теперь он чувствовал себя не на шутку несчастным до тех пор, пока доктор не вытаскивал рукопись из кармана и не начинал читать. Он пристрастился гулять по саду с миссис Стронг (в те часы, когда мы с доктором работали), помогал ей ухаживать за ее любимыми цветами и полоть грядки. Вероятно, он и десяти слов не говорил за час, но интерес, который он проявлял к доктору и его жене, и его грустное лицо всегда пробуждали ответное чувство в их сердцах; каждый из них знал, что другой любит мистера Дика, а он любит их обоих. И он стал тем, чем не мог быть никто другой, — связующим звеном между ними.
Когда я думаю о том, как он с мудрым, непроницаемым видом шагал рядом с доктором по саду, с наслаждением вслушиваясь в звучание непонятных слов из словаря; когда я думаю о том, как он тащил вслед за Анни огромные лейки или, стоя на коленях и надев перчатки, напоминающие звериные лапы, старательно протирал крошечные листики, проявляя, — деликатней, чем любой философ, — самые дружеские к ней чувства во всем, что делал, и каждой струйкой, бьющей из дырочек лейки, заявляя о своей преданности, верности и любви; когда я думаю о том, как он не давал заблудиться своему рассудку, к которому взывало само несчастье, и никогда не приводил за собой в сад злосчастного короля Карла Первого и никогда не забывал о том, что происходит нечто неладное и что следует все уладить, — когда я обо всем этом думаю, мне становится почти стыдно при мысли о том. что сделал он, будучи не в своем уме, и что при своем уме сделал я.
— Только я одна, Трот, знаю, что это за человек, — с гордостью говорила бабушка, когда мы об этом беседовали. — О! Дик еще покажет себя!
Прежде чем закончить эту главу, я должен упомянуть вот о чем. Когда Агнес с отцом еще гостили у доктора, я обратил внимание, что почтальон ежедневно приносит два-три письма на имя Урии Хипа, остававшегося в Хайгете до отъезда своего компаньона, ибо было время каникул; адрес был всегда надписан рукой мистера Микобера, который уже усвоил круглый, деловой почерк юриста. На основании этих данных я с удовольствием заключил, что у мистера Микобера дела идут хорошо, и был весьма удивлен, получив примерно в это время от его любезной супруги следующее письмо:
«Кентербери. Понедельник вечером.
Вы, конечно, будете удивлены, дорогой мистер Копперфилд, получив это письмо. А еще больше удивит вас его содержание. А еще больше — просьба сохранить содержание письма в глубокой тайне. Но как жена и мать я нуждаюсь в утешении, и, не желая обращаться к моему семейству (очень нерасположенному к мистеру Микоберу), я не знаю никого, кто мог бы мне дать лучший совет, чем мой старый друг и прежний жилец.
Может быть, вам известно, дорогой мистер Копперфилд, что между мною и мистером Микобером (которого я никогда не покину) всегда сохранялся дух взаимного доверия. Правда, мистер Микобер иногда мог взять взаймы некоторую сумму, не посоветовавшись раньше со мной, или умолчать о сроке, когда придется платить по обязательствам. Это действительно бывало. Но, в общем, у мистера Микобера не было никаких тайн от сердца, преисполненного любовью, — я подразумеваю его супругу, — и он неизменно перед отходом ко сну сообщал все, что случилось за день.
Вы легко можете себе представить, дорогой мистер Копперфилд, с каким горьким чувством я сообщаю вам, что мистер Микобер совершенно изменился. Он стал скрытен. Он стал загадочен. Его жизнь — тайна для того, кто делил с ним горе и радость, — я снова подразумеваю его супругу, — с утра до ночи он сидит в конторе, и теперь я знаю о нем меньше, чем о человеке с юга, о котором рассказывают неразумным детям, будто рот у него набит холодной кашей с изюмом. К образу этой популярной сказки я прибегаю, чтобы поставить вас в известность, каково положение дел.
Но это не все. Мистер Микобер мрачен. Он суров. Он чуждается нашего старшего сына и старшей дочери, он не испытывает гордости, глядя на своих близнецов, он холодно взирает на невинного незнакомца, который только недавно стал членом нашего семейства. Денежные средства для покрытия наших расходов, — а у нас на счету каждый фартинг, — приходится добывать у него с огромными трудностями, выслушивая страшные угрозы, что он сам будет «платить по счетам» (подлинные его слова). И он безжалостно отказывается хоть как-то объяснить свое безумное поведение.
Это трудно выносить. Это надрывает сердце. Вы знаете мои слабые силы, и если вы посоветуете мне, как их употребить при таких необычайных обстоятельствах, вы окажете мне еще одну дружескую услугу в добавление к тем, которые столько раз оказывали.
Дети шлют вам горячий привет, незнакомец, к счастью своему ничего не ведающий, вам улыбается, а я, дорогой мистер Копперфилд, остаюсь ваша удрученная
Эмма Микобер».
Я позволил себе дать только один совет такой опытной жене, как миссис Микобер: пусть постарается она терпением и лаской вернуть к себе мистера Микобера (я знал, что она, во всяком случае, сможет это сделать). Но письмо заставило меня призадуматься.
Снова я хочу помедлить, остановиться на одном памятном периоде моей жизни. Я хочу встать в стороне и поглядеть, как туманной вереницей проходят мимо призраки тех дней, а с ними прохожу и я сам.
Минуют недели, месяцы, времена года. Они кажутся немногим длиннее, чем летний день и зимний вечер. Вот сейчас общественный выгон, где я гуляю с Дорой, весь в цвету; это луг, покрытый ярким золотом, но вот уже снежная пелена погребает под собой вереск, и поле вздувается какими-то шишками и горбами. Река, вдоль которой мы гуляем по воскресеньям, сверкает в лучах летнего солнца, но еще мгновенье — и она покрывается рябью под зимним ветром, а вот уже плывут по ней ледяные глыбы. Быстрее, чем когда-либо, река стремится к морю, она вспыхивает, темнеет и катит свои воды.
Ничто не меняется в доме двух маленьких леди, похожих на птичек. Тикают часы над камином, висит барометр в холле. И часы и барометр всегда ошибаются, но мы свято им верим.
Я достиг совершеннолетия. Мне двадцать один год — возраст достойный. Впрочем, такого рода достоинство может выпасть на долю каждого. Посмотрим, чего я достиг собственными силами.
Я укротил этого дикого зверя — таинственную стенографию. Она дает мне приличный заработок. Своими успехами я снискал высокое уважение всех, имеющих отношение к сему искусству, и теперь состою в числе двенадцати стенографов, записывающих парламентские прения для утренней газеты. Вечер за вечером я записываю предсказания, никогда не сбывающиеся, исповедания веры, от которых всегда отрекаются, объяснения, преследующие одну лишь цель — ввести в заблуждение. Я барахтаюсь в словах. Британия, это злосчастное существо женского пола, всегда перед моими глазами, в виде домашней птицы, приготовленной для вертела: пронзенная канцелярскими перьями, связанная по рукам и ногам красной тесьмой. Я достаточно хорошо знаком с закулисной стороной политической жизни, чтобы знать ей настоящую цену. У меня нет веры в политику, и никогда мне не быть обращенным.
Мой славный старина Трэдлс пробовал заняться тою же работой, но она не по его натуре. Он с полным добродушием относится к своей неудаче и напоминает мне, что всегда считал себя тупицей. В той газете, где работал я, ему иногда поручают собирать факты, голые факты, которые умы более плодовитые затем излагают и приукрашивают. Он получил право заниматься адвокатской практикой и с изумительным усердием и самоотречением наскреб еще сотню фунтов, чтобы вручить их нотариусу, при чьей конторе он состоит. Много было выпито весьма горячего портвейну по случаю получения им прав, и судя по счету, я бы сказал, что Иннер-Тэмпл извлек из сего немалую выгоду.
Я выступил на другом поприще. Со страхом и трепетом я принялся за сочинительство. Я тайком написал какую-то безделку, отослал ее в один из журналов, и она была напечатана. С той поры я обрел мужество и стал писать. За эти пустячки (а их набралось уже немало) мне аккуратно платят. Вообще, дела мои идут хорошо: подсчитывая свои доходы по пальцам левой руки, я переваливаю через средний палец, останавливаюсь на втором суставе безымянного.[471]
Мы переехали с Бэкингем-стрит в хорошенький маленький коттедж поблизости от того, на который я загляделся, когда впервые охватил меня энтузиазм. Однако бабушка (выгодно продавшая свой дом в Дувре) не намерена остаться здесь, а думает перебраться в еще более крохотный коттедж, по соседству. Что же это предвещает? Мою женитьбу? Да!
Да! Я женюсь на Доре! Мисс Лавиния и мисс Кларисса дали свое согласие, и они трепещут от волнения, если только могут трепетать от волнения канарейки. Мисс Лавиния, взяв на себя заботу о приданом моей ненаглядной, неустанно вскрывает пакеты из твердой, как кираса, бумаги и расходится во мнениях с весьма респектабельным молодым человеком, который держит под мышкой длинный сверток и сантиметр. Портниха, чья грудь всегда пронзена иголкой с ниткой, живет и столуется в доме и, по моему мнению, ест, пьет и спит, не снимая с пальца наперстка. Мою ненаглядную они превращают в манекен. Вечно посылают они за ней, чтобы она пришла и что-то примерила. По вечерам мы и пяти минут не можем спокойно посидеть вдвоем; тотчас какая-нибудь назойливая особа стучится в дверь и говорит:
— Ах, простите, мисс Дора! Не подниметесь ли вы наверх?
Мисс Кларисса и бабушка бродят по всему Лондону, выискивая предметы обстановки, чтобы затем мы с Дорой обозрели их. Лучше бы они покупали вещи сразу, без этой церемонии осмотра, ибо, когда мы идем покупать решетку для кухонной плиты или металлический экран, заслоняющий мясо от огня, Дора обращает внимание на китайский домик для Джипа, домик с колокольчиками на крыше и отдает предпочтение ему. А когда мы его покупаем, долгонько приходится приучать Джипа к его новой резиденции; входит он в свой домик или выходит оттуда, все колокольчики начинают звенеть, и он ужасно пугается.
Приезжает на подмогу Пегготи и тотчас берется за дело. По-видимому, в ее ведомство входит неустанная чистка. Она перетирает решительно все, что только можно перетирать, пока каждая вещица не начинает блестеть и лосниться, как и ее собственный славный лоб. В ту пору я начинаю время от времени встречать ее брата — по вечерам он бродит один по темным улицам и всматривается в лица прохожих. Я никогда не заговариваю с ним в такие часы. Когда он с сосредоточенным видом проходит мимо, я слишком хорошо знаю, кого он ищет и чего страшится.
Почему Трэдлс выглядит так внушительно, когда в один прекрасный день он приходит ко мне в Докторс-Коммонс, куда я все еще иной раз забегаю, так, для порядка, если у меня есть свободное время? Потому что вот-вот сбудутся мои сны наяву. Я беру лицензию на брак.
Маленькая бумажка, а какая в ней сила! Она лежит на моей конторке, и Трэдлс созерцает ее с восторгом и благоговейным страхом. Вот два имени, по обычаю доброго старого времени навеки связанные одно с другим, — Дэвид Копперфилд и Дора Спенлоу. А вот из уголка взирает на наш союз сие отеческое учреждение — Департамент гербовых сборов, столь великодушно интересующееся всеми перипетиями человеческой жизни. А вот и архиепископ кентерберийский печатным шрифтом призывает на нас благословение и делает это по самой дешевой цене.
И все-таки для меня это сон, сон тревожный, счастливый, быстротечный. Я не могу поверить, что это свершится; однако я верю — каждый, кого бы я ни встретил на улице, несомненно предчувствует, что послезавтра я женюсь. Чиновник епископской канцелярии, ведающий юридической частью, узнает меня, когда я прихожу принести клятву, и обходится со мной так непринужденно, словно между нами какая-то масонская связь. В присутствии Трэдлса нет никакой нужды, но он меня сопровождает, всегда готовый прийти на помощь.
— Надеюсь, в следующий раз, дружище, — говорю я Трэдлсу, — вы придете сюда уже по своему делу, и, надеюсь, это случится скоро.
— Благодарю вас за доброе пожелание, дорогой мой Копперфилд, — отвечает он. — Я тоже на это надеюсь. Утешительно знать, что она будет ждать меня, сколько бы ни понадобилось, и что она — самая чудесная девушка во всем…
— Когда вы должны ее встретить? В котором часу приезжает карета? — спрашиваю я.
— В семь часов, — говорит Трэдлс, посмотрев на свои дешевые, старые серебряные часы, — те самые часы, из которых он когда-то, в школе, вынул колесико, чтобы сделать водяную мельницу. — Пожалуй, тогда же, когда и мисс Уикфилд?
— Немного раньше. Мисс Уикфилд приедет в половине девятого.
— Дорогой мой, — говорит Трэдлс, — я почти так же рад, как будто сам женюсь. Подумать только, что все так счастливо завершилось! И как я вам благодарен за нашу дружбу и за внимание, с которым вы отнеслись к Софи, пригласив ее участвовать в радостном празднестве и быть подружкой вместе с мисс Уикфилд! Я растроган до глубины души.
Да. я слышу то, что он говорит, я пожимаю ему руку, и мы идем, разговариваем, обедаем… но я ничему не верю. Все это — словно сон.
В назначенный час Софи появляется в доме тетушек Доры. У нее очень приятное личико — может быть, не безупречно красивое, но удивительно милое, — редко когда увидишь такое простодушное, доброе, искреннее, привлекательное создание. Трэдлс с великой гордостью представляет ее нам, и в течение десяти минут по часам потирает руки, и каждый волосок у него на голове поднимается на цыпочки, когда я, отведя его в уголок, приношу ему поздравления с таким удачным выбором.
Я привожу Агнес, приехавшую с кентерберийской каретой, и снова появляется среди нас ее веселое и прекрасное лицо. Агнес очень расположена к Трэдлсу, и приятно видеть их встречу и наблюдать, как сияет Трэдлс, знакомя с нею самую чудесную девушку в мире.
И все-таки я не верю. Мы проводим восхитительный вечер и бесконечно счастливы. Но я все еще не верю. Я не могу прийти в себя. Я не могу осознать свое счастье. Я пребываю в состоянии затуманенном, смутном, как будто недели две назад я проснулся рано поутру и с той поры не ложился спать. Я не могу сообразить, много ли времени прошло со вчерашнего дня. Мне кажется, я уже много месяцев ношу в кармане лицензию на брак.
Да и на следующий день, когда мы всей компанией идем осматривать дом — наш дом, дом Доры и мой! — я совершенно неспособен смотреть на себя как на его владельца. Мне кажется, что я здесь у кого-то в гостях. Я словно жду настоящего хозяина, который вот-вот придет и скажет, что рад меня видеть. Какой это красивый домик, в нем все так ярко и ново! У цветов на ковре такой вид, как будто они только что расцвели, а обои как будто едва успели покрыться зелеными листьями; чистейшие муслиновые занавески, мебель, зарумянившаяся, обитая розовой материей; летняя шляпка Доры с голубыми лентами уже висит на своем гвоздике, — могу ли я забыть, как я полюбил ее, когда увидел впервые в такой же точно шляпке! Футляр с гитарой уже стоит, как у себя дома, в своем углу. И все натыкаются на пагоду Джипа, которая слишком велика для нашей квартиры.
Еще один счастливый вечер, такой же фантастический, как и все эти вечера, и я перед уходом прокрадываюсь в знакомую комнату. Доры там нет. Вероятно, еще не покончили с примеркой. Мисс Лавиния заглядывает в дверь и таинственно сообщает мне, что Дора скоро придет. Однако она медлит, но вот я слышу шорох, и кто-то стучит в дверь.
Я говорю: «Войдите!» — но кто-то стучит снова.
Я иду к двери, недоумевая, кто же это может быть. И вот я вижу блестящие глаза и зардевшееся лицо — это глаза и лицо Доры. Мисс Лавиния нарядила ее в платье и шляпку, предназначенные на завтра, чтобы показать их мне. Я прижимаю к сердцу мою маленькую жену, и мисс Лавиния взвизгивает, потому что я мну шляпку, а Дора смеется и плачет, видя мою радость. А я все не верю — верю меньше, чем когда бы то ни было.
— Вам нравится, Доди? — спрашивает Дора. Нравится! Может ли мне не нравиться?
— И вы убеждены, что очень любите меня?
Эта тема чревата слишком опасными последствиями для шляпки, и мисс Лавиния снова взвизгивает и просит меня запомнить, что на Дору можно только смотреть, но ни под каким видом нельзя к ней прикасаться. И вот минуты две Дора в очаровательном смущении стоит, позволяя восхищаться ею, а потом снимает шляпку — какой привычной и родной кажется она без нее! — и убегает, держа ее в руке. Приплясывая, она возвращается в своем обычном платье, спрашивает Джипа, красивая ли у меня маленькая жена и простит ли он ее за то, что она выходит замуж, и в последний раз в своей девичьей жизни, опустившись на колени, заставляет Джипа стоять на поваренной книге.
Я ухожу, еще менее чем раньше веря в то, что меня ждет, и отправляюсь в комнату, которую нанял по соседству, а встаю спозаранку, чтобы заехать на Хайгет-роуд за бабушкой.
Никогда еще не видывал я бабушку в таком парадном наряде. На ней платье светло-лилового шелка и белая шляпка, и она великолепна. Дженет помогла ей одеться и стоит тут же, чтобы поглазеть на меня. Пегготи ужо готова ехать в церковь, намереваясь созерцать церемонию с галереи. Мистер Дик, посаженый отец моей любимой, который у алтаря «отдаст ее мне в жены», завил себе волосы. Трэдлс, который, как было условлено, ждал нас у заставы, являет собою ослепительное сочетание светло-голубых и кремовых тонов. И он и мистер Дик имеют такой вид, словно с головы до пят затянуты в перчатку.
Несомненно, я все это вижу, ибо знаю, что именно так оно и есть; но я сбился с пути и словно ничего не вижу. И решительно ничему не верю. Однако, пока мы едем в открытой коляске, эта волшебная свадьба становится в достаточной мере реальной, чтобы я почувствовал какое-то недоумевающее сострадание к тем несчастливцам, которые, не принимая никакого участия в ней, только подметают лавки и занимаются своими повседневными делами.
Бабушка сидит и всю дорогу держит мою руку в своей. Когда мы останавливаемся неподалеку от церкви, чтобы ссадить Пегготи, которую мы привезли на козлах, бабушка стискивает мою руку и целует меня.
— Да благословит тебя бог, Трот! Мой родной сын не был бы мне дороже. Все утро я думаю о бедной дорогой малютке.
— Я тоже думаю о ней. И обо всем, чем я обязан вам, дорогая бабушка.
— Полно, дитя! — говорит бабушка и, преисполненная дружеских чувств, протягивает руку Трэдлсу, а тот подает руку мистеру Дику, который в свою очередь протягивает руку мне, а я протягиваю руку Трэдлсу, и вот мы подъезжаем к вратам церкви.
В церкви тихо, я в этом уверен, но эта тишина успокаивает меня не больше, чем паровая машина, пушенная во весь ход. Мне уже не до спокойствия.
Все, что следует потом, — сновидение, сновидение более или менее бессвязное.
Снится мне — они входят с Дорой; сторожиха, на обязанности которой лежит отпирать загородку перед скамьями, словно сержант, выстраивает нас у решетки, отделяющей алтарь; и снится мне, что даже в ту минуту я недоумеваю, почему эти сторожихи долженствуют быть самыми неприятными особами женского пола, каких только можно выбрать, и почему какой-то священный ужас пред гибельной заразой добросердечия повелевает расставлять на пути к небу эти сосуды с уксусом.
Мне снится — появляются священник и клерк; несколько лодочников и прочий люд заходят в церковь; ветхий моряк у меня за спиной наполняет церковь сильным запахом рома; густой бас начинает богослужение, и все мы внимательно слушаем.
Мне снится — мисс Лавиния, нечто вроде вспомогательной подружки, первая начинает всхлипывать и плакать (как полагаю я, в память Пиджера); мисс Кларисса прибегает к флакончику с нюхательной солью; Агнес берет на себя заботу о Доре; бабушка изо всех сил старается быть образцом суровости, и слезы струятся по ее щекам; а маленькая Дора вся трепещет и слабым шепотом отвечает на вопросы.
Мне снится — мы вместе, бок о бок, преклоняем колени; Дора дрожит все меньше и меньше, но все время сжимает руку Агнес; спокойно и торжественно проходит служба; а когда она заканчивается, мы смотрим друг на друга и улыбаемся сквозь слезы, точь-в-точь как апрель, который и улыбается и плачет, и вот мы уже в ризнице, и моя юная жена начинает рыдать, оплакивая своего бедного папу, дорогого папу.
Мне снится — она приходит в себя, и мы все по очереди расписываемся в книге, и я поднимаюсь на галерею за Пегготи, чтобы и она тоже расписалась. А Пегготи обнимает меня в уголке и говорит, что она видела, как выходила замуж моя дорогая мать. И вот все кончено, и мы уходим.
Мне снится — с гордостью и любовью я веду по проходу между скамьями мою милую жену, и, словно сквозь дымку, я вижу и не вижу людей, кафедру, памятники, скамьи, купель, орган, церковные окна, а откуда-то возникают слабые воспоминания о родной церкви, куда меня водили в детстве, так давно-давно.
Мне снится — нам шепчут вслед: какая мы юная пара и как прелестна моя маленькая жена! Но вот отъезжает коляска, и все мы веселы и болтаем без умолку. И Софи рассказывает нам, как ей чуть было не сделалось дурно, когда она услышала, что у Трэдлса требуют лицензию (которую я ему доверил), ибо была убеждена, что он ухитрился ее потерять или ее вытащили у него из кармана. И снится мне — Агнес весело смеется, а Дора так любит Агнес, что не хочет расставаться с ней и все еще держит ее за руку.
Снится мне завтрак, изобилие сытных, вкусных блюд и напитков, я принимаю участие в завтраке, но не имею ни малейшего представления о вкусе блюд и напитков, как бывает в любом сне; я ем, я пью и, если можно так выразиться, насыщаюсь любовью и браком и верю в реальность яств на столе не больше, чем во все остальное.
Снится мне — в том же дремотном состоянии, кажется, я произношу речь, но понятия не имею о том, что хочу сказать, и даже твердо убежден, что вообще не произносил ее. И все мы очень веселы и счастливы (хотя всё это по-прежнему сон), а Джип поел свадебного пирога, после которого его тошнит.
Мне снится — подана почтовая карета, запряженная парой, и Дора уходит переодеться. Бабушка и мисс Кларисса остаются с нами, мы прогуливаемся по саду, и бабушка, которая произнесла за завтраком самую настоящую речь, обращенную к тетушкам Доры, от души смеется над собой и в то же время чуточку гордится своим красноречием.
И снится мне — Дора совсем готова к отъезду и вокруг нее вертится мисс Лавиния, которой ужасно не хочется расставаться с красивой игрушкой, доставившей ей столько приятных забот. А Дора делает множество удивительных открытий — она забыла и то и се — всякие мелочи, и все бегают взад-вперед в поисках забытых вещей.
И вот все окружают Дору, когда, наконец, она начинает прощаться; в своих ярких платьях и с яркими лентами они похожи на клумбу цветов! А моя ненаглядная, почти задушенная этими цветами, вырывается на свободу и, смеясь и плача, бросается ко мне, и я ревниво заключаю ее в свои объятия.
Мне снится — я хочу нести Джипа (он едет вместе с нами), а Дора говорит, что понесет его сама, иначе он подумает, что теперь, выйдя замуж, она его разлюбила, и сердце его разорвется. Мне снится — мы идем рука об руку, а Дора останавливается, озирается, говорит: «Если кому-нибудь я причинила зло, была неблагодарной, забудьте об этом!» — и заливается слезами.
Мне снится — она машет своей маленькой ручкой, и мы отправляемся в путь. И снова она останавливает карету, оглядывается, бросается к Агнес и, предпочитая ее всем другим, отдает ей свой последний, прощальный поцелуй.
Мы уезжаем, и я пробуждаюсь ото сна. Наконец-то я верю: рядом со мною моя дорогая, дорогая маленькая жена, которую я так горячо люблю!
— Теперь-то уж ты счастлив, мой глупенький мальчик? — говорит Дора. — И ты уверен, что не будешь раскаиваться?
Я посторонился, чтобы посмотреть, как проходят мимо меня призраки той поры. Они прошли, и я возобновляю свое повествование.
Странное это было чувство: медовый месяц позади, подружки разъехались по домам, а я сижу в нашем маленьком домике вместе с Дорой, и меня уже, так сказать, прогнали со службы: кончилось мое сладостное старое занятие — ухаживание.
Как это было необычно — постоянно видеть Дору! Как трудно было постигнуть, что больше мне не нужно куда-то идти, чтобы ее повидать, не нужно мучиться из-за нее, не нужно ей писать, не нужно изощряться, придумывая, как бы остаться с ней наедине! Случалось, я отрывался по вечерам от своего писанья и, увидев ее сидящей напротив, откидывался на спинку стула и размышлял о том, как странно, что мы теперь вместе, наедине друг с другом, и никому до этого нет дела, а романтическая пора нашего обручения покоится где-то на полке и там ржавеет, и мы можем теперь радовать только друг друга и больше никого — радовать друг друга до конца жизни.
Когда в парламенте бывали прения и я возвращался домой поздно, как странно было думать, что Дора ждет меня дома! Как это было поначалу удивительно, когда она спускалась вниз поговорить со мной, пока я ужинал! Это было так невероятно — узнать, что она закручивает свои волосы на папильотки. И как странно было мне видеть ее за этим занятием!
Мне кажется, чета молоденьких птичек вряд ли понимала в домашнем хозяйстве меньше, чем я и моя милая Дора. Конечно, у нас была служанка. Она ведала домашним хозяйством. До сих пор я еще подозреваю, что она была переодетая дочь миссис Крапп — так мы намучились с Мэри-Энн!
Фамилия ее была Парагон. Когда мы нанимали Мэри-Энн, у нас составилось о ней такое представление, словно эта фамилия лишь в слабой степени отражала ее качества.[472] У нее была письменная рекомендация, не менее длинная, чем какое-нибудь воззвание, и, согласно сему документу, она могла исполнять решительно все домашние обязанности, о которых я когда-либо слышал, а в придачу множество таких, о которых я и не слыхивал. Это была женщина в расцвете лет, с весьма суровой физиономией, и у нее постоянно появлялась какая-то красноватая сыпь, словно от кори, в особенности на руках. Был у нее кузен лейб-гвардеец, такой длинноногий, что походил на длинную вечернюю тень. Мундир был для него слишком короток, а он сам слишком велик для нашего домика. По этой причине домик казался меньше, чем был на самом деде. Стены нашего коттеджа не были толстыми, и когда кузен проводил вечер у нас, из кухни непрерывно доносилось какое-то урчание.
Наше сокровище, если судить по рекомендации, было существом трезвым и честным. И мне хочется думать, что когда однажды мы нашли ее лежавшей под опрокинутым баком, причиной этого был припадок какой-нибудь болезни, а в пропаже чайных ложек был виноват мусорщик.
Но запугивала она нас ужасно. Свою неопытность мы сознавали и ничего не могли поделать. Я сказал бы, что мы были отданы ей на милость, если бы она была милостива, но она была женщина безжалостная и не ведала сострадания. Из-за нее у нас произошла первая маленькая ссора.
— Ненаглядная моя, — сказал я однажды Доре, — как ты думаешь, имеет ли Мэри-Энн хоть какое-нибудь понятие о времени?
— А что такое, Доди? — с невинным видом спросила Дора, отрываясь от своего рисования.
— Дело в том, родная моя, что сейчас пять часов, а мы должны были обедать в четыре.
Дора задумчиво посмотрела на часы и высказала предположение, что они спешат.
— Напротив, любовь моя, — сказал я, взглянув на свои карманные часы. — Они на несколько минут отстают.
Моя маленькая жена подошла, уселась ко мне на колени, чтобы своими ласками меня успокоить, и провела карандашом линию по моей переносице, что было очень приятно, но все же не могло заменить обеда.
— Не думаешь ли ты, дорогая моя, что тебе следовало бы сделать выговор Мэри-Энн? — сказал я.
— О нет! Я не могу, Доди!.. — воскликнула она.
— Почему, любовь моя? — ласково спросил я.
— Ах, да потому, что я такая глупышка, а она это знает, — сказала Дора.
Это рассуждение показалось мне столь несовместимым с любым способом воздействовать на Мэри-Энн, что я слегка нахмурился.
— Ох, какие некрасивые морщинки на лбу у моего злого мальчика! — сказала Дора и провела по ним карандашом, все еще сидя у меня на коленях. Она пососала карандаш розовыми губками, чтобы он писал чернее, и с такой забавной миной принялась трудиться над моим лбом, что я поневоле пришел в восторг.
— Вот и пай-мальчик! Ему куда больше к лицу, когда он смеется, — сказала она.
— Но, любовь моя, послушай…
— Нет, нет! Пожалуйста, не надо! — воскликнула Дора, целуя меня. — Не будь злым Синей Бородой! Не будь серьезным!
— Должны же мы иногда быть серьезны, моя драгоценная, — сказал я. — Ну вот, сядь здесь на стул поближе ко мне. Отдай мне карандаш. Теперь поговорим серьезно. Ты знаешь, дорогая… (Какая маленькая ручка держала этот карандаш и какое крохотное обручальное кольцо было на пальчике!) Ты понимаешь, моя любимая, не очень-то приятно уходить из дому без обеда. Правда?
— Да-а-а… — тихонько протянула Дора.
— Как ты дрожишь, моя любимая!
— Потому что я знаю — сейчас ты будешь меня бранить! — жалобно воскликнула Дора.
— Радость моя, я только хочу обсудить…
— Ох! Обсуждать — это еще хуже, чем бранить! — в отчаянии воскликнула Дора. — Я вышла замуж не для того, чтобы со мной что-то обсуждали. Если ты собирался что-то обсуждать с такой бедной глупышкой, как я, тебе следовало бы предупредить меня, злюка!
Я попробовал утихомирить Дору, но она отвернулась и столько раз встряхнула локонами и повторила: «Злюка, злюка!» — что я решительно не знал, что делать. Я прошелся по комнате в полной растерянности и вернулся к Доре.
— Дора, радость моя!
— Нет, я не твоя радость! Ты, конечно, жалеешь, что женился на мне, иначе ты не стал бы ничего со мной обсуждать, — заявила Дора.
Меня так обидело это незаслуженное обвинение, что я набрался храбрости и сказал серьезным тоном:
— Дорогая моя Дора, ты ведешь себя как ребенок и говоришь вздор. Должна же ты помнить, что вчера мне пришлось уйти, не дождавшись конца обеда, а третьего дня я должен был есть недожаренную говядину, и мне стало плохо. Сегодня я вовсе не обедаю. А завтрака мы ждали так долго, что подумать страшно, и вода все-таки не закипела. Я не хочу тебя упрекать, моя милая, но, право же, это неприятно.
— Злюка, злюка! Ты говоришь, что я противная жена! — воскликнула Дора.
— Милая Дора, да я этого никогда не говорил!
— Ты сказал, что я тебе неприятна! — объявила Дора.
— Мне неприятно, что у нас такое хозяйство, — вот что я сказал.
— Это одно и то же! — вскричала Дора.
По-видимому, она так и думала, потому что горько заплакала.
Снова я прошелся по комнате, пылая любовью к моей хорошенькой жене и осыпая себя такими упреками, что готов был разбить себе голову о косяк двери. Я опять подсел к ней и сказал:
— Дора, я тебя ни в чем не виню. Нам обоим надо многому научиться. Я только хочу тебя убедить, моя дорогая, что ты должна, право же должна (тут я решил не идти на уступки) приучить себя к тому, чтобы присматривать за Мэри-Энн. А также заботиться немножко о себе и обо мне.
— Я удивляюсь, право удивляюсь, как ты можешь быть таким неблагодарным. — всхлипывая, сказала Дора. — Ведь ты же знаешь, на днях, когда ты сказал, что не прочь покушать рыбы, я пошла за ней сама, прошла много-много миль и заказала ее, чтобы доставить тебе удовольствие.
— И это было очень мило с твоей стороны, моя радость, — сказал я. — Я так обрадовался. Я даже словом не обмолвился о том, что ты купила слишком много лососины на двоих. И что она стоила фунт шесть шиллингов, а этого мы не можем себе позволить.
— Она тебе очень понравилась, — всхлипывала Дора, — и ты назвал меня мышкой.
— И я еще тысячу раз назову тебя так, моя радость!
Но нежное сердечко Доры было ранено, и ее трудно было утешить. Она так трогательно всхлипывала и плакала, что мне казалось, будто я сказал невесть что и этим ее обидел. Мне надо было спешить, я задержался допоздна и весь вечер невыносимо терзался угрызениями совести. Я чувствовал себя убийцей, я почти верил, что совершил какое-то чудовищное злодеяние.
Был третий час ночи, когда я возвратился домой. У нас я застал бабушку — она ждала меня.
— Бабушка! Что-нибудь случилось? — спросил я встревоженный.
— Ровно ничего, Трот. Да садись же! Цветочек немножко приуныл, и я с ней посидела. Вот и все.
Усевшись у камина, я подпер голову рукой и не отрывал глаз от огня; трудно было предположить, что мне может быть так тяжело и грустно, когда только-только сбылись мои самые радужные надежды. Я встретился взглядом с бабушкой, не спускавшей с меня глаз, ее лицо выражало тревогу, но оно немедленно прояснилось.
— Уверяю вас, бабушка, мне весь вечер было так грустно думать, что и Дора так же расстроена, как я. Но ведь я хотел только ласково и нежно поговорить с ней о наших домашних делах.
Бабушка одобрительно кивнула головой.
— Ты должен быть терпеливым, Трот, — сказала она.
— Ну, разумеется. Бог свидетель, я стараюсь не быть безрассудным.
— Вот-вот. Но Цветочек — нежный и совсем крошечный, и ветер должен его щадить.
Мысленно я благодарил бабушку за ее чуткость к моей жене, и, я уверен, она это понимала.
— Вы не могли бы, бабушка, время от времени помогать Доре, дать ей добрый совет? Это было бы на пользу нам обоим, — сказал я, снова глядя на огонь.
— Нет, Трот. Не проси меня об этом, — сказала она с волнением.
Тон ее был так серьезен, что я с удивлением поднял глаза.
— Дитя мое, я оглядываюсь на свою жизнь, — продолжала она, — и думаю о тех, кто уже в могиле, о тех, с кем я могла быть дружнее и ближе. Раньше я строго осуждала ошибки супругов, но ведь это потому, что у меня самой был горький опыт и я могла строго осуждать и свои ошибки. Не будем об этом говорить. Много лет я была упрямой, своенравной брюзгой. И теперь я такая, да такой и останусь. Но мы многим друг другу обязаны, Трот, во всяком случае я — тебе. И теперь поздно нам ссориться.
— Нам ссориться?! — вскричал я.
— О дитя, дитя! — разглаживая складки платья, сказала бабушка. — Как скоро это случится и Цветочек станет из-за меня несчастной, если я вмешаюсь в вашу жизнь, — этого и пророк не может предугадать. Я хочу, чтобы наша девочка любила меня и была веселой, как мотылек. Вспомни вашу домашнюю жизнь, когда твоя мать вторично вышла замуж. И остерегайся, чтобы не вовлечь нас с Дорой в беду.
Я понял, что бабушка права; понял я также и то, как благородно относится она к моей любимой жене.
— Вы только начинаете вашу жизнь, Трот, — продолжала она, — но Рим построен не в один день и даже не в один год. Твой выбор был свободен, — тут, мне показалось, ее лицо на секунду омрачилось, — и ты избрал очаровательное создание с любящим сердцем. Твой долг, да и радость для тебя, я уверена, — я совсем не собираюсь читать лекцию! — ценить ее (ведь ты ее сам выбрал) за качества, которые у нее есть, а не за те, которых у нее нет. Постарайся, если сможешь, развить в ней качества, каких ей не хватает. А если не сможешь, мое дитя, — она потерла нос, — ну что ж, ты должен обходиться и без них. Но помни, мой дорогой, ваше будущее только в руках вас обоих. Никто вам помочь не может, полагайтесь только на себя. Это и есть брак, Трот. И помогай вам бог! Вы — словно дети, заблудившиеся в лесу.
Последние слова бабушка произнесла веселым тоном и свое пожелание скрепила поцелуем.
— А теперь, — сказала она, — зажги мне фонарик и проводи меня по садовой тропинке до моей конурки (таким путем мы сообщались с ее домиком). Когда вернешься, передай Цветочку поцелуй от Бетси Тротвуд. И, что бы ни случилось, Трот, выбрось из головы мысль превратить Бетси в пугало. Мне приходится видеть ее в зеркале, она и так достаточно худа и страшна!
С этими словами бабушка, по своему обыкновению, повязала голову носовым платком, и я проводил ее домой. Пока она стояла у себя в садике и светила мне фонариком, я заметил, что она снова вглядывается в меня с каким-то беспокойством. Но я слишком погружен был в размышления о том, что она говорила, и слишком большое впечатление произвела на меня — по правде сказать, впервые — мысль, что мы с Дорой должны сами строить свое будущее и никто нам помочь не может, а потому я не обратил на ее беспокойство никакого внимания.
Когда я вернулся назад, Дора спустилась вниз в своих крошечных туфельках и заплакала, положив голову мне на плечо, и говорила, что я был бессердечен, а она злюка; кажется, и я говорил то же самое, и все уладилось, и мы обещали друг другу, что эта размолвка будет первой и последней и никогда в жизни у нас не будет ничего подобного, хотя бы мы прожили сто лет.
Вслед за тем наша семейная жизнь подверглась еще одному испытанию — этому испытанию подвергли нас наши слуги. Кузен Мэри-Энн дезертировал и спрятался у нас в чулане для угля, откуда и был вытащен, к нашему изумлению, пикетом его товарищей по оружию и торжественно уведен в наручниках, что покрыло позором наш палисадник. Это придало мне смелости распроститься с Мэри-Энн, которая, получив жалованье, удалилась, к моему удивлению, весьма мирно; удивление мое уступило место другому чувству, когда я узнал о пропаже чайных ложек и о ее привычке брать от моего имени взаймы маленькие суммы у наших поставщиков. После миссис Киджербери — старейшей кентской обитательницы, которая ходила на поденную работу, но по дряхлости была неспособна преуспеть в этом занятии, — мы нашли другое сокровище; это была женщина симпатичнейшая, но она имела обыкновение катиться с подносом вниз по кухонной лестнице и с сервизом нырять в гостиную, словно в ванну. Опустошения, произведенные этой злосчастной особой, вынудили нас рассчитать ее, а за ней последовал (с промежутками, которые заполняла миссис Киджербери) длинный ряд особ, совершенно неподходящих, завершившийся миловидной девицей, которая отправилась на гринвичскую ярмарку в шляпке Доры. А затем я ничего не могу вспомнить, кроме непрерывных наших неудач.
Казалось, каждый, с кем мы имели дело, нас обманывал. Наше посещение лавок было сигналом, по которому немедленно появлялись испорченные продукты. Если мы покупали омара, он был полон воды. Мясо мы ели всегда жилистое, а на булках никогда не было румяной корочки. Чтобы узнать, сколько времени надо жарить мясо и не пережарить его, я сам обратился к поваренной книге, где прочел, что полагается четверть часа на каждый фунт, а сверх того четверть часа на весь кусок. Но по какой-то странной, печальной случайности это правило всегда нас подводило, и ростбиф оказывался то совсем сырым, то превращался в уголь.
Все эти неудачи, я уверен, стоили нам значительно дороже, чем обошелся бы самый блистательный успех. Просматривая наши заборные книжки у лавочников, я пришел к заключению, что мы могли бы вымостить сливочным маслом весь наш подвальный этаж, — так много потребляли мы сего продукта. Не знаю, отмечали ли в то время отчеты акцизного управления повышение спроса на перец, но если наши подвиги и не повлияли на рынок, я уверен, многие семейства все же вынуждены были отказаться от употребления перца. А самое загадочное было то, что у нас в доме никогда ничего не было.
Что касается до прачки, которая закладывала наше белье и в пьяном виде приносила покаяние, мне кажется, что случалось не только у нас; то же следует сказать и о загорании сажи в дымоходе и о вызове приходских пожарных с насосом и о лжесвидетельстве бидла. Но опасаюсь, что нам не повезло больше, чем остальным, когда мы наняли служанку со склонностью к возбуждающим напиткам и наши счета за портер в трактире пестрели такими непонятными примечаниями: «Стакан рома с лимоном (миссис К.)», «Полстакана джина с корицей (миссис К.)», «Стакан рома с мятой (миссис К.)»; после объяснений выяснилось, что скобки всегда имели отношение к Доре, которая якобы поглощала все эти напитки.
Когда мы завели свое хозяйство, одним из наших первых подвигов был обед в честь Трэдлса. Я встретил его в городе и предложил отправиться вместе со мной. Он охотно согласился, а я написал Доре записку, предупреждая, что приведу его к нам. День был прекрасный, и дорогой мы беседовали о моем семейном счастье. Трэдлс был поглощен этой темой и заявил, что, когда он представляет себе такой же домашний очаг и Софи, которая ждет его и о нем заботится, ему больше ничего не нужно для полноты блаженства.
Более красивой маленькой жены, сидящей за столом против меня, я не мог бы пожелать, но, когда мы все уселись, я, несомненно, мог бы пожелать, чтобы нам было не так тесно. Я не знал, чем это объяснить, но нам бывало тесно даже тогда, когда мы оставались вдвоем, и тем не менее места всегда хватало, чтобы все веши где-то терялись. Полагаю, происходило это потому, что каждая из них была не на своем месте, за исключением пагоды Джипа, которая неизменно загораживала свободный проход. На этот раз Трэдлс так был зажат между пагодой, футляром с гитарой, цветами, нарисованными Дорой, и моим письменным столом, что я серьезно сомневался, удастся ли ему орудовать ножом и вилкой. Но он возражал со свойственным ему добродушием:
— Безграничный простор, Копперфилд! Уверяю вас, безграничный!
Было у меня еще одно желание — чтобы Джипа не поощряли к прогулкам по скатерти во время обеда. Я начинал склоняться к мысли, что такие прогулки — и сами по себе непорядок, даже если бы Джип и не обладал привычкой совать лапку в солонку или в растопленное масло. На сей раз он как будто вообразил, что его посадили на стол специально для острастки Трэдлса, и с таким непреклонным упорством тявкал на моего старого друга и кидался к его тарелке, что, можно сказать, разговор шел только о нем.
Но я знал, какое нежное сердечко у моей дорогой Доры и как она чувствительна к малейшей обиде, наносимой ее любимцу, и потому не протестовал. По той же причине я ни слова не сказал о валявшихся на полу ножах и вилках, о неприличном виде судков, стоявших как попало и казавшихся пьяными, и о том, что Трэдлсу уже совсем нельзя было повернуться, когда по столу начали кочевать кувшины и блюда с овощами. Созерцая лежавшую передо мной вареную баранью ногу и собираясь ее разрезать, я невольно задумался, почему покупаемое нами мясо отличается таким необычным видом и не заключил ли наш мясник договора на скупку всех баранов-уродцев, какие только появляются на свет. Но свои размышления я оставил при себе.
— Радость моя, — сказал я Доре, — что это у тебя там на блюде?
Я понять не мог, почему Дора делает потешные гримасы, как будто хочет меня поцеловать.
— Устрицы, дорогой, — робко сказала Дора.
— Это ты сама придумала? — в восторге спросил я.
— Д…да, Доди, — ответила Дора.
— Какая счастливая мысль! — воскликнул я, кладя на стол нож и вилку. — Трэдлс больше всего на свете любит устрицы!
— Да, да, Доди, — сказала Дора, — и вот я купила чудесный бочоночек, а продавец сказал, что они очень свежие. Но я… я боюсь… не случилось ли с ними что-нибудь. Они какие-то странные…
Тут Дора покачала головой, и в глазах у нее засверкали алмазы.
— Они открыты только наполовину, — сказал я. — Сними верхние раковины, любовь моя.
— Но они не снимаются, — горестно сказала Дора, трудясь изо всех сил.
— Знаете ли, Копперфилд, — вмешался Трэдлс, добродушно обозревая устрицы, — мне кажется… устрицы, конечно, превосходны, но, мне кажется… их совсем не открывали.
Да, их совсем не открывали, а у нас не было специальных ножей для устриц, да мы и не знали, как с Этими ножами обращаться. И вот мы посмотрели на устриц и принялись есть баранину. Мы съели ту часть ноги, которая была съедобна, и вознаградили себя каперсами. Если бы я не протестовал, Трэдлс готов был превратиться в дикаря и съесть полную тарелку сырого мяса только ради того, чтобы выразить свое восхищение пиршеством. Но я не мог допустить, чтобы он принес такую жертву на алтарь дружбы, и вместо этого мы удовлетворились беконом, ибо, к счастью, в кладовке был обнаружен холодный бекон.
Моя маленькая жена была, бедняжка, так огорчена, думая, что я рассержусь, и так обрадовалась, когда этого не случилось, что я очень скоро оправился от смущения, и мы чудесно провели вечер. Пока мы с Трэдлсом беседовали за стаканом вина, Дора была тут же, рядом со мной, сидела, положив руку на спинку моего стула, и пользовалась каждым удобным случаем, чтобы шепнуть мне на ухо, что с моей стороны так мило не сердиться и не брюзжать. Затем она приготовила чай, и столь восхитительно было видеть, как она увлечена этим делом, словно перед ней был кукольный сервиз, что я не обратил внимания, хорошо ли заварен чай. Потом мы с Трэдлсом сыграли одну-две партии в криббедж, Дора пела нам песенки, аккомпанируя себе на гитаре, и мне казалось, что наша влюбленность и наш брак — какое-то чудесное сновидение, а вечер, когда я впервые услышал ее голос, все еще длится.
Когда Трэдлс ушел и я, проводив его, вернулся в гостиную, моя жена придвинула свой стул к моему и села рядом со мной.
— Мне так жаль. — сказала она. — Ты попытаешься еще поучить меня, Доди?
— Сперва я должен научиться сам, Дора, — сказал я. — Мы оба еще ничего не знаем, моя дорогая.
— Ах! Но ты научишься. Ты такой умный.
— Какой вздор, моя мышка! — отозвался я.
— Мне хотелось бы поехать на целый год в провинцию и пожить с Агнес, — после долгого молчания сказала моя жена.
Ее ручки сжимали мое плечо, она опустила на них подбородок, и ее голубые глаза спокойно смотрели на меня.
— Зачем? — спросил я.
— Мне кажется, она могла бы меня исправить, а у нее я могла бы научиться, — сказала Дора.
— Все в свое время, любовь моя. Агнес должна была заботиться о своем отце в течение всех этих лет. Когда она была еще совсем ребенком, это была уже та самая Агнес, которую ты знаешь теперь.
— Скажи, ты будешь меня называть так, как я хочу? — не шелохнувшись, спросила Дора.
— Как? — улыбаясь, спросил я.
— Это имя глупое, но… — тряхнув локонами, сказала она. — «Девочка-жена!»
Смеясь, я спросил мою девочку-жену, почему ей пришло в голову, чтобы я так ее называл. Она по-прежнему оставалась неподвижной, но я обнял ее, привлек к себе и глубже заглянул в ее голубые глаза.
— Ах ты глупыш! Я совсем не хочу, чтобы ты называл меня «девочкой-женой», а не Дорой. Я хочу только, чтобы ты думал обо мне так про себя. Когда ты собираешься рассердиться на меня, скажи себе: «Да ведь это только девочка-жена!» Когда я буду несносна, скажи: «Я давно знал, что из нее выйдет только девочка-жена!» Когда ты заметишь, что я не такая, какой хотела бы стать, — а я, пожалуй, такой никогда не стану, — скажи себе: «А все же моя девочка-жена меня любит!» Потому что это правда — я тебя люблю.
Я не принял ее слов всерьез, пока не убедился, что она говорит вполне серьезно. И она так обрадовалась, когда я от всего сердца отозвался на ее просьбу, что лицо ее засияло, прежде чем глазки успели высохнуть. Да, она и в самом деле была моей девочкой-женой. Усевшись на полу около китайского домика, она позванивала по очереди во все колокольчики, чтобы наказать Джипа за плохое поведение, а Джип лежал на пороге домика, голова его высовывалась наружу; он обленился так, что даже раздразнить его было невозможно.
Просьба Доры произвела на меня сильное впечатление. Я гляжу назад, в прошлое, и из туманных его далей вызываю образ невинного существа, которое я страстно любил, и снова Дора обращает ко мне нежное лицо, а в моей памяти постоянно звучит ее просьба. Быть может, я не всегда выполнял ее, — я был молод и неопытен, — но никогда я не оставался глух к этой бесхитростной мольбе.
Вскоре после этого Дора сказала мне, что собирается стать чудесной хозяйкой. Она протерла костяные таблички своей записной книжки, очинила карандаш, купила огромную приходо-расходную книгу, старательно подшила все листы поваренной книги, вырванные Джипом, и сделала отчаянную попытку быть, как она выражалась, «хорошей». Но цифры по-прежнему упрямились — они никак не хотели подчиниться правилам сложения. Только-только ей удавалось с большим трудом подсчитать несколько цифр, как появлялся Джип и, прогуливаясь по странице, размазывал хвостом все написанное. Средний пальчик Доры весь пропитался чернилами, и, мне кажется, только этого она и добилась.
Иногда по вечерам, когда я сидел дома за работой, — теперь я много писал, и мое имя постепенно становилось известным, — я откладывал перо и следил, как моя девочка-жена старается быть «хорошей». Прежде всего она приносила огромную приходо-расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она открывала ее на той странице, которую Джип накануне вечером сделал неудобочитаемой, и звала его, чтобы он убедился в своем проступке. Это служило поводом позабавиться Джипом, а иной раз, в виде наказания, намазать ему нос чернилами.
Затем она приказывала Джипу, чтобы тот немедленно улегся на столе, «как лев», — это было одним из его фокусов, хотя должен сказать, что сходство отнюдь не являлось потрясающим, — и если он склонен был к уступчивости, то повиновался. Тогда она брала перо, начинала писать и обнаруживала приставший к перу волосок. Она брала другое перо, начинала писать и обнаруживала, что оно делает кляксы. Затем она брала новое перо, начинала писать и шептала: «Ох, это перо скрипит, оно помешает Доди!» Тут она бросала работу как дело нестоящее и уносила приходо-расходную книгу, сделав предварительно вид, будто хочет обрушить ее на льва.
Если же она бывала особенно усидчива и серьезна, она принималась за свою записную книжку и корзиночку со счетами и другими бумажками, напоминавшими скорей всего папильотки, и пыталась добиться какого-нибудь толку. Она сверяла одну бумажку с другой, делала записи в книжке, стирала их, снова и снова подсчитывала по пальцам левой руки, начиная то с мизинца, то с большого пальца, и в конце концов приходила в такое расстройство и отчаяние и казалась такой несчастной, что мне становилось больно смотреть, как омрачалось ее ясное личико. — и все из-за меня! Я потихоньку подходил к ней и спрашивал:
— Что такое, Дора?
Дора беспомощно поднимала на меня глаза и отвечала:
— В них совсем нельзя разобраться. У меня голова разболелась. Я не могу с ними сладить.
Тогда я говорил:
— Попробуем вместе. Я тебе покажу, Дора.
И я приступал к практическим занятиям, а Дора минут пять слушала с глубоким вниманием, после чего ее одолевала страшная усталость и она развлекалась тем, что накручивала мои волосы себе на пальчик или пыталась узнать, будет ли мне к лицу отогнутый ворот сорочки. Когда я молча прекращал эти забавы и продолжал объяснять, она огорчалась, вид у нее был жалкий и испуганный, и с раскаянием я вспоминал о том, что она моя девочка-жена и какая она была веселая, когда я впервые встретился ей на пути. Я откладывал карандаш и просил ее взять гитару.
У меня было много работы и много забот, но те же соображения заставляли меня хранить все про себя. Теперь я не знаю, прав ли я был, но делал я это ради моей девочки-жены. Я исследую свое сердце и стараюсь проникнуть в его тайны, ничего не скрывая в этом повествовании. И я знаю, у меня было такое чувство, словно, к несчастью своему, я что-то утратил или мне чего-то не хватает, но это чувство не вызывало у меня горечи. Бродя в погожий день один по улицам и размышляя о тех летних днях, когда все вокруг было озарено моей юношеской влюбленностью, я чувствовал, что мне чего-то недостает для осуществления моих мечтаний, но я думал, что эти мечтания только смутные прекрасные тени прошлого, откуда им нет пути в настоящее. Иногда, но ненадолго, мне хотелось, чтобы моя жена была мне советчиком с характером сильным и решительным, поддерживала бы меня, направляла и обладала способностью заполнить пустоту, которая, казалось мне, возникала вокруг меня. Но я чувствовал, что это лишь мечты о неземном счастье, которые никогда не могут свершиться и никогда не свершатся.
Я был супругом очень юным. Я познал благотворное влияние только тех испытаний и горестей, о которых писал на этих страницах. Если мне приходилось ошибаться, а это бывало частенько, то лишь потому, что я был ослеплен своей любовью и мне не хватало благоразумия. Я пишу истинную правду. Теперь мне незачем что бы то ни было утаивать.
Итак, я взял на себя тяготы и заботы нашей жизни, и мне не с кем было их делить. Наше беспорядочное хозяйство осталось без изменений, но я к этому привык, и Дора, к моей радости, теперь почти никогда не огорчалась. Как и прежде, она была по-детски весела и беззаботна, горячо любила меня и по-прежнему забавлялась пустяками.
Когда прения в парламенте бывали утомительными, — я имею в виду их продолжительность, а не содержание, ибо в этом отношении они редко бывали иными, — и я возвращался домой поздно, Дора не ложилась спать до моего прихода и, заслышав мои шаги, всегда сбегала вниз мне навстречу. Когда же мои вечера были свободны от работы, подготовка к которой стоила мне в свое время таких трудов, и я писал за своим столом, она тихонько сидела рядом со мной, как бы ни было поздно, не произнося ни слова, так что я частенько подумывал, не заснула ли она. Но, подняв голову, я обычно видел, что ее голубые глаза смотрят на меня с тем пристальным вниманием, о котором я уже упоминал.
— Ох, как мальчик устал! — сказала как-то вечером Дора, когда я, закрывая бюро, встретил ее взгляд.
— Как девочка устала — вот это будет вернее! — отозвался я. — В следующий раз ты должна лечь спать, радость моя. Тебе нельзя сидеть так долго.
— Не отсылай меня спать! — взмолилась Дора, подходя ко мне. — Пожалуйста, не надо!
— Дора!
К моему изумлению, она расплакалась у меня на груди.
— Ты нездорова, несчастлива, дорогая моя?
— Нет. Совсем здорова и очень счастлива! — воскликнула Дора. — Но обещай, что ты позволишь мне смотреть, как ты пишешь.
— Есть на что смотреть до полуночи таким ясным глазкам!
— А они ясные, правда? — смеясь, подхватила Дора. — Я так рада, что они ясные.
— Маленькая кокетка!
Но это было не кокетство, а только невинная радость, вызванная моим восхищением. Я это хорошо знал, прежде чем она объяснила.
— Если ты находишь их красивыми, скажи, что я могу всегда смотреть, как ты пишешь! — заявила Дора. — Ты в самом деле думаешь, что они красивы?
— В самом деле. Очень красивы.
— Тогда позволь мне всегда смотреть, как ты пишешь.
— Боюсь, что от этого глазки не станут яснее, Дора.
— Нет, станут! Потому что тогда, мой умница, ты будешь помнить обо мне, хотя твоя голова полна всяких фантазий. Можно тебя о чем-то попросить? И тебе это не покажется глупым? Глупее прежнего? — спросила Дора, заглядывая мне в лицо.
— Да что ж это может быть?
— Пожалуйста, позволь мне держать перья! — сказала Дора. — Я бы хотела что-нибудь делать в те часы, когда ты так прилежно трудишься. Можно мне подавать тебе перья?
Слезы навертываются у меня на глазах при воспоминании о том, как она обрадовалась, когда я ответил утвердительно. И с той поры всякий раз, как я садился писать, она сидела на прежнем своем месте, а рядом с ней лежал пучок запасных перьев. Она так радовалась, принимая участие в моей работе, приходила в такой восторг, когда мне нужно было новое перо, — а я очень часто притворялся, будто оно нужно, — что мне пришло в голову доставить еще одно удовольствие моей девочке-жене. Время от времени я делал вид, что мне нужно переписать одну-две страницы рукописи. Вот когда для Доры был праздник! Сколько было приготовлений, прежде чем приступить к такому важному делу, какой приносила она из кухни фартук с нагрудником, чтобы не запачкаться чернилами, сколько раз она прерывала работу, чтобы посмеяться с Джипом, словно он все понимал, как глубоко была она убеждена, что труд ее не завершен, если она не подпишет своего имени в конце страницы, с каким видом она подавала мне, словно школьную тетрадь, переписанные ею листы, а потом, когда я хвалил ее, обнимала меня за шею!.. Трогательны для меня эти воспоминания, хотя другим они могут показаться наивными.
Вскоре после этого она завладела ключами и ходила по дому, бренча целой связкой в корзиночке, подвешенной к поясу на ее тоненькой талии. Мне редко случалось видеть, чтобы то, что полагалось запирать, было заперто, а ключи эти нужны были только для забавы Джипа, но Дора была довольна, и доволен был я. Она была уверена, что домашнее хозяйство идет хорошо от этой игры в хозяйство, и радовалась так, словно мы для забавы подметали и готовили обед в кукольном домике.
Так текла наша жизнь. Дора привязалась к бабушке почти так же, как ко мне, и частенько рассказывала ей, что когда-то боялась, не «старая ли она ворчунья». Никогда я не видел, чтобы бабушка была так снисходительна и добра к кому бы то ни было. Она ласкала Джипа, хотя тот не желал идти ей навстречу; ежедневно слушала игру на гитаре, хотя, боюсь, у нее не было никакого влечения к музыке; ни разу не нападала на «никуда не годных» служанок, хотя, конечно, соблазн был велик; шла пешком бог весть куда, чтобы купить какой-нибудь пустячок, о котором Дора, по ее мнению, мечтала, и сделать ей сюрприз. И каждый раз, пройдя по садику и не найдя Доры в комнате, она останавливалась у нижней ступеньки лестницы, и ее веселый голос разносился по всему дому:
— А где же маленький Цветочек?
Прошло уже некоторое время с тех пор, как я перестал работать у доктора. Живя по соседству, я часто встречался с ним, и все мы несколько раз обедали у него и пили чай. Старый Вояка постоянно жил под кровом доктора. Она ничуть не изменилась, и над ее шляпкой по-прежнему порхали бессмертные бабочки.
Подобно кое-каким другим матерям, которых я знавал, миссис Марклхем любила развлечения значительно больше, чем ее дочь. И, следуя своим наклонностям, она развлекалась вовсю, но — хитрый Старый Вояка! — делала вид, будто приносит себя в жертву своей дочери. Желание доктора доставить Анни как можно больше удовольствий пришлось, таким образом, особенно по вкусу ее превосходной мамаше, которая не уставала превозносить его мудрость.
Несомненно, сама того не подозревая, она растравляла рану доктора. Единственно лишь из легкомыслия и эгоизма, свойственных нередко людям почтенного возраста, она восхваляла его желание облегчить жизнь своей молодой жены и тем самым укрепляла его боязнь, что он является для нее обузой и что истинной любви между ними быть не может.
— Вы знаете, душа моя, — обратилась она как-то к нему, в моем присутствии, — нехорошо, если Анни постоянно будет сидеть взаперти.
Доктор доброжелательно кивнул головой.
— Вот когда она достигнет возраста своей матери, тогда дело другое, — продолжала миссис Марклхем, махнув веером. — Я-то могла бы сидеть и в тюрьме и не стала бы даже думать, как оттуда выбраться, будь у меня приятное общество и карты. Но я-то ведь не Анни, а Анни не ее мать!
— Несомненно, несомненно, — подтвердил доктор.
— Вы — лучший из людей! Да, да… прошу прощения, не возражайте! — продолжала она, ибо доктор сделал умоляющий жест. — Я должна вам сказать в глаза то, что говорю за глаза: вы — лучший из людей, но, конечно, вы не можете… у вас… у вас не такие вкусы и стремления, как у Анни.
— Это верно, — грустно согласился доктор.
— Без сомнения это так, — заявил Старый Вояка. — Возьмем, например, ваш словарь. Какая это полезная вещь словарь! Как он всем нужен! Подумать только: какое слово что значит! Без доктора Джонсона[473] или кого-нибудь еще в этом роде мы, пожалуй, бы и теперь называли итальянский утюг кроватью. Но разве мы можем ждать, что Анни заинтересуется словарем, в особенности если он еще не готов? Не правда ли?
Доктор кивнул головой.
— И вот почему я вас так хвалю за вашу мудрость, — продолжала миссис Марклхем, похлопывая доктора по плечу сложенным веером. — Вы не стараетесь, как многие пожилые люди, найти старую голову на молодых плечах.
Вы изучали характер Анни, и вы его знаете. Вот это я и нахожу очаровательным.
Мне показалось, что от таких комплиментов даже на лице терпеливого и спокойного доктора Стронга появились признаки душевного страдания.
— И вы можете мной распоряжаться, дорогой доктор, как вам будет угодно, — продолжал Вояка, похлопывая его дружески по плечу. — Знайте, что я вся к вашим услугам. Я готова ходить вместе с Анни и в оперу, и в концерты, и на выставки, словом, куда угодно, в любое из таких мест. Вы даже и не заметите, что я устаю. Долг прежде всего, дорогой доктор! Он превыше всяких иных соображений!
И она сдержала свое обещание. Она принадлежала к числу тех, кто может развлекаться без конца, и проявляла в этом отношении удивительное постоянство. В газетах она всегда раскапывала что-нибудь такое, что непременно должна была посмотреть Анни, а изучала она газеты ежедневно в течение двух часов, вооружившись лорнетом и расположившись в самом мягком кресле. Тщетно протестовала Анни, ссылаясь на то, что ей все это надоело. Обычно ее мать говаривала так:
— Я всегда считала тебя разумной, дорогая Анни. Должна сказать, милочка, ты не ценишь доброты доктора Стронга.
Это говорилось всегда в присутствии доктора и являлось, мне кажется, основной причиной того, почему Анни большей частью отказывалась от возражений, которые все же иногда делала. Но, в общем, она почти всегда покорялась и шла туда, куда водил ее Старый Вояка.
Теперь мистер Мелдон сопровождал их редко. Иногда приглашали бабушку с Дорой. И они принимали приглашение. Иногда приглашали только Дору. Было время, когда мне не очень хотелось отпускать с ними Дору, но воспоминание о том, что когда-то произошло в кабинете доктора, излечило меня от недоверия. Я уверовал в правоту доктора, и у меня не осталось ни малейших подозрений.
Бабушка, когда ей случалось побыть наедине со мной, иной раз потирала нос и говорила, что ей не все понятно; ей хотелось бы, чтобы они были более счастливы, и, по ее убеждению, наша воинственная приятельница (так она всегда называла Старого Вояку) ничего уладить не может. Она была еще того мнения, что, «если наша воинственная приятельница срежет свои бабочки и подарит их к первому мая трубочистам, это будет первый разумный ее поступок».
Свои надежды она возлагала на Дика. У этого человека, говорила она, несомненно бродит какая-то мысль в голове, и если ему удастся загнать ее в угол, а именно это особенно трудно для него, то он покажет себя с такой стороны, что все ахнут.
Не ведая об этих предсказаниях, мистер Дик занимал по отношению к доктору и миссис Стронг туже позицию, что и раньше. Казалось, он не подвигается вперед, но и не отступает. Подобно дому, он утвердился на своем фундаменте. И надо сознаться, я верил в его успех не больше чем в то, что дом тронется с места.
Но вот однажды вечером, через несколько месяцев после моей свадьбы, мистер Дик заглянул в гостиную, где я работал в одиночестве (Дора вместе с бабушкой ушла к обеим птичкам пить чай), и, многозначительно покашливая, сказал:
— Не помешает ли вам, Тротвуд, если я с вами поговорю?
— Конечно нет, мистер Дик. Входите, — сказал я.
— Тротвуд! — обратился ко мне мистер Дик, прикладывая палец к носу после того, как потряс мне руку. — Прежде чем сесть, я хочу сделать одно замечание. Вы знаете свою бабушку?
— Немного, — ответил я.
— Она — самая замечательная женщина на свете!
После этого сообщения, которое мистер Дик выпалил, словно был им заряжен, он уселся с более важным видом, чем всегда, и посмотрел на меня.
— А теперь, мой мальчик, я задам вам один вопрос.
— Сколько вам будет угодно, — сказал я.
— Кем вы меня считаете, сэр? — спросил мистер Дик, скрещивая руки.
— Добрым старым другом, — ответил я.
— Спасибо, Тротвуд! — обрадовался он и весело потянулся ко мне, чтобы пожать руку. — Но я, мой мальчик, спрашиваю, кем вы меня считаете вот в этом смысле. — Тут он коснулся своего лба и снова стал серьезен.
Я не знал, что сказать, но он пришел ко мне на помощь.
— Слабоват?
— Пожалуй… в некотором роде, — нерешительно отозвался я.
— Вот именно! — воскликнул мистер Дик, которого мой ответ, казалось, привел в восторг. — Видите ли, Тротвуд, когда они вынули заботы из головы… ну, вы знаете, из чьей головы, и вложили их… вы знаете куда, тогда там произошло… — Тут мистер Дик стал быстро вращать одной рукой вокруг другой, затем хлопнул в ладоши и снова стал вертеть руками, чтобы изобразить сумятицу. — Вот что со мной сделали! Верно?
Я кивнул ему, а он в ответ тоже кивнул.
— Одним словом, мой мальчик, — сказал мистер Дик, понизив голос до шепота, — я слабоумный.
Я хотел было возразить против такого заключения, но он прервал меня:
— Да, слабоумный! Она утверждает, что это не так. Она и слышать об этом не хочет. Но это так. Я это знаю. Если бы она, сэр, не была моим другом, я очутился бы под замком, и в течение многих лет мне пришлось бы влачить ужасную жизнь. Но я позабочусь о ней. Я никогда не трачу деньги, которые получаю за переписку. Я прячу их в коробку. Я сделал завещание. Я оставлю все ей. У нее будет богатство… почет!
Тут мистер Дик вынул носовой платок и вытер глаза. Затем старательно его сложил, разгладил обеими руками и положил в карман, как будто спрятав туда вместе с платком и бабушку.
— Вы, Тротвуд, образованный человек, — продолжал мистер Дик. — Очень образованный. Вы знаете, какой ученый человек, какой великий человек доктор! Вы знаете, какую он всегда оказывает мне честь. Он не чванится своей мудростью. Он так скромен, так скромен, он снисходит даже к бедному Дику, который слаб умом и ничего не знает. Я написал его имя на бумажке и по бечевке послал воздушному змею, когда тот был в небесах, среди жаворонков. Воздушный змей был так рад это получить, сэр, и небеса стали еще ярче!
Я доставил ему полное удовольствие, сказав, что мы глубоко уважаем и почитаем доктора.
— А его красивая жена — это звезда! — продолжал мистер Дик. — Сверкающая звезда. Я видел, сэр, как она сверкает. Но… — тут он придвинул стул и положил руку мне на колено. — Облака, сэр… Облака…
На лице его выражалась озабоченность, которая отразилась и на моем лице, и я покачал головой в знак согласия.
— Что же это за облака? — спросил мистер Дик.
Он смотрел на меня так пристально и ему так хотелось получить ответ, что мне стоило большого труда сказать медленно и отчетливо, как обычно говорят детям, когда что-нибудь объясняют:
— К несчастью, они далеки друг от друга и для этого есть какая-то причина. Но какая причина — это секрет. Может быть, отчужденность неизбежна при такой разнице в летах. А может быть, она возникла из-за какого-нибудь пустяка.
Мистер Дик после каждой моей фразы задумчиво кивал головой; когда я замолчал, и он перестал кивать, но, размышляя, продолжал смотреть на меня в упор и не снимал руки с моего колена.
— Доктор не сердится на нее, Тротвуд? — наконец спросил он.
— Нет. Он ее обожает.
— Ну, теперь я все понял, мой мальчик, — сказал мистер Дик.
Совершенно неожиданно он с таким торжеством хлопнул рукой меня по колену, откинувшись на спинку стула и высоко подняв брови, что у меня мелькнула мысль, не сошел ли он окончательно с ума. И так же неожиданно он стал серьезен, снова подался вперед на своем стуле, почтительно вынул из кармана носовой платок, словно этот платок в самом деле представлял собой бабушку, и сказал:
— Самая замечательная женщина на свете, Тротвуд! Почему она ничего не сделала, чтобы все уладить?
— Слитком трудное и деликатное дело, чтобы она решилась вмешаться, — ответил я.
— А такой образованный человек, — тут он коснулся меня пальцем, — почему он ничего не сделал?
— По той же самой причине, — сказал я.
— Теперь я все понял, мой мальчик! — сказал мистер Дик.
Тут он вскочил, торжествуя еще более, чем раньше, и начал так кивать головой и с такой силой колотить себя в грудь, что, казалось, вот-вот вышибет из себя дух.
— Бедняга-сумасшедший, сэр! — воскликнул мистер Дик. — Дурак! Слабоумный! Это я о себе говорю, вы знаете! — еще один удар в грудь. — И он может сделать то, чего не могут сделать замечательные люди. Я их помирю, мой мальчик, постараюсь все уладить. На меня они не станут сердиться. Меня они не станут бранить. Если это будет некстати, они не обратят внимания. Ведь я только мистер Дик. А кто обращает внимание на Дика? Дик — это ничто. Пффф!
И он презрительно дунул, словно сдувая самого себя.
К счастью, он уже успел сообщить мне свой тайный замысел, так как послышался стук кареты, остановившейся у ворот садика, — это бабушка вернулась домой вместе с Дорой.
— Ни слова, мой мальчик! — заметил он. — Пусть вина упадет на Дика… На слабоумного Дика… На помешанного Дика… Мне давно казалось, что я начинаю понимать. А теперь я понял. После того, что вы мне сказали, я все понял. Прекрасно!
Мистер Дик не произнес больше ни слова на эту тему, но на ближайшие полчаса поистине превратился в телеграфический аппарат (к большому беспокойству бабушки), делая мне знаки свято блюсти тайну.
К моему удивлению, в течение двух-трех недель я больше ничего об этом не слышал, хотя и был очень заинтересован результатом его попыток; в принятом им решении, несомненно, был проблеск здравого смысла, а в его сердечной доброте не приходилось сомневаться, так как он всегда ее проявлял. В конце концов я стал подумывать, что мистер Дик, неустойчивый и неуравновешенный, или забыл о своем намерении, или от него отказался.
В один прекрасный вечер Дора захотела остаться дома, а мы с бабушкой отправились в коттедж доктора.
Стояла осень, прения в парламенте не отравляли мне удовольствия дышать вечерним воздухом, и аромат сухих листьев, по которым мы брели, вызывал у меня в памяти наш сад в Бландерстоне, а вздохи ветра навевали знакомую грусть.
Наступили сумерки, когда мы дошли до коттеджа доктора. Миссис Стронг только что вернулась домой из сада, а мистер Дик замешкался там, помогая садовнику заострять колышки. У доктора в кабинете сидел какой-то посетитель, но, по словам миссис Стронг, он должен был скоро уйти, и она просила нас подождать. Вместе с ней мы вошли в гостиную и уселись у окна, за которым сгущалась темнота. Во время наших посещений никаких церемоний не соблюдалось, ведь мы были старые друзья да к тому же соседи.
Не прошло и нескольких минут, как миссис Марклхем, которая всегда умудрялась из-за чего-нибудь суетиться, вошла в комнату с газетой в руке и сказала, задыхаясь:
— Боже мой! Почему ты меня не предупредила, что в кабинете кто-то есть?
— Но откуда же мне было известно, милая мама, что вы хотите об этом знать? — спокойно ответила миссис. Стронг.
— Хочу ли я знать! — повторила миссис Марклхем, опускаясь на софу. — Никогда еще я не бывала так потрясена.
— Значит, вы были в кабинете, мама? — спросила Анни.
— Была ли я в кабинете! — возбужденно воскликнула миссис Марклхем. — Конечно, была! Я застала этого превосходного человека… вы только представьте себе, что я почувствовала, мисс Тротвуд и Дэвид! Я застала его за составлением завещания!
Ее дочь быстро отвела взгляд от окна.
— Да, застала его за составлением завещания, дорогая Анни, — повторила миссис Марклхем, расстилая на коленях газету, как скатерть, и разглаживая ее руками. — Какая предусмотрительность и какая любовь! Я должна рассказать вам, как это было. Я непременно должна воздать должное моему миленькому доктору — о! я не могу называть его иначе! — и рассказать, как это произошло.
Может быть, вам известно, мисс Тротвуд, что в этом доме не зажигают свечей, пока глаза буквально на лоб не вылезут, если вздумаешь вечером почитать газету. И в этом доме, кроме как в кабинете, нет кресла, где можно расположиться и заниматься чтением газеты так, как читаю ее я. Поэтому я пошла в кабинет, где горела свеча. Я открыла дверь. Кроме дорогого доктора, там находились двое мужчин, несомненно имеющих отношение к юриспруденции, и все трое стояли у стола, а у миленького доктора в руке было перо. «Этим я только выражаю», — говорит доктор… Анни, душа моя, слушай, я повторяю к точности каждое его слово! «Этим я только выражаю, джентльмены, свое доверие к миссис Стронг, которой и оставляю все свое состояние без всяких условий». Один из джентльменов повторяет: «Все свое состояние без всяких условий». Вы можете представить себе чувства матери!» Я только сказала: «Боже мой! Простите!» — споткнулась о порог и ушла оттуда задним коридором, тем самым, где кладовая.
Миссис Стронг открыла застекленную дверь, вышла на веранду, где и остановилась, прислонившись к колонне.
— Но вы только подумайте, мисс Тротвуд и вы, Дэвид! — продолжала миссис Марклхем, машинально провожая дочь взглядом. — Разве это не вдохновляющее зрелище — видеть, что человек в возрасте доктора Стронга обладает такой силой духа и способен совершить такой поступок! Это только доказывает, как я была права. Когда доктор Стронг оказал мне честь и, посетив меня, просил ее руки, я сказала Анни: «Что касается твоего обеспечения, моя дорогая, не сомневаюсь, доктор Стронг сделает для тебя еще больше, чем обещает сделать».
Тут зазвонил колокольчик, и мы услышали шаги удалявшихся посетителей.
— Несомненно, уже все кончено, — прислушавшись, сказал Старый Вояка. — Дорогой нам человек подписал, припечатал и вручил завещание, и теперь на душе у него спокойно. Он это заслужил! Какая у него душа! Анни, милочка, я иду в кабинет со своей газетой, потому что без новостей я прямо-таки несчастный человек. Мисс Тротвуд и Дэвид, прошу вас, повидайтесь с доктором.
Следуя за ней вместе с бабушкой в кабинет, я заметил стоявшего в темной комнате мистера Дика, который складывал свой ножик, заметил, что бабушка с ожесточением потирает нос, выражая этим свое возмущение нашим воинственным другом, но кто вошел в кабинет первым и каким образом очутилась в один момент миссис Марклхем в своем удобном кресле, и почему мы с бабушкой замешкались перед дверью (быть может, глаза ее были острее моих, и она меня удержала), — всего этого я не помню. Но я помню, что мы увидели доктора, прежде чем он заметил нас, — он сидел за своим столом среди фолиантов, которые так любил, сидел спокойно, подперев голову рукой. Помню, в тот же самый миг мы увидели, как в комнату проскользнула бледная и трепещущая миссис Стронг. Помню, мистер Дик поддерживал ее. Помню, другой рукой он коснулся руки доктора, который поднял на него отсутствующий взгляд. Помню, как только доктор поднял голову, его жена упала на колени к его ногам и, умоляюще простирая руки, взглянула на него тем неповторимым взглядом, который я никогда не забуду. Помню, как при виде этого миссис Марклхем выронила газету и на лице ее появилось такое выражение, что оно скорей всего подошло бы деревянной голове на носу корабля, который называется «Изумление».
Когда я это пишу, я не вспоминаю, а вижу воочию удивление доктора и его нежность, достоинство, с которым его жена умоляюще простирала руки, трогательное волнение мистера Дика и явственно слышу, как бабушка с самым серьезным видом шепчет про себя: «И вот этот человек — сумасшедший!» — выражая свое торжество по поводу того, что спасла его от большой беды.
— Доктор! — окликнул мистер Дик. — Да в чем же дело? Поглядите-ка!
— Анни! — воскликнул доктор. — Встаньте, встаньте, моя дорогая!
— Нет! — ответила она. — Умоляю, пусть никто не уходит! О мой супруг, мой отец, нарушим это долгое молчание! Мы оба должны знать, что между нами произошло!
Тут миссис Марклхем обрела дар речи и, распираемая фамильной гордостью и материнским негодованием, воскликнула:
— Анни! Немедленно встань! Ты унижаешь себя, и твоим родным стыдно за тебя! Или ты, может быть, решила свести меня с ума?
— Мама! Не надо вмешиваться… — отозвалась Анни. — Я обращаюсь к моему мужу, и даже вы здесь — ничто!
— Ничто! — вскричала миссис Марклхем. — Я — ничто! Моя дочь рехнулась! О, дайте мне стакан воды!
Не отрываясь, я следил за доктором и его женой и не обратил внимания на эту просьбу, на которую, впрочем, никто не отозвался. И миссис Марклхем, выпучив глаза, запыхтела и стала обмахиваться газетой.
— Анни! — сказал доктор, нежно привлекая ее к себе. — Любовь моя! Если в нашей совместной жизни с течением времени произошла неизбежная перемена, вы в этом не повинны. Вина моя, только моя. Но я по-прежнему вас люблю и уважаю, по-прежнему восхищаюсь вами. Я хочу, чтобы вы были счастливы. Я преданно люблю вас и почитаю. Встаньте, Анни, прошу вас, встаньте!
Но она не поднималась с колен. Пристально поглядев на него, она придвинулась к нему ближе, положила ему на колени руку и, склонив на нее голову, сказала:
— Если есть у меня здесь друг, который ради меня или ради моего мужа может отозваться, если есть у меня здесь друг, который может громко высказать те догадки, какие иной раз нашептывало мое сердце, если есть у меня здесь друг, который почитает моего мужа или когда-нибудь был ко мне расположен, и этому другу известно хоть что-нибудь, чем нам можно помочь, — я умоляю его говорить!
Наступило глубокое молчание. После короткого мучительного колебания я его нарушил.
— Миссис Стронг! — сказал я. — Мне кое-что известно, но доктор Стронг настойчиво просил меня держать это в строжайшей тайне. Вплоть до сегодняшнего вечера я это скрывал, но, мне кажется, настало время, когда скрывать дальше — значит совершать ошибку из-за ложной деликатности: ваш призыв позволяет мне нарушить его приказ.
На мгновение она повернула ко мне лицо, и я понял, что прав. Я не мог бы сопротивляться этому умоляющему взгляду, даже если бы уверенность, которую я в нем почерпнул, была менее тверда.
— Наш мир и покой, быть может, в ваших руках, — сказала она. — Я верю, что вы ничего не утаите. Что бы вы или кто бы то ни было другой мне ни сказали, я заранее знаю: ничто не может бросить тень на благородство моего мужа. Если вам кажется, что ваши слова заденут меня, пусть это вас не смущает. Я сама дам ответ ему, а также господу!
После такой страстной мольбы я, не спрашивая разрешения доктора и только немного смягчив грубость Урии Хипа, откровенно рассказал обо всем, что произошло в той же самой комнате в тот памятный вечер. Невозможно описать, как таращила глаза миссис Марклхем и как пронзительно она вскрикивала, прерывая мой рассказ.
Когда я умолк, Анни оставалась безмолвной, голова ее по-прежнему была склонена. Потом она взяла руку доктора (он сидел в той же позе, в какой мы его застали), прижала к своей груди и поцеловала. Мистер Дик осторожно помог ей встать, и, опираясь на него и не сводя глаз с мужа, она заговорила:
— Я открою все, что было у меня на сердце с того дня, как мы стали мужем и женой, — сказала она тихо, покорно и трогательно. — Теперь, после того как я все узнала, я не могла бы жить, если бы что-нибудь утаила.
— Но я никогда не сомневался в вас, Анни, дитя мое, — ласково сказал доктор. — Это лишнее, уверяю вас, это совсем лишнее, дорогая моя.
— Нет, это очень важно, чтобы я открыла всю свою душу перед таким благородным и великодушным человеком, которого, год за годом и день за днем, я любила и почитала все больше и больше, о чем знает господь! — сказала она тем же тоном.
— Ох! — прервала миссис Марклхем. — Если у меня еще есть какое-то благоразумие…
(— Но у тебя его нет, интриганка! — с негодованием прошептала бабушка.)
— …я должна сказать, что совсем не нужно касаться подробностей.
— Только мой муж может об этом судить, мама, — сказала Анни, не отрывая взгляда от его лица. — И он выслушает меня. Если то, что я скажу, мама, будет вам неприятно, — простите! Я сама нередко и подолгу мучилась.
— Ох, боже мой! — охнула миссис Марклхем.
— Когда я была совсем маленькой, еще в детстве, — продолжала Анни, — все мои знания, даже самые начальные, я получила от терпеливого и всегда дорогого для меня друга и учителя — друга моего покойного отца. О чем бы я ни вспоминала, я всегда вспоминаю и о нем. Это он впервые обогатил мой ум сокровищами знаний и на всем лежит печать его души. Если бы я получила их из других рук, никогда они не были бы для меня так полезны.
— Она ни во что не ставит свою мать! — воскликнула миссис Марклхем.
— Это не так, мама, но я — воздаю ему должное. Я обязана это сделать. По мере того как я подрастала, он занимал в моей жизни все то же место. Я гордилась его вниманием, я глубоко и искренне была привязана к нему. Я смотрела на него… трудно описать… я смотрела на него как на отца, как на руководителя, как на человека, чья похвала дороже любых похвал, я смотрела на него как на человека, которому можно верить даже в том случае, если бы я изверилась во всем на свете. Вы знаете, мама, как я была молода и неопытна, когда неожиданно вы мне сказали, что он ищет моей руки…
— Раз пятьдесят, по меньшей мере, я об этом рассказывала всем присутствующим! — перебила миссис Марклхем.
(— Ну, так хоть теперь, ради бога, придержи язык и помалкивай! — пробормотала бабушка.)
— Для меня это была такая перемена и такая утрата, что сперва я очень волновалась и чувствовала себя несчастной, — продолжала Анни тем же тоном и так же глядя на доктора. — Я была совсем девочкой и, мне кажется, опечалилась, когда произошла такая великая перемена в человеке, на которого я смотрела снизу вверх. Но теперь он уже не мог оставаться тем, кем был для меня раньше, я была горда, что он счел меня достойной его, и мы поженились.
— В церкви святого Элфеджа, в Кентербери, — вставила миссис Марклхем.
(— Будь она неладна, эта женщина! — прошептала бабушка. — Никак не хочет угомониться!)
— Я никогда не думала о том, что муж принесет мне какие-нибудь земные блага, — слегка покраснев, продолжала Анни. — В моем юном сердце, полном благоговения, не было места для таких низменных чувств. Простите меня, мама, но вы первая внушили мне мысль, что есть на свете люди, которые могут оскорбить меня и его такими жестокими подозрениями.
— Я?! — вскричала миссис Марклхем.
(— Еще бы! Конечно, ты! И ты от этого не отмахнешься своим веером, мой воинственный друг, — заметила бабушка.)
— Это было первое горе в моей новой жизни, — сказала Анни. — Все мои беды связаны были с этим первым горем. А бед было так много, что мне их не сосчитать. Но нет, мой великодушный супруг, причина совсем не та, какую вы предполагаете! Потому что все мои помыслы, воспоминания, надежды — решительно все связано с вами!
Она подняла глаза и стиснула руки — прекрасное, одухотворенное воплощение верности. И с этого момента доктор не отрывал от нее пристального взгляда, как и она от него.
— Маму нельзя упрекнуть в том, что она выпрашивала у вас что-нибудь для себя, ее намерения были всегда безупречны, я в этом уверена! Но я видела, как много назойливых требований вам предъявляют от моего имени, видела, как злоупотребляют вашей добротой, пользуясь моим именем, как вы великодушны и как недоволен мистер Уикфилд, стоящий на страже ваших интересов. Тогда я впервые поняла, что люди гнусно подозревают, будто мою нежность купили, и кому же ее продали?! И этот незаслуженный позор я заставила вас делить со мной. Я не могу вам рассказать — а мама даже представить себе не может, — чего мне стоило выносить этот ужас, эти мучения и при этом твердо знать в душе, что день моей свадьбы только увенчал любовь и уважение всей моей жизни!
— Вот она благодарность за жертвы, которые приносишь своему семейству! — всхлипнув, воскликнула миссис Марклхем. — Уж лучше бы ноги моей никогда здесь не было.
(— Да, лучше бы ее здесь не было, а ты отправилась восвояси! — вставила бабушка.)
— Как раз в то время мама хлопотала о моем кузене Мелдоне. Мне он очень нравился, — продолжала она тихо, но без колебаний. — Когда-то в детстве мы были даже влюблены друг в друга. Если бы все не пошло по-иному, пожалуй я могла убедить себя в том, будто в самом деле его люблю, я могла выйти за него замуж на свою беду. При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым.
Продолжая внимательно слушать, я задумался над этими словами так, словно они имели для меня особое значение или как-то особо меня касались, но как, мне было неясно. «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». «При несходстве характеров и взглядов…»
— Между нами нет ничего общего, — продолжала Анни. — Я давно в этом убедилась. Если бы мне не за что было больше благодарить моего мужа, — а как я должна быть ему благодарна за все! — то я была бы ему благодарна хотя бы за то, что он уберег меня от первых обманчивых порывов неопытного сердца.
Она неподвижно стояла перед доктором и говорила с глубокой серьезностью, приводившей меня в волнение. Но голос ее был по-прежнему спокоен.
— Когда он добивался у вас милостей, которыми ради меня вы так щедро его осыпали — ради меня, и когда я, вопреки своей воле, представала перед вами такой корыстной, я тяжко страдала… Мне казалось, что для него было бы лучше пробивать себе дорогу самому. Мне казалось, будь я на его месте, я попыталась бы это сделать ценой любых лишений. Но я еще не думала о нем дурно вплоть до того вечера, когда он уезжал в Индию. В тот вечер я убедилась, что у него коварное, неблагодарное сердце. И тогда-то я поняла двойной смысл испытующего взгляда, которым следил за мной мистер Уикфилд. Тогда впервые я увидела воочию, как это страшное подозрение тяготеет надо мной.
— Подозрение, Анни! Нет, нет и нет! — сказал доктор.
— Я знаю, у вас его не было, мой дорогой муж, — отозвалась она. — И вот в тот самый вечер я пришла к нам, чтобы сложить к вашим ногам бремя стыда и печали, я пришла к вам, чтобы сказать, что под вашей кровлей некий человек, мой родственник, которому ради меня вы оказали столько благодеяний, осмелился сказать мне слова, какие не следовало произносить даже в том случае, если бы я, по его мнению, была слабым и корыстным существом… Но мой разум восстал против того, чтобы я передавала вам эти позорящие меня слова. Они замерли у меня на устах и до сего дня не срывались с них…
Застонав, миссис Марклхем откинулась на спинку кресла и спряталась за своим веером, решив, по-видимому, больше никогда не показываться.
— С того вечера я говорила с ним только в вашем присутствии, и то лишь в тех случаях, когда это было необходимо, чтобы избежать объяснения с вами. Прошли года, с тех пор как он от меня узнал, какое место он здесь занимает. Ваша тайная забота об его успехах, о которой вы потом мне сообщили, думая, что этим доставляете мне удовольствие, поверьте, еще больше отягчала мне бремя моей тайны…
Хотя доктор всячески пытался ее удержать, она мягко опустилась к его ногам и, смотря на него полными слез глазами, продолжала:
— Нет, пока не отвечайте! Позвольте мне сказать еще несколько слов! Права я была или ошибалась, но, если бы все повторилось снова, мне кажется, я поступила бы точно так же… Вы никогда не поймете, что значит быть преданной вам и знать, что люди помнят о прежних моих отношениях к кому-то другому, знать, что любой человек может оказаться жестоким и заподозрить меня в коварстве, а эти подозрения подкрепляются благодаря стечению обстоятельств. Я была очень молода, и около меня не было никого, кто мог бы мне дать совет. С мамой у меня всегда были разногласия во всем, что касалось вас. Если я замкнулась в себе и никто не знал об оскорблении, которое мне нанесли, то это потому, что слишком уважала вас и мне так хотелось, чтобы вы уважали меня!
— Анни, чистая моя душа! Дорогая моя девочка! — промолвил доктор.
— Погодите, прошу вас! Я скоро кончу. Я не переставала думать о том, что есть много женщин, на которых вы могли бы жениться… Они не были бы вам в тягость, не принесли бы вам столько забот и огорчений и создали семейный очаг, более достойный вас. Я все время со страхом думала, что, пожалуй, было бы лучше, если бы я осталась вашей ученицей, вашей дочерью. Я все время боялась, что не гожусь для вас, такого мудрого и такого ученого… И если я затаила это в душе (а так оно и было!), хотя должна была все рассказать вам, то только поточу, что слишком уважала вас и надеялась, что наступит день, когда и вы станете меня уважать.
— Этот день наступил давно уже, Анни, и на смену ему придет только долгая ночь, моя дорогая.
— Еще одно слово! Я решила, твердо решила нести одна свое бремя и никому не говорить о недостойности того, к кому вы были так добры. А теперь последнее, мой самый дорогой, самый лучший друг! Сегодня вечером я поняла причину происшедшей в вас недавно перемены, которая принесла мне столько боли и так мучила меня… Иногда я приписывала ее прежним моим опасениям, иногда в своих предположениях была близка к истине. И вот сегодня вечером случайно я узнала, как глубоко и как благородно вы верите в меня, хотя и ошибаетесь на мой счет. Я не надеюсь, что смогу когда-нибудь отплатить своею любовью и почитанием за ваше бесценное доверие ко мне, я могу только, после того как это узнала, поднять глаза и взглянуть в дорогое мне лицо, лицо того, кого я почитаю, как отца, люблю, как мужа, и в детстве боготворила, как друга… И я могу только торжественно заявить, что даже в мимолетных своих мыслях никогда не была перед вами виновна, и любовь моя к вам и моя верность всегда были неизменны!
Она обвила руками шею доктора, а он склонил голову к ней, и его седые волосы перемешались с ее темно-русыми кудрями.
— О мой супруг, прижмите меня к своей груди! Не отталкивайте меня никогда! Не думайте и не говорите о том, что мы не подходим друг к другу, ведь это не так, хотя у меня и много недостатков. С каждым годом я убеждалась в этом все больше, по мере того как все больше вас уважала. О! Прижмите меня к своей груди, мой супруг! Потому что моя любовь крепка, как скала, она будет длиться вечно!
В наступившей тишине бабушка торжественно, неторопливо направилась к мистеру Дику, обняла его и звонко поцеловала. И это было как раз вовремя, если принять во внимание его намерение, ибо в этот самый момент, по моим наблюдениям, он собирался от восторга стать на одну ногу.
— Вы — замечательный человек, Дик! — заявила бабушка самым решительным тоном. — Можете не возражать, я лучше знаю!
Тут она потянула его за рукав, а мне дала знак, и мы втроем потихоньку вышли из комнаты.
— Во всяком случае, это удар для нашего воинственного друга, — сказала бабушка по дороге домой. — Теперь я буду лучше спать, даже если бы больше нечему было радоваться.
— Боюсь, что она потрясена, — сказал с жалостью Дик.
— Что такое? Да вы когда-нибудь видели потрясенного крокодила? — спросила бабушка.
— Кажется, я вообще никогда не видал крокодила, — кротко ответил мистер Дик.
— Не будь этого старого крокодила, ничего бы и не случилось, — внушительно сказала бабушка. — Было бы хорошо, если бы кое-какие матери оставляли в покое дочерей, когда те выходят замуж, и не надоедали им своей любовью. Они, должно быть, думают, что имеют право на награду, породив на свет несчастную молодую женщину (господи помилуй, как будто она об этом просила), а лучшая для них награда — если они могут докучать ей, пока не загонят ее в гроб! О чем ты думаешь, Трот?
Я размышлял обо всем, что пришлось мне услышать. В памяти всплывали некоторые фразы: «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым», «Первые обманчивые порывы неопытного сердца», «Моя любовь крепка, как скала…» Но мы были уже дома. Под ногой шуршали сухие листья, и дул осенний ветер.
Если моя память, ненадежная когда речь идет о датах, мне не изменяет, я был женат уже около года; как-то раз вечером, возвращаясь домой после одинокой прогулки и обдумывая книгу, которую я тогда писал, — а мое неизменное прилежание сопровождалось возрастающим успехом, и я в ту пору писал мой первый роман, — я поравнялся с домом миссис Стирфорт. Часто, живя по соседству, я проходил мимо него и раньше, хотя обыкновенно выбирал другую дорогу. Но случалось, что выйти на другую дорогу было не просто, и, в общем, я довольно часто проходил мимо этого дома.
Обычно я ускорял шаг и бросал на дом только мимолетный взгляд — дом неизменно казался угрюмым и печальным. Парадные комнаты не выходили на дорогу, и узкие, старомодные, с тяжелыми рамами, окна, которые и прежде глядели неприветливо, были наглухо закрыты, задернуты шторами, и вид у них был очень мрачный. Через мощеный дворик крытая галерея вела ко входной двери, которой никогда не пользовались, а над входом виднелось круглое лестничное оконце, совсем не связанное с фасадом; единственное среди прочих, оно не было занавешено, но также имело какой-то печальный вид. Не помню, видел ли я когда-нибудь свет в доме. Будь я случайным прохожим, вероятно я предположил бы, что одинокий владелец лежит там мертвый. А если бы, к счастью, я ничего не знал об этом месте и видел, что никакие перемены но могут его коснуться, я, верно, охотно дал бы волю своему воображению и начал строить разные хитроумные догадки.
Я старался думать о нем как можно меньше. Но, когда я видел его, мое внимание не могло пройти мимо, как проходил я сам, и целая вереница мыслей возникала в моем сознании. В этот вечер они были ярче, чем обычно, и смешивались с воспоминаниями детства и отроческими фантазиями, с тенями смутных и неосознанных разочарований, с какими-то картинами или мечтаниями, случайными и чуждыми течению моих дум. Я шел, погруженный в мрачные размышления, как вдруг около меня послышался голос, который заставил меня вздрогнуть.
Это был женский голос. Я сразу узнал маленькою служанку миссис Стирфорт — ту самую, которая когда-то носила голубые ленты на чепчике. Теперь она сняла их, должно быть для того, чтобы вид ее больше подходил к дому, в котором произошли такие перемены, и носила только один или два печальных батика мрачного, коричневого цвета.
— Не будете ли вы добры, сэр, зайти и поговорить с мисс Дартл?
— Это мисс Дартл послала вас за мной? — спросил я.
— Не сейчас, сэр, но это ничего не значит. Мисс Дартл видела дня два назад, как вы проходили мимо, и приказала мне сидеть на лестнице с работой, а если я вас увижу, попросить, чтобы вы зашли и поговорили с ней.
Я повернул назад и, пока мы шли с девушкой, спросил ее, как поживает миссис Стирфорт. Она чувствует себя плохо, сказала служанка, и редко покидает свою комнату.
Меня провели в сад к мисс Дартл, и там я направился к ней уже один. Она сидела на скамье у края террасы, откуда виден был огромный город. Вечер был хмурый, небо свинцовое, и, взглянув в сумрачную даль, где только несколько самых высоких зданий вырисовывались в тусклом свете, я подумал, что эта картина является подходящим фоном для воспоминаний этой бешеной женщины.
Она увидела меня и на миг привстала, чтобы со мной поздороваться. Со дня нашей последней встречи она еще больше похудела и побледнела, а сверкающие ее глаза еще больше горели и шрам выделялся еще резче.
Мы холодно поздоровались. Последняя наша встреча окончилась ссорой, и свое презрение ко мне она не давала себе труда скрывать.
— Мне сказали, мисс Дартл, что вы хотите поговорить со мной, — начал я, стоя около нее и положив руку на спинку скамейки; она жестом предложила сесть, но я отказался.
— Да, — ответила она. — Скажите, эту девушку нашли?
— Нет.
— А ведь она удрала!
Ее тонкие губы подергивались, словно ей не терпелось осыпать Эмили упреками.
— Удрала? — повторил я.
— Да. От него! — усмехнулась она. — Если ее до сих пор не нашли, то, пожалуй, уж и вовсе не найдут. Возможно, она умерла.
Никогда, ни на одном лице я не видел выражения такой жестокости и такого торжества.
— Может быть, смерть — это самое лучшее, что может пожелать ей женщина, — сказал я. — Я рад, мисс Дартл, что время так смягчило ваше сердце.
Она не удостоила меня ответа, но, снова надменно усмехнувшись, сказала:
— Друзья этой превосходной и глубоко оскорбленной юной леди — ваши друзья. Вы поборник и защитник их прав. Вы хотите знать, что о ней известно?
— Да, — сказал я.
Злобно улыбаясь, она встала; подойдя к высокой изгороди из остролиста, которая была в нескольких шагах и отделяла лужайку от огорода, она громко окликнула: «Идите сюда!» — словно подзывала какое-нибудь поганое животное.
— Надеюсь, мистер Копперфилд, вы здесь воздержитесь от защиты ваших друзей и от мести, — сказала она, поглядев на меня через плечо и не меняя выражения лица.
Не понимая, на что она намекает, я кивнул головой, а она снова окликнула: «Идите сюда!» — вернулась к скамейке, и в этот момент появился респектабельный мистер Литтимер. С той же респектабельностью, что и раньше, он отвесил мне поклон и остановился чуть поодаль от мисс Дартл. В том взгляде, который она бросила на меня, снова садясь на свое место, было злобное торжество, но вместе с тем, странно сказать, он показался мне женственным и даже привлекательным, — взгляд, достойный какой-нибудь жестокой принцессы в сказке.
— А теперь, — повелительно начала она, не глядя на него и прикладывая пальцы к старому шраму, который опять подергивался, на этот раз, вероятно, не потому, что ей было больно, но потому, что она радовалась, — а теперь расскажите мистеру Копперфилду об бегстве!
— Мистер Джеймс и я, сударыня…
— Не обращайтесь ко мне! — нахмурившись, перебила она.
— Мистер Джеймс и я, сэр…
— И ко мне также! — сказал я.
Мистер Литтимер, нисколько не обескураженный, дал нам понять легким поклоном, что ему по душе все, что по душе нам. И снова начал:
— Мистер Джеймс и я были за границей вместе с этой молодой женщиной с той поры, как она покинула Ярмут под покровительством мистера Джеймса. Мы побывали в разных городах и видели немало стран. Были мы во Франции, и Швейцарии, в Италии, — словом, почти везде.
Он смотрел на спинку скамейки так, будто обращался именно к ней и легонько постукивал по ней пальцами, словно играл на немом фортепьяно.
— Мистер Джеймс удивительно привязался к этой молодой женщине. С того времени, как я у него служу, я никогда не видел его таким остепенившимся. Молодая женщина оказалась очень способной и научилась говорить на разных языках. Ее теперь не примешь за деревенскую жительницу. Я заметил, что ею любовались всюду, куда бы мы ни приезжали.
Мисс Дартл прижала руку к сердцу. Я видел, как Литтимер украдкой на нее поглядел и чуть-чуть усмехнулся.
— Да, этой молодой женщиной восхищались повсюду. Ее наряды, знаете ли, солнце, свежий воздух, заботы, которыми ее окружали, то да се… Словом, повсюду она обращала на себя общее внимание.
Он сделал короткую паузу. Глаза Розы Дартл, устремленные вдаль, беспокойно блуждали, и она закусила нижнюю губу, чтобы остановить подергивание рта.
Сняв руки со спинки скамейки, Литтимер переплел пальцы, принял более непринужденную позу и продолжал рассказ; взор его прикован был к земле, и, слегка вытянув шею, он чуть-чуть склонил свою респектабельную голову набок.
— Молодая женщина жила так, стало быть, некоторое время, а иной раз приходила в уныние, но когда она стала давать волю унынию и дурному расположению духа, мне показалось, это немного начало утомлять мистера Джеймса. А от этого дело на лад не шло. И опять мистер Джеймс стал неспокойным. Чем беспокойней он становился, тем несноснее становилась она. И скажу о себе: трудновато мне приходилось с ними, с двумя. Но тем не менее все кое-как улаживалось; однако вообще, по моему мнению, это тянулось дольше, чем можно было ожидать.
Мисс Дартл опустила глаза и снова взглянула на меня с тем же торжеством, что и раньше. Мистер Литтимер, весьма респектабельно прикрыв рот рукой, откашлялся, переступил с ноги на ногу и продолжал:
— Много было разговоров и разных упреков, покуда мистер Джеймс не сказал, что уезжает на день-два с виллы, где мы жили около Неаполя (молодая женщина очень любила море)… А мне он поручил передать ей, что… для счастья всех заинтересованных лиц… — тут мистер Литтимер откашлялся, — он уезжает навсегда. Но должен сказать, что мистер Джеймс поступил очень благородно: он предлагал, чтобы молодая женщина вышла замуж за очень респектабельного человека, который готов был не обращать внимания на прошлое и сам по себе был завидным женихом. О таком женихе эта молодая женщина могла бы только мечтать, даже если бы все было как полагается — ведь она вышла из простой семьи.
Он снова переступил с ноги на ногу и провел языком по губам. Я был убежден, что негодяй говорит о себе, и по лицу мисс Дартл понял, что она думает то же самое.
— Мне поручено было передать также и это. Я готов был сделать что угодно, чтобы вывести мистера Джеймса из затруднений и восстановить мир и согласие между ним и любящей родительницей, которая по его вине так много вынесла. Вот почему я и принял поручение. Когда молодая женщина узнала об его отъезде, она пришла в такое неистовство, что и вообразить нельзя. Она совсем обезумела, и надо было силой ее удерживать, а не то она бы зарезалась, утопилась или разбила голову о мраморный пол.
Мисс Дартл откинулась на спинку скамейки, и лицо ее выражало ликование; казалось, она наслаждается звуками слов, произнесенных этим человеком.
— Но лишь когда я перешел ко второму возложенному на меня поручению, — продолжал мистер Литтимер, смущенно потирая руки, — а ведь каждый должен признать, что у мистера Джеймса были самые добрые намерения, — тут только молодая женщина показала, на что она способна. Я никогда не видел такой бешеной особы. Поведение ее было ужасное, возмутительное. Камень или пень и те проявили бы больше благодарности, чувства, терпения и рассудительности. Не будь я начеку, она покусилась бы на мою жизнь, я в этом уверен.
— За это я еще больше ее уважаю, — запальчиво сказал я.
Мистер Литтимер покачал головой, словно говоря: «Да ну, сэр? Но вы еще так молоды!» — и продолжал рассказ.
— Одним словом, пришлось на время убрать от нее подальше все, чем она могла бы причинить вред себе или другим, пришлось даже запереть ее. И все-таки, несмотря на это, ночью она убежала: выломала решетку в окне, которую я своими руками прибил, спустилась вниз по виноградной лозе, и, насколько мне известно, больше никто ее не видел и никто о ней ничего не слыхал.
— Вероятно, она умерла, — сказала мисс Дартл и улыбнулась так, словно попирала ногами тело погибшей девушки.
— Она могла утопиться, мисс, — сказал мистер Литтимер, улучив, наконец, подходящий момент, чтобы к кому-нибудь адресоваться. — Это очень возможно. Или ей помогли рыбаки, а не то жены и дети рыбаков. Она, знаете ли, мисс Дартл, из простой семьи и частенько разговаривала с ними на берегу или сидела около их лодок. Когда мистер Джеймс уезжал, я видел, как она проводила там целые дни. Она рассказывала детям, что и она тоже дочь рыбака и в детстве у себя на родине, как и они, играла на берегу; мистер Джеймс был очень недоволен, когда однажды узнал об этом.
О Эмили! Злосчастная ее красота! И предо мной возникла картина: она сидит на далеком-далеком берегу среди детей, таких же невинных, какой и она была когда-то, и слушает голоса малюток, которые могли бы называть ее «мама», если бы она была женой бедняка…
И прислушивается к грозному голосу моря с его вечным «никогда!».
— Как только стало ясно, что больше ничего нельзя сделать, мисс Дартл…
— Я вам сказала, чтобы вы ко мне не обращались, — строго и презрительно сказала мисс Дартл.
— Вы обратились ко мне, мисс, — сказал он. — Прошу прошения. Мой долг повиноваться.
— Значит, исполняйте ваш долг. Кончайте ваш рассказ и уходите!
— Когда выяснилось, что найти ее невозможно, — продолжал он с безграничной респектабельностью и покорно склонив голову, — я отправился к мистеру Джеймсу, туда, куда я должен был ему писать, и сообщил, что случилось. По этому поводу у нас произошла размолвка, и я счел за благо для моей репутации уйти от него. Я мог бы вынести и выносил многое от мистера Джеймса, но он слишком обидел меня. Он меня оскорбил. Я знал о несчастной ссоре между ним и его матушкой и о том, как она должна тревожиться, и потому взял на себя смелость вернуться домой, в Англию, и рассказать…
— За деньги, которые я ему заплатила, — сказала мне мисс Дартл.
— Совершенно правильно, сударыня… И рассказать то, что я знаю. Вот, мне кажется, все. — Прибавил он после некоторого раздумья. — У меня нет сейчас должности, и я был бы не прочь получить какую-нибудь респектабельною службу
Мисс Дартл бросила на меня взгляд, словно осведомляясь, хочу ли я задать какой-нибудь вопрос. Один вопрос еще раньше мне пришел на ум, и я сказал:
— Я бы хотел узнать у этого… типа (я не мог заставить себя назвать его более деликатно), перехватили ли они письмо, написанное ей ее домашними, или, по его мнению, она получила такое письмо.
Он невозмутимо молчал. Устремив глаза в землю и сложив руки так, что кончики пальцев одной руки слегка касались кончиков пальцев другой.
Мисс Дартл брезгливо повернулась к нему.
— Прошу прощения, мисс, — сказал он, очнувшись от своей задумчивости. — Но, исполняя вашу волю, я все же занимаю какое-то положение, хоть я и слуга. Вы и мистер Копперфилд — не одно и то же. Если мистер Копперфилд хочет узнать что-нибудь у меня, беру на себя смелость заметить мистеру Копперфилду, что он может задать вопрос мне. У меня есть репутация, о которой я должен заботиться.
Я преодолел себя, посмотрел на него и сказал:
— Вы слышали мой вопрос. Если вам угодно, считайте, что он обращен к вам. Что вы на него ответите?
— Я не вправе дать решительный ответ, сэр. — промолвил он, медленно сближая и разводя кончики пальцев. — Обмануть доверие мистера Джеймса ради его матушки и обмануть его ради вас — это разные вещи. Я полагаю, что мистер Джеймс едва ли мог поощрительно отнестись к получению писем, после которых уныние ее и разногласия между ними должны были бы усилиться. Но от дальнейших объяснений, сэр, я предпочел бы воздержаться.
— Это все? — спросила меня мисс Дартл. Я ответил, что больше мне нечего сказать.
— Кроме того, пожалуй, — добавил я, когда он сделал шаг, чтобы удалиться, — что я прекрасно уяснил роль, которую играл этот человек в этом злом деле, и расскажу все тому, кто был ей отцом с детских ее лет… И я рекомендовал бы вам пореже появляться в публичных местах…
Он остановился, как только я заговорил, и слушал, как всегда, бесстрастно.
— Благодарю вас, сэр. Но, прошу прошения, сэр, в этой стране нет рабов и надсмотрщиков над рабами и никому не разрешается поступать не по закону, а по своей воле. Если кто так поступит, то это опасно скорей для него, чем для других. А потому сэр, я нисколько не боюсь бывать там, где мне вздумается.
Он отвесил вежливый поклон, так же поклонился мисс Дартл и удалился через ту же арку в изгороди из остролиста, откуда появился. Мы с мисс Дартл смотрели друг на друга в полном молчании. Держала она себя так же, как и тогда, когда вызвала этого человека.
— Он еще говорил, — начала она, скривив рот, — что его хозяин, как он слышал, плавает у берегов Испании и, по-видимому, будет предаваться своим склонностям к мореходству, пока это ему не надоест. Но это не может вас интересовать. Теперь пропасть между этими двумя гордецами — матерью и сыном — еще шире, чем раньше, и на примирение мало надежды, потому что они одного покроя и время делает их еще более упрямыми и властными. Это вас тоже не может интересовать, но я хочу вам только сказать, что этот дьявол, которого вы считаете ангелом, то есть эта самая презренная девчонка, которую он вытащил из морской тины, — тут она в упор посмотрела на меня своими черными глазами и выразительно подняла палец, — должно быть, жива, потому что простые людишки так скоро не умирают. Если она жива, вы захотите найти и сберечь эту бесценную жемчужину. Этого хотим и мы, чтобы он как-нибудь случайно не сделался снова ее добычей. Вот единственное, в чем мы оба с вами заинтересованы. И вот почему я послала за вами, чтобы вы все это выслушали, хоть я и желала бы причинить ей такую боль, которую могла бы почувствовать даже такая грубая тварь, как она.
Ее лицо вдруг изменилось, и я понял, что кто-то появился позади меня. Это была миссис Стирфорт. Она подала мне руку более холодно, чем подавала когда-то, и вид у нее был еще более величавый, но я заметил, — и это меня тронуло, — что она хранит воспоминание о моей прежней любви к ее сыну. Она очень изменилась. Ее прекрасная фигура была уже не такой стройной, красивое лицо прорезали глубокие морщины, а волосы были почти белые. Но когда она опустилась на скамейку, она показалась мне все еще красивой, и как хорошо я помнил этот сверкающий, горделивый взгляд, который со школьных времен остался в моей памяти!
— Роза, мистер Копперфилд узнал обо всем?
— Да.
— Он узнал от самого Литтимера?
— Да. Я объяснила, почему вы этого хотели.
— Вы хорошая девушка. Я изредка, сэр, — это относилось ко мне, — обмениваюсь письмами с вашим прежним другом, но он еще не обрел вновь чувства долга или сыновних обязанностей. Поэтому у меня только та цель, о которой сказала вам Роза. Если бы как-нибудь можно было помочь тому честному человеку, которого вы приводили сюда (его мне жаль, больше я ничего не могу сказать), и тем самым спасти моего сына от опасности снова попасть в ловушку хитрого врага, ну что ж, прекрасно!
Она выпрямилась и смотрела прямо перед собой куда-то вдаль.
— Понимаю, сударыня, — сказал я почтительно. — Уверяю вас, у меня нет ни малейшего желания неверно истолковать ваши мотивы. Но я должен сказать, даже вам, что я с детства знаю эту поруганную семью. И если вы полагаете, что эта девушка, над которой так надругались, не была бесчеловечно обманута и не предпочла бы теперь сто раз умереть, только бы не взять стакана воды из рук вашего сына, — вы совершаете страшную ошибку!
— Не надо, Роза, не надо! — удержала миссис Стирфорт Розу, которая порывалась вмешаться. — Неважно. Пусть будет так. Я слышала, вы женились, сэр?
Я ответил, что не так давно я женился.
— И дела ваши идут хорошо? Я живу замкнуто и мало о чем знаю. Но до меня дошли слухи, что вы становитесь известным.
— Мне очень посчастливилось. — сказал я, — и меня как будто хвалят.
— У вас нет матери? — Голос звучал мягко.
— Нет.
— Жаль. Она бы вами гордилась. До свиданья!
Она протянула мне руку, все такая же величественная и непреклонная, и рука ее лежала в моей руке так спокойно, как будто покой был и в ее душе. Гордость ее была такова, что утишила биение ее сердца и опустила на ее лицо завесу невозмутимости, сквозь которую она смотрела прямо перед собой в невидимую даль.
Идя по террасе к дверям, я снова взглянул на них — они обе сидели на скамье и, не отрываясь, смотрели куда-то, бог знает куда, а тени сгущались и смыкались вокруг них. Там и сям вспыхивали вдалеке, в городе, первые фонари, а на западе в небе еще виднелись слабые отблески света. Но с широкой равнины, простиравшейся вплоть до города, вздымался, словно море, туман, и набегающие волны его, смешиваясь с тьмой, казалось, захлестывали обе фигуры. Не без основания я вспоминаю об этом и с благоговейным ужасом об этом думаю. Ибо, прежде чем я снова их увидел, бурное море подступило к их ногам.
Размышляя о том, что мне пришлось услышать, я счел нужным рассказать обо всем мистеру Пегготи. На следующий день, вечером, я отправился в Лондон его разыскивать. Он скитался по-прежнему, и по-прежнему была у него одна-единственная цель — найти племянницу, но чаще всего бывал в Лондоне. Теперь я частенько видел его в глухую ночь — он бродил по улицам и, одержимый страхом, все ждал и ждал, не встретит ли ее среди тех немногих прохожих, которые еще блуждали в эти неурочные, поздние часы.
Он нанимал комнатку над свечной лавкой на площади Хангерфордского рынка, о которой я уже упоминал, и откуда он начал свое паломничество. Туда я и направился. От жильцов дома я узнал, что он еще не ушел и его можно найти в его комнатке, наверху.
Он сидел и читал у окна, на котором стояло несколько горшков с цветами. Комнатка была очень опрятная и уютная. С первого взгляда я понял, что здесь все приготовлено для ее возвращения и что, выходя из дому, он всегда надеется привести ее с собой. Моего стука в дверь он не слышал и поднял глаза только тогда, когда я коснулся его плеча.
— Мистер Дэви! Благодарю вас, сэр! От души благодарю, что вы пришли! Присаживайтесь. Будьте дорогим гостем, сэр.
— Мистер Пегготи, не хочу вас очень обнадеживать, — сказал я, садясь на предлагаемый стул, — но я кое-что узнал.
— Об Эмли?
Он нервно прикрыл рот рукой, побледнел и уже не спускал с меня глаз.
— Где она — неизвестно, но она не с ним…
Напряженно глядя на меня, он в глубоком молчании сидел и слушал мой рассказ. Я хорошо помню, каким благородным, даже красивым, казалось мне его лицо, когда, отведя от меня взгляд, он подпер рукой лоб и застыл, опустив глаза. Он ни разу не перебил меня, он не проронил ни одного звука. Казалось, в продолжение моего рассказа он видел перед собой только ее одну, а все остальные для него просто не существовали.
Когда я умолк, он заслонил лицо рукой, оставаясь безмолвным. А я в это время смотрел в окно и разглядывал цветы.
— Что вы об этом думаете, мистер Дэви? — наконец спросил он.
— Мне кажется, она жива, — ответил я.
— Не знаю. А вдруг первое потрясение было так сильно, что в своем безумии… Там было синее море, о котором она так часто говорила… Не потому ли она думала о нем столько лет, что оно должно было стать ее могилой?
Он ходил взад и вперед по комнате и словно обращался к самому себе; в голосе его слышалась какая-то боязнь.
— И все-таки, мистер Дэви, я чувствую, что она… жива, — добавил он. — И во сне и наяву я верил и знал, что найду ее… Это так поддерживало меня, так мне помогало… что я и мысли не могу допустить… Нет! Этого не может быть. Эмли жива!
Он твердо оперся руками на стол, а его лицо, обожженное солнцем, выражало непреклонную уверенность.
— Моя племянница Эмли жива, сэр! — твердо сказал он. — Не знаю откуда, не знаю как, но мне было сказано, что она жива.
Вид у него был почти вдохновенный, когда он это произносил. Я подождал, пока он пришел в такое состояние, что мог меня слушать. Затем я начал говорить о том, что, мне кажется, следовало бы сделать, — эта мысль пришла мне в голову накануне вечером.
— А теперь, дорогой друг… — начал я.
— Благодарю вас, сэр, благодарю! — И он потряс мою руку обеими руками.
— Если она приедет в Лондон, что весьма вероятно, потому что где же человеку легче всего укрыться, как не в этом огромном городе, а она, разумеется, захочет укрыться от всех, раз не вернулась домой…
— И она не вернется домой, — он грустно покачал головой. — Уйди она от него по своей воле, она бы вернулась. Но не теперь, сэр.
— Если она приедет сюда, — продолжал я, — есть один человек, который может найти ее скорее, чем кто-нибудь другой. Вы помните… будьте мужественны… не забывайте о своей великой цели!.. Вы помните Марту?
— Из нашего города?
Он мог не отвечать, достаточно было взглянуть на его лицо.
— Вам известно, что она в Лондоне?
— Я видел ее как-то на улице, — ответил он, содрогнувшись.
— Но вы не знаете, что Эмили, задолго до того, как бежала из дому, оказала ей однажды помощь, и в этом содействовал ей Хэм. И вы также не знаете, что, когда мы с вами сидели в придорожной харчевне, эта женщина стояла и подслушивала у двери…
— Да что вы, мистер Дэви! — удивился он. — В тот вечер, когда шел такой снег?
— Да, в тот вечер. С той поры я ее не видел. Когда мы с вами расстались, я вернулся назад, но ее уже не было. Я не хотел говорить вам о ней, да и теперь мне не хотелось бы… Но она — тот самый человек, которого я имею в виду. И с ней нам надо встретиться. Вы понимаете?
— Слишком хорошо понимаю, сэр.
Мы все больше понижали голос и теперь говорили почти шепотом.
— Вы сказали, что видели ее. Могли бы вы ее найти? Я могу встретиться с ней ведь только случайно.
— Мне кажется, я знаю, где ее искать, мистер Дэви.
— Теперь темно. Не выйти ли нам вместе? Попытаемся найти ее сегодня.
Он согласился и стал собираться. Я не показал виду, будто обращаю внимание на то, что он делает, но заметил, как он старательно прибрал комнатку, приготовил свечу, мешочек с огнивом и кремнем,[474] оправил постель, а под конец вытащил из комода одно из ее платьев (помню, она его носила), аккуратно сложенное вместе с какими-то принадлежностями туалета, и шляпку и положил на стул. Об этой одежде он не сказал ни слова, промолчал и я. Несомненно, она ожидала здесь Эмили много, много ночей…
— Было время, мистер Дэви, когда я считал эту девушку, Марту, грязью под ногами моей Эмли, — сказал он, когда мы спускались по лестнице. — Да простит мне бог, теперь это не так!
По дороге я спросил его о Хэме — отчасти потому, что хотел о нем узнать, а отчасти для того, чтобы втянуть мистера Пегготи в разговор. Он ответил почти в тех же выражениях, что и раньше: «Хэм все такой же, тянет свою лямку, о себе совсем не заботится, ни на что не жалуется, и все его любят».
Я спросил его, каковы намерения Хэма относительно виновника их несчастий. Можно ли, по его мнению, чего-нибудь опасаться? Что сделает, например, Хэм, если когда-нибудь встретится со Стирфортом?
— Не знаю, сэр, — ответил он. — Частенько я об этом думал, но ничего не могу сказать. Да какое это имеет значение!
Я напомнил ему то утро после ее побега, когда мы втроем шли по берегу.
— Помните, — спросил я, — как он глядел безумными глазами на море и говорил, что «оттуда придет конец»?
— Еще бы не помнить! — сказал он.
— Что он имел в виду?
— Я задавал себе тот же вопрос, мистер Дэви, — сказал он, — и не знал, что ответить. И вот что странно — хоть он такой добряк, но я ни за что не решился бы навести его на эти мысли. Ни одного непочтительного слова я от него не слыхивал, да и теперь вряд ли он стал бы говорить по-иному. Но эти мысли у него в голове не на мелководье. Они где-то глубоко, сэр, и мне их не разглядеть.
— Вы правы, — сказал я, — потому-то это меня и беспокоит.
— И меня, мистер Дэви. Даже больше, уверяю вас, чем его безрассудная храбрость, хотя таким он сделался тоже после того, как с ним произошла эта перемена. Не знаю, пойдет ли он на насилие, но, надеюсь, они никогда не встретятся.
Через Тэмпл-Бар мы вошли в Сити. Больше мы не разговаривали, он шел рядом со мной, весь отдавшись размышлениям об одной-единственной цели, которой он посвятил свою жизнь, молчаливо сосредоточив на ней все свои душевные силы; вот почему он казался в толпе таким одиноким. Мы приближались к Блекфрайерскому мосту, как вдруг он повернул голову и указал на женскую фигуру, быстро двигавшуюся по другой стороне улицы. Это была она — та, кого мы искали.
Мы перешли улицу и стали ее нагонять, но тут я подумал, что она, должно быть, больше заинтересуется судьбой погибшей девушки, если мы поговорим с ней вдали от толпы, в укромном место, где нас никто не будет видеть. Я посоветовал моему спутнику пока ее не останавливать, а идти за ней следом; к тому же мне безотчетно хотелось знать, куда она идет.
Мистер Пегготи согласился со мной, и мы пошли за ней на некотором расстоянии, но не теряя ее из виду и не подходя слишком близко, так как она часто озиралась. Один раз она остановилась, чтобы послушать оркестр; и мы тоже остановились.
Она шла долго. Следом за ней шли и мы. Судя по тому, как она шла, было очевидно, что она держит путь к какому-то заранее намеченному месту. Это обстоятельство, выбор ею многолюдных улиц да, быть может, странное очарование таинственности, которое испытываешь, когда кого-нибудь выслеживаешь, убедили меня в том, что я был прав, решив пока не останавливать ее. Наконец она свернула в глухую, темную уличку, тихую и безлюдную; я сказал: «Ну, теперь мы можем с ней поговорить», — и мы пошли быстрей.
Мы были в Вестминстере. Марта повернула нам навстречу, и мы, пропустив ее, снова пошли следом за ней; шумные и залитые светом центральные улицы она покинула у Вестминстерского аббатства. Теперь, когда ей не мешали людские потоки, направлявшиеся к мосту и от моста, она шла так быстро, что вырвалась далеко вперед, и мы ее снова нагнали в узкой прибрежной уличке неподалеку от Милбэнк.[475] В этот момент она перешла улицу и, по-видимому заслышав за собой шаги, не оглядываясь, пошла еще быстрей.
Мерцание реки, открывшейся мне сквозь мрачную подворотню, где приютились на ночь несколько повозок, казалось, заставило меня замедлить шаги. Молча я коснулся плеча моего спутника, и мы продолжали идти по той же стороне, стараясь держаться в тени домов, но как можно ближе к ней.
В конце этой улички в те времена находилось, да и теперь находится, небольшое разрушенное деревянное строение; должно быть, когда-то это был домик паромщиков. Стоит оно как раз там, где улица кончается и переходит в дорогу, идущую между домами и рекой. Дойдя до этого места и увидев реку, она остановилась, словно именно сюда шла. Затем медленно двинулась по берегу, не отрывая глаз от воды.
Все время я полагал, что она направляется к какому-нибудь дому. У меня была смутная надежда, что этот дом наведет нас на след пропавшей девушки. Но, увидев сквозь подворотню реку, я инстинктивно понял, что эта женщина дальше не пойдет.
В этот поздний час местность была угрюма — мрачная, грустная, безлюдная, как и все окрестности Лондона. Не было ни верфей, ни домов на печальной дороге по соседству с огромной хмурой тюрьмой. Канавы, полные грязи, подступали к тюремным стенам. На заболоченной земле буйно разрослась трава и сорняки. По одну сторону гнили остовы домов, не в добрый час начатых, да так и не достроенных. По другую — громоздились ржавые железные чудища: паровые котлы, колеса, коленчатые валы, трубы, горны, весла, якоря, водолазные колокола, крылья ветряных мельниц и бог весть какие еще странные предметы; здесь собрал их какой-то спекулятор, и в ненастную погоду, погружаясь в землю от собственной тяжести, они, казалось, безуспешно старались спрятаться под слоем пыли и грязи. Шум и сверкающие огни фабрик на другом берегу вторгались в ночной покой, и спокойны оставались лишь тяжелые столбы дыма, поднимавшиеся над фабричными трубами. Траншеи, полные ила, и илистые насыпи, извивавшиеся меж старых деревянных сваи, покрытых, словно зеленой щетиной, отвратительным мхом и обрывками прошлогодних рукописных объявлений, суливших награду тому, кто притянет к берегу приносимых прибоем утопленников, — эти траншеи и насыпи вели к самой воде. Говорили, будто где-то здесь во времена великой чумы[476] зарывали трупы умерших, и эта молва наложила, казалось, страшный отпечаток на всю округу. Скорее, впрочем, похоже было на то, что вся местность постепенно превратилась в кошмарное видение, возникшее из испарений оскверненной реки.
Словно разделяя судьбу извергнутых на берег отбросов, обреченных на гниение и разложение, женщина, по стопам которой мы шли, добрела до самой реки и здесь остановилась, неподвижная и одинокая, пристально вглядываясь в воду.
Неподалеку от нее завязли в грязи несколько лодок и баржей, и они-то помогли нам незаметно подойти к ней на расстояние в несколько ярдов. Сделав знак мистеру Пегготи не двигаться, я вышел из нашего прикрытия, чтобы заговорить с ней. Не без страха я приближался к этой одинокой фигуре. Она стояла у конечной цели своего путешествия в кромешной тьме, в тени, отбрасываемой железным мостом, стояла и, не отрываясь, смотрела на отблески огней, игравшие на поверхности быстро текущей воды: и меня охватил ужас.
Мне показалось, что она разговаривает сама с собой. Хотя она поглощена была созерцанием воды, но, стянув с плеч шаль, она начала закутывать ею руки, едва ли сознавая, что делает, похожая на сомнамбулу. Я знаю, и никогда мне этого не забыть: во всем ее облике и в порывистых движениях было нечто такое, что непререкаемо убеждало меня в одном — вот сию минуту, на моих глазах, она бросится в воду… Я схватил ее за руку. И в то же мгновение крикнул:
— Марта!
Она издала ужасный вопль и стала вырываться с такой силой, что один я бы ее не удержал.
Но рука, более сильная, чем моя, легла на ее плечо; подняв испуганные глаза, она увидела, кто перед ней стоит, рванулась еще раз и упала у наших ног. Мы отнесли ее подальше от воды н положили подле груды сухих камней. Она плакала и стонала, затем приподнялась меж камней и схватилась обеими руками за злосчастную свою голову.
— Река! Река! — безумно выкрикивала она.
— Тише! Успокойтесь! — сказал я.
Но она все снова и снова повторяла: «Река:»
— Она — как я! — воскликнула Марта. — Я знаю — я принадлежу ей. Я знаю — она единственный друг таких, как я. Она течет из сельских мест, где когда-то была чистой… А потом она крадется между ужасных улиц, грязная и жалкая… И она, как моя жизнь, впадает в океан, который не знает покоя… Я чувствую — я должна быть с ней!
Никогда не доводилось мне слышать такого отчаяния, какое прозвучало в этих словах.
— Мне нельзя от нее уйти. Я не могу забыть ее. День и ночь она преследует меня. Только для нее я и годна, и только она годна для меня. О, страшная река!
У меня мелькнула мысль, что по лицу моего спутника, который, застыв на месте, безмолвно смотрел на нее, я мог бы прочесть историю его племянницы, даже если бы не знал ее. Ни в жизни, ни на портретах я не видел человека, лицо которого выражало бы одновременно такой ужас и такое сострадание. Он трясся, казалось, он вот-вот упадет; в испуге я коснулся его руки — рука была холодна, как у мертвеца.
— Она бредит, — шепнул я ему. — Скоро она придет в себя и заговорит иначе.
Я не знаю, что он хотел ответить. Губы его зашевелились, вероятно он думал, что говорит вслух, но он только указал на нее рукой.
Она снова разразилась рыданиями и, спрятав голову между камней, распростершись, лежала теперь перед нами как горестное воплощение позора и гибели. Я чувствовал, что надо переждать, пока это состояние пройдет и мы сможем с ней заговорить, и удержал его, когда он сделал движение, чтобы ее поднять. Так мы и стояли в полном молчании, и, наконец, она начала успокаиваться.
— Марта! — окликнул я, наклоняясь к ней и помогая ей подняться. Она хотела встать и, по-видимому, уйти, но от слабости прислонилась спиной к лодке. — Марта! Вы знаете, кто со мной?
Она чуть слышно ответила:
— Да!
— Вы знаете, что мы долго шли следом за вами?
Она покачала головой. Ни на меня, ни на мистера Пегготи она не смотрела, стояла в какой-то жалкой позе и, сама того не сознавая, держала в одной руке шляпку и шаль, а другую прижимала ко лбу.
— Вы уже успокоились и можете говорить о том, что вас так интересовало в тот вечер, когда шел снег? — спросил я. — Дай бог, чтобы вы это вспомнили!
Рыдания снова потрясли ее, она невнятно пробормотала слова благодарности за то, что я не прогнал ее тогда от дверей.
— О себе мне нечего сказать, — прошептала она сплетя некоторое время. — Я — дурная, я — погибшая. И ни на что я не надеюсь. Но скажите ему, сэр, — съежившись, она отступила от мистера Пегготи, — скажите ему, если есть у вас ко мне какая-нибудь жалость, что беда с ним стряслась не по моей вине!
— Вас никто в этом не обвинял, — сказал я так же взволнованно, как и она.
— Если я не ошибаюсь, — голос ее прервался, — то вы вошли в кухню в тот вечер, когда она сжалилась надо мной? Она не оттолкнула меня, как другие, она была ко мне так добра, так помогла мне… Это были вы, сэр?
— Да, это был я.
— Если бы я причинила ей зло, я давно была бы уже в реке, — сказала она, и страшен был ее взгляд, который она бросила на воду. — Я очутилась бы на дне в первую же зимнюю ночь, если бы в том была и моя вина!
— Причина ее бегства хорошо известна, — сказал я. — Вы ни в чем не виноваты, мы этому верим, мы это прекрасно знаем.
— О, если бы у меня было не такое дурное сердце, я могла бы стать лучше благодаря ей! — воскликнула девушка с горьким сожалением. — Как она была ко мне добра! Как ласково она со мной говорила и как она была права! Подумать только, я ведь знаю, кто я такая, — так разве могла бы я захотеть, чтобы и она стала такой же! Я потеряла все на свете, жизнь мне не дорога. А тяжелей всего для меня, что мы расстались с ней навсегда!
Мистер Пегготи стоял, опустив глаза, и держался одной рукой за планшир лодки, а другой закрыл лицо.
— Незадолго до того вечера, когда шел снег, я узнала от кого-то из нашего города о том, что случилось… — плача, говорила Марта. — Горше всего мне было думать, что люди вспомнят, что я была с ней когда-то знакома, и скажут, будто я ее совратила. Видит бог, я готова умереть, лишь бы вернуть ей доброе имя!
Она давно отвыкла владеть собой, и было страшно смотреть, как она терзалась от горя и угрызений совести.
— Что я говорю! Умереть — это нетрудно. Я согласилась бы жить! — рыдала она. — Я согласилась бы жить, я состарилась бы на этих проклятых улицах, я бродила бы по ним в темноте, и все бы шарахались от меня, а я бы видела, как загорается день над этими мрачными домами, и вспоминала, как то же самое солнышко заглядывало, бывало, в мою комнату… Да, чтобы ее спасти, я готова была бы пойти даже на это!
Опустившись на землю, она схватила горсть камешков и сжала их так, словно собиралась раскрошить. И снова скорчилась, сжалась в комок — ее руки судорожно напрягались, она сплетала пальцы перед лицом, как бы заслоняясь от света, и голова ее поникала словно под тяжестью невыносимых воспоминаний.
— Что же мне делать? — сказала она наконец, борясь с отчаянием. — Как мне дальше жить — такой, как я? Я — проклятая, я позорю всех, к кому бы ни подошла! — Вдруг она повернулась к моему спутнику. — Растопчите. Убейте меня! Когда она была еще вашей гордостью, вы считали, что я ее опозорю, если на улице коснусь ее рукой! Вы не поверите ни единому звуку, что бы я ни сказала. Да разве могли бы вы поверить! Вы сгорели бы от стыда, даже вот теперь, если бы мы с нею обменялись хоть словом. Я не жалуюсь. Я не говорю, что она такая же, как я, — я знаю, какое между нами расстояние! Я только хочу сказать, что хоть я и преступная и презренная, но благодарна ей от всей души и люблю ее. О!
Не думайте, что я уже больше никого не могу любить! Отшвырните меня, как это сделали все остальные! Убейте меня за то, что я такая, за то, что я когда-то знала ее, но не думайте так обо мне!
Не помня себя, она умоляла его об этом, а он смотрел на нее и, когда она умолкла, тихонько ее поднял.
— Марта! — сказал мистер Пегготи. — Упаси бог, я тебе не судья. Кому-кому, но не мне судить тебя, моя девочка! Коли ты так думаешь, значит ты совсем не знаешь, как я за это время изменился… — Он помолчал, потом продолжал: — Так-то… Ты не понимаешь, почему этот джентльмен и я хотим с тобой поговорить. Ты не знаешь, зачем нам это нужно. Ну, так слушай.
Его слова возымели на нее действие. Съежившись, она стояла перед ним и как будто боялась посмотреть ему в глаза, но ее бурная скорбь утихла и словно стала немой.
— Если ты слышала, о чем мы говорили с мистером Дэви в тот вечер, когда шел сильный снег, — продолжал мистер Пегготи, — ты знаешь, что я пошел искать — и где только я не искал! — мою дорогую племянницу. Да, мою дорогую племянницу, — повторил он твердо. — Потому что, Марта, она мне еще дороже теперь, чем раньше…
Она закрыла лицо руками, но не пошевельнулась.
— От нее я слышал, — продолжал мистер Пегготи, — что ты рано осталась без отца, без матери и не было у тебя никого, кто заменил бы их тебе, как это бывает у нас, у рыбаков. Кто знает, будь у тебя какой-нибудь близкий человек, ты привязалась бы к нему и для него стала бы заместо дочери, точь-в-точь как для меня моя племянница.
Она дрожала, и он поднял с земли ее шаль и заботливо накинул ей на плечи.
— Я знаю — она пойдет со мной хоть на край света, только бы ей меня увидеть, — продолжал он, — но знаю я также, что она готова убежать на край света, только бы не видеть меня… Потому что, хоть она и уверена в том, что я ее люблю… да… уверена, уверена, — повторил он, непоколебимо убежденный в истинности своих слов, — но ей стыдно, и этот стыд нас разделяет.
В каждом его слове, ясном и вразумительном, я находил новое подтверждение того, что он обдумал все это до мельчайших подробностей.
— Мистер Дэви и я, — продолжал он, — мы оба думаем, что наступит пора, когда она, бедняжка, одна-одинешенька, направится в Лондон. Мы верим, — мистер Дэви, я и все мы, — что ты так же не повинна в той беде, которая с ней стряслась, как младенец в утробе матери. Ты говорила, что она была кроткой, ласковой, доброй к тебе. Я это знал, да благословит ее господь! Я знал, она всегда и ко всем людям так относилась. Ты благодарна ей и любишь ее. Так помоги же нам ее найти, и господь тебя вознаградит!
Тут она впервые быстро взглянула на него, словно не верила своим ушам.
— И вы мне доверитесь? — тихо и удивленно спросила она.
— Всей душой. — Ответил мистер Пегготи.
— Вы поручаете мне с ней поговорить, если я ее найду? Дать ей приют, если у меня будет, где приютить ее? А потом, не говоря ей ни слова, пойти к вам и привести вас к ней? — спросила она торопливо.
Мы оба в один голос ответили:
— Да.
Она подняла глаза и торжественно обещала, что отдаст всю себя этому делу. Никогда она не откажется от него, никогда не отречется, ничто не отвратит ее от этого дела, пока остается хоть какая-то надежда. А если она не соблюдет верность ему и станет колебаться на пути к цели, которая теперь убережет ее от греха, да падет еще больший позор на ее голову и да будет она, если только это возможно, еще более несчастна, чем теперь, в этот вечер на берегу реки! И да лишится она навсегда помощи людей и бога!
Говорила она чуть слышно и обращалась не к нам, а к ночному небу. Потом застыла в глубоком раздумье, не отрывая глаз от темной воды.
Тогда мы решили сообщить ей то, что нам было известно, и я подробно рассказал ей все. Она слушала с великим вниманием, лицо ее поминутно менялось, но выражало все ту же решимость. На глаза навертывались слезы, но она тотчас же овладевала собой. Казалось, будто душа ее переродилась и она обрела глубокое спокойствие.
Когда я кончил свой рассказ, она спросила, как нам дать знать в случае необходимости. Я вырвал из записной книжки листок и при тусклом свете уличного фонаря написал на нем наши адреса, а она спрятала листок у себя на груди. Я спросил, где она живет. Она помолчала, ответила, что не живет подолгу на одном месте. И, пожалуй, лучше нам ничего не знать.
Мистер Пегготи шепнул мне несколько слов; та же мысль пришла и мне в голову, и я вытащил кошелек, но мне не удалось уговорить ее взять деньги; не удалось также добиться у нее обещания, что она возьмет деньги в другой раз. Я убеждал ее, что мистера Пегготи никак нельзя назвать бедняком и мы никоим образом не можем согласиться, чтобы она тратила на поиски свои собственные деньги. Но она оставалась непреклонной. Даже мистер Пегготи не смог ее убедить. Она горячо благодарила его, но была непоколебима.
— Можно найти какую-нибудь работу… Я постараюсь найти, — сказала она.
— Ну, возьмите хотя бы немного, пока вы не нашли, — убеждал я.
— Я не могу получать деньги за то, что обещала вам сделать, — сказала она. — Умирай я с голоду, я и тогда не смогла бы их взять. Дать мне деньги — это значит лишить меня вашего доверия, отнять у меня цель, которую вы мне поставили, отобрать то единственное, что спасает меня от реки.
— Во имя великого судии, перед которым и вы и все мы предстанем в день Страшного суда, отбросьте эту ужасную мысль! — сказал я. — Каждый из нас, если только захочет, может творить добрые дела.
Она вздрогнула, стала еще бледней, и губы ее задрожали, когда она ответила:
— Может быть, вам дано было спасти и привести к покаянию погибшее существо. Боюсь так думать — это слишком дерзко. Если я принесу хоть какое-то добро, у меня появится надежда — ведь до сих пор я приносила только зло. В первый раз за долгие годы моей жалкой жизни мне оказывают доверие и дают мне возможность попытаться что-то сделать… Больше я ничего не знаю, и больше мне нечего сказать…
Снова слезы показались у нее на глазах, и снова она овладела собой. Потом она протянула дрожащую руку, коснулась руки мистера Пегготи, словно черпая у него целительную силу, и побрела по пустынной дороге. Она была больна, может быть болела уже долго. Присмотревшись к ней ближе, я заметил, что вид у нее истощенный и измученный, и по запавшим глазам можно было заключить о длительной ее нужде.
Мы последовали за ней на некотором расстоянии, — наш путь лежал в том же направлении, — и вышли на освещенные, людные улицы. Я так верил ее обещанию, что спросил мистера Пегготи, не покажется ли Марте, будто мы не доверяем ей, если и дальше пойдем за нею следом. Он был того же мнения и так же, как я, верил в нее. Предоставив ей идти своей дорогой, мы повернули к Хайгету. Он прошел со мной добрую часть пути, а когда мы расстались, возлагая надежды на успех нашей попытки, я заметил, что он задумчив и охвачен новым для него чувством сострадания, причину которого было нетрудно объяснить.
Домой я вернулся в полночь. Остановившись у ворот и прислушиваясь к колоколу собора св. Павла, который, мне казалось, я различал в звоне других колоколов, я с изумлением увидел, что дверь в бабушкином домике открыта и на дорогу падает слабый свет.
Я решил, что бабушка, которую обуял издавна знакомый мне страх, следит за пожаром, якобы пылающим где-нибудь вдали, и потому направился к ней. С большим изумлением я увидел в ее садике какого-то мужчину.
Он держал бутылку и стакан, из которого пил. Я остановился как вкопанный перед калиткой, в густой листве, потому что луна уже взошла, хотя и пряталась за облаками, и в этом человеке я узнал того самого незнакомца, которого раньше считал плодом воображения мистера Дика, а затем видел однажды вместе с бабушкой на улице Сити.
Он не только пил, но и ел, и, по всем признакам, ел с жадностью. Казалось, он с любопытством смотрит на коттедж, словно видит его впервые. Наклонившись, он поставил бутылку наземь, затем взглянул на окна и украдкой огляделся вокруг; вид у него был беспокойный, пугливый, как будто ему не терпелось уйти.
На мгновение кто-то заслонил свет, лившийся из двери, и появилась бабушка. Она была очень взволнована и положила ему в руку несколько монет. Я слышал, как они звякнули.
— А что я с ними буду делать? — спросил он.
— Больше я не могу дать, — ответила бабушка.
— Ну, тогда я не уйду. Можешь их взять назад! — сказал он.
— Ты — дурной человек! — возбужденно воскликнула бабушка. — Как ты можешь так со мной поступать? Ах, да что тебя спрашивать! Это потому, что я так слаба и ты это знаешь! Что мне делать, чтобы избавиться от твоих посещений? Остается только одно — бросить тебя на произвол судьбы.
— Так почему же ты не бросишь меня на произвол судьбы? — спросил он.
— И ты еще меня спрашиваешь почему! Какой же ты бессердечный!
Он хмуро позвякивал монетами и качал головой; наконец он сказал:
— Так это все, что ты мне хочешь дать?
— Это все, что я могу тебе дать, — сказала бабушка. — Ты знаешь, что я разорилась, и теперь у меня денег меньше, чем было раньше. Я это тебе говорила. А теперь, когда ты получил от меня все, что можно, почему ты не уходишь и заставляешь меня страдать и смотреть, во что ты превратился?
— Да, я сильно обносился, если ты это имеешь в виду. Я живу как сыч.
— Ты отнял большую часть того, что было у меня когда-то, — сказала бабушка. — Год за годом ты ожесточал мое сердце против всех на свете. Ты был неблагодарен, низок, жесток! Уходи, и пусть тебя мучит совесть! Не прибавляй еще новых обид к тем обидам, которые ты столько лет мне наносил!
— Ах так! Прекрасно! — отозвался он. — Ну что ж, на этот раз как-нибудь обойдусь.
Помимо его воли, негодование и слезы бабушки привели его, по-видимому, в некоторое замешательство, так как он направился, тяжело ступая, к садовой калитке. Я тотчас же сделал два-три шага, чтобы казалось, будто я только что появился, и вошел в садик в тот самый момент, когда он выходил. Мы пристально посмотрели друг на друга, когда он проходил совсем близко от меня, и обменялись взглядами, не скажу чтобы очень дружелюбными.
— Бабушка! — воскликнул я. — Этот человек снова преследует вас. Позвольте мне с ним поговорить. Кто он такой?
— Дитя мое, войди в дом и посиди со мною молча минут десять, — сказала бабушка, взяв меня под руку.
Мы уселись в ее крохотной гостиной. Бабушка укрылась за круглым зеленым экраном, наследием прежних дней, привинченным к спинке кресла, и время от времени вытирала платком глаза. Так прошло с четверть часа.
Затем она вышла из-за экрана и села рядом со мной.
— Трот, это — мой муж, — сказала она спокойно.
— Бабушка! Ваш муж? Я думал, что он умер.
— Умер для меня, — отозвалась бабушка. — Но он жив.
Пораженный, я сидел молча.
— Не похоже, чтобы Бетси Тротвуд могла питать нежную страсть, но было время, Трот, — сказала бабушка, — когда она всей душой верила в этого человека… Когда она глубоко любила его… Когда она не останавливалась ни перед чем, чтобы доказать свою преданность и любовь… А он отплатил ей тем, что растратил ее состояние и разбил ей сердце. И наступил день, когда она похоронила навсегда свое чувство в могиле, засыпала ее землей, а землю сровняла…
— Дорогая, добрая бабушка!
— Я обошлась с ним великодушно, — продолжала бабушка, по обыкновению кладя руку на мою. — Теперь, когда прошло столько времени, Трот, я могу сказать, что обошлась с ним великодушно. Он так был со мной жесток, что я могла бы добиться развода на самых легких для себя условиях, но я этого не сделала. Деньги, которые он получил от меня, он бросал на ветер, опускался все ниже и ниже, кажется, женился второй раз, пустился в разные авантюры, стал игроком и мошенником. Во что он превратился — ты видел… Но когда я выходила за него замуж, это был красивый человек! — В словах ее звучала гордость, это был отголосок прежнего ее восхищения. — И я верила в то, что он — воплощение благородства… Какой же я была дурой!
Она сжала мою руку и покачала головой.
— Теперь, Трот, он для меня — ничто. Меньше чем ничто. Но для того, чтобы он не понес наказания за свои злые дела (а оно постигло бы его, если бы он стал бродягой), я даю ему денег, когда он приходит, — даю больше, чем в состоянии дать, лишь бы только он исчез. Дурой я была, когда выходила замуж, неисправимая дура я и сейчас, потому что когда-то верила в него и не хочу, чтобы сурово обошлись с этим человеком, хотя теперь он только тень моих прежних мечтаний. Потому что я глубоко любила его, Трот, как только может любить женщина…
Бабушка тяжело вздохнула и разгладила складки платья.
— Так-то, мой дорогой… — продолжала она. — Теперь ты знаешь и начало истории, и середину, и конец — словом, все. Больше никогда не будем об этом говорить. Разумеется, и ты никому не говори. Это стародавняя быль, но она терзает меня, так будем о ней молчать, Трот!
Над своей книгой я трудился много, стараясь, чтобы она не мешала точному исполнению моих обязанностей газетного репортера; книга вышла и имела большой успех. Голова у меня не закружилась от похвал, которыми прожужжали мне уши, хотя я и был весьма к ним чувствителен, но, несомненно, я сам был еще более высокого мнения о своем произведении, чем кто бы то ни было. Наблюдения над человеческой природой убедили меня, что тот, кто имеет все основания верить в себя, никогда не должен чваниться, если хочет, чтобы в него уверовали другие. Посему, из уважения к самому себе, я оставался весьма скромным, и чем больше меня хвалили, тем больше старался быть достойным похвал.
В этом повествовании я не собираюсь излагать историю моих произведений, хотя обо всех других основных событиях моей жизни я рассказываю все, что помню. Мои произведения сами говорят за себя, и я оставляю их в покое. Если я время от времени о них упоминаю, то лишь потому, что они свидетельствуют о моем росте.
В то время у меня были некоторые основания полагать, что мои наклонности, а также случайные обстоятельства помогли мне стать писателем, и я с полной верой отдался своему призванию. Без этой уверенности я бы, несомненно, от него отказался и посвятил свою энергию какому-нибудь другому занятию. Следовало бы выяснить, какие природные склонности и какие случайные обстоятельства привели меня к этому решению.
Я так удачно работал в газетах и в других изданиях, что после выпавшего на мою долю успеха счел себя вправе улизнуть от ужасных парламентских прений. И вот, наконец, в один прекрасный вечер я в последний раз записал в свой блокнот музыку парламентских волынок, и с той поры никогда уже ее не слышал, разве что при чтении газет, в которых всегда, в течение всех сессий, мне слышится знакомое гудение, нисколько не изменившееся и только еще более продолжительное.
В то время, о котором я теперь пишу, я был уже года полтора как женат. После ряда опытов мы отказались от ведения домашнего хозяйства как от дела, вполне безнадежного. Домашнее хозяйство шло как ему вздумается, а мы наняли мальчика-слугу. Основным занятием сего слуги были ссоры с кухаркой. В этом отношении он оказался сущим Виттингтоном,[477] но только у него не было ни кошки, ни малейших шансов стать лорд-мэром.
Жил он, как мне кажется, под градом крышек от кастрюль. Вся его жизнь была сплошная драка. Он всегда с визгом взывал о помощи в самые неподходящие моменты — во время обеда, когда у нас бывали гости, или по вечерам, когда собирались друзья, — и появлялся, изгнанный из кухни, а вслед ему летели метательные снаряды. Мы хотели от него отделаться, но он очень к нам привязался и не желал уходить. Он был плаксивый мальчишка, и когда ему намекали на разрыв наших отношений, начинал так горестно плакать, что нам ничего не оставалось, как держать его у себя. Матери у него не было, не было, по моим сведениям, и родственников, кроме сестры, которая уехала в Америку тотчас же после того, как сдала его нам на руки. Она оставила его у нас, как эльфы в сказке оставляют людям маленького уродливого подкидыша. Он ясно сознавал свое злосчастное положение и всегда тер себе глаза рукавом куртки, если только не был занят тем, что сморкался в самый кончик крохотного носового платка, который никогда не вытаскивал целиком из кармана, но всегда берег и тщательно прятал.
Этот злосчастный паж, нанятый в недобрый час за шесть фунтов десять шиллингов в год, был источником постоянного для меня беспокойства. Я с опаской следил за его ростом, — а он рос так же стремительно, как бобы, — и мне уже мерещилось то время, когда он начнет бриться, когда он полысеет и поседеет. Я не усматривал ни малейших возможностей от него отделаться и, провидя будущее, свыкся с мыслью о том, какой он будет для нас обузой, когда станет стариком.
И меньше всего я предполагал, что меня выведет из затруднения одно злополучное происшествие. Он стянул часы Доры, которые, как и все наши вещи, лежали где угодно, но только не на своем месте. А обратив эти часы в деньги, он истратил их (мальчишка он был всегда слабоумный) на безостановочное путешествие на крыше кареты, курсировавшей между Лондоном и Аксбриджем. Сколько я помню, он кончал свой пятнадцатый рейс, когда был взят и отведен на Боу-стрит[478] и при нем нашли четыре шиллинга шесть пенсов и подержанную флейту, на которой он не умел играть.
Это неожиданное происшествие, а равно и его последствия не причинили бы мне столько неприятностей, если бы он не принес покаяния. Но он покаялся, да к тому же весьма своеобразно — не оптом, а в розницу.
Через день после того, как я вынужден был дать свои показания против него, он сделал некоторые разоблачения насчет корзины в погребе — мы полагали, что она полна бутылок с вином, а нашли только пустые бутылки и пробки. Тут мы решили, что теперь он облегчил свою совесть, сообщив самое худшее, что знал о нашей кухарке, но дня через два совесть снова стала его угрызать, и он открыл наличие у кухарки маленькой дочки, которая являлась ежедневно рано утром и уносила наш хлеб, а сам он за некоторую мзду снабжал молочника нашим углем. Еще дня через два власти уведомили меня о том, что он рассказал, будто лучшие куски говядины припрятывались среди кухонного хлама, а простыни попадали в мешок для тряпья. Немного погодя он устремился совсем в другом направлении и сознался, что ему известен замысел трактирного слуги ограбить наш дом, вследствие чего этот слуга был немедленно взят под стражу. Я так был сконфужен своей ролью жертвы, что готов был заплатить ему сколько угодно, только бы он держал язык за зубами, или щедро одарить тюремщиков, лишь бы ему дали возможность удрать. Досаднее всего было то, что он не имел об этом никакого понятия и считал, будто каждым новым разоблачением заглаживает передо мной свою вину и вдобавок делает меня своим должником.
Дело кончилось тем, что я удирал сам при виде полицейского агента, который приходил с новым сообщением, и мне пришлось чуть ли не скрываться, пока мальчишку не приговорили к ссылке за океан. Но и тогда он не утихомирился и непрерывно писал нам письма, а перед отправкой так упорно хотел увидеть Дору, что она пошла к нему на свидание и упала в обморок, когда очутилась за железной загородкой. Короче говоря, у меня не было покоя, пока, наконец, его не увезли и он не сделался, как я потом узнал, пастухом где-то там, «на севере», но где именно — не ведаю.
Все происшедшее навело меня на серьезные размышления, наши ошибки предстали передо мной в новом свете, и в один прекрасный вечер я не удержался и заговорил об этом с Дорой, невзирая на всю мою нежность к ней,
— Любовь моя, — обратился я к ней, — мне очень неприятно думать, что беспорядок в нашем хозяйстве отражается не только на нас (мы к нему уже привыкли), но и на других.
— Ты долго молчал, а теперь опять сердишься, — сказала Дора.
— Да нет же, дорогая моя! Я объясню, что имею в виду.
— Мне не очень хотелось бы знать, — сказала Дора.
— А мне хотелось бы, чтобы ты знала, любовь моя. Спусти Джипа на пол.
Дора ткнула его носиком мне в лицо, сказала: «бу-у-у!» — дабы рассеять мою серьезность, но, не преуспев в этом, прогнала Джипа в его пагоду, сложила ручки и с покорным видом посмотрела на меня.
— Дело в том, дорогая, — начал я, — что в нас сидит какая-то зараза. Мы заражаем всех и вся вокруг.
Я продолжал бы выражаться столь же фигурально, если бы по лицу Доры мне не стало ясно, что она ждет, не предложу ли я какой-нибудь прививки или другого лекарства для излечения нашего заболевания. Поэтому я стал выражаться более ясно.
— Дело не только в том, моя птичка, что из-за нашей беспечности мы теряем много денег и не имеем необходимых удобств, и даже не в том, что это отражается на нашем расположении духа… Но мы несем серьезную ответственность за то, что портим каждого, кто поступает к нам на службу или как-то с нами связан. Мне начинает казаться, что виноваты не только они: все эти люди становятся дурными потому, что мы сами поступаем не очень хорошо.
— Ох! Что за обвинение! Ты хочешь сказать, что видел, как я брала золотые часы! Ох, — вскричала Дора, широко раскрывая глаза.
— Какая чепуха, моя дорогая! — опешив, сказал я. — Кто говорит о золотых часах?
— Ты говоришь. Ты! — настаивала Дора. — И ты отлично это знаешь. Ты сказал, что я поступаю нехорошо, и сравнил меня с ним!
— С кем?
— С этим мальчишкой! — зарыдала Дора. — Ох! Какой злой! Ты сравниваешь свою любящую жену с мальчишкой-каторжником. Отчего ты мне не говорил этого прежде, чем мы поженились? Какое у тебя жестокое сердце! Отчего ты мне не сказал, что считаешь меня хуже мальчишки-каторжника? Ох! Какого ты ужасного обо мне мнения! О господи!
— Дора, любовь моя, успокойся! — Я осторожно пытался отнять у нее носовой платок, который она прижала к глазам. — То, что ты говоришь, не только смешно, но и дурно. И прежде всего это неверно!
— Ты всегда говорил, что он лгунишка! — рыдала Дора. — А теперь говоришь то же самое обо мне. О, что мне делать! Что мне делать!
— Детка моя! — продолжал я. — Прошу тебя, будь разумна и послушай, что я говорю. Если мы не научимся исполнять свой долг по отношению к тем, кто нам служит, они никогда не научатся исполнять свой долг по отношению к нам. Боюсь, мы предоставляем им возможность поступать дурно — возможность, которую не следовало бы им предоставлять. Даже если бы мы пожелали так же беспечно относиться к нашему хозяйству, как относимся теперь — а этого мы, конечно, не желаем! — даже если бы нам это нравилось и такой образ жизни был нам приятен — а это не так! — я убежден, что мы не имеем права так поступать! Мы просто-напросто портим людей! Об этом мы обязаны подумать. От этих мыслей я не могу отделаться, и потому мне иногда бывает очень не по себе. Вот и все, моя дорогая! Ну, довольно. Не будь дурочкой!
Дора долго не позволяла отобрать у нее носовой платок. Прикрывшись им, она без конца всхлипывала и бормотала. Зачем я женился на ней, если мне с ней так плохо. Почему же я не сказал, хотя бы у входа в церковь, что мне будет очень не по себе и что лучше мне не жениться? Почему же я не отсылаю ее в Патни к тетушкам или к Джулии Миллс в Индию, если не могу ее выносить? Джулия будет так рада ее видеть и никогда не назовет ее преступным мальчишкой-каторжником. Джулия никогда не назовет ее как-нибудь в этом роде. Одним словом, Дора была так удручена, и это меня так огорчило, что, по моему мнению, бесполезно было продолжать в том же духе, как бы мягко я ни говорил, и мне надлежало пойти другим путем.
Но какой мне оставался путь? «Развивать ее ум»! Так принято было говорить, это звучало превосходно и многообещающе, и я решил развивать ум Доры.??? (Ольге прочитать)
Не мешкая, я приступил к делу. Когда Дора ребячилась и веселилась и мне бесконечно хотелось развеселить ее еще больше, я старался быть серьезным и… приводил в полное расстройство и ее и себя. Я говорил с ней о том, что занимало мои мысли, читал ей Шекспира и… утомлял ее до последней степени. Я приучил себя сообщать ей, как бы случайно, кое-какие полезные сведения и прививать здравые суждения, и… она шарахалась от них, как от хлопушек. Старался ли я развивать ум моей маленькой жены методически или мимоходом, я всегда замечал, что она инстинктивно чувствует, к чему клонится дело, и ужасно пугается. В частности, для меня было ясно, что она считает Шекспира страшным человеком. Развитие ее ума шло весьма медленно.
Я привлек к делу Трэдлса так, что он и сам об этом не подозревал. Когда он приходил к нам, я изощрялся перед ним вовсю, чтобы таким путем поучать Дору. Не было числа изречениям, полным житейской мудрости, да к тому же самого лучшего качества, которыми я засыпал Трэдлса. Но добился я только одного: Дора приходила в крайнее уныние и начинала очень нервничать, со страхом ожидая, что вот-вот я примусь за нее. Я походил на школьного учителя, на западню, на капкан, я стал пауком для мушки Доры, готовым в любой момент вылезти из своей норы к ее несказанному смятению.
Тем не менее я упорствовал в течение нескольких месяцев и, глядя вперед, в будущее, предвкушал наступление того момента, когда между Дорой и мной воцарится совершенная гармония и, к полному моему удовлетворению, я «разовью ее ум». Однако, несмотря на то, что я все это время как бы щетинился решимостью, подобно ежу или дикобразу, я не добился ровно ничего и стал подумывать, не развился ли ум Доры до крайних своих пределов.
Поразмыслив, я утвердился в этом предположении настолько, что бросил свою затею, которая была куда более многообещающей на словах, чем на деле, и отныне решил быть довольным моей девочкой-женой и не пытаться ее изменить каким бы то ни было способом. Да мне и самому надоело быть рассудительным и благоразумным и видеть, как удручена моя милая крошка. Поэтому я купил ей хорошенькие сережки, а для Джипа ошейник и, возвращаясь домой, решил держать себя с нею как можно ласковее.
Дора пришла в восторг от этих маленьких подарков и радостно меня поцеловала; но между нами было какое-то легкое облачко, которое я решил рассеять. А если уж такому облачку суждено где-то быть, то лучше пусть будет оно в моем сердце.
Я сел на софу около жены и вдел ей в уши сережки. Потом я ей сказал, что в последнее время мы не были так дружны, как бывало раньше, и что в этом виноват я. Я говорил это искренне, да так оно и было на самом деле.
— Дело в том, Дора, жизнь моя, что я старался быть умным, — сказал я.
— И меня тоже сделать умной? — робко спросила Дора. — Правда, Доди?
Она вопросительно подняла брови, а я кивнул в ответ и поцеловал полураскрытый ротик.
— Из этого ничего не выйдет! — Дора тряхнула головой так, что сережки зазвенели. — Ты ведь знаешь, что я маленькая девочка… Помнишь, как с самого начала я просила тебя меня называть? Если ты этого не можешь, боюсь, ты никогда меня не полюбишь. Не кажется ли тебе иногда, что было бы лучше, если бы ты…
— Если бы я, дорогая моя?.. — повторил я, так как она замолкла.
— Ничего! — сказала она.
— Ничего? — переспросил я.
Она обняла меня за шею, засмеялась и назвала себя глупышкой, как любила называть всегда, и спрятала лицо у меня на плече — локоны были такие густые, что поистине нелегко было их раздвинуть и увидеть ее личико.
— Не кажется ли мне, что было бы лучше, если бы я ничего не делал и не пытался развивать ум моей маленькой жены? Об этом ты хотела спросить? — сказал я, смеясь сам над собой. — Да, конечно.
— А ты это пытался сделать? — воскликнула Дора. — О, какой несносный мальчик!
— Но этого больше не будет, — сказал я. — Потому что я очень люблю ее такой, какая она есть.
— А это правда? — допытывалась Дора, прижимаясь ко мне.
— Зачем мне стремиться изменить то, что так дорого было мне в течение стольких лет? Ты не можешь быть еще лучше, чем ты есть! Никаких безрассудных опытов! Вернемся к старому и будем счастливы.
— И будем счастливы! — подхватила Дора. — О да! С утра до ночи! И ты не будешь сердиться, когда что-нибудь будет чуточку не так?
— Нет, нет! Будем делать, что можем.
— И ты больше не скажешь мне, что мы портим людей? — ластилась ко мне Дора. — Не скажешь? Потому что это такие злые слова!
— Нет, нет! — сказал я.
— Лучше быть глупой, чем нехорошей! Правда?
— Лучше быть просто Дорой, чем кем бы то ни было еще на свете!
— На свете! Ох, Доди, он такой большой!
Она тряхнула головой, сверкнула на меня очаровательными глазками, поцеловала меня, весело рассмеялась и умчалась к Джипу, чтобы надеть ему новый ошейник.
Так закончилась моя последняя попытка перевоспитать Дору. Я потерпел поражение. Моя мудрость так и осталась при мне и успеха не имела. Я не мог примирить ее с просьбой Доры называть ее «девочка-жена». Я решил делать все, что в моих силах, чтобы исправить положение вещей, но только постепенно, не спеша. Однако я предвидел, что из этого ничего не выйдет, а не то я снова превращусь в паука и буду вечно сидеть в засаде.
А облачко, то облачко, которое не должно было омрачать нашу жизнь и которое я должен был хранить в своем сердце? Что было делать с ним?
Знакомое тяжелое чувство тяготело надо мной. Пожалуй, оно даже углубилось, но оставалось таким же неясным, как и раньше, и преследовало меня, словно печальный музыкальный мотив, звучавший где-то далеко в ночи. Да, я горячо любил свою жену и был счастлив, но это было не то счастье, о котором я когда-то мечтал — и мне всегда чего-то не хватало…
Выполняя принятое мной решение отразить на этих страницах мои мысли и чувства, я снова тщательно их исследую и обнажаю их тайны. Я считаю, — да и тогда считал, — мне не хватало того, о чем я грезил в юности; грезы эти нельзя было воплотить; в этом я, как и все люди, с душевной болью убеждался. Но насколько было бы для меня лучше, если бы моя жена мне помогала и разделяла мои заботы, которыми мне не с кем было поделиться. А ведь это было возможно, я знал.
И я странно колебался между этими двумя непримиримыми выводами, не сознавая ясно, насколько их трудно совместить; к одному, я чувствовал, неизбежно приходит каждый, а другой связан был с обстоятельствами моей жизни и мог быть иным. Когда я думал о воздушных замках моей юности, которые не суждено было выстроить, я вспоминал о лучшей поре, оставленной мной позади, у порога зрелости. И в памяти моей вставали счастливые дни, проведенные вместе с Агнес в милом старом доме, — вставали, словно призраки усопших, которые, быть может, восстанут из мертвых в ином мире, но здесь, на земле, не воскреснут никогда, никогда.
А иногда мне приходили в голову другие мысли. Что могло бы случиться или что случилось бы, если бы мы с Дорой никогда не встретились? Но моя жизнь так неразрывно связана была с Дорой, что эта мысль казалась самой праздной из всех моих фантазий и скоро исчезла из моего поля зрения, как плавающая в воздухе паутинка.
Я любил Дору. Чувства, которые описываю я здесь, дремали, иногда пробуждались и снова засыпали в сокровенной глубине моей души. Я их не сознавал, они, я уверен, не влияли на мои слова и поступки. Я один нес бремя наших маленьких забот и всех моих начинаний, а на попечении Доры были мои перья, и мы оба считали, что так оно и должно быть. Она была искренне ко мне привязана и гордилась мной. И когда Агнес в письмах к Доре добавляла, что старые друзья живо следят за моими успехами, гордятся мной и, читая мою книгу, как бы слышат мой голос, — Дора, сверкая глазами, на которых блестели слезы радости, прочитывала мне эти строки и называла меня умным, знаменитым и дорогим мальчиком.
«Первые обманчивые порывы неопытного сердца». Эти слова миссис Стронг постоянно приходили в ту пору мне на память. Вряд ли я когда-нибудь забывал их. Просыпаясь ночью, я их слышал; помнится, мне даже казалось, что во сне я вижу их начертанными на стенах домов. Ибо я знал, что мое сердце было неопытным, когда я впервые полюбил Дору, и, будь оно опытней, я не изведал бы, после того как мы поженились, тех чувств, которые испытывал теперь.
«При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». Вспоминал я и эти слова. Я пытался добиться того, чтобы Дора приспособилась ко мне, но потерпел неудачу. Оставалось приспособиться мне к ней, делить с ней, что возможно, и быть счастливым, взвалить на свои плечи все, что я должен был взвалить, и также оставаться счастливым. Это была та дисциплина, которой я старался подчинить мое сердце, когда начал трезво размышлять. Благодаря этому второй год моей жизни с ней был для меня более счастливым, чем первый, и — что еще важнее — жизнь Доры стала солнечной.
Но этот год не прибавил сил Доре. Я надеялся, что ручки, более легкие, чем мои, переделают ее характер, и улыбка младенца, лежащего у нее на груди, поможет моей девочке-жене превратиться в женщину. Этому было не суждено свершиться. Душа затрепетала у порога своей крохотной тюрьмы, а потом, не ведая о своем плене, отлетела.
— Когда мне снова можно будет бегать, как раньше, — сказала Дора, — я, бабушка, заставлю бегать Джипа. Он стал такой ленивый и неповоротливый.
— Боюсь, милочка, что болезнь у него другая, не лень, — заметила бабушка, мирно работавшая около нее. — Возраст, Дора!
— Вам кажется, он стар? — удивилась Дора. — Ох, как странно! Джип постарел!
— Пока мы живем, моя крошка, эта болезнь — удел всех нас, — ласково сказала бабушка. — Увы, я это чувствую теперь больше, чем раньше.
— Но Джип? Даже маленький Джип? — Дора посмотрела на него с жалостью. — Бедняжка!
— Мне кажется, мой Цветочек, он еще долго проживет, — сказала бабушка, погладив Дору по щеке, когда та наклонилась со своего ложа, чтобы взглянуть на Джипа, который ответил тем, что встал на задние лапки и, астматически задыхаясь, не щадил себя, пытаясь к ней вскарабкаться и тычась головой и передними лапами. — Ему надо будет положить на зиму в его домик фланельку, и я уверена, что весной он будет снова свеж и бодр. Ну и песик! — воскликнула она. — Будь он живуч, как кошка, — все равно он до последнего вздоха будет на меня тявкать!
Дора помогла ему влезть на софу, и действительно, он так рассердился на бабушку, что не мог устоять на ногах, и лаял, повалившись на бок. Чем больше смотрела на него бабушка, тем больше он ее попрекал, несомненно за то, что не так давно бабушка начала пользоваться очками, а по какой-то неведомой причине он считал очки личным для себя оскорблением.
Наконец, после длительных уговоров, Дора убедила его лечь, и когда он утихомирился, она стала поглаживать его длинное ухо, повторяя задумчиво: «Даже маленький Джип! Бедняжка!»
— Легкие у него хорошие, и нельзя сказать, чтобы его неприязнь ко мне ослабела, — улыбаясь, заметила бабушка. — Несомненно, он еще долго проживет. Но если ты хочешь, милый Цветочек, получить собачку, чтобы с ней бегать, я тебе достану другую — Джип уже стар.
— Спасибо, бабушка, — тихо сказала Дора. — Не нужно.
— Не нужно? — переспросила бабушка, снимая очки.
— Кроме Джипа, мне не надо никакой собачки, — сказала Дора. — Это было бы обидно для Джипа. И я не могла бы ни с кем так подружиться, как дружна с ним. Ведь он знал меня еще до того, как я вышла замуж, и залаял на Доди, когда тот в первый раз пришел к нам. Мне кажется, бабушка, я не смогу любить никакой собачки, кроме Джипа.
— Да… Конечно, ты права, — сказала бабушка, погладив ее по щеке.
— Вы не обиделись? — спросила Дора.
— Какое же у тебя чуткое сердечко, моя детка! — воскликнула бабушка и с любовью склонилась над ней. — Ты подумала, что я могу обидеться!
— Нет, нет, я этого не думала! — сказала Дора. — Но я немножко устала и сказала глупость… Я ведь глупенькая. А когда я говорю о Джипе, я становлюсь еще глупее… Он знает меня всю жизнь, знает все, что было со мной. Правда, Джип? И я не могу от него отвернуться только потому, что он немножко изменился. Правда, Джип?
Джип примостился поближе к своей хозяйке и лениво лизнул ей руку.
— Не правда ли, Джип, ты не так постарел, чтобы покинуть свою хозяйку? — сказала Дора. — Мы еще поживем немножко вместе!
Милая моя Дора! В следующее воскресенье она спустилась вниз к обеду и так радовалась, увидев старину Трэдлса (по воскресеньям он всегда обедал у нас), а мы думали, что через несколько дней она сможет «бегать, как раньше». Но ей посоветовали подождать несколько дней, затем еще несколько дней, и она все еще не бегала и даже не ходила. Она была прелестна, она была весела, но маленькие ножки, такие проворные раньше, когда они танцевали вокруг Джипа, оцепенели и были недвижны.
Каждое утро я стал приносить ее вниз, а каждый вечер уносить наверх. А пока я ее нес, она обнимала меня за шею и хохотала, словно я это делал, побившись с кем-нибудь об заклад. Джип тявкал, вертелся вокруг нас, забегал вперед и, еле переводя дыхание, останавливался на площадке лестницы, посмотреть, идем ли мы. Бабушка, лучшая и самая заботливая из всех сиделок на свете, тащилась за нами с ворохом шалей и подушек. Мистер Дик никому из смертных не уступил бы своей привилегии освещать нам дорогу. Внизу, у нижней ступеньки, частенько стоял Трэдлс, глядел вверх и принимал от Доры потешные поручения для передачи самой замечательной девушке на свете. Какое мы устраивали веселое шествие! А больше всех веселилась моя девочка-жена.
Но случалось, когда я брал ее на руки и замечал, что она становится все легче и легче, меня охватывало тяжелое чувство, словно я приближался к ледяной пустыне, — она была еще невидима, но ее дыхание уже сковывало меня. Я избегал называть это чувство или размышлять о нем, но вот однажды вечером, когда оно мной овладело, а бабушка, уходя, крикнула Доре на прощание: «Спокойной ночи, Цветочек», — я сел за свой стол и заплакал, подумав о том, какое это роковое имя и как увядает в полном расцвете этот цветок!..
В одно прекрасное утро я получил по почте из Кентербери письмо, адресованное на мое имя в Докторс-Коммонс, и с удивлением прочел следующее:
«Мой дорогой сэр,
Обстоятельства, над которыми я не властен, прервали на значительный промежуток времени ту близость, каковая, поскольку позволяли мои служебные обязанности, вызывала во мне картины и события прошлого, расцвеченные яркими красками воспоминаний, и доставляла мне, как и всегда будет доставлять, неописуемо приятные чувства. Это обстоятельство, а равно и то высокое положение, которого вы, мой дорогой сэр, достигли благодаря вашим талантам, не позволяют мне взять на себя смелость назвать вас, друга моей молодости, столь близким мне именем Копперфилд! Достаточно знать, что это имя, которое я имел честь упомянуть, всегда будет храниться среди документов нашего семейства (я разумею архив, хранимый миссис Микобер и относящийся к нашим прежним жильцам) как сокровище, с чувством глубочайшего уважения и даже с любовью.
Не пристало тому, кто из-за своих собственных ошибок и неблагоприятного стечения событий как бы уподобился потонувшему барку (я позволю себе привлечь это морское сравнение), не пристало, повторяю, тому, кто находится в таком положении, прибегать к языку приветствий и поздравлений. Пусть это будет делом рук более достойных и более чистых.
Если более важные занятия позволят вам ознакомиться с дальнейшим содержанием этих строк, написанных неискусной рукой, — а этого может и не случиться, смотря по обстоятельствам, — вы, натурально, полюбопытствуете, какую я преследую цель, сочиняя сие послание. Разрешите мне сказать, что я вполне понимаю основательность такого вопроса и готов на него ответить, но прежде всего должен заявить, что цель эта отнюдь не денежного характера.
Я не намекаю на тайную возможность, которая, быть может, находится в моем распоряжении, возможность направить молнию или пожирающее и отмщающее пламя на некий пункт, но позволяю себе заявить, между прочим, что мои самые светлые мечты рассеялись навсегда… покой мой нарушен… радость жизни убита… сердце у меня не на месте, и среди своих сограждан я не могу больше ходить с высоко поднятой головой. В цветке завелся червяк. Чаша полна горечи до краев. Червь делает свое дело и скоро покончит со своей жертвой. Чем скорей — тем лучше. Но не буду отклоняться в сторону.
Пребывая в крайне плачевном душевном состоянии, каковое не может смягчить даже влияние миссис Микобер, невзирая на то, что она предстает в тройственном образе — женщины, жены и матери, я намерен на короткое время бежать от самого себя и посвятить сорокавосьмичасовой отдых обозрению тех мест в столице, которые некогда были источником моих радостей. Ради лицезрения мирных приютов, приносивших душевный покой, я, конечно, направлю свои стопы и к тюрьме Королевской Скамьи. Сообщая, что я буду там (D. V. [Deo volente (лат.) — если богу будет угодно.]) у южной стены этого узилища для заключенных по решениям гражданского суда, ровно в семь часов вечера послезавтра, я почитаю цель сего послания достигнутой.
Я не осмеливаюсь просить моего бывшего друга мистера Копперфилда или моего бывшего друга мистера Томаса Трэдлса из Иннер-Тэмпла, если сей последний джентльмен еще здравствует и преуспевает, чтобы они удостоили меня встречи и возобновления (насколько это возможно) наших добрых отношений, имевших место в былые времена. Ограничиваюсь замечанием, что в означенный час и в означенном месте можно будет найти обломки, которые остались
от Рухнувшей Башни
Уилкинса Микобера.
P. S. Может быть, уместно добавить к вышесказанному, что миссис Микобер не оповещена о моих намерениях».
Я перечитал письмо несколько раз. Отдавая должное напыщенному стилю мистера Микобера и его удивительной готовности браться за перо и писать длинные письма по любому подходящему или неподходящему поводу, я тем не менее понял, что за этим посланием, полным околичностей, скрывается нечто важное. Я отложил письмо, чтобы о нем подумать, снова взял его, чтобы перечитать, и все еще изучал его с крайним недоумением, когда появился Трэдлс.
— Дружище, никогда вы не приходили так кстати! Вы явились в тот самый момент, когда мне особенно нужен ваш разумный совет. Трэдлс, я получил очень странное письмо от мистера Микобера.
— Да что вы! Не может быть! — воскликнул Трэдлс. — А я получил письмо от миссис Микобер!
И раскрасневшийся от быстрой ходьбы и возбуждения Трэдлс, у которого волосы стояли дыбом, словно он только что увидел привидение, достал свое письмо и протянул мне, а я дал ему письмо, мной полученное. По мере того как он погружался в чтение письма мистера Микобера, я следил за ним. Он поднял брови, повторил вслух: «Направить молнию или пожирающее и отмщающее пламя» и воскликнул: «Бог ты мой! Копперфидд!» А затем я стал читать письмо миссис Микобер.
Вот оно:
«Я шлю искренний привет мистеру Томасу Трэдлсу, и если он еще помнит ту, которая некогда имела счастье быть его хорошей знакомой, не уделит ли он ей несколько минут своего досуга? Уверяю мистера Т.Т., что я не стала бы злоупотреблять его любезностью, если бы не находилась на пороге отчаяния.
Тяжко говорить мне об этом, но причина, по которой я обращаюсь к мистеру Трэдлсу с этим злосчастным письмом и прошу его снисходительно отнестись к нему, заключается в том, что мистер Микобер (раньше такой хороший семьянин) стал чуждаться своей жены и детей. Мистер Т. не может себе представить, как изменилось поведение мистера Микобера, какой он стал необузданный и запальчивый. И постепенно эти качества усиливаются; право же, кажется, у него помрачение рассудка. Уверяю мистера Трэдлса, не проходит дня, чтобы с ним не случился какой-нибудь припадок. Мистер Т. поймет мои чувства, если я скажу ему, что мне все время приходится слышать от мистера Микобера, что он продался дьяволу. Уже с давних пор его безграничная доверчивость уступила место таинственности и скрытности, которые стали главными чертами его характера. Малейший невод, например простой вопрос, чего ему хотелось бы на обед, приводит к тому, что он заявляет о желании развестись со мной. Вчера вечером дети просили его дать им два пенса на покупку «лимонных сосулек» — так называется местное лакомство, — а он преподнес нашим близнецам ножик для устриц!
Я прошу мистера Трэдлса простить мне эти подробности. Без них мистер Т. не сможет получить никакого понятия о моем ужасном положении.
Могу ли я теперь взять на себя смелость и сообщить мистеру Т. цель моего письма? Разрешит ли он теперь положиться на его дружеское участие? О да! Я знаю его сердце!
Любящий женский глаз нелегко ослепить. Мистер Микобер едет в Лондон. Хотя сегодня утром перед завтраком он старательно заслонял рукой адрес, написанный им на ярлычке, который он прицепил к маленькому коричневому чемодану, — свидетелю былых счастливых дней, — но орлиный взгляд встревоженной супруги ясно различил буквы: д, о, н. Конечная остановка кареты — гостиница «Золотой Крест» в Вест-Энде. Осмелюсь ли я горячо просить мистера Т., чтобы он повидал моего заблудшего супруга и урезонил его? Осмелюсь ли я просить заступиться перед мистером Микобером за страждущее семейство? О нет! Это слишком большое одолжение!
Если мистер Копперфилд, достигнув славы, еще помнит столь скромную и малозаметную особу, как я, не возьмет ли на себя мистер Т. труд передать ему мое неизменное уважение и такую же просьбу? Во всяком случае, мистер Т. соблаговолит хранить мое сообщение в строжайшей тайне и ни под каким видом не делать даже самых отдаленных намеков на него в присутствии мистера Микобера. Если бы мистер Т. пожелал когда-нибудь мне ответить (хотя я чувствую, что это совершенно невероятно), письмо, адресованное в Кентербери, почтамт, до востребования, на имя М. Э. повлечет за собой меньше печальных последствий, чем адресованное непосредственно той, кто подписывает это письмо в страшном отчаянии, как мистера Томаса Трэдлса
почтительный друг и челобитчица
Эмма Микобер».
— Что вы думаете об этом письме? — взглянув на меня, спросил Трэдлс, когда я перечитал письмо дважды.
— А что вы думаете об этом? — спросил я, ибо, нахмурившись, он все еще читал послание мистера Микобера.
— Мне кажется, Копперфилд, оба эти письма заключают в себе нечто более важное, чем обычные письма мистера и миссис Микобер, но что именно — не понимаю. Они писали искренне и не сговариваясь между собой, я в этом не сомневаюсь. Бедная женщина! — Это относилось к письму миссис Микобер; стоя рядом, мы сравнивали оба письма. — Во всяком случае, мы должны пожалеть ее и ответить — написать, что не преминем повидаться с мистером Микобером.
Я выразил согласие тем более охотно, что теперь упрекнул себя в недостаточно внимательном отношении к ее первому письму. В свое время, как уже упоминалось, я размышлял о нем немало, но я был слишком занят собственными делами, да к тому же достаточно хорошо знал все семейство и, не имея больше никаких известий, мало-помалу кончил тем, что перестал об этом думать. О Микоберах я размышлял частенько, но главным образом о том, какие «денежные займы» они сделали в Кентербери, а также вспоминал, что, поступив клерком к Урии Хипу, мистер Микобер чувствовал себя не в своей тарелке при встречах со мной.
Итак, я написал от имени нас двоих успокоительное письмо миссис Микобер, и мы оба его подписали. По дороге в город, на почту, мы вели долгую беседу с Трэдлсом и строили многочисленные предположения, упоминать о которых не стану. Днем мы посовещались с бабушкой, но пришли только к выводу, что не должны опаздывать на назначенное мистером Микобером свидание.
Хотя мы пришли в условленное место за четверть часа до назначенного времени, мистер Микобер был уже там. Скрестив на груди руки, он стоял, прислонившись к стене, и глядел на венчавшие ее острые зубцы так мечтательно, словно это были переплетающиеся ветви деревьев, осенявших его в юности.
Мы подошли к нему; вид у него был немного более смущенный и немного менее элегантный, чем в былые времена. Для поездки он распростился со своим черным костюмом законника, на нем были старый его сюртук и плотно облегающие панталоны, но от непринужденности, с какою он носил их прежде, остались лишь следы. Правда, разговаривая с нами, он мало-помалу вновь обретал былую элегантность, но даже его монокль болтался как будто не столь изящно, как раньше, а воротник сорочки хотя и был по-прежнему грандиозных размеров, но как-то обвис.
— Джентльмены! Вы — друзья в несчастье, настоящие друзья! — воскликнул мистер Микобер после обмена приветствиями. — Прежде всего позвольте осведомиться о физическом благополучии миссис Копперфилд in esse [В настоящем (лат.)] и миссис Трэдлс in posse [В будущем (лат.)], полагая, так сказать, что мистер Трэдлс еще не сочетался — на радость и на горе[479] — с предметом своей любви!
Мы оценили его учтивость и ответили подобающим образом. Затем он обратил наше внимание на тюремную стену и начал так: «Уверяю вас, джентльмены…» — но тут я запротестовал против такого церемонного обращения и попросил его говорить с нами так, как прежде.
— Ваша сердечность меня подавляет, дорогой Копперфилд! — сказал он и пожал мне руку. — Ваше обращение с тем, кто является лишь обломком Храма, называемого Человеком, — позвольте мне так назвать самого себя, — свидетельствует о сердце, которое делает честь нашей природе. Я хотел сказать, что вот сейчас обозревал мирный уголок, где протекли счастливейшие часы моей жизни…
— Я уверен, это было благодаря миссис Микобер, — сказал я. — Надеюсь, она в добром здравии?
— Благодарю! — ответил мистер Микобер, но лицо его слегка омрачилось. — Она чувствует себя не очень хорошо. Вот тюрьма! — Мистер Микобер горестно поник головой. — То место, где впервые на протяжении многих лет невыносимое бремя денежных затруднений не оповещало о себе изо дня в день несносными, не дающими прохода голосами! То место, где не было дверного молотка, стук коего предупреждал бы о появлении кредитора. То место, где вам не угрожало привлечение к суду, а те, кто вас засадил, не шли дальше ворот! Джентльмены! — продолжал мистер Микобер. — Когда тени этой железной решетки, увенчивающей кирпичные стены, падали на песок плаца, я видел, как мои дети пробираются в этом сложном лабиринте, избегая наступать на затененные места. Мне знаком каждый камень этой тюрьмы. Простите великодушно, если я не могу скрыть своей слабости!
— С той поры, мистер Микобер, у нас у всех произошли в жизни перемены. — заметил я.
— Мистер Копперфилд, — с горечью сказал мистер Микобер, — когда я находился в этом убежище, я мог смотреть своему ближнему прямо в лицо, и если он меня оскорбит, — пробить ему голову. Но больше я не нахожусь с моими ближними на равной ноге!
Понурив голову, мистер Микобер повернулся спиною к тюрьме; опираясь с одного бока на предложенную мной руку, а с другого — на руку Трэдлса, он зашагал вместе с нами.
— На пути к могиле есть вехи, — продолжал мистер Микобер, умильно взирая назад через плечо, — подле коих человек пожелал бы задержаться до конца дней своих, если бы у него не было нечестивых стремлений. Такова и эта тюрьма в моей переменчивой карьере.
— У вас плохое расположение духа, мистер Микобер, — сказал Трэдлс.
— Совершенно верно, сэр, — согласился мистер Микобер.
— Надеюсь, не потому, что вам не нравится юриспруденция? — продолжал Трэдлс. — Вы ведь знаете, я юрист.
Мистер Микобер ничего не ответил.
— Как поживает, мистер Микобер, наш друг Хип? — спросил я после паузы.
— Мой дорогой Копперфилд! — побледнев, возбужденно воскликнул мистер Микобер. — Если вы считаете моего хозяина вашим другом, я могу только сожалеть об этом, если же вы считаете его моим другом, я позволю себе сардонически улыбнуться! Но кем бы вы ни считали моего хозяина, прошу не принять за обиду, если я отвечу только одно: здоров он или болен, он похож на лису, чтобы не сказать на дьявола… И прошу покорно разрешить мне как частному лицу не распространяться на эту тему, которая приводит меня как представителя моей профессии в состояние бешенства!
Я выразил сожаление, что, по неведению, коснулся темы, столь сильно его взволновавшей.
— А могу ли я узнать, не повторяя той же ошибки, как поживают мои старые друзья — мистер и мисс Уикфилд?
— Мисс Уикфилд всегда была и остается образцом совершенства, — ответил мистер Микобер, и лицо его зарумянилось. — Она, мой дорогой Копперфилд, единственная сияющая звезда на небосводе моего несчастного бытия. Эту молодую леди я почитаю, я удивляюсь ее характеру, я преклоняюсь перед ней. Какая сердечность, какая правдивость и доброта! Прошу вас, завернем куда-нибудь. Право же, я в таком расстройстве, что не могу собой владеть!
Мы повели его в переулок, где он вытащил носовой платок и прислонился к какой-то стене. Если я смотрел на него так же мрачно, как и Трэдлс, то едва ли наше общество могло действовать на него ободряюще.
— Такова моя судьба! — воскликнул мистер Микобер, непритворно всхлипывая, однако — не без оттенка былой элегантности. — Такова моя судьба, джентльмены, что прекраснейшие черты человеческой природы являются для меня укоризной. Уважение, которое я питаю к мисс Уикфилд, — это стрела, пронзающая мою грудь. Лучше покиньте меня, и я отправлюсь странствовать по лицу земли. Мои дела быстро уладит могильный червь!
Не вняв этому призыву, мы подождали, пока он не спрятал носового платка: затем он оправил воротничок горочки и, дабы обмануть прохожих, которые случайно могли на него взглянуть, начал напевать какую-то песенку и сдвинул шляпу набекрень. Не желая терять его из виду, так ничего и не узнав, я сказал ему, что с удовольствием познакомлю его с бабушкой, если он поедет со мною в Хайгет, где к его услугам будет постель и ночлег.
— А вы, мистер Микобер, — сказал я, — приготовите нам стаканчик нашего превосходного пунша, и приятные воспоминания помогут вам забыть теперешние заботы.
— А не то, мистер Микобер, вы поведаете о них нам, если доверительные сообщения вашим друзьям способны вам как-то помочь, — осторожно сказал Трэдлс.
— Делайте со мной, джентльмены, все что хотите! — произнес мистер Микобер. — Я — соломинка в пучине морской, я нахожусь во власти стихов! Прошу прощенья, я хотел сказать — стихий.
Мы снова двинулись рука об руку, успели сесть в карету, которая вот-вот должна была тронуться, и приехали в Хайгет без помех и приключений. Я был в большом затруднении, не ведая, что мне сказать и как поступить; по всем признакам в таком же затруднении был и Трэдлс. Мистер Микобер погружен был в мрачное раздумье. По временам, правда, он пытался придать себе бодрый вид и напевал какую-то песенку, но его глубокая меланхолия производила тем большее впечатление, чем более ухарски он заламывал набок шляпу, вытягивая воротничок сорочки чуть ли не до самых глаз.
Мы пошли не ко мне, а к бабушке, так как Дора чувствовала себя неважно. Я послал за бабушкой, и она встретила мистера Микобера очень приветливо. Мистер Микобер поцеловал ей руку, отретировался к окну и вытащил носовой платок, испытывая тяжелую внутреннюю борьбу.
Мистер Дик был дома. По самой своей природе он был так преисполнен сострадания ко всем, кому было плохо, и так быстро распознавал подобных людей, что за пять минут по крайней мере раз десять пожал руку мистеру Микоберу. Такое участие со стороны незнакомого человека столь растрогало мистера Микобера, что при каждом пожатии он повторял: «О, это слишком, мой дорогой сэр!» А это до того вдохновляло мистера Дика, что он, еще с большим пылом, снова и снова пожимал руку гостю.
— Доброта этого джентльмена, сударыня, — обратился мистер Микобер к бабушке, — если вы разрешите прибегнуть к несколько грубоватому выражению, употребляемому в нашем национальном спорте, сбивает меня с ног! Такой прием, право же, смущает человека, который, как я, сражается с затруднениями, находясь под бременем тревоги.
— Мой друг мистер Дик — человек необыкновенный, — с гордостью сказала бабушка.
— Я в этом убежден, — сказал мистер Микобер. — Дорогой мой сэр (ибо мистер Дик снова пожал ему руку), я глубоко тронут вашим участием!
— Как вы поживаете? — спросил мистер Дик с беспокойством.
— Неважно, дорогой мой сэр, — вздыхая, ответил мистер Микобер.
— Вам не следует унывать, вы должны, насколько возможно, развеселиться, — сказал мистер Дик.
Мистер Микобер был совершенно очарован этими дружескими словами, а также и тем, что снова ощутил руку мистера Дика в своей руке.
— Участь моя, — сказал он, — такова, что, созерцая разнообразную панораму человеческого бытия, мне случалось встречать оазисы, но такого зеленого, такого освежающего я не встречал никогда!
В другое время это бы меня позабавило; но я чувствовал, что все мы как-то напряжены и встревожены, и с таким беспокойством наблюдал за мистером Микобером, который колебался между явным намерением нечто открыть и желанием не открывать ничего, что мое беспокойство перешло в лихорадочное волнение. Трэдлс сидел на кончике стула, глаза его были широко раскрыты, волосы торчали более выразительно, чем обычно; он поглядывал то на мистера Микобера, то на пол и не издавал ни звука. Бабушка, хоть и присматривалась внимательно к своему новому гостю, владела собой лучше, чем мы, ибо она втянула его в разговор и принудила отвечать, хотел он этого или не хотел.
— Вы очень старый друг моего внука, мистер Микобер, — сказала бабушка. — Жалею, что не имела удовольствия видеть вас раньше.
— А я, сударыня, жалею, что не имел чести знать вас в прежние времена, — отозвался мистер Микобер. — Я не всегда был таким обломком разбитого судна, каким вы видите меня в настоящее время.
— Надеюсь, все обстоит благополучно с миссис Микобер и со всем вашим семейством? — спросила бабушка. Мистер Микобер отвесил поклон.
— С ними обстоит все благополучно, поскольку могут надеяться на благополучие несчастные отверженные, — мрачно ответил мистер Микобер после паузы.
— Господи помилуй! — воскликнула бабушка с присущей ей выразительностью. — Что вы имеете в виду, сэр?
— Мое семейство, сударыня, — ответил мистер Микобер, — может в любой миг лишиться средств к существованию. Мой хозяин…
Тут мистер Микобер, к моему вящему неудовольствию, умолк и начал очищать лимоны, которые я распорядился принести ему вместе с другими составными частями пунша.
— Ваш хозяин, вы сказали… — вставил мистер Дик и слегка подтолкнул его под руку.
— Благодарю вас, мой добрый сэр, за напоминание, — отозвался мистер Микобер, и вслед за этим последовало еще одно рукопожатие. — Мой хозяин мистер Хип как-то соизволил заметить, сударыня, что, не получай я жалованья, поступив к нему на службу, мне бы пришлось стать бродячим фокусником, шпагоглотателем и пожирателем огня. Кто его знает, может быть, и в самом деле мои дети должны будут снискивать себе пропитание кувырканьем, а миссис Микобер суждено сопровождать игрой на шарманке их противоестественные ухищрения!
Мистер Микобер сделал выразительный жест ножом, давая понять, что эти представления будут иметь место лишь после того, как его не станет. Засим с видом отчаяния он продолжал очищать лимоны.
Бабушка, облокотившись на маленький круглый столик, обычно стоявший рядом с ней, внимательно следила за ним. Несмотря на отвращение, которое внушала мне мысль хитростью заставить его открыть то, что добровольно он не хотел сказать, я собирался застигнуть его врасплох именно в этот момент; но он был слишком погружен в свои операции: бросал в чайник лимонные корки, клал сахар на лоточек для щипцов, наливал спирт в пустой графин, уверенно размешивал подсвечником кипящую воду и прочее и прочее. Однако я видел, что вот-вот настанет перелом, и он настал.
Он отодвинул все свои снадобья и посуду, поднялся со стула, вытащил носовой платок и разразился слезами.
— Мой дорогой Копперфилд, — выглядывая из-за платка, сказал мистер Микобер, — из всех занятий это такое занятие, которое требует душевного спокойствия и самоуважения. Я не могу продолжать. Это несомненно.
— В чем дело, мистер Микобер? — спросил я. — Говорите, пожалуйста. Вы — среди друзей.
— Среди друзей! — повторил мистер Микобер, и все, что он дотоле сдерживал, наконец прорвалось. — О господи! Да ведь именно потому, что я среди друзей, вы видите меня в таком состоянии. В чем дело, джентльмены? В чем дело? Подлость — вот в чем дело! Низость — вот в чем дело! Обман, мошенничество, заговор — вот в чем дело! И называется вся эта гнусность — Хип!
Бабушка всплеснула руками, а мы оцепенели, как пораженные громом.
— Конец борьбе! — воскликнул мистер Микобер, яростно размахивая носовым платком и то и дело вытягивая вперед обе руки, а потом раздвигая их так, словно он плыл среди нечеловеческих трудностей. — Больше я не могу вести такую жизнь! Я — человек погибший, у меня нет ничего, что могло бы примирить меня с жизнью. На мне лежало табу, пока я был на этой проклятой службе у негодяя. Верните мне мою жену, верните мне мое семейство, сделайте снова Микобера из этого несчастного, который стоит перед вами в моих башмаках, а потом предложите мне глотать шпагу — и я проглочу ее! Еще с каким аппетитом!
Никогда я не видел человека в таком возбуждении. Я пытался его успокоить, чтобы добиться чего-нибудь более вразумительного. Но он распалялся все больше и больше и ничего не хотел слушать.
— Я не пожму никому руки, — восклицал мистер Микобер, задыхаясь, сопя и захлебываясь слезами так, словно тонул в холодной воде, — не пожму руки… пока… не раздавлю эту отвратительную гадину… Хипа! Я не приклоню нигде головы, пока не… обрушу… Везувий… на… этого подлеца… Хипа! Пусть… под этим кровом… напитки… в особенности пунш… удушат меня, если я… раньше… не придушу его так, что… у него глаза на лоб полезут… у этого невиданного плута и лжеца… Хипа! Я… я… ни с кем не буду знаться… ничего не буду говорить… нигде не буду жить… пока… не раздроблю на… мельчайшие частицы… этого невероятного, этого… сверхъестественного лицемера, этого клятвопреступника… Хипа!
Я боялся, что мистер Микобер умрет тут же, на месте. Страшно было видеть, как он продирался сквозь эти нечленораздельные фразы, и когда приближался к имени Хипа, с трудом проложив к нему путь, бросался вперед, выкрикивая его с силой, поистине удивительной. А когда он, весь в поту, рухнул на стул и посмотрел на нас, он был в совершенном изнеможении — на лице появлялись краски, которым было здесь совсем не место, судороги сжимали горло, а на лбу вздувались жилы. Я было хотел помочь ему, но он отмахнулся и ничего не пожелал слушать.
— Нет, Копперфилд!.. кхх… Не прикасаться… кхх… пока мисс Уикфилд… кхх… возмещено зло… кхх… причинил гнусный негодяй… Хип! (Я глубоко уверен, что он не мог бы произнести и трех слов, если бы это словечко в конце фразы не вливало в него удивительную энергию.) Нерушимая тайна… кхх… от всего света… кхх… без исключений… через неделю в этот же день… кхх… в часы Завтрака… кхх… все присутствовать… также бабушка… кхх… добрейший джентльмен тоже… всем быть в гостинице в Кентербери… кхх… там… миссис Микобер и я… пели «Остролист»…[480] кхх… выведу на чистую воду неслыханного мошенника… Хипа!.. Больше не могу… говорить… кхх… ничего слушать… немедленно ухожу… не могу… кхх… выносить общество… по следам проклятого, отпетого преступника Хипа!
Повторив в последний раз это магическое слово, которое поддерживало его до конца, мистер Микобер исчерпал свои последние силы и выбежал из дому, а мы, потрясенные, обнадеженные и озадаченные, остались в таком состоянии, что оно мало чем отличалось от его собственного. Но и теперь его страсть к писанью писем была слишком сильна, чтобы он мог с ней справиться. Мы все еще были потрясены и озадачены, когда мне принесли следующее идиллическое послание, которое он написал в ближайшей таверне:
«Весьма секретно и доверительно.
Мой дорогой сэр,
Позволю себе просить вас передать вашей бабушке мои извинения за то крайнее возбуждение, в коем я находился. Извержение дымившегося вулкана последовало после внутренней борьбы, которую легче понять, чем описать.
Надеюсь, я вполне вразумительно пригласил вас встретиться со мной ровно через неделю, утром, в Кентерберийском доме увеселений, где миссис Микобер и я имели однажды честь объединить наши голоса с вашим в пении прославленной песни бессмертного акцизвика, вскормленного на том берегу Твида.[481]
Исполнив свой долг и совершив акт искупления, что только и позволит мне смотреть в глаза моих ближних, я исчезну. Я хотел бы лишь, чтобы меня поместили в тот приют всеобщего отдохновения, где,
Каждый навек затворяся в свою одинокую келью,
Спят непробудно смиренные предки села,[482]
под бесхитростной надписью
Уилкинс Микобер».
Прошло несколько месяцев после нашего свидания с Мартой на берегу реки. С той поры я ее не видел, но она не раз давала о себе знать мистеру Пегготи. Ревностная ее помощь ни к чему не привела, и, судя по словам мистера Пегготи, я пришел к заключению, что до сих пор не найдено никакой нити, которая помогла бы нам что-нибудь узнать о судьбе Эмили. Признаюсь, я начал отчаиваться в результате наших поисков и все глубже и глубже проникался уверенностью в том, что она умерла.
Но его убеждение оставалось непоколебимым. Насколько мне известно, — а его честное сердце, как мне кажется, было открыто для меня, — он неизменно и благоговейно верил, что найдет ее. Терпение его было неистощимо. И хотя временами я содрогался при мысли о том, в какое он впадет отчаяние, если его вере нанесен будет удар, но она пустила такие глубокие корни в его прекрасной душе и была так чиста, что с каждым днем я все больше его уважал и почитал.
Он был не из тех, кто только надеется, но ничего не делает. Всю свою жизнь он привык действовать, и хорошо знал, что, надеясь на помощь других, он должен вместе с тем помогать себе сам. Я знал, что он отправлялся в Ярмут, если среди ночи ему вдруг начинало казаться, будто в окне старого баркаса почему-либо нет свечи. Я знал, что, вычитав из газет какие-нибудь сведения, которые могли иметь малейшее отношение к Эмили, он брал свою палку и пускался в путь за несколько десятков миль. Когда я передал ему рассказ, известный мне благодаря мисс Дартл, он отправился морем в Неаполь и вернулся назад. Трудные были все эти путешествия, так как он старался тратить как можно меньше денег, сберегая их до той поры, когда найдет Эмили. И все это время я ни разу не слышал от него ни одной жалобы, ни разу не слышал, что он устал или отчаялся.
После нашей женитьбы Дора часто видела его и очень полюбила. И сейчас он перед моими глазами — стоит рядом с ее софой, в руках неказистая шапка, а моя девочка-жена глядит на него голубыми глазами с каким-то боязливым восхищением. А вот он приходит ко мне поболтать вечерком, в сумерки, я увожу его выкурить трубочку, и мы гуляем по саду. И передо мною встает другая картина — его опустевший дом, который мне, ребенку, казался таким уютным по вечерам, когда в очаге пылает огонь, а за окном воет ветер…
В одно из своих вечерних посещений он сообщил, что, выйдя побродить прошлой ночью, встретил недалеко от своего дома Марту; она ждала его и просила ни в коем случае не уезжать из Лондона, покуда он ее снова не повидает.
— Она сказала — почему? — осведомился я.
— Я ее спросил, но она только сказала, что я ей должен это обещать, и исчезла, — ответил он.
— А она говорила, когда появится снова?
— Нет, мистер Дэви, — промолвил он, задумчиво проводя рукой по лицу. — Об этом я ее тоже спросил. Но она ответила, что не может этого сказать.
Я слишком долго старался его подбадривать, внушая надежду, которая висела на волоске, и потому заметил только, что, мне кажется, он встретится с ней скоро. Все свои сомнения я хранил про себя.
Но вот как-то вечером недели через две я гулял один по саду. Я хорошо помню этот вечер. Было это на второй день той недели, по истечении которой мистер Микобер назначил нам встречу. Целый день шел дождь, было очень сыро, густая листва деревьев намокла, листья, казалось, отяжелели от влаги; но дождь уже прекратился, хотя небо еще не прояснилось, и весело зачирикали птицы. Пока я гулял по саду, сумерки сгустились, постепенно затихли птичьи голоса, и воцарилась та особенная тишина, которая бывает за городом в такие вечера, когда деревья неподвижно замирают и только одинокие капли время от времени падают с ветвей.
Чуть в стороне от нашего домика, между увитыми плющом шпалерами, шла короткая аллея; она выходила прямо на дорогу перед домом. Задумавшись и случайно повернув голову в сторону аллеи, я увидел фигуру в простенькой мантилье. Она быстро двигалась по направлению ко мне и вдруг меня поманила.
— Марта! — воскликнул я, бросившись ей навстречу.
— Вы можете со мной пойти? — взволнованно прошептала она. — Я у него была, но его нет дома. Я оставила ему на столе записку, написала, куда он должен прийти. Мне сказали, что он скоро вернется домой. У меня есть для него новости. А вы не могли бы пойти со мной сейчас же?
Вместо ответа я открыл калитку и вышел вместе с ней. Жестом она попросила меня молчать и зашагала по направлению к Лондону; по ее пыльной одежде было очевидно, что она шла оттуда пешком и очень спешила.
Я спросил, не туда ли мы идем. Она утвердительно кивнула головой и снова сделала тот же жест. Тогда я окликнул пустую карету, мы сели, и на мой вопрос, куда ехать, она ответила:
— К Гольдн-скверу! Скорей!
Затем она забилась в угол кареты; рука, которой она закрыла лицо, дрожала; другой рукой она снова сделала мне тот же знак, что и раньше, словно ей было непосильно слышать чей бы то ни было голос.
Я был в каком-то смятении, — то загоралась во мне надежда, то поднимался страх, — и я взглянул на нее, ожидая объяснений. Но она так упорно молчала, да и мне самому, в моем состоянии, молчание было так необходимо, что я не решился его прервать. Мы ехали, не произнося ни слова. По временам она выглядывала в окно, словно ей казалось, что мы едем слишком медленно, хотя мы ехали достаточно быстро, и по-прежнему оставалась безмолвной.
Мы вышли из кареты у названной ею площади, и я приказал кучеру ждать, на тот случай, если он нам понадобится. Она коснулась моей руки и повела меня в одну из мрачных уличек, где раньше было столько прекрасных особняков, которые давно уже обветшали и сдавались внаем покомнатно. Войдя в открытую дверь одного из таких домов, она отпустила мою руку и сделала знак следовать за ней по лестнице.
Дом был набит жильцами. По мере того как мы поднимались, распахивались двери комнат, и в них показывались головы жильцов; немало народу также спускалось по лестнице. Прежде чем войти в дом, я бросил взгляд наверх и в окнах увидел женщин и детей, глазевших на улицу поверх цветочных горшков; должно быть, мы привлекли их внимание, ибо теперь главным образом глазели на нас из-за дверей женщины и дети. Широкая лестница с массивными перилами из какого-то темного дерева, карнизы над дверьми, украшенные резными цветами и фруктами, глубокие амбразуры окон — все эти символы былого величия были невероятно грязны и пришли в полное обветшание. От сырости и времени паркет местами прогнил, и ходить по нему было небезопасно. Пытались, как я заметил, влить новую кровь в это разрушавшееся здание — кое-где подновили старинную дорогую скульптуру из дерева, заменив ее дешевой поделкой; это походило на брак между разорившимся старым аристократом и бедной плебейкой: участники этого неудачного союза отшатывались друг от друга. Несколько окон на лестнице были завешены или заделаны, в оставшихся почти не было стекол, и источенные червями рамы, казалось, всасывали внутрь дурной воздух, но отнюдь его не выпускали. Я взглянул в эти окна без стекол и увидел такие же дома, а внизу — жалкий двор, напоминавший свалку.
Мы взбирались на самый верх. Раза два мне показалось, что в сумеречном свете я вижу неясные очертания женщины, которая шла перед нами. Когда нам осталось подняться еще на один марш лестницы, выходивший на чердак, я увидел, что эта женщина на миг остановилась у двери, нажала ручку и вошла в комнату.
— Что это? — прошептала Марта. — Она вошла ко мне в комнату. Я ее не знаю.
Но я-то знал ее. Я был поражен, когда узнал мисс Дартл.
Едва я успел ответить моей спутнице, что видел эту леди раньше, как из комнаты послышался ее голос, хотя слов нельзя было разобрать. Марта, бросив удивленный взгляд, сделала знакомый мне жест, потянула меня за собой вверх по лестнице до какой-то боковой дверцы, которая, по-видимому, не была заперта, и толкнула ее; дверь открылась, и мы очутились в крохотной — чуть побольше шкафа — пустой мансарде с низким покатым потолком. Она сообщалась полуоткрытой дверью с комнатой, которую Марта назвала своей. Здесь, запыхавшись от подъема по лестнице, мы остановились, и Марта дала мне знак молчать, слегка прикоснувшись пальцами к моим губам. Отсюда я мог только разглядеть, что комната большая, в ней находится кровать, а на стенах висят дешевые литографии с изображением кораблей. Ни мисс Дартл, ни той особы, к которой она, как мы услышали, обращалась, я не мог видеть. Тем более не могла их видеть моя спутница, ибо я стоял ближе к двери.
Несколько мгновений царило мертвое молчание. Не отнимая руки от моих губ, Марта приложила другую руку к своему уху.
— Неважно, что ее нет дома, — заносчиво проговорила мисс Дартл. — Я ее совсем не знаю. Я пришла повидать вас.
— Меня? — послышался тихий голос.
При звуке этого голоса я вздрогнул. Это была Эмили!
— Вас. Я пришла поглядеть на вас! Как? Вам не стыдно смотреть людям в глаза? Вам, виновнице такого зла?!
Безжалостность и безграничная ненависть в ее голосе, холодный, резкий тон и еле сдерживаемое бешенство дали мне возможность представить ее себе так, словно она стояла передо мной. Я видел сверкающие черные глаза, искаженное от страсти лицо, видел и этот побледневший шрам, пересекающий губы и трепетавший, когда она говорила.
— Я пришла посмотреть на прихоть Джеймса Стирфорта, — продолжала мисс Дартл. — На девицу, которая бежала с ним и стала в своем родном городе притчей во языцех… На дерзкую интриганку, на наглую любовницу таких людей, как Джеймс Стирфорт. Я хочу знать, что это за птица!
Послышался шорох. Должно быть, несчастная женщина, осыпаемая такими оскорблениями, бросилась к двери. Но говорившая преградила ей дорогу. Наступила короткая пауза.
И снова заговорила мисс Дартл. Она говорила сквозь зубы и постукивала по полу ногой.
— Остановитесь! Или я вас разоблачу перед жильцами и перед всей улицей! Если вы попытаетесь удрать от меня, я вцеплюсь вам в волосы, я заставлю камни восстать против вас!
Испуганное бормотанье было единственным ответом, который достиг моего слуха. Наступило молчание. Я не знал, что делать. Я страстно хотел положить конец этой встрече, но чувствовал, что не имею права вмешиваться. Только один мистер Пегготи мог видеть ее и за нее заступиться. «Но когда же он придет?!» — думал я с тоской.
— Наконец-то я ее увидела! — презрительно усмехнувшись, продолжала Роза Дартл. — Ну, и жалкое же он существо, если дал себя увлечь этой притворной скромности и склоненной головке.
— О, ради бога, пощадите меня! — вскричала Эмили. — Я не знаю, кто вы, но вам известна моя печальная история, и, ради бога, пощадите меня, если хотите, чтобы и вас щадили!
— Если я хочу, чтобы щадили меня? — с бешенством повторила та, другая. — Что общего между нами?
— Ничего, кроме нашего пола, — зарыдав, отозвалась Эмили.
— Эти слова в устах такой бесчестной твари способны убить любое чувство, кроме презрения и отвращения, которые я к вам питаю. Наш пол! Да, вы делаете большую честь нашему полу!
— О, я это заслужила! — воскликнула Эмили. — Но как это ужасно! Подумайте, дорогая леди, что я перенесла и как я пала! О Марта, вернись! Когда же я буду дома!
Мне было видно, как мисс Дартл села в кресло, пристально смотря вниз, словно там, у ее ног, распростерлась на полу Эмили. Теперь я хорошо мог разглядеть ее плотно сжатые губы и жестокие торжествующие глаза, которые она не отрывала от одной точки.
— Теперь слушайте меня, а свои уловки приберегите для ваших простофиль, — сказала она. — Неужто вы надеетесь разжалобить слезами меня? С таким же успехом вы можете соблазнить меня вашими улыбочками, продажная тварь!
— Смилуйтесь надо мной! — рыдала Эмили. — Посочувствуйте мне хоть сколько-нибудь, или я сойду с ума и умру!
— Это было бы слабым возмездием за все ваши преступления, — сказала Роза Дартл. — Да знаете ли вы, что вы сделали? Вы думали когда-нибудь о домашнем очаге, который разрушили?
— О! Не проходило ни одного дня, ни одной ночи, чтобы я об этом не думала! — воскликнула Эмили. Теперь я ее увидел. Она упала на колени, голова ее откинулась, глаза были устремлены к небу, руки заломлены, волосы распустились и спадали на плечи и на спину. — Была ли хоть одна минута во сне или наяву, когда бы я не видела этот дом так же ясно, как в тот день, когда покинула его навсегда! — продолжала она. — О, мой дом, мой дом! Милый, дорогой дядя! О, если бы вы знали, как меня терзали воспоминания о вашей нежности, когда я свернула с пути добра, вы не проявляли бы ее с таким постоянством! Лучше бы вы хоть раз в жизни рассердились на меня, это было бы какое-нибудь утешение! А у меня нет в жизни никакого утешения, потому что все они так меня любили! — Она упала ниц, пытаясь прикоснуться к подолу платья той, которая надменно сидела в кресле.
Роза Дартл глядела на нее сверху вниз, недвижная, как бронзовая статуя. Губы ее были плотно сжаты, она делала над собою страшное усилие, чтобы удержаться и не ударить ногой лежавшую перед ней прекрасную женщину. В этом я уверен. Я видел ее очень отчетливо, я видел, что для этого она призвала все свое мужество и силу духа. Когда же, наконец, придет мистер Пегготи!
— Жалкое тщеславие этих ничтожных червей! — произнесла она, когда овладела собой настолько, что могла говорить. — Ваш дом! Неужто вы воображаете, что я стану о нем думать или поверю, будто вы можете нанести этой жалкой норе вред, который нельзя было бы загладить деньгами? Ваш дом! Да вы для вашей семейки предмет купли-продажи, как и все остальное, что проходит через их руки!
— О, только не это! — вскричала Эмили. — Обо мне говорите что угодно, но не переносите мой позор на них, которые так же достойны уважения, как и вы. Они и без того мною опозорены. Если уж вы не щадите меня, то по крайней мере уважайте их, как подобает леди!
— Я говорю о его доме, — сказала Роза Дартл, не удостаивая обратить внимание на этот призыв, и подобрала подол платья, чтобы Эмили не осквернила его своим прикосновением. — Я говорю о том доме, где я живу. Вот, — с презрительным смехом она указала на распростертую у ее ног женщину, — достойная причина разрыва между матерью-леди и сыном-джентльменом! Вот кто причинил такое горе дому, куда она не могла бы войти даже в качестве судомойки, вот кто был причиной страданий, жалоб и укоров! Грязная тварь, которую подбирают где-то на берегу, чтобы позабавиться на часок, а потом швыряют назад — туда, где она родилась!
— Нет! Нет! — заламывая руки, вскричала Эмли. — Когда он встретился мне впервые — о! если бы этот день никогда не настал для меня и он впервые увидел бы меня в гробу! — я росла такой же невинной, как вы или любая леди, и собиралась стать женой человека, выйти замуж за которого было бы счастьем для любой леди! Если вы живете у него в доме, вы должны знать, какую он мог получить власть над такой слабой, тщеславной девушкой, как я. Я не оправдываю себя, но знаю хорошо и знает он, а если не знает, то в час своей смерти, когда душа его будет объята тревогой, должен будет сознаться, что обольстил меня и что я поверила ему, уверовала в него и полюбила!
В тот же миг Роза Дартл вскочила, чтобы ее ударить. Лицо ее так потемнело и так исказилось от отвращения, что я чуть-чуть не выскочил, чтобы стать между ними. Но она промахнулась. Задыхаясь и дрожа всем телом от бешенства, она стояла теперь перед Эмили и смотрела на нее с неописуемой ненавистью — подобного зрелища я никогда не видел и, кажется мне, никогда не увижу.
— Вы его любите? Вы? — вскричала она, судорожно сжимая и разжимая руку, словно ей не хватало только ножа, чтобы вонзить в жертву своей ярости.
Эмили исчезла из поля моего зрения. Ответа не последовало.
— И она смеет своим бесстыжим языком говорить это мне! — продолжала Роза Дартл. — Почему только не секут таких тварей? Будь моя воля, я бы засекла такую особу до смерти!
Этому можно было поверить. Лицо ее было так искажено бешенством, что я побоялся бы дать ей в руки орудия пытки.
Потом она начала смеяться — медленно и отрывисто, — показывая пальцем на Эмили, словно призывая богов и людей стыдиться ее.
— Она его любит! Эта падаль! И она мне сказала, что он о ней заботился! Ха-ха! Какие лжецы эти торгаши!
Ее насмешка была еще более жестокой, чем ярость. Я предпочел бы стать объектом ее ярости. Но она давала ей исход только на мгновение. А затем, как ни трудно было ей себя сдержать, она подавляла свое бешенство.
— О, чистый источник любви! — продолжала она. — Я уже вам говорила, что пришла сюда для того, чтобы поглядеть, каковы твари, подобные вам. Я любопытна. И теперь я вполне удовлетворена. И еще для того, чтобы дать вам совет поскорей найти свой дом и спрятаться среди тех превосходнейших людей, которые вас ждут. Ваши деньги их утешат. Когда все позабудется, вы снова можете уверовать в кого-нибудь и полюбить. Я думала, что вы сломанная игрушка, думала, что вы потускневшая мишура, которую выбрасывают вон. И что же оказалось? Вы — чистое золото, настоящая леди, обольщенная невинность! Ваше сердце — полно любви и веры, у вас именно такой вид, который вполне соответствует вашим басням! Раз так, я скажу вам еще кое-что. Вы меня слышите, прекрасная фея? Будет так, как я скажу!
Снова на мгновение вспыхнула ее ярость. Ее лицо судорожно исказилось, но потом она опять улыбнулась.
— Скройтесь! Если не у себя дома, то где хотите. Скройтесь где-нибудь подальше. Скройтесь там, где вас никто не знает, а еще лучше — в безвестной могиле! Удивляюсь, как это вы не нашли средства успокоить ваше нежное сердце, которое никак не хочет разбиться! Есть много таких средств, я слыхала. Их найти нетрудно.
Рыдания Эмили прервали ее. Она замолчала, прислушиваясь к ним, словно к музыке.
— Может быть, я человек странный, но я не могу дышать с вами одним воздухом, — продолжала она. — Это нездоровый воздух. Я его очищу, я его очищу от вашего присутствия! Если вы останетесь здесь до завтра, я объявлю на лестнице, кто вы такая, и расскажу всю вашу историю! Мне говорили, что здесь есть честные женщины. Печально, если такая, как вы, женщина легкого поведения, укрылась среди них. Если же вы поселитесь где-нибудь в этом городе и будете заниматься не тем, чем вам полагается (а этим занимайтесь сколько хотите, сделайте одолжение, я возражать не буду!), помните, как только я узнаю, где вы находитесь, я окажу вам ту же услугу. А узнаю я очень скоро, можете не сомневаться, — мне поможет джентльмен, который не так давно добивался вашей руки.
Когда же придет, наконец, мистер Пегготи? Долго ли мне это выносить? Долго ли я смогу это выносить?
— Боже мой! — воскликнула несчастная Эмили таким голосом, который мог тронуть самое жестокое сердце, но Роза Дартл все улыбалась. — Что же я должна делать?
— Делать? — повторила Роза Дартл. — Наслаждаться счастьем, вспоминая о прошлом! Погрузиться в воспоминания о любви Джеймса Стирфорта — разве он не хотел выдать вас замуж за своего лакея?! Или питать чувство благодарности к честному и достойному джентльмену, который соглашался получить вас в подарок от него! А не то можете выйти замуж за этого доброго человека и благодаря его любезности жить счастливо, если не найдете утешения в приятных воспоминаниях, в сознании собственных достоинств и того почетного положения, до которого, в глазах каждого, вас подняли… Если же и это вас не удовлетворит — тогда умирайте! Много есть подворотен и мусорных ям для тех, кто умирает от подобных огорчений. Выберите одну из них и отправляйтесь на небеса!
На лестнице послышались отдаленные шаги. Я узнал их. Слава богу, это был он!
Роза Дартл медленно отошла от двери — теперь я ее не видел.
— Но помните! — сказала она медленно и жестоко, открывая другую дверь, чтобы выйти. — Я вас ненавижу и твердо решила отыскать вас, куда бы вы ни скрылись, и сорвать с вас прекрасную маску, если вы не исчезнете отсюда… Вот что я хотела сказать, и то, что сказала, сделаю!
Шаги по лестнице все ближе… ближе… Он встречается с нею на лестнице, проходит мимо… он уже в комнате!
— Дядя!
И страшный крик. Через мгновение я заглянул в комнату. В его объятиях она потеряла сознание. Несколько секунд он не сводил с нее глаз, потом нагнулся поцеловать ее — о! с какой нежностью! — и накрыл ей лицо носовым платком.
— Мистер Дэви! — тихим, дрожащим голосом обратился он ко мне. — Благодарю отца небесного, что сбылась моя мечта. Благодарю от всей души за то, что он привел меня к моему ребенку!
С этими словами он поднял ее на руки и понес вниз по лестнице, недвижимую и бесчувственную, а накрытое платком ее лицо было обращено к нему.
На следующий день, рано утром, когда я прогуливался с бабушкой в нашем садике (теперь бабушка гуляла мало, так как проводила много времени, ухаживая за Дорой), мне сказали, что меня спрашивает мистер Пегготи. Он показался в садике, когда я шел ему навстречу, и, увидев бабушку, снял шапку, как делал это всегда, ибо питал к ней глубокое уважение. Я уже рассказал ей все, что произошло вчера. Молча она подошла к нему, от всей души пожала ему руку и похлопала по плечу. Она сделала это так выразительно, что все слова казались лишними. Мистер Пегготи прекрасно понял ее, как будто она сказала их тысячу.
— А теперь, Трот, я пойду повидаться с Цветочком, она ведь скоро будет вставать, — сказала бабушка.
— Надеюсь, сударыня, вы не из-за меня уходите? — спросил мистер Пегготи. — Если у меня не зашел ум за раз, — мистер Пегготи хотел сказать «ум за разум», — вы уходите из-за меня.
— Вам нужно поговорить, мой друг, и лучше это сделать наедине, — заметила бабушка.
— Я просил бы вас, сударыня, будьте добры, останьтесь, если только моя трескотня вас не утомляет, — сказал мистер Пегготи.
— Вы хотите? Ну что ж, пусть будет так, — кратко, но доброжелательно сказала бабушка.
Опираясь на руку мистера Пегготи, она направилась к маленькой беседке в глубине сада, где уселась на скамью, а я сел подле нее. Было место и для мистера Пегготи, но он остался стоять, опираясь рукой на маленький дощатый столик. Прежде чем заговорить, он некоторое время стоял неподвижно и глядел на свою шапку, а я невольно обратил внимание на то, как ясно эта мускулистая рука выражает силу и непреклонность его характера и как хорошо подходит она к его открытому лбу и волосам с проседью.
— Вчера вечером я привел свое дитя, — начал мистер Пегготи, устремив на нас взор, — к себе в дом, где я приготовил все для ее прихода и где долго-долго ждал ее. Прошло несколько часов, прежде чем она меня поняла правильно. А когда поняла, она опустилась на колени у моих ног и рассказала мне, как на молитве, обо всем, что было. Можете мне поверить, когда я слышал ее голос — какой он был веселый когда-то! — и увидел, какая она несчастная, словно повержена в прах, на землю, на которой некогда наш спаситель писал благословенным своим перстом, я почувствовал, что сердце мое разрывается, хотя оно было полно благодарности.
Он вытер рукавом лицо, даже не пытаясь скрыть, почему это делает; потом откашлялся.
— Но это продолжалось недолго. Ведь я нашел ее! Как только я об этом вспоминал, все проходило. Право, не знаю, почему мне вздумалось теперь говорить об этом. Минуту назад у меня и в мыслях не было говорить о себе хоть бы слово… Но так уж у меня это вышло само-собой, я ничего поделать не мог.
— Душа у вас благородная, и придет день, когда вам воздается сторицей, — сказала бабушка.
Тень от листьев падала на лицо мистера Пегготи. Он с легким смущением поклонился бабушке, благодаря ее на добром слове. Потом поднял оброненную нить рассказа и продолжал:
— Когда моей Эмли удалось бежать, — на мгновение в голосе его послышалась ярость, — из дома, где ее запер этот гнусный гад, которого видел мистер Дэви, — так оно и в самом деле было, как он рассказывал, да будет он проклят!.. — Так вот… когда Эмли удалось бежать, была ночь… Ночь была темная, но на небе сияли звезды. Она была как безумная. Бежала по берегу, и ей казалось, что там стоит наш старый баркас, и она кричала нам, чтобы мы отвернулись, потому что это она пробегает мимо… Она слышала свой голос, словно кричал кто-то другой. И она поранила себе ноги об острые камни, но ничего не чувствовала, как будто сама была каменная. Она бежала, и перед глазами у нее все пылало, а в ушах был грохот. И вдруг, понимаете, так ей показалось, наступил день, сырой, ветреный день… Она лежала на берегу, на куче камней, и слышала, как неизвестная женщина говорит с ней на тамошнем языке и спрашивает, какая беда с ней стряслась.
Он видел воочию все, о чем рассказывал. Перед ним проходили эти картины так живо, что в страстном волнении он описывал мельчайшие детали с поразительной точностью. И теперь, спустя долгое время, вспоминая об этом, я лишь с трудом могу поверить, что не видел все эти сцены воочию. Они произвели на меня удивительное впечатление своим правдоподобием.
— Когда Эмли разглядела эту женщину, — а сперва все было перед ней как в тумане, — продолжал мистер Пегготи, — оказалось, что это была ее знакомая; с ней Эмли часто разговаривала на берегу. Хотя, как я вам уже сказал, Эмли убежала в ту ночь очень далеко, но прежде она много путешествовала, и пешком и в лодке, и знала всю округу на много миль вдоль берега. Женщина недавно вышла замуж, детей у нее еще не было, но она ждала ребенка. И я молю бога, пусть этот ребенок будет ей утешением и гордостью ее жизни! Пусть он любит ее, пусть не изменяет своему долгу перед ней в старости ее, пусть будет помощью ей до последнего ее вздоха, ее ангелом в этой жизни и в жизни будущей!
— Аминь! — сказала бабушка.
— Поначалу, бывало, она смущалась и держалась в сторонке со своей прялкой или с какой другой работой, покуда Эмли разговаривала с детьми. Но Эмли заметила ее, подошла как-то к ней и сказала несколько слов. Молодая женщина тоже любила детей, и скоро они стали с Эмли друзьями. Как только Эмли появлялась там, женщина всегда дарила ей цветы. И вот теперь она-то и спросила, какая стряслась беда. Эмли рассказала ей, и та повела ее к себе домой. Да, она так и поступила… Она повела ее к себе домой, — сказал мистер Пегготи и закрыл руками лицо.
С того дня, как она бежала из дому, я никогда не видел, чтобы его что-нибудь потрясло так, как потряс этот добрый поступок. Мы с бабушкой не нарушали его молчания.
— Домик был маленький, как вы сами понимаете, — наконец продолжал он. — Но там нашлось местечко для Эмли — муж этой женщины ушел в море, — и она спрятала Эмли и уговорила соседей (их было мало поблизости) помалкивать об этом. С Эмли сделалась горячка, и тут уж я ничего не понимаю — может быть, поймут люди ученые, — но Эмли позабыла тамошний язык и могла говорить только на своем, который никто не знал. Помнится ей, словно это привиделось ей когда-то: она там лежит и говорит на своем языке, а старый баркас находится за ближайшим мысом, в заливе, и она умоляет их послать кого-нибудь туда и сказать, что она умирает, и принести назад слово прощения, только одно-единственное слово… И почти все время, ей казалось, она видит, что за окном прячется человек, о котором я говорил, или в комнате находится тот, кто довел ее до всего этого… И она кричит этой доброй молодой женщине, чтобы та ее не выдавала, но вместе с этим помнит, что никто не понимает ее, и дрожит от ужаса, что ее увезут. И все время перед глазами у нее пылает огонь, а в ушах стоит грохот, и для нее нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, а в голове толпится все, что было в ее жизни или могло быть, и все, чего не было в жизни и не могло быть… Все кругом мрачно и неприветливо, а она поет и смеется! Не знаю, долго ли это продолжалось, но в конце концов наступил сон, куда более глубокий, чем обычно, и она стала совсем слабой, как дитя малое.
Он умолк, словно для того, чтобы немного опомниться от тех ужасов, которые описывал. Некоторое время он молчал, а затем продолжал:
— Когда она пробудилась, было прекрасное утро, и до нее доносился только тихий шум морского прибоя. Сначала ей показалось, что она дома, а теперь воскресное утро. Но за окном она увидела виноградные листья, а подальше — холмы, и было непохоже, что она дома. Тут вошла ее приятельница, чтобы посидеть у ее постели, и тогда-то она узнала, что старого баркаса нет у ближайшего мыса в заливе и лежит он далеко-далеко. Тогда-то она узнала, где находится и почему. И стала рыдать на груди этой доброй женщины — там, где, я надеюсь, лежит теперь ребеночек и глядит на эту женщину своими хорошенькими глазками!
Без слез он не мог говорить об этой доброй женщине, приятельнице Эмили. Он даже и не пытался. Призвав на нее благословение свыше, он снова продолжал:
— От этого моей Эмли стало легче, — сказал он с таким чувством, что оно и меня взволновало, а бабушка — так та плакала от всего сердца. — От этого моей Эмли стало легче, и она начала успокаиваться. Но тамошний язык она начисто забыла и должна была объясняться знаками. Так-то она и стала жить; понемногу, день ото дня ей становилось лучше, она поправлялась медленно и мало-помалу училась самым простым словам на тамошнем языке — ей казалось, будто никогда в жизни она их не знала. И вот как-то вечерком она сидела у своего окна и глядела на маленькую девочку, которая играла на берегу. Вдруг эта девочка протягивает к ней ручку и говорит… Если сказать по-нашему, она говорит: «А у меня ракушка, дочка рыбака!» Дело в том, видите ли, что раньше, по обычаю той страны, Эмли называли «прекрасная леди», но она просила называть ее «дочка рыбака». Так, значит, девочка и говорит: «А у меня ракушка, дочка рыбака!» И вдруг Эмли поняла эти слова! Залилась слезами и ответила на тамошнем языке. И сразу все вспомнила!
Когда у Эмли сил прибавилось, — продолжал мистер Пегготи после короткой паузы, — она задумала покинуть эту добрую женщину и вернуться на родину. К тому времени муж этой женщины возвратился, и вдвоем они усадили ее на небольшое торговое судно, шедшее в Ливорно, а оттуда во Францию. У Эмли были кое-какие деньги, но эти люди согласились взять у нее лишь сущие пустяки за все, что сделали. И я почти этому рад, хотя они были бедняки! То, что они сделали, хранится там, где нет ни ржавчины, ни червей и куда не проберется никакой вор. Это дороже всех сокровищ в мире, мистер Дэви.
Эмли прибыла во Францию, — продолжал мистер Пегготи, — и в порту поступила в гостиницу прислуживать путешествующим леди. И вдруг неожиданно появился там этот гад. Лучше бы ему не попадаться мне на глаза… Не знаю, что я с ним сделаю! Он-то ее не видел, но когда она его увидела, у нее словно в голове помутилось от ужаса, и она сейчас же оттуда исчезла. Направилась она в Англию и высадилась в Дувре.
Хорошенько не знаю, — продолжал мистер Пегготи, — когда стала ей изменять храбрость, но всю дорогу, пока она ехала в Англию, она думала только о том, чтобы вернуться в родной дом. Как только она сошла на берег, она отправилась в путь. Но страх, что ее не простят, страх, что на нее будут показывать пальцами, страх, что она свела в могилу кого-то из нас, — словом, разные страхи мешали ей идти дальше. «Дядя, мой дорогой дядя, — сказала она мне, — больше всего я боялась, что недостойна совершить то, чего так страстно желало мое истерзанное сердце! Я повернула назад, а мое сердце молило о том, чтобы я прокралась ночью к родному порогу, поцеловала его, приклонила здесь свою скверную голову, а утром нашли бы меня мертвой».
Она пришла в Лондон, — от волнения голос мистера Пегготи понизился до шепота. — Одинокая… никогда не бывала там… без гроша… молодая… такая красивая… очутилась в Лондоне. И сразу ей удалось (так она думала) найти друга. Какая-то скромная на вид женщина заговорила с ней и сказала, что может достать ей сколько угодно портняжной работы, которая хорошо была ей знакома, да кроме того, может приютить ее на ночь, а утром-де разузнает обо мне и о том, как обстоят дела у нее дома. И вот… когда мое дитя, — продолжал он громко, и чувство благодарности, охватившее его, так было глубоко, что он задрожал, — стояла на самом краю пропасти, о чем я и думать не могу спокойно, — в этот самый миг Марта — да благословит ее господь! — спасла ее!
У меня вырвался радостный возглас.
— Мистер Дэви! — сказал он, схватив мою руку своей большой рукой. — Это вы первый напомнили мне о ней. Благодарю вас, сэр! Она не отступилась. У нее был горький опыт, и она звала, где искать и что делать. И она сделала все. Господь ей помог. Бледная, запыхавшаяся, она пришла к Эмли, когда та спала. И она сказала ей: «Вставай! То, что может случиться, хуже смерти. Идем со мной!» Те, кто был в доме, пытались ее остановить, но с таким же успехом они могли бы остановить море. «Прочь! Я — призрак! Я отвожу ее от края разверстой могилы!» Она рассказала Эмли о встречах со мной и о том, что я люблю ее и простил ее. Она помогла ей поскорей одеться. Она взяла ее под руку, дрожащую, почти лишившуюся чувств. Она не обращала внимания на все, что ей говорили, словно была глуха. Она прошла среди них вместе с моим ребенком и думала только о ней и благополучно вывела ее поздней ночью оттуда, со дна этой страшной, погибельной пропасти!
Она ухаживала за Эмли — продолжал мистер Пегготи, отпустив мою руку и берясь рукой за грудь, которая высоко вздымалась. — Она ухаживала за моей Эмли до вечера следующего дня, а та была без сознания и бредила. Потом она пошла разыскивать меня, потом пошла разыскивать вас, мистер Дэви. Она не сказала Эмли, куда идет, боясь, что мужество может ей изменить и она попытается скрыться от нас. Не знаю, откуда стало известно этой жестокой леди, где она находится. Может быть, человек, о котором я столько говорил, случайно увидел, куда Марта привела Эмли, а может (верно так оно и было) он сам узнал от той женщины, — об этом я не задумывался. Но племянницу я нашел!
Всю ночь мы провели вместе — Эмли и я, — продолжал мистер Пегготи. — Мало она говорила, хотя времени прошло много, и слезы ее надрывали мне сердце, а я не мог наглядеться на дорогое мне лицо, лицо той, которая выросла под моим кровом. Но всю ночь ее руки обвивали мою шею, а ее голова покоилась вот здесь… И мы оба знали, что можем верить друг в друга до конца жизни.
Он замолк, а его рука застыла на столе в полной неподвижности, но была в ней такая сила, которая укрощает львов.
— Я так радовалась, Трот, — сказала бабушка, вытирая слезы, — когда решила стать крестной матерью твоей сестры Бетси Тротвуд, которая меня обманула… Но теперь я была бы рада больше всего, если бы стала крестной матерью ребенка этой славной молодой женщины!
Мистер Пегготи кивнул, давая этим знать, что вполне понимает чувства бабушки, но сам ничего не сказал о той, кого бабушка восхваляла. Мы все сидели молча, погрузившись в размышления (бабушка вытирала глаза, и всхлипывала, и смеялась, и называла себя дурой), пока я не прервал молчания.
— Вы что-нибудь решили насчет будущего, мой добрый друг? — спросил я мистера Пегготи. — Впрочем, едва ли об этом нужно спрашивать.
— Решил, мистер Дэви, — ответил он. — И сказал Эмли. Есть огромные страны далеко отсюда. Мы будем жить за океаном.
— Бабушка, они эмигрируют вместе! — сказал я.
— Да! — подтвердил, улыбаясь, мистер Пегготи, и надежда осветила его лицо. — В Австралии никто не бросит упрека моей любимой девочке. Там мы начнем новую жизнь.
Я спросил, когда он предполагает ехать.
— Сегодня рано утром, сэр, я был в Доках, — ответил он, — чтобы узнать о кораблях. Месяца через полтора или два отойдет парусное судно, — утром я его видел и был на борту, — мы отправимся на нем.
— Совсем одни? — спросил я.
— Одни, мистер Дэви, — ответил он. — Моя сестра слишком любит вас и всех ваших и так привязана к своей родине, что было бы нехорошо брать ее с собой. А кроме того, остается человек на ее попечении, и этого нельзя забывать.
— Бедный Хэм! — сказал я.
— Моя добрая сестра заботится о нем, а он очень к ней привязан, сударыня, — обратился мистер Пегготи к бабушке, желая ей получше все объяснить. — С ней ему легко и покойно, с ней он разговаривает охотно, а с кем другим и рта не раскроет. У него так мало на свете осталось, нельзя его лишать того, что еще есть…
— А миссис Гаммидж? — спросил я.
— Я много думал о миссис Гаммидж, скажу вам прямо, — ответил мистер Пегготи с озабоченным видом, но, по мере того как он говорил, лицо его постепенно прояснялось. — Видите ли, когда миссис Гаммидж приходит на ум вспоминать о старике, она не очень-то годится для компании. Между нами говоря, мистер Дэви, и вы, сударыня, когда миссис Гаммидж начинает пускать слезу, — Это по-нашему, по-простому, значит плакать, — ее могут назвать брюзгой те, кто не знал старика. Но я-то ведь его знал, я-то знал, какой он был хороший человек, и потому я ее понимаю, а с другими, видите ли, это не так.
Мы с бабушкой кивнули в знак согласия.
— Может случиться, моя сестра найдет, что миссис Гаммидж — я не говорю наверняка, но так может случиться, — немного… как бы сказать… ей надоедает. Потому-то я не хочу, чтобы миссис Гаммидж жила с ними, ей следовало бы найти «покрышку над головой», чтобы она уж там рыбачила сама для себя («покрышка над головой» означало на местном диалекте «дом», а «рыбачить» — «заботиться»), а для этого я перед отъездом оставлю ей маленькую пенсию, чтобы она ни в чем не нуждалась. Какой это преданный человек — славная старушка, да к тому же совсем одинокая! В ее годы ей уже не под силу выносить качку на корабле и скитаться по дремучим лесам в далекой, необжитой стране. Вот как я собираюсь поступить с ней.
Он ни о чем не забыл. Он думал о нуждах и тяготах каждого, только не о себе самом.
— Эмли будет жить у меня, — бедное дитя, как она нуждается в отдыхе и покое! — покуда мы не уедем, — продолжал он. — Ей ведь надо что-нибудь сшить себе на дорогу. И я надеюсь, что она позабудет перенесенные мучения, если снова очутится у своего дяди, который, хоть и грубоват, но так любит ее…
Бабушка, к вящей радости мистера Пегготи, кивком головы дала понять, что разделяет эту надежду.
— Есть еще одно дело, мистер Дэви, — продолжал он, сунул руку в нагрудный карман, вытащил оттуда знакомый мне бумажный пакетик и разложил на столе его содержимое. — Вот эти банковые билеты — в пятьдесят фунтов и в десять. К ним я хочу приложить деньги, которые были у нее, когда она оттуда ушла. Я ее спросил, сколько она с собою взяла (но не сказал, зачем спрашиваю), и эти деньги добавил. Я не больно учен. Будьте добры, взгляните, все ли правильно.
Он протянул мне, в оправдание своей «учености», листок бумаги и внимательно следил за мной, пока я просматривал запись. Все было совершенно правильно.
— Благодарю вас, сэр, — сказал он, получая назад листок. — Если вы не возражаете, мистер Дэви, эти деньги я вложу перед отъездом в конверт и надпишу его имя, а потом вложу этот конверт в другой, с адресом его матери. Ей я напишу так же коротко, как сейчас говорю вам, что это за деньги, а также о своем отъезде, так что вернуть их мне ей не придется.
Я сказал ему, что, по-моему, так и надо сделать, да, я совершенно уверен, что так надо сделать, раз он считает это правильным.
— Я только что сказал, что еще есть одно дело, — продолжал он, с грустной улыбкой пряча пакетик в карман, — а их не одно, а два. Когда я уходил из своей комнаты сегодня утром, я не очень-то был уверен, смогу ли я отправиться к Хэму сам и сообщить ему о том, что, слава богу, произошло. Вот я и написал ему письмецо и послал по почте и рассказал, как все было. И написал, что завтра приеду, чтобы уладить там свои маленькие дела, — тогда легче станет на сердце, — и, верней всего, попрощаюсь с Ярмутом.
— И вы хотите, чтобы я с вами поехал? — спросил я, чувствуя, что он чего-то не договаривает.
— Если бы вы были так добры, это их очень порадовало бы, я знаю, мистер Дэви, — сказал он.
Моя маленькая Дора была в хорошем расположении духа и очень хотела, чтобы я поехал, — я поднялся наверх и рассказал ей об этом, — а потому я охотно обещал сопровождать мистера Пегготи. На следующее утро, заняв места в ярмутской карете, мы отправились в хорошо известные мне края.
Вечером, когда мы шли по знакомой улице, — невзирая на мои протесты, мистер Пегготи нес мою дорожную сумку, — я заглянул в лавку «Омер и Джорем» и увидел там старого моего друга мистера Омера, курившего трубку. Мне не хотелось присутствовать при встрече мистера Пегготи с сестрой и Хэмом, и мистер Омер явился предлогом, чтобы задержаться.
— Как поживает мистер Омер после такой долгой разлуки? — спросил я, входя в лавку.
Чтобы лучше меня разглядеть, он разогнал рукою облако табачного дыма и, к большой своей радости, тотчас же меня узнал,
— Мне следовало бы, сэр, встать, чтобы поблагодарить вас за честь, которую вы мне оказываете своим посещением, но ноги мои вышли из строя, и теперь меня возят в кресле. Впрочем, если не считать ног и одышки, я, слава богу, здоров.
Я поздравил его с тем, что у него бодрый вид и хорошее расположение духа, и тут увидел, что кресло его на колесиках.
— Хитрая штука, правда? — спросил он, проследив за моим взглядом и поглаживая рукой подлокотник кресла. — Легко на ходу, как перышко, а надежно, как почтовая карета. Крошка Минни, да благословит ее бог! — это моя внучка, дочка Минни, вы ведь знаете, — подтолкнет его изо всех своих силенок, и мы катимся, веселы и довольны! И вот что еще скажу — не сыскать другого кресла, в котором удобнее было бы сидеть да покуривать трубку!
Я никогда не встречал второго такого славного старика, как мистер Омер, который способен был видеть вещи только с хорошей стороны и радоваться этому. Он так сиял, будто и кресло, и его астма, и неподвижность ног были только различными деталями великого изобретения, сделанного ради того, чтобы он мог полнее наслаждаться своей трубкой.
— Уверяю вас, что, сидя в этом кресле, я узнаю мир лучше, чем когда бы то ни было раньше, — продолжал мистер Омер. — Вы бы удивились, если бы я рассказал, сколько людей заходит сюда в течение дня поболтать. Ей-ей! Да и в газетах, с той поры как я уселся в это кресло, новостей раза в два больше, чем раньше. Ну, и читаю же я, прямо бог знает сколько! Вот почему я и чувствую себя таким здоровым. Ослепни я, что бы я стал делать? Стань я глухим, что бы я стал делать? А ноги, какое это имеет значение? Да ведь из-за ног, когда я мог ходить, я только больше задыхался. Теперь же, когда я захочу выйти на улицу или подальше, на берег, мне стоит только позвать Дика, младшего ученика Джорема, и я качу в собственной карете, как лондонский лорд-мэр!
Тут он чуть не задохся от смеха.
— Да благословит вас бог! — продолжал он, снова принимаясь за трубку. — Человек должен принимать и хорошее и плохое. Вот к чему в этой жизни он должен приучаться. У Джорема дела идут прекрасно. Прекрасно!
— Очень рад, — вставил я.
— Я знал, что вы будете рады, — заметил мистер Омер. — Джорем и Минни — как два голубка. Что еще человеку нужно? Какое значение имеют ноги по сравнению с этим!
Он сидел и попыхивал трубкой и с таким великим пренебрежением говорил о собственных ногах, что показался мне милейшим чудаком.
— А с тех пор, как я взялся за чтение, вы взялись за сочинительство, хе-хе, не правда ли, сэр? — смотря на меня с восхищением, сказал мистер Омер. — Какую прекрасную книжку вы написали! Какую интересную! Я прочитал ее от слова до слова. А сказать, чтобы она меня усыпляла, — ни-ни!
Я засмеялся, выражая этим свое удовлетворение, но, признаюсь, такая ассоциация показалась мне многозначительной.
— Даю вам честное слово, сэр, — продолжал мистер Омер, — что, когда я положил это произведение на стол, эти три увесистых томика, — раз, два, три, — я был горд, как Панч, при мысли о том, как я когда-то имел честь познакомиться с вашим семейством. О боже мой, сколько времени с тех пор прошло! Это было в Бландерстоне. Познакомился я с одним хорошеньким малышом, а он лежал рядом с леди… И вы сами были тогда еще совсем юный. Боже мой, боже мой!
Я перевел разговор на Эмили. Сказал, что не забыл, как он всегда ею интересовался и хорошо к ней относился; потом я сообщил, как помогла ей Марта вернуться к дяде. Я знал, что это будет ему приятно. Он слушал очень внимательно и, когда я кончил, с чувством сказал.
— Я страшно рад, сэр! Давно я не слышал таких приятных новостей. Боже мой! А что делать с этой несчастной молодой женщиной — с Мартой?
— Вы затронули вопрос, о котором я все время думал со вчерашнего дня, — ответил я, — но пока, мистер Омер, ничего не могу сказать. Мистер Пегготи об этом ничего не говорил, а я заговорить постеснялся. Уверен, что он об этом помнит. Он не забывает о тех, кто добр и бескорыстен.
— Видите ли, если для нее что-нибудь делают, то я тоже хочу принять участие, — продолжал мистер Омер. — Подпишите меня на сумму по вашему усмотрению и сообщите мне. Я никогда не считал эту девушку безнадежно дурной и рад, что она не такая. Минни тоже будет рада. Молодые женщины иногда любят поспорить — ее мать тоже была спорщица! — но сердце у них доброе. Все это одна видимость — ее злые слова о Марте. Почему Минни считала необходимым делать вид, будто она совсем не такая, как есть, понятия не имею. Уверяю вас, это одна видимость. А тайком от всех она стала бы ей помогать. Стало быть, подпишите меня по вашему усмотрению, будьте добры. И черкните мне несколько слов, куда послать деньги. Эх! Когда человек подходит к той поре жизни, где начало с концом сходятся, когда его опять приходится возить в колясочке, хоть он еще достаточно бодр, тут ему в самый раз и радоваться, если он может для кого-нибудь сделать доброе дело. Ведь сам он доставляет другим столько хлопот! Говорю я это не только о себе, сэр, потому я вижу, что все мы, сколько бы нам ни было лет, спускаемся к подножию холма. Ведь время-то ни на миг не останавливается! Стало быть, надо нам всегда делать добрые дела и этому радоваться. Так-то!
Он выбил пепел из трубки и положил ее на выступ, сделанный специально для нее в спинке кресла.
— У Эмли есть кузен, тот самый, за которого она должна была выйти замуж, — продолжал мистер Омер, медленно потирая руки. — Хороший парень, таких нет во всем Ярмуте. Иногда он приходит вечерком на часок поболтать со мной или почитать вслух. Вот это, я бы сказал, доброе дело. Вся его жизнь — добрые дела.
— Я его скоро увижу, — сказал я.
— Правда? Кланяйтесь от меня и передайте, что я чувствую себя хорошо, — сказал мистер Омер. — Минни и Джорем на балу. Как бы они гордились встречей с вами, если бы были дома! Минни, видите ли, совсем нигде не бывает, «ради отца», как она говорит. Но сегодня я поклялся, что, если она не пойдет, я улягусь спать в шесть часов. Поэтому, — тут мистер Омер затрясся от смеха, восхищенный своей хитростью, — она и пошла с Джоремом на бал.
Я пожал ему руку и пожелал доброй ночи.
— Одну минутку, сэр! — сказал мистер Омер. — Если вы уйдете, не повидав моего хорошенького слоненка, вы лишитесь самого занятного зрелища. Вы никогда не видели такого представления! Минни!
Откуда-то сверху донесся тонкий, мелодичный голосок: «Я иду, дедушка!» — и вслед за этим очаровательная крошка с длинными белокурыми вьющимися волосами вбежала в лавку.
— Это мой слоненок, сэр! — приласкав девочку, сказал мистер Омер. — Сиамской породы, сэр. А ну, слоненок!
Слоненок открыл дверь гостиной, и я увидел, что теперь эта комната обращена в спальню мистера Омера, которого неудобно было переносить наверх; потом слоненок, тряхнув длинными кудрями, уперся лобиком в спинку кресла мистера Омера.
— Когда слон бросается на врага, он, знаете ли, бьет головой, — подмигнул мистер Омер. — Ну, слоненок, раз! два! три!
По этому сигналу слоненок с непостижимой для такого крошечного зверька ловкостью круто повернул кресло с мистером Омером и стремительно вкатил его в гостиную, не задев косяка двери. Мистер Омер несказанно наслаждался этим представлением и, повернувшись в своем кресле ко мне, смотрел на меня так, словно видел торжественное завершение всех своих жизненных трудов.
Побродив по городу, я направился к дому, где жил Хэм. Пегготи перебралась к нему совсем, а свой домик сдала внаем преемнику мистера Баркиса в извозном деле, который хорошо заплатил ей за ее повозку, лошадь и доброжелательство. Мне кажется, это была та же самая ленивая лошадка, которой правил мистер Баркис.
Пегготи находилась в кухне, а с ней был мистер Пегготи, который привел с собой миссис Гаммидж. Не думаю, чтобы кто-нибудь другой мог заставить ее уйти из старого баркаса и покинуть свой пост. Было ясно, что мистер Пегготи рассказал им все. Пегготи и миссис Гаммидж вытирали глаза передниками, а Хэм только что вышел пройтись по берегу. Скоро он вернулся и, увидев меня, очень обрадовался; мне кажется, им всем стало легче, когда я появился. Мы поговорили — даже с некоторым оживлением, насколько это было возможно, — о том, как разбогатеет мистер Пегготи в новой стране, и о чудесах, которые он станет описывать в своих письмах. Мы не упоминали имени Эмили, но не раз касались ее в разговоре. Самым спокойным из нас казался Хэм.
Но Пегготи, провожая меня со свечой в комнатку, где уже меня ждала книжка о крокодилах, сказала мне, что он всегда такой. Ей кажется (со слезами сказала она), что сердце у него разбито, хотя он и храбр и кроток, а работает больше и лучше, чем любой мастер-судостроитель во всей округе. Бывает, — сказала она, — что вечерком он вспоминает о прежней жизни в старом баркасе и тогда говорит о той Эмли, какой она была в детстве. И никогда не говорит о ней как о взрослой.
По выражению его лица я понял, что он хочет потолковать со мной наедине. Поэтому я решил встретиться с ним на следующий вечер, когда он вернется с работы, и, приняв это решение, я заснул. Впервые за много-много ночей свеча не горела в эту ночь на окне и мистер Пегготи спал на своей койке в старом баркасе под шум ветра, который, как и в былые времена, сетуя, проносился мимо.
Весь следующий день он возился со своими снастями и с рыбачьей лодкой, потом запаковал и отправил на повозке в Лондон кое-какие домашние вещи, которые могли ему еще пригодиться, а остальные подарил миссис Гаммидж. Она была с ним в течение всего дня. С каким-то щемящим чувством я решил еще раз посетить старый баркас, прежде чем его дверь заколотят, и сказал, что вечером туда приду. Но я собирался прийти уже после того, как повидаю Хэма.
Встретиться с ним было легко, так как я знал, где он работает. Я подождал его на безлюдной отмели, по которой он должен был идти, и повернул с ним назад, чтобы у него было достаточно времени со мной поговорить, если бы он в самом деле этого хотел. Выражение его лица меня не обмануло. Сначала мы молча шли рядом, и вдруг он спросил меня:
— Вы видели ее, мистер Дэви?
— Только минутку, когда она была в обмороке, — мягко ответил я.
Мы прошли еще немного, и он сказал:
— А как вы думаете, вы ее увидите?
— Мне кажется, это будет ей слишком тяжело, — ответил я.
— Я об этом думал… Пожалуй, сэр… Пожалуй, — проговорил он.
— Но, может быть, Хэм, вам хочется, чтобы я ей что-то написал от вашего имени, если я не смогу сказать ей это сам. Быть может, вы захотите через меня что-нибудь ей передать. Ваше доверие будет для меня священным, — мягко сказал я,
— Я в этом уверен. Благодарю вас, сэр, от всей души! Да, я хотел бы, чтобы ей кой о чем сказали или написали.
— Что именно?
Молча мы шли еще некоторое время. Он снова заговорил:
— Не о том, что я ей прощаю. Это не так важно. Важнее другое — я прошу ее простить мне, что я навязывал ей свою любовь. Иногда я думал, сэр, что, если бы не ее обещание выйти за меня замуж, она доверилась бы мне, как другу, и могла рассказать о той борьбе, какая у нее в душе, а я мог помочь ей советом и, пожалуй, спас бы ее…
Я сжал ему руку.
— Это все?
— Есть еще кое-что, мистер Дэви… Как бы это сказать…
Мы долго шли, прежде чем он заговорил снова. Он не плакал в тех паузах, которые я отметил многоточиями, он только пытался собой овладеть, чтобы говорить как можно яснее.
— Я любил ее… И до сих пор люблю память о ней… Но слишком глубоко, чтобы… чтобы я мог ее уверить будто я счастлив. Я был бы счастлив только тогда, когда мне удалось бы забыть ее… но, боюсь, я не смог бы вынести, если бы она узнала, что я ее забыл… Но вот если бы вы, человек ученый, мистер Дэви, могли бы как-нибудь ее убедить, что она меня не оскорбила, что… я все еще ее люблю и жалею ее… как-нибудь убедить, что жизнь мне не надоела и я надеюсь увидеть ее там, где никто ее не осудит, где злые уже никого не мучают, а усталые находят, наконец, покой… как-нибудь облегчить ее печаль, и чтобы она не думала, что я когда-нибудь женюсь и кто-нибудь заменит мне ее… Если бы я мог попросить вас, чтобы вы это ей сказали… и что я молюсь за нее… которая так мне дорога…
Снова я сжал его сильную руку и ответил, что постараюсь это сделать.
— Благодарю вас, сэр, — сказал он. — Вы были так добры, что встретились со мной. Вы были так добры, что приехали сюда вместе с дядей. Мистер Дэви! Я хорошо знаю, что моя тетка побывает в Лондоне до их отъезда и все они снова встретятся, но мне лучше не видаться с ним больше. Я это чувствую. Об этом мы не говорили, но так и будет, и оно к лучшему. Когда вы увидите его в последний раз… в самый последний раз… вам нетрудно будет сказать, что сирота, для которого он был больше, чем отец, благодарен ему на всю жизнь и вечно будет его любить?
Я обещал ему также и это.
— Еще раз благодарю вас, сэр, — от всей души пожимая мне руку, сказал он. — Я знаю, куда вы идете. До свиданья.
Помахав мне рукой, словно желая сказать, что он не в силах войти в старый баркас, он повернул назад. Я видел, как он, идя в лунном свете по пустоши, повернул голову к серебряной полоске света над морем; он шел и, не отрываясь, смотрел на нее, пока, наконец, не превратился в неясную тень.
Когда я подошел к баркасу, дверь была открыта, и там уже не было никакой обстановки, кроме старого сундучка, на котором сидела, с корзиной на коленях, миссис Гаммидж и глядела на мистера Пегготи. Опершись на грубую каминную доску, он пристально смотрел на тускневшую золу за решеткой. Но когда я вошел, он поднял глаза и приветливо заговорил:
— Пришли, мистер Дэви, как обещали, попрощаться со всем этим? — спросил он, беря свечку. — Пустовато теперь?
— Да, вы времени не теряли, — сказал я.
— Мы не лентяи, сэр! Миссис Гаммидж работала, как… Не знаю, что и сказать, как работала миссис Гаммидж, — продолжал мистер Пегготи, глядя на нее и затрудняясь найти подходящее сравнение.
Миссис Гаммидж, все еще склоненная над своей корзинкой, молчала.
— Это тот самый сундучок, на котором вы всегда сидели рядом с Эмли, — прошептал мистер Пегготи. — Его я хочу взять с собою и увезу под самый конец. А вот ваша прежняя маленькая спальня, поглядите, мистер Дэви! Теперь в ней гуляет ветер как ему вздумается.
И в самом деле, ветер, хоть и слабый, словно торжествовал, и рыскал вокруг покинутого дома с тихими жалобами, такими печальными-печальными… Исчезло все вплоть до зеркальца в рамке из устричных раковин. Я думал о том, как я лежал здесь, когда у меня дома произошла первая великая перемена. Я думал о голубоглазой девочке, очаровавшей меня. Я думал о Стирфорте, и внезапно меня охватил глупый страх: а вдруг он здесь, совсем близко, и вот-вот я его увижу…
— Похоже на то, что в баркасе еще не скоро будут новые жильцы, — тихо сказал мистер Пегготи. — Здесь считают теперь, что это несчастливый дом.
— Он принадлежит кому-нибудь из местных жителей? — спросил я.
— Мачтовому мастеру, он живет в городе. Сегодня вечером я отдам ему ключ, — сказал мистер Пегготи.
Мы заглянули в другую комнатку, потом вернулись к сидевшей на сундучке миссис Гаммидж; поставив свечу на каминную доску, мистер Пегготи попросил миссис Гаммидж встать, чтобы дать ему возможность вынести сундучок, покуда свеча не погасла.
— Дэниел! Мой дорогой Дэниел! — воскликнула миссис Гаммидж, внезапно оставляя в покое корзинку и цепляясь за руку мистера Пегготи. — Вот что я скажу напоследок: не бросай меня! Не бросай меня, Дэниел! Не делай этого!
Пораженный мистер Пегготи переводил взгляд с миссис Гаммидж на меня, а с меня на миссис Гаммидж, как будто его только что разбудили.
— Не делай этого, дорогой Дэниел, не делай! — горько плакала миссис Гаммидж. — Возьми меня с собой, возьми меня вместе с Эмли! Я буду вам служить верой и правдой. Если там, куда вы едете, есть рабы, я заменю вам одного из них и буду счастлива, но только не бросай меня, Дэниел, умоляю тебя!
— Добрая моя душа, ты понятия не имеешь, как долго туда ехать и какая там трудная жизнь! — сказал, покачивая головой, мистер Пегготи.
— Имею понятие, Дэниел! Догадываюсь! Но вот что я скажу напоследок: если ты не возьмешь меня, я вернусь в этот дом и здесь умру. Я могу копать землю, Дэниел. Я могу работать. Я согласна выносить решительно все. Теперь я хорошая, терпеливая, ты даже не знаешь, какая я теперь, Дэниел! Испытай меня. Я не прикоснусь к пенсии, Дэниел Пегготи, даже если буду помирать с голоду! Позволь мне только идти с тобой — и я пойду хоть на край света! Я знаю, в чем дело. Я знаю, ты думаешь, будто я одинокая, покинутая, но, мой дорогой, теперь это не так! Не зря я сидела здесь и ждала, ждала и думала без конца о твоей беде, это пошло мне на пользу. Мистер Дэви! Замолвите за меня слово! Я знаю ихние привычки — и его и Эмли, я знаю об их несчастье, и я смогу иной раз их утешить и буду на них работать. Дэниел, дорогой мой Дэниел, позволь мне ехать с тобой!
И миссис Гаммидж схватила его руку и поцеловала, поцеловала, охваченная нежностью и любовью, которых он так заслуживал.
Мы вынесли сундучок, потушили свечу, затворили дверь, крепко заперли ее, н остался старый баркас темным пятном на фоне вечерних облаков. А на следующий день, когда мы возвращались в Лондон на крыше кареты, на задней скамье сидела со своей корзинкой миссис Гаммидж, счастливая миссис Гаммидж.
Когда до срока, столь таинственно назначенного мистером Микобером, осталось менее суток, мы с бабушкой посоветовались о том, что ей делать, так как она очень не хотела надолго покидать Дору. Ах! Какая легкая была теперь Дора, когда я нес ее но лестнице!
Несмотря на желание мистера Микобера, чтобы бабушка присутствовала при встрече, мы решили, что она останется дома, а ее представителем буду я с мистером Диком. Но Дора все расстроила, сказав, что никогда не простит себе и никогда не простит своему скверному мальчику, если бабушка, под каким бы то ни было предлогом, останется с ней.
— Я не произнесу ни слова. Я буду ужасно неприветлива! — сказала Дора бабушке, тряхнув локонами. — Я заставлю Джипа целый день лаять на вас. Если вы не поедете с ними, значит вы старая ворчунья!
— Вот те на, Цветочек! — засмеялась бабушка. — Ты же знаешь, что без меня тебе не обойтись.
— Нет, обойдусь! — сказала Дора. — Ваше присутствие мне совсем не нужно. Ради меня вы ведь не бегаете целый день по лестнице вверх и вниз. Вы ведь не сидите около меня и не рассказываете мне о том времени, когда у Доди были рваные башмаки и он был весь в пыли, с ног до головы, бедный, милый мальчуган! Вы никогда не делаете то, что мне нравится, не правда ли, дорогая? — Дора быстро поцеловала бабушку и воскликнула: «Я пошутила!» — чтобы бабушка не подумала, что она говорит серьезно.
— Нет, бабушка, вы должны идти, — ласково продолжала Дора, — я от вас не отстану, пока этого не добьюсь. Моему негодному мальчику не поздоровится, если он не возьмет вас с собой! И я буду невыносима, и Джип тоже! Если вы не поедете, вы будете жалеть об этом до конца жизни. Почему, собственно говоря, вам обоим не поехать? — Тут Дора откинула назад кудри и испытующе посмотрела на бабушку и на меня. — Разве я так больна?
— Что это тебе пришло в голову? — воскликнула бабушка.
— Какой вздор! — сказал я.
— Вот видите! Я глупенькая, я это знаю, — сказала Дора, медленно переводя взгляд с бабушки на меня, а затем, не поднимаясь, вытянула губки, чтобы нас поцеловать. — Прекрасно! Значит вы оба и должны идти, а не то я вам не поверю и буду плакать!
По лицу бабушки я увидел, что она готова уступить. Увидела это и Дора и просияла.
— Когда вы вернетесь, у вас столько будет всяких рассказов, что мне потребуется по крайней мере неделя чтобы все понять, — сказала Дора. — Ведь я знаю — я долго не могу понять, если рассказывают что-нибудь деловое! А тут, конечно, какое-нибудь дело. И если что-нибудь насчет арифметики, — прямо не знаю, когда я с этим справлюсь, а мой скверный мальчик будет так огорчаться! Ну вот, вы должны ехать. Вас не будет дома только одну ночь, а это время обо мне позаботится Джип. Перед отъездом Доди отнесет меня наверх, и, пока вы не вернетесь, я не буду спускаться. И вы передайте от меня Агнес письмо, уж я ее побраню за то, что она к нам не приезжает.
Больше мы этого вопроса не обсуждали и решили ехать; решили мы также, что Дора — маленькая плутовка, которой приятно болеть, так как ей нравится, чтобы за ней ухаживали. Дора пришла от этого в восторг, очень развеселилась, и мы вчетвером — бабушка, мистер Дик, Трэдлс и я — в тот же вечер отправились в Кентербери с дуврской каретой.
В гостинице, где мистер Микобер назначил нам свидание и куда мы добрались, не без труда, лишь поздно ночью, я нашел письмо с извещением, что мистер Микобер прибудет утром, ровно в половине десятого. Потом, содрогаясь от холода, мы отправились в отведенные нам номера, причем должны были проходить по каким-то узким коридорам, пахнувшим так, словно их долгое время вымачивали в растворе, пропитанном запахами супа и конюшни.
Рано утром я побродил по милым моему сердцу, знакомым, тихим уличкам, снова погружаясь в тень, отбрасываемую старинными арками и церквами. Вокруг башен собора летали грачи, а эти башни, возвышаясь над многомильными просторами плодородных полей и прелестными речушками, как и раньше, рассекали прозрачный утренний воздух, словно все остается неизменным на этой земле. Но гудевшие колокола грустно напоминали, что ничто не остается неизменным; напоминали они и о собственной своей старости, и о молодости Доры, и о тех бесчисленных людях, которые жили, любили и умирали молодыми и терялись в воздухе, — песчинки в бездне Времени, — словно круги, что расходятся на воде, а этот колокольный звон все гудел и гудел, отдаваясь в ржавых доспехах Черного принца,[483] висевших в соборе.
Остановившись на углу улицы, я взглянул на знакомый старый дом, но не подошел к нему поближе, так как меня могли заметить и я невольно расстроил бы все дело, ради которого приехал. Утреннее солнце позлащало коньки крыши и окна с частым переплетом, и знакомый мне мир и покой словно коснулись своими лучами моего сердца.
Я вышел за город и побродил около часа, а потом вернулся в гостиницу по главной улице, которая уже пробудилась от ночного сна. В лавках копошились люди, и среди них я узнал старого своего врага — мясника, который преуспел в жизни: носил сапоги с отворотами, имел младенца и собственную лавку. Он нянчил своего младенца и, по-видимому, стал примерным членом общества.
Приступая к завтраку, мы были в беспокойном, нервическом состоянии. По мере того как приближалась половина десятого, наше желание увидеть мистера Микобера все возрастало. В конце концов, за исключением мистера Дика, мы махнули рукой на завтрак, который заказали только для виду. Бабушка ходила взад и вперед по комнате. Трэдлс сел на диван и притворился, будто читает газету, а сам устремил глаза в потолок, я же глядел в окно, чтобы дать знак, как только увижу мистера Микобера. Ждать пришлось недолго — пробило половина десятого, и он показался на улице.
— Он идет! — воскликнул я. — И на нем неслужебный костюм.
Бабушка завязала ленты чепца (она явилась к завтраку в чепце) и набросила на плечи шаль, словно готовясь призвать на помощь всю свою твердость и непреклонность. Трэдлс с решительным видом застегнул сюртук. Мистер Дик, сбитый с толку этими грозными приготовлениями, все же счел необходимым подражать им и, надев шляпу, нахлобучил ее на самые уши. Но тут же ее сдернул, чтобы приветствовать мистера Микобера.
— С добрым утром, джентльмены и сударыня! — произнес мистер Микобер. — Дорогой сэр, как вы любезны! (Это относилось к мистеру Дику, который с жаром пожимал ему руку.)
— Вы завтракали? Хотите котлетку? — спросил мистер Дик.
— Ни за что на свете, сэр! — воскликнул мистер Микобер, удерживая его руку, которая уже протянулась к колокольчику. — Я и аппетит — мы уже давно друг с другом незнакомы, мистер Диксон!
Эта фамилия очень понравилась новоявленному мистеру Диксону, и, кажется, он был так признателен мистеру Микоберу за это пожалование, что снова потряс ему руку и захохотал, как ребенок.
— Дик, тише! — вмешалась бабушка. Мистер Дик опомнился и покраснел.
— А теперь, сэр, — надевая перчатки, продолжала бабушка, — мы готовы к извержению Везувия, а если вы предпочтете что-нибудь другое — милости просим!
— Сударыня! Я уверен, вы скоро будете свидетельницей извержения, — сказал мистер Микобер. — Простите, мистер Трэдлс, могу ли я сообщить присутствующим, что мы с вами уже беседовали?
— Совершенно верно, Копперфилд, — сказал мне Трэдлс в ответ на мой удивленный взгляд. — Мистер Микобер советовался со мной о своем намерении, и, поскольку это было в моих силах, я дал ему совет.
— Значит, я не обманываюсь, мистер Трэдлс, что разоблачение, которое я намерен сделать, крайне важно? — спросил мистер Микобер.
— Чрезвычайно! — сказал Трэдлс.
— В таком случае, сударыня и джентльмены, — продолжал мистер Микобер, — может быть, вы окажете мне честь и предоставите себя в распоряжение человека, который заслужил, чтобы его считали заблудшим на стезе жизни, но все же является вашим ближним, хоть и потерявшим первоначальный свой образ по своей вине, а также в силу злосчастного стечения обстоятельств?
— Мы вам вполне доверяем, мистер Микобер, и выполним вашу просьбу, — ответил я.
— Вам не придется, мистер Копперфилд, пожалеть в данном случае о доверии, которое вы мне милостиво оказываете, — отозвался мистер Микобер. — Разрешите мне удалиться ровно на пять минут и, навестив мисс Уикфилд, принять вас всех в конторе «Уикфилд и Хип», где я числюсь служащим.
Мы с бабушкой поглядели на Трэдлса, а тот кивнул головой.
— В настоящее время я не имею больше ничего добавить, — заявил мистер Микобер.
С этими словами, к моему величайшему удивлению, он отвесил нам общий поклон и исчез. Держал он себя чрезвычайно церемонно и был чрезвычайно бледен.
Когда я взглядом попросил Трэдлса объяснений, тот только улыбнулся и кивнул головой (волосы стояли у него торчком). Мне ничего не оставалось делать, как вытащить из кармана часы и следить за стрелкой, отсчитывая пять минут. Бабушка следила по своим часам. Когда время истекло, Трэдлс предложил ей руку, и все вместе мы отправились в старый знакомый дом, а по дороге не произнесли ни звука.
Мистер Микобер был за своей конторкой в нижнем этаже конторы, помещавшейся в башенке; он с усердием писал или делал вид, будто пишет. Большая канцелярская линейка засунута была под жилетку, но он так плохо ее припрятал, что она выступала примерно на фут, словно какое-нибудь новомодное украшение для сорочки.
Мне показалось, что я должен что-то сказать, и я сказал:
— Как поживаете, мистер Микобер?
— Превосходно. Надеюсь, и вы в полном здравии? — мрачно ответил мистер Микобер.
— Мисс Уикфилд дома? — спросил я.
— Мистер Уикфилд лежит, у него приступ ревматизма, — ответил он, — но мисс Уикфилд, не сомневаюсь, будет очень рада повидаться со старыми друзьями. Может быть, пожалуете, сэр?
Он ввел нас в столовую, — это была первая комната, куда я вошел, когда много лет назад появился в этом доме, — и, распахнув дверь прежнего кабинета мистера Уикфилда, звучно провозгласил:
— Мисс Тротвуд, мистер Дэвид Копперфилд, мистер Томас Трэдлс и мистер Диксон!
Я не видел Урию Хипа с того дня, когда ударил его. Наш визит был для него неожиданностью — не меньшей, смею думать, неожиданностью, нежели для нас самих. Бровей он не поднял, ибо поднимать было нечего, но нахмурился так, что почти закрыл глаза, а его ужасная рука, стремительно поднятая им к подбородку, свидетельствовала о его изумлении или беспокойстве. Но это произошло в тот момент, когда мы входили в комнату и я бросил на него взгляд из-за спины бабушки. В следующий момент вид у него был, как всегда, раболепный и смиренный.
— Вот неожиданная радость! — воскликнул он. — Прямо скажу, не ждал — сразу столько друзей! Надеюсь, вы в добром здравии, мистер Копперфилд? И смею выразить смиренную надежду — благосклонны к старым своим друзьям? Надеюсь, миссис Копперфилд поправляется? Поверьте, мы очень беспокоились, когда узнали о ее нездоровье!
Мне стало стыдно, когда я позволил ему завладеть моей рукой, но что было делать!
— С той поры, как я был здесь жалким клерком и сторожил вашего пони, мисс Тротвуд, многое изменилось в этой конторе, — сказал Урия с тошнотворной улыбкой. — Но сам я не изменился, мисс Тротвуд.
— Могу сказать, сэр, — если это вам по вкусу, — вы целиком оправдали надежды, которые возлагались на вас в юности.
— Благодарю вас, мисс Тротвуд! — как всегда, неуклюже извиваясь, поблагодарил Урия. — Микобер, сообщите мисс Агнес и матушке… Матушка сумеет принять таких гостей, как подобает, — сказал Урия, приглашая нас сесть.
— У вас много дел, мистер Хип? — спросил Трэдлс, поймав случайно взгляд Урии, который одновременно и ощупывал нас хитрыми красными глазками, и старательно избегал на нас смотреть.
— Нет, мистер Трэдлс, — ответил Урия, усаживаясь за свою конторку и стискивая костлявые руки между костлявых колен. — Не так много, как бы хотелось. Но юристы, знаете ли, подобны акулам и лекарям — они никогда не бывают довольны. Впрочем, что касается меня и Микобера, сэр, мы-то заняты по горло, потому что мистер Уикфилд не совсем пригоден для работы. Но какое это удовольствие, — я сказал бы — какой священный долг, — работать для него! Вы, кажется, мистер Трэдлс, не очень близко знакомы с мистером Уикфилдом? Если не ошибаюсь, я имел честь вас видеть только один раз?
— Да, я не очень близко знаком с мистером Уикфилдом, мистер Хип. Если бы не это обстоятельство, я, возможно, давно бы вас посетил, — ответил Трэдлс.
В тоне ответа было нечто такое, что заставило Урию поглядеть на Трэдлса мрачно и подозрительно. Но лицо Трэдлса было такое добродушное, волосы его так топорщились, а манеры были так бесхитростны, что Урия решил не обращать внимания и, дернувшись всем телом и как-то особенно изогнув шею, ответил:
— Жалею, мистер Трэдлс. Вы восхищались бы им так же, как и все мы. Благодаря своим маленьким недостаткам он был бы вам еще дороже. Но если вам вздумается послушать, с каким красноречием можно говорить о моем компаньоне, советую вам обратиться к Копперфилду. Если вы никогда его не слышали — послушайте. Вот кто стоит горой за эту семью.
Отклонить этот комплимент (даже если бы я хотел) у меня не было времени, так как в сопровождении мистера Микобера появилась Агнес. Мне показалось, что на этот раз она не владеет собой так безукоризненно, как обычно, вид у нее был утомленный, и, должно быть, она перенесла немало волнений. Но ее серьезность и сердечность, ее умиротворяющая красота излучали благодаря этому еще более мягкий свет.
Я видел, как следил за ней Урия, пока она с нами здоровалась, и он напомнил мне уродливого злого духа, подстерегающего доброго ангела. В этот момент я уловил, что мистер Микобер и Трэдлс переглянулись, после чего Трэдлс, никем не замеченный, вышел из комнаты.
— Можете идти, Микобер, — сказал Урия.
Но тут мистер Микобер, положив руку на линейку, торчавшую из-за жилета, застыл перед дверью; ошибиться было нельзя: он смотрел в упор на одного из своих ближних, и этим ближним был его хозяин.
— Вы чего ждете? — спросил Урия. — Микобер! Разве вы не слышали, что вы можете идти?
— Слышал, — был ответ.
— Так почему же вы не идете?
— Потому что… потому что мне так хочется! — взорвался мистер Микобер.
Краска схлынула с лица Урии. Оно покрылось нездоровой бледностью, резко оттенявшейся рыжим цветом волос. Он впился взглядом в мистера Микобера, и, казалось, каждая складка на его лице вздрагивала.
— Вы — развязный субъект, это всем известно, и мне придется от вас отделаться! — выдавливая улыбку, сказал Урия. — Уходите! Я сейчас с вами поговорю.
— Если на земле есть негодяй, с которым я говорил больше чем достаточно, то этот негодяй — Хип! — снова взорвался мистер Микобер, на этот раз с невероятной силой.
Урия подался назад, словно кто-то его ударил или ужалил. Лицо его выражало неописуемую злобу, он медленно обвел всех нас взглядом и приглушенно сказал:
— Ого! Да это заговор! Вы сговорились здесь сойтись. Это вы, Копперфилд, одурачили моего клерка? Берегитесь! Ничего вы этим не добьетесь. Мы-то хорошо понимаем друг друга, вы и я. С того дня, как вы здесь появились, вы всегда были заносчивым щенком. И вы завидовали моему возвышению. Но предупреждаю: никаких заговоров против меня! Я сумею с вами справиться. Убирайтесь вон, Микобер! Я сейчас с вами поговорю.
— Мистер Микобер, — сказал я, — с этим субъектом произошла внезапная перемена, и перемена удивительная; тут дело не только в том, что он один раз сказал правду. Я уверен — он приперт к стене. Воздайте ему по заслугам!
— Недурная компания, нечего сказать! — так же приглушенно выговорил Урия, вытирая длинной тощей рукой липкий пот со лба. — Подкупить моего клерка, чтобы он меня оболгал! А ведь он из тех же подонков общества, что и вы, Копперфилд, — вы тоже были подонком, пока кой-кого не разжалобили. Вам, мисс Тротвуд, лучше уйти, или я так ухожу вашего муженька, что вам от этого не поздоровится. Не понапрасну я интересовался, как юрист, вашей биографией, старушка! А вам, мисс Уикфилд, я советую не присоединяться к этой шайке, если вы любите отца. Если вы не послушаетесь меня, я его прикончу. Ну что ж, валяйте! Кой-кому из вас угрожает беда. Подумайте хорошенько, прежде чем навлекать ее на себя. И вы, Микобер, подумайте хорошенько, если не хотите погибнуть. Советую вам убраться, я с вами, дурак вы этакий, сейчас поговорю! Убирайтесь, пока еще есть время! А где моя мать? — Тут он с тревогой заметил, что Трэдлса нет в комнате, и дернул шнурок колокольчика. — Хорошие дела делаются в доме!
— Миссис Хип здесь, сэр, — ответил Трэдлс, возвращаясь с достойной матерью достойного сына. — Я взял на себя смелость с ней познакомиться.
— А вы кто такой, чтобы с ней знакомиться? И что вам здесь нужно? — грубо спросил Урия.
— Я — друг мистера Уикфилда и его представитель, — спокойно, официальным тоном сообщил Трэдлс. — У меня есть его доверенность на ведение всех его дел.
— Старый осел допился до белой горячки, и вы получили доверенность обманом! — отозвался Урия, который становился все омерзительней.
— Да, у него немало было получено обманом, но все получали вы, мистер Хип, — спокойно ответил Трэдлс. — Об этом нам расскажет, если позволите, мистер Микобер.
— Ури… — с тревогой начала миссис Хип.
— Придержите язык, мать! Сказанное слово — воробей, вылетит — не поймаешь, — оборвал ее Урия.
— Но как же так? Ури…
— Придержите язык, мать, и предоставьте говорить мне!
Я знал, что раболепие его фальшиво, а все его поведение — гнусное притворство, но все же до того момента, когда с него слетела маска, я не представлял себе в полной мере, насколько он лицемерен. Быстрота, с которой он сбросил ее, почувствовав, что она для него бесполезна, злоба, наглость и ненависть, которые в нем обнаружились, скрытая радость от сознания содеянного им зла — даже теперь, когда он метался в поисках выхода из тупика, не зная, как от нас отделаться, — все это, правда, соответствовало моему мнению о нем, но в первый момент поразило даже меня, который так давно его знал и питал к нему искреннее отвращение.
О его взгляде, которым он меня наградил, озирая по очереди всех нас, я не скажу ничего; я всегда знал, что он меня ненавидит, да и к тому же помнит след на щеке от моей пощечины. Но когда он перевел взгляд на Агнес и бешенство сверкнуло в его глазах от сознания, что власть над нею ускользает от него, когда я увидел во всей наготе гнусную страсть, толкнувшую его добиваться той, чьи драгоценные качества он не мог ни оценить, ни оберечь, — я пришел в ужас от одной только мысли, что ей пришлось жить в обществе такого человека.
Почесав рукой подбородок и бросив на нас несколько злобных взоров поверх своих ужасных пальцев, он обратился ко мне грубым и вместе с тем каким-то хнычущим тоном:
— А вы-то, Копперфилд, вы, который столь заботитесь о своей чести и обо всем таком прочем, неужто вы считаете позволительным прокрадываться сюда и шпионить через моего клерка? Я — это другое дело, в этом ничего нет удивительного… Ведь я не корчу из себя джентльмена, хоть и не был уличным мальчишкой, как вы, о чем мне рассказал Микобер. Но вы-то! И вы не боитесь этак поступать? Не боитесь попасть в беду, участвуя в заговоре? Ну что ж, прекрасно! Мы еще посмотрим! А вы, мистер… не знаю, как вас звать, вы предложили Микоберу говорить. Он, так сказать, ваше орудие! Ну что ж, почему же он не говорит? Он, кажется, выучил свой урок.
Увидев, что его слова не произвели никакого впечатления ни на меня, ни на остальных, он сунул руки в карманы; усевшись на край своего стола, он заложил одну длинную ногу за другую, переплел их и мрачно стал ждать.
Мне стоило большого труда удерживать мистера Микобера, который то и дело повторял: «Под…», но так и не договаривал второго слога: «лец». Тут он рванулся вперед, выхватил из-за жилета линейку (по-видимому, орудие оборонительное) и вытащил из кармана исписанный лист большого формата, сложенный в виде письма. С хорошо мне знакомым напыщенным видом он развернул лист, бросил на него довольный взгляд, свидетельствовавший о его восхищении собственным стилем, и начал читать:
— «Дорогая мисс Тротвуд и джентльмены…»
— Господи помилуй! Если кто совершит тяжелое преступление, этому человеку для его писем нужна будет целая стопа бумаги! — прошептала бабушка.
Но мистер Микобер не слышал ее и читал:
— «Представ перед вами, дабы разоблачить самого законченного Негодяя, который когда-либо существовал…»
Тут мистер Микобер, не отрывая глаз от послания, указал линейкой, словно привидение — жезлом, на Урию Хипа.
— «…я не прошу для себя награды. С колыбели жертва денежных обязательств, которые мне было не по силам удовлетворять, я был игралищем унизительных случайностей. Бесчестье, Нищета, Отчаяние и Безумие — совместно или последовательно — сопутствовали моей карьере».
Упоминая о себе как о жертве сих страшных бедствий, мистер Микобер делал это с таким смаком, который можно было сравнить только с выразительностью его чтения и восхищением самим собой, проявлявшимся в том, что он крутил головой всякий раз, когда, по его мнению, попадалось особенно сильное выражение.
— «Вынуждаемый Бесчестьем, Нищетой, Отчаянием и Безумием, я поступил в контору — или бюро, как сказали бы наши любезные соседи, французы — фирмы, номинально возглавляемой Уикфилдом и Хипом, но коей фактически управляет один Хип. Хип и только Хип — пружина этого механизма. Хип и только Хип — плут и мошенник».
При этих словах Урия, скорее посиневший, чем побелевший, бросился к письму, чтобы разорвать его. Но мистер Микобер с чудесной ловкостью так удачно хлопнул его линейкой по суставам пальцев, что правая рука Урии вышла из строя. Кисть руки повисла, словно ее сломали. Удар прозвучал так, будто хлопнули по куску дерева.
— Черт возьми! Я вам это попомню! — воскликнул Урия, извиваясь на этот раз от боли.
— Только приблизьтесь еще раз, и я проломлю вам голову, гнусный Хип! — задыхаясь, вскричал мистер Микобер. — А ну, суньтесь!
Я никогда не видел, мне кажется, такой смешной сцены — даже в те минуты я подмечал смешное. Мистер Микобер фехтует своей линейкой, как саблей, и вопит: «А ну, суньтесь!» — а мы с Трэдлсом оттаскиваем его в угол, откуда он отчаянно пытается вырваться.
Его враг повертел пострадавшей рукой и, бормоча что-то себе под нос, вытащил из кармана платок, которым и замотал руку; потом, поддерживая ее другой рукой, он уселся на стол и с мрачным видом полузакрыл глаза.
Немного успокоившись, мистер Микобер продолжал чтение своего послания:
— «Жалованье, ради коего я поступил на службу к… Хипу (перед этим словом мистер Микобер запинался, а затем произносил его с удивительной выразительностью), было ничтожным и не превышало двадцати двух шиллингов шести пенсов в неделю. Остальной заработок зависел от моей служебной расторопности, или, говоря более ясно, от собственной моей низости и корыстолюбия, от нищеты моего семейства, от нравственного (вернее, безнравственного) сходства между мной и… Хипом. Нужно ли говорить, что скоро я вынужден был домогаться у… Хипа… денежного вспомоществования для пропитания миссис Микобер и нашего злосчастного, но подрастающего семейства. Нужно ли говорить, что эти домогательства с моей стороны входили в расчеты… Хипа? И что такие вспомоществования были даны под долговые расписки и другие денежные обязательства, известные нашему законодательству? И что посему я попал в паутину, которую он соткал, чтобы меня туда заманить?»
Восхищение мистера Микобера своим эпистолярным мастерством при описании собственных невзгод, несомненно, перевешивало тревогу или тяготы, которые могли угрожать ему в действительности. Он читал дальше:
— «А засим… Хип начал покровительствовать мне, оказывая доверие в той мере, в какой это было необходимо для успеха его адских дел. А засим я стал чахнуть, бледнеть и увядать, если я осмелюсь выразиться о себе словами Шекспира.[484] Мне было предъявлено требование принимать участие в подделке документов и в надувательстве одного лица, которого я обозначу как мистер У. Этого мистера У. одурачивали, его держали в полном неведении и всеми возможными способами обманывали, хотя этот негодяй… Хип все время прикидывался первейшим его другом, питающим к нему великую благодарность. Это само по себе было низко, но, как сказал философический принц Датский, — знаменитейшее украшение елизаветинской эры, слова которого могут быть применены решительно ко всему, — «остальное еще хуже».
Мистер Микобер так был потрясен удачно приведенной цитатой, что побаловал себя, а заодно и нас, вторично прочитав сентенцию под тем предлогом, будто ищет место, на котором остановился.
— «В мои намерения не входит, — продолжал он читать, — в рамках этого послания подробно перечислять более мелкие преступления (список их у меня имеется), направленные против упомянутого лица, обозначенного мною как мистер У., — преступления, в которых я был безгласным соучастником. Когда, после внутренней борьбы, я решил вопрос о выборе между получением жалованья и отказом от него, между уплатой булочнику и неуплатой, между бытием и небытием, я положил своей задачей употребить все свои способности на раскрытие и обнаружение великих преступлений, совершенных во зло сему джентльмену и в его поношение… Хипом. Подвигнутый на это дело безгласным советчиком внутри себя, а равно тронутый призывами советчика вовне, — я обозначу его как мисс У., — я произвел, не без труда, тайное расследование, продолжавшееся, по моим данным и насколько мне известно, свыше двенадцати календарных месяцев».
Он прочитал этот отрывок, словно то была выписка из парламентского акта, и, казалось, звуки этих торжественных слов придали ему новые силы.
— «Я обвиняю… Хипа, — читал он, глядя на Урию и подхватывая линейку поудобней под левую руку, чтобы, в случае нужды, она была наготове, — в следующем…»
Кажется, мы затаили дыхание. И Урия также — в этом я уверен.
— «Первое. Когда деловые способности мистера У. и его память, по причинам, коих я не считаю возможным касаться, ослабели и пришли в расстройство… Хип… умышленно перемешал и перепутал все официальные бумаги. Когда мистер У. приходил в такое состояние, что не мог заниматься делами… Хип всегда был тут как тут и заставлял его ими заниматься. Он вынуждал мистера У. подписывать важные документы именно в этих условиях, выдавая их за документы, не имеющие никакого значения. Таким порядком он вынудил мистера У. дать ему полномочия на получение из доверенного им имущества суммы в двенадцать тысяч шестьсот четырнадцать фунтов два шиллинга девять пенсов, а также право употребить эту сумму якобы для возмещения деловых издержек и недостач, которые либо уже были возмещены, либо совсем не имели места. Это деяние он приписал преступному замыслу самого мистера У., совершившего якобы сей бесчестный поступок, и с той поры стал мучить его к приневоливать».
— Вы это должны будете доказать, — вы, Копперфилд! — угрожающе тряхнул головой Урия. — Мы еще посмотрим!
— Мистер Трэдлс, спросите… Хипа, кто жил в его доме после него? — воскликнул мистер Микобер, отрываясь от послания.
— Жил болван и живет сейчас, — презрительно отозвался Урия.
— Спросите… Хипа, была ли у него дома записная книжка? — задал еще вопрос мистер Микобер.
Тощая рука Урии, которой он поскребывал подбородок, застыла.
— Или спросите так: не сжег ли он ее? — продолжал мистер Микобер. — Если он ответит утвердительно и спросит вас, где пепел, направьте его к мистеру Микоберу, который сообщит ему нечто для него неприятное!
Торжествующий тон мистера Микобера до крайности встревожил мать Урии; с большим волнением она вскричала:
— Ури, Ури! Будь смиренным! Лучше поладить с ними, мой дорогой!
— Замолчите, матушка! — отозвался тот. — Вы напуганы и сами не знаете, что говорите. Смиренным! — злобно глядя на меня, повторил он. — В прошлом я был смиренным с некоторыми из них, слишком смиренным!
Погрузив подбородок в воротник сорочки, мистер Микобер обратился снова к своему сочинению.
— «Второе. В ряде случаев… Хип, по имеющимся у меня данным, насколько мне известно…»
— Как это убедительно! — с облегчением пробормотал Урия. — Матушка, спокойней!
— Мы постараемся сообщить вкратце нечто такое, что будет, сэр, даже и для вас убедительно! — откликнулся мистер Микобер.
— «Второе. В ряде случаев… Хип, по имеющимся у меня данным, насколько мне известно, систематически подделывал на исходящих бумагах, в книгах и в документах подпись мистера У.; в частности, в одном случае, я могу это доказать. А именно, например, следующим образом…»
И снова мистер Микобер, нагромождая эти слова, испытывал несомненное удовольствие, что, должен сказать, свойственно не только ему. В течение своей жизни я проверил это наблюдение на многих людях. Мне кажется, это общее правило. Принимая, скажем, присягу, свидетели получают большое наслаждение, дойдя до произнесения нескольких слов, следующих одно за другим, но выражающих одну и ту же мысль, и провозглашая, что они гнушаются, презирают, ненавидят и т. д.; на том же основании люди смакуют старинные проклятья. Мы говорим о тирании слов, но нам нравится также тиранствовать над ними; мы любим, чтобы, по важным поводам, нам служил слишком большой штат слов, мы считаем, что это придает нам значительность и звучит прекрасно. И подобно тому, как нас не занимает в торжественных случаях качество ливрей на наших лакеях, — лишь бы они были красивы и было их много, — так и качество, а равно и уместность наших слов — дело второстепенное, лишь бы парад их был внушителен. Подобно тому также, как большое количество ливрейной прислуги приносит человеку много хлопот, а большое количество рабов восстает против своего хозяина, так, мне думается, некий народ испытывает великие затруднения, а испытает еще больше, сохраняя слишком многочисленную свиту слов.
С каким-то причмокиванием мистер Микобер продолжал читать:
— «А именно, например, следующим образом: когда мистер У. заболел и не исключена была возможность, что его смерть приведет к некоторым разоблачениям и власть… Хипа над семейством упомянутого У. рухнет (что я, нижеподписавшийся, Уилкинс Микобер, удостоверяю), если только, взывая к дочерней любви, не удастся воспрепятствовать расследованию деятельности фирмы, упомянутый… Хип почел целесообразным заготовить от имени мистера У. обязательство на вышеупомянутую сумму в двенадцать тысяч шестьсот четырнадцать фунтов два шиллинга девять пенсов, совокупно с процентами, каковой суммой… Хип якобы кредитовал мистера У., чтобы спасти мистера У. от бесчестья, тогда как в действительности сей суммой он никогда не кредитовал мистера У. и она давно была возмещена последним. Подписи на этом документе — мистера У. как лица, учинившего оный, и Уилкинса Микобера как лица, засвидетельствовавшего, — были подделаны… Хипом. В моем распоряжении находится его записная книжка с собственноручными его имитациями подписи мистера У., хотя эти имитации и попорчены огнем, но удобочитаемы. Никогда я не свидетельствовал этого документа! А самый этот документ находится в моем распоряжении».
Вздрогнув, Урия выхватил из кармана связку ключей и отпер один из ящиков, потом вдруг опомнился и снова повернулся к нам, но на нас не взглянул.
— «А самый этот документ находится в моем распоряжении, — читал мистер Микобер, взирая на нас так, будто читает проповедь, — вернее сказать, находился рано утром, когда я это писал, но засим был вручен мною мистеру Трэдлсу».
— Совершенно правильно, — подтвердил Трэдлс.
— Ури! Ури! — вскричала мать Урии. — Будь смиренным, надо с ними поладить! О, я знаю, джентльмены, мой сын будет смиренным, если вы дадите ему время подумать. Мистер Копперфилд! Вы ведь знаете, что он всегда был смиренным, сэр!
Странно было видеть, что мать все еще не хочет расстаться со своими старыми плутнями, тогда как сын уже счел их бесполезными.
— Лучше возьмите, матушка, ружье и застрелите меня! — сказал он, раздраженно покусывая платок, которым обвязана была его рука.
— Но я люблю тебя, Ури! — вскричала миссис Хип. (Думаю, так оно и было, да и он любил ее, как это ни покажется странным; это была достойная друг друга парочка.) — Я не могу слышать, как ты злишь этих джентльменов и этим еще больше себе вредишь. Когда этот джентльмен сказал мне наверху, что все открылось, я ему сразу сказала, что могу за тебя поручиться, — ты будешь смиренным и исправишься. О, взгляните, джентльмены, какая я смиренная, а на него не обращайте внимания!
— А вы, матушка, лучше посмотрите на Копперфилда! Копперфилд дал бы вам сотню фунтов за такую болтовню! — яростно воскликнул Урия, показывая тощим пальцем на меня, которого он ненавидел больше всех, считая меня главным виновником разоблачения, в чем я его не разубеждал.
— Урия, я не могу этого выносить, я не могу видеть, как ты задираешь голову и губишь себя. О, лучше будь таким же смиренным, как был всегда!
Некоторое время он молчал и кусал платок, потом мрачно мне сказал:
— Ну, что еще у вас там есть? Если есть, валяйте! Чего вы ждете?
Мистер Микобер снова принялся читать, весьма довольный тем, что снова может играть роль, которая ему очень нравилась:
— «Третье и последнее. Я теперь в силах доказать на основании поддельных записей в книгах и подлинных заметок… Хипа начиная с обгоревшей записной книжки (в которой я сперва не смог разобраться, когда, переехав в наше теперешнее жилище, миссис Микобер случайно нашла ее в ящике или в ларе, куда ссыпалась зола из нашего домашнего очага), что в течение многих лет… Хип использовал для своих гнусных замыслов слабости, ошибки, даже добродетели несчастного мистера У., его родительскую любовь и чувство чести. Могу доказать, что в течение многих лет жадный и лживый… Хип в корыстных целях обманывал и грабил мистера У.; что… Хип ставил своей главной целью, которой почти достиг, целиком подчинить себе мистера и мисс У. (о его низменных видах на последнюю я умолчу); что последним его деянием, совершенным только несколько месяцев назад, было принуждение мистера У. к отказу от своей доли участия в фирме и к продаже всей обстановки своего дома в обмен на ренту, уплачиваемую ему… Хипом каждые три месяца. Могу доказать, что сети, которые он сплетал, становились крепче и крепче, покуда несчастный мистер У. невзвидел света; могу доказать наличие подозрительных и поддельных отчетов по имуществу, сданному мистеру У. в тот период, когда он, будучи вовлечен в рискованные и неуместные спекуляции, мог не иметь в наличности денег, за которые нес моральную и законную ответственность; следует также упомянуть о фальшивых ссудах, полученных мистером У. под неслыханные проценты, а на самом деле данных ему… Хипом или полученных через… Хипа из денег, мошенническим образом вытянутых им у мистера У. на предмет упомянутых спекуляций либо иным путем; этот перечень можно было бы увенчать списком самых бессовестных злоупотреблений. Мистер У. считал, что он лишился имущества, чести и всякой надежды, и свои упования возлагал только на это чудовище в человеческом обличье, — любуясь удачным выражением, мистер Микобер подчеркнул эти слова, — которое, добившись того, что стало незаменимым, привело мистера У. к гибели. Все это я могу доказать. Быть может, и многое другое».
Я шепнул несколько слов сидевшей рядом со мной Агнес, которая и плакала и улыбалась; все мы зашевелились, как будто мистер Микобер уже закончил чтение. Но он важно сказал: «Прошу прощения!» — и продолжал читать заключительную часть послания, удрученный и вместе с тем восхищенный своим произведением:
— «Я кончаю. Теперь мне остается только привести доказательства этих преступлений, а потом вместе с моим злополучным семейством исчезнуть из тех мест, для коих мы являемся тяжким бременем. Скоро это и произойдет. С большой долей вероятности можно предвидеть, что наше младшее дитя, самый хрупкий член нашего семейства, первым испустит дух, а за ним последуют, в порядке очереди, наши близнецы. Но будь что будет! Лично мне мое кентерберийское паломничество[485] дорого стоило; заключение в тюрьму по постановлению гражданского суда и нужда скоро довершат дело. Я верю, что усердие и риск, с которым велось расследование, мельчайшие результаты коего терпеливо сводились воедино, в тяжких трудах и среди постоянных гнетущих опасений, на заре, росистым вечером и во тьме ночи, под бдительным оком того, кого мало назвать Демоном, в самый разгар борьбы с Нищетой, ради того, чтобы довершить начатое дело, — я верю, что такое усердие окропит сладостными каплями слез мой погребальный костер. Большего я не прошу. Но да воздадут мне по справедливости и да помянут меня так, как поминают смелого знаменитого морского Героя, — с которым я и не помышляю равняться, — ибо содеянное мной я совершил, пренебрегая корыстными и личными мотивами, «ради Англии, домашнего очага и Красоты».[486] Остаюсь и пр. и пр.
Уилкинс Микобер».
Сильно взволнованный, но весьма довольный собой, мистер Микобер сложил послание и с поклоном вручил его бабушке в полном убеждении, что она с удовольствием будет его хранить.
Как я заметил еще в первое свое появление, в этой комнате находился железный несгораемый шкаф. В нем торчал ключ. Вдруг Урию осенило подозрение; скользнув взглядом по мистеру Микоберу, он подошел к шкафу и с резким металлическим звоном открыл его.
Шкаф был пуст.
— Где книги? — вскричал он, изменившись в лице. — Какой-то вор украл книги!
Мистер Микобер хлопнул себя линейкой.
— Это сделал я! Сегодня утром я получил от вас ключ раньше, чем обычно, и открыл шкаф.
— Не беспокойтесь. Книги у меня. Я их поберегу на основании тех полномочий, о которых говорил, — вмешался Трэдлс.
— Вы укрыватель краденого! — вскричал Урия.
— В данных условиях это так, — согласился Трэдлс.
Каково же было мое изумление, когда бабушка, дотоле совершенно спокойная, подскочила к Урии Хипу и обеими руками схватила его за ворот.
— А знаете ли, что нужно мне?! — крикнула она.
— Смирительную рубашку, — отозвался Урия.
— Нет. Мои деньги! Агнес, дорогая моя, пока я думала, что они потеряны по вине твоего отца, я никому не говорила ни слова, что поместила их сюда. Даже Трот об этом не знал! Но теперь я знаю, что виновник — вот этот субъект. Трот, отними их у него!
Не знаю, думала ли она в самом деле, что Урия хранит деньги в своем шейном платке, но она тянула его за ворот, словно была в этом уверена. Я бросился между ними и стал ее уверять, что мы позаботимся, чтобы он вернул все мошеннически присвоенное. Это мое заявление подействовало; после короткого раздумья она утихомирилась и спокойно уселась, обретя свой прежний вид, чего нельзя было сказать о ее шляпке.
В течение нескольких минут миссис Хип то призывала сына «быть смиренным», то падала на колени перед каждым из нас и давала какие-то нелепые обещания. Сын усадил ее в свое кресло и, удерживая за руку, но не грубо, бросил на меня яростный взгляд и спросил:
— Что вам от меня нужно?
— Я вам скажу, что нам от вас нужно, — ответил за меня Трэдлс.
— А разве у Копперфилда отвалился язык? — пробормотал Урия. — Много бы я дал, чтобы вы сказали, что ему отрезали язык, и при этом не солгали.
— Мой Урия хочет быть смиренным! — вскричала его мать. — Джентльмены, не обращайте внимания на его слова!
— Вот что нам от вас нужно, — сказал Трэдлс. — Во-первых, вы немедленно, на этом самом месте, передаете нам упомянутый акт об отказе мистера Уикфилда от своего имущества.
— А если я на это не пойду? — перебил Урия.
— Вы на это пойдете, — сказал Трэдлс. — Мы твердо уверены. — Признаюсь, впервые я воздал должное ясному уму моего старого школьного товарища и его бесспорному здравому смыслу. — Затем, — продолжал Трэдлс, — вы должны быть готовы вернуть все награбленное вами и возместить все убытки до последнего фартинга. Все книги фирмы и все документы останутся у нас, так же как ваши личные деловые книги и бумаги, а равно все счета и все закладные. Короче говоря, все, что здесь находится.
— В самом деле? Ну, это я еще не решил. Дайте мне время подумать, — сказал Урия.
— Извольте. Но до тех пор и пока вы нас полностью не удовлетворите, все, о чем я говорил, переходит в наше распоряжение, а вас мы просим — вернее, требуем — уйти к себе в комнату и ни с кем не общаться, — заявил Трэдлс.
— Этого не будет! — воскликнул Урия, изрыгая проклятие.
— Мейдстонская тюрьма куда более надежное место предварительного заключения, — продолжал Трэдлс. — Может быть, закон окажет нам правосудие не так скоро и удовлетворит наши справедливые требования не так полно, как можете удовлетворить вы, но вам-то он найдет меру наказания. Да вы это знаете, черт возьми, не хуже меня! Копперфилд, поезжайте в Гилдхолл[487] и привезите представителей власти.
Тут миссис Хип снова прорвало. С плачем она бросилась на колени перед Агнес, умоляя ее заступиться за них, восклицала, что он в самом деле очень смиренен, а если он не сделает всего, что нам нужно, то она его заставит сделать; словом, она потеряла голову от страха за своего сынка. Задавать вопрос, как бы он поступил, будь он похрабрее, не менее бессмысленно, чем спрашивать, как бы стал действовать собачий ублюдок, наделенный смелостью тигра. С головы до ног он был трус, и его низкая натура проявилась в злобе и угрюмости, как обнаруживалась она на всем протяжении его презренной жизни.
— Не ходите! — буркнул он в мою сторону и вытер рукой потное лицо. — Да замолчите, мать! Ладно! Пусть получают этот акт. Принесите его!
— Пожалуйста, проводите ее, мистер Дик, — сказал Трэдлс.
Гордый этим поручением, сознавая всю его важность, мистер Дик, сопровождая миссис Хип, напоминал овчарку, стерегущую овцу. Но миссис Хип доставила ему мало хлопот; она принесла не только акт, но и ящик, в котором он лежал, а в этом ящике находились и банковская книга и другие документы, которые очень нам потом пригодились.
— Прекрасно! — сказал Трэдлс, когда все это было принесено. — А теперь, мистер Хип, вы можете удалиться и подумать. Но прошу помнить: вам остается только пойти на то, о чем я говорил, и сделать это без проволочек.
Не поднимая глаз и поскребывая рукой подбородок, Урия дошел до двери; здесь он остановился и сказал:
— Я вас всегда ненавидел, Копперфилд! Вы всегда были выскочка и всегда были против меня.
— Нет, не я, а вы с вашей жадностью и плутнями были всегда против всего остального мира, — ответил я. — Об этом я вам как-то говорил. Вспомните, что еще ни один алчный плут не останавливался вовремя, и это неизменно приводило его к гибели. Это так же непреложно, как и то, что все мы умрем.
— Столь же непреложно, как и то, чему учат в школах — в той самой школе, где я подцепил столько смирения, — криво усмехаясь, сказал Урия. — С девяти часов до одиннадцати там учат, что труд — это проклятье, а с одиннадцати до часу, что это благословение и радость и прочее и прочее… Ваша проповедь смахивает на их. Значит, смирение никуда не годится? Э, нет, без смирения я не обошел бы моего благородного компаньона! А с вами, Микобер, я еще посчитаюсь, старый хвастун!
Мистер Микобер, нисколько не испугавшись ни его самого, ни протянутого им пальца, выпятил грудь и оставался в такой позе, пока Урия не скрылся за дверью. Потом он обратился ко мне и предложил насладиться «лицезрением того, как восстановится взаимное доверие между ним и миссис Микобер». А затем пригласил и остальных быть свидетелями этого чувствительного зрелища.
— Пала завеса, давно отделившая миссис Микобер от меня, а дети мои и Виновник их Бытия могут теперь войти в сношения как равные! — сказал мистер Микобер.
Мы отправились бы все вместе, так как были очень ему благодарны, что и хотели засвидетельствовать, невзирая на смятение наших чувств; но Агнес необходимо было вернуться к отцу, которого следовало осторожно подготовить к радостной вести, и кто-то должен был сторожить Урию. С этой целью остался Трэдлс, — его должен был скоро сменить мистер Дик, — а мистер Дик, бабушка и я пошли с мистером Микобером к нему домой. Наскоро попрощавшись с дорогой мне девушкой, которой я стольким был обязан, и думая о том, какая ей грозила опасность, несмотря на твердое ее решение, и чего она в это утро избежала, я от всего сердца был благодарен невзгодам моего детства, которые привели к знакомству с мистером Микобером.
Он жил недалеко. Дверь из гостиной открывалась прямо на улицу, и когда с обычной своей стремительностью он вбежал в комнату, мы сразу очутились в лоне его семейства. Воскликнув: «Эмма, жизнь моя!» — мистер Микобер бросился в объятия миссис Микобер. Миссис Микобер вскрикнула и заключила его в объятия. Мисс Микобер, нянчившая невинного незнакомца, упомянутого в письме миссис Микобер, пришла в умиление. Незнакомец подскочил на ее руках. Близнецы выразили свой восторг несколько неуклюже, но зато простодушно. Юный мистер Микобер, чей характер был отравлен ранним разочарованием и взгляд стал мрачен, уступил своим лучшим чувствам и разревелся.
— Эмма! — воскликнул мистер Микобер. — Облако, заволакивавшее мою душу, рассеялось! Взаимное доверие, которое всегда существовало между нами, восстановлено и более не нарушится. Да здравствует бедность! — прослезясь, воскликнул мистер Микобер. — Да здравствуют напасти, да здравствует бездомность, да здравствуют голод, лохмотья, непогода и нищета! Взаимное доверие поможет нам вынести все до конца!
С этими словами мистер Микобер усадил миссис Микобер в кресло и обнял по очереди всех членов семейства, приветствуя весьма мрачные перспективы (которые, на мой взгляд, едва ли стоило приветствовать) и призывая всех членов семейства выйти на улицы Кентербери и петь хором, снискивая пропитание, ибо ничего другого им делать не остается.
Но от сильного потрясения миссис Микобер лишилась чувств, и, прежде чем приступать к хоровому пению, надо было привести ее в чувство. Совместными усилиями мистера Микобера и бабушки это было достигнуто, после чего миссис Микобер познакомилась с бабушкой и узнала меня.
— Простите, дорогой Копперфилд, — сказала бедная леди, протягивая мне руку, — но у меня не очень крепкое здоровье, и когда размолвка между мистером Микобером и мной прекратилась, это оказалось не по моим силам.
— Это все ваши дети, сударыня? — спросила бабушка.
— Пока других нет, — ответила миссис Микобер.
— Господи помилуй! Я совсем не то думала, сударыня! — воскликнула бабушка. — Я хотела спросить, это все ваши дети?
— Совершенно неоспоримо, сударыня, — ответил мистер Микобер.
— А что вы намерены делать с этим старшим молодым джентльменом? — размышляя о чем-то, спросила бабушка.
— Когда я сюда переехал, я надеялся посвятить Уилкинса служению церкви. Если говорить точнее, я имею в виду церковный хор. Но в достославном здании, которое является гордостью этого города, не было вакансии для тенора, и Уилкинс… короче говоря, он поет больше по трактирам, чем в священных местах.
— Но намерения у него самые лучшие, — ласково вставила миссис Микобер.
— Слов нет, моя дорогая, намерения у него превосходные, — отозвался мистер Микобер, — но пока что он никак не мог их осуществить.
К юному мистеру Микоберу вернулась прежняя его мрачность, и с некоторым раздражением он спросил, чего от него хотят. Чтобы он родился плотником, каретным мастером или, может быть, птичкой? Чтобы он открыл по соседству аптеку? Выступал бы на ближайших ассизах[488] как адвокат? Заставил бы себя слушать в опере и силой добился бы успеха? Делал бы решительно все, хотя его ничему не учили?
Некоторое время бабушка размышляла, потом сказала:
— А вы никогда не думали, мистер Микобер, о том, чтобы эмигрировать?
— О сударыня! — воскликнул мистер Микобер. — Это мечта моей юности и несбывшаяся надежда зрелых лет!
Бьюсь об заклад, кстати сказать, что никогда в жизни он об этом не помышлял.
— Да ну! — Тут бабушка бросила на меня взгляд. — А ведь для вас, миссис и мистер Микобер, эмиграция была бы самым подходящим делом.
— А деньги, сударыня, деньги?! — с мрачным видом поспешил вставить мистер Микобер.
— Это главное, я бы сказала — единственное, препятствие, мистер Копперфилд, — согласилась жена.
— Деньги! — воскликнула бабушка. — Но вы оказываете нам большую услугу, могу сказать — уже оказали большую услугу, так как последствия вашего вмешательства будут благотворны, и разве мы не вправе вас за это хоть отчасти отблагодарить и дать вам денег?
— Принять их как дар я не могу! — с жаром воскликнул мистер Микобер. — Но если бы я мог получить взаймы некоторую сумму, скажем из пяти процентов годовых, под личную мою ответственность, иными словами под расписку с уплатой в три срока — через двенадцать, восемнадцать и двадцать четыре месяца, — дабы я мог дождаться, когда счастье улыбнется…
— Могли бы? Не только могли бы, но и получите на любых условиях, стоит вам сказать слово, — заявила бабушка. — Подумайте об этом вдвоем. Скоро отсюда кое-кто едет в Австралию, Дэвид об этом знает. Если вы решите ехать, почему вам не отправиться на том же корабле? В пути вы будете друг другу помогать. Подумайте об этом, миссис и мистер Микобер. Не торопитесь, все хорошо взвесьте.
— У меня только один вопрос, сударыня: климат там здоровый? — осведомилась миссис Микобер.
— Самый лучший в мире, — ответила бабушка.
— Прекрасно. Еще один вопрос: подходящие ли в этой стране условия для того, чтобы человек, обладающий способностями мистера Микобера, мог рассчитывать на удачу при восхождении по социальной лестнице? В данный момент я не хочу сказать, что он станет добиваться губернаторского поста или чего-нибудь подобного, но возможно ли ему будет всесторонне раскрыть свои таланты и найти им применение?
— Лучшего места не найти для человека, который отличается примерным поведением и трудолюбием, — ответила бабушка.
— Для человека, который отличается примерным поведением и трудолюбием! — деловым тоном повторила миссис Микобер. — Вот именно! Теперь для меня ясно, что Австралия — подходящее поле деятельности для мистера Микобера!
— И я, сударыня, уверен, что при данных обстоятельствах эта страна — единственная, где я мог бы устроиться со своим семейством, — произнес мистер Микобер. — На ее берегах счастье улыбнется нам, как никогда! Расстояние, кстати сказать, не имеет никакого значения. Вы любезно дали нам возможность обдумать ваше великодушное предложение, но могу вас уверить, — думать тут нечего.
Забыть ли мне, как в один момент он превратился в самого жизнерадостного человека, возлагающего надежду на фортуну, или как миссис Микобер разглагольствовала — о привычках кенгуру? Могу ли я представить себе уличку Кентербери в рыночный день и не увидеть мистера Микобера, который идет вместе с нами и, обретя уже грубые повадки, всем своим видом заявляет, что здесь он временный жилец, и при этом смотрит на телят взглядом австралийского фермера?
Снова я должен прервать свое повествование. О моя девочка-жена! В толпе образов, встающих теперь в моей памяти, возникает одна фигура, тихая, спокойная; она говорит нежно, с детской любовью: остановись, подумай обо мне, посмотри на Маленький Цветочек, приникший к земле!
И вот все тускнеет и расплывается перед моими глазами. Снова я с Дорой в нашем коттедже. Не знаю, давно ли она больна. Я так привык к ее болезни, что уже времени для меня нет. Право же, не так много прошло недель и месяцев, но тянется это долго-долго, и тяжелое это время — таким кажется оно мне.
Мне уже перестали говорить: «Подождите еще несколько дней». Я начал смутно опасаться, что, быть может, так и не засияет тот день, когда моя девочка-жена, озаренная солнечным светом, снова будет бегать со своим старым другом Джипом.
Сам Джип как будто внезапно очень постарел. Может быть, он утратил, как и его хозяйка, то, что его оживляло и делало моложе. Как бы там ни было, но он хандрит, зрение ему изменяет, и лапки его слабеют, а бабушка моя горюет, что он больше не сердится на нее, но, напротив, подползает к ней, лежа на постели Доры (когда бабушка сидит у ее изголовья), и кротко лижет ей руку.
Дора лежит и улыбается нам, такая тихая, прекрасная, и с ее уст не срывается ни одного строптивого или жалобного слова. Она говорит: мы очень к ней добры, ее любимый, заботливый мальчик выбивается из сил — о, она это знает! — и бабушка не спит, и все время бодрствует у ее постели, и всегда хлопочет, и всегда так ласкова. Иной раз приходят повидать ее маленькие птички-леди, и тогда мы болтаем о дне нашей свадьбы и о тех счастливых временах.
Какой это странный покой в моей жизни и во всем мире, — и в нашем домике, и за его стенами, — когда я сижу в тихой, затененной комнате и голубые глаза моей девочки-жены обращены на меня и маленькие ее пальчики переплетаются с моими! Много-много часов сижу я так, но ярче всего запомнились мне три момента.
Утро. Дора, принаряженная руками бабушки, просит меня поглядеть, как все еще красиво вьются на подушке ее прелестные волосы, какие они длинные и блестящие; ей так нравится, когда они свободно лежат в своей сетке.
— Нет, я совсем не горжусь ими, мой мальчик! — говорит она в ответ на мою улыбку. — Но ты, бывало, говорил, что они красивые, и когда я впервые стала о тебе думать, я гляделась в зеркало, и у меня мелькала мысль, не хочется ли тебе получить один из этих локонов. О, какой же ты был глупенький, Доди, когда я дала тебе мой локон!
— Это было в тот день, когда ты рисовала цветы, которые я преподнес тебе, Дора, и когда я сказал, как я в тебя влюблен.
— Ах! Но тогда мне не хотелось рассказывать тебе, как я над ними плакала, когда поверила, что ты в самом деле меня любишь! Знаешь, Доди, когда я снова смогу бегать, как раньше, давай пойдем поглядим те места, где мы были такими глупышками. Хорошо? И пройдемся по старым тропинкам. И будем вспоминать о бедном папе, правда?
— Непременно! Так и сделаем, и будут у нас еще счастливые дни. Поэтому, дорогая моя, выздоравливай поскорей.
— Ох! Это будет очень скоро. Мне уже сейчас гораздо лучше.
Вечер. Я сижу в том же кресле, у той же постели, то же лицо обращено ко мне. Мы долго молчим, но вот на ее лице появляется улыбка. Теперь я уже не ношу мою легкую ношу вверх и вниз по лестнице. Дора лежит здесь целый день.
— Доди!
— Дорогая моя Дора!
— Ты мне на днях говорил, что мистер Уикфилд не совсем здоров. Тебе не покажется глупым то, что я хочу сказать? Мне нужно повидать Агнес, мне очень нужно ее повидать.
— Я напишу ей, моя дорогая.
— Напишешь?
— Немедленно.
— Какой добрый, славный мальчик! Доди, обними меня. Нет, это не фантазия, дорогой мой. И не глупый каприз. Право же, мне очень нужно ее видеть.
— Я в этом не сомневаюсь. Достаточно будет ей об этом написать, и она непременно приедет.
— Когда ты теперь уходишь вниз, ты чувствуешь себя очень одиноким, да? — шепчет Дора, обвивая рукой мою шею.
— Может ли быть иначе, любимая, когда я не вижу тебя в твоем кресле?
— В моем кресле! — На миг она молча приникает ко мне. — И тебе в самом деле меня не хватает, Доди? — Тут она смотрит на меня со светлой улыбкой. — Меня! Бедной, легкомысленной глупышки!
— Кого же во всем мире мне может не хватать так, как не хватает тебя, моя любимая?
— О мой муж! Я так рада, и все-таки мне так грустно!
Она приникает ко мне еще ближе и обнимает обеими руками. Она смеется, всхлипывает, потом успокаивается — и вот она уже счастлива.
— Я совсем счастлива! — говорит она. — Но только напиши Агнес, как я ее люблю, и скажи, что мне очень, очень нужно ее видеть. И больше мне нечего желать.
— Кроме того, чтобы выздороветь, Дора.
— Ах, Доди! Иногда я думаю… Ты знаешь, какая я глупышка… Иногда я думаю, что этого никогда не будет.
— Не говори так, Дора. Любовь моя, не думай этого!
— Постараюсь не думать, если только смогу, Доди. Но я очень счастлива, хотя мой дорогой мальчик и чувствует себя таким одиноким перед пустым креслом своей девочки-жены.
Ночь. И снова я с ней. Приехала Агнес, провела с вами весь день и вечер. С самого утра мы все — она, бабушка и я — сидели у постели Доры. Говорили мы мало, во Дора была очень довольна и весела. Сейчас мы одни.
Знаю ли я теперь, что моя девочка-жена скоро меня покинет? Об этом мне сказали. Не сказали ничего нового, во я не уверен, что эти слова дошли до моего сознания. Принять эти слова я не могу. Не раз я уходил к себе и плакал. Я вспоминал Того, кто оплакивал расставание живых с мертвыми. Вспоминал эту благостную и трогательную историю. Пытался я смириться, найти утешение, но, надеюсь, это мне не совсем удавалось. Мысль, что конец неизбежен, просто не укладывалась в моем сознании. Я держу ее руку в своей, наши сердца слиты, я чувствую ее любовь ко мне, живую любовь. Я не могу проститься с тенью смутной надежды, что смерть ее пощадит.
— Я хочу поговорить с тобой, Доди. Я хочу тебе сказать то, о чем часто думала последнее время. Можно? — спрашивает она, ласково взглянув на меня.
— Конечно, можно, моя дорогая.
— Видишь ли, я не знаю, что ты об этом подумаешь или думал прежде. Может быть, ты часто об этом думал. Доди, дорогой, я была слишком молода.
Я склоняю голову к ее подушке, а она глядит мне в глаза и говорит очень нежно. И вот я начинаю понимать, — и сердце у меня сжимается, — что она говорит о себе, как об умершей.
— Боюсь, дорогой мой, я была слишком молода. Я имею в виду не только возраст, но и мой опыт, мысли и все остальное. Я была такой маленькой и глупой. Боюсь, было бы лучше, если бы мы любили друг друга только как дети, а потом забыли бы об этом. Я начинала подумывать, что не гожусь быть женой.
Я стараюсь удержаться от слез и отвечаю:
— О Дора, любимая моя! Ведь я тоже не гожусь быть мужем.
— Не знаю. — Как и в былые времена, она тряхнула локонами. — Может быть. Но если бы я годилась быть женой, я помогла бы тебе стать мужем. К тому же ты очень умный, а я всегда была глупенькой.
— Мы очень счастливы, милая моя Дора.
— Я была очень счастлива, очень. Но вот прошли бы годы, и моему дорогому мальчику наскучила бы его девочка-жена. Все меньше и меньше могла бы она быть ему спутницей. А он все больше и больше чувствовал бы, чего не хватает ему в доме. Она не могла бы измениться. Пусть лучше будет так, как оно есть.
— О Дора, любимая моя, не говори мне этого! Каждое твое слово — упрек мне.
— Ни единое словечко! — отвечает она, целуя меня. — О родной мой, разве ты его заслужил! Я слишком тебя любила, чтобы упрекать тебя. Это единственная моя заслуга, да еще то, что я была хорошенькой… как ты думал. Одиноко там внизу, Доди?
— Очень! Очень!
— Не плачь. Кресло мое там?
— На своем старом месте.
— Ох, как плачет мой бедный мальчик! Полно, полно! А теперь обещай мне вот что. Я хочу поговорить с Агнес. Когда ты спустишься вниз, передай это Агнес и пришли ее ко мне. А пока я буду говорить с ней, пусть никто сюда не приходит, даже бабушка. Мне нужно поговорить только с Агнес. Мне нужно поговорить с Агнес наедине.
Я обещаю, что Агнес немедленно придет; но я не могу покинуть ее, мне слишком тяжело.
— Я ведь сказала: пусть лучше будет так, как оно есть! — шепчет она, держа меня в своих объятьях. — О Доди! Прошло бы несколько лет, и ты не мог бы любить свою девочку-жену сильнее, чем любишь теперь. А еще через несколько лет она так надоела бы тебе и так разочаровала бы тебя, что ты стал бы ее любить все меньше и меньше. Я знаю, что была слишком молода и глупа. Нет, гораздо лучше так, как оно есть.
Я спускаюсь вниз. Агнес — в гостиной, я передаю ей просьбу Доры. Она уходит, а я остаюсь один с Джипом.
Его китайский домик стоит у камина. Он лежит в нем на фланелевой подстилке и кряхтит, пытаясь заснуть. Высоко в небе яркая, ясная луна. Я смотрю в ночь и плачу, плачу… И мое непокорное сердце очищается страданием.
Я сижу у камина и с немым раскаянием думаю о том, что втайне перечувствовал со дня нашего брака. Думаю о пустячных размолвках между мной и Дорой и ясно чувствую, что жизнь слагается из пустяков. Снова и снова из глубины памяти возникает образ прелестной девочки, какой я увидел ее впервые, озаренный нашей юной любовью, во всем очаровании, каким наделяет такая любовь. Неужели было бы лучше, если бы мы любили друг друга, как дети? Ответь, непокорное сердце!
Не знаю, долго ли тянется время. Но вот старый друг моей девочки-жены заставляет меня очнуться. Он не находит себе места, он выползает из своей пагоды, смотрит на меня, тащится к двери, повизгивает — он хочет подняться наверх.
— Не сегодня, Джип. Не сегодня! Очень медленно он возвращается ко мне, лижет мою руку и смотрит на меня тусклыми глазами.
— О Джип! Может быть, больше никогда! Он ложится у моих ног, вытягивается, как будто собираясь заснуть, и, жалобно взвизгнув, умирает.
— О Агнес! Смотрите, смотрите!
…Это лицо, исполненное такой жалости и такой скорби, этот неудержимый поток слез, этот страшный немой призыв ко мне, эта рука, торжественно воздетая к небу!
— Агнес?!
Все кончено. Туман застилает мне глаза, и на время все выпадает из моей памяти.
Не стоит описывать мое душевное состояние под тяжестью такого горя. Мне казалось, что будущее мое наглухо замуровано, что моя жизненная энергия и силы иссякли и у меня остается только один выход — могила. Повторяю, так мне казалось, но отнюдь не в момент потрясения. К такому выводу я пришел не сразу. Если бы события, о которых я расскажу, не сгрудились вокруг и не отвлекли меня в самом начале, а в конце не усугубили мое горе, вполне возможно (хотя мне и не верится), что я сразу впал бы в такое состояние. Но прошло какое-то время, прежде чем я сознал во всей глубине тяжесть моей потери, и пока это время длилось, мне даже чудилось, что самые острые мучения — уже позади, и я находил какое-то утешение, думая о том прекрасном и чистом, что было в этой трогательной истории, оборвавшейся навеки.
Я не могу точно припомнить, когда возникла мысль о том, чтобы я уехал за границу и восстановил бы свой душевный покой путешествием и переменой обстановки. Агнес имела такое влияние на все, что мы думали, говорили и делали в эти дни скорби, что, мне кажется, это был ее проект. Но это влияние было слишком тонким и неосязаемым, и точно я не могу ничего сказать.
Теперь мне кажется, что, когда впервые я связал ее образ с витражом в церкви, я пророчески предвидел, какую роль она сыграет в моей жизни, если в будущем меня постигнет несчастье. С того незабвенного момента, когда она предстала передо мной с воздетой к небу рукой, ее присутствие стало для меня священным в моем опустевшем доме. Когда появился ангел смерти, это на ее груди заснула с улыбкой на устах моя девочка-жена — мне об этом сказали уже потом, как только я очнулся и мог это выслушать. А когда я пришел в сознание после обморока, это она рядом со мной проливала слезы сочувствия, это ее голос шептал мне умиротворяющие слова, исполненные надежды, это ее лицо, появившееся, казалось, оттуда, с горних высот, склонилось над моим непокорным сердцем, чтобы успокоить его боль.
Но буду продолжать.
Я собрался ехать за границу. Должно быть, это было решено между нами с самого начала. Земля уже сокрыла в своих недрах все, что осталось от моей усопшей жены, и я ждал только, чтобы «Хипа окончательно стерли в порошок», как выражался мистер Микобер, а также отъезда эмигрантов.
По вызову Трэдлса, который был мне в моем горе самым чутким, самым верным другом, мы, то есть бабушка, Агнес и я, вернулись в Кентербери. Как было условлено, мы отправились прямо к мистеру Микоберу; там, а также в доме мистера Уикфилда мой друг Трэдлс, с того дня как произошел «взрыв», работал не покладая рук. Когда миссис Микобер, бедняжка, увидела меня в трауре, она очень огорчилась. Сердце у миссис Микобер было очень доброе, и за все эти годы доброта его не иссякла.
— Ну что ж, миссис и мистер Микобер, скажите, вы обдумали мое предложение эмигрировать? — таково было приветствие бабушки, как только мы уселись.
— Дорогая сударыня! — отозвался мистер Микобер. — Да будет мне позволено выразить наше решение, — к которому мы, то есть миссис Микобер, ваш покорный слуга и наши дети, пришли, — прибегнув к выражению знаменитого поэта: наша лодка у причала, скоро в море кораблю![489]
— Вот это хорошо! Помяните мои слова: ваше умное решение принесет вам немало добра, — сказала бабушка.
— Вы оказываете нам большую честь, сударыня, — сказал мистер Микобер, заглянув в свою записную книжку, и продолжал: — Что касается до денежного вспомоществования, которое позволило бы нашему утлому челну пуститься в океан приключений, я снова обдумал этот важный деловой вопрос и осмелился бы предложить мои собственноручные расписки, начертанные, — едва ли необходимо об этом упоминать, — на гербовой бумаге, узаконенной для подобного рода гарантий соответствующими актами парламента, на сроки в восемнадцать, двадцать четыре и тридцать месяцев. Раньше я предлагал сроки в двенадцать, восемнадцать и двадцать четыре месяца, но мне пришло в голову, что в эти сроки, необходимые для уплаты взятой нами суммы, счастье нам может еще не улыбнуться. При наступлении срока первого платежа наш урожай может быть недостаточен, или может случиться, что мы его совсем не соберем, — тут мистер Микобер обвел взглядом комнату, словно она представляла собой участок хорошо возделанной земли размером в несколько сот акров. — Не всегда можно найти рабочие руки в той части наших колониальных владений, где нам придется вести борьбу с плодороднейшей почвой.
— Пишите какие угодно условия, сэр, — сказала бабушка.
— Мы с миссис Микобер глубоко тронуты, сударыня, великой добротой наших друзей и благодетелей. Но я хочу, чтобы все было по-деловому, вполне точно. Мы открываем совершенно новую страницу нашей жизни, мы припадаем к роднику необычайного значения, и я хочу, ради самоуважения и для назидания сыну, чтобы это соглашение было заключено, как подобает мужчинам.
Не знаю, что разумел мистер Микобер, произнося последние слова, и вообще не знаю, способен ли их понять кто бы то ни было, но, несомненно, мистер Микобер их смаковал, ибо внушительно откашлялся и повторил: «Как подобает мужчинам!»
— Я предлагаю вексель, — продолжал мистер Микобер, — весьма удобное орудие в торговом мире, каковым орудием мы обязаны первоначально евреям, которые, мне кажется, дьявольски часто пользуются и пользовались им во все времена, — предлагаю потому, что его можно передать другому лицу. Но если предпочтение отдано будет закладной или другому виду обеспечения, что ж, я буду счастлив пойти на любые подобного рода условия. Как подобает мужчинам!
Бабушка заметила, что, поскольку обе стороны не спорят об условиях, сговориться можно будет легко. Мистер Микобер был такого же мнения.
— Что касается до наших семейных приготовлений, сударыня, к встрече с судьбой, которой отныне мы себя обрекаем, прошу разрешения сообщить о них, — с гордостью сказал мистер Микобер. — Старшая моя дочь ежедневно, в пять часов утра, отправляется в соседний дом для изучения процесса, если можно так выразиться, доения коров. Моим младшим детям вменено в обязанность, насколько позволяют обстоятельства, близко наблюдать нравы свиней и кур, разводимых в беднейших кварталах этого города; выполняя это поручение, они дважды чуть-чуть не были раздавлены колесами и после таковых инцидентов их доставляли домой. Что до меня, то в течение последней недели я изучал искусство хлебопечения, а мой сын Уилкинс, вооружившись палкой, отправлялся пасти скот, когда грубые наемники, которым это было поручено, разрешали ему оказывать безвозмездно эту услугу; к сожалению, скорбя о низости нашей природы, должен сказать, так бывало нечасто — обычно они с ругательствами гнали его прочь.
— Чудесно! — приободрила его бабушка. — Не сомневаюсь, миссис Микобер также очень занята.
— Дорогая сударыня! — отозвалась миссис Микобер с самым деловым видом. — Должна сознаться, что пока я не принимаю участия в занятиях, непосредственно связанных с возделыванием земли или со скотоводством, но уверена, что отдам им все свое внимание, когда мы достигнем чужих берегов. Время, которое я могу урвать от своих обязанностей по дому, я посвящаю обширной переписке с моим семейством. Потому что, мне кажется, мистер Копперфилд, — миссис Микобер назвала мое имя по старой привычке, ибо в прежнее время обращалась со своими речами ко мне, — настал час, когда прошлое надо предать забвению, а мое семейство должно протянуть руку мистеру Микоберу, и мистер Микобер должен протянуть руку моему семейству, и лев должен возлечь рядом с ягненком, и мое семейство не должно обижать мистера Микобера.
Я сказал, что вполне с этим согласен.
— По крайней мере именно так смотрю на вещи я, — продолжала миссис Микобер. — Когда я жила дома, у папы и мамы, папа обычно спрашивал при обсуждении какого-нибудь вопроса в нашем семейном кругу: «А как смотрит на вещи Эмма?» Конечно, папа был ко мне пристрастен, но все же, когда между мистером Микобером и моим семейством возникали ледяные отношения, я всегда оставалась при своем мнении. Может быть, я ошибалась, но так оно было.
— Ну, конечно, сударыня. Это вполне понятно, — сказала бабушка.
— Вот именно, — согласилась миссис Микобер. — Возможно, я теперь ошибаюсь, я вполне это допускаю, но у меня такое впечатление, что пропасть между моим семейством и мистером Микобером разверзлась потому, что мое семейство боялось, как бы мистер Микобер не попросил денежной ссуды. Мне кажется, — продолжала миссис Микобер с видом особенно проницательным, — что некоторые члены моего семейства боялись, как бы мистер Микобер не воспользовался их именами… нет, не для того, чтобы нарекать нашим детям при крещении, а для подписания векселей, которые можно было бы учесть на бирже.
Когда миссис Микобер возвестила о своем этом открытии, вид у нее был такой прозорливый, словно никто об этом раньше и не подозревал; этот вид удивил бабушку, и она коротко заметила:
— В общем, сударыня, должно быть, вы правы.
— Теперь мистер Микобер вот-вот сбросит с себя оковы денежных затруднений, которые так долго его отягощали, — продолжала миссис Микобер, — и начнет заново свою карьеру в стране, где есть простор для развития его способностей, на мой взгляд исключительных. Способности мистера Микобера таковы, что они как раз нуждаются в просторе, и, по моему мнению, мое семейство должно взять на себя почин и отметить это событие. Мне хотелось бы, чтобы мистер Микобер и мое семейство встретилось на каком-нибудь торжественном обеде, который можно было бы устроить на средства моего семейства. Кто-нибудь из солидных членов моего семейства мог бы поднять тост за здоровье и процветание мистера Микобера, а мистер Микобер воспользовался бы удобным случаем и изложил свои взгляды.
— Позвольте мне, моя дорогая, заявить сразу, что, если я изложу свои взгляды перед таким собранием, — с горячностью сказал мистер Микобер, — это будет, возможно, им неприятно. У меня такое впечатление, что члены вашего семейства в целом — нахальные снобы, а по одиночке — отъявленные плуты.
— О нет, Микобер! — потрясая головой, сказала миссис Микобер. — Вы никогда их не понимали, а они не понимали вас.
Мистер Микобер легонько кашлянул.
— Они никогда не понимали вас, Микобер, — повторила его супруга. — Возможно, они на это не способны. В таком случае это их несчастье. Я им сочувствую в их несчастье.
— Мне очень жаль, дорогая моя Эмма, — смягчившись, сказал мистер Микобер, — что я употребил выражения, которые могут быть сочтены грубыми. Я хотел только сказать, что, уезжая за границу, я обойдусь как-нибудь и без того, чтобы ваше семейство брало на себя почин и чествовало меня… хладнокровно выталкивая на прощанье. Я предпочел бы покинуть Англию с такой быстротой, которую сам сочту нужной, и не получать пинка от этих людей. Однако, моя дорогая, если они отзовутся на ваше сообщение, что мне кажется невероятным, судя по нашему с вами опыту, я совсем не хочу быть помехой вашему желанию.
Уладив таким образом вопрос, мистер Микобер предложил миссис Микобер руку, взглянул на книги и бумаги, нагроможденные на столе перед Трэдлсом, заявил, что они больше не станут нам мешать, и вместе с миссис Микобер церемонно покинул комнату.
— Дорогой мой Копперфилд, — сказал Трэдлс, откидываясь на спинку кресла и поглядывая на меня с таким сочувствием, что глаза его покраснели, а прическа показалась еще более нелепой, — я не прошу прощенья за то, что заведу деловой разговор. Я знаю, вас это очень интересует и, может быть, хоть немного отвлечет. Вы не слишком утомлены, мой милый?
— Я в полном порядке, — ответил я после паузы. — Но нам надо прежде всего подумать о бабушке. Вы ведь знаете, что она вынесла.
— Да, да… Разве это можно забыть, — поспешно согласился Трэдлс.
— Но это еще не все, — продолжал я. — В течение последних двух недель у нее были какие-то новые тревоги, и она ежедневно бывала в Лондоне. Часто она уходила рано утром, а приходила вечером. Перед этой нашей поездкой она пришла домой только в полночь. Вы знаете, как она печется о других. Она мне не говорила ни слова о том, что ее сокрушает.
Лицо бабушки, изборожденное глубокими морщинами, было бледно. Она сидела, не шевелясь, пока я не кончил, и тут по щекам ее потекли слезинки, и она мягко положила свою руку на мою.
— Это пустяки, Трот, пустяки. Все уже позади. Как-нибудь ты все узнаешь. А теперь, Агнес, моя дорогая, займемся нашими делами.
— Я должен воздать должное мистеру Микоберу, — начал Трэдлс. — Для собственной своей выгоды он не привык трудиться, но когда речь идет о других, он поистине неутомим. Мне никогда не приходилось встречать подобного человека. Той работы, которую он проделал теперь, хватило бы лет на двести. Прямо поразительно, с каким жаром он трудился, как стремительно, не жалея себя, днем и ночью нырял в груды бумаг и книг! Я уже не говорю о бесчисленных письмах на мое имя, которые курсировали между этим домом и домом мистера Уикфилда, не говорю о письмах, которые он мне писал, сидя напротив меня за столом, хотя так легко было сказать устно…
— Письма! — воскликнула бабушка. — Готова поручиться, что он и во сне пишет письма!
— А какие чудеса творил мистер Дик! — продолжал Трэдлс. — Когда его освободили от наблюдения над Урией Хипом, которого он сторожил так, как я и не предполагал, он посвятил себя всего делу мистера Уикфилда. Он оказал нам огромную услугу в нашем расследовании — делал извлечения из документов, переписывал, получал все, что нам было нужно.
— Дик — человек замечательный! — воскликнула бабушка. — Я это всегда говорила. Тебе это известно, Трот.
— Я рад сообщить вам, мисс Уикфилд, — продолжал Трэдлс мягко и вместе с тем очень серьезно, — что за время вашего отсутствия состояние мистера Уикфилда значительно улучшилось. Когда он освободился от кошмара, который так долго его угнетал, и от страха, в котором жил, он стал совсем другим человеком. По временам к нему даже возвращается его прежняя исключительная способность сосредоточивать внимание и память на деловых вопросах: он помогает нам выяснить то или иное обстоятельство, и, надо прямо сказать, без него мы не раз стали бы в тупик. Но мне нужно познакомить вас поскорей с выводами; это можно сделать быстро, а то я никогда не кончу, если стану болтать обо всем, что сулит нам удачу.
Он был очаровательно простодушен, и было ясно, что говорит он все это для того, чтобы внушить нам бодрость и чтобы Агнес поверила его обнадеживающему сообщению об отце; и все же нам было очень приятно его слушать.
— Итак, поглядим! — сказал Трэдлс, взглянув на бумаги, разложенные на столе. — Мы подсчитали наши ресурсы и привели в порядок счета — сперва те, которые были запутаны неумышленно, а затем запутанные преднамеренно или просто фальшивые. И мы выяснили, что мистер Уикфилд может ликвидировать свою фирму, отнюдь не объявляя себя несостоятельным.
— Благодаренье богу! — взволнованно воскликнула Агнес.
— Но средства, которые ему удастся сохранить, — продолжал Трэдлс, — так незначительны — несколько сот фонтов, не больше, даже если продать дом, а его, конечно, продать необходимо, — что, мне думается, мисс Уикфилд, будет лучше, если он оставит за собой управление имуществом, которое принял на себя так давно. Теперь он избавился от затруднений, и его друзья могли бы помогать ему советами. Вы сами, мисс Уикфилд… Копперфилд… я…
— Я думала об этом, Тротвуд, — глядя на меня, сказала Агнес, — и чувствую, что делать это не нужно… Даже в том случае, если такова рекомендация друга, которому я стольким обязана…
— Я не хотел сказать, что я это рекомендую, — заметил Трэдлс. — Я просто считал правильным упомянуть об этом. Не больше.
— Я рада это слышать, — твердо сказала Агнес. — Потому что я надеюсь, — даже уверена, — что у нас нет разногласий. Дорогой мистер Трэдлс, дорогой Тротвуд, чего мне еще желать, раз мой отец спасен от такой опасности и сохранил свое доброе имя? Я всегда мечтала о том, что когда-нибудь освобожу его от работы и посвящу ему всю мою жизнь, чтобы хоть как-нибудь отплатить за любовь и заботы. В течение многих лет я только об этом и думала. Какое это будет для меня счастье освободить его от лежащих на нем обязанностей, а затем взять на себя заботу о нашем будущем!
— А вы думали, Агнес, как это сделать?
— Часто! Я не боюсь, Тротвуд. Я уверена в успехе. Уверена потому, что здесь многие меня знают и хорошо ко мне относятся. Не бойтесь за меня. Нам много не нужно. Если я смогу снять старый, милый дом и открыть школу, я принесу пользу и буду счастлива.
Ее нежный голос, взволнованный и вместе с тем спокойный, пробудил во мне воспоминание о старом, милом доме, а потом и о моем опустевшем доме, и на сердце у меня стало так тяжело, что я не мог произнести ни слова. Трэдлс сделал вид, будто роется в бумагах.
— А теперь перейдем к вашим деньгам, мисс Тротвуд, — сказал он.
— Ну, что ж! — вздохнула бабушка. — Я могу только одно сказать: если они пропали, ничего не поделаешь, я как-нибудь это вынесу, а если они не пропали, я была бы рада получить их обратно.
— Поначалу их было восемь тысяч фунтов в государственных облигациях? — спросил Трэдлс.
— Совершенно верно, — отозвалась бабушка.
— Я мог найти данные только о пяти, — смущенно сказал Трэдлс.
— …тысячах или фунтах? — спросила бабушка с необычайным спокойствием.
— О пяти тысячах фунтов, — сказал Трэдлс.
— Да их там столько и было, — сказала бабушка. — На три тысячи фунтов я продала сама. Одну тысячу, дорогой мой Трот, я уплатила за твое обучение, а две тысячи оставила у себя. Когда я потеряла остальные деньги, я решила, что лучше об этой сумме не упоминать и хранить ее на черный день. Мне хотелось поглядеть, как ты, Трот, перенесешь это испытание. Ты его перенес достойно — стойко, самоотреченно, с верой в себя. Так же перенес его и Дик. Помолчи, а то нервы у меня немножко не в порядке!
Никто не мог бы этого предположить, видя, как она сидит совершенно прямо, скрестив руки; она удивительно владела собой.
— А теперь я счастлив вам сообщить, что мы получили назад все ваши деньги! — воскликнул Трэдлс, сияя от радости.
— Не поздравляйте, пусть никто не поздравляет! — вскричала бабушка. — Как же это произошло, сэр?
— Вы думали, что эти деньги присвоил мистер Уикфилд? — спросил Трэдлс.
— Конечно, — ответила бабушка. — И потому мне нетрудно было молчать. Агнес, не говори мне ни слова!
— А на самом деле облигации были проданы на основании полученной от вас общей доверенности. Едва ли стоит говорить, кем они были проданы и кто подписал документ. Затем этот негодяй заявил мистеру Уикфилду и сумел это доказать цифрами, что распорядился указанной суммой (получив общие указания мистера Уикфилда, как он говорил) для того, чтобы покрыть другие недостачи и скрыть затруднительное положение фирмы. А потом мистер Уикфилд, совершенно беспомощный в его руках, якобы уплачивая вам проценты на капитал, которого, как он знал, не существует, стал, несчастный, соучастником мошенничества.
— И в конце концов обвинил самого себя, — перебила бабушка, — и написал мне сумасшедшее письмо, признал себя виновным в грабеже и в неслыханных преступлениях! В ответ на это я как-то утром пришла к нему, потребовала свечу, сожгла письмо, а ему заявила, что если он когда-нибудь сможет загладить вину перед собой и передо мной, пусть это сделает, а если не сможет, пусть заботится о своих делах ради дочери… Если кто скажет мне хоть слово, я уйду!
Мы молчали. Агнес закрыла лицо руками.
— Значит, мой друг, — после паузы продолжала бабушка, — вы в самом деле заставили его вернуть деньги?
— Мистер Микобер так припер его к стене, и когда Хип опровергал одно доказательство, приводил столько новых, что тот не смог увильнуть. А самым замечательным мне кажется то, что эту сумму он украл не столько из жадности, которая, правда, у него непомерна, сколько из ненависти к Копперфилду. Он прямо так и сказал. Сказал, что готов заплатить столько же, лишь бы только навредить Копперфилду.
— Скажите пожалуйста! — Тут бабушка задумчиво нахмурила брови и взглянула на Агнес. — А что с ним сталось?
— Не знаю, — ответил Трэдлс. — Он уехал вместе с матерью, которая все время причитала, умоляла и винилась. Они уехали ночной лондонской каретой, и больше ничего я о нем не знаю. Разве только то, что, уезжая, он держал себя нагло и не скрывал свою ненависть ко мне.
Должно быть, он считал, что всем обязан мне не меньше, чем мистеру Микоберу. Это я считаю комплиментом — так я ему и объявил.
— А как вы думаете, Трэдлс, у него есть деньги? — спросил я.
— Ох, да! Думаю, что есть, — ответил Трэдлс, насупившись и покачивая головой. — Не тем, так другим способом он, конечно, прикарманил немалую толику. Но если вы проследите, Копперфилд, его путь, вы убедитесь, что деньги никогда не отвратят такого человека от зла. Он воплощенное лицемерие и к любой цели будет идти кривой дорогой. Это его единственное вознаграждение за то, что внешне он вынужден себя обуздывать. К любой цели он ползет, пресмыкаясь, и каждое препятствие кажется ему огромным. Потому он и ненавидит всякого, кто, без какого бы то ни было злого умысла, оказывается между ним и его целью. И в любой момент, даже без малейшего на то основания, может избрать еще более кривой путь. Чтобы это понять, следует только поразмыслить, как он себя здесь вел.
— Это какое-то чудовище подлости, — сказала бабушка.
— Право, не знаю, — задумчиво проговорил Трэдлс. — Многие могут стать подлецами, если только захотят.
— Ну, а теперь перейдем к мистеру Микоберу, — сказала бабушка.
— С удовольствием! — заулыбавшись, сказал Трэдлс. — Еще раз я должен сказать, что восхищаюсь мистером Микобером. Если бы не его терпение и настойчивость, нам не удалось бы сделать ничего заслуживающего внимания. А если мы представим себе, какую цену он мог бы потребовать от Урии Хипа за свое молчание, нам станет ясно, что мистер Микобер добивался только справедливости, одной справедливости.
— Совершенно верно, — сказал я.
— Сколько же мы ему предложим? — спросила бабушка.
— Ох! Прежде чем к этому перейти, — сказал Трэдлс, слегка смущенный, — должен вам сообщить, что я счел благоразумным в этой незаконной проверке сложных дел — а проверка эта совершенно незаконная с начала до конца! — обойти два пункта, ибо не в силах был охватить всего разом, это долговые расписки, выданные Урии Хипу мистером Микобером по получении авансов…
— Ну что ж, их надо погасить, — сказала бабушка.
— Совершенно верно, но я не знаю, когда их могут подать ко взысканию, а также, где эти расписки, — вытаращив глаза, сказал Трэдлс, — и предчувствую, что мистера Микобера до его отъезда будут постоянно арестовывать или накладывать арест на его имущество.
— Тогда надо будет его каждый раз освобождать или снимать арест с имущества, — заметила бабушка. — На какую сумму они выданы?
— Мистер Микобер по всей форме заносил в книгу эти сделки — он называет это «сделками», — смеясь, ответил Трэдлс, — и подвел общий итог: сто три фунта пять шиллингов.
— Сколько же мы ему дадим, включая эту сумму? — спросила бабушка. — Агнес, дорогая, мы поговорим с вами потом о вашей доле. Ну, сколько же мы дадим? Пятьсот фунтов?
На этот вопрос мы с Трэдлсом ответили вместе. Мы оба порекомендовали ограничиться небольшой суммой наличными и уплатой по исполнительным листам Урии Хипа, когда они поступят. Мы предложили также оплатить проезд всего семейства, экипировку и дать на дорогу сто фунтов, а с мистером Микобером заключить соглашение о возврате полученных им денег, ибо для него будет весьма полезно сознавать свою ответственность. К этому я добавил, что сообщу мистеру Пегготи, на которого можно полагаться, необходимые сведения о мистере Микобере, и что мистер Пегготи мог бы потом ему передать от нас еще сотню фунтов. Предложил я также заинтересовать мистера Микобера судьбой мистера Пегготи, сообщив ему историю последнего в тех пределах, в каких это будет сочтено разумным и целесообразным, и, таким образом, побудить их обоих помогать друг другу для их общей пользы. Все это мы обсудили, и, забегая вперед, я должен сказать, что вскоре после нашего обсуждения установились прекрасные отношения и полное согласие между теми, о ком мы говорили.
Трэдлс снова поглядел с беспокойством на бабушку и я напомнил ему, что он хотел коснуться еще второго, последнего, пункта.
— Прошу прощенья, Копперфилд, у вас и у вашей бабушки, если я затрону один, очень болезненный, вопрос, но, боюсь, я это должен сделать, — нерешительно сказал Трэдлс, — и о нем необходимо вам напомнить. В тот день, когда мистер Микобер выступил с памятным разоблачением, Урия Хип угрожающе намекнул на супруга вашей… бабушки.
Не изменяя позы, — она сидела все так же прямо, внешне спокойная, — бабушка кивнула головой.
— Это не просто наглость? — спросил Трэдлс.
— Нет, — сказала бабушка.
— Простите меня… Но в его власти действительно находится… подобное лицо? — спросил Трэдлс.
— Да, мой дорогой друг, — ответила бабушка.
У Трэдлса заметно вытянулось лицо, и он сказал, что не считает себя вправе касаться этой темы, что судьба этих долговых обязательств пока ему неизвестна, как и судьба расписок мистера Микобера, что Урия Хип нам неподвластен, и если он сможет причинить кому-нибудь из нас вред, то, разумеется, причинит.
Бабушка была по-прежнему спокойна; только по щекам ее текли слезинки.
— Вы совершенно правы, — сказала она. — Вы поступили разумно, упомянув об этом.
— Могу ли я или Копперфилд… что-нибудь сделать? — осторожно осведомился Трэдлс.
— Нет, — коротко ответила бабушка. — Благодарю. Это пустая угроза, дорогой Трот. Но пусть войдут мистер и миссис Микобер. А об этом со мной не говорите.
Она оправила платье и взглянула на дверь, продолжая сидеть все так же прямо.
— Простите, мистер и миссис Микобер, — сказала она, когда те появились, — что мы так долго вас задержали. Мы говорили о вашей эмиграции. И вот что мы вам предлагаем.
Она изложила им наши предложения к вящей радости всего семейства — дети также были налицо, — и немедленно в мистере Микобере с такой силой пробудилась его привычка к аккуратности на начальной стадии всех его денежных обязательств, что он с ликующим видом тотчас побежал за гербовой бумагой для своих расписок. Но его радости суждено было тотчас же испариться, ибо минут через пять он появился в сопровождении агента шерифа и, заливаясь слезами, объявил, что все кончено. Мы были вполне подготовлены к этому событию, последовавшему в результате мер, принятых Урией Хипом, и уплатили требуемую сумму. А спустя еще минут пять мистер Микобер, сидя у стола, строчил по гербовой бумаге с таким восторгом, который появлялся на его сияющей физиономии только в подобных случаях либо во время приготовления пунша. Забавно было видеть, как он водит пером по гербовой бумаге, смакуя, точно художник, каждое прикосновение пера к бумаге, как поглядывает на нее сбоку, как заносит в записную книжку весьма для него важные даты и суммы и с каким задумчивым видом созерцает эти документы, глубоко уверенный в их огромной ценности.
— А теперь, сэр, позвольте мне вам дать совет, — сказала бабушка, молча наблюдавшая за ним. — Вам лучше навсегда бросить это занятие.
— Я бы хотел, сударыня, начертать этот торжественный обет на чистой странице будущего. Миссис Микобер да будет свидетельницей. Я верю, — продолжал торжественно мистер Микобер, — мой сын Уилкинс навсегда запомнит, что лучше ему сунуть кулак в огонь, чем прикоснуться к змеям, отравившим жизнь его несчастного родителя!
Во мгновение ока превратившись в воплощение отчаяния, глубоко потрясенный мистер Микобер поглядел на этих «змей» с мрачным отвращением (по правде сказать, недавнее восхищение ими еще не совсем погасло), сложил их пополам и сунул в карман.
На этом закончились события того вечера. Мы устали, нам было нелегко после всех душевных волнений, и мы решили вернуться в Лондон на следующий день. Было решено также, что Микоберы последуют за нами, как только продадут свои вещи старьевщику, что дела мистера Уикфилда как можно скорее будут приведены в порядок под руководством Трэдлса и что Агнес, покончив с этим, тоже приедет в Лондон. Эту ночь мы провели в старом, милом доме. Теперь, когда Урии Хипа не было, казалось, он выздоровел после болезни. И я лежал в своей прежней комнате, словно путник, вернувшийся домой после кораблекрушения.
На следующий день мы возвратились домой — не ко мне, а к бабушке. И когда мы сидели с нею перед сном вдвоем, как в старину, она сказала:
— Трот, ты хочешь знать, что меня заботило в последнее время?
— Ну, конечно. Вы печальны, и вас гнетет какая-то тревога, причины которой я не знаю, и теперь это меня беспокоит больше чем когда-либо прежде.
— У тебя самого, мой мальчик, было достаточно горя, чтобы еще отягощать его моими маленькими невзгодами, — сказала она взволнованно. — Только потому я и скрывала их от тебя.
— Я это хорошо знаю. Но теперь расскажите мне все.
— Ты не хотел бы совершить со мной небольшую прогулку завтра утром? — спросила бабушка.
— Разумеется, хотел бы.
— Завтра в девять часов я тебе все расскажу, дорогой, — сказала она.
В девять часов утра мы уселись в маленькую карету и двинулись по направлению к Лондону. Мы долго колесили по улицам, пока не подъехали к большой больнице. Перед самым зданием стояли простые похоронные дроги. Возница узнал бабушку и, повинуясь знаку ее руки — бабушка помахала ему в окошко, — медленно двинулся. Мы последовали за ним.
— Теперь ты понял, Трот? — сказала бабушка. — Его уже нет.
— Он умер в больнице?
— Да.
Она сидела неподвижно рядом со мной; но я снова увидел на лице ее слезинки.
— Он уже был там однажды, — сказала бабушка. — Болел он долго — много лет это был совершенно разбитый человек. Когда во время последней болезни он понял, что его ожидает, он попросил послать за мной. Он был жалок. Очень жалок.
— Я знаю, бабушка, вы пошли, — сказал я.
— Да, я пошла. Я пробыла у него долго.
— Он умер вечером накануне нашей поездки в Кентербери? — спросил я.
Бабушка кивнула головой.
— Теперь ему никто не страшен. Это была пустая угроза, — сказала она.
Мы выехали за город; направлялись мы к кладбищу в Хорнси.
— Лучше ему лежать здесь, чем в городе. Он здесь родился, — сказала бабушка.
Мы вышли из кареты и пошли вслед за простым гробом в уголок кладбища, который мне хорошо запомнился; там прочитана была погребальная молитва, и тело было предано земле.
— Ровно тридцать шесть лет назад, в этот самый день, я вышла замуж. Господи, прости и помилуй нас! — сказала бабушка, когда мы шли назад к карете.
Молча мы заняли свои места, и она долго молчала, сидя рядом со мной и держа меня за руку. Но вдруг залилась слезами и воскликнула:
— Как он был красив, Трот, когда я выходила за него замуж, и как он изменился!
Но это продолжалось недолго. Слезы принесли ей облегчение, она скоро успокоилась, даже лицо ее прояснилось. Если бы не то, что нервы немного разошлись, сказала она, никогда она бы этого себе не позволила. Господи, прости и помилуй нас!
Мы вернулись в Хайгет, в ее домик, где нашли следующее письмецо мистера Микобера, прибывшее с утренней почтой:
«Кентербери, пятница.
Дорогая сударыня, а также и вы, Копперфилд!
Прекрасная страна обетованная, показавшаяся на горизонте, снова заволоклась непроницаемым туманом и исчезла навсегда из глаз несчастного, потерпевшего крушение существа, чья Судьба решена!
Другой приказ об аресте выдан (его величества верховным судом Королевской Скамьи в Вестминстере) по другому делу Хипа v. {V. — versus (лат.) — против.} Микобера, и ответчик по этому делу стал жертвой шерифа, обладающего законной юрисдикцией в этом судебном округе.
Обреченный их влачить, я скоро закончу свое жизненное поприще (ибо душевные мучения выносимы до известного предела, а этого предела я достиг). Да благословит вас бог! Быть может, в будущем какой-нибудь путник из любопытства и искреннего — хочу надеяться — сочувствия посетит место заключения, отведенное для должников сего города, и задумается, увидев на стене нацарапанные ржавым гвоздем загадочные инициалы У. М.
P. S. Я распечатал это письмо, чтобы сообщить, что наш общий друг мистер Томас Трэдлс (он еще не покинул нас и пребывает в добром здравии) уплатил сполна всю сумму долга и издержки от имени великодушной мисс Тротвуд, и я вместе со своим семейством нахожусь на вершине земного блаженства».
Я подхожу к событию в моей жизни, столь неизгладимому, столь страшному, столь неразрывно связанному со всеми предшествующими событиями, что с первых страниц моего повествования, по мере приближения к нему, оно вырастает на моих глазах, становится все больше и больше, словно огромная башня на равнине, и бросает свою тень даже на дни моего детства.
Долгие годы после того, как оно произошло, я не переставал думать о нем. Впечатление было так сильно, что я вздрагивал по ночам, будто в мою тихую комнату врывались раскаты неистовой бури. До сей поры, хотя и с перерывами, я думаю о нем. Достаточно мне услышать вой штормового ветра или упоминание о морском береге — и оно всплывает в моем сознании. Я расскажу о нем во всех подробностях, ибо отчетливо вижу его. Мне ничего не нужно вспоминать — оно и теперь повторяется перед моими глазами.
Быстро приближалось время отплытия корабля с эмигрантами, и моя старая няня (когда мы встретились, она была вне себя от горя, меня постигшего) приехала в Лондон. Я постоянно бывал с ней, с ее братом и с Микоберами (они часто проводили время вместе), но Эмили я ни разу не видел.
Однажды вечером, когда отъезд был совсем близок, я остался с Пегготи и ее братом. Говорили мы о Хэме. Она рассказывала, как нежно он с ней расстался и с каким мужественным самообладанием себя держал. В особенности в последнее время, когда, по ее словам, он перенес тяжелое испытание. Это была тема, на которую добрая женщина никогда не уставала говорить; она проводила с ним много времени, и ее рассказы о различных эпизодах их жизни мы слушали с таким же увлечением, с каким она говорила.
К тому времени мы с бабушкой уже покинули наши домики в Хайгете. Я решил уехать за границу, а она собралась возвратиться к себе домой в Дувр. Временно мы жили в районе Ковент-Гарден. И в этот вечер, когда я брел домой после нашего разговора, размышляя о своей встрече с Хэмом в мое последнее посещение Ярмута, я стал сомневаться, стоит ли откладывать передачу моего письма Эмили до прощания с ее дядей на борту корабля и не лучше ли написать ей теперь. У меня мелькнула мысль, не отправит ли она, получив мое письмецо, несколько прощальных слов своему бывшему жениху. Эту возможность я должен был ей предоставить.
И, прежде чем лечь спать, я написал ей у себя в комнате письмо. Я писал, что видел его и он поручил мне передать ей то, о чем я уже рассказал на этих страницах. Я в точности повторил его слова. Мне не было нужды ничего к ним добавлять, даже если бы я имел на это право. Ни я, ни кто-либо другой не могли бы ничем приукрасить благостные речи верности. Я распорядился послать его утром, прибавив несколько слов мистеру Пегготи и прося его передать письмецо Эмили. На заре я лег спать.
Я устал больше, чем думал, заснул только с появлением солнца на горизонте и проснулся поздно, ничуть не освеженный сном. Разбудило меня появление в моей комнате бабушки. Я почувствовал во сне, что кто-то вошел, как это нередко бывает с каждым.
— Трот, дорогой мой, я не решалась тебя будить, — сказала она, чуть только я открыл глаза. — Но пришел мистер Пегготи. Ему можно войти?
Я ответил утвердительно, и он вошел.
— Мистер Дэви, — сказал он, пожимая мне руку, — я отдал, сэр, ваше письмо Эмили; она написала вот это, просила вас прочесть, и, если вы не найдете в письме ничего дурного, поступайте, как вы считаете нужным.
— Вы читали? — спросил я.
Он печально кивнул головой. Я развернул письмо и прочел:
«Мне передали твое поручение. О, как мне тебя благодарить за твое доброе отношение ко мне!
Я спрятала письмо на груди. До самой моей смерти я буду его хранить. Твои слова — острые шипы, но вместе с тем отрада. Я молилась, читая их, о! как я молилась! Когда я вижу, какой ты человек и какой человек мой дядя, я понимаю, каким должен быть господь, и у меня хватает духу обращаться к нему со слезами.
Прощай навсегда. Прощай навсегда, мой дорогой друг, мы не увидимся на этом свете. А на том свете, если мне даровано будет прощение, я встану ото сна, может быть ребенком, и тогда приду к тебе. Благодарю тебя и благословляю. Прощай навсегда».
Таково было это письмо, закапанное слезами.
— Могу я ей сказать, что вы не находите в письме ничего дурного и поступите с ним, как считаете нужным? — сказал мистер Пегготи, когда я прочел письмо.
— Несомненно… но я подумывал…
— Что вы думали, мистер Дэви?
— Я подумывал еще раз поехать в Ярмут, — сказал я. — Еще есть время, и я смогу вернуться до отплытия корабля. У меня из головы не выходит Хэм, я не могу забыть, как он одинок. Для них обоих будет благодеянием, если я передам ему письмо Эмили, а вы скажете ей, в момент отплытия, что он получил его. Я торжественно взял на себя это поручение и должен его выполнить до конца. Поездка меня не затруднит. Я не нахожу покоя, мне лучше поехать. Вечером я уже буду в пути.
Хотя он пытался меня отговорить, но я видел, что он со мной согласен, и согласие его могло бы еще более укрепить мое решение, если бы я в этом нуждался. По моей просьбе он отправился в контору пассажирских карет заказать для меня место на козлах. Вечером я отправился в карете той самой дорогой, которой столько раз ездил в моей, столь превратной, жизни.
— Какое странное небо… Не правда ли? — спросил я кучера на первой остановке. — Я никогда такого не видел.
— Да и я тоже, — ответил он. — Это ветер, сэр. — Боюсь, не было бы беды на море.
Плывущие сумрачные облака, испещренные пятнами, похожими по цвету на дым от сырых дров, громоздились одно на другое, образуя гигантские кучи, и так высоко вздымались облака, что глубочайшие пропасти на земле не могли бы дать об этой высоте никакого представления, а обезумевшая луна ныряла в них отчаянно и стремительно, словно потеряла направление от такого попрания законов природы и была охвачена ужасом. Весь день дул ветер; усиливаясь, он выл все громче. Прошел час, он еще больше окреп, вой нарастал, а небо еще больше потемнело.
Приближалась ночь, облака сгустились, раскинувшись по всему небу, теперь уже совсем черному, а ветер все крепчал. Наши лошади еле-еле двигались против ветра. Не раз в ночной тьме (был конец сентября, и ночи были уже длинные) передняя пара сворачивала в сторону или останавливалась как вкопанная, а мы всерьез опасались, что карета опрокинется. Дождевые потоки, опередившие бурю, низвергались, как стальной ливень, и если встречалось какое-нибудь прикрытие, вроде деревьев или стены, мы останавливались, не имея никакой возможности продолжать борьбу.
На рассвете ветер бушевал еще яростней. Я бывал в Ярмуте, когда он, по словам тамошних рыбаков, «бил, как пушка», но такого грохота я никогда не слышал. Мы добрались до Ипсвича с большим опозданием — почти от самого Лондона нам приходилось брать с боем каждый дюйм, — и на рыночной площади нашли массу людей, которые ночью покинули свои постели, испугавшись, как бы не обрушились печные трубы. Пока мы меняли лошадей, кое-кто из собравшихся на постоялом дворе рассказал нам, что с высокой колокольни ветер сорвал большие свинцовые листы, загородившие соседнюю улицу. Другие сообщили, что жители окрестных селений видели огромные деревья, вырванные с корнем, и целые скирды сена, развеянные по полям и дорогам. А буря нисколько не утихала, она бушевала все неистовей.
Мы еле-еле подвигались к морю, и сила ветра, дувшего оттуда, становилась все более чудовищной. Моря мы еще не видели, но брызги его ощущали на губах, и соленый дождь обрушивался на нас. На много миль вокруг вода залила равнину, примыкавшую к Ярмуту. Каждая лужа, каждый водоем выхлестнули из берегов и с яростью бурунов устремились навстречу нам. Когда вдали показалось море, валы на горизонте, внезапно вздымавшиеся над бурлящей пучиной, походили на другой берег с башнями и домами. А когда, наконец, мы въехали в город, жители выглядывали из домов простоволосые, с искаженными лицами, чтобы взглянуть на почтовую карету, которая прибыла в такую ночь.
Я остановился в знакомой гостинице и пошел поглядеть на море. Пошатываясь, я с трудом шел по улицам, усыпанным песком и устланным морской травой; в воздухе летали клочья пены; я все время ждал, что на мою голову вот-вот упадет с крыши черепица или шифер, и то и дело сталкивался на перекрестках с прохожими. У берега были не только рыбаки — половина населения Ярмута сгрудилась там, хоронясь за дома; то один, то другой житель, бросая вызов ярости бури, выходил из-за прикрытия, чтобы бросить взгляд на море, но его сносило ветром, и он с трудом, петляя, возвращался назад.
Я добрался до этих людей. Рыдали женщины, чьи мужья ушли в море за сельдью или за устрицами и, должно быть, погибли, прежде чем успели где-нибудь укрыться. Седые старые моряки, поглядывая то на море, то на небо, качали головами и перешептывались; волновались судовладельцы; дети жались друг к другу, и даже отважные мореходы, охваченные сильнейшей тревогой, направляли из-за прикрытия подзорные трубы на море, словно обозревая врага.
Море меня потрясло, когда, улучив момент, я вгляделся в него, — оно бушевало, с громовыми раскатами вздымая тучи песку и камней. Катились и катились гигантские валы и, достигнув предельной высоты, рушились с такой силой, что казалось, прибой поглотит город. С чудовищным ревом отпрядывали волны, вырывая в береге глубокие пещеры, словно для того, чтобы взорвать сушу. Когда увенчанный белым гребнем вал, не дойдя до берега, с грохотом рассыпался, каждая волна, обуянная той же яростью, рвалась вперед, чтобы слиться с другими в новом чудовищном валу. Превращались в долины сотрясенные горы, сотрясенные долины взметались на высоту гор, меж которых вдруг взмывала одинокая птица; с раскатистым воем били в берег огромные массы воды, поднимаясь и сникая, бурлили, крутились и вскипали все новые и новые гряды волн, меняя форму, меняя место, чтобы уйти снова и снова вернуться; вырастал и погибал призрачный город на горизонте с его домами и башнями, низко плыли непроницаемые облака, и казалось мне, я вижу перед собой возникновение и распад вселенной.
Я не нашел Хэма среди тех, кого собрал на берегу этот памятный ураган, — в том краю никогда не бывало урагана такой силы. И я пошел к дому Хэма. Дом был заперт, никто не откликнулся на мой стук, и переулками я прошел на верфь, где он работал. Там я узнал, что он был неожиданно вызван в Лоустофт для ремонта судов, в котором был очень искусен, и что вернется он завтра рано утром.
Я возвратился в гостиницу, умылся, переоделся и попытался заснуть, но это мне не удалось; было часов пять дня. Я сел у камина в зале; не прошло и пяти минут, как появился слуга, якобы для того, чтобы навести порядок, и сообщил, что в нескольких милях отсюда пошли ко дну со всей командой два угольщика, а несколько других судов видны в ярмутской гавани — они терпят бедствие и напрягают все силы, чтобы их не выбросило на берег.
— Да поможет им господь! — сказал он. — И всем бедным морякам. Что-то будет, если нас ожидает еще такая ночь, как прошлая!
Я был очень подавлен и опечален, и тревога моя, что Хэма нет, была не совсем мне понятна. Я не отдавал себе отчета в том, как сильно взволнован происшедшим, а длительное пребывание на бешеном ветру ошеломило меня. Необъяснимая сумятица была у меня в мыслях, я потерял ясное представление о времени и пространстве. Если бы, скажем, я вышел в город, меня не удивила бы встреча с человеком, который в это время должен был находиться в Лондоне. Я был как-то странно рассеян. Но вместе с тем весьма сосредоточен, и в моем сознании отчетливо и ясно возникали все связанные с этим местом воспоминания.
Когда в таком состоянии я услышал зловещее сообщение слуги о судах, терпящих бедствие, это сообщение, помимо моей воли, немедленно ассоциировалось с беспокойством о Хэме. Почему-то мне казалось, что он возвращается из Лоустофта морем и может погибнуть. Это опасение было столь сильно, что я тут же, не пообедав, решил отправиться на верфь и узнать у мастера, не собирался ли Хэм вернуться назад морем. Если у мастера будет на этот счет хотя бы малейшая неуверенность, я решил тотчас же ехать в Лоустофт и привезти Хэма.
Быстро заказав обед, я пошел на верфь. Я не опоздал — мастер с фонарем в руке запирал ворота. Когда я задал ему мой вопрос, он рассмеялся и сказал, что бояться нет ни малейших оснований: не только человек в здравом уме, но и безумец не отправится морем в такую бурю, а тем более Хэм Пегготи, который рыбачил с детства.
В сущности, я и сам так думал, хотя и не мог удержаться, чтобы не пойти на верфь; смущенный, я вернулся в гостиницу. Казалось, ветер еще усилился, если только это было возможно! Еще страшнее, чем утром, ревел он и выл, еще страшнее, чем утром, хлопали двери и окна домов, гудели печные трубы, сотрясался дом и грохотало море. Но теперь вокруг была тьма, и от этого буря стала еще ужаснее.
Я не мог есть, не мог даже сидеть спокойно, не мог ни на чем сосредоточиться. Что-то в моем сознании, созвучное буре, проникло до самых глубин воспоминаний и их потрясло. И все же в этой сумятице мыслей, взбаламученных, как грозное море, на первом плане были буря и тревога о Хэме.
К обеду я почти не притронулся и попытался подбодрить себя рюмкой вина. Но это не помогло. Сидя перед камином, я впал в дремотное состояние, но по-прежнему отчетливо слышал грохот и сознавал, где я нахожусь, Затем какой-то смутный ужас заслонил от меня решительно все, а когда я пришел в себя — вернее, когда я очнулся от летаргии, приковавшей меня к креслу, — я весь дрожал от беспредметного, необъяснимого страха.
Я ходил по комнате, пытался читать старую газету, прислушивался к звукам, которые рвались снаружи, вглядывался в лица, фигуры и целые сцены, возникавшие в огне камина. Наконец тиканье стенных часов так меня измучило, что я решил идти спать.
Мне сообщили, — и это меня как-то успокоило, — что несколько слуг в гостинице вызвались бодрствовать до утра. Разбитый, с тяжелой головой, я лег в постель. Но едва я улегся, это состояние исчезло, как по волшебству: я словно очнулся, все чувства мои были обострены.
В течение нескольких часов я слушал рев ветра и моря. Казалось мне, с моря доносятся голоса, бухает сигнальная пушка, рушатся в городке дома. Не раз я вставал и подходил к окну, но видел в стекле только слабое отражение зажженной мною свечи да свое собственное мрачное лицо, выступавшее из мрака.
В конце концов моя тревога стала до того невыносимой, что я быстро оделся и спустился вниз. В просторной кухне, где я смутно разглядел свисающие с балок связки лука и свиную грудинку, оставшиеся дежурить слуги сидели в разных позах вокруг стола, отодвинутого от большого очага поближе к двери. Хорошенькая служанка, закутавшая передником уши, не отрывала взгляда от двери и вдруг завизжала, должно быть приняв меня за привидение; но другие не потеряли присутствия духа и с удовольствием приняли меня в свою компанию. Один из них, возвращаясь к теме их беседы, спросил меня, не кажется ли мне, что души матросов с затонувшего угольщика еще носятся здесь вместе с ветром.
Я просидел в кухне часа два. Один раз я открыл ворота и взглянул на опустевшую улицу. Мгновенно в отверстие проникло столько песку и водорослей, что мне пришлось позвать на помощь, чтобы снова прикрыть ворота и наглухо их укрепить.
Мрачно было в моей пустой комнате, когда я вернулся назад, но теперь я был утомлен и, снова улегшись в постель, погрузился в глубокий сон, словно упал с башни в какую-то пропасть. Помнится, и во сне я слышал вой ветра, хотя снились мне совсем другие сны и находился я невесть где. Однако в конце концов чувство реальности исчезло, и с двумя близкими друзьями, — но кто они, я не имел никакого понятия, — я участвовал в осаде какого-то города под гул канонады.
Канонада была так сильна, что я никак не мог расслышать какие-то звуки, которые мне очень хотелось разобрать, пока я не сделал отчаянного усилия и не проснулся. Был уже день — часов восемь-девять утра. Это грохотала буря, а не пушки. И кто-то стучал в мою дверь и окликал меня.
— В чем дело? — крикнул я.
— Судно несет на берег!
Я соскочил с постели и спросил, какое судно.
— Шхуна из Испании или Португалии с грузом фруктов и вина. Поторопитесь, сэр, если хотите на него взглянуть. Каждую минуту его может разбить о берег.
Взволнованный голос слышался уже с лестницы. Я мигом оделся и выбежал на улицу.
Немало людей опередили меня, все они бежали к берегу. Я побежал в том же направлении и, обогнав многих, скоро достиг разъяренного моря.
Быть может, ураган чуть-чуть утих, хотя это было заметно не больше, чем если бы из сотен пушек, грохот которых мне снился, замолчали один-два десятка. Но море, бушевавшее еще одну ночь, было неизмеримо страшнее, чем тогда, когда я видел его в прошлый раз. Казалось, будто оно чудовищно разбухло, неимоверной высоты валы вскидывались, перекатывались друг через друга без конца и без края, как неисчислимая рать, наступали на берег и рушились со страшной силой.
Я бежал против ветра и чуть не задохся, пытаясь удержаться на ногах, а тут еще неописуемое возбуждение толпы так меня ошеломило, что я ничего не мог расслышать, кроме воя ветра и рева волн, и ничего не мог разглядеть, кроме пенящихся валов. Полуодетый рыбак, оказавшийся рядом со мной, вытянул влево голую руку (татуированная на ней стрела также указывала влево). И тут, боже милосердный, я увидел шхуну совсем близко от нас!
Одна мачта, переломившись футах в шести-восьми от палубы, свисала за борт, опутанная снастями и парусами, и неустанно, с невероятной силой долбила в борт, словно пытаясь его расколоть. Но и теперь команда делала отчаянные усилия, чтобы сбросить ее в воду. Подхваченное водоворотом судно повернулось палубой к нам, и я увидел матросов с топорами; особенно ясно выделялся среди них какой-то длинноволосый человек. Но в этот миг стон пронесся по берегу — вопль, покрывший даже рев ветра и моря. Водяной вал обрушился на крутящуюся шхуну, пробил ее, и вспененные волны подхватили, как игрушку, людей, брусья, бочки, доски, фальшборт…
Вторая мачта, запутавшись в лохмотьях парусов и в рваных снастях, еще держалась. Шхуна треснула — об этом крикнул мне в ухо все тот же рыбак. Ее подняло, и снова раздался треск. И тот же голос мне возвестил, что она разломилась пополам, — я этого ждал, ибо ни одно творение рук человеческих не могло выдержать таких ударов. И снова пронесся по берегу вопль — вопль сострадания. Еще раз взметнулась из пучины шхуна, а на ней, вцепившись в снасти еще державшейся мачты, взметнулись четверо людей, и среди них — и над ними — тот, длинноволосый.
На борту был колокол. Судно сотрясалось и вертелось, как объятое безумием живое существо; то открывалась нам палуба, когда судно ложилось на бок, наклоняясь к берегу, то открывался киль, когда оно подскакивало и наклонялось в противоположную сторону, — а колокол все звонил. Ветер доносил к нам этот звон, похоронный звон по несчастным. Вдруг оно исчезло. И снова вынырнуло. Двух моряков уже не было. Те, кто это видел с берега, страдали несказанно. Вздыхали и сжимали руки мужчины, вопили и отворачивали лица женщины. Кое-кто метался по берегу и взывал о помощи, но чем можно было помочь! Метался по берегу и я сам, умоляя знакомых рыбаков прийти на помощь двум несчастным, не дать им погибнуть у нас на глазах.
С час назад был снаряжен спасательный бот, но попытка подойти к судну не удалась, волнуясь, ответили рыбаки, и это дошло до моего сознания, хотя я плохо понимал даже то, что мог услышать. И нет на свете такого отчаянного смельчака, говорили они, который бы вызвался, обвязавшись веревкой, броситься вплавь. Значит, ничего нельзя поделать. Вдруг я заметил какое-то новое движение среди людей, толпившихся на берегу. Я увидел, как они расступились, и показался Хэм.
Я рванулся к нему — кажется, для того, чтобы и его умолять о помощи. Но хотя я и потерял голову от страшного, незнакомого мне доселе зрелища, выражение его лица и его взгляд, устремленный на море, — удивительно похожий на тот взгляд, каким он смотрел на море в первое утро после бегства Эмили! — мгновенно заставили меня вспомнить об опасности, которая ему угрожает. Я вцепился в него обеими руками, я умолял мужчин, с которыми только что говорил, не слушать его, я закричал, что это будет самоубийство, что они должны помешать ему, что он не смеет покидать отмель…
И снова раздался вопль на берегу. На обломке судна парус, нанося удар за ударом, сбил, наконец, того несчастного, который находился ниже. И, торжествуя, взвился к последнему, который остался один на мачте.
Это зрелище, а также спокойное бесстрашие Хэма, привыкшего вести за собой большую часть присутствовавших здесь людей, убедили меня, что я с таким же успехом могу умолять бурю.
— Мистер Дэви, — сказал он, ласково отодвигая меня, — если мой час пробил — ну, что ж, пусть будет так, а если нет — я не погибну. Да поможет вам бог! И вам, друзья! Приготовьте все. Я иду!
Меня осторожно оттеснили; ошеломленный, я смутно сознавал, что все равно он бросится на помощь, а я лишь усугублю грозящую ему опасность, если буду тревожить тех, кто занимается необходимыми приготовлениями. Не помню, что отвечал я и что говорили они. Помню только, как люди засуетились на берегу, как бежали они с веревками от находившегося неподалеку кабестана, как заслонили от меня Хэма… Потом я увидел его — он стоял один, отдельно от всех, на нем была куртка и штаны рыбака, одна веревка обвивалась вокруг кисти руки, другая вокруг пояса; эту веревку держали самые сильные рыбаки, она тянулась по песку у его ног.
А разбитое судно распадалось на части; чтобы это понять, не надо было быть моряком. Оно раскололось посредине, и я видел, что жизнь несчастного, прильнувшего к мачте, висит на волоске. Но он еще держался. На нем была красная шапка, более яркая, чем у моряков; у его ног трещали и ломались доски, отделявшие его от гибели; предвещая ее, звучал похоронный звон, и вот тут — мы все это видели — он сорвал с головы шапку и помахал нам… Мне показалось, что я схожу с ума: этот жест мгновенно вызвал в моей памяти образ друга, которого когда-то я так сильно любил.
А Хэм пристально смотрел на море, он стоял отдельно от всех, за его спиной люди затаили дыхание, перед ним бушевала буря… И в тот самый миг, когда откатился от берега огромный вал, он сделал знак тем, кто держал конец веревки, обвязанной вокруг его пояса, ринулся вперед и был подхвачен волной… Он взлетал на горы, падал в долины, исчезал в пенистых гребнях, его отшвырнуло назад. Мгновенно его подтянули к берегу.
Он был ранен. Оттуда, где я стоял, мне видна была кровь на его лице, но он не обращал на это внимания. По его торопливому жесту я понял, что он дает указание отпустить веревку побольше. И снова бросился в пучину.
Он приближался к разбитому судну, снова взлетая на горы, падая в долины, исчезая в бурлящей пене; он отчаянно боролся, пробиваясь вперед. Расстояние было невелико, но так страшны были удары волн и ветра, что борьба была смертельна. Все-таки он почти достиг цели. Еще один могучий рывок — и он мог бы уцепиться за мачту, и вдруг… вдруг из-за судна поднялась гигантская зеленая стена воды… Казалось, он с размаху ударился об нее. И в этот момент судна не стало.
Только жалкие обломки, — словно это была не шхуна, а бочка, — кружились, исчезая в водовороте. От ужаса все оцепенели. Его подтянули к самым моим ногам. Он был недвижим… Он был мертв. Отнесли его в ближайший домик. Там я вместе с другими делал все, чтобы вернуть его к жизни. Но он был убит наповал ударом гигантской волны, и благородное его сердце остановилось навсегда.
Когда мы потеряли всякую надежду и все было кончено, я остался сидеть у кровати, где он лежал. Вдруг меня кто-то тихо окликнул у двери. Это был рыбак, он знал меня и Эмили в пору нашего детства.
— Сэр, вы можете выйти на минутку? — спросил он, и слезы текли по его обветренному лицу, а пепельно-бледные губы дрожали.
Его взгляд снова пробудил во мне те же старые воспоминания. Пораженный ужасом, я оперся на его руку, которую он протянул, чтобы поддержать меня, и спросил:
— Тело на берегу?
— Да, — ответил он.
— Я знаю этого человека?
Он ничего не ответил.
И повел меня к берегу.
Там, где мы детьми искали ракушки, там, где ветер разметал обломки разбитого этой ночью старого баркаса, среди руин дома, им оскорбленного, лежал на берегу он, в той позе, какую я часто видел когда-то в школе, — подложив руку под голову.
Вы могли мне не говорить, Стирфорт, во время последней нашей встречи, в тот час, когда я не подозревал, что это час нашего расставанья, вы могли мне не говорить: «Вспоминайте только самое хорошее, что есть во мне». Так я поступал всегда. И мне ли меняться теперь, когда я снова вас увидел?
Принесли носилки, уложили его на них, покрыли флагом, подняли и понесли к поселку. Все те, кто нес его, хорошо его знали, бывали с ним в море, видели его веселым и отважным. Они несли его в безмолвии сквозь грохот и рев до того домика, где уже воцарилась Смерть.
Но, опустив носилки на порог, они переглянулись, посмотрели на меня и зашептались. Я понял. Они чувствовали, что его не следует класть в той же тихой комнате.
Мы двинулись в город и отнесли ношу в гостиницу. Как только я пришел в себя, я послал за Джоремом и попросил достать какой-нибудь экипаж, чтобы перевезти в ту же ночь тело в Лондон. Забота о нем и тяжелая обязанность приготовить мать к встрече лежали только на мне. И я хотел честно исполнить свой долг.
Я выбрал ночь, полагая, что в поздний час мой отъезд привлечет меньше любопытных. Но хотя было уже около полуночи, когда я выехал из гостиницы в карете, за которой следовал тот, кто находился на моем попечении, собралось много народу. Люди были и на улицах и даже на дороге за городом, но вот, наконец, лишь пустынная местность простирается вокруг и холодная ночь окутывает меня и останки моей юношеской дружбы.
Около полудня, в ясный осенний день, когда земля была усыпана сухими листьями, а на деревьях их было еще больше, — желтых, коричневых и красных, — я прибыл в Хайгет. Последнюю милю я шел пешком, обдумывая, как быть, а вознице, который всю ночь следовал за мной с повозкой, приказал ждать, пока я не дам распоряжения подъехать.
Дом, куда я направлялся, был все тот же; он нисколько не изменился. Так же опущены были в окнах шторы, так же не было признаков жизни во дворе, и та же галерея вела ко входу, которым никто не пользовался. День был безветренный, все замерло.
У меня не хватило самообладания позвонить у калитки сразу; когда же я все-таки позвонил, мне показалось, что колокольчик возвещает о том, какую я принес весть. Появилась с ключом в руке маленькая горничная и, открыв калитку, пристально на меня посмотрела и сказала:
— Простите, сэр. Вы больны?
— У меня было много тревог, и я очень утомлен.
— Что-нибудь случилось, сэр?.. Мистер Джеймс?..
— Тсс!.. Да, случилось. Я скажу об этом миссис Стирфорт. Она дома?
Встревоженная девушка ответила, что теперь ее хозяйка очень редко выезжает из дому, почти не выходит из своей комнаты, никого не принимает, но меня примет. Сейчас она наверху вместе с мисс Дартл. Что им передать?
Я попросил ее сохранять полное спокойствие, отнести мою карточку и сказать, что я ожидаю внизу; мы были уже в гостиной, и там я остался ждать ее возвращения. Комната казалась нежилой, ставни были полузакрыты. Очень давно никто не прикасался к арфе. На стене висел портрет Стирфорта, когда он был ребенком. Стоял шкафчик, в котором мать хранила его письма. Перечитывала ли она их? И будет ли она их перечитывать?
В доме было так тихо, что я услышал легкие шаги девушки, спускавшейся вниз по лестнице. Она появилась и сообщила, что миссис Стирфорт больна и просит меня извинить ее, так как сойти вниз не может, но, если я пожалую в ее комнату, она будет рада меня видеть. Через несколько мгновений я стоял перед ней.
Находилась она не у себя в комнате, а в той, где раньше жил он. Я понял, что она заняла эту комнату в память о нем, и потому-то оставила на прежних местах все вещи, которые в былые времена нужны ему были в его занятиях и забавах. Однако, здороваясь со мной, она пробормотала, что покинула свою комнату, так как та была ей неудобна в ее болезненном состоянии.
Подле нее, как обычно, была Роза Дартл. По ее темным глазам, остановившимся на мне, я сразу понял — она догадалась, что я принес дурные вести. Мгновенно на ее лице выделился шрам. Она отступила за спинку кресла, чтобы миссис Стирфорт не видела ее лица, и впилась в меня пронизывающим взглядом, который потом уже не отводила.
— Мне грустно, сэр, видеть вас в трауре, — сказала миссис Стирфорт.
— Я имел несчастье потерять жену.
— Вы слишком молоды и уже понесли такую утрату, — отозвалась она. — Я очень огорчена, очень огорчена. Будем надеяться, Время вас исцелит.
— Будем надеяться, время исцелит всех нас, — сказал я, глядя на нее. — Все мы должны в это верить, дорогая миссис Стирфорт, даже тогда, когда на нас обрушивается тяжелое горе.
Серьезный мой тон и навернувшиеся на глаза слезы встревожили ее. Мне кажется, ее мысли вдруг переменили направление.
Тихо произнося имя Стирфорта, я пытался управлять своим голосом, но он дрогнул. Она повторила это имя шепотом раза два, потом с деланным спокойствием спросила:
— Мой сын болен?
— Очень болен.
— Вы его видели?
— Видел.
— Вы помирились?
Я не мог сказать ни да, ни нет. Она медленно повернула голову туда, где раньше, сбоку от нее, стояла Роза Дартл, и в этот самый миг я беззвучно, только движением губ, сказал Розе: «Умер».
Боясь, что миссис Стирфорт обернется назад и на лице Розы прочтет известие, к которому не была подготовлена, я перехватил взгляд Розы, но та, в отчаянии и ужасе, вскинула руки, а потом закрыла ими лицо.
Мать — как она была красива и как похожа на него! — пристально на меня посмотрела и провела рукой по лбу. Я сказал умоляюще, что прошу ее мужественно встретить известие, которое я принес. Пожалуй, мне следовало бы ее просить, чтобы она заплакала, ибо она застыла как каменная.
— Когда я был здесь в последний раз, — запинаясь, сказал я, — мисс Дартл сказала, что он плавает под парусами. Прошлая ночь на море была ужасна. Если правда, что он в эту ночь был в море вблизи от опасного берега и если корабль, который видели, был тем самым…
— Роза, подойдите, — прошептала миссис Стирфорт.
Та подошла, но не было в ней ни кротости, ни сочувствия. Глаза ее сверкали, когда она, стоя лицом к лицу с его матерью, вдруг разразилась ужасным смехом.
— Ну что ж, теперь вы утолили вашу гордость, безумная женщина? — сказала она. — Теперь, когда он искупил… своей жизнью? Вы слышите?.. Своей жизнью!
Миссис Стирфорт тяжело откинулась на спинку кресла, застонала и уставилась на нее каким-то диким взглядом.
— Поглядите на меня! — вскричала Роза, ударив себя в грудь. — Можете стонать и вздыхать, но глядите на меня! Поглядите вот на это! — Она ткнула пальцем в шрам. — Смотрите на дело рук вашего умершего сына!
Прерывистые стоны матери проникли в глубину моего сердца. Они были все те же — придушенные, нечленораздельные. Все так же медленно качалась голова и недвижно было лицо. Все так же был сжат рот и стиснуты зубы, словно челюсти были заперты на замок, а лицо застыло от боли.
— Вы помните, когда он это сделал? — продолжала Роза. — Он получил в наследство вашу натуру, вы лелеяли его гордость и страстность, и вы помните день, когда он меня обезобразил на всю жизнь? Смотрите на меня, я унесу с собой в могилу знаки его высокомерия и немилости! А вы стенайте о том, что вы из него сотворили!
— Мисс Дартл! — перебил я. — Ради бога…
— Нет! Я хочу говорить! — Глаза ее сверкнули. — Молчите, вы! А вы, гордая мать гордого, коварного сына, смотрите на меня! Стенайте о том, как вы его воспитали, стенайте о том, как вы испортили его, стенайте о своей утрате, стенайте обо мне!
Она судорожно сжала руки, дрожа всем своим хрупким телом, словно страсть медленно ее убивала.
— Это я-то боролись с его своеволием! — воскликнула она. — Это вас оскорбляло его высокомерие! Вы, поседев, восстали против этих качеств, хотя сами привили ему их с детских его лет! Вы растили его с колыбели таким, каким он стал, и задушили в нем того, каким он мог бы стать. Ну, что ж! Теперь вы вознаграждены за свой труд в течение стольких лет?
— Как вам не стыдно! Какая жестокость, мисс Дартл!
— Я вам уже сказала, что хочу говорить с ней! — вскричала она. — Никакая сила не заставит меня молчать, пока я здесь! Все эти годы я молчала — так неужели я не выскажусь хотя бы теперь?! Я любила его больше, чем вы! — Она с яростью посмотрела на мать. — Я могла бы его любить, не требуя ничего взамен. Если бы я стала его женой, я была бы рабой всех его капризов за одно только слово любви в год! Я знаю, это было бы так. Кому же знать, как не мне? Вы были требовательны, горды, мелочны, эгоистичны! А моя любовь была бы самоотречением… Я растоптала бы ваше жалкое хныканье!
Глаза ее сверкали, она топнула ногой, словно приводила свои слова в исполнение.
— Смотрите! — Тут она снова ткнула пальцем в свой шрам. — Когда он вырос и понял, что сделал, он раскаялся! Я могла петь для него, говорить с ним, проявлять горячий интерес к тому, что он делает, я добилась того, что узнала, как ему можно понравиться… И я понравилась ему. Когда он был еще юным и правдивым, он меня полюбил. Да, полюбил! Сколько раз, когда вы отталкивали его каким-нибудь пренебрежительным словом, он прижимал меня к своему сердцу!
В припадке умоисступления, — а это был настоящий припадок, — она говорила с вызывающей гордостью, но на миг воспоминания раздули тлеющую искру теплого чувства.
— А потом я унизилась… Я должна была это предвидеть, если бы меня не ослепил его мальчишеский пыл… Я унизилась до того, что стала забавой для него в часы досуга, его куклой, которую он мог взять или отшвырнуть, когда ему вздумается. Когда я ему наскучила, он тоже наскучил мне. Увлечение его прошло, но я не пыталась восстановить свою власть над ним, как не пыталась бы выйти за него замуж, если бы его к этому принуждали. Мы разошлись без объяснений. Может быть, вы это видели, но не очень огорчились. А с той поры я была для вас обоих только предметом домашней обстановки, у которого нет ни глаз, ни ушей, ни чувств, ни воспоминаний. Стенайте! Стенайте о том, что вы сотворили из него! Но не о вашей любви. Я говорю вам: было время, когда я любила его так, как вы никогда не любили!
Она с бешенством впилась взглядом в застывшее лицо и в неподвижные глаза. И стон, который послышался снова, нимало ее не тронул, словно перед ней был не живой человек, а изваяние.
— Мисс Дартл! — вмешался я. — Разве можно быть такой жестокой! Пожалейте несчастную мать…
— А кто пожалел меня? — перебила она. — Она это посеяла. Пусть стонет — пришла пора жатвы.
— И если недостатки ее сына… — начал было я.
— Недостатки? — вскричала она, разражаясь рыданиями. — Кто смеет хулить его? Он в миллион раз достойней своих друзей, до которых снисходил!
— Никто не любил его больше, чем я, никто не сохранил о нем таких дорогих воспоминаний! — воскликнул я. — Но я хотел только сказать: если у вас нет сострадания к его матери и если его недостатки… а вы говорили о них со злобой…
— Ложь! — вскричала она и начала рвать на себе волосы. — Я его любила!
— …если его недостатки вы не можете забыть в такой час, взгляните хотя бы на эту женщину так, словно вы ее видите впервые, и помогите ей!
Все это время лицо матери было недвижимо. Оно застыло, замерло, глаза были широко раскрыты и устремлены в одну точку, время от времени раздавался стон, и голова беспомощно дергалась, но других признаков жизни не было.
Вдруг мисс Дартл упала перед ней на колени и начала расстегивать на ней платье.
— Будьте вы прокляты! — крикнула она, взглянув на меня — в этом взгляде были бешенство и мука. — В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите!
Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства. Теперь я не боялся оставить их одних и снова вышел из комнаты. Спустившись, я поднял на ноги весь дом.
Вернулся я позже, в середине дня. Мы положили его в комнате матери. Мне сказали, что она все в том же состоянии. Мисс Дартл не отходит от нее, не отходят и врачи, приняты все меры, но она лежит как статуя и только изредка стонет.
Я обошел весь этот печальный дом и опустил шторы. Затем я опустил шторы в той комнате, где он лежал. Я поднял тяжелую, как свинец, его руку и прижал к своему сердцу, и весь мир был для меня смерть и тишина, и только стоны его матери врывались в эту тишину.
Но мне предстояло еще одно дело, прежде чем я мог отдаться своим чувствам, вызванным этим потрясением. Необходимо было скрыть все, что случилось, от уезжавших, они должны были уехать в счастливом неведении. С этим нельзя было мешкать.
В тот же вечер я отвел мистера Микобера в сторону и поручил ему позаботиться о том, чтобы мистер Пегготи ничего не узнал о катастрофе. Мистер Микобер с большой готовностью согласился и обещал перехватывать все газеты, в которых мистер Пегготи мог бы о ней прочесть.
— Если эти сведения до него дойдут, то только преступив через это тело! — хлопнул себя по груди мистер Микобер.
Следует заметить, что у мистера Микобера, который приноравливался к своему новому общественному положению, был теперь вид залихватского пирата, еще, правда, не вошедшего в столкновение с законом, но, во всяком случае, весьма деятельного и готового на все. Можно было принять его также за дитя лесных дебрей, привыкшего жить вне границ цивилизации и возвращающегося назад в свои родные дебри.
Среди прочих вещей он раздобыл себе клеенчатый костюм и соломенную просмоленную шляпу с очень низкой тульей. Под мышкой у него теперь торчала подзорная труба, он то и дело поглядывал на небо, словно ожидая непогоды, и в своем грубом наряде куда больше походил на моряка, чем мистер Пегготи. Приготовилось к бою, если можно так выразиться, и все его семейство. Голову миссис Микобер венчала плотно прилегающая, очень простая шляпка, старательно подвязанная лентой под подбородком, а сама она туго замотана была в шаль, концы которой крепко завязывались на пояснице, и напоминала узел, точь-в-точь как я, когда впервые предстал перед бабушкой. Насколько я мог видеть, так же замотана была, на случай бури, и мисс Микобер, на которой тоже не было ничего лишнего. Юного мистера Микобера почти невозможно было разглядеть невооруженным глазом — на нем была гернсейская блуза[491] и матросский костюм из такой жесткой материи, какой я никогда раньше не видывал. Что же касается других детей, они были закупорены, как консервы, в непроницаемые футляры. У мистера Микобера и его старшего сына рукава были слегка засучены, по-видимому для того, чтобы, по первой команде, отец и сын могли прийти кому угодно на помощь, «выбежать наверх» или затянуть вместе со всеми «Эх, налегай!»
В таком виде мы вместе с Трэдлсом нашли всех их вечером на деревянных ступенях лестницы, которая в ту пору называлась Хангерфордской. Они ждали отхода лодки, увозившей часть их багажа. Трэдлсу я рассказал о происшедшей катастрофе, и эта весть его потрясла; в его доброте и умении хранить тайну я мог не сомневаться, и теперь он явился для того, чтобы помочь мне оказать мистеру Пегготи и Эмили последнюю услугу. Здесь-то я и отвел в сторону мистера Микобера и взял с него упомянутое обещание.
Семейство Микоберов обитало в маленьком грязном, ветхом трактире, почти у самой лестницы; комнаты этого деревянного строения нависали над рекой. Семейство эмигрантов привлекало такое внимание жителей Хангерфорда, что мы рады были спастись в их комнату. Находилась она в верхнем этаже и выступала над водой. Бабушка вместе с Агнес уже была там: обе они шили еще какие-то вещи для детей. Им помогала Пегготи, а перед ней находилась знакомая рабочая шкатулка, сантиметр и кусочек воска, которым суждено было столько пережить.
Нелегко было отвечать на ее вопросы. А еще было труднее шепнуть мистеру Пегготи, когда его привел мистер Микобер, что я передал письмо и все обстоит прекрасно. Однако я справился с этими двумя задачами, и они были очень довольны. Если я и обнаруживал свое душевное смятение, то причиной его могла быть моя собственная утрата.
— А когда отплывает корабль, мистер Микобер? — спросила бабушка.
Мистер Микобер, считавший необходимым подготовлять постепенно свою супругу, а также и бабушку, ответил, что корабль отходит раньше, чем предполагалось накануне.
— Разве с последней лодкой вам не сообщили, когда он отплывает? — спросила бабушка.
— Сообщили, сударыня, — отозвался он.
— Ну? Так когда же он отплывает?
— Нам сообщили, сударыня, что мы должны быть на борту завтра утром, к семи часам, — сказал он.
— Так скоро! И это точно, мистер Пегготи?
— Точно, сударыня. Корабль спустится вниз по реке с отливом, — подтвердил мистер Пегготи. — Если мистер Дэви и моя сестра на следующий день, после полудня, поднимутся на борт в Грейвзенде, они смогут с нами попрощаться.
— Так мы и сделаем, — сказал я.
— А до этого момента, пока мы не выйдем в море, мистер Пегготи и я будем тщательно наблюдать за сохранностью нашего багажа, — сказал мистер Микобер, многозначительно на меня поглядев. — Эмма, дорогая моя, — тут мистер Микобер со своим обычным торжественным видом откашлялся, — мой друг мистер Томас Трэдлс любезно сообщил мне на ухо, что он хотел бы заказать ингредиенты, необходимые для приготовления умеренной порции напитка, который всегда в наших умах связан с ростбифом Старой Англии. Я хочу сказать… пунша. При других обстоятельствах я не осмелился бы просить мисс Тротвуд и мисс Уикфилд, но…
— Что касается меня, то я с удовольствием выпью за ваше здоровье и успех, мистер Микобер, — заявила бабушка.
— И я также, — улыбаясь, сказала Агнес.
Мистер Микобер незамедлительно спустился вниз, в трактир, и скоро вернулся с кувшином, над которым вился пар. Нельзя было не обратить внимания на то, что он резал лимоны своим складным ножом, который, как и полагалось ножу опытного колониста, был не меньше фута длиной, а потом не без хвастовства вытирал этот нож о рукав куртки. Миссис Микобер и два старших члена семейства были снабжены таким же грозным оружием, а у младших детей были подвязаны к поясу крепкой веревкой деревянные ложки. Предвкушая жизнь на корабле и в лесных дебрях, мистер Микобер, вместо того чтобы разлить пунш для миссис Микобер и двух старших детей по винным рюмкам, стоявшим в комнате на полке, налил его в дрянные оловянные кружки. И, поистине, никогда он не пил пунш с большим наслаждением, чем теперь, наполнив свою собственную кружку вместимостью в пинту; эту кружку в конце вечера он спрятал в карман.
— Нам придется отречься от роскоши нашей отчизны, — сказал мистер Микобер, очень довольный этим отречением. — Обитатели лесов, разумеется, не могут рассчитывать на то, что найдут там такую же утонченность, как здесь, у нас, в стране свободы.
В этот момент появился мальчуган, сообщивший, что внизу кто-то спрашивает мистера Микобера.
— У меня такое предчувствие, — сказала миссис Микобер, поставив на стол оловянную кружку, — что это кто-нибудь из членов моего семейства.
— Члены вашего семейства, моя дорогая, — откликнулся мистер Микобер с тем жаром, который был ему свойствен, когда речь заходила на эту тему, — члены вашего семейства, и мужского и женского пола, заставляли нас ожидать слишком долго, но теперь этот член вашего семейства, может быть, посчитается с моими удобствами и подождет меня?
— Микобер! — тихо сказала его жена. — В такое время…
— «Не должно вниманье обращать на малые обиды»,[492] — произнес, вставая, мистер Микобер. — Эмма, ваш упрек справедлив.
— В убытке не вы, Микобер, а мое семейство, — заметила она. — Если мое семейство, наконец, поняло, чего оно лишается из-за своего поведения в прошлом, и протягивает дружескую руку, не отталкивайте ее!
— Пусть будет так, дорогая моя, — отозвался мистер Микобер.
— Если не ради них, то хотя бы ради меня, — прибавила миссис Микобер.
— Не все можно преодолеть, Эмма, даже в такой момент, — продолжал мистер Микобер. — И сейчас я не могу обещать, что упаду в объятия вашего семейства. Но член вашего семейства, который ждет внизу, может быть спокоен — его пылкие чувства не встретят ледяного приема.
С этими словами мистер Микобер исчез, и отсутствие его несколько затянулось, так что миссис Микобер стала выражать опасения, не возникли ли между ним и членом ее семейства пререкания. Наконец появился тот же мальчуган и вручил мне написанную карандашом записку. Наверху было начертано, как полагается в судебных документах: «Хип v. Микобера». В записке мистер Микобер сообщал, что снова арестован и пребывает в страшном отчаянии, а также просил прислать с подателем сего нож и кружку вместимостью в пинту, дабы он мог ими воспользоваться в тюрьме в течение того краткого срока, какой ему еще остается жить. Просил он меня также оказать ему последнюю дружескую услугу — поместить его семейство в приходский работный дом и забыть, что на свете жил такой человек, как он.
Разумеется, я спустился с мальчуганом вниз, чтобы уплатить деньги: мистер Микобер сидел в углу и мрачно взирал на агента шерифа, который его арестовал. Спасенный и на этот раз, он пылко обнял меня и немедленно сделал пометки в своей записной книжке; помнится, он был так аккуратен, что записал даже полпенни, которые я не принял во внимание при подсчете.
Эта важная записная книжка напомнила ему, кстати, о другом деле. Когда мы вернулись наверх в комнату (где он сообщил, что задержался по непредвиденным обстоятельствам), он вытащил из записной книжки большой, сложенный в несколько раз лист бумаги, покрытый старательно написанными колонками цифр. Только в школьном учебнике по арифметике я видел такие колонки — в этом я убедился, бросив на них взгляд. Это были подсчеты (на разные сроки) сложных процентов на ту сумму, которую он называл: «Основная сумма в сорок один фунт десять шиллингов одиннадцать с половиной пенсов». После тщательной их проверки и старательной оценки собственных ресурсов он решил подвести общий итог, включая основную сумму и проценты за два года пятнадцать календарных месяцев четырнадцать дней начиная с сего числа. Потом он написал на всю сумму долга аккуратнейшую расписку, которую тут же вручил Трэдлсу (как подобает мужчинам), выражая при этом горячую признательность.
— У меня такое предчувствие, что мое семейство посетит нас на корабле перед отплытием, — задумчиво качая головой, сказала миссис Микобер.
По-видимому, и мистер Микобер имел на этот счет предчувствие, но спрятал его в оловянную кружку и проглотил.
— Если у вас, миссис Микобер, будет возможность послать письмо с дороги, дайте нам о себе знать, — сказала бабушка.
— Мне будет приятно думать, дорогая мисс Тротвуд, что кто-то ждет от нас вестей, — сказала та. — Я хотела бы верить, что и наш старый друг, мистер Копперфилд, не откажется получить известие от той, которая знала его, когда близнецы еще не подозревали о своем существовании.
Я сказал, что был бы рад, если бы она мне написала при первой возможности.
— Слава богу, таких возможностей будет немало, — заметил мистер Микобер. — В это время года на океане полным-полно кораблей, и мы, несомненно, встретим их сколько угодно. Все пути скрещиваются, — тут мистер Микобер поиграл моноклем. — Расстояние — одно воображение.
Теперь мне кажется, что в этом был весь мистер Микобер: когда предстояло ему ехать из Лондона в Кентербери, он говорил о поездке так, словно отправлялся на край земли, а тут, перед его путешествием из Англии в Австралию, казалось, будто он собирается пересечь Ламанш.
— Во время путешествия, — продолжал мистер Микобер, — я постараюсь иногда рассказывать им разные истории, а собравшись у кухонного огонька, приятно будет послушать песенки моего старшего сына; если же миссис Микобер не будет тошнить, — покорнейше прошу простить такое выражение! — она угостит их «Крошкой Тэффлин».[493] Конечно, прямо по носу мы увидим морских свиней и дельфинов, а по правому и левому борту массу всяких интересных вещей. Короче говоря, — заключил мистер Микобер, и вид у него был элегантный, как в былые времена, — под нами и над нами будет столь много любопытного, что, когда вахтенный крикнет с грот-мачты: «Земля!» — мы будем весьма удивлены!
С этими словами он осушил до дна свою оловянную кружку, словно уже совершил путешествие и блестяще выдержал испытание перед лучшими знатоками морского дела.
— А я, мой дорогой Копперфилд, — сказала миссис Микобер, — очень надеюсь, что настанет день, когда отпрыски нашего семейства вернутся на родину. Не хмурьтесь, Микобер! Я говорю не о нашем семействе, а о детях наших детей. Черешок, конечно, пустит крепкие корни, но я не могу забыть дерева, с которого его срезали. А когда наш род станет славным и богатым, признаюсь вам, мне бы хотелось, чтобы эти богатства потекли в денежные сундуки Британии!
— Пусть Британия выкручивается, как знает, моя дорогая, — вставил мистер Микобер. — Должен сказать, что она ровно ничего для меня не сделала, и меня не очень беспокоит то, о чем вы говорите.
— Вы не правы, Микобер! — сказала миссис Микобер. — Вы уезжаете, Микобер, в эту далекую страну не для того, чтобы ослабить узы, связывающие вас с Альбионом, а для того, чтобы их укрепить!
— Повторяю, любовь моя, — отозвался мистер Микобер, — из-за этих самых уз я не обязан пренебрегать другими узами.
— А я снова говорю вам, Микобер: вы не правы. Вы не знаете сами, на что вы способны, Микобер. Именно ваши способности — порукою тому, что шаг, который вы ныне предпринимаете, укрепит узы, связывающие вас с Альбионом.
Мистер Микобер, нахмурившись, сидел в кресле; он не совсем был согласен со взглядами миссис Микобер, но весьма чувствительно отнесся к ее предвидению.
— Мой дорогой мистер Копперфилд, я хочу, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение, — продолжала миссис Микобер. — Мне кажется крайне важным, чтобы мистер Микобер с момента своего отплытия понял, каково его положение. Вы давно знаете меня, дорогой мистер Копперфилд, и вам известно, что по натуре своей я не так склонна увлекаться, как мистер Микобер. Скорее я женщина практическая, если можно так выразиться.
Я знаю — это будет долгое путешествие. Я знаю — нам придется вынести много неудобств и лишений. Я не закрываю на это глаза. Но вместе с тем я знаю, каков мистер Микобер, знаю, на что он способен. И потому-то я считаю очень важным, чтобы мистер Микобер понял, каково его положение.
— Любовь моя, разрешите мне заметить, что мне решительно невозможно в данный момент понять, каково мое положение, — вставил мистер Микобер.
— Я не согласна с этим, Микобер, — сказала она. — Не совсем согласна. У мистера Микобера, дорогой мой мистер Копперфилд, положение не такое, как у всех. Мистер Микобер отправляется в далекую страну для того, чтобы его сразу там поняли и оценили. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял бы свое место на носу корабля и твердо сказал: «Я еду покорить эту страну! У вас есть отличия? У вас есть богатства? У вас есть очень прибыльные должности? А ну давайте-ка их сюда! Все это — мое!»
Мистер Микобер обвел нас всех взглядом; казалось, он думал, что это вполне здравая идея.
— Скажу яснее: я хочу, чтобы мистер Микобер стал Цезарем своей фортуны! — убежденно сказала миссис Микобер. — Вот каким, на мой взгляд, должно быть его положение, дорогой мой мистер Копперфилд. Я хочу, чтобы мистер Микобер занял свое место на носу корабля и твердо сказал: «Довольно промедлений! Довольно разочарований! Довольно безденежья! Все это было на старой родине. Теперь у меня новая. Вы должны мне дать возмещение. А ну-ка давайте его!»
Мистер Микобер решительно скрестил на груди руки, словно уже стоял на голове фигуры, украшающей нос корабля.
— А если мистер Микобер сделает именно так, если он поймет, каково его положение, разве я не права, утверждая, что он укрепит, а не ослабит узы, связывающие его с Британией? Разве не достигнет родины влияние выдающегося человека, который возвысится в другом полушарии? Неужели я так слабодушна, что могу вообразить, будто мистер Микобер, проявив свои таланты и завоевав жезл власти в Австралии, будет ничто в Англии?
Да, я — женщина, но я буду недостойна себя и моего папы, если окажусь повинной в таком нелепом слабодушии.
Миссис Микобер столь была убеждена в неотразимости своих доводов, что тон ее стал превыспренним, чего раньше мне не приходилось замечать.
— Вот почему я хочу еще больше, чтобы в будущем мы снова могли вернуться на родину, — продолжала миссис Микобер. — Имя мистера Микобера может попасть на страницы Истории — должна сознаться, я считаю это очень возможным, — и вот тогда он должен будет вернуться в страну, которая дала ему возможность родиться, но не дала никакой работы!
— Дорогая моя, как меня трогает ваша любовь! — отозвался мистер Микобер. — Я всегда доверял вашему здравому смыслу. Будь что будет. Боже избави, чтобы я когда-нибудь лишил мою родину хотя бы частицы богатств, которые накопят наши потомки!
— Прекрасно! — сказала бабушка и кивнула головой в сторону мистера Пегготи. — Пью за всех вас. Да будут успешны все ваши дела!
Мистер Пегготи спустил на пол обоих детей, примостившихся у него на коленях, и вместе с мистером и миссис Микобер выпил за здоровье всех нас, а когда он сердечно пожал руки Микоберам и светлая улыбка озарила его загорелое лицо, я почувствовал, что он пойдет своей дорогой, завоюет себе доброе имя, и, где бы он ни оказался, его всюду будут любить.
Даже младшим детям было разрешено погрузить в кружку мистера Микобера свои деревянные ложки и выпить за наше здоровье. Вслед за этим бабушка вместе с Агнес встала, чтобы проститься с эмигрантами. Это было грустное прощанье. Все плакали, дети вцепились в платье Агнес и не хотели с ней расставаться, и мы оставили бедную миссис Микобер в отчаянии; она рыдала при свете тусклой свечи, благодаря которой комната могла казаться с реки каким-то жалким маяком.
Утром я пришел узнать, уехали ли они. Они уехали рано, в пять часов утра. И тут я понял, какая пустота возникает в душе после таких расставаний: только один раз, накануне вечером, я видел их всех в этой покосившейся гостинице и на этой деревянной лестнице, но после их отъезда и дом и лестница показались мне мрачными и пустынными…
На следующий день после полудня моя старая няня вместе со мной отправилась в Грейвзенд. Корабль стоял на реке, вокруг него была масса лодок. Дул попутный ветер, на мачте развевался сигнал отплытия. Я сейчас же нанял лодку, и мы направились к судну; пробившись сквозь беспорядочное скопление лодок, в центре которого оно находилось, мы достигли его.
Мистер Пегготи ждал нас на палубе. Он сообщил, что мистера Микобера только что арестовали (теперь уже в последний раз!) по иску Хипа, но он, следуя моим распоряжениям, уплатил деньги, которые я тут же ему и возвратил. Потом он спустился с нами в межпалубное пространство, и здесь мои опасения, что до него дошли слухи о катастрофе, были рассеяны мистером Микобером. Появившись откуда-то из мрака, мистер Микобер дружески и покровительственно взял его под руку, а мне шепнул, что они не расставались ни на мгновение с позавчерашнего вечера.
Странное зрелище предстало передо мной — здесь было так тесно и темно, что сначала я ничего не мог разобрать; постепенно, когда глаза мои привыкли к мраку, мне показалось, будто я очутился в центре картины ван Остаде.[494] Я находился среди бимсов, рымболтов и корабельного груза, коек для эмигрантов, среди сундуков, узлов, бочек и куч разнообразного багажа; кое-где висели тусклые фонари, чуть подальше лучи дневного света, проникавшего сквозь виндзейль или люк, падали на сгрудившихся людей, а люди переходили с места на место, разговаривали, плакали, завязывали между собой дружбу, ели, пили. Одни уже расположились на крохотном пространстве, находившемся в их распоряжении, расположились со своим домашним скарбом и с детьми, сидевшими на стульях или в креслицах, а другие, отчаявшись найти свободный уголок, безнадежно бродили взад и вперед. Здесь были люди всех возрастов — от младенцев, появившихся на свет неделю назад, до скрюченных стариков и старух, которым оставалось жить не больше недели, от поселян, увозивших на своих башмаках частицы родной земли, до кузнецов, на коже которых были следы ее сажи и копоти.
Тесное межпалубное пространство, казалось, было битком набито людьми всех возрастов и всех профессий.
Когда я огляделся вокруг, мне показалось, что у открытого пушечного порта[495] сидит какая-то женщина, похожая на Эмили, а возле нее один из младших детей Микоберов; обратил я на нее внимание благодаря другой женщине, которая только что ее поцеловала и теперь пробиралась сквозь толпу. Она так походила на Агнес! Но я был столь ошеломлен всей этой толчеей, что потерял ее из виду. Я знал только, что уже дан сигнал провожающим приготовиться покинуть корабль, я видел только мою старую няню, плакавшую рядом со мной на груди у кого-то, да миссис Гаммидж, которая с помощью какой-то молодой женщины в черном деловито старалась разложить пожитки мистера Пегготи.
— Вы мне все сказали, мистер Дэви? Ничего не забыли, перед тем как нам проститься? — услышал я голос мистера Пегготи.
— Только одно! — сказал я. — Марта?!
Он коснулся руки молодой женщины в черном, та повернулась ко мне. Это была Марта.
— Какой вы добрый человек! — воскликнул я. — Вы берете ее с собой?
Она ответила за него, разразившись рыданиями. Говорить я не мог, только схватил руку мистера Пегготи и сжал ее. Если когда-нибудь я любил и уважал какого-нибудь человека, — таким человеком был мистер Пегготи.
С корабля удаляли провожающих. Мне оставалось исполнить тяжелый мой долг. И я пересказал ему то, что человек большого сердца, ушедший навсегда, поручил мне передать в минуту расставанья.
Это потрясло его. Но еще больше, чем он, был потрясен я, когда в ответ он просил передать слова любви и сожаления тому, кто уже не мог их услышать.
И вот срок настал. Я обнял его, подхватил под руку мою старую рыдающую няню, и мы поспешили наверх. На палубе я простился с бедной миссис Микобер. Даже теперь она, как одержимая, поглощена была мыслями о своем семействе и, прощаясь со мной, снова сказала, что никогда не покинет мистера Микобера.
С корабля мы спустились в нашу лодку и, отойдя на некоторое расстояние, остановились, чтобы взглянуть, как корабль снимется с якоря. Был час заката. Корабль находился между нами и заходящим солнцем, и на ослепительно багровом фоне можно было различить каждую стеньгу, каждую снасть. Никогда я не видел такого зрелища, прекрасного, печального, но и такого обнадеживающего, как этот застывший на воде корабль, с толпой людей на борту, вдруг замолкших и обнаживших головы.
Замолкших только на мгновение… Когда ветер надул паруса и корабль двинулся, со всех лодок раздалось троекратное «ура», подхваченное на борту и отдавшееся вдали. Сердце у меня затрепетало при этих звуках, когда я увидел, как взмыли вверх шляпы и носовые платки. И тут я увидел ее!
Да, я увидел ее — она стояла рядом с дядей, прильнула, дрожа, к его плечу. Он указал рукой на нас, она нас увидела и послала мне прощальный привет. О Эмили! Прекрасная и слабая Эмили! Приникни к нему и уповай на него всем твоим разбитым сердцем, ибо он приник к тебе со всей силой своей великой любви!
Высоко на палубе они стояли в розовых лучах заходящего солнца, поодаль от всех остальных, она прижималась к нему, а он поддерживал ее, и так они торжественно проплыли мимо меня и, наконец, исчезли вдали. Ночь спускалась на кентские холмы, когда мы добрались до берега, и эта ночь окутала меня.
Долгая, мрачная ночь окутала меня, и сколько призраков былых упований преследовали меня в этой ночи, сколько призраков дорогих мне воспоминаний, ошибок, горестей, бесполезных сожалений!
Я уехал из Англии, даже тогда еще не сознавая, какой удар обрушился на меня. Я покинул тех, кто был мне так дорог, я верил, что самое тяжелое уже позади. Как воин, смертельно раненный на поле боя, не знает о своей ране, так и я, оставшись один, наедине со своим непокорным сердцем, не знал, какова та рана, с которой оно должно справиться.
Я это понял, но не сразу, а мало-помалу, капля за каплей. С часу на час углублялось отчаяние, с которым я уехал за границу. Поначалу это было чувство огромной потери, это была печаль, очертаний которой я еще не мог различить. Но постепенно и незаметно она превратилась в безнадежную скорбь, я понял, что утратил любовь, дружбу, интерес к жизни, понял, что рухнули и разбиты вдребезги моя вера в человека, моя первая привязанность, все мои воздушные замки, а передо мной голая пустыня, и нет ей конца и края.
Было ли мое горе проявлением эгоизма — в этом я не отдавал себе отчета. Я плакал о моей девочке-жене, отнятой у меня на заре ее юности. Я плакал о том, кто мог бы завоевать всеобщую любовь и восхищение, как давным-давно завоевал мою любовь и мое восхищение. Я плакал о разбитом сердце, обретшем покой в бушующем море, плакал о руинах скромного жилища, где я ребенком слушал, как воет ветер в ночи.
И не было у меня надежды на спасение от тоски. Я переезжал с места на место, но бремя мое было всегда со мной. Теперь я ощущал его тяжесть, я сгибался под ним и чувствовал в глубине души, что никогда оно не станет легче.
Когда отчаяние доходило до предела, я верил, что скоро умру. По временам мне казалось, что мне лучше умереть дома, и тогда я возвращался, чтобы быть к нему поближе. А бывало и так, что я уезжал как можно дальше, странствовал из города в город, чего-то искал, а чего — неизвестно, и что-то хотел оставить позади, но что — я и сам не знал.
Не по силам мне рассказать подробно о тяжелых душевных муках, через которые я прошел. Многое было как во сне, а сновидение можно описать только очень несовершенно, и когда я стараюсь восстановить в памяти эту пору моей жизни, мне кажется, я вспоминаю о ней, как о каком-то сновидении. Вижу я себя в чужеземных городах, в неведомых мне раньше дворцах, соборах и церквах, вижу себя перед неизвестными мне картинами, замками, гробницами, вижу себя на каких-то фантастических улицах — все это памятники Истории и Воображения, но возникают они передо мной словно в сновидении; с мучительной ношей я бреду мимо них, и едва ли сознаю, что передо мной, ибо все предметы расплываются. Горе, слепое и глухое ко всему на свете — такова была ночь, упавшая на мое не знающее покоя сердце. Но не будем в нее погружаться — так в конце концов сделал и я, благодарение небесам! — и от длительного, скорбного и горестного сновидения обратим свои взоры к утренней заре.
Много месяцев я путешествовал, а на душе была все та же черная туча. По каким-то не вполне понятным причинам я не возвращался домой и не прекращал своих странствий. Временами я неустанно, нигде не останавливаясь, кочевал, а иногда жил подолгу в одном месте. Не было у меня никакой цели, никакого желания, которое могло бы меня где-нибудь удержать.
Я очутился в Швейцарии. Приехал я туда из Италии через один из великих альпийских перевалов и скитался с гидом по горным дорогам и тропам. Быть может, безлюдье и пустынность этих мест были целительны для моего сердца, но я этого не сознавал. Чудесными и величественными казались мне эти страшные стремнины и горы непомерной высоты, бурлящие потоки, снежные и ледяные пустыни, но никаких других чувств они во мне не вызвали.
Как-то вечером, перед заходом солнца, я спускался в долину, где должен был провести ночь. Спускался я тропой, извивавшейся по склону горы, откуда я видел солнце высоко надо мною, и давно уже неведомое мне чувство красоты и покоя пробудилось в моей душе. Помнится, я остановился с какой-то грустью, но то была не грусть отчаяния и не тяжкое уныние. Помнится, это был проблеск надежды — надежды на то, что в моей душе еще произойдут целительные перемены.
Я спустился в долину, когда вечернее солнце позлащало отдаленные вершины, покрытые снегами, которые походили на вечные облака. В ущелье между горами маленькая деревушка утопала в зелени, а над этой яркой зеленью темнели хвойные леса — они вклинились в снега, преграждая путь снежным обвалам. А еще выше громоздились утесы, блестели ледяные поля, пятнами казались горные пастбища, которые терялись в вечных снегах, венчавших макушки гор. По склонам были рассеяны точки — деревянные домики, такие крохотные в сравнении с вздымавшимися горами, что казались слишком маленькими даже для того, чтобы служить игрушкой детям. Такой же казалась и деревушка в долине с деревянным мостиком через грохочущий горный поток, свергавшийся с острых скал и пропадавший вдали, меж деревьев. В этот тихий вечер откуда-то доносилась негромкая песня — это пели пастухи. Но вдоль склона горы, приблизительно на середине ее, проплывало облако, окрашенное лучами заходящего солнца, и я почти готов был верить, что песня доносится оттуда и не на земле сложили ее. И вдруг, внезапно, в этот ясный, спокойный вечер воззвал ко мне голос Природы… Я упал наземь, склонил на траву усталую голову и зарыдал, как не рыдал еще ни разу со дня смерти Доры!
Меня ожидало письмо, полученное перед моим приходом: пока готовился ужин, я вышел из деревни, чтобы его прочесть. Предшествующие письма задержались, и я долго не имел из дому никаких вестей. А сам я сообщал только, что здоров, прибыл туда-то, и этим ограничивался — со времени отъезда у меня не было сил писать письма.
Письмо было у меня в руках. Я вскрыл его. Это писала Агнес.
По ее словам, она была счастлива, так как чувствовала, что приносит пользу. Это было все, что она писала о себе. Остальное относилось ко мне.
Советов она не давала, ни слова не говорила о моих обязанностях; со свойственной ей манерой — как всегда, горячо — она писала, что верит в меня, и только. Она знала, — писала она, — что такой человек, как я, извлечет для себя спасительный урок из тяжелого горя. Она знала, что испытания и скорбь только подкрепят этот урок. Она выражала уверенность, что после выпавшего мне на долю несчастья я буду неустанно стремиться в своей работе к высокой цели. Она гордилась моей известностью, она страстно желала ее упрочения и хорошо знала, что я буду продолжать свое дело. И она знала, что страдания не ослабили меня, но укрепили. И если благодаря испытаниям моего детства я стал таким, каков я есть, то еще большие невзгоды повлияют на меня благотворно, и я стану еще лучше; тому же, чему я научился сам, я должен учить других людей. Она препоручала меня господу, который взял в свою обитель дорогое мне существо, повторяла, что сестрински любит меня и любовь эта вечно будет пребывать со мной, а она гордится тем, что я уже сделал, и еще больше гордится тем, что мне сделать суждено.
Я спрятал письмо на груди, у сердца, и подумал о том, кем я был еще час назад. И когда я услышал замирающие вдали голоса, увидел, как темнеет проплывавшее вечернее облако, тускнеют краски в долине и позлащенный снег на горных вершинах постепенно сливается с бледным ночным небом, я почувствовал, что в душе моей рассеивается ночная тьма, уходят из нее мрачные тени, а для любви моей к той, кто отныне стала мне еще дороже, нет имени.
Несколько раз я перечитал ее письмо. Прежде чем лечь спать, я ей написал. Сказал, что очень нуждался в ее помощи, что без нее я не был бы, ни теперь, ни в прошлом, — таким, каким она меня считает, и что она внушила мне желание попытаться стать именно таким человеком. И я попытаюсь.
Я в самом деле попытался. Через три месяца должен был исполниться год со дня моей утраты. Я не хотел ничего предпринимать до истечения этих трех месяцев, но потом надо было на что-то решаться. Все это время я провел в той же долине или где-нибудь поблизости.
Три месяца прошли, и я решил пока не возвращаться домой, остаться на время в Швейцарии, которая стала мне дорога благодаря памятному вечеру. Решил снова взяться за перо, работать.
Я покорно последовал по пути, который указала мне Агнес: я обратился к Природе, а к ней никогда не обращаются напрасно. И снова я открыл свое сердце человеческим чувствам, которых недавно бежал. Вскорости я приобрел в долине не меньше друзей, чем в Ярмуте. А когда я покинул ее до наступления зимы, чтобы ехать в Женеву, а потом возвратился назад весной, эти люди приветствовали меня от всей души, и слова их звучали для меня так, будто я попал к себе домой, хотя то и был чужой язык.
Я работал с утра до вечера, работал упорно, без устали. Я написал повесть на тему, связанную с выпавшими мне на долю испытаниями, и послал Трэдлсу, который очень удачно ее издал; слухи о ее успехе доходили до меня через путешественников, с которыми я случайно встречался. Немного отдохнув и рассеявшись, я с прежним моим жаром принялся работать над новой темой, которая сильно меня захватила. По мере того как я писал, я увлекался все больше и больше и приложил все усилия, чтобы работа мне удалась. Это было мое третье беллетристическое произведение. Написав около половины, я стал подумывать, в дни отдыха, о возвращении домой.
Несмотря на упорный труд, я в течение долгого времени заставлял себя регулярно проделывать длительный моцион. Здоровье мое, сильно подорванное, когда я уехал из Англии, восстановилось. Я многое видел. Я побывал во многих странах и, хочу думать, многому научился.
Мне кажется, я рассказал все, что считал необходимым рассказать о том периоде моей жизни, когда я был вдали от родины… Впрочем, с одной оговоркой. И это не потому, чтобы я хотел скрыть от читателя хотя бы одну свою мысль, — как я уже говорил, это повествование есть полная запись всех моих воспоминаний. Я только хотел поведать особо о самых сокровенных движениях моей души и приберечь рассказ о них к концу. К нему я и перехожу.
Мне самому недостаточно известны тайны моего собственного сердца, и не знаю, когда я стал думать, что с Агнес связаны все мои ранние и светлые надежды. Мне самому неведомо, на какой стадии горя, вызванного моей утратой, я связал эту мысль с думами о том, что, в своенравном своем мальчишестве, я отринул сокровище ее любви. Быть может, я услышал шепот давних размышлений об ужасной потере или тоски по тому, чему никогда не суждено сбыться, которые уже были знакомы мне прежде. Но эти размышления прозвучали в моей душе новым упреком и новым раскаянием как раз тогда, когда, оставшись один, я так страдал.
Если бы в это время я часто бывал в ее обществе, в минуты слабости и тоски я выдал бы себя. Именно этого я смутно опасался, когда впервые решил не возвращаться в Англию. Я не мог поступиться хотя бы частицей ее сестринской привязанности, а если бы я себя выдал, между нами возникли бы принужденные отношения, которых до той поры не было.
Я не мог забыть, что сам решил, каково то чувство, которое она ко мне питает. Если когда-нибудь она любила меня иной любовью — а мне казалось, такое время было, — я пренебрег этой любовью. Когда мы оба были детьми, я привык смотреть на нее как на существо, на которое не простираются мои сумасбродные мечтания. Я отдал свою нежность и страсть другому существу. Я поступил не так, как мог бы поступить, и тем, чем она стала для меня, я обязан себе и ее чистому сердцу.
Когда перемена во мне, которая происходила постепенно, только еще началась и я пытался понять самого себя и исправиться, я возмечтал о том, что после искуса, быть может, наступит день, когда я смогу исправить ошибку прошлого и мне выпадет на долю великое счастье стать ее мужем. Но время шло, а с ним рассеялись и туманные надежды. Если она и любила меня когда-нибудь, она становилась благодаря этому еще более священной для меня. Я слишком хорошо помнил те признания, какие я ей делал, помнил, как открывалось перед ней мое мятущееся сердце, знал цену жертв, какие она принесла, чтобы стать моим другом и сестрой, и победы, которую она над собой одержала. Если же она никогда меня не любила, как могу я думать, что она полюбит меня теперь?
Я всегда сознавал, насколько я слаб рядом с ней, такой твердой и сильной. Теперь я чувствовал это еще глубже. Кем бы я стал для нее, а она для меня, если бы я оказался ее достойным? Какое это имеет значение, раз этого не случилось! Все отошло в прошлое. Виновник — я сам и, потеряв ее, наказан по заслугам.
Да, в этой борьбе я страдал жестоко и горько раскаивался; однако все время меня не покидало чувство, что по чести и справедливости я должен отбросить недостойную мысль вернуться к дорогой мне девушке, когда все мои надежды рассеялись как дым, — к девушке, от которой я легкомысленно отвернулся в пору их расцвета; чувство это неразрывно было связано со всеми моими размышлениями о ней. Я не мог скрывать от себя, что люблю ее и готов посвятить ей всю мою жизнь, но я ехал домой убежденный, что теперь уже слишком поздно и в наших давних отношениях ничего не может измениться.
Часто и подолгу я думал о том, что говорила моя Дора о судьбе нашего брака через несколько лет, если бы этому браку суждено было продлиться. И я понял, что несбывшееся нередко является для нас, по своим последствиям, такой же реальностью, как и то, что свершилось. Теперь эти годы, о которых она говорила, минули — они были реальностью, ниспосланной мне в наказание, и не за горами мог быть предреченный ею день, если бы мы не расстались с ней навсегда, пока были еще совсем юными и безрассудными. Я попытался представить себе, как приучился бы я к самоограничению под влиянием Агнес, каким стал бы решительным, насколько лучше знал бы самого себя, свои недостатки и заблуждения. И, размышляя о том, что все это могло быть, я пришел к выводу, что это никогда не сбудется.
Вот каково было мое душевное состояние, подобно зыбучим пескам, переменчивое и неустойчивое, с момента отъезда до возвращения домой по истечении трех лет. Прошло три года со дня отплытия корабля с эмигрантами, и в том же самом месте и в тот же самый час заката я стоял на палубе пакетбота, доставившего меня домой — стоял и смотрел на розовеющую воду, в которой отражался корабль.
Три года. Как много времени, и вместе с тем как мало, когда они миновали! Мне была дорога родина и дорога Агнес… Но она не была моей. И никогда не будет. Когда-то она могла быть моей, но это было когда-то…
Осенним холодным вечером я высадился в Англии. Было темно, шел дождь, и за минуту мне довелось увидеть больше тумана и грязи, чем за целый год. В поисках кареты я прошел от таможни до Монумента, и хотя дома, обращенные фасадом к канавам, полным воды, казались мне старыми друзьями, я не мог не пожалеть, что эти друзья чересчур грязны.
Давно мне приходилось замечать — да, пожалуй, и каждому приходилось, — что, когда уезжаешь из знакомого места, этот отъезд является сигналом к всевозможным переменам. Из окна кареты я видел, что старинный дом на Фиш-стрит-Хилл, к которому целый век не прикасались маляры, плотники и каменщики, снесли в мое отсутствие; увидел, что находившийся в соседней улице другой дом, чья неприспособленность к жилью и неудобства были освящены временем, подвергся перестройке, и, право же, я почти ожидал, что собор св. Павла покажется мне более древним, чем раньше.
О переменах в судьбе моих друзей я был осведомлен. Бабушка уже давно вернулась назад в Дувр, а Трэдлс вскоре после моего отъезда начал помаленьку выступать в суде. Теперь он проживал в Грейс-Инне и в одном из своих последних писем сообщил мне, что лелеет надежду скоро сочетаться браком с самой замечательной девушкой на свете.
Они ждали меня домой к рождеству и не помышляли о том, что я приеду так скоро. Мне хотелось сделать им сюрприз, и потому я намеренно ввел их в заблуждение. Однако я был достаточно непоследователен и почувствовал себя несколько обескураженным, когда меня никто не встретил и мне пришлось ехать одному, в полном молчании, по улицам, утонувшим в тумане.
Впрочем, знакомые лавки с приветливо светившимися витринами подбодрили меня, и, когда я вышел из кареты у входа в кофейню в Грейс-Инне, я обрел хорошее расположение духа. В первый момент кофейня напомнила мне о тех временах, когда я проживал у Голдн-Кросс, и обо всем, что с той поры произошло. Но это было вполне естественно.
— Не знаете ли вы, где живет в Инне мистер Трэдлс? — спросил я лакея, греясь у камина в зале кофейни.
— Холборн-Корт, сэр. Номер два.
— Скажите, приобретает ли мистер Трэдлс известность среди адвокатов? — осведомился я.
— Вполне возможно, сэр. Но об этом мне ничего не известно, — ответил лакей.
Лакей — он был средних лет и худощав — прибегнул к помощи другого слуги, занимавшего пост более высокий; это был человек тучный, с двойным подбородком, пожилой, внушительный на вид; на нем были черные штаны и чулки. Он вышел из-за загородки в конце зала, напоминавшей загородку, за которой находится скамья церковного старосты; там он восседал перед денежным ящиком, адресной книгой, списком адвокатов и другими книгами и бумагами.
— Справляются о мистере Трэдлсе, Холборн-Корт, второй номер, — сообщил ему худощавый лакей.
Внушительный на вид слуга знаком велел ему удалиться и медленно повернулся ко мне.
— Я спрашивал, приобретает ли мистер Трэдлс из номера второго на Холборн-Корт известность среди адвокатов? — снова спросил я.
— Никогда о нем не слышал, — густым басом ответил старший слуга.
Мне стало обидно за Трэдлса.
— Он человек молодой? Давно в Инне? — спросил величественный слуга, строго на меня глядя.
— Около трех лет.
Слуга, живший за своей загородкой церковного старосты, пожалуй, лет сорок, не удостоил вниманием столь незначительную особу. И спросил, что мне желательно на обед.
Тут я почувствовал, что снова нахожусь в Англии, и был несказанно обижен за Трэдлса. По-видимому, ему не везет. Я смиренно заказал рыбу и бифштекс и, стоя перед камином, размышлял о неизвестности Трэдлса.
Старший слуга то появлялся, то исчезал, и, наблюдая за ним, я пришел к выводу, что почва в саду, где возрос этот цветок, весьма неблагодарная. Здесь все имело большую давность, все казалось издавна застывшим, торжественным, церемонным. Я окинул взглядом зал: пол посыпан был песком так же, как в те времена, когда старший слуга был ребенком, если он был им когда-нибудь, что крайне маловероятно; в отполированных столах старинного красного дерева я видел свое отражение; на начищенных лампах не заметно было ни единого пятнышка; удобные зеленые портьеры на блестящих медных прутьях занавешивали вход в каждое из отделений общего зала; в обоих каминах весело пылал уголь; ряды внушительных графинов, выстроенных в образцовом порядке, свидетельствовали о том, что в погребе вы найдете бочки дорогого, старого портвейна. Англию, как и юриспруденцию, мелькнула у меня мысль, весьма трудно взять приступом… Я поднялся наверх в свой номер, чтобы переодеться, так как мое платье промокло. Внушительные размеры обшитой панелью комнаты (помнится, она находилась над аркой, ведущей в Инн), необъятная кровать под пологом, непоколебимо важный комод — все, казалось, восставало против успеха Трэдлса или другого, такого же юного смельчака. Снова я спустился вниз и уселся за обед. Сервировка стола и строгая тишина в зале — летние каникулы еще не кончились, и посетителей не было — красноречиво свидетельствовали о дерзости Трэдлса, предрекая ему, что на пристойное существование он может надеяться лет через двадцать, не раньше.
С той поры как я уехал, я не видел ничего подобного, и надежды на успех моего друга совершенно рассеялись. Старший слуга не обращал на меня внимания. Больше он ко мне не подходил. Он занялся пожилым джентльменом в длинных гетрах, перед которым красовался графин с пинтой замечательного портвейна, который появился, казалось, сам собой из погреба, так как никто его не заказывал.
Второй лакей шепотом сообщил мне, что этот пожилой джентльмен — ушедший от дел нотариус, очень богат, проживает на Грейс-Инн-сквере и, должно быть, оставит все свое состояние дочке своей прачки; ходят слухи, что у него в шкафу хранится серебряный столовый сервиз, весь потускневший от долгого неупотребления, хотя смертные видели у него в квартире только одну ложку и вилку. Тут я окончательно понял, что Трэдлс погиб и нет для него никакой надежды.
Однако мне хотелось как можно скорей увидеть милого, старого друга. Пообедав с такой быстротой, которая отнюдь не могла возвысить меня в глазах старшего слуги, я поспешил уйти черным ходом. Дом номер два на Холборн-Корт я нашел скоро; доска с именами жильцов, висевшая на двери, извещала, что мистер Трэдлс занимает квартиру на верхнем этаже. Я поднялся наверх; древняя, шаткая лестница была тускло освещена — на площадках висели маленькие масляные лампы, и фитилек виднелся в шарообразной крошечной темнице зеленого стекла.
Поднимаясь по лестнице, я услышал смех — это отнюдь не был смех адвоката или поверенного, это не был смех адвокатского клерка или клерка поверенного — о нет! — это смеялись две или три девушки. Я остановился, чтобы прислушаться, и тут моя нога попала в выбоину, которую достопочтенное общество Грейс-Инн не удосужилось прикрыть доской. Падая, я произвел некоторый шум, а когда высвободил свою ногу, все стихло.
Теперь я подвигался уже более осмотрительно. Сердце мое усиленно билось, когда я остановился перед дверью с надписью: «Мистер Трэдлс». Я постучал. За дверью послышался шум, но и только. Я постучал снова.
Появился смышленый на вид подросток, не то клерк, не то мальчишка на побегушках. Он запыхался, но посмотрел на меня с вызовом, как будто требовал, чтобы я это доказал.
— У себя мистер Трэдлс? — спросил я.
— Да, сэр, но он занят.
— Мне нужно его видеть.
Подросток окинул меня взглядом и решил впустить. Распахнув дверь, он пропустил меня сначала в крошечную переднюю, а затем в маленькую гостиную. Тут я увидел старого моего друга — он тоже запыхался и, склонившись над бумагами, сидел за столом.
— Боже ты мой! — вскричал Трэдлс. — Да это Копперфилд!
И он бросился в мои объятия. Я крепко прижал его к своей груди.
— Ну, как дела, дорогой Трэдлс? Все в порядке?
— В порядке, дорогой, милый Копперфилд! У меня все хорошо!
И мы оба всплакнули от радости.
— Ох, старина! Дорогой Копперфилд! Как мы давно не виделись! И как я рад вас видеть! — Тут Трэдлс взъерошил волосы, что было совсем излишне. — Как вы загорели! Как я рад! Честное слово, дорогой Копперфилд, я никогда так не радовался, никогда!
Мне тоже не хватало слов выразить мои чувства. Сначала я был не в состоянии выговорить ни звука.
— Каким вы стали известным, старина! — продолжал Трэдлс. — Мой знаменитый Копперфилд! Боже мой! Но откуда вы приехали? Когда вы приехали? Что вы все это время делали?
Не дожидаясь ответа на свои вопросы, Трэдлс втолкнул меня в кресло перед камином, одной рукой он яростно ворошил угли, а другой тянул меня за галстук, ибо совсем потерял голову и думал, что это пальто. Не выпуская кочерги из рук, он снова сжал меня в объятиях, а я тоже обнял его, и мы оба смеялись, и оба вытирали глаза, и затем оба уселись перед камином и пожали друг другу руки.
— Подумать только, старина, что вы должны были так скоро вернуться домой! И не попали на церемонию! — воскликнул Трэдлс.
— На какую церемонию, дорогой Трэдлс?
— Как?! — вскричал Трэдлс, широко раскрывая глаза, как в прежние времена. — Вы не получили моего последнего письма?
— Письма, в котором сообщалось бы о какой-то церемонии, я не получал.
— Да что вы, дорогой Копперфилд?! — Тут Трэдлс запустил пальцы в свою шевелюру, чтобы пригладить ее, а потом опустил руки на колени. — Я женился!
— Женился?! — радостно воскликнул я.
— Клянусь богом! Обвенчан его преподобием Хоресом… с Софи… из Девоншира. Да она вот тут, у окна, за гардиной! Посмотрите!
В этот самый момент, к моему изумлению, вышла из своего убежища, смеясь и краснея, самая чудесная девушка на свете. Мне кажется, никому еще не приходилось видеть такую веселую, обаятельную, милую и счастливую молодую жену, о чем я тут же, не сходя с места, и заявил. На правах старого знакомого я поцеловал ее и от всего сердца пожелал им счастья.
— О господи! Какой это замечательный брак! Как вы страшно загорели, Копперфилд! Боже мой, как я счастлив! — воскликнул Трэдлс.
— И я тоже! — вставил я.
— И также я! — смеясь и краснея, сказала Софи.
— Мы все ужасно счастливы! — заключил Трэдлс. — Даже девушки и те счастливы. Боже мой, я и забыл про них!
— Забыл? — переспросил я.
— Ну, да! За6ыл про них. Про сестер Софи. Они у нас живут. Приехали поглядеть Лондон. Дело в том… Это вы упали на лестнице, Копперфилд?
— Я! — признался я, смеясь.
— Так вот… Когда вы упали на лестнице, я дурачился с девушками… Мы играли в… прятки. Но это не полагается делать в Вестминстер-Холле,[496] надо соблюдать приличия перед клиентом, и они, знаете ли, поскорей убрались… Теперь они… я уверен, они нас подслушивают, — заключил Трэдлс, поглядывая на дверь в соседнюю комнату.
— Очень сожалею, что оказался виновником такого переполоха, — снова засмеялся я.
— Если бы вы видели, как они унеслись и как прибежали назад, чтобы собрать выпавшие из волос гребни, когда вы постучали, и как потом опять умчались галопом, — честное слово, вы бы этого не сказали! — заявил Трэдлс, и в тоне его было восхищение. — Любовь моя! Ты их позовешь?
Софи исчезла, и мы слышали, как в соседней комнате ее встретили взрывом хохота.
— Настоящая музыка, не правда ли, дорогой Копперфилд? — спросил Трэдлс. — Как приятно ее слушать! Очень, знаете ли, оживляет эти старинные комнаты. Для злополучного холостяка, который всю жизнь прожил один, это прямо наслаждение. Прямо наслаждение! Бедняжки! Они так много потеряли с уходом от них Софи — о, какое это бесценное существо! — что я вне себя от радости, когда вижу их в таком расположении духа. Общество молодых девушек, знаете ли, Копперфилд, — замечательная вещь. Оно не совсем согласуется с моей профессией, но все же это замечательная вещь.
На этих словах он слегка запнулся, и я понял, что он, по своей доброте, боится причинить мне боль; я поспешил с ним согласиться, и моя искренность привела его в восхищение.
— Но, знаете ли, дорогой Копперфилд, если говорить правду, наше домашнее устройство отнюдь не соответствует моей профессии, — сказал Трэдлс. — Начать с того, что Софи проживает здесь. У нас нет другого жилья. Мы пустились в шлюпке в открытое море и готовы претерпеть любые лишения. Вы не можете себе представить, какая чудесная хозяйка Софи! Как она разместила всех девушек! Я даже сам не понимаю.
— А сколько их живет с вами? — спросил я.
— Старшая — та самая красавица, — доверительно, шепотом сообщил Трэдлс. — Ее зовут Кэрелайн. А также Сара — вы помните, я вам как-то говорил, что у нее не совсем благополучно с позвоночником? Но теперь ей несравненно лучше. И две младших, которых Софи обучает. И еще Луиза.
— Да что вы! — воскликнул я.
— Да, да… — подтвердил Трэдлс. — У нас, знаете ли, квартира из трех комнат, но Софи так чудесно все устроила, что сестры спят со всеми удобствами. Трое в этой комнате. А двое — в той.
Я окинул глазами комнату, чтобы установить, где же помещаются миссис и мистер Трэдлс. Трэдлс меня понял.
— Я уже говорил, что мы готовы перенести любые лишения, и, знаете ли, всю эту неделю мы стелили постель вот здесь, на полу. Но на чердаке есть маленькая комнатка — ах, какая чудесная! Вот вы увидите! Софи сделала мне сюрприз и сама ее оклеила, и теперь это наша комната. Там прекрасно можно жить, правда немного на цыганский манер, но зато какой оттуда вид!
— Значит, вы в конце концов женились, милый Трэдлс, — сказал я. — Как я за вас рад!
— Благодарю, дорогой Копперфилд. От всей души! — Тут мы с Трэдлсом снова пожали друг другу руки. — Да, я так счастлив, как только возможно. Вот ваш старый знакомец, — Трэдлс с торжеством кивнул в сторону цветочного горшка, стоявшего на подставке. — А вот столик с мраморной доской. Остальная мебель у нас, как вы видите, простая и удобная. Что касается столового серебра, то пока у нас есть чайная ложечка.
— Ну, за этим дело не станет! — весело сказал я.
— Вот именно! — подтвердил Трэдлс. — За этим дело не станет. Разумеется, у нас есть чайные ложечки, потому что надо же чем-нибудь размешивать чай… Но они из британского металла.
— Серебро только ярче заблестит, когда оно появится, — сказал я.
— Мы то же самое говорим! — воскликнул Трэдлс. — Знаете ли, дорогой мой Копперфилд, — тут Трэдлс снова понизил голос, — когда я выступил по иску об изъятии собственности в деле Джайпс versus Вигзелла — а это выступление сослужило мне большую службу, — я отправился в Девоншир и имел серьезный разговор с его преподобием Хоресом. Я напирал на тот факт, что мы с Софи… ох! уверяю вас, Копперфилд, это самая чудесная девушка на свете…
— Нисколько не сомневаюсь! — подтвердил я.
— О да! — отозвался Трэдлс. — Но, мне кажется, я отвлекся в сторону… Я упомянул о его преподобии Хоресе?
— Вы сказали, что напирали на тот факт…
— Правильно! Напирал на тот факт, что мы с Софи помолвлены уже очень давно и что Софи, с разрешения родителей, готова выйти замуж… — тут открытое лицо Трэдлса озарилось знакомой чистосердечной улыбкой, — за меня, каков я есть… короче говоря… с ложечками из британского металла. Превосходно! 3атем я попросил его преподобие Хореса, — какой это замечательный пастырь, дорогой Копперфилд, ему бы быть епископом или по крайней мере не жить в такой нужде! — попросил согласиться на наш брак, если я заработаю за год двести пятьдесят фунтов и смогу рассчитывать на такую же сумму в следующем году, а может быть, и на большую, а также если я смогу скромно обмеблировать квартирку вроде вот этой… Я взял на себя смелость сказать, что мы терпеливо ждали много лет и что такие любящие родители не должны препятствовать ей устроить свою жизнь только потому, что она крайне им нужна дома. Вы меня понимаете?
— Конечно, не должны! — сказал я.
— Очень рад, что вы так думаете, Копперфилд, потому что, мне кажется, в подобных случаях, — я не хочу ни в чем порицать его преподобие Хореса! — родители, братья и прочие родственники бывают иногда слишком эгоистичны. Превосходно! Я сказал также, что от всей души хочу быть полезным его семейству и, если я пробью себе дорогу, а с ним что-нибудь случится… Я имею в виду его преподобие Хореса…
— Понимаю, — сказал я.
— …или с миссис Крулер… то я с радостью заменю родителей его дочерям. Он отвечал в самых лестных для меня выражениях и обещал испросить согласие миссис Крулер. Но с ней им пришлось повозиться!.. Это перебросилось у нее с ног на грудь, а затем и на голову…
— А что перебросилось? — спросил я.
— Огорчение! — ответил с серьезным видом Трэдлс. — Вообще все чувства. Я уже как-то говорил, что она превосходнейшая женщина, но не может двигать ни руками, ни ногами. Любое волнение бросается ей на ноги. Но на этот раз оно бросилось и на грудь и на голову и, короче говоря, потрясло весь ее организм самым ужасным образом. Однако благодаря тщательному уходу они со всем этим справились, и вчера минуло полтора месяца, как мы поженились. Ох, Копперфилд! Вы не можете себе представить, каким я чувствовал себя чудовищем, когда все семейство рыдало и все падали в обморок! А миссис Крулер — та не могла даже видеть меня перед нашим отъездом… Не могла, знаете ли, мне простить, что я отнял у нее ее ребенка. Но она доброе существо и теперь уже может меня видеть. Сегодня утром, например, я получил от нее славное письмецо.
— Короче говоря, мой милый друг, вы счастливы, как этого заслуживаете, — вставил я.
— О! Вы ко мне пристрастны! — засмеялся Трэдлс. — Но, по правде говоря, мне можно позавидовать. Я работаю не покладая рук и без устали изучаю право. Встаю я каждый день в пять часов утра, но мне это нипочем. Днем я прячу девушек, а вечером мы веселимся. И, право же, меня огорчает, что во вторник накануне Михайлова дня они поедут домой. А вот и девушки! — Трэдлс заговорил громко. — Знакомьтесь: мистер Копперфилд, мисс Крулер… мисс Сара… мисс Луиза… Маргарет и Люси!
Это был настоящий розарий; все они были здоровые и цветущие. И все они были хорошенькие, а мисс Кэрелайн — та была очень красива; но лицо у Софи было такое милое, доброе и заботливое, что, по моему мнению, мой друг сделал хороший выбор. Все мы уселись вокруг камина, а тем временем смышленый на вид подросток, — который, по-видимому, запыхался перед моим появлением оттого, что спешно доставал груду бумаг и устилал ими стол, — теперь убрал эти бумаги и поставил на стол чайную посуду. Потом он удалился, с шумом закрыв входную дверь. Миссис Трэдлс, спокойная и веселая, приготовила чай и, присев в уголке у камина, стала поджаривать на вилке гренки.
Занимаясь этим делом, она рассказала, что виделась с Агнес. Для свадебного путешествия «Том» выбрал Кент и повез ее туда, и там она увиделась также и с бабушкой; обе они — и бабушка и Агнес — были вполне здоровы и говорили только обо мне. А что касается до «Тома», то он — она в этом уверена — думал обо мне все время, пока меня не было. «Том» был для нее авторитетом решительно во всех вопросах. «Том» явно был ее кумиром, и никакая сила не могла сбросить его с пьедестала; она верила в него нелоколебимо и всей душой, она перед ним благоговела.
Почтительность, с которой они относились к Красавице, мне очень понравилась. Не знаю, было ли это разумно, но, во всяком случае, это было очаровательно и соответствовало их натуре. Если Трэдлс и сожалел временами о том, что у них еще нет серебряных чайных ложек, то, несомненно, в те мгновения, когда он передавал Красавице чашку с чаем. Что же касается до его милой и скромной жены, если она чем-нибудь и гордилась, то только тем, что сестра у нее — красавица. А та была чуть-чуть капризна и избалована, но и Трэдлс и его жена бесспорно признавали эти качества неотъемлемым ее даром. Пожалуй, они были бы очень довольны, родись они трудовыми пчелами, а она — пчелиной маткой.
Эта самоотверженность восхитила меня. Ничто не могло вызвать большего уважения к ним, чем готовность исполнять любые прихоти этих девушек, которыми они явно гордились. Раз десять в течение вечера свояченицы обращались к Трэдлсу, называя его «любовь моя»; то он должен был что-то принести, то что-то отнести, то что-то показать, то что-то найти… А без Софи они решительно ничего не могли делать. У одной растрепалась прическа, и только Софи могла привести ее в должный вид. Другая забыла какой-то мотив, и только Софи могла напеть его правильно. Третья пыталась вспомнить название какого-то местечка в Девоншире, и только Софи знала это название. Когда надо было писать письмо домой, это поручалось сделать Софи перед завтраком. Когда они вязали и у кого-то из них спустилась петля, только Софи могла исправить ошибку. Хозяйками квартиры были они, а Софи с Трэдлсом только и делали, что им угождали. Не знаю, много ли детей в свое время было на попечении Софи, но казалось, что нет на английском языке такой детской песенки, которую не знала бы Софи, и она пела их чистым, звонким голоском без конца, одну за другой (каждая сестра, не исключая и Красавицы, требовала пропеть свою любимую песенку), пела так, что совсем меня очаровала. А особенно приятно было видеть с какой нежностью и уважением, невзирая на свою требовательность, относились все сестры к Софи и Трэдлсу. Когда настало время мне уходить и Трэдлс собрался проводить меня до кофейни, право же, я никогда не видел, что еще на какую-нибудь упрямую шевелюру — да и вообще на какую бы то ни было шевелюру — пролился бы такой ливень поцелуев.
Это была картина, о которой я вспоминал с удовольствием еще долго после того, как возвратился к себе, пожелав Трэдлсу спокойной ночи. Если бы в этой квартирке под самой крышей увядшего Грейс-Инна выросли тысячи роз, они не могли бы ее так украсить, как это семейство. Девушки из Девоншира, очутившиеся в гуще адвокатских контор и лавок с сухими юридическими книгами, чай с гренками и детские песенки и тут же это мрачное царство — пергаменты, красная тесьма, пыльные облатки для запечатывания писем, сандарак, бутылки чернил, судебные дела, векселя, сборники законов, прошения, заявления, счета; все это показалось мне почти таким же неправдоподобным, как если бы мне приснилось, что прославленное семейство султана попало в список адвокатов и появилось в Грейс-Инн-Холле вместе с говорящей птицей, поющим деревом и золотой водой. И тем не менее, распростившись с Трэдлсом и вернувшись к себе в кофейню, я перестал бояться за его будущее. Все пойдет на лад, думал я, вопреки всем старшим слугам в гостиницах Англии.
Я уселся перед камином в общем зале кофейни, чтобы подумать о Трэдлсе, но мало-помалу перешел от размышлений о его счастье к созерцанию горящих углей и, следя за бесконечными их превращениями, стал думать о превратностях и утратах моей жизни. За эти три года, что я не был в Англии, мне не приходилось видеть уголь в камине, но дров в камине я видел немало, и сколько раз седой пепел, в который они рассыпались, и неровные кучки золы напоминали мне о моих несбывшихся надеждах!
И теперь я думал о прошлом, думал с грустью, но без горечи. Не теряя бодрости, я мог теперь думать и о будущем. Домашнего очага у меня не было. Той, кто могла бы меня полюбить, я внушил, что она мне сестра. Когда-нибудь она выйдет замуж, и кто-то другой станет притязать на ее нежность, а она даже не узнает о том, что я люблю ее. За свое безрассудство я должен нести расплату, и это справедливо. Что посеешь, то и пожнешь.
Я думал об этом, но думал и о том, смогу ли заставить свое сердце быть покорным, смогу ли вынести испытание и довольствоваться тем местом у ее домашнего очага, какое она занимала у моего… И вдруг передо мной возникло одно лицо, оно возникло, казалось, прямо из пламени и связано было с ранними моими воспоминаниями.
В противоположном углу зала сидел, погрузившись в чтение газеты, маленький доктор Чиллип, который оказал мне такую услугу в первой главе этого повествования. Теперь он был уже изрядно стар, но на этом робком, кротком, тихом человечке годы мало отразились, и я подумал, что точь-в-точь таким он мог казаться и тогда, когда сидел у нас в гостиной и ждал моего появления на свет.
Мистер Чиллип уехал из Бландерстона лет шесть-семь назад, и с той поры я его не видел. Склонив голову набок, он мирно читал газету, а рядом с ним стояла рюмка подогретого хереса с пряностями. Он держал себя так застенчиво, что, казалось, читая газету, просил ее простить ему эту дерзость.
Я подошел к нему и сказал:
— Как поживаете, мистер Чиллип?
Неожиданное обращение незнакомца крайне его смутило, и он ответил, как всегда, медленно:
— Благодарю вас, сэр. А вы как? Надеюсь, хорошо?
— Вы меня не узнаете? — спросил я.
— Не узнаю, — повторил мистер Чиллип с улыбкой, внимательно всматриваясь в меня. — Ваше лицо кажется мне знакомым, сэр, но я действительно не могу припомнить вашей фамилии.
— А ведь вы знали ее еще до той поры, как я сам ее узнал.
— Да что вы, сэр! Возможно, что я был при исполнении своих обязанностей, когда вы, сэр…
— Вот именно, — сказал я.
— Боже мой! — воскликнул мистер Чиллип. — Но, должно быть, вы очень с той поры изменились, сэр?
— Вполне возможно, — согласился я.
— Но тогда простите меня, если я возьму на себя смелость и попрошу вас назвать вашу фамилию.
Когда я назвал себя, он взволновался не на шутку. Он даже потряс мне руку, что являлось для него очень бурным проявлением чувств, так как обычно он подавал свою тепловатую руку лопаточкой, выдвигая на дюйм-два от бедра, и крайне смущался, если кто-нибудь ее сжимал. Даже теперь, высвободив руку, он мгновенно засунул ее в карман, словно у него на душе полегчало, когда она оказалась в полной безопасности.
— Боже ты мой! Так вы — мистер Копперфилд! — склонив голову набок и разглядывая меня, сказал мистер Чиллип. — Простите, сэр, но, мне кажется, я вас узнаю, если осмелюсь рассмотреть вас внимательно. Вы очень похожи на вашего покойного отца, сэр.
— Я не имел счастья видеть своего отца, — сказал я.
— Совершенно верно, сэр, — мягко подтвердил мистер Чиллип. — Это большое горе. А мы, сэр, в нашем краю тоже прослышали о вашей славе, — тут мистер Чиллип снова покачал головой и, постучав себя пальцем по лбу, добавил: — Здесь у вас должно быть сильное возбуждение. Ваши занятия должны вас очень утомлять, сэр.
— А где вы сейчас живете? — спросил я, усаживаясь рядом с ним.
— Живу я, сэр, в нескольких милях от Бери-Сент-Эдмундс, — ответил мистер Чиллип. — Отец моей супруги оставил ей по завещанию в тех местах небольшую недвижимость, а я купил там практику. Смею надеяться, вам будет приятно узнать, что мои дела идут хорошо. Моя дочь, сэр, очень выросла, — мистер Чиллип снова слегка потряс головой. — Только на прошлой неделе, сэр, ее матушка выпустила на ее платьях две складки. Вот как идет время, сэр!
После такого заключения человечек поднес к своим устам рюмку, но она была пуста, и я предложил выпить еще по рюмке.
— Правду говоря, сэр, — медленно сказал мистер Чиллип, — обычно я выпиваю одну, но на этот раз не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с вами. Кажется, будто только вчера я лечил вас, когда вы болели корью. Вы чудесно перенесли ее, сэр!
Я поблагодарил его за комплимент и заказал негуса,[497] который скоро подали.
— Какая невоздержность! — сказал мистер Чиллип, размешивая напиток. — Но ничего не поделаешь, такой непредвиденный случай. У вас есть дети, сэр?
Я покачал головой.
— Я слышал о вашей утрате, сэр. Узнал от сестры вашего отчима. Не правда ли, очень решительный у нее характер, сэр?
— Весьма решительный. Где вы ее встречали, мистер Чиллип?
— Вы разве не знаете, сэр, что ваш отчим снова проживает по соседству со мной? — кротко улыбаясь, спросил мистер Чиллип.
— Не знаю.
— Да, он проживает по соседству со мной. Женился на молодой леди из тех краев, у нее, бедняжки, там небольшая недвижимость… А как ваша голова, сэр? Вам не кажется, что вы ее утомили? — Тут мистер Чиллип поглядел на меня с большим любопытством.
Этот вопрос я оставил без ответа и вернулся к Мэрдстонам.
— Я знал, что он снова женился. Вы у них лечите? — спросил я.
— Не постоянно. Но иногда меня приглашают, — ответил он. — Шишка твердости, сэр, очень развита у мистера Мэрдстона и его сестры.
Я ответил таким выразительным взглядом, что этот взгляд, вкупе с рюмкой негуса, вселил в мистера Чиллипа смелость, и он потряс головой несколько раз подряд, а потом в раздумье воскликнул:
— Боже ты мой! Как далеки те времена, мистер Копперфилд!
— А брат с сестрой живут все так же? — спросил я.
— Врач, сэр, близко соприкасается с каждым семейством и должен слышать и видеть только то, что имеет отношение к его профессии. Скажу одно: они люди очень жесткие, сэр, и для этой жизни и для грядущей.
— В жизни грядущей все будет в порядке и без их содействия, а вот как они себя ведут в этой жизни? — сказал я.
Мистер Чиллип покачал головой, помешал негус и отхлебнул из рюмки.
— Это очень милая женщина, сэр, — сказал он, и в тоне его было сострадание.
— Теперешняя миссис Мэрдстон?
— Очень милая женщина, сэр, исключительно приятная. По мнению миссис Чиллип, характер у нее совсем изменился после ее замужества, и теперь меланхолия довела ее до помешательства. А ведь леди очень наблюдательны, сэр, — пугливо закончил мистер Чиллип.
— Должно быть, они хотели ее сломать и подогнать под свою гнусную мерку, помоги ей бог! — сказал я. — И так оно и случилось.
— Раньше были крупные ссоры, сэр, могу вас уверить, — сказал мистер Чиллип. — Но теперь она превратилась в тень. Осмелюсь сказать вам по секрету, сэр, что, когда ему на помощь пришла сестра, в их руках она стала почти слабоумной.
Я сказал, что вполне этому верю.
— Скажу без колебаний, но, конечно, между нами, сэр, — тут мистер Чиллип для смелости подкрепился глотком негуса, — что они уморили ее мать… а их тиранство, мрачность и преследования привели к тому, что она сделалась почти слабоумной. До замужества, сэр, это была жизнерадостная девушка, но их мрачность и суровость ее погубили. Они обращаются с ней скорей как надсмотрщики, а не как муж и золовка. Это сказала мне на прошлой неделе миссис Чиллип. И могу вас уверить, сэр, — леди очень наблюдательны. А миссис Чиллип в особенности.
— И он все еще и все так же мрачно заявляет о своей… религиозности?.. Мне стыдно употреблять это слово в применении к нему… — сказал я.
— Вы точно подслушали, сэр, одно из самых удивительных замечаний миссис Чиллип! — сказал мистер Чиллип, у которого веки стали красными от добавочной порции горячительного напитка. — Миссис Чиллип, — продолжал он спокойно и медленно, как всегда, — поразила меня: она сказала, что мистер Мэрдстон превозносит себя и считает божеством. Когда миссис Чиллип об этом рассказала, уверяю вас, сэр, я еле удержался на ногах. О, леди очень наблюдательны, сэр!
— Интуиция, — заметил я к крайнему его восхищению.
— Как я рад, что вы разделяете мое мнение, сэр! — сказал он. — Уверяю вас, я не часто решаюсь выразить свое мнение по вопросам, которые не связаны с медициной. Мистер Мэрдстон иногда произносит речи публично, и говорят… словом, таково мнение миссис Чиллип… что чем больше он тиранит свою жену, тем более жесток в своих религиозных наставлениях.
— Мне кажется, миссис Чиллип совершенно права, — заметил я.
— Миссис Чиллип даже утверждает, — продолжал кротчайший человечек, ободренный моим замечанием, — что для подобных людей убеждения, которые они ложно именуют религиозными, — только повод для того, чтобы проявить свою угрюмость и высокомерие. И знаете, сэр, я должен сказать, — тут мистер Чиллип снова кротко склонил голову набок, — что в Новом завете я не нашел оправданий для мистера и мисс Мэрдстон.
— И я никогда не находил, — заметил я.
— Надо сказать, — продолжал мистер Чиллип, — что их очень не любят. А так как они не стесняются предрекать всем, кто их не любит, вечную гибель, то в наших краях многие осуждены на гибель. Но, как говорит миссис Чиллип, наказание не миновало их самих, потому что их взгляд обращен внутрь и они питаются своими собственными сердцами, а их сердца — плохая пища. Однако разрешите, сэр, вернуться к вашему мозгу. Не слишком ли вы возбуждаете ваш мозг, сэр?
Мозг самого мистера Чиллипа был достаточно возбужден под влиянием негуса, и мне было нетрудно отвлечь его внимание от этой темы и направить на собственные его дела. В течение получаса он охотно говорил о них, сообщив, между прочим, как он попал в кофейню в Грейс-Инне: в качестве врача-эксперта ему предстояло дать показания комиссии, исследующей умственное состояние больного, который помешался вследствие злоупотребления спиртными напитками.
— Уверяю вас, сэр, я очень волнуюсь в таких случаях, — сказал он. — Я не могу выносить, сэр, когда на меня… как это говорится… наседают. Я тогда теряю мужество. Знаете ли, я не сразу пришел в себя после встречи с этой грозной леди в ту ночь, когда вы появились на свет, мистер Копперфилд!
Я сообщил ему, что завтра рано утром отправляюсь к бабушке — этому самому дракону той памятной ночи — и что она превосходнейшая женщина и сердце у нее добрейшее, в чем он мог бы легко убедиться, если бы знал ее лучше. Одна только возможность встретить ее снова привела его в ужас. С бледной улыбкой он сказал:
— Да что вы говорите, сэр! Правда?
И почти тотчас же потребовал свечу, чтобы идти спать, словно нигде не чувствовал себя в безопасности. Он не пошатывался, выпив свой негус, но все же, мне кажется, его пульс, — такой спокойный, бился на два-три удара в минуту быстрее, чем все эти годы после той ночи, когда бабушка в припадке разочарования хлопнула его по голове своей шляпкой.
Я очень устал и тоже пошел спать около полуночи. На следующий день я отправился в карете в Дувр и ворвался целым и невредимым в знакомую гостиную бабушки, где она сидела за чаем (теперь она носила очки). Со слезами радости и с распростертыми объятиями встретили меня она, мистер Дик и милая старая Пегготи, занимавшая пост домоправительницы. Бабушка очень позабавилась, когда, успокоившись, я рассказал ей о своей встрече с мистером Чиллипом, который сохранил о ней такие ужасные воспоминания. И Пегготи и ей было что рассказать мне о втором муже моей бедной матери и об этой «женщине-убийце, которая приходится ему сестрой». Думаю, никакие пытки не могли бы заставить бабушку назвать мисс Мэрдстон по имени или по фамилии, да и вообще как-нибудь иначе.
Мы остались с бабушкой вдвоем и проговорили до глубокой ночи. Я узнал о том, что эмигранты пишут домой бодрые, обнадеживающие письма, а мистер Микобер уже несколько раз присылал небольшие суммы денег в счет погашения тех «денежных обязательств», к которым он относился весьма по-деловому, «как подобает мужчинам»; о том, что Дженет, снова вернувшись к бабушке, когда та возвратилась в Дувр, окончательно отреклась от своей неприязни к мужскому полу и вышла замуж за преуспевающего хозяина таверны, да и сама бабушка окончательно отвергла свой замечательный принцип, приняв деятельное участие в свадебных хлопотах и увенчав церемонию бракосочетания своим присутствием. Таковы были некоторые темы нашей беседы — кое о чем я уже знал из ее писем. Разумеется, говорили и о мистере Дике. По словам бабушки, он неустанно переписывает все, что попадается ему под руку, причем, занимаясь этим делом, держит короля Карла Первого на почтительном расстоянии; видеть его счастливым и на свободе, а не влачащим жалкую жизнь под замком — великая для нее радость, говорила бабушка, добавляя (это заключение она преподносила как новинку), что только она знает настоящую цену этому человеку.
— А когда, Трот, ты отправляешься в Кентербери? — спросила бабушка, сидя, как обычно, перед камином и ласково поглаживая меня по руке.
— Если вы не поедете со мной, я возьму верховую лошадь и отправлюсь завтра утром, — ответил я.
— Не поеду, — отчеканила в своей излюбленной лаконичной форме бабушка. — Я останусь.
Тогда я сказал, что поеду один. Проезжая через Кентербери, я бы непременно там задержался, если бы мне предстояла встреча не с бабушкой, а с кем-нибудь другим.
Она была тронута, но ответила:
— Ну вот еще, Трот! Мои старые кости могли бы подождать до завтра.
И она нежно погладила мою руку, а я сидел у камина и в раздумье глядел на огонь.
В раздумье… Ибо как только я очутился близко от Агнес, в моей душе пробудились старые, знакомые сожаления. Сожаления, быть может смягченные, ибо они учили меня тому, чего я не постиг в пору моей юности, но все же сожаления. Казалось, я снова слышу слова бабушки: «О Трот! Слепец, слепец, слепец!» Теперь я понимал их лучше.
Некоторое время мы молчали. Подняв глаза, я увидел, что она пристально на меня глядит. Быть может, она угадала ход моих мыслей; теперь это было легче, чем в ту пору, когда я был так своеволен.
— Ее отец стал седым стариком, но он куда лучше, чем был раньше, — прямо заново родился, — сказала бабушка. — Теперь он не измеряет все людские горести и радости своей жалкой меркой. Поверь мне, дитя мое, надо сперва все очень приуменьшить, прежде чем измерять такой меркой.
— Это верно, — согласился я.
— А она все такая же, как была, добрая, милая, ласковая, все так же думает только о других, — продолжала бабушка. — Если бы я могла сказать о ней еще лучше, я сказала бы, Трот.
В ее устах это была высшая похвала. А для меня эти слова прозвучали как самый тяжелый укор. О, как я сбился когда-то с пути!
— Если она воспитает своих маленьких учениц так, чтобы они стали похожи на нее, значит, благодарение богу, она недаром живет на свете, — сказала бабушка, и на глазах ее показались слезы. — Приносить пользу — это счастье. Так она сказала однажды. Как же ей не быть счастливой?
— Есть ли у Агнес…
Я скорее подумал вслух, чем вымолвил эти слова,
— Ну-ну! Что? — отрывисто спросила бабушка.
— Претендент на ее руку? — сказал я.
— Да их целый десяток! — с гордостью воскликнула бабушка. — Она могла бы двадцать раз выйти замуж, мой дорогой, с тех пор как ты уехал!
— В этом я не сомневался. Нисколько не сомневался. Но есть ли среди них тот, кто был бы достойным ее? Другого Агнес не смогла бы полюбить.
Подперев подбородок рукой, бабушка некоторое время о чем-то думала. Потом медленно подняла на меня глаза и сказала:
— Подозреваю, Трот, что она к кому-то неравнодушна.
— А ей отвечают взаимностью? — спросил я.
— Не могу сказать, Трот, — ответила бабушка, и вид у нее был серьезный. — Этого я не имею права тебе говорить. Она никогда мне не признавалась, но я подозреваю.
Она зорко взглянула на меня (мне показалось, она слегка вздрогнула), и я почувствовал еще яснее, чем раньше, что она угадала мои мысли. Я призвал всю свою решимость, пробудившуюся во мне в эти дни и ночи борьбы, происходившей в моем сердце.
— Если это так, а я надеюсь, что это так…
— Мне это неизвестно, — перебила меня бабушка. — На мои подозрения ты не полагайся. Ты должен держать их в тайне. Может быть, они неосновательны. Я не имею права говорить.
— Если это так, — повторил я. — Агнес скажет мне об этом в свое время. Сестра, которой я во многом признавался, бабушка, не откажется признаться и мне.
Бабушка отвела взгляд так же медленно, как раньше подняла на меня глаза; потом задумчиво заслонила глаза рукой и тихо положила руку мне на плечо. Так мы сидели, не говоря ни слова, оба ушедшие в прошлое, пока не настало время прощаться перед сном.
Рано утром я отправился верхом туда, где протекли мои школьные дни. Меня ждала встреча с Агнес, но все же не знаю, был ли я счастлив при мысли, что одержал над собой победу…
Быстро промелькнули передо мной знакомые места, и я въехал в город, где каждый камень на улицах я знал так же, как школьник знает свой букварь. У старого, милого дома я спешился, но от волнения не мог войти и повернул назад. Потом я возвратился и заглянул в низкое окно — в то самое окно башенки, у которого сидел в старые времена Урия Хип, а потом мистер Микобер; теперь эта комнатка превратилась из канцелярии в маленькую гостиную. Но в остальном старый дом ничуть не изменился, он оставался все таким же опрятным, как раньше, когда я увидел его впервые, и содержался в таком же образцовом порядке. Служанка была новая. Я поручил ей передать мисс Уикфилд, что ее ждет джентльмен, приехавший из-за границы от ее друга. По старой, такой знакомой лестнице (это меня-то служанка предупреждала, чтобы я шел осторожно!) я поднялся наверх в гостиную. Гостиная тоже ничуть не изменилась. На тех же самых полках лежали книги, которые мы читали вместе с Агнес; там же, где и раньше, неподалеку от стола, стояла моя конторка, за которой я готовил уроки. Комнату эту восстановили в том виде, в каком она была до пребывания в доме Хипов. Теперь она стала такой же, как и в старые, счастливые времена.
Я стоял у окна, смотрел на дома по другой стороне старой улицы и вспоминал о том, как глядел я на них в те дождливые дни, когда только что здесь поселился. Вспоминал о том, какие я строил догадки о жильцах, видневшихся за стеклами окон, и с каким любопытством следил за ними, когда они спускались и поднимались по лестницам, или за женщинами, которые стучали патенами по тротуару, а надоедливый дождь хлестал косыми струями и изливался из водосточных труб прямо на улицу. Вспомнилось мне, как любил я наблюдать за бродягами, которые входили, прихрамывая, в город в эти дождливые вечера, неся на плече палку, на которой болтался узелок; казалось мне, я чувствовал тогда запах сырой земли, мокрых листьев, терновника и ощущал ветер, дувший мне в лицо во дни моего трудного странствия.
Вдруг открылась маленькая дверь в стене, обитой панелью. Я вздрогнул и обернулся.
Строгие, прекрасные глаза ее встретились с моими. Она приостановилась, схватилась рукой за сердце. Я обнял ее.
— Дорогая моя Агнес! Мне не следовало являться так неожиданно!
— О нет! Я так рада вас видеть, Тротвуд!
— Дорогая Агнес! Это я счастлив, что снова вижу вас!
Я прижал ее к своей груди, и с минуту мы молчали. Потом мы сели рядом, ее ласковое лицо обращено было ко мне, и эти глаза смотрели на меня с той нежностью, о которой я уже несколько лет мечтал днем и ночью.
Она была такая прямодушная, такая прекрасная, такая добрая, я так был обязан ей, и она мне так была дорога, что я не знал, как выразить свои чувства. Я пытался призывать на нее благословения, пытался благодарить ее, пытался ей рассказать (сколько раз я писал об этом в своих письмах!), какое влияние оказала она на меня, по все попытки мои были напрасны. Радость мою и любовь я не мог выразить словами.
Своим спокойствием она утишила мое волнение. Заговорила о тех днях, когда мы расстались, рассказала об Эмили, которую она тайком несколько раз посещала, трогательно напомнила мне о могиле Доры. Инстинктивно, повинуясь своему благородному сердцу, она с такой деликатностью коснулась струн моей памяти, что ни одна из них не отозвалась во мне резким звуком. Я мог слушать эту печальную музыку, доносившуюся откуда-то издалека, и не отшатываться от того, что она пробуждала. Могло ли быть иначе, если со всем этим была связана она, мой ангел-хранитель?
— Но расскажите о себе, Агнес, — воскликнул я наконец, — Вы еще ничего не рассказали о том, что делали все это время.
— А что мне рассказывать? — улыбаясь, спросила она. — Папа чувствует себя хорошо. Вы видите: мы здесь, в нашем доме, наши тревоги позади. Вы это знаете, дорогой Тротвуд, а значит, знаете все.
— Все, Агнес? — спросил я.
Она посмотрела на меня смущенно и с некоторым недоумением.
— А нет ли, сестра моя, еще чего-нибудь?
Она побледнела, покраснела и снова побледнела. Потом улыбнулась, печально улыбнулась, как мне показалось, и покачала головой.
Мне хотелось услышать от нее признание, на которое намекала бабушка. Как ни трудно мне было бы услышать это признание, я должен был скрепить свое сердце и исполнить свой долг перед нею. Но я видел, что ей не но себе, и не настаивал.
— Вы много заняты, дорогая Агнес?
— В моей школе? — спросила она так же спокойно, как и раньше.
— Да. Приходится много работать?
— Работа доставляет мне такое удовольствие, что, право же, я была бы неблагодарна, если бы называла так мои занятия, — сказала она.
— Делать доброе дело вы не считаете трудным, — заметил я.
Снова она покраснела и снова побледнела, а когда наклонила голову, я увидел на ее лице ту же печальную улыбку.
— Вы должны дождаться папу. Мы проведем вместе день, не правда ли? Может быть, вы переночуете в вашей комнате? Мы всегда зовем ее вашей.
Оставаться на ночь я не мог — я обещал бабушке приехать к вечеру, но с радостью согласился побыть с ними до вечера.
— Некоторое время я буду занята, — сказала Агнес, — но здесь старые книги, Тротвуд, и старые ноты.
— Даже старые цветы, — оглядывая комнату, вставил я. — Во всяком случае, такие же цветы, как и прежде.
— Когда вас не было, мне доставляло удовольствие сохранять все в том же виде, как во времена нашего детства. Мне кажется, мы были счастливы тогда.
— О да! Бог тому свидетель!
— И каждая вещь, которая мне напоминала о моем брате, была мне дорога, — продолжала Агнес, весело и ласково глядя на меня. — Даже вот эти ключи, — она показала на корзиночку, полную ключей, висевшую у нее на поясе, — звенят так же, как в нашем детстве.
Она снова улыбнулась и вышла в ту же дверь, из которой появилась.
Такую сестринскую любовь я должен был с благоговением хранить. Это все, что я оставил для себя, но и это было бесценное сокровище. Если я когда-нибудь обману священное доверие, во имя которого мне была дарована эта любовь, я потеряю ее и никогда не обрету снова. В этом я твердо убедился. И чем больше я ее люблю, тем тверже мне надлежит об этом помнить.
Я вышел побродить по улицам, взглянуть на моего старого врага-мясника — теперь он был констебль, и его жезл висел в лавке — и на то место, где я его победил. На память мне пришли и мисс Шеперд, и старшая мисс Ларкинс, и все прежние мои увлечения, симпатии и антипатии. Но ничто не уцелело до этих дней, ничто, кроме моего чувства к Агнес. А она, как звезда надо мной, поднималась все выше и сияла все ярче.
Когда я возвратился, появился и мистер Уикфилд — он пришел из сада, находившегося милях в двух от города; почти ежедневно он теперь занимался этим садом. Я нашел его таким, как описывала бабушка. Вместе с нами обедали пять-шесть маленьких девочек; мистер Уикфилд казался лишь тенью портрета, который висел на стене.
Мир и покой, присущие с прежних времен этому тихому дому и такие мне памятные, я ощутил вновь и теперь. Когда кончился обед, мистер Уикфилд не прикоснулся к вину; мне тоже не хотелось пить, и мы поднялись наверх. Там маленькие ученицы Агнес пели, играли и занимались делом. После чая дети ушли, а мы втроем остались поговорить о прошлом.
— Вы хорошо знаете, Тротвуд, — сказал мистер Уикфилд, — что у меня есть много оснований сожалеть о прошлом… глубоко сожалеть и глубоко сокрушаться… Однако, если бы это и было в моей власти, я не хотел бы изгладить его из памяти…
Этому я мог поверить — рядом с ним стояла Агнес.
— Мне пришлось бы тогда, — продолжал он, — забыть о любви моей дочери, о преданности ее, о ее самопожертвовании… Но этого я забыть не могу — скорее я забуду самого себя!
— Понимаю вас, сэр, — мягко сказал я. — Перед этим я всегда преклонялся и преклоняюсь.
— Но никто не знает, даже вам неизвестно, что она для меня делала, что ей пришлось вынести и как тяжко она страдала! Родная моя Агнес!
Она прикоснулась к его руке, пытаясь остановить его. Она была очень, очень бледна.
— Не будем об этом говорить! — вздохнул он. Я понял, что он имел в виду испытания, через которые она прошла; быть может, они еще не кончились для нее (я вспомнил то, что говорила мне бабушка). — Так… — продолжал он. — Я никогда не говорил вам о ее матери? И никто о ней вам не рассказывал?
— Нет, сэр.
— В сущности, рассказывать много не о чем… Только о том, что она много страдала. За меня она вышла против воли своего отца, и он от нее отрекся. До рождения Агнес она молила его о прощении. Но он был человек жестокий, а мать ее давно умерла. И он оттолкнул ее. И разбил ей сердце.
Агнес прильнула к плечу отца и обвила рукой его шею.
— Сердце у нее было мягкое и любящее, и оно разбилось. Я хорошо знал ее нежную натуру. Да и кто лучше меня мог ее знать? Она горячо меня любила, но никогда не была счастлива. В глубине души она очень страдала; когда отец оттолкнул ее в последний раз, она была измучена, слаба… Потом стала хиреть и скончалась. А я остался с Агнес, которой было только две недели. Остался с Агнес и с поседевшей головой — вы ведь помните меня, когда впервые у нас появились…
Он поцеловал Агнес в щеку.
— Печальна была моя любовь к моему дорогому ребенку, но тогда душа у меня была больна. Об этом я больше не стану говорить. Я говорю ведь не о себе, Тротвуд, а об Агнес и ее матери. Я знаю, вам достаточно хоть что-нибудь узнать о том, каким я был и каким стал, и вы все поймете. А какова Агнес, мне нет нужды говорить. В ее натуре я ясно вижу черты ее матери. И говорю вам это теперь, когда мы снова встретились после таких перемен. Больше мне нечего сказать.
Голова его поникла. В ее ангельских глазах, устремленных на него, светилась дочерняя преданность, которая казалась еще более трогательной после того, что он рассказал. Если бы мне был нужен какой-нибудь памятный знак, который отмечал бы вечер нашей встречи после долгой разлуки, таким знаком мог бы стать этот ее взгляд.
А затем Агнес отошла от отца, неслышно села за фортепьяно и сыграла несколько знакомых мелодий, которые так часто слышали мы в прежние времена.
— Вы снова собираетесь уехать? — спросила меня Агнес, когда я стоял возле нее.
— А что скажет по этому поводу моя сестра?
— Надеюсь, что нет.
— Значит, я не поеду, Агнес.
— Раз вы спросили меня, Тротвуд, мне кажется, вы не должны ехать, — мягко сказала она. — Допустим, я могла бы обойтись без моего брата, но уезжать вам несвоевременно. Ваш успех и известность, которые все растут, помогут вам приносить людям добро.
— Я таков, каким вы меня сделали, Агнес. И вы это должны знать.
— Я сделала вас, Тротвуд?
— Да! Да, дорогая моя Агнес! — сказал я, наклонившись к ней. — Когда мы сегодня встретились, я хотел сказать вам, о чем я думал после смерти Доры. Помните, Агнес, как вы вошли в нашу комнату и как вы указали рукой на небо?
— О Тротвуд! — сказала она, и слезы показались у нее на глазах. — Такая любящая, такая доверчивая и такая юная! Разве я могу забыть?
— Вы всегда были для меня тою же, сестра моя. Всегда указывали мне на небо, всегда вели меня к высоким целям!
Она только покачала головой; слезы еще не высохли на ее лице, печальная улыбка появилась на нем.
— За это я так благодарен вам, Агнес, что не знаю, как назвать мое чувство к вам. Не знаю, как это вам сказать, но хочу, чтобы вам было известно: всю мою дальнейшую жизнь я вверяю вам, руководите мной так же, как это было в мрачные для меня времена, которые отошли в прошлое. Что бы ни случилось, какие бы новые узы вы на себя ни наложили, какие бы перемены ни произошли у вас и у меня, помните одно: моя жизнь вверена вам, и я всегда буду вас любить, как любил до сих пор. Вы всегда будете, как были раньше, моей опорой и утешением. До самой своей смерти, сестра моя любимая, я всегда буду видеть перед собой вас — указывающую мне на небеса.
Она опустила свою руку на мою и сказала, что гордится мной и тем, что я сказал, хотя она и не заслужила моих похвал. Потом, не спуская с меня глаз, она снова начала играть.
— Знаете ли, Агнес, — продолжал я, — когда впервые я вас увидел и еще ребенком сидел рядом с вами, я странным образом чувствовал то, о чем сегодня услышал.
— Вы знали, что у меня нет матери и старались быть со мной поласковей, — улыбаясь, ответила она.
— Не совсем так, Агнес. Я словно знал всю эту историю — в той атмосфере, которая вас окружала, я чувствовал что-то трогательное, но не мог этого объяснить… Что-то печальное, но не в вас, а в ком-то другом. Теперь я знаю — так оно и было.
Она продолжала играть чуть слышно и не отрывала от меня глаз.
— Вам не смешны подобные фантазии, Агнес?
— Нет.
— А если я скажу: даже тогда я чувствовал, что вы можете любить, несмотря ни на какие разочарования, и что способны так любить до конца своей жизни. Вы не станете смеяться над подобной выдумкой?
— О нет! Нет!
На мгновение ее лицо стало страдальческим, но не успел я изумиться, как страдальческое выражение исчезло, и она продолжала играть, глядя на меня со спокойной улыбкой.
Я думал об этом, когда ехал верхом в Лондон, а ветер, как неумолимая память, подгонял меня. И я боялся, что она несчастлива. Я-то был несчастлив, но с прошлым я покончил, и когда видел ее перед собой с воздетой вверх рукою, мне казалось, она указует на небо, где в таинственном грядущем мне еще суждено ее любить неведомой на земле любовью и рассказать о той борьбе, какую я вел с собой здесь, внизу.
Временно, — во всяком случае до той поры, пока я закончу книгу, что должно было занять несколько месяцев, — я поселился в Дувре у бабушки; там я и работал у того самого окна, откуда глядел на луну, вставшую над морем, в те дни, когда впервые появился под этим кровом, ища убежища.
Я не хочу отступать от своего решения касаться своих художественных произведений лишь постольку, поскольку они могут быть случайно связаны с ходом этого повествования, и потому не стану говорить на этих страницах о надеждах, радостях, трудностях и удачах моей писательской жизни. О том, что я целиком отдавался своей работе и вкладывал в нее всю мою душу, мне уже приходилось упоминать. Если мои книги чего-нибудь стоят, мне нечего к этому прибавить. А если им цена невелика, кому интересно все, что я могу о них сказать?
Изредка я приезжал в Лондон — окунуться в его кипучую жизнь или посоветоваться с Трэдлсом по какому-нибудь деловому вопросу. Во время моего отсутствия он очень умело вел мои дела, и они находились в прекрасном состоянии. Я приобрел известность, на мое имя приходило огромное количество писем от неведомых мне людей — большей частью это были письма бог весть о чем, на которые и отвечать-то было нечего, — и я не возражал против предложения Трэдлса повесить на двери его квартиры табличку с моим именем. Туда и доставлял надежный почтальон груды писем, и там, время от времени, я в них погружался, не щадя сил, как министр внутренних дел, но не получая за это никакого вознаграждения.
Среди них довольно часто попадались письма, а которых бесчисленные ходатаи по делам, шнырявшие вокруг Докторс-Коммонс, любезно предлагали выступать под моим именем (если я согласился бы купить себе звание проктора), уплачивая мне определенную часть своих доходов. Но все эти предложения я отклонял; мне было известно, что несть числа таким подпольным юристам, а Докторс-Коммонс и так достаточно плох, чтобы у меня возникло желание сделать его еще хуже.
Сестры Софи уехали еще до той поры, когда мое имя украсило дверь Трэдлса, и смышленый подросток делал вид, будто понятия не имеет о существовании Софи, которая заключена была в заднюю комнатку, откуда, отрываясь от работы, она могла увидеть уголок закопченного садика, где находился насос. Там я всегда и заставал ее, очаровательную хозяйку, и когда никто не подымался по лестнице, она услаждала наш слух пением девонширских баллад, умиротворяя мелодией смышленого подростка, сидевшего в конторе.
Сначала я не понимал, почему так часто застаю Софи за столом: она что-то писала в тетради, а при моем появлении быстро запирала ее в ящик. Но скоро тайна открылась.
В один прекрасный день Трэдлс, только что пришедший из суда, вынул из своего бюро лист бумаги и спросил, что я могу сказать об этом почерке.
— Ох, Том, не надо! — воскликнула Софи, которая нагревала у камина его туфли.
— Почему же не надо, моя дорогая? — спросил Том, и в тоне его было восхищение. — Ну, что вы думаете, Копперфилд, об этом почерке?
— Удивительно подходящий для деловых бумаг почерк, — сказал я. — Я никогда не видал такой твердой руки.
— Правда, это не женский почерк? — спросил Трэдлс.
— Женский почерк? — повторил я. — Да что вы! Этот почерк тверд как камень.
Трэдлс от восторга захохотал и сообщил, что это почерк Софи. Да, это писала Софи, она поклялась, что скоро ему не нужен будет переписчик, так как бумаги станет переписывать она, а этот почерк она приобрела, копируя прописи, и теперь пишет… не помню сколько страниц в час. Софи очень сконфузилась при этих словах и сказала, что, когда Тома назначат судьей, он не станет так, как сейчас, кричать о ней на всех перекрестках. Том это отрицал. Он утверждал, что будет по-прежнему ею гордиться.
— Какая у вас добрая и очаровательная жена, дорогой Трэдлс! — сказал я, когда она, посмеиваясь, вышла из комнаты.
— О мой дорогой Копперфилд, это самая чудесная женщина! Как она всем здесь управляет! Как она аккуратна и бережлива, как она любит порядок и какая домовитая! А какая веселая, Копперфилд! — воскликнул Трэдлс.
— Она заслуживает этих похвал, — сказал я. — Вы счастливец, Трэдлс. Вы оба, мне кажется, самые счастливые люди на свете.
— Вот это верно — мы самые счастливые люди! — согласился Трэдлс. — Вы только подумайте. Она встает при свечах, когда еще темно, делает уборку, идет на рынок в любую погоду, когда клерки еще не появились в Инне, готовит из самых дешевых продуктов вкусный обед, печет пудинги и пироги, наводит повсюду порядок, заботится о своей внешности, сидит со мной по вечерам, как бы это ни было поздно, всегда бодрая, всегда в хорошем расположении духа. И все это ради меня. Честное слово, Копперфилд, иногда я не могу этому поверить!
Трэдлс был проникнут нежностью даже к туфлям, которые она ему согрела: он надел их и с наслаждением положил ноги на каминную решетку.
— Иногда я не могу этому поверить, — повторил он. — А наши развлечения! Нам они дорого не стоят, но как мы веселимся! Когда мы по вечерам дома и запираем входную дверь и опускаем эти шторы… это она их сшила… как у нас уютно! А если погода хорошая и мы вечером идем погулять, как мы развлекаемся на улицах! Мы останавливаемся у освещенных витрин ювелирных лавок. Я показываю Софи, какую змейку с бриллиантовыми глазками — она, знаете ли, лежит, свернувшись, на белом шелку — я подарил бы ей, если бы смог купить. А Софи показывает мне, какие золотые часы с крышкой, украшенной драгоценностями, она подарила бы мне, если бы только могла… И тут мы выбираем себе ложки, вилки, лопатки для рыбы, десертные ножи, сахарные щипцы, которые мы непременно купили бы, если бы могли. А потом идем дальше очень довольные, словно в самом деле нее это приобрели. Когда же мы попадаем на площади и на главные улицы и видим дома, которые сдаются внаем, мы их внимательно разглядываем и иногда спрашиваем себя: а подошел бы нам этот дом, если бы меня назначили судьей? Потом мы начинаем в нем устраиваться: эта комната — нам, та комната — сестрам и так далее. И решаем, подошел бы дом или нет. А иногда мы идем за полцены в театр,[498] в партер… На мой взгляд, не жалко заплатить деньги только за то, чтобы подышать его воздухом… И наслаждаемся пьесой как только возможно. Софи верит каждому слову на сцене, да и я тоже. По дороге домой мы покупаем в кухмистерской малую толику чего-нибудь или, скажем, омара у торговца рыбой, приносим сюда и устраиваем великолепный ужин. А за ужином вспоминаем все, что видели. Ну, скажите, Копперфилд, могли бы мы проводить время так хорошо, будь я лорд-канцлером?
«Кем бы вы ни были, дорогой Трэдлс, у вас все получалось бы мило и хорошо», — подумал я и сказал:
— Кстати, теперь вы больше не рисуете скелеты?
Трэдлс захохотал и покраснел.
— Если говорить правду, Копперфилд, случается… Как-то мне пришлось сидеть в задних рядах в Суде Королевской Скамьи, в руках у меня было перо, и мне взбрело в голову попробовать, не разучился ли я этому делу. Ох, боюсь, на краю пюпитра красуется теперь скелет… в парике!
Мы оба захохотали. Трэдлс посмотрел, улыбаясь, на огонь в камине и сказал знакомым мне тоном, в котором слышалось всепрощение:
— Старина Крикл!
— Вот письмо от этого… негодяя, — отозвался я.
Меньше всего был я склонен простить Криклу его привычку колотить Трэдлса, видя, что сам Трэдлс готов ему это простить.
— От Крикла? От владельца школы? — вскричал Трэдлс. — Не может быть!
— И его так же, как и многих других, прельстили некоторая моя известность и заработок, — сказал я, поднимая глаза от вороха писем. — И он также обнаружил, что всегда любил меня. Теперь у него нет школы, Трэдлс. Он теперь мировой судья Мидлсекса.[499]
Я ждал, что Трэдлс удивится, но он нисколько не был удивлен.
— Как он мог стать судьей Мидлсекса? Что вы об этом думаете? — спросил я.
— О боже мой! — воскликнул Трэдлс. — На этот вопрос нелегко ответить. Может быть, он за кого-нибудь голосовал или кому-нибудь дал взаймы денег… А может быть, у кого-нибудь что-нибудь купил или кому-нибудь оказал услугу, а тот был знаком с кем-нибудь, и этот «кто-нибудь» попросил лорд-наместника графства назначить Крикла на эту должность.
— Во всяком случае, теперь он эту должность занимает, — сказал я. — И он мне пишет, что был бы рад показать мне единственно правильную систему, обеспечивающую поддержание дисциплины в тюрьмах — единственно непогрешимый способ достигнуть искреннего раскаяния заключенных… и этот способ, оказывается, — одиночное заключение. Что вы скажете?
— Об этой системе? — нахмурившись, спросил Трэдлс.
— Нет. Принимать мне это предложение? И пойдете ли вы со мной?
— Не возражаю, — сказал Трэдлс.
— Тогда я ему так и напишу. Вы помните, как этот Крикл — не буду говорить об обращении его с нами — выгнал из дому своего сына? И помните, какую жизнь он заставил вести свою жену и дочь?
— Прекрасно помню, — сказал Трэдлс.
— А если вы прочтете его письмо, вы обнаружите, что это самый мягкий человек, когда речь идет о преступниках, заключенных в тюрьму и виновных решительно по всех преступлениях. Но на других представителей рода человеческого его мягкость не простирается.
Трэдлс пожал плечами, он нисколько не был удивлен; впрочем, я не ждал, что он будет удивлен, да я и сам не удивился, ибо в противном случае следовало признать, что мои знания уродливых жизненных явлений крайне недостаточны. Мы сговорились о дне нашего посещения и в тот же вечер я написал мистеру Криклу.
В назначенный день — кажется, на следующий день, но это неважно, — мы с Трэдлсом отправились в тюрьму, где мистер Крикл был лицом всемогущим. Это было огромное, внушительное здание, стоившее весьма недешево. Когда я подходил к воротам, у меня мелькнула мысль: ну и шум бы поднялся, если бы какой-нибудь простак предложил истратить половину тех денег, которых стоило это здание, на постройку ремесленной школы для юношей или богадельни для достойных старцев.
В тюремной канцелярии, которая могла бы находиться в нижнем этаже Вавилонской башни, — столь солидна была вся постройка, — мы встретились с нашим старым школьным учителем. С ним было два-три деловых на вид чиновника и несколько посетителей, которых те привели с собой. Он принял меня как человек, воспитавший в былые времена мой ум и нежно меня любивший. Когда я представил ему Трэдлса, он тем же тоном, но менее восторженно заявил, что был руководителем, учителем и другом Трэдлса. Наш уважаемый наставник значительно постарел, но внешность его от этого не выиграла. Лицо по-прежнему было злое, глазки такие же маленькие и еще более заплывшие. Сальные, редкие, с проседью волосы, — такие для меня памятные! — почти совсем исчезли, а вздувшиеся вены не очень красили голый череп.
После недолгой беседы с этими джентльменами я мог предположить, что на свете нет ничего более важного, чем забота о комфорте арестантов, чего бы этот комфорт ни стоил, и что на всем земном шаре за стенами тюрьмы делать решительно нечего. Затем мы начали осмотр. Был обеденный час, и прежде всего мы направились в огромную кухню, где с точностью часового механизма приготовляли обед, — для каждого заключенного особо, — который затем относили в камеры. Я шепотом сказал Трэдлсу, что меня удивляет разительный контраст между этой обильной трапезой и обедом (о бедняках я уже не говорю) солдат, матросов, крестьян да и всего честного трудового люда: из пятисот человек ни один не имел обеда, хоть сколько-нибудь напоминавшего этот. Но я узнал, что «система» требовала хорошей пищи, и, — короче говоря, чтобы раз навсегда покончить с этой системой, — я обнаружил, что в этом отношении, как и во всех прочих, она пресекала решительно все сомнения и не имела никаких недостатков. По-видимому, никому и в голову не приходило, что может быть другая система, кроме вышеупомянутой.
Пока мы шли великолепным коридором, я спросил у мистера Крикла и его друзей, в чем заключаются главные преимущества этой всемогущей и самой передовой системы. В ответ я услышал, что эти преимущества заключаются в строгой изоляции арестанта — ни один заключенный ничего не должен знать о других — и в оздоровлении его души, а следствием такого режима является сожаление о совершенном и раскаяние.
Но когда мы посетили заключенных в их камерах, проходя коридорами, с которыми эти камеры сообщаются, и узнали, каким путем они идут в тюремную церковь, я стал подозревать, что арестанты могут узнать решительно все друг о друге и легко между собой общаться. Теперь, когда я пишу, думается мне, это вполне доказано, но тогда — во время моего посещения — такое подозрение сочли бы глупым кощунством, оскорбляющим «систему», и я старательно пытался обнаружить в арестантах раскаяние.
Тут меня снова одолели сомнения. Я установил, что раскаяние рядилось в костюм одного и того же образца, подобно тому как по одному образцу были сшиты сюртуки и жилеты, выставленные в лавках готового платья за стенами тюрьмы. Я установил, что многочисленные излияния арестантов весьма мало различаются по своему характеру и даже форме (а это уже совсем подозрительно). Я нашел много лисиц, говоривших с пренебрежением о виноградниках, где на каждом кусте в изобилии висят спелые гроздья; но я не нашел ни одной лисицы, которую можно было бы подпустить хотя бы к одной виноградной кисти. А кроме того, я пришел к заключению, что наиболее сладкоречивые люди привлекали к себе наибольшее внимание, и сметливость этих людей, тщеславие, отсутствие развлечений, любовь ко лжи (у многих из них она безгранична, в чем можно убедиться, зная их прошлую жизнь) — все это толкало их к упомянутым выше излияниям и приносило им немалую выгоду.
Но пока мы делали обход, мне так настойчиво говорили о Номере Двадцать Седьмом, который, несомненно, был фаворитом и, так сказать, образцовым заключенным, что я решил не выносить окончательного приговора до лицезрения этого Двадцать Седьмого Номера. Номер Двадцать Восьмой, как я узнал, тоже был блестящей звездой, но, на его беду, слава его несколько тускнела в ослепительных лучах Номера Двадцать Седьмого. О Номере Двадцать Седьмом мне столько наговорили — о его благочестивых наставлениях всем и каждому и о замечательных письмах, которые он постоянно пишет своей матери (по его мнению, она шла дурным путем), что мне не терпелось его повидать.
Свое нетерпение мне пришлось умерить, ибо Номер Двадцать Седьмой приберегали для заключительного эффекта. Но, наконец, мы подошли к двери его камеры, и мистер Крикл, заглянув в глазок, с восторгом сообщил, что Номер Двадцать Седьмой читает сборник гимнов.
К двери немедленно устремилось столько народу, чтобы увидеть Номер Двадцать Седьмой, погруженный в чтение гимнов, что голов шесть-семь заслонили от меня глазок. Дабы устранить это неудобство, дать нам возможность поговорить с Номером Двадцать Седьмым и убедиться в его непорочности, мистер Крикл приказал отомкнуть дверь камеры и вызвать Номер Двадцать Седьмой в коридор. Это было исполнено. И каково же было удивление мое и Трэдлса, когда перед нами предстал… Урия Хип!
Выйдя из камеры, он мгновенно нас узнал и сейчас же, извиваясь, как в прежние времена, проговорил:
— Как поживаете, мистер Копперфилд? Как поживаете, мистер Трэдлс?
Это знакомство изумило всю компанию. Каждый из присутствующих, думается мне, был восхищен тем, что он отнюдь не возгордился и нас узнал.
— Так-так, Номер Двадцать Седьмой… — произнес мистер Крикл; выражение лица у него было сентиментальное, он любовался Урией. — В каком вы состоянии сегодня?
— Я очень смиренен, сэр! — отвечал Урия Хип.
— Вы всегда смиренны, Номер Двадцать Седьмой! — заметил мистер Крикл.
Тут вмешался другой джентльмен; он спросил крайне озабоченно:
— А вы вполне довольны?
— Вполне. Благодарю вас, сэр, — взглянув на него, сказал Урия Хип. — Я никогда не был так доволен, как сейчас. Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Вот почему я доволен.
На джентльменов эти слова произвели большое впечатление. Третий джентльмен, вытянув шею, с чувством спросил:
— А мясо вам нравится?
— Благодарю вас, сэр, — ответил Урия, переводя на него глаза. — Вчера оно было жестковато, но мой долг — не роптать. Я совершал безрассудства, джентльмены, — продолжал Урия с бледной улыбкой, — и должен безропотно нести все последствия.
Джентльмены зашептались между собой — они были восхищены тем, что дух Номера Двадцать Седьмого парит в небесах, а также возмущены поставщиком, давшим Урии основание для жалобы (мистер Крикл немедленно ее записал). А тем временем Номер Двадцать Седьмой стоял среди нас с таким видом, словно был самым ценным экспонатом в известнейшем музее. Но вот, чтобы сразу нас, неофитов, ослепить, был отдан приказ выпустить из камеры Номер Двадцать Восьмой.
Я так уже был изумлен, что почти не удивился, когда из камеры вышел мистер Литтимер, погруженный в чтение какой-то душеспасительной книги.
— Номер Двадцать Восьмой! — обратился к нему доселе молчавший джентльмен в очках. — На прошлой неделе, старина, вы жаловались на какао. А как обстоит дело теперь?
— Благодарю, сэр, теперь стало лучше, — сказал мистер Литтимер. — Прошу прощения за смелость, сэр, но все же я должен сказать, что молоко, на котором оно сварено, разбавлено. Впрочем, сэр, мне известно, что в Лондоне сильно разбавляют молоко и добыть цельное молоко затруднительно.
Джентльмен в очках, как мне показалось, ставил ставку на свой Номер Двадцать Восьмой против Номера Двадцать Седьмого мистера Крикла: каждый из них выдвигал своего фаворита.
— В каком вы расположении духа, Номер Двадцать Восьмой? — спросил джентльмен в очках.
— Благодарю вас, сэр, — отозвался мистер Литтимер. — Теперь я вижу, какой я был безрассудный. Я очень огорчаюсь, когда думаю о прегрешениях моих прежних приятелей. Но, я надеюсь, они заслужат прощение.
— И теперь вы вполне счастливы? — спросил джентльмен в очках и кивнул головой, дабы приободрить мистера Литтимера.
— Премного обязан, сэр. Вполне! — откликнулся мистер Литтимер.
— Может быть, у вас есть что-нибудь на душе? Говорите, Номер Двадцать Восьмой! — продолжал джентльмен в очках.
— Сэр! — не поднимая головы, сказал мистер Литтимер. — Если мне глаза не изменяют, здесь находится джентльмен, который когда-то знал меня. Этому джентльмену полезно будет услышать, сэр, что своим прошлым безрассудством я целиком обязан моей легкомысленной жизни на службе у молодых людей. Я позволял им склонять меня к слабостям, с которыми не мог бороться. Надеюсь, что джентльмену пойдет на пользу это предупреждение, сэр, и он не будет на меня в обиде. Это я говорю для его блага. Я сознаю свои прошлые безрассудства. Надеюсь, он раскается в своих ошибках и прегрешениях.
Кое-кто из джентльменов прикрыл рукой глаза, словно только что перешагнул порог церкви.
— Это делает вам честь, Номер Двадцать Восьмой, — заметил джентльмен в очках. — Я ждал этого от вас. Не хотите ли вы еще что-нибудь сказать?
— Сэр! Есть одна молодая женщина, вступившая на дурной путь, которую я пытался спасти, сэр, но это мне не удалось, — продолжал мистер Литтимер, слегка приподнимая брови, но по-прежнему не поднимая глаз. — Я прошу джентльмена, если он может и будет столь любезен, передать этой молодой женщине, что я прощаю ей вину ее передо мной и призываю ее раскаяться…
— Не сомневаюсь, Номер Двадцать Восьмой, джентльмен, к которому вы взываете, глубоко чувствует то, что вам удалось так хорошо выразить, и все мы должны это почувствовать, — сказал в заключение джентльмен в очках. — Мы вас больше не задерживаем.
— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Литтимер. — Позвольте пожелать вам, джентльмены, доброго здравия. Надеюсь, вы вместе с вашими близкими узрите свои прегрешения и исправитесь!
С этими словами Номер Двадцать Восьмой удалился, обменявшись взглядом с Урией. Похоже было на то, что они нашли способ сообщаться между собой и знали друг друга. А когда за мистером Литтимером захлопнулась дверь камеры, вокруг меня зашептались о том, что это человек весьма респектабельный и этот случай заслуживает всяческого внимания.
— Ну, а вы, Номер Двадцать Седьмой, скажите, что мы для вас можем сделать? — заговорил мистер Крикл, выдвигая на опустевшую сцену своего фаворита. — Говорите!
— Смиренно прошу вас, сэр, разрешите мне еще написать матери, — сказал Урия, тряхнув гнусной головой.
— Это разрешение, конечно, будет дано, — вымолвил мистер Крикл.
— Как я вам благодарен, сэр! Я так беспокоюсь о моей матери. Боюсь, она не спасется. Кто-то неосторожно спросил:
— От кого?
На него зашикали. Все были явно возмущены.
— За гробом, сэр, — извиваясь, ответил Урия. — Мне хотелось бы, чтобы у моей матери было такое же душевное состояние, как у меня. Если бы я сюда не попал, я не был бы в таком состоянии. Я хочу, чтобы сюда попала и моя мать. Какое счастье для каждого попасть сюда!
Это пожелание доставило джентльменам превеликое удовольствие — большее удовольствие, чем все, что здесь до сей поры происходило.
— Прежде чем я здесь очутился, — продолжал Урия, искоса бросая на нас взгляд, способный испепелить весь мир, в котором мы жили, — я вел себя как человек безрассудный. Но теперь я осознал свое безрассудство. В мире много греха. И моя мать тоже повинна в грехе. Всюду один только грех — всюду, но не здесь.
— Значит, вы совсем изменились? — осведомился мистер Крикл.
— О господи! Да, сэр! — воскликнул обращенный, подававшим столь большие надежды.
— А если вы выйдете отсюда, вы снова не собьетесь с пути? — спросил кто-то.
— О го…споди! Нет, сэр!
— Это очень приятно слышать, — сказал мистер Крикл. — Вы поздоровались, Номер Двадцать Седьмой, с мистером Копперфилдом. Может быть, вы хотите ему что-нибудь сказать?
— Вы знали меня, мистер Копперфилд, задолго до того, как я сюда попал и здесь изменился, — обратился ко мне Урия и поглядел на меня так, что более мерзкого выражения лица мне же приходилось ни у кого видеть, даже у него. — Вы меня знали, когда, несмотря на свои безрассудства, я был смиренным с гордецами и кротким с людьми необузданными. Необузданны были вы, мистер Копперфилд. Помните, однажды вы дали мне пощечину?
Сострадание у всех на лицах. Кто-то бросает на меня негодующий взгляд.
— Но я прощаю вам, мистер Копперфилд, — продолжал Урия, кощунственно и чудовищно сравнивая себя, всепрощающего, с Тем, имя которого я не буду здесь называть.[500] — Я всем прощаю. Не к лицу мне быть злопамятным. Я прощаю вам и надеюсь, что в будущем вы обуздаете свои страсти. Надеюсь, что раскается и мистер У., и мисс У., и все остальные из этой греховной компании. Вас постигло несчастье, надеюсь, это пойдет вам на пользу. Но лучше, если вы попадете сюда. И для мистера У. и для мисс У. будет лучше, если они попадут сюда. Я от души желаю вам, мистер Копперфилд, и всем вам, джентльмены, очутиться здесь. Когда я думаю о своем прошлом безумии и о теперешнем своем состоянии, я уверен, это будет самое для вас лучшее. Как мне жаль всех, кто еще не попал сюда!
Под шум одобрительных возгласов он проскользнул в свою камеру, и мы с Трэдлсом почувствовали великое облегчение, когда за ним заперли дверь.
Это раскаяние было весьма примечательно, что и побудило меня спросить, за какие преступления осуждены эти два человека. Но, несомненно, этот вопрос интересовал джентльменов меньше всего. Тогда я обратился к одному из двух сторожей; по их лицам я заключил, что они прекрасно понимают, чего стоит вся эта болтовня.
— Вам известно, какое преступление было последним «безрассудством» Номера Двадцать Седьмого? — спросил я сторожа, когда мы шли по коридору.
Он ответил, что какое-то преступление, связанное с банком.
— Мошенничество?
— Да, сэр. Мошенничество, подлог и участие в шайке. Он был не один. Это он подбил остальных. Злоумышление на большую сумму. Приговор — каторжные работы пожизненно. Номер Двадцать Седьмой — продувная бестия, он чуть-чуть было не выкрутился, а все-таки не вышло. Банку удалось схватить его за хвост… но это было нелегко.
— А вы что-нибудь знаете о преступлении Номера Двадцать Восьмого?
— Номер Двадцать Восьмой… — начал шепотом сторож, пока мы шли по коридору, и поглядел через плечо назад, боясь, не услышит ли Крикл и компания, как он непозволительно отзывается об этих непорочных созданиях. — Номер Двадцать Восьмой — он тоже приговорен к каторжным работам пожизненно — поступил на службу к молодому человеку и накануне отъезда за границу ограбил его на двести пятьдесят фунтов. Я хорошо помню это дело, потому что преступника задержала карлица.
— Кто?
— Крошечная женщина. Забыл ее фамилию.
— Не Моучер ли?
— Вот-вот! Он улизнул и собирался отправиться в Америку. Он был в белокуром парике и с баками, право же, вам никогда не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так менялся. Но в Саутгемптоне крошечная женщина встретила его на улице, сразу узнала, бросилась ему под ноги, он упал, а она вцепилась в него прямо как смерть!
— Какая прелесть эта мисс Моучер! — воскликнул я.
— Вы бы то же самое сказали, если бы увидели, как она стояла на стуле в ложе для свидетелей во время суда. Когда она его схватила, он исполосовал ей лицо и зверски избил, но она его не отпускала, пока его не заперли на замок. Она так в него вцепилась, что полицейским пришлось забрать их вместе. Вы послушали бы, как она смело давала показания! Весь суд ее хвалил, а потом ее доставили прямо домой. На суде она заявила, что, будь он Самсон, а у нее только одна рука, все равно она задержала бы его — так много дурного она о нем знает. И я думаю, что это так.
Я был того же мнения и почувствовал к мисс Моучер большое уважение.
Итак, мы осмотрели все, что полагалось. Тщетно было бы убеждать достойного мистера Крикла, что Номера Двадцать Седьмой и Двадцать Восьмой нисколько не изменились, что они остались такими же, как раньше, и что именно здесь лицемерные мошенники и должны делать такого рода излияния; во всяком случае, не хуже, чем мы, они знают рыночную цену таких излияний и знают, какую службу они им сослужат за океаном. Короче говоря, все это вместе взятое было дутой, гадкой затеей, наводившей на прискорбные мысли. Мы покинули их с их «системой» и, ошеломленные, отправились домой.
— Быть может, не худо, Трэдлс, — сказал я, — что они помешались на этой дурацкой выдумке. Тем скорей с ней будет покончено.
— Надеюсь, что так, — отозвался Трэдлс.
Приближалось рождество, прошло больше двух месяцев после моего возвращения домой. С Агнес я встречался часто. Как бы ни ободряло меня всеобщее признание и как бы ни вдохновляло на дальнейшую работу, но выше всего я ставил самую слабую ее похвалу.
По крайней мере раз в неделю, а то и чаще я ездил к ней и проводил там вечер. Обычно я возвращался от нее верхом ночью, ибо знакомые тяжелые мысли неуклонно овладевали мной теперь — еще более печальные, когда я ее покидал, — и я предпочитал быть ночью в дороге, но не жить прошлым в мучительные часы бессонницы или горестных сновидений. В этих поездках я провел большую часть многих длинных и грустных ночей, предаваясь тем же размышлениям, которые не покидали меня во время моих долгих странствий.
Пожалуй, будет более точно, если я скажу, что я скорее прислушивался к отзвукам этих размышлений. Они доносились ко мне издалека. Я отстранился от них и занял предназначенное мне место. Когда я читал Агнес написанное мной и видел, как внимательно она слушает, плачет и смеется, когда я слышал ее задушевные слова по поводу событий, происходивших в воображаемом мире, где я жил, — я мечтал о том, как могла бы сложиться моя жизнь… Но только мечтал, подобно тому, как, женившись на Доре, мечтал о том, какова должна быть моя жена.
На мне лежал долг по отношению к Агнес, любившей меня такой любовью, которая никогда бы не оправилась, если бы я смутил ее, оскорбив своим эгоизмом; зрело все обдумав, я понял, что в своей судьбе повинен я сам и что я добился того, чего когда-то так страстно жаждало мое сердце, а потому не могу роптать и должен нести свою ношу — бремя чувств, которые я испытываю, и знаний, которые приобрел. Но ведь я ее любил, и моим утешением были неясные мечты о том, что в отдаленном будущем наступит день, когда все будет позади и, не оскорбляя ее, я смогу сделать признание и сказать: «Агнес! Так было, когда я вернулся домой. Теперь я стар и с той поры никого не любил».
Ни разу она не дала мне повода заметить хоть малейшую перемену в себе; она была для меня тою же, что прежде; тою же, что всегда.
Со дня моего возвращения мы не то чтобы стеснялись говорить об этом с бабушкой; нельзя сказать также, что мы избегали этой темы, скорее каждый из нас сознавал, что оба мы думаем об этом и только не облекаем наши мысли в слова. Так случалось с нами частенько, когда, по старой привычке, мы сидели вечером у камина, и все было до того естественно и понятно, точно мы об этом говорили с полной откровенностью. Но мы не нарушали молчания. Я уверен, что она читала, хотя бы отчасти, мои мысли и прекрасно знала, почему я молчу.
Настало рождество; Агнес больше не сообщала о себе ничего нового, и меня начало мучить опасение, время от времени уже возникавшее, не догадывается ли она о моем душевном состоянии и не боится ли причинить мне боль. Если это было так, значит жертва моя была бесполезна, я не исполнил по отношению к ней своего долга и каждым своим поступком повинен в том, чего хотел избежать. И я решил выяснить, так ли это; если в самом деле между нами стена, надо было сразу и без колебаний ее сломать.
Был зимний, холодный, мрачный день. Как мне его не помнить! Несколько часов назад шел снег, и теперь, не тая, он покрывал землю пеленой, впрочем не очень толстой. На море — я видел в окно — дул сильный северный ветер. И я подумал о ветре, который мчится по снежным просторам швейцарских гор, недоступных в эту пору для человека, подумал о том, где более одиноко — в той снежной пустыне или здесь, на океанских просторах?
— Ты поедешь сегодня, Трот? — просунув голову в дверь, спросила бабушка.
— Да, я поеду сегодня в Кентербери. Прекрасная погода для поездки верхом, — ответил я.
— Надеюсь, твоя лошадь будет того же мнения, но сейчас она стоит перед дверью, понурив голову и свесив уши, и, кажется, предпочитает очутиться в конюшне, — заметила бабушка.
Бабушка, кстати говоря, разрешала моей лошади вторгаться в запретную зону, но по-прежнему была врагом ослов.
— Она скоро оживится, — сказал я.
— Во всяком случае, поездка пойдет на пользу ее хозяину, — сказала бабушка, поглядывая на бумаги, лежавшие на столе. — Ах, дитя мое, сегодня ты так долго работал! Какого труда стоит все это написать!
— Бывает, что большего труда стоит это прочитать, — заметил я. — Но работа писателя увлекательна, бабушка.
— Знаю, знаю!.. — сказала бабушка. — Честолюбие, жажда славы, сочувствия и так далее… Не так ли? Ну что ж, в добрый путь!
— Скажите, вы что-нибудь еще знаете о привязанности Агнес? — спокойно спросил я, остановившись перед ней, а она похлопала меня по плечу и опустилась в мое кресло.
Прежде чем ответить, она посмотрела на меня в упор.
— Мне кажется, знаю, Трот.
— Ваши прежние догадки подтверждаются? — спросил я.
— Кажется, да, Трот.
Она так зорко на меня смотрела, не то с жалостью, не то с сомнением и неуверенностью, что я постарался принять самый беззаботный вид.
— Больше того, Трот…
— Да?
— Кажется, Агнес собирается выйти замуж.
— Да благословит ее бог! — весело воскликнул я.
— Да благословит ее бог! — подтвердила за мной бабушка. — А также и ее мужа.
Я отозвался на это пожелание, простился с бабушкой, легко сбежал по лестнице, вскочил в седло и двинулся в путь. Теперь, еще больше чем раньше, у меня были основания поступить так, как я задумал.
Как мне запомнилась эта зимняя поездка! Льдинки, сбитые ветром с травы, впивались мне в лицо. Цокали конские копыта, отбивая какую-то мелодию. Почва затвердела на вспаханных полях. В меловых ямах ветер ворошил сугробы снега. Лошади, впряженные в возы с сеном, с трудом взбирались на пригорки, мелодично звеня бубенцами, останавливались, чтобы перевести дыхание, и от них шел пар. Побелевшие откосы холмов и долины у их подножий выступали на фоне темного неба, словно были нарисованы на гигантской грифельной доске.
Агнес была одна. Маленькие девочки уже разошлись по домам, и она, оставшись одна, читала у камина. Увидев меня, она отложила книгу, поздоровалась со мной, как обычно, взяла свою рабочую корзинку и села у одного из старинных окон.
Я сел на скамеечку в нише окна, и мы заговорили о моей работе, о том, когда она будет кончена и насколько она подвинулась после моего последнего посещения. Агнес была очень весела; смеясь, она предсказывала мне, что скоро я стану чересчур знаменитым и никто не решится говорить со мной на эти темы.
— Вот видите, я и стараюсь не терять времени и говорю об этом с вами, пока еще можно, — сказала она.
Я поглядел на ее прекрасное лицо, склоненное над рукоделием; она подняла добрые глаза и увидела, что я на нее смотрю.
— Вы чем-то озабочены, Тротвуд!..
— А можно мне сказать чем? Для этого я пришел.
Она отложила в сторону рукоделье, как обычно делала, когда мы начинали говорить о чем-нибудь серьезном, и вся обратилась в слух.
— Дорогая моя Агнес, вы сомневаетесь в моей искренности?
— Нисколько! — ответила она и удивленно на меня посмотрела.
— Вы сомневаетесь в том, что я отношусь и всегда буду относиться к вам так же, как относился до сих пор?
— Нисколько! — ответила она, как и раньше.
— Помните, после возвращения, я пытался сказать вам, сколь многим я вам обязан, дорогая Агнес, и как сильно и глубоко мое чувство к вам?
— Прекрасно помню, — мягко сказала она.
— У вас есть тайна, — сказал я. — Поделитесь ею со мной, Агнес.
Она вздрогнула и опустила глаза.
— Даже если бы я и не услышал из чужих уст, — не из ваших, как это ни странно! — что у вас есть кто-то, кому вы подарили свою любовь, едва ли я мог бы этого не узнать. Речь идет о вашем счастье, и вы не должны от меня ничего скрывать. Если вы мне доверяете — а вы мне это сказали, и я вам верю! — мне бы хотелось, чтобы вы видели во мне друга и брата, именно теперь, пожалуй, больше, чем всегда!
Она бросила на меня умоляющий взгляд, — в этом взгляде был почти упрек, — встала, рванулась куда-то, сама не зная куда, закрыла лицо руками и так разрыдалась, что я был потрясен.
Однако эти слезы вселили в мое сердце какие-то смутные упования. Я сам не знаю почему, но они вызвали в моей памяти ее спокойную, грустную улыбку, и скорее породили во мне надежду, чем страх или печаль.
— Агнес! Сестра моя! Любимая! Что я сделал?
— Позвольте мне уйти, Тротвуд. Мне нездоровится. Я сама не своя. Я скажу вам как-нибудь потом… в другой раз. Я вам напишу. Не говорите сейчас со мной. Не надо, не надо!
Я пытался вспомнить, что сказала она в день моего приезда о своей любви, не нуждавшейся во взаимности. Мне казалось, целый мир должен был открыться мне в одно мгновение.
— Агнес, я не могу вас видеть в таком состоянии и думать, что в этом виноват я! Никогда, никогда вы не были мне так дороги, как теперь! Если вы несчастны, позвольте же мне разделить с вами это несчастье. Если вам нужны совет или помощь, позвольте мне вам помочь. А если вам тяжело на сердце, дайте мне возможность облегчить эту тяжесть. Для кого же мне теперь жить, Агнес, если не для вас?
— Пощадите меня! Я сама не своя. В другой раз! — только это я и мог разобрать.
Что подталкивало меня? Эгоистическое заблуждение? Или передо мной мелькнул проблеск надежды и открывалось то, о чем я не смел и мечтать?
— Нет, я должен сказать! Я не могу вас отпустить. Ради бога, Агнес, после стольких лет, после того, что было, не станем обманывать друг друга! Я хочу говорить откровенно. Может быть, вы думаете, что я стану завидовать счастью, которое вы подарите другому? Или не соглашусь уступить вас вашему избраннику? Или не захочу смотреть из своего уединения на вашу радость? Отбросьте эти мысли, я этого не заслужил! Я страдал не напрасно. Ваши уроки не пропали даром. В моем чувстве к вам нет эгоизма.
Она уже совершенно успокоилась. Повернув ко мне бледное лицо, она сказала тихо и очень ясно, хотя по временам запинаясь:
— Во имя вашей дружбы ко мне, Тротвуд, в которой я никогда не сомневалась, я должна сказать, что вы ошибаетесь. Больше я ничего не могу ответить. Если в эти годы я нуждалась в помощи и совете, я получала их. Если иногда я чувствовала себя несчастной, это чувство проходило. Если мне бывало тяжело на сердце, я находила утешение. А если у меня есть тайна — она не новая… И это совсем не то, что вы предполагаете. Открыть я ее не могу и не могу ни с кем разделить. Уже много лет она только моя, пусть моею и остается.
— Агнес! Подождите! Одну минуту!
Она собралась уйти, но я ее удержал. Я обвил рукой ее талию. «В эти годы»! «Она не новая»! Как вихрь пронеслась в моем сознании мысль… И все цвета моей жизни стали иными.
— Любимая моя Агнес! Я так почитаю вас, так вам предан и так люблю вас! Когда я явился сюда сегодня, я думал, что ничто не вырвет у меня это признание. Мне казалось, что до нашей старости я буду хранить его в своем сердце. Но если только что у меня мелькнула надежда, что когда-нибудь я назову вас… не сестрой, а как-нибудь иначе…
Она залилась слезами. Но это были не те прежние слезы — в этих слезах засияла для меня надежда.
— Агнес! Вы всегда были моим наставником и моей лучшей поддержкой. Если бы вы думали о себе больше, чем обо мне, когда мы вместе здесь росли, мои мечты были бы прикованы к вам. Но вы настолько были выше меня, вы настолько были мне необходимы во всех моих мальчишеских радостях и печалях, что я привык поверять вам все и во всем на вас полагаться… И эта привычка стала моей второй натурой, ради нее я изменил себе, а ведь и раньше я любил вас так же, как люблю теперь!
Она еще плакала, но не от боли… от радости! И упала в мои объятия, и я обнимал ее так, как никогда раньше не обнимал, как никогда раньше не мечтал обнять!..
— Когда я любил Дору… Вы знаете, Агнес, я глубоко любил…
— Знаю! — воскликнула она. — И я рада, что знаю это.
— Когда я любил ее… даже тогда моя любовь была бы неполной, если бы вы ей не сочувствовали. Но вы сочувствовали, и ни в чем другом я больше не нуждался. А когда я потерял Дору, что сталось бы со мной без вас, Агнес?
Мои объятия крепче, она здесь, у моего сердца, ее дрожащая рука у меня на плече, ее драгоценные глаза сверкают сквозь слезы и обращены ко мне!
— Когда я уехал, Агнес, я любил вас. Я был далеко и продолжал вас любить. Я вернулся домой и люблю вас.
И я стал говорить о борьбе с собой и о выводе, к которому пришел. Я открыл ей всю мою душу. Рассказал о том, как я бился, чтобы лучше понять и ее и себя, и как покорился тому, что, казалось мне, я установил. Рассказал, что, даже придя к ней сегодня, я в это верил. Если она меня так любит, говорил я, что согласна стать моей женой, то это не благодаря моим достоинствам, а только из-за моей к ней любви и тяжелых испытаний, в которых эта любовь созревала; вот потому-то я и признаюсь в своей любви. И в это самое мгновение, моя Агнес, я вижу, как из твоих невинных глаз глядит на меня душа моей девочки-жены, и я слышу ее слова одобрения, и это через тебя призывает она меня вспоминать с нежностью о Цветочке, который увял во всей своей красе!
— Я так счастлива, Тротвуд… сердце мое так полно… но я должна вам сказать о том…
— О чем, моя любимая?
Она положила руку мне на плечо и спокойно и пристально взглянула на меня.
— И вы не знаете о чем?
— Я не хотел бы гадать. Скажите, моя родная.
— Я любила вас всю мою жизнь.
О, как мы были счастливы, как счастливы! Мы плакали не о минувших испытаниях, через которые прошли (у нее они были тяжелее, чем у меня). Мы плакали от радости, от счастья, что теперь мы вместе и больше не расстанемся никогда.
В тот зимний вечер мы гуляли по полям; казалось, в вечернем морозном воздухе разлита была благословенная тишина, которая снизошла в наши души. На небе зажглись звезды, и, глядя на них, мы возблагодарили господа, который даровал нам этот покой.
А потом мы стояли у того же старинного окна; на небе сияла луна. Агнес подняла к ней глаза. Я проследил за ее взглядом. И в памяти моей возникла длинная-длинная дорога, и, всматриваясь вдаль, я увидел маленького, одинокого, брошенного на произвол судьбы оборвыша, которому суждено было назвать своим сердце, бившееся теперь у моей груди.
Был обеденный час, когда на следующий день мы появились у бабушки. Пегготи сказала нам, что бабушка находится у меня в кабинете — она почитала своим долгом следить за тем, чтобы у меня в комнате был образцовый порядок. Она сидела в очках у камина.
— Боже мой! Кого это ты привел ко мне? — спросила она, вглядываясь в сумерки.
— Агнес, — сказал я.
Мы с Агнес решили ничего поначалу не говорить, и бабушка была явно огорчена. Она бросила на меня полный надежды взгляд, когда я сказал: «Агнес», но, видя, что я так же спокоен, как всегда, в отчаянии сняла очки и почесала ими переносицу.
Однако она очень радушно поздоровалась с Агнес, и скоро мы очутились внизу за обеденным столом в гостиной, где уже зажгли свечи. Бабушка раза два-три вооружалась очками, чтобы поглядеть на меня, но скоро их снимала весьма разочарованная и почесывала ими нос. Мистер Дик очень огорчался — он знал, что это дурной знак.
— Да, кстати, бабушка, — обратился я к ней после обеда, — я сказал Агнес о том, что вы мне говорили.
— Ты поступил дурно, Трот, и нарушил свое обещание, — побагровев, сказала бабушка.
— Но вы не сердитесь, бабушка? Я уверен, что вы не будете сердиться, если узнаете, что Агнес отнюдь не несчастна в своей любви.
— Чепуха! — отрезала бабушка.
По всем признакам она была очень раздражена. Тут я решил, что этому раздражению надо положить конец. Стоя за спиной ее кресла, я обнял Агнес, и мы оба наклонились к ней. Бабушка бросила на нас только один взгляд сквозь очки, хлопнула в ладоши и мгновенно впала в истерику — в первый и последний раз с тех пор, как я ее знаю.
Истерика вызвала появление Пегготи. В один миг бабушка пришла в себя, бросилась к Пегготи, назвала ее глупой старухой и крепко обняла. Потом она обняла мистера Дика, который был крайне польщен, но и крайне удивлен, а затем объяснила им, в чем дело. Все мы были счастливы.
Так я и не выяснил, то ли бабушка в своем последнем разговоре со мной решилась на спасительный обман, то ли не понимала моего душевного состояния. По ее словам, она, мол, сказала, что Агнес собирается выйти замуж, а теперь мне известно лучше, чем кому бы то ни было, правда это или нет.
Мы поженились недели через две. На нашу скромную свадьбу мы пригласили только Трэдлса с Софи и доктора с миссис Стронг. Всей душой они радовались за нас, когда мы уезжали. Я держал в своих объятиях ту, что была источником всех моих благородных стремлений, целью и смыслом моей жизни… мою жену. Любовь к ней воздвигнута была на скале!
— Мой дорогой муж! — обратилась ко мне Агнес. — Теперь, когда я могу назвать тебя так, мне нужно тебе сказать одну вещь.
— Говори, любовь моя.
— Это было в тот вечер, когда умерла Дора. Она послала тебя за мной.
— Да.
— Она сказала, что оставляет мне что-то. Знаешь ли, о чем она говорила?
Думается мне, я знал. И крепче прижал к себе ту, которая так давно меня любила.
— Она сказала, что у нее есть последняя просьба ко мне и последнее поручение.
— И она просила…
— О том, чтобы я заняла место, которое опустеет. Агнес положила голову мне на грудь и зарыдала. Плакал с ней и я, хотя мы были так счастливы…
Близится конец того, что я задумал написать, но в памяти моей сохранился один эпизод, на котором она с удовольствием задерживается, и без этого эпизода спустится одна из нитей сотканной мной паутины.
Я приобрел широкую известность, благополучие мое упрочилось, большего семейного счастья я не мог бы пожелать, и женат я был уже десять счастливых лет.
Как-то весенним вечером мы сидели с Агнес у камина в нашем лондонском доме и трое наших детей играли в той же комнате, когда мне доложили, что меня хочет видеть какой-то незнакомец.
На вопрос, есть ли у него ко мне дело, он ответил отрицательно; нет, он пришел ради того, чтобы меня повидать, а приехал он издалека. По словам слуги, он был человек старый и походил на фермера.
Это известие показалось детям весьма таинственным, тем более, что оно напоминало вступление к любимой сказке, которую Агнес частенько им рассказывала, — появление злой старой ведьмы, облаченной в плащ и ненавидевшей всех на свете. Поднялась паника. Один из наших мальчиков уткнулся головой в колени матери, подле которой он чувствовал себя в безопасности, а маленькая Агнес — наша старшая дочка — посадила вместо себя в кресло свою куклу, сама спряталась за оконными гардинами, высунула оттуда свои золотые кудри и стала наблюдать, что произойдет дальше.
— Пусть войдет сюда, — сказал я.
Скоро из темного коридора показалась фигура бодрого седого старика; на пороге он задержался. Маленькая Агнес, привлеченная его наружностью, бросилась к нему, чтобы ввести его, и не успел я разглядеть лицо старика, как моя жена встала и радостно, взволнованно воскликнула, что это мистер Пегготи.
Да, это был мистер Пегготи. Теперь это был уже старик, но загорелый, здоровый, крепкий. Когда волнение, вызванное встречей, улеглось и он уселся перед камином, усадив к себе на колени детей, а отблеск пламени упал на его лицо, мне показалось, что никогда я не видел такого сильного, крепкого и вместе с тем такого красивого старика.
— Мистер Дэви… — начал он. Какими родными прозвучали эти слова, произнесенные знакомым мне голосом! — Для меня это счастливый день, мистер Дэви, когда я вижу вас и вашу прекрасную супругу!
— Да, старый мой друг, это счастливый день! — воскликнул я.
— А эти чудные крошки! — продолжал мистер Пегготи. — Поглядеть только на эти цветочки! Да ведь вы, мистер Дэви, были не больше вот этого малыша, когда я в первый раз вас увидел! И Эмли тогда была не больше его, а наш бедняга был еще подростком!
— Время изменило меня больше, чем вас, — сказал я. — Но вот что: этим проказникам пора спать. А так как в Англии нет другого дома, кроме этого, где вы должны были бы остановиться, скажите, куда послать за багажом… Кстати, сохранился ли еще старый черный мешок, который столько путешествовал?.. А потом за бокалом ярмутского грога мы поговорим обо всем, что произошло за десять лет!
— Вы приехали один? — спросила Агнес.
— Да, сударыня, один, — ответил он, целуя ей руку.
Мы усадили его между нами и не знали, как и чем услужить ему. Я слушал знакомый голос, и мне казалось, что мистер Пегготи все еще не кончил своего длинного странствия в поисках любимой племянницы.
— Ох, как много пришлось плыть по воде, чтобы провести здесь несколько недель! — сказал он. — Но вода, особенно соленая, привычна мне, а друзья — это друзья, и вот здесь я! Вот тебе раз! Получилось, как в стихах, хоть я об этом и не думал…
— И вы собираетесь так скоро ехать обратно за тысячи миль? — спросила Агнес.
— Да, сударыня, — ответил он. — Уезжая, я пообещал Эмли. Знаете ли, за эти годы я не очень-то помолодел, и, не пустись я сейчас в плаванье, похоже на то, что никогда не пришлось бы мне приехать. А мне ведь вспало на ум, что я должен повидать мистера Дэви и вас, поглядеть на ваш счастливый брак, прежде чем я одряхлею.
И он глядел на нас и никак не мог наглядеться. Агнес с улыбкой отстранила с его лба седую прядь волос, чтобы он лучше мог нас видеть.
— А теперь, — сказал я, — расскажите нам о ваших делах.
— Что ж тут долго рассказывать о наших делах, мистер Дэви, — отозвался он. — Разбогатеть мы не разбогатели, но концы с концами сводили. Всегда сводили… Работали, как полагается, жили поначалу, может быть, и трудновато, но все-таки сводили концы с концами. Держали овец, держали рогатый скот, то да се, словом, все у нас шло как следует. Господь нам помогал — и теперь нам живется неплохо. Конечно, это сделалось не сразу. Вчера было плоховато, знаете ли, сегодня лучше, а завтра будет еще лучше.
— А как Эмили? — в один голос спросили мы с Агнес.
— После того как вы с ней простились, сударыня, и с тех пор как мы поселились в зарослях, Эмли всегда поминает вас в молитве перед сном — за своей холщовой занавеской. А когда в тот вечер мы расстались с вами, мистер Дэви, была она такая печальная, что, дойди до нее весть, которую утаил от нас по своей доброте и благоразумию мистер Дэви, право же, она зачахла бы и умерла. Но на борту было много бедняков, а среди них много хворых, и она стала за ними ухаживать. Были с нами и дети, так она и за ними ухаживала. И она была очень занята, делала доброе дело, и это ее спасло.
— А когда она узнала? — спросил я.
— После того как я это узнал, — сказал мистер Пегготи, — я скрывал от нее около года. Жили мы в пустынном месте, но вокруг нас были чудесные деревья, а розы росли почти до самой крыши. И вот однажды я работал в поле, а к нам пришел какой-то поселенец; не то приехал он из нашего Норфолка, не то из Суффолка, не помню. Мы накормили его от всего сердца, напоили, дали ему приют, как полагается в колониях, — словом, все для него сделали. У него была какая-то старая газета, и там напечатано было про бурю. Так она и узнала. Когда вечером я вернулся домой, она уже все знала.
При этих словах он понизил голос, и лицо его стало очень серьезным — как хорошо я помнил это выражение его лица!
— Она после этого очень изменилась? — спросили мы.
— Да, но не сразу, и только теперь, может быть, она уже не такая, как была раньше, — сказал он, покачивая головой. — Но жизнь в пустынном краю пошла ей на пользу. Работы у нее было много, вот ей и полегчало. Боюсь, мистер Дэви, — продолжал он задумчиво, — если бы вы теперь увидели Эмли, вы бы ее не узнали.
— С ней произошла такая сильная перемена? — спросил я.
— Не знаю. Я вижу ее ежедневно и не могу сказать. Но иногда мне так кажется, — сказал мистер Пегготи, смотря на огонь в камине. — Худенькая, словно измученная, ласковые, грустные глаза, хорошенькое личико, головка всегда понурена, говорит тихо, почти робко. Вот какая теперь Эмли.
Молча мы глядели на него, а он, не отрываясь, смотрел на огонь.
— Одни думают, что у нее была несчастная любовь, — продолжал он, — другие — что умер муж. Но никто ничего не знает. Сколько раз она могла бы выйти замуж! Но как-то она мне сказала: «Нет, дядя… с этим кончено навсегда». Со мной она постоянно весела, а с чужими очень скрытная… Любит ходить далеко, чтобы учить ребят или ухаживать за больными, или что-нибудь подарить девушке, которая замуж выходит. Она часто делает такие подарки, но на свадьбе никогда не бывает. Очень любит меня. Терпелива. А ее любит и стар и млад. Как кому плохо — все идут к ней. Вот какая теперь Эмли!
Он провел рукой по лицу, подавил вздох и отвел глаза от огня.
— А Марта все еще с вами? — спросил я.
— Марта на второй год вышла замуж, мистер Дэви, — ответил он. — Молодой батрак как-то ехал мимо нас с фермы на рынок с товарами своего хозяина — а это пятьсот миль в оба конца, — увидел ее и предложил ей выйти за него замуж. В наших краях, знаете ли, мало женщин… Предложил выйти за него замуж и поселиться вдвоем где-нибудь в зарослях. Она попросила меня, чтобы я рассказал ему всю ее историю. Так я и сделал. Они поженились и поселились за четыреста миль от людского жилья. Слышат только друг друга да пение птиц.
— А миссис Гаммидж? — задал я вопрос.
Стоило посмотреть в этот миг на мистера Пегготи — он вдруг расхохотался и начал похлопывать себя по ногам, как, бывало, в те дни, когда он веселился в старом баркасе.
— Можете ли вы поверить, нашелся человек, который предложил ей выйти за него замуж! — сказал он. — Пусть меня повесят, если корабельный кок не предложил жениться на ней! Он сделался поселенцем. Ну, как вам это покажется?
Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Агнес так смеялась. Неожиданный восторг мистера Пегготи так ее позабавил, что она никак не могла остановиться. А чем больше она смеялась, тем больше смеялся я, а мистер Пегготи все больше приходил в восторг и все похлопывал себя по ногам.
— А что ответила миссис Гаммидж? — спросил я, когда мне удалось собой овладеть.
— Да вы только послушайте! Вместо того чтобы ответить: «Благодарю вас за честь, но я в таком возрасте, что не хочу менять своего положения», — вместо этих слов миссис Гаммидж взяла лохань с водой, которая возле нее стояла, и выплеснула ее на голову бедняги кока… Он завопил, призывая на помощь, а я был неподалеку и бросился его спасать!
Тут мистер Пегготи захохотал во весь голос, и к нему присоединились мы с Агнес.
— Должен сказать об этой доброй женщине, — продолжал мистер Пегготи, вытирая лицо, когда все мы выбились из сил от смеха, — что она сдержала свое обещание. Больше чем сдержала. Теперь, мистер Дэви, это самая обязательная, самая преданная, самая услужливая женщина на всем свете! Ни разу она не жаловалась, что она одинока и покинута, даже тогда, когда мы только-только высадились в колонии. А что до «старика», так, уверяю вас, она совсем о нем не думает после отъезда из Англии.
— Ну-с, теперь последний, но не самый худший — мистер Микобер, — сказал я. — Он заплатил все свои здешние долги, даже свой долг Трэдлсу, ты помнишь, дорогая Агнес? Отсюда мы можем заключить, что он преуспевает. Но какие последние новости о нем?
Мистер Пегготи, улыбаясь, засунул руку в нагрудный карман и вытащил пакетик, откуда бережно извлек какую-то старую газету.
— Надо вам сказать, мистер Дэви, что теперь мы уже не живем в зарослях, а поселились неподалеку от Порт-Мидлбей, который по-тамошнему называется городом.
— А мистер Микобер жил с вами в зарослях? — спросил я.
— Да. Он этого сам захотел, — сказал мистер Пегготи, — Лучшего джентльмена, право же, я не встречал. Его лысая голова так потела на солнце, что мне казалось, вот-вот она совсем растает. А теперь он мировой судья.
— Да ну? Мировой судья? — воскликнул я.
Мистер Пегготи указал на статью в газете. И вот что я прочел в «Порт-Мидлбей тайме»:
«Публичный обед в честь нашего достоуважаемого колониста и согражданина Уилкинса Микобера, эсквайра, окружного мирового судьи Порт-Мидлбей, дан был вчера в Отеле, зал которого был битком набит. Мы подсчитали за обеденным столом сорок семь персон, но к этому числу надо прибавить тех, кто стоял в коридоре и на лестнице. Чтобы воздать честь столь почтенной, одаренной такими талантами и столь популярной особе, собралось самое очаровательное, изысканное и выдающееся общество Порт-Мидлбей. Президентское место занимал доктор Мелл (грамматическая школа «Сэлем-Хаус», Порт-Мидлбей), по правую руку которого восседал почетный гость. После того как убрали со стола и пропели Non nobis,[501] в прекрасном исполнении которого следует выделить подобный колоколу голос небезызвестного одаренного любителя Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра), по обычаю было провозглашено несколько патриотических тостов, встреченных восторженно. Свою прочувствованную речь доктор Мелл закончил тостом в честь «нашего выдающегося гостя, украшения нашего города» и выразил пожелание: «Да не покинет он нас никогда для того, чтобы еще больше возвеличиться, и да преуспевает он среди нас так, чтобы возвеличиться больше было уже невозможно!» Нельзя описать бурю рукоплесканий, которой встречен был этот тост. Она вздымалась снова и снова, как океанские волны. Когда, наконец, рукоплескания затихли, для ответного слова поднялся Уилкинс Микобер, эсквайр. Принимая во внимание сравнительно недостаточно высокий уровень наших колонистов, мы не пытаемся передать во всех подробностях блестящую и изысканную речь нашего выдающегося согражданина. Скажем только, что это был образец красноречия и что глаза всех присутствующих увлажнились слезами, когда наш выдающийся согражданин описывал все этапы своей столь успешной карьеры и призывал молодых людей, присутствовавших в зале, никогда не брать на себя денежных обязательств, если они не могут их выполнить. Далее произнесли тосты: доктор Мелл, миссис Микобер (грациозным поклоном она выразила свою благодарность, появившись в открытой двери зала, через которую можно было видеть блестящее собрание красавиц, сидевших в креслах и наблюдавших трогательное зрелище, являясь вместе с тем прекрасным его украшением), миссис Риджер Беге (бывшая мисс Микобер), миссис Мелл, Уилкинс Микобер-младший, эсквайр (присутствующие смеялись до слез, услышав его заявление, что он не в силах выразить свою благодарность в речи и просит разрешить ему что-нибудь спеть); семейство миссис Микобер (нет нужды говорить, весьма известное у себя на родине) и пр. и пр. В заключение, как по волшебству, были убраны столы, чтобы очистить место для танцев. Среди поклонников Терпсихоры, развлекавшихся до восхода солнца, напомнившего им, что пора расходиться, следует особенно отметить Уилкинса Микобера-младшего, эсквайра, и очаровательную мисс Элен, четвертую дочь доктора Мелла».
Я снова перечитал упоминание о докторе Мелле и был очень рад, узнав, что мистер Мелл, мой прежний учитель, бедный, полуголодный помощник теперешнего мидлсекского мирового судьи, добился завидного положения. Тут мистер Пегготи указал мне на другой столбец газеты; мой взгляд упал на мое имя, и я прочел следующее:
«ДЭВИДУ КОППЕРФИЛДУ,
эсквайру, знаменитому писателю.
Мой дорогой сэр,
Прошли годы с тех пор, как я имел возможность видеть воочию черты лица, знакомые ныне значительной части цивилизованного мира. Но лишенный, дорогой мой сэр, в силу сложившихся обстоятельств (над которыми я был невластен), общества друга и товарища моей юности, я не переставал следить за его парящим полетом. И никто не мог мне воспрепятствовать, хоть нас разделяли ревущие волны морей (Бернс), занимать свое место у пиршественного стола, к которому вы нас приглашаете.
Пользуясь отъездом отсюда человека, которого мы оба, дорогой сэр, уважаем и чтим, я не могу не выразить вам от своего имени, а также, — беру на себя смелость добавить — от имени всех жителей Порт-Мидлбей, благодарность за интеллектуальное наслаждение, священнослужителем коего вы являетесь.
Следуйте этой стезею и впредь, дорогой сэр! Здесь вас знают и ценят. Хотя мы «где-то далеко», но отнюдь не «лишены друзей», не «меланхолики» и (смею добавить) не «отсталые». Продолжайте, дорогой мой сэр, ваш орлиный полет! Жители Порт-Мидлбей мечтают по крайней мере следить за ним с восторгом, с восхищением и себе в назидание!
А среди глаз, устремленных на вас из этой части земного шара, вы всегда найдете, — пока он не утерял способности наслаждаться светом и жизнью, глаз, принадлежащий
Уилкинсу Микоберу, мировому судье».
Взглянув на столбцы газеты, я установил, что мистер Микобер является деятельным и почтенным сотрудником этого печатного органа. В том же номере было и другое его письмо, посвященное какому-то мосту, а также объявление о выходе отдельным томом подобных его писем «со значительными дополнениями», и, если не ошибаюсь, передовая статья тоже принадлежала его перу.
До отъезда мистера Пегготи мы частенько говорили по вечерам о мистере Микобере. Мистер Пегготи жил у нас все время — кажется, около месяца, — а бабушка и его сестра приезжали в Лондон с ним повидаться. Когда он уезжал, мы с Агнес простились с ним на борту корабля. Больше нам не придется на этой земле с ним прощаться.
Но до своего отъезда он побывал со мной в Ярмуте, чтобы поглядеть на надгробную плиту, положенную мною на кладбище в память о Хэме. Когда, по просьбе мистера Пегготи, я записывал для него простые слова, высеченные на плите, он наклонился и взял горсть земли и пучок травы.
— Для Эмли, — сказал он, пряча это у себя на груди. — Я ей обещал, мистер Дэви.
Вот я и кончаю писать мою повесть. И еще раз — уже в последний, — прежде чем закончить эти страницы, я бросаю взгляд в прошлое.
Я вижу себя и рядом — Агнес, мы идем вместе по жизненному пути. Я вижу вокруг нас наших детей и друзей, и по дороге я слышу гул голосов; много этих голосов, и не безразличны они мне.
Какие лица особенно четко выделяются в толпе, плывущей мимо меня? Вот они! И все обращены ко мне, когда я задаю этот вопрос.
Вот бабушка, у нее другие, более сильные, очки, ей лет восемьдесят, а быть может, больше, но она все еще держится прямо и в холодную погоду может пройти без отдыха шесть миль.
А вот Пегготи, с ней неразлучная, добрая моя, старая няня; она тоже в очках и вечерами сидит со своим шитьем у самой лампы и всегда при ней огарок восковой свечи, сантиметр в футляре и рабочая шкатулка с изображением собора св. Павла на крышке.
Щеки и руки Пегготи, такие упругие и красные в пору моего детства, что я недоумевал, почему птицы не клюют их вместо яблок, сморщились теперь; все еще блестят ее глаза, и в их блеске черты лица кажутся затененными, хотя глаза все-таки потускнели. Но ее шершавый палец, похожий, как я как-то заметил, на терку для мускатных орехов, остался таким же, как раньше; и теперь, когда я вижу, как мой самый младший сынишка, ковыляющий от бабушки к ней, хватается за этот палец, я вспоминаю маленькую гостиную в нашем доме и то, как я некогда тоже учился ходить. С разочарованием бабушки, испытанным ею в далекие времена, теперь покончено: она крестная мать настоящей Бетси Тротвуд, а Дора (следующая за Бетси по порядку) утверждает, что бабушка слишком балует Бетси.
Карман Пегготи что-то очень оттопыривается. В нем лежит, ни больше ни меньше, как книга о крокодилах; теперь она в плачевном состоянии, но хотя много листов в ней разорвано и сшито нитками, Пегготи показывает ее детям как драгоценную реликвию. Странно видеть мне свое собственное детское лицо, глядящее со страниц этой книги о крокодилах, и странно вспоминать о своем старом знакомце — Бруксе из Шеффилда.
В этот летний день школьных каникул вижу я среди своих сыновей старика. Он мастерит гигантские бумажные змеи и, пока они парят в воздухе, взирает на них с неописуемым наслаждением. Приветствует он меня восторженно и, подмигивая, шепчет мне:
— Тротвуд! Вам приятно будет узнать: как только мне нечего будет делать, я закончу свой Мемориал, а ваша бабушка, сэр, — самая замечательная женщина на свете!
Что это за согбенная леди? Она опирается на палку, обращает ко мне лицо со следами былой гордости и красоты и делает слабые попытки победить помрачение рассудка, жалкого, бессильного и неспокойного. Она в саду, и рядом с ней стоит суровая, мрачная, изможденная женщина с белым шрамом на губе. Прислушаюсь к тому, что они говорят.
— Роза, я забыла, как зовут этого джентльмена. Роза наклоняется к ней и шепчет:
— Мистер Копперфилд.
— Рада вас видеть, сэр. Меня огорчает, что вы в трауре. Надеюсь, со временем вам будет легче.
Нетерпеливая спутница бранит ее, говорит, что я не в трауре, просит снова взглянуть, пытается вернуть ее к действительности.
— Вы видели моего сына, сэр? — говорит старая леди. — Вы с ним помирились?
Пристально глядит она на меня, подносит руку ко лбу и что-то бормочет. Вдруг она кричит, и голос ее страшен:
— Роза, подойдите! Он умер!
Роза опускается перед ней на колени, то ласкает ее, то с ней пререкается, то с яростью говорит ей: «Я любила его так, как вы никогда не любили!» — то прижимает ее голову к своей груди и баюкает, как ребенка. В таком виде они остаются, когда я их покидаю. И такими я нахожу их снова. И так они влачат свое существование из года в год.
А что это за корабль идет домой из Индии, и кто эта английская леди, вышедшая замуж за старого шотландского креза, брюзгливого и лопоухого? Неужели это Джулия Миллс?
Ну, конечно, Джулия Миллс, раздражительная и разодетая, а вот ее темнолицый лакей, который приносит ей на золотом подносе карты и письма, а для того, чтобы сервировать ей в будуаре второй завтрак, есть у нее служанка с медно-красной кожей, вся в белом, с ярким платком, повязанным вокруг головы. Но теперь Джулия Миллс не ведет дневника, не поет «Панихиды по любви» и бесконечно ссорится со старым шотландским крезом, похожим на загорелого бурого медведя. Джулия — по уши в золоте и ни о чем не может говорить, ни о чем не может думать, кроме как о золоте. Мне она нравилась больше, когда пребывала в пустыне Сахаре.
Впрочем, быть может, это и есть пустыня Сахара? Правда, у Джулии есть великолепный дом, избранное общество, и ежедневно она дает роскошные обеды, но вокруг нее что-то я не видел зеленых побегов, не видел ничего, что могло бы расцвести и дать плоды. А что называет Джулия «обществом», я знаю. В него входит, например, мистер Джек Мелдон; с высоты своего поста он подсмеивается над рукой, заплатившей за этот пост, и говорит мне, что доктор — «такое очаровательное старье». Но если, о Джулия, общество есть собрание пустопорожних джентльменов и леди и если сущностью его является полное равнодушие ко всему, что помогает или мешает прогрессу человечества, то, значит, мы заблудились в пустыне Сахаре и нам нужно постараться из нее выбраться.
Теперь поглядите: вот и доктор, неизменный наш добрый друг, он трудится над своим словарем (кажется, над буквой Д) и счастлив у себя дома со своей женой. А вот и Старый Вояка! Она очень притихла и отнюдь не имеет такого влияния, как в былое время!
А вот я вхожу в деловую контору в Тэмпле и вижу: погруженный в работу сидит за столом дорогой мой старина Трэдлс, и волосы его (там, где они еще остались) еще более непокорны, чем раньше, хотя их постоянно приминает адвокатский парик. Стол его завален бумагами. Оглядевшись вокруг, я говорю:
— Если бы теперь, Трэдлс, клерком у вас была Софи, ей было бы немало работы!
— Пожалуй, вы правы, дорогой Копперфилд! Но какое это было прекрасное время, там, в Холборн-Корт! Правда?
— Когда она вам говорила, что вы станете судьей? Но тогда об этом еще не говорили повсюду!
— Во всяком случае, — продолжает Трэдлс, — если я когда-нибудь им стану…
— Да ведь вы знаете, что это так.
— Так вот, дорогой Копперфилд, когда я им стану, я расскажу о предсказании Софи, как обещал ей…
Мы идем с ним, рука об руку. Я иду на семейный обед к Трэдлсу. Сегодня день рождения Софи. И по дороге Трэдлс говорит о своем счастье:
— Право, дорогой мой Копперфилд, я достиг того, чего так страстно желал. Его преподобие Хорес получил повышение и оклад четыреста пятьдесят фунтов в год. Оба наших сына учатся в прекрасной школе, они хорошие ребята и обратили на себя внимание успехами в науках. Три сестры Софи очень удачно вышли замуж. Еще три сестры живут с нами. А остальные три девушки после смерти миссис Крулер ведут хозяйство его преподобия Хореса. И все они счастливы.
— Исключая… — подсказал я.
— Исключая Красавицу, — продолжал Трэдлс. — Да. К несчастью, она вышла замуж за такого бездельника! Он ослепил ее своим блеском и пленил с первого взгляда. Но теперь, когда она с нами и мы от него отделались, я надеюсь, что все пойдет хорошо.
Дом Трэдлса — один из тех домов (во всяком случае, он мог им быть), в которых он и Софи мечтали поселиться, гуляя по вечерам в былые времена. Дом большой.
Но Трэдлс хранит свои бумаги в комнатке при спальне, а свои башмаки вместе с бумагами. И оба они — он и Софи — живут наверху, а лучшие комнаты уступили Красавице и другим сестрам. Ни одной свободной комнаты в доме нет, ибо большая часть «девушек», по тому или иному поводу, проживает с ними, а эти поводы невозможно счесть. И теперь здесь целая ватага девушек, и когда мы входим, они так же бросаются к двери и душат Трэдлса в объятиях. Здесь и бедняжка Красавица, вдова с маленькой дочкой, которая переселилась сюда на постоянное жительство. Здесь за обеденным столом в день рождения Софи собираются три замужние сестры с мужьями, братья мужей, кузен одного мужа и сестра другого мужа, которая, кажется, помолвлена с упомянутым кузеном. И Трэдлс, как патриарх, восседает в одном конце стола, — и это все тот же милый добряк Трэдлс, — а Софи смотрит на него сияющими глазами с другого конца стола, который сверкает, но уже не британским металлом.
Я заканчиваю. С трудом преодолеваю я желание продолжать, и медленно исчезают из памяти все лица. Остается только одно лицо — подобно небесному свету, который позволяет мне видеть все. Оно сияет над всеми, оно выше всех. И оно не исчезает.
Я повертываю голову и вижу его — строгое и прекрасное. Оно рядом со мной. Лампа моя тухнет — я работал до глубокой ночи. Но та, без которой я — ничто, не покидает меня.
О Агнес! Моя душа! О, если бы я мог видеть твое лицо рядом с собой и тогда, когда я приду к концу жизни! И в тот миг, когда предметы потускнеют передо мной, как тускнеют сейчас тени моих воспоминаний, о, если бы ты все еще была рядом со мною, к небесам воздев руку!
Бабуин — обезьяна из семейства павианов.
Бабу — обращение, принятое в Индии в XIX веке и соответствующее английскому «мистер».
Бегума — так называлась в Индии принцесса или знатная дама мусульманского вероисповедания.
…получило при крещении имя Пегготи? — Это имя напоминает слово «пейген» (pagan), то есть язычник.
…хлопчатой бумагой из ювелирной лавки. — Во времена Диккенса в иных случаях специально обработанная бумага заменяла вату; на такой бумаге ювелиры обычно раскладывали драгоценности у себя в лавках.
…какой-нибудь владелец фабрики… — Город Шеффилд был центром производства металлических изделий в Англии.
…словно он был глаголом из английской грамматики. — «Эм» (am) — первое лицо единственного числа настоящего времени от глагола «быть» (to be).
…перемешаны, как сухари с водой. — Имеется в виду вода, настоенная на сухарях, — популярный в Англии прохладительный напиток, напоминающий квас.
…был в далекие времена некий ребенок… — Вероятно, намек на евангельский рассказ о том, как мальчик Иисус беседовал в Иерусалимском храме с учеными («Евангелие от Луки», И, 46–50).
Родрик Рэндом, Перигрин Пикль, Хамфри Клинкер — герои романов английского писателя XVIII века Т. Смоллета («Приключения Родрика Рэндома», «Приключения Перигрина Пикля», «Путешествие Хамфри Клинкера»). Том Джонс — герой романа Г. Фильдинга (1707–1754) «История Тома Джонса найденыша». Векфильдский священник — герой одноименного романа английского писателя XVIII века О. Гольдсмита.
Блекхит — плато в графстве Кент, памятное в истории Англии; здесь в 1381 году Уот Тайлер собирал восставших крестьян, жителей Кента, для похода на Лондон.
Боро. — Имеется в виду южный район Лондона Саутуорк, за рекой Темзой, который сохранил старинное название «Боро», некогда присваиваемое поселениям, получившим право представительства в парламенте.
Бидл — низшее должностное лицо городского прихода (административного района), избираемое на один год жителями и утверждаемое в своей должности мировым судьей.
Грамматическая школа — средняя школа, где основное внимание уделяется преподаванию древних языков.
Дельфин — эмблема и название гостиницы.
Ну, если не «раддер», так «стир»… — «Стир» (to steer) по-английски «отчаливать», «раддер» (rudder) — «руль». Таким образом, искажение фамилии не лишено смысла: оба слова имеют отношение к мореходству.
«Книга мучеников» Фокса — сочинение английского богослова Джона Фокса (1516–1587), в котором он пересказал жития христианских мучеников.
Пороховой заговор — католический заговор в Лондоне, имевший целью взорвать парламент в день его открытия королем Иаковом 5 ноября 1605 года.
Блекфрайерс — район Лондона на берегу Темзы.
Процессия лорд-мэра — ежегодная театрализованная процессия в честь вновь избранного мэра. Лорд-мэр и два шерифа должны были оплатить все расходы по процессии. В 1841 году, например, эти расходы достигали двух с половиной тысяч фунтов стерлингов, а общие расходы лорд-мэра из его собственных средств превышали в том же году десять тысяч фунтов; иными словами, главой лондонского магистрата мог быть только очень состоятельный человек.
Уотермен — специальный слуга на стоянке пассажирских и почтовых карет; на его обязанности было поить лошадей и следить за очередностью посадки пассажиров.
Аделфи — квартал в Лондоне.
…песенку о красотке Нэн, усладе Джека. — Имеется в виду одна из многочисленных песен, написанных композитором и поэтом Чарльзом Дибдином (1745–1814).
Тюрьма Королевской Скамьи — долговая тюрьма, находившаяся в лондонском Боро.
…закутанный только в старое одеяло… — Речь идет об одном из персонажей романа Т. Смоллета «Приключения Родрика Рэндома», поэте Мелопойне, заключенном за долги в тюрьму, чей рассказ является историей неудачного литературного дебюта самого Смоллета.
Монумент — колонна, воздвигнутая в 1677 году в память о лондонском пожаре 1666 года; она стоит вблизи того места, дальше которого пожар не распространился.
Тауэр — старинная лондонская крепость на берегу Темзы, строившаяся начиная с XI века н. э. и превращенная с течением времени в главную тюрьму для государственных преступников, которых там же пытали и казнили.
По Закону о несостоятельности… — По Закону о несостоятельности должник, находившийся в крайней нужде и владеющий имуществом, оцененным не свыше двадцати фунтов освобождался от заключения в долговой тюрьме.
Флип — подогретая и подслащенная смесь пива с водкой.
Тпру, Доббин! Но, Доббин! — популярная народная песенка.
Обелиск — колонна, воздвигнутая в 1771 году на площади Сент-Джордж за Темзой, в южном Лондоне, в честь лорд-мэра Кросби, который добился освобождения из тюрьмы владельца типографии, заключенного в тюрьму за печатание отчетов о прениях в парламенте.
«Смерть Нельсона» — популярная песня композитора Брэма.
…выходит на какого-то убийцу… — фамилия Мэрдстон созвучна слову «мэрдерер» (murderer) — убийца.
Урна — сосуд для кипятка, несколько напоминающий самовар.
…вот как зовут этого джентльмена! — Джек — уменьшительное имя от «Ричард».
…бросить взгляд на… собор. — Речь идет о знаменитом Кентерберийском соборе, законченном постройкой в XVI веке.
Доктор Уотс — английский богослов и писатель Исаак Уотс (1671–1748).
Испанское море — часть Атлантического океана, примыкающая к северным берегам Южной Америки.
…говаривал… языком Катона… — Марк Порций Катон Старший (234–149 гг. до н. э.) — один из крупнейших политических деятелей и писателей древнего Рима. Борясь против влияния греческой культуры (которая, по его мнению, губительно действовала на староримскую простоту нравов), он сам хорошо знал греческий язык, литературу и философию, в частности — произведения крупнейшего греческого философа-идеалиста Платона (427–347 гг. до н. э.).
Пентонвилл — пригород Лондона.
Генеральный атторни — высший чиновник ведомства юстиции, являющийся представителем короля и выступающий как глава прокурорского надзора.
«Остролист» — популярная народная шотландская песенка на слова Р. Бернса (1759–1796).
…словно в «Макбете» — призрачная голова в шлеме. — Голова в шлеме появляется перед Макбетом в сцене вызова духов ведьмами (акт IV, сц. 1-я).
…обветшалое заведение «Золотой крест». — Упоминание об этой гостинице свидетельствует, что действие этой главы развертывается до 1829 года, так как гостиница «Золотой крест» была снесена в упомянутом году.
Патены — деревянная подошва с металлическим ободком; прикреплялась к обуви ремешками. Во времена Диккенса патены заменяли калоши.
Хайгет — в ту пору дачная местность на холме в пяти милях к северо-западу от Лондона.
Панорама — Диккенс имеет в виду выставленную в 1827 году панораму Лондона работы художника Хорнера.
…лилии долин, которые не трудятся и не прядут — цитата из «Евангелия от Матфея», VI, 28.
…подобно древним письменам на стене. — Намек на библейскую легенду о вавилонском царе Валтасаре, на стене дворца которого появилась, во время пира, надпись, возвещавшая смерть Валтасара и гибель Вавилонского царства (см. «Книга пророка Даниила», V).
«Когда буйный ветер дует, дует, дует» — песня на слова шотландского поэта Томаса Кемпбелла (1777–1844), использовавшего английскую народную балладу XVII века, в которой каждая строфа кончалась этими словами.
«Уж нет его — и человек я снова!»… — слова Макбета на пиру после исчезновения призрака Банко (акт III, сц. 4-я).
Иксион — легендарный царь Фессалии, домогавшийся любви богини Геры; за это преступление он был прикован в подземном царстве к вечно вращающемуся огненному колесу.
Фамилия его была Уокер… — Слово «уокер» (walker) может означать «да неужто!», «ой ли!», «врешь!» и т. п.
Фатима — персонаж арабской сказки об Аладине.
«Бой сойр» — искаженное французское «bon soir» (бон суар) — «добрый вечер».
Проктор — адвокат при суде. Докторс-Коммонс (см. ниже), судопроизводство в котором сильно отличалось от судопроизводства в общих судах. Прокторы были выделены в особую корпорацию, и кандидаты в прокторы проходили специальную подготовку. После ликвидации суда Докторс-Коммонс прокторы вошли в корпорацию поверенных (солиситоров).
Докторс-Коммонс — ряд зданий некогда принадлежавших корпорации юристов, которые вели дела клиентов в церковном суде (этому суду, также размещавшемуся в одном из вышеуказанных зданий, подсудны были, кроме чисто церковных, дела семейные, наследственные и, равным образом, связанные с функциями адмиралтейства). Постепенно самый суд тоже стал называться Докторс-Коммонс, а все здания, расположенные вокруг него, оказались занятыми многочисленными конторами прокторов.
Поверенный. — Диккенс употребляет здесь термин «солиситор». Солиситор — это юрист, который дает клиентам советы, ведет их внесудебные дела и подготавливает материал для судебного процесса; но на суде выступал не он, а специальный адвокат, имеющий на это право.
…во времена Эдуардов… — то есть в XIII–XVI веках, когда Англией правили шесть королей, носивших имя Эдуард.
«Пасквили»… — Слово «libel» (клевета, пасквиль) в юридической терминологии означает «прошение».
«Суд Архиепископа»… «Суд Делегатов». — Перечисляемые Диккенсом суды, количество которых удивило Дэвида, являлись нелепым пережитком той эпохи, когда церковное право конкурировало с общеобязательными правовыми нормами светской власти и когда параллельно системе светских судов существовал ряд судов, подчиненных церковным властям, где порядок судопроизводства был совершенно особый. Такое положение создавало все предпосылки для появления касты законоведов и непомерной судебной волокиты, которую Диккенс, хорошо знакомый с юридической практикой его дней, достаточно ясно разоблачил в «Дэвиде Копперфилде» применительно к церковным судам, заседавшим в Докторс-Коммонс. Для неимущих классов было невозможно добиться в этих церковных судах правосудия, так как судебная волокита сильно удорожала ведение процесса, требовавшего, даже без волокиты, больших денежных затрат. В 1857 году упомянутые учреждения Докторс-Коммонс были ликвидированы, а церковные суды раскассированы; впрочем в светском суде, куда перешли дела, подлежавшие ведению раскассированных судов, сохранился старый порядок судопроизводства.
Панч — герой английского народного театра кукол, напоминающий русского Петрушку.
…члена какого-нибудь из судебных Иннов… — то есть адвоката, имеющего право выступать в судах и являющегося членом одной из корпораций юристов, называемых «Иннами». Вплоть до наших дней существует четыре Инна, возникших еще в XIII веке и монополизировавших с тех пор право подготовки полноправных юристов. В прошлом Инны были строго аристократическими корпорациями, и хотя с течением веков доступ в них формально стал более свободным, но и теперь каждый юрист, пожелавший выступать в судах, должен для получения звания барристера (адвоката с правом выступления в судах) не только пройти начальные испытания, но представить рекомендации о своем добром имени, пробыть в одном из Иннов три года и внести значительную сумму (до 200 фунтов) за окончательные испытания.
«Когда на сердце заботы бремя» — песенка из популярной «оперы нищих» поэта Джона Гэя (1685–1732), написанная на мотив, известный еще в XVII веке.
…это связывалось с пятым ноября… — Диккенс намекает на песенку, начинавшуюся так: «Помни, помни о пятом ноября и о заговоре Пороховом». Эта песенка распевалась ежегодно 5 ноября во время народного гулянья в городах Англии, в годовщину так называемого «Порохового заговора» 1605 года. В эпоху, описываемую в «Дэвиде Копперфилде», такие гулянья еще происходили в Лондоне.
…с серебряной ложкой… — Английская поговорка «родиться с серебряной ложкой во рту» означает родиться счастливым.
…перчаток, огромных, как у Гая Фокса. — Гай Фокс — один из главных участников Порохового заговора; на него была возложена обязанность поджечь бочки с порохом в подвалах парламента, где он и был обнаружен. По традиции его изображали в огромных перчатках.
«От всех корон я откажусь, лишь бы она была моей!» — популярная песенка Д. Хука на слова Макналли.
Джипси — по-английски «цыган».
Тринити-Хаус — корпорация моряков торгового флота.
Базар — двухъярусный «пассаж» под стеклянной крышей с различными магазинами.
Парк. — Диккенс имеет в виду крупнейший (вместе с соседними Кенсингтонскими садами) из лондонских парков — Гайд-парк, в западной части города.
Копперфулл (Copperfull) — медный котел, наполненный до краев.
Кегли — по-английски «скитлс» (skittles).
Кемден-Таун — один из бедных районов северной части Лондона, где жил в детстве сам Диккенс.
…которое обессмертил Чосер… — В классическом произведении Д. Чосера (1340–1400) «Кентерберийские рассказы» рассказывается о путешествии группы паломников из Лондона в Кентербери.
…агент с Боу-стрит — полицейский сыщик; на Боу-стрит в Лондоне находилось управление уголовного розыска.
«Храбрый белый сержант» и «Крошка Теффлин». — Первая песенка написана Бишопом, вторая — Сторэйсом (опера «Трое и черт», 1806).
Член… корпорации Иннер-Тэмпл — адвокат, член одного из судебных Иннов (см. прим. к …члена какого-нибудь из судебных Иннов…). Эти судебные Инны носили названия: Линкольнс-Инн, Грейс-Инн, Миддл-Тэмпл (Средний Тэмпл) и Иннер-Тэмпл (Внутренний Тэмпл.).