— Пример три! — стало быть, вскричал Хохбихлер. — Сын Иехуды Абраванеля, Исаак Абраванель. Его забрали из семьи. Дон Иехуда, конечно, принял насильственное крещение и старался внешне вести жизнь безупречного христианина. Но ему не доверяли. Хотели уверенности, что он не учит втайне Моисееву закону. И однажды в дом семьи Абраванель пришли люди и увели их сына Исаака. Родителям не сообщили о его местонахождении, и они никогда больше его не видели. Разбить цепь — вот что задумала Церковь. Исаака отдали на воспитание христианам, он получил старинное имя Гомиш ди Медейруш, прошлое его стерли, и о его происхождении никогда не говорили. Исаак, то бишь Жуакин Гомиш ди Медейруш, подрастал, из маленького ребенка превратился в подростка, который доставлял много радости новым родителям и христианским учителям и воспитателям. Подросток стал взрослым мужчиной — обладателем блестящих манер, широкого образования и глубокой духовности. Говорили, что этот молодой человек подает величайшие надежды, а потому архиепископ Коимбрский из собственных своих средств предоставил юному вундеркинду стипендию для обучения в лучшем университете страны. Жуакин был, так сказать, честолюбивым проектом, священным экспериментом Церкви, который осуществляли и контролировали самые высокие церковные инстанции. Оттого-то биография его весьма хорошо документирована. Ну вот. Жуакину, стало быть, предстояло отправиться в Коимбру, покинуть дом родителей, Гомишей ди Медейруш, которых он, как все думали, считал настоящими своими родителями, да после стольких лет иначе и быть не могло, он ведь не помнил раннее детство, когда его разлучили с подлинными родителями. Со слезами он распрощался с родителями, отправился в путь — только до Коимбры так и не доехал. В один прекрасный день объявился в Венеции и — держись крепче! — провозгласил, что зовут его Исаак Абраванель, и прошел обрезание. Стал он знаменитым врачом, кстати сказать, основоположником судебной медицины, но все равно… Скажи мне одно, Абраванель! Как ты это объяснишь? Кровью? Нет, пожалуйста, не говори «да»! У крови нет голоса. В противном случае получится, что права инквизиция, правы нацисты, а давние жертвы доказывали бы их правоту… Рим, — вдруг сказал он, — мы приехали. Здесь тебя ждет сюрприз. И после этого ты ответишь на мой вопрос.


Папское благословение на площади Святого Петра. И в этой толкотне и всеобщем экстазе никто из сгрудившихся вокруг профессора Шпацирера, держащих друг друга за руки учеников не заметил, что двое отсутствуют. Хохбихлер схватил Виктора за плечо, крепко, мертвой хваткой:

— Идем! Идем! Быстрее!

Он потащил Виктора в сторону, прочь отсюда. Сутана, которую он надел в этот день, явно придавала ему такой авторитет, что, просто снова и снова выбрасывая вперед правую руку, он разделял людскую массу, как Чермное море. Виктор покорно следовал за ним, временами оглядывался, людское море за спиной мгновенно смыкалось, а впереди была как бы прорубленная топором хохбихлеровская просека в толпе, по которой оба спешили дальше. Сюрприз. В конце концов они очутились на краю площади и вдоль домов выбрались к постройке справа от собора Святого Петра.

— Это здесь, — сказал Хохбихлер, вытащил большой белый платок и несколько раз утер лицо. Ободряюще улыбнулся Виктору. Лицо у него мокрое от пота, но губы мокрые вдвойне, не только от пота, а от пота и от слюны. Пена у рта. Хохбихлер спрятал большой белый платок под черной сутаной, снова взял Виктора за плечо, потащил к какой-то двери. Виктор не сопротивлялся, только обернулся назад, будто хотел бросить последний взгляд на мир, который должен покинуть. Он увидел боковой фасад собора Святого Петра, клочок неба, камни мостовой, услышал рокочущий гул туристской массы на площади, металлические раскаты папского голоса, летящие из динамиков, ощутил на плече цепкую хватку Хохбихлера, тянущего его за собой, над ним возникла прохладная тень, он снова смотрел вперед. Открытая дверь. Хохбихлер затащил Виктора внутрь, отпустил его и закрыл дверь.

— Дамасово подворье, — сказал он, — и о том, что увидишь здесь, ты расскажешь другим Абраванелям, своим внукам. Идем дальше! — Он повел Виктора к большой бронзовой двери. — Знаешь, что находится за этой дверью? Нет? — Взгляд на часы. — Подземелье. Очень глубокое подземелье. Здесь расположено подсознательное Римско-католической церкви: архив Ватикана. — Новый взгляд на часы.

Виктор неотрывно смотрел на бронзовую дверь.

— Закрыто! — просипел он.

— Да.

— И вы хотите туда войти?

Мы хотим войти. Да.

— Но сегодня, я имею в виду, именно сегодня? Ничего не выйдет, ведь они… они наверняка все на папском благословении.

— То, чего мы хотим, возможно только сегодня. Как раз по этой причине.

В этот миг бронзовая дверь отворилась, и Виктор увидел высокого мужчину в облачении иезуита. Впрочем, он только позднее узнал, что это классическое облачение иезуита. Мешковатая черная ряса с потайной застежкой впереди, широкий черный кушак из ткани в рубчик, белый воротничок вокруг шеи. Незнакомец во всем являл полную противоположность Хохбихлеру — худая фигура, бледное лицо, густые седые волосы, лоб и губы сухие.

— Джованни! — воскликнул он. — Ханс, fratellol[10] — Он обнял Хохбихлера, расцеловал в обе щеки. — И даже в величайшем столпотворении пунктуален. Старая выучка. Ничего не скажешь. Все в порядке? Va bene?

Он держал Хохбихлера за обе руки. Виктор видел черноту: черную сутану, черную рясу, черную тень у двери. Но откуда взялся красный цвет? Ведь перед глазами мелькали красные пятна, красные кляксы, он зажмурился, думая только о том, чтобы не упасть, несколько раз глубоко вздохнул. Услышал свое имя, они говорили о нем, потом оно прозвучало снова, уже как оклик, и снова. Открыл глаза.

— Это мой старый друг, отец Иньяцио. Мы вместе учились в иезуитской школе. А теперь идем. Идем дальше!

За бронзовой дверью обнаружились ступени, уходившие в глубокое подземелье, к выкрашенной зеленой краской бронированной двери, которую отец Иньяцио отворил движением руки, плавно перешедшим в приглашающий жест:

Ессо![11] Входите и не оставляйте своих надежд!

Тонкие губы этого худого патера казались изваянными резцом и застывшими в вечной усмешке, надменно-мудрой, циничной усмешке, которая и спустя много лет, когда Виктор учился в университете, снова и снова отчетливо, как эталон, вставала у него перед глазами, особенно на семинарах и дискуссиях.

Никогда Виктор не видел ничего подобного. Ему было шестнадцать, но ничего сравнимого с этим он больше не увидит.

— Сорок восемь километр, — сказал отец Иньяцио со своей усмешкой, — общая протяженность этих полок составляет сорок восемь километр. Или километров, come si dice?[12]

— Древнейшие на свете рукописи, — сказал Хохбихлер.

Миллионы рукописей и манускриптов, иные в холщовых переплетах, иные — в кожаных, иные — в картонных обложках, очень многие просто в папках, сложенных стопками. История здесь перевернута с ног на голову, подумал Виктор: эти полки и прибитые к ним металлические пластинки с буквами и цифрами словно сделаны на века — и сколь хрупки, сколь бренны лежащие на полках книги и бумаги, кажется, мгновенно рассыплются в прах, стоит лишь взять их в руки.

— Здесь, на протяжении этих сорока восьми километров, история Церкви и мировая история идентичны. Fratello, — сказал отец Иньяцио, обняв Хохбихлера за плечи, — здесь archiviati грехи мира, come si dice?

— Архивированы.

— Архивированы. Bene[13]. Что ты вчера пил? — Он наугад взял с полки какую-то папку, открыл ее. — Mezzo litro[14], водка, Джованни! Гореть тебе в аду! — Он все так же усмехался.

Большой белый платок.

— Послушай! Мы же хотим показать молодому Абраванелю…

Certo![15] Молодой Абраванель. — Виктору: — Что, впечатляет? Погоди, то ли еще будет. Это все открыто для публики. Любой может увидеть. Лев Тринадцатый в тысяча восемьсот восемьдесят первом открыл для историков документы до тысяча восьмисотого года. Пий Одиннадцатый — до тысяча восемьсот сорок шестого, а наш Павел Шестой — до тысяча восемьсот семьдесят восьмого. Рего. Но! — Он постучал себя пальцем по лбу. — Всегда полезно придержать в рукаве туз. И не один. — Снова эта усмешка.

Отец Иньяцио шел дальше, все быстрее, мимо бесконечных полок, Хохбихлер и Виктор спешили за ним, пока Иньяцио не остановился наконец возле одного из стеллажей у боковой стены подземелья.

— Каждый раз перед тем, как открывали очередную часть архива, в течение нескольких недель здесь сновали туда-сюда десятки патеров, come si dice? Взад-вперед, представляешь, десятки патеров… уносили то, что папа не хотел выставлять напоказ. Уносили вот сюда! — Он коснулся боковины стеллажа, перед которым они стояли, стеллаж сдвинулся в сторону, Иньяцио оттолкнул Хохбихлера и Виктора на шаг назад, потом сказал: — Ессо!

Перед ними открылся проход, лестница, круто уходящая вниз, под землю. Ощупью, спотыкаясь, они поспешили туда и остановились, только уткнувшись в спину отца Иньяцио. Тот повернул старинный выключатель, вспыхнул свет.

— Еще сорок километров стеллажей, — сказал он, наклонясь к Виктору, — то, что наверху, доступно каждому, коли ты историк и имеешь бумагу, va bene[16]. Но это, это ты не увидишь никогда в жизни. L'archivo segreto[17]. Сорок километров стеллажей. Лев Тринадцатый и Пий Девятый спрятали здесь миллионы документов. Так действует Церковь: два десятка паролей и один приказ — и миллионы документов исчезают. Сорок километров стеллажей, сорок километров истории — засекречено. Абраванель, А-, Аб-, Абра-, Абракадабра! Eccolo qua![18] — Усмешка.


— И что же? Рассказывай! Это правда? Ну, что ты видел там, в этом тайном подземелье, что они тебе показали? Говори!

— Всю историю рода Абраванель. Там внизу были рабочие столы, для чтения, деревянные, а сверху такая штуковина со стеклом, каждый документ клали на стол, потом патер крутил сбоку специальную ручку, и гидравлический механизм опускал на рукопись стекло. Таким образом, на столе лежал оригинальный документ, и испортить его было невозможно, так как сверху его закрывало стекло.

— Да, здорово, но… Что же они тебе показали?

— Я же сказал. Историю семьи. Поколения Абраванелей.

— И?

— И? Эта история — сущий ад. Я видел доносы и протоколы пыток. Людей ломали и заново собирали души. Чуть ли не промышленное производство душ. Я хочу с тобой в постель. Сегодня же!

— Виктор! Не дури!

— Извини. Я не то хотел сказать. Не «сегодня же», а наконец-то сегодня!

— И? Скажи. Там же наверняка было что-нибудь этакое. Что ты видел в этом подземелье?

— Нет там ничего этакого. Иначе бы эта история давно закончилась. Нет, ничего такого. Ад… и изгнание из ада! А вдобавок маленький секрет.

— Какой секрет? Ну, скажи!

— Может, когда-нибудь после. Хоть один-то туз я должен придержать в запасе.


На обратном пути Хохбихлер пил лекарство. В боковом кармане у него был пузырек темно-коричневого стекла с какой-то травяной настойкой от желудка. Он снова и снова доставал пузырек, отпивал глоток, вздрагивал и снова погружался в дремоту, лицо багровое, в поту. После ночевки в Юденбурге он, сидя в автобусе, уже не прятал пузырек в карман пиджака, а держал его в руках, сложенных на животе и обернутых четками. Руки с пузырьком казались прикованными к животу. Он не говорил ни слова. А Виктору как раз хотелось поговорить с ним. Через пять месяцев после поездки Хохбихлер умер. На панихиде в церкви Святого Роха Виктор сидел в первом ряду, хотя классный руководитель, профессор Шпацирер, сказал, что ему и Фельдштайну присутствовать не обязательно. Однако Виктор решил непременно пойти — чтобы разочаровать Хохбихлера, сказать ему: «К сожалению, у меня нет ответа на ваш вопрос!»


— Я хорошо помню эту панихиду. Бесконечную и невыносимо высокопарную. А ты высидел ее по доброй воле… хотя битву за твою душу Хохбихлер явно не выиграл, ты же чистейший атеист!

— Я не атеист. Даже не атеист. Но битву он каким-то образом все же выиграл. Потому что придал направление моей истории.

— Как это понимать?

— Я потом выучил испанский, изучал в университете историю, и только его вопрос, рассказывали ли мне дома о временах нацизма, заставлял меня снова и снова расспрашивать.

— Скажи, а почему ты, собственно, попал в интернат? Ведь твои родители жили в Вене и почему-то засунули тебя в венский же интернат?

— Я потерял их обоих, из-за развода. Маме пришлось работать, целый день, а уроки кончаются в середине дня, когда дома никого нет. Вот меня и поместили в закрытое заведение, чтобы обеспечить всем, чего я был бы лишен, находясь один дома: едой, надзором, муштрой, дисциплиной…


Карета, которая увезла Мане из Комесуша, и красотой, и удобством, и легкостью хода, и рессорами уступала той, чье прибытие ознаменовало в Комесуше начало роковых событий. Даже занавесок не имела, так что солнце снова и снова до боли слепило глаза и обжигало лицо, кожа горела, покрываясь пылью и потом. Когда солнце скрывалось за кронами деревьев, мимо которых громыхала карета, резкая смена вспышек света и теней словно бы еще усиливала удары, обрушивающиеся на сидевших в подвижной клетушке ребенка и мужчину, пинки то в поясницу, то в спину, то в живот. Мане смотрел на ландшафт, вприскочку ковыляющий за окном, и чувствовал себя до тошноты мерзко. Комесуш и все с ним связанное исчезло, а Мане даже не догадывался, что это действительно исчезновение в самом прямом смысле слова, исчезновение навсегда.

Человек, который забрал Мане и сейчас сидел напротив, явно чувствовал себя прескверно. Лицо у него распухло, налилось кровью — вот-вот лопнет. Временами он поднимал глаза, доставал платок, утирал пот, вращал глазами, стонал, зажмуривался, опускал голову. Но не затем, чтобы задремать, а затем, чтобы целиком сосредоточиться на одном: стиснуть зубы и терпеть. Возможно, еще и молился. Пусть эта поездка поскорей кончится! С другой стороны, этот человек не мог не знать, сколько времени займет поездка, тогда как сам Мане пребывал в неведении, которое ощущал как болезнь. Имеет ли смысл при каждом вздохе мучительно подавлять тошноту, если ехать еще не один день? С другой стороны, вдруг они скоро приедут — куда-нибудь…

Мане смотрел на своего сопровождающего и пытался представить себе, кто он, чем занимается, как живет. Снова и снова слепящие вспышки света, путевой ветер на потном лице, которое свербело от пыли, когда он утирал его рукой. Но Мане недоставало фантазии. Он видел лишь то, что видел. Этот человек примерно ровесник его отцу. Выглядит потрепанным. Рубаха и штаны из грубой материи, прямо-таки заскорузлые от грязи. Но пояс и сапоги из первосортной кожи. На пальце перстень-печатка. Владелец все время забывал о перстне: когда он тыльной стороной руки утирал мокрое лицо, перстень оставлял на красной коже темно-багровый след, который исчезал далеко не сразу.

Этот человек явно любил поесть и выпить. Достаточно посмотреть на него. Но откуда он брал средства? И коли он так обеспечен, то почему одновременно такой потрепанный? Сколько ни всматривался, Мане не мог ничего себе представить, только регистрировал увиденное. Удивила его лишь одна-единственная мысль: ему самому уже несколько раз задавали вопрос, кем он хочет стать, когда вырастет. И теперь он представил себе, как этот мужчина ребенком ответил… нет, трудно себе представить, чтобы он мог ответить: когда вырасту, я хочу увозить детей!

Мане сжал губы и попытался сидя как-то отражать толчки кареты, чтобы желудок поменьше встряхивало. Благо было чем. Это изменится. Не понимая и не зная ничего, что мог бы приберечь, он будет умаляться, буквально опустеет.

Мужчина открыл глаза, охнув, наклонился вперед, посмотрел в окно. Стало чуть прохладнее, солнце опустилось пониже и вместо слепящих вспышек бросало теперь на ландшафт от горизонта широкие полосы света.

— Вот самый милый для меня свет, — неожиданно сказал он, но так естественно, будто всю дорогу беседовал с мальчиком, — полосы эти как на церковных образах.

Мане сжал губы, а потом совершил ошибку, сказал «да, сеньор!», и тут его прорвало, все, что он долгие часы храбро подавлял, заглушал, держал в себе, выплеснулось наружу. Его вывернуло с такой силой, что он повалился вперед, а с вторым приступом стало совсем худо.

Сопровождающий закричал, взывая к Богу и к сатане, закричал кучеру, высунув голову в окно:

— Стой! Ты что, не слышишь? Стой сию минуту!

Когда карета остановилась, он вытолкал мальчика наружу и протянул руку к кучерским козлам, нетерпеливыми жестами показывая: дай сюда! Пихал Мане в грудь, а вытянутой рукой делал кучеру знаки…

— Сеньор! Чего вам…

— Будь ты проклят! Дай сюда кнут! Кнут! Слышишь?

Схватив кнут, он принялся охаживать им ребенка.

— Ах ты, жидовское отродье, я тебе покажу, как марать… — новый удар кнута, — христианина, свинья! — Кнут. — Грязный жиденок!

Лошади, слыша свист кнута и удары, стали на дыбы, рванулись было прочь, кучер едва с ними совладал: «Тпррру!» Однако ж мужчина не успокоился:

— Видишь, что ты натворил! — Новый удар кнута…

И тут произошло странное: Мане мог бы убежать, одышливый толстяк нипочем бы его не догнал. Убежать? Но куда? Мане понятия не имел. В мозгу билась одна-единственная мысль: если он вытерпит, не убежит, если покорно, с опущенной головой, снесет удары, ярость этого человека скоро утихнет. А тот увидел, с какой покорностью ребенок принимает удары, и, уже как бы нехотя хлестнув его напоследок, опустил кнут.

— Ишь каков! Христианским добродетелям учить меня надумал! Другую щеку подставляешь? Свиненок!

Он бросил кнут, велел Мане подойти, а пока мальчик выполнял приказ, провел рукой по лицу, грязному от пота, пыли и блевотины. Остыть он еще не успел и в ажитации царапнул себя печаткой по щеке, кожа лопнула, потекла кровь, толстяк недоверчиво тронул царапину, застонал, и тотчас тыльная сторона руки с печаткой хлопнула Мане по лицу, и, словно он стал для этого человека зеркалом, щека мальчика тоже лопнула, прямо под скулой, которая болела еще сильнее, чем сама рана, выступила кровь, смешалась с кровью на руке толстяка, а тот ухмыльнулся и обтер свою руку о пораненную щеку Мане. Побратимство в безумии.

В карету толстяк садиться не стал, влез на козлы и так проехал следующий отрезок пути, который они одолели быстро. Остановились на постоялом дворе, где Мане пришлось вычистить карету, после чего ему связали руки недоуздком и втолкнули в какой-то загон, где он в конце концов уснет. Совершенно не понимая, что с ним случилось и что случится. Покорно и безропотно.

Почему этот ребенок беспрекословно терпел все, что выпадало на его долю? Почему, мечтая, желал быть одним из тех, кто его мучил, но даже не помышлял взбунтоваться, оказать сопротивление или хоть сбежать? Почему Мане мечтал быть тем человеком, который высек его кнутом, избил до крови? Этот человек знал, что к чему. Знал, куда они едут. Знал, сколько продлится поездка. И конечно же знал, почему все должно было случиться. Он — необходимая часть существующего мира. Где одно цеплялось за другое. Другого мира нет — очевидно, потому и наказуемо ничего не знать, ничего не понимать, не быть необходимой частью целого. Ребенок этого не знал, однако верил в порядок. В то, что порядок есть. В соломе, где лежал Мане, прямо у него перед глазами сидел паук. Мальчик смотрел на насекомое, которое, замерев в неподвижности, выжидало, шевельнется ли он и что предпримет. Какое же оно мерзкое. Мане мог бы его убить, без малейшего сострадания, мог бы мучить, отрывая ножки одну за другой, пока не останется две, как у человека, а потом хладнокровно смотреть, как это уродливое насекомое даже всего с двумя ножками пытается перемещать свое мохнатое тельце, обреченное медленной гибели. Мане думал, что отнюдь не предосудительно иметь власть, позволяющую угостить других кнутом, но что все-таки куда благороднее и аристократичнее, имея такую власть, ею не пользоваться. Будь он этим человеком… Мальчик решил пощадить паука и за этими размышлениями совершенно забыл, что руки у него связаны.

Проснулся Мане от тычков в спину. Какой-то мужчина, стоя рядом, снова и снова тыкал его в спину мыском сапога.

— Проснись, парень! Эй! Проснись! — Ситуация, видимо, очень его забавляла, он громко хохотал, потом закашлялся, сплюнул и повторил: — Эй! Проснись! Зайцам давно просыпаться пора — поют охотничьи рога! — И снова хохот, кашель, плевок.

Мане взглянул на него и тотчас опять зажмурился — это же наверняка только сон, нет, не сон, а просто обман зрения, мираж. В соломе было тепло, он чувствовал себя защищенным в своем глубоком забытьи, хотел вернуться в эту теплую глубь, зарыться в нее, благородный и свободный. А тут этот голос, эти пинки, хриплый смех и трескучий кашель. Он снова открыл глаза, повернувшись, чтобы лучше видеть, что здесь такое, а главное, чтобы уберечь спину, и… Увидел лицо, если можно его так назвать, обрамленное волосами и щетинистой бородой, но вот ужас — глаз был всего один, вторая глазница зияла пустотой, глубокая зарубцованная яма. Один глаз словно бы вращался, шнырял, трепетал, а рядом — мертвая маленькая каверна. Оттого и рот выглядел как беспрестанно открывающийся рубец, истекающий гноем, сиречь слюной, мокротой его кашля. Жутко смотреть, как это лицо глумилось над ужасом Мане.

— Видал, эк я на тебя глаз уставил! Второй-то напрочь проглядел с такими зверенышами, как ты!

Мане вскочил, забыв о путах, и снова упал. Одноглазый поставил ногу ему на грудь и, едва не захлебываясь смехом и кашлем, развязал веревки.

— Беги в трактир, звереныш, получишь пожрать! — Он снова дал Мане пинка. — Ну, шевелись! — Однако сам первым поспешил через пыльную площадь от конюшен к трактиру, где встретил Мане новым окриком: — Эй, минуточку! Этаким замарашкам в порядочный христианский дом ходу нет! Сперва надобно помыться!

Он схватил приготовленное ведро с водой и выплеснул на ребенка, который от этого водопада, да и от испуга попятился, упал наземь, сразу же встал, уже не только мокрый, но грязный с ног до головы. Как же одноглазый хохотал, оглушительно, взахлеб, вперемежку с кашлем — кажется, вот-вот прикажет долго жить.

— О-о-ох! — печально сказал он, когда кашель унялся. — Насквозь мокрый! Какая жалость! В этаком виде ты, понятно, опять же никак не можешь войти в порядочный христианский дом, где, слава Богу, все сверкает чистотой! — Он сунул руку в карман, достал краюху хлеба, бросил Мане. — Лопай на улице и жди!

Дверь открылась и захлопнулась, наваждение кончилось, а Мане стоял, тер пальцами кусок хлеба, счищал грязь, потом откусил.

Вкусный хлеб. Ах, какой вкусный.

Еще один день пути. На сей раз Мане было велено лечь в карете на пол, а сопровождающий водрузил ноги на сиденье напротив.

— Вдруг тебе опять загорится блевать! Тогда только пол измараешь, да и заместо тряпки сойдешь!

Толстяк явно был в хорошем расположении духа. Одежду его ночью выстирали и просушили над огнем, он хорошо поел и выпил и сейчас, причмокивая, извлекал из зубов остатки пищи, а заодно мечтательно рассуждал о колбасе, о чесночной колбасе, здесь она поистине замечательная, не хуже, чем в иных солидных домах Эворы, а то и Лиссабона.

Мане размышлял о дымоходах. О дымоходе родного дома, где у матери висели чесночные колбасы, пока хорошенько не прокоптятся, о дымоходах в домах, где часто бывали родители, везде там висели чесночные колбасы, он прямо воочию видел эти большие, туго набитые кишки, которые в дыму становились все чернее, и словно чуял их запах, меж тем как лицо матери, лица отца и сестры и других людей в этих домах оставались неясными, смутными, будто растворялись в дыму.

— У нас дома тоже были чесночные колбасы в…

— Что ты сказал?

— У нас дома в дымоходе тоже всегда висели чесночные колбасы.

Мане почувствовал пинок в спину.

— Кто тебя спрашивал? — Сев поудобнее и водрузив ноги повыше, сопровождающий объявил: — Сегодня вечером доставлю тебя на место, получу денежки, и всё, прощай. А до тех пор чтоб я тебя не слышал!

Значит, только один день пути. И как ни унизительно было лежать на полу кареты, под ногами сопровождающего, это все же изрядно облегчило Мане дорогу. В таком положении и рывки кареты, и слепящее солнце докучали ему куда меньше, временами даже удавалось поспать или хотя бы подремать. Только рана на щеке причиняла боль, жгла все сильнее, и Мане побаивался, что и тот чувствует то же самое. А ну как, если боль усилится, он опять разозлится и в отместку вздумает пинать его. Лежа на полу кареты, под ногами сопровождающего, мальчик старался унять боль.

Когда Мане вылез из кареты и выпрямился, он стоял перед большим зданием, за которым уже скрылось солнце, меж тем как свободные пространства окрест еще купались в закатном свете.

В это темное здание, поглотившее день, Мане провел человек в черной сутане. Они шагали по длинным аркадам во дворе и бесконечным коридорам, поднимались по лестницам, шли мимо несчетных дверей, пока наконец не очутились в помещении, где у окна, спиною к ним, стоял какой-то господин, тоже в сутане. Казалось, его широкая черная фигура норовила оттолкнуть последний свет, стремившийся проникнуть в окно.

Господин медленно обернулся, кивнул, сел за письменный стол, направил на Мане строгий взгляд — почему строгий? — просто посмотрел на него и сказал:

— Имя?

Вопрос был задан на латыни, но с португальским выговором, хотя для ребенка это значения не имело. Мане мгновенно выбился из сил, запаниковал совсем по другой причине: вопрос словно бы заставлял его принять решение, которое было ему совершенно не по плечу.

У этого ребенка много имен.

Господин ждал, смотрел на Мане, меж тем как в комнате стемнело, черные сутаны одержали верх.

Возможно ли, что по причине тайного еврейского воспитания этот ребенок вовсе его не понимал? И господин спросил по-португальски:

— Жили ли вы, твоя семья и ты, по закону Моисееву?

Мальчик не знал, что такое «Моисееву», но насчет «закона» сообразил и тем более хорошо понимал: разумнее жить по закону, подчиняться порядку и установлениям оного — разве же они не старались?

Мане кивнул.

Господин посмотрел на него. Так-так.

— Ха шимха?

Мане опять не ответил. Не понял. В конце концов тот, что привел его сюда, сказал:

— Его имя — Мануэл Диаш Соэйру, отче!

— Почтенное, красивое имя. Должно его стереть?

— Приговор еще не объявлен, отче!

— Тогда не будем опережать события. Итак, воспитанник Мануэл. Извольте ознакомить воспитанника со всем, чтобы он нашел здесь у нас свое место и смог влиться в жизнь, которую вскоре осознает как счастье. Есть еще вопросы?

— Отец?.. — Мане хотел спросить о своем отце, о матери, о сестре, где они, и когда он снова их увидит, и как ему с ними связаться, но уже после слова «отец» совершенно обессилел и умолк. Господин за письменным столом, однако, истолковал это не как вопрос, а просто как обращение — смышленый мальчуган, быстро учится! — и благосклонно сказал:

— Все будет хорошо, сын мой!

Так Мане оказался в иезуитской школе.


Звучало все так логично, простая необходимость, вызванная обстоятельствами: родители в разводе, оба работают, стало быть, ребенка надо определить в интернат. Однако Виктор никогда не сможет ни понять, ни принять эту логику, вот и нынешним вечером, спустя двадцать пять лет после выпуска, спустя четверть века после «освобождения» из закрытого заведения, когда Хильдегунда заговорила об этом, ему стоило большого труда не впасть сию же секунду в бешенство и жалость к себе. Вдобавок он слишком много выпил. Одних алкоголь делает агрессивными, других — плаксивыми. Виктор принадлежал скорее к второй категории. Но только когда его спрашивали об интернате или напоминали о нем, он мог сплавить воедино обе классические реакции на алкоголь. В таких случаях его самобичевания грозили превзойти необузданностью даже самые грандиозные выверты Opus Dei, а резкие упреки по поводу преступных действий, жертвой которых он стал, были куда непримиримее австрийской критики австрийских же писателей. Сейчас он этого не хотел, надо последить за собой. Ведь, в сущности, вечер для него выдался чудесный, весьма необычный, начавшийся, правда, с душевного стресса, но теперь совершенно безоблачный и имевший все предпосылки таким и остаться. Хильдегунда разговаривала с метрдотелем, попросила немного повременить с десертом и спросила о красных винах, хотела переключиться на красное.

— Как ты считаешь?

D'accord![19]

До Виктор по-прежнему не понимал — в свое время, для ума подростка, это еще не имело значения, — как его отец, которого в детстве разлучили с родителями и эшелоном увезли прочь, мог позднее отправить в интернат собственного сына и считать это совершенно нормальным. А мать, эта клуша? Когда ему было восемнадцать, она, будь ее воля, за руку водила бы его в университет, только бы с ним ничего не случилось, а для восьмилетнего мальчика — лишь беглый поцелуй у ворот казарменной постройки… и всё, нет ее, упорхнула, красавица, которой он так гордился, мама, которой не было рядом, когда он в ней нуждался. И светлый пастельный мир потемнел, изредка в темноте взблеск ее губ, взблеск тонких чулок, когда он провожал ее взглядом, а она уходила, надолго, до следующих каникул. Позднее, после интерната, ему ужасно хотелось завести пленника — рыбку в аквариуме, птичку в клетке, кошку в квартире, — и она конечно же мигом объявила: «Нет, ты этого не сделаешь!» Каждое слово отчеканила: «ты!», «не сделаешь!».

Хильдегунда изучала карту вин.

— Взять самое дорогое или лучшее из тех, какие я знаю?

— Предлагай!

— Гм, дай подумать…

Однажды он спросил у отца про тридцать восьмой год, про детский эшелон, но отец оказался неспособен говорить об этом. Холодное безмолвие, и всё. Но что ты тогда чувствовал? Каково тебе было, что ты думал, что испытывал? Страх? Или ярость? Как ты воспринял разлуку с родителями?

Долгий разговор, по-настоящему так и не состоявшийся. В сущности, все, что вышло на свет, было не зарубцевавшейся, а окаменевшей раной. И потом, отец сказал: «Что ты, собственно, хочешь от меня услышать?»

«Хочу узнать, каково тебе было, какие чувства ты испытывал и…»

— Как тебе красное… с виноградников Генриха? — спросила Хильдегунда.

— Подать его сюда!

Не время сейчас ударяться в меланхолию. Виктор зажмурил глаза — и услышал, как метрдотель крикнул официанту:

— Принеси-ка из погреба бутылочку красного Генриха!


Нет, логикой тут и не пахло, родителей шпыняла история, но этого ребенка — только родители. Люди, которые, получив свободу, тотчас снова угодили под гнет. А что? Они были молоды и имели полное право на счастье. Дед же с бабушкой состарились. «Мы старые люди», — твердили они, почувствовав, что для них слишком утомительно каждый день забирать внука из школы и заниматься с ним до шести вечера, когда наконец можно отвести его в эспрессо и передать матери.

Однажды утром деду стало не по себе, хотя он еще и четырех чашек кофе не выпил, — что это, кровообращение или, чего доброго, сердце? Он занервничал, прервал обход кофеен и поспешил к врачу. Поскольку же он донельзя гордился, что в свои годы еще «легок на ногу», ему и в такой ситуации в голову не пришло брать такси. Весь в поту, на грани коллапса, он добрался до домашнего врача, сел на стул в приемной и уже через две минуты «прождал целую вечность». И когда прозвучало «следующий, пожалуйста», вскочил, оттолкнул женщину, которая была на очереди, якобы со словами «Вы лучше меня умеете ждать!», что, разумеется, не подлежало сомнению. Однако скандал в приемной вспыхнуть не успел — дед рухнул как подкошенный, увлекая за собой пациентку, которую только что оттолкнул. После скрупулезного обследования выяснилось: у деда ничего нет. Но это оказалась какая-то особенно злокачественная, хроническая форма Ничего: оно накрепко засело у деда в голове, ведь перед его глазами вдруг не осталось больше ничего, кроме этого Ничего. И с обычной своей прытью и нетерпением, как всегда «легкий на ногу», он непомерно быстро устремился ему навстречу, не в силах изменить направление. Будущее как черная дыра… будущее — его внук! Вспомнив, что надо было забрать Виктора из школы, он вскочил с кушетки, поспешил — опять же не на такси, а пешком — в школу, где Виктор, неподвижный, покорный, уже пять часов сидел на каменном пороге школьного крыльца. Наконец-то дедушка пришел, как раз вовремя, чтобы отвести его к маме, перед самым окончанием ее смены.

Слава Богу, ничего не случилось.

— Что значит, ничего не случилось? Ребенок несколько часов сидел на улице! — Мама.

— Мало ли что бывает. Отец — старый человек. — Отец.

— По-твоему, старый человек? А по-моему, старый дурак! В его возрасте не бросают на пол незнакомых женщин и не кидаются на них! — Бабушка.

— Да это ж было беспамятство! — Дед.

— Знаю я твое беспамятство! По-твоему, это синоним омнипотенции! — Бабушка.

— Ребенок! Мы говорим о ребенке! — Мама.

— Мы говорим обо мне. Я старый человек!


Ясно, что дальше так продолжаться не могло. Тогда-то и возникла идея насчет интерната. Но сперва вышла отсрочка, ненадолго, — благодаря «бабуле Кукленыш», маминой маме. Однажды в воскресенье раздался звонок в дверь.

— Виктор, пойди посмотри, кто там и, если это незнакомый тебе господин, скажи, что меня нет дома.

Виктор открыл, за дверью стояли бабуля, чужой дядька и четыре чемодана, из них два фибровых, перевязанных шпагатом, чтоб не лопнули.

— Кукленыш! Вот и я! — воскликнула бабуля, а Виктор не знал, как быть, из-за чужого дядьки, которого не знал; бабуля между тем прошла мимо него в переднюю, велела дядьке занести чемоданы, тогда, мол, он и деньги получит, крикнула: — Зайка! Это я! — и обняла совершенно остолбеневшую маму.

Таксисту, который привез бабулю с вокзала и занес чемоданы в квартиру, вручили вознаграждение — сложная процедура, потому что мама не хотела «разбивать» стошиллинговую купюру, а потому вывалила из кошелька все свои монеты, разложила их по порядку и пересчитала, стараясь сочетать быстроту с педантичной тщательностью, денег хватило, впритык, без чаевых, пришлось обшарить другую сумку и карманы пальто, где нашлось еще две монетки; жуткое крохоборство, Виктор сгорал со стыда. Попутно, в присутствии этого дядьки, который уже явно терял терпение, она озабоченно спрашивала у бабули, что все это значит, не может ли она объяснить. Бабуля, как бы и не замечая неловкостей и лихорадочного возбуждения, безмятежно спросила у Виктора, рад ли Кукленыш, что она в Вене.

Эта бабушка никогда не называла Виктора по имени. Когда он родился, она почла своим долгом участвовать в выборе имени и предложила назвать его Фридрихом. Мужчина, по ее мнению, должен носить классическое мужское имя, внушающее уважение, а не новомодное, у которого вдобавок дурацкое уменьшительное, не поймешь, кому оно принадлежит — мальчику или девочке. Она ратовала за Фридриха или Эммериха, даже Родериха предлагала. Виктору рассказывал об этом отец («Все ее предложения кончались на „-их“, по-моему, она просто одержимая, каждый мужик для нее — венец творения!»).

Бабуля жила в Верхней Австрии, в Амерлинге, округ Рид, на границе с Баварией. Там она, известная всем как Веселая Вдова, держала лавку, мелочной магазинчик, и в ту пору, когда о супермаркетах в каждой деревне еще и речи не было, торговля шла хорошо, во всяком случае, бабуля могла достаточно регулярно помогать деньгами дочери, которая одна воспитывала ребенка, — раз уж, по причине пространственной удаленности, не имела возможности исполнять классические обязанности бабушки. Муж ее, Генрих, дед Виктора, был в Амерлинге бургомистром, пока социалистическая партия не попала под запрет. Вскоре после начала войны его призвали в вермахт, и в результате он оказался в той самой роте смертников, которую истребили под Ельней, в России.


Амерлинг. Там бабушка держала лавку. Но начиная с того дня, когда она с четырьмя своими чемоданами неожиданно явилась в венскую квартиру дочери, лавка стала достоянием прошлого. «Вот и я!» означало: теперь она будет жить здесь. Она продала лавку, продала дом с садом, луг за домом, где гуляли куры и когда-то, в «тяжелые времена», паслась коза, и лесок, так называемую рощицу, тоже продала, все-все продала…

— И мебель? — спросила мама, словно подыгрывая шутке, которую еще не поняла.

— То, что получше, забрал Эрих, а остальное я продала вместе с домом.

— Эрих. Ты хочешь сказать, он знал, что ты продаешь наш родной дом? И допустил это?.. Наш родной дом? — Мама нервно смотрела на бабулины чемоданы. — Не молчи! Скажи, что это неправда! — Она почти кричала, но тотчас голос упал: — Говори, наконец!

— Послушай, Зайка! Эриху нужны деньги. Он хочет открыть свою фирму. А в лавке дела и без того шли не ахти как, теперь везде эти супермаркеты как грибы растут. Эрих понял. У лавки нет будущего. Он хочет открыть фирму, а для этого нужен капуттал и…

— Ты сказала «капуттал»?.. Уму непостижимо. Так и слышу, как этот неуч говорит: мать, мне нужен капуттал! И ты покорно идешь у него на поводу, продаешь все за бесценок и вручаешь ему деньги? Этому недоумку, который прочесть толком не умеет, что…

— Не говори так о своем брате. Он прав, у лавки нет будущего, а сейчас мы еще и деньги за нее выручили. Умный ход — продать именно сейчас. Он меня не заставлял. Он меня убедил.

— Кроме шуток: ты вправду все продала? Наш дом и все остальное?

— Да, мой дом и все остальное!

— А где деньги?

— Деньги я отдала Эриху, чтобы он мог открыть фирму…

— Но не все же? Наверняка оставила себе достаточно, чтобы купить маленькую квартирку и иметь резерв…

— Нет. Я все отдала ему. Чтобы он мог открыть собственную фирму…

— А если я тоже захочу открыть собственное дело? Если мне тоже понадобится капитал?

Бабушка попятилась.

— Послушай, Зайка! У тебя хорошее место, с чаевыми и всем прочим ты неплохо зарабатываешь. К тому же ты женщина, рано или поздно снова…

— Вон! Сейчас же уходи! Не ты, мама, Виктор! Вон отсюда!

— Зайка! Успокойся! Послушай! Я могу многое здесь взять на себя, помочь тебе, найду работу, буду опять вносить свою долю, все образуется…

— Виктор, уходи отсюда! То, что я сейчас скажу, не для твоих ушей!

Короткая отсрочка. Малая толика детства, еще оставшаяся Виктору, началась с того, что его мама узнала: ее детство потеряно безвозвратно.

— Все ушло! — сказала мама.

— А бабуля пришла! — сказал Виктор.


Казалось бы, решение этой женщины продать свой дом, отдать все вырученные деньги сыну и с четырьмя чемоданами всего достояния переехать к дочери сочтут формой безумия, по меньшей мере изрядным помрачением рассудка. И в разговорах хотя бы намеком всплывет мысль о взятии под опеку. Или кто-нибудь заикнется о том, как бы помешать дяде Эриху просадить все деньги и спасти хоть малую часть, чтобы хватило бабуле на домик или на квартиру. Но нет. Все были в восторге, а мама лишний раз убедилась, что, кроме как у «швали» в эспрессо, она со своим непониманием всюду наталкивается лишь на непонимание. Не бабушка сумасшедшая, а мама истеричка. Не бабушка близорука, а мама слепа. Бабушка вовсе не нахалка, а большая помощь, мама же попросту неблагодарная. Разве ребенка не ждет после школы горячий обед? Разве он не под присмотром, пока она на работе? Разве не разумнее, что ребенок теперь может дома делать уроки и играть, вместо того чтоб сидеть по кофейням? И деду с бабушкой полегче, тем более что они стали прихварывать. Да и в квартире у нее постоянно чистота и порядок, а самой для этого ничего делать не надо, и вечером на столе всегда горячий ужин. А дядя Эрих получил шанс осуществить свою мечту. Для чего он иначе коммерсантом-то заделался? Откроет теперь собственную фирму и, хоть времена в экономике переменчивые, не окажется с самого начала — к счастью! — с кучей долгов по кредитам на руках.

— Коммерсантом. Не смешите меня. Мама формально сделала его своим компаньоном в лавке, так он мигом записал себя в паспорте коммерсантом. А сам целыми днями рыбу удил и вечерами в трактире торчал. Кусочка масла не продал, только сейчас впервые в жизни и взялся продавать — загнал мамину лавку да родительский дом! Купец-продавец! — Викторова мама.

Втроем в маленькой двухкомнатной квартире стало тесновато.

Бабуля была женщина крепкая, энергичная. Ни в комнате, ни в квартире мимо нее так просто не пройдешь. Фигурой она походила на шкаф, с могучим бюстом, являвшим собою самую солидную и выдающуюся часть тела. Это вам не пустяк. Из такой груди и гром грянуть может. Опирался сей массивный четырехугольник на пару тонких жилистых ног, которые находились в непрерывном движении, а если бабуля сидела, в любую минуту готовы были привести ее в вертикальное положение. Бабуля сидела возле кафельной печки, штопала носки, Виктор делал за столом уроки, но как только вставал, собираясь сходить в туалет, бабуля тотчас вырастала перед ним:

— Тебе что-нибудь нужно, Кукленыш?

Это действовало на нервы. А совсем особь статья — бабулины волосы. Она гордилась, что «отродясь» их не стригла. Искусно заплетала и укладывала в высокую прическу; Виктор то и дело находил потерянные ею шпильки, подбирал их, а накопив этак с десяток, возвращал ей. Когда бабуля расчесывала волосы, разыгрывалось целое представление. Как она откидывала голову, перебрасывая волосы вперед, сперва на правое, потом на левое плечо, как двигались ее руки, причесывая волосы щеткой, как ее лицо исчезало под волосами и появлялось вновь — все это стало для Виктора воплощением чего-то пока неведомого в полноте значений, вариантов и эквивалентов.

Ванная была сплошь увешана предметами одежды, которых он никогда раньше не видел — обыкновенно их не видит никто — и названия которых узнал от бабули: грация, пояс для чулок, бюстгальтер, все розовое (нет, сказала бабуля, это телесный цвет!); ванная, увешанная этими телесного цвета торсами, походила на мясную лавку, но в остальном в квартире действительно царил порядок. Один из четырех чемоданов полнился ароматами чистящих средств и полиролей из ассортимента ее мелочной лавки — для туалета, для кухни, для мягкой мебели, для деревянных поверхностей и для пола. Мама, экономившая каждый грош и оттого всецело полагавшаяся на воду и ядровое мыло, таких вещей не покупала. Только теперь это сделалось заметно. Оказывается, существовала жизнь, которая хорошо пахла. Да и теснота особо не чувствовалась: мама почти не бывала дома, во всяком случае, пока Виктор не спал. «Молодая она», — пожимая плечами, говорила бабуля. Когда бабушка вдруг поселилась у них, маме было едва за тридцать. И она ответила на это попытками убежать, и снова никто ее не понял: она вдруг прослыла легкомысленной и безответственной.

Однако скоро в маленькой квартирке стало тесно по-настоящему. Привезли картонные коробки. Десятки, сотни коробок, сперва их складывали штабелями в передней, а когда там остался лишь узенький проход, — в гостиной. Когда же в гостиной воцарились сумерки, потому что одно из двух окон оказалось заставлено до потолка, новые пришлось складывать в спальне. Как только появились люди с коробками, Виктор получил от бабули мороженое, лизал лакомство и с любопытством наблюдал за происходящим, в ту пору он еще не стремился понять мир.

Среди ночи его разбудили пронзительные крики. Пришла домой мама. Заспанный, он выбежал из спальни, налетел на коробки, ощупью пробрался до пустого пространства, где стояла мама и кричала на бабушку.

— Это временно, — твердила бабуля, — временно! У Эриха пока нет склада, и поэтому…

— Пусть и складывает все в собственной квартире!

— Он и складывает. Но там слишком мало места. Все заставил. А где-то ведь надо…

— Я этого не выдержу. Что это вообще?

Мама начала вскрывать коробку, получалось плохо, из-за клейкой ленты и скрепок.

— Книгодержатели! — сказала бабуля.

— Книгодержатели? В этих коробках книгодержатели? Их трупы, или как?

Голос у мамы стал до того пронзительным, что Виктор решил тихонько вернуться в спальню.

Дядя Эрих всегда мечтал иметь «сподручное» генеральное представительство, к примеру от «Кока-колы». Тогда можно спокойненько сесть рядышком со своим капиталом и послушать, как он работает. «Люди пьют кока-колу, тут не ошибешься». Вот это он и называл «сподручное представительство». Кока-колу уже кто-то перехватил, и он стал искать другой «сподручный продукт». Напечатал в газете объявление: «Фирма, специализирующаяся на генеральных представительствах, имеет свободные ресурсы».

— Где это объявление? Я хочу посмотреть. Ведь этот идиот не знает даже, как пишется слово «ресурсы»!

— Не говори так о своем брате!

Виктор стоял на пороге спальни и сосал большой палец. В его-то возрасте.

— Откликнулся один изобретатель. Он придумал книгодержатели. Хитрая штуковина. Их запустили в производство и — представь себе! — Эрих получил генеральное представительство в Австрии и Германии!

Держатели оказались примитивными пластмассовыми стойками, которые можно разложить и установить на письменном столе так, чтобы они подпирали книгу, удерживая ее в вертикальном положении, — подобие мольберта или маленького нотного пюпитра. «Идеально для детей, которым в таком случае нет нужды склоняться над книгой в нездоровой позе, они могут, выпрямив спину, читать книгу или переписывать оттуда домашние задания» (рекламная листовка).

В посетительный день отец Виктора сказал:

— В моей семье все вздорные. Но проблема вот в чем: в твоей семье все чокнутые!

Сильно сказано, если учесть, что ребенок не чувствовал, что у него есть семья.

В квартире стало до ужаса тесно, и в конце концов вся жизнь проистекала только в спальне. Бабуля решила пойти на курсы лечебного массажа, диплом гарантирует работу.

— Хорошее жалованье плюс чаевые от клиенток, не говоря уже о том, что иной раз можно сделать массаж и нелегально! Что скажешь, Зайка?

Виктор не понимал, почему его мама всегда настроена так скептически, почему всегда с таким раздражением встречает чужие планы, которые, без сомнения, могут улучшить жизнь.

Бабуля приступила к учебе, каждое утро ходила на курсы, а во второй половине дня тренировалась на Викторе. Пообедав и приготовив уроки, Виктор укладывался в спальне на кровать, а бабуля отрабатывала на нем разученные утром приемы. У нее возникли сложности с запоминанием специальных терминов, которые полагалось знать к экзамену. Взять, к примеру, «петриссаж». После обеда Виктор, весь в масле, лежал на кровати, а бабуля часами упражнялась, то и дело, чтобы хорошенько затвердить, выкрикивая термин, который сегодня надлежало запомнить: «Пет-рис-саж!» Ежедневно разучивала только один, усвоенный в то утро прием: пет-рис-саш, пет-рис-саш! И при этом решительно уминала ту или иную часть Викторова тела, снова и снова, пока слово и дело не сливались воедино. Странным образом ребенок был счастлив, когда засыпал после такого неправильного массажа. Одна часть тела мягкая, все остальное — твердое и напряженное. Виктор слышал голос бабули, слышал гулкое эхо сегодняшнего термина и сворачивался в кровати калачиком, на мягком боку.

— Почему ребенок хромает? Почему ходит так странно? — Отец.

Это прошло. Скоро бабуля научилась, как говорится, комбинировать разные приемы, отрабатывала массаж всего тела, часами, изо дня в день, массировала ребенка до отказа. И наконец, массаж рефлекторной зоны ног. Совершенно новая техника, завершение и венец курса. Это Виктору пришлось по вкусу. Он расслабленно лежал в кровати, грезил, а бабуля тем временем разминала ему стопы. Думал он не об эросе. Не о смерти. Не о холодной войне. Не о бренности чего бы то ни было. У этого ребенка не было футбольного мяча, зато ему делали ножной массаж.

Экзамен бабуля выдержала и получила место массажистки в бассейне «Диана». Ее прямо распирало от гордости.

— Как ты можешь соглашаться на полный рабочий день? Что мне теперь делать с Виктором? Тебе надо найти работу на полдня!

Место в бассейне «Диана» бабуля получила при условии, что будет работать полный день. Без вариантов. И она хотела там работать. Хотела зарабатывать деньги. Она все отдала детям, все для них сделала, постоянно приносила себя в жертву. Теперь наконец надо и о себе подумать, громко ворчала она.

— Хорошо. Надеюсь, заработки позволят тебе снять собственную квартиру.

Снова с дедом, из кофейни в кофейню. Потом либо к бабуле в «Диану», либо в эспрессо к маме.

— Нет, так не пойдет! Ты не можешь все время питаться гоголем-моголем, в дедовых кофейнях, и мороженым, в «Диане». Совсем лицом пожелтел!

Сама не своя, мама сошвырнула с ноги правую туфлю, но в угол оная попасть не могла, потому что угла больше не было. Туфля ударилась о штабель коробок — так сказать, о родной дом, сделавший мамину квартиру непригодной для жилья, — и срикошетила. Угодила маме по колену, и мама закричала, но не потому, что удар оказался болезненным, а потому, что болела душа. Как же она закричала!


Он храбро поднялся по множеству ступенек, бодро и сосредоточенно, как целеустремленный взрослый человек, как шедшая рядом мама, чьи шаги вместе с его собственными звучали прямо-таки по-военному, храбро прошел с ней по длинному коридору, целеустремленно, навстречу невообразимому, мимо множества дверей, откуда внезапно высыпали десятки детей, которым взрослые немедля скомандовали: «В шеренги по четыре становись!» — после чего они строем куда-то умаршировали. В конце концов он храбро вошел с мамой в какую-то комнату, где им позволили сесть. «Мой храбрый большой мальчик!» — твердила мама по дороге сюда, к этому большому зданию с множеством лестниц, коридоров и дверей. Виктор не знал, что его ожидало, не знал, что он храбрый или должен быть таковым, но, когда мама сказала эту фразу, испугался и вместе с тем попытался оправдать мамину похвалу и не разочаровывать ее. А после все свелось к вопросу, который задал Виктору господин, возле чьего стола они в конце концов уселись:

— Имя?

Господин был толстый, массивные телеса, так спрессованные солидным темно-синим костюмом с чопорным жилетом, что голова казалась как бы выдавленной наружу и лишь до предела натянутая кожа не давала ей разлететься. Лицо же словно впечатали в эту выжатую наверх массу как суровую, грозную маску, маленький зловещий портрет в выпуклой барочной раме.

Виктор посмотрел на маму, потом опять на этого господина, чья раздутая голова словно бы стала чуточку краснее, чем раньше. Виктор истолковал это как знак нетерпения и быстро сказал:

— Абраванель.

— Очень редкое имя, — сказал господин, — откуда такие берутся?

Вполне возможно, вопрос был задан дружелюбно или просто с любопытством, но Виктор этого не слышал. Он слышал только сам вопрос. Что не так с его именем? Что значит: откуда такие берутся? Словно его где-то купили, но покупка оказалась плохая: имя не понравилось господину, который добавил:

— Это не австрийское имя, да?

Он никогда не имел другого имени, никогда не бывал в другом городе, в другой стране — что себе думает этот господин? О чем идет речь? Что это за экзамен? Его что же, теперь накажут? Заберут от мамы? Потому что он назвал неправильное имя или же правильное, но его лучше бы не произносить? Он посмотрел на втиснутую за стол глыбу с вдавленным в нее личиком, сглотнул, храбро сказал:

— Прошу прощения! Еще меня зовут Виктор! — и расплакался.


Вечером в воскресенье ему надлежало «прибыть» в интернат, а вторую половину субботнего дня он, как и каждую неделю, мог провести с отцом. Этот «посетительный день» назначил судья по разводам, и отец из принципа не желал отказываться от права раз в неделю видеть своего сына. С другой стороны, целых полдня — срок очень долгий, тем паче в субботу, когда после недельных трудов его ожидало столько удовольствий и развлечений. Как же сын стеснял его! Он любил мальчика — кто бы усомнился, — шел ради него на жертвы: каждую субботу, во второй половине дня, когда спешно откуда-нибудь вырывался, чтобы повидать Виктора, а потом снова торопился к своим удовольствиям. Сына он любил прямо-таки демонстративно: охотно показывал фотографии мальчика, всегда имел при себе самую новую и, выслушав похвалы приятелей, тоже задумчиво, а подчас и растроганно рассматривал ее перед тем, как убрать в бумажник. Однако самому ребенку отец всегда виделся на бегу, хотя тот и убегание свое воспринимал как посетительную дипломатию по-настоящему любящего отца.

Половина субботнего дня — очень долгий срок, который немного сокращался, если Виктор обедал у матери. И было решено, что отец станет забирать Виктора только после обеда.

По выходным мама больше всего на свете любила стряпать, варила густые острые супы, куда клала все, что оказывалось под рукой, снова и снова находила что-нибудь еще, что можно порезать и подсыпать в кастрюлю, снова и снова добавляла приправы, перемешивала, пробовала, а под конец взбивала яйцо со щепоткой муки и тоже по каплям выливала в суп. Фантазийный суп — так она называла эти круто сдобренные чесноком творения, от которых ужасно пучило и надолго бросало в пот, и в ожидании отца Виктор обливался потом и пукал — «Пупс, это полезно!» (мама).

— Ребенок весь в поту! Почему он так нервничает? — Отец.

— Он только что ел горячий суп!

— Понятно. Я от твоих супов тоже всегда нервничал!

— Ханс!

— Ну, как было вчера в интернате? Мы очень рады, что сумели устроить тебя туда, как-никак одна из лучших школ! Где бы я нынче был, кабы имел твои возможности!

Виктор не имел возможности ответить на этот вопрос, не говоря уже о том, что на него вообще не ответишь, откуда ему знать, где бы нынче был его отец, кабы… Не все ли равно! За ним! Вниз по лестнице, затем немного вверх по улице, к тому месту, где припаркована машина, затем выехать со стоянки, крутануть руль сперва в одну сторону, потом в другую, заодно нетерпеливо поглядывая в зеркало заднего вида, наконец со вздохом облегчения откинуться на сиденье, дать газу — вот так!

— Почему ты не отвечаешь, когда спрашивают? Так как же все прошло?

Виктор хотел рассказать, какой страшный в интернате директор:

— Представь себе, перво-наперво он спросил: имя?

Он не успел добавить, что все-таки странно, почему директор спрашивает не «как тебя зовут?», а «имя?», поскольку отец уже вставил:

— Ну, на этот вопрос ответить несложно. Имя-то у тебя есть. — Отец усмехнулся. — С такой же легкостью тебе надо бы отвечать в этой школе на все вопросы!

Всякий раз, когда Виктор бывал с отцом, его не оставляло ощущение, будто он съеживается. Как ни быстро он рос — мама считала, слишком быстро, опять новые брюки нужны! — одного «посетительного дня» хватало, чтобы все расшаталось, большой мальчик снова становился маленьким, болтался внутри своей оболочки.

— Послушай, папа! — Виктору показалось, будто он пищит. Ему хотелось рассказать, что директору не понравилась его фамилия, «наша фамилия», что он посчитал ее подозрительной, «неавстрийской», — но где там, гиблое дело. Мальчик упрямо смотрел перед собой, в ветровое стекло — какой смысл что-либо рассказывать этому человеку, он только опять будет насмехаться, а уж если потеряет терпение, непременно бросит: «Почему ты всегда такой беспомощный? Когда наконец станешь настоящим мужчиной?»

Настоящий мужчина взглядом знатока смотрел в боковое стекло на какую-то женщину, которая шла по тротуару.

— Папа! — Слишком поздно, послышался лязг, они ударили впереди идущую машину.

Только этого недоставало!


У иезуитов Мане усваивал правила. И еще, что надо как огня бояться исключений. Исключения — объект ненависти. Ненависть к исключениям как раз и делала правило непоколебимым. Исключения не просто мешали, не просто осложняли жизнь. Они могли разрушить ее. Преподавание велось на латыни. Тот, кто снова и снова спотыкался на исключениях, мог утратить будущность, как раз потому, что знал правила. Он неправильно действовал, наткнувшись на исключение и зная только правило. Правила входили в плоть и кровь, ими владели вслепую. Но исключения — с ними надо постоянно держать ухо востро. Уже за одно это возненавидишь любое исключение. И себя самого. Поневоле возненавидишь себя и станешь бояться, стоит лишь подумать, что ты сам исключение или можешь стать таковым. Вроде как оканчиваться на — а и все же относиться к мужскому роду.

К примеру, этот вот немец, Иоганн Леберехт Бауэр, примерно ровесник Мане. Его родители отправились из Гамбурга в Новый Свет и очутились в Бразилии, в городе Ресифи, где надеялись найти свое счастье. Из этого города, где Иоганн родился, его, семилетнего мальчика, вместе со всей семьей и еще тридцатью двумя персонами — все они составляли в Ресифи тайную еврейскую общину — португальцы вывезли в Лиссабон. Как и родители Мане, его отец и мать сидели в застенке, ожидая процесса, и, как и Мане, Иоганна «Скороговорку» Бауэра тоже определили в эту иезуитскую школу. В силу происхождения и родного языка он считался teuto, немцем. По месту же рождения и по всему, что знал, он был do novo mundo, из Нового Света, бразилец. Для властей как гражданин португальского колониального города Ресифи он являлся португальцем. А в тексте обвинения, которое вменяло его родителям в вину не только еврейство, но и (по причине интенсивных деловых контактов его отца с амстердамскими и лейденскими негоциантами) коллаборационизм с голландцами, он был еще и голландцем, то бишь злейшим врагом иберийской нации.

Как нарочно, именно этот мальчик, обладавший слишком многими личностями, чтобы иметь право на одну, столь же отчаянно, сколь и упорно искал дружбы Мане. Тут действовал какой-то дьявольский инстинкт. Защитника он найти не сумел, вот и искал себе товарища по несчастью. И этого новичка, молчаливого, робкого, пухлого мальчугана, воспитанника Мануэла, немец мгновенно распознал. Еще прежде, чем все остальные разобрались в Мане, Жуан уже смекнул: он той же породы, что и я. Мягкой породы. Плакучая ива. И вот Мане, не дав этому отпора, уже стал его товарищем по страху, а потому для остальных тотчас сделался таким же, как он, — сухой сломанной веткой.

Иоганн, Жуан, Бауэр, Агрикола. Мужской род, с окончанием на — а.

«Жуана!» — насмехались другие, старшие, над этим ребенком с мягкими чертами лица и детским жирком на бедрах, «девка!» — насмехались они и норовили облапить его безволосое тело, а если он пробовал их оттолкнуть, бросались на него с кулаками и в конце концов, так или иначе, лапали безволосое, мягкое тело — Жуану.

Жуана и Мане были в классе не младшими, но совершенно беззащитными. Учеников делили на классы не по возрасту, а по уровню знаний. Поэтому в одном учебном помещении или в дортуаре подростки соседствовали с детьми. Одни после тайных «вылазок» из школы успели подхватить сифилис, другим даже до ломки голоса было еще ох как далеко. Жуана объяснил Мане, как работает система, и Мане начал примечать, как те, кто помоложе и послабее, искали защиты у старших и оплачивали эту защиту servitium, сиречь всяческими услугами, продавались в рабство, чтобы защитить свое тело. Как numerus servorum, количество рабов, определяло уровень авторитетности старших и их власть, простирающуюся за пределы класса. Как двое «принцепсов», учеников, которые имели больше всего рабов, постоянно находились в неустойчивой патовой ситуации, которую рабы обоих стремились всеми силами сохранить. Ведь эта ситуация была куда большей защитой, нежели та, какую мог обеспечить в одиночку их собственный принцепс. Принцепс никого уже не защитит, если его соперник спустит с цепи всех своих сервов-рабов, а ему придется это сделать, коль скоро один из его людей будет атакован или унижен другими. Так в классе утвердился агрессивный мир, на самом краешке которого, на грани, а порой и за гранью обретались Жуана и Мане. Жуана, девка, и Мане, новичок. То были самые убогие, самые низкие позиции, чересчур мизерные даже для submissest servitium, сиречь для минимальной защиты.

Вскоре Мане стало ясно, что есть лишь один способ вырваться из этого ада: учиться как можно быстрее и как можно лучше, чтобы перейти в следующий по старшинству класс. Там он окажется младшим, возрастной разрыв станет еще больше, но его будут считать уже не «новичком», а «продвинувшимся», который мог не только добиться защиты одного из классных принцепсов, но, пожалуй, и должности информатора, отличия, каким удостаивал лучших учеников отец настоятель, — официальный фискал, важный пост, обеспечивавший наилучшую защиту. Отец настоятель регулярно приглашал информатора для беседы, и все, что оный сообщал, незамедлительно имело последствия. Даже принцепсы, чтобы удерживать в классах власть, были вынуждены искать благосклонности информатора с помощью подарков и небольших привилегий. Доносительская служба, исполняемая информатором, была вовсе не тайной задачей, а отличием, которое обеспечивало наилучшие возможности выжить в этой школе.


— Знаешь, что меня до сих пор удивляет? — Это Хильдегунда. — Что ты с твоей анархической натурой так рвался стать доверенным лицом класса. Ты все презирал, все отвергал, демонстративно отстранялся от всего в классе — и тем не менее хотел должности в этой системе! И ужасно стремился стать доверенным лицом.

— Могу объяснить почему!


Пока что пора еще не настала. Шли дни. Ночи полнились опасностью. Окостенелый распорядок дней был разгрузкой, обузданием бесприютности и страха. Утренняя месса, учеба, молитва, трапеза под запретом разговоров, учеба, молитва, «ограниченные диалоги»: дважды в день короткая свободная беседа, в девять часов — отбой. До той поры — строгий порядок, надзор. Когда ученики военным строем шагали из дортуара на утреннюю молитву, с утренней молитвы на завтрак, на уроки и так далее, Мане всегда был в первом ряду, этот ритм под надзором поддерживал его, ведь это порядок, строгий, ясный, так что не только страх, но и любое воспоминание о чем-то за пределами означенного порядка мгновенно исчезали, сменившись трансом, который направлял все шаги и заставлял рты произносить правильные фразы, правильные ответы, даже когда губы совершенно немели от страха. А вот ночи. Монахи собирались в регентской, чтобы тихо-спокойно выпить по бокальчику вина, а в дортуаре пробуждающаяся сексуальность норовила одолеть невинность.

Мане пытался съежиться, спрятаться, стать маленьким, невзрачным.

Трапезы были скудные, а редкие лакомые кусочки, например ломтик чесночной колбасы в вязком гороховом супе, отбирали у маленьких те, кто посильнее. Тут Мане сопротивляться не мог. Он худел. Вместо того чтобы расти, становился уже, выглядел рядом с другими все меньше. Ночью лежал в постели и мечтал о будущем, которое в его мечтах было гротескным, этакое упоение властью, основанное на автоматизме натуры. Мечтал он о том, чтобы на щеках появился пушок, а потом и борода, чтобы голос стал мужским, чтобы на лобке выросли волосы и член сделался большим. Тем самым он получит власть, чтобы никто его не трогал. И даже чуть больше: чтобы он заботливо и великодушно мог использовать привилегии сильного пола, как мудрый властитель, дарующий мир. Мир — это порядок, как он есть, — только без всяких угрожающих исключений. Такие вот ночи.

— Долго ли так будет продолжаться? — спрашивал Мане, и Жуана отвечал:

— Очень долго. И знаешь почему?

Свободная беседа. Воспитанники парами или небольшими группами медленно прогуливались под аркадами внутреннего двора, с опущенной головой, заложив руки за спину, мимо черных сутан, надзиравших за ними. Воспитанники плели интриги, распускали слухи, рассказывали друг другу сны и фантазии о мире вне этих стен, каким он им представлялся, смутно ли, отчетливо ли. Старшие уже рассуждали о будущем, младшие — о прошлом, вспоминали о времени до приезда сюда. Шепот, наполняющий аркады ритмичный шум от деревянных сандалий, шлепающих по камням, — Мане снова и снова тянуло закрыть глаза и вслепую погрузиться в этот негромкий перестук. То и дело он спотыкался.

— Смотри, куда идешь, воспитанник Мануэл!

Они перешептывались, с опущенной головой.

И, только проходя мимо черной сутаны, чуточку повышали голос и говорили «Tacitus dixit» или «testamento novo demonstratum est», будто обсуждали уроки, кивали в сторону сутаны, а через два шага продолжали поверять друг другу свои мечты и фантазии.

— Почему?

— Потому что орел устал!

— Опять история твоей няни?

— Да. Тсс! Tacitus dixit!

— Dixit!

— Да, слушай, Мануэл, это точно, на сто процентов! Мне рассказывала сеньора Убатуту…

Вот в чем Мане завидовал Жуане, явно не имеющему ничего, что могло вызвать зависть, этому битому, обесчещенному, слабому ребенку, на месте которого никто бы не хотел очутиться, который не обладал ничем, что бы дало ему силу, избавило его от роли произвольного исключения, — не имея ничего, Жуана все-таки кое-что имел: индианку-кормилицу, няню, в Новом Свете, где столько надежд. Сеньора Убатуту, полная сладкого молока и сладостных историй.

— Она мне рассказывала, что время — это орел, но он очень быстро устает, потому что вынужден нести в когтях огромную древнюю черепаху. Вот ему и приходится снова приземляться, отдыхать на черепахе, а она хоть и идет дальше, но время как бы стоит на месте. В конце концов орел вновь собирается с силами, чтобы взлететь, но долго ли орел способен лететь со старой черепахой в когтях? Он опять опускается наземь, опять черепаха бредет с орлом на спине — вот таково время. Знаешь, сколько времени прошло с сотворения мира, покахату туба муна? Оба они очень-очень старые — и орел, и черепаха. Когда старый орел устает, ему нужно опуститься наземь и отдохнуть, и тогда быстрые времена высокого полета кончаются, и время ползет дальше на панцире черепахи, ползет неуклонно, только до того медленно, что для нас, для людей, как бы почти останавливается. Понимаешь, Мануэл? Орел устал. Нам на беду. Сейчас бредет черепаха. Поэтому все будет тянуться долго. Наша неволя. Война нидерландских провинций против Испании, возрождение Иерусалима, освобождение Нового Света. Вот что сказала мне сеньора Убатуту: не повезло тебе, сынок, орел устал, твой век — время черепахи. Имей это в виду! Знаешь, Мануэл, что делают индейцы, когда время словно бы останавливается, когда орел устал? Тсс! En arche-

— én logos!

— Они растягивают свое время, знают, что черепаха ползет, и сами становятся медлительнее. Они кормят своих детей грудью не три месяца и не шесть, не один год, нет, они кормят младенцев грудью целых три года. Они ткут ковры со сложнейшими узорами, ткут не две и не четыре недели, а тратят целый год на один ковер. Я сам ребенком лежал на ковре, который ткали четыре года, — я ни разу с него не уполз, столько там было картинок. Индейцы говорят: всегда ищи такт своего времени! Вот так рассказывала мне сеньора Убатуту.

— Какие картинки? Скажи! Что ты видел на том ковре?

— Рай, Мануэл, райские картины. И как вблизи этого рая белые секли индейцев кнутом и сажали на кол, потому что для них индейцы были слишком медлительны, слишком ленивы. Быстрей, быстрей! И кнут! Но ведь это время черепахи! Тсс!


Мане ходил как лунатик. Опустив голову, закрыв глаза, слыша ровный перестук сандалий по каменному полу, он видел перед собою древнюю черепаху с орлом на спине, но не видел впереди-идущего, которому вдруг наступил деревянной сандалией на пятку, а тот вскрикнул, едва не упал, однако устоял на ногах и немедля огрел Мане кулаком — «Эй ты!», — раз и другой, Мане отлетел в объятия Жуаны, и Жуана попытался заслонить его собой…

— Прекратить! Всем построиться! — Сутаны разняли Мануэла и мальчишку, на которого он налетел, воспитанника Бартоломеу, и призвали Синего Человека.

Мане видел, как воспитанники по приказу построились, один подле другого, образовали большой круг, в середине которого стояли Мане, патер и Бартоломеу, видел злорадно ухмыляющиеся лица, видел и лица, оцепеневшие от страха, опущенные головы, чуял едкий запах пота и наконец увидел Синего Человека — тот вошел в круг и остановился перед ним, патером и Бартоломеу. Мане видел синюю маску, гладкую, скрывающую все человеческие чувства синюю поверхность с прорезями для глаз и рта. Синяя, как далекое небо, синяя, как ни одно человеческое лицо, эта маска превращала школьного пьяницу-служителя в абстрактную, нейтральную фигуру, превращала individuum в persona.

На ладонях Синий Человек протягивал патеру трость, каковую оный благословил.

Они стояли на улице, во внутреннем дворе, но Мане казалось, он в нужнике и вот-вот задохнется от резкой вони, заполонившей нос, он чувствовал, как со лба течет пот, видел лица, совершенно сухие, без единой капли пота, видел синюю маску. Ему слышался голос, пытавшийся заглушить другой голос, и он хотел услышать этот другой голос, совсем тихий, откуда он взялся? Тихий, едва различимый за громким голосом, звучащим над ним. Мане вслушивался с закрытыми глазами. «Мане!»— это был крик, неистовый крик, но шедший из дальнего далека и потому почти невнятный. «Мане, стань каменным! — Это был голос его сестры. — Стань каменным! Когда ты, наконец, научишься?»

— Никогда! — сказал Бартоломеу.

— А ты, воспитанник Мануэл?

Только расслышав далекий отзвук, голос своей сестры, он понял, опять же как бы в отголоске, заданный патером вопрос: намерен ли он повторять проступок, в коем только что провинился?

— Никогда!

Патер молча отдал приказ Синему Человеку, подняв вверх пальцы, означающие количество ударов тростью. Мане видел, как три пальца выскочили из кулака, видел, как воспитанники в кругу схватились за руки, чуял вонь собственного страха, слышал, как по знаку патера десятки глоток затянули песнопение, усердно, хрипло, глумливо: «Laudate pueri Dominum: laudate nomen Domini». Служитель дождался, когда песнь грянет громче, когда весь двор наполнится громовыми звуками, дабы заглушить вопли детской боли.

— Sicut erat in principio, et nunc et semper, et in saecula saeculorum.


Мане посчастливилось: ни один из трех ударов не рассек кожу. Синий Человек особо не усердствовал.

Рана на щеке давно зажила и зарубцевалась. Иной раз, когда Мане глядел в окно, ему чудилось, будто из окна на него смотрит отец, призрачное лицо со шрамом на щеке от удара, который отцу нанесли в уличной толпе в тот день, когда родился он, Мане. Отец смотрел тупо, безразлично, высоко подняв брови, будто петли, к которым подвешено лицо. Мане не сводил глаз с этого отцовского лица, пока оно вновь не становилось его собственным отражением.


Жуана захворал. Очень быстро. В одночасье. Мане зарылся под одеяло, накрыл голову подушкой и молился, чтобы большие не подошли к его кровати. Девку! Они искали девку. Один из воспитанников караулил за дверью дортуара. Как же Мане ему завидовал. Он так боялся, что видел в караульном не сообщника, а просто того, кто мог находиться снаружи, вне зоны опасности, вне угрозы, ничего не видя и не слыша, не жертва, не виновник, не свидетель. Мане едва дышал под подушкой, под одеялом, не хотел слышать того, что слышал, не мог вынести то, что знал. И был рад, попросту рад и благодарен, что они не подошли к его кровати, не сорвали с него одеяло. Над чем они то и дело громко смеялись? Смех неестественный, судорожный. Над тем, что другие дрожат. Смеющийся демонстрировал: я не из тех, кто дрожит. Потом смех прекратился. Послышались удары и пыхтение. Мольбы. Это Жуана. Жалобное хныканье, стоны. Шлепки кожи по коже, тела по телу. Величайший контраст: тело и тело — оскверняющее тело и оскверненное. Крик, задушенный крик, плач, приказы и опять шлепки и хныканье, снова и снова, все это Мане слышал под одеялом, где не желал ничего слышать, где изо всех сил старался ничего не слышать, лежа на животе, приподняв одной рукой одеяло над задом, так как даже прикосновение одеяла к следам трости причиняло боль.

На следующий день во время утренних занятий Жуана вдруг повалился вперед, упал на парту, странно изогнувшись, обливаясь потом, хрипя. Его отнесли в дортуар, положили на кровать, попробовали раздеть. До тех пор Жуана покорно сносил все, что с ним делали, но тут принялся сопротивляться, не желал, чтобы его раздевали, кричал, плевался, блевал, так что в конце концов его оставили в покое, просто укрыли одеялом вонючего, вцепившегося в свою одежду мальчишку. Но он сбросил одеяло. Его снова укрыли, и он снова сбросил одеяло.

— Живот, о Господи, живот!

Живот этого мягкого ребенка был твердый, как доска, как барабан, Жуана закричал, когда кто-то положил на него руку. Он не мог вынести ни малейшего нажима, ни легчайшего прикосновения, даже перо было бы слишком тяжелым.

— Что он там бормочет про перо?

— Тебе тоже послышалось «перо»?

— Да. Мне тоже. Что-то про перо!

— Зачем ему перо?

— Может, завещание написать?

— Какое еще завещание? У него же ничего нет. Ничего. И как он будет писать? В таком состоянии?

Мане истолковал хрип Жуаны как слово, обращенное к нему: перья… орла? Орел теряет перья? Забудь, брат, что орел взлетит — он даже перья уже теряет.

Штаны! Он все-таки захотел, чтобы с него сняли штаны. Да, штаны. Но не рубаху. Рубаху не надо, пожалуйста. Жуана кричал, стонал, пытаясь блевать. Он лежал на спине. Если его и рвало, он снова глотал рвоту. Весь горел, но лицо было белое, как облако.

— Его будто демон трясет!

Жуане требовался лекарь. Но где его возьмешь? Португалия стала страной без лекарей: лекарями были евреи, а евреев преследовали и изгнали. Отец Иннокентий сидел у кровати Жуаны и молился, перебирая четки, снова и снова. Несколько учеников принесли с обеда хлеб для Жуаны. Но есть он не мог. Мане дал ему понюхать хлеб. Потом откусил кусочек, жевал и смотрел на друга, которого никогда иметь не желал. Снова дал ему понюхать хлеб, снова откусил. Отец Иннокентий, опустив голову, бормотал молитвы, перебирал пальцами бусины четок, а Мане давал Жуане понюхать хлеб, откусывал, жевал, протягивал хлеб другу, подносил к его носу, потом — к собственному рту, откусывал.

Лекаря не было. В конце концов пришел цирюльник, с библейскими изречениями вместо лекарства, с распятием вместо лечения. Борода у него была искусно завита, а воротнику его рубахи даже знатные господа бы позавидовали. Перчатки он носил из отменной оленьей кожи. Так он сам сказал, когда снял их у постели Жуаны и нервно высматривал, куда бы их положить, чтобы не запачкать. Угощаясь жареным гусем, он объявил монахам, что этому ребенку дарована привилегия в скором времени узреть Господа.

Все произошло очень быстро. Это ведь не орел, брат, а просто человек. На следующий день изо рта и носа Жуаны потекла светлая кровь, потом кровь во многих местах стала сочиться сквозь кожу. Жуана уже не отзывался. Живот у него был твердый, как черепаший панцирь. Его соборовали. «Снабдили последними утешениями». Мане спросил себя, утешали ли его когда-нибудь прежде. На закате Жуана умер. Тело унесли и тогда только увидели, что он лежал в месиве из крови и экскрементов. Умер он от разрыва кишок.

Мужской род с окончанием на — а.

На камне, который спустя несколько недель поставили на его могиле, было выбито: «Discipulus Jonas Agricola. 1604–1613. RIP[20]».

Иона! У ребенка Иоганна, Жуана, прозванного Жуаной, украли все, в итоге даже имя. Вероятно, Иона — его тайное, сиречь подлинное имя. Он им никогда не пользовался. Воспользовался бы — если бы спасся.

У могильной плиты плесневел кусок хлеба.


На время в дортуаре воцарился покой. Передышка. Порой доносился сдавленный стон, если кто-нибудь слишком надолго задерживал дыхание, а потом хватал ртом воздух. Зачастую именно Мане забывал дышать. Потом долетал прерывистый вздох, словно шелест листвы на кладбище, от короткого порыва ветра.

Дети лежали в кроватях как на катафалках. Случившееся ни в коем случае не должно повториться. В коридорах патрулировали черные сутаны, готовые при малейшем шорохе настежь распахнуть дверь дортуара. Более чем готовые. Они лишились вечернего бокальчика вина. Жаждали виновников. Но их не было. Жаждали жертв для своей ярости, а затем для милости. Их не было. Лишь мертвая тишина.

Умерший лежал на кладбище, тишина была его посмертной жизнью.

Информатора ежедневно призывали для доклада. Всякий раз он мог сообщить только одно: ночной покой не нарушался!

Пока воспоминание не поблекло. Пока стоны в дортуаре вновь не сделались непринужденнее и громче. Пока случившееся все же не повторилось, так сходно и совсем по-другому. До тех пор Мане мог ложиться в постель, спать, грезить, не опасаясь, что кто-нибудь из старших залезет к нему в кровать или, хуже того, что кровать окружат, сдернут с него одеяло — множество рук, улюлюканье, да, пройдет долгое время, пока такое не случится вновь.

Наконец-то Мане мог спать без страха. Но не спал. Теперь он боялся самого себя. Он не рос, не развивался. Наоборот, как бы двигался вспять. Отощал, но не стал поворотливее, жилистее, выносливее. Жирок исчез, но под ним не оказалось мускулов.

Он чувствовал себя джутовым мешком, который был туго набит, а теперь наполовину опустел. Мешок тот же, только он сам стал меньше, дряблее, скукоженнее.

Однажды ночью в постели, когда он вдруг подумал, что некая непостижимая сила, очевидно, все-таки исполнила одно его желание, причем буквально, его аж в жар бросило от волнения и страха. Ему всегда хотелось стать маленьким, и вот он вправду им стал. Всегда ему хотелось съежиться, стать неприметным, когда грозила опасность, и вот он вправду съежился. Лицо горело, он взмок от возбуждения, сердце стучало так сильно, будто в ссохшемся, сморщенном мешке не осталось ничего, кроме огромного, панически стучащего сердца. Ему хотелось стать большим, сильным, могучим, конечно, он и об этом мечтал. Но то была нечаянная фантазия, спорадическая страстная мечта, тогда как ежедневно, ежечасно и без устали он всеми силами своего страха желал противоположного: стать совсем маленьким и неприметным. Всегда сжимался в комочек, съеживался, пытался как бы исчезнуть в самом себе, чтобы никто больше его не видел. И теперь он вправду стал самым маленьким в классе. Мане вздохнул. Опять он забыл перевести дух. Может, он не растет потому, что мало дышит? Но не расти — это одно, а становиться меньше — совсем другое. Можно ли съежиться только оттого, что изо дня в день стараешься сделаться маленьким и неприметным? Уж не воспринял ли Бог никому не адресованные порывистые мольбы его паники как молитвы? Если да, то это было исполнение желания противу природы, доказательство существования Бога вопреки Божию плану. Ведь природа предусматривала рост и с негласной естественностью позволяла детям становиться все больше и сильнее. Природа предусматривала, чтобы ребенок являлся к отцу эконому и получал рубаху побольше, штаны подлиннее. Природа предусматривала, чтобы начиная с определенного возраста — возраста Мане — можно было в банный день демонстрировать одноклассникам волосы на лобке. Рост давал силу. Величину. Величину члена. Маленькое преимущество в природном состязании. Уверенность. Признание. Если природа подчинялась Божию плану, если она богоугодна и неукоснительно следует плану Творения — то как же Богу доказать свое всемогущество? Коль скоро все происходило как положено, коль скоро все шло, как должно, все росло и возникало, как ему должно расти и возникать? Если мир подчинен плану Творения, то Бог повсюду, в каждой распускающейся почке, а равно и в каждом члене, гордо выставленном напоказ в бане. Смотрите, как он вырос! Кишки порвет! И как же Бог, коль скоро все идет так, как Он некогда предусмотрел, может доказать свое всемогущество?

У Мане закралось ужасное подозрение. Бог должен являть людям примеры. Нет, не примеры, пример у Него один — природа. Он должен являть исключения. Должен сообщить: Я дал вам план, согласно коему все растет. Но дабы доказать вам Мое всемогущество, делаю иной раз исключения. Являю вам того, кто не растет, а, наоборот, становится меньше. Съеживается. Помните, положиться вы можете только на одно — на Мое всемогущество. Хвалите Господа!

Кончиками пальцев Мане смахнул пот со лба, делая вид, будто попросту задумчиво почесывает лоб. Он скрывал свою нервозность даже среди ночи, когда все спали. Прислушался. Ни звука кругом. Мысль была его собственная, однако он решил, что принял послание. Он был исключением. Жертвой Божия всемогущества. Другие дети, которые подрастали, становились сильнее, шли своим путем с той же естественностью, с какой дышали, ели, спали, пробуждались, ощущали волнение или отвращение, превосходство и ярость, дети, которые приспосабливались и умели приспособиться, словно ничего естественнее и быть не может, да это и было самое что ни на есть естественное, когда живешь, не получив послания, все эти люди вокруг, которые были здоровы, потому что здоровы, и выздоравливали, если болели, эти одноклассники, которые вмиг становились хитрыми, или плутоватыми, или лицемерными, или жестокими, когда хитрость, или плутовство, или лицемерие, или жестокость сулили им выгоду или развлечение, каковые затем и имели место с той же естественностью, с какой бьется сердце, пока ты дышишь, эти храпящие и вздыхающие существа в дортуаре, которые утром снова будут смеяться, если найдется повод, или драться, если решат, что без драки не обойтись, — все они суть слепые исполнители плана Творения, животные либо растительные существа, как яйца, из которых вылупляются птенцы, или отрастающие побеги, своего плана у них нет, они подчиняются некому плану, а этому плану нет-нет да и требуются исключения, дабы напомнить о всемогуществе того, кто привел этот план в исполнение.

И таким исключением был он, Мане. А ведь он не мог положиться ни на что из того, что для других было в порядке вещей, происходило само собой, воспринималось как должное. Он был жертвой Бога, который желал быть Богом. Однако… Мане вспотел и откинул одеяло, потом навострил уши: не разбудило ли кого это резкое движение? Не привлекло ли внимания? Нет. Он поежился. Опять укрылся одеялом… Однако если Бог взял его на заметку, если выбрал его как исключение, как доказательство своего всемогущества, то, значит, он все-таки в известном смысле находится под Его защитой. Значит, Он нуждается в нем, в маленьком Мане. Значит…

Мане глубоко вздохнул. Бог пожертвовал Жуаной, чтобы спасти его, Мане. Эта мысль была избавлением, а одновременно, может, и грехом. Кто он такой, чтобы допускать подобные мысли? Мане, Мануэл, Самуил, а глядишь, вовсе другой — и Бог избрал его. И поэтому Бог должен спасти его, только так Он сможет сделать его доказательством.

Не сам ли Жуана рассказывал ему об этом? Просто он тогда не понял.

Знаешь, как поступают бразильские мужчины, когда им нужно перегнать стадо через реку, кишащую пираньями? Они до крови ранят одно из животных, рассказывал Жуана, а потом кнутами загоняют его в воду. Кровь привлекает пираний, и вскоре огромная туша скрывается в массе мелких рыбешек, недолго слышен рев, а после только гулкая тишина, едва лишь перекушено горло, бурая, словно бы кипящая вода — так оно предназначено. Так предусмотрено. А пока пираньи сплываются со всех сторон, грызут животное, рвут на куски, кромсают, терзают, пастухи чуть выше по течению благополучно перегоняют стадо через реку. Boi de piranha — так называют животное, приносимое в жертву ради спасения остальных, вот и сам Жуана тоже boi de piranha. И глубоко на дне перекатываются потом его кости.


Кто выплюнул на могилу Жуаны оливковую косточку? Жуана обернулся деревом. Никто не пропалывал могилу, не ухаживал за тамошними всходами. Деревце росло. Добрая, тучная земля. Дерево: arbor, имя существительное на — or. Главное правило: «Запомни слова в роде мужском на — or, — os, -er, а также sal и sol!» Кстати, здесь действовало легко забываемое исключение: «Но arbor — и это помни всегда! — как всякое дерево, женского рода». Иона, мужское имя на могильной плите: вечная издевка живых.

Этот год миновал, настал новый. Случившееся по-прежнему было укрыто тенью. Деревце росло, хоть и не так быстро, как мнилось Мане, который временами приходил, клал на могилу подле растущего побега кусок хлеба. Мальчик становился все меньше. Тени удлинялись, пыхтение в дортуаре опять набирало громкости. И малыш, который в часы свободной беседы снова и снова навещал деревце-Жуану, сделался… информатором? Неужели наконец-то? Он добился своего? Его вызвали к отцу настоятелю. Информатор? А что иначе? В школе он успевал отлично. Был в своем классе признанным исключением: единственным, кто знал все исключения. И с тех пор как Синий Человек высек его, ни разу не участвовал ни в чем, что повлекло бы за собой выговор, порку, а тем паче карцер. Он добился желаемого: стал совершенно неприметным. Всегда рядом, но ни в чем не участвующий, неприметный. Чего еще он мог ожидать, кроме этой должности? Воспитанник Мануэл шел длинной галереей к покоям отца настоятеля и изнывал от страха. Нет, не шел, а топал, так ему казалось. До чего же громко звучали его шаги! А страх испытывал каждый, кто проделывал путь к этим покоям. Длинная, высокая галерея, где и старшие чувствовали себя очень маленькими, Мане ощущал ее высоту, даже не глядя вверх. Шел мимо дверей, ручки которых располагались выше его глаз. В сумеречном свете поблескивали выбоины и прочие неровности пола. Какие великаны оставили свой след на этих каменных плитах? Страх. По плечу ли ему, думал Мане, ожидающая его великая миссия?

Рядом с отцом настоятелем сидел отец Жуан. Оба расположились у окна, для Мане против света, против дня, который Мане счел долгожданным.

— Садись, воспитанник Мануэл!

Отец Жуан протянул Мануэлу несколько листков, исписанных аккуратным каллиграфическим почерком. Протянутые из темноты, листки вдруг ярко взблеснули…

— Ты можешь это прочитать?

…когда Мане положил их на колени. Он кивнул.

— Тогда читай вслух!

Мария. Нет! Его это не касается! Не может такого быть. Глаза скользнули по странице. Иосиф. Потом опять: Мария.

— Откуда мне начать?

— От начала!

Мария: Ему казалось, язык заплетается, когда он прочитал два предложения, стоявшие после Мария и двоеточия.

— Дальше?

Отец Жуан кивнул.

Иосиф: Мане догадывался, что Иосифову часть можно пропустить, что «дальше» подразумевало: «Дальше про Марию». Но не признавался себе в этом, до поры до времени. Пока ему особо не скажут. Твердым голосом он прочитал текст Иосифа. Замер.

— Дальше!

Мария: Что это значит? Он отбарабанивал фразы, уже не спрашивая, читать ли дальше, прорывался, читая, к Иосифу, чтобы вроде как стать на твердую почву.

— Довольно! — сказал отец Жуан.

Отец настоятель кивнул.

Отец Жуан:

— У него звонкий голос, мягкие черты лица. И озабоченность, опасение нашей Пресвятой Богородицы, что им не удастся найти ночлег, этот воспитанник, по-моему, хорошо сумеет выразить.

— Да, — сказал отец настоятель, — и если представить себе покрывало на голове и голубой плащ… Да!

— Может быть, прочитать еще? Иосиф:…

— Нет, спасибо, воспитанник Мануэл! Можешь идти!

— А… — Информатор?

— Господь с тобой, Мануэл!

— Господь с вами, отче!

Малыш, который в часы свободной беседы снова и снова наведывался под сень Жуанина дерева, стал… Марией. Женщиной. Матерью. Главная роль в вифлеемском действе, причем та, что встречает глумление и насмешки, привлекает внимание в дортуаре, роль, что была кровавой раной, притягивающей пираний.

— Мария! — сказал Виктор Хильдегунде. — Ладно, отныне буду звать тебя Марией! Больше никаких унижений вроде Хилли и Гундль! Начнем сначала!

— Какие еще унижения?

— Не прикидывайся! Ты же прекрасно знаешь…

Метрдотель сообщил, что через полчаса кухня закрывается и если господа желают десерт, то…

— Непременно! — воскликнул Виктор. — И кофе. Большую чашку. Черный.

— Тридцать чашек?

— Включите в счет тридцать чашек, но принесите мне просто большой кофейник. Называя тебя отныне Марией, — сказал Виктор, — я, как говорится, возвращаю тебе это имя!

— Почему именно мне? Ты делаешь вид, будто это была только моя идея. Но ведь тогда поголовно все звали тебя Марией, после блестящей роли в вифлеемском действе. Ну, по крайней мере, многие. Некоторое время. Уже не помню, участвовала ли я тоже…

— А как же! Именно ты. Я точно помню. Ты прямо-таки наслаждалась: ах, как весело! Патология — вот что это было. Интернатские воспитанники разучили это действо, сплошь мальчики, женские роли тоже раздали мальчикам, а после гастрольный спектакль в школе: среди публики девчонки и мамаши, со смеху помирают над трансвеститом на сцене. Меня это уничтожило. Я со стыда сгорал, когда приходил в класс, до того боялся насмешек, что даже в сборной по футболу больше играть не мог, поскольку не попадал по мячу, как только вы принимались подначивать: Мицци! Мицци! Мицци! Я готов был руки на себя наложить!

— Не преувеличивай! В роли Марии ты в самом деле выглядел очень мило, а тот миг, когда ты расплакался, сценически был сенсацией. Нет, здесь для вас нет места, уходите, у нас ночлега не найдется… тут ты разрыдался, это…

— Я не играл, это все из-за насмешек, из-за хихиканья публики, из-за идиотских, беспомощных директорских шиканий…

— Директор был от тебя в восторге. Кто знает, сумел ли бы ты иначе вообще пробиться в школе. По-моему, — она криво усмехнулась, — он уже видел тебя Маргаритой в большой инсценировке «Фауста»!

— Мария! Обычно такой строгий, такой беспощадный, тут он только шикал! Подростковая шайка в темном зале от этого еще сильнее взвинчивалась, могла без опаски распоясаться, а я…

— У тебя была какая-то фраза про плод чрева, ты рыдал, и голос у тебя сорвался… Сейчас ты, наверно, сочтешь это глупостью и не поверишь мне, но в этих дурацких словах я никогда больше не слышала такой трогательности, плод чрева, поэтому позднее и напоминала тебе о них, думала, что если мужчина понимает, что значит…

— Прекрати! Пожалуйста, прекрати! Ты называешь это «напоминала»? Напоминала? Ты в самом деле глупая католичка…

— Что? Я не поняла!

— Типично австрийское дитя нацистского семейства.

— Что? Говори громче!

— Напоминала! — крикнул он через стол. — Ты называешь это напоминала? Именно это?


Воспоминание. В тот раз, когда мальчик, всегда убегавший прочь, замедлил бег, чтобы она его догнала, он впервые очутился рядом с нею. И вместе с тем тогда же потерял ее. Так как прикатила карета. Мария. Теперь ее звали Мирьям, а Марией звали его. В представлении о том, чтобы надеть чулки матери Марии, было что-то возвышенное, но под покрывалом и голубым плащом он едва не падал с ног. Хотел убежать и не мог. Мария, как деревянная, стояла за яслями, где меж соломой и куклой, незаметно для публики, лежала шпаргалка с текстом. Практично и удобно, Марии не пришлось поэтому заучивать очень уж много. Если бы Мария все-таки заучила текст, какой-нибудь текст, что-то, что ей нужно говорить. Не могла Мария прочесть шпаргалку из-под покрывала. Посмотреть — это Мария могла забыть. Вдобавок: Мария закрыла глаза.

Среди публики сидела Мария, которую тогда звали Хилли, сидела, набросив на плечи пуловер, рукава пуловера свисали ей на грудь, и Мария на сцене мечтала, что Мария среди публики мечтает о том, чтобы ее обняли со спины.


Шел 1968 год. Или может, 1969-й. Не важно, ведь в календаре современных святых это все равно одно и то же. Тождества опрокидывались, души разбивались, все получало новые имена. Маленький мальчуган звался Марией. Его последний футбольный матч в школьной сборной. Он перехватил мяч, противник поскользнулся, Виктор повел мяч, побежал сломя голову, он, малыш, бежал навстречу своему триумфу. Вокруг неожиданно столько места. Впереди лишь один защитник, здоровый бугай из задавак-терезианцев. У терезианцев красивая сине-белая форма, «настоящая», с гербом школы, с номерами на спине и всем прочим, а интернатские играли в ужасных нижних рубахах из белого рубчатого трикотажа, которые имелись у каждого мальчика на случай холодной погоды. Виктор в кедах бежал прямо на этого здоровяка в настоящих бутсах марки «Пума», с цифрой «3» на синей футболке, которого соперники прозвали Штоцем, в честь легендарного центрального защитника австрийской национальной сборной. Что Виктору делать? Отдать мяч или — он был уверен, что сможет, — попробовать прорваться в одиночку и просто обойти этого Штоца? И тут он услышал поощрительные крики своих, возгласы из публики: «Давай, Мицци, давай!» Виктор пошел бы на прорыв в одиночку, но Мицци остановился, сквозь слезы увидел, как мяч откатился от ноги, как все движение вдруг замедлилось, затормозилось, словно в лупе времени, Штоц спокойно и красиво выбил мяч за боковую, а Мицци еще некоторое время бестолково блуждал по полю, пока его не заменили.

Первый телевизор матери Марии. На каникулах, когда Виктор мог побыть дома, этот аппарат, этот триумф техники был глазком, сквозь который ему удавалось выглянуть из помещения, где он был заперт. Наподобие глазка во входной двери, сквозь который, правда, удавалось всего-навсего увидеть, кто — пугающий, поскольку искаженный и увеличенный, — стоял на площадке и только что позвонил в звонок. Телевизор — тоже глазок, но в него ты видел весь внешний мир, кулаками молотивший в дверь. Вскинутые вверх кулаки, рты, что-то ритмично выкрикивавшие, беготня, полиция, дубинки. А потом вот что: молодые женщины, которые расстегивали блузки и выставляли напоказ обнаженные груди. Кадры менялись очень быстро, вот они уже совсем другие, улица, заполоненная студентами, кулаки. По сути, Виктор видел лишь одно: все это можно было увидеть. Ярость, огромная ярость обуревала его. Ведь он страстно желал выйти на улицу. Но поневоле сидел за стенами, а в каникулы — перед «глазком». Способен ли свободный человек осмыслить, что для сидящего взаперти означает возможность просто выйти на улицу? Но в таком случае, будьте любезны, улица должна быть мирной, безопасной, иной, чем жизнь за стенами интерната. Вон они, люди, которым дозволено то, о чем он только мечтал. И что они делали? Устраивали демонстрации. Размахивали кулаками. Кричали. Если Виктор в своем узилище выказывал и вообще сохранял волю к жизни, то лишь по одной-единственной причине: в конце концов он выйдет отсюда и поступит в университет, как свободный человек, который может заниматься тем, что ему интересно. Если он сбежит из интерната, откажется здесь остаться, то завалит себе и дорогу в университет. Выйдет из интерната, но не на свободу. Он должен выдержать, у него одна задача, не латынь, не греческий, не математика, его жизненная задача — выжить. Для будущего. А эти вот типы, которые уже жили в будущем, он видел их в «глазок», — они же не учились. Они только делали улицу, свободу, по которой он так тосковал, опасным местом, еще более опасным, чем интернат. Почему Виктору нельзя на улицу? Почему он должен безвылазно сидеть за стенами и думать лишь об одном: как бы выжить. Если бы его выпустили, он бы вел себя просто образцово, все бы сказали: посмотрите на этого молодого человека, как он идет по улице, душа радуется — не кричит, кулаками не машет, вот таким и должно быть студенту. Он бы стал знаменит, если б его только выпустили, знаменит тем только, что вышел на улицу. Стал бы любим со своим страхом перед агрессивностью и жаждой любви, и он бы тоже полюбил мир таким, каков он есть, ведь единственный известный ему недостаток этого мира заключался в том, что он не питал любви к Виктору. Он бы научился ухаживать за красивыми женщинами так, как описано в древненемецкой литературе, которую он читал по школьной программе, благородная любовь, настоящие женщины, не такие, что обнажали грудь перед телекамерами, вдобавок до того быстро, что ты ничегошеньки и не видел, кроме самого факта, что они это делали.

Пасхальные каникулы 1969 года. Мама, разумеется, работала всю неделю, за исключением двух главных праздничных дней — пасхального воскресенья и пасхального понедельника, а у ребенка, как назло, каникулы, за ним надо присматривать, ограждать его от улицы, где подстерегают опасности, и у отца тоже нет времени. «Ты знаешь, Виктор, я о твоем отце никогда дурного слова не сказала и не скажу. Никто не упрекнет меня в том, что я после развода посеяла в ребенке ненависть к отцу. Нет, мы все будем относиться друг к другу по-доброму. Но…» У отца, к сожалению, есть время только на развлечения, женщин, теннис, карты да бега. Где он сейчас торчит? В Бадене под Веной, всего в получасе езды от столицы, сидит на пасхальные каникулы в какой-то курортной гостинице, с некоей Тусси. «Не хочу говорить о ней плохо, раз твой отец ее любит», там есть казино и ипподром, а вечером он играет в тарок и воображает себя героем, если в субботу проедет полчаса на машине в Вену, потому что это посетительный день, «а в этот день я сама свободна и могу посвятить тебе все время!» Однако бабуля Кукленыш смогла взять выходные и присмотреть в каникулы за ребенком. Увлекательные дни. Поход в Лайнцкий зоопарк. Прогулка. Иной раз можно увидеть кабана. Поэтому огромный парк и называется зоопарком. Они кабанов не видели. Виктор лишний раз почувствовал себя обманутым. Самая обыкновенная прогулка, скучней не придумаешь. Собралась гроза, бабуля с Виктором припустили бегом, но невероятно быстро потемнело, черные тучи закрыли небо, словно рывком задернулся полог, они бежали, тяжело дыша, подгоняя друг друга, — куда? К выходу из парка, словно там была крыша, а ведь их даже машина не ждала, они приехали городской железной дорогой. И вот уже по земле ударили крупные капли дождя, обрушились колючей стеной, по сравнению с этим душевая в интернате с ее двадцатью душевыми головками под потолком, куда их загоняли дважды в неделю, была просто сушильней. Бабуля внезапно остановилась, сказала:

— Какой смысл бежать дальше? Мы уже и так промокли. До костей.

Виктор огляделся по сторонам — никого, ни души, ни человека, ни кабана, только лужайка и лес.

— Раз уж мы вымокли до нитки… — сказала бабуля и тоже огляделась по сторонам. — Слушай, ты когда-нибудь видел голую женщину?

Запыхавшись, они стояли под дождем, Виктор недоуменно смотрел на бабулю, которая справедливо истолковала его взгляд как отрицательный ответ и продолжила:

— Что ж, с этим тебе придется еще немного подождать. Но сейчас ты увидишь голую старуху. Старуха, — сказала она, распуская собранные в пучок волосы, — это зрелище, которое не может испортить молодого мужчину. — Она тряхнула головой, так что длинные ее волосы заколыхались под дождем из стороны в сторону. — Это… как бы сказать…

Виктор видел, как шпильки разлетелись вокруг, попытался сквозь завесу дождя приметить, куда они упали, чтобы найти их в траве и подобрать.

— …просто опыт, вроде… — Первые шпильки, которые вытащила из пучка, бабуля все еще держала в зубах, а поэтому шамкала, точно беззубая хрычовка с омерзительной старушечьей бородой. — Черт! — Она выплюнула шпильки; куда они упали? Виктор прикинул место, а бабуля продолжила: — Это вроде как… старое дерево, например. Вон то! Оно тебе нравится? Ребенок видит молодые и старые деревья, а с определенного возраста старые деревья не замечает! — Она расстегнула кофту. — Или кровь! Ты же видел кровь? И не тогда только, когда сам впервые порезался или поранился. — Тяжелая мокрая кофта упала наземь, бабуля энергично крутанула юбку вокруг бедер, чтобы застежка оказалась спереди, расстегнула молнию. — Ты видел звезды на небе еще до того, как узнал, что иные уже умерли, и как они называются, и что они вообще собой представляют, и как, может статься, влияют на нашу жизнь… — Бабуля рассуждала прямо-таки поэтически, а Виктору почудилось, что он плачет, но нет, это капли дождя текли по лицу. — Дети видят звезды простодушно, и не только когда достаточно повзрослели, чтобы их понять, и точно так же… — Юбка соскользнула вниз. — …точно так же ты видишь сейчас старуху! — Бабуля стояла перед ним, телесного цвета шкаф, голая как божество… нет, теперь наземь упали бюстгальтер, грация, пояс от чулок, и лишь тогда бабуля оказалась голой, и, ей-Богу, была она вовсе не телесного цвета, а белая. И среди белизны — черные дебри, дождевой лес, опасный треугольник.

Еще прежде чем он с жадностью всмотрелся и вообще успел что-то увидеть, бабуля принялась скакать по лужайке, в шумных потоках дождя, вскидывая руки вверх, кружась в гротескном танце, под музыку собственных экстатически пронзительных криков, барабанную дробь капель, басовые раскаты грозы.

— Ну что? — кричала она Виктору, а Виктор стоял под дождем, в промокшей, холодной одежде, меж тем как бабуля, покрикивая, голая, счастливая, скакала по лужайке — старый эльф, жирная балерина… ведьма, он думал: Господи, она же ведьма!

Серебряные волосы закрывали ей всю спину, метались из стороны в сторону, меж тем как она бегала и скакала, вскидывая руки ввысь. Внезапно она остановилась — прямо перед Виктором.

— Давай! Такое наслаждение — чувствовать проливной дождь голым телом! — Тут она увидела, куда смотрит Виктор, шевельнула бедрами и ляжками, каким-то образом повернула их внутрь, и черный треугольник исчез, и вот уже снова побежала прочь, колышущийся жир, подпрыгивающие усталые груди. Ведьма, думал Виктор. Самое отвратительное и самое прекрасное зрелище, какое он когда-либо видел.

«Представляешь, что вчера было!» — не сказал Виктор отцу, не сказал: «Что вчера отчебучила бабуля! Что я видел». Словом не обмолвился. Сохранил в тайне. В посетительный день весь мир, кулаком стучавший в дверь, обсуждал одну тему: покушение на Руди Дучке[21], фото гимнастической туфли на тротуаре у автобусной остановки на Курфюрстендамм, туфли, из которой Руди Дучке буквально выбило выстрелом. Нельзя утверждать, что отец говорил об этом с Виктором серьезно, отец вообще ни о чем не говорил серьезно, ведь главным было — убить время, несколько часов, по истечении которых можно доставить Виктора обратно к матери. Они сидели в отцовском клубе, оба в теннисных костюмах, отец потный и счастливый, сын потный и несчастный. Отец только что выиграл партию, сын же тем временем без остановки бил мячом об стену, поскольку не знал, чем еще заняться. Удары его становились все резче, отчаяннее, яростнее, и из-за этой стихийной тренировки он стал совершенно непригоден для настоящей игры. Все мячи посылал далеко в аут. Они пили кока-колу, отец разрешал, а мама даже в эспрессо колы ему не давала, хотя там и платить бы не пришлось. Заговори Виктор о теннисе или о футболе, отец и не упомянул бы о покушении, о котором говорил весь мир.

— Он подстрекал людей, — сказал Виктор, — я по телевизору видел, — сказал Виктор, — это беспорядок, опасность, — сказал Виктор, — на улицах. Почему он так делал? Почему не мог успокоиться? Уняться? — А потом: — Так ему и надо! — Вот что сказал Виктор.

Отец протянул руку, положил ее Виктору на голову, провел пальцами по волосам, притянул к себе. Отец проявил нежность, этот мужчина, к которому он питал робкое восхищение, настоящий мужчина, далекий, даже в посетительные дни бесконечно далекий, всегда играющий на соседней площадке отец погладил его: Виктор просто онемел. От счастья.

— Нет слов! — сказал отец, все крепче сжимая Викторову голову. — Представь, что кто-то стреляет тебе в голову! Вот сюда! — Виктор почувствовал, как отцовский палец буравит череп, словно норовит проделать дырку, как пуля, стало больно. — А кто-то говорит: так тебе и надо — ты ратовал за это, проповедовал, к примеру здесь, что можно стрелять в человека, так ему и надо, сказал ты, так и надо!

Отец разжал руку, Виктор отшатнулся назад, отец покачал головой, взглянул на часы:

— Ступай прими душ и переоденься. Я отвезу тебя домой, к Марии!

Виктор стоял под душем, голый под резкими горячими струями, и плакал. От страха. От страха перед миром.


«Плод чрева»… Двух этих слов достаточно, чтобы Виктор почувствовал себя жалким, вправду ли дело только в словах? Ему казалось, будто в животе что-то толкается и бушует. Надо последить за собой, не выплеснуть все наружу, не отрыгнуть взахлеб, раз и другой, все эти истории, предшествующие, сопутствующие и последующие, сплошь подозрительные, если не сказать дурно пахнущие, блевотину переживаний, поступков и событий, но вполне естественного содержания, ничего неудобоваримого, просто непереваренное. Уступи он сейчас минутному побуждению и выплесни все — вечеру конец. Получится крайне неловко, крайне мерзко, все быстро вытрут, впрочем, конец придет только вечеру, а больше ничему. Нет, лучше лишний раз сглотнуть.

Вифлеемское действо в школе, речь-то вовсе не о нем. Хиллины крики «Мицци!» на футболе, он бы их забыл, а если б и не забыл, то сегодня бы просто посмеялся. Нет, то, во что Гундль превратила это позднее, раздутая история про «плод чрева», именно она сейчас бушевала в нем, и прямо-таки не верится, что они сидят здесь вдвоем, разговаривают, рассказывают истории, словно ничего и не было, кроме этих рассказов. Он не сомневался, нынешней ночью они могут рассказывать друг другу все, напоминать обо всем, если только обойдут молчанием одну эту историю. Как свербит в горле. Виктор с трудом сглотнул, силой подавил то, что просилось наружу.

Подали кофе. И десерт. Шербет с лесными ягодами. Официанты принесли две порции, безусловно большие, но всего-навсего две. Почему не тридцать?

Да какая разница. Перед закрытием-то. Остроумие притомилось, как и метрдотель с официантами.

— Рюмочку для пищеварения не желаете? Рябиновой водочки? Очень рекомендую!

Вон как официанты заторопились. Виктору казалось, что они бы с удовольствием налили рябиновку прямо в недопитые бокалы с вином или в чашки с кофе. Хотя нет, рюмки для водки тоже на столе. Откуда они вдруг взялись? На миг, вспышкой воспоминания, Виктор увидел интернатских воспитанников, которым, если они не успевали доесть суп, второе бухали поварешкой прямо в остатки первого. Потом люди в черном расхаживали по залу, проверяя, чтобы это «комбинированное» блюдо («Поди, твоя любимая еда?») было съедено подчистую… Уже тогда у Виктора глаза на это не глядели, отвратительное зрелище, он смотрел и не видел, потому что в таких ситуациях перед глазами вмиг возникала завеса, вот как сейчас.

— С вашего позволения, ресторан закрывается, — сказал метрдотель.

У австрийских официантов совершенно особая манера выражаться, подумал Виктор, оборотная сторона, черный человек в ханжески подобострастном варианте. Какая горечь во рту, Виктор подавил тошноту.

— Однако же, — потупившись, продолжал метрдотель (с чего он потупился? Смотрел на Викторову тарелку с тающим шербетом?), — прошу вас, не торопитесь, спокойно откушайте десерт. — Он кашлянул.

Виктор отправил в рот большую ложку шербета. Сущий бальзам для горла. Еще одну. Приятно холодит. Разогретые предыстории. Множество недоразумений. Нет смысла снова извлекать их на поверхность, ведь ничего по-настоящему не разъяснишь, не сотрешь без следа. Его только снова и снова будет тошнить… Воспоминание как павлинье перышко в горле. Отвратительно. Лучше шербет. Прохладный. Спокойно. Откушать. Наперекор-и-вопреки.

Она и не догадывается. Недоразумения. Наверняка она не догадывается, и как раз по этой причине он в любое время и именно сейчас готов все ей простить. В нем столько агрессии, он чувствовал, как она бушует в глубине его существа, и думал: беспощадно! Сегодня я беспощадно прощу ей все!

Он вдруг скривился, вскочил, выбежал из зала, оттолкнув в сторону метрдотеля, который с затаенным нетерпением подходил к двери, и через секунду уже согнулся над унитазом. Все выплеснулось вон, вся история: суп, телятина с классическим гарниром, много шербета и немного лесных ягод, красное вино, кровь, кофе, слизь, водка, ничего неудобоваримого, только непереваренное.

«Плод чрева», все-таки придется об этом поговорить, думал Виктор, возвращаясь к столу.


Метрдотель принес счет, чтобы они подписали.

— Тебе лучше?

— Да. Все хорошо! — Виктор не глядя подписал счет. Но когда метрдотель попросил кредитную карту, чтобы снять копию, стало ясно, что счет обернется бумерангом.

— С какой стати? — сказала Хильдегунда. — Счет пойдет директору Пройсу!

— Разумеется! — кивнул метрдотель. — Кредитная карта служит только для страховки, копия будет уничтожена, как только господин директор гимназии оплатит счет.

— Или не оплатит! Нет, это исключено! Директор делал заказ, пусть и платит! Такова договоренность. Вы не можете требовать от его гостей…

Виктор нетерпеливо-протестующе взмахнул рукой. Он испытывал ужасную неловкость. Большей неловкости, кажется, и быть не может. Он сидит тут со своей… ну да, со своей великой несвершенной любовью и по ее милости вдруг снова чувствует себя мальчишкой, который по милости матери Марии готов был сквозь землю провалиться от стыда, когда она впадала в панику из-за какого-нибудь счета, проверяла каждую строчку, отсчитывала гроши, возмущалась, что надо платить за вполне естественные для всех вещи, — например, история в трамвае: тогда еще были кондукторы. «Один взрослый, один детский», — сказала мама.

«Он уже не ребенок!» — возразил кондуктор.

«Он мой ребенок», — отрезала мама.

«Простите, сударыня, рост у мальчика больше метра пятидесяти! Любому видно! Детский билет — только до метра пятидесяти!»

«Его рост — метр сорок девять! — отчеканила мать, и что хуже всего, она была абсолютно уверена в своей правоте. — Я не стану платить за ребенка четыре шиллинга. Детский билет стоит восемьдесят грошей!» Ребенок, который уже не был ребенком, но должен был сойти за ребенка, оставшегося маленьким, если не отставшего в развитии, но одновременно растущего чересчур быстро, отчего штаны и рубашки ему всегда покупали с запасом, «на вырост», этот ребенок, одновременно слишком большой и слишком маленький, вынуждал мать к непомерным расходам, грабил ее. Виктора едва не вырвало, но не в пример матери он стеснялся реакции окружающих, ведь все уже смотрели на них, и потому опустил голову, съежился, от стыда становился все меньше — еще две фразы матери, и она добьется, чтобы его измерили, а он вправду уменьшится до метра сорока девяти. «Нет, это возмутительно, идем, Виктор, мы выходим!» Она и по имени его назвала. Десятки людей будут дома рассказывать про инцидент в трамвае: там ехала сумасшедшая особа, а сына ее зовут Виктор! Того и гляди, услышав его имя, Виктор, поскольку Абраванель, конечно, звучит слишком по-иностранному, начнут спрашивать: Виктор? Случайно, не тот, из трамвая?

Загрузка...