Ты ставишь левую ногу на медную планку и тщетно пытаешься оттолкнуть правым плечом выдвижную дверь купе.
Ты протискиваешься в узкую щель между дверью и косяком, затем, сжимая разгоряченными от натуги пальцами липкую ручку чемодана — нелегко было дотащить его сюда, твой чемодан из шершавой темнозеленой кожи, хоть он вовсе не так велик и тяжел, настоящий чемодан бывалого путешественника, — ты поднимаешь его, чувствуя, как папрягаются мышцы и сухожилия не только в пальцах, кисти и предплечье, но также и в плече, во всем правом боку и вдоль позвоночника — от шеи до поясницы.
Нет, эту непривычную слабость не объяснишь только ранним часом, тем, что утро лишь начинается, — это годы уже предъявляют права на твое тело, а ведь тебе всего сорок пять.
Глаза у тебя слипаются — они словно подернуты мутной пеленой, сухие веки больно трут их, виски стиснуты обручем, и кожа на них словно покоробилась и омертвела, волосы твои, уже начавшие редеть и блекнуть, — это пока незаметно для посторонних, но заметно тебе самому, и Анриетте, и Сесиль, и с некоторых пор даже твоим детям, — волосы твои сейчас слегка взъерошены, и все твое тело в неудобном, сдавившем и отяготившем его костюме, твое тело, еще не покинутое сном, словно погружено в бурливую и пенистую, кишащую инфузориями жидкость.
Ты вошел в это купе только потому, что слева есть свободное место у стеклянной перегородки, отделяющей купе от коридора, то самое место по ходу поезда, которое, если б еще оставалось время, ты, как всегда, поручил бы Марпалю заказать для тебя, — впрочем, нет, ты сам заказал бы его по телефону, ведь в фирме «Скабелли» никто не должен знать, что ты на несколько дней умчался в Рим.
Справа от тебя сидит человек — лицо его на уровне твоего локтя, — как раз напротив того места, которое ты хочешь занять; он немного моложе тебя, ему от силы лет сорок, он выше тебя ростом, бледен и раньше тебя поседел; глаза его, такие большие за толстыми стеклами очков, часто моргают, и руки у него длинные, беспокойные, с обгрызенными, пожелтевшими от табака ногтями, с тонкими пальцами, которые он нервно сцепляет и расцепляет в лихорадочном ожидании отправления; по всей вероятности, именно ему принадлежит и черный портфель, набитый папками, разноцветные корешки которых вылезают из разошедшегося шва, и книги, наверняка скучные, в твердых обложках, — они красуются над его головой, словно герб, словно девиз, не ставший менее выразительным или более загадочным из-за своей вещественности, хотя это не слово, а вещь, чья-то собственность, лежащая на металлической сетке с квадратными дырочками и прислоненная к перегородке, которая отделяет купе от прохода.
Человек этот смотрит на тебя, досадуя, что ты застыл па месте и не даешь ему вытянуть ноги; он хотел бы попросить тебя сесть, но робость не позволяет ему это сделать, и он отворачивается к двери и отодвигает пальцем синюю занавеску, на которой вытканы буквы SFCN.[1]
Рядом с ним пока никого еще нет, но место занято: на зеленом дерматиновом сиденье оставлен длинный зонтик в черном шелковом чехле, а на полке — чемоданчик из непромокаемой шотландки, с двумя узкими, ослепительно сверкающими медными замочками, а дальше сидит молодой человек — он, видимо, только что демобилизовался, — блондин в костюме из светло-серого твида, с галстуком в косую красную и лиловую полоску: он держит за руку молодую женщину с волосами чуть темней его собственных и играет с ней — щекочет пальцем ее ладонь, а она умиленно следит за этой игрой и не отнимает руки, хотя, на мгновенье подняв на тебя глаза и заметив твой взгляд, тут же опускает их.
Это не только влюбленные, но и супруги — на руках у обоих новые золотые кольца, должно быть, это молодожены, совершающие свадебное путешествие; быть может, по этому случаю они и купили — если только это не подарок какого-нибудь щедрого дядюшки — воп те два совершенно одинаковых, новеньких чемодана из свиной кожи, которые лежат один на другом над пх головами и к ручкам которых подвешены на узепышх ремешках кожаные футляры для визитных карточек.
Из всех пассажиров купе они одни заказали билеты: на никелированном поручне неподвижно висят рыжие бирки, и на них крупными черными цифрами обозначены номера мест.
У окпа, на противоположном сиденье — один-единственный пассажир, священник лет тридцати, уже несколько располневший, подчеркнуто опрятный, только пальцы правой руки пожелтели от табака; он пытается углубиться в чтение требника со множеством картинок, а над его головой торчит папка серовато-черного, почти асфальтового цвета, ее длинная застежка-молния полуоткрыта и ощерилась, словно пасть морской змеи с мелкими острыми зубами; папка лежит на багажной сетке, куда ты, поднатужась, словно жалкий ярмарочный силач, рывком поднимающий за кольцо огромную полую гирю, забрасываешь свой багаж одной рукой — другой ты по-прежнему сжимаешь только что купленную книгу, — забрасываешь свой чемодан из шершавой темно-зеленой кожи с вытесненными на нем инициалами «JI. Д.», подарок твоей семьи к прошлогоднему дню рождения: тогда этот чемодан был довольно импозантным и вполне подходил для человека, занимающего пост директора парижского филиала фирмы «Скабелли (пишущие машинки)», да и сейчас еще на первый взгляд кажется вполне приличным, хотя при более пристальпом изучении можно заметить на нем жирные пятна и ржавчину, которая уже начала исподтишка разъедать замки.
Сквозь окно, в просвете между священником и изящной, хрупкой молодой женщиной, потом сквозь другое окно другого вагона в купе устаревшего образца, с желтыми деревянными сиденьями и веревочными сетками, виднеющимися в полутьме за переменчивыми отблесками стекол, ты довольно отчетливо видишь человека одного с тобой роста — ты не мог бы определить его возраст или с точностью описать его костюм, — и человек этот повторяет, только еще более медленно и устало, все те движения, которые только что проделал ты сам.
Опустившись па свое место, ты вытягиваешь ноги так, что между ними оказываются ноги сидящего nanpofHB интеллигента, и на лице его сразу отражается облегчение, и он, наконец, перестает сцеплять и расцеплять пальцы, расстегиваешь плотное ворсистое пальто на блестящей муаровой подкладке и раздвигаешь полы, открыв колепи, обтянутые брюками из синего сукна — складка на них уже разошлась, хотя ее загладили только вчера, — правой рукой ты развязываешь и разматываешь шарф крупной вязки из толстой двухцветной шерсти, и сочетание желтых и белых пятен напоминает тебе яичницу; небрежно сложив шарф втрое, ты засовываешь его в широкий карман пальто, где уже лежат сигареты «Голуаз» и коробка спичек и в швы забились крупинки смешанного с пылью табака.
Затем, ухватившись за блестящую металлическую ручку — ее темный железный стержень уже проглядывает сквозь облупившуюся никелировку, — ты пытаешься закрыть выдвижную дверь: поначалу она слегка поддается, но потом отказывается тебе повиноваться, и в эту самую минуту в окне справа возникает низенький (еловечек с румяным лицом, в черном плаще и котелке и, подобно тебе, проскальзывает в дверную щель, даже не попытавшись ее расширить, словно он заранее уверен, что и замок и дверь неисправны, и как только ты убираешь ноги, оп безмолвно извиняется едва заметным движением губ и глаз, что вынужден тебя потревожить; человечек этот — по всей вероятности, англичанин, — судя по всему, и есть обладатель черного шелкового зонтика, лежащего поперек обитого зеленым дерматином сиденья; он и вправду берет его в руки и перекладывает, только не на багажную сетку, а чуть пониже, на узкую металлическую полочку, рядом со своим котелком, пока единственным в этом купе; наверно, человечек несколько старше тебя — залысины па его лбу гораздо больше твоих.
Справа, сквозь прохладное стекло, к которому ты прислонился виском, и сквозь полураскрытое окно в проходе, мимо которого только что прошагала запыхавшаяся женщина в нейлоновом плаще, ты снова видишь перронные часы — их контуры едва различимы на фоне серого неба, узенькая секундная стрелка все так же мчится по кругу прерывистыми скачками, а две другие показывают ровно восемь часов восемь минут, и, значит, до отъезда еще целых две минуты, и, по-прежнему сжимая в левой руке книжку — ты купил ее в зале ожидания, почти пе задержавшись у прилавка, просто потому, что серия тебе знакома, не посмотрел даже ни на имя автора, пи на название, — ты открываешь на запястье часы на ярко-красном кожаном ремешке, прячущиеся под тройным — белым, синим и серым — рукавом рубашки, пиджака и пальто, квадратные часы со светящимися в темноте цифрами из зеленоватого фосфоресцирующего вещества, и тут же переводишь стрелку, потому что твои часы спешат: на них уже восемь двенадцать.
За окном на перроне самоходная тележка, лавируя, прокладывает себе путь в серой суетливой и говорливой толпе, где, увязнув в прощальных разговорах и напутствиях, люди одним ухом все же прислушиваются к летящим из репродукторов обрывкам слов; затем среди шума трогается тот, второй поезд, проплывают один за другим зеленые вагоны, и вот уже самый последний уходит в сторону, точно край театрального занавеса, и твоему взору открывается неправдоподобно вытянутая в длину сцена — другой людный перрон с другими часами и другим неподвижным составом, который, надо полагать, отойдет лишь после того, как твой поезд покинет вокзал.
Веки у тебя слипаются, голова клонится книзу, тебе хочется забиться в угол, продавить в нем плечом уютную вмятину, но как ты ни силишься устроиться поудобней, все напрасно; наконец ты вздрагиваешь от толчка, и твоим телом завладевает качка.
Пространство за окном неожиданно раздвинулось; приблизился и тут же исчез, скользя по исполосованной рельсами земле, крошечный паровозик: твой взгляд подхватил его на миг, выпустил, а следом за ним и облупившиеся задние стены высоких, давно знакомых тебе домов, скрещения железных балок, широкий мост, на который въезжает молочный фургон, дорожные знаки, столбы и разветвления проводов, улицу, которую ты пробегаешь глазами во всю длину и по которой мчится и заворачивает за угол велосипедист, потом еще вон ту, другую улицу, идущую вдоль железнодорожной колеи и отделенную от нее лишь хилым штакетником и узкой полоской неухоженной, жухлой травы; кафе, где сейчас поднимают железную штору; парикмахерскую со старинной эмблемой — конским хвостом, подвешенным к золотому шару; бакалейную лавку с огромными алыми буквами над входом; первый пригородный вокзал, где пассажиры ожидают другого поезда; высокие металлические башни газгольдеров, мастерские с синими оконными стеклами; вон ту большую облезлую нечь; вон тот склад старых шин, вон те палисаднички с подпорками для цветов и сарайчиками, а в тесных двориках — каменные домики с телевизионными антеннами.
Дома становятся ниже и лепятся как попало, все больше теперь прорех в плотной ткани города: придорожные кусты, первые деревья, сбрасывающие листву, первые лужи, первые клочки лугов и полей — зелень на них кажется серой под низким небом, — и за всем этим смутно проступающая на горизонте гряда покрытых лесами холмов.
Здесь, в купе, убаюкиваемые и истязаемые несмолкающим шумом, монотонный ритм которого временами нарушается проносящимися мимо колючими сгустками скрежета и воя, четверо пассажиров напротив тебя дружно раскачиваются, не произнося ни слова, не пытаясь даже шевельнуть рукой, а у окна священник с легким досадливым вздохом закрывает свой требник в переплете из мягкой черной кожи, зажав между страницами с позолоченным обрезом свой указательный палец вместо закладки, которая узенькой белой ленточкой свисает с корешка.
Все взгляды вдруг обратились к двери, которую одним ударом плеча, словно бы без труда, отодвинул высокий краснолицый мужчина — по всей вероятности, он вскочил в вагон в последний момент, когда поезд, дернувшись, отошел от перрона, и, швырнув в багажную сетку пухлый чемодан и что-то круглое, обернутое газетой и перевязанное размочаленной бечевкой, новый пассажир уселся рядом с тобой, расстегнул плащ, закинул ногу на ногу, вытащил из кармана журнал в цветной обложке и принялся разглядывать в нем картинки.
Его мясистый профиль заслонил от тебя священника, и теперь ты видишь лишь руку, лежащую на ребре окна и вздрагивающую от тряски: указательным пальцем священник среди неумолчного грохота машинально и неслышно постукивает по привинченной к раме узкой металлической пластинке, вдоль которой, как ты знаешь (хотя не можешь прочесть ее от начала до конца и лишь отгадываешь одну за другой горизонтальные буквы, словно бы расплющенные, раздавленные перспективой), тянется надпись на двух языках: «Высовываться наружу опасно. — E pericoloso sporgersi».
Стремительно проносясь черными полосками через весь окопный проем, мелькают один за другим металлические или бетонные столбы, взмывают вверх, расходятся, снова скользят вниз, сходятся, скрещиваются, множатся и вновь сливаются воедино, повинуясь ритмичной команде изоляторов, телефонные провода — они тянутся гигантским нотным станом, только без нотных знаков, обозначая звуки и созвучия одной лишь игрой своих линий.
Чуть дальше, чуть медленней, все реже перемежаясь пятнами поселков или домов, разворачивает свой фронт лесная гуща, то разрываясь просекой, то снова смыкая строй, словно желая укрыться за каким-нибудь одним рядом деревьев.
Поезд минует, нет, пересекает настоящую лесную чащу, потому что сквозь стекло, к которому ты по-прежнему прижимаешься виском, за окном прохода, теперь уже опустевшего, за окнами, длинной вереницей тянущимися до самого конца вагона, тебе открывается все та же картина нескончаемых блеклых лесных зарослей, с каждым метром становящихся все гуще и гуще.
Железнодорожная колея, прорезая чащу деревьев, идет по дну рва, который сужается кверху, так что тебе совсем не видно неба, а почва вокруг вздымается крутыми земляными и кирпичными откосами, и на одном из них — ты едва успел их заметить — мелькнули огромные буквы, прочерченные красным по белому квадрату каменных плит; ты, разумеется, ждал их, только, может быть, не так скоро, ведь ты уже видел их столько раз, ты высматриваешь их во время каждой поездки, если только за окном еще не стемнело, потому что они либо предвещают тебе скорое возвращение, либо подтверждают, что твое путешествие действительно началось.
Поезд минует станцию Фонтенбло-Авон. За окном прохода видно, как большой черный автомобиль останавливается у здания мэрии.
Если ты боялся опоздать на поезд, к тряске и шуму которого уже успел привыкнуть, то вовсе не потому, что проснулся в это утро поздней, чем хотел, — наоборот, едва открыв глаза, ты первым делом протянул руку к будильнику, чтобы не дать ему зазвонить, в то время как рассвет уже вылепливал на твоей постели складки смятых простынь, выступавших из мрака, подобно привидениям, укрощенным и втоптанным в эту мягкую, теплую почву, из которой ты сам с трудом высвободил свое тело.
Обернувшись к окну, ты увидел волосы Анриетты, когда-то иссиня-черпые, и ее спину, в первых блеклых, унылых лучах зари неожиданно и робко проступившую сквозь белую, полупрозрачную ночную рубашку и затем обрисовывавшуюся все более отчетливо по мере того, как Анриетта отодвигала и складывала железные ставни, покрытые липкой черной городской пылью и кое-где — язвами ржавчины, похожими на пятна запекшейся крови.
Сырой прохладный воздух ворвался в комнату, защекотал ноздри, и когда стал отчетливо виден весь проем окна, Анриетта, зябко стянув правой рукой вырез на увядшей груди, украшенный жалкими, бесполезными кружевами, подошла к зеркальному шкафу в стиле Луи-Филиппа и одним движением руки переместила отражение потолка и его леппого рисунка вместе с трещиной, которая с каждым месяцем становится все шире и которую тебе давно уже следовало бы замазать (в скупом свете, словно просеянном сквозь несчетные щели в слоистых серых облаках, даже красное дерево казалось бесцветным, и только в самом углу на лепнине дрожал медный отблеск, скорее рыжий, чем красный), — подошла и, приподняв голую руку и обнажив подмышечную впадину, среди всех этих висящих на плечиках платьев с вытянутыми прямыми рукавами, словно облегающими бесплотные руки прежних жен Синей Бороды, чьи призраки с беспощадной немой насмешкой покачивались в шкафу, среди всех этих платьев отыскала халат в крупную серую с желтым клетку, надела его, нерв но затянув шелковый пояс, и в этом халате, усталая, озабоченная, настороженная, сразу стала похожа на больную.
Да, в ту минуту в ее глазах не было ласки, но зачем ей понадобилось вставать с постели, когда ты отлично справился бы без нее, как было условлено, как ты уже справлялся много раз, когда она уезжала на лето с детьми, — впрочем, дома Анриетта никогда не передоверяла тебе все эти мелкие хлопоты, так как была убеждена, что тебе без нее не обойтись, и стремилась убедить тебя в этом…
Ты подождал, пока она выйдет из спальни, тихо притворив дверь, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате сыновей, и тогда, надев на руку часы (было чуть больше половины седьмого), ты сел па кровати, сунул ноги в домашние туфли и, почесав голову, рассеянно взглянул в окно на купол Пантеона, смутно вырисовывавшийся на сером небе, неотступно размышляя о выражении лица твоей жены и спрашивая себя, разумеется, не о том, догадывается ли она вообще — в этом не могло быть ни малейших сомнений, — а только о том, как далеко она зашла в своих догадках, в частности, насчет этой поездки, и насколько она тебя раскусила.
Конечно, тебе было приятно выпить кофе с молоком, который она для тебя сварила, но старалась она — да она и сама это знала — совершенно напрасно, потому что так или иначе ты позавтракал бы в вагоне-ресторане.
На лестничной площадке ты не посмел отказать ей в унылом прощальном поцелуе.
— Времени у тебя в обрез. Правда, в первом классе место всегда найдется.
Откуда ей было известно, что на этот раз ты не мог заказать билет? Сам ли ты рассказал ей об этом, и если да, то зачем? Так или иначе, она не может, никак не может знать, ни в каком вагоне ты сейчас едешь, ни того, что ты совершаешь эту поездку украдкой, не по заданию и не за счет фирмы «Скабелли», а, напротив, втайне от римских начальников и твоих собственных подчиненных в Париже.
Она захлопнула дверь квартиры еще прежде, чем ты зашагал вниз по ступенькам, и упустила тем самым последнюю возможность тебя растрогать, хотя совершенно очевидно, что она ничуть к этому пе стремилась и поднялась на рассвете, чтобы подать тебе завтрак, лишь в силу привычки, быть может, под влиянием своего рода презрительной жалости; ясно ведь, что эта жизнь опостылела ей еще больше, чем тебе. Какой смысл укорять ее — после этих ее слов, в которых, очевидно, была скрыта насмешка и па которые ты пе нашел, что ответить, да и не хотел ничего отвечать, — укорять за то, что она даже пе проводила тебя взглядом, когда для вас обоих было бы, право, гораздо лучше, если бы она вообще пе вставала с постели, даже не разомкнула век, и ты покинул бы ее, пока она спала, и простыни и одеяла равномерно вздымались бы от ровного дыхания спящей женщины, едва различимой во мраке спальни с затворенными ставнями, которые ты даже не стал бы открывать.
Если ты боялся опоздать на этот поезд, неторопливо едущий сейчас мимо голых полей и бурых лесов, то лишь потому, что па поиски такси у тебя ушло гораздо больше времени, чем ты рассчитывал: ты вынужден был пройти с чемоданом в руках всю улицу Суффло, и только па углу бульвара Сен-Мишель, у кафе «Майе», после многих тщетных попыток тебе наконец удалось остановить машину, го шофер даже не потрудился распахнуть дверцу и помочь тебе поставить твой небольшой багаж, и у тебя появилось нелепое ощущение, будто он прочитал на твоем лице, что на этот раз ты намерен ехать третьим классом, а не первым, как ты привык, и особенно неприятным было вдруг поразившее тебя открытие, что реагируешь ты так, словно в самом этом факте заключено нечто позорное — странный поворот утренних мыслей, еще не сбросивших пелены прерванных сновидений.
Забившись, как и сейчас, в правый угол, ты смотрел на проплывавшие мимо пустынные тротуары, витрины запертых магазинов, стволы деревьев, затем увидел церковь Сорбонны и ее безлюдную площадь, руины, именуемые термами Юлиана Отступника, хотя, вероятно, термы были выстроены еще до рождения этого императора, Винный рынок, решетчатую ограду Ботанического сада; слева, над парапетом Аустерлицкого моста, посреди других колоколен, верхушку собора, высящегося на своем острове, и, наконец, справа — вокзальную башню с часами, показывающими восемь утра.
В тот миг, когда ты спросил у контролера, пробивавшего твой билет, только что купленный в международной кассе, где платформа, на которую тебе нужно пройти, ты вдруг увидел, что она совсем рядом, и тут же, у начала платформы, висел циферблат, его неподвижные стрелки показывали не время дня, а время отправления поезда — восемь часов десять минут, — и табло с перечнем главных остановок на твоем пути, уже давно запомнившихся тебе наизусть: Ларош, Дижон, Шалон, Макон, Бур, Кюлоз, Экс-ле-Бен, Шамбери, Модан, Турин, Генуя, Пиза, Рим — вокзал Термини и дальше (а этот поезд следует дальше) Неаполь, Реджо, Сиракузы, и ты, воспользовавшись несколькими оставшимися у тебя минутами, купил наугад вот эту книжку — с тех пор ты не выпускаешь ее из рук — и пачку сигарет, которая, еще не распечатанная, лежит в кармане твоего пальто, под шарфом.
За окном прохода от церкви отъезжает большой черный автомобиль, он едет по шоссе вдоль полотна наперегонки с поездом, то приближаясь, то удаляясь, исчезает за лесом и, вынырнув из-за него, пересекает речушку с ивами и заброшенной лодкой у берега, отстает, затем вновь нагоняет твой вагон, останавливается у развилки, поворачивает
35 и катит к деревеньке, которая вскоре скрывается за холмом вместе со своей колокольней. Поезд проезжает станцию Монтеро.
В грохот поезда вдруг врывается трель звонка — в синей фуражке с золотым позументом и белой куртке к вам идет официант вагона-ресторана, и, видно, не ты один дожидался его появления, потому что молодожены тоже встрепенулись и теперь, глядя друг на друга, улыбаются.
Какой-то мужчина, женщина, еще одна женщина, которая видна тебе только со спины, вышли из своих купе и идут по проходу; кто-то рукавом плаща провел по стеклу, к которому ты по-прежпему прижимаешься виском, затем о стекло раз-другой ударилась большая дамская сумка из черного нейлона с крупной пластмассовой застежкой.
В купе стало заметно жарче, и ты чувствуешь, как накаляется на полу между сиденьями выложенный ромбовидными пластинками отопительный мат. Твой сосед, тот, что последним вошел в купе, на вид самый бедный из твоих попутчиков, закрывает свой журнал, какую-то долю секунды колеблется, не зная, куда его девать, затем встает, кладет его на полочку, и страницы тотчас разворачиваются веером, а он снимает свой плащ и, смяв его толстой рукой, словно тряпку для протирки автомобиля, резким движением швыряет на сетку между своим же свертком в газетной бумаге и твоим чемоданом (роговая пряжка пояса сначала постукивает по металлическому ободу багажной сетки, затем пояс соскальзывает, и она начинает раскачиваться), потом снова берет журнал, раскрывает его и усаживается па место.
Интересно, какую по счету свадьбу и какой именно актрисы запечатлел этот снимок?
Повторный звон колокольчика заставляет тебя обернуться вправо, и несколько секунд ты следишь за белой курткой официанта, а он возвращается к себе в вагон-ресторан, чтобы разлить по чашкам — бледно-голубым, словно изменчивое весеннее небо в каком-нибудь северном городке — невкусный, но дорогой кофе.
Молодая женщина, первой решившаяся последовать приглашению, а затем и ее муж, извинившись, проходят мимо тебя; они краснеют и улыбаются, словно это первая в их жизни поездка, и решительно все, даже самое мелкое происшествие, радует их и восхищает, они наполовину задвигают за собой дверь купе, которая все это время была широко раскрыта, и торопливо уходят в вагон-ресторан.
Человек, сидящий напротив тебя, приподнимает штору на стеклянной перегородке.
Ступай и ты в вагон-ресторан; засунь в карман эту книжку — сейчас она только мешает тебе — и выйди из купе; пе потому, что ты всерьез ощущаешь голод, — ведь ты пил кофе совсем недавно — и не в силу привычки — ведь сейчас ты в другом поезде, не в том, которым ездишь всегда, и должен приноровиться к иному распорядку, — а просто потому, что это входит в программу, заранее намеченную тобой: механизм, который ты сам привел в движение, теперь начинает действовать чуть ли не помимо твоей воли.
Да, это здесь, это и есть твое купе, вон тот человек с седыми висками, который сидел напротив тебя, — теперь он погружен в изучение толстой книги в черном коленкоровом переплете, а рядом с ним — его безупречно аккуратный, румяный сосед с глазками хищной рыбешки, а вон и священник у окна, который вновь тщетно пытается углубиться в чтение своего требника.
Для тех двоих, для влюбленных, для супругов — ты оставил их четырьмя вагонами дальше, когда, склонившись друг к другу над столиком, они наслаждались неторопливой беседой, — любой пустяк служит поводом для разговора, вызывает новый прилив восторга, а тебя одиночество и уныние вновь пригнали в эту клетушку — твое прибежище в поезде, уносящем тебя вдаль, клетушку, помеченную этой вещью, твоей собственностью — чемоданом, лежащим слева от тебя на багажной сетке.
Но твое любимое место под ним, возле двери купе по ходу поезда, — ты был так доволен, когда обнаружил, что оно свободно, ведь именно это место ты всегда заказываешь через Александра Марналя в вагоне первого класса для своих служебных поездок, а потому, уходя из купе, тебе, конечно, следовало бы его занять, оставив на сиденье книжку, которая сейчас лежит у тебя в пальто, оттопыривая карман, и без того набитый до отказа, тем более что ты так или иначе не стал бы ее читать в вагоне-ресторане, — место твое теперь занято: его захватил пассажир, который последним вошел в купе, тот самый, кого ты с первой минуты невзлюбил за то, что он, так явно щеголяя своею силой, распахнул дверь одним ударом плеча, за дурацкую самоуверенность и вульгарность, и сейчас он по-прежнему, не отрываясь, разглядывает свой иллюстрированный журнал, не выказывая ни малейшей готовности уступить тебе захваченное место; он, несомненно, коммивояжер, только вот чем он торгует — вином, медикаментами или, может быть, бельем? — но уж наверняка не пишущими машинками, потому что в таком случае при нем был бы совсем иной багаж, если только он не сбежал, подобно тебе, от своих будней…
За время твоего отсутствия в купе стало еще жарче, а может быть, это от ходьбы, от горячего кофе, который ты выпил: ты весь вспотел. Твое лицо, оказавшееся как раз на уровне зеркала, покачивается в его рамке от тряски поезда. Сегодня утром ты побрился наскоро и теперь замечаешь у себя около ушей множество черных точек. Влажной ладонью ты ощупываешь подбородок. Кожа на нем шероховатая и жесткая, да и вообще у тебя усталое лицо, тусклый взгляд и горькая складка у рта. Даже после второй чашки кофе ты все еще до конца не стряхнул с себя сон, хотя — как ты убедился, взглянув на часы, — сейчас уже больше девяти утра, а это значит, что в любой другой день недели ты — гроза запаздывающих машинисток — уже сидел бы у себя в конторе на авеню Оперы, да к тому же вчера вечером ты довольно рано лег спать.
Эта поездка должна была принести тебе свободу, молодость, великое очищение тела и души; почему же ты пе испытываешь уже сейчас ни воодушевления, ни счастья? Откуда эта сковавшая тебя вялость, чтобы не сказать больше — оцепенение? Может быть, это усталость, накопившаяся за долгие месяцы и годы, когда ты подавлял ее неослабным усилием воли, сейчас мстит тебе и захлестывает тебя, пользуясь твоим бегством, подобно тому, как приливная волна использует малейшую брешь в плотине, чтобы затопить поля, прежде защищенные прочной преградой, и терпкой солью вытравить в них все живое.
Но ведь именно для того, чтобы отвести угрозу, которую ты и так слишком хорошо сознаешь, задумал ты это путешествие; разве поезд пе уносит тебя туда, где затянутся первые мелкие трещины, предвестницы старости, разве оп не мчит тебя в Рим, где ждет тебя отдых и живительное обновление?
Отчего же тогда, как струна, натянуты нервы, откуда тревога, нарушающая ток крови в твоем теле? Отчего до сих пор ты не чувствуешь разрядки? Неужели рея причина волнения, растерянности, страха только в том, что поезд следует по иному расписанию и ты выехал из Парижа в восемь утра, а не вечером, как привык? Неужели ты уже стал таким рутинером, рабом привычки? Если так, тем пастоятельнее необходима ломка, потому что, прождав еще несколько недель, ты бы все потерял, навсегда остался бы в этом пресном аду и никогда уже не отважился бы вырваться оттуда. Но, слава богу, освобождение близко, и впереди — много чудесных лет.
А сейчас сними пальто, сложи его и закинь на свой чемодан. Правой рукой ты ухватился за сетку; ты вынужден наклонить корпус влево — поза тем более неудобная, что ее нужно сохранять при этой непрекращающейся тряске до тех пор, пока ты не нажмешь большими пальцами на кнопки сверкающих замков (и оба язычка разом отойдут, высвобождая кожаную крышку, и она, словно подталкиваемая мягкой пружиной, плавно поднимется кверху); пока, просунув под крышку руку, ты не нащупаешь вслепую мешочек из плотного нейлона в красную и белую полоску, куда сегодня утром, насухо вытерев полотенцем лицо — перед тем ты пристально разглядывал его в зеркале, в твоей квартире в доме пятнадцать на площади Пантеона, — ты в спешке и раздражении даже не сложил, а побросал как попало еще влажную кисточку для бритья, крем в тюбике из серой пластмассы, пачку новых лезвий, зубную щетку, гребенку, зубную пасту; пока, нащупав этот гладкий нейлоновый мешочек с маленьким колечком от застежки — молнии, ты не прикоснешься к кожаному чехлу с домашними туфлями, к шелковой малиновой пижаме, которую, памятуя о предстоящей встрече с Сесиль, ты тщательно выбирал вчера вечером среди отливающих всеми благородными цветами радуги стопок белья в зеркальном шкафу твоей спальни, в то время как Анриетта была занята последними приготовлениями к ужину и до тебя сквозь разделяющую ваши комнаты стену долетали отзвуки ссоры твоих сыновей, хотя они, право, уже достаточно взрослые, чтобы научиться выносить друг друга; пока, наконец, ты не обнаружишь книжицу, которую искал.
Крышка захлопнулась, мягко подпрыгнув раз-другой, и ты оставил чемодан, даже не потрудившись защелкнуть замки.
Ты опустился на середину сиденья; слева от тебя у окна, открывающего вид на стремительно летящие поля и медленно разворачивающуюся линию горизонта, затянутого туманом, — священник, шепчущий про себя молитвы (сколько же часов у них на это уходит!), справа — склоненный над раскрытым журналом коммивояжер, неторопливо и обстоятельно изучающий репортаж о свадьбе очередной кинозвезды, сидя у стекла, выходящего в коридор, по которому проплывает красное вельветовое пальто, недавно мелькнувшее перед тобой в вагоне-ресторане.
Ты чувствуешь, как проникает тепло сквозь подошвы твоих желтых ботинок; на одном из них порванный шнурок связан узлом, который ты заткнул под язычок, и он, словно раздувшийся прыщ, слегка выпячивает кожу ботинка и к тому же натирает тебе ногу, а между двумя твоими ботинками вклинился третий, черный, блестящий, сверкающий в полумраке, и смотрит в противоположную сторону; из него выглядывает синий носок, прячущийся под краем суконных брюк в мелкую полоску, где чередуются два разных оттенка серого цвета, а поперек полосок пропущена тонкая белая нить, которая вьется беспорядочными кругами, напоминая утренние облака в ветреную погоду.
Черный ботинок, вздрогнув, перемещается вправо, нога, которую он украшает, ложится на колено другой ноги, а ты сдвигаешь ступни и, взяв в руки справочник железных дорог юго-восточной Франции, выпущенный издательством «Шэ», начинаешь разглядывать его квадратную небесно-голубую обложку, и твои руки дрожат той же мелкой дрожью, что и весь вагон на пути из Парижа в Рим.
Справочник «издан 2 октября 1955 года на время зимнего сезона, действителен по 2 июня 1956 года включительно» и пестрит объявлениями: «Отель де ла Пэ», Ницца, открыт круглый год» (ты ни разу там не останавливался), «Нуга фирмы «Шабер и Гийо»; затем крохотными буковками — ты подносишь страницу к глазам, стараясь их разобрать, а это затрудняется тем, что тебе, конечно, не удается удержать книжку в неподвижности, — еще одна надпись: «Золотой улей», она изгибается, словно ручка от корзинки, над рисунком, запечатлевшим улей старинного образца, — круглый низенький домик с соломенной крышей, а четыре точки в разных местах, по всей вероятности, должны изображать пчел (поезд рокочет низким басом, лишь временами сменяющимся скрипучим фальцетом, который напоминает, что это существо, мчащееся по металлическим рельсам, само сделано из металла); и еще объявление: «Вербена из Веле» (ты ни разу не пробовал этой «Вербены», кажется, это зеленоватый приторный напиток, можно хоть сейчас спросить его в вагоне-ресторане, где обычно предлагают ликеры).
Тут ты вспоминаешь: Пюи-ан-Веле — это один из тех бесчисленных городков, где тебе ни разу не доводилось бывать, один из тех провинциальных французских городков, где наверняка можно умереть от скуки, несмотря на все геологические раритеты, дайки (так их, кажется, называют?) и собор, украшенный фресками, городок, где у вас имеется свой представитель, уполномоченный фирмы «Скабелли» по всему Севеннскому округу, хотя жители этих мест явно не испытывают особой нужды в пишущих машинках — это мог бы с уверенностью сказать любой школьник с начальным образованием, по ведь вам надо было охватить всю страну сетью ваших отделений, и потому попятно, что дела у него идут из рук вон плохо, у этого человека, которому не далее как вчера по твоему приказанию отправили письмо, выдержанное в весьма грозном тоне, у человека, которого ты ни разу не видел и чьего имени даже не запомнил, потому что полностью перепоручил этот участок Моландону и тот ежегодно, совершая инспекционную поездку по центральной Франции, наведывается также в Пюи.
Им давно уже пора вернуться в купе, новоиспеченному мужу и его молоденькой жене, ведь они раньше тебя пришли в вагон-ресторан, и когда, войдя, ты увидел их, им уже успели подать завтрак, и они намазывали маслом поджаренные ломтики хлеба. Правда, они едут вдвоем, они вдвоем открывают мир, и все приводит их в восторг; должно быть, они совершают это путешествие впервые в жизни, и им так много надо сказать друг другу, и пет нужды, подобно тебе, нарочно растягивать отдельные эпизоды пути, чтобы хоть как-то заполнить пустоту и умерить скуку, к примеру, стараться медленнее жевать, чтобы только убить несколько лишних минут — ведь любой пустяк отнимет у них время, а оно и так пролетит слишком быстро, ведь их не гнетет предчувствие усталости от долгих часов, которые пройдут, прежде чем вы доедете до места, от долгих столь привычных для тебя часов пути, отделяющих тебя от Сесиль, которые на этот раз тебе придется провести в неудобном вагоне третьего класса, тогда как те же неудобства ничуть пе омрачат радости молодоженов, и если они, подобно тебе, едут в Рим, то завтра утром ты увидишь, как они проснутся — измученные, но со счастливой улыбкой.
Новобрачная входит в купе, изящная, приветливая, извиняется сначала перед твоим соседом справа, коммивояжером, захватившим твое место, и тот поднимает голову, оторвавшись от иллюстрированного журнала, лежащего у него на коленях — он водит по нему ручкой, пытаясь решить кроссворд; затем — перед преподавателем, сидящим напротив тебя (да, он, бесспорно, преподаватель), и тот захлопывает свою книгу в коленкоровой черной обложке с приклеенной к корешку грязной бумажной этикеткой овальной формы, где старомодным толстым пером выведен черной тушью шифр, под которым эта книга значится в библиотеке, скорее всего библиотеке какого-нибудь учебного заведения; потом — перед англичанином (он, несомненно, англичанин), вон тем пассажиром с на редкость прямой осанкой, единственным в этом купе, кто покамест не занят чтением; наконец перед тобой, а ты не успеваешь вовремя убрать с дороги ногу, и, споткнувшись, она выбрасывает вперед левую руку, другой прижимая к себе сумку, похожую на корзинку, — плетеную сумку с окантовкой из белой кожи и веревочными ручками, из пее торчат страницы сложенного вдвое дамского журнала и кончик косынки, — и на какой-то миг опирается пальцами о зеленый дерматин рядом с твоим бедром, а ее плащ задевает твои колени. Она оборачивается — ее губы сейчас на уровне твоих глаз — и улыбается своему спутнику, который следует за ней, держась правой рукой за металлический обод багажной сетки напротив тебя. Вновь обретя равновесие, молодая женщина наклоняется снова уже затем, чтобы взять синий путеводитель и итальянский разговорник, которые она оставила на сиденье — знак того, что места заняты, — она протягивает обе книжки своему мужу, и тот укладывает их на полку.
Почувствовав, что в купе стало жарко, молодожены тоже снимают свои плащи.
Сев у окна, она ставит сумку в угол рядом с собой, стиснув ладони коленями и продавив ямку в своей юбке из серого твида. Она снова достает с полки свои книги и располагается с ними на сиденье; молодожены переглядываются, переводят взгляд на тебя, улыбаются, они видели тебя там, в вагоне-ресторане, где юный супруг размешивал сахар в массивной голубой чашке, и этот завтрак, который ты даже не разделил с ними, а лишь наскоро проглотил в том же кафе на колесах, неприметно сблизил вас троих и отделил от четырех других пассажиров, и теперь тебе было бы легко нагнуться к супругам и завязать разговор, но ты совсем к этому не расположен, и новобрачному надоедает ждать, он отводит глаза, принимает солидный вид и, раскрыв путеводитель, разворачивает план какого-то города, а его жена достает из сумки дамский журнал и начинает листать страницы с новыми модами. Убрав руку с окна, священник опять погружается в чтение требника, устало шепча слова молитвы. За окном видны коровы, пасущиеся на полях. Ты снова углубляешься в изучение справочника.
Вот напечатанные убористым шрифтом параграфы железнодорожных правил, узенькие колонки с перечнем станций, столбцы международных линий, и вот, наконец, та самая, что тебя интересует: «Е. Италия», и ты быстро отыскиваешь в ней поезд, в котором сейчас сидишь: «скорый, номер 609, с вагонами 1-го, 2-го и 3-го классов» (говорят, с будущего года третий класс отменят); черный ромбик над строчкой отсылает тебя к сноске, содержащей дополнительные сведения о твоем поезде: ты узнаешь, что в этом составе имеются вагоны прямого сообщения не только «Париж — Рим», но и «Париж — Сиракузы», и спрашиваешь себя, не в один ли из этих вагонов ты сел и не в Сиракузы ли держат путь эти влюбленные, эти молодожены, и хотя ты знаешь этот город только понаслышке, да еще по рекламным фотографиям, он представляется тебе вполне подходящим для медового месяца, особенно в эту пору, когда даже в Риме может оказаться плохая погода.
Поезд проезжает станцию Сен-Жюльен-дю-Со с ее фонарями и таблицами на фонарных столбах — название станции крупными буквами выведено на боковой стенке вокзала; минует колокольню, дороги, поля, леса. Молодожены обсуждают какую-то деталь маршрута, и муж отыскивает ее на карте. За окнами коридора мелькают огороженные заказники, тянутся холмы, а впереди бежит дорога, по которой едет грузовик — он то сворачивает с нее, то снова оказывается тут как тут, потом вдруг скрывается за каким-нибудь домом, а за ним мчится мотоциклист, который вскоре обгопяет машину, описав вокруг нее изящную ДУГУ? вытянутую, как лук с отпущенной тетивой; грузовик отстает от мотоцикла, затем от поезда и исчезает из поля зрения.
Этот поезд, выехавший из Парижа с Лионского вокзала, как всегда, в восемь часов десять минут и имеющий в своем составе вагон-ресторан (о чем свидетельствует знак: скрещенные вилочка и пож), — ты, по примеру молодоженов, недавно побывал в нем и снова посетишь его в час обеда, но не в час ужина, потому что к тому времени вагон — ресторан уже будет другой, итальянский, — этот поезд сделает остановку в Дижоне, чтобы снова отправиться в путь в одиннадцать часов восемнадцать минут; в тринадцать часов две минуты он минует Бур, в четырнадцать часов сорок одну минуту проедет Экс-ле-Беп (наверно, горы вокруг озера будут покрыты снегом), на двадцать три минуты задержится в Шамбери, чтобы пассажиры другого поезда успели сделать пересадку, а на границе для исполнения всех формальностей будет стоять с шестнадцати двадцати восьми до семнадцати часов восемнадцати минут (маленький домик, нарисованный после слова «Модан», обозначает таможню), в девятнадцать часов двадцать шесть минут он прибудет в Турин на площадь Национале (к тому времени совсем уже стемнеет) и отправится оттуда в двадцать часов пять минут; отойдет от станции Площадь Принчипе в Генуе в двадцать два тридцать девять, в час пятнадцать будет в Пизе и, наконец, завтра утром в пять часов сорок пять минут, задолго до рассвета, прибудет в Рим на вокзал Термини, — этот поезд, в котором почти все для тебя непривычно, потому что ты всегда ездишь другим (сведения о нем приведены здесь же, в соседней графе), экспрессом «Париж — Рим» номер семь, со спальными вагонами, в нем есть только первый и второй класс, и идет он несравненно быстрее этого, покрывая все расстояние за восемнадцать часов сорок минут, тогда как вот этот — сейчас посмотрим — проделывает тот же путь за двадцать один час тридцать пять минут, иными словами — сейчас подсчитаем, — идет на два часа пятьдесят минут дольше экспресса, да и расписание того куда удобнее: он отправляется из Парижа в час ужина, а прибывает в пункт назначения на другой день вскоре после полудня.
Чтобы получить более полные сведения о поезде, в котором ты едешь (расписание того, другого экспресса «Париж — Рим», которым ты обычно путешествуешь, тебе знакомо во всех деталях, и когда ты сидишь в одном из его вагонов, тебе совсем не нужна эта квадратная книжечка, ведь несмотря на всю твою многоопытность, ты разбираешься в ней с трудом), тебе следовало бы изучить таблицу номер 500, где гораздо подробнее описана эта трасса и перечислены все станции — даже те, мимо которых поезд проскакивает без остановки; затем, после Макона, когда поезд сворачивает с магистрали Париж — Марсель, тебе следует обратиться к таблйце номер 530, а начиная с Модана уже нужен итальянский справочник, потому что здесь сведения о конечном отрезке пути есть только на одной страничке и перечислены лишь основные пункты: Турин, Генуя, Пиза, тогда как наверняка есть и другие остановки, по всей вероятности, в Ливорно, а может быть, и в Чивита-Веккия.
Будет еще совсем темно. Ты с трудом очнешься от сна, много раз прерывавшегося, — особенно если тебе придется остаться на этом неудобном месте посредине сиденья, хотя есть основания надеяться, что тебе удастся завладеть одним из углов, как только сойдет кто-нибудь из твоих спутников, ведь не может быть, что все едут туда же, куда и ты.
Кто же из этих шести будет еще к тому времени в купе, освещенном, по всей вероятности, одним голубым ночником, тем самым круглым, темным глазком, который ты различаешь внутри плафона, где он примостился между двумя прозрачными грушевидными лампочками? Огни в деревенских домах будут погашены. Ты увидишь, как промелькнут фары двух-трех грузовиков, вокзальные фонари, и ощутишь утренний озноб; ты проведешь ладонью по подбородку, куда более колючему, чем теперь, встанешь, выйдешь из купе и проследуешь в конец коридора, чтобы умыться.
Затем, после нефтеперегонного завода с его факелом и лампочками, расцвечивающими алюминиевые вышки, точно рождественскую елку, пока поезд будет огибать город, еще объятый потемками и сном, но уже огласившийся перезвоном трамваев и шумом троллейбусов, перед тобой проплывут пригородные станции: Рим-Трастевере (и ты увидишь скупые отсветы в черной воде реки), Рим-Остьенсе (ты угадаешь во тьме очертания городской стены и светлый пик пирамиды) и Рим-Тусколана (и отсюда, от Порта-Маджоре, поезд устремится прямо к центру).
Наконец вплотную придвинется Термини, прозрачный вокзал — он так хорош на восходе солнца, и как раз на восходе к нему и подъезжает этот поезд в другое время года, но завтра в такой ранний час будет еще совсем темно.
За окном коридора возникла ферма, окруженная желтыми тополями, потом извилистая дорога, то исчезающая в ложбинке, то вновь проглядывающая из-за частых полосок распаханных борозд, вздыбившихся комьями земли и усеянных вороньем; по дороге едет, приближаясь к полотну, мотоциклист в шлеме и кожаной куртке и скрывается между откосами под мостом, на который — ты успеваешь это заметить — как раз въезжает паровоз, тянущий твой поезд, и несколько первых вагонов. Через окно, у которого сидят молодая женщина и священник, ты пытаешься вновь увидеть мотоциклиста, но он, вероятно, давно уже отстал.
Решение ехать в Рим пришло внезапно; ведь в понедельник вечером, когда ты вернулся к ужину домой, без чемодана, который ты запер в своей конторе на авепю Оперы, угол улицы Даниель Казанова, потому что машина осталась в гараже, у тебя даже в мыслях не было ничего подобного, и хотя ты уже давно задумал найти для Сесиль службу в Париже, все же до последнего времени ты не предпринимал сколько-нибудь серьезных шагов в этом направлении, и только во вторник утром, разделавшись со всеми текущими делами и просмотрев корреспонденцию, накопившуюся за время твоего пребывания в Риме, ты позвонил одному из твоих клиентов, Жану Дюрье, директору туристического агентства — его витрины видны из окна твоей конторы — и, предупредив, что разговор носит конфиденциальный характер, спросил, не знает ли он о каком — нибудь подходящем месте для твоей знакомой — тридцатилетней женщины незаурядных способностей. Она бегло говорит по-английски и по-итальянски и в настоящее время, насколько ты зпаешь, служит секретарем у воеппого атташе при французском посольстве в Риме, что пе слишком ее интересует, и потому готова согласиться на скромное жалованье, лишь бы вновь вернуться в Париж.
Вполне возможно, что такое место найдется, ответил Дюрье: как только он что-нибудь выяснит, он тебе позвонит; и в самом деле, к твоему великому удивлению и радости, он позвонил в тот же вечер, заявив, что задумал провести реорганизацию в своем агентстве и в свете намечаемых перестановок дама вроде той, о которой ты говорил, может весьма ему пригодиться, и тут же предложил достаточно выгодные условия — настолько выгодные, что ты взял на себя смелость заверить его в согласии Сесиль.
А когда надо приступать к работе? Когда даме будет угодпо — чем рапыпе, тем лучше, но в то же время торопиться некуда, пусть она спокойно завершит все дела в Риме, оформит свое увольнение, перевезет сюда все, что нужно, и обоснуется в Париже, ведь ему отлично известно, как трудно заранее предвидеть все сложности, которые могут возникнуть при переезде, — и в его голосе, в его учтивых фразах ты уловил неприятный оттенок сообщничества.
В ту минуту ты думал уладить все это дело путем переписки и встретиться с Сесиль лишь во время очередной поездки в Рим, куда всякий раз в конце года фирма «Скабелли» созывает на совещание директоров своих иностранных филиалов, и только в среду обстановка накалилась, вероятно, потому, что это было тринадцатое ноября, день твоего рождения, твое сорокапятилетие, и Анриетта, всегда придававшая большое значение нелепым семейным праздникам, на сей раз уделила этому событию особое внимание, терзаемая подозрениями, гораздо более обоснованными, чем она сама предполагала, надеясь тебя удержать, сковать путами этого жалкого ритуала — не из любви, конечно: все это у вас давно уже в прошлом (если вас и связывала в молодости страсть, то все равно ей не сравниться с тем чувством раскрепощения и восторга, которое подарила тебе Сесиль), а из усиливающегося с каждым днем страха (ах, как быстро она старится!), как бы что-нибудь не изменилось в ее привычном жизненном укладе, и не из настоящей ревности даже, а из боязни, как бы ты не совершил необдуманного шага, как бы случайная бурная ссора не нарушила ее покоя и благополучия детей, хотя чего — чего, а уж этого ей не приходится опасаться, но только она никогда тебе не доверяла или, во всяком случае, уже давно утратила к тебе доверие, и в этом, должно быть, и следует искать источник разлада, возникшего между вами и с годами все углублявшегося, — в этом да еще в том, что твоя удачливость, твой бесспорный жизненный успех, которому она обязана этой прекрасной квартирой, столь высоко ею ценимой, ни в чем ее не убедили, и ты всегда чувствовал, задолго до того как у нее появились для этого реальные основания, ее немой укор, недобрую настороженность.
Когда в среду ты вошел в столовую в час обеда (в рамке окна сверкал великолепный орнамент на фризе Пантеона, освещенный лучом белого ноябрьского солнца, которое вскоре померкло), когда ты увидел своих четверых детей, неуклюже, с насмешливым видом стоявших у стола позади своих стульев, когда ты уловил на лице жены, на ее запавших губах улыбку торжества, тебе показалось, будто все они сговорились между собой и расставили тебе западню, будто подарки на твоей тарелке — приманка и все блюда на столе тщательно выбраны с тем, чтобы тебя завлечь (конечно, за двадцать без малого лет совместной жизни она отлично усвоила твои вкусы). Да и вообще все это затеяно только для того, чтобы убедить* тебя, что отныне ты пожилой, степенный, усмиренный человек; а между тем только совсем недавно тебе открылась иная жизнь, та, какой ты жил лишь по нескольку дней в Риме, та, другая жизнь, в сравнении с которой твои будни в парижской квартире казались лишь жалкой тенью, и вот почему, осторожности ради, подавив раздражение, ты стал им подыгрывать, изобразив чуть ли не веселье, похвалил их за умелый выбор подарков и послушно задул все сорок пять свечей, но в душе ты уже твердо решил немедля положить конец этому затянувшемуся фарсу, этой устоявшейся фальши. Самое время это сделать!
Теперь Сесиль приедет в Париж, и вы поселитесь вместе. Не будет ни развода, ни скандала — в чем, в чем, а в этом ты совершенно уверен; все пройдет гладко, бедная Анриетта смолчит, детей ты будешь навещать примерно раз в неделю; и ты заранее предвкушал не только согласие, но и ликующую радость Сесиль, которая столько раз подтрунивала над твоей ханжеской добропорядочностью.
Ах, это грозящее удушье, надо немедля бежать от него, вдохнуть полной грудью воздух близкого счастья; надо сообщить эту повость Сесиль, с глазу на глаз, чтобы, наконец, все было решено без недомолвок.
И вот, после обеда, в конторе на авеню Оперы, убедившись, что больше не предвидится никаких срочных дел, ты объявил своему заместителю Мейнару, что намерен уехать на несколько дней — с пятницы до вторника, — и послал Марпаля за справочником, который ты сейчас держишь в руках, не попросив его, однако, купить билет и заказать для тебя место, потому что ты вовсе не хотел оповещать всю контору о том, что ты снова отправляешься в Рим.
Вечером, когда ты сказал Анриетте, что непредвиденные обстоятельства вынуждают тебя уехать в пятницу утром (это утро сейчас уже на исходе) * ее удивил не столько сам факт — ведь тебе и вправду не раз случалось наведываться в правление фирмы по какому-нибудь срочному делу в промежутке между двумя обычными командировками, — сколько непривычный и явно неудобный час твоего отъезда, который ты выбрал, чтобы провести весь уик-энд с Сесиль, чтобы уже в субботу пообедать с ней вдвоем, но еще, надо признаться, и потому, что в этом поезде есть вагоны третьего класса, и ты подумал, что эта неожиданная поездка — она необычайно важна для всей твоей будущей жизни, но без нее ты, в сущности, мог бы вполне обойтись, и, естественно, никто ее тебе не оплатит — и без того потребует значительных затрат; но вот по этому-то частному поводу — из-за часа отъезда и выбранного тобой поезда — она засыпала тебя вопросами, и тебе пришлось измышлять разные доводы, что, по правде говоря, ты проделал довольно неуклюже, и против каждого из них она легко выдвигала справедливые возражения, на которые тебе нечем было ответить, и, видя твое нелепое упрямство, удивлялась еще больше.
Во время последовавшего за этим объяснением ужина, тягостного для всех, дети то и дело усмехались, не поднимая голов, вы же с Анриеттой не обменялись почти ни словом, и только когда Жаклина — после того, как ты велел ей вымыть руки, перепачканные чернилами, — встала и вышла из-за стола, пожав плечами, ты вспылил, а мать, уж конечно, не нашла ничего лучшего, как громогласно вступиться за нее, и девочка вернулась назад, разумеется, не упустив — хоть и паходилась в ванной — ни единого слова из этой перепалки, и уселась на свое место, преисполненная гордости, что в конечном счете взяла над тобой верх (Жаклина — младшая и твоя любимица; у тебя нет никакой близости с остальными детьми, ты не знаешь их мыслей, пе понимаешь их увлечений, все трое образуют против тебя нечто вроде единого фронта, кроме тех случаев, когда братья дерутся между собой), и если бы у тебя оставались хоть какие-нибудь сомнения, эта сцена наверняка устранила бы их.
Проглотив последний кусок, ты падел пальто, спустился вниз и зашагал в гараж на улицу Эстрапад; выведя оттуда машину, ты помчался за черту Парижа и проделал в дождливом сумраке около ста километров, а потом, возвратившись в город, оставил автомобиль у тротуара на площади Пантеона, и когда после полуночи ты вернулся домой, Анриетта, которая была уже в постели, но пе спала, ничего не стала тебе говорить, а только окинула тебя чуть насмешливым и презрительным взглядом.
По счастью, на другой день, то есть вчера, в четверг, все улеглось, и за семейным столом царил мир; в этот отчаянно холодный день — стужа не убывала, а напротив, становилась злее, — за этот день, полный суматохи и суеты, ты должен был уладить — ради короткого отпуска, который ты сам, без спросу, взял себе до среды, — все дела фирмы «Скабелли», как всегда, бесконечно запутанные, так что вечером тебе уже казалось, будто затор на площади Французского театра рассасывается еще дольше обычного, а в гараже, где ты собирался попросить за время твоего отсутствия основательно почистить и смазать машину, невыносимо скрипевшую всю эту неделю, тебе пришлось долго ждать, и в конце концов, потеряв терпение, ты прикрикнул па служащего, чтобы он соблаговолил уделить тебе внимание, да к тому же в доме пятнадцать на площади Пантеона не работал лифт, и ты был вынужден пешком подняться на пятый этаж, но, несмотря на то, что ты задержался, стол все еще не был накрыт, и ты услышал, как переругивались у себя в комнате Тома и Анри и как в эту перебранку бестолково, неловко вмешалась Анриетта, а когда она вышла в коридор, чтобы позвать Мадлену, ты поймал ее взгляд, знакомый, тусклый, усталый, мертвый взгляд, и в нем, как только она тебя увидала, вспыхнули настороженность, враждебность и презрение, которым она казнит тебя, словно это ты виноват в ее стремительном увядании, — и эти жалкие семейные будни схватили тебя, словно тиски, сдавили тебе горло, как руки убийцы, эти сумеречные полуживотные будни, от которых ты теперь, наконец, будешь избавлен.
Ты ждал избавления потому, что в портфеле у тебя уже был спрятан вот этот самый справочник в синей обложке, который ты сейчас держишь в руках и по-прежнему неотрывно разглядываешь, хотя твои глаза уже ничего в нем не различают, и вчера после ужина, прежде чем лечь в большую супружескую кровать, не дождавшись Анриетты, которая легла, лишь когда ты уже уснул, ты положил его в чемодан поверх смены чистого белья, приготовленного в дорогу.
Он казался тебе своего рода талисманом, ключом, залогом твоей свободы, счастливого приезда в ослепительный Рим, обновления, чье волшебство усугубляется тайной, залогом бегства от этой покойницы, лишь притворяющейся живой и занятой делом, от этой покойницы со взглядом инквизитора, от этого трупа, с которым ты так долго не решался расстаться только из-за детей, хотя каждый день, словно отхлынувшая волна, уносил тебя все дальше от них, так что теперь в твоих глазах они подобны восковым слепкам с самих себя; они ревниво таят от тебя свою жизнь, да и тебе с каждым днем все меньше хочется знать о них и делиться с ними, — залогом бегства от Анриетты, с которой вы не можете развестись, потому что она на это не согласится, да и ты при твоем положении предпочтешь избежать скандала (фирма «Скабелли» с ее итальянской, ханжеской, поповской моралью сурово осудила бы подобный поступок), от Анриетты, которая, подобно чугунному ядру, повисла у тебя на ногах и увлекла бы тебя в затхлую пучину скуки, бессилия, изнурительных, отупляющих будней и духовной спячки, в болото, где сама она погрязла уже давно, не будь у тебя твоей спасительницы Сесиль, этой свежей струи воздуха, этого источника силы, бьющей через край, этой дружеской руки, протянутой к тебе и сулящей счастье и свет; залогом бегства от этой мрачной, неотступной тени, которую ты теперь, наконец, покинешь, к волшебнице, которая силой одного-единственного взгляда вырывает тебя из пут этой отвратительной пародии на жизнь, возвращает тебе твое «я», даруя целительное избавление от этой обстановки и этих обедов, этого увядшего тела, этой надоедливой родни; залогом принятого, наконец, решения порвать с прошлым, сбросить с себя оковы ложной щепетильности, мертвящего малодушия и показать детям пример силы воли, отваги, — решения, озарившего все своим отблеском и позволившего тебе вытерпеть, не сдаваясь, не отступаясь от задуманного, не потонув в буднях навсегда, эту неделю цифр, распоряжений и сделок, эту неделю дождей, криков и ссор.
Он казался тебе залогом этого путешествия, оставшегося тайной для Анриетты, потому что, хоть ты и сказал ей, что едешь в Рим, все же ты скрыл от нее свои истинные намерения, однако Анриетта прекрасно понимает, что за переменой привычного часа отъезда кроется некая тайна, твоя тайна, чье имя — ей хорошо это известно, — чье имя Сесиль, и потому, по сути дела, уже нельзя считать, что ты ее обманул, и потому ложь, которую ты ей преподнес, не была ложью в прямом смысле слова, не могла быть ложью в прямом смысле слова, потому что так или иначе (на это ведь можно смотреть и под таким углом зрения) — это неизбежный этап на пути к выяснению ваших отношений, к восстановлению искренности между вами, столь глубоко подорванной теперь, на пути к раскрепощению самой Анриетты, обретающей благодаря разрыву с тобой пусть неполную, частичную, но все же — свободу; залогом путешествия, которое останется тайной для всех, потому что на авеню Оперы не знают, куда ты уехал, потому что никакая почта не настигнет тебя в Риме, где обычно, когда ты прибываешь в отель «Квиринале», тебя уже дожидаются письма и телеграммы, и поэтому, впервые за много лет, эти несколько вольных дней станут для тебя настоящей разрядкой, как в те времена, когда ты еще не достиг нынешнего положения, когда ты еще не успел сделать настоящую карьеру; тайной потому, что в правлении фирмы «Скабелли» на Корсо никто даже не подозревает, что ты приедешь в Рим в субботу утром и уедешь в понедельник вечером, и никто не должен знать, что ты там будешь, и тебе придется соблюдать известную осторожность, чтобы тебя не опознал кто-нибудь из услужливых, любезных и хорошо тебе знакомых агентов фирмы «Скабелли»; тайной пока даже для самой Сесиль, потому что, желая насладиться ее изумлением, ты не предупредил ее о своем приезде.
Но зато она одна будет до конца посвящена в эту тайну, и эта встреча, нежданная для нее, станет мечом, который, наконец, разрубит все путы, сковывающие вас, удерживающие вас вдалеке друг от друга.
Среди ночи тебя разбудил скрип тормозов на площади Пантеона, ты зажег лампочку, вмонтированную в стоящий справа от тебя подсвечник стиля «ампир», и взглянул на бедную Анриетту, которая спала на другой половине кровати с открытым ртом, разметав по подушке седеющие волосы, и словно была отгорожена от тебя непреодолимой рекой белого полотна.
За окном, в просвете между молодой женщиной и священником, мелькают одна за другой опоры высоковольтной линии вдоль дороги; по этой дороге едет огромный бензовоз с прицепом, приближаясь к железнодорожной насыпи, возвышающейся над полями и круто поворачивающей сразу же за мостом, под которым бензовоз исчезает. Человек, сидящий напротив тебя, быть может, видит его теперь за окнами коридора, а тебе в твое окно заметно лишь мельканье новых опор высоковольтной линии на холмах, все более крутых и высоких.
Вокзал Термини встретит тебя во мраке зеркальным блеском стеклянных стен, когда, пройдя с чемоданом в руке по перрону под легким бетонным сводом, покоящимся на четырехугольных столбах из гладкого черного мрамора, среди толпы сонных, беспорядочно спешащих к выходу пассажиров, ты отдашь итальянскому контролеру половинку билета, купленного сегодня утром па Лионском вокзале, того билета, что сейчас, сложенный вдвое, лежит в бумажнике рядом с паспортом, справкой о многодетности и прочими документами в левом внутреннем кармане твоего пиджака, а в зале ожидания, где еще будут закрыты книжные и другие киоски, сквозь огромные стеклянные створки и сквозь тот, второй, призрачный зал, который в них отразится, ты увидишь не термы Диоклетиана, смутно темнеющие на другой стороне площади, а огни фонарей, голубые искры трамваев и стелющиеся по земле вспышки фар.
Когда же ты выпьешь «эспрессо» в баре, который если еще не будет открыт к тому времени, то вот-вот откроется, когда ты побываешь в albergo diurno[2] в подвальном этаже вокзала и, приняв душ, побрившись и переодевшись, снова поднимешься наверх и только теперь расстанешься со своим чемоданом, сдав его на хранение, — уже начнет сереть за окном и робко забрезжит сумрачный рассвет; но только к половине седьмого или даже к семи взойдет, наконец, солнце, осветив все серые и желтовато-красные фасады зданий и развалины вокруг площади, а ты между тем, освободив от бремени свои руки и ум, будешь медленно потягивать душистый caffelatte,[3] устроившись поудобнее, чтобы наблюдать картину восхода, стремясь найти свое место, прочно обосноваться в этом наступающем дне и почитывая газеты, которые ты купишь, как только их доставит на велосипеде разносчик; а тем временем мало — помалу начнет заниматься, разгораться, шириться, набирать силу утренняя заря, и когда потом ты выйдешь из вокзала, перед тобой во всем великолепии откроется город, темно-красный, словно из всех его стен и камней сочится древняя кровь, окрашивая в тот же цвет лежащую на них пыль, и небо — ты в этом уверен — будет светлым, безоблачным, и так как в запасе у тебя останется еще около двух часов, чтобы прогуляться, прежде чем наступит минута, когда ты встретишь Сесиль у подъезда ее дома, — Сесиль, ничего не подозревающую и, как всегда по утрам, торопящуюся в посольство, — ты беззаботно погрузишься в этот ясный воздух Рима, и он будет для тебя как вновь обретенная весна после парижской осени, и пешком, ничем не обремененный, ничем уже пе скованный, отправишься исследовать все повороты и закоулки, какие только тебе приглянутся, сколь бы длинным, изломанным и причудливым ни был твой путь.
Но все же он, как всегда, приведет тебя поначалу па площадь Эседра, и сейчас ты пытаешься угадать, забьет ли уже в это время фонтан, построенный в начале нынешнего века, и сухими или мокрыми будут его похотливые бронзовые дамы, смешные и вместе с тем восхитительные, однако на этот раз, поскольку ты будешь прогуливаться пешком, ты сможешь пройти под аркадами и свернуть на улицу Национале, где к тому времени уже начнут открываться магазины и появятся отвратительные грохочущие мотоциклы; но на этот раз — вместо того, чтобы войти в отель «Квиринале», расположиться там и оставить чемодан, — ты завтра лишь торопливо прошагаешь по противоположной стороне улицы мимо еще сонной гостиницы, если только в этом самом месте, ради вящей и даже, пожалуй, смехотворной осторожности, ты не свернешь на какую-нибудь другую, параллельную, улицу, прячась от швейцара отеля, которому прежде ты позволил бы встретить тебя, принять твои вещи и рассыпаться в раболепных приветствиях; ты проследуешь дальше, спускаясь к памятнику Виктору-Эммануилу, мимо туннеля, оставив по правую руку Корсо, уже запруженный машинами и людьми, пройдешь мимо дворца Венеции, минуешь церковь Иисуса и пойдешь дальше к Сант-Андреа-делла-Валле; впрочем, нет, совершенно яспо, что тогда будет еще слишком рано, несмотря на все зигзаги, кружные пути и передышки, которыми ты постараешься усложнить, украсить, обогатить и дополнить свой маршрут; и хотя отдельные отрезки этого пути иной раз казались тебе бесконечно длинными и унылыми, когда ты проделывал его в такси или совершал тот же путь в обратном направлении, возвращаясь ночью пешком в отель из квартиры Сесиль, завтра он покажется тебе мучительно коротким, несмотря на всю твою медлительность человека, утомленного проведенной в вагоне почыо, но нет, твоя прогулка должна быть еще дольше, еще прекрасней, тебе следует полнее насладиться этим часом, который тебе так редко случалось здесь наблюдать, новым освещением, которое он сулит, этой прелюдией к изумлению и восторгу Сесиль, прелюдией к трем последующим дням — предвестникам счастливого будущего; нет, не надо сразу же спешить дальше, не стоит даже идти к церкви Иисуса, а лучше, обойдя Капитолий, снова спуститься к Тибру и направиться к Ларго Арджентина с его средневековой башней и широким рвом посередине, населенным голодными кошками, к Ларго Арджентина, с его руинами четырех римских храмов времен республики, по той людной улице, название которой ты позабыл, — она выходит на мост Гарибальди, и вы выбираете ее всякий раз, когда отправляетесь ужинать в какую-нибудь пиццерию в Трастевере; а еще можно будет пойти…
Она не выйдет из дома раньше девяти, но задолго до этого ты займешь пост на углу улиц Монте-делла-Фарина и Барбьери, прямо напротив ее высокого дома с потемневшим изображением святого Антония Падуанского над дверью и заржавевшими дощечками двух страховых компаний, чтобы подстеречь тот миг, когда она отворит ставню в своей комнате на пятом этаже, и, стоя на посту, закуришь сигару — не забыть бы купить сигары, когда ты в следующий раз пойдешь в вагон-ресторан.
За окном коридора, в просвете между амбаром и кустами над сонным прудом, вдруг появляется мотоциклист, резко сворачивает вправо, и его сразу закрывает большой синий автобус с грудой багажа на крыше, потом мотоциклист сворачивает влево, мчится к железнодорожной сторожке, мимо которой, обгоняя автобус, вскоре проносится поезд, и вдали показывается деревня с колокольней и водонапорной башней. Молодожены глядят в окно, прижавшись друг к другу, и их головы ритмично покачиваются.
Поезд проходит станцию Жуаньи; весь поселок отражается в Йонне.
Ты вспоминаешь о своем справочнике и, захлопнув его, разглядываешь на синей обложке схематическую карту юго-востока Франции, где еле заметным контуром намечены берега Средиземного моря и границы, чтобы было легче отыскивать города, размещенные на карте с весьма приблизительной точностью и соединенные между собой прямыми черными линиями, тонкими или жирными, напоминающими то ли трещины на стекле, то ли свинцовую арматуру витража, сюжет которого уже нельзя разобрать; человек, сидящий напротив тебя, встает, он все еще в плаще, застегнутом до самого подбородка и перетянутом поясом, но он не выходит на ближайшей станции Ларош — Миженн, где непременно останавливаются все поезда дальнего следования, станции, живущей, существующей только нуждами железной дороги, раз он оставил на полке зонтик и шляпу, а на багажной сетке — чемодан, обтянутый сине-зеленой шотландкой; а встал он, скорее всего, просто потому, что хочет пройти в конец коридора, не зная, что поезд уже подъезжает к вокзалу и что на остановках воспрещается пользоваться некоторыми удобствами, но надписи об этом запрете в вагоне вывешены только на двух языках: французском и итальянском, а он, вероятно, плохо понимает тот и другой, известно ведь, что британцы презирают жителей континента, и, стало быть, ничто не помешает ему исполнить свое намерение.
Впрочем, у него на родине, в Англии, вероятно, заведен точно такой же порядок, и почему ты решил, что он не умеет читать ни по-французски, ни по-итальянски, что оп не такой же, как ты, обычный пассажир этой трассы, — может быть даже, в отличие от тебя, он привык ездить именно этим поездом, да и с чего ты взял, что оп англичанин, этот человек, о котором ты сейчас можешь с полным правом сказать только одно — что он похож на англичанина, что цвет его лица, одежда и багаж выдают англичанина, — человек, который еще не вымолвил ни единого слова и сейчас тщетно пытается закрыть за собой дверь.
Поезд остановился, и все пассажиры одновременно вскинули головы, оторвавшись от чтения, застигнутые врасплох наступившим вдруг покоем и тишиной.
Ты видишь, как этот человек, вышедший в проход и сейчас стоящий к тебе спиной, опускает стекло и высовывается наружу, чтобы взглянуть на станцию, словно здесь можно что-нибудь увидеть, кроме железной, покрытой белой эмалью таблицы с ржавчиной вокруг болта, прикрепляющего ее к столбу, — таблицы, на которой красными буквами выведено название «Ларош-Миженн», — да серого неба, прочерченного черными линиями проводов, черной земли, исполосованной блестящими рельсами, да деревянных вагонов и низеньких, стареньких домишек.
Струя прохладного воздуха врывается в купе, из репродуктора доносятся хриплые невнятные звуки, которые под конец составляют нечто похожее на слова: «Поезд следует до Дижона без остановок».
Слева от тебя священник постукивает ногтями по черному кожаному переплету своего требника; пассажир, которого ты про себя называешь преподавателем, сняв очки, протирает круглые стекла замшевой тряпочкой; сосед, которого ты прозвал коммивояжером, снова занялся своим кроссвордом; а в проходе тот, кого ты прозвал англичанином, достает из кармана плаща пачку сигарет «Черчмен» и, вынув из нее последнюю сигарету, выбрасывает коробку на рельсы, затем, медленно подняв оконное стекло, оборачивается к тебе, чиркает спичкой, закуривает, достает из кармана своего клетчатого пиджака газету «Манчестер гардиан», пробегает глазами несколько строк, затем, сложив газету, поворачивается и уходит, скрывшись из виду.
Тебе вдруг захотелось последовать его примеру; ты встаешь, просовываешь справочник под крышку незапертого чемодана, хватаешь свое пальто, роешься в его левом кармане, под шарфом, извлекаешь оттуда роман, купленный на Лионском вокзале перед самым отходом поезда, и кладешь книжку на место, где ты только что сидел, а заодно достаешь из кармана непочатую пачку сигарет и надрываешь угол.
Пассажиры, сидящие по обе стороны двери, вытянули ноги в проход между сиденьями, и ты, извинившись, что вынужден их обеспокоить, выходишь из купе.
Ты снова сел на свое прежнее место, покинутое коммивояжером, вдруг заметившим в проходе знакомого в тот самый миг, когда среди летевшего вам навстречу бургундского пейзажа показались очертания станции Лом-Алезия и депо старых паровозов по соседству с поселком Ализ-Сент-Рен, сейчас отсюда невидимым, где, по преданию, Юлий Цезарь победил галлов; ты сел на свое место, не притронувшись к лежавшему рядом роману, который ты положил сюда в знак того, что это место занято, и сейчас, чувствуя, как в лицо тебе бьет струя чересчур прохладного воздуха — оттого, что в конце вагона слегка приоткрыто одно из окон, — ты, стараясь умерить сквозняк, потянул к себе дверь, и она, вдруг поддавшись, сдвинулась примерпо сантиметров на двадцать.
Повозившись несколько секунд с крышкой пепельницы, привинченной к стенке, ты вынул из правого кармана пиджака пачку сигарет с надорванным уголком, но нетронутой белой бумажной лентой, опечатывающей эту пачку, в которой, однако, уже недостает двух сигарет; взяв третью, ты закурил, прикрыв ладонями огонек, при этом у тебя чуть защипало в глазах от дыма, и тебе пришлось раз-другой моргнуть, затем, взглянув на часы и увидев, что на них четверть одиннадцатого, ты обнаружил, что, хотя твое путешествие длится уже больше двух часов, до ближайшей остановки в Дижоне, куда поезд прибудет в одиннадцать двенадцать, в твоем распоряжении остается еще около часа; стряхнув пепел, ты продолжал потягивать дым через эту маленькую трубочку, свернутую из белой бумаги и набитую крошевом из толченых сухих листьев, глядя, как вспыхивают и мерцают две красные точки в толстых стеклах очков сидящего напротив тебя человека, уже не англичанина, а твоего прежнего визави — преподавателя, склонившегося над толстой книгой с пожелтевшими страницами; эти две красные точки при каждой твоей затяжке то разгораются, то быстро гаснут рядом с крохотным, искаженным отражением выходящих в коридор стекол и неприкрытой двери, за которой кривой лентой пробегает окрестный пейзаж, две красные точки под высоким, с тремя резкими морщинами лбом, венчаемым уже заметно поредевшими волосами.
Он старается не отводить глаз от строк, скачущих из-за поездной тряски, старается быстрее прочесть книгу, пе упуская при этом ничего важного, в правой руке он держит карандаш и время от времени ставит крестики на полях; эта книжка, очевидно, нужна ему как материал для лекции, которая, вероятно, еще не готова, но должна быть прочитана сегодня вечером, скорее всего, лекция по вопросам права: хотя название книги — оно повторяется вверху на каждой странице — слишком резво пляшет, чтобы ты, сидя напротив, мог его разобрать, однако тебе все же удается различить первые три буквы — «ЗАК»; в заголовке, очевидно, есть слово «законодательство», и лекция, вероятно, должна быть прочитана в Дижоне, потому что на этой трассе вплоть до самой границы нет другого университетского города.
На его узкой, неспокойной руке — обручальное кольцо; наверно, он ездит читать лекции в Дижон дважды или трижды в неделю, а может быть, только раз, если ему удалось выговорить себе приличные условия, если он подыскал там для себя какое-то пристанище или же дешевую гостиницу, которая ему по средствам — ведь жалованье у него, скорее всего, небольшое; наверно, он оставляет свою жену в Париже, где, как большинство его коллег, живет вместе с детьми, если, конечно, у него есть дети, и вот ради них-то ему и приходится квартировать в Париже, чтобы они могли учиться, — не то чтобы в Дижоне не было отличных лицеев, пет: детям нужно жить в Париже потому, что они, наверно, уже имеют дипломы бакалавра, по крайней мере, старшая дочь или старший сын (пусть это глупо, но ты, конечно, предпочел бы, чтобы твоим первенцем был мальчик), ибо преподаватель хоть, по всей вероятности, и моложе тебя па несколько лет, но наверно, женился раньше и его детям, которым родители уделяют куда больше внимания, чем ты своим, легко было учиться блестяще, не в пример Мадлене, которая в семнадцать лет еще только закапчивает лицей.
Он лихорадочно перелистывает страницы, снова возвращается к прочитанному, совесть его неспокойна: наверно, он корит себя за то, что до последней минуты откладывал работу, которую следовало бы завершить давным-давно без всякой спешки; а может быть, у него возникло какое-нибудь непредвиденное затруднение и ему пришлось наспех переделывать все, что было сделано прежде, заново перекраивать эту самую лекцию, тогда как он вовсе пе предполагал к ней возвращаться, — ведь из года в год, с тех пор, как он получил свою должность, он без всяких изменений ее повторял. Чувствуется, что это настоящий интеллигент и, безусловно, порядочный человек.
Конечно, при его жалованье он никак не мог бы позволить себе предпринять вдруг вылазку в Рим, вроде той, которую совершаешь сейчас ты, более того, если бы он располагал необходимыми средствами, если бы стремление избегать лишних трат на одежду не стало для него второй натурой, он, наверно, предпочел бы носить не такие костюмы, как тот, что сейчас на нем, совсем вытертый и, судя по всему, не притязавший на элегантность даже в дни своей молодости, наверно, оп с радостью надел бы другое пальто, а не это черное с огромными пуговицами, возможно, уже ставшее на факультете притчей во языцех, пальто, которое он, единственный из всех пассажиров купе, пе удосужился снять, но не потому, что зябнет больше других, а потому, что, всецело поглощенный своей работой, просто не подумал об этом; к его лицу, недавно еще казавшемуся таким бледным, теперь прилила кровь, и видно, как нервно вздрагивают его веки за сверкающими стеклами очков.
У пего наверняка нет средств купить себе автомобиль (и если сам он не страдает от этого, никогда даже пе помышляет об этом — ведь он, видно, столь же скромен в своих привычках, сколь и щепетилен — его жене, его детям автомобиля наверняка пе хватает) — ну разве можно жить на свете, будучи профессором права? Но не логично ли спросить в таком случае, как же можно жить на свете, будучи директором французского филиала фирмы «Скабелли»? Конечно, ты зарабатываешь намного больше него, у тебя есть машина, ты можешь позволить себе кое-какие прихоти, ты хорошо одеваешься, да и твоя жена тоже, когда она этого хочет, — вернее, могла бы хорошо одеваться, если бы хотела; и все же, хотя его работа тебе не по вкусу, зато она, бесспорно, по вкусу ему самому, и именно по этой причине он избрал себе эту профессию и согласился жить чуть ли не в нищете, тогда как тебе до поступления на службу к Скабелли, безусловно, не было ни малейшего дела ни до пишущих машинок, пи до торговли ими; к тому же у преподавателей очень большой отпуск, а твой досуг почти всегда пожирает служба, даже в тех случаях, когда ты выезжаешь из Парижа куда-либо, кроме Рима.
Конечно, фирма «Скабелли» выпускает отличные машинки, они ничуть не хуже любых других, красиво отделаны и работают безупречно, но все это — за пределами твоих обязанностей, твоей компетенции и твоих забот, ведь ты не имеешь ни малейшего отношения к производству, твоя задача сводится к тому, чтобы люди покупали пишущие машинки марки «Скабелли», а не «Оливетти» или «Гермес», для чего, разумеется, нет сколько-нибудь серьезных оснований, — это игра, иногда забавная, а иногда и утомительная, не дающая тебе пи минуты покоя, прибыльная игра, которая могла бы тебя извести, словно какой — нибудь порок, но все же не извела, коль скоро сегодня ты свободен, коль скоро ты сейчас летишь навстречу своей свободе, имя которой Сесиль; и уж, конечно, из вас двоих скорее следовало бы жалеть тебя, а не его, хоть ты и живешь, не зная материальных забот, а он явно стеснен в средствах, — ведь он занят тем, что его интересует, краеугольным камнем своей жизни он сделал любимое дело; не его надо бы жалеть, а тебя, не будь у тебя этой лучезарной любви, залога твоей независимости, залога того, что ты преуспел вдвойне: во-первых, обеспечил себе почти полный достаток, во-вторых, сберег молодость духа, которая необходима, чтобы начать жизнь, полную волшебного риска.
И все же достаток твой нельзя назвать полным, все же ты не совсем свободен от денежных забот — будь по-другому, ты сидел бы сейчас в вагоне первого класса, что было бы куда приятнее, но можно взглянуть на вещи и по — иному, сказав, что неудобства, связанные с поездкой третьим классом, тебя не пугают и ты не настолько утратил спортивный дух, чтобы считаться с такими пустяками. Сейчас тебя больше не клонит ко сну, ты полон жизненных сил, ты — победитель.
Сигарета жжет тебе пальцы; она сама догорела в твоей руке. Юный супруг поднялся, положил на свое место итальянский разговорник и синий путеводитель и, извинившись, что вынужден тебя потревожить, вышел из купе и скрылся где-то за твоей спиной.
Пепел осыпался тебе на брюки, и ты стряхнул его па металлический, выложенный ромбами мат возле ног преподавателя, который закрыл свою книгу и, подобно юному супругу, тоже поднялся с места, но лишь для того, чтобы, сняв черное пальто, небрежно кинуть его на багажную сетку между набитым бумагами портфелем и чемоданом, обтянутым сине-зеленой шотландкой, а затем снова лихорадочно углубился в свои изыскания.
Ты раздавил в пепельнице окурок. Чья-то рука постукивает по стеклу, отделяющему купе от прохода, это рука контролера с щипцами для пробивания билетов, и ты начинаешь рыться во внутреннем кармане пиджака, торопясь достать бумажник — не тот, черный, который дети в среду преподнесли тебе по случаю дня рождения, ты оставил его в коробке, на полке зеркального шкафа в спальне, а старый, красный, в нем лежит твой паспорт, срок действия которого через месяц истекает, и потому надо будет поручить Марналю продлить его перед очередной ноездкой в Рим на ежегодное итоговое совещание, — бумажник, в одном отделении которого лежат сложенные вдвое пять тысячефранковых купюр, а в другом — две купюры по десять тысяч, иными словами, несколько больше тех двадцати тысяч, которые в принципе разрешается провозить через границу, даже за вычетом стоимости предстоящего обеда в вагоне-ресторане, впрочем, если даже и вздумают проверить твою наличность (тебе еще ни разу не случалось с этим сталкиваться), то и тогда не станут придираться из-за такой мелкой суммы, правда, если бы вдруг и возникло какое-нибудь недоразумение, ты тотчас оставил бы на таможне недозволенный излишек; ты достаешь этот бумажник, где у тебя спрятано удостоверение личности, весьма потрепанное, с той старой фотографией, на которой тебя невозможно узнать; несколько тысяч лир; три билета парижского метро; автобусный абонемент с несколькими, уже оторванными талонами (сейчас священник протягивает контролеру небольшой кусочек картона, а после проверки кладет его на прежнее место между форзацем и обложкой своего требника); три итальянские марки, свидетельство о многодетности, моментальный снимок: ты с Сесиль на Корсо; билет члена Общества друзей Лувра, который ты забыл продлить, удостоверение члена Общества Данте Алигьери и, наконец, проездной билет; ты протягиваешь его контролеру, он пробивает его, и ты кладешь его обратно в бумажник.
Выйдя из купе, контролер сталкивается с юным супругом, возвращающимся на свое место; слегка смутившись, тот делает знак жене, роется в одном кармане, потом в другом, наконец находит билеты и, отделавшись от контролера, снова извиняется, что вынужден тебя потревожить.
Захлопнув журнал, молодая женщина кладет его рядом с собой, поверх синего путеводителя и итальянского разговорника; она поправляет сбившуюся прядь волос, берет свою сумку и встает; в проходе между сиденьями подается в сторону, чтобы пропустить мужа, и, чуть заметно задев ногой в шелковом чулке твои обтянутые брюками колени, дарит тебе улыбку, а ее муж между тем садится у окна напротив священника, на место, оставленное женой.
Контролер уже вышел из соседней двери и теперь постукивает щипцами для пробивания билетов по стеклу следующего купе. Преподаватель закрыл свою книгу, вид у него довольный — наверно, он решил, что хватит, лекция уже готова, теперь он справится; он засовывает карандаш в нагрудный карман, рядом с авторучкой и носовым платком, которым, по всей видимости, он уже пользовался, потирает руки, почесывает у себя за ушами, массирует пальцами веки, встает, берет с багажной сетки свой портфель, кладет в него книжку в черном коленкоровом переплете с клочками бумаги вместо закладок и, наконец, тоже выходит, насвистывая какую-то песенку, которую тебе не удается расслышать, ты лишь угадываешь ритм по движениям его губ, по тому, как он отбивает такт, ударяя ладонью по всему, что попадается на его пути; дважды стукнув рукой по стеклу, что справа от тебя, он исчезает, но на смену ему почти тут же приходит молодая женщина, и, даже еще не успев войти в купе, она замечает, что муж похитил ее журнал и листает его с иронической улыбкой, вероятно, потому, что читает раздел, где дамы поверяют свои сердечные тайны, и углы его губ то поднимаются, то опускаются в такт движению поезда; подойдя к мужу, молодая женщина насмешливо произносит: «Вот видишь, и тебе это интересно», — первые слова, помимо многочисленных извинений и формул учтивости, которые наконец произнесены кем-то вслух за все время путешествия в этом зале ожидания на колесах, — и юный супруг в ответ, ласково улыбнувшись, пожимает плечами.
Поезд минует станцию Дарсей. Почти в самом конце коридора контролер выходит из одного купе и тут же входит в следующее, по всей видимости, последнее, затем появляется девушка примерно одних лет с Мадленой, а за ней на некотором расстоянии коммивояжер, еще недавно занимавший угловое место, которое ты выбрал перед отправлением поезда и которым тебе снова удалось завладеть. Молодожены опять сели рядом, но поменялись местами: теперь он сидит у окна, а она — рядом с англичанином. За окнами коридора проносится длинный товарный состав с деревянными, грязно-белого цвета вагонами-холодильниками, на которых крупными черными буквами выведена какая-то надпись.
Только бы в Риме стояла хорошая погода — hie ver assiduum,[4] — только бы завтра утром тебе не пришлось искать прибежища в одной из соседних подворотен, спасаясь от пронизывающего ливня, какие бывают в осеннюю пору в Риме, — это может помешать тебе встретиться с Сесиль, ты не увидишь ее, даже не сможешь ее догнать в тот миг, когда она выйдет в своем прозрачном плаще и бегом помчится к посольству; хорошо бы спокойно дожидаться ее на свежем воздухе, уже отдохнув, отойдя после этой ночи, которая никак не обещает быть приятной, набросив на руку пальто и покуривая сигару, одну из тех, что ты сейчас купишь в вагоне-ресторане, — дожидаться, стоя в тени, но радуясь солнцу, золотящему крыши домов, па углу улицы Барбьери, напротив дома 56 по улице Монте — делла-Фарина, который станет твоим тайным пристанищем на две ночи.
Ставни на окнах пятого этажа еще будут закрыты, когда ты встанешь на свой пост, ведь при твоем нетерпении, сколько бы ты ни кружил по городу, ты все равно не выдержишь, и наверняка придешь к своему наблюдательному пункту раньше восьми часов, и будешь долго ждать, стараясь как-то убить время, рассматривая фасад дома своей Сесиль и трещины на нем, разглядывая лица первых прохожих; потом наконец отворится ее окно, и, может быть, ты увидишь ее в проеме, когда, перегнувшись через подоконник, она случайно взглянет на какой-нибудь грохочущий мотицикл, — увидишь ее иссиня-чериые волосы, волосы итальянки, хотя по отцу она француженка, еще пе причесанные волосы, которые она движением головы откинет назад, за плечи, и, наверно, тут-то она и заметит тебя, но, не подозревая о твоем приезде, она тебя не узнает, самое большее, может быть, подумает, что этот бездельник, который так настойчиво ее разглядывает, чем-то напоминает тебя.
Так на какое-то время ты как бы станешь свидетелем ее жизни без тебя, затем она нырнет в затемненную глубь своей просторной, изысканно обставленной комнаты с высоким потолком, какие встречаются только в старых римских домах, с диваном в углу, где вы свободно помещаетесь вдвоем, с цветами, которые она всякий раз подбирает так заботливо и умело, — комнаты, расположенной рядом с двумя другими, которые сдаются на лето туристам, а сейчас наверняка будут свободны, и одна из них станет официально твоим жильем на эти две ночи; комнаты, достаточно изолированной от остальной части квартиры, расположенной по другую сторопу маленькой темной прихо жей, откуда через застекленную дверь сразу входишь в огромную кухню, — изолированной от всей остальной части, где проживает со своим семейством хозяйка — госпожа Да Понте, однофамилица либреттиста Моцарта и художника Бассано.
Итак, ты станешь ждать, когда она появится в дверях, заслонив святого Антония, почти невидимого под запыленным стеклом, появится, как ты надеешься, в платье с широкими складками, в красных и лиловых разводах, с большой белой шалью на плечах, твоим подарком, — в ней она особенно хороша — или, если на дворе будет прохладно, в своем темно-зеленом вельветовом костюме; ее черные волосы, заплетенные в косу, будут обвиты вокруг головы и заколоты двумя-тремя шпильками со стеклянными головками, переливающимися всеми цветами радуги, губы — накрашены, брови — чуть подведены синим карандашом, и больше никакой косметики па ее лице, па ее ослепительной коже.
Она сразу же свернет налево к Сант-Андреа-делла-Валле, так она всегда ходит на службу, хотя это отнюдь не самый короткий путь, и тут уж она непременно тебя заметит, тем более что ты сделаешь ей знак, окликнешь ее, если потребуется, и даже бросишься к ней, если всего этого будет мало, — и она застынет па месте, пе веря своим глазам.
Ты рассмеешься. Ты скажешь ей, что пробудешь в Риме до вечера понедельника, ничего больше не добавляя: лучше сделать так, чтобы ее изумление нарастало постепенно, и насладиться им до конца, лучше дарить ей эту радость капля за каплей, не упуская ни одной; ты заставишь ео пойти в другую сторону, поведешь ее пить кофе на Ларго Арджентина, пренебрегая ее отказом, ее боязнью опоздать в посольство, — ведь теперь опоздание уже не страшно; успокоив и расцеловав ее, ты затем сядешь вместе с ней в такси (в этот час на Корсо наверняка можно схватить какую-нибудь машину, разъезжающую в поисках пассажиров), что, по правде говоря, чистейшая роскошь — ведь расстояние, которое вам предстоит проехать, совсем ничтожно, и выигрыш времени тут пустячный, — и отвезешь ее на площадь у дворца Фарпезе, где, расставаясь, пообещаешь зайти за ней в час пополудни.
Затем всю первую половину дня ты проведешь один — ведь ты нигде не обосновался, твой чемодан все еще лежит в камере хранения, и ты чувствуешь себя в Риме туристом; ты воспользуешься этой свободой, этим нежданным досугом, чтобы вновь посетить музей, в котором ты не был уже много лет, по крайней мере, с тех пор, как узнал Сесиль, одно из редких мест в этом городе — разумеется, помимо здания фирмы «Скабелли» и всех других зданий, так или иначе имеющих отношение к этой фирме, — где ты ни разу не бывал вдвоем с Сесиль, и прежде всего потому, что этот музей — музей Ватикана — открыт всегда лишь с десяти утра до двух часов дня и неизменно закрыт по воскресеньям.
Точно так же ты ни разу не бывал с ней в соборе святого Петра, потому что она, подобно тебе, ненавидит пап и священников, только куда более неистово и неприкрыто (и отчасти за это ты так сильно ее любишь), что, однако, нисколько не мешает ей бесконечно наслаждаться зрелищем фонтанов, барочных куполов и фасадов, но, по правде сказать, ты и сам не испытываешь ни малейшего желания завтра утром вновь посетить это гигантское, ущербное творение архитектуры, это огромное, подавляющее своим богатством свидетельство нищеты.
Первым делом тебе придется — потому что от нескольких тысяч лир, которые ты прихватил с собой, уже скоро почти ничего не останется, как только ты заплатишь сегодня вечером за ужнн в итальянском вагоие-ресторане, — придется снять немного денег с твоего текущего счета в одном из отделений Римского банка на Корсо, напротив дворца Дориа-Памфили, затем ты поедешь на автобусе до площади Рисорджименто, и после долгой прогулки пешком вдоль внушительных городских стен ты доберешься до музея, когда наверняка уже пробьет десять и, следовательно, он уже будет открыт.
Ты торопливо пройдешь нескончаемые коридоры, где так нелепо выстроены в ряд античные статуи, нахватанные из разных мест, независимо от их достоинств и эпохи, стремясь поскорее миновать это скопище посредственных работ, где, правда, нет-нет да и мелькнет настоящий шедевр, только непременно испорченный, с какой-нибудь дурацкой головой, руками или идиотскими ногами, приставленными к нему задним числом (неужели в этом давно уже загнивающем заповеднике пе найдется никого, кто восстал бы против этого вопиющего обмана и хаоса?); ты пойдешь взглянуть на Станцы, немного постоишь в Сикстинской капелле и спокойно возвратишься назад через апартаменты Борджиа.
В час дня Сесиль, выйдя из здания посольства на площади у дворца Фарнезе, станет искать тебя взглядом, и вы отправитесь пообедать, например, в ресторан «Тре Скалини» па площади Навона, где раньше находился цирк императора Клавдия, и там, восхищаясь тем, как купол и эллиптические банши собора, созданного Борромини, тянутся вверх, подхваченные общим порывом, которому подчинено все пространство этой вытянутой площади, любуясь брызгами, взлетающими вверх в знаменитом фонтане Четырех Рек, и статуями Дуная, Нила, Ганга — с задранным кверху носом, как бы отпрянувшего в изумлении — и Ла-Платы, лица которой не видно под окутывающими ее покровами, разглядывая этих четырех белокаменных великанов, словно водящих хоровод вокруг утеса, где водружен обелиск из розового гранита, и навертывая на вилку спагетти, ты, наконец, откроешь ей цель твоего приезда, скажешь, что на этот раз прибыл сюда не по делам фирмы «Скабелли», а исключительно ради того, чтобы повидаться с ней, что ты подыскал ей в Париже службу, что ты не взял номера в «Квирпиале», а будешь жить все эти дни у нее, для чего тебе придется сразу же после обеда сначала отправиться для переговоров к госпоже Да Понте, а потом забрать из камеры хранения чемодан, чтобы затем вдвоем, без всякой спешки, обняв друг друга как двое юных влюбленных, вы могли побродить по Риму, наслаждаясь его красотой, развалинами, деревьями и улицами, которые, учитывая, что контора фирмы в это время обычно закрыта, сегодня все будут принадлежать вам, даже Корсо и площадь Колонны, за исключением, правда, улицы Витторио Венето и особенно окрестностей «Кафе де Пари», где синьор Этторе Скабелли имеет обыкновение засиживаться часами.
Когда зайдет солнце, вы вернетесь на улицу Монте-делла-Фарина, чтобы взять пальто, потому что Сесиль, возможно, захочет поужинать в какой-нибудь пиццерии неподалеку, и по пути вы поинтересуетесь, какие фильмы послезавтра идут в кино, потому что завтра ты почувствуешь усталость от предыдущей мучительной, беспокойной ночи, той, которая сейчас тебе только предстоит; вот почему, поднявшись в комнату Сесиль, вы оба рано ляжете в постель, и на этот раз ты покипешь ее лишь на другое утро.
За окном прохода по-прежнему низко стелются тучи. Англичанин заложил ногу за ногу. В окне купе колеблется мягкая зыбь холмов, покрытых виноградниками с опавшей листвой.
До того, как ты узнал Сесиль, ты не испытывал такой сильной любви к Риму, хотя уже был знаком с главными достопримечательностями этого города и ценил его атмосферу; но только вдвоем с Сесиль ты начал шаг за шагом открывать его для себя, и теперь все его улицы окрашены твоей страстью к ней, так что, мечтая о Сесиль подле Анриетты, ты в самом сердце Парижа мечтаешь о Риме.
В минувший понедельник, прибыв в Париж экспрессом из Рима в девять утра и проведя в купе первого класса несравненно лучшую ночь, чем та, которая предстоит тебе на этот раз, — прибыв в Париж в утренний час, когда скупые лучи утреннего солнца уже пробивались сквозь стекла, ты, вопреки обыкновению, не сразу покинул Лионский вокзал и, вместо того чтобы сесть в такси, поехать к себе в дом номер пятнадцать на площади Пантеона и там побриться и принять ванну, а затем, зайдя в гараж на улице Эстрапад, взять свой автомобиль и поехать в контору, — вместо этого ты стал искать в огромном здании вокзала что-нибудь вроде римского albergo diurno, и в самом деле, ты обнаружил там маленькую душевую, где вымылся в кабинке, по правде сказать, сомнительной чистоты; затем, поскольку в дни твоего возвращения из Рима ты обычно не появляешься у себя в конторе раньше половины одиннадцатого, ты воспользовался оставшимся временем, чтобы пемного побродить по городу, наподобие какого-нибудь римского туриста в Париже, словно ты постоянно живешь в Риме и паезжаешь в Париж лишь от случая к случаю, по делам, раз в два месяца или, самое большее, раз в месяц.
Оставив чемодан в камере хранения и решив про себя, что ты поручишь Марналю забрать его до конца дня, ты зашагал к Сене, перешел Аустерлицкий мост, а так как и вправду стояла довольно хорошая для ноября погода, ты, проходя мимо Ботанического сада, расстегнул пальто, пересек весь остров Сен-Луи, по дороге выпив кофе с молоком и проглотив несколько рогаликов, хотя ты по обыкновению уже выпил чаю с сухариками в вагоне-рестораие и, стало быть, позавтракал раньше — впрочем, таким завтраком тебе никогда не удавалось насытиться, и после пего ты всегда еще раз плотно ел дома, и, вероятно, в минувший понедельник этот домашний завтрак, как всегда, был приготовлен и дожидался тебя, — а ты вместо этого обошел чуть ли не весь старый город, засунув одну руку в карман брюк, а в другой держа портфель и помахивая им в такт какой-то мелодии Монтеверди, которую ты напевал про себя; и, вероятно, стрелка часов уже приближалась к десяти, когда у собора Парижской богоматери ты сел в шестьдесят девятый автобус, и он наконец доставил тебя на площадь Пале-Рояль.
Стараясь продлить ощущение, будто твое путешествио еще не завершено, ты решил, что не станешь обедать дома, но, не желая понапрасну волновать Анриетту, ты позвонил к себе на квартиру по телефону (Дантон — двадцать пять — тридцать) и узнал, что жены нет дома, а дети, разумеется, сейчас в школе, — все это ты узнал от кухарки Марселины, которую и попросил передать хозяйке, что придешь домой только к вечеру.
Спустя полчаса Анриетта позвонила тебе сама:
— Попросите, пожалуйста, месье Дельмона.
— Да, я слушаю. Как дела? Сегодня я не смогу обедать дома. Мне очень жаль.
— А к ужину ты придешь?
— Конечно.
— А как будет завтра?
— А чем так знаменателен завтрашний день?
— Ничем. Ведь твой день рождения в среду.
— Ах, да. Как это мило, что ты помнишь.
— Хорошо съездил?
— Как всегда.
— Ну что ж, до вечера.
— До вечера.
На другой стороне улицы Даниэль Казанова, в одной из витрин туристического агентства Дюрье, были вывешены афиши, рекламирующие красоты Бургундии: блестящая черепица богадельни в городе Бон; сентябрьские виноградники, увешанные черными гроздьями, темнеющими среди пятнистой листвы; могилы французских герцогов в Дижоне. Другая витрина, на авеню Оперы, вся посвящена зимиему спорту: здесь лыжи, альпинистские пояса с веревками, толстые ботинки с красными шнурками, огромные фотографии подвесной канатной дороги и ослепительных снежных полей, испещренных лыжнями, фотографии чемпионов по прыжкам с трамплина, летящих по воздуху с вытянутыми вперед руками, зимних домиков с пушистыми снежными шапками на крыше, сверкающими и переливающимися на солнце, с мокрыми деревянными балконами; фотографии девушек в узких брюках, в свитерах с ярким рисунком, — короче, картины Савойи, совсем непохожей на ту, которую скоро пересечет твой поезд, мрачную и пасмурную, со скудными пятнами грязноватого снега. Третья витрина отведена Италии: на снимках — усеянный звездами купол церкви св. Плащаницы в Турине, лестница дворца Бальби в Генуе, Пизанская башня, играющий на свирели юноша из Тарквинии, площадь Святого Петра с обелиском из цирка Нерона, перенесенным сюда по распоряжению папы Сикста Пятого, и бесчисленные виды других городов, по большей части тебе незнакомых: церковь в Лукке, триумфальная арка Траяна в Беневенто, амфитеатр в Виченце; наконец, четвертая витрина зазывает в Сицилию.
Ты пересек улицу Пирамид, оставив справа между аркадами статую всадницы, отливавшую на фоне облаков мягким золотистым блеском, в то время как на другой стороне авеню Оперы витрины других туристических агентств на разные лады повторяли все то же слово — Италия; свернув направо на площадь Французского театра, ты подождал, пока зеленый свет сменился красным и, точно плотина, остановил поток машин; затем ты пересек улицу Риволи в установленном для пешеходов месте, и когда ты очутился на противоположном тротуаре, перед тобой вдруг возникло ничем не заслоненное хмурое перламутровое небо над Тюильри. По одну сторону, скрытые за деревьями сада, у тебя остались три скверные статуи, изображающие сыновей Каина, по другую сторону — Триумфальная арка на площади Карусель, и в этот миг ты увидел позади нее и впереди другой арки — на площади Звезды — серую иглу Обелиска.
На стоянках теснились автомобили, прижатые друг к другу, словно книги на библиотечных полках, а у входа в павильон Мольена стояло несколько автобусов; сидя на каменных скамейках, увешанные фотоаппаратами американки листали планы города в ожидании гидов.
По обыкновению, даже не взглянув на саркофаги и бронзовые копии с античных статуй Ватиканского музея, ты поднялся по лестнице, которая ведет к Нике Самофракийской, ты шел, куда тебя тянуло, не имея в виду никакого определенного места; миновав — один за другим — всю вереницу египетских залов, ты поднялся по узкой винтовой лестнице в залы восемнадцатого века.
Твой взгляд торопливо скользнул по картинам Гварди и Маньяско в первом, по холстам Ватто и Шардена во втором, по работам английских портретистов и Фрагонара в третьем; и только в самом последнем зале ты остановился, но не ради Гойи и Давида. Картины, в которых ты восхищенно рассматривал каждую деталь, к которым тебя так безотчетно влекло, принадлежали кисти третьестепенного художника Паннини: на двух крупных полотнах он изобразил две вымышленные картинные галереи, размещенные в необыкновенно высоких залах, широко открытых для знатной публики, где священники и аристократы прогуливаются между статуй, вдоль увешанных пейзажами стен и, подобно посетителям Сикстинской капеллы, жестами выражают свой восторг, любопытство, изумление; особенно примечательным в этих картинах было отсутствие сколько-нибудь ощутимой разницы между предметами, числящимися реальными, и другими, изображенными на вымышленных холстах, словно живописец стремился отобразить торжество замысла, увлекавшего многих художников его времени: создать на полотне эквивалент реальности, столь абсолютный, чтобы написанную маслом капитель — не будь рамы — невозможно было отличить от настоящей; так мастера архитектурного пейзажа времен римского барокко, изображая на полотне пространство, создают с помощью волшебного набора символов — всех этих пучков пилястров и сладострастно изгибающихся волют — памятники, соперничающие своей выразительностью и внушительностью с массивными объемами подлинных античных руин, — которые всегда были перед глазами художников, вызывая их зависть, — и собрав воедино все детали античного декора, делают их основой собственного языка.
Это сопоставление, это стремление во что бы то ни стало сравняться со всем тем, что начиная с шестнадцатого века воспринималось как вызов, брошенный Римской империей римской церкви, и поражало с первого взгляда в обеих картинах, симметрично висящих по обе стороны окна, выходящего на Квадратный двор: на холсте справа — галерея видов современного Рима, на холсте слева — галерея видов Древнего Рима, и ты не без удовольствия Узнал Колизей, базилику Максенция, Пантеон, представшие перед тобой такими, какими опи были двести лет назад, примерно в то время, когда их запечатлел на своих гравюрах Пиранези: три белые капители храма Марса Мстителя на форуме Августа, едва возвышающиеся над уровнем земли, три белые капители, которые теперь венчают роскошные высокие колонны; портик храма Антонина и Фаустины с фасадом церкви, сооруженной внутри храма и сохранившейся по сей день; триумфальную арку Константина и арку Тита, в те времена плотно окруженную домами; термы Каракаллы среди полей и таинственный круглый храм, так называемый храм Минервы Целительницы, который и сегодня еще виден из окон поезда, когда подъезжаешь к вокзалу.
За окном, в гуще виноградников, под чернеющим, подернутым облаками небом, виден скат церковной крыши — желтая черепица отчетливо выделяется среди домиков, окруживших церковь. На отопительном мате между сиденьями металлические полоски скрещиваются и переплетаются, словно миниатюрные рельсы на какой-нибудь сортировочной станции.
Два года назад или чуть больше — помнится, это было летом, в конце августа — ты сидел в купе третьего класса, точно таком же, как вот это, на том же самом месте у двери в коридор по ходу поезда, и напротив тебя сидела Сесиль, возвращавшаяся из отпуска в Рим, Сесиль, с которой ты едва был знаком, которую только что первый раз увидел в вагоне-ресторане.
Час был куда более поздний, чем теперь, дело шло к вечеру, и вы оба находились в поезде, который, подобно этому, выезжал из Парижа утром и прибывал в Рим на рассвете, по всей вероятности, в этом же самом поезде, только расписание с тех пор немного изменилось; тогда ты сел в этот поезд из-за каких-то помех, возникших в последнюю минуту, сейчас ты уже не помнишь каких, но, разумеется, до обеда ты ехал в первом классе, в итальянском вагоне, увешанном цветными репродукциями знаменитых картин — из тех, что находятся в Риме, например, «Аллегории любви земной и небесной» из музея на вилле Боргезе (эту вещь особенно часто репродуцируют).
Когда ты впервые увидел Сесиль, ты сидел в ресторане за столиком у окна, намереваясь обедать во вторую смену.
Поезд давно проехал Дижон, Бон, Макон, Шалон и даже Бур; теперь за окном уже тянулись не виноградники, а юры.
Она была в платье рыжевато-красного цвета с низким вырезом на загорелой груди; ее черные волосы, заплетенные в косы, были обвиты вокруг’головы и заколоты шпильками с золотыми головками, губы накрашены помадой почти лилового цвета.
Пассажиры постепенно заполняли вагон, но, по счастью, вы остались за столиком вдвоем, и, поскольку стояла сильная жара, первыми словами, с которыми ты к ней обратился, был вопрос, не будет ли она возражать, если ты откроешь верхнюю половину окна для вентиляции, затем, увидев, что она достала из своей черной сумки справочник — только не синий, какой ты сейчас держишь в руках, а скорее нежно-зеленый, такой, как стены под багажными полками, — а у тебя справочника не было, ты осведомился, когда поезд прибудет в Экс-ле-Бен.
— Во всяком случае, вы кончите обедать задолго до того, как будете на месте.
— Нет, я схожу не там. Я еду в Рим, только, увы, не туристом, а по делам.
Поначалу вы лишь перебрасывались скупыми вежливыми замечаниями, перемежавшимися долгими паузами, затем постепенно завязался оживленный разговор об обеде, о вине, которым ты ее угостил, о блюдах, которые вам подавали. И разговор продолжался до тех пор, пока, посмотрев на свой счет, она не обнаружила, что ей не хватит французских денег.
— Я думаю, официант согласится получить в лирах…
— Да, но только по весьма невыгодному курсу. Вот что: я обменяю вам тысячу лир по парижской таксе.
Тут она начала рассказывать о себе, ты узнал, что она, как и ты, едет в Рим, что она служит в этом городе, во дворце Фарнезе, вот уже несколько лет, что ей очень нравится этот город, его жизнь, а также ее служба, но что она там все же довольно одинока, а сейчас возвращается из Парижа, где она провела месяц отпуска, из Парижа, с которым ей было трудно расстаться, что по матери она итальянка и родилась в Милане, но числится французской подданной и что она закончила во время войны коллеж Севинье.
Когда вновь открыли границы, она вернулась к своей родне по матери и вышла замуж за молодого инженера, служившего на заводе «Фиат» и через два месяца после свадьбы, вскоре после того, как они обосновались в Турине, погибшего в ужасной автомобильной катастрофе. Когда она вспоминает об этом, ее еще и сейчас бьет дрожь, вот почему она решила оставить все, что напоминало ей о прошлом, и переехать поближе к югу.
Почти все посетители вагона-ресторана уже возвратились на свои места, официанты складывали скатерти; выйдя вслед за нею, ты прошел мимо своего купе первого класса, но тебе так хотелось в свою очередь рассказать о себе, что ты проводил Сесиль в ее купе и сел на сиденье напротив. Поезд в то время как раз шел вдоль озера Ламартина.
Вы все еще разговаривали, когда поезд пересек границу, а вечером вместе отправились в итальянский вагон-ресторан. За окном расстилался залитый солнцем бесконечный горный пейзаж Пьемонта, долины уже окутала тень, но выше на склонах гор еще блестели крыши домов из серой дранки, пот ручьями тек у тебя по спине, и в то же время ты чувствовал, как в воздухе разливается прохлада. Она слушала твои речи, смотрела на тебя, восхищалась тобой, смеялась. Время шло, надвигалась ночь. Когда вы вернулись в ее купе, там уже оставалось всего три пассажира: старая итальянка, вся в черном, и два французских туриста — брат и сестра.
Поезд шел туннелями Генуи; вы глядели на освещенные витрины магазинов, на лунные блики, лежавшие на воде; вы оба молчали; кто-то попросил погасить свет. На потолке горела теперь лишь одна-единствеиная синяя лампочка, по окна в проходе еще не были зашторены. На какую-то долю секунды ей вдруг показалось, что ты сейчас уйдешь, а ты и вправду раздумывал, не пора ли уйти, но как быстро ты подметил огорчение на ее лице! Ты остался на том самом месте по ходу поезда у стенки, отделяющей купе от коридора, где сидишь вот сейчас, она же сидела напротив, там, где сегодня сидит преподаватель, с улыбкой склонив голову набок, засыпала под твоей охраной; временами она вздрагивала и, встрепенувшись, поглаживала руками дверной косяк, случалось, она слегка приоткрывала рот, чтобы вздохнуть, и тогда виднелись ее зубы, едва заметно покусывавшие нижнюю губу, она вся сжималась в комок, а потом ее снова охватывало и усыпляло монотонное покачивание поезда.
Ты ерзаешь ногами по отопительному мату. За окном пошел дождь, которого можно было ждать с первой минуты, как только вы отъехали, — он пошел тихо и деликатно, рассыпая мелкие брызги, растекающиеся по стеклу сотнями полосок, тоненьких, как реснички.
Картина справа от окна называлась «Галерея видов современного Рима»; здесь был микеланджеловский Моисей, а в прочих рамах — все фонтаны Бернини; ты мысленно совершил прогулку от фонтана Четырех Рек на площади Навона к фонтану «Тритон» около дворца Барберини, от площади Святого Петра к лестнице на площади Испании и к церкви Санта-Тринита-деи-Монти, и за каждым из этих памятников тебе чудилось лицо Сесиль, внимательный взгляд Сесиль, той, что благодаря тебе еще больше полюбила эти места, той, из-за кого ты еще больше их полюбил.
Ты почувствовал голод и, взглянув в окно, увидел, что часы на Центральном павильоне внутри залитого дождем Квадратного двора уже показывают половину первого.
Сойдя вниз по узенькой винтовой лестнице, ты торопливо миновал все египетские залы, но, добравшись до Ники Самофракийской, вместо того, чтобы сразу спуститься дальше, повернул налево и, пройдя Семиметровый зал, торопливо зашагал по большой галерее, пробираясь сквозь многочисленные группы иностранцев к картинам Пуссена и Лоррена, этих римских французов.
Сейчас ты пытаешься вспомнить, как были развешаны в зале холсты, однако тебе не удается восстановить в памяти все детали их расположения; конечно, ты точно знаешь, что на правой стене висела маленькая картина, изображающая Форум в семнадцатом веке, с тремя колоннами храма Диоскуров, наполовину утонувшими в земле, — Кампо Ваччино, бычий рынок, пустырь, в который превратилось сердце столицы мира; ты помнишь также, что там была картина «Руфь и Вооз», похожая на гобелен, с ее вертикальной организацией пространства, где жесты обоих персонажей напоминают движения жнецов на египетском барельефе, с ее потемневшим от времени и лака пшеничным полем; дальше — но это не точно — возможно, была «Чума в Афинах» или же «Похищение сабинянок», — короче, одна из картин, которые не отличить от помпсянской живописи, и трудно поверить, что создавший ее художник не мог быть знаком с искусством Помпеи, а просто, благодаря потрясающей интуиции, сумел уловить его дух через посредственную фреску «Свадьба Альдобрандини», с которой он написал любопытную копию, находящуюся во дворце Дориа. Но что было на другой стене? Очевидно, «Вакханалия»; а что еще? «Улисс возвращает Хрисеиду ее отцу»? «Морской порт на заре»? «Прибытие Клеопатры в Таре»? А может быть, все три картины вместе?
Ты стал разглядывать людей на этих картинах — они написаны с таким простодушием, что как бы взывают к твоему разуму и просят вдохнуть в них жизнь, — и в конце концов ты поддался соблазну и начал придумывать для каждого из них историю, представляя себе все, что они делали до изображенной на холсте сцены и после этого выхваченного и запечатленного живописцем жеста, — одного из многих за время их долгих странствий по морю или похождений на улицах пышных приморских городов, среди колоннад и залов, среди высоких деревьев в садах, окружающих величественные жилища, фантастические, по овеянные живой поэзией Вергилия и более верные духу древности, чем дурацкие гипсовые реконструкции памятников, которыми еще долго — до каких же пор? — будут донимать нас бесчисленные поколения тупиц учителей.
От всех этих грез тебя отвлек твой желудок, пунктуальный, как часы, что считается признаком старости, но и тут ты почему-то не стал спешить, хотя мог бы покинуть Лувр куда быстрее, если бы миновал зал Ван-Дейка и спустился вниз по лестнице, ведущей в зал средневековой скульптуры; но нет, ты вернулся назад тем же путем, каким пришел, протискиваясь сквозь группы ахающих посетителей, через Семиметровый зал, мимо Ники Самофракийской, а потом не мог удержаться и бегло, совсем бегло окинул взглядом мозаики Антиохии, портреты римских матрон времен Нерона и статую Нерона в отрочестве — серьезного круглолицего мальчика в тоге.
Когда ты поднялся на террасу, сооруженную на месте некогда стоявшего здесь памятника Леону Гамбетта, Триумфальная арка на площади Карусель едва виднелась за густой сеткой дождя, а Обелиск, естественно, совсем не был виден.
Улица Риволи была точно так же запружена машинами, как и полчаса назад, но теперь на всех ветровых стеклах щеточки усердно чертили один и тот же веерообразный рисунок.
В ресторане на улице Ришелье, где тебе не раз случалось назначать деловые встречи, ты заказал спагетти по — болонски, по то, что тебе подали, сказать по правде, вряд ли заслуживало этого названия, — а может быть, чувство одиночества, вдруг захлестнувшее тебя, когда ты принялся есть, помешало тебе насладиться блюдом и оценить его по достоинству. Что же касается кофе, то хотя тебе и посулили, любезно улыбаясь, настоящий «эспрессо», все же спустя несколько минут принесли так называемый «фильтр», разумеется, отличной крепости, но у тебя не хватило терпения ждать, пока чашка наполнится доверху, и ты тут же расплатился по счету. Неужели для того, чтобы поесть так невкусно да к тому же в таком угрюмом настроении, ты отказался вернуться домой к обеду, рискуя еще больше запутать, усугубить свой разлад с Анриеттой этой очередной бесполезной ложью?
В твоей пачке итальянских «Национале» еще оставалась одна сигарета, но на улице шел такой сильный дождь, что она потухла и ты бросил ее на мостовую. Часы показывали всего-навсего половину второго, а тебе нисколько пе хотелось являться в свою контору на двадцать пять минут раньше срока, тем более что, очутившись там в одиночестве, ты мог бы не выдержать и заснуть, потому что при всей привычке к железнодорожным путешествиям — даже если едешь в комфортабельном вагоне первого класса — ты с каждым разом все больше от них устаешь.
Скоро это станет гораздо проще, ты ведь уже неоднократно ставил этот вопрос перед фирмой «Скабелли», и в конце концов было решено, что впредь тебе будут оплачивать проезд в спальном вагоне, но сейчас ты едешь даже не первым классом, и, подумав о том, что, по сути дела, тебя ждет бессонная ночь, ты посетовал на свою всегдашнюю бережливость, сохранившуюся с тех эремен, когда ты располагал куда более скромными средствами, — впрочем, нет, тут же поправился ты, не скаредность побудила тебя ехать в третьем классе, а скорее некое сентиментальное, романтическое соображение — ведь два года назад, в августе, в этом самом поезде ты впервые встретил Сесиль, и ты оставил свой вагон, чтобы перейти в ее купе, в точности такое же, как это, и сел напротив нее, заняв то самое место, на котором сидишь теперь; ты потому взял билет в этот вагон, что, куда бы вы ни ездили с Сесиль, вы всегда путешествовали третьим классом, впрочем, и за всем этим тоже скрывалась бережливость — ведь это ты платил за Сесиль во время ваших последпих поездок и не хотел тратиться слишком уж щедро из вечного страха, что тебе ие хватит средств на содержание квартиры для твоей семьи в доме номер пятнадцать на площади Пантеопа, из вечной боязни, что Анриетта спросит тебя, на что ты потратил свои деньги. Ах, что бы тебе пораньше отучиться от этой мелочности — к тому же теперь, при твоем достатке, она кажется смехотворной, — тогда вы с Сесиль давно уже вели бы ту самую жизнь, которой ты наслаждаешься лишь во время недолгих наездов в Рим.
Однако тебе надо было как-то убить эти полчаса, и так как погода не позволяла тебе предпринять прогулку по городу, ты пересек авеню Оперы и зашагал по левому тротуару, поднимаясь по ней вверх и совершая в обратном направлении тот же путь, которым совсем недавно добрался из конторы до Лувра: по левую руку от тебя потянулись витрины книжного магазина с выставленными в ней путеводителями по Риму и Парижу; потом витрины туристического агентства твоего приятеля Дюрье — прежде он вовсе не был таким уж близким твоим приятелем, но теперь ты так признателен ему за то, что именно у него нашлось место для Сесиль, за то, что именно он дал тебе возможность перевезти ее в Париж, за то, что именно он, сам того не подозревая, даровал тебе свободу, — первая его витрина, рекламирующая Сицилию; и вторая, отведенная Италия, с фотографиями площади Святого Петра, в центре которой стоит обелиск из цирка Нерона, затем играющего на свирели юноши из Тарквинии, Пизанской башни, лестницы дворца Бальби; и третья витрина с видами Альп; а на улице Даниель Казанова — четвертая, посвященная Бургундии, той самой французской провинции, по земле которой ты сейчас едешь, приближаясь к ее плотоядной столице, некогда слывшей местом фантастических неожиданностей и шуток, но с тех пор, как взял верх Париж, ставшей прежде всего обителью отдыха и удовольствий; на цветных фотографиях в витрине б›ылп запечатлены двор Бонской богадельни и ее кровля, на которой выложены узоры из разноцветной обливной черепицы, алтарь с «Ангелом Страшного Суда» Рогира ван дер Вейдена, фреска Мельхиора Брудерлама «Бегство в Египет» и чернобелый «Колодезь пророков»; на ярких плакатах красовались виноградные гроздья, виноградники и вино в бутылях; наконец ты подошел к твоей собственной витрине, подстерегавшей тебя на другой стороне улицы, — типично итальянской витрине с гигантскими черными буквами, составляющими имя «Скабелли» — по ночам оно ие обведено пеоном, а вырисовывается внушительными китайскими тенями на фоне подсвеченного матового стекла причудливой формы; стекло доходит до самого тротуара, а стены витрины выложены мозаикой, и на тонких пестрых проволочках в разных местах подвешены пишущие и счетные машинки, освещенные — каждая — специальным миниатюрным прожектором (правда, Оливетти проделывал те же фокусы еще раньше тебя), — и ты прошел мимо соседней двери, ведущей в жилые квартиры, старой двери, которой приходится пользоваться не только служащим фирмы, но и всем важным клиентам, направляющимся в твой кабинет на втором этаже; ты давно уже собираешься перестроить вход, несмотря на колебания римских хозяев фирмы, не испытывающих особого восторга при мысли о крупных расходах на перестройку дома, — ведь фирма не может заполучить его в собственность, — но пока-то в доме всего одна-единствепная лестница ведет в верхние этажи, и, пройдя эту дверь, ты миновал вслед за ней книжный магазин Брентано и витрину итальянской мореходной компании.
Спустившись по бульвару Капуцинок к улице Комартен, ты вошел в «Римский бар», который по вечерам обычно набит битком, так оно было и в тот вечер, ибо ты потом вторично зашел сюда после работы, стремясь по возможности отдалить свое возвращение в дом помер пятнадцать иа площади Пантеона, встречу с Анриеттой и детьми, — тогда в баре было много крашеных дам, которые сидели на высоких табуретах, играя тонкими иглами каблуков и болтая ногами, сплошь и рядом короткими и толстыми, и поправляли клипсы из поддельных бриллиантов, между делом постукивая пальцем по длинным мундштукам; то было вечером, а днем в баре почти не оказалось посетителей за исключением нескольких стариков, в этом «Римском баре» с его «старинной обстановкой», — у него нет ничего общего с настоящими современными барами итальянской столицы, но он вполне мог бы существовать в Риме конца девятнадцатого века, — с его помпезной безвкусицей, с его смачными, кофейных тонов, картинами, запечатлевшими характерные эпизоды того пышного и в то же время темного разгула, того неуемного разврата, которым восторгались, как своим идеалом, откровенным и величественным, свободным от оков буржуазной добропорядочности трусоватые парижские сладострастники славных времен начала века, — такими, как «Мессалина в венериуме», «Торжественное вступление Нерона в Рим» и т. д.,- в этом баре с креслами, обитыми красным бархатом, и с коллекцией старых монет; но ты отлично знал, что сколько бы этот бар ни называл себя «Римским», ты не получишь здесь «эспрессо», которого тебе так хочется, и тебе пришлось примириться с тем, что тебе снова подали «фильтр», и ты стал медленно попивать его, наблюдая краем глаза за двумя стариками, читавшими газету и время от времени что-то шептавшими друг другу на ухо, пока ты вдруг пе спохватился, что уже без пяти два и ты еле-еле успеешь добраться до конторы к моменту ее открытия, предварительно зайдя в табачную лавку за сигаретами; когда же вечером, в половине седьмого, последним покинув контору, ты запер ее дверь на ключ под шуршанье сыплющего во мраке мелкого дождя, разноцветного в лучах света, источаехмого всеми вывесками, витринами, фарами и световыми сигналами, ты немного постоял на тротуаре, подзывая все такси подряд, но тебе не попалось ни одной свободпой машины, и, держа в руках чемодан, который Марналь после обеда забрал из камеры хранения, ты зашагал назад — ведь тебе было бы слишком тяжело волочить чемодан по коридорам метро, куда тебе в конце концов пришлось спуститься, чтобы поехать домой, — и потому ты вернулся в контору, в свою охваченную мраком и тишиной капитанскую рубку, и сквозь окна притихших комнат наблюдал за мельканием намокших теней и огней; ты оставил чемодан на столе и, избавившись от ноши, снова ненадолго заглянул в «Римский бар» — на этот раз он был набит битком, заполнен дамами и мужчинами помоложе тех дневных посетителей; ты провел там не более получаса, ровно столько, сколько нужно, чтобы выпить чашку крепчайшего чаю, потому что ты продрог и после ночи, проведенной в поезде, никак не опасался, что чай помешает тебе уснуть, когда ты придешь домой, затем, протискиваясь сквозь толпу мокрых пешеходов, торопливо шагающих по бульварам, ты направился к станции метро на площади Мадлен, сделал пересадку на станции Севр-Бабилон, где перешел на линию, идущую к Аустерлицкому вокзалу, и снова выбрался в город уже на станции Одеон, где на лестнице столкнулся с разноплеменной толпой студентов, спускавшихся вниз.
Ты выбрал этот путь не потому, что он самый короткий — ведь если бы ты спешил попасть в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, тебе было бы лучше сесть и автобус, — а потому, что тебе хотелось по возможности продлить это итальянское путешествие, сегодня совершенное тобой в Париже, и ты старался пройти мимо памятников, напоминавших римские, которые ты полюбил из-за Сесиль, и, любуясь этими осколками Рима в Париже, ты вспоминал глаза, голос и смех Сесиль, ее молодость и нетронутую свободу.
Ты выбрал этот путь потому, что тебе хотелось, словно какому-нибудь туристу, пешком, не торопясь, прогуляться по бульвару Сен-Жермен, пересечь бульвар Сен-Мишель, затем повернуть направо и снова пойти вверх по левому тротуару, но не для того, чтобы долго разглядывать руины (ты отнюдь не хотел останавливаться в темноте, под дождем, да и что там разглядывать?), а чтобы всего-навсего коснуться плечом этих стен из камня и кирпича, оставшихся от терм, в которых бывал Юлиан Отступник, — единственного осколка его «любезной Лютеции», — впрочем, одного этого факта вполне достаточно, чтобы навсегда связать его имя с этими руинами.
Площадь Пантеона была почти совсем пуста, как всегда в этот час, по обычно в этот час ты уже бывал дома: ты приезжал сюда в своей машине, которая в понедельник вечером еще стояла в гараже на улице Эстрапад, куда ты вновь водворил ее вчера; темная глыба храма с его невидимым куполом нависала над площадью, казавшейся от этого еще более длинной, и у тебя было такое ощущение, что ты никогда ее не пересечешь, и тут автомобиль, повернувший назад под дождем, на мгновенье осветил, огнями своих фар статую Жан-Жака Руссо.
Ты нажал на кнопку, и парадная дверь отворилась с легким треском, — окно привратницкой было плотно завешено портьерой, сквозь которую с трудом пробивался красноватый свет; включив на лестнице электричество, ты вошел в лифт и поднялся на пятый этаж, и тут в прихожую, вытирая руки о серый фартук, вышла Анриетта.
Она ждала, что ты по обыкновению ее поцелуешь, но ты решил прекратить эту комедию и начал молча расстегивать пальто, и тогда она спросила:
— Где же твой чемодан?
— Я оставил его в конторе: сегодня я без машины, и мне не хотелось тащить его с собой. А что дома?
— Ужин будет готов через несколько минут. Хорошо ты провел сегодняшний день?
— Великолепно. Правда, я немножко устал.
Она снова побежала торопить Марселину, а ты заглянул в комнату мальчиков, и оба тут же вскочили с виноватым и вместе с тем дерзким видом; Анри до того, как услышал твои шаги, явно валялся на постели, читая детективный роман — он успел засунуть его под подушку, хотя и пе целиком, — а Тома украдкой вытер руки о вельветовые штаны, в точности повторив привычный жест матери, и теперь стоял перед наполненной до краев раковиной, где плавали и покорно шли ко дну бумажные кораблики с разноцветными парусами; пепельница, красовавшаяся на большом столе, — наверняка украденная одним из братьев в каком — нибудь кафе, — была доверху набита обрывками жженой бумаги и окурками, а толковый словарь Гаффио валялся па полу среди школьных учебников — мальчики, по всей видимости, только что швыряли их друг в друга.
Закрыв дверь, ты услышал сдавленный смех, затем ты направился в комнату дочерей (в углу игрушечная коляска Жаклины с ворохом беспорядочно набросанных кукольных вещичек, в середине комнаты под лампой — гора незаконченного шитья); развалившись в глубоком кресле, Мадлена читала журнал «Она».
— А где Жаклина?
— Мама велела ей готовить уроки в столовой.
Они действительно в самом неблагодарном возрасте, твои дети, уже утратившие обаяние и прелесть малышей, к которым спешишь по вечерам, чтобы забавляться с ними, как с чудесными игрушками, но в то же время все, даже Мадлена, еще слишком малы, чтобы ты мог говорить с ними, как со взрослыми, как с друзьями; с одной стороны, у тебя никогда не было возможности неотступно следить за их занятиями — из-за службы и прочих забот, а с другой стороны, ты с трудом выносишь возню, которую они поднимают, п это вызывает у тебя раздражение против них, что в свою очередь мешает им доверяться тебе, и потому они стали для тебя как бы маленькими чужестранцами — необузданными, дерзкими, всегда находящимися в сговоре против тебя, чужестранцами, которые, несомненно, догадываются, что у тебя с их матерью не все ладно, и следят за вами обоими, — чужестранцами, которые хоть и не толкуют об этом между собой, нет, конечно, было бы довольно странно толковать о таких вещах, но наверняка размышляют об этом, знают, что им говорят неправду, однако уже не смеют прийти к тебе и о чем-то спросить.
Если ты так долго не решался дать волю чувству к Сесиль, причиной тому, конечно, были они, но и это тоже не выход — медленное загнивание семьи у них на глазах; нет, совсем напротив, надо совершенно честно показать детям, что их опасения оправданы, надо произвести хирургическую операцию, которая, возможно, причинит им боль, ио зато уничтожит ту душевную заразу, от которой их уже начало лихорадить; надо показать им, что ты человек смелый и решительный в своих чувствах, и за это они потом будут тебе же благодарны, значит — именно ради детей надо отбросить все колебания и не прятаться больше.
Ты же не собираешься их бросать, ты всегда будешь им помогать, следить за тем, чтобы они не знали лишений, но самое главное, теперь им можно будет прийти к тебе с открытой душой, без прежней недоброй улыбки; ваши отношения уже ничем не будут замутнены.
Очутившись в своей комнате, ты растворил окно, взглянул на черную глыбу Пантеона, силуэт которого смутно проступал сквозь сетку дождя над вереницей мокрых автомобильных фар, и подумал, что из всех парижских памятников, помимо терм Юлиана, пожалуй, именно Пантеон неизменно вызывает в твоей памяти образ Сесиль, и не только потому, что его название, естественно, повторяет название храма, который Агриппа посвятил двенадцати богам, но еще и потому, что фриз с гирляндами, находящийся на одном уровне с окнами твоей квартиры, представляет собой одну из самых удачных в классической архитектуре имитаций прекрасных римских орнаментов; затем, затворив ставни и выйдя в ванную комнату, чтобы там помыть руки, ты увидел под зеркалом пустую полку, на которой обычно лежат твои туалетные принадлежности, и решение оставить чемодан в конторе показалось тебе довольно глупым, и ты задумался над тем, каким образом тебе удастся завтра утром побриться, ведь твои сыновья еще слишком малы и у них нет необходимых принадлежностей — кисточки для бритья и всего прочего, — и коль скоро не могло быть и речи о том, чтобы предстать перед девицами Капденак, Ламбер и Перрен с суточной щетиной на лице, тебе оставалось только одно — сразу же после завтрака пойти к парикмахеру.
Анриетта наверняка подумала об этом, как только ты вошел в квартиру, потому что у нее на редкость острый взгляд на такие пустяки, но смолчала, предпочитая, чтобы ты сам сделал это открытие и еще острее ощутил свое унижение, еще лучше почувствовал, что не можешь без нее обойтись, не потому, что любишь ее (любви уже не вернешь), а потому, что тебе не справиться без нее со всеми мелочами быта: опять все та же политика, цель которой — помешать тебе сделать решающий шаг и уберечь детей от скандала; все та же трусливая, мелочная политика, к тому же лицемерная, потому что в душе жена не меньше твоего желает разрыва, но она страшится его, страшится жалости своих подруг, боится того, что скажут детям их одноклассники в школе, — вот с чем она боится столкнуться, вот почему она изо всех сил стремится отдалить взрыв, надеясь, что спустя какое-то время ослабнет и твоя страсть и твоя решимость и все останется как было.
Ради этого она хитрит на каждом шагу, изворачивается, но в случае успеха — чего же она добьется? Печального преимущества видеть тебя окончательно сломленным; мрачной радости грешника — увлечь за собой в пучину адского огня и адской скуки еще и другую душу; торжества победы, ио какого жалкого торжества, коль скоро оно лишь в том, что при ней останется человек, не выдержавший этой войны на измор, человек, которого она после всего будет презирать еще сильнее, чем сейчас, когда борьба не завершена.
Вот тогда она и вовсе перестанет тебя выносить, и ее отчужденность сменится ненавистью, ведь она поймет, что удержала тебя против твоей воли, исключительно благодаря твоему малодушию, заразив своим страхом перед приятелышцами-гусыпями, и тогда какие молнии станут метать эти глаза, в которых уже и теперь не угасает упрек! Как ей простить тебе и себе самой, что она до конца обнажила твою трусость, растоптав в тебе все, что еще могло быть достойно любви?
Как упрямо она гнет свою линию, преследует свою цель, в благородстве которой ей легко убедить всех других, цель, состоящую в том, чтобы привести вас обоих, тебя и себя, к безвозвратной гибели!
Ты расположился в кресле у окна гостиной, откуда открывается великолепный вид на подсвеченный фриз Пантеона; сидя при свете одинокого металлического торшера, ты слушал транслируемые по радио отрывки из «Орфея» Монтеверди и сквозь застекленную дверь видел Марселину, хлопотавшую в столовой; ты начал разглядывать на противоположной стене гравюры Пиранези, одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», затем в твоей маленькой библиотечке латипских и итальянских авторов, которую ты составил себе за время романа с Сесиль, ты выбрал первый том «Энеиды» в серии, издаваемой Гийомом Бюде, и раскрыл его в том месте, где начинается шестая книга. В это мгновение вошла Жаклина — на большом и указательном пальцах правой руки у нее красовались чернильные пятна, — уселась в кресло, стоявшее по другую сторону камина у высокого шкафа с французскими книгами, и, слегка смущенная чем-то, скрестила руки на груди.
— Ты хорошо съездил, папа?
— Да, детка. А ты как себя вела в это время?
— Ты опять встречался с той дамой?
— С какой дамой?
— Сам знаешь, с той, что приходила к нам в гости.
— Ты имеешь в виду мадам Дарчеллу?
— Ох, пе знаю я ее фамилии! Ты звал ее Сесиль.
— Да, я встречался с ней. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Она скоро опять к нам приедет?
— Не думаю.
Тут Анриетта, желая известить тебя, что ужин уже па столе, отворила застекленную дверь и наградила дочь таким взглядом, что та покраснела, заплакала и побежала в ванную комнату — мыть руки.
Что могла означать эта сцепа? Может быть, то была простая случайность, но почему же тогда девочка покраснела, заплакала и бросилась бежать — неужели только потому, что ее смутило поведение матери и твое собственное? Не вернее ли предположить, что она расспрашивала тебя с умыслом, желая проверить обоснованность подозрений, зародившихся в ее маленькой головенке, надеясь выпытать у тебя сведения, которые она таким образом узнала бы первой, и еще — ив этом одна из причин, почему так больше не может продолжаться, почему так бессмысленно дальше скрывать правду и увиливать от решения, позорно стыдясь своего «я» и своего счастья, — разве ты не уловил во взгляде этой девчушки, которая всего каких — нибудь несколько лет назад горячо тебя любила, которая только что ласково подошла к тебе и, наверно, по-прежнему нежно тебя любит, хотя, подражая своей сестре Мадлене, и старается держаться как взрослая, — разве ты не Уловил в ее взгляде легкой насмешки?
Вот о чем ты размышлял, лежа в постели, потому что чашка крепчайшего чая, который ты выпил вечером в «Римском баре», не давала тебе уснуть, несмотря на всю твою дорожную усталость.
За окном припустил дождь, по стеклу застучали крупные капли, медленно сползая вниз извилистыми ручейками. Сложив газету, англичанин снова сунул ее в карман пиджака. За другим окном, по ту сторону коридора, ты еще смутно различаешь под дрожащими, спутанными телеграфными проводами темные пятна домов и деревьев, мелькающих там и сям между холмами, покрытыми виноградниками без листьев.
Но теперь дело сделано, решение принято — ты свободен.
Конечно, еще нужно будет уладить множество мелочей, и жизнь войдет в колею не раньше, чем через два-три месяца, но решающий шаг уже сделан.
Послезавтра утром, в воскресенье, когда ты проснешься около девяти часов на пятом этаже дома пятьдесят шесть по улице Мопте-делла-Фарина, сквозь щели ставней будет светить солнце, а с улицы до тебя донесется итальянская речь.
Первым делом ты выберешься из комнаты Сесиль — к тому времени она, вероятно, уже будет на ногах, — она протянет тебе кувшин с горячей водой, и ты пройдешь через боковую дверь в комнату, которая официально будет считаться твоим жилищем, и разбросаешь на постели белье, а затем начнешь умываться.
Потом вы выйдете на улицу, и, если погода будет достаточно хороша, вы отправитесь за город, чтобы где-нибудь пообедать, например на вилле Адриана, где вам еще ни разу не случалось бывать осенью, а пе то где-нибудь на берегу моря, если так захочет Сесиль, потому что право выбора, как и вообще весь этот день, будет принадлежать ей; но если нависнут тучи, тогда она, может быть, снова поведет тебя поклониться первому римскому чуду, которое она тебе открыла — фреске «Страшный Суд» Пьетро Каваллини в церкви святой Цецилии в Трастевере, куда священник-иезуит каждое воскресенье в одиннадцать часов утра впускает по особому разрешению всех желающих посмотреть роспись.
И поскольку в это время даже в Риме быстро темнеет, вы рано возвратитесь в квартиру Сесиль, и она соорудит тебе ужин, потому что всегда рада показать, какая она искусная повариха, и на этот раз ты снова рано ляжешь в постель.
На другой день, в понедельник, ей придется снова пойти к девяти утра во дворец Фарнезе, на другой день и во все последующие, пока она не получит письма с приглашением поступить на службу в туристическое агентство Дюрье, пока она не заявит о своем уходе и не согласует его с посольством; ты встретишься с ней лишь в полдень, а утром ты постараешься в одиночку осмотреть какой-нибудь из памятников или музеев, которые она скоро уже не сможет посещать вместе с тобой, потому что скоро ее уже не будет в Риме, так что когда ты снова приедешь в Рим и снова навестишь эти места, это уже будет своего рода паломничество туда, где начиналась ваша любовь, ты можешь, например, пойти в Музей терм напротив вокзала, с комнатой Ливии, этим цветущим садом, населенным певчими птицами; или в Ватикан, если ты не успел осмотреть в этом музее все, что хотел, правда, Сесиль ни разу не сопровождала тебя в этих походах, но именпо ради нее, из любви к ней, ты снова пойдешь туда и станешь еще внимательнее изучать эти залы, которых она никогда не видела, отчасти потому, что ей не позволяло время, по и потому, что такова была ее воля, пойдешь, чтобы потом донести до нее дух творений, украшающих эти залы, отделив его от заслоняющей их неприятной, уродующей шелухи.
К тому же этот поход в Ватиканский музей, намеченный на ближайший понедельник, подобно завтрашнему походу, чьим завершением ему, возможно, суждено стать, будет твоей первой — за долгие месяцы — прогулкой к римскому памятнику, предпринятой без Сесиль, он станет, таким образом, самой первой из всех тех прогулок, которые тебе скоро неизбежно придется совершать без нее, когда она переедет к тебе в Париж и никто уже не встретит тебя в доме на улице Монте-делла-Фарина; этот поход в Ватиканский музей будет своего рода прощальной церемонией, предвещающей ее отъезд.
Короче, если ты не используешь оба утра для этой цели, то, наверно, пройдет довольно много времени, пока тебе снова представится эта возможность, ведь ты не сможешь часто отлучаться из Парижа на четыре-пять дней, да к тому же, когда Сесиль уже не будет в Риме, тебе этого и не захочется.
Ты боишься, как бы Вечный город тогда не опустел для тебя, как бы ты не стал в нем тосковать по женщине, из-за которой тебя влекло в этот город, которая удерживала тебя в нем. Разве не резонно предположить, что отныне у тебя будет только одно желание: уладить свои дела в Риме и поскорее сесть в первый попавшийся поезд, даже пе использовав уик-энда, и что ты привыкнешь уезжать отсюда по субботам в тринадцать часов тридцать восемь минут в вагоне первого класса, а еще лучше — в спальном вагоне, тем самым поездом, которым ты уехал в минувшее воскресенье, поездом, покрывающим расстояние от Рима до Парижа куда быстрее, чем тот, что ты выбрал для своего отъезда в понедельник вечером только потому, что в нем есть вагоны третьего класса.
После обеда — это уже решено — ты отправишься бродить в ту часть города, где на каждом шагу видишь развалины древних памятников Римской империи, где, можно сказать, только их и видишь, где как бы отступил и современный, и барочный город, чтобы не нарушать их величавого одиночества.
Ты пересечешь Форум, поднимешься на Палатин, и тут чуть ли не каждый камень, чуть ли не каждый обломок стены будут вызывать в твоей памяти какие-нибудь слова Сесиль, какие-нибудь любопытные мысли и сведения, которые ты вычитал и приберег для нее; стоя у дворца Септимия Севера, ты будешь глядеть, как спускаются сумерки па каменные рога терм Каракаллы, высящихся посреди пиний; ты пойдешь дальше, через храм Венеры и Ромы, и, стоя внутри Колизея, увидишь, как гаснет закат и сгущается тьма, потом ты минуешь арку Константина и проследуешь по улице Сан-Грегорио и улице Черкн вдоль древнего Большого цирка; во мраке ты увидишь слева от себя храм Весты и с другой стороны — арку четырехликого Януса; тогда ты направишься к Тибру и пойдешь вдоль реки до улицы Джулии, а затем вернешься к дворцу Фарнезе, и тогда, по всей вероятности, тебе придется подождать считанные минуты, пока оттуда выйдет Сесиль.
За окном коридора, плохо различимый под шквалом дождя, проходит длинный товарный состав: сначала — платформы с углем, затем — другие, груженные длинными балками, некрашеными автомобильными корпусами, поставленными один против другого, словно надкрылья мертвых букашек, насаженных на булавку; затем вагоны для скота с решетками на окнах, бензоцистерны с узкими лесенками, плоские платформы, доверху наполненные щебнем — будущим балластом на других железнодорожных путях, и, наконец, последний вагон с башенкой и фонарем, правда, не у самого окна, а чуть подальше, в глубине. Молодожены молчат, и он и она поглощены чтением, и он и она вытянули ноги под твою скамью. В коридоре, опираясь на медный поручень, теперь стоит преподаватель, он курит. Мелькнула станция, названия которой ты не успел разобрать.
Священник, сидящий слева от тебя, встает, захлопывает свой требник, укладывает его в черную папку и оставляет на сиденье, чтобы занять место; проходя мимо, извиняется, что вынужден тебя обеспокоить, и, слегка отодвинув дверь купе, тут же исчезает за твоей спиной.
Сейчас одиннадцать часов, через одиннадцать минут поезд будет в Дижоне, — интересно, туда ли едет священник? На вид ему лет тридцать пять, это крепкий, энергичный человек; сидя в своем углу в полном одиночестве, он, видно, изнывал от скуки. Прочел ли он все положенные молитвы или ему попросту надоело? Как много скрывает сутана от посторонних глаз! Она, конечно, кое о чем свидетельствует, но сколько всего можно утаить под этим облачением! Разве узнаешь, кто он — отец-иезуит или учитель в коллеже, сельский кюре или викарий городской церкви? Он носит одежду, свидетельствующую о его духовном сапе, о том, что он ежедневно читает молитвы и служит обедни, но в черных складках его сутаны ты не сыщешь ни единого указания на его образ жизни и на повседневные занятия, на среду, с которой он связан.
Куда он едет? Вероятно, куда-нибудь дальше Дижона, если судить по его поведению; надо думать, дальше, но не намного, потому что у него нет с собой никакого багажа, кроме этой черной папки. Что же заставило его собраться в путь? Маловероятно, чтобы, подобно тебе, он ехал к женщине, может быть, он гостил у своих родных или ездил повидаться со старушкой матерью; наверно, у священников, как и у всех людей, тоже иногда бывает отпуск; наверно, им тоже позволяют изредка путешествовать по собственной охоте, да только сезон не слишком подходящий… Но вряд ли ои путешествует по долгу службы, точнее, в силу того, что в его жизни соответствует понятию служебного долга, не совсем ясно, зачем ему курсировать между Парижем и Дижоном, если только он не ученый, ездивший в Париж читать лекцию и знакомиться с какими-нибудь документами в Национальной библиотеке на улице Ришелье, где ты в минувший понедельник вечером, возможно, столкнулся с ним, сам того не заметив, — впрочем, на ученого он не похож.
Преподаватель обернулся, он входит в купе, садится, глядит на часы, снимает очки, достает из кармана футляр, вынимает оттуда замшевую тряпочку и снова протирает стекла.
У этого человека па лице прямо-таки написано, что он преподаватель и привык разгребать старый интеллектуальный хлам; в тех же случаях, когда по лицу этого точно не определишь, людей его типа легко выдает костюм, книги, которые они читают, манеры, жесты; зато у его соседа все человеческое заслонено сутаной, духовным саном и требником.
Вряд ли он сейчас едет в Рим, однако возможно, он уже бывал там раньше, возможно, он мечтает там побывать, чтобы увидеть папу, смешаться с этой толпой людей в сутанах, которые, словно рои жужжащих мух, заполняют все улицы, — толстые и худые, молодые и старые, — наверно, он видел или скоро увидит совсем другой Рим, совсем не похожий на тот, что за эти два года показала тебе Сесиль.
Оторвав взгляд от своего итальянского разговорника, молодой супруг заметил, что место напротив него пустует, его молодая жена, сидящая рядом, уже отложила в сторону женский журнал, теперь она листает путеводитель и разворачивает план какого-то города, ты видишь, что это Рим.
Чтобы священник мог снова войти в купе, ты убираешь ноги, он достает из папки, лежащей на скамейке, свой требник, но пе открывает, а сует в карман, глядя куда-то вдаль сквозь пелену дождя.
Недовольство, отразившееся на его лице, нервная судорога, которая сводит его тонкие пальцы, — чем их объяснить: глубокой и тайной неудовлетворенностью, сомнением во всем том, что символизирует его облачение; или сожалением, что путь, который он избрал, — он и сам не смеет признаться себе в этом до конца, — это не его путь, да и вообще — тупик, а может быть, это следствие временных мелких неприятностей, тень, неожиданно нависшая над его жизнью; в этом случае вполне подтвердилось бы предположение, что он ездил в Париж проведать больного родственника, а может быть, он парижанин и его больной родственник живет в Буре или Маконе?
Но может быть, за этим напряжением скрывается не воспоминание, а тревога; может быть, это не тень прошлого на его лице, а предвестье будущего, ибо и он тоже должен принять важное решение, быть может, даже в эту самую минуту, или, быть может, это произошло мгновение назад, когда вместо того, чтобы вновь углубиться в свой требник, как ты ожидал, он брезгливо супул его в карман, может быть, именно тогда оп принял решение еще важнее того, что отправило в путь тебя, может быть, он задумал отказаться от этих молитв и от этого платья и теперь, лишившись всего, но обновленный, хочет окунуться в свободу, которая прежде страшила его, леденя душу.
Нет, он спокоен, просто он ворчит про себя; он будет носить сутану всю свою жизнь, наверно, он служит надзирателем в каком-нибудь небольшом коллеже, наверно, он с утра до вечера шпыняет мальчиков — сверстников твоих сыновей, и они уважают его за то, что он отлично играет в футбол!
Преподаватель, сидящий напротив тебя, глядит в окно коридора, видно, оп узнал по какой-то примете, что поезд подходит к станции, оп встает, надевает пальто, берет под мышку портфель, и англичанин тоже надевает пальто, берет свой чемодан и выходит. Ты готов биться об заклад, что он представитель лондонской виноторговой фирмы, который приехал сюда договориться о покупке вин нового урожая.
Все гуще сеть рельсов и проводов, за окном первые дома Дижона.
Тебя тянет размять ноги. Роман, который ты купил на перроне Лионского вокзала и который до сих пор даже не раскрыл, все так же лежит на сиденье рядом с тобой; уходя, ты слегка подвигаешь книгу — так, чтобы твое место считалось занятым.