Часть третья

VII

Нет, это было просто мимолетное недомогание; ты снова бодр, полон сил и еще ощущаешь жар от выпитого вина и коньяка и аромат последней выкуренной сигары, хотя к тебе — очень кстати, впрочем, — подкрадывается дремота, потому что из предосторожности, желая любой ценой избежать бессонницы, ты, против обыкновения, не стал пить кофе; ведь если сети мыслей и воспоминаний снова опутают тебя, они могут роковым образом изменить твои настроения и планы; хотя еще не прошло и временами усиливается это подобие душевного головокружения, хотя есть еще эта потерянность, это недомогание, вызванные путешествием, а тебе и в голову не приходило, что оно выбьет тебя из колеи, впрочем, это лишь доказывает, что ты совсем не так стар, не так безнадежно пресыщен и труслив, как тебе еще совсем недавно казалось.

Теперь в обществе шести ненавязчивых попутчиков — они по-прежнему сидят на своих местах, но уже примолкли и больше не читают — старика, старухи, Аньес, Пьера и двух рабочих-итальянцев, которых ты окрестил сам уже не помнишь как, — ты можешь хладнокровно обдумать вопросы, о которых не хотел размышлять за ужином, для чего пускался на различные уловки: то воображал, будто это обычная служебная поездка за счет фирмы «Скабелли», и перебирал в памяти текущие дела, точно завтра утром тебе предстоит их обсуждать в здании на Корсо, то, подобно повару или этнографу, сосредоточенно смаковал блюда итальянской кухни, которую ты так любишь и которую тебе сулят ближайшие дни — даже если они не сулят тебе ничего другого, — и вслушивался в итальянскую речь за твоим и соседними столиками, потому что французов в поезде уже почти нет, а те, что остались, притихли, устав после проведенного в дороге дня, — вслушивался в звучание итальянского языка, который ты так любишь, хотя, к сожалению, очень плохо на нем говоришь; теперь, подкрепившись и отдохнув, ты можешь обдумать все: свою поездку, решение, которое ты принял, судьбу Сесиль и что надо сказать Анриетте; взвесить все обстоятельства спокойно, а не в той странной растерянности, которая сбила тебя с толку, ослепила и завела в мрачный и постыдный тупик далеко от выбранного тобой пути, лишая всякого смысла твое сегодняшнее существование и самый факт, что ты сидишь здесь, на этом месте, занятом непрочитанной книгой; а вся причина в том, что ты проголодался, устал и лишен привычных удобств; ведь ты уже не в том возрасте, когда можно позволить себе юношеские прихоти (я не стар, я решил начать жизнь сначала, силы вернулись ко мне, дурнота прошла); вся причина в том, что твое «я» стало разрушаться и твое внешнее преуспеяние дало трещины, настолько явные, что уже давным-давно пора было сделать решительный шаг, настолько явные, что, как знать, еще несколько недель — и у тебя, быть может, уже не нашлось бы необходимого мужества; доказательство — то, что еще недавно, да, да, в этом самом купе, твои планы чуть было не рухнули; хладнокровно, спокойно ты должен гнать от себя эти мысли; ведь все позади, решительный шаг сделан, ты — здесь, повтори мысленно еще и еще: «Я еду в Рим единственно ради Сесиль, и если вот сейчас я сяду на это место, то только ради нее, только потому, что у меня достало мужества решиться на эту авантюру».

Так отчего же, едва ли отдавая себе в этом отчет, ты стоишь в дверях, покачиваясь в такт движению поезда и стукаясь плечом о деревянный косяк? Отчего ты застыл точно лунатик, остановленный на своем пути, и не решаешься вернуться в купе, словно боишься, что прежние мысли вновь нахлынут на тебя, едва ты опять займешь место, которое облюбовал в минуту отъезда, потому что считаешь его самым удобным?

Все пассажиры уставились на тебя, в окне купе ты видишь свое отражение — ты покачиваешься, как пьяный, который вот-вот упадет, но тут из расступившихся облаков показывается луна и смывает тебя.

Почему ты не прочел этой книги, раз уж ты купил ее, — а вдруг она защитила бы тебя от наваждения? Почему даже теперь, сидя в купе и держа эту книгу в руках, ты не открываешь ее, пе хочешь даже прочесть ее название, — а тем временем Пьер встает и выходит из купе, а луна за стеклом поднимается и опускается, — почему ты уставился взглядом в переплет, и обложка книги вдруг словно становится прозрачной, а скрытые под нею белые страницы с вереницами букв, образующих слова, смысл которых тебе неизвестен, как бы сами собой начинают переворачиваться?

И, однако, в этой книге, какая бы она ни была — ведь ты все равно ее не открыл и даже теперь не полюбопытствовал, не взглянул, как она называется и кто ее автор, — в этой книге, хотя она не смогла отвлечь тебя от тебя самого, оградить твое решение от разъедающих воспоминаний, оградить видимость решения от всего, что ставит его под угрозу, сводит на нет, хотя она не смогла спасти твои иллюзии; в этой книге — а это роман, и ты купил его не наобум, это не просто первая попавшаяся тебе под руку книга в бесчисленном множестве книг, которые выходят из печати, она принадлежит к определенной категории изданий, па это указывало место, какое она занимала на витрине вокзального киоска, и название, и имя автора, хотя в данную минуту ты их забыл и они тебе ничего не говорят, но когда ты ее покупал, они о чем-то тебе напомнили; в книге, которую ты не прочел и пе прочтешь, теперь уже поздно; в этой книге, ты это знаешь, есть персонажи, напоминающие людей, сменявших сегодня друг друга у тебя в купе, описана обстановка и предметы, разговоры и переломные моменты, и все это вместе составляет повествование; в книге, которую ты купил, чтобы отвлечься, но не прочел потому, что, сев в поезд, захотел раз в жизни быть во всем и до конца самим собой, и, значит, эта книга могла бы заинтересовать тебя лишь в том случае, если бы ее сюжет настолько перекликался с обстоятельствами твоей жизни, что ты нашел бы в ней твои собственные проблемы, но тогда она не только не отвлекла бы тебя, пе только не спасла бы от гибели твои планы, твои радужные надежды'; а наоборот: ускорила бы развязку; в этой книге несомненно говорится — пусть скороговоркой, пусть неточно, пусть поверхностно — о человеке, который попал в беду и хочет спастись, пускается в путь и вдруг обнаруживает, что выбранная им дорога ведет совсем не туда, куда он думал, словно он заблудился в пустыне, в джунглях или в лесах, они сомкнулись позади него, и он не может найти тропинку, по которой шел, потому что лианы и ветви скрыли следы его пути, примятая трава распрямилась, а ветер стер отпечатки его ног на песке.

Ты смотришь на обложку книги, потом на свои руки и на манжеты рубашки, которую надел только сегодня утром, — они уже загрязнились, а надеть свежую ты сможешь не раньше, чем приедешь в Рим, не раньше, чем кончится эта ночь, этот путь, когда ты будешь совершенно разбит усталостью, не раньше завтрашнего утра, а оно будет совсем не таким, как ты предполагал, ну да, сколько бы ты ни повторял себе: «Все позади, решительный шаг сделан»; хоть он и сделан, но не в том смысле, как ты предполагал, когда садился в поезд, — шаг сделан в другом направлении: к отказу от первоначального плана, который казался тебе таким простым и безусловным, к отказу от лучезарного будущего, навстречу которому тебя мчал этот поезд, к отказу от жизни в Париже, полной любви и счастья вдвоем с Сесиль; ты должен спокойно и хладнокровно гнать опасные мысли из этого купе, куда только что вернулся Пьер, — он сел возле Аньес, украдкой коснулся губами ее лба, поглядел вокруг, а она опустила веки, ей хочется спать (но свет погасят еще не скоро), потом он открыл итальянский разговорник и начал читать, и она тоже, беззвучно шевеля губами, а синий путеводитель легонько подпрыгивает на сиденье, а старик Захария вынул из жилетного кармана своего черного костюма большие серебряные часы, открыл крышку, приложил к уху (непонятно, как он может расслышать их тиканье в шуме колес, в грохоте поезда), потом посмотрел на циферблат (тебе видно, что часы показывают еще только половину десятого), закрыл их, снова спрятал в карман, а двое рабочих-итальянцев машут руками своему приятелю, который прошел по коридору и, выгибаясь всем телом и подмигивая, поманил их, они встают, кладут на свои места рюкзаки, пробираясь мимо тебя, бормочут «scusi, scusl»,[10] а едва оказавшись за дверью, сразу начинают шумно болтать, идут по коридору и исчезают в другом купе.

Старуха итальяпка рядом с тобой сидит в прежней позе, скрестив руки па животе, только губы ее слегка шевелятся, точно она бормочет про себя молитву, охраняющую от опасностей, которые подстерегают путника, а ее стертые черты временами вдруг заостряются, словно она произносит заклятья против демонов, притаившихся на перекрестках дорог, при этом зрачки ее вдруг расширяются от ужаса и сознания обреченности, но потом она успокаивается, прикрывает веки, и губы ее шевелятся так незаметно, что может показаться, будто это от покачивания вагона дергается ее челюсть и чуть вздрагивают складки дряблой кожи.

В лице ее мужа, сидящего напротив, тоже что-то ожило; он смотрит на тебя, улыбается в бороду, мысленно рассказывая себе какую-то историю, словно ты ему кого-то напомнил, и вдруг в его старческих глазах вспыхивает жестокий и мстительный огонек, словно он затаил на тебя горькую обиду.

Поезд проезжает Нови Лйгуре. Под стеклом плафона подрагивают лампочки. А по ту сторону прохода ты видишь их колеблющееся отражение, которое, деформируясь, ложится на черные склоны, испещренные огоньками окон.

Нет, ты не скажешь всего, не скажешь всего, что хотел сказать, тебе не удалось подготовить все так тщательно, как ты хотел; наверное, вы назначите какие-то сроки, но только не день, когда ты расстанешься с Анриеттой, как предполагал вначале, и окончательно переберешься вместе с Сесиль в квартиру, которую ты присмотрел.

Конечно, между вами воцарится прежнее согласие, потому что ты приедешь в Рим ради нее одной и расскажешь, что нашел для нее в Париже место, о котором она мечтала, но это согласие будет только видимостью, оно будет до ужаса хрупкйк и ненадежным, и ты-то сам вопреки всему будешь сознавать, насколько отдалился от нее; отныне тебя все сильнее начнет точить тревога, ты с опаской будешь спрашивать себя, что ждет вашу любовь, когда Сесиль приедет к тебе, прельстившись работой, которую ты ей станешь расписывать, не жалея красок, и будет введена в заблуждение, попадется на удочку твоих заверений и клятв, а ты будешь их повторять со щемящим чувством счастья оттого, что ты снова с нею в Риме, что эти несколько дпей ты совершенно свободен и полностью принадлежишь ей, с тем более страстным чувством, что ты уже будешь понимать, как пенадежно будущее и какими оно чревато опасностями и разочарованиями.

Кто-нибудь попросит погасить свет. После Чивита-Веккии, проезжая берегом моря, ты уже заранее и сполна почувствуешь бремя дорожной усталости, хотя большая часть дороги еще впереди, но тебе не удастся заснуть, ты будешь вертеться, тщетно пытаясь сесть поудобнее, вздрагивая и приподнимаясь на каждой остановке и безуспешно отгоняя мрачные видения, которые будут все чернить и издеваться над тобой.

В Генуе ты выйдешь из осточертевшего тебе купе третьего класса; будет еще темно, лампа ночника будет по — прежнему отбрасывать синеватый свет на лица мужчин и женщин, которые, раскрыв рот, тяжело дышат в тошнотворной духоте.

Когда ты вернешься в купе, резкий свет холодного дождливого утра уже вынудит твоих спутников открыть глаза, и пока поезд будет взбираться по склону Альп, ты попытаешься читать, чтобы отвлечься от мыслей о том, как развернутся события, вызванные к жизни необдуманными словами, которые вырвались у тебя в угаре этих римских дней; читать книгу, которую ты будешь держать в руках, приближаясь к границе, — может быть, это будет все та же книга, так как ты ее не успеешь копчить (вечерами тебе будет не до нее, ведь на этот раз тебе наконец-то не придется среди ночи, проклиная судьбу, тащиться в отель «Квиринале»), все та же книга, которую ты, возможно, даже не откроешь, а может, и другая, которую ты купишь на вокзале Термини, — читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности, а в ней будет говориться о человеке, который заблудился в лесу: лес сомкнулся за его спиной, и чтобы решить, куда двинуться дальше, он хочет найти тропинку, которая привела его сюда, но не может ее найти, потому что его ноги, погружаясь в ворохи опавших листьев, не оставляют следов,

(и он слышит конский топот, который звучит все ближе и вдруг исчезает, а потом какой-то протяжный вопль, точно всадник тоже заблудился и зовет на помощь,

неожиданно натыкается на решетку, которая преграждает ему путь, и бредет вдоль нее, все тяжелее переводя дух и усилием воли стараясь не закрывать глаза, несмотря на хлынувший вдруг частый и шумный дождь,

а потом натыкается на закутанного в плащ и вооруженного человека, — тот, вынув из кармана фонарь, обшаривает все вокруг и сквозь мириады капель вдруг видит измученное лицо и поднятые кверху дрожащие руки,

замечает упавшую за ограду книгу, открывает ее, и дождь льет на ее страницы, и они мало-помалу растворяются, разлетаются, а человек в плаще, разразившись хриплым смехом, исчезает в глубине хижины, напоминающей громадный ком земли, и теперь путь свободен); читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности и надо будет после туннеля предъявить чиновникам паспорт, а потом вновь попытаешься ее читать, когда поезд начнет спускаться по французскому склону среди долин, зыбких от густых теней, ибо тебе захочется отогнать от себя слишком явственную картину безотрадного существования, какое предстоит тебе отныне, — рабочие часы в твоей парижской конторе, из окна которой ты будешь видеть противоположную сторону улицы Даниель Казанова и там Сесиль, работающую па втором этаже туристического агентства Дюрье, Сесиль, мечтавшую о том, как она приедет в город своих грез и вы заживете вместе жизнью, полной пленительного риска, которую она помогла тебе выдумать, но вскоре убедилась, что, наоборот, ты теперь гораздо дальше от нее, чем когда она жила в Риме, и хотя вы иногда проводите вместе ночь, вам больше не о чем говорить, и минутами ты ловишь на себе ее взгляд, полный такой ненависти, такого жестокого разочарования, что ей лучше уехать, и ты подготавливаешь все для ее отъезда, настолько горько тебе то и дело замечать бросаемый тебе в лицо упрек, напоминание о том, каким позором обернулся твой самый решительный шаг к освобождению; читать книгу, в которую ты углубишься, чтобы ни о чем пе думать, потому что уже поздно, уже ничего не поправишь; ты возвращаешься в Париж вдоль берега печального озера, ты уже поделился с нею всеми своими планами насчет ее переезда, а она в своем неведении так радовалась им эти несколько дней, что невозможно было убедить ее от них отказаться, невозможно было объяснить, почему надо это сделать, — она все поняла бы превратно и постаралась бы укрепить твою решимость, снова упрекая тебя в малодушии, — невозможно было не поддаться ее доверию, благодарности, восторженному удивлению.

В Бур ты приедешь уже в сумерках, в Макон — когда совсем стемнеет, ты будешь перебирать в памяти события минувших дней — дней, которые тебе пока еще предстоят, — и радоваться тому, что тебе удалось промолчать о найденной для нее в Париже работе и о квартире, которую предложили тебе на время друзья, промолчать, несмотря на ее настойчивые расспросы, и уверить ее в том, что да, ты усердно искал и даже считал, что тебе подвернулось что-то подходящее, потому-то ты и затеял эту тайную вылазку в Рим, но в последнюю минуту все рухнуло, что ты, разумеется, будешь искать дальше, у тебя даже есть на примете одна комната и ты уже вообще-то почти сговорился, — пусть она порадуется, пусть заранее насладится предстоящими переменами, которые никогда не состоятся.

А стало быть, тебе не придется готовиться к схватке с Анриеттой, думать о том, что ей сказать и о чем умолчать, потому что с Анриеттой все останется по-прежнему, и ты будешь глядеть сквозь темные и, наверное, мокрые от дождя стекла, глядеть сквозь окна освещенного коридора на откосы, усыпанные прелой листвой, на ряды голых стволов в лесу Фонтенбло, и сквозь скрежет осей тебе будет чудиться отдаленный топот копыт и насмешливый голос: «Ты слышишь меня?»

И, наконец, во вторник в двадцать один пятьдесят четыре под проливным дождем, в полном мраке, совсем один, измученный путешествием в третьем классе, ты приедешь в Париж на Лионский вокзал и окликнешь такси.

За окнами прохода, в ущелье, обнажающем горизонт, над узкой извилистой дорогой, прочерченной фарами далеких автомашин, снова показалась луна, раздвинувшая облака, похожие на птичьи головы с большими перьями и гребешками. Над головой сидящего напротив старика, который полузакрыл глаза и, словно читая про себя какую-то длинную монотонную поэму, подергивает плечами в конце каждой строфы, снимок горного пейзажа, отчасти заслоненный его черной шляпой, образует нечто вроде темного зубчатого нимба. За окном купе проходит длинный товарный состав.

После Ливорно поезд шел без остановок; это был римский экспресс; вы ехали через Маремму, и слева от тебя за окном вагона-ресторана солнце искрилось в каналах среди возделанных пашен и деревьев, покрытых багряной листвой, а когда вдали показался Гроссето, мимо пронесся встречный поезд — длинный товарный состав.

Потом сидевшая напротив тебя итальянка, высокая римлянка, — она ехала с мужем, который то и дело вынимал из кармана маленькую записную книжку в светло-лиловом кожаном переплете и что-то в ней нервно отмечал, вычеркивал, проверял, тогда как сама опа, поводя вокруг большими темными глазами, одаряла улыбками всех подряд, в том числе и тебя, — спросила, не будешь ли ты возражать, если она опустит штору, и штора вспыхнула сотнями искр.

Ты любовался ее холеными руками, чистил апельсин и думал о Сесиль, которой назначил свидание в половине седьмого в баре на площади Фарнезе, гадая, где она сейчас обедает, у себя или в одном из своих любимых ресторанчиков, — конечно, она при этом думает о тебе, о том, как вы сегодня проведете вечер, и, конечно, надеется, что уж на этот раз ты сообщишь ей долгожданную новость, сообщишь, что принял окончательное и столь желанное для нее решение и нашел ей место в Париже, о котором опа так мечтает.

Вернувшись в купе первого класса, где ты был один, — на горизонте время от времени уже показывалось море, — ты взял книгу посланий Юлиана Отступника с полочки, где ты ее оставил, и, не раскрывая, загляделся в открытое окно — порывом ветра в него заносило иногда песок, — мимо промелькнул вокзал Тарквинии, а потом и самый город вдали с его серыми башнями на фоне бесплодных гор; а немного погодя ты перевел взгляд и уставился на солнечное пятно в форме резака, которое все шире расплывалось по одпой из подушек.

Путь был свободен; впереди тянулась горная долина, поросшая высокой травой, которая обсыхала на предрассветном ветру.

Среди редеющих зарослей за пеленой пыли он видит на горизонте зубья гор, от которых его отделяет ров, и чем ближе он подходит, тем ров становится глубже, — это теснина, по дну которой, должно быть, бежит река, и он начинает спускаться по ее склону, цепляясь за колючие ветви. Но пытаясь ухватиться рукой за кусты, он с корнем выдергивает их из земли, а камни, на которые он хочет поставить ногу, обваливаются, осыпаются и стремительно катятся с уступа на уступ, и под конец он уже не в силах отличить шум их падения от гула, идущего снизу, а тем временем спускается ночь, и полоса неба над его головой окрашивается в лиловый цвет.

Большое солнечное пятно медленно расплывалось по подушкам, захватывая — нитка за ниткой — их плотную ткань, а на повороте дороги вдруг потекло вниз на зыбкий пол и потом понемногу уползло из купе.

Ты тогда уже понимал, что рано или поздно тебе придется принять решение, но еще не подозревал, что этот день так близок; не имея ни малейшего желания торопить события, надеясь, что все образуется, полагаясь на случай, на то, что все решится само собой,

не думая о будущем Сесиль, о том, как устроить в ближайшее время вашу совместную жизнь, не размышляя о ваших нынешних отношениях, не пережевывая ваших общих воспоминаний,

ты держал на коленях закрытую книгу — послания Юлиана Отступника, — которую только что дочитал, но все твои мысли были заняты прежде всего делами фирмы «Скабелли», — ты их проклинал, пытался от них отвлечься, хотя дела были настолько срочные, а до встречи, назначенной на пятнадцать тридцать, оставалось так мало времени, что ты волей-неволей неотступно к ним возвращался, и лицо Сесиль то и дело заслоняли цифры, контракты, предложения по реорганизации французского филиала и отдела рекламы, а голос и улыбка Сесиль лишь на мгновения проступали сквозь гул профессиональных разговоров, калейдоскоп ведомостей и прейскурантов.

Надо только преодолеть этот барьер, этот рубеж, и тебя ждет отдых — ее взгляд, ее походка, ее объятия, — тебя ждет передышка, ждет покой, возвращенная молодость и обновление.

Тебе было некогда сожалеть заранее о том, что по ночам придется возвращаться в отель «Квиринале», твоя голова была забита другим, всей этой житейской прозой, нелепыми проблемами, бессмысленной борьбой, работой, в которой проходит твоя жизнь и весь осязаемый результат которой сводится к тому, что твое служебное положение может еще упрочиться, что ты можешь надеяться на прибавку жалованья, а это позволит тебе создать еще более обеспеченную жизнь женщине и детям, которые стали тебе чужими; в тот раз ты ехал в Рим не ради Сесиль, она не была, как теперь, единственной целью твоей поездки, ты ехал по распоряжению и за счет своих хозяев; ты скрывал от них счастье свидания с нею; в этом состояла твоя великая месть за то, что они тебя поработили, что они заставляют тебя играть унизительную роль, вынуждают постоянно вести за них борьбу, постоянно защищать не твои, а их тайные интересы, и ты послушно изменяешь ради них самому себе.

На этом полюсе были постыдная суетливость и принужденное усердие, которые под бдительным оком начальства стараешься выдать за преданность, а в глазах тех, над кем ты сам начальство, стараешься выдать за энтузиазм, про себя издеваясь над теми, кого удается провести; а на том полюсе была она; и каким же избавлением, каким возвращением к твоему подлинному «я», каким спасением она тебе представлялась, вся — улыбка и пламепь, прозрачный и жаркий ключ, врачующий и очищающий, а ее глаза — бескрайняя, обволакивающая даль, уводящая от прозаических будней, и тебе хотелось думать только о ее глазах, а между тем ты с досадой перебирал в памяти слова и уловки, которые предстояло пустить в ход на совещании, чтобы обойти завистников, которые тебя подсиживают, чтобы послужить делу — не твоему, да и, по правде сказать, вообще ничьему; и тем пе менее к тебе постепенно возвращалось спокойствие, бодрость, хорошее настроение, радость жизпи, и ты любовался соснами, мерно покачивавшимися на солнце!

За окном, сквозь отчетливое, вибрирующее отражение купе — немного наклонившись вперед, ты можешь разглядеть в нем самого себя чуть подальше старухи итальянки, неподвижно сидящей, полузакрыв глаза, — сквозь твое собственное отражение виднеется скала, в которой пробит туннель, и кажется, будто это брусок, на котором тебя обтачивают, будто это каменистая стена, склон ущелья, по которому ты низвергаешься в пропасть. Аньес слит, Пьер смотрит на нее, пряди их волос переплелись, и над ними как бы колышется в волнах лодка на снимке с видом Конкарно. Их ноги вздрагивают, шаркая по отопительному мату.

Но на сей раз ты едешь ради нее одной, на сей раз ты [принял, наконец, бесповоротное рртттрнив, и, однако, оно I увяж›, омертвело за время пути, ты больше не узнаешь его, \ оно продолжает разрушаться у тебя на глазах, а ты не в силах приостановить отвратительный распад, на сей раз ты не прочел книги, которую держишь в руках, даже не открыл ее, ты не знаешь и не хочешь знать о ней ничего — вплоть до ее названия; а все потому, что на сей раз ты как бы в отпуске, ничто извне не заставляет тебя спешить и суетиться, и гигантский заслон из случайных дел на сей раз не стоит между тобой и твоей любовью, все потому, что отношения обострились до предела и ты, не отдавая себе до конца отчета в том, что ты делаешь, в том, что происходит, был вынужден нарушить заведенный порядок, поломать то, что вошло в привычку, и сам загнал себя в тупик и сразу же оказался перед необходимостью пристально рассмотреть (пережитая встряска сделала тебя куда более зорким) подробности твоей будущей жизни, которая еще сегодня утром казалась тебе тщательно, всесторонне и до конца продуманной, — перед необходимостью оценить положение, в котором ты очутился, и тем самым гостеприимно открыть двери забытым, отстраненным воспоминаниям; от этих воспоминаний какая-то частица твоего «я» (можно ли считать ее твоим «я», раз ты сбросил ее со счетов?), именно та частица твоего «я», которая и регулирует ход твоих мыслей, считала тебя надежно застрахованным, и вот эту самую частицу твоего «я» потрясла стремительность событий, необычность путешествия, его новизна, и если этой грани твоего «я» до сих пор более или менее удавалось маскироваться, то теперь она, слабея и исчезая, проявила себя, обнажила свою суть.

И вот тебе вспоминается конец той злосчастной поездки в Париж — встреча в поезде, точно таком, как тот, в котором ты едешь сейчас (и все из-за проклятых денег и разницы в стоимости первого и третьего классов), когда уже давно скрылся из виду Лионский вокзал, где вы договорились встретиться на платформе, правда, договорились условно, потому что перед отъездом из Парижа вы с ней несколько дней не встречались, а обратный билет у нее уже был; когда Лионский вокзал давно скрылся из виду, потому что утром ты проспал, и было уже пять минут девятого, когда ты выскочил из такси, не успев даже запастись сигаретами; ты до последней минуты ждал на платформе, где Сесиль уже не было, а потом на ходу вскочил в поезд, который был набит битком — не то что нынешний; пробираясь по людным проходам, ты заглядывал подряд в каждое купе и решил, что если ты ее не пайдешь, если она отложила свой отъезд и даже не предупредила тебя, потому что терпение ее истощилось и она разочаровалась в тебе, в твоем поведении — в таком неприглядном свете ты предстал перед ней в Париже, — ты заплатишь разницу и перейдешь в вагон первого класса, чтобы по крайней мере знать, что у тебя будет место, где сесть; потом ты зашел в вагон-ресторан, где подавали завтрак (ты успел поесть дома, но во рту у тебя пересохло), думая: «Что я буду делать в Риме без нее? Схожу завтра на Монте-делла-Фарина, узнаю, не вернулась ли она, если нет, буду наведываться туда каждый день до самого отъезда», заказал чашку чаю и, сев у окна, увлажненного дождевыми каплями, стал сквозь стекло глядеть на рельсы, на стрелки, на щебень между рельсами, местами покрытыми ржавчиной; а потом взял свой чемодан и, продолжая поиски, двинулся дальше по направлению к головному вагону, как вдруг услышал ее голос: «Леон!» — и, обернувшись, застыл в дверях, а она сказала:

— Я думала, что уже не увижу тебя, что ты отложил поездку; сначала я заняла тебе место, но мы уже так давно в пути, я решила, что это ни к чему,-

и ты остался стоять в коридоре, у тебя не было даже сигареты, ты молча наблюдал, как она углубилась в книгу, а потом прислонился к окну и стал думать: «Как же быть дальше? Хоть бы кто-нибудь сошел в Лароше или Дижоне, тогда я сяду рядом с ней!» — и сам все глядел на опавшие мокрые листья и большие, почти совсем голые деревья в лесу.

Он долго в изнеможении прислушивался к шуму реки, сжатой крутыми склонами, в ее волнах сверкали теперь узкие блики месяца, который взошел, выставив кверху рожки, во всем блеске новолуния, похожий на лодочку, плывущую в скалистой теснине, и вдруг по ту сторону реки ему почудился конский топот и даже окрик, эхом прокатившийся от скалы к скале, словно кто-то обнаружил его присутствие и стремится его опознать: «Кто ты такой?»

В поисках брода он пополз вдоль реки по склону сужавшегося ущелья, потом сорвался, увяз в песке между камнями, а эхо все усиливало шум, и вот стремнина подхватила его, закружила, снова выбросила на скалы, и он стал карабкаться вверх, пока пе добрался до входа в пещеру, откуда со свистом вырывался ветер. Он ощупью поискал вокруг себя ровную площадку, где можно было бы растянуться, но нашел только выемку, куда и забился, только не лег, а сел, прижавшись виском к отвесному склону, должно быть, это была мраморная жила — прохладная и гладкая, как стекло; дыхание его стало ровпее; на него повеяло запахом дыма.

Ты глядел на опавшие листья в лесу Фонтенбло и на то, как кучи этих листьев жгут в садах, где уже отцвели цветы, и, не желая просить сигарет у Сесиль, погруженной в чтение, — у нее в сумке наверняка были сигареты, но тебе пе хотелось начинать с попрошайничества, — ты вынул из кармана спичечный коробок, в котором осталось всего три спички, и стал зажигать их одну за другой, опираясь локтем на перекладину под окном, а они мгновенно гасли: на другом конце коридора, как видно, было опущено стекло, а когда ты поднял голову и заметил, что Сесиль наблюдает за тобой, что ей смешно, ты нарочно отодвинулся в сторону, и она сразу же вышла из купе с сигаретой в зубах; ты показал ей пустой коробок, и она вернулась в купе за своей зажигалкой.

— Хочешь сигарету?

— Спасибо, нет.

— А сесть не хочешь?

— Подожду, пока освободится место.

— Наверняка кто-нибудь выйдет в Дижоне.

Легкими ударами мизинца она стряхивала пепел с сигареты. Медленно проплыл собор в Сансе, серой массой возвышаясь над городом; поезд шел берегом Йонны.

— В котором часу ты будешь обедать?

— Я еще не успел взять талончик. Я приехал в последнюю минуту. Вчера поздно лег. В последние дни дел у меня было по горло.

— В последние дни мы оба были заняты по горло.

— Сейчас придет официант.

— Он уже приходил. У меня талончик в первую смену; если б я знала, что ты здесь, я взяла бы два.

— Наверное, как раз когда он приходил, я пил чай. Я ведь тоже не знал, что ты в поезде. Я обошел уже половину состава, разыскивая тебя.

— Пойдем обедать вместе. Чем черт не шутит…

— Тем более что метрдотель меня знает. Садись. Не стоять же тебе из-за меня до самого Дижона.

Но ни один пассажир не сошел ии в Лароше, ни в Дижоне, и только в вагоне-ресторане вы наконец сели рядом, но и здесь нельзя было поговорить по душам, потому что за вашим столом сидели еще двое, муж и жена, и непрерывно ссорились.

— В Риме у нас будет много свободного времеии. Правда, в девять часов мне придется быть у Скабелли, и еще я имел глупость согласиться на деловую встречу за обедом, но с шести я сам себе хозяин… Буду тебя ждать на площади Фарнезе.

— О да, в Риме…

— Можно подумать, что ты не любишь Рим.

— Я его люблю, особенно когда ты приезжаешь туда ко мне.

— Я был бы рад не уезжать оттуда.

— А я хотела бы жить с тобой в Париже.

— Не вспоминай об этой поездке. В другой раз все будет иначе.

— Я никогда ни словом не заикнусь о ней.

Книга выскальзывает у тебя из рук и падает на отопительный мат. Ты поднимаешь голову и в зеркале между снимками гор и парусников видишь башни и зубчатые стены Каркассона — снимок, висящий как раз над тем местом, где лежит рюкзак одного из рабочих. Мелькает маленькая заброшенная платформа, несколько фонарей освещают только скамью, часы и ящики, ждущие отправки.

Вдруг грохот усиливается, и за окном с бешеной скоростью, словно кто-то исступленно колотит молотком по неподатливому гвоздю, проносятся освещенные окна встречного поезда, скорого Рим — Париж, которым ты возвращался из прошлой поездки.

Престарелые супруги, мерно покачиваясь все в тех же окаменелых позах, обмениваются взглядом и понимающей улыбкой.

Ты шаришь в кармане, но там осталось всего две сигареты, а ты не догадался запастись в вагоне-ресторане пачкой «Национале». Ты пытаешься переменить положение, потом закрываешь глаза, потому что свет начал тебе мешать. Заснуть сейчас, конечно, не удастся; а может, ве удастся заснуть и ВСЮ ночь. В этом положении тебе удобнее, но долго сидеть, заложив ногу на ногу, будет невмоготу.

Раз на него повеяло дымом, значит, в пещере кто-то есть; он поднимается на ноги и осторожно, чтобы пе удариться о свод, начинает продвигаться в глубь пещеры, ощупывая стену руками, а запах дыма становится все явственнее.

За выступом скалы он видит огонь, разведенный в обширном гроте, сочащемся влагой и насыщенном испарениями, — огромное орапжевое пламя в клубах пара; он подходит ближе и слышит чье-то тяжелое, хриплое дыхание, — уставившись в громадную книгу, неподвижно сидит старуха; не поднимая головы, она обращает к нему взгляд, в котором притаилась насмешка, и шепчет (но шепот, отраженный эхом, похож на грохот поезда в туннеле, и почти невозможно разобрать, что она говорит):

«Трудеп путь по лесам, через степи и скалы, но теперь заслужил ты короткий отдых, ты имеешь право услышать меня и задать мне вопросы, ты, наверно, давно и старательно их обдумал, ибо никто не отважится на такое опасное странствие, не познав, не поняв, не постигнув, что погнало его в дорогу; вопросы свои записал ты, должно быть, па тех двух клочках бумаги, что белеют сквозь туман и дым моего костра па странном твоем одеянье; я вижу, оно в лохмотьях, оно утратило цвет, и это значит, что пришел ты издалека.

Почему ты молчишь? Или думаешь, я не знаю, что ты тоже пустился на поиски отца своего, чтобы он возвестил тебе будущее твоих потомков?»

И тогда, заикаясь, он пробормотал:

«О, не смейся надо мною, сивилла! Я ничего не хочу, я хочу только выйти отсюда, возвратиться домой, к началу пути, по которому я бреду. И если ты говоришь на моем языке, сжалься надо мной, над моим унижением, над моим бессилием, ибо я не способен воздать тебе почести, обратиться к тебе с подобающими словами, дабы они заставили тебя возвестить мне ответ».

«Разве эти слова не записаны там, на страницах синего путеводителя заблудших?»

«Увы, сивилла, они стерлись, но если даже они и не стерлись, я не могу их прочесть».

«Ступай, я могу дать тебе в дорогу две лепешки, испеченные в моей печи, но чудится мне, что тебе больше не увидеть света».

«А разве у тебя йет золотой ветви, которая указала бы мне путь и отворила передо мною решетки?»

«Не для тебя, не для тех, кто сам не ведает своих желаний. Придется тебе отыскивать путь по неверному мерцанью, оно появится впереди, едва лишь угаснет мой жалкий костер».

И вот уже все вокруг окутано плотпым облаком, оно расплывается вширь, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрится какой-то свет; странник снова пускается в путь.

Тебе больше невмоготу сидеть, заложив ногу на ногу, ты одну за другой вытягиваешь их, как после долгой ходьбы, и задеваешь ногу старика итальянца, который сидит напротив, застыв словно спящий, хотя глаза его открыты и вот уже несколько минут созерцают тебя, будто старика забавляют движения твоих губ и мысленно он по-своему истолковывает их.

Как тебя начинает тяготить это движение, это покачивание, этот шум, этот свет; скопившаяся за долгие часы и километры усталость, которой до сих пор ты как-то сопротивлялся, теперь наваливается на тебя, точно громадный стог сена, тебя охватывает неодолимое желание вытянуться во весь рост, но это невозможно — нельзя же беспокоить старуху итальянку, да и не хочется показывать, что ты не так вынослив, как Пьер, на плече которого задремала его Аньес, а ведь ему эта дорога наверняка не так привычна, как тебе, скорей всего, он впервые едет маршрутом Париж — Рим, но с лица его не сходит улыбка, и он ласкает жену на глазах у итальянки, а старуха смотрит на них уже менее настороженно, и во взгляде ее брезжит сочувствие, словно оно, наконец, пробилось на поверхность сквозь толщу долгих лет упрямого ожесточения.

Забившись в свой уголок, ты смотришь из-под полуприкрытых век, точно пьяный, который, добравшись до постоялого двора, смотрит в щелку ставен, потому что в кармане у него уже не осталось мелочи, а значит, нет и надежды положить на подушку тяжелую от хмеля голову, и слева от себя видишь в тумане четыре лица, которые колеблются в этом грохоте вместе с прямоугольником ночи, то и дело меняющим глубину, — да, именно слева, внутри отражения, а с другой стороны — коридор, откуда доносится металлическое пощелкиванье, возвещающее о приближении итальянского контролера.

У тебя такое чувство, будто в шею тебе между двумя верхними позвонками, атлантом и аксисом (названия их, подобно привкусу от слишком обильного обеда, восходят к какому-то давнишнему курсу естественной истории), вонзается тонкая ржавая игла, а человек в фуражке тут как тут, он отодвинул скользящую дверь и бормочет себе в усы: «Biglietti per favore»;[11] хотя от боли в онемевшем затылке тебе трудно двигаться, ты обшариваешь карманы пальто и пиджака, но только в брюках оонаруживаешь наконец узкий клочок бумаги и не можешь вспомнить, каким образом он там оказался, потому что обычно ты кладешь билет в бумажник; должно быть, недавно, когда ты был в вагоне-ресторане, контролер, этот же самый контролер, уже проверял билеты, только там он не смотрел на тебя таким взглядом, как сейчас, думал, должно быть, что ты едешь первым классом: может, он привык видеть тебя в первом классе; наверное, оп очень удивлен, что на сей раз встретил тебя здесь; должно быть, думает, что ты разорился; коснувшись щипцами козырька, он с шумом задвигает за собой дверь.

Другая булавка, длинная, со ржавой шляпкой, прокладывает себе путь между вторым и третьим шейными позвонками, она ввинчивается все глубже и глубже, и вот уже вдоль всего твоего позвоночника вонзаются острия, и ты начинаешь тереться спиной о спинку сиденья, отчего они впиваются еще глубже, их уже не меньше дюжины, они стесняют твои движения, проникают все дальше — не то какие-то когти, не то клыки, — а вот еще другие, эти как челюсти, на которых сидят в ряд по полтора десятка зубов, и каждый из них вгрызается в тебя, точно каждый действует сам по себе, и вдруг все они сжимаются так, что ты вздрагиваешь и выпрямляешься.

Ты не смеешь оглянуться назад, боишься, что эта пасть дохнет на тебя, боишься увидеть безжалостный стеклянный взгляд, колючую чешую змеи, обвившейся холодным хвостом вокруг твоих ног, так что ты их уже не можешь разнять.

Старик напротив тебя встает, как бы желая подчеркнуть всем своим видом: «Погляди, как свободно я двигаюсь», он словно по воздуху приближается к двери, она распахивается, едва он успевает к ней прикоснуться, и громадная фигура старика исчезает в коридоре.

Лампочка под стеклянным колпаком вибрирует, ее свет мерцает, точно вот-вот погаснет. Аньес вздрагивает, открывает рот, точно вдруг увидела перед собой пропасть, потом вспомипает, что она в поезде, проводит рукой по лбу, по выбившимся из-под платка прядям, смотрит на Пьера, который, сжав пальцы жены, легонько целует ее в шею, снова клонит голову на плечо мужа, смотрит на тебя, улыбается и тихо опускает ресницы, вновь отдаваясь во власть ритмическому покачиванию вагона; а на снимке над ее головой на шелковистых, золотых и темно-синих волнах под лучами жаркого римского заката колышутся парусники.

Сосны мерно покачивались на солнце; поля быди безлюдны, — очевидно, крестьяне отдыхали.

Ты сидел один в купе, держа в руках прочитанную книгу — послания Юлиана Отступника, впереди уже виднелся город с куполом святого Петра, и предстоящая встреча с ним наполняла тебя радостью.

Ты встал, спрятал книгу в чемодан, до отказа опустил оконное стекло и стал любоваться проплывавшими мимо домами, женщинами у дверей их жилищ, машинами, троллейбусами, Тибром, станцией Рим-Трастевере, снова Тибром, теперь уже с другого берега, пачалом городской стены, станцией Рим-Остьенсе.

Как вольно тебе дышалось, как стремился ты увидеть Сесиль, как спешил поскорее покончить с делами «Скабелли», как жаждал в один прекрасный день приехать сюда только ради нее, — ты еще не зпал, когда это случится, не знал, что это будет в следующий же раз, что ты примешь решение так скоро.

Поезд миновал станцию Тусколана, потом показались Порта-Маджоре и мавзолей пекаря Еврисака, возле которого прикорнул какой-то пьяный старик — он приподнялся и помахал поезду, точно поздравил тебя с приездом в Рим, — а рядом ремонтировали шоссе.

Он снова пустился в путь. Но едва он ставил ногу на камни, они обваливались, осыпались, стремительно катились с уступа на уступ, и звук их падения терялся в гуле, который, все усиливаясь, доносился снизу.

Вокруг расплывалось вширь плотное облако, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрился какой-то свет. Вот он у берега реки, на воде играют редкие блики, он долго прислушивается к говору волн.

И тут бурный и грязный поток выносит лодку без паруса, а в пей стоит старик, на плече у него весло, точно занесенное для удара.

Торчащая борода старика отливает лиловым, вместо глаз у него две впадины, как две горелки, из них вырывается шипящее пламя и слепит так, что на лице старика ничего больше не видно.

Лодка сделана из металла — это громадный кусок ржавого железа, но края у нее светлые, как рельсы, и острые, как лезвие косы.

Лодка причаливает к берегу, почти не качаясь на волнах, весло упирается в темный песок; и тут странно ласковый голос произносит:

«Чего ты ждешь? Ты слышишь меня? Кто ты такой? Я явился сюда, чтобы переправить тебя на другой берег. Я прекрасно вижу, что ты мертв, не бойся же опрокинуть лодку, она не осядет под твоей тяжестью».

Нет, он не решается опереться на протянутую руку, но видит, как из-под каждого ее ногтя на его собственную ладонь, освещенную резким пламенем горелок, сочится черное едкое масло, оно пристает к его коже, липнет к ней, растекается и проникает в рукав.

Он падает, грязные волны лижут его тело, перевозчик подхватывает его и, бросив на дно лодки, вновь сталкивает ее на воду, а сам, словно через микрофон, вроде тех, какими пользуются на вокзалах, рычит ему в ухо, опаляя его огненным дыханием своих глаз:

«Мне все известно; я знаю тебя, ты хотел попасть в Рим, отступать уже поздно, я сам отвезу тебя туда».

Потом поезд миновал Порта-Маджоре, и ты въехал в Рим.

С вашим составом поравнялись другие поезда, они двигались примерно с той же скоростью, и из их открытых окон мужчины и женщины любовались красной ротондой — храмом Минервы Целительницы, потом зданием вокзала и платформами с мраморными скамьями.

Как много воды утекло с тех пор, а ведь прошло не больше недели; никогда прежде ты не ездил в Рим с таким небольшим интервалом; должно быть, все истекшие, накопившиеся за прежние годы отрезки времени как-то держались, не распадаясь, словно огромный кусок полуразрушенной кирпичной стены, но едва ты сел в поезд, она покачнулась, начала падать и будет падать до завтрашнего рассвета, и только к рассвету все примет новый облик и хоть немного упрочится.

А тогда все еще было впереди, перед тобой еще открывалось будущее вдвоем с Сесиль, открывалась возможность прожить с нею вторую, а по существу первую, настоящую молодость, которой ты еще не знал. В здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ах, как хороши были эти несколько дней!

Над головой Аньес, убаюканной шумом нырнувшего в туннель поезда, качаются парусники. В зеркале, чуть повыше уха Пьера, подрагивают башни Каркассона.

Сесиль возвратилась в купе третьего класса и села на то самое место, которое сейчас занимаешь ты, — возле двери по ходу поезда. Интересно, какая картинка висела тогда над головой сидевшего напротив нее пассажира, чей облик совершенно стерся в твоей памяти?

Ты стоял в коридоре, облокотившись на медную перекладину, а мимо проплывала высокая каменная стена с надписью: «В этом городе (ты только что проехал этот городок, снова видел стену и надпись на ней, но название городка, хотя ты знаешь названия самых маленьких станций по этой дороге, так и не запомнилось тебе) в таком-то году (само собой, в начале девятнадцатого века, в тысяча восемьсот — а дальше?) Нисефор Ньепс изобрел фотографию»; ты просунул голову в дверь, чтобы обратить на эту надпись внимание Сесиль, вновь углубившейся в книгу, — ее заглавия ты так и не узнал, — и тебе вспомнились виды Парижа, которые висят в ее комнате в Риме: Триумфальная арка, Обелиск, башни собора Парижской богоматери и лестница Эйфелевой башни — четыре снимка на двух стенах по обе стороны окна, вроде тех, что украшают твое теперешнее купе, это временное пристанище, комнату на колесах, где сегодня вечером тебе не удастся прилечь.

Над Юрой, как и сегодня, шел дождь, стекло покрывалось все более крупными каплями, они медленно, толчками, словно им не хватало дыхания, стекали по извилистым диагоналям, а в туннелях за отражением твоего лица на стекле, сквозным и призрачным, мелькала мчавшаяся с бешеной скоростью скала.

Ты твердил себе: «Не надо вспоминать эту злосчастную поездку, забудь эти злополучные дни; в Париже была вовсе не она, вы никогда и не вспомните об этом эпизоде; я еду в Рим, в Риме я увижу Сесиль, я знаю, что она ждет меня там, мы вовсе не ездили вместе в Париж, и то, что она сейчас здесь, за моей спиной, и читает книгу, купленную перед отъездом: на Лиойском вокзале, просто случайное совпадение».

Над Альпами шел дождь, ты знал, что на невидимых вершинах он превращается в снег; когда поезд остановился в Модане, все заволокла мглистая белизна.

Ты сидел напротив Сесиль — должно быть, кто-то сошел в Шамбери или на одной из маленьких станций в долине, — она только изредка отрывалась от книги и, бросив взгляд в окно, говорила: «Ну и погода!»

Снежные хлопья липли к окну. Полицейские чиновники спросили у вас паспорта. Она захлопнула книгу, — ты не читал ее и даже не спросил, как она называется, а в ней, наверное, говорилось о человеке, который хотел попасть в Рим и плыл в лодке под моросящим дождем из смолы; капли мало-помалу становились белыми как снег и шуршали, словно клочки разорванных страниц, а он плыл в металлической лодке, где не мог даже прилечь, и виском прижимался к борту, прохладному и гладкому, точно стекло, и вдруг на него повеяло дымом, и он снова заметил во тьме красный свет пламени, а качка постепенно ослабевала, песок заскрежетал под металлическим корпусом лодки, на мглистом берегу ее борта разошлись, как две ладони, и путник остался один, потому что перевозчик растворился в ночи; должно быть, вернулся, чтобы встретить другую тень.

Он по-прежнему сжимал в руках две лепешки, на которых отпечатались черные масляные следы пальцев и виднелись капли крови, — пока они плыли, он порезался во сне о края лодки.

Он глядел, как три-четыре крупные капли стекали вниз медленными зигзагами, точно пытались воспроизвести трудный маршрут в гористой и пустынной местности.

А вокруг все рокотали черные волны и лизали лиловый песок; и вдруг там, откуда брезжил свет, раздался громкий шелест крыльев, и по всему пространству закружилось воронье, — иные птицы пролетали над самой его головой и уносились вдоль реки, если это была река, а не озеро или даже болото, потому что запах тростника, тины и водорослей все сильнее примешивался к запаху костра, как видно сложенного из торфа, и ему пора было, наконец, двинуться в ту сторону — не лежать же так без конца одному в этой разломанной лодке из тонкого металла, хрупкого и опасного, она лопнула, точно стручок, и на нее набегают легкие пузырчатые волны, они крутят песок и гальку и уже добираются до его ног и спипы.

Вороны принимают его за мертвеца, но, может быть, это и не вороны, при таком освещении любая птица кажется черной, а эти ни разу не каркнули; две птицы уселись ему на плечи, а одна на голову, вцепившись в волосы.

Медленно-медленно отрывает он от земли сначала шею, потом верхнюю часть туловища, потом, опершись на истерзанные руки, приподнимается и, пошатываясь, встает на колени; и вот он выпрямляется, весь дрожа, а на нем застыли три ворона, они не выпускают его, все глубже впиваясь в него когтями, а две другие птицы вырывают у него из рук две маленькие, круглые, испачканные маслом и кровью лепешки.

А с неба все сыплются клочки бумаги, напоминающие не то лепестки, не то сухие листья, они ложатся на воду, покрывают почти всю ее поверхность, придавая ей сходство с холстом, на котором лупится краска, прилипают к лохмотьям его одежды, к лицу и к глазам, которые постепенно начипают различать, что это не просто берег, а порт, и справа виден мол, а чуть подальше набережная, ступени, причальные крльца, и что свет, который он видит, — это свет маяка.

Он поднимается по ступеням, идет, подталкиваемый невидимой силой; шум волн становится глуше; по временам до него долетает гул, похожий на мощный вздох; он чувствует, что бредет вдоль кирпичной стены, что перед ним Порта-Маджоре, только тут нет трамваев, железнодорожных путей, рабочих, толпы и в рассеянном свете не видно никакого движения, а перед воротами в караульном кресле сидит кто-то, превосходящий ростом обыкновенного человека, и не с одним, а с двумя лицами, и то, которое обращено к несчастному страдальцу, скривившись в насмешливом хохоте, кричит ему:

«Ты, никогда не вернешься!» -

а другое, обращенное к воротам, к городу, в ту сторону, куда глядит он сам, то лицо, которое он не видит, оно тоже кричит — только протяжнее, глуше, оно не может облечь свой стон в слова, и стон походит на завывание, и птицы вьются над двуликой головой под дождем из обрывков разорванных страниц.

Потом все умолкает, и слышится только смутное, шумное и влажное дыхание стены.

Полицейские чиновники — их форменная одежда и волосы были залеплены снегом — наскоро проверили ваши паспорта и ушли, задвинув за собою дверь.

В душном, битком набитом купе, среди пассажиров, чьи лица ты уже забыл, а вернее, просто не запомнил, — французов и итальянцев, которые наверняка о чем-то разговаривали, но ты не слышал (их разговоры были просто гулом, таким же, как гул поезда, который вновь тронулся и нырнул в туннель), — ты видел только Сесиль, сидевшую напротив, она вновь углубилась в книгу, не обращая на тебя внимания, и, казалось, не сознавала, что ты ее потерял и медленно, с трудом стараешься вновь обрести, приблизиться к ней, преодолеть пропасть, вырытую между вами пребыванием в Париже, о котором лучше не думать.

Она и пыталась не думать о нем, вернее, не думать о тебе, каким ты предстал перед ней в Париже, потому что, если бы ей удалось вынести тебя за скобки этих нескольких минувших дней, сделать вид, будто тебя в Париже не было, если бы ей удалось не вспоминать о том, как вы приехали туда, о ваших свиданиях, об ее визитах на площадь Пантеона, номер пятнадцать, ей стало бы казаться, что поездка, о которой опа так мечтала, состоялась и ей было отрадно вновь увидеть свой родной город, хотя ты и тут ничем не помог ей, как не мог помочь Анриетте в Риме, когда вы вдвоем приехали туда во второй раз, после войны.

Глаза Сесиль рассеянно пробегали последние строки книги; ты чувствовал, что в ее мозгу совершается сложная работа; ты ловил смену выражений на ее лице, а опа не обращала на тебя впимапия и словно не замечала твоего присутствия: ведь для того, чтобы по-своему перекроить воспоминания о двух минувших неделях, ей надо было отделить тебя от них, надо было притвориться, будто она совершила эту поездку одна, а стало быть, встретила тебя в поезде случайно и вовсе пе обедала с тобой недавно в вагоне-ресторапе; улыбаясь самой себе, она воображала, будто тебя здесь пет, будто опа думает о тебе, мечтает о встрече с тобой в Риме и вдруг видит, что ты уже здесь, и она удивлена и счастлива, потому что это словно бы сам Рим вышел ей навстречу.

Вот что ты читал на ее лице, вот какой безмолвный монолог расшифровывал ты за ширмой книги.

Сидя с закрытой книгой в руках на том самом месте, где сейчас сидишь ты, и повернув голову к окну, она воображала, будто тебя здесь нет и она любуется сумрачным пейзажем Пьемонта, которым ты, бывалый путешественник, любовался столько раз, воображала, будто мечтает о том, как ты сидишь напротив нее и смотришь в окно одновременно с ней, ибо ты сел в тот же поезд, что и она, хотя пи ты, ни она не подозреваете об этом, — воображала, как прекрасно было бы неожиданно встретить тебя здесь, воображала, будто страстно желает тебя увидеть, и вдруг ты и впрямь появляешься в проходе, замечаешь ее, открываешь дверь и, устроившись напротив нее в той позе, в какой ты сидел на самом деле, искоса глядишь на нее, и выражение лица у тебя озабоченное, разумеется, из-за «Скабелли» и этой самой Анриетты, которую она никогда в жизни не видела.

Теперь она глядела на тебя радостно, так как воспоминание о Париже, где ты играл такую жалкую роль, мало — помалу вытеснилось картиной, нарисованной всесильным воображением, но она понимала, как это зыбко, понимала, что об этом нельзя заговаривать, а чтобы за ужином пе было тягостного молчания, надо говорить о Риме, куда вы оба едете, хотя каждому из вас было бы приятнее, чтобы другой его там ждал, а еще лучше выехал бы вперед, добрался бы до самого Турина, радушно встретил бы приезжего и сообщил ему последние новости.

Как боялся каждый из вас, что другой совершит промах, что из-за какого-нибудь неосторожного слова разойдутся края раны, которая еще только начала зарубцовываться! Молча вернулись вы после ужина в купе третьего класса, в нем тем временем освободились места, и ты смог сесть рядом с Сесиль, обвив рукой ее талию, а она проговорила: «Я устала», — но только в Генуе, наконец, погасили свет.

В синеватом свете ночника она уснула на твоем плече, а ты ласкал ее, легонько касаясь губами ее черных волос, и они постепенно рассыпались, нарушая строгий порядок, к которому их принуждали шпильки, и скользили по твоей щеке, щекоча твои губы, ноздри и глаза.

В зеркале над плечом Пьера покачиваются черные башни. А в зеркале окна, прочерчивая отражение купе, скользят огоньки деревень, фары машин, освещенная комната в доме стрелочника, а в ней девочка, мелькнувшая на мгновение, как раз когда она снимала свою школьную форму перед зеркальным шкафом. И еще одно, самое зыбкое отражение — в очках старика итальянца, который сидит напротив и который уже заснул, в этих стеклах, оправленных в металл, отражается висящий над твоей головой снимок, а на нем — ты это помнишь — Триумфальная арка и вокруг нее старомодные такси.

У тебя тогда еще не было ни служебного положения, ни денег, ни привычек, с которыми ты хотел бы расстаться, отправившись в эту поездку; ты еще не жил в квартире на площади Пантеона, номер пятнадцать, откуда ты хотел бы бежать, чтобы поселиться на другой улице вместе с Сесиль, но откуда ты теперь не уйдешь, где ты обречен оставаться до самой смерти, потому что Сесиль к тебе не приедет, потому что ты не вызовешь ее в Париж, как ты твердо намеревался еще сегодня утром, уезжая с Лионского вокзала, как ты твердо намеревался вплоть до… был уверен, что твердо намереваешься вплоть до… ты не вызовешь ее в Париж, потому что ты слишком хорошо понял: какие бы усилия ты ни прилагал, чтобы обмануть ее, обмануть себя, в конце концов это приведет лишь к тому, что ты отдалишься от нее, медленно, но неотвратимо, медленно, но самым тягостным и оскорбительным для вас обоих образом, и если ты ее бросишь (а ты ее бросишь очень скоро, несмотря на твою искреннюю любовь), место, которое ты подготовил для нее в Париже, окажется чистейшей фикцией, она не сможет сохранить его без твоего покровительства, а ты ей покровительствовать не станешь, потому что больше не захочешь с ней встречаться; словом, ты еще не жил тогда в квартире, в которой обречен оставаться до конца твоих дней, потому что второй Сесиль уже не будет, потому что уже поздно, потому что это был твой последний шанс вернуть молодость, и ты — тут тебе нужно отдать справедливость — сделал все, чтобы не упустить его, но он уплыл у тебя из рук, и ты понял, что на самом деле он был иллюзорен и мог померещиться тебе лишь из-за твоей забывчивости, из-за трусости твоего ума; у тебя еще не было мебели, которой обставлена теперь твоя гостиная, — в ту пору она еще стояла не то у твоих родителей, не то у родителей Анриетты, а может быть, ты ее просто еще не купил;

У тебя еще не было детей — Мадлены, Анри, Тома и Жаклины, потому что ты только-только женился, и это было ваше свадебное путешествие, и ты вообще впервые ехал в Рим, о котором мечтал еще со школьной скамьи, с тех пор, как начал ходить в музеи; стояли чудесные весенние дни, в пригородах Парижа цвели фруктовые деревья, и аромат их вливался в открытое окно, рядом с тобой сидела Анриетта, счастливая, в новом платье по моде того времени, она восхищалась каждым холмиком, а в руках у нее был синий путеводитель по Италии в том старом издании, которое до сих пор хранится на одной из полок твоей небольшой библиотеки у окна с видом на купол, освещенный по субботам прожекторами, а ты зубрил фразы из итальянской грамматики; и лес Фонтенбло был весь в молодых побегах (и пе она ли рассказала тебе тогда, как в детстве гуляла в этом лесу с сестрами и как с наступлением сумерек они дрожали от страха, что им встретится Великий Ловчий, который окликнет их и унесет с собой?); и ливень опережал ваш поезд, поэтому за окном ослепительно сверкали крыши, тротуары и сочные горные луга.

На границе, когда солнце уже садилось и над сумраком возносились лишь освещенные вершины гор, полицейские чиновники спросили у вас паспорта.

А потом стало слышно только смутное, шумное и влажное дыхание стены. И тогда на старческом лице чиновника-итальянца появилась сострадательная улыбка, и он прошептал:

«Где ты? Что ты делаешь? Чего ты хочешь?»

«Я пришел сюда, преодолев множество опасностей и заблуждений, потому лишь, что ищу книгу, которую потерял, а я не знал даже, что владею этой книгой, не пытался даже прочесть ее название, хотя это была единственная неподдельная ценность, которую я захватил с собой, пустившись в это странствие. Мне сказали, что в вашем городе, у дверей которого вы неумолимо стоите на страже, я могу найти эту книгу».

«А ты и в самом деле так хорошо знаешь итальянский, что сумеешь ее прочесть — ведь если здесь и найдутся книги, сохранившиеся настолько, что их можно дать тебе в руки, они будут на итальянском языке.

Ну что ж, входи, двери открыты, взгляд тех моих глаз, что смотрят в сторону города, проследит за первыми твоими шагами; выбора у тебя нет: я могу только вновь закрыть этот вход, заверить тебя, что он закрыт, и предложить тебе поводыря — волчицу, ее масть не отличишь от цвета земли и земных испарений, и твои затуманенные глаза лишь изредка, когда опа окажется в двух шагах от тебя, будут видеть шерсть и когти волчицы, а все остальное время тебе придется ловить ухом ее храп и скрежет ее когтей».

Луна поднималась из-за окрашенных в пурпур и золото гор, и на фоне этой огромной пламенеющей декорации лица полицейских чиновников мало-помалу приобрели лиловый оттенок, и черты их были так же вульгарны, как и у нынешних, но при этом они были еще более высокомерны и жестоки.

Когда поезд снова тронулся с места и нырнул в туннель, свет еще не зажгли, не зажгли даже ночника; несколько мгновений стояла полная тьма, а потом показалось изумрудно-зеленое отверстие — прогалина вечернего неба над обширными, темными и суровыми долинами Пьемонта.

То была полицейская Италия, отравленная мечтой об империи, все вокзалы были забиты мундирами, но это зловещее, вооруженное до зубов тупоумие не помешало тебе почувствовать аромат весны, ты вдохнул его впервые в жизни, прежде ты его не знал, это был настоящий весенний аромат, о котором французская весна давала лишь смутное представление, и ты сказал Анриетте, которая призналась, что ей не по себе, ты сказал ей: «Их нет», — и она попыталась в это поверить, хотя и безуспешно.

Ночью поезд шел берегом моря, в его спокойных водах блестела луна, а она сидела рядом с тобой, как Аньес рядом с Пьером, ты обнимал ее за талию, она опустила голову па твое плечо, положила руки тебе на колепи, иногда прядь волос, развеянных порывом ветра, щекотала твои веки, и ты отстранял их, точно безобидную мошкару; было жарко, ты снял пиджак и сквозь рубашку чувствовал трепет ее ноздрей и ее дыхание.

Ты все глубже забиваешься в угол и все тяжелее опираешься уже не о спипку скамьи, а о стеклянную перегородку, так что снимок Триумфальной арки среди старомодных такси находится теперь прямо перед тобой. В стекле напротив, где вырисовывается профиль старухи итальянки, отражение твоего купе вдруг смял, раздробил, перерезал другой поезд, — почти все окна его освещены, но их невозможно сосчитать, в них ничего не разглядишь из-за удвоенной скорости, он проносится мимо с грохотом, тем более оглушительным, что состав вошел в туннель; но вот кончились и встречный поезд, и тупнель, из-за ширмы гор выглянула луна и на несколько мгновений повисла чуть пониже отражения плафона.

Огни множатся, вот и улицы со светящимися вывесками и оживленными кафе. Ты смотришь на часы, — так и есть, вы подъезжаете к Генуе, еще один длинный туннель и — Главный вокзал.

Проходит, покачиваясь, трамвай, почти пустой. Двое рабочих возвращаются за своими рюкзаками. Сивилла пересаживается в угол к окну. Аньес смотрит на проплывающие за окном шероховатые степы.

А вот и самый город, справа порт, пароходы, сверкающие всеми иллюминаторами, знаменитый маяк, платформы, другие поезда, ожидающие пассажиры с багажом, вверху па скале громоздятся многоэтажные дома; остановка, Апьес встает и опускает стекло.

Все вокруг застыло в неподвижности, а ты вертишь в руках книгу, которую не стал читать, но которая властно навязывает твоему воображению другую книгу — хорошо, если бы она стала для тебя тем синим путеводителем заблудших, на поиски которого мчится, плывет, пробирается герой книги, очерченный пока еще эскизно на фоне набросанного вчерне пейзажа, он не знает, что отвечать пограничнику Янусу, двойной лик которого короной венчает воронье, черные перья птиц обведены кромкой пламени, и пламя ширится, вот оно охватило их крылья и туловища, а потом — клювы и когти, похожие на добела раскаленный металл, и в этом полыхающем огне чернеют только холодные жемчужины глаз; он слышит свист, пытается что-нибудь разглядеть, но вокруг расплывается вширь плотное облако, и только вдали, сквозь большую, пока еще различимую арку смутно серебрится свет, похожий на отблеск зари; в густом тумане, который начинает рассеиваться, он видит хвост и лапы, а потом как будто бы уши лисы или волка — нет, волчицы; снова пускается в путь, проходит через Порта-Маджоре, за которой начинается не улица, а расселина между скалами, углубляется в извилистую теснину, куда только сверху просачивается неяркий свет, слышит в по — темках легкие шаги волчицы, в последний раз оглядывается назад и сквозь мглу, которая сгустилась в ленивую металлическую изморось и образовала сплошную завесу, видит глаза и губы пограничника, очерченные тонкими штрихами пламени; потеряв след волчицы, ускоряет шаги; в серебристом свете, проникающем из круглого отверстия сверху, ощупывает уже пе скалистые, а земляные склоны, из которых сочится вода, и ее журчание мешает ему расслышать храп зверя-проводника, но вот — развилка, голоса, шаги, мелькают факелы, люди в белых одеждах с песнопениями несут тела усопших, а на все это сверху, из другого отверстия падает конус света, чуть более тусклого, чем прежде (должно быть, день клонится к закату); все явственней слышит храп, похожий на фырканье лошади, похожий на ржанье лошади; бежит бегом по совершенно прямой, идущей вверх галерее, в дальнем конце которой — отверстие, совершенно зеленое в вечернем свете, и в нем волчица с туловищем лошади, а на ней всадник, на сжатых кулаках его сидят вороны, распростершие крылья и похожие на соколов; они взмывают и кружат в орлином полете между высокими домами с аркадами, и в окнах домов зажигаются огоньки; выходит на небольшую площадь, где под деревьями стоят столы, а на них графины с вином; к нему подходят двое, потом трое мужчин (это итальянцы, думает он, мои знакомые итальянцы); протирает глаза, так что с них окончательно спадает бумажная пелена, вслушивается в слова, обращенные к нему, но не понимает их смысла,-

а вокруг все застыло в неподвижности, и ты вертишь в руках непрочитанную книгу.

Кто-то говорит тебе: «Scusi, signore»;[12] это вошла молодая женщина, очень высокая, с очень яркими губами, в бежевом шерстяном пальто; она ищет, куда бы поставить лиловый чемоданчик, — неужели она тоже вынет из него книгу?

Свою книгу ты кладешь на сиденье и, недоумевая, почему поезд так долго пе отправляется, встаешь и идешь посмотреть, который час показывают часы на платформе.

VIII

И вот ты снова в купе и снова полон смятения, оно все накапливается, все нарастает с тех пор, как поезд отошел от перрона парижского вокзала, а тело сводит судорога усталости, — боль в теле становится все мучительнее, все грубее вторгается в течение твоих мыслей, затуманивает твой взгляд, когда ты пытаешься сосредоточить его на каком-нибудь предмете или лице, и внезапно направляет твое внимание к тому пласту воспоминаний или замыслов, который ты как раз не хотел бы ворошить, там все кипит, все клокочет, все ходит ходуном — это в тебе, помимо твоей воли, неотвратимо назревает и совершается переоценка собственного «я» и всей твоей жизни, но ты понимаешь, что видишь лишь ничтожную долю в этой смутной метаморфозе, ее истинный смысл по сути дела остается для тебя загадкой, а тебе было бы так важно пролить на него свет, ты готов предаться самым мучительным раздумьям, проявить самое настойчивое терпение, лишь бы хоть отчасти рассеять мрак, хоть отчасти подчинить своей воле ту неотвратимую предопределенность, которая нынче ночью вовлекла тебя в свой водоворот, ту напряженную внутреннюю работу, которая происходит в тебе и мало-помалу разрушает твою личность, меняет освещение и перспективу, заставляет пересмотреть многие события и их значение; она вызвана твоей усталостью и новизной обстановки, вызвана решением, которое ты считал сознательным и добровольным, ролью, которая отведена тебе в системе человеческих поступков, и проявляется она в чувстве все той же усталости (усталость и есть отзвук этой работы, ее одышка), и тебя бросает в жар, а пота почти нет, хотя белье прилипает к телу, и голова кружится, и нервы напряжены, а в желудке спазмы, и тебе дурно, тобой овладевает внезапная слабость, и колени подгибаются, вот почему ты ухватился за дверной косяк, веки и голова налиты свинцовой тяжестью, нот почему ты пе сел, а в буквальном смысле слова рухнул на сиденье (ты даже не позаботился о том, чтобы убрать книгу, и теперь с трудом извлекаешь ее из-под своих ягодиц), привалился к стене, вытянув ноги между ногами сидящего напротив старика итальянца, единственного, пожалуй, кто пе спит (впрочем, за круглыми стеклами его очков, поблескивающих в синеватом сумраке, ничего не увидишь), уперся в воротничок подбородком и поглаживаешь его, ощупывая щетину, отросшую с утра; и тебя томит жажда, и ты мечтаешь о глотке светлого вина, — во мраке ночи, прошитом гирляндами электрических лампочек, оно искрится в графинах с девичьей талией на железных столиках, выкрашенных красной краской, а вокруг вьется рой мошкары и сгрудилась толпа, которая становится все многолюдней, и собравшиеся что-то говорят тебе, и ты, возможно, понял бы их, если бы прекратился этот общий гомон и хоть кто-то отделился бы от толпы и произнес что-то внятное; и ты говоришь вслух: «Я хочу пить», но никто не слышит; тогда ты повторяешь те же слова громче, и сразу воцаряется молчание, оно волнами растекается до самых границ площади, до окон высоких домов, откуда па тебя уставилось множество глаз, а ты повторяешь свою фразу снова и снова, но люди на площади тебя не понимают, они о чем-то толкуют, о чем-то спрашивают друг друга с нарастающим беспокойством и недоверием; и ты указываешь пальцем на один из графинов с таким видом, что наконец кто-то из толпы, под пристальным взглядом окружающих, неуверенной рукой наполняет стакан до половины, расплескивая вино на свои пальцы и на рукава рубашки в синюю и лиловую клетку, потом подносит стакан к лампочке, чтобы ты рассмотрел его на свет, и, повертев во все стороны, протягивает его тебе; и ты, преодолевая мучительную дрожь, с трудом подносишь стакан к губам и, наконец, отпиваешь глоток, по край стакана вдруг обламывается у тебя во рту, и ты с ужасом выплевываешь острые осколки и жгучее вино, которое опалило тебе глотку и горло такой мучительной болью, что ты со стопом швыряешь стакан об стену, разбивая при этом оконное стекло, и по кирпичам и по штукатурке расползается, разъедая их, огромное пятно; а ты трешь рукой свой шершавый, потный и грязный подбородок и, открыв глаза, рассматриваешь свои пальцы в синеватом свете ночника.

Кто потушил свет? Кто попросил потушить свет, пока ты бегал по коридорам в поисках вагона-ресторана, хотя ты должен был бы знать, что его отцепили в Генуе, и в поисках сигарет, которые помогли бы тебе прогнать сон и защититься от бессмысленных видений, — они только усугубляют твое смятеиие и растерянность, а тебе необходимо взглянуть в глаза правде, спокойно и непредвзято, как бы со стороны; ведь если ты понял, что па самом деле любишь Сесиль лишь постольку, поскольку опа воплощает для тебя образ Рима, его голос, его зов, что ты не любишь ее без Рима и вне Рима, что ты любишь ее только благодаря Риму, потому что она, как никто другой, была и осталась твоим проводником в этом городе, вратами Рима — так в католических литаниях деву Марию называют вратами неба, — значит, тебе падо разобраться, почему Рим полон для тебя такого обаяния, а также почему это обаяние столь неустойчиво, что Сесиль не может сознательно и намеренно стать полномочной посланницей Рима в Париже, и как это вышло, что Анриетта несмотря на все, что для нее, католички, естественно олицетворяет собой этот Город городов, видит в твоей приверженности к нему как бы сгусток того, в чем она тебя упрекает; по если твоя любовь к Сесиль предстала перед тобой в новом свете, в новом виде, в повом обличье, значит, тебе падо хладнокровно и не торопясь уяснить, каков подлинный вес и истинный смысл мифа, каким является для тебя Рим, что сопряжено с тем обличьем, в каком предстает перед тобой эта громада, падо обозреть ее со всех сторон, в историческом ракурсе, чтобы лучше попять, что ее связывает с твоими собственными поступками и решениями, а также с поступками и решениями тех, кто тебя окружает и чьи взгляды, повадки, слова и недомолвки определяют твое поведение и чувства, — только бы тебе удалось побороть дремоту и кошмары, которые осаждают тебя в синеватом свете ночника, отдающем тебя во власть усталости и порожденного ею бреда.

Кто попросил потушить свет? Кому понадобился этот ночник? Прежний свет был слепящий и резкий, но по крайней мере он освещал предметы так, что они казались прочными, тебе мнилось, что на них можно опереться, за них можно ухватиться, и ты пытался воздвигнуть из них преграду против коррозии, против разъедающего унизительного сомнения, которое, точно зараза, расползается все шире, против самокопания, которое все сильнее расшатывает части того каркаса, той металлической брони, хрупкость и непрочность которой явилась для тебя неожиданностью; а этот синеватый свет как бы взвешен в воздухе и создает ощущение, будто надо пробиться сквозь него, чтобы что-нибудь увидеть, этот синеватый свет да еще непрерывное покачивание и грохот, за которыми угадывается чужое дыхание, ввергают мир в первозданную зыбкость, когда восприятие теряет свою четкость, предметы узнаются по отдельным признакам и кажется, будто не только ты их рассматриваешь, но и они тебя рассматривают; а тебя самого ввергают в то бесстрастное отчаяние, толкают к тем изначальным чувствованиям, когда ложные представления рушатся и над их развалинами мощно и властно утверждается влечение к тому, что истинно в своем существовании.

Ты разглядываешь назойливую синеватую лампочку, похожую на крупную жемчужину, — ее, пожалуй, не назовешь яркой, но ее густой, бормочущий цвет рождает мягкие отголоски на руках и на лицах спящих, — и под куполом плафона, где она скрыта, видишь два хрупких прозрачных шара, а внутри них угадываешь остывшие волоски, еще недавно ослепительно лучистые, как в лампах коридора, за окнами которого время от времени — правда, все реже и реже — мелькают улицы какого-нибудь приморского поселка, где еще не совсем замерла вечерняя жизнь.

В понедельник вечером Сесиль, выйдя из дворца Фарнезе, поищет тебя глазами и увидит возле одного из продолговатых фонтанов, где ты будешь ждать ее со страхом, потому что вот тут, за ужином в ресторане «Тре Скалини», тебе и придется сказать ей правду, начать мучительное выяснение отношений, ибо ты понимаешь сам: больше молчать нельзя — нельзя допустить, чтобы она по-прежнему думала, будто тебе еще предстоит принять решение, воображала, что ты все еще ищешь и вот — вот найдешь для нее работу в Париже, а на самом деле ты больше искать не станешь, на самом деле ты уже нашел.

Нельзя не сказать ей именно в эту минуту — в ту самую минуту, когда ты вот-вот расстанешься с ней после безраздельно посвященного ей пребывания в Риме, после нескольких дней, когда она так упивалась неожиданной радостью, которую ты ей доставил, которую доставишь ей через несколько часов, когда она уже поверила, что наконец одержала верх, — нельзя не сказать ей, что вначале ты собирался порадовать ее еще одной новостью: ты наконец нашел для нее подходящую работу, она скоро переселится в Париж, она может взять расчет в посольстве, начать готовиться к отъезду и прощаться с Римом, перебирая в памяти все то, что вы оба успели о нем узнать; нельзя не сказать ей, что ты предпринял шаги, чтобы пайти вам квартиру, что у тебя на примете было несколько вариантов, что все было подготовлено, улажено и ты от всего отказался; нельзя не сделать попытки объяснить ей, по каким причинам произошло это изменение, чтобы она поняла, что ее надежды тщетны,-' нельзя промолчать, потому что в твоей поездке, предпринятой ради нее одной, она непременно увидит некое обещание и торжественную клятву, и в силу этого твое молчание станет чудовищной ложью, и эта ложь отравит отношения, которые ты хотел бы сохранить с нею, и твои отношения с Римом, замутит и осквернит твою духовную связь с этим городом, которую ты стремишься облагородить.

А стало быть, придется в этот последний вечер — ведь ты хочешь тяпуть до последнего вечера, чтобы хоть несколько дней вы могли насладиться вдвоем видимостью счастья, которое от вас ускользает, прожить хотя бы частицу той жизни, которая, ей казалось, была уже не за горами, но теперь все больше отдаляется от тебя, обнаруживая свою несбыточность и иллюзорность,-

в ресторане «Тре Скалини», перед фонтаном Четырех Рек, — Сесиль будет взволнована твоим предстоящим отъездом, но все-таки бесконечно счастлива тем, что и в этот вечер ты все еще безраздельно принадлежишь ей; «Это залог, — будет все еще думать она, — более прочного обладания в других краях», придется пайти в себе мужество. и нанести ей удар, причинить горе, объявить ей, попытаться ей объяснить, что все было подготовлено и все рухнуло,-

ио ты пе в силах объявить, растолковать ей это; даже если бы ты заранее заготовил все слова, выражение ее лица — ее удивление, непонимание — отняло бы у тебя силы.

Все обстоятельства, все твои поступки в предшествующие дни будут опровергать в ее глазах твои слова; она не поверит тебе; она увидит в этом проявление душевного благородства, жертву, принесенную ради Анриетты, и опа будет ревновать к ней и ненавидеть ее, она увидит в этом последнюю предсмертную вспышку старой привязанности, вообразит, что надо просто еще немного подождать (ведь ты сам ей только что сказал: «Все наконец подготовлено»), — и последние цепи, сковывающие твою решимость, будут разорваны.

Твое признание вселит в нее надежду и доверие к тебе, которых она до сих пор не питала, и таким образом пе твое молчание, а как раз наоборот — твоя искренность обернется ложью, потому что Сесиль тебя не поймет, потому что все, что ты сделал, помешает ей тебя понять.

Они оглянутся назад и уставятся на пятно, на обломки штукатурки и кирпича, дождем посыпавшиеся на пих, — а в некоторых попадут еще осколки стекла, — с удивлением и гневом отпрянут в сторону, их тарабарщина зазвучит еще более возбужденно и злобно, и в эту минуту из круга выступят полицейские, схватят тебя, по не грубо, а скорее даже с жалостью, и, видя, что ты еле жив, еле волочишь ноги, а шероховатый, жгучий песок сквозь дыры в стертых подметках обдирает тебе кожу, поддержат тебя под мышки и приподнимут твою голову, которая, однако, снова будет никнуть, и даже попытаются ободрить тебя невнятными сочувственными словами; и поведут тебя по улицам Трастевере, а те, что, попивая «Фраскати», сидят за столиками перед очагом, рдеющим в глубине почти совсем темных сводчатых пиццерий, окинут тебя подозрительным взглядом, и камни мостовых будут дышать зноем римской ночи.

Через двери какого-то храма, между колоннами, ты увидишь лоснящегося идола, дымящийся факел и клубы фимиама, его облачко долетит и до тебя, а семья Да Понте в полном составе будет смотреть из окон дома па площади, не узнавая тебя.

Тебя приведут во двор, заставленный ружьями, крестами и шпагами, ты поднимешься по узкой витой лестнице под самую крышу Дворца правосудия на берегу Тибра и из круглых окошек увидишь освещенный купол собора святого Петра, освещенный памятник Виктору — Эммануилу, площадь Терм с вокзалом, услышишь гул, поднимающийся от Колизея, отстроенного заново, — и очутишься у маленькой черной двери.

Твое поведение в этот последний вечер тоже помешает Сесиль понять все, что ты ей скажешь, — ведь тебе не к чему будет возвращаться в отель «Квиринале» за своим чемоданом и торопиться после ужина; ты вернешься вместе с нею на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и проведешь конец вечера в ее доме, ставшем на три дня и твоим домом; и каждый твой шаг на обратном пути — а твои шаги будут нетвердыми от душевного смятения, от желания ее разубедить, оттого, что ты уже потратил для достижения этой цели столько тщетных усилий за ужином и еще потратишь по дороге домой, оттого, что ты заранее почувствуешь усталость, которая ждет тебя в поезде, — каждый твой шаг и каждая твоя ласка, каждый звук твоего взволнованного, влюбленного голоса будет опровергать для нее твои слова.

И она еще будет подбадривать, поддерживать тебя, и, к своему стыду и отчаянию, во тьме римской ночи ты увидишь на ее лице улыбку торжества — увы, совершенно иллюзорного, которую она попытается утаить от тебя, полагая, что подыгрывает тебе и тем самым помогает.

Лежа вдвоем в ее постели, над которой висят снимки Парижа, вы будете разговаривать и ласкать друг друга; но нет, если ты хочешь, чтобы она поверила, что, найдя для нее в Париже работу и жилье, где вы могли поселиться вдвоем, пусть даже временно, ты потом от всего отказался, слишком ясно поняв, насколько хрупка твоя любовь и как неразрывно связана с Римом, — надо объясниться гораздо раньше.

Она будет слушать тебя, но не поймет и подумает: «Я и не подозревала, что он способен на такую верпость, на такую честность; как я благодарна ему, что он признался мне во всем! Я знаю его лучше, чем он сам себя знает, верю в него теперь больше, чем он сам в себя верит; мне осталось потерпеть всего несколько недель; я помогла ему стряхнуть с себя робость, которая его сковывала; я — его сила и его молодость».

Нет, чтобы понять значение твоих слов, ей нужно время, а стало быть, ты должен заговорить с ней накануне или даже за два дня до последнего вечера, то есть уже завтра, и тогда ночью, охраняя твой сон, и в понедельник, вдали от тебя, за работой во дворце Фарнезе она сможет вновь обдумать то, что ты сказал, она сможет расспросить тебя снова и снова убедиться, что твои слова надо понимать в самом прямом смысле и истолковать их как-то иначе нельзя.

А стало быть, придется испортить те два или три дпя, когда ты все-таки надеялся воспользоваться свободой — той самой свободой, на завоевание которой ты пустился.

Так неужели же все твое пребывание в Риме на этот раз, увы, будет отравлено недоверием, попытками Сесиль разорвать то, что ей будет казаться последним звеном сковывающей тебя цепи, и ее ласковыми насмешками, против которых тебе будет так трудно, почти невозможно устоять?

Впрочем, даже если уже завтра ты скажешь ей всю правду (но как ее сказать?), в понедельник вечером она проводит тебя до платформы, до вагона третьего класса, на котором по-итальянски написано: «Пиза — Генуя — Ту рин — Модан — Париж», и, по-прежнему ничего не понимая, будет думать, что ты хочешь, чтобы она оказала па тебя давление, что ты неискренен в своем отречении, и будет цепляться за то, что покажется ей таким неоспоримым: за твою поездку в Рим по секрету от фирмы «Скабелли», за найденную для нее работу, — ты рассказал о ней во всех подробностях, потому что она выпытывала у тебя точнейшие сведения, вначале опасаясь, что ты обманываешь ее совсем в ипом смысле, — и когда ты займешь книгой место в купе (хорошо бы такое, на каком ты сидишь теперь) и выйдешь из вагона, чтобы побыть с нею и поцеловать ее, она, без сомнения, и на этот раз спросит, как обычно:

— Так когда же ты вернешься? – в надежде, что волнение и вокзальная суета заставят тебя, наконец, сбросить эту новую маску, — ведь она будет думать, что ты надел эту маску просто для того, чтобы испытать ее, Сесиль, а главное, разыгрываешь комедию перед самим собой, чтобы хоть как-то разрядить внутреннее напряжение,-

в надежде, что в следующий раз ты вернешься окончательно, еще тщательнее продумав свой прекрасный план, и только будет сожалеть, что эти несколько дней ей пришлось так мучительно бороться и что они еще не стали частицей той счастливой жизни, которая уже не за горами,-

так неужели ты и впрямь решишься, неужели найдешь слова, а если найдешь, неужели у тебя и впрямь хватит мужества за несколько минут до отъезда, когда предстоит такой трудный, такой долгий, такой одинокий путь, неужели у тебя хватит сил открыть ей глаза?

Нет, это тебе не под силу, а стало быть, если ты не хочешь, чтобы она обманулась и увидела в твоем приезде в Рим и вообще в тех замыслах и поступках, которые привели тебя в Рим, — , а тебе придется подробно ей о них рассказать — решающий сдвиг, да еще в направлении, прямо противоположном тому, какое теперь выявилось на самом; деле, тебе остается одно: сделать так, чтобы она узнала о твоей поездке позже, гораздо позже, может быть, через третьих лиц, может быть, из намеков, тогда, когда ее вера в тебя, которая теперь была бы просто обманута, понемногу угаснет или преобразится.

Стало быть, на этот раз ты должен отказаться от свидания с Сесиль; ты ей не сообщил о своем приезде, и она тебя не ждет.

Стало быть, Сесиль не должна знать, что ты приезжал, что ты нашел для нее работу, нашел место, потому что для нее это все равно, как если бы ты ничего не нашел, как если бы ты и не искал, — для нее, но не для тебя, — потому что отныне ты его искать не будешь, отныне ты знаешь, что ничего не найдешь.

Да, тебе остается одно — перед тобой блеснул наконец свет, точно ты выбрался из туннеля: не увидеться с ней, ничего ей не сказать, встретиться с ней только в следующий раз, когда ты поедешь в Рим по делам за счет фирмы «Скабелли», как и было условлено; хранить тайну, запекшуюся на языке, и при этом, конечно, продолжать с нею встречаться, по-прежнему ее любить, хотя между вами возникнет и с каждым разом будет все мучительней углубляться трещина, она не сможет зарасти именно из-за этой твоей поездки, которая идет сейчас своим чередом, — хранить тайну, пока не настанет день, когда Сесиль уже достаточно отдалится от тебя, когда ее иллюзии развеются настолько, что ты сможешь рассказать ей все, пе боясь, что она ложно истолкует твои слова; тебе остается одно: не увидеть из окна купе или коридора, когда ты опустишь стекло, как она бежит и делает тебе знаки, выбиваясь из сил; не увидеть в последний раз вдалеке на ее лице, уменьшенном расстоянием, — ты угадываешь, что она запыхалась, раскраснелась от бега и волнения и, возможно, даже плачет, — ту новую улыбку, выражение упрямого, непоколебимого доверия, гнетущей благодарности, которые уже не в твоей власти поколебать, пока не произойдет множество постепенных, жалких, глупых и неизбежных душевных крушений, и которые не позволят тебе отступиться от рискованной затеи, приведшей тебя сегодня утром па Лионский вокзал и уже заведомо обреченной.

Стало быть, тебе придется в одиночестве приехать на вокзал Термини, думая о Сесиль тем более неотступно, что и минувшие дни ты делал все от тебя зависящее, чтобы не встретиться с нею,

и глядеть на убегающую вдаль многолюдную ночпую платформу, где ты не увидишь ни одного знакомого лица.

Перед твоими глазами промелькнут пригородные станции: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим-Трастевере. Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.

Ты приподнимаешь голову, вертишь ею, чтобы шейные позвонки встали на место, открываешь глаза и, скользпув взглядом вверх, по лицу старика итальянца, по его разинутому рту, торчащим усам, ноздрям, по ободку его выпуклых очков, смотришь на прямоугольник стекла, под которым должен быть горный пейзаж, но он сейчас не виден из-за желтых бликов, падающих из коридора; сбоку, в зеркале, то появляется, то исчезает плывущая где-то за окном — на нем забыли опустить штору — полная луна.

За окном над крышами и газгольдерами пригорода плыл молодой месяц.

Ты вышел в коридор вагона первого класса, набив карманы сигаретами, а за твоей спиной проходили те, кто ужинал в первую смену.

В купе кроме тебя был только один пассажир, толстяк твоих лет, куривший маленькие, сухие, почти черные сигары, а над ним в багажной сетке лежали два огромных красных чемодана.

Почти вся листва уже опала, и за окном сквозь ветви деревьев было видно, как покачивается молодой месяц, похожий на вертикально стоящую лодочку.

Опустив левую руку на широкий подлокотник, откинувшись затылком на белый, новенький ажурный чехол, ты приложил другую руку к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте вокзал Лом-Алезиа и депо старых паровозов, а по коридору возвращались те, кто уже закончил свой ужин.

Над тобой в багажной сетке лежал не только твой зеленый чемодан, который лежит в ней и сейчас, но еще и светлый кожаный портфель, доверху набитый бумагами и документами; в руках ты держал оранжевую папку с материалами реймского отделения.

За окном мягко поблескивали воды Соны. Толстяк попросил у тебя разрешения потушить свет, потом опустил штору, а ты вышел в коридор и стал курить одну сигарету за другой, разглядывая почти безлюдные платформы Макона и секундную стрелку, прыгающую по циферблату.

Свет только что зажгли — вы приехали в Модан; таможенный чиновник деликатно постучал ключом в стекло.

Маленькая черпая дверь отворилась, и тебя ввели в темную комнату со сводчатым потолком, едва различимым в темноте над рядами полок, уставленных шкатулками и книгами.

За длинным столом сидит человек с пухлыми руками, он что-то говорит тебе, но ты пе понимаешь его слов и озираешься вокруг, на стражников, которые покачивают головой, бросая на тебя сострадательные взгляды, на мужчин и закутанных в белые и черные покрывала женщин.

И тут, собрав все свое мужество, ты закрываешь глаза, поднимаешь обе руки, прося слова, и, почувствовав, что все окружающие затаили дыхание, чтобы лучше слышать, начинаешь объяснять, выбирая самые безупречпые итальянские обороты:

«С моей стороны тут не было злого умысла, я готов принести публичные извинения, я занимаюсь продажей пишущих машинок, я способствую экономическому процветанию вашей страны, я — один из тех, кто скромно служит ей, меня знают в городе как порядочного человека, вы можете справиться у Скабелли»; но ты сам чувствуешь, что продолжать бесполезно, они не могут понять тебя; слова, которые ты так тщательно выговариваешь, застревают у тебя в горле, и изо рта вырывается только свист, все более резкий, все более пронзительный, так что наконец все присутствующие медленно встают, хотя вначале они были готовы выслушать твою защитительную речь, и, сжав кулаки, наступают на тебя, чтобы оборвать этот мучительный и бессмысленный звук.

Таможенный чиновник потушил свет, поезд тронулся и углубился в туннель, а ты положил ноги на скамыо напротив и проснулся только в Турине, где на вокзале царило оживление, несмотря на предрассветный час, и где в вагон вошли два священника в мягких шляпах, они зажгли свет и стали обсуждать — отдельные слова их разговора вдруг долетали до тебя, на секунду пробуждая любопытство, — скучнейшие происшествия из жизни какого-то генуэзского коллежа.

Пока ты брился, матовые стекла постепенно стали светлыми, а пока ты пил в вагоне-ресторане пенистый кофе с молоком и ел пирожные с вареньем, которые в Италии па* зывают рогаликами, окончательно рассвело; небо было совершенно чистым, если не считать двух-трех аккуратно очерченных облачков, которые меняли свою окраску, проплывая над городом; на улицах гасли фонари, с грохотом катились молочные фургоны, в темноте показались первые велосипедисты. И вдруг из расщелины, мелькнувшей на горизонте, впезапно брызнуло восходящее солнце, его горизонтальные лучи обшарили стол, за которым ты сидел, выпукло обрисовав на нем каждый предмет и подчеркнув длинными тенями даже крошки.

Складки черных сутан в твоем купе наполнились золотистой пылью, и разговор на мгновение умолк. Туннели оборвали это великолепное зрелище. В Генуе при выходе из скалы ты залюбовался на стоявшие в порту корабли с их белыми шлюпками, на блики в стеклах, едва ли пе более яркие, чем блики в ласковых волнах, и на высокий маяк, в тени которого на мгновение гасли чайки.

Все трое твоих попутчиков сошли на Главном вокзале; священники, перекинув через руку плащи и легко покачивая большими черными чемоданами, как видно, почти пустыми, продолжали беседу и па платформе, толстяк, полусонный, небритый, высунувшись из окна в коридоре, подзывал «факкино», а ты, стоя рядом с ним, вдыхал свежий воздух, курил первую утреннюю сигарету, забавляясь растерянностью толстяка, видом его помятого лица с брюзгливо искривленным ртом, и, помогая ему снять чемоданы и передать их носильщику, думал: «Он, пожалуй, всего на несколько лет старше меня, вот каким я стану, если не приму меры».

Теперь ты видишь отражение луны, искаженное, похожее на след какой-то ночной твари, уже не в зеркале, а над головой Аньес, волосы которой отливают в лунном свете ртутью, в стекле снимка — сейчас он невидим, но ты знаешь, что на нем изображены парусные лодки у набережной. Поезд проезжает Виареджо.

Выходит, ты спал дольше, чем тебе казалось.

Ах, если уж не удается побороть сон и эти навязчивые, тяжелые сновидения, так хоть бы уж уснуть надолго, чтобы дремота не прерывалась каждую минуту, оставляя у тебя в голове и в желудке след своих тлетворных испарений, свой ядовитый привкус!

Хоть бы уж не просыпаться то и дело и, если не удается стряхнуть с себя кошмары, предоставить им однажды полную волю и — конец, и ты отмоешься, избавишься от них, как от висящей в воздухе гари, которая липнет к твоему лицу, как от щетины, которая за, время пути отросла у тебя па подбородке; хоть бы устроиться на сиденье так, чтобы по-настоящему заснуть до рассвета, как заснули все остальные пассажиры и даже молодая женщина, вошедшая в Генуе, которая так низко склоняется в твою сторону, что, кажется, ее голова вот-вот коснется твоего плеча; женщина оседает все ниже, потом, ие открывая глаз, со вздохом выпрямляется, и снова голова ее никнет, плечо пикнет, ладонью вытянутой руки она опирается на сиденье (при каждом более сильном толчке рука ее сгибается в локте, потом напруживается снова), и в прорези ее полуоткрытого рта между лиловыми губами поблескивают зубы.

Но вот пальцы женщины мягко скользнули к самому краю сиденья, скользнули вдоль него; рука переломилась, тело клонится в твою сторону; плечи отделились от спинки сиденья; левая рука тыльной стороной задела платье па бедрах и повисла так низко, что касается ногтями отопительного мата. Кожа на затылке женщины между воротником и волосами образует чуть более светлый полукруг.

Если ты и в самом деле уже проехал Виареджо (сейчас вы, наверное, проезжаете сосновую рощу и удаляетесь от моря), значит, скоро будет Пиза, — ты ие помнишь точно, в котором часу, это указано в расписании, оно лежит в чемодане наверху, но тебе не хочется вставать лишний раз. Ты смотришь на часы; почти четверть второго; ты не помнишь, на сколько они спешат; не помнишь, когда ты их завел и поставил.

Сейчас уже не имеет смысла стараться заснуть, потому что поезд тряхнет па остановке, зажжется свет, а может быть, войдут новые пассажиры.

Не Арно ли это поблескивает за окном?

Вот стали видны городские стены, лампы на проводах — опи еле-еле освещают безлюдные улицы, — зеленые и красные огоньки, другой поезд, товарный, с автомобилями на платформах; медленно скользит вокзал; какой-то человек катит по пустынной платформе тележку, груженную тюками с почтой, другой стремительно выбегает из конторы, бросив на стол телефонную трубку; поезд встряхивает даже сильнее, чем ты ожидал.

Твоя соседка, приподнявшись на локте, выпрямляется, садится, разглаживает пальцами брови, откидывается на спинку, снова закрывает глаза, и ее нахмуренное лицо постепенно проясняется.

Аньес встрепенулась. Пьер снимает с плеча жены руку, несколько раз сгибает и разгибает ее в локте, наклоняется к окну, вытягивает шею, чтобы получше рассмотреть вокзал, говорит: «Это Пиза!» — смотрит на часы: «Еще четыре с половиной часа, и мы в Риме», — берет руки Аньес в свои, кладет ее голову к себе на плечо, обпимая и лаская жену, словно они одни в купе.

За твоей спиной распахнулась дверь; ты оборачиваешься и видишь одного из стражников; прикрывая лицо локтем, он вводит человека, черты которого тебе не удается рассмотреть, — одет человек в такую же одежду, как твоя, только совсем новую, держит в руке чемодан такого же фасона, как твой, но с виду пришелец немного старше тебя.

Комиссар произносит несколько слов, которых ты по — прежнему не понимаешь, и пе успевает он кончить, как пришелец произносит неожиданно понятные фразы:

«Кто ты такой? Куда ты идешь? Что ты ищешь? Кого ты любишь? Чего ты хочешь? Чего ты ждешь? Что ты чувствуешь? Ты меня видишь? Ты слышишь меня?»

И все погружается в густой синеватый сумрак с лиловым провалом круглого окна. Стражники вдоль стен все как один запрокинули головы и закрыли глаза.

Поезд трогается, и все вздрагивают от толчка.

Сидящий напротив тебя старик итальянец не проснулся на остановке, а теперь он закашлялся, вынул платок, сиял очки, протер стекла и почесал веки и горбинку носа.

Молодая женщина рядом с тобой шевелит губами, словно упрямо повторяет себе что-то, словно во что бы то ни стало хочет себя в чем-то убедить, и кивает головой, потом ее кивающая голова понемногу поворачивается вправо, и вот она уже трется виском о спинку сиденья, плечо начинает потихоньку опускаться, клониться вниз, локоть сгибается, ноги, стоявшие совершенно прямо и параллельно одна другой, сближаются, и платье образует подрагивающую впадинку между коленями.

Старуха итальянка смотрит на нее, сцепив пальцы рук, потом поворачивает лицо к окну, расцепляет пальцы, поднимает руки как для молитвы, чуть ааметно поводит плечами, снова сжимает руки и, уронив их на свою черную юбку, опять бросает взгляд па обмякшую молодую женщину, — ее плечи бурно вздымаются во спе, и тебе кажется, что женщина сейчас свалится на тебя, а ты хотел бы поцеловать ее волосы и тоже рухнуть рядом с нею.

Лупа светит прямо в лицо Аньес, ее глаза открыты, роговица отливает фарфоровым блеском, а в черном зрачке мерцает точка, похожая па влажное острие копья.

Лицо Пьера обращено к тебе профилем, и кажется, будто он страстно нашептывает что-то своей возлюбленной, но он спит; во всем купе сейчас спит только он один; тебе тоже надо заснуть, надо устроиться поудобпее и заснуть.

Пиза уже далеко позади; вы снова приближаетесь к морю; скоро будет Ливорно; ты не помнишь, есть ли там остановка.

Аньес тихонько отстраняет руку Пьера; рука падает; запястья Пьера касаются края сиденья, пальцы слегка согнуты, а ладони обращены кверху.

Ухватившись за обод багажной сетки у тебя над головой и другой рукой приподняв юбку, Аньес выходит.

Тебе хочется уснуть; ты опускаешь штору па стекле у твоего виска, сидящий напротив старик итальянец следует твоему примеру и тоже опускает штору — штору на двери.

Теперь в купе виден только синеватый свет ночника и полоска лунного света на пустом месте, где сидела Аньес. За окном в темноте автомобильные фары освещают вдруг ряды сосен.

В пустом купе, с посланиями императора Юлиана в руках — пригороды Генуи остались позади, солнце поднималось над крышами и над горами, его лучи становились ярче и струились по твоему лицу, палящие и ослепительные,-

ты пересел на другое место, у самого окна, — колокольни еще отбрасывали длинные тени, на дорогах стало оживленно, женщины уже стирали белье в реке, по другую сторону дороги, среди высоких мысов и вилл, иногда появлялся вдруг треугольник моря с ослепительным парусом, и в садах еще отцветали последние цветы; (в заливе Ла Специа по зеленой воде вереницей тянулись серые суда); лампы не горели, не горел даже ночпик, и чередование туннелей подчиняло освещение своему ритму; ты видел, как промелькнул вокзал Виареджо, и поезд, покинув страну лигурийцев, покатил по земле этрусков; (сосны покачивались на ветру, поезд удалялся от моря); потом над корою крыш из итальянской череппцы, на фоне низких холмов ты увидел ослепительные, точно парусники или чайки в морском порту на восходе солнца,

собор, часовню, падающую башню, — ты мечтал рассмотреть ее поближе каждый раз, когда прэезжал этот город в этот час, при этом освещении, — а на пего здесь почти всегда можно рассчитывать,-

но ты ни разу не сошел в Пизе, тебе всегда было некогда.

Ты всегда торопился в Рим, не задерживаясь на промежуточных станциях, — тебя ждали дела, тебя ждала Сесиль.

Но сегодня Сесиль не знает, что нынче ночью ты едешь к иен; Скабелли не знает, что ты едешь в Рим.

По прямым, залитым солнцем улицам Ливорно — ты вскоре по ним проедешь, но их не увидишь — тянулась погребальная процессия. На платформе что-то выкрикивал разносчик газет (сейчас там не будет никого, кроме железнодорожных служащих), от допотопного паровоза валил густой дым. Снаружи веяло теплым, свежим воздухом, пропитанным запахом соли, канатов и угля; луч солнца ласкал твой чисто выбритый подбородок.

В темной комнате все замерло, и ты почувствовал, как твоя голова тоже запрокидывается назад.

В лиловый провал круглого окна порывами врывался ветер, приносивший песок, пыль и запах тления.

Все погрузилось в синеватый сумрак, он сгустился настолько, что ты уже не различал лиц стражников, сидевших на стульях вдоль стен друг против друга, и казалось, они мало-помалу уходят в глубь этих стен; но при этом ты слышал их равномерное дыхапие, все более громкое, все более жесткое, все заметнее окрашенное призвуком металла.

Ты чувствовал, что ноги тебя больше не держат, что они уже больше не стоят на земле, а постепенно отрываются от нее и твое распростертое тело начинает вращаться в пространстве перед закрытыми глазами сидящих людей.

Теперь ты не видел уже ничего, кроме свода, под которым ты поплыл, словно внутри туннеля, а стражники с той же скоростью начали перемещаться вдоль стен, не двигая при этом ни руками, ни ногами.

Теперь ты знал, где находишься: следы краски, остатки гипсовой лепнины, подтеки, красноватые светильники, вокруг которых стены изъедены огромными вязкими зелеными пятнами, — это подземелья Золотого дома Нерона.

По временам в круглые отверстия видно ночное небо. Вдруг туннель расширяется, и все, что было в движении, замирает.

Поезд стоял у платформы (остановка, наверное, уже была, и Ливорно уже позади), это все еще был Ливорно (света в Ливорно не зажгли), сквозь клубы дыма над ливорнским вокзалом сверкало солнце (в купе появился новый пассажир, и Аньес вернулась на свое место, а ты даже не проснулся), ты был в купе один; перевесившись через открытое окно, ты купил газеты у разносчика, а когда поезд отошел от ливорнского вокзала, стал глядеть па залитые утренним солнцем — в Тоскане в начале ноября оно еще палит вовсю — деревни, холмы, пустынные пляжи с рядами синих и белых купальных кабин, на тот самый пейзаж, который ты сейчас проезжаешь ночью, погрузившись в тяжелый, прерывистый и мучительный сон.

В окнах прохода за морем показался мыс Пьомбипо, остров Эльба.

Когда поезд проезжал Маремму, ты завтракал в первую смену в вагоне-ресторане, напротив тебя сидела красавица римлянка, ты глядел на нее и вспоминал Сесиль.

И снова над головой Аньес, в стекле невидимого снимка, где изображены парусники у набережной в маленьком порту, искаженное отражение луны напоминает след какой-то ночной твари, и не просто отпечаток лапы, а самые когти, которые то прячутся, то показываются снова, словно им не терпится кого-то схватить; отражение перемещается к краю зеркала, к окну, но вот за стеклом выплывает сам круглый диск лупы, вздрагивая, утверждается посредине стекла и вдруг заливает купе таким ярким светом, что между твоими ботинками оживают, начинают поблескивать ромбовидные чешуйки металлического отопительного мата.

Приближаясь к Пизе, при синеватом свете ночника ты смотрел, как она спит, точно это была незнакомка, встреченная тобой в поезде, вроде женщины, дремлющей рядом с тобой, — ее великолепные плечи бурно поднимаются и опускаются, а волосы щекочут тебе пальцы, все еще сжимающие книгу, которую ты так и не открыл, — и во сне она не поникла на сиденье, а осмелилась прижаться к тебе, а ты воспользовался ее сном и осмелился привлечь ее к себе, хотя она не обмолвилась с тобой ни словом, хотя ты не слышал звука ее голоса; и убеждал себя: я не знаю ее имени, не знаю, кто она, не знаю ни — того, итальянка она или француженка, ни того, когда она села в поезд, я, наверное, спал, а проснувшись, увидел, что к моей шее прильнуло прекрасное лицо, моя рука лежит на ее бедре, ее колено ласково касается моего, а закрытые глаза почти у самых моих губ.

Штора была опущена только на окне, но не на перегородке, к которой ты прижимался виском, и по усеянному каплями стеклу с той стороны прохода можно было догадаться, что хлещет осенний дождь.

Ты устал от пребывания в Париже, устал от дороги, от попыток подтасовать парижские воспоминания, перекроить их в тайниках души; тебя изредка пробирал озноб, и на трепет твоего тела отзывалось трепетом тело Сесиль, но опа тут же успокаивалась вновь, вновь начинала свободно дышать, и казалось, на твои разбитые члены, па твои шрамы, врачуя мучительную изжогу, ломоту в суставах и нервный зуд, проливается целительный бальзам — мягкий, теплый, затаенный свет, хмельной и ласковый, излучаемый римским воздухом, римскими стенами, шагами, речами и названиями, к которым ты приближался.

Поезд шел без остановок от самого Ливорно; проехали Маремму; ты пытался задремать; в Чивита-Веккии Сесиль проснулась.

Все, что было в движении, замерло; наверху прямо перед собой ты увидел изображение Потопа; и вдруг все твои спутники, мужчины и женщины, стали расти у тебя на глазах, подниматься вдоль стен и под самым потолком изогнулись, повторяя линию свода.

Ты был распростерт в воздухе, а по обе стороны от тебя двигалась процессия в кардинальских шапках и мантиях, и каждый кардинал, поравнявшись с тобой, шептал тебе на ухо: «С чего ты взял, что ненавидишь нас? Разве мы не римляне?»

Потом, на sedia gestatoria[13] несомый четырьмя гигантами из черного мрамора с янтарными глазами, покачиваясь в такт их шагам, среди огромных опахал из перьев, под балдахином белого и золотистого шелка, в перчатках, унизанных кольцами, и в тиаре появился папа; у него было усталое лицо, глаза прятались за толстыми стеклами круглых очков, и в то мгновение, когда его ноги почти коснулись твоих, он голосом, идущим словно из глубины могил и глухо повторенным живыми степами, очень медленно, очень печально возвестил:

«О ты, что недвижимо застыл в воздухе у моих ног и пе в силах пошевелить губами или хотя бы смежить веки, чтобы не видеть меня,

ты, который хотел бы уснуть, прильнув к земле, но ныне отторгнут от нее,

ты, преследуемый сонмом образов, с которыми не можешь совладать и которым не можешь дать имя,-

с чего ты взял, что ты любишь Рим? Не есмь ли я тень императоров, из века в век посещающих столицу своего рухнувшего и оплакиваемого мира?»

Но вот голова папы становится серой, потом его облачение окрашивается в синеватые тона, и он тает в воздухе, и посредине зала остается только сгусток более яркого света.

Кто-то из пассажиров, собираясь сходить, зажег свет, чтобы снять чемодан с багажной сетки. Разбуженная Сесиль не понимала, где находится, и пока поезд стоял, все смотрела на тебя, не узнавая, с таким видом, точно ей приснился дурной сон и она пытается его прогнать, хотя с виду она спала спокойно.

Когда ты брился, на тебя из зеркала смотрело усталое, бледное лицо.

Ты остался стоять в проходе — она сидела в купе, неподвижно, с открытыми глазами, на том месте, с которого ты встал, — и глядел в окно сквозь потоки дождя на пригородные станции, мимо которых вы проезжали: Рим-Трастевере, потом река и мост, по которому, подпрыгивая, катился молочный фургон, отражаясь фарами в черной бурной воде, Рим-Остьенсе, потом темные крепостные стены, а над ними угадывался свет медленно пробуждающегося города, площадь Зама, Виа Аппиа Нуова, Рим-Тусколана.

Она встала и, держа шпильку в зубах, пыталась привести в порядок прическу. Пассажиры волокли по проходу свои чемоданы. Потом проехали Порта-Маджоре и храм Минервы Целительницы. Поезд прибыл в Рим.

Луна скрылась за краем оконной рамы, но ты видишь ее заметно потускневший отсвет в зеркале между головой Пьера и нового пассажира — его лица ты рассмотреть пе можешь, — отсвет луны, отраженной уже от стекла фотографии с видом зубчатых стен и башен. Поезд проезжает Гроссето.

С какой силой впиваются в твою плоть невидимые когти, как сжимают твою грудь невидимые оковы и какими тугими кольцами обвились вокруг твоих ног невидимые змеи.

Ты медленно вертишь головой и вытягиваешь вперед сжатые кулаки, но ты ведь держал в руках книгу, где же она? Наверное, упала на пол; согнувшись в три погибели, ты шаришь по отопительному мату между чужими ботинками и вздрагивающими лодыжками, — книги нигде нет.

Книга лежит на сиденье под пальцами твоей соседки, — тебе хочется легонько укусить эту женщину в шею, чтобы она, не просыпаясь, повернула голову, протянула тебе губы и ты обнял бы ее, лаская рукой ее грудь,-

потом книга выскальзывает из-под ее пальцев, при каждом толчке съезжает все дальше к краю сиденья, и ты подхватываешь ее в последнюю секунду.

Тот, чье лицо тебе так и не удалось разглядеть, выходит, закрыв за собой дверь; полоса оранжевого света ложится на его твидовый пиджак, на кисть твоей руки, па твое колено; и снова — синеватый сумрак.

А когда сгусток рассеялся, в глубине зала показался Верховный Судия с воздетой кверху рукой, и все огромные фигуры под сводом запрокинули головы и закрыли глаза.

«При первых же звуках моего голоса твое тело начнет извиваться в конвульсиях, точно его уже гложут черви. Это не я выношу тебе приговор, это те, кто сопровождает меня, и их пращуры, это те, кто сопровождает тебя, и их потомки».

Стену, на которой он явился, прорезали зигзаги молний, и от нее начали отваливаться громадные куски.

В густом синеватом свете из-под полуопущенных век ты глядишь на запрокинутые головы, покачивающиеся в такт движепию поезда, на закрытые глаза, а прямоугольник ночи за окном между старухой итальянкой и хорошенькой посеребренной Аньес стал тем временем, пожалуй, чуть-чуть более серым, а под самым потолком тянется сетка — в ней лежат пожитки этих мужчин и женщин, которых ты никогда прежде не видел и, наверное, никогда больше не увидишь; но вот просыпается тот, кого ты назвал Пьером; оторвав плечи от спинки и упершись в колени локтями, он разглядывает убегающий клочок сумеречного пейзажа, а та, которой ты дал имя Аньес, тоже очнулась от сна и, взяв мужа за запястье, пытается при свете луны разглядеть стрелки на его часах

(- …до приезда в Рим.

— Да, примерно, ты еще успеешь вздремнуть.

— Мне хочется выйти в коридор поразмяться); и оба встают, стараясь не потревожить тебя; он берется за ручку двери, пробует открыть ее как можно бесшумнее, и полоса света ложится на его и на твои руки, на разметавшиеся волосы твоей соседки; а ты пытаешься сесть поудобнее, прижавшись лбом к шторе, но нет, так заснуть ие удается, и ты снова запрокидываешь голову.

Теперь твои глаза устремлены на синеватую жемчужину, скрытую в плафоне, ты шаркаешь ногами по отопительному мату, пытаешься поставить их поудобнее между ногами старика итальянца и чувствуешь, как повисшая рука молодой женщины легонько ощупывает и поглаживает твою лодыжку, точно силится опознать какой-то предмет.

Дождь барабанил мощными струями по прозрачной крыше вокзала Термини, громыхая, как поезд на ходу, пока вы стояли вдвоем в баре, торопливо глотая caffelatte, а вокзальная площадь была вся в лужах, и колеса такси взметали фонтаны брызг; порывы шквального ветра врывались под громадный павес, где вы ждали вдвоем в кромешной тьме неподвижно, молча, подняв и потуже стянув воротники пальто, и только первые троллейбусы говорили о том, что скоро рассветет.

Ты донес чемоданы Сесиль до ее площадки на улице Монте-делла-Фарина и торопливо простился с нею, не поцеловав ее, и только шепнул, как бы для очистки совести: «Значит, до вечера»; потом ты слышал, как она повернула ключ в замке и хлопнула дверью.

В отеле «Квиринале», на верхнем этаже, в маленькой комнатке с балконом ты поставил на стол чемодан, извлек из него первый том «Энеиды» в серии, издаваемой Бюдэ; открыл жалюзи; сквозь ленточки воды начал просачиваться дневной свет, потом в груде облаков над крышами улицы Национале очистилась светлая прогалина.

Прохладным вечером — воздух был все еще чуть влажен, а на небе еще упрямо догорал уходящий день, — после утомительного и скучного совещания у Скабелли — оно затянулось гораздо дольше, чем предполагалось, и час свидания, назначенного на площади Фарнезе, уже давно миновал — ты медленно брел, останавливаясь перед витринами, то и дело переходя с одного тротуара на другой, и нарочно сделал крюк через площадь Пантеона,

словно всячески старался не дойти до площади Фарнезе (но ноги сами несли тебя туда, и в тебе поднималась даже какая-то злость на эту дурацкую неизбежность), надеясь, что там ты ее уже не застанешь, что ее терпение лопнуло, особенно после минувшей ночи в поезде и первого дня на службе,

и твердил себе: «Она наверняка не дождалась меня, скоро семь часов, должно быть, она вернулась домой, поужинает сандвичем и ляжет пораньше»,

но нет, она сидела на своем обычном месте, перелистывая модный журнал, и даже не выказала признаков досады.

Ты едва удержался, чтобы не спросить ее, как она съездила в Париж, точно ты и впрямь сказал правду, представляя ее Анриетте, точно она и в самом деле твоя добрая знакомая, с которой ты встречаешься в Риме и которой ты многим обязан.

Опа сказала:

— Я умираю от голода, сегодня утром на Ларго Арджентина я заметила новый ресторан, что если мы сходим в пего для пробы, а потом я пойду спать.

На этот раз ты даже не проводил ее до дверей квартиры, не назначил ей встречи на завтра. Она, зевнув, сделала прощальпый знак рукой, а ты пешком, поеживаясь от холода, вернулся в «Квирипале» и почти до полуночи читал стихи Вергилия.

От стены в глубине стали отваливаться громадные куски, а центральная фигура окрасилась в синеватые тона и стала таять, и там, где она была, остался только сгусток более яркого света, а за ним мало-помалу открылась панорама ночного города.

Огромные фигуры, склонившиеся над тобой, что-то шептали, листая страницы своих огромных книг.

Ты думал о Сесиль и твердил себе: «Это было просто небольшое приключепие, я встречусь с ней спустя некоторое время, и мы останемся добрыми друзьями»; но на другой день вечером — небо слегка хмурилось — ты не выдержал; выйдя от Скабелли, ты чуть ли не бегом помчался к дворцу Фарнезе.

Вначале ты старался не попасться ей на глаза; ты следовал за ней под покровом римских сумерек, а она торопливой, нервной походкой шла не на улицу Монте-делла — Фарина, а куда-то в сторону, и ты стал нагонять ее, думая: «Неужели она идет к другому?» Потом ты поравнялся с ней, некоторое время шел рядом, не в силах оторвать от нее глаз; наконец она тебя заметила, остановилась, вскрикнула, выронила сумку и, даже не подобрав ее, бросилась в твои объятья.

Ты поцеловал ее в губы; ты сказал ей:

— Я не могу без тебя.

— Если бы я знала, что мы увидимся, я приготовила бы обед дома.

Казалось, и воспоминание о поездке в Париж, и горький осадок от нее — все растаяло, улетучилось. Ты снова был молод, Сесиль снова была с тобой, ты вернулся в Рим.

После ужина в маленьком ресторанчике, выходящем па остров Тиберино, вы пошли пешком до круглого храма Весты, миновали арку Януса, поднялись на Палатин, прошли вдоль парка на Целии, прижимаясь друг к другу, то и дело целуясь и не говоря ни слова, до самых развалин Золотого дома Нерона (площадь Колизея в этот час еще кишмя кишела машинами и мотороллерами), — надпись на нем гласила, что он открыт для посетителей только по четвергам.

— Вот почему я в нем никогда не была.

— Завтра я осмотрю его за нас обоих.

Теперь луна освещает в упор голову старухи итальянки и висящий над нею маленький блестящий прямоугольник стекла — снимок Каркассона. Ручка двери, на которой лежат твои пальцы, зашевелилась: дверь открывается; какой-то человек просунул голову в купе, потом снова задвинул дверь.

Две пижние петли шторы отстегнулись, и от толчков она мало-помалу поднялась вверх, образовав щель, которая становилась все светлее, все шире и через которую ты видел полоску римской Кампаньи; заря окрасила ее сначала в серый, потом в зеленый, а потом в желтый цвет; потом над полями и виноградниками в расщелинах среди холмов проглянули треугольники светлого неба.

Один из пассажиров поднял штору доверху, и па повороте дороги солнце окунуло в стекло свою медную кисть и покрыло узкими пластинками раскаленного светящегося металла щеки и лбы спящих.

Над крышей какой-то фермы взметнулась целая стая ворон, а за окнами прохода солнечная кисть выписала в море каждую волну.

— Приехали, — сказала Анриетта, открывая глаза.

— Сейчас будет Чивита-Веккиа.

Город не был разрушен. Это было до войны. По перрону шли дети в черных рубашках.

Ты предложил ей пойти причесаться и немного освежить лицо одеколоном, но она продолжала сидеть рядом с тобой, опершись рукой на твое плечо, и щурила глаза, не отрывая их от восходящего солнца, которое рассеивало причудливые облака позади сосен и вилл.

Перед старинным зданием вокзала Термини, построенным в тяжеловесном стиле прошлого века, не было ни мотороллеров, ни троллейбусов, а только извозчики, вы позавтракали в старомодном, унылом и темпом буфете и сели в фиакр.

В ту пору ты еще не говорил, а только читал по-итальянски, ты еще не служил у Скабелли. Тебя восхищало все, — твоего восторга не могли отравить даже мундиры, даже выкрики «Viva il duce!».[14]

Ты спросил ее, не хочет ли она отдохнуть в вашем номере в отеле «Кроче-ди-Мальта» на улице Боргоньоне, неподалеку от площади Испании, но нет, она желала только одного — ходить, смотреть, и вы вдвоем отправились по улицам, которые постепенно оживали, осматривать знаменитые холмы.

Гигантские пророки и сивиллы захлопывают свои книги; их падающие складками покрывала, плащи и тупики колышутся, вытягивают, теперь они похожи на громадные черные перья и становятся все тоньше; и вот над твоей головой уже нет ничего, кроме множества мелькающих черных крыльев, сквозь них все явственней проглядывает ночное, туманное небо, и его купол отступает все дальше.

Ты чувствуешь, что опускаешься вниз; ты коснулся травы. Озираясь направо и палево, ты видишь торчащие обломки серых колонн, аккуратно посаженные кусты, а и глубине огромную полуразрушенную кирпичную пишу.

И вот по воздуху почти над самой твоей головой к тебе приближаются маленькие бронзовые фигурки с железными украшениями.

«Я — Ватикан, бог первого крика ребенка».

«Я — Кунина, богиня его колыбели».

«Сейя — брошенных в землю семян».

«Первых всходов».

«Завязи».

«Распускающихся листочков».

«Молодого колоса».

«Его усиков».

«Его еще зеленых цветов».

«Их белизны».

«Созревшего колоса».

Дотошные маленькие идолы древней Италии, боги расчлененного времени и действия, пепел, из которого проросло римское право.

«Югатин, соединяющий руки мужчины и женщины».

«Домидук, сопровождающий новобрачную к ее новому жилыо».

«Домиций, опекающий ее в этом доме».

«Маптурна, блюдущая ее для супруга».

«Виргиненс, развязывающая ей пояс».

«Партунда».

«Приап».

«Венера»,-

тело ее все растет, а сама она удаляется и, выросши до колоссальных размеров, вся светлая и золотистая, опа оборачивается к тебе в просторной нише, поднимая на ладони всех своих спутников.

Над ее головой появляются три огромные статуи: одна бронзовая, другая железная, третья, гораздо более темная, из черной глины — Юпитер, Марс и Квирип.

И тут со всех сторон начинают стекаться люди в тогах, в доспехах или в пурпурных плащах, на них все больше золотых украшений, короны, драгоценные камни, а па плащах богатая вышивка. Ты узнаешь их одного за другим — это вся череда императоров.

Вы вдвоем бродили по улицам и осматривали знаменитые холмы, не выпуская из рук синий путеводитель, в ту пору еще совсем новый.

После полудня вы побывали в Форуме и па Палатине; вечером, когда уже запирали ворота, поднялись в храм Венеры и Ромы.

— Вон там пониже в глубине, — объяснял ей ты, — по ту сторону Колизея — развалины Золотого дома Нерона, внизу справа — триумфальная арка Константина, дальше за деревьями виднеется цоколь храма Клавдия, ведь императоров почитали как богов.

Вокруг Амфитеатра уличное движение было довольно оживленным, но по сравнению с прошлым годом или с нынешним машины двигались очень медленно. В ту пору только что закончили и открыли улицу Фори Империали, разбив сад среди развалин храма.

В этот пьянящий вечер, сидя рядом с тобой на скамье, она вдруг спросила:

— Но почему Венеры и Ромы? Что между ними общего?

Ты так сильно запрокинул голову назад, что видишь, как над тобой поблескивает прямоугольником стекла снимок. Триумфальной арки. Замелькали лампы какого-то вокзала; должно быть, это Тарквиния.

Ты говоришь себе: главное, не шевелись, по крайней мере хоть не шевелись, избегай лишних движений; хватит и того, что от движения поезда разболтались и со скрежетом трутся друг о друга — словно детали заржавленного механизма — все твои былые внутренние скрепы.

Но сопротивляться бесполезно, мускулы руки сами собой расслабляются. Точно ты натягивал лук и вдруг отпустил тетиву — твоя кисть скользнула в сторону, пальцы разжались; тыльной стороной они коснулись щеки твоей соседки и тотчас отдернулись, будто обжегшись, а женщина села теперь совершенно прямо, и ты рассматриваешь ее лицо и открытые глаза.

Правую кисть ты опять положил на дверную ручку, а та снова пришла в движение; показалась полоска оранжевого света, в щель просовывается ботинок, потом колено, — па сей раз это Пьер, он уходил не затем, чтобы побриться, потому что руки у него пустые, он протискивается в купе, половина его подбородка освещена, она грязная, точно Пьер плавает в чернилах, — он шарит руками, склонившись вперед, поворачивается направо, налево, медленно и высоко поднимает то одну, то другую ногу и наконец, сделав поворот кругом, опускается на сиденье.

Теперь ты видишь половину платья Аньес, потом ее поднятую ногу, нога неуверенно описывает дугу, ее носок трепещет, точно стрелка гальванометра, над коленями твоих скрещенных ног; и перед самыми твоими глазами, точно огромное крыло фазана, раскрывается кусок юбки в складку, освещенный лучом из коридора. Аньес опирается рукой па твое плечо, потом на спинку сиденья рядом с тобой. Она делает пол-оборота, повернувшись на каблучке, который ей удалось поставить на пол, подол ее юбки раскинулся на твоих брюках, твои колени стиснуты ее коленями; и на ее лице, теперь почти полностью погруженном в синеватую тьму, появляется гримаска; потом второе крыло фазана складывается, она делает еще пол-оборота, опирается обеими руками на плечи Пьера, перекатывается на свое место и теперь сидит совершенно прямо, слегка вытянув шёю и глядя на черный с синевой пейзаж и редкие пятна огней на стенах.

Она даже не сделала попытки закрыть за собой дверь; старик итальянец дотянулся до ручки, подержался за нее, потом снова убрал руку; на твоих коленях и на коленях твоей соседки лежит оранжевый свет.

«Боги и императоры Рима, разве я не пытался вас постигнуть? Разве мне не удавалось иной раз вызвать вас к жизни на поворотах улиц и среди руин?»

Множество лиц, огромных и полных ненависти, нависает над тобой, ты лежишь навзничь, точно жалкая козявка, а вспышки молпий освещают эти лица, с которых клочьями слезает кожа.

Твое тело вдавлено в мокрую землю. В небе над тобой вспыхивают молнии, сверху сыплются огромные комья грязи и покрывают тебя с ног до головы.

На твоем запястье оранжевый свет. Проведя рукой по бедру, ты высвобождаешь из-под манжеты часы: ровно пять. Улицы; в окнах кое-где уже виден свет; это, наверное, Чивита-Веккиа. Ты поднимаешь штору справа от себя, и тогда на темном фоне выступает светлым пятном лицо твоей соседки-римлянки и ее черные волосы.

Больше тебе не уснуть. Надо подняться, снять чемодан, положить его на сиденье, открыть, вынуть туалетные принадлежности и снова захлопнуть крышку.

Попытаться до конца раскрыть дверь, хотя ты еле держишься на йогах.

Надо выйти.

IX

Ты стоишь в купе, в духоте, в спертом воздухе, среди враждебных запахов, держишь в руке влажный и прохладный нейлоновый мешочек в белую и красную полоску, в котором лежат кисточка, бритва, мыло, лезвия, флакон одеколона, зубная щетка в футляре, наполовину выдавленный тюбик зубной пасты, гребенка — все те предметы, которые ты только что раскладывал на полочке возле маленького умывальника (его кран не закрывается и выбрасывает воду толчками), — проводишь указательным пальцем по подбородку, почти совсем гладкому, и по шершавой, с царапинами шее, смотришь на капельку крови, которая сохнет у тебя на кончике пальца, потом поднимаешь крышку чемодана, прячешь в него туалетные принадлежности и, заперев два замка из тонкой латуни, раздумываешь, стоит ли класть его наверх в багажную сетку и не лучше ли выйти заранее в коридор, чтобы быть наготове, когда поезд подойдет к Риму; пожалуй, нет, осталось еще почти полчаса — ты смотришь на часы, — ровно двадцать пять минут.

Решено — ты кладешь чемодан наверх. Завалившись в щель между спинкой и сиденьем, лежит книга, которую ты купил перед отъездом; ты ее не прочел, но всю дорогу хранил как свой опознавательный знак, ты забыл о ней, когда только что выходил из купе, а во сне выпустил ее из рук, и она оказалась под тобой на сиденье.

Ты берешь ее в руки и думаешь: «Я должен написать книгу; только так я смогу заполнить возникшую пустоту, свободы выбора у меня нет, поезд мчит меня к конечной остановке, я связан по рукам и ногам, обречен катиться по этим рельсам.

А значит, я по-прежнему буду бессмысленно тянуть лямку у Скабелли ради детей, ради Анриетты, ради себя самого, буду по-прежнему жить на площади Пантеона, номер пятнадцать — наивно было думать, что мне удастся оттуда вырваться; а главное — и я это знаю, — приехав сюда снова, я не смогу отказаться от встреч с Сесиль.

Вначале я ей ничего не скажу, ни словом не обмолвлюсь об этой поездке. Она будет удивляться, почему я целую ее с такой печалью. Но исподволь она начнет понимать то, что, впрочем, понимала всегда: тропинка нашей любви не ведет никуда, и по мере того, как мы оба будем стареть, она обречена затеряться в зыбучих песках времени».

Поезд минует станцию Мальяна. За окнами прохода уже видны предместья Рима.

Еще несколько минут — и вы подъедете к прозрачному вокзалу, он так хорош на восходе солнца — и как раз на восходе к нему подъезжает этот поезд в другое время года.

Будет еще совсем темно, и сквозь огромные стекла ты увидишь огни фонарей и голубые вспышки трамваев.

Ты не пойдешь в отель «Квиринале», а отправишься прямо в бар и там, читая купленпую свежую газету, закажешь caffelatte, а тем временем мало-помалу начнет заниматься, разгораться, шириться, крепнуть утренняя заря.

С чемоданом в руке ты выйдешь на рассвете из здания вокзала (небо совершенно очистилось, луна исчезла, все обещает на завтра прекрасный осенний день), перед тобой, во всем великолепии своего темно-красного цвета, откроется город, и так как тебе нельзя идти ни на улицу Монте-делла-Фарина, ни в отель «Квиринале», ты остановишь такси и попросишь подвезти тебя в отель «Кроче-ди — Мальта», на улицу Боргоньоне неподалеку от площади Испании.

Ты не пойдешь к окнам Сесиль поджидать, когда откроются ставни; ты не увидишь, как она выходит из дому; и она тебя не увидит.

Ты яе будешь ждать ее у дверей дворца Фарнезе; ты пообедаешь в одиночестве; все эти дни ты будешь завтракать, обедать и ужинать в одиночестве.

Стараясь держаться подальше от ее квартала, ты будешь совершать одинокие прогулки, вечером одиноко возвращаться в гостиницу и в одиночестве засыпать.

И вот в одиночестве своего номера ты начнешь писать книгу, чтобы заполнить пустоту этих дней, проведенных в Риме без Сесиль, от которой ты себя отлучил.

А в понедельник вечером, в заранее намеченный час, ты поедешь на вокзал к заранее намеченному поезду,

так и не увидевшись с ней.

За окнами прохода проплывает огромный нефтеперегонный завод, с его факелом и лампочками, расцвечивающими алюминиевые вышки, точно рождественскую елку.

С книгой в руке ты все еще стоишь лицом к своему месту, к снимку парижской Триумфальной арки, но вдруг кто-то дотрагивается до твоего плеча, это новобрачный, которого ты окрестил Пьером, и ты садишься, чтобы дать ему выйти, но он имел в виду другое — он протягивает руку и зажигает свет.

Все твои соседи по купе таращат глаза, на всех лицах появляется озабоченное выражение.

Пьер берет один из чемоданов, лежащих над головой его жены, ставит на сиденье, открывает и ищет в нем туалетные принадлежности.

А ты думаешь: «Не будь этих людей, не будь этих предметов и образов, давших моим мыслям толчок, под действием которого во время этой необычной, нарушившей размеренное течение моей жизни поездки у меня в мозгу заработал какой-то механизм и сдвинулись, наплывая друг па друга и разрывая меня на части, разные пласты моего существования; не будь этого стечения обстоятельств, этой раскладки карт, быть может, в эту ночь мою душу еще не рассекла бы зияющая трещина и мои иллюзии продержались бы еще какое-то время; но раз уж трещина обнаружилась, нет никакой надежды, что она затянется или что я забуду о ней — ведь она доходит до тех пустот, которые уже давно образовались во мне и вызвали эту трещину и которые мне уже не заполнить, потому что они связаны с гигантской исторической трещиной.

У меня нет никакой надежды спастись в одиночку. Я растрачу всю свою кровь, все песчинки своих дней в тщетных усилиях найти опору в себе самом.

Но если я — скажем, с помощью книги — подготовлю почву, попытаюсь расчистить путь грядущей, недосягаемой для нас свободе, внесу хоть самую скромную лепту в закладку ее основ,-

я использую единственную возможность насладиться хотя бы отблеском этой свободы, прекрасным и пронизывающим,

и не буду пытаться при этом разгадать загадку, какой предстает Рим и нашему сознанию, и сфере бессознательного, или понять хотя бы в общих чертах, что являет собой это средоточие чудес и тайн».

Поезд проезжает станцию Рим-Трастевере. За окном по улицам навстречу друг другу тянутся первые освещенные трамваи.

Было уже совсем темно, и фары машин отражались в асфальте площади Пантеона. Сидя у окна, ты снял с книжной полки послания Юлиана Отступника, и в эту минуту вошла Анриетта, чтобы узнать, будешь ли ты ужинать.

— Ты же знаешь, я предпочитаю вагон-ресторан.

— Все твои вещи в чемодане на кровати. А мне надо готовить ужин.

— До свиданья. До понедельника.

— Мы будем ждать тебя к обеду. Я поставлю для тебя прибор. До свиданья.

Тебе хотелось поскорей вырваться из дома; дождь перестал, в облаках над бульваром Сен-Мишель показалась луна, а по бульвару двигался разноплеменный поток окончивших занятия студентов; ты остановил такси, и оно сверпуло за угол разрушенного дворца, создание которого приписывают парижскому императору Юлиану.

На Лионском вокзале ты купил сигареты, запасся еще на перроне талончиком на ужин во второй смене, вошел в вагон первого класса, занял место в купе, где уже сидел толстяк твоих лет, куривший маленькие сигары, и положил на багажную сетку чемодан и светлый кожаный портфель, набитый бумагами и документами, предварительно вынув оттуда оранжевую папку с материалами реймского отделения.

Так начиналась твоя обычпая служебная поездка, и, однако, ты уже успел мимоходом навести в Париже справки о работе для Сесиль; ничто еще не разорвало основы твоей размеренной жизни, и, однако, твои отношения с этими двумя женщинами уже близились к кризису, и его итог — эта выходящая из ряда вон поездка, которая вот — вот завершится.

Когда поезд тронулся, ты вышел в коридор и стал смотреть в окно на молодой месяц над крышами и на пригородные газгольдеры.

За окном диск луны уже больше не виден, зато у стены Аврелиана все чаще мелькают мотороллеры, и лампы одна за другой зажигаются на всех этажах домов-повостроек.

Тот, кого ты зовешь Пьером, возвращается в купе, свежевыбритый, взгляд у него прояснился, оп улыбается; теперь, захватив с собой большую сумку, выходит та, кого ты зовешь Аньес; твоя соседка с лицом римлянки встает, оправляет па себе пальто и, небрежно приведя в порядок прическу, снимает с багажной сетки свой чемоданчик.

Ты думаешь: «Что же такое случилось с того вечера в среду, со времени той последней обычной поездки в Рим? Как это вышло, что все изменилось, как я дошел до этого?»

В тебе уже давно назревал взрыв, он произошел, — и ты решился на эту поездку, но взрывная волна пошла вглубь, и на пути к осуществлению твоей заветной мечты ты понял, что твоя любовь существует под знаком гигантской звезды — Рима и ты хочешь поселить Сесиль в Париже именно для того, чтобы при ее посредничестве каждый день ощущать Рим рядом с собой; но оказалось, что, приехав туда, где протекает твоя будничная жизнь, Сесиль утрачивает свою власть посредницы и становится женщиной как все, еще одной Анриеттой, и в совместной жизни с ней — ты представлял себе эту жизнь как некий суррогат супружества — возникли бы те же трудности, только еще более мучительные, так как ты постоянно вспоминал бы о том, что город, который она должна была приблизить к тебе, — далеко.

Впрочем, Сесиль не виновата в том, что лучи Рима, которые она отражает и собирает в фокусе, гаснут с той минуты, как она оказывается в Париже; виноват тут самый миф Рима — при малейшей попытке, пусть даже самой робкой, облечь его плотью он выявляет свою двойственность и выносит тебе приговор. Неудовлетворенный парижским бытием, ты втайне уповал на возвращение к Рах Romana, имперской системе мира, организованного вокруг некой столицы, это мог бы быть даже не Рим, а, скажем, Париж. Все свои слабости ты оправдывал надеждой, что две эти жизненные линии могут слиться воедино.

Другая женщина — не Сесиль — в этих условиях также утратила бы всю свою власть; другой город — не Париж — также привел бы ее к утрате этой власти.

Так в твоем сознании исчерпывается один из величайших периодов истории, эпоха, когда мир имел центр и не только земля была центром сфер Птоломея, но и у земли был свой центр Рим; потом он переместился, после падения Рима пытался утвердиться в Византии, а значительно позднее в императорском Париже, и черная звезда железных дорог Франции стала как бы тенью звезды римских императорских дорог.

Но воспоминание об империи, столько веков владычествовавшее над воображением европейцев, отныне уже не в силах влиять на судьбы грядущего мира — границы мира раздвинулись для каждого из нас, и он поделен теперь совсем по-новому.

Вот почему, когда ты сделал попытку приблизить к себе мир империи, его образ распался; вот почему, когда Сесиль приезжает в Париж, небо, сияющее над ней в Риме, тускнеет и она становится похожей па других женщин.

Ты думаешь: «Хорошо бы показать в этой книге, какую роль может играть Рим в жизни человека, живущего в Париже; эти два города можно представить себе как бы наложенными один на другой — один как бы в подполье другого, а между ними потайные лестницы, знают их лишь немногие, и пи один человек не знает их все, а стало быть, при переходе из одного места в другое могут неожиданно обнаружиться кратчайшие и окольные пути, стало быть, расстояние от одной точки до другой, путь от одной точки до другой может оказаться различным, смотря по тому, насколько ты осведомлен, насколько ты освоился в другом городе, а стало быть, всякое измерение будет двояким, и пространство Рима будет для каждого в большей или меньшей степени видоизменять пространство Парижа, то приближая далекое, то заводя в тупик».

Старик итальянец напротив тебя встает, с усилием снимает с багажной сетки большой черный чемодан и выходит из купе, делая жене знак следовать за ним.

Пассажиры уже тянутся по проходу с багажом в руках и толпятся у выхода.

Поезд минует станцию Рим-Остьенсе с белым острием пирамиды Цестия, чуть выступающим из темноты, а внизу виднеются первые пригородные поезда, прибывающие на станцию Рим-Лидо. Отопительный мат — его ромбы напоминают идеальный график железнодорожного грузооборота *- как бы инкрустирован пылинками и мелким мусором, накопившимся за минувший день и минувшую ночь.

На другое утро, в четверг, ты пошел осматривать Золотой дом Нерона, как обещал Сесиль, — накануне в полночь ты проводил ее на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и она, поглядев на тебя и прочитав в твоем взгляде желание, сказала, что в этот час тебе к ней зайти нельзя: семейство Да Понте еще не спит; а в четверг вечером ты ужинал с пей в ее комнате среди четырех видов Парижа и старался на них не глядеть, потому что они мешали тебе рассказывать.

Ты смог описать ей свое посещение дома Нерона только тогда, когда вы погасили лампу и легли в постель, а в открытое окно проникал свет лупы, легкий ветерок, отсвет ламп из соседних домов, да еще мотороллеры, шумно разворачиваясь на углу, отбрасывали на потолок оранжевый отблеск своих фар.

Ты ушел от нее, как всегда, после полуночи и вернулся в отель «Квиринале»; рана начала затягиваться, но рубец был еще совсем свежий; от малейшей неосторожности она могла раскрыться; вот почему ты ни словом не обмолвился о вашей совместной поездке в Париж, вот почему на другой день в пятницу, вопреки твоим опасениям, она не заикнулась о ней ни во время обеда в ресторане на площади Терм Диоклетиана, ни прощаясь с тобой на платформе, когда она неотрывно глядела на тебя и махала тебе рукой, а поезд отходил от перрона.

Ты завоевал ее вновь; казалось, все забыто. Вы оба никогда не возвращались к этой теме, но из-за этого-то молчания болезнь неизлечима, из-за этого обманчивого, преждевременного заживления в глубокой ране развилась гангрена, и она так страшно нагноилась теперь, когда ее разбередили толчки, встряски и ухабы этой дороги.

— Прощай! — крикнул ты, и она бежала за поездом, улыбаясь и тяжело дыша, и была так прекрасна в короне черного пламени своих волос. И у тебя мелькнула мысль: «Я боялся, что потерял ее, но я обрел ее вновь; я дошел до края пропасти, об этом никогда нельзя заговаривать; но отныне я сумею ее удержать — она моя».

На отопительном мате ты видишь собственные ботинки, испещренные серыми бороздками.

В твоем мозгу отдается: «Прощай, Сесиль», слезы разочарования подступают к твоим глазам, и ты говоришь себе: «Как сделать так, чтобы опа поняла и простила мне то, что наша любовь оказалась обманом, — пожалуй, тут может помочь только книга; пусть Сесиль предстанет в пей во всей своей красоте, в ореоле римского величия, которое °па так полно воплощает.

Но, пожалуй, самое разумное — не пытаться сократить расстояние, разделяющее эти два города, и сохранить в неприкосновенности все станции и пейзажи, которые лежат между ними. Каждый желающий сможет отправиться из одного города в другой, но помимо обычных путей сообщения между ними будут существовать еще непосредственные переходы и точки соприкосновения, и они будут обнаруживаться в определенные минуты под действием законов, познать которые можно лишь постепенно.

И тогда герой книги, прогуливаясь в один прекрасный день неподалеку от парижского Пантеона и свернув за угол хорошо знакомого дома, сможет очутиться совсем не на той улице, на какой предполагал, она будет освещена совсем по-другому, и все надписи будут на другом языке, и он увидит, что это итальянский; и вспомнит улицу, по которой он когда-то уже бродил, и поймет, что это одна из улиц неподалеку от римского Пантеона, и встретит там женщину, и будет знать, что для того, чтобы увидеть ее снова, достаточно поехать в Рим, как туда может поехать кто угодно и когда угодно, были бы время и деньги, — поехать хотя бы, например, поездом, потратив па это известное время и миновав все промежуточные станции; и точно так же эта римлянка время от времени будет являться в Париж; совершив длительное путешествие, чтобы увидеть ее вновь, он узнает, что она — случайно, конечно, — была в том самом месте, какое он только что покинул, — он узнает об этом, пу хотя бы из письма друга, в котором друг опишет эту женщину; а стало быть, все эпизоды их любви будут обусловлены не только законами связи между Римом и Парижем — эти законы для них могут в чем-то не совпадать, — но и степенью познания ими этих законов».

Молодая женщина, которую ты назвал Аньес, — ты пе знаешь о ней ничего, даже ее имени, знаешь только, как она выглядит и что она едет в Сиракузы, — возвращается в купе, садится рядом с мужем и глядит на мотороллеры, летящие навстречу друг другу на фоне темной стены Аврелиана, которая исчезает вдали за насыпью и домами площади Зама.

Поезд углубляется в город под мостом Виа Аппиа Нуова.

Проплывает станция Рим-Тусколана. Какой-то человек заглядывает в купе и озирается по сторонам, точно проверяя, пе забыл ли он чего, может, это и есть тот самый пассажир, который ночью несколько часов просидел на свободном месте напротив тебя, но ты не мог разглядеть даже его лица, поскольку было темно, да к тому же ты погрузился в мучительную дремоту, в череду мучительных сновидений, и в твоей душе медленно и неумолимо зарождались и созревали вопросы, терзающие тебя сегодня с самого утра, погрузился в смятение и ужас, охватившие тебя перед разверзшейся пустотой, перед пропастью, которая будет становиться все шире и глубже, как только через несколько мгновений ты прибудешь в Рим (эта пропасть мало-помалу поглотила все воздвигнутые тобою замки, а сама оказалась единственным надежным прибежищем и тихой пристанью).

Все было для вас внове в ту весеннюю римскую ночь, когда вы возвращались к отелю «Кроче-ди-Мальта».

В ту пору не было еще ни метро, ни троллейбусов, ни мопедов, а только трамваи, такси с вертикальными полосками и редкие фиакры.

Анриетта, как ты, смеялась над священниками, молодыми и старыми, которые прогуливались стайками, подпоясанные разноцветными поясами.

Не выпуская из рук сщдего путеводителя, в ту пору совсем нового, — он становился с годами все менее точным, по ты брал его с собой в каждую поездку, пока не начал постоянно встречаться с Сесиль и пользоваться ее экземпляром (а свой ты и сейчас оставил на площади Пантеона, номер пятнадцать, на полке, где стоит небольшая посвященная Риму библиотека) -

оба совершенно неутомимые (наутро в своем номере, пока ты брился, а она причесывалась, вы перебрасывались фразами из итальянского разговорника), — на другой день вы отправились в Ватикан, бродили вокруг его стен, потешаясь над грошовыми реликвиями, которыми торгуют местные лавчонки, потом наскоро пробежали по галереям, забитым плохими античными статуями и преподношениями современных властителей, и с нежностью оглядывали людей, улицы, памятники, оба убежденные в том, что это лишь первое ваше с ними знакомство.

А потом, после нескольких дней, промелькнувших слишком быстро и заполненных упоительной беготней, в полном единодушии шепотом проклиная бесчислепных молодчиков в форме, которые попадались вам на каждом шагу, — вы сели в поезд на стареньком, невзрачном и грязном вокзале Термини, совершенно недостойном Рима, и когда поезд тронулся, оба прошептали вслед городу: «Мы вернемся снова — как только сможем».

Еще какой-то человек просовывает голову в дверь и озирается по сторонам (может быть, это именно он сидел несколько часов на сиденье рядом с новобрачным).

Ты говоришь себе: «Обещаю тебе, Анриетта, мы вернемся в Рим вместе, как только сможем, как только улягутся волны от этой встряски, как только ты меня простишь; мы с тобой еще не так стары».

Поезд остановился; ты в Риме на новом, современном вокзале Термини. Еще совсем темно.

В купе остались только ты и молодая чета — они едут дальше, до самых Сиракуз.

Ты слышишь выкрики носильщиков, свистки, прерывистое пыхтенье и скрежет других поездов.

Ты встаешь, надеваешь пальто, снимаешь чемодан, берешь книгу.

Бесспорно, самое лучшее — сохранять между этими двумя городами их реальное географическое расстояние и попытаться оживить для читателя решающий эпизод твоей жизни — сдвиг, который совершился в твоем сознании, пока твое тело перемещалось от одного вокзала до другого, мимо мелькавших за окном пейзажей,

по пути к той будущей, неизбежной книге, каркас которой ты держишь сейчас в руках.

Коридор пуст. Ты оглядываешь толпу на платформе. Выходишь из купе.

Загрузка...