— Мадам Баруччи скоро придет, не беспокойтесь, мадам только что она звонила и предупредила, что, к сожалению, опоздает на урок — в «Эмпире» еще не кончилась репетиция в костюмах. Вы можете немножко подождать?
— Впрочем, мы с вами пришли раньше времени, сейчас еще только без десяти… Я сказала «мы», хотя сама я всегда успеваю ко времени, ведь я за целый день почти не выхожу отсюда.
— …?
— Ну нет, нельзя сказать, чтобы тяжело, но, знаете ли, этот большой пустой класс навевает тоску. И потом, вечерами у меня ноет поясница оттого, что я сижу на табурете за роялем.
— Такая молодая? Но я не так уж и молода, мне двадцать шесть лет! Я даже чувствую себя старой оттого, что день за днем — одно и то же! Двадцать шесть лет, пятилетний сынишка, а мужа нет…
— …?
— Да, этот мальчик, которого вы видели вчера, — мой сын. Мадам Баруччи настаивает, чтобы после детского сада я приводила его сюда, а не изводилась из-за того, что он там один дома. Он славный ребенок, все глядит, как занимаются балерины, и уже умеет различать па, такой он у меня наблюдательный.
— Знаю, знаю, мне все говорят, что я взялась за старушечье ремесло, что я успею поработать тапершей, когда голова поседеет, но мне больше по душе сидение на одном месте, чем беготня. А потом, я уже столько натерпелась в жизни, и больше мне ничего не надо, только бы спокойно сидеть на табурете за роялем… Вы смотрите на часы? Потерпите немножко! Мадам Баруччи теперь уже должна скоро прийти… Это верно, что вы тут теряете время, а я хоть и ничего не делаю, но деньги получу. Не часто у меня так бывает!
— …?
— Мне ведь платят по часам. Два с половиной франка в час.
— …
— По-вашему, немного? Но подумайте, мадам, ведь на фортепьяно кто только не играет, одна моя соседка дает уроки по двадцать су и ездит к ученикам на дом: ей приходится платить и за омнибус, и за ботинки и зонтик, которые она снашивает… А я целый день под крышей, в тепле, даже чересчур: от здешней печки у меня иногда кружится голова… И потом, мне приятно, что я в артистической среде, это меня за все вознаграждает.
— …?
— Нет, я не выступала в театре. Но я работала натурщицей, до того как у меня родился сын. И там я приобрела определенные вкусы и привычки. Я не смогу больше жить среди обычных людей. Три года назад мадам Баруччи как-то посоветовала мне поступить танцовщицей в мюзик-холл… «Но ведь я не умею танцевать», — отвечаю. «Ну и что, — говорит она, — будешь танцевать обнаженной, и тебе не придется особенно надрываться!» Я не захотела.
— …?
— Нет, не только в этом дело. Обнаженная танцовщица, как говорят, показывает ненамного больше, чем всякая другая. Но обнаженная танцовщица всегда выступает в украшениях вроде египетских: значит, надо таскать на себе металлические пояса фунтов десять весом, кружочки на груди, и жемчужные сетки на ногах, и ожерелья отсюда и вот по этих пор, и покрывала, покрывала… Нет, я отказалась не только по соображениям приличия. Просто это у меня в характере сидеть в своем углу и смотреть на других.
Ведь здесь за день перебывает столько актрис, и не только из мюзик-холла, а настоящих, из театров на бульварах, — в теперешних пьесах приходится много танцевать. Надо вам сказать, вначале им тут не по себе. Они не привыкли на уроке раздеваться. Приезжают сюда в платьях от дорогих портных, сперва чуть приподымают юбку и подкалывают ее английскими булавками, потом постепенно расходятся, им делается жарко, они расстегивают ворот, потом снимают юбку, затем настает черед блузки… Наконец, корсет сброшен, из волос вылетают шпильки, иногда вместе с волосами и размокшей рисовой пудрой… И вам было бы забавно поглядеть, как после часа занятий шикарная дама превращается в совершенно взмокшую от пота бабенку, которая отдувается, злится, ругается, трет себе щеки платком и которой наплевать, что у нее блестит нос, — ну, одним словом, в обыкновенную женщину! Я говорю это без всякой злости, поверьте, просто меня это забавляет. Я тут по-своему учусь жизни.
— …?
— О нет, что вы, мне вовсе не хочется поменяться с ними местами! Стоит только представить себе это — и я уже чувствую себя усталой. Помимо занятий здесь, им приходится так много двигаться, по крайней мере это я так думаю… Послушать только, как они жалуются: «Ах, боже мой! В пять часов мне надо быть там-то, в половине шестого надо к массажистке, а в шесть ко мне придут! И надо еще забрать три платья для сцены, они готовы. Ах, боже мой, я наверно, туда не успею!» Ужас какой-то. Я закрываю глаза, они на меня сон наводят. Вот, знаете ли, позавчера мадам Дорзиа — ну да, сама мадам Дорзиа! — говорила обо мне с мадам Баруччи и так мило сказала: «Не хотела бы я быть на месте той малышки, которая уже целый час с четвертью долбит мне этот танец!» Мое место — да оно мне подходит! Пускай бы я оставалась, где я есть, это все, о чем я прошу. Я натворила глупостей, когда была молодая, но потом была так наказана!.. И от этого во мне остался страх. Чем больше я смотрю, как суетятся другие, тем больше мне хочется сидеть и не трогаться с места… И потом, здесь видишь только тяжелый труд. Свет рампы, блестки, костюмы, загримированные лица, улыбки — это зрелище не для меня… Я вижу только работу, только пот, кожу, желтую при дневном свете, отчаяние… Не могу толком объяснить, что я имею в виду, но мое воображение дорисовывает мне многое… Словно бы мне одной видна изнанка того, что другие видят только с лица…
— …?
— Замуж, я? Нет, что вы, сейчас бы я побоялась… Говорю вам, во мне остался страх… Нет-нет, поверьте, мне сейчас хорошо, я хочу, чтобы у меня все так и оставалось… Вот так, как сейчас, когда малыш мой рядышком со мной и оба мы надежно укрыты за моим фортепьяно…
Цепным собакам в теплой конуре, защищающей от западного ветра, живется лучше, чем ей. С восьми вечера до полуночи и с двух до пяти дня сна ютится в сыром углу под лестницей, ведущей к гримерным, и только обшарпанная конторка из некрашеного дерева защищает ее от свирепого сквозняка, возникающего всякий раз, как захлопывается без конца отворяемая железная дверь. С одного бока ее обдает жаром калорифер, с другого — обдает холодом лестница, и от этих дуновений колышутся локоны, обрамляющие ее лицо, и короткая вязаная пелеринка, в каждой петле которой блестит бусинка черного стекляруса.
Вот уже двадцать четыре года она записывает в свою счетную книгу «холодные напитки», выпиваемые как в партере театра «Фоли-Гобелен», так и в примыкающем к театру кафе: пиво, мазагран, пьяные вишни… Над ее головой висит на конце провода грушеподобная электрическая лампочка, обернутая зеленой бумагой, и вначале можно различить лишь маленькую желтую ручку, выглядывающую из накрахмаленной манжеты… Маленькая, чистенькая желтая ручка, чей большой и указательный пальцы, однако, почернели от бесконечного пересчитывания монет и медных жетонов.
Если приучиться глядеть внимательнее, то в зеленой полутьме лампы нетрудно различить и лицо кассирши, сморщенное личико старой ящерицы, боязливое, но все же приветливое, и совершенно бесцветное. Если уколоть ее в щеку, не брызнет ли вместо крови прозрачная капелька жидкости, омывающей пьяные вишни?
Когда я спускаюсь к себе в гримерную, кассирша протягивает мне ключ поверх пяти ярусов этих знаменитых вишен, составляющих гордость фирмы: в стеклянной вазочке красуется порция вишен, по пять штук, уложенных пирамидкой и напоминающих подстриженные кустики в горшках, что украшают регулярные парки, только вместо зеркальной глади вод они отражаются в чернильнице…
Я знаю только верхнюю часть туловища кассирши, чуть наклоненного вперед от привычки все время писать и от желания быть предупредительной… Она приходит в театр задолго до нас и уходит после полуночи. Как она передвигается? Есть ли у нее бедра, ступни — словом, тело, как у всех женщин? За двадцать четыре года, проведенные за обшарпанной конторкой, всему этому давно пора было растаять и сгинуть.
Да, ящерица, славная маленькая ящерица, вся сморщенная, хрупкая, древняя, но, в общем, не столь уж робкая: в ее тоненьком голоске звучат властные нотки, она равномерно изливает на всех доброту — свойство тех, чье могущество незыблемо. С официантами из кафе она обращается как с шумливыми мальчуганами и шикает на них, словно учительница, на артистов же смотрит как на безнадежно испорченных, несмышленых или попросту больных детей. Старый бригадир рабочих сцены, седой человек в синей блузе, разговаривает с ней почтительно, как юноша: ведь он служит в театре всего восемнадцать лет!
В глубине души кассирша чувствует себя незыблемой и утомленной, как само здание театра, а стена ее конуры, которую никогда не белят и не красят, покрывается лоснящейся чернотой, неистребимым слоем грязи: я невольно думаю об уцелевших за долгие века следах копоти от навеки угасшего светильника в пещере Кумской Сивиллы…
Именно от нее, от нашей благожелательной сивиллы, я уже три месяца получаю сведения о том, полон ли зал до отказа или только наполовину, томятся ли в забвении холодные напитки или же льются рекой. Она сообщает мне, как я сегодня выгляжу, какое настроение на галерке и успешно ли выступила сегодняшняя дебютантка.
Кроме того, я узнаю, что на улице холодно или что погода опять сырая… Погода? Что она знает о ней? Разве, собираясь в свою продуваемую ветром конуру, она не выходит из такого же сумрачного подвала, где-то там, вдалеке, разве путешествует не в метро, под землей, вечно под землей?..
До кассирши докатывается приглушенный звук оркестра, иногда принося на волне музыки вскрик вульгарного, простонародного сопрано… Слышен треск аплодисментов, как будто где-то вдали осыпаются камни.
Кассирша прислушивается и говорит мне:
— Вы слышите? Это хлопают маленькой Жади. Она хорошо пошла у нас. Это, конечно, потому, что у нее есть стиль, собственный стиль…
Голос у кассирши сдержанно-доброжелательный, но все же я угадываю в нем тайное осуждение, снисходительное презрение ко всему и всем в мюзик-холле…
Кассирша любит темный и грязный театр «Фоли-Гобелен», любит свою конуру, свои клумбы из пьяных вишен… То, что происходит на сцене, ее совершенно не касается. Когда я выхожу оттуда, запыхавшаяся, полуживая от волнения, я кричу ей:
— Как замечательно нас принимают сегодня, что за чудная публика! Вызывали четыре раза!
Она с улыбкой отвечает:
— Вам сейчас надо поскорее добежать до гримерной и хорошенько растереться одеколоном, если не хотите заболеть.
И больше ни слова, только умудренный жизнью взгляд, окидывающий меня от расстегнутого ворота до босых ног в шлепанцах.
Именно здесь, в жарком и темном инкубаторе «Фоли-Гобелен», вылупилась несносная маленькая Жади: ноги подвижные, нервные и чуткие, словно усики насекомого, голос пронзительный и ломкий, поминутно срывающийся — как лапки насекомого, что отрываются и вырастают снова, — позавчера, беседуя с кассиршей, я восхваляла исключительные достоинства этой певицы, рожденной для танца.
— Да, — призналась кассирша, — надо сказать, она вошла в моду, только и всего. Говорят, будто она страшно пикантна, будто у нее есть изюминка, будто в ногах у нее сидит бесенок — да мало ли что еще? Но видели ли вы ее маленькую дочку? Нет? Что за прелесть, мадам, это настоящая красавица! А какая славная, а какая воспитанная! Всего два года, а уже умеет говорить «спасибо», «пожалуйста» и посылать воздушные поцелуи!.. А какая умненькая! Ее можно оставить одну хоть на целый день, вы только подумайте!
И я думаю. Думаю о том, что в темном углу под лестницей театра «Фоли-Гобелен» скрывается печальный моралист, сдержанный и умудренный судья. Наша морщинистая сивилла не кричит нам: «О вы, несчастные, заблудшие создания, неужели слова «семья», «мораль», «чистота» стали для вас пустым звуком?» Нет, она улыбается и шепотом начинает фразу, конец которой повисает в воздухе:
— Вы только подумайте!..
Этого достаточно, чтобы я представила себе убогую комнатушку в предместье и в ней умненькую двухлетнюю крошку, которая сидит одна, взаперти, и спокойно дожидается, когда ее мама кончит танцевать…
— Это я, мадам, костюмерша. У вас есть все, что вам нужно?
— …!
— Ага! Сюрприз, не так ли? Я знала, что произведу впечатление. Ну да, это я! А вы не ожидали увидеть здесь вашу старую Жанну из «Эмпире-Клиши»? Ну да, я провожу зиму в Ницце, как делают англичане. Как ваши дела? Вы по-прежнему всем довольны?
— Я тоже, хотя могла бы кое-что рассказать…
— Да-да, конечно, сейчас я вас одену. В первой пьесе у вас голубое платье или вот этот розовый пеньюар?
— Ну хорошо! Вы объяснили, и я больше не перепутаю. А он прямо-таки роскошный, один сплошной муслин, и ничего сверху. Хорошо обрисовывает фигуру. Помните? У малышки Мириам в «Эмпире» был почти такой же костюм.
— …?
— Ну как же, малышка Мириам, она выступала в «Апофеозе авиации», в ревю, которое давали этой весной!.. А у вас в «Эмпире» был совсем другой костюм, верно?
— …?
— Да тот, что вы надевали прошлой зимой! Крестьянская юбка, на голове платок, сабо… Когда я прочла здесь ваше имя на афишах, у меня сердце екнуло: я увидела вас перед собой, словно на сцене в «Эмпире», мне показалось, что я все еще там!
— …?
— Скучаю, я? Ничего подобного. Чтобы заскучать, нужно иметь время. А я здесь очень занята: я сама убираю гримерные, здесь не держат уборщика, ведь театр такой маленький! А еще утренники два раза в неделю! А еще лекции: мне надо быть здесь на тот случай, если дамам в зале понадобится что-нибудь зашить или заколоть булавкой… Во время спектакля, надо сказать, в коридоре неуютно: я мерзну на своем стуле. Засыпаю а иногда, просыпаясь, думаю, что я все еще в «Эмпире-Клиши». Еще бы! Ведь я пятнадцать лет прослужила костюмершей в одном и том же театре! И все пятнадцать лет работала не за страх, а за совесть, я вправе это сказать. За все время ни одного замечания от мадам Варне, от «хозяйки», как вы ее называли… Вот уж действительно достойная женщина, мадам! Может статься, лодырей не жаловала, но зато была справедливая! Кто у нее работает, тот своих трудов не жалеет, это уж точно. Помните, в последнем ревю мне надо было одеть шестнадцать дам, восемь в коридоре и восемь на лестничной площадке, которую превратили в гримерную, потому что места на всех, не хватало. Нельзя сказать, чтобы это было удобно: когда раздеваешься, не очень-то приятно видеть, как мимо тебя то и дело кто-то шмыгает по лестнице… Ну и сквозняк, конечно… А их еще было шестнадцать! Я себе все пальцы исколола крючками. Так вот, мадам, ни одна из них по моей вине не опоздала на выход.
— …?
— Нет, отчего же, мне здесь нравится! Почему вы решили, что я недовольна? Господин Лафужер очень добр. Он взял в театр моего сына, мой сын сегодня дебютирует.
— …?
— Нет, не как актер, что вы! Он взял его бутафором. И выходит, у вас обоих сегодня дебют. Ради сына я и перебралась сюда — поправить ему здоровье. Доктор сказал: «С такими бронхами надо жить на юге». И господин Лафужер нанял нас обоих!
— …?
— Нет-нет, вы не опаздываете! Неужели, по-вашему, здесь можно опоздать? Если спектакль назначен на половину девятого, то в лучшем случае он начнется в девять. Ах! Мы ведь уже не у мадам Варне! Я всегда говорю: главное в мюзик-холле — это точность!
— …?
— Что там за шум? Это шумят артисты, которые участвуют во второй пьесе, той, где вы танцуете. Послушайте-ка их! Послушайте! И кричат! И песни горланят! И ругаются! Вести себя не умеют, держатся нахально. Вы слышите их, слышите? Тут уж невозможно себе представить, будто ты — в «Эмпире-Клиши». Вот вы там бывали, так скажите, разве там чей-нибудь голос звучал громче остальных? Да, что ни говори, а театр и кафе-концерт — это разница!..
— Ну-ну, не вздыхайте, полно вам! Иной раз я с трудом сдерживаюсь, чтобы не высказать здешним дамам все, что я о них думаю. Позавчера одна из них бросила мне в лицо: «Закройте же дверь, Жанна, ведь я в гримерной нагишом стою! Сразу видно, что вы пришли из мюзик-холла!» Еще немного, и я бы ей ответила: «А посмотреть на вас, так сразу видно, что вы пришли не оттуда! Вас бы туда и не взяли! В мюзик-холле не требуются такие, как вы, маленькие и тощие, как кузнечик: у нас нужны особы, у которых есть чем заполнить трико и что затянуть в корсет…» Такие слова лучше держать при себе: не всякую правду следует говорить вслух… Вам оставить эти золотисто-коричневые туфельки и чулки, вы будете танцевать в них во второй пьесе?
— …
— Может статься, пьеса и греческая, только ничто не украшает ногу так, как золотисто-коричневые чулки и вот такие туфельки. В танце главное — чтобы нога смотрелась. Ладно, считайте, что я ничего не сказала. Вы туда больше не возвращались?
— …?
— Как куда — в «Эмпире-Клиши»! Не знаете, моя товарка, мамаша Мартен, все еще там?
— …
— Жалко. Я хотела бы узнать, что у нее новенького. Она обещала мне писать, да только ее зависть заела. Знаете, сколько народу мне завидует из-за того, что я устроилась здесь по контракту? «В Ницце, — говорила мамаша Мартен, — в Ницце! У вас все козыри на руках! Вы можете поехать в Монте-Карло и там разбогатеть!»
— Нет, я там не была. Но еще побываю! Съезжу туда только затем, чтобы сказать им всем: я там была. И мамаше Мартен, и мадам Кавелье…
— …?
— Мадам Кавелье, исполнительница романсов, сестра Рашели…
— …?
— Ну как же вы не знаете! Мадам Кавелье, у которой муж клакер, сестра исполняет американские танцы, а сын продает программки в зале! Бог ты мой, до чего же вы быстро забываете! Ни за что бы о вас такое не подумала! А Риту вы не помните? Конечно, вы помните Риту, иначе и быть не могло. Ну так вот, она ушла оттуда!
— …?
— Как откуда? Из «Эмпире-Клиши»!
— …!
— То есть как это я говорю с вами только об «Эмпире-Клиши»? А о чем мне, спрашивается, еще с вами говорить? Ах, вы все такая же задира, какой были тогда! Не дразните меня, я ведь к вам расположена, потому что мы с вами вместе служила там… Вам я могу это рассказать, вы-то надо мной смеяться не будете: вчера я прочла в газете «Комедия» заметку о новогоднем ревю в «Эмпире-Клиши». И знаете, как подумала, что на прогоне в костюмах и на генеральной они сами сделали фейерверк и обошлись без меня, так газета выпала у меня из рук и я, старая дура, разревелась…
— Держи ее! Держи ее! Ах, чертовка, опять она ее тяпнула!
Манетта вырвалась из рук рабочего сцены и набросилась на Кору. Кора была готова к нападению. Но маленький фокстерьер налетает стремительно как вихрь, и острым зубам сквозь густую шерсть удалось-таки слегка прокусить кожу на шее колли. Кора не сразу дает сдачи: насторожив ухо в ожидании звонка на сцену, ощерившись, она лишь пугает свою товарку свирепым лисьим оскалом и приглушённым хриплым рычанием, мягким, словно мурлыканье большого кота, Манетта, сидя на руках у хозяина, вздыбливает шерсть на хребте, как кабан щетину, и захлебывается неистовой бранью…
— А ведь они сейчас сожрут друг друга! — говорит рабочий сцены.
— Вот еще! — отвечает Гаррис — Они не такие безмозглые. Ошейники, быстро!
Он завязывает на шее у Коры бледно-голубую ленту, так идущую к ее шерсти цвета спелой пшеницы, а рабочий сцены застегивает на спине у Манетты зеленую бархатную попонку, усеянную золотыми гвоздиками, увешанную медалями и бубенчиками.
— Держи покрепче, пока я надену доломан!
Потемневший от пота красно-коричневый жилет исчезает под небесно-голубым доломаном, стеганным на плечах и очень узким в талии. Кора, которую держит рабочий сцены, рычит громче и смотрит вверх, нацеливаясь на зад Манетты — устрашающей, судорожно напрягшейся, с налитыми кровью глазами и прижатыми к голове ушами, напоминающими ракушки.
— Может, их успокоит хорошая трепка? — отваживается спросить парень в синей блузе.
— Только не перед работой! — отрезает Гаррис.
Стоя за закрытым занавесом, он проверяет устойчивость загородок по обоим концам миниатюрной беговой дорожки, укрепляет барьер и скамейку, протирает шерстяной тряпкой никелированные перекладины трамплина, с которого будет прыгать рыжая колли. И он же приносит из гримерной набор обтянутых бумагой обручей, еще влажных от непросохшего клея.
— Я все делаю сам! — заявляет он. — Хозяйский глаз.
За его спиной бутафор пожимает плечами:
— Ну да, хозяйский глаз! И ни гроша чаевых ребятам!
Но «ребята» — их всего двое — не в обиде на Гарриса, которому платят пятнадцать франков в день.
— Пятнадцать франков на три глотки и десять лап — это не бог весть что! — примирительно замечает бутафор.
Три глотки, десять лап и двести килограммов багажа. Все это хозяйство круглый год разъезжает по гастролям, благодаря половинной стоимости билетов третьего класса. В прошлом году было на одну глотку больше: а ними был еще старый пудель, которого теперь не стало, старый артист, отработавший свое, заядлый бродяга, знавший все мюзик-холлы во Франции и за границей. Гаррис жалеет о нем, он и сейчас еще расхваливает достоинства покойного Шарло:
— Он все умел, мадам. Вальс, сальто-мортале, прыжок с трамплина, фокус со считающей собакой — все! Я сам мог бы у него кое-чему поучиться, а уж я в своей жизни выдрессировал для цирка не одну собаку. Он любил свое ремесло, и ничего больше, остальное для него просто не существовало. В последнее время, если бы вы поглядели на него днем, вы бы за него и сорока су не дали: совсем старый, не меньше четырнадцати лет, скованный ревматизмом, глаза слезятся, а черный нос стал почти серым. Он просыпался, только когда пора было работать, и тут на него стоило посмотреть! Я его гримировал, точно молоденькую премьершу: чернил ему нос, обводил жирным карандашом бедные гноящиеся глаза, посыпал его всего картофельной мукой, чтобы он казался белым как снег, повязывал ему голубые ленты! Даю вам слово, мадам, он просто воскресал! Едва почувствовав на себе грим, он вставал на задние лапы, чихал — и не унимался, пока не слышал тройной стук за сценой… После выступления я закутывал его в одеяло и растирал спиртом. Я, конечно, продлил ему жизнь, но ведь ученый пудель не может жить вечно!
Эти две сучки с работой справляются, но это уже не тот сорт. Они любят хозяина, боятся хлыста, у них есть смекалка и соображение, но самолюбия — ни капли. Они работают номер так, словно тележку тащат, выкладываются ровно столько, сколько надо, ни больше ни меньше. Они труженицы, а не артистки. У них на морде написано, что им хотелось бы поскорее отделаться, а публика этого не любит. Публика либо начинает думать, что животные над ней потешаются, либо не стесняется сказать: «Бедные собачки! До чего они грустные! Как же их, наверно, мучили, чтобы выучить всем этим штукам!» Посмотрел бы я на всех этих дам и господ из общества защиты животных, — как бы они стали дрессировать собак! Они ничего нового не придумали бы. Сахар и хлыст, хлыст и сахар, и вдобавок изрядное терпение: вот и все, другого не надо…
В эту минуту обе «труженицы» не сводят глаз друг с друга. Манетту, сидящую на раскрашенной деревянной колоде, трясет нервная дрожь. Напротив — Кора, она прижимает уши, словно разъяренная кошка…
Раздается трель колокольчика — и оркестр обрывает тяжеловесную польку, заполнявшую паузу, и начинает медленный вальс. Словно повинуясь некоему сигналу, собаки принимают нужную позу: они узнали свой вальс. Кора томно размахивает хвостом, выпрямляет уши и принимает равнодушно-любезный, скучающий вид, отчего становится похожа на портреты императрицы Евгении. Сияющая, дерзкая, пожалуй, чересчур толстая Манетта напряженно ожидает подъема тяжелого занавеса и выхода Гарриса, она зевает и уже начинает учащенно дышать от раздражения и от жажды.
И начинается работа, без ошибок, без капризов и бунтарства. Кора, заранее вразумленная тонким концом шамбарьера, хлестнувшим ее по животу, не жульничает, прыгая через препятствия. Манетта расхаживает на передних лапах, вальсирует, лает в такт музыке и тоже преодолевает препятствия — стоя на спине у рыжей колли. Работа хотя и заурядная, но чистая, тут ничего не скажешь.
Быть может, придирчивые люди могли бы поставить в вину Коре ее царственное безразличие, а маленькой Манетте — ее наигранную увлеченность. Ясное дело: они, эти придирчивые люди, не имеют понятия, что значит усталость, въевшаяся в лапы от многомесячных турне, им неведомы фургоны для перевозки собак, дешевые гостиницы, болтушка из хлеба, которая раздувает живот, но не дает сытости, долгие часы, проведенные на вокзалах, слишком короткие гигиенические прогулки, строгий ошейник, намордник, и главное — ожидание, изматывающее ожидание перед тренировкой, перед отъездом, перед едой, перед хозяйской взбучкой… Им, этим придирчивым зрителям, невдомек, что вся жизнь дрессированных собак — сплошное ожидание и на него уходят все их силы…
Сегодня вечером собаки ждут лишь окончания своего номера. Но вот занавес упал — и начинается битва! Гаррис успевает как раз вовремя, чтобы разнять их, покрытых розовыми пятнами от укусов, с изорванными в клочья бантами.
— Это здесь они стали так себя вести, мадам, раньше ничего подобного не было! — кричит разъяренный хозяин. — Обычно они хорошо уживаются вместе, спят рядышком у меня в комнате, в гостинице. Да только вот здешний городок очень уж маленький, верно? Хочешь сделать по-своему, а не получается. Хозяйка в гостинице мне сказала: «Одна собака не помешает, а вот двух мне не надо!» Я человек справедливый и потому по очереди оставляю ночевать в театре то одну собачку, то другую, в корзине с висячим замком. И каждый вечер повторяется комедия, которую вы сейчас видели. Днем они у меня кроткие, как овечки, но по мере того как приближается время одну из них запирать, начинается борьба за то, чтобы не угодить в корзину. Они готовы сожрать друг друга от ревности! А со стороны ничего не заметно! На морду той из них, что я уношу с собой, стоит поглядеть, она нарочно принимается тявкать и прыгать возле корзины, куда я запираю другую! Я не люблю, когда с животными поступают несправедливо. Я бы охотно поступил по-другому, если бы мог, но раз я не могу, что тут поделаешь, верно?..
Я не видела этим вечером, как хозяин уводит дерзкую, торжествующую Манетту; но я видела Кору, запертую в корзине и застывшую в немом отчаянии. Она терлась золотистым мехом о прутья корзины и просовывала между ручками кроткую лисью морду.
Она слушала, как вдали затихают шаги хозяина и бубенчик Манетты. Когда за ними закрылась железная дверь, она набрала в грудь воздуху, чтобы издать крик, но вспомнила, что я все еще здесь, и я услышала лишь глубокий, совсем человеческий вздох. Затем она горделиво закрыла глаза и легла.
— Право же, мадам, в этом спектакле чересчур много детей, вы не находите?
Эту фразу желчным и высокомерным тоном бросила мне полная белокурая дама — исполнительница медленных вальсов, упакованная в кимоно из шерстяного крепа, по семь франков девяносто пять сантимов, кимоно, которое вы найдете во всех гримерных мюзик-холла. У нее розовое кимоно, с набивным рисунком, изображающим аистов; у меня синее, в маленьких зеленых и оранжевых веерах, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.
Недовольство полной дамы вызвано тем, что ее толкнули трое ребятишек в костюмах индейцев, ростом не выше охотничьей собаки, бегом поднимавшиеся к себе разгримировываться. Но настоящая цель ее колких слов — молчаливая женщина в черном, похожая на печальную гувернантку, прогуливающуюся взад-вперед по коридору.
Высказавшись, полная дама манерно покашливает я скрывается в своей гримерной, но перед этим смеривает взглядом гувернантку, которая неопределенно улыбается, глядя на меня, и пожимает плечами.
— Это она на меня намекает… Считает, что в этом спектакле слишком много детей… Ну что ж, я разве возражаю? Действительно, детей тут могло быть и меньше, начиная хоть с моей…
— Как? Вы недовольны? Но у принцессы Лили бешеный успех!
— Я знаю… Ошеломительная у меня дочка, верно? Она ведь и правда моя родная дочь… Подождите-ка, я вам застегну крючки на спине, а то вам самой не достать… Да оставьте вы, я же привыкла… И потом, у меня есть время. У дочки сейчас парикмахер, он ей локоны завивает… Я хочу немножко побыть тут с вами… Тем более она на меня только что накричала…
Позади себя, в зеркале, я вижу славное, кроткое лицо, слезы на глазах…
— Ну да, именно так, накричала… Говорю вам, мадам, эта девочка в свои тринадцать лет меня ошеломляет. Конечно, на вид ей столько не дашь, и потом, для сцены ее одевают так, чтобы она казалась поменьше. Не думайте, будто я от нее отступаюсь или нарочно говорю о ней плохо, вовсе нет.
Без всякого пристрастия можно сказать, что когда она играет на скрипке в белом детском платьице, то невозможно быть красивее и милее… А видели вы, как она выступает в костюме неаполитанского мальчика и поет по-итальянски? А как она танцует американский танец, видели? Публика понимает разницу между отличным номером, как у моей дочери, и выступлением тех бедных мальчуганов, которые только что прошли по лестнице. Они ведь истощенные, мадам! И вдобавок запуганные. Стоит им хоть чуть-чуть ошибиться — и они таращат глаза от ужаса… «Жалко смотреть», — сказала я вчера Лили. «Подумаешь! — отвечает она мне, — кому они нужны!»
Я, конечно, понимаю, что отчасти в ней говорит дух соперничества, и все же иногда от ее слов меня оторопь берет…
Это ведь все между нами, да? Я разволновалась оттого, что она на меня накричала, накричала на мать…
Ах! Не благословляю я того человека, который привел Лили на сцену!
Хотя это и очень порядочный господин, пьесы сочиняет. Я работала белошвейкой, шила тонкое белье на дому у его приятельницы. Она была так добра к нам, разрешала Лили после школы заходить к ней и ждать, пока я освобожусь.
И вот как-то раз тому скоро будет четыре года — этот господин искал маленькую девочку на роль ребенка и шутки ради попросил показать ему Лили! Дело сладилось мигом! Малышка привела их в восторг. Редкая смелость, хорошая память и точная интонация — ну все что надо! А я все это не принимала всерьез, пока не увидела, что Лили платят восемь франков в день… Разве тут возразишь?..
После этой пьесы нашлась другая, потом еще одна. И каждый раз я говорила: «Вот теперь Лили уж точно играет в последний раз!» Но все они накидывались на меня: «Да замолчите вы! Бросьте вы это ваше белье! Неужели не понимаете, что за дочь вам досталась — чистое золото! Не говоря уж о том, что вы не имеете права душить такое дарование!» И то и се и тому подобное, так что я даже пикнуть не смела…
А малышка тем временем сумела так себя поставить — любо-дорого смотреть! Со всеми знаменитостями была накоротке, говорила им «ты», а директору говорила «дорогуша». И при этом серьезная, точно нотариус, все кругом так и корчились от смеха.
И вот, наконец, два года назад она осталась без ангажемента. «Слава богу! — думаю, — теперь мы отдохнем, откроем свое дело на те деньжата, которые поднакопили в театре». Я поговорила об этом с Лили, как и следовало, — уже тогда она нагоняла на меня страху своим всезнайством. И вот что она мне ответила: «Мамочка, бедная, ты совсем рехнулась. К несчастью, мне не всегда будет одиннадцать лет. Сейчас не время рассиживаться. В этом сезоне в театрах для меня ничего нет, но в запасе имеется мюзик-холл». Представьте, мадам, нашлось немало таких, кто ободрил и поддержал ее, — такие, кого это не касалось! С ее способностями недолго было выучиться пению и танцам… Но у нее есть забота — ведь она растет. Раз в две недели я измеряю ее рост: ей так хотелось бы остаться маленькой! Месяц назад она пришла в ярость оттого, что выросла на два сантиметра по сравнению с прошлым годом: «Родила бы меня лилипуткой!» — сказала она мне с упреком.
Но самое ужасное — это манеры, которых она набралась за кулисами, и этот ее властный тон! Мне не хватает воли, она подавляет меня… Вот сегодня опять на меня накричала. Она так нагрубила мне, что я вскипела, набралась духу и говорю: «Ну, хватит! Я, между прочим, твоя мать! Вот сейчас возьму тебя за руку, уведу отсюда и не дам выступать в театре!»
Она в это время сидела и подводила глаза; и на мои слова даже не обернулась, только посмеялась: «Не дашь мне выступать? Ну и ну! Может, сама выйдешь и споешь им «Чирибириби», чтоб нам было чем платить за квартиру?»
У меня, мадам, слезы на глаза навернулись: тяжело, когда тебя унижает родное дитя… Но главное мое огорчение в другом. Видите ли… Не знаю, как объяснить вам… Вот гляжу я на нее иногда и думаю: «Это моя дочурка, ей тринадцать лет. Четыре года она выступает на сцене. Репетиции, актерские сплетни, замечания директора, положение «звезды», афиши, зависть товарищей, поссорилась с дирижером, не вовремя дали занавес, клака, костюмы… Вот уже четыре года у нее в голове и на языке нет ничего другого. За четыре года я ни разу не слышала, чтобы она говорила, как говорят дети. И теперь уж никогда, никогда больше я не услышу, чтобы она говорила как дети — как все дети…
Рабочие сцены называют ее «шикарной цыпочкой», однако семейство Шмец — восемь акробатов, их матушка, их жены и их «барышни» — вообще не упоминают ее в разговоре, а танцевальный дуэт, супруги Ида и Гектор, сурово сказали, что она — «позор нашего заведения». Жади, куплетистка с Монмартра, при встрече с ней воскликнула на самых хриплых тонах своего контральто:
— О-ля-ля, ну и фрукт!
Ответом ей был царственный взгляд, брошенный сверху вниз, и вызывающий взмах длинного горностаевого боа.
Публике эта отверженная особа известна как «Русалка». Но весь персонал кафе-концерта очень скоро окрестил ее по-своему: Гадина.
Всего за шесть дней она своим обременительным присутствием смутила покой в живущем по строгому распорядку подвале «Эмпире-Паласа». Танцовщица? Певица? Да бросьте вы! Ни то ни другое…
— Она сотрясает воздух, вот и все! — уверяет Браг. — Она поет русские песни и танцует хоту, севильяну и танго в обработке и постановке итальянского балетмейстера — в общем, Испания на французский манер!
После репетиции с оркестром в пятницу весь театр стал смотреть на нее косо. Русалка репетировала в фиолетовом платье стиля либерти, в шляпе, засунув руки в муфту. Она исполняла хоту, слегка виляя своим неповоротливым задом в такт музыке, и останавливалась, чтобы крикнуть: «Да не так, господи ты боже мой! Совсем не так!», топала ногами и обзывала музыкантов скотами.
Мамаша Шмец, которая сидела в фойе и штопала сыновьям трико, чуть не ушла из-за этого.
— И это артистка! И это тансофшица! Ах! Улишная шеншина, вот это кто!
И так Русалка вела себя все время, «с таким напором, что можно сбить с ног отца и мать», по красочному выражению Брага: она изводила бутафора, кричала на электрика, требовала, чтобы при подъеме занавеса рампа освещала ее синим, а при окончании номера зажигался красный прожектор, — да все ли тут еще?
— Я выступала во всех заведениях Европы, — кричала она, — и нигде не видела так скверно организованного кабаре!
Она произносила «р» до обидного раскатисто, словно швыряла вам в лицо целую пригоршню мелких камешков…
На репетиции с оркестром было видно и слышно только ее. А вечером все заметили, что их две: рядом со смуглой, сверкающей лиловыми блестками и фальшивыми топазами Русалкой танцевала совсем юная девушка, несколько вялая блондинка, хрупкая и изящная.
— Это моя сестра! — объявила Русалка, которую ни о чем не спрашивали.
Кроме всего прочего, у Русалки препротивная манера безапелляционно утверждать что-либо и при этом давать «чччестное слово», не внушающее доверия даже самым наивным простакам.
Родная ли это сестра, или попавшая в рабство кузина, или же нанятая за кусок хлеба безвестная танцовщица — сказать трудно. Она совсем еще юная, танцует словно в полусне, слепо подражая партнерше, недурна собой, с большими карими глазами, лишенными всякого выражения. Когда кончается севильяна, она с минуту отдыхает, прислонясь спиной к стойке для софитов и раскрыв рот, потом бесшумно спускается в подвал, в то время как Русалка начинает свое танго.
— Вот и еще одна балерина, у которой танцуют одни ладошки! — громко произносит Браг.
Танцуют ладошки, танцуют плечи, бедра, глаза, брови, волосы — все, кроме неуклюжих ног, не ведающих, что они творят. Но ее развязность заезжей авантюристки, наглая спесь, сквозящая в каждом ее движении, спасают дело. Она ставит себе в заслугу неправильное па, хвалится тем, что пропустила антраша, а уйдя за кулисы, даже не дает себе перевести дух: сразу начинает говорить, говорить — и врать с безудержностью южанки, рожденной в России.
Она заговаривает с каждым, общительная, словно пьяная принцесса. Она останавливает, схватив за плечо, одного из белокурых братьев Шмец в красно-лиловом трико, который краснеет, опускает глаза и не осмеливается убежать; она ловит в углу мамашу Шмец, которая отвечает ей одними лишь «ja», звучащими резко, как пощечина; весельчак распорядитель выслушивает полный ассортимент вранья; Браг принимается насвистывать, а она все говорит, говорит, говорит!
— Моя семья… Моя родина… Я ведь русская… Говорю на четырнадцати языках, как и все мои соотечественники… У меня платьев для сцены на шесть тысяч франков, и все для этого жалкого, пустякового номера… Но вы увидите, доррогой, что я ношу вне театра! Деньги для меня — тьфу! Я не могу назвать вам мое настоящее имя: тут такое началось бы!.. Мой отец занимает в Москве самое высокое положение. Он женат, знаете ли?.. Только вот женат он не на моей матери… Он дает мне все, что я захочу… Вы видели мою сестру? Никудышная девчонка! Я ее часто бью, потому что она ничего не желает делать. Но, во всяком случае, она невинна! Клянусь вам жизнью, это так!.. Вы не видели меня в прошлом году в Берлине? О, на это стоило посмотреть! Номер обошелся в тридцать две тысячи франков, доррогой мой! Я танцевала с этим мерзавцем Кастильо. Клянусь вам жизнью, он меня обокрал! Но когда мы пересекли русскую границу, я все рассказала отцу, и Кастильо упекли в каталажку. У нас в России не знают пощады к ворам. В каталажку, да, в каталажку! Вот так!
Она делает движение рукой, как будто поворачивает ключ в замке, и в ее глазах, подведенных жирным синим карандашом, вспыхивает злой огонек. Потом, отдуваясь, она спускается к себе в гримерную и там дает волю своим нервам, отвешивая сестре пощечины со всего маху. Пощечины звонкие, как на сцене, они оставляют следы на круглых, еще детских щечках. Их слышно даже в коридоре. Возмущенная мамаша Шмец предлагает «потать шалопу в трипунал» и прижимает к груди двух своих младшеньких, белокурых мальчуганов семи и восьми лет, как будто Гадина собралась их отшлепать.
Что за адское пламя пожирает изнутри эту бабенку? Недели не прошло, а она уже успела запустить в голову дирижеру атласной туфелькой, обозвать администратора «сутенером», а костюмершу довела до слез, обвинив ее в краже драгоценностей… Где тихие вечера в «Эмпире-Паласе», где сонный покой наших келий за плотно закрытыми дверьми? Это становится невыносимым. Гадина отравила жизнь всем вокруг.
— Она у меня допросится! — угрожает Жади. — Пусть попробует сказать мне хоть слово! Или даже нет: пусть только заденет меня в дверях, и я ее вышвырну вон!
И Браг почти готов помочь ей в этом: он не может переварить непростительный успех Русалки, сверкающей, как новенький фальшивый брильянт среди чиненых трико, вынутых из нафталина платьев и почерневших декораций.
— Я люблю жить спокойно, — шепотом говорит Брагу Ида. — Никто никогда не мог сказать ничего худого ни о муже, ни обо мне, верно? Так вот, даю вам слово, когда я уношу со сцены Гектора, стоящего у меня на руках, и вижу, как эта Гадина хихикает над нами, я с трудом удерживаюсь, чтобы не уронить Гектора ей на голову!
Никто уже не обращает внимания на юную белокурую «сестру», которая танцует словно во сне, в промежутке между двумя пощечинами. Она попадается навстречу в коридорах, перегибаясь под тяжестью полного ведра или кувшина с водой. Она носит пыльные шлепанцы и отвисшие, потерявшие форму нищенские юбки.
Но после спектакля Русалка напяливает на нее платье-чехол, слишком просторное для юного, еще не развившегося тела, громадную шляпу, достающую ей чуть ли не до бедер, заставляет румянить щеки, красить ресницы и ведет в один из ночных баров Монмартра. Там она усаживает ее, заспанную и покорную, за стойку, где подают коктейли, и под насмешливыми и удивленными взглядами случайных друзей снова принимается говорить, говорить, врать:
— Мой отец… Он самый высокопоставленный чиновник в Москве… Я говорю на четырнадцати языках… Я сама никогда не лгу, но мои соотечественники, русские, все ужасные лгуны… Я два раза плавала вокруг света на княжеской яхте… Все мои драгоценности остались в Москве, родные не разрешают мне носить их на сцене, ведь на них герцогские короны…
А сестра ее продолжает спать с открытыми глазами. Время от времени она удивленно вздрагивает, когда один из «друзей» обнимает ее тонкую талию или гладит открытую шею, сиреневую от перламутрового тона. Ее удивление приводит Русалку в ярость.
— Ну где ты витаешь? Господи! Что за мучение таскать за собой эту девчонку!
Она призывает в свидетели «друзей» и весь ресторан.
— Видите эту никудышную девку? Деньги, в которые она мне обошлась, не уместились бы на этом столе. Я каждый день из-за нее плачу, потому что она ничего, ничего, ничего не желает делать!
Раздаются пощечины, но девушка и бровью не ведет. О каких ранних, но уже минувших радостях, о каком прибежище грезят эти большие карие глаза, пустые и загадочные.
— Значит, так, — постановляет Браг, — эту девочку мы определим в фигурантки. Одной больше, одной меньше… Но свои сорок су она получать будет, хоть я не очень-то люблю подбирать разные там довески… Это я говорю на будущее, пускай все слышат…
В сумрачном царстве «Эмпире-Паласа» Браг разговаривает как хозяин, ведь выполнение двух обязанностей — мима и режиссера — обеспечивает ему здесь непререкаемый авторитет.
А самому «довеску», похоже, это безразлично. Она отвечает ничего не значащей улыбкой, причем улыбаются только губы, но не большие глаза цвета мутного кофе, — и остается стоять, где стояла, опустив руки и теребя ручку поношенного ридикюля.
Браг наградил ее прозвищем: отныне ее будут называть Довеском. Неделю назад ее называли «никудышной сестренкой»: от перемены она выигрывает.
Впрочем, она не вызывает ни особого злорадства, ни даже участия, эта девушка, которую ее сестра, Русалка, украдкой бросила здесь, оставив ей три рваные шелковые рубашки, два слишком просторных костюма и бальные туфли со стразами на пряжках, не считая шляпы и ключа от комнаты на улице Фонтен, где они жили вдвоем.
Русалка, «эта гадина», женщина-буря, грозовая туча, готовая пролиться градом от малейшего прикосновения, исчезла тихо и незаметно, прихватив четыре сундука, «семейные документы», портрет «папочки», «который в Москве решает все», но забыв взять с собой свою сестру и партнершу, кроткую, полусонную и словно отяжелевшую от пощечин…
Довесок не расплакалась, не раскричалась. В немногих словах поведала она директрисе театра о своем положении, говоря с фламандским акцентом, что очень шло к ее белокурой ягнячьей головке. Мадам не стала по-матерински негодовать, не стала жалостливо ахать, — так же как куплетистка Жади, так же как Браг. Довеску уже стукнуло восемнадцать, в ее годы надо самой устраиваться в жизни и решать свою судьбу.
— Восемнадцать лет! — ворчала Жади, замученная похмельем и бронхитом. — Восемнадцать лет! И она хочет, чтобы я ее жалела!
Браг, славный, в сущности, парень, вдруг в порыве великодушия заявляет:
— Я сказал, сорок су? Нет, отвалим ей три франка, пусть пока устраивает свои дела.
И вот с тех пор Довесок ежедневно в час пополудни усаживается в одно из покрытых чехлом кресел театра «Эмпире-Палас» и ждет. По призыву Брага: «На сцену, великие гетеры!» — она проходит по мостику через оркестр и занимает место за грязным цинковым столиком, какие стоят в дешевых кафе. В пантомиме, которую мы репетируем, она облачится в перелицованное розовое, платье и будет изображать «элегантную прожигательницу жизни» в кабачке на Монмартре.
Из зала ее почти не видно, потому что посадили ее: в глубине сцены, позади наших фигуранток в громадных, но потрепанных шляпах. Бутафор ставит перед ней пустой стакан с ложечкой, и она облокачивается на стол, уткнувшись по-детски круглым подбородком в грязную перчатку.
Это самая незаметная из обитательниц нашего пансиона. Она не болтает на сцене, не жалуется на свистящий сквозняк, который леденит ноги, у нее нет ни такого страждущего, яростного, молящего о еде взгляда, как у изголодавшейся малышки Мириам, ни такой лихорадочной жажды деятельности, как у Ванды Несушки, чуть не каждую минуту вынимающей из кармана рваный детский носочек или шерстяную кофточку, которую она украдкой принимается дошивать…
Довесок снова оказалась в забвении, и при этом у нее такой вид, словно она хочет сказать: «Наконец-то!» — и свернуться калачиком, как будто общее безразличие к ее судьбе избавляет ее от бремени жизни. Она еще менее разговорчива, чем прима-балерина, медлительная миланка, вся в оспинах, вся увешанная освященными медальонами и рожками-амулетами из коралла. Но миланка молчит из презрения к окружающим, она поглощена своими пуантами, своими антраша, всей своей тяжкой и лишенной грации акробатикой, от которой напрягаются ее мощные, как у матроса, мускулы.
Браг суетится на авансцене, совершенно не щадя сил.
— Везет же ему, вон как вспотел! — вздыхает малышка Мириам, чье лицо под слоем румян побледнело от холода.
Мим Браг потеет без всякого толку. Он выходит из себя, стараясь приобщить к своей вере, к своему вдохновению маленькую потаскушку в облезлых мехах, несносную болтунью, спесивую балерину. Он требует, безумец, чтобы Мириам, Ванда и итальянка делали вид, будто они захвачены сюжетом пантомимы:
— Я же сказал, черт возьми! Я же сказал вам, что именно в этот момент эти двое сцепятся! Когда рядом с вами сцепляются два парня, неужели вы сидите вот так? Шевелитесь же, черт возьми! Скажите: «Ах!», как если бы в баре началась драка и все шарахнулись, чтобы уберечь платья, вот так!..
После целого часа усилий, криков и приступов бешенства Браг отдыхает и вознаграждает себя, работая над главной сценой своей роли, той, где он читает письмо матери. Радость, удивление, затем ужас и, наконец, отчаяние выражаются на его рябом лице с такой пронзительной силой, такой возвышенной чрезмерностью, что Ванда перестает шить, Мириам — постукивать озябшими ногами, а итальянка, закутанная в серую шерстяную шаль, соизволяет выйти из-за кулисы, чтобы посмотреть, как плачет Браг. Этот ежедневный триумф невелик, но все же он сладок.
Но всякий раз эту волнующую минуту отравляет какое-то едва слышное кудахтанье, похожее на сдавленный смех. Тонкий слух Брага уловил эти звуки с первого дня.
На второй день он кричит:
— Это что за дуреха тут расхихикалась?
Ответа нет, а по унылым лицам «великих гетер» нельзя прочесть ничего. На третий день:
— А вот кто-то сейчас заработает на свою голову сорок су штрафа за нарушение порядка на репетиции, и я знаю, кто!..
Но Браг не знает…
И вот наступает четвертый день:
— Довесок, ты что, потешаешься надо мной? — взрывается Браг. — Вот, изводите себя, пытаетесь вложить в то, что вы делаете, хоть каплю… трагической жизни, простой и правдивой красоты, пытаетесь вырваться из рамок банальной пантомимы, и чего вы добьетесь? Рассмешите кого-нибудь вроде этого Довеска!
На сцене падает стул, из погребальной тьмы появляется дрожащий бледный Довесок и лепечет:
— Но, гос… господин Браг… я… не смеюсь… я плачу!
Ах, детки, вы прелестны,
Цветете, как букет,
Но худшего капкана,
Чем вы, на свете нет!..
Прислонившись к стальной опоре, Довесок раскачивается, словно прикованный медвежонок, чтобы потереть напудренную спину о прохладный металл. Она прислушивается и наблюдает издалека, как в зале ассистент фокусника словно подносит ассистентке вкусную конфету, сложив два пальца так, будто между ними зажата бабочка:
— Теперь, дорогая, в моде плебисциты. Я счастлив объявить вам имя того, кто подавляющим большинством избран Принцем Смеха: наш веселый друг Саррак!
«Редингот сидит на нем не так хорошо, как на Раффоре, — размышляет Довесок. — А ведь даже на Раффоре было видно, что редингот с чужого плеча…»
Она сравнивает жемчужно-серый, слишком просторный редингот Саррака с атласным фиолетовым фраком ассистента. Этот последний сгибает руки и вздергивает плечо, чтобы не показывать, что рукава ему коротки. Когда он спиной к публике поднимается на сцену, то нервно поджимает бедра, распирающие потрепанные брюки…
Поздний вечер, всех гнетет чудовищная жара. Это не предвестье грозы, которое доводит до отчаяния, пока наконец не разразится грандиозным ливнем. Это августовская ночь, какие бывают после долгих дней и ночей без единого облачка на небе и без капли дождя. Это беспощадный летний зной, который постепенно добрался и до сумрачных кулис, и до затхлых подвалов «Эмпире-Паласа». Артисты уже ощутили его на себе. В театре больше не слышно ни криков, ни смеха: даже гримерные фигуранток с широко распахнутыми дверьми больше не гудят от скандалов, столь полезных усталым нервам. Все, от ассистентки фокусника до рабочих сцены, двигаются осторожно, словно потерпевшие кораблекрушение, которым надо беречь последние силы.
«Завтра утренник!» — думает Довесок. Она опускает голову, словно извозчичья лошадь, и невидящим взглядом смотрит на свои прохудившиеся атласные балетные туфли. Ее немного оживляет свежий аромат эфира и нюхательных солей. «Ах да, это для Элси, ей стало плохо. Вот уж повезло! Для нее вечер уже кончился…»
Четыре худенькие девочки в платьях из английского шитья одна за другой возникают на железной лесенке. Это молчаливое шествие словно магнитом притягивает девушку, она следует за ними, словно лунатик. Все тем же нетвердым шагом они вереницей выходят на сцену, поют невнятный куплет об играх маленьких девочек, одновременно вскидывают ноги, задирая детские юбочки, потом, пыхтя, возвращаются в кулису.
Прислонясь к железной балке, Довесок бессознательно, безнадежно выдыхает: «Как жарко!» И, услыхав это, одна из четырех «бэби» разражается нервным смехом, как будто Довесок сказала что-то смешное…
Летнее ревю, обреченное дожидаться первого сентября, находится в агонии. Бывают позорные вечера, когда две сотни зрителей, рассеянные по гулкому залу, смущенно переглядываются и исчезают еще до финального апофеоза. Иногда ревю воскресает — по субботам, дождливыми воскресеньями фойе наполняется благоухающей толпой.
Дирекция, предусмотрительная до цинизма, постепенно убрала с афиши всех дорогостоящих звезд: английский танцовщик пренебрег парижским летом; опереточное сопрано подвизается в Трувиле; за сто представлений истощились все запасы кандидаток в ассистентки фокусника. Саррак, известный на левом берегу Сены, надел редингот Раффора (который в свое время тоже заменил английского танцовщика) и на этом сильно поднял престиж своего имени, прежде совершенно неизвестного но ту сторону реки.
Только костюмы не обновляются, костюмы — и еще Довесок. Три года, с того дня, когда причудница сестра, балерина Русалка, бросила ее в «Эмпире-Паласе», Довесок служит в театре фигуранткой, участвует в ревю, пантомимах и балетах.
Случаю было угодно, чтобы директор обратил на нее внимание и даже счел нужным спросить:
— Это что за малышка?
— Ей платят три франка тридцать три сантима, — ответил распорядитель.
На следующий день потрясенный Довесок вместо своих пяти луидоров в месяц стал получать сто пятьдесят франков. За это она присутствует в театре бесконечное множество часов, которые проходят или в тупой праздности, или в работе, отупляющей хуже, чем праздность шествия, хоры, живые картины… Зима и лето проносятся над ней, не принося ей свободы, и усталость уже отметила отеками ее тяжелые юные веки. Она безответная, с большими покорными глазами, и у распорядителя, видно, есть основания называть ее то «украшением пансиона», то «недотепой из недотеп».
Сегодня вечером ей жарко, как и всем, быть может, больше, чем остальным, потому что она почти не ест. Одно лишь воспоминание об ужине вызывает у нее тошноту; она еще видит себя сидящей за столиком на улице, перед порцией говядины, которую даже не хочется разрезать. Был там еще и горошек, от него пахло псиной. Она встряхивает плотными завитками парика, висящими у щек, и не спеша направляется к железной лесенке. Ничто не заставляет ее торопиться, покидая это место, где она медленно, безмятежно чахнет, с какой-то спокойной надежностью обеспечивающее ей роковой конец. Перед тем как спуститься, она робко заглядывает в зал через щелочку в занавесе и в страхе говорит:
— О! Сегодня опять полно дикарей!
Дело в том, что Довесок боится летней публики. Она знает, что в августе завсегдатаи «Эмпир-Паласа», почтенные лавочники, уступают свои кресла невиданным племенам, чья хриплая и чуждая речь, звучащая в антракте, вызывает тревогу. Ей внушают одинаковые опасения и жесткие тевтонские бороды, и сине-черные одежды пришельцев с Востока, с их гладкой кожей цвета сигары, и загадочная улыбка негров… Это жара приводит их сюда, вместе с другими летними напастями.
Довеску известно, что «дикари» после полуночи выслеживают и обхаживают на безлюдных улицах молоденьких бледных от малокровия фигуранток, которым в театре платят три франка тридцать три сантима в день.
«Ясное дело, жить-то надо, — думает Довесок со своим смирением старой клячи. — Но только не они, только не они, только не эти «дикари»!»
Впрочем, она вернется домой одна. Хоть сил у нее и нет, но она дотащится до квартала Коленкур, за мостом. Там ее ждет душная комнатка на последнем этаже доходного дома, у самого кладбища Монмартр. Тонкие стены не остывают за ночь, а ветер доносит сюда лишь заводскую гарь.
Жить в такой комнате нельзя, в ней нельзя даже спать. Но Довесок купила полфунта слив и съест их, сидя у окна в одной рубашке. Так она пирует летом. Она сжимает косточки двумя пальцами и играет, забрасывая их далеко-далеко, до самого кладбища. Когда в предрассветной тишине слышно, как косточка подскакивает, звонко ударяясь о железный крест, она улыбается и говорит: «Я выиграла!»