— Что будем делать сегодня вечером?
Весь день над промокшим Неаполем стоял пар, как над ванной с грязной водой. Дождь хлещет по заливу, Капри растаял за серебристой стеной ливня. Театральный занавес из лиловатых туч закрывает, потом открывает Везувий, доползает до моря и наконец заполняет все небо, раздавив розовый яркий цветок, распускавшийся на западе…
В пустом, белом, гулком отеле, где мы бросаем вызов холере и ливню с градом, звонит колокольчик. Мы можем бегать или играть в серсо в бесконечной галерее, под унылыми взглядами немецких выездных лакеев. К нашим услугам бильярдная и бар, где дремлет человек в белой куртке, и все лифты, и приземистые горничные с красивыми глазами и жирно блестящими носами… Мы одни в столовой на двести мест, где трехстворчатые ширмы, отделяя нас, скрывают от нашего взора полгектара головокружительно блестящего паркета, но…
— Что будем делать сегодня вечером?
Сначала надо взглянуть на барометр. Затем прижаться лбом к стеклу веранды, чтобы увидеть, как на затопленной набережной качается под ветром висящий на железном столбе электрический фонарь, огромный, точно сиреневая луна…
Между двумя порывами ветра слышен голос, поющий «Bella mia» и «Famme dormi». Это детский голосок, металлический, пронзительный и гнусавый, ему аккомпанируют мандолины. И вдруг я вздрагиваю, увидев лоб, прислоненный к стеклу с другой стороны, глаза, ищущие моего взгляда, — черные глаза под сенью волос, взбитых в живописном беспорядке. Девочка спела и поднялась к дверям получить свои пол-лиры. Я приоткрываю дверь, ребенок протискивается внутрь и, ласкающим движением протянув руку, окинув нас всех снизу вверх выразительным женским взглядом, от которого мы чуть не покраснели, исчезает. Она вся в капельках дождя под негнущейся накидкой с остроконечным капюшоном. Она принесла с собой запах пруда и мокрой шерсти…
— Что будем делать вечером? Ну скажи, скажи, что будем делать вечером?
Полчаса спустя мы расположились в «Фениксе». Это средних размеров кафе-концерт, весь — стены, занавес, коридоры — испещренный афишками, назойливо рекламирующими непревзойденный местный ликер. Дурной вкус этих картинок, старомодные женские силуэты с подчеркнуто высокой грудью и обтянутым задом, — всего этого достаточно, чтобы почувствовать, как мы далеко от Парижа, и ощутить некоторую растерянность…
Несмотря на безжалостный свет прожекторов, все выглядит довольно-таки грустно: в зале всего три женщины, две по-мещански разряженные кокотки и я. Но зато сколько мужчин! Ожидая, когда поднимется занавес, они громко смеются, подпевают оркестру, пожимают друг другу руки, переговариваются через весь зал: среди них царит непринужденность, возникающая в сомнительных местах…
Но зато сколько женщин в программе! Одна за другой: Джемма Беллиссима, Лоренца, Лина, Мария!.. Читая эти благозвучные итальянские имена, я безрассудно надеюсь увидеть розовых, рыжеволосых венецианок, белокожих и чернокудрых богинь Рима, флорентиек с изысканным овалом лица… Увы!
На фоне размалеванного задника, где я вовсе не ожидала увидеть французский замок и мерцающую Луару, проходят Лина, Мария, Лоренца и Джемма Беллиссима, и еще, и еще… Самая хрупкая из них затмила бы кариатиду, поддерживающую балкон. Здесь любят внушительные размеры. Я подозреваю даже, что Лоренца ди Глория, юная еврейка, восполнила изъяны своей еще угловатой фигуры с помощью ваты и скатанных в трубку платков, потому что она размахивает тощими желтоватыми руками, но при этом грудь у нее огромная и столь же несоразмерно пышные бедра, обтянутые лиловым с золотой нитью атласом…
Буря аплодисментов встречает почему-то Джемму Беллиссиму, томную альмею в зеленом газовом платье. Ее приветствуют, хлопают в такт ее целомудренному танцу обнаженной дамы, которая сдержанно улыбается, как бы извиняясь, что так много показывает… В какую-то минуту, обратив к публике свою слишком белую спину, она осмеливается сладострастно повилять бедрами, но тут же отворачивается, будто обожженная взглядами, и снова продолжает свою игру в скромную прачку, скручивающую и разворачивающую усыпанное блестками покрывало…
Здешняя звезда стоит того, чтобы ее посмотреть и послушать. Это Мария X., итальянка лет пятидесяти, но еще красивая и умело наштукатуренная. Я не могу ни отрицать, ни побороть очарование этого изощренного, хотя уже несколько стертого, голоса и этой патетической жестикуляции. Я не могу не признать в ней инстинкт мима, который «подает выражение» лицом, плечом, впадиной крестца, полной и подвижной ногой и, в особенности, руками, неутомимыми руками, мнущими, взвешивающими, ласкающими пустоту, в то время как изможденное лицо, сияющее, притягивающее, смеется, морщится, плачет, не боясь изрезать трещинами плотный слой грима, и притягивает своим хищным взглядом, сердитым изломом благородных бархатистых бровей все вожделения зала.
Люсетта из Ниццы… Я с любопытством ожидала увидеть юную француженку, которой принадлежит такое милое и дурацкое имя. Вот и она. Совсем худенькая — наконец-то! — жалкая в своем коротком платьице с блестками, она исполняет затасканные парижские песенки. Где я видела эту утонченно-небрежную девочку из лавки, с коротким носишком, которая словно бы обижена и боится чего-то? Может быть, в «Олимпии»? Или в «Гето-Рошешуар»?
Люсетта из Ниццы… Она знает только один обаятельный жест, взмах согнутой ковшиком ладони, вкрадчивый и нелепый. Где я ее видела? Ее беспокойный взгляд встречается с моим, и с губ исчезает улыбка, она загорается в больших глазах, обведенных синим. Она тоже меня узнала и теперь не сводит с меня глаз. Она уже не думает о своей песенке, я читаю на этом лице недокормленного ребенка желание встретиться со мной, поговорить… пропев последний куплет, она улыбается мне как-то внезапно, словно собирается тут же заплакать, и быстро уходит со сцены, задев рукой за опору софита.
После нее выступает еще медлительная, совсем зеленая девица, доверчивая и засланная, она бросает публике цветы без стеблей, насаженные на длинные, легкие тростинки… Затем еще акробатка, явно беременная и, по-видимому, страдающая от своей работы. Она выходит на поклоны с безумным взглядом, с лицом, залитым потом.
Много, слишком много женщин! Я бы добавила к этому стаду какого-нибудь Дранема в неаполитанском вкусе или же неизбежного синеволосого тенора. Пять-шесть дрессированных пуделей не повредили бы делу, равно как и человек, играющий на корнете при помощи коробки из-под сигар…
Грустно, когда так много женщин! Их слишком хорошо видно, о них задумываешься. Глаза перебегают с обтрепанного края рукава на позеленевший золотой пояс, с тусклого колечка на ожерелье из белых кораллов, выкрашенных в розовый цвет. И потом, я вижу под слоем белил покрасневшие кисти рук, огрубевших от стряпни, стирки и уборки, я угадываю дырявые чулки, прохудившиеся подметки, представляю себе осклизлую лестницу, темную комнату, слабый огонек свечи… Глядя на ту, что поет, я вижу остальных, всех остальных…
— Пойдем отсюда, а?
Дождь не перестал. Яростный ветер швыряет струи воды под поднятый верх, и фиакр резко трогает с места, катя за маленькой черной лошадкой, неистовой и демонической, она словно стремится к пропасти, раззадоренная ревом горбатого кучера: «А-а-а!»
Десять часов вечера. Сегодня в «Семирамида-баре» так накурено, что у моего яблочного компота появился легкий привкус мэрилендского табака… Завсегдатаи бара охвачены своего рода отпускной лихорадкой, они предвкушают завтрашний выходной, день чудес, сон до позднего утра, прогулку в таксомоторе до Голубого Павильона, визит к родителям, встречу с детьми, которых, на воскресенье выпускают из дешевых интернатов предместья и которые в этот погожий денек смогут подышать свежим, живительным воздухом Шатле…
Семирамида вся в хлопотах, она заготовила исполинское жаркое-ассорти для воскресного обеда: «Тридцать фунтов говядины, дорогая моя, и потроха от шести кур! Надеюсь, они будут сыты и оставят меня в покое! В обед я подам им это на первое, а в ужин подам с салатом! А какое консоме они у меня получат, какое консоме!» Она спокойно курит свою неизменную сигарету, прогуливаясь от стола к столу с улыбкой добродушной людоедки и стаканом виски с содовой, к которому она машинально прикладывается. У меня в чашке стынет горький, крепкий кофе, моя собака расчихалась от табачного дыма и просится домой…
— Вы не узнаете меня? — произносит чей-то голос рядом со мной.
Молодая женщина в черном, просто, почти бедно одетая, вопросительно смотрит на меня. Темные волосы почти не видны под соломенной шляпкой с перьями торчком, белый воротничок, маленький галстучек, несвежие светло-серые перчатки…
Щеки напудрены, губы и ресницы накрашены, как и положено, однако чувствуется, что сделано это рассеянной рукой, по необходимости, по привычке. Я пытаюсь вспомнить имя, и вдруг мне подсказывают его большие глаза, коричнево-черные и переливчатые, как кофе Семирамиды…
— Да ведь это Житанетта!
Ее имя, нелепое порождение мюзик-холла, вспомнилось мне вместе с обстоятельствами нашего знакомства…
Три или четыре года назад, когда я играла в пантомиме в театре «Эмпире», гримерная Житанетты находилась рядом с моей. Там, распахнув дверь в коридор из-за духоты, переодевались Житанетта и ее подруга, «пара танцовщиц-космополиток». Житанетта изображала партнера-мужчину, а ее подруга — Рита, Лина или Нина? — представала то модницей, то итальянкой, то в казацких сапогах, то в манильской шали, с гвоздикой за ухом… Это была милая парочка — мне следовало бы сказать: «супружеская пара», ибо есть такие позы, такие взгляды, которые говорят о многом, равно как и властная манера Житанетты, нежная, почти материнская заботливость, с какой она окутывала шею подруги толстой шерстяной шалью… А вот подругу, Нину, Риту или Лину, я помню плохо. Крашеная блондинка, светлоглазая и белозубая, похожая на озорную, аппетитную юную прачку…
Танцевали они ни хорошо, ни плохо, и история их была похожа на историю множества других «исполнительниц танцев». Вы молоды, гибки, вам опостылело ходить по женским барам и театральным фойе, и вот вы, собрав все ваши жалкие крохи, отдаете их балетмейстеру, который ставит вам номер, и театральному портному. И если вам очень-очень повезет, вы начнете выступать в мюзик-холлах Парижа, провинции и за границей…
Итак, в тот месяц Житанетта с подругой танцевали в «Эмпире». Тридцать вечеров я чувствовала с их стороны ту деликатную и бескорыстную любезность, ту целомудренно робкую учтивость, какие постоянно встречаются только за кулисами мюзик-холла. В момент, когда я в последний раз проводила карандашом красную линию под уголком глаза, они поднимались к себе, с влажными от пота висками, с трясущимися от одышки губами, и вначале только молча улыбались мне, пыхтя, точно пони на манеже. Немного придя в себя, они, как бы вежливо здороваясь, давали мне краткие и полезные сведения: «Золото, а не публика!» — или же: «Ну и свиньи они сегодня!»
Потом Житанетта, перед тем как раздеться самой, расшнуровывала корсаж подруги, накидывала ей на плечи кимоно из набивного ситца, и эта шкодливая бестия, Рита, Нина или Лина, принималась смеяться, браниться, болтать: «Вы смотрите там, поосторожнее, — кричала она мне, — в программе фигуристки на роликах, они исполосовали всю сцену, и если вы сегодня не шлепнетесь, это будет по чистой случайности!» Голос Житанетты отвечал ей, более серьезным тоном: «Растянуться на сцене — очень хорошая примета. Это означает, что через три года вы будете снова выступать в этом мюзик-холле. Вот я, например, танцевала в театре «Буфф» в Бордо, и нога у меня съехала в люк…»
Они жили рядом со мной, широко распахнув дверь, жили простодушно, не таясь. Они щебетали, как хлопотливые и нежные пташки, счастливые оттого, что могут работать вместе, находить друг в друге прибежище, защиту от гибельной проституции, от мужчины, который часто бывает жесток… Я размышляю о том времени, глядя на Житанетту, одинокую, хмурую, почти неузнаваемую…
— Присядьте на минутку, Житанетта, выпейте со мной кофе… А… ваша подруга, она где?
Она садится и качает головой:
— Мы с моей подругой расстались. Вы не слыхали мою историю?
— Да нет, ничего я не слышала… Не будет ли нескромностью, если я спрошу об этом вас?
— О! Что вы, вовсе нет! Вы-то ведь артистка, как я… то есть как я была, потому что теперь я даже не женщина…
— То, что случилось, настолько серьезно?
— Серьезно, если хотите. Все зависит от характера. Я по натуре именно такая, привязчивая. Я привязалась к Рите, она была для меня всем, я не представляла, что когда-нибудь это может измениться… В тот год, когда это случилось, нам страшно везло. Только мы кончили танцевать в «Аполло», как приходит письмо от импресарио Саломона, который предлагает нам номер в «Ревю-Эмпире», роскошном ревю, двести костюмов, английские герлс и все такое. Но я была от этого не восторге, я всегда боюсь ревю, где участвует столько женщин, знаю, что начнутся ссоры, соперничество, сплетни. Поработав в этом ревю две недели, я затосковала по нашему прежнему номеру, скромному и спокойному. Тем более, что малышка Рита переменилась ко мне, она заходила в гости то туда, то сюда, заводила дружбу и с той и с этой и пила шампанское в гримерной Люси Дерозье, здоровенной рыжей кобылы, которая всех доводила своим характером и всегда носила корсеты со сломанными планшетками… Шампанское по двадцать три су за бутылку, ну скажите, можно за такую цену купить что-нибудь приличное?.. Малышка вся искривлялась, стала невыносимой. В один прекрасный вечер подымается к себе в гримерную и начинает хвастать, будто ассистентка фокусника делает ей глазки! До чего умно, не правда ли, и до чего мило по отношению ко мне? И мне стало грустно, я все кругом видела в дурном свете. Чего бы я только не отдала за хороший ангажемент в Гамбурге или берлинском Винтергартене, лишь бы только вырваться из этого ревю, которому не было конца!..
Житанетта поднимает на меня свои прекрасные глаза цвета крепкого кофе, как будто утратившие прежнюю живость и прежний задор.
— Все так и было, как я вам рассказываю. Не думайте, что я кого-то там хочу очернить или что во мне злость говорит!
— Ну конечно нет, Житанетта.
— Вот и славно. Однажды, значит, моя дрянная девчонка говорит: «Слушай, Житанетта, мне нужна новая нижняя юбка (в то время их еще носили), и притом шикарная, старую уже стыдно носить». Кассой, конечно, заведовала я, а то бы нам давно есть было нечего. Я только и сказала: «Тебе юбку за сколько?» — «За сколько, за сколько! — отвечает она мне со злостью. — Можно подумать, я не имею права юбку себе купить!» Этими словами она хотела вызвать меня на скандал. Чтобы ее унять, я говорю: «Вот тебе ключ, возьми сколько надо, но не забудь, завтра нам платить за месяц за квартиру». Она берет пятидесятифранковый билет, мигом одевается — для того, мол, чтобы попасть в Галери Лафайет, пока там нет давки, — и выходит. А я сижу дома и чиню два костюма, которые мы получили от красильщика, жду ее и все шью, шью… И вот я вижу, что один волан на платье Риты из шелкового муслина надо заменить целиком, и несусь со всех ног в ближайший магазин на площади Бланш, ведь было уже темно… Я сейчас вам это рассказываю — и опять вижу все так же ясно, как в ту самую минуту! Выхожу я из магазина и чуть не попадаю под такси, которое подъезжает к тротуару, останавливается, и что же я вижу? Из машины выходит эта дылда Дерозье, растрепанная, наспех одетая, и на прощанье машет рукой Рите, моей Рите, сидящей в машине!.. От неожиданности я застыла на месте, у меня ноги не шли…
Когда я опомнилась, захотела подать знак, позвать Риту, машина была уже далеко, увозила Риту к нам домой, на улицу Констанс…
Возвращаюсь домой совсем ошалевшая, и конечно же Рита уже там. Вид у нее был… Нет! Надо было ее знать, как знала ее я, чтобы понять сразу…
Ладно, не буду! Я разыгрываю дурочку и спрашиваю: «Где же твоя юбка?» — «Я ее не купила». — «А пятьдесят франков?» — «Я их потеряла». И говорит мне это прямо в лицо, с такими глазами!.. Вы не представляете, не представляете…
Опустив глаза, Житанетта лихорадочно крутит ложечкой в своей чашке…
— Вы не представляете, что со мной сделалось, когда я услышала эти ее слова. Я как будто все увидела своими глазами: их встречу, поездку в автомобиле, меблированную комнату той, другой, шампанское на ночном столике — все, все…
Она совсем тихо повторяет: «Все… все…», пока я не прерываю ее:
— И что же вы тогда сделали?
— Ничего. Я выплакалась за ужином, приправила слезами баранье жаркое с фасолью… А через неделю она меня бросила. Это счастье, что я заболела и чуть не умерла, а не то, при всей моей любви, я бы, наверное, ее убила…
Как спокойно она говорит о смерти, об убийстве, размешивая ложечкой остывший кофе. Это простодушное создание, не утерявшее близости к природе, знает, что для избавления от всех наших горестей достаточно совершить один-единственный шаг, совсем нетрудный и почти безболезненный… Была живая — станешь мертвая, с той лишь разницей, что смерть можно выбрать самой, а жизнь не выбирают…
— Вы хотели умереть, Житанетта?
— Ну конечно, — говорит она. — Но я была так больна, понимаете, что не смогла это сделать. А потом меня забрала к себе бабушка, она ходила за мной, пока я не выздоровела. Она старенькая, и я не имею права ее оставить, это ведь понятно…
— Но теперь-то вам лучше, отлегло?
— Нет, — отвечает Житанетта, понизив голос. — И мне даже не хотелось бы быть менее несчастной. Мне было бы стыдно, если б я утешилась, после того как любила подругу так сильно. Вы скажете то же самое, что твердят другие: «Надо чем-то отвлечься… время лечит все…» Не спорю, наверно, время лечит все, но многое зависит от самого человека. Я вот, например, никого не знала, кроме Риты, так уж получилось, у меня не было друга, я не знаю, что такое ребенок, я потеряла родителей в раннем детстве, но когда я, бывало, видела счастливых любовников или семью, собравшуюся вместе, с малыми детками на коленях, я думала: «У меня есть все то, что есть у них, потому что у меня есть Рита…» Да что там, жизнь моя кончена, тут уже ничего не изменишь. Каждый раз, когда я возвращаюсь к бабушке, захожу в мою комнату, снова вижу портреты Риты, фотографии, на которых мы танцуем вдвоем, туалетный столик, за которым мы причесывались, со мной опять это начинается, я плачу, кричу, зову ее. Это причиняет мне боль, но в то же время я не могу обойтись без этого. Смешно сказать, но… Мне кажется, что без моего горя мне будет некуда деться. Оно мне составляет компанию.