К ВАМ ИДЕТ ПОЧТАЛЬОН

1

Сюда, будьте любезны!

Да голову-то, голову нагните: хозяину шестой десяток идет, а дом старше.

Позвольте, я теперь полезу первый, а вы держитесь за меня. С улицы вы сюда как вступили, так, наверно, и ослепли, — правда? Правое перильце чуть отошло, а я всё никак не соберусь приколотить. Дом большой, хворый, тут хоть целый день молотком помахивай, всего не починишь.

Что, крутовато? Вы, небось, на пароходе намаялись, — по трапам вверх и вниз, — а тут опять физкультура и спорт. В городе лестницы посмирнее, да и вообще пути-дорожки там ровнее, чем у нас, всюду тебе замощено, везде лампочка Ильича светит. Хорошо бы и нам ее! У соседей есть, в Пахте, а мы не дожили до такой благодати. Говорят, в нашей речке воды мало.

Устали? Да, лестница для вашей комплекции тяжела. Тут во всех домах такие. Мы тут, в Курбатовке, все корабельщики. Рука корабельщика, она во всем видна. Строит он дом — и, глядишь, лестница ни дать ни взять — судовой трап, а проем в перекрытии узкий, на чердак мы с вами выбираемся словно из люка на палубу.

Сюда! Вторая дверь! Вот, будьте любезны, располагайтесь. Один приезжий, тоже из Чернолесска, всё охал да ахал. В городе бы такую комнату! В сельпо метр выпросил, измерил всю, потом спустился ко мне. «Счастливый вы, — говорит. — Знаете, какая там площадь?» — «Нет, — отвечаю я, — понятия даже не имею». — «У вас, — говорит, — двадцать четыре метра там, наверху, и всё это — излишки!» Что ж, так оно и есть. Пожалуй, у меня и внизу излишки, потому что живу я один, а во всем доме нас всего двое. Недаром Савва, наш председатель колхоза, всех командировочных ставит на квартиру ко мне. «Забирай, — говорит, — к себе, в свою гостиницу».

У меня тут, конечно, всё по-простому. Сами видите, какая гостиница. Пальто вешайте вот сюда, за печку. Портфель кладите.

И садитесь, покорно вас прошу. Нет, не на стул, — на диван, как положено гостю. Диван, правда, самодельный, жесткий — доски, накрытые половиком.

Да, дом большой, а жителей всего двое. Бывало, до войны, дом ульем гудел. Вон на стене, на карточках, сколько нас Мелентьевых, молодых и старых… Вы спросите, где они? Разлетелись кто куда, не подходит им, видишь, Курбатовка. Посередине на карточке, угадайте, кто? Не узнаёте меня? Где же! Двадцать лет прошло! Там я и Савва, наш председатель, в экспедиции, на борту ледокола «Садко». Лежбища морского зверя разведывали. Да, не всегда я был почтальоном. После войны пришлось, после ранения.

Нет, детей в доме нет. Я заметил, куда вы посмотрели. На Кольку, на игрушечного младенца. Это внучка мне подарила. «Тебе, — говорит, — дедушка, без меня будет скучно, так вот тебе мой Колька. Береги его, следи, чтобы не простудился, — он ведь голенький». Посадила младенца на комод, дала ему пучок ковыля.

Вы не в курсе — от природы ковыль такой желтый или красят его?

Прошлый год еще Костя гостил, племянник. Звал я его остаться. Где там! «У вас, — говорит, — на краю света, только Робинзону существовать». Вот как они рассуждают!

Не всякий у нас привыкнет, это верно. Сторонка студеная, иной раз и в июле голландку затопишь. Так ведь и здешние уроженцы и те норовят лыжню проложить отсюда!

Савва всё твердит: «Понимаешь ли ты, Евграф, что у тебя за должность! Сознаешь ли, сколь ответственную роль ты играешь в Курбатовке как почтальон? Не дай бог, залежится у тебя в сумке письмо. Что отсюда может быть? А то, что не получит человек письмо, затоскует, да и даст тягу. И так у нас людей не хватает, а если четкой почтовой связи не будет, ну тогда и вовсе беда».

Насчет моей роли Савва слегка перехватил. Не такая уж она выдающаяся. Не первый год хожу я с сумкой, но дом мой всё-таки пустеет. Как бы и Зина не улетела.

Это соседка ваша, — в комнате рядом. Тоже из. Чернолесска. Вы не беспокойтесь, она вам не помешает. Легкий она человек, легкий, как пташка. Шума от нее не больше, чем от ласточек, — вон там они свили себе гнездо на чердаке, под коньком. Встает она рано, но вас не разбудит, я думаю.

Ну, устраивайтесь. Отдыхайте. А я пойду. Пароход привез почту, до вечера ее надо разнести.

Холодно станет, затопить можно. Сумеете сами? Спички на полке, дрова на чердаке, как выйдете — налево. Июнь нынче не греет. А отчего? Полуночник дует, то есть северный ветер. Пока он не изойдет, тепла не жди.

Интересно всё же, кто вы будете? Я ведь всех знаю, кто у нас бывает. В сельпо ревизию наводит женщина — полная такая, в очках. Как везут ее в карбасе с парохода, по волнам-то, так она всё кричит: «Ой, девушки, хорошо как! Ой, славно бросает!» Морского, видать, племени. Из рыбаксоюза инструктор ездит к нам, так тот тощий, от табака весь пожелтел, против вас вдвое, я бы сказал, более мизерный.

Простите, не даю вам отдыхать. Пожалуйста, постель готова. Ложитесь. Время есть, впереди еще день целый.

Заведующая почту, верно, разобрала, так что я пойду. До скорого свидания!

2

Конечно, выговорить всё это приезжему человеку я бы постеснялся.

Правда, Савва, наш председатель, частенько шутит: «Тебе, Евграф, никак под язык репей засунули». Всё же сдержать себя, когда нужно, я могу. Тем более, товарища в море укачало, а тут уж не до разговоров. Нет, я не всё сказал ему, что думал. И уж, само собой, не допытывался, кто он и зачем.

Почта от меня — два шага. Прогончиком, мимо бани пройти — тут сразу и почта. Хотя и недолог путь, а меня не один раз остановили: всем любопытно, что за незнакомая личность пожаловала к нам в Курбатовку и поселилась у меня. Заведующая моя тоже, оказывается, гадает:

— Женатый или кавалер?

— В три обхвата боров, — сказал я. — Нет, Шура, кавалер из него такой же, как из меня.

Письма и газеты Шура рассортировала. Я сидел, а она надписывала извещения на посылки и на ценные пакеты.

Вдруг она изменилась в лице, и из рук ее выпало на стол закрытое письмо:

— Ой, Евграф Иванович…

— Ну, — говорю, — что у тебя, Шура? — И смотрю, почерк на конверте словно знакомый.

А она мне:

— От него, дядя Евграф, от него… Вот же…

И тычет пальцем в низ конверта, где обратный адрес.

Вот так фунт! От него, и правда, от него! От Алешки-матроса! Он самый, обожур ее, и пишет. Объявился!

Курлыкин А. П., Чернолесск, сплавная контора Северостроя — таков обратный адрес, и, значит, сомнения никакого нет — от него письмо, от Алешки-матроса.

— Оробела! — смеюсь я. — Читай! Почто́ не читаешь, Шура, товарищ заведующая? Робкая же ты, оказывается.

А она:

— Боже упаси вскрывать, Евграф Иванович. Не мне ведь.

— Как не тебе? — спрашиваю. — Лизе, что ли? Или…

Лиза Гуляева тоже пострадала от него. Тоже жениться обещал. Есть еще Мотя Хомякова. У нас так и прозвали их — Алешкины вдовы.

Парень до бабьего пола охочий, а главное — настойчивый. Прошлым летом тут был, с бригадой плоты собирал из плавника. Летом наша молодежь вся на дальнем лове, а девки скучают…

Так думаю я, гляжу на конверт и вижу: в самом деле не Шуре письмо. И не Лизе. И вроде вообще некому это письмо получать.

— Совсем сдурел твой Алешка, — говорю, — от девок у него в голове помутилось. Кому пишет-то!

На конверте выведено:

«Курбатовка, Приморского района, директору разработок точильного камня».

А разработок у нас фактически нет. То есть, они должны быть. На бумаге-то они есть, и даже в областной газете было напечатано, будто у нас добывают точильный камень, или, по-нашему, пещуру.

— Наверно, Алешка из газеты и взял, — сказал я. — Вопрос, какое ему дело до камня. Человек он морской…

— Кто его ведает — морской или сухопутный, — молвила заведующая и отшвырнула письмо. — Он сам не знает, чего ему требуется.

— Несамостоятельный он, это верно, — согласился я. — «Я, говорит, — везде работник на все руки. Круглое катать, длинное — таскать». Я так думаю, Шура, заковычка у него вышла на сплаве: набедокурил, не за ту юбку ухватился… А что, был же случай, матрос капитанскую жену увел. До войны еще, на Мурманском берегу…

— Да ну его, — перебила Шура.

— Пропадет он через женщин, — сказал я. — Как говорил тралмейстер у нас на сейнере:[1] «женщины что минное поле, — не предвидишь, где подорвешься». Балагур был. Нет, не знаю, придумать не могу, что у Алешки на уме. Выгнали, ну и ищет, куда податься. Вот, вот! — и я остановился на этой догадке. — Приедет, приедет камень ворочать.

— Нужен он мне! — молвила Шура, и на лбу ее, над курносым носом, вырезалась складка.

— Поглядим, нужен или нет, — сказал я посмеиваясь. — Так как же с письмом? Обратно ему отсылать за ненахождением адресата, что ли?

— Обратно, — молвила Шура, — И вообще, дядя Евграф, нечего ему тут делать.

Последние слова, однако, она произнесла не так твердо, чуть не с жалобой.

— Ладно, — говорю, — обратно так обратно, товарищ заведующая.

А самому себе я сказал: «Положим, Шура, иначе решить ты не имеешь права. А ну как я твое решение отменю и оставлю письмо у себя. И греха против службы тут не будет. Всё равно Алешки сейчас в конторе нет, время на сплаве самое горячее, а пока он бродит, может, у нас и начнут ломать пещуру и, значит, адресат появится. И Алешка сюда вернется. Ведь ясно же — письмо насчет работы, что́ тут может быть другое! Я считаю, ему и надо вернуться».

— Верите или нет, Евграф Иванович, он мне не нужен. И Лизке не нужен.

«Ну, это еще мы посмотрим, — подумал я. Хотя, положим, девки у нас гордые, не городским чета».

Взвалил я сумку, набитую почтой, и отправился.

Так как мне всё равно идти тем же прогоном, мимо бани, то я не утерпел и зашел домой, проведать постояльца.

Он не ложился. Глядит в зеркало, скоблит бритвой седую щетину. Кофта на нем домашняя, полосатая, едва не лопается на животе.

— Как себя чувствуете? — спрашиваю.

— Получше, — говорит. — Спасибо. А вы как? Здо́рово нас подкидывало в лодке! Впрочем, на вас, как на аборигена, или, иными словами, как на местного уроженца, это, вероятно, не влияет.

— Истинно, — отвечаю. — Я коренной курбатовский. А вы издалека ли родом?

— Из-под Херсона.

Потом он сказал, что зовут его Григорий Казимирович Мелешко, а я ответил, что мне очень приятно познакомиться, и тоже назвал себя. И хотя на языке у меня вертелось совсем другое, я осведомился — не там ли, под Херсоном, растет трава ковыль и если да, то от природы она желтая или ее красят? Наверно, я бы еще долго так топтался на опушке, не осмеливаясь шагнуть в лес, да он сам помог мне:

— От природы белая, раз вам так нужно знать, да вы не стесняйтесь, пожалуйста. У вас ведь еще что-то на уме, не так ли, друг мой?

— Острый у вас глаз, — отозвался я с радостью. — Ничего особенного нет, и не в моих правилах мешаться в чужие дела. А только курбатовским любопытно, что за человек встал у меня на квартире. То есть вы.

— Я то есть? — прищурился он. — Человек как человек. Смотрю, как вы тут живете.

«Ну нет, — думаю, — уж коли мы данной материи коснулись, ты смешком от меня не отделаешься».

— Я извиняюсь, конечно, — начал я. — Я пойду сейчас по деревне с почтой, и меня любой и каждый спросит насчет вас. От кого же все новости получать, если не от меня. А тут, тем более, вы проживаете в моем доме. Что же, так и сообщать всем, что у вас такая должность — смотреть, как люди живут? Чудно как-то!

В самом деле, чудно. Много есть разных должностей: инструктор какой-нибудь, или, к примеру, председатель, или там секретарь, а то ревизор, бухгалтер, кассир. Или заготовитель, фининспектор, приемщик семги или другой рыбы. Сомневаюсь я, чтобы его послали в командировку просто так, смотреть, как живут люди, и ничего больше. Вряд ли где-нибудь платят за это деньги.

А он всё свое:

— Вы полагаете, это пустяковый вопрос — как живут люди? Правильно живут или нет? Сознают ли свою пользу?

— Истинно, — говорю. — Не то что пустяковый, а вопрос главнее главного.

— Ох, чуть не забыл! Поскольку вы идете с сумкой, у меня к вам просьба.

— Будьте любезны, — говорю.

— Тут должна быть гражданка Гуляева.

— Как не быть. Гуляевых у нас целый карбас наберется. Вам, может, Лизу Гуляеву? Или Настю Гуляеву, что на молочной ферме дояркой? А возможно, Манефу Васильевну Гуляеву, учительницу?

Он отмахнулся:

— Нет, нет, тут есть старушка Гуляева, товарища Гуляева мамаша.

— Бабка Парасковья! — спохватился я. — Есть, куда ей деться. Мимо нее я не пройду, будьте спокойны. Из окна непременно заметит, не пропустит.

— Отлично. Посылочка тут ей.

Поднялся, затопал ногами-коротышками в угол, к чемодану, наклонился сопя и достал сверток.

— Вот, — говорит, — от товарища Гуляева мамаше коробка конфет и, естественно, поклон.

— Давайте, — говорю, — передам.

И вот я шагаю по улице с сумкой да с конфетами под мышкой. Дом бабки Парасковьи неблизко. Сперва на левой стороне у реки Заманихи общественный амбар и пристань, потом, чуть подальше, сельпо. Это, можно выразиться, самый центр нашей Курбатовки, — как площадь Челюскинцев в Чернолесске. Отсюда мостки проложены вверх, но, однако же, намного от реки улица не отбегает, а вьется с ней как бы в упряжке. Вот слева дом капитана Гуляева, Никиты Харитоновича, пустой, заколоченный, в палисаднике — крапива и чертополох. Хозяева давно в отъезде. Дальше — клуб, на нем доска для афиш, сейчас на ней ничего понять нельзя, потому что старую афишу содрали, а новой картины еще нет. Потому на доске невесть что — одни лоскутки. Тут ружье торчит, там лошадиная голова из другой картины и еще велосипед из третьей, может, прошлогодней. Еще подальше, справа, дом Насти Гуляевой, — у нее в палисаднике стоит крест старый, весь белый от дождей. Это дед Гуляев поставил. Унесло его на льдине в море, он и обещал водрузить крест, если благополучно вернется. Ну, случай вышел не смертельный, прибило его к суше.

Еще шагов полсотни пройти — рыбозавод. Ворота сегодня на засове, потому на море пятые сутки взводень и на то́нях работы нет, семга в грубую погоду не ловится. За рыбозаводом улица поворачивает вправо и немного спустя упирается в лес.

Там, на краю, на холмике, живет в новом доме бабка Парасковья Гуляева. Дом, ни дать ни взять, — теремок из сказки сочинения Пушкина. Крылечко со столбиками резными, наличники на окнах, мезонин с фигурами, а уж конек на крыше — ну, чисто кружевной! Не то что в Курбатовке, а, почитай, во всех селениях на побережье нет дома пригожее! Загляденье! Строили его специально для покойной Авдотьи Гуляевой, сказительницы былин, а бабка Парасковья обитает тут сейчас как ее сестра и наследница всего имущества. Сказы она не складывает, — такой талант одной Авдотье достался, — но кое-что из старого помнит. Нет-нет, бывало, и споет про Илью Муромца.

В последнее время что-то замолчала. Не поет. Сердитая стала бабка.

Конечно, на пути к ней я заходил в разные дома, отдавал письма, рассказывал про своего постояльца. Странная вещь. — как он мне со смешком про себя говорил, так и я о нем. Ровно шалый ветер на меня пахнул. Приехал, говорю, поглазеть, как жизнь идет у нас, в Курбатовке. Такая у него должность. За одно это и жалованье дают.

Говорю, а сам смеюсь.

Бабка Парасковья, даром что наполовину ослепла, заметила это мое настроение.

— Ты, Евграф, весело шагаешь сегодня. Неужто мне от сынка несешь что?

Это она стук моих сапог по мосткам заслышала. Я подошел и положил ей коробку на подоконник.

— Точно так, — говорю, — Парасковья Степановна. От товарища Гуляева вам подарок.

Бабка, однако, сыновней посылочке не обрадовалась ничуть. Взяла сверток своими костлявыми руками, подержала и положила на стол. Я понял, в чем дело. Бабка ждет его самого к себе. И давно ждет.

— Товарищ Гуляев занят, — сказал я, чтобы ее успокоить. — Он приехать не может.

— И не написал ничего?

— Нет.

— Да ты разверни. Может, на посылке что написано, — сказала бабка и сунула мне сверток.

Я развернул.

— Ну! Читай! — приказывает.

— «Шоколадные конфеты, — прочел я. — Ассорти. Цена сорок восемь рублей». Самые дорогие.

Выслушав это, бабка не смягчилась, а, наоборот, взъелась еще пуще:

— Сорок восемь? Откупиться от матери надеется. Сорти, что ли, как оно? Я вот возьму, — и голос бабки совсем ожесточился, — в сортир это добро и выкину.

— Ну зачем же? — молвил я примирительно. — Конфеты высшего сорта, у нас в сельпо таких нет.

Не знаю, я ли на нее подействовал, но бабка намерение свое переменила.

— Забирай их, — говорит, — назад.

— То есть как?

— А так! Обратно ему отсылаю, — отрезала бабка. — Пускай сам ест.

Вот история! Еще одно обратное отправление! Ну, это я уж у себя не оставлю, придется и в самом деле отсылать. Мне-то как быть теперь? Легко сказать — отсылаю. Надо же запаковать по всем правилам, в полотно зашить или заколотить в ящик, написать адрес, всё как следует оформить. Бабка, небось, и не сумеет. А что если… Пароход еще на рейде. Груз сегодня в наш адрес большой, молодежная бригада еще часа три проканителится, не меньше. Слетаю-ка я на пароход! Посылка хотя без оформления, а всё-таки, если посмотреть серьезно, срочная и важная. Вручу капитану и попрошу его. Неужели не передаст!

Гуляева каждый знает. Иному даже лестно его навестить лично.

— Ладно, Парасковья Степановна, — сказал я. — Для вас я постараюсь.

И сразу, скорым шагом, на пристань.

Карбас только причалил. Девушки таскали в амбар мешки с мукой. И тут же Афонин — секретарь сельсовета. Его-то я издали и заслышал. Собой он не больно казист, в плечах узок, а пониже, откуда ноги растут, не по-мужски широк, — но горлом вышел богатырь.

— Давай живей! Судно задерживаем, некрасиво это! Языки дома чесать будете!

Всё точно так же шло бы и без него. Страсть любит он распоряжаться.

— Задохнешься, — сказал я. — Посиди.

На лбу пот выступил, китель ворсистого трофейного сукна, с не нашими пуговицами, расстегнут.

— Где же сидеть, — кричит, — за нашим народом если недоглядишь…

Всегда он так. Твердит, что он сейчас, поскольку председатель сельсовета в отпуске, один как есть в Курбатовке представляет советскую власть. И что с нами он отдыха не ведает. Я считаю — только горло у него должно уставать. Дела настоящего мы от него не видим пока что, а суеты-колготы — сверх всякой меры.

Однако постой, сегодня он мне как раз нужен. Спрошу-ка у него насчет Григория Казимировича, моего квартиранта.

— Лицо из областного центра, — сказал Афонин важно, — проверять нас.

— Что же проверять?

— Мало ли, вообще. Как мы тут дышим.

Сам приосанился и грудь свою куриную выпятил. И от этого не добьешься толку! Словно сговорился с Мелешко.

— Обыкновенно дышим, воздухом, — сказал я и отвернулся.

А он опять заорал:

— Шевелись, девчата! Ну, красавицы, ходу! Не допускайте простоя транспорта. Раз, два, взяли!

— Потаскал бы сам, — ответили ему с карбаса.

— Да он, Лиза, слабосильный.

— Сохнет! Через тебя, Дуська!

Лиза Гуляева оттолкнулась веслом от сваи, и карбас отплыл.

Вот она, наша гребная команда! Восемь на веслах, девятая на руле. Девки, женки молодые, — одна к одной, загляденье! Недаром пассажиры с парохода глаз не спускают с них, любуются нашей молодежной бригадой. А что, пожалуй, по всему побережью поискать таких! Да и в Чернолесске вряд ли отыщутся под стать. Другой бы на месте Алешки, поумнее, разве отстал бы от Лизы или от Шуры, заведующей нашей! Да ни за что!

Гляди в оба! Вот катится с моря вал. Тут он еще выше вздымает свой гребень, а под ним мелко. Тут пути для нас нет… Где крупнее волна, где меньше пены и брызг — туда и держит наш карбас.

Вал позади. Теперь море качает нас, одна волна передает другой. Вон и пароход обозначается в тумане. Уже можно прочитать надпись на борту: «Колгуев».

Посудина старая, ветеран прибрежья. Это его я высматривал, будучи мальчишкой, с крыши. Бывало, посинеешь от холода, а сидишь, хочется ведь первому крикнуть на всю улицу: «„Колгуев“! „Колгуев“!». Сколько раз я на нем был — не сосчитать. Был и пассажиром, был гостем в буфете. В Курбатовке ведь нет ни чайной, ни столовой, так как же не съездить на «Колгуев», коли есть лишние деньги. Во время войны «Колгуев» вез меня раненого, и фашистская бомба чуть не добила меня тут, не знаю, каким чудом я спасся. Всё, всё на пароходе знакомо, как в своем доме: вмятина на борту, заплатка на палубе, где осколок ударил, медная дощечка, приделанная к надстройке. На дощечке написано, что судно построено в 1898 году в Гамбурге. И вместо буквы «б» — мягкий знак. Видно, в те времена за границей никто не знал по-русски.

Только я взобрался по штормтрапу на борт, как передо мной, нежданно-негаданно, сам товарищ Гуляев, собственной персоной.

Вот так раз! Значит, он здесь! И не мог сойти с карбаса на берег навестить мать!

Да тот ли это Васька Гуляев, который, бывало, рядом со мной торчал на крыше, встречал «Колгуева»? С которым мы вместе ловили камбалу на ярус?[2] Которого я в школе отстегал ремнем? Васька Гуляев, что, бывало, ходил за мной по пятам и слушал как старшего?

Тот самый. Ничуть не изменился за последние два года. Такой же плотный, щекастый и одет так же — во всё серое. И на голове серая шляпа. Облокотившись на поручни, держит у глаз фотоаппарат, хочет, по всей видимости, заснять нашу деревню.

— Данная деревня, Вась… Василий Поликарпович, — сказал я подходя, — есть Курбатовка.

— Ничего не выйдет. Туман проклятый, — отозвался он и опустил аппарат. — А, Пропеллер! Здоро́во!

В школе меня так прозвали — Пропеллер. Васька и пустил кличку, даром что меньше меня. Он, между прочим, любил про самолеты читать, всех знаменитых летчиков наизусть знал.

— Здравствуй и ты, — говорю, и подал ему сверток.

— Что это? — спрашивает.

— Ознакомься.

— В чем дело? — воскликнул он, развернув. — Я же просил…

— Возвращает она, — сказал я. — Требует, чтобы ты пожаловал лично.

Тем временем нас обступили пассажиры. Ваське, должно быть, сделалось неловко. Он стоял, перекладывая коробку из одной руки в другую, и конфеты внутри гремели.

— Ох, мамаша! — усмехнулся он. — Курьез, ей-богу! Непременно сейчас я ей нужен! А я не в состоянии.

— Отлично можно успеть, — сказал я. — Выгрузки тут до обеда хватит.

Он поглядел на меня, потом на море, как будто готов был согласиться. Но вдруг мотнул головой вбок, как прежде, в детстве, когда он не хотел слушать и напрашивался на ремень.

— Нет, тут со мной люди, понятно? Едем в Ненецкое устье, знамя вручать. Мамаше скажи — я к ней обратным рейсом. Как она, здорова?

— Здорова, — говорю. — Спасибо.

— Дом-то держится? Ремонтировать пора, наверное.

— Дом еще хороший. Счастливо доехать, — сказал я и повернулся.

— Постой! А коробку?

— Нет, — ответил я. — Не возьму. Ты уж сам отдашь ей, когда приедешь.

И с этими словами я ушел.

3

Дома поел ухи и отправился с почтой на выселки. Они от деревни километров шесть, на той стороне реки. Оттуда, налегке, с пустой сумкой завернул в правление.

Тут у нас по вечерам вроде клуба. Савва, председатель наш, сидит в своем кресле и чистит трубку, а на лавках, на сундуке с деньгами располагаются старики.

Разговор шел о Гуляеве. Ведь вот досадно: новость-то моя, а всё-таки кто-то уже принес ее сюда. Всегда так! Обгоняют меня мои новости, я шагом иду с сумкой, а они по деревне бегом несутся. Правда, я, пожалуй, сам виноват. Мне бы донести новость до правления, не рассыпав, а я не вытерплю, да нет-нет кому-нибудь и расскажу по пути.

В клубе у Саввы все уже знали — Гуляев скоро приедет к нам, на свидание с мамашей. Сошлись все на одном — надо его пристыдить. Я вызвался это сделать. Савва поцарапал гвоздем в трубке, подумал и сказал:

— А бабка Парасковья на что? Она сама возьмет его в оборот.

— Ухватом огреет, — захихикал Кузьмич — маленький, румяный, с бородкой на́косо.

Затем оказалось — Мелешко прислал не кто иной, как Гуляев, обследовать нас.

— Ну вот, наконец-то ясно! — не вытерпел я. — А то я, работник связи, и не имею представления, что за человек у меня на квартире встал.

— Тебе известия не на язык класть полагается, а в сумку, — ехидно вставил Кузьмич.

— Отцепись, — отвечаю. — Обследование, значит?

— А ты думал? — отозвался Савва. — Потому и не хотел Гуляев к нам ехать.

Правда, слыхал я, — в области нами недовольны. Началось из-за молочной фермы. Спустили нам план на восемьдесят коров, а где же нам этакое стадо содержать! Рук же не хватает! Основное наше орудие — не подойник, а сеть рыбацкая, верно? Прежде чем планы составлять, надо было с нами посоветоваться. Ну, мы и остались при пятидесяти коровах. Кланяться каждой бумажке мы не намерены.

Нет!

А Мелешко, стало быть, погнушался мной. Ниже себя считает довериться мне, почтальону простому, — бумажная душа!

Велик ли толк от его обследования, коли он от народа прячется!

Так я и сказал старикам, но Савва остановил меня:

— Погоди, Евграф, больно ты ершист. Эх, старцы! Тяжело нам оправдываться!

И он поднял со стола синий пакет со штемпелем Москвы.

Знакомый пакет. Я заметил его еще утром, когда принимал почту.

— Опять из треста абразивов, — сказал Савва. — А мы ни мычим, ни телимся. Из Москвы запросы, из области…

— Насчет пещуры? — спросил я.

Все только поглядели на меня, но ничего не ответили, как будто должно быть понятно само собой.

— Эх! — сказал я. — Дернуло кого-то в газету бухнуть.

— Тем лучше, печать подтянуться заставит, — молвил Кузьмич со своей всегдашней усмешкой. — И рыбу давай, и камень давай! Поворачивайся!

— Это еще не большая беда, старцы, что бухнули, — сказал Савва. — Думайте, думайте, как с пещурой быть. Миллионное дело! Миллионное, старцы. Сами не возьмем, соседи примутся.

— Нет, нет, ишь чего! — загалдели старики. — Самим надо, Савва.

— Думайте, думайте, старцы, — повторил Савва.

Да, задача не простая. Действительно, точильный камень в нашей местности имеется. Это испокон веков известно. В Зимних горах, километрах в пятидесяти от нас, его сколько угодно. Еще деды наши подбирали обломки у моря да в ущелье у Гагачьей реки и точили топоры, косы, долота. В большом масштабе пещура — так у нас называется этот камень — не добывалась. А теперь ее нужно много. Мы хоть и на краю России живем, а из газет и через радио знаем, какое строительство идет на Севере. Топоров немало звенит в лесу! Сейчас еще тот звон до нас не доносится, но скоро, надо полагать, просеки проложат и к нам. Конечно, чтобы точить такое множество топоров да пилы на лесопилках и прочий инструмент — пещуры требуется тонны и тонны.

Это всё понятно. Наш колхоз с великой радостью взялся бы ломать камень и поставлять его в город — были бы люди.

— Не знаю, старцы, не знаю, — сказал Савва, положил трубку и сплел свои длинные пальцы, — где народу взять на такое дело? Худо, старцы.

— Саввушка, — подал я голос. — Отыскать бы место, где Куликов камень брал.

— О чем и забота, — кивнул Савва.

— Ищи, — ехидно вставил Кузьмич. — Ты с сумкой ходишь, вот по дороге и поискал бы.

Ох, Кузьмич! Всегда он суется. Будто не знает, каково искать завод. Куликов — то был односельчанин наш, человек грамотный, до войны состоял в обществе краеведов. Какие травы у нас, звери, камни — до всего ему было дело. В городе, в музее висит клык мамонта, а под ним подпись — обнаружен, мол, сей драгоценный клык Николаем Куликовым близ деревни Курбатовки. Может, сто тысяч людей этот клык видели и подпись читали. Так вот, Николай ломал пещуру и, мало того, приноровился обрабатывать ее, делать точильные круги, бруски, словом, какие угодно изделия, да не вручную, а механическим способом. Было это давно, еще до колхозов. После он уехал с нашего побережья и с тех пор не показывался. Слышно, убит он на войне, и, стало быть, секрет пропал. Куда как был бы он нужен сейчас! Завод без Куликова заглох, — ведь тогда на камень сильного спроса не было. Теперь туда даже дороги никто не знает. А места там, в Зимних горах, опасные, глина ползет, наобум не суйся.

Конечно, искать надо. Так ведь туда впору целую ватагу снаряжать, в глушь такую. А людей где взять? Савва прав — нет у нас лишних людей.

Так я размышлял, а старики между тем гадали — как пробраться к заводу и осталось ли от него что-нибудь за столько-то лет.

— Старцы, — сказал я, — Арсений Куликов не укажет?

Арсений приходился Николаю двоюродным братом и на заводе, правда, не работал, но бывал там.

— Толковали с ним, — ответил Савва. — Не может он идти. Стар.

— А на тоне, семгу ловить, не стар? — молвил Кузьмич.

Тут я рассердился.

— Да что ты, Кузьмич, — говорю, — как муха кусачая! К чему твои смешки? По-твоему, Арсений не хочет показать, что ли?

А Кузьмич на это:

— А бог его знает, что у него на уме.

— Тьфу! — говорю.

— Ты потише, Евграф, — остановил меня Савва, видя, что я на Кузьмича взъелся и вот-вот произойдет шум.

Я помолчал, чтобы успокоиться, и сказал:

— Жаль мне Арсения, старцы. Всех собак вешают на него. Снасть море унесло — тоже он в ответе…

— Море, а может, и не море, — вставил Кузьмич.

— Полно тебе, — сказал я. — Арсений рыбак честный. Сети море поглотило, и нечего тень наводить на невинного.

Тут мы опять друг на друга оскалились. И клуб наш зашумел. Одни Кузьмича поддерживают, другие меня, словом, из-за Кузьмича получилось несогласие.

К я, конечно, не отступаюсь. Нет! Вряд ли кто у нас лучше меня знает Арсения. Стало быть, кому и заступиться за него! Честный он человек, это я голову на отсечение кладу, а невезучий какой-то, вот в чем беда. Не ленивый, нет! Работу всякую может. До войны в сельпо служил, при нем растрату учинили. Он только тем и виноват, что недосмотрел, но однако же пришлось с должностью распрощаться. А на войне к немцам в плен угодил. Да и много с ним случалось всякого. Говорят, коли есть где яма, туда непременно не кто иной, Куликов Арсений завалится. А отчего? Я и сам гадаю. Есть у него недоглядка какая-то, ребячья доверчивость ко всем — через это и страдает.

Положиться на такого человека, как он, не легко, это я понимаю. Тем более в деле общественном. Но я-то его знаю, и мне жаль его, вот как жаль!

— Как хотите, старцы, — говорю, — а с Арсением надо еще побеседовать. Позовем его на правление. Мне как раз завтра на Поползуху идти, могу передать.

Рыбачьи тони у нас все имеют названия. Поползуха, где ловит Куликов, самая дальняя.

— С тони срывать человека не будем, — сказал Савва. — Вдруг развёдрится. Потеряем рыбу. Ты сам поговори с Арсением.

— Я всего-навсего почтальон, — заметил я. — Поавторитетнее кого-нибудь.

— Ничего, хорош, — возразил председатель. — Ты только лишнего много не городи, Евграф, а прямо приступай к сути. А то ведь у тебя под языком-то репей.

Так и решили.

Встревожился я из-за невеселых наших дел сильно. Домой пришел рано, уху разогревать не стал, съел две ложки холодной и лег.

4

Миллионное дело! Вспомнились мне эти слова Саввы и сон отогнали. В самом деле, почему не миллионное?

Миллионное!

Так значит, если мы в добавление к рыбе, к зверю морскому еще и пещуру осилим, — колхоз наш станет миллионером. И, значит, незачем будет завидовать соседям — и у нас всё будет, да еще и получше. К пароходу не на гребках — на моторках выезжать будем. У нас тут мотоциклы или автомобили легковые не к месту — дорог-то по суше почти нет, ехать некуда. А вот моторное судно — первая необходимость. Потом надо будет клуб починить, ясли устроить. А электричество тогда уж непременно будет. Протянул руку, чик — и светло в избе.

Тут рука моя сама вылезла из-под одеяла и ткнулась в стену. Эх, вместо выключателя — голое дерево да пакля из паза торчит.

Пригласим в Курбатовку самых что ни есть лучших специалистов. Надо же, наконец, выбрать место для плотины на Заманихе.

Зина с ног сбилась. «Как, — говорит, — ни прикидывай — воды в Заманихе мало».

Тут я стал думать о Зине — квартирантке своей. Должно быть, спит. Устала, находилась за день в своих резиновых сапогах. Велики они ей, и шагает она — ну, словно девочка маленькая, надевшая шутки ради сапоги взрослого.

Трудно ей у нас. Реку измеряет, высчитывает скорость течения, на план всё заносит. Сколько тетрадок цифрами исписала!

Похоже, верно говорят — воды мало. Не первый раз изучают нашу речку. Так, может, силу прилива оседлать сумеем. Читал я…

И как не пожалели, загнали девчонку в такую глушь одну! Тоже и с дровами мается моя квартирантка. Надо бы сделать уважение, колотые дрова молодой специалистке доставить. Всё рук не хватает. Привезли ей бревно в три обхвата, сбросили, управляйся как умеешь! Я уж ей свои дрова подкидываю, так она не берет. Чуть не плачет, а тяпает тяжелым колуном, отламывает от бревна по кусочку.

Как-нибудь я найду напарника, распилю ей этот чурбан и наколю поленьев.

Савва говорит — непременно надо замуж ее выдать, за нашего, за курбатовского. Закрепить тут. Будет она у нас директором гидростанции, а муж помощником, вот славно! Но женихов у нас для Зины нет, мордой не вышли для такой невесты.

Афонин примазывался, да нет, и тут не клюнуло. Не любят его девки. Он и к Дусе Прохватиловой подкатился было, но и та дала ему от ворот поворот. С тех пор он еще пуще гребчихам досаждает.

В прошлом месяце Зине артист понравился, гипнотизер. В клубе у нас выступал. Боялся я, как бы чего дурного не вышло, да, слава богу, гипнотизер вскорости уехал.

Теперь за Зиной ухаживает Клюйков, наш радист. Мальчик скромный, молоденький — одногодки они с Зиной. Вечером зайдет за ней, и вот гуляют они взад и вперед по мосткам и молчат, потому очень стеснительный мальчик.

От кого ее надо беречь, так это от Алешки-матроса, если явится.

Уж теперь-то мы женим его! На Шуре или на Лизе.

…Когда лежишь в темноте, думы приходят разные, вперемежку печальные и веселые.

Савва, между прочим, любит сватать. Есть у него такая слабость. Меня и то как-то грозил женить. «И как тебе, — говорит, — Евграф, холодная уха не надоела!»

Постоялец, Мелешко этот, тоже заметил. Подивился на меня, что я уху не разогрел, и спросил, почему я не заведу хозяйку. А я ответил, что молочная уха и так годится. Она даже вкуснее — остывшая.

Нет, хозяйки пока не предвидится.

Тихо в доме. Иногда на чердаке, под крышей, защебечут ласточки. Да ветер с севера, с моря, вдруг разбежится и ударит в стену, а сухие бревна отзовутся стариковским скрипом. Зина, верно, второй сон видит, из комнаты Мелешко тоже ничего не слышно.

Потом опять вспомнил Алешку и его письмо. Хоть и решил я его отложить, а на душе всё-таки неспокойно. По правилам что полагается? Отослать обратно! Выходит, я нарушил… И тут па́ло мне — ведь Алешке надо ответить. Очень просто! Так и так, мол, письмо твое получено, распечатать его пока некому, но скоро адресат будет. Миллионное дело мы из своих рук не выпустим, приезжай! Приезжай! Про вдов, конечно, ни слова не напишу. Приезжай, и точка!

Правда, не только у меня, но, пожалуй, нигде не было случая, чтобы почтальон сам отвечал на письма. Ну да ведь на свете всякие чудеса бывают.

Наконец я уснул.

Мне привиделась гиря. Огромная, вся рыжая от ржавчины, вроде той, что валяется у меня на задворках, только гораздо больше. Будто она в доме, и доски под ней трещат и проламываются. Я очнулся. Кто-то поднимался по лестнице.

Кто же это? Неужели к Зине? Надо посмотреть. Но нет, гость, оказывается, не к Зине. К Мелешко! И я приподнялся.

Я не подслушивал. Нет у меня такого обыкновения. Но дом дряхлый, перекрытие в углу прохудилось. Звуки оттуда, сверху, хочешь не хочешь, а проникают и доходят до моих ушей.

Афонин!

Ну да — он! Хоть и старается он спрятать свой голосище, но напрасно. Не может он говорить шепотом. Горло у него устроено так, что вместо шепота получается совсем другое. Будто собака скулит.

Ночью пришел, тайком. А горло его выдало. Зачем он там? С чем пожаловал к Мелешко?

Тотчас мне представилась нескладная фигура Афонина, расстегнутый китель. Вспомнил я, как он бегал, вихлял у пристани, и мне, как тогда, стало смешно.

Только его и ждали! Ввалился ночью, мешает человеку спать, городит какую-нибудь несусветицу.

Чу, кто-то из двоих наверху, скорее всего Мелешко, прошагал по комнате, отодвинул стул, зашуршал бумагами в углу, и я услышал ясно:

— Обвинение безусловно серьезное.

Это сказал Мелешко. А дошли до меня его слова потому, что как раз в том месте в углу дыра.

Потом заскулил Афонин, и я не мог понять ничего. Нет, не подслушивал я! И всё-таки досада взяла — эх, подтолкнуть бы Афонина к углу! Однако голосище свой он не всегда сдерживал.

— Я сигнализировал насчет этого, — сказал Афонин.

Ишь ты! Всё свое «я» выпячивает. Я посмеивался про себя над Афониным и рисовал себе, как надоела Мелешко его нудная болтовня. Но через минуту охота шутить у меня пропала.

Афонин, должно быть, встал ближе к углу, и я понял, о чем он ведет речь. О том, что у нас в колхозе якобы есть темные элементы. Что Савва их не видит или не желает видеть, а они этим пользуются и разрушают наше хозяйство. Из-за них мы и пещуру не даем. И тут Афонин назвал Куликова. Возможно, не только его, но эту фамилию я хорошо расслышал, Афонин произнес ее два раза и потом что-то долго говорил тихо, постукивая о пол каблуком.

— Это ваше предположение, — громко сказал Мелешко, — на чем оно построено?

Опять Афонин заговорил.

— Савва не может обеспечить, — вдруг донеслось до меня. — Безрукость и бесхозяйственность…

Затем, немного погодя:

— Гуляев вправит им мозги…

И еще:

— На Куликова вы обратите внимание. Он не случайно…

Скулящий голос Афонина сочился сквозь потолок, через все его щели, лез в уши. И до того мне сделалось тошно, что я вскочил, надел ватник и вышел на воздух.

Ну, что ты там плетешь, про Куликова? Что — не случайно? Повторились в уме слова Кузьмича насчет Куликова — «не хочет». Не хочет показать дорогу к заводу? Глупости это, глупости! Ложь! Вот с чьего голоса Кузьмич поет!

Тут еще сети. Сети с Куликова спрашивают. На беднягу все шишки валятся…

Ветер освежил меня. Может, мне всё приснилось, так же, как гиря, проломившая пол. Уж очень несерьезно всё! Не ожидал я, что он так себя покажет, Афонин, суматошный, нелепый мужик. Мы смеялись над ним, а он вот, оказывается, каков! Нет, теперь не до смеха! Такую грязь принести в мой дом. Есть же люди! И что ему надо, какая корысть ему чернить честных людей!

Но, может, я слеп как крот и даже старого своего соседа Арсения Куликова толком не знаю?

Нет!

Правда — она не боится белого дня. Ее за пазухой, тайком, носить не нужно. А он как вор прокрался. Он выйдет, и я скажу ему. Хотя он не ко мне приходил, всё равно, я хозяин здесь. В моем доме должно быть чисто. Пусть забудет дорогу сюда.

Словом, я много хотел сказать ему. Складывая свою речь, я и не заметил, как он вышел.

Я догнал его на мостках.

— Постой, — сказал я, взяв его за локоть. — Ты зачем про Куликова? Врешь ведь подло.

Афонин вздрогнул и вырвался.

— Ты, почтальон! — заговорил он. — За дверью стоял? А тебе-то что надо? И ты туда же? Одна шайка-лейка? Ладно, приедет Гуляев… Расчехвостит вас…

Пока я собирался ответить, он завернул за угол палисадника и исчез.

5

Да, я так и не успел ответить ему.

Слова, которые я приготовил, остались при мне. К ним прибавились еще новые. Возвращаясь домой, я пробирал Афонина без пощады, только про себя. Даже не смутился, наглец! Ведь я, как вора, поймал его, накрыл его ночные козни, а ему — хоть бы что!

Бывают же люди!

Хотел я пойти к Мелешко, выложить всё ему, но не решился. Тоже скажет, что я подслушивал. И еще, может, что я всего-навсего почтальон и лезу куда не просят.

Вот кто мне нужен, так это Савва. Сейчас же нужен. Но не поднимать же его с постели!

Пришлось разговор с Саввой отложить на утро. Однако он встал раньше меня. А Савву если дома не застанешь спозаранку, ну, тогда запасайся терпением, бегай, ищи его по всей Курбатовке. Побывал я и в правлении, и на пристани, и на рыбозаводе, — не нашел нигде.

Нет, этак ног не хватит. Да и некогда, пора отправляться на тони.

И вот я снова шагаю с сумкой. Ветер свистит, заносит песком кладбище. А за кладбищем, за крестами, сразу море.

Здесь, по краю суши, идти легче. Песок плотный, гладкий, как панель в городе. Море не дает ему просохнуть, два раза в сутки накатывается на берег, заливает до самого пригорка с крестами.

Идти хорошо, нежарко. Чистые, прозрачные ручейки текут из леса, да так бойко шумят, так спешат, словно море только их и ждет, только и недостает ему этих капель воды. Перескочишь через ручей, потом, глядишь, надо шагать, а то и перелезать через бревна, позабытые приливом. Бог весть где оторвались они от плота, — море и взяло их. Носило, отмывало, по кусочку очищало от коры и здесь вернуло земле.. Много и другого приносит прилив. Ноги вязнут в водорослях, запутавшихся, как трос у неумелого корабельщика, а то уходят вдруг в мягкую пену. Она лежит на песке ровно талый снег, ветер дует на нее, раскидывает по берегу хлопья.

Слева лес, справа море, и ни души кругом. Слышно только, как ступают по упругому песку мои подошвы да как ведут между собой беседу деревья да морские волны. Сегодня ветер с севера, море шумит громко, — и лесу трудно с ним спорить.

Бывает, на берег выходит из леса медведь. Сейчас он сытый, человека не тронет.

Сосны качаются, а шума не слышно, — у моря голос погромче…

Под шум моря мы родились и выросли. Люблю я слушать море. Всегда оно помогает моим мыслям и словно объясняет мне всё, что тревожит меня, смывает прочь всякий мусор и наталкивает на главное.

В мыслях у меня еще был Афонин, а тут, на берегу моря, я вдруг сказал себе:

«Не стоит он того, чтобы долго о нем думать. Ничтожный он человечишко, вот вроде той щепки, что болтается в за́води. Мечется она, толчется, а всё на одном месте: суша ее не берет, да и морю она не нужна.

Может, тот же Арсений утрет ему нос. Еще как! Услышит, какую напраслину на него возводят, соберется с силами и поведет нас в Зимние горы. Ничего удивительного.

Так или иначе, пещуру осилим. Быть не может, чтобы миллионы от нас ускользнули!»

Так сказал я себе, и на душе стало легче. Быстрее задвигались ноги. Вот и первая тоня. В хорошую погоду я застал бы рыбаков в лодке, выбирающих сеть, или на берегу, за разборкой и разделкой добычи. Сейчас промысла нет. Семга к берегу не идет, держится на глубине. Рыбаки, верно, в избушке, чинят снасть либо спят.

— Эй! — кричу я. — Почта! Почта!

Избушка в расщелине стоит, точно спряталась от ветра. Оттуда сбегает ко мне мальчуган в белой рубашке, принимает письма и газеты.

— Пиджак бы надел, — говорю, — простынешь.

Следующая тоня — Морозовка, в получасе ходьбы, потом через два часа Гусиная, а там Тимошкина, Лешачиха, Заручье. До Поползухи, где хозяином Арсений, добрался я вечером.

Над самым обрывом стоит его избушка. Деревья, сбегающие по откосу, хотят увлечь ее с собой, столкнуть, а она упирается, робко поглядывает на море двумя маленькими окошечками. Откос тут глинистый, Поползуху давно пора передвинуть на другое место. Сделали бы и нынче, да всё не хватает рук.

У крыльца, над столом для разделки рыбы, — седая голова Арсения. Он бросил молоток, подбежал, обнял меня, повел в дом.

— Ну, хохолок, — сказал я, — как живешь?

Когда-то волосы его были рыжеватые и топорщились, как петушиный хохол, а теперь он весь выцвел. Глаза были голубые, а сейчас водянистые и словно слезятся.

— Плохо, — отвечает. — Радио испортилось. На прошлой неделе, в среду, нет — в четверг, начали передавать об Антарктике — и на́ тебе вот! Замолчало. В поселке Мирном, знаешь, шестьдесят четыре градуса мороза! И больше ничего не успело сказать, оборвалось что-то внутри.

Я положил на лавку газеты и спросил:

— А сам починить не можешь?

— Евграфушка, милый! Катушку надо перематывать! Я слепой как крот.

Золотой старик! Всё-то он умеет, одряхлел только. А хозяйство на тони ведет аккуратно. В избе культурно. Койка под чистым полотняным пологом, от комарья, в углу полочка, на ней вместо иконы будильник, стопка книг да лампа. С потолка свисает проволочный крюк, на него Арсений вешает котелок с ухой, чтобы не пачкать печной копотью стол. Койка пустая, на топчане тоже никого.

— Коротков где? — спросил я. — Письмо ему вот, из города.

— В деревню ушел. Не попадался тебе разве? Ох, не могу я с ним!

— Молчит всё?

— Пускай другого ученика дадут. Посуди сам, Евграфушка, радио немое, да еще и этот стоерос как воды в рот набрал. Голова лопается.

«Хорошо, что нет Короткова, — подумал я. — Как раз кстати. Наедине можно будет потолковать».

Однако помнил я, что у меня под языком репей, сдерживал себя, ждал удобного момента и терпеливо слушал Арсения, обрадовавшегося собеседнику.

— Ох, худо, худо без радио! — сетовал он. — Передача какая интересная была! Ловко там наши целый поселок сгрохали. А ветры там — на ногах не устоишь! У нас лютые ветры, а там еще пуще.

— Наивная же ты душа, Арсений, — не выдержал я. — Антарктики тебе только и не хватает!

Он заморгал и уставился на меня. Почуял, должно быть, скрытый смысл в моих словах. И тут мне уже ничего не оставалось, как выложить ему всё.

— Сидишь тут, — начал я, — не ведаешь, что Афонин про тебя плетет! Как имя твое треплет!

— Знаю, милый. Знаю. Злой он на меня, а за что? Ну чем я ему не по нраву?

— Плюнь, — сказал я. — Гром не из тучи, из навозной кучи. От тебя зависит заткнуть глотку Афонину.

Верно, он не понял, к чему я клоню.

— Нет уж, увольте. Дайте дожить тихо.

— Арсений, — сказал я, — ты сам постоять за себя должен. Не в Афонине дело. Одно к одному. Снасть, что в море на льдине унесло, три тысячи стоит.

— Всё равно, — сказал он, — повернешься — бьют и не повернешься — то же самое. Ну что я могу?

— Этак хуже бить будут, — молвил я в сердцах и потерял нить рассуждения. Арсений же вдруг замкнулся, морщины, игравшие на его лице, как пенка на молоке, застыли и словно врезались глубже.

— Обследование идет, Арсений, — строго проговорил я. — Мелешко приехал, товарищ из области. Афонин днем и ночью к нему бегает.

— А Савва что? — заговорил Арсений обиженно. — Савва не знает меня разве? Савва не знает — брал я когда чужое, губил общественное добро?

— Знает, Арсений, — сказал я. — Он меня и послал. Общество тебе верит, Арсений, ты не сомневайся. Я от Саввы, от всего правления к тебе. Первым делом ты должен написать объяснение насчет сетей, а я отнесу Мелешко.

Это я, положим, сказал ему по собственному почину. К слову пришлось.

— Вот тебе конверт и бумага, Арсений, пиши, — прибавил я.

Я подождал, пока он напишет, а потом завел речь о главном.

— Понатужился бы всё же, — начал я, — показал бы завод. С пещурой, понимаешь, вопрос не терпит, а дело миллионное…

Некоторое время он смотрел на свои ладони. Темные, жесткие — смола въелась.

— Арсений, — сказал я, — сам не пойдешь — другим дай напутствие.

Избушка тряслась от ветра, море шумело громче — надвигался прилив. Море подступало к нам, подхватывало плавник, клочки водорослей, сгустки пены, плескалось совсем близко, словно и его касался наш разговор.

— Вот что, Евграф, — молвил он, — коли веришь мне, я скажу. Нет туда дороги. Смотрел я.

— Ходил? Ходил, значит, в Зимние горы?

Он кивнул.

— А Савве сказал?

— Он не знает. Ему-то я согласия не дал идти, стар, говорю. Он с тем и ушел. А я дал мозгам движение. Погода, вишь, препятствует лову, дай оставлю тут Короткова, схожу, попробую, Евграф! С моря к заводу нельзя пройти, — разве если обсохнет после дождей. Реку завалило, нет по берегу пути, вовсе нет. Обвал. Река в Гусиное озеро течет. А через кручи, тебе самому понятно, как…

— Понятно. Гибель — через кручи идти.

— То-то и есть. А хоть ты и дойдешь до места, какой толк? Как ты вывезешь пещуру? Без реки-то.

— Эх, незадача! Надо же тому быть — лежат наши миллионы в таком проклятом месте, в Зимних горах! Арсений, — говорю, — неужели откажемся? Выход должен найтись.

У меня даже голос пресекся, — до того стало досадно.

— Сухой путь нужно найти.

— Бог с тобой, — испугался я. — В болоте завязнем.

Мы замолчали.

— Евграф, — сказал Арсений, — коли не веришь мне, сходи сам посмотри, завалило реку или нет.

— Ерунду ты болтаешь, Арсений, — ответил я твердо, — сущую ерунду. Даже слушать невозможно.

Мы поели ухи, выпили чаю и легли на топчан. Арсений заснул сразу, как младенец, мне даже смешно стало, до чего быстро он уснул. Щетинистую свою щеку на ладонь положил, — ну, чистое дитя!

Кроме нас в избе был будто еще третий. Не могу сказать, отчего мне так показалось. Наверно, оттого, что в другом углу белел полог от комаров, простыня, подтянутая бечевками с потолка, — ни дать ни взять лежит кто-то там, накрывшись простыней, и не спит, прислушивается к моему дыханию и думает.

Но там, конечно, никого не было. Какие комары в этакую стужу! Всех прибило.

За стеной море ворочалось. Прямо точно в стену бьет волна, — прилив идет.

Утром Арсений встал молчаливый, занятый какой-то мыслью. Я не спрашивал, — сам выложит.

— Евграф, — произнес он вдруг со вздохом, — и зачем я сказал тебе?

Я не понял.

— Ведь не поверят мне, что я был там, в горах. Не поверят. То отказывался, стар, вишь, а тут — реку заволокло, дороги нет. Не поверят мне, Евграф, Афонин особенно…

— Опять ты чепуху городишь, Арсений, — сказал я.

— Нет, ты погоди. А коли я недоглядел чего? Ведь едва добрел. Не те годы-то.

Очень мне стало жаль его, но я сказал строго:

— Ну, главное-то ты видел? Завалило реку?

— Завалило. Так ведь не поверят мне… Раз вором считают, так что уж… Не поверят, — упрямо повторил он и поник.

Локоть он поставил в лужицу пролитого чая и не отдернул.

«А он прав, — подумал я. — Афонин первый подымет крик — нельзя, мол, полагаться на старика, надо проверить… И Кузьмич подхватит. А Савва не сумеет их унять, мягок очень. Цыкнул бы на них…»

— Евграф, я тебе нарисую, где я ходил. У тебя ноги крепкие. А? Пойдешь, посмотришь.

— Обожди, — перебил я. — Во-первых, я еще не иду.

— Пойдешь, Евграф, — ответил он. — Вижу, тебе самому охота пойти. А про меня молчи, будто я и не был там вовсе. А? Ладно?

— Ладно, — сказал я. — Пускай так.

И тут же я рассердился на себя. Вот он — репей-то под языком. Не пойму, как вырвалось у меня! Да какое право я имею смолчать, раз меня Савва послал? Я поглядел на полог от комарья, словно и впрямь там лежал кто-то и слушал.

— Вот и хорошо, милый, выручишь, — обрадовался Арсений и поцеловал меня.

Ну как я теперь возьму свои слова назад! И я обещал ему, дал честное слово, что не скажу никому.

На прощание он нарисовал мне план своего похода, по памяти, чернильным карандашом, на листке, выдранном из школьной тетради.

6

Утром я надел сумку, поблагодарил за хлеб-соль и вышел.

Почту я ро́здал, остались только газеты да журнал «Знание — сила» для Самохвалова, нашего смолокура. Сумка легкая, зато дорога впереди длинная, безлюдная — сперва берегом, а потом лесом.

Впрочем, сегодня она покажется короче. Есть над чем поразмыслить.

Нет, Арсения мы в обиду не дадим.

Не впервой мне таскать заодно с почтой чужие заботы и тайны. Иной раз, по просьбе малограмотной старушки, прочтешь письмо вслух, а то и ответ напишешь, да тут же и положишь к себе в сумку. К примеру, бабка Татьяна, мать костромича Савельева. У нее сыновья и дочери по всему Советскому Союзу раскиданы: на Урале есть, на Кавказе, на Ангаре и в Москве даже. Так мы с ней читать письма прочь из дома выходили, во двор. Каждый ее к себе тянет, внуков нянчить, а она по доброте всем обещала приехать — ну и заварила кашу. Уж полгода здесь гостит, у сына, женатого на нашей курбатовской, а остальные дети, слышь, обижаются! Как им написать! Всегда бабка Татьяна со мной советуется. Не знает она, ехать ли ей отсюда, а если ехать, то в какую сторону.

Она, видишь, считает, коли я почтальон, значит должен ей всё объяснить по географии, где какой климат, какие люди, ну и насчет снабжения продуктами тоже.

Вот и Арсений доверился мне. Он может быть спокоен, тайну я не выдам, раз обещал. А письмо с объяснением насчет сетей я передам Мелешко, не задержу ни на минуту. На правах срочной корреспонденции.

Говоришь: «Сходи сам, если мне нет веры». Эх, Арсений, Арсений!

Я-то верю. А проверить, сам признаешь, надо. Теперь уж мне выпало идти, иначе некому. Сам на себя всё взял. Речного пути нет, так должен быть путь по суше. В чем и загвоздка! Хоть я тут и родился и вырос, а сомнение у меня большое — как туда добираться по суше. Болота же!

Вдруг за поворотом берега — буксирный пароход. Стоит на взбаламученной желтой воде совсем близко от суши, а на песке, на обломке плавника сидят трое. Что за публика? С какой целью? Буксир, наверное, прибыл из Чернолесска. Средней силы, обшарпанный, с желтой надстройкой и черной трубой, обведенной белой полоской, он лучше всего, пожалуй, годится вести плоты на реке или в прибрежной зоне. Для дальнего рейса он слабоват.

Я ускорил шаг. Буксир между тем засвистел и двинулся навстречу мне. Вскоре я прочел название над колесом: «Подснежник». Ветер трепал белье, развешанное на корме. А там, где стоял пароход, колыхался на волнах крошечный голубой катерок.

Никак плотовщики приехали, плавник собирать! Я подошел ближе и поздоровался. Приезжие ответили мне, и одного из них я узнал.

— Матрос! — крикнул я. — Алешка!

Он встал. Темные волосы его выбивались из-под фуражки. Он, Алешка, конечно он!

— Здравствуйте, дядя Евграф, — сказал он, потоптавшись, и протянул мне руку.

— Ей-богу, он! — кричу. — Чудеса! Я уж ответ тебе на твое письмо припас, а ты сам явился. Легок на помине, как сноп с овина.

— Прислали вот…

— А я уж подумал — сбежал ты со сплава, матрос. С чего, мыслю, камень понадобился… Попался ты! Проси пощады.

И я опять сгреб его и хотел напомнить про вдов. Письма его я больше не касался — видимо, было неудовольствие у него на работе и прошло. И нечего поминать это, тем более при его товарищах. Но, к моему удивлению, Алешка спросил:

— Давай, дядя Евграф. Что они мне пишут?

— Чудак, — говорю, — никаких разработок нет, и ответ от меня лично.

— Жаль, — говорит.

— Позволь, — говорю, — что ты в этом производстве понимаешь?

И вдруг я слышу:

— Дядя Евграф! Я же из каменотесов сам. У меня и отец и дед камень тесали. У нас вся деревня в Ярославской области, под Угличем, — каменотесы.

— Забирайте его, — подал голос один из сплавщиков, черноусый. — Забирайте да жените. Шалит много.

— Правильно! — кричу. — Правильно! Савва тебя не выпустит. Тебе которая больше нравится — Лиза Гуляева или Шура, заведующая наша?

Сказал я это и опять засмеялся, не хватало мне еще сватовством заниматься! Вот он — репей-то — под языком!

Алешка молчал. Ветер теребил его вихры.

— Шабаш! — молвил черноусый плотовщик. — Накиньте на него аркан. Кончилась, Ленька, твоя свобода.

Тут я познакомился с остальными двумя. Действительно, все из Чернолесска, от Северолеса, за плавником.

— А катеришко у вас ерундовый, — сказал я. — Не по здешней волне. Ну, прощайте, будь здоров, Алешка. Смотри, на свадьбу не забудь позвать!

Вот новость, Алешка вернулся! Большая новость, особенно для его вдов.

Вода убывает, море откатывается, открывает мне гладкую, чисто умытую дорогу. Упругий песок гудит и чуть не выталкивает ногу.

Потом лес принимает меня под свой кров.

Где-то здесь, в этих местах, есть будто бы Зосимова деревня. Основал ее святой Зосима. Живут там по справедливости, нет ни злобы, ни зависти, ни ссор. Туда путь только тот найдет, у кого душа чистая. Сказка, конечно! У нас в Курбатовке как завидят над лесом дымок, так говорят: в Зосимовой деревне печи затопили.

Глубже всех проник в глухомань Самохвалов, наш смолокур. Почти до самого Варегова болота прорубил он просеку.

У просеки этой я присел на опушке — передохнуть и пожевать хлеба с семгой. Потом обмахнул веткой пыль с сапог, ополоснул лицо водой из ключа. Так-то приличнее.

Здесь Самохвалов рубил лес лет шесть или семь тому назад, пни успели высохнуть, посереть. Кое-где они совсем исчезли в молодой поросли.

Тучи вдруг разорвались, выглянуло солнце, и сразу всё переменилось. На маленьких елочках, на кустах малины заиграли паутинки. Серые пни сделались чисто серебряные. Березы, даже самые дальние, за домом Самохвалова, забелели резко, теперь их все, сколько есть по опушке, можно пересчитать. А дом смолокура — на самой середине широкой просеки, сложенный из толстых бревен, необшитый, без наличников на окнах, — тоже весь серебряный.

Чу, дверь стукнула! И вон платок клетчатый над елочками плывет.

Плывет он над ельником, над пеньками, а мне вдруг вспомнилось, какие Анна прежде платки повязывала. Огнем горели! А в ушах сережки, — Самохвалов из заграничного рейса привез, молодую жену украсил. Звенели те сережки! Бывало, как зазвенит, стрельнет раскосыми глазами. Верно, ненецкая кровь в роду у нее была.

Теперь платок у тебя, Анна, простой, смирного цвета, бабий. Лет-то сколько прошло? Двадцать пять, или нет, двадцать шесть лет минуло с того дня, как она к моей жизни прикоснулась. Помню, Самохвалов привез ее из Ненецкого устья.

Бравый был парень Самохвалов тогда. Из-под козырька фуражки, украшенной якорем, вылезали кудри, точь-в-точь как у матроса Алешки. Плавал он на торговых судах, всё тело его разрисовано, на плечах и на груди сплетались змеи, а на руке, пониже локтя, парила птица и в клюве держала сердце, проткнутое стрелой.

Тогда моя Настасья была жива, и Анну я старался забыть. Да я видел ее редко. Я тоже плавал. На траулере в океане треску промышлял.

Анна подошла ближе, и солнце осветило ее теперь всю.

— Ты? Поздно ты сегодня!

— Замешкался, — сказал я, — на тоне у Куликова.

— Али с ним повадно?

— Дело у нас было, — ответил я.

Мы пошли рядом.

— Нету твоего? — спросил я.

— В деревне.

— Как рука у него?

— Так же, — сказала она.

Рука у Самохвалова висела плетью, когда он вернулся с фронта. Сейчас пальцы немного шевелятся. Фельдшерица наша впрыскивает ему новое лекарство, говорит, должно помочь. Но пока что работает Самохвалов одной левой.

— И долго ему лечиться? — спросил я.

— Кто его знает. Неизвестно.

— Ты не расстраивайся, — сказал я. — Незачем себя расстраивать.

— Жалко его, Евграфушка.

Мы сели на поляне, на нежарком припеке. Посреди поляны торчит старый черный пень. На нем нет следа пилы, — березу когда-то сломало бурей и она загнивает во мху, кора отстала и шуршит под головой, как набитая соломой подушка. А пень еще крепок. Нынче весной выросли на нем тоненькие побеги и оделись светло-зеленой листвой. И от корня побежали кверху опенки. В прошлый раз их было не больше полдюжины. Теперь эти грибы повзрослели, шляпки местами потрескались, ножки подогнулись. А маленьких стало больше, лезут они всё выше. Сейчас почти до самой вершины добежала цепочка малышей в желтых шапочках.

— Грибов много будет, — сказала Анна. — Говорят, урожай на них — к войне.

— Глупости, — сказал я.

— Хорошо, коли глупости, — согласилась она. — На болоте, на валу они шибко родятся. Хоть возами вывози.

Насчет вала я слыхал и собирался расспросить Самохвалова подробнее.

— Интересно, — сказал я. — Что за вал? Куда он может привести? Неужели до самых Зимних гор?

— До самых.

— Надо бы проверить.

— Зачем тебе?

— Как зачем? — отозвался я и приподнялся на локте. — Там, в горах, Куликов пещуру ломал. С моря ходу нет теперь, так, следовательно, отсюда надо. Москва камень требует. Может, мы миллионерами станем.

— Дай бог. Вал сухой, песок и камни. Ровно кто нарочно насыпал. Николай ног не замочил нигде.

— И далеко он был?

— До гор немного не дошел. Утверждает — идти свободно. Вал, как мостовая. Да ты что? Тебе-то нечего — помоложе тебя есть.

— Еще вопрос, — сказал я.

— Ишь ты, проворный какой! А сапоги вон — каши запросят скоро. Не ходил бы ты.

— Да ты что!

— Не ходи, — повторила она.

— Ты кто, Анна? — шутливо возмутился я. — Жена мне, что командуешь?

Она, жуя стебелек, с грустным смешком промолвила:

— Жалко тебя, лешего. Мотаешься ты, мотаешься на старости лет…

7

Шагая в Курбатовку, я обдумывал, как улучить время и наведаться в Зимние горы. Вал через болото, открытый мужем Анны, тянул меня к себе и тянул, так бы и двинулся туда сразу, не откладывая.

Завтра нельзя — «Колгуев» придет. С северного конца, из Ненецкого устья, почта хоть и невелика, а всё же есть, и мне надо быть на службе.

А вот потом попрошу у Шуры — заведующей нашей — два выходных подряд.

Есть пословица — дурная голова ногам покоя не дает. Может, моя и дурная. И права Анна — сапоги у меня на ногах каши просят, потому что у меня и так маршрут немалый, а я нет-нет да и сверх того отломаю конец. Так ведь не для себя же, для общества. Хотя, если по правде, то и для себя. Точильный камень, вполне вероятно, даст Курбатовке миллионы дохода.

Миллионы! В пути времени достаточно, чтобы представить себе нашу будущую, разбогатевшую Курбатовку. Да, тогда уж зажжется у нас лампочка Ильича! Не в обиду Зине, пригласим целую экспедицию изыскателей, покажем нашу реку таким специалистам, которые, может, станцию на Днепре строили. Не эту реку, так другую приспособим. Клуб приведем в надлежащий вид. Сейчас в нем обстановки, можно сказать, никакой нет — захудалая изба.

Тогда о нашей Курбатовке никто плохого не скажет. Напротив. Как начнем ломать пещуру да пустим в ход производство точил, — Вася Клюйков, наш радист, сразу напишет заметку. Он уже посылал в газеты материал о нашем колхозе и, бывает, печатают его, но только в Чернолесской «Северной волне». Не доросли мы, чтобы о нас центральная печать заговорила. Вот начнем точила сдавать — тогда другое дело. Не грех будет на весь Советский Союз протрубить.

Что же, я стану сапоги свои беречь и стоять в стороне? Ни в коем случае.

Так рассуждая, возвращался я вечером в деревню. И первый, кого я увидел, был Мелешко, мой постоялец. Сперва я не узнал его. На поверхности воды болталось что-то круглое, похожее на буй, к которому привязывают суда, но телесного цвета. Оказалось, что Мелешко плавает животом кверху.

Вот уж охота пуще неволи! Холодно ведь! Чудны́е эти приезжие, все норовят купаться, словно у нас тут курорт.

За штабелем плавника, укрывшись от ветра, сидел на корточках Афонин и держал мохнатую простыню.

— Ступай и ты, — сказал я, подходя. — Труса празднуешь? На твоем месте я бы первый полез — воду греть для начальства.

Тут Мелешко выбрался на берег — неуклюжий, толстый, в черных трусах. Афонин вскочил, подбежал к нему и подал простыню.

— Застыли вы, — сказал я.

Он ответил, что студеная вода ему нипочем, — организм нуждается в закалке. Афонин прыгал вокруг Мелешко, растиравшего себе плечи и живот, глядел на его белую, точно морозом схваченную кожу, вздрагивал.

— Ты бы спину ему потер, — посоветовал я.

— Вот это правильно! — весело откликнулся Мелешко. — Ценное предложение. Спина, между прочим, наиболее чувствительная к холоду часть нашего тела.

Афонин бросил на меня взгляд исподлобья и принялся усердно тереть. Мелешко быстро раскраснелся.

— Спасибо. Жарко, — засмеялся он.

— Одеться помоги, — молвил я Афонину.

— Нет, я сам, — и, держась на одной ноге, Мелешко вдел волосатую ногу в штанину. — Купаться, товарищи, следует именно в холодной воде. Северные жители недооценивают это. Я солнцем не злоупотребляю, загаром не увлекаюсь, ибо от него страдает нервная система.

Мне показалось, он прочел нам это вслух из отрывного календаря, где помещают указания врачей, правила готовки пищи и вообще всякую всячину.

— Нам купаться некогда, — заметил я.

— Пустяки. Обычная отговорка. Пятнадцать минут в день всегда можно выделить…

Он не договорил и замолчал, — может быть, до него дошел смысл моих слов. Так и надо. Был бы я обследователь, присланный из области, не стал бы я время терять на прогулки да купания, и еще в компании с Афониным. Выбрал дружка-приятеля!

Я смотрел на них и старался узнать, жаловался на меня Афонин или нет.

— А вы мне нужны, товарищ Мелентьев, — сказал Мелешко, застегнув пиджак. — Хочу прибегнуть к вашему жизненному опыту. Точнее, к вашим познаниям о местной природе, несомненно богатым.

«Ну и говорит!» — подумал я. Невольно я поглядел, нет ли у него в руках календаря или бумажки с конспектом речи, какая бывает у докладчиков. Однако то, что я ему понадобился, меня обрадовало. Уж, конечно, познаний у меня побольше, чем у Афонина.

— Извольте, — сказал я.

— Зимой, в результате морозов, у берегов образуется лед, так называемый припай. Так ведь?

— Истинно, — кивнул я.

— Весной его отжимает от берега. Вопрос в том, насколько внезапно это может произойти?

Ах, вот оно что! Снасть его заботит, проклятая снасть, которую Арсений упустил в море. Зачем только хитрит Мелешко! Ладно, я тоже не простак — Куликова не назову и вида не покажу, что его судьба меня касается.

— От ветра зависит, — ответил я. — Иной раз и оглянуться не успеешь. И не хочешь, а прозеваешь.

— А если хочешь, то тем более, — вставил Афонин, шевеля посиневшими губами.

Ведь продрог, продрог как собака, а не уходит! Не обойдемся без него! Непременно ему надо влезть в наш разговор!

— Нечего языком молоть зря, — оборвал я его. — Куликов мужик честный, не вор, не барышник. У нас на что дед Силантий был мудрец, сколь часто он зверобоев выручал, выводил на берег, а и тот ошибался…

Сказал и умолк. Эх, черт, помянул таки Куликова! Вот он, репей-то, под языком!

Афонин нагнул голову — словно боднуть собрался — и шагнул к Мелешко, волоча по песку простыню.

— Вот вам, пожалуйста, — проговорил он. — Все они тут друг за дружку.

— А ты за кого? — вырвалось у меня.

— За порядок в колхозе.

— А я, что, за беспорядок? А? За беспорядок?

Ужасное зло взяло меня. Тут бы мне, при обследователе, выложить всё, что я думаю об Афонине, но с губ моих срывались какие-то случайные и бессвязные слова. Не знаю, чем бы кончилось у нас, если бы не вмешался Мелешко.

— Не шумите, товарищи. Я очень благодарен вам, — тут он обернулся ко мне. — Мне, вероятно, и впредь потребуется совет старожила. Тогда еще потревожу вас, если разрешите.

— Да я всегда…

— Разумеется, товарищ Мелентьев, — вежливо остановил он меня. — Ах, что вы наделали с простыней, разбойник вы этакий! Дайте сюда!

Это уже Афонину. Мелешко взял у него простыню и начал сбивать с мокрого ворса песок. Похоже, он весь погрузился в это занятие и обо всем прочем забыл.

— Хуже, когда людей пачкают, — промолвил я в сердцах. — Кстати, письмецо вам.

Отдал ему пакет от Арсения, козырнул и ушел.

Я не оглянулся. Я шагал, отшвыривая куски плавника, теребя ремень сумки. Как раз теперь стали появляться в голове нужные слова, слова, которые я не успел сказать. Я шел, продолжая про себя перепалку с Афониным, и попадись мне сейчас навстречу Савва, наш председатель, ему тоже пришлось бы меня успокаивать. Но Савву и на этот раз не так легко было отыскать. Я уже остыл, когда увидел его возле клуба.

Он стоял в кольце подростков, и они в сравнении с его долговязой фигурой выглядели совсем детьми.

— Экое счастье целый день шарики гонять! — говорил он и разводил длинными ручищами. — А вон забор обвалился, что бы починить! Или мостики поправить! Неужели три месяца каникул на биллиарде просадить, будь он неладен! А? Да вы мозги вытряхнете, ребята! Одуреете. Ну как на собрание вас вытащим да проберем! Ведь стыд убьет.

— Хорошенько их поучи, Савва, — сказал я, подходя. — Построже.

— Издурачилась молодежь, — вздохнул он. — Ну, был у Куликова? Что он?

Мы спустились к реке и сели на доски, приготовленные для ремонта школы.

— Савва, — начал я, — дозволь мне сходить в Зимние горы.

И я стал толковать ему, какой маршрут я выбрал, да невзначай и сболтнул, что реку завалило.

— Завалило? — спросил Савва. — Откуда такие сведения?

— Арсений там был, — ответил я и спохватился. — Эх, мать честная, Савва! Опять репей под языком, правда твоя… Ну да, Арсений ходил и мне молчать велел. Я слово дал…

Тут я совсем смешался.

— Почему молчать! — спросил Савва, нахмурившись.

— Ясно почему, — сказал я. — Довели человека! Хорошее дело сделал, а скрывает, всё ему недоверие видится, страх имеет. Не тебя, Савва, Афонина опасается. «Не поверят, — говорит, — мне». Заладил — и баста. Я пожалел его. Прости, Савва, я решил — возьму на себя…

— Твоя забота маленькая, Евграф. А мне за всё отвечать.

— Ошибаешься ты, — прервал я, обидевшись. — Вовсе не маленькая забота. Один ты ответственный, что ли? Мы все ответственные.

— От меня-то почему хотел скрыть? — спросил он. — А, Евграф? Тебя же от общества послали. Эх, Евграф, Евграф! Репей ты весь, коли так. Дикий репей.

Не сразу я нашел слова для ответа, а он не отпускал мне плечо, всё крепче сжимал его и допрашивал:

— Зачем ты это взял на себя, Евграф? Какие у тебя причины? Я понять хочу. Может, думал, и я Арсению не поверю?

— Что ты, Саввушка, — сказал я. — Не думал я так вовсе.

— Не думал?

— Нет. Я решил сам в Зимние горы сходить, а потом уж… Потом всё сказать.

— Нет, погоди, — остановил он меня. — Всё же я не понял, отчего ты от меня таился. Ты Арсения послушал, зато меня обидел, вот ведь как вышло.

— Прости, Саввушка, — говорю. — А отчего? Тебе секрет этот труднее держать, ты на должности, ты обязан объявить всем. А так… Афонину ты силой не зажмешь рот, а следовало бы, олуху царя небесного… Мое положение другое, чувствуешь?

— Эка повернул, — молвил Савва. — А ты сообрази. Миллионное дело! Может оно на личных отношениях, как на волоске, висеть? Ты с обществом в прятки не играй.

— Хорошо, Савва, совет принимаю. Я и сам не хотел, да вишь… Теперь я так вопрос поставлю — ты мне доверяешь идти? Еще раз спрашиваю. Да? Ну и всё. И спорить нам не о чем. При коммунизме, как, по-твоему, будет существовать ответственность? Я не столь грамотен, а всё же разбираюсь. Властей не будет, суда не будет, и каждый, значит, перед всеми в ответе, а все каждого берегут, верно? Как жить, если людям не верить? Я Арсения ободрить хочу, Савва. Про него ведь бог весть что плетут…

— Думаешь, я не хочу? — спросил он и полез во внутренний карман своего пиджака, лацканы которого всегда торчат кончиками вперед. — Смотри, с какого года я в партии, — он раскрыл красную книжечку и показал мне. — Тридцать один год. Для спокойной жизни я вступил, что ли? Куда проще — все заботы свои в конверт да начальству. Начальство, мол, существует — ему и рассудить всё. Нет, Евграф, я риска не избегал. Случалось, ошибался, не без этого. Выговор был. Положился на одного, а он меня подвел. Но я считаю — ошибаться худо, но хуже во сто крат, опасаясь ошибки, ответственность на другого перекинуть. Что проку от такого чистенького!

Он сложил партийный билет, спрятал и спросил:

— Как же ты пойдешь?

— Через болото, Савва. Там вал есть, от Самохвалова.

— Да? Вопрос, куда еще выведет. А как в гору упрется, в оползень? Не лучше ли сначала проверить старый-то путь?

— Нет, — говорю, — Савва.

— Следовательно, проверять Арсения не станешь?

— Нет.

— А если правление постановит, тоже не станешь?

— Не стану, Савва. Дело миллионное, это верно, а ведь не от одних миллионов счастье. Еще важнее — человека не обижать.

— Вот ты опять недодумал, Евграф. Доверие, значит, без проверки? А Арсения как раз проверить надо. Пойми, он же слаб, он едва добрел и, может, рекой ошибся. Да мало ли что… Один человек ведь.

Я подумал и сказал:

— Ладно. Правда твоя. Я к морю выйду, коли сил хватит. Везде посмотрю. Видишь, он свой маршрут мне дал.

И я достал бумажку.

— Договорились. Действуй, Евграф. Взялся за гуж, так… На тебе всё.

— Спасибо, Савва, — сказал я. — Главное — человека не обижать.

И тут я вспомнил Афонина. Почему в нем злость такая? Что он за личность? Что ему нужно вообще? Мою схватку с Афониным я описал подробно.

— Загадка нехитрая, — сказал Савва. — Областное начальство нас не жалует, а он смотрит, откуда дует, да свой парусишко и подставляет.

И он прибавил, что, по всей видимости, Афонин метит в председатели сельсовета, поскольку Соколов заболел и из отпуска не вернется. Не исключено, нам кандидатуру Афонина порекомендуют сверху.

— Ну уж, шалишь, — воскликнул я. — Не выйдет! Не соберет он голосов.

— Его Гуляев выдвигает. Слыхал, наверное, они вместе в армии служили. Афонин был у Гуляева интендантом. По продовольственной, что ли, части.

— Ладно, — сказал я. — Вот приедет Васька, я потолкую с ним с глазу на глаз.

— Поругаетесь вы — и получится один пшик, — ухмыльнулся Савва. — А толковать с ним придется. Не только тебе. Тут к нему Мелешко с докладом… Гуляев, я подозреваю, рад будет виноватых найти, чтобы за наши прорехи самому не отвечать. Тяжело с ним.

— От Мелешко я не жду доброго, — сказал я. — Натура его бумажная. И что ему Афонин дался!

Тут я вспомнил вслух, как Мелешко купался, а Афонин ему прислуживал, и картина эта, возникшая передо мной, привела меня в такое раздражение, что я плюнул.

— Я всяких видал, — ответил Савва спокойно. — А Мелешко… Мужик он не ленивый, всю нашу отчетность прочитал.

— Весь он бумажный, — сказал я. — Как календарь. На каждый день листок готовый.

— А надо, ох как надо, чтобы Гуляев приехал! — молвил Савва, помолчав. — Тьма вопросов у нас. И насчет пещуры… Откуда руки взять? Значит, надо изменения в план вносить, в расстановку сил, понимаешь? Хорошо, что приедет. Пускай вникнет в наши дела, давно пора.

Я еще долго сидел с Саввой у реки. Много кусков коры оторвал он от доски и пустил по течению, — руки его всегда двигаются.

Не преминул я сообщить и о встрече с матросом Алешкой. В другое время Савва принял бы эту весть живо и наверняка стал бы рассуждать, как женить Алешку и оставить его у нас в колхозе. Но сейчас Алешка не очень-то заинтересовал Савву.

И то сказать, события у нас в Курбатовке такие, что и без Алешки есть о чем подумать.

8

К прибытию «Колгуева» курбатовцы, почитай, все на ногах, у пристани, где причаливают карбасы, а ребятишки — синие от холода, как когда-то мы с Васькой Гуляевым, — сидят на крыше. Но сегодня «Колгуев» особенно взбудоражил деревню. В толпе у пристани не было только бабки Парасковьи, должно быть, она решила дождаться сына в доме.

Что же до Афонина, то он, конечно, постарался прибыть на пристань раньше всех. Над горизонтом еще и дымок не заклубился, а он уже бегал на берегу и кричал, что карбас надо снаряжать немедленно и встретить товарища Гуляева в открытом море.

Дуся Прохватилова — ее окно как раз смотрит на пристань — пила чай. Афонин ее заприметил, кинулся к ней и начал торопить, да не на робкую напал. Дуся блюдце степенно осушила, поставила на стол, положила на перевернутую чашку огрызок сахара, потом показала Афонину язык и с треском захлопнула окно.

И правильно сделала! С какой стати непременно встречать в открытом море!

Афонин, понятно, взбесился и заорал еще громче, созывая молодежную бригаду, но это не привело ни к чему. Девушки взялись за весла, когда «Колгуев» бросил якорь в бухте. Афонин оттолкнул меня, с разбегу впрыгнул в карбас и как куль свалился на сиденье, злой донельзя и мокрый от пота.

— Распустились, — ворчал он сквозь зубы, с угрозой поглядывая на гребчих и особенно на Дусю. — Дисциплину черт съел! Полюбуется на вас Гуляев!

— А почто не любоваться, — отозвалась Дуся. — Мы не рябые.

— Позволяете себе, — не унимался Афонин. — Что хочу, то и делаю! Анархия полная.

— Хватит тебе, — вмешался я. — Карбас в положенное время вышел.

Но попробуй останови его! Он и так всегда привязывается к гребчихам, — с тех пор, говорят, как приударил за Дусей и та дала ему от ворот поворот. А сейчас Афонина ровно муха бешеная укусила.

Сегодня свара, пожалуй, некстати. И тут я сообразил, чем ее погасить.

— Слыхали, красавицы, — молвил я. — Матрос Алешка вернулся, плавник собирает.

— Нужен он нам! — бросила Лиза.

Значит, знают уже. Немудрено, Курбатовка невелика, новость, поди, в каждую дверь постучалась.

— Ишь ты! — сказал я. — Нет, он попался теперь. Мы его на какой-нибудь из вас женим, это факт, а не реклама!

— Куда его! Золото самоварное!

И Лиза упрямо повела плечом. Ох, гордые у нас девки! Шура, заведующая наша, тоже так… Я перевел взгляд на Афонина — он сидел, обдаваемый брызгами, ежился и ворчал.

— Проходимец, — донеслось до меня. — Морально разложившийся субъект. И его сюда, под одну кровлю! У преподобного Саввы всякой твари по паре.

Карбас между тем приближался к бару[3]. С моря катились барашки и разбивались на отмелях. Лиза повернула руль, нос карбаса стал подаваться вправо, мы явно сползали с обычного курса.

— Лиза! — крикнул я.

— Сносит, дядя Евграф, — ответила она.

Не моргнула даже! Но я же видел, как она переложила руль! Или мне померещилось?

— Проскочим, — подала голос Дуся.

Правый проход мелок, а вода низкая. Однако Дуся и не помышляет выправить курс, она глядит на меня и лукаво посмеивается.

— Зубы скалить нечего, Авдотья, — строго сказал я. — Прихватит нас.

Дуся шепнула что-то белотелой, будто молоком умытой Нюре Панютиной, Нюра — Лизе. «Не первый раз они так перешептываются, — подумал я. — Что это они затеяли?»

— Где же прихватит, дядя Евграф, — заметила Лиза. — Налегке идем.

— Перышком плывем, — тоненько пропела Нюра.

Встречный ветер усилился. Бригада налегла на весла, брызги чаще стали влетать в карбас, и больше всего почему-то доставалось их Афонину. Он ругался и отряхивался. Китель его с начищенными пуговицами и выглаженный к приезду начальства намок и обвис.

Но я и вообразить не мог, что ожидало Афонина. Карбас коснулся дна. Правда, следующая волна тотчас подняла судно, но потом воровато выскользнула из-под него, и мы еще раз ударились килем о песок. У Нюры Панютиной весло чуть не выскочило из уключины, ведро сорвалось с места и, грохоча, налетело на мои ноги.

— Тьфу, лешачихи! — крикнул я, но, наверно, никто этого не расслышал. Пришла еще волна, но уже не могла подхватить нас, а только протащила карбас по дну. Песок держал нас, точно тысяча острых зубов, и с непривычки — от противного скрежета внизу — могло показаться, что карбас разламывается на части. Афонин побледнел. Вокруг нас пена, впереди морские волны, и хотя к нам они доходили уже ослабленные, подрезанные песчаными косами, всё же борта карбаса сотрясались от частых, сильных ударов.

Афонин, совсем белый, дрожащей рукой крутил пуговицу кителя. «Так и надо, — невольно подумал я, — давно пора тебе получить морское крещение!» Но он не выдержал его. Он вдруг встал, шагнул с карбаса в воду, туда, где открылась горбинка песка, и, подтягивая резиновые сапоги, побежал по отмели к близкому берегу.

Волны догоняли его, обдавали до пояса. На берегу он снова обрел голос. Он кричал что-то и размахивал кулаками, а мы уже снялись с мели и вышли в море.

Всё рассчитали, шельмы! Уперлись все разом веслами в дно, помогли волне, и песок только один раз прихватил нас слегка и освободил.

Всё произошло так быстро, что я не успел и слова выговорить. Гребчихи давились от хохота.

— Ой, дядя Евграф… — покатывалась Дуся. — Мы же его попугать хотели. Чуток попугать!

— Бесстыжие вы! Озорницы! — укорял их я, но, признаться, лишь для виду, — у меня самого всё внутри рвалось от смеха.

— А вы бы схватили его, дядя Евграф, — бойко вставила Лиза.

И верно, я бы мог ухватить Афонина за штаны и усадить, — стоило протянуть руку. Почему-то я не сделал этого. Ну, жалеть нечего. С одной стороны, это даже хорошо. Встречу Гуляева первый.

Разговоры смолкли — грести против ветра стало труднее. «Колгуев», окутанный дымкой тумана, стоял неподвижно, как будто на сваях, но, когда мы приблизились, я увидел, что и он качается, — медленно, неохотно поддается морю, а мелкая посудина, приткнувшаяся к его черному стальному боку, так и прыгает.

Под самым шторм-трапом занял место катер с маяка. Он принимал груз, пассажиров с парохода не выпускали. Я перебрался на катер, поймал стропы, и стрела подняла меня на палубу.

— Смотри, почтальон, — крикнул мне машинист с лебедки, — спущу я тебя когда-нибудь в трюм!

На белой стене надстройки блестела медная дощечка с мягким знаком вместо «б» в слове «Гамбург», она бросалась в глаза сразу, а под ней оказалась серая шляпа Гуляева, зажатого в толпе.

— Мое почтение, — сказал я, протиснувшись к нему. — К нам поедем? Милости просим!

Его толкали, он жался к стене.

— И канитель же тут с высадкой, — сказал он, сопя. — Безобразие!

— Маячный катер сунулся вперед всех, пройдоха, — ответил я. — Верных минут двадцать отнимет.

Гуляев хмыкнул и двинулся к открытой двери, ведущей в первый класс, я последовал за ним, хотя он и не звал меня.

«Васька! Да неужели ты не поедешь?» — так хочется сказать, но что-то мешает мне.

Вот он достает из кармана ключ, и качка не дает ему сразу попасть в скважину, а я еще не раскрыл рта. И тут я слышу:

— Заходи, Пропеллер.

Опять прозвище мое школьное вспомнил.

— Садись, — произнес он. Я сел и он тоже. Нас разделял столик, на нем лежал фотоаппарат, придавленный туго набитым портфелем. Скоро, наверное, бумаги в чемоданах будут носить, столько их развелось.

— Ну, как мамаша моя? — спросил он. — Очень на меня обиделась?

— Уж не без этого, — ответил я. — Конфетами бабку Парасковью не задобришь.

Кому-кому, а нам-то ее характер известен. Бывало, Ваську оттаскает за уши, да заодно и мне достанется.

— Как у тебя однажды ярус запутался! — молвил я, смеясь. — И она тебя… Или запамятовал?

На ярус — на бечевку, усаженную крючками, — мы ловили камбалу к обеду, я и Васька. И вместе в его доме снимали рыбу. Тут и свалялся Васькин ярус узлом. Но не за это поколотила его мать, а за то, что он, развязывая, потерял терпение и заревел. Будущий-то рыбак!

— Затрещина тебе и сегодня приготовлена, — пригрозил я шутя. — И горячая.

Он тоже развеселился. Нос у него поморщился, как у прежнего Васьки Гуляева, и мне показалось на миг, что мы снова мальчишки и держим совет, как избежать гнева бабки Парасковьи. Я показал на фотоаппарат и сказал:

— Ты ее на карточку, Василий. Она это любит. К сестре ее, к сказительнице, приезжали фотографы, так всё норовила ей под бок.

— Нет, эту машинку я спрячу. Ну ее! Жена пристала — заведи да заведи! Тот снимает, этот снимает, а ты чем хуже, говорит. С аппаратом, говорит, внешность более интеллигентная. Занятие интересное, но мне, сам можешь понять, уделять много времени некогда. Главное, Гуляевых чуть не половина деревни. Родня все! Прибегут сниматься…

— Не умеешь еще, что ли?

— Дело не в том, — сказал он, смутившись. — Мелешко работает?

— Работает.

— Ну вот!

Что-то он иначе повел речь! Ну ничего, по крайней мере откровенно.

— Я в отношении мамаши хотел тебя просить, Евграф. Предупреди ее, чтобы она не слишком… Я со следующим карбасом могу съехать, а ты сходи к ней. Понял? Сердита она на меня, так пусть не афиширует, понятно?

Чего тут не понять, всё ясно! Не затем ли он и позвал меня к себе в каюту. Эх, Васька, Васька! Плачет по тебе ремень, да вот беда — большой вырос, и еще областное учреждение представляешь.

— Предупредить можно, — сказал я. — Только напрасно это. Я так полагаю, мать именно при народе захочет тебя пристыдить. Если тебе неловко, если ты, Василий, своей семьи чуждаешься, тогда лучше и не заявляйся туда. Никто не неволит.

Такого ответа он, верно, не ждал. Ловко я подобрал слова!

— Нет, — сказал он. — Поеду.

Я и не сомневался, — отказаться ему нельзя. Я одобрил решение, а он вздохнул и молвил:

— Был бы я на твоей работе, почтальоном! Горя мало и воздух здоровый!

Я представил себе, как мы меняемся местами. Он надевает мою фуражку со значком связиста, мою ватную куртку, залатанную на плече. Да нет, не полезет она на него — раздобрел! Мне он отдает свое серое пальто, шляпу, свою квартиру в Чернолесске, приличная, должно быть, жилплощадь, или как это у них там, в городе, называется. И кабинет с телефонами, бумаг необозримые груды. Нет, обоим станет кисло!

— Эх, Пропеллер, — вырвалось у него. — Надо мной ведь тоже начальство есть. У вас плохо, а теребят ведь меня!

Говоря так, он обращал взор к выбеленной подволоке, то есть к потолку каюты, по которому скользили отсветы моря.

— Афонин тоже всё наверх глядит, — сказал я.

Я хотел добавить, что надо почаще смотреть вниз, на простых людей. Но в эту минуту постучала к нам коридорная. Выгрузка кончалась, пассажиров, едущих в Курбатовку, просят в карбас.

Гуляев встал, сунул фотоаппарат в портфель, и мы вышли вместе.

Трюм уже задраен. На люковой крышке водружен диван, должно быть купленный в Чернолесске. Владелец дивана, рябой парень в ушанке, сидит на нем, держа на коленях гармошку.

— Что ж, Афонин! — слышу я. — Чем он вам не угодил? Критика нам нужна.

Гуляев приосанился, расправил плечи, втиснулся в толчею, и на лице его снова нет ничего Васькиного. И я не отвечаю ему. Правда, я очень мало успел сказать тебе, Василий, но потом, в Курбатовке, мы продолжим разговор. Впрочем, ведь я не один! Найдутся и другие, чтобы потолковать с тобой о наших делах по совести и напрямик.

9

На берегу, у пристани, было черным-черно, — видать, вся деревня высыпала встречать Гуляева. Ребятишки оседлали перила на террасе сельпо, крышу бани и даже остов недостроенного бота, возвышавшегося над пристанью, будто скелет акулы. Но я и сейчас не мог отыскать среди курбатовцев бабку Парасковью. Нет и председателя нашего, Саввы.

Зато Афонин, конечно, тут как тут. После своей прогулки вброд он не просох, сапоги его громко чавкают, когда он рысцой трусит по сходням на бон.

— Здравия желаю, товарищ майор! — орет он, вытягиваясь перед Гуляевым.

— Привет, — отвечает Гуляев, — привет, товарищи! — и оглядывает Афонина со снисходительной усмешкой. — Гвардеец! Пуговицы сменил бы… Пуговицы короля Михая…

Это последнее, что до меня донеслось. Я прежде Гуляева спрыгнул с карбаса и спешу к Шуре — передать ей почту. А потом к бабке Парасковье! Нет, Гуляев не повторял своей просьбы предупредить ее, но надо же выяснить, почему она не показалась у пристани.

«Ох, почтальон Мелентьев! — говорю я себе. — Везде-то ты должен поспеть! Не про тебя ли поговорка — дурная голова ногам покоя не дает! Что тебе, больше других нужно?» Однако ноги мои не останавливаются, они сами несут меня задворками, кратчайшим путем, к дому бабки Парасковьи.

Бабка, конечно, вознамерилась проучить своего сынка, потому и дома осталась. Она сидит, верно, в красном углу под иконой древнего письма, в окружении отцов и дедов, корабельщиков из рода Гуляевых, чьи портреты развешаны по стенам, — сидит и вяжет цветные варежки. И правильно! Пускай Васька сам найдет дорогу к ней да попросит прощения. Нет, ему нечего гнушаться своей родни. У бабки, чуть поправее иконы, висит старинная картина под стеклом, называется она «Подвиг крестьянина Ивана Гуляева в 1855 году». В тот год англичане штурмовали Соловецкий монастырь, и одна военная ладья ихняя толкнулась было к нам, в устье Заманихи. А Иван Гуляев в лесу капканы ставил. Усмотрел он англичан с холма, да и начал палить из своего охотничьего ружья. Те подумали — засада, боя не приняли, поскольку их была всего горсточка, и убрались прочь. Потом Ивану прислали медаль, но ее присвоил себе волостной старшина, и она только после революции водворилась у Гуляевых. Лежит, верно, в жестянке из-под печенья, на бабкином комоде.

Всё это вихрем проносилось в уме, пока я спешил, и мне представлялось, как она вынимает медаль из этой коробки, вмещавшей когда-то соленое печенье фабрики Абрикосова и украшенной трехмачтовым парусником, и показывает сыну, как показывала прежде, лет тридцать назад, ему и мне.

Вот и околица деревни, а там и пригорок, ощетинившийся чашей пеньков, и дом. Вернее сказать, терем, где покойная Гуляева, сестра бабки, складывала свои былины. Что и говорить, славный род!

Перед входом, под резным навесом крыльца, что-то белело. Я вгляделся.

Вот так штука!

Бабки-то дома нет! Может, померещилось мне? Нет, к двери приставлены два весла, крест-накрест. Знак этот по всему побережью понятен. Если бы она ушла ненадолго, скажем, к овцам, в лес наломать веников, то выставила бы одно весло. А два весла — значит и ждать нечего. Вернется нескоро.

Я подбежал и на всякий случай дернул скобу. Нет, бабка еще и заперла дверь. Заглянул в окно. В избе пусто, на столе брошенное вязанье.

Ну и бабка! Верно, она крепко обиделась на сынка, раз выкинула такое!

Но где она? Не могла бабка уйти далеко. Верно, заперлась и сидит где-нибудь в доме, в задней комнатушке, за печью. Я побарабанил в окно, затянутое изнутри, потом кинулся к черному ходу. Заперто и здесь! «Ну, а ты чего суетишься, Евграф? — сказал я себе. — Тебе-то что нужно? Ступай-ка на почту, забирай письма, газеты…»

В это время, пока я топтался у черного хода, кто-то постучал в дом с другой стороны, сперва тихо, а потом сильнее.

Я завернул за угол. На крыльце стоял Афонин. Сверкая пуговицами короля Михая на ворсистом кителе, он раскачивался и молотил кулаками в дверь так, что гудел весь дом и дребезжали стекла. Я подошел, но он, занятый своей работой, не замечал меня.

— Потише! — окликнул его я.

— Спит она, что ли! — он отступил на шаг, тяжело дыша. — Куда она делась, почтальон? Черт ее задави! Гуляев приехал, а она…

— Парасковьи Степановны нет, — сказал я как можно спокойнее. — Видишь, весла! Нечего и грохотать зря. Гуляеву надо будет потерпеть да выпросить прощения у матери.

Афонин поглядел на весла. Вид у него был ошеломленный. Он сбежал с крыльца и уставился на меня. Сапоги его уже не чавкали, из широких раструбов пахло потом, и я отшатнулся.

— Дурака не валяй, почтальон, — бросил он. — Товарищу Гуляеву некогда. А ты чего потерял тут? А-а-а, понятно! — вдруг выпалил он и потемнел. — Сговорились! Понятно, всё понятно! Ишь, затеяли… Всё ясно, для чего ты тут околачивался. И тебя на свежую воду выведем! Ишь ты! Нашли темную старуху, из ума выжившую…

Остановить его я не мог. Он кричал как бешеный. Оба мы не заметили, как подошел Гуляев.

С ним был Савва, наш председатель, заведующий рыбозаводом Никандров, Мелешко и несколько стариков, в том числе Кузьмич, румяный, с косой бородкой да, как всегда, с ехидной ухмылкой.

— Нашли дуру, — бушевал Афонин. — Использовали как орудие! Да за это, знаешь ли ты… Где бабка? Зови ее. Я вправлю ей мозги, ведьме старой.

И тут он осекся. Кажется, Савва подал голос и остановил его. Афонин глотал воздух, рот его шевелился, как у рыбы, выброшенной из сети в лодку. А Гуляев смотрел на него, сжав тяжелые кулаки.

Однако Афонин овладел собой. Он с усилием подтянулся, выпятил куриную грудь и двинулся вперед.

— Разрешите доложить, — начал он, приближаясь к Гуляеву четким солдатским шагом. — Нездоровые настроения… Вот, извольте видеть, во что вылилось. Демонстрация против руководства. Факт налицо.

Гуляев молчал. Афонин ступил на корень, поскользнулся, походка его сделалась не столь уверенной. Но он всё-таки шел, смело шел на Гуляева. И тут Гуляев выставил вперед руку. Она была по-прежнему сжата в кулак, — похоже, что он сейчас ударит Афонина. Все притихли, слова Афонина, вылетавшие с какой-то отчаянной решимостью, раздавались как бы в пустоте.

— Я сигнализировал, — донеслось до меня. — У них тут шайка-лейка… Председатель и все в правлении… Сговорились все.

Афонин подошел еще ближе, — вот-вот он наткнется на вытянутую руку Гуляева. А Гуляев не отводит руку. Афонин говорит что-то, но то ли голос его упал или расстояние увеличилось, — я никак не могу разобрать, какую еще несусветицу он городит, чтобы спасти себя.

Гуляев разжал кулак и схватил Афонина за пуговицу. За самую верхнюю, у ворота. Оторвал ее, выпустил из пальцев и взялся за вторую.

Минуты две ничего не было слышно, кроме треска отрываемых пуговиц. Они падали и мерцали на тропе, пуговицы с гербом короля Михая, краса Афонина. Другой бы на его месте сгорел от стыда, исчез. След бы его простыл, только пуговицы бы и остались от него на истоптанной земле.

— Напрасно обижаете, товарищ Гуляев… — бормотал Афонин, рывками запахивая китель. Борта выскальзывали из его пальцев, открывали грязную майку.

— Уходи-ка ты лучше, — пробасил Савва. — Уходи да приведи себя в порядок.

— Ладно. Я уйду! — крикнул он с угрозой. — Но я докажу… Я, товарищ Гуляев, докажу…

И тут на рейде протяжно загудел «Колгуев», словно и он решил вмешаться. Над трубой взлетело белое облачко пара, растаяло, — пароход дал второй гудок.

Гуляев вытащил часы, а Кузьмич, сощурившись, протянул:

— Приглашают вас, Василий Поликарпович.

«Вредный твой язык! — чуть не произнес я. — На что ты подбиваешь Гуляева? Чтобы он, не получив материнского прощения, уехал?»

Гуляев вытащил часы, повертел их и сунул обратно. Вряд ли он рассчитывал остаться у нас. Следующий приход «Колгуева» через неделю! Но и уехать ему сейчас нельзя, никоим образом нельзя. И не отпустим мы его!

— Товарищ Гуляев погостит здесь, я считаю. Ему будет интересно со всех точек зрения.

Мелешко, сказавший это, словно поддержал меня, но тут же я уловил какую-то заднюю мысль в его словах. Что за человек Мелешко, всё-то он загадки ставит! А Савва, Савва почему молчит? Безразлично ему, что ли?

Но всё шло своим порядком, и только мое нетерпение не давало мне покоя.

— Ты, Василий Поликарпович, — начал Савва, по обыкновению своему дружески и вместе с тем твердо, — послушай, рыбаки что говорят. Товарищ Гуляев только на праздники приезжает! На готовый пирог!

Вот-вот! Правильно! Молодец Савва, выложил ему самое важное!

— Помочь съесть пирог нехитро, каждый сумеет, — продолжал он. — А вот испечь как? Ты в этом разберись! Всё мы с тобой бумажками перебрасывались, ты на меня в претензии, я на тебя… Давай, в конце концов, приведем нашу канитель к одному знаменателю.

Правильно! И я думал так, только не успел сказать! Теперь очередь за Гуляевым.

— Кстати, — молвил он, как бы отвечая на вызов, — насчет точильного камня как у вас? Меня Москва запрашивает, я обещал. И пока что я в дураках. Канитель от вас происходит.

Так я и знал — непременно подберет что-нибудь в пику Савве. Ну, ничего! Савву не так-то легко сбить с толку.

— Дадим камень, — коротко сказал Савва.

Толчком отдалось это в моем сердце, — так решительно он сказал. «Держись, Евграф, и от тебя кое-что зависит, — напомнил я себе. Чем еще закончится мой поход в Зимние горы! Но всё равно — дадим камень!»

А Гуляев не промолчит! Наткнулось долото на гвоздь! Верно, помянет молочную ферму, из-за которой ворох переписки накопился. Само собой, и на это Савва найдет ответ, ведь основная наша специальность рыбная ловля и зверобойный промысел. Возможная вещь, Гуляев заведет разговор и о пропаже снастей, об Арсении и вообще обо всем том, из-за чего прибыл к нам Мелешко. И откроется тут, перед домом бабки Парасковьи, диспут.

Однако я в мыслях унесся слишком далеко вперед. Ничего такого не произошло. Никакого диспута. Позади меня в замке звякнул ключ.

Все голоса смолкли, как только на крыльце показалась бабка Парасковья. Гуляев снял шляпу и, держа ее перед собой обеими руками, двинулся навстречу. Бабка спустилась на одну ступеньку и остановилась, а Гуляев приблизился к крыльцу и, прижав шляпу к животу, поклонился.

— Простите меня, мамаша, — сказал он.

Бабка глядела на него сверху вниз. На ней были новые полусапожки, голову она, как на праздник, украсила кокошником. Давно, с детских лет, не видел я бабку такой высокой. И к тому же, она стояла на крыльце, а Гуляев, согнутый в поклоне, еще был внизу, не решался без позволения матери поставить ногу на ступеньку. Гуляев ждал, бабка не двигалась, только искорки на кокошнике перебегали с одной тусклой старинной жемчужины на другую. Я посмотрел на Гуляева, лицо у него стало совсем как у прежнего Васьки, пойманного на шалости и заслужившего порку.

— Весла-то подыми, — промолвила бабка строго. — Поставь вон там, к стене, пока.

Оставив дверь открытой настежь, она ушла обратно в дом, а Гуляев положил шляпу на перильце и послушно подобрал весла. Потом он взял шляпу, решительно нахлобучил ее и переступил порог.

10

Ну и дела у нас в Курбатовке! Ну и дела! За один день сколько событий! Да я бы не поверил, честно говорю, не поверил, что один день может вместить столько всего, если бы не убедился сам. Ведь бывает — целый месяц минет и не оставит после себя ничего, ну решительно ничего выдающегося.

А тут — за один день…

И всё-таки, если разобраться, особенно радостного не случилось ничего. Афонин хоть и ушел тогда от дома бабки Парасковьи как побитая собака, но гнев Гуляева пройдет…

Одно хорошо — не отказался Гуляев от своей родни, остался у нас. По сути-то, мужик он неплохой. Вот беда — на должность в Облрыбаксоюзе недавно поставлен, не знает еще, как держаться.

Афонин и пользовался.

Неужели не убедился Гуляев, что́ он за фрукт, Афонин! Ну как же доверять ему? Нет, ни в чем нельзя! Он и правду-то повернет криво!

Кстати вышло, что Гуляев здесь. Бабка Парасковья удержала его! Всё разрешится при нем и, я надеюсь, в лучшую сторону.

Так думал я, разнося письма. Конечно, не раз мысли мои обращались и к предстоящему походу в Зимние горы.

Домой я возвращался вечером. Солнце уже опустилось в море, вода потемнела, и ветер стал холоднее.

Не подозревал я, что день еще не отдал всего, что имел в запасе. Что еще одна новость стережет меня у моего дома, у самого входа.

— Дядя Евграф, — услышал я.

С завалинки поднялся парень в фуражке, сдвинутой на затылок, и я узнал матроса Алешку. Вот о ком я начисто забыл!

— Здоро́во, матрос, — сказал я. — Пришел всё-таки!

Оказывается, он еще вчера, с товарищами своими, стал тут на квартире у деда Игната, который карбасы мастерит. А утром был на пристани. Что же ему от меня нужно?

— Я к Зине, дядя Евграф, — ответил он. — Не знаете, когда она будет?

— Ну нет! — крикнул я. — Извини! Кукиш с маслом! Поворачивай, живо поворачивай отсюда!

Хватает нам и двух Алешкиных вдов. Девчонку смущает! Нет, я хоть и не отец, а не позволю! Ишь, проворный какой, уже высмотрел! Нет, не разрешаю! Точка! Распалился я, взял его за плечи и стал подталкивать, а он уперся. Так боролись мы некоторое время, пока я не устал.

— Не допущу всё равно, — молвил я и перевел дух. — Еще вдов кликну. Выцарапают они тебе глаза.

На это он преспокойно ответил, что вдов он видел и они даже здороваться с ним не желают.

— Так и надо, — сказал я. — Девки у нас самостоятельные. Погоди, они еще тебе покажут. А ты, значит, перестроился! Уже и Зина понравилась.

— Понравилась, дядя Евграф, — произнес Алешка, но другим голосом, без обычной своей лихости, а скорее с жалобой, как будто с ним приключилась нечаянная напасть.

— Очень понравилась? — спросил я.

— Ага.

— Ладно. Постой тут, — сказал я и вынес из сеней пилу и топор.

Не говоря ни слова, я подвожу его к тому толстому бревну, что лежит возле дома. Зина отколола от него совсем немного. Да и где ей с ним справиться! Давно я собирался найти напарника да разделать это бревно.

Пеняй на себя, Алешка! Сам напросился! Берись-ка за работу!

Думал я, что он сдрейфит, как увидит такую махину — в три обхвата. И действительно, сперва Алешка оторопел. Потом взял у меня пилу и повернул зубьями кверху.

— Не беспокойся! — сказал я.

Развод в порядке, придраться не к чему. Не зажмет. Был бы пильщик не ленив.

— Давай, дядя Евграф, — тряхнул кудрями Алешка и сбросил куртку.

Мы допилили до половины, и пилу всё-таки зажало. Алешка вытесал клин, загнал его в расщелину, и работа пошла легче. Однако пришлось вбить еще два клина, вот какой матерущий достался ствол!

Отрезали один кругляш, сели передохнуть.

— Ну и хворостина чертова, — бросил Алешка и провел ладонью по мокрому лбу.

— Еще три таких полешка отрежем, — напомнил я. — Колоть сейчас будешь или все сразу?

Он и тут не сробел, однако ответил, что переколет потом, чтобы меня не задерживать.

Неужели Зина не знает про его вдов? Знает, конечно, иначе и быть не может. А он не отстанет от нее, вон какой трудовой энтузиазм показывает! Ох, лучше бы сбежал!

Вообще я люблю, когда хорошо работают. Но тут Алешкино рвение стало раздражать меня.

— Всё чтобы было расколото! — сказал я сурово. — Бегать за девками вы все горазды, а вот…

— Порядок будет, дядя Евграф, — ответил Алешка послушно и швырнул окурок.

— Начали, — говорю я и протягиваю ему пилу. — Намнет тебе холку эта хворостина. Гляди, сучков сколько.

— Ерунда!

«Тьфу, чтоб тебя! — молвил я мысленно. — Настырный какой!» Мы отпилили еще кругляш, немного потоньше. На него хватило двух клиньев. Однако жару он нам задал, и я от усталости прямо свалился на ступеньку.

— Дядя Евграф, — сказал Алешка. — Интересовался я вашим камнем. Пробовал тесать.

У деда Игната, который Алешку на квартиру к себе пустил, точильных камней полон двор. Поэтому слова матроса меня не удивили.

— И удалось? — спрашиваю.

— Нет еще. Против нашего он мягче, а не дается.

— То-то, — бросил я. — Мастер нужен.

— Я в Армении служил, дядя Евграф. В пограничных войсках. Камень есть, туф называется. Из него что хочешь можно высечь, кисть винограда или, предположим, человека.

— Ну и что? — спросил я.

— Сноровка нужна, главное. Я видел. Инструмент у них специальный, вроде долота. Дядя Евграф, — вдруг оживился он, — я всё-таки перейду на каменную работу, ей-богу!

— Отстань ты, Алексей! — отмахнулся я. — Сам ты не ведаешь, что тебе нужно.

Всегда он так — попадется ему на глаза что-нибудь новое, загорится, да ненадолго.

— Я моряк случайный, — говорит.

— Море случайных не терпит, — возразил я. — С морем не играют, оно, брат, серьезное. Дело твое, Алексей. Тебе виднее, кто ты есть. Надо тебе к чему-нибудь одному прицепиться в жизни, а то что же… Кончай курить!

Как не противилось свилеватое дерево, мы осилили его, нарезали пять кругляшей. И Алешка уже начал колоть, но в это время показалась Зина. Она шла по улице со своей подругой, фельдшерицей Верой.

— Куда! Куда! — крикнул я, но Алешку словно ветром сдуло к ним.

Колун упал к моим ногам. А на мостках гудели Алешкины шаги, неслись вдогонку за стуком девичьих сапожек. Как его остановишь! Что я могу! Ну, не впущу я его в дом, так ведь найдет место… Размахнулся я колуном и со всей злостью хватил по кругляшу. Он уцелел, однако, и точно насмехался надо мной. Глазки-сучки, темные на белом срезе, как бы щурились.

Нет, не стану больше. Алешка докончит.

Я лег в постель и долго прислушивался — не возвращается ли Зина. Под утро, сквозь сон, доносились до меня какие-то удары, а когда я вышел, Алешка всё еще колол. Он, должно быть, не спал и был бледен, но трудился рьяно и даже не поглядел в мою сторону.

— Зина где?

— Дома.

— Вот что, Алексей, — сказал я, приблизившись вплотную. — Если обидишь ее, плохо тебе будет.

Не дожидаясь ответа, я ушел обратно к себе. Согрел самовар, достал из подполья соленой семги, — дорога предстоит длинная и заправиться надо как следует.

Пройду сперва по берегу, по тоням, раздам почту и, не доходя Поползухи, сверну к смолокурне. У Самохваловых заночую и с утра двинусь через болото. Потом — к морю, на Поползуху, к Арсению. С новостями.

А вдруг матрос Алешка и вправду приноровится к пещуре? Ну что ж, на то и молодые, чтобы нас, стариков, обгонять.

11

Я уже и сумку надел и только собрался уходить, как явился Мелешко — за горячей водой.

И, не глядя на часы, можно было сказать — минуло семь. Мелешко спускается ко мне за кипятком всегда в одно и то же время — минута в минуту. И всегда в жилете поверх сорочки, накрахмаленной точно к празднику. Наливая воду из самовара себе в стаканчик, он сообщает, что бреется ежедневно, и объясняет, почему. Не избежал я этой лекции и сегодня.

— Некоторые опасаются за кожу, — сказал Мелешко. — Но, я бы сказал, наоборот: волос за сутки не успевает сильно отрасти, и коже легче.

«Завел! — подумал я с досадой. Лучше бы поделился, о чем вчера с Гуляевым беседовал!» Я приготовился слушать наставление до конца, но Мелешко оставил начатую тему.

— В экспедицию, значит, собрались? — спросил он. — В Зимние горы?

Я, должно быть, вздрогнул. Кусок семги упал с вилки на стол. Ведь я думал, о походе моем никто, кроме меня и Саввы, не знает. Стало быть, Савва открыл ему! С какой стати? Я мог только гадать, много ли Савва сказал Мелешко, и поэтому от себя не прибавил ничего. Притворился, что рот у меня набит, и кивнул.

— Это хорошо, — сказал Мелешко. — Откладывать было бы нецелесообразно.

Я молчал.

— Очень хорошо, что вы идете, — закончил он.

— Извините, — молвил я. — Неясно.

Он стоял в жилете, скрестив на груди руки, и о чем-то размышлял. Мой ответ заставил его очнуться.

— Желаю вам благополучно дойти. Достигнуть вашей цели.

Он шагнул ко мне и пожал мне руку. Я смущенно поблагодарил.

Ему-то что? Чего он-то чает от моего похода? И почему сейчас самое время? В голове у меня поднялась сумятица и вид у меня, должно быть, был дурацкий, а он еще раз, без улыбки, но ободряюще, стиснул мою руку и слегка встряхнул:

— Видите, дело в том, что сегодня Афонин отправился с той же миссией в горы, к той мастерской.

К мастерской? Я прирос к полу. Ах вот как! Передумал я много за все эти дни, но чтобы там, в Зимних горах, встретиться с Афониным… Нет, это не приходило мне в голову. Что ему надо? Нужда должна быть крайняя пускаться одному, не зная как следует местности, в такую дорогу. Что ж, удивляться нечего. Для себя старается. Положение его пошатнулось, надеется поправить.

А Мелешко мне:

— Я приглядывался к Афонину. Опасаюсь — его информация может оказаться ненадежной. Он трусоват и невыдержан. Я пошел бы сам, но, к сожалению, подобные кроссы уже не по мне.

Вот тебе и отрывной календарь. Приглядывался! А я-то думал…

— Письмо Арсения Куликова, — спрашиваю, — вы читали?

— Разумеется. Меня оно вполне удовлетворило. Я сам пришел к тем же выводам. Куликова, по-моему, следует считать свободным от подозрений в каком-либо недобропорядочном умысле.

Минут пять я стоял, ликуя, глядя на дверь, закрывшуюся за Мелешко, а потом вышел и ноги сами понесли меня из деревни.

Вот и море. Огибая бугры, поросшие лесом, вьется узкий песчаный край суши, моя дорога. До чего же длинная она сегодня!

Ветер ночью стих. Волны всё еще плещут, несут свою палубную вахту, отмывают песок, но белых гребешков уже не видно, а вода из желтой сделалась свинцовой, потому что муть осела на дно. Но не было бы перемены к худшему! На небе, кое-где чистом, обозначились легкие, словно перекрученные облачка, в вышине столкнулись два ветра. Какой осилит? Конечно, вёдро будет непременно, не минет же лето без него, но перед тем, как установиться тихой погоде, ветер возьмет, свое сполна, отыграется штормом.

Ненадежное это затишье. А мне и так беспокойно. Незачем спешить, а спешу.

Ро́здал я на тонях почту и достиг смолокурни к вечеру. У Самохваловых я ночевал. Утром Анна сунула мне узелок с ватрушкой.

Самохвалов проводил меня до вала. Простился с ним, сел на пенек, перемотал портянки. Великое дело — перемотать в походе портянки!

Ну, давай, Евграф! Шагом марш! Не оглядывайся. Вся твоя надежда на ноги. Вспомни, как бывало в наступлении, на Псковском участке. Однажды вот через такое же болото пятьдесят километров за день прошли.

Здесь природа потрудилась, спасибо ей, соорудила, словно специально для меня, дорогу.

Вал сухой, порос жесткими травами, сосняком. Под сапогами песок скрипит. А местами вал тонет в трясине, заплывает черной грязью.

Еще часа три шел я по валу. Горы, вот они, за болотом сразу. Всегда в дымке, как в снегу, — оттого, верно, и названы Зимними. Конечно, если взять и поставить рядом гору Ай-Петри в Крыму, куда я лазал с экскурсией из санатория, то это не более как холмы. Но по нашим краям — горы. А подъем тут несравнимо тяжелее, местность что ни есть дикая. В ложбинах лесная чаща немыслимая — в ней только топор Николая Куликова и стучал. Бурелома там, гнили скопилось — страсть! Да еще завалы камня. Но главное препятствие — глина. Хорошо, дождей давно не было, а то нечего и соваться туда.

Николай водным путем к своей пещуре проник, а по суше, ох, намаешься!

Два пота с меня сошло, пока я на хребет взобрался. Глина хоть и застыла, пообсохла, а всё же скользкая она, всё, проклятая, норовит сбросить меня назад! Да, хуже болота такая суша! А что тут творится осенью или по весне, когда потоки глины свергаются с откосов!

Говорят, до войны один пастух забрел сюда и погиб, так и не нашли его. Не курбатовский, — из Пахты.

Повыше, на ветру, на солнечном припеке, глина тверже, трещины во все стороны разбегаются, как паучьи лапы. Торчат редкие сосны. За ними, далеко впереди, открылось море. Но не туда надо мне смотреть. Шагаю я, глядя всё время вниз, в излучину Гагачьей реки, шумящей слева, под обрывами. То и дело показывается сквозь заросли ее мутная густо-желтого цвета вода.

На ней, на реке Гагачьей, поставил Николай свой завод. Многое с тех пор изменилось. Говорят, там пожар лесной прошел, тому годов пятнадцать. Давно исчез пал, прикрылась его чернота новой зеленью, не сохранилось, поди, и уголька. Но вековой лес начал как бы мельчать. Я напрягал зрение, стараясь различить хоть обгорелый тычок, и наконец заметил не один такой ствол, а три, на поляне, среди кустов малины. Верно, тут, поблизости…

Но признаков постройки я пока не видел. Если огонь уничтожил, — печная кладка должна уцелеть.

Прошел я дальше по хребту, осматривая долину. Красная полоса глины пересекла лес, протянулась к реке, а за ней стеной стоят могучие деревья. Эти старше самого Николая, не то что его мастерской. Я уже стал спускаться, чтобы получше разведать местность, как вдруг в зелени хвои блеснула другая зелень, светлее и ярче. Она была почти белой, эта диковинная зелень, и я смотрел на нее, смотрел, и сердце у меня заколотилось в груди.

Нет, не хвоя это и не малинник, отливающий серебром. Мох! Ну да, мох на ветхой крыше, вот что это такое! Не помня себя, я сбежал вниз. Да, так и есть! Господи, да есть ли человек счастливее меня!

Не сгорел завод! Не сгорел!

Огонь немного не дошел до него. Метров тридцать. Глина спасла постройку, отразила пожар. Всё еще не веря удаче, я подошел и приложил руку к бревенчатой стене. Она покосилась, а с другого бока упала. Держится лишь половинка крыши, и то не сразу догадаешься, на чем. Облепили мастерскую кусты, раскудрявились кругом папоротники, сруб взяли штурмом жучки-древоточцы, просверлили бесчисленными своими ходами, а под нижним бревном вырыл нору какой-то зверь, должно быть, барсук. Немного осталось от строения, название одно — завод. Но суть-то разве в этом!

Под крышу я вошел прямо по бревнам, лежавшим на земле и оплетенным травой, по двери, соскочившей с ржавых петель. На дубовой, еще довольно крепкой оси — колесо с лезвием, тоже изъеденным ржой. Наверное, здесь Николай и его отец обкалывали пещуру, а там, у другого колеса, поменьше, пускали в окончательную отделку.

Впрочем, не знаток я техники, не по моей это части. Может, и не нужно это всё, устарело, и наладится производство другим каким-нибудь способом.

Невдалеке от строения увидел я и природную залежь пещуры, — она синела сквозь кустарник. И еще кое-где выпирали синие желваки камня, прорывая покров травы и валежника. Сколько ее тут — пещуры! Верно, тыщи и тыщи тонн, внукам и правнукам нашим не выбрать всю.

Тут я почувствовал, что очень утомился и хочу есть. Я сел, достал из сумки узелок и съел ватрушку, а потом вспомнил про Афонина.

Он еще не был здесь, это ясно. Я поднялся и еще раз осмотрел полосу глины. Следов, кроме моих, нет. Конечно, он движется с моря, если только не заблудился. А он, скорее всего, заблудится. И выйдет обратно к Курбатовке. Или выбьется из сил и застрянет в горах, а то еще утонет…

Вот бы попался он мне! Вдруг мне представилась наша встреча. Я к морю выхожу, к самому берегу, слышу, кричит кто-то. Ступил на край обрыва, гляжу — Афонин. Красный, задыхается, лезет наверх. Китель расстегнут и не блестит на нем уж ничего, — пуговиц короля Михая ведь нет. Лезет, ноги скользят, а сзади прилив настигает. «Эй, почтальон, помоги!» — «То-то, — говорю, — теперь занадобился тебе! Зачем сунулся сюда? Общественному делу помочь? Врешь! Оправдаться решил, прощение заслужить. А всё равно знаем мы, кто ты таков есть. Уж бог с тобой, живи. Вытащу тебя, так и быть».

И с этими словами я бы его, поганца, вызволил.

Так я рисовал себе нашу встречу и даже невольно прислушался, не кричит ли Афонин.

— Странно мне, — говорил я вслух, продолжая мысленный свой разговор с Афониным, — для чего такие, как ты, на свет родятся? Курица, бывает, снесет худое яйцо, болтун. Так оно мертвое. А ты вот живешь зачем-то.

В лесу я ночевал в шалаше из веток, на другой день вышел к тому месту, где побывал Арсений, и убедился — реку в самом деле завалило. К вечеру выбрался я к морю. Афонина не встретил.

Уже потом, на тонях, узнал я, что он шел сюда, да не дошел. Проплутал в лесу два дня, да и поворотил ни с чем. Не солоно хлебавши, как говорится. Людям на смех.

12

Сюда, будьте любезны!

Да голову-то берегите, голову! Дом ведь постарше хозяина, в землю уходит.

Осторожно! За правое перильце не хватайтесь — отошло. Всё никак не соберусь приколотить. Дом большой, постоянно рук требует, а мне хозяйством очень-то заниматься некогда. Что, крутовата лестница? Мы ведь, курбатовские, — корабельщики. Дома́ строят у нас чисто пароходы. Лестница в виде трапа получается, проемы в перекрытии узкие, наподобие люка. Мелешко жил у меня, обследователь, так тот, как лез к себе, вовсе дыхания лишался.

Савва, председатель наш, говорит — вы писатель. Да? Бывало, к сказительнице Авдотье Гуляевой часто ездили из разных редакций, и тоже вот с машинками. А потом померла она — и перестали. Прошлый год хотел один побывать у нас, так Гуляев отговорил. Сказительницы покойной племянник. Он в Чернолесске, в Облрыбаксоюзе. Нечего, мол, в Курбатовке отображать, ничего передового там нет. С парохода к пристани на гребках повезут, моторными судами они не богаты. Электричества не имеют.

А вы у Гуляева были? И он сам посоветовал? Ну, значит, взгляд у него изменился.

Он тут гостил у нас, в июне. У мамаши своей. Надо думать, на пользу пошло. А нет, так придется бабке Парасковье опять его вызвать к себе.

Сейчас-то я смеюсь, а вот в ту пору дела у нас в Курбатовке закрутились! Ох, дела!

Вот, пожалуйста, ваша комната. Всё по-простому в моей гостинице. Машинку прямо сюда ставьте, на стол. Вы как, сразу печатаете или сперва от руки? Быстрее дело должно подвигаться с помощью техники, а? Всё же прежние писатели выпускали сочинений побольше, чем нынешние. Худо-бедно двенадцать томов, а то и двадцать четыре, как, например, Станюкович.

Соседи тут есть, за стенкой, но вас они не потревожат. Да они редко дома находятся. Зина и Алешка-матрос, молодожены. Эх, вот бы вам роман составить про них!

Вас, конечно, производственная сторона интересует. Так Зина — гидротехник. Алешка пещуру ломать начал, точильный камень, в Зимних горах он, с бригадой.

Савва, наш председатель, не нарадуется. Двух молодых специалистов Курбатовка приобрела. Ты, говорит, Евграф, смотри, не задерживай им почту, отыщи и вручи в тот же день, где бы они ни были.

Боится он, не улетели бы от нас. Молодежь ведь как рассуждает нынче! Костя, племянник мой, так высказывается — у вас, мол, в глуши только Робинзону существовать. Ведь что придумал! Пишет мне — продавай свой дом, перебирайся к нам в Чернолесск.

Это мне такое письмо! Курбатовскому почтальону! Да уж не касаясь всего прочего, про меня ведь недавно из Москвы по радио передавали. Клюйков, наш радист, дал заметку. Подробно всё указал, как у нас добычу этой пещуры восстанавливали. Ну и я там, значит, сыграл известную роль. А в Чернолесске кто я? Ноль! Нет, мне там делать нечего. Место мое здесь и нигде больше. Дерево старое, глубоко корнями ушло. Правда, живу я один, бобылем, но всё же населяется дом, веселее стало.

Ну, располагайтесь как вам удобнее. Вы отрицательное тоже пишете? Материалы у нас есть. Если всё описать…

Что, вы в курсе наших дел? Знаете, вы лучше поступить не могли, как ко мне на квартиру встать. Всё вам расскажу. Конечно, я не по бумажке действовал, а по-своему, как совесть велит, однако пришли мы в конце концов к одному результату, я и Мелешко.

Вот тут, за этим столом, он сидел за своими бумагами. Или брился. Я, говорит, без ежедневного бритья, без купания — не человек. Холод собачий, а он купается!

Как уезжал от нас, благодарил меня за содействие. Нет, хвастаться нам, по сути, еще нечем. Прорех в колхозе пока порядочно. Мостки на улице взять, в каком они состоянии? Стыдно! Клуб как сарай, никакой культурной обстановки. Дальние водоемы для рыбного промысла мы освоили не вполне, — тоже надо признать. Пещуру только начали ломать. Но и дурную славу распускать про нашу Курбатовку мы тоже не позволим. Афонин думал, тут, в медвежьем углу, всё можно!

Гуляев от него отрекся. Так ведь у него еще дружки есть. Дают ему характеристики: Афонин-де если и перегибает иногда, то это от горячности натуры.

Не застали вы его у нас. Поглядеть бы вам на этого типа! Ему должность в другом сельсовете предоставили. Снова, поди, горло дерет, командует. Выпячивает свое «я». Ну, дайте срок, своротит он себе шею. Чтобы у нас в стране подлый человек мог с пользой для дела управлять чем-либо, честными людьми руководить, нет, никогда я в это не поверю.

Дед Кузьмич, ехидный такой старикан у нас есть, надо мной посмеивается. Чего ты, говорит, Евграф, достиг? Всюду ты суешься, всегда тебе больше всех надо.

Но как, по-вашему, душевно поддержать человека — это пустяк? Один ведь он был, Арсений. Недаром Афонин на него, на беззащитного, навалился.

Не понимает Кузьмич. По каждому поводу у него смешки. Несолидные какие-то смешки. Вот тоже для вас тип. Я вам покажу его, низенький такой, бородка косая, румяный, и в некоторых словах первой буквы не признаёт. Вместо буфета говорит — уфет. А большим грамотеем себя считает, между прочим.

Разведка моя в Зимних горах тоже не пустяк. Реку расчистим, всё же водный путь способнее, и пойдет наша пещура по воде прямо до самого Чернолесска. И наследство Николая Куликова вот как пригодилось, хотя и устарело кое в чем, Алешка вон улучшения какие-то затеял.

Недавно Савва меня удивил. «Хотим, — говорит, — тебя выдвинуть, разработками нашими каменными заведовать будешь. Поди, устал с сумкой ходить». — «Нет, — отвечаю, — уволь. Не буду. Не с руки мне, пограмотней кого ставь и помоложе. Например, Алешку, чем плох?» — «Ладно, — говорит, — подумаем».

Вот оно как обернулось! Может, Алешка письмо, адресованное директору-то разработок, самому себе писал! А? Правда, в моей практике еще не было, чтобы человек себе же послал письмо, да ведь нынче и не такие чудеса случаются.

Заболтался я, извиняюсь. Вы, наверное, отдохнуть хотите. Располагайтесь, а я пойду.

В голландку я дров наложил. Спичку только чиркнуть. Труба вон там открывается. Нас единственно весной солнышко побаловало, а то всё дует и дует. Семужий промысел худой нынче был. Сентябрь у околицы, тепла не жди.

Всего вам хорошего пока. Мне еще почту надо разнести. Видите мою сумку? Лет ей уже немало, кожа вот потрескалась, ремень обтрепался, того и гляди, лопнет. И вместо застежки, видите, веревочка. Я уж сколько хожу с этой сумкой, а она еще до меня служила. Какая масса всего через нее прошла, это вы можете себе представить. И плохого и хорошего. Почтовая связь, она обязана всё препровождать по адресу. А знаете, когда плохое письмо человек получает, я тоже, откровенно сказать, переживаю.

Хороших-то писем побольше бы надо! Вот зайду сегодня к Клюйкову, сулил он заметку послать в Москву о том, как у нас на Гагачьей реке завал разгребают, дают ей ход в море, по прежнему руслу. Чтобы, следовательно, водой пещуру сплавлять. Где, скажу, заметка? Не тяни, давай мне в сумку!

Людям доброе слово, ох, как нужно! А если человек здесь, в нашей Курбатовке, славу и доверие заслужил, то ведь, пожалуй, на студеном здешнем побережье станет ему тепло. Не так ли?

Ну, я пошел. Пора мне. Уже, должно быть, бранят меня курбатовские: почтальона долго не слышно, заговорился со своим новым квартирантом. А Савва скажет: «У тебя, Евграф, под языком определенно репей».

В каждом доме ждут меня. Сегодня по деревне пройду, а завтра на то́ни. Открывайте двери, люди добрые, почтальон идет!

Загрузка...