ыехали из Москвы уже под вечер. Хоть и недалеко было до Измайлова, а надлежало успеть не только приготовиться к завтрашней охоте, но ещё и выспаться, чтобы встать спозаранку.
Артемий Волынский, малый под семнадцать лет, ехал в крытой рогожей повозке. Во все щели возка задувало, ветер то и дело трепал кудри роскошной каштановой шевелюры, выбивавшейся из-под порыжелой лисьей шапки, а старенький кафтан на вате плохо согревал молодое и сильное тело.
Он едва выпросился у племянника кравчего Салтыкова, в доме которого жил с малых лет, поучаствовать в этой знатной охоте. Он давно и хорошо скакал на лошадях, умел скоро и споро зарядить кремнёвое ружьё — пороховую пищаль и страстно мечтал попасть на настоящую охоту, чтобы испробовать свои силы, ищущие применения. Но воспитатель Артемия — Василий Фёдорович Салтыков, знатный боярин, родственник и тёзка дяди своего Салтыкова Василия Фёдоровича, родного брата царицы Прасковьи, больше держал его как записного грамотея: Артемий много и хорошо писал, обогнав в учёбе сына Салтыкова, и давно помогал воспитателю составлять необходимые грамотки.
Царица Прасковья наладилась в Петербург на постоянное житьё, как приказал ей Пётр, собиравший в своём Парадизе всю семью. Не хотелось царице расставаться с насиженным и уютным Измайловом, да ничего не поделаешь: приходилось слушаться во всём своего великого деверя.
Артемий прослышал о прощальной охоте от детей Василия Фёдоровича и туманно намекнул, что и он бы не прочь поучаствовать...
Василий Фёдорович сумрачно взглянул на бедного родственника, вымахавшего к своим семнадцати годам в рослого и сильного юношу, хотел было выругаться, но вспомнил, как не раз одалживал[1] его Артемий в переписке с царём, с царицей Прасковьей, как придумывал такие обороты в грамотках, что и в ум бы не пришло воспитателю, и хмуро кивнул, но предупредил, чтобы не совался не в своё дело, а смирно стоял бы там, где укажут, а паче всего слушался его советов и выговоров. Артемий радостно вспыхнул и сумбурно заверил названного отца в своей искренней готовности во всём следовать наказам и словам человека, давно заменившего ему отца.
Артемий происходил из знатной и хорошей семьи, но с детства остался одиноким сиротой: отец его, бывший и губернатором в Казани, и московским надворным судьёй, умер, едва исполнилось Артемию четыре года, а матери своей он и вовсе не помнил: она скончалась в родах...
В чужой семье хоть и привечали его, а всё же жилось ему несладко. Вокруг Василия Фёдоровича было страсть как много таких вот родственников, как Артемий. Огромное поместье в Москве боярина Салтыкова, близкого родственника царицы Прасковьи, вмещало целую ораву бедных и малых родственников, и хоть и нагружал их племянник брата царицы Прасковьи работой, да только не все и не вдруг становились ему надобны по таким интимным делам, как писание грамоток. Артемий понимал, что ему, несмотря на знатность и старинный род, придётся самому пробивать себе дорогу, учился прилежно, хватал на лету осколки знаний, подносимых детям Василия Фёдоровича, и уже давно обогнал их в письме и чтении.
Словом, ехал Артемий на царскую охоту и радовался тому, что наконец-то побывает в настоящем лесу да увидит настоящих волков, зайцев и кабанов, а сподобится, так может и живого лося подстрелить. Он заранее видел всю картину будущей охоты: и красные флажки загонщиков, и снежные тропы в густой чаще, и мелкие путаные следы зайцев, и пушистый рыжий хвост лисы. Он так ушёл в эти отрадные мечтания, что и не заметил, как промелькнули эти семь вёрст от Москвы до Измайлова и сытые упряжки коней замерли перед царским дворцом.
Сжимая в руках единственное отцовское наследство — стародавнюю кремнёвую пищаль, Артемий выскочил из возка и сразу потерялся в шумной разноголосой толпе челядинцев и дворни царицы Прасковьи.
Злобствовали посаженные на цепь лохматые псы, вприпрыжку прискакивали шуты и карлицы, степенно и важно подходили к коням конюшие и доезжачие, распрягали возки и колымаги, отводили лошадей на царские корма в просторные конюшни, оскальзывались на яблоках, оставленных дюжими битюгами, разнаряженные гости царицы, кричали, нисколько не стесняясь присутствия высокопоставленных гостей, конюхи, мелькали дворовые девки, внося в низенькие хоромины хрусткие с мороза перины и подушки, пышно взбитые одеяла и весь припас, нужный для укладывания гостей в просторных покоях.
Выглядывая своего воспитателя и патрона Василия Фёдоровича, Артемий не сразу сообразил, что надобно войти на высокое крыльцо и прошествовать среди придворных и челядинцев царицы. Многообразие и шум двора заставляли его с любопытством и страхом оглядываться по сторонам, отскакивать от криков «посторонись» перед горами подушек и перин, вполне закрывавших бежавшую девку, натыкаться на карл, строящих гримасы, и карлиц, юродивых и нищих калек, мечтающих поживиться приношением приезжих гостей.
Однако он наконец разобрался в этой сутолоке, кинулся вслед своему дородному патрону и опекуну, увидев его нежно обнимающимся с высоким боярином, важно вышедшим на крыльцо в толстом кафтане и высокой собольей шапке по стародавнему обычаю.
— Здоров ли, тёзка? — весело кинул племяннику Василий Фёдорович Салтыков, троекратно целуясь с ним.
— Вашими молитвами, дядюшка, — униженно кланялся племянник, и Артемий тут же понял, что дядюшка и племянник не столь уж пылают друг к другу родственной привязанностью.
И фигура его воспитателя и опекуна померкла вдруг в глазах семнадцатилетнего увальня, испытывающего столь давнее уважение и преданность к Василию Фёдоровичу Салтыкову. Знать, и над ним есть кто-то, кому и он, его важный опекун, вынужден кланяться...
Забыв обо всех своих челядинцах, Василий Фёдорович устремился за дядей-тёзкой в хоромы, пригибаясь под низкими притолоками дверей.
Артемий остался на дворе. Он не знал, то ли податься за своим воспитателем, то ли осторожно спросить у кого-нибудь из разноголосой толпы, куда же деваться ему с его тяжеленным ружьём, уже начинавшим оттягивать руки.
Но к нему подскочил важный лакей в щегольской ливрее и в сапогах, смазанных дёгтем так, что за версту от него разило, и крикнул в самое лицо:
— Хоромы отведены в первом ярусе, направо!..
И Артемий отправился искать первый ярус и отведённые ему хоромы.
Раза два-три стукнулся он лбом о притолоки, пока не научился перед каждой дубовой, обитой резными железными ковами дверью склонять голову. Бродил и бродил из хоромины в хоромину, пока не увидел лакея-воспитателя, притулившегося на соломенном матрасе посреди низенькой палаты.
— И вам, батюшка, тут место, — проговорил лакей, и Артемию пришлось удовольствоваться местом рядом с ним тоже на матрасе, брошенном прямо на голый пол.
Палата была проходная, бродили и проносились тут дворовые и собаки, нагло расхаживали здоровенные коты, подняв хвосты трубой, и Артемий долго не мог уснуть, вскидывая глаза на каждого проходящего и отгоняя от себя котов, норовивших забраться к нему на спину, а то и под самый нос.
— Ничего, боярин, — несколько раз повторил лакей, мигом укрылся своим кафтаном и мирно захрапел. Сон сморил и Артемия...
Проснулся он оттого, что кто-то с силой тянул из его рук старинную пищаль, в обнимку с которой Артемий улёгся спать. Взгляд его сразу упёрся в куцее безбородое лицо карлы-калмыка с седой всклокоченной кучей волос над безносым, только с двумя дырочками широким тёмным лицом.
Артемий рванул ружьё из рук карлы, ногой пнул его в живот, и тот, отлетев в сторону, свалился на лежащих людей и плаксиво захныкал. Синий огонёк лампады под старыми тёмными ликами в углу едва освещал палату, переполненную спящими вповалку людьми, и Артемий, сразу зверея, вскочил на ноги и уже хотел было кинуться на карлу, как тот испуганно прошамкал почти беззубым широким ртом:
— Велено разбудить, а ты, боярин, сразу в драку...
Артемий остыл и уже дружелюбно спросил карлу:
— Кто повелел и отчего?
— А уж охота, — раздражённо буркнул карла и поплёлся через открытую дверь в соседнюю хоромину, где тоже вповалку спали люди.
Всё ещё держа в руках тяжеленную пищаль, Артемий пробрался через тела распростёртых во сне людей, прошёл через одну, другую маленькую дверь и едва не заблудился в лабиринте низких тёмных хором, освещаемых лишь синими неяркими огоньками лампад.
Но чуть шевельнулся спёртый воздух, слегка поколебал пламя лампад, и Артемий решил идти навстречу этому дуновению. Чутьё не обмануло его, и скоро он выбрался на высокое крыльцо и попал в обширный, ещё почти пустой двор, где уже суетились челядинцы, готовясь к охоте.
Морозный воздух сразу прогнал сон, полная луна открыла перед Артемием огромное пространство царского двора-поместья, и он спустился по ступенькам на чистый, только ночью выпавший снег.
Пригоршня снега и вовсе сдула с его лица последние остатки сна, и он пошёл по направлению к конюшням, где уже виднелся свет факелов, слышалось ржание и негромкие окрики конюхов.
Было ещё совсем рано, но кое-кто из охотников вышел во двор, как и Артемий, чтобы заранее достать себе лошадь для охоты. Поговорив с конюхами, Артемий выбрал себе караковую лошадку, которая сразу понравилась ему и своим смиренным видом, и ласковым ржанием, и небогатой сбруей, уже надетой на неё.
Рядом с этой лошадкой конюхи снаряжали рослого гнедого коня, убирая его богатой упряжью с серебряными стременами и волной страусовых перьев над головой.
— Красавец, — подошёл к конюху Артемий.
— Да уж, наша царевна любит хороших лошадей, — согласился тот, продолжая своё дело.
— Царевна?
— Госпожа Аннушка, царёва дочка, — охотно откликнулся конюх.
В этот ранний час ему хотелось поговорить, и Артемий продолжал выспрашивать о царевне. При дворе ему ещё не приходилось бывать, и он представлял себе царицу и царевен существами не из здешнего мира.
— Пойди, боярин, — напутствовал его седой конюх, — подкрепись перед охотой. Это только собак кормить не велено, а ты, чай...
Едва Артемий услышал про еду, как сразу в желудке, пустом со вчерашнего вечера, заурчало.
Он едва нашёл низенькую огромную залу, где уже расставлено было для охотников нехитрое угощение — меды, квасы, расстегаи, жирные кулебяки, куски свиного и говяжьего мяса, орехи, брага. За столом уже сидели с полсотни охотников и вовсю уплетали царское угощение. Артемий присел сбоку и тоже принялся за еду. Он оглядывал длинный, накрытый клетчатой скатертью стол и нигде не видел ни одного знакомого лица: спали ещё, верно, и опекун его, и сыновья — одногодки Артемия.
Он снова вышел в уже заполненный народом обширный двор и кинулся к своей караковой лошадке — боялся, что кто-нибудь приглядит его смирную животину, и тогда придётся в царских конюшнях снова выбирать себе лошадь.
Артемий вывел своего скакуна во двор, одним махом взобрался в седло и гордо оглядывал суматоху, царящую во время сборов.
Из низенькой собачни егеря выводили борзых на сворках[2], хлестали арапниками по худым выгнутым спинам, чтобы не грызлись без времени; во дворе стояли осёдланные лошади, ожидая седоков, а к высокому крыльцу подъехала тяжёлая колымага, запряжённая шестериком, вся в серебре и богатом уборе, и скоро на крыльцо выплыла и сама царица Прасковья. Артемий едва разглядел её лицо, полное, белое, ухоженное, под высокой шапкой из соболя, и всю её фигуру, закутанную в меха. Она величественно спустилась с крыльца, поддерживаемая слугами, и долго усаживалась в колымагу. Прыгнули к ней две её дочери — Катерина и Прасковья, тоже закутанные так, что лиц почти не было видно.
Наконец подвели к крыльцу и гнедого коня, которого приметил в конюшне Артемий. Стремительно взлетела в седло средняя дочь Прасковьи, Анна, — высокая, сильная и даже в меховом наряде стройная. «Ишь ты, — мелькнуло в голове Артемия, — сразу видать, охотница...»
И во всё время охоты он старался если и не быть поблизости от царственной всадницы, то хотя бы не выпускать её из виду. Ему нравилось и как сидела она в седле, словно влитая, укрыв своей бархатной накидкой даже круп коня, и как скакала, ни разу не прибегая к арапнику, и не двигалась в седле, только пригибалась под ветками опушённых инеем деревьев. «Лихо», — думалось Артемию.
И сам он тоже старался не отстать от царевны, держался в седле весело и спокойно — недаром его уже записали в драгунский полк. Удерживал рядом с собой тяжёлую пищаль. Он и не заметил, было ли у царевны Анны с собой ружьё на седле, как вдруг увидел, что она на всём скаку прицелилась и пальнула в высоко взмывшую ворону. Комок окровавленных перьев свалился прямо к его ногам. Он круто остановил свою караковую лошадку и едва собрался поднять добычу, как послышался глубокий сильный голос:
— Сам подстрели, сам и подбери...
Он поднял голову и увидел совсем близко от себя Анну, гордо и торжественно восседающую на своём рослом гнедом коне.
— Я так не смогу, — ответил он спроста.
— А что, хорошо стреляю? — насмешливо спросил тот же сильный низкий голос.
Он всмотрелся в её смуглое, со следами рябин, разгорячённое лицо и восхищённо произнёс:
— Не то слово! Не всякий так сумеет, да на скаку, да по такой мишени...
— То-то, — удовлетворённо сказала Анна, — я ещё и не так могу!
— Такого стрелка поискать, — опять восторженно проговорил Артемий и смутился: пошлый комплимент, но от всего сердца...
— А ты где стоишь? — спросила она своим сильным, слегка грубоватым голосом.
— Определили на опушке, под тем дубом, — махнул он рукой в сторону высокого, покрытого инеем, словно опушённого мехом, дерева.
— А ты айда со мной, — махнула и она рукой.
— Не велено, — улыбнулся он. — Охота — дисциплина надобна...
— Дисциплина, — передразнила она его. — Я велю, разве мало?
— Подчиняюсь старшему по службе, — рассмеялся он и перебросил пищаль с руки на руку.
— Что ж, служишь, что ли? — опять посерьёзнела она.
— А то! Скоро вот в поход. В драгунский записан, впредь солдат буду, коли не наживу чинов...
— Ладно, — засмеялась она таким низким грудным голосом, что он похолодел. — Служи да чинов наживай, неволить не стану...
Она туго натянула поводья, вздыбила коня и, повернувшись, поскакала прочь, опять, как и раньше, сидя в седле будто влитая: казалось, конь и она составляют одно целое.
— Век бы тобой любовался! — вдруг крикнул он.
И поперхнулся. Что, если услышит, что, если кто-нибудь рядом? Царская дочь, а он такое... Но она не услышала. Скакала прочь, поднимая за собой целое облако пушистой снежной пыли.
Он всё смотрел ей вслед. Девчонка ведь, лет четырнадцать, не более, а вот поди ж ты — всколыхнула его сердце так, что не удержался да такое крикнул...
Весь день он больше не видел её, но и стоя на опушке под своим определённым ему дубом, и выскакивая перед мелькавшим комочком зайца, и замирая сердцем перед диким кабаном, несущимся прямо на него, Артемий всё не забывал её серьёзные яркие карие глаза, её ладную посадку на коне, её дерзкую пальбу по воронам и крохотный окровавленный комок прямо перед ним, у ног его караковой кобылки. И так хорошо и ладно было на его душе, что и пасмурный морозный день стал солнечным и светлым, и вековые деревья, опушённые инеем, были будто старые великаны, смягчённые и подсвеченные отблесками от снега, сверкавшего на неярком солнце.
Он последним подъехал к огромной лесной поляне, где расположились на отдых и обед охотники. Сутолока и кутерьма придали ей невообразимый вид. Красно-кровавые ковры, постеленные у большого шатра с царским гербом, наваленные прямо на снег пуховики, прикрытые сияющими полосами бархата, большой стол, сооружённый на снегу из досок и накрытый клетчатыми скатертями, — всё это сообщало лесной поляне странный неземной оттенок.
В громадных креслах сидели перед столом на снегу царица Прасковья, закутанная во множество шуб и пуховых платков, царевны Катерина и Прасковья. Артемий только кинул взгляд на царевен и поразился несходству их с Анной. Та, стройная, высокая, смуглая, оживлённо-весёлая, но неулыбчивая, с раскрасневшимися от мороза щеками и ярким сизо-красным ртом, едва накрытая собольей шапочкой и меховой накидкой, то бродила среди охотников, то подходила к огромному костру, на котором поворачивался на вертеле большой лось, подстреленный ею, то мелькала среди стройных берёзок, то окликала какую-либо собаку и поглаживала её по острой морде.
Катерина и Прасковья сиднем сидели возле матери, а кресло Анны пустовало. Катерина, пятнадцатилетняя хохотушка, бойко переговаривалась с придворными и заливалась резким, пронзительным смехом, а Параша всё морщилась от холода, дула на посиневшие пальцы, вытаскивая их из больших меховых рукавиц, и капризно поглядывала на мать.
Царица Прасковья была задумчива. Она любила этот разноголосый, словно цыганский табор, стан, любила шум и беготню вокруг себя, сутолоку и деревенскую суматоху и с тоской думала о том, что придётся поменять своё спокойное и такое раздольное житьё в Измайлове на болотистый и смрадный Петербург. И хотелось бы остаться в Измайлове, жить не бедствуя, да нельзя. Уж если царь Пётр считает её в числе своей семьи, значит, надо покориться, ехать со всем своим табором на край земли, в немилые топкие места, показаться в любимом Петру Парадизе со всем своим семейством. А семейство у неё немалое, и больше всего тревожит её, что дочери уже подросли, пора им замуж, и Пётр обещал пристроить племянниц по-хорошему. Вот и эта охота — последнее удовольствие, что выпало ей на долю в родимом Измайлове, и когда ещё придётся так повеселиться — Бог знает. И она приказывала деревенским девкам петь песни, а дуркам[3] и карлицам плясать, ходить на голове и потешать её выдумками и своими грубыми шутками...
Артемий пристроился сбоку царского стола, разложенного на снегу, тихонько отламывал кусок ячменного хлеба, запивал квасом, резал ножом от дымящегося бока лося, а глаза его неотрывно следили за Анной. Как непохожа она на своих сестёр! Не напрасно, видать, говорят по углам, что родила её Прасковья не от мужа, слабоумного и печального Ивана, может быть, и вообще неспособного к приумножению своего семейства, а от большого и сильного боярина Юшкова, которого приставила приглядывать за царской жёнкой ещё глубокомудрая царевна Софья, лелеявшая надежду получить от этой четы наследника мужского пола, да и сделать укорот Нарышкиным, от коих и пошёл Пётр, вдвоём с Иваном ставший на престоле десятилетним отроком.
Но Прасковья приносила одних дочерей, две из них умерли, едва народившись на свет, и царевна Софья с горечью видела, как все её надежды убегают с каждыми родами Прасковьи.
Не было в роду наследника царского — не стало и надежды у Милославских завладеть троном...
Впрочем, было это и быльём поросло. Артемий не доверял досужим разговорам, хоть и вслушивался краем уха. Юшков так Юшков. Он видел его — мужик дюжий, и всеми ухватками, и внешностью Анна напоминала его, но наследница законного царя не могла и помыслить, чтобы упрекнуть мать в супружеской неверности. Да и кто доискался бы, даже если бы возникла у кого в голове такая нелепая мысль?
Но Анна взволновала сердце семнадцатилетнего парня, и мысли о ней не покидали его головы. Вон она идёт, мелькает среди стволов берёзок, сама стройная и статная, как берёзка, а уж высока не в пример своим сёстрам — те выросли кривобоконькими да маленькими, а Катерина и вовсе косит голубым глазом. Анна же здорова и дюжа и в свои четырнадцать лет уже готовая невеста.
Ах, если бы... Но он и подумать не мог, чтобы стать женихом такой девушки. Мало того, что вырос в чужой семье, так ещё и покойный батюшка не оставил ему поместий да деревень, где работали бы на него рабы-крепостные. Всю жизнь был честнейшим человеком, а на Руси прожить честностью неспособно — того и гляди пойдёшь по миру.
Но Артемий не выдержал. Пированье шло своим порядком — кубок за кубком осушались гостями-охотниками, и разноголосый шум ясно давал понять, что никому уже ни до кого не было дела. Перед царицей Прасковьей показывали свои непристойные шутки дураки и карлы. Две карлицы колотили друг друга из-за толстого неповоротливого карлы, который тут же непристойно потряхивал мошной при расставленных в стороны ногах. Карлицы переворачивались через головы, являя голые зады под длинными юбками, — и царица Прасковья хохотала; тузили друг дружку махонькими кулачками — и царица Прасковья подначивала их, заставляя изощряться в бесстыдстве и драке.
Артемий подвинулся к краю ковра, на котором сидел, потихоньку поднялся и, убедившись, что никто не обращает на него никакого внимания, побрёл в лес, где среди берёзок и сосен, елей и могучих дубов одиноко бродила Анна.
Он увидел её под разлапистой елью, запорошенной снегом.
Анна встала под нависшие лапы, качнула ветку, и снежный поток обрушился на неё. Вмиг сделалась она снежной бабой, облепило её со всех сторон. Смеясь, Анна скинула с головы соболью шапку, встряхнула головой, и дивные густые волосы покрыли её до самых колен.
Артемий так и ахнул. Сколь же густы, сколь же прекрасны были волосы Анны, шелковистый поток их, словно плащ, окутал всю девушку.
— Ну и коса, — негромко произнёс он.
Анна будто одумалась. Двумя руками, бросив на снег соболью шапку, она собрала свои роскошные волосы в большой узел, заколола их костяной гребёнкой и снова упрятала под шапку.
— Что, хороша? — также негромко спросила она, стыдясь поднять на Артемия глаза.
Считалось издавна на Руси, что негоже девушке показывать волосы кому бы то ни было, а тут молодой парень...
— Красивая ты, — тихо сказал Артемий.
— Да уж красавица, только не всем нравится, — всё также негромко произнесла Анна.
— Как кому, а мне нравится, — тихонько проговорил и он.
Гудело где-то в отдалении пированье, слышался разноголосый шум и пьяное оранье, а тут была тишина, только изредка осыпался снег с больших елей да покрикивала большая сойка.
— Тихо тут как, — сказал Артемий.
Он всё ещё стоял поодаль, боясь приблизиться, показаться назойливым. Странная робость овладела им.
— А ты кто таков будешь? — наконец спросила Анна.
— Волынский, Артемий, — ответил он. — Прости, если обидел...
— Чем же это ты обидел меня? — искренне удивилась она. — Вовсе даже и нет...
— Ты так скакала, век не забуду, — вдруг горячо произнёс он.
Она смешалась, на щёки её, смуглые и изрытые рябинками, набежала краска стыда.
— Пойдём к столу, — строго сказала она, — негоже, если хватятся. Меня и то уж матушка ругмя ругает за всякую отлучку. А мне с ней да с сёстрами скучно, — вдруг горько проговорила она. — Всё бы им ссориться да браниться, а ласкового слова и не услышишь никогда...
Она побрела по снегу к весёлой поляне, и Артемий, всё ещё скованный непривычной робостью, шагал за ней. Ноги её, в высоких козловых сапожках, утопали в пушистом снегу едва не по колено, и он вдруг предложил:
— Понести тебя? Ишь, утопаешь ножками в снегу-то...
Она оглянулась на него и застеснялась.
— Ничего мне не надо... — И бросилась бежать.
Он остановился, глядя ей вслед. Она бежала, а казалось, плыла по рыхлому снегу, подол её меховой накидки волочился по сугробам.
Запыхавшаяся, раскрасневшаяся прибежала Анна к столу, накинулась на еду, выпила полную кружку пенной браги, и только тогда перестало её обдавать жаркой волной, а сердце успокоилось и больше не колотилось как бешеное. Она сидела в своём высоком кресле среди снега и засыпанных елей, берёз и сосен и видела перед собой только горячие глубокие карие глаза Артемия, его красные губы, полные и красиво очерченные, его круглые щёки, закрасневшие от мороза и ветра, и его сильные руки.
Артемий ещё побродил по лесу, постоял под елью, с которой осыпала снег Анна, вспоминая волнистую пену её тёмных волос, и сладко покачивал головой.
Кто же это говорил ему, что царевна Анна из всех царевен самая некрасивая? И будто лицом темна, и глаза мелконькие, и лицо всё изъедено оспой?
Стояла перед его мысленным взором красавица царевна с копной густых чёрных волос, словно плащ укрывавших её всю, и блестела карим глазом, и улыбалась небольшим ртом, полным жемчужно-белых зубов, и метко стреляла из тяжеленной пищали прямо в пролетающую ворону, и скакала на гнедом жеребце, заметая свой след пушистой снежной пылью...
Так кто это сказал, что царевна Анна некрасива? Да таких красавиц поискать — днём с огнём не сыщешь...
Ах, как жаль, что кончается этот славный охотничий денёк, ах, как обидно, что не увидит он царевну Анну хоть издали, хоть в щёлочку, что уезжает она вместе с матерью и сёстрами в далёкий Питер-град, в любимый Парадиз царя Петра, какая жалость, что не услышит он больше её глубокого низкого сильного голоса...
Царевна Анна засела у него в голове, и с этих пор, едва видел он какую-нибудь девушку, всё казалось ему, что это она, царевна Анна, что это ему, Артемию, улыбается она приветно, что это ему отвечает своим грудным голосом, слегка нараспев. И казалось ему, что нет на свете девушки лучше, краше царевны Анны. И ругательски ругал себя: нашёл в кого влюбиться, в ту, с которой даже посидеть рядом не сможешь, с которой перекинуться словом негде, с которой и увидеться больше никогда не придётся...
Царевна Анна в суматохе последних сборов, в сутолоке предотъездных дней зажималась в тёмный угол своей низенькой спальной палаты и горько бранила себя: зачем отказалась, когда он предложил понести её? Что ж такого, если по глубокому снегу несёт человек царевну, чтобы ножки не простудила, чтобы козловые сапожки не намокли? И что тут такого, почему застыдилась, зачем убежала от стыда и страха, что увидят люди? Да какое ей дело до людей, до шепотков и наговоров, если можно было прижаться к нему всем своим трепещущим телом, впиться губами в его горячие, чётко очерченные губы, если можно было тогда целовать завитки его каштановых волос, выбивающихся из-под порыжелой лисьей шапки, ощущать биение его сердца сквозь поношенный старый кафтан? Ах, почему не согласилась, зачем убежала? И снова и снова вспоминала она, как, оглянувшись, всмотрелась в одиноко стоящую под снежной елью фигуру крепкого, сильного, широкоплечего парня, от одного взгляда которого так взволновалось её сердце, а руки и ноги словно бы стали ватными и не слушались. Зачем рассудок помешал ей?
Она изнывала от желания вновь увидеть его, но боялась даже спросить, где он, кто он, каков он. Только одно слово о нём, и упредит её мать-царица, зашлёт в дальнюю даль, чтобы, не приведи Господь, не пошли слухи и сплетни про царёву дочку. Знала Анна, как жестока и сурова с людьми её мать, как донимает даже их, своих дочерей, попрёками да выговорами, как не даёт никуда отлучаться, а всё велит сидеть в этих тёмных низких палатах, да распускать гарус, да свивать шерсть в громадные клубки, да вышивать воздухи[4] для церквей...
Что и говорить, скучное житьё-бытьё у матери, может, хоть в Петербурге станет веселее. Царь Пётр велит всем девицам на выданье появляться на людях, надевать парчовые робы да старинные драгоценности, танцевать, говорить слова какие-то при иностранных послах и служилых людях, чтобы видели, что и царские дочки не чужды воспитания, могут и танцевать, и по-французски, и по-немецки болтать...
Но вспоминала Анна своего воспитателя и учителя, Иоганна Остермана, высокомерного природного немца, его долбящие уроки, тупые повторения заученных фраз, и отвращалась. Ну его, этого важного и осанистого, но до того уж глупого немца со всей его учёбой.
Простые вроде слова говорил Артемий, и говорил-то по-русски, не по-заморскому, а так врезались в память, что всё повторяла и повторяла их про себя. И таилась ото всех, никому ни слова не могла сказать — нет ни подружек у неё, ни старшей сестры, чтобы открыть душу, излить свои чувства. Тяжело молчать, всё скрывать да от всех прятаться, а знала: нельзя молвить ни о чём. Любой намёк сразу переиначат, перетолкуют, переврут. Старшая сестра Катюшка даже и не поймёт ничего — вся-то она простая и открытая, всем-то она улыбается, и хоть получает от матери за неуёмное кокетство со всеми, да за звонкий хохот по каждому пустяку, да за неистребимую жажду всё новых и новых нарядов, а всё ей нипочём. Может, за то и любит мать-царица Катюшку-свет больше всех, что не поддаётся уговорам вести себя, как подобает царевне? Анна слушается мать во всём, все её слова принимает близко к сердцу и частенько плачет горькими слезами от колючих слов да громких пощёчин, но заслужить любовь матушки никак не может. Видит косые взгляды матери, слышит колкие и грубые слова, старается изо всех сил, а мать никогда не погладит её по голове, как Катюшку, никогда не пожалеет даже взглядом, как Парашу, младшенькую. Что ж, нелюбима она, Анна, в семье, худшие наряды — ей, самые невзрачные уборы — ей, самые худые слова — ей...
И замыкалась в себе Анна, и угрюмела, и слова ласкового никому не могла сказать — не до того ей было.
Но с любопытством думала: запомнил ли Артемий эту незначащую встречу на охоте, вспоминает ли о ней, говорит ли в душе такие слова, какие стыдно и вымолвить и какие предназначала ему она? Вряд ли, сама отвратила от себя, со стыдом и страхом отказалась от его ласковых услуг и опять ругала себя, что не посмела согласиться понести себя по снегу. Так и видела его одинокую фигуру под густой, опушённой снегом елью...
Артемий вспоминал свою встречу с царевной, но запрещал себе даже думать о ней. Слишком уж большая неровня, чтобы мечтать о царевне. Кто он для неё? Сирота, хоть и не безродный, приживальщик в доме Салтыковых, хоть и не слышит упрёков в дармоедстве, старается услужить всем, кому надобно, грамотки пишет исправно. Но скоро придётся и ему тянуть солдатскую лямку, наступит и его срок, драгунский полк уже ждёт его. И больше думалось о том, как будет проходить его служба, под чьим началом да какие тяготы выпадут на его долю...
Задумчив и молчалив стал Артемий с той встречи в заснеженном лесу, а тоже не поверял свои думы никому, был одинок в шумной и суетливой салтыковской семье, старался поменьше попадаться на глаза самому Василию Фёдоровичу, издали и смиренно кланялся жене его, дородной и важной боярыне, с детьми Салтыковых умел сохранять мир и лад, хоть и понимал, что одно сознание, что сирота и нахлебник, заставляло и их смотреть на него как на дармоеда и насмехаться над ним, не имевшим ни защиты, ни опоры.
Скоро, скоро придёт и его срок служить, и он заранее готовился к государевой службе. Идти в полк надо было во всём своём, подобрать и лошадь, и снаряжение, даже пищаль старинную с собой взять. Хлопоты и сборы тоже одолевали Артемия. Но помогли Салтыковы: хоть с упрёками и солёными словами, но справили ему новый солдатский кафтан, драгунские сапоги, а уж лошадь выделили такую, о какой он и не мечтал, — гнедого коня, сильного и ловкого, да покрыли ковровым седлом, правда, бедненькие и не сильно исправные были и стремена, и сбруя...
Он тоже готовился к отъезду и всё реже и реже вспоминал ту, что так ловко плыла по белизне леса, подметая длинным подолом снег. Всплывали в его глазах её высоконькая фигура, девчоночье ещё лицо в тугих рябинках, смуглый румянец на круглых щеках, блестящие карие глаза с тёмными ресницами и каскад волос. «Хороша Маша, да не наша», — вздыхал он.
Но когда услышал, что поезд царицы Прасковьи отправляется в путь, что обоз её готов к длительному походу в Петербург, не выдержал, побежал к Китай-городу, долго стоял под кремлёвской стеной у мшистых мазанок, едва прикрытых дёрном и берестой, и дождался, когда мелькнула перед ним длинная царская карета, а в слюдяном окошке туманным пятном сверкнуло лицо Анны.
Он поднял руку, сдёрнув с головы порыжелую лисью шапку, склонился в низком поклоне и даже не увидел, как покраснело лицо Анны, как и она прижала руку к губам, и только снежная пыль из-под копыт лошадей обдала его пушистым налётом...
Что заставило Анну сесть перед окошком, да ещё тем самым, за которым промелькнул Артемий, она и сама не могла понять, но, увидев его через тусклое крохотное слюдяное окошечко, разволновалась, раскраснелась, боязливо оглянулась на мать и сестёр и бросилась на мягкие пуховики кареты, чтобы скрыть и своё волнение, и разрумянившееся лицо. Но никто ничего не заметил. Царица Прасковья всё ворчала на Катюшку, перецеловавшую всех оставшихся, и долго говорила ей о хороших и скромных манерах. Параша, младшая, сидела в углу с завязанной щекой — как всегда, от волнения у неё разболелись зубы — и тихонько стонала. Анна была сама по себе и долго потом вспоминала каштановые завитки волос, поднятую в последнем привете руку и голову, склонённую в низком поклоне, словно в прощании с ней, Анной.
Они расстались на десятки лет...
Царь Пётр к 1706 году так укрепился на болотистых и мшистых берегах Невы, что задумал и столицу перевести на север. Отсюда открывался путь в Балтийское море, Пётр твёрдой ногой становился на Балтийском побережье, а закрепиться на нём следовало так, чтобы новая столица могла потягаться со столицами северных государств, издавна обладающих правом выхода в открытое море. Завоевание всего бассейна Невы началось ещё победой фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева над корпусом шведского генерала Шлиппенбаха при Эрестфере, позже русские солдаты полностью истребили его войска при Гуммельгофе. Природные исконно русские земли, занятые многие десятки лет шведами, были присоединены к России, а уж взятие крепости Нотебург, по-русски Орешка, «зело крепкого», но удачно разгрызенного, и вовсе придало уверенности Петру. Не было у Петра флота своего на Неве, да он ловко вышел из этого положения: приказал посуху перетащить от Белого моря два фрегата к городу Повенцу на Онежском озере. Дивился народ странной царёвой затее, но рубил лес на пути, впрягался в ярмо перед фрегатами и через недолгий срок по «государевой дороге» доставил-таки их к Онежскому озеру. Двести с лишком вёрст тяжеленные суда двигались на людских да лошадиных силах, и вовремя попали на Неву к театру военных действий. Изумились шведы, увидев прочные военные корабли вместо тысяч галер да лодок и с тех пор лишь отсиживались в хорошо укреплённых крепостях, не решаясь встретиться с коварным северным соседом в открытом морском бою.
Однако немало пришлось положить Петру русских голов, пролить русской крови, прежде чем крохотная чухонская деревушка на берегах низменной болотистой реки стала для него Парадизом — раем. Отстроил Пётр себе неказистый домишко, поставил на росшую рядом берёзу икону Пресвятой Матери Богородицы, отмечая по ней уровень наводнений. Специально для своей многочисленной родни приказал построить дома — дворцы не дворцы, а хорошие хоромы с низкими ещё потолками и не слишком просторными залами да анфиладами проходных палат, наказав и ближним своим людям строиться на Неве. И повелел всем знатным людям, имеющим отношение к государевой службе, перебираться в Санкт-Петербург. А вслед за ними и всей государевой родне приказано было переезжать из насиженной Москвы в новую столицу.
Великий вой и плач стоял на Москве. Знали о чухонской деревушке одно: земля там не родит ничего, болота да комары окружают со всех сторон, леса хилые, малорослые, наводнения сметают наскоро построенные дома и хоромы, ниоткуда пропитания нету. Гиблое место, да ослушаться государя — последнее дело. Зашлёт в глухие места подалее Петербурга, а то и вовсе снесёт голову. А что царь не терпит противоречия, знали уже давно все в государстве. Жёсткая и жестокая рука Петра сумела уже покорить строптивых.
И потащились из Москвы в неведомый горький край обозы. Тянули до последнего, страшились неизвестности да чужбины, а делать нечего — кнут и виселица ждали непокорившихся...
Поднялась в путь-дорогу и царёва родня. И первой отправилась в чужие края царица Прасковья, вдова царя Ивана, со своими тремя дочерьми. Кормилась от царёвых рук с малолетками и спешила засвидетельствовать ему своё почтение и покорность.
Вслед за ней поднялась и царица Марфа Матвеевна, вдова царя Фёдора. Она всё ещё считалась старшей в родне Петра. Родовитая боярыня из знатного и почтенного клана Апраксиных, выдана она была молоденькой девушкой за царя Фёдора, болезненного, но умного и образованного человека, много сделавшего для просвещения и укрепления Руси.
Пять сыновей и шестеро дочерей были родными царю Петру по отцу. Все они происходили от отца Петра — Алексея Тишайшего и первой его жены из рода Милославских — Марии Ильиничны. Но странное дело, дочери все отличались крепостью и статью, а все пятеро сыновей рождались хилыми и болезненными. Трое царевичей умерли ещё при жизни Алексея, а двое — Фёдор и Иван — получили такую плохую наследственность, что с трудом могли ходить. Младший, Иван, страдал ещё и умственной неполноценностью, и если бы не деятельная и властолюбивая старшая сестра его Софья, так и умер бы бездетным и больным.
А вот Фёдор, тоже слабый и болезненный, был достаточно образован, знал польский и латынь, переводил даже церковные псалмы с латыни на русский, а стихи его, может быть, были на Руси первыми опытами российского стихосложения. Однако цинга вывалила все его зубы без всякой боли, голова облысела с самого детства, а ноги, срамно искривлённые, почти не могли двигаться. Он с трудом вставал, опираясь на палку, и потому большую часть своей жизни провёл во дворце, не отлучаясь даже на богомолья.
Но Фёдор стойко преодолевал свою болезнь. В последние годы своего правления, после смерти отца, Алексея Тишайшего, отменил членовредительство как вид уголовного наказания, и с тех пор не секли на Руси руки и ноги за ничтожный проступок. Начали в его время формироваться полки нового строя, обучаясь на западный манер, и Петру оставалось только довести его начинание до успешного конца. Даже петровская табель о рангах стала лишь продолжением задумок Фёдора, осуществлением его набросков и намерений. Фёдор разработал даже проект учреждения Академии, да не успел приступить к его выполнению. При нём же началась и стрижка боярских длинных бород и волос, а польские кунтуши и сабли вошли в моду. Так что Пётр не был первым в своём стремлении улучшить даже внешний вид бояр...
В первый раз Фёдор женился случайно: увидел среди красивых девушек дочку думного дьяка Заборовского, Агафью Семёновну Грушецкую, и пожелал сделать её своей женой. Но царица, молодая и красивая, ровно через год после свадьбы умерла при родах, не оставив потомства. Наследник нужен был государству, и через полгода Фёдора женили на Марфе Матвеевне Апраксиной. Молодая жена была красивой и статной родовитой боярыней, да не пришлось ей принести потомства престолу: через два месяца после свадьбы Фёдор скончался.
Марфа Матвеевна была нрава тихого и домовитого и страшно боялась Петра — родича лишь по замужеству. Жила тихо, не заводила себе молодых прислужников и покорялась всему, что задумывал Пётр.
А стала она жить смиренно после случая с одним из своих юных пажей, случившегося вскоре после смерти Фёдора. Приблизила к себе молоденького пажа Юрлова, но вся её близость с ним только и ограничивалась смешными разговорами да льстивыми словами: умел Юрлов развеселить всегда ходившую в трауре царскую вдову.
Пётр не забывал молодую и красивую вдову и звал её на все ассамблеи, которые устраивал ещё в Немецкой слободе. Однажды пригласил он в гости к голландскому купцу Гоппу Марфу Матвеевну, чтобы отвлечь её от грустных дум да вывести в свет из насиженного терема.
Сопровождал Марфу Матвеевну и Юрлов. Паж был прелестен и любезен, знал все танцы, был вертляв и ублажал сердце молодой вдовы льстивыми словами. С ним не так скучно было на царских ассамблеях, где юные девушки и родовитые жёны сидели молча, словно набрав в рот воды, и не только не отваживались танцевать, но даже и головы повернуть не смели.
Ужин, как полагается, был отменный. После ужина начались танцы. Пётр спросил мёду. Но у купца Гоппа такого русского напитка не водилось, и Пётр удовольствовался анисовкой. Поднесли царю, да не в том кубке, из которого он всегда пил анисовку и который возил с собой. Пётр удивился. Он любил свой кубок, серебряный, с особой крышечкой, весь изукрашенный чудесно вырезанными фигурами. А Пётр все свои вещи ценил и берёг.
Царь лишь бросил взгляд, и приближённые поняли, что быть беде. Бросились искать кубок — вроде ставили его на стол купеческий, ан нигде его не оказалось. Голландский купец был в отчаянии: как же, в его доме случилась такая пропажа.
Но Пётр понял, что это дело не рук купца или его челяди. Он приказал запереть ворота, никого не выпускать со двора, и сам повёл допросы. Не стеснялся расспрашивать даже прислугу.
Слуги купцовы сказали, что во двор никто не выходил, только паж Юрлов приглядел за каретой Марфы Матвеевны. Пётр самолично вышел во двор, обшарил карету невестки и в одном из тёмных углов обнаружил свой чудесный кубок. Он торжественно внёс его в дом, выпил свою анисовку и холодно бросил Марфе Матвеевне:
— Утром пришлёшь мне своего пажа Юрлова...
Красная от стыда и смущения, приехала Марфа Матвеевна в свой дворец и призвала к себе Юрлова.
— Прости, Христа ради, государыня, — повалился ей в ноги бойкий паж. — Не вели казнить, вели помиловать. Бес попутал, хотел из царского жбана анисовки испробовать...
Она молча ударила его в лицо ногой, истоптала всю его спину. Мало того, что крал из её сундуков — не досчитывалась много ценного, но всегда выворачивался, выходил сухим из воды, — так ещё и на царский кубок позарился. Однако потом опомнилась, запричитала, помня все его ласковые и льстивые слова:
— Что ж ты наделал, треклятый! Засечёт тебя государь и навечно запишет в солдаты аль, того хуже, в матросы по воде бегать...
Истоптанный Юрлов целовал царёвой вдове ножки, слёзно каялся, униженно просил милости, и вдова сжалилась:
— Быть мне из-за тебя, холопа-вора, ославленною, но душу твою не дам загубить...
Сунула ему несколько червонцев и приказала:
— Не ценил ты царской милости, теперь спасай свой живот, как сам знаешь... — И велела со двора бежать.
На другой день послала сказать Петру, что паж Юрлов сбежал и сыскать его нигде не могли...
Царский выговор Марфа Матвеевна помнила до конца дней своих и с тех пор боялась Петра пуще огня. Ни к каким шептунам не приставала, держалась подальше от завистников и опальников, чтобы, не дай бог, не узнал хоть слова нескромного царь, такой скорый на расправу даже с ближними родичами.
Поведением своим заслужила благоволение Петра, и он хоть и держался с тех пор с Марфой Матвеевной холодно, но не забывал приглашать на ассамблеи и даже на житьё в Петербург позвал как члена своей царской фамилии.
Марфа Матвеевна долго тужила о лукавом своём паже Юрлове. Мельком прослышала, что забежал он далеко, а потом постригся в вологодский монастырь под именем Льва. А уж далее по церковному чину выслужился до епископа, начал церковные дела в Воронеже да на беду завёл ссору с губернатором, которому тоже хотелось пригреть текущие рекой церковные денежки.
Уже много после этот вороватый епископ отказался принести присягу Анне при её восхождении на престол, отговорившись неимением указа от святейшего Синода. Тут и подловил его губернатор, донёс в Сенат, и кнут настиг бывшего пажа. Его лишили сана и сослали в самый отдалённый Никоновский монастырь, славившийся своими строгими порядками и самой страшной монастырской тюрьмой.
Елизавета, восходя на престол, вспомнила о вороватом епископе, велела вернуть ему сан и епархию, но Юрлов, помня свою первую вину, не захотел снова быть епископом и спокойно прожил до самой смерти в Знаменском монастыре в Москве...
Двор Марфы Матвеевны поредел. Пётр строго следил, чтоб лишних людей возле себя не имела, и казна ей выдавалась самая скромная: только и хватало на вдовьи уборы и содержание крохотной свиты. Но Марфа Матвеевна не жаловалась — понимала, что лукавый царедворец способен опозорить царицу, и взгляда пристального на молодых пажей и служителей не бросала, хоть и одиноко и скучно ей было в широкой вдовьей постели...
Совсем по-иному относился Пётр к другой своей невестке — вдове царя Ивана.
Мало того, что выдали её замуж за убогого и слабоумного брата Петра — Ивана, так ещё и осталась она вдовой с тремя дочками-малолетками, и надо было ей не только содержать свой двор, но ещё и за дочерями приглядывать, кормить-поить их, воспитывать, а потом и думать, как пристроить.
На них Пётр имел свой взгляд: ему, политику, было интересно породниться с европейскими дворами, а дочки Прасковьи вполне годились для этого. Так раньше было — русские цари женились на своих, природных боярышнях, молодых да красивых, чтобы потомство было знатное и крепкое. А теперь Пётр вышел на арену европейскую, и родственные связи с герцогами да королями нужны ему были позарез, чтобы сплотить дружбу с западными монархами. И Пётр не жалел денег для Прасковьи и её дочерей, хотя для себя и своих домашних был скуповат.
Если «у комнаты великия государыни царицы Марфы Матвеевны считалось 9 стоялых, 21 подъёмных, итого 30 лошадей, и на корм им по окладу отпускалось 330 четей овса, 75 мерных сена, 275 возов без чети соломы ржаной», столько же значилось и у тётки царя Татьяны Михайловны — сестры отца Петра — Алексея Михайловича, только вместо 330 четей овса отпускалось всего 304, то «у великия государыни Прасковьи Фёдоровны 24 стоялых, 56 подъёмных, итого 80 лошадей, а на корм им отпускалось стоялым в год, а подъёмным на 7 месяцев 880 четей овса, 200 копен мерных сена, а на подстилку 732 воза соломы ржаной...»
А денег Прасковье Фёдоровне отпускалось из государевой казны и того больше. Марфа Матвеевна была одинока, на комнату ей давалось в год 2000 рублей, а Прасковье выделялось в три раза больше: три царевны требовали и больших расходов. Даже служителям и нижним чинам села Измайлова, где бытовала Прасковья, выдавались деньги из казны наравне со служителями царского подворья в Преображенском.
Посему царица Прасковья жила, не стесняя себя экономией. Но поверх царского содержания, выдаваемого из Большого приказа, получала она ещё и огромные доходы со своих вотчин деньгами и запасами. А вотчины эти были в разных волостях Новгородского, Псковского и Копорского уездов, да ещё и в Ставропольской сотне. А всего во владении её было около 2500 крестьянских и посадских дворов. Богатейшая боярыня была царица Прасковья, однако не стеснялась выпрашивать у царя Петра ещё и ещё денег на поддержание своего обихода.
Кормились от двора и другие царские родственницы — сёстры от первого брака Алексея Михайловича, сёстры от второго его брака, и ни о ком из них не забывал Пётр, хоть и урезал расходы на царскую семью из года в год. Да и то сказать, одних певчих у Прасковьи Фёдоровны на службе состояло двенадцать человек, да двенадцать же у Татьяны Михайловны, да двенадцать у Евдокии Алексеевны с сёстрами, да у Натальи Алексеевны тоже двенадцать. А всего певчим «отпускалось в год более 800 четвертей с осьминою и с четвериком и половиною четверика ржи и в том же количестве овса...»
Так что расходов по царской великой семье у Петра было столько, что он лишь за голову хватался: где взять денег на свои многочисленные походы и войны? И урезал расходы цариц и царевен сколько мог, но и понимал, что его родственники не должны терпеть нужду.
Основав Петербург, Пётр приказал всей своей многочисленной родне, всем знатным людям Москвы, всем чиновничьим приказам перебираться в крохотный немецко-чухонский городок, чтобы они всегда были у него под рукой, чтобы тратилось меньше и чтобы Пётр мог видеть всех во всякое время, когда бывал в столице. Москву он терпеть не мог, а уж после Стрелецкого бунта и вовсе возненавидел Московский Кремль. А теперь, по взятии Нарвы и Дерпта можно было не опасаться за берега Невы. Шведы ныне предпочитали отсиживаться в своих крепостях, перестали искать сражений в открытом поле.
В мыслях видел Пётр свой городок на Неве нарядным и красивым, распланированным по всем современным меркам, с широкими улицами и проспектами, и не обращал внимания ни на комаров, ни на топкую грязь, ни на частые лихие набеги морской волны, вызывавшие буйные наводнения, ни на лихорадку и скудость природы. Для него всего важнее была столица, обращённая лицом к морю.
Но родственницам царя страшно было пускаться в путь к чухонской деревушке, вот и плыл над Москвой великий плач и вой, причитания и рыдания.
Проклинали в душе родственницы затейку царя, да ослушаться не смели, ехали с кривыми улыбочками на лицах, даже среди своих не смея проявить возмущение и гнев.
Никто из них не смел теперь и слова сказать против метрессы[5] царя, ставшей всесильной, — Марты Скавронской. Видели её нечасто, всегда рядом с Петром, ложно улыбались, но подносили грамотки с поздравлениями по случаю дня рождения, заискивали, зная, что ни в какой просьбе царь ей не откажет. А потом плевались, презрительно оглядывались на её нелёгкий путь жизни. Шепотком говорили, что даже в доме пастора Глюка, где воспитывалась с раннего детства, интересовалась Марта лишь мужчинами, принесла в дом пастора дочку, рождённую неизвестно от кого. Слава богу, прибрал Господь девочку, а пастор Глюк озаботился выдать Марту замуж за драгунского шведского унтер-офицера. Но при осаде русскими Мариенбурга унтер пропал бесследно, а Марта досталась солдатам в качестве военного трофея. Русский унтер-офицер подарил её старику фельдмаршалу Шереметеву, и она ублажала сластолюбца, пока не увидел её Александр Данилович Меншиков и не увёл у старика разбитную молодку, пристыдив. Числилась она в доме Меншикова портомойкой, тут и свиделся с ней Пётр, определил в число своих метресс, которых постоянно возил за собой. Постепенно она стала единственной метрессой царя, а к пятому году уже родила Петру двух мальчиков — Петра и Павла, умерших в раннем детстве. И теперь она сопровождала Петра во всех его бесконечных поездках и походах, хоть и была постоянно беременна: за всё время связи с царём родила Марта одиннадцать детей, в живых же остались только две девочки — Анна и Елизавета.
Ныне перед ней склоняли голову самые знатные...
Шли в Петербург обозы, растягиваясь на многие вёрсты и дочиста подбирая всё, что можно, словно саранча. Тянулись за кибитками, возками, дормезами и каретами простые телеги со скарбом, укладками, сундуками, тряслись в продуваемых насквозь одноколках дворовые люди, а позади тащились целые гурты скота, начисто слизывая едва проступавшую по обочинам траву.
В роскошной колымаге ехали в новую столицу и царские дочери с матерью — царицей Прасковьей. Экипаж был как нельзя лучше приспособлен для грязных ухабистых дорог, в нём можно было вольготно расположиться на мягких пуховиках, а маленькая жаровня в углу обогревала закрытое со всех сторон пространство кареты. Только крохотные слюдяные окошки, вшитые в простёганное нутро, позволяли видеть как будто сквозь мглистый туман проплывавшие мимо бедные деревеньки со скособоченными, потемневшими от времени избами под соломенными крышами, поросшими бурьяном, да стройные стайки берёз и сосен, выбегавших из гущи леса на самые обочины.
Анна почти не смотрела по сторонам. Либо лежала в самом тёмном углу и мечтала, либо тяжело усаживалась возле матери и старалась, хоть взглядом, хоть тёплым словом смягчить боль её расставания с любимым измайловским поместьем.
Лёжа в углу кареты, Анна не переставала видеть перед собой высокого статного Артемия, его каштановые кудри и крепкие сильные руки. Краснела от этого и потихоньку плакала. Теперь уж не увидит она Артемия, теперь ей суждено горевать в болотистом Петербурге, бить комаров на полных плечах да ждать, пока батюшка-дядюшка царь Пётр выберет ей суженого. Ах, как хотелось ей, чтобы суженый этот был похож на Артемия — тогда она любила бы его без стыда, целовала без краски, предательски набегавшей на смуглые щёки.
Старшей сестре, кривобокой косоглазой Катерине, дорога давалась легко. Она то распахивала мягкую дверцу кареты и подолгу бездумно болтала и без умолку хохотала с сопровождавшими экипаж царицы конными придворными, бросая косящие взгляды, то бросалась плашмя на тёплое належанное место и вся изгибалась в сладкой истоме. Тяжело стонавшая и охавшая мать, царица Прасковья, поджимала губы и строго-угрюмо шептала:
— Потаскушка...
Но и угрюмый взгляд, и поджатые губы были более чем напускные. Прасковья любила свою старшенькую больше всех остальных дочерей, всё прощала Катюшке за её весёлость, ласковость, за развязность и легкомыслие. Катерина с любым находила общий язык, а взрывы её серебристого смеха заставляли и собеседников смеяться любому пустяку. И хоть она косила голубым своим глазом, а он всё равно сверкал живостью и задором.
Прасковья переводила взгляд на младшенькую, и печалилось её сердце: вот уж выдалась вся в законного мужа — царя Ивана. Вечно она стонет и охает, вечно у неё что-то болит. Вот и теперь болезненной гримасой искривляется её бледненькое тощенькое лицо, все зубы ноют от волнения и страха перед новым местом жительства.
Ах, как летела Прасковья тогда на встречу с царём, выбиравшим себе жену среди самых родовитых и знатных, красивых да пригожих девушек Московского царства! Мечтала, что выберет её, но даже в мечтах не представляла себе царя...
А был он слабоумный да болезненный, и при нём, как первом из царей, да при втором, Петре, состояла правительница Софья, их старшая сестра. Но видела Софья, что смышлёный и резвый Пётр скоро опередит в развитии своих младших братьев и сестёр и тогда туго придётся ей. Мечтала удержать в руках власть ещё долго и решила, по совету дружка своего милого Голицына, женить Ивана как можно скорее, пока не помер, да при наследнике его остаться правительницей. Будет у Ивана сын — будет наследник престола, а тогда можно и избавиться от Петра. При слабоумном отце да малолетке-сыне на много лет встанет у кормила Софья...
В великом запустении держала она мачеху — вторую жену отца Алексея Михайловича, Наталью Кирилловну Нарышкину, вместе с сыном. В Преображенское, где жили мать с сыном, отпускалось содержание, скудное до того, что молодая вдова-мачеха едва сводила концы с концами. И Софья люто ненавидела Наталью Кирилловну за то, что родила царю крепкого да рослого, смышлёного да сильного мальчишку-наследника. А Иван без посторонней помощи не мог и ложки ко рту поднести, сосал палец до пятнадцати лет и мог наделать под себя, не стесняясь ничьего присутствия. Что и говорить, слабоумный был Иван.
Но молодая жена могла понести от него, родить наследника. На этом и строился расчёт Софьи.
Свезли со всех концов царства в Москву самых красивых и родовитых девушек, разместили в спальных палатах по одной да и оставили ночевать, чтобы сонную мог присмотреть себе царь. Софья ходила с Иваном по палатам. Но Иван никакого интереса к спящим девушкам не проявлял и едва держался на тонких рахитичных ногах.
Одна, другая палата... Спят царёвы невесты, разметались во сне, видны все их прелести, но царю Ивану даже ходить по спальням не хочется: не соображает ничего.
В третьей палате Софья остановилась: все девушки хороши, что зря ноги бить! Так и стала Прасковья Салтыкова настоящей царской невестой, но зашлась от горя, когда увидела после свадьбы своего мужа-царя. И не радовало, что стала царицей, что пришлось сидеть на золотом троне, властвовать над людьми. Тянула Софья за руку Ивана, подводила к постели красавицы, но царь был равнодушен, то ковырял в носу, то сучил ногами, плашмя бросившись на пол.
И Софья решилась на крайнее средство. Приставила к царице постельничего, крепкого и высокого боярина Юшкова. И хоть редко посещал Иван свою жену — он жил в своей половине, она в своей, — но царица исправно приносила ему детей. Но к крайней горести Софьи, были это одни только девочки. Пять дочерей принесла Прасковья своему слабоумному мужу, три из них остались в живых...
Проникая в замыслы Софьи, и Наталья Кирилловна женила своего сына Петра семнадцати лет на Евдокии Лопухиной. И в первый же год Евдокия родила Петру первенца — Алексея.
Но Пётр заточил Софью в монастырь, и все её планы властвовать над Россией рухнули.
Заключил в монастырь царь и свою жену — Евдокию Лопухину: не люба ему стала пышная и дородная красавица, а вертлявая, бойкая Анна Моне и вовсе отвратила Петра от нелюбимой жены...
Первенствующий царь Иван умер в 1696 году, и осталась Прасковья с тремя малолетними дочерьми молодой вдовой, пышной и дородной, тоскующей и властной.
Родня у царицы была до того обширная, что редкий её день в Измайлове обходился без гостей. Род Салтыковых принадлежал к самым именитым и древнейшим фамилиям. Предок Салтыковых ещё в XIII веке прибыл в Новгород из Пруссии. В пятом колене стали от него происходить все знатные фамилии Морозовых, Чоглоковых, Шестовых, а уж в восьмом колене от Морозова-Салтыка потянулись и все Салтыковы. Многие из них были самыми доверенными лицами московских государей. Андрей Салтыков стал любимцем великого князя Василия Ивановича, всесильным оружничим, а брат его, Василий Салтыков, сражался против Константина Острогожского и освободил от него Опочку. Двое знатных Салтыковых погибли в походах московского князя против ливонцев, а двое возвысились при дворе Ивана Грозного. Племянник их стал окольничим и фаворитом Бориса Годунова. Борис Михайлович Салтыков занимал важные посты при царе Михаиле, а брат его, Михаил, числился кравчим, окольничим, но на самом деле был любимцем отца Петра — царя Алексея Михайловича. Михаил Салтыков возвысил и своих братьев: четверо их были боярами при дворе царя и занимали важные посты, подавали Тишайшему советы в Боярской думе.
Впрочем, были среди Салтыковых и изменники. Боярин Михаил Глебович, по прозванию Кривой, слыл самым активным сторонником польской партии во времена Смуты и примыкал к Лжедмитрию. После Смуты, опасаясь расправы, он уехал в Польшу, где любезно и щедро был принят ко двору короля Сигизмунда. Сын его, Фёдор Михайлович, оказался самым деятельным распространителем раскола — он выстроил монастырь близ Дорогобужа и сам стал монахом в нём под именем Сергия.
Брат его Пётр — дед царицы Прасковьи — завещал сыну Александру принять русское подданство при царе Алексее. Царь назначил отцу Прасковьи пост коменданта в Енисейске. Оттуда и призвала его ко двору Софья.
Были изменники в роду Салтыковых, но слишком многие положили головы за московского царя, да и ни в одной из боярских фамилий не копилось столько славных имён. Незадолго до свадьбы Прасковьи и царя Ивана Софья сделала Александра правителем и воеводою города Киева, возвела в сан боярина и переменила ему имя: в честь покойного государя Фёдора Александра нарекли его именем. Дважды женился тесть царя Ивана. Первый брак его дал ему сына Василия Фёдоровича и двух дочерей — Прасковью да Настасью. Второй женой стала Анна Михайловна Татищева, и Фёдор долго тягался с сыном своим Василием из-за обширных поместий, которые сначала отказал сыну, а потом потребовал возвратить. Его ублажили знатным местом при дворе, и он забыл о претензиях к сыну.
Шестеро Салтыковых были боярами при дворе царей Ивана и Петра, занимали разные доходные и важные посты. Пятнадцать членов этого клана владели обширными поместьями в России, которые превышали земельные наделы обоих царей.
Но это только прямые предки царицы. А сколько родственных связей было у неё! Сестра Настасья вышла замуж за знаменитого при Петре князя-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского, а дяди, двоюродные братья, родной брат Василий переженились на дочерях Трубецких, Прозоровских, Стрешневых, Куракиных, Долгоруких.
Так что родня царицы была огромной силой, и покорность её Петру была особенно важна.
Потому и чтил Пётр свою невестку, считал её членом своей семьи и мнением её дорожил, а умница Прасковья также почитала Петра, стараясь не противиться ему и, низко кланяясь, подносила ему грамотки с поздравлениями и почтением. Понимала, что зависит от царя, что всем ему обязана, хоть и стояла во главе многочисленного родовитого клана. Воспитана она была в стародавнем боярском обычае — выкормлена, а не воспитана. Красавица, с высокой упругой грудью, статная и дородная, с роскошной косой тёмных волос, она плохо разумела грамоту, едва-едва выучилась писать и читать, но природный здравый смысл, семейные предания и церковные обряды довершили её образование. Очень чтила царица духовенство, дружила со многими монахами, переписывалась с митрополитами, посылала им дорогие подарки и вносила много денег на церковные нужды. Ни одной церковной службы не пропускала она, постилась по назначенным дням, щедрой рукой раздавала милостыню нищей братии и заключённым-колодникам. Но верила колдунам, чудесам, вещунам. В Измайлове у неё толклись во дворце богомольцы и пророчицы, ведуны и ведуньи, и всех их кормила и привечала Прасковья. И в то же время, как в добрые старые боярские времена, держала она целый сонм карл и карлиц, юродивых и безобразных, забавляясь их уродством и грубыми, непристойными шутками.
Вольготно жилось в Измайлове царице со всем своим семейством. Роскошный дворец достался ей по наследству от царя Ивана, а плодами прекрасного поместья, обширными виноградными и просяными садами пользовалась с благословения Петра.
Восемьсот саженей в окружности занимал один только виноградный сад, яблоки, груши и сливы из которого круглый год не переводились на столе у Прасковьи. Сотни саженей занимали малиновые, смородинные, ежевичные и всякие другие кустарники, грецкие орехи вырастали на огромных деревьях. Цветники, умело разбитые местными садовниками, всегда радовали глаз царицы.
В просяном саду росли дыни, огурцы, капуста, летние овощи, а уж аптекарских трав было здесь в неимоверном количестве, и висели по стенам низеньких хором пучки сухой мать-и-мачехи, зверобоя и разных полезных трав, отгонявших насекомых и вносивших аромат в палаты.
Одно смущало душу Прасковьи: средняя дочь, Анна, выдалась не в салтыковскую родню — была смугла, слишком высока для своих лет, одарена силой и смекалкой поистине мужской и слишком походила на друга сердечного Прасковьи — Юшкова. Поначалу Прасковья горько сожалела о своём невольном грехе, совершенном по подсказке правительницы Софьи, каялась, часами простаивая перед образами и моля Господа простить ей грех, но потом притерпелась и только заботилась о том, чтобы, не дай бог, не увидели Анну рядом с Юшковым да не заподозрили греха. Оттого и прятала Анну, не выставляла её напоказ перед многочисленной роднёй, и относилась к ней как к дочери нелюбимой, обойдённой материнской лаской. Всегда обходили Анну подарками и уборами, задвигали в самый тёмный угол, и вся её природная серьёзность со временем обратилась в угрюмость и придавленность, копились обиды, а зоркий глаз всё подмечал в матери: и ласковость с сёстрами, и мимолётные перемигивания с Юшковым, и неутолимую жестокость к крепостным людям и многочисленной челяди и даже записки к милому дружку Юшкову, написанные особым цифровым кодом.
Выходила Анна на широкий измайловский двор, приказывала седлать гнедого рослого коня, взлетала в седло без помощи услужливых конюших и скакала по окрестным полям и лугам, на ходу стреляя из тяжёлой пищали. Падали к её ногам птицы, зайцы спасались от стремительного бега её коня, а лицо Анны разгоралось от ветра, бьющего в лицо, и едва заметны становились глубокие рябинки на смуглых щеках. Ветер развевал её роскошные волосы, вся она взбадривалась, её извечная печаль пропадала, и она уже не чувствовала себя обиженной и обойдённой. Ни Катерина, ни младшая Прасковья скакать на лошадях не умели, а уж стрелять и подавно не научились...
Горевала и Анна об Измайлове. Перед царским дворцом там высилась роща с высокими, хоть и редкими, деревьями и тенистым густым кустарником. С западной стороны примыкал к роще зверинец, где ей случалось подстреливать лосей, оленей и кабанов, а на птичьем дворе рядом со зверинцем водились лебеди, гуси, павлины, редкостной породы куры, и Анна порой целилась в них, но не нажимала курка: мать запрещала стрелять по домашним птицам.
Теперь приходилось отказываться и от этих немногих удовольствий. Кто знает, есть ли в хилых болотистых лесах около Петербурга звери и птицы и собирается ли царский двор на охоты, такие частые в Измайлове.
Словом, и Анне было о чём грустить. Она ненавидела танцы и куртаги[6], где чувствовала себя неуклюжей и неповоротливой, не то что Катерина, умевшая и любившая вертеться и танцевать.
Но взглядывала Анна на сестёр и возвращалась к стародавней своей тайне.
Года два-три назад ездила царица Прасковья с дочерями в Спасокукоцкую и Золотиловскую обители. Она давно переписывалась с митрополитом Илларионом Суздальским, часто посылала ему богатые дары и поклоны. А тут решила свидеться с прославленным церковником.
Запёрлась с ним в одной из келий и долго выспрашивала, что ждёт её, какие беды или несчастья посыплются на её голову и нет ли каких изветов на неё, вдову горькую. Случилось так, что Анна оказалась рядом с кельей и невольно стала свидетельницей разговора матери с Илларионом. Прасковья просила молиться за своих сиротинок-дочерей. А он вдруг произнёс:
— Смуглая станет носить корону и трон получит...
Мать не поняла, переспросила, надеясь, что престол пророчит митрополит Катерине, её любимой старшенькой. Но прозорливец Илларион стоял на своём: государыней и престоловладелицей станет её средняя дочь, Анна.
Царица Прасковья впервые не поверила в предсказание, хоть и верила во все чудеса. Ничего не сказала она Анне, но с тех пор ей всё чаще доставалось от материнской руки — пощёчины, щипки и подзатыльники так и сыпались на «гренадёр-девку», как прозвала её мать.
Но, таясь в тишине и темноте своего терема, Анна злорадно думала о том, что отплатит за все свои обиды, когда сядет на престол. И думы эти чем дальше, тем больше укоренялись в её душе. Ничем не отвечала она на многочисленные обиды, но копила и копила их в своём сердце, преисполняясь ненавистью и презрением к матери и сёстрам...
Вернувшись домой, Прасковья призвала своего верного Архипа Тимофеича. Отставной подьячий, он издавна прибился ко двору царицы Прасковьи — она верила его бессмысленным словам как пророчествам святого, каждому его слову придавала священное значение. Архип Тимофеич обещал корону Катюшке, отнюдь не Анне. И Прасковья вздохнула свободнее: конечно, юродивый Архип был ближе, по её мнению, к небесам, чем митрополит, занятый и мирскими делами. Холила и лелеяла с тех пор Катюшку в ожидании её будущей высокой судьбы.
«Двор моей невестки, — усмехался Пётр, изредка бывавший в гостях у Прасковьи, — госпиталь уродов, ханжей и пустосвятов». Заслышав о приезде Петра, Прасковья приказывала убирать всех юродивых в дальние чуланы, но всех скрыть не удавалось, и Пётр продолжал трунить над невесткой. Но Прасковья умела угодить ему, держалась вдали от крамольных его сестёр и постылой жены, была на его стороне, дружила с его родной и всегда любимой сестрой, добродушной и веселонравной царевной Натальей Алексеевной.
Вопреки стародавним обычаям являлась Прасковья со всеми своими дочерями в Немецкую слободу и располагалась вместе с царевной Натальей поближе к Петру. Была даже на свадьбе одного из приближённых «подлых» людей Петра, которая праздновалась в доме Лефорта. Свадьба проходила два дня подряд, так что царице Прасковье вместе с дочками и царевной Натальей пришлось и переночевать в Немецкой слободе, чтобы на другой день в назначенное время прийти на пир.
Впрочем, свадьба была чинная и благопристойная. Мужчины и женщины сидели порознь, а родная сестра Прасковьи, супруга князя-кесаря Ромодановского Настасья Фёдоровна изображала из себя царицу и восседала на возвышенном месте за решёткою одна. В последний день девицам было приказано явиться в немецком платье, и гости пировали вместе, угощаясь знатными кубками вина и мёда. А после пира Прасковье пришлось согласиться и на то, чтобы все три её дочери танцевали с гостями.
Хоть и морщилась царица Прасковья, а беспрекословно выполняла все повеления царя. Даже когда Пётр праздновал победу Шереметева над шведами в 1702 году, она согласилась и на то, чтобы торжество проводилось в Измайлове. На церемониальный вход войск в Москву царица смотрела из окон частного дома вместе с детьми и царевной Натальей, поблизости от множества русских и иностранных гостей.
А на другой день Пётр приказал знатнейшим господам и иностранным послам явиться в Измайлово в девять часов утра. Триста знатных гостей, а потом и до двухсот купцов и их жён собралось тогда у царицы. Каждый подносил Прасковье золотой или серебряный подарок. Приношения записывались в особую книгу, а потом отдавались царевне Катерине. Целовали ей при этом руку. Пришлось царице вытерпеть и это, пригласить всех гостей к праздничному обеду, а потом наблюдать за пляской, продолжавшейся до полуночи.
Но всё это сносила царица, зная, что будет отблагодарена царём.
А теперь вот приходилось оставлять привольное, вольготное житьё в Измайлове и перебираться в далёкий и нелюбезный для неё новый град на реке, болотах и мхах...
Долг повелевал ей покинуть Измайлово, скитаться по сквернейшим дорогам, ехать в страну дикую, бедную, вдобавок ещё опустошённую недавней войной.
22 марта 1708 года бесконечная вереница колымаг, повозок и подвод потянулась в новый город на Неве по едва проложенной дороге. Вместе с царицей Прасковьей и её детьми ехали царица Марфа Матвеевна, царевны Наталья, Марья и Федосья, князь Фёдор Юрьевич Ромодановский, Иван Иванович Бутурлин, множество именитых сановников.
Всю дорогу куксилась младшая царевна Прасковья, охая и зарываясь в мягкие пуховики, нескончаемую свою угрюмую думу думала царевна Анна, и заливалась слезами царица Прасковья, вспоминая оставленное Измайлово и любезного друга Юшкова, которого из предосторожности не взяла с собой на новое житьё.
Война со Швецией продолжалась уже девять лет. Поражение под Нарвой подорвало престиж Русского государства, Европа смеялась над тщетными попытками Петра противостоять стремительному и прекрасному полководцу, молодому и полному сил Карлу XII.
Горечь поражений от шведов, хорошо обученных и уже достигших апогея своей славы, испытал и Артемий, направленный в драгунский полк простым солдатом. Полк уже побывал в боях, получал пополнение из необстрелянных, молоденьких ещё безусых юношей и готовился выступать против закалённых шведов.
Трудно пришлось на первых порах Артемию. Он должен был не только обучиться приёмам сражения в пешем строю, как и действовала в битвах драгунская часть полка, но и уметь сражаться в конном.
Но тяжело в ученье — легко в бою. Эту истину он сам познал в трудном, чреватом наказаниями и упрёками ученье.
После Головчинского сражения царь сам приехал к войскам, чтобы «достойное с достойными учинить». Но разбираясь в результатах сражения, царь пришёл в бешенство. Оказалось, что многие полки дивизии генерала Репнина беспорядочно отходили, отдавая шведам все пушки, а те солдаты, которые ещё оказывали сопротивление неприятелю, действовали «казацким», а не солдатским боем, то есть налетали, частично бились с шведами, а потом так же стремительно отступали.
Петру пришлось вместо выдачи наград отдать под суд Репнина и Чамберса, командовавших русскими войсками и виновных в поражении под Головчином.
Оба генерала были заслуженными, боевыми и дрались со шведами не впервые. Пётр не посмотрел на их прежние заслуги. Репнина спасла только его личная отвага, проявленная в сражении. Чамберса Пётр отстранил от должности, но сохранил ему генеральское звание, а Репнина разжаловал в рядовые солдаты.
Досконально изучил Пётр результаты поражения под Головчином. И тут же составил свои знаменитые «Правила сражения». Слабое взаимодействие различных родов войск, недостаточная стойкость солдат и офицеров — всё это нашло своё отражение в «Правилах». Дотошно расписал Пётр, где кому и как стоять в сражениях, как кому драться, и закончил строгим: «Кто место своё оставит или друг друга выдаст и бесчестный бег учинит, то оный будет лишён живота и чести».
Наведя порядок в своём войске, Пётр обратился к изучению манёвров и движения шведских войск.
Карл XII почти месяц простоял в Могилёве. Царь вёл разведку, однако состояла она в том, что доносили перебежчики. Их Пётр принимал ласково, оставлял на своей службе. В один голос пленные доносили, что шведы «голод имеют великий».
Приносила свои плоды тактика Петра, приказавшего «и везде провиант и фураж, тако ж хлеб стоячий на поле и в гумнах или в житницах по деревням жечь, не жалея и строения», уничтожать мосты и мельницы, а жителей вместе со скотом переселять в леса.
Карл ждал обоза Левенгаупта, выступившего уже несколько месяцев назад с провиантом и фуражом, оттого и медлил со сражением.
Пётр знал, что «рядовые солдаты к королю приступили, прося, чтоб им хлеба промыслил, потому что от голода далее жить не могут, от голода и болезни тако опухли, что едва маршировать могут».
И вокруг этой армии рыскали день и ночь драгунские полки, выполнявшие приказ Петра «главное войско обжиганием и разорением утомлять». «Томить» противника — постоянно и последовательно указывал своему войску Пётр. И это давало свои плоды.
Скоро пришли и первые победы над шведами. Под селом Добрым русские войска одержали блестящую победу. Пять полков шведов, укомплектованных самыми испытанными в боях воинами, были разбиты.
У деревни Раевки атаковал Карл своим кавалерийским полком русских драгун, надеясь на численное преимущество, но стойкость петровских солдат и офицеров вывела из строя немало врагов. Карл понёс жестокие потери.
Мягко пружинила под копытами коня земля. Артемий впервые видел, как можно попасть в топкую трясину болота, утонуть, быть засосанным коварной, зелёной сверху поверхностью, и ужасался, наблюдая такую картину. Толстые и тяжёлые стволы берёз стояли на твёрдой земле, а среди болота тоненькие стволики быстро вымахавших на воде белых, без единого чёрного сучка берёзок клонились книзу, их зелёные небольшие кроны словно купались в болотной тине. Арками выгнулись белоснежные стайки берёзок, будто приглашали проследовать под их полукружиями. Но там, где выгнулись к земле аркады белоствольных берёзок, ждала смерть, неминуемая и страшная. Пётр приказал держаться поближе к толстым берёзам — здесь была твёрдая земля и можно было безопасно проехать летучему отряду.
Верный Федот, последовавший за Артемием, шёл позади отряда вместе с запасной лошадью, нагруженной вьюками. Таких крепостных денщиков, которые сопровождали дворян в строю, было много, они словно образовали собою арьергард корволанта[7].
Артемий тщательно обдумывал сказанное царём. Свою армию Пётр разделил на две неравные части. Военный совет, созванный царём после сражения у Раевки, подтвердил его слова, что нападать теперь на Карла нужно небольшими силами, «томить» и изматывать противника стычками, а не давать ему генерального сражения.
После Раевки Карл XII круто повернул на юг. Он всё поджидал знатный обоз генерала Левенгаупта, идущий от Риги «во с лучение к своему королю». Обоз содержал громадный запас продовольствия, пороха, артиллерию. Карл пока что всячески уклонялся от встречи с войсками Петра.
Пётр приказал своему фельдмаршалу Шереметеву идти на юг вслед главным силам Карла, а небольшую часть своего войска пересадил на лошадей, приказав взять с собой только вьюки и бросив обозы.
Два гвардейских полка под командой самого царя должны были становить и разгромить корпус Левенгаупта. Тактика была избрана такая, что оставалось лишь выполнить все предначертания царя...
Корволант был сформирован, Артемий Волынский со своим небольшим отрядом попал в его состав.
И вот теперь он внимательно вглядывался в темневшие уже лесные пространства, чтобы, не дай бог, не потерять людей, вверенных его командованию, не поддаться коварным болотистым местам.
Проводник, вызвавшийся провести корволант по болотистым и лесным далям, оказался предателем. Он за верное передал Петру, что корпус Левенгаупта ещё не пересёк Днепр. И Пётр распорядился всем переправляться на правый берег реки. Лесник, живший у самой реки, после долгих расспросов рассказал, что корпус Левенгаупта со всеми обозами перешёл Днепр ещё за три дня до появления корволанта. Пётр призвал проводника и повесил его на глазах всего отряда. Но дела не поправишь, пришлось налегке преследовать Левенгаупта со всеми его обозами.
Без устали скакали драгуны: понимали, что, соединившись с королём, Левенгаупт станет неустрашим, что продовольствие и порох дадут Карлу перевес.
Ночной отдых был настолько кратким, что драгуны не сумели даже разжечь костры и похлебать горячей каши. После дневной скачки свалились там, где стояли, возле твёрдой земли, страшась белевших в темноте тонких, склонившихся молодых берёзок.
Едва начал сереть воздух, едва стали видны выступающие из сизого мрака силуэты коней и людей, как Пётр поднял по тревоге корволант, и драгуны поскакали вслед за передовым отрядом.
Артемий со своей частью солдат первым выскочил на опушку леса. Внизу раскинулись небольшие хатки, дворы были запружены шведами. Артемий передал по цепочке, что видит противника. И сразу поступил приказ от Петра — атаковать. На околице деревушки Лесной и разыгралась решающая битва. Драгуны налетели на лагерь шведов, но противник тоже не дремал. Встали стеной шведские прославленные рубаки, и драгунам Артемия пришлось туго. Снова и снова врубался он со своим отрядом в крохотное пространство, к вражескому обозу и солдатам, и снова и снова отбрасывали его солдат пули и палаши шведов.
Ярость охватила Артемия. Лошадь его пугалась выстрелов, взвивалась на дыбы, и только это спасло его от шальной пули. Однако он впивался шпорами в бока коня и гнал, гнал его на шведов. Палаш Артемия был весь в крови, пищаль не уставала выпускать пули. Не раз мелькало у него в голове видение царевны Анны, с лёту бившей птиц, и он старался подражать ей. Пока заряжал пищаль, действовал палашом, а потом пускал в работу ружьё...
В горячке боя носился он впереди своих солдат. Пётр видел в подзорную трубу, как схватывается Артемий со шведами, как неустанно — шаг за шагом — продвигается вперёд передовая часть отряда.
Схватка была такой горячей, что в середине дня оба противника решили дать отдых солдатам и коням. Два часа, свалившись на траву в бессилии, отдыхали люди. Но вот затрубил рожок, и Артемий снова вихрем взлетел на лошадь. Сражение продолжилось до самой ночи.
Только темнота и первый снег разогнали противников по своим местам. Лёгкие кавалеристы Петра, растянувшись на траве, мгновенно уснули мёртвым сном, копя силы для завтрашнего горячего боя.
Протрубил рожок, серое небо только начало светлеть, как драгуны уже были в седле, и Артемий снова рванулся в бой. Вчерашняя метель, разнявшая противников, уже улеглась, и свежий снег покрыл всё пространство вокруг деревни Лесной.
Артемий подскакал к месту стоянки шведов, но их нигде не было видно. Только головешки в потухших кострах показывали, что ещё совсем недавно они были здесь. Снег занёс и следы стоянки.
Шведы ушли. Пользуясь темнотой и необычно ранней в этих местах вьюгой, они бежали, оставив Петру весь обоз — восемь тысяч телег и восемь тысяч своих павших и не захороненных товарищей.
Артемий не поверил своим глазам, когда увидел подъезжавшего Петра.
— Их здесь нет, — подскакал он к царю.
Пётр внимательно оглядел поле вчерашнего сражения. Везде валялись занесённые снегом трупы шведов, ржали лошади обозных телег — и ни одного живого человека вокруг. Пустынность поначалу испугала Петра. Он опасался ловушки. Но дозоры один за другим возвращались с докладами: шведов нет, следы указывают, что лёгкие, без поклажи, лошади уносят корпус Левенгаупта, поредевший на треть, от страшного места...
Пётр стремительно спешился, приказал собрать и похоронить трупы, пересчитать трофеи. Всё продовольствие, большие запасы пороха, пушки и лошади теперь были в его руках.
Царь шагал по скрытой белым пологом земле. Он сам всё осматривал, всё подмечал. Увидев спешившегося Артемия, широкими шагами подошёл к нему, обнял, расцеловал и только тогда разглядел молодое безусое ещё лицо Волынского.
— Бравый молодец! — закричал он. — Видел вчера, как ты рубился! Где научился так пищалью пользоваться, кто учил?
— У царевны Анны, — едва выговорил от волнения Волынский.
Пётр удивлённо поднял свои чёрные брови.
— Она показала мне, как можно действовать ею, — пояснил Артемий. — А уж тут... — Он смешался, не понимая, отчего залилось краской его лицо, почему вдруг стали ватными руки и ноги.
Пётр внимательно поглядел на молодого рубаку.
— Хорошо, — сказал он, — отныне будешь при фельдмаршале Шереметеве, ему нужны бравые вояки...
Царь приказал насыпать два огромных холма над могилами шведов и павших в битве русских и поставить два больших креста. Так и остались у околицы деревни Лесной эти два креста — один над братской могилой шведов, другой — над могилой русских солдат.
Залпами из ружей и пушек почтил Пётр погибших, а потом началось ликование в войске. Богатейшие запасы продовольствия и припасов в обозе Левенгаупта позволили Петру остаться на день возле Лесной и отметить возлияниями чудную победу...
Двух трубачей Пётр отрядил в Москву. На каждом перекрёстке они трубили победу и рассказывали о виктории при Лесной. О событии извещены были все иностранные послы в столице, а русским послам во всех иноземных государствах Пётр послал подробное описание битвы. Это же описание было напечатано на русском и голландском языках, и листы с этой реляцией продавались и в России, и за границей.
Но Европа не поверила Петру. Неустрашимый Карл был для неё гениальным полководцем, и она не могла себе позволить даже думать, что армия Петра может побить Карла.
Впрочем, сам Карл тоже не поверил гонцу, принёсшему ему весть о разгроме корпуса Левенгаупта. Слишком уж он надеялся на запасы, на обоз генерала, слишком хорошо знал его боевую выучку, чтобы допустить даже самую мысль о поражении. Самые блестящие воины, самые испытанные в сражениях бойцы были в корпусе Левенгаупта. И всё-таки сомнения терзали Карла все двенадцать дней, пока не явился к нему сам Левенгаупт — король не спал ночами, мрачно бродил по лагерю и чаще обычного впадал в неистовый гнев.
Двенадцать дней добирался корпус Левенгаупта до Карла, и наконец 6700 оборванных, голодных и деморализованных солдат явились в его ставку. Из Риги Левенгаупт вышел с шестнадцатитысячным хорошо вооружённым и опытным войскам. Весь обоз с артиллерией, продовольствием и фуражом достался русским.
Гнев Карла не знал границ. Но, поразмыслив, он отправил в Стокгольм известие о новой победе шведов при Лесной и отправился дальше на юг. Он запретил себе даже думать о возможном поражении. Звезда его вела на Украину — там надеялся он восполнить все свои потери.
Европа поверила словам Карла.
Это уже много позже Пётр писал в своей «Истории Северной войны»: «Сия у нас победа может первою назваться, понеже над регулярным войском никогда такой не бывало, к тому же ещё гораздо меньшим числом будучи перед неприятелем, и поистине оная виною всех благополучных последований России, понеже тут первая солдатская проба была, и людей, конечно, ободрила, и мать Полтавской битвы как ободрением людей, так и временем — ибо по девятимесячном времени оное младенца щастие принесла, егда совершенного любопытства ради кто желает исчислить — от 28 сентября 1708 до 27 июня 1709 года».
Артемий Волынский за битву у Лесной отмечен был повышением в чине и отменной царской саблей.
Но иностранные послы при русском дворе лукаво улыбались и не спешили с поздравлениями, а русских послов в других государствах встречали с известием о победе более чем прохладно. Европа верила Карлу...
К костру, где расположился на отдых Волынский с драгунами из своего отряда, подъехал на незнакомой Артемию лошади Федот, ведя в поводу ещё одну лошадь, нагруженную непомерно раздувшимися вьюками.
— Ты где был? — встретил его Волынский вопросом.
Вместо ответа Федот, переряженный в кафтан шведского образца и огромные ботфорты, поманил Артемия пальцем. Тот, недоумевая, поднялся и пошёл вслед за Федотом, отъехавшим на некоторое расстояние от костра. Спрыгнув с лошади, Федот таинственным шёпотом сообщил:
— Разжился я, барин, и снедью, и платьем...
Лртемий озадаченно посмотрел на Федота. Отблески костра играли на толстом рябом лице крепостного.
— И чем же разжился? — спросил Артемий.
— А пока вы тут стреляли да рубились, я шведов облазил, вот, — с гордостью проговорил Федот, — обутку какую-никакую да всякие вещицы...
Артемий начал понимать, что Федот обшаривал мертвецов в то время, как шёл бой. Ярость вспыхнула в его сердце, и он, не сдержавшись, ударил Федота по обросшему молодой бородкой толстому лицу.
— Ай, барин, за что? — заныл Федот. — Для тебя ж, барин, где ещё столько добра найдёшь?
Но Артемий уже не помнил себя, он бил Федота, потом свалил его в снег, стал топтать сапогами. Федот уже ничего не говорил, только глухо мычал.
— Значит, мы сражайся, а ты мертвецов обирать! — кричал Артемий.
Он оставил Федота лежать на свежем снегу, кинулся к лошадям, сбросил вьюки на землю, подбежал к костру и бросил их в огонь. Избитый Федот сидел на земле и смотрел, как пожирают его добычу жадные языки пламени.
— Напрасно, барин, — канючил Федот разбитыми в кровь губами.
— Назад, домой, чтоб духу твоего здесь не было, — стиснув зубы, проговорил Артемий.
— Прости, барин, — повалился ему в ноги Федот. — Думал, доволен будешь... С энтих пор никогда к чужому добру не подойду! Обсмеют в деревне, скажут, барину не угодил, запорют, — сиротливо выл он, сидя на снегу, потом приподнялся и, стояна четвереньках, вгляделся в лицо Артемия, потемневшее от гнева.
— Ладно, — махнул рукой Артемий. — Но чтобы впредь — ни-ни...
Осмелевший Федот кинулся к лошадям, расседлал их и принялся вынимать чистое бельё, которое берёг ещё с отъезда.
Артемий вернулся к костру, где сидели его уже охмелевшие товарищи, и мрачно смотрел, как догорают вонючие от дыма и копоти шведские обноски. Никто не сказал ему ни слова, но в одних товарищах он почувствовал одобрение его поступку, а другие смотрели на дело проще: война есть война, и зачем пропадать добру, хотя бы и шведскому.
Федот с тех пор ничего не говорил своему молодому барину, даже если и разживался кое-каким барахлишком.
Артемий понял, что в гневе он страшен, и старался сдерживать себя, но это плохо ему удавалось.
Корволант спешно догонял главные силы русских войск, которые вёл на Украину русский фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. За корволантом медленно следовал обоз с артиллерией, продовольствием и фуражом, отбитым у неприятеля.
Теперь шведы были отрезаны от своего тыла и лишены возможности пополнять своё войско людьми, вооружением и снаряжением.
Однако Карл и не думал сдаваться и возвращаться домой. Он свято верил в свою счастливую звезду. Чтобы отвлечь Петра от преследования, он приказал в октябре того же года предпринять нападение на Петербург. Казалось бы, главные силы русских были заняты погоней за армией Карла, и захват города не представлял собою длительную и тяжёлую операцию. Тринадцать тысяч отборных шведских солдат под командой генерала Любекера начали наступление на северную столицу русских.
Но Пётр бдительно охранял свой Парадиз. Он оставил здесь адмирала Апраксина охранять столицу от возможных нападений. Адмирал успешно отбил со стороны моря несколько попыток шведов переправиться на левый берег Невы. Любекер вынужден был вернуть солдат на свои корабли, бросив шесть тысяч лошадей, предназначенных для пешего перехода. Корпус его уменьшился на целую треть.
Это была последняя попытка шведов пробиться к новой северной столице русских.
Получив известие на пути к Шереметеву, Пётр немедленно отправил приказание выбить медаль в честь Апраксина. На лицевой стороне её красовался бюст Апраксина и надпись: «Царского величества адмирал Ф.М. Апраксин», а на оборотной — корабли, выстроившиеся в одну линию, а над ними слова: «Храня сие, не спит; лучше смерть, а не неверность».
Запоздалая весть о нападении на Петербург сильно взволновала Артемия. Он сразу подумал об Анне, хотел узнать, жива ли она, здорова, но никто ничего не мог ему сказать, а расспрашивать он опасался. Но сам Пётр появился перед корволантом и радостно провозгласил, что шведы даже не дошли до новой столицы и не причинили ей никакого урона. У Артемия отлегло от сердца. «И с чего, — думал он, — такое беспокойство об этой высоконькой девочке в собольей шапочке, царёвой дочери? » Но снова и снова вспоминал он, как рассыпались её густые чёрные волосы, и сладко обмирало его сердце.
Он сердился на себя, гнал мысли об Анне, старался все помыслы обратить на службу у фельдмаршала Шереметева и изнывал от желания увидеть её ещё хотя бы раз...
Артемий включался во все разговоры о сражении под Лесной и уже на подходе к Полтаве понял всю новизну тактики царя, его стратегические новшества. Старые солдаты покачивали головами, соображая, как удалось Петру одолеть шведов под Лесной меньшим количеством бойцов и артиллерии. Они ликовали: Карла можно бить, да ещё как! Придумал же Пётр не выходить, как испокон веков, перед противником в чистое поле, чтобы расположиться и видеть, как протекает сражение, а внезапно появиться перед врагом в лесах, болотах. Да и расположение войск не в одну линию, как делалось всегда, а в две, что обеспечивало глубину обороны и возможность маневрировать при наступлении, давало царю немало преимуществ. А уж его придумка — летучий отряд, корволант, шедший налегке, без обозов — изумляла старых вояк. Солдаты любили Петра за изобретательность, новшества, за не склонявшуюся перед Карлом голову и горели желанием пойти в бой и разбить, наконец, непобедимого Карла...
Артемий с восхищением наблюдал, как метался сам царь в гуще боя, как сам выводил полки, как в старом кафтане и с боевым палашом в руках врезался в схватку. Разве бывали когда-нибудь русские цари таковыми, разве не сидели они сиднем в Кремле, посылая на кровопролитие своих подданных? И его восхищение Петром и уважение к нему росли день ото дня.
Несколько боялся Артемий новой службы — состоять при фельдмаршале Шереметеве в качестве командира отряда, охраняющего главнокомандующего во все дни сражений. Он ещё не видел никогда Бориса Петровича, но уже досконально знал о нём всё, что только было возможно.
Борис Петрович Шереметев был уже далеко не молод, в свои пятьдесят шесть лет обладал и крутым нравом, и приятной, располагающей внешностью. Высокий блондин с голубыми глазами, он теперь стал лысеть, а полнота его обрела уже характер необратимый. Но каким бы старым по отношению к Артемию Шереметев ни был, того больше страшил опыт и военный, и дипломатический, которого было так довольно у фельдмаршала.
Родословие его было обширно и богато знатными людьми. Предки его уже в XIV веке были военачальниками, и с тех пор род Шереметевых поставлял ко двору русского даря бояр, самых родовитых людей. Тринадцати лет был пожалован Борису Петровичу чин комнатного стольника. Это открывало ему путь к должностям, чинам, богатству. Однако только в тридцать лет он стал боярином. Дипломат и военный, он сумел проявить себя при Петре. Спасло Шереметева, что его не было в Москве во всё время смуты царевны Софьи. В 1668 году он оборонял Белгород и Севск от крымских татар. После свержения Софьи он долгое время не пользовался благоволением нового царя — Петра. Но Борис Петрович и на удалённом от главного направления участке войны за Азов смог добиться успехов: он отстоял вновь построенную крепость Таван от турок, разорил турецкие крепости по Днепру.
Пётр заметил Шереметева и когда отправился с великим посольством на запад, отрядил его в предварительный маршрут по тем странам, с которыми хотел заключить мир для борьбы с Османской империей. И тут блестяще показал себя Шереметев: встречался с королями и австрийским императором, располагал к себе своими изысканными манерами и знанием языков. Первым за границей вырядился он в немецкое платье, в котором щеголял на банкете в Вене. Потом Пётр вводил эту моду насильственно. «Князь Шереметев, — писал один из его современников, — выставляющий себя мальтийским рыцарем, явился обратно в столицу с изображением креста на груди. Нося немецкую одежду, он очень удачно подражал и немецким обычаям, в силу чего вошёл в особую милость и почёт у царя».
Но не немецкие одежда и обычаи заставили Петра особо отличать Шереметева. В первые же месяцы Северной войны он получил особое назначение, и хотя действовал не слишком решительно, но Пётр велел ему принять командование конными полками и с ними «итить в даль для лучшего вреда неприятелю». У Ряпниной мызы Шереметев двинул на неприятельскую территорию три отряда, поручив самый большой из них сыну своему Михаилу. Шведы потеряли тогда три сотни убитыми, две пушки, более ста фузей[8], а русских погибло всего девять человек. После поражения под Нарвой это была первая победа, и Пётр отметил её. Это и было началом блистательной военной карьеры Шереметева. Сражение у мызы Эрестфер закрепило успехи Шереметева: шведский генерал Шлиппенбах был вынужден бежать от скрытно подошедших русских войск, потеряв шестнадцать пушек, провиант, фураж и оставив в руках Бориса Петровича 150 пленных. В Москве впервые с начала Северной войны раздались пушечные залпы и звон колоколов в честь виктории, а народ угощался вином, пивом и мёдом, выставленными царём. Шереметеву первому в России был пожалован орден Андрея Первозванного — высший знак доблести — и чин фельдмаршала.
С тех пор Шереметев командовал русской армией, и хотя случались у него неудачи по его характеру, неторопливому, рассудительному и холодному, но Пётр ценил своего фельдмаршала, советовался с ним и назначал его на самые ответственные участки войны.
Вот и теперь Шереметев спешил на Украину, чтобы и здесь опередить шведского короля и не дать ему обосноваться на продолжительный срок.
С нетерпением ждал Артемий встречи с прославленным фельдмаршалом, а пуще всего боялся не понравиться старому вояке и большому сластолюбцу, державшему едва ли не гарем — стольких метресишек он перевидал, и любая из его наложниц не обижалась на немолодого ловеласа: умел Борис Петрович увлечь их своими рассказами, изысканными комплиментами и дорогими подарками. Но для дорогих подарков нужны были деньги, и Шереметев выпрашивал их у царя по «нуждишке» — его богатейшие имения были пожалованы ему Петром за службу.
Таков был человек, под начало которого ехал Артемий Волынский.
Борис Петрович сидел в покойном кресле, которое возил всюду с собой, и задумчиво рассматривал свои поблекшие руки. Он поднял глаза на Артемия, стоявшего перед ним навытяжку.
— Значит, говоришь, был при Лесной? — медленно, немного в нос, произнёс он, равнодушным взглядом окинув молодцеватую подтянутую фигуру Артемия.
— Был, ваше сиятельство, — отчеканил Волынский.
— Да не кричи так, я, слава тебе господи, ещё не туг на ухо, — поморщился Шереметев. — Что, небось в обозе отсиживался?..
Артемий уже собрался было вспыхнуть, обидеться, но вовремя сдержался.
— В баталии дрался, — тихо сказал он. — Имею именную саблю его императорского величества.
Бледно-голубые глаза Бориса Петровича остановились на безусом, круглом лице Артемия.
— А, ну-ну, послужишь теперь у меня. Офицером связи, — бросил он, отворачиваясь. — Веригин! — крикнул он кому-то. — Квартиру ему определи да гляди, чтоб не шибко шалил...
Артемий опять было вспыхнул, но Борис Петрович искоса взглянул на него.
— Ступай, не до тебя теперь, — вяло махнул он рукой с бледной кожей и в пятнах.
Артемий вышел из комнаты фельдмаршала, весь дрожа от обиды и гнева.
Квартиру ему отвели в самом конце деревеньки, где расположилась ставка Шереметева.
Он ждал вызова, каждый день готовился к предстоящим делам, но вызова всё не было и не было. День, другой, третий. Шереметев словно забыл о нём.
На зимних квартирах офицеры жили вольготно, службой их не утомляли. Сам командующий главными силами часто навещал баньку, срубленную специально для него, любил устраивать приёмы и обеды, но младших офицеров не приглашал на шумные возлияния, и шалости с многочисленными портомойками, каковыми числились у него красивые молодые девушки, в большинстве крепостные.
Артемий скучал, ругал Федота за плохо вычищенные ботфорты и всё ждал, когда же фельдмаршал позовёт его, даст ему какое-никакое дело. Он успел перезнакомиться с товарищами по новой службе, присматривался к тому, что происходило. Зимние квартиры расхолаживали молодых, а старым давали отдых и возможность поговорить о прошлых сражениях.
Краем уха услышал Артемий взбудоражившую всех весть об измене Мазепы, гетмана Украины.
История была такова, что её рассказывали на все лады, удивлялись гнусности затеянного Мазепой и рвались узнать новости из первых рук. Шереметев получил грамоту от Петра, в которой тот предупреждал его об измене.
А Пётр рвал и метал. Извещали его задолго до случившегося, писали, да он не поверил. Ещё в сентябре семьсот седьмого года генеральный судья Украины Кочубей послал к Петру монаха. Тот добрался еле живой и предстал перед князем-кесарем Ромодановским, правившим Преображенским приказом. Устно пересказал всё в точности, как велел Кочубей: «Гетман Иван Степанович Мазепа хочет великому государю изменить, отложиться к ляхам и Московскому государству учинить пакость великую, пленить Украину, государевы города».
За двадцать лет гетманства Мазепы не проходило года, чтобы не являлись такие доносы. И на этот раз Ромодановский посчитал, что донос сей — месть Кочубея за то, что Мазепа выкрал и обесчестил его дочь. Монаха допрашивали долго, но, наказав не болтать, отпустили.
Через полгода пришёл другой донос: отставной полтавский полковник Искра извещал московского коменданта князя Гагарина, что Мазепа замышляет измену. Гагарин известил царя, но прибавил, что новость эту «явил малому числу господам министрам», а те махнули на неё рукой: и прежде, мол, были такие доносы, а изводят-де по ненависти к Мазепе.
Пётр выдал Мазепе и Кочубея, и Искру. Головы их скатились перед самим гетманом. А вот теперь новость подтвердилась, и самым странным образом. И раскрыл её светлейший князь Александр Данилович Меншиков.
Ему понадобился Мазепа для обсуждения первых шагов по осаде Полтавы. Он затребовал гетмана в ставку. Но тот прислал Войнаровского, своего племянника: дескать, гетман настолько болен, что его готовят к соборованию.
Александр Данилович, добрая душа, решил проведать умирающего и поехал к нему. Гетман почуял недоброе и помчался в свою ставку — Батурин. Ещё в пути Меншиков узнал, что умирающий верхом поскакал в свой город. Это взбудоражило светлейшего, и он помчался по следам Мазепы. Но в Батурине гетмана не оказалось: он уже переправился через Десну. На всякий случай Меншиков дотла сжёг Батурин — с продовольствием, фуражом и боеприпасами.
Но к Батурину уже спешили шведские войска: потеряв при Лесной весь свой обоз, Карл рассчитывал пополнить здесь запасы продовольствия. Но шведы застали только дымящиеся руины. Передавали, что гетман сказал вроде бы такие слова: «Злые и несчастливые наши початки!» Изменник повернул вместе со шведами в Стародуб, но жители не впустили их в город. Не открыл ворота для захватчиков и Новгород-Северский. Все, кого привёл в лагерь шведов гетман, разбежались — Мазепа их обманул. Рядовые казаки полагали, что направляются в армию Шереметева.
Измена Мазепы тут же стала известна всей Украине: Пётр издал манифест, и его читали на всех перекрёстках городов и деревень. Мазепу предали анафеме, а на его место выбрали нового — Скоропадского.
Все эти известия будоражили окружение Шереметева, но сам он оставался спокоен. Его интересовала только хорошая еда, утехи молодушек и доброе вино.
Поутру, по бодрящей погоде, краснея от низменного ветерка, помчался Артемий к дому Шереметева. Он твёрдо решил попроситься в действующие отряды, которые изматывали шведов, нападали на их зимние квартиры, разоряли и убегали.
Борис Петрович сидел в своём неизменном покойном кресле, парил ноги в деревянной бадье и потихоньку попивал наливку. Краснея уже от волнения, вступил Артемий в горницу командующего.
— Ваше сиятельство, — кланяясь, проговорил он, — мне бы к отрядам...
Борис Петрович равнодушно взглянул на смуглое лицо Волынского, ещё не утратившее летний загар, на его горячие карие глаза, и что-то тронуло его. Он вдруг понял, как томится бездельем на зимних квартирах этот смышлёный энергичный офицер.
— Присядь, не стой столбом, — сказал Шереметев и жестом выслал служанку, подливавшую в деревянную бадью горячую воду. — Надоело? — спросил он вдруг Артемия.
Волынский вспыхнул, кивнул головой.
— А ты учись ждать, — рассудительно заговорил Борис Петрович. — Знаешь ли ты, что я жду почитай три года...
Артемий удивлённо приподнял свои густые выгнутые брови.
— Да, молодой человек, ждать и не торопиться — сильнейшее оружие противу противника.
Шереметев пошевелил размякшими в воде пальцами, сладостно вздохнул от неги.
— В Жолкве в шестом ещё году был у нас военный совет. Собрались все самые боевые, и Пётр Алексеевич, и светлейший, да и меня, грешного, не обошли приглашением... Так вот, ещё три года назад обсудили диспозицию. Карлус со своими вояками увяз тогда в Польше. Он своего достигнул — сделал королём Станислава Лещинского, сбросил Августа, дорогого друга Петра Алексеевича. А саксонцев заставил порвать с нами, год сытно кормить да вдосталь одевать и обувать шведов. Уразумел Карлус, что с нами воевать — надо оставить нас в одиночестве, без союзников...
Шереметев нагнулся, погладил схваченную было судорогой ногу. Артемий ёрзал на своём жёстком стуле, не понимая этого разговора. Всё это он давным-давно знал, но смирил себя и слушал Бориса Петровича внимательно и настороженно.
— Ну вот, так я и рассуждал, — продолжил Шереметев, пригубив малиновой наливки из тончайшей рюмки, — швед пойдёт на шлёнскую границу и там будет зимовать, потому что в Польше ему не прокормиться. А уж в Саксонии пополнит свои войска рекрутами, набогатится, отдохнёт и только после того будет наш гость. И потому не надобно было давать ему в Польше генеральную баталию, ибо ежели бы какое несчастие учинилось, то бы трудно было иметь ретираду[9]...
Да, Артемий понимал, что если бы в Польше дали сражение Карлу, то трудно было бы избежать разгрома.
— Отступать, отступать до своих границ, а уж у себя, когда нужда того требовать будет, отважиться на генеральное сражение. А пока томить неприятеля, устраивать ему засады, внезапные вылазки, мешать везде, разорять запасы...
Борис Петрович говорил и говорил, и Артемий словно бы обозревал весь театр войны. Да, Шереметев был красноречив и умел рассказывать ярко. Будто видел перед собой Артемий, как отступали русские войска, как входили в пустые деревни: не только провианта было не сыскать, но и жителей никого не было. Но и Карлу пришлось нелегко: он преследовал русских на территории, опустошённой отступавшими.
— Карлус всячески нас втравлял в генеральное сражение. И поддайся мы таковому его намерению — не устояли бы. Пётр Алексеевич не раз говаривал: «Искание боя генерального суть опасно — в единый час всё ниспровержено, — того для лучше здоровое отступление, нежели безмерный газард».
Шереметев пытливо заглянул в глаза молодому офицеру — внимательно ли слушает, понимает ли — и увидел безграничное любопытство и ожидание дальнейших рассуждений. Давненько не приходилось уже Борису Петровичу видеть такие заинтересованные и горячие глаза. «Хорош офицер будет, — подумал он, — возьму к себе в адъютанты». И продолжал рассуждать:
— Нынешнего года в месяце феврале простоял Карлус в Сморгони более месяца. Мы уж было решили, что более не тронется, а ежели так, то уж до июня никаких дел не будет. Он, однако, тронулся до Радошковичей, да здесь и застрял на три месяца. И мы, как видишь, уютно остались на зимних квартирах и тревожим Карлуса только лишь разведкой, лазутчиками. Выведываем. И теперь всё зависит от того, куда повернёт Карлус. Ежели на Москву — преградим, ежели на Псков — там Апраксин, ну а ежели свернёт к нам — пополниться ему надобно, — то и тут дадим ему генеральное. Так что готовься, будешь адъютантом моим, — неожиданно закончил Борис Петрович. — А что сидел без дела, так и хорошо: надобно силы копить к предстоящей жестокой битве...
Как в воду смотрел старый фельдмаршал. Весной, в июне, едва зазеленела земля, состоялась генеральная баталия — Полтава.
Не в пример Измайлову, жизнь в Петербурге покатилась весело и шумно. Каждый день то в ассамблею, то на родины, то на крестины, то к Прасковье гости, то она с дочерьми к ним.
Встретил своих родственниц царь с большим почётом. Едва доехали до Новгорода на шестёрках лошадей, запряжённых цугом, велел Пётр расседлать гнедых и дальше плыть по воде. Боялась Прасковья воды, никогда не видела такой неоглядной водной глади — что в Измайлове, пруд да озерки сделанные, да речка какая-никакая. А тут... На реке Волхове путешественников ждали богато убранные, нарядные суда. Каюты просторные, палубы песком надраены, все медные ручки горят на солнце. На высоких мачтах — паруса белые, а если безветрие — тотчас в отверстиях в бортах ощетинится корабль вёслами громадными, и по счёту опускаются они и поднимаются. Плыви, сколько хочешь.
Анну привлекало всё, и она то и дело бегала по всем палубам, осматривалась кругом, а больше всего любовалась проплывающими берегами. То-то после вечных сумерек кареты простор и свобода! Жаль, что нельзя пострелять тут дичи: её полно, но с борта судна Пётр палить запретил — мало ли в кого можно попасть.
А уж когда выплыли корабли из Волхова в Ладожское озеро, тут и Прасковье не удавалось усидеть в роскошной каюте. Глядели все на простор водный и теперь только понимали, почему прикипел Пётр к воде, почему стал строить корабли. Красота неоглядная — вдали зеленеют берега, по самой воде, по нешибким волнам протянулись солнечные дорожки, а ночью словно серебро насыпано прямо от самого корабля до дали дальней.
Удивительное это путешествие запало в души всех трёх сестёр, и даже Прасковье осталось только удивляться и любоваться раскинувшимися водными просторами.
Лишь на подходе к Шлиссельбургу — высоченной крепости на острове, Орешке — прохудилась погода. Набежали тучи, нахмурились волны, закачались суда с боку на бок. Налетел ветер, вмиг стало пасмурно кругом, и всё, что казалось зелёным и радостным, вдруг посерело и уже не радовало глаз. Вода из серо-голубой сделалась чёрной, белые барашки завились на гребнях волн. Словно рассердилась погода, что дала такую поблажку людям, насупила брови и размахнулась ветром, дождём, хмуростью.
Но несмотря на погоду гости были встречены орудийным залпом. Пушки палили долго, по числу прибывших гостей, и царица Прасковья зажимала уши: не привыкла она к орудийному бою, каждый раз вздрагивала и в ужасе закрывала глаза.
Пётр ласково приобнял невестку: дескать, не бойся, в твою честь пушки палят, — подвёл её к строгому, неулыбчивому адмиралу Апраксину.
— Жалуй гостей, хозяин, — сказал ему Пётр. — Дорогие гостенёчки, долгонько ехали-плыли.
Адмирал расстарался. Вся-то крепость небольшая, стоит посредине реки, широкой волной вытекающей из Ладоги. По одну сторону — северные хилые края с убогими деревеньками, мшистой, пружинящей под нотами землёй, с чёрными днищами лодок, вытащенных на берег, словно лежащие на покое тюлени, с хлипкими корявыми берёзами, не растущими высоко под суровым северным небом. С другой — та же вода да на взгорье стоят, подходя к самой реке, крепкие осины, сосны и ели. Темнеют кромкой подступающие к самой воде леса, зелёный ковёр травы перемежается неяркими лесными цветочками.
Обошли крепость в полдня, рассмотрели все бастионы, крепостные стены, по которым шестёркой лошадей проехать можно, тяжёлые чугунные решётки с острыми краями, каналы, прорытые в воротах крепости, чтобы можно было заходить сюда прямо с Невы.
У кордегардии[10] выстроились солдаты, бравые молодцы. Пётр по привычке крикнул:
— Здорово, ребята!
И зычный гул лужёных солдатских глоток ответил на приветствие так громко, что слетели с верхушек деревьев стаи ворон и пронеслись над крепостью, словно рассыпалась в небе горсть чёрных семечек.
За длинным столом в просторном комендантском доме царице пришлось сесть рядом с Катериной Алексеевной, давней фавориткой Петра. При встрече хоть и морщилась в душе Прасковья, а виду не показала, что боярская спесь не позволяет целоваться с портомойкой. Да и царевна Наталья Алексеевна, любимая сестра Петра, любила новую суженую царя, хотя и не венчанную. А девчонки прилипли к Катерине: и где такой фасон платья достать, и как бы и им такой соорудить.
Екатерина Алексеевна и вправду сразу привлекала к себе добрым ясным лицом, чистыми карими глазами и высоко зачёсанными волосами. Декольте обнажало её полные крепкие плечи, туго обтягивало высокую грудь, а изумрудные камешки в ожерелье так изящно оттеняли нежную красоту шеи, что дочери Прасковьи разволновались. Им тоже захотелось быть такими нарядными, носить такие широкие, на обручах, платья из парчи, затканной золотом, такие браслеты и серьги.
Екатерина улыбалась, ласково советовала девицам, где каких мастериц искать, какие узоры делать на белых муслиновых платьях, как обтягивать множеством аршинов материи обручи, чтобы не виделись железные ободья, и как придерживать сбоку платье, чтобы не запнуться о его длинный подол.
Смотрела Прасковья на милую сердцу Петра женщину и понимала, что она привлекательна, не жеманна, манеры её просты и обходительны, что может и глоток вина выпить с толком, и танец протанцевать изящно, а уж новомодные великолепные платья носит так, как не носила и она, царица. «Что значит манеры», — вздыхала Прасковья. Знала, что царевна Наталья Алексеевна многому научила Екатерину, но было в той что-то от самой природы привлекательное, притягивающее и располагающее.
«Вишь ты, — думала Прасковья, — портомойка, а держит себя, словно королева», — и переводила взгляд на своих дочек, неуклюжих ещё, ступить как следует не умеют, ведут себя то слишком заносчиво, то искательно. Болтать не могут не то что по-немецки, по-русски-то едва языком шевелят, только и кивают головами, если царь о чём-то спросит, не умеют завести речи. А ведь Остерман, немец, их воспитанием занимался. Да ещё французишка танцам учил. А всё без толку. Нет, надо вот просто глядеть, как держится Екатерина, да набираться от неё новоманерных жестов, выражений лица и улыбок. Нехитра, кажется, а все к ней с уважением. Умеет блюсти расстояние и в то же время весела и обходительна.
Каждый тост царя сопровождался пушечным выстрелом. Пили много: за Отечество, за Россию, за государя, за всех членов царской фамилии...
Пять дней пробыли в Орешке гости. Пять дней бушевала Ладога, тащила с тяжёлыми чёрными волнами громадные льдины, вертела вырванными с корнем деревьями. С громким плеском разбивались о подножие каменных стен озверевшие волны, но царевны стояли на самом верху, и до них не долетали брызги, только мелкая водяная пыль оседала на пуховых платках, покрывала молодые лица.
Пётр погодой не смущался, таскал по крепости царицу и рассказывал ей, как бились за этот самый Орешек, как не хотели шведы сдавать крепостцу, но разгрыз Пётр этот Орешек, и теперь он твёрдой ногой стоит на Балтийском море.
Анна всё старалась держаться поближе к Екатерине. Не выспрашивала, как Катюшка, о фасонах и нарядах, а просто приглядывалась к этой нерусской женщине. Екатерина тоже обратила внимание на Анну. Глаза у них были почти одинаковые — обе кареглазы, густые чёрные брови оттеняют их, а ресницы опахивают, словно крыльями.
— А ты знаешь, что значит твоё имя? — неожиданно спросила Екатерина Анну, когда они вышли на паперть небольшого собора.
Анна удивлённо подняла глаза, покачала головой.
— В святцах написано, будто это «благодать», — нерешительно и робко произнесла она, сильно смущаясь оттого, что эта важная дама, такая притягательная для батюшки-дядюшки Петра, обратила на неё внимание.
— Правильно, — с лёгкой улыбкой проговорила Екатерина. — Мне много рассказывал об именах пастор Глюк, я у него воспитывалась. Каждое имя будто бы имеет своё значение, и какое имя дадут ребёнку, так и проживёт он свою жизнь.
Она задумчиво оглядела крепость и продолжила:
— Мне вот имя Екатерина дали в православии, значит, и жизнь моя изменится, раз имя переменили...
— А что значит твоё имя?
— Это неважно, — улыбнулась Екатерина своим мыслям. — Вот твоё — врождённая доброта. Добра ты к людям? — вдруг спросила она.
Анна растерянно пожала плечами.
— Да, говорят, что Анна — сама доброта. Даже птицы, кошки, собаки пользуются расположением женщины с этим именем.
Анна вспомнила, как радовалась, когда видела падающую с неба убитую птицу, и слегка покраснела.
— А уж близким своим всегда будет оказывать помощь, заботу, внимание. Правда, иногда близкие пользуются этим и готовы во зло обратить доброту Анны...
Анна так и эдак прикладывала к себе эти определения Екатерины и не то чтобы протестовала внутренне, но искала и не находила в себе той доброты, о которой так ласково говорила эта женщина с едва уловимым иностранным акцентом в голосе.
Но разговор её был завораживающий, и Анна рада была слушать и слушать эту приветливую сильную женщину с таким белым, пышущим румянцем лицом, с полными красивыми губами и жемчужно-белыми зубами, то и дело сверкающими в улыбке.
— Да, Анна, как известно мне, никогда не обижается ни на кого...
— Как будто судьбу мою рассказываешь мне, — тихонько произнесла Анна. — Каков характер, такова и судьба — так люди говорят...
— А ты неглупая девочка, хорошо соображаешь, — засмеялась Екатерина. — Действительно, судьба порождается характером, хоть и записана в книге судеб.
Никогда ещё Анна не разговаривала так серьёзно о том, что её занимало. Ни с матерью, ни с сёстрами невозможно было беседовать о чём-либо серьёзном.
— А ты знаешь, что женщины с твоим именем не выносят неряшливости и неопрятности?
Анна покраснела и опять примерила слова Екатерины к себе. Нет, частенько и она ходила целыми днями непричёсанная и неприбранная. Наверно, всё враки. Хотя припомнила, что все свои вещи держала в чистоте и не позволяла Катюшке или Прасковье перерывать их. У Катюшки всегда в ящиках и сундуках всё перелопачено, ничего не найдёшь сразу, Прасковья может позволить себе и грязные рубашки запихнуть вместе с чистыми. У Анны действительно в укладках и сундуках всё сложено строго по порядку, и девки её придворные знают, что царевна непорядка не любит.
— А что ещё об Анне скажешь? — прямо спросила она, горя желанием узнать о себе ещё что-нибудь.
— Да вроде и ничего больше... Только сердце своё отдаст Анна человеку ниже её сущности — больному, пьющему или просто несчастному — и уж держится его всю жизнь, тащит на себе воз этот, как ломовая лошадь. И жена из тебя, Анна, будет верная и преданная, и мужу помогать станешь. Даже и достоинство будут попирать, а не предашь, не изменишь...
Потрясённая ушла к себе Анна после этих слов. Напророчила, наговорила, а всё ли верно, так ли сказала? И судьба будет у неё, Анны, трудная, да может, всё это просто сказки, бабьи пересуды...
Ни словом не обмолвилась Анна ни с кем об этом разговоре.
Но вот распогодилось, выглянуло неяркое северное солнце, и сразу преобразилось всё вокруг. И трава стала зеленее, и стена леса на правом берегу Невы уже не выглядит такой сумрачной и страшной. А по воде протянулись солнечные дорожки, и казалось, расстелилась перед Анной ковровая парчовая дорога в жизнь, в будущее. Всегда сумрачная, угрюмая, расцветилась она улыбкой и уже с волнением ждала, когда наконец прибудут они в царский Парадиз — рай, как называл свой новый город Пётр.
Нарядные белые буера[11] пристали к самой крепости, расфранчённые гости вышли к крепостным воротам и расселись по принаряженным судам. Палубы на них устланы были персидскими коврами, просмолённые леера[12] обвиты лентами, и ступать по трапам, устланным бархатом и затянутым камкой, было одно удовольствие.
Всю дорогу до Петербурга не сходила Анна с палубы, любовалась проплывающими мимо лесами и водной гладью Невы, а когда показался вдали золотой шпиль Петропавловской крепости, едва не закричала от восторга. За ним выдвинулась в небо и золотая игла Адмиралтейства, и Анне уже казалось, что это действительно Парадиз. Но побежали по берегу грязные неказистые мазанки, ветхие, покосившиеся деревянные заплоты, строенные как попало дома знати, и всю её радость как рукой сняло. Что же это за Парадиз, если кругом домишки старые да обшарпанные, если низкие и осадистые берега завалены навозом, а по реке снуют обшарпанные же чёрные лодки с гребцами в драных кафтанах или просто армяках? Но вглядываясь в лица людей в лодках, она поражалась их свежести и румяности, белым щекам, нахлёстанным ветром. И оттого показалось ей, что в Петербурге люди красивее, чем в Измайлове, и тут же вспомнился Артемий. У того тоже лицо было свежее, белое, румяное, а каштановые завитки так и лезли из-под шапки. Но только вздохнула: напророчила ей Екатерина такое, что виделся ей будущий её муж больным да хилым, с серым неприглядным лицом, искажённым пьяной ухмылкой. Она махнула рукой, словно прогоняя видение, и постаралась отвлечься от горьких дум видами нового города.
Пошли по берегам Невы и дома побогаче, уже крытые не просто дранкой или гонтом, а кое-где и блестевшей на солнце жестью. А потом и вовсе начали радовать взор дворцы знати, с резными крытыми крылечками, розовым кирпичом в стенах и башенками по сторонам. Каждый по-разному старался друг перед другом. То раскинулись перед самым подъездом огромные цветники с неяркими цветами, зелёной лужайкой и посыпанными морским песком дорожками для лошадей, то прямо к воде открывался просторный дворец, весь изукрашенный каменной резьбой. Но все дворцы виделись с воды, потому что стояли на взгорках, а понизу и вокруг них распахнулись то каменные, то деревянные ограды. Все дворцы, как и в Измайлове, располагались на просторных дворах, хозяйственные постройки лепились позади, но были они как большие помещичьи усадьбы под Москвой.
Анна не уходила с палубы вплоть до того момента, как пристал буер у губернаторского дворца, деревянного, длинного здания. Здесь уже ждали дорогих царских гостей сам губернатор, супруга его и дети, челядь и знатные гости, собравшиеся встречать царя. Грянули пушки, приветственный залп испугал стаи чёрных ворон, резкие их крики слились с пушечной пальбой.
Снова обильное застолье, снова тосты во здравие. Пётр ушёл быстро, а гости остались пировать до глубокой ночи, и Анна вместе с сёстрами сидела при мужчинах и разнаряженных женщинах, удивлялась живости и вертлявости здешних дам и пытливо присматривалась к их манерам, нарядам, прислушивалась к бойким голосам.
Разошлись далеко за полночь. Пётр специально для царицы Прасковьи и её дочерей выстроил в Петербурге большой и просторный дворец, но идти или ехать было далеко, и губернатор отвёл всем дорогим гостям особые комнаты.
На первом этаже было жарко и душно, и Анна потихоньку открыла окно. Свежая струя воздуха зашевелила нарядные парчовые занавеси, полная луна выкатилась на не сильно тёмное небо, бледные звёзды помаргивали, а Анна сидела у окна, изредка оглядываясь на спящих мать и сестёр, и думала. Перебирала все свои впечатления, дивилась тому, что из топи болот и лесных дебрей поднял царь новый город, и слушала далёкий крик выпи на болоте да тяжёлое уханье колёс запоздалой тройки.
Спать не хотелось, и она наблюдала, как неспешно плыла по небу полная луна, как мерцали неяркие звёздочки, и думала обо всём, что приходило в голову. А мысли были разные: вспоминался Артемий, стоящий в снегу, виделась красавица Екатерина, а больше всего — солнечные дорожки на тёмных волнах Невы и разукрашенный буер.
Небо понемногу начало сереть, и рассвет притушил ночные блёклые краски, окрашивая всё вокруг в серенький сумрак. Анна уже было зевнула и потянулась, собираясь тоже лечь в постель, но вдруг заметила тонкую полоску тёмного дыма, наползавшую на спустившуюся к самой кромке леса луну. «Что это, — подумала она, — неужто в такую рань печь затопили?» Но полоска дыма всё ширилась и ширилась и скоро закрыла и луну, и всё подворье губернаторского дома. «Пожар, горим!» — догадалась она и, подбежав к широкой постели, где раскинулась мать, затормошила её.
— Пожар! — закричала Анна, и царица Прасковья в ужасе соскочила с постели.
— Скорей! — сообразив, закричала и она. — Параша, дочка, Катюшка, бегом на двор...
Подхватив парадные робы, пуховые платки и собольи шубы, все четверо выскочили на подворье.
Дом уже занялся, и сквозь багровый дым просверкивали языки пламени. Горел второй этаж, и по двору уже бегали, суетились раздетые, выскочившие кто в чём был со сна люди. Сам губернатор, сонный и одурелый после обильных возлияний, крутился на дворе, бестолково распоряжаясь, гоняя челядь то за бочками с водой, то за баграми.
Плеснули в огонь ведро воды, но пламя, словно посмеявшись над усилиями людей, взмыло под самые небеса и ярко осветило всю округу. От жара люди попятились и бессильно смотрели, как выстреливало пламя огненные языки, порошило вокруг хлопьями пепла, кружилось и завивалось в знойный вихрь.
В несколько минут всё было кончено. Тлели на высоте первого этажа дубовые брёвна стен, проваливались с глухим треском балки крыши, взмётывалось пламя, пожирая ставшую сухой и легкодоступной пищу — стены и крыльцо занялись жаром...
К царице подбежал губернатор, запачканное сажей и копотью нижнее бельё его являло собою жалкую картину.
— Матушка-царица, — кинулся в ноги, — не знаю, как сей случай случился. Не обессудьте, сам без крыши теперь...
— Бог не оставит, — пожалела его Прасковья.
— Рядом домик царский, доспите там, — низко кланяясь, проговорил губернатор. — Бес попутал, кто знает, оставил свечку, или кто трубку курил да забыл погасить...
Он дрожал мелкой дрожью, не от холода — пламя согрело всю окрестность двора.
— Провожу, милостивая государыня, — рабски кланялся губернатор.
— Да где там, сами дойдём, — оттолкнула его царица.
Дом Петра действительно был в двух шагах. Дверь им открыл заспанный денщик, почтительно провёл внутрь. Вчетвером протолкнулись они в низенький тесный домик, всего о двух комнатах.
Пётр уже не спал, сидел у стола и что-то писал.
— Прими погорельцев, царь-батюшка, — склонила полную шею Прасковья.
Пётр вскочил, отшвырнул перо, голова его мелко и часто затряслась. Прасковья испуганно отпрянула.
— Что, что? — закричал Пётр. — Где горит?
— Одни головешки остались, — степенно сказала Прасковья.
Пётр заметно успокоился, голова его перестала трястись, он разглядел Прасковью и дочерей её.
— Губернаторский дом погорел, — объяснила царица. — Едва с дочечками выбралась...
Пётр кивнул денщику, тот живо постлал в соседней комнате кошму. Пётр жестом руки указал погорельцам:
— Досыпайте! Белым днём домой поедете...
Они ввалились в тесную низкую комнату, дружно повалились на кошму. Дверь в кабинет и спальню Петра захлопнулась.
Анна всё никак не могла уснуть. События дня и ночи разогнали сон, она украдкой, оглянувшись на сразу заснувших мать и сестёр, подошла к двери, тихонько приоткрыла её.
Пётр опять сидел у стола, что-то писал. Анна протиснулась в дверь, осторожно приблизилась к самому столу.
— Батюшка-дядюшка, — робко сказала она, — ещё только рассвет, а ты уж на ногах...
Он поднял голову, весь ещё в думах о написанном, разглядел её далеко не сонное лицо и отложил перо в сторону.
— Кто рано встаёт, тому Бог даёт, — строго произнёс он.
Она смотрела на него — смуглое лицо, как у неё, только рябинок нет, усы коротенькие, чёрные, высокий лоб и маленький подбородок.
— А ты чего не угомонилась?
— А не хочется, — просто улыбнулась она. — Столько всего навидалась...
— Понравился мой Парадиз? — Лицо его осветилось улыбкой.
— Ой, какой красивый, — улыбнулась она снова. — А вода — я сроду столько воды не видела. И таково-то плыть хорошо, не тряско, и всё кругом видно. А берега зелёные, и лес кромкой...
— Ах, братец Иван не дожил, чтоб посмотреть, какая девица выросла, — вздохнул Пётр.
— А я и не помню батюшку, — доверчиво сказала Анна. — Не знаю, каков был. Мала ещё была, как он преставился...
— Зато теперь, как гренадер, вымахала, — ласково ответил Пётр. — Небось, на уме женихи одни да наряды...
— Нет, батюшка-дядюшка, что уж там наряды. А вот увидеть бы Адмиралтейство — каково там? Золотая такая иголка в небо воткнулась, со многих вёрст видать...
Пётр странно поглядел на племянницу.
— А что ж, поеду завтра туда, тебя с собой возьму, — сказал он.
— А что ж, там и корабли целые делают?
Пётр опять странно посмотрел на племянницу.
— Корабль, прежде чем сделать, начертить надо...
Она изумлённо распахнула свои карие серьёзные глаза.
— Хочешь, покажу, какие чертежи, — почему-то спросил Пётр.
Он и не думал ничего показывать этой рослой девице, но её серьёзные глаза как будто толкнули его.
— Ой, да ведь тебе, батюшка-дядюшка, недосуг, верно, — промолвила она.
Но он уже сорвался, порылся в высоком ларе и вытащил большие листы бумаги. На них чернели рёбра и остовы рисунков. Анна удивлённо вперилась глазами в них.
— Рёбра такие у корабля? — спросила она.
И Пётр начал объяснять ей строение судна: не было для него большего удовольствия, как видеть, что кто-то интересуется его детищем.
Она переспрашивала его, разбиралась в рисунках, и уже произносила какие-то чисто морские слова, не заметив, что переиначивает его слова. Пётр увлёкся и до самого яркого белого дня проговорил с племянницей.
— Жалко, что не мужеского ты полу, — сказал он ей на прощание, — послал бы я тебя в навигацкую школу, и водила бы ты корабли по синему морю... Троюродных братьев своих послал туда, да не шибко стараются.
— Я бы старалась, — пригорюнилась Анна.
— Жалко, что девка, — с сожалением повторил Пётр. — Ну да, может, суженый будет моряком...
— Что вы всё только о замужестве! — рассердилась вдруг Анна. — Что ж, девке только и доля — замуж выйти да детей рожать?
Пётр задумчиво поглядел на строгое лицо Анны.
— Может, и придёт время, когда и девки в моряках ходить будут, — проговорил он. — Скажи спасибо, что теперь хоть не сидите сиднем в теремах, а людей видите да в ассамблеи ходите.
— А что в них хорошего, в ассамблеях, — сказала она, — прыгай по паркету наборному да пей за столом.
— А ты девка серьёзная, — засмеялся Пётр. — Ну иди, некогда мне, ещё надо Шереметеву грамотку написать...
Много раз вспоминался ей потом этот ночной разговор с царём. Больше такого случая не представлялось.
Ехать в Адмиралтейство царица Прасковья и две её дочери Екатерина и Прасковья наотрез отказались.
— Чего мы там не видели, — сердилась царица, — вонь и так стоит над всем городом, тухлой рыбой да водой тянет изо всех окон. А там ещё и работный люд — вовсе провоняешь...
Но перед Петром отговорилась нездоровьем. Он и сам был не совсем здоров — схватила лихорадка, но держался бодро. Зато Анна с охотой поехала с Петром.
Увидев её, Пётр скорчил мину, до того удивлённую, что Анна не скрыла своего замешательства. Она нарядилась мальчишкой. На буерах Пётр всех их заставил одеться в голландские костюмы — короткие юбки, тугие лифы, буйные белые рукава. Теперь и Анна решила удивить батюшку-дядюшку. Она надела такие же, как у Петра, короткие штаны, подвязала чулки бантами, башмаки на её большую ногу нашлись у старого губернатора, а кафтан и шляпу она и вовсе сняла с одного из придворных.
Сперва Пётр даже не узнал её.
— Что за молодец? — удивлённо вскинул он глаза на Анну, когда она появилась из дворца Прасковьи перед его каретой.
Невольно подумалось о Прасковье: вот ведь молодуха-вдова, не успела приехать, а уже обзавелась таким молодым пажом.
Не велите переодеваться, батюшка-дядюшка, — улыбнулась Анна. — В Адмиралтействе женщинам вроде и не след быть, — вдруг застеснялась она.
— Анна! — выпучил глаза Пётр. — Вот это утешила!
Он расхохотался и, ловко за руку втащив в карету Анну, посадил рядом. И всё всматривался в лицо племянницы.
— Ай да молодец, — приговаривал он. — Такого бы солдата мне в войско.
— А я и стрелять умею, а на лошади — не угнаться за мной, — похвасталась Анна.
— Хороша девка, всем девкам девка, — хвалил её Пётр. — Гляди, росту почти моего, гренадер, да и только...
Всю дорогу он шутил и балагурил, а при въезде в Адмиралтейство велел спрыгнуть и подать ему руку.
— Пусть все видят, какой ловкий у меня денщик! — хохотал он.
Но едва они появились на дворе верфи, как Пётр посерьёзнел и уже не заикался о проделке Анны. Он так и обращался с ней — как с мужчиной.
Гулкий перестук кузнечных молотов, шум и крики работавших людей, дробные перезвоны заколачивающих гвозди, стуканье топоров оглушили Анну. Она потерялась в этом шуме, гуле и криках.
Прямо перед ней горбатились рёбра недостроенного судна, плотники прибивали к ним доски и тут же конопатили и смолили их.
Пётр радостно осматривал всё огромное хозяйство верфи, но совершенно забыл об Анне, и то схватывался в перебранке с работником, то дёргал за чуб не в лад ударившего по горбылю плотника.
Анна ходила за Петром по пятам. Пётр прыгал через банки, на которых полагалось сидеть гребцам, смотрел, как сделаны отверстия для весел, и ругался с мастерами. Те отвечали ему не чинясь, не называли величеством, а обращались запросто — Пётр Алексеич.
Анна дивилась всему, что видела, поначалу в глазах всё плыло и вертелось и она не понимала, что к чему, но постепенно, из разговоров Петра с мастерами начала понимать, что тут делается, какие галеры строятся, какие мачты поднимаются, и вскоре адмиралтейская верфь уже увлекла её, и ей стало интересно всё. Но она молчала, ни во что не вмешиваясь, и только смотрела, как широко разевал рот царь, крича во всё горло: шум перекрывал его крик.
Вот тут только увидела она своего дядю в работе. Попав в Адмиралтейство, он забыл о ней, и долгие его споры с мастерами, и окрики рабочих людей, и то, как хватался он за рубанок и показывал несмышлёному ещё работнику как строгать горбыли, доказали ей, что для него всё это было не просто картиной, не просто проверкой, а любимым делом, самой жизнью.
Она вернулась уже под вечер, совершенно измотанная долгим пребыванием на верфи, отмолчалась на презрительные попрёки матери, отмахнулась от расспросов сестёр и ушла к себе, опять переворачивая и рассматривая со всех сторон впечатления дня.
«Царь — это не просто сидение на золотом троне, — вдруг поняла она, — это работа и работа. Оттого и недосуг всегда Петру, что занят делом и его указки ждут тысячи и тысячи людей...»
Она бы ещё и ещё поехала с ним на верфь и куда угодно, чтобы всё посмотреть. Но теперь Пётр повёз своих родичей осматривать город и его достопримечательности, крепость и дворцы, улицы и каналы. Анне это уже не было интересно. Ну город и город, строится, как и везде, дома, и дома разные, а вот как строятся корабли — ей это было занятно.
Она хотела было съездить в Адмиралтейство ещё раз, нарядившись в тот же костюм, но Пётр повёз их в Кроншлот. Они осмотрели все укрепления этого острова, а потом собрались в Нарву, откуда Пётр должен был выехать в Смоленск для соединения с армией.
На эти дни выдался именинный день — день ангела Петра. Торжественный молебен начал это утро. Священники в золотых ризах служили красиво и торжественно, певчие разливались соловьями, и за молебном царица Прасковья не раз всплакнула: хорошо служили даже здесь, в бывшем шведском городке, отвоёванном дважды. Когда-то это был русский город Юрьев, и в нём ещё сохранились православные соборы. А после молебна началась пушечная пальба и в небо взлетели огненные потехи. Анна любовалась расцветающим разными цветами небом и не могла понять, почему недовольна мать. Прасковья же зажимала уши, зажмуривала глаза — боялась.
Как всегда, обилен был и хлебосолен стол. Анна опять сидела рядом с Екатериной и всё допытывалась, что знает ещё она про имена людей. Но рядом с портомойкой сидел Пётр и ласково шептал ей какие-то слова, и Анна невольно отворачивалась: негоже подслушивать царёвы слова, сказанные фаворитке...
Пётр уезжал к армии, и Прасковья, дочери её, сёстры царя, Екатерина провожали его далеко за заставу. Уже темнело, когда они вернулись в Петербург.
Однако так и не стемнело. Анна то и дело выбегала на улицу, возвращалась изумлённая и всё никак не верила, что день прошёл, уже ночь. Но настоящей ночи не было — была белая ночь, и она показалась Анне такой красивой, что она и думать забыла про своё Измайлово.
Жизнь покатилась здесь, как и в Измайлове, только больше было выходов и гуляний. Но всё так же утром долго молилась Прасковья перед иконами, которые привезла из Москвы, так же ругалась и пререкалась с дворовыми девками и челядью, так же старалась следить за тощими огородами, без которых не мыслила и жизни. А Анна всё чаще и чаще велела седлать себе гнедого коня, выезжала в поле с егерями и пыталась охотиться. Но охотиться здесь было скучно. Хоть и водились в окрестных лесах волки и зайцы, но леса были плохие, малорослые, лосей не было и в помине, и Анна скоро пристрастилась стрелять прямо из дворца. Едва она выстрелила из окна в первый раз, как прибежала Прасковья и напустилась на дочь:
— Такая-сякая, перепугала меня, вот прокляну, тогда узнаешь, почём фунт лиха...
Но Анна уже привыкла к подобным попрёкам и относилась к ним спокойно: мать часто грозилась проклясть их всех, и сначала Анне казалось, что нет большей кары на земле, чем материнское проклятие, но со временем повторявшиеся угрозы стали привычными, и Анна уже мало внимания обращала на них. Да и Прасковья скоро свыклась с тем, что Анна часто стоит у окна и стреляет по воронам.
Анна оправдывалась:
— А как они накаркают беду...
И мать тоже смирилась с выходками средней, угрюмоватой и не по годам рослой дочери. Ей хватало забот: приехал управляющий Юшков с обозом, и надо было и определить скот на пастбище и зимовку, и разобрать всё добро, что было захвачено из Измайлова, и закупить новомодных материй на туалеты себе и дочерям.
Частенько мать запиралась с Юшковым, и Анна подозревала, что они не только сводят счёты и листают книги, в которых записан каждый грош и каждая растрата. Но она лишь презрительно взглядывала на мать и молчала.
Зато не молчала Катерина.
Едва только Прасковья начинала свои бесконечные попрёки и нравоучения, как Катерина бойко взглядывала на неё и нараспев тянула:
— А я вот вчера в дверную щёлку глядела...
И искоса смотрела на мать. Та мешалась, ещё строже сдвигала бархатные густые брови и сурово говорила:
— Царевна, а подсматриваешь...
— А что ещё делать, скука.
— Обожди, завтра в гости едем, там танцы будут, — обнадёживала мать.
И Катерина умолкала. Страсть как любила она танцы, болтовню и комплименты. А комплиментов молодые придворные не жалели: уж и раскрасавица Катерина, и язычок у неё острый, как бритва. И Катерина хохотала и вертелась так, что дома опять разгорался скандал. Но Катерина умела воздействовать на мать одним лишь намёком о Юшкове, и Прасковья задабривала дочь.
Всё чаще ездили они кататься по улицам Петербурга. И то и дело удивлялись:
— Гляди-ка, ещё вчера тут пустырь был, а уж сегодня дом красуется, да ещё какой!
Петербург действительно рос быстро и неприметно. Мазанки и дворцы возникали здесь словно по мановению руки — работные люди толпами сходились в новый город, и знатные люди, купцы, а то и простые горожане торопились обустроиться и зажить, как все.
Дом, построенный Петром специально для царицы Прасковьи и её дочерей, стоял на берегу Невы, на Петербургской стороне, недалеко от дома самого Петра и совсем близко от Петропавловской крепости. Невдалеке расположился деревянный дом светлейшего князя Меншикова, строенный под церковь, а там тянулись в ряд дома канцлера Головкина, вице-канцлера Остермана, барона Шафирова и других знатных людей.
Анна часто смотрела из своих окон на Неву, золотой шпиль Петропавловской крепости, на амбары и госпитали, вытянувшиеся по берегам Невы, на лавочки и постройки, мало-помалу образовывавшие маленькие гостиные дворики, на ветхие лодчонки на чёрной воде реки, на большие суда, приходящие из многих стран мира. Сотни стругов из Новгорода, Ладоги, других городов привозили сюда припасы и товары, и текла под окном многоязычная и пёстрая толпа народа, уже не удивляя своим иноземным видом и иным говором. Скоро Анна так полюбила смотреть из окон на городскую жизнь, что с раннего утра подбегала к тяжёлым занавесям и, не дожидаясь челяди, сама отдёргивала их.
Мать всё чаще и чаще жаловалась на тяжёлое и дорогое житьё в Петербурге, на сильные пожары, уносившие в какой-нибудь час всё нажитое, на множество воров и грабителей, не щадивших ни бедняцкого дома или лачуги, ни царских хором. И хоть стояли на устрашение ворам и разбойникам на иных пепелищах виселицы с болтавшимися трупами, а редкий день обходился без краж.
Появилась летом и моровая язва, много перемерло у Прасковьи дворовых людишек, и она требовала прислать из Измайлова всё новых и новых крепостных. Но содержать их было очень дорого, и нередко по дворце царицы-вдовы поселялось уныние: не хватало хлеба, съестные припасы не подвозились вовремя, а цены на всё были непомерные.
Да что в царском дворце — нередко в лачуги городских людей забегали от голода волки и нападали на жителей, забивали коров и ягнят, оставляя даже царских дочерей без мяса.
Но Анна как-то мало обращала на это внимания. Она видела те прямые улицы, о которых рассказывал Пётр, видела каналы и канавки, всю сеть водных дорог и словно прозревала будущее — красивый большой город стоял на море, и отсюда шла дорога в Европу.
И всё больше и больше привязывалась Анна к Екатерине, царёвой полюбовнице. Она осталась теперь здесь, в Петербурге. Ей надо было скоро рожать, и она не поехала сопровождать царя, как делала все эти годы.
С особенным удовольствием ездила Анна во дворец любимой сестры Петра, Натальи Алексеевны, где обреталась Екатерина. И Анне доставляло удовольствие говорить с ней, подолгу расспрашивать о её поездках и городах, где бывала. Екатерина рассказывала много и охотно — она находилась при Петре во всех его походах, видела наяву многие сражения и тяжёлые, трудные исходы их и могла обо всём говорить весело, с лёгким акцентом, живо описывать все свои приключения. Она была уже не так молода, как показалось Анне сначала, много лет следовала за Петром, бывало, и разрешалась от бремени в походах. И многих детей похоронила. Одна из её девочек уже бегала. Её звали тоже Анной. И Анна часто взглядывала на маленькую девочку, похожую на Петра, и думала, какая судьба уготована этой царёвой дочке, имя у которой такое же, как у неё, тоже царёвой дочки...
— Наш король безумен, — тихо ответил пленный генерал и опустил голову.
Волынский всматривался в лицо пленника, доставленного лазутчиками. Бледное длинное лицо с блёкло-голубыми глазами, многодневная белёсая щетина на впавших щеках, давно не стриженные, неухоженные усы и потухший, не ожидающий ничего хорошего взгляд. Истоптанные ботфорты покосились, камзол весь в следах копоти, а шляпа с облезлым султаном зажата в крепкой властной руке. «Должно быть, хороший генерал», — подумал про себя Волынский и продолжил свои вопросы.
— Но ведь это ещё не повод, чтобы изменить своей стране, своему отечеству, — проговорил он.
Швед гордо вскинул голову:
— Я военный, моё дело — воевать, но когда тысячи безумств ведут к поражению, я не могу видеть это. Я должен изменить свою судьбу.
Волынский с интересом посмотрел на генерала. Гордость воина блеснула в его блёкло-голубых глазах, видно было, что решение перейти на сторону более сильного противника далось ему нелегко.
— Сейчас я отвезу тебя к фельдмаршалу, — решил Волынский.
Пленный генерал покорно встал с деревенской лавки, на которой сидел, и искательно взглянул на Волынского.
— Фельдмаршал решит твою судьбу, — пробормотал Волынский и велел лазутчикам приготовить всё для представления пленника Шереметеву.
В большом деревянном доме, где располагался на зимней квартире Борис Петрович Шереметев, уже вовсю горели смоляные факелы и крохотные лампады, когда Волынский прибыл туда с пленным генералом.
— Сиятельный князь, — обратился он к дородному, как всегда, парящему ноги в горячем тазу Шереметеву, — лазутчики захватили шведского генерала, едва ноги унёс сам Карлус...
Борис Петрович пошевелил распаренными пальцами и неохотно кивнул:
— Пускай приведут...
— Просится на службу государеву, — осторожно заметил Волынский.
Шереметев приподнял густые брови, в глазах блеснуло любопытство.
— Аль так уж плохо у Карлуса?
— Говорит, король безумен, — ещё более осторожно ответил Артемий.
— Ну это он зря... Безумец не повёл бы сюда своё войско, — недовольно дёрнул короткой верхней губой Шереметев. — Да и тут не безумством пахнет, ежели решается нападать на нас...
Швед-генерал вошёл с оглядкой, искательно поклонился Шереметеву.
— Кто таков, почему в плен сдался? — сразу же сурово глянул на него Шереметев.
Тот отрекомендовался генералом армии Карла, шведского короля, и сообщил, что ещё до захвата в плен сам хотел перейти на сторону русских.
— Что ж так? — уже более миролюбиво переспросил Шереметев. — Да и где ж так русскому обучился?
— Противника надо знать, буде он может стать и союзником, и даже начальником, — учтиво поклонился швед.
— А что ж побудило отнестись к нам так учтиво?
— Мне бы хотелось передать разговор нашего короля с Мазепой, перешедшим на нашу сторону. Старый изменник льстил королю, сказал, что уже находится не далее как в восьми милях от Азии, где воевал Александр Македонский. И король поручил генерал-квартирмейстеру Гилленкроку разведать дороги, ведущие в Азию: «Мы должны туда пройти, чтобы иметь возможность говорить, что мы также были в Азии». Гилленкрок округлил глаза:
«Ваше величество изволит шутить, и конечно, вы не думаете о подобных вещах серьёзно». Но Карл бешено взглянул на своего генерала и заявил: «Я вовсе не шучу! Немедленно отправляйтесь и осведомитесь о путях в Азию...»
Шутка Мазепы стоила генералу выговора короля. Но и это ещё не всё. Карл решил во что бы то ни стало взять крепость Полтаву. Попытки овладеть этим городом, по мнению наиболее проницательных генералов, в том числе и пленного, вели лишь к катастрофе.
Эту точку зрения высказал королю и Гилленкрок. Но король не слушал никаких увещеваний: «Вы должны подготовить всё для нападения на Полтаву!» Но армия не располагала всем необходимым для такой осады. «У нас достаточно материала, чтобы взять такую жалкую крепость, как Полтава!» Королю возразили, что сама крепость хоть и не сильна, но всё-таки располагает гарнизоном в четыре тысячи человек, и это не считая казаков. Но Карл не слушал никого: «Когда русские увидят, что мы хотим серьёзно напасть, они сдадутся при первом же выстреле по городу».
Сколько ни убеждали короля генералы, что его армия испытывает острый недостаток в артиллерии, боеприпасах, что штурм может стоить ему всей армии, он стоял на своём: «Мы должны совершить то, что необыкновенно. От этого мы получим честь и славу...»
— Я больше не смог выдержать безумств короля. Он неизменно верит в себя и свою звезду. Но армия уже не та, что была девять лет назад, все советы военных генералов не находят в его уме никакого отклика. Мы будем побеждены, это вне всякого сомнения...
Шереметев искоса взглянул на генерала.
— Крысы бегут с тонущего корабля первыми, — тихонько сказал он.
Пленный генерал вспыхнул:
— Мои боевые награды решительно опровергают ваши слова.
— Ладно, — решил Шереметев. — Присматривай за ним, — бросил он Волынскому, — да не сильно: может, и в самом деле хочет служить нам...
Пленного генерала Волынский поручил Федоту-денщику. Артемий уже знал многое о намерениях царя. Город Полтава действительно, как и говорил Карл, укреплён был довольно слабо. Валы были земляные, ров мелким, а частокол из дубовых брёвен едва скрывал обороняющихся от нападавших.
Однако Карл провёл почти три месяца в безуспешных попытках взять город штурмом. Он терпеть не мог долго осаждать крепости, но должен был приступить к осаде, ибо все его попытки захватить город разбивались о мужество и стойкость защитников во главе с комендантом крепости Алексеем Степановичем Келиным. Он свято выполнял наказ Петра, полученный ещё в начале года: «Ежели неприятель будет вас атаковать, то, с помощью Божию, оборониться до последнего человека и ни на какой аккорд с неприятелем не вступать никогда под смертной казнию. Тако ж, ежели коменданта убьют, то надлежит первому под ним офицеру комендантом быть, и так последовать и прочим (сколько побитых ни будет) одному за другим, чтоб дела тем не остановить».
Восемь раз являлся к коменданту барабанщик короля с предложением сдать город на самых почётных условиях, в противном же случае все его защитники будут истреблены.
Келин мужественно отвечал парламентёру:
— Мы уповаем на Бога, а что объявляешь, то нам чрез присланных, коих уже семь имеем, известно. Тако же знаем, что приступов было восемь и из присланных на приступ более трёх тысяч человек на валах полтавских головы положили. Итак, тщетна ваша похвальба — побить всех не в вашей воле состоит, но в воле Божией, потому что всяк себя оборонять умеет.
Пётр ещё не прибыл в армию, но знал о штурме Полтавы. «Сие место зело нужно», — написал он светлейшему князю Меншикову, стоявшему близ Полтавы. На выбор дал он также два плана помощи осаждённому городу — совершить диверсию на Опощню и отвлечь внимание Карла от Полтавы либо укрепиться на правом берегу Ворсклы и оттуда оказывать защитникам помощь продовольствием, рекрутами и вооружением. Однако он не стеснял действий светлейшего, рассчитывая на его благоразумие: «В прочем же, яко заочно, полагаюсь на ваше рассуждение...»
Шереметев со своими драгунскими полками пока что находился в резерве, и Артемий уже начинал думать о том, как перебраться в полки Меншикова, чтобы принять самое непосредственное участие в военных действиях. Но и его дело было опасным: он с горсткой драгун то и дело переезжал от Шереметева к Меншикову, привозя то тому, то другому свежие новости и сообщения.
Ещё до прибытия царского указа Меншиков напал на шведов в Опошне, и диверсия прошла успешно: шведы не ожидали такого нападения — отошли на противоположный берег реки Ворсклы. Глубокие переправы и неготовность шведов к тому, что русские могут преодолеть и зыбкие болота, позволили направить в крепость отряд в 900 человек. Они пришли в крепость разутые и раздетые — «не токмо что платье, но и штаны ради болотных зело глубоких переправ поскидали», — но принесли в крепость свинец и порох.
Шведы готовились к отчаянной штурмовой атаке на Полтаву, когда в армию наконец прибыл Пётр.
Артемий Волынский первым донёс об этом Шереметеву. Он радовался, что теперь-то и он сможет принимать участие в деятельных атаках русского войска, но Шереметев не отпускал его от себя, и Волынскому приходилось то и дело сноситься с корпусом Меншикова.
Пётр решил, что настало время дать шведам генеральное сражение. Карл уже был достаточно измотан русскими войсками, изнурительные марши и неудачи, следующие одна за другой, настолько подорвали веру шведских солдат и даже командиров, что дезертиров из армии короля уже считали не десятками, а сотнями. Он сам оказался на положении осаждённого...
Два дня подряд Карл делал отчаянные попытки овладеть Полтавой штурмом. Но защитники крепости на площади у Спасской церкви поклялись сражаться со шведами до последней капли крови и мужественно отбили обе атаки шведов.
Связаться с крепостью оказалось настолько невозможным, что Артемий Волынский предложил остроумный трюк — он сказал Шереметеву, что приказ Келину можно отправить в ядре, посланном из пушки русских в город, и это возымело действие: Пётр понял, что только так должно связаться с осаждёнными, подать им весточку и назначить время для внезапной атаки и вылазки из крепости. Однако намеченная атака и одновременная вылазка из крепости не состоялись — начались ливневые дожди, река Ворскла вышла из берегов настолько, что даже для русских всё преодолевающих солдат переправа оказалась неосуществимой.
Планы русских были сорваны самой природой. Но для Петра, Меншикова и Шереметева это было лишь перенесение сроков генерального сражения.
Русский лагерь в момент перед битвой у Полтавы напоминал собою строительную площадку: стучали топоры, взмётывались лопаты — солдаты работали над укреплениями. Русские войска всё-таки переправились через Ворсклу, едва спала вода, и теперь русский лагерь оказался лицом к лицу со шведским.
Оба фланга русских упирались в густые леса, которые никогда не избирал для сражения Карл, в тылу — река с наведёнными мостами, и лишь перед центром русского лагеря располагалась открытая равнина. Пётр понимал, что только отсюда начнут шведы свою атаку.
Вместе с Меншиковым и Шереметевым он проверял, насколько укреплены редуты, построенные в ружейном выстреле друг от друга. Ещё четыре предполагалось выстроить поперёк наступления шведов, но только два из них оказались готовы к началу битвы.
Казалось бы, всё готово к бою. Но каким же яростным был гнев Петра, когда он узнал, что из Семёновского полка бежал к шведам унтер-офицер! Он знал неё слабые места обороны русских и, конечно, посоветует нанести удар по необстрелянным новобранцам Семёновского полка. Пётр, скрипя зубами от ярости и тряся головой от гнева, приказал переодеть солдат опытного, закалённого Новгородского полка, уже проявившего себя в сражении при Лесной, в мундиры семёновцев. Сам он, в гвардейском мундире тёмно-зелёного сукна с красными обшлагами, то и дело появлялся перед солдатами. Его офицерский шарф развевался по ветру, когда он стремительно двигался, высматривая, как скоро будут готовы редуты, как подготавливается артиллерия.
Артемий Волынский часто видел высокую фигуру Петра среди солдат, и сердце его преисполнялось преданностью царю, не щадившему себя в трудах и не желавшему оставлять поле боя. Фельдмаршал и генералитет просили его царское величество не приобщаться к баталии — Артемию сказал об этом Шереметев, — на что царь изволил ответить, чтоб ему о том более не говорили...
Накануне решающего сражения Пётр сам произвёл смотр полкам. И вечером Артемий стоял в нескольких метрах от деревенского дома, где шёл военный совет. Собрались все крупные военачальники, они разрабатывали диспозицию генерального сражения.
Странно, что Пётр почти отстранил Шереметева, фельдмаршала и главнокомандующего русскими войсками, от участия в битве. Он велел ему оставаться в резерве, прикрывать с флангов кавалерийскими полками центр сражения и бросить в него драгун только тогда, когда потребуется надёжная помощь.
Сопряжено это было с гневом царя на Шереметева. Василий Петрович Шереметев, брат фельдмаршала, должен был по царскому указу отправить сына своего учиться за границу. Но Василий Петрович ослушался царя и вместо учёбы женил сына на дочери князя-кесаря Ромодановского. Пётр предупредил Шереметева, чтоб «того не чинить». Но свадьба состоялась, и гнев Петра был страшен.
Борис Петрович оправдался перед царём: «Когда ваш указ словесный чрез Тургенева под Полтавой получил, того же дня брату писал. А для чего то не учинено, я не известен...» Мог бы, конечно, фельдмаршал и выгородить брата: дескать, запамятовал писать, как было сражение, и обо всём забыл, или часть вины взять на себя. Но Борис Петрович знал, как скор на расправу царь, и выдал брата с головой.
Через неделю после получения Шереметевым указа Пётр велел молодожёну ехать за границу для обучения, а родителей наказал примерно: отца, брата фельдмаршала Шереметева, отправил бить сваи, предварительно лишив всех чинов, а мать — на прядильный двор. До генерального сражения Борис Петрович не решился обратиться с просьбой помиловать брата, освободить его от тяжкого физического труда, а уж после Полтавы слёзно просил Меншикова вступиться. Брата помиловали, возвратили чины, но много спустя после Полтавской битвы, в которой роль Шереметева была отодвинута.
Шереметеву Пётр велел наблюдать за баталией, а о «вступлении ожидать особого указу».
Особого указа не последовало. Шереметев так и простоял со своими полками в резерве. И только Артемий носился от главной ставки царя к Шереметеву и обратно с указанием, что и как производить. Много позже, в «Истории Свейской войны» Пётр говорил об этом достаточно глухо: сражением руководил «сам его царское величество высокою особою своею и при том господин генерал-фельдмаршал Шереметев, также господа генералы от инфантерии»...
Накануне сражения Келину снова было переброшено ядро с предписанием Петра: «Ныне инако повелеваю вам, чтоб вы ещё держались до половины июля и далее, понеже мы лучшую надежду отселя, с помощью Божией, имеем вас выручить, о чём паки подтверждаем: держитесь, как возможно, и нам давайте знать о себе...»
Перед сражением собраны были все офицеры гвардейских полков. Артемий Волынский слушал речь Петра:
— Вам известно, что кичливый и прозорливый их король войску своему расписал уже в Москве квартиры. Генерала своего Шпарра пожаловал уже губернатором московским и любезное наше Отечество определял разделить на малые княжества и, введя в оное еретическую веру, совсем истребить. Оставим ли такие ругательства и презрение наше без отмщения?
Сердца закипели у офицеров, все они готовы были хоть сию минуту лечь на поле сражения — так воспламенила всех речь царя.
От имени всех офицеров и генералов ответил Петру генерал-лейтенант Михаил Михайлович Голицын. Он напомнил царю о сражении при Лесной, и Артемию казалось, что это о нём рассказывает Голицын:
— Ты видел труд и ясность нашу, когда целый день в огне стояли, шеренг не помешали и пяди места неприятелю не уступили. Четыре раза от стрельбы ружья разгорались, четыре раза сумы и карманы патронами наполнялись. Ныне войска те же, и мы, рабы твои, те же. Уповаем иметь подвиг ныне, как и тогда...
Пётр прослезился, закричал:
— Виват моим детушкам!
Никогда до конца своей жизни не мог забыть эту памятную минуту Артемий Волынский. Молодой офицер готов был лечь вместе со всеми на поле боя, чтобы защитить Отечество, веру и царя...
День 27 июня 1709 года остался в памяти Волынского как самый страшный и самый светлый. Именно в этот день шведский король Карл XII принял роковое для себя решение — атаковать русский лагерь. Ему необходимо было восстановить своё былое непобедимое имя. Помощи ему было ждать неоткуда. Только на днях генерал Красссау сообщил ему, что не придёт с войсками под Полтаву: постоянные нападения русских войск под командованием Гольца измотали шведов, а Станислав Лещинский, польский король, поставленный Карлом, едва держался в обороне. Даже турки отказались помогать Карлу — Константинополь не собирался вмешиваться в войну России и Швеции. Но самое главное неприятное известие он получил от перебежчика с русской стороны. Изменник сообщил, что Пётр ждёт подхода сорокатысячной конницы, а это значило, что Карлу придётся сражаться с намного превосходящим его силы противником, и «русские могут всю армию его королевскую разобрать по рукам».
Но существовало доброе намерение двух фельдмаршалов — Шереметева с русской стороны и Реншильда со шведской, — что до 29 июня «никаких происков через партию и объезды и внезапными набегами от обеих армий не должно быть». Карл махнул рукой на это соглашение.
Несколькими днями раньше он объезжал свои заставы и наткнулся на казаков, сидевших у костра. Карл не удержался, слез с коня и застрелил одного из них. В ответ другой казак тоже выстрелил, и в ногу Карла впилась русская пуля. Её извлекли, но ходить Карл уже не смог. На носилках его вынесли перед войсками.
— Роскошный пир ждёт вас в шатре московского царя, — заявил король своим воинам. — Он приготовил нам много кушанья. Идите же завтра туда, куда ведёт вас слава...
И слава повела. Было ещё совсем темно, когда шведы начали движение к русскому лагерю, земля задрожала от топота конских копыт и солдатских ботфортов.
Русские не ожидали атаки. Но светлейший князь Меншиков первым определил момент, когда шведы двинулись к лагерю русских. Он кинул навстречу наступавшим отряд казаков, конных драгун, и этим коротким боем дал возможность царским войскам достойно приготовиться к встрече противника.
Пётр приказал развернуть артиллерию. Русские пушки загремели с такой силой, разрывы сеяли не только смерть, но и панику в наступавших, что и конница, и пехота шведов вынуждены были отойти от расположения русских.
Реншильд решил двинуться в обход русских флангов, но и здесь встреча была скорой и губительной для шведов: конница Меншикова и артиллерия генерала Брюса опрокинули атаку. 102 пушки подавили 39 стволов шведов.
Светлейшему показалось, что ещё одно усилие — и вся шведская армия будет разгромлена. Но Пётр рассудил иначе: он велел Меншикову вывести конницу с поля боя. Этот отход шведы приняли за отступление, кинулись преследовать конницу, и настолько подошли к русским редутам, что их стало возможно расстрелять картечью. Большая часть конницы Карла была уничтожена...
К восьми утра Волынский привёз Шереметеву распоряжение Петра — вывести с передовой линии шесть драгунских полков, соединиться с украинскими войсками Скоропадского и только наблюдать за ходом сражения. Шереметев разгневался: ослабить передовую линию, по его мнению, значило проиграть всю баталию. Он снова послал Волынского к царю с резкими возражениями против его плана. И приводил резоны: «Надёжнее иметь баталию с превосходным числом, нежели с равным». И вновь получил Шереметев отказ Петра: «Больше побеждает разум и искусство, нежели множество».
Когда в последний раз прискакал Артемий с запиской Шереметева к Петру, тот выехал на коне перед пехотными полками. Слова его звучали грозно и вдохновенно:
— Ведало бы российское воинство, что оный час пришёл, который всего Отечества состояние положил в руках их: или пропасть весьма, или в лучший вид отродиться России. И не помышляли бы вооружённых и поставленных себя быть за Петра, но за государство Российское, Петру вручённое, за род свой, за народ всероссийский...
И Артемию казалось, что это к нему, Волынскому, обращается с речью русский царь:
— О Петре ведали бы известно, что ему житие своё недорого, только бы жила Россия и российское благочестие, слава и благосостояние...
После этой речи Артемий прискакал к Шереметеву и попросил поставить его в ряды воинов, чтобы с честью драться за Отчизну.
— Ты здесь больше нужен, — резко ответил ему фельдмаршал, восседавший на боевом коне.
Стоя на пригорке рядом с Шереметевым и каждую минуту ожидая приказа мчаться в тот или иной полк, Артемий видел, как шведы в строгом и стройном порядке пошли в атаку на центр русских войск. Здесь стояли переодетые в форму Семёновского полка ветераны Новгородского. Расчёт Петра оказался верен: Карл решил прорвать центр русского войска, рассчитывая на необстрелянность и неопытность новобранцев Семёновского полка. И шведам удалось потеснить первую линию полка. Артемий увидел, как сам Пётр на коне вырвался вперёд второго батальона. Новгородцы последовали за царём. И шведов удалось оттеснить.
Драгунские полки ринулись на конницу шведов и заставили её повернуть вспять. И тут вступила в действие артиллерия. «Первый залп учинён от войска царского величества так сильно, что в неприятельском войске от падших тел на землю и ружья из руки убиенных такой громкий звук учинился, который внушал, якобы огромные здания рушились».
Артемий видел, как Пётр подал знак к общей атаке. Артемий увидел и Карла, поднятого на носилках перед шведским войском. Он махал руками, призывая бегущих остановиться, но ряды шведов смешались, и вся шведская армия превратилась в толпу, искавшую спасения то в ближнем лесу, то у моста, то в кустарниках на берегу Ворсклы. Но спасения не было.
Шведы бежали, и снова катилась за ними волна преследующих их драгун. Шведской армии больше не существовало.
Артемий увидел, как с Петра слетела шляпа: верно, шальная пуля пробила её. Но Пётр с развевающимися по ветру кудрявыми волосами скакал и скакал перед своими солдатами, и волна нападавших поглотила убегавших. Артемий не выдержал: завидев шведов с носилками Карла, он крикнул Шереметеву:
— Борис Петрович, уйдёт ведь Карлус! Позвольте взять десяток драгун, догнать!
— Не твоё это дело, — спокойно ответил Шереметев, и Артемию так и не удалось кинуться вслед за Карлом.
Но он видел, как ускакала часть шведского войска — их было немного, этих всадников, каких-нибудь триста человек — и скрылась в лесу.
И только тогда, когда уже не было видно этих беглецов, отрядил Шереметев Артемия вдогонку за королём. Артемий присоединился к преследовавшим короля русским драгунам. Но к вечеру кони так обессилели, что многие из них стали падать тут же, на дороге и лесных завалах. Лишь тогда вместе с драгунами вернулся к Шереметеву и Артемий.
Карла так и не удалось разыскать...
Зато Артемий стал свидетелем, как приводили в шатёр Петра одного за другим шведских генералов и министров. Пётр всё допытывался:
— Неужели не увижу сегодня брата моего Карла?
Кто-то рассказал, как в носилки Карла попало ядро, но что сталось дальше с королём, никто не знал.
Предсказание Карла исполнилось: Пётр действительно приготовил много кушанья для шведских министров и генералов, усадил всех их за огромный стол и провозгласил тост за учителей своих — шведов. Они хорошо выучили ученика — тот побил своего учителя. На этом памятном обеде присутствовал и Артемий: он стоял за спиной своего начальника и командира — старого фельдмаршала Шереметева.
Удивительное великодушие проявил Пётр и к фельдмаршалу Реншильду: он подарил ему собственную шпагу — уважение царя вызывал этот мужественный и храбрый воин.
На другой день рано утром Волынский прибыл за своим командиром к панихиде: 1345 русских воинов были погребены под высоким холмом, на котором был установлен деревянный крест. Пётр благоговейно молился, отдавая почести всем павшим.
Шведов полегло во время баталии более восьми тысяч.
На высоком белом коне впереди всех войск въехал Пётр в тот же день в освобождённую Полтаву. Он расцеловал защитников крепости, наградил их орденами и утроенным жалованьем и вытер слезу, когда узнал, что в крепости осталось всего восемь ящиков патронов и полторы бочки пороха. Ядра давно кончились, и пушки заряжались камнями и картечью, которую готовили сами осаждённые из кусков железа.
Как жалел потом Артемий, что не позволил ему Шереметев врубиться вместе с драгунами в шведскую конницу, что не получил ран в великой сече! Но он понимал, что его роль была неизмеримо важнее: он вовремя доставлял указы и повеления царя Шереметеву. Вовремя привозил и записки фельдмаршала царю. Под Артемием убили коня, он на всём скаку вылетел из седла, но Бог его хранил — ни одной раны не получил он в Полтавской битве. И его заслуга была оценена очень высоко и по праву: его наградили медалью, выдали полугодовое жалованье. Зато позже он мог во всех подробностях восстановить в памяти великое сражение и похвалиться перед самим собой, что ни разу холодок страха не заполз в его сердце. Наоборот, во всё время испытаний он чувствовал необыкновенный азарт, его тянуло в гущу битвы, и он хватался за палаш и крутил в руках тяжёлую пищаль.
Карл ушёл, и это тревожило Петра больше всего. Шведской армии уже не существовало, она стала толпой бегущих паникёров, спасалась как могла, но откатывалась и откатывалась всё дальше на запад. Конница русских преследовала её по пятам. Все обозы были брошены и достались русским, впереди стремительно бежал с Мазепой сам Карл. У Переволочны шведы достигли реки — широкая и полноводная, главная река Украины, Днепр, задержала движение.
Все переправы здесь были уничтожены русскими задолго до Полтавского сражения, лишь несколько лодок удалось сыскать у крестьян для короля и его приближённых.
Карл поручил командование генералу Левенгаупту и переправился через Днепр. Вслед за ним плыли шведы, кто на плоту, кто на доске, кто просто вплавь. Но один за другим на середине Днепра уходили под воду бегущие. Река поглощала смельчаков.
Однако лодки с королём, Мазепой и некоторыми приближёнными пристали к противоположному берегу, где короля уже ждала карета. Но Карл потребовал повернуть не на запад, чтобы продолжать движение вместе с армией, — он велел ехать на юг, к Бендерам, к турецким владениям. Армия осталась одна, без короля. Едва, усталая и голодная, она расположилась на отдых, как к Переволочне подошёл корпус светлейшего князя Меншикова. Шведов всё ещё было 16 тысяч, а русский корпус насчитывал всего 9 тысяч человек.
Меншиков не испугался преимущества врага в живой силе. Он отправил к Левенгаупту барабанщика — безоговорочная капитуляция всей армии или полное уничтожение. Левенгаупт, брошенный своим королём на произвол судьбы, не решился вступить в бой. Вся шведская армия сдалась Меншикову.
Пётр прибыл к Переволочне через несколько дней. Светлейший доложил, что в плен сдались 16 295 шведов. И царь тут же отправил Шереметеву указ: «Изволь прислать к нам 500 лошадей с телегами, на которых довести до обозу неприятельское ружьё и амуницию».
Тридцать две тысячи человек повёл Карл в Россию. Триста человек вместе с ним и Мазепой уцелели после Полтавской битвы...
Пётр приказал Меншикову срочно отправить в Москву повеление: «По получении сего сделайте тотчас монету серебряную весом в десять фунтов, а на ней велите вырезать Иуду, на осине повесившегося, и внизу тридцать серебреников лежащих и при них мешочек, а назади надпись против сего: «Треклят сын погибельный Иуда ещё за сребролюбие давится». И к той монете сделав цепь в два фунта, пришлите к нам на нарочной почте немедленно».
Больно ударила по Петру измена Мазепы, если он даже решил наградить его этой медалью, он всё ещё не потерял надежды, что Мазепа вместе с Карлом будет схвачен или выдан Петру турками.
Но получить такую медаль Мазепе не было суждено. Он добрался до Бендер вместе с Карлом, но вскоре умер. Ходили слухи, что он не выдержал измены; зная нрав Петра, понимал, что всё равно не уйдёт от кары, и отравился.
Особенно радовало Петра, что «из нашей пехоты токмо одна линия, в которой десять тысяч обреталось, с неприятелем в бою была, а другая до того бою не дошла, ибо неприятели, будучи от нашей первой линии опровергнуты, побежали и тако побиты». Теперь он мог быть спокоен за свои приобретения в Прибалтике и в самом Петербурге. Поэтому даже князю-кесарю Ромодановскому он написал, как всегда, в шутливой ироничной манере: «Ныне уже без сумнения желание вашего величества, еже иметь резиденцию вам в Петербурхе, совершилось через конечный упадок неприятеля».
Европа замерла в ужасе. На историческую арену выходила новая сильнейшая держава.
Артемий Волынский со всей русской армией переживал период восторженного упоения победой. Подсчитывались огромные трофеи, выдавались награды, топтались шведские знамёна и штандарты. Но в разгар торжеств, когда Артемий с особым ликованием поглядывал на золотую медаль, утверждённую на его груди, и тратил полугодовое жалованье, выданное за викторию в Полтаве, услышал он и другую весть. Царь готовился к новой войне, на этот раз в Прибалтике, на этот раз к северу, чтобы закрепить успехи, достигнутые на юге.
Золотая медаль на груди Артемия знатно отмечала его среди всех офицеров и солдат: на лицевой стороне был изображён нагрудный портрет Петра, а на обороте — сражение под Полтавой с надписью: «За Полтавскую баталию». Артемий с гордостью носил медаль, постоянно приказывал Федоту держать её в опрятности и думал уже, что военная его судьба более не даст ему возможности блеснуть доблестью и мужеством. Но впереди у него было столько этих возможностей, что, вспоминая времена Полтавской баталии, он только восторженно разводил руками — как он был молод, как наивен. Ему было всего восемнадцать лет...
И в это время пришёл к фельдмаршалу Шереметеву странный указ от царя. Даже не указ, а просьба. Артемий читал этот указ и изумлялся: никто не догадался почесть личное участие царя в кампании за подвиг, никто не предложил ему повышение в чине. Бедному Петру пришлось обратиться к фельдмаршалу с просьбой отметить и его заслуги перед Отечеством.
«Господин фельдмаршал, — писал полковник Пётр Шереметеву, — прошу, дабы вы рекомендовали государям нашим обоим о моей службе, чтоб за оную пожалован был чином контр-адмиралом или шаунбейнахтом, а здесь в войске ранг, а не чин старшего генерал-лейтенанта. И о первом, как к вам с Москвы указ послан будет, тогда б и к адмиралу о том моём чине указ послан был же от их величеств».
Артемий с недоумением обратил глаза к Борису Петровичу. Как это, что это ещё за величества, коли сам царь Пётр и есть только один Его царское величество...
— Шутить изволит полковник Питер, — рассмеялся Шереметев. — Возвёл, вишь, Фёдора Юрьевича Ромодановского в чин князя-кесаря да и Ивана Ивановича Бутурлина сделал величеством. А Иван Иванович — судья приказа земских дел. — И, помолчав, добавил: — Все ли государи бывали так небрежны к себе? Не делает указу: «Присвоить мне чин», — а просит нижайше. А ему уж полагается чин фельдмаршала, поелику сам всю баталию полтавскую планировал и произвёл. Мы же только помогали ему...
И Артемий писал от имени Шереметева, чтобы просимые указы исполнили. Ромодановский не преминул срочной почтой сообщить, что полковник Питер просимыми чинами пожалован «за храбрые кавалерские подвиги и в делах воинских мужественное искусство». Не замедлил ответить согласием на просьбу царя и Иван Иванович Бутурлин.
Артемий только удивлялся скромности Петра, и это ещё больше возвышало того в глазах молоденького офицера. Всю свою преданность отныне возлагал Артемий на алтарь служения Богом данному государю.
Вместе с Шереметевым направился Артемий к новым баталиям, на этот раз на севере, в Прибалтике. На пути он сумел заехать в Москву и стал участником торжественного праздника по случаю полтавской победы.
Парады победителей в Москве давно не были новостью. Пётр устраивал их всякий раз, как одерживал очередную викторию. Триумфальные арки, музыка, пальба из пушек, полки, торжественно и размеренно шагавшие по площадям Москвы, — уже это заставило горожан привыкнуть к такого рода событиям. Но на этот раз царь решил удивить старую столицу невиданным количеством пленных и множеством трофеев, отобранных у шведов.
Вся Москва сбежалась смотреть на торжественное шествие. Открыли его трубачи и литаврщики в красочных воинских парадных костюмах. За ними на некотором расстоянии шёл Семёновский полк, ставший героем битвы при Лесной. Красовался на гнедом коне впереди принаряженных солдат генерал-лейтенант Голицын. За солдатами-гвардейцами последовали трофеи, взятые у шведов в этой битве, — пушки, штандарты, знамёна. И тут же шли пленные шведские офицеры. Замыкали первое шествие те же семёновцы.
А зрелище торжественного въезда победителей при Полтаве начиналось комическим проездом девятнадцати саней ненцев, одетых в шкуры оленей шерстью наружу. Управлял ими назначенный царём ненцев сумасшедший француз. Москвичи долго не могли понять, при чём тут эти северные самоеды, их странная одежда, этот сумасшедший француз. Но наиболее знающие разъяснили аллегорию: дикий Карл, сумасшедший король, и вся его затея покорить Россию — дикая и сумасшедшая. Правда, понять смысл этой аллегории было нелегко, и москвичи просто любовались упряжками оленей и французом, раскрашенным под ненца, разряженным лентами и дикими цветами.
И только после этого вступили в шествие гвардейцы любимого полка Петра — Преображенского, созданного и выпестованного им самим. А за полком началось длинное прохождение пленных шведов. Их было 22 065 человек: сначала высшие командные чины, затем офицеры ниже рангом, после и вовсе солдаты. А в промежутках между колоннами пленных везли всю доставшуюся Петру трофейную часть, даже носилки Карла, разломанные ядром, его пушки и знамёна.
Позади всех шагал основной трофей — первый походный министр Карла граф Пипер.
И уже последним въехал на площадь самый главный виновник торжества — Пётр на том самом коне, который участвовал в сражении. Блестящая свита сопровождала царя. Вместе с Шереметевым ехал в последних рядах шествия и Артемий Волынский.
Но шествие и праздник в Москве, закончившийся грандиозным фейерверком, были только короткой остановкой на пути к Риге. Войска фельдмаршала Шереметева перебрасывались туда, чтобы на гребне полтавских событий закрепить и победы в Прибалтике.
Артемий Волынский прибыл вместе со ставкой Шереметева туда сразу после торжественного парада в Москве. Снова осада города, снова пушечная пальба, но уже не парадная, как в Москве, а самая настоящая. Приехал сюда, под Ригу, и царь. Он сам сделал по городу три залпа из пушки, положив начало регулярной его бомбардировке.
Изучив расположение войск, укреплений города и его гарнизон — лазутчиков Шереметев засылал каждую ночь, — Пётр оставил Борису Петровичу приказ:
— Чтоб, кроме тесной блокады сего города, формальною атакою не добывать ради сего, первое, что время поздно, другое, что гарнизон в нём был великий, а крепость сильную оборону имеет зело, третье, что опасности от шведов никакой не было и сикурсу ждать было невозможно...
Значит, оставалось ждать, пока от нехватки продовольствия и военных припасов крепость сама не обратится к капитуляции, тревожить её постоянными бомбардировками, давать понять, что сдача неизбежна. В таком медленном деле, когда нужна и осторожность, и трезвый расчёт, Борис Петрович был дока.
Но тут случилось нечто совершенно неожиданное, словно сама природа воспротивилась осаде: в русском войске началась чума. Правда, она проникла и за крепостные стены, и гарнизон был вынужден капитулировать. Но десять тысяч русских полегло здесь не от военных операций, а от чумы.
Как могли, береглись русские солдаты от чумы. У Артемия Волынского хранился доставленный верным Федотом целый жбан с уксусной водой, и Артемий протирал руки едва не каждую минуту. Только благодаря этой предосторожности он не заразился «чёрной смертью», как называли солдаты чуму.
Рига всё-таки пала. Потом пал Кексгольм, Динаминд, Пернов, Ревель. Шведские завоевания Прибалтики таяли с каждой минутой...
На торжественный парад победителей в Москве съехалась вся царская семья. Анна и Екатерина, младшая Прасковья, да и сама царица Прасковья заранее готовились к блестящим балам, смотрам и фейерверкам, которые Пётр решил устроить в Москве по случаю полтавской победы.
Однако накануне этого дня Анна узнала, что у фаворитки царя Екатерины начались сильные схватки: она готовилась подарить Петру наследника или наследницу. И потому, вместо того чтобы полюбоваться на торжественный въезд войск, Анна поспешила в село Коломенское. Мать и сёстры решили не нарушать спланированных ранее выездов и пиров и отправились на улицы Москвы, а ей, Анне, хотелось посмотреть, каково теперь Екатерине, к которой она успела привязаться всей душой и сердцем.
Она понимала, что новая спутница её батюшки-дядюшки вовсе не отличалась совершенной красотой, частые беременности оставляли следы на её белоснежной коже, вздёрнутый нос покрывался пятнами, а полные круглые щёки словно бы увядали. Но в её бархатных глазах, то излишне томных, то горящих, как угли, в её маленьком круглом подбородке, полных алых губах было столько неизвестной ещё Анне силы и притягательности, а в высокой груди и тонкой талии столько природного изящества, что и Анна полюбила эту обаятельную женщину, никогда ни на что не жаловавшуюся и всегда встречающую её ласковой улыбкой и весёлым смехом. Нигде в своей семье не находила Анна столько тепла, сколько одним своим присутствием давала Екатерина. И всё своё время Анна старалась проводить в Коломенском, беседовать с фавориткой батюшки-дядюшки, любоваться её плавными неторопливыми движениями, а то и просто молчать, заглядывая в искрящиеся весельем и добротой глаза.
Теперь Екатерина должна была родить, и Анна беспокоилась за свою низкую родом, но такую дорогую ей подругу. Впрочем, подруга ли она ей? Анна как-то не задавалась этим вопросом, но знала, что её всегда ждут у Екатерины искренне-тёплый приём и самые задушевные интересные разговоры. И потому поспешила она не на площади и улицы Москвы, а к родильному ложу Екатерины.
Не слышалось криков и стонов в палатах Коломенского дворца, где прижилась Екатерина и где определил ей жить Пётр вместе с любимой сестрой Натальей.
Анна вошла в комнату, соединённую узким проходом с родильной палатой. Низкие потолки и двери, в которые можно было проходить только нагнувшись, что Анне, при её высоком росте, давалось нелегко, напомнили ей её родное Измайлово. Так же, как и в Измайлове, здесь было бесконечное множество комнаток и комнат, палат и хором, и все они соединялись узенькими проходами, везде горели лампады перед иконами в серебряных и золотых окладах, тёмные палаты освещались лишь свечками да изредка смоляными факелами.
Анна присела на низенький мягкий стул и стала прислушиваться к звукам. Пролетела статс-дама царевны Натальи, за ней пронесли воду в большом тазу две служанки, пробежали ещё какие-то люди.
Вышла и сама Наталья Алексеевна, увидела Анну, неловко пристроившуюся на стуле и сказала:
— Зачем ты здесь, тебе ещё нельзя видеть этого...
Но Анна подняла на неё такие умоляющие глаза, в них было столько просьбы и жара, что Наталья сбросила с себя озабоченность, прикоснулась к плечу Анны и проговорила:
— А ведь и тебе предстоит... — И повела её в родильный покой.
Тут было жарко и светло от множества горящих свечей, суетились в углу старухи-повитухи, на полу, покрытом кошмами и пуховиками, под стареньким атласным одеялом лежала Екатерина. Искусанные полные алые губы да пот, обильно катившийся по гладкому высокому лбу, слипшиеся чёрные волосы под белым чепцом — вот и всё, что успела заметить Анна. Горой вздувался под одеялом живот Екатерины, она нервно теребила угол плоской подушки и ногами отбрасывала край одеяла.
Анна подошла ближе, прикоснулась к руке Екатерины, терзавшей подушку. Та не обратила на неё никакого внимания.
— Мучается она, — бессильным шёпотом сообщила Наталья Алексеевна, — не беспокой...
Анна отдёрнула руку, и в это время протяжный стон сорвался с пухлых искусанных губ Екатерины. Повитухи кинулись к ногам роженицы. Екатерина надрывно вздохнула и закатила глаза.
Анна не смотрела на ноги и живот Екатерины. Только видела, как затуманились её живые карие глаза, потом закрылись и вдруг быстро открылись.
— Господи, твоя воля, — пробормотала Екатерина, и взгляд её словно бы оживился.
Старухи достали из-под одеяла маленький красный комочек, быстро унесли его в другой угол, непрестанно бормоча молитвы.
— Вторые сутки не ела, дайте хоть просяной каши, — неожиданно ясным полным голосом сказала Екатерина.
Анна обомлела.
— Да покажите хоть, кого я тут на свет произвела, — с лёгким акцентом снова ясно и раздельно выговорила Екатерина.
— А девку, да рыженькую, да такую красавицу-раскрасавицу, — наперебой затараторили старухи-повитухи и поднесли к самому лицу Екатерины жалкий красный комок.
— Слава тебе, Господи, — сказала Екатерина. — Вот теперь можно и встать да на парад поглядеть...
Все женщины вокруг засмеялись.
— Ещё не отошла от родов, ещё и послед не вышел, а туда же, на парад смотреть! — закричала Наталья Алексеевна. — А девка в самый торжественный день родилась, счастливицей будет, — затараторила она.
Анна, немая от такого поворота событий, впервые присутствующая при родах, жадно наблюдала за всем происходящим.
Набежали служанки, мамки, няньки, кормилицы, все ахали и охали, любовались новорождённой, предвещали, что девки рождаются к миру, и весело поздравляли роженицу, которую уже перевели с пола на чистую постель, вынеся всю груду пуховиков и кошм с глаз долой. «Так вот как это происходит, — подумала Анна, — а кричат, что в муках рождается человек. Что-то не заметила я особых мучений...»
Принесли горячую просяную кашу, сдобренную постным маслом, и Анна вдруг взяла блюдо из рук няньки, присела на постель Екатерины и принялась её кормить. Екатерина рассмеялась, широко открыла рот, и большой ком каши исчез за её полными губами.
— Давай я сама, — опять засмеялась Екатерина. — Что ж, у меня рук нет?..
Она взяла блюдо и ложку из рук Анны и начала так быстро поглощать кашу, как будто на свете не было ничего вкуснее. Анна с умилением смотрела на неё, представляла, что и ей когда-нибудь придётся пережить нечто подобное, старалась оправить одеяло, подушку. «А ведь девка эта, только что рождённая, мне приходится сестрой, — вдруг подумала она. — Да нет, она незаконная, с царевной ей не тягаться. Мало ли их, незаконных, бегает по Москве...»
Екатерина отодвинула от себя блюдо, положила ложку на его край, утомлённо закрыла глаза, и скоро её сонное дыхание дало понять Анне, что она заснула так крепко и так сладко, как может засыпать человек после хорошо и трудно выполненной работы.
Анна всё ещё смотрела на Екатерину, сидя на краю её постели, и видела, как постепенно возвращались краски на её лицо, как спокойно и умиротворённо было её дыхание.
Дверь родильной палаты вдруг распахнулась рывком, едва не стукнувшись о притолоку, стремительно вошёл царь.
Няньки и мамки сразу разлетелись по углам, выскочили в открытую дверь, встала с постели и Анна, отошла в угол, где на высоком белом столе уже лежала спелёнутая новорождённая и стояла возле неё, словно сторож, Наталья Алексеевна.
Пётр подскочил к постели, грохнулся на колени перед Екатериной, взял её белую полную руку, безвольно лежащую на краю одеяла, и прижал к груди.
— Сердечный друг мой пришёл, — улыбаясь, разомкнула веки Екатерина, — долгонько тебя не было, все глазоньки проглядела, тебя поджидаючи.
— Всё ли хорошо, всё ли ладно? — вместо ответа спросил Пётр.
— А девка, да рыженькая, да глазки голубые, да ротик махонький, — заулыбалась Екатерина.
— Тосковал я по тебе, Катеринушка. — Пётр прижался щекой к её руке.
Потом рывком встал. Ему сразу поднесли запеленутую новорождённую. Он долго разглядывал её, подержал в руках невесомый крохотный свёрток. Новорождённая открыла мутно-голубые глаза, осенённые чёрными длинными ресницами.
— Хороша, — неловко ткнулся ей в щёку Пётр и отдал девочку в руки Натальи.
И снова бросился к постели роженицы.
— Бог даст, выживет и эта, — глядя прямо в глаза Екатерине, тихо сказал он.
— А что Бог даст, то и будет, — светло улыбнулась Екатерина.
— Выживет — свадьбу сыграем, — так же тихо проговорил Пётр.
Екатерина округлила глаза, одёрнула Петра с ласковой улыбкой:
— Ты — царь, а всё ж и у тебя кругом рамки. Что ж будет, если цари на портомойках жениться будут?
— Решил я, так и будет, — строго заметил Пётр.
Он поднялся, обвёл всех строгим взглядом:
— Отныне глядеть за ней, как за царицей. — И всё так же стремительно вышел.
Девочку назвали Елизаветой. На крестинах, которые отличались необыкновенной простотой, Анна стала восприемницей ребёнка.
Вернувшись в Измайлово после удивительных сцен в Коломенском, Анне захотелось поделиться всеми новостями с матерью и сестрой, но те всё ещё продолжали оставаться в Москве на пирах и увеселениях по случаю полтавской виктории. Анна расхаживала по низким пустынным маленьким покоям Измайловского дворца и удивлялась тому, как ещё совсем недавно жалела она эти тёмные палаты, как страшилась отъезда в Петербург. Теперь ей казалось, что она давно уже выросла и повзрослела и маленькие сумрачные комнаты Измайловского дворца стали ей тесны. Она велела оседлать лошадь и поскакала к тому месту, где всего два года назад состоялась последняя охота царицыного двора.
Теперь тут всё было занесено снегом, тропинок нигде не виделось, даже следов на свежевыпавшем снегу Анна не наблюдала. Напрасно вскидывала она тяжёлую пищаль, напрасно вглядывалась в снежно-белое пространство между деревьями. Никто и ничто не появлялось в поле её зрения.
Она выехала на поляну, где тогда был раскинут шатёр царицы, где снег весь был истоптан людьми, собаками, лошадьми, а перед шатром распростёрся ярко-красный персидский ковёр, где сверкали серебром чаши и кубки, звенела посуда и пряный дымок поднимался от жарившихся над костром туш лосей. Теперь тут было тихо, пустынно, лишь с негромким шумом осыпались с ветвей густых сосен охапки снежной пыли да шелестел ветер ещё не опавшими, сморщенными листьями дубов и берёз.
Анна поскакала в снегу почти по брюхо лошади к той ели, где стоял тогда Артемий, и словно воочию увидела его — снег поблескивал на его кудрявой голове, а лисья порыжелая шапка в руке подметала позёмку под ногами. Его ясные глаза снова привиделись ей, она тяжко и медленно выдохнула густой морозный воздух и резко повернула обратно.
Ни матери, ни сестёр Анна так и не дождалась и на другое утро заторопилась в Москву. Прасковья встретила дочь истерическими выкриками и истошными попрёками — всю ночь не спала, не зная, где бродит девчонка, всю ночь искали её дворовые люди в толпе гуляк и бродяг по улицам старой столицы.
Анна ничего не отвечала, ничего не говорила: какой смысл было рассказывать матери о том, что она навестила Коломенское, что она была у ложа родильницы Екатерины, что Пётр обещал жениться на Екатерине. Она так и не сказала никому о том, чему была свидетельницей.
Но весть о рождении у царя новой дочки уже облетела все улицы Москвы, все поздравляли царя с прибавлением, толпились в приёмных палатах Екатерины, желая высказать ей свои лучшие слова.
Ездила поздравить Екатерину и царица Прасковья. Льстиво-приторно желала она родильнице многих лет и здравия, стояла близ алтаря на благодарственном молебне, заказанном Петром по случаю рождения дочери, истово молилась, а сама думала, как же можно ей, боярыне с таким родословием, поздравлять залётную пленницу-портомойку, хоть бы та и была наложницей царя. Но никогда Прасковья не предпринимала никаких шагов, таила от всех свои самые чёрные думы, всегда была весела и заискивающе-ласкова и с Петром, и со всей его роднёй, и даже с Екатериной. Кто знает, как повернётся жизнь, а ей, вдове, с тремя дочерями, ещё нужно прожить да пристроить девчонок.
Пётр вроде обещал, да напоминать ему нельзя, хоть и надо, чтобы не забывал свою родню, своих племянниц и помог им обрести счастье и лад в замужестве.
Дочерей Прасковья держала в строгости, строго наказывала их за самые мелкие шалости и всё грозила проклятием, чтобы не забывались, и оттого трём девочкам жилось трудно, хоть и ездили они с матерью на все ассамблеи и пиры. Каждое сказанное слово царицей Прасковьей потом перетолковывалось, оборачивалось угрозами и попрёками, пощёчинами и щипками.
Торжества и праздники продолжались и в Петербурге. В новом, специально построенном для царицы Прасковьи и её дочерей дворце всё казалось им чуждым, непривычным. Дом был сделан в новой для них манере, анфилады комнат простирались через всё пространство дворца, негде было укрыться от назойливых взглядов дворни, шепнуть друг другу на ушко слово, чтобы оно не стало тут же известно всей челяди.
Но Анна недолго задержалась в этом модном и красивом, но таком неудобном и неприютном дворце.
В один из осенних дней Пётр приехал во дворец к Прасковье, они затворились в самой маленькой и низкой палате, Пётр уехал, даже не повидав племянниц, а Прасковья, необычно красная, растрёпанная и взволнованная, позвала Анну к себе в опочивальню.
— Готовься к свадьбе, — только и сказала мать.
Анна в изумлении подняла густые чёрные брови, с тоской и ужасом взглянула на мать.
— Матушка-голубушка, — упала она к ногам Прасковьи, — кому отдаёшь, пожалей меня, молоденька я ещё...
Прасковья оттолкнула её ногой, обутой в сафьяновый башмачок, украшенный сапфирами.
— Дура, тебе корону на голову наденут, а ты орёшь...
Анна поднялась с колен.
— А Катюшка как же? — только и спросила она.
— Катюшка старше, да только если подвернулся жених, надобно идти, ей-то сыскать жениха вовсе не в тягость, она вон какая вёрткая да бойкая. А ты и невзрачна, и высоченна, как гренадер, тебе ли отказываться...
— И не отказываюсь, матушка, в твоей я воле. Хоть скажи, кто, я уж повинуюсь тебе...
— То-то же, — сердито, но уже отходя сердцем, промолвила Прасковья. — Раньше-то тебе бы доля была такая: палаты — зимой, летом — деревня, а под старость — монастырь. Раньше-то девиц царского роду замуж не выдавали. Не за холопов же идти, а в другие страны считалось — обасурманишься... А теперь, слава тебе Господи, позаботился Пётр Алексеевич, пойдёшь ты в замужество в немецкую землю, за принца Фридриха, герцогскую корону наденешь. Недаром Архипушка, свет ясный, юродивый наш, напророчил тебе корону...
С этой минуты Анна жила только одной мыслью — увидеть того Богом данного ей принца, узнать, каков он, так же ли, как Артемий, высок ростом и красив ли с лица.
Сердце её сжималось, и до самой свадьбы она не видела своего жениха, которого определил ей в мужья царственный дядюшка...
А Пётр ещё в 1709 году при встрече с прусским королём Фридрихом I закинул словечко о родственных связях: дескать, племянницы у меня, хорошего старого боярского роду. Племянник нашёлся и у Фридриха — курляндский герцог Фридрих Вильгельм. Хоть и бедное, разорённое шведской войной герцогство, хоть и вассальное владение Речи Посполитой, а всё под боком у России. Да и земли там курам на смех — меньше одного Тамбовского уезда. Но корона настоящая, и, Бог даст, при поддержке такого могущественного родственника оправится герцогство, и молодой укрепит его.
Словом, такая родственная связь была на руку обоим сторонам — выгодна и Петру, и Фридриху I.
Старшую, Катюшку, мать пожалела. Сбыть с рук среднюю, нелюбимую, угрюмую и никогда не принимавшую участия в толках и сплетнях своего двора, — так решила Прасковья, благо Пётр оставил ей право выбора.
Герцог посватался. Переговоры о супружестве шли почти целый год, но Анна ничего не знала о том, что будущий её супруг ставил почти неприемлемые для Петра условия — вывести царские войска из Курляндии.
Своему предстоящему царственному родственнику бедный герцог писал: «Ваше величество возымели на меня милость сыном своим восприяти, того ради ублажаюся вашею отеческою милостивою опекою о благосостоянии моём во всём, а особливо в том, что благодумное любочестие возымеете очищением скоро последующим моих пределов и прав, которые, по непопоротному моему убытку от короны Свейския, по сие число удержано было меня впоследи обрадоваши».
Хоть и туманно писал герцог, а Пётр прислушался к словам наречённого жениха, и в июле 1710 года обе стороны заключили брачное соглашение. Договор быстро ратифицировали, он приобрёл настоящую силу, и в августе того же года герцог прибыл в столицу. Сопровождал его Борис Петрович Шереметев, и Артемий увидел царственного жениха Анны раньше, чем она сама.
Артемий был опечален: та смуглая стройная девчонка, которую он помнил плывущей по снегу, выходила замуж. Он с любопытством разглядывал герцога. Фридрих был слабый, болезненный, с цыплячьей грудью, маленький ростом, но с манерами и ухватками подростка, подражающего взрослым.
Волынский сразу возненавидел герцога, презрительно отмечая каждый его бестактный жест, невпопад сказанное слово. Однако Артемий плохо знал немецкий, а герцог так и сыпал словами, и Артемий, сжав зубы, учтиво кланялся семнадцатилетнему «подростку», обученному только шаркать ножкой и подметать пол перьями шляпы.
Так вот какова судьба Анны, царевны, о которой он столько думал! Что ж, надо задушить, задавить своё чувство — его мечта, его придумка выходит замуж за Курляндию...
А тем временем Анна получала от своего жениха любезные письма, в которых он, ни разу не видевший свою невесту, изъяснялся ей в любви с особенным красноречием. Анна тоже не осталась в долгу: матушка заставила её отвечать на письма неведомого доселе человека, назначенного ей в мужья.
«Из любезнейшего письма вашего высочества, — скрепя сердце под диктовку матери и гофмейстера её двора отписывала Анна ответ, — с особенным удовольствием узнала я об имеющемся быть, по воле Всевышнего и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны уверяю ваше высочество совершенно в тех чувствах, что при первом сердечно желаемом, с Божьей помощью счастливом личном свидании предоставляю себе повторить лично, оставаясь между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшею услужницею ».
Брачный договор предусматривал все положения, в которых могла оказаться невеста. Бельё и одежда, драгоценности и обувь — всё было перечислено в договоре: это и было приданое Анны. Но сверх всего полагалась ей ещё и сумма в 200 тысяч рублей. И в договоре указывалось, что 160 тысяч из её приданого пойдёт герцогу на выкуп заложенных и перезаложенных его имений...
Но особенно настаивал Пётр на том, чтобы вера Анны не была переменена. Она и её служители могли свободно управлять греческое богослужение, и для того должна быть в Митаве построена церковь по греческому образцу. Дети мужского пола обязаны были воспитываться в «евангелической лютеранской вере», но дочери — в греческой.
Оговорено было также, что если бы герцог умер бездетным, вдова его получила бы достойное жилище и замок, а также по 40 тысяч рублей в год на пропитание.
Словом, Пётр постарался обеспечить своей племяннице достойную жизнь как в замужестве, так и, не дай бог, во вдовстве...
Пётр отправлял свою племянницу за границу впервые, и потому эта свадьба осталась в памяти Анны как нескончаемый праздник. Её не веселил бесконечный парад яхт и буеров, пышные застолья и прелестные одеяния жениха и невесты. Увидев Фридриха впервые, Анна была потрясена: жених был на голову ниже невесты, слабогруд и вял, отличался хилым телом, закутанным в пышные камзолы. Его бледно-голубые глаза смотрели на всё с бесконечным вызовом и презрением, волосы, редкие и невзрачные, прикрывал громадный парик, тонкие ноги обтянуты моднейшими чулками, а высокие каблуки на башмаках не добавляли роста.
Она много плакала перед свадебной церемонией, но сказала себе, что будет верной и преданной женой, каков бы ни был её суженый по виду. Недаром пророчила ей Екатерина супруга, могущего быть и больным, и хилым.
Но оказалось, что герцог Фридрих отличался к тому же завидным умением наливаться до потери сознания. На всех предсвадебных церемониях, на смотринах и сговоре он так налегал на русские, льющиеся рекой пенные напитки, что из-за стола уносили его почти замертво.
И это Анна решила принять как данное от Бога. Что ж, если таков её муж, таков её избранник, пусть так и будет. Всё равно она станет ему хорошей и верной женой — так уж заложено в её судьбе и характере.
В день свадьбы в палатах Анны собрались все знатнейшие дамы государства. Мать, сёстры, царевны-тётки, супруги первых лиц обрядились в пышные немецкие платья. Они окружили Анну, причёсывали её пышные волосы, укладывая их в высоченную причёску и украшая бриллиантовой короной. Уши её оттягивали тяжёлые серьги из старых сокровищниц царицы Прасковьи, а пальцы на руках отяготили перстни с большими сапфирами, аметистами и бриллиантами.
В довершение всего надели на неё роскошное платье из белого бархата, украшенного золотыми городками[13], и накинули на плечи красную бархатную мантию, подбитую нежнейшим снежно-белым мехом горностая.
Анна не узнавала себя в огромном зеркале. Удивительной красоты женщина стояла перед ней. Высокая, стройная, с высоким бюстом, подчёркнутым большим декольте, на шее и пальцах сверкающие камни. Только вот туфельки пришлось надеть без каблуков: слишком уж выделялась она своим ростом среди всех дам.
Сам Пётр решил руководить свадьбой. Он присвоил себе титул обер-маршала, распорядителя праздничной церемонии, облачился в алый кафтан с собольими отворотами, натянул серебряную портупею с серебряной же шпагой. На грудь ему повязали голубую ленту ордена святого Андрея Первозванного. Шапку он не надел по своему обычаю, а водрузил на голову громадный пудреный парик. Взяв в руки маршальский жезл, разукрашенный золотом и серебром, царь приказал садиться на суда. Гремел хор немецких музыкантов, баржу с распорядителем торжества сопровождали суда поменьше со знатнейшими людьми государства. Среди всех приткнулся в шлюпке и Борис Петрович Шереметев, сзади которого стоял, как обычно, Артемий Волынский.
Выйдя на берег у дворца царицы Прасковьи, Пётр приказал всем дамам размещаться в лодках. Артемий пожирал глазами невесту, красивее которой, как он думал, не было ни одной дамы в шлюпках.
Обер-маршал привёл к судам жениха, обряженного в белый камзол, затканный золотом, и всю его свиту, сопровождающие разместились в лодках, и вся флотилия из пятидесяти судов поплыла вниз по реке ко дворцу князя Меншикова, где и должна была начаться главная церемония бракосочетания.
Анна не глядела по сторонам. Все её мысли направлены были на то, чтобы удержаться и не сгибаться под тяжестью драгоценностей, тяжёлой бархатной робы и длиннейшей мантии. Всё давило её к земле, но она прямо сидела на самом носу шлюпки и только изредка взглядывала на чёрную воду Невы и белые буруны, взрываемые взмахами бесконечных весел.
Музыка гремела, никому не приходилось что-то говорить. Залпы пушек и звон колоколов, громкая музыка оркестров сливались в неумолчный шум.
В хоромах Меншикова их уже ждал архимандрит Феодосий Яновский с церковным клиром[14], обряженным в золотые и серебряные рясы. Специально для церемонии бракосочетания поставили здесь, в громадных палатах светлейшего, белую большую полотняную походную церковь. Едва ли Анна сознавала, что происходит. Сладкий дым ладана, пение церковного хора, слова обряда, надевание обручальных колец — всё это прошло мимо её воли и сознания. Архимандрит правил службу по греческому образцу, он лишь опустил некоторые детали, чтобы отдать должное вере герцога.
Их повели обедать. Лавровые венки украшали головы жениха и невесты, и длинный стол раскинулся перед ними, словно дорога, уставленная необычными яствами. Мать и сёстры почти не смотрели на Анну — лицо её было, как всегда, сосредоточено и серьёзно, она даже не поворачивалась к жениху, чтобы хоть вблизи рассмотреть его. Пётр весело и несколько даже суетливо распоряжался всем свадебным застольем. Он провозглашал тосты, и каждый раз после его слов гремели пушечные залпы — и на плацу, и на яхте «Лизетта».
По обычаю после хора «Горько» жених и невеста должны были поцеловаться.
Встал жених, предупреждённый о варварских обычаях русского царя, встала и Анна. Они едва повернули друг к другу лица, коснулись губами друг друга и снова сели. Анна не увидела даже лица герцога — всё расплывалось перед её глазами.
Зато она видела, как тонкие бледные руки её мужа то и дело поднимали кубок с вином. Он пил при каждом тосте, глотая шумно и быстро. К концу обеда он был уже настолько пьян, что едва сидел за столом, и Анна потихоньку поддерживала его правой рукой, чтобы не свалился.
Они остались за столом, когда Пётр объявил танцы.
Первой с каким-то незначительным голштинским кавалером пошла танцевать Катерина, сестра Анны. Она выделывала такие антраша, что Пётр ещё более развеселился, Прасковья смотрела на свою старшую, поджав губы: погоди, ужо будет тебе после бала...
Станцевали, степенно, медленно, и герцог со своей женой. Анна, как могла, поддерживала мужа, качавшегося как былинка на ветру.
Снова застолье — теперь уже конфеты и вино. Анна не прикасалась ни к чему. Она порядком устала: с утра до трёх часов ночи надо было держаться строго и прямо, являть собою пример.
Наконец встала царица Прасковья, благословила Анну иконой Пресвятой Матери Богородицы и повела её в спальню. Сам Пётр, поддерживая качающегося герцога, тоже отвёл его в спальню к молодой жене.
Гости всё ещё танцевали, пировали, а с утра уже опять были на ногах — свадебное торжество продолжалось...
Придворные дамы торжественно и медленно раздели Анну, натянули на неё тончайшую ночную рубашку, украшенную кружевами и вышивкой, распустили её роскошные чёрные волосы по плечам и подвели к широкой супружеской постели. Она осталась одна.
Из-за ширм появился и её теперь уже подлинный муж. Он тоже был обряжен в длинную белую рубашку, а на голове у него красовался белый колпак. Он подошёл к постели, нырнул под одеяло и сразу же захрапел с присвистом и бульканьем...
Анна не спала до самого утра. Всю ночь слушала она этот храп, перемежающийся то вздохами, то всхлипываниями, пыталась разглядеть это некрасивое бледное лицо, съехавший на сторону колпак и жидкие косицы волос, капли пота, выступившие на курносом носу. Но лампада перед образами давала мало света, а тяжёлые бархатные занавеси скрывали бледную петербургскую ночь.
Едва увели Анну, как Артемий сорвался с места. Он уехал на квартиру, которую снимал у фельдмаршала Шереметева, и не появился на свадебном пиру, продолжавшемся много дней подряд. «Прощай, Анна, — всё шептал он запёкшимися губами. — Вот ты и чужая жена, и нет мне больше до тебя никакого дела».
Пётр изобретал всё новые и новые увеселения. На двух громадных столах были поставлены гигантские пироги. Едва их разрезали, как оттуда выскочили две разряженные карлицы, под музыку станцевали на столе менуэт. Тосты продолжались, пальба не стихала, а вечером над Невой начался фейерверк — очередная причуда царя. Пётр сам распоряжался зажиганием огней и чуть сам не обжёгся: слишком уж вольно распоряжался он ими.
Молодых отправили в собственный дом, предоставленный им царём. Но и здесь торжества не прекратились — молодой герцог задал пир царю, родне жены и всем именитым лицам Русского государства.
Но Пётр не успокоился на этом. Он решил так распотешить молодых, что заставил на этой же неделе устроить шуточную свадьбу карлы и карлицы. Больше семидесяти карликов было собрано на эту свадьбу, где Пётр сам держал венец над невестой, и снова в доме князя Меншикова повторилась та же церемония, только теперь героями этой свадьбы были маленькие уродцы.
Молодожёны вновь сидели за тем же столом, но уже в качестве гостей, и снова герцог упивался русским пенником[15]. Всех угощал, как и на свадьбе племянницы, сам Пётр.
«Трудно представить себе, — писал потом один из немецких зрителей потешной свадьбы, — какие тут были прыжки, кривлянья и гримасы! Все гости, в особенности же царь, были в восторге, не могли навеселиться и, смотря на коверканье и ужимки 72 уродцев, хохотали до упаду. У иного были коротенькие ножки и высокий горб, у другого — большое брюхо, у третьего — ноги кривые и вывернутые, как у барсуковой собаки, или огромная голова и длинные уши, или маленькие глазки и расплывшееся от жира лицо».
Пётр велел устроить постель новобрачным в собственной опочивальне — может быть, он хотел увидеть всё до конца. Результат такой ночи был плачевным: через несколько месяцев карлица умерла в страшных мучениях от родов, а карла умер несколько позже, изведав все прелести распутства.
Что должна была чувствовать Анна во время этой шутовской свадьбы? Она не веселилась, взгляд её, как всегда, был серьёзен и сосредоточен. Она ничего не отвечала на жадные расспросы матери и сестёр, ничего не говорила о своём замужестве. Однако угрюмые складки между бровями появились у неё в первые же дни после свадьбы и уже больше не сходили с её лица.
Едва закончились свадебные торжества, как Пётр стал торопить герцога с отъездом: ему не терпелось привести в исполнение свои планы относительно Курляндии.
Через две недели начались поспешные сборы. Анна постоянно плакала и забывала, что она должна собрать. Мать и сёстры позаботились обо всём — уложили её драгоценности и все наряды, надарили материй и безделушек.
Но вот настал час отъезда. Свежий морозный ветер ударил Анне в лицо, дверца захлопнулась, и она осталась одна с мужем в крытой карете.
Остановка последовала на мызе Дудергоф, в сорока вёрстах от Петербурга. Хилый тщедушный герцог внезапно почувствовал себя настолько плохо, что его с трудом вытащили из кареты. В жарко натопленных комнатах мызы герцогу стало ещё хуже. Анна спокойно и терпеливо обтирала его лицо полотенцем, смоченным в уксусе, поворачивала на бок и подставляла медный таз под его рвоту, завёртывала тщедушное тело в тонкие одеяла, ходила за ним, как за малым ребёнком. Без всякого труда приподнимала она тело своего мужа, переносила с постели на канапе, чтобы убрать испражнения, не боясь испачкать руки.
Но все её заботы пропали даром: герцог умер, не приходя в сознание. Анна спокойно вытирала его впавший рот, закрывала погасшие глаза, сама обмывала тело мужа. С мёртвым герцогом в карете она вернулась в Петербург. Здесь его похоронили...
Анна ещё больше замкнулась в себе. Она ни за что не хотела ехать в Митаву, чужую страну, без единого родного человека, но Пётр велел ей собираться, и она не решилась противиться ему.
Она умоляла мать оставить её в России, но царица Прасковья передала ей приказ Петра — ехать. «Прокляну, коли не поедешь», — заключила мать. И эта страшная угроза тоже заставила Анну уехать к немцам, которых она не знала, не понимала и о которых думала со страхом и любопытством.
Ещё раз съездила Анна в Измайлово, постояла под той сосной, где видела Артемия, проскакала по заснеженным полям с тяжёлой пищалью в руках и отправилась в Митаву на своё вдовье житьё...
Митаву Пётр хотел использовать в своих целях и потому полагал отправить туда всё семейство царицы Прасковьи — ему нужен был глаз и представитель в этом герцогстве, чтобы и здесь распространить влияние России. «Понеже невестка наша царица Прасковья с детьми своими в скором времени поедет отсюда в Курляндию и будет там жить, а понеже у них людей мало, для того отпустите к ним Михайлу Салтыкова с женою, и чтоб он ехал с Москвы прямо в Ригу, не мешкав», — повелел Пётр своим приближённым.
Но царица Прасковья бросилась в ноги Петру, привела резоны, что дочери ещё не замужем, что памятью его царственного брата, мужа её богоданного, просит она слёзно помочь ей, скорбящей и неутешной вдовице, оставить её в России. Но эта просьба царицы не могла бы быть исполнена Петром, если бы не мягкое и любезное заступничество Екатерины. Много подарков переносила ей Прасковья, а пуще всего истратила немало ласковых и жалобных слов. И Екатерина помогла Прасковье остаться в России, хоть и в нелюбимом ею Петербурге.
Зато и царица Прасковья не осталась в долгу у Екатерины: напросилась быть посажёной матерью на свадьбе самого Петра с Екатериной.
Итак, у шведской портомойки посажёной матерью стала царица, а царёвы дочки прислуживали ей.
Впрочем, свадьба была такой тихой и простой, что Прасковья не раз высказывала потом недоумение. Племянницу Пётр выдал замуж шумно и роскошно, а сам ограничился одной лишь скромной церемонией бракосочетания в маленькой деревянной церкви Исаакия Далмацкого.
Мало кого пригласил Пётр на эту свадьбу. Никого не принуждали здесь пить, как на свадьбе племянницы, да и сама свадьба была отпразднована всего-то в один день. Только небольшой бал да крошечный фейерверк...
И снова дружелюбные слова Екатерины, и вот уже не едет Прасковья в немилую Курляндию, и снова — подарочки, и ласки, и поздравления, и приветы, и почтительные просьбы.
Анна узнала о свадьбе Петра и Екатерины из письма матери. Сразу же собралась она в Петербург, живо прискакала и была искренне рада встрече с Екатериной — она не потеряла к ней уважения и сердечного расположения. Поехала она и в своё любимое Измайлово, да на беду сильно расхворалась. Но Прасковья всё торопила её с отъездом, несмотря на жар и боль в груди.
Страшась государева гнева, Прасковья писала кабинет-секретарю Макарову: «Алексей Васильевич, здравствуй на множество лет. Пожалуй, донеси невестушке, царице Екатерине Алексеевне, ежели мой поход замешкается до февраля или марта, чтоб на меня какова гнева не было от царского величества. Воистину за великими моими печалями. А печаль моя та, что неможет у меня дочь, царевна Анна. Прежде немогла 10 недель каменною болезнью, о том и ты известен. А ныне лежит тяжкою болезнью горячкой. А ежели им угодно скоро быть, и я, хотя больную, повезу. И ты, пожалуй, отпиши ко мне, как их воля мне быть, чтоб мне их не прогневить. При сем остаюсь царица Прасковья».
Анна болела долго и трудно. Худая, почерневшая, подурневшая, отчего рябины на лице выступили ярче, отправилась она всё-таки в немилую Митаву.
Копыта лошади с трудом выдирались из хлипкой, засасывающей грязи, комья рыхлой липкой земли летели в спину, покрывали бока лошади, даже на шляпу оседали мелкими грязными камешками. Артемий понукал коня, но понимал, как тяжело брести по весенней распутице.
Пушки вязли в жирной размокшей земле, едва вытаскивали их всем миром, но через несколько шагов тяжёлые колеса снова увязали в грязи, и руки солдат уже не отмывались от черноземного налёта.
Луга и пастбища ещё не покрывались зелёным ковром, на привалах солдаты валились у костров, едва набив животы осточертевшей пшённой кашей, а дозоры спали в сёдлах или привалившись к ружьям. Распутица, грязь, бескормица...
Армия двигалась на юг. Пётр понукал Шереметева, заставляя идти быстрее, но бесконечная грязь, весенние проливные дожди, раскисшая земля не давали поднять тяжёлые сапоги и словно хватали за ноги и солдат, и лошадей.
Падали лошади, не выдерживая грязи, бескормицы, изнурительных переходов. С ночных привалов поднимались не все солдаты — многие остались тут, в степи, на чёрных вымороченных землях.
«Идтить со всяким поспешанием», — снова и снова требовал Пётр в своих депешах и распоряжениях. Шереметев только закусывал верхнюю короткую губу, молча злился, отдавал приказания поспешить, но понимал, что движение не может быть более скорым. Артемий часто видел, как сам фельдмаршал сваливался в своём походном шатре, не доев сухой корки хлеба и не выпив кваса. Старик уставал от похода, хотя его перемещение было обустроено как нельзя лучше. Походная кибитка фельдмаршала отличалась редким комфортом, в ней можно было и спать, и согревать холодеющие ноги у жаровни, но несметные вёрсты пути сваливали и крепкого Бориса Петровича.
Вёрсты, вёрсты и вёрсты... От самой Прибалтики до днепровских степей шла и шла армия на юг. Спешила, хотела опередить врага. Нужда требовала быстрого движения. Весть о войне, объявленной Турцией России, застала Петра врасплох. Он никак не думал, что через полтора года, в самое неудачное время для турок, они заговорят о войне.
В самом деле, почему бы не сделать этого тогда, ещё до Полтавской битвы, когда русская армия униженно собирала силы для борьбы с Карлом XII, когда, поддержав его, Турция могла бы снова отнять у Петра все его завоевания на юге? Пётр был озадачен, как озадачена была и вся русская армия.
Но турки объявили войну именно теперь, когда сидел в Бендерах Карлус без своей армии, когда победоносная русская армия легко справлялась с завоеванием Прибалтики и русские солдаты уже знали, что могут бить любую армию.
Да и всего несколько месяцев назад Пётр Толстой, бывший послом в Константинополе, добился от султана ратификации прежнего договора, заключённого с Россией ещё в 1700 году. Даже в этом договоре этом прибавлена была статья насчёт Карла: Турция обязалась выдворить беспокойного короля из своих владений. «Домогаюсь, — писал посол царю, — чтобы короля шведского и Мазепу отдали в сторону царского величества, но о короле не чаю, чтоб отдали ни по какой мере, разве только вышлют вон из своей области. А о Мазепе боюсь, чтоб оный, видя свою конечную беду, не обасурманился. А ежели сие учинит, то никак не отдадут его по своему закону».
О Мазепе можно было уже не волноваться. Пока Толстой безуспешно требовал его выдачи, на ясновельможного гетмана вдруг напали вши. Мылся, скрёбся, стряхивал их горстями, но они расползались по телу и покрывали всё тело толстой шевелящейся коркой. Заеден ли был Мазепа вшами, маялся ли от своей измены русскому царю, а только в скором времени умер. Рассказывали, будто Карл по поводу этой смерти произнёс:
— Достойная смерть великого человека! Не только гетмана — вши заели и римского диктатора Суллу, загрызли иудейского царя Ирода, а в гробу испанского короля Филиппа Второго так и остались догрызать его труп!
Карл нимало не огорчился смертью своего сподвижника. Ему было всего двадцать семь лет, и он твёрдо верил в свою великую звезду.
Пётр укреплял Петербург, свой любимый Парадиз, вступил в Финляндию, штурмом взял Ревель и Кексгольм, осадил и покорил Ригу. Но Карл упорно твердил:
— Пусть он строит. Я вернусь — всё разрушу...
Удивительная самоуверенность и победное легкомыслие. Турки уже не знали, как вытурить его из своих пределов. Сдерживало их только одно: Карл просил гостеприимства, а по мусульманским понятиям обидеть гостя в своём доме никак нельзя, и турки терпели все сумасбродные выходки шведского короля долгих пять лет.
Толстой доносил Петру обо всех выходках шведского короля, и потому Россия так настаивала на выдворении Карла из турецких владений. Пётр понимал, какие интриги плетёт Карл из своего дома под Бендерами, путает в них, как паук в паутину, Австрию и Францию, настаивает на объявлении войны Турцией России.
Потому и спешил теперь Пётр на юг, что Турция, теснимая послами иностранных дворов, воздействующих на султана Ахмеда III, совершенно неожиданно открыла боевые действия. Карл горел желанием взять под своё командование всю турецкую армию, уж он бы отомстил за свой разгром под Полтавой. Но великий визирь Мехмед-паша отклонил домогательства Карла:
— Не подобает, король, тебе, христианину, руководить правоверными мусульманами. Я сам поведу своих янычар...
Только было обрадовался русский царь, получив известие о ратификации старого договора с турками: «Теперь уже в одну сторону очи и мысли имеем», — как через несколько месяцев весть страшная — война с турками.
Воевать на два фронта — тяжело. Пётр знал, что в Турции ведётся усиленная подготовка к войне: созывали ополченцев, проводили манёвры янычар, готовились и турецкие суда напасть на Азов. И агрессивные устремления султана подогревал Карл. Он постоянно, денно и нощно, втолковывал султану через его визиря, что Пётр не замедлит овладеть Крымом, а потом поведёт свои войска на Константинополь. И это в том случае, если сокрушит всю силу Швеции. Плевать было Карлу на то, что его страна разорена, армия погибла, а сам он сидит на хлебах у турецкого султана, и тому лишь законы гостеприимства стоят преградой.
Но шведский король добился своего: посулами, угрозами, интригами вынудил он султана к боевым действиям.
Пётр заметался. Он обратился к султану с предложением восстановить мир — попытка его не имела успеха. Он обращался к Англии и Голландии с просьбой быть посредниками при заключении мира со Швецией на выгодных для Карла условиях — отдать всё, что завоёвано Россией, за исключением исконно русских земель — Ингрии и Корелы, а также Нарвы, а Лифляндию с Ригой передать Польше. Но этим державам не было полезно усиление России на море, и они деликатно отвернулись от Петра, предоставив ему нести тяжесть войны и на севере, и на юге. Потирали руки от предстоявших кровавых битв.
Что ж, война так война. И вот Шереметев со своими войсками шёл на юг, как всегда, не спеша, осторожно, ссылаясь на весеннюю распутицу и бескормицу. В какой-то степени он был прав, но его медлительность оказалась в этом походе роковой. Как ни спешил, как ни понукал Пётр своего фельдмаршала, русские войска опоздали. Турки достигли Дуная прежде.
Пётр рассчитывал на помощь молдавского господаря Дмитрия Кантемира и валашского господаря Бранкована. Те уверяли его, что помогут и людьми, и продовольствием, и фуражом.
Кантемир действительно встретил в Яссах войска Шереметева и перешёл на сторону русского царя. Но поддержка его была мизерна. Отряды его были малочисленны и не готовы к войне, продовольственные магазины оказались пусты.
А коварный Бранкован до последней минуты уверял царя в своей поддержке, а сам тайно договаривался с турками, выдавал им все планы Петра.
Шереметев упустил время. «О замедлении вашем зело дивлюсь», — гневно выговаривал Пётр своему фельдмаршалу, окружённому несметным обозом не только с мебелью и продовольствием, но и с любимыми вениками из берёзы для жаркой баньки.
Артемий скрипел зубами, когда на привалах находил Бориса Петровича в своём любимом мягком покойном кресле, парящим ноги в медном тазу с горячей водой. Попивая любимый квасок, Борис Петрович медлительно читал донесения, диктовал жалобы царю, а потом валился на мягкие пуховики и богатырским сном спал почти до полудня.
Из всех донесений и ответов Шереметева, которые он обычно диктовал Артемию, тот составил себе вполне ясную картину развертывающихся событий. У северного соседа не было хлеба, мяса. Пётр неотрывно спрашивал Шереметева, как у него дела с продовольствием, но ничего утешительного Борис Петрович ответить не мог. Здесь тоже не было хлеба, закалывали пригнанных Кантемиром десять тысяч волов и коров, пятнадцать-двадцать тысяч овец.
Бранкован щедро сулил продовольствие, а сам пустил слух, что султан ищет путей к миру. Пётр поверил Бранковану и хотя узнал, что тот изменил и со всеми войсками перешёл на сторону султана, надеялся на благоприятный исход переговоров.
Он приехал к войскам в тот момент, когда проливные дожди сменились изнурительной жарой и на молдавские поля напала саранча, но не отменил похода на юг.
В своей походной палатке Артемий морщился от отвращения: кузнечики залетали в палатку, ползали по полу, набрасываясь на всё, что только можно было сожрать. Свечи, ветки, трава — всё служило предметом еды. Верный Федот тысячами убивал насекомых, но они всё летели и летели.
Артемий выбегал из палатки. Неба не было видно — тучи саранчи опускались на степь, живая волна катилась по всей огромной равнине, оставляя за собой голые, без коры и листьев деревья, землю без единого всплеска зелени, и двигалась дальше чёрным шевелящимся ковром.
Не помогало ничто. Солдаты жгли костры, убивали насекомых, но коричневые кузнечики садились на лошадей, съедали сбрую и заживо впивались в тела коней.
Такого ада Артемий ещё не видел и от ужаса и изумления при виде полчищ насекомых готов был бежать куда угодно.
Нестерпимый зной доканчивал дело. Воды не было, лошади роняли хлопья пены от жажды, люди обращали глаза к небу с немым вопросом: долго ли это будет продолжаться?..
Пётр сам видел состояние армии, видел, как у солдат от жажды хлестала кровь из ушей, глаз и носа, а многие умирали, не добравшись до вожделенных источников. А те, кто добирались, припадали к воде, опивались и сваливались замертво.
Но армия медленно, с остановками, страшной борьбой с саранчой, всё-таки достигла Прута. Вода оживила солдат, подняла на ноги обессилевших лошадей. И хотя продовольствия по-прежнему не было, армия приободрилась.
Уже первые стычки с янычарами показали, что русская армия во много крат меньше, нежели турецкое войско. Турок вместе с татарами, как открыли пленные, оказалось не 60-70 тысяч, как рассчитывал Пётр: турки собрали 180 тысяч янычар против 40 тысяч русских солдат.
Войска Шереметева, подошедшие к Пруту, представляли примерно третью часть всей армии, находившейся в походе. Дивизии Вейде и Репнина были в отдалении от главных сил, а два гвардейских полка, сопровождавшие царя, ещё не прибыли, когда впереди них прискакал к лагерю Шереметева Пётр.
Артемий видел, как спешился Пётр, прискакавший на коне, как медленно вылезла из дорожной кареты Екатерина. Она сняла гвардейскую шляпу, обмахнувшись платком из-за жары, и Артемий с ужасом увидел, что голова её обрита. Полное красивое лицо её было, как всегда, спокойно, карие глаза постоянно перебегали с предмета на предмет, а полная шея и великолепные плечи были закрыты глухим платьем с высоким воротом.
Он понял, почему обрила голову Екатерина. Её пышные чёрные волосы доставляли много неприятностей и хлопот в походе — Екатерина не желала доставлять собою заботы Петру. У Артемия невольно мелькнула мысль: настоящая жёнка государева, раз и в пекло за ним, и все тяготы похода хочет разделить...
Пётр приказал собраться всей армии в один кулак. Сведения шпиков, посланных в Бендеры, а также слова пленного татарина открыли Петру всю безрадостность положения русской армии.
Восьмого июля началось сражение. Русский лагерь был расположен на одном из холмов, и Артемий видел, насколько хватал глаз, обширное пространство, заполненное турками.
Сердце его заныло. Он не был труслив, но турки, не стеснённые никакими строями, казавшиеся беспорядочной толпой, с дикими криками кидались на заставы и рогатки, установленные перед русским лагерем. Русская артиллерия заговорила, тела янычар устлали поле перед холмом, но задние напирали, бежали прямо по павшим и лезли, лезли на рогатки...
Спасла русских скоро наступившая ночь. Шереметев и Пётр видели, что русский лагерь стоит на неудобных позициях, что со всех сторон он может быть окружён толпами янычар, и под покровом темноты отдали приказ отойти от тесного места.
Артемий держался поблизости от царя и Шереметева, скакал от дивизии к дивизии, развозя распоряжения и указы, и видел, как медленно снимается с места лагерь, как под покровом ночи отходят войска к Пруту. От старого лагеря новый отделяла только одна миля. Но здесь было просторнее, и Пётр приказал остановиться.
Ранним утром янычары пошли в прямую атаку на русский лагерь. Не дожидаясь никаких приказов, не соблюдая никакого строя, на конях и пешие, издавая дикие вопли и призывая Аллаха, бросились они вперёд. Сабли блестели в их руках, лавина катилась на русские рогатки, и если бы не артиллерийские залпы, толпа смела бы русский лагерь, выглядевший хрупким перед этой мощью. Но загремели залпы, рогатки преградили путь янычарам, и атака захлебнулась. А разрывы ядер, картечь секли и бросали на землю тысячи турок. Оглядываясь по сторонам, видели янычары, как падают их товарищи, как немного их остаётся. И они побежали. Но сзади на них налетели свои: помощники великого визиря, начальники янычар, брызгая пеной от бешенства, рубили беглецов саблями и старались остановить обратное движение и привести войско в порядок.
Впереди — смерть, сзади — смерть, и янычары повернули в сторону русских укреплений. С саблями, крича «Алла, Алла» кинулись они на рогатки, и снова встретил их сильный артиллерийский огонь. И вторая атака янычар была отбита.
В течение дня Артемий много раз видел, как бросались на русские укрепления турки, как падали и падали они, как плыли и плыли по воде Прута их окровавленные тела.
Три часа сражения стоили туркам семи тысяч убитых. Но Артемий увидел, как за обозом, который не могли как следует укрепить, появились конные татары. Пушки повернулись в их сторону, и снова грохот разрывов, падающие с коней тела...
Но неукреплённый обоз стал самым слабым местом. Если бы к обозу подобрались сами турки, а не крымцы, убравшиеся, едва только артиллерия русских начала палить по ним, то плена было бы не миновать. Но янычары шли прямо, а не в обход. Пётр глянул на Шереметева:
— Вдогон пуститься?
Но Борис Петрович только покачал головой.
— А обоз?
— Можно викторию получить! — воскликнул Пётр.
— А тыл открыть и в плен попасть, — жёстко сдержал Петра Шереметев. — Обоз не успели окопать...
И Пётр не отдал команду преследовать отступающих турок. Ранняя темнота остановила бой.
Военный совет собрался в шатре у Шереметева. Положение было критическим. Впереди, насколько хватал глаз, дымились неприятельские костры, доносилось ржание тысяч коней. В сотне шагов слышалась незнакомая речь: передовые отряды янычар стояли на самых ближних подступах. Русский лагерь, как и в первый раз, просматривался со всех сторон — он расположился на невысоком холме. Всего в нескольких сотнях шагов текла река, но все подходы к ней простреливались, добыть воды было делом немыслимым: шведы и татары на другом берегу видели каждого, кто ступал на тропинку.
Борис Петрович не терял присутствия духа. Пётр большими шагами мерил палатку, голова его тряслась, углы губ подёргивались.
Издалека донеслись рыдания.
Шереметев сидел в своём большом покойном кресле и, сжав зубы, следил за мятущимся Петром.
— Воют, как на похоронах, — мрачно бросил Пётр.
Это плакали и выли офицерские жёны, попавшие в лагерь вместе с мужьями. Ещё в самый первый день приступа царь предложил Екатерине со всем двором, сопровождавшим её в походе, уехать через Польшу в Петербург. Но она категорически отказалась.
— А буде я в плен попаду аль пулей шальной угроблюсь? — сурово возразил Пётр.
— Что ж, при тебе буду и по смерти, — спокойно ответила Екатерина. — Не в радости только, но и в горести хочу быть женой твоей, теперь уже законной...
И Пётр повеселел. Ничто так не согревало его сердце, как присутствие друга сердечного.
Артемий видел, что они спорили, не мог угадать значение слов, но понял по жесту Петра, что Екатерина не согласилась оставить лагерь.
Борис Петрович пожевал губами.
— Трубача отправим, — сказал он, — на зорьке, пока не готовы к атаке.
Пётр молча кивнул головой.
Трубач отбыл в лагерь турок ранним утром. Он вёз письмо Шереметева визирю.
«Вашему сиятельству известно, — писал он с одобрения Петра, — что сия война не по желанию царского величества, как, чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам. И посему предлагаю сию войну прекратить восстановлением прежнего покоя, который может быть к обеих сторон пользе и на добрых кондициях. Буде же к тому склонности не учините, то кровопролитие на том, кто тому причина, а мы готовы и к другому, Бог взыщет то кровопролитие, и надеемся, что Бог поможет в том нежелающему. На сие ожидать будем ответу и посланного сего скорого возвращения».
Шереметев намекал на Карла. Трубач не возвращался долго.
В шатре великого визиря шли бурные споры. Самую непримиримую позицию занял крымский хан: никаких переговоров, только в бой. Он видел насквозь весь русский лагерь, расположенный на холме, и ему казалось, что победа уже в его руках. Он подсчитывал трофеи и пленных. Его не заботило, сколько своих должен он будет положить за каждого павшего русского солдата.
За крымца горой стоял граф Понятовский, представлявший шведского короля.
Великий визирь, бывший дровосек, слыл человеком умным и осторожным. Он видел, сколько турок полегло в двух атаках, и сомневался в успехе операции.
А перед шатром визиря собрались янычары. Они поняли, что трубач русских принёс весть о мире, и не уходили, чтобы узнать результаты переговоров.
— Не пойдём больше на гяуров[16]! Иди сам! Добудь мир! — доносились их крики через тонкие стенки шатра.
На другом берегу Прута ликовал Карл. Он каждую минуту ожидал, что русские сдадутся, и мечтал увидеть поверженного Петра у своих ног.
Однако мудрость визиря возобладала. Он знал, что янычары не настроены больше воевать. Страшные атаки подорвали их веру в себя.
Пётр провёл день в страшном беспокойстве. Артемий видел, как царь бегает по шатру Шереметева, не в силах дождаться ответа визиря. Трубач вернулся, но ответа всё не было.
Пётр пришёл в полное отчаяние. Он бегал по всему лагерю, бил себя в грудь и не мог выговорить ни слова.
Шереметев послал второго парламентёра.
Екатерина бегала по лагерю вслед за Петром, обнимала его, ласкала. Он прижимался к ней щекой и губами и как будто успокаивался.
Второй парламентёр был более удачлив. Он принёс ответ от визиря. Турецкий главнокомандующий соглашался вести мирные переговоры.
В шатёр Шереметева срочно был вызван подканцлер Шафиров. Он догнал русскую армию на подходе к Пруту вместе с Петром, и теперь царь решил использовать его в качестве посла на мирных переговорах с визирем.
Артемий не знал всего, что происходило в шатре у Шереметева, не знал он и о секретной инструкции Петра Шафирову, но видел, как Екатерина удалилась в палатку офицерских жён и своих придворных дам.
А Екатерина собрала всех женщин лагеря, сняла с себя серьги с крупными рубинами, браслеты и ожерелья с необыкновенными изумрудами, перстни и кольца с бриллиантами, молча протянула всё это к дамам, показывая, а потом кинула в шляпу. Так же молча стали снимать с себя драгоценности и все бывшие в её окружении женщины. Драгунская шляпа наполнилась золотом, бриллиантами, изумрудами и сапфирами.
Екатерина вышла из палатки, не спеша прошла к шатру Шереметева. Там уже готовились отправиться в турецкий лагерь сам подканцлер, Пётр Шафиров, неизменно сопровождавший царя во всех его поездках, подьячий из посольской канцелярии, три толмача, знающих турецкий язык, и два офицера для связи. Одним из этих офицеров был Артемий Волынский.
Каждого из них Пётр обнял и поцеловал, каждому сказал несколько ласковых напутственных слов. Екатерина молча передала Шафирову драгунскую шляпу с драгоценностями.
Инструкция Петра была крайне тяжёлой для России. Царь соглашался в случае подписания мира отдать все завоевания не только туркам, но и шведам. Он был готов уступить шведам даже Псков, а «буде же того мало, то отдать и иные провинции».
С удивлением и вниманием осматривал Артемий османский лагерь. Сквозь цепь стоявших по обе стороны узкой дороги янычар посланцев провели к шатру великого визиря.
Распахнулись обе стороны шатровых занавесей, и Артемий увидел довольно старого человека в бухарском халате и золочёной чалме, восседавшего на невысоком мягком диване. Вокруг него столпились янычары с саблями наголо.
Шафиров не смутился торжественностью обстановки, низко поклонился визирю и опытным взглядом дипломата отметил одну особенность: визирь махнул ему рукой, чтобы он садился. Обычно турецкие военачальники не отличались вежливостью. Шафиров сел, дал знак, что имеет что-то предложить визирю с глазу на глаз, и потихоньку подвинул к нему драгунскую шляпу.
Великий визирь кинул на неё беглый взгляд, повёл рукой в сторону слуги. Тот быстро придвинул шляпу к ногам визиря и накрыл её шёлковым платком. Шафиров понял, что взятка его принята...
Артемий во всё время переговоров стоял у края визирского шатра вместе с другим офицером связи. Через несколько часов турки отвели их в другой шатёр, где уже были приготовлены постели на толстых кошмах и подушках и скромное угощение.
Вечером же Шафиров подозвал Артемия и вручил ему свиток с запиской к царю. Отряд янычар сопровождал посланца почти до самого русского лагеря — здесь Артемия встретил другой отряд, уже русских солдат, немедленно доставивший его в шатёр Бориса Петровича.
Здесь его ждали. Сам Шереметев сидел в своём мягком кресле, по пушистому персидскому ковру вышагивал Пётр, в углу прикорнула на стуле Екатерина. Пётр рванулся к Артемию.
— Ваше величество, — вытянулся Артемий во весь рост перед царём, — записка от подканцлера. — И вытащил из-за пазухи свиток.
Пётр даже не взглянул на Артемия, он жадно впился в строки наспех нацарапанной записки Шафирова.
— Пока османы не склонны к переговорам, — в раздумье сказал Пётр и обратился к Артемию: — А что, шляпу взял?
— Взял, ваше величество, — подтвердил Артемий, — и близко к ногам подвинул, и платком накрыл.
— Стало быть, уболтает его Петруша Шафиров, — задумчиво ответил Пётр. — Однако не будем уповать...
Артемий не знал, что во время переговоров Пётр готовился к решительному штурму. Два военных совета, прошедших в этот день, пришли к единому мнению: если неприятель потребует сдачи в плен, то требование это отклонить и двинуться на прорыв кольца османских войск.
Ждали только посланца от Шафирова. Первый не обнадёживающий ответ Шафирова усилил тревожное настроение. Снова собрался военный совет и наметил конкретный план выхода из окружения — освободиться от всего лишнего имущества, сечь железо на дробь «за скудостью пулек», «лошадей артиллерийских добрых взять с собою, а худых — не токмо артиллерийских, но и всех — побить и мяса наварить или напечь», а весь наличный провиант поделить поровну.
Пётр тут же присел к низкому столику и быстро набросал текст новой инструкции Шафирову: «Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на всё, чего похотят, кроме шклафства (рабства)». Он дошёл уже до такой степени отчаяния, что соглашался вернуть всё отвоёванное у турок — Азов и Таганрог — и всё отвоёванное у шведов, за исключением выхода к Балтийскому морю и Петербурга.
Артемий молча сунул записку царя за пазуху. Пётр подошёл к нему и, схватив за голову, поцеловал.
— С Богом, — дрожащими губами выговорил он.
— Ступай с Богом, — перекрестил Артемия старый фельдмаршал.
Артемий вышел из шатра и отправился к той же тропке, к которой проводили его сначала турки, а потом русские. Вся процедура повторилась. Русские довели его до условленного места, Артемий поднял свой жезл парламентёра с белым платком на конце, и янычары окружили его.
Инструкцию Петра Шафиров читал при свете факела в тесной палатке, которую турки отвели на всех русских. Он сжёг записку Петра на огне факела и глазами указал Артемию на дожидающуюся его постель на толстых кошмах палатки.
Утром они снова были доставлены с конвоем в шатёр великого визиря.
Стоя в углу шатра, Артемий наблюдал, как изменилось настроение великого визиря. Он всё более ласково поглядывал на Шафирова, кивал головой в ответ на его уклончивые объяснения.
Если бы Шафиров знал то, что знал великий визирь, он торговался бы больше и дольше. Опустошение, произведённое в турецких рядах русской артиллерией, посеяло ужас и панику в турецком войске. Янычары не выполнили приказ великого визиря о новой атаке, кричали, что «наступать не хотят и против огня московского стоять не могут». К тому же все коммуникации турок оказались перерезанными корпусом генерала Ренне, которому Пётр поручил взять Браилов. Депешу Ренне получил не Пётр, её перехватили турки и поняли, что над ними нависла угроза окружения. Потому визирь был так любезен с Шафировым и не был слишком склонен к боевым действиям.
Весь день толстый Шафиров то и дело пил турецкий чай, уговаривал великого визиря, его дипломатический такт и красноречие не иссякали. И на самом закате были подписаны условия нового мирного договора. Петру предлагалось срыть Азов и Таганрог. Шведских приобретений договор не касался...
Визирь подписал бумагу. Шафиров скрепил её своей подписью, и снова полетел Артемий в русскую ставку — оставалось ответить согласием и подписью фельдмаршала Шереметева.
Дружественно провожали Артемия турецкие провожатые, а русские ждали в двух шагах от лагеря. В их сопровождении Артемий прискакал к шатру Шереметева.
Обстановка здесь не изменилась — как будто и не прошли сутки с тех пор, как Артемий в первый раз появился в ставке Шереметева. Всё так же расхаживал по персидскому ковру Пётр, всё так же молча сидела в углу Екатерина, всё так же восседал в кресле невозмутимый Шереметев.
Пётр подскочил к Артемию и уже по его улыбающемуся, румяному и радостному лицу понял, что мир заключён. Он схватил свиток с договором, быстро проглядел его и шумно вздохнул:
— Ну Шафиров, ну дока!
Он схватил голову Артемия и стал покрывать его лицо поцелуями. Подбежала и Екатерина, стала тоже целовать Артемия.
— Жалую тебя полковником, — неожиданно сказал Пётр, потом снял со стены висевшую тут андреевскую ленту с тяжёлым золотым орденом Андрея Первозванного: — Носи за службу!
Артемий побледнел, едва удержался на ногах. А Пётр уже отвернулся к Шереметеву:
— Подписывай скорей, Борис Петрович! Ура, виват виктория!
Борис Петрович медленно, как он всё делал, подошёл к столику в углу шатра, заваленному картами, отодвинул их в сторону, росчерком пера поставил подпись на документе... И только тут увидел, при каком условии заключён этот мирный договор: турки требовали «аманатов» — заложников. Одним из них назван был Шафиров, а другим — сын Шереметева Михаил Борисович. В глазах фельдмаршала почернело, он уронил перо, уже подписавшее спасительный для России и её армии мир, и с трудом опустился на стул.
— Выберемся — вызволю твоего сына, — твёрдо сказал Пётр, — послужи во славу Отечества, Борис Петрович...
— Буди так, Пётр Алексеевич, — тихо и как-то безвольно произнёс Шереметев.
В обратный путь с договором, скреплённым обоими сторонами, Артемий уже не торопился. Его на славу угостили обедом, верный Федот вычистил ставший пыльным и грязным его драгунский кафтан, и на новую встречу с Шафировым Артемий поехал во всём блеске своего нового чина. Только орден он не надел: засомневался, что Шафирову понравится столь скорое награждение посланца...
Все члены мирного посольства распрощались с Шафировым, обнялись с Михаилом Шереметевым, который уже приехал в турецкий лагерь, и, оглядываясь на остающихся в Турции, поехали к русскому лагерю.
Там уже стоял радостный крик. Армия приветствовала почётный мир, возможность выйти из окружения со знамёнами и пушками, снова вернуться в Россию. Лагерь свёртывался, турки ушли в свою ставку, и русская армия выступила из лагеря, сохранив все свои обозы, пушки, знамёна и всех своих солдат.
Но фельдмаршала Шереметева не радовало ничто: единственный его сын — надежда и опора старого отца — отправился в Константинополь заложником исполнения условий договора. А известно, какое житьё у заложника: чуть испортятся отношения у Турции с Россией, и он отправится в Семибашенную тюрьму, будет голодать и выносить все притеснения и истязания турок. Шереметев горевал и даже щедрые дары царя воспринимал словно бы сквозь туман: хоть и пожаловал царь сыну чин генерал-майора, да кто знает, придётся ли ему носить генеральский мундир, а жалованье за год вперёд, выданное Петром, истратить в родной России, и где надеть ему, Михаилу Борисовичу, царский портрет, осыпанный бриллиантами? Самый близкий к фельдмаршалу адъютант, Артемий, утешал его как мог, рассказывал, что обращались с ними в лагере османов хорошо, что, даст Бог, вернётся сын старого фельдмаршала на родину, если все условия договора будут выполнены.
— А всё этот швед проклятый, — жаловался Артемию Борис Петрович. — Если бы не он да его проклятые интриги, не было бы этой позорной войны и не попал бы мой Миша в турецкий плен. А теперь иди, повидай его в этом басурманском Стамбуле!
Шереметев возненавидел Карла.
Русская армия двигалась очень медленно: Шереметев всё ждал подвоха со стороны неприятеля, боялся, что нападут либо крымские татары во главе со своим воинственным ханом — они не прочь были помародёрствовать в отступающей армии, — либо шведы. Две-три мили в сутки проходила армия — приходилось всё время держаться настороже: крымская конница шла по пятам, а лошади до того были истощены, что едва тащили телеги. Но теперь уже не было саранчи, степь стала гладким ковром, и можно было бы двигаться скорее. Но Пётр не торопил Шереметева: он понимал горе старого служаки и постоянно говорил с ним.
Десять дней понадобилось армии, чтобы пересечь Прут, и ещё неделя ушла на то, чтобы переправиться через Днестр.
Но за Днестром армии уже ничто не угрожало — крымцы отстали, турки остались далеко позади, от Карла не слышно было ничего, — и царь покинул старого фельдмаршала. Благодарственный молебен прошёл прямо в шатре Шереметева, и Пётр блестел глазами, улыбался всем и каждому. «Ничего, — думалось ему, — Азов вернём, Таганрог вернём, зато все прибытки от завоеваний в Прибалтике и на севере сохранились в целости и неприкосновенности. Немного потеряли в этом походе, да Бог хранил — выбрались живыми, в плен не попали, армию сберегли, не то что Карлус...»
Пётр оставил армию на Шереметева, дав ему возможность решать всё самому, и вместе с Екатериной отправился сначала в Карлсбад и Торгау для лечения, а потом уж на свадьбу своего сына от первого брака Алексея.
Шереметеву Пётр пожаловал дом-дворец в Риге.
Фельдмаршалу он наказал оставаться с армией на Украине: тот должен был наблюдать за ожидавшимся переездом Карла XII из Бендер в Швецию. Эта старая рана должна была когда-нибудь закрыться...
Шереметев посвящал во все свои дела нового полковника Артемия Волынского. Артемий знал о Карле всё уже подробно, порой неправду. Источников о поведении Карла и его местопребывании было много: донесения сына Шафирова, данные лазутчиков, которых постоянно засылал в Бендеры Шереметев, рассказы русских солдат, освободившихся из турецкого плена. Все эти сведения не создавали верной картины происходящего, и Шереметеву приходилось использовать все свои способности, чтобы догадываться о настоящем положении дел. И Артемий, как мог, помогал в этом старому фельдмаршалу.
Узнав о заключении мира, разъярённый Карл вспрыгнул на коня и помчался к Пруту. Он скакал по берегу в поисках переправы, но ни одной лодки на реке не было, и тогда он решил переплыть реку вместе с конём. Ему пришлось проскакать потом через весь русский лагерь — никто и внимания не обратил на бледного и мокрого всадника!
Ворвавшись в шатёр великого визиря, Карл гневно стал упрекать его за то, что он заключил мир. И как он осмелился заключать с русскими мир, когда он, Карл, ничего не знал! Но визирь невозмутимо возразил, что войну вёл он, а не король, и напомнил ему о полном разгроме его войск под Полтавой. Карл не выдержал и разодрал одежду на визире.
Снова вскочив на коня, он вернулся в Бендеры. Там его уже ждали тридцать арабских скакунов и мешки с деньгами на дорогу — так султан деликатно намекал королю, что пора покинуть страну, которая оказала ему гостеприимство. Пришёл и фирман[17] от султана, что русские войска не станут мешать его проезду через польские пределы. Даже 10 тысяч отборных янычар предлагал ему султан для охраны. Но Карл потребовал 50 тысяч, столько же он собирался взять у крымского хана Девлет-Гирея и этой армией снова начать кампанию против России.
Но терпение турок истощилось, и им пришлось силой выдворить короля за пределы османских владений. Ссоры, а потом и жестокие потасовки сопровождали этот невольный отъезд.
Пётр подталкивал Турцию к выпроваживанию Карла оттяжкой в выполнении Прутского мирного договора. Пётр то требовал срыть Азов немедленно, то тянул время. Султан болезненно относился к проволочкам и теперь уже подозревал великого визиря в том, что тот был подкуплен русскими во время переговоров. Крымский хан и шведский король не уставали повторять ему это. Великому визирю наложили цепь на шею, его водили по улицам Стамбула, а потом задушили...
Сын Шереметева просил о помощи, умолял соблюдать Прутский договор, иначе он будет отдан на растерзание турецкому войску. За отъездом царя Шереметев должен был сам принимать решения, и русские войска выводились из Польши, а Азов был срыт. Из подвала Семибашенного замка заложников перевели в посольское подворье, и жизнь их стала лучше.
После всех этих дел Шереметев отправился в Петербург. Следом за ним прибыл в столицу и Артемий Волынский.
Со слезами начинала Анна свою нынешнюю вдовью жизнь. Поначалу после похорон так мало прожившего с нею супруга осталась она в России и мечтала остаться там на всё время. Однако и тут печальная участь страшила её: бездетной вдове только и было дороги, что в монастырь, если не подберут ей нового супруга.
Но будущее пришло неожиданно и, как всегда, не в соответствии с её надеждами и мечтами.
Батюшка-дядюшка приказал отправиться в Митаву, её подданное герцогство. Она прекрасно понимала цель царя — прибрать к рукам Курляндию, — покорялась его затеям, но всё плакала и плакала и почти не видела дороги из-за набегающих слёз.
В чужой стране, среди чужих людей приходилось ей теперь продолжать свою жизнь. Хорошо ещё, определил царь-батюшка обер-гофмейстером её герцогского двора Петра Михайловича Бестужева. Курляндией правил дядя умершего супруга Анны, а Бестужев должен был стать русским резидентом в этой стране и определять не только политику Анны, но и псе хозяйственные тяготы двора.
Какой, впрочем, политики можно было ждать от девятнадцатилетней девчонки, всю свою короткую жизнь бывшей под крылом суровой и придирчивой матери и смотревшей в рот царя, батюшки-дядюшки? Робкая и неприветливая, скромная по своим запросам и уходящая в себя при первых же бранных словах, не отвечающая на попрёки и пощёчины, Анна всегда завидовала Катерине, старшей сестре. Её, среднюю, нелюбимую, выдала мать замуж прежде старшей, нарушив все дедовские обычаи. Анна ни слова не сказала матери, хоть и затаила обиду. Как скажет мать, как прикажет батюшка-дядюшка, так тому и быть. Где ей, бессловесной, вымолвить своё решение, как не покориться чужой воле. Многого ждала она от своего замужества, мечтала о детях, думала, как будет нежить, холить и лелеять супруга богоданного, ан все её мечты разлетелись в прах. Но на всё воля Божья, и она уныло крестилась и отбивала поклоны перед иконами.
Но вот уж чего не ожидала Анна — что отправят её, вдовицу в девятнадцать лет, на чужбину, заставят горевать в незнакомой стороне, и слёзы всё капали и капали на высокую и упругую грудь, заливали глухое платье, едва ли не траурное.
Старый мрачный замок Кет леров, где определили её на житьё, строен был чуть ли не пять веков назад. Толстые стены предназначены были для осад и войн, башни — для дозора, узкие стенные переходы — для воинов, обороняющих крепость-замок. Он вовсе не был уготован для комфортного и весёлого житья, и Анна словно погрузилась в пучину мрачности и тесноты старого замка.
Единственная большая зала во дворце с крепкими сводчатыми потолками была низка и закопчена многими веками, а тяжёлые бархатные занавеси укрывали от бледного северного солнца простую дубовую мебель — высокие, едва не в потолок резные чёрные шкафы, поставцы с нехитрой оловянной посудой, высокие прямые стулья с неудобными спинками и массивные столы с бархатными вытертыми скатертями. Не теплее было и в самой опочивальне Анны — резная широкая кровать скрывалась под резным же балдахином, наглухо задрапированным тяжёлыми складками вытершейся бархатной ткани.
Анна привезла с собою кое-какую мебель из светлого дерева работы измайловских мастеровых, кое-какие материи, сменила старые портьеры на более светлые, но ничего другого менять в замке не стала. Громадные поленья всегда тлели в большом широченном камине, и любимым её занятием стало сидеть у камина, глядеть на синие сполохи огня и думать свою мрачную думу...
Впрочем, ещё хорошо, что Пётр Михайлович Бестужев добился для неё этой резиденции. Поначалу, едва возки её остановились у рогаток Митавы, высокомерные и презрительно-холодные бюргеры отвели ей для житья заброшенный мещанский дом. Там дуло из всех щелей, печи почти не давали тепла, а комнатки были крошечные и узкие. Она едва не взвыла от унижения и тесноты, но приехал Пётр Михайлович, надавил на корыстного дядю умершего герцога, и Анну переселили в этот старый замок — тесный, приземистый и неудобный для жилья и приёмов. Пётр Михайлович расстарался, и потихоньку Анне стали выплачивать и те сорок тысяч рублей, что полагались ей для содержания двора.
Но страна была разорена, и если бы не настойчивость и угрозы резидента русского двора, не видала бы Анна и этих денег. Пётр мог бы просто ввести свои войска в Митаву, обеспечив Анне безбедное существование, но он не хотел новой войны, а на Курляндию зарились все соседние государства. Польша и Пруссия давно глядели на неё как на лакомый кусок, мечтали оградить её от русского влияния и заполучить эту землю в свои владения. Пётр увяз в Северной войне, он хлопотал о заключении мира со Швецией, и отрывать армию ещё и для Курляндии было слишком дорого и небезопасно. Поэтому он старался усилить влияние в Курляндии политично: выдав Анну замуж, он полагал, что эта страна станет вассальной, но герцог умер, и все планы русского царя рухнули.
Анне было не до тонкой политики Петра — она плакалась, что денег едва хватает на содержание крохотного двора, и писала бесконечные слёзные письма Екатерине: «Вам, матушка моя, известно, что у меня ничего нет, кроме что с воли вашей выписаны штофы, а ежели к тому случай позовёт, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочитого, а деревенскими доходами насилу могу дом и стол свой содержать в год».
Строгая мать царица Прасковья и тут держала свою дочь под присмотром, входила во всякое её дело и писала царскому секретарю Алексею Макарову: «Ей, царевне, будучи в том княжестве, по примеру прежних княжон вести себя и чиновно дворство содержать или просто? А чем ей там жить и по обыкновению княжескому порядочно себя содержать, о том именно не означено».
Конечно, пить-есть было что — Прасковья посылала Анне целые возы и мяса, и рыбы, и изюма, и сахара, по зимним дорогам тащились эти обозы в Курляндию. Но двор — это не просто стол и какая-никакая одежонка для свиты. Приёмы и балы, гостеприимство для знатных иностранцев — всё это требовало немалых денег.
Даже поездки её были всякий раз делом трудным и дорогостоящим. Приходилось выпрашивать лошадей, подновлять старые возки и выездную карету, и Анне надо было считать каждый грош, чтобы сводить концы с концами. И хотелось иногда размахнуться, ан нет, каждая копейка была на счету и у Петра. В каждой копейке она должна была давать отчёт и без ведома Петра, его секретаря или Петра Бестужева не могла истратить ни гроша. Посылала Петру росписи, по которым даже лишнюю бутылку вина заносила в счёт.
Она постоянно одевалась в скромное траурное платье, чем очень льстила своим подданным: бюргеры видели Анну одетую просто, без лишних затей, и важно кивали головами — молодая вдова, скорбит и плачет до сих пор по мужу...
Радость и возможность расслабиться была у неё только одна. Едва приходил Пётр Михайлович Бестужев, она приказывала накрыть хороший стол, усаживалась напротив него на неудобный высокий стул и выспрашивала все новости. Вот и сегодня должен был прийти Пётр Михайлович, и ради него принарядилась она в одно из своих ещё девических платьев, светлое, отделанное кружевами и рюшами, и высоко уложила свои роскошные волосы. Но драгоценности её были бедны — только и всего, что ожерелье из маленьких изумрудов да узенький браслет из таких же камней. Это ещё мать подарила ей когда-то на день ангела.
Пётр Михайлович вошёл большими шагами, потирая руки и радостно улыбаясь накрытому столу. Он подошёл к Анне, поцеловал её полную свежую и чуть смугловатую руку и произнёс:
— Привёл тебе, матушка, статс-даму. Прошу любить и жаловать...
До сих пор почти весь её двор состоял из людей, которых она привезла с собой. Теперь Митава расщедрилась и определила к княжеской особе новую статс-даму.
За Петром Михайловичем мелкими шагами плавно подплыла к Анне невзрачная, кривобоконькая, слегка горбатая девушка лет двадцати. Её бескровное лицо, редкие рыжеватые брови, маленькие светлые глазки, узкие сухие губки, словно давно забывшие улыбку, и длинный тонкий нос делали её похожей на серую мышку. Даже волосы её были какого-то неопределённого серого цвета.
Девушка низко присела в поклоне, придерживая сухими и бледными руками тафтяное платье. Шея её была закрыта глухим высоким воротником, а на пальцах блестело маленькое колечко с крохотным бриллиантом.
Анна протянула руку к длинному костлявому лицу новой статс-дамы и поморщилась от слишком горячего и жадного поцелуя.
— Что ж, — лениво процедила она, — не могло бюргерство подобрать статс-даму повиднее? — Она обернула полное, в рябинках, лицо к Петру Михайловичу.
— Да ведь род у неё знатный, — растянул в улыбке толстые губы Пётр Михайлович, — фон Тротта-Трейден, а род красит и самую безобразную.
— Упомнить бы, — недовольно скривила губы Анна. — Ну да ничего, на приёмах меньше показывать будем, вот и вся недолга...
Она задержалась взглядом на маленькой мышке, как она сразу окрестила её про себя.
— Как зовут тебя?
— Бенингна, ваше высочество, — опять низко склонилась девушка.
— Ступай, — махнула рукой Анна.
— Пригодится воды напиться, — наставительно сказал Пётр Михайлович.
Анна пожала плечами.
Бестужев стал рассказывать, какие расходы он произвёл, какие выгоды думает извлечь из деревенек, полученных от бюргерства.
— Скажи лучше, Пётр Михайлович, какие виды у батюшки-дядюшки?
— Концепты нового супружества есть, — весело выговорил Пётр Михайлович. — Адольф Иоанн, герцог Саксенвейстфальский. Мужчина видный, и батюшка-государь хлопочет, чтобы пристроить вас, любезная герцогиня...
— Ой ли, — обрадовалась Анна, — скучно уж так стало, только не чаю я, чтобы состоялось. Вчера сон видела нехороший...
— А вы не верьте снам, — поддержал разговор Пётр Михайлович, — царь-батюшка старается, чтобы вам скучной не быть, супруга для вас ищет по всей Европе...
— Ах, кабы такой, как вы, Пётр Михайлович, — печально обронила Анна.
— Что ж, нравлюсь я вам? — прищурил светлые ясные глазки Бестужев.
— Вы — вдовец, и я — вдовица, — грустно улыбнулась Анна. — Вместе-то веселей было бы...
— Кровь моя хоть и горячая, — придвинулся к ней Бестужев, — да не царская. Не след мне мечтой думать...
А сам уже завладел рукой Анны, начал целовать сначала запястье, потом выше — выше. А когда запрокинул лицо и увидел блестящие карие глаза Анны и её раскрывшиеся в ожидании поцелуя губы, и вовсе осмелел. Она отмахнулась было, но руки её сами легли на крепкую мужскую шею.
— Скучаю я очень, — извиняюще произнесла она, — и некому меня развлечь и утешить...
Жизнь как будто улыбнулась Анне. Она повеселела, уже не ходила целыми днями непричёсанная и неприбранная, на её столе появились заморские фрукты, и немногочисленные драгоценности снова засверкали на её полных руках и короткой крепкой шее. Теперь ей хотелось одеваться нарядно и выглядеть красивой, она изобретала новые причёски и новые фасоны платьев. Теперь ей было для кого наряжаться...
В управление делами по Курляндии она не вмешивалась. Пётр Михайлович Бестужев проворно и умело справлялся сам, а Анна ждала только его ежевечерних посещений, с трепетом и волнением смотрела на дверь, ожидая его прихода. Этот тридцативосьмилетний вдовец, имевший двух взрослых сыновей и замужнюю дочь, привлекал её своей силой, обходительностью, учтивостью, и она с радостью вспоминала его сильные руки и трепетные поцелуи. С ранних лет не знала она мужской руки в доме: Измайлово наводняли женщины, и это женское воспитание развило в ней потребность чувствовать крепкую мужскую руку, защиту и опору.
Теперь ей уже не хотелось как можно скорее выйти замуж, хотя она и понимала, что Бестужев — это лишь временное утешение. И с нетерпением выспрашивала она о сватовстве, ждала вестей от Петра, выбиравшего ей женихов.
В один из дней морозной мрачной зимы Бестужев появился в её покоях и на её нетерпеливый взгляд горестно произнёс:
— Придётся вам, дорогая герцогиня, отказаться от мысли об Адольфе Иоанне как о будущем муже. Государь настаивал на своих и ваших выгодах от замужества, но, увы, Адольф оказался слишком корыстным, запросил такую цену, что пришлось отступиться от этой кондиции...
Анна поникла головой, но уже в следующую минуту ласково взглянула на своего любовника:
— Но ты-то, Пётр Михайлович, меня не покинешь?
Поцелуи и нежные объятия были ей ответом.
В следующий раз Бестужев принёс известие о новом женихе — теперь это был племянник прусского короля Фридрих Вильгельм, маркграф Бранденбургский и Шведский.
Анна радовалась заранее. Переговоры шли успешно, и уже был подписан брачный договор, но ратификации со стороны прусского короля не последовало: в последний момент для маркграфа нашли немецкую принцессу...
Все эти переговоры, известия о которых всё время приносил ей Бестужев, подписания брачных договоров, оттяжки и недомолвки расстраивали и огорчали Анну. Но она утешалась в объятиях Бестужева, забывая о неудачных сватовствах батюшки-дядюшки.
Беда грянула с той стороны, о которой и не думала Анна. Царица Прасковья внимательно следила за всеми мелочами жизни своей дочери в Курляндии и проведала-таки о Бестужеве.
И пошло-поехало. На письма дочери мать либо вовсе не отвечала, либо писала так, что были одни только попрёки, да выговоры, да гнев. Анна трепетала от одной мысли, что матушка может убрать Бестужева от её двора, что царь-батюшка проведает и прогневается. Словом, запечалилась-закручинилась Анна, покоя не знала ни днём ни ночью. А тут ещё в гости пожаловал родной дядя — Василий Фёдорович Салтыков — боярин свирепый и грубый. Василий Фёдорович приехал не просто так — по поручению царицы Прасковьи должен он был всё выведать и доложить родной сестре.
Василий Фёдорович был человеком старого покроя, именитым и оттого заносчивым и своевольным. В 1707 году он похоронил свою первую жену и сразу же заключил второй брак — повёл под венец княжну Александру Григорьевну Долгорукову, единственную дочь в семье. Княгиня была нрава кроткого, тихого, покорялась мужу во всём, но Василий Фёдорович невзлюбил её. Попрёки и брань, а потом и побои так и сыпались на несчастную женщину.
Сначала Анна наблюдала, как в тесном семейном кругу изводил Василий Фёдорович жену, осыпал её угрозами и грубостями. Анна не вытерпела и вмешалась в эти домашние распри. И получила такие дерзкие и оскорбительные слова, что долго плакала потом у себя в опочивальне.
То ли царица Прасковья, сестра, просила Салтыкова последить за Бестужевым, то ли сам он увидел своевольство Петра Михайловича, действующего по прямому указанию царя, а только скандалы и распри заставили Бестужева стушеваться, реже приходить в кабинет и приёмную залу Анны.
А в последний день пребывания дядюшка превзошёл себя. Тихим робким голосом попыталась урезонить его Александра Григорьевна за грубость и недостойное поведение при посторонних. Василий Фёдорович взъярился, налетел на жену с кулаками и принялся молотить её так, что она упала замертво. Дикая эта сцена происходила на обеде при гостях, и Анна не знала, куда деваться от стыда перед подданными.
Она также попыталась урезонить Василия Фёдоровича, но он резко оборвал её, оскорбив и унизив, хлопнул дверью и вскочил в экипаж, бросив жену на произвол судьбы и оставив о себе самое невыгодное впечатление.
Едва откачали Александру Григорьевну, и она написала слёзное письмо царю Петру с жалобой на мужа: взял-де мою бабу и живёт блудно, а меня морит голодом и бьёт смертным боем...
Уже в дороге получил любезный братец письмо от сестры — она извещала, что княгиня затеяла разводное дело, била челом самому царю. Торопила царица братца приехать поскорей, чтобы могла она лично защитить его от гнева царского.
Анна сама ходила за избитой, со сломанными рёбрами и перебитой челюстью княгиней. Она приказала перенести Александру Григорьевну в свои хоромы и заставила придворного доктора осмотреть и перевязать раны. Каждый день приходила Анна в комнату княгини и справлялась о её здоровье. Потихоньку проходили синяки и ушибы, срастались рёбра, и даже вывернутая челюсть встала на своё место. Александра Григорьевна уже пыталась вставать с постели, когда от мужа пришло ей строгое повеление — немедленно ехать в Петербург.
Она плакала над письмом, грубым и суровым, когда Анна пришла к её постели.
— Свет мой, Аннушка, что же это такое, ведь он меня убьёт! — горестно восклицала княгиня. — Как мне быть, что же делать, ведь так теперь слаба я, а он замахнётся раз — и всё, пожалуй, смертушка...
Слёзы текли и текли из её глаз. Анна присела на постель княгини, обняла её худенькие плечи.
— Раз решилась разводное дело начать, — раздумчиво посоветовала она Александре Григорьевне, — держаться надо до конца. Батюшка твой, Григорий Фёдорович, теперь в Варшаве, посол, беги к нему, не бойся дядюшки моего, такого своевольного...
Александра Григорьевна в изумлении взглянула па Анну.
— Смелая ты больно, — сказала она, — а как я к отцу поеду, ежели не он теперь надо мной хозяин, а муж? И как рассудит государь-батюшка, что я к отцу сбежала?
Анна изумилась. Как, после такого скандала, после таких побоев и всё-таки покоряться чужой жестокой воле? Знала Анна своего дядю, знала, как жесток он, как может кулаком убить дворового человека ни за что ни про что.
Долго уговаривала Анна Александру Григорьевну — откуда и слова брались, откуда и возмущения столько. Убедила, уговорила...
Известила Александра Григорьевна отца, и тот немедленно выслал ей навстречу князя Шейдякова. Он всё знал о горькой жизни своей дочери, болел за неё, но ехать к царю жаловаться на зятя не мог: нельзя было бросить дела в Варшаве.
Недалеко от Митавы князь Шейдяков встретил Александру Григорьевну — Анна снарядила её в путь, надавала припасов и одежды. Обоз с вещами и дворней проехал дальше, в Ригу, а Александру Григорьевну князь пересадил в почтовую карету вместе с двумя горничными и повёз обратно...
Снова во дворце Кетлеров встречала Анна несчастную княгиню. Здесь и написала Александра Григорьевна своё письмецо мужу, свалив всё на отца: «При отъезде моём в Ригу получила я от отца присланных мне людей — приказал он видеться с собой. Не смела воли его прослушать. А когда изволите мне приказать быть — я готова. Не надеюсь я вашего за то гневу, понеже давно имела от вас позволение. А что платье моё и другое осталось по отъезде вашем из Митавы, и я ничего не взяла».
Анна пылала гневом, подбадривала княгиню и всё-таки не могла понять: как можно после этого позволять распоряжаться своей судьбой? Урок для Анны был сильный. Она впервые задумалась, что может попасть в руки такого вот грубого мужа, когда нигде не найдёшь защиты от его побоев. Даже если ты царевна, он — муж и хозяин твоей судьбы.
Так стоит ли?.. Она ещё не додумывала эту мысль до конца, но сердце её протестовало. Да нет, такой вот боярин Василий Фёдорович не один на свете, таких мужей на Руси пруд пруди, а может, в Европе, там, где батюшка-дядюшка ищет ей мужа, — может, там нет таких?
И она сравнивала Бестужева со своим дядей. Бестужев образован, умён, деловит, а в обращении прост и приветлив, ласков и услужлив. Может, и попадётся ей такой муж, как тот высокий паренёк, что стоял под снежной елью, или такой, как Пётр Михайлович? Но доля одна у женщины — выйти замуж и нарожать детей, это её предназначение, будь она хоть княжна, хоть простая дворовая девка...
Проводив Александру Григорьевну в Варшаву, Анна с ужасом поняла, что в отношениях с матерью снова начнётся период попрёков, недовольства, а того хуже — перестанут приходить обозы с провизией и нужными ей вещами. Задумаешься тут, если зависишь от всех, а больше всего от матери и батюшки-дядюшки. Даже Бестужев не мог развеять её мрачное настроение.
История с разводом Александры Григорьевны длилась долго, и много слёз пролила Анна, потому что эта история коснулась и её своим чёрным крылом. Она слышала, что отец Александры Григорьевны обратился к царю с челобитной, в которой рассказал о горьком житье-бытье своей дочери, и просил у него заступы.
Анна волновалась за княгиню и была несказанно обрадована, когда получила письмо от Екатерины, жены царя-дядюшки. Екатерина расспрашивала Анну о её жизни, высылала ей пособие и просила сообщить подробности о поведении Салтыкова в Митаве, Анна тут же стала сочинять длиннющее письмо Екатерине. Она так и видела перед собой участливое доброе лицо тётушки:
«Государыня моя тётушка, матушка царица Екатерина Алексеевна! Здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой-дядюшкой и с государевыми нашими сестрицами!
Благодарствую, матушка моя, за милость вашу, что пожаловала и изволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую вашу милость. Как я обрадовалась, пусть Бог вас, свет мой, самое так порадует. Ей-ей, дорогая моя тётушка, я на свете так ничему не радовалась, как нынче радуюсь о милости вашей ко мне. И прошу, матушка моя, впредь меня содержать в неотменной своей милости! Ей-ей, у меня, кроме тебя, свет мой, нет никакой надежды! И вручаю я себя в милость твою материнскую и надеюсь, радость моя тётушка, что не оставишь меня в своей милости и до моей смерти...
Изволили вы, свет мой, ко мне приказывать, чтоб я отписала про Василия Фёдоровича. И я доношу: который здесь бытностью своею многие мне противности делал, как словами, так и публичными поступками, против моей чести. Между которыми раза три со слезами от него отошла. А жену свою он бил безо всякой здешней причины, только прежнее упоминал, которыми здешними своими поступками здешних людей весьма удивил. Он же сердился на меня за Бестужева, показывая себя, чтоб он был или кто другой, но его руки, на Бестужева место. И прошу, свет мой, до того не допустить. Я от Бестужева во всём довольна, и в моих здешних делах он очень хорошо поступает. И о всех Василия Фёдоровича поступках писать не могу. И приказала вам, матушка моя, словами о всём донесть Маврину.
И поехал Василий Фёдорович от меня с сердцем — можно было видеть, что он с надеждою поехал, что матушке на меня мутить. Известно, свет мой, вам, как он намутил на сестрицу Катерину Ивановну. И как он приехал в Петербург, матушка ко мне изволит писать не так милостиво, как прежде изволила писать. А нынче изволит писать, чтоб я не печалилась: «я-де не сердита!» А я своей вины, ей-ей, не знаю, а можно видеть по письмам, что гневна на меня. И мне, свет мой, печально, что нас мутят. Так же как провожал сестрицу Катерину Окунев до Мемеля, и был здесь, и приехал отсюда в Петербург, и он немало напрасно намутил меня матушке. И чаю, вы, свет, того Окунева изволите знать. И ничем не могу радоваться — радуюсь только твоею милостью ко мне, матушка моя! А княжна Александра Григорьевна поехала от меня и тихонько мне сказала, что поедет из Риги в Варшаву к отцу...
При сем прошу, матушка моя, как у самого Бога, — у вас, дорогая моя матушка, — попроси, свет мой, милости у дорогого государя нашего, батюшки-дядюшки, обо мне, чтоб оказал милость: мои супружественные дела ко окончанию привесть, дабы я больше в сокрушении и терпении от моих злодеев ссорою к матушке не была! Истинно, матушка моя, доношу: несносно, как наши ругаются! Если б я теперь была при матушке, чаю, чуть бы жива была от их смут. Я думаю, и сестрица от них, чаю, сокрушилась...»
Анна тоже горько сокрушалась. Она живо представляла себе, в каких мрачных красках обрисовал Салтыков своей сестрице, царице Прасковье, здешнее житьё-бытьё Анны. И каких только бранных слов по её адресу не отпускал буйный и неукротимый дядюшка Василий Фёдорович! Один-единственный раз вступилась Анна за бедную женщину, страдавшую от побоев мужа, — и вот, пожалуйста, доставалось и ей, царевне и герцогине Курляндской!
Она с глубоким волнением следила за развитием всей истории с разводом несчастной Александры Григорьевны. Нет, она не надеялась на благополучный исход этого события: она знала силу и власть своей матери, пронырливость и самоуправство своего дядюшки.
И действительно, история эта кончилась почти ничем.
Александра Григорьевна приехала в Варшаву едва живая. С дороги отправила она с Марьей Волковой, одной из своих дворовых женщин, письмо к мужу, боясь его гнева и пущего наказания.
Отец, Григорий Фёдорович Долгоруков, очень огорчился видом избитой, едва живой от перенесённых страданий дочери. Единственная дочь, наследница всех его громадных имений, была оскорблена, а в её лице оскорблена была и вся фамилия Долгоруковых, фамилия знатнейшая, именитейшая.
Челобитная маститого старца Петру писалась едва ли не кровью. В своём прошении Долгоруков перечислил все прегрешения зятя и просил заступничества. Челом бил старый князь и Екатерине Алексеевне. Она тогда уже была посредницей во всех семейных распрях аристократов. Он просил оставить у себя дочь, Екатерина разрешила, и князь был бесконечно благодарен монархине, о чём с превеликой радостью писал и ей.
Он упоминал и о царевне Анне, защитнице несчастной Александры Григорьевны. И это дало лишний повод царице Прасковье гневаться на дочь, что довершало горе Анны, боявшейся как государя-дядюшку, так и свою сварливую мать.
Однако по совету царицы Прасковьи буйный её братец притворился, что знать не знает, ведать не ведает, куда скрылась его жена. И в ответ на все наветы подал Петру своё объяснение.
«Как указали вы, великий государь, — писал он под диктовку своей царственной сестры, — поехал я в Митаву состоять при герцогине Анне и оставил её только по повелению царицы Прасковьи. При этом отъезде приказал я жене своей Александре ехать за мною в Петербург как можно скорее. Для проводов оставлены были дворовые люди — Третьяков, Гаврилов, Верёвкин, жёнка Яковлева да девица Аграфена Иевлева. Все названные служители, кроме жены моей да служанки, явились ко мне в Петербург. Ни жены, ни девки, ни животов моих, что при них остались, не оказалось. А куда все они скрылись — про то я не сведал. Ведомо же только то, что жена моя приказу моего не послушала, учинила противное и не хочет со мной в законе жить...»
Пётр внимательно прочёл объяснение Василия Салтыкова. Резолюция его гласила:
«О сём разыскать и обиженной стороне полную сатисфакцию учинить в Юстиц-коллегии. А ежели зачем решать будет неможно — учинить нам доношение».
Создалось дело. Долгоруков жаловался, Салтыков жаловался — оба стали истцами. Но у Долгорукова не было руки в Юстиц-коллегии, а у брата царицы Прасковьи первенствующий член — Андрей Артамонович Матвеев, свойственник и преданный друг царицы Прасковьи...
Допросили людей, сняли допрос и с Шейдякова. И Салтыков же уличал Шейдякова:
— А тебе, Шейдяков, без мужниного позволения ни увозить жены, ни ехать в одной коляске с нею не надлежало. По уложению да по артикулу кто честную жену, либо вдову, либо девку увезёт, тот подлежит смертной казни. Командирского же приказания в столь партикулярном деле слушать не надлежало.
Вот так: пожалей бедную женщину, заступись за неё — тебе же смертная казнь, хоть бы и приказание начальства до того последовало...
А на челобитные тестя Салтыков, нимало не смущаясь, отвечал: «Жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом её не морил, убить до смерти не желал и пожитки её не грабил... Только за непослушание бил я жену сам своеручно, да и нельзя было не бить — она меня не слушала, противность всякую чинила, к милости меня не привращала и против меня невежничала многими досадными словами и ничего через натуру не терпела! Бежать же ей в Варшаву было не из чего, а жалобы князя писаны были, без сомнения, без её согласия... Что же до того, чтоб возвратить жене её приданое из недвижимого имения, то ни из каких указов, ни из пунктов уложения не видно, чтоб мужья награждали жён за уход...»
Юстиц-коллегия не нашла вины на Салтыкове, а о разводе она «решать не мочна», и дело перешло в Синод. Но и там была рука у царицы и её братца. Ничто не помогло несчастной, обиженной Александре Григорьевне.
Даже самое заступничество царевны Анны вызвало такое раздражение и месть со стороны матери и дяди, что ей ничего не оставалось, как лить слёзы и вздыхать о людской несправедливости. Пётр, наслушавшись сплетен от царицы Прасковьи, сделал строгий выговор Бестужеву: «Понеже слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные и есть такие, от которых стыд только, также порядку нет при дворе как в лишнем жалованье, так и в расправе между людьми, на которое вам сим крепко наказываем, чтоб сей двор в добром смотрении и порядке имели. Людей непотребных отпусти и впредь не принимай, винных наказывай, понеже неисправление взыщется на вас...»
Ни к чему не привели жалобы князя Долгорукова, письма самой Анны, слёзы и стенания Александры Григорьевны.
Дело длилось долго. Не выдержал старый князь унижений и поношений со стороны зятя и скоро преставился. Синод тянул и тянул дело с разводом и в конце концов дал разрешение на этот столь требуемый развод, коль скоро обе стороны жаловались друг на друга и не могли уже жить вместе. Но все имения, принесённые в приданое Долгоруковой, остались у Василия Фёдоровича. А княгиню постригли в монастырь — вот и всё решение справедливое.
С той поры закаялась Анна вмешиваться в какие-либо дела, поняла, что сила и власть всесильны над истиной. И горько жаловалась самой безобразной из своих статс-дам, Бенингне. Та умела слушать, ничего не говоря, только вперяя свои маленькие глазки прямо в карие глаза герцогини, вздыхая и ахая.
Анне нравилось видеть в зеркале отражение их обоих. У Анны лицо смугловатое, полное, свежее, и даже рябинки не портят его. А лицо Бенингны — преждевременно старое, увядшее, хлопают белёсые ресницы, торчат бородавки, а уж приподнятое и слегка горбатое плечо и вовсе делают Анну красавицей по сравнению с ней. Высокая, статная, полногрудая, выигрывала Анна рядом со статс-дамой. Красавицей. Та стала словно бы помойкой для Анны — туда сливала она все свои горести и печали, а Бенингна только ахала да преданно-страстно глядела на свою госпожу. И скоро Анна уже не могла обходиться без своей уродливой подруги: любую мелочь поверяла ей, любое слово первой выговаривала. И та всё вбирала в себя, не переносила никакой вести властям, которые вначале надеялись на неё, как на шпиона в старинном замке Кет леров. Бенингна просто была не способна к интригам и доносительству. Анна постоянно держала её при себе...
Глупая и неуклюжая на услуги, Бенингна тем не менее стала совершенно необходимой Анне. И на всех приёмах, балах и празднествах представляла Анна свою статс-даму иностранным гостям и знатным российским людям, всё время посещавшим её замок. И первое лицо, которое видела Анна при пробуждении, было лицо Бенингны, и последнее лицо, которое видела царевна при отходе ко сну, было тоже лицо — её статс-дамы.
Часто дарила Анна Бенингну своим вниманием: то грошовое колечко с маленьким бриллиантом, то скромная золотая цепочка, то штука материи на платье. Хоть и скромны были доходы, но умела Анна отблагодарить за такое полезное ей поддакивание и умение слушать с преданностью и готовностью сочувствовать.
Впрочем, Анна знала, что и чины повыше любят подарки, и всегда обращалась к царице Екатерине с подарками — то со скромным янтарным ожерельем, благо янтаря в Риге и Митаве было много, то с причудливой брошкой с застывшей в древней смоле мушкой, то ещё с какой-нибудь безделушкой из того же янтаря.
Не оставался без подарков и сам обер-гофмейстер её двора Пётр Михайлович Бестужев. Но тут уже подарки были другого рода: Анна хлопотала о его взрослых детях, о его двух сыновьях и дочери, вышедшей замуж за князя Волконского.
Царица Прасковья не успокаивалась: ей нужно было, чтобы Пётр Михайлович Бестужев был отставлен от двора Анны. И она надоедала просьбами и челобитными царю и Екатерине Алексеевне. Екатерина сама писать не умела, но кабинет-секретарь ловко составлял от её имени ответы старой царице:
«Надеюсь я, что, при помощи Божией, царевна Анна Ивановна скоро жениха сыщет, и тогда уже меньше вашему величеству будет печали. Что же о Бестужеве, дабы ему не быть, а понеже оный не для одного только дела в Курляндию определён, чтоб ему быть только при дворе вашей дочери, царевны Анны Ивановны, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно. И зело я тому удивляюсь, что ваше величество так долго гневство на нём имеете, ибо он зело о том печалится, но оправдание себе приносит, что он, конечно, не с умыслу то учинил, но остерегая честь детей ваших. Что же изволите упоминать, чтобы быть при царевне Анне Ивановне Андрею Артамоновичу Матвееву или Львову, и те обязаны его величеству нужными и великими делами. А что изволите приказывать о пажах, чтоб взять из школьников русских, и я советую лучше изволите приказать взять из курляндцев, ибо которые при царевне Екатерине Ивановне русские, Чемесов и прочие, и те гораздо плохи».
Деликатно защитила Екатерина Алексеевна Анну от матери, своим словом оставила Бестужева при дворе герцогини Курляндской. Потому и была благодарна ей Анна: Екатерина понимала её бесправное и унизительное сидение в Митаве...