ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая


овсем недавно покинул Астрахань Волынский, и всё здесь было ему знакомо. Стоял, как старая древняя крепость, Кремль, окружал его Белый город, а уж дальше шли избы и дома простых горожан, лачуги бедноты и рыбаков — Чёрный город. Но и теперь, приехав с молодой женой в свою резиденцию, натыкался ещё Артемий на следы того давнего восстания, которое с такой жестокостью подавил бывший его начальник, фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Больше десятка лет прошло с того времени, но старики так живо о нём рассказывали, словно случилось это вчера, а рыбаки, бурлаки, промышленники и до сих пор таили злобу на Бориса Петровича. Сам царь хотел миром уладить дело, послушать восставших, рассудить справедливо, да не дал ему этого сделать всемогущий фельдмаршал, желавший и здесь получить свою долю лавров...

Получил, но долго ещё злословили о нём в городе Астрахани, большом и промышленном по тем временам.

В самом начале века Астрахань развивалась бурно и стремительно. Рыбная ловля — осётры, стерлядь, белуга, — чёрная икра, добыча самосадочной соли дали возможность городу расти и шириться. Бурлаки сплавляли по Волге хлеб из городов Среднего Поволжья, а обратно тянули бечевой барки, нагруженные рыбой, солью и восточными товарами. Население стало пёстрым и разнообразным — жили здесь довольно значительные колонии армянских, гилянских, бухарских и даже индийских купцов, но основу составляли солдаты и стрельцы. Их после знаменитого стрелецкого бунта в Москве Пётр рассылал по окраинам России, и особенно много скопилось их в Астрахани. Бойко шла торговля с Востоком, и даже сам Артемий Волынский, пробыв три года и несколько месяцев в Персии, немало способствовал успешному обороту товаров.

Но к 1705 году произвол властей, непомерные подати и взятки настолько укрепились в городе, что жители не выдержали.

Особенно усердствовал сам воевода, Тимофей Ржевский, алчный, жестокий и крайне тупой человек. В месяцы, когда кончалась навигация и хлеба уже не подвозили из России, он продавал скупленное заранее зерно по бешеным ценам, наживался на спекуляции, а других торговцев выживал всеми доступными ему методами — облагал такими поборами, что торговать становилось в убыток.

Но Тимофей Ржевский хотел выглядеть в глазах молодого Петра рачительным и послушным слугой. Только что в Москве Пётр начал обрезать бороды боярам и уговаривал их сменить старую русскую одежду с длиннейшими рукавами, не дававшую возможности даже шевелить руками, как Тимофей заскочил вперёд самого царя: в Астрахани хватали на улицах людей и отстригали им бороды, прямо на перекрёстках отрезали ножницами длинные полы и рукава. Нередко прихватывали и кожу, и крики и стоны раздавались по всей Астрахани.

Стонали больше всего стрельцы, сосланные сюда в качестве рядовых солдат. Уменьшение жалованья, увеличение поставки дров для заводов сделали их положение невыносимым. А офицеры присвоили себе право бить солдат и стрельцов за малейшую провинность, заставляли работать на своих усадьбах, штрафовали за малейшую мелочь.

Стрельцы помнили ещё о своей силе, собрались и устроили заговор. Забил в городе набат, тревожный звон колокола возвестил самым жестоким из высоких чинов города, что пришёл их час. Схватили Ржевского, повязали всех полковников и офицеров, наиболее ненавистных горожанам и солдатам, и кого повесили, кого изрезали ножами, кого застрелили. Триста человек погубили восставшие. Но порядок в городе не был нарушен: заговорщики избрали круг — власть, а первыми лицами выбрали старшину — ярославского купца Якова Носова ~ и астраханского бургомистра Гаврилу Ганчева.

Известие о восстании ошеломило царя своей неожиданностью. Шла война, Пётр боролся за Прибалтику, а тут, в тылу, разразилось событие, заставившее его всё бросить и направить на подавление бунта самого главного фельдмаршала, под руководством которого велась осада Риги и держались главные силы на случай, если бы шведы получили помощь. Однако Пётр направил на подавление восстания именно Бориса Петровича Шереметева, хоть и знал, что тот не отличается расторопностью, медлит, возит с собой огромные обозы и никогда не спешит выполнять распоряжения царя.

Но Пётр учитывал и то, что руки старого фельдмаршала не были обагрены кровью выступавших в Москве стрельцов — он не принимал участия в казнях, был родовит и знатен и уже создал себе славу удачливого полководца.

Ох, как же не хотелось Борису Петровичу ехать к Астрахани! Он использовал каждый повод, чтобы задержаться в пути, тщательно и чрезвычайно медленно готовился к походу. Он на месяц остановился в Москве, отписываясь тем, что сюда прибыли только батальон солдат да один эскадрон конницы, а два полка, намеченные для подавления восстания, были всё ещё в дороге.

Сжав зубы, зверея от такой нерасторопности, Пётр настойчиво советовал Шереметеву поспешать, но тот уже из Саратова стал проситься обратно в Москву: дескать, всё равно зиму придётся переждать. Пётр пришёл в бешенство и отправил к Шереметеву своего рода комиссара — сержанта Михаила Ивановича Щепотьева — с указом, что «он будет доносить, то и извольте чинить».

Этот сержант был как бы надсмотрщиком над фельдмаршалом, и Шереметев жестоко обиделся. Он стал писать о новоиспечённом комиссаре кляузы, всецело погрузился в склоки и сплетни. Но Щепотьев, несмотря на грубые и нелестные отзывы о нём царю, сделал-таки своё дело: Шереметев заспешил.

Восставшие между тем одумались, а неудача под Царицыном и вовсе заставила их искать выхода из положения. Они ещё держали в своих руках Астрахань, Тёрки, Гурьев, Чёрный и Красный Яр, но понимали, что расплата придёт, и постарались предупредить её. Депутаты от стрельцов отправились было на Дон — поднять казаков, но те схватили их и привезли в Москву.

Приказные уже готовились натирать мылом верёвки, чтобы повесить непокорных, да вмешался Пётр. Он приказал привезти депутацию в Гродно, где был в то время с войсками, выслушал повстанцев, вручил им грамоту с призывом выдать зачинщиков, после чего обещал помиловать всех остальных.

Пётр распорядился отправить депутатов в Астрахань как добрых людей, дав им надёжную охрану, и не противодействовать их общению с астраханцами, чтобы они могли зачитать его грамоту народу. И Шереметеву царь велел поступать с астраханцами милостиво и обнадёжить их царским прощением.

Но Борис Петрович не стал уповать на мирное решение дела — оно не сулило ему ни славы, ни прибытка. Он схватил депутацию, штурмом взял Чёрный Яр, не оказавший ему, впрочем, никакого сопротивления, повесил и расстрелял многих горожан, а потом таким же манером обошёлся и с астраханцами. Никто не противился правительственным войскам, но в городе уже распространился слух о царской милости, а Шереметев захватил Астрахань, сжёг её, а многочисленных горожан, вышедших встречать его и уверенных, что он везёт царское прощение, приказал повесить.

Оттого-то и теперь ещё с ненавистью произносили в городе имя Бориса Петровича Шереметева — он сознательно провоцировал астраханцев на сопротивление, имея в виду свои частные интересы.

«Пущих зачинщиков» он отправил в Москву, где над ними вволю поизмывался Фёдор Юрьевич Ромодановский, князь Преображенского приказа, палач и мучитель. Только после страшных пыток зачинщиков повесили...

Артемий много думал о том, как организовать власть в Астрахани, и пуще всего советовался с Александрой Львовной. В Москве, прожив лишь две недели в большом наследственном доме Нарышкиных, они поневоле сблизились — оба были сиротами, не знали ни материнской, ни отцовской ласки — и прикипели сердцем друг к другу. Артемий только теперь познал заботу родного человека и называл Александру Львовну не иначе, как «моя любезная Анета». Почему взбрело ему в голову называть так Александру, уж не в память ли о прекрасной царевне, плывущей по глубокому снегу среди елей и сосен, но имя Анна было ему особенно дорого. Однако же Александре Львовне он ни словечка не сказал о той своей молодой и романтической влюблённости.

Александра Львовна оказалась смышлёной и домовитой. Ещё накануне свадьбы говорил Артемий с Екатериной Алексеевной, и она, смеясь, поведала ему, что много чего знает о самом имени Александра. Волынский вопросительно поднял брови, и она изложила ему всё, что знала:

— Александра — защитница людей. Очень справедливая, но не дай бог кому из близких проявить свою несправедливость — не простит и до гробовой доски. Обман — это не для неё. Стоит лишь один раз сказать ей неправду, и можно навсегда лишиться её доверия. Можешь мне поверить, я знаю, что говорю: Александра будет не только прекрасной хозяйкой, но и помощницей тебе во всех делах. Я уж не говорю о детях — появятся, и ты увидишь, какая разумная и строгая она будет мать, но и нежная, понимающая. Думаю, тебе и не снилось такую жену приобрести, — смеясь, закончила Екатерина эту лестную аттестацию.

Артемий обратил всё в шутку: дескать, хвалит царица свою двоюродную сестру по мужу, чтобы внушить ему уважение к своей будущей супруге.

Но чем ближе узнавал он свою Александру, или Анету, тем больше поражался правдивости слов Екатерины. Ещё в дороге принялась Александра Львовна расспрашивать Артемия о делах, предстоявших ему. Сначала он говорил неохотно, удивляясь, почему такой интерес проявляет к ним женщина, когда дело её — наряды да хорошо поставленный дом. Но увидел неподдельный интерес, разглядел в её синих глазах сочувствие и поверил наконец, что они могут быть не только любящими и спящими вместе супругами, но и хорошими друзьями.


Он поверял ей свои сомнения, и советы её отличались не назойливостью, а стремлением разобраться во всех его заботах. Эта искренняя преданность и желание облегчить его жизнь, наполнить её радостью и успехом настолько привязали Артемия к молодой жене, что он всегда спешил поделиться с ней новостями и всеми своими трудностями.

А трудности возникли сразу. Едва Волынские приехали, поселились в просторном губернаторском доме и приняли первых визитёров, спешивших поздравить чету с приездом, как увидел Артемий всю затхлость и никудышность чиновничьего житья-бытья в Астрахани. Бывая здесь в свою персидскую пору, он как-то не замечал, что офицеры и высшее начальство только и смотрят на дно бутылки и играют в карты ночи напролёт. И служба идёт ни шатко ни валко. Лишь бы день прошёл, а там другой будет...

И Артемий начал с того, что являлся самым тщательным образом рано утром во все учреждения своей губернии. Мало лиц нашёл он там. Лишь сторожа да уборщики встречали его, и Артемий взбесился. Он хотел разогнать весь штат полиции, суда, казённой палаты, но Александра Львовна сдержала его пыл. «Потихоньку, полегоньку, — советовала она. — И сам пример подавай, скоро и другие уразумеют, как дела делать надо».

Артемий подивился прозорливости жены, однако и тактику выбрал такую, как она советовала.

Самых больших разгильдяев пришлось-таки отстранить от службы, зато нашлась у него пара-тройка людей, с которыми взялся он за самое сложное, порученное Петром дело — постройку кораблей для плавания по Каспийскому морю. Хлопоты и заботы совсем закружили и завертели Волынского — он стал реже бывать дома и, возвращаясь из поездок по краю, всюду находил новшества. Александра Львовна, пользуясь его отсутствием, привела весь губернаторский дом в порядок: лестницы были вычищены, сверкали медные перила, а ковры во всех комнатах и на лестницах заглушали слишком громкие шаги.

Это было самое счастливое время для Артемия. Хоть и дел навалилось на него великое множество, но он знал, что всегда встретит дома понимание, ласку и заботу...

Перед самым отъездом Волынского в Астрахань Пётр много беседовал с ним — строил планы, советовал завести на море сильный флот: ему не терпелось и на южных границах России создать мореходное передвижение. И теперь Волынскому приходилось понукать людей, привлекать к постройке галер и бус большие силы. На это уходило всё его время — он не стыдился, как и рабочие, лазить среди оголённых рёбер кораблей, проверять каждую малость.

Артемий тщательно готовился к уже продуманному царём морскому походу в Персию. Но лень и нерадивость приставленных к этому делу людей заставляли его иногда не только пускаться в брань, но и разминать кулаки. Александра Львовна ласково журила мужа: мол, не надо распускать руки, нужно воздействовать словом, разумным советом, а то и своим примером.

Но ей самой жилось скучно и сиротливо. Познакомившись с местными дамами, поняла она, что ничему не наберётся от них, кроме сплетен, пересудов да той же игры в карты. Сначала она давала балы, собирала ассамблеи, но злые языки сплетниц скоро отвратили её от этого. Она больше читала или ездила по окрестностям, знакомясь с необычной для себя местностью, осматривая сады и огороды и пытаясь на своей усадьбе также развести пышную зелень.

Целыми неделями объезжал Волынский вновь устроенную губернию и нашёл, что калмыки, населявшие одну из её областей, даже не селятся, как все подданные царя. Они кочевали со своими стадами, годами не появлялись на своих оседлых местах и не были обложены податями. А деньги царю были нужнее нужного — они были кровью войны. Волынский заставил чиновников переписать всё население калмыцких степей, обложить его податями соответственно числу стад овец и лошадей, ослов и немногих бывших тут верблюдов.

Цифра получалась довольно большая, и Артемий заранее радовался, понимая, как нужны будут государству эти подати.

И тут произошло событие, которое и послужило поводом к персидскому походу Петра.

Лезгинский владетель Дауд-бек и калмыцкий правитель Сурхай открыто выступили против персидского шаха и 1 августа 1722 года захватили Шемаху. Русские купцы, торговавшие в Шемахе, стали первыми жертвами этого захвата. Лезгины и калмыки побили многих приказчиков в гостином ряду, разграбили товаров на 600 тысяч рублей.

Ставка Дауд-бека, Ендери, которую русские называли Андреевой деревней, вызывала у Артемия крайне подозрительное отношение. Он пытался было наслать на эту деревню калмыков Аюки-хана и донских казаков, но казаки не выполнили задания, а вмешались в междоусобную войну в Кабарде между братьями Бековича-Черкасского и Араслан-бека. Казаки же разбили улус ногайского владельца Махмута, «зело нам потребный», как писал Волынский. Он сам поехал на Северный Кавказ улаживать эти распри и жаловался в письме Екатерине: «Бог послал таких диких соседей, не чаю, чтоб и которая подобна губерния делами...»

После захвата Шемахи Артемий послал срочную депешу Петру: «Моё слабое мнение доношу по намерению вашему — к починанию законнее сего уже нельзя быть и причины. Первое, что изволите вступить за своё второе — не против персиян, но против неприятелей их и своих...»

Царь немедленно направил резиденту в Турции Ивану Неплюеву рескрипт с объяснением причин «вмешательства в персидские дела». Дескать, Волынский, губернатор Астрахани, отправил нарочного через Гилянь к шаху Персиды, требуя сатисфакции по ограблению русских купцов в Шемахе, но надеяться нельзя, «ибо и прежде в области его шаховой в различных местах нашим подданным в насильном отнятии и граблении товаров не токмо от каких самовольных людей, но и от самих управителей». Волынский требовал сатисфакции и от Дауд-бека, но тот выгнал нарочного.

Тот же Дауд-бек отправил к султану Турции посла с просьбой принять его в своё подданство.

Дело осложнялось. Если Турция запустит свои руки в Северный Кавказ, войны с нею не миновать, хоть и заключён вечный мир. И Неплюев должен был предупредить султана, чтобы тот не принимал посла Дауд-бека «ради вечного мира, по которому поставлено, чтоб с обеих сторон друг другу пользы искать и всякий вред и убыток отвращать».

Тайный совет Коллегии иностранных дел принял решение: «Велеть объявить Порте о резонах важных, которые его императорское величество имел в том крае для приведения своих земель в надлежащую безопасность и содержания свободного купечества с Персией и сатисфакцию».

Так объяснялись Турции причины, по которым начался персидский поход царя. Уже через месяц крымский хан тайно сообщил турецкому султану, что «главный губернатор, имея тридцать тысяч войска и пушки, прибыл под Терек. За губернатором следует иной начальник с другим корпусом, где сам царь обретается. Сверх сего губернатор взял Исламбея Кабардинского».

За два года до начала военных действий получено было через Артемия Волынского письмо от грузинского царя Вахтанга VI с просьбой прислать в Грузию пять или шесть тысяч солдат, совершить десант в Персию и отобрать Дербент и Шемаху, а потом поставить крепость на реке Терек, между Кабардой и гребенскими казаками, «для свободной с Грузией коммуникации». Он обещал Петру собрать сорок тысяч солдат для этой цели. Много позднее Пётр и построил для этого крепость Святого Петра.

Артемий продолжал вести и переговоры с армянским архимандритом Вартапетом, приезжавшим к нему ещё в Испагань и подавшим «пункты» от всех армян об освобождении от персидского ига и принятии в русское подданство. Писали Волынскому также епископ Христофор, архиепископ Минае Перевозинин из Тбилиси: «Христиане желают скорого сюда прибытия войск российских, и Вахтанг приготовился с братьями и с сыновьями и с двумя патриархами и архиереями, и с многими христианами и с дарами ожидает Петра так, яко входа Христова в Иерусалим, в городе Ганже...»

Переговоры Волынского с горскими владельцами закончились подписанием соглашений с русскими войсками.

Вся эта подготовка стоила ему немалого времени, неустанной работы днём и ночью. И теперь он ждал Петра, стоя у ворот города вместе со встречавшим царя народом.

Артемий приготовил Петру торжественную встречу. Но Пётр испортил всю процедуру. Простой его возок подкатил к воротам, царь махнул рукой, чтобы прекратились всяческие церемонии, пригласил в возок Волынского, и, высунувшись в узкие дверцы, молча поклонился народу. Загремели пушки, заиграла музыка полкового оркестра, но Пётр уже не слушал ничего. Он приказал гнать по дороге к губернаторскому дому. Следом также часто пылила вся свита Петра — кареты, возки, кибитки.

Расцеловавшись с Александрой Львовной, встречавшей царя на крыльце, Пётр велел подавать обед.

— Зело голоден, — говорил он, идя по комнатам дома и потирая руки, — а государыня того голоднее...

Александра Львовна заметалась — обед был накрыт на сто персон в главной и самой большой зале губернаторского дома. Пётр, не глядя ни на кого, прошёл прямо к столу, стоя, наклонился над закусками, налил себе рюмку водки, закусил чёрной икрой, вычерпнув её прямо ложкой из большой серебряной мисы.

— Вот теперь можно и остальных подождать, — весело улыбнулся он Александре Львовне.

В залу вплыла Екатерина под руку с Петром Андреевичем Толстым.

У Артемия неприятно кольнуло сердце: он знал, сколь беспощаден и коварен был по отношению к царевичу Алексею этот государственный муж, как пытал вместе с Петром царского сына и засек до смерти. Зачем же взял его в этот поход Пётр? Неужели Тайная розыскных дел канцелярия всё ещё продолжает своё действо, неужели так вошёл Пётр Андреевич в доверие к царю?

Но Пётр Андреевич любезно улыбнулся хозяину, уселся по правую руку Екатерины, и застолье пошло своим чередом. Пётр много пил и ел. Пётр Андреевич почти ничего не пил, лишь временами пригубливая рюмку, и ковырял в тарелке.

Много пила Екатерина и скоро опьянела. Она мигнула мужу, и он жестом руки приказал Александре Львовне отвести её в покои — в последние годы Екатерина стала пьянеть после нескольких рюмок и уже не выдерживала соревнования с Петром, как было раньше.

Артемий провозглашал тосты на правах хозяина, пил за здравие государя и государыни, за успехи в делах персидских, но боялся перехватить лишку и не усердствовал в питии.

Пётр Андреевич вроде бы напился уже, прикрыл глаза и сидел за столом тихонько, повесив голову и изредка приоткрывая один глаз. Пётр мимоходом глянул на Толстого, шлёпнул старого сановника по высокому парику и улыбчиво сказал:

— Голова ты, голова, кабы не была ты так умна, давно бы я тебя отрубил...

Артемий вздрогнул от грубой шутки Петра, но не подал и виду. А Пётр Андреевич открыл глаза, посмотрел на Петра заплывшими щёлочками, тяжело вздохнул и ответил:

— Все под Богом ходим, государь...

Артемий во все глаза глядел на Петра Андреевича. Этот невысокий, излишне плотный царедворец стал теперь одним из богатейших людей России. Чин действительного тайного советника он получил от Петра сразу по смерти царевича Алексея. «За душегубство...» — думал Артемий и со страхом всматривался в маленькие, заплывшие жиром глазки Петра Андреевича и трепетал под его холодным хищным взглядом. Чуть что не так, и не миновать расправы у Толстого, ведавшего Тайной розыскных дел канцелярией. 1318 крестьянских дворов получил он в награду за розыск по делу Алексея — 1090 дворов казнённого Авраама Лопухина, брата Евдокии, первой жены Петра, да 228 дворов Фёдора Дубровского, замешанного в этом деле. Службу свою начинал Толстой беспоместным дворянином, а теперь в его вотчинах, разбросанных по всей России, числилось более двенадцати с половиной тысяч душ. И теперь он был одним из десятка той самой влиятельной силы, что управляла государством вкупе с самим царём.

Пётр учредил Тайную розыскных дел канцелярию специально в связи с делом своего сына. Но она продолжала существовать и теперь, хоть и разбирала дела не столь важные, как первое кровавое дело. И царь сам выслушивал Толстого, Ушакова и других министров подобных дел раз в неделю.

Пытать — вот занятие Петра Андреевича. Кто на этот раз и в этом походе станет жертвой Толстого?

Ночью он поделился своими сомнениями с женой. Но Александра Львовна успокоила мужа:

— Государь желает иметь под рукой верного и умного человека. А у Петра Андреевича ума палата. Вряд ли какой другой целью озаботился государь-братец... И выкинь из головы, делай своё дело смело и уверенно, и государь оценит твою службу...

Так-то оно так, а всё-таки заплывшие глазки Петра Андреевича не выходили из памяти Артемия — уж больно цепким и пронзительным был их взгляд...

Все суда были готовы принять на борт солдат — десант по высадке на Северном Кавказе. Артемий всё ещё раз тщательно проверил. Как будто всё в порядке, погрузка прошла успешно. 18 июля на флагманский корабль погрузился и Пётр с Екатериной, и десант отправился в плавание по Каспийскому морю. Конница шла посуху.

Июльская жара обливала солдат тяжёлым маревом, жгла непокрытые головы, кидалась в глаза нестерпимым блеском. Кто где мог, укрывался от зноя. Хуже всего приходилось коннице: жара выжгла всю зелень, бескормица скоро покосила половину лошадей, а безводье и худые переправы через горные ручьи и речки сделали поход настоящим мучением.

На море было легче, забортная вода облегчала невыносимую жару, но и здесь было так душно и знойно, что Пётр не выдержал и сбрил свои роскошные чёрные кудри. Смешно было смотреть на топырящиеся уши на голой голове императора, на его тонкую шею, вытягивающуюся из камзола, но Артемий не позволял себе даже улыбнуться. Он и сам страдал от жары, но долгие годы в Персии научили его сопротивляться солнечным лучам, и в самое знойное время надевал он подарок шаха — простую чалму, убрав с неё павлиньи перья. Этот головной убор как нельзя лучше предохранял от солнца.

В походе участвовало 5 тысяч матросов, 22 тысячи пехотных солдат. Всех их надо было обеспечить пищей и пресной водой. И весь поход на Артемии лежала большая ответственность. Главное — всё делал он под глазом царя и его коварного соглядатая Толстого.

Пётр доносил сенату в Санкт-Петербург: «Мы от Астрахани шли морем до Терека, а от Терека до Астрахани. Отколь послали универсалы, а там, выбрався на землю, дожидались долго кавалерии, которая несказанный труд в своём марше имела от безводицы и худых переправ».

Горцы при одном известии о царском походе убегали, прятались в ущельях, но успевали нападать на обозы и отдельных, отставших солдат. Мелкие стычки следовали одна за другой — крупных сражений не бывало до самой Андреевой деревни — Эндери. Накануне Волынский предупреждал бригадира Витерякова, что сей деревни следует зело опасаться, потому как коварны и злонамеренны лезгины. Напоминал, как погибла экспедиция Бековича-Черкасского. Хивинский хан добродушно с виду предложил прокормление экспедиции в разных местах, потому, дескать, что одна деревня не прокормит всех солдат. Бекович послушался, разместил отряд в пяти местах и жестоко поплатился: всех солдат вырезали отдельными группами...

Витеряков, однако, под общим настроем на лёгкий поход не дал себе труда задуматься над словами губернатора. Он с ходу напал на Эндери, желая взять деревню штурмом. Но это дорого обошлось кавалерии: восемьдесят драгун и подполковник были убиты в этом бою.

Пётр взъярился. Он бегал по палубе, брызгал слюной, голова его тряслась, а руки дрожали.

Он приказал срочно явиться на флагманский корабль губернатору Волынскому.

Толстой вместе с Екатериной были в каюте, когда туда вошёл заспанный Артемий, разбуженный вестовым. Толстой сидел у стола, на котором стояли вина и закуски, и спокойно смотрел, как царь бегал по пушистому персидскому ковру.

— Ты доглядывал, сколько войска было в Андреевой деревне? — закричал Пётр.

— Я, государь, — не оробел под его страшным взглядом Артемий.

— А Витерякову ты донёс сведения?

— Я, государь, — всё так же спокойно и громко произнёс Артемий.

— Восемьдесят молодцов ухокали, подполковника ухокали!

Пётр сорвался с места и вплотную подскочил к Артемию.

— Я предупреждал Витерякова, — в той же манере отвечал Артемий. — Горцы — люди коварные, заманили его в засаду...

— Так ты ещё и оправдываться! — бешено вскричал царь.

Он схватил свою тяжёлую трость с литой головкой из свинца и наотмашь ударил Артемия. Кровь залила лицо, но Волынский устоял на ногах.

А Пётр бил и бил со всего размаха, и кровь уже пузырилась на губах Артемия. Наконец Пётр ударил его концом палки по голове, и Артемий упал, обливаясь кровью.

Пётр принялся пинать его ботфортами, нанося всё новые и новые удары.

Пётр Андреевич Толстой спокойно смотрел на экзекуцию.

Не выдержала Екатерина. Она подскочила к Петру, вовремя приняла на себя удар его тяжёлой дубины и ловко перехватила царскую руку.

— Успокойся, Петруша, — ласково сказала она, — забьёшь ведь до смерти, а он полезный делу человек.

Она говорила спокойно, с теми шутливо-нежными интонациями в голосе, на которые Пётр всегда откликался.

Так и теперь, услышав привычное, родное: «Успокойся, Петруша», — он выронил палку, присел к столу. Дрожь била его тело, но Екатерина подсела к нему, сжала его плечи, уложила голову на своё крепкое круглое плечо, пригладила шершаво-стриженую голову и завела свою бесконечную песню — ласково ворчала, добродушно приговаривала.

Пётр моментально заснул на плече Екатерины.

Екатерина мигнула Толстому, и он послушно позвал слуг. Они и унесли Волынского к лодке и увезли на его губернаторский шкут.

Пётр проспал часа три, а проснувшись, почувствовал себя бодрым и здоровым.

— Однако чуть не убил Волынского, — мягко сказала Екатерина, — а он, поди, и не виноват ни в чём...

Александра Львовна только всплеснула руками, когда матросы втащили в каюту тело Артемия. Но она не стала выть и стонать понапрасну — недаром же напросилась в этот поход вместе с мужем — и принялась быстро и аккуратно врачевать его раны. Правый глаз Волынского вспух и заплывал чёрным, из раны на голове сочилась кровь, всё тело было избито и истоптано.

Она сама раздела мужа, осмотрела его раны, начала готовить снадобья и лекарства, а на пришедшего по вызову доктора лишь посмотрела как на ненужного человека. И доктор подчинился всем её распоряжениям. Она поднесла к носу Артемия ароматическую соль, и сознание медленно вернулось к нему. Александра Львовна промыла раны, заложила взятыми в поход травами и полила рубцы горькими настойками.


— Потерпи, миленький, тебе скоро полегче станет, — только и шептала она, когда Артемий стонал от невыносимой боли и жара.

День за днём ходила и ходила за мужем Александра Львовна, не спрашивая, где получил Артемий такие раны, кто так зверски избил его. Уже много позже, когда Артемий оправился от ран и побоев, рассказал он ей, как несправедливо обошёлся с ним царь.

— Ему, голубчику, было ещё больнее схоронить восемьдесят своих солдатушек, — оправдывала его Александра Львовна, — и ты должен снести без жалоб это его наказание...

Екатерина прислала своего придворного лекаря и каждый день справлялась о здоровье губернатора. Она велела сказать Александре Львовне, что сам Пётр всемилостивейше изволил «обмыслиться» в своём поступке и снова принять Волынского в прежнюю свою милость.

Когда Волынский встал через несколько дней, Пётр приказал ему вновь явиться на флагманское судно. Увидев жёлто-чёрные разводья под глазами губернатора и рубец на голове, он потрогал синяки и рану и озабоченно спросил:

— А как лечился?

Артемий улыбнулся:

— Супруга моя всех лекарей стоит...

И Пётр долго выспрашивал его, чем и как лечила его Александра Львовна. А потом усадил рядом с собой и предложил рюмку токайского за скорое выздоровление и дальнейшую службу.

Больше по поводу избиения не было сказано ни слова. Но Пётр Андреевич Толстой маслено взглядывал на Артемия, словно напоминая ему, что и сам царь, и он, Толстой, не щадят животов своих подданных...

В августе наместник Дербента встретил Петра с войском торжественно и вручил ему ключи от города. Дербент сдался без сопротивления.

Пётр решился уехать из Дербента. Он собирался отправить гарнизон в Баку — там он также не ожидал сопротивления. Но погода помешала Петру: накануне отправки гарнизона в Баку на море разразился сильнейший шторм. Суда потрепало, многие из них разбились, а продовольственные барки дали течь. Весь провиант погиб. Много лошадей пало в кавалерии, пополнить её было нечем. Пришлось вернуться обратно.

Царь оставил в Тарках, Дербенте и в крепости Святого Креста гарнизоны и решил возобновить поход на следующий год.

Карета с царём и обоз с двором царицы Екатерины, где удобно и уютно всё это время размещался Пётр Андреевич Толстой, помчались сухим путём к Астрахани. Губернатор же вернулся в свой город морем.

Вернувшись в Москву, Пётр приказал соорудить триумфальную арку, где был изображён Дербент. Надпись над ним гласила: «Сию крепость соорудил сильный или храбрый, но владеет ею сильнейший или храбрейший». Царь имел в виду основателя Дербента — Александра Македонского.

И снова всеми операциями на Кавказе руководил Артемий Волынский. В следующем же году каспийская флотилия с моря завладела Баку, Сальянами и Рештом.

Все посольства в Персию встречал и провожал астраханский губернатор. По договору 1723 года Персия уступила России всё западное и южное побережье Каспийского моря. Взамен Россия обязалась «чинить Персиде вспоможение» в борьбе с её неприятелями. Легко можно было понять, что этот договор направлен против Турции, против её вторжения в Восточное Закавказье. Угроза эта была отведена...

Волынский по-прежнему держал в своих руках все связи с армянами и грузинами, ведал всеми сношениями с народами Северного Кавказа и калмыками. Он часто выезжал на Северный Кавказ для улаживания распрей среди кабардинских князей, зорко следил за тем, чтобы шемахинцы не чинили убытков русским купцам. Однако как ни старался Волынский добиться сатисфакции, то есть возмещения убытков купцам от разора 1722 года, — ему так и не удалось сделать этого. Он горько качал головой: если уж он не сумел добиться, чтобы его посольству были выплачены кормовые деньги за всё время проживания в Персии, то стоит ли надеяться, что купцам будет уплачено за их убытки?

Избиение царём губернатора дало пищу многочисленным сплетникам и сплетницам. За спиной Волынских то и дело слышались насмешки, опального губернатора не стыдились не слушаться подчинённые. И хотя до опалы было далеко — царь вернул своё доброе отношение к Артемию, — но жилось Волынским в Астрахани тяжело и скучно: все их нововведения встречались в штыки...

Только и оставалось Волынским сообщаться письмами с друзьями, ждать весточек от цесаревен Анны и Елизаветы. Те писали часто, извещали о всех столичных новостях и присылали приветы и подарки.

Часто писал Артемию и его друг Вилим Моне, вошедший при дворе в большую силу. Он стал камергером у царицы Екатерины, и она жаловала своего красивого и молодого камергера деньгами, подарками и лаской.

Вот ему-то первому и написал Артемий о прибавлении в своём семействе. «Анета моя родила мне тряпицу, которой дали имя Анна. И девка изрядная, если будет жива, чаю, карлица будет, чему бы я и рад был, понеже когда будет не глупа, то б уповал, что будет вместо Авдотьюшки в милости, и я бы больше не желал, чтоб она совсем была такова, как она, что бы себе за особливое счастье почитал — мне же бы без убытку...» Авдотьюшка была любимой карлицей Екатерины Алексеевны — её холили и лелеяли, задаривали подарками и деньгами. И знать стремилась посвятить своих детей в карлицы — немногим выпадало такое счастье.

Вилиму же сетовал Волынский, что до сих пор нет согласия цесаревны Анны Петровны на восприемницу Аннушки, хотя он просил об этом матушку-царицу и Анну Петровну.

Моне тут же откликнулся на письмо Артемия: Анна Петровна давно дала согласие быть крестной матерью новорождённой Аннушки Волынской, да всё недосуг было ей написать об этом. Анна Петровна и сама вскоре сочинила Артемию, что будет рада стать восприемницей ребёнка Волынских. «Бабёнку и девчонку» Артемия особенно баловала Елизавета Петровна: она часто присылала им письма, подарки, особенно самые модные ленты.

Девочка росла, становилась похожа на отца и ничем не напоминала карлиц, в которые прочил её в шутку отец. Она вытягивалась и вытягивалась и была уже несколько выше роста сверстниц, когда у Волынских снова появилась дочь — теперь они назвали её Марией.

Пётр Андреевич Толстой всё-таки сделал своё чёрное дело. Он нередко отзывался о Волынском как о человеке, долженствующем управлять всеми делами на Кавказе. Но постепенно, реплика за репликой, словечко за словечком вставлял Пётр Андреевич своё в отзывы о Волынском — испугался Толстой Артемия и оттеснения его, Толстого, от милости царя новым молодым работником. И тогда, при пьяной драке, до прихода Артемия, подпустил Толстой пару слов, потому и взъярился Пётр на губернатора.

Но Волынский не знал этого, и слава богу! Но Пётр Андреевич действовал медленно и верно — пару словец бросит и заставит задуматься. Хотелось ему своего человека посадить на Северном Кавказе — уж больно сытное место. И напоминал Петру, что Волынский подтопил продовольствие — судов настроил некрепких да из сырого дерева. И хоть помнил Пётр, что шторм разыгрался, суда потрепало и течь появилась из-за погоды, но Волынский далеко, а Пётр Андреевич близко. Кого нет, тот в судах, то есть в пересудах. А тут ещё и доносы пошли от обиженных Волынским чиновников: распекал их Артемий за неприлежание, а они, зная царскую опалу, не опасались писать на него доносы. На следующий же год после удачной экспедиции Каспийской флотилии Пётр отобрал у Волынского «полную мочь», оставил только дела по губернии, занятия административные, отнял и всю службу по переписке с грузинскими и армянскими владетелями.

Горьким и тяжёлым показалось Волынскому такое небрежение, думал уже вообще проситься в отставку, да жена успокаивала: всё рассудит Бог по справедливости, всё станет по-доброму, и царь переменит своё к нему отношение. Но царь не переменял. Хорошо делал дело Пётр Андреевич Толстой: никто никогда не дознался, что он был самый страшный недруг Волынского и ставил ему везде палки в колеса.

Глава вторая


Впервые после смерти матери, царицы Прасковьи, приехала Анна в Измайлово. Здесь всё было так же, как и при матушке, только распоряжалась всем старшая сестра Катерина.

Она встретила Анну слезами: её герцог отрешён от мекленбургского престола, и где он теперь, она не знает — скитается по дворам Европы, жалуясь на свою судьбу, неблагодарных подданных и заговоры, которые мерещатся ему на каждом шагу. Мать всё время призывала его приехать в Россию, чтобы помог ему Пётр, но герцог, своевольный и упрямый, не хотел быть здесь.

Но слёзы Катерины перемежались смехом — она с удовольствием глядела на шутов и шутих, хохотала над их грубыми шутками и приглашала Анну повеселиться с ней.

Анна смотрела на всё это уже не с прежним восторгом — за годы житья в Митаве она попривыкла к другой обстановке, а Бирон и вовсе приучил её к более утончённым удовольствиям.

Всё так же ныла и плакалась младшая сестра — Прасковья, лежала почти без движения на неприбранной постели, заваленной атласными одеялами, попорченными вином и пятнами от грибов, орехов и сладостей. Изредка к ней приходил её тайный муж — хилый и бледный Мамонов, и Анна брезгливо глядела в его водянисто-голубые глаза и на реденькие волосы на макушке, которые он прикрывал огромнейшим париком. Но в духоте измайловского дома он не выдерживал и снимал его.

Анна попросила Катерину распорядиться, чтобы ей взнуздали ту же лошадь, на которой она каталась ещё в 1709 году, когда последний раз была на охоте до отъезда в Петербург. Катерина расхохоталась: давно уже сведена была эта лошадь на живодёрню и из её шкуры наделаны башмаки и ботфорты, но приказала привести Анне самую лучшую лошадь из своих просторных конюшен. Неизменный Юшков низко склонился перед Анной, держа в поводу гнедого большого коня, на широкой спине которого Анна разместилась удобно и уютно.


Она отказалась от сопровождающих и ускакала в заснеженные, чуть уже тронутые оттепелью поля. Слежавшийся снег комками отскакивал от копыт коня, бил в спину, но она чувствовала огромную радость от этой скачки в одиночестве по полям и лугам, прикрытым снежной пеленой, а потом и между голыми деревьями, почерневшие стволы которых уже готовились к весне.

Анна скакала и скакала до изнеможения, разыскивая ту полянку, на которой стоял тогда под заснеженной елью Артемий с порыжелой шапкой в руке. Как давно это было, сколько воды утекло с тех пор, а она всё ещё помнила его свежее румяное лицо, робкий и пылающий взгляд, густые пушистые волосы.

Она долго искала эту полянку, но так и не нашла её. Под каждой елью чудился ей Артемий, но лицо его словно бы заслонялось бело-розовым холёным лицом Эрнста Бирона, и она понимала, что прошлое ушло, как ушла куда-то и эта заветная снежная полянка...

Анна приехала в Москву, чтобы участвовать в торжественной коронации Екатерины, и не могла устоять, чтобы не побывать в Измайлове. Но всё теперь казалось ей тут другим, каким-то мелким и жалким, низкие потолки Измайловского дворца стали ещё ниже, а стены будто сдавливали воздух, и всегда в них стояла духота и жара. Печи топились беспрерывно, и носился по покоям запах сосновой смолы и хвои, а красные, распаренные, словно в бане, лица будто заволакивались дымкой прошлого.

Нет, здесь она никогда не была счастлива, в памяти всё ещё сохранялись укоризненные слова и попрёки матери, её щипки и пощёчины. Она не находила в своём детстве радостных моментов, и вспоминались ей другие времена, и другие дворцы, и другие лица...

Странно, что она так серьёзно относилась к проклятию матери. Она показала письмо, отпускавшее все её грехи, но Катерина только расхохоталась:

— Да она каждый день нас проклинала, бранилась и попрекала — так что ж, унывать?

Так же легко относилась к этому и Прасковья.

Вместе с Анной собрались на церемонию в Москву и обе сестры. Хоть и обезножела Прасковья, хоть и раздалась выше меры Катерина, а пропустить такое торжество было не для них.

Собирались они долго, рассматривали и примеряли наряды и шубы, перетряхивали порченные молью собольи шапки и разноцветные, тканные ещё при бабушках и прабабушках платки, разнашивали новые ненадёванные башмаки и меховые сапожки и выехали только за день до начала церемонии.

Анна сердилась на сестёр, ей хотелось видеть, как слетается и растекается по старой столице вся петербургская знать, хотелось потолкаться среди разношёрстной и говорливой толпы, постоять возле локтя батюшки-дядюшки, всецело занятого церемонией, прижаться к тёплому боку Екатерины и поплакаться на крепком плече матушки-тётушки.

Но они приехали в свой московский дом лишь накануне торжества, и пришлось Анне вместе с другими идти в Успенский собор только к самому началу. Она так и не успела перекинуться хоть парой слов с Екатериной, взглянуть на Петра и сердито торопила своих сестёр.

Распоряжался всей церемонией коронации Пётр Андреевич Толстой: всё время персидского похода провёл он в обозе Екатерины, и она обнаружила в нём не только умного и сообразительного дипломата, но и замечательного рассказчика, интересного собеседника и тонкого льстеца.

В Успенском соборе было не протолкнуться. Разряженная знать теснилась во всех углах, стараясь выделиться в первые ряды. Анну с сёстрами провели прямо к амвону, где должна была совершаться церемония возложения короны на голову лифляндской крестьянки...

Парадные кареты, блиставшие золотом и серебром, гербами и ливрейными гайдуками[34], останавливались далеко от собора, и сановники, иностранные послы, дипломаты и родовитые бояре степенно и важно проходили к высокому крыльцу Успенского собора, чтобы подняться по его ступеням, не уронив своего достоинства и чести. По сторонам крыльца толпился народ, тоже нарядный и весёлый по случаю торжества.


Подкатила царская карета, белые лошади — шестёрка, запряжённая цугом — остановились как вкопанные. Из дверец кареты показался Пётр. Был ещё март, снег лежал сугробами в отдалённых уголках Кремля, но тут, перед собором, не было ни снежинки, а с сосулек, окаймлявших собор, словно колокольчики, медленно капали чистые и звонкие капли.

Пётр не был одет в шубу — на нём был только кафтан ярко-голубого цвета, весь расшитый серебряными узорами, ноги в красных шёлковых чулках всунуты в красивые башмаки с бриллиантовыми застёжками, а на голове красовалась парадная шляпа с развевающимся белым пушистым пером.

Из другой кареты выплыла Екатерина в горностаевой мантии. Её подхватил Пётр Андреевич Толстой, а шлейф платья бережно приподняли пять статс-дам. Горностаевая мантия волочилась по чистому двору перед крыльцом собора, четыре сановника несли её концы.

Это было красочное зрелище — блестящие мундиры, бриллианты, шляпы с перьями, разом слетевшие с голов, громадные пудреные парики, склонившиеся перед царицей.

Нигде не споткнулась Екатерина — за этим особенно следил весь собравшийся народ, радостными криками приветствовавший Екатерину. Загремели залпы пушек, взвилась к весеннему мартовскому небу музыка. Екатерина неторопливо поплыла к крыльцу, медленно и осторожно пошла по ступеням, застланным красным персидским ковром.

Церемония была долгая и утомительная: благодарственный молебен служили самые высшие церковные иерархи, ангельскими голосами воздавал хвалу Богу хор, огоньки тысяч свечей отражались в золоте окладов икон, и грустными глазами глядели на всё Богородица и сын её — Иисус Христос.

Пётр никому не дозволил возложить на голову жены императорскую корону стоимостью в полтора миллиона рублей, он сам сделал это, перекрестил новоиспечённую императрицу и поцеловал её. Затем к руке императрицы начали подходить самые знатные и родовитые.

Анна с сёстрами в числе первых подвинулась к Екатерине.

— Здравствуй на множество лет, матушка-тётушка, — успела она шепнуть Екатерине до того, как припала к её пухлой руке, унизанной сверкающими перстнями.

Екатерина улыбнулась Анне.

Весь день был посвящён этой длинной и утомительной церемонии. А назавтра начались поздравления, торжества, парадные обеды.

Анна услышала, как статс-секретарь царского кабинета Алексей Васильевич Макаров зачитал на торжественной церемонии первый самостоятельный правительственный акт Екатерины: она пожаловала Петру Андреевичу Толстому графское достоинство...

Празднества продолжались почти месяц. Надо было иметь отменное здоровье, чтобы столько есть и пить — для парадных обедов в Москву доставили из Петербурга самую ценную посуду — и смотреть на все фейерверки, что приготовил для супруги Пётр. В небе всё сверкало и искрилось, за столами лилось рекой самое дорогое вино, а на площадях и улицах толпами собирался народ возле жареных быков, бочек с пенными напитками, жбанов с водкой и кадок с брагой. Вся Москва пила и веселилась — супруга царя была помазана в императрицы и теперь наравне с мужем могла участвовать в государственных делах.

В своём специальном манифесте Пётр упорно говорил о правах, которые предоставляются Екатерине независимо от её супружеских уз. Он хвалил её как помощницу во всех его делах, говорил о её участии в военных походах и её значении в государственной жизни страны. Похоже, что Пётр хотел оставить всё своё наследство этой женщине, столько лет разделявшей все его трудности...

К концу церемониальных торжеств Анна устала от парадных обедов, продолжавшихся по пять-шесть часов, от бесконечных фейерверков, которыми надлежало восторгаться, потому что устроителем их был сам Пётр, от тяжеленной парадной робы, от массивных собольих шуб и шапок, от шума и толкотни, от напряжения, заставлявшего взвешивать каждое слово, сказанное царю и царице, от мелькания и блеска золотых камзолов и мундиров, от бьющих в глаза бриллиантов. Ей уже хотелось в свою тихую Митаву — увидеть розово-белое лицо Бирона, сияющие личики детей. Но она сдерживала себя и продолжала оставаться такой же бодрой, какой была в самом начале.


Сёстры давно уехали в Измайлово, расхворавшись на торжествах, она тоже мечтала хоть часок побыть в тишине и спокойствии, но она наряжалась и наряжалась, стойко улыбалась всем шуткам и остротам придворных, мило говорила комплименты Екатерине.

За парадным столом около императрицы заметила Анна пышущее свежестью лицо её камергера — Билима Монса, вспомнила старую историю любви Петра к молоденькой Анне Моне, которую прочил он себе в жёны, и подивилась иронии судьбы. Анна изменила Петру, как же попал в камергеры к царице её братец: сам ли пробился, или Пётр приставил его к жене, помня о ненаглядной Анхен?

Не раз подмечала Анна, как ближе придвигала свой кубок Екатерина, когда из-за её плеча высовывалась изящная рука Видима и словно бы нечаянно касалась нежной кожи.

И вдруг словно озарение коснулось её: да ведь не зря же заведует Моне всем вотчинным хозяйством императрицы, занимает такую важную при её дворе должность! И переводила взгляд на Петра — он сильно сдал за время торжеств, лицо его почернело и всё больше дёргалось, седые виски обозначались, когда он стаскивал парик в духоте и шуме застолья, срывался на крик его голос, севший за дни бесконечного пития.

«Постарел батюшка-дядюшка», — с сожалением думала Анна. Сравнивала их — старого мужа-императора, давно изнемогавшего от болезней, и молодого фаворита. Пётр держался изо всех сил, а за стулом императрицы стоял юный камергер, белокурый и кудрявый, с большими голубыми глазами, одетый по самой последней моде. Она всё поняла, Анна, и чувство обиды за батюшку-дядюшку поднялось в ней.

«Зла природа-матушка», — снова думала она. Конечно, старый муж — а Пётр был на двенадцать лет старше Екатерины — давно привычен, а молодые так и вьются возле приветливой и ответной на ласку царицы. И не только тело Екатерины сохранило ещё свежесть и гибкость — в её руке были и щедрые дары, и деньги, и власть, почёт, роскошь.

Анна смотрела на других людей из окружения Петра — каждого понимала, за каждым видела и злые сплетни, и наветы, потому что прошла эту школу, когда собственный дядя Василий Фёдорович Салтыков восстанавливал против неё, Анны, её родную мать...

Сразу после праздников Пётр решил ехать на угодские зароды Меллеров — там вдруг нашли минеральную воду, которая хорошо действовала на желудок, почки и сердце. Он пригласил Анну часть дороги — её до Митавы, его до заводов — проехать вместе. И в его поместительной карете, где теперь всё было сделано для удобства и покоя, она поняла, насколько болен Пётр. Большую часть времени он лежал, прижав ноги к левому боку, где язвила его болезнь, или сидел возле жаровни, протягивая к ней исхудалые руки.

«Только бы жив был дядюшка, — со страхом думала Анна, наблюдая за его трясущейся головой, — только бы не умер. А умрёт — кому оставит он своё дело, своё наследство?»

Ещё в 1722 году Пётр выпустил особый указ, по которому нарушался старый порядок наследования престола. Раньше испокон веков наследовал престол старший из сыновей монарха. У Петра не было сына: Алексея он замучил пытками, младшенький Пётр умер в четырёхлетнем возрасте, а подраставший сын Алексея и Шарлотты, принцессы Вольфенбютельской, не вызывал в нём ни нежности, ни внимания. Да и отца этот ребёнок может не забыть...

А дочери — Пётр до сих пор не признавал их наследницами своей империи — девки, что с них взять, хоть и знал, что обе — и Анна Петровна, и младшая, Елизавета Петровна, — отличаются и умом, и рассудительностью. Но на плечи им не положишь такую ношу, как Российское государство. Вот и оставалось доверять только сподвижникам да жене-помощнице...

— Здоровей, батюшка-дядюшка, — сердечно распрощалась Анна с Петром на полдороге, пересаживаясь в свой экипаж и направляясь в Митаву.

Пётр расцеловал племянницу, а под конец обещал, что найдёт-таки ей хорошего мужа.

— Да уж не в тех я годах, — печально пошутила Анна.

— В тех, в тех, — отшутился Пётр, — ещё гляди, нарожаешь каких-нибудь герцогов...

С тем они и расстались. Пётр поехал лечиться, а она всю дорогу до Митавы думала о нём.

Царь всё сделал, чтобы герцогиня Анна оставалась проводницей русского влияния в Курляндии. В случае смерти Фридриха-Вильгельма, мужа Анны, Курляндия обязывалась выплачивать ей 40 тысяч рублей в год. Но денег в герцогстве не было, всё его хозяйство было расстроено. А Польша, основываясь на условиях гродненского сейма 1589 года, требовала присоединения Курляндии к своим владениям. Пётр и тут всё предусмотрел. Денег Анне не выдавали, поэтому он потребовал передать ей двадцать восемь коронных имений, чтобы обеспечить правильный платёж. Пётр Михайлович Бестужев назначен был управлять этими имениями — он отдавал их в аренду, и значительный доход получала Россия, а также и Анна.

Так что не зря сидела она в своей Митаве — приносила прибыль Русскому государству. Но бюргеры-курляндцы всё ещё мечтали о присоединении к Польше, и потому Пётр держал там войска всегда в полной боевой готовности. Благодаря Петру Анна чувствовала себя в безопасности да и могла позволить себе хоть небольшие расходы.

А вот что будет, если умрёт батюшка-дядюшка? Сумеют ли его преемники сохранить власть над Курляндией? Постоянно думала теперь об этом Анна: жизнь и покой её зависели от здоровья царя...

Пётр отправился на воды — всю жизнь он признавал только этот вид лечения. Пил водичку, занимался, как всегда, делами, минуты свободной не было, вызывал к себе то светлейшего князя Меншикова, то Петра Андреевича Толстого. Но находил и время, чтобы написать новой императрице: «Катеринушка, друг мой сердешненький, здравствуй! Воды, слава богу, действуют изрядно, а особливо урину гонят не меньше олонецких. Только аппетит не такой, однако ж есть...»

Но его энергия била через край — он решил попробовать ковать железные полосы, которые выделывали на заводе. На нескольких пудах железных полос он поставил своё клеймо, выделав их не хуже заводских рабочих.

Хозяева приняли работу Петра, оценив её хорошо. Но они не собирались расплачиваться с царём. И Пётр рассвирепел, узнав, что заводовладельцы посчитали его работу за шутку императора. Пришлось им раскошелиться, и Пётр получил столько, сколько причиталось рабочему. И, чтобы сохранить значение заработанных денег, купил себе башмаки: его старые совсем износились. Он очень гордился этой своей получкой...

Ещё неделя на водах, и царь вернулся к привычному распорядку жизни в Петербурге. Как всегда, активно начал он свою деятельность — участвовал в спуске нового корабля, писал документы и бумаги. И дождался нового приступа — болезнь не щадила его.

Но словно бес вселился в него — он не слушал ни докторов, ни Екатерину, умолявшую его пощадить себя. Годовщина овладения Шлиссельбургской крепостью — как может он не участвовать в этом традиционном празднестве! Снова занимается он фейерверками, стоит под холодным северным небом с открытой головой и по щиколотку забирается в чёрную воду Невы, чтобы взлезть на царскую барку, не могущую подойти ближе к берегу. Конечно, простудился, конечно же, приступы каменной болезни снова корчат его уже немолодое тело, но Пётр не сдаётся. Сжав зубы, отправляется он осматривать Олонецкие металлургические заводы, не утерпевает и хватается за молот — и опять три пуда железных полос с его клеймом...

Словно бы спорит он со жгучей болью — едет обследовать Старую Руссу — как там варят соль, пробует на вкус и рассматривает на свет эту нужнейшую в хозяйстве приправу. Отчитывает нерадивых и пьянствующих генералов, а потом отбывает на Ладожский канал — его давнюю мечту и боль.


Ладожское озеро постоянно требовало всё новых и новых жертв, словно сидел в глубине его неспокойных вод бес и тешился людскими несчастьями — тысячи барок гибли в этих водах. А без них столица коченела от голода и бескормицы, а за границу не могли доставляться ценные грузы — хлеб, пенька, железо, лён, шкуры и кожи.

Только и оставалось обойти этого кровожадного божка ладожских вод — прорыть обводный канал, чтобы суда могли безопасно и вовремя приходить в столицу и отбывать за границу.

Пётр согнал на строительство обводного канала 20 тысяч крестьян. Сотнями гибли люди на ледяном ветру и от голода, сваливались в жару от болезней и мора. А Пётр с мрачной решимостью всё требовал и требовал ускорения строительства.

Но прошло пять лет, невыносимых для работников, устилавших весь путь канала тысячами жертв, и всего-то прорыли двенадцать вёрст.

Анна слышала от людей, писавших ей и доставлявших свежие весточки, что государь занемог ещё до возвращения в Парадиз. Всё вместе повлияло на его могучее здоровье — и холодные воды, и неимоверная работа.


Екатерина была в отъезде, Пётр не застал её во дворце и ковылял по палатам в страшной тоске. И кто-то удосужился в это время шепнуть ему, что уж больно много берёт взяток камергер Моне.

Пётр насторожился: припомнились нежные взгляды царицы и юного камергера. Он наслал на вотчинную канцелярию Монса ревизию...

Обнаружились недостачи, люди открыли рты и поведали, сколь многих взяток удостоился Моне — он прямо распоряжался милостью государыни. Пётр мрачнел день ото дня. А тут выплыли и странные послания Екатерины к Монсу, писанные рукой статс-секретаря Алексея Васильевича Макарова, — сквозь сухой, формальный стиль обнаруживалась слишком большая теплота государыни к камергеру.

Вилима взяли в Тайную розыскных дел канцелярию. Приехавшая Екатерина обратилась к Петру с просьбой помиловать камергера, не казнить его за упущения и слишком большие «дачи».

Больной Пётр рассвирепел. Он вскочил с постели, кинул в громадное зеркало тяжёлый табурет. Осколки зеркала уродливо отобразили ужас, появившийся в глазах Екатерины.

— Прекраснейшее украшение моего дворца, — сквозь зубы проговорил Пётр, сдерживая ярость, — хочу — и уничтожу его...

Екатерина всё поняла: она обладала даром проникать в тайные мысли своего супруга. Но спокойно, не дрогнув ни единым мускулом, тихо произнесла:

— Разве от этого твой дворец стал лучше?

Рассудительный тон Екатерины оказал на Петра привычное воздействие: он успокоился, велел убрать осколки и странно заметил:

— Зеркало разбить к худу...


Вину Монса быстро доказали. Хищения казны, взятки, выпрашивание за большие «дачи» милостей от царицы.

Пётр приказал судьям вынести самый строгий приговор — Монсу отрубили голову.

Екатерина осталась невозмутимой даже тогда, когда Пётр специально повёз её смотреть на отрубленную голову Монса, надетую на кол.

— Неслушливые бывают придворные, — спокойно произнесла она в то время, как Пётр впился в неё глазами, проверяя впечатление.

Он больше не мог ей верить. И слёг, не выдержав этой измены...

Большую часть дня он проводил в постели, иногда вставал через силу — ещё присутствовал на обручении своей дочери Анны с голштинским герцогом, взбодрился на дне рождения Елизаветы, обрезав ей детские крылышки на спине. Тогда носили их в знак несовершеннолетия все девочки. Обрезанные крылья означали наступление зрелости, девочка становилась девушкой и начинала носить длинные платья, выезжать на балы, участвовать в придворных торжествах.

Избрал Пётр и нового «князя-папу» в своей весёлой компании вместо умершего Бутурлина...

Но это была уже только тень великого Петра. Он ещё бодрился, старался пить побольше вина, заглушая боль, ещё составлял и подписывал указы и распоряжения. Дело Монса показало, что фавориты могли испрашивать милости и богатеть. Пётр запретил всем обращаться к дворцовым служителям с просьбами, а тем, кто жил во дворце, — обещать помощь и содействие. Даже успел отправить экспедицию Витуса Беринга, написав для этой камчатской разведки целое наставление.

Адмиралу Апраксину поручил он подготовить этот поход:

— Худое здоровье заставило меня сидеть дома. Я вспомнил на сих днях то, о чём мыслил давно и что другие дела предпринять мешали, то есть о дороге через Ледовитое море в Китай и Индию...

Анне рассказывали, что в последние несколько дней Пётр непрерывно кричал от боли, а потом, ослабев, уже только тихо стонал.

Каменная болезнь почек нашла его, сотрясала всё тело в страшных мучениях — ничто не помогало больному...

Едва услышав о смертельной болезни батюшки-дядюшки, Анна приказала запрягать. Было чутьё — не выживет, в последний раз видела его, ехала с ним, слушала его. Неужели ему конец? А что будет с ней? А ну как соберётся с силами Польша да отберёт Курляндию, выгонит русских из этой провинции, куда тогда денется она — немужняя жена Бирона, подруга Бенингны, жены своего возлюбленного, мать своих детей, которые называют отцом и матерью Бирона и Бенингну? Как жить ей дальше? Запереться в Измайлове вместе с хворыми Катериной и Прасковьей, собирать кое-что с поместий, разорённых матушкиными верными слугами? Идти по миру?

Но самое главное — кто станет после Петра над Россией, кому достанутся скипетр и держава, кому надо будет смотреть в рот, перед кем придётся пресмыкаться и унижаться?

Она снова и снова перебирала претендентов на русский престол. Пётр Алексеевич мал ещё — всего девять лет, но он — законный наследник, а вокруг него вьются Долгорукие — извечные враги её. Да и завещание должно быть у государя, неужели он до самой смерти так и не помышлял, кто заменит его?


Знать бы, ведать бы...

И она гнала и гнала берейторов, спешила в столицу, чтобы успеть, услышать, выяснить. Не думала о России, не думала о приобретениях Петра, о морях, к которым он прорвался. Собственная судьба страшила и занимала её. Сподвижники царя, светлейший князь Александр Данилович Меншиков теперь, поди, окружают его постель: надуют в уши, наговорят, а потом и сами сцепятся, как сцепились во время его персидского похода.

Склока самых высших сановников государства возникла не сразу. Тлела она подспудно, и стоило Петру отлучиться, а оку государеву, Павлу Ягужинскому, уехать на время из Петербурга, как скандал разгорелся вовсю.

Уже давно и крупно запускал светлейший, князь Александр Данилович Меншиков, руку в казну. Да не мелкими взятками довольствовался — хапал миллионы.

После полтавской виктории получил Меншиков от гетмана Скоропадского, обязанного Александру Даниловичу своим избранием в гетманы Украины, город Почеп. Но Данилычу этого показалось мало. Он самовольно прихватил богатейшие земли Украины, да столько, что его действия вызвали поток жалоб. Угрозу и на этот раз Меншикову удалось отвести. Группа сенаторов готова была покрыть светлейшего, но воспротивился давний ненавистник Меншикова — барон Павел Петрович Шафиров. Он не поддался на уговоры Скорнякова-Писарева, оставленного генерал-прокурором Ягужинским исполнять его обязанности в Сенате. И тот решил дать почувствовать Шафирову, что не следовало пренебрегать союзом, который ему предлагался.

Шафиров злоупотребил ничтожным по тем временам делом: он исхлопотал своему родному брату жалованье, в несколько раз превышающее установленный размер. И ему, Шафирову, это поставили в вину. Вице-канцлер барон Шафиров прекрасно знал, как ничтожно его преступление, что те, кто выставил против него это обвинение, виновны в куда более крупных злоупотреблениях. Темпераментный и не знающий удержу своему языку, Шафиров разошёлся и кидался со всякими обвинениями на всех членов Сената.

Вот и решили сановники подловить не в меру болтливого и злоязычного вице-канцлера.

На сенатское заседание вынесли разбор почтового ведомства, которым руководил Шафиров. Раз это касалось Шафирова, он не должен был присутствовать на заседании, и потому Скорняков-Писарев в качестве заместителя Ягужинского предложил Шафирову покинуть зал заседаний. Если бы кто другой сделал это предложение, Шафиров и слова бы не сказал. Но он понимал, что каждое слово этого сановника направлено против него лично, и потому крикнул:

— По твоему предложению я вон не пойду, тебе высылать меня непригоже!..

Скорняков-Писарев спокойно зачитал указ Петра, запрещавший рассмотрение дел в присутствии родственников, которые к тому же и должностные лица учреждения. И опять закричал Шафиров:

— Ты меня, как сенатора, вон не вышлешь, и указ о выходе сродникам к тому не следует!

Шафиров распалился и уже не отдавал себе отчёта в словах.

— Ты мой главный неприятель, и ты вор! — кричал он Скорнякову-Писареву.

В перебранку включились и Меншиков, и канцлер Головкин, подзадоривая Шафирова и держа руку Писарева.

Когда Шафиров вдоволь накричался, обзывая всех ворами и главными его неприятелями, все члены Сената поднялись и демонстративно покинули зал заседаний.

— Я тоже ухожу, меня Шафиров назвал вором, — встал и Писарев, статс-секретарь Сената.

Меншиков высказал мнение, что Шафиров должен быть отстранён от Сената, но другие решили подождать возвращения Петра.

Склока возобновилась на следующем заседании Сената.

— Надобно слушать дела, — открыл заседание обер-прокурор.

— Боже милостивый, мне тебя слушать! — снова начал Шафиров.

Что-то пробормотал Меншиков и в ответ получил ясный намёк на свои злоупотребления.

— Я в подряде не бывал! — кричал Шафиров. — И шпага с меня снята не была!

Это было уже прямым оскорблением Меншикову: Пётр не раз снимал шпагу с Меншикова за воровство и казнокрадство.

Пётр приказал судить Шафирова. Приговор был жестокий — казнить вице-канцлера.

На простых санях привезли Шафирова к месту казни. Зачитали приговор суда, поставили Шафирова на колени. Он сам положил голову на плаху. Но его вытянули вдоль неё, уложив на толстый живот. Сверкнул над головой сенатора и вице-канцлера топор, но вонзился в плаху. Тут же был прочитан царский указ о замене казни ссылкой в Сибирь, позже царь заменил её ссылкой в Новгород.

Наказаны были и другие сенаторы, поддерживавшие Шафирова, — князья Голицын и Долгорукий.

Однако не обошёлся без наказания и Скорняков-Писарев: его было разжаловали в рядовые и лишили деревень, но потом Пётр поставил его наблюдать за строительством Ладожского канала. И тут не заслужил бывший обер-прокурор одобрения Петра. Только в связи с коронацией Екатерины получил он прощение, полковничий чин и половину конфискованного имущества.

Не пожалел Шафирова Пётр, а ведь ему был обязан Адрианопольским миром, блестящей книгой «Рассуждение о причинах Свейской войны»…

Не жаловал своих сподвижников Пётр. И только Меншикова щадил, хоть и знал за ним взяточничество, воровство государственной казны. Даже к концу жизни не решился он учинить над светлейшим суд...

И Анна много раздумывала об этом. Ведь и теперь у Меншикова слишком много власти, кто знает, что может быть со светлейшим. Она сама всегда старалась быть в дружбе с ним, а у его некрасивой и умной жены Дарьи Михайловны числилась в подругах, выпытывая разные секреты, догадываясь о многом через недомолвки, намёки.

Как-то поведёт себя светлейший теперь, в грозный час отхода государя в мир иной? От него зависит, кого изберёт царь в преемники, от его распорядительности и умения всё предусмотреть может повернуться история. Недаром был он петербургским губернатором, все войска столицы были в его распоряжении...

Иногда в голову Анне приходила нелепая и смущавшая её мысль: а что, если её воздвигнут на российский трон? Но она отбрасывала эту мысль, считая сумасшедшим самое смутное своё желание: девка, вдовица, хоть и дочь царя. Пётр не жаловал женщин, и вряд ли кто из его сподвижников решится возвести женщину на престол, всегда бывший мужским.

Тогда отпрыск Алексея?

Но править за него всё равно будет светлейший со своими приближёнными, а Анне опять надо ласкаться к нему и к Дарье Михайловне. Хоть бы дал ей Господь мужа, чтобы укрыться за его спиной от всех житейских бурь! Но она вспоминала большие голубые глаза Эрнста, его сильные руки, своих детей от него... Нет, ради Бирона готова была Анна пойти на все унижения перед светлейшим и матушкой-государыней, ради него согласна была прожить и остаток лет в Курляндии...

Через два дня она уже проезжала по улицам Петербурга. Стояла зимняя стужа, январский ветер завывал на широких «першпективах», наметая сугробы. На перекрёстках тлели костры, грелись сторожевые, а бледные отсветы нововведённых фонарей едва виднелись в вечерней, рано спускавшейся темноте и снежной заверти.

Анна погнала карету прямо к царскому дворцу. Как была в шубе и тёплом платке поверх собольей шапки, взбежала по высокому крыльцу, едва скинула шубу на руки подбежавшим лакеям и коротко спросила:

— Что батюшка-дядюшка?

Никто ей не ответил, но по лицам лакеев она поняла, что часы его сочтены.

Вбежала в приёмную залу рядом с опочивальней-кабинетом Петра. Тут собрались все, кто был близок к трону. Анна разглядела Долгоруких, Головкина, увидела царевну Анну. Та пошла ей навстречу с распростёртыми объятиями. Они обнялись и залились слезами.

— Отходит батюшка, — шепнула Анна Петровна.

— Господи, спаси, сохрани, — исступлённо промолвила Анна, — не попусти, спаси...

Царевна зарыдала в голос, но тут к ней подошёл жених, голштинский герцог, и увёл её во внутренние покои.

Екатерины Алексеевны нигде не было видно, и Анна поняла, что она безотлучно находится у постели больного.

Пробежала через приёмную Анна Петровна — звал отец.

Скрылся в опочивальне кабинет-секретарь Макаров.

Анна поняла: наверное, завещание хочет составить батюшка-дядюшка. Почему он не сделал этого заранее, чтобы не было волнений? Считал, что ещё молод, что ещё не время умирать — разве может крепкий и сильный мужчина умереть в пятьдесят три года?

Придворные стояли кучками, шептались, шушукались. Анна держалась особняком, подмечала зорким глазом, кто в слезах, кто прячет голову, чтобы скрыть сухие глаза, видела высокую фигуру светлейшего, несколько раз прошагавшего, не глядя ни на кого, по приёмной зале, выходившего куда-то. «Предусматривает», — неприязненно думала Анна, а сама старалась попасться ему на глаза, поздороваться.

Выскочил из кабинета-опочивальни Алексей Васильевич Макаров уже в половине третьего пополуночи. Всё это время Анна то ходила по приёмной зале, то присаживалась к тёплому боку кафельной печи, то располагалась в большом бархатном кресле и немного прикрывала глаза.


Никто не уходил, барабанная дробь раздавалась во дворе, приходили и выходили гвардейцы, и сам Меншиков то уходил, то приходил — был занят трудным делом.

Увидев Макарова, все подбежали к нему, тащили за угол лист большой серой бумаги, тщились прочитать, что написано. Но на листе не было ничего, кроме двух криво начертанных слов: «Оставляю всё...» А кому, кого в преемники, сказано не было.

Раздался дикий бабий вой — завыла Екатерина. Вой поднялся и в приёмной зале.

И тогда к собравшимся вышел светлейший. Голос его набряк от слёз, не слушался язык.

— Преставился наш отец, пресветлый император, — едва выговорил он. — Да здравствует наша матушка-императрица Екатерина Первая...

У Анны широко раскрылись глаза. Но рот её был плотно сомкнут. Неужто никто не возразит, неужто так и посадят на трон лифляндскую крестьянку?

Никто не возразил — в дверях стояли гвардейцы, преданные светлейшему, грозно торчали штыки, сверкали затворы на направленных ружьях.

И волей-неволей все сенаторы и сановники закричали вразнобой:

— Виват государыня Екатерина!

Светлейший не терял времени даром — тут же принесли листы с присягой, все как один подписались под ними сенаторы, а затем и сошки помельче.

Принесла присягу тётушке-матушке и Анна...

Глава третья


Ранним летом двадцать пятого года Артемий Волынский приехал в столицу. Он прибыл из Москвы, где остались его жена, Александра Львовна, Анета, и две дочки — старшая, Аннушка, да только что родившаяся Марьюшка.

Артемий давно не был в Петербурге и взял целый штат прислуги, поставив старшим над ней своего верного Кубанца, малого лет сорока, черноволосого и дюжего.

Почему-то испытывал он по отношению к Кубанцу благоволение. Глядя на него, Артемий всегда вспоминал, как спас его. С отрядом в тридцать человек проезжал он по своим астраханским владениям, как вдруг заметил клубы пыли от уносящейся от него целой орды калмыков. Он сразу же поскакал вслед за ними, зная, что калмыки неизменно, едва появляясь у русских селений, несут с собою беду: то угонят табун лошадей, то украдут девок, то изрежут кинжалами всех, кто селился на малых хуторах, далеко от остального жилья.

И на этот раз Артемий не ошибся: сзади в клубах пыли разглядел он, как тащилось за лошадьми тело человека, привязанного арканом. Тело ещё жило — корчилось, стараясь освободиться от аркана, вздымало пыль, издираемое камнями и попадавшимися редкими кустарниками. Артемий вместе с отрядом гнался за калмыками с добрую версту — они уходили на своих маленьких косматых лошадках споро, и он уже думал, что не нагонит их. Однако тело зацепилось за высокий терновый куст, калмык, сидевший в седле, понапрасну дёргал и рвал верёвку, чуть задержался, отстал от своих, и солдаты Артемия скоро окружили его.

Тело неподвижно лежало на земле, всё изодранное колючками терновника, избитое, изуродованное. Артемий приказал поднять человека, похоронить его по христианскому обряду, но глаза того разлепились — он был ещё жив.

Артемий забрал с собою Кубанца — так назвал он этого воскресшего из мёртвых человека: редко кому удавалось выжить на аркане калмыков, — приставил к нему докторов, а потом взял к себе в дом. Человек оказался на редкость смышлёным, но крайне молчаливым, делал всё быстро, по взгляду и жесту умел угадать настроение и приказ, и вскоре Артемий уже не мог обходиться без Кубанца — он называл его так потому, что тот был родом из кубанских казаков.

И вот теперь Артемий вёз Кубанца в Петербург, чтобы он смотрел за деревянным домом на Мойке, подаренным ещё Петром. Кубанец хорошо писал, умел читать, а Волынскому всегда нужен был человек, с которым можно было бы поделиться мыслями, который мог бы настрочить цидулку, вести конторские книги и счета, приглядывать за ленивой и нерасторопной дворней.

Ясной белой ночью подъехал Артемий к своему запустевшему дому. Он даже не узнал столицу — так она расстроилась, заросла каменными домами, крытыми уже не гонтом и соломой, а железом.

Артемий помнил ещё свой первый приезд в Петербург, когда разбросаны были как попало неказистые бревенчатые дома. Не отличался от тех старых домов и царский домик Петра, только что раскрашен был под кирпич.

Тогда, в первый свой приезд, видел Артемий пустынность Васильевского острова. Заросли кустарника, мелкие берёзы и тощие сосенки позволяли местному люду пасти тут скот — коров, лошадей, овец. Среди пастбища красовался тогда здесь один лишь деревянный двухэтажный дом князя Меншикова, едва ли отличавшийся от зданий, стоявших по другую сторону Невы. Правда, к дому подведён был канал, так что светлейший мог прямо с крыльца сесть в лодку. Далеко на острове махали своими крыльями три ветряные мельницы, да позади дома Меншикова устроен был обширный сад, засаженный деревьями и разбитый правильными аллеями.

Улицы города во всякое время заполнялись грязью, и стоило выпасть только одному дождику — а их в сыром Петербурге выпадало много, — как уже нельзя было пройти посуху: грязь всасывала сапоги прохожих вместе с ногами, и приходилось таскать с собою доски, чтобы перебраться на сухое место.

Артемий ещё удивлялся, зачем царь приказал каждому прибывающему в Петербург привозить с собой по три камня весом не менее пяти фунтов, а каждое судно, причаливающее у гаваней города, обязывалось иметь на своём борту от десяти до тридцати таких камней.

Теперь только понял он замысел царя: Петербург был вымощен камнями, лишь широкая полоса мостовой оставалась не закрытой землёй и потому всё ещё была в колдобинах и выбоинах. Но у домов — а их расплодилось так много, что Артемий не успевал отмечать новые кирпичные здания, появившиеся на улицах, — спокойно проходили люди: каменные полосы шириной в несколько метров позволяли даже дамам не замочить ног.

Артемий всё оглядывался и оглядывался вокруг себя — похорошел Петербург, стал красивым городом с прямыми и широкими улицами, ровными рядами каменных дворцов, изукрашенных лепниной и статуями, а Васильевский остров превратился в настоящий отдельный город, застроенный кирпичными домами знати и высших сановников.

Лиловатый мертвенный свет заливал и широкую Невскую «першпективу» с её четырьмя рядами уже потолстевших деревьев с неброской первой листвой, словно окутанных зелёным туманом. Блестел вдали кораблик на тонкой игле Адмиралтейства, золотился сквозь этот будто призрачный свет шпиль Петропавловской крепости. Всё было вокруг нереально — и этот странный город, возникший на топи болот, и размытые силуэты домов и дворцов, и чёрная вода Невы, небрежно и ровно катившая волны свои к Балтийскому морю. И фонари на высоких столбах словно бы подчёркивали эту нереальность города — даже в белые ночи неукоснительно зажигались они ровно на пять часов. Тучи насекомых облепляли их стеклянные бока, вились роями комары и мошки — нестерпимый петербургский гнус. Они не давали света, эти фонари, не разгоняли тьмы — только казались светлыми пятнышками посреди белёсой воздушности города.

Дом Волынского на Мойке выглядел в ряду других, построенных уже без него, постаревшим и обветшавшим. Покривилась гонтовая крыша, осело высокое резное крыльцо, и Артемий хозяйским глазом осматривал свою хоромину, требующую доброго ухода. Теперь он мог позволить себе кое-какие расходы: жена принесла ему в приданое несколько вотчин, и доходы с них получались немалые. Казалось бы, живи да радуйся, броди среди просторов подмосковных лесов и полей, наблюдай за делами в вотчинах. А не сиделось ему в тихом городе Москве, и вот теперь, оставив жену и детей там, приехал он в Петербург со смутной мыслью — искать дела. Нет, недаром так долго был он возле царя Петра: внушил ему Пётр, что каждый должен быть работником для государства. И претила Артемию сытая, спокойная, сонная жизнь старой столицы...

Он прошёлся по всем восемнадцати комнатам своего дома. Полы, сделанные из наборного паркета, давно не покрывались воском и потускнели, бархатные шторы на больших окнах поседели от пыли, а чехлы, наброшенные на всю мебель, раздражали глаз своей нелепостью и неуклюжестью.

Артемий взглянул на Кубанца. Тот понуро стоял посреди запустелых палат и тоже с унынием обводил глазами всю эту заброшенность.

— Пять комнат обить красным атласом с узором из трав, а все прочие — цветной камкой, прибить персидские гобелены и найти тканые шпалеры, — тихо заговорил Артемий, — да образцы прежде покажешь. Надо, чтобы дом был как дом...

Кубанец молча кивнул головой, вынул из кармана широкого кафтана маленькую книжечку и черкнул что-то грифелем. Он уже привык, что раз отданное приказание хозяин никогда не повторял, а требовал неукоснительного выполнения.


— Зеркала надо повесить в золотых рамах и несколько в ореховых, канапе, диваны с кожаными подушками, стулья триковые да кресла, — перечислял Артемий, — а уж картины я сам присмотрю... Надобно будет взять портреты царей — Иоанна да Петра Алексеевичей, да образов на меди, да и деревянных в окладах. А образ Артемия Антиохийского, святого мученика, пострадавшего за веру православную в 361 году от императора Юлиана, закажу славному живописцу и доброхоту...

Кубанец всё так же молча кивал головой — за то и любил его Артемий, что слов не тратит.

Наполнилась шумом и гомоном людская, затопились старые кафельные печи, и словно полегчало на сердце Артемия — дом начал приобретать обжитость и уютность. Но в комнатах всё равно пахло пылью и мышами, закрытые шторами окна не пропускали света с улицы, и Артемий отправился побродить по ночному городу, пустынно выглядевшему в белёсой ночи.

Он прошёл Невской «першпективой», свернул куда-то и очутился перед Кикиными палатами — тем зданием Кунсткамеры, что так рачительно и старательно пополнял Пётр, приказывая свозить из всех уголков России как живых, так и мёртвых уродов.

Тяжёлые резные двери Кунсткамеры с медными, блестевшими в неярком свете ручками были закрыты, но Артемий всё-таки постучал. Высунулась кудлатая голова одного из смотрителей, и Волынский сделал знак, что хочет войти. Сюда можно было заходить в любое время дня и ночи. Пётр сам всегда приглашал посещать Кунсткамеру и даже предлагал угощение знатным гостям — кофе, чай, печенье.

В неясном сумеречном свете северной ночи Кунсткамера выглядела странно и страшновато. По сторонам больших комнат стояли высокие шкафы, а на их полках в стеклянных банках таращились на Артемия двухголовые телята, младенцы, сросшиеся животами, отрезанные руки с шестью пальцами и ноги, обернувшиеся копытами...

Он шёл и шёл, слегка посматривая на всех этих уродцев, белевших в спирту, и ему казалось, что он попал в какой-то уродливый мир, в котором нет места живым, а обитают лишь бледные тени бывших людей.

С одной из полок глянули на него вдруг почти бесцветные, когда-то голубые, раскрытые глаза Вилима Монса.

Артемий замер перед большой банкой, в которой плавала отрубленная голова бывшего фаворита Екатерины Алексеевны. Бледное подобие щёголя и красавца глядело на Артемия так, словно напоминало, как бренны и тщетны все труды людей, что можно упокоиться вот так, в стеклянной банке, залитой спиртом, и быть вечным свидетелем тех зрителей, кому не страшно и не отвратительно видеть эту отрубленную голову.

Артемий вздохнул. Он сам едва избежал казни. Несколько его писем обнаружил Пётр среди всей корреспонденции Монса.

Там были и просьбы обратиться к матушке Екатерине и подействовать на царя, чтобы вернул Волынскому прежние милости. А как раз эти бесчисленные просьбы и подношения указали Петру на слишком большую близость молодого камергера к жене государя.

Царь не только не вернул милости Волынскому, наоборот, заподозрил и его в симпатиях к царице — она так любила танцевать на балах и ассамблеях с Артемием, — и отнял у него «полную мочь» по управлению Астраханской губернией. Артемий знал, скольким доносам не верил Пётр сначала, но после казни Монса отнёсся к ним совсем по-другому.

После Персии Артемий много лет писал прошения и грамоты в Посольский приказ с просьбой выплатить ему те деньги, что он потратил на посольские нужды. Деньги немалые — 32 тысячи рублей, целое состояние, — и Артемий оказался разорён. Он и просил, и грозил, и обращался к царю, но денег ему всё не давали.

Пётр Андреевич Толстой — руководитель Преображенского приказа — сказал ему как-то:

— Что ты просишь! Будешь в Астрахани полный хозяин, вот и собери эту сумму из доходов калмыков и других инородцев...

Совет понравился Артемию. Он действительно наладил регулярный сбор податей с калмыков, которые раньше не платили царю, обложил податями и других инородцев Астраханской губернии. Вообще навёл там порядок. И из сумм, причитавшихся казне, малыми толиками погашал долг государства перед ним, Волынским. На каждую сумму составлял он документы, расписывал все расходы и доходы, так что был чист душой.


Однако тот же Пётр Андреевич Толстой шепнул как-то царю, что Волынский запускает руку в государственный карман. Пётр рассвирепел — он не терпел казнокрадов, и никакие оправдания Артемия не принял в расчёт. Незадолго до своей смерти Пётр отлучил Артемия от дел Астрахани, и Волынский понял, что письма его Вилиму Монсу сыграли тут роковую роль...

Он смотрел на бледную голову Монса и сожалел о такой кончине этого редкого красавца и щёголя — недаром влюбилась Екатерина в молодого камергера, умевшего блеснуть словом, остротой, комплиментом, а больше всего поражавшего своей очаровательной наружностью.

«Что ж, — думал Артемий, — хорошо ещё, что и моя голова не слетела с плеч. Удивительные судьбы были у тех, кто стоял близко ко двору. Уж, казалось бы, на что прочна и крепка была карьера Монса, а вот, поди ж ты, одно только царское подозрение о неверности жены — и нет на свете Монса, и бледная голова его мокнет в спирту в стеклянной банке...»

В самом конце длинной и узкой залы с мокнущими в спиртовых растворах уродами и отрубленными головами увидел Артемий высокую дверь. Резная, деревянная, вся в завитушках и листочках, выкрашенная в чёрный цвет, дверь привлекла его внимание своей таинственностью и сумрачностью. Что там, за этой резной высокостью, какие ещё тайны хранит в себе государева Кунсткамера? Он осторожно подошёл к двери, тронул блестящую, медную, огромную ручку. Дверь подалась неожиданно легко, без скрипа и шороха.

В открывшуюся щель увидел Волынский красный бархат, золотые кисти боковой части балдахина и, удивлённый, шире раскрыл створки двери.

У дальней стены, прямо напротив него, сидел в бархатном красном кресле, словно на своём обычном царском месте, под балдахином из красного бархата, окаймлённого золотой бахромой с тяжёлыми кистями, Государь всея России Великий Пётр. Артемий вздрогнул. Он встал в дверях, не смея шевельнуться и всматриваясь в лицо царя.

Будто живой сидел в кресле Пётр. Всё те же морщинки, прорезавшие лоб поперёк между бровей, всё тот же крепко сжатый рот, широкие скулы отдавали желтизной, брови прихмурены, а глаза, старательно нарисованные, пронзительно вглядывались в пришельца.

Завитки каштановых волос спускались до плеч — Артемий узнал их. В походе на Персию Пётр отрезал свои роскошные длинные волосы и приказал сделать из них парик. И теперь волосы покрывали его большую голову, оставляя открытым лоб и закрывая маленькие изящные уши.

В первое мгновение Артемию показалось, что это Пётр — живой, собственной персоной сидит на троне под красным бархатным балдахином. Но неестественная неподвижность лица, странная омертвелость всех членов заставляла понять, что это восковая фигура самодержца. Артемий слышал от придворных, что сразу после кончины царя архитектор и скульптор Растрелли снял с него посмертную маску, тщательно вымерил все объёмы его громоздкого тела и принялся за лепку восковой фигуры.

Рядом с троном возвышалась горка, на которой лежала посмертная маска, полузакрытая чёрным саваном.


Артемий снова поёжился от суеверного страха. Царь сидел перед ним такой, каким он знал его. Только вот никогда Пётр не был таким неподвижным — всегда движение, всегда порывистость, всегда торопливость. И голова его теперь не тряслась, как обычно, и руки спокойно лежали на подлокотниках кресла.

Да и одет он был не так, как привык его видеть Артемий. Вместо походного поношенного камзола на нём был роскошный голубой с серебряными позументами камзол, через грудь протянулась широкая лента Андреевского ордена, красные чулки обтягивали икры ног, а на башмаках, явно изготовленных уже после кончины Петра, красовались огромные пряжки со сверкающими бриллиантами. Из-под рукавов камзола выглядывали белоснежные волны кружевных манжет, и вся голова утопала в такой же пене нежнейших кружев. Нет, не походил этот парадный царь на живого, порывистого царя.

Артемий прошёл к фигуре, низко склонился перед ней и тихонько произнёс:

— Здравствуй, государь!

И словно бы в ответ на это приветствие что-то заскрежетало в груди и ногах фигуры, заскрипело, затикало.

Артемий удивлённо и со страхом отскочил. Ему показалось, что фигура шевельнулась, и он уже хотел, не помня себя, бежать из Кунсткамеры, но преодолел свой страх. «Что будет, то будет», — сказал он себе.

Фигура действительно шевельнулась, медленно и тяжко поднялась во весь свой громадный рост. И снова застыла.

Пётр Алексеевич стоял возле своего трона и пронзительно смотрел умело нарисованными глазами на Волынского.

Артемий ещё раз поклонился царю, низко-низко, почти касаясь наборного паркета пола, застланного персидским ковром, пальцами вытянутой руки. Когда он выпрямился, снова послышался железный скрежет и шорох, фигура подняла руку, словно подавая ладонь для рукопожатия.

Артемий в изумлении смотрел на восковую фигуру, только теперь начиная опознавать, что значил этот железный скрип и скрежет.

— Умно придумали, — сквозь зубы процедил он.

Фигура вскинула другую руку, словно бы выпроваживая посетителя за двери.

Потом Артемий увидел, как всё так же медленно и осторожно фигура опустилась на своё место и застыла в прежней позе.

Он перевёл дух, ещё раз склонился перед восковой фигурой царя и выскочил вон.

Служитель подошёл к нему почтительно и робко.

— Фортуна, — шепнул он, — редко кому удаётся поднять фигуру, скрыта пружинка под ногами. Фортуна — наступишь на ту пружинку ногой, и царь встанет, а нет — так и будет сидеть...

«Фортуна, — злобно подумал Артемий. — Хороша фортуна, хорошо счастье, коли отрешён я от всех должностей и сижу сиднем в тоскливой и сонной Москве. Нет, тут не фортуна, чистая случайность: наступил ногой — и царь встал и подал руку, а потом выпроводил вон одним мановением руки. Вот бы такими были все цари, чтобы царила без них справедливость и благодать...»

Но это были уже совершенно посторонние мысли, и Артемий быстро прогнал их.

Однако встреча с восковой фигурой Петра произвела на него такое впечатление, что вечером, на многолюдном придворном приёме он попытался кое-кому сказать об этом. Его оборвали с коротким смешком: стоит себе фигура в Кунсткамере — вот и пусть стоит. Хотели было во дворце поставить, да ведь как живой, пройти мимо нельзя, всё глядит пронзительно и печально. Задвинули среди уродов, там ему и место...

Раззолоченные вельможи и сановники холодно и пренебрежительно отнеслись к Волынскому. Да и слава за ним тянулась нехорошая — будто бы казнокрад, да и роду не слишком большого, мало что женат на двоюродной сестре Петра, так ведь Петра больше уже нет, а есть Екатерина I, императрица и государыня, а она не слишком-то жалует родичей царя. Выписала из-за границы своих родичей — Скавронских, им первое место и честь, а они всего-навсего крестьяне, дикие, необразованные, ни встать, ни сесть. Но Екатерина пожаловала им титулы, и вышли лифляндские крестьяне в князья да графья, определила им вотчины и деревеньки, приписала людишек. И хоть смеются над ними родовитые втихомолку, а вслух никто не смеет и слова сказать — строгий догляд светлейшего пресекает все разговоры.

Артемий с грустью смотрел на пиршество. Он тоже был приглашён к столу государыни, хоть и посажен не на первые места. Траур по царю давно кончился. Екатерина уже занималась устройством брака своей старшей дочери, Анны Петровны, с голштинским герцогом, и эта пара являлась перед светлыми очами Меншикова во всём своём блеске.

Окинув немного косящими глазами стол, Екатерина вдруг обнаружила среди гостей и Артемия. Она всё ещё помнила, как легко и красиво танцевал он с ней под зорким взглядом мужа, что был Волынский много дружен с Видимом Монсом, — вспомнила, расчувствовалась и подозвала Артемия к себе поближе.

Он поцеловал её руку, всё ещё белую и пышную, она же поднесла ему чарку водки и тихо сказала:

— Выпей за упокой...

И непонятно было, за упокой кого — то ли Петра, то ли Монса.

Артемий пригубил и поставил перед собой чарку: пить он никогда не был горазд, хоть и мог учиться этому у Петра.

— Расскажи, что ты и как? И какая семья?

Он стал было говорить, что бабёнка и девчонки пока остались в Москве, а сам он живёт с деревенек, данных за женой, но скучает. Но Екатерина уже не слушала, отвернувшись к Меншикову, который шептал ей на ухо что-то, верно, смешное, чему она очень смеялась.

Артемий замолк.

— А я привёз государыне подарок, — несмело вставил он в речь светлейшего.

Глаза всех обратились к Артемию. Виданное ли дело — подарки самой государыне, когда все ждут подарков от неё.

Он выложил прямо среди серебряной и золотой посуды туго завязанный свёрток. Екатерина с интересом смотрела на него.

— И что ж там? — не вытерпев, спросила она.

Артемий нарочито медленно развязывал узелки на ткани. За столом воцарилось молчание.

На большой белой тряпице лежала посреди стола простая гренадерская фуражка.

Екатерина в недоумении подняла на Волынского глаза.

Он тихо сказал:

— Сберёг вашего величества головной убор, который носили во время персидской кампании...

Екатерина ахнула:

— Да ведь и правда, я тогда голову обрила, страшнейшая жара, и носила вот эту фуражку...

Она схватила фуражку, повертела её в руках, попробовала было водрузить на свою огромную, зачёсанную высоко надо лбом причёску, но потом взяла фуражку, прижала к груди, и слеза выкатилась из её небольших карих глаз.

— Порадовал меня, Артемий.

Она встала, потянулась к Артемию и поцеловала его прямо в губы. На Волынского пахнуло вином, но он не подал и вида.

— Жалую тебя, генерал-майор, губернаторством в Казани, — громко сказала Екатерина. — Говорят, старый губернатор, царство ему небесное, все дела запустил, а ты молодой да сильный, вот и наведи порядок.

Артемий низко склонился перед императрицей, она снова обняла его и опять поцеловала прямо в губы.

И сразу же Артемия окружила придворная льстивая клика — кто лез с поздравлениями, кто с поцелуями, по примеру матушки-государыни, кто просто рад был постоять со счастливчиком, которому улыбнулась фортуна, приглашали обедать и ужинать.

Артемий улыбался, отвечал на поздравления, но скоро, едва за государыней закрылись резные двери, уехал...

Ранним ясным летним утром он заложил экипаж и, не сопровождаемый никем, кроме двух форейторов, поехал в Петропавловский собор. Он хотел увидеть саркофаг с телом Петра, ещё раз ощутить величие и бессмертность этого человека, которого он знал и понимал, которому служил и поклонялся.

Строительство Петропавловской крепости было закончено ещё при жизни Петра, но собор только начинал возвышаться.

Артемий так и представлял себе картину похорон Петра в этом возносящемся ввысь гигантском соборе.

Ещё и теперь, через несколько месяцев по смерти царя, стены не доросли до уровня крыши. А в момент похорон они были и того меньше, на высоте лишь человеческого роста. Но зато высилась рядом великолепная колокольня с фигурой ангела на шпиле, и только задрав голову, можно было рассмотреть его. Ходили по собору каменщики в испачканных известью кожаных фартуках, громко переговаривались грубыми голосами, гулко отдававшимися в недостроенных стенах, мелькала среди них маленькая фигура архитектора Доменико Трезини, что-то тараторившего на итальянском языке. Никто его не понимал, рабочие медленно поднимались по лесам на стены, карабкались с корзинами за плечами, заполненными раствором и кирпичом, неспешно устраивались на стене и плавными движениями клали один за другим красные, словно кровавые кирпичи.

Артемий прошёл к крошечной часовне, где стоял саркофаг с телом Петра. Серебряной чеканки последнее упокоение Петра возвышалось среди маленького пространства часовни, повернуться тут было негде, и Артемий встал на колени возле ступенек, ведущих в часовню.

Он держал в руках большую витую восковую свечу и так углубился в свои мысли, что не замечал, как стекает воск по его пальцам и застывает на них крохотными белыми струйками.

Артемий думал о Петре, молился за его душу, призывал Петра быть предстателем перед Господом. Слёзы бежали по молодому ещё, но уже отягчённому ранними морщинами лицу Волынского, но он не замечал их.

Он стоял и стоял на коленях и не мог заставить себя встать и навсегда проститься с Петром.

Подошёл немолодой седобородый священник, тронул за плечо поникшего человека. Артемий вздрогнул, поднял голову.

— Панихиду по усопшему, — едва выговорил он.

Всю службу он провёл на коленях, изредка осеняя себя широким крестом и земно кланяясь почившему императору. Словно бы вслед за Феофаном Прокоповичем, о речи которого Артемий был наслышан, восклицал он в душе: «Что сё есть? До чего мы дожили, о россияне? Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем! Не мечтание ли сие? Не сонное ли нам привидение? Ах как истинная печаль, ах как известное наше злоключение! Виновник бесчисленных благополучий наших и радостей, воскресивший, аки от мёртвых, Россию и воздвигший в толикую силу и славу, или паче, рождший и воспитавший, прямой сын отечестия своего, отец, которому по его достоинству добрии российстви сынове бессмертну быть желали. По летам же и составу крепости многодетно ещё жити имущего вси надеялися: противно и желанию, и чаянию скончал жизнь, и о лютой нам язви!

Тогда жизнь окончал, когда по трудах, беспокойствах, печалях, бедствиях, по многих и многообразных смертях, жити нечто начинал...»

Как жалел Артемий, что не было его в пышной и многолюдной траурной процессии, которая провожала тело Петра слезами и скорбью! Как плакал бы он вместе со всеми сподвижниками Петра, оставшимися словно бы без вожака, без отца, строгого и справедливого! И он плакал и плакал, и казалось, слёзы его не перестанут течь и капать на маленькие ступени крошечной часовни, занятой огромным саркофагом с телом Петра.

Но вот служба кончилась. Не отирая слёз, встал Артемий с колен, приложился к углу резного серебряного саркофага, и будто мрачной тенью накрылось его сердце, а обоняние ощутило смрад и тлен потустороннего мира.

— Покойся в мире, — перекрестил он саркофаг и, не оглядываясь, вышел из собора.

Весело чирикали воробьи на деревьях посреди крепости, перекликались на стенах собора каменщики, синело обычно бледное небо над Невой, кудрявились белые облачка, и солнце словно посылало свой привет иззябшей за зиму мокрой земле.

Проходя к экипажу у ворот Петропавловской крепости, заметил Артемий валяющуюся на земле большую квадратную серую бумагу. Что-то было нарисовано на ней, что-то написано.

Он не поленился, поднял бумагу, и брови его удивлённо взлетели. «Как мыши кота хоронили» — шла по верху листа чёрная вязь слов.

Артемий рассмотрел рисунок. На громадных серых санях лежал привязанный усатый кот — усы его до смешного напоминали растительность под носом Петра.

«Небылица в лицах, найдена в старых светлицах, обверчена в старых тряпицах, как мыши кота погребают, недруга своего провожают», — читал Артемий и одновременно разглядывал незатейливый рисунок. Восьмёрка мышей, запряжённых в сани, как будто намекала на восьмёрку траурной колесницы царя, а мыши по сторонам саней сопровождены были стихотворными подписями. Грызунья «от чухонки Маланьи везёт полны сани оладьев, а сама Маланья ходит по-немецки, говорит по-шведски»...

Артемий побледнел. Это была сатира на Екатерину, на всех придворных, радующихся смерти своего старого врага. И каждая мышь была представлена так, что напоминала кого-нибудь из высших петровских сановников.

Ему много рассказывали о пышной траурной церемонии, и отголоски её находил он в рисунке, а стихи окаймляли каждую фигуру и грубо смеялись над всей процессией и её отдельными участниками.

Ярость охватила Артемия. Он смял в руках рисунок, разорвал его в клочья и затоптал ногами, растирая в пыль.

А потом призадумался. Был же такой писака, что изобразил похоронную процессию в резких стихах, смеясь над высшей знатью. «Попался бы он мне в руки, — с яростью думал Артемий, — я и его растёр бы по земле, как этот пашквиль». Но видел, значит, наблюдательный глаз, каково было настроение царедворцев, что так их представил...

Что же будет теперь, если и при жизни Петра, оставшись у руля страны, схватились они врукопашную, устроили свару в Сенате, чуть ли не рвали друг у друга волосы? Ясно, что матушка Екатерина не станет заниматься делами, она никогда этого не делала при Петре, а теперь и вовсе не по силам ей. Значит, светлейший со злейшим врагом Волынского Петром Андреевичем Толстым будут вершить все дела и всех своих недругов припрут к стене?

Хорошо, что получил он назначение в Казань, хорошо, что уедет далеко от столицы. Держал всех в крепкой узде царь-батюшка, впрягал в непосильный государственный воз и сам тащил матушку-Россию, а вот его не стало, и дела его пойдут прахом. Артемий уже видел, как стоят и гниют на воде любимые корабли Петра, как всё реже и реже раздаются звуки молотов на Адмиралтействе, и нет высящихся у Невы рёбер новых кораблей. Потихоньку сгниют и те, что ещё вместе с Петром закладывал он в Астрахани для плавания по Каспийскому морю.

Но и то сказать, устала страна от двадцатилетней беспрерывной войны, устали крестьяне платить подушные подати и поставлять рекрутов для армии. Ведь только второй мирный год наступил: с девяносто пятого года прошлого века тянулись войны — Турецкую сменила Северная, Северную — Персидская...

Даже по своему опыту Артемий знал, как тяжело в России с деньгами. Армия требовала всё растущего снаряжения и боевых припасов, она поглощала все финансы страны — недаром Пётр даже ввёл институт фискалов — добровольных изыскателей налогов и денежных прибытков. Однако несмотря ни на что недоимки росли и росли, народ умирал от недородов и голода, цены на хлеб постоянно подскакивали.

Армия всё увеличивалась и нуждалась в расходах — как будут справляться с недоимками, как станут собирать подушную подать теперь, когда не стало царя? Крестьянишки бунтовали — требовали исключения из подушной подати умерших и беглых — приходилось платить и за них, требовали освободить их от строительства полковых квартир и сократить рекрутские наборы. Деревни пустели, молодые мужчины уходили воевать и возвращались только через двадцать пять лет калеками и нищими.

Артемий знал, что сразу после кончины Петра Павел Ягужинский предложил в Сенате обсудить снижение подушной подати, «дабы при нынешнем случае та показанная милость в народе была чувственна». И сенаторы согласились с бывшим государевым оком, который и теперь ещё был обер-прокурором. Они нижайше просили Екатерину снизить подушную подать на четыре копейки. Екатерина «опробовать милостиво изволила» и снизила подушную подать с 74 до 70 копеек. Это не облегчило положения «подлого» народа, но слух о снижении подати быстро облетел всю Россию, и крестьяне стали уповать на это.

Тот же Павел Ягужинский готовился теперь к новому докладу в Сенате «О содержании в нынешнее мирное время армии и каким образом крестьян в лучшее состояние привесть».

Армию нельзя ослабить, флот надо содержать в надлежащем порядке, но и крестьянам нужно способствовать — уж слишком много свалилось на них напастей — и подати, и недороды, и голод, да ещё и лихоимство чиновников. «От такого несносного отягощения пришли в крайнюю нищету и необходимо принуждены побегами друг за другом следовать, и многие тысячи уже за чужие границы побежали, и никакими заставами удержать от того неможно...»

Сенаторы рассматривали доклад Ягужинского и спорили: от побегов можно удержать, дескать, так: выбрать сотников и десятников и положить круговую поруку, усилить караулы.

Ягужинский доказывал, что необходимо сократить и расходы на армию, но сенаторы возражали, приводя слова из речи Петра на праздновании Ништадтского мира: основа обороны — армия, из-за ослабления армии погибла Византия.

Пытались сановники, оставшиеся у руля — Меншиков, Ягужинский, Толстой, Головкин, — продолжать линию Петра, но у них не получалось, да и времена были уже другие. Они ещё соблюдали свои собственные интересы, но их уже поджимала та родовитая знать, в окружении которой рос новый Пётр, внук Петра, сын Алексея.

И метались «птенцы гнезда Петрова» в поисках выхода из тяжёлого положения, искали этих путей, судили да рядили, а пока что шла во дворце бесконечная гульба. Дни рождения, дни именин, дни годовщин: то Ништадтского мира, то закладки первого корабля, то рождения дочерей, то их именин — каждый день был праздничным для Екатерины и каждый день начинался у неё с приёма светлейшего князя Меншикова:

— А что бы нам сегодня выпить?

И уже с самого утра подносила Екатерина князю по несколько стаканчиков водки, а заодно выпивала и сама...

А после этого она выходила в приёмную, где собиралось множество народа — солдаты, матросы, рабочие. Всем им она давала деньги, а попутно и по стакану водки. Никогда она не отказывалась быть крестной матерью детей этого простого люда, и с каждым днём в её приёмную приходило всё больше и больше попрошаек.

Нередко она отправлялась на гвардейские учения и сама раздавала солдатам водку. Пили все — сенаторы, вельможи, офицеры, солдаты, крестьяне. Пили во дворце, пили в народе. Стаканы с водкой подносили гостям также и царевны — Анна и Елизавета Петровны.


Один из иностранных послов в те времена так писал о дворе Екатерины: «Нет возможности определить поведение этого двора. День превращается в ночь, он не в состоянии позаботиться ни о чём. Всюду интриги, искательство, распад!»

Артемию много рассказывали шепотком его старые друзья о поведении самой Екатерины. Она словно бы сломалась после смерти Петра. Бесконечные выпивки сменялись ночами самого низкого разврата — любовниками её называли Ягужинского, графа Петра Сапегу, Денвера, барона Левенвольде. Ночами горничные открывали дверь царской опочивальни таким людям, что днём их совестились пускать на порог дворца. Подруги и статс-дамы Екатерины не отставали от неё.

«Нет, — говорил себе Артемий, — подальше от этого двора, лучше не представлять ему жену и дочерей своих».

А на жену свою не мог нарадоваться Артемий: отличная хозяйка, рачительная воспитательница детей, она и не стремилась в высшие сферы, довольствовалась домом, хоть и была двоюродной сестрой самого Петра. Скромная замкнутая жизнь семьи составляла всё её счастье.

Артемий, едва получив назначение, уехал в Москву — готовиться к житью-бытью в Казани. Александра Львовна не удивилась, не воспротивилась, она сразу начала укладываться, и уже через неделю запылил по дорогам обоз из кибиток и возков — губернатор Волынский отправился вместе с семьёй к новому месту своей службы.

Глава четвёртая


После утомительных пышных похорон Петра, обильных поминок и моря слёз Анна с удовольствием вернулась в Митаву. Её встретили радостно — на длинном, как у лошади, лице Бенингны светилась яркозубая улыбка, сияли нежностью бледно-голубые глаза Бирона, а малыши скакали и прыгали возле неё так, словно она была их законной родной матерью. Пётр уже подрастал, и в его больших, навыкате глазах стального цвета уже сверкал неподдельный интерес к жизни, а горбатенькая Ядвига едва двигалась в нарядных кружевных платьицах.

По-семейному уселись все за стол, и Анна с жадностью расспрашивала о здоровье детей, успехах Петра в немецком и русском и старалась впихнуть лишнюю ложку овсянки в полненькие губы Ядвиги.

Она тихонько вздыхала: ах, как жаль, что нельзя признать их своими детьми, ах, как жаль, что уродливая, неуклюжая Бенингна с гордостью называет их своими и смотрит за ними, как за собственными детьми. Что ж, такова, видно, её участь; быть родной матерью и ни словом не заикнуться об этом, быть настоящей женой и верной супругой и даже намёком не обмолвиться...

В Курляндии всё было тихо и спокойно. Пётр Михайлович Бестужев и после смерти Петра продолжал распоряжаться доходами с вотчин Анны, и она давно уже примирилась с этим. В первые годы охлаждения к своему бывшему любовнику она всё старалась очернить его в глазах царя, писала скорбные грамотки, что ограбил её Бестужев, недосчитывается она и мешков с сахаром, и подвод с изюмом. Но один разговор с ним, состоявшийся втайне от Бирона, успокоил её. Хоть и жалел Пётр Михайлович, что нет больше у него кредита у курляндской герцогини, но он понимал, что молодой, всего на три года старше самой Анны Эрнст Бирон, к тому же ещё образованный, хоть и не кончивший курса в университете, свободно владеющий несколькими языками, остроумный, насмешливый и бойкий на язык, вправе владеть сердцем вдовы. Бестужев отошёл от Анны, уже не претендовал на её сердце, но остался верным и старательным хранителем её интересов. Со временем и Анна поняла, что лучшего управляющего её имениями ей не найти, и примирилась с ролью Бестужева как первого друга. Сохранила она и полезные тёплые отношения с его умнейшей дочерью — Аграфеной Петровной Волконской, княгиней и статс-дамой Екатерины, и потому была в курсе всех придворных сплетен у русского трона.

Пётр Михайлович, улыбаясь, сообщил ей, что явился и претендент на руку Анны.

Анна вздрогнула. Она уже и надежду потеряла когда-либо выйти замуж, иметь законных детей, быть под крылом сильного и достойного мужчины, и вдруг такая ошеломляющая новость.

Поздним вечером в опочивальню Анны пришёл Бирон.

— Ты ведь не выйдешь за него замуж? — робко спросил он между поцелуями.

Она отстранилась от него.

— Я никогда не забуду, что ты сделал для меня, — медленно заговорила она, — но ты должен понять, ведь я не в своей воле, судьбы всех людей царской крови не могут определяться влечениями сердца...

Анна грустно потупила голову.

— Да ведь и ты женат, — нашла она вдруг достойный довод, которым старалась успокоить его сердце.

— Ты знаешь, что это я сделал только для тебя и наших детей. Разве ты можешь хоть на миг представить, что я привязан к Бенингне, разве ты не знаешь всей глубины моей страсти к тебе, моей любви?..

Анна обвила его шею руками и спрятала на его плече проясневшие глаза. Она так любила эту красивую голову, эти большие голубые глаза, и даже длинный острый нос казался ей олицетворением стойкости и силы.

— Кто бы ни был моим мужем, я никогда не оставлю тебя, я никогда не перестану любить тебя. Ты один царишь в моём сердце, а внешне — что ж, только один могучий Пётр мог позволить себе жениться на шлюхе и сделать её императрицей. Я ничего не имею против неё, всё равно все дела решает светлейший да его клика, но само это звание — русская императрица...

Она не договорила. Даже с ним, Бироном, от которого у неё не было тайн, боялась она вслух высказывать мысли, что роились в её голове. Кто знает, что может быть из-за одного только неосторожного слова. И хорошо, что она продолжала писать слёзные письма к Екатерине, что по-прежнему, как и во времена Петра, называла её не только милостивой государыней, но и любимой матушкой-тётушкой. Возможно, эта её склонность прятать свои мысли и спасала её до сих пор. Она ещё помнила, как оговорил царевич Алексей её мать, царицу Прасковью: дескать, ласкова ко мне и лежит к сердцу. Слава богу, что Пётр не поверил этому — уж слишком хорошо знал он покорность своей невестки, её стремление подольститься к царю. А если бы... Анна знала, что и с опальным архиереем, поддерживавшим Алексея, до самой смерти переписывалась её мать, и в этом не усмотрел Пётр ничего крамольного.

Анна отодвинула все свои мысли и слова и отдалась поцелуям, тихим утехам любви...

Жених на этот раз сыскался сам.

Уже несколько лет рыскал по всей Европе отчаянный гуляка, лихой дуэлянт и любитель прекрасного пола, записной танцор и обладатель неисчерпаемого запаса самых тонких комплиментов Мориц Саксонский. Искал выгодную службу или, на худой конец, выгодную женитьбу.

Бастард[35], побочный сын польского короля Августа II, этот саксонский принц уже был однажды женат. Из одного расчёта соблазнился он состоятельной наследницей фон Лебен, но не получил в браке ни богатства от скупой жены, ни удовлетворения в любви. Развёлся, наделав долгов и дуэлей, и теперь ездил по всему свету, ища фортуны.

Август II всячески способствовал беспутному своему сыну, но Мориц непременно желал хоть плохонькую, но корону — потешить своё честолюбие, а также чтобы невеста по крайней мере не была горбата.

Немало в том помогал ему саксонский посол при русском дворе Лефорт. Он предлагал Морицу то одну, то другую невесту. Годилась в жёны молоденькая ещё Елизавета, дочь Петра и Екатерины, но шансов на корону у неё не было никаких. Значительно дурнее по внешности казалась Лефорту Анна, герцогиня Курляндская. Зато у неё была корона, а уж если курляндский сейм выберет Морица своим герцогом, то в соединении с богатством и титулом Анны это может стать неплохим союзом.

Мориц отверг Елизавету — во всей Европе знали, что она рождена до брака, и хоть освятил Пётр её рождение венчанием с Екатериной, но все потешались над родословной новой императрицы.

Лефорт писал своему подопечному, как нужно действовать: на Елизавету надо истратить много денег — русские любят богатые подарки, а на Анну можно воздействовать лишь умением. Мориц принял совет и остановился на втором предложении Лефорта.

Екатерина же прочила Анну в замужество двоюродному брату герцога Голштинского, второго сына умершего епископа Любекского, только потому, что её старшая дочь, Анна Петровна, уже была помолвлена с его старшим сыном — Карлом Фридрихом. Этот герцог был внуком шведского короля Карла XI. Он рассчитывал, что Карл XII поможет ему отнять у Дании захваченный ею Шлезвиг. Но Карлу было не до двоюродного брата, и тогда Карл Фридрих переметнулся на сторону Петра I. Он переехал в Санкт-Петербург и жил там на жалованье русского правительства. Незадолго до своей смерти Пётр помолвил свою старшую дочь Анну за герцога, и последний получил повышенное содержание, дворец в столице, вмешивался во все государственные дела и пытался усилить своё влияние на Екатерину I.

После смерти Карла XII кинулся было Карл Фридрих в Голштинию, надеясь, что уж теперь-то не ускользнёт от него корона Швеции. Но там не забыли измены и выбрали на шведский престол сестру Карла XII — Ульрику.

Так и пришлось Карлу Фридриху вернуться к русскому двору. Как говорится, за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь. И шведскую корону герцог упустил, и Шлезвиг не вернул, да и большую часть своих владений был принуждён уступить.

За такого же бедняка, без поместий и без короны, и прочила Екатерина Анну. С негодованием отвергала Анна даже самую мысль о таком мезальянсе и потому искания Морица встретила снисходительно, хотя нечистота королевской крови её несколько сдерживала.


Всё-таки она была чистых кровей, истинная царская дочь! Однако едва она увидела Морица, как вспыхнула в ней надежда: этот пылкий саксонец припал на одно колено, сказал один из своих затасканных комплиментов, и Анне, отвыкшей от тонкостей этикета и любезностей кавалеров, показалось, что Мориц именно тот муж, за которым она будет как за каменной стеной.

Она поцеловала Морица в лоб, отбросив все условности, и Мориц про себя усмехнулся: поцелуй коровы...

Анна с нетерпением ждала разрешения Екатерины на этот брак. И оно последовало бы, поскольку Мориц уже успел вкрасться в доверие к курляндским бюргерам, и они охотно проголосовали за него, выбрав курляндским герцогом. Но не судьба была Анне видеть своим мужем этого блестящего, высокого, красивого, даже красивее, чем Бирон, принца...

Едва узнав об избрании Морица герцогом Курляндским, Анна помчалась в Петербург: теперь надо было настоять, чтобы Екатерина дала разрешение на её свадьбу — всё к этому подготовлено. Но с полдороги она вернулась — сам светлейший князь Меншиков остановил её карету.

В старом, давно пустующем замке свиделась она со всесильным временщиком. Они обменялись любезностями, и светлейший, ни слова не говоря, подал ей толстый пакет, запечатанный перстнями императрицы. Анна вскрыла пакет и торопливо пробежала глазами секретнейший указ Екатерины:

«Избрание Морица противно интересам русским и курляндским:

1. Мориц, находясь в руках королевских, принуждён будет поступать по частным интересам короля, который через это получит большую возможность приводить в исполнение свои планы в Польше, а эти планы и нам, и всем прочим соседям курляндским могут быть иногда очень противны, отчего и для самой Курляндии могут быть всякие сомнительные последствия.

2. Между Россиею и Пруссией существует соглашение удержать Курляндию при прежних её правах. Россия не хочет навязать курляндским чинам герцога из бранденбургского дома. Но если они согласятся на избрание Морица, то прусский двор будет иметь полное право сердиться, зачем бранденбургскому дому предпочтён Мориц? И тогда Курляндия со стороны Пруссии не будет иметь покоя. Пруссия скорее согласится на разделение Курляндии на воеводства, чем на возведение в её герцоги саксонского принца.

3. Поляки никогда не согласятся и не позволят, чтобы Мориц был избран герцогом Курляндским и помогал отцу своему в его замыслах относительно Речи Посполитой...»

Екатерина корявыми буквами подписалась под этим указом. Анна хмыкнула: Екатерина до конца своих дней не будет грамотна, но выводить свою подпись на государственных актах научилась.

— Но вы опоздали, светлейший, — вырвалось у Анны, — Мориц Саксонский уже избран в герцоги Курляндские...

— Это не так уж трудно изменить, — усмехнулся Меншиков. — Для того со мной и прибыли войска...

— Польза государственная для меня свята, — просто отозвалась Анна, — раз России не надобен мой брак, раз он противен моим и российским интересам, я сама откажу Морицу Саксонскому, который уже просил моей руки...

Она едва не плакала: вот и расстроился ещё один брак, и вряд ли ей повезёт ещё — она уже перестарок, как говаривали в России, и вряд ли кто польстится на неё, бедную курляндскую вдову.

Но она гордо несла голову — резоны, которые привёл Меншиков, стали и для неё основанием для отказа. Значит, так надо, так угодно Богу. А в душе вздохнула с облегчением: не надо отсылать Бирона, и дети будут на глазах, и жизнь пойдёт по-старому...

— Мы верно поняли друг друга, — любезно поцеловал ей руку светлейший, — всё для России, всё — для блага её...

Она помчалась обратно в Митаву, а следом за ней понеслась кавалерия, и инфантерия точно печатала шаг — выбивать из Митавы только что избранного, но неугодного России герцога.

В тот же день Анна приказала призвать к своему двору Морица и холодно объявила ему об отказе от своего слова.

— Что это значит? — спросил взбешённый Мориц. — Каково же ваше слово, если сегодня — да, а завтра — нет?

— Но в то время, как я соглашалась на брак с вами, — холодно оборвала его Анна, — я не знала всей правды о вашем происхождении.

Она жестом руки показала, что аудиенция закончена, и Морицу ничего не оставалось, как удалиться в свой дом, который к этому времени уже осадили русские солдаты. Мориц дрался как славный и дерзкий воин, но врагов было так много, что ему пришлось вылезть в окно и под покровом ночи скрыться.

Митавское герцогское кресло осталось пустым.

А Мориц Саксонский удалился ко двору французского короля и вскоре прославился как смелый и удачливый полководец...

Большую власть приобрёл светлейший. Анна знала из своих тайных источников — а у неё шпионы были по всему дворцу, — что свара, затихшая было после похорон императора, разгорается с новой силой. Помнила она, как тогда, в печальной зале, затянутой чёрным сукном, где выставлено было для обозрения тело Петра I, затеял дикий скандал Павел Иванович Ягужинский. Прямо обращаясь к покойному государю, генерал-прокурор жаловался на Меншикова, который берёт такие «дачи», кладёт в карман такие взятки, что простому смертному и подумать страшно. Утихомирить, утишить раба своего Данилыча умолял Ягужинский умершего императора.

Только слова его и обвинения пропали втуне: Екатерина гневалась на генерал-прокурора, и хоть не решилась в эти траурные дни отставить Ягужинского от всех его должностей, но встала на сторону светлейшего — поняла, что одной ей не вытянуть государства, а на сильную руку Александра Данилыча можно положиться, и ей с ним по пути, а ни с кем другим, — он довёл её до короны, он возвёл её на трон. Да и давнишняя дружба с Меншиковым, если не сказать, первая с ним постель, будила в ней лучшие воспоминания, и новая императрица отпустила Меншикову все грехи: в декабре по её распоряжению уничтожены были все счётные дела Меншикова, которыми располагал Ягужинский и за которые светлейшего следовало судить и сослать, лишив всех имений. Все его долги казне простились, и теперь Меншиков злорадно поглядывал на Ягужинского, стараясь уязвить при случае саму «язву», как называл он его.

Однако наветы Ягужинского не оставили в стороне личных и ревностных врагов Меншикова. Объединились все вокруг Петра Андреевича Толстого, схватка с которым была неизбежна для светлейшего, хоть и поддерживали они вместе Екатерину при восхождении на престол.

Пётр Андреевич слишком ясно видел, что власть Меншикова растёт и ширится, что ещё немного, и он сотрёт всех их в порошок, заберёт в руки государство, и им придётся разбрестись по своим деревням, а того хуже — отправиться в ссылку, где уже был Шафиров. Но Шафирова светлейший в первые же дни вернул из опалы и хотел, чтобы барон стал его правой рукой в борьбе с врагами. Но Шафиров тихонько уклонился от оказанной чести — слишком уж памятна была ему его казнь, заменённая ссылкой, — и отправился на покой в свои вотчины.

И опять Меншиков остался один против толпы своих недоброжелателей. А тут ещё и Екатерина начала тайно поддерживать своего зятя, Карла Фридриха Голштинского, женатого на её старшей дочери, Анне.

Толстой на личной аудиенции просил императрицу создать Верховный тайный совет, которому поручались бы все важнейшие дела государства. Он предполагал, что в совете этом будут почти все враги светлейшего, особенно же Карл Фридрих, недовольный вмешательством Меншикова в свои дела, не дающего к тому же армию для войны с Данией за Шлезвиг. Но Екатерина вписала Меншикова в список Тайного совета первым и притом спрашивала его мнения относительно создания такого органа. Меншиков беспечно согласился: он привык всегда действовать прямо и высказывать своё суждение здесь счёл нелишним — по крайней мере все недоброжелатели будут на виду и он будет знать все их планы.

Верховный тайный совет был создан. В него вошли самые влиятельные люди царского двора — Меншиков, Апраксин, Головкин, Толстой, Остерман, Голицын, Карл Фридрих.

Анна хорошо знала их всех. Пётр Андреевич Толстой был первым следователем по делу царевича Алексея, это он выманил его обманом из Вены, привёз в Россию, и на Толстого же Пётр возложил руководство Тайной розыскных дел канцелярией. После смерти царевича, казалось бы, страшное учреждение должно было распасться, однако канцелярия продолжала существовать, превратившись в постоянную политического сыска организацию. Раз в неделю сам царь заслушивал доклады министров этой канцелярии — Толстого, Скорнякова-Писарева, Андрея Ивановича Ушакова и четвёртого, присоединившегося к ним позже, — генерала Ивана Ивановича Бутурлина. Почти две трети всех дел, которые производились здесь дознанием, возбуждал сам Пётр. И главным средством получения признаний была пытка, физические истязания. Смерть от пыток не была здесь делом необычным, что ещё раз показала и смерть царевича Алексея. Правда, Анне пришлось выслушать и шепотки, которые приписывали Толстому удушение царевича подушкой...

Толстой через эту канцелярию и попал в сенаторы и уже тяготился исполнением кровавых допросов. Он хотел отвести от себя сию должность. Но Пётр так и не ликвидировал Тайную канцелярию, уничтожила её только Екатерина I. Она направила графу Толстому указ от 28 мая 1726 года: «Тайная канцелярия создана была в 1718 году на время для случившихся тогда чрезвычайных розыскных дел... Подобные дела и ныне случаются, однако не так важные, а их ведает князь Ромодановский в Преображенском приказе, ему и надлежит передать все дела и приказных служителей...»

Но Анна знала и о том, что указ этот был составлен самим Толстым, уставшим от бесчеловечных дел.

Не кто иной, как Пётр Андреевич в двадцать втором году объявил Сенату волю Петра — указ о передаче наследства тому, на кого укажет государь. Благодаря именно этому указу и смогла поставить на ступеньки трона Екатерина свою ногу.

Адмирал Фёдор Матвеевич Апраксин был уже старый, толстый, почти лишённый зрения и слуха человек. Он принадлежал ещё к той компании, которая окружала Петра и с которой он поддерживал приятельские отношения. Фёдору Матвеевичу не раз выговаривал Пётр, что тот в письмах использовал при обращении к царю титул: «Тебе можно знать, как писать!» И Фёдор Матвеевич, горячий сподвижник в морских делах Петра, обращался к нему со словами: «Господин бомбардир Пётр Алексеевич...» Он присутствовал при пытках царевича Алексея и одним из первых подписался под смертным приговором. И потому Апраксин поддерживал Меншикова и Толстого. Знали они: если будет править малолетний сын царевича Алексея — неминуема расправа с ними, а если Екатерина — всё сообразуется с их волей.

Но самым умным и дальновидным из всей компании был всё же Меншиков.

Анна проникла в тайные планы герцога Ижорского, светлейшего князя Меншикова. Он согнал Морица с кресла герцога Курляндии, чтобы самому завладеть этим креслом. Но зачем ему это было нужно, чего ещё не хватало этому самому богатому человеку, чья власть распространялась не только на страну, но и на саму её повелительницу?

И только тогда, когда пришло из Петербурга известие о том, что дочь светлейшего Мария помолвлена с одиннадцатилетним Петром, сыном царевича Алексея, поняла она побудительные мотивы действий Меншикова.

«Закрепиться хочет на веки вечные во власти», — решила Анна. Породнившись с царём и став регентом, Меншиков намерен был сохранить своё положение в стране. Поэтому она и сразу же определила, что теперь Меншиков станет искать союза с аристократическими фамилиями Долгоруких и Голицыных. Но не только это. В воздухе висело, чувствовалось, что помолвка не закончится лишь этим. И действительно, позаботился Меншиков о том, чтобы сама Екатерина подписала указ о завещании, в котором оставляла трон сыну царевича Алексея — Петру Алексеевичу.

Вот она, интрига, взорвавшая дружбу светлейшего со старыми товарищами и сподвижниками.

И созрел заговор против Меншикова.

Анна не знала всех подробностей, но главные пружины легко поняла, исходя из своей оценки всех действующих лиц интриги. И как хорошо, что она стояла в стороне, хотя и таила в душе злобу: предпочесть лифляндку особам царской крови — в этом видела она себе обиду.

Но она гнала эти мысли. Никогда и никому не поверяла она своих тайн — она вообще не была любительницей долгих разговоров, отличалась молчаливостью, а уж на такие темы и беседовать ей было не с кем. Даже если Эрнст намекал на её царское происхождение и права на трон, она обрывала его самым резким образом.


— Бог даёт царства, венчает главы, — бросала она.

Но услышав о заговоре и его последствиях, она тихо и с горечью сказала:

— Нам, русским, хлеба не надо. Мы друг друга едим и тем сыты бываем...

А случился заговор чуть ли не у постели тяжело заболевшей Екатерины I. Только двадцать шесть месяцев процарствовала она, и почти каждый день, вставая ото сна, ужасалась:

— Опять он звал меня, тянул руки ко мне. Не даёт покоя, зовёт к себе и из могилы.

Придворные толковали так и сяк её сны, но Екатерина твёрдо уверовала, что Пётр не даст ей жизни, и, как оказалось, была права. Она заливала эту уверенность вином, пила с кем придётся и когда придётся, но радости в её душе всё равно не было. Знала: скоро, очень скоро придёт её час — не может он, даже в загробной своей жизни, обойтись без неё, как не мог обходиться всё долгое время их совместной жизни. Призывала к себе в постель всё новых и новых молодых; то Яна Сапегу, расстроив его брак с дочерью Меншикова и пожаловав ему, маленькому дворянчику, титул фельдмаршала, то совсем ещё безусого Левенвольде, то ещё кого-нибудь. И всё ждала, когда Пётр окончательно придёт за ней и уведёт за собой в запредельные дали. Не раз говорила, что ничто её уже не держит на земле, кроме одной только заботы — пристроить дочерей. Старшая, Анна, выдана, и голштинский герцог раздувался от важности, что стал таким влиятельным при русском дворе. А вот с младшей, Елизаветой, никак не удавалось. Французский король, которому осторожно, через светлейшего, предложила её в жёны дофину, только презрительно посмеялся, хотя и написал в ответ любезное письмо, что наследный принц уже обручён и у него другие виды и планы.

Пыталась и ещё найти жениха Елизавете, но всё не получались эти сватовства. И Екатерина пила и пила не в меру. И заболела тяжело, металась в горячке. Придворные с ужасом ждали её кончины. Как раз в эти дни и открыл заговор против себя Александр Данилович Меншиков. Он не стал терять времени.

В конце апреля двадцать седьмого года почувствовала императрица некоторое облегчение, и опять встал у её постели Меншиков с двумя заготовленными указами. Екатерина безвольно подписала их, даже не спросив о содержании, как подписала ещё раньше тестамент — завещание в пользу сына царевича Алексея.

А указы те Меншиков сразу направил по руслу. Одним указом предписывалось взять в Петропавловскую крепость генерал-полицмейстера Антона Девьера, а вторым создавалась следственная комиссия, в которую вошли канцлер Гаврила Иванович Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын да четверо военных — тайный муж царской дочери Прасковьи, генерал-лейтенант Дмитриев-Мамонов, князь Григорий Юсупов, генерал-майор Алексей Волков и обер-комендант столицы бригадир Фаминцын.

И началось расследование преступления Антона Девьера. Он был близким родственником Меншикова — женат на его родной сестре Анне Даниловне, но князь, негласно руководивший расследованием, не посмотрел на её слёзы и просьбы. Ему важно было достать своих противников рукой императрицы...

Антона Девьера обвинили в том, что он «явился подозрителен в превеликих продерзостях, но и, кроме того, во время нашей, по воле Божией, прежестокой болезни многим грозил и напоминал с жестокостию, чтоб все его боялись», а «кто к тому делу приличится, следовать же и разыскивать и нас обо всём рапортовать обстоятельно».

Предшествовал аресту Девьера выход Меншикова от императрицы. Князь подошёл к генерал-полицмейстеру, снял с его шеи пожалованный ему орден и приказал караульному арестовать генерала.

Анна понимала, что следственная комиссия, превращённая потом в Учреждённый суд, — дело рук самого Меншикова. Он избрал в следователи и допросчики своих людей и толковал обвинения Девьеру так, как было угодно ему. А из записок своих шпионов при дворе Анна знала, как часто встречался светлейший с членами комиссии и, что показательнее всего, с Андреем Ивановичем Остерманом.

Вице-канцлер империи Остерман был ловким и видным политиком, сразу заболевал в случае какой-либо грозы, но был такой знаток придворных интриг, так умел их сочинять, что следов не оставалось, а выходило всё по его плану.

Обвиняли Девьера в том, что, находясь во дворце во время болезни императрицы, он веселился, а не печалился и цесаревнам Анне и Елизавете не выказывал почтения. И ещё в том, что говорил великому князю Петру Алексеевичу, что за его невестой будут волочиться поклонники.

Короче, всё было на словах, а действий не было. Девьер скоро отмёл все обвинения: смеялся-де он потому, что по ошибке назвал лакея Егором, а этим именем прозвали придворного шута Никиту Трубецкого, цесаревнам всегда отдавал «решпект», а не встал однажды лишь потому, что Анна Петровна сама не велела ему вставать.

Но когда императрице доложили об ответах Девьера, она «изволила повелеть ему, Антону Девьеру, объявить последнее, чтоб он по христианской должности и присяжной объявил всех, которые с ним сообщники в известных причинах и делах, и к кому он ездил и советовал и когда, понеже-де надобно то собрание всё сыскать и искоренить ради государственной пользы и тишины. А ежели не объявит, то пытать...»

И Анна понимала, что сказано это было не самой императрицей, а с подсказки Меншикова. И следовал о том письменный указ.

Девьера пытали, заставляя припоминать малейшие разговоры с важными государственными сановниками.

Анна узнала, что и её подруга и наперсница, дочь Петра Михайловича Бестужева, княгиня Аграфена Петровна Волконская, не выносившая самохвальства Меншикова, тоже оказалась замешанной в это грозное дело. У неё был свой кружок людей, которые осуждали светлейшего за то, что он забрал слишком сильную власть. Далеко им было до важных вельмож, всё тоже ограничивалось разговорами, но Анна затрепетала: как бы и она не оказалась запачканной, ведь и она позволяла себе иногда пустить стрелу в светлейшего, на которого была особенно зла в связи с неудавшимся сватовством Морица Саксонского.

Но Меншикову меньше всего нужны были лишние люди в этом деле — погубить он хотел только тех, кто очень мешал ему. А больше всех досаждал бывший союзник и соратник Пётр Андреевич Толстой.

Меншиков подослал к Волконской своего человека с просьбой открыть, что говорил Толстой и известно ли ей, с каким докладом тот хотел явиться к императрице. Аграфена Петровна сразу испугалась и выдала всё, что говорил Толстой. Хотела было подольститься княгиня Волконская к Меншикову, да тут же ей была дана подорожная в Москву и указано жить в своих деревнях или в Москве безвыездна.

Так потеряла Анна верного человека, доставлявшего ей сведения о придворной жизни. Но из других источников она знала всё или почти всё о следствии и суде над Девьером, Толстым и другими лицами, неугодными Меншикову.

Сначала Девьер запирался: никаких сообщников у него нет и ни к кому ни за каким советом он не ездил, не ходил и не советовался ни с кем ни о каких государственных делах, но после пытки сказал, что по возвращении из Курляндии был у герцога Голштинского, у которого спросил, слышал ли он о сговоре великого князя. Тот утвердительно кивнул головой и в свою очередь спросил Девьера, не будет ли это противно интересам её императорского величества. Пытки продолжались, и Девьер начал называть имена и припоминать разговоры — и с Бутурлиным, и со Скорняковым-Писаревым, и с князем Долгоруковым, а потом и с Толстым и Ушаковым.

Всех их привлекли к дознанию...

Вот и выявились главные противники светлейшего, и хуже всего, что в самом центре — герцог Голштинский. А это уже фигура, которую не сбросишь со счетов, ему не предъявишь обвинение, на него не подпишет указа даже умирающая императрица. Значит, думалось светлейшему, надо оставить его в полном одиночестве, чтобы и советоваться было не с кем и линию свою не вёл против Александра Даниловича.

Самым главным поводом для неудовольствия высших сановников было именно это сватовство дочери Меншикова за великого князя Петра.

Но заговорщики не ограничивались лишь разговорами о сватовстве Меншикова. Обсуждали они и возможных кандидатов на российский престол. Решили, что более всех подходит Анна Петровна: и умна, и на отца похожа; может и Елизавета царствовать, только посердитее будет.

Разговаривали о противодействии дельца Меншикова интересам её величества и договорились убедить Екатерину короновать Анну Петровну — так Екатерине и самой будет надёжнее, поскольку это её родная дочь. Можно короновать и обеих — и Анну, и Елизавету. Раздумывали и над судьбой царевича Петра.

— Как великий князь научится, тогда можно его за море послать погулять и для обучения посмотреть другие страны, как и прочие европейские принцы посылаются, — размышлял Толстой, — чтоб между сем могла утвердиться здесь корона их высочеств...

И злобные слова в адрес Меншикова звучали;

— Токмо светлейший князь не думал бы того, чтоб князь Дмитрий Михайлович Голицын и брат его Михаил Михайлович и князь Борис Иванович Куракин и его фамилия допустили его, чтоб он властвовал над ними. Напрасно светлейший думает, что они ему друзья, придёт время, скажут ему: «Полно, миленький, и так ты над нами властвовал, поди прочь!» Не знает светлейший, с кем знаться. Хоть князь Дмитрий Михайлович и манит или льстит, не думал бы, что он ему верен. Токмо для своего интересу делает...

Розыск был закончен в одну неделю. И опять во всём увидела Анна руку светлейшего князя Меншикова. Обычно государственная машина России скрипела и буксовала, а тут великое дело — о заговоре — провернулось без сучка и задоринки.

Надо было подобрать к этому случаю соответствующие артикулы и статьи из законов, подогнать судопроизводство под их графы. Их не определили за недостатком времени.

Сентенцию[36] должны были доложить императрице поутру б мая, но не успели и доложили уже после трёх часов дня. Пополудни в третьем часу слушали все сентенцию; весь состав Учреждённого суда, подписав её, поехал во дворец для доклада. И докладывали, и получили именной указ её императорского величества «за подписанием собственные её императорского величества руки».

Анна сопоставляла часы. В три часа докладывали, получили указ, а в девять вечера того же дня императрица отошла в мир иной. Как же могла она у порога смерти подписать такой указ? Стало быть, руку её направлял светлейший, не отходивший от её смертного одра. Не глядя, не понимая, что творит, подписала умирающая этот указ...

Главное преступление всех обвиняемых состояло в том, что они, зная «все указы и регламенты, которые запрещают о таких важных делах, а наипаче о наследствии, не токмо с кем советовать, но и самому с собою рассуждать и толковать», противились воле императрицы. Поэтому за «изменников почтены» и подлежат смертной казни.

В отношении сватовства великого князя персоны, «которые тщилися домогаться не допускать до того (свадьбы), весьма погрешили как против высокой воли её величества, так и во оскорблении его высочества великого князя».

Хоть и установлена была смертная казнь заговорщикам, но в императорском указе жизнь им была сохранена. Толстому определили ссылку в Соловецкий монастырь, а Девьеру — в Сибирь. Бутурлина сослали в деревню, оставив за ним все его владения. Остальных тоже разослали по ссылкам и деревням.

А главному своему врагу, герцогу Голштинскому, Меншиков оказал даже знаки внимания. Ни слова не было сказано во всём деле и в сентенции о роли герцога, мечтавшего занять место президента Военной коллегии, которую возглавлял Меншиков. А именно он был главным двигателем всего этого неудавшегося заговора. Нельзя было даже намекать на участие в нём герцога. Но пришлось Карлу Фридриху ретироваться в свою Голштинию — Меншиков приказал посадить герцогскую чету на корабль и из окна своего дворца помахал рукой царственным изгнанникам.

Герцог Голштинский сделал то, о чём так старались все заговорщики, — он говорил с Екатериной и раскрыл ей глаза на настоящее положение дел. Все они только уповали на волю случая и старались подыскать этот случай и всё сказать Екатерине. Герцог сказал, но ничего не произошло — Екатерина была всецело во власти своего первого патрона и отказала даже своим родным дочерям в наследстве на царство.

Потому и постарался Меншиков избавиться от герцогской четы: не нужно было ему влияние царской дочери и её мужа на дела государственные. Правда, и со смертью Екатерины роль герцога осталась бы лишь номинальной, но сопернику надо было дать от ворот поворот. Удобный случай нашёлся, и Меншиков воспользовался им. Он удалил герцогскую чету из столицы. Теперь никто и ничто не мешало ему воспользоваться плодами этой победы.

Анна много размышляла об этой истории, и у неё сложилось своё мнение о заговоре: только слова, подкреплённые пушками и штыками, могут быть сильны, а так — остаются просто словами и несут в себе наказание, изгнание, ссылку. И хвалила себя, что не примыкала никогда ни к какой группировке, всегда была униженно-льстива с высшей властью, хоть бы её и представлял этот выскочка — пирожник, ставший светлейшим князем. «Что ж делать, человек предполагает, а Бог располагает», — думала она.

Ей было жаль княгиню Волконскую — она лишилась одного источника новостей с царского двора, тем не менее на пышные похороны Екатерины I она не поехала. Сказалась больной, в самом деле пролежала несколько недель, кутаясь в платки и повязывая голову мокрыми полотенцами. Не хотелось ей присутствовать на похоронах лифляндской крестьянки, которую она не терпела, но льстиво называла матушкой-тётушкой, ненавидела, но только где-то глубоко в душе, ни словом, ни знаком не выдавая своих чувств. Следовала завету матери: всю жизнь продержалась та в высшем свете, была обласкана, потому что умела вовремя подойти с подношениями и приветливыми словами, вселить уверенность в своей преданности. Потому и не коснулись её никакие грозные дела. Даже оговор царевича Алексея не заставил Петра изменить свой взгляд на невестку — жену его брата Ивана.

«Хочешь жить — умей молчать», — говорила себе Анна.

Глава пятая


Траурный обоз приближался к Москве. Впереди двигалась с подобающей медлительностью колесница, запряжённая восьмёркой вороных коней с чёрными султанами, развевающимися над их косматыми гривами. Под балдахином среди витых колонок, крытых чёрным лаком, возвышался большой гроб, обитый чёрным глазетом с золотыми кистями по сторонам. В гробу лежало тело жены Артемия Волынского, двоюродной сестры Петра I Александры Львовны Нарышкиной.

За траурной колесницей ехала в простой карете, тоже обитой чёрным сукном, вся семья её — муж, Артемий Волынский, дети — семилетняя Аннушка, пятилетняя Марьюшка да трёхлетний Петруша.

Всю длинную дорогу до Москвы от Казани, где Артемий приказал надлежащим образом убрать тело и забальзамировать его, он не переставал горестно вздыхать, и слёзы то и дело наворачивались на его покрасневшие глаза. Дети ещё не понимали всего значения случившегося, но жались к отцу, и Артемий прижимал их к себе, не давал плакать и только печально повторял:

— Что же это, Господи, как же это, боже мой, почему меня посетило горе это?..

В письме канцлеру Головкину он написал: «Сего сентября 2 дня посетил меня Бог тяжкой печалью, понеже жена моя скончалась. От такой моей претяжкой печали истинно у меня ни ума, ни памяти в голове не стало. А детки — три такие черви, что мал мала меньше. Боже сохрани, если не продолжится мой век, так они, бедные, уже и совсем пропадут, понеже известно вам, милостивый отец, как я пуст и сир...» Однако все распоряжения по похоронам он сделал правильные, решив похоронить жену в родной Москве, где погребены были и все её родичи.

И вот теперь траурный обоз из пятидесяти подвод тащился в Москву по начавшей уже утрами промерзать влажной земле, по пустынной дороге, окаймлённой жёлто-золотыми берёзами и красноватыми дубами и вязами.

Телеги и кибитки, возки и кареты переваливались с боку на бок по изъезженной колее, бухались то одним, то другим колесом в примерзшую сверху, а в глубине талую воду колдобин, встряхивая сидящих на каждой кочке и в каждой рытвине.

Артемий вёз с собой целый обоз. Он решил, что дети его должны жить в Москве, а не в глухой Казани, где и воспитателя доброго было не найти, а ребят надо было уже учить, и пригляд за ними должен быть хороший.

Александра Львовна давно позаботилась о том, чтобы у неё был большой и неплохой штат дворовых людей. Почти все эти люди были грамотными, крепко верующими в Бога, строго нравственными, сердечными и преданными слугами. Особой требовательностью в хозяйстве и управлении большим домом отличался Филипп Борге, давно прижившийся в семье немец, а все книги и дела вёл стряпчий Андрей Курочкин. Мамки, няни, бабушки и девушки, следившие за воспитанием детей, тоже были набожны, старательны, трудолюбивы и смотрели за господскими детьми, как за своими родными.

Всех их забрал Артемий, посадил на телеги, в возки, подводы и повёз с собой. Дом в Москве был у Александры Львовны просторный, доходы с деревенек пока были достаточные, и Артемий не задумался о том, чтобы порушить систему хозяйства и управления, заведённую Александрой Львовной.

Только теперь он понял, как недостаёт ему его безответной, но такой рачительной и умной жены. Без неё, без её ласкового слова, без хлопот с излишней иногда суетой он теперь не представлял себе существования. И снова и снова вспоминались ему сцены из домашней его жизни, всегда весёлое и доброе лицо Александры Львовны, её тихие слова и негромкий, заливистый смех. Как будет теперь?

Приезжая домой из дальних своих поездок по деревням татар и черемисов, Артемий знал: его всегда ждёт домашний уют и покой, милая жена, чистенькие и нарядные дети — он отдыхал душой после трудных поездок, суровых наказаний бунтовщиков, уговоров татарских вожаков и нелёгких переговоров с черемисами.

Он много сделал в эти несколько лет, пока был казанским губернатором: так же, как и в Астрахани, завёл списки всех жителей, обложил подушной податью не знавших удержу селений, подавил ростки бунта и недовольства, навёл порядок в управлении. А на него сыпались доносы: и жесток он, сажает на деревянную кобылу, да гири к ногам привязывает, да бьёт своеручно, если шапку не снимешь перед ним. Но если изрыгает подлого происхождения раб хулу на государыню, на всю царскую семью — как поступать? Прощать? Нет, наказать так, чтобы и другому неповадно было. В ссылку или в Сибирь не надо засылать — лишиться можно и плательщика подати, и работника в крестьянской семье. А вот так наказать, чтоб не забывал и потом урезал сам себе язык — таким было его управление. Но жестокость эту помнили, а почему она, из-за чего — и не вспоминали.

И летели доносы в Москву и в Петербург, особенно от тех, кого отрешил от должности по пьянству или мздоимству...

Частенько говорила ему Александра Львовна: не суди других, не выпускай злого слова. Он и старался следовать её советам, да плохо у него получалось: прямой и излишне грубоватый, иногда мог словом так донять человека, что творил себе врага.

Вот хоть случай с князем Куракиным. Спросила у Артемия как-то Екатерина, государыня, об адмирале Апраксине, а он возьми и брякни:

— Тупой, как колода, на нём только дрова рубить...

Екатерина посмеялась, а придворные разнесли шутку, и дорого же встала она Артемию. Куракин запомнил, и вот уже много лет самый злейший враг: и хулит, где только возможно, и наговаривает, и требует суда и расправы. И если уж попадают в руки ему доносы на Волынского, сразу даёт им ход, заранее обвиняет Артемия, даже не стараясь разобраться, что к чему.

Прошлой весной, вот так, по наущению Куракина, учредили над Артемием «инквизицию» — доносы росли горой, в чём только его не обвиняли: и ворует, и людей бьёт, и рассорил всех, и с татар поборы берёт себе в карман, а с черемисами вообще устроил расправу.

Артемия отозвали в Москву, где тогда находился двор. Но оказалось, что всем было не до него. Весь двор следил за интригой, которую вели Долгорукие.

Светлейший князь Меншиков долго неприязненно относился к царевичу Петру, сыну Алексея, знал: подрастёт тот и спросит, почему убили его отца, а мать постригли в монахини, кто затейку такую сотворил. И боялся Меншиков ответа, а вопрос о том, кто наследует престол, так и оставался под сомнением.

Только однажды пришёл к Меншикову австрийский посланник Рабутин. Хитрая лиса, пронырливая и своекорыстная, он неожиданно обронил мысль, которая гвоздём засела в голове светлейшего князя:

— А почему бы не повенчать царевича Петра с вашей старшей дочкой — Марией? Вон она какая красавица да умница. То-то хороша была бы царица...

И с тех пор не знал Меншиков покоя, пока не просватал Марию за Петра. И умирающая Екатерина подписала завещание, по которому назначила Петра наследником престола.

В этом завещании Екатерина обязала его жениться на княжне Меншиковой. Управлять же Россией до совершеннолетия Петра должна была администрация — две царских дочери, голштинский герцог да члены Верховного тайного совета с Меншиковым во главе.

Весь двор, генералитет и знатнейшее духовенство увидели в завещании Екатерины словно бы руку Божью и так единодушно поддержали Петра, что Меншиков благодарил Рабутина за мысль, высказанную так удачно.

Но светлейший хорошо понимал, что мальчик ещё сыроват, может поддаться чужим влияниям, и увёз царевича к себе во дворец, чтобы оградить его ото всех. Воспитателем его был назначен Остерман, хитрый интриган, а через неделю состоялось и обручение Петра с княжной Марией.

И тут заболел Меншиков. Жестокая лихорадка продержала его в постели всего две недели, но за это время весь мир изменился.

Пётр вёл дружбу с сестрой своей, Натальей, а у неё частой гостьей стала Елизавета, дочь Петра и Екатерины. Красивая, пылкая и бойкая Елизавета совершенно очаровала мальчика. Они ездили верхом на прогулки и охоты, Елизавета кокетничала с молодым наследником престола и уже объявленным императором, и Пётр забыл свою невесту. А тут ещё в друзья ему набился Иван Долгорукий — семью годами старше и опытнее во всех пороках. Он и пристрастил Петра к вину, картам и женщинам.

Встал с постели всесильный временщик, да скоро понял, что дни его у трона сочтены. Ссора следовала за ссорой, и всё из-за денег. Цех петербургских каменщиков поднёс императору 9 тысяч червонцев, и Пётр немедленно отправил их Елизавете через сестру. Меншиков отобрал деньги в казну.

Новая ссора, и снова из-за денег. Пётр потребовал у Меншикова 500 червонцев, опять для Елизаветы. И эти деньги отобрал Меншиков в казну.

И в тот самый день, когда приехал в Москву Артемий, император изгнал Меншикова, подписав указ, составленный Остерманом, о ссылке светлейшего. Пётр забросил все свои занятия, занялся пирушками и праздниками, предоставив Верховному тайному совету всю власть в стране.

Волынский сидел в Москве, ожидая решения своей судьбы, и ему случилось побывать и на коронации. Бабушка царя, Евдокия Лопухина, бывшая жена Петра I, бывшая монахиня, встретилась впервые со своим царственным внуком и была самой почётной гостьей на его короновании. Однако Артемий не заметил никаких родственных чувств, которые бы испытывал Пётр к своей много страдавшей бабке. Он просто назначил ей годовое содержание в 60 тысяч рублей и счёл все заботы исчерпанными.

С грустью видел Артемий, что никто не думал о России, каждый помышлял только о себе. И честолюбцы старались упрочить собственное положение, каждый норовил расположить к себе четырнадцатилетнего, избалованного ранним величием подростка. Особенно старался старый князь Алексей Григорьевич Долгорукий. Он хотел сделать то, что не удалось Меншикову, — женить императора на своей дочери Екатерине. Но мальчик не испытывал к ней никаких чувств. И тогда Алексей Григорьевич, как рассказывали Артемию шептуны, решился на крайнее средство. Напоив до беспамятства Петра, он подложил в его постель свою дочь и будто нечаянно зашёл утром в спальню императора. Сконфуженный и слабый с похмелья Пётр дал слово жениться на Екатерине Долгорукой.

Обручение было отпраздновано пышно, со всяческими церемониями и по всем старым боярским обычаям. Свадьбу назначили на 19 января 1730 года.

И тут судьба зло подшутила над Долгорукими. 18 января, не приходя в сознание, Пётр скончался — он сильно простудился на водосвятии и, кроме того, подхватил оспу. Через несколько месяцев Екатерина Долгорукая родила дочь...

Никто не занимался делом Артемия, и он почти безвыездно целый год проторчал в Москве, наблюдая за всем, что творилось у трона.

Изредка доходили вести о судьбе всесильного, когда-то светлейшего князя Меншикова. Его лишили всех чинов и званий, всё его имущество забрали в казну, а самого сослали в Березов Тобольской губернии. Здесь он и скончался 12 ноября 1729 года. Артемий много жалел о кончине князя Меншикова — он был одним из самых великих умов России, ближайший и самый деятельный сподвижник Петра I. «Не это ли ждёт и их всех, кто стоял в окружении Петра?» — часто думал Артемий.

Остерман теперь отступил в тень, предоставив Долгоруким выпутываться из того положения, которое они создали сами себе. Он предпочитал заниматься государственными делами, да кроме него никто ими и не интересовался. И Остерман стал расширять состав Верховного тайного совета. Прежде всего надо было укрепить его авторитет в армии, и Остерман ввёл в его состав двух фельдмаршалов, князей Михаила Михайловича Голицына и Василия Васильевича Долгорукого. Теперь Верховный совет мог похвалиться высочайшей аристократичностью — канцлер Головкин, уже старый и мало чем интересующийся князь Головкин, Остерман, двое князей Голицыных и четыре князя Долгоруких.

В ночь с 18 на 19 января вся верхушка русской аристократии собралась в Лефортовском дворце. Опять, как и при кончине Петра и Екатерины, маячил перед ними один и тот же вопрос: кому отдать престол, кто может наследовать Российское государство?

Верховный совет горячо обсуждал все кандидатуры на российский трон. Аристократы не могли и слышать о дочерях Петра — Анне и Елизавете. Только что кто-то робко заикнулся о них, как тут же поднялся возмущённый гул — незаконнорождённые, от лифляндской крестьянки. Даже о внуке Петра — Карле Петере Ульрихе Голштинском, — уже родившемся у Анны Петровны, старшей дочери Великого, не возникло и разговора. И потому решили все верховники, что мужская линия рода Романовых пресеклась.

Грустно и горько было слышать это Артемию, слонявшемуся по дворцовым переходам Лефортова. Собрание шумело в большой зале, но двери её были приоткрыты и столпившимся придворным отчётливо слышалось каждое слово.

Князь Долгорукий важно и обстоятельно начал было говорить о Екатерине Долгорукой. Дескать, умирающий оставил даже завещание, чтобы впредь невесте его быть государыней российской. Однако над князем только посмеялись: невеста не жена, да и тут известно, как сводили Долгорукие свою дочь с императором. Долгорукий смущённо отступил.

— Есть же бабка Петра, Евдокия Лопухина, — подал кто-то голос из самых старых.

Но те, кто стоял у трона, возмутились: монахиня, да и зачем эта старая калоша, если есть и молодые поросли царской породы — Екатерина, Анна, да ещё и Прасковья. Ну, Прасковью отвергли сразу — выскочила тайно замуж за безродного Ивана Ильича Дмитриева-Мамонова, слабая и болезненная. Старшую тоже не след звать на российский престол: она замужем за герцогом Мекленбургским, тираном и самодуром, скитающимся по всей Европе и везде наживающим врагов. Услышит, что Екатерину звали на престол, явится, житья не будет от него. Да и Катерина уже давно живёт в Москве, столько лет без мужа, и пригляд за ней у голштинского камер-пажа. И старые повесы усмехнулись слегка: нравилось им перебирать грязное бельё царственных особ.

И сошлись на Анне: скромница, живёт в Курляндии на российском бедном пансионе, кровно русская, царская дочь, а что в фаворе у неё немец, Бирон, так можно потребовать, чтобы не возила его с собой в Россию.

Артемий не мог поверить этим словам: та девочка-царевна, что плыла по заснеженному лесу, словно по глубокой воде, может стать его повелительницей, русской царицей, государыней?

«Дай боже», — даже перекрестился он мысленно.

Он не видел её ровно двадцать лет, с той самой последней охоты в Измайлове, но даже теперь нежное чувство к этой высоконькой принцессе до сих пор, оказывается, живо в его груди. А ведь сколько событий, взлётов и падений было за это время! Нет, неистребимо живёт молодость в человеческой памяти, и всё, что было двадцать лет назад, кажется таким прекрасным, романтически окрашенным. Он очень любил свою жену, мать своих троих детей, разумницу и скромницу, а вот, поди ж ты, только услышал об Анне, и встрепенулось сердце, затеплилась память, и живо пришло на ум её лицо, и шубка, и соболья шапочка, и красивый конь, и подстреленная на лету птица...

Но, стоя в приоткрытых дверях залы, где рассуждали верховники, услышал вдруг Артемий слова, которые перевернули его сердце. Верховники собирались ограничить власть государыни «Кондициями», а всё государство держать в своих руках. Восемь человек в Верховном тайном совете, и без его согласия не могла Анна ни вступать в брак, ни назначать себе наследников, ни издавать новых законов, ни распоряжаться доходами казны, ни заключать мира, ни начинать войны.

«Это что же, — напряжённо думал Артемий, — вместо одного господина будет восемь, и к которому на поклон идти, неизвестно, и каждый будет одеяло на себя тянуть?» Однако он не был на совете, а лишь прислушивался к голосам верховников, доносившимся из большой залы, и не мог возражать.

«Да что ж гвардия, так и промолчит? — возмущённо спрашивал себя Артемий. — Так вот и урежут самодержавство? Кто-то же должен сказать об этом народу, кто-то обязан предупредить и Анну, что не все согласны на такое управление и что лучше один господин, нежели восемь».

Тут же наскоро были сляпаны и «Кондиции». А в конце стояло: «А буде чего по своему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской...»

Распределились и роли в совете — в Митаву выехать должно было высокое посольство — князь Василий Лукич Долгорукий, князь Михаил Голицын и генерал Леонтьев.

Хоть и было у Артемия дел невпроворот в Казани, однако он остался дожидаться приезда новой государыни. Да и инквизиция его всё ещё была не закончена, хоть и представил он в коллегию все нужные бумаги и конторские книги.

Москву оцепили строгим караулом, никто не мог выехать и въехать. Верховный тайный совет распорядился всё держать в тайне — и смерть Петра И, и совещание верховников.

Но даже Артемий знал, что Анну собрались предупредить. Двое братьев Левенвольде переписывались между собой: один жил в Митаве, а другой — в Москве. Один и написал другому, что верховники сделали затейку, написали «Кондиции», но народ и гвардия их не поддерживают. Подал весточку Анне и Петрово око — Павел Ягужинский: ему претили эти аристократы, кичившиеся родовитостью и знатностью, чем его происхождение не отличалось, и он тоже предупредил Анну. Между прочим, сам он больше всех кричал на этом совете о «Кондициях»...

Анна уже ждала посланцев. Она прочла «Кондиции», сразу же подписала их и собралась в Москву. Восьмимесячный ребёнок, которого она родила, последышек её Карл, поехал с ней во второй карете, окружённый мамками и няньками.

Бирону по «Кондициям» воспрещалось приезжать в Россию. Но Анна позвала его, приказала взять паспорт на чужое имя, добраться до Петербурга и ждать её там...

Москва была переполнена. Дворяне всех губерний съехались на свадьбу Петра II, многие уже прослышали про смерть юного императора и хотели выезжать, но караулы задерживали и возвращали всех, кто собрался у застав. Дворяне роптали, косились на верховников, и всё больше и больше недовольных затеей Верховного тайного совета сходилось на площадях, в залах знатных домов. То и дело собирались кучками дворяне и духовенство, купечество и гвардейцы. На все лады кричали, вопили, но до времени молчали.

Артемий был в числе тех, кто встречал Анну в селе Всехсвятском под самой Москвой. Верховники пригласили на эту встречу самых именитых бояр и дворян.

Он во все глаза глядел, как вылезала Анна из дорожной кареты. Высокая, статная, закутанная в соболью шубу, в собольей шапке. Только лицо её и виднелось из-под высокой шапки. По-прежнему серьёзны карие глаза, упрямо сжаты пухлые губы, румянец разливается по смуглым щекам.

Едва взошла она на высокое крыльцо дворца, как грянул многоголосый приветственный крик, затрезвонили колокола, забили пушки. Анна, стоя на крыльце, подняла руку и громко произнесла:

— Здравствуйте, молодцы-гвардейцы!

И гвардейцы радостно отозвались на приветствие.

— Отныне я буду повелевать вами, — снова громко сказала Анна, — объявляю себя полковником Преображенского полка, любимого полка нашего батюшки-дядюшки Петра Великого, и стану теперь и капитаном кавалергардов. Вы — мои дети, — протянула она нараспев, — и вас я буду лелеять и холить...

По рядам гвардейцев понесли водку, вяленое мясо, они наскоро выпивали, закусывали и кричали «Ура!» и «Виват матушка-императрица Анна!».

Не раздеваясь, Анна взошла во дворец, велев позвать знатных людей из дворян, встречающих её. По русскому обычаю поднесли ей хлеб-соль на вышитых полотенцах, икону Божьей Матери, и скоро в церкви Всехсвятского начался молебен.

После молебна все подходили к руке новой императрицы, и Анна давала целовать её. Подошёл вслед за другими и Артемий.

— Артемий, ты ли? — спросила она его, и в голосе её скользнула непритворная радость.

Она оглядела его. Двадцать лет назад запомнился он ей стоящим под заснеженной елью в лесу с порыжелой шапкой в руке и копной непокорных каштановых волос. Сильный, крепкий, свежий и молодой, он смотрел на неё такими глазами, которые потом редко встречала она у людей, — преданными, молящими и влюблёнными. Он почти не изменился, только прочертились морщинки вокруг рта да легли «гусиные лапки» вокруг глаз. Поредели и волосы, но всё ещё торчали надо лбом, густые, вьющиеся.

Он низко склонился перед ней, целуя её руку, а она не удержалась и прикоснулась к его лбу губами.

— Помню, — тихо сказала она и тут же отвернулась.

Артемий ушёл от неё, не помня себя от радости. Значит, всё помнит. Сохранили оба воспоминание об этих чудесных днях своей юности, и хоть нет чувства приподнятости, лёгкости, словно бы на крыльях, а на душе так тепло...

Встречать Анну приехали из Измайлова все её родственники: лёгкая на подъём, весёлая, сияющая Катерина с дочкой Аннушкой, больная и измученная царевна Прасковья, даже дядя Василий Фёдорович Салтыков явился пред светлые очи племянницы необычно тихий и пристыженный давней с ней войной. Прибежали, облобызали и вздрагивали от радости Наталья Лопухина, по-прежнему красивая и надменная, вкрадчивая госпожа Ягужинская, приплелась старая развалина госпожа Черкасская.

Анна со всеми расцеловалась, увела в свои комнаты и стала расспрашивать. Василий Лукич Долгорукий не позволял никому проходить в апартаменты государыни, но женщинам вход не был запрещён. И Анна скоро оказалась в курсе всех городских новостей.

А Москва кипела: одни от возмущения властью Долгоруких, подчинивших своему влиянию прежнее царствование, другие от стремления разделить власть с верховниками, но все жаждали одного — чтобы государыня не была рабски подчинена клану Долгоруких, как был подчинён им Пётр II. Никто не любил верховников, никто не жаловал их, все разработанные ими пункты жестоко разбирались и высмеивались.

Анна всё скоро поняла. И попросила Долгорукого собрать всё дворянство на высочайшую аудиенцию, сказав, что хочет показаться людям. А «Кондиции» она подписала ещё в Митаве, их давно привезли в Москву, так что верховники сочли, что их дело выиграно.

Восемьсот генералов, дворян, сенаторов собрались в большой дворцовой зале. Анна любезно показалась им, милостиво кивала головой, давала целовать руку. Целая группа дворян протиснулась к новой императрице. И в руки Анне попало прошение — создать комиссию для пересмотра проектов, поданных верховниками, и установить форму правления, угодную всему народу.


Василий Лукич Долгорукий позеленел от злости. Он хотел было взять прошение из рук Анны, но она держала бумагу крепко.

— Государыня, — заговорил Долгорукий, — согласно «Кондициям» прошение это надобно обсудить вместе с Верховным тайным советом...

— Да я не против, — улыбаясь, сказала Анна.

Как будто не придавала она значения этой бумаге, а между тем её ставили посредником в споре между верховниками и теми, кто пытался им противостоять.

Но маленькая, кругленькая Катерина, герцогиня Мекленбургская, подлетела к сестре с пером, чернильницей и весело закричала:

— Нет, государыня, нечего теперь рассуждать! Вот перо — извольте подписать!

Анна словно бы нехотя взяла перо, пожала плечами и начертала на бумаге: «Учинить по сему!» Вернув бумагу тем, кто её подал, она проговорила как бы между прочим:

— А вы обсудите и составьте проект своего прошения, и немедленно. И сей же день скажите мне о результатах...

Гвардейцы, стоявшие на часах, начали кричать:

— Не позволим, чтобы государыне предписывались законы!


— Она должна быть такой же самодержавной царицей, как её предки!

Анна махнула рукой на горланов, пытаясь их унять. Но гвардейцы продолжали кричать:

— Прикажи, матушка, и мы принесём к твоим ногам головы твоих злодеев!


— Расходились гвардейцы, — улыбаясь, спокойно сказала Анна. — Видишь, Василий Лукич, как бушуют... Так и за свою голову испугаться можно... — И, подняв голову, крикнула: — Повинуйтесь лишь Василию Салтыкову, генералу, и только ему одному! И успокойтесь!

Василий Лукич не знал, что и думать. Вот так, походя, легко, отняла она у него гвардейский отряд, который подчинялся ему и которым он сторожил Анну.

— А вы, — махнула Анна рукой депутации, подавшей прошение, — отправляйтесь в другую залу, совещайтесь, да быстро... Сей день хочу знать ваш проект...

С приятной улыбкой она повернулась к Долгорукому, взяла его под руку:

— А мы, Василий Лукич, пойдём обедать. Пусть эти крикуны пишут.

Василий Лукич Долгорукий уже понял, что дело его проиграно. Он и не ожидал, что Анна проявит такую смётку, так запросто отберёт у него важный чин, гвардейцев, так легко и свободно подпишет первое своё приказание.

За обедом он попытался было попенять ей, но она сидела улыбчивая, всласть угощалась всякими вкусностями и только отмахивалась от укоризн Долгорукого:

— Да ведь я подписала пункты, что ты беспокоишься, Василий Лукич?

И он сидел, терзаемый подозрениями и сомнениями, ничего не ел и не пил — всё казалось ему пресным.

Артемий был среди депутации, подавшей прошение Анне, видел, как ловко провела она Долгорукого, предоставив гвардию своему дяде — Василию Фёдоровичу Салтыкову. «Умна, ничего не скажешь, — подумалось ему. — И лукава, — прибавил он. — Тут держи ухо востро...»

В совещательной зале было душно, дымно и шумно. Все кричали, не в силах спокойно и серьёзно обсуждать проекты. Вышел вперёд красноречивый Татищев и прочёл несколько пунктов от себя. Но, устраняя пункты верховников, он начал в чём-то поддаваться их стремлению ограничить власть самодержца.

Собрание забурлило. Попросили тогда написать проект Антиоха Кантемира, сына молдавского господаря Дмитрия Кантемира, прибившегося ко двору Петра Великого после поражения в Прутском походе. Антиох славился сатирами, которые писал на вельмож, и перо у него было быстрое и бойкое.

Впрочем, долго писать было нечего и не о чем. Дворец был переполнен гвардейцами, полковником которых объявила себя Анна, и ясно было, что она не позволит унижать себя ограничениями.

После сытного обеда с рюмочкой-другой перцовки Анна вышла в соседнюю залу. И снова подошла к ней депутация и протянула челобитную со ста пятьюдесятью подписями. Первой среди них красовалась подпись Волынского: «Всепокорнейшие рабы ваши всеподданнейше приносят и всепокорно просят всемилостивейше принять самодержавство своих достославных и славных предков, а присланные от Верховного тайного совета и подписанные пункты уничтожить...»

Анна прочла эту челобитную и громко сказала, обращаясь к депутации:

— Моё постоянное желание было управлять моими подданными мирно и справедливо, но я подписала пункты и должна знать: согласны ли члены Верховного тайного совета, чтоб я приняла то, что теперь предлагается народом?

Все восемь верховников стояли понурив головы: они проиграли — это было уже ясно. Анна взглядом требовательно добивалась ответа. И престарелый канцлер Головкин первым склонил голову в знак согласия. Василий Лукич Долгорукий просто сказал:

— Да будет воля Провидения!

— Стало быть, — спокойно и холодно продолжила Анна, — пункты, поднесённые мне в Митаве, были составлены не по желанию народа?

— Нет, нет, — закричали стоящие рядом гвардейцы и дворяне.

— Нет, — сказал и Волынский.

— Стало быть, ты обманул меня, Василий Лукич? — грозно спросила Анна.

Старый интриган опустил голову.

— Принесите пункты, подписанные мною в Митаве, — велела Анна, ни к кому не обращаясь.

Должно быть, их держали наготове, потому что тут же из дверей выскочил Василий Фёдорович Салтыков и с поклоном протянул Анне «Кондиции».

— Эти ли пункты были мне переданы в Митаве? — показала она свиток Долгорукому.

Он горестно кивнул головой. Но Анна ещё раз зачитала эти пункты:

— «Обещаю в течение своей жизни не вступать в брак и не назначать себе преемника, править вместе с Верховным тайным советом и без согласия его войны не начинать, мира не заключать, подданных новыми податями не облагать, в чины выше полковника не жаловать, у дворянства жизни, имения и чести без суда не отнимать, вотчин и деревень не жаловать, в придворные чины не производить, государственные доходы на личные нужды не употреблять».


Она прочла и свой ответ — он был составлен верховниками в Москве, как будто от своего имени даровала она Верховному совету такие полномочия.

Она ещё раз читала, и все видели, как наслаждалась она этим — униженно будут молить о пощаде Долгорукие, злобствовать по их поводу станут другие, но власть их кончилась.

Анна подняла высоко руки, чтобы видели все, разорвала бумагу и бросила обрывки под ноги, а потом наступила на них ногой.

Артемий откровенно любовался Анной. Как хороша она в этом парчовом, затканном золотом парадном платье, как крепок её немного располневший стан, как величественна и пряма её фигура, как властны и плавны все её движения! Большое декольте приоткрывало высокую смуглую грудь, а на полной шее и в небольших ушах под зачёсанной вверх высокой причёской переливались большие бриллианты. Она была настоящая царица! Ей было всего тридцать семь, она моложе его на три года.

Жестом руки она отпустила всех.

Дмитрий Голицын, выходя из большой залы, где валялись на полу обрывки «Кондиций», горестно проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Пир был готов, но званые оказались недостойными его. Я знаю, что паду первой жертвой неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за Отечество. Мне уже и без того остаётся немного жить. Но те, кто заставляет меня плакать, будут плакать дольше моего...


Ещё до коронации Анна упразднила Верховный тайный совет и вместо него назначила Кабинет министров. Головкин, Черкасский и Остерман начали управлять страной. Анна ходила в Сенат, подписывала бумаги, но главным для неё было — поскорее короноваться.

И через неделю после памятного совещания, где она разорвала «Кондиции», началась торжественная церемония.

Золотом сверкала внутренность Успенского собора. По сторонам высокого крыльца рядами выстроились все знатные люди государства — генералы и офицеры, вельможи и сановники, сенаторы и дворяне. «Прибыли на свадьбу, — шутили приезжие, — попали на похороны, а потом на коронацию».

Торопливо провела Анна свою главную церемонию. Но торжественная служба, а потом возложение короны на голову, помазание елеем прошли пышно и памятно. И традиционные жареные быки появились под окнами Кремлёвского дворца, и пошли гулять черпаки с водкой, выставленной в больших бочках, и монеты кидались из окон.

Накануне своего отъезда из Москвы в Казань попросил Артемий аудиенции у царицы.

Анна приняла его в покоях московского дворца: она ещё не имела своей резиденции в Москве — это уже через год Растрелли построил ей Анненгоф в Москве, деревянный дворец.

— Что ж, Артемий, — просто сказала ему Анна, сидя перед зеркалом и наблюдая, как гофмейстерины сооружают ей замысловатую причёску, — инквизицию на тебя сделали?

— Наветы, государыня. — Артемий встал на одно колено и поцеловал протянутую ему полную руку, унизанную перстнями с дорогими камнями. — Нельзя деятельному человеку трудиться, чтобы не вызывать зависти и злобы...

— Да, — покачала Анна головой. — Нам, русским, хлеб не надобен, мы друг друга едим... — проговорила она свою любимую поговорку.

— Истинно так, государыня.

— Не горюй, — повернула она к нему лицо, — уничтожила я эту инквизицию. А дела твои все просмотрела, чист ты, как стёклышко. Так что возвращайся к себе и трудись для Отечества. А позже я о тебе вспомню...

— Не знаю, как и благодарить тебя, государыня, — опять припал к её руке Артемий.


— Трудись на благо Отечества, вот и вся благодарность, — ответила она.

Они говорили эти затасканные и обтёртые долгим употреблением слова, а между ними происходило что-то никому не видное. Рука её, поданная ему для поцелуя, чуть вздрагивала, а он склонялся, покрасневший, с бьющимся сердцем. Но и виду они не подали, что это короткое свидание разволновало обоих. И не было это ни влюблённостью, ни давней любовью — просто оба они уходили в свою молодость и видели друг друга такими, какими были.

Он ехал домой, перебирая в памяти все события такого насыщенного года. Он всё время писал Александре Львовне, справлялся о здоровье её и детей и получал от неё тихие, ласковые, как и она сама, письма. Она писала, что в доме всё исправно, и все здоровы, и что Петрушка уже начинает буянить и шалить, и всё больше и больше нужен ему мужской догляд. И все они скучают и ждут его, и дай бог, чтобы всё у него хорошо кончилось, и чтобы не обернулась эта проклятая инквизиция — та комиссия, которая может отправить и под следствие, и под суд, и в ссылку, — чем плохим для него, и что все они — и дети, и она — волнуются за него, крепко его любят, обнимают, целуют и жаждут увидеться.

Она писала, что дома всё хорошо, она успокаивала его, а сама уже лежала в смертельной болезни. И никому не разрешала писать ему о ней.

Он застал её едва живой.

Худая, иссохшая, она походила на живой труп. Он ужаснулся и казнил себя, что остался и на похороны Петра II, и на коронацию Анны, но она даже словом не намекнула, что тяжело заболела.

И вот он везёт её, мёртвую, в тот город, где она родилась, где погребены все её родичи, и положит её в фамильный склеп Нарышкиных и до конца дней будет казнить себя за её смерть...

Глава шестая


Почти два года Анна провела в Москве — летом жила в Измайлове, наслаждаясь охотами и привольными подмосковными просторами, а зимой — в Потешном дворце Кремля. Приказала построить Анненгоф, потом ещё один дворец, но всё думала о том, что надо переехать в Санкт-Петербург, выстроенный Петром, да продолжить его дело. Но держало её в Москве следствие, учинённое Тайной розыскных дел канцелярией. Пока верховники живы, пока не разорено огромное и злоречивое гнездо Долгоруких, не будет ей покоя — это она твёрдо знала.

Тайную розыскных дел канцелярию возглавил Андрей Иванович Ушаков. Анна находила, что это самый блестящий человек в светских кругах, тонкий льстец, обаятельный и умный. Ему и карты в руки — проведёт следствие по верховникам так, что комар носа не подточит. Однако она являлась на все заседания Сената, когда разбиралось там дело о верховниках.

Посадили её на трон именно Голицыны и Долгорукие, но их попытку ограничить самодержавие она рассматривала как заговор, как стремление посадить себя и своих сподвижников на царский трон, и этого она не простила верховникам.

В первую же минуту царствования подписала Анна указ о высылке старших Долгоруких в свои имения. А всему семейству приказала жить по своим деревням. Но через неделю спохватилась — вблизи от Москвы казалось небезопасным такое соседство родовитых и влиятельных князей, кичившихся знатностью, богатством и пользовавшимся особым расположением старинных боярских родов. Весь клан надо было уничтожить, всю заразу вытравить раз и навсегда.

Всю семью Долгоруких приказала она выслать в Березов, туда, где скончался в ссылке всесильный Меншиков и где совсем недавно умерла и первая царская невеста — Мария Меншикова.

Алексей Григорьевич вместе с сыном Иваном, ещё так недавно бывшим любимцем Петра II, дочерью Екатериной, родившей от Петра II ребёнка и всё ещё считающейся невестой умершего императора, и всем своим семейством отправился в далёкую Сибирь, лишившись всех своих накопленных и наследованных богатств и очутившись в страшной бедности и горести.

Он не вынес нищеты и унижения и скоро умер, и старшим в семье остался Иван, бездельник, пьяница и болтун. Только и было светлого в этой семье, что Наталья Борисовна Шереметева, дочь фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева, столько сделавшего для России. Она любила Ивана, вышла за него замуж уже после опалы, поехала за ним в Сибирь ещё невестой и там обвенчалась с ним. Муж её непрестанно пил, балабонил в кабаках, вёл всяческие разговоры и договорился до того, что Анна по доносам узнала и то, что тщательно скрывалось всем семейством: Иван изготовил поддельное завещание, по которому будто бы Пётр II велел править Россией Екатерине, своей невесте.

Анна и вовсе встрепенулась, когда услышала об этой давней новости. Немедленно перевела всех Долгоруких в Тобольск, в местный острог, и приказала провести тщательные допросы.

Иван под пытками не замыкался — говорил и то, что было, и то, чего не было. Оговорил всех пятерых братьев Долгоруких — своих дядей, замышлявших посадить на царский трон Екатерину Долгорукую.

Всех братьев свезли в Шлиссельбург — теперь крепость, созданная Петром Великим для обороны Петербурга, стала тюрьмой для самых родовитых людей государства.

Новым следствием руководили и вели самолично дознание Ушаков, Остерман и Волынский. Оно длилось долго — почти целый год. Осуждённых пытали, и яро: вздевали на дыбу, секли кнутом, разводили под ними огонь, жгли калёным железом. Анна следовала тем установлениям, что ввёл Пётр Великий, да дедовским традициям.

Членовредительство, боль и срам в продолжение многих веков были обычными и обоснованными средствами воздействия на нарушителей закона. Варварство, жестокость, душевная загрубелость, развращённость и приниженность русской нации можно объяснить теми мерами обуздания и устрашения, к которым в течение долгих веков привыкал русский народ. Но прирождённое благодушие, исконная славянская доброта так и не поддались ни татарскому кнуту, ни голландским линькам[37], ни немецким шпицрутенам, ни отечественным розгам и плетям. Вся жизнь человека под династиями Рюриковичей, Романовых проходила под вечным страхом истязания — пороли родители, пороли хозяева, господа, пороли офицеры в армии, становые, судьи, казаки — все, кто мог и был у власти...

Но русская карательная система, заимствовавшая церковную систему наказаний у греко-византийской религии, всё-таки отличалась простотой, хоть и была жестокой. Запад принёс нам жестокость изощрённую — вместо обычной казни начали рвать тело клещами, топить вместе с котятами, собаками и курами.

По Уложению 1649 года руки лишался тот, кто осмеливался в присутствии государя замахнуться на кого-либо оружием. Резали её за нахальный въезд на чужой двор, подьячему за подлог, за написание площадного письма, за рану на государевом дворе. Левую руку и правую ногу отрезали за один разбой, за церковную кражу... Да разве перечислишь все статьи всех царских законов, устанавливающих членовредительство как самое обычное дело!

Отсечение ушей и языков, рванье ноздрей и носов считались даже не самыми тяжкими наказаниями. Человек с вырванными ноздрями, отсечёнными ушами и вырезанным языком было самое обычное зрелище в России ещё в самом начале петровского времени. В это время страшные телесные наказания достигли пышного расцвета. Голландский резидент писал своему правительству, что за один только день в Петербурге повесили, колесовали и подняли за рёбра двадцать четыре разбойника.

Начало жестокостям Петра идёт от стрелецкой казни. «У пущих воров и разбойников — так определил царь стрельцов, поднявших восстание, — ломаны руки и ноги колёсами, и те колеса воткнуты были на Красную площадь, на колья, и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены на колеса те и живы были на тех колёсах немного не сутки, и на тех колёсах стонали и охали, и по указу один из них застрелен был из фузеи».

Медленную смерть колесом присуждали заговорщикам, обвинённым в измене. Двух братьев привязали живыми к колесу, переломали им руки и ноги. Остальных числом до двадцати тут же побили и посекли секирами. Среди этих двадцати был и третий брат, и двое братьев на колесе завидовали скорой казни третьего, сердились на то и роптали.

В 1724 году так же казнил Пётр обер-фискала Нестерова за похищение казённых денег.

Особенно не щадил Пётр тех, кто так или иначе, словом или делом, покушался на его жизнь. Преступникам, уличённым в составлении заговора, отрубали правые руки и левые ноги, потом правые ноги и левые руки и только потом головы, которые натыкали на колья, а отрубленные руки и ноги развешивали вокруг на столбах.

Епископу Талицкому, писавшему «плевательные и ложные» письма о пришествии антихриста — Петра, — казнь устроили особую, «копчением творимую».

А уж плети были введены в обиход как дело обычное и малозначащее. Плетьми били за всё: за лихоимство и укрывательство беглых, за непомерные запасы съестного, за повышение цен на торговые припасы.

Воров отмечали особыми метками — на щеках ставили то двуглавого орла, то букву «В». Прижигали её раскалённым железом, а затем натирали порохом, чтобы была видна всю жизнь.

Обыденными были казни и истязания на Троицкой или Сенатской площади в Петербурге, а иногда и на площади Двенадцати коллегий или у церкви Знамения.


Впрочем, Пётр часто не доверял своим палачам и бивал своих помощников и сподвижников особыми тростями, которых у него накопилась целая коллекция. Волынский на себе испытал тяжесть монаршей дубинки. Однажды Пётр даже проломил голову солдату, не сумевшему быстро снять перед ним шапку. Солдат упал замертво и уже не поднялся.

Отсечение головы Пётр не считал чем-то ужасным. Когда проводилась казнь его любовницы — Марии Гамильтон, он специально приехал посмотреть на это зрелище. Мария думала, что царь ради любви помилует её, оделась в красивое белое платье. Она бросилась в ноги царю, умоляя его быть снисходительным. Но Пётр шепнул палачу, и Марию бросили на плаху. Царь поднял отрубленную голову, поцеловал в губы и приказал поставить в стеклянной банке со спиртом в своей Кунсткамере.


Анна была современницей Петра, она видела все эти казни и пытки, и ей тоже не казались они дикими и варварскими. Она не отставала от своего царственного дядюшки в жестокости. Троим Долгоруким после изощрённых пыток отрубили головы, а остальных сослали в Сибирь. Гнездо Долгоруких, многочисленное и знатнейшее, было разорено, и Анна облегчённо вздохнула.

Бывшую невесту Петра II постригли и отправили в Горицкий монастырь, самый строгий из тогдашних.

Вместе с Долгорукими через пыточные камеры и казни прошло огромное количество совершенно посторонних людей: священники и офицеры армии и флота, подьячие и простые крестьяне. Усердствовал в следствии сам архиепископ Новгородский Феофан Прокопович: много было у него врагов, и всем им Прокопович отомстил полной мерой. Не хотелось красноречивому архиепископу самому попасть в опалу теперь, когда вернулись старые порядки в церковных делах.

Покончив с заразой и крамолой, Анна занялась устройством своего двора. У Петра, в сущности, не было штата при дворе, все его распоряжения по домашнему распорядку выполняли царские денщики. Не создали настоящего двора с его декоративной парадностью и предыдущие правители — Екатерина I и Пётр II.

Анна сразу же расписала многочисленный штат камергеров, камер-пажей, статс-дам, придворных чинов. И впервые при ней создан был пышный придворный распорядок, в котором многочисленные царедворцы имели каждый своё место. И всем им назначила Анна жалованье, чины и ордена.

Теперь при встрече с иностранными послами и посланниками она могла похвастать роскошной обстановкой своего двора, являться перед европейскими министрами в богатейших парадных платьях и бриллиантовых коронах и диадемах, в окружении блестящих сановников и слуг в расшитых золотом и серебром ливреях.

Она ещё помнила, каким был двор при её отце — царе Иване, да и мать много рассказывала об обстановке царского двора. Ныне, как могла и умела, Анна восстанавливала прежний русский двор, роскоши и блеску которого позавидовал бы любой венценосный правитель Европы.

Она назначила для приёма определённые дни, устраивала балы и спектакли. Польский король Август прислал ей в подарок несколько итальянских актёров, и Анне стало ясно, что необходимо иметь постоянную итальянскую труппу. Два раза в неделю спектакли-интермедии чередовались с балетом.

Воспитанники кадетского корпуса, знавшие хорошо французский и итальянский, исполняли в этих спектаклях роли, и Анна часто любовалась молодыми лицами кадетов, обряженных в дамские костюмы.

Прижилась при дворе и немецкая труппа, разыгрывавшая грубые комедийные фарсы. Анне они нравились чрезвычайно, потому что потакали её склонности к топорным шуткам и увеселениям. Она, как и её царственный дядюшка, не любила утончённость французов и лёгкость итальянцев. Впрочем, она постоянно являлась на спектакли итальянской труппы и сидела, скучая: она не знала итальянского, и хоть придворный пиит Тредиаковский переводил ей на русский и она следила за ходом спектакля с книжечкой в руках, но смысл и слова ускользали от неё, и она умирала от скуки на таких представлениях.

Завела Анна и другую моду: никто не должен был приходить на приём во дворец дважды в одном и том же платье. Вошли в обычай золотые галуны и серебряная бахрома, высокие причёски с искусно вплетёнными бриллиантами, громадные парики в три локона, напудренные и надушенные, яркие камзолы, тонкие чулки и новомодные подвязки, блестящие башмаки на огромных каблуках и с пряжками, забитыми бриллиантами, сапфирами, рубинами.

Роскошь одежды при дворе теперь стала казаться естественной, но чтобы выглядеть достойно, даже самые бедные из родовитых семейств должны были тратить на наряды целые состояния. Иногда знать продавала поместья, чтобы только одеться прилично на придворный бал.

Но в домашней обстановке Анна не утруждала себя шнуровками, корсетами и широченными юбками. Она надевала яркие голубые или зелёные платья, просторные и свободные, на манер восточных балахонов, а свои роскошные волосы, заплетённые в косу и уложенные короной на голове, повязывала шёлковой красной косынкой.

А тонкие спектакли с раскрашенными лицами актёров и неестественной декламацией дома ей заменяли шуты и карлицы, болтуны и болтушки, сплетницы и хохотуньи, которыми был наводнён весь дворец. И грубые их шутки и смех над самыми простыми затеями доставляли ей немало удовольствия. Присядет где-нибудь поблизости от государыни на корточки придворный шут, закудахчет, как курица, затем достанет из-под себя будто бы только что снесённое яйцо, и Анна радуется, как ребёнок. А пинки, толчки, обливания, вымазывание сажей, потасовки шутов и шутих заставляли её даже отмечать такие домашние спектакли деньгами и подарками. Немало шутов, шутих и болтушек собрали за время служения в этих должностях при дворе большие суммы денег и стали потом уважаемыми и признанными в обществе людьми. Даже должность была такая при Анне — придворный шут или шутиха, за которую царица платила большое жалованье, так что должность эта при дворе считалась почётной и выгодной.

В первые месяцы после коронации Анна беззаботно наслаждалась свободой, праздниками, придворными балами, где она красовалась в богатых нарядах, расточала любезные улыбки и щедрые дары, скакала по золотым подмосковным лесам на чистокровных жеребцах, наряжала и берегла своего «последыша» Карла, немножко дулась на сестёр, сразу захотевших стать первыми лицами в государстве и наперебой советовавших ей то одно, то другое, умилялась шутам и шутихам Измайлова. Но вот прошла осень, принёсшая холодные туманы, наступила снежная зима, и Анна затосковала без шумного Петербурга, без его прямых и широких улиц, без его многочисленных каналов, без золотых шпилей Адмиралтейства и Петропавловской крепости, а главное — без Бирона и его номинальной жены, без старших детей и поняла, что высокая политика её должна проходить там, что не зря Пётр Великий вывел этот город в Европу, что без него жизнь её станет скучной и мрачной, что Москва как была, так и останется медвежьим углом, сонным и гибельным царством.

И она заспешила в Петербург. Весь двор собирался нелегко и нескоро, а она уже мчалась на восьмёрке вороных рысаков к той, столичной жизни, к той политике, к которой приучил её батюшка-дядюшка.

Кабинет министров, который она учредила, вскоре стал ведать всеми делами. Остерман, который раньше входил в состав Верховного тайного совета, сумел выйти сухим из воды. Он не подписывал «Кондиции», сославшись на хирагру — болезнь суставов, не позволявшую ему подписывать рискованные документы.

Анна хорошо знала об этой особенности хитрого немца: чуть запахнет жареным, и Остерман немедленно делается болен. То у него желудок, то почки, то приступ хирагры, то ноги отнимаются. И каждый раз она по его болезням определяла, какое положение принимают дела. Но он был ловок и держал нос по ветру во всей европейской политике, везде у него были свои шпионы и доносчики, всегда он знал обо всём, и Анна положилась на его смётку и хитрость.

Старый канцлер Головкин лишь по названию представлял собой политика — ему было уже за восемьдесят, хотя голова оставалась ясной и память незамутнённой, и советы его Анна воспринимала серьёзно. Третьим в Кабинете министров числился князь Черкасский, стоявший в стороне от затеи верховников, но ему по его болезни и старости было совершенно всё равно, начнёт ли войну Австрия или нападёт на Россию Турция. Он предпочитал хороший стол, мягкую перину, но его откровенная лесть и родовитость позволили ему до самой смерти удержаться в составе Кабинета.

В сущности же Анна доверяла только одному Бирону — ему она подчинялась с удовольствием, видела в нём сильного и мужественного человека, ловкого политика, хоть и не замечала, что сама сделала его могущественным и знатным вельможей.

В первую же свою встречу в Петербурге после радостных и взволнованных слов Бирон спросил её:

— Думала ли ты, Анна, как устроить будущность наших детей?

Она удивилась вопросу. Имения и поместья, награды и денежные подарки сделали чету Биронов самыми богатыми людьми в России.

— Разве им плохо здесь? — ответила она вопросом на вопрос.

— Нет, но надобно подумать о том, что с ними станется, когда на свете не будет ни меня, ни тебя.

Он был только на три года старше её, но она с уважением взглянула на своего не венчанного, но фактического мужа.

— Они никогда не станут твоими наследниками, — жёстко продолжил он, — Россия для них закрыта... Но хоть какую-то корону должны они обрести, чтобы наша кровь продолжилась в потомстве...

— Ты хочешь...

Она не договорила.

Да, её дети никогда не будут носить корону, она родила их не в браке и никогда не заикнулась бы об этом никому. Даже сёстрам она не сказала о том, что у неё трое детей, хоть и удивлялись они, зачем взяла она с собой восьмимесячного ребёнка Биронов, зачем привезла его в Россию, оторвав от матери и отца, почему так пристально и бережно наблюдает за его воспитанием. Подозревали, но молчали.

Ах, если бы могла она оставить трон Карлу, ах, если бы могла она признать этого ребёнка своим! Но традиции, старые кровные связи не давали ей права даже думать об этом.

А Бирон продолжил свою мысль:

— Август, король Польский и курфюрст Саксонский, стар. Едва он уйдёт в иной мир, начнётся заварушка. Французы уже давно прочат в короли Станислава Лещинского, тестя короля Франции. А нам важен сын старика — Август. Курляндия формально под протекторатом Польши, Курляндия — её вассал. Ты сама помнишь, как важна была Курляндия для твоего великого дядюшки. Он и держал тебя там только потому, что не упускал выгоды для России, хотя и был там правителем дядя твоего покойного мужа. Если мы потеряем Курляндию, то потеряем престияс и влияние в Европе, потеряем свободный доступ в Балтийское море. Важно решить, кто станет герцогом Курляндии, как добиться избрания и как заставить Францию подчиниться этому решению...

Анна во все глаза смотрела на Бирона. Как стал он рассуждать о политике, как защищает интересы России! Но она тут же поняла, что сейчас его интерес совпадает с русскими интересами.

— Но не сейчас же, — решилась она противоречить.

— Поставить герцогом Курляндии меня, отца твоих детей, сделать наследственной эту корону, увидеть, как Пётр станет герцогом — вот самое заветное моё желание.

Она надолго задумалась. Это было непросто. Она отлично понимала, как возмутится Польша, как встанет на дыбы Франция, как презрительно отнесутся к такому проекту курляндские бюргеры.

— Надо хорошенько обмозговать, — в душе уже согласная, ответила она Бирону.

— Да, и поразмыслить об этом надобно поскорее, пока Курляндию не прибрала к своим рукам Франция, — многозначительно произнёс Бирон.

Пришлось Анне долго размышлять над предложением Бирона. Она ни словом не обмолвилась перед своими советниками, даже не сказала Остерману, которого уже признала как сильного политика, искусного интригана и опытного советчика. Но сама жизнь подсказала ей выход.

Польшу издавна раздирали смута и своеволие сильных панов. Законы и суды не имели там никакой силы, беспорядок в делах управления был полнейший. Ничтожное польское войско было плохо обучено и слабо вооружено, оно не могло защитить страну от внешних врагов, а навести порядок в стране не позволяла вражда между богатыми и сильными кланами знатнейших семей. Ещё Пётр занимал Польшу своими войсками, когда там начались раздоры между сторонниками законного короля Августа II и его противниками — приверженцами выдвинутого шведами Станислава Лещинского. Великий дядюшка Анны восстановил власть законного короля, но не захотел воспользоваться слабостью страны. Он даже не отнял исконно русские земли у Польши, а только подтвердил старые договоры, по которым правительство не должно было чинить никаких обид и утеснений православному населению этих земель.

Но едва русские войска вышли из Польши, раздоры и междоусобица разгорелись с новой силой, знатные и богатые паны не думали о своём государстве, позволяли подкупать себя на сеймах, не дорожили честью народа и всей страны. Гибельная и унизительная эта политика давала возможность странам-соседям вмешиваться в дела Польши, сажать на трон своих ставленников. Франция действовала в таких случаях, как всегда, интригами и подкупом, щедрой рекой золота, а Россия могла воздействовать на дела Польши лишь тем, что было крайне дёшево для неё, — людьми, военной силой.

В 1733 году умер Август II. И уже у гроба покойного короля начался торг. Французы немедленно выделили субсидии, отдали их наиболее влиятельным из польских панов, и те проголосовали на сейме за избрание в короли Станислава Лещинского. После изгнания его Петром из Польши он долгие годы жил во Франции и выдал свою дочь замуж за французского короля Людовика XV.

Но недовольных оказалось много, и они направили жалобу Анне. Паны писали, что выборы были проведены неправильно, что наиболее достоин королевского трона Август III, курфюрст Саксонский и сын Августа II, и в конце требовали военной поддержки.

Случай был удобный, тем более что Мориц Саксонский, изгнанный из Курляндии Меншиковым, всё ещё оставался её номинальным герцогом, хотя уже воевал за Францию и стал её маршалом, одержав блистательные победы. Он и не собирался возвращаться в Курляндию, но теперь, при победе Станислава Лещинского, мог туда вернуться и заявить о своих правах, утраченных после новых выборов.

После советов с сенаторами Остерманом и Бироном Анна приказала фельдмаршалу Ласси ввести войска в Польшу.

Станислав Лещинский бежал в Гданьск.

Осада Гданьска продолжалась долго и безуспешно. Ласси не решался штурмовать хорошо укреплённый город, а французы прислали Лещинскому подмогу.

И опять Анна призвала сенаторов, Остермана, но ещё до этого получила хороший совет от Бирона — послать на осаду Гданьска маршала Миниха.

Миних выдвинулся в первые ряды петровских военных строительством Ладожского канала. Он долго скитался по Европе, прежде чем попал в Россию. Баварец по происхождению, сначала он служил в гессенской пехоте, сражался под началом принца Евгения под Уденардом и Мальплакэ, был взят в плен французами при Денене, перешёл в ряды польско-саксонской армии. Пётр заметил его познания генерала-инженера и поручил ему строить Ладожский канал — царь везде искал способных людей и приглашал их на службу. Семейство же Минихов всегда занималось сооружением каналов, шлюзов, осушением болот и накопило большой наследственный опыт по этой части.

Екатерина I наделила Миниха полнотой власти — он стал президентом Военной коллегии, успешное окончание строительства Ладожского канала позволило ему выделиться среди прочих военных.

Однако никакого опыта по осадным делам у Миниха не было. Бирон рекомендовал Анне послать Миниха на осаду Гданьска только потому, что хитрый баварец слишком уж стал занимать внимание императрицы. Ему было чуть больше сорока, он был высок и красив, и Бирону казалось, что его военные советы снискали расположение Анны. Он ревновал её ко всем, кто её окружал, он не мог позволить себе завести соперника.

Анна не увидела в рекомендации Бирона никакой интриги: президент Военной коллегии, строитель мостов, шлюзов и каналов должен был владеть и секретами полководца. И кроме того, она всецело доверяла выбору своего дядюшки: раз уж он призвал Миниха, значит, это стоящий человек.

Так Миних попал на осаду Гданьска. Он вспомнил свои первые победы в различных европейских армиях, весь свой боевой опыт и принялся за осаду Гданьска. Но таланта у него было мало, а может быть, и вовсе не было. И потому осада длилась так долго, что Анна сердилась, получая вести из Польши, а Бирон втихомолку радовался: теперь Миних уже не сможет овладеть вниманием и сердцем его Анны.

Однако он радовался напрасно. Миних одолел поставленную перед ним задачу — сто тридцать пять дней шла затяжная война с вылазками, подкопами, перестрелками, но русские солдаты ещё раз доказали, что даже под руководством бездарных генералов они умеют сражаться.

Гданьск был взят, Лещинскому с трудом удалось бежать, а Польша вновь занялась выборами. На этот раз прошёл Август III, король Польский и курфюрст Саксонский. Анна могла быть спокойна за Курляндию — посаженный ею король не будет слишком противоречить России в выборе герцога на курляндский престол. Но потребовалось ещё много времени, чтобы подготовить всё так, чтобы прошло без сучка и задоринки, и прежде всего умаслить Петра Михайловича Бестужева, который до сих пор занимался вотчинами Анны в Курляндии. Она вызвала его, приказала прикупать потихоньку владения в Курляндии, подкупать бюргеров.

Бирон стал герцогом Курляндии.

В Петербурге Анна заняла пустующий дворец адмирала Апраксина, подаренный им Петру II. Но помещение оказалось тесноватым, она приказала расширить его, и вскоре этот дворец стал называться Новым Зимним, а в Старом Зимнем Анна поселила всю свою придворную свиту.

Рядом с её апартаментами во дворце разместилась и семья герцога Бирона.

Каждое утро Анна вставала часов в восемь, пила густой крепкий кофе и подолгу разглядывала и оценивала драгоценности — ювелиры спешили к ней в этот час, предлагали всё новые и новые аметисты, алмазы, сапфиры. Она не признавала полудрагоценных камней и приказала не приносить бирюзу, агаты, опалы и прочую ерунду, как она выражалась. И в каждом камне Анна искала какую-нибудь щербинку, выбоинку, порок. Редко попадались камни настоящие, без изъянов и мути, она выбирала самые крупные, сверкающие всеми цветами радуги, заказывала ожерелья, браслеты, подвески, серьги. Её драгоценности уже не умещались в одном большом ларце, и она приказала изготовить для них шкатулку из плетёного золота. Сквозь ажурную ткань камни просверкивали истинным блеском.

Ровно в девять все шкатулки и ларцы убирались в специальные шкафы, и Анна принималась за дела. Входили министры, чаще всего вкатывался, подпираясь толстой палкой, Остерман, и Анне приходилось выслушивать новости, подписывать указы и бумаги. Прежде всего она отменила дядюшкин указ о майорате. Пётр, по примеру европейских государств, ввёл этот закон в самом конце своей жизни. По нему надлежало все земельные владения семьи наследовать только старшему сыну. Остальные должны были зарабатывать себе на жизнь службой в армии, на флоте, в учреждениях государства. Не прижился этот закон в России. Европа была скупа на земельные владения, оттого и ввела в оборот такой закон. А в России земель было много, обширные владения не страдали от наследования всеми сыновьями и дочерьми, и Анна отменила ненужный закон. Сократила она и срок обязательной службы в армии до двадцати пяти лет — Пётр указал служить всю жизнь.

И ещё несколько послаблений сделала Анна дворянам. Если в семье было несколько сыновей, то один из них мог не служить вообще, а оставаться кормильцем семьи. За это Анна получила благодарственную челобитную и несколько крупных алмазов на собранные дворянами деньги.

Устройство армии, почты, образования, развитие мануфактур — всё касалось Анны, и во всём она пыталась следовать реформам, начатым Петром. Но здравый смысл подсказывал ей, что прежде надо сделать послабления дворянам, отведшим от неё угрозу опеки Верховного тайного совета. И она это делала.

Учредила она и полицию, которая следила в городах за порядком и чистотой. А указ о заведении почтовых станций сделал сообщение между городами и селениями более спокойным и скорым. Через каждые двадцать пять вёрст приказала Анна устроить ямские станции со сменными лошадьми. Проехав двадцать пять вёрст, путник мог быть уверен, что на ямской станции ждёт его мягкая постель, лошади для дальнейшей дороги, а кабачок при яме[38] накормит его.

Сухопутный кадетский корпус исправно обучал дворянских детей и военной, и гражданской службе. А при гарнизонах Анна завела школы для обучения солдатских детей. Теперь неграмотный солдат не мог получить даже чина унтер-офицера.

Продолжала работать и Морская академия, основанная ещё Петром.

Заботилась Анна и об усилении мануфактур в России. Она разрешила выдавать из казны пособие на строительство заводов по выработке сукна, кожи, железа и в то же время запретила вывозить за границу золото, серебро и свинец. Два предыдущих царствования во многом разорили страну, а золото, серебро и свинец, необходимые для военных нужд, текли в страны Европы непрерывным потоком.

Словом, Анна начала хозяйствовать, и, как рачительная хозяйка, заботилась обо всём. Правда, не до всего у неё доходили руки, многого она не знала, необходимых нужд ещё не понимала, но старалась разобраться в том, что сделал Пётр, и следовала его направлениям. Пётр не оставил никаких планов развития страны, но по отдельным его предначертаниям Анна угадывала ход мыслей своего великого дядюшки.

С делами покончено, и Анна отправлялась развлекаться. Бирон устроил для неё специальный манеж, в котором чистокровные лошади соседствовали с заряженными ружьями, а мишени были расставлены по всему огромному помещению. Здесь была у неё своя особая комната — зала, где иногда она принимала посетителей, просителей, вельмож и сановников.

Лошади всегда были её главной страстью, и она с упоением осматривала новые приобретения — рысаков и иноходцев, маленьких косматых калмыцких коней, горских гордых аргамаков и чистокровных арабских кобыл. Иногда сама выезжала жеребцов, держась крепко на их широких спинах, заглядывала в зубы, стараясь определить возраст. Лошади были основным транспортом, и она заботилась о том, чтобы Россия не оставалась без хорошего потомства от них.

Потому Анна осматривала зверинец, следила, как кормят животных и птиц, редких зверей — слонов и верблюдов.

Стреляла в мишень, в птиц, иногда выпускаемых из клеток, и возвращалась во дворец, довольная проведённым временем.

Здесь уже ждал её простой и сытный обед. Садились за стол всей семьёй — дети, Бирон и Бенингна, и Анна с удовольствием расспрашивала об учёбе старших, любовалась маленьким Карлом и опять жалела, что не может оставить ему в наследство всю Россию...


После обеда дети уходили снова заниматься учёбой, Бенингна отправлялась вслед за ними, а Бирон с Анной шли в опочивальню императрицы и проводили вместе два часа. Здесь, в постели, решали они многие вопросы, советовались, и Анна покорялась Бирону.

Это он подсказал ей, что надо получше следить за двумя сёстрами — порослью Петровой — Анной и Елизаветой.

Елизавета, уже взрослая девушка, была постоянно на глазах и под боком императрицы. Но и за ней нужен был серьёзный догляд.

Они были соперницами, и Анна никогда не забывала об этом. Елизавета чуть было не вышла замуж за Морица Саксонского, столь обнадежившего Анну ещё в Курляндии. Саксонский посланник в России Лефорт послал Морицу описание цесаревны: «Хорошо сложена, прекрасного роста, прелестное круглое лицо, глаза, полные воробьиного сока, свежий цвет лица и красивая грудь». Екатерина, а вместе с нею и дочь её Елизавета с нетерпением ждали ответа от Морица Саксонского. Мориц выбрал её, Анну, не за красоту, а за курляндский престол. Теперь Анна со вздохом понимала это. Ему нужен был герцогский титул, и даже красота и молодость Елизаветы не соблазнили его. Однако Екатерина не сдавалась, и одно время чаша весов склонялась в сторону Елизаветы. Благодаря интригам и тайной деятельности своего агента, французского полковника де Фонтенэ, Мориц имел шансы получить вместе с курляндской короной и красивую принцессу. Но Курляндия, а вместе с нею и вся Польша восстали против этой сделки. Тогда и Саксония отступила от этого плана. В результате Мориц остался без герцогства, а Елизавета, а потом и Анна — без мужа.

И теперь Анна не могла простить Елизавете своего неудачного сватовства. Она придирчиво следила за соперницей.

При жизни Петра Елизавету при дворе звали Венерой. Ныне она жила серо и буднично: постоянные денежные затруднения и строгий надзор Анны превратили изящную и красивую принцессу почти что в серую мышку.

Анна знала каждый вздох Елизаветы — шпионы были у неё даже в спальне. Горничная царевны непочтительно отозвалась о Бироне — её тут же допросили, высекли и сослали в монастырь. Анна хотела было заточить в монастырь и Елизавету, да старый хитрюга Остерман уговорил её не делать таких поспешных шагов. Как это отзовётся в Европе?

Открылась связь Елизаветы с Шубиным — красивым гвардейским офицером. И Анна усмотрела в этом большую опасность: Шубин был своим в казармах, при его посредстве Елизавета зачастила туда, крестила детей солдат и подносила гвардейцам рюмки анисовки.

Шубина взяли в Тайную канцелярию, пытали, а под конец сослали на Камчатку, где ещё и насильно женили на камчадалке. А чтобы скрыть даже его следы, велено было изменить ему имя...

Елизавета была под рукой, и все её тайны тут же становились известны Анне. А вот старшая из дочерей Петра, Анна, изгнанная ещё Меншиковым из Петербурга, находилась в Голштинии, и неизвестно было, что может предпринять она, тоже наследница Петрова, хоть и считающаяся в Европе незаконнорождённой. Можно всего ожидать от неё и её супруга — недаром в прошлое царствование они старались захватить власть в стране, заседая в Верховном тайном совете и проводя свои, нужные им планы. Хорошо ещё, что Меншиков вовремя, в сущности, выгнал их из России. Но Анна знала, что старшая дочь Петра очень умна, хитра и способна к интригам, и она очень опасалась плохих вестей из Голштинии. А тут ещё пришла весточка — Анна Петровна забеременела, должна скоро родить. И вот уже мог быть кровный наследник императорской короны в России — прямой потомок Петра. Анна забеспокоилась.

Надо было послать в Голштинию посла, но такого, чтобы и Анна Петровна не выслала его сразу, и все тайны голштинского двора были известны императрице.

Человек должен быть не только преданный — многими качествами должен обладать. Тут не просто взгляд на дела голштинские — тут речь идёт о самодержавности, а Голштиния много могла повредить Анне. Беспокойство, заботы и хлопоты...

Нужен верный человек. Но не всякого пошлёшь в Голштинию. К Елизавете шпионами были приставлены горничные, конюхи, дворовые люди — здесь Анна не стеснялась выбором. Донесут малейшее слово. Там, в Голштинии, — политика высокая. Нужен родовитый, умный и тонкий человек, умеющий охватить зорким взглядом все происки, выявить их и представить.

Анна припомнила, с каким блеском исполнил свою миссию в Персии Артемий Волынский, Не его вина, что понадеялся Пётр на лёгкость победы и потерпел поражение. Она вспомнила Волынского — того, в Измайлове. Он будет верен и предан ей — первым поставил он свою подпись под челобитной всего дворянства о сохранении старых устоев самодержавия. Именно такой человек и нужен был Анне для деликатного дела — посольства в Голштинию.

Она велела позвать ко двору Артемия и недолго толковала с ним о делах голштинских. Артемий понял всё с полуслова. Анна отправила его в Голштинию, наказав быть скромнее, не ударяться в роскошь. Посольство было важным, но не должно было выделяться. Анне необходимо было знать, не помышляет ли голштинская семья о союзе с каким-либо государством, чтобы заявить права на престол.

Глава седьмая


Волынский скоро вернулся из Голштинии. Анна Петровна, разрешившись мальчиком, через два месяца после родов преставилась, а герцог Голштинский нимало не утруждал себя политикой — он ещё в бытность свою в Петербурге основал пьяную компанию, названную им «Тост-Коллегией», и исправно осушал кубки в любое время дня и ночи.

Слабого и болезненного мальчика нарекли Карлом Петром Ульрихом, сразу при рождении получил он титул герцога Гольштейн-Готторпского. Но отец, государь безвольный, бедный и пьяница, не очень интересовался воспитанием ребёнка. Со дня на день ждали смерти и этого государя, дурного собою, слабого сложения и недалёкого ума.

Всё это доложил Анне Волынский, и она посчитала ненужным держать умного человека в голштинской глуши — он мог пригодиться и здесь, в России.

Она направила его было обратно в Персию в качестве посла, да он, прождав вскрытия Волги до самой весны, оказался под началом фельдмаршала Миниха воинским инспектором. Анна приискала другого посла для Персии и не угадала — пришлось отдать персам Баку и Дербент, завоёванные ещё Петром.

А тут скоро приблизилась вторая война с Турцией. Продолжалась она недолго, но русская армия ещё раз показала всей Европе, что не считаться с её силой нельзя. Штурм Перекопа и овладение столицей Крымского ханства Бахчисараем, а потом и взятие Очакова заставили Турцию запросить мира. На Немировский конгресс Анна послала Шафирова, вторым лицом в этих переговорах сделала Волынского.

Но конгресс завершился несчастливо: Турция, которую активно поддерживали Франция и Австрия, решительно сопротивлялась притязаниям России. Анна рассвирепела, отозвала послов и пригрозила снова начать военные действия.

Всё это время Артемию так и не удалось вырваться в Москву, где росли и учились трое его детей. Он писал письма воспитателям, наставлял самих детей, письма его шли в Москву непрерывным потоком, да разве можно заочно следить за тем, как растут дети, каких болезней не изживают, с какими страхами встречаются.

На лето дети выезжали в подмосковную деревню Волынского Вороново, и это доставляло Артемию немало хлопот.

Дети его учились потихоньку — и танцы, и арифметика, и письмо, и другие разные науки той поры преподавались им нанятыми учителями и воспитателями. «Пусть Аннушка и Машенька танцевать учатся лучше, и Петруше надобно, хоть и не для танцев, а для крепости ног, чтобы умел держать позитуру, не сугорбливался и голову не наклонял, а колени держал крепко и прямо», — наказывал Артемий.

Каждую мелочь докладывали ему его управители, но когда Аннушка подросла и смогла писать отцу, она стала присылать ему подробные грамотки каждую неделю, в которых рассказывала, что за неделю выучено и какие надобности миновали, а чем ещё стоит озаботиться.

Всякое случалось у детей в их московском доме. Аннушка и Петруша росли слабыми, а у младшего сына ещё появился и непомерный страх перед огнём. После пожара, произошедшего однажды в доме, Петруша приходил в неописуемый ужас, едва слышал о пожаре или видел дальние его отблески.

И учёба детей сильно тревожила Волынского. Обучение письму и чтению, арифметике и геометрии и даже наблюдение за чтением книг Артемий поручил сыну своего дворецкого Матвею Глинскому, довольно образованному по той поре. Русской грамматике и рисованию наставляли их учителя и ученики Московской духовной школы, Закон Божий преподавал лучший из священников Москвы, ходили к ним также француженка и учитель-немец.

«Смотри, чтоб прилежно учились и читали книги и писали росписные письма, — наказывал Артемий в каждом письме управителю Борге, — и в том им не послабляй и стращай мною, а ежели лениться будут, пиши прямо ко мне. А Матюшка Глинский учил арифметике детей моих по конец рук, того ради за то ныне сковать, и быть ему до приезда моего скованному, и отнюдь из желёз не выпускать, и пить не давать. Ибо ныне всё сызнова учить стали, что раньше Матюшка учил их...»

Но вот Аннушка подросла настолько, что стала смотреть и за Машенькой, и за Петрушей и обо всём сообщала отцу дважды в неделю. Но он понимал, что даже такая деятельная переписка не может заменить близкого участия во всей их учёбе и воспитании. И после Немировского конгресса, когда Артемий перестал разъезжать по всей Европе и получил чин обер-егермейстера, или смотрителя всех государственных конных заводов, он обосновался в Петербурге и выписал детей к себе.

Его просторный дом на Мойке, который ему подарил ещё Пётр I, сразу же огласился детскими криками, беготнёй и радостным визгом. Петруша так и вис на шее отца, а Машенька и Аннушка стали помощницами ему во всех домашних делах: крепостные девки и вдовы научили их и стряпать, и варить варенье, и стирать, и шить — всему, что нужно женщине в быту. А маринованные сливы, которые готовила бочонками сама Аннушка, Артемий Петрович полюбил более других блюд.

Дом Волынского оживился, Артемий Петрович обставил его лучшей по тем временам мебелью, расширил и украсил. Ещё при жизни Александры Львовны пытался он все восемнадцать комнат обить шёлковыми шпалерами[39] и персидскими материями, а теперь велел заменить выцветшую уже камку дорогой цветной и золототканой. Канапе и модные диваны заполнили собою большие и малые гостиные, кресла и камчатные ширмы украсили кабинеты и детские комнаты. Велел Артемий Петрович развесить по стенам портреты царей Ивана и Петра, огромный парадный портрет Анны Ивановны, передние углы заняты были домашними иконостасами с большими дорогими иконами, писанными на меди, дереве и полотне, с золотыми ризами и серебряными окладами. Серебряные же киоты вмещали мощи святых, вызолоченные кресты тоже содержали кусочки мощей.

Аннушке было уже пятнадцать, и Артемий Петрович понимал, что девушка должна быть представлена ко двору. Должность его не позволяла и детям оставаться в стороне от придворного служения. Но простенькие московские платья Аннушки не подходили к роскоши двора, и он озаботился её платьями, парадными робами и драгоценностями. Ему не хотелось, чтобы Аннушка блистала при дворе самой Анны, потому что роскошь там стала невероятной.

Один из иностранных послов писал об этом из Петербурга: «Не могу выразить, до чего доходит роскошь двора в одежде. Я бывал при многих дворах, но никогда не видал таких ворохов золотого и серебряного галуна, нашитого на платья, такого обилия золотых и серебряных тканей. Третьего числа будущего месяца тезоименитство императрицы, следовательно, предстоит новое празднество. Потому никто не хочет и думать о делах — все теперь заняты приготовлением костюма, и костюма изящного. Не могу, однако, представить себе, чтобы такая роскошь могла продолжаться долго, иначе она разорит большинство знатных русских фамилий...»

А праздников было обильно. Самые знатные дни: 1 января — Новый год, 19 января — день восшествия Анны Ивановны на русский престол, 28 января — день её рождения, 6 февраля — день её именин, 28 апреля — день её коронования, 29 июня — день святых апостолов Петра и Павла, 21 июля — день торжества «Польской кавалерии Белого Орла», 30 августа — день торжества кавалеров ордена Святого Александра Невского, 30 ноября — день торжества кавалеров ордена Святого Андрея. Потом шли праздники менее знатные: 7 и 9 декабря — дни рождения и именин принцессы Анны Леопольдовны, 18 декабря — день рождения цесаревны Елизаветы Петровны; 2 июня — день принятия Бироном герцогства Курляндского, июня — именины Бирона, 4 октября — день рождения его жены; дни рождений старшего сына Бирона Петра, дочери Ядвиги, в России названной Елизаветой, младшего сына Карла...

Словом, праздников было так много, что придворные не успевали сшить наряд для одного, как требовалось новое платье.

Шумно и особенно весело праздновала Анна Ивановна день своего восшествия на русский престол. Обычно сдержанная и не любившая пьяных сборищ, она в этот день всё позволяла своим подданным — бывало и так, что сам Бирон, а также русские и иностранные министры катались по полу, срывали друг с друга парики и награждали друг друга тумаками. И заставляла Анна на балах у Бирона становиться перед ним на колени и целовать ему руку — даже австрийский и прусский посланники не стеснялись такого унижения.

С мрачным видом сидел на этих праздниках Артемий Петрович. Он не пил совсем, и ему, трезвому и ироничному, приходилось выслушивать пьяные остроты от врагов своих — Александра Борисовича Куракина и графа Ягужинского. Но он терпеливо сносил эти выходки и пропускал остроты мимо ушей.

Дочери его были приняты в качестве фрейлин ко дворам Анны Леопольдовны и Елизаветы Петровны. Особенно ласкала Аннушку Елизавета — покойная Анна Петровна, сестра её, герцогиня голштинская, была крестной матерью дочери Волынского.

Знание языков очень помогло девочкам сразу же приобщиться ко двору: при дворе Анны Леопольдовны говорили на немецком, а у Елизаветы Петровны — на французском. И лицами, и платьями не отличались дочки Волынского от фрейлин из знатных семейств, вошли в окружение этих малых дворов и завоевали признание скромностью, простотой и справедливостью.

Артемий Петрович не мог нарадоваться на своих дочерей и немножко баловал их. Зато Петруша обнаружил полное незнание немецкого языка, и пришлось Волынскому снова пригласить учителя для сына.

Открыл свой дом и Артемий Петрович для многочисленных и разнообразных знакомых, что появились с постоянством места жительства. Приезжали к нему на вечера, ужины и обеды Нарышкины, родственники покойной жены, графы Головкины, Мусины-Пушкины, бывали Салтыковы, родичи покойных матери и отца, навещали князья Барятинские, заглядывали на огонёк Трубецкие, Урусовы, Черкасские, Шаховские, Щербатовы, заезжал Шафиров, с которым сдружился Волынский ещё в пору первой турецкой войны. Интересные беседы вёл Волынский с академиком Николаем Делилем, сатириком Антиохом Кантемиром, учителем Александро-Невской духовной семинарии Тепловым, сиживали на вечерах у него секретарь Академии наук Василий Ададуров, архитекторы Балк и Еропкин, генералы Григорий Петрович Чернышев и Степан Лукич Игнатьев, Фёдор Иванович Соймонов, начитанный советник монетной конторы Андрей Фёдорович Хрущов, архиерей Псковский Стефан и Вологодский Амвросий.

На вечерах Волынского не было пьяных разгулов, разговоры велись серьёзные и интересные, и скоро к нему начали ездить послушать умных людей, воспринять мысли образованных и проницательных.

Нередко и дети Волынского присутствовали на таких вечерах, и хлебосольный дом Волынского с молоденькой хозяйкой Аннушкой скоро стал заметен во всём Петербурге...

А тут ещё произошло и странное сближение Волынского с герцогом Курляндским, Бироном. Однажды в манеже у Бирона Волынский показывал герцогу партию чистокровных арабских скакунов, которых ему удалось приобрести для русского двора. Бирон, сам страстный лошадник, прищёлкивал языком, обходя четвёрку жеребцов, гладил их по длинным тонким шеям, трепал по шелковистым гривам и откровенно любовался статью и породой.

— Персидские лошадки противу таких коней, конечно, не то, — осторожно заметил Артемий, — да только выучка у них, а уж как выносливы. По каменному карнизу пройдут, не оступившись, шаг в шаг друг за другом.

Бирон, высокий, статный, в красивом белом парике в три локона, удивлённо оглянулся на Волынского.

— А где ж видел ты их?

И Артемий принялся рассказывать о своём путешествии в Испагань, о лошадях Персии. Бирон слушал внимательно и изредка задавал вопросы. Незаметно разговор перешёл с лошадей на политику, и началось тоже с Персии, потом перешло на Турцию. Бирон во все глаза глядел на Волынского — он уже привык, что князья и бароны, очутившись перед ним, словно бы проглатывали язык — страх перед всесильным временщиком сковывал мысли, затруднял речи, и Бирон презрительно отзывался о русской знати. Ценил он лишь одного Остермана, умеющего ловко завязать разговор, провести хитрую интригу, но в последнее время и Остерману перестал доверять Бирон — понимал, что этот лукавый немец может подставить ему ножку не вовремя.

Разговор с Волынским имел далеко идущие последствия. Во время привычного обеда с Анной и детьми Бирон удивлённо рассказал о Волынском, нашёл, что он очень умён и что царица напрасно не использует эту редкую среди русских голову в своих политических делах, а особенно в делах Кабинета министров.

Анна слушала его с видимым безразличием, но про себя улыбалась: она давно и неплохо знала Волынского, но опасалась куда-либо назначать его, чтобы не вызвать ревности своего фактического мужа. Как и Бирон, был Волынский статен и красив, умел хорошо держаться, а его голову она давно оценила, ещё со времени его поездки в Голштинию. Его доклады о положении в этой бедной прибалтийской стране отличались скрупулёзностью и точностью, а мысли были такие, что их хотелось тут же воплощать в жизнь.

— Граф Ягужинский преставился, — заметила она, — не знаю, кого и посадить в Кабинет, маловато среди наших русских умных людей...

— Пусть Волынский и станет в паре с Остерманом да со мной политику делать, — улыбнулся Бирон. — Это одна из умнейших русских голов.

Анна покачала головой.

— Не знаю, — как-то нерешительно произнесла она, — справится ли? Остерман хитёр, знает все ходы и выходы, советы его мне нужны...

И Бирон принялся горячо убеждать императрицу, что Кабинет только выиграет, если посадить в него Волынского. Анна нехотя согласилась...

Так стал Волынский министром в Кабинете, а скоро уже только его одного и допускала Анна к докладам. Артемий Петрович умел так ясно и толково обсказать любой вопрос, что из его рапортов она понимала всё, а при своём здравом смысле и решалась на многие действия.

Но зависть всю жизнь преследовала Волынского. Тупой и желчный князь Александр Борисович Куракин не мог простить Волынскому его высокого положения при дворе и милости императрицы. Он то высмеивал в собраниях вельмож низкое происхождение Артемия, то приказывал придворному пииту Василию Кирилловичу Тредиаковскому сочинять пасквили на кабинет-министра. И, обороняясь от этих мелких уколов, принуждён был Артемий Петрович заявлять, что род его не хуже куракинского или князя Черкасского. Приказал даже нарисовать себе родословное древо. А Волынские действительно вели своё родословие от Волынца, женатого ещё на сестре Дмитрия Донского. Вверху древа изображён был герб императорский, а пониже — герб Московского государства.

Впрочем, эти мелкие уколы зависти не мешали Волынскому деятельно перестраивать работу Кабинета министров. Он стал приглашать на заседания сенаторов, слушал их мнения, и скоро решения вроде бы принимались единолично Волынским, а на самом деле советами и рассуждениями помогал ему в том весь цвет русской аристократии.

И только одного не понял Артемий Петрович: нужен он был Бирону вовсе не для поправления дел государственных, а для войны с Остерманом. Хирагра, гланды, желудок, почки и печень не мешали этому хитрому интригану вести свою сложную игру, и часто Бирон терпел поражение, даже не подозревая, что за всеми кознями стоит Остерман.

Но и Остерман решил воспользоваться помощью Волынского. Намекнул было на это самому кабинет-министру, но увидел такое непонимание и неспособность к интригам, да ещё и прямодушие в высказываниях, что стал действовать и против Волынского.

Но со свойственной ему уклончивостью всё производил он не своими руками, любил интриговать от имени других людей. Так и появилась жалоба на Волынского шталмейстера Кишкеля вместе с сыном его и унтер-шталмейстером Людвигом. Подали они императрице жалобу на будто бы неправильное отрешение их от должности, обвиняя самого Волынского в беспорядках по управлению государственными конюшенными заводами.

Анна отдала жалобу самому Волынскому, но потребовала от него объяснения.

Толково и ясно отписал в своей записке Волынский, что отрешил от должности означенных людей за их воровство и коварство, просил защиты от недоброжелателей, описал свою бедность и заслуги на службе царёвой.

Но, понимая, что жалобщики были подтолкнуты Остерманом, не удержался и присовокупил примечания — какие вымыслы и потворства употребляемы бывают при монарших дворах и какая такая есть закрытая политика. Он никого не называл, но писал, что некоторые из приближённых к престолу стараются помрачать добрые дела людей честных и приводить государей в сомнение, чтобы никому не верили. Безделицы изображают в виде важном и ничего прямо не говорят, а всё в виде закрытом и тёмном, с печальными и ужасными минами, чтобы приводить государей в беспокойство, выказать лишь свою верность и заставить только их одних употреблять во всех делах, отчего прочие, сколько бы ни были ревностны, теряют бодрость духа и почитают за лучшее молчать там, где должны бы ограждать целость государственного интереса.

Не подавая ещё эту бумагу, Волынский давал её читать некоторым лицам. И князь Черкасский так отозвался о ней: «Остро очень писано. Ежели попадётся в руки Остермана, тотчас узнает, что против него». Тайный секретарь Кабинета Эйхлер, генерал Шенберг, барон Менгден, лекарь Лесток в один голос высказали то же: «Это самый портрет графа Остермана...»

Приказав перевести бумагу на немецкий язык, показал её Волынский и герцогу Бирону — тот поощрил Волынского, поскольку портрет Остермана ему понравился, но предупредил императрицу, видя в нескольких выражениях намёк и на себя.

Но подача бумаги не имела пока что последствий. Анна лишь спросила, кого имеет в виду Волынский под лицами, которых описал так ядовито.

— Паче всего Остермана, — скромно отвечал Артемий, — только говорить прямо о том не посмел...

Анна недовольно поджала губы:

— Подаёшь как будто молодых лет государю...

Волынский смолчал.

— А подай-ка ты мне проект о поправлении дел государственных, — приказала ему Анна, — остро пишешь, так и пользуй свою силу в письмах для государевых дел...

Артемий вспыхнул. Никогда ещё такого знатного дела не поручала ему императрица, а у него накопилось множество важных и интересных мыслей именно по поводу широкого круга дел России.

Он склонился перед Анной:

— Будет исполнено, матушка-государыня, сам о том давно подумывал, да боялся, что не надобно будет, и мне ли об том мечтать...

И с жаром взялся за дело. Советовался с друзьями, вечерами сидел над главами и параграфами записки, читал Хрущову, Соймонову, вымарывал, думал и снова писал...

«Генеральное рассуждение о поправлении внутренних государственных дел» — так назвал он свой труд. Сколько же политических сочинений пришлось ему перечитать, сколько было требований перевести с немецкого, латинского, сколько надо было передумать и привести в систему. Политическая роль русского дворянства казалась ему совершенно необходимой в поправлении дел государственных, он обозревал всю русскую историю и касался нужнейших вопросов политики современной.

Правосудие, торговля, дела церковные — всё это должно было занять место в его обширном сочинении.

Много и долго работал над своим проектом Волынский и подал его государыне едва ли не через год после завершения.

Столь трудное чтение Анне было не по плечу. Она отложила его в сторону...

Не затруднилась чтением «Генерального рассуждения» только Екатерина Великая, уже много лет после смерти Анны и самого Волынского, и извлекла из него немало ценнейших для себя мыслей и сведений.

В предисловии кабинет-министр писал:

«Почтенные и превосходительные господа! По должности моей, яко кабинет-министр, елико усмотрел к пользе государственной, и для того к поправлению внутри них государственных порядков сочинил своё рассуждение с явными своими объявлениями и доказательствами, что к явной государственной пользе касается. И ежели не схоластическим стилем и не риторическим порядком в расположении в том своём сочинении глав написал, в том бы меня не предосуждали того ради, что я в школах не бывал и не обращался. Я с молодых лет всегда в военной службе, в которой все свои лета препроводил, и для того, как неучёный человек, писал всё без надлежащих школьных регул, по своему рассуждению. А рассудилось мне зачать писать с Кабинета, где я сам присутствую, а потом и о прочих государственных внутренних делах и управлениях, и ежели вы, господа почтенные, усмотрите что сверх к изъяснению и к дополнению, прошу в том потрудиться, и я на резонабельное буду склонен и сердиться и досадовать на то не стану...»

Затем следовало краткое обозрение истории русской от великого князя Владимира: о прежнем слабом состоянии России, о татарском иге, о Дмитрии Донском и об «выезжем» Волынце, об Иване Грозном, о Петре Великом, о мнимой республике Долгоруких и прочем. Царствование же Феодора и Иоанна Алексеевичей, Екатерины I и Петра II обошёл Волынский молчанием.

В особом рассуждении изложены были занятия Кабинета министров и мнение Волынского, чем оные должны ограничиваться. «Мы, министры, — писал Артемий Петрович, — хотим всю верность на себя принять, и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать — есть много верных рабов, а мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем. И натащили мы на себя много дел, и не надлежащих нам, а что делать — и сами не знаем».

Весь свой проект Артемий Петрович разделил на шесть равных частей, и каждую из них доскональным образом разобрал.

В первой части говорил он об укреплении границ и о надлежащем переустройстве армии, во второй размышлял о переделке церковного управления и церковных чинах в государстве, в третьей наиболее подробно разобрал права и обязанности шляхетства, как поправить его дела. Затем шёл раздел о купечестве, о свободной торговле и развитии торговли с другими странами. Ещё два раздела содержали размышления о правосудии и надлежащих законах в стране, и в последней части предлагал Волынский способы экономии государственных средств и изыскания новых источников доходов.

Предложений по поправлению государственного устройства было множество, но главнейшими из них Артемий Петрович считал следующие: звание генерал-прокурора, как соединённое с обширной властью, отменить, ибо он может препятствовать сенаторам в свободном действии, но быть при сенате обер-прокурору. А сенаторам ежегодно обозревать все губернии для усмотрения тамошних непорядков, а для того число сенаторов увеличить; для укрепления границ не только приводить в хорошее состояние крепости, но и поселить армию на границах же, в слободах; неотложно распространять просвещение, особенно между духовенством и шляхетством, а для сей цели завести для духовенства Академию, а знатное шляхетство помещать в чужие земли обучать разным наукам и гражданским правам, чтобы и у нас были свои природные министры.

Он предлагал также по примеру европейских государств ввести шляхетство и в духовный, и в приказной чин, ибо доныне в канцеляриях все люди подлого происхождения. А для священников ввести по приходам сбор, не допуская их к необходимости заниматься хлебопашеством во имя прокормления. Шляхетству предоставить исключительное право заводить винные заводы, а имеющих достаточные деревни обязать содержать также и конные заводы.

Озаботился Волынский и тем, в какие расходы вводило государство бедных дворян, обязывая их иметь лучшее платье, в каком должны являться они на службу. Бедным дворянам и канцелярским служителям необходимо предписать и платье победнее носить, чтобы ограничить их расточительность.

Торговый договор, заключённый в Персии, многому научил Волынского, и в своём проекте предлагал он принять меры к прекращению чинимых воеводами купечеству обид и разорений в торгах. Но чтобы процветала отечественная торговля, надобно запретить и русским купцам вступать в компании иностранные и учредить магистрат, как и прежде было.

Но особое внимание обращал Волынский на то, что на должностях воевод и гражданских чиновников сидят во множестве люди, не знающие грамоты, и потому настоятельно советовал он определять на такие посты людей знающих и учёных.


И ещё одна сторона церковного положения обратила на себя внимание кабинет-министра: он предлагал убогие монастыри обратить в воспитательные дома, а монахам определить приличествующее содержание.

Многие стороны государственной деятельности затрагивались в «Рассуждении» Волынского — речь шла о таможенных и иных сборах, о неоконченных комиссиях по Адмиралтейству, о развитии фабрик и о многом другом...

Но Артемий Петрович не ограничился одним только проектом, писанным с ведома и по разрешению государыни. Он сочинил ещё и два рассуждения «о приключающихся вредах особе государя и обще всему государству», о дружбе человеческой, выделив отдельно деликатную тему о дружбе мужских персон с персонами женскими.

Словом, дозволив Волынскому писать «Рассуждения», Анна словно бы открыла в нём живительный источник самых разных мыслей, которые он и изложил на бумаге.

— Не знаю, к чему меня Бог ведёт, — иногда, усмехаясь, говорил он своим друзьям, — к худу или к добру, и чрез то мне быть или уж очень велику, или уж вовсе пропасть...

Между тем пошли по Петербургу слухи о ночных сборищах у Волынского в доме на Мойке, судили и рядили о том, что читают там из книги Макиавеллиевой и из Юста, говорят непотребные речи. И тем более это подтверждалось, что Волынский ни от кого не скрывался, читал даже отрывки из своих сочинений некоторым придворным, а те толковали их вкривь и вкось. Возражая своим противникам, легко наживал себе Артемий Петрович врагов, и в такое время, когда общество представляло собою печальную картину беспрерывных распрей и всеобщего пронырства.


Граф Салтыков, прослышав про слухи и толки, писал к Волынскому: «Я ведаю, что друзей вам почти нет никого и никто с добродетелью о имени вашем и помянуть не хочет. На кого осердишься, велишь бить при себе, и сам из своих рук бьёшь. Что в том хорошего? Всех на себя озлобил...»

Прав был граф Салтыков. Прошли мимо двора Волынского полицейские служители, да шапки не сняли — велел наказать их кошками — четырехвостными плетями с узелками на концах, введёнными ещё Петром I. Не проследил служитель конюшенного двора за редкой породы кобылой, и она, не разродившись, подохла — того служителя заставил Артемий Петрович в наказание несколько часов ходить вокруг столба по деревянным спицам. Они ломались, впивались в босые ноги огромные занозы, кровь хлестала из пальцев и ступней виновного; за проступки по Адмиралтейству мичмана князя Мещёрского посадил Волынский на острую спину деревянной кобылы, привязав к ногам пудовые гири да живых собак, а лицо его велел вымарать сажей.

Но эти его наказания не были чем-то из ряда вон выходящим явлением — били за всё про всё, в манеже у Бирона была даже особая палата, в которой стояла скамья для нерадивых конюхов. Нередко палач, по мнению Бирона, легко опускал кнут на спину провинившегося конюха, он вырывал кнут и со всего размаха бил, да так, что сразу вспухали на спине кровавые полосы. И самого палача наказывал нередко герцог за слабую порку, за недостаток кнута — если кнут был не слишком жёсткий, а конец его не засушен, как острая бритва...

Сама Анна не стеснялась в битье. Заставила как-то двух фрейлин, девушек из знатнейших семей, петь с утра до вечера, а когда те осипли, избила до крови и отправила на прачечный двор на неделю стирать мужичье бельё.

Даже придворный пиит Тредиаковский с умилением рассказывал, что читал свои стихи Анне, стоя на коленях, но императрице стихи не понравились, и она собственноручно отхлестала его по щекам широкими и сильными ладонями. Так что Артемий Петрович своей жестокостью не выделялся среди людей того времени. Он был как все. Дворяне били и пороли дворню, своих крепостных, а уж над крестьянами, платившими непосильные налоги, кто только не издевался. Крестьяне не в силах были платить недоимки, и Бирон придумал, как их собирать. В деревни отправлялись солдатские команды, самых сильных мужиков выводили босыми на снег и били по пяткам и икрам до тех пор, пока налоги не были заплачены. А уж преступников и вовсе не жалели.

В преступники записывали всех, кто упомянул матушку-государыню без титула да без слова «всемилостивейшая». Хватали, упрятывали в застенок, били, пытали лишь за то, что когда-то, несколько лет назад произнёс человек неосторожное слово.

Опасался и Артемий Петрович неосторожных слов, но нет-нет да и вырывалось у него в кругу сподвижников горькое сожаление, что императрица ничего не сделает без совета Бирона. Впрочем, при дворе из иноземцев был не один только Бирон. В большую силу вошли незаметные при прежних царствованиях немчики братья Левенвольде, а уж вокруг Остермана их было не счесть — в открытую Петром Великим дверь посыпалось на русский хлеб несчётное количество иностранцев. Много было среди них действительно полезных и нужных, а большая часть мечтала лишь о том, чтобы сколотить в дикой России состояние, приумножить свои капиталы. И способствовали им, и давали доходные места все немцы, обсевшие императрицу так, что слова русского не слышно было при дворе. Горько было это видеть Волынскому, и оговаривал он всех немцев подряд — и тех, кто действительно служил Русскому государству не за страх, а за совесть, и тех, кто думал только поживиться. И об этом частенько говорил он в кругу своих друзей, по-прежнему собиравшихся в его доме на Мойке.

А слухи ползли по Петербургу, и со страхом спрашивали его товарищи, не случится ли с ним что-нибудь плохое из-за этих сборов по вечерам, чтению отрывков из «Рассуждения» да из-за их разговоров. Но Артемий Петрович успокаивал: дескать, пишет он не только с ведома императрицы, но и по её прямому указанию.

Праздники при дворе всё продолжались, девиц своих Волынскому приходилось вывозить на придворные балы и пиршества, но относительная скромность малых дворов — Анны Леопольдовны и Елизаветы — позволяла ему обходиться недорогими нарядами и драгоценностями. Но даже и эти скромные наряды требовали денег, и больших. Правда, в честь заключения мира с Турцией и Волынский не был обойдён — императрица одарила его двадцатью тысячами рублей, но этого хватило лишь на оплату самых неотложных долгов.

А тут приближался такой большой праздник, что следовало озаботиться самыми пышными нарядами для дочерей: близилась свадьба Анны Леопольдовны. Слухи об этом давно просачивались из дворца, но долго шла борьба из-за её руки, и потому готовились к этому событию заранее.

Едва услышал Волынский, что Бирон прочит Анну Леопольдовну за своего сына Петра, как схватился за голову:

— И так от Бирона житья нет, а если ещё наследником станет его сын, тут уж и вовсе русским хоть отъезжай в чужие края...

Не знал Волынский, что принц Пётр, сын Бирона, родной сын императрицы Анны и что она сама склонялась к союзу своей племянницы с сыном своим, да смущало её недалёкое родство...

Артемий Петрович сперва было зачастил ко двору Анны Леопольдовны — и лошадь ей подарил в уборе знатном, и дочерям велел быть с ней ласковыми и приветливыми, чтобы и она в милость их взяла. Но секретарь Кабинета Эйхлер однажды по-дружески предостерёг Волынского:

— Не слишком ты к государыне-принцессе близко себя веди. Можешь навести на себя гнев от герцога Бирона. Каково ему покажется, что мимо его другой дороги ищешь...

Артемий Петрович правильно воспринял предостережение Эйхлера и старался больше не появляться при малом дворе принцессы, но так как дочери его были её фрейлинами, то знал он обо всех новостях прежде других.

Анна отдала решение судьбы Анны Леопольдовны ей самой: за кого хочешь, за того и иди. Не хотела связывать её непременным требованием, чтобы потом не корила тётку.

Но едва встала она на престол российский, как озаботилась наследником. Своих детей, считалось, у неё нет, замуж второй раз она не вышла, и потому прямых потомков, претендующих на наследство, не имела. От всей многочисленной родни осталась у неё одна только малолетняя Аннушка, с четырёх лет воспитывавшаяся в России, в Измайлове. Рано пошла на тот свет младшая сестра, Прасковья. Тайный муж её, Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, оставил жену и скоропостижно скончался уже через год после воцарения Анны. Прижитая с ним девочка, хилый ребёнок, тоже скоро сошла в могилу, а после её смерти умерла и сама Прасковья. Едва устроила ей пышные похороны Анна, как за ней последовала и вторая сестра — весёлая, жизнерадостная хохотушка Катерина. Муж её сидел в темнице в Демнице, вестей она от него так и не дождалась, начала вдруг и скоро задохнулась от удушья.

Так и осталась из всей семьи Анна с племянницей на руках. Её-то и назначила она наследницей...

Теперь Анна Леопольдовна превратилась в миловидную, добрую девушку, увлеклась саксонским посланником Линаром, и Анна постаралась уговорить её выбрать себе мужа. Она уже давно присмотрела для неё подходящую партию — майора лейб-гвардии Семёновского полка, принца Антона Ульриха Брауншвейг-Люнебургского. Бедный немецкий принц служил в русских войсках для карьеры, был тих и скромен, не выделялся талантами, но Анна благосклонно смотрела на этот брак. И откладывала его надолго только из-за того, что восстал Бирон: сын его Пётр был уже взрослым юношей, отличался дурным, вспыльчивым характером, был зол и злопамятен, оставался наследником курляндского престола, но Бирон смотрел в перспективу, а родство с самой царицей, которой стала бы по смерти Анны её племянница, упрочило бы его положение в России.

И Бирон хлопотал. Ему удалось уговорить саму императрицу. Анна возражала ему:

— Да ведь родство недалёкое, дети пойдут уроды либо калеки, а то и вовсе умалишённые...

Но Бирон приводил примеры браков европейских королей с двоюродными сёстрами, с племянницами и сумел убедить Анну. Однако она всё ещё колебалась и оставила вопрос на усмотрение самой племянницы. Та выбрала принца Брауншвейг-Люнебургского:

— Понеже он в совершенных летах и старой фамилии...

Бирон дознался, что так поступила Анна Леопольдовна не без совета Волынского. Донесли ему и о словах Волынского:

— Он потерял, чего искал. Её высочество, государыня-принцесса, и не подумала о сочетании с сыном его, и сие слава богу, потому как фамилия милостивая его светлости принца Брауншвейгского. А Бирон сделал бы годуновский пример, ежели бы женил сына...

Самой же принцессе Анне он сказал, когда она призналась, что не любит принца за то, что слишком тих и робок:

— Пусть робок, зато старого дома...

И уже потом, удивляясь, что принцесса не настояла-таки на своём, произнёс и такие слова:

— Только до этого знатно Остерман не допустил, и отговаривал, и отсоветовал как человек хитрый и дальновидный. Но и слава богу, что этого не сделалось. Принц Пётр человек горячий и сердитый, ещё запальчивее, нежели его родитель, а принц Браунгшвейгский хотя невысокого ума, однако ж человек легкосердный...

Передали доброхоты слова эти Бирону. С этого часу участь Волынского была решена...

Глава восьмая


Пышно отпраздновала Анна свадьбу своей племянницы. До церкви Рождества Пресвятой Богородицы, что стала потом Казанским собором и где проходила вся церемония венчания, молодых сопровождал весь Семёновский полк. Палили по «одному патрону», но гремели и пушки, и звон колоколов оглашал ясное летнее небо. Многолюдная и роскошная свадьба заставила многих дворян едва ли не разориться. Даже дочерям Волынского пришлось блистать на ней в парчовых с золотом робах, а потом переодеться к балу в ещё более дорогие платья. Сказочное по своему великолепию пиршество это обошлось Волынскому почти в сто тысяч рублей. Не меньшие суммы потратили на свои одежды и другие придворные. Парча и позументы для ливрей, сукна и материи для платьев, кареты и перстни — всё сверкало золотом и серебром. Придворные были вынуждены и себя одевать, и экипажи собирать, и ливреи лакеям делать, а уж с бриллиантовыми подвесками дешевле тысячи рублей нечего было и думать появиться на этом празднике.

Сразу же после свадьбы Анна издала указ о наследнике: она назначала наследником императорского престола того ребёнка мужского пола, который должен был появиться у четы новобрачных. Этот ещё не рождённый младенец наследовал всё царство Русское и объявлялся императором после кончины Анны Ивановны.

Но настоящая свадьба побудила Анну устроить ещё и шутовскую — она припомнила, как женил шутов и шутих её великий батюшка-дядюшка.

Ещё в 1734 году она писала в Москву одному из своих родственников, Семёну Андреевичу Салтыкову:

«Здесь играючи женила я князя Никиту Волконского на Голицыне и при сем прилагается его письмо к человеку его, в котором написано, что он вправду женился. И ты оное сошли к нему в дом стороною, чтоб тот человек не дознался, и о том ему ничего сказывать не вели, а отдать так, что будто то письмо прямо от него писано. Да вели кому-нибудь искусно присмотреть, будут ли его люди пить так, как в письме написано...»

Развлекалась русская царица, хохотала до слёз, когда роль невесты играл внук князя Василия Васильевича Голицына князь Михаил Алексеевич — не могла забыть Анна затейку верховников и забавлялась шутовской этой свадьбой с тайной мыслью о мести.

Но теперь, по прошествии шести лет, она решила снова позабавиться, уже по-настоящему женив князя Голицына. Любимая её шутиха, вечно измазанная сажей и особенно тешившая свою хозяйку карлица Буженинова, давно просила приискать ей жениха. Вот и выбрала Анна в мужья ей, калмычке подлого происхождения, но так ей угодившей, князя Голицына, по прозванию Квасник.

Но просто свадьба — это уже было, а Анне хотелось позатейливее да позабористее, и она послала за своим кабинет-министром Волынским: эта умная русская голова должна придумать и нечто особенное, чтобы развеселить и потешить Анну, несколько уже утомлённую упрёками Бирона по поводу несостоявшегося брака Петра с Анной Леопольдовной.

Волынский и впрямь постарался. Он вручил Анне проект ледяного дома, в котором должны были пережить ночь молодые, а также шествие всех народов России: лапландцам и самоедам, калмыкам и украинцам, башкирам и якутам надо было сойтись у престола русского, предстать перед царицей в национальных уборах и показать свои песни и танцы, своих лошадей или оленей, возки, телеги и сани.

Анна крайне обрадовалась: действительно умный человек Волынский, если решил провести эту шутовскую свадьбу так, чтобы и богатство России, и разнообразие народов, в ней проживающих, представить самодержице.

Вот как описал строительство ледяного дома один из очевидцев этой затеи:

«Жестокая стужа, которую в прошлую зиму 1740 года вся Европа чувствовала, произвела такое множество оной материи — льда, что трудолюбивые и тщательные люди приняли от того случай оказать своё искусство надо льдом.

Здесь, в Санкт-Петербурге, художество знатнейшее изо льду произведено было. Ибо мы видели из чистого льду построенный дом, который по правилам новейшей архитектуры расположен, и для изрядного своего виду и редкости достоин был, чтоб по крайней мере так долго стоять, как наши обыкновенные дома, или как чтоб в Сатурна, как в число звёзд, перенесён был.

Потребные к тому материалы Нева-река в довольном числе подавала, и надлежало только такое место выбрать, которое бы сие достопамятное строение способнее нести могло. Оное найдено было в знатнейшей части столицы, и между двумя достопамятными строениями, а именно между Адмиралтейской крепостью и новым зимним домом государыни-императрицы Анны...

Самый чистый лёд наподобие больших квадратных плит разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали, а каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цементу служила.

Чрез краткое время построен был дом длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени. И гораздо великолепнее казался, нежели когда бы он построен был из самого лучшего мрамора, для того, что казался выточен из одного цельного куска...

На каждый день всякому позволено было в сие строение ходить и оное смотреть, но от того произошла было беспрестанная теснота, так что вскоре надлежало там караул поставить, дабы оный при чрезвычайном собрании народа, который туда для смотрения приходил, содержал некоторый порядок...

В самом доме были крыльцо и сени, и покои. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стёкла из тонкого чистого льду сделаны. Ночью в оных окнах неоднократно много свеч горело, и почти в каждом окне видны были на полотне писанные картины, смешные, причём сияние сквозь окна и стены проницающе преизрядный и весьма удивительный вид показывало...

По правую сторону дома изображён был слон в натуральную величину, на котором тоже ледяной сидел персиянин с чеканом в руке, а подле ещё два персиянина стояли в натуральную величину. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днём воду вышиною на 24 фута пускал, а ночью с великим удивлением всех смотрителей горящую нефть выбрасывал...

Сверх того, слон мог как живой кричать, которой голос человек, в нём потаённый, трубою производил.

На левой стороне дома по обыкновению северных стран строена была баня, и казалось, что из простых брёвен сложена, и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились...»

Большая государственная комиссия под руководством самого Волынского занималась приготовлением шутовской свадьбы.

Но нужны были ещё и вирши в честь новобрачных шутов, и Волынский выбрал придворного пиита Тредиаковского.

В своей челобитной, поданной много позже по наущению Бирона, Тредиаковский так описывал своё столкновение с кабинет-министром Волынским:

«Чего 1740 года, февраля 4 дня, то есть в понедельник, ввечеру, в 6 или 7 часов, пришёл ко мне господин кадет Криницын и объявил мне, чтоб я шёл немедленно в Кабинет её императорского величества. Сие объявление хотя меня привело в великий страх, толь наипаче, что время было позднее, однако я ему ответствовал, что тотчас пойду. Тогда, подпоясав шпагу и надев шубу, пошёл с ним тотчас, нимало не отговариваясь, и, сев на извозчика, поехал в великом трепетании, но, видя, что помянутый кадет не в Кабинет меня вёз, то начал спрашивать его учтивым образом, чтоб он мне пожаловал объяснить, куда он меня везёт. На что он ответствовал мне, что он меня везёт не в Кабинет, но на Слоновый двор и то по приказу его превосходительства кабинет-министра Артемия Петровича Волынского, а зачем — не знает.

И услышав сие, обрадовался и говорил помянутому кадету, что он худо со мною поступил, говоря мне, будто надобно мне пойти в Кабинет, и притом называя его ещё мальчиком и таким, который мало в людях бывал, и то для того, что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или по крайней мере в беспамятство привести.

Кабинет — дело великое и важное, о чём он у меня и прощения просил, однако же сердился на то, что я его мальчиком называл и грозил пожаловаться на меня кабинет-министру, чем я ему сам грозил. Но когда мы прибыли на Слоновый двор, кадет пошёл вперёд, а я за ним, в оную камеру, где маскарад обучался. Куда вшед, постоял я мало и начал жаловаться его превосходительству на помянутого кадета, который меня в великий страх и трепет привёл. Но его превосходительство, не выслушав меня, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво, по обеим щекам и притом всячески браня, что правое ухо моё оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приёма».

Слукавил хитрый пиит. Не упомянул в челобитной, за что изволил бить его Волынский. А битью предшествовал разговор.

— К свадьбе шутовской вирши напиши, — сухо бросил Артемий Петрович придворному поэту.

— Я пиит российский, воспеваю государыню, битвы великие, а на шутовскую свадьбу мне стихи писать зазорно, — презрительно и высокомерно ответствовал Тредиаковский.

— Значит, мне, кабинет-министру, не зазорно свадьбу шутовскую устраивать, государыню потешить, а тебе, писаке, зазорно вирши написать? — повысил голос Волынский.

— Никогда не стану унижаться этаким образом, — ещё более высокомерно произнёс Тредиаковский.

— А не зазорно тебе по указке князя Куракина вирши на меня смехотворные изображать? — взъярился Волынский.

Он знал, что сатирические памфлеты, ходившие по рукам петербуржцев, писал по приказу Куракина на него, Волынского, именно Тредиаковский — знакомая рука...

— Отнюдь не писал, — отпирался пиит, — а вирши на шутов писать не стану и сочинять считаю зазорным.

Тут уж не выдержало сердце Волынского. Он принялся бить Тредиаковского... Побив, отпустил домой, приказав изготовить вирши к назначенному часу.

Тредиаковский не успокоился, и на другое утро побежал к самому герцогу Бирону жаловаться на Волынского и отказываться от унизительного поручения. Да на беду его туда же явился и Волынский. Увидев Тредиаковского, понял, что непослушный пиит не хочет исполнять заказ да ещё смеет жаловаться, и снова начал бить его. Да ещё велел запереть в караулку и дать несколько палочных ударов. И вирши чтоб были готовы...

Избитый Тредиаковский вирши сочинил, сидя под караулом, прочитал их перед всей публикой в маскараде, предварительно надев на себя маску и шутовской наряд. Тем бы дело и кончилось.

Да уж слишком была распотешена императрица, милостиво благодарила Артемия Петровича за доставленное удовольствие — не думала, не гадала, что так необъятна Россия, что столько народов в ней проживает, да все со своими песнями и танцами. Шутовская свадьба удалась на славу, и Бирон понял, что если теперь не подставит ножку Волынскому, то скоро ему самому придётся отойти в сторону от всесильного кабинет-министра.

Выждав некоторое время, чтобы успокоились восторги по случаю блестяще проведённой шутовской свадьбы, явился он к Анне и подал челобитную.

Анна недоумённо подняла на него глаза.

Челобитная была составлена так, что правда в ней искусно перемежалась с ложью, а безделицы выпячены и поданы как государственные преступления.

Бирон напоминал о своих заслугах, жаловался, что есть люди, домогающиеся помрачить их. Волынский ещё в прошлом году старался навести на него подозрение поданным письмом. При тогдашних важных политических делах неприлично было прибавлять её величеству беспокойства, но теперь необходимо чрез надлежащее объяснение обнаружить истину или ложь того письма Волынского, которое, впрочем, должно быть оскорбительно и для высочайшей власти, предлагая великой, умной и мудрой императрице такие наставления, какие могли бы служить разве что малолетним государям. Наконец Волынский не устыдился недавно «обругать побоями» некоего секретаря Академии, Тредиаковского, во дворце, в герцогских покоях, и тем оказал неуважение её величеству, а ему, владетельному герцогу, нанёс чувствительнейшую обиду, уже известную и при иностранных дворах. Заключил свою челобитную Бирон тем, что ежели Волынский «ищет помрачить» других, то не должно быть ему противно, если бы и его собственные дела и департамент были подвергнуты рассмотрению, тем более что на оный много денег употреблено, а ожидаемая польза — как и сама её величество часто изволила упоминать — доныне невелика была, и многие им проекты сочинены, а к действу мало приведено...

Анна прочитала, сразу увидела, что в челобитной безделицы, но не решилась твёрдо опровергнуть мнение Бирона.

— Сам же говорил, что Волынский — самая умная голова из русских, — осмелилась она ему возразить.

— Теперь так не думаю, государыня.

Анна покачала головой.

И Бирон понял, что эта минута решает всё — либо ему быть и дальше в милости и благости, либо вся его карьера и близость с императрицей окажутся под ударом. Он бухнулся на колени.

— Либо ему быть при дворе, либо мне, — твёрдо сказал он, целуя её руку.

Анна удивлённо смотрела на Бирона. Чего ещё не хватает этому курляндцу — самый богатый человек в России, живёт как у Христа за пазухой. Она скорбно вздохнула.

— Быть по-твоему, — тихо сказала она. — Пусть отрешат Волынского от двора...

Мелькнуло в памяти видение из далёкого прошлого: стоит под заснеженной елью семнадцатилетний мальчишка, и во взгляде его — любовь, преданность и моление. Мелькнуло и пропало: дети, Бирон, вся её жизнь лежали на одной чаше весов, а на другой — один лишь взгляд да заснеженные лапы ели...

Анна велела не принимать ко двору Волынского, но долго ещё колебалась, прежде чем уступила настояниям Бирона отдать кабинет-министра под суд и следствие.

Генерал-адъютант Ушаков передал Волынскому запрещение ездить ко двору. Артемий Петрович понял, что причина — гнев герцога, поехал умилостивить его, но и тут не был принят. Тщетно обращался он к своим покровителям — Миниху, тайному кабинет-секретарю Эйхлеру, генералу Брюсу. Никто не мог позволить себе завести войну с всесильным герцогом Бироном.

И словно пустыня образовалась вокруг опального кабинет-министра: прежние приятели и знакомцы поворачивались к нему спиной, конфиденты[40] не показывались больше в его доме. «Видно, Бог хочет наказать меня за прежние грехи, — думал Волынский, — а дело это служит только предлогом».

А по Петербургу пошли слухи и сплетни — говорили, что Волынский сочинил книгу в наставление государыне, как жить.

Бирон вызвал Андрея Ивановича Ушакова и велел ему приискать дело, по которому можно было бы привлечь Волынского к суду — месть герцога требовала жертвы.

Дело всегда найдётся, было бы желание. И Тайная канцелярия нашла таковое: доложено было Анне о 500 рублях казённых денег, взятых человеком Волынского, Кубанцем, из Конюшенной канцелярии на нужды его хозяина, — дело трёхгодичной давности. Повод нашёлся: секретарь Конюшенной канцелярии Муромцев объявил, что взял деньги по приказу Волынского.

В тот же день к дому Артемия Петровича приставили караул. Никто не мог войти к нему, никто не мог и выйти из дома.

Под давлением Бирона императрица назначила особую комиссию для расследования преступлений Волынского: полных генералов Григория Чернышева, Андрея Ушакова и Александра Румянцева, генерал-поручиков князя Никиту Трубецкого, Михаила Хрущова и князя Василия Репнина, тайных советников Василия Новосильцева и Ивана Неплюева да ещё генерал-майора Петра Шилова. И повелела им собираться и общаться в Итальянском дворце.

В именном указе комиссии Бирон написал, а Анна подписала следующее:


«Понеже обер-егермейстер Волынский дерзнул нам, своей самодержавной императрице и государыне, яко бы нам в наставление и учение некоторое важное, и в генеральных, многому толкованию подлежащих, терминах сочинённое письмо подать, також дерзнул в недавнем времени, к явному собственному высочайшего нашего достоинства оскорблению во дворце нашем, и в самых покоях где его светлость, владеющий герцог Курляндский, пребывание своё имеет, неслыханные насильства производить, и, сверх того, многие другие в управлении дел наших немалые подозрительства в непорядочных его поступках на него показаны, и для должного и надлежащего обстоятельного следствия всего того сия комиссия от нас учреждена — того ради оригинальное вышеупомянутое письмо сообщается при сем в комиссию со всемилостивейшим повелением, чтобы оного Волынского по приложенным при сем пунктам допросить...»

К этому приобщили все дела, которые были заведены на Волынского, — вспомнили даже ту «инквизицию», разобрав которую Екатерина I приказала уничтожить.

Артемий Петрович понял, что погиб. Он просил допустить к нему священника, доктора и нищих. Разрешили войти только священнику и доктору, да и то при караульных. А нищим велели отдавать деньги офицеру, находящемуся при Волынском.

Каждый день съезжалась комиссия в семь часов утра и до двух допрашивала Волынского. А вопросы ставились такие, что в них уже содержался ответ: как смел он подать письмо государыне да сверх того учил её, наставлял. Он пытался было возражать, но комиссия была глуха к его ответам.

Почему дерзнул он беспокоить государыню в самое трудное военное время и зная тогдашние деликатные конъюнктуры?

Что можно ответить на такой вопрос?

Сначала Артемий Петрович не терял бодрости духа, думал отвечать на все вопросы последовательно и логично. Но уже на третий день, понимая, что все слова его излишни, ответствовал:

— Всё писал я от ревности своей, — имелась в виду ревность к службе и служению, — а ныне усмотрел в том своё враньё...

Потом он оправдывался недостатком памяти, становился на колени, низко кланялся и винился:

— Я писал то с горячести, злобы и высокоумия... Не думал я, что, подавая письмо её императорскому величеству, буду спрашиваем, но ещё надеялся, что милостиво будет принято...

«Прогневался на меня Бог, а дьявол затмил мне ум», — думал он.

Призвали его человека, Кубанца, и подлый раб не вспомнил, что спас ему жизнь Волынский, ходил за ним сам, чтобы выжил. Кубанец говорил не только то, что было, но и много того, чего не было. Назвал всех конфидентов, слушавших чтение Волынского, а особо прибавлял, что имел мечту Артемий Петрович сделаться государем, а для того держал на персидском ковре саблю с места Куликовской битвы, да нарисовал древо родословное.

Показания Кубанца решили дело. Теперь уже не стали спрашивать Волынского по пустячным делам, а повезли в застенок пытать и допрашивать с пристрастием, имел ли мысли самому сделаться государем, свергнуть императрицу Анну.

Безмерно удивился такому повороту Артемий Петрович, в недоумении удивлялся, откуда такие вопросы происходят. Подняли его на дыбу, да неловко — сломали правую руку. Но даже на дыбе и на других пыточных станках не признал Волынский, что имел такие мысли.

Показал Кубанец, что ходила к нему некая девица, близкая ко двору Анны Леопольдовны, Варвара Дмитриева, и расспрашивал её о дворе Волынский. Словом, всякое лыко в строку — предал своего господина Кубанец, наговорил столько, что на двадцать казней хватило бы...

Пошли от комиссии и круги по воде — велено было хватать всех, с кем только имел разговоры Артемий Петрович. Всех брали, сопоставляли каждое слово, подвергали пыткам и жестоким допросам.

Бирон мог быть доволен: соперник его был сломлен и физически, и нравственно...

Обвинили его не только во взятках, казнокрадстве, хоть и не было явных улик, а лишь со слов Кубанца, но также за то, что держал у себя книги Макиавелли и Юста Липсия и что давал переводить с них одному монаху.

Снова подняли на дыбу, дали восемь ударов, но Волынский так и не признался в том, что хотел сделаться государем.

Комиссия докладывала императрице каждый день, о чём она спрашивала и как отвечал Волынский. Анна, выслушав доклады, рассуждала:

— Волынский в злодейственных своих сочинениях, рассуждениях и злоумышленных делах явно виновен, и, сверх того, с явною злобой высочайшую величества особу и правительство злыми и вредительными своими словами дерзнул оскорблять, и многим о том злодейски разглашал, и хотя в прочих дальних своих злодейских замыслах к народному возмущению и государственному повреждению закрывает себя, но по самым его ответам и по обстоятельствам дела в том не только признался, но и конфиденты его о том показывают...

И снова один и тот же вопрос:

— Когда именно хотел ты привести в действие злодейский умысел сделаться государем? Какие способы хотел к тому употребить?

И снова дыба, битьё — тело стало отвратительно безвольным и больным, окровавленным и тяжёлым. Но ум ещё служил ему — он отвергал напрасный оговор, несмотря на дыбу, на ножные и ручные кандалы, на несносные боли во вспухшей спине. Он не хотел стать государем, не было у него таких мыслей, а саблю хранил, и рисунок древа родословного сделал из хвастовства, из желания быть достойным предков.

В экстракте[41] комиссии были перечислены все вины Волынского, хотя бы и недоказанные. Исчислено было всё, что только могло послужить к его обвинению. О намерении же присвоить верховную власть через возмущение народное сказано было, что Волынский остался при том, что такого злого умысла не имел.

Он уже давно был в крепости, камера его была обычная для всех арестантов, и долгими ночами думал он о своей бедной головушке, но больше всего беспокойства было у него о детях. Знал, что и их не оставят в покое, если уж больную в лихорадке Аннушку привезли на допрос и спрашивали, какие письма жёг Волынский. Она отговорилась полным незнанием, и её не пытали.

Суд был скорый и жестокий. Назначенная Анной следственная комиссия всё свела к тому, что «Волынский по самозванническому своему к высочайшей её императорского величества фамилии причитанию высочайшую власть взять на себя и чрез возмущение сделать себя государем хотел».

И хоть решительно после всех пыток заявлял Артемий Петрович, что «такого своего злого намерения и умысла никогда он не имел и не имеет, и никому о таком злом намерении никогда ни под каким видом не сказывал и не сообщал», признали его виновным. Приговор был жесток: вырезать Волынскому язык, отсечь правую руку и живым посадить на кол — принять смерть мучительную, долгую и грязную.

Анна приговор смягчила: вырезать язык, отсечь правую руку и отрубить голову...

27 июня 1740 года свершилась казнь. День этот был праздником — в девятом году Пётр I победил шведов в Полтавской битве. Анна стреляла в этот день зайцев.

В Петропавловской крепости всё пошло своим чередом: Волынскому вырезали язык утром, завязали лицо тряпкой, чтобы не кровавился рот, и повезли на Ситный рынок, на площадь, где уже собралась толпа, жадная до таких зрелищ.

Взвели на эшафот, прочитали в присутствии Ушакова и Неплюева приговор суда, а потом разложили тело на плахе, отсекли сперва правую руку, а вслед за тем скатилась и голова Волынского.

Через час после экзекуции мёртвое тело его отвезли на Выборгскую сторону, отпели и погребли при церкви преподобного Сампсона Странноприимца.

Перед казнью просил Волынский её величество не оставить без призора его несчастных детей. Но для Бирона эти трое были ещё большим пугалом, чем их отец, — могли по его примеру иметь суждение о себе как о преемниках престола.

И Бирон обошёлся с ними не менее жестоко, чем с самим Волынским: он настоял, чтобы Анна подписала указ о детях Волынского: «Детей Волынского сослать в Сибирь в дальние места. Дочерей в разные там приличные монастыри постричь, которых тех монастырей настоятельницам иметь под наикрепчайшим присмотром и никуда их из тех монастырей не выпускать, а сына в отдалённое же в Сибири место отдать под присмотр того места командиру, определя им пропитание по рассуждению генерального собрания, из которых сыну оного Волынского производить до 15 лет возраста его, а потом написать его в солдаты вечно и определить в Камчатку...»

Указ был исполнен в точности. Порознь, в особых колясках отправили детей кабинет-министра из Петербурга в Сибирь. Старшую, Аннушку, определили в Якутский Спасский монастырь и везли под караулом лейб-гвардии Преображенского полка Льва Чернышева. Но оказалось, что в Якутске девичьего монастыря нет, а монахинь там всего четыре, да и те в престарелых летах и живут в Спасском мужском монастыре за оградою. Тогда Аннушку отвезли в Иркутский монастырь и в тот же день постригли в монахини под именем Анисии.

Марию, вторую дочь, под караулом же переправили в Енисейский Рождественский монастырь и постригли под именем Мариам.

Им разрешили взять из Петербурга по одной крепостной бабе, вдове, для сохранения в пути. Но на месте крепостных отлучили от девочек и отпустили жить в Сибири, никуда больше не допуская.

Писать детям не разрешали, посторонних они никого не видели, за малейшую провинность их жестоко наказывали, а кормили и одевали так, как обычно питались и одевались простые монахини.

На их счастье, ровно через год окончилась их ссылка. Анна скоро умерла, а её преемница, низвергнувшая Бирона, приказала пересмотреть всё следственное дело Волынского. Она освободила несчастных детей, велела отпустить их в Москву, выдав им кормовые, проездные и подводы, и везде принимать с приветливостью.

Детей Волынского привезли в Москву, но поселиться им было негде: оба дома их отца были отданы в канцелярию конфискации для продажи. А когда они вернулись в Петербург, то увидели на престоле свою другую милостивицу — Елизавету Петровну.

Елизавета повелела: «Господа Сенат! Артемия Волынского все отписанные деревни и дворы, хотя б которые из них кому и розданы были, возвратя от них, отдать детям Волынского по-прежнему в вечное и потомственное владение».

Но Елизавета не ограничилась этим: она выдала Анну замуж за своего двоюродного брата, графа Андрея Симоновича Гендрикова, а Марию — за своего родственника, графа Ивана Илларионовича Воронцова. Девиц Волынских определила она в свои статс-дамы, а Петру Волынскому предложила государственную службу. Он отказался: слабое здоровье его было совсем подорвано Сибирью. Он умер через три года после смерти отца шестнадцатилетним юношей.

Скоро скончалась и Анна Волынская — бездетная и совсем ещё молодая.

Мария Волынская мужественно перенесла ссылку и Сибирь. Она дожила до преклонных лет и положила начало славному роду Воронцовых-Дашковых.

Все конфиденты Волынского поплатились жизнью за близость к кабинет-министру, и только по восшествии на престол Елизаветы были сняты с них клейма государственных преступников.

Недолго прожила Анна Ивановна после казни Волынского. Успела лишь короновать сына Анны Леопольдовны и герцога Брауншвейгского, двухмесячного Ивана, определив регентом при нём Бирона. Но ненависть к временщику была столь велика, что уже через несколько месяцев его арестовали, сослали в Березов, а потом в Ярославль, отняв все богатства, захваченные при дворе Анны Романовой.

Из ссылки его вернула Екатерина II, справедливо полагая, что свой герцог на курляндском престоле поможет ей вести политику в Европе. Бенингна выпросила себе орден Святой Екатерины за великие заслуги перед русским Отечеством. Екатерина, усмехаясь, удовлетворила желание номинальной жены Бирона.

Прочтя всё дело Волынского, Екатерина II нашла, что кабинет-министр был совершенно невинен, и добавила от себя, что такой головой надобно было воспользоваться для блага Отечества, а не отрубать её.

На могиле Волынского близ ворот Сампсониевского храма до сих пор высится памятник, сначала поставленный над телами Волынского, Хрущова и Еропкина его детьми, а потом и новый, воздвигнутый русским обществом уже в 1886 году.

Загрузка...