СТУПЕНИ ЛЕСТНИЦЫ СЛАВЫ

Художественный театр — это так же хорошо

и значительно, как Третьяковская галерея,

Василий Блаженный а все самое лучшее в Москве.

М. Горький

Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Слишком мало! Жалко, что вам сейчас не сорок шесть. Ну, да от этого недостатка вы еще исправитесь.

Чехов ласково улыбнулся одними глазами и прибавил:

— А какой вы еще будете большой актер! Очень, очень большой! И какое счастье, что вам не сорок шесть…

Случайно Чехов попал на репетицию, но совсем не случайно обратил внимание на Рубека — героя пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

После Берендея это вторая роль Качалова в театре. Трагедия гениального скульптора Рубека, ставшего простым лепщиком, — трагедия человеческого сердца, живущего так коротко и так долго, мучительно умирающего. Безнадежно одинокий, несчастный, он говорит о себе: «Внутри меня маленький, запертый на ключ ларец, и в этом ларце сохранены все мои мечты художника, а ключ унесен».

Сложный образ человека, увидевшего, что он никогда не жил по-настоящему, что жизнь его загублена, был чужд молодому Качалову. И седина в его волосах лишь выдавала парик, подчеркивала надуманность и театральность созданного образа.

— У Рубека громадное прошлое, уже все им пережито до начала пьесы. Вот этого я не мог передать, — рассказывал Качалов. — И я ясно чувствовал, что это у меня не выйдет. Я был совершенно измучен работой, удовлетворения она мне не давала.

Почему же Чехов так одобрительно отозвался о Качалове — Рубеке? И почему того же мнения придерживался режиссер спектакля Немирович-Данченко, отнюдь не склонный к комплиментам, когда дело касалось актерской игры.

Эта оценка объясняется сложностью символической пьесы. Постановка ее оказалась не по силам театру, еще лишь искавшему свои пути в искусстве и не обладавшему достаточным опытом. Режиссура спектакля запуталась в лабиринтах замысла автора, и это неизбежно отразилось на самочувствии актеров. Несмотря на талантливое исполнение многих ролей, спектакль не вызывал у зрителей чувства удовлетворения. Не случайно Л. Н. Толстой бескомпромиссно отозвался о нем, как о бреде, «лишенном жизни, характеров и действия».

Участие Качалова в ибсеновском спектакле было оценено по достоинству. В тот же сезон Станиславский доверил ему ответственную роль, которую он играл сам, — полковника Вершинина в пьесе Чехова «Три сестры». Станиславский в ту пору писал автору: «Дублером, вместо Судьбинина, разрешите попробовать Качалова. Он будет приятен и благороден, Судьбинин же не годится даже в денщики к Вершинину». Чехов дал свое авторское благословение и несколько позднее сказал Качалову о роли Вершинина: «Он же настоящий полковник. Я думаю, что у вас это может выйти».

Каждому артисту нелегко уступить свою роль дублеру. Немало закулисных интриг и козней возникало на этой почве. Особенно трудно, даже временно, расставаться с ролью, которая по душе и, по общему признанию, удалась. Надо обладать высочайшим благородством, а у Станиславского оно было, чтобы горячо рекомендовать дублера на свою любимую роль.

Однако Станиславский даже несколько «перестарался» в своем рвении быть беспристрастным. Полковник Вершинин — один из наиболее удавшихся ему образов, и вряд ли кто-нибудь мог его превзойти. Во всяком случае, Качалов исполнял эту роль только однажды в Москве и недолго во время петербургских гастролей.

Каков был Вершинин — Качалов? Вот своеобразный рассказ зрителя: «Когда Вершинин — Станиславский говорил о «прекрасной жизни», которая будет на земле через 200–300 лет, то так и представлялось, что «невообразимо прекрасная жизнь» действительно будет через 200–300 лет. Но когда Вершинин — Качалов произносил те же слова, то верилось, что эта прекрасная жизнь наступит не через 200, а через 20 лет. Своей сердечной уверенностью в возможности и неизбежности счастливой жизни, своим внутренним соучастием в ней этот Вершинин как бы сокращал сроки ее наступления, укорачивая путь к ней».

Ну что ж? По суду истории дублера можно считать оправданным. Однако это нисколько не умаляет бесспорных заслуг первосоздателя образа Вершинина на сцене.

Вскоре Качалов снова участник ибсеновского спектакля — он повеса Яльмар в пьесе «Дикая утка». Карикатура, шарж, гротеск смешались в этой роли, созданной мастерски, с великолепной отделкой деталей. «Отличный комедийный актер!» — стали говорить о Качалове после исполнения роли Яльмара.

А затем, играя молодого князя Старочеркасова в драме В. И. Немировича-Данченко «В мечтах», он пленяет и своим лирическим дарованием. Образ князя, называющего себя самого «бездарным философствующим дилетантом из отживающего барства», ему вполне удался. Качалов говорил: «Я хорошо почувствовал эту роль. Мне было легко, приятно и радостно играть».

И хотя «В мечтах» (единственная из многих пьес Немировича-Данченко, которую он за десятки лет разрешил ставить в «своем» театре) не имела большого успеха, но критика отмечала тонкий образ князя Старочеркасова, созданный молодым артистом.

Первым впечатлениям присуща особая власть: они неизгладимы в душе. Первые значительные удавшиеся образы, будь они литературные, сценические или музыкальные, оставляют глубокие следы в судьбе их создателей.

Благостный царь Берендей, трагический Рубек, комический Яльмар, лиричный Старочеркасов — эти совсем несхожие портреты героев показали, как богата красками артистическая палитра Качалова, как он умеет трогать, смешить, волновать.

И вдруг возник Тузенбах. Тот самый некрасивый, чудаковатый артиллерийский офицер, честнейший русский интеллигент с немецкой фамилией, ставший в нашем представлении почти живым человеком.

Люди ушедших эпох и неведомых стран нередко предстают живыми и близкими со страниц книг. И рядом возникают герои, существование которых не мыслится без воплощения на сцене. Актер, вдохновленный замыслом драматурга, воссоздает их в театре. Так незримые образы пьесы обретают плоть и живое дыхание.

Проникая в тайну перевоплощения, актер рядит своего героя не только в подходящие одежды, но и лепит его лицо, придает ему выразительные черты, заботится о характерных мелочах в жестах и в походке, а для большей психологической достоверности даже исследует его прошлое и будущее.

Недаром Чехов, знакомясь на сцене с Тузенбахом, воскликнул:

— Чудесно же! Чудесно!

Уже с первой реплики — «Конечно, вздор!» — Тузенбах — Качалов предстал перед драматургом именно таким, каким тот видел его своим внутренним взором. Озаренный пленительным светом богатой души. Простой и правдивый. Страстно любящий жизнь. Чуткий ко всем окружающим: сердечно приветливый к «красавцу человеку» Вершинину, неизменно нежный к любимой Ирине, терпеливый к обидным колкостям Соленого.

Молодость пронзала все его движения, то стремительные, то застенчивые. Петербургское происхождение выдавало неуловимое тамошнее произношение с особенными «качаловскими» интонациями.

Куда девалась «несчастная декламация», которую справедливо осуждал саратовский критик! От нее не осталось следа. В голосе Тузенбаха — Качалова звучали тончайшие струны души. Сколько сложных чувств выражал его голос, когда он обращался к Ирине: «У меня страстная жажда жизни, борьбы, труда, и эта жажда в душе слилась с любовью к вам, Ирина, и, как нарочно вы прекрасны, и жизнь мне кажется такой прекрасной!»

И тот же голос мог быть простым, почти домашним, отчего еще убедительнее казались слова: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка…»

За короткие часы спектакля зритель успевал полюбить нежного мечтателя и роковую гибель его пережить как близкое горе.

Сцена прощания Тузенбаха с Ириной на крыльце дома производила сильнейшее впечатление. Было что-то неповторимое и глубоко волнующее в том, как Качалов делал легкую паузу, поворачивал голову, опускал глаза и произносил: «Прощай, моя милая… Твои письма…»

Совсем простые слова! Но великая русская артистка М. Н. Ермолова, потрясавшая могучей силой своего трагического таланта, плакала, видя Качалова в этой сцене. Плакали и многие другие зрители, прощаясь с уходящим из жизни артиллерийским поручиком Николаем Львовичем Тузенбахом. Еще бы! По воле артиста герой пьесы становился живым, родным человеком.


Минуло только два месяца, и Качалов создал совсем иной образ, никак не схожий с чеховским героем. По странной иронии судьбы, он тоже барон, но опустившийся на самое дно жизни.

— Ничего подобного я не написал, — говорил о нем Горький. — Но это гораздо больше, чем я написал. Я об этом и не мечтал. Я думал, что это — «никакая роль», что я не сумел, что у меня ничего не вышло.

И, оценивая уже не своего, а качаловского героя, Горький добавлял:

— А его, понимаете, жалко…

Даже такой искушенный взыскательный деятель театра, как Немирович-Данченко, утверждал, что спектакль «На дне» и, в частности, Качалов имели «самый большой успех, какой бывает в театрах».

Известно, что Горький писал своего барона с натуры. В нижегородской ночлежке обитал барон Бухгольц, фигура по-своему примечательная. Родом из богатой семьи, аристократ, баловень, сначала он стал прокучивать и проигрывать в карты состояние. Был уличен в шулерстве и растратил казенные деньги. Оказался за тюремной решеткой. Арестантский халат сменил на рубище босяка. Ночлежка завершила его бесславный конец.

Таков оригинал, с которого Горький писал портрет. По его признанию, портрет ему не удался. И артист взял с модели лишь некоторые внешние детали: форму головы вырождающегося аристократа да гладкие белесые волосы. Все остальное для создания цельного образа собирал «с миру по нитке». Пришлось для такой цели и самому близко узнать нравы ночлежки.

Писатель В. А. Гиляровский, досконально изучивший быт старой Москвы, показал участникам спектакля «На дне» ночлежку на Хитровом рынке. Это жуткое «злачное» место укрывалось в низине близ реки Яузы, среди облупленных домов-развалюх. Сюда, как в сточную, гнилую яму, сбежались темные, грязные переулки. Туман испарений от никогда не убираемых нечистот сливался здесь с дымом жаровен, на которых торговки согревали протухшую колбасу, вонючую требуху — «собачью радость» и другую отвратительную снедь.

Бездомные бродяги, воры, пьяницы, нищая братия всех видов и рангов находили приют в трущобах Хитрова рынка.

Проникновение в гущу жизни, на самое ее дно, дало обильный материал участникам горьковского спектакля. Качалов особенно обогатил свою роль, найдя для нее убедительные, жизненные детали.

Станиславский и Гиляровский красочно описали в своих книгах посещение трущоб. Вот их впечатления, послужившие основой для спектакля, исключительного по своей реалистической силе.

…Ночлежка с тесным рядом деревянных нар. Ночлежники лежат на голых досках без матрацев и одеял, на своих жалких отрепьях. Под нижними нарами, поднятыми на аршин от пола, находятся «номера» — логовища для двоих, кусок ободранной рогожи разделяет каждый такой «номер».

Гости по неписаному местному закону выставили угощение хозяевам. Шинкарка только гостям подала запечатанную сургучом водку «смирновку», а постояльцам ночлежки — простую сивуху, разлитую в толстых бутылках для шампанского: они крепкие, не бьются, когда их швыряют в драке. Одинаковы для всех были лишь стопки зеленого стекла с толстым дном.

Начался пир. Гости объяснили цель своего прихода — познакомиться с бытом босяков для игры на сцене.

— Какой чести удостоились! — воскликнул один из нищих-хозяев.

— Да что же в нас интересного, чего же нас на сцену-то нести? — наивно дивился другой.

Кто-то заговорил о том, что, дескать, было бы, если бы удалось вырваться из этого «дна» и снова выйти «в люди».

В трущобной конуре становилось все теснее, душнее от набившихся обитателей соседних ночлежек. Из-за перегородки выглядывали нищие и нищенки в рубищах, они стояли тихо, с робкой надеждой, что от богатых гостей перепадет стаканчик вина.

В ночлежке были и громилы. Они держались кучкой, перешептывались, наверно, о содержимом карманов гостей. А сами гости, конечно, были им известны. Кто в Москве не знал барственного Немировича-Данченко с его холеной бородой; элегантного актера Лужского, он положил руку на плечо хилого старичка и внимательно слушал рассказ о службе его в театре в далеком прошлом; шумного Санина, угощавшего дорогими папиросами собравшихся вокруг босяков.

Два человека высились над остальными: Станиславский в дорогом пальто и мягкой заграничной шляпе и рядом с ним какой-то гигант, сложенный, как Аполлон, одетый лишь в одно нижнее белье. Густые усы его лежали небрежно-красиво, руки были очень белые, изнеженные, как у человека, не привыкшего к работе, на левом мизинце торчал длинный ноготь. Бывший гвардейский офицер, он обратился к гостям с приветственным словом. Заметно грассируя, гвардеец-босяк говорил о том, что вы, мол, с театрального Олимпа спустились в нашу преисподнюю; что и вы и мы служим одному делу великого искусства: вы — как боги, а мы — как подземные силы. И мы и вы — одинаково — люди театра жизни.

Оратор картинно поднял стакан с сивухой, описал им приветственный полукруг в воздухе, осушил единым залпом и с легким поклоном щелкнул опоркой, как привык когда-то щелкать звонкими шпорами.

Художник театра Симов при тусклом свете керосиновой лампы набрасывал карандашом чей-то портрет. За ним, налезая друг на друга, стояли несколько рядов любопытствующих.

Бутылки сивухи гуляли по рукам. Поднялся шум. Накуренный, надышанный воздух сгустился так, что язычок керосиновой лампы начал подрагивать.

Бывший гвардеец, кокетничая своими лохмотьями, принялся убеждать Станиславского:

— Настоящая жизнь здесь. Ничем не стесняешь ни себя, ни других…

А вокруг Симова разгорелся спор:

— Гляди, Фомка, он тебе одну щеку сделал черную!

— Пач-чиму?

— Это тень, — объяснил художник.

— Пач-чиму тень? А в морду за нее — такую тень, в морду…

Какой-то долговязый оборванец в телячьей шапке-ушанке, надвинутой по самые брови, выдвинулся из толпы, стал пробираться к лампе. Собрался «накрыть темную»… Другой, совсем пьяный хитрованец, по кличке Ванька Лошадь, ринулся к столу за шампанской бутылкой с сивухой. Схватил, но она оказалась пустой, и кто-то успел дать Ваньке сильную оплеуху.

Началась драка. Посыпалась нещадная ругань. Ванька взревел и занес бутылку над ни в чем не повинным художником Симовым. Секунда — и он раскроил бы ему голову… Но вдруг раздался громоподобный окрик:

— Лошадь, стой!

Прогремевшее пятиэтажное ругательство ошеломило витиеватой сложностью своей конструкции даже старых ночлежников. Все замерли от неожиданности, восторга и некоторой зависти.

— Извини, дядя Гиляй! — с виноватым видом Ванька Лошадь подошел к Гиляровскому, завоевавшему во всей округе не только добрую славу лучшего репортера, но также славу богатыря, обладающего могучими кулаками.

Буйство замерло. Симов был спасен. В память об этом случае художник впоследствии подарил своему спасителю картину, изображающую ночлежку Хитрова рынка точь-в-точь такой, как она выглядит на декорации Художественного театра в спектакле «На дне». Шуточная надпись на картине гласила:

«Дорогому другу, дяде Гиляю, защитнику и спасителю души моей, едва не погибшей ради углубленного изучения нравов и невредимо извлеченной из недр Хитровской ночлежки, ради «Дна» в М.Х.Т. в лето 1902 года. В. Симов».

Из этюдов, сделанных художником с натуры в трущобах ночлежки, родились декорации знаменитого спектакля. Постановщики и актеры тоже вынесли неоценимую пользу из рискованной экспедиции на «дно». Они не только почерпнули верные бытовые подробности. Главное, что доподлинная жестокая правда жизни позволила лучше познать огромный внутренний смысл талантливой пьесы М. Горького.

Опыт непосредственного изучения действительности для отображения ее на сцене вполне себя оправдал. Вспоминаются чьи-то меткие слова: «Действительность относится к искусству, как вино к винограду». Ведь истинные произведения искусства — плод самой жизни. Вне ее невозможно создание великих шедевров ни на сцене, ни в живописи, ни в литературе, ни в любом другом виде художественного творчества.

Для образа Барона Качалов нашел в своей, без того богатой, палитре новые яркие краски.

Бывший аристократ силился придать своему жалкому рубищу вид модной, щегольской одежды. Каждая деталь и в его отрепьях и в манере держаться напоминала об этом: как он натягивал на руку дырявые старые перчатки, как он грассировал слова и как пыжился придать благородство своей нелепой фигуре.

И сколь выразительны были его глаза: то беспомощные, растерянные, то наглые, глумливые. И как менялся голос! Хриплый голос алкоголика неожиданно переходил на высокие ноты, становился резким, а затем глухим. Почти неуловимые интонации тонко выражали скрытое состояние души Барона.

Вся глубина «подтекста» вскрывалась даже в коротких, малозначащих репликах, которые бросал Качалов — Барон. После грозного, повелительного «Цыц, леди!» совсем растерянно и безвольно звучало: «Я б'гат, боюсь иногда… Понимаешь? Т'гушу…» Надо было обладать величайшим мастерством, чтобы с такой отчетливой силой передавать эти как будто мелкие характерные черточки.

Спектакль «На дне» для Качалова, как и для других артистов Художественного театра, явился школой реалистического искусства. В репертуар театра он вошел прочно, стал классическим. Десятки лет, почти всю свою жизнь, Качалов играл Барона, неизменно обогащая его новыми и новыми красками.

Роль эта вознесла артиста на новые, высшие ступени лестницы славы.

Великие преобразователи театра Станиславский и Немирович-Данченко были первыми, кто пробудил в Качалове эти ставшие неодолимыми творческие силы. Но были еще другие выдающиеся люди, общение с которыми оставило глубокий след в его артистической биографии.

Кто они?

Загрузка...