Станислав Николаевич Токарев КАЖДЫЙ ПЯТЫЙ

Извечная вокзальная тревога — беспомощная. Говорят, близ Урала заносы. Да что близ Урала — рядом, за Сортировочной, всё замело. Состав подали поздно, он пятится, безголовый, вдоль перрона, а толпа уже всколыхнулась, вспенилась навстречу. «Па-а-аберегись!» — разбойно залились носильщики, орудуя тележками, как таранами.

Кречетов не медлил: взялся за углы ящика с боксом камеры, подсел, напрягся, выпрямился, и вот уже поплыла над шапками, кепками, шляпами, головными платками двугорбая, окованная сталью махина.

— Это же какая сила в человеке! — сказал Иванов.

— Если мне не изменяет память… — Берковский обвёл спутников озадаченным взглядом, — там не менее семидесяти кило.

— Изменяет, — уколол Сельчук. — Восемьдесят пять не хотите?

— Надорвётся, безумец!

Тут и Сельчук поудобнее взялся за металлическую ручку неподъёмного даже на вид чемодана.

— Послушайте, я уже поверил, что вы тоже чудо-богатырь, но что мы станем делать, если вы разобьёте сменную оптику? Постойте, — обратился он к присутствующим, — ведь стоимость переноски, вероятно, заложена в смету…

И услужливо подскочил было дедок с бляхой на чёрной казённой шинели. Но поздно — вернулся Кречетов. Румяный, победоносный — ядрёный банный пар валит из под распахнутой на крутой груди заграничной нейлоновой стёганки:

— Не мылься, земляк, мы сами физкультурники. Вадик — мне оптику, тебе — яуфы, Петровичу — штативы. Нет, нет, нет, Натан Григорьевич, вам не позволю. Это мы у вас стальные руки-крылья. А вы наш уважаемый пламенный мотор. Не откажите в любезности постеречь оставшееся. Тут делов-то на две ходки, и порядок.

То, что было задумано, всё исполнилось в срок: Кречетов ошеломил, обаял съёмочную группу.


Недавний, недолгий офицерский опыт: сам когда-то не ожидал, что с ходу, с лёту покорит и личный состав вверенного огневого взвода, и командование. Не только части, но и соединения.

Командование — когда прибыла новая усовершенствованная пушка и при опробовании принялась вдруг без удержу крутиться на станине. Останавливалась только если питание отключить, дура. Майоры и полковники судили-рядили, скребли дублёные потылицы. Звёзды-то на погонах выслужили в войну, пуляя из семидесятишестимиллиметровок; а сейчас бес разберёт, что у современной техники на электронном уме. Плюнули, пошли курить. Оставшись у орудия, выпускник зенитно-артиллерийского училища Кречетов открыл ЗИП, достал и наудачу заменил двойной диод. Пушка замерла, как миленькая. «Соображает выпускник», — переглянулись полковники.

Взвод был покорён на стрельбах. Палили в ту ночь на редкость неудачно. И всё по вине прожектористов, которые, суматошно шаря по дикому рваному небу, не могли, хоть убей, поймать злополучный конус. Одни залёт производил «Ил», волочивший в воздухе мишень (стрельба велась визуально, согласно вводной локатор вышел из строя), другой… пятый… шестой — последний. По рации гробовое: «Отставить огонь». Сочувственный вздох проносится по батареям, шелестят горячим песком: теперь бедолагам битый месяц тренироваться, жариться на адовой сковородке. Бедолаги, скрипя зубами, убийственно взирают на своего недотёпу-лейтенанта. Лейтенант клянёт недотёпу светилу, который ещё в училище портянку не мог наловчиться заматывать, и на тебе — свела с ним здесь судьба-индейка. Комбат предвкушает от комполка «неполное служебное соответствие» и готовится вынуть душу из комвзвода.

По рациям над полигоном: «Стреляет взвод Кречетова!» «Снаряды на лоток, готовность один!» Бах — мимо. Трах — мимо. И уже когда павший духом комбат затянул безнадёжное: «Отста-а…», в этот самый миг в перекрестье лучей жидко мелькнуло привидение в форме воронки, и прервал лейтенант роковую команду своей, отчаянной: «Огонь!»

Разом взлаяли глотки «каэсов».

Семь наводчиков изрешетили конус. Восьмой, лопух, от усердия едва не вмазал «Илу» в хвост. Семеро получили по пятёрке, восьмой — двойку, среднеарифметическое — четыре. «Смазать стволы!»

Так поняло подразделение, что командир не пальцем делан — с ним не пропадёшь.

«Пруха тебе, Толян, — говорил кто-нибудь из других лейтенантов, рассудительный аржаной простец. — Что у тебя десятилетка, что у меня, только я кончал в Нижней Муховатке, а где она, не только ты, облоно не знало, ты же — фу-ты ну-ты, Москва, столица мировой интеллигентности, вот и пруха». В этих речах не было неприязни, но покорность судьбе — и отчуждённость. Её нужно было побороть, чтобы не оказаться на отшибе. «Интеллигентность, Вася, от слова „интеллект“, по-нашему, „соображаловка“. Вопрос стоит: мозги у тебя под пилоткой или мякина. Маршал Жуков — военный гений, а с чего начинал? Два класса и коридор?» При этих словах лейтенанты принимались тормошить вихрастого уроженца Муховатки, зная за ним грех мечтательного честолюбия и боязнь щекотки: «Мала куча, верху дай!»


Весть о том, что новичок, без году педеля телекомментатор Кречетов пробил у начальства собственный сценарий трёхчастёвки, и не о важном событии международного или внутреннего значения, а всего-навсего о спортивном финале зимней спартакиады, получил под начало квалифицированнейшую творческую группу, выгрыз двухнедельную командировку, западногерманскую камеру «Аррифлекс», каких и на Шаболовке — раз-два и обчёлся, — плёнку в роскошном лимите один к десяти, заставила, кажется, слегка пошатнуться даже Шуховскую башню.

— Почту за честь, — сказал ему Берковский, обменявшись рукопожатием, церемонно склонив венозный голый лоб в нимбе редкой седины. Операторы в ту пору были баре, боги, их диктат держался на несовершенстве техники — не камеру влекли к объекту, напротив, объект к камере: «Правее. Нет, левее. Подальше. Нет, поближе. Ну и куда вы его поставили, голова же тыквой!» — Слушайте, — маэстро Берковский воззрился на комментатора ввиду собственной малорослости снизу и сбоку, сорочьим глазом, — может быть, вы энтузиаст? Феномен? Тогда сработаемся. Я работал с Дзигой Вертовым, вам это что-нибудь говорит?

Звукооператор Вадим Сельчук был Кречетову ровесник, но ветеран Шаболовки и член месткома. Внешне истый викинг, культивировал сходство ношением грубошёрстных свитеров с силуэтами оленей во всю грудобрюшную преграду.

— Связи? — спросил он лаконично и как равного.

Сила убеждения.

— Пора бы вам активней включаться в общественную жизнь.

Скромняга же, русский умелец Николай Петрович Иванов, супертехник, враз влюбился в комментатора на вокзале. Вот ведь не погнушался белы руки измарать, как некоторые. Да и денежки, которые могли за здорово живёшь перепасть живоглотам-носильщикам, не возразит, должно, употребить на более приятные статьи расхода.

Ужинали в купе, положив ноги на ящики — больше было некуда. Николай Петрович припас в дорогу банку груздей домашнего засола, пироги с картошкой и капустой; завёрнутые в вощёную бумагу, а поверх в чистую холщовую тряпицу, они были ещё тёплые. Натану Григорьевичу дочь нажарила котлет — с чесночком и согласно давнему, прабабушкиному рецепту с сыром, придававшим яству особую пикантность. Сельчук приобрёл языковой колбасы, имевшейся в продаже лишь в колбасной на углу Пушкинской улицы и Художественного проезда.

Кречетов о съестном не позаботился. С матерью они питались порознь. Когда-то, уходя на службу, она оставляла ему укутанную в старую шаль кастрюлю с твёрдо-скользкой, как мокрая мостовая, перловой кашей — но то в далёком прошлом. Деликатесы готовила некая женщина, всем поведением намекавшая, что вопрос надо решать. Командировка пришлась кстати ещё и потому, что откладывала вкрадчивые намёки и бурные выяснения отношений не только на время, означенное в приказе, но и на более длительный срок; возвращения вызывали в стосковавшейся женщине порыв страсти, тут уже не до выяснений.

Провожать? На вокзал?

— С цветами и поцелуями? А может, с бодрыми песнями? «Едем мы, друзья, в дальние края…»

— Какой ты жестокий! Ты же знаешь, во сколько я кончаю работу, а раньше меня не отпустят, а я, как дура, в свой обед, обегала все кулинарные.

— Положи покупки и холодильник, вернусь — закатим банкет. На две персоны.

— Честное слово?

— Под салютом всех вождей.

— Только вдвоём, и забудем о времени!

Брр…


Поездное радио бесстрастным баритоном долдонило: «…Каждый, кто посмотрит фильм „Застава Ильича“, скажет, что это неправда. Даже наиболее положительные из персонажей не являются олицетворением нашей замечательной молодёжи. Они показаны так, словно не знают, как им жить и к чему стремиться…»

— Вадим, выключите, пожалуйста, — попросил Берковский, осторожно подцепив чайной ложечкой груздь.

— Не выключается, — сказал Сельчук.

— Нет бы поставить двухпрограммный, — сказал Николай Петрович, — музычку бы послушали.

— Между прочим, я видел «3аставу Ильича», — сказал Натан Григорьевич. — На просмотре в Доме кино. Петрович, слушайте, подвиньте яуф, у меня затекла нога… Не понимаю, что их в нём не устраивает? Талант? Искренность?

— А почему называется «яуф»? — спросил о другом Кречетов.

— Яуф — кажется, немецкое слово, — сказал Сельчук. — Кажется, был такой писатель — Яуф. Возможно, по его произведениям снимались фильмы, и поэтому ящик так назвали.

— Вы, как всегда, всё знаете, но, как всегда, неточны, — заметил Берковский. — Вы спутали яуф с Гауфом, который действительно был писателем. Между прочим, вы год как взяли у меня «Наполеон» Тарле и, похоже, не собираетесь отдавать.

— Могу отдать вам деньгами, — надменно ответил Сельчук.

— А! Как же я не догадался? «Наполеон» — ваша настольная книга?

— Значит, это, — вступил и разговор Петрович, — яуф — дело обыкновенное. Ящик упаковки фильмов.

— Характерная иллюстрация к нашей беседе. Яуф, Гауф — какая разница? Искусство или, допустим, кукуруза. Что, «нам сверху видно всё»? Что, всё повторяется? Сначала как трагедия, потом как фарс?

— Поменьше бы вы распространялись, — посоветовал Сельчук.

— А кстати, какое изречение вам милей: «Когито эрго сум» — перевожу специально дли вас: «Мыслю, следовательно, существую» или «Индюк много думал и потому попал в суп»?

— Не паясничайте.

Кречетов тем временем разлил коньяк в вагонные стаканы, поцвенькивающие на ходу в эмпээсовских подстаканниках.

— Но пора ли, — сказал, — взбодриться? Рука бойцов держать устала, правда, Петрович? Ну, за успех предприятия!

Он выпил залпом, Петрович тоже, Берковский — издавая горлом страдальческие звуки, но до дна; лишь Сельчук отхлебнул и поставил.

— Вы мне напомнили, — торопливо зажёвывая, заговорил Берковский, — одного генерала бронетанковых войск. «Съёмщик, вы бодры?», так он меня звал — «съёмщик». «Нет, вы недостаточно бодры. Налить съёмщику всклянь». А вы знаете, что такое «всклянь»?

Петрович продемонстрировал стакан, накрытый ладонью до краёв.

— Именно! «Товарищ генерал, — говорю я, — я же не могу так много, я увижу в объектив два танка вместо одного». Так он ответил: «Увидишь три и снимай средний». Ничего себе шуточка?

— У нас в войну тоже один старшина шутник был, — поддержал разговор Петрович. — Эт само — рояль приволок своим ходом. Запряг в него пару битюгов — и по шоссе. Говорит, для самодеятельности. В Австрии было. Чуть под трибунал не пошёл.

— Бойцы вспоминали минувшие дни, — язвительно подытожил Сельчук, принимаясь расстилать постель.

Предрассветная серость за окном взорвалась, разлетелась в клочья внезапной метелью.

Так же внезапно в коридоре вскричало радио:

«…лась массовая проверка готовности колхозов и совхозов к весеннему севу. Как никогда активно помогает практике сельскохозяйственная наука, проводя в жизнь передовые взгляды о направленных изменениях наследственности растений. Мы многого ждём от нынешнего года, и это не пассивное ожидание. Нельзя ждать милостей от природы, взять их у неё — паша задача. А мы ни у кого не просили и не просим милостей. Эти слова Никиты Сергеевича Хрущёва, обращённые к труженикам сельского хозяйства…»

Из туалета боком вывалился юноша в тельняшке, с разбухшим от старательного умывания лицом, и потребовал у Кречетова закурить.

— Не курю.

— Шьтэ? — с тихой угрозой спросил юноша голосом отчаюги-маремана и надвинулся бортом. — Я т-тебя не понял.

Накануне он, вероятно, чрезмерно распахнул морскую душу среди сухопутных просторов, плывших за окном вагона-ресторана, и теперь эту душу обуревали угрюмство и драчливость.

— Понюхай — поймёшь.

С этими словами Кречетов поднёс к его кнопке-носу внушительный кулак. Салага страдальчески крутанул башкой, зыбь вагонного пола откачнула его, и в спину серьёзного собеседника он успел лишь молвить:

— Друг, не узнал, не серчай…


Новая игрушка эпохи, электронный ящик, рождала новых героев. Верней, в героях они хаживали и прежде, и пословица «У отца три сына, двое умных, третий — футболист» звучала по отношению к этому третьему скорее добродушно, чем уничижительно. Голубой же экран позвонил рассмотреть крупным планом, какие симпатяги эти «третьи». Возникая и исчезая, точно на конвейере, они поочерёдно, но неизменно волновали и радовали. Их портреты не вывешивали к светлым праздникам, не вздымали над колоннами демонстраций, но и прах не выносили из усыпальниц, имён не вычёркивали, не выскребали. Умники-то с течением времени оставались порой в дураках, третий же сын, вроде бы никудыха, побывав в воде студёной, а потом в воде варёной и в ключом кипящем молоке (то есть, проделав с высокой нагрузкой положенные тренировочные процедуры), всё являлся молодцом и красавцем. За что и любили его народ и отцы народа.

А те, кому выпадало счастье славить героя, сами удостаивались славы, поскольку, что ни день, мелькали рядом с ним на телеэкране. Кречетов быстро привык к тому, что на улицах, в трамваях и метро непременно на него глазеют. Женщина удивилась однажды, как метрдотель в ресторане радушно приветствовал её спутника, проводил за удобный столик.

— Становишься популярен. Что ж, ты обаяшка. Хотя у тебя — ух, — она протянула руку и стиснула всей горстью его мясистое лицо, — порочная морда, но это приятные пороки. А знаешь, тебе пойдёт причёска а-ля Титус. Ты похож на проконсула времён упадка империи.

— Российской, что ли?

— Римской, и, пожалуйста, но корчи из себя бурбона. Может, публике ты такой и по вкусу, но я знаю тебя другим.

— Нет, я не Байрон, я другой, ещё неведомый изгнанник…

Она уколола его коготками:

— Садист.


Заоконные виды сделались разнообразней, поросли кирпичными домиками пригородных станций, зазмеились сплетениями пристанционных путей, забитых пёстрыми стадами товарняка, колоннами грузовиков за шлагбаумами, возле которых торчали непреклонные тётки в путейских фуражках поверх домотканых платков. Колёса застучали бойчей, радио разразилось маршем, предварявшим записанную на плёнку торжественную фразу: «Наш поезд прибывает в столицу Урала».

Затем навстречу поезду выплыло под красным парусом транспаранта «Привет участникам спартакиады!» здание вокзала. Из соседнего вагона на перрон посыпались ражие молодцы со взваленными на плечи вязанками лёгкого дерева — хоккеисты со своими клюшками. Над головами покачивались разноцветные расписные лыжи. Шагали в нагольных тулупах, синих шапочках с помпонами и с карабинами на ремнях военные лыжники — биатлонисты. Нарядные хлопотливые дамы безуспешно сбивали вместе разбегающийся кружок длинноногих девочек — это привезли с московского стадиона Юных пионеров юных фигуристок, чтобы продемонстрировать их не по годам зрелую грацию и спортивность местной публике во время показательных выступлений. А сам вокзал имел вид подчёркнуто, приподнято парадный, здание с облупленной штукатуркой стояло как бы грудь колесом.

Тут, предшествуемый нарядом милиции, оттеснившим в стороны приезжих и встречающих, прямо к поезду подкатил микроавтобус РАФ. За ветровым стеклом красовалась табличка со всесильной подписью: «Телевидение». Из «рафика» повыскакивали ловкие ребята, принялись выгружать и загружать поклажу творческой группы. Вслед за ними, заранее отдуваясь в предвкушении встречи, вылез большой, толстый и старый корреспондент по городу и области Борис Борисович Бородулин, более известный как Бэбэ и охотно на это прозвище откликавшийся. Он был доволен тем, как ладно всё устроил: номера в гостинице заказаны, «рафик» местной студии полностью в распоряжении группы, жена печёт кулебяку, и такой предстоит замечательный вечер в обществе симпатичных людей, могущих порассказать о новостях и на Шаболовке, и в театральной и литературной жизни столицы, а то в глубинке мхом обрастаешь.

Над вокзальной площадью гремели физкультурные марши.


В это самое время в гостинице «Большой Урал» в штабном номере спортивной делегации Московской области шло собрание лыжников.

«Слушали, — протоколировал заслуженный мастер спорта Константин Бобынин, обладатель аккуратного почерка, — задачи команды, а также — разное: поведение заслуженного мастера спорта тов. Одинцова И.Ф.».

Ведущий собрание руководитель делегация Валерий Серафимович Сычёв кратко сформулировал задачи менее чем за год до всемирной Олимпиады, а именно: повысить идейную закалку, мастерство, проявить предельную самоотдачу и порадовать трудовой народ выдающимися победами, чему, как видим, противоречит поведение Одинцова, отколовшегося от коллектива.

Старший тренер команды Павел Быстряков доложил, что «тов. Одинцов как военнослужащий, офицер обязан быть образцом, но в последнее время о нём сказать этого нельзя. Он стал недисциплинированным и грубым по отношению к окружающим его товарищам — тренеру тов. Прокудину, а также к жене, мастеру спорта Одинцовой Нелли Трофимовне. Вчера, поссорившись с женой, так что она вынуждена была уйти ночевать в номер к заслуженному мастеру спорта Ртищевой Полине и мастеру спорта Шарымовой Галине, он сделал хулиганский поступок: изрезал на мелкие полоски лыжные ботинки своей жены, нанеся ущерб также и всей команде, за которую Одинцовой Нелли стартовать».

Иван стоял, прислонясь к стене, вполоборота к собранию, машинально тёр большим пальцем правой руки жёлтую ороговелую мозоль между большим и указательным пальцами левой — пожизненный след ремня лыжной палки — и искоса смотрел в окно. За окном, в сквере на площади, мелькали по кругу лыжники, пробовали скольжение. Иван любил зернистый уктусский снег, по нему славно бежалось, но когда — в январе-феврале, в ядрёную пору. А нынче подкатывал март. Вот сейчас утренняя метель мельчала, унималась, но дом напротив словно обесцветился и потерял очертания. Густел туман, и чутьём прирождённого лесовика, рыбака и охотника Иван ощущал сырой дух оттепели. Чья ж голова, елова шишка, что ни сезон, назначает главные старты на эту ненадёжную переломную пору?

Так стоял он и думал думы, унылые и тягучие, как бесконечный тягун, пологий подъём, пока эти мысли не прервал начальственный голос:

— Одинцов! Повернитесь лицом к коллективу!

Голос принадлежал Валерию Серафимовичу Сычёву, был волевым и мужественным под стать его крутобровому обладателю.

— А? — очнулся Иван.

— Ворона кума, — как деревенская дурочка, подъелдыкнула Галка Шарымова, но тотчас заткнулась под взглядом Валерия Серафимовича.

— Народу, Одинцов, смотрите в глаза.

— Видать, все ждут моего слова, — поднялся с места Лев Николаевич Прокудин, писавшийся в документах личным тренером Одинцова. — И я скажу. Нет, Ваня, ты не откололся. В это не могу я поверить, а если придётся, это будет для меня тяжёлый, Ваня, удар. Но ты, мой родной, должен обломать свой характер. Ты мужчина уже в годах, тем более не надейся, что от роду такой медведь. Вот ты зарядку не делаешь, со штангой не работаешь. Смотри, как Костик Бобынин трудится, с него бери пример. А тебе что ни скажи, в одно ухо влетело, в другое вылетело, это нехорошо. И с женой достигни, пожалуйста, контакта, хватит над ней воду варить. Я, товарищи, беру Ивана на поруки, хотя он доставлял мне много горьких моментов.

«Много горьких моментов», — записал Бобынин и вздохнул.

Тут вскочила Полина Ртищева по прозвищу Тигра, гонщица лютая, чёрная, как цыганка. От своей неистовости она часто падала на дистанции, но и, вся извалявшись, выигрывала.

— Довольно мы нагляделись и наслушались глупостей от Одинцова! Все ему плохи, один он хорош, жену совсем извёл и вывел из формы, она ночь проплакала. Я вам удивляюсь, Лев Николаич! Какие поруки? Что это? Его надо исключить из команды и отправить домой — у нас есть молодёжь, я считаю, высокого класса, а из него песок уже сыплется, вот он и бешенствует!

Про песок Бобынин не записал. Ещё раз вздохнул и сам встал выступать. Он был добрый человек, образцовый семьянин, сейчас ждал ребёнка от своей любимой жены, заслуженного мастера спорта Бобыниной Гликерии, и не укладывалось у него в голове, как можно зло, что копится в тебе подобно накипи, если долгие годы кипишь на соревнованиях, срывать на родном существе. Штангу потяжелей вскинь себе на холку, поприседай с ней — враз отпустит. Но с Иваном его связывала, считай, целая жизнь, он уважал Ивана.

— Я обращаюсь к тебе, Ваня, — заговорил он тонким, душевным голосом. — Ты поладь с Нелей, нехорошо её обижать. Ведь она мать твоего сына, надо с ней по-человечески. Ты должен нам всем дать крепкое слово, что этого не повторится. А с товарищ Ртищевой я не согласен. Что такое — песок сыплется? Это неправильное у тебя выражение. Ты тоже сейчас, подумай-ка, поддалась нехорошим, Поля, чувствам. Нашей команде Ваня ещё о-ё-ёй как нужен, учитывая его опыт, и мы даже гордиться должны, что в тридцать пять лет он у нас лидер.

— Может, ему премию дать, что ботинки порезал, государственное имущество? — снова высунулась Шарымова.

— Факт с ботинками я осуждаю. Но Одинцову мы все должны желать добра за то, что он сделал для нашего лыжного спорта. Кто из нас тут столько сделал? А если мы это забудем и станем его топтать, дело же, поймите, дойдёт до дисквалификации, хуже — до разжалования. А у него семья… Да разве не видно по нему, что он всё уж понял и даёт нам слово исправиться — я ведь знаю, Ваня, что внутри себя ты его даёшь, разве не так?

— Даю, — пробасил Иван. — Только прошу, чтобы в мою семейную жизнь не вмешивались. Не лезли к моей жене со своими советами. Сами разберёмся.

Нелька тихо всхлипнула. Вообще сидела тише воды ниже травы. Не то что вчера вечером.

— Кто это вмешивается в вашу личную жизнь, товарищ Одинцов? — выскочила Шарымова.

— Ты и вмешиваешься.

Не смолчал. И кому — бабе, ничтожной востроносой подпевале Тигры. «Опять намудрил, мудрец», — говаривала покойница бабушка. Как оно вышло с ботинками этими проклятыми, припомнишь-то с трудом. У Ивана последнее время то одно побаливает, то другое мозжит — ахиллы, голеностопы, два года назад оперированный мениск… Молодой был — не жаловался, а нынче нет-нет да заскулишь, старый пёс. А кому, как не ей, Нельке? Потом совестно, презираешь себя, что не сдержался. И на неё бы глаза не глядели, что ей поплакался… Но — другая утешила бы, приголубила, это тоже иногда человеку надо. В крайнем случае, мимо ушей пропусти, и за то спасибо. А она — нет, она о том, что ей товарки насвистят. Вчера вечером голову вымыл, стал причёсываться — в щётке пук волос. «Что-то я, Нелька, лезу. Лысеть, что ли, стал?» — «На чужих подушках плешь протёр». Он возразил — спокойно: «Про подушки, имей в виду, говорят, когда плешь на затылке, а у меня, видишь, с висков залысины, дура», Она опять что-то вякнула. Лишь бы её слово — последнее. Она вякнула, он гаркнул. Сумку схватил, замахнулся. Она, в чём была, за дверь — конечно, к Галке с Тигрой…

Тут и намудрил. Бритвенно острым сапожным ножиком, Который всегда при себе, даже на трассе — чтобы менять, если надо, смазку. Противное, мерзкое занятие — счищать слой мази и налипшего снега, в спешке царапать, уродовать скользящую поверхность, живую спину родных лыж. Точно собственную шкуру соскребать. С таким именно чувством и тоже отчего-то второпях — себя не помнил — он истерзал первое, что попало под руки, а оказались её лыжные ботинки.

Тем временем Костик Бобынин вёл протокол, отдельные выражения в речах непроизвольно смягчая, в своей же речи усугубляя строгость.

Гонщик Аркадий Козодой шумел, что, судя по выступлению Одинцова, он не осознал критики, не проникся, а, наоборот, хочет себя выгородить за счёт других: похоже, уважаемый Лев Николаевич поторопился брать его на поруки. Старший тренер Быстряков уверял, что Иван Фёдорович, несомненно, осознал. Лев Николаевич твердил, что нисколько не жалеет:

— Мне ли, друзья мои дорогие, не знать Ивана Одинцова? Это благородный человек, он от того, что такой крученый-верченый, сам мучается и себя казнит.

Иван слушал и не слушал, и думал о том, какими крепкими узлами связаны лыжные судьбы тех, кто сейчас в гостиничном номере — все вместе и каждая с каждой,

Вспоминал первый свой сбор в составе могучей армейской команды — в Златоусте. После ужина компания подзадержалась в столовке — чаёвничают, рассказывают случаи из богатейших биографий. Речь держит Лев Прокудин: истый лев — ещё до финской, пока не поссорились с финнами, он Русканена одолевал и Карху.

— Иду намедни десять вёрст. Ходко идётся, одного просквозил, пятого, десятого — как пить дать, выигрываю прикидку. Ан слышу, сзади кто-то поджимает. Оглянулся — малец. Только что ростом вымахал, а так малец — солдатик, лыжонки носами в стороны. Не отстаёт — на пятки наступает. Вот те, бабушка, и Юрьев день: от сопливого оторваться не могу. — (Лев Николаевич повествовать любил обстоятельно, пить же чай — неторопливо и помалу, чтобы не перенасыщать организм лишней влагой: отхлебнёт из блюдца, подождёт, пока тепло омоет пищевод, и продолжает. Чашки на вечер ему хватало.) — Эдак, думаю, и лыжню попросит. У меня-то! Что вы думаете? Слышу: «Хоп! Хоп!» Не просит — требует. Тут я как кинусь вперёд. А на повороте палкой его и зацепил. Оглянулся — у него щека в крови. Так мне, верите ли, стыдно стало, так я припустил, чтобы только его не видеть, что не заметил, как на финиш прилетел. Искал потом, чтобы извиниться за свою некультурность, да где найдёшь? А гонку выиграл.

— Лев Николаевич, — застенчиво пробасил Иван, — малец-то — вот он я.

Лыжный мир — тесный. Кто-то кого-то на дистанции по щеке ли заденет, по сердцу ли — нормальное, законное дело. Заживёт. Но как же случилось, что столько народа против него?

К Ивану недавно шли за любой помощью: ботинки починить, крепления поставить. Кольца на палках всем переделывал. Делился собственной мазью-самоваркой, не говоря уж о том, чтобы посоветовать, мазаться ли нынче «Свиксом», «Рексом» или, к примеру, «Роде».

Перестали ходить, когда он от них отломился. Бирюк стал, самому себе постылым.

Подумал вдруг, что мало кому в этой комнате не насолил. Ядрёной сольцой.

Козодой, видно, не может забыть, как прошлой зимой в эстафете на первом этапе у него вышибли палку, что в суматохе с каждым может статься, а потом Иван, поставленный, как всегда, на четвёртый этап, принародно пообещал ему эту палку в задницу всадить…

И над Полькой-Тигрой он учинил жестокую шутку. Шутил над многими и раньше, но не безжалостно, не унижая. Одинокая баба, красы особой бог не дал, остатки спорт отнял, а всё нелегко без мужчины. В «Большом Урале», в вестибюле, стояло — видно, со старых купецких времён — чучело медведя в человечий рост, так Иван с Козодоем его приволокли на третий этаж, уложили в Полькину постель, одеялом накрыли, лампочки из люстры вывинтили. Когда Тигра вернулась с тренировки, бухнулась было пластом, не глядя, визг подняла такой, что дежурная по этажу с ходу набрала 01, 02, 03…

Смеялись, конечно. Как смеялись над её закадычной «шестёркой» Шарымовой в Инсбруке. Отельчик был средней паршивости, ванная в коридоре, помыться — три шиллинга, копейки, Галка же известна скаредностью. Но, с другой стороны, как ей не сквалыжничать за кордоном? Охота приодеться, набегалась в детстве в материных, сестриных обносках. Словом, помылись подруги сидят в холле, тут горничная — к Галке: голова у неё замотана полотенцем. «Фройлен, битте, драй шиллинг». — «Ни фига, — заныла несчастная, — я в Полькиной воде мылась» С тех пор и прилипло к ней «Полькина вода». А кто приклеил? Иван.

Костик Бобынин взял его сейчас под защиту — сколько пахали в одной упряжке! На Олимпиаде в Доломитовых Альпах он у Костика принял эстафету, тот её привёз с выдающимся отрывом, и, обезножев, Ивану едва до плеча дотянулся, запутался в лыжах, упал… Вечером после победы гуляли вдвоём по тропке вокруг отеля «Тре кроче», потопали по целине в лес, где каменные кресты в память местной крестьянской женщины, замёрзшей с детишками на перевале. Потому и название: «Тре кроче» — «Три креста». Бродили, обнявшись; звёзды меж ветвей посвечивали, снежинки сладко покалывали ещё не остывшие лица. Пели песню: «Страна моя, Москва моя…» Молодые были. А теперь, когда на сборах Костик по утрам свою зарядку скачет, чёрт тянет Ивана за язык: «Кишочки не растряси, патриот».

«Отчего я озлел? — думал Иван. — Просто пёс стал бездомный, одичалый. Может, она с силой уходит, доброта-то?» Когда деда разбил паралич, он лежал, усыхал на глазах, бабка с ложки кормила, навестить его — первого, кто своею волей записался в колхоз, — пришёл председатель. «Дай, — говорит, — баушка, я деда Ваню покормлю, он нас на ноги ставил, должны и мы его уважать». Какая же бездонная злоба проступила в мутно-белёсых, цвета снятого молока дедовых глазах над кровяными отваленными веками! И с той поры он напрочь отказался от пищи, уморил себя голодом. Старухи, что обмывали покойника, всполохнулись: «Святые мощи!»

Тем временем Бобынин заносил в протокол поступившие предложения:

«1. Отчислить тов. Одинцова И.Ф. из команды и отправить по месту жительства.

2. Отчислить и ходатайствовать о дисквалификации.

3. Оставить в команде с вынесением строгого выговора до малейшего замечания.

В результате открытого голосования за первое предложение 2 голоса, за второе — 2, третье — 12, воздержавшихся — 1».

В заключительном слове Валерий Серафимович Сычёв, изогнув крутые брови и мужественным жестом взбив кок над лбом, отметил, что единодушное осуждение поведения Одинцова говорит о единстве команды в целом, о её моральной стойкости, а значит, и о высоком потенциале. С такой команды можно и должно требовать высоких результатов.

— Что касается самого… именинника… Да повернитесь, сколько раз говорить, к народу! Долго нам вашей спиной любоваться? Совсем занеслись.

Иван зыркнул на руководящего работника так, что, не выдержав сшибки взглядов, тот обратился к присутствующим и руки к ним простёр: вот-де, полюбуйтесь.

— Одинцову следует… Кто тут рекомендовал проникнуться?.. именно!.. и глубоко!.. народной мудростью: у нас незаменимых нет.


— По данным мандатной комиссии, в массовых стартах зимней спартакиады принял участие каждый пятый из взрослого населения республики. В финале стартуют две тысячи двести четырнадцать человек. Из них мастеров спорта одна тысяча триста двадцать один, заслуженных мастеров пятьдесят семь… Имеют высшее образование двести восемнадцать… Студентов вузов и техникумов восемьсот шестьдесят девять, из них отличников учёбы сто двадцать три…

Заместитель главного судьи полистал шпаргалку, подготовленную мандатной комиссией, размышляя, какой бы ещё примечательной цифирью дополнить сообщение для корреспондентов, собравшихся на пресс-конференцию. Мимоходом подумал, что бубнит как пономарь, а лица присутствующих скучны и равнодушны. Что, по чести, говорить бы надо о другом, о чём запрещено, да, собственно, сам он себе и запретил, и именно это, а не последствия вчерашней встречи со старыми друзьями («Илюша, ты там не увлекайся чрезмерно и не налегай, Христа ради, на маринованный чеснок»), вызывало ядовитую изжогу.

Вечный заместитель главных судей, свадебных, в сущности, генералов… Генералы зачастую украшали своими персонами лишь открытие да закрытие, в остальном же полагались на его опыт. Но велика ли цена опыта, если то, что предвидишь, не в состоянии пресечь? Он знал, чем чреват новый пункт Положения о спартакиаде, согласно которому области и автономные республики должны выставить, кроме сборных, команды низовых коллективов, рабочих и сельских. И молча поднял руку, когда голосовался этот пункт, призванный подтвердить, что в нашей прекрасной действительности массовость — основа мастерства. Но на долгом своём веку и не такие девизы и лозунги, правильные по сути, выворачивались наизнанку.

Истинно ли, в молодые годы было вокруг меньше фальши? Или казалось, по щенячьей слюнявости, что дела словам не противоречат?.. Работал фрезеровщиком на заводе имени Сталина, учился во втузе, играл в футбол и хоккей, и группой маршировали по сцене клуба, ать-два левой, и, повернувшись к залу, хором: «К жизни светлой и красивой путь один — здоровый спорт, каждый вялый и ленивый будет выброшен за борт!» Люба-физорг сочинила. «Смотри, Люба, не забурей, не забудь братву, когда с товарищем Максимом Горьким запросто ручкаться станешь». Ать-два-три, братва образует на сцене живую пирамиду, Люба стоит верхней на плечах ударника труда Васьки Гусева. В войну погиб, а Люба ещё до войны сгинула безвестно — кто-то из стоявших в той же пирамиде на неё, подлец, донос написал.

Потому что погибли такие, как Васька Гусев, как Люба-горлинка, а те, кто писал доносы, жил припеваючи, многое сейчас у нас пошло наперекосяк. Заместитель главного судьи предвидел последствия решения, за которое сам голосовал. По липовым документам вместо слесарей и комбайнёров понавезут «подснежников», друг друга же примутся подлавливать, тогда и хлынут протесты. Но в Москве ему дали понять: увлекаться разоблачительством не следует, попытки со стороны особо шустрых — пресекать. «Омрачать всё-таки, знаете ли, праздник, смотр… Да и денег вколочено…» Он выслушал, побагровев с лысины. Однако жулики либо вовсе уж были тюхи-матюхи, либо нахально полагали, что вся мандатная комиссия с ними заодно. Даже он сам — профессор, доктор педагогических наук.

Занесло его утром на заседание комиссии. На минутку только, поскольку ворох прочих дел. Просто убедиться в должной организованности. «Илюша, не хлопочи там чрезмерно — в твои-то годы», — как в воду глядела жена. Так нет же. Бес попутал мельком перебрать карточки участников. И опознать — каков афронт! — на фотографии собственного же дипломника. Славного такого мальчика, мастера спорта по конькам. Пытливого. Активного. Редактора стенгазеты. Согласно же данным был то дояр совхоза «Путь к коммунизму».

Послал в ярости за мальчишкой в гостиницу свою машину.

— Мы с твоим отцом играли в одной команде! В партизанах вместе были, он три эшелона взорвал, кристальной души человек, ты им, наверное, гордишься, а вот как ты его порадовал!

— Сказали, что я тренером еду… Что — практика… И шефская помощь… А в самолёте…

— Уговорили. По совместительству — подоить. В совхозе «Путь к коммунизму». Это ты таким путём к коммунизму идёшь, комсомолец? Садись, пиши объяснение.

Мнётся мальчик:

— Можно… в коридоре напишу?

И является с писулькой, из коей следует, что сам во всём виноват. Сам, извольте видеть, документы добыл, фото переклеил… В бога, в душу мать, чем соблазнили мальчишку? Или запугали?

Чудный мог быть сегодня вечер. Вчера увидел афишу — «Сильва» в сорок пятом в московском саду «Эрмитаж»! Всё больше свой брат — в мундирах. Слепящие подворотнички, надраенные, кажется, раскалённые хромовые — у старшего, яловые — у младшего комсостава, кирзовые — у сержантско-старшинского. И гирлянды на груди — орденов, медалей за все наши и все чужие столицы… Сам отдал спекулянту за пару билетов шестьсот рубликов! «Красотки, красотки, красотки кабаре…» Не поверишь в землянке, что где-то поёт и танцует такая манящая, обворожительная жизнь. А Ярон с Савицкой как это шороха давали? «Воляпюк, я умираю!» — «О нет, не умирай!» — «О нет… — и этак хлоп-хлоп преуморительно черепашьими веками… — Ну, как хочешь». А это — (низко, мягко, из пышных глубин лебяжьей груди) «ча-а-стица… ч-чёрта в нас! (ракета, салют!) заключена подчас! и сила женских чар! в душе рождает жар!» И буря, шквал, самум в зале: «Браво, бис!» Откуда-то с галёрки, оглушительно скандированное, как в строю: «Спа-си-бо, Ду-ся!» Русская, московская Сильва — Евдокия Лебедева. Дуся-душенька.

От этого счастливого ключа, бившего в прошлом, воспоминания разлились двумя ручьями, потекли, не сливаясь — чистый и мутный.

Чистый — всё те же тридцатые годы, физкультурный парад, дружная колонна завода Сталина, Любина песня: «Все, кто силён не словами, а делом, каждый, кто жизни себя отдаёт, должен владеть, как машиною, телом, дать своим мускулам правильный ход». Васька Гусев выкрикивает громче всех, перевирает мелодию. Люба надвигает ему кепку на нос: Васька-вратарь и на парад ходил во вратарской кепке… В ней явился в сорок первом на стадион «Динамо» совершенствоваться в штыковом бое и метании гранаты — в отдельную мотострелковую бригаду особого назначения набирали одних спортсменов… «Пра-авильный ход, слушай внимательно, Васька, медведь тебе на ухо наступил, пра-авильный ход!» Но уже никто ничего не слышит — от Пресни подходят голосистые девчата с «Трёхгорки»: «Наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка…»

Мутный ручей — сегодняшнее. Утреннее.

— Где представитель делегации?

В дверь проскользнула особа в чём-то переливчато-чешуйчатом. Рдея не со стыда — от макияжа.

— Мы разберёмся с этим совхозом! Мы в институт сообщим, пусть там примут к нему меры.

В институт — следовательно, вам лично, уважаемый профессор. Переливчато-чешуйчатая особа знает, с кем имеет дело. Это у Чехова, кажется: «Женский род от слова „жулик“ — жулябия».

— Отправить его домой. Пулей!

— Увы, увы. Рада бы в рай…

— Грехи не пускают?

Змейка не уловила брезгливости в профессиональной интонации, стрельнула глазками:

— Ах, какие уж там грехи?..

— Полагаете, только чужие?

— У нас на команду коллективный билет.

— А вам не жаль парня? Что он здесь будет мучиться две недели?

— А пусть мучается. В целях воспитания.

В Москве к нему прихромает, стуча костылями, отец мальчика, будут с глазу на глаз в профессорском кабинете сидеть, молчать — каждый о своём, но и об одном и том же.

Изжога не унималась.


Кречетов искоса поглядывал, как Бэбэ старательно заносит в блокнот данные мандатной комиссии, обводя овальчиком цифры, казавшиеся особенно значительными.

Дородный, осанистый — ни дать ни взять актёр на амплуа благородных отцов, Борис Борисович был, видно, ребячески польщён приобщённостью к делам группы. От стремления быть полезным из кожи лез вон.

Перед началом пресс-конференции, заслонив комментатора от остальной публики своей слоновьей тушей, достал из портфеля сколотые скрепкой листки папиросной бумаги, шепнул: «Я добыл либретто». Кречетов принял предложение местной телестудии вести репортаж о торжестве открытия, Бэбэ стремился облегчить ему это бремя, посильное, как он считал, лишь истинному мастеру и таланту. И невдомёк доброму слону, что точно такое же «Либретто» ещё вчера доставили комментатору из секретариата.

— Спросите насчёт погоды.

— Вопрос Центрального телевидения. Не откажите в любезности, какой прогноз погоды на завтра?

Заместитель главного судьи вздохнул:

— Оттепель.

— Ай-яй-яй, — посочувствовал Бэбэ комментатору. — Как бы это не испортило вам парад.

— Ничего не испортит, — сказал Кречетов, несколько шепелявя: слабое нытьё в десне доставляло даже некое подобие удовольствия.

— Без лести будь сказано, вы меня потрясли. Работать в таком состоянии…

…Да уж, «в состоянии». Коренной зуб заболел, по закону подлости — едва комментатор уселся за стол в гостиничном номере. «Творить…» Хоть что-то бы набросать — подготовиться. Заранее представлял, как мимо трибун сбивчивым шагом (на строевую бы их, на училищный плац) побредут по лужам разгильдяи-спортсмены. «Гордо… реют на мартовском весеннем…» Нет, о весне не надо, сочтут за критику остолопов, назначивших сроки финала — «праздника, озарившего снежные… безбрежные… бело-голубые просторы…». Не расслабляться. Надо поддерживать столичную репутацию. О мифической руке, его поддерживавшей, тогда судачили в коридорах Шаболовки: мол, сопляк, офицерик, вышибленный из славных рядов, без году неделя… И вдруг — у одного из немногих в ту пору королей спортивного репортажа гипертонический криз; у другого жена разродиться не может, и он в прострации; третий ввиду нелётной погоды кукует в Адлере; а в сетке передач трансляции баскетбольного матча с кудесниками, нагрянувшими из-за океана, из-за железного занавеса, — политика, чёрт побери… А высокое начальство, кипя, шипя и булькая, требует добыть из-под земли хоть кого-нибудь из репортёров, «кто отличит мяч от пивной кружки!»… Ну же, волю в кулак: «Гордо реют… многоцветные… флаги (?)… стяги (?)… и перед замершими зрителями…» (если они вообще явятся)… «гордо» — нет, «гордо» уже было, лучше «торжественно»… А ведь телефонный звонок со студии застал его на пороге, мог ведь и не застать. Значит, везение? Но шептунам-завистникам было невдомёк, что начинающий стажёр давно тренируется дома у экрана старого телевизора КВН, вырубая звук репортажей, записывает на плёнку магнитофона, взятого в прокате, свой от природы поставленный голос — в Щепкинское училище когда-то поступал… Он был — стрела, дрожащая на тетиве. Наводчик, приникший к орудийному лафету. Спринтер после команды «на старт… внимание…» — в миг перед хлопком пистолета. Он караулил удачу и он её поймал. Раз так — держать, не упускать… «Торжественно… шагают (?).. шествуют (?)…». Зуб ныл, скулил, сверлил, пилил тупой ножовкой. «Чёток и красив шаг спортивного парада».

Натан Григорьевич принёс сигареты «Лайка».

— Отвяжитесь, отцепитесь, я же не курю!

— Я тоже, но мне иногда помогало. Наберите в рот дым и делайте полоскательные движения.

— Полоскать эт само водкой надо, — возник Петрович.

— Ночью-то где её взять? Ты уж совсем — тю-тю…

— Голубчик, да мы разбудим весь ресторан, — поклялся Берковский.

Утром зуб был удалён во врачебно-физкультурном диспансере.

— Я сделаю обезболивающий укол.

— Учтите, доктор, если не поможет, буду зверски кричать и грязно ругаться.

Доктор была молоденькая, видно, узнала — закокетничала:

— Это так на вас не похоже. Но если вам от этого будет легче, я пожертвую своей стыдливостью.

— Спасибо, доктор. От самого Гиппократа.

— Только знаете, за дверью ждёт девочка, спортсменка, вы её напугаете.

Что было дальше, лучше не вспоминать.

И только полегчало.

«Девочка» оказалась здоровилой, апельсиново-рыжей и, невзирая на зиму, веснушчатой. Конопушки, густо обсев вздёрнутый нос, растекались по первосортным золотисто-розовым щекам, какие только у рыжих и бывают. Глянула она на обессиленного пациента сочувственно, хотя и с насмешечкой.

Стоило, право, пустить пару рулад — пугнуть тебя, весёлую.


Томке тренер втолковывал:

— Главная твоя цель какая? Чего от тебя ждём я и коллектив? Чтобы не быть ниже второй десятки. Ведь подумай, какое к тебе отношение? Квартиру получила? Матери путёвки в санаторий-профилакторий — регулярно? Так это ради неё, что ли, передовой, конечно, ткачихи — да мало ли на фабрике передовых? Или ради кого? На сборах сколько сидишь, на четыре пятьдесят в день кушаешь — икра красная тебе, чёрная, зернистая-паюсная, виноград «дамские пальчики»? Это в цехком, не фабком, ты в цех дорогу-то забыла. Всё из директорского фонда. Семён Палыча хлопотами и буквально молитвами. А формочка — разве на нижнереченских она такая? В сборную страны попасть надо, чтобы такие штанишки на попку натянуть, а Семён Палыч эк вас одел, обул… И забудь ты про свой зуб, эко дело — зуб: я сам, как сейчас помню, один раз на лыжне об берёзку, метр в обхвате, лбом саданулся. И не потому, что не обладал техникой — просто весь пылал за коллектив. Лицо как есть раскровенил, а утёрся — и вперёд. Так и ты должна, потому что патриот своего предприятия.

Подобной психологической подготовкой Семён Павлович Теренин, тренер лыжниц Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, занимался загодя, перед собранием команды. Знал: стоит Тамаре Лукашёвой заканючить про больной зуб, остальные тоже найдут причины для скулежа и малодушия. Томка, тем более, хоть он и любит её, как родную дочь, главная у них заноза, просто пятая колонна; а женский контингент вообще тяжёлый, только бы жрать за казённый счёт и шлындрать с кавалерами. Интересы команды, требующие расшибиться в лепёшку, но победить сборную Нижнереченского швейкомбината, для них — тьфу, пустой звук.

— Распишись за талоны, — заключил Семён Павлович, торовато отматывая от рулона кусок бумажной ленты, испятнанной фиолетовыми печатями ресторана «Большой Урал».

«Интересно, сколько притырил?» — подумала Томка. Больше всего сейчас раздражали её в Теренине не подходцы, они сто лет одни и те же, а что на ушах у него кустились длинные лохмы.

— Ой, Семён Палыч, разрешите… — пропела она, и Теренин ощутил на ушной раковине лёгкий укол. — Случайно вырос некрасивый волосок.

Насмешничала? Нет, предпочёл он подумать, просто по-своему, по-глупому выказывала благодарность. Видно, проняло. С женским контингентом надо больше лаской, чем таской.

На собрании Теренин поставил задачу твёрдо: нижнереченские швейницы должны быть обойдены по всем статьям.

— Какая у них продукция: «Акуля, что шьёшь не оттуля?» — «Да я, матушка, ещё пороть буду», — с тем и здесь должны остаться. Весь индустриальный Среднереченск доверил в наши руки замечательные трудовые и спортивные традиции.

…— Эхма, не посрамим земли русской! — после собрания Томка первой заскочила в номер и плюхнулась на кровать. Вошедшая следом Антонида Данилова, белотелая дева с чудо-косой, поучающе заметила, что ботинки бы надо скидывать, а не пачкать накидушку.

— Антонида, любовь моя незабвенная, золотые твои слова! — воскликнула Томка, наподдев ботинком накидушку.

— Чего это ты раздухарилась? Может, один известный человек на твои чувства ответил? — подозрительно осведомилась Данилова.

— Один известный человек завтра полсотни вёрст стегать будет, тут не до чувств.

— А вот мне, подруги мои дорогие, всегда до чувств, — проговорила Светка Полуэктова, юное дарование, третья жиличка в номере. — Бегу вот десятку, а сама вся размечтаюсь, как он меня на финише встретит, да обнимет, да поцелует…

— Све-эт, а Свет, — позвала Томка, и Антонида подпёрла щеку ладошкой, предвкушая спектакль.

— Аиньки? — отозвалась Светка, неизменно попадавшаяся на эту удочку.

— Знаешь ли ты, Свет, в чём моя главныя жизненная трагедь? — Томка умело изобразила хоккеиста Голубчикова. — Главныя моя жизненная трагедь в том, что такая ты, Свет, красивыя. Такая ты, Свет, красивыя… — Томка обхватила голову руками и закачалась, зашлась якобы в любовном томлении, — и такая ты, Свет, глупая!..

Антонида захохотала, откинувшись на подушку, но тотчас её и взбила.

— Смейтесь, смейтесь, — необидчиво сказала Светка. — А он не так говорит. «Светочка, — говорит, — ты у меня один свет в окошке». Он меня любит, а это главное.

— Молодая ты ещё, — заметила Томка.


Мама когда-то сказала: «Будет на двойках-то плестись, иди-ка, доча, к нам на фабрику». Пошла — ученицей мотальщицы. Тут — лыжный кросс, «Все на старты ГТО», а кому бежать, если бабы в большинстве детные? Становись, Томка, на лыжи.

На финише инструктор за плешь взялся, секундомер выронил: «Девонька, где ж ты раньше была? В школе совсем, что ли, дуботолы — не углядели такую ласточку?»

Стал товарищ Теренин с ней индивидуально заниматься — показывать ходы, их смену, отрабатывать скольжение, толчок, она всё на лету схватывала, он на неё нарадоваться не мог и был, вправду, как родной отец — для безотцовщины. «Ты сегодня завтракала? Небось чайку гольём похлебала? Нет, „ешь вода, пей вода“ — это не по-лыжному. А я, гляди, специально для тебя припас». Четыре бутерброда с красной рыбкой, свежая булка, масло — в два пальца. Томка от восторга колесом прошлась по снегу. С куском сёмги в зубах. Невоспитанная? Какая есть — на базар её не везть.

Потом сборы пошли — районные, областные. И хотя Семён Павлович строго за ней приглядывал: «Нам с тобой сейчас не про шуры-муры, про объёмы надо думать, про интенсивность, брысь отдыхать», — приголубил всё же один залётка. А она, неумёха, не убереглась. Девчата постарше посоветовали: «Таз с кипятком, туда горчицы — от души». Все бёдра в волдырях, Семён кричит: «Что бежишь раскорякой?» Толку — ни-ни, а четвёртый месяц на носу, Томка в петлю готова. Семён приходит, сияет: «Ласточка, пляши — в феврале стартуешь на юношеских республиканских. Знаешь, чего это Семён Палычу стоило? Москва слезам не верит и посулам тоже. Хрустальную вазу у меня в горке видела? Больше не увидишь. Зато — верный твой шанс». Тут и обрыдала она ему весь свитер. Черней тучи стал: «Незадачливая ты моя. Я же обязан видеть твою перспективу. Ну, родишь. Прочерк в метрике. Не догадываюсь, что ли, с кем это у тебя? Отопрётся. Задаст лататы — уже намылился, заявление в кадрах лежит. И будешь ты мать-одиночка. Среднегорск, он мне, конечно, родной, но — горькая же правда! — мухами засиженный. Навсегда! Навсегда!.. За что судьба нас с тобой бьёт? Твой талант не сегодня, так буквально завтра заметят, орлицей взовьёшься. И хоть Семён Палыч ничего с этого не поимеет, уведут тебя у Семён Палыча, но как отец возрадуюсь — лети! Славь себя и отечество. А другое всё успеешь, там в сборной один к одному гвардейцы. И любовь найдёшь, и семью. И достаток, что немаловажно. Сколько, говоришь, — восемь недель? Самое оно, неуж Семён Палыч тебе в таком деле не помощник? Доктора меня уважают. Да ко времени старта ты всё равно как девочка будешь, ласточка моя».

Доктор, молодой интеллигент, сухо сквозь марлевую повязку спросил: «Возможно, передумаете, Тамара? Вдруг это первый и последний шанс?»

Там шанс, тут шанс…

В феврале на республиканских была пятой. Включили в молодёжную сборную. Летом же — честь такая, что у Семёна телеграмма в руках дрожмя дрожала: вызвали на сбор в эстонский городок Отепя, где совершенствовали свою специальную физическую подготовку лучшие из лучших.

Вышла на первой же зорьке на волю размяться. Вдохнула просторного хвойного воздуха. Огляделась: под откосом серебристо зыбились круглые озерца, соседствуя с аккуратными лесистыми холмами, — всё точно игрушечное. Нетронутая отава посверкивала росой, из-за окоёма восходило огромное апельсиновое солнце. Живут же люди!

Снизу — от шоссе — послышалось надрывное, со стоном, дыхание. Три спортсменки промчались гуськом, раскачивая руками — сплошь жилы — мерно, точно поршнями. Первой бежала известная Ртищева, за ней Лиференко (потом она стала Бобыниной) и, мотая головой, как на ниточке, сама не своя от усталости, Шарымова. Окатили горячим потным духом — и в гору.

В столовой, ещё не освоясь, Томка высмотрела себе местечко поудобней, у окна, за которым пенится сирень, а на столе компот из ананасов прямо в банках, пей — не хочу. Только расселась:

— Это что за рыжая? Вас сюда не звали, брысь вон в тот угол, малявка.

Шарымова, хорошая лыжница, такая грубая оказалась, нахальная.

— Пусть сидит, — авторитетно поправила её Лиференко Гликерия, ещё не Бобынина. И сама Ртищева хрипловато, по-мужицки:

— Пусть гужуется.

— Здесь же в сутки на шесть рэ новыми, — посопротивлялась Шарымова, — а юниоркам положено по три.

— Не объест, — как отрезала Лиференко.

Некрасиво ели они — насыщались. Не уважай их так, подумала бы: «Нажираются». Словно вся наготовленная еда была им безразлична — споро, но равнодушно перемалывали её зубы, двигались скулы костистых лиц, глаза ушли в надбровья. Ели молчком.

— Десятку побежим? — отложив ложку, спросила Шалимова.

— Я — пятнадцать, — отозвалась Ртищева, и подруги — со вздохом:

— Перевыполнять так перевыполнять. Ну, рыжая, — это она Томке, — присоединяешься к бригаде комтруда?

— Нечего, — сказала Лиференко. — Не разбегалась, мышцы забьёт, потом будет в лёжку лежать.

— Мы, значит, страдай, а юная смена за те же шесть новыми загорай поправляйся? Вон какая задастая.

— Мы — старые жилы, — сказала Лиференко и первой пошла к двери. На ней была чёрная безрукавка, от плеча к бедру цветастый змей или дракон. Не иначе заграничная. Томку завидки взяли, она бы в такое только по праздникам наряжалась, а эта в нём тренируется, не жалеет, богачка. Но со спины увидела, сколь застирана маечка, вдоль позвоночника — от шеи до пояса — белёсая полоса: верно, солёный пот выел.

Уравнение — не как в школе на математике. В числителе — пыльный, правда, что мухами засиженный Среднегорск, день ко дню привязан верёвками, на которых сохнут пелёнки. Знаменатель — дом, семья, муж. Пусть попивает или погуливает, но свой. Дитя сопливое, орущее, накаканное, но ручки тянет: «Мама, мама». Такая перспектива. Другой числитель — целый свет тебе открыт, повиданные города, в витринах кофточки с драконами, идёшь красуешься, все оглядываются на тебя — ужли та самая? Знаменатель — «мы — старые жилы».

Томка как была двоечницей, так ею и осталась — филонила. Питалась на ширмака на три рубля новыми, а когда кросс, непременно сворачивала с трассы во все ореховые, малиновые, земляничные тамошние места.

Влюбилась ненароком. Шёл Геркулес какой-то, Аполлон из учебника древней истории — голый по пояс, мускулатура сказочная, чистый мрамор, только волосы льняные, греки-то, наверное, брюнеты. Одинцов Иван Фёдорович, олимпийский чемпион, по пути с ней шёл на ужин. И она, хулиганка:

— В кино хотите вечером? Билет лишний.

— Что кажут?

— Из заграничной жизни.

— М-м-м, — мурлыкнул он, — глаз-то крыжовенный.

Вот ведь все: «рыжая, да рыжая, да конопатая», а он приметил, что глаза у неё необычного, совершенно оригинального оттенка.

— Должно быть, про любовь, — предположила она с деланной скромностью и стрельнула сквозь ресницы. По системе — как старшие девчонки когда-то учили: «в угол — на нос — на собеседника».

Усмешка у Одинцова сделалась другой. Сперва улыбался неотразимый мужчина, принимая завлекательную женскую игру: всмотревшись — добрый богатырь со своей крепостной башни девчонке-несмышлёнышу у подножия.

— А кисел крыжовник, пока не поспел.

Всего и знакомства. Но сердцу не прикажешь, и, чтобы это избыть, она извертелась, присушила однолетков-юниоров, и Андрюха Свежев подрался из-за неё с Игоряшей Гомозовым. Что тот, что другой были ей безразличны: две извилины в голове, пять слов на языке и две подцепленных от взрослых лыжников универсально-глупые приговорки на все случаи жизни: «Эх, тайга нерадиофицированная» и «Ух, даёт стране угля, мелкого, а до хрена». Томка, спасаясь от приставаний, после отбоя лезла в окно спальни — попалась. Вышибли со сбора. Покатилась колбаской в родной Среднереченск. Дорогою нафантазировала, дома наврала о жуть страстном романе с самим Иваном Одинцовым, который потерял сон, аппетит, снизил физические показатели, из-за чего её и отчислили.

«Вертихвостка, — ругался Семён. — Обманула все мои надежды». Но был, если честно, доволен, поскольку его с нею в Отепя не вызывали, дулю преподнесли, а вернувшись несолоно хлебавши, она и урок получила, и укрепила, конечно, его команду.

С мечтой прославиться Томка рассталась. Но бросить спорт не смогла. Куда теперь без того, что испытано? Без длинного и глубокого, до конца лёгких, вдоха на старте и нырка в снежное раздолье… Бывало, взыграет пурга, исхлещет, собьёт дыхание, хочется упасть на обочину лыжни, пусть с головой засыплет. Но хлопья, тающие на горячих щеках, омывают, обновляют. Усталая ты чище. И мысли усталые — чистые: слава богу, живём.

Отдышишься в палатке, вынешь из сумки зеркальце, сильно продерёшь полотенцем красную физиономию, посечённую белыми морщинами — от прищура на ветру. Кремом смажешь, марафет наведёшь — ничего ещё кадрик. Ни одна компания не обходится без Томки: спеть, поржать, сбацать твист, шейк, летку-енку — тут она первая.

Главное — не загадывать вперёд. Загад не бывает богат — так в народе говорится.


В ресторане гостиницы «Большой Урал» столовались исключительно спортсмены. Кухня не утруждала себя разнообразием — медицинская служба спартакиады разработала единое для всех высококалорийное меню. Стол, за которым ужинала группа Центрального телевидения, тоже был уставлен творожными пудингами, киселём и бутылками кефира.

— Послушайте, уважаемая, — позвал официантку оператор Берковский, — у меня от молочной диеты уже буквально чёрная меланхолия, нельзя ли…

— Нельзя, — отрезала та. — Спиртное категорически.

— Послушайте, я совсем не о том!

— Знаем, о чём. — Удалилась, вульгарно перекатывая бока.

— Наше общественное питание всё-таки донельзя распущено, — молвил Берковский. — Помню, снимали мы в Венгрии — ну совсем же другое дело: маленькое частное кафе, а какая деликатность и чуткость!..

— Эт само — до событий или после? — поинтересовался Петрович.

— В разгар, — сострил Сельчук.

— Не нахожу смешного. Имейте в виду, наши документалисты никогда не боялись выстрелов. Я, например, не снимал тогда в Венгрии, но я снимал в таких местах, что…

— Вчера в пивбаре видел классный плакат, — перебил Кречетов. — «Пейте пиво! Пиво — наш жидкий хлеб. Одна кружка заменяет одну шестую суточной калорийности пайка человека».

— Мы ещё помним о пайках, — вздохнул Берковский.

— Прошлый год недород был, — сказал Петрович. — У меня, эт само, в Калининской области родня в деревне, так ржи, можно сказать, ничего не взяли. Кукуруза эта — одни будылья торчат.

Зал наполнялся. Ватагой протопали столичные хоккеисты, принялись сдвигать столы, чтобы сесть всей командой, и хоккеисты сибирские тотчас последовали их примеру, тесня мускулистыми спинами, шутливо лягаясь, возник дружеский переполох. Конькобежная героиня прошлой Олимпиады, играя известными по журнальным обложкам ямочками на щеках, подчёркнуто крутым виражом обогнула столик, за которым воспитанно отщипывала пудинг единственная в мире её соперница, бестелесная, прекрасная, роковая. Мелькнул обладатель бесчисленных рекордов Мишин, прозванный «лордом», но похожий скорей на матёрого волка, впрочем, на волчьего лорда с литой неповоротливой шеей и оскалом клыков, означавших улыбку: с ним здоровались все, но по-разному, он — только так. Бочком потеснился, сел к своим Палагин, чемпион мира по биатлону — за теми столами, как и среди лыжников, людей тоже всё больше деревенского происхождения, ели истово, за собой не оставляя, по вековой привычке сгребая в заскорузлые ладони крошки.

Палагин увидел Кречетова, отложил ложку, подошёл угостить американской жвачкой в обёртке с ярко раскрашенным мышонком: «Вкусная забава, только неотвязная, как семечки». Туда же, в лыжную часть зала, прошагал, пожимая множество тянущихся к нему ладоней, огромный мужчина, простовато-величественным лицом напоминавший портреты Шаляпина, — Иван Одинцов…

По соседству с группой угнездилась компания девчонок в свитерах, в брюках эластик и лыжных ботинках.

— Задрыги, — сказал Сельчук. — В чём тренировались, в том и припёрлись. Наверное, и руки не помыли. Производственницы, надо думать. Боятся, что в нормальной одежде их за настоящих спортсменок не примут.

— Оголодали, эт само, жрать не терпится будь здоров, — взял их под защиту Петрович.

— Я знаю, как после тренировки хочется есть, — настаивал неумолимый Сельчук. — Но внешняя культура определяет внутреннюю.

— Между прочим, наоборот, — заметил Берковский, — внутренняя — внешнюю. Однако, Анатолий Михайлович, одна из этих красавиц явно удостаивает вас вниманием. А что — в ней есть шарм…

— Тельная, — по-своему одобрил и Петрович.

— Алё, дяденька! — Из-за соседнего столика и впрямь помахала Кречетову симпатичная рыжая особа. — Алё, как ваш зубик? — И надула щеку.

Ах, вот это кто — здоровила из коридора физкультдиспансера. Кречетов надул обе щеки и оглушительно изобразил звук откупориваемого шампанского. За соседним столиком это вызвало смех и безуспешные попытки подражать.

— Неотразим, — сказал Берковский.

— Пойду спать, — сказал, вставая, Сельчук.


Прямо от городской окраины начинаются невысокие отроги Уктусских гор. Утро, тени сосен пересекают, словно перекрывают лыжню. Но расползается серый облачный платок, среди ветшающего кружевца всё шире синие прорехи. Солнце пронзило, позолотило сосенный строй, и тени исчезли — открыт крестный путь. Бор искрится мириадами хвоинок, идиллически позванивают синицы.

Идиллия, впрочем, лишь для зрителей, зевак. Тренеры, сгрудившиеся возле судейской избы, у столба с приколоченным к нему термометром, сокрушённо качают, головами. Расходятся порознь, гадая, какую мазь-то выбрать на эту чёртову погоду.

Мало-помалу оживают улицы палаточного городка, где подле каждой брезентовой обители торчат таблички с наименованиями областей и автономных республик, а также лыжные палки, на которых висят рукавицы. По улицам снуёт народ в тренировочных костюмах и анораках: пробегаются, приседают, машут руками, отбивают земные поклоны.

Поодаль маркировщик, насупленный ввиду важности задачи, шлёпает треугольной печаткой по пяткам и носкам лыж, испещрённых штампами других, давних гонок. Румяная бабёнка, ненатурально толстая от того, что белый пищеторговский халат напялен поверх дохи, поплясывает у бидона с витаминизированным питьём. Связисты в солдатских шапках с наушниками, расхристанные вопреки уставу, с катушками на спинах, волокут по снегу провода контрольных телефонов к натянутому между двумя столбами белому полотнищу, на одной стороне которого красные буквы «старт», на другой — «финиш», и дальше, за старт и за финиш. Сперва по прямой, потом на подъём и в лес, куда ведут ало-синие флажки на лучинках, обозначающие трассу. Оттуда в судейскую избу предстоит стекаться скупым вестям, именам и цифрам, скрывающим драмы большой гонки — на пятьдесят километров.

Творческой группе пора было приступать к работе. Комментатор Кречетов помахал водителю «рафика» и, пятясь перед машиной, решительно повёл её прямо на канаты ограждения.

— Давай, давай, не бойся.

К нему поспешил поинтересоваться, кто это пренебрегает установленным порядком, милицейский офицер. Ковырнул:

— Майор Матюнин.

— Центральное телевидение.

Комментатор отстегнул кнопку нагрудного кармана, вынул удостоверение. Майор не прикоснулся к книжечке с золотым тиснением, лишь почтительно козырнул:

— Понял — Центральное. Какая требуется помощь?

— Вас как по отчеству?

— Сергей Иванович. А вы — лицо, гляжу, знакомое — товарищ Кречетов?

— Ты вот что, Сергей Иванович, ты кликни своих ребят, пусть подтолкнут. Видишь, буксуем. И посторонних к вам не пускать.

— Вас понял — выставим оцепление. А это что будет — трансляция?

— Подымай выше — фильм.

— Серьёзная задача. Без шапки не простынете? Для руководства, поимейте в виду, там буфет. Больше никаких указаний? В случае чего — буду неподалёку.

Рабочая бригада волокла на снег громадную кладь — супертехник Иванов, страшась повреждений дорогой аппаратуры, умолял не кантовать. Протоптал в снегу полянку — рыбацкими, выше колен, чёсанками, обшитыми снизу до середины резиной от автокамеры:

— Сюда, эт само, ставить будем?

Из «рафика» выбрался Натан Григорьевич Берковский, облачённый в бордовое кожаное пальто, богато отороченное цигейкой: им одарил фронтового кинооператора с собственного плеча на новый, сорок четвёртый год командующий прославленной воздушной армией.

— Эту точку и возьмём. Прелестный фон. Петрович, голубчик, поставьте двадцать пятый. Анатолий Михайлович, синхрон писать будем?

— Обязательно.

— Вадим, где вы? Почему я всегда должен его искать?

— Потому что я не обязан угадывать ваши творческие фантазии. — Сельчук в прямоугольном пальто на ватине бережно, на вытянутых руках нёс магнитофон «Майхак», в просторечии «патефон». — Где ставить?

— Здесь. Петрович, я всё же мечтал бы «полтинничек»…

— А мне что, тянуться с микрофоном за вашим «полтинничком»? — поинтересовался Сельчук.

— Возьмите «удочку».

— Вы меня смешите. У вас весьма ограниченные понятия о звукозаписывающей технике. На сосну прикажете лезть, чтобы микрофон не был в кадре? Или по снегу ползти?

— Мы, между прочим, если надо, ползали по минным полям. Меня вообще удивляет это пуританское отношение к микрофону в кадре. Просто как к голой женщине! Ах, как стыдно — человек говорит в микрофон. А во что он говорит? В иерихонскую трубу, которую бог невидимо поднёс к его устам?

— Я ни за что не отвечаю, но главная редакция забракует, — предрёк Сельчук.

— Уломаем, — пообещал Кречетов.

— Вы ещё плохо их знаете, — сказал Сельчук.

— Они меня тоже плохо знают, — комментатор с грозной усмешкой грохнул кулаком о ладонь, точно о многострадальную боксёрскую «лапу».

Этот многообещающий жест доставил удовольствие Берковскому, вызвал радостную веру в душе Петровича и молчаливое неодобрение в Сельчуке. Звукооператор и сам считал себя по натуре бойцом и фрондёром, но фрондировать полагал уместным, лишь обретя на это право.

— Встаньте, пожалуйста, на фоне той сосны, — попросил Берковский Кречетова. — Нет, левее — там такая ель, мечта художника Шишкина. Ах, какая ель, какая ель, какие шишечки на ней! Так, пробуем. Камера.

— Микрофон, — откликнулся Сельчук, но тотчас сообщил, что звук не пишется.

— Супертехник! Кто у вас дёргал кабель? Где обрыв?

Петрович возник, не торопясь, но быстро: бывалый фронтовой связист в своём ватничке.

— Обрыв, эт само, не иначе у фишки.

Порылся в карманах, набитых подручными средствами.

— Дело, та-скать, мастера боится. Сейчас сообразим времяночку, а вечерком припаяем.

— Супертехник — это, как я понимаю, переводится «сверхтехник», — сказал Кречетов. — Так ты, Петрович, у нас сверх-сверх. Тебя бы в мой огневой взвод, я бы и горя не знал.

— Служу, эт само, трудовому народу. Хотя своё отбарабанил. От звонка до звонка. Пожалте, готово.

Всё было готово к съёмке. Берковский нацелился запечатлеть старт первых участников. Кречетов вынул из кармана стартовый протокол и принялся помечать галочками тех, кто мог претендовать на успех.

Чей-то нос заинтересованно посопел возле его уха:

— За кого болеете, дяденька?

Давешняя дева и в полной лыжной амуниции выглядела неплохо. Совсем недурно выглядела в синей шапочке с белым помпоном, из-под которой из-под рыжей чёлки наивно и дразняще помаргивали рыжими ресницами зелёные глаза.

— Ни за кого, — серьёзно ответствовал комментатор. — Нам нельзя. Нас за это сурово наказывают.

— Как это?

— Лишают компота.

— Бедные. А я за дедушку Ваню очень переживаю. Вы ведь знаете Ваню Одинцова?

— Ты всех в тридцать пять лет в дедушки записываешь? Совесть у тебя есть обижать нас, пожилых людей? Тем более при исполнении. Придётся тебя дисквалифицировать. Лет на сто.

— Прям, на сто. Сказали бы лучше, как вас звать, а то мы всё-таки знакомы, а разговаривать неудобно. Я, например, Тамара.

— Анатолий. Можно — Михайлович. Всё-таки дедушка.

— Вы правда обиделись? Вот и зря — просто я юморная. Давайте мириться: «Мирись, мирись и больше никогда не дерись». А руки у вас горячие. Значит, сердце холодное.

«Руки горячие — сердце холодное», так, что ещё в наборе? «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья». «Жду ответа, как соловей лета». Флирт цветов: «Подснежник — много я в жизни скитался, долго я счастья искал, весь я душой исстрадался, пока тебя не повстречал». Фиалка: «Умри, но не давай поцелуя без любви». Игрывали в детстве на даче.

— Ну-ка назови, только не задумываясь, нечётную цифру.

— Три, а что?

— На кого сейчас похожа вон та собака?

— На монаха. Стоит на задних лапах, как всё равно молится.

— Ничего. Большинство барышень называет семёрку и говорит, что собака похожа на человека.

— А у вас много знакомых барышень?

— Тьма. Прохода не дают. Но у меня стальная воля. Я день и ночь горю на работе.

— Горите, Толя, я пошла. За Ваню болеть. Смотрите, красиво его снимайте.


При жеребьёвке тренеры заявили Одинцова не в группу сильнейших, но в замыкающую, где значилась и зелень, и безнадёжные старпёры, к которым, должно быть, причислили и его. Выходит, ко времени его старта идущие впереди разобьют, разъелозят лыжню, солнце же довершит чёрное дело — растопит на открытых местах снег, может быть, совсем до земли. Правда, похоже, оттепель не продолжится бесконечно: воздух неоднороден, слоист, по временам потягивает зябкостью. Может натянуть снегопад, и свежак, улёгшись на сырой наст, много задаст лыжникам загадок. Одна надежда — эти-то загадки Иван отгадает, не впервой.

Другая разгадка проще: списывают. Три года назад на тренерском совете спорили — аж, говорят, пух-перья летели — везти ли его на Олимпиаду в Америку, и не повезли. Потом локти себе кусали: парень, поставленный в эстафете на исконное, законное Иваново место, на финишный этап, упал, потерял лыжу, растерял преимущество, которое обеспечил ему Бобынин, и приехал третьим. И тренерам досталось по первое число.

Но тогда Ивану было тридцать два года, а через год, к будущей Олимпиаде, сравняется тридцать шесть.

Безнадёга?

Дед говаривал: «Не верь, Ванька, ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай, а только в Господа Бога да в наш одинцовский фарт». — «Не гневи Господа, старый», — пугалась бабка. «Небось не прогневается — он нашу фамилию любит».


И был же фарт!

Срочную службу Иван проходил в Заполярье. Лыжи там выдавали широкие — на таких только и шлёпать по целине, на них не побегаешь. Перед первенством части Иван обтесал с боков свои «лапти» и всех победил. Дальше — больше: летом сел на велосипед и тоже всех «обштопал». Даже двух мастеров спорта. Сила пёрла из него, широкая кость обрастала мясом, солдатский паёк — не деревенская тюря. Тем более когда выполнил норму мастера, паёк удвоили, добавили шоколад. А когда прогремел солдат на первенстве округа, а затем — Вооружённых Сил, повезли добра молодца в самую Москву. Москву он, впрочем, поначалу и не увидел — гонял до самозабвения по Минскому шоссе, где были назначены соревнования на приз открытия сезона. Десятерым лучшим предстояло стартовать в столице, в центре, на Садовом кольце, Иван был седьмым.

Кольцо пролегало среди домов невиданной высоты и красоты, только садов никаких, широченная улица, людей на обочине — море. Выстроившихся в шеренгу гонщиков приветствовал маршал — тот самый: «Веди, Будённый, нас смелее в бой…» Усищи вразлёт, орденов на мундире богатырская кольчуга, от неё солнцем слепит.

Со старта Иван долго шёл в общей группе, присматривался: парни как парни, ничем он не хуже. На первом же по ходу подъёме (после узнал, что от Самотёчной к Колхозной площади) врубил передачу побольше, перебрался в голову. Впереди, метров за двести, увидел отрыв. Там красные рубашки армейцев из первой команды, и среди них Тарачков и Вершинин. Эти двое, самая их сила, на Минке после финиша осмотрели Ивана с макушки до пят. «Молоток», — сказал Тарачков, и Вершинин усмехнулся снисходительно: «Подрастёшь — кувалдой будешь».

Виднелись впереди и полосатые жёлто-голубые майки нового спортивного общества Военно-Воздушных Сил: просто сказки рассказывали, какие условия там создал спортсменам лично генерал-лейтенант Василий Сталин.

Тренер ЦДКА-2, за которую выступал Иван, учил его: «Используй свою физику, отрывайся на подъёме». Но он с детства привык поступать не как учат, а как хочется. Он и тут не торопился — терпел, пока не начался крутой спуск к мосту под названием — тоже потом узнал — Крымский. Другие там бросили крутить, их под уклон несла инерция. Некоторые даже распрямились, взялись за верха рулей, чтобы отдышаться. Он же фланговым манёвром вылетел из успокоившейся группы на левую обочину, пригнулся и так нажал на педали, что кое-кто из столичных гонщиков повертел пальцем у виска: вот, мол, псих ненормальный, сейчас потеряет контроль над машиной, промахнёт мимо моста, врежется в парапет набережной и ку-ку.

Он мчал, не смотрел вперёд, только под колёса, в ушах ветер свистел. Только когда слева блеснула река, покосился на неё сквозь мостовую арку в мощных заклёпках, подумал: «Случись прокол — и крышка дураку». Он поднял голову: метрах в пятидесяти впереди струной шли шестеро красных и жёлто-голубых. Он переключился на самую большую передачу, надавил, разогнался, и вскоре замыкающий шестёрки, полуобернувшись, удивился: «Ты, чудо морское?» Иван взялся было за верх, чтобы чуток отдохнуть после спурта, но замыкающий — а это был Вершинин, капитан первой команды, по званию же старший лейтенант — ему через плечо бросил: «Учти, без нахлебников обойдёмся». Иван понял, что они заставят его попотеть, ему больше всех придётся лидировать, бодать воздушный поток, давиться им. И это справедливо. Ничего, вытерпим.

Когда показался финиш, семеро прыснули врассыпную, невозможно расшатывая машины, влево и вправо так, что вот-вот чиркнут педалями оземь, подсекут друг друга. Один полосатый Ивана и впрямь едва не подсёк; искры полетели от соприкосновения его туклипса с асфальтом. Иван рывком кинул руль на грудь, машину на дыбы, прыгнул и услышал позади скрежет чужого падения. Впереди, примерно на два корпуса, бежал на педалях ещё один полосатый. Его доставал, почти касаясь передней шиной чужой задней втулки, мял стремена, рычал от натуги бычьим мыком Вершинин. Иван успел переключить цепь на самую мелкую и прыткую шестерёнку, бешено закрутил и увидел у плеча седло Вершинина. «Щас, — подумал, — ну, щас…» И в этот миг под шину нырнула меловая черта финиша. Метра не хватило. Замедляясь, катили вперёд. «Ну ты и лось», — выдохнул Вершинин, сначала раскинув и потом сведя за головой руки. «Помяни моё слово, Вершок, — сказал, обтирая шапочкой горбоносое лицо, подъехавший победитель. — Этому мальчишке у вас недолго кантоваться. Его Василий не упустит». Тогда Иван не понял смысла слов, да и позабыл о них под впечатлением дальнейшего.

Кубки — в том числе Ивану за третье место — вручал сам маршал. Старый, а руку сжал — дай бог молодому. «Служу Советскому Союзу», — отбарабанил Иван. «Славно служишь. Как, бишь, имя-звание?» — «Рядовой Одинцов». — «Запомню тебя, красноармеец Одинцов». Вокруг захлопали — полковники, генералы — ему, Ваньке.

Вечером на невиданно громадном стадионе «Динамо» в перерыве футбольной игры между командами ЦДКА и «Спартак» им троим предстояло промаршировать по кругу беговой дорожки, чтобы ещё больше столичных жителей увидело победителей гонки. Они прошли полутёмным коридором к лестнице, ведущей на свет. Посторонились, чтобы не задеть велосипедами спускавшихся футболистов. Иван увидел вблизи, кого видел только на карточках в газете «Советский спорт». Сам Григорий Федотов мимо прошёл, подволакивая ноги, сутулый, отрешённый, похожий на немолодого плотника или косца. Сам Бобров с трудом потеснился широким горячим торсом и добродушно подмигнул.

Дальше случилось такое, смысл чего дошёл до Ивана не вдруг. Едва успел горбоносый первым появиться из люка, а репродукторы — громко и невнятно среди гула трибун объявить: «Первое место занял Алексей Логунов, ВВС», как оглушительный свист рванул из чаши стадиона. «Отстанем маленько», — сказал Ивану Вершинин. Логунов шёл, ведя машину, свист встречал его, сопровождал и преследовал. Радио, помедлив, объявило, что вторым был Сергей Вершинин, а третьим — Иван Одинцов, оба — из команды ЦДКА, и трибуны разразились овацией такой же единодушной, как свист. Так они и прошагали, катя обок велосипеды: впереди Логунов, багровый от позора, — светлый зачёс казался седым; позади, в отдалении, чтобы народ сумел сменить гнев на милость, Вершинин и Одинцов.

«Что это было, Сергей Григорьевич? — спросил Иван в раздевалке. — Почему такое?» — «Потому такое, — отвечал Вершинин, переодеваясь в гражданское. — Не любят полосатых». — «Это спартачи начали, Восточная трибуна, — пожаловался Логунов. — У них ВВС переводится как „взяли весь «Спартак»“». — «Знал, на что шёл — на сладкое», — сказал Вершинин. «Спасибо тебе, Серёжа, за такое обо мне мнение. Спасибо, что ты забыл, кто захотел меня взять, что у меня семья и что бы со мной могло быть, если бы я отказался. Ё-моё, как оплевали — стоило на Садовом кишки драть».

Вошёл подтянутый майор с голубым околышем.

— Кто будет Одинцов? Вас вызывает генерал-лейтенант товарищ Василий Иосифович Сталин. Велосипед оставьте, его отвезут.

Как был, в своём хэбэ, правда, первого срока, Иван выбежал вслед за майором. С внешней стороны трибун меж длинных чёрных ЗИСов выделялась невиданная открытая машина ярко-алого цвета, присадистая, на толстых шинах. Прислонясь к ней, покуривал небольшой, дробного сложения генерал в лётчицкой кожанке и фуражке набекрень. Вольготно стоял, нога на ногу, сверкали тугие, без складочки, голенища. Похож, нет ли, — не понять, тем более без усов: лицо тонкое, и нос тонкий, только ноздрястый, а брови почему-то светлые, рыжие.

— Товарищ генерал, рядовой Одинцов по вашему приказанию прибыл.

— Прибыл, так садись. — И кивнул на заднее сиденье.


Домище выпирал из набережной, точно суровая, неуклюжая гора, отражался в Москве-реке, и она в его тени была темна и грозна. Квартира просторная, но, вопреки ожиданию, обставленная небогато — ни ковров никаких, паркет не натёрт, щелястый, разве что стол обеденный очень уж громаден, тем более для двоих. Снедь на столе приготовлена тоже не сказать чтобы обильная — икорка, маслице, всего помаленьку; рыба — не рыба на длинной тарелке, что-то наподобие змеи. Тут не подхарчишься. Посредине бочонок литров на пять — с краником. На стене — вождь, заложив руку за борт френча, всматривается в рассветную даль, думает высокие думы…

Генерал удалился, вернулся без мундира, в белой рубахе с отложным воротничком, закатанными рукавами: руки тонки и конопаты.

Взял два чайных стакана, отвернул краник, наполнил — похоже, коньяком.

— Выпьем, солдат, со знакомством. Ты мне понравился.

— Виноват, товарищ генерал, не пью.

— Начальства боишься? Правильно делаешь. Но сегодня ты заслужил. Если будут вопросы, доложишь, с кем пил.

— Виноват, товарищ генерал. Я сызмальства не пью. Ни с радости, ни с горя.

Генерал пожал плечами и, не отрываясь, выцедил сквозь зубы весь стакан. Зажевал лимоном.

— Ты ешь, не тушуйся. Это вон копчёный угорь, такого в казарме не попробуешь. Маслом хлеб мажь гуще — ты сегодня много калорий затратил. Знаешь, солдат, у тебя отличные данные. Приличный педаляж. Завтра будет подписан приказ о твоём переводе в спортроту ВВС. Я как командующий авиацией Московского округа курирую этот клуб. Твоё здоровье.

И высадил второй стакан, после чего как-то осел, обвис. «Не закусывает вовсе, — удивился про себя Иван. — Потому и жратвы на столе с гулькин нос».

Высокая застеклённая дверь скрипнула, всунулась страхолюдная собачья морда — курносая, брылья отвислые, зенки кровью налиты. Пёс подошёл, цокая когтями по паркету, потёрся башкой о галифе хозяина, обслюнил голубой лампас.

— Сидеть, Эмир.

Пёс устроился между ним и Иваном. Генерал взял из вазочки конфету, на фантике медведи гужуются на лесной поляне, сунул псу в пасть. Тот захрумтел, зачавкал.

— Люблю спорт, — сказал генерал. — С детства на лошади. Любишь лошадей? Они лучше людей. Лошадь не предаст. А знаешь, почему? Потому что молчит. Ты, надеюсь, не болтун?

— Никак нет.

— А если нет… — Генерал сунул псу вторую конфету. — Если ты не болтун… — Он замолчал, отвернул снова краник, налил до половины, помедлил и долил дополна. Поднял, посмотрел сквозь коньяк на люстру, отставил. Раздумывал, что ли: пить — не пить? — Так вот. Если ты не болтун. Товарищ Сталин дал нашему спорту указание. Участвовать во всемирных Олимпийских играх. Знаешь, что это такое — Олимпийские игры?

— Представляю, товарищ генерал.

— Ни хрена не представляешь. Но ладно. По твоим данным имеешь шанс попасть в сборную команду. К тому времени… дозреешь. Быть в клубе лётчиков — большая честь. Для наших людей не жалеем ничего.

Опять он катал, мучил в ладонях полный стакан. Всё равно как деревенский инвалид пастух Кеша, который так же мается перед третьим лафитником.

— Однако же и вкалывать…

Выпил всё же — облегчил душу.

Пёс давился конфетами, с брыльев на пол бежала коричневая слюна.

— Задача такая. На Всемирных Олимпийских играх всех победить. Всех! Такую нам задачу поставил товарищ Сталин. Если не выполним эту задачу, нам лучше не ехать. А если поедем и не выполним, лучше не возвращаться. Выпьем, солдат, за решение этой задачи.

— Виноват, не пью.

— Ты сектант? Может, ты из раскулаченных? Может, ты и за здоровье товарища Сталина не выпьешь?

Иван встал навытяжку. Выдержал прищуренный взгляд генерала, и глаза пожижели, отвалились книзу кожистые мешки.

— Товарищ генерал, за товарища Сталина я жизнь отдам. А пить не буду.

Тут последовал взмах небольшой обвялой руки:

— С-свободен.

«Свободен, — думал он, идя по мосту. — А доколь?»

За спиной фыркнула, медленно проехала «эмка», скрылись красные фонарики. Река внизу не текла — стояла, тяжёлая, словно дёготь. Иван свернул влево на набережную, прислушиваясь, не вернётся ли автомобиль. Шагнул в переулок, на углу моргала вывеска продуктового магазина, в винном отделе тускло поблёскивали бутылки, продавщица возила тряпкой по прилавку.

— В разлив дашь? — спросил он.

— А на патруль не напорешься? Э, солдатик, да ты трясёшься весь. Неужто простыл?

— Нет, я так.

— А коли так, перетакивать не будем. Вон колбаской заешь.

Снаружи — ни людей, ни машин. Он сглотнул тошнотный комок.

Наутро ему объявили приказ об откомандировании в роту аэродромного обслуживания. Однако не поселили в казарму, а сразу отвезли на спортивную базу. Кормили на убой, но и гоняли на тренировках до семи потов.

Вскоре дали старшинские лычки. Потом — звёздочки младшего лейтенанта. Комнату в трёхкомнатной квартире в Тушино — две других достались хоккеисту с женой, тоже крестьянскому сыну, они подружились. Иван помогал ему обустроиться, обставиться. Такой резьбой изукрасил верх покупного комода, в тон покрыл под морёный дуб — гости ахали.

И вот сидели как-то, лялякали о том о сём, вдруг телефон. «Так точно. Слушаюсь. Так точно, находится у меня. Слушаюсь, будет исполнено». Положил хоккеист трубку: «Собирайся, Ваня. Генерал наш гуляет, к себе кличет. Да меня самого с души воротит, а что делать?.. Мало его, видно, батя драл. Чего удивляешься? Драл! Он нам самолично рассказывал, по пьяному делу. Позвонила, говорит, товарищу Сталину учительница, что с Василием в школе сладу нет. Товарищ Сталин сказал, что примет меры. Взял ремень, повёл — не поверишь — в сортир. И на другой день парнишка на парте сидеть не мог. Так училка — отважная баба! — опять позвонила, что так воспитывать неправильно. А товарищ Сталин её поблагодарил и сказал, что критику учтёт. А мог бы… Ладно, иди брейся».

Хоккеистова жена онемела, когда заглянула в ванную и увидела, что Иван, забывшись, протирает рожу её духами «Красная Москва». Сильно щипало, крепкие оказались духи.

Теперь генерал проживал в особняке, за железным забором — невдалеке от того места, где, плотно отгороженные, мокли под снегом и дождём груды строительных материалов: там, говорят, ещё с довоенных времён собирались воздвигнуть невиданный во всём мире Дворец Советов. Жил генерал с новой женой, известной пловчихой, чернобровой хохотушкой — веселье у них не утихало. Вот и когда Иван с хоккеистом туда приехали, дом был полон: в одной комнате гоняли в бильярд, в другой смотрели трофейный фильм «Девушка моей мечты» и кричали механику, чтобы повторил момент, когда девушка голая в бочке плещется…

Генерал их встретил в пижаме, взял Ивана под руку, повёл в кабинет. Был порядком на взводе, лицо осунувшееся, жёлтое, да и с тела спал.

— Ну, младшой, обмоем звёздочки?

— Никак нет, товарищ генерал. Не пью.

— Старовер хренов! Сколько для вас, спортсменов, делаю — рискую! Есть мнение, что это не моё дело. Есть такое мнение. А я рискую. Верю тебе, потому и говорю. И даже прощения прошу, что заставляю со мной выпить. Ладно, свободен. Хотя постой. За тебя хочу выпить. За звёздочки — имею я к ним касательство или не имею?

Выцедил полстакана.

— Давай погонами махнёмся. А главное — фамилиями. Буду Одинцов. Всё равно одиноко. Пошёл вон.

И — с площадки второго этажа, где размещался кабинет, всем гостям, что колготились на первом:

— Все вон к чертям свинячьим! Хоккейщики! Забыли, что завтра в Челябу лететь? Продуете — разгоню оглоедов!

…— Ну, баламут, — ворчал на обратном пути друг-хоккеист. — Кой хрен лететь — неделя до матча. Ты уж, Ваня, век тебе буду обязан, если что, свези мою в родильный, ей срок подходит. Я бы и сам, ведь просился у него, мол, догоню, так нет — вожжа под хвост.

— Не улетите, — утешал его Иван. — Погода нелётная, вон как пуржит.

— Говорю — вожжа под хвост. Личный самолёт даёт, личного пилота — героя. Так что на тебя надежда, а уж я прилечу — заберу. С сыном или дочкой.

— Сын у тебя будет. Пузцо острое, а когда девка, оно круглое, я в семье большак был, я знаю. Ленту не купил? Я синюю возьму.


Родился действительно сын, но и забирал его из роддома Иван. Сосед-хоккеист погиб вместе со всей командой ВВС. Челябинск не принимал по погоде, пошли на Свердловск, над аэродромом кружили в ожидании посадки восемь сбившихся с графика бортов, их очередь была девятая. Кончалось горючее. В сплошной белой круговерти пилот рискнул садиться, промазал, взмыл, снова промазал, а команда в салоне, видно, запаниковала, бросилась в хвост — причину аварии усмотрели в нарушении центровки. Ли-2 скапотировал и колом вошёл в обледенелую землю. Генерал пил без роздыха трое суток, помощники срочно комплектовали новую команду. В вестибюле родильного дома жена хоккеиста по лицу Ивана всё поняла — женское сердце чуткое, — помертвела и навзничь, он её подхватил, санитарка не знала, кому передать с рук на руки белый, натужно кряхтящий свёрток. Пропало молоко, Иван бегал на молочную кухню за смесями, пока из Сибири не приехала за невесткой и внуком свекровь.

Больше Иван генерала не видел. В пятьдесят втором Одинцов сломал ключицу и на Олимпиаду не попал. После смерти вождя его сын, говорили, угодил под суд за растрату государственных средств на свои спортивные увлечения, а на суде, мол, встал и сказал, что требует считать виновным одного себя, остальные же обвиняемые полковники и генералы выполняли его приказы — попробовали бы не выполнить! Так было, нет ли, Иван не знал, но предполагал, что мог совершить подобное этот странный, ему, Одинцову, сделавший лишь добро, а всё равно тёмной тенью прошедший по его жизни человек.

Клуб ВВС был расформирован, руководство армейского спорта сочло целесообразным использовать младшего лейтенанта Одинцова исключительно в лыжах.

Через несколько лет в квартире нового олимпийского чемпиона-лыжника раздался телефонный звонок:

— Лейтенант Одинцов? Беспокоит подполковник Сталин. Удивлён? Было две звезды и стало две звезды, только поменьше. Следую к новому месту назначения, нахожусь у общего знакомого. Может, теперь-то придёшь выпить со мной рюмку?

— Не пью, товарищ подполковник.

— Молодец, не зря я в тебя верил. И не пьёшь, и хоть разговариваешь со мной. Семнадцать человек до тебя обзвонил, все сразу трубку вешали. Ну, прощай.

Вскоре услышал от кого-то Одинцов, поскольку некролога, конечно, не было, что Василий Иосифович Сталин умер от цирроза печени.


Незаметно натянуло пасмурность, лес поблёк, и в прогалинах между стволами небо стало густо, сердито лиловым. На этом фоне чётко увиделись сперва редкие снежинки, словно повисевшие — так, что можно было рассмотреть резьбу; потом снег обратился в мелкоячеистую сеть и внезапно повалил крупными хлопьями.

Иван подумал, что группе сильнейших придётся нелегко — заново торить лыжню предстоит. Однако же, понятное дело, заряд пурги короток, и к моменту Иванова старта всё может утихнуть, а если ещё и потеплеет, то лыжня и раскваситься может.

Прикидывая так и эдак, какую выбрать мазь, он смотрел на небо и задумчиво гладил лыжу по гибко пружинящей спине. Незнакомый какой-то лопух, проезжая мимо и вдевая руки в лямки стартового номера, простодушно полюбопытствовал:

— Чем мазаться станем, дядя?

— Яичный желток под носок, — ответил Иван.

— Чево?

— Тово! И селёдочку под колодочку. Тётя.

Ничего особенного Иван не придумал. Косыми штрихами решительно нанёс сперва жёлтый «Рекс», рассчитывая, что ближе к финишу в колеях станет жижа, а поверх наложил твёрдый фиолетовый «Свикс», чтобы поначалу несло по накатанному свежаку. Точно не угадаешь, природу не перехитришь, судьбу — тоже.

Подъезжая к створу, встретил напарника по старту — приятно, что это был Коля Шерстобитов. Молодые и не слыхивали о таком, меж тем как лет пятнадцать назад он гремел. Был тогда Коля тоже видным шоссейником и тоже не попал на Олимпиаду в Хельсинки. Оказалось, его старший брат был в плену, потом замаливал грех на Колыме, вот Лубянка кандидатуру младшего и отвела. Став по гроб жизни невыездным, Коля вернулся к себе на Рязанщину — преподавал там в спортивной школе, вёл натуральное хозяйство, держал пасеку и козу. Поскольку хлопот было больше летом, велосипедные гонки забросил, занялся лыжными. Спортивной стипендии не получал, на сборы его не вызывали, но два-три раза в году появлялся на больших соревнованиях — встряхнуться, и нередко пощипывал асов.

— Ну что, старина, не помрём? — сказал ему Иван, и он, лучась морщинками, ответил приятной рязанской скороговоркой:

— Авось не помрём, дочапаем.

Подошла их очередь. Иван уставил палки, несколько раз глубоко вздохнул, продувая мехи лёгких, и вышел вперёд, а Шерстобитов пошёл следом.


Проводив Одинцова взглядом, Кречетов подумал: вот бы хорошо Ивану выиграть. Тогда и в послефинишном интервью непременно сказанул бы смачно, с сермяжной мудростью. Ещё бы лучше, конечно, записать его перед стартом, но и пробовать было рискованно — шугануть мог. Хоть и доброжелательно относился к телекомментатору.

Был случай — летом встретились на площади Дзержинского, у авиакасс. Кречетов шёл биться за билетом на юг — отдыхать собирался в Коктебеле. Одинцов притёр к тротуару свою белую «Волгу»: «Далеко ли путь держишь, Михалыч?» Объяснил. Посетовал — полдня, конечно, стоять. «А плюнь. Я подброшу». — «Докуда?» — «А до Симферополя».

Ехали втроём: Иван незадолго женился на Суровикиной из «Спартака», она сидела позади, поглощённая собой, тем, что таинственно вершилось под пальцами, сцепленными на округлившемся животе, ничуть не подурневшая красавица Нелли Одинцова.

За Тулой мимо мелькнул встречный «Москвич». Через десяток минут Иван вслух поразмыслил: «Что-то Вова Палагин рано из отпуска возвращается». — «А разве это был он?» — «Само собой». — «Да нет, — сказал Кречетов, — тебе показалось». — «Нет? — Иван покосился, как конь, раздул ноздри. — Ну, тогда гляди». И круто кинул «Волгу» в разворот под носом встречного бензовоза. «Кончай, Иван, ты прав, беру свои слова обратно». Иван и ухом не повёл. Мчал, обходя всех слева, порой по осевой, безобразничал, применял двойной обгон и только усмехался. «Младенца хоть будущего пожалей», — попросил комментатор. «Мы привыкли, — ответила Нелли Одинцова. — Вы его не переговорите, всё равно сделает по-своему». Наконец настигли «Москвича», обогнали, Иван тормознул, прижав его к обочине. Вылез Володя Палагин, подбежал к ним, обрадованный, из окошек замахали его детишки. Но Иван даже не оторвался от баранки — снова с воем и визгом развернул запалённую «Волгу» и дал полный газ. Не скоро остановившись, чтобы остудить перегревшийся мотор, только одно и сказал пассажирам: «То-то».

…Да, но чьё-нибудь предстартовое интервью надо бы записать. Кстати, вот и подходящий субъект: прилежно ширкает баночкой с мазью по лыже какого-то малого — под два метра ростом — и попутно наставляет склонившегося гренадера, надо полагать, его опекун, «дядька», уважаемый и чтимый всей лыжной общественностью Лев Николаевич Прокудин.

…— Увольте, милый Анатолий Михайлович, не артист я по телевизору выступать. И как это так сразу, без подготовки?

— Элементарно. Я спрошу, кого вы предполагаете видеть среди призёров, вы ответите, что захотите.

— Я же не брился с утра, вот досада. А потом — и гадать-то не умею. Пусть лучше кто другой, ладно?

— Лучше вас никого нет. В декабре на Планёрной — помните — влистили, а, Лев Николаевич?

На Планёрной — правда, не перед камерой, просто тренеры заспорили, кто победит, и Лев Николаевич сказал, словно припечатал: «При равенстве сил — а сезон впереди, привходящие факторы не вмешались, фору никто никому не даёт — выиграет Шарымова». — «Это почему?» — «Потому, что самая жадная». И вышло по его, хотя остальная общественность от Галки такой прыти и не ждала.

— Да, — заулыбался старик, — это у меня тогда ловко вышло. Психологию надо знать.

— Правильно. И ваше выступление будет иметь воспитательный эффект для молодых тренеров.

Довод оказался решающим.

Дальше — дело обычное. Берковский велит поставить широкоугольный объектив, любимый «полтинничек», Сельчук скучно уведомляет, что он не сапёр — по-пластунски ползать, — качества звука не гарантирует. Но всё же отдаёт Петровичу свой пальтуган, напяливает его телогрейку, ползёт, а Берковский сердится, что микрофон в кадре.

Комментатор начесал волосы на лоб и немного взбил чёлку — «а-ля Титус», приподнял вязаный воротник, чтобы получилось, как на старинных портретах, высокое, точно накрахмаленное гофре вокруг стройной шеи.

— Итак, дорогие друзья, двести двадцать четыре соискателя уходят на пятидесятикилометровую дистанцию. На трассу испытания силы, воли, мужества. Прогнозы — вещь ненадёжная, даже служба погоды порой ошибается, но мы всё же рискнём сейчас, за несколько часов до финиша, узнать мнение о возможном победителе. Мой собеседник — заслуженный мастер спорта, заслуженный тренер СССР Лев Прокудин. Пожалуйста, Лев Николаевич.

Старик опустил руки по швам.

— Действительно… сегодня гонка на пятьдесят километров, действительно, стартуют двести двадцать четыре… представителя областей, автономных республик, городов Москвы и Ленинграда. Действительно… гонка на пятьдесят километров — это очень трудная гонка. Тут требуется хорошая подготовка. А также большой опыт. Чтобы распределить силы. Хотя я лично не удивлюсь, если покажет себя и наша талантливая молодёжь.

А сам глазами молит: «Ну, всё?»

«Нет, ты у меня так просто не отделаешься!» — думает довольный Кречетов.

— Говоря о большом опыте, вы, Лев Николаевич, наверное, имеете в виду вашего ученика, олимпийского чемпиона Ивана Одинцова?

— Ну зачем вы так, об этом-то зачем?

— Стоп, мотор. Лев Николаевич, в чём дело?

— Анатолий Михайлович, в какое вы меня ставите положение? Вы ведь в курсе, что Ваня давно у меня не тренируется. Он сам тренируется, он и знает не меньше, чем я, а я, возможно, для него устарел. Он меня уважает, и тренером пишет, и деньги я за тренерство получаю, а что он может теперь подумать? Что старикашке этого мало, славу ему подавай… Каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Воля ваша. Я сформулирую вопрос по-другому. Натан Григорьевич, пожалуйста. Лев Николаевич, вы упомянули о большом опыте. Как в этой связи вы расцениваете шансы одного из самых опытных наших лыжников, олимпийского чемпиона Ивана Одинцова?

— Иван Одинцов… находится сейчас… по моему мнению… не в лучшей форме. Нет, пожалуй, так: не в самой лучшей своей форме. Но Одинцов он и есть Одинцов. Он никогда не сдаётся без боя.

— Спасибо, Лев Николаевич.

— Я ещё хотел сказать про талантливую молодёжь. Например, Рыбаков Игорь…

— Спасибо. Стоп мотор.

— Анатолий Михайлович, вы того мальчика приметили? Кому я лыжи мазал? Запомните, запишите: Рыбаков Игорь. Двадцать лет. Нет, нет, никаких авансов, только намёк. Рыбаков Игорь. Рыбак — запомните?

И позже он несколько раз возникал в поле зрения Кречетова, хоть и на почтительном отдалении; поймав же взгляд, производил жесты, имитирующие забрасывание удочки, и пятернями отсчитывал число двадцать.


Километров через десять, в ельнике, в тени, лыжня стала ходче: буран разбился о стволы и лишь задел по касательной, как бы смазал лыжню. Здесь Одинцов с Шерстобитовым достали и обошли Митю Леонтьева, динамовца, и это их порадовало: Митя ушёл в группе сильнейших; видно, и они уже сели группе на хвост. Митя их пропустил, пошёл сзади.

— Дай-кось, я поведу, — предложил Шерстобитов, когда началось безлесье, и Иван согласился, подумав, что Коля — мужик что надо. Снег продолжал падать, но редел и, ложась на старую укатанную колею, не спаивался с ней, осыпался под лыжами, мешал толкнуться в полную силу. Коля принял лидерство, чтобы всем досталось по справедливости. Идя же впереди, знал, что показывает Ивану своё скольжение, а значит, открывает, на каком участке от него сподручней оторваться. Но сейчас они были как бы одно целое, команда, состоящая из двоих, и объединяет их не цвет фуфаек и эмблем, но большее — корневое, и грех им хитрить и таиться.

Гнутые острия лыж подминали, таранили свежак, темп малость упал. Хотя и такой для многих был непосилен: на длинном тягуне они шутя объехали нескольких парней.

— Может, прибавим? — окликнул Иван Шерстобитова.

— Успеется. Далеко иттить-то.

И Иван усмотрел в его спокойствии здравый резон. А Леонтьеву не терпелось, пару раз он пристукнул носками по задникам Ивановых лыж.

— Тебя пустить? — зло спросил Иван.

Митя засмеялся и не стал больше его тревожить.

— Проигрываете две минуты! — крикнул с обочины какой-то балда-мученик, не сообразивший сказать, кому проигрывают они. Если мальцу, ушедшему среди первых, то пускай себе резвится, а коль серьёзному гонщику, бегущему среди сороковых-пятидесятых, держа в голове свой расчёт, — другой разговор.


Нелли Одинцова стояла у лыжни в новой шубе, накинутой на тренировочный костюм. Шуба была американская, из искусственной цигейки, а смотрелась не в пример богаче натуральной: радуга играла на пышном ворсе. Нелли знала, что по ту сторону каната ограждения простые любители спорта указывают друг другу на неё, какая она из себя эффектная, и как наряжает её, холит знаменитый супруг. Знала, впрочем, что по эту сторону некоторые злословят о ней и об Иване. Мол, как выгнал её из номера, так и не пускает, и она ютится у Ртищевой и Шарымовой на раскладушке. Беспокоило, что Иван вышел на старт слабо отмассированный: только она знала, где у него болевые точки на дельтовидных мышцах, пояснице и икрах, и могла промять крепче, чем старик массажист, которому за это деньги платят. В спорте, как на войне; жена должна быть боевой подругой. И советчицей, и наставницей, как, например, Гликерия Бобынина своему Костику, который исключительно к ней относится, феноменально. Однажды Нелли пришла к ним в гости, Глаша стала собирать на стол и между прочим так, ненавязчиво: «Константин, у нас хлеба нет». Его ветром сдуло в булочную. Нелли тоже так попробовала — при гостях: «Иван, а ведь у нас хлеба нету». Он ухом не повёл, бесстыжий: «А пирожные есть?»

Самой непонятно, желала ли она мужу успеха или, наоборот, неудачи — чтобы дошло, как ему без неё худо. На заре их встречи она перед ним преклонялась. Поразилась, увидев, как он во время летних тренировок опоясывается брезентовым ремнём с карманами, в которых свинцовые чушки, и в этакой амуниции — бегает! по буеракам! Собралась себе похожую сшить, а он запретил: «Ты женщина, тебе родить». Трогательно до слёз. А в последнее время стал нытиком — то болит, другое мозжит, Нелли не давала ему раскисать, напоминала про мужество и долг. А как же иначе? В детдоме, в хоре, она запевала, лучше всего получалось: «Я на подвиг тебя провожала, над страною гремела гроза, я тебя провожала и слёзы сдержала, и были сухими глаза», а спорт и есть подвиг. Иван же вместо благодарности: «Дура, нет в тебе бабьей ласки и не было никогда». — «Жизнь не ласкала, вот и нету». Конечно, он избалованный: мало какая в сборной не была готова одарить его своими сладостями. И на периферии похаживал — Полина с Галкой врать не станут. Но жена, поскольку друг и опора, не должна ни его увлекать, ни сама увлекаться нарушениями режима.

Опять же: если ты муж, глава семьи, то должен в дом, а не из дома. Нелли как-то раскинула умом: «Иван, неправильно получается — за что Прокудину деньги идут? Даже премию свою для него ополовинил. А тренерскую ставку можно бы и на меня оформить — мало я для тебя делаю? Опять же и у меня тренер только формальный, меня ты фактически тренируешь». Ноль внимания, фунт презрения. Вообще до вечера — ноль слов. Не выдержала: «Ванечка, ну ты чего?» — «Ничего. Презираю хабальство».

Она — хабалка? Ну уж нет: научена, что ей положено и что не положено, что можно и что нельзя, что правильно и что неправильно, — сурово научена. Папу убили на фронте, в первый после войны год мама померла — простыла, когда остатнюю картошку из-под снега выковыривали. И попала Нелька в детдом. А там как? Не урвёшь — ходи голодная. Врывались в столовую — и «на шарап». Кому не досталось, куски под столом подбирали. Потом детдом расформировали, перевели в другой. И она по привычке, хоть от горшка два вершка, кожа да кости, — шилом сунулась в дверь столовки. Цапнула стакан компота, где больше всего гущи. Поняла — не пропадёт, местные — просто тюхи-матюхи. Во второй раз удалось, в третий — а потом — видно, они сговорились — прорвалась вовсе легко, без протыра, водит ладошкой над стаканами, выбирая, который с черносливом и без жёстких неразваристых груш. А вокруг тишина. Оглянулась: все стоят и на неё смотрят. Не смеются — смотрят. Как на оглоедку. Бросилась вон — они расступились. Она в спальне ревела, воспитательница туда обед принесла, она отказалась…

Вот так проучил её коллектив. Он великая сила. Воспитывает справедливость и чувство долга. Должна была Нелли вернуться в спорт и вернулась. Хотя Иван мечтал засадить её дома с ребёнком, как клушу. Но ведь ясли, садик — это тоже коллектив, там закаляют характер ребёнка. В выходные же Сашеньку забирают по очереди Иванов брат Алексей — в свою семью, или бездетная сестра Мария: худо ли, не коров за сиськи дёргать, а жировать в столичных чемпионских хоромах? И денег ей Иван шлёт больше чем достаточно, даже есть опаска, что забалует она Сашеньку. Хотя небось в деревню посылку за посылкой… Иван, едва вырвется в Москву, творит глупости. Например, весной привёз Саше в садик кило ранней клубники с рынка, усадил мальчика в «Волгу», стал по городу катать и смотреть, как тот кушает. Нелли, находясь в машине, поучила ребёнка: «В другой раз скажи папе: „Папа, я должен поделиться с другими детьми, одному кушать неправильно“». Так благоверный на неё — при мальчишке-то: «Молчи! Дай с сыном побыть, пропагандистка!»

Не случайно иногда проявляется в Саше индивидуализм. Например, такой случай: за неделю до Нового года Иван решил лететь со сбора в Москву. Не самовольно, но, как всегда, вынь да положь. Павел Феоктистович Быстряков вынужден был согласиться. А у Сашеньки утренник — маскарад, его назначили зайчиком. Иван ему всю ночь кроил костюмчик из новой простыни, ушки накрахмалил, хвост приделал — отрезал у Нелли помпон от шапки. А чем кончилось? Другие детишки скачут, поют про ёлочку, лишь Одинцов Саша забился в угол, как бирюк, как его папаша иногда, набычил лобастую головёнку и ни с места. Нелли сгорала со стыда: «Сашенька, ступай в хоровод, это же общественное поручение — участвовать в представлении». Иван взял мальчишку на руки, заслонил от всех. И от неё в том числе.

Неправильная у них семья.

Мимо шла вереница лыжников. Возле столика питательного пункта стоял Иван и пил из картонного стаканчика, запрокинув багровое под белым вязаным шлемом лицо с белыми от инея бровями, и кадык дёргался так судорожно, что Нелли сглотнула, непроизвольно помогая Ивану. Левая его рука была выкинута вперёд, готовая к толчку. Нелли мельком подумала, что муж и в мелочах выказывает вздорный характер: в обед сто лет этому шлему, его бы на кухонную тряпку — нет, бережёт, сам стирает и штопает…

Он повёл на неё глазами и отвернулся. Может, не заметил? Бросил стаканчик, из него плеснула, растеклась по снегу розовая муть. Разведённая донельзя даже небось некипячёной водой. А какой Нелли обычно готовила ему клюквенный морс и сама привозила на трассу подогретым, в термосе, подавала.

Иван заскользил, побежал в подъём. Лыжи немного отдавали. Стоя на месте, Нелли своими ногами ощутила, как вполовину теряется упор.

Он бежал, и она невидимо бежала с ним рядом.


Коля Шерстобитов пить не стал. Медлить не стал тоже, что было, может, и правильно, но немного обидно. По молодости лет тебе твердят, что спорт-де есть спорт, подразумевая какие-то особые правила его жизни. А что они не особые, жизнь едина, только сейчас понимаешь.

Перед тягуном, на равнине Одинцов и Леонтьев, так и державшийся за ним в следу, застряли среди вереницы лыжников, шедших мерно и тесно, шаг в шаг. Иван надсадно требовал дорогу — ещё немного, и звезданул бы кого-нибудь палкой вдоль спины.

На середине подъёма стоял в ярко-лазоревом бобриковом пальто и пыжиковой шапке — форме времён Доломитовых Альп, там эти шапки были в большой цене у иностранцев, ими наши, случалось, приторговывали — Павлик Быстряков. Когда Иван поравнялся с ним, он пригнувшись, чтобы было слышнее, затараторил:

— Три минуты проигрываешь Федотову! Федотову три минуты!

Федотов — это было серьёзно. Тимоша Федотов молодой, техничный, крепко стоит и споро бежит, его уже прочили в сборную.

Подъём был открыт солнечным лучам, лыжня здесь потемнела и заглянцевела, лыжи стали «стрелять».

Быстряков торопился вдоль обочины, уговаривая:

— Потерпи, Ваня, дальше легче пойдёт!

Одинцов знал, что легче не пойдёт: квасилось всё больше, а мазь, похоже, стёрлась до дерева. Он имел про запас коробку с твёрдой мазью-самоваркой, но решил не сбиваться с темпа до крайней нужды.

Оглянулся: Леонтьеву тоже приходилось несладко — дышал не носом, а раззявленным ртом. От форсистой динамовской шапочки по щекам тянулись синие потёки, линяла от пота шапочка, вот какую дрянь выпускают. Иванов белый шлем связала в давние времена одна добрая душа, правильная была женщина. Сколько уж лет этой шапке — восемь, девять? Нелька охотилась её постирать вместе со своим барахлом: интересно, какого бы она оказалась цвета?..


Кречетов отпустил группу обедать, настрого приказав, чтобы к часу дня, к началу финиша сильнейших, «рафик» был на месте как штык. Сам он пил жидкий кофе в судейском буфете, устроенном в передней горнице, — здесь пошумливала местная и приезжая пресса, время от времени кто-нибудь из секретариатских высовывался прицыкнуть на неё.

Сдобный, словно булочка, тассовец рассказывал о том, как один коллега путём заковыристой интриги оттеснил от зарубежной поездки другого:

— «Что это, братцы, мне анкету на аккредитацию не шлют, кажется, пора бы». А Эллочка спокойненько так: «Вова, да её уже Сева на себя заполнил, я вчера в кадры отнесла». Жалко было смотреть…

— Ну и как Сева в поездке сработал?

— Вполне прилично.

— Значит, дело не пострадало? И нечего жалеть.

— Считаешь?

— Считаю.

Кречетов мысленно спросил себя, светит ли ему на будущий год Олимпиада, и мысленно же ответил, что должна светить. Метушиться, лизаться к начальству не будем: просто телефильм надо сделать классный.

Туго подалась наружная дверь избы, в морозном облаке возник усатый газетный фотокор:

— Закурить, закурить, закурить, — крикнул с порога, потопав ножками в модных полусапожках. — Что творится на трассе! Заруба идёт — фантастика, полплёнки отщёлкал!

— Кто хоть лидирует? — лениво поинтересовался тассовец.

— Не знаю, братцы, но Ваня даёт Одинцов — красота! Я такой кадр сделал, чувствую — выставочный! Сквозь ветви и контражуром!

— Вот тебе пример борьбы за жизнь, — сказал Кречетов тассовцу. — У Одинцова нет другого выхода. Я бы на него поставил.

— Не-ет, его песенка спета. Я бы поставил на Бобынина, — сказал тассовец. — А что, старики, учиним тотошку. Ставка — пиво.

— Я бы поставил на Федотова, — сказал местный юноша и покраснел. — Федотов — наследник Одинцова.

— Заголовок уже придумал, — иронически догадался тассовец. — А приметы не знаешь — заранее нельзя.

— Это почему?

— Воробушек склюнет.

— Малыш, Ване рано писать завещание! — крикнул фотограф. — Толяна, — по-приятельски обратился он к комментатору (он ко всем обращался по-приятельски), иду к тебе в долю и удваиваю, ты везун.


И перемазался давно, и Леонтьев давно отстал — Иван не сразу заметил, что остался один. Когда это было — час назад, год ли? Казалось, сколько себя помнил, всё шёл — шаг, толчок палкой, шаг, толчок. От двадцатого примерно до сорокового километра требуется совершенный автоматизм движений, нервы надо беречь. А лучше всего — любоваться природой. Иные не поверят, что в гонке ею можно любоваться. Ивану доставляли радость и струнный сосновый Уктусский бор, росший из коренастого елового подлеска, и весело пегий, сорочий березняк под финским городом Лахти, и скалистый шведский Фалун, где только держись на обледенелых трассах, и дородный ельник австрийского Зеефельда, напоминавший родной Уктус, только там под серебром верхушек стволы — чернь, здесь же — червонное золото.

Природу любят все люди лыжной страны, основательные, немногословные, несуетливые. А неосновательные и болтуны здесь в люди не выбиваются. Страна эта словно бы и не знала пограничных столбов — земляком для Ивана был и знаменитый шведский мужик Сикстен Ёрнберг, столь сухой, ужаривший всё лишнее в теле, что лицо казалось костяным. Однажды он Ивану пояснил — доходчиво, хоть и жестами, — что летом для общей физической подготовки трудится на лесоповале: приезжай, мол, посоревнуемся, кто быстрей и ладней напилит, наколет и сложит поленницу. А Иван ответил, что, будь уверен, не отстанет. А уважительно внимавший землякам-старослужащим способный норвежский новобранец Харальд Грённинген потрогал Ивановы и Сикстеновы бицепсы и поднятыми указательными пальцами обозначил мнение, что и в таком поединке они финишируют лыжа в лыжу. И среди финнов был у Ивана дружок — Ханнес Колехмайнен, по-нашему тоже Ваня. Оригинальный товарищ — он однажды вслед за Иваном бежал, а тот всё прислушивался: чудится, что ли, с устатка, или лыжи, скользя, на самом деле издают протяжную мелодию? Оглянулся, а Колехмайнен Ваня — поёт…

Загрузка...