К другому. Вполне вероятно. К какому-нибудь бородатому краснобаю. Вадим вспомнил пляж в Феодосии: Нора лежала на надувном матрасике, он же загорал стоя, в спокойно-величественной позе, а по соседству два хиляка, бледная немочь, уместясь на рваном полотенце, спорили, перебивая друг друга, о микроклимате, макромире, квантах каких-то или кварках. «Нашли время и место, — улыбнулся Вадим своей девушке. — Обгорят и до конца отпуска будут скулить в постельках». — «Вадик, Вадик, — с непонятной тоской отозвалась Нора. — Да ведь они счастливые». Он только пожал плечами. Разбежался, ринулся в воду, вспорол её, размашистым кролем пошёл к дальнему бую, за который заплывать возбранялось. Пока плавал, Нора успела познакомиться с хиляками, слушала, точно загипнотизированная, как один декламировал: «Прощай, лазурь Преображенская и золото второго Спаса…» Вадим бросил: «Пойду займу очередь в столовую». Обед остыл, когда она явилась. «Ты хоть знаешь, что он читал?» — «Когда я ем, я глух и нем», — отшутился Вадим. «Пастернака». — «Не произноси при мне эту фамилию». — «Ох, Вадик, ну, Вадик! Скажи ещё, что он аполитичен и чужд народу». — «И скажу: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» — «В газете вычитал. В доносе». — «Этот, как ты выражаешься, донос подписали ведущие писатели». — «…„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути. Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти“. Ты прав, я бездарна, как можно осмелиться рифмовать, если рядом звучит такое!» — «Каждый волен выражать свои чувства, — утешил он её. — Всестороннее развитие личности…» — «Вадик, сменим тему. Чокнемся компотом за твоё великодушие».
Вот и отплатила за великодушие. За терпение. За любовь. Нанесла удар ниже пояса. «Жизнь прожить — не поле перейти». Что знала она, прогуливающаяся по жизни, как на каблучках по улице Горького или во вьетнамках по феодосийскому песочку, о его отце?
Две нашивки за ранения — красная и золотая, возле сердца прошла бандеровская пуля. С фронта писал только, что жив и здоров, заботился о жене и сыне: исправно ли получают по аттестату, хорошо ли питаются. Когда схоронили маму, когда отца демобилизовали и сунули в заштатную нотариальную контору, стал он попивать. Сначала украдкой от Вадима, потом — с фальшивым смешком: «Как говорил мой вестовой, нацмен: „Ой, товарищ майор, ой, пуза гуляет“, а от расстройства желудка лучшее средство — народное, на стакан водки две ложки столовой соли». Потом и стесняться перестал, доставая из портфеля четвертинку. Захмелев, признавался, как в грехе: «Думаешь, я не рвался на передовую? А если приказ? „Вы кончили юридический, пойдёте в СМЕРШ“… Пережил — врагу не пожелаю… На Черниговщине местные сами за волосы приволокли девчонку: „Немецкая овчарка, с фрицем спала…“ И я её… или-или… Завербовал, переправил в тыл врага. Ей семнадцать лет было, Видим, она мне снится, я её в интересах дела превратил в „прости господи“… Но я искупил!.. Канта ты не читал, и не надо, идеализм это, но!.. „Есть лишь два великих чуда — звёздное небо над нами и нравственный закон в нас…“ Нравственно — для себя — я смыл!.. Где это было — под Львовом? Захожу к нашим — лейтенантика метелят. Фельдкурьера. Вёз пакет в штаб дивизии. На мотоцикле. Ночью. И потерял. Его версия: уснул в овине, видимо, там и обронил. „Врёшь, продался!“ Он им в ноги, сапоги обнимает, они — сапогами. Два старлея. Всё ясно: к стенке, Но они старлеи, а я — майор. „Отставить. Подать карту. Укажи маршрут. Местонахождение овина“. И я сел на его ДКВ. И я поехал. Нашёл пакет — на виду лежал. Вернулся, проверили — сургуч не тронут… Но ты проникнись, что я испытывал, когда взял на себя. Искал тот овин, а к затылку, такое чувство, пистолет приставлен. Вот сюда». — Отец провёл пальцем по ложбине могучей когда-то, теперь тонкой шеи, сиротски торчавшей из заношенного воротничка. Взял четвертинку, безуспешно попытался выдавить хоть каплю.
Вадим задохнулся жалостью. Встал, ушёл в переднюю. На антресолях — знал — отец прятал от него заначку. Вернулся, поставил на стол.
«Сын, поверь… Там я от наркомовской нормы отказывался. Чекист — ясный ум…»
Когда наливал, рука дрожала. Вадим отнял стакан и половину плеснул себе.
«Сын! Ты мне на всю жизнь ребёнок… Согласно статье четыреста пятьдесят второй за тебя отвечает опекун… каковой, если несовершеннолетнего… приведёт в состояние опьянения, — статья четыреста пятьдесят третья… Но! Если узнаю! Увижу, что ты подвержен… у меня пистолет именной, я себе приговор!.. Мой завет — только за это с тобой пью, — служи честно, куда поставят… и молчи! Каждый раз — три раза, три! Вот так!» — Он высунул бледный, обложенный язык, впился в него зубами. И с костяным стуком уронил голову на стол. Вадим поднял невесомое, подобное детскому тело, отнёс в постель и подоткнул одеяло под острые рёбра.
Надо жить и выполнять свои обязанности, как замечательно написал Александр Фадеев. Но сам пустил себе пулю в лоб. Недостоин уважения, даже за талант, тот, у кого слова расходятся с делом. Дело — прежде всего. Разрыв с Норой не сломит его. Сделает сильней. И зорче.
В день эстафет, утром, Теренин при всех, не глядя на Томку, объявил, что с неё, заявленной на третий этап, спрос особый. Во-первых, на кино снялась известная теперь фигура.
— А во-вторых? — с вызовом спросила Томка.
— Во-вторых, сама знаешь.
За завтраком, швырнув ложку, Томка сказала:
— А что, если мне вообще на старт не идти?
— Заболела? — Светка потрогала лоб — не горячий ли?
— Выздоровела. Всё, подруги, вам первым открываюсь: была лыжница Тэ Лукашёва и нету — завязала верёвочкой.
— Томкин, — взмолилась Светка, — милый, у всех бывает, что не хочется, но ты перебори, одна гоночка осталась — и сезону конец! А там посмотришь, как и что. Одна гоночка, а ты подведёшь, и Семён тебе, знаешь, что устроит? Голубушка, потерпи денёк!
— А ты и поверила? — Антонида с ухмылкой утёрла сонный рот. — Всё это понт. Артистка. Побежит как миленькая.
Сболтнула она, конечно, как всегда, не подумав. Раздумалась Томка потом. Но сомневаясь и надеясь, она машинально натянула свитер, брюки, гетры, зашнуровала ботинки, взяла лыжи, вышла. Семён ей в окно автобуса гаркнул: «Долго тебя ждать, артистка?» Было тесно и тряско, кто-то надкусил и перебросил кому-то зелёное яблоко, но не попал, и пошло оно летать по автобусу, пока не звездануло в лоб Антониду Данилову, которая назло всем его схрумтела. Антонида была запасная, это её устраивало, только неохота было таскать рюкзак с чужими термосами. Прежняя Томка не утерпела бы ввязаться в войнишку за яблоко, нынешняя — сидела тихо.
Мимо потёк серый забор, автобус закачало на ледяных ухабах, он затормозил, заскрипел дверями, пассажиры стали прыгать на снег, тут же приседать, отбивать поклоны, разминая мышцы.
«Ну, что, Тэ Лукашёва, — спросила себя Томка, — как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»
Забросила лыжи в палатку — и в буфет. Храбро втиснулась без очереди между тренерами и судьями, бравшими чай и ситро, и потребовала бутылку портвейна «Кавказ».
— Ого! — сказал кто-то незнакомый. — Не рано ли гуляем, товарищ участница? Вы из какой команды?
Собралась было соврать, что вино нужно, чтобы капнуть в тонизирующий напиток с лимоном и глюкозой. Но вспомнила, что теперь она сама по себе, никто ей не указ, и огрызнулась:
— А вам какое дело?
…— Све-ет, а Свет, — вызвала наружу Полуэктову. — Пойдём, подруга, во лесок. Отметим расставанье.
— Слушай, ты и вправду? — катясь на лыжах вслед за ней, заскулила Света. И решительно затормозила. — Тогда вот что тебе скажу, Лукашёва. Хотя мы с тобой и дружим, но я тебе не потатчица. И пить с тобой не буду, мне свой этап идти. А ты хоть кому сказалась? Семён Павлычу ты сказалась, что не пойдёшь? А если команду из-за тебя снимут?
— Авось не снимут. Антонидушка пусть бежит. Мяса порастрясёт.
— Верно про тебя говорят, что запрезирала коллектив! Артистка! Из погорелого театра!
— Ну, иди, доноси на меня, капай! — закричала зло Томка.
— Не стану я капать! — расплакалась Светка. — Не доносчица я! А ты знаешь кто? Предательница! Змея! Подколодная! Я бы убила тебя, только вон ты какая здоровущая!
Ревя в голос, почесала к палатке. А Томка осталась стоять в чаще, и бутылка оттягивала карман.
Кого она предала? Девчонок — бедных белок в колесе? Бегут безвыходно, от всего на свете отгороженные, а подломятся ножки, их и выбросят — ни с чем. Семёна предала? Да он первый и выбросит, ему начхать на «своих девонек», лишь бы самому отличиться и урвать…
Была не была. Томка оббила об осиновый сук сургуч с горлышка, вытащила зубами синтетическую пробку и отхлебнула. Горько-сладкое — мерзкое. Размахнулась, как гранатой, и бутылка, оставляя за собой веер тёмных брызг, канула в снег.
Семён Павлович стоял на стартовой поляне в кругу других тренеров и авторитетно высказывался, покачиваясь с каблука на носок, руки в карманы.
— Что тебе, Лукашёва? Что же ты, мать моя, разгуливаешь? Мазаться пора. Уж не номер ли опять посеяла, горюшко? — Всё это он говорил нарочито громко и ласково-назидательно, давая собеседникам понять многотрудность воспитательной работы с современной молодёжью.
— Семён Павлыч, — неожиданно для себя проныла Томка, — я не могу идти, я ногу натёрла.
— Горе ты луковое. Пойдём, покажешь, где. Сейчас мы зелёночкой и пластырь наклеим. Из-за такого пустяка нос повесила!
Но Томка, вдруг исполнясь презрением к себе, — какой была, такой осталась, батрачка бессловесная! — напряглась, поджалась и очертя голову выпалила:
— Сами мажьтесь зелёнкой. Я не выйду на старт.
— Это что же? — понизил голос Теренин, отвесил сырую губу. — Кто же это тебя подбил?
Он потеснил Томку подальше от общественности.
— Не проспалась?.. Постой… — принюхался. — Портвешок? С ним?
— С вами.
— Ну, всё! Прощайся с мастерским значком! И с комсомольским! Хана тебе, Лукашёва!
Томка вызывающе улыбнулась:
— Какие у вас, Семён Павлыч, выражения, стыдно слушать.
— Пошла прочь. — Он заступил ей дорогу. — Погоди, погоди, погоди! Много выпила-то? Да я вижу, что самую чуть! Для куража! Это-то никто не знает, это умрёт промеж нас с тобой! Пробежишь за милую душу, боже мой!
Лыжным ботинком она отвела с пути его подбитый мехом сапог.
— Стой! Себя не жалеешь, меня пожалей, старика! Сколько я для тебя сделал, а ты за что меня под монастырь? Я же человек, у меня семья! «Москвича» мечтал взять для сына, улыбнётся теперь «Москвич»! Э-эх…
И кинулся разыскивать запасную — Данилову. Но вернулся.
— Хахалю твоему, учти, тоже хана. Это тебе Теренин говорит.
— Тронете… — Томка тряхнула гривой, точно пламя взметнулось: — Вам не жить.
За стеной вопил магнитофон: «Жил да был чёрный кот за углом, и кота ненавидел весь дом…» В соседнем номере жили Козодой, первый номер эстафетной команды, и молодой Рыбаков, номер третий.
Музыка раздражала Ивана.
Вообще-то он любил радио. С тех давних пор, как однажды пришлось ему шлёпать на лыжах в райцентр, чтобы обменять кругляши мороженого молока у эвакуированных на какую-нито одежонку для младших братьев и сестры. И у тётки Матрёны, жившей при исполкоме, где служила она техничкой, увидел на стене картонную тарелку репродуктора. Дома-то, в глухом углу, радио имелось только в сельсовете, туда бабы бегали слушать сводки Информбюро. На городской же квартире Матрёна воткнула штепсель в дырки, и комната огласилась музыкой: бывали, оказывается, передачи специально для детей.
Из детей Иван давно вырос: взрослый мужик, четырнадцать сравнялось. У матери на молочной ферме работал водовозом, летом косил — ему трудодни, палочки писали. Бабам помогал на лесоповале — тоже кусок в семью. Но у тётки перед репродуктором он сел тогда и сидел, как маленький, зачарованный сказкой про табакерку, в которой жили мальчики-колокольчики и дядьки-молоточки, их погонялы.
На другой день тётка удачно обменяла девичью кофтёнку, почти ненадёванную, на две пары чулок в резинку, а главное, на пару вполне крепких башмаков, впору Федьке, а если набить пакли в мыски, то и Лёшеньке сгодятся, который, когда растает снег, должен был бы сидеть на печи.
Ивану бы поторопиться засветло домой, но он нарочно провозился, покуда не засинели ранние сумерки. Тётка сказала: «Чего уж, ночуй!» Этого он и добивался. В шесть часов, а по московскому времени значит в четыре, после бесконечного, как показалось Ивану, перерыва, началась передача для детей. Эх, как пели! «Закаляйся, моя шпага, в поединках и борьбе, чтобы храбрость и отвага были слугами тебе…» Какими перекорялись лихими, чёрт им не брат, голосами: «Где здесь улица Старая Голубятня?» — «А вы по ней едете, сударь!» — «А где здесь дом господина де Тревиля?» — «А он перед вашим носом, сударь!» И опять пели: «Трусов родила наша планета, всё же ей выпала честь! Есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть!» С такой песней хоть на танки с гранатой, хоть на самолётный таран.
С тех пор и полюбил радио. Когда выпадала возможность, за любимым делом слушал новости, беседы, марши, стихи, даже симфонии. Но сегодня по непонятной причине его мучил этот «Чёрный кот, тра-ля-ля», а Козодой и Рыбаков за стеной ещё подпевали, перекликаясь, натягивая, видно, амуницию. Иван хотел было стукнуть в стенку кулаком, чтобы они там потише, но решил, что не стоит. Они были с ним в одной команде, и коли подобная оглушительная чепуха отвлекала их от предстартовой тревоги, то и пусть.
Неприятно лишь, что к нему самому привязался «Чёрный кот»: зудел в ушах мушиным зудом и в автобусе, и на Уткусе.
Иван всем произвёл смазку лыж сам, доверил помогать только Костику Бобынину, второму номеру. Мазали в расчёте, чтобы держало: лыжня была леденистая. Минус четырнадцать держались, похоже, надёжно. «Все на равных», — только и сказал Бобынин. «Оно и лучше», — отозвался Иван.
В палатке натопили до того, что времянка отсвечивала оранжевым. Крепко и остро, как спиртом, пахло свежими опилками. Голый до пояса Козодой неторопливо заводил шнурки за блочки ботинок.
— Давай-ка не тяни… кота за хвост, — поторопил Иван.
— Ваша уверенность, товарищ начальник, окрыляет наш дружный квартет, — ответил Козодой, немного кривляясь, должно быть, от волнения. — Под вашим предводительством мы сметём все преграды.
— Ты гляди, главное, чтобы палку на старте не вышибли, — напомнил Иван про старую вину. — А то ведь знаешь… вобьют, и корни пустит.
Козодой смолчал — видно, разозлился. Что и требовалось. Первому номеру надобен такой настрой, чтобы всех, кто стартует рядом, враз распихать. А если кто прорвётся вперёд, в спину тому хотелось вгрызться.
Иван всё проделал правильно. И стартом остался доволен. Когда по отмашке флага разноцветная орава ринулась вперёд, быстро сужаясь клином, Козодой прямо-таки пробуравил её, на подъёме его спина в красной рубашке с белым номером оказалась второй. Первый на магистральную лыжню вымахнул туляк в синей рубахе. «Этого он должен съесть», — спокойно подумал Иван.
Покатил разминаться Костик, споро, часто толкаясь.
Игорь Рыбаков прилежно бегал вокруг палатки.
Но что-то было Ивану не по себе, тяжко в груди и трудно глотать. А когда закрывал глаза, за веками в розовой мгле наезжали друг на друга неясные радужные кольца. Он понимал: это от солнечных лучей. Когда ты в форме и полной готовности, все чувства обострены, и зрение в том числе. Он твердил себе, что он в хорошей форме, и те, кто за него голосовал, в нём не ошибутся. Однако мешал мушиный зуд в голове: «Говоря-ат, не повезёт, если чёрный кот дорогу перейдёт…» Да хрен с ним, с котярой. Одинцову не изменит одинцовский фарт.
Одинцов медленно двигался вдоль каната ограждения — с закрытыми глазами, никого не видя, в том числе своей жены, стоявшей возле самого каната. Нелли Одинцова смотрела на него и всей душой желала ему удачи. Если ему удача, у них всё наладится. Так она загадала. И от опасения, что не сбудется, была бледна.
А на неё смотрела Томка и любовалась: брови соболиные, глаза серые — бескрайние, бездонные. Вот какие жёны под стать выдающимся людям. А что она — рыжая, конопатая, неотёсанная? Но если в ней сейчас зародыш новой жизни, она себя не пожалеет, чтобы почке той распуститься и расцвести.
За звоном в ушах Иван не вдруг услышал подлинный шум — поляна встречала двоих летящих со спуска. Козодой был на пятках у ленинградца и обогнал бы его, не будь то на горе, где их несло с одинаковой скоростью. На короткой финишной прямой ленинградец ходом подкатил к сменщику, нетерпеливо ёрзавшему лыжами, и толкнул его в плечо, а Козодой, вытянувшись из-за чужой спины, едва дотронулся до Бобынина. Но тот с маху ударил палками в снег — кажется, даже подпрыгнул, — и опередил второго ленинградца.
Гонщики остальных команд подошли не скоро — минуты через две.
Иван поискал и нашёл взглядом Рыбакова:
— Пора — разминайся.
— Хорошо, Иван Фёдорович.
— Константин убежит, а ты продержись. У них на третьем этапе Акинфов, это волчина. Но ты, Игорь, сейчас в большой силе. Вспомни, как у меня полсотни вёрст выиграл.
— Хорошо, Иван Фёдорович.
Повернулся, заскользил, ухнул под бугор, петляя между кустами. Старательный.
Подходили и подъезжали на лыжах разные люди, что-то спрашивали, советовали, предлагали, мешали, толклись, как мошкара, стараясь рассеять и даже развеселить, что им казалось полезным, или настроить на боевой лад, на что они считали себя способными. Иван, обычно шугавший от себя публику, сейчас молчал, возвышаясь над нею крупным широким лицом, кирпичным под белым вязаным шлемом. Его безучастное молчание обижало некоторых больше, нежели прежняя грубость.
Зайцем выскочил на финиш Бобынин. Вслед за ним ленинградец — шагов на десять всего позади. Мало, невозвратимо мало сумел выиграть Костик, но винить его было не за что: Иван увидел, как он, проехав створ, припал к сосне, коротко дыша раззявленным ртом, плечи его судорожно поднимались и бессильно опадали. Он отталкивал протянутую кружку витаминного напитка просто потому, что от непосильной усталости словно разучился пить.
Загребая палками чуть не по метру сверкающего наста, нёсся в подъём Рыбаков. Уходил, на глазах уходил от Акинфова. И вдруг там, на вершине, раздался многоголосый крик. Туда побежали люди, припустил невесть откуда возникший Быстряков.
Через несколько мгновений он подковылял к Ивану на одной лыже, неся в руке обломок другой, но иного цвета.
— В дерево въехал, тетеря. Вот — менять пришлось Акинфов ходко пошёл.
— Быват, — ответил Иван. — Быват, что и медведь летат. Когда с горы падат.
— Теперь тебе, Фёдорыч… — начал было Быстряков, но осёкся под взглядом Ивана. Нагнулся отстегнуть крепление.
«Секунд сорок если проиграет… — подумал Иван, — даже, леший с ним, минуту… я вытяну. Ну, а больше… Если больше, — сказал он себе, — придётся вытягивать тоже».
И пошёл разминаться. Навстречу катил Тимоша Федотов, его будущий соперник.
— От тебя, дядя Ваня, не удерёшь, — сказал с улыбкой.
— Ты длинноногий, — отозвался Иван.
И не испытал к сопернику ни злости, ни хотя бы неприязни, которую в такой момент надо бы поднакопить, поскольку она — тот огонёк, какому бежать по твоим жилам, словно по шнуру, к взрывчатке последних, когда понадобится, сил. Злости не было. Перед закрытыми глазами плавали розовые, жёлтые, фиолетовые круги.
Акинфов уже спешил по прямой, тянул руку с палкой, висящей на запястье в петле, чтобы пихнуть в плечо готовно пригнувшегося Федотова. А Рыбакова не было видно и в начале спуска. Федотов широко скользнул вперёд, толкнулся, шагнул ещё шире. Подолгу ехал на одной лыже — максимально использовал накат. Иван Мельком подумал, что так ходят финны, им это свойственно. А Тимоша — карел, близок им по крови и по характеру; может, оттого экономна техника тамошних лыжников, что сеют они свой хлебушек на бедной супеси среди бесчисленных валунов. И ещё он заметил, что лыжи Федотова больно легко бегут по ровному: на подъёмах должны бы отдавать. Мысли его были сейчас мимолётны, но чётко фиксированны, как электрические импульсы. Однако от нетерпения, от досады, что Рыбаков опаздывает, лицо его горело. Такой настрой, впрочем, был лучшим для эстафеты, где стегать надо без продыха, и соображать — тоже без промаха и вмиг. Иван ощущал себя пружиной, но, приобернувшись, только и мог смотреть, — не в силах помочь, хоть пяться навстречу, — как стремился к нему Рыбаков.
Ощутил позвоночником не тяжесть ладони, лишь жар её.
На середине подъёма Быстряков крикнул:
— Одна двадцать!
Восемьдесят секунд. Десять километров. По восемь секунд надо было взять на каждом километре. Отыграть у Федотова. Это почти невозможно. Но Иван не подумал, возможно, нет ли. Только одно: восемь секунд на километре.
Он знал наизусть это кольцо. Лыжня летела под ноги. Не глядя вокруг, по рельефу точно определял, где он, сколько пройдено. Длинный пологий тягун — это от третьей до четвёртой версты. Вниз и под прямым углом направо, где рядом еловый корень крючком — пятая верста.
Он рассчитывал увидеть Федотова примерно на восьмом километре — на подъёме метров в пятьсот длиной. Если увидит, надо подобраться поближе. Но за здорово живёшь Федотов лыжню не отдаст. Он прибавит. Он ведь на десять лет моложе. Держаться же за ним бессмысленно: даже если в конце концов Федотов пропустит вперёд, то намертво зацепится следом до финишного броска, где его шансы выше —¦. там спуск, а лыжи у него скользят лучше.
И тут Иван догадался, чем взять соперника. Чем огорошить, чтобы лыжню уступил сразу, а опомнился не вдруг. Требовалась неожиданность, Иван её придумал, но нужен был и участок, на котором появление Ивана окажется внезапным, а это самое трудное: Тимоша-карел лопатками чует шелест чужих лыж.
Значит, так. Если увидит его Иван на восьмом километре, то не на подъёме надо обходить. Хоть на подъёме и сподручней, Тимошины лыжи там наверняка «стреляют», у Ивана держат надёжно. Там требуется лишь сократить разрыв, оставляя интервал — в расчёте, что, трудно справляясь с ледянкой, Федотов опасности не заметит.
А за вершиной — спуск. Его, ничего не поделаешь, надо пройти с Тимошей вровень. Толкаться, как можешь, одолевать торможение. Дальше равнина, голое место, там лес кончается. Там ветер. Там ветер в ушах, потому что тебя выносит со спуска. И там — козырь на стол.
Всё сбылось, как и задумал. На подъёме бедняга Федотов косолапил «ёлочкой»: слабо держали его голубые «Ярвинены» — шаг вперёд, полшага назад, КПД ниже, чем у паровоза. Рубашка на спине из салатной стала хвойного цвета.
С каким, верно, облегчением вздохнул Иван, когда выбрался наверх! Низко присел, зажав палки под мышками, и сладостно полетел. Чуял ноздрями, ласковый хищник, и за это любил беззащитную дичь.
Подбежал совсем близко — чуть было носком своей лыжи не стукнул по чужой голубой пятке. И выкрикнул что было сил словцо, которому научил его знаменитый Ханнес, Ваня Колехмайнен.
— Латуа!
Этот клич для карела был неожидан. Иван потребовал лыжню на финском языке.
Федотов шарахнулся вправо — уступил магистраль.
Теперь — уходить. Уходить на прямике, уходить на тягуне, опять на прямом и на крутом подъёме. Чего бы ни стоило — оторваться и удержать разрыв до ельника, до закрытого поворота. Скроется Иван в лесу — Федотов, возможно, дрогнет сердцем. Надо, чтобы именно сердцем дрогнул — сил он пока не растратил.
Но до поворота надо ещё добежать.
Сперва зачугунела левая нога. Потом икра правой налилась свинцом. Он их не чувствовал, шёл на одних руках — одновременным бесшажным. Грёб, грёб. Сознание отливало, приливало и отливало вновь. Он грёб, как в лодке, когда плыл по Язьве-реке в райцентр, везя в школу братишек, сестрёнку, деревенскую ребятню. Нот, он грёб сейчас не в Усть-Язьву, не к устью, а к истоку, грёб против течения, по тяжёлой предзимней воде, берег же был окован ледяным припаем, и не было мочи грести, а надо. А в лодке были Козодой, Бобынин и Рыбаков, и он их вёз. Сознание уходило и приходило. В лодке за его спиной был его сын Сашка, Иван его не видел, но знал, что Саша здесь, за спиной. И бил вёслами.
Позже, когда вспоминал о случившемся, ему представлялось, что темнота выросла перед ним подобно забору, незнамо откуда возникшему поперёк лыжни, и ударившись о забор, он упал.
Он не поверил, что это был гравитационный шок: кровь отхлынула от мозга в расширившиеся от ломовой работы сосуды рук и ног.
Его сбросило с лыжни, ударило о сосновый ствол и снова кинуло, вернуло на дорогу. Лес выручил его, как выручил бы другой такой же лес, росший по берегам Язьвы, которая впадает в Вишеру, Вишера же — в Каму, и все они текут в него, Ивана Одинцова.
Люди с финишной поляны увидели возникшую со слепым лицом, с раскинутыми руками, словно распятую на бронзово-зелёно-голубом гигантскую фигуру в алом свитере и по обочинам устремились навстречу. Но лыжник, как два топора, махом обрушил обе палки, и его понесло под уклон, шатая и швыряя, и как только он сумел угодить аккурат в створ и, падая ничком, свалить грудью, протащить за собой древко полотнища с надписью «финиш», этого никто не мог понять, всё объясняли исключительно спортивным счастьем, так и не изменившим Ивану.
Гонщик ленинградской команды Федотов, прикативший следом, бросился к нему, приподнял и опустил — Иван был слишком тяжёл.
Санитарная машина взрёвывала за спинами толпы, милиционеры расчищали путь. Ивана несли на брезенте Козодой, Бобынин и Рыбаков, согнувшийся в три погибели, чтобы идти вровень с Бобыниным. Плача в голос, бежала рядом Нелли Одинцова.
Иван пришёл в себя вечером. Нельку пустили к нему, она принесла апельсины.
— Эма, — сказал он ей. — Селёдочки-то не догадалась? Тихоокеанской…
В дверь постучали.
— Входи, я сейчас, — не оборачиваясь от стола, позвал Кречетов.
Ему предстоял репортаж о празднике закрытия, но даже либретто этой филькиной грамоты не соизволили дать. Хорошо ещё, торжество должно быть накануне 8 Марта, и верный Бэбэ принёс в клюве то, что передрал из прошлогодней газетной передовицы: «Женщины в нашей замечательной стране составляют более половины населения… Женщинам присуждено более семисот высоких премий за успехи в науке и технике, литературе и искусстве» и т.д., и т.п., и пр. Добавить, что помнил сам (о первых в нашей стране олимпийских чемпионах), плюс пафос, красноречие — худо-бедно вступление готово.
— Входи, что медлишь, о женщина!
Но это была не Тамара. Это был давешний коротышка-губошлёп, не оставивший, видимо, бредовой идеи осчастливить телезрителей своим бесценным опытом.
— Побеспокоил? Казните? Обещался и подвёл. Помните — темки тезисы? Да вижу — поздно.
— Поздно. Поздно.
— Исчезаю, преступник, что помешал. Один только вопросик можно?
— Валяйте.
— В ваших здесь выступлениях отражаются положительные моменты, но здоровая критика, она ведь тоже нужна?
— Нужна, всё нужно.
— Тогда факт в разрезе критики. Сегодня в эстафете за Нижнереченский швейкомбинат бежала якобы швея-мотористка, а на самом деле мастер спорта из «Динамо», на стипендии молодёжной сборной. Я не потому сигнализирую, что наша команда — Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, да вы в курсе, — им проиграла, спорт есть спорт, просто у меня характер: не терплю несправедливости…
— Подайте протест. Не мне вас учить.
— А доказательства? Мне в мандатной кто её документы покажет? Вам — другое дело. И вы заклеймите.
— Старик, клеймить — дело газетчиков. Мы — телевидение. И потом — праздник, вручение призов. Женский тем более праздник… Понимаешь?
Пришелец без приглашения утвердился на стуле.
— Понять нехитро. Я вообще-то и о другом имел намерение посоветоваться. Тут уж в плане самокритики. Наша одна особа… сам воспитал, на свою голову… сегодня отказалась выйти на старт. Ей, видите ли, неохота! Находясь, что характерно, в нетрезвом виде. Должно, с вечера и с опохмелки, на старые дрожжи. Ну, в горячке разбираться некогда, успеть бы замену сделать. А после подруги мне причину растолковали. Томка-то им открылась. Это её так зовут — Лукашёва Тамара, да вы знаете, для кино снимали. Короче. Кто-то, не будем уточнять, кто, заморочил девчонке голову, ты-де на спорт плюнь, на команду, на городишко свой, я тебя в столицу заберу и устрою шикарную жизнь. Дурочка уши и развесила. Одного не учла: коллектив у нас здоровый, сплочённый, сейчас комсомольцы там бушуют, хотят, как вы и советуете, обратиться в центральную печать. Уж я их урезонивал: «Не калечьте жизнь девчонке. Да и уважаемому лицу тоже…» Куда там! Молодой народ, горячий… А я лично так скажу: кто богу не грешен, кто бабушке не внук? Можно, конечно, и раздуть. А можно и погасить. Вот со швеёй якобы мотористкой — эт-то уже подставка, не исключено, подделка документов. Тут бы за ушко да на солнышко.
— Шантажируем? — процедил Кречетов сквозь зубы.
— Смею ли?.. Если что, номер у меня шестьсот восьмой.
Длинно проскрипела дверь: «Подста-а-авился».
Троглодитка! Неужели вообразила, что если он был с ней ласков, нежен, стихи читал, делился сокровенным (А он-то! «Пижон сказаться должон, пех-хота»), то ей всё нипочём? И её в самом деле ждёт столичная жизнь? Он ей это всё и преподнесёт? Разогналась! И плюхнулась в яму. И его за собой туда. Именно теперь. Когда из другой ямы с таким трудом выкарабкался, кажется, укрепился, продвинулся. А сколько завистников, сколько охотников на его место?!
Тогда в Москве невиданно рано цвёл тополь. Едва колыхаясь в безветрии, обесцветив небо и зелень, невесомый десант налипал на одежду, тащился за подошвами, заползал в жилища, вспухал по углам, свалявшимися жгутами лежал вдоль стен коридора, и без того серого от дранки под оббитой штукатуркой. Соседи препирались, чья очередь выметать эту гадость, а Анатолию чудилось: коммуналка судачит о нём, небось за пьянки выгнали, за распутство. Мать молчала — как всегда. Молча же протянула листок с тускло отпечатанным: «Выписка из протокола №… Учитывая, что… судебными органами (посмертно) оправдан, решение Бюро ЦК ВКП(б) от 4.1.1939 об исключении… отменить, считать в партийном порядке реабилитированным».
Со двора доносились удары по мячу, волейбольной сеткой подрастающему поколению служила бельевая верёвка; вдруг послышался звон, стеклянная осыпь, крики: «Атас!» — «Шпана проклятая!» — «Не я!» — «Участковый разберётся!»
Ах, эту бы малую беду вместо огромной, свалившейся на бывшего лейтенанта Кречетова! Ничему на свете не обученного, кроме как стрелять по летающим целям. Отстрелялся. И какое кому до него дело? А какое ему — до листка папиросной бумаги?.. «Надеюсь, ты не станешь возражать — там полагалось что-то вроде пособия. В размере двухмесячного оклада. Я сочла справедливым отдать его Лидии Леонидовне. Ей живётся трудней, чем нам. Во всяком случае, жилось. Пока ты служил».
Не утерпела — попрекнула, великомученица. Он скомкал, отшвырнул бумажку. Мать с трудом нагнулась, подняла, разгладила: «Этим не бросаются».
Этим? Это стало причиной всего. Сколько ж лет — всё детство, юность! — он чувствовал себя прокажённым, кто ему вернёт эти годы? Знобило от страха, когда вписывал в анкеты беззащитную, хрупкую ложь: отец «умер». Теперь ложь обернулась правдой — поздно, плевать теперь на ту правду. «Мне плевать», — так и сказал.
«Ты… — прошептала мать и сорвалась на крик, — …не имеешь права! Ты коммунист! Это твой отец!.. Он брал Кремль, его ранили юнкера! В Спасских воротах!..» — «Жалко, не убили».
Мать неумело замахнулась, он отклонился, и она лишь задела его пальцами по скуле. Мать подняла на него руку впервые.
Шкаф стал границей: по одну сторону — он, жилец, по другую мать — ответственная съёмщица. Жилец бродил по городу, выбирая такие маршруты, чтобы не напороться на знакомых. Питался сардельками в забегаловках, пирожками возле метро. Пил пиво в Сокольниках, в заплёванном фанерном павильоне «Голубой Дунай»; за соседними столиками скидывались на бутылку, приглашая и его, он чванливо отворачивался (не хватало и на вторую кружку). Коротал вечера перед стареньким КВНом с бельмом приставной линзы, приглушив звук. Съёмщица на своей территории поклёвывала пёрышком взятые на дом корректуры.
Однажды по телевидению объявили телеконкурс знатоков спорта, первый тур — заочный: «Перед вами фотографии известных спортсменов — кто они, с какими событиями связаны их имена? Ответы в письменном виде, срок отправления — два дня». Вопросы показались настолько лёгкими, что он — от безделья — утром послал открытку. Второй тур миновал уже не играючи: пришлось поднапрячь память, пошевелить мозгами. Но это отвлекло от чёрных мыслей. Накатал целое послание. И вскоре нашёл в почтовом ящике конверт с вызовом на финальный турнир, очный. Расплывчатым, зыбким от помех изображением сквозь линзу с водой забрезжила тень удачи.
Корпел, не разгибаясь, в районной читалке. Была там полочка, которой никто не касался, — популярные брошюры, пособия по всевозможным видам спорта. Зубрил их правила, как когда-то роли, как устав строевой службы, караульной… Вместе с одиннадцатью другими счастливцами предстал перед жюри, большинство которого составляли знаменитости с алыми лентами через плечо. Глаз слепили чемпионские медали и софиты, припекали, вгоняли соискателей в пот, головокружение, прострацию. Один за другим они понуро пересаживались из кресел партера в полутёмный амфитеатр, на места для неудачников. Лейтенанту запаса жара была нипочём, он знавал пекло апшеронского полигона, где требовалось, как и здесь, от всего отрешась, превратиться в хладнокровное решающее устройство для скоростной стрельбы.
Их осталось двое. Служители вынесли на сцену гимнастические брусья. Ведущий огласил условия последнего конкурса: «Исполняется обязательная комбинация первого разряда. Надо выставить её оценку и прокомментировать. Арбитр — олимпийский чемпион Валентин Муратов. Возьмите судейские принадлежности». Двое кинулись к столу, соперник споткнулся о кабель камеры — задохлик, очкарь, «теоретик». Арбитр — элегантный, с пробором-лезвием, глянул на него (или показалось?) насмешливо, на другого же финалиста, плечистого и мускулистого, глянул или почудилось? — благосклонно. Картинно оттягивая носки, из-за кулис явился посланец судьбы — мальчик лет четырнадцати, в белоснежном трико. «Наскок… Угол… Стойка… Оп-а, побрёл ручонками по жердям… Сколько за это снимают — три десятых балла или четыре?.. Соскок — оступился. Десятая? Две?»
Кречетов мигом вскинул вверх таблицы. Конкурент помешкал, перебирая стопку с цифрами, обозначавшими доли балла: левой рукой он уже держал девятку. Неуверенно показал четвёрку. Восемь баллов с девятью десятыми упрямо показывал Анатолий. «О-о, как разошлись мнения, — многозначительно проговорил ведущий. — Что ж, ваше слово, Валентин Иванович». — «Я бы… — Чемпион тянул, мытарил… — Я бы да… А ну, — испытующе уставился на Анатолия, — за что ты столько сбросил?»
Главное — стоять на своём. Он отчётливо барабанил наизусть параграфы и пункты. Прямой наводкой целил в чемпиона. Тот посерьёзнел: «Строго». Сердце рухнуло в пятки. «Строго, но… по делу».
Гонг. «Первое место… и кубок Центрального телевидения…» Из динамика ликующее: «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды, были молоды…» Его поздравляют члены жюри, олимпиец трогает бицепс: «Штангой занимался?» — «Боксом». — «Если честно, я бы дал девяточку. Даже девять две. И ты бы (это уже с подмигом) меня нокаутировал, а?»
Ведущий, взяв под локоть, деликатно повлёк его за кадры камеры, в дальний угол, где притулился рояль. «Надо бы расписаться, но у нас неувязочка: кубок на складе, и сейчас ищут кладовщицу…» — «Оч-чень скверно, — послышался вдруг гортанный фальцет. Из-за рояля возник пузатый малыш, чернокудрый, горбоносый и властный. — Оч-чень стыдно перед товарищами».
Вот он — случай.
«Это ничего, пустяки, а мог бы я попробовать… себя у вас?» — «Как коммэнтатор?» — низкорослое воплощение Фортуны изогнуло кавказские бровищи, видимо, обескураженные нахальством. «Я понимаю, я не учился…» — «Практика — лучшая школа. — Ошеломительно то, что слышит победитель. — Нужна нам молодая энергичная смена? Молодая энергичная — нужна. Проводите товарища в кадры. Мы… попробуем». Так и началось.
И так идиотски нелепо может всё кончиться.
Накануне закрытия спартакиады во второй половине дня на Урал с запада прорвался гигантский атмосферный вихрь — неугаданный синоптиками циклон. Разразился снежной лепенью с дождём, сделав ледяное поле и дорожку стадиона рыхлыми и клёклыми.
Лишь один самолёт и успел принять местный аэродром. На борту прибыл главный судья. Его назначение на пост председателя комитета физкультуры было наконец утверждено в верхах. Ожидание он скоротал в Чегете, где проходили горнолыжные соревнования спартакиады. Всласть накатался на своих «Кестялх», укрепил и без того нерушимое здоровье. Молодой, загорелый, подтянутый, был он радушно приветствован как представителями местной власти, так равно и главами делегаций, и проследовал в депутатскую комнату. Там был сервирован лёгкий полдник, перешедший в ужин, столь обильный, что некоторые даже прикорнули. Высокий же гость, невзирая на резкую смену часовых поясов и последующее множество тостов, сохранил ясность ума и способность к мгновенным кардинальным решениям. Так, поинтересовавшись программой торжественного закрытия, он в корне отверг идею парада — в такую непогоду — на стадионе: здоровье спортсменов, тем более зрителей, тружеников индустриального города, надо беречь. Финальный хоккейный матч распорядился перенести на семь утра (ледовым дворцом город не располагал, а за ночь каток не вовсе развезёт). Показательные выступления московских девочек-фигуристок отменил: «Задумка прежнего руководства? Друзья, пора прекратить транжирить народные деньги — могли бы обойтись и местными кадрами». Торжество награждения победителей предложил провести в концертном зале, мельком уведомив, что с отцами города сам договорится, поскольку кое с кем из них учился когда-то в Высшей комсомольской школе. Некто из присутствующих льстиво предположил, что, по-видимому, наоборот — сдирали у нынешнего главного. Однако он, сменив плакатное выражение лица с бодро-целеустремлённого на демократически-хитроватое, заметил: «Учись, пока я жив, — не та услуга памятна, которую ты оказал, а оказали тебе».
— Зараза, — сказала Томке Антонида, изнемогшая, извалявшаяся на последнем этапе.
— Не тронь её, — вступилась Светка. — Видишь, она сама не своя. Том, пошли ужинать.
Томка молча отвернулась к стене.
Отпереться надо было, стоять на своём: одна, и всё тут. А что Семён застукал её у Кречетова в номере… Свидетели были? Не было. А девчонкам мало ли что могла натрепать… «Хахалю твоему хана», — сказал Семён. Вот где прокол — надо было глаза выпучить: «Какому хахалю ещё?», она же призналась, безмозглая!.. Самой себе навредила и Толеньке…
Когда вернулись соседки, Томка лежала на кровати ничком.
— Что убиваешься? — посочувствовала даже Антонида. — Не съест тебя Семён.
Что ей до Семёна? Она Толеньку ждала. Хотя страшилась, что не сдержится, проговорится обо всём, чего он и знать не должен, свой жёрнов на него навалит. Страшилась, и ждала.
— Эх, горемычная, — вздохнула Антонида. — Раскинуть тебе на картах?
— Не надо, — попросила Томка.
Ночью причудилось, будто возле самого уха прозвучало, грея дыханием: «Быть может, и сама ещё она не хочет знать, откуда в тёплом золоте взялась такая прядь…» Полусонная, бросилась в ванную, опрокинула стул.
— Дай спать, — цыкнула Антонида. — Вправду, что ли, опилась вчера?
— Молчи, бесчувственная, — шёпотом оборвала её Светка.
А Томка — к зеркалу: нет — рыжая, как была… Не позвал, тоска какая… Да кому ты нужна?..
Ввиду отмены дневных стадионных торжеств в гостинице царило оживленье. «Бухарест, пенье ласковое скрипок, — стекал с магнитофонной ленты задушевный баритон, — Бухарест, море дружеских улыбок…» Сливался с топотом, беззаботной перекличкой, хлопаньем дверей. Мужчины сбивались в компании: женщин поздравить с их предстоящим международным праздником и друг друга — с благополучным окончанием спартакиады. Хотя для иных оно не оказалось вовсе уж благополучным, но — как кто-то сказал, откручивая проволочку с горлышка шампанского: «Что пройдёт, то будет мило».
Светка с Антонидой усвистали в Центральный универмаг. Томка с постели не вставала. «До ста посчитаю — и постучит. Ну, до двухсот…» Объясняла себе, ненормальной, что, надо полагать, с торжественного вечера Толеньку, конечно, тоже попросили вести передачу, вот он и готовится, а она — эгоистка…
Съёмочная группа в то утро пребывала в унынии. Петрович направился было в буфет — закрыто. «На голодное та-скать брюхо — какая съёмка?»
«Может, обойдёмся без этого хоккея? — предложил Берковский. — Там же, поди, лужа, а не лёд, а у нас и так бездна отличного материала».
«„Рафик“ в такую рань вряд ли пришлют», — предрёк Сельчук.
«Будем снимать», — подавил попытки бунта комментатор.
Но и «рафик» стараниями Бэбэ появился вовремя, и оператор в итоге остался доволен.
Мокрые, отчаянные, хоккеисты выковыривали шайбу из размазни, намятой коньками, сшибались над ней, висли друг на дружке, плюхались в лужи, вздымая фонтаны брызг; Сельчук подтянул микрофон к скамейкам запасных: тяжкое дыхание сменившихся звеньев, перебранка, призывы тренеров, словом, звуковой фон, именуемый в кино «гур-гур», — всё придало напряжение захватывающим кадрам.
Затем на квартире Бэбэ состоялась так называемая «отвальная». Подготовка шла загодя (Бэбэ и его верная Елена Трифоновна недаром славились хлебосольством), и чего только не наготовила хозяйка! Хариус, доставленный спешной оказией из Братска, от коллеги-корреспондента, был — в том и секрет — посолен лишь накануне. Рыжики, корнишончики, капустка — всё домашнее, как и майонез для сельди под «шубой»: возня с ним заняла не менее суток. Водку, настоянную на кедровых орешках, подали, впрочем, в графинчике ёмкостью не более двухсот пятидесяти граммов (супруги были трезвенниками и по убеждению, и по происхождению — предки держались старой веры), что побудило Николая Петровича досадливо подумать: «Зря с собой не захватили…»
Верховодившая в доме Елена Трифоновна испросила себе — в нарушение обычаев — первое слово. Присадистая, круглая, как плюшка, с изюминками-глазами, провозгласила тост за увлекательную деятельность гостей, их семейное благополучие и чистую совесть — единственное богатство, которым они с Борюшкой могут похвалиться. Пригубила, отставила и устремилась на кухню: беляши требовали внимания неотступного.
Встал Натан Григорьевич.
— Друзья мои! Я поднимаю этот бокал…
Петрович тишком усмехнулся, покосясь на свой напёрсток.
— …этот бокал за спорт, с которым я впервые встретился как художник и, клянусь здоровьем внуков, искренне полюбил! Эта отвага! Эта жажда отдать всё! Когда я в своём объективе вижу бой, а потом вижу, как бойцы дружески обнимаются… друзья мои, это святое! Мой учитель Дзига Вертов называл документалистику поэмой факта, так спорт, я понял, это факт для поэмы! Анатолий Михайлович! Я обращаюсь к вам! Я имел к вам претензии — я был не прав! Я стремился что-то вскрыть, анатомировать, теперь мне ясно: спорт должен оставаться дивной легендой наших дней. За это мой тост!
Все выпили, а Сельчук пробормотал что-то под нос.
— Вадим, я что-нибудь не так сказал? — обеспокоился Берковский.
— Всё так. Меня только удивляет, как легко некоторые меняют точку зрения на диаметрально противоположную.
— Будьте любезны уточнить, — тоном дуэлянта проговорил Берковский.
— Пожалуйста! Вы не добились, чтобы в картину пошли те кадры, вот и делаете поворот на сто восемьдесят градусов. А мы по горло сыты легендами, нам нужна правда, а не сладкие слюни…
— Это вы делаете поворот на сто восемьдесят градусов! — вскричал обиженный Берковский. — Диалектика моих взглядов, надеюсь, всем понятна, ваша же, как минимум, странна! Чтобы не сказать больше!
— Скажите.
— Скажу! Вы приспособленец!
— Друзья! — воззвал Бэбэ. — Вы оба правы и не правы, время сложное, давайте… Николай Петрович, милый, вы ближе, пожалуйста, гитару, спасибо… давайте о простом… что объединяет…
Поднастроил, помычав, примяв декою ухо, и начал. Тотчас его поддержал Натан Григорьевич. «Там, где мы бывали, нам танков не давали, репортёр погибнет — не беда…» Они пели непритязательную песенку, сочинённую фронтовым репортёром, которого Натан Григорьевич знал юным, смелым и пробивным и не знал отягощённым властью, славой и деньгами. В давних застольях, где чокались не серебряными напёрстками, а жестяными кружками, голоса «от ветров и стужи» впрямь звучали хуже, зато ныне песня, под белы руки введённая в радиорепертуар, малость утратила лихость и романтическую бесшабашность. Стараясь перекричать Бэбэ, Петровича и Сельчука, Натан Григорьевич пел, что помнил, что не могли помнить свои: «И чтоб между прочим был фитиль всем прочим, а на остальное — наплевать!»
Последний куплет Бородулин выговорил еле слышно, теребя басовую струну:
— …А не доживём, мой дорогой, кто-нибудь услышит…
— …Снимет и напишет… — поддержал Берковский.
— …Кто-нибудь помянет нас с тобой, — почти прошептали оба.
Бэбэ отложил гитару, встал, ушёл в кабинет, откуда до гостей донеслось трубное сморкание.
Через некоторое время за ним последовал Кречетов.
— Неловко вышло, — смущённо признался Бэбэ, утирая глаза огромным клетчатым платком, — сентиментальным становишься в старости…
Тут комментатор не утерпел — и рассказал о Томке, о её конфликте с тренером. Лишь немногое утаив.
— Бедная девушка, — вздохнул Бэбэ. — Надо бы ей помочь.
— И я об этом. Вы ведь близко знакомы с замом главного судьи?
— Нда-с?..
— Вот и сообщите ему, ёлки зелёные, что у конкурентов подставка! Тогда тренер от Томки отвяжется!
— А вы… умоете руки?
— Да я вообще сбоку припёка!
Бородулин шагнул за письменный стол. За плечами его высились стеллажи, уставленные скоросшивателями с надписями на корешках — «Промышленность», «Сельское хозяйство», «Культура и искусство», «Мораль». Безбровый бородулинский лоб был насуплен, наплывы век завесили глаза. Он выдвинул ящик стола, достал сколотую скрепкой пачку командировочных удостоверений съёмочной группы, одно открепил и выложил перед комментатором.
В коридоре Кречетов столкнулся с Еленой Трифоновной, с блюдом пышущих беляшей на воздетых руках.
— Куда ж вы, Анатолий Петрович? Как не стыдно, сейчас же раздевайтесь, я обижусь!
— Голубушка, он спешит, — проговорил из кабинета её муж.
Заключительный вечер превзошёл все ожидания. И выступление главного судьи живое, тёплое, в меру присоленное народным юмором. И обилие призов. И концерт: наяривали на трёх струнах балалаечники, стрекотали ложечники, плыли такие лебёдушки, каких у Надежды Надеждиной в «Берёзке» не сыскать… В фойе собравшихся ждал сюрприз — на подиуме выставлена была коллекция парадной формы отечественной делегации на Олимпиаде грядущего года — полупальто и кепи-кивера, дамские шубки и шляпки из нерпичьего меха с платиновым отливом. На этом живописном фоне наш комментатор и взял интервью у нового спортивного вожака.
Всего несколько часов назад Кречетов был изгнан из бородулинского гостеприимного дома, унижен, подавлен. Пришлось, что называется, собрать себя по кускам. Нацепил приличествующую случаю маску, мысленно — по системе Станиславского — очертил «круг внимания», в котором лишь двое — взаимно расположенные деловитые бодрецы. Собеседник умело принял игру, похожую на пинг-понг: вопрос-ответ — без промахов. «В заключении позвольте пожелать успеха всем нашим кандидатам и олимпийцы — и в подготовке, и там, на Тихом океане, где, верим, вы со славой закончите поход». Шикарная была бы концовка. Но новый спортивный вожак взглядом отыскал око телекамеры, и догадливый оператор подкатил её. Крепкоскулая физиономия заполнила экран, явив простодушную улыбку, обрамлённую неожиданными, трогательными ямочками. «Мы постараемся».
«Силён артист», — восхитился про себя Кречетов. Красная лампочка погасла, обозначив конец трансляции. Свежеиспечённый лидер, улыбаясь, по-свойски, с размаху, протянул комментатору пятерню, стиснул, намереваясь пережать, но, похоже, оставался доволен ничьей. Сказал, что рад знакомству. «Впечатляет?» — спросил, кивнув на подиум с платиновым великолепием. «Потрясно», — ответил комментатор. К месту ль пришлось студенческое словцо? Помогло ли некоему неофициальному сближению, на что, судя по манере, был настроен вожак, или, наоборот, оттолкнуло? Разговор не прервался.
— Да, чем-чем, а формой блеснём. Блеснуть бы ещё и содержанием. Хозяйство, между нами, подзапущено.
Шёл, шёл на контакт. Вдруг спросил:
— Вы-то на океан планируетесь?
— На всё воля начальства.
— А вот фильм здесь снимал — что же, большой фильм?
— Тридцать минут, — вздохнул комментатор с умеренной горечью.
— И только-то? Узнаю прежнее руководство. Это ведь что? Недооценка предварительного психологического воздействия на соперника. Ну да попытаемся решить на другом уровне. Думаю, придётся вам ещё потрудиться. Что потребуется от нас, любая консультация — в любой момент. Дело-то ведь — общее.
Чем дольше лились, завораживали кабинетные речи, тем ясней проступала догадка: новому времени и его временщику нужны новые песни и новые исполнители.
— Лады? — Хозяин достал из внутреннего кармана и двумя пальцами подал лоснистый прямоугольничек — визитную карточку. Это была индульгенция. И спецпропуск в рай.
На балу Томка имела успех. Этому немало способствовали подруги. Светка дала блузку — гипюровую, нежно-зелёную, рукава фонариками, Антонида — от щедрот — тёмно-зелёную плиссированную юбку (сама ушила в талии). Томкины веснушки запудрили Антонидиной «рашелью», глаза подвели Светкиным карандашом. Критически осмотрели с ног до головы, в один голос признали: «Отпад».
Она-то ожидала, что будет ей там во чужом пиру похмелье. Забьётся в уголок, дай бог, улучит минуту хоть словцом перекинуться с Толенькой. А попала в центр внимания — её сам «лорд» Мишин пригласил на танго. Когда великий конькобежец в изысканном па прижал к груди и эффектно откинул, и она, перегнувшись через его руку, коснулась пола своей пламенеющей гривой, и отражение волос вспыхнуло в навощённом паркете рядом с его лакирошками, вокруг захлопали…
Наперебой подходили приглашать. Кружась, порхая, поигрывая глазами, она настойчиво искала Кречетова. И нашла. Перехватила взгляд. Комментатор еле заметно повёл головой в сторону и направился туда подчёркнуто озабоченной походкой. Едва дотанцевав, Томка шмыгнула вслед. Приоткрытая дверь вела в полутьму служебной лестницы. Томка птицей вспорхнула: один пролёт — площадка пуста, другой.
У самого чердака, где за окном тревожно посверкивало бритвенное лунное остриё, угольно рисовался силуэт.
Томка прянула, приникла. Ощутила на плечах его руки. Но он не обнял. Показалось: отстранил легонько.
— Айда потанцуем, — всего и нашлась, что предложить. — Или лучше слиняем? А?
— Понимаешь, Тамара…
А голос чужой. Отступила:
— Понятно. Всё убито, бобик сдох. Да?
Ещё ждала чего-то, на что-то надеялась. Потому и торопила безнадёжность, что надеялась.
— Да нет, не то. Просто здесь… сегодня… и завтра утром… Я тебе из Москвы позвоню.
— У меня телефона нет.
— Напишу. В общем, свяжусь.
— Лучше развяжись. Правда-правда. Мне было хорошо. Хоть и не поумнела. Но всё равно спасибо.
Шагнула назад. Там была ступенька вниз, за ней другая, третья. Он что-то говорил торопливо и тихо, слов она не различала, они звучали словно на чужом языке. Но и не прерывала — не было сил.
Наконец собралась с силами.
— Не волнуйся, — сказала. — Что ты так волнуешься? От меня тебе в обиде не быть.
Она шла вниз, скользя локтем по перилам, наваливаясь на их холодное гладкое железо, закрыв глаза, на ощупь отыскивая ступени. Шла бесконечно долго.
К середине следующего дня вновь похолодало. В аэропорту сеялся редкий, сухой, нафталинный снег. Один за другим подруливали автобусы делегаций, один за другим объявлялись рейсы, толпа за толпой валила на посадку, покачивались над головами лыжи с зачехлёнными носами, стволы карабинов, прикрытые дульными защёлками, вязанки клюшек.
Подкатила кавалькада чёрных лимузинов. Из первого вышел главный судья в серебристо-пегом нерпичьем полупальто с иголочки и в таком же «вивёре». На ходу что-то забавное рассказывал провожающим, которые, окружив его основательными ратиновыми корпусами, заслонили от нижестоящих и только погромыхивали вышестоящим хохотком. Валерий Серафимович Сычёв борзо повлёк к багажной стойке жёлтый, натуральной свиной кожи хозяйственный чемодан.
Заместитель главного судьи, державшийся особняком, подошёл к телекомментатору Анатолию Кречетову.
— С благополучным окончанием. Где же ваше воинство?
— Едет поездом. У нас много багажа. А меня срочно вызвали на студию.
— Как же, как же, такая работа. Вы нарасхват. Смотрите, как погода меняется. Прежде, помню, зима — так уж зима, и весна дружная, а нынче всё перепуталось. Зато изжога моя прошла — верите ли, с первого дня маялся, пошабашил — как рукой сняло. Ах, хорошо что всё позади. — Он сладко потянулся, поскрёб в седом затылке под серой смушкой. — Люблю домой возвращаться.
— Вы знаете, как охотятся на крокодилов? — спросил внезапно Кречетов.
— А ну, а ну?..
— Крокодил ползёт в реку и оставляет за собой след на песке. Вдоль следа туземцы втыкают ножи. Остриями вверх. Штука в том, что назад крокодил всегда возвращается той же дорогой. И пропарывает себе брюхо.
— В той байке глубокий смысл! — восхитился слушатель. — Не повторяй ошибок. Точь-в-точь о чём сейчас себе толкую: не езди больше на эти… мероприятия. Хватит. Старый.
— Вы-то? — вежливо не поверил комментатор. — Да вы ещё…
— Для некоторых — уже. Ископаемое. К сожалению, мораль притчи, вашему покорному слуге не в коня корм. Позовут — примчусь как миленький. Прикипел. Пойдёмте-ка, на посадку приглашают.
— Который час на ваших? — спросил Кречетов. — Забыл завести.
— Всё в заботах? А электронных за границей не купили? Учтите — швейцарских не берите. Дёшевы, но дрянь. Только японские! А времени… пятнадцать тридцать две. Мы, слава богу, уже в другом часовом поясе.
— Слава богу, в другом, — усмехнулся комментатор.
Растолкав пассажиров, озабоченные дамы провели вперёд девочек-фигуристок со стадиона Юных пионеров, которым так и не довелось напоследок покрасоваться перед публикой. По причине вчерашнего ненастья.