Так шёл Иван, пока не стряслось то, что случается со всяким из них, но всякий раз неожиданно. Он увидел подъём, четырежды уже преодолённый, но словно внове увидел — стену ноздреватого снега, наискось пересечённую тенями деревьев, и полосы разъезженной лыжни, размазню обочин, и ощутил, что стену эту больше не осилит. Он знал, что это всего-навсего «мёртвая точка», надо её перетерпеть. Но терпеть было невмоготу. И взмолился Иван: кто там есть — на земле, под землёй, на небе? Судьба, фарт или, может, Господь Бог — тёмный лик, безмятежный взор, почерневшее от времени серебро оклада бабкиной иконы? Из каких передряг выбирался, из каких переделок, и ведь тоже казалось — конец, но вот он я, живой-здоровый. Ничего не хочу, не прошу, лишь бы шаг и ещё шаг, лишь бы добраться до близкого же, господи, белого увала, за которым голубизна.
На вершине, что была вовсе не вершиной, а лишь порогом перед новым подъёмом, вдвое длиннее прежнего, стоял, прислонясь к сосне, Коля Шерстобитов.
— Ты что? — сквозь одышку спросил Иван.
— Ногу свело, не знаю, дойду ли, — с жалобной усмешкой отозвался Коля.
— Дай разотру.
— Иди знай. Перемогусь. Было бы мне за тобой держаться. Мази нет твёрденькой?
Иван вынул из заднего кармана, протянул и зажал и холодном Колином кулаке гуталиновую коробку.
И через десяток шагов — то ли от жалости к Коле, то ли по другой, непонятной, причине — такая на него накинулась злоба на равнодушие гладкого неба и жёваных обочин, на какого-то бездельника-зеваку, весело подкрикнувшего из чащи: «Давай-давай», пуще же всего на себя, горемыку, что, не уступи ему дорогу бегущий впереди лыжник, он бы грудью его сшиб.
— Слыхал? — спросил Кречетова знакомый тассовец. — Одинцов-то лидирует. Полторы минуты разрыв. Кажется, пиво с меня. «Есть ещё порох в пороховницах» — как заголовок?
— Заранее?
— И сглазить не боюсь.
— А можно лучше. «Старая гвардия умирает, но не сдаётся».
— «Умирает» у меня вычеркнут. Гляди, вот он! Гляди, что делает, собака!
Искрой мелькнул вверху справа красный свитер. Слаломным виражом вылетел из-за леса Одинцов и рванулся вниз, широко переступая лыжами, прямо на спуске обходя двоих скользящих в низкой посадке гонщиков. От питательного пункта кинулся к нему навстречу Быстряков, крича: «Плюс полторы у Федотова, плюс две у Бобынина». Иван на ходу вырвал у него картонный стаканчик, но бросил, обдав питьём пальто Быстрякова. Вразмашку мчал вдоль стартовой поляны, вслед бежали люди, бежала новая знакомая Тамара, вертя над головой лыжной палкой, будто саблей, вопя: «Ванечка, ещё десять осталось, прибавь!»
Петля пятидесятикилометровой трассы, напоминавшая неровно выведенную восьмёрку, опоясывала и пересекала Уктусский бор. В одиночку и вереницами кружили по ней чуть более ста тружеников и мучеников (остальные, не выдержав, сошли) в разноцветных недавно, но теперь побуревших, приобретших одинаково тёмный колер рубашках. Кто-то ещё тужился занять место повыше, кто-то чаял лишь дойти. Федотов, Бобынин и Одинцов на отдалении не видели друг друга, но подсказки тренеров словно натягивали шнур, связывавший сейчас только их троих. Упругий этот шнур порвётся на финише, больно стеганув по двоим, оставив третьего в невредимости и торжестве.
Жестяной репродуктор со столба долдонил без передышки, звучали фамилии тех, кто закончил, и их результаты. К отстрадавшим своё спешили тренеры и товарищи, помогали снять лыжи, разводили по палаткам, но толпа вокруг судейской не рассасывалась, назревали главные события.
Куда, к дьяволу, запропастился «рафик»? Наконец комментатор углядел его за канатом, призвал свирепым гребком ладоней. Милицейский майор Матюнин стремглав бросился выдёргивать колья.
— Внимание, полная готовность! Натан Григорьевич, по моему сигналу берёте лыжника в начале спуска, ведёте на меня до створа! Вадим — запись по отмашке! И не вякать! Вякать дома будем.
— Ой, ноги не держат, — приникла вдруг к Кречетову Тамара. — Чем так болеть, лучше самой бежать.
— Любовь? — покосился на неё комментатор.
Она отпрянула, обожгла своими зелёными. Рыжая грива, сбитая в ком, тяжело упала на лицо, она её отхлестнула:
— А вы думали, любовь — это когда в койке? Эх, вы-ы…
Утирая шапочкой щёки, с палками под мышкой заскользила прочь — к подножию спуска. Встречать.
Лыжня сама потрясённо кидалась Ивану в ноги, и он попирал её яростно и властно. Гонщики, которых на последнем километре обгонял он уже десятками, шарахались вправо и влево от красного свитера, на плечах которого, казалось, вскипал рушившийся с ветвей снег.
Уже в финишном створе отчаянным прыжком опередил он парня, чей результат трудно будет отыскать в третьем, если не пятом десятке. И, сломавшись в пояснице, касаясь пальцами лыж, опустошённо катил ещё несколько метров.
Кто-то набросил ему на плечи полушубок. Вроде бы Быстряков. Кто-то, присев на колени, отстегнул крепления. Вроде Нелька.
С неба загремел жестяной голос:
— Финишировал Иван Одинцов, Московская область. Время… — голос преисполнился торжеством… — время заслуженного мастера спорта Одинцова два часа двадцать две минуты сорок шесть секунд!
Вокруг захлопали — сперва глухо, в варежках, потом хлёстче, потому что люди бросали рукавицы, бежали Ивана качать. Потянули назад за плечи, подхватили под спину, под колени. Он отбился:
— Рано.
— Ванечка, иди в палатку, простынешь!
Нелька, что ли?
Подошёл Федотов:
— Поздравляю, дядя Ваня.
Бобынин не подошёл, и Иван подумал, что хотя Костя рад за него больше, чем Федотов, но тоже понимает — рано.
Подошёл знакомый телевизионщик Толя:
— Иван, как говорят в народе, ты меня уважаешь?
— Ну?
— Минут через десять… Вон наша камера. Пару слов — я тебя терзать не стану. Договорились?
— Ну?
За спиной кто-то сказал:
— Теперь бы ему и уйти. Непобеждённым.
«Дудки», — подумал Иван. А сам всё слушал радио.
И вдруг оно загремело с неслыханной силой:
— Финишировал Игорь Рыбаков, Московская область! Время — два часа двадцать две минуты тридцать…
У него заложило уши, и он пошёл в палатку. Мельком увидел, как знакомый телевизионщик Толя бежит за Львом Николаевичем Прокудиным, который тоже бежит, на ходу стаскивая номер со своего мальчугана и обороняя его локтями от трусящей следом толпы. На ходу, не глядя, телевизионщик толкнул Ивана, и, не глядя же, извинился.
— Ничего, — ответил Иван. — Быват.
И уже для себя, а не для окружающих, вполголоса договорил любимую дедову поговорку:
— Быват, что и медведь летат. Когда с горы падат.
— Вы помните мой намёк? Что я давеча говорил? Игоряша, соберись, дружок, это же ответственный момент, тебя вся страна увидит!
Парень промокал варежкой лоб, от багрянца солдатская стрижка казалась совсем белёсой. Под носом светлый пух. Кого-то напоминал он Кречетову, но кого?
— Закончилась эта гонка, эта битва титанов!..
— Анатолий Михайлович, встаньте к товарищу поближе… Вадим, вы готовы? Бог мой, я опять вижу микрофон!
— Съесть мне его, что ли?
— Закончилась эта гонка, эта битва титанов! Кто ожидал такой сенсации? Девять секунд — всего-навсего — выиграл двадцатилетний Игорь Рыбаков у самого Ивана Одинцова, который — прав оказался наш недавний собеседник Лев Николаевич Прокудин — никогда не сдаётся без боя. Один человек этого ожидал — вы, Лев Николаевич, не правда ли?
— Сглазить боялся.
— Мы понимаем вас и разделяем вашу радость. А что скажет победитель? Что вы сейчас чувствуете, Игорь?
— Я чувствую, — заговорил триумфатор неожиданно спокойно и солидно, — что мне повезло. Я шёл позади Ивана Фёдоровича и равнялся на его время. Меня готовил и лыжи мне мазал Лев Николаевич, который дал мне всю функциональную и физическую подготовку и велел всю её показать. Вот я и показал.
— Стоп мотор. Молодцом, Игорь.
Но кого же он так мучительно напоминал?
Вспомнил, конечно. Странно, что не сразу.
Политзанятия в огневом взводе. «Вопросы есть?» — «Разрешите, товарищ лейтенант?» Рыбаков похож на ефрейтора с забавной фамилией Полубесов. Не лицом, но ростом (ефрейтор — правофланговый), аскетической стрижкой (несмотря на близость «дембеля», эпидемии стиляжничества не поддался), а скорее всего прямым и уверенным взглядом. «Наш сосед был арестован до войны. По пятьдесят восьмой статье, как враг народа. А сейчас мне пишут из дома, что он вернулся и полностью реабилитирован. Как это расценивать?» Спрашивает ефрейтор Полубесов.
«Это совершенно ясно. Шайка Берии творила много несправедливостей, а теперь партия восстанавливает справедливость». Ответил так, как в те годы любой лейтенант на его месте, и ефрейтор должен был удовлетвориться. Однако не удовлетворился. «Несправедливости — они в массовом масштабе происходили?» «У меня до войны, — поддержал с места один из первогодков, — дядьку посадили, что вроде овин колхозный поджёг, он на фронт попросился, в штрафбате был и кровью смыл, а война кончилась, обратно досиживай, это как?»
Политзанятия во взводе почитались образцовыми как с точки зрения охвата международной обстановки, так и явлений культуры. Кто ещё из лейтенантов мог рассказать солдатам, например, о системе Станиславского и изобразить, меняя голос и интонации, как в известном спектакле Художественного театра Чичиков торгует у Ноздрёва мёртвые души. «В шашки играют с порядочными людьми, — дребезжащий тенорок Белокурова, — а с тобой не стану». — «Не ста-анешь? — Роскошный громовой раскат Ливанова. — Порфирий! Павлушка!! Сейчас я его буду бить!!!» Хохочет личный состав, старшина расслабил ремень. Замполит батареи любил бывать на этих занятиях.
Он и тогда присутствовал. И хоть это бы учесть — не распускать бы язык. Не утерпел — щегольнул, пижон, главным образом, перед интеллигентным земляком ефрейтором.
— Вы ведь знаете, Слава, где на Кировской магазин «Чаеуправление»?
— Так точно, его вся Москва знает.
— А где находится Главная военная прокуратура, вам известно? Сколько от магазина до неё?
— Километра полтора, если не больше.
Взвод притих, до взвода ещё не дошло, куда клонится разговор. Замполит мял в пальцах незажжённую папиросу, крошил на пол табак.
— Так вот, Слава. Я сам в семь утра видел очередь в прокуратуру, и начиналась она за «Чаеуправлением». Это были родственники невинно осуждённых. С просьбами о пересмотре. Вывод делайте сами.
Вот на этом бы и кончать. Так нет.
— Слышал, как называют наше время? Эпоха позднего реабилитанса.
— А почему позднего? — спросили с места.
— А то раннего… — откликнулся давешний первогодок. — Покуль травка подрастёт, лошадка с голоду помрёт.
Что стоило замполиту на миг раньше смять папиросу в комок и подняться с места? И лейтенанту, значит, подать команду «Встать»?
Всего лишь миг, но неугомонный ефрейтор успел спросить:
— Товарищ лейтенант, а товарищ Сталин знал?
Шёл пятьдесят шестой. Начало.
Взвод молча ждал.
Лейтенант мог бы и выкрутиться: ему-де лично такие вещи неизвестны. Мог бы, не роняя в глазах личного состава авторитет, произнести нечто глубокомысленно-неопределённое: например, что на этот вопрос ответит история. Однако прицельно смотрели ясные глаза ефрейтора Полубесова.
— Думаю, не мог не знать.
Пижон, пижон. «Кабы ведать, где падать, да соломки подстелить», — говаривал начштаба майор Наёлкин после неожиданной инспекторской проверки, сопровождая народную мудрость собственным, на все случаи жизни, присловьем: «Пех-хота».
Кабы ведать, служил бы себе, как медный котелок. Сейчас сам, глядишь, дослужился бы до майора. Что нет худа без добра, выяснилось позже: на необъятных наших просторах великое множество майоров, телекомментатор Кречетов — один. Никогда не стремился в военные. Поступал в театральный институт — с его-то голосом и внешними данными, с дипломом всемосковского конкурса на лучшее исполнение стихов Владимира Маяковского. «Мою крр-р-раснокожую паспорртину!» На сцене Центрального Дома работников искусств диплом ему вручал председатель жюри знаменитый актёр Боголюбов с гранитным комиссарским лицом. Удостоив гранитного комиссарского рукопожатия, Боголюбов добродушно пророкотал на ухо: «Хоть и щенок, но породистый». А вот приёмная комиссия не оцепила достоинств абитуриента.
Зато их оценил райвоенкомат. «Предлагаем зенитно-артиллерийское училище ПВО. Зенитчики — глаза и уши армии».
О, как щедро вызвездила красная смородина сад училища, какие в готическом городке водились блондинки! А пиво — лучшее в Прибалтике! Бравой наружности курсант со столичным аттестатом зрелости, призёр первенства округа по боксу, он рассчитывал служить в Ленинграде, где белые ночи, Летний сад, благоухание «Шипра» со скамеечек, на которых сухопутное гвардейское офицерство и доблестный Балтфлот обнимают ангелоподобных, но втайне страстных северных дев после посещения Александринки или Мариинки (только так, не иначе, и называют истинные театралы академические театры имени Пушкина и Кирова)… Что же вы наделали, товарищ генерал? Как на крючок, подловили на романтику. «Ты вдумайся, Кречетов, — „Кавказ подо мною, один в вышине…“ А какая охота! Архаров бить будешь». Двадцать два года прожив на свете, Анатолий Кречетов никогда не видел Кавказа. «…Джаз-оркестр под управлением Цфасмана, сулит объятия черкешенок…» Одним словом — ЗакВО, что в переводе — Закавказский военный округ. Поезд пришёл ночью, встречать лейтенантов прислали грузовик. Ехали долго — и не в горы. Утром вышли из казармы, оглянулись окрест, и кто-то разочарованно протянул: «Завезли. Туши свет, бросай гранату». Равнина, пески. Знойный, ровный, душу выматывающий ветер с Каспия, по барханам скажут чёрные мотки перекати-поля.
Спустя несколько лет офицера запаса, набирающего высоту телекомментатора разыскал по телефону ефрейтор запаса Вячеслав Полубесов и пригласил в гости — в новый район — в Черёмушки. Новым был и дом — один из серых, безликих, в крупную клетку блочных швов. Квартира — маленькая, с непривычно низким потолком. «Маленькая, но своя», — сказала, сияя, седенькая мама. Обстановка невольно воссоздавала облик московской коммуналки: скрипучий, непонятным образом не развалившийся при переезде буфет, гнутые — «венские» — стулья вокруг мастодонта-стола, над которым распростёрся оранжевый абажур с бахромой. Стол был уставлен деликатесами из Елисеевского, и всё венчала бутылка коньяка пять звёздочек: прежнего командира принимали по-царски. Только отец, белый, как лунь, застенчиво ел манную кашу: у него, пояснил жестом, новые челюсти. Глаза ефрейтора сверкали гордостью за своего лейтенанта: огневой взвод пошёл бы в огонь и воду за таким командиром, особенно после того, как лейтенант пострадал за правду. Слава Полубесов учился на историческом факультете университета. «На Ленинских горах», — подчеркнула мама. За столом шёл разговор о том, о чём в те дни говорили за многими столами — о новом романе Галины Николаевой «Битва в пути». Невольно зашла речь о том, как описывалась в романе кошмарная, убийственная давка на Трубной площади во время прощания с телом Сталина, выставленным в Колонном зале. «Ходынка, боже мой», — сказала мама. «Нет, мамочка. На Ходынке гибли за пряник с отрезком колбасы. За царский подарок. А на царя было наплевать. На Трубной было массовое жертвоприношение от горя, что умер тот, кто всех нас приносил в жертву». Отец закивал одобрительно. «Когда Сталин умер, у нас весь класс плакал», — сказал Слава. «А у нас всё училище», — добавил Анатолий. «Папа, неужели и у вас там?» — «Многие», — нечленораздельно ответил старик. «А ты?» — «Я — нет». Как же не догадался лейтенант на том политзанятии, что никакого не соседа имел в виду ефрейтор? Впрочем, что бы изменила догадка? «Давайте за то, — мама приподняла рюмочку, — чтобы это больше никогда не повторилось». Отец жестом попросил налить и ему. «Папа, тебе нельзя», — сказал Слава. «За это — можно». В других одинаковых домах светилось множество окон, и там под старыми абажурами и новыми люстрами чехословацкого производства тоже поднимали тосты за новую светлую жизнь.
Один к десяти — щедрый лимит, но всё же бездумно тратить плёнку не следовало. Женская гонка на пять километров заслуживала лишь небольшой досъёмки. Доверив её Натану Григорьевичу, Кречетов выпросил у знакомого тренера лыжи, решил прогуляться вдоль дистанции
Погода изгилялась в тот день над трассой, превращая снег на открытых местах в жидкую грязь. Анатолий облюбовал пригорок на солнцепёке — грелся, загорал, А мимо карабкались, буксуя, бедные гонщицы, и лишь две-три девахи из сборной страны, располагавшие самоновейшими импортными мазями, широко и накатисто промчались в подъём, буравя, как глиссеры, воду носками лыж.
Тамару он сразу и не узнал. Матерчатый номер сбился под мышку, палки вязли, и она, кажется, ни на шаг не продвигалась вверх: шлёпала «ёлочкой», откатывалась, наступая себе самой на пятки. До него доносилось её короткое, со стоном, дыхание. Узнала ли она его, непонятно, но на мокром лице он прочёл такую мольбу, что в порыве жалости шагнул навстречу и протянул свою палку. Она впилась в кольцо, и он рывком вытащил её на подъём. Она громко шмыгнула носом, утёрла запястьем солёную влагу со вздёрнутой верхней губы и побрела дальше.
Комментатор, понятно, нарушил правила соревнований. Но его осенила идея, и, лелея её, он поспешил на поляну. Сцена — символ виделась ему, эпизод, в котором кульминация, если угодно, квинтэссенция жизни этих страстотерпцев.
— Вадим, «патефон» у нас с собой? Натан Григорьевич, будем писать синхрон!
И помчался искать на финише Тамару.
— Девонька, милая, за мной!
Бурей налетел, сгрёб, поволок.
— Сниматься, что ли? С ума вы сошли — смотрюсь, как чувырла. И кто я такая — вон, чемпионку берите. Да пустите, хоть в божеский вид себя приведу.
— Слушай и не возражай. Мне не нужен божеский вид. Вот как есть сейчас, по правде, такая… Натан Григорьевич, крупный план!.. Да не причёсывайся, умоляю!.. Вадим, ваша задача — писать, что скажет и как скажет. Без дублей, ясно?
— А если брак?
— Я отвечаю. Ближе! К ногам её лягте, чёрт бы вас драл!
— Ой, а что говорить надо?
— Томочка, радость моя, я спрошу, ты ответишь. И всё. Внимание… мотор! Тамара, по-честному, как тебе сегодня шлось?
— Ох… тяжко.
— Стоп мотор! Спасибо, Томочка. Пойдём, провожу.
…— Что такое талант? — риторически спросил Борковский. — Это вдохновение. Это экспромт. Но и мы с вами, Вадим, имеем сюрприз. Какой монтажный стык — символ! Вы, надеюсь, поняли, что я подразумеваю.
— Я-то понял, — Сельчук загадочно улыбнулся. — Неясно только, понимаете ли вы.
Он был подле камеры, когда Берковский поймал в объектив, как на склоне, прямо над стартовой поляной, некий доброхот тянул лыжницу вверх за палку, а его товарищ подсоблял снизу. Последний, как выяснилось позже, оказался шофёром автобуса для участников, рукавицы у него были замасленные, и на финиш Тигра принесла «вещественное доказательство» — пятно на заднице, на голубом эластике. Но ввиду чемпионской репутации этого постарались не заметить — заслонили, увели.
— Так чего символ? — продолжал домогаться Сельчук.
— Души нашего народа! Неужели не прониклись тем, что в том стихийном порыве всё — помощь слабому, помощь женщине, она же не всегда коня на скаку остановит… И когда мы подмонтируем этот выразительный крупный план, это «тяжко» — одно слово, но оно пронзает…
— Интересно только, — заметил Сельчук, — пронзит ли ваш монтажный стык судейскую коллегию. Вы хоть знаете, кого вы за-пе-чат-лели?
— Какая разница? Простое русское лицо…
— Да плевать им на это лицо. Там, на горке, вы запечатлели факт нарушения правил олимпийской чемпионкой Полиной Ртищевой. Ей за границей выступать, а вы её подводите под дисквалификацию. Думаете, нам это позволят?
— Мальчик! — вскричал Берковский. — Вы мальчик и вы профан в искусстве кинодокументалистики! Если бы вы, как я, работали с самим Дзигой Вертовым, вы бы знали, что кино — поэма факта!
— Валяйте, валяйте. Я погляжу, как вашу поэму примут хотя бы на уровне главной редакции.
Где продолжалась эта творческая дискуссия, чьих посторонних ушей достигла, неизвестно. Но по «Большому Уралу» поползли слухи о том, что телевизионщики подловили Польку — Тигру и намереваются ославить на всю страну. И в коридоре навстречу Берковскому разогнался галопом, взвился, точно конь на дыбы, руководитель делегации Валерий Серафимович Сычёв.
— Вы кто такой, — рявкнул он, — кино мне тут разводить? Сплетни мне тут разводить? Авторитет мне тут пачкать выдающейся спортсменки?!
Натан Григорьевич вежливо ответил, что не имеет удовольствия товарища знать, но товарищу не подчинён, а если бы и был подчинён, кричать на себя всё равно не позволит.
— Ты кому подчинён? Я не только тебе, я твоему руководству могу такую блямбу впаять в личное дело, век меня помнить будете!
— Я вас не знаю! И не хочу знать! Меня сам Эйзенштейн знал!
— Напугал! А может, ещё Блюмштейн? И Ротштейн?
— Черносотенная сволочь, — сказал Берковский. И ещё выдал полтора десятка слов такой густоты, какую употребил до этого лишь однажды. Его тогда перебрасывали с одного участка фронта на другой попутным штурмовиком. Шли хоть ближним, но тылом, пилот гнал «Ил» в авиаремонтные мастерские устранять неисправность, а заодно и за почтой, сидеть пришлось на месте бортстрелка. Но то ли лётчик слишком уклонился к западу, то ли заблудился ненормальный фриц, короче: внезапно справа вверху мелькнула среди облаков поджарая тень, и оператор заорал в переговорное устройство: «Командир, „месс“ на хвосте, доверни влево!» И в согласии с боевым расчётом, требующим от воздушного стрелка защищать заднюю полусферу, припал к крупнокалиберному пулемёту. Лупил, аж машина ходуном ходила — возможно, в белый свет, как в копеечку, — и оглашал небесный простор самыми отчаянными и непечатными выражениями. Немец отстал, скрылся. Натан простодушно поведал коллегам об этом случае. И потом на всём пространстве от Баренцева до Чёрного моря фронтовые операторы потешали друг друга анекдотом, как Бер матом сбил «мессершмитт». А в стенной газете Центральной студии документальных фильмов появился шарж, изображавший хиляка в лётном шлеме и в чеховском пенсне со шнурочком, с разинутым ртом, извергающим зигзагообразные молнии, которые впиваются в борт чёрного самолёта с крестом на фюзеляже. Подпись «Непобедим на поле брани» — Натан Григорьевич счёл неостроумной.
Как бы то ни было, Валерий Серафимович Сычёв, — возможно, поражённый, подобно тому «мессу», круто развернулся и удалился.
За обедом Берковский всё не мог прийти в себя:
— Я этого так не оставлю! Кадры должны войти в фильм — это вопрос принципа!
— Вопрос вашего принципа в компетенции одного лишь Анатолия Михайловича, — заметил Сельчук.
— Но, я полагаю, он не откажется!
— И подставится? Сомневаюсь!
Комментатор, орудуя челюстями, точно жерновами, перемалывал жёсткий шницель. Сельчук был прав. Глубоко несимпатичен, но прав. Портить отношения со спортивным начальством? Подставляться (слово-то какое мерзкое!) за год до вожделенной Олимпиады? Глупо, глупо.
— Может, это само, в закадре не говорить, кто она и что? — предложил Петрович. — Чай, не футболист, не узнают.
— Кому надо, узнают, — отмёл жалкий довод Сельчук.
— Анатолий Михайлович, я думаю, двух мнений быть не может, — воззвал Берковский к комментатору.
— Не может. Эпизод не пойдёт.
— Но почему?
— Потому… что его нет в сценарии.
— Позвольте, что такое наш сценарий? Документальное произведение — это спонтанный поток жизни, который…
— Аполитично рассуждаете, — заметил Сельчук.
— Ай, оставьте клеить ярлыки! Анатолий Михайлович, я хочу всё же знать! Мы же не винтики, не то время… А если б не олимпийская, тогда бы можно? Разве она богиня, что о ней нельзя сказать правду?
— Смотря какую, — заметил Сельчук.
— Правда, учтите, одна!
— Но могут у меня быть свои соображения? — раздражённо спросил комментатор.
— Высшие?
— Да, и я не обязан с вами делиться.
— В сорок седьмом я осветителем работал, — сказал Петрович. — На фильме «Большая жизнь», серия вторая, у Лукова Леонида Давыдыча. Гигантский был мужчина, двести кило, горластый. Носил орден Ленина, никогда не снимал. А картину нам, эт само, на полку. «Почему у вас на шахте такой инструмент — лопата да каёлка?» А каким ему быть после войны, когда всё наскрозь порушено и народ себя не щадит? «Нет, — говорят, — это показывать не надо, а надо как надо — самую передовую технику». Леонид Давыдыч, царство ему небесное, спал с тела, штаны с него валились, раньше в поясе два с половиной метра было… Его к Сталину…
— Ну, и что ты хочешь этим сказать? — спросил Сельчук.
— Так, к слову. И сняли мы «Донецких шахтёров». Красивое кино получилось. Углеуборочный комбайн нам с Кузбасса пригнали.
— Я знал Леонида Давыдовича, — сказал Берковский. — Он был честный художник. И рано умер, спросите себя, почему. Но я хочу знать, изменилось время или нет?!
— Приятного аппетита, — подвёл итоги Кречетов, встал и пошёл к себе.
Томка стояла под душем.
— Томочка, а мы что знаем! Томочка, а мы всё знаем! И понимаем! И завидуем! Что на телевизор! Нас не снимают! — пела Светка Полуэктова, приплясывая на кафельном полу и лениво вытираясь полотенцем. Светка и мылась-то обычно кое-как: мазнёт, стряхнёт — готово. Антонида Данилова, которая в противоположность ей только тем всё свободное время и занималась, что холила бело-розовые свои прелести, грузно ворочалась в соседней кабинке, вся в пузыристой пене.
— Знаменитый подклеился, — сказала, отплёвывая воду. — Ты уж не теряйся, подшустри, подруга.
Томка ничего не ответила. Стояла под горячими струями, блаженно наблюдая, как роятся капелюшки воды, отскакивая от её острых сосков.
Мысли же витали далеко и возвращались к вечному вопросу: бывает ли любовь с первого взгляда только в книжках, где она выдумана, или в жизни случается тоже. А если случается, не морок ли это, не бабья ли дурь?
Ведь и чувство к Ивану Одинцову её когда-то пронзило молнией, но разряд пролетел насквозь и ушёл в землю, остались мечтания — всё равно как об артисте: он на экране, ты в зале, он совершает подвиги, прославляется или погибает, ты идёшь домой, утирая лёгкие, быстро сохнущие слёзы.
И сейчас, верно, дурь. Верно, молния. Только почему и когда ударил разряд, непонятно. Не в ответ же на поступки, придавать значение которым — всё равно что сочинять несбыточное. Ну, пожалел телевизионщик, помог на подъёме. Попадись другая, и ей бы помог. Ну, снимал на телевизор — потому что запомнил, когда помог. Такая им понадобилась — распатланная. Спросил, как ей шлось: очень голос был обволакивающий, это подкупило? Но их, наверное, учат говорить такими голосами, чтоб ты сразу вся распахнулась. Это же для публики. От девчонки одно и требовалось: «Ох, тяжко», и — как у них? — стоп мотор.
Пошёл провожать к автобусу. Она сказала, что ей надо ещё в палатку. Он — что подождёт. Она — что она долго. Он — что всё равно подождёт.
Нарочно не спешила. Без спроса хапнула из Антонидиной сумки косметичку, старательно навела марафет, распустила по плечам волосы: чем другим, а ими, огненными, тщеславилась, товарки завидовали густой блестящей меди. Возилась, а сама думала: ушёл, и бог с ним. А он не ушёл. Нёс за ней лыжи. Полуэктова высунулась из автобуса: «Заснула там, что ль?» — и осеклась. Молча, бережно приняла у него Томкино имущество, Томку же он поддержал под локоть — воспитанный. «Счастливо, Тамарочка!»
И всё. Даже не спросил, в каком номере живёт.
Но, может, то и пронзило, что не спросил? Может, неосознанно ждала, что станет он набиваться на дальнейшее. Мерила на свой аршин? Вот же Антонидушка присоветовала «подшустрить».
А он — ни слова. Только глядел вслед автобусу, долго глядел, рукавицей махал. Снежинки ложились на чёрную чёлку, так бы и погладила. Внешность, конечно, впечатляет. Не смазливенький какой-нибудь; настоящий мужчина, ладонь — лопата, не скажешь, что интеллигент, умственного труда человек. Глаза смотрят и вроде зовут…
Такую истому навеяли на неё эти мысли, что совсем упарилась под душем, сомлела. Хорошо, явились нижнереченские, злые от того, что в командном зачёте проиграли среднереченским, и в два счёта вытурили её из душевой.
В ресторане за ужином Томка забилась в уголок, чтобы, если придёт, не больно-то лезть ему на глаза. «Подумает, навязываюсь, а если сам заметит, то и хорошо». Но он не появился, и Томка с ходу, бурно и пламенно, принялась по нему скучать.
Две тысячи двести четырнадцать лыжников, конькобежцев, фигуристов и хоккеистов, проснувшись в то утро, не увидели за окнами ничего, кроме сплошной пелены тумана, услышали же редкий и мерный стук капели по карнизам, обругали погоду, а также главную судейскую коллегию, естественно, виноватую в этом безобразии.
Заместитель главного судьи неимоверным усилием воли заставил себя вылезти из-под одеяла и приступить к зарядке. Приседая с воздетыми руками, наклоняясь в тщетных попытках дотянуться кончиками пальцев до носков босых ног — варикозных, глядеть тошно, — он по привычке мысленно распределял по степени важности предстоящие заботы.
Первая — наиважнейшая: посещение биатлонного стрельбища, где намечалась сегодня гонка, хотя, шут её знает, состоится ли, если на дворе такая муть. Однако ехать надлежало, поскольку председатель комитета физкультуры, прилетевший вчера в столицу спартакиады и объехавший все базы, обнаружил, что на стрельбище мишени заедает, линия огня в буграх и колдобинах. Слова не проронил председатель. Но на лице, непроницаемом, точно забрало, старый служака прочёл гнев. А по тому, что набрякли углы рта, безгубого, словно хирургический шов, усмотрел: гнев большой.
Конечно, гнев проистекал и от бессилия: все знали — председатель прилетел прощаться. Без малого двадцать лет длилось его пребывание на посту, куда рекомендовали его Сталину Маленков и Каганович, одного уж нет, другие далече, да и всё правительство новое, руководители Тяжмаша, Легмаша, финансов, вершители военных и дипломатических дел, один физкультурный вождь засиделся. Потому ли, что участок его — не первостепенной важности, или потому, что ещё не нашёлся на это кресло деятель, более симпатичный новому хозяину. Но близок был час, «вертушка» онемела, да и сам он всё чаще полёживал в «кремлёвке».
Мало кто знал его так близко, как нынешний профессор, после фронта призванный в помощники. На его главах редела и индевела председательская шевелюра. Мало кто видел председателя в кабинете после бессонной ночи, проведённой в думах, в ожидании, и уж никто — в то страшное утро. Весна, в раскрытую форточку уползают табачные нити — верно, опять две коробки «Казбека» с вечера, — а снаружи слышится безмятежное треньканье. Там — напротив и наискосок — музыкальное училище. На столе, в корзине под столом, вороха исчёрканных бумаг, испещрённых цифрами. Председателю, помощник знает, сегодня в Кремле надлежит ответить, ручается ли он за победу на международных Олимпийских играх — первых, в которых распорядился участвовать товарищ Сталин. Помощнику не положено задавать вопросы. Помощнику не следует видеть того, что он видит, — бороздок от глаз к подбородку на мучнисто-белом лице. Помощник, отведя глаза в сторону, бесшумно кладёт на стол красную сафьяновую папку с тиснением сусального золота: «На подпись». И на цыпочках удаляется. «Посиди», — это не приказ, а просьба. И нежданное, единственное за время службы, за всю страду, откровенное: «Звонил Лаврентий Павлович. Пошутил: „Смотри, — говорит, — физкультурный бог, не ошибись. А то поедешь у нас налаживать физкультуру на Колыму“».
Уходит председатель — эпоха уходит. Нашли молодого шустрика — это в комитете каждая секретарша знает. Какая же стальная воля нужна, какое же чувство долга и ответственности, чтобы не запереться на даче, не залечь в «кремлёвку», но примчаться напоследок, орлиным взором окинуть свой верный станок, подвинтить ослабевшие гайки!
И стыдно до боли, когда напоследок так гнусно усмехнулась судьба.
Ехали вчера на стрельбище. Дорога узкая, в одну колею, обочина — снег глубокий, нетронутый, чистое поле. Целая кавалькада шла и чёрная «Волга» в голове. Впереди застрял грязный грузовик: шофёр торчит с головой в раззявленном капоте, только портки засаленные видны. Не разминуться. «Карбюратор, ядрёна шишка», — орёт. Высыпала служивая братия. Вышел председатель. Молча оценил ситуацию. Процедил: «В кювет его». И прытко кинулась орава исполнять единственно возможное оперативное указание. Хоть и хорохорился, метушился шофёр, заходился криком: «Ответите», вопил про комбикорм, грозил, дурачок, пожаловаться директору совхоза, даже мутузил по спинам. Однако, получив отпор со стороны энергичного руководителя делегации Московской области Сычёва, харкнул, плюхнулся в снег возле опрокинутого драндулета.
Проехали. Подкатили к базе. Путь был долог, председатель же немолод, и, выйдя из машины, избрал он направление движения, по-человечески понятное — к дощатому аккуратному скворечнику с недвусмысленным «М» на дверке. Уже и за ручку взялся. Но дураков не жнут, но сеют — сами родятся. В напряжённую эту минуту строевым шагом устремился к начальству бодрый верзила, прижав перчатку к смушковой полковничьей «трубе»: «Товарищ председатель Комитета по физкультуре и спорту при Совете Министров СССР, докладывает главный судья соревнований!» Всё как есть доложил. И председатель вытерпел, хоть было невтерпёж — черты недвижны, но коленки жалко подрагивали. Свита едва подавляла ухмылки.
А когда старик — не по возрасту, нет, по лицу, которой к концу дурацкого рапорта вдоль и поперёк пошло морщинами-трещинами, — впал в сортир и хлопнул дверью, сопровождающие разразились реготом. Беззастенчивым.
…Заместитель главного судьи зачерпнул ложечкой из заботливо положенной женою в чемодан баночки питьевую соду. Изжога донимала не на шутку. Запил водою из-под крана. Оделся, вбил ноги в резиновые сапоги, спустился в холл. Там было пусто, у подъезда ждала машина. Хорошо, что прислали «газик», а не «Волгу»: возле самых ступеней растеклась лужа, такая необъятная, что противоположный край её был сокрыт туманом. Рассеется — не рассеется, ехать — не ехать?..
Натан Григорьевич Берковский провёл бессонную ночь. Мучительно хотелось курить. От вредной привычки он отказался в мае сорок пятого — раздавил окурок о колонну рейхстага. И лишь два-три раза с тех пор горькие события побуждали его нарушить зарок. Одно такое событие произошло вчера вечером, и в номере, где он жил на пару с Сельчуком, несдержанность, нервность, желчность, которые осуждал в себе, толкали доспорить, доказать.
— Вы, надеюсь, имеете представление о наскальной живописи?
— Не хватайте со стола газету.
— Это вчерашняя.
— Я ещё не всё прочёл.
— Взгляните, прошу вас! Вот как это примерно изображали неандертальцы. Мамонт. Охотники. Окружают и разят наповал.
— Ну и что?
— А то, что они верили — будет так, как изображено. А что не изображено, того не может и быть. До вас дошёл мой намёк?
— Я хочу спать.
— А я хочу знать, — бурлил Берковский, — в этом вашем спорте, что, для победы годятся любые методы?.. Вот монтажный стол, вот корзина, чик-чик, и что мы в неё выкинули, того не было? Я хочу понять, кому нужны эти герои, если они липовые? Стране? Стране они не нужны!
— Не вам решать, что нужно стране. Очень много разговариваете. Знаете, до чего так можно договориться?
— Будьте спокойны, знаю! Могу рассказать.
— Не интересуюсь.
— Нет, вы послушайте. Возможно, вам это всё-таки пойдёт на пользу, хотя вряд ли. Когда боролись с космополитизмом, моего друга выгоняли со студии. На собрании он был почти в обмороке. И никто не подал ему воды! Я бросился к нему из зала, в президиуме сказали: «Вот и товарищ Берковский просит слова», и я сказал: «Прошу». Я сказал им, что в сорок первом году мой друг, он тоже оператор, вынес меня раненого, а потом вернулся под бомбы и вынес мою камеру.
— И довод подействовал?
— Нет! Я поплёлся на место, как побитая собака. Я сидел и думал: вот висят на сцене портреты. В том числе одного космополита с большой бородой.
— Это кого же?
— Представьте, Карла Маркса.
Сельчук подумал: к чему спорить с сумасшедшим, но губы сами собой процедили:
— Говорите, да не заговаривайтесь. Маркс основал Интернационал, а интернационализм противостоит космополитизму.
— Интернационализм, чтоб вы знали, есть единство не только идей, но и национальных культур, вам повезло не изучать латынь — ну конечно, мёртвый язык, как и древнегреческий, а если бы вы его знали, то знали бы, что космополитизм — всемирное единство. Между прочим, моего друга клеймили и как антипатриота. Так кто считал антипатриотом Карла Маркса? Бисмарк? А Ленина? Милюков?
— Интересно, вы это там тоже говорили?
— Перед моими глазами стояли жена и дети.
— Значит, уже не Карл Маркс?
— Да, вы по-своему правы, но вы безжалостно правы!
— Кто-то недавно утверждал, что правда только одна. Кстати, вас тогда тоже выперли из ЦСДФ?
— Меня выперли позже. Оказалось, что я агент ужасной организации «Джойнт» и американского империализма. Не боитесь жить рядом с агентом?
— Мне смешно. Всё, концерт окончен.
Сельчук выключил свет, и Берковский продолжил монолог мысленно, лёг — и довёл себя до бессонницы.
Ни свет ни заря он вышел из гостиницы, надеясь — наверняка тщетно, — что в такую рань открыт хоть какой-нибудь табачный киоск. Посередине лужи, а лучше сказать, пруда, торчал замызганный «газик» с пропуском на ветровом стекле, перечёркнутым косой красной надписью «Главная судейская коллегия». А на пороге возвышался монументоподобный мужчина одних с ним лет — в тёплой спортивной куртке с капюшоном и каракулевой ушанке, надетой как прямо тиара — так носят шапки бывшие военные и ответработники. Натан Григорьевич деликатно спросил:
— Ради бога, извините, у вас случайно не найдётся закурить?
— Извините, бросил. Сергей, — окликнул мужчина шофёра, — папиросы есть?
Папирос не оказалось.
— Поедем поищем. — Гостеприимным жестом мужчина указал на свой «лимузин», затем глянул на Берковского: — Ба, да как же вы в таких роскошных бурках преодолеете водную преграду?
— Охота пуще неволи.
— Нет уж, ноги промочить я вам не позволю. А ну, как говорится, гоп, ку́ме, ко мне на закорки.
— Помилуйте, это совершенно неудобно.
— Совершенно удобно, и прошу не ломаться.
Новый знакомец сгрёб оператора в охапку и зашагал в своих мокроступах по щиколотку в воде. Машина, тронувшись, извергла из-под колёс фонтаны.
В кабине разговорились. Повспоминали, какой, бывало, на фронте приходилось курить горлодёр. Был такой табак — филичёвый: крупно нарубленный, с корешками и сучками. Высадишь самокрутку, продерёт до кишок, и снова жизнь тебе улыбается.
— А сейчас нахмурилась? Съёмка срывается, товарищ оператор? Ничего — синоптики вот-вот сулят антициклон, резкое похолодание.
Столь приятен показался Натану Григорьевичу товарищ, ровесник, хлебнувший фронтового лиха, что оператор поделился с ним своими злоключениями. Тот сказал, что спортсменка, несомненно, заслуживала наказания, но, сколь это ни грустно и ни стыдно, скорее всего бы дело замяли.
— И не такое заминаем, между нами говоря.
Киоск отыскали с трудом — тускло-жёлтое пятно в тумане. Продавщица дремала, провалясь с головой в доху, и насилу поняла, чего домогается неурочный куряка. Просьба о махорке поразила её, и, шлёпая по лужам с пачкой «Беломора» в кармане, Натан Григорьевич слышал за спиной сиплое со сна предложение рулить прямиком в дурдом.
Сельчук за столом писал письма домой.
— В номере не дымить, — не оборачиваясь, предупредил сварливо.
Натан Григорьевич заперся в совмещённом санузле, присел на край ванны. Папироса была тугая, отсыревшая. Первая затяжка рашпилем прошлась по горлу — отвык; после новых чадных входов возникло подобие смутных галлюцинаций. Вился ролик плёнки, мелькали кадрики: пионеры в белых рубашках и галстуках, отдающие салют, выкликавшие нежными, округлыми ртами — тысячи «о»; они же в заношенных пальтишках, из которых едва ли не по локоть выглядывают покрытые цыпками руки, поодиночке выходят в круг и молотком разбивают глиняные копилки, высыпают копейки, гривенники, пятиалтынные — взносы на танк «Пионер Страны Советов»; они же убирают картошку, сгибаясь под тяжестью мешков. Белокурые, чернокудрые, русые шевелюры падают лохмами на пол, парикмахер трудится, не щадя машинки, студенты-добровольцы готовятся к отправке на фронт; спотыкаясь, бегут в атаку, размахивают противотанковыми поллитровками с бензином, округлены безусые юношеские губы — десятки вдохновенных «о». Наконец, совсем недавнее — набирают ход пассажирские вагоны, в окнах мелькают кепки и косынки, кумачовые лозунги. «Комсомол, тебя ждёт целина!» Сотни километров отснятой им киноплёнки, целлулоидный забор, за которым он, в общем, довольно безбедно жил, без излишних размышлений фиксируя приходящее, уходящее. «Он — это они, — думал Берковский о Сельчуке. — Он — это они. Нам бывало — хуже, кажется, некуда, но им хуже, чем нам. Мы, гаммельнские флейтисты, вели их за собою и сами не знали куда. Мы всё-таки полакомились виноградом — те, кто уцелел. У них же — оскомина».
— Дверь плотней прикройте! — крикнул Сельчук. — Воняет табачищем!
Натан Григорьевич покорно скомкал папиросу, бросил в унитаз и попытался развеять дым ладонями.
«Милый папа! — писал Вадим Сельчук. — Мои дела идут хорошо, в группе я пользуюсь уважением, работы много, устаю, но ты всегда меня учил беззаветно отдаваться работе. Я здоров, но беспокоюсь о твоём здоровье: постарайся регулярно принимать всё, что тебе прописано, а не другое, очень тебя прошу». Девушке он писал: «С каждым днём я люблю тебя всё больше, я на расстоянии чувствую, что ты в меня веришь, и эта вера помогает мне в тяжёлых испытаниях здесь. Благодаря твоей вере я добьюсь всех намеченных целей и сделаю тебя счастливой».
В то же утро вышел в сквер перед гостиницей Иван Одинцов — проверить погоду. Туман редел, снег осел, был ноздреват и тёмен, ветви деревьев мокры, в ягодах измороси. Но Иван чуял, что и погода, подобно спортсмену, проходит «мёртвую точку»: к вечеру и ночи непременно переломит на мороз.
Вернулся в холл. Здесь было хоть и людно, но тихо. Понуро сидели сосредоточенные биатлонисты. Им предстояло бежать двадцать километров с карабинами за плечами, подсумками на ремнях, сбавляя четырежды ход там, где белым табуном паслась берёзовая роща, ограждавшая от ветра стрельбище. Загодя утихомиривать дыхание, чтобы не похаживал ствол, не елозила мушка, ловя чёрные концентрические круги мишени. Предстояло, коль стрельба лёжа, плашмя моститься на снег, дырявить локтями в насте точки упора; если же стоя — вдавливать в бруствер лыжи. От всего в мире отрешаться, «обрабатывая спуск». И тотчас, узнав от судьи, попал ли ты в яблочко, скосил или вообще промазал, забывать радость или огорчение, второпях вздевать ремни, хватать торчащие палки, спешить на следующий круг, думать только о беге. Нервная предстояла работа. И в холле сидели они и стояли, тихие, как перед атакой.
Иван пожал руку чемпиону мира Володе Палагину.
— Автобусов не подали, не видал? — спросил Володя.
— Нет вроде.
— На стрельбище, бают, туман — глаз выколи. Не знай — ждать, не знай нет — спать идти.
Покрутил в задумчивости дульную защёлку и вдруг разулыбался:
— Письмо из дома получил. У меньшего пацана пятый зубок прорезался.
— У тебя трое их?
— Хэх, — сконфуженно махнул рукой Володя. — Четверо.
— Ты, однако, молодец!
— Дурацкое дело нехитрое, — сказал скромно Володя. — Клавдия моя — вот она молодец. Какие мы, Ваня, мужья, сам посуди. Орден получал — ей бы, думаю, орден.
«На всё мне фарт, — подумал про себя Иван, — только не на жену».
— Меньшому моему одиннадцать месяцев, — продолжал меж тем Палагин, обрадованный, что нашёл слушателя. — Ходить не желает, а на карачках чешет — ты не поверишь: ураган. Книжка есть такая — «Маугли», я старшим своим двойняшкам в отпуске читал. И удивлялся, как это может быть, чтобы маленький пацан… там, видишь ли, какое дело, его волки скрали, и он живёт в стае с волчатами. Как же, думаю, он на четырёх, заметь, точках, всё равно что они, с ними по лесу шастает? А теперь понаблюдал — поверил. Невозможно шустрый таракан.
— Долго мы с тобой скрипеть-то ещё будем? — спросил Иван.
— Видать, уже недолго.
— Должностишку-то себе в округе приискал?
Володя был, как и Иван, армеец, по званию капитан.
— Где там! Тренировать пойду.
— Что так? Вы ведь, вятские, ребята хватские.
— Ага: семеро одного не боимся. Не тянет, Ваня, бумажки перебирать. Запятые ставить не мастак. Нет, брат, наберу деревенских мальцов, свою гвардию поставлю на лыжонки и зафитилим в леса. Милое дело!
— Может, ты и прав, — сказал Иван. — Может, и я домой подамся. Открою спортивную школу в Усть-Язьве…
— Это где такое?
— Вот-те на, — с показным удивлением пробасил Иван. — Усть-Язьву он не знает. Мировой центр. Районного значения. На реке Язьве, притоке Вишеры. Северный Вишерский Урал — отсюда рукой подать, километров тыщу. Ладно, Вова, ни пуха. Бей в туман, как в молоко, авось сметану собьёшь.
И пошёл к себе, вспоминая, с какой ласковой тоской говорил Володя о своей пацанве. Многие спортсмены рано женятся — оттого, что опостылели сборы. Всё хочется своё завести гнездо. Хотя какое там гнездо — кочевье! А настругаешь детишек — пуще мука. Особенно если старый мужик, за тридцать. У кого ещё так-то? Разве что у моряков в дальних рейсах. Много ли Сашке перепадает от отца тепла?
Заскочил как-то в Москву — именно заскочил, с самолёта на самолёт, из Златоуста в Закопане. С баулом, с лыжами. На углу в ларьке бубликами торговали, купил мальчонке парочку. Нелька, как всегда, без понятия: «Нашёл чем порадовать, они чёрствые». А Саша — он на высоком детском стульчике сидел — вцепился в сухой этот бублик, мусолит его двумя нижними, двумя верхними. Стал Ивана бубликом по руке гладить. Потом — дети они и есть дети: по полу его катал, по стене лупил и снова в рот. Нелька, дура, отобрала — мол, грязный. Сашка не заплакал, только удивился сильно.
Дома, в деревне, в детстве были у них раздоры по части соли. Дед мало солил, а бабка — щедро. Дед ей: «Гляди, недосол на столе, а пересол — он вот где, на спине» — и тюкнет легонько, для примера. Бабка намостырилась в каше, общей миске, отделять ложкой свой сектор и солить вдвое гуще. «Голова садова, — ворчал дед, — от тебя же растекается».
Вот и у Ивана с женой: вместе жить всё равно что хлебать из одной миски, и Нелькина соль, прямо сказать, непонятная в женщине чёрствость, переливается к Ивану: совсем же забросили сына…
Может, вправду, по примеру Вовы Палагина, всё побоку? Сашку под мышку да в Усть-Язьву? А Нелька — как знает. Только ведь Саша — городской пацан: саженец в неподходящей ему почве не приживается, тем более дитя…
Иван стоял, прижавшись лбом к окну, стекло приятно холодило кожу. Туман жижел, словно проступившее солнце пахтало молоко. Подъезжали автобусы, биатлонисты втискивались в них, подавая друг другу лыжи, а карабины вносили бережно, охотники за удачей, которой мысленно он им всем пожелал.
И когда в номер вошла — постучав! — жена его Нелька и сказала, чтобы он только не волновался, но ходят слухи, что на тренерском совете сомневались, заявлять ли его в эстафету, он принял весть спокойно:
— Заявят — куда денутся?
Нелли не ожидала, что он так отнесётся к её сообщению, и была разочарована. Ждала, что придётся его утешать или утихомиривать. А с другой стороны, если Галка Шарымова врёт, то, выходит, нечего Галке и Тигре перед нею, Нелли Одинцовой, высокомерничать, а уж было принялись.
Рассядутся, как квашни, вяжут: Галка — спицами мохеровый плед (это же два кило, прорва деньжищ в валюте), Полька — крючком кофточку с люрексом (всё наряжается, надеется). И «Полькина вода» нет-нет да подкусит: «Ты, Полина, горловинку вяжи мысиком, а не стойкой, у тебя шея короткая». — «У кого? У меня короткая?!» Пофырчат и помирятся. Примутся другим косточки перемывать, в особенности же Гликерии Бобыниной, называемой ими Лукерьей, Лушкой, хотя обе мизинца не стоят замечательной женщины и спортсменки.
Одинокие обе. Что радости Ртищевой от двухкомнатной квартиры сплошь в коврах, которые даже на кухне?
Нелли, кажется, впервые ощутила тоску по дому: пусть бы уж Иван, в самом деле, сходил, тогда и заживут семьёй. Квартира — тоже грех жаловаться, машина, и округ даст ему должность полегче, чтоб отдежурил и свободен. Заслужил. Сам, конечно, кланяться не станет, ну, да к ней, Нелли Одинцовой, довольно-таки неровно дышат немолодые полковники… И знать не знает Иван, сколько у жены на книжке…
Семён Павлович Теренин, тренер лыжной команды Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, сидел на совещании среди тренеров других команд области и слушал, как руководство снимает с них стружку, ставя в пример его, Теренина Семёна Павловича. Даже в кино снимали его воспитанницу, которую он товарищам выделил. И тем заслуженно прославили как подготовленный им коллектив, так и область в целом.
Вид Семён Павлович имел нарочито скромный, но знал: завидуют ему тренеры областных сборных, мол, жук, ловчила. Перед отъездом на финал прибеднялся: приличных-де мест не видать, инвентаришко плохонький, мазей, не то что заграничных, вовсе никаких нет. Он и не претендовал, выражал понимание: всё лучшее — сборным. Просто рисовал объективную картину. И убил не двух — трёх зайцев. Первое дело получил пять пар «Ярвиненов», мази «Свикс» и «Рекс», прочий инвентарь (часть умно припрятал); второе: на фоне своих прогнозов представил нынешние успехи чудесами моральной стойкости, умения наставника вселить в учениц боевой дух; третье же и главное: внушил руководству мысль, что именно оно, руководство, оказав вовремя помощь, этот дух подкрепило. И упрочил благосклонность отцов области.
Жалел, что нет в штабном номере Леонтия Саливона, заведующего учебно-спортивным отделом областного комитета: то-то порадовался бы за друга, тем более к снабжению команды его сам руку приложил.
Разобраться, так на Семёне да на Леонтии многое держалось в среднереченском спорте — на незаметных тружениках, тёртых калачах: сколько уж начальников сменилось, они же, вековые дубы, двоились из одного корневого сплетения, вросшего на такую глубину, что попробуй выкорчуй.
Леонтий проживал в ведомственном обкомовском доме, Семён располагал пятистенком на окраине, имел на участке русскую баньку, где частенько сиживали они вдвоём. Хлестали берёзовыми вениками друг друга без жалости, ныряли нагишом в сугроб, накувыркавшись, позволяли себе. Понемногу, исключительно ради здоровья и душевности беседы.
— Хочешь жить, умей вертеться, а?
— Известное дело, — соглашался Леонтий.
— Возьмём наш профиль. Что такое, к примеру, в футболе финт? Тонкий обман противника. Можно без него?
— Никак нельзя, — соглашался Леонтий.
— Опять же в лыжах. Повезёт тебе погоду угадать, в мазь попасть, неужели ты перед противником откроешься?
— Ни в коем разе.
— Я, Леонтий, так понимаю, что в жизни, как в спорте: основной момент — тактика. И стратегия.
— И чувство локтя.
— Тут ты глубоко прав. Чтоб мы с тобой как пальцы на одной руке. Давай — за пальцы на руке.
Чокаясь лафитничками, умилялись своею дружбой и взаимовыручкой. Так Леонтий — дело прошлое — из полученной партии шерстяных, высшего олимпийского качества, тренировочных костюмов часть реализовал на стороне, хотя и по себестоимости. Квартиру получал, обставлялся. Один скандальный мастеришка об этом прознал и поднял крик: пойду-де в ОБХСС. А был это тот кавалер, что заделал «сюрприз» рыжей Лукашёвой, в чём она Семёну Павлычу и повинилась. Позвал его Семён Павлыч: «Я ей тренер, всё равно как отец, и очень рад — ладком да за свадебку». Незадачливый кавалер взъерепенился: «Поклёп!» — «Лично я в твоё положение вхожу, кто молод не бывал? — посочувствовал Семён Павлович. — Погулять ещё охота. Даже допускаю, что эта оторва сама на тебе повисла. Вот только будущая твоя тёща, хоть и слабого здоровья, но заслуженная на производстве, а характер — не приведи бог. И Семён Палыча ты пойми — обязан держать её линию». — «Не докажете!» — «Доказать — при уровне медицинской науки — не вопрос. И заруби себе на носу: допрежь, чем кидаться по-бычьи, осторожненько эдак вызнай, не малолетка ли перед тобой. Не подсудное ли дело». Козырь был фальшивый, но беспроигрышный — в ноги пал дурачок: «Палыч, не губи». — «Ладно. Только условие — рот на замок, ноги в руки — и широка страна моя родная».
Так спас он Леонтия Саливона. И Леонтий, бывало, его выручал. С таким, как Леонтий, не пропадёшь. Семён Павлович сидел довольный, тем более имел в загашнике нечто секретно проведанное о конкурентках, нижнереченских акульках.
По коридорам и лестницам гостиницы «Большой Урал» бегали, играя в прятки, маленькие девочки, наряженные спортсменками. Они подняли изрядный визг и гвалт, но дежурные их не шугали — жалели.
Выступление юных фигуристок на празднике открытия спартакиады так понравилось, что было принято решение оставить их в городе до закрытия, чтобы и на заключительном торжестве руководство и общественность вновь полюбовались нашей замечательной сменой. Особо присматривать за девочками было некому, взрослых занимали взрослые проблемы, дети состояли на довольствии к ресторане, их укладывали спать ровно в десять, гасили свет и запирали на ключ — что им ещё?
Борис Борисович Бородулин прибыл в гостиницу решать, что делать со съёмкой конькобежных соревнований. Их ввиду погоды проводили вечерами, даже за полночь, стадионные же светильники не давали нужного количества люксов, а выбить на студии мощные диги было Бородулину не по силам. Кречетов, ушедший по делам, велел коридорной дать Бородулину ключ от своего номера.
В коридоре Бэбэ был пойман одной из девчушек-фигуристок сзади за карман пиджака.
— Идите, дядя, идите, не стойте, — шептала она, спрятавшись вся, от красного бантика на макушке до белых кроссовок, за его спиной. Бэбэ медленно зашагал — совсем не туда, куда ему было нужно, — растопырив локти и надувшись, чтобы сделаться более надёжным укрытием для создания, взволнованно сопящего у него за спиной.
— Палочка-выручалочка! — наконец ликующе вскричала она, вырываясь на оперативный простор. Но миссия Бэбэ этим не исчерпалась.
Когда Кречетов вернулся к себе в номер, глазам его предстала следующая картина. Рой разноцветных бантиков трепетал над диваном и кроватью, два десятка пар глаз зачарованно таращились на Бориса Борисовича, который высился у стола над разложенной рубашками вверх колодой карт (комментатор захватил их на случай, если найдутся достойные партнёры для преферанса), и затейничьим голосом выкликал:
— Кто угадает, где спрятана… семёрка пик?
Сперва это была схватка. Двух больших, сильных, голодных зверей. Рыжие волосы перепутались с чёрными на смятой подушке, и отброшено прочь затерзанное одеяло.
Себя не помнила. Как всё вышло, забыла. Мгла, марево. Ну встретились в коридоре. Ну, в гости её, что ли, позвал, и это не обидело, не разочаровало, и неожиданным не было, напротив, долгожданным. Часа через два, а может, через четверть часа, — не вспомнить, сколько вытерпела, — пришла.
Сперва не было слов, одно дыхание: бурное, потом затихающее. Приподнявшись на локте, запустил в её огненную гриву пальцы.
— А у меня тут уже седой.
— …«Быть может, и сама ещё она не хочет знать, откуда в тёплом золоте взялась такая прядь…»
— Скоро старая буду. Спорт состарит.
…— «Он тронул это милое теперь ему навек…»
«Навек» — обожгло её.
…— «и понял, чьим он золотом платил за свой ночлег…»
Ей никто не читал стихов после этого. Никто после этого не был с ней ласков.
— Сергей Есенин? — спросила она.
— Леонид Мартынов.
— Ничегошеньки не знаю. Тайга!
— Знать не обязательно.
— А что обязательно? Чтобы тебя любили?
— Чтобы понимали, — сказал и невольно подумал о той, что в Москве уселась калачиком, скрестила ходули, подсушенные теннисом, поджаренные в Коктебеле, щёлкнула бы зажигалкой «Ронсон», выпуская струю «Мальборо» или «Кента». Не дай бог, ты ей строчку, она в ответ — лавину: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Современный светский набор… Вот возьму и женюсь на Тамаре. Эта «ноги станет мыть и ту воду пить».
— Тебе завтра стартовать? Вернее, уже сегодня…
— Ага. На десятке.
— Может, поспишь? А то будешь как варёная.
— Толенька моя сладенька! — захлебнулась она. Ну кто бы кто после всего позаботился? Одного не понимает: может, потому и бегала по лыжне как неприкаянная, что некому было вот так, обняв, спросить, не хочет ли она поспать. Неужели же спать? Но выразить этого не умела. И только сказала:
— Лучше ты сам вздремни. Мне совсем не хочется. Просто даже удивительно.
Он повернулся к ней, сграбастал тяжело, по-хозяйски. А ласкал бережно. И спросил — позаботился, о чём заботиться впору бы ей самой, не потеряй она вовсе рассудок:
— Прости, ты… не опасаешься?
— Не бойся ничего. Иди ко мне.
— Тамарочка, осторожность не помешает.
— Не опасайся.
— Знаешь, я как-то сон видел. Не то что сон. Мне это когда-то давно приснилось и иногда приходит опять. Я уж и не знаю, что причудилось, а что сам придумал… Иду, значит, мимо рынка, навстречу цыганка. «Дай, — говорит, — погадаю». И я поддался. И она мне нагадала, что сегодня у меня умрёт самый близкий друг.
— Ужас какой!
— Я пришёл домой и умер.
— Если смерть приснится, значит, судьба тебе долго жить.
— Но как бывает во сне, я и умер и не умер. Я отчётливо видел свои похороны, я произносил речь о том, какой у меня был талант, был, да не сбылся, а потом вернулся домой и стал разбирать вещи покойного. Свои то есть. Ничего толком не оставил — какие-то клочки с каракулями, мусор, в общем, черновик того, что я должен был — ну, не знаю, — создать, совершить. Я уехал. И очень далеко. Почему-то на острова Зелёного Мыса.
— Это где?
— Неважно. Я уехал на острова, куда уходит время. Оказалось, что оно не просто уходит, а уходит именно туда, и там его собирают и консервируют. В снах — вывернутое наизнанку своё правдоподобие. Время — я это понимал во сне — консервируют на случай, если его понадобится особенно много. Ну, скажем, чтобы сидеть и думать. О чём-то важном.
— А что с тобой другим в это время было, тоже снилось?
— С двойником? Умница. Параллельный монтаж. Во мне — двойнике словно обновляется кровь. Мелькают города и страны, где я никогда не был, невиданные дворцы, толпы расступаются, и лестница, и я по ней всё выше — и потрясающе счастлив! Но себя счастливого я вижу со стороны. Я — первый вернулся с островов Зелёного Мыса. Отпираю дверь своей комнаты, вхожу. Ставлю на стол консервную банку. На ней этикетка — оранжевая, с синим морем и зелёными пальмами. Я знаю, что в банке — время. Всё отчётливо, совершенно реально: выдвигаю ящик буфета, роюсь в ложках, вилках, нахожу консервный нож и вскрываю банку. Чтобы посмотреть, как из неё потечёт время.
— И что?
— Ни-че-го. Я-второй убегаю от себя-первого, а я-первый сижу и жду. И в банке пусто. И почему-то страшно.
— Это сон, — утешила Томка, — не к худу. Он к добру, ты мне верь.
По дороге на Уктус Томка дремала, положив голову на плечо Светки Полуэктовой. Светка ей и лыжи смазала, и стартовый номер привязала, а Томка лишь продела в тесёмки ватные руки. Как стартовала, как шла — не помнила: упала на спуске, и кто-то переступил через неё. Номер сдать позабыла: может, в палатке завалялся, может, обронила на снег.
…Номеру цена — копейка, но если участницы станут разгильдяйничать, всё везде разбрасывать, то нарушится установленный от века порядок, и мы докатимся до полного развала дисциплины. А с кого спрос? С тренера.
Выходит, Семён Теренин, заслуженный работник физкультуры, не щадящий себя, уважаемый ветеран, вынужден краснеть, когда столичная судейская мадама, собирающая номера, его, как мальчишку, отчитывает, присовокупляя высокомерное: «Понавезли фабзавуч, совершенно некультурная публика».
Особенно же был убит Семён Павлович тем, что лыжницы Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики потерпели поражение не только от сборных, но и от нижнереченской шушеры. И он, вчера вознесённый, пал в глазах руководства, при всех на поляне на него кричали и топали, а он стоял как оплёванный. Понимал (не впервой, чай, стружку снимали): ссылки на то, что не «угадал мазь», что помешала позёмка, которая внезапно широким крылом омахнула трассу, мёртво схваченную ночным морозом, не пройдут. «Метель, — скажут, — для всех метель, руководить значит предвидеть». А как было предвидеть, что половина команды еле доползёт до финиша, некоторые вообще сойдут, несмотря на то, что он глотку сорвёт, умолял каждую: «Терпи!»
Тут ещё негодница Лукашёва номер потеряла. И не явилась на собрание. Он к ней: дрыхнет без задних ног. Велел Даниловой и Полуэктовой погулять по коридору.
— Не выспалась, матушка? — посочувствовал ядовито, и она враз зенки продрала, села. — В чужой постельке тесно, да не скучно?
«Антонида настучала», — догадалась она.
— Жеребцом запахло?! Так я те хвост эдак вот накручу, — и в целях наглядности намотал на руку казённое вафельное полотенце, — да вырву! Забыла, как у Семён Палыча в ножках валялась: «Помогите, Семён Палыч, маме не говорите, Семён Палыч»? Конечно, конечно, вы нынче всесоюзная звезда экрана, на коллектив вам — тьфу и растереть! А шевельни-ка куриными мозгами да вспомни из программы средней школы, как отец сыну говорил: «Я тебя породил, я тебя и к ногтю!»
Всё предвидел, любую реакцию, но не такую:
— Я вас прошу на меня не кричать, — со спокойным таким тоном. — Если не умеете держать себя в руках, подите полейте на шею холодной воды. Вон она у вас какая красная.
Вышло, что не он её унизил, а она его.
— Ну, пожалеешь ты у меня, — только и смог прошептать. — Ох, пожалеешь! — и сразу ушёл.
И Томка о нём позабыла. Томка ждала вечера.
…Идёшь знакомой с детства улочкой, погружён в свои заботы. То, что перед тобой, привычно и намозолило — стены домов в потёках, ржавые водосточные трубы, запылённые вывески, обыденка; но ненароком поднимаешь глаза к кромке верхних этажей, и окружающее вдруг примет облик отстранённый, явит не замечаемое, забытое — барокко какое-нибудь или ампир. И улица другая, и город, и всё свежо, омыто, и, круто выписывая виражи, уходит ввысь голубиная стая. Туда, где след инверсии от недостижимо далёкого реактивного самолёта. И ты внезапно чувствуешь беспечность и счастье — отчего?
Что с вами, маэстро Кречетов? Не мальчик ведь, и опыта подобных похождений вам, сеньор, не занимать…
В помещении уктусской лыжной базы округа Иван Одинцов пил чай. Дом был основательный, обшитый тёсом и на славу утеплённый: военные — мастаки обустраиваться. Ивана сюда позвал завбазой, давний знакомец, — отдохнуть от палаточной тесноты и суеты.
Иван сидел на армейской койке, голый по пояс, ссутулясь, и Кречетову показалось, что отягощён он не столько усталостью после гонки, сколько бременем шатровых плеч, грудных мышц, похожих на состыкованные валуны. Иван прихлёбывал из пол-литровой кружки чай, заедал шоколадом, отрубая ножом по квадратику.
— Садись чаёвничать, — добродушно велел гостю, отломив точно краюху кус шоколада.
Сквозь оконце мелькало разноцветье лыжных свитеров, в этом чудилась весёлая благостность, наподобие новогодней, внутри же царила избяная, духовитая, но тоже благостная полутьма. Иван плеснул в другую кружку из чайника, ворковавшего на электроплитке, — мозолистая пятерня, не дрогнув, удержала горячую ручку.
— Заварка-то свежая, да я покрепче люблю, — тебе сыпануть?
— Транжирь, коли не жалко.
— Для милого дружка и серёжка из ушка, — усмехнулся Иван, протянул кружку, пытливо глядя на пришельца глазами, светлыми, как нержавейка, отражающая оконный блеск. — По делу? По телевизору выступать? Почему Одинцов аж на восемнадцатое место прикоптел?
— Сиди. Мог я зайти просто — как человек к человеку?
Иваново лицо разгладилось и помягчело.
— Если как человек к человеку, это дороже дорогого. Извини, худо о тебе подумал… Слышь-ка, не в службу, а в дружбу, там собака за дверью скулит, впусти, пусть подхарчится.
Грязно-белый щенок с чёрным пиратским пятном на глазу опасливо взял из пальцев Ивана ломтик колбасы и, увернувшись от протянутой к холке ладони, закосолапил в дальний угол.
— Видать, ты, брат, битый, — сказал ему Иван ласковым голосом. — Жалею сызмальства всякую тварь. Пашешь, бывало, лошадёнка — кожа да кости, еле копыта переставляет, ожгёшь вожжами, а самому больно.
Помолчали.
— А ходко нынче шлось, — сказал Иван. — Я ещё вчера приметил: солнышко варежку надело — это к морозу.
Щенок в углу чмокал, урчал, трудясь над твёрдым ломтём. Иван отсёк и кинул ему ещё, щенок подвинул к себе лапой, подгрёб под брюхо.
— Боится — отнимут, — сказал Кречетов.
— А то не отнимали?.. А я вот нынче сам отдал — гоночку-то. Тут, понимаешь, проблема. Наши пеньки сосновые засомневались заявлять меня в эстафету. Выходит, чтобы им доказать, должен был я стегать как проклятый, так или нет?
— Допустим.
— Но рассуди. Сегодня, на пятнадцати верстах, докажу, но выложусь. В мои годы выносливости хоть отбавляй, а скорости, резкости — поубавилось. В эстафете нужна резкость. И я себя поберёг. Доверился ихнему здравому смыслу. Должен же он у них быть. У меня эстафетный опыт колоссальный… В общем — «слепой сказал: „посмотрим“». Сгодится телевидению такой мой секрет?
— Иван, я для тебя всего лишь звонарь с микрофоном?
— Прости, обидел.
— Не в том дело. Ты сам себе иногда не кажешься машиной? Залили в бак вместо горючего лозунги: давай, вкалывай. Для радости народа и будущих поколений. Только если бы мы были машины, роботы, мы бы не собачек сейчас в космос запускали, а завтра сами полетели бы чёрт знает в какие галактики. Но зачем они мне, галактики, если сегодня жить — без радости?
— Это я тебя понимаю.
«Понимает? — внезапно насторожился Кречетов. — А ну, стоп мотор, отставить откровенность».
— Ещё подлить?
— Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.
— А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно — жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: «Пора деду на печь». Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что — вздеть галошки, сказать «покеда» и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. — И засмеялся во всю белозубую пасть.
Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: «Это тебе понятно, одного мы поля ягоды». Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…
После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: «Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал — не знал генералиссимус, высказывался зачем?» — «Затем, что это моё личное мнение», — хорохорился пижон. «Не личное, а лишнее. Теперь жди».
Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа — чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт «эпохи позднего реабилитанса», откуда лейтенанту известно про очередь от… — он заглянул в блокнотик… — магазина «Чаеуправление» на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?
— Сами видели?
— Так точно.
— Где проживаете в Москве?
— На Таганке. Товарищеский переулок.
— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.
— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?
— Так точно, неспециально.
— В каком году, месяце?
— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.
— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?
— Так точно.
— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?
Вот оно — всплыло.
Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».
А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?
Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.
И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.
Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».
А он всё слышал. И в него вошёл страх. Страх стал частью тела, поселился в мышцах, нервах, кровеносных сосудах. Подчас пронзал, как ток, если тронешь оголённый провод. Соседка — мымра, от неё все квартирные склоки, — вдруг украдкой совала в коридоре то конфетку, то яблоко, он отворачивался. Оголец Ахметка, строивший из себя жигана, сын дворника, верховод Товарищеского переулка, раз мимоходом подмигнул — не злорадно, а, пожалуй, с пониманием, сложил перед лицом пальцы решёточкой: «Тю-тю? Ничё, и там люди живут». Толя юркнул в первое парадное и с тех пор за версту обходил Ахметку.
Но минула война, сменилось квартирное, дворовое население, погиб в бомбёжку дворник Мустафа, и Ахметка бесследно сгинул. Страх же, ущербность — остались. Чтобы от них избавиться, решил Толька записаться в секцию бокса. Тренер, как положено, учил новичков сначала защите: «Уклон, отклон, нырок, закройся, подставь плечо. Не бей с маху, обозначай удар». Он не защищался — бил, и его били. В спаррингах норовил схлестнуться с теми, кто старше, сноровистей: падал, вставал как психованный, его уже боялись. Заплывшие глаза-щёлки из-под израненных надбровий искали вызов в чужих глазах. «Настоящий спортсмен, — учил тренер, — никогда не применит боевой навык на улице против неспортсмена», но он дрался и на улице, и в классе. Бокс был панцирем, щитом, физиономия стала железной маской.
Потом масок стало больше — руководитель драматического кружка обнаружил в нём искру божью и «ярко выраженную фактуру современного положительного героя». Сын полка разведчик Ваня Солнцев; Олег Кошевой; даже — хоть не по возрасту роль, но и вымахал он не по возрасту, возмужал, раздался в плечах, — даже бесстрашный журналист Смит, борец с поджигателями войны из пьесы Константина Симонова, главного писателя и лауреата. Актёрские личины имеют свойство прирастать к лицу. В студии Дома пионеров в переулке Стопани учили вживаться в образ — по системе Станиславского. А он и вне театра — неосознанно или, пожалуй, полуосознанно, — ощущал безупречность своего, не актёрского, образа. Это тоже был панцирь и щит. Страшок-то и скукожился. Но затаился.
Случилось действительно в отпуске.
Мать бюллетенила. Не грудная жаба, из-за которой она от кухни и до комнаты доплеталась, держась за стену, — война была её болезнью. Казалось бы, в эвакуации повезло: на работу взяли в ОРС оборонного завода. Сначала грузчицей — мать была крупной, ширококостной и терпеливой; потом учётчицей — всё-таки грамотная, по специальности корректор; потом неожиданно выдвинули и заведующие. Однако с этого тёплого, по общему мнению, места угодили на очень холодное — за проволоку — один за другим три её предшественника. Как-то раз недосчитались четверти со спиртом, мать поседела за ночь. Из Москвы уехала в эвакуацию интересная, следящая за собой — перманент, тонко выщипанные брови — женщина средних лет, вернулась суровая старуха с гребнем в грубо подрубленных прямых белых волосах. В прежнее издательство служить не пошла, да его и не существовало, как многих других учреждений, словно растворившихся во дни великого исхода из столицы — вместе с пишмашинками, скоросшивателями и спецчастью. Сейфы зияли пустотой — анкеты сожгли. И, поступая на новое место, мать решительно вывела в соответствующей графе о муже «умер».
Так вот, было это в отпуске. По ночам курсант предавался на стороне забавам, положенным молодому военному, днём же отсыпался. Мать пришаркала на его половину: «Извини, я бы не обеспокоила тебя просьбой, если бы не крайняя необходимость». Он было сладко раззевался, но защёлкнул рот, едва услышав: «Звонила Лидия Леонидовна. Эта просьба — её». Дрёму как рукой сняло: «Она ещё смеет — после всего?» — «Говорят, сейчас многие подают на пересмотр. Она ходила к адвокату. Тот сказал, что старые дела трудно отыскивать, их слишком много. Она просила меня написать его биографию. Я дольше знала его. И о нём — больше. Вот — отнеси. Туда, на Кировскую, — её вызвали к восьми. Она тебя узнает. Не сочти за труд, я бы и сама, но не дотащусь». — «Плюнь на неё и выкинь из головы! Она думала о нас — тогда?» — «Я делаю это не для неё». — «Для него, что ли? Троцкиста, бухаринца или кто он там ещё?» — «Он был честен. Я виновата, что его сын не узнал этого от меня. Берегла тебя от боли, а это, в сущности, беспринципно. Ты сделаешь — ради меня. Ради моей совести».
Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь — здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если — обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла — стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.
Его окликнули от самой двери. Но не женский голос, и мужской — надтреснутый: «Анатолий Михайлович! Вы Анатолий Михайлович?» Старик в шинели и кепке протягивал к нему руку с висящей на запястье брезентовой полевой сумкой. «По-видимому, она ждёт вас. Мы здесь давно, и ей несколько дурно».
Разлучница, «фифа-секретутка» (так клеймила её материна приятельница) оказалась существом безвозрастным, лицо с кулачок, облачена была во что-то дымное. «Вы её проводите… туда, — посоветовал старик-доброхот. — Впускают партиями. А у меня, увы, своё дело». Курсант взял «фифу» под руку, двумя пальцами легко обхватив под пышным рукавом обнажённую, кажется, кость.
Прямо в вестибюле фронтом и флангами к входящим стояли канцелярские столы, за ними сидели сотрудники в форме военюристов. Курсанту и его спутнице достался самый молодой. Не поднимая головы с гладким белокурым зачёсом назад (в те годы их почему-то называли «политическими»), кивнул посетительнице на единственный стул, молча протянул ладонь, принял казённо-сизую повестку и конверт, куда ещё на улице женщина вложила двойной тетрадный листок, исписанный строевым, корректорским почерком матери. Сотрудник придвинул разлинованную амбарную книгу, досадливо поморщился, соскребая соринку со школьного пера восемьдесят шестого номера, ткнул в непроливайку, стряхнул — поверхность стола с инвентарной бляшкой на тумбе была вся испятнана кляксами — разложил бумаги, прочёл, разнёс по графам опись, подмахнул росчерк, знаком велел и женщине расписаться. Те же операции производились за другими столами, их автоматизм и безмолвие угнетали. «А когда?..» — пролепетала женщина, и сотрудник впервые поднял глаза. В них застыла усталость — должно быть, от бесконечной смены лиц, от взглядов, источавших надежду, меж тем как он олицетворял всего лишь официальную, передаточную инстанцию, от которой не зависело ровным счётом ничего. «Вам сообщат». Её локоть пополз со стола, рука плетью упала на колени. И что-то стронулось в облике военюриста: «Теперь уж скоро».
Она судорожно вздохнула, Анатолий помог ей встать. «Об отце хлопочешь?» — спросил его сотрудник. «Нет, я так», — отрёкся он.
…— Ну, и как же мотивировать будем? А, лейтенант?
Кречетов пожал плечами.
— Бе-елыми нитками шито, — проблеял майор из штаба округа. — С вражеского голоса поёте.
— С какого ещё голоса? — возмутился лейтенант.
— Да вы сидите, не прыгайте. Чего уж прыгать. А поёте вы с «Голоса Америки». Который явно слушаете. Вот только где, у кого…
Один майор отбыл, другой вскоре прибыл. Вальяжный, равнодушно ласковый. С кошачьими усами. «Котик усатый по садику бродит, а козлик рогатый за котиком ходит». Только наоборот — «котик» явился за «козликом».
— Нам известно, что в увольнениях вы посещаете семью профессора Самед-оглы. Ухаживаете за его дочерью Фирюзой. Красивая девушка. — Майор мечтательно разгладил усы.
Они знали всё. В их секторе «обстрела» находился уютный дом на узкой улочке Баку, и веранда, повитая виноградной лозой, и благоуханная долма на крахмальной скатерти… И папа-профессор, который, сощуря ласковые маслины и неизменно приговаривая «Давайте расширим сосуды», аптекарски скрупулёзно капал в рюмочки коньячок… И бледный свет восточной луны в небе над садом, узорчатые тени листьев на лунном лике шемаханской царицы, пышущей жаром, то отстраняющейся, то приникающей…
— Там слушаете? — всё допытывался майор.
Кончилось тем, что лейтенант вспылил и обозвал майора «бериевцем недобитым».
Тогда и был назначен офицерский суд чести.
Ночь прошла без сна, всё казалось, что чёрное небо кололось бдительными звёздами.
Суд чести — словно в романе Куприна. Там тоже был офицерский суд. Приговорил поручика к дуэли. Лейтенанту Кречетову же грозило разоблачение, и объяснить, при каких обстоятельствах он видел очередь, означало признаться, что много лет он лжёт в анкетах.
И был суд. И был на том суде Кречетов обвинён в оскорблении старшего по званию, и признал свою вину. Во всём остальном председателю, командиру части, копаться не хотелось, он было встал, показывая, что пора удалиться для вынесения решения. Но один из офицеров всё-таки поинтересовался-таки, слушал ли, если честно, лейтенант те голоса, и если да, то где.
И вдруг — подленькая мыслишка. Да гори оно огнём, профессорское семейство, папаша-костоправ с его подходцами и намёками, мамаша с непомерными окороками, которые на восточных пуховиках отрастит шемаханская царевна!
— Да, слушал. И именно там.
— Пех-хота, — только сказал майор Наёлкин. — Тоже мне, Павлик Морозов!
Суд решил ходатайствовать о понижении в звании на одну ступень — прощай, звёздочка! Дело пошло наверх, дошло до генерала, и тот, не терпя подлости, отдал приказ: ввиду сокращения рядов Вооружённых Сил уволить подлеца к чертям собачьим.
— А галстук зачем? Уж не нараспашку ли ты собрался быть на таком морозе?
Борис Борисович непременно ответил бы жене что-нибудь успокаивающее за её заботу, не будь столь поглощён процессом завязывания галстука. Лучшего своего галстука — бордового, в золотистых кленовых листьях, привезённого в подарок из Стокгольма знаменитым конькобежцем Мишиным. Надевался этот галстук только по особым торжествам. А именно такой случай и предстоял сегодня Бэбэ. Планировалась съёмка конькобежных соревнований, и Кречетов великодушно позволил Бородулину взять интервью у победителя. Бэбэ так и эдак перевязывал узел — всё он казался то провинциально громоздким, то как у стиляги. Жена сказала: «Руки у тебя, Боренька, не из того места растут, дай я».
В военные годы Борису Бородулину, невзирая на протесты, так и не удалось вырваться на фронт: корреспондент Всесоюзного радио обязан был день и ночь транслировать вести о том, как Урал куёт боевую мощь Красной Армии.
После войны Урал стал одним из спортивных центров страны, и Борис Борисович стал автором спортивной информации и репортажей. А были те годы спортивным триумфом, в особенности конькобежек, они первыми поразили Европу и мир. И лучшей среди них была непобедимая Мария Исакова. Она не резала лёд, а невесомо парила над ним, следы её «лезвий» походили на штрихи акварели, да и обличьем она словно акварелью писана. Бэбэ ей неизменно твердил: «Если бы вы знали, как вы похожи на Галину Уланову», а она, польщённая сравнением, неизменно спрашивала: «Чем же, Борис Борисович?» — «Тем, что у Пушкина сказано словно о ней и о вас: „Летит, как пух от уст Эола“».
Из-за Машеньки Исаковой и её триумфов Борис Борисович и стал завсегдатаем конькобежного стадиона, его знали здесь все специалисты. Кто постарше, называл его Борей, остальные — по имени-отчеству, он же их всех по именам, потому что на его памяти они успели перебывать и заносчивыми от робости юнцами, и уверенными в себе чемпионами, и тренерами, чья манера держаться зависела от успехов или неуспехов учеников, а Бэбэ был для них вечен, как эта дорожка и круженье по ней: быстролётное — у спринтеров, плавно-тягучее, журавлиное — у стайеров.
…— Если не возражаете, — обратился он к Кречетову, — я бы предложил поставить камеру вон там. — И указал на место у кромки льда, традиционно именуемое «биржей».
— Сегодня вы хозяин, — великодушно ответил комментатор.
— Штатив скользить не будет, — предупредил Сельчук. — Камеру разгрохаем — вам отвечать.
Но Берковский лишь покосился на Петровича, и супертехник тотчас добыл ломик, выдолбил еле заметные аккуратные лунки.
— Моё дело — предупредить, — сказал Сельчук Кречетову. Он брюзжал всё утро, пока комментатор не взорвался:
— Слушай, сидел бы ты дома, с твоей бандурой Петрович запросто управится.
— Ответственность за доверенную мне технику несу я.
— Тогда не вякай! Натан Григорьевич, как вам точка?
— Чудная. Немножко бликует, но… Петрович, мы не забыли фильтры?
Супертехник развёл руками, давая понять, что подозрение просто оскорбительно, и побежал к «рафику».
На «бирже» толпились тренеры, перебрасывались короткими репликами, пощёлкивали секундомерами — вроде бы в целях проверки, на деле же — от нетерпения предвкушения. Дорожка перед ними пролегала ещё девственная, за ней — по разминочному кругу — фланирующим шагом прокатывались первые номера, а метрах в ста слева стартёр заряжал пистолет, всем своим видом являя нарочитое бесстрастие.
Борис Борисович в долгополой бекеше и пимах, но при своём замечательном галстуке, на багреце и золоте которого играло солнце, подобрался поближе к заместителю главного судьи. Тот не без труда натянул армейский полушубок. На груди его, на лямках, висел специально сконструированный планшет: стартовые протоколы закреплялись скобами, имелось гнездо для секундомера, углубление для карандаша — словом, всё необходимое, чтобы вести графики бега.
Давние знакомцы обменялись рукопожатием.
— Как я понимаю, телевидение болеет за Мишина? — улыбнулся заместитель главного.
— Сплюньте три раза! И постучите по планшету.
— Я не сглазливый. Но всё может быть. В первой паре, да по внешней дорожке начинать… Он же — горячка, он в малый поворот, как сумасшедший, влетит… Однако — внимание.
Борис Борисович торопливо зашаркал к камере:
— Натан Григорьевич, вы готовы?
— Как пионеры. Звук пишем?
— Пишем, пишем, — вмешался Кречетов. — Вадим, где твоё место с микрофоном? Ты что тут толчёшься? Вон в серой шубе, длинный — это тренер Мишина. Сядь возле ног и замри, пусть хоть лягается.
— Оскорблять себя не позволю.
— Отдай микрофон, — всей массой Кречетов угрожающе надвинулся на звукооператора. — И проваливай.
Сельчук замолк, проталкивался к тренеру в сером.
— На старт, — прогремело над катком. — Внимание-е…
И грянул выстрел.
В тишине послышалось смачное, хищное «хрясь, хрясь»… Великий Мишин, набирая разгон, несколькими сабельными ударами вкось изрубил гладь дорожки, приник к ней и понёсся, вжав в могучие плечи короткую шею и только устремив вперёд горбатый нос. Он коротко, сильно толкался и отмахивался. Он пролетел мимо «биржи», обдав стоящих на ней ветром, и словно качнул всех. «Не жмись к бровке!» — завопил тренер.
Конькобежец был уже возле виража, ему предстояло пересечь снежную камеру и устремиться на малую дорожку, на последнюю прямую. Он рвался туда, пытаясь совладать с центробежной силой, а она толкала, тащила его вовне. На мгновение он пошатнулся и выпрямился. Жалко взмахнул руками. Охнул Борис Борисович. Выматерился тренер. Метра два, может, три проехал Мишин на прямых, балансируя, чтобы сохранить равновесие. Ему это удалось, и он снова пригнулся. Он мчал по короткой прямой, вмяв в грудь подбородок, буравя лбом встречный поток, бег казался некрасив, то был бег-драка, сжатые кулаки словно осыпали ударами воздух…
Выстрел стартёра прервал сражение, но Мишин, похоже, не слышал и выстрела: лишь на середине виража расслабились лопатки, пальцы коснулись льда.
— Если бы не сбой, вышел бы из сорока, — констатировал заместитель главного судьи.
— Не удержится? — робко спросил Бэбэ.
— Не забудьте, что есть Филин. Резвенький мальчик.
— Натан Григорьевич, сбой попал в кадр? — спросил Кречетов.
— Чудненько вышло!
И Бэбэ с трудом подавил в себе вспышку совершенно несправедливой неприязни к Берковскому.
Меж тем Мишин в куртке, небрежно, как ментик, наброшенной на плечо, ковылял на лезвиях к «бирже», подобно птице, привычной не к земле, а к небу.
— Кричал же тебе, «жмись к бровке», — попенял ему тренер.
Мишин и глазом не моргнул. Он пиявил взглядом заместителя главного судьи.
— Я, извините, уркой когда-то был, но сявкой — никогда. А какие мне здесь условия созданы, это вам известно? Филькиных селят в люкс, меня — в общежитие. Фитюлькиным — персональный клозет, Мишин утречком с полотенчиком по коридорчику… Но только я вас заверяю: на Олимпиаде в коньках золотой кругляшок вы будете иметь один. И будет он — здесь. — Он вонзил указательный палец себе в солнечное сплетение. — Я всё сказал.
— Между прочим, я ничего не понял, — шепнул Берковский. — Урка, сявка… Фитюлькины… Возможно, я дилетант, но я вжился в материал и…
— Да не уркой он был, — отвечал Борис Борисович, застёгивая доху на верхний крючок, чтобы не маячил ненужный галстук. — Да, сидел в детстве, да, беспризорничал — киоск они, что ли, обворовали… Но можете мне поверить, это благороднейший, честнейший человек, и если они его действительно в общежитие… Ах, как я мечтал, чтобы он. А выигрывает — вот он говорил «Филькин, Фитюлькин» — выигрывает наверняка Филин.
— И это обострит сюжет эпизода, — сказал комментатор. — Так что, Борис Борисович, интервью — у Филина.
— Расстроились? — заместитель главного судьи приобнял Бориса Борисовича. — Пойдёмте, дорогой, славным кофием угощу. Даже боржоми — мне специально оставляют. Изжога замучила.
В буфете стоял банный гул, густо пахло резинкой заколодевших на морозе и отпотевающих анораков, влажной шерстью свитеров, пригарью жидкого напитка, кипящего в трёхведёрных баках и именуемого здесь кофе с молоком. Заместитель главного судьи решительно пересёк заведение и распахнул перед Бэбэ малозаметную дверцу. За ней была комнатка совсем другого вида, белели скатёрки на столиках, цвели в вазочках букеты свёрнутых бумажных салфеток, и ароматы витали пряные, манящие.
Незаметно для гостя хозяин поморщился: ожидал в своём спецбуфете обрести покой и безлюдье, но за одним из столов, тесно его обсев и даже не скинув малахаев, гуляли, гомонили номенклатурные молодцы, главы делегаций. Снизывали крепкими зубами с шампуров бастурму в красном соусе.
— Илья Иваныч, окажите честь! — Один из молодцов, крутобровый такой, заступил дорогу вошедшим с двумя наполненными фужерами. — Исключительно ради здоровья! То, что доктор прописал!
Заместитель главного судьи мельком глянул на него, но и этот — никакой — взгляд отшвырнул молодца к его компании, тотчас притихшей.
Вновь пришедшие неторопливо разделись, в чём помогла им пожилая официантка в крахмальной наколке, воркующая при этом:
— Шанежки спробуйте, Илья Иванович. Боржом-то вам с холодильника иль потеплей? Чайку сей миг расстараюсь.
— Кофию, Фисонька, для товарища.
— Одним духом. Энти-то, — вполголоса пожаловались, — с утра пораньше засели. Коньяк требуют, а коли белой, дак «столицы», а где взять?
— Не обращай внимания и в «белой», пожалуйста, ограничь.
— А заругают?
— Сошлись на моё указание.
— …Шантрапа, — процедил он сквозь зубы. Ослабил укол галстука, не столь нарядного, как у Бэбэ, — густой солидной синевы, но зато скреплённого замечательной буланкой в форме бегового конька. Отпил пузырящуюся минералку. Вздохнул. И отцепил свой конёчек. Он протянул его Борису Борисовичу. — На добрую память. Больше я на такие мероприятия не ездок.
— Помилуйте…
— Это чтобы вы и дальше болели, а с меня хватит. Как в страшном кино: «Просто хочется рвать и метать». Чемпион сегодняшний… молодой талант… можете представить, к нему после награждения эти… — он кивнул на столик, за которым вновь набирала силу гулянка, — с объятиями, с лобызаниями… А мальчишка — эдаким фортом: «Из спасиба шубы не сошьёшь. Когда стипендию повысите?» Ваш Мишин — тоже фрукт. Подумаешь, оскорбили — дали общий номер…
— Он ведь трёхкратный олимпийский чемпион, — напомнил Бэбэ.
— Да я и сам его люблю. Хотя, если бы не спорт, был бы он действительно уголовником.
— А в войну, — сказал Бэбэ, — он был бы Матросов. Гастелло.
— Может быть. Не из этих… нынешних. Ведь правда — фитюлька, а уже всё мерит рублём. Но главное! Думаете, они его осадят? Как бы не так. «Витенька, миленький, к концу года обязательно…» Вот вам новая руководящая волна. Н-да-а, уйдёт хозяин, и весь механизм вразнос, всё растащат…
Он цедил это сквозь сжатые зубы, и Борис Борисович внезапно усмотрел сходство его толстощёкого лица с другим. Странно, что и заместитель главного судьи в облике Бородулина обнаружил то же самое сходство. Разница лишь в том, что Бородулину предстала прорезь жестоких губ и смотровые щели глаз, за которыми ничего живого, заместитель же главного судьи увидел двойника таким, как вчера — возле сортира, жалким и старым.
Двое ровесников, отражаясь в обличье друг друга, точно в зеркалах, думали о третьем разное.
«Если машина не сбавит обороты, — размышлял заместитель главного судьи, — успехи шантрапа припишет себе. Если же медалей поубавится, козлом отпущения сделают уходящего».
Бородулин же думал о том, что спорт — это его Машенька, это Гена Мишин, люди с их трудами, страданиями и заботами, люди, а не детали механизма, отлаженного железной рукой того, кого Илья Иванович привычно, рабски называет хозяином, и ведь порядочный человек, интеллигентный, добрый; однако то, что Мишина оскорбили, запихнув в вонючее общежитие, представляется ему мелочью, а уж если бы на то была воля «хозяина», он бы вообще бровью не повёл.
— Механизм — звучит ужасно.
— Слова — это по вашей части. Система. Наша — советская — спортивная система. Лучшая в мире. Наш спортивный вождь жизни не щадил, чтобы её совершенствовать. Но не успел закрепить, не дали…
— Скажите уж — «недовинтил».
— И вы туда же, — с желчной укоризной произнёс заместитель главного судьи. — Не причислял я вас к демагогам. Которые на каждом углу: «Мы не винтики, мы личности…» Вон личности сидят? Гнойники.
— Согласен, но кто привёл их к рулю? Слепые фанатики.
— Это вы обо мне?
— О нашем с вами поколении.
— Всё спуталось, — пробормотал заместитель главного судьи и закрыл лицо руками. В ручищах ещё чувствовалась сила, но кожу мелко помяло сухой, словно барханной, зыбью и испятнало гречей. — Плывёт… Трясина…
— Вам нехорошо? — Бэбэ зашарил по карманам в поисках валидола.
— Благодарю вас, я совершенно здоров.
По соседству двое румяных, сбив шапки на складчатые холки, мерились силой. Пыхтели, выкатив глаза, намертво сцепив ладони, упёршись локтями в скатерть, рыжую от соуса. С кухни слышалось: «Вы мне это бросьте! Кто мне это тут распоряжается? Да я в обком — где телефон?» Валерий Серафимович Сычёв со свойственной ему энергией выбивал добавку к пиршеству. За окном мужики в тулупах брели шеренгой вдоль дорожки, ведя перед собой жестяные скребки — подлечивали к завтрашнему дню израненный лёд.
После ужина Томка находилась в номере Анатолия Кречетова. Сидела на постели в тренировочном костюме, лохматая и босиком. Старалась сдерживать вздохи, чтобы не мешать Толеньке. Он писал за столом, зачёркивал, перебеливал — готовился к выступлению по телевизору, с обобщением того, что случилось за день на спартакиаде. Местная студия упросила оказать ей такую честь, за ним присылали машину, увозили на съёмки, и днём горожане, бросив все дела, спешили увидеть его и услышать. Иногда на время отлучки он Томку запирал у себя в номере, и она прибиралась там, как дома, — блаженствовала.
В дверь поскреблись.
— Кого там несёт, — недовольно буркнул комментатор.
Возник круглый человечек с начёсанными на плешь редкими прядями, большими непропечёнными губами и ушами, большими, лохматыми.
— Добрый вечер, — робко молвил «губошлёп». — Казните, ежели помешал.
— Казню, — ответил комментатор грозно, но шутливо.
— Позвольте вас на минуточку. Конфиденциальный разговор.
Томка обмерла.
Визитёр под ручку проводил Кречетова в отдельный, этажом ниже, номер, где стол был сервирован легко, но аппетитно: тускло блестели на тарелке ломти копчёной рыбы, красовалась пара пива.
— Милости прошу. Зная вас по выступлениям, осмелился завязать личное знакомство. Теренин Семён, мастер спорта, тренер по лыжным гонкам среднереченского производственного коллектива. Из Среднереченска мы, — пояснил он, — прядём, так сказать, и ткём для народа. Да вы попробуйте рыбку — тает. Местный деликатес, природа у нас богатейшая, а рыбалка, особенно в летнее время, королевская, даже принц один посещал, из государства Востока. Вот удостойте в отпуск — катерочек вам будет почище, чем у принца, а после — банька, собственная моя. Что эти сауны, одни разговоры — русской бане цены нет: благоухание.
Молол, молол какую-то чушь. Впрочем, рыбка действительно оказалась на славу.
— Не скрою и свой интерес. Но не личный! Общественный, так сказать. Вот вы обозреваете соревнования. И справедливо отмечаете: спартакиада — это большая школа передового опыта. А ведь можно делать популярные консультации. Опытных специалистов. Именно по массовому спорту, его организации. Я у нас в городе проводил беседы в коллективах — так ведь глаза людям открывал. Могу наметить темы и тезисы. Завтречка занесу, не возражаете?.. Рыбки-то, рыбки с собой, у меня уж завёрнуто. Сам-то побегу девонек своих укладывать. А то как отбой, у них хи-хи, ха-ха и прочее, а режим в спорте — закон. Я же им как отец, за каждую душа болит. До свиданьица.
— Чего он? — спросила Томка.
— Взятку дал, — засмеялся комментатор. — На экран приспичило. А поскупился дядя, мог бы и ещё парочку лещей добавить, фиг ему, а не телевизор.
«Нет, не знал Толенька, и хорошо, что не знал, как одаривает Семён нужных людей. Лещ — крючок, приманка же — она, Томка, через неё и решил подлезть, тут его подлый расчёт, что она, уличённая, позаботится и поспособствует. Не обломится», — решительно подумала она.
Зазвонил телефон.
— Через пять минут выхожу.
— Ты рубашку в полосочку надень, — попросила Томка. — Тебе очень личит. А меня не запирай, ключ оставь, я у своих варёной картошечки возьму, как раз под леща.
— Решила больше не конспирироваться?
Она подбоченилась, тряхнула рыжей гривой, прошлась дробушками:
— А мы, фабричные девчоночки, вот как поём: однова живём. — И отвесила земной поклон: — С тем и примите.
«Больно ты распетушилась, — подумала, когда он ушёл. — Потом бы не заплакать». Что-то смутное, дерзкое подходило в ней, как на дрожжах. Оно и побудило её в свою комнату вплыть павою. Побудило игриво поинтересоваться у Светки, сварилась ли картошка, и велеть завернуть хорошенько: «Чтоб горячая была». Так раскомандовалась, что оробелая Светка принялась было чистить картошку, но Томка только махнула ей: «В мундире сойдёт».
И проследовала в ванную, где возлежала вся в пене Антонида.
— До утра линяешь? — спросила Антонида.
Томка бестактный вопрос проигнорировала — расчесала гриву, взбила со лба, мазнула по губам перламутровой помадой. Тюбик был Антонидушкин — пусть застрелится. И та даже не запротестовала — видно, была потрясена.
— Подчепурилась, — только и сказала. — Царица Тамара какая. Всё одно — растреплет. И помаду сотрёт.
— Женщина и должна смотреться женщиной, — достойно возразила Томка. — А не чувырлой.
— Эх, отважная, — позавидовала Светка. — И серьёзно это у вас?
— Не скажу. Гадай, подруга, мучайся!
Пока ждала, раздумалась.
Не в первый раз в быстротечные эти денёчки вспоминался его сон — не сон, байка — не байка, рассказанная им, когда у них в первый раз всё было. Утекающее время, которое, как ни старайся, не упрячешь в консервную банку. Томка всё думала о том, что вот гоняет она по лыжне, мотается по сборам, время волочёт её, безвольную и глупую, и жизнь — бег в беличьем колесе, оно тоже круглое, как банка на ребре. Вот он, спорт, думала Томка, а какая ему от неё польза? Польза, например, от Полины Ртищевой, та икру и ананасы не за так кушает — своё доказывает: всё-таки гордость всей страны. Томка вспомнила и свою былую зависть к Полине, и мечту взлететь до неё, и как снимки из газет вырезала, в альбом наклеивала, а увидев впервые въявь, поняла, что интересная, даже величавая внешность чемпионки просто на тех карточках подретуширована. Высушило спортом женщину. И захоти родить — небось не сможет, вот и придётся доживать одинокой, тоскуя по забытой всеми славе, а может, и проклиная её.
Томка вспомнила и себя, безмозглую девчонку, которую задурил сволочь Семён. И коридор родильного дома, где медленно прогуливались, тяжело и бережно неся животы, женщины с отёкшими лицами в коричневых пятнах. Тогда она их жалела, особенно тех, кого мучил токсикоз. Но сейчас мысленно представляла высокую важность этих лиц, глаз, словно отрешённо вглядывавшихся в себя, в таинство свершившегося.
И потому, когда вернулся Анатолий, когда приспела минута припасть им друг к другу и он отстранился было, так как она, зная свои сроки, ещё накануне попросила поберечь её, она притянула его и не отпускала, до безумия желая, чтобы совершилось то, чего ждёт её плоть.
И про себя помолилась, путая слова, слышанные от мамы, со своими, может быть, грешными, но от всей души: «Господи Боже мой, иже еси на небеси, пожалей меня, оторву, сделай, как хочу».
И в темноте она представила его, чёрные брови, сведённые в жестокую складку над переносицей, и две другие складки, вяло пролёгшие от ноздрей к припухшим нацелованным губам (дура неуёмная!). Она даже различила у висков, у краёв надбровных дуг, сетку белых тонких шрамиков. Спросила, от чего это. Он усмехнулся: «Грехи молодости. Рассечённая бровь — отличие боксёра». — «А больно?» — ахнула Томка. «Обидно. Загонишь противника в угол, он поплыл, только отмахивается, а заденет шнуровкой, где у тебя со вчерашнего не зажило… И — врача на ринг… И стоишь как оплёванный, а ему рефери перчатку вверх поднимает». — «Я бы вообще запретила бокс, я бы, если увидела, что тебя кто ударил, глотку бы перекусила». — «Кровожадная. Мужик должен сам уметь постоять за себя». — «Ну, ты-то умеешь». — «Не всегда». Какое-то облако затенило радость, казавшуюся Томке их общей, но она не придала значения его печали. Только сейчас подумала о ней. Склонилась и невесомо поцеловала шрамики, желая принять на себя его боли, бывшие и будущие.
Светало. Он спал беспокойно, ворочался. Томка, чтобы ему не мешать, вжалась в стену, старалась не задремать. Думала о том, что если господь нынче над ней смилостивился, надо себе накрепко запретить не только претендовать на что-либо, но даже и фантазировать о невозможном. Её воля — её и удел. И счастье тоже её, потому что от него будет ребёночек, всё равно — девочка или мальчик. И на прочерк в метрике наплевать с высокой колокольни. Но и она, Томка, обязана жизнь свою переделать. Спорт побоку. Окончить вечернюю школу и — без отрыва — техникум. Лучше всего библиотечный. Чтобы самой читать книжки, и ребёнок бы тоже читал, рос интеллигентный. А папка вдруг узнает — случайно, конечно, не от неё, — поразится, как его глубоко проняло, и тогда… Нет, нет стоп, «красный свет — прохода нет», дощечка на столбе — с черепом и костями: «Не прикасайся, высокое напряжение…»
…— А что-то у тебя, товарка, на шее, под самым под ушком? — с ехидцей пропела Антонида, когда Томка вернулась утром в свой помер. — Неосторожно. Местечко-то видное.
— Антонида, — сказала Светка, — не жилься, у тебя тон есть, давай замажем?
— Спешу и падаю. Он французский, знаешь, сколько стоит?
— Раскудахтались. — Томка расстегнула воротник и под него живописным узлом повязала газовую косынку. — Сойдёт?
— Всё равно видно.
— Плевать. Пусть завидуют.
Только бы сбылось.
На одном из этажей гостиницы дежурная услышала крик.
Орал Иван Одинцов. Он метался по номеру, в котором жил Быстряков, и номер сотрясался от грохота Ивановых сапожищ, от шаляпинских раскатов его голоса. Павлик Быстряков съёжился в углу дивана, тугой галстучек придавал ему полузадушенный вид.
— Остервенели вы все?! — гремел Иван. — В гроб меня загоняете? Рано, я ещё на ваших поминках погуляю! В эстафету, видите ли, им не гожусь! А как вы там без меня обгадились? И вас в ваше носом тыкали?.. Кого на последний этап намечаете — может, Козодоя? Или пацана Игорька? А вы их проверяли всерьёз — за кордоном? Вот проверьте, и, если докажут, я им сам в ножки поклонюсь: валяйте, ребята, вам жить, а мне помирать! В общем, Пашка, ты меня знаешь, я от своего не отступлюсь, я правду найду, хоть ты об стенку бейся!
Дверь без стука распахнулась, и на пороге — во всей красе и грозе, подобный официальному портрету в раме в полный рост — предстал Валерий Серафимович Сычёв.
— Что за шум, а драки нет? — спросил с начальственной шутливостью, но тотчас, со свойственной ему быстротой реакции оценив положение, по обыкновению взял с места в карьер: — Это ты мне, Одинцов, здесь буянишь? Ты самовольствуешь? Видно, короткая у тебя память, что в команде ты до первого замечания! Так я тебе его и выношу! Покинь помещение!
Иван медленно к нему повернулся. Мгновение они стояли лицом к лицу, великаны, друг другу в рост: Одинцов с губами, разъезжающимися в ухмылке, и Валерий Серафимович, чьи брови, теряя свирепый изгиб, обретали форму коромысла.
— Ты кто? — тихо и даже мирно спросил Иван. — Ты тут что, Селёдкин?
Спорт от века щедр на прозвища. И здесь, на спартакиаде, если кого, даже из почтенных тренеров, однокашники называли Чума или Костыль, Размахай или, к примеру, Чепчик, это не обижало — напротив, напоминало о юности, поскольку в командах — как в дворовых компаниях: коль тебя прозвали, стало быть, признали. Однако клички Селёдкин это не касалось.
В институте физкультуры Сычёв слыл лыжником заурядным, зато прытким по общественной линии. Попал на глаза большому начальству, которое, дав ему маловажное поручение, умилилось: кинулся молодой человек исполнять его тотчас, бегом, прыгая через ступеньки, задел за медный прут ковровой дорожки на лестнице учреждения, растянулся, вскочил, исчез… Та лестница, в сущности, и вознесла Сычёва — и в аспирантуру попал, и на пост внештатного комсорга сборной.
В Финляндии, в Лахти, собрались на тренировку, а Одинцова нет: спозаранок ушёл в город. Автобус у подъезда, команда ждёт, руководитель ворчит, а как переживает, маясь у подножки, Валера Сычёв, представить невозможно. Но вот показался Иван, бежит, размахивает какой-то круглой жестянкой. Ему, видите ли, страсть захотелось солёненького, прочесал магазины и нашёл-таки нашу, тихоокеанскую — сельдь баночного посола. Кинул на сиденье, попросил Валерку, шутя: «Присмотри за рыбкой, чтоб не уплыла». Не оправясь от перенесённого потрясения, Сычёв и в лесу всё держал банку. А мороз стоял изрядный, Валера сунул руки в рукава, банку прижал к груди, она и примёрзла к меху лацканов форменного пальто. Насилу оторвали. Валерий чуть не заплакал. Так он и стал Селёдкин.
Но как Иван посмел сейчас напоминать о том главе делегации?
— Всё! — закричал Валерий Серафимович. — Конец моему терпению! Считай себя дисквалифицированным!
Зря он потянулся к Иванову значку заслуженного мастера спорта. Зря. Иван поймал сычёвское запястье, стиснул, точно клещами; другую же свою руку завёл за спину, пошарил на подоконнике чего потяжелее.
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.
Весь в поту, с обвисшим коком, Валерий Серафимович рухнул на диван. Пружины издали жалобный стон, вслед за чем воцарилась тишина.
— Вот вы тут, — выговорил наконец Валерий Серафимович, — вы тут кричите, а п-потому, что думаете только о себе. А мы — о всех. Вот вы такой нервный, могли мы засомневаться в вас, если вы нервный?
— Мне чужого не надо. Если на собрании все голосовали, быть ли мне в команде, то пусть проголосуют, идти ли эстафету.
— Это что же, опять собрание собирать? — тоскливо спросил Павлик.
— Можете и по номерам пройтись, — огрызнулся Сычёв, — опрос сделать, а не просиживать тут штаны!
…— Опять в номере кавардак. Я не нянька — за вами прибираться.
— Вадим, вы почти вдвое моложе меня, почему вы беспрестанно брюзжите? У вас когда-нибудь бывает хорошее настроение?
Знал бы! Два дня назад получил Сельчук письмо от своей девушки. «…Я не люблю тебя, Вадик, мы чужие. Наверное, я тебя обижу, но ты очень похож на своего отца. Особенно когда он изрекает: „Да, был культ, но была и личность“. Я понимаю, я пишу жестоко. Однако спроси и себя: „Зачем она мне — с её капризами, с её стихами?“ Я знаю, ты будешь твердить себе: „Это меня не сломит“ — конечно, конечно, у тебя такая насыщенная жизнь. И на прощанье: Вадик!
Милый, не будь только серым, тусклым в деяньях
В закате, восходе, в жизни, короткой, как выстрел, мыслях.
Мои беспомощные вирши можешь пропустить и утешиться популярным: „Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло“».