ЧЕТВЕРТЬ ВТОРАЯ ЛЕТО

Глава третья

Это лето в Москве капля в каплю походило на предыдущее. Оно, вроде, даже и началось так же рано — на майские сняли пиджаки, но потом как отрезало. Просто пропало солнце. Мелкие серые облака, равномерно покрывавшие небо от края до края больше месяца, то темнели, утяжелялись и, обратившись в тучи, сыпали по улицам и дворам разномастным дождем. А потом вновь растворялись до тонкого серого пепельного марева. Но солнца, в любом случае, не было. Солнце, и в изобилии, отсияло в позапрошлом году, но тогда «Олимпиада-80», московская «липа» вымела всю лимиту вместе с гостями, родственниками и проститутками за 101-й. Сергея, временно прописанного, прямо так в лоб не гнали. Но участковый два раза «настоятельно рекомендовал». И можно было бы не прислушаться, но тут как-то так очень удачно их театр отправился на гастроли в Горький. Нижнему не впервой было выручать столицу, о чем и засвидетельствовано около лобного места благодарной Россией гражданину Минину и князю Пожарскому. Причем, именно в Горьком открылось: кто конкретно из их труппы поехал на эти гастроли. Да! Конечно же, только с этой самой временной пропиской! Так что, состязания дружбы и мира Сергей смотрел по телевизору в холле гостиницы. Американцы и их пристегнутые к поводку союзнички олимпиаду забойкотировали из-за ввода нашего контингента в Афганистан, и Мохамед Али, совсем недавно пожимавший руку Леониду Ильичу и восхищавшийся ночной Москвой, вдруг стал самым ярым антисоветчиком. Что объяснялось полусотней сотрясений мозга… Игра шла в одни ворота. ГДР и китайцы — это все, что могло противостоять нашим. Да, еще здорово жали румынские гимнастки. Чистые, пустынные улицы. Дисциплина на трибунах. Соревнования в оранжерее Варшавского договора. И это можно было бы простить коренным жителям, все им простить, но только не похороны Высоцкого.

Известие о смерти потрясло их всех. Ночью кто-то услышал по «Голосу Америки» и стал барабанить по дверям. Они собрались в гостиничном холле: вдруг, все-таки, лажа, но «Маяк» молчал, а телевизор уже не работал. Утром прозвонились в Москву. Оказалось правдой. Потом было много рассказов, фотографий. Про гитару, про конную милицию, про снайперов на крышах. Даже чья-то засмотренная до паленых дыр любительская кинопленка. И портреты, портреты повсюду… Были ли это наркотики? Или работа на разрыв? Годяев или Любимов?.. Высоцкий теперь навсегда остался для Сергея тем, для кого и чего стоило выступить в поход на Москву. Да, в то первое лето своего приезда он, как больной легкой формой бешенства, высунув язык, гонял по всем театрам, театрикам, концертам, концертикам, квартирным и полуподпольным выступлениям и показам всех, кто чего-то кому-то хотел доказать. Малая Бронная и Маяковского, Пушкинский и Красной Армии, Гоголя и Эстрады… Дом Актера и ДК ЗИЛа… Как праздник — Станиславский или МХАТ. И как очень большой праздник — лестница Ленкома или фойе Современника. Клевым поплавком ныряя и выпрыгивая из провалов метро то на «Смоленской» или «Арбатской», то на «Чеховской» или «Охотном ряду», а потом на «Тургеневской», «Тверской», «Курской», «Автозаводской», он так и запомнил Москву рваными кусками вокруг неоновых буковок «М»… Царапая самолюбие, «закусывая» с утра до утра двойной кофе двойной сигаретой и не размениваясь на «человечьи» отношения, он торопился как можно скорее пропитаться, пропылиться, пропахнуть столицей, чтобы не прокалываться на любовании тем, как «утро красит нежным цветом», не вздрагивать, разевая рот от вида знакомых с азбучных картинок высоток или памятников героям Шипки и Долгорукому. Не потеть ладонями, пожимая руку Володе Конкину. И вообще не нервничать, входя в дымный и гамный ресторан Дома кино. Только таким обвалом неперевариваемой информации и отрыгающихся эмоций можно было избавиться от проклятой сентиментальности, чтобы через полгода уже самому оказывать покровительство приезжим провинциалам.


А еще была Таганка. Она была только три раза, но из трех один — «Гамлет». С ним.


Странно, но когда Сергей самыми возможно медленными шажочками покидал зал, то в черепе, как муха в пустой комнате, кружилась, зло обивая стены, только одна глупая мысль: «Такая жара. Жара. Как они, под софитами, в своих вязаных свитерах и платьях»? Янки и боши чванливо сверяли впечатления и часы. Русская публика молчала. Ее много оставалось ждать у театра, а он все теми же малюсенькими шажочками пошел вниз по косогору в сторону набережной. Что тут было не так? То есть, да, здесь все было не так, на то она и «Таганка», но дело вовсе не во внешних эффектах. Что-то ослепило и оглушило, лишив восприятие логики его, Сергея, человека вполне профессионального. Не лох же с улицы, на самом-то деле. Но тогда из-за чего он сразу потерял контроль над собой? От чего?.. Постоял на углу под желтым-желтым фонарем у желтого же от этого фонаря двухэтажного дома. Железный фонарный столб громко зудел своей неоновой лампой. Ослепленная ударами о рифленое стекло, большая мохнатая бабочка бешеными кругами опускалась вниз, продолжая колотиться о шершавую серебрянку трубы. Откуда она здесь? Почему именно об этот столб? Вокруг их столько… Вообще, как это у Булгакова Маргарита на метле летала? Над старыми московскими улицами столько проводов понавешено. Поэтому и Карлсон у нас не выжил бы.

Он вернулся и издалека увидел, как из дверей выскользнула Алла Демидова. Почти сразу появились и исчезли Славина и Шаповалова. Поклонники и поклонницы под наблюдением толстенного милиционера вели себя смирно. Сергей пошел на перехват: если и удастся встретить, то теперь только у «Гробиков». Что же все-таки не так? Нет, песни не мешали. То есть, не перетягивали на себя, чего он боялся больше всего. Они-то как раз были совершенно внутри организованного Любимовым действия. Секрет лежал вообще не в играх с шекспировским текстом. Сергей достаточно знал почти все роли, достаточно, чтобы не сбиться. Наизусть… Ладно, вот для сравнения, как всегда, игра Смоктуновского. Гамлет в фильме — умница, сверх умница, с двойным дном латентной паранойи. Все время прислушивается. Внешним ухом и внутренним. И играет — то есть живет! — на равновесии звуков этого, общедоступного мира и того, слышимого только им. В нем нет телесной страсти. Нет соблазнов похоти и честолюбия. Нет этой вот, сочащейся и парящей сквозь свитер жары. Для Смоктуновского «быть или не быть?» равно «есть ли Бог, который отомстит, или придется мстить самому? И, если все-таки есть, буду ли отвечать за это там?» И справедливо ли отвечать, если сомневаешься? Вопросы, от которых воспаляется не тело, не душа, а один только головной мозг… Стоп. Вот. Вот оно! Здесь, в любимовском чтении играл не Высоцкий. Играл занавес, непредсказуемо реагируя на каждую ситуацию. А Гамлет, его Гамлет, он знал, все знал заранее. «Быть иль не быть» для него совершенно проходной момент. Он не мучался собственным духом, его мучил дух отца. Отец — вестник смерти. Гамлет Высоцкого знал свой финал от начала, и от этого страдал не умом, не двоящимся в нравственном зазеркалье сознанием, а мучался — до пота, до разрывающегося сердца! — и протестовал против этого финала всей своей хотящей жить, гореть и потеть под свитером плотью. Его принц рефлексировал именно только плотью — занавесом духа:

О, тяжкий груз из мяса и костей,

Когда бы мог исчезнуть, испариться,

Каким ничтожным, плоским и тупым

Мне кажется весь свет в твоих стремленьях…

Здесь разгадка любимовской неправды о Гамлете! Это не Шекспир в принципе, это слишком примитивно для Шекспира: «Да, все вокруг подлецы, и все вокруг так несправедливо, и нужно только заставить себя ответить миру тем же». Но именно от этой режиссерской неправды спектакль настолько гармоничен: Высоцкий же никогда и нигде не перевоплощался. Он везде оставался Высоцким. Во всех ролях он был только собой. Сильным, плотным. Плотяным. И именно под этот его природный, его утробный бунт смертной крови против осознания приближающегося гробового финала, была так удачно исковеркана первооснова, первоидея драматурга. И как же это получилось хорошо!

Веселая компания задержалась на пороге, докуривали: Высоцкий, Шаповалов, Смехов и Бортник. Потолкались, вошли в кафе. Что можно сказать героям? И кому можно что-то сказать героям?.. У него-то завтра с утра «Красная Шапочка» на выезде…

«Возглавить всенародное предсъездовское соревнование, направлять трудовую и политическую активность советских людей на решение конкретных задач хозяйственного и культурного строительства, — говорится в постановлении ЦК КПСС „О социалистическом соревновании за достойную встречу XXVI съезда КПСС“, — первоочередная обязанность всех партийных, советских и хозяйственных органов, профсоюзных и комсомольских организаций».

«Десятый пленум ЦК профсоюза работников культуры рассмотрел вопрос о задачах комитетов профсоюза работников культуры СССР по выполнению решений июньского Пленума ЦК КПСС, указаний, изложенных в докладе Генерального секретаря ЦК КПСС товарища Л. И. Брежнева на Пленуме и постановлении ЦК КПСС „О социалистическом соревновании за достойную встречу XXVI съезда КПСС“. Главное внимание соревнующихся сосредоточивается на достижении практических результатов по выполнению государственных планов и социалистических обязательств, создании значительных произведений театрального, музыкального и изобразительного искусства, улучшения театрально-концертного обслуживания населения, массовой политической и культурно-просветительной работы клубов, библиотек, музеев, парков, приведения в порядок всех учреждений культуры и искусства.

По театрам союзных республик социалистическое соревнование предусматривает выполнение планов по всем показателям…»

Трр-рык!«…Осторожно, двери закрываются. Следующая станция „Кутузовский проспект“.» На следующей и выходим. Ну, и что? Что вы там для нас запланировали, товарищ председатель ЦК профсоюза работников культуры Пашков М.?«…будет также подготовлен на сцене ГАБТа концерт „Молодежь Большого театра — навстречу XXVI съезда КПСС“, проведен вечер — творческий рапорт коллектива ГАБТа под названием „Москвичам — победителям в социалистическом соревновании в честь XXVI съезда КПСС“…» Спасибо. Журнал «Театр» полугодовалой давности с задумчивой Алисой Фрейндлих Сергей оставил на сидении. На фиг. Как нашел, так и потерял. Пусть читают другие пассажиры подземного транспорта. Им тоже будет полезно. Про соревнование. Хорошо, что мы самая читающая страна. Читающая все подряд. Обо всем подряд. И хорошо, что не все понимающая.


Шагнув на открытый перрон, поднимаешься из первого вагона по истоптанной лестнице в стеклянную будку послевоенной постройки, и за ее дверьми разом растворяешься в протяжный свистящий и шипящий шум Кутузовского проспекта. Широченная правительственная магистраль круглые сутки не знает продыха, и между ее монументальных архитектурных прославлений великому вождю и отцу счастливых народов в восемь рядов беспрерывно, шурша и ревя, сверкая или брызгаясь, годами не прерывается ток автомобилей. Интенсивней утром и вечером, чуть свободней в полдень, разгульней ночью… Меняются марки, формы кузовов, меняются цифры на транспарантах и поздравлениях с новым годом или годовщиной. Иногда с упредительным ревом сирен и метаниями мигалок расчищается центральная часть, по которой торпедами проносятся черные членовозы с разночинной охраной… От Новоарбатского моста до Триумфальной арки, и далее до Голицына, пульс Москвы определяется именно здесь. Размеренный трудовой пульс столичного мегаполиса. Очень далекий от проблем искателей удачи.

Выйдя на правую сторону, пройдешь мимо идиотского по своей невписываемости в окружающий ансамбль стеклянного кругляка панорамы Бородинской битвы, и еще раз повернув направо, оказываешься в более-менее демократичном районе. Дождик недавно кончился, в лужицах плавают сбитые, еще совершенно зеленые кленовые листья, грязные клочья тополиного пуха и, почему-то, большое количество прокомпостированных троллейбусных талонов. На минуту прорезавшееся в тучах низкое солнце парными лучами делит стену виднеющейся издали многоэтажки на розовый с золотыми окошками верх и сиреневый, с синими, низ. По этажам четко семь на семь. Но это там, а здесь, во дворе, уже просто сумрачно. У пивного окошечка пара амнистированных, банковавших в окружении блатнящихся пацанов, задумчиво осмотрела Сергея, но повода зацепить не нашла. Ну и душок от них. Ладно. Залпом осушил баночку из-под майонеза с разбавленным «Жигулевским». Главное, не сбиться с курса. Он, конечно, сегодня немного перебрал. Но кому какое дело? Родной подъезд, шесть ступеней вниз, два оборота ключа. Соседи глухонемые, это чрезвычайно удобно на подселении. Все. Спать.


Почти подвальная комната Лерки вся завалена бумагой. Кипы, пачки, рулоны — бумага еще чистая и уже измазанная углем, пастелью и сангиной. Желтая, в мелкую коричневую клетку, пропыленная и прокуренная штора косо просвечивается узкой полоской полуденного света. Из приоткрытого шифоньера на пол протянулись колготки, лифчики, свесилась что-то лохмато зимнее. А сверху глаза в глаза упирается ее автопортрет. Надо же, когда куда не идешь, он в тебя смотрит. Похожа? Относительно да. Короткие тонкие пушинки волос, круглый лоб, только большие глаза на самом-то деле не синие, а серые. Носик-курносик, шея — да, такая вот тонюсенькая. Похожа, куколка, похожа. Но, самое главное — взгляд. Все время следит, никуда не отпускает. И просит не обижать… Надо бы все-таки собраться с силами, да вставить в рамку.

Самой Лерки давно нет. Она что-то говорила перед уходом, но ему было трудно понять. Как всегда бывает трудно ее понимать. Сколько же в этой тонкошеей, длинноногой и длиннорукой пацанке энергии? Почти год встречаются, что уж там, почти не расстаются, но Сергей так и не успел ее живьем рассмотреть. Все время в профиль или в спину. Спасибо автопортрету. Спешит, спешит, мечется, щебечет, волосы наэлектризованы, ленноновские очки на кончике, и вся в своих и чужих проблемах. День расписан с утра до поздней ночи, отдых тоже только самый активный. Как она его терпит? Именно в этот самый год он и перегорел. Не то, чтобы все совсем, но стал экономить свои силы. А ведь она-то в Москве уже пять лет, приехала из своего Ярославля на два года раньше. Наверное, и уедет позже. Все равно уедет — чудес не бывает. То есть, если они не случаются в самые первые дни, то дальше… дальше все дело в том, на сколько тебя хватит. Тут слезам не верят.


Ярословский имени Волкова — отец и мать всей русской драмы. Лера-Валера-Валерия была дочкой бутафора и одевальщицы. Театральная семья, театральное детство. Театральные планы на будущее. Она в восемнадцать лет приехала сюда учиться на сценографа. И хотя это так просто было сделать на родине, но у нее была, есть и долго еще будет цель — Москва. Когда-то в Ярославле оформлял постановку сам Левенталь, и вокруг него порхал их директор, лично никого близко не подпуская. Даже до гостиницы провожал. Такое счастье, такая удача для провинциального театра: вся центральная пресса теперь среагирует на премьеру! Поэтому никто и не смел мешать работе художника. Никто! Но вдруг в перерыве светомонтировки к сидящему с завпостом в первом ряду пустого зала маэстро стремительно подошла длинная, тощая девятиклассница и, нервно откусывая губы, стала показывать свои эскизы костюмов к «Аленькому цветочку». Столичный метр, покуривая из демократично лежащей на подсвеченном режиссерском столике красной коробочки «Marlboro», очень добродушно просмотрел листы, похвалил и порекомендовал обязательно учиться. Трудно ему, что ли было? Так в одном углу прижженный пепел и остался.

Что в Москве делает красивая и безответная провинциалка? Верит. Это ее слезы за круглыми восторженными стеклами здесь не замечают, а она-то верит. Верит всем и верит всему. Не поступила раз, не поступила два, не поступила три. Ради жилья метет угол двора от одной водосточной трубы до третьей. Ради денег, точнее, семи с половиной тысяч копеек, и «для поддержания профессиональных связей» рисует по найму в команде мультяшников елочки-сосеночки. Пригорочки и облачка. И верит, опять верит, что скоро ей позволят нарисовать зайчика, а, может быть, даже и лисичку… Сергею пришлось немного проявить здоровый цинизм, что бы расчистить ее угол от приживалок и приживалов с рублевыми займами и туманными обещаниями. Даже маленько кулаками помахать. Лера и ему поверила: пусть ничего не обещает, но, значит, и не обманет. Им хорошо вот так. Пока.


Циклично загремел притулившийся у двери старый «ЗИЛ» с отломанной наполовину никелированной ручкой и расписанный с одного боку под «гжель», с другого под «вербилки». Почему его слышно только днем? Может быть, он ночью тоже спит? Сергей, изогнувшись, пошарил рукой вокруг. Будильник под кроватью показывал половину первого. Нужно вставать. И что-то делать. Делать. Потому что он больше не может вот так просто ждать. Ждать, ждать и ждать. Спать, умываться, бриться, ходить до булочной, договариваться о встречах из ближайшего автомата, понужать себя на посещения кольцевых просмотров, пить за чужой счет по вечерам в странных компаниях, шуметь, спорить и поучать, изображая сердечность или взволнованность… И ждать, ждать. Ждать! Как он радовался, когда по несколько раз ходил смотреть первые свои мелькания в углу экрана. Писал домой с перечислением названий. Идиот. Сейчас стыдно. А как скакал козликом, когда из закостеневшей Мосфильмовской массовки ассистентка всех старых режей и подруга всех молоденьких актеров Софочка Неедова вытащила его на эпизоды… Эпизоды… Огромные ангары павильонов, напоминающие больше сборочные цеха авиазавода или военные склады с запасами на все случаи гипотетических боевых ситуаций, замершие краны и эстакады, чешуйчатые блоки софитов, выгородки павильонов, темные коридоры и закутные гримерные — все эти циничные свидетели почти счастья, почти любви и почти самоубийств, уворотливые взгляды ассистентов и помощников, уже достаточно потускневшие от постоянного мелькания одних и тех же старушек, девиц, перетертых жизнью хористов и совсем юных сопляков для привокзальных масс, — все это вновь обрело сказочную могучесть томящегося в запоре джина. Эпизоды. Что? Когда? Ладно, главное, что ты уже в картотеке, ты уже участник проб. Да, да, возможно, что все это только иллюзии. Бумага, картон. Немного блесток и цветных фильтров для фонарей. Да, кое кто намекает, что тебя и бракуют-то до проб, делая «американские дубли» не включая камеру… Но нужно ждать. Ждать. Ведь рано или поздно это произойдет, произойдет чудо твоей востребованности, и неведомые стрелки незримых рулеток объявят, что твоя судьба отныне не пропадает бесследной песчинкой в пылевой буре двадцатого века. Века кино… Нужно ждать. Уметь ждать. Говорят, Дворжецкий мог годами жить на вокзале ради своих четырех ролей! Но и это можно, да, можно, но хотя бы после первой удачи. После роли. Настоящей полноценной роли, пусть даже совхозного шофера или железнодорожного стрелочника, но лишь бы было где чуть-чуть развернуться, показать себя. Никто ведь не отрицает его таланта! Конечно, еще в первые дни Сергея отучили гордиться своим училищем, посоветовав при разговорах обходить эту тему. Но пусть! Пусть провинциал, пусть не доучен. Но фильм-то не сцена! Дали бы сыграть. Пусть самого добропорядочного совкового секретаря или самого гнусного иностранного шпиона. Хоть эсэсовца. Ибо что толку здороваться за руку с Кучинским или Шпаликовым, даже один раз пить в «Ташкенте» на ВДНХ в компании с Хуциевым, если в работе-то они тебя «не видят». Да, для поддержания штанов, помрежи подбрасывают одну-две эпизодки в месяц. И потом очень удачно уклоняются от твоего, опять просящего, среди сотен таких же просящих, собачьи тоскливого взора: ждать, нужно пока ждать. Чего? Сколько?.. Никто давно не надеется на Тарковского или Астрахана. Понятно, что там только своя компания. Но Мосфильм — это же такая махина, такой конвейер! Столько режиссеров вокруг, совсем рядом, на вытянутую руку, преют в своих кожаных пиджаках. Столько. И рядом. Но у них всех как будто свет клином сошелся на Бурляеве и Дале. Да, гении, да, выучены. Но уже вовсю стареют, заклишеваны и перештампованы. Но, имя есть имя, и другим место под софитным солнцем, как видно, еще долго не освободится… А вот так, с улицы, без этой проклятой роли ни в ГИТИС, ни во ВГИК не сунешься… Это уже на раз было выяснено.


Два с лишним часа ушло на дорогу. Метро обрывалось километрах в десяти от пункта назначения. Далее они умудрились на 605-ом «икарусе» проскочить нужную остановку и не сообразили, что пешком возвращать по новостройке не самое лучшее решение. Зато подышали очень свежим воздухом, щедро несомым пронзительным ветерком с открытых до горизонта безлесых полей. И впервые за пару месяцев увидели настоящий, от края до края, закат. Только что покинутое строителями новенькое, многоэтажное, идеально на несколько раз отдублированное замкнутыми кварталами Ясенево переливалось мириадами зажигающихся окошечек. Пятничный вечер, трудодень у страны давно закончен, и вот четверть миллиона семей собирались на своей четверти миллионов одинаковых кухонек или у своих одинаковых телевизоров, чтобы совместно съесть одинаковую лапшу и просмотреть одинаковые новости. Сколько же их тут, в самом деле? Окошечки, окошечки, окошечки. Желтенькие квадратики на сереньких и голубеньких кубиках. Аккуратно. Стандартненько. Странно, что еще не получается организовать рождение одинаковых людей с одинаковым размером головы. Специально для городских окраин. Прошу прощения, новостроек.


На самом пятнадцатом этаже кооперативного дома из двух спаренных квартирок одна предназначалась для жилья, другая под мастерскую. Посреди этой самой мастерской из чего-то был составлен единый длиннющий стол, покрытый жестко новым, свежетканым и остро пахнущим льняным холстом. Стол плотно наполняла разнокалиберная хохломская посуда с обильными салатами и винегретами. По стенам висела м… можно сказать, живопись. Если не говорить мм… мазня. Хозяин, член ммм… МОСХа, Союза кинематографистов и Союза журналистов одновременно, встречал гостей прямо на лестничной клетке у лифта и провожал на заранее спланированные для каждого места. «Знакомьтесь» — «Сергей» — «Павел». Они две секунды поупирались глазами. Стандартный художник: плотный, лохматый, со стриженной рыжеватой бородкой. Из особых примет: разноцветные глаза: карий и голубой. А напротив стоял стандартный артист: худой, волосы назад, чисто выбрит, расстегнут чуть не до пояса. Оба в полном «сафари». За эти мгновения хозяином был безошибочно определен социальный статус и материальное благополучие входящих незнакомцев, и им с Лерой предложены места чуть-чуть ближе к краю, между уже занявшей свои табуреты спортивной парой и пустотой для других гостей, немного более дорогих для хозяина. Человек двадцатьпять-тридцать собрались в течении каких-нибудь пятнадцати минут. Общего разговора не получалось, общались в полголоса по соседству. Все ждали прибытия того, на кого их всех сегодня и пригласили: Евгения Бутурина. Павел хозяйски суетился по кругу, раздавая салфетки, поправляя освещение и ища место для удобных съемок маленькой немецкой кинокамерой.

В провинции такого вот почтения к своим героям не проявляли. Хотя наш Николай Сапрун писал-то посердечнее, но вряд ли его кто-то где-то вот так-то с камерой караулил. Восторженные возгласы в прихожей откликнулись затишьем за столом. Бутурин вкатился маленьким шустрым клубочком, с горделиво торчащим вверх острым носом. Быстро оглядевшись, фальшиво улыбнулся всем сразу, помахал кому-то ручкой, даже послал воздушный поцелуй. Но всей его наигранной надменности не хватало, чтобы не суетиться. Маленькие черные пальцы то одергивали полы клетчатого пиджачка, то бесполезно приглаживали ежик сильно поседевших, непослушных волос. Или просто пожимали друг друга. Наконец сел. За ним внес две зачехленные гитары Федор, младший брат Лерки. Розовые, пышущие юным здоровьем щеки адъютанта с высоты почти двух метров еще безжалостней подчеркивали уже необратимую изношенность мэтра авторской песни. Все, все распределились окончательно. Бутурин во главе, справа сел сам хозяин, а слева расчехлялся Федор. Это он устроил им с Леркой этот вечер и теперь издалека счастливо улыбался через чужие затылки.

Сосед-спортсмен стал громко нашептывать своей спутнице про мэтра, о котором, наверное, она здесь единственная ничего не знала и песенок его почти не слышала. Кроме как знаменитые «Дерева». «Неужели?» Стул под соседом опасно заскрипел. Сергей закосил глазами: что за вид спорта тот исповедывал? Шея закаченная как у классического борца, и в рукавах банки чувствовались солидные. Но на косточках кулаков красовались огромнейшие шишки мозолей. Такие не бывают от набоя, их явно специально натирали о войлок. Для устрашения. Может быть, он просто культурист?

Успели выпить по две, за гостей вообще и за гостя в особенности, когда на два пустующие рядом места, под одобрительные возгласы, опустилась последняя опоздавшая пара: пышнокудрый, под Блока, классично худой и бледный красавец и совсем неприметная, с тихой полусонной полуулыбкой, маленькая «серая шейка». «Сергей, Лера» — «Феликс, Оля». Своего брата артиста почувствуешь и под водой, и в космосе. Пусть тот и с бородкой, как у художника. Потому что настоящий артист за бесплатно не играет. И не выделывается на публику, если она не отделена слепящей рампой. А если игра тут все-таки и пойдет, то совершенно тонкая, на энергетическом уровне, без поз и подачи текста… Через несколько минут оказалось, что Феликс бывал и в Новосибирске, и в Ярославле, когда в труппе Юденича катался по стране с «Вестсайской историей». А Оля просто шьет и поет. На дому. По соседству близко. Они же сюда специально припоздали, так как на апофеоз сегодняшней программы запланировано официальное примирение Феликса и Бутурина. Бывший учитель заочно простил своего бывшего ученика за приобретенную без спроса самостийность. И теперь они обязательно обнимутся, поцелуются и исполнят: «Я предлагаю спеть о том»… Обязательно дуэтом, так как звезда одного уже опускается, и «Мелодия» больше года оттягивает запись его новой пластинки, а другой только что участвовал в проекте Леши Рыбникова. И хозяину мастерской и квартиры в подарок заготовлен надписанный композитором зеленый альбом «Юноны» и «Авось»… Сосед-спортсмен мучительно прислушивался к их разговору, при этом стараясь не поворачиваться больше, чем в профиль. Бедный понтярщик, аж пофиолетовел от напряжения. Но сам же не пожелал вовремя познакомиться. Ага, аж ухо шевелится. Ладно, закусивший по первому кругу Сергей улыбчиво протянул к нему свою черненую мельхиоровую рюмочку: «за искусство»!


Примирение прошло исключительно удачно. Почти бездыханное тельце отключившегося Бутурина положили спать у хозяев, а Оля попросила Федора и Сергея довести сильно качающегося и безумолку хохочущего Феликса до квартиры. Им самим там же найдется где переночевать. Места предостаточно. Трехкомнатная квартира располагалась, действительно, рядом, в почти соседнем доме замкнутого в каре квартала. Но вот только располагалась она на седьмом этаже. Лифт, понятное дело, после одиннадцати не работал, и им с Федором досталось. Оля и Лерка шли впереди и только шипели, чтобы мужики не будили соседей. На пятом или шестом этаже Феликс, расплывшись в темноте выкрученных лампочек, просто уснул и стал выскальзывать. Его тело буквально втащили в дальнюю комнату и нераздето-неразуто закатили на широкую нерасправленную кровать. «Все. Трупчик»… Оставшиеся в живых сгрудились на кухне около банки растворимого кофе. Барышни сидели на двух табуретах, Сергей примостился на подоконнике, а длинного Федю задвинули прямо на пол.

— Что это был за спортсмен?

— Этот? Он не спортсмен. То есть не настоящий спортсмен. Офицер-гэрэушник. Преподает тут недалеко в их секретной школе будущим шпионам.

— Та-ак. То-то все вокруг с анекдотами скромничали. Знали и молчали. Молчали! Хорошо, что я до Бровеносца в потемках как раз две рюмки не дошел: «Доогии тоаищи». А она?

— Она — да. Чемпионка СССР по плаванью.

— Забавная компания…

— Павел не коренной. Женился тоже на итээровке. Поэтому хватается за любые связи без разбора.

— А я Бутурина раньше только на афишах видела. Не таким представляла.

— Он сильно сдал. Конечно, когда начинают забывать. Но нового-то ничего приличного…

— Жаль.

— Конечно, жаль дедушку…

Трехкомнатная улучшенной планировки квартира была почти пуста. Старшая сестра Феликса месяц назад эмигрировала с мужем в Израиль, в счет оставляемых своих метров жилой площади распродав всю мебель и, главное, шикарную родительскую библиотеку. Остался только антикварный резной буфет и фотографии. Но пустота — это только относительно пола, в смысле, что сидеть было не на чем. А вообще-то пустой квартиру никто бы не назвал: все стены «гостиной» были увешаны от потолка. Когда в комнате щелкнул выключатель, Сергей, Лерка и Федя просто онемели. Большие и маленькие, вытянутые и квадратные, круглые, многоугольные и составленные из разных блоков — все вокруг равномерно покрывали аппликационные коврики. Милые примитивистские сюжеты со сказочными лебедями, русалками и скакунами, собранные из множества разноцветных кусочков и лоскуточков, радужно играли различными фактурами. Бабы с плетеными коромыслами, белые храмы с парчовыми куполами, райские кущи с отливающими шелками яблочками, павлины… А в противоположную стену уже влип Федор. Такой коллекции струнных и иных инструментов ему видеть не приходилось. Гитары ручной работы — шести, семиструнные, четырнадцати с двойным грифом, а далее старинная, инкрустированная костью и перламутром лютня, итальянская мандолина, афганский рубоб, банджо. Даже настоящая чилийская «черепашка» и реконструированная колесная лира. А еще скрипка, виолончель, аккордеон, кугиклы. Несколько индийских, китайских и японских дудок и флейт. Барабаны, бубны, кастаньеты, трещотки…

— Феликс на всем играет. Он даже одно время в цирке музыкальным эксцентриком выступал. Клоуном.

Ольга наслаждалась их лицами. Какой тут сон? Они с расширенными зрачками бродили по большой комнате, кончиками пальцев касаясь красоты. «А, может, теперь еще и чайку поставить?» Да! Все равно уже светает. Скоро автобусы пойдут. «А вы разрешите мне к вам как-нибудь специально приехать»? — «Федор тоже играет на гитаре, мандолине и балалайке. Хоть и учится в Тимирязевской. В Гнесинку, чукча, провалился». — «Да, я так хочу позаниматься с Феликсом. Ели можно…» — «И ты, Брут, бросаешь учителя? Своего Бутурина?» — «Но…» — «Брут! Брут!!»


Приятно назначать встречу в «елисеевском». Где еще можно наблюдать такое разнообразие типажей? Клад для артиста. Нужно только перебороть первую волну обильного слюнотечения от просто нокаутирующей смеси из запахов жареного кофе, рыбных и колбасных копченостей и корицы. Это лучше всего делать, разглядывая лепнину подпотолочных украшений. А еще витраж. И люстры. С елисевской лепотой может потягаться, пожалуй, только чайный, что в китайском стиле. На Кирова. Неужели раньше так любили покупателей?.. Потом, немного принюхавшись, нужно протолкаться через нервные очереди около умопомрачительного изобилия винных витрин, повздыхав в сторону «березкинского» отдела для обладателей валюты и чеков. Там тоже свои наблюдатели. Из органов. Потом, сделав большой круг, вернуться и встать в арке напротив входа во все тот же зал древнейшего вида веселия Руси. Ох, сколько же на свете есть выпивки… Вот мимо проходит пожилая пара небожителей с улицы Горького. Выправка еще та. Не подумаешь, что ростик у обоих специфический, времен культа личности — 150 см с кепочкой. Кто они? Народные артисты и лауреаты сталинских премий из Большого? Штабной генерал-полковник в отставке и секретарша Микояна? Их совершенно непочтительно подпирают запотевшие гости столицы из Владимирско-Суздалького княжества с подробным списком самого необходимого на этот год. Разбираются все вместе: что здесь, а что в Детском мире и ГУМе. Напротив картинно степенно стоят тоже гости, но с солнечного Таджикистана. Большие портфели, большие животы, большие печатки для больших, понимаешь, людей. По тридцать золотых коронок на каждого. Прямо по курсу прокачиваются за водкой ошалевшие от потери влаги дальневосточные морячки. Громкоговорящие, пардон, мовящие хохлы набрали пудовые связки сарделек, а пенсионерка времен Буденого и Ежова несет домой в вязаной сеточке сто грамм «голландского», пятьдесят «сырокопченой» и четверть «бородинского». Так, это обыкновенные студенты-негры. Далее с какого-то ведомственного совещания блестит потертостями на заду целая толпа очкастых чиновников. Совсем пьяный искатель правды выводится под белы руки бдительным дежурным. Опять негры от Главпочтамта. И, похоже, японцы. А вот какой вкуснейший тип, просто пальчики оближешь: судя по золото-парчевому галстуку на резинке — молдаванин. Этого очень даже стоит запомнить: походка пингвина от пупа, коротковатые синие с искрой брючки, красный бархатный пиджак. Шляпа с маленькими полями и широкой зеленой лентой. Кофр вместо сумки: так больше дефицита войдет и не помнется. Все время искренне озирается с характерным: «мэй, мэй, мэй». Неизбежная жертва карманников… Народ прибывает и отбывает неравномерными волнами по непонятным законам. То совсем было разрядилось, уборщица успела ползала протереть, то вот, вновь толчея. Причем, каких-то совершенно среднестатистических служащих. А-а, полшестого, конторы закрываются. И каждый «второй» здесь, конечно же, в это время, становится «вторая». Массы одинаково рыжеватых мелкокудрявых химок снуют в броуновском движении по всем залам. Почему советские, даже можно сказать, русские женщины так любят мимикрировать под африканских дам? Виться и хниться. Южанки же наоборот, выбеливаются. Это чтобы мужья почувствовали себя обладателями иностранок? Напор такой, что прижимают и топчут… Где Лера?.. Сколько же, правда здесь за день товара проходит? Хватают, хватают, давятся… Посему самая прелесть приходить сюда именно не за покупками, а с какой-нибудь совершенно отвлеченной целью. И наилучшая из них — свидание с любимой женщиной. Давно любимой. Около года. Отделываешься двумя трубочками с кремом или крохотными «прагами». А потом можно спокойно-спокойно шествовать вверх по Горького. Единственная в центре улица, по которой не обязательно нестись. Кроме Арбата, конечно. Но на Арбате все на выставку, там выгул или хиппующий балдеж, а здесь именно шествие. Кто-то определил «BMW» как автомобиль для тех, кто спешит, а «Mersedes» для тех, кто успел. Это же можно сказать про Кутузовский и Горького. На Горького все уже давно успели.


Феликс попросил в субботу подъехать к нему в студию звукозаписи кинодокументалистов. Там, на свободной в выходные технике, по договоренности с союзом композиторов писался ансамбль Покровского. Какой же фольклор обойдется без его колесной лиры? Вологодский или Терский? Никак… В четыре он встретил Сергея и Федора на проходной, подавил сопротивления вахтера и провел по запутанным коридорам перестроенного старинного особнячка. За какими-то очередными утепленными дверями с ничего не значащим призывом: «Тихо! Идет запись», кто-то действительно сильным, мощно низким меццо-сопрано выводил запев про «Батюшку-Дона». Пришлось подчиниться, посидеть, подождать. Покровцы только что вернулись из-под Ростова с экспедиции, и по результатам обкатывали новую программу. Песни донского казачества. Запишутся, отдохнут, а с сентября — концерты, концерты… Собственно, Сергея за этим и пригласили, чтобы он показал ребятам, как крутят шашку. Или две. А Федор? Федор пришел наниматься в певчие. Чего-то в нем вдруг забурлила, заиграла праславянская кровь, он обложился исторической литературой, бросил курить, подвязал волосы красной ниткой и повелел считать себя древним язычником. Велесистом. Почто же нет? Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы училось. Родители бы не выдержали двух неудачников.


Черное, косое лицо, прячущее под острыми усами зашитую заячью губу, черные, толстые как у коня, длинные волосы. Черный, отстраненно-непроницаемый взгляд близко посаженых глазок. Вблизи Покровский произвел самое неприятное впечатление. Если ж тебе человека рекомендовали как специалиста, то зачем какое-то идиотское анкетирование? С подковырками из букваря? Зачем? Если ты сам, все равно, полный профан? Игра на публику? На подчиненных? Ну-ну, нам терпимо… А вот шашка была «гарная». Судя по клейму — златоустовский клинок прошлого века, а рукоять и ножны, наверно, грузинские, с частой искристой насечкой по черненому серебру. Сергей, воздыхая от зависти, терпеливо объяснял принцип противовеса рукояти и лезвия, принцип перехвата пальцев. И элементарную технику безопасности для тех, кто любил свои уши. Хорошо, что когда-то в их академгородковской «Виктории» они, кроме всего прочего, не касающегося их спортивной рапиры, проходили и историческое фехтование на разных видах оружия. Тренер был фанатиком, и ел, и спал в зале. Сам делал макеты мечей, сабель, доспехов. Каждому мальчонке доверял от порога. Вот такими-то и держится Земля Русская. А на Покровского ему, собственно, наплевать. Феликс попросил, для Феликса и стараемся… Кстати, он-то сам довольно демонстративно и близко не подходил к руководителю…


Для гостя сделали прощальный подарок. Как это объяснить, когда тебя ставят посредине зала и неожиданно окружают плотным кольцом вкусно пахнущих молодых девах? Вот они, на подбор рослые, объемные в своих шершаво тканых, с цветной вышивкой и отделкой шелковыми лентами, сарафанах, с полуулыбкой полуприкрыв глаза, крепко держась за руки, начинают медленно-медленно двигаться посолонь. Сильно заводит солистка, напротив ей отвечает другой голос. Посыл — ответ, посыл-ответ. Неровно подхватывает третий, он ломается, словно не знает к кому из запевал присоединиться, но тут уже все разом заунисонили с той самой, с низким, почти мужским меццо, которую Сергей с Феликсом слышали из-за дверей. Слов не понять. Посыл-ответ. Посыл-ответ. Через унисонный хор. Вроде по родному, по-русски. Но только он так и не может уловить слов. Их, наверное, просто нет. Есть звуки, слога, а слов нет. Бессмыслица, как в любом магическом заклинании. Закликании. Есть только протяжный вибрирующий утробный зуд, эти бессловесные звуки женского ожидания материнства, грудной и гортанный зов к зачатию. Круг вращается чуть быстрее, в такт мелодии чуть сжимаясь. Самая молоденькая, вся как перепелиное яичко в конопушках, рыженькая девчушечка вдруг прямо в лицо вспыхивает пронзительным тонким колокольчиком. Что это? Что с тобой? Как объяснить, что ты вдруг четко ловишь, как по спине несуществующие волосы встают дыбом, пальцы крючатся, а тело начинает терять вес? Хоровод движется, движется. Сарафаны мелькают, переливаются, косыми от вращения складками сворачивая окружающее пространство. Или же нет! — это не они, это уже ты сам, сам ввинчивается в ту самую, так с тех пор страшно поминаемую полосатую трубу. Вес земного тела окончательно уходит, а, набравший всезаглушающую мощь, звук неразгадываемых слов начинает разделяться, разлагаться на нижний низкий плотный гул, на котором ты, как на пружинном ковре стоишь-не-стоишь, и на высокие-высокие, по грани инфразвука, звоны, которые манящим хрустальным куполком посверкивают вверху. Внизу — гул, вверху — звон. Вокруг — живая спираль. Вот он где, Космос! Вот его суть! Да, именно так: ты, муж — ось между небом и землей, а вокруг обволакивающее вращение женской ненасыщаемости. Зачем тут слова?.. Зачем?.. Кому?..

«Ну, и как наш карагод?» Вдруг заледеневшему до крупной тряски Сергею удалось неожиданно глубоко заглянуть в расширенные любопытством неблестящие зрачки Покровского. И понять изначальную неприязнь: да это же настоящий колдун! Из гоголевской «Страшной мести».


— А чего скрывать? Я все равно от него ухожу. Устал от хамства… У него мы все — только материал для диссертации. Какой? Фиг знает. Пишет что-то уже года три. Начинал с джазирования фольклора, скрещивал Фицджеральд с Мордасовой. А теперь, когда это, якобы композиторское, творчество не прошло, назвался просто коллекционером… Мол, все как есть. Исконно. Посконно. И кондово. А я, как не понимал, так и не пойму: зачем на сцене матершина? Обычная грязь. Даже если эти гребаные американцы или шведы ничего не ловят. Всему есть место, но это как-то не совместимо с искусством. Со сценой… Потом, сама атмосфера работы. Было же столько разговоров об ансамбле, как о средневековой мастерской, как о единой семье. Есть родитель, есть старшие, младшие дети. Чтоб все со всеми только по любви. Так и получилось. Но только с извращениями: у него открылось повальное снохачество. Все тетки должны обязательно под ним побывать. А еще и ревность при этом! Ты же ощутил его взгляд? Любой мужик для него конкурент. Ребята просто затюканы. Хуже кастратов. Комплекс заячьей губы… Всех подозревает. Он даже достал прибор для прослушивания на расстоянии, и когда тихо сидит в соседней комнате, значит включил: что же ты тут про него можешь такого сказать? Где достал? Так ведь столько концертов по посольствам давали, что уж, поди, заслужил у гэбэ. Для дальнейшей работы… Я не перестарался с жалобами? Вот, как нижегородцы бают, гундю… Действительно всегда трудно отрываться, уходить, когда в начале столько восторгов было, и столько клятв верности сгоряча произнесть успел. В начале… Поэтому и ищешь потом побольше причин к самооправданию. И чужого сочувствия. А короче скажу так: я еврей. А он жид. Я еврей, этого не скрывал и не скрываю. И я стал заниматься фольклористикой только потому, что мне действительно интересно. Мне действительно нравится русская историческая песня. А он… он просто поймал спрос от иностранцев. Russian клюква. Business бузиной с холодным носом. Это все равно, что торговля иконами, матрешками или мумием. Только торговля… Понятно, когда мой отец в сорок первом, попав под Львовом в окружение, со страха Ивановым сделался. А этот с чего вдруг «Покровский»? Церковный псевдоним. Опять же для капиталистов.

Феликс, действительно, гундел не переставая. Назрело у малого, а тут слушатель подвернулся. Новенький, ничейный. В смысле личных пристрастий и симпатий, и непередачи на сторону. Настолько удобный, что и расставаться жалко. Они стояли на верхней ступени чуть в стороне от входа в «Библиотеку Ленина», жевали пересоленные беляши, и Феликс гундел. Мимо, совсем рядом, словно пылинки по зову неведомого пылесоса, со всех сторон слетались, стекались, сбегались сотни и тысячи увлеченных своими планами и страстями самопогруженных людей, чтобы через секунды плотной струей упасть, стечь, провалиться в многослойную, тайную, паучью утробу метрополитена, необратимо разносящего всех вобранных по своим узким подземным переплетениям. А чуток подальше на тротуары из-под земли с такой же силой фонтанировал встречный поток уважаемых москвичей и гостей города, ослепленных выходом в дневной свет и предоставленной свободой передвижения. Сергей уже давно научился различать этих самых уважаемых от их гостей. Именно на выходе из метро: гости некоторое время тормозятся, озираются, а коренные наоборот, поддают на старте. Рядом с ними приостановился одноногий побирушка, несмотря на лето в рваном пальто и в черной вязаной шапочке. Уперевшись грудью на костыль, молча смотрел им в руки. Ох, и вонь. Сергей сунул ему беляш: «Отваливай». Феликс подумал, откусил свой еще раз, и тоже отдал.

— Серег, у тебя на ближайший уикенд планы какие? Ты не болельщик? В смысле, «Спартак» тебя не держит? А то, давай, рванем завтра в одну кузницу? В Дмитров? Там живет мой знакомый коваль, замечательнейший человечище. Смирнов, Владлен Демьянович. Он бывший тамошний главный архитектор, а сейчас свободный художник по металлу. Знаешь, вдруг все бросил: карьеру, квартиру, сам для себя построил кузню и работает. Такие вещи творит — закачаешься! Сабли, мечи. Тебе нужно это увидеть. Обязательно нужно. Завтра суббота, у него день приема… Будут очень забавные люди… Состыкуемся с утра на Савеловском… и поедем…

Феликс договаривал все медленней. Прямо на них по ступеням поднимались четверо одинаково рослых, одинаково смуглых и одинаково одетых парней. Кавказцы. Надо же, даже фиксы у всех с одной стороны. Парни непонятно перекинулись между собой своей, характерной для горцев фальцетной писклявостью и совсем уже в упор угрожающе замолчали. Чего? Сергей осторожно, тихо-тихо прохрустел за спиной костяшками кулаков. Прошарил округу взглядом. Без подручных средств становилось тоскливо. Чего надо? Наконец один из них, все теми же одними высокими частотами, снизу вверх плотно задышал свежей кинзой, хмели-сунели и чохакбили на съежившегося в совершенно верном предчувствии чего-то нехорошего Феликса:

— Ты зачем так смотришь, а? Зачем, спрашиваю?

— В чем проблемы, товарищ? — Попробовал перехватить Сергей.

— Ты постой! Я с ним разговариваю.

— Эй, товарищ!

— Слюшай, а! Я повторю: это я с ним разговариваю. Ты зачем так на меня смотришь? Зачем?

— Вам показалось. Я вас и не видел. — Феликс избрал неверную тактику. Нельзя тут оправдываться, ох, нельзя. Теперь могут и побить.

— Как не видел, а? Ты, что, думаешь: ты белый, я черный, значит можно так смотреть? Так думаешь, а?

— Я вас не видел.

— Ты думаешь, я тут перед тобой вьторой сорт? Так думаешь?

Ну, ничего вокруг не было! Ни дрына, ни кирпичика. А эти продавцы мятых гвоздик явно в карманах по кинжалу держат. Хотя зачем им, когда и так внятно, что все бывшие борцы. Дзюдо или вольники. В хорошем весе. А менты постараются опоздать. И побоятся, и на прикорме. Совсем, совсем рядом, словно пылинки по зову неведомого пылесоса, к распахнутым высоченным дверям со всех сторон слетаются, стекаются и сбегаются сотни и тысячи людей, буквально в трех шагах прессуются в единую массу, чтобы уже так, плотной струей упасть, стечь, провалиться в многослойную, тайную, паучью утробу метрополитена. И никто не заметит двоих, слегка разрезанных молодых дарований, собирающих свои кишки с заполированного подошвами до блеска асфальта.

Сергей захохотал как придурошный.

— А… ты это зачем?!

— Прости, товарищ. Но я все понял, все понял. И ты пойми: он не мог на тебя смотреть — он же слепой. У него зеленые очки дома остались. А он без них, без зеленых, как крот на солнцепеке. Такая редкая болезнь: night-blindness называется. Прости его, товарищ, прости! — Сергей неожиданно выдернул Феликса из столбняка и впихнул в сливающийся в подземелье поток.

— Прости и прощай! Запомнил: night-blindness! Очень редкая и страшно заразная болезнь. Близко нельзя лицом к лицу стоять, теперь срочно умойся. Умойся, товарищ!

Кавказцы еще секунд десять соображали, что к чему. Достаточно для того, чтобы проскочить к турникету и, прилипнув к ничего не подозревающей бабке, незаметно для фотоэлемента соскользнуть в полутемный коридор в поисках спасительного эскалатора.

— Феликс, почему у тебя совсем нет опыта выживания? Не служил? И что, в «Щучке» военкафедры нету? Ну, хотя бы курсы гражданской обороны проходил? Вот, например: увидел ты гриб ядерного взрыва, и что нужно сделать? Як бы мовил наш старшой сержант Нечипоренко: «Солдат должон повертать до направлению эпицентру и уставити автомат на утянутые руки». Вопрос: зачем? Ответ: «А шоб расплавленный ствол ни скапал на казенные чеботы»!.. Так что решили насчет Дмитрова? Едем?


От вокзальчика они веселой компанией двигались к центру разительно сонного после московской гонки городка. Сонные тополя, сонные витрины, сонные дети на велосипедах. Тишина и размеренность. Прямо как в их Академгородке. По-над всем благодушием и умиротворением царственно спал хорошо сохранившийся на высоком холме старинный кремль, со множеством выглядывающих из-за средневековых стен куполов и колоколен. Впереди, на некотором отстоянии, маячил своими пышными пепельно-серыми кудрями Феликс, рядом с ним в свежесшитой русской-русской рубашке молчаливо широко вышагивал двухметровый Федор. За лидерами, увлеченно обсуждая вчерашнюю вечернюю сводку ТАСС из Афганистана, пылили по щербатому и пробитому травой тротуару остальные: два студента-математика, два медбрата из Склифософского, один поэт и один артист. Забирая правее и правее, углубились в частный сектор. И совсем словно провалились во времени и пространстве. Неужели где-то, в двух отсюда часах, есть Москва? Прогретая солнцем тишина, перевешивающиеся через заборы яблони с крошечными забеливающимися завязями и огромные подсолнухи. Крашенные голубым и синим ставни, деревянные скамеечки у каждой калитки. Подкапывающая колонка с ледяной лужицей. Ни души. Сон. Только где-то далеко-далеко зудит бензопила. И вот, даже коровьи лепехи попадаются.

Узкий проулок закончился тупичком. Возле огромных, естественно железных, ворот приткнулись два стареньких «жигуленка». Красный и белый. А за тугой калиткой неожиданно открывался широченный двор. Направо штукатуренный под серую «шубу» высокий дом с выдвинутым фигурным мезонином под красной крышей, налево длинный, тоже серо-штукатуренный сарай, функцию которого выдавала дымившая черным высоченная круглая труба на растяжках и щедро разбросанные около дверей разнокалиберные металлические останки. За двором, за вполроста заборчиком, то ли сад, то ли огород. Оттуда яро гавкала закрытая собака, и пока гости по очереди пожимали на крыльце хозяйскую ладонь, она там совсем зашлась в истерику. Ладонь — это не очень точно сказано. Пока они пожимали сильно мозолистую лапу белого медведя — так будет ближе. Смирнов вроде и роста среднего, и живот не особо большой, но впечатление производил от самого порога. Короткий, абсолютно седой чубчик редко прилип к круто выпуклому лбищу, широкие мохнатые брови белобрысо крыли светлые глазки. Остриженная, ослепительно сияющая на загорелом от огня и сварки лице такая же седая бородка. Шеи у него не было, от ушей сразу шли объемные покатые плечи. Этакий головогрудый белый медведь в старой полосатой десантной майке. А голос мягкий:

— Заходите, заходите в холодок. Попейте морсику. Сейчас посчитаемся на два и пойдем. Горн уже с утречка раскочегарен.

— А рассчитываться зачем?

— Правило первое: мастера ни о чем не спрашивать.

Ясно. Сергей попал в пару с поэтом. Все покидали свои рубашки на вешалку, выбрали из кучи за лавкой по длинному, внахлест сзади по ногам, брезентовому фартуку, надели верхонки. Молча косились друг на друга.

— Ну, орлы, пойдем заработаем свой обед?

Еще Нечипоренко объяснял: в новой обстановке первым делом следует провести детальный обзор местности и общий анализ ситуации. Зачем-то они здесь все собрались?


А кто такой Смирнов? Тридцать лет назад, он, сразу после института, был назначен сюда главным архитектором, не имея никакого опыта руководства, разве что комсомольского. Неплохое начало для карьеры, лет эдак через пять можно было и Москву загадывать. И не заштатное НИИ. Местные это понимали и, как к человеку явно временному, относились терпеливо. Но прошло пять, десять лет, пятнадцать, двадцать. Лихо начатая карьера обернулась тупиком. Что-то где-то все не состыковывалось, первое время утешали, просили подождать. Потом уже вокруг появились новые лица, завязалась новая дружба. Загадывать стало нечего. А, главное, в этом дурацком ожидании смены места, он пропустил счастливую возможность собственного творчества, не пробивая «до поры» ничего из личных задумок. А когда родилась директива «стирания граней», то уже нужно было просто реализовывать чужие разработки типовых застроек «малых городов ближнего Подмосковья». И пошли коробочки! Разнарядки, сроки, лимиты, снабжение, кадры, комиссии, эксплутационные нормы. Опять сроки и лимиты… В семидесятом в первый раз за все послеинститутское время вырвался в отпуск домой, на родину. Жена с сыном в Крым, а он на Север. Да. Так все и перевернулось…

Родина ужаснула. Разве мечтал он о таком свидании? Городок Печоры Псковской области, холмами, озерами и церквями сказочно помнившийся из детства, теперь обернулся и не городком вовсе, а … пепелищем, чуть теплящимся на месте когда-то знаменитого форпоста границы великого и сильного русского мира. Пепелищем? Нет. Допревающей шелухой. Все тут словно подменили: где красота фигурных купеческих особнячков, смешавших два века востока и запада, где крепкие, в единую со двором крышей, мужицкие дома за резными в три ряда причелинами, полотенцами и ставнями? Где неприступные, огромные — под груженые сеном возы — ворота «царских» складов?.. Все серое, облупленное, обветшавшее до крайности. Держатся только закопченные каменные стены. А люди? Земляки? Родня? Среди ближних и дальних родственников не осталось в живых ни одного старика. Ровесники? Те, с кем росли, учились, дружили и дрались, влюблялись и загадывали наперед? Вот эти жалкие испитые тени, бродящие на фоне истертой славы своих предков? И только слюняво тоскующие о сладкой жизни соседей-эстонцев. Он заглядывал в окна, заглядывал в глаза и ничего не узнавал. Это ли его родина? О ней ли он мечтал каждый год, когда с женой покорно паковался в какой-нибудь очередной курорт или санаторий? О ней ли видел счастливые сны?.. Бессмысленное полускотское прозябание до срока состарившихся работяг, измеряемое от получки до аванса, когда в магазинах на эти самые авансы месяцами можно купить только водку и серый хлеб, поголовно вдовые нищенствующие старухи, навеки заспанные женщины и дети, грязно богохульствующие под вечерний колокольный звон их прекраснейшего монастыря… Смирнов с матерью сходили на бескрайнее, косо сползающее с холма кладбище, расчистили дорожку, покрасили низенькую оградку вокруг могилы отца. Ударили по глазам плотные тычки стандартных, сваренных из узких полос «памятников»: как вбитые колы со ржавыми звездочками. Опять помянулся монастырь, куда они с бабой Тасей, тайно от бати, ходили давным-давно. Давным-давно. Когда небо было синим, мамкины сапоги навырост, а кусочек антидора, смоченный сладким разбавленным кагором, так и остался вкуснее всех будущих тортов и восточных сладостей.

Кузница, в которой когда-то трудился батя, давно разрушилась. Крыша сгорела, завалившись внутрь обугленными стропилами, печь соседи растащили по кирпичикам, остались только обросшие крапивой стены, внутри которых устроилась общественная уборная. Но в сарайчике за домом, где мать на лето держала своих курочек, она открыла ему замки на двух здоровенных, заваленных пропыленной, пропитанной грибком и плесенью ветошью, сундуках. Инструменты. Отцовы. Самокованые по собственной смекалке, с особыми приладами, и после стольких лет продолжавшие хранить память его мозолей, его силы. Молотки, керны, фурки, литейные формы, щипцы, мечики, лерки. А во втором ящике, сбоку, в истертой хромовой сумке оказались тетради. Шесть больших, в серых картонных обложках «амбарных книг», плотно исписанных крупными печатными буквами и наполненные рисунками и чертежами. Он двое суток сидел, разбирая все, что отец успел записать за несколько месяцев до смерти, и плакал. В воскресенье они, теперь уже вдвоем с матерью, сходили в монастырь. И опять он не мог сдержать слез: такая красота, такая красота совсем рядом, а вокруг нее дикое, безобразное вымирание. Монастырь практически не изменился, словно не заметив, что стоявший когда-то в этом вот проходе вратарной башни мальчик превратился в грузного, уже седеющего мужчину. Здесь его жизнь не оставила даже тени. А где оставила? Где? Там, «совсем рядом со столицей»? А в чем? В виде кучи панельных хрущовок и силовых подстанций?.. Здесь ничего не изменилось. И не должно было меняться. Слава Богу. Пока мать стояла на церковной службе, он бродил по петляющим дорожкам, и, борясь с желанием закурить, искал, искал себе оправдания. Разностильные и разновременные застройки, дома и домики, цветные куполки храмов и тяжеленные каменные пни башен, лишенных войной острых крыш. Все ведь бедно, строго, но ухоженно из последних сил и возможностей. Монахи, как и в далеком средневековье, отчаянно держали здесь свою вечную осаду, отражая сменяющие друг друга пятилетки качества и эффективности производства. На углу, около входа в древнейшую пещерную церковь, стоял сияющий чистотой дедок в застиранном до серости, крупно через край подштопанном по подолу подряснике, и улыбался.

— Здравствуйте. — Смирнов проглотил вдруг поднявшийся ком.

— День добрый. — Улыбка стала еще шире, собрав на детски розовых щечках мелкие-мелкие морщинки.

— Это ничего, что я тут брожу, смотрю? Можно?

— Отчего нет? Это же в зоопарке за просмотр деньги требуют. А тут за так ходи. Ходи. Тут тропинок много. Может, и свою найдешь. Коли сердце просит.

— Просит, отец, ох, просит.

Они посмотрели, заглянули, протекли друг другу в глаза, и Смирнова пробило. Он, согнувшись в три погибели, уткнувшись лбом в царапающую стену, взахлеб рыдал, а отец Савва, положив горячую ладошку ему на затылок, шепотом молился.


Кузница — место священное. Здесь все ритуально до мелочи, иначе огонь, вода и металл не совмещаются. Недаром сюда ни разу не ступала женская нога. Горн — жертвенник, наковальня — престол, корыто — купель. Возле них суетиться не полагалось. Место каждому определялось от порога, без дальнейших поправок. Поэта и артиста, как полнейших профанов и к железному делу самых непригодных, поставили качать меха. Дело не хитрое, но, мало того, что через десять минут начинаешь, как Снегурочка от Мизгиря, таять, труднее всего оказалось оставаться в заданном ритме, не отвлекаться. И это когда вокруг происходило такое! В раздуваемом ими белом безъязыковом пламени густыми малиновыми брусками на фоне оранжевых углей темнели две заготовки. Их периодически покручивали, задвигали и выдвигали, вытаскивали на пробу, обивая окалину. Самыми ловкими помощниками оказались медбратья из Склифосовского, они и были молотобойцами, стоявшими напротив Смирнова. Один студент длинными щипцами таскал заготовки из горна к наковальне и обратно, а второй подавал кузнецу разный по требованию инструмент. Феликс и Федор, не смотря на понтовку первого, просто ассистировали всем. В какой-то момент одна из заготовок «дошла», и ее начали оглушительно плющить, нещадно колотя в мастерский молоточек и две кувалды. Смирнов, левой удерживая искрящий под ударами металл, правой легко звякал, указывая место, куда тут же с коротким хаканьем опускалось два молота. Потом туго поддающийся лист снова отправлялся в пекло, взамен подавался другой, поменьше. Его не плющили, а вытягивали в длину, пока он не превратился в неуклюжую, корявую проволоку. После этого его на время забыли. А вот первый, все более и более уплощаясь, стал приобретать знакомые по детским фильмам очертания меча-кладенца.

Крестообразный меч, наполнив все вокруг свистящим облаком пара, утробно забурлил в прикопанной в землю ванне, продолжая малиново светиться и на дне. Не такой уж он и большой получился, со змеем-горынычем не повоюешь. И работы до его окончания еще непочатый край. Но, на пока с ним все. Теперь роза. «Роза»?.. Проволока была разрублена на кусочки, вновь прокалена, и тогда Смирнов сам, отослав всех подальше в сторону, в стремительном перезвоне только меняя подаваемые кувалдочки, за несколько минут превратил малые кусочки в ланцетовидные листья с остро рваными краешками, насадил их черенками на общую ветвь. И совсем с не воспринимаемой скоростью вдруг выковал пышный, широко распустившийся бутон. «Держи!» — оглохший Сергей осторожно принял в зажиме железную ветку. Цветущую ветку: черный уже стебель с отогнутыми вниз листьями ало цвел дышащими игрой внутреннего жара распахнутыми лепестками. Свет мелкими голубоватыми волнами переливался от центра к краям и обратно. Цветок постепенно темнел, из алого становясь красным, затем пурпурно-фиолетовым. Волны затихали, продолжая плескаться только в самой глубине бутона.

— Смотри. Смотри, пока металл живет. Это тебе на всю жизнь запомнить нужно. Смотри жаднее.

А потом все разом почернело. И цветок стал тяжелым.

— Его не нужно закаливать. Положи так, пусть остывает. Отвезешь для любимой.

— Да как же вы так быстро его… сотворили.

— Ну, ты глазастый! — За Смирновым начали смеяться и остальные. Сергей проследил за их взглядами и захохотал сам: чуть дальше под потолком висело не менее десятка огромных разлапистых кованых люстр, сплошь покрытых железными розами. Только без веток. «Заказ для Кремля. Добавят гжелевых плафонов, фарфоровых подвесок, красота будет неописуемая. А мне за них „заслуженного“ союз художников обещал». Кстати, а почему его роза без шипов? «Она же райская».


Умытые и вновь одетые, они сидели на веранде за длинным крашеным столом, на котором еще тихонечко сипел самый всамделишный, солнечно начищенный самовар с отпаривающимися на раструбе сушками. Похожая на Екатерину Васильеву, пухлая и такая русская-русская, жена Смирнова Галина ласково и все больше молча улыбаясь, по-хозяйски разливала деревянным черпаком по огромным, стоящим перед каждым мискам отчаянно пахнущую свежими с грядки огурцами, луком, яйцами и хлебным квасом окрошку. Молчали и они, чтобы слюной не капать. Смирнов распределил стаканчики, выставил около себя литровую банку белесоватого самогона. «Болящих нет? Впрочем, если что, то в Склифосовского по блату без очереди». «Смирновка» разливалась с помощью медицинской клизмы. Очень удобно: когда Федя запротестовал насчет своей дозы, у него тут же и всосали половину обратно. «За хозяюшку»? Потом «за нас, мужики», потом «за дружбу», «за русский дух», «за сына». Старший сын Смирнова уже полгода присутствовал с ограниченным контингентом в Афганистане. То есть, конечно же, помогал устанавливать народную власть, строить школы и фабрики. Лейтенантом в стройбате, по контракту после их семейного архитектурного. Зачем? Романтик, захотел сам квартиру заслужить, заодно себя проверить, а родители не против пока поддержать невестку с внучкой.

— Сергей, ты же тоже повоевал?

— Целых четыре дня.

— И что?

— Честно?

— Мы же здесь все свои.

— Ненужное это дело.

Настроение как-то подкисло. С Сергеем, было, стали вяло не соглашаться, приводя картонные пионерские доводы о присяге, невнятно бубнили о пользе и патриотизма и интернационализма — кто во что горазд. Но вдруг поэт, которого, как только теперь запомнилось, звали Олежеком, стал читать стихи. Нежданно сильные, пронзительные стихи не городского, и уж точно не московского, человека:

Все деревья в лесу пересыпаны светом,

И цветы между ними возносит трава.

Тишина нарушается шорохом где-то —

Это с елей спорхнувшие тетерева.

Хорошо… Только где-то война.

Изогнулась река под плакучею ивой,

Посреди темной ряски — лазурность окна.

Облака закачались в холодных извивах,

Повторяясь во всем — даже точкой орла.

Хорошо… Только где-то война.

Скошен луг и расчесан на темные копны.

Иван-чай на бугре островочком тепла.

Косари далеко — за курганом неровным.

Ты устала, отстала, осталась одна.

Хорошо… Только где-то война.

Ты платок расстелила, рассыпала косы,

И клонится усталою думой глава:

Он так любит тебя, твой парнишка курносый,

И ты любишь и ждешь, что наступит зима.

Хорошо… Только где-то война.

В наступившей такой тишине они услышали женский плач. Галина стояла за дверями, руками зажимая рыдание. Нужно было выносить пирог, но она так и не смогла выйти на люди. За пирогом сходил сам хозяин, поставил протвинь посреди стола. Снова пожулькал клизмой. Потом жестом волшебника достал из ниоткуда гитару. Протянул через головы:

— Это вот, Феликс, спой что-нибудь повеселее. Что-нибудь такое, старое, доброе, казацкое, чтоб всем нам хором поддержать. Я эту вашу сопливую «Машину времени» не воспринимаю. После Высоцкого что уж умничать?


Студенты и медбратья остались ночевать, а их Смирнов, здороваясь буквально со всеми встречными, провожал по вечернему городку до вокзала. Сам купил билеты. Даже подпихнул каждого под зад на ступени электрички. Потом подал Сергею завернутый в газету железный цветок.

— Теперь дорогу знаешь, приезжай. Кузнецом не станешь, ясно. Я и не хочу никому этого. Нет, моя радость в том, чтобы вас, молодняк, просто будить. Вдруг кто-то пораньше да решится жизнь поменять? Себя найти. Не так, как я… И, вдруг, кто да успеет? Нужно ведь только разок попробовать: кому-то виноградную косточку в землю зарыть, кому-то розу выковать. Кому-то сломить тростинку и выдуть на ней мелодию. Всем должен быть свой шанс проснуться.

Двери перед носом со свистом сошлись, плотно замкнув тамбур черными резиновыми прокладками. Перрон сдвинулся, откатываясь с одиноко стоявшим головогрудным Смирновым. И под нарастающий из-под пола гул выплыло резюме:

Эй, вы, задние, делай как я!

Это значит: не надо за мной.

Колея эта только моя,

Выбирайтесь своей колеей…

Действительно: после Высоцкого что уж умничать?..


…Лера спала, когда Сергей, как мог крадучись, проник в комнату. Пошарил в темноте ее любимый керамический, подаренный из Абхазии кувшин. Но, когда вставлял в него смирновскую розу, не рассчитал тяжести металла. Кувшин охнул и распался надвое…


Московское метро имеет форму паутины не случайно. Все это сказки для совсем простого народа — про то, что у товарища Кагановича не было четких планов его строительства. Это-то со сталинской-то строгостью отчетности! Как сказал классик: «ищи дураков»! Нет, все дело вовсе не в том, сколько груд бумаги извели подсудные инженеры, и сколько раз потом, из-за примитивной техники, туннели не сходились в заданной точке. План, несомненно, был. Только искать его нужно совсем в других архивах. И, если они вам не доступны, то тогда пошарьте не в логике, а в ассоциациях. Что-то да нащупаете. Даже в беспросветности этих кольцевых и тупиковых коридоров.

Когда из-за поворота темного туннеля на рельсах тускло засвечиваются отблески приближающихся огней, на душе мгновенно холодает. Эта стремительно накатывающая трехглазая голова гигантского подземного червя, несущего в своей утробе сплоченную массу молчаливых незнакомцев, пугает неизбежностью расписания твоей дальнейшей жизни. Стоит только стиснуться возле захлопнувшихся за спиной створок, как уже совершенно известно через сколько минут тебя вынесет в точно обозначенном месте. Это где-то дома и на работе ты мог быть Сергеем Николаевичем Розовым, а здесь… здесь всем все равно. Серые в сером вибрирующем освещении, сурово закрывающиеся чтивом или воображением ближайшего будущего от неизбежности взаиморазглядывания, лица других бывших ФИО лепят и тебе выражение бровей и губ по общей для всех матрице-маске «участника Метро». «Сельди в бочке» — это несовершенно, нет, здесь скорее «устрицы в контейнере». Все всем подчеркнуто безразличны, и вот уже и ты совершенно точно такой же, как эти миллионы пассажиров, ежедневно пользующихся услугами московского метрополитена. Кем ты недавно был? Плевать, вот уже все окончательно уравниваются, утрясаются, покачиваясь и даже дышат в общем режиме. Эхо воющего электродвигателя, стучащих колес и свистящего вдоль окошек воздуха бьется о черные своды узкого, чуть кривящегося в остром скрежете тоннеля. Вдруг некая судорога внутри вагона предвещает объявление остановки, и тех, кто сейчас покинет этот горизонтальный лифт на своем горизонтальном этаже, мгновенно отделяет незримая черта отторжения от остающихся. У них изменяются лица: они смотрят не в себя, а в дверь. Главное различие внутренностей.

Чужие слова русский язык, как живой организм занозу, старается отторгнуть или хотя бы покрыть собственной белковой оболочкой суффиксов и окончаний. Но «метро» емко и крепко застолбило целую смысловую и ассоциативную зону, никак не желая превращаться в «подземку» или «метропутейку». Огромное количество самых разнообразных предметов и событий получило этот единый липкий ярлык. «Метро», словно браное слово, оказалось способно, не склоняясь и не спрягаясь, быть и существительным, и прилагательным, подлежащим и сказуемым. Все эти субъекты и объекты емкого наименования получили общий контур матрешки в виде светящейся буквы «М», бесконечно прячущий в себе что-то еще и еще новое, но каждый раз удобно входящее в следующую очередность. Оболочка одна, оболочка вторая, третья… Что завораживает нас в этой глупой, примитивной игрушке? Ожидание раскрытия «в конце концов»… чего? Неужели опять и опять надежда добраться до скрытой за самой маленькой, а значит самой сокровенной точкой смысла… чего? Это лучшая демонстрация попыток проникновения разума в сакральность бытия. И обязательного при этом разочарования: последняя матрешечка всегда остается плотно закрытой…

Москва неотделима от своего метро. С нетерпением она ждала его, с упоением рыла и украшала. С воодушевлением принимала каждый новый этап, с каким-то пьяным восторгом и гордостью показывая каждую мелочь себе и гостям. Даже не удивительно, что слова «а я иду, шагаю по Москве» совершенно общепринято означали движение по эскалатору, а не прогулку около Никитских ворот… Больше нигде нет такого культа из, в общем-то, простой каждодневной необходимости погружаться под землю и размещаться по вагонеткам. Это ведь не гондолы Венеции… Так что же за такая искренняя, до слепоты, любовь? Здесь, скорее всего, главную роль сыграло то, что Москва всегда слишком чувствительно относилась к своим семи холмам, веками подозревая в них существование особой, тайной для чужих, но совершенно необходимой ей самой жизни. Столько легенд связывало ее Кремль со всеми окраинами и заставами неведомыми подкопами с катакомбами и стрелецкими казематами. А монастыри, с добровольными или непокаянными заточенцами? А заговорщики-бояре и их знаменитые подземелья? Куда-то же провалилась библиотека Иоанна Грозного, ушли купеческие сокровища от сыщиков Наполеона и Дзержинского. Большевики, вернув ей статус столицы и заселившись за кремлевские стены, вначале в страхе бетонировали и взрывали под собой все, боясь террористов, а потом энкэвэдэ и кэгэбэ само тянуло новые пути невидимых потаенных коммуникаций. Во время эвакуации сорок первого утерялись грузовики с документацией, и новая водопроводная система пролегла сквозь старую. А теперь вот, в последние годы появились какие-то диггеры, то ли ищущие в сплетениях канализации и водоводных тоннелей белогвардейские клады, то ли совершающие посреди вонючей слизи и копошения крыс сатанинские жертвоприношения… Нет, действительно, только Москва, после Рима и Константинополя, как никто серьезно относилась и относится к своей катакомбной, внутриутробной жизни. Стоп. Стоп. Стоп! Именно так: французское слово «метрополитен» лингвистически проросло от греческого «метрополия»! «Метрополия» — «главный-город» — «город-мать»! Мать! Город-мать здесь слился с матерью-землей, вздутой холмами. Холм — это же только внешний, наружный вид беременности — рождения будущего, а вся тайна материнства происходит там, под землей. Там.

Изначально правильно понятую товарищем Кагановичем сакральность сути подземной метрополии подтверждает тот факт, что на знаменитую, воспетую всеми отделку подземных дворцов использовались материалы от разрушаемых на поверхности храмов. Бронза колоколов, цветной мрамор и полированный гранит со стен и сводов бывших «сорока сороков» украсили в рукодельных подземельях архитектурные и декоративные парафразы культовых сооружений. «Сорок сороков» по частям и кусочкам словно провалились под землю, со всеми своими арками, пилонами, куполами и колоннадами… Да, да, эти самые «Кропотскинская», «Новослободская», «Свердлова», «Маркса», «Комсомольская», «Кировская», «Ленинская»… Когда из-за поворота темного туннеля на рельсах чутко засвечивается отблеск приближающихся огней, на душе мгновенно холодает: вокруг вовсе не подземные дворцы коммунистического будущего, а похороненные храмы царского прошлого…


Ужасно бездоказательно? Правильно, но мы уже начинали с этого: пошарьте не в логике, а в ассоциациях. Да, метро — это только удобная форма городского транспорта и коммуникаций. Но оно и подземная, скрытая связь населения, а всякая тайная связь интуитивна.


Дождь рухнул так, что за полминуты они с Леркой стали прозрачными и едва только осязаемыми. Хорошо, что уже стемнело, и они никого не пугали своим хлюпающим голосами людей-невидимок. Впрочем, и они сами ничего не видели. Узкие переходы и дворики Шаболовки, сплошь заставленные неожиданно заступающими дорогу тополями и кленами, потеряли ориентацию и кружили перепутанными адресами и закрытыми дверями неузнаваемых подъездов. Наконец-то вот он, долгожданный рай сухости, тишины, света и надежд на горячий чай. Чай, чай! Помните: «t ea» это почти «theo»? Чье это? Ницше упустил возможность приписать эту истину Заратустре. Омар думал лишь о вине, а Рерих рекомендовал греться от копчика. Чай, чай… Путь на третий этаж остался отмеченным двумя парами постепенно очищающихся следов. Но на аккуратный коврик у порога капало даже с ушей и носов. Тугой звонок, обитая черным дерматином дверь мгновенно отворяется, но в ответ на восторженное приветствие Олежека звучит только мелкое постукивание около шестидесяти четырех зубов. Гостей срочно разувают и запирают в крохотной ванной отжать одежду, и где Лерка вдруг отстраняется от шутливых Сергеевых объятий. Признак второй.

Первым было почти каждодневное появление поэта в их полуподвальном уголке. Он даже место за эти две недели себе притер. На низенькой табуреточке около расколотой и перевязанной красной изолентой вазы с железной розой. Очень мило. Оттуда он первое время читал стихи о войне, которую он видел только по телевизору, но почему-то по ночам слышал голос и записывал словно бы чужие тексты на тему мин, вшей, портянок и присяги, так себя и определяя: «я — медиум войны». Узнав про ранение Сергея, застыдился, примолк. Но теперь рассказывал пространные байки о старинной Москве, о ее затаенных подвалах и затерянных кладах. По крайней мере про знакомых, которые «точно видели». И мечтал о поездке в Сибирь. В какую-нибудь археологическую экспедицию. Причем, как все коренные москвичи, он довольно смутно представлял себе расстояния от Омска до Читы, и от Бийска до Якутска. Все это Сибирь, одним словом. Что-то там, на восток за Кольцевой. Сергей только потакал такому стремлению, не менее увлекательно поведав и про приключениях родителей в поисках последнего живого мамонта, и про лосей, которых приходилось отгонять от их школы милицией, когда они под весну заглядывали и стучали рогами в окна первого этажа. Лерка, конечно же, верила обоим. Но тоже вдруг перестала пропадать в мастерских у своих мультяшников, все как-то больше рисовала на дому. Ей, наконец, повезло, ее взяли «негром» в новый проект про какого-то попугая-эмигранта Кешку. С утра она обегала ближние помойки в поисках натуры, а потом переводила в графику нужной стилизации бездомных котов, рваные кроссовки, жирных и худых ворон. И ворковала, ворковала о том, какой это будет потрясающий сериал. Она все время теперь тихо балдела, хотя все знают, что фамилии «негров» в титрах никогда не появляются. Но это была уже работа, настоящая работа художника-мультипликатора!

Сергею как раз совсем почернело на горизонте. Полгода затихающих обещаний. Были б деньги, точно бы запил. А так, для морального права на обед и ужин, он с вечера выметал леркин участок, и, после закрытия, сортировал в магазине молочную тару, за которой ночью приезжала машина. Будка в любое время после трех сигналила около их окошка, Сергей, не открывая глаз, натягивал треники, ветровку и, покачиваясь, брел к уже ожидающей у дворового входа сторожихе. Закидывал полсотни ящиков, сгружал полсотни ящиков, расписывался, указывая на три разбитых бутылки — одну ему, одну сторожихе и одну шоферу, совал в карман свои пол-литра «коломенского» или «сливок». Продрогши, возвращался к теплой сонной Лерке, сердито отворачивающейся к стене… Фигня полная. Зачем он доверился фильмачам и бросил областной ТЮЗятник? Катался бы серым волком по Дзержинскам и Обнинскам, дарил бы дедсадовцам радость от общения с искусством. Все равно с его глухо провинциальной школой ловить в других театрах нечего. Кроме чванливых ухмылок. Но за то хоть бы с режиссерами работал. Какие никакие, но уроки мастерства давались. И точно так же мог ждать киношной удачи. Удачи в чем? Удачи как? Самый неприятный вопрос: удачи по-че-му?

Спасало чтиво. Сон теперь окончательно был волчий: три-четыре раза в сутки, по часу, полтора. Остальное время на чтиво. За полгода: заново сглотнул всю школьную программу, начиная от «Муму» и «Кавказского пленника», всего — от корки до корки — Достоевского, всего Чехова, Гончарова. Потом пошли Данте, Макьявелли, Мериме, Метерлинг и Пиранделло. Потом запал на латиносов. «Город и псы», «Сто лет одиночества». И так, всякая россыпь… В алканиях очередного новенького, месяц назад наткнулся в арбатском буке на Олежека: «привет» — «привет» — «ну как» — «нормально» — «да, кстати, ты же говорил, что у тебя мама библиотекарь?» На вскидку заказал читаного на сто раз «Фауста». Тот возьми, да и принеси книгу, когда дома была одна Лерка. Шикарное академическое издание, с иллюстрациями и комментариями. Через пару дней самовольно доставил Гумилева. Самиздатского, с «Каравеллой». Еще через пару — Бунина «Освобождение Толстого», из новенького девятитомника. И опять Лерка из благодарности кормила его, показывала свои картинки. Так и зачастил к ним. Поэт, натура восторженная и пылкая, что тут поделаешь? Вплоть до того, что уже теперь они пришли к нему в гости. Сами. Вот этими мокрыми ногами. Ибо все должно иметь логическое развитие. И драма, и комедия. Кому как… но раз искренний человек искренне решил познакомить вас со своей замечательной мамой…


Они сидели за круглым под зеленой с кистями скатертью столом, а сверху мягко светила матовая, за зеленым же абажуром, лампа. Стены, плотно увешанные разновеликими фотографиями в деревянных рамках, таяли в густой темноте. Перед каждым тканая салфетка, чайная пара, отдельное блюдечко для пирожка и розетка под варенье. Фарфор тонкий, с пейзажами, скорее всего трофейный, немецкий. А вот витые серебреные ложечки русские, дореволюционные. С клеймом. Даже щипчики для сахарных кубиков раритетные. Сильно мешал желтый эмалированный чайник, но, увы, тот, что от сервиза, недавно разбила бабушка. Бабушке было уже далеко за восемьдесят, она только вышла поздороваться и тут же бесшумно скрылась в дальней комнате. Зато вначале декоративно громко витийствовал Олежек. Он слишком часто бегал на кухню и обратно, что-то предлагал или извинялся, просил или одергивал мать. Елена Модестовна родила свое сокровище, когда ей почти исполнилось сорок, и теперь, через двадцать лет, продолжала удивляться этому чуду. Олежек отчаянно краснел, а Сергей, напротив, просил рассказать поподробней. С пререканиями достали толстенный кожаный семейный альбом, сдвинулись на одну сторону.


Первый раз их фамилия упоминалась в сводках о ходе восстановления Москвы после пожара 1812 года. В докладах генерал-губернатора князя *** упоминался подрядчик Полукотин. Потом его сын и внук держали строительные работы на купеческой Большой Ордынской, исполняя заказы и на дворянских Пречистенке и на Моховой знаменитых архитекторов Григорьева и Бовэ. От них произошло немало образованных инженеров и офицеров. По всей России стоят еще дома, водопроводы, мосты и действуют железные дороги, в которые вложили свои силы и знания мирные Полукотовы. А дедушка Игнатий Николаевич дослужился даже до контр-адмирала под начальством Макарова. С его жены, красавицы Софьи Маркеевны, писал портрет Константин Флавицкий! Это была вершина родовой славы. Но дети их уже попали в революционный вихрь. Старшие два, боевые офицеры первой мировой и участники гражданской, умерли в Париже простыми таксистами. Дочь тоже пропала в эмиграции. Только отец, самый младший, в двадцатые вынуждено сменил фамилию на Котина, и сам стал капитаном первого ранга, провоевав от первого дня до последнего на Северном флоте. Потом преподавал здесь, в Баумановской академии, до самой своей внезапной смерти. Это все по отцовской линии Елены Модестовны. А по материнской, то есть по бабушкиной, Колиминовы происходили из немецких или голландских мясников-колбасников Кольманов. Это еще из Немецкой слободы, до времен Петра Первого. Потом, правда, их непосредственные предки сто пятьдесят лет компактно проживали в районе Новой Божедомки и так же компактно служили больше в почтовом департаменте. Только дедушка и старший дядя были полицейскими. Их участком охраны правопорядка была знаменитая Марьина роща, место юности Достоевского. Дядя Иван Иванович был необыкновенный силач и страстный борец-любитель. И на этой почве даже подружился с другим «дядей», дядей Гиляем, Гиляровским, став героем одного из рассказов. Так что они с мамой самые-самые, что ни на есть коренные москвичи. Даже в войну не эвакуировались. Но это не потому, что их такая сверхпатриотическая блажь прихватила, а потому, что, наверное, они не представляли особой ценности для государства. Чтобы тратиться на их спасение. Да, Елена Модестовна хорошо помнила и баррикады, и бомбежки, и иждивенческие карточки. И пленных потом, и лимиту.


Она, конечно же, сразу поняла, что произнесла это опрометчиво. Но слово не воробей, сказанного не воротишь. Сергей с одной стороны, Лера с другой, продолжали разглядывать чудесные старинные фотографии с гордыми усатыми мужчинами, их важными дамами и детьми. Но с каждой последующей страницей гордость опадала, женщины и девушки все короче остригали косы, количество окружавших их детей уменьшалось. Снижалось и само качество сохранявшихся снимков. Серебро стали экономить. Кстати, теперь ясно точно: она родила Олежечку не выходя замуж. Это же были все только ее предки. Ни полсловечка о папе.

То ли от обиды на «лимиту», то ли, просто поймав себя на том, что уже месяца три не давал о себе знать домой, но Сергею захотелось тоже ощупать свои корни, убедиться в своей несиротности. И он начал рассказывать о петербургском происхождении отца. Лерка это все знала и поэтому пересела напротив к Олежеку рассматривать альбомы по ранне-возрожденческой живописи. Сергей перечислял имена, даты, может что-то и привирал… И тут только заметил, что они оба с Еленой Модестовной, поверх забытого на последней странице фотоальбома, неотрывно внимательно смотрят на притихших по той стороне освещенного зеленой люстрой зеленого стола. Олежек и Лера шепотом комментировали Боттичелли. Но как они были похожи: те же светленькие пуховые волосенки, те же носики-курносики, тоненькие ручки, плечики. Вся разница в очках. Но, ничего, он же поэт, от такой работы тоже скоро ослепнет. И воцарится симметрия — простейшая форма гармонии.


А у него полный тупик. Он ей не сказал, но сегодня в списках поступающих в ГИТИС и сдающих экзамен следующего тура, его фамилия не обозначилась. Вот так. И в этот раз режиссерами будут другие.

Да, я знаю, я вам не пара,

Я пришел из другой страны…

Котины-полукотины… Котики… Котята…

И мне нравится не гитара,

А унывный напев зурны…

Грузить молоко по ночам можно в любом другом магазине. Уйти сейчас или оставить за собой право последней ночи?

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче.

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще…

И не забыть бы вернуть Гумилева.

Глава четвертая

Кафе на втором этаже Дома Актера своей вечерней атмосферой немного напоминало картину ада. Ну-ну, ладно-ладно, может быть, только его самый первый, самый немучительный круг. Ничего особенного, просто плотный, взбудораженный мечущимися меж столиками тенями, сложносоставной табачный дым и слитный в общую сипловатость галдеж, вразброс переливающийся деланным смехом и нарочитыми матами. Да отовсюду множество красных глаз. Красные глаза на сплошном черно-синем фоне. Черное — это кожанки, а синее — джинсовки. Повыше, над глазами, тоже не очень большое живоописательное разнообразие: или пышные патлы, или лысины. Так раньше набирали в гвардейские полки. По росту и масти. Но что-то вот не припомнится, какая именно рота была с красными глазами? А, вообще, чего это он ко всем пристает? Может, правда, это слишком глубоко взято: ад? Тут же не все совсем конченые: вон, кое-кто еще только подписывается кровью. Да и сам, сам-то?

Напротив Сергея сидела Лиля Павликова, чистая-чистая, розовая-розовая гигиеническая малышка из новосибирского Дома актера, совсем недавно перебравшаяся в Москву. Но уже так же служившая в этом Доме актера. Молодец, так держать: были бы актеры, а дома для них найдутся. Лиле добрые люди помогли заключить фиктивный брак со старым педиком из Госфилармонии, иначе того не выпускали на заграничные гастроли. Чего только не сделаешь ради московской прописки? Сергей ее не осуждал. Но, и не завидовал, конечно. Справа и слева между ними в упор переругивались два замечательных, даже очень добрых в иное время человека. Старшее поколение, уважаемое, почти полубоги, а с ними, с молодыми, оно было уже часа два, как на «ты». Нет, зря все насчет ада. В конце концов, не место красит человека. И это вполне приличный закуток для встречи хороших людей. Тем более, по поводу. Приятно же поделиться успехами. И отдохнуть. И это ничего, что Владимир Нечаев и Питер Стайн с Сергеем допивали третью бутылку водки, Лиля все равно их не бросит, досидит и проводит. Это ее работа. Тем паче, что ругань-то идет не за тяп-ляп, а за высокое искусство. И, главное, кто тут осудит победителей? Сдача состоялась. И худсовет большинством голосов в восторге.

Смешно, но ровно год назад он готов был к совершению суицида. Если не физического, то нравственного: Сергей был готов вернуться домой. К папе с мамой. С повинной. Может, даже бросить проклятое лицедейство и стать нормальным грузчиком с ликероводочного. Хорошо, что тогда не подвернулось рядом никого, с кем можно было поделиться всеми мыслями. Только Феликс. Но тому и объяснять ничего не потребовалось: он сам предложил знакомство. Просто все понял и познакомил, с кем требовалось. И жизнь продолжилась, ибо всего-то, оказалось, что Сергею нужно было сменить город-герой Москву на город-герой Минск. И на «Беларусьфильме» в течении одного только этого года сняться сразу в трех лентах. Пусть не в главных героях, пусть не у Кулеша или Климова. Даже пусть два фильма про войну и один детский, но это было настоящим — стоящим делом жизни! Профессиональной актерской жизни. И даже внешне рост за год весьма даже заметен: в первом фильме — сержант, во втором — лейтенант, а в третьем — принц. Злой, правда, но принц.

Владимир и Питер уже не спорили, а целовались. Как всегда примирил Экзюпери: «мы все родом из детства». А в детстве у этих таких потертых, седоватых и лысоватых сорокапятилетних режиссеров была обязующая дружба.


Нечаев, в те времена Воха, был самым обыкновенным пацаном с уральского железнодорожного поселка Нижнесергинска, в который в войну понаехало со всего света. Дедовская кепка, бабкины сапоги, батянин перешитый пиджак на ватине — чтоб до самых морозов, и новая, на зависть всем, комсоставовская сумка с ремнем через плечо. С сорок первого по сорок шестой только сапоги и поменял. Враз на три размера. А еще поменял представления о смысле жизни. Тогда их, мгновенно разросшаяся новыми улицами из длиннющих засыпных бараков, заштатная станция вобрала в себя все мыслимые и немыслимые пределы советской географии. Кого только к ним не эвакуировали: хохлов и поляков, евреев и армян, латышей и даже венгров. А еще были деления на харьковчан, ростовцев, москвичей и ленинградцев. Деления по жизни: на кулаках и с заточками. Блокадников, правда, все жалели, очень уж они были откровенными доходягами, и почти все сироты. А вот москвичам вешали со всех сторон и по полной. Старая, еще дореволюционная школа занималась в три смены, за партами сидели тоже по трое. На переменах на заднем дворе курили в самокрутках паклю, матерились, циркая сквозь зубы, и дрались землячествами или «почестному». Дрались вообще много и все, от мальков до старшеклассников. Это было просто обязательным, чтобы раза два в неделю с кем-нибудь да перемахнуться. Единственное место, где царил мир, был пустырь на горке, где играли в биту на «интерес» все без разбора. Там королила блатата, которая всегда была в прибыли, и поэтому разборок на горке не дозволялось.

Питер-Петя Штейн, тогда тоже более откликавшийся на «Пятака», был из москвичей. Рыжеватенький, хиленький, весь какой-то несуразный, он сразу поразил Воху своей неслыханной до того вежливостью и спокойной рассудительной способностью уступать. Воха в первые же дни сентября успел побиться со всеми новенькими в их классе, а вот к этому никак не мог подступиться. А потом и не захотел: на кой хиляка трогать? Никому ничего это не доказывало. Но именно тогда к Пятаку стал вязаться Колян-Столбняк из старшего пятого «Г». Если он не подлавливал Пятака еще на подходе к школе, то, как только звенела первая перемена, мгновенно вырастал в дверях, манил пальцем в коридор, и там начинал тиранить: вытряхивал карманы, сморкался в его — единственный на всю школу! — носовой платок, неожиданно тыкал пальцем под дых и в ребра. Съев найденный хлеб и сахар, выкручивал ему руки и, заглядывая в слезящиеся от боли и обиды глаза, говорил всякие гадости про Пятаковскую мать: кто и когда у них ночует. В принципе, про нее все знали, но вот так в лицо шипел только Толян. Единственно, чем Столбняк не обзывался, так это жидовством. За антисемитизм тогда можно было скоренько отправиться и за их любимый Урал. И возраст в этом никому помехой не был.

В эти слезящиеся болью глаза и заглянул один раз проходивший близко Воха. Пошел было дальше, но вдруг затормозил:

— Столбняк, ты чо, в натуре, привязался?

Столбняк вроде, как и не услышал. Зато услышали пацаны вокруг. И тоже тормознулись: где это видано, чтобы младшой делал вслух замечание старшекласснику? Дело было наказуемое. Любопытный кружок стал замыкаться, теперь за просто так не отступишь. Воха потянул носом и наглеюще сощурился:

— Столбняк, ты чо, глухой? Отвали от него, в натуре.

— Я чо-то не понял: где тут комар скулит? — Столбняк начал дурковать, притворно внимательно оглядывая потолок, но Пятака отпустил. И потом неожиданно хлестко шлепнул Воху с левой в щеку. Тот не упал, но зазвенело здорово, и в глазах поплыло. Драться в школе было западло, это все равно, что ябедничать, так как учителя всегда вмешиваются. Лица вокруг окончательно уплотнились: ситуация получалась из ряда вон. Но раз так, значит так, и Воха с жутким криком врубил Столбняку в грудь головой. Продолжая вопить, он все так же головой пропер растерявшегося пятиклассника через весь коридор и вдавил в неожиданно легко открывшуюся дверь учительской. Там они и упали промеж столов.

Была общая пионерская линейка, где драчунов на полгода исключили из отряда. Были родительские внушения. Потом, конечно же, и Воху и Пятака старшеклассники сами тоже немного проучили. И отстали. Но зато теперь для белобрысого, с вечными цыпками на руках, с трудом не бляхающего в гостях, обычного нижнесергинского мальчишки открылся совершенно невиданный, даже непредставимый доселе мир. Мама Патака-Пети была пианисткой, работала днем в девчачьей школе, а вечерами в клубе с самодеятельностью. Самое замечательное, что она каким-то чудом вывезла с собой в эвакуацию несколько больших, роскошно изданных книг, из которых Володя узнал, что существует театр. Кино-то у них крутили в клубе и раньше, но он как-то и не догадывался, что артисты это живые люди и что они могут где-то делать представления «как в кино», но только тоже в живую. И был у тех свой патефон с голосами оперных певцов, и раскрашенные открытки с видами Москвы, и фотографии Петиной мамы со знаменитыми генералами. Каждый день Володя провожал Петю домой и просиживал у того до ночи. В сорок шестом Штейны вернулись в Москву, но редкая переписка продолжалась. А когда, уже после армии, Владимир поступил во ВГИК, то и жил у них больше, чем в общаге. Но это особая история.


— Серенька, давай выпьем за тебя. Вот, Пятак, не знаю как ты, а я всегда завидую актерам. Это же самая лентяйская профессия. Самая, что ни наесть, безответственная. Ты только с утра приди, уж, пожалуйста, а к тебе тут же со всех сторон обслуга бежит: одевают, гримируют, текст повторяют. Потом садят так, ногу закладывают эдак, в руку бокал, чтобы свет играл. И режиссер, словно мама детсаднику: «Сереженька, скажи: „Надоело!“» — «Надоело!» — «Нет, это, Сереженька, слишком пафосно!» — «Надоело…» — «А это, Сереженька, слишком вяло». — «Надоело». — «Ах, Сереженька, ты тут чуть-чуть руку с бокалом опустил». — «Надоело». — «Эй, стоп! Это чья там за спиной тень появилась? Это кто актеру мешает работать?» — «Надоело». — «Все, снято. Ге-ни-ально! На сегодня можешь быть свободен»…

— Ага, а ветродуй?

Нечаев и Сергей враз загоготали. Так, что собрали внимание от соседних столиков.

— Это, Лиличка, он о том, как его ветром сдуло. Понимаешь, нужен был порыв ветра с летящей соломой. Солома нашлась, а ветра не было. Ну и попросили на соседнем военном аэродроме реактивный двигатель, что на машину смонтирован. Они им взлетную полосу чистят. Положили под сопло солому, Сергей наган поднял, приготовился бежать в атаку. Милка орет: «Тишина! Мотор! Начали»! Ага, а солдатика-то на машине забыли предупредить, чтобы он помаленьку пробовал. Тот, как услыхал «мотор!», так и газанул. Какая там солома: вот его самого на пятьдесят метров, не меньше, сдуло! Летел как Карлсон! Только быстро и выражение лица другое было! По ходу две березки снес! И наган потом весь день искали!

Они хохотали, а Лиля уже откровенно нервничала. Время позднее, к тому же Нечаеву к шести в аэропорт, а провожать их всех нужно в разные стороны. Питер, третий год как главный режиссер Башкирского театра кукол, имел полузаброшенную квартиру на Солянке, Нечаев, режиссер Беларусьфильма, шикарно после премьеры останавливался в Серебряном бору на дачах Большого. Сергей под нечаевское знакомство тоже переночевал пару раз там же в щитовом финском домике, но теперь вот получалось, что конкретно его нигде не ждали. Нечаев прихватил Стайна за рукава: «Возьми к себе, старичок! Пусть это будет моим подарком: он же мой личный телохранитель. Натуральный воин. Ты понял, о чем я? Бери, тебе надо». О, раз так, Питер с удовольствием на сегодня забирал Сергея к себе. Какие проблемы? У меня места, Лилечка, на всех предостаточно. Посему, взяв такси, вначале отвезли распевшегося неожиданно крепким баском Нечаева, в последний раз расцеловались на проходной, и вернулись в центр. Лиля, сама набиравшая им кнопочный код подъезда, попрощалась без улыбки, и, не обращая никакого внимания на уговоры остаться, спешно удалилась, постукивая немодными уже пробковыми платформами.


— Надо же, такая аппетитная деваха, а ориентация не та. Но, имеет право.

Жирноватый для своего возраста Питер нутряно пыхтел впереди, тяжелой уточкой вздымаясь по крутым, прошерканным с середины девятнадцатого века ступенькам и выколупывая из-под подкладки ключи. Перед дверью размашисто приложил палец к губам. Однако это было ни к чему: за высокими двойными дверьми никто не спал. Более того, там вовсю веселились. Узкий, слабоосвещенный коридор вел в незапоминаемый сразу лабиринт страшно захламленных комнат и комнаток. Диваны, диванчики, кресла, стулья всех эпох и народов, столы, шкафы, книжные полки, картины и статуэтки, ковры на полу, на стенах, свернутые в рулоны, посуда и стопы белья — все было покрыто заметной даже при слабом электрическом освещении обильной пылью. Под ногами то и дело пробегала стайка разномастных котят. Из телевизора, проигрывателя и кухонной радиоточки неслись звуки песен и новостей. По всему этому лабиринту с сигаретами и стаканами в руках бродило семь или восемь молодых людей обоего пола и весьма богемного вида: у жены хозяина Инги позапозавчера получили дипломы ее студенты-журналисты. Они теперь не ученики, а коллеги. Друзья и поклонники. Причем, друзья и поклонники жены не обязаны быть друзьями и поклонниками мужа. Если с Сергеем периодически кто-то здоровался, то на самого Питера, похоже, все эти три дня никто не обращал внимания, кроме кошки. И все просьбы покинуть его дом коллективно игнорировались. Когда-то это была коммуналка на шесть хозяев — с выгородками и ширмами даже в коридоре, а теперь из постоянных жильцов где-то в самой дальней, плотно зашторенной комнатке безвыходно болела совсем старенькая, почти безумная мама. Остальные члены семьи, несмотря на прописку и хранение вещей, бывали здесь налетами. Сам Питер, как говорилось, третий сезон служил главрежем в Уфе, как до этого пять лет в Кишиневе, две его вечно разведенные младшие сестры со своим подросшим потомством скрипачили и флейтировали в филармонических оркестрах по многомесячным гастролям то там, то здесь, то за кордоном. А жена? Она, в общем-то, уже давно не жена… «Она у меня финка, блин, сорок лет, фригидная и поэтому, тварь, никому не отказывает. Потому что пофиг. Я ее прибить хотел, чухонку подстилошную, когда все понял. А потом… Опять же, ребенок…». Жена не хотела разводиться, и хотя у нее была своя квартира, и дочь жила у нее, но они часто заглядывали сюда, по договоренности ухаживая за его мамой.

Питер заманил Сергея на старательно разделанную в стиль «кантри», довольно вместительную кухню. Они сидели под плетеным из лозы низким абажуром, короткими полосками пробрызгивающегося света расчертившим выписанные «под кирпич» стены, деревянную заказную мебель, заклеенную переводками и этикетками от апельсинов коллекцию самоваров, зимние букеты и гору грязной посуды в мойке. Курили чьи-то забытые «Pall Mall» и пили промерзшую в холодильнике водку. Из закуски на столе была только хорошо початая литровая банка красной икры. Одна икра — и ни корочки хлеба. Вот так и сидели: рюмка водки, ложка икры. И слабая сигарета.

— Ты понимаешь, старичок, — Питер уже рассказал про свое семейное положение и перешел на глобальное, — ну, нет никакого резона дальше жить в этой стране. Этой, блин, крестьянской и пролетарской стране победившего социализма. С ее пятилетними планами, партийными директивами, идейными худсоветами, ветеранами сцены, межклассовыми прослойками и беспросветным хамством. Никакого резона. Но и уехать вот так просто невозможно. Поздно-с! Я ненавижу эту страну и этот строй. Но в то же время отчетливо понимаю: я законченный советский режиссер. Законченный на-всег-да. Во всем. Самый совок. Ты вот по-английски шпрехаешь?

— Hi. Me name is Sergey. Beautiful weather, is the truth?

— Завидую. А меня мама в детстве побоялась учить. Да и потом тоже пилила: «Петечка, не нужно высовываться, не нужно нарываться»… О! Ты не знаешь, что такое наши еврейские мамы? А идише мамэ? Завидую. А, может быть, она и права. Я как-то, было, в Кишиневе подался на курсы. И уже на ближайшем парткоме встал, блин, закономерный вопрос: «А зачем главному режиссеру республиканского театра изучать английский язык»? Не собирается ли он, часом, эмигрировать из нашей самой могучей и свободной Родины? А почему они не подумали, что я вдруг да захотел Хемингуэя без переводчиков почитать? А? Прогрессивного американского писателя. И Марка Твена. Тоже весьма прогрессивного. Ты понимаешь, какие козлы? Либо — язык, либо — главный. Я, естественно, выбрал последнее. Вот, сейчас вернулись с труппой из Франции. Неделя в Авиньоне. Чего стоило, блин, в министерстве пробить участие в фестивале, обойдя Челябинск, это особый разговор. До смерти теперь не рассчитаюсь. Но! Как же унизительно, когда вокруг все, даже негры! говорят на двух-трех языках, а ты только глазки пучишь. И переводчик, кэгэбэшное рыло, за тебя думает: что перевести, а что нельзя… Мы же тут в такой дыре, в такой жопе живем! А ведь мир-то не вокруг нашего пупа вертится. Советский Союз, блин, — яма, помойная яма, навозная грядка для цветения ничтожеств. Ты, киношник, скажи: как можно оставаться Бондарчуком после такого явления как Дон Луис Бунюэль? Да я за одну его одноногую Катрин отдам миллион всяких Наташ Ростовых, и не поморщусь. Ненавижу крестьян и пролетариев! Скажи еще чего-нибудь!

— Close your eyes… and I'll kiss you… А гитары у вас нет? Я бы тихо-онечко попел:

Tomorrow I'll miss you,

Remember I'll always be true…

— Как красиво звучит. Сказка. Эх, почему ты не кукольник? Я бы тебя, блин, премьером сделал. И заслуженным Башкирской республики. В один год… Нет, ты же все пытаешься Москву взять! Завоевать столицу. А зря, старичок, все зря. Только время потеряешь: ничего у тебя не получится. Понял? Без родни — ничего здесь не получается. Слушай, а давай я тебя прилично женю?


Утро начинается со звуков. Где-то далеко-далеко ругаются муж и жена. Точнее, бывшие муж и жена. Потом хлопают двери. Многократно хлопают: это уходят коллеги, друзья и поклонники. Игрушечно шипя, проскакали котята. Сколько еще можно не вставать? Пока природа не потребует. Сергей, как мог, вытянулся на старинном, с откидными круглыми валиками, диванчике. Холодно спать на коже. Даже летом. Когда же они вчера устали пить? Наверное, когда глаза от дыма выпали. До сих пор режет. Хорошо, что такой близкий соседний дом перекрывает свет, иначе бы смерть. О, если бы по щучьему веленью появилась бы прикуренная сигарета. На шорох все-таки осторожно приоткрыл склеенные веки. Тяжелый гобелен, вместо дверей отделявший эту проходную комнатку от иных, шевельнулся и отполз, пропустив худенькую девочку-подростка.

— Здравствуйте. Я Яна. Дочь Питера. А вы?

Сколько ей лет? Шестнадцать? Четырнадцать? Совершенно не развита. Но накрашена. Сергей заново натянул на себя плед. Похмельно всхрипнул:

— Я, кажется, Сергей.

Собственный голос ржаво загремел у него в висках, горло перехватило поднявшимся от желудка привкусом известки. Все, пора к проточной воде. Но девочка-девушка твердо стояла на пути и внимательно его разглядывала.

— Me name is Sergey. Hi.

— Вас тошнит?

— Yes… really…

— Бедняжечка. Папа-то хитрый, у него таблеточки есть специальные. Американские. Лежите, я для вас одну добуду.

Пока она добывала, Сергей успел натянуть брюки, носки, и окончательно обессилеть. Яна как завороженная смотрела на шрам, а он не мог даже прикрыться. А шрам-то, между прочим, от американской мины. Таблетка как живая подпрыгивала в стакане, испуская шипящие пузырьки. И уже от одного только вида этих пузырьков становилось легче. Неужели они тоже столько пьют? Иначе как бы до такого додумались? Это вам не огуречный рассол с пивом.

— А вы читали «Рукопись, найденную в Сарагосе»? И как, вам книга понравилась? Я так просто тащусь: столько информации. А как вы относитесь к оккультике? Верите в реинкорнацию?

Желудок, по крайней мере, стало отпускать. И в голове не такое эхо. Похоже, что он сегодня опять выживет. Да здравствуют прогресс, цивилизация и изобретательство!

— Слушай, а зубную щетку ты мне не добудешь?

— Добуду. Папа запасливый.


На кухне грязной посуды не убавилось. Восемь человек за три дня использовали все, что нашли. А бутылки и окурки так просто повсюду. На полу, на подоконнике, в пенале. Твари же эти журналисты. Шакалы. Кочевники. Проститутки. И убийцы. Рылами бы их натыкать в этот их срач. Сергей был абсолютно солидарен с жарившим свежекупленные яйца Питером. Душ, кофе и сигарета — что еще можно пожелать в такую пору? Только яишницу.

— Я им так и сказал: вот лежит каратист и ветеран. Досчитаем до десяти, и он, блин, начнет вас убивать. Представляешь? Я сказал им, что ты уже многих убил, и сегодня их имена тоже появятся в вечерней милицейской статистике. И начал считать: десять, девять, восемь… Только тогда стали выметаться. Скоты.

Дальше следовал план на день. До пяти вечера каждый волен в личных хлопотах, а в шесть в любимом Доме актера премьера. Это в обязательном порядке: «Гамлет» в куклах исполняется впервые! Причем и куклы задействованы самые разные. И марионетки, и паркетные. И даже манекены. Питер за месяц собрал обалденную команду: актеры, музыканты, циркачи. Будет, кстати, и Феликс. Сергей даже глазом не повел. Будет, так будет. Такой «левой» постановки старушка Москва еще не видывала. Среди публики поприсутствуют и американцы. Тоже журналисты, но, конечно же, не такое быдло, как наши. Если Сергею плохо или, наоборот, хорошо, он может никуда не ходить, а просто выспаться, вылежаться. Библиотеку посмотреть. Питеру так даже спокойнее будет отлучиться. Тем более, если вдруг да вздумают вернуться женушкины фроинды. Такое еще очень даже возможно. И им сразу нужно бить в рыло. С порога, блин.

Библиотека была на ять. И много книг с ятями. Почему Питер не владел языком? Сестры-то выучили. Да, но поэтому они и не главные. Добрая четверть этого многотысячного собрания была на французском, немецком и английском. Конечно, это все касалось в основном музыки. Словари, биографии, учебники, клавиры и партитуры. А сколько альбомов! От Луксора до Дали. Он переходил из комнаты в комнату, от шкафа к шкафу, и все никак не мог выбрать то, с чем можно было бы поваляться. Клад, просто клад. Эх, тут бы взять, да затонуть на полгода. Что можно за день выудить?.. Янка, которой было приказано мыть, мыть и мыть, то и дело почти бесшумно появлялась за спиной, и, плотно прижимаясь цыплячьей грудкой к плечу, указывала все новые и новые жемчужины: «Это прижизненное издание „Утешения“ Листа… А это с дарственным автографом самого Шнитке».


После четвертого или пятого такого, как бы все ненароком, но совсем уж не детсадовского прижимания, Сергей вышел за сигаретами. Воскресенье, ближайший киоск закрыт. А, кстати, какая чудесная погода. За эти три московских, после сдачи ленты минскому худсовету, отходных дня, он, кажется, ни разу не посмотрел на небо. Нечаев везде таскал его с собой, не отпуская ни на минуту. И с кем они за это время только не пили. И с медиками, и с географами. И с какими-то биофизиками. А по ночам, под самые утра, с тоже жившими в Серебряном бору гастролершами из Пермской оперы. Но только уперто не с киношниками. Такой вот отдых от плотного профессионального общения. С трудом протолкнул дверь в пустую булочную. Застоявшийся запах выпечки и застекленная пустота прилавков. Пухленькая, вся из себя задумчивая дурнушка отложила книжку и стала медленно распаковывать блок «Аэрофлота». Сергей, вывернув голову, прочитал: «И. С. Тургенев. „Первая любовь“». Надо же… Надо же, как сегодня тепло, спину просто припекает. Китай-город не суетливое место. Особенно в выходные. Конторы, конторы — все сегодня мертво. Асфальт аж мягкий. Руки за спину, грудь вперед, пройтись, что ли, под завистливые косящие взгляды торчащих повсюду, распаренных полуденным солнцем дежурных. Так ли он гулял здесь в прошлые разы? Ладно, Москва, он все равно тебя одолеет. Не получилось с первого раза, получится со второго. Не с востока, так с запада. Главное — здоровье.

Яна ждала у входа: позвонил Питер, он уже не заедет: со светом полный абзац, и костюмы до сих пор не подвезли, пусть они добираются сами. Глаз обиженный, накрашена как панк, посуда, естественно, недомыта. Что ж, едем, так едем. Какое метро? — он при деньгах, сейчас тачку поймаем.


Амфитеатр получился из натасканных откуда-то закрытых холстом театральных станков, различных стульев и низеньких скамеечек. Три уровня человек на сто. С противоположной стороны два сдвинутых стола, ширма, завешанная таким знакомым с утра гобеленом, полдюжины зафильтрованных фонарей на треногах. И разнокалиберные мешки, наверно с куклами. Чуть в сторонке — стулья для оркестра, там уже расчехляли огромный пошарпанный контрабас. Окна зала плотно завешены, серовато-фиолетовый полумрак. Все входят почему-то вдохновенно торжественно, здороваются шепотом, садятся от заднего ряда. Ну, да, спектакль-то полуподпольный. Дирекция не запретила, но как бы и «не в курсе, что тут будет». Просто так: закрытый показ лабораторной постановки для участников зонального семинара театроведов и критиков Нечерноземья. А что им покажут? Ну, тут уж никто не ответственен. И не повинен, если что… Сергей лишнего задержался в кабинете у Лили, им пришлось моститься на скамеечке скраю. Неудобно, твердо. Неужели будут играть всю пьесу целиком? Без сокращений? Кукольники ведь, могли бы и упустить немного. Покосился: длиннющие же у Лильки ноги, коленки тонкие, в светлом пушке. В честь разошедшегося лета без колготок. Ну почему она на мужиков не глядит? Лиля глядела на сцену. А ему это все заранее пофиг. Что можно еще увидеть в очередном «левом» «Гамлете»? — подавленные сексуальные влечения инфантильной девушки? Садизм отца, мазохизм сына, эдипов комплекс матери… Все это дерьмо уже слышано-переслышано. Пока жили на натурных съемках в вагончиках, каких только чудиков к ним не заезжало. Хорошо: лето, природа, кормежка с массовкой. Почему бы московской богеме не отдохнуть под Могилевым? Только вот местные крестьяне не понимали, что нудизм — это философия духовной свободы. И, бывало, били.


Так оно тут и оказалось. Все по дедушке Фрейду. Только добавлялась жанровая специфика: всеобщее раздвоение личности героев демонстрировалось через различие действий паркетных кукол и их кукловодов. В эти самые моменты раздвоения, кукла передавалась третьему лицу, отчего-то в пластиковой маске хоккейного вратаря, и пока актриса от имени Офелии покорным шепотом беседовала с Полонием, обозначающая ее воспаленное похотью тело кукла до тошноты натуралистично ласкалась к вялой кукле принца. И так далее. Задница от скамейки одеревенела до мурашек, а когда Сергей понял, что и антракта на перекур не будет, он затосковал окончательно. Оркестрик, тоже скрывавший лица под монашескими капюшонами, наигрывал то «Зеленые рукава», то бернстайновские мелодии. Сцену с представлением об отравлении разыграли два клоуна и… жонглериха? Или как сказать? Жонглерка? Жонглерица?.. Короче, только сидя в Фуфе, пардон, Уфе, под портретом народного героя Салавата Юлаева, за длинными зимними вьюгами можно насобирать в одно место столько рутинной мути. Тупо и провинциально. Что тут такого, чего бы «старушка Москва не видела?» Очень даже джентльменский набор. Он теперь в каждом спектакле присутствует: один половой акт, одно испражнение, три зонга и два намека на эмиграцию… Все, кажется он больше не встанет. Полная ягодичная анемия. Даже мурашки уже не бегали. Сам виноват. Пришел бы пораньше — сидел бы на стуле. Кстати, может быть и рядом с Тереховой. А не с этим целлулоидным манекеном. Делая вид, что придремывает, прижался к Лильке плотней: так хоть бы один мускул дернулся. Скука. Чего только не приходится терпеть ради тусовок… Немного оживился, когда из разрезанного с помощью ножниц живота Полония Гамлет стал вынимать вареную лапшу и вешать на уши Гертруды. Хороший образ. Нужно будет потом похвалить Питера.


— How you like new Russian art?

Сергей на выходе притормозил группу хохочущих иностранцев.

— It is perfect! Very much, it is very interesting!

— The director Peter Stein — actually advanced innovator in USSR! — Он нежно отдавил плечом бледную переводчицу в сторону. Ох, и достанется ей за допущенный несанкционированный контакт.

— Indeed! It so! It is valid so!

— Mine name is Sergey Rozov. I the actor. I am player in cinema. Peter Stein — my friend.

— Oh! Sergey! Oh! Peter!

Все. Теперь переводчицу если не расстреляют, то уволят, или, по крайней мере, понизят на одну звездочку: в руку Сергею сунули несколько визиток. Ответить, естественно, нечем: «many thanks»! От всей души улыбнулся в змеиные глазки секретного сотрудника: «good-bye, America»! Битломания и английская школа в Академгородке — страшное оружие для мирового пролетариата. Раньше нужно было думать. О том, что не все языкатые на вас служить будут.


Возле ширмы и остывающих фонарей активно кучковались участники предстоящего банкета. Из артистов никто не гримировался, костюмы были тоже несложные — балахоны и туники, так что через десяток минут все исполнители искренне принимали поздравления от проголодавшихся критиков, журналистов и иных халявных коллег и товарищей. А электрики так уже и просто принимали в уголке за трансформатором. Сергей пожал руку, ярко блестящему испариной в окружении черно крашеных каре очень эмансипированных критикесс и редакторов, Питеру и торжественно всучил визитки: «от ваших новых американских поклонников»!

— Ты с ними говорил? Им понравилось?

— Они в восторге.

— Что они сказали?

— Непереводимые междометия.

— Вот твари, на банкет их пригласить не разрешили. Но они снимали. Ты видел вспышки?.. Эй, Феликс, а ты куда?

Сергей автоматически повернулся вслед вопросу. Феликс был у него за спиной буквально в метре, прятал в пакет футляр с флейтой. Взгляды их звонко скрестились на срединной полуметровой отметине, и Сергей медленно протянул ладонь: «Привет». Тот отстранился всем телом, демонстративно мимо извиняясь перед Питером за спешку на репетицию перед завтрашней записью. Репетиция — дело святое, но все равно это не по-человечески. Не отметить премьеру. Питер пошел немного проводить Феликса, а на плечо густо краснеющему Сергею легла рука Веньки Караханова.

— Ты чего, старичок? Наплюй. Дело актерское.

Венька был кукольных дел мастером. Рыжая козлиная бородка, из-под которой, промеж стянутых шелковым платком разлетов стоячего воротничка, торчал огромный кадык, черный, заказной до колен, сюртук с синей бархатной жилеткой, серебренные карманные часы на цепочке и даже пенсне — то ли Горский, то ли Билибин. Но все видели, что личность из девятнадцатого века. Такая вот личность. Марионеток он резал действительно без балды, красивых, живых и умных, но, главное, трудно было бы припомнить какие-либо культурные или околокультовые мероприятия, на которых бы Венька отсутствовал. Даже на единовременных. Может, он имел двойников, как инженер Гарин? Трудно, что ли: маленькие, без ресниц, глазки, тонкий лягушачий рот, носик тюпочкой. Типаж для каждого пятого. Основные приметы — как раз эта его бородка и сюртук по колено. Да, и кадык.

— Ты, главное, не заводись. — Веня уже кулаком прихлопывал его плечо. И Сергей опомнился. Действительно, чего заводиться? Не подал руки? Не желает прощать? Что ж. Ну, да, да, это он, Феликс, в прошлом году познакомил его с Нечаевым и попросил взять на какую-нибудь роль, хотя все вроде бы уже было расписано и утверждено. Уговорить-то уговорил. Но сам вдруг пропал. Нечаев вовсю дергался, нужно было начинать репетировать, а Феликса все нигде не могли изловить. И, да, да, да! Сергей взял и предложил себя попробываться на заморского принца. Кто герой, тот и комик. Ведь был же у него опыт гротеска в ТЮЗе, был. А Феликса все не было. Но, самое главное в том, что если бы его проба Нечаеву не понравилась, то и разговаривать ни о чем бы потом не пришлось. А она понравилась. И сыграл он, по крайней мере, органично. Это отмечено всеми. Всеми! Так, что сейчас даже строились планы на следующей работе занять его в главной роли.

— Ты знаешь этого человека? — Они растянувшимся потоком спускались по лестнице к накрытым на втором этаже в кафе фуршетным столикам, и Караханов чего-то никак не отставал. — Это Кодрин, поэт. Великий деятель постмодернистской литературы. Гордость нации. Прошу любить и жаловать.

Невысокенький и, видимо, очень слепенький тридцатилетний человечек с левого плеча кособоко улыбался в такую же реденькую и рыженькую, как у Караханова, бородку. Только не клинышком, а лопаточкой. И хотя он был не в сюртуке, а в пиджачке, но тоже в шейном платке и на лацкане покачивались и поблескивали четыре малюсеньких серебряных крестика на одной полосатой ленточке.

— Это не новодельные модельки, это настоящий фамильный раритет. Фрачный вариант: уменьшенная форма орденов, специально для балов и приемов. Его дед был полным георгиевским кавалером.

— Да-с. В гвардии служил. В Его Величества Преображенском полку.

В гвардии, так в гвардии. Правда, гвардия во времена его деда уже практически не воевала, и где тогда можно было заслужить четыре креста за личное мужество, не понятно. Не на плацевых парадах же. Да и как-то росточком внучок не тянул на потомка преображенца. Ну-ну, ладно, пусть будет так, как они уверяют. Иначе, после публичной демонстрации презрения от неснявшегося по собственной вине в, подумаешь, какой-то детской ленте, актера, вокруг чувствовалась некая разряженность атмосферы. Даже Лилька отстала. И Янка. Конечно, Феликса все любили. Ну, так полюбите же и его!


Пить приятно под личные сердечные разговоры. И еще выслушивая комплименты в свой собственный адрес. А когда все вокруг хвалят другого, да еще на три четверти откровенно фальшивят, водка колом встает. И подсохшие бутерброды небо царапают. Тоже мне: «банкет, банкет»! Обычный жлобский фуршет. На таких, исходя из приобретенного опыта, нужно сразу разливать по разным стаканам и раскладывать по тарелочкам, быстро все отпивая и надкусывая. Ибо оставшееся в бутылках и на общих блюдах тут же растаскивают такие же ушлые соседи. «Банкет», блин. Бутерброды с бужениной и тортолетки с грибами исчезли в первые же минуты. И шампанского на всех дам было бутылки четыре. После такого даже приличных слухов по Москве не пустят. Про гениальное, но запрещенное. Так, прошуршат про смелое и неожиданное. Не более. Короче, после этой затравки нужно было срочно пойти куда-нибудь посидеть по-человечески. Да хоть в «Пекин» или «Прагу». Имеют право, пока артист при деньгах.

Из-за непрезентабельного, да что уж — дурацкого! — вида его спутников, пить продолжили как всегда в серо-демократичном Доме кино. Новый хмель на старые дрожжи, и Сергея сразу повело. Круто закосило. В памяти остались какие-то мутные лица друзей и подруг, танцы с поцелуями, вопли таксиста, которому заблевали салон, откупная от ментов, попытки поселиться в гостиницу «Космос», а потом согласие и на «Дом колхозника»…


И утро опять начиналось со звуков. Где-то в коридоре гудел, приближаясь, пылесос. О-о-о! Но хоть сигареты были рядом. Пружинная полуторарублевая продавленная кровать в пустом пятикоечном номере реагировала скрипом даже на сердцебиение. Биение сердца. Серд-ца. А оно колотилось, колотилось. Там, у себя, во тьме. Сколько еще так простучит?.. Но подумать о будущем и поскорбеть о прошлом не получилось. Венька Караханов, который, оказывается, везде в старинном чеховском ридикюльчике носил с собой длинный, в пол, барский как у композитора Глинки, стеганый халат и такую же турецкую шапочку, уже придвинул тумбочку к изголовью его кровати. Постелив казенное вафельное полотенце, расставил на нем наполненные на треть тонкие, с красными полосками стаканы, порезал в вымытую толстого стекла пепельницу умопомраченно пахнущие пупырчатые огурчики. Бутылку спрятал: нельзя на нее с утра смотреть. Опасно. Его шикарный, хоть и потертый, зеленый халат, феска, сигарета в мундштуке, поза Ермолова на фоне Казбека — все убеждало не отчаиваться. Что было, то было. А что было? О-о-о! Так ты же всем клятвенно обещал при встрече Озерову за Чухрая лицо набить. И даже показывал, как это будешь делать.

— Ну, Серенька, давай еще по чуть-чуть, и отдохни. Отдохни, послушайся профессионала! Главное, верь — все нормально. Какой артист без куража? Там публика привычная. Я даже думаю: тебя как раз очень даже заметили, и, может быть, теперь в какой-нибудь вестерн пригласят. Ты же был вылитый ковбой. Или белогвардеец. Ну, давай подрыхни, пока я за Кодриным смотаюсь. Ты хоть его стихи-то читал?

Сергей ненавидел стихи. И поэтов. И режиссеров. И вообще все искусство во всех его видах. Высокое и низкое, левое и правое. Но левое, после вчерашнего, больше всего. Еще один поэт на его больную голову. Нет, уж, хватит. Из принципа даже его фамилию забудет. Как Герострата. Почему этих поэтов перестали на дуэлях убивать? Развелось, как… Как хорошо побыть одному. Вот только бы совсем одному. Но для этого нужно было поставить себя на ноги, размахнуться полотенцем и прихлопнуть здоровенную, неумолимо гудящую, как вражеский бомбовоз, муху. Может, действительно, вот так взять сейчас, быстренько собраться, подпоясаться, и в «Домодедово». Да такой же гудящей мухой, как махануть домой. В Сибирь-матушку… Но к кому? Пусть хоть ленты в прокате пройдут. Чтоб страна посмотрела на своих героев. Будет на что ссылаться. На небессмысленно прожитые годы. А пока, действительно, поспать. Поспать.


Утро, даже если оно вечером, все равно мудренее. Когда радио объявило «московское время двадцать часов», в номер ворвался взъерошенный всеми своими реденькими серенькими волосиками, но сменивший шейный платок и отчаянно благоухающий Веня. На секунду возникло подозрение, что он не побрызгался, а откровенно принял с полфлакончика. Что-то больно бодренький. Пришлось просыпаться, мыться, бриться, и все очень-очень быстро. Так как они, оказывается, опаздывали. Куда? «Да сейчас за нами машина зайдет, такой хапок! Ты только меня не подводи. Не подводи, понял? Побольше молчи, побольше гляди, улыбайся, но про себя рассказывай уклончиво. Понял?» Венька только шнурки ему на завязывал, а так, забыв про свой барский наряд, лакействовал вовсю. Даже сгоряча постель заправил.

— А куда мы? Что там?

— Помолчи! Я же говорил, что тебя заметят. После вчерашнего. И точно, только я в дом, а телефон уже горячий. Сергей, внимание. Слушай и запоминай! Легенда такая: ты — тайный сибирский экстрасенс, вырос в семье шамана на Тунгуске…

— Где? Ты хоть знаешь, где эта Тунгуска? Она от нас дальше Москвы.

— Плевать. Я не стану спорить, если ты назовешь любое место около Барнаула или Байкала. Только не Новосибирск, это слишком цивильно. Запоминай: ты получил посвящение в тотем волка или ворона, это на твой выбор. После этого ты воевал и у арабов попал в плен, оттуда продан суфиям. Бежал. А сейчас в Минске открыл изотерическую школу биоэнергетики для артистов в продолжение дела Чехова.

— Надеюсь, Михаила?

— Кончай, конечно, его. Запомнил? Остальное ври, что хочешь.

— А что к этому можно еще приврать? И зачем?

— Да затем, сын шамана, чтобы получить приглашение на работу в закардон! Понял? В за-кар-дон!!

— Какой закардон? Я же действительно, как «интернационалист», еще два года невыездной.

— Да?.. Вот черт! Черт. А… для друзей ты хоть что-нибудь можешь? Один раз — ради друзей? И чего от тебя требуется-то? Поесть, попить, поврать. И все красиво, эдак по-барски. Многозначительно. Черт! Черт! Ты философскими терминами как, владеешь? Хозяин-то — Бамныш — Катенский! Ты понимаешь?! Ты понимаешь, что он меня сам — сам! к себе на дачу пригласил! А? С тобой вот.

— Я рад. Хотя это мне его… эта… double-barrelled surname, ну, ни о чем не говорит.

— Тьфу! Да ты просто пим сибирский. Ты что, в натуре, не знаешь, кто такие Катенские? Ой-е-ей, темнота. Вот таким только клад и дается. Вообще-то одного из ихних предков, проявивших героизм на Бородинской битве, сам пиит Жуковский воспел. Хоть про Жуковского в школе проходил?

— Даже про Бородинскую битву: «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…»? Это где-то у вас тут, в ближнем Подмосковье.

— Во-во. А другой их предок, более ранний, даже генералиссимусом стал. Сколько вообще-то у нас было генералиссимусов? Ты ведь, поди, только про последнего помнишь?

— Еще нам про Суворова рассказывали.

— Во-во. Под стук бубна и крик совы. Так вот, нас Николай Эдмунгтович, самый-пресамый авторитетный нынешний знаток санскрита, к себе на дачу в Снегири приглашает, а ты передо мной уже столько времени выкобениваешься. Он же театральный центр собирается в Калькутте открыть! Совместный: Советско-Индийской дружбы. Народ для этого ищет. Творческий, легкий на подъем.

— Я, как видишь, уже собираюсь…

— А радость, радость где?

— В чем моя радость? Чтобы опять «лимитой» в нос тыкали?

— Ох, какие мы, какие! Покажи ногти. На ножницы. Что? Ради меня тебе это трудно? Ты же артист, ядрена копоть!


Вечерняя столица из-за зеленоватого стекла «мерседеса» просто обворожительна. Транспорта меньше. Фонари еще не зажгись, но некоторые окна уже светятся чужим уютом. В светлокожанном салоне играет музыка, сигаретный дым утягивается в небо в приоткрытый люк. И поворотов совсем не чувствуется — легкий качок вправо или влево, и все. Шофер, приятель приглашающей стороны, молчалив как индейский воин. Спортивные плечи, тугая шея. Прическа тоже полубокс, ретро под сороковые. Но, ему хорошо, стильно. Кстати, как его зовут? Что-то буркнул, сильно, но холодно пожимая руку. Ладонь мозолистая, гантельки дергает. И уперто делает вид, что его не интересуют загадочные для такой тачки пассажиры. Как будто он каждый день на Снегири из «Дома колхозника» людей подвозит. Вот так вот подвозит, а сам все думает о следах бизонов и о выделке койотовых шкур. И на сидящих позади бледнолицых ему до «хао». А Венька-то Караханов, оказывается, даже котелок для такого случая надел. Настоящий, рижский. Там в них трубочисты и похоронщики ходят. И, конечно же, попросил разрешения поставить на переднее сидение свой раритетный ридикюльчик. С реквизитным халатом и ножницами. Кто бы знал про содержание… По сценарию, в противовес ему, Сергей должен быть человеком без лица. Просто сын шамана. Слава Богу, приемный, татуировку на лбу делать не нужно. Даже есть надежда, что его, как суфия, то есть лицо явно духовное, не попросят предъявить обрезание. Но вдруг закажут горловое пение? Или попросят вызвать небольшенький такой дождь? Ох, Венька! Ох, и уедешь ты у меня тогда в эту самую свою заграницу!

Просмотрев предъявленный пропуск и сосчитав сидящих, охранник в штатском нажал кнопку автошлагбаума, и машина скользнула за высокий бетонный забор. Чернющий сосновый бор с обеих сторон плотно прижимался к все разветвлявшейся асфальтной дорожке, фарный коридор высвечивал только повороты с указателями. Самих дач, утопленных в глубины огромных участков, нигде не видно. С каждой минутой приближения к неведомой цели, им требовалось все большее усилие, чтобы продолжать изображать абсолютное благодушие. Как будто они тоже каждый вечер приезжали сюда из «Дома колхозника». А от приглашений на работу за кордон просто устали. Ладно бы Дели, а то Калькутта какая-то. Даже не сговариваясь, одновременно зевнули. И рассмеялись. Чтобы уж окончательно не передумать и не захотеть обратно. Все равно через КПП не выпустят.

Остановка. У невысокой железной калитки, подсвеченной двумя коротенькими, по колено, фонарными столбиками, их уже поджидали. Миловидная молодая женщина, закутавшая открытые плечи редковязаной белой шалью, до обидного радостно разулыбалась с шофером, а им протянула руку. Но, в общем-то, благосклонно:

— Маша.

— Сергей.

— Вениамин. — Вот гад: как он шикарно, откинув в правой котелок, склонился в полупоклоне с поцелуем к ее ручке. Тут даже непробиваемый шофер-знакомый залип, держа за ним его саквояжик. С халатом.

— Пойдемте, вы уже опоздали к общему ужину. Мы теперь кто чай, кто вино пьем, но для вас утку держим в подогреве. — Маша еще раз без любопытства осмотрела их, медленно повернулась и, больше не оглядываясь, мягко пошла в глубину сосновой рощи. Кто она?

— Серега, запомни: ты мой шанс. Мой главный сейчас козырь, талисман и… упование. Я тебе самый большой изумруд от магараджи привезу. На двести карат. Нет, на двести семьдесят. И чучело Шерхана. Только умоляю, веди себя достойно. — Притормаживая, Венька горячо шептал ему в самое ухо, от упора даже котелок сполз. Дорожка узкая, не отодвинешься. И не треснешь в ребра — очень уж жалостливый шепоток: «ведисебядостойноменя». Угу, любимого. Они в две пары двигались вдоль редкой цепочки таких же низеньких столбиков со слабо светящими белыми шарами. Впереди, на фоне черноты бора и синевы пронзительно сочно уже вызвездившегося неба, сияли ожиданием два этажа огромных окон и дурацкая афера.


Венька, оказывается, откушать и на публике красиво умел. Что уж там огурец из пепельницы! Так лихо расправился с салатами и уткой, что ему еще и холодную рыбу принесли. Он ел и болтал. Болтал без умолку, а в руках так и мелькали все эти ножи, ножички, вилки и вилочки. Сергей рядом с ним действительно почувствовал себя сыном шамана и решил к утке не прикасаться. В самом ли деле дичь едят руками? Пусть лучше думают, что вегетарианец. Тема болтовни была самая модная: чем отличается наше слово «диссидент» от их «nonconformist».

— А лицами, лицами, уважаемые. Что нам до нудных определений и спорных понятий, когда все гораздо легче на конкретных личностях разобрать. Привычнее, так сказать. По-российски. Кто у нас «альфой» в этом списке идет? Чаадаев? Не будем брать Курбского, далеко и субъективно тенденциозно. Так вот в нем, в Чаадаеве, в тех самых написанных в Англии Петром Яковлевичем «Философских письмах», как раз этого терминологического различия еще не наблюдается. Это уже от Герцена водораздел начнется. И почему я так постулирую? Да потому, что уверен: диссидент — это в нашем родном почвенническом определении, прежде всего, индивидуальность. Совершенно субьектная. Как Байрон, например. Но сэр Джорж, со своим нарциссизмом, так и остался у себя исключением. А Чаадаевых у нас тогда вельми много было, считай в каждой крупной усадьбе по верхней Волге. Он как раз не свой субъективный нравственный протест декларировал, а общеклассовые претензии к государству. Которое тоже в России не отвлеченное понятие, а всегда конкретная личность. Так вот, Чаадаев выражал протест не против собственной несостоятельности как результата социального игнорирования, а несостоятельности всего дворянства, лишенного необходимости-обязанности-нужности в общей системе государственного обустройства. Просто он острее многих чувствовал, что за этими вырванными в период цариц и их галантных временщиков привилегиями на бездельничество и паразитизм, стоит сословная дефрагментация и смерть. Он предчувствовал и боялся именно этой деконструкции общественной пирамиды. Боялся до небоязни продления собственной, индивидуальной жизни хоть в тюрьме, хоть в сумасшедшем доме… Диссиденство вообще все стоит на болезненности предчувствия неибежности смерти, на апокалипничности сознания. Отсюда постоянная нервозность: нельзя же говорить об этом плюрально. Но смерть мира и смерть человека, в общем-то, равнозначны. Критерий для того и другого один — сам человек. Мой личный конец света для меня не менее кошмарен, чем все вселенские катастрофы. Вот и водораздел: я или мир. Кто или что: диссидент или nonconformist. И тут в любом случае финальная перспектива абсорбируется в абсолют зла. Во времена Чаадаева российская интеллектуальная часть общества была латентна по отношению к Западу, искренне считая себя постевропейской. Но потом мы все-таки вспомнили о своей азиатской половине, стали дифференцироваться от них и самобытничать. Мы обрели параллельную динамику самопознания. И вот что тут интересно теперь обнаруживается: западный nonconformist так и развивается с тех времен общественником, толи масоном, толи хиппи, но обязательно клонирующимся универсалом. У них все партийно, даже самое интимное, все для толпы, они смотрят в перспективу апокалипсиса фасцинированными жертвами. А у нас — нет, наоборот, все сами по себе, все сами себе умницы, которым никто не указ. И вот наш диссидент рано или поздно выкристаллизовался в Бакунина и Солженицына. Не спорьте! Их рок «протеста» своей супертехникой собирает сотни тысяч в одну монаду, а у нас Окуджава тихонечко на гитаре тренькает и его только на кухне слышно. Но сколько кухонь-то!

Кто бы с ним спорил. Они с Сергеем сидели почти в центре огромной полукруглой веранды, а слушатели мелкими группками забились по углам. Венька, словно паук в своей паутине, в полный натяг держал тончайше лучащиеся струны всеобщего внимания. И аж подрагивал от внутреннего напряжения. Основной свет двух шестирожковых люстр пригасили, и каждая маленькая компания имела свой светильник. У них, на обеденном столе, — большая, под мрамор, директорская лампа, напротив Сергея, у маленького зачехленного рояля высокий торшер для трех пожилых дам, синхронно вязавших на угловом диване. Второй торшер, поменьше, подсвечивал курящих в открытые двери двоих, тоже немолодых мужчин. Хозяева, папа, мама и дочь Маша, сидели под огоньками трех свеч над танцующим бронзовым Шивой. И только их друг-щофер прятался отдельно в темноте за разросшимся лимонным деревом. Все пили настоящее «Оджалеши», привезенное из Лечхуми. Хозяин сам разносил густое рубиновое вино по бокалам в большом керамическом кувшине. Почти таком же, какой Сергей кокнул у Леры. Венька утер усы и бородку салфеткой, откинулся и медлительно сделал большой глоток.

— Вот те же хиппи. Никакой индификации к нашему диссиденству. Это обычное для Запада социально-рационалистическое явление. Именно рациональное. Которое благополучно симмультируется в легкое изменение законодательства. Европа-с! Наши арбатские волосатики только их обезьяны, не обладающие коцептуальной искренностью адептов постиндустриального общества. Но они опасны именно возможностью отвлечь внимание от истинно русского анархизма. А это вам не цветочки в стволы автоматов, это — бомбометатели.

Венька, насытившись, расслабился, самозалюбовался и явно пережал. Количество фонтанируемых им умных слов не только никак не переросло в качество всеобщего восхищения, а вызвало вполне адекватную оскому. Сергей не поймал того момента, когда ниточки всеобщего внимания стали отрываться от Веньки. Но хозяйка, Вера Ивановна, и Маша все чаще бесшумно выходили и ходили в дом по каким-то несрочным делам. Николай Эдмунгтович, набив трубку, присоединился к мужчинам, они даже выдвинулись на широко открытое крыльцо. Упорно внимали Венькиным разглагольствованиям только три старушки и совершенно не шевелившийся шофер. Наконец-то вспомнилось, как он тогда представился: конечно же, Володя. В Советском Союзе половина мужиков, те, кто не Сергеи, Володи. Впрочем, старушки-то хоть с пользой для вечернего времяпровождения вязали, а Володя вполне мог и незаметно дремать за своим развесистым лимоном. Неожиданно в очередной раз вошедшая Вера Ивановна перебила Веньку:

— Вениамин, вы нам обещали интересного собеседника, а сами ему не даете рта раскрыть. Я же вот и людей специально пригласила. Давайте послушаем по этому вопросу Сергея. Сергей?

— Я разве не позволяю? Увольте! «Не даю рта раскрыть» — право, мадам! Кстати, я и не обещал собеседника. Я обещал интересного человека, неординарную личность. А интересного собеседника в моем присутствии просто не может быть.

— Сергей, о вас Вениамин мужу столько наговорил. А он мне. А я другим. И про Сибирь, и про арабов, и про белорусов. Но ничего про ваши, ну, если не политические, то гражданские привязанности. Это интересно: как такая личность самоопределяется в социуме? Чтобы не было испорченного телефона, скажите: вы себя сами к кому причисляете? Вы, наверное, как всякий изотерик, гражданин мира, космополит?

— Я? Я… нет, просто патриот. — Вокруг разом вздрогнули. Словно он что-то неприличное произнес.

— О? Это интересно. Как это?

— Да так. Сам не пойму.

— Мм… Вы же воевали? Кстати, как после этого играть в войну? Я имею в виду съемки фильма. Вас не пугало, вернее, не мучило, что вот так можно играть в кровь, в боль, ненависть? «Понарошку»?

— Хорошо, понятно. Только Вера Ивановна, можно я вам потом как-нибудь расскажу про войну. Про настоящую и игрушечную. Обязательно расскажу.

Вопросик как-то не для послеужинного настроения. Сергей оглянулся, ища помощи. Она пришла от одной из старушек:

— Вера Ивановна, голубушка, вернемся к нашей теме. Я так вот отсюда, из сумрака наблюдаю вас, Сережа, и все думаю: вот новое поколение в театре, в кино. И даже лица другие. Вы как-то лучше нас выглядите для своего возраста, моложе. Нет, не улыбайтесь! Вспомните Крючкова или Жарова: разве они были когда-то молодыми?

— Молодой только Пельцер не была.

— Нет, это действительно так. И, потом, как ваше поколение абсолютно чуждо тому, что и как играли мы. Взять, хотя бы современную драматургию. Почему она, я не имею в виду Шатрова, он наш, старик, а тех, кто после. Почему она так инфантильна? По страстям, по мыслям. Тот же Чехов тоже писал о частных людях, частных судьбах. Но там за каждым, даже самым мелким героем такое многоточие стоит, что вселенной пахнет. А у вас?

— А позвольте с вами не согласиться! — Даже привстал Веня. Но его хором заткнули. И вроде как придвинулись к Сергею. Что бы такого заплести?

— Есть новая драматургия или нет? — это вопрос к критикам. Сами понимаете, чтобы хоть где-то напечататься, вначале нужно им понравиться, выслужить их благосклонность. Кого они хвалят? И за что? Я подозреваю: только за то, что им понятно в конструкции. Вообще «наше» искусство отличается от «вашего», прежде всего, ясно прощупываемым каркасом, торчащим скелетом замысла. Схематичностью. И все именно оттого, что современным критикам неудобна интуитивность. Нет нынче ни Григорьевых, ни Стасовых. Поэтому на поверхность выпирает только то, что принадлежит общедоступному сознанию некоего среднестатистического выпускника ГИТИСа типа какого-нибудь Миши Швыдкого или Маши Соновой, то есть то, что уже изложено в учебниках. Любых, пусть даже Луначарского, Сартра. Фрейда, на худой конец. Хотя, конечно, и просто уже раскрученное имя тоже воспевается. Даже если оно вдруг что-то и не по лекалу написало. Но воспевается бестолково, не сама работа, а именно имя. Вот тут прочитал «Цаплю» Аксенова. И выпал в недоумении: такой вал похвальбы, столько восторгов, а за что? За смесь пошлости и зауми? Заболоцкий в свое время хотя бы был искренним. А тут? Я честно задумался: тоже ведь выпирающая тенденция, но какая-то незнакомая. Я вообще не люблю, не приемлю фрейдизм в искусстве, он слишком примитивен. Даже точнее, слишком унизителен для человека. В «Цапле» вроде бы его и нет, или, точнее, он там не главное, но что тогда для меня не так? Что меня отталкивало?

— Вы правы, это не фрейдизм. Аксенов — писатель с чутьем, с ориентацией на дух времени. Он-то как раз вообще не диссидент, а, наоборот, коньюктурщик. Принципиальный conformist. В нем абсолютно отсутствует то, что Вениамин точно определил страхом смерти. Источник его творчества не в знании смерти, а в знании жизни. И стимул для труда — не освобождение от подсознательного, не метание в хаосе, а вполне даже сознательное, рачительное желание точно пропланировать жизнь. Хорошую, буржуазную жизнь. Василий, а я знала его лично и чувствую право так называть, очень грамотно, даже сказать бы, мастерски умеет быть модным, в меру эпатажным, с минимальным риском просчитывая социально-потребительский интеллектуальный заказ на будущий сезон от тех, кто платежеспособен. Поэтому его вещи всегда умны, но, от отсутствия необходимой в настоящем, природном творчестве иррациональности, холодноваты. А когда в художнике нет страха перед неведомым, он всегда врет о любви. Врет. И этим он вам не нравятся. И слава Богу. А насчет скелета, каркаса, то есть «изма»… Это вообще интересно: соцреализм, как способ дарвинистского мировидения, процвел, как ни странно звучит, графом Толстым и пошел на спад сразу после Горького. Не зря же Ленин называл Льва Николаевича «зеркалом революции». Потом был фетишизм Островского, Шолохова и Алексея Толстого. Далее все как-то к экзистенциализму Быкова и Ценского покатилось. Сейчас вот и фрейдизм отходит. А что на смену? Вы читали работы Льва Гумилева? Я почему-то думаю, что следующей игрушкой культуры станет тотемизм. Все эти провинциалы Беловы и Айтматовы — они просто не дошли до своей вершины, но за ними самое ближайшее будущее.

— А потом?

— Рано или поздно все начнет повторяться. Кстати, в этой вашей «Цапле» Моногамов и услыхал призыв своего тотема. Так что, все супермодно и к столу. Просто Аксенов подстраховался для критики старыми добрыми фрейдистками Розой, Лаймой и Клавой. А фетишизму поклонился Кампанейцем и этими, не помню, как их точно звали, крестьянами-партизанами.

— Ганнергейты.

— Да. Это не важно. Важно то, что Василий опять точно проинтуичил период перепутья и вовремя сытно улыбнулся на все стороны.


Интереснейшая старушка. Хозяйка сама пошла провожать соседей, отправив Машу постелить тем, кто останется. Хозяин и, естественно, все знающий об архитектуре, Веня осматривали дом вокруг. Не дом — комплекс из оранжереи, бани с бассейном, мастерских, спортзалом. Сергей, вышедший было с ними, остался на высоком крыльце, сел на ступеньки и закурил. Ни ветерка. Сквозь замершие плотным черным кружевом сосновые сети с глубоко-ультрамаринового задника разноцветно сияли сто лет не виданные в Москве огромные звезды. Голоса и шаги удалялись, удалялись. И стало тихо-тихо, только очень вдалеке изредка высвистывает свою коротенькую трель малиновка. Неожиданно за спиной хрипловато зашептал бровастый толстоносый толстяк, из тех гостей, что откровенно скучали за венькиными тирадами:

— Ты не наврал? Про войну?

— Почти. Что нам стоит? Мы же артисты. Но вот дырка осталась здоровая. Навылет. И медаль за инвалидность.

— Не обижайся. Я генерал-лейтенант в запасе. Тоже и в Египте служил, и в Сирии. Даже Афган вот прихватил. До болезни. Дай прикурю… Конечно, мы все с тобой по-разному видели. Но свой долг исполняли. До кровавой отрыжки. Вот что и удивило: меня же никто не гнал в запас, я сам пошел, потому что стал себя этим самым диссидентом среди остальных чувствовать. Белой вороной. Вот и посчитал это более честным, чем ради карьеры совесть водкой глушить. Тем более, печень уже не позволяла. Сейчас тут капусту выращиваю. Лучок. Веду, так сказать, здоровый образ жизни. Но вопрос-то остался. Кому это все было надо? Уж не нашим меньшим братьям по разуму, это точно. И не матерям из Пскова или Рязани. У меня внук чуть младше тебя. Пацифист и пофигист. Иной раз боюсь прибить его, гаденыша. А ты вдруг сказал: «патриот». Странно и удивительно. Потому и уточнил: не врешь ли. Прости, если обидел.

Сержант и генерал из подлобий уперлись друг на друга. По-разному видели? Да, вот как раз на съемках Сергей и прочувствовал, как видят войну генералы. Через оптику. Где солдаты совсем как микробы. Не та у вас отрыжка, товарищ, не та.

— И еще. Про тебя тут понарассказывали. Ты и псориаз лечишь?

— Условия не те.

— Ну, и еще раз прости.


Уснуть на новом месте нужно уметь. Вон Венька похрапывает, только козлиная бороденка дрожит. Хотя, вроде и у него самого это было наработано, в смысле спанья где попало. Даже трудно вспомнить, где бы Сергей в последнее время больше месяца ночевал. Да зря он сегодня днем столько продремал. И зря они полбутылки в гостинице забыли. Вином перевозбуждение не снимешь. Даже таким классным. Зеленые циферки электронных часов показывали со стены «два-сорок-две». Чем неудобны электронные часы, так это тем, что они не дают перспективы. Просто констатируют: «два-сорок-три». Глядя на них, не возможно зримо прикинуть ни сколько прошло уже, ни сколько пройдет еще. Точное, конкретное, обессмысленное время. Сел, посидел, перебирая пальцами шерсть лежащей под ногами собачей шкуры. Лайка или колли? Вот так, Дружок, бегал, гавкал, вилял хвостиком. Теперь от ревматизма спасаешь. Полезные вы, собаки, навсегда полезные. Рама открылась толчком, и через край в комнату полился, сыроватый под недалекое уже утро, запах смолы и хвои. Глянь-ка, а луна все же взошла, искристо разбрызгав по округлым иглистым кронам свое пупырчатое серебро. Да щедро так светит. Даже тени от сосен есть. И туман по земле ползет. Нежный-нежный. Робкий-робкий. Вцепившись пальцами в железный слив подоконника, кончиками кроссовок дотянулся до выступа цоколя, оттолкнулся и спрыгнул в глубокий присяд. Тишина. Даже малиновка уснула. И темнота во всем доме. Черные провалы двух рядов окон на вторящей лунному переливу светло-серой стене особняка. Осторожно, пригибаясь под растопыренные ветви и стараясь не наступать на больно ощутимые даже через подошву старые шишки, пошел в глубину катенского участка. Неужели и в самом деле гектар? А у родителей четыре сотки. Но это просто так, это не главное. То есть, это не само по себе главное. Главное: почему? Почему некоторые все «это» с пеленок имеют? Необъяснимо естественным образом. Вот, тот же водила, сидя за рулем своего «мерса», даже, наверное, и не догадывался, что кое-кто должен был двадцать лет по Колыме в резиновых сапогах бродить и голыми пальцами тонны ледяной глины перещупать ради ушастого «запорожца». Ох, не догадывался. И книжки, за которые КГБ любого смертного строителя коммунизма все на ту же Колыму в сорок восемь часов отправит, здесь вот так просто на полочках стоят. А за разговоры, такие милые вчерашние старушачьи разговоры — в Ташкентскую спецпсихбольницу… Нет, это все фантастика… За весь вечер Маша в его сторону даже бровью не повела, не то, что бы вздохнула. И видеомагнитофон он до этого только два раза в жизни видел. Что это? Зависть? М-м-м… Not! Только не это… Это только вопрос: почему? Почему что-то можно иметь не за работу, не за личные боевые или трудовые заслуги, не за талант или ум, а за так, просто по происхождению? А вот, например, его, такие интеллигентные, такие ученые, такие верхнезонные родители даже двумя вилочками сазана есть не научили. Красней тут, сын шамана. И, ведь, все вокруг такие милые люди, что придраться просто не к чему. Такие… От этой их милости уже совершенно тошно. Хорошие. Добрые. Только доверчивые. Точнее — непуганые. Откуда вот они знают, что он безобидный? В первый же раз видят. Дурак, ох, дурак! Они его видят-то сверху! Как букашку. Вот и добрые…

Под ногами появилась изгибистая плиточная дорожка. Ну, и куда она приведет?


Черный плотный бархат соснового занавеса распахнулся как-то совсем неожиданно, и Сергей буквально задохнулся от ослепительно свободной сцены: туман стоял только под деревьями, едва-едва просачиваясь на открытое место, и от этого далекая круглая ампирная беседка бело-крашеного дерева, казалось, зависла над центральным холмом посреди сияющей росой стриженой поляны. И в тот же момент совсем рядом, почти над головой, защелкал, засвистал, закричал соловей. Словно в густом детском сне Сергей сделал медленный-медленный шаг из своих кулис под безжалостный голубовато-мертвящий свет бесконечно далекого лунного прожектора. Расставив вздувшиеся приливом холодной ночной крови руки, он, вначале так же мучительно медленно, но затем все убыстряясь и убыстряясь, начал вращаться, сминая влажную и блестящую траву и оставляя на заботу тянущегося за ним тумана матово-черный след, кривой спиралью приближаясь к беседке на холме. Он не понял, когда в ушах зазвучала музыка, нет, голосовая мелодия. Но это определенно была она, именно та самая песня, слышанная им у покровцев. Тихо и тонко над его головой звенели и переливались высокие колокольца, а под ногами пружинисто гудело. От рук по спине к желудку, от горла по груди — и вот уже все тело наполнялось от луны холодным и призывным светом. Он терял чувство земного притяжения, и только какая-то давняя, испуганно мечущаяся мысль отчаянной, потерявшей смысл полуфразой не давала взлететь к вибрирующему, такому же, как он, тоскующему одиночеством светилу…


Совершенно опустошенный и бездумный, он сидел на мокрой, скользкой траве, прижавшись спиной к сырому же основанию беседочного столба. Туман, набравшись сил, валом излился за границу леса, нежно охватив и поляну, и холм, по грудь покрывая бездыханного на вид человека. Справа из темноты соловей оповещал весь мир о том, что здесь, недалеко, у него свито гнездо, в котором его самочка высидела птенцов. И о том, как он счастлив. Много ли серенькому надо?.. Так что же это была за мысль, которая так противилась его полету? Расслаблено вяло Сергей копошился в памяти, перебирая возможное, но эта полуфраза, как рыбка в аквариуме, все выскальзывала, оставляя след упругой непокорности. Да и ладно… Он не услышал, а скорее спиной почувствовал, как сзади, по пристроенной с противоположной стороны лестнице, тихо-тихо заскрипели чьи-то шаги. Половицы беседки, промоченные росой, податливо гнулись под приближающимися к его углу людьми. В тот момент, когда голоса зазвучали прямо над ним, по туману прокатилась еще одна волна и покрыла Сергея с головой.

— Хорошо-то как. И соловей.

— Тебе не холодно?

— Обними. Теперь нет.

— Ты все решила?

— Все.

Сергей узнал Машу и… ну, да, кто в СССР не Сергей, тот Владимир. Надо же, он и разговаривать умеет. По-человечески.

— Тогда завтра же и уедем.

— Завтра же.

Над ним целовались. Сердце заколотилось смесью стыда и зависти. И тело толчками вновь стало наполняться жизнью и теплотой. Сергей даже испугался, что эта теплота сейчас выдаст его, расплавив покрывающий туман, и он разрушит чужое, такое бесценно безвременное состояние счастья. Господь с вами, будьте одиноки.

— Завтра с утра я выкуплю билеты до Краснодара. Там нас встретит Гога и отвезет до Пицунды. Оттуда покажу тебе рай.

— Рай? И мы будем одни?

— Больше, чем одни. А окажется мало, поднимемся в горы. К снегам.

По его растянутым кривой улыбкой губам проскочила и защипала солью слезинка. Будьте одиноки.


Когда Сергей вошел на веранду, его укололи сначала удивленные, а затем испуганно вопрошающие расширенные зрачки Машиных глаз. Косое розовое солнце сквозь крупновязаный тюль сплошных окон мягко золотило накрытый белой скатертью стол, зачехленное белым же фортепьяно, посверкивало искорками на посуде в горке. Маша никак не могла поставить в вазу букет диких лилий. Кстати, он только сейчас рассмотрел, что она вряд ли старше его. Просто какая-то, ну… очень правильная, как самая круглая отличница, вот и показалась с вечера уже женщиной.

— Как вы так незаметно вышли? Что с вами?

— Я и не выходил. Простите, если Веня не предупредил: у меня лунатизм. Осталось от шаманского воспитания. Не могу не летать ночами. Правда, низко. Вот и сегодня вылетел в окно и утонул в тумане, как ежик. Такого там натерпелся… А у вас разве не бывает подобного? В тумане?

Они испытующе долго посмотрели в друг друга и прыснули смехом. Как уличившие друг друга в невинной взаимной шалости брат и сестра. Ну-ну. А вот со своим Володей она так никогда не сможет.


После завтрака с самоваром, где Венька опять никому и слова не давал сказать, к ним на веранду взошла соседка. Та самая старушка, что вчера так чутко заступилась за него. Катенские-старшие засуетились:

— Софья Януарьевна, проходите!

— Софья Януарьевна, действительно, садитесь с нами чайку попить. И помогите вот этого молодого человека хоть в чем-нибудь опровергнуть.

— Меня? Это никак невозможно, смею уверить. Для опрокидывания необходимо столкновение, упорство противопоставлений. Я же абсолютно не высказываю никаких принципиальных суждений, а только кротко указываю на некоторые закономерности или несуразности бытия. Зачем мне упираться? Мое дело скользить по времени и пространству, ничего не изменяя, а только отражая как зеркало. Я художник, следовательно, не деятель, а наблюдатель по жизни. Я — Тиль Уленшпигель, не более.

— Но, надеюсь, не менее? — Согласно приглашению, с ходу вступила в бой Софья Януарьевна.

— То есть?

— То есть, бескорыстное зеркало. Ибо, называясь художником, вы все же признаете ответственность: история человечества — это история искусства. Не более, как вы сказали, но и не менее. Искусство не только отражает, но и фиксирует, сохраняет и оформляет.

— Позвольте: зафиксированный и сохраненный труп — это мумия. Неужели она и есть искусство? И при чем тут бескорыстность?

— Вениамин, вы умный и талантливый.

— Но некрасивый. Вы об этом?

— Как я понимаю, вы сейчас начнете вязать вопрос на вопрос. И поэтому удалюсь на полуслове. Я же пришла с одной только целью: совсем на недолго выкрасть Сергея. Дорогие товарищи, простите, но я его у вас забираю.

Она, видимо, обладала здесь очень весомым авторитетом, таким, что никто особо и не возмутился. Просто робко попросили вернуть молодого человека, по возможности, к обеду. Так как у Николая Эдмунтовича была для него заготовлена небольшая беседа. Судя по всему, внутри бетонного забора мнение самих залетных чужаков не учитывалось в принципе. Сергей извиняющеся поклонился на все четыре стороны и чуть встревожено поплелся за даже не поинтересовавшейся его собственными планами новой хозяйкой. А Венька, гад, так даже очень откровенно обрадовался своему теперь незаслонимому сиянию. «Я его у вас забираю». Как ведерко. Или еще что-либо нужное в хозяйстве. И всю некороткую дорогу — от калитки до калитки метров пятьсот-семьсот — молчала.

Зато, едва затворив за ним, вдруг мелко морщась под старомодными роговыми очками, добродушно засмеялась:

— Вы пока и не представляете, Сереженька, как вы мне должны быть благодарны. Я, можно сказать, спасаю вас. А вот этот самонадеятельный болтун Вениамин пусть погибает.

Сергей все больше терялся. Бодрость бессонной ночи легким ознобом покидала тело вместе с заполнявшим все вокруг теплом приближающегося полудня. Сейчас бы самое время выключиться на полчасика. Он с трудом прятал зевоту, а тут еще предстояло разгадывать какие-то загадки. И старушка опять удивляла своей прозорливостью:

— Я вас напою отличным кофе. По-турецки. Мы с покойным мужем пять лет прожили в Анталии, и я умею варить его по взаправдашнему. И умею выбирать зерна.


Домик Софьи Януарьевны был намного скромнее, даже можно сказать, человечнее. И участок всего двадцать пять соток. Ага. Вот именно: всего. Двухэтажный кирпичный особнячок под сильно скошенной на север «прибалтийской» крышей, со всех сторон до первых подоконников тонул в цветах. Понятно, что хозяйствовала женщина. Дорожка к гаражу заросла давно не мятой травой: «Меня как весной завозит министерская машина, так она же осенью и вывозит». На кухне все в салфеточках, кружевцах. Даже на стульях самовязанные чехлы. Нигде ни пылинки. И темно-синие с золотом кофейные чашечки до обидного малюсенькие. Чугунно диссонировал со всем мягким и хрупким обнажено поблескивающий чернотой дореволюционного каслинского литья «Гермес», несдвижно несущий зевесову весть на высоком импортном холодильнике. «Так это же состарившаяся Мальвина! Сейчас она начнет меня учить. А я поставлю кляксу и попаду в чулан». Когда вместо пуделя Артемона из-за кустов появился вчерашний толстячок-генерал в черном с «начесом» спортивном костюме, у Сергея действительно с носа чуть не капнуло: но нет, то, что издали показалось собачьим хвостом, было просто куском шланга.

— А, Павел Савельевич, что там?

— Все починено. Водопровод к дальнейшей эксплуатации готов. Гм, здравствуйте, молодой человек. — Они пожали друг другу руки, не глядя в глаза.

— А я вот пригласила Сережу на беседу. Вечером-то разговора так и не получилось. Вы с нами кофейку не откажитесь?

— Увы, Софья Януарьевна, не в состоянии. Сгоряча супруге много чего на сегодня пообещал. В другой раз, простите.

— Жаль. Но передавайте привет и мою благодарность. И приходите-ка с ней вместе. Как стемнеет, а?

— Спасибо, обязательно придем. Но за что это ей благодарность? За мое воспитание?

— Ах, с вами нужно быть очень осторожной!

— «И не играть словами»!

Проводив нонконформиста из генерального штаба, Софья Януарьевна присела напротив, пододвинула к Сергею вазочку с крохотными самодельными печенюшками. Ну, все, начинается.

— Сережа, я надеюсь, что вы сознаетесь: про шаманов и суфиев — вранье? Не ваше, конечно же.

— Так ведь иной раз трудно отказывать. Когда просят по-дружески.

— Все равно нехорошо. Люди-то поверили. Они меня специально вчера пригласили, как местного эксперта по оккультным вопросам. Я же психолог по профессии. И темой моей докторской как раз были «Психологические механизмы оптимизации процессов достижения транса шаманами народов Крайнего Севера и Камчатки». Но вы не беспокойтесь, я вас не выдала. Вернее, не вас, а Вениамина. Хотя его и необходимо будет наказать за шарлатанство.


После кофе они просмотрели ее коллекцию роз, лилий, лесных орхидей, хризантем и настурций. Посетили плантацию георгинов. Потом опять посидели, но уже не на веранде, а в гостиной, точно так же увешанной кружевами и салфеточками, и так же уставленной горшками и горшочками с цветущими каллами, гортензиями и… нет, не возможно все припомнить, еще с чем. И голова у Сергея все пухла и пухла, с каждым часом увеличиваясь на пару размеров. Когда он выходил, то в зеркале мелькнул контур каменного Владимира Ильича, сошедшего с какого-нибудь вокзального постамента. К гигантскому вздутому мыслищами лбу только не доставало правой указующей руки, которая у того обычно на пару кистей длиннее, чем левая. И хорошо, что Софья Януарьевна не пошла его провожать. Еще бы два-три факта, и череп, и так уже разошедшийся по всем швам и удерживаемый на пределе эластичности натянутой до фиолетовости кожей, просто бы лопнул, далеко разбрызгивая закипевшую бесценную серую жидкость. Какие там, на фиг, названия цветов, когда и из того, что она рекомендовала запомнить ради его же дальнейшей счастливой жизни, неразбираемыми заваломи тролько-только освобожденного Сталинграда до горизонта лежали бескрайние поля несвязных пока кусков, куч, фрагментов и блоков свежеузнанного, но не воспринятого. Чего-чего? Того, из чего предстояло выстроить… Волгоград. Или Царицын?

Подойдя к воротам Катенских, Сергей окончательно прочувствовал, что на сегодня ему великосветского общения более чем предостаточно. И не только на сегодня. И не только великосветского. Все, хватит. Хватит травиться собственной желчью. Мимо прошли, помахивая новенькими зачехленными ракетками и удивленно косясь на высоковольтным столбом гудящего лохматого и небритого незнакомца, южно-загоревшие нежные подростки в белоснежных импортных майках и шортах. Да. На сегодня всего хватит. Снял руку с калитки. Если сейчас же не войти, то нужно сейчас же уходить. Этот выхоленный мамками и няньками «гитлерюгенд» точно вызовет охрану. Но как покинуть заколдованный бетоном круг?.. Как-как? Взять и перелезть. И он отправился искать свободный от участков забор.


— …Понимаете, Сережа, да, хорошо: тенденции, направляющие, а как же каприз в искусстве? Это та маленькая сверкающая капля, которую древние называли озарением. Я всегда думаю: слава Богу за то, что система в искусстве — это всегда только искусственная система. То есть, она легко уязвима талантом и озарением. Она только итог, только упаковка. А сама по себе совершенно нежизнеспособна, как школьная дисциплина. Поэтому обращать внимание на искусствоведов и критиков нужно только в период ученичества, во время овладения ремеслом. И ни в коем случае, когда почувствуете себя мастером. Тогда гоните их подальше. Или убивайте.

— …Сережа, я много пожила, много повидала. Вот и вас теперь тоже просто знаю. Здесь даже не потребовались какие-то паранормальные способности: мне понравилась и, простите, позабавила ваша внутренняя честность. Под внешней ложью. Тихо-тихо! Зачем вам это вранье про шаманов? Способ проникнуть в «высший свет»? Конечно, да, если вы не экспроприатор и не лидер победившего пролетариата, пожалуй, тогда да, юродство — это единственный способ посмотреть балет из царской ложи. По следам Распутина. Шучу, так и Есенин поступал… Ох, эта сословная пирамида! Она очень и очень ступенчата, но, увы, устойчивость и процветание любого государства связано именно с правильно поставленной системой сохранения и обновления его правящего класса, его национальной элиты. Вся тонкость в пропорциях: скольких новеньких можно впустить наверх без опаски? Стабильность, консерватизм строя — вот условия его долгожительства. Как смена воды в аквариуме: любой переизбыток грозит всеобщей гибелью. Но тут вопрос: почему зачастую эти створы легче преодолевать именно в шутовском колпаке?..

— …Гений — князь от рождения, обязательная часть национальной элиты. Где бы он ни родился и от кого, это не важно, ибо это непредсказуемо. Но опыт выживания человечества показывает, что элита любой нации должна быть подтверждена генетически. Вы видели когда-нибудь изображения первых германских или вообще европейских королей? Смею уверить — бандиты. В лучшем случае боксеры. Маргинальность в каждой черточке. Нужно было пятьсот лет, чтобы вывести от них породу благородных рыцарей позднего средневековья, способных после боя писать стихи о прекрасных дамах, и принимать монашество, дабы не оказаться подкупленными иноверцами… Личная гениальность или сословное происхождение… Есть разные попытки объединить эти два условия для занятия высших должностей в социуме. Я знаю даже охотников за биографиями, которые в рождении любого гения из народа находят обязательность или хотя бы большую вероятность участия проезжавшего мимо принца или боярина. Но вот сталинские метели вашей Сибири заметают следы любых родословных, и все опять не доказуемо…

— …Актерство не является художественной профессией, в нашем привычном понимании слова. Как всякое искусство, конечно, оно требует индивидуальных врожденных качеств. Как всякое ремесло — школьных технических навыков. Но есть нечто, выделяющее актерство в особый вид человеческой деятельности. Волошин доточил древнюю формулу: «Для ремесла и духа — единый путь». Я ведь София. У греков мое имя одновременно означает и мудрость, и ремесло. И поэтому всякий мастер, прошедший в своем искусстве до конца, заканчивает жизнь как личность. Цельная, прокаленная духом, личность. Живописец ли, поэт, сталевар, путь один: ремесленник — мастер — мудрец. Во всякой профессии, кроме актера. Почему? Тут все дело во взаимной противонаправленности врожденного и приобретаемого. Ведь вся техника актерского мастерства направлена на все больший отказ от самого себя, на похожесть на другого — играемого героя, вплоть до полного копирования чужого образа. Во всем: походке, покашливании, потливости. А современные находки в продолжении поисков Станиславского и Чехова — так и самой даже биоритмической сути копируемого объекта. Тут уже не оболочка копируется, а нервно-сосудистая система. После такого обучения отказ от грима, например, хоть Карабаса-Барабаса совершенно логичен: правда достигается не наклеенными бровями, а излучениями совинной энергетики: нижний центр, ритм «Д»! Вы понимаете? И вот, в такой направленности профессионального обучения, врожденные способности актера, как человека, оказываются направленными на обязательное стирание самого себя изнутри. Ради достижения идеала — абсолютной копии душевного состояния изображаемого героя. Главная похвала: «он не играет, а живет». Посему цель овладения ремеслом актера: самоуничтожение личности самого актера. И это значит, что чем артистически талантливей от природы человек, чем способней к овладению ремесла отказа от самого себя, тем скорее он саморазрушится…

— …Театр — тень и эхо храма. Он родился из культовых жертвоприношений родовым богам-покровителям и ритуально публичного исполнения этнических мифов-космогоний. Поэтому театр исконно религиозно-национален. Он всегда, пусть даже бессмысленно и слепо, как теперь, но обязательно живет по законам культовых ритуалов. И он умирает, перестав исполнять свои функции толкователя смысла жизни, на площади вторящего тому, что жрец шепчет перед алтарем. Культура — продолжение культа. Явно или тайно, но они жизненно неразрывны. Миф — суть человеческого сознания. Миф — свод архетипов поведения народа. Отсюда драматургия — это примеры частных сценарных проявлений общего мифического архисценария мироустройства и мироподдержания этноса. Поэтому успех или не успех какого-либо спектакля не есть некий самостоятельный феномен, отельная или случайная находка в искусстве, а это логически подтверждаемый признак приближения или отдаления данного театрального действа к — или от — предназначенности своего существования. А предназначение его в удовлетворении убежденности зрителя незыбленностью космоса, милосердием вовремя накормленных богов, и, в конечном смысле, рае для избранных. Конечно, боги сменяются. Но всегда только вместе со своими народами…

— …В начале века искусство только немного отвлеклось на социальную революцию. Так, сделало полупоклон под свежим ветром. Главной же задачей стала смена атрибутных установок на факт пришествие новых богов. Христианство рухнуло, не будем спорить когда: в семнадцатом году или раньше, в семнадцатом веке. Гражданская война, разруха, голод — это так новые космические покровители расчищали землю для сотворения себе собственного этноса. Эти боги провозвестили себя «русским большевизмом», быстро убрав лозунги «интернационала» и «мировой революции» за дальний, недостижимый горизонт. Молодой советский мир, под ударами космического молота, менялся даже не в годы, а в месяцы и дни. Российская империя пройдя через горнило национальной войны перековывалась в СССР на наковальне разорения памяти, чтобы потом остыть и закалиться новой формой в купели лагерей. И это было очень счастливое время для художников: когда новоявленные культ и культура еще делали все вместе, не зная между собой различия. Тогда комиссары писали пьесы и картины, а режиссеры организовывали площадные ритуалы. Так бывает только в начале установления религии, когда все общины, чуть по разному исповедуя одно божество, еще не обвиняют друг друга в сектантстве. Но рано или поздно возникает вопрос: чей ритуал правильнее?..

— …«Восточный отряд русских Тамплиеров» — это было чисто художественным явлением. Первая ложа, открытая Карелиным, находилась под прикрытием Кропоткинского музея. Но посвящения шли и в Питере, и в Киеве, и в Одессе. А в вашем Минске знаменитая «Lux astralis» открылась самостоятельно, но некоторые личности были членами и там, и там. Уровень посвящения зависел от мистической готовности неофита. Михаил Чехов дошел до самого высокого градуса. Цель? Одна и та же на все века: успех. Луначарский и Енукидзе, конечно же, были прикрытием, громоотводом на всякий случай. Главными, скорее всего, являлись братья Завадские, Никитин и Смышляев. Многие, многие вступали ради корыстной пользы: действительно, без усилий завлита «рыцаря» Маркова, упрямый старикашка Станиславский в жизни бы не поставил в своем театре пьесы «членов Капитула» Булгакова и Вишневского. И среди этих ищущих выгоды оказались те, которые потом, в период определения «истинности ритуала», так же легко переметнулись к победившим конкурентам. Кто это? А кто выжил в «чистки». И даже очень неплохо выжил. Мой покойный муж был генералом НКВД, а в молодости как раз участвовал в следственной бригаде по делу «Lux astralis» Зубаткина, и я готова представить доказательства, что Эйзенштейн стал официальным советским гением именно благодаря отправки в лагеря рыцарей-тамплиеров Мейерхольда и Завадских. Может быть, когда-нибудь все же закончу свою книгу…

— …И если вдруг захочу ее издать. Понимаете, есть тяжких груз общественно значимых знаний, запретных для неподготовленных. И еще мои личные рассуждения о необходимости запрещать некие знания или делать их доступными. Личные мои рассуждения. Я еще не приняла решения, но, все же, для чего-то пишу. Кстати, вот вы вот с таким пиететом поминали вчера имя Михаила Чехова. Конечно, Станиславский только-только нащупал применение техники медитации для актерской профессии. Многое из йоги еще тогда было не переведено для европейцев, но! Почему, по-вашему, Михаил Жаров так скоро сбежал из театра Мейерхольда? И всю жизнь просто панически трясся, вспоминая то недолгое время сотрудничества. Медитация-то медитацией, а случались тогда и такие «юношеские» эксперименты: на Малой Лубянке, рядом с ГПУ был арендован подвал, якобы для репетиций. Собирались в нем только избранные, по ночам, когда в нескольких десятках метров по соседству шли расстрелы. И устанавливали контакт с «примитивными» духами, которые слетались на свежую человеческую кровь. У вас, в современном Минске, надеюсь, до этого не дошло?..

— …Боги стареют. Медленнее, чем люди, но все же. И рано или поздно боги умирают, оставляя служащий им этнос без своего покровительства. К сожалению, век наших коммунистических космократоров оказался совсем уж короток. Но, как и сто лет назад, да и как всегда в таких случаях, жрецы не пожелали объявить об этом непосвященным. Наши идеологи продолжают совершать ритуалы, которые, увы, уже не влияют на мироздание. Мы поем гимны опустевшим тронам. Это сказывается не только на урожае, но и на искусстве, которое, конечно же, чувствует пустоту, но пока не решается покинуть тонущий корабль. Кроме самых умненьких и циничненьких: Аксенова, Бродского, Лимонова. Они больше не ждут в очереди здесь, а уже кушают там. И, правда, чего им ожидать здесь? Квартиру от литфонда к пенсии? «Волгу» и дачку в Переделкино? Так это надо еще заслужить. То ли дело, борец с мировым коммунизмом! Мировому борцу — мировая известность! Надеюсь, вы понимаете, что к Солженицыну это не относится… А и, вообще, будет ли здесь новое? Или на недолго вернется старое? Я вот, наверное, уже не увижу ответа. И мне от этого, простите, комфортно… А что касается национальной элиты… Вы молоды, умны, хороши собой. Все это провоцирует вас тянуться к социальным вершинам. Но вы опоздали лет на тридцать. На одно поколение. И чтобы сейчас возлететь на наш агонизирующий Олимп, совсем уже нет нужды искать счастья в двенадцати подвигах. Достаточно одного шутовского колпака. Распутинщина. Банальная петля истории. И не говорите, что это Вениамин подбил вас, ибо вы сами слишком легко согласились стать шаманом или суфием. И еще Маше глазки строили. Причем, очень фальшиво. Не оправдывайтесь, я никому не расскажу. Только помните: герой всегда может сыграть роль шута, а шут героя всего один раз. Об этом предупреждал не только Шекспир…

— …Вот, входя сюда, вы приняли меня за состарившуюся Мальвину, а, на самом-то деле, я оказалась еще более старой Тортиллой. Храните данный вам сегодня ключик. Только не теряйте его, и, Бог даст, какой-нибудь Карабас когда-нибудь да проболтается про потайную дверь в суть истинных представлений, драм и комедий. Кстати, это очень хороший архитипический сценарий из масонских апокрифов, ведь Алешка Толстой прошел посвящение в Германии. А если ключик потеряется, тогда тоже ничего страшного не произойдет. Для других. Вы просто мирно состаритесь и будете учить внуков тому, что все рано или поздно возвращается на круги своя. И, в любом случае, актеры будут саморазрушаться и саморазрушаться. Такова избранная ими профессия лицедейства и такова уготованная имитаторам судьба. А если вы, молодой человек, все-таки вздумаете не послушаться старой черепахи, проявите упрямство и проткнете носом очаг, то уж, будьте любезны, перед этим обязательно научитесь горловому пению. Или хотя бы игре на хамусе.


Перебраться через бетонную плиту смог бы и ребенок. Что туда, что обратно. Сергей прощально от сердца смахнул рукой, поклонился с подшаркиванием: спасибо! Спасибо, родные партия и правительство, спасибо за все и счастливо оставаться. Там, за вашими зеленоватыми стеклами, КПП и патрулями. За бетонным забором. Иллюзия защищенности. Иллюзия элитности. Иллюзия. Как и все в нашей Совковии. Применять знания юного натуралиста в ориентировке на местности не пришлось: электричку отлично слышно и за пару километров.


Прокаленный вагон был прилично поднабит, но как раз освободилась крайняя маленькая скамеечка у тамбура. Загудел, задрожал под полом трансформатор. Сфыркнули двери. Вагоны напряглись, задержали дыхание и со стоном тронулись. Колеса в журчащем ускорении набирали свой двухчетвертной ритм, народ перестал возиться и переглядываться, поутыкался в кроссворды и рецепты долгожительства. Напротив, склонившись головами над корзинкой с зеленью, самозабвенно делились секретами нового урожая три опытные дачницы, в приоткрытое окно дул спасительный ветерок, а где-то в номере должна дожидаться недопитая бутылка. Ужавшись в угол и закрыв глаза, Сергей наблюдал золотые круги, плывущие по алому полю. Бродячая лунная ночь обернулась дневным солнечным кошмаром… Венька, пуча глаза, неотступно гонялся за ним, влетая в окна и трубы, взбегая по отвесной стене, кружа под потолком. И кричал, тряся рыжей бороденкой, кричал: «Зачем? Почему? Как ты посмел меня бросить?» А нос у Веньки все рос и рос, он им уже почти доставал прячущегося под столом Сергея: «Запомни: плох тот Буратино, что не хочет стать Карабасом! Что?! Что, ты не захотел быть клоуном? Шутом? А кем еще может быть артист? Если он около трона?» Действительно: кем? Кем? Ке-е-ем?!


Проснулся от почти тишины и почти тени. Все, похоже, что прибыли. Он мучительно слушал, как из тамбура выпрыгивали последние пассажиры, но сил открыть глаза и, тем более, привстать не было никаких. Муть каких-то, еще не до конца пережитых событий все еще плескалась внутри, удерживая обещанием вот-вот все объяснить, но снаружи появился новый раздражитель. Вонь. Луковица, что ли, сгнила? Сергей потянул ноздрями и поднял веки. Прямо на него с места, где раньше сидели тетки-дачницы, в упор смотрел бомж. Из-под вязаной шапочки, с перекошенного флюсом и перепоями небритого лица прямо в Сергея упирались блекло-голубые, почти белые, гнойно-бессмысленные глаза. Полопавшаяся нижняя губа тряслась, черные, тоже оплывшие водянкой, пальцы сжимали засаленные планки перевязанного тряпьем костыля. Чего надо? Денег? На! Только спрыгнув на перрон, сам себе удивился: а чего так забилось сердце? Спросонья почудилось, что он уже встречал эти белесые, без блеска, зенки-пуговицы. Нет, не почудилось. Точно встречал. Где? Когда? А, может быть, так: кем?


«…что это был за сон?.. Мне исполнилось семь лет, я уже заканчивал второй класс, когда он приключился — тот самый сон. Мы только что получили двухкомнатную квартирку в новейшем, и по тем временам вызывавшем острую зависть, одном из самых первых панельных домов. С балконом, хоть и на первом этаже. Это была почти окраина Академгородка, под окнами был только изгаженный строительным мусором двор, но дальше тянулись, тогда казалось, бескрайние, нетронутые сибирские леса.

Жил я тогда в проходной комнате со старой, безобразно оплывшей и больной, постоянно задыхающейся бабкой. Кажется, это был уже май месяц, и последние учебные занятия отнимали силы как никогда. Не хотелось даже бегать с ровней на пустыре за мячом, ни играть со старшими в „биту“ на копеечки, утаенные со сдачи в магазине. В голове с утра стоял туман, и если бы не приставучая маленькая сестренка, я бы так и мечтал все дни до ночи, тихо сидя в тупом оцепенении за столом, притворяясь, что делаю свои бесконечные уроки. Ночь… Ночь была не просто отдыхом, — детству достаточно пяти минут для этого, нет, — ночь была моим прибежищем, моей личной, свободной, настоящей жизнью. Без всех этих чуждо навязанных проблем аккуратного ношения одежды и обуви, полугодовалых „полевых“ родительских отсутствий, экономии на свете и иной занудной опеки вечно стонущей и сладострастно следящей за всеми моими ошибками бабки. И всего прочего, без чего не обходится ни один обычный день обычной семьи научных работников, таких советских-советских и ничего и никогда не слыхавших об неопознанных летающих объектах.

…Космический корабль, словно огромный ослепительный факел, косо входил в стремительно разраставшуюся картину Земли. Ужас пронизывал всех и все. Смерть приближалась слишком быстро, чтобы успеть приготовиться к ней. Я не понял, что произошло дальше — додумался лишь гораздо позднее, через много лет, но, похоже, мы (кто мы?) катапультировались: падение, тормозимое невидимым парашютом, замедлилось, сильно закачало ветром… Кто же был я? Не знаю до сих пор. Не знаю. Иногда во сне мы видим себя как бы со стороны, иногда — словно отражаемся в зеркале. Но, в любом случае, почти всегда можно точно сказать: какой ты, как одет, даже если этот твой облик не совсем совпадает с дневным. А тут я совершенно не представлял своего внешнего вида. Хотя — люди приняли меня за своего… Я видел лишь то, что было впереди: равнину, четко разрезанную на квадраты лесопосадками из молоденьких, серебрящихся изнанками листьев, тополей, высоко насыпанную гравийную полевую дорогу с пылящими, такими маленькими сверху автомобильчиками, и рожь. Рожь, уже золотую, зрелую, туго перевитую выцветшими на солнце васильками.

Такую рожь я видел потом, уже в августе 1984 года под Нижним Новгородом, когда гулял в ней в день перед тем самым знаменитым, убившим ее ураганом, безумной силой прошедшим по русскому Поволжью. Но в то воскресенье она еще стояла во всей своей неизъяснимо сильной, щедро урожайной красе, храня жреческую тишину каждым колосом, вознесенном к небу от благодарной земли. Пораженный этой тишиной, я был вынужден снять все одежды и стоять, стоять под густо палящим, покрывшим белыми вибрирующими лучами все небо, танцующим Солнцем, — чтобы снова ощутить себя тем маленьким, обнаженным неизвестно кем, в тот сон упавшим на это поле.

…Что-то все же произошло непредвиденное: удар был слишком резок, и из расколотого челнока меня выбросило далеко вперед. Это, видимо и спасло меня от взрыва, высоким черным грибом через какие-то мгновения перекрывшим все прошлое. Но перед этим я услышал, успел услышать за спиной голоса так никогда мной и не видимых, но таких близких мне Тех, кого бы мог определить как Родителей. Это был не звук, это был сигнал, наполнявший и переполнявший череп повторяющимися волновыми приливами: „Ты помни, кто ты. Помни, кто ты. Ты пока один. Но придут новые. Ты узнаешь их. Если станет нужно, будет связь. Но только если ты сам этого захочешь. Помни, кто ты. Ты не одинок — будут новые. Если будет плохо, будет связь. Тебя примут люди, но ты помни — кто ты. Кто. Среди людей, усыновленный, ты помни: кто ты“…

Я лежал и смотрел в белесое голубое небо за перспективой прямо уходящих в него высоких рыжих стеблей, совсем близко в подрагивающем цветке василька делово и сердито копошилась пчела. Еще справа чуть-чуть виднелась насыпь дороги, и на ней пыльно затормозившая в пыль легковая машина с распахнутыми дверками. И все это было в полнейшей тишине, и лишь потом вдруг разом стали слышны звуки: вокруг зашелестела рожь, загудела пчела, зазвенело небо. И я услышал бегущий топот и шорох многих шагов, прерываемую сбитым дыханием перекличку. И надо мной со всех сторон склонились лица первых людей. Они говорили меж собой, и я понимал их: „Катастрофа…“, „Какой он маленький!“, „Он один…“, „Все погибли…“, „Какой он…“, „Я возьму его себе!“. Я понимал их, я понимал, что они жалеют меня, принимая за своего. Но я сам тогда еще не умел говорить… Женщина протянула ко мне руки…

Проснувшись, я некоторое время боялся пошевелиться, не в силах связать правду двух реальностей — той, только что увиденной, еще заполнявшей меня изнутри и совершенно ни на что не похожей, и внешней: так привычно расставленных по местам круглого стола под скатертью, высокой никелированной бабкиной кровати, разных стульев, заваленных неглаженным цветным бельем, и собственного, укрытого атласным китайским ватным одеялом, тела. Я лежал и задыхался от остро осознанного, ясно объясненного сном одиночества. Виденное было слишком правда, слишком в согласии со всем моим малолетним, но уже сложившимся ощущением себя. Себя, так мучительно, с вечным внутренним запозданием, вживающегося в окружающий мир: детсад, двор, школу, семейные отношения. Виденное было слишком правда, чтобы быть просто сном. Это был последний день пребывания родителей дома, перед новой летней экспедицией. С пережатым горлом, я тихонько прокрался на кухню. Там мама шипуче пекла пышки сразу на двух сковородах. Быстрым точным движением наливая тесто в одну, она тут же подхватывала другую и ловко сбрасывала скворчавшую толстую лепешку на кучу таких же, нестерпимо пахучих растительным маслом, твердеющих и светящихся прыгающем сквозь ветви за окном утренним солнцем. Я стоял у нее за спиной и угорал от любви и нежности к ней — усыновившей меня.

Как нестерпимо для семи лет было узнать свое, скрываемое взрослыми, сиротство. В таком возрасте мы еще не умеем „знать и молчать“, и я с содроганием решился: „Мама. Ты правда меня родила?“… Вопрос с трудом обрел звук, но мать была слишком занята, чтобы понять — о чем я спрашивал. „Конечно, нет!“ — Не так пошутила она, даже не оглянувшись… У нас с ней всегда была и есть особая телепатическая связь, мы всегда знаем, когда кто-то из нас очень волнуется, когда у кого-то горе. Этому не мешают никакие расстояния: она точно называла время, когда я сдавал экзамен, а я за пять тысяч километров чувствовал сильные приступы ее астмы… Но почему же она тогда не оглянулась?! Она ведь просто убивала меня этой шуткой.

Вот вопрос: откуда такие ассоциации? Необходимо учесть, что словесные обозначения виденного в том сне пришли гораздо позже. Долго, лет пятнадцать все хранилось в памяти только как „картинка“, без имен и названий, без возможности передать их другим, пересказать пережитое. Когда начался этот мировой бум с НЛО? По крайней мере, нас, в СССР, он достиг где-то в начале восьмидесятых, а к девяностым тихо сошел на нет. В Америке, как всегда, все было раньше лет, эдак, на двадцать пять. Тысячи людей там вдруг разом увидели сверкающие шары, огненные факелы, сотни из них контактировали с маленькими и большими зелеными и красными гуманоидами, кого-то из них те даже возили на свои планеты. Сколько же писателей и режиссеров из наиболее шустрых успели тогда подзаработать на массовом психозе обнаружения людьми своей полной незащищенности от некоего нового, непредусмотренного официальной военной доктриной, врага. Ибо столько лет противостояния двух сверхдержав вырастили целое поколение людей, уже, казалось бы, совершенно готовых не к личной, индивидуальной, трагичной собственной смерти, а к массовому статистическому уничтожению населения всего города или страны. Приятным оправданием такому концу служило убеждение: им тоже достанется. Это как-то утешало и даже поддерживало. И вдруг, вот вам… Гуманоиды… Они с нами могут и делают на ночных дорогах что хотят, а мы не можем даже красиво и гордо сопротивляться этому насилию… Кто они, зачем? Для чего, главное, здесь? Спасти нас от голода или питаться нами?.. Освободить от тиранства или превратить в рабов?.. По всему миру создавались общества „контактеров“, горячо споривших между собой о роли космических пришельцев в судьбе землян, то наотмашь пугая всех энергетической выкачкой человеческих психических ресурсов, то наоборот — горестно возмущаясь нашей земной слишком эмоциональной недоразвитостью, мешающей нам уже сейчас вступить в общекосмическое братство без войн и эпидемий дизентерии. Споры эти одно время очень занимали, но затем как-то, — то ли наскучила горячность этих несовместимых точек зрения, то ли достали слишком уж профессиональные, не воспринимаемые остальными жителями планеты, термины и определения, — но всех больше стали заботить исламские революции и контрреволюции. И выход на мировую дележку сфер интересов загадочного, если не сказать — сказочного в своей экзотике трактовки понятий добра и зла и смысла жизни — „третьего мира“. Именно разрядка убила НЛО: исламистские террористы стали новым пугалом и средством заработка для пишущей и снимающей братии… А где-то впереди нас еще темно и томно ждет великий, спящий до поры до времени, Китай.

Так откуда же такие ассоциации? Генетика? По документам и по устным свидетельствам очевидцев я родился в феврале, и действительно, я во многом соответствую Водолею. По семейному приданию, я даже специально „пересидел“ лишка, чтобы появиться на свет именно под этим знаком. Но сон указывает на август. Падение факела — это метеорит? Ведь как раз в августе Земля и пересекает метеорный поток. Хорошо, пусть будут ассоциации с метеоритами. Отсюда опробуем версию: в сентябре в Римской империи начинался новый год. Через Византию и в свое время мы приняли это. Так вот, если в сентябре прорастало истинное новогодие, то перед этим в августе Земля засевалась звездным потоком — всеми предстоящими событиями наступающего на нее года. Римские жрецы-авгуры по падению метеоров предсказывали будущее империи: каждая падающая звезда воспринималась ими как семя, и по цвету, форме, величине хвоста и направлению своего полета они предвозвещали урожай побед и неурядиц, природных катаклизмов и зарождения великих личностей… Или пусть не очень великих… Тогда и урожай ржи к месту…»


Смирнов умел слушать. Подкупающе умел. Так, что просто нельзя было оторваться от его хорошо впитывающей соленую влагу жилетки. Кукушка, со старческим скрипом отворив жестяное окошечко, возмущенно кукукнула два раза. Ого, времечко-то позднее. В доме все давно спят, и во дворе не гавкают. Только они в задней пристройке свет палят. Но, собственно, рассказывать-то более и нечего. Так, мелкие подробности. От внезапно наступившей опустошенности вдруг сильно захотелось есть, просто под ложечкой засосало. А на сигареты уже мочи нет смотреть. Пора бросать вредные привычки. Пора. Они еще просидели несколько, сочно отсчитываемых ходиками, минут в обоюдно гнетущем молчании. Потом хозяин тяжело встал, отворил в темноту дверь, прохаркиваясь, исчез в ночи. Также молча принес из дома большую, в синей цветочной наволочке, подушку, синее же солдатское одеяльце. Постоял посреди комнатки, блестя сединой прямо под лампой. Вздохнул всем своим грузным телом:

— Ложись здесь на лавке. Утро вечера, как говорится. Хотя и так ясно: плачет по тебе Сибирь, ох, плачет. Ложись.

— Спокойной ночи.

— Приятных сновидений.


Сергей подбил подушку, постелил одеяло подниз. Так мягче, а он и без укрывания не замерзнет. Затылок и шея приятно холодились цветным ситцем. После такой вот печальной исповеди тело расслабилось легко, но сна все равно не было. Тик-так. Тик-так. Что ж так громко-то? Помучившись, встал, включил свет: вдруг найдется что съедобное? Но ни на столе, ни в столе, ни в шкафчике ничего, кроме нераспечатанной пачки соли, не было. И аж вздрогнул, когда кто-то тихо-тихо стукнул в дверь.

— Сергей, это я, Олег.

— Олег? Олежек?!

— Я. Можно войти?

В чуть приоткрытую дверь бочком проскользнул поэт. Половина третьего ночи — лучшее время для выяснения отношений.

— Конечно, входи. Садись, гостем будешь. Угостить, правда, нечем. А жаль.

— Если ты хочешь, у меня вот огурец есть. Будешь?

— Давай.

Сергей из всех сил громко захрустел. Чтобы тот начал первым.

— Я еще вечером узнал, что ты приехал. И все ждал, когда Владлен Демьянович уйдет. Я тебе много рассказать должен.

— Начинай. — Он вдруг увидел, как Олежек исхудал. За этот год, пока они не виделись. И вроде как повзрослел. — Ты, что ли, болел? Видок какой-то неважнецкий.

— Да. Две недели, как выписали.

— А чем? Надеюсь не заразно?

— Сотрясение. И ушибы.

— Кто это тебя?

— Да… Сам виноват. Я поэму написал. Об Афгане. Ну и решил почитать для участников. В парке Горького.

Сергей аж привстал:

— Ты чего? На день ВДВ там был?

— Да… Ну, вот и почитал отрывки. Кто слышал, понравилось. Ребята из псковской бригады были. Выпили мы с ними. Мне и подарили голубой берет. А уже потом, когда я один из парка уходил, меня другие десантники спросили, где служил. Ну, и когда узнали, что нигде, стали бить. За этот самый берет.

Сергей смотрел и не понимал, почему его вообще в живых оставили: ну еще бы тельник напялил. И наколку ручкой нарисовал. Но, главное, ведь в это же самое время он сам балдел где-то совсем рядом. Пил, пел и купался в фонтане. Совсем рядом. Как же не столкнулись? «За берет били», — ох, Олежек, ну, пиит, ну, одуванчик, блин! Как же так? Вроде бы взрослый человек, не идиот. По крайней мере, был до этого случая. И куда сунулся. На что надеялся? На великую силу родной русской речи? Так, мол, и так, дорогие наши герои-интернационалисты, я про вас поэму написал. Как истинный медиум войны. Ямбом. Четырехстопным. С прологом и эпилогом. С вытекающей моралью. Ага, и вокруг все должны были заплакать от благодарного умиления. И принять в полосатое братство. В котором больше восьми литературных слов вообще неприлично употреблять. Нет, восемь — это уже для офицерского состава. «Братаны, зовусь я Цветик, от меня вам всем приветик»… Какая ж ему, блин, война, если он даже не знает что такое «тумбочка», и как на ней стоят? Ой, одуванчик. Как, блин, жив остался?

— Спасибо милиции. Меня на «скорую» и в Склифосовского. И все. Я даже не мог свои телефон и адрес вспомнить. Хорошо, что там знакомый оказался. Помнишь, вместе меч ковали? Он меня сюда и привез, на пока. Пока я улицу не смогу перейти. Сергей, но это не важно. Я не за этим пришел.

А вот это уже не важно ему. Сейчас начнет извиняться за Леру. Зачем?

— Сергей. Я про нее.

Мало, что ли ему навешали? Совсем ведь не понимает, что опять лезет в чужое. В чужое прошлое. Прошлое навсегда.

— Она сейчас у нас живет. Ну, если правильнее, со мной. Ну, и мамой. Но я знаю, что она меня не любит. И живет потому, что больше негде. И потому, что ты ее бросил. А я люблю. И готов терпеть даже то, что она продолжает любить тебя. И мама сказала: нужно терпеть и ждать. И все будет хорошо. Ты напрасно улыбаешься, Сергей. Она же, когда ты уехал, себе вены резала. И еще. Ты только тоже… ну, терпи. Если бы не это — не вены, у вас бы мог ребенок случился… А я все равно ее люблю. И буду любить. Теперь все, прощай.

Загрузка...