Эш

Вот я и дома, но понятия не имею — где это я.

Конечно, это не совсем верно. Городок все тот же, только стал чуть-чуть больше, чуть-чуть уродливее. Раскинувшийся, как всегда, под горными вершинами, подстерегая из засады полное отсутствие событий, происходящих вокруг Лимана. Воздух тут по-прежнему чистый, пахнет елками и соснами из садов при частных пансионах. С крыш, как и раньше, скрипуче кричат чайки с крючковатыми клювами. Ничего не изменилось — и все по-другому. Дом — этот старый дом, дом моего отца, новый для меня. В этом доме теперь пахнет как-то странно, как будто здесь жил и умер кто - то очень старый, а его запах еще не улетучился. Ну вот, ты и дома, повторяю я сама себе, распахивая двери в незнакомые комнаты.

Он разложил мои книги и прочие вещи по коробкам и перенес в гараж. Тут нет места для всего этого, сказал он. Но потом взял и заполнил дом самыми невероятными штуками — хламом, который нашел на чердаке, когда переезжал сюда. Все свободное место — и совсем не к месту — занимают знакомые вещи, всякие штучки и мелочи. Они остались с тех самых пор, когда мама была еще жива, а я была слишком маленькая и едва доставала до подоконника, где все украшения находились на уровне моих глаз, но я осторожно дотрагивалась до них, хотя мне это не разрешалось. Фарфоровый кувшин, на котором написано «Бостон, США», и стеклянная уточка, которую мы купили в Скарборо и попросили покрыть какой-то зернистой химической штукой, чтобы она меняла цвет — делалась розовой к плохой погоде и синей — к хорошей. Теперь она серо - оранжевая, интересно, что бы это значило. Не трогайте ее слишком часто, сказала тогда продавщица в магазине «Везучая утка», иначе она растеряет все свои волшебные чары.

Два глиняных кролика, лежащих в своей глиняной кроватке. Такие глупые, никчемные, жалкая дешевка. Весь этот хлам — одновременно чужой и знакомый, словно я шагнула на Луну и вдруг обнаружила их там. Картины. Они ужасны. Лох-Несс и замок, домики в снегу, дорога, ведущая в никуда, дикая кошка, горностай. Даже то, что, казалось бы, впишется куда угодно, — стулья, буфет, видеомагнитофон. Все это смотрится просто безымянным хламом, когда видишь его вот так — брошенным на произвол судьбы.

Например, фотографии на каминной полке. Люди, выросшие рядом с этими вещами, давно уже разъехались, чтобы коллекционировать свои вещи. А мой отец сейчас коллекционирует вдовушек-соседок, они находят его просто очаровательным и позволяют ему класть руку им на бедро — не слишком высоко, конечно, так, дружеское прикосновение, пока он сидит у них на кухнях перед тарелкой супа или чашкой чая и рассказывает им историю своей жизни, а еще краем глаза наблюдает за их дочерью, которая в саду позади дома, встав на цыпочки, развешивает белье. Кое-что не меняется вовсе. Старый плут. Он всю жизнь охотился за хорошенькими молодыми женщинами. Пожалуй, это единственное, что нас с ним объединяет.

Вчера на вокзале я купила этот блокнот, а сегодня утром втащила сюда складной стол по приставной лестнице, что оказалось почти подвигом. Но здесь. Этот чердак — неплохая находка. Здесь прохладно, стены не обклеены обоями, я уверена, что тут, наверху, никто никогда не жил. Складское пространство, совершенно пустое: грубоватые стены, служащие еще и скатом крыши, — голые, дощатые. Частички пыли кружатся на свету и повисают в воздухе, и звук, с каким моя рука движется по столу, да еще звук моего собственного дыхания. Тишина и покой, хотя мне слышен гомон птиц и шум машин «скорой помощи», они въезжают и выезжают с территории больницы, стоящей по ту сторону дороги, с дымящейся башенкой трубы. Те же горы на заднем плане, застроенные домами, которых в помине не было в прошлый мой приезд домой. Когда я высовываюсь из окошка и гляжу прямо вниз, то мне видны освещенные солнцем сараи, тыльные садики чужих домов, бледный прямоугольник лужайки, принадлежащий этому дому, — такой маленький, словно его выстирали, и он съежился, — а на нем — старые розовые кусты с сердцевидными корнями, торчащими из-под земли. В саду этого нового дома нет ни одного дерева.

Понедельник, 6 апреля 1987. Дорогой дневник. На самом деле, никакой это будет не дневник, дневник — совсем неподходящее слово. Я всегда с подозрением относилась к дневникам — с тех пор, как украла дневники Эми и прочла их на крыше. Эми, mon ame[13], моя цель, моя подруга Эми. Как больно было читать ее изложение событий. Нет, дневники — это глупость. Дневники лгут обо всем. Дневники — это сплошное самопотакание.

Но, как-никак, мы живем в эпоху самопотакания, и в кои-то веки я тоже хочу урвать себе кусочек. А еще, если запишешь что-нибудь, оно от тебя отстает. Я же так долго носила все это в себе, что оно успело зажить какой-то собственной жизнью, и я чувствую, как оно бьется изнутри о мои ребра, питается мною, высасывает все лучшие соки из моей пищи, отбирает кальций у моих зубов. Я хочу избавиться от всего этого.

И какая бы история у меня получилась! Какая красивая, какая романтическая, какая страстная история! История не для здешних краев, не для Шотландии с ее маленькими городками, — ни тогда, ни сейчас, никогда, только не для благопристойной, честной столицы горной Шотландии, где, когда я еще училась в школе, в газетах и в местных советах разгорелся некрасивый скандал из-за того, что кто-то счел изучение драмы в школьной программе происками дьявола. Земля моей души, где я росла, — горная Шотландия! Где Браганский Провидец, древний могущественный волшебник с гор, предсказал однажды, что если через реку Несс будет переброшено чересчур много мостов или что если в стране будет слишком много женщин, наделенных властью, то это приведет к страшному и ужасному бедствию. Я прочла в одной книге, что работы по возведению пятого моста прекратились, когда пришло известие о вторжении Гитлера в Польшу. Выходит, Вторая мировая война началась из-за того, что какой-то народ на севере Шотландии вздумал построить лишний мост?

Жаль, никто не вспомнил о тех предупреждениях до того, как заново перевыбрали Тэтчер. Бедный старый

Провидец, он предвидел черный ливень, овец, кровопролитие в Каллодене, и подумать только, не успел он объявить о низвержении всего лишь за два правительственных срока государства «всеобщего благосостояния», для сотворения коего понадобились две мировых войны, — как его самого казнили, сбросив с горы в заколоченной, обмазанной дегтем и подожженной бочке, которую велела скатить вниз жена его покровителя. Он сам был повинен в этом: ему хватило глупости рассказать ей о том, что он увидел сквозь дырочку в своем магическом камне, — о том, что муж изменяет ей с любовницей. Но, разумеется, он успел отомстить, прокляв перед смертью весь ее знатный род, и все ее потомки рождались слабоумными либо гибли при столкновениях экипажей или от падения с лошади.

Но правда чревата самыми ужасными последствиями, наверное, из этого можно извлечь хороший пресвитерианский урок. Вообразите скандал, вообразите позор, вообразите хаос, который мы обрушили на мир — мы, две девчонки, разгуливавшие по улицам красивого и благопристойного горношотландского городка, где насвистывающая женщина показалась бы столь же диким зрелищем, что каркающая курица. Впрочем, мало кто держал тогда кур, разве что немногочисленные англичане, которые приехали сюда, чтобы вернуться к жизни на природе. Надо сказать, что речь идет о временах совсем недавних.

Если бы мы, да, если бы мы выказывали свои чувства так открыто, так откровенно, так нараспашку, в том зрело-юном возрасте, в каком мы пребывали, то скоро — слишком скоро — кто-нибудь непременно заметил бы это, и тогда все бы узнали, что девчонка Маккарти — ну, вы понимаете, чуть-чуть того, из этих. И мало-помалу — в зависимости от смелости нашего поведения — мой отец, выходя на улицу, уже ловил бы на себе странные взгляды и получал бы меньше заказов, моим братьям доставались бы насмешки, хитрые намеки и, быть может, даже угрозы в пабах, а моя мать ворочалась бы в могиле с головокружительной скоростью, и мне, возможно, оказалось бы сложнее раздобыть летнюю работу — в нашу либеральную эпоху, в нашем маленьком городке.

Как бы то ни было, я всегда знала, каковы правила игры, это знание было врожденным. Я каким-то образом усвоила их еше до того, как узнала, что означает это слово — это тихое, беззвучным шепотом произносимое слово, которое какой-то добрый, всезнающий анонимный провидец накорябал, будто шрам, в школе на моей ученической папке, когда мне было лет одиннадцать или двенадцать; я вытащила свою папку из стопки, и это слово отпечаталось, словно клеймо, у меня в голове. Это слово обрело смысл много позже, когда мне хотелось обжечь себе пальцы, хотелось прожигать сердца других девушек — а не мальчиков, как следовало бы; и вот тогда я чтила этикет маленького города. Я решила чтить его, по крайней мере, до тех пор, пока не выберусь отсюда. Неудивительно, что меня так ошеломила Эми, которая неожиданно ворвалась в мое лето, пахнувшее сливой-ренклодом, и открыла мне то, к чему по-настояшему следует стремиться. Моя истинная Ате, душа моя.

Нет, я не знала тогда, что такое слива-ренклод. Я не пробовала таких слив, почти не пробовала летних фруктов, пока не уехала из Шотландии далеко, далеко на юг, в край летних плодов, где с ними делали пудинги, где на полках супермаркетов круглый год красовались тропические фрукты, клубника и сатсума, а уличные базары были дешевы, изобильны и даже зимой заполнены фруктами. Но и в те годы, здесь, когда все то, что я ощущала, еще находилось под замком, таилось во тьме и вызревало, я уже понимала, что мне нравятся девочки. Мальчики мне тоже нравились, но девочки, безусловно, нравились мне гораздо больше. В то лето, когда я встретила Эми, я была сильно влюблена в американку, которая появилась в нашей школе в прошлом январе. Теперь, вспоминая об этом, я понимаю, что влюбилась в американку в тот год, когда любовь впервые нанесла мне удар под дых своим могучим, крепко сжатым кулаком, и поздно ночью, лежа в одиночестве в постели, я осознала, чтб бывает, если послушаться первых позывов телесного любопытства.

Я запаздывала с развитием. Мне было пятнадцать лет. Помню, тогда я как раз стала интересоваться, какой же была моя мать; не дивиться — примитивно, без лишних вопросов, с верой в ангела-хранителя, — как привыкла делать с раннего детства, но гадать с пытливостью, заставлявшей меня часами вглядываться в ее поблекшие цветные фотографии, просвечивая их в свете настольной лампы с силой ста ватт, и выискивать там то, чего, быть может, не замечала раньше. Кое-что я знала хорошо. Сама она приехала из Бостона, но ее родители были ирландцами. Потому-то она и назвала меня ирландским именем — слишком любила Ирландию. Мы ездили туда всей семьей за год до ее смерти. Есть фотография, где она держит меня на коленях, мы сидим на Джайентс-Козуэй[14]. На платье с узором из вишенок на кайме и с двумя красными помпонами, похожими на вишни, на ленточке вокруг шеи. На маме — легкие голубые брюки с лямками, пропущенными в туфли, белая водолазка и очки, какие носили в шестидесятые годы, а небо у нас над головами голубое, исполосованное белыми облаками. Джайентс-Козуэй — это куча больших плоских камней, которые гигант Финн набросал здесь, пытаясь проложить дорогу через море. На снимке мы обе глядим куда-то влево, а на что именно глядим — это я и пытаюсь понять, держа фотографию у самой лампочки.

Твоя мама отправилась к ангелам. Твоей маме пришлось улететь, она вознеслась на небо. Она обняла меня на прощанье, обдав теплым сладким запахом, а потом замерла, прижав руки к бокам, и вдруг раздался страшный грохот, и огонь вырвался из-под ее ног, из подметок ее башмаков, и она умчалась ввысь, за облака. Только клочки ее одежды, ремешок от ее сумочки осыпались на землю и остались дотлевать в жарком мареве.

Я всегда представляла себе эту сцену в черно-белых тонах, да и сейчас представляю, наверное, оттого, что я насмотрелась хроники, изображавшей высадку на Луну. У твоей мамы было уже наготове имя для тебя, оно только дожидалось, когда же ты скользнешь в него, еще задолго до твоего рождения. Ты была такой малышкой, что соседи даже не подозревали, что твоя мама в положении, пока она не вернулась с тобой из роддома. Она вознеслась на небо, чтобы помочь Богу устраивать райские танцы. Я ни разу не просила отца рассказать мне еще что-нибудь, кроме того немногого, что он сам повторял мне. Когда же я захотела узнать больше — что ж, от нее его уже отделяло множество женщин. Я расспрашивала Джеймса и Патрика, задавала им всяческие вопросы, но не была уверена, не сочиняют ли они про нее все это; по ночам, тихонько перекликаясь на своей двухъярусной кровати, или валяясь летом в высокой нескошенной траве в саду, они занимались тем, чем, наверное, занимаются все близнецы на свете: разговаривали как-то совсем по-особому, соглашаясь с тем, что говорит другой: вначале она надевала красный плащ (как Чудо-мышь, да, совсем как Чудо-мышь), да, как Чудо-мышь, и тогда она могла летать (да, она могла летать, а они — нет, у нее появлялись волшебные чары и такое ружье, которое могло пристрелить даже то, чего она сама не видела), да, и это ружье было настоящим волшебным ружьем, оно позволяло увидеть будущее и прошлое (ну да, она могла видеть нас через это ружье, и знаешь), и знаешь, когда, например, улитки, червяки или какие-то гады хотели подобраться к нам в темноте (да, она быстро их отстреливала), да, потому что она их видела (она все видела и наблюдала за нами), да, за нами обоими, она за нами наблюдала. И за тобой, Эш (да-да, за тобой тоже, Эш). Я, маленькая, кивала в ответ и старалась подражать им — тоже держала травинку между зубами. Но я понимала, что все это выдумки, не верила ни единому слову, даже тогда, когда мы немного подросли и рассказы братьев стали более обыденными.

Нет, были факты, я держалась за них, они таили для меня какой-то свой особый ритм. Она вышла замуж за моего отца в 1958 году, умерла в октябре 1968-го. Она была танцовщицей и умерла от рака. В тридцать пять. Значит, родилась она в 1933 году. Позже я всегда любила представлять, будто все американки, выступавшие в телепередачах, — это она. Те, кто говорил, как она, поразительно похоже на нее. Та миловидная блондинка из «Околдованной»[15], у которой тоже была дочка с забавным именем. Мать из «Семьи Партриджей»[16], такая изящная, что у меня при виде нее все внутри щемило, и желтоволосая красотка из «Звездного пути»[17] — мои волосы были в точности такого же оттенка. Джун Аллисон[18] (ее тезка), в «Маленьких женщинах»[19] она держала все семейство в образцовом порядке даже после смерти Бет. Та женщина, которая ехала на сером пони рядом с Кларком Гейблом[20] в фильме «По широкой Миссури»[21], - я смотрела его однажды воскресным вечером вместе с отцом. Пускай темноволосая и чужеземная, она была хороша собой и вынослива, она вела отряд людей по заснеженным горным пустыням, только ей одной доставало храбрости, она кричала на мужчин, боявшихся следовать за ней по снегу, и щелкала бичом. И она тоже умерла, и тоже оставила ему маленького ребенка, как мать оставила меня (хотя тот ребенок был мальчиком и не имел братьев. Что ж, тем лучше). И порой мой отец действительно смахивал на Кларка Гейбла, особенно по выходным, когда ленился бриться.

Американская девочка родом из Техаса, появившаяся у нас в школе, была первой другой американкой, какую я знала. Ее звали Дженни Тимберберг. Их семья приехала в наш медвежий угол потому, что отец работал в нефтяной компании. Она вела себя не как девчонка, говорила в классе громко и четко. Ей было безразлично, чтб о ней думают другие, она отвечала учителю со своим красивым носовым выговором и не обращала внимания на мальчишек, которые передразнивали ее произношение. О Боге она говорила так, словно Он ее личный друг. Она была смуглой, веснушчатой и атлетически сложенной, потому что много лет прожила в солнечных краях, и на переменках болтала с какой-нибудь подругой, расхаживая с ней по школьному игровому полю под руку. Однажды на уроке она поднялась с места и целых пять минут говорила о том, как любит горы Шотландии, какое в них кроется вдохновение. После этого, глядя из окна на дальние горы в снежных шапках, я впервые поняла, что это отнюдь не скучный задник для нашей жизни, за который ошибочно принимала их прежде, или не просто место, где люди теряются по неосторожности и где их приходится спасать под Новый год. После этого я поняла, о чем же писал свои стихи Вордсворт. «Одинокая жница» — мою книгу кто-то изуродовал, кто-то перечеркнул первую букву в слове «жница» и написал сверху «блуд», — ладно, черт с ней, если присмотреться получше, то это же она, Дженни Тимберберг, «сама себе поет жнея», «мелодия к работе шла»[22], - это же про нее, когда она насвистывала начальные такты «Don't It Make My Brown Eyes Blue»[23], засунув руки в карманы блейзера и прислонясь к стене математического класса.

Впрочем, с тех пор, как появилась Дженни Тимберберг, мои школьные успехи начали хромать. Они и так никогда не были завидными, и, должно быть, я перебиралась из класса в класс благодаря удаче и интуиции, благодаря жадному одинокому чтению в ночные часы, даже в утренние, когда по телевизору уже нечего было смотреть. Теперь же большую часть времени я любовалась ее затылком, подмечая малейшие перемены в движении волос, пока она внимательно глядела на доску или старательно выводила на обложке тетради завитушки, — неудивительно, что даже от пассивного усвоения материала, которое происходило раньше, не осталось и следа, и я понятия не имела, что мы проходим по истории, математике, немецкому и так далее. Интеграл был для меня, наверное, именем какого-нибудь древнеримского бога; зато спина Дженни Тимберберг играла множеством маленьких мускулов, и я восхищалась каждым из них.

Но дело не только в физическом влечении. По правде говоря, никакого физического влечения и не было вовсе. Я просто мечтала о друге — мне всегда этого очень хотелось. Конечно, подруги у меня были, и даже много, я никогда не испытывала недостатка в подружках, с которыми можно было пошататься и поболтать о том, какие мальчишки нам нравятся, а какие нет, и кто с кем гуляет, и как неудобно мыться в общем душе после спортзала, и какого мы мнения о новом сингле «Блонди»[24], или о том, что Кейт Буш[25] заняла первое место. Но я-то мечтала совсем о другом. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь взял меня под руку у всех на глазах, чтобы кто-нибудь обнял меня за плечи и ушел бы со мной навстречу закату. Я мечтала о такой дружбе, какая описывается в книгах, показывается по телевизору, о настоящей дружбе из кинофильмов, я мечтала о таком друге, которому можно доверить свою жизнь, когда за тобой вдруг явятся немцы или полицейские устроят облаву на твой дом.

Дженни Тимберберг была особенной, непохожей ни на кого в школе, ни на кого в целом городе. У нас в школе учились и другие американцы, из других «нефтяных» семей, но Дженни — единственная девушка, которая приехала сюда прямо из Америки. Единственная и неповторимая. У нас с ней было что-то общее. Я говорила с ней всего один раз, она даже не знала, кто я такая, но я-то сразу почувствовала в ней родственную душу.

Тогда только-только начались летние каникулы. Я работала в ресторане «Литлвудз», стояла у кухонной плиты, раскладывала по тарелкам отбивные с жареной картошкой и зеленым горошком, мясные пироги, рыбу в хлебных крошках. Я ненавидела все это, мне хотелось работать в «Бев-Пойнте», где только чистый горячий пар отделял тебя от посетителей и откуда, возвращаясь домой, я приносила бы с собой аромат кофе, а не запах подливы и пота. Но место у плиты было шагом вперед по сравнению с прежней моей работой по субботам, когда я убирала со столов грязную посуду, — спасибо Макуильяму, которому я понравилась. Я была довольна его вниманием. И не имела ничего против того, что он пожирал меня глазами. Когда я приходила домой после уборки грязной посуды, то отскребала от подошв ботинок жирный слой прилипшей к ним раздавленной еды.

Лето. У меня был выходной, и в кои-то веки погода установилась солнечная и ясная; выдался один из тех редких безупречных, безоблачных дней, когда можно шлепать босиком, но даже в джинсах было жарко, и я закатала их до колен и бродила по саду, в траве были разбросаны книги, но ни одна из них не могла удержать моего внимания, голова у меня раскалялась от мечтаний. Занятия в школе закончились, и это означало тревожную утрату маленького будничного чуда — созерцания затылка Дженни Тимберберг. Проявив усердие, я умудрилась разузнать адрес Тимбербергов, имя отца семейства (Боу) и их телефонный номер — благодаря Джеймсу, который работал в нефтяной конторе (они с Патриком обслуживали нефтяную вышку, как и многие чужие старшие братья, и получали немалые деньги — сто фунтов в неделю).

Мне было поручено скосить траву или приготовить ужин мальчишкам, но я оттащила старую деревянную скамью с верхней части лужайки в дальний ее конец, куда свешивали тяжелые ветки старые яблони из соседского сада. Ножки скамейки прочертили на лужайке и огороде глубокие борозды. Я понимала, что мне за это попадет. Но я прислонила скамейку к забору и улеглась на спину, так чтобы голова находилась в тени, а все остальное — на солнце.

Мы могли бы встретиться ненароком на улице. Я могла бы подстеречь ее, дождаться, когда она выйдет из дома, тенью последовать за ней в город, или куда она там отправится, и потом столкнуться с ней будто случайно. Какой сюрприз, ну надо же, как дела, ты уже, э-э, начала готовить задание по географии на будущий год?

Я могла бы позвонить ей. Я могла бы набраться смелости и позвонить. Привет, это Айслинг, Айслинг Маккарти. Ну, из школы. Я за тобой сижу на французском и математике. Я тут подумала, может быть… (может быть — что? Я ведь ничего про нее не знала, кроме того, что она любит горы.) Не хочешь ли забраться на Бен-Уивис? (Слишком сложно — нам пришлось бы добираться туда на попутках, понадобились бы горные ботинки, наверное, веревки, ледорубы и всякое такое. Кроме того, лично я вовсе не жаждала действительно карабкаться в гору.) Может быть… ты видела на прошлой неделе телепередачу про горы? (Уже неплохо, во всяком случае, годится, но — один недостаток — мне пришлось бы дожидаться, когда по телевизору действительно покажут передачу про горы.) Может быть…

Я могла бы написать ей письмо. Вот что надо сделать, решила я, — написать ей остроумное, занятное письмо. Оно должно быть таким остроумным и занятным, чтобы она поняла, насколько я интересная личность, тогда она немедленно позвонит мне или, того лучше, тоже напишет, и у нас завяжется переписка, а через каждые несколько дней мы будем встречаться, чтобы поговорить о тех вещах, о которых писали друг другу. В этих письмах не останется места приземленности, они будут наполнены духом приключений, открытий, великих объяснений. Мало-помалу, из письма в письмо наши сокровенные помыслы окрепнут и расцветут, и никто не будет об этом знать, кроме нас двоих.

Возможно, возможно. Я понимала, что никогда не осмелюсь, понимала, что этому не бывать, но сама возможность такого исхода принесла мне облегчение, и я мысленно составляла план своего первого письма, лежа на спине, глядя на небо сквозь ветви яблони и наблюдая, как диковинно мерцает воздух, слушая, как мухи и пчелы жужжат над цветами и над старым хламом, сваленным у забора. Теплый день, редкостный день, не день, а подарок! Должно быть, я уснула, и сон этот носил окончательный характер, насколько я теперь припоминаю, потому что — хотя тогда мне это было невдомек, — пробуждение стало некой отправной точкой к переменам в моей жизни.

На дереве сидела Эми. Она сидела там, когда я раскрыла глаза, и глядела на меня.

Голосом из всех воскресных классических телесериалов Би-би-си, какие я смотрела, голосом из каждой «Секретной семерки»[26], из каждого романа Джейн Остин и Вирджинии Вульф, какие я пробовала читать, она проговорила:

Ни за что не угадаешь. Я только что видела дивное диво. Секунду назад из уголка твоего глаза пила бабочка. Nymphalis io. Этот вид — большая редкость на севере.

Я раскрыла рот. Поглядела на нее, висевшую надо мной в ветвях яблони. И сказала: Правда? Истинная правда?

Клянусь, ответила она.

Вторник, 10 часов утра.

Дорогой дневник,

мне нравится эта игра. Придавать форму вещам, которые в действительности не имели тогда формы или не подавали виду. Находить скрытую форму, невидимую форму, которая всегда там была. Выдумывать форму, как будто все это просто вымысел, как будто все это могло бы вовсе не происходить. Случайные, бессмысленные — эти вещи бились внутри твоей головы, как сплавной лес, выскакивающий на поверхность воды, дрейфующий то туда, то сюда во тьме, а потом взмывающийся вверх и перекатывающийся, сбрасывая с себя прогнившую коросту. Внизу, на дне морском, лежали остатки кораблекрушения, свидетельствующие о трагедии во всех подробностях, — тебе никогда их больше не увидеть. Ржавеющие ложки-вилки. Пиджак стюарда. Сереющая табличка, привинченная к стене, с надписью «Посторонним вход воспрещен», и косяки рыб, равнодушно проносящиеся мимо. Сотни предметов, которые уже не под силу вспомнить. Кто знает? Черепа, жемчуга, скелеты. Лежит на дне моря и дрожит — что это такое? Развалина с расшатанными нервами.

Это шутка шестидесятых годов, когда у людей случалось по девятнадцать нервных срывов, — о, явились за мной, ха-ха. Любимый анекдот Патрика. А Джеймсу больше нравилась другой, про монахиню в лифте. Однажды он рассказал его в школе, и сестра Амброуз поймала Джеймса за ухо. Эми все знала про монахинь, она знала гораздо больше, чем я, и даже лично встречалась с одной из них.

Вот что в разное время сообщила мне Эми

Монахиням запрещено дарить друг другу подарки.

Кладбища на самом деле — очень милые места для пикников.

Всего известно семь святых Екатерин, и три из них — итальянки. Только одна была мученицей — та, которую истязали на колесе с шипами. Она не погибла от этой пытки, ей отрубили голову, когда она преклонила колени с завязанными за спиной руками, чтобы благословить всех, кто будет помнить ее, а когда Екатерину обезглавили, то из шеи мученицы брызнуло чистое белое молоко.

Наверное, это замечательно — вырасти в католической семье, ведь в католичестве есть такая театральная пышность, а еще католикам повезло — у них очень четкое представление о значении греха.

В греческом языке и бабочка, и душа обозначаются одним и тем же словом. Псюхе, Психея. Психея была возлюбленной Эрота, ее крылья покрывал тончайший узор, как у бабочки. Малая планета Эрос находится в удивительной близости к Земле, открыта в 1898 году.

Думаю, тебе понравится эта книга, Эш. (И обычно книга нравилась.)

Пеликан расклевывает свою грудь, нанося себе раны, и кормит собственной кровью детенышей. Феникс живет 500 лет, а потом бросается в огонь, чтобы из пепла возродилась новая птица-феникс.

В хорах собора Святого Павла есть стеклянная мозаика, изображающая Еву с двумя тиграми: один лежит у ее колен, а второй нежно тычется плечом ей в поясницу.

Когда ты заболеваешь, у тебя поднимается температура, потому что твой организм изо всех сил борется с бактериями, которые на него напали. Так что не бойся. (Тыльной стороной ладони она прикасается к моему лбу, щупая температуру.)

Ацтеки верили, что мир создан из тела богини, которую растерзали на части другие боги, так что его верхняя половина стала землей, нижняя — небом, деревья и цветы — это ее волосы, горы — плечи, а пещеры — глаза.

Ты похожа на Фрэнки из «Участницы свадьбы»[27].

Поразительно, последнее высказывание было одной из ее первых фраз, обращенных ко мне. Как обычно, я ни малейшего понятия не имела, о чем она говорит.

Просто помимо воли вслушивалась в голос Эми — точный, чистый, ровный, уверенный, а она делала удивительные сумасшедшие сравнения, которых я не понимала. Она сказала мне об этом — ну, что я похожа на Фрэнки, — свесившись надо мной с ветки дерева, пока я сидела внизу, на скамейке, и полусонно всматривалась вверх, против солнца, пытаясь понять, кто же это со мной разговаривает.

Она: смуглая, длинные темные прямые волосы. Маленькая, стройная, полные губы, карие глаза в густых ресницах, кошачьи. Я: светлокожая, долговязая, худая, волосы короткие, жесткие и желтые, губы в ниточку, глаза — серо-голубые, единственное, что мне нравилось в себе самой, — стоя перед зеркалом, я всегда загораживала ладонью нижнюю часть лица и смотрела только на одни глаза. Я: выше ростом, еще безгрудая, неуклюжая, твердое худое легкое тело, настолько похожая на мальчишку, что пришлось проколоть уши, чтобы в магазинах ко мне перестали обращаться: «сынок». Она: девчонка. Самая настоящая девчонка, в девчачьей одежде, я-то как раз презирала девчонок такого типа, я бы ни за что на свете не стала с такой водиться, такие ни за что не перелезут через ворота, никогда не заберутся на дерево. Она: всегда меня обгоняла.

Ну да, вот что я имею в виду. Как, например, она умудрилась забраться на эту яблоню, если на ней была такая длинная девчачья юбка, какие она вечно носила? А еще — как она с этого дерева потом слезала? Наверняка я видела, как она слезает, наверняка же видела. Но не помню. Зато я легко себе это представляю: вот она балансирует, изящно, потом неловко, снова изящно, движется между ветвями, упираясь ногами в ствол, перемещаясь очень осторожно, дюйм за дюймом.

освобождая рукав или складку юбки от цепких сучков, издавая горлом неповторимый сердитый звук.

Легчайший трепет листьев надо мной.

Как в тот раз, когда меня чуть не поймали на дереве в саду священника. Яблоки из его сада пользовались успехом — и красть легко, и вкусные, как столовые сорта, а те, что валялись в траве, в переулке за домом, имели обкусанные бока еще до того, как упали. Сколько мне было тогда? Лет девять, и я отчаянно хотела попасть в секретное укрытие, которое ребята устроили на берегу канала, а тот мальчишка, Колин — у него еще, кажется, была волчья пасть и шрам остался под носом — заявил, что девчонкам туда нельзя. (Родиться девчонкой — участь хуже смерти, играть в чьем-нибудь мирном саду за домом, с другими девчонками, в их пластмассовые чайные сервизы, в куклы, которые писают в штанишки.) Помню, я стояла, уперев руки в боки, и не двигалась с места. Джеймс поглядел на Патрика, а Патрик уставился в землю и сказал мне, да, Эш, лучше топай отсюда; остальные мальчишки тоже ждали и смотрели на нас, в том числе тот мальчик, который вечно справлял нужду на улице, никогда не бегал в туалет домой. Потом мы услышали мелодию «Зеленые рукава»: это неподалеку, возле жилых домов, остановился грузовик с мороженым.

Мы ее пустим, если она купит нам мороженого, сказал Колин. А откуда она, интересно, деньги возьмет? — возразил Джеймс. Могу яблок нарвать бесплатно, предложила я. Патрик поднял голову и кивнул, перестал хмуриться. Она может нарвать нам яблок даже с яблони Тейна.

Мы перемахнули через забор Тейна, я уже успела промчаться по огороду и наполовину вскарабкаться по шершавому стволу яблони, и вдруг, оглянувшись, увидела, как мальчишки бросаются врассыпную, а мистер Тейн с хрустом бежит по гравийной дорожке на своих длинных и худых черных священнических ногах, как он едва не догоняет Джеймса, едва не хватает его за воротник. Я чуть не закричала, мне пришлось залезать еще выше, гораздо выше, так что, когда Тейн прошел под яблоней, вполголоса бранясь и разравнивая вмятины от мальчишеских ног вокруг картофельных грядок, мне видна была его лысина, а ему даже в голову не пришло взглянуть наверх, иначе он бы поймал меня на ветвях яблони.

Я ждала на яблоне Тейна почти до темноты. Мне было видно все до самых гаражей. Я видела, как миссис Тейлор вышла в садик за своим домом, а между двумя гаражами ее поджидал тот мальчишка, Хьюи, — один из хулиганов Фрейзеров, которым мои братья старались не попадаться на глаза, — тот, что недавно закончил школу и теперь работал на железнодорожной станции. Я наблюдала за ними: они целовались так, будто хотели друг другу лицо объесть, а потом дергались в обнимку, прислонившись к стенке гаража, и я еше думала — наверное, у него вся спина и руки в занозах будут, и у нее тоже (у меня вечно появлялись занозы, стоило мне пройти рядом с гаражами), затем она поправила на себе одежду, а он поправил ей прическу, и, кажется, они даже пожали друг другу руки, или он отвесил ей поклон, какие обычно отвешивают мальчишки сестре директора, которая раздает книги в последний школьный день, после чего я видела: она вернулась в свой сад, сорвав по пути что-то с клумбы, и я слышала, как хлопнула задняя дверь ее дома. Когда стало достаточно темно, я набила карманы маленькими яблочками, заправила передний край свитера в джинсы и засунула туда через воротник столько яблок, сколько можно было унести. Я быстро спустилась по стволу, сотрясая в темноте ветви, и бежала до самого берега канала, где уселась на траву, в мальчишеском укрытии среди кустов, и съела одно яблоко. Оно оказалось твердым, зеленым и горьким. Я протянула руку сквозь стену из травы и выбросила огрызок.

Было уже поздно, за что мне могло сильно влететь. А значит, терять нечего, я гуляла в темноте возле канала, подошла прямо к каналу, к самому краю, что уже и вовсе было чревато поркой. Наверное, вернувшись домой, я застану отца, поджидающего меня с ремнем наготове, а мои перепуганные братья, выглядывающие у него из-за спины, потом непременно шепотом спросят: ну, что, застукал тебя Тейн или нет? Я встала, удерживая равновесие, над водой, и уронила яблоко. Мне понравился плеск воды в темноте. Я стала вынимать из карманов и из-под свитера яблоки и, одно за другим, побросала их все в канал. Они поплыли, сбились в кучку, в несколько кучек плавучих яблок на поверхности воды.

Но, когда я вернулась домой, дом был погружен во мрак. Я поднялась по лестнице на цыпочках и, проходя мимо комнаты отца, услышала за дверью его храп. Я остановилась возле комнаты мальчишек. Они дышали в унисон. Я разглядела Патрика — он спал, сбросив простыню, положив руку на грудь, а вторую свесив с кровати. Зайдя в свою комнату, я закрыла дверь; где-то глубоко внутри меня чесалось желание вскочить, сбить на пол все книги, лежавшие на шкафу и громко хлопнуть дверцами шкафа. Я засунула руки себе под бедра и крепко на них села, чтобы пресечь такое желание.

Не тогда ли я решила, что мне необходимо выдумать себе кого-нибудь? Выдумать кого-то, кто бы видел, как моя рука высовывается из кустистой стены мальчишеского шалаша, как моя рука в темноте выбрасывает яблочный огрызок, — и кто никому не рассказал бы об этом. Подруга, которая тоже была бы там, на берегу канала, и видела бы, как видела я, лунный свет на воде вокруг казавшихся почти черными яблок. Я бы выглядывала ночью — хоть каждую ночь — из окна своей спальни, а она сидела бы там, на тротуаре, и просовывала бы палки в решетку дренажной канавы. Эта воображаемая подруга просуществовала довольно долго — до тех пор, пока я не заменила ее на выдуманную собаку, поселившуюся под моей кроватью и защищавшую меня от лукавого, как говорится в церкви. Я знала, что она каждый божий день дежурит возле школьных ворот, разминая лапы, и ждет меня и четырехчасового звонка, совсем как собака у мальчика в «Лесси, вернись домой»[28], - такая преданная, что поводка не требовалось, так хорошо обучена, что не нужно было ни свистеть, ни звать ее: она просто ждала бы меня, выставив уши торчком и подняв хвост. Я до сих пор будто вижу ее. Черно-белая мордочка, белые лапы, хвост с черным кончиком. Ту подругу я тоже мысленно вижу до сих пор: она по-прежнему сидит на тротуаре и выглядит в точности как я в том возрасте.

Шесть, семь лет спустя. Девять, десять лет назад, вот я прихожу с работы, сбрасываю обувь у задней двери, хочу поскорее снять колготки и забросить их в другой конец комнаты, смыть с себя запах жареной картошки с бифштексами, как вдруг меня зовет отец: Айслинг! Можешь заглянуть сюда на минутку? Он на кухне — показывает очередной женщине кухонный гарнитур. Это Айслинг, говорит он ей, моя младшенькая. О, да она на вас очень похожа, откликается женщина, оглядывая меня и кивая. Эта женщина — тоже его младшенькая, с такими молодыми он не встречался уже много лет, еще недавно всем его женщинам было хорошо за сорок, но этой на вид всего тридцать с небольшим, она еще миловидна, хотя ее миловидность немного изношена, так что, похоже, она созрела для такого, как мой отец. Она смотрит на меня сочувственными коровьими глазами, а это значит, что он уже успел выложить ей свою историю: жена умерла, остался один с тремя детьми, мы выкручиваемся, но, видит Бог, порой тяжело приходится. Интересно, как ее зовут; в этом году у нас на кухне уже побывали Марджори, Бренда и Мойра, и все они теребили на себе обручальные кольца. Скоро она начнет давать ему советы, где покупать для меня одежду, и это будет длиться несколько месяцев, а может, несколько недель, смотря по обстоятельствам. Иногда это длится ровно столько времени, сколько требуется, чтобы установить у них дома новую кухонную мебель. Я с не меньшим сочувствием окидываю ее взглядом и поворачиваюсь, чтобы уйти.

Погоди, Эш, говорит отец. Мы называем ее уменьшительно Эш, объясняет он той женщине. Да, имечко у нее не из коротких, я никогда раньше такого не слышала, отвечает та. А что это за доктор к тебе приходил? — спрашивает меня отец. Тут в дверь один человек стучал, тебя искал. Какой еще человек? — спрашиваю я. Доктор Какой-то там, он сказал, ты собираешься с ним завтра куда-то поехать, затрапезный такой с виду, с бороденкой. Тут мой отец начинает говорить неестественным голосом, и женщина глупо хихикает. Я пожимаю плечами и выхожу.

Надеюсь, ты не собираешься никуда ехать с мужчиной, который втрое тебя старше, бросает отец мне вдогонку. Потому что никуда ты не поедешь. Трудно с девчонками, обращается он уже к женщине. Не знаю, Марлен, поймете ли вы меня, но мальчишкам-то я всегда знаю, что сказать. А с этой — ну, просто не знаю. Он печально глядит на меня. Это миссис Маккэй, говорит он мне, она пришла посмотреть на нашу кухню в действии, и она тебе подтвердит, что опасно связываться непонятно с кем. Конечно, опасно, Кенни, согласно кивает миссис Маккэй и качает головой.

Я уступаю. Это одна из игр моего отца, которые помогают ему заманить жертву в силки. Я говорю ему, что понятия не имею, о чем речь, и, уже поднимаясь по лестнице, слышу, как он показывает ей удобные петли на дверцах шкафов и мусорное ведро, спрятанное в фальшивом буфете. Я закрываю за собой дверь, включаю на полную громкость «Звуки тишины», ложусь на кровать и думаю о Дельфине с работы. Милашка Дельфина, похожая на французскую кинозвезду — на французскую звезду с инвернесским выговором, моя ровесница, училась со мной в одной школе, а в прошлое Рождество бросила учебу и устроилась сюда на полный рабочий день; сегодня утром, в половине девятого, она была такой обторчанной или пьяной, что танцевала по всей кухне в обнимку с метлой и пела «Однажды явится за мною принц», а толстуха-повариха Джанет, которая обычно страшно вредная, уложила ее отдыхать и даже вступилась за нее перед Макуильямом.

Я только выхожу из душа, как вдруг звонят в дверь, и Патрик идет открывать. Он зовет меня. Там стоит женщина с короткими темными волосами, она бессмысленно улыбается, за ней маячит бородатый мужчина, а позади них обоих, прислонившись к соседским воротам, таинственная серьезная девушка — та, с дерева — играет в мяч, хлопая им о землю. Я снова перевожу взгляд на женщину, а она вытянула вперед руку — так, словно я что-то должна в нее положить.

Меня зовут Патриша Шоун, очень приятно познакомиться, обращается ко мне женщина. Она берет мою влажную руку и встряхивает ее, потом задерживает в своей руке. Я очень рада, что вы с нами поедете, говорит она, это одна из лучших выдумок Эми. Как будет чудесно, если уроженка здешних мест покажет нам все, что действительно стоит увидеть. Это огромная удача, что вы с Эми подружились, да и нам с Дэвидом страшно повезло.

К двери подходит мой отец. Что ты натворила, Эш? — спрашивает он. Что она натворила?

Меня зовут Патриша Шоун, очень приятно познакомиться, вы, должно быть, мистер… Вы, должно быть, отец подруги Эми, говорит та женщина. Отец смотрит на мою руку, зажатую в ее руке. Он вдруг широко улыбается. Мы остановились в доме по соседству с вами, продолжает женщина со смешком, мы тут на целую неделю, мы в первый раз в Шотландии. Как мило с вашей стороны, что вы разрешаете вашей дочери…

Эш, подсказывает девушка, стоящая у ворот, продолжая играть в мяч.

…познакомить нас с окрестностями, договаривает женщина.

Мы все на мгновенье замираем, воцаряется пауза. Да вы лучше заходите, прерывает молчание отец. О-о, говорит женщина, я все никак не привыкну к тому, какие тут все милые и добрые. Они с бессловесным мужчиной проходят в дом вслед за моим отцом. Девушка проводит ладонью по шероховатой древесине верхней части ворот. Мы слышим дружный смех, доносящийся из дома, и звяканье, с которым мой отец возится у шкафчика с виски.

Будет забавно, произносит девушка мрачным голосом.

Ты с ума сошла, говорю я. Я никуда не могу поехать с тобой и с ними, я же работаю. У меня работа, я не могу просто так взять и уехать, когда мне заблагорассудится.

Теперь уже Джеймс подошел к двери, а у него из-за плеча выглядывает Патрик. А ты к нам не зайдешь? — спрашивает Патрик девушку. Как тебя зовут? Ты не хочешь к нам зайти? Кто твоя подружка? — шепчет Джеймс мне на ухо. Он обнимает меня и горячо дышит на мое плечо через вырез футболки, я чувствую его сладкий запах. Патрик обнимает меня с другой стороны и говорит девушке: мы тут все близнецы, попробуешь найти отличие? Он ерошит мои влажные волосы, и я нагибаюсь, вырываюсь. Твоя подруга не зайдет к нам, Эш? — спрашивает Патрик. Меня зовут Джеймс, мы ее старшие братья, а ты из Англии, да? — интересуется Джеймс.

Девушка смотрит прямо на меня, как будто тут больше никого нет, только я и она. А там не очень скучно, на этой работе? — обращается она ко мне. Или тебе нравится?

Я киваю, да, потом трясу головой и говорю, нет, конечно нет.

Ну, тогда, думаю, этого достаточно, произносит она так тихо, что я напрягаю слух, чтобы расслышать ее слова. Она с щелчком закрывает ворота.

Хочешь чашку чая, как тебя там? — высовывается Патрик из-за моего плеча. Ее зовут Эми, говорю я ему, а она уже шагает по нашей дорожке к дому. Может, ты кофе хочешь? — спрашиваю я.

А какие сорта чая у вас есть? — интересуется наша гостья.

Сорта чая? — думаю я, ведя ее в дом, протискиваясь мимо братьев.

Понятия не имею, о чем это она.

Мой отец до сих пор вспоминает Патришу Шоун, вот в воскресенье, когда я приехала домой, он спросил, а помнишь ту англичанку, мать твоей подруги, она такая приятная женщина, ты с ней видишься иногда? Ну, та, у которой муж доктор. Не из тех дамочек, что позарятся на какой-нибудь средненький гарнитур, сказал он, сильно впечатленный, после того, как супруги Шоун ушли к себе в соседний дом. Можешь поехать с ними, разрешил он мне, но я и так уже знала, что поеду непременно, хотя бы просто из замешательства; еще ни одна девчонка из тех, кто бывал у меня дома, не оказывалась настолько равнодушной к чарам моих братьев. А если тебе потом нужна будет летняя работа, прокричал он из своего кресла перед телевизором, ты всегда можешь со мной в магазине работать. Я стояла возле двери, ошеломленная. Такое ощущение, что наш дом поразило какое-то волшебство, и, вместо того, чтобы подняться к себе, я слонялась некоторое время возле двери, а потом села рядом с отцом смотреть телевизор, там шел какой-то фильм с участием братьев Маркс[29]: Граучо носился с известковым раствором и плясал на столе, а Харпо в чьем-то кабинете швырял книги в огонь и грел руки.

Итак, то первое лето. Мы с Эми — на заднем сиденье машины, ее мать и отец — впереди. Их затылки, их очень английские голоса: они разглагольствовали и спорили о всякой роскоши, типа что они думают о таких-то книгах и что они читали о них в воскресных газетах; можно подумать, им никогда даже в голову не приходило прочесть какую-нибудь книгу, о которой они вначале не узнали бы из воскресных газет! Мы ехали по дорогам туристического маршрута, где сквозь асфальт пробиваются придорожные сорняки и бутень одуряющий, вот дорога поднимается, делает петли, опускается и вновь петляет, минуя одноколейки с разъездами, а горы вздымаются над нами и повсюду вокруг нас, в отдалении, и леса уже совсем приближаются, но тут дорога снова резко уходит к открытым горизонтам. Шишковатые белые березы росли в каменистых полях по обеим сторонам от нас. Я тайком поглядывала на Эми, а она сидела спокойно и неподвижно, положив руки на колени; длинные волосы лежали кольцами, лицо бесстрастное, вид у нее был настолько девчоночий, что мне даже делалось не по себе, как будто я попала туда по ошибке и мне там не место. Дождь полосовал окно возле моей головы длинными горизонтальными струями, «дворники» на ветровом стекле шумели под звуки классической музыки, лившейся из магнитофона, а еще шелестели куртки и пахло мятой. Мать Эми рассасывала таблетки от тошноты и мятные пастилки, совала мне тоже (нет уж, возьми непременно) и говорила в своей всегдашней манере, все время улыбалась и непрерывно говорила что-нибудь. Однажды она повернулась ко мне, перегнулась через спинку сиденья, как делают дети, и сказала, Айслинг, а знаешь, мне иногда приходит в голову, что мою дорогую дочь Эми, отраду сердца моего, мое единственное дитя, вскоре после рождения подменили эльфы или какие - то существа, которые не умеют, просто неспособны любить свою мать, или хотя бы изредка улыбаться — как тебе такая теория?

Я кивнула и вежливо улыбнулась, а потом перестала улыбаться, подумав, что эта улыбка не понравится Эми, и быстро отвернулась, стала глядеть в окно.

Эми не обязана улыбаться, если ей не хочется, заметил ее отец. Отец Эми, как я поняла, читал лекции о книгах по всему миру. Говорил он мало; я решила, что он все время напряженно думает о чем-то, наверное, о книгах. Мать Эми посещала разные курсы — недавно она окончила курсы, посвященные икебане и «поэтам той ужасной, ужасной первой войны». Она все еще ждала от меня ответа, перегнувшись через спинку кресла. Я поглядела на Эми, а та без всякого выражения смотрела в окно, на дождь. М-м, ха-ха, пробормотала я.

Хотелось бы верить, что меня подменили эльфы, подала голос Эми. Все ведь возможно, даже сомнительная родословная в почтенных пригородах Матушки Англии.

Она такая умная, отметила я, и попыталась придумать, как бы поддержать разговор. Есть такая песенка, вспомнила я, мы разучивали ее в начальных классах; но петь я стеснялась и просто пересказала почти всю историю из той песенки — про мать, которая оставляет ребенка на полянке и идет собирать чернику, а когда возвращается, то видит, что феи забрали ее младенца, заменив на уродливого гоблина.

Беспечная женщина, вздохнула Эми и искоса на меня поглядела.

Это, скорее всего, объяснение появления умственно отсталых или физически недоразвитых детей в различных сообществах того времени, изрек ее отец.

Это песня-причитание, сказала я.

Причитание, как грустно, заметила ее мать. Как романтично. Называй меня Патришей, Айслинг, попросила она. А его называй Дэвидом. Нас все так называют. Даже Эми — а она ведь наша дочь. По крайней мере, мне кажется, что она наша дочь. Айслинг, задумчиво произнесла она, какое странное имя. Ирландское, ты говоришь? Будто маленькое существо из пепла.

Нет, возразила Эми, куда прочнее. Скорее как дерево[30].

Она бросила взгляд сквозь окно автомобиля, а потом снова посмотрела на меня. Гора, Эш, сказала она, и я уже начала понимать, что, когда ее глаза проделывают такую игру, это что-то означает, хотя не была уверена, почему они смеются, потому что смешно или надо мной.

Мы объездили все достопримечательности; доктор Шоун останавливал машину, чтобы фотографировать виды, миссис Шоун покупала открытки с теми же самыми видами, с другими видами, с клановыми украшениями, с высокогорными стадами. Мы приехали к остаткам викторианского курорта в Стратпеффере — зловонным и запущенным. Родители Эми расхаживали там, разговаривая так громко, что люди на них оглядывались. Я старалась держаться подальше, словно была не с ними. Присев, я нацарапала свое имя на стене одного здания, уже покрытого граффити. Но когда я подняла голову, то увидела, что надо мной стоит Эми, и мне стало стыдно. Она подошла ближе и провела пальцем по сердечку, выдолбленному над чьими-то инициалами. Романтично, правда? — сказала она, не обратив внимания на мой вандализм, больше того — сказала, как бы задавая вопрос, будто она сама не была уверена и на самом деле желала знать ответ.

Мы поехали в парк-заповедник живой природы, и там Эми больше всего понравились хищные птицы, кажется, она заметила, что они очень милые, а мать Эми изрядно разозлилась, потому что от нее все время убегал малютка-олененок. Мы прошли по лесистой зоне до центра «Ориентир», посмотрели слайд-шоу и заглянули в магазин. Потом прогулялись по маршруту лесхоза вдоль берега озера. Доктор Шоун почти все время оставался в машине, надув губы, читал скучные на вид книги про книги, которые хранились у него в бардачке, и слушал шумные скрипичные концерты. Когда мы вернулись в город, я показала им все тамошние достопримечательности. Сумасшедший гольф. Батуты. Ледовый каток. Поле, где в июне устраиваются представления и проводятся межшкольные спортивные соревнования. Северный парк встреч, где летними вечерами, даже в холод и дождь, неизменно проходит шоу «Килт — моя отрада» и где каждый год двое парашютистов пытались приземлиться в «Тату». Канал. Разводной мост, из-за которого летом дважды в день поток транспорта замирал, потому что мост разводили, чтобы пропустить по каналу круизные суда, направлявшиеся к Лох-Нессу. Я заставила их ждать больше часа, чтобы посмотреть, как это происходит. Прогулка по Островам, место, где я когда-то нашла дохлого лосося, военный монумент, теннисные корты и качели в Беллфилд-парке. Мы посетили замок, и я показала им зеленоватую бронзовую статую Флоры Макдоналд, которая вечно ждет возвращения Красавца принца Чарли[31], ждет, когда же он приплывет по реке, и ее рука замерла в воздухе над головой, как будто она приготовилась ударить кого-то или застыла навеки, отплясывая шотландский деревенский танец.

О-о, выдохнула миссис Шоун. Когда ты сказала, что мы увидим Флору Макдоналд, я решила, это какая - нибудь твоя школьная подруга или какая-нибудь старушка, все знающая про здешние места, я даже вообразила, что она покажет нам, как пользоваться прялкой, ну и дура же я!

Флора Макдоналд, объяснила я, — это героиня, которая помогла Красавцу принцу Чарли убежать из Англии.

Это было в 1066 году, да? — спросила Эми.

Не может такого быть, возразила ее мать.

Это было в 1314-м, сказала я. Она спрятала его у себя в доме, дала ему женскую одежду…

А сама переоделась в мужскую, добавила Эми, кивая…

Да, подтвердила я.

И они принялись гулять по городу, будто новобрачные, чтобы проверить, удастся ли их обман, сказала Эми.

А когда за ним явились английские полки, продолжила я, и начали стучаться в дверь ее фермы, она прокричала принцу, чтобы тот опять одевался в женское платье и уходил через заднюю дверь, а она пока задержит солдат, и была она такой отважной, что просунула свою руку в дверной засов, чтобы не пускать их в дом (ведь англичане запретили горцам иметь настоящие засовы), и они сломали ей руку, когда вломились в дверь.

Как интересно, воскликнула миссис Шоун. Здесь ничего об этом не написано, заметил доктор Шоун, пролистывая свой путеводитель.

И ее бросили в темницу за соучастие и подстрекательство, продолжала я. И ей, наверное, так и не вернули ее платье, добавила Эми. Нет, не вернули, сказала я, а ведь это было ее лучшее платье. Можно тут где-нибудь выпить чаю? — поинтересовалась мать Эми.

Я повела их через дорогу, в бар-закусочную «Замок». И там-то, как оказалось, проводила лето Дженни Тимберберг. Она обслуживала нас; меня она не узнала; ее шея была исполосована большими красными рубцами, и почти все время, что мы там пробыли, она проболталась у стола сзади, где трое мальчишек из пятого класса пихали друг друга и хрюкали от смеха. Я уставилась в свой стакан простой кока-колы и едва расслышала, когда отец Эми обратился ко мне, спросив, не могу ли я объяснить ему, что такое «очистки земли»[32].

Думаю, нам стоит посетить это поле сражения, сказал доктор Шоун, захлопнув свою блестящую книжку. Он оставил большие чаевые — целых 75 пенсов. Я дождалась, пока все выйдут из бара, и незаметно прикарманила эти деньги. Я не хотела, чтобы они достались Дженни Тимберберг.

Мы стояли посреди вересковой пустоши Каллоден[33] под моросящим дождем, и доктор Шоун фотографировал это поле то с одного бока, то с другого. Я пребывала в отвратительном настроении и рассказывала им о том, как герцог Камберлендский, который был совсем коротышка, загнал своего коня на Камберлендский камень, чтобы наблюдать за сражением, и его войска перебили войско горцев, потому что англичане умели строиться и смыкать ряды, опускаться на колени и стоять плотными кучками во время стрельбы, перезаряжать ружья, пока люди впереди и люди сзади продолжали стрелять, так что якобиты непрерывно находились под огнем. Я и не подозревала, что так много знаю об этом событии. Я и не подозревала, какую злость оно у меня вызывало. Я позвякивала 75 пенсами в кармане и выплевывала из себя факты, словно яд. Битва длилась всего сорок минут, говорила я, но за это время полегло больше тысячи человек, и это было только начало. Потом я рассказала им о том, как английские войска и войска предателей-шотландцев совершили набег на город и на села вокруг города, убивая всех на своем пути, и особенно — людей в одежде из шотландки, и что у реки есть могила на том месте, где англичане выстроили в ряд якобитов и расстреляли их, так что все они упали в ту яму. Я рассказала им, что английское правительство запрещало шотландцам говорить на родном гэльском, и запрещало носить одежду из шотландки, что тартан, по сути, пытались вообще истребить, но теперь кусочек тартана есть даже на Луне, да - да, вот прямо сейчас, потому что десять лет назад его оставил там один астронавт. Родители Эми, что-то бормоча, прошли мимо меня, впервые храня молчание. Я поймала на себе задумчивый взгляд Эми. Нет, сказала я, это правда, все это в самом деле было, честное слово.

Мы осмотрели старинные камни с высеченными именами кланов. Да это же настоящая братская могила, заметила мать Эми, поеживаясь, наверное, жутко тут ночью. Ну, если смотреть в историческом масштабе, веско произнес отец Эми, не такая уж массовая тут была резня.

Путеводитель подсказал ему, что неподалеку находятся неолитические погребальные сооружения из камней, карны, и мы поехали туда. Доктор Шоун зашел внутрь одного из карнов и сфотографировал миссис Шоун, которая улыбалась ему с вершины этого кургана. Я сидела на земле, устланной хвоей, под деревом, и наблюдала за тем, как Эми осматривает каждый карн, те углубления, где лежали тела мертвецов. Потом она подошла и встала рядом со мной. Смерть так пленительна, сказала она. Обожаю кладбища. Они прекрасны.

Я еще никогда в жизни не слышала таких безумных слов и посмотрела на Эми с отвращением. Но когда я отвернулась от нее, огляделась по сторонам, то вдруг это место показалось мне совершенно иным — действительно прекрасным. Ее родители карабкались на карны. Над вершинами курганов и над нами, сидевшими под деревом, пели птицы — пели так, словно нас и не было, и ничто не имело значения, никакого значения. Я снова поглядела на Эми — на сей раз с изумлением. Она протирала очки. Потом надела их и, моргнув, посмотрела на меня без всякого выражения. У врат Ада сидят лемуры, сказала она. Это животные духи Преисподней, и они верещат тонкими голосками, чтобы искупить грехи заблудших душ, чтобы убедить Бога или богов сжалиться над ними и избавить их от тьмы, вызволить их из пламени.

О, воскликнула я. Верно.

Мы поехали к водопаду в Фойерсе (это название миссис Шоун упорно произносила по-французски, словно речь шла о театральном фойе). Припарковавшись на дороге, наверху, мы стали спускаться по лесистому склону, и шум воды становился все громче и громче. Мать и отец Эми шли впереди, потом я, следом она — осторожно переступая через корни деревьев. Мы перегнулись через решетчатую ограду и стали смотреть, как обрушивается белая пенистая вода на скалы далеко внизу. Эми приблизила свои губы к моему уху. А если бы я попросила тебя прыгнуть, ты бы прыгнула? — прокричала она. Ну конечно, ответила я, конечно, прыгнула бы. Она приставила ладонь к моей голове, чтобы прокричать еще что-то мне на ухо. Вот сейчас ты еще тут, в безопасности, перекрикивала она грохот водопада, а через миг ты уже ничто — только воздух и движение, и тайна мелькнет перед твоими глазами, и ты все узнаешь. Да, но тогда ты сразу и умрешь, прокричала я в ответ.

В ту ночь, лежа в постели, я впервые в жизни не могла уснуть. Мне все время слышался шум водопада. Этот шум не прекращался. Он грохотал и грохотал, вот и сейчас, посреди ночи, грохочет, и все дни и все ночи напролет, грохочет и разбивается о склоны расселины. Его не выключишь, как можно выключить свет или фен. Где-то в дальнем участке моего мозга я слышала этот шум, который принимала раньше за тишину, и это был все тот же шум водопада, ревущего вдали. Даже когда я наконец уснула, то, помню, мне приснились мертвецы, жившие в круглых каменных домах, люди с селедочными костями, чьи черепа беспрерывно улыбались, они умели укладывать свои скелеты в особые кровати, вделанные в стену, и спать, несмотря на грохот совсем рядом, потому что камни, из которых они сложили свои дома, были очень-очень толстыми.

Но когда я обратила ее внимание на черного дрозда, сидевшего на лужайке со склоненной набок головой, и заметила, что он прислушивается — не шевелятся ли в земле черви, — ее вдруг так и передернуло от мысли, что всюду под ногами копошатся черви. И все-таки, раз она так любит все, что связано со смертью, подумала я, можно сводить ее на кладбище. Я отправилась в библиотеку и принялась листать книжки по истории здешних мест. Я зазубрила, что раньше то место называлось Тисовым Холмом, что там покоился некто по имени Томас Рифмач, что в древние времена один ирландский волшебник заставил по паре каждого вида птиц и зверей обойти вокруг его основания, словно то был Ковчег, и что даже киты вышли из вод и обошли кругом подножье Томнахуриха. Я представила, как покажу ей могилы солдат, и изящных белокаменных ангелов, и чаши с наброшенными на них покровами (они понравятся ей, они такие красивые), и надгробья в виде раскрытой Библии, и ту могильную плиту с отверстием, куда можно просунуть палец, если хватит смелости. Я заранее знала, что ей смелости не хватит. Я подумала, что если удастся сводить ее туда без родителей, то я даже смогу показать ей могилы на вершине холма — те, действительно старинные, еще тысяча восьмисотых годов, и ту, которую несколько лет назад я втайне избрала для того, чтобы навещать своих мертвецов.

Когда я наведалась в соседний дом, чтобы предложить прогулку на кладбище, миссис Джеймисон сказала, что я могу подняться в комнаты для гостей. Я постучалась в дверь с табличой номер 1. Никакого ответа. Дверь в комнату номер 2 была чуть-чуть приоткрыта. Наверное, это комната Эми. Значит, они куда-то ушли без меня.

Я стояла, вдыхая запахи «Персила» и освежителя воздуха. Через спинку стула был переброшен кардиган. Я приподняла край рукава, сохранявший круглоту ее запястья, и поднесла к носу — пахло мылом, довольно приятно. В ящиках прикроватной тумбочки лежали какие-то вещи, какая-то мягкая материя застряла в поспешно задвинутом ящике, я не осмелилась к ней притронуться. На поверхности воды в стакане плавала легкая пленка пыли, она чуть заметно качнулась, когда я подошла ближе. Потрепанный Харди, «Голубые глаза»[34] (а я это уже читала, отметила я с удовлетворением), под этим — что-то на французском, а под той книгой — какая-то неподписанная мраморная обложка — может быть, это записная книжка? Я вытащила ее, раскрыла, и страницы начали сами собой перелистываться у меня в руках, сплошь исписанные синими строчками, глаза выхватывали разрозненные слова — возможно, тот, тронули, изысканный, непрочный, или непорочный? рука, или река? или рака? А потом, заглушая стук в моей грудной клетке, раздался шум чьих-то шагов на лестнице, или кто-то пустил воду из крана, и я захлопнула блокнот, положила его на место, под книги, и поправила корешки (я наловчилась оставлять чужие вещи точно в таком порядке, в каком они были, за многие годы тайных обысков в комнате братьев), выскользнула за дверь и спустилась по лестнице, прокричала «До свиданья!» миссис Джеймисон, не дожидаясь ответа, закрыла за собой входную дверь, а когда снова оказалась дома, в своей комнате, разжала ладонь и поглядела на вещицу, которую украла. Это была полоска тканых кружев, вроде макраме, наверное, закладка; я стащила ее просто так, чтобы доказать самой себе, что посмею, хотя даже не поняла толком, что это такое. И не знала, что мне с этой штукой делать. Я спрятала ее под подушку. Потом вынесла ее через заднюю дверь и положила в урны, под верхний слой мусора, — точно так же, как поступила чуть раньше, этим же летом, с книжкой «Клодина в школе»[35], чтобы кто-нибудь случайно не застукал меня за подобным чтением — скорее всего, этим кем-нибудь могла стать я сама.

Я решительно опустила крышку мусорного ящика. Отныне, сказала я себе, все кончено. Я с ними больше никуда не поеду. Они мне не нравятся, они сумасшедшие, а главное, мне стыдно с ними, и она мне не нравится, к тому же скоро они уедут, и больше не придется с ней видеться, так что все в порядке, решено.

Назавтра мы поехали к Jlox-Heccy.

7.15 вечера.

Мой отец отправился на рыбалку. Когда он ушел, я вывалила свою половину сегодняшнего ужина на компостную кучу. Не могла проглотить ни кусочка. Этот здешний запах и здешний вкус. До этого я избавилась от обеда, когда отец отлучился, чтобы подойти к телефону, иначе, наверное, меня бы стошнило. Я вынесла еду на улицу и прикрыла какими-то старыми досками. Тушеное мясо. Я его не ела уже много лет. Не ела тушеного мяса.

Внизу какая-то девушка играет на фортепьяно. Я не знаю, кто. Я открыла дверь, а там стояла она, с виду лет четырнадцати, под мышкой зажаты нотные тетради. Наверное, сейчас она играет Шопена. Очень хорошо играет. Наверное, отец приглашал настройщика, я не помню, чтобы наше фортепьяно звучало так здорово. Вы — Эш? — спросила девушка. Она приготовила для меня чашку кофе на кухне — знала, где стоят чашки и лежат ложки, где хранится кофе, она села на табурет, облокотилась на столик, за которым завтракают, и сказала: Мистер Маккарти говорил, что вы снимаетесь в кино, играете в пьесах и тому подобное, интересно, у нас это можно увидеть? Здесь никогда не показывают хороших фильмов, добавила она, одну только дрянь, а вы знакомы с кем-нибудь из знаменитостей? Никто из наших мест, наверное, не знает никого по-настоящему знаменитого, сказала она. Ее зовут Мелани. Она любит музыку, действительно любит. Моцарта играть очень трудно, потому что нужно держать все эмоции при себе, ну, как бы оставаться равнодушной, тебе не позволяется вкладывать в его музыку всю душу. А вот с Бахом иначе — тут как будто у тебя в голове начинается спор, и в него вступают самые разные кусочки твоего «я». Ее учитель музыки говорит, что играть Шопена — это все равно что стоять под дождем где-нибудь в Средиземноморье, ей так хочется туда поехать, а бывала ли там я? Ей кажется, что это должно быть такое чувство, ну, как когда бежишь очень быстро за автобусом и все равно не успеваешь на него, или как когда съешь что-нибудь, и в животе все переворачивается, тебя тошнит, но потом тебе становится по-настоящему хорошо. Но самый-самый ее любимый композитор, сообщила она мне, это Равель, его музыка просто великолепна, хотя учитель музыки говорит ей, что она научится играть его как следует, только когда станет старше. Сейчас она пытается разучить равелевскую Pavane pour ипе infante defunte[36], знаю ли я такое сочинение? На это, наверное, уйдут годы, но музыка поистине трогательная. Ей нравится, что фортепьяно стоит в холле, ей кажется, что акустика там по-настоящему хорошая. А что вы делаете на чердаке? — поинтересовалась она.

Лох-Несс, темное и задумчивое место, кишащее тайными чудовищами. Такое глубокое и мрачное, что никто наверняка не знает, что там в его пучинах. Там, внизу, могут бушевать неспокойные, буйные воды, могут бесноваться настоящие шторма, а ты будешь стоять на камушках у кромки озера, лежать на больших камнях, или глядеть на неподвижную водную гладь с холмов, или даже плыть по ней, и все равно не догадываешься о том, что творится внизу; по холодной и тихой поверхности воды пробежит разве что легчайшая рябь.

В выставочном центре «Лох-Несское чудище» я держалась тихо, вежливо и отстраненно, но никто пока не заметил, насколько я тиха, вежлива и отстраненна. Мать Эми трогала брелки с пластмассовым чудищем и задумчиво сопела, вертя в руках открытки с каймой в шотландскую клетку или с зелеными карикатурными монстрами, наложенными на местные виды. Отец Эми, одетый в тяжелый твидовый пиджак, нажимал на кнопки на цистерне, выкрашенной так, чтобы напоминать поперечный разрез озера, и наобум высвечивал разные пластмассовые макеты. Затонувшая лодка. Огнестрельное оружие времен Второй мировой. Длинношеий пластмассовый динозавр. Когда подсветился динозавр, доктор Шоун улыбнулся, а когда свет погас, он схватил себя пальцами за нижнюю губу и снова нажал на кнопки. Позади него стояли два маленьких мальчика, ожидая своей очереди.

На книжном прилавке лежали одинаковые книги — «История Лох-Несса». Я раскрыла такую книгу в том самом месте, которое недавно рассматривала Эми, — увеличенный и зернистый черно-белый снимок головы, торчащей из воды. Я не знала, куда она ушла. Потом краешком глаза заметила ее — она сидела в кафетерии. Я небрежно положила книгу на место, небрежно направилась в кафе, небрежно села на стул напротив нее.

Может, когда ты вернешься домой, ну, в Англию, может, мы будем писать друг другу, может, ты мне напишешь? Я замолкла, как только дошла до второго «может»: Эми меня не слушала, она невидящим взглядом смотрела куда-то в пустоту, словно меня тут и не было. Я отвернулась. Я разозлилась. Разговаривать с ней — все равно что разговаривать с камнем. Все равно что разговаривать с камнем и ждать, что он тебе ответит.

А потом она вдруг сказала, Эш, ты, похоже, нравишься вон той девице.

Я не поняла, о чем она, пока не обернулась и не увидела девушку, сидевшую у кассового прилавка, которая чуть-чуть замешкалась, прежде чем отвести взгляд. Тут я все поняла. Глаза Эми снова проделывали тот смеховой маневр, и я рассмеялась, я затрясла головой и смеялась, а потом Эми тоже засмеялась, очень громко, и это застало меня врасплох: я перестала смеяться и посмотрела на нее с удивлением.

Мне очень хочется черного кофе, сказала Эми. Вот деньги. Купи себе тоже чего-нибудь, ладно?

Ну? — спросила она, когда я вернулась с подносом. Ее зовут Донна, доложила я, она учится со мной в одной школе, только на год младше, говорит, что знает меня, хотя, поверь, Эми, я, хоть убей, не могу припомнить, чтобы когда-нибудь ее там видела. Она живет тут неподалеку, говорит, терпеть не может все это, скука страшная.

Я обернулась и улыбнулась Донне, и та улыбнулась в ответ — чуть-чуть глуповато, чуть-чуть застенчиво.

Да, я тоже терпеть не могу тут жить, сообщила я Эми через пар, поднимавшийся над нашими пластмассовыми стаканчиками, и вдруг почувствовала, как у меня краснеет шея, а стакан в моей руке меняет форму из-за горячего напитка внутри.

Восхитительно, значит, у вас много общего, сказала Эми — снова мерцающая, отстраненная, вежливая.

И правда, очень скоро мы с Донной подружились, а поскольку она жила за городом, то мы много времени проводили друг у друга в гостях, засиживались допоздна и рано утром наблюдали, как восходит солнце или светлеют облака, и придвигались все ближе и ближе, задевая друг друга плечами и краями бедер, легонько касаясь пальцами, и вскоре мы уже клялись в вечной дружбе, клялись в вечной тайне, вскоре мы уже ощупывали друг друга на берегу реки в полночь, вначале выпив для храбрости сидра «Вудпекер». В октябрьские каникулы я гостила у нее дома; весь дом был в нашем распоряжении, считалось, что мы готовимся к экзаменам, но мы вместо этого целый день копались в саду, разыскивая дохлого хомяка, которого ее младший брат похоронил несколько месяцев назад. Наконец мы нашли его; Донна открыла крышку тапперуэровской коробочки, и мы увидели трупик хомяка — растерзанный, кишевший насекомыми. В тот вечер мы впервые лихорадочно занимались любовью — наверху, в ее комнате, под плакатами со Снупи и «Клэш»[37], а из стерео доносился голос Риты Кулидж[38], певшей «Мы так одиноки». После этого я была для нее готова на все, я даже не поморщилась, когда она сообщила мне, что их с братом любимая игра — прятать булавки в кусках хлеба, а потом бросать этот хлеб чайкам на берегу озера и наблюдать, что будет.

Эми исчезла, уехала куда-то на юг, и пару раз — еще до того, как я связалась с Донной и забыла обо всем на свете, — я вставала посреди своей комнаты и представляла себе, будто стою в той, другой, комнате, в соседнем доме, с тем странным заряженным воздухом — заряженным уже одним ее отсутствием. Осенью я получила от нее письмо, но оно было написано на латыни, и я не поняла ни слова. Мать Эми прислала письмо моему отцу, полное всяких «восхитительных», «удивительных» и «мы так вам обязаны». В конверт она вложила фотографию отца Эми, снятого на фоне военного мемориала, и снимок, на котором были изображены она сама, я и Эми. Я вырвала ее из середины и приклеила обе половинки фотографии на стену возле своей кровати: я и Эми — склеенные невпопад.

Было ли это той самой дурной зимой, когда бушевали снежные бури, когда много людей погибло прямо в машинах, занесенные пургой на дорогах вокруг города? Они медленно засыпали, задыхаясь внутри снежных пещер, с включенным зажиганием, чтобы не замерзнуть. Не помню. Окна автобуса, на котором я добиралась до дома Донны, покрывала корка льда, и я процарапала на льду ее имя, потом подышала на него, наблюдая, как оно тает. Мне было плевать на ненастье. Насколько помню, я вообще его не замечала, сердце готово было выпрыгнуть у меня изо рта, а губы слишком часто припадали к чужим губам, так что я была более чем счастлива.

Кого она сейчас играет, та девчонка, — Равеля? Чересчур сентиментально, на мой вкус.

Послушаю-ка.

Сегодня вечером птицы носятся по небу, невидимками поют в садах, зовут самок и снова подают голос с наступлением темноты. Я и забыла, какая буйно прорывается здесь весна. Не то что на юге, тут порой даже в январе медленно сочится такая мягкость, что вселяет в тебя смесь надежды и недоверчивости: нюхаешь воздух и напрягаешь слух, тщетно ожидая услышать птиц, до возвращения которых остается еще несколько месяцев. Ранний апрель с его ливнями сладкими[39]. Что-то где-то тронулось, уже пора.

Я провела утро, слоняясь по городу, скача по старым дорогам, оставляя за спиной призраков, ловя свое отражение в витринах магазинов и на долю секунды ошибочно принимая себя за кого-то, смутно знакомого. Музыкальный магазин по-прежнему на месте, вокруг него по-прежнему полно четырнадцатилетних подростков, дурачащихся и втихаря покуривающих. Торговый центр — новый (во всяком случае, для меня), на вид уже довольно замурзанный, наполовину заполненный бутиками, наполовину пустой. «Бенеттон», «Наша цена», «Это помещение сдается». То место, где когда-то был склад моего отца, где когда-то мы находили всякие изуродованные цветы клевера с семью листиками, теперь отведено под стоянку товарных вагонов «Бритиш-рейл». А там, где располагался сам магазин, теперь разместился «Диксонз».

Лавка букиниста на прежнем месте. Продавец меня не помнил. Сам он нисколько не изменился, его лавка — тоже. И река не изменилась, вода стоит очень высоко из-за обильных дождей. Я шла домой мимо театра, укрылась там от ливня. Дверные ручки в уборных — все те же. По дороге домой по холму, в обеденное время, я заметила двух девчонок лет двенадцати, которые лезли на крышу автобусной остановки, мелькая в воздухе школьными юбками и портфелями. Я прокричала им, чтобы они были поосторожнее. Они прокричали мне в ответ, чтобы я отвалила и не лезла в чужие дела. Когда я оглянулась, под ними вот-вот должен был пройти прохожий, а они собирались сбросить что-то ему на голову — мы в детстве обычно сбрасывали хрустящие мешочки с водой из лужи. Еще долго, пока я не завернула за угол, до меня доносились крики того прохожего и хохот девчонок. Я пришла домой, смеясь, наверное, я должна была предостеречь того человека. Да нет, ничего я не должна. Все меняется — и ничего не меняется.

Мой отец день-деньской слоняется по дому, это что-то новое. Дом — тесный, просто беда. Слишком тесный. Я пошла в гараж. Нашла все книжки про пони и книжки Лоры Инглз Уайлдер[40]. Нашла книжку Спайка Миллигана[41], которую когда-то затеряла, а Патрик за это драл меня за волосы. Нашла коробку с вещами, взявшимися, должно быть, из комнаты мальчишек, старые сертификаты общества «Черные детки» с именами под фотографиями, проставленными над пунктирными линиями. Алоизиус, Ринго, Дасти; меня поразило, сколько там было девчонок по имени Айслинг. Когда я пошла в школу, общество называлось уже не «Черные детки», а «Святое детство», и имена детей на фотографиях уже не подписывали, так что им пришлось придумать учебный плакат «Святое детство на состязаниях», причем победитель вносил денег больше остальных. А еще я нашла те монетки, которые когда - то выдавали вместе с бензином — монетки с Кубком мира, с лунной программой «Аполлон». Старые пластинки-сорокопятки, Со мной все в порядке/Она женщина, а я дикарь, Проси, кради иль в долг бери, Я городской ребенок-космонавт, вот поворот, привет, и — меня нет. Мешок с мячиками для гольфа, сплошь во вмятинах и трещинах, с грязью, въевшейся в зазубрины: ребята обычно подбирали мячики с поля для гольфа и продавали тем игрокам, которые их потеряли. Однажды Патрик показал мне, что можно содрать верхний белый слой, потом размотать резинку — она разматывается на много-много метров, а в самой середине мячика спрятан яд. Жуть какая — держать в ладони такой маленький мешочек с ядом, чувствовать, как переливается эта жидкость. Резинка, когда ее размотаешь, становится бесполезной, ломкой, и даже трудно представить, что мячик из нее мог так упруго и высоко отскакивать от тротуара.

Груда старой одежды — их и моей, теперь она кажется мне детской, слишком узкой в плечах. Всевозможные старые каталоги, демонстрационные буклеты, гроссбухи из магазина. Всякие остатки кухонных гарнитуров, которые отцу так и не удалось продать, выдранные внутренности магазина. Вот почему его кухня собрана из шкафчиков самых разных цветов и стилей: красная дверца — рядом с коричневой, а та — рядом с некрашеной сосновой, да и дверные ручки все на разных уровнях. Словно он так ни на что и не мог решиться, словно хотел иметь перед глазами все сразу.

Мои книжки. Все книжки, которые я украла у Патрика и Джеймса, все книжки, которые я покупала из своей получки по субботам, все книжки, что я покупала потом на юге и присылала сюда — прямо в тех коробках, в каких я отсылала их. Старые школьные учебники. Я нашла тетрадь по математике с обложкой, на которой однажды мне пришлось что-то срочно замазывать маркером, помню, я еще потела от страха, калякала что-то наспех, потому что у всех уже собирали тетради для проверки самим директором: тогда проверяли работу старухи миссис Хамфриз. Не очень-то она была стара, просто выглядела старухой; ходили слухи, что много лет назад она с отличием окончила первый курс сразу по двум предметам, и потому-то, мол, была вечно пьяной, да нет, она была очень милой, просто вечно пьяной, и чересчур часто отключалась прямо в классе. Я хорошо подчистила обложку, теперь ничего не разобрать. Да что в этом могло быть такого уж страшного? Помню, я так и обмерла тогда: я была уверена, что меня накроют, но уже не помню, за что именно.

Дневники Эми я нашла в коробке внутри черного мешка для мусора. Я положила их на полку, подальше. А за деталями кухонных гарнитуров, сложенными возле двери, я обнаружила всякие настольные игры; какие-то твари прогрызли дырку в коробке от «Колдица» и устроили там гнездо.

Здесь прямо какой-то старьевщицкий рай. Отец все сохранил; он собрал шкафы из бесхозных остатков мебельных гарнитуров и выставил их вдоль обеих стен, а внутрь запихнул весь этот хлам. Я открыла одну секцию, и оттуда, теряя крышки, вывалилась сотня тапперуэровских коробок из-под мороженого. Открыла другую — и нашла пластиковый пакет, набитый обгрызенными карандашами и пожеванными авторучками, пластмассовыми гребешками и щетками для волос, старыми металлическими ушками для открывания консервов и кусочками проволоки, а еще там, с ума сойти, оказался резиновый аллигатор с отгрызенным хвостом и обкусанными зубами. Впрочем, за этим пакетом стояли два старых, сломанных радиоприемника 50-х годов, очень милые, я раньше их никогда не видела. А на самом верху — несколько жестких синих чемоданов. Я раскрыла один из них. Одежда — женская одежда, аккуратно сложенная и заплесневелая. Он и все мамины вещи сохранил. Я осторожно закрыла чемодан, щелкнула замками, а потом уселась на пол рядом с рыболовными снастями, распечатала коробку с книгами и вытащила первую попавшуюся.

Я пролистывала книжку, прислонившись к одному из мопедов, и тут отец постучал в окно. Ты меня не слышишь? — прокричал он из-за стекла. Ты там еще насмерть не замерзла? Да, я так и знал, что ты на книгу какую-нибудь напала. Тебя кофе ждет на кухне. Без сахара. Я все помню. Я не клал туда сахара.

Я сидела на табурете за столом для завтрака, держа перед собой раскрытую книгу. Отец, уставившись в газету бесплатных объявлений, что-то в ней выискивал.

Знаешь, сказал он потом, я попросил Барбару повесить занавески в дальней комнате.

Потом, минуту спустя: Она пошла во «Фрейзере» и выбрала там эти занавески. Прострочила их на своей машинке, принесла к нам и повесила их.

Он по-прежнему не отрывался от газеты. М-м, промычала я.

Ты знаешь, что я попросил ее выбрать постельное белье и все прочее, чтобы застелить постель специально для тебя, когда ты приедешь погостить сюда на неделю? — добавил он.

Только теперь я поняла. Да, мне там нравится, наверху, ответила я.

Но это же твоя кровать, твоя собственная кровать. И комната симпатичная. Господи, это же та самая кровать, что была у тебя раньше. Она чистая. А на чердаке нет ковра. И там, наверно, чертовски холодно.

Да нет, не холодно, мне правда там нравится. Мне там больше нравится, сказала я.

В спальном-то мешке, в чертовом спальном мешке, поморщился он, качая головой. Ты очень странная. Всегда была со странностями.

Я не отрывала глаз от книжной страницы. А кто такая Барбара? — спросила я. Барбара, ну, ты ее знаешь, ответил он, пробегая глазами газетные строчки. Она живет на другой стороне дороги, в большом белом доме на углу.

В большом белом доме, а-а, сказала я, так ничего и не поняв.

Молчание. Я приподняла свою книгу. «Дневник чумного года»[42], прочел он. Старая книга. Я ее в войну читал.

Это заставило меня поднять глаза. Потому что он никогда ничего не рассказывал о войне — никогда, во всяком случае, нам. Не припомню, чтобы он когда-нибудь раньше об этом заговаривал. Мы вообще знали о том, что он был на войне, только потому, что однажды в детстве рылись в его комнате, и кто-то из мальчиков нашел под кроватью деревянную коробочку, а в ней — что-то вроде медали.

Боже мой, сказал отец, я помню. Некоторые люди верили, что не заразятся, если натрутся уксусом. Ты когда-нибудь слыхала про подобную глупость? А некоторые носили эти, ну как их там, такие штуки на счастье, записочки, вешали их на шею, со всякими волшебными словами или знаками зодиака. Люди писали туда слова молитв, или не знаю что, и повсюду носили с собой. И проезжали целые телеги, доверху наполненные мертвыми телами с кучей этих записочек на счастье.

Он рассмеялся. Где, говоришь, ты это читал? — спросила я.

В море, мы тогда были в море, ответил отец. Но самое замечательное здесь знаешь что, дочка? Что человек, который написал книгу, даже не был там, когда бушевала чума, он потом это выдумал. Ты читаешь и принимаешь все за документ, думаешь, что это — правда, но потом вдруг узнаешь, что все это — выдумка, вымысел. Нет, я не говорю, что это все ложь, нет, сказал он. И ведь, когда читаешь, ни за что не догадаешься, а? Он поставил чашку в раковину и потянулся за курткой. Вымой за собой чашку, когда допьешь, ладно?

А ты много читал, когда был… когда был в море? — спросила я.

Господи, еще бы, мы много читали, практически всего твоего Шекспира и еще всякую всячину, сказал отец. Нам хватало хлопот. А это как-то отвлекало, мы же не знали, какой и где нас ждет конец, черт его возьми. Я уйму книг там прочел, все эти толстые русские романы. Надеюсь, ты не очень запачкала мой гараж, а? А то мне делать больше нечего, как прибирать за тобой.

Я там нашла такие чудесные приемники, ответила я.

А, так ты до самых приемников добралась, сказал отец. Значит, ущерб уже немалый.

Это же очень модно сейчас, старые бакелитовые штучки, заметила я. Ты бы неплохие деньги за них выручил.

Они тебе понравились? Он открыл заднюю дверь. Ладно, можешь взять себе один. Можешь взять тот, что еще работает, сказал он и закрыл за собой дверь; я видела в окно, как он зашагал к теплице, неся лотки с растениями.

На миг мне померещилось, что мы с ним одного возраста, он был похож на самого себя лет десять назад и мог бы оказаться любым из моих братьев, — с такой прямой спиной он шел по траве.

Весна. Вечер выходного дня, значит, скорее всего, это было в пасхальные каникулы. Мы лежали в моей спальне на полу, мы забрались под кровать, закрыв дверь и подперев ее стулом, мы сплели ноги и чуть - чуть касались головами в темноте. Донна залезла мне под рубашку, она лениво теребила мой сосок и расспрашивала меня о братьях.

Но ты-то их различаешь, правда? — допытывалась она. Как? Как тебе это удается? Неужели есть верный способ? Близнецы ее околдовали. Я флиртовала с ним просто так, чтобы он ничего не заподозрил, сказала она. Джим мне нравится только потому, что он немножко похож на тебя.

Это был Патрик.

Ой, правда? Ну, вот видишь. Опять не угадала, замялась она.

Донна гостила у меня несколько дней и впервые увидела моих братьев — они как раз приехали домой на каникулы, и теперь опасно шатались по дому в самое странное время ночи и дня, потому что работали по сменам на стройке. Донна никогда раньше не видела однояйцевых близнецов в такой близи, и приходила в страшное возбуждение, когда они оба находились в комнате.

Во время обеда она кокетливо хихикала над шутками Патрика, хотя я тоже хихикала. Он изо всех сил старался очаровать ее, и она сразу же сдалась, когда он вошел в комнату, напялив ради нее на голову трусы. Я гордилась им, гордилась еще больше, когда он вызвал у Донны смех, сунув одну из моих рыбных палочек в стакан с водой и пошутив насчет ее естественной среды обитания. После обеда он спросил Донну, умеет ли она играть в карточную игру «пятьдесят два»? Он подбросил всю колоду карт в воздух, а потом сказал: ну вот, теперь их все нужно собрать, и мы обе ползали на животе по комнате, собирая карты, глядя друг на друга с беззвучным хохотом в глазах.

Она ерзала рядом со мной под кроватью. Твой брат такой шутник, сообщила она мне. Так значит, это был Патрик — ну, тот, забавный? Да нет, сказала я, Джеймс тоже иногда бывает забавным, только по-другому, но я не могла как следует объяснить. К тому же они совсем разные, добавила я, это даже на расстоянии видно. У них совершенно разные лица, и держатся они по - разному, и ходят по-разному, и говорят по-разному, и машину водят по-разному. Даже когда они просто стоят себе и ничего особенного не делают, то это ясно.

Но как ты это видишь? — спросила Донна.

Я попыталась изобрести какую-нибудь путеводную нить «для непосвященных». Ну, допустим, они вдвоем заходят в комнату, сказала я, и в девяти случаях из десяти первым войдет Патрик, понимаешь? Допустим, они сидят с тобой в комнате. Один из них скажет что - нибудь вроде: знаешь, какая вода — самая лучшая в мире? Это такая вода, которую тебе подадут в пустыне, если ты заблудишься и будешь умирать от жажды. А другой скажет: знаешь, как рисуют комиксы? Могу показать — притащи-ка сюда бумагу.

Донна, как обычно, слушала вполуха. Все дело в их глазах, да, ты по глазам их различаешь? — спросила она.

Ну да, наверное, и по глазам тоже, ответила я. Разница, подумала я, хотя и не захотела сказать это вслух, в том, что если бы Джеймс отколол тот фокус с картами и разбросал бы их по всей комнате, то потом, если бы он был там один, он бы непременно помог тебе собрать карты с пола. И тогда вышло бы, пожалуй, не так чертовски смешно, как, когда Патрик сидел в кресле и чопорно за нами наблюдал.

Я бы их не различила, даже если бы они сидели рядом со мной, с двух сторон, даже если бы находились так близко, как сейчас мы с тобой, сказала Донна. Она повернулась лицом ко мне, и я ощутила ее густое дыхание — у Донны была астма, и подкроватная пыль уже начала на нее действовать. Они неразлучны? — прошептала она. Как мы с тобой?

Я притянула ее поближе, сама подвинулась, так что мы оказались вплотную к скатанным в рулоны плакатам и дорожным сумкам, и мы прислушались, не слышны ли чьи-нибудь шаги поблизости, а потом я позволила ей задрать мою рубашку и припасть ко мне губами, а сама ободрительно поглаживала ее спину всякий раз, как нам приходилось прерваться и отдышаться в этом тесном закутке.

Так ли это все было? Во всяком случае, так мне запомнилось. Как мы забивались в укромные местечки, хватались друг за друга, угрюмо стараясь ничем не выдать себя, никому не дать нас подслушать. Два года бесприютных мыканий, вечных поисков подходящего местечка. Уборные в пабах, где мы проводили время, хотя были еще несовершеннолетними, музыкальный автомат, хрипевший голосом Крисси Хайнд[43], и мальчишки, с которыми мы пришли, ждавшие нас у стойки бара: девчонки ведь всегда ходят в уборную парочками. Темная парковка при демонстрационном зале для ковров за автобусной остановкой — перед тем, как последний автобус увозил ее домой по дороге к озеру.

Какими мы были? Сама невинность, сама сладость и пылкая анархия. Малейший беглый взгляд или прикосновение — и между нами происходила вспышка, точно от спички, и эта искра грозила перерасти в нечто большее — быть может, в пожар такой силы, от которого заполыхал бы весь город. Что за время было. Мы ведь только вступали в жизнь, помнишь, ты говорила мне, что любишь, детка, взмывали Карпентеры[44] в парящую гармонию, а еще — нестройная гармония хитов «Аббы» и «A-A-Afternoon Delight»[45], без предупреждения разбивающаяся о «Х-Ray Specs»[46], и черноглазых «Сиуси»[47] — о панк-рок «Дэмд»[48] о шестнадцать, семнадцать лет, о первые острые опыты. Сама невинность, буйная энергия, изощренная ирония — все это было нашим. Кэтрин Маккензи принесла в школу запись Карпентеров, чтобы доказать, что Карен Карпентер поет: «все лучшие песни о любви сочиняются со сломанной ру-укой». Сочное «кап-кап» ее голоса, будто масло стекает с тоста. Вот. Почему. Все городские девчонки. Преследуют тебя. Повсюду. Как и я. Им хочется. Лучшее место — под сценой в школьном общем зале, там хорошо было прятаться в обеденное время или примерно через полчаса после уроков — нужно только аккуратно закрыть за собой люк, и никто даже не догадается, что внутри кто-то есть; можно было спрятаться среди вороха театральных костюмов драмкружка — отличное, просторное, удобное, укромное темное местечко для того, чтобы испытывать век невинности[49] во всех чистых бездыханных комбинациях… Пока Лоррейн Бёрнз не начала гулять с Полом Блэком, а Пол тоже не узнал про это место под сценой. Так нас впервые едва не застукали — мы оказались там как в ловушке и больше часа стояли за перегородкой из ДСП, слушая, как Лоррейн с Полом деловито пыхтят, и обе дрожали, стараясь не шелохнуться, чтобы они нас не услыхали. Донна перепугалась до такой степени, что потом, когда мы наконец выбрались на свет божий, она плакала от страха, сопела, хрипела и слова вымолвить не могла, а я, оказывается, искусала себе нижнюю губу в кровавую кашу. После того случая мы несколько дней избегали друг друга, даже не разговаривали, даже не отваживались взглянуть друг другу в глаза, когда сталкивались в коридоре, — так мы обе боялись, что как-нибудь все нас раскусят, все узнают; а еще мы боялись, что разоблачили друг друга, узнали друг о друге нечто такое, чего на самом деле знать совсем не желали.

Пару лет назад я видела Карен Карпентер[50] в какой - то телепередаче, как-то поздно ночью передавали повтор старой записи с Джеймсом Ластом[51], и там показали ее — костлявую, улыбчивую, она исполнила милую, веселую песенку о том, как вспомнила телефонный номер. Это был шок — слышать ее голос, такой полнокровный и уверенный, исходящий из почти совсем бесплотного, призрачного тела.

Милый Боже, помолись за Карен Карпентер и пусти ее в Рай. Когда я была маленькой, те русские космонавты благополучно приземлились после полета, но оказалось, что все они погибли внутри космического корабля; их я тоже внесла в список для милого Бога, где уже значились моя мама, мои американские бабушка с дедушкой и те, другие, таинственные бабушка с дедушкой, о которых отец никогда нам не рассказывал, сколько мы ни просили. Милый Боже, пожалуйста, помолись за них и пусти их в Рай. Хотя, Бог знает, с чего это я взяла, что Он должен за них молиться. Милый Боже, пожалуйста, помолись за мою маму, за моих бабулю и дедулю и еще за других бабулю и дедулю, за русских космонавтов, за тринадцать человек, которых убили в воскресенье в Северной Ирландии, за художника Пабло Пикассо, за тех сто восемнадцать человек, что погибли при крушении в Хитроу, за сто пять погибших в Швейцарии, где самолет врезался в гору, и за умершего актера, который говорил через дырочку в горле, потому что у него был рак, и пусти их в Рай. Я всех вносила в этот список, но потом он расширился настолько, что, назвав ближайших родственников, я стала говорить «и за других умерших людей тоже», потому что уже не могла их всех удержать в голове. А потом я вовсе перестала произносить эту молитву. Разбился еще один самолет, под Парижем. Когда это произошло, я смотрела новости и теребила заплатку, которую утюгом приклеила к штанине джинсов, она была в форме пузырька, какой вылетает изо рта говорящего в комиксах, и на нем было написано: «Ой!» Самолет упал в таком месте, где люди любили устраивать пикники. Я представила себе, что будет, если все триста сорок четыре человека, погибшие в той катастрофе, окажутся в моей комнате сегодня ночью, когда я поднимусь туда. Все они, сбившись в кучу, будут молча стоять и ждать меня — да, и космонавты тоже, они будут покачиваться, как в невесомости, среди остальных, я сразу узнаю их в толпе по большим и блестящим космическим шлемам. Прежде чем ступить на лестницу, я включила свет на площадке. Быстро оглядела комнату. Она была пуста.

Я спросила одну преподавательницу в школе, где нас учили произносить молитвы и всегда говорить правду, потому что врать — это плохо, и внушали, что нам повезло больше остальных людей, потому что у нас есть и Иисус, и Дева Мария, и Папа Римский, так вот, я подошла к ее столу, когда нам было велено сидеть тихо и готовиться по английской грамматике, и спросила: скажите, мисс, если бы Адам и Ева тогда не согрешили и не принесли в наш мир смерть, значит, они бы и сегодня были живы, и жили бы до сих пор все люди, какие только рождались на земле? Нет, нет, смутилась она — и покраснела, знаешь, все не так, Айслинг, сказала она, но потом замолчала и не стала объяснять, как же все на самом деле, а вместо этого снова принялась пересчитывать деньги, собранные на обеды, и велела мне сесть на место. Дома я рассказала об этом Патрику. Он рассмеялся. Ты бы ее еще о Большом взрыве спросила, отмахнулся он. Или о свитках Мертвого моря. Тогда я обратилась к Джеймсу. Он взял мою руку и распрямил мне пальцы. Взгляни на свои ноготки, сказал он. Кто же дал тебе эти ноготки, чтобы ты могла почесаться, когда где-нибудь чешется? Кто же дал крошечным насекомым крылышки, и пищеварительную систему, и усики? Не тревожься попусту.

Та большая грудастая училка из шестого начального, вредная как ведьма, аристократка из Эдинбурга, завязшая в инвернесской глухомани, ненавидевшая сопли и запах десятилетних детей, — это она выволокла как-то Бернарда и Мэри, поставила перед всем классом. Его она вытащила из-за парты за плечо свитера, а ее схватила за кисть — такую маленькую, что та чуть не утонула в огромном кулачище. Держались за руки! — объявила она. И стала трясти их на глазах у всего класса. А теперь, велела она, вы все над ними хорошенько посмейтесь. Вот что они наделали — взяли и выставили себя на посмешище, ну-ка, смейтесь над ними. И мы стали смеяться — все до одного, но когда Мэри тоже засмеялась, училка больно треснула ее по затылку, вот я тебя проучу, сказала она.

В доме у Донны поверх ковров в холле и на лестнице лежали пластиковые половики, и нужно было снимать обувь, чтобы пройти в любую из комнат, кроме кухни, а там пластиковые коврики лежали поверх напольных ковриков. Мясная лавка ее отца располагалась на задах дома. Ему не разрешалось входить в дом, пока он не разденется и не примет душ во дворе, даже зимой. Мать Донны относилась ко мне с большим подозрением с тех пор, как узнала, что я католичка; я так и не поняла, почему подозрения у нее вызывало именно это обстоятельство, а не множество других, куда более весомых. Ее дом стоял в сельской, приозерной местности, где легко затеряться, а зимой обычно было лучше, надежнее и темнее на автобусной остановке, пустой и заброшенной после летнего наплыва машин. Мы становились все беспечнее, несколько раз нас чуть не застукали, и все-таки это тоже было частью возбуждающей игры, и скоро мы научились осмотрительности, научились моментально отскакивать в разные концы комнаты при малейшем скрипе на лестнице, и объяснения были у нас наготове. Но когда эти волнующие прятки сделалась едва ли не самоцелью, я поняла, что мне уже начинает надоедать Донна, а я наскучила ей, и вот тогда-то все почти и закончилось, у нас больше не осталось ничего общего, кроме адреналина и вранья.

Она терпеть не могла, когда я читаю. Она выбивала книги у меня из рук, так что они разлетались по комнате. Как-то она взяла зажигалку и подожгла нижний край книги, которую я читала. Однажды я улеглась спать, раскрыла книжку, лежавшую возле моей кровати, и обнаружила, что Донна сплошь искалякала фломастером поля страниц на том месте, где книга была открыта: она много раз написала там свое имя. Когда же я дочитала почти до конца, то оказалось, что она, вдобавок, выдрала последние страницы. Я подняла крик. Это показалось ей забавным. Ей всегда казалось забавным, когда я рассуждаю и «распространяюсь», как она выражалась, о страхе аварии в атомном реакторе в США, она говорила, что я делаюсь такой занудой, все талдычу и талдычу об одном до посинения. Меня это преследовало, как кошмар. Она говорила, что это мой конек — умничать, рассуждая о том, что происходит на расстоянии миллионов миль отсюда и, главное, совсем ее не касается.

Сейчас она — помощник ветеринара. Вышла замуж, за кого — не знаю. Донна среди запахов дезинфекции — наверное, осторожно выбривает брюхо обморочной кошке, медленно подносит шприц к голове перепуганной, терпеливой собаки, склоняется над ребенком со скребущимся животным в продырявленной картонной коробке, объясняет, как толочь таблетки. Может быть, это даже ее собственный ребенок. Худая и озорная, она приближается ко мне, ее хорошенький чувственный рот — само лукавство и грех, она ничего не боится, испытывает меня так же смело, как я — ее, даже смелее. Доходим до крайней точки, и еще дальше. Дразним друг друга в тесных объятьях, дразним мальчишками, с которыми будто бы гуляем, он не чета тебе, он делает это лучше — в любой день недели или месяца или года, и теребим друг друга, ее носовое дыхание щекочет мне ухо — слизистый звук первой любви. Я бы вмиг узнала это дыхание.

Как тогда, когда мы отправились в поход и поставили палатку неподалеку от Авиморской дороги, и хоть было лето, из-за холода нам пришлось залезть в один спальный мешок, чтобы согреться. Я проснулась от холода среди ночи и увидела, что Донна высунула голову сквозь дверь палатки; она услышала, как я зашевелилась, и жестом велела мне молчать, поманила, чтобы я тоже выглянула наружу. Вначале я ничего не могла разглядеть, но потом различила в темноте каких-то животных. Олени — всюду вокруг паслись олени, они нюхали траву, нюхали воздух, один прямо рядом с нами медленно жевал челюстями, влажно блестел его спокойный черный глаз. Донна — у нее была сенная лихорадка — кашлянула, не смогла удержаться, и в один миг все олени, будто птицы, умчались в разные стороны. Утром я мылась в реке, светило солнце, но вода была ледяная, у меня от холода даже дыхание перехватило, помню, создалось такое ощущение, будто я впервые в жизни чувствую холод, я напевала и брызгалась, надо мной всюду щебетали птицы, я смотрела на листья, которые колыхались надо мной в солнечном свете, а потом стала швырять в воду камешки и палочки, и плеск и холод возвращались ко мне, я кружилась на месте, поднимая огромные валуны и забрасывая их как можно дальше, стоя по бедра в воде, поднимала над своей головой и вокруг себя бури из прозрачной воды, а Донна, стоявшая позади, на берегу, смеялась надо мной и кричала: да ты рехнулась, Эш, совсем рехнулась на фиг, дура!

Но была та последняя весна, такая холодная, что цветы очень долго не распускались; а крокусы, когда все-таки распустились, сразу померзли или зачахли. На нашей обуви оставались белые разводы от сырости и соли на дорогах. Мы шли сквозь морозный туман вдоль канала к запруде, тропа едва виднелась только под ногами и чуть впереди, и мы не различали, куда идем и где были только что, а Донна находилась в плохом и молчаливом настроении, она шагала впереди меня, засунув руки в карманы, сгорбив плечи, будто вдребезги пьяная. Я хотела помочь ей, я еще что-то говорила, есть только ты и я, больше никого, ну понимаешь, он мне нравится, и знаю, что тебе нравится Иэн и все такое, но для меня по-настоящему важна лишь ты, понимаешь, и тут она остановилась, поглядела на меня белыми от злости глазами, потом отвернулась, а через секунду опять обернулась и ударила меня изо всей силы по лбу и по глазу, она кричала, ты рехнулась, ты совсем на хрен рехнулась, думаешь, тебе весь мир что-то должен, у тебя крыша поехала, да на что ты надеешься, дура долбаная, хрен тебе, и заткнись, заткнись! Я обмерла, так и застыла на месте, а потом вдруг все завертелось, и я тоже ее ударила — стукнула кулаком по руке, которой она снова собиралась мне вмазать. Я ударила ее так сильно, что мышцы кисти и запястья у нее онемели, ей пришлось обратиться в травмопункт, чтобы проверить, все ли цело. Мы вместе поехали в больницу на автобусе, сидели рядышком на втором этаже, ее здоровая теплая рука грелась в моей руке внутри рукава куртки. Потом за Донной приехала мать. Донна сказала ей, что поскользнулась на льду и приземлилась на руку. А я — что мне случайно заехали по лицу на физкультуре бадминтонной ракеткой.

Я не захотела, чтобы меня подвозили, пошла домой одна по темным улицам. Отец был дома — впервые за три дня. Он сидел в гостиной, развалившись в кресле перед включенным телевизором, но с выключенным светом. Господи Боже, воскликнул он, когда зашел в кухню. Что это у тебя с глазом? Он коснулся моей головы, и я поморщилась.

Меня ударили. Меня ударили, сказала я.

Он сел, продолжая осматривать мое лицо. Надеюсь, ты хорошенько дала ему сдачи, проговорил он.

Ей, поправила я его. Да, я дала сдачи. Но не горжусь этим.

Что ж, и на том спасибо, сказал отец.

Я поймала его озабоченный взгляд и рассмеялась. Ты про что, поинтересовалась я, — про то, что я дала сдачи или что я не горжусь этим поступком?

Он тоже рассмеялся. И про то, и про другое, ответил он. Чего бы тебе хотелось к чаю, Эш? Я могу принести чего-нибудь из китайского ресторана.

Отличная идея, сказала я.

Мне почему-то стало лучше. Я пошла взглянуть на себя в зеркало. Вот красота — такой красивый синяк она мне поставила. Я потрогала его, очень довольная, и поморщилась от собственного прикосновения.

Донна довольно долгое время ходила с перебинтованной рукой, у меня синяк под глазом держался почти неделю, и в следующий раз, когда нам представился случай переспать друг с другом, мы обе оказались просто потрясены тем, насколько это хорошо — лучше, чем когда-либо прежде. Я еле сдерживала крик. Потом я обнаружила у себя на руке следы собственных зубов.

Пришла весна, и уже приближалось лето, вскоре должна была явиться осень, а за ней — зима, и тогда все холмы снова побелеют. Я сидела на подоконнике и смотрела в окно. Всякая назойливость пропала. Кончики веток утратили остроконечные набухшие почки, покрылись первыми листочками нынешнего года. Таков миропорядок — я наблюдала за тем, как все становится на свои места. Я знала это.

Я швырнула книжку в другой конец комнаты и нахмурилась, посмотрев в зеркало. Потом, вытянув руки по швам, застыла, разглядывая саму себя. Навязчивые возможности. Я покачала головой. Что-то от меня ускользает. Я не могла понять, чтб именно, как мне добраться до истины. Что-то проскальзывало мимо, едва ощутимо, словно некий смутный призрак спускался по лестнице, едва ее касаясь, и выходил через запертую дверь, до свиданья. С того самого дня, когда мы подрались в тумане, что-то не оставляло меня в покое, что - то или кто-то как будто все время следовал за мной по пятам, куда бы я ни отправилась, что бы я ни делала, или оно шло впереди меня — и пародировало мои телодвижения еще до того, как я сама их совершала. Я села на кровать по-турецки. На меня смотрело дитя с дерзкими глазами. Девчонка, сидевшая на высокой стене, покачивая ногами, ждала, когда я велю ей спрыгнуть, и на лице у нее — презрение: конечно, она приземлится на ноги, чего же еще я жду? Девчонка, чьи глаза показались над той книжкой, которую я зашвырнула в стенку: она была тут всего две минуты назад — и вот уже ее нет, растаяла. Та, другая, сидящая по-турец - ки по другую сторону зеркала, молчаливая, хмурая, она ждет, когда я скажу ей что-нибудь — что угодно. Все портретные сходства. Иногда, когда я оставалась дома одна и было позднее время, — этого я боялась больше всего — они приходили и садились ко мне на краешек кровати, те мои «я», что еще не имели ни лиц, ни форм, их глаза оставались в ловушке, запечатанными внутри кожи, и вместо ртов у них были маленькие черные крестики, как два стежка, один поверх другого.

Потом — лето. Экзамены почти закончились, на поле для игр поверх грязных дорожек выросла трава, классы уже полупусты, потом мы вовсе перестали туда ходить — что толку, ведь каникулы на носу, куда приятнее ошиваться в комнате для старшеклассников. Вот там-то я и оказалась в тот день, когда Шона читала газету и начала громко говорить — она сидела, а солнечные лучи падали в комнату через застекленную крышу и освещали граффити, нацарапанные на столе, который мы покрасили, а Сандра расчесывалась гребнем и смотрелась в зеркало, а Донна наливала кипяток в коробку с лапшой быстрого приготовления, а Рут пыталась настроить гитару под шум радио, а мой приятель Рори ковырялся под ногтями чайной ложкой, а Сьюзен вытаскивала что-то из своего шкафчика, а Дженни ждала, когда вскипит вода в чайнике, чтобы заварить себе кофе, а Нейл сооружал пирамиду из грязных кружек, а Лорна ему помогала, а Алан писал что-то на столе, а Ширли и еще кто-то, не помню кто, сидели рядом, как и я, и читали, — и тут Шона зашуршала газетой, приподняла ее и громко сказала:

Господи, вот мерзость. Никогда еще такой гадости не читала. Меня сейчас стошнит, наверно.

Мыс Шоной дружили с самого первого дня учебы в средней школе. Я помню, как ее сестра кружилась в грозу вокруг фонарного столба, раскрыв пластмассовый зонтик, и пела: «I'm singing in the rain, just singing in the rain»[52], и тут ручка зонтика треснула, и сестра Шоны свалилась в лужу. Когда Шона сломала ногу в лыжном походе, я принесла ей поднос с фруктами, а когда я очутилась в больнице из-за миндалин, она приходила ко мне с фруктами. Мыс ней вместе сочиняли письмо Дэвиду Соулу[53], она была просто без ума от него. Мы написали письмо, а потом она нарисовала наверху и в пробелах между абзацами парочку из «Любовь — это…». Во втором классе мы решили, что, когда вырастем, будем вместе сочинять комиксы: я — слова, она — картинки. Теперь, будучи уже пару лет старшеклассниками, мы с ней придумали один фокус: когда нам очень не хотелось сидеть на каком-нибудь уроке, мы приносили в класс «записку» якобы от секретаря, где говорилось: «Сэр, Айслинг Маккарти/Шону Грин вызывают в секретариат». Когда ей понравились мои братья, я старалась, чтобы во время ее визитов ко мне они тоже были дома. Когда ее мать оказалась в больнице, долго лежала без сознания и врачи никак не могли установить болезнь, она плакала в школьном коридоре, а я отводила ее в уборную, умывала и ждала вместе с ней. А когда Робби взял меня с собой на ту вечеринку и потом тискался с какой-то другой девчонкой на лестнице, это она. Шона, дала ему пощечину и проводила меня до дома, сделав все, чтобы я протрезвела, прежде чем попадусь на глаза родителям. И вот такие невидимые ниточки связывали всех, кто находился в тот день в классе, как это всегда бывает, — будто тончайшие волокна света, которые нельзя увидеть, но все равно знаешь об их существовании.

Что еще за мерзость? Ты о чем? — спросил кто-то.

Да эта теннисистка в Уимблдоне, у нее связь с женщиной, ясно? — ответила Шона.

Да ну! — сказал Рори. Вот мерзость.

Вот именно, она ведь тоже женщина. Они обе — ну, эти, как их, розовые, лесбиянки. Но это еще полбеды. Тут написано, что они поженились и все такое.

По классу пробежал шумок, кто-то издал такой звук, как будто его тошнит, кто-то просто захихикал. Я не отрывала глаз от книжки. Момент прошел — все вернулись к тому, чем занимались. Шона продолжала читать вслух газетную статью. Я не отрывала глаз от книжки. Да нет, никак не могла успокоиться Шона, вы представляете себе, а? Женщина — с женщиной? Я уставилась в свою книжку, буквально буравя ее взглядом, а уши у меня горели, я чувствовала, как они краснеют, а тихий голос откуда-то изнутри моего горла — я не успела его остановить — уже говорил: ну и что, может, они любят друг друга.

Уши у меня горели, голова пылала посреди пустоты, которая вдруг образовалась вокруг, но ничего не произошло, и я тогда даже подумала, что, возможно, мне повезло и я не произнесла этого вслух, промолчала, что это вовсе не я сказала, и вообще никто этого не говорил, а у меня просто глюки, но тут Шона спросила, ясно и громко: может, кто кого любит, Эш?

Мы с Донной одновременно прокашлялись, — она была в другом конце класса — я обернулась, но Донна глядела вниз и в сторону, помешивала ложкой свою горячую лапшу.

Ну, я про ту теннисистку и ее подругу, сказал голос.

Молчание. Только радио по-прежнему болтает. Тихая возня людей, которые делают вид, будто не слушают.

Да, это совершенно нормально — чтобы люди любили тех, кого им хочется любить, продолжал голос. Это же никого не ранит. Никого не задевает.

Да, но это же совершенно отвратительно, не унималась Шона. Ей поддакнула Лорна: Ага, сказала она, и они поженились — бр-р! — это ведь жуть просто что такое! Она рассмеялась, а Шона добавила: ну да, это же неестественно, а?

Вовсе нет, возразил все тот же голос, и голос этот был мой. Не неестественно, говорила я. Просто неожиданно. Это тоже естественно, только по-своему.

Никогда в жизни не слышала подобной ерунды, сказала Сандра и с ужасом поглядела в собственные глаза в зеркале. Не может быть чего-то естественного по-разному, по-своему там или по-чужому. Нет, и все тут. Мне кажется, это просто омерзительно, особенно между мужчинами. Какая гнусность. Даже думать об этом не хочу. Таких нужно преследовать по закону.

Нейл наблюдал за мной из-за нагроможденных кружек. Эш, а Сэнди знает? — спросил он. Надо сказать ему, а то как-то нечестно, ты уж просвети его. Или, у вас с ним тайное соглашеньице, а? И это он может нас просветить на твой счет?

Все засмеялись. А что, мне даже нравится, заметил Алан. Не, я про двух женщин — про женщин, а не про мужиков! Я-то не из этих паршивых гомиков! Покажите мне двух женщин и увидите, что я не паршивый гомик.

Смех. Только Шона не рассмеялась, на лице у нее было написано омерзение, она даже не глядела в мою сторону. По-моему, это отвратительно. Меня тошнит при одной мысли об этом — вот что говорил ее рот; она переворачивала страницы газеты; за ней, из-за края моей книжки, я видела Донну, смотревшую в пол.

Ну, тогда не думай об этом вообще. Снова голос — но на этот раз не мой. Дженни Тимберберг поставила передо мной кружку с чем-то горячим, отодвинула мою книжку, так чтобы я непременно взглянула на нее, и спросила: Эш, тебе молока добавить?

Она села. Я — на стороне Эш, твердо заявила она, не обращая внимания на рожи, которые шумно строил Нейл. Она выбила из рук Шоны газету. Если какая-нибудь классная теннисистка, зарабатывающая кучу денег, захочет на мне жениться, меня не будет волновать, какого она пола, сказала Дженни, затем подобрала какой-то журнал, стала листать его и подхватила песенку, которую передавали по радио.

Пауза. Потом — тихо и рассудительно:

Люди не должны так поступать. Иначе бы мы не были созданы так ими, какие мы есть. Это неестественно. Ненормально. Просто гнусно.

Это сказала Донна.

Я захлопнула книгу. Дженни Тимберберг подмигнула мне. Мои губы улыбались, я это чувствовала. Бросив на ходу, что пойду погреюсь на солнышке, я заметила, как все в классе переглядываются, кто-то ухмыляется, кто-то поднимает бровь, а Рори смущенно смотрит на меня. Выйдя из класса, я немного постояла за дверью. Голос Нейла. Смотрите, девчонки, не поворачивайтесь к ней задом. Или нет, я имел в виду — передом. Взрыв смеха. Я взяла свою книжку и кружку с кофе и уселась на забор.

У меня так тряслись руки, что я едва сумела поднести кружку к губам, не расплескав кофе. Я сбросила куртку на землю, закатала повыше рукава, расстегнула верхние пуговицы рубашки, запрокинула голову, закрыла глаза. Когда я их открыла, рядом со мной сидела Рут.

Рут. Маленькая, темноволосая и бледная, совсем как хрупкое дитя с викторианских картин. Я не очень хорошо ее знала, мы мало общались. Ее родители были рьяными христианами; известно, что Рут не разрешили смотреть фильм Дэвида Аттенборо «Жизнь на Земле»[54], ее освободили от изучения шестого раздела из курса биологии, где рассказывалось о половых органах растений. Она хорошо играла на гитаре, играла мелодии Лео Сэйера[55] и ту песню про снежную птицу — расправь свои крылышки и улетай, и снег пускай за тобой улетает, и там уже тает. Она играла, когда ее просили, а еще играла на гитаре гимны на христианских собраниях. Я уже приготовилась услышать от нее благую весть — что спасение для меня еще возможно.

Эш, заговорила она, я вот что хотела тебе сказать.

Круглые карие глаза, ланьи глаза — испуганные и нежные.

Вот что я хотела сказать. Я с тобой согласна. Мне кажется, ты права. Ну, про то, что это нормально, чтобы люди любили тех, кого хотят любить. Мне кажется, нужно быть очень смелой. Чтобы произнести такое вслух, да еще при всех.

Я улыбнулась. Меня трясло, но я улыбалась. Я снова закрыла глаза, подставила лицо солнцу. Господи, Рут, правда, сегодня чудесный день?

Да, чудесный, согласилась она.

Такой прекрасный день! Мне нравится, когда так жарко, сказала я.

Она вздохнула. Мне тоже.

Призраки, призраки и призраки. Призраки и прах, прах всех этих призраков, чей покой я сейчас тревожу. Болезненно — будто трогаешь пыль на крылышке. Прах в голове, черный прах на лбу. Я ко прах еси и во прах отыдеши[56]. Еще много-много раз. Как я устала. Пора с этим кончать.

Поскольку уроки уже закончились, сплетни не распространялись так далеко и так быстро, как могли бы при нормальных обстоятельствах. Нормальных? Хотя какие-то мелкие мальчишки швыряли в меня камешки и кричали мне вслед всякие ругательства, когда я шла домой, может, это была просто случайность, а может, нет. Целый ряд людей перестал со мной разговаривать. Зато целый ряд других — начал. Сэнди, с которым я пару раз ходила в паб, позвонил мне и сказал, что раньше не мог понять, почему я боюсь секса. Я ответила ему, что ничего не боюсь, только вот ему лично никогда бы не представился случай узнать это наверняка, и мы бросили трубки. Потом я позвонила Донне, чтобы снять ее с крючка. Алло, раздался в трубке ее голос. Это я, сказала я, все в порядке, все кончено. Она пригрозила, если ты хоть кому-нибудь проболтаешься, Эш, ты — покойница. Я ответила, да ты сама уже давно покойница, Донна, прощай, и повесила трубку. В течение часа я чувствовала себя отлично, а потом мне стало жутко, я плакала, пока не уснула. А потом все снова стало хорошо.

И буквально на следующее утро — новое приключение. Рядом со мной притормозила машина, 2CV, внутри сидели мисс Кэрролл, учительница домоводства, и мисс Робертсон, физкультурница. Мисс Кэрролл подозвала меня к окну, спросила, тебя подбросить до школы, Айслинг? Она открыла для меня заднюю дверь.

Подтянутая мисс Робертсон сидела на пассажирском месте. Ей нравилось дружить с шестиклассниками, каждый год она выбирала себе нового любимчика. Еще про нее было известно, что она приходила в женскую душевую в первый день, когда нам нужно было принять душ, вставала и смотрела: душевые кабинки были открытые. В наш первый день она, не сводя с нас своих маленьких глазок, описала полный круг, и лицо у нее было еще более насмешливое, чем всегда.

Так чем ты теперь занимаешься, Айслинг? — спросила она, не оборачиваясь ко мне. Я тут вчера кое-что о тебе слышала.

Ничем не занимаюсь — ничем особенным, ответила я.

Да, особенным, повторила она, точное слово, вот что-то подобное я и слышала.

Мы проезжали мимо главных ворот. Мисс Кэрролл резко затормозила, и нас всех мотнуло вперед. Я тебя здесь высажу, Фиона, сказала мисс Кэрролл. Меня она отвезла к задним воротам и помогла открыть дверь, когда я не сумела найти нужный рычаг. Я уже собиралась захлопнуть дверь, как вдруг мисс Кэрролл сказала, м-м, Айслинг, а какие у тебя, собственно, планы на лето?

Ну, я собиралась отцу помогать, мисс, ответила я, у него торговый зал, он кухни продает, знаете, магазин «Кухонные гарнитуры Маккарти», на Академической улице?

Ну да, знаю, кивнула она. Дело в том, что летом я затеваю кое-какую работу у себя на даче, у меня дача в Скае, я там буду почти весь июль, и сейчас ищу помощницу, чтобы готовить и всякое такое, может, покрасить что-нибудь, и в саду, и по хозяйству, вот я и подумала про тебя, но, раз ты уже занята…

Ее лицо скрывали длинные волосы. Она вдруг показалась мне совсем молодой. Она и была молодая — наверное, ей тогда было столько лет, сколько мне сейчас. Ее рука уже приготовилась захлопнуть дверь. Я быстро проговорила, понимаете, мисс, дело в том, что я совершенно не умею готовить.

Ну, произнесла она, глядя вперед, задумчиво, серьезно, это как раз поправимо.

Только не надо никому об этом рассказывать, пусть это останется между нами, хорошо? Между мной и тобой. Хорошо, мисс, согласилась я. Я уложила в рюкзак пингвиновскую «Кулинарную книгу», к концу того лета научилась готовить по ней практически все блюда. Соус к лобстеру, свиные отбивные с шалфеем и яблоками, яблоки в тесте. Пирог с крольчатиной с двойной корочкой, оладьи, пирожки-камушки с сухофруктами, всевозможную выпечку; я узнала, как определить, пропекся ли пирог в середине, какие бывают блюда из копченой селедки и креветок. Оказалось, что мисс Кэрролл родом из Баки и она научила меня готовить рыбу, а еще песенке про то, что делать с селедочными костями, из всех морских рыб селедка одна — рыба любимейшая моя. Зеленый салат, греческий салат, салат с тунцом. Салат с языком. И как готовить в скороварке, и все-все французские кулинарные термины. К концу лета я умела закреплять черепицу на крыше и устранять протечки, чинить плинтусы. Я стала разбираться в спиртовых уровнях. Я узнала про способ плавки, про способ втирания, про способ отстаивания, я узнала имя мисс Кэрролл — Джудит. Я узнала, что надо делать, чтобы мое имя она произносила с таким звуком, словно вода шипит на раскаленных углях. Я становилась беспечной, я слишком много ела. Я лежала по ночам с открытыми глазами и думала, все ли на свете я уже узнала, а мисс Кэрролл спала, положив голову на мой округлившийся живот.

Помню, то лето было мокрым и влажным, низко нависало серое небо; когда дождик не шел, казалось, что он вот-вот пойдет. Потом замаячила перспектива провести в школе еще год — или попросить отца пристроить меня на работу, были еще вакансии на полный рабочий день в кафетерии «Литлвудз». В школе говорили, что лучше поучиться еще годик, дотянуть до следующего лета, а затем поступить в университет, продолжить образование. Мне следовало подумать, чем же я хочу заниматься в жизни. Осень, листопад, светопад, мисс Кэрролл бросала на меня многозначительные взгляды через автостоянку. Я стала ходить по утрам в школу другой дорогой. А когда я приходила, меня уже поджидала Рут, и грусть окружала ее, словно аура. Осень, зима, холод.

А потом я вдруг проснулась посреди февраля, и на коврике меня ждало пухлое письмо. Почерк на конверте: чернила авторучки, светло-синие, аккуратные, округлые буквы. Бумага была хорошей и шершавой на ощупь.

Я помню это письмо наизусть.

Эш: ash I, сущ., дерево семейства маслиновых (Fraxinus excelsior, или другие виды) с перистыми листьями; древесина белая, плотная и прочная; ясеневое древко или копье — прил., плод ясеня — крылатка; молодой ясень, отпрыск ясень, тж. копье из ясеня; горный ясень — по-другому рябина ликерная или обыкновенная; колючий ясень, или желтое дерево, дерево зубной боли (Xanthoxylum); дрожащий ясень, осина. Aesc, eschew, askr. Эш, ash II, сущ., легкая, летучая, похожая на пыль сера или черная масса, зола, остающаяся от чего-либо сгоревшего; вулканическая пыль, или горная порода в виде порошка серого или черного цвета; останки сожженного человеческого тела.

Земляной ясень, дикий ясень, горный ясень.

Воинствен бук, а ясень гож на всё. (Спенсер) Ясень — величайшее и лучшее из деревьев. Его ветви раскидываются над всей землей и даже достигают небес. (Северные древности Мале) То тело, о которое ломался Сто раз мой тяжкий дротик, чьи осколки

Луну, взлетая, ранили[57]. (Шекспир) От горячей золы обычно загорается дом. (Леди Монтэгю)

Сердце во мне, как пепел — в огне. (Суинберн) Уходит смертный: пепел — к пеплу, прах — ко праху. (Теннисон)

И царства, в пепел обращенные, лежат. (Аддисон) Все человецы суть земля и прах: Al men ar eird ande alse (последнее слово означает «пепел», Эш)

Как нам — земле и пеплу — быть? Создателя боготворить. (Уэсли) Милые голубые глаза — нежные, пепельного цвета волосы. (Арнольд)

Меж ясеня корней фиалки расцветают. (Опять Теннисон)

Душа, дождись, когда спадет твой пепельный покров! (Элизабет Барретт Браунинг)

вулканический пепел, черный пепел, розовый пепел

ashling — молодое деревце, отпрыск ясеня Aisling — видение, поэтическая мечта

Мой тяжкий дротик, моя раздвоенная ясенево-пепельная Эш,

пробегаешь ли ты, словно искра, по стеблям?[58]

Я целый день носила это письмо с собой. Наконец решилась. Я подошла к двери комнаты мисс Кэрролл, услышала ее голос — она учила первоклассников готовить полноценный английский завтрак. Я стукнула по прямоугольнику стекла в двери, помахала ей на прощанье — и умчалась за угол, сбежала по лестнице, прежде чем она успела бы подойти к двери.

Отец был еще на работе. Я оставила ему записку: ДОРОГОЙ ПАПОЧКА Я УЕХАЛА УВИЖУ ТЕБЯ КОГДА УВИЖУ НО НЕ РАНЬШЕ ЧЕМ ТЫ МЕНЯ УВИДИШЬ БУДУ ДЕРЖАТЬ СВЯЗЬ. Положив в рюкзак смену одежды, я поймала автобус до автостанции, потом села в автобус до Эдинбурга, а на эдинбургском автовокзале стала ждать ночного автобуса, который шел в город, обозначенный на почтовом штемпеле письма.

Дорогой папочка, я уехала, буду держать связь. Я оставила записку на холодильнике, где обычно оставляла перечень нужных нам продуктов. А потом теми же прописными печатными буквами написала еще одну — Это Послание из Инвернесса 24 июля 1973 года, — и сложила в трубочку; засунув послание с помощью палочки в бутылку, я закрутила крышку насколько могла плотно и бросила бутылку подальше в канал, наблюдая, как ее относит на середину. Это был первый день летних каникул, пустые и долгие дни, а впереди простирались самые долгие дни года, и могло случиться что угодно. Я подумала, может, эта записка доплывет до России, до Америки. Я представила себе, как кто - нибудь найдет ее, и я прочитаю об этом в газетах, когда выросту, наверное, уже подростком, наверное, мне будет столько лет, сколько сейчас братьям. Вероятно, она так до сих пор и валяется где-нибудь в камнях на дне канала, с другим затонувшим хламом — с битыми стекляшками, с проржавевшими скелетами детских колясок и велосипедов.

Боже. Уже половина третьего.

У меня все пальцы в чернилах от этой ручки.

Итак — через границу, паря над ней во тьме. Ось со скрипом трется в колесе под твоим сиденьем. Море — огромное, обрушивающее валы на берег где-то там, слева, выкатывающееся из своей впадины. Новая страна, невидимая за тусклым оранжевым светом автобуса, который мчится по ней, и ты внутри, шум мотора, тихое жужжанье светляков среди темных просторов. Разные акценты на станциях техобслуживания, когда тебе давали сдачу. Все твои деньги — мелкими бумажками, так что каждый раз приходилось отшелушивать их в кармане от согнутой мятой пачки. Потом — снова глубокая ночь, и травянистые берега автострады, лишенные цвета.

Водитель оглядел тебя сверху донизу, когда ты входила в автобус; это весь твой багаж? — поинтересовался он, проверив билет. Постарался запомнить твое лицо — наверно, принял за беглянку. Так далеко одна ты еще не уезжала, ты даже была не против сидеть в отсеке для курильщиков. Ты подобрала ноги на сиденье, сидела, обхватив колени руками. Промелькнул один городок, другой. Ты думала, будто все это прекрасно знаешь, будто знаешь, куда едешь, вот кусочек чего-то отломился и умчался, вот что-то мягкое и зеленое, оно натянулось и улетело, вот так выстрелило и пронеслось по воздуху невесть куда.

Полседьмого утра. Не могу уснуть, не спала всю ночь, вся кожа сплошь в иголках и булавках, все тело — сплошные кости. Глаза не хотели оставаться закрытыми. Я проклинала утренние птичьи трели, а потом подумала — это так же глупо, как проклинать цветы за то, что они распускаются. Тогда я поднялась и стала наблюдать за отступлением ночи. Точка пересечения тьмы и света — синяя. Затем — затаи дыхание — чернота переходит во что-то темно-серое, и вот мы попадаем в невзрачное сегодня. Тяжелые тучи сулят что угодно — могут пролиться дождем, а могут уйти, и небо расчистится. Я слышу, как отец возится на кухне. Надеюсь, это не я разбудила его.

Сейчас четверг. Значит, прошла уже половина срока, что я собиралась провести здесь. Зачем бы я ни приехала сюда, чего бы я ни ждала — этого еще не произошло, так, во всяком случае, мне кажется. Все, что пока произошло, — это то, что у меня на подбородке выскочила сыпь, какой не бывало, пожалуй, лет с пятнадцати. Должно быть, это местная вода виновата. Вот доказательство, что я определенно здесь, пускай даже всю ночь напролет была где-то там, в пространстве между городами, в автобусном кресле — то свернувшись клубком, то сидя прямо, а дождь беззвучно струился по окнам, и ее письмо, бело-голубое, лежало у меня во внутреннем кармане, его жесткий уголок колол мне шею. Ее письмо — без адреса, все это было частью игры, в которую я, сама того не зная, уже вступила. Улыбающаяся девушка в цирке в усыпанном блестками жилете, в серебристом цилиндре, вульгарно заломленном на манер Дитрих, она размашисто гасит факел, которым до этого поджигала фитиль, чтобы запалить другой, она еще улыбается толпе из круглого отверстия пушечного дула, прямо в сетку. Какая эффектная дешевка. И вот я несусь вприпрыжку по побережью на юг, будто это не страна, а просто мои личные перила. Никакого страха.

Потому что, рассказав мне про мое имя так, как рассказала она, открыв мне все его смыслы, моя подруга Эми вырезала свое собственное имя во мне — будто шрам. После этого всякий раз, как она глядела в мою сторону (и всякий раз, как не глядела), хоть я этого не сознавала или не замечала, что-то впечатывало ее все глубже в меня. Если бы сейчас мне вспороли руку или ногу, да любую часть тела, я бы заглянула внутрь и обнаружила бы ее Э, и М, и И, такие нутряные и упругие, которые растягивались бы вместе с волокнами плоти; заглянула бы внутрь костей, на поперечный срез ноздреватого костного мозга — и там бы виднелись эти буквы, испещрившие меня повсюду, такие сладкие и липкие, сувенир от Эми.

Игра во Франкенштейна. Мы делаем что-то из кого-то другого, а потом однажды, возвратившись домой, с удивлением обнаруживаем, что Оно куда-то ушло само по себе, чтобы прогуляться по окрестностям. Тогда мы запираем дверь, разозленные, раздосадованные: да как Оно смело! Потом нас охватывает тревога. Одни только мы знаем, как опасно наше создание. И мы берем ружье. После предварительных закрытых просмотров «Пророчеств губной помады», после того, как набивались полные залы зрителей, приходящих посмотреть этот фильм, я так растерялась, я пыталась объяснить Малькольму, до чего это жутко — наблюдать за зрителями, которые наблюдают за тобой, до чего жутко видеть, как они буквально сдирают с тебя оболочку, ну, в смысле, не знаю что именно они там с тебя сдирают — и уносят потом с собой, в головах. Вот именно, сказал он: люди просто хватают оболочку, только и всего, и ничего больше.

Как это страшно. Выдумывать все на ходу, и выдумывать других тоже, чтобы заполнить пустоты в себе, чтобы приспособить их к собственным нуждам. Мы становимся гротесками, призрачно слоняемся вокруг дома, откуда нас выставили, стучим тонкими обледеневшими ручонками, будто ветками, в окна и зовем: это же я, я, впустите меня, я заблудился в вересковых пустошах! Какая жалость. Я слишком устала, чтобы писать теперь все это — без смысла, без мысли. Где я очутилась? Я очутилась в Англии.

И не просто в Англии — в самом что ни на есть сердце Англии! Над башнями развевались флаги, это была земля Синего Питера[59], королевского семейства и рекламы блестящих курток Барбер из цветного приложения к «Санди-таймз». Юго-восток. Воздух в то утро был теплым, будто в апреле. Деньги. Модная одежда. Свет. Дорогие магазины. Книжные магазины. Один книжный за другим, книжные магазины были главной здешней приметой, будто особая культура, которая тут произрастала; в первую же свою прогулку по улицам я потеряла счет книжным магазинам. Одно здание за другим красиво прорисовывалось на фоне неба. Плоская земля, и свет, и небо размазаны так, словно где-то рядом — море; по улицам расхаживает множество моих сверстников, они окликают друг друга, будто диковинные птицы, никогда еще такого не слышала. Все эти Табиты, Офелии, Джустины и Джулианы, Джокасты и Финолы, с книгами, зажатыми под мышкой, они идут куда-то по страшно важным делам. Выйдя из автобуса, я шагнула на другую планету; я стояла на булыжной мостовой посреди дороги, возле какого-то замка или дворца, а может, это была огромная церковь, с такими цветными витражами, и наблюдала, как проезжают и проезжают велосипеды. Город Мидаса — я видела, как случайные люди по очереди превращают улицы в золото. Я наблюдала за ними, а они, вспыхивая, уносились прочь. Девственное сияние этого города. Я перешла по мосту реку, в которой не плавало никакого мусора. Там росли ивы. Они были плакучими. Виднелись таблички с надписями «Не входить» или «Только для своих». Вдалеке, рядом с другим красивым мостом, паслись коровы. Где-то мелодично звонил церковный колокол. Мне стало трудно дышать. Речная вода выглядела гнилостной, но в ней плавали утки с пушистыми утятами. Я ухватилась за ограду, взглянула на свое отражение, колеблющееся там, внизу, среди зелени.

Город образования. Мне предстояло узнать много нового. Например, что, оказавшись совсем вблизи, можешь на самом деле очутиться гораздо дальше, чем воображала. Что холодное может означать горячее. Ничто может что-то значить, а что-то может ничего не значить. Даже слова могут ничего не значить, но как только они произнесены, или подуманы, или записаны, они в тот же миг могут обрести ровно противоположный смысл. Какое-то волшебство происходит там, на границах, где встречаются противоположности, и между ними происходит кровопролитная война. Отражение, на которое я смотрела, — я думала, что это просто отражение, игра света на воде, но оказалось, что это не так. Я была здесь, и здесь же была она.

Когда я наконец все-таки нашла Эми, это произошло скорее благодаря случайности, чем судьбе, хотя не всегда легко понять разницу между ними, между писанным на роду и брошенным на ходу. Так или иначе, Эми было не видать на тех пригожих улицах, по которым я ходила; она никогда не проходила мимо, когда я сидела на холодных парапетах, выглядывая ее в толпе или блуждая по пропахшим мочой историческим переулкам в надежде натолкнуться на нее. И лишь когда я однажды вечером уселась на пол в книжном магазине (мне хотелось согреться, а ковер оказался толстым) и стала пролистывать путеводители и беспорядочно разглядывать фотографии разных колледжей, вот тогда-то я и нашла его в конце книжки — это здание, похожее на свадебный торт. На фотографиях были только девушки — как будто это такая большая викторианская школа для девочек, территория и сады раскинулись вокруг здания наподобие длинной пышной юбки. Девушка старательно занималась в комнате со спартанской обстановкой, еще две грузноватые девушки шли по дорожке, одна — в анораке, обе — с книгами в руках. Девушка сидела в библиотеке, обложившись книгами. Пять рядов девушек в глупых пушистых капюшонах и черных плащах улыбались фотографу.

Должно быть, я издала какой-то громкий звук; кассир посмотрел на меня так, как будто я только что сплюнула какую-то гадость ему под ноги. Когда он отвлекся, обслуживая кого-то, я выдрала карту, помещенную в конце книги, и, сунув ее в задний карман, протиснулась через двери на улицу. Там я достала карту и попыталась понять, где сейчас нахожусь. Было темно и холодно, шел дождь. У меня все перед глазами плыло от голода. Деньги закончились еще три дня назад.

Шоун. Это же фамилия Эми, верно? Я отыскала табличку с ее фамилией и постучала.

Открылась соседняя дверь, оттуда вышла девушка. Наверное, ее нет, сказала девушка. Иначе бы она давно открыла. Вы стучите уже больше десяти минут. Я пытаюсь заниматься. Может, дать вам листок бумаги? Оставьте ей записку.

Она была первым человеком, заговорившим со мной в течение недели, и когда я раскрыла рот, чтобы ответить ей, меня саму поразил мой хриплый голос.

Подождите, я сейчас, сказала она и скрылась в комнате.

Потом снова вышла. Я прислонилась к стенке. Вам нехорошо? — спросила девушка. У вас какой-то вид неважный.

Я очнулась в огромной комнате, на полу, а девушка стояла надо мной и держала полстакана воды. Мое лицо, волосы, плечи — все было мокрым. Ну, как, вам лучше? — спросила она. Вы из какого колледжа? Может, позвонить кому-нибудь?

Нет, не надо, ответила я и кое-как поднялась на ноги, но комната продолжала кружиться. Я снова села на пол. Девушка сварила мне черного кофе. Заметив, что я не свожу взгляда с печенья, лежащего рядом с чайником, она вскочила и принесла его мне, положила пачку рядом со мной, а сама удалилась в другой конец комнаты.

Мы сидели в разных углах, и я поедала ее печенья одно за другим, пока не прикончила всю пачку, а она наблюдала за мной, сложив руки и подогнув под себя ноги. Ее комната смотрелась странно — всюду лежали чемоданы с одеждой, книги в коробках, как будто она только что вселилась или собиралась вот-вот съезжать. Я спросила ее об этом; нет-нет, ответила она, мы можем жить тут все три года, а разве у вас в колледже по - другому? Я назвалась сестрой Эми, объяснив свое появление желанием нанести ей неожиданный визит. Я учусь на первом курсе, сказала она, а моя соседка — второкурсница, я с ней не знакома.

Она открыла мне дверь и дала листок бумаги, чтобы я написала записку, но, оставшись одна в коридоре, я поняла, что у меня нет ручки. Я долго стояла в нерешительности, а потом заметила, что рядом на других дверях в коридоре прямо с дверных ручек свисают на веревочках блокноты и ручки. Но теперь я не могла придумать, что написать. Я здесь. Угадай, кто я, приехала тебя навестить, но не застала. В конце концов, я сложила листок бумаги пополам и протолкнула его под дверь Эми, так и не написав ни слова.

В конце коридора находились ванная комната и большая кухня. На буфете лежала половина булки, а в холодильнике стояли две открытые консервные банки с бобами и какая-то коричневатая бурда в миске. Я заперла дверь, наполнила ванну, уселась в клубы пара и принялась прямо пальцами поедать бобы и эту коричневую жижу. Впервые за последние три дня я наелась досыта. На бойлере в сушильном шкафу сушилось чье - то нижнее белье — оно мне подошло. Я вытерла запотевшее зеркало ладонью. Украденная карта должна подсказать мне, как дойти до начала автострады. Соберу вещички и поеду обратно на север. Или того лучше — поеду в Лондон и выбьюсь в люди. Я вытерлась, как могла, о коврик и о полотенце на ролике.

Случай — судьба — судьба — случай. Так или иначе, выхода нет. Я шагала, вся дрожа, по мокрым улицам за колледжем — и вдруг увидела объявление, висевшее на двери над ступеньками. Написанное от руки. Я прошла мимо, потом вернулась, остановилась и прочла его. В объявлении говорилось: Кэтрин Мэнсфилд Женщины и литература Семинар 7.30 в комнате Кармен (14)

Приглашаются только женщины. Вот оно, подумала я, это наверняка то, что надо. Мой палец еще нажимал на кнопку звонка возле комнаты 14, а в животе у меня уже возникло ощущение дикого хохота, оно поднималось, будто желчь, к задней стенке горла.

Дверь открыла девушка с коротко стриженными оранжевыми волосами. На ней был вязаный кардиган, державшийся на английских булавках, а еще одна такая булавка болталась у нее в ухе. Привет! — сказала она, ты на Кэтрин Мэнсфилд? Семинар уже почти закончился, но все равно заходи, кажется, в чайнике еще осталось немного чая, он еще, наверное, теплый. Сегодня мы говорим о безбрачии, лишь бы отложить чтение «Клариссы», у меня завтра доклад, да нет, отличная штука, там все про изнасилование, но я никак не могу заставить себя взяться за это, понимаешь?

Я смотрела мимо нее, прочесывая взглядом комнату. Темно, тесно, тепло, окно запотело. Там было семь или восемь человек, одна девушка с серьезным видом громко зачитывала что-то из книги, другая вязала на спицах. Остальные слушали и смотрели вперед, смотрели в пол, смотрели на читавшую вслух девушку, кроме — да, кроме Эми, которая уже соскальзывала со своего кресла на пол и с легчайшим движением запястья и пальца говорила — садись сюда, тс-с.

Эми, ни капельки не удивленная. Она спросила у меня потом, в пабе (мы всегда после этого заходим в паб — небольшая награда за серьезное занятие, сказала мне по дороге та девушка с оранжевыми волосами, а я с тревогой глядела на ее руку, продетую в мою; она купила мне какой-то напиток, пока все остальные рылись в сумочках и кошельках в поисках мелочи, а она заметила, что я ничего себе не покупаю, — чего для тебя взять? — спросила она). Эми сидела напротив меня, та же, прежняя Эми, только волосы ее выглядели по - другому, как-то перевязанные, и одевалась она теперь иначе, еще опрятнее, вся в черном, и глаза сделались другими — что же произошло? — да и сама она как будто стала тоньше, стройнее. Она сидела с кошачьей отстраненностью и вдруг спросила — и где же ты остановилась? Это «и» в начале фразы — как будто мы давно уже вели разговор, как будто разговаривали уже несколько часов. Я рассказала ей о том, как нашла отличное место, где можно жить, и залезла туда через заднее окно; глаза у нее так и вспыхнули.

Там никто не живет, там никого нет, пусто, все заколочено. Похоже, там годами никто не появлялся, повсюду тряпье свисает со стропил, пыль, простор. Я даже не поняла сначала, куда попала, пока чуть не свалилась туда, так там темно, я прошла через какую-то дверь и вот — очутилась в закулисье, да, наверное, так это называется, какое-то просторное помещение, я поднялась и пошла по огромному залу, там ничего не было, а потом едва различила какие-то выгнутые очертания, вроде полумесяца, и тогда только догадалась, что это, наверно, ярусы лож, мне хотелось понять, где я нахожусь, и тут я чуть с нее не упала — ну, со сцены то есть, я же оказалась на сцене, и, знаешь, Эми, там всюду эхо, стоит только шаг ступить — и слышишь, как этот звук отзывается впереди, там очень темно, неудивительно, что я едва не свалилась, а наутро у меня все башмаки были в этих, ну, в ленточках, в веревочках из пыли, которая там налипла, мне потом пришлось все это отдирать и вытирать ботинки о траву.

Я заставила себя замолчать и перевела дух, чувствуя, как мое лицо заливается краской.

Ночевать в театре, да еще незаконно, — очень похоже на тебя, сказала она. Иногда голос Эми звучал как роза — если бы роза умела говорить: будто подрезанный, бархатистый, багряно-красный голос. Этот тон, который придает смысл вешам — просто потому, что о них сказано таким тоном, да, совсем, да, совсем. Кажется, до того мига я и не слышала собственного голоса. Грубый, хриплый, неженственный, дерзкий и чужой. Да, я ночую в театре, незаконно, и это очень похоже на меня.

А, я поняла! Ты — шотландка! — воскликнула вдруг девушка, сидевшая рядом со мной. У нее была химическая завивка, отчего ее лицо казалось очень маленьким, и до этого она рассуждала о французских писателях, со смаком произнося их имена. А я все думала — почему это я ни слова не могу понять из того, что ты говоришь, сказала она, и вот теперь поняла. Обожаю Шотландию! И шотландцев тоже.

Да, это отличное место, согласилась я. Потом снова поглядела Эми в глаза. Я оставила тебе записку — там, где ты живешь, сообщила я, засунула ее под твою дверь.

Спасибо, ответила она.

Там нет воды, снова заговорила я, зато у стен стоят все эти старые декорации, а за ними бегают крысы, слышно, как они шуршат. Но мне все равно нравится, там лучше, чем в парке, я ведь две ночи спала в парке, перед тем как нашла это место, а там все-таки лучше, а?

Да, там наверняка не так холодно, кивнула она, а потом повернула голову и стала сосредоточенно беседовать с девушкой, сидевшей рядом; о чем, я не слышала.

Мы ездим туда каждый год, сказала девушка, сидевшая рядом со мной. Мы ездим в Глениглз, там замечательно. Мой отец всегда называет Шотландию своим любимым центром досуга. Тут она рассмеялась, поперхнулась напитком, поставила стакан на стол и приложила ладонь к горлу. Жуть, правда? — сказала она, как только пришла в себя. Ему нравится Шотландия, это отличное место, чтобы заниматься спортом. Эдинбург тоже очень милый, там столько хороших ресторанчиков.

Девушка с печальными глазами, сидевшая рядом с той девушкой, согласилась, и теперь уже обе стали расспрашивать меня о том, что я видела на Фестивале. Ну, наверное, абсолютно все, раз ты оттуда, сказала девушка с перманентом.

Я не из Эдинбурга, ответила я.

Девушки принялись разговаривать друг с другом. Мы туда ездим каждый год, но, знаешь, я до сих пор не понимаю шотландского акцента. Хотя он забавный. Она улыбнулась мне пустой улыбкой. Другая посмотрела на меня так, словно я в чем-то виновата.

Я перегнулась через столик. Эми уже собиралась, засовывала кошелек в сумочку. Я отведу тебя, предложила я ей, хочешь туда зайти?

Она осторожно просовывала руки в рукава пальто. Может быть, завтра, ответила она, или послезавтра. Мне нужно свериться со своим расписанием. Но я бы хотела повидать твой театр, да, спасибо за приглашение.

А, да ты в театре играешь? Как здорово, сказала девушка по имени Кармен. Давай встретимся завтра в одиннадцать, выпьем кофе. Я буду в буфетной.

В буфетной. У меня закружилась голова, я ощутила какую-то необыкновенную легкость. В моих краях буфетной называют кладовку или подвал.

Волосы у Кармен вечно меняли цвет; на следующий день они оказались коричневыми, сама она выглядела ухоженной, блестящей — и настолько похожей на многих других в этом заведении, что я бы вовсе ее не узнала, не плюхнись она неожиданно на стул напротив меня, не зажги сигарету от пламени зажигалки, взвившегося так высоко, что чуть не опалило ей челку. Мне вспоминается Кармен — как она всегда засиживалась до трех ночи, корпя над чем-нибудь, самая головастая девчонка в школе, раньше она собиралась стать знаменитой кларнетисткой, но потом, приехав сюда, обнаружила, что тут и так полно людей, которые играют не хуже нее, и отказалась от такой идеи. Я тоже ходила в комплексную школу, сообщила она мне, стиснув мою руку, это нас объединяет, Эш. На самом деле нас ничто не объединяло, но она мне очень нравилась. Я занимаюсь по ночам, почти каждую ночь, сказала она, так что заходи в гости, если будешь рядом. То яркая, то темная — будто электрическая лампочка, которая вот-вот перегорит. Я лечу по спирали, и все, просто лечу по спирали, говорила она сквозь слезы, когда не успевала сдать работу или когда какой-нибудь патлатый юноша, с которым она спала, не пришел или просто наскучил ей. За время нашего знакомства она дважды пыталась покончить с собой, и оба случая в ее колледже попытались замять; наверное, их были сотни, таких случаев, и многие девушки были похожи на Кармен — такие же высокие, блестящие, хрупкие. Она прыгнула с моста, сломала лодыжку, не хотела отпирать дверь, когда мы приходили к ней с цветами. Спасибо, вы все очень добры, мне так стыдно, говорила она через деревянную перегородку. Я встретила ее как-то раз в ту первую весну — она бежала по дороге, у нее в руках была целая охапка нарциссов, так много, что она едва удерживала их, они сыпались на землю. Гляди, окликнула она меня, ты не поверишь, они уже закрывали ларек на ночь, и торговка продала мне эту кучу всего за пятьдесят пенсов! Она поделилась со мной — щедро поделилась; я отнесла цветы Эми, мы расставили их по вазам, а вазы — по всей комнате, она даже порозовела от удовольствия и сказала — а я-то все гадала, вспомнишь ты или нет. Оказалось, у нее был день рождения — о чем я даже понятия не имела! Я сидела в ее старом кресле, пожевывая лепестки нарцисса, а Эми, опершись на стул, читала. Кармен всегда оказывала мне нечаянные дружеские услуги.

И не только нечаянные. Она одалживала мне денег, когда у меня они заканчивались. Она знала людей, которые устраивали меня на работу (на самом деле они предпочитают брать на работу людей без степени, говорила она, и ее глаза напоминали точки из восклицательных знаков), она, похоже, всегда знала людей, у которых в доме имелась свободная комната. Тольк

7.30 вечера.

Мне пришлось прерваться. Отец позвал меня вниз. Я спустилась на кухню. Оказалось, он приготовил такой завтрак, что на пятерых хватило бы: бекон, грибы, сосиски. Еще он жарил яичницу. Я не смогла ничего из этого съесть. Но, убирая посуду, попробовала кусочек бекона из сковородки, и он оказался восхитительным. Я уже вылавливала из мусорного ведра одну из сосисок, когда отец вернулся и чуть не застал меня за этим занятием. У него под мышкой была куча видеокассет. А что ты, интересно, сегодня собиралась делать, а, дочка? — поинтересовался он.

И вдруг рассердился, плюхнул видеокассеты на буфет. Ты же с этого чердака не вылезаешь, сказал он. Приехала сюда, в мой дом, а я даже запомнить не могу, как ты выглядишь! Можно подумать, ты уже в самолете сидишь и половину нашей дурацкой планеты облетела, черт побери.

Ладно, согласилась я, посмотрю с тобой фильм.

Во всех этих фильмах играл Джон Уэйн[60]. Восемь часов с Джоном Уэйном: он становился все моложе по мере того, как проходил день, — от толстого старого героя-пьяницы с пиратской черной повязкой на глазу, который вытаскивает девушку из змеиной ямы, полной змей и скелетов, до смазливого юноши с точеной фигурой, к которому мчится дилижанс, словно по велению судьбы. И когда он поджигает собственное ранчо, как это происходит в фильме с Джеймсом Стюартом[61]. Не может заполучить девушку — значит, и дом к черту. Какая глупость. От этого он еще больше становится героем.

Дождь льет с самого утра. До сих пор льет. Хорошо смотреть кино, когда за окном дождь; такой слегка мускусный запах — оттого, что целый день сидишь дома. Новости в обеденное время гнетущие: затонувший «Хералд оф Фри Энтерпрайз»[62] и все эти трупы в Бельгии. Хорошо было смотреть Джона Уэйна, несмотря ни на что — до и после.

Та девушка, Мелани, опять играет на фортепьяно. Кажется, она имеет какое-то отношение к Барбаре — ну, которая вешала занавески. Она говорила, что всегда сюда заходит, когда приезжает погостить к бабушке. У ее бабушки тоже есть пианино, но она все время жалуется, что из-за него ей не слышно телевизора, а вот мистер Маккарти не возражает против музыки. Сегодня она играет произведения из тетради Коула Портера[63]. А вообще собирается поступить в университет, если только у родителей денег хватит, говорит она, ей хочется стать адвокатом, и она надеется заработать немного денег игрой по кафе и барам, а тамошней публике нравится музыка вроде Коула Портера. Ты ведь жила в Лондоне, правда, там — блеск? Я ответила, что там хорошо, но одиноко, город грязный и огромный, и там не очень-то хорошо, если у тебя мало денег, и та квартира, где я жила, была настоящей помойкой, туда вечно кто-нибудь вламывался. Мистер Маккарти говорил, что ты была, кажется, в Оксфорде — да? Нет, в другом, во втором городе, сказала я. А-а, но это было похоже на «Возвращение в Брайдсхед»[64]? — поинтересовалась она, вспомнив фильм, который смотрела в прошлом году, в первый раз, когда его показывали, она была еще слишком маленькая, но теперь поняла, что фильм действительно хороший. Все там такие красивые, ей понравился Себастьян, так грустно было, когда это случилось. Я ответила, что там полно совершенно обыкновенных людей; пожалуй, это вполне обычное место, только там больше всего сосредоточено. Там много и красивых, и богатых людей, и много таких, кто одновременно красив и богат, или ни то ни другое, и в силу этих причин они совершенно безумны.

Ну, вроде как пьяные, да, вроде Себастьяна? — спросила она. Да нет, на самом деле по-другому, как правило, все по-другому, сказала я. Это скорее такое место, где люди думают, что они — особенные, ни на кого не похожие, лучше других. Поэтому там множество людей, которые разочаровываются в самих себе, и одновременно множество людей, которые никогда не разочаруются, как бы жизнь ни обернулась.

Я рассказала ей, как однажды осталась единственной дежурной в читальном зале. Вначале к столу выдачи подошел такой ученый с виду человек и показал мне фотографию принцессы Дианы в газете. Поглядите, обратился он ко мне, у нее же сквозь одежду все видно. Он говорил здраво и рассудительно — так говорят политики, выступающие по «Радио 4». Она же просто потаскуха, вот и все, продолжал он, есть девицы куда лучше, а они подают котлеты в закусочных «Уимпи», да и на вокзале Кингз-Кросс можно найти шлюх посимпатичнее. Я решила сделать вид, что его вообще тут нет. Это подействовало: он тоже начал делать вид, будто меня здесь нет, что он говорил не столько со мной, сколько с остальными людьми в зале. А уходя, он перегнулся через мой стол и сказал: я знаю, кто ты такая. Я все про тебя знаю. Я сразу все понял, пообщавшись с тобой.

Не успела я избавиться от него, как заметила женщину, которая бродила среди книжных стеллажей: она вытаскивала с полок телефонные справочники, потом запихивала их обратно. Она выглядела спокойной, но разговаривала сама с собой. Потом она села и начала плакать прямо в справочник, сначала тихо, слышались только легкие всхлипы, а потом — все громче и громче, тогда я подошла к ней и поинтересовалась, в чем дело, а она ответила мне шепотом: я хочу купить одно платье, оно продается только в «Мисс Селфридж», но мне не дают денег, значит, я не могу купить это платье. Я протянула ей свой носовой платок и предложила пойти выпить чаю, она извинилась за шум, мне так неловко, сказала она, я не хотела никого беспокоить. Потом пришел холеный молодой человек, и когда я сообщила ему, что книга, которую он спрашивал, находится у кого-то на руках, он устроил сцену — ударил кулаком по столу. Мне пришлось звонить вниз, охране, чтобы его вывели из библиотеки. А когда рабочий день закончился и я уже направлялась к выходу, на проходной стоял какой-то мужчина и жаловался на то, что видел, как азиатка пользуется компьютером: дескать, эти приборы изобретены не для таких, как она, и вообще, она слишком глупа, чтобы пользоваться компьютером. Знаешь, сказала я Мелани, это, конечно, красивый город, такой способен надолго отпечататься в твоем воображении, но в тот день я была им сыта по горло; я стояла по другую сторону дороги от часовни с прекрасными окнами, и свет проходил сквозь них и падал во тьму, уже вобрав насыщенные краски, и я подумала — а что, если зайти внутрь, посидеть там немножко, отдохнуть, тогда я разряжусь и выброшу из головы все, что видела за день. Но меня не пускали туда, требовали платы. И тогда я просто постояла снаружи. Эти камни! Мне хотелось взять топорик и хорошенько вдарить по ним.

Мелани, широко раскрыв глаза, кивала. Я работаю в «Би-энд-Кью», сказала она, и к нам постоянно заходят сумасшедшие. Люди, которые орут на тебя просто потому, что ты — всего лишь продавщица, и они могут на тебя орать. А еще бездомные, потому что мы открыты допоздна, добавила она. Они появляются, когда на улице холодно, а работники «Бритиш-рейл» выгоняют их с вокзала. Они всегда просят денег. Я никогда не знаю, как быть. Однажды в зал с кухнями зашла женщина — и стала делать вид, будто готовит ужин, будто что-то вытаскивает из ящиков, она, конечно, только притворялась, потому что в ящиках ничего не было. Управляющий выгнал ее из магазина.

Я не стала рассказывать Мелани о глупых актах вандализма, которые я на самом деле совершила, когда жила в том первом доме, где устраивались еженедельные сборища и дежурства — чья очередь покупать продукты и заниматься уборкой. Я продержалась там две недели. Все люди казались мне одинаковыми, еда мне не нравилась. Впрочем, что меня действительно доконало — так это субботние сборища, именовавшиеся в расписании дежурств: «Семинар по Совместной жизни». Кто-нибудь становился посреди комнаты, все остальные усаживались сбоку и называли всякие качества или привычки той девушки, которая их раздражала или огорчала; а она делала шаг вперед, если принимала критику, и шаг назад — если отвергала. Я наблюдала за тем, как женщина исполняет на ковре этот танец «вперед-назад». Вид у нее был такой, словно она вот-вот расплачется. Когда пришел мой черед что-нибудь сказать, я раскрыла рот, не представляя, о чем говорить, а все уставились на меня и ждали. Я почесала затылок. И сказала, ну, вы мне очень нравитесь, и, в общем, критиковать вас не за что. Кто-то позади меня подал голос, это же как-то неотзывчиво, правда? Женщина, стоявшая посреди комнаты, переводила взгляд с одного лица на другое, и вид у нее теперь сделался еще более растерянным, чем был раньше, до того, как я высказалась: она переминалась с ноги на ногу, не зная, куда ступить. Я извинилась и вышла из комнаты, позвонила в колледж Эми из телефона-автомата и, когда ее подозвали, спросила, можно ли мне сейчас зайти. Конечно, почему бы нет, ответила она, заходи, только возьми с собой какое-нибудь занятие, потому что я сейчас читаю, хорошо?

Я положила трубку, взбежала по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, быстро собрала все вещи, которые мне были нужны, а прочие оставила. Пойду повидаюсь с Эми, она заварит чай с бергамотом в потрескавшемся чайнике и нальет мне его в фарфоровую чашку на блюдце, я расскажу ей о том, как прошел день, она будет смеяться и смеяться. Мы будем читать или еще что-нибудь делать. А потом я подыщу себе другое жилье.

Ночью и днем, ты предо мной, что-то такое, солнце с луной[65]. Студенческие комнаты Эми. Они становились все просторнее и просторнее; в последний раз, когда я была у нее в комнате — нет, я еще не готова написать об этом. Но последняя из ее комнат, во всяком случае, последняя, какую я видела, наверное, была одной из самых огромных в колледже — она к тому времени перебралась в смешанный колледж, расположенный в гораздо более древнем здании, гораздо более значительном. У нее в комнате были декоративные карнизы, дверь толщиной в полфута, большие окна с металлическими рамами размером с балконные двери и с видом на розовый сад. До меня стало доходить, что она здесь очень даже преуспевает, ее награждают здешние влиятельные люди. Но, где бы она ни обитала, будь то комната в бетонном здании 1960-х годов с табличкой, гласившей, что на открытии этого корпуса присутствовали королева и принц Филипп, или та, со стропилами под крышей — в старейшей, престижнейшей части города, — это была комната Эми, она выглядела одинаково, включая и обстановку: роскошная проза, с которой ты хорошо знакома, место, где всегда есть ощущение, что ты здесь уже бывала.

Ее пожитки размещались в изящном беспорядке, словно повинуясь сценическим ремаркам Ибсена или Шоу. Тут, на кружевной салфетке, — поднос с чайными приборами, в этом углу — лампа под абажуром с бахромой, а тут — софа с низкой спинкой, турецкий коврик, наброшенный на нее с беззаботной аккуратностью. Ваза со свежими цветами на письменном столе. Маленький застекленный шкафчик с гагатовой инкрустацией, размещенный в правой части сцены, заметно заполненный блокнотами, в каких обычно ведут дневниковые записи, и ключ, вставленный в замок. (Генеральские пистолеты — где-то за кулисами.) Я сидела под репродукциями Боттичелли с его золотистыми средневековыми женщинами, лунные лица которых не говорили абсолютно ни о чем, и глядела прямо перед собой — допустим, на черно-белую фотографию — невинно-претенциозный вид сзади на двух девочек на теннисном корте, чьи сборчатые юбки задрались, так что из-под них слегка выглядывало нижнее белье; даже вульгарность Эми принимала изящные формы, эксцентричность никогда не выходила за рамки пристойности. Ты пила вечерний чай из этих тонкостенных чашечек, и она демонстрировала тебе свою коллекцию эдвардианских порнографических открыток, или, если она демонстрировала тебе свою коллекцию порнографических открыток, ты пила вечерний чай из изящных чашечек, пока открытки появлялись прямо у тебя под носом. У меня под носом — я одновременно чувствовала, что мне оказана честь, и испытывала презрение. Две девушки в матросских рубашках — и голые внизу, от талии, с лобковыми волосами, размытыми в фотографическом тумане. Девушка, прикованная к дереву, касалась пальцами цепей, а другой рукой обнимала своего поработителя, уже готовясь к поцелую. Мужчина с огромными закрученными усами, в чем мать родила, если не считать шляпы полицейского.

Наверняка все-таки только я одна знала о том, что под ее чинностью и благопристойностью скрывается столько странностей, столько сумасбродства и извращенности? Старинные чашки растрескались по краям, что тоже было проявлением оказанной мне чести: в этих трещинах таилась роскошная грязь старины. А еще книги. Упорядоченный хаос книг обо всем на свете: книги о детских заболеваниях, книги на древнегреческом и латыни, книги о Голливуде и Древнем Риме, стопки романов — английских, американских, французских, немецких, какие угодно, какие только можно вообразить (кроме, наверное, шотландских — я не помню, чтобы видела там хоть одну шотландскую книгу), старые романы и новые романы, и те, что еще в твердом переплете, те, что сияют в витринах книжных магазинов. И почти всегда книги в ее комнате выглядели так, словно их никто никогда не читал, быть может, даже не раскрывал, словно никто еще не отважился прикоснуться к ним и согнуть их корешки. Но она-то их читала, я видела, как она их читает, и она хорошо знала их — помнила наизусть длинные фразы, абзацы, порой даже целые страницы из многих книг.

А за углом, в ее спальне, где стояла заправленная, опрятная, чуть ли не монашеская белая кровать, вся стена почти целиком, до клаустрофобии, была покрыта вырезанными ангелами всевозможных видов и обличий, и среди них — фотографии детей-кинозвезд: Элизабет Тейлор со светловолосой девочкой из «Джейн Эйр»[66], Маргарет О'Брайен из «Таинственного сада»[67] — с перебинтованной грудью, чтобы казаться достаточно юной для своей роли (так сказала мне Эми). Мальчики препубертатного возраста прежних десятилетий, мальчишеской внешности девочки 1970-х — все они были там, все они тоже были ангелами.

Я всегда чувствовала себя не в своей тарелке, находясь у нее в комнате: как рыба на суше, птица в воде, как Джон Уэйн, да, шагающий навстречу Хелене Бонэм Картер в «Комнате с видом»[68], когда он натыкается на всякие предметы и бьет посуду в столовой: руки и ноги чересчур велики, ковбойская шляпа задевает раму, и картина повисает криво. Она обессиливает, эта новая стихия, тут есть опасность задохнуться, и вот я уже вижу саму себя — я делаю глубокий вдох и вхожу — со всегдашней осторожностью, оглядываясь по сторонам; прошло время, и ощущение все той же неловкости и скованности оживало во мне, лишь когда я приходила под руку с какой-нибудь подругой или другом. Я всегда приводила их к ней для одобрения, как кошка приносит хозяину пойманную птичку или мышку, как будто она, Эми, — моя мать или родственница, погляди-ка, с кем я сейчас, ну вот, погляди, кого я поймала. Эми сидела — вежливая, сдержанно-дружелюбная, как обычно, строго на меня поглядывала и задавала всякие правильные вопросы Джулии (занималась английским, в больших очках, радикальных взглядов, всегда подчеркивала свою принадлежность к рабочему классу), Фионе (из Эдинбурга, изучала юриспруденцию, рыжеволосая, милая, но она призналась мне в любви во вторую нашу ночь, и на этом все закончилось), Дэвиду (работал в рыбной лавке на рынке, очень красив, от него пахло рыбой), Уиллу (жутко богат, немножко зануда, обладатель спортивной машины, «эм-джи»; когда в результате проведенного им опыта все цыплята погибли, он плакал, и этим завоевал мою симпатию), Симоне (восхитительная Симона, восхитительная и восхищенная, ум легкий и проворный, страсть к плутовству и приключениям, я скучаю по ней). Не важно кому. И все ревновали к моей подруге Эми — особенно девушки.

Я никогда не задавалась вопросом: чтб бы я ощутила, если бы она завела любовника, но, конечно, она бы не завела, хотя вокруг нее вечно крутились какие-то невзрачные умные поклонники, которые занимались испанским или немецким, с надеждой в глазах цитировали ей Лорку и Рильке, когда она пила с ними чай в приличных барах или закусочных; все эти очкастые заблудшие юноши, которые слышали ее умные рассуждения на семинарах по античной литературе, и настаивали: нет-нет, давай я заплачу, рылись возле кассы у себя в карманах, запустив туда кулаки, а потом садились за столик и толковали ей Платона над дымящимся кофе, как будто была нужда ей что-либо растолковывать, хоть она и кивала им в ответ, украдкой поглядывая на часы, а потом вежливо уходила. Никто из них ее не привлекал, я в этом уверена; зато уже мне пришлось держаться вежливо, кивать и задавать всякие правильные вопросы, когда я ворвалась однажды в комнату Эми без стука и увидела, как она сидит рядом с худенькой бледной девушкой и обнимает ее за талию.

Они отскочили друг от друга, но потом Эми увидела, что это я, и снова обняла ту девушку (презрительное лицо, волосы — темные или светлые? Я предала все забвению, чему ее учила Эми? Наверное, всему). Я села, и Эми — как будто такое случалось каждый день — безукоризненной дугой налила мне чаю, я поставила чашку на блюдце и принялась пить. Потом пошла домой — вежливая, обделенная, еще больше чувствуя то расстояние вытянутой руки, которое нас отделяло. Неколебима. Вот какое слово она бы употребила. Поделом мне. Вот какие слова я бы употребила. Я позвонила ей, нервничая так, что рука скользила по телефонной трубке; теперь у нее был телефон прямо в комнате, и он долго звонил, прежде чем она ответила. Я спросила, ну, и кто твоя подруга? Она рассмеялась, конечно, ты, Эш, сказала она, ты сама это знаешь.

Я доверяла ей все, она мне — ничего, вот как было дело. Она слушала очень внимательно, когда я рассказывала ей о том, как Симона тайком привела меня после комендантского часа; ворота были заперты, времени — наверное, половина четвертого ночи, и мы как могли старались не разбудить ночного портье, я подсадила Симону на ограду, и вдруг откуда-то раздался звон, и на другой стороне нас уже ожидал ночной портье, оказалось, что Симона наступила ногой на кнопку звонка, и мы перебудили половину здания. А еще была история про то, как Симону вызвал директор и стал допрашивать, почему на официальной ежегодной фотографии учащихся колледжа количество имен не совпадает с количеством лиц. Кто это стоит рядом с вами? Это же не студентка нашего колледжа. Ей здорово влетело, даже письмо с предупреждением прислали. Эми, запрокинув голову, смеялась — весело, злорадно и громко. А еще я рассказывала ей, как мы карабкались по скошенной черепичной крыше, чтобы добраться до колокола на часовне и потрогать его. На колоколе выбита дата — 1927, сообщила я ей. Чудесно, отозвалась

Эми, я понимала, что ей это безразлично, и тем не менее — она сказала совершенно искренне: чудесно.

Возможно ли спорить обо всем — и одновременно соглашаться со всем? Мысли соскакивали у меня прямо с языка, когда я была рядом с Эми, они поднимались на поверхность, как пузырьки воздуха из воды, и рвались из меня наружу. Остановить их было невозможно, даже пожелай я это сделать.

Я чувствовала, запах смены времен года. Лето богато оттенками, как картины Руссо, год от года оно становилось все жарче, буквально раскаляя мир добела. Однажды я сунула руку в карман куртки — и мои пальцы вынырнули, перепачканные шоколадом; я даже не представляла, что плитка шоколада может вот так запросто растаять в кармане! И никогда раньше не понимала, отчего всем этим чопорным детишкам в английских детских рассказах нужно носить летом шапочки. Но здесь весна однажды выдалась такой жаркой, что нарциссы выгорели и скукожились под солнцем. Я бродила по библиотеке, выискивая ее. От жары в часах сломался главный механизм; часы остановились, их стрелки замерли, показывая без десяти три. В то утро мне поручили написать и расклеить у всех входов объявления, воспрещавшие входить в библиотеку читателям, на которых мало одежды, потому что поступают жалобы на мужчин в шортах и женщин в слишком откровенных нарядах, ясно же, что это мешает сосредоточиться.

Эми сидела наверху, в книгохранилище, среди сухого и потного запаха старых книг. Наконец я уговорила ее выйти вместе со мной в сад. Она встревожилась, когда я вломилась за ограду, куда посетителям заходить не разрешалось. Она уселась в тени — нервозная, с прямой спиной, глядя по сторонам — не идет ли кто отчитать нас за то, что мы сидим в неположенном месте, — и закрытая книга лежала у нее на коленях. Я улеглась под солнышком прямо на землю, смотрела на еще не распустившиеся листья, слушала, как поет птица на дереве, как шуршат листья. Откуда-то издалека доносился городской гул. Я стала подбрасывать в воздух черешню и ловить ее ртом, а косточки выплевывать. Потом поглядела в ее сторону — проверить, видит ли она, как я ловлю ягоды, — оказалось, что она вычитывает что-то из книги, губы шевелятся, перегоняя ровный строй слов прямо в ее голову. Казалось, что ей прохладно, прохладно — в самый жаркий день года. Когда я глядела на нее, мне тоже передавалась эта прохлада, свежесть. Я сказала ей об этом. Она улыбнулась с довольным видом, как будто в моих словах таилось что-то слегка непристойное; даже ее улыбка была прохладной, тенистой.

Однажды она три недели не разговаривала со мной — после того, как я сказала нечто непозволительное: а именно, что, по-моему, романы Вирджинии Вульф скучны, неправдоподобны и лишены сюжета. Вся эта чепуха про смерть души, она любила ее, она ненавидела ее, в чем смысл жизни и прочее, сказала я, для большинства людей все это так далеко от действительности; а действительность для большинства людей означает вот что: как пережить очередной скучный или ужасный день, как заработать достаточно денег, чтобы вечером принести домой что-нибудь поесть, и нет времени на все эти рассуждения и размышления. Эми отставила чашку, холодно объявила, что, хоть она и не ждала, что кто-кто, а я все это пойму, все-таки существуют в искусстве и эстетике некие критерии, которые не имеют ничего общего с обыденной действительностью. Я ответила, что, раз они не имеют ничего общего с действительностью, значит, грош им цена. Кто это утверждал, что в английском языке очень мало слов для обозначения гнева? Для Эми гнев был состоянием вне слов — вне всякого общения. Ее лицо замкнулось, будто каменная дверь, и она почти месяц не говорила со мной, не проронила ни одного слова. Вот она, действительность. Эми была смешна. Высокомерна и смешна. Она была высокомерна, и смешна, и настолько умна, что даже глупа.

Но месяц спустя, когда она неожиданно возникла передо мной под деревьями, примерно месяц спустя, появилась будто ниоткуда, взяла меня под руку и стала, прогуливаясь, весело рассказывать мне, как будто ничего и не происходило, о какой-то своей тетушке, о каком-то своем дядюшке и о каком-то своем кузене, которые поехали вместе в отпуск и все написали завещания — чтобы, если самолет вдруг разобьется, их деньги не достались бы каким-нибудь другим родственникам, — я так обрадовалась, снова увидев ее, что едва не лишилась дара речи. Водную гладь реки расцвечивал сверху золотой свет; мы проходили мимо туристов, мы были друзьями, мы смеялись, и я сознавала, что все смотрят на нас, что мы принадлежим этому месту, а они — нет.

Однако по мере того, как комнаты Эми становились просторнее, она все чаще предпочитала не замечать меня на улице. Вначале в ее глазах читался легчайший намек на извинение — мол, так надо, но потом и он исчезал, а следом за ним — и я. Однажды она сидела за столиком в кафе при библиотеке с тремя другими женщинами; у меня как раз выдался перерыв на чашку чая, перед этим я работала в башне, перетаскивала книги с одной полки на другую, на мне был комбинезон, лицо и руки перепачканы грязью, которая обычно остается от пыльных книг. Я придвинула стул поближе к Эми, плюхнулась на него с усталым вздохом. Господи, Эми, сказала я, ты не поверишь, но книги по истории искусств тяжелее всего на свете, кроме, наверно, папок с подшивками газет да еще чертовых энциклопедий, меня они уже доконали. Что мы делаем сегодня вечером?

Неправильно. Неправильный язык, неправильное место. Я вдруг поняла неправильность всего этого, заметив, что одна женщина ерзает, другая прикладывает к губам салфетку, третья поднимает чашку, четвертая, выждав секунду, продолжает разговор, как будто меня здесь вообще нет. Они обсуждали легкость проблематики в романах Форстера. И одной из них была моя подруга Эми. Я выждала мгновенье, сделала вдох. Так вот, значит, как вы произносите «Форстер», сказала я. Как Ки-итс и Йи-итс, верно? Кейтс, Йейтс. Ладно, мне пора возвращаться к работе. Некогда болтать. Иначе кто будет отыскивать книги для таких, как вы, дамы? Я оттолкнула стул, встала, улыбнулась Эми, кивнула на прощанье.

Это был один из самых смелых дней. Чаще всего мне не выпадало возможности вот так ответить. Чаще всего я оставалась стоять на улице — только что была, и вот уже сплыла. Сегодня здесь, сегодня же там.

Как в том сне, где я просыпаюсь и прочитываю «Отче Наш» и покаянную молитву, О Господи, каюсь, потому что согрешила против Тебя, потому что Ты такой хороший, — и тяжело дышу, как после пробежки или от боли. Все краски словно выцвели — и эта жуткая пустота, в которой некогда, вероятно, был звук. Вначале видишь остров, видишь его с воздуха, как будто смотришь с самолета, вот его зелено-коричневое пятно в синих просторах Тихого океана. А потом он исчезает.

Там, где он был, уже ничего нет, кроме воды. Затем тот же сон прокручивается опять, только под другим углом; остров, но ты уже на нем, на пляже, и смотришь, как волны накатывают на берег, а иногда оставляешь свои следы на чистом песке, потом замечаешь, как люди плывут от тебя прочь на каноэ, и вот ты уже с ними, в лодке, и оглядываешься назад вместе с ними, глядишь мимо их коричневых плеч на остров — а он взрывается, он взмывает ввысь, в небеса, и разлетается на куски, вспышка света и жара, лодку под тобой подбрасывает вверх, тебе приходится заслонять глаза от яркого света, ты чувствуешь, как тебя обдает волной жара, а когда лодку перестает подбрасывать и дым рассеивается, то на прежнем месте уже ничего нет — нет даже останков острова, нет даже обугленных скелетов деревьев, которые плавали бы в воде, или почерневших трупиков птиц, которые упали бы с неба, — абсолютно ничего, что свидетельствовало бы о том, что здесь что-то было, лишь жужжащая тишина да колыханье блеклого моря.

И это правда. В пятидесятые годы один остров действительно бесследно исчез в ходе ядерных испытаний. А то ощущение выцветшего домашнего кино осталось, наверное, с детских лет, когда отец снимал нас на свою жужжащую камеру. Бассейн или «лягушатник», мальчишки по горке скатываются в воду, еще — кино про нас всех, про поездку в Йоркшир, там, на пляже, на маме красный купальник и черные очки, она держит меня за руку и машет в кинокамеру. Все эти фильмы крутили на вечеринках для мальчиков, на моих крутили фильм с Чарли Чаплином — тот, где людей тошнит за борт корабля, а машина падает в дырку посреди дороги, и из-за нее весь город замирает. Патрик бросил чипсы в лимонад Джеймсу, и все засмеялись, тогда

Джеймс пролил мою кока-колу мне на колени, будто нечаянно, — и тут все перестали смеяться над ним и начали смеяться надо мной. Вот для чего существуют младшие сестренки — а еще для того, чтобы воротить от них нос, когда гуляешь с друзьями, если только не хочешь перед ними выставиться — мол, какой ты буян и защитник малышей.

Отец расстраивается из-за мальчиков. Он спрашивал меня про них уже три раза за то время, что я здесь. Я вновь и вновь повторяю — все с ними будет хорошо, не волнуйся, оставь их пока в покое, они не смогут долго пробыть в разлуке, это не в характере их игры. Понадобились годы, чтобы я поняла — и разрыдалась в тот день, когда это случилось, — они могли бы сказать мне, существуют правила, Эш, которые далеко не всегда написаны внутри крышки рядом с остальными, но тем не менее эти правила существуют. «Монополия», «Крушение», «Ассоциации», что угодно, — я думала, ты просто бросаешь кости, и тебе везет или не везет. Когда до меня дошло, что Патрик любезничает со мной, чтобы половчее завладеть игрой, или что Джеймс любезничает со мной, чтобы поскорее расправиться с Патриком, я подбросила вверх «Монополию», и она полетела кувырком; деньги, маленькие зеленые домики — все рассыпалось по полу. Это был самый страшный обман, какой я могла вообразить. Я так разозлилась, что еще долго ходила и ходила взад-вперед по кварталу, засунув в карманы сжатые в кулаки руки, и вполголоса бормотала бранные слова. Карен Милн стояла, опершись на задние ворота своего дома, она видела, как я дважды прохожу мимо, а потом окликнула меня, спросила, что это со мной. Ей было девять лет, на год меньше, чем мне, ничего особенного — кожа да кости, плохонькие зубы, зато она была жилистая, сильнее меня, и в прошлое лето мне от нее досталось — а ребята постарше окружили нас и подначивали — давайте, тузите друг друга, и тогда она легко меня побила. Она качалась на воротах. Ну и что, сказала она, зато твои братья не колотят тебя просто так, правда? А вот мой брат вечно лупит нас с Дэнни просто потому, что мы младше его.

Нет, хуже всего они со мной поступили, когда пришпилили мой плакат с Дэвидом Кэссиди[69] к двери сарая и принялись пулять по нему дробинками из духового ружья. Никогда они не ранили меня больнее. Друг друга — ну, это уже отдельная история.

Только что из люка просовывала голову Мелани. Она интересовалась — буду я еще здесь или уже уеду, в понедельник, когда она зайдет в следующий раз? Я ответила, что уже уеду, но она может помочь мне устроить костер, если захочет. Она так обрадовалась и смутилась, что я и сама смутилась. Я сказала, что все будет зависеть от погоды. Сегодня дождь иногда даже переходил в град.

Почти половина одиннадцатого. Усыплю-ка я себя писаниной.

Через три дня после того, как я отыскала Эми, она наконец пришла посмотреть мой театр. Позже я выяснила, что однажды Чарльз Диккенс читал там публичную лекцию перед огромной аудиторией. Сильвия Плат[70] — да еще бог весть кто — слонялся по этой самой сцене, разучивая наизусть роль. Я прожила там почти неделю, прячась в дальней комнате, ночуя под какими - то холстами, одеревеневшими от пыли и старости, и по ночам дрожала от холода, пугаясь шума от возни, которую устраивали крысы, таская что-то туда-сюда внутри стен. Выше, если подняться по лестнице, был лабиринт из коридоров; однажды рано утром я решила исследовать его и обнаружила, что эти коридоры забиты одеждой, висевшей на вешалках. Днем туда нельзя было ходить — иногда в дневное время наверху, в какой-то конторе, появлялись люди, но я все-таки умудрилась стащить оттуда несколько симпатичных вещиц, чтобы приодеться, и несколько хороших старых пальто, чтобы заворачиваться в них вместо одеял.

Я отодвинула шаткую доску и сначала залезла сама, чтобы показать, как это делается, и придержала доску изнутри, пока карабкалась Эми. Было очень темно, поэтому я взялась за край ее пальто, просунула палец в петлю и медленно повела Эми по комнатам — через ту, где я ночевала, через ту, где пахло сырыми гниющими ящиками, дальше, к неожиданному простору сцены.

Я почувствовала, как она затаивает дыхание, и поняла, что она так же потрясена, как была потрясена я, когда впервые очутилась среди этой пустоты. Я отпустила ее пальто, чтобы она постояла спокойно, и наши глаза постепенно привыкали к темноте.

О-о, прошептала она, твой театр — это театр привидений.

Да, согласилась я, пожалуй, так оно и есть.

Но привидения — это мы с тобой, сказала она. Это мы с тобой населяем его.

Она взяла меня под руку. Хватка ее оказалась неожиданно сильной — я удивилась, до чего сильной.

Как ты думаешь, оно может нас услышать? — спросила она.

Я знаю, кто-может, прошептала я в ответ. Слушай.

Я сильно топнула — и крысы под половицами и за стенами словно обезумели; мы услыхали возню и беготню крысиной паники, они носились и скреблись, скреблись вокруг всего зрительного зала. Я почувствовала, как Эми подскочила где-то рядом, она издала какой-то звук — взволнованно, испуганно; и этот звук отозвался эхом, и мы стояли и прислушивались к тишине, которая наступила вслед за этим.

А они сюда не сбегутся и нас не покусают? — спросила она.

Нет, сказала я, они же сами в ужасе. Если они выбегут сюда, нам стоит только зашуметь — и они мигом удерут.

И вот мы стояли на сцене и кричали в темноту. Издавали всякие привиденческие звуки. Смешили друг друга, слушали, как раскатывается наш собственный смех. Мы кричали по очереди. Выкрикивали разные вещи — все, что взбредало на ум. Я декламировала стихи, которые выучила еще в школе. «Гунга Дин»[71], стихи Бёрнса про горную маргаритку. Она выкрикивала фразы на не знакомых мне языках, я распознала только несколько латинских выражений — cave canem, о tempora о mores, et in Arcadia ego[72]. Я пропела весь «Цветок Шотландии»[73] и все, что припомнила из «Scots Wha Нае»[74]. Какие яростные, злые песни! — сказала она. Я спела «Анни Лори»[75], она сказала, что это ей нравится больше.

Я спела еще что-то из репертуара Джони Митчелл[76], но высокие ноты мне не давались, и приходилось исполнять их в низкой тональности. Она мурлыкала французские стихи, объявляла начала романов, прошлое — это чужая страна, декламировала она, там все делают по-другому[77]. Я вопила на манер футбольных фанатов: Шот-лан-дия — на-всегда, Ан-глия — ни-когда! Она пела, и, кажется, кроме того случая, я ни разу не слышала, как она поет, а потом сказала, сейчас я спою твою песню — и запела про ясеневую рощу, или как кто-то в яркий полудня прили-ив одино-око блужда-ал среди мра-ачных теней одино-окой ясеневой рощи. Я рассмеялась над тем, как это слезливо, а потом прислушалась; она пела, слегка искажая мотив, так что каждая нота как бы попадала чуть-чуть вкось, и поэтому песня звучала как-то жутковато, по-неземному — и, по-моему, прекрасно.

Я стояла в левой части сцены, она — в правой, далеко друг от друга — насколько мы отваживались удаляться в темноте, и перекликались в пространстве этого роскошного упадка, где в воздухе повисла мертвая история.

Ты меня видишь?

Нет, зато слышу. А ты меня видишь?

Нет, зато знаю, что ты здесь.

А где-то снаружи проходили годы. Новый премьер - министр ломал голову над тем, как помочь богачам разбогатеть еще больше. Кто-то застрелил одного из «Битлов». Стреляли в Папу Римского, в нового американского президента, старую кинозвезду. В Британии люди перестали покупать отварную солонину, в море сгорело несколько кораблей. Появилась новая болезнь, а слово круиз приобрело новое значение[78]. В «Самых популярных»[79] первое место занял мужчина, переодетый женщиной; он исполнял песню о том, что кто - то причиняет ему боль. Люди умирали от голода, в гонках одна девушка подставила другой подножку, и ее крики вновь и вновь раздавались с телеэкранов всего мира. Слава, я буду жить вечно, детка, запомни мое имя, запомни, запомни, запомни, запомни.

Раскачивались богатые восьмидесятые, а мы, две девчонки, слонялись по старому рассыпающемуся театру, вслепую делая шаги навстречу друг другу и в стороны, как будто только это и имело значение, как будто это вообще имело значение. Мы творили свою собственную историю, мы были друзьями.

Голос Эми в темноте, он говорил: где ты теперь, Эш?

А я шла на этот звук — с раскрытыми, ничего не видящими глазами.

От меня все еще пахнет огнем. Этот запах въелся в мою одежду, кожу, наверное, и в волосы. Сладкий, едкий, обожаю его. Можно было бы разбогатеть, патентуя запахи огня для разных духов или лосьонов после бритья — запахи могучие, ностальгические и сексуальные, которыми люди обрызгивались бы весной и осенью, в ту пору, когда год поворачивается на петлях. «Под горячую руку» от Ланкома. «Расплавление» от Живанши. «Преисподняя» от Шанель.

Мисс, как там ее звали, мисс Маки — она склонялась над школьным столом и говорила перед восьмилетними детишками. Когда умрешь, то первое, что видишь, — это улыбающегося Бога. И ты видишь его только миг, кратчайший миг, даже меньше секунды. И потом вдруг лицо Бога исчезает — не вертись, Эндрю, — и ты падаешь вниз, как будто спускаешься в скоростном лифте, вроде лифта в «Бензиз», только теперь ты летишь на глубину многих миль, в самые недра земли, и становится все жарче и жарче, а потом двери неожиданно раскрываются, и врывается огромное пламя и сжигает тебя в угольки. Да. Потому что этот огонь горит вечно и жжет тебя вечно — почему это кажется тебе таким веселым, Мария? Совсем не весело, когда твоя кожа горит, покрываясь болезненными волдырями и язвами. Или весело? Нет. Только представьте себе это. Вспомните, как больно бывает, если хоть чуть-чуть обжечь пальчик. А теперь представьте, что вся ваша кожа жарится и шипит — и на руках, и на ногах, и на всем теле. Представьте, как это больно! А повсюду вокруг — странный запах, как будто кто-то оставил в духовке курицу и она уже начала подгорать, и тут вы понимаете, что это запах вашего собственного мяса! Вас мучит жар, мучит жажда, вы молите о глотке воды, но никто, никто на свете не даст вам ни одного глотка, а вокруг другие люди будут прохладную пить воду из больших стаканов, сколько угодно воды, а вам не достанется ни капельки. Но это еще не самое страшное. Самое страшное — когда приходит понимание, что вы больше никогда не увидите милого лица Бога, сказала мисс Маки и медленно покачала головой.

Я поглядела на Иисуса с его симпатичной бородкой: на картине, висевшей на стене, вокруг Него собрались детишки, и вид у Него был очень добрый. Он никогда такого не допустит. Наверно, она все перепутала. Потом, когда мне было лет десять, я как-то засиделась допоздна перед телевизором, там показывали черно-белый фильм, и мужской голос описывал ад — да, так он это назвал. Я узнала все в неожиданно долгую долю секунды. Люди, кожа, кости, дым. Это было ужасное место, где люди творили ужасы с другими людьми — такими же, как они, немножко другими. Я уткнулась лицом в подушку, но тот человек произносил мое имя — Эш, «пепел», и показывали целый бассейн, полный серого порошка. Это все, что от них осталось, рассказывал тот голос, только пепел, полная яма пепла. Я встала с закрытыми глазами, нащупала кнопку и переключила телевизор на другой канал. Конный спорт, белая лошадь. Дикий скакун, поясняли субтитры, собиралась перепрыгнуть высокую стену. Она благополучно перемахнула через барьер; люди захлопали. Я опять села. Я смотрела, как мужчина поглаживает лошадь по шее, а у той из-под поводьев пенится слюна. Я вспоминала тот день, когда Эми показала мне — вот как это делается, сжимаешь руку в кулак, кладешь его на песок, лучше, если песок мокрый, милая (так она, кажется, сказала, думаю, так), а потом насыпаешь песок поверх своей руки, пока всю ее не засыплешь, правильно, молодец (ее руки — вокруг меня), похлопываешь его вот так, разглаживаешь, чтобы получилась круглая горка, и вынимаешь руку — медленно, осторожно, ну вот, смотри — получилась дверь. Мои братья убежали с ведерком и лопаткой. Да кому теперь нужны ведерко и лопатки? — спросила она, целуя меня сквозь волосы в ухо. Я посмотрела раунды на отсев и раунд против часовой стрелки и усиленно думала про те рукотворные домики из песка, мы тогда выстроили целый квартал на желтом берегу.

Только что. Десятки лет назад.

Сейчас-тогда, ну да.

Я сижу за столом среди пыли и пустоты, а рядом, в углу, свалены в кучу дневники Эми; на полу свернулся спальный мешок, у него такая форма, как будто внутри кто-то есть. Но нет, здесь только я, и этот блокнот, и ее блокноты, и луна.

Сегодня вечером я нашла лунную тетрадь эпохи пятого класса начальной школы, и мы сожгли ее; да, должно быть, в пятом классе, тогда еще была та монахиня. Темы для девочек: домашние питомцы, листья, приготовление хлеба. Темы для мальчиков: транспорт, полеты, луна. Я стала спорить, требуя и себе луну, а монахиня оказалась прогрессивной и разрешила мне. Под изображением ракеты я написала: ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ТЫСЯЧ ФУТОВ В СЕКУНДУ!!! я вырезала заметки из газет, наклеивала их в тетрадку, которую мой отец одел в обложку под древесину. В классе мы сделали что-то вроде стенного фриза. Изрытая ямами поверхность Луны — рядом с картинками Линды Макфейл, изображавшими новорожденных животных, и чьими-то еще, какого-то мальчика, рисунками с почтальоном, молочником, угольщиком.

Мы с Патриком и Джеймсом видели это по телевизору, звали друг друга вниз, чтобы посмотреть, — пока, наконец, все не пресытились этим зрелищем и не развелось такое множество «Аполлонов», что стало попросту скучно. Но я помню, отчетливо помню Кунту Кинте из «Корней»[80]: его первая ночь в рабстве, в чужой стране, он был растерянным, расстроенным и побитым, он глядел вверх, на луну, и сознавал, что это та же самая луна, которую видит его возлюбленная в далеком краю, за миллионы миль от него. Я читала о борцах за права человека, они дежурили у ворот НАСА и держали плакаты и лозунги с надписями: «Ракеты — или рахит?», «Накормите голодных Америки». Но готова поспорить, что даже они заслоняли глаза, чтобы увидеть это, даже они глаз не могли от этого оторвать, от пламени, вырывавшегося из ракеты, сотрясавшего землю, на которой все мы стояли в то солнечное утро, когда люди водрузили флаг и принялись играть в футбол, прыгать, будто шкодливые школьники, по поверхности Луны. Луна — как старинные часы, старый строгий друг, с глазами панды — от бессонной ночи, с рубцом от ожога на лице, самое древнее лицо, какое хранит человеческая память, отбрасывающее белый отсвет на здешние цвета. Она тащит за собой тьму, ворочает туда-сюда моря; ее физическое притяжение висит посреди небесного холода.

Запах духов Эми — он все еще витает в воздухе после ее ухода.

Немыслимо — так же немыслимо, как, скажем, переспать с родной сестрой (если бы она существовала). Это было неизбежно — и я сначала заставила себя отогнать эту мысль, а потом уже никак не могла от нее избавиться. Неизбежно было то, что однажды серым днем, среди монотонной рутины — раскладывания книг по полкам, — я сползу на пол, закрою глаза и позволю себе впервые обо всем этом подумать, словно я принесла запечатанную коробку из подвальных закромов, осторожно вскрыла упаковку и позволила этому великолепному зверю зажмуриться на свету. Я подержала его на расстоянии, потом подержала в ладонях, зажмурив глаза, ощутила его гладкие пульсирующие очертания, невинную торжественность, молочное дыхание под моими пальцами. Странная и знакомая форма. Я. Эми. Слитые воедино. Я уперлась ногами в стоявший напротив стеллаж, спиной прислонилась к полкам позади, почувствовала, как напрягаюсь от затылка до самых пальцев ног; я образовала мостик из живых мышц, перекинутый в воздухе от Итальянского искусства эпохи Возрождения до ортодоксальных религий. Два тела, одно. Она, я, да, к этому же все сводилось, об этом же все время и шла речь, разве нет?

Моя рука — в кошачьем ротике. Скоро он расширится настолько, что туда пролезет вся моя голова. Скоро я буду проделывать это каждую ночь, потом — дважды за ночь, а иногда еще и по утрам. С самого начала я сознавала, что это варварство, дикарство, что это выйдет из-под контроля, схватит меня своими мускусными челюстями. Мне стоило сразу понять, что одна только мысль об этом оставит меня окровавленной, раскушенной пополам. Моя. Подруга. Эми.

: просто обожала, она просто обожала множество вещей. Говорила множество изысканных вещей

: носила одежду из тонкой черной шерсти в самые холодные зимние и в самые жаркие летние дни, как будто в знак презрения к такому будничному явлению, как вульгарная смена времен года

: устраивала философскую дилемму из вопроса — выбрасывать пустой стаканчик из-под йогурта в мусорное ведро или нет. Не могу, говорила она. Это все равно что выбросить часть себя. Мне причиняют буквально физическую боль. Да это же просто мусор, возражала я. У нее под раковиной скопилась целая коллекция пластиковых стаканчиков из-под йогурта, вымытых и аккуратно вставленных один в другой

: говорила, что ее любимый цвет — белый: говорила, что мне идет черное: говорила, что ее любимая книга — La porte etroite[81] Андре Жида. Я призналась, что так и не смогла ее дочитать; Обожаю с тобой общаться, Эш, рассмеялась она, ты всему возвращаешь такую освежающую простоту

: сказала секунду назад в моей голове, надеюсь, ты понимаешь, что я не такое уж ходячее клише, как ты думаешь, Эш

: однажды в супермаркете я ее заметила, она меня — нет. Я пошла за ней следом; видела, как она берет какую-то банку, читает текст на этикетке, раздумывает, потом ставит ее обратно. Видела, как она пробежалась пальцами по подносу с черешней, положила в корзинку два яблока, потрогала и выбрала два персика. Видела, как ее взгляд быстро и одобрительно задержался на девушке-кассирше, наблюдала за тем, как она роется в кошельке, любовалась прямой черной линией ее спины, пока она дожидалась сдачи, прямой быстрой линией ее фигуры, когда она направилась к выходу. Я остановилась у двери магазина, обнаружив, что сжимаю в руке коробку со стоваттными лампочками; мне пришлось вернуться, извиниться и заплатить за них девушке у прилавка с сигаретами. В моей голове — рука, слепой плод

: в возрасте двенадцати лет перестала есть мясо, а позже на некоторое время перестала есть вообще, поскольку еда — нечистый процесс, и нанесла такой вред своему здоровью, что у нее потом годами не было месячных, совсем как у средневековых святых (о чем она мне однажды сама поведала)

: любила говорить о еде, причем — чем слаще и липучее, тем лучше. Но за все годы нашего знакомства я почти никогда не видела, чтобы она что-нибудь ела, разве что виноград, йогурт; и по мере ее превращения на моих глазах во взрослую копию самой себя, она была шикарна, стройна, элегантна — или похожа на ребенка-дистрофика с ученой головой, чрезмерно большой на этом худеньком теле (да, верно, конечно, все зависело от точки зрения)

: делала так, что наша дружба уменьшалась пропорционально целому ряду обстоятельств. Чем важнее становилась она сама, тем меньше мы виделись, и тем невзрачнее, невидимее, севернее и андрогиннее я казалась самой себе. Теперь она была стипендиаткой колледжа, и после нашего спора, когда я заявила, что боль, утрата и желание — не просто романтические бредни, а явления, за которые отдельные люди и даже правительства должны нести ответственность, и после того, как я наорала на нее, сказав, что ей нужно больше есть, и особенно — что мы с ней почти уже и не видимся, ну да, после этого-то мы с ней действительно почти совсем перестали видеться

: которую я не видела довольно долго, позвонила вдруг посреди ночи и позвала к себе, спросила меня по телефону, не могу ли я зайти к ней на минутку, мол, очень нужно. Я так и села. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы добраться до нее; я так быстро крутила под дождем педали велосипеда, что, когда доехала, сердце бешено колотилось внутри. Она открыла дверь, и аромат ее духов ударил меня, будто стена: вся комната пропиталась им. Она была в ночной сорочке и с распущенными волосами. Вид у нее был изможденный.

Боюсь, теперь… наверное, не имело смысла вызывать тебя сюда, вздохнула она.

Оказалось, она хотела, чтобы я выгнала из ее комнаты двух ос. Но теперь осы почти сдохли: одна была на столе, другая — на полу за дверью, обе валялись, корчась и извиваясь на спине, подергивая лапками. Я брызгала в них духами, объяснила Эми, и все время промахивалась, мудрено попасть в этих чертовок, я израсходовала почти половину флакона, придется покупать новый.

Она посмотрела на потолок, на бумажный абажур, где от духов остались большие жирные пятна. Потом села. Я заметила, что у нее бледный вид. Она ответила, что перезанималась, что у нее проблемы со сном.

Я собралась уходить, но она удержала меня — нет, Эш, я покажу тебе кое-что, наверняка понравится. Раз уж ты пришла. У меня по шее стекала с волос дождевая вода; она положила полотенце мне на плечи, ее рука коснулась моей мокрой спины, да ты же насквозь промокла, сказала она. Давай-ка уйдем отсюда подальше; она махнула рукой в воздух, в тяжелое облако духов.

Но запах этот проник всюду — и в ее спальню тоже. Она скользнула в постель и натянула на себя одеяло, взяла одну из моих мокрых перчаток и стала разглаживать ее, перекладывая из одной руки в другую. Я присела на кровать, и сердце у меня колотилось так громко, я подумала, что она услышит. Но ее голос заглушал его стук — она что-то говорила. Мне пришлось сделать усилие, чтобы сосредоточиться. «Смешно», и еще слово «но», и слово «испугалась» — вот что она произнесла. Понимаешь, Эш. А что, говорила она, что, если бы этой ночью произошло что-нибудь случайное, ну, например, сюда через окно ворвался бы случайный убийца, случайный насильник?

Ну, он заглянет в окошко и увидит, что здесь я. Не бойся, он сюда не войдет.

Она легонько покачала головой. Сама возможность такого происшествия может заставить это произойти, сказала она и обхватила колени. Дело в самой мысли — в том, что ты позволяешь такой мысли зародиться у себя в голове.

Я ответила, что она говорит глупости, что, в любом случае, это как с вероятностью автокатастрофы, или крушения самолета, или пожара, который может спалить этот дом, правда? Если представишь себе, что это случится, если изо всех сил будешь представлять себе это, то, наверное, этого не случится.

А что, если наши мысли — единственное, что на самом деле существует? Что, если так мы и творим мир, заставляем события происходить, — одной силой мысли? — говорила она.

Но ты же сама знаешь, что это не так, что все иначе, возразила я.

А что, если. Что, если где-то есть кто-то другой, с кем я должна была бы, могла бы вот сейчас сидеть? Что, если где-то еще на земле в этот самый миг есть кто-то, с кем я так и не встретилась, и этот другой человек случайно встречается с кем-то другим вместо меня — именно потому, что все происходит случайно?

По моему затылку пополз холодок. Что ж, сказала я, все еще улыбаясь, пожимая плечами, чтобы прогнать дрожь. В этот самый миг у тебя есть я, верно?

Что, если, продолжила она, как будто я не произнесла ни слова, что, если наши жизни приняли такую форму, какую приняли, ту форму, какую они пока сохраняют, вот так — в силу бессмысленной случайности?

Она заслонила лицо руками, прикрыв глаза моей перчаткой. Я забрала перчатку, встала и просунула в нее руку. Холодная, мокрая. Меня перевели в разряд случайностей, в очередной раз я оказалась кем-то не тем, причем для человека, которому позволила завлечь себя в эту выжидательную полужизнь, в эту чужую страну, в эту ее комнату посреди ночи — только для того, чтобы потом взять меня за плечо и выставить вон, как можно дальше. Ее лицо смотрелось пустой оболочкой, но глаза были испуганными, как у животного, ждущего наказания; она ждала, что я все это выскажу, заявлю об этом вслух, но я так разозлилась, что сказала нечто другое, исполнив обычную свою роль, я сказала:

Черт возьми, ты иногда совсем как чокнутая. В мире есть тысяча куда более важных вещей, о которых тебе стоит беспокоиться, и еще тысяча — прежде чем ты дойдешь до той тысячи.

Где-то раздался шум — кто-то хлопнул дверью или окном; этот звук заставил меня остановиться. Она вздохнула, закрыла глаза и снова привалилась головой к изголовью кровати. Мне даже почудилось, что ей слегка полегчало. Да, сказала она. Было очень мило с твоей стороны, Эш, выбраться ко мне по такому пустяковому делу. Извини, что потревожила тебя в такое бесчеловечное время суток.

На нее взирали сверху вырезанные ангелы, поглядывали и на меня — дешевые, соблазнительные. Я круто развернулась. Я тупо поехала домой на велосипеде, не тормозя на красный свет, мчась напролом по мокрым улицам, злясь на ее бледное лицо, стоявшее у меня перед глазами, и мной овладевало чувство, разливаясь, будто чернила или кровь по хлопковой ткани, что я неправильно истолковала ее ответ. Я что-то упустила — упустила корабль, упустила автобус, упустила самое главное. Хуже того, когда я приехала домой, оказалось, что запах ее духов насквозь пропитал меня. Я ощущала его даже сквозь вкус зубной пасты. Я бросилась на кровать, как была, мокрая от дождя, закрыла глаза, но запах не уходил — одуряющий, химический. То, чему не бывать никогда, как обычно, не давало мне уснуть, преследовало меня во тьме, ифиво терзало, разрывало мою плоть в клочья.

Я просочилась в большую аудиторию вместе с остальной толпой. Табличка на вращающейся двери гласила: «Тело текста III»; значит, я попала куда нужно. Я уселась с краю, на ступеньках, и когда она вошла и направилась к кафедре, у меня сжалось горло от этого ее запаха, от этого дорогого невидимого обещания, которое оставило за собой след в воздухе.

*

Она шагнула к подиуму; я спряталась за головой студентки, сидевшей впереди, — так, на всякий случай, хотя понимала, она меня не заметит, я же знала, что она близорука, знала такие вещи, каких не мог знать никто из сидевших в аудитории, знала о ней все. Я смотрела на нее, а она сделала нечто такое, чего я даже вообразить раньше не могла: едва слышным покашливанием заставила сотню голов, сидевших в зале, повернуться в ее сторону, — и они повернулись. А потом ее голос — спокойный, рассудительный, затем напряженный, язвительный, почти пародия на тот голос, что я знала, сотряс воздух и воспарил над головами и руками, уже принявшимися старательно записывать за ней. Девушка, сидевшая рядом, толкнула меня под локоть: поинтересовалась, не нужна ли мне бумага, протянув листок, и я зажала его в руке.

Она сияла, будто металл, вращавшийся на свету, будто подброшенные ножи. С искрением швыряла в воздух слова, имена, ссылки, длинные сложные цитаты на всяких языках, словно — словно кто? — словно какой-нибудь жонглер, метатель тарелок, каких можно увидеть по телевизору: она подбрасывала свои слова одно за другим, и они вращались в воздухе, их было такое множество, что казалось немыслимым, что она сумеет удержать их одновременно; поглядите, какая я ловкая, как бы говорила она, и поглядите, как я уверена в себе: ни одно из моих летучих слов не упадет и не разобьется. Она писала; потом щелкнула переключателем машины, и слова высветились на стене позади нее; она провела между ними соединительные линии. Слова как Действие. Главенство Текста. Текстуальное Взаимодействие. Структура Текста. Рождение Текста. Чистый Текст. Порча Текста. Но Текст никогда не умирает, сказала она, потому что, к счастью для него, он никогда и не был живым! Она вывела от руки маленькие кавычки вокруг слова «живой», и девушка, сидевшая рядом со мной, засмеялась, очарованная, как и все остальные слушатели, и записала эту фразу. Потом все встали, начали собирать свои книги, и когда мне снова стала видна кафедра, я поняла, что она ушла, неизвестно куда.

Но я запомнила, что она говорила. Что язык — это бессмыслица, что слова — просто набор случайных шумов. Двадцатый век, говорила она, стал, как никогда раньше, веком доказательства, потому что он стал — больше, чем когда-либо прежде, — веком спорных смыслов. Но поскольку язык — это исключительно действие, представление, поскольку слова по природе своей — выдумка, они никогда не выражают ничего, кроме призрака правды. Призрак правды. Девушка, сидевшая рядом со мной, все это старательно записывала; она подчеркнула фразу язык не реален, а внизу вся страница у нее была изрисована: дерево, собака, рожица, цветы, абстрактная паутина из пересекающихся линий. Надевая куртку, она повернулась ко мне. Просто фантастика, а? — сказала она.

Я взглянула на свой листок бумаги и увидела, что сплошняком исписала поля ее именем — повторяясь, оно сбегало сверху вниз по всей странице. Я прикрыла листок ладонью, чтобы та девушка случайно не заметила. Да, согласилась я, верно. Девушка с любопытством в меня всматривалась. А ты не в библиотеке работаешь? — спросила она. Разве на лекции можно приходить тем, кто просто работает в библиотеке?

На железнодорожной станции ремонтировали старое кафе, снимали вывеску со словами БИСТРО «КВЕНТИНЗ». У входа была свалена целая груда новеньких стульев, сделанных из блестящих металлических трубок. Я села на пол у стены, оперлась рукой на только что снятую старую вывеску. КАФЕ СЭНДВИЧИ ГОРЯЧИЕ ЗАКУСКИ МОРОЖЕНОЕ. Я обратила лицо к солнцу. У работяг было включено радио, передавали «Стив Райт после полудня», безумные радиоголоса вопили друг на друга, верещали или хлопали, и музыка перепрыгивала от жалкого мастерства до пастельных тонов, до «Моррисси»[82] и «Бама»[83], до Мадонны, певшей о том, как ее тронули впервые в жизни. Вот эта песня, это такая песня, крикнул один работяга другому, стоит мне только ее услышать, и я всякий раз аж потом весь покрываюсь. Его приятель криво ухмыльнулся мне, почесал свою пыльную грудь и перевернул для меня один из стульев с преувеличенно дружелюбным жестом. Я улыбнулась ему в ответ и покачала головой — нет, спасибо, поднялась с пола, просмотрела расписание поездов до Лондона. Вернувшись домой, поднялась к себе в комнату. Я принялась выдвигать и задвигать ящики, складывать вещи в пластиковый пакет. Потом села на кровать. Потом все вынула из пакета, рассовала обратно по ящикам, положила обратно на стол, обратно под кровать, снова уселась на кровать, развернула скомканный листок бумаги.

Эмиэмиэми.

На работе я взглянула на себя в зеркало. Под глазами у меня были черные круги. Я села за стол выдачи, ощущая боль вокруг глаз, как будто эти круги были синяками, полученными в драке. Посмотрев на свою руку, висевшую сбоку, я сжала пальцы в кулак. Потом резко крутанулась на стуле, едва не свалившись с него, получила молчаливый выговор от Майры, четвертой начальницы. Проигнорировала ее. Проигнорировала затрапезного вида женщину, которая стояла передо мной с книгой и ждала, что я поставлю на нее печать. Женщина продолжала стоять с раскрытой книгой, смущение на ее лице постепенно переходило в страдальческое выражение. И когда она уже собралась раскрыть рот, когда уголки ее губ дернулись, а веки затрепыхались, как пойманная в силки птица, я шлепнула печатью о штемпельную подушечку, проштемпелевала книгу, шумно захлопнула и с улыбкой вручила читательнице.

Пора было что-то предпринять. От меня требовался какой-то широкий жест. Блистательная вспышка. Время призывало меня сыграть свою роль, выпустить на сцену шотландского героя, прирожденного бунтаря - подрывника, которого я всегда ощущала внутри себя.

После этого, когда никто не видел, я принялась за дело: каждый день я ставила одну-две книги не на свои места на полке, или даже, когда находила в себе достаточно отваги, ставила их вообще не на те полки.

До сих пор в глубине моей носоглотки держится тот цепкий дымный запах костра.

Барбара сказала, а-а, это, наверное, знаменитая Айслинг, ну да, ты же похожа на своего папу, а? Входи, у меня как раз чайник на плите.

В гостиной у нее пахло старыми яблоками; в клетке болтал и попискивал волнистый попугайчик. Листья чая всплывали на поверхность, когда в чашку лилось молоко. Ну вот, вздохнула Барбара, усаживаясь обратно в кресло. Потом поглядела на меня; она не улыбалась. Ну что ж, можно немножко поболтать, сказала она. Надолго ли домой приехала? О, да это вообще не срок. Значит, опять за океан, как вся молодежь, ай-я-яй, покачала она головой. Я слышала, ты вечно в разъездах. Но тебе бы следовало почаще бывать дома. С мальчиками все по-другому. А вот дочери необходимы отцам. Ты сейчас не замужем, Айслинг? Нет, я так и думала. Ну что ж.

Огонь зашипел. Она наклонилась, просунула сквозь решетку кочергу и поворошила угли. Я положила в рот оставшуюся половинку печенья, запила чаем. Я чувствовала себя вежливой и неловкой, совсем как десятилетняя девочка. Барбара с пыхтеньем выбралась из кресла, ох-ох-ох, старые косточки, никакой от них пользы организму, проворчала она, прошла в дальний конец комнаты и вернулась с фотографией в пластмассовой рамке. Это мы, когда мы ездили в Штаты, за год до его смерти, сказала она, а он всегда хотел там побывать, так что хорошо, что мы успели съездить.

На снимке она стояла рядом с маленьким седым мужчиной — они находились внутри какой-то серой бетонной коробки. Гляди, видишь — это свобода, мы внутри нее, это Статуя, ну, та самая. Мы попросили мою кузину снять нас, поясняла она. Мы забирались прямо к ней в шапку, да-да. Тебе тоже стоит туда подняться, если выдастся случай, ух, ну и вид оттуда, просто потрясающий. Нет-нет, ты посиди тут, Айслинг, я сейчас позвоню Мелани и скажу ей, что ты ее ждешь, она послушная девочка, наша Мелани, да нет, совсем не затруднит, это займет меньше минуты.

Миссис Росс с другой стороны дороги немножко похожа на нее, хотя миссис Росс была доброй. Сейчас же отойди от края канала, Айслинг Маккарти, или я наябедничаю на тебя отцу. Она приглашала меня к себе, когда я была еще слишком маленькой, чтобы оставаться дома одной после школы, она помнила дни рожденья, когда отец про них забывал, твоя мама была моей хорошей подругой, говорила она, что же мне еще остается, как не присматривать за тобой. Никогда не суй деньги в рот, говорила она, ты ведь не знаешь, где они побывали. Она работала кондуктором в автобусе, пока всех кондукторов не отменили, а потому знала, что деньги порой оказываются в самых сомнительных местах. А до того она работала на фабрике по производству аспирина в Глазго, и именно это ее со временем доконало: вдыхая на работе аптечную дрянь, она сожгла себе почки. Эти большие ребята у тебя дома, да и твой беспечный отец, храни его Бог, тебе от них никакой пользы, и никто не научит тебя ничему такому, что стоило бы знать, в школе, сказала она как-то раз; заходи ко мне во вторник, выпьем чаю и потолкуем по - девичьи, наверняка твоя мама хотела бы, чтобы я с тобой побеседовала кое о чем.

Я волновалась. Гадала — что же это такое, о чем имеют право знать одни только девочки. Но в итоге я сидела у нее на краю кресла, вежливо изображая внимание, поскольку я давно уже все это знала, и мне вовсе не требовались наставления какой-то старушки, хотя у нее были добрые намерения, она рассказывала о разных бранных словах и о том, как птицы несут яйца, и будто месячные и секс — одно и то же, и при этом глядела не на меня, а куда-то в потолок, как бы намекая, что разговор на такую тему — дело стыдное и приватное, но только я гораздо больше узнала от Каролин Макгилврей, которая притащила в школу непристойные комиксы про Ура Вулли, и мы передавали их по кругу на религиозном собрании, распевая «неисповедимы пути Господни» и вытягивая шеи, чтобы получше разглядеть картинки.

Я ковырнула пальцем чистую кружевную накидку, приколотую к подлокотнику кресла. Встала и раздвинула жалюзи. Вид из окна Барбары открывался на психиатрическую лечебницу, расположенную на склоне холма, на обступившие ее новые жилые дома, а выше — на горы, столпившиеся за городской чертой. Снег все еще лежит на вершинах. Я слышала, как Барбара разговаривает в холле по телефону. Да, щебетала она. Тут у меня твоя новая подружка-кинозвезда, она прикатила ко мне через дорогу на этом, как их там, на лимузине, только чтобы раздобыть твой телефонный номер. Она просила сказать тебе про костер.

Барбара положила трубку. Я быстро села на место — на всякий случай, чтобы она не застала меня за чем - нибудь неподобающим, — может быть, мне полагалось непременно сидеть, а не стоять в ее гостиной.

Мы выволокли всякую школьную дрянь, истрепанные игры, старые письма и бумаги из гаража поближе к компостной куче. Отец наблюдал за нами. Ты уверена? — спрашивал он. Тебе действительно не нужно все это? Ты еще пожалеешь о них, попомни мои слова, пожалеешь. Он подобрал бумажку, которую ветер занес на гвоздики. Боже мой, проговорил он. 1974 год Инвернесский музыкальный фестиваль Third Equal (Третий тур?). Неужели ты это сожжешь? Говорю тебе, дочка, — потом пожалеешь.

Мелани что-то выискивала среди коробок с книгами в гараже. Она тебя близко к ним не подпустит, крикнул мой отец. Мне пришлось швартовать лодку на озере из-за них — весь гараж забит коробками с этой хренью! Были годы, я кроме книг, ничего не получал. А, Эш? Я не получал писем. Удача еще, если на бандероли был адрес. А вот эти чертовы книги ты слала домой, чтобы я нашел для них место.

Я заметила, как его взгляд блуждает по спине и бедрам Мелани, наклонившейся над одной из коробок, и решительно встала на пути его взгляда. Никто не лишает Мелани священного права на любые книги, какие ей приглянутся, заявила я и повернулась к отцу спиной. Мелани пролистывала книги нашего детства. Погляди, сказала она, тут все углы страниц оторваны. И на эту погляди. И на ту — ее будто собака изгрызла. Она пролистывала то одну, то другую книжку, таращилась на выдранные с мясом слов страницы.

Скажи ей, ну же, обратился ко мне отец, и смех застрял у него в груди. Ну, тогда я сам, он подошел поближе и обнял меня за плечи. Она их ела. Она всегда ела бумагу. Мне приходилось прятать от нее «Ти-ви тайме», иначе одни клочки оставались. Приходилось прятать «Пресс энд джорнал».

Осы поедают бумагу, отозвалась Мелани из очередной коробки, они себе дома из нее делают. Так вот, значит, где ты была последние семь лет, заключил отец, дыша с присвистом. Вот, значит, где обитала. Он поглубже засунул руки в карманы и отошел, чтобы сбить языки пламени с бордюра и лужайки.

Я верну их, сказала Мелани. Я только на время возьму несколько, можно? И сразу верну их, когда прочитаю. Можешь оставить себе, ответила я, можешь забрать все, что хочешь, какой прок от книг, которые лежат нечитанными в коробках? Нет-нет, возразила она, я только на время возьму их. Как знать — может, ты еще проголодаешься?

Смотри, крикнула она, выходя из гаража с целой охапкой записных книжек, а это что? Что это такое? Это что — роман? Это твое? Она положила их на траву, подняла верхнюю. Нет, ответила я. Она погладила мраморную обложку. В них даже бумага такая красивая, говорила Мелани, они правда такие красивые, а лежали в старом мешке для мусора. Нет, повторила я — подобрала записные книжки с земли, прижала к животу и отнесла в дом. Я выложила их на кухонный стол. Стряхнула травинки, прилипшие к нижней книжке из груды.

Когда я снова спустилась с чердака, Мелани глядела на огонь. Она подошла ко мне и встала рядом, не говоря ни слова; мне было жаль, я подумала, что, наверное, напугала ее. Но, прежде чем я раскрыла рот, она неожиданно спросила, а ты знакома с режиссером фильма, в котором снималась? Правда, что у него это — ну, гейские фильмы?

Во всяком случае, ответила я, этим он и известен. По крайней мере, такой ярлык на его фильмы наклеивают газетчики и прочие.

Я в школе в дискуссионный клуб хожу, сказала Мелани. Мы там спорим, обсуждаем разные вещи, ну, например, можно быть геем или нет. И как, спросила я, можно или нет? Не помню, какой у нас счет был, ответила она, но, вроде, большинство участников высказывались так: можно, если это никому не причиняет вреда. Но на том заседании мало людей было. Почти никто и не пришел. Мы их в обеденное время проводим. Моя мама тоже не хотела, чтобы я там присутствовала, но я же член комитета. А вот на прошлой неделе собралась куча народу. Мы обсуждали тему: Эта Палата Считает, что Шотландия Должна Быть Независимым Государством. И тогда царило полное единодушие. Почти все — кроме той девочки, которая все-таки выступила против, — все ребята проголосовали за, то есть за то, что хорошо бы провести такой референдум. Ну, вроде того, знаешь, какой однажды проводили — много лет назад, хоть он и провалился.

Да, кивнула я, знаю.

Нам рассказывали об этом на истории, добавила она.

Делегирование власти, девиация. Я наблюдала за горящими, бегущими словами под мелодию «The Locomotion»[84], звучавшую у меня в голове. Люби, если это ни-ко-му не при-чи-няет вре-да. Я принялась насвистывать ее. Мелани тоже. Это же хит шестидесятых, верно? — спросила она. У нас есть такая запись. А когда ты уезжаешь? Я жду не дождусь, чтобы тоже уехать. Нет, не из Шотландии. Я не хочу уезжать из Шотландии. Ни за какие деньги. А ты ненавидишь Англию? Я бы возненавидела. Все эти, ну, англичане. Понимаешь, о чем я?

Я видела отца у окна кухни. Он что-то мыл или вытирал, склонившись над раковиной. Как-то раз, когда я не пошла в школу и осталась на целый день одна дома, он разрешил мне полежать на его кровати, хотя меня тошнило и утром вырвало прямо на мою кровать. В обеденное время он не поленился вернуться с работы домой, поднялся ко мне. Смотри, что я тебе принес, сказал он и протянул мне крупный апельсин — даже для его большой руки крупный. Он сел на кровать и очистил кожуру, а потом наблюдал, как я ем дольку за долькой, давай, давай, приговаривал он, весь доедай. Сейчас, сказал он, тебе станет хуже. Но после этого ты сразу почувствуешь себя лучше. Он забрал у меня тазик, принес его уже вымытым, с приятным запахом дезинфекции. Я пролежала дневное время в постели, меня вырвало апельсином, мне стало лучше. Помню, я смотрела на вихри в потолке и думала: моему отцу порой удаются самые удивительные вещи — он умеет даже рвоту обставить так, что вкусно.

И что со всем этим сделать? Одежду можно отдать в «Оксфам»[85], книги можно раздарить, а остальное — старые открытки, старые письма, старые листки с записями прихода-расхода, все эти вкрадчивые детали дней, которых уже не вспомнить, — их можно сжечь. Но чего делать со всей той чепухой, что продолжает вечно клубиться в голове? Теперь мой отец смотрелся сквозь окно просто как старик — любой старик, незнакомый мне старик. Я услышала звуки костра, наконец-то разгоревшегося как следует. А еще — звуки слов: девушка продолжала разговаривать рядом со мной. Здесь нет даже «Боди-шопа», говорила она. Нет даже «Пиццаленда». Здесь так паршиво. Здесь абсолютно нечем заняться. Ее голос будто дергал меня за рукав. Правда? — настойчиво спрашивала она. Что? — очнулась я. Ну, с блеском, уже более отчетливо услышала я ее голос. Ты попала в большую драматическую школу, тебя выбрали на прослушивании, позвали петь на сцене и все такое?

Я рассказала ей. Я обслуживала одного человека с большим носом и в очень неряшливом анораке, но вокруг его столика толпилась куча красивых людей, и многие что-то выясняли у него и записывали, что он говорил. Я в то утро очень устала, у меня было отвратное настроение: кто-то облапал меня в метро, а потом я насквозь промокла по дороге на работу, волосы липли к голове. Я уронила его макароны прямо на пол, забрызгала соусом его анорак, но он добродушно улыбнулся мне и сказал: не хотите ли сняться в моем фильме? Все эти красивые люди обернулись и уставились на меня, принялись кивать и перешептываться. А он вернулся в бар на следующий день и спросил про меня — несмотря на то, как я в первый раз грубо отшила его, и потом мы подружились, и сняли тот фильм, и даже понятия не имели, скольким людям он понравится, рассказывала я Мелани, ну, а после мне позвонили из Штатов. Вот как все вышло — по ошибке, если вдуматься.

Я сходила в гараж и откопала книжку «Участница свадьбы». Сказала, что, наверное, ей понравится; Мелани положила ее на горку уже отобранных книг, спросив, а тебе она не нужна? Ты не захочешь взять ее с собой? Никогда не слышала про такого автора, ну и как все было? Это хорошая писательница, заверила я.

Нет, я про твой первый фильм, ну, где ты уже сыграла, который снимал тот милый человек в анораке, как он там называется, сказала Мелани. А, это история про девушку, ответила я, трудно все объяснить, но она такая красивая, обаятельная, притягательная и привлекательная. Кто ее играет? — спросила Мелани. Как это кто ее играет? — я слегка подтолкнула ее, она рассмеялась. И все хотят — ну, в общем, все хотят привести эту девушку к себе домой и переспать с ней, и подцепляют ее в разных местах — ну, на автобусных остановках, на вокзалах, в ночных клубах или просто на улице, приводят ее к себе, чтобы заняться с ней сексом. Но когда она попадает к кому-нибудь в дом, то всегда сразу засыпает и выглядит такой — ну, это глупо звучит в пересказе, нужно сам фильм смотреть, — в общем, выглядит такой невинной, что никто не осмеливается к ней прикоснуться, и те люди, которые привозят девушку к себе, не будят ее, ложатся рядом и сами засыпают или укрывают ее одеялом на кушетке и уходят спать в другое место. А утром, проснувшись, они обнаруживают, что она забрала у них бумажник, или деньги, или еще что-нибудь из ценностей, и исчезла из дома. Но она всегда оставляет им записку, сделанную губной помадой на зеркале в ванной или на дверцах буфета.

Например? — спросила Мелани.

Вы причините кому-нибудь зло, если потеряете осторожность. Не бойтесь мечтать. Скоро вы будете счастливы. Попробуйте жить иначе. Будущее в ваших руках. Вот примеры, пояснила я.

Ну да, и что дальше? — спросила Мелани.

Ничего, это конец, сказала я.

Это — конец? Она просто пишет что-то, и фильм заканчивается? Но что сбывается из того, о чем она пишет? Ты так и не узнаешь, сбываются ее слова или нет?

Нет, ответила я, в том-то и загвоздка, что не узнаешь.

Но это же бред, возмутилась Мелани. Какая чушь, какая дрянь. Она пнула камешек, лежавший в траве. Это же все портит — если вот так все обрывается, сказала она.

Костер почти потух, почти прогорел. Ярко-оранжевое пламя во мгле, будто в темноте образовалась дырка, а по другую сторону — свет.

Однажды в холодное, дождливое воскресенье мы с Симоной зашли в картинную галерею. Я переходила из одного душного зала в другой, Симона где-то бродила сама по себе, мы потеряли друг друга из виду. Я посмотрела на свое отражение в стекле большой картины; в то утро я вздрогнула и проснулась, не понимая, где нахожусь: мне приснилось, что я наклоняюсь над рекой и смотрюсь в нее, а там нет моего отражения — только колеблющееся небо и листья на месте лица. Односпальная кровать Симоны, чересчур узкая. Я изогнулась, прижалась к ее спине, подогнула ноги, притиснув их вплотную к ее ногам; она заворочалась, нам обеим было неудобно. Ты что? — спросила она. Мне приснилось, что я смотрю, а меня нет, ответила я. Она провела рукой по моему животу, по паху, приятное прикосновение. Ты есть, сказала она и снова уснула. Я тоже.

Но потом весь день ловила свой взгляд в витринах закрытых магазинов. Да, я есть, вон мое отражение. И вот теперь я отражалась в этой большой картине. Я остановилась и стала всматриваться. Мои глаза утопали в море — или нет, это были холмы, я глядела на свое лицо в воде, которая походила на горы, или это были горы, похожие на белые гребни волн. Это же родные края, подумала я, родные края, и сердце сжалось у меня в груди, и я сделала шаг назад, чтобы разглядеть картину как следует.

На ней оказалось совсем не то, что я ожидала увидеть. Не реалистичный пейзаж с тружениками, которые чинили бы сети или возились бы с корзинами для рыбы, или с женщинами, собирающими бурые водоросли. Нет, на картине были изображены два ангела — большие, вычурные и нарядные, но все-таки ангелы - труженики: волосы заплетены в косички и уложены вокруг ушей — как у женщин, занятых на военных работах, с фотографий времен Первой мировой. Два ангела в тяжелой рабочей одежде — они грациозно и быстро парили над морем и горами. У одного крылья более цветистые, чем у второго, — наверное, он был выше чином. Они несли ребенка — девочку. Была она мертва или спала? Одетая в белое, с сомкнутыми, будто в молитве, ладонями, она лежала, опираясь ногами на плечи переднего ангела. Второй ангел поддерживал ее хрупкое тело руками, тянувшиеся вдоль всего позвоночника девочки. Следом летели две чайки, а чуть ниже и впереди из моря высовывал нос тюлень. Девочка была слишком чиста, слишком бела для этого пейзажа с этими птицами и тюленем; вид у нее был еще более ангельский, чем у самих ангелов. Ветер, который нес чаек, настолько сильный, что вспенивал гребни волн, не смог даже разметать в стороны длинных волос девочки.

Симона нашлась внизу, в зале с рыцарскими доспехами, она уснула на стуле неподалеку от витрины с какими-то египетскими мумиями. Из-под бинтов торчали клочки шерсти; серая пыль, выстилавшая изнутри основание стеклянного ящика, была чистейшим прахом обожествленных мертвых кошек. Я разбудила Симону, она улыбнулась, потерла глаза, подвинулась, чтобы освободить место для меня. Все эти мертвые животные, поморщилась она, я просто не выдержала и уснула.

Я тут кое-что присмотрела ко дню рождения Эми, сказала я.

Ах, Эми Эми Эми, проговорила Симона, и улыбка исчезла с ее лица. Потянувшись и зевнув, Симона встала. Ну, нехотя произнесла она. Давай показывай.

Я обратила внимание на Симону еще до того, как мы познакомились: она всегда приходила в читальный зал и садилась за передний стол, никогда не читала ничего, кроме толстых словарей, но в основном опирала на них локти и голову и смотрела куда-то в пространство, или — все чаще и чаще, как я замечала, — смотрела в сторону моего стола. Однажды, когда я выходила из библиотеки, она сидела на велосипеде напротив двери, опираясь о забор. Три раза, возвращаясь домой, я видела, как она следует за мной на расстоянии. На четвертый день, идя перед ней, я завернула за угол, нырнула в какой-то сад за забором и стала ждать. Через некоторое время, выглянув наружу, я увидела, как она проехала по дороге мимо, привстала на педалях, смутилась, а потом оглянулась и поняла, что я ее заметила, опустила голову и быстро пронеслась мимо. На следующее утро, когда я выходила из дома, она сидела на нижней ступеньке. Тебе чего? — спросила я. Она хлопнула по седлу своего велосипеда. Поехали, предложила она. Я кое-что хочу тебе показать.

Я села, она взяла мои руки и обвила их вокруг своей талии, держись крепче, предупредила она и стоя покатила мимо богатых домов, через жилой квартал, еще через один квартал, победнее, с обшарпанными лавочками за металлическими жалюзи. Она затормозила на щебневом пустыре, положила велосипед на бок (заднее колесо еще продолжало вращаться) и подвела меня к высокому проволочному забору. Через забор я увидела параллельно тянувшиеся рельсы, то соединявшиеся, то резко обрывавшиеся. На разъезде стоял какой-то сарай, к нему медленно подъезжал поезд. Гляди-ка, сказала она. Мы увидели, как поезд въезжает с одной стороны и выезжает с другой — въезжал он грязным, а выезжал чистым. Я громко рассмеялась — и что, ради этого ты везла меня в такую даль? Я подумала, тебе понравится, ответила она.

Мы еще несколько раз пронаблюдали, как это происходит: поезд заезжает в сарай и выезжает уже блестящий, с солнечными отражениями в мокрых окнах. Потом она отвезла меня на велосипеде к себе домой, и на обоюдное соблазнение у нас ушли считанные минуты, мы набросились друг на друга, как только она заперла дверь, среди пальто, висевших в прихожей.

Мать Симоны преподавала неполную рабочую неделю в университете где-то в Центральных графствах; в то утро Симона прочитала мне письмо, которое только что получила от нее. Два преподавателя покончили с собой, опасаясь, что их уволят; философию отменили, музыку — тоже. Симона нетерпеливо расхаживала по комнате. Нужно что-то делать, сказала она. В тот день в постели она начала писать пьесу, превратив мою спину в подставку для бумаги. Пьеса была про забастовку шахтеров, про шахтера с севера и телерепортера из Лондона, которые влюбляются друг в друга, так что шахтер бросает жену и семью и уезжает с телерепортером, а потом телерепортер конфузится, когда тот вдруг появляется на шикарной вечеринке для журналистов в телецентре. Симона очень впечатлила меня, мне показалось, она здорово все это придумала. Я подбросила ей несколько ремарок, на мой взгляд, вполне йоркширских. А спустя пару ночей она привела меня на крышу своего колледжа, мы взобрались по ее склону и, будто канатоходцы, прошли в темноте по самой вершине, чтобы подобраться к колоколу.

Нужно смотреть на вещи с самых разных точек, с каких только можно, говорила она, протягивая мне руку, чтобы подтащить наверх. Мы стояли на тонком выступе позади колокола, который был огромен. Она размахнулась и ударила по нему изо всех сил кулаком, но шума почти не получилось — лишь глухой стук, как будто она ударила по камню. Этот колокол зазвенит только от денег, сказала она.

Это гиблое место, тут все кончилось, сообщила она мне, когда мы сидели, покачивая ногами над крышей колледжа, при этом я старалась не глядеть на землю далеко под нами: небо вокруг колокола окрашивалось в предрассветные краски, по всему городу начали пробуждаться птицы, и под нами будто пропасть открывалась. Это мертвая страна, гиблая, гиблая цивилизация. Мы с тобой должны ездить по миру, Эш. Должны брать его штурмом. А здесь все умерло. Этот колокол, этот рассвет, даже эти птицы, поющие на деревьях. Все это — один большой, безжизненный избитый штамп. Нам нужно что-то другое. Что-то настоящее.

Она повернулась ко мне, обняла меня за плечи, поглядела своими неистовыми глазами в мои глаза. Тебе нужно вырваться на волю, Эш, показать им всем, на что ты способна. В тебе же столько силы. Ты должна делать что-то яркое, должна изменить свою жизнь. Должна прославиться. У тебя получится, обязательно получится. Я в тебя верю.

Да, ответила я, не глядя вниз, закрывая глаза, нуда, конечно, нам нужно что-то делать. Если бы я упала или, хуже того, если бы я спрыгнула, Симона, обнимавшая меня в ту минуту, тоже непременно упала бы. А я уже придумала сюжет для новой пьесы, говорила она. Ты должна там сыграть. Ты можешь сыграть женщину, у которой ребенок заболевает лейкемией из-за того, что они живут по соседству с ядерным объектом.

А потом за нами оглушительно зазвонил колокол. Раз, два, три, четыре, пять ударов подряд — и словно весь мир затрясся.

Симона сдержала слово. Она действительно написала эту пьесу, и мы поставили ее вместе с той, другой про шахтера и репортера, и люди приходили и хлопали, некоторые признавались, что растроганы, а один человек даже плакал. Мы здорово провели тот год вместе, занимаясь подобными вещами. А потом я погубила университетскую карьеру Симоны.

Но вот мы, я и Симона, стоим в воскресный день перед картиной в музее. Ты права, говорит она, твоей подружке Эми это понравится. Она прочитала вслух подпись на ярлыке рядом с картиной. «Святая Бригитта», Джон Дункан, предоставлена Национальной галереей Шотландия.

Видишь? — сказала я. Мы бы просто позаимствовали то, что и так одолжено.

Симона посмотрела по сторонам — проверить, не слышал ли нас кто-нибудь; до нее только сейчас дошел смысл моих слов.

Мне ни за что не унести ее одной, добавила я.

Да, согласилась Симона. Она слишком тяжелая. Тебе понадобится помощь.

Конечно, потом нам нельзя будет сюда сунуться, сказала я.

Она оглянулась через плечо, чтобы убедиться, что за нами никто не наблюдает. Шагнула за заградительную веревку и пощупала за картиной, чтобы понять, как она крепится к стене. Потерла большой палец об остальные, снова обвела взглядом зал. Да кто же захочет сюда снова соваться? — заметила она.

Мы позаимствовали комбинезоны из гардероба для уборщиков у меня на работе; от них пахло сосновым освежителем, и мы в них стали похожи на юных врачей. Накануне дня рождения Эми Симона уговорила свою приятельницу Имоджин одолжить ей фургон «ситроэн». Мы стащили с кровати верхнюю простыню. Припарковав фургон на задах галереи, Симона передала мне отвертки.

Это оказалось легко — мне самой до сих пор не верится, до чего легко. Мы просто украли картину — и все. Мы вошли в музей, поднялись по лестнице и остановились в том зале. Со стен на нас таращились десятки картин. Они ревнуют, прошептала Симона, им тоже очень хочется отсюда сбежать.

Я принялась за нижнюю половину, стала отвинчивать скобы; Симона стояла рядом, наготове, а к нам уже спешила, перескакивая через две ступеньки, старушка-музейщица. У нее на шее висел на веревочке свисток. Эта картина возвращается, с милой улыбкой объявила ей Симона, ее отозвали. На особую выставку. О, вот и хорошо, сказала хранительница, я очень рада, мне она совсем не нравится — какая-то странная помесь эстетики и утилитаризма. Ну, я в этом не разбираюсь, слышала я голос Симоны, знаю только, что картину велено доставить туда, откуда ее привезли.

По моей спине струился пот. Я уже готовилась услышать резкий звук свистка, но нет — старушка ушла, погналась за какими-то студентами-иностранцами и закричала, чтобы они сняли рюкзаки. Не могу дотянуться до верхних скоб, показала я знаками Симоне. Она сходила в соседний зал, схватила стул на длинных и тонких ножках, перекинула его через плечо. Королева Анна, возвестила она, встала на стул и за считанные секунды ослабила верхний крепеж; картина соскользнула по дерюге, я поймала тяжелый край рамы и чуть не рухнула на пол под ее тяжестью.

Мы положили святую Бригитту на бок и задернули простыней. Поднесли к лестнице. Потом спустились, и я услышала, как за моей спиной Симона попрощалась с хранительницей, а та весело прокричала ей: «Всего хорошего!» Мы погрузили картину в фургон, Симона завела двигатель, мы поехали — вот и все. После наступления темноты мы оставили фургон у служебного входа в корпус Эми, пронесли укрытую простыней картину через сад и втащили по пожарной лестнице на плоскую крышу; оттуда Симона соскользнула на балкон Эми и прислонилась к решетке, чтобы принять на себя груз, а я спустила ей картину.

Я знала, что Эми нет дома. Каждый вторник они пили херес под взорами бородатых покойников, членов совета колледжа, в профессорском зале, и она была там, хвалила пожилым дамам-коллегам их наряды, с молодыми обменивалась суждениями о французском феминистском движении, с юношами толковала о теории. Роняла тихие сведущие замечания, кивала и возражала, произносила слово «диалектика», нерешительно притрагиваясь к соленым закускам, взятым с подноса.

Поэтому, как я и ожидала, ее комната была погружена во мрак. Я спрыгнула вниз, к Симоне, она оборвала ветку плюща, и мы вскрыли окно. Я удалила ржавчину с задвижки и с усилием распахнула балконную дверь. Симона протиснула святую Бригитту внутрь. Включила фонарик, обвела лучом света стены комнаты. Неплохо она устроилась, твоя подруга Эми, сказала она. Мы прислонили святую Бригитту к кровати в спальне, и Симона сдернула с картины простыню. Там мы и оставили ее стоять — в раме с золочеными краями. Рядом с этой громадиной все бумажные ангелочки сразу показались крошечными.

Когда мы вернулись к Симоне, я рухнула на кровать. Она закрыла дверь, привалилась к ней спиной. Мы бежали вверх по лестнице и теперь обе шумно дышали.

Операция выполнена отлично, сказала Симона. Просто блеск. Произведение искусства.

Я развязала шнурки на ботинках. Неожиданно накатилась усталость. Симона медленно расстегивала рубашку. Впрочем, должны быть и более легкие пути, заметила она с задумчивым лицом.

По-моему, это было легче легкого, возразила я. Может, завтра отправимся в Национальную портретную галерею, а в пятницу — в зал Ротко[86] в галерее Тейт? Что думаешь?

Нет, я про другое — есть, наверное, более простые способы открыться ей, сказала Симона. Лично мне это ясно. Вы можете переспать друг с другом. Тогда отпадет нужда грабить галереи и заполнять ее комнату картинами.

Я встала. Но идти в тесной комнатке Симоны было некуда, пришлось сесть.

Я не против, продолжала тем временем Симона. Мне все равно. Ты ведь знаешь, какого я мнения о твоей драгоценной подруге Эми. Я о тебе беспокоюсь.

Твоя драгоценная подруга. Эми тоже недолюбливала Симону, называла ее «простушкой», говорила, что ей по душе трогательный энтузиазм Симоны. Говорила, как это, должно быть, здорово, что у меня наконец-то нашелся близнец. Я ногами стащила с себя ботинки, отмахнулась от Симоны. Что еще за выдумки, сказала я, чепуха. Мы просто друзья. Только и всего.

Ладно, Симона вздохнула, и я ощутила шеей ее теплое дыхание. А что нам теперь делать, моя милая Эш, моя милая картина? — спросила она спокойно. Что нам теперь делать?

Думаешь, мы попадем в беду? — сказала я. Думаешь, не стоило ее красть?

Искусство принадлежит всем, ответила Симона, и ее руки нежно и крепко легли мне на поясницу.

Как ты считаешь, ей понравится? — спросила я. Она обрадуется?

Ну, лично я бы обрадовалась, сказала Симона и поцеловала меня. И целовала меня всю — сверху донизу, и сзади, и спереди, и сбоку, пока мы не уснули, уткнувшись друг в друга, а потом я проснулась, ощущая легкость на душе, легкость в ногах, легкость в пальцах, и на следующий день я вальсировала по лестнице, думая о том, какая же я умница, и постучалась в дверь к Эми, совсем как посыльный, который предвкушает огромные чаевые, потому что доставил телеграмму, где говорится: вы выиграли миллионов фунтов тчк, или вас ждут на Бродвее тчк, или поздравляем, родился мальчик тчк, или я люблю тебя больше всего на свете тчк.

А, это ты. Пожалуйста, заходи. Она тихо закрыла за мной дверь, а потом прошла на середину комнаты и остановилась, повернувшись ко мне спиной.

Страшно вежливым тоном она сказала, что хотела бы, чтобы я убрала из ее комнаты краденое имущество. Неужели я не понимаю, как легко она может утратить все, что создавала долгим упорным трудом? Неужели я не понимаю, что поставила ее в идиотское положение? И, пожалуйста, не могла бы я избавить ее от краденой вещи, по возможности, без малейшего шума и, самое главное, так, чтобы никто меня не видел до тех пор, пока я не окажусь на безопасном расстоянии?

Она говорила спокойнейшим голосом, но вокруг нее в комнате так и искрился холодный гнев. Эти стулья, кушетка, книги в книжных шкафах. Комната тоже повернулась ко мне спиной, окоченела от ярости.

Значит, она тебе не понравилась? — спросила я.

Молчание. Я снова хотела заговорить, но звуки застревали у меня в горле. Рука Эми, висевшая вдоль ее тела, взметнулась вверх, смахнула с губ волосок: это послужило сценической ремаркой, побудившей ее пересечь комнату, сесть за стол, взять ручку и склонить голову. Я увидела, как ее рука задвигалась: она принялась писать. Я знала, что ее пальцы перепачкаются чернилами на суставах — там, где кожа морщинится и собирается в складки. Я стояла в тишине, и эта картинка отчетливо и безнадежно застряла у меня в голове.

Должно быть, прошло несколько минут, прежде чем я отважилась снова испробовать свой голос.

Я не могу. Не могу унести ее одна. Ты сама понимаешь, что мне не справиться. Она же огромная, сказала я.

Ни слова. Только шелест переворачиваемых страниц. Я услышала, как подо мной скрипнули половицы, когда я стала переминаться с ноги на ногу. В спальне я увидела дощатую изнанку картины. Значит, Эми как - то ухватилась и развернула ее, навалившись всем своим весом, так чтобы не видеть изображения. Но даже в таком положении, даже превратившись в закрытый глаз, эта громада превращала кровать и камин в карликов, а саму комнату — в дешевую конуру.

Святая Бригитта. Чудовищная, делавшаяся все больше и тяжелее с каждым сантиметром, на который я оттаскивала ее, старясь не оставлять царапин на половицах и не зацепиться за край ковра, стараясь ни на что не наткнуться. Я обнаружила, что, если уравновесить груз на плече, то можно оторвать низ картины от пола, а если поднатужиться как следует, то можно взвалить всю ношу на спину. Эми, казалось, была настолько погружена в чтение, что не замечала происходящего рядом. Но, когда я, пыхтя, прошла мимо, она подняла руку, не отрываясь от книги, ее авторучка замерла в воздухе, и мне пришлось остановиться и ждать, что за этим последует.

Перед тем как откроешь дверь, произнесла Эми сладчайшим голосом, будь так добра, убедись сначала, что никто не увидит, как ты выходишь отсюда.

Я поставила святую Бригитту на пол, прислонила к кушетке. Теперь картина выглядела просто кричащей. В коридоре никого не было. Когда я вернулась, то заметила, что святая Бригитта придает комнате вид времянки, какого-то склада ветхой разрозненной мебели. Я снова подняла ее, дошла с ней до двери, там осторожно опустила на пол, порвав свитер и расцарапав плечо об одну из скоб. Я выругалась.

Да, и вот еще что, Эш, сказала Эми, как будто удивившись, что я все еще здесь. Когда покончишь с этим, можешь зайти ко мне снова? В три я уйду, до вечера у меня лекции, но — тут она сверилась с расписанием — да, после девяти я буду дома.

Я закрыла дверь. Мои пальцы перепачкались в крови от царапины на плече. Во мне закипала злость. Я стояла на лестничной площадке, упирая свой груз в верхнюю ступеньку. Теперь в любую секунду я могла столкнуть картину в пустоту, и она бы ударилась о перила, разбилась бы на куски и заградила бы путь.

А еще я могла бы пробить дырку в холсте. Могла бы разбить ногой стекло и бросить обломки прямо здесь, у двери Эми. Точно, так я и сделаю. Я уже прислонила картину под углом к лестничным перилам и приготовилась напасть на нее. Но вдруг заметила. Я заметила, что художник нарисовал раму вокруг изображения — раму внутри настоящей рамы. Заметила, что босая нога одного из ангелов переступила нарисованную раму. Что кончики крыльев обоих ангелов тоже вышли за пределы этой рамы, и даже кончики крыльев одной из чаек — словно все они собрались беззаботно воспарить над плоскостью картины. Один из ангелов оглянулся посмотреть на девочку, которую они несли, — с любовью и заботой. Лицо второго ангела было целеустремленно обращено вперед, неподвижно, миловидно и угрюмо. Они несли девочку прочь из мира — или, наоборот, сюда, в мир, и было ощущение, что они вот-вот промчатся прямо мимо моей головы.

Я промаялась до десяти минут восьмого, а потом не выдержала и забарабанила в ее дверь. Эми, открой эту хренову дверь, орала я — или собиралась заорать, но тут дверь открылась, я упала внутрь, а она поймала меня за руку, втащила в комнату, захлопнув дверь, и притянула на кушетку. Ах ты варварка, говорила она, украла картину, украла такую красивую картину.

Я набрала побольше воздуху в легкие, приготовилась снова заорать, чтобы выкрикнуть ей все то, что мысленно остервенело выкрикивала в течение последних полутора часов в холоде и темноте. Но, поглядев на Эми, я увидела, что лицо ее светится, и услышала, как она говорит: ради меня. Мне так понравилась твоя картина. Это лучший подарок ко дню рождения, какой я получала. Самый лучший подарок из всех, что мне когда-либо дарили.

Она была так довольна, что, клянусь, чуть не поцеловала меня. Ты такая смелая, сказала она, и ее губы находились в такой близости от моего лица, что я буквально осязала ее слова. Какая смелость! Подумать только — как ты втащила ее сюда? Да еше в одиночку!

Ну, мне Симона помогала, ответила я, отодвигаясь от нее.

Нет, не помогала, возразила Эми, ни за что не поверю. Ты одна справилась. Ты попадешь в страшный переплет, если дело откроется, правда? Она восхищенно вздохнула. Святая Бриджет, сказала она, или иначе — святая Бригитта. Святая Бригитта на самом деле была когда-то языческой богиней, дохристианской; ее культ оказался слишком мощным, и католической Церкви пришлось превратить Бригитту в святую и объявить матерью святого Патрика. Но в монастыре ее имени в Ирландии никак не могли вытравить языческое влияние богини: все время происходили маленькие языческие чудеса. Свечи не хотели гаснуть. У коров не кончалось молоко. Всегда можно было узнать, где недавно прошла святая Бригитта, потому что из каждого ее следа вырастали цветы.

Безумная Эми вновь вернулась, от нее исходило опасное излучение. Я села на кушетку, на расстоянии — на тот случай, если она снова передумает, и позволила себе прислушиваться к спокойному кошачьему мурлыканью ее голоса. Мне это нравится — про цветы, заметила я.

Да, мне тоже, сказала Эми, и у меня по позвоночнику пробежало тепло, как бывало всегда, когда мы в чем-нибудь соглашались. Она пыталась вскрыть пакет с печеньем, ты же любишь такое, правда, говорила она, я так и думала. Но ей не удалось справиться с пакетом, она дала его мне, я разорвала верх зубами и вернула ей. Мне нравится, как ты это делаешь, сказала она. Она соскользнула на пол, прислонилась к кушетке, разломила печенье надвое, откусила половину и протянула мне вторую половину. Я подержала кусок печенья в руке, отставив ее в сторону, как будто он мог укусить меня, как будто мог взорваться в любой момент.

Ее праздник — первое февраля. В некоторых традициях это считается первым днем весны. Сретение. Здорово, правда? Хотя я еще не поняла, что в точности изображено на картине. Этого сюжета нет в моих книгах о святых. Сегодня я рылась в библиотеке, но не обнаружила ничего даже отдаленно похожего, сказала она.

Тепло, которое искрой пробежало по моему позвоночнику, уже охватило все тело; от него плавились кости. Грудная клетка, ребра, толстые бедренные кости, крошечные сочленения костей в моей шее, в ушах, — все они словно разжижились. У меня болело плечо. Произведения искусства не должны быть такими тяжелыми, думала я, они должны быть гораздо легче. День бесповоротно укатывался прочь. Одним движением

Эми могла бы схватить меня, могла бы разрезать и выпустить из меня внутренности, как потрошат рыбу, когда резко вырывают из нее хребет, выдергивают кости. Я закрыла глаза. Откинула назад голову.

Знаешь, заговорила я, мне снился один жуткий сон — уже трижды снился. Он никак не идет у меня из головы. И что же тебе снилось? — спросила она, и я рассказала ей об отражении, о водной поверхности. Как я гляжу и гляжу, но нигде не вижу своего отражения.

Подумать только, Эш, живо откликнулась она. Ты обладаешь отражением, у которого имеется характер. Другие люди просто видят себя на разных поверхностях, а вот тебе повезло. Ты не только умеешь видеть сквозь зеркало. Даже твое отражение умеет бродить, где ему вздумается, делать, что ему хочется, независимо от того, чего от него ждут. Это отражение, наделенное свободой выбора. И ему не нужно смотреть на тебя — настолько оно вольнолюбивое.

Я попалась на крючок, ловила каждое ее слово. Ты уверена? — спросила я. И тут у меня раскрылись глаза. Средневековые балки под потолком. Старинный дубовый письменный стол. Моя мудрая честолюбивая подруга, сидящая у моих ног, она — в своей комнате, какое любовное томление. Богатство, старинная древесина, заслуженный простор. Книги и музыка, упорядоченная, разложенная по полочкам культура. Со вкусом подобранные сдержанные цвета. Целые улицы, вымощенные книгами, музыкой и обещаниями книг и музыки, комната буквально излучала обещание всего этого, будто жар. Я взглянула вниз и увидела очертания тела Эми, увидела то место, где кожа встречалась с низкой верхней пуговицей ее платья, и отвернулась.

Я знала, что тебе понравится эта долбаная картина, сказала я.

Выражения, Эш, проговорила Эми — мягко, с притворным укором.

Фургон вычислили, и подругу Симоны, одолжившую его нам, на один семестр исключили из университета. На мой след так и не напали. Симона меня не выдала. И хотя «Святую Бригитту» нашли целой и невредимой в том самом месте, которое я указала по телефону, в точности там, где я ее оставила, — за большим поваленным тополем на болотах, где вокруг безмятежно паслись коровы и первые весенние тли расползались по стеклу над белой нарисованной девочкой; и хотя картина была к ночи в сохранности доставлена в галерею, Симону все равно отчислили и выгнали вон (ее семья жила в Ковентри, так что туда ее и выгнали, а потом родители тоже выгнали ее в Ковентри, как она написала мне в письме).

Но я перебралась в Лондон, мы потеряли друг друга из виду. Последнее, что я от нее получила, — это открытка из Индии с изображением древнего храма, обсиженного обезьянами. Дорогая Эш, я съела персик, который подобрала в канаве, заболела дизентерией. Теперь мне лучше. Здесь такая духовность. Когда мы снова увидимся? Когда проведем вместе драгоценные минуты? С приветом, любящая тебя Симона ххх.

Нет, вы только поглядите на меня. Влипла в хорошенькую историю с картиной. Вляпалась в чужую девчачью шутку. В библиотеке день за днем, день за днем на страницах календаря находился новый остроумный эпитет. Апрель, вновь вдоль реки деревья в цвету словно призраки. Потом август, листья смертельно-зеленые, что им осталось еще, как не падать. Я сидела в обеденный перерыв на жарком пекле и вдруг почувствовала, что меня что-то щекочет. Это оказался паучок — совсем крошечный, почти невидимка; он свалился сверху и полз по моей щеке, направляясь к ключице, как будто меня тут вообще не было. Потом он слетел мне на руку. Я решила убить его, я уже чуть не убила его — потому что он сидел на мне, и это было в моей власти. Эти щекотные шаткие ножки паука — я для них была всего лишь ландшафтом, я уже едва не прихлопнула его, даже не заметив этого. Бледно-желтый и прозрачный на свету, он спрыгнул в воздух и повис на невидимой ниточке, свесившейся с моего пальца. Я перехватила эту ниточку другой рукой и подтащила паучка вверх, посадила его на палец, поднесла к глазам. Он перебежал через мою ладонь и снова бросился вниз. Я опять притянула его на руку. Он вновь спрыгнул, и на этот раз я его отпустила, посмотрела, как он приземляется на травинку, создает себе площадку, взмывает в воздух, падает на землю и исчезает между коротко скошенных травинок высотой с небоскребы.

Вот и все, что мне требовалось. Я не вернулась на работу. Я все бросила — хотя и бросать-то было особенно нечего. В этот раз я даже не стала собирать и отсылать домой книги. Может, она все-таки зайдет ко мне, будет меня искать, и ей покажут комнату, в которой я жила, она увидит «Мари Селест» моего ухода[87]. Надкушенная шоколадная плитка на буфете, зачерствевшая и побелевшая в том месте, где остались отпечатки зубов. Она нутром ощутит этот уход, непременно ощутит. Она начнет гадать, куда я исчезла. Она раскается.

А я уже в Лондоне. Полгода спустя. Я сижу на мокрой скамейке в скверике на площади, зажатой между городскими домами и офисными зданиями, темными от дождя. Стоит такой холод, что каждый звук усиливается. Воздух пронизан гуденьем и шумом моторов автомобилей, хотя самих машин я не вижу. Перчаток у меня нет, но от холода у меня даже не болят слоящиеся ногти. Вокруг моих ног толкутся грязные голуби, им нужны крошки от моего бутерброда. Один из голубей — в черных масляных пятнах. Я решаю подружиться с ним. Бросаю ему хлебную корку, среди птиц возникает склока, тот голубь, которого я хотела покормить, уже мгновенно затоптан остальными птицами.

Из мусорного бака за моей спиной торчит свежая газета, скатанная в трубочку и не слишком грязная. Снова закапал дождь со снегом. Я вытаскиваю газету, разворачиваю и держу над головой, одновременно пытаясь придумать, в каком бы сухом месте мне укрыться.

Когда я разворачиваю газету, мое внимание привлекает фотография. Я всматриваюсь в нее, а потом не выдерживаю и отвожу взгляд. Смотрю на слова. В течение трех ближайших недель в нашем специальном историческом приложении мы будем увековечивать сороковую годовщину.

Мокрый снег сделался сильнее, он падает на газетный лист влажными грязными хлопьями. Я стою в дверях магазина. В газетной статье рассказывалось о городе, где из-за одной ночной бомбежки по улицам пронеслась такая мощная огненная буря, что людей засасывало в нее, и она буквально пожирала их. Там рассказывалось, как люди, на которых загоралась одежда и волосы, ныряли в канал в надежде спастись, но поверхность воды затянула пленка бензина, пролившегося из разбомбленных катеров, поэтому в тех местах, где люди бросались в воду, река воспламенялась и сжигала их, если они не успевали утонуть. На фотографиях были изображены выловленные потом тела — выжженные дочерна, мумифицированные огнем. Люди, которые просто стояли на тротуарах, возгорались от подошв ног; тротуары и мостовые, говорилось в газете, так раскалились, что даже камни плавились.

Из магазина выходит женщина и пинает меня в спину. Здесь нельзя сидеть, кричит она. Ступай отсюда! Под моими ногами тротуар, я иду. Я сажусь в метро и гляжу в черноту за окном. Я иду под мокрым снегом по слякоти. Я прихожу в квартиру, закрываю дверь. Парня, который живет здесь, который в тех редких случаях, когда мне приходится мириться с его присутствием, если мы едим одновременно, краснеет и смотрит на мою грудь, нет дома, даже его нет дома. Здесь никого нет. Я слышу голоса из чужих телевизоров из-за стен, кто-то кричит внизу, на улице, я не могу разобрать, что именно. Я сажусь. Из кухни воняет мусорным ведром. Я включаю телевизор, но не могу выбросить из головы увиденную картинку. Лицо, рот, перекошенный в улыбку безжалостным огнем. Два рта, два лица, два человека, державшихся друг за друга и так сплавившихся, что уже невозможно различить, где чье лицо, где чья рука, и рука ли это вообще; невозможно понять, кому принадлежало это тело — женщине или мужчине, кем они были, кто они сейчас.

Я дрожу. Должно быть, холодно, да, холодно, я мерзну. Меня трясет. Я разделяю газету на листы и скатываю страницы в шарики, запихиваю их глубоко в камин. Я комкаю фотографию двух людей и заталкиваю комок подальше. Зажигаю спичку. Поджигая край газеты, я замечаю на ней дату — сегодняшнюю дату, первое февраля. В некоторых традициях сегодня — первый день весны. Спичка прогорает и обжигает мне палец, я роняю ее. Приходится сильно топнуть ногой по тому месту на ковре, куда она упала. Кто-то внизу стучит по потолку, то есть по моему полу, и орет: иди в задницу!

И я иду.

Я снова стою возле ее двери — в последний раз, в последний раз. Я берусь за дверную ручку, поворачиваю, и дверь открывается. Я бесшумно проскальзываю в комнату, бесшумно закрываю дверь за собой и вижу ее: она сидит за столом и что-то выписывает из книг. С сердцем, готовым выпрыгнуть у меня изо рта, я подкрадываюсь к ней сзади и целую в затылок, чувствую запах ее волос. А она оборачивается так, словно ждала меня, оборачивается настолько быстро, что сбивает со стола стопку книг на пол, и там они лежат с раскрытыми страницами; она сшибает наполовину полную чашку, расплескивая питье по всему полу, но даже не замечает этого, ее руки крепко обхватили меня, а поцелуй такой сильный, что мне даже больно. А потом мы с изумлением смотрим друг на друга, на то, чем заняты наши руки, смотрим с изумлением, раскрыв рты, и ее пальцы оказываются в моих волосах на затылке, она дергает за них сердито и довольно, она снова делает мне больно и говорит, где же ты пропадала? Где это, скажи на милость, ты пропадала? А я гляжу на нее так — вот так — будто презираю ее, потому что на долю секунды это правда, и она улыбается, я тоже улыбаюсь, моя рука уже забралась под шерстяной свитер и нащупала выпуклость ее маленькой груди, она морщится, говорит, ты такая холодная, а я отвечаю, нет, это ты такая горячая, теперь мой черед морщиться, она дотрагивается до таких точек моего тела, о существовании которых я никогда не подозревала, и ее губы прикасаются ко мне, точно кипяток, хотя она по-прежнему держит меня на расстоянии вытянутой руки, и я провожу языком по тонким светлым волоскам на ее предплечье, на ее пальцах в синих чернилах, ловлю обрывки ее слов, не пойму, чтб она говорит там, внизу, куда-то мне в бедро, но потом она произносит мое имя, а я шепчу ее имя, шепчу так, как будто не знаю больше никаких других слов, как будто это единственное, что возможно выговорить, как будто оно выражает все на свете.

А потом — любовная сцена. Это момент единения, акт об унии[88]. Этого мига мы давно ждали. Я ждала так долго, что еле сдерживаюсь, и если позабуду осторожность, то все закончится слишком быстро, но она вгрызается в мою плоть до тех пор, пока не заводит меня снова, я не позволяю ей продолжать вот так, сверху, перекатываюсь через нее и рою тоннель под нескончаемыми юбками, тружусь над лентами и застежками, только она способна носить такое в это время дня и в нашу эпоху, возиться со всеми этими завязками и подвязками, с покраснениями кожи рядом с шелком, дурные прихоти, но вот моя рука преодолела все препоны, вот, я нашла ее — и она уже готова, этот сильный запах, и я отлично знаю, я так давно и так хорошо знала, что именно ей понравится, и уже языком я делаю то, от чего она заходится криком, затаивает дыхание, это звуки удовольствия, боли, страха, любви.

Она во мне. Толпа охает и ахает. Я в ней. Толпа хлопает, улюлюкает и кричит — еще, еще. Мы кричим. Мы распаленно шипим, это непристойный фейерверк, взметающий в воздух искры, которые выписывают грубейшие слова из вычурных пылающих букв на фоне неба, чтобы все могли полюбоваться. Мы заняты делом, как собаки, как дикие коты: шерсть дыбом, шипенье, зубы, окровавленные когти. Грубость, потом нежность, мы замираем, замедляемся, и вот уже медленно катимся, медленно крутимся в водовороте, мы — смеющаяся земля со всеми ее чудесами. Центр вселенной, и планеты вращаются у нас над головами. Вся солнечная система пронизана теплом и светом. Мы — то, от чего начинается пожар, и мы горим. Мы — ничто. Мы — пустые оболочки жужжащих насекомых, легкие, как воздух, и я исчезаю. Она отправила меня в беспамятство, и вскоре я сделаю с ней то же самое.

Мы поедаем друг друга живьем на полу ее обставленной книгами комнаты.

И теперь уже достаточно. Хватит. Пока это все, чего я хочу.

Потом мы успокаиваемся, лежим на полу неподвижно, устало, и она говорит, смотри, на какое дно ты меня утянула, Эш, а я смеюсь, и мы, опять друзья, перебираемся на кровать, она натягивает на нас одеяло. Всюду эти чертовы ангелы. Она говорит, мы назовем это нашими луперкалиями[89]. Нашей волчбой, вторю ей я. Нашим празднованием Дня святой Бригитты, добавляет она, я всегда знала, что ты приедешь, этим дело кончится. А я не знала, что кончу именно таким способом, говорю я, да, именно таким, смеется она, хотя и бранит меня за грубость выражения, а потом утыкается в изгиб моей руки. И снова рассказывает мне ту историю — про всяких коров, про свечи, про цветы, прорастающие из следов святой. Но самое важное в ее житии то, что, когда она умерла, в миг ее перехода от жизни к смерти с ней произошло превращение. Она превратилась в цветущий кусок дерева. Вот почему проникает мне прямо в ухо голос Эми, хриплый от силы любви, которая только что между нами случилась, вот почему эта история никогда не кончается.

Она происходит везде, куда ни поглядишь, на каждой ветке, набухающей листьями.

Наконец-то. Я и Эми на дереве. Мы целовались всю ночь и целовались весь день. Мы занимались любовью. Мы трахались. Мы занимались сексом. Мы ложились в постель и спали вместе, прижимаясь друг к другу — в точности так, как я всегда себе это воображала.

Правда?

Потому что свет, который мы сотворили, всю ночь просачивался в комнату и прогонял тени. Если я открывала глаза, она все еще светилась, мерцая от одного движения нашего дыхания.

Правда ведь?

Неправда. Конечно нет. Все было не так.

Совсем не так, совсем иначе. Один лишь лихорадочный жар, словесная горячка, калесценция. Кальцинация алхимиков, трудившихся в поту, желая превратить в золото то, что золотом не было. Каледонское нагревание. Каледония! Суровая и дикая, как складывались легенды о твоем драгоценном прошлом, как формировались твои горы, когда вскипала холодная земля и плавились холодные скалы, и собирались в складки, и перемещались, и возносили свои еще сырые очертания в воздух. Никак не дойду до нагрева[90].

Нет. Другое изложение событий куда проще, печальнее, позорнее. У меня все холодеет внутри, стоит мне подумать об этом, а лицо начинает гореть.

Ну да, это правда, что я потерялась в холодном городе. Да, я увидела какие-то старые фотографии в газете, да, я психанула, раскрошилась в собственных руках, будто глина. Да, я побежала обратно, мимо попрошаек в дверях магазина, по улицам, расталкивая белых воротничков, выстроившихся в ряд и подзывавших такси у устья подземки, да, я села на металлическую скамью, привинченную к бетону, на станции «Кингз - Кросс», наблюдала за гомиками и за людьми, вынимавшими с помощью пластиковых карточек деньги из банкоматов, да, я протянула вперед руку, и моя рука не дрожала, я сумела прочесть название пункта назначения на железнодорожном билете, а когда прочла, то не могла думать больше ни о чем, только о ней в ее комнате, о воздухе, окружавшем ее. Да, я покинула поезд со вздохом облегчения, прошлась по безопасным старинным улицам, ведущим только к ней, никуда больше, уверенной походкой человека, который точно знает, чтб скрыто за каждым углом, торжественно поднялась по лестнице к ее двери и немного помедлила, чтобы проникнуться торжественностью этого мига, прежде чем моя рука пробарабанит ритм биения крови вдоль костей и т. д. Да, это была судьба, да, это был рок, да, это было все. И да, угадайте, что дальше. Нет.

Никакого ответа, никого. Толчок запертой двери, когда я дернула за ручку. Ладно. Не беда. Подожду. Буду ждать вечно. Но я замерзла, сидя на лестнице, и потому решила, что лучше буду ждать вечно, сидя внутри, ведь как-никак я умела всюду пробраться. Вверх по пожарной лестнице, по крыше, — и можно дожидаться в тепле, когда же она отопрет дверь и обнаружит меня. Вот это сюрприз. Надо же, ты здесь. Где же ты пропадала. Когда я отдирала побеги молодого плюща и поднимала окно, это оказалось труднее, чем в прошлый раз, но у меня получилось, я протиснулась плечами внутрь, вдохнула знакомый воздух и запах.

Я села по-турецки на пол и стала смотреть на дверь. Так прошло примерно полчаса. Потом я встала, походила взад-вперед. В спальню зайти не осмеливалась.

Провела пальцами по письменному столу, пробежалась взглядом вдоль полок. Села за письменный стол, взяла ее ручку, вынула из колпачка, потом опять его надела. Повертела кончик пера на слабом свету. Снаружи кто - то зазвенел ключами, я бросилась через всю комнату на прежнее место, вновь уселась по-турецки на полу, изобразила подобающее выражение лица, приготовилась холодно встретиться с ней глазами. Но звук шагов на лестнице постепенно затих. Потом у меня затекли ноги от неподвижного сидения, и я переместилась на кушетку. Я разглядывала потолочные балки, эти длинные желобчатые плиты из древесины величиной с железнодорожные шпалы. Я потянулась. Поглядела вниз и увидела прямо перед собой ряды дневников, запертых в шкафу. Мысль выходила из ее головы, сбегала к руке, а с пальцев перетекала в тот шкафчик; там, внутри, за стеклом, ее потайные слова сверкали, кружились и прятались, будто косяки крошечных диковинных рыбок.

Я подалась вперед, облокотилась о колени. Встала, прошла в другой конец комнаты. Я только взгляну снаружи. Не буду трогать. Не стану открывать. К тому же наверняка он заперт. Я поравнялась с полкой и заглянула внутрь через стеклянную дверцу. Пересчитала корешки — семь. Постучала по стеклу. Легонько тронула ключ, и дверца распахнулась — так плавно и так внезапно, что я потеряла равновесие и плюхнулась на пятую точку.

Нет, не так. На самом деле мне пришлось изрядно повозиться с ключом, замок оказался очень упрямый. Но я все-таки открыла шкаф, и я их прочитала. Конечно, прочитала — а кто бы поступил иначе? Сначала я вынула одну тетрадь, взвесила ее на ладони. Тяжелая, прохладная на ощупь. Потом я вынесла их на крышу, так, чтобы меня не было ниоткуда видно и чтобы не продувал ветер; я прислонилась к водяному баку, кажется, это был он, и эта большая металлическая штуковина урчала у меня за спиной, пока я читала тетради одну за другой. Начала я с еще не законченной, а потом перескочила на несколько лет назад. К тому времени, когда я добралась до последней тетради, уже стемнело настолько, что я перестала различать буквы. Я дочитывала последние страницы последней тетради, самой ранней, в вестибюле бензозаправочной станции. Мне не хватало денег, но я постаралась очаровать кассира, и он дал мне галлон бензина в пластиковой бутылке, сказав, что я могу зайти и заплатить, когда буду возвращаться домой. Я такая растяпа, улыбнулась я, никогда не гляжу на показания прибора, со мной это вечно случается, а еще мне нужны спички. Смертельное соединение, а? — пошутил он, я рассмеялась, курить вредно, заметил он, что ж тут смешного, а? Ха-ха, ответила я. Глядите, сказал он, передавая мне спички, вы порезались. И правда: мое запястье и кисть руки были исцарапаны, наверное, я ободралась, пробираясь через розовый сад.

В основание пирамиды я положила большие книги с ее письменного стола, словари, учебники. Привалила все это к внутренней стороне двери. Всего Пруста с одной полки, все дневники Вулф в дорогих твердых переплетах — я притащила их с другого конца комнаты, подбросила кое-каких романов — книги, которые, я знала, она особенно любит. «Хиросима, любовь моя»[91], «Фрагменты речи влюбленного»[92], я плеснула на дверь бензин, последние капли стряхнула на гору книг. Когда я закрыла за собой окно, комната и ночь взорвались светом.

Добровольная связь. Это наше наследие. Мы думаем, что имеем право не отличаться от остальных. Иногда очень трудно думать о том, как же все-таки отличаться. Я сделала первое, что пришло мне в голову. Убегая, я услышала, как разбились покоробившиеся окна, я была так довольна собой, что больно было дышать. Я подожгла ее квартиру, даже не успев подумать, что могу причинить этим вред кому-нибудь — то есть кому-нибудь, кроме Эми. Я шла по дороге, удаляясь от этого маленького уютного городка, неся под мышкой ее дневники, а позади меня уже мчались пожарные машины, и бензин щипал мне руки.

Я узнала, что ее почерк делается трогательно детским по мере того, как годы прокручиваются вспять.

Я узнала, что она красиво пишет.

Я узнала множество тривиальных фактов, сотни незапоминающихся подробностей, мельчайшую рябь на ее поверхности. Мне встречались имена людей, о которых я никогда не слышала, и кое-какие знакомые имена, и я следила за каждой искрой ее внимания к ним.

Кроме того, я узнала кое-что о самой себе, ради чего, собственного, и читала ее дневники.

Пустое место — ни единого замечания, ни единого слова. Она не упомянула меня ни разу. Меня не было, нигде не было. Она обошла меня молчанием.

Я оглянулась и увидела позади небесное пламя. Это зрелище. Запах ветра. Обугленные страницы. Историческое место сожжения. Это моих рук дело, моих.

Уж это-то попадет в ее дневники, раз больше ничего не попало.

В газетах появится фотография того здания — знакомого, если не считать черной зияющей впадины, проеденной огнем посередине, вроде сэндвича с джемом, какие рисуют в комиксах. Несколько пострадавших. Чудесным образом ни одного погибшего. Непоправимый ущерб. Чрезвычайно разрушительный. Наследие. Четыре столетия. Злоумышленник уничтожил буквально сотни ценных книг, в том числе старинные фолианты с философскими, медицинскими и математическими трактатами, хранившиеся в особом собрании библиотеки. Многие оригинальные издания последних трех веков погибли, когда рухнувшие балки шестнадцатого века из помещений, расположенных выше, прожгли пол, и огонь перекинулся на нижний этаж с книгохранилищем. Сгорели бесценные картины и другие предметы искусства, из которых самым необычным экспонатом был локон волос Шарлотты Бронте, срезанный сразу после ее кончины и сохранившийся до наших дней. Бессчетное множество других ценных вещей погибло в дыму и при тушении пожара. Ни одна группа пока не взяла на себя ответственности. Полиция предупреждает о возможных сходных преступлениях, которые могут совершить подражатели.

Парень, живший в одной квартире со мной, куда-то ушел и оставил в холодильнике шесть бутылок пива «Мексиканский день мертвецов». Я опустошила пять из них, бросая крышки от бутылок прямо себе под ноги. Он не будет против, подумала я, открывая третью; наоборот, он обрадуется, что теперь я перед ним в долгу. Я села на пол около холодильника и, когда туман страха перешел в пивной туман, произнесла тост. Пью за книги, отправившиеся в рай! За прядь знаменитых волос, седых, пыльных и мертвых, а теперь изжарившихся в золу, опаленных и воскресших к жизни в последний раз от прощального огненного поцелуя. За цвет, за дым и языки пламени, которые наводнили безмятежный, пребывавший под охраной Национального треста покой музея Эми, за изуродованные и уничтоженные вещи, за мебель, прогоревшую до костей, за расплавившуюся и рассыпавшуюся в прах авторучку. За аромат расколовшихся флаконов с духами, оросивших воздух, будто огнеметы. За стены, увлажненные огнем. За роскошные бархатные портьеры, расщепленные светом. За почерневшую белую кровать. Я пила за невозмутимые лики ангелов, объятых пламенем. Я пила за свою подругу. За ее здоровье, так ее растак. С ярлыка бутылки, которую я сжимала в руке, на меня смотрели пляшущие скелеты и красные черти. Я звякнула полупустой бутылкой о пустые — те упали. Прошлое улетучилось. Мне нужно что-то делать с собой. Теперь можно. Теперь мой череп лопался от огня, его лизал язык пламени. Теперь я могу говорить на языках всех зверей.

Я плохо помню, что происходило потом, помню только, как ползала по липкому линолеуму, разговаривая на зверином языке. Потом я уснула там же, где ползала, и проснулась на полу. Весь следующий день меня рвало в грязном туалете, я была слабой, как соломинка. К концу дня меня уже рвало кровью. Тот парень пришел проверить, все ли со мной в порядке, дал мне выпить чашку жуткого чая с молоком, уселся на краешек кровати; смотрел на меня с тревогой, поглядывал на мою грудь. Я разрешила ему потрогать. Очередное неверное решение, очередной неверный поступок. Это очень плохая идея — переспать с кем-то, кто тебе не нравится по-настоящему, пусть даже во имя временного облегчения. Невозможно пасть ниже. Но это уже другая история.

Мрачная, потерянная. Болтающаяся на ветру, как пустая рубашка на веревке, сброшенная шкура. Ослепленная, будто котенок на обочине шоссе. Куда ни глянешь, написано на сером небе, или на синем небе, или на черном небе над зданиями, написано над магазинами — там, где должны значиться их названия, написано на каждом безразличном лице, мимо которого проходишь на улице. Написано вот что: ты — никто для того, кто для тебя — всё.

Но это длилось недолго. Романтический вздор. Вскоре это прошло.

А когда я снова смогла думать спокойно, бесстрастно, осталось только безмерное разочарование. Какими анальными, какими банальными оказались все-таки все ее прекрасные слова! Все эти страницы, заполненные мнениями и соображениями о разных академиках и академической политике, о том, кто какую должность получил, кто и где обсуждал Гегеля, Дерриду, Сиксу[93] и Кристеву, кто и кому сказал что-то умное, кто какой доклад представил на семинаре, кто что опубликовал и кто кого разгромил, и во что они были одеты, когда это происходило. Беспощадный подсчет калорий, отчет о том, над чем она работает в настоящий момент. Всякая чепуха про перекрестные ссылки и составление указателей. Всякая чепуха про головные боли и экзему (врач прописал ей гидрокортизон, велел есть хлеб). Множество полулюбовной чепухи про кого - то, кого я не опознала. Рассуждения о том, как притягательна властная игра преподавания. Рассуждения о том, как прелестна Симона. А еще мне не забыть привязчивых фантазий о какой-то девушке из кухонного персонала: ее тонкие запястья, ее бледное лицо над белым комбинезоном в пятнах, молчаливая дерзость ее отведенного в сторону взгляда.

Слова и строчки вроде этих до сих пор самовольно всплывают в моей памяти. Я раскрыла один из дневников, и надпись на первой странице была цитатой: Ничто не стоит обладания больше, чем то, чем обладать невозможно. Это была одна из ранних тетрадей; она обвела эту фразу аккуратными волнистыми закорючками. Еще, из более поздней тетради: Я люблю играть. Люблю аксиальное смещение малейшего взгляда, прикосновения и слова. Потом мне пришлось посмотреть в словаре слово «аксиальный». А один абзац, помню, я изучала с особым пристрастием. Шестнадцать слов. Сейчас я читаю роман «Голубые глаза»[94]. Сюжет оставляет желать лучшего, зато героиня восхитительно неуловима и слаба. Помню даже то, как слово «восхитительно» было подчеркнуто синими чернилами, твердо и решительно. Когда я прочитала эту фразу, сидя на крыше при гаснущем свете сумерек, она стала единственной смутной подсказкой, которая говорила мне, что, вероятно, я читаю записи той поры, когда Эми отдыхала вместе с родителями в горной Шотландии.

Никогда не знаешь, какой звук, или запах, или слово, какую колючую мелкую подробность ты проглотишь, попавшись на удочку. Эх, если можно было бы просто пропылесосить память! Я думала, что, если все это запишу, то так и произойдет: я просто захлопну тетрадь, и точка, все закончится. Но меня продолжали беспокоить дурные сны. Например, прошлой ночью приснилось, что она подходит ко мне, а у меня лицо мокрое, и она целует каждую бисеринку воды, говоря при этом, осторожно, твое лицо все в алмазах, они могут тебя порезать, давай я сниму, обещаю сберечь их для тебя. Она слизывает каждую капельку кончиком языка, и мне видно, как свет отражается от их поверхности уже у нее во рту.

Напиши на песке, и пускай море смоет твои слова. Напиши на листе, а потом поднеси к краю бумаги спичку. Напиши в книге и захлопни ее. Закопай в саду или отправь по почте в несуществующее место. Я прочитала ее дневники всего однажды, и в моей власти никогда больше не раскрывать их, запихнуть в коробку, запечатать лентой для бандеролей и где-нибудь бросить. А эта тетрадь — что ж, она почти завершена. Я покончила с исповедью. Недавно я была отчаянно, слепо, эгоистично влюблена. К счастью, никто серьезно не пострадал.

Вот.

Или, может быть, все гораздо проще, без такого пыла и шума. Может, мы просто встретились на улице, и на этот раз я намеренно поглядела сквозь нее, словно и не заметив, и мы прошли друг мимо друга, как совершенно незнакомые люди. А может, мы столкнулись где-нибудь однажды в жаркий-прежаркий день и обменялись замечаниями о погоде, и глядели в сторону застенчивыми глазами, абсолютно чужие, у кого не так уж много общего, кому особенно нечего сказать друг другу, глядели на людей, покупавших фрукты на рыночной площади, и на людей, идущих в электрические компании оплачивать счета за электричество, и мы говорили: жарко, правда, да, правда, ну, увидимся, да, и до свидания. Все уместилось в одно тривиальное словечко. Это был бы цивилизованный способ; можно даже сказать, чисто английский способ.

В любом случае, так или иначе. Часть, посвященная Эми, закончена.

Его лодка меньше, чем я думала, это обычная гребная лодка с мотором, приделанным сзади. Сбоку — с обеих сторон — написано «Джун». Эти надписи я сам делал, сказал отец, заметив, что я их разглядываю.

Он направил лодку к центру озера и заглушил мотор. Тишина, запах бензина, плеск и густой запах воды, движущейся под нами. Я наблюдала, как он привязывает наживку и грузила; его пальцы были слишком велики для такой работы, но мне он ее не доверял. Этот поплавок вырезал твой брат, говорил отец, поднимая наживку. Помнишь тот шкафчик на стене в гостиной? Он разбился при переезде. Ну да поплавкам самое место на конце удочки. Для этого они и нужны.

Нет-нет, дочка, так неправильно. Он взял удочку из моих рук. Вот как надо, пояснил он. Но я же точно так и сделала, возразила я. Да, сказал он, только ты это сделала неправильно. У тебя клевать не будет, если так сделать. Как это — так? — спросила я. Ну, так, как ты сделала, ответил он. А теперь помолчи. Если они нас услышат, то мы ничегошеньки не поймаем.

Мы за несколько миль от суши, покачиваемся на поверхности воды, к нам устремляются стайки комаров. Вот это да. Еще ранняя рань, слишком рано для меня, у меня как будто похмелье, и как странно, что я снова оказалась в этих местах; в последний раз я была здесь, когда мы с Донной искали, где бы спрятаться, как все безупречно, как безошибочно выбрано время, когда отец вдруг накидывается на меня с укором. Ты еще ходишь в церковь, а? Если нет, мне очень жаль тебя. Мне жаль, если все старания были потрачены зря. Тебе ведь нужна вера. Это помогает. Твоя мать очень бы огорчилась. Такое приличное воспитание. Я же заботился. Я о ней заботился. Ни одна другая женщина не вскружила мне голову, никогда. Никто так и не занял места твоей матери. С того самого мига, как я надел кольцо ей на палец, кроме нее, для меня никого не существовало.

Я не выдержала и рассмеялась. От смеха у меня даже заболело горло. Отец тоже рассмеялся — смущенно.

Ну да, ты хранил верность, сказала я. Конечно, ты хранил верность, как же иначе.

С того самого мига, как я надел кольцо ей на палец, повторил отец. Он возился с катушкой. Потом оглядел озеро, покачал головой. Что ж, вздохнул он, я и не ожидал, что ты поймешь, что это такое.

Да, правильно, сказала я. Ты — человек, который любил и утратил свою любовь. А нет на свете ничего горше раненого романтика.

Он поднялся, чуть не набросился на меня; лодка опасно накренилась. Кажется, он кричал, так было громко. Откуда тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать, что это такое? Да разве в твоей шутовской жизни было что-нибудь похожее на то, что было со мной? А? Ты не имеешь права. Это были самые счастливые годы моей жизни. Всей моей жизни.

Он снова сел. Я уперлась ботинками в зазубрину на палубе, где доски выгибались. Одна доска уже чуть-чуть раскололась. Отец никогда не брал меня на рыбалку. С ним всегда ездили на рыбалку мальчишки, но не я.

Ну, а ты, продолжал он. Знаешь, что я тебе скажу. Вот что. Мне стыдно. Твоей матери тоже было бы стыдно. Что ты наделала.

Я не поняла, о чем он. Что я наделала. Что я наделала. Теперь он снова говорил своим рассудительным голосом — широким, щедрым. В мои времена девчонки не сбегали из дома в твои-то годы. В мои времена для этого детей и заводили. Но ты живешь своей жизнью. Ну так ступай и живи по-своему. Наслаждайся этой жизнью. Ведь ни черта больше не остается.

Вот это подарок, думала я, ну и ну, и вспомнила детские годы, когда я варила себе яйцо, а потом тянулась вверх, чтобы вскипятить чайник, становилась на табуретку, чтобы зажечь газ, взгромоздить кастрюлю на плиту, потому что больше некому было это сделать, и вспомнила всех этих кримпленовых женщин, которые проходили через нашу маленькую столовую с печальными взволнованными глазами, но я не стала ничего говорить, решила, что пусть лучше тишина разливается вокруг его рассудительного голоса. Я чувствовала, что широкая спина отца находится совсем близко к моей спине, вот-вот коснется ее, а потом вдруг мне в голову бросилась еще одна фраза, произнесенная им; значит, мне неоткуда знать, верно, что это такое — любить кого-нибудь столь сильно? Моя жизнь — это шутовство, так он сказал, шутовство? Стыдно. Он совершенно точно произносил слово «стыдно». Ну, если ему было стыдно, то мне тоже. Мне и сейчас стыдно вспоминать, как вчера вечером я поймала его взгляд на той юной девушке, я даже собиралась сказать ему об этом, но передумала, оставила это обвинение гореть внутри моей головы — как доказательство того, что я права, а он — нет. Я услышала, как он тихонько сердито крякнул, сгорбила плечи и отодвинулась подальше, на самый край доски, на которой сидела. Он шумно вздохнул. Я тоже. Села и с каменным выражением уставилась перед собой. Он тоже сидел с каменным выражением, я это чувствовала. Я смотрела на холмы над водой, на деревья, на просвет в облаках, на солнечные лучи, падавшие на озерную гладь. Где-то пела птица — коротенькая трель, потом еще одна, и еще, и горы тянулись вширь, обступая нас, и спускались коричнево - зелеными склонами прямо к воде.

Мы сидели в лодке в этом прекрасном месте, повернувшись друг к другу спинами.

А потом вдруг ни с того ни с сего моя удочка едва не свалилась за борт, леска стала разматываться с бешеной скоростью, и лодка заплясала на воде. Дочка, дочка, у тебя клюет, отец уже обхватил меня сзади, тащи ее, тащи, кричал он, ну и большущая, Господи, какая красавица, ну же, не потеряй ее, вот, вот, правильно. Удочка изогнулась надо мной, будто лук, а вдруг она сломается, вдруг лопнет, говорила я, нет-нет, смеялся он, вытаскивай и удаляй, управляйся с ней, вот как надо, да ты прирожденная рыбачка, ну же, давай, вытягивай ее сюда, плавно, плавно, вот так, молодец.

Я втащила трепыхавшуюся и бившуюся рыбу на борт лодки. Отец бросился к ней, и я отпрянула в сторону, когда он забагрил ее на палубе. Он просунул палец под жабры, взвесил в руке ее розово-серебристое тело. Холодный рыбий глаз был большим и кровавым, из шеи текли слизь и кровь. Фунтов на четырнадцать тянет, сказал он, можно не сомневаться. Посмотри-ка, посмотри на хвост. Видишь, как он веером распушается? Это дикий лосось. У тех, что в рыбоводных хозяйствах разводят, хвосты поменьше, не такие.

Отец снова поднял лосося. Ты всегда приносила удачу, дочка, сказал он. Только погляди. Правда, настоящая красавица?

Патрик в саду за домом — у него в руках палка, бечевка, ломоть белого хлеба и картонная коробка. Что это ты задумал? — спросила я. Он обвязал палку бечевкой и поставил на нее край коробки. Мы спрятались за забором, а когда птица впорхнула в коробку, чтобы склевать хлеб, он выдернул палку, и коробка упала, накрыв собой птицу. Патрик разрешил мне заглянуть внутрь через верхнюю часть, где между створками крышки оставался зазор, и я увидела, как на меня смотрит глазок черного дрозда в желтой обводке, но Патрик оттащил меня от коробки. Слышно было, как птица бьется крыльями, клювом и головой о картонные стенки, а потом она затихла. Иногда они умирают от страха, сказал Патрик, умирают от разрыва сердца. Я подумала обо всех птицах, которые летают над всеми такими садами на задворках домов; подумала о том, что мгновенье назад заглянула одной из этих птиц прямо в ее доисторический глаз.

Чаще всего он ловил черных дроздов или скворцов и некоторое время держал их под коробкой, на лужайке, а потом отпускал на волю. Нам хотелось собаку, да только собаку заводить не разрешалось. Джеймс говорил, это оттого, что в детстве у нашего отца была собака, но его отец заставил нашего отца, тогда еще мальчишку, убить ее. У нас была запись Хэнка Сноу[95] с песней «Старый Шеп». Шеп спасает своего хозяина, который тонет в каком-то водоеме, а потом, когда Шеп становится дряхлым, его хозяин приставляет к голове пса дуло ружья, но не может выстрелить, ему хочется убежать, хочется, чтобы вместо пса пристрелили его самого. Однажды, когда мы сидели в комнате и слушали эту песню, с шорохами лившуюся из патефона, я поглядела на Патрика и Джеймса и заметила, что оба плачут, хотя притворяются, будто ничего не происходит.

Если приподнять пластмассовую ручку с пластинки, то патефон будет снова и снова крутить одну и ту же запись. Ты можешь погибнуть, сказал Патрик, а твоя любимая песня будет звучать и звучать после твоей смерти. Но ты ведь больше не сможешь ее услышать, возразила я. В том-то и дело, глупышка, ответил Патрик. Хотя откуда тебе знать, что не сможешь, добавил Джеймс. Он включил телевизор. Робинзон Крузо, черно-белые волны разбиваются о берег.

А еще однажды во время каникул он заставил мальчишек взять меня с собой; они покатили на велосипедах по Нэрнскому шоссе, надеясь, что легко преодолеют шестнадцать миль до пляжа или до парка аттракционов, я тоже старалась не отставать, но едва мы выехали за пределы города, как закапал дождь. Начался настоящий ливень; братья покатили по полю, чтобы спрятаться под деревьями, видневшимися чуть в стороне. Джеймс заметил там сарай. Через окно мы увидели инструменты и рабочую скамью. Дверь была открыта. Внутри добрую половину помещения, просторного, как амбар, занимали древесные опилки, сваленные в такую высокую кучу, что она доходила до крыши. Как и почему, я уже не припомню, помню только, мне не разрешалось играть, я не должна была смотреть. Патрик пошел первым. Он стащил с себя одежду и встал, как статуя, приложив кулак ко лбу, а внизу висели его гениталии — маленькие, закрученные и сжатые, белее, чем остальное тело, и гладкие, как фарфор, такие же гладкие, как грудь. А потом Джеймс медленно стащил свитер, медленно спустил шорты до колен, переступил через них и встал, тоже голый, вытянув руки по швам. Он оказался очень волосатым — волосатее, чем Патрик, его тело было мешковатым, а лицо оставалось серьезным; когда я вспоминаю об этом, он представляется мне в виде фотографии, иллюстрирующей какую - нибудь статью в медицинской энциклопедии.

Мне пришлось побороться за свой черед. Если я тоже хочу играть, то не должна снимать верх, заявил Джеймс. Но он-то свой снял, возразила я. Девочкам нужно быть скромнее, объяснил Патрик. Да девочкам и так нечего показывать; мне вообще не было никакого смысла это делать. Я подошла к краю кучи опилок и бросила рядом с ней груду своей мокрой одежды. Я встала туда, где стояли мальчишки, в точности на то самое место, где еще виднелись отпечатки их ног на мокрых опилках. Лица Патрика и Джеймса — отвернутые в сторону, смущенные. Я выставила руки вперед, как делали ассистентки в магических представлениях Дэвида Никсона, но мои братья по-прежнему не желали смотреть. Я начала извиваться. Исполнила что-то вроде танца, напевая себе под нос песенку стриптизерши, а их лица оставались такими серьезными, что я расхохоталась. Потом упала, продолжая смеяться, и принялась кататься по полу сарая. Я взбежала на гору опилок, бросилась в нее, коснулась ладонью крыши. И тут братья присоединились ко мне. Когда мы перестали беситься, от горы ничего не осталось, опилки были раскиданы по всему полу, разлетелись и вокруг скамьи, и на всякое оборудование. Мне пришлось рыться в опилках, чтобы откопать свою рубашку. Мы одевались, а Патрик ругался, с трудом просовывая ноги в мокрые штаны, когда хозяин сарая вернулся с обеда и с сердитыми криками выгнал нас.

Я была вся в опилках. Они забились мне в уши, в волосы, в одежду; мелкие желтые стружки, тонкие, как бумага. Ветер выдувал их и из волос, и из одежды братьев, ехавших впереди меня, разнося опилки по дороге. Дома, когда я умывалась после чая, стружки рассыпались по полу ванной. У них был сладковатый запах, если поднести к самому носу. Сладковатый и грубый вкус, если положить на язык.

В тот же вечер, когда я читала, лежа в постели, Джеймс просунул голову в дверь моей комнаты. Эш, если к тебе какой-нибудь парень будет приставать, ты просто скажи нам, и мы с ним разберемся, мы ему всыпем. Только скажи нам — слышишь?

Помнишь, спросил мой отец, как ты плакала навзрыд, когда ирландская девчонка победила в песенном конкурсе «Евровидение»?

Рыба лежала на палубе лодки; отец отпил из фляги и передал ее мне. Я почувствовала, как жидкость прожигает внутри меня путь от горла к желудку. Нет, ответила я, полудавясь-полусмеясь, не помню ничего такого. Не помню даже, что за песня была.

Я ничего не мог с тобой поделать, говорил отец. Господи, я даже подумал, что ты умираешь. Пела та ирландская девчонка, которая сейчас ведет религиозные передачи. Да ты наверняка помнишь. Вспомнишь, если услышишь. Когда объявили о ее победе, она снова вышла на сцену и еще раз исполнила свою песню, а я оглянулся и увидел, что по твоим щекам бегут слезы, и спросил, в чем дело? Я подумал, может, тебе плохо, может, с тобой худо, и спросил, у тебя что-то болит? А ты все ревела и ревела, никак не успокаивалась. Я отнес тебя в кровать и уже собирался вызвать врача, но ты сказала, нет, не болит у меня живот, это я из-за песни. Я переспросил, из-за песни? Какой еще песни? А ты сказала, ну, из-за той песни, которую пела ирландская девушка. Я так ничего и не понял. Подумал, может, ты расстроилась потому, что не победила Британия. Я попытался тебя рассмешить, говорил, не беда, мы победим через год, а в понедельник я куплю тебе пластинку с этой злосчастной песней, и мы выбросим ее из окна ванной и посмотрим, как она разобьется о камни. А ты сказала, нет, папа, не надо, мне понравилась победившая песня, понравилась. Тогда я сел и подумал про себя — ну, это уж слишком, она плачет из-за того, что ей понравилось!

Нет, повторила я. Ничего не помню.

А знаешь, сменил он тему, некоторые считают, что десять тысяч лет назад в этом самом месте были райские джунгли? Я вычитал это в газете. Ученые взяли пробу земли со дна озера и пришли к выводу, что когда-то здесь был тропический рай, рос виноград и всякие прочие плоды.

Мы подплывали к Сиракузам, рассказывал он, а американцы высаживались в Палермо[96]. Представь: полночь, может, половина первого, я — совсем мальчишка, но мы уже слышали стрельбу. Там были планеры в воде. Понимаешь, американцы подрезали их, они упали и, испугавшись зенитной артиллерии, отошли от берега на пять-шесть миль, эти планеры, набитые людьми, застряли в воде. Люди кричали, чтобы мы подобрали их, махали нам. А мы не могли остановиться — нельзя вот так резко заглушить мотор, и мы пообещали, что подберем их на обратном пути. То место называют Долиной смерти. Там гора Этна, а когда Этна извергается, то обломки камней летят как раз туда, в Долину смерти, поэтому ее так и назвали. Господи, в тот день нельзя было найти для нее более подходящего названия! Двести, может быть, триста, четыреста человек, и все с оснасткой, с тяжелым снаряжением, они так надеялись, что их подберут. Ну, а когда мы вернулись, наверное, часов через шесть, в полседьмого утра-и какого красивого утра! — там уже не осталось в живых ни одного человека, все планеры затонули. И вот что я тебе скажу, дочка. Ты никогда не услышишь об этом по телевизору. Никогда не услышишь об этом ни в одном документальном фильме, во всех этих выпусках «Мир во время войны». Никто ни одного чертова словечка об этом не говорит. А их было триста, может быть, даже больше, наших ребят! О, какое это было лето, как мы весело проводили время в гавани, купаясь и лежа на солнышке, ныряя с борта в воду. Однажды, когда мы так ныряли, фрицы сбросили бомбу, она плюхнулась аккурат по другую сторону корабля и нас не задела. Но после того случая — ха-ха! — офицеры ввели строгую дисциплину, чтобы нас случайно не укокошили. А потом мы отплыли в Неаполитанский залив. Вскоре война стала уже подходить к концу.

А мой отец, продолжал он, побывал в Италии во время Первой мировой. Его потравили газом в Ипре, и он был освобожден от военной службы по состоянию здоровья, но снова записался в армию, его ранили в Италии, еще раз освободили от службы, он опять записался. Не хотел возвращаться домой. Он был егерем лэрда[97], а тот сочувствовал немцам; лэрд выгнал со службы всех своих людей, когда они вернулись с войны.

Дом поменьше мне больше подходит, сказал отец. Вы-то все разлетелись кто куда. Птицам нужно покидать гнездо. Но уезжать оттуда было совсем не жалко. Однажды какой-то козел подбросил мне дохлую крысу в мусорный яшик. И кто-то просунул под мою дверь записку, где говорилось, что пора поджигать дома проклятых фениев. Думаю, это дело рук Джонстонов: да, Джонстоны — те еще людишки. Мне не хотелось забивать себе голову этим, да и работа превратилась в сплошную обузу. Без нее лучше. Годы ушли на то, чтобы обзавестись делом, а потом — раз! — он щелкнул пальцами, и все лопается в один момент. Где-то открывается новый магазин с собственной парковкой, и ты остаешься без покупателей. «Хайджена» скуплена. «Райтон» скуплен. Все теперь переменилось. «Электролюкс», «Уэрлпул» — крупные компании слопали все белые электротовары. Зайди в любой магазин и убедишься в этом. Делается по дешевке и продается с трудом. Все теперь по-другому. Поневоле задумываешься-а зачем все это нужно, дочка? Да, зачем все? Отдаешь работе годы — и с чем потом остаешься?

Началось с того, продолжал он, что она упала в душе. Сказала, там был очень скользкий пол. Месяц — всего месяц, — и она так исхудала, что сделалась почти прозрачной. Когда она была под препаратами от боли, то говорила мне, что я весь синий, говорила, что у меня вкус черники. А еще — что в комнате с нами какой - то человек и птица. И все время вертела головой, чтобы ее не задели крылья.

Отец перевернул флягу вверх дном над водой и потряс — ни капли. Он привинтил крышку и снова заговорил: в самый первый раз, когда я ее увидел, у нее голова была обмотана полотенцем, она только что вымыла голову. Тогда я работал на Макайвора, устанавливал кухню в квартире на верхнем этаже в доме на Телфорд-стрит, и вот я увидел женщину с полотенцем на голове, которая машет мне из соседнего сада, и я помахал ей в ответ, а потом подумал, не попытать ли мне удачи, она выглядела такой хорошенькой, и я высунулся из окна и прокричал, эй, привет, я видел, как ты мне машешь. Что? — переспросила она. Я не махала, и у нее был этот странный акцент, я сразу понял в тот первый раз, откуда она. Нет, ты махала, возразил я, вот так махала. Да нет, ответила она, я не махала, я вообще никого не видела, просто муху отгоняла, и тут она рассмеялась, но я все равно назначил ей свидание, а ее волосы — цветом как у тебя, только длинные, — она сняла полотенце, и ее волосы упали и рассыпались по спине и плечам. Богом клянусь, сказал я в тот вечер, когда мы отправились танцевать, если б я знал, что ты блондинка, то еще быстрее назначил бы тебе свидание. Она ведь была танцовщицей, ты помнишь. Боже, как она танцевала! Никто на свете не танцевал лучше нее.

Отец замолчал. Он отвернулся, чтобы я не видела его лица. Помню, ответила я. Да, помню. Ты прав, папа.

Я сижу тут и гадаю, когда построили этот дом, откуда привезли эти кирпичи и камни, кто были те первые люди, которые занесли сюда стулья, чашки и ковры, и кто пришел после них, и следующие. И помнит ли земля под домом, каково это — быть светом и травой. Что было бы, если бы улицы, и тротуары, и жилые дома, и офисные здания, и магазины, и светофоры, все эти составные части города, можно было бы сдернуть и скатать в рулон, как ковер. Будто для танца, недоступного нашему, слишком человеческому, пониманию. Если бы поля сражения помнили, чтб на них происходило. Если бы в новых зданиях сохранялось нечто, какое-то ядро тех старых зданий, что стояли прежде на их месте. Если бы, скажем, послезавтра я бы оставила в этой комнате, в которой никогда не бывала раньше, нечто большее, чем просто чешуйки отмершей кожи или пыль, скопившуюся оттого, что я двигалась здесь в течение нескольких дней однажды весной.

Нет. Хорошо знать, что вещи просто исчезают, просто растворяются в воздухе. Хорошо, что трудно оставлять следы, а если они все-таки остаются, их легко прочитать. И в этом угадывается свободная страна. Мы всегда цепляемся за то, что нам известно, за то, что помним, как будто оно обладает властью делать нас тем, кто мы есть. Может быть, лучше было бы цепляться как раз за неизвестное, может быть, в этом кроется куда лучший вид власти. Ведь неизвестного гораздо больше. Ведь по сравнению с ним известное нам — это как, ну, даже не знаю что. Как листок, если сравнить его с целым лесом неведомых растений и неизученных деревьев, на которых визжат, воют, верещат, молчат, ползают, летают разноцветные живые существа. Песчинка-и гора Бен-Уивис. Капля в океане. Клише.

Но вот мой отец, опираясь на столешницу из огнеупорного пластика, в окружении блестящих кухонных плит и кухонной мебели — с еще не поцарапанными поверхностями, с пустыми, жадно ждущими наполнения шкафами; за их дверцами нет ничего, только запах новизны, незапачканные полки, чуть-чуть складской пыли. «Шрайбер». «Хайджена». «Кандия». «Джонелль». «Английская роза». «Гроуввуд». «Бесподобная». «Престиж». Высокий буфет. Высокий стенной модуль. Стандартный стенной модуль. Г-образная рабочая поверхность. Модуль с внешними ящиками. Конфорочный модуль. Отдельный модуль с сушилкой и раковиной. Эти слова, берущиеся непонятно откуда, мгновенно вызывают в памяти образ дома. Отец моложе, у него за ухо залихватски заткнут карандаш, он сидит в магазине, залитом светом потолочных флуоресцентных ламп, узел галстука ослаблен, верхняя пуговица рубашки расстегнута, уверенная улыбка продавца отражается в глазах женщины, которую он обслуживает и чей пузатый муж тем временем скучает где-то на заднем плане, вращает ручку прилаженной к стене открывалки для консервов и смотрит, как кружатся эти маленькие зубцы.

Пока отец швартовал лодку, я ждала на берегу. Виски уже выветривалось, отец насвистывал.

Ну, а что с Барбарой? — поинтересовалась я.

С Барбарой? А что с ней? — переспросил он и, грузно усевшись рядом со мной, начал осторожно засовывать рыбу в сумку.

Ну, как же. Ты уже, э-э, уже установил ей кухню?

Да нет, ответил он, ей не нужна кухня, у нее дом полностью обставлен уже лет десять, с тех пор как был закончен ремонт. А потом до него дошло, он поглядел на меня искоса и громко рассмеялся. А-а, вон оно что, ах ты, хитрая обезьянка. Плутовка этакая. Он еще долго смеялся. Нет-нет, сказал он потом, Барбара не в моем вкусе. Ты же меня знаешь. Мне нравятся женщины помоложе, чем Барбара.

А мне кажется, ты ей нравишься, заметила я.

Да, так оно и есть, подтвердил он, ты права. Поднявшись, отец перекинул сумку через плечо, одернул на себе куртку, поглядел на воду. Он улыбался.

Всю дорогу до дома он улыбался. Ах ты маленькая плутовка, повторял он. Установил ли я Барбаре кухню? Установил ли кухню? Это ж надо додуматься.


Мне тринадцать лет, и я высовываюсь из окна мальчишеской спальни и гляжу на холмы: стоит вечер ранней весны, такой же вечер, как теперь. По всему небу поют птицы. Моих братьев нет дома. Внизу, в саду, отец развешивает выстиранное белье на веревку; должно быть, это после того, как он притащил домой новый каркас с веревками для сушки белья и все воскресенье провозился с цементом для стальной ножки, закрепляя ее в середине лужайки. Соседка тоже возится у себя в саду — снимает белье с веревки. Она подходит к изгороди и что-то кричит. Отец кричит ей что-то в ответ и подходит ближе к забору, чтобы побеседовать; они смеются и снова возвращаются к своим веревкам для белья. Я наблюдаю, как в руке у отца мелькает белая рубашка, сверкнув в последних лучах солнца. Он дергает за потемневшие от влаги штанины джинсов, чтобы распрямить их. С ременной петли у него на поясе свисает пакет с прищепками, другие прищепки вцепились в лацкан его рабочей куртки. Я вижу, как миссис Шорт пересекает лужайку, входит в свой дом с кучей высохшей одежды. Вижу, как отец наклоняется над бельевой корзиной. Он аккуратно расправляет на веревке штаны. Носки вешает парами. Прикрепляет прищепками чайное полотенце с изображением тукана вверх ногами. Небо уже окрасилось в темно-красный цвет, день вокруг нас догорает. Отец поднимает голову и замечает меня, улыбается, зовет: спускайся, дочка, поможешь развесить остальное! Нет, отвечаю я и тоже улыбаюсь. Не могу, я сейчас занята.

Я стою, уперев подбородок в ладони, высовываясь из окна, наблюдаю за ним, и вот какие слова звучат у меня в голове: даже не знаю, что бы я делала без моего папы, правда, не знаю.

Вот я и дома. Я дома — и меня уже нет. Чайки величиной с собаку топчутся по крышам, они все еще дерутся между собой из-за старых оберток из-под рыбы и жареной картошки на речном берегу или приземляются и тупо стоят на камнях, которые прерывают бег реки, пенно несущейся мимо. Река — серая, стремительно бегущая между травянистыми берегами, между церквами и магазинами, мимо низеньких старых домов, стоящих тут со времен якобитов, мимо офисных зданий строительной компании «Хайлендз энд Айлендз», оставляя позади Оулд-Хай, Кэли, замок и магазин «Килт-шоп», торопясь промчаться под мостами, морщинясь вокруг их опор, проталкиваясь от холмов сквозь город к Лиману, устремляясь затем в широкие воды, омывающие край страны и уходящие дальше, прочь от суши. Дым от весенних костров обволакивает вечерний город, дым из труб и дым, поднимающийся с полей, будто затаенное дыхание в воскресном небе, а город тем временем затихает в своем дугообразном пространстве, готовясь к очередной ночи, в жилых домах на окнах задергиваются занавески, церковные шпили вдоль всей реки тускнеют, превращаясь в призрачные силуэты, а полинявший, побитый непогодой и загаженный птицами камень улиц, магазинов и домов снова меняет оттенок при меркнущем свете, при слабом уличном освещении еще одного сгинувшего дня.

Пейзаж темнеет. Холмы на севере, холмы на юге, не помню их названий. Горы, проступающие на фоне неба, белые, как привидения, от последних редких снегов, и вновь опускается ночь над промозглым Друмохтером, над этими угрюмыми бездревесными воротами к Северному нагорью. Она опускается над Кернгормскими горами, над лесами JIox-ан-Эйлейна, над туристскими шале в Авиморе, над головой немецкого солдата, изваянной ветром в скалах над дорогой близ Томатина. Ночь на Лох-Линне, на Лох-Лохи, ночь над всеми местами, названия которых я не могу припомнить или никогда не знала, и над теми, названия которых я знаю и помню. Замок Эркерт, долины Глен - Эркерт, Глен-Мористон, Форт-Огастес, Форт-Уильям, Фортроз, Черный остров, Мур-оф-Орд, север. Мутнеет шоссе с разделительной полосой, где машины, едущие на север и на юг, отбрасывают тонкие лучики света, и более темные туристские дороги, старая дорога Дженерал-Уэйд; молчаливые имена кланов, вырезанные на скалах в Каллодене, скрытые тьмой; тьма на оленевых лесах, на форелевых реках, на скалах и соснах, и дымчатый замерзший кварц, погребенный глубоко в недрах гор. Ветер, земля и вода, и исцарапанные бурями хребты, взметнувшиеся в небеса, длинный Лайриг-Гру, заполняющийся тьмой, которой никто не видит; дождь без единого свидетеля падает на холмы и реки, овцы трутся о заборы, путаясь ногами в волокнистом вереске; ночь. Теперь уже не провести черты между горами и небом. Сгущается мрак на тихом Лох - Нессе, над Фойерсом, где водопад, и Доресом, где симпатичный паб и галечный пляж, над Абриаханом и дорогой, идущей к западу, над шлюзами и запрудами, и выше, над хребтом канала, над городом и всеми его домами. И над этим домом, над этим окном, прямо надо мной.

Глен-Эркерт, Глен-Мористон, Глен-Ливет, Глен - Моранги, Глен-Кэмпбелл, Глен-да-Джексон, Неужели-Не-Вернешься-Никогда-Аглен. Это моя последняя запись. Запись, заметка, пометка. В этом суть дневников — ты замечаешь нечто, помечаешь это нечто на карте пейзажа. Как будто то, чем ты занимаешься каждый божий день, день за днем, имеет значение; глядите-ка, я — претендент. Вот чем я занималась. Вот как я думала. Вот что я буду делать завтра, и послезавтра, и на будущей неделе, и в течение следующего месяца.

Я не Анна Франк; я из тех, кому повезло куда больше. Мне, слава Богу, не приходится иметь дела с историей, и мир не нуждается в подробностях «жизни и эпохи», которые я могла бы предоставить. Нет, в моем случае это лишь мастурбация. Медленное, долгое, кружащее на одном месте, полное самомнения писание - мастурбация.

Впрочем, это никогда и не было дневником. Дурацкая затея. И в то же время это дневник — хоть и дурацкий. Я налегаю на исписанные мной страницы и пытаюсь угадать — что же я упустила, что это, что ускользнуло от меня, чего я не знаю и никогда не узнаю? Вещи, о которых мы легкомысленно забываем или которых вовсе не замечаем; личности, которые исчезают, а никто даже не думает заявить об этом в полицию, никто не требует расследования. Зато есть одержимость чем-то или кем-то; падение, нечто вроде подростковой роскоши, самоистязание, не дающее тебе увидеть настоящих мучений. Я долго барахталась во всем этом, заглатывала это, валялась в этом мускусе и в своем собственном — и до сих пор ничего не поняла. Что ж, хорошо. Было бы жаль, если бы все это пропало для меня бесследно. Иначе чем бы я занималась по ночам?

Значит, скоро я захлопну эту тетрадь. До свиданья. Может быть, я засуну ее в коробку с другими дневниками. Это было бы хорошо; они бы принялись плодиться, и появился бы на свет какой-нибудь гибрид — такое прыгучее гортанное существо, которое держится страшно вежливо, скитается по разным странам света и безнадежно ищет, куда бы ему приткнуться, об кого бы потереться, кто бы выслушал его. Или нет, пожалуй, лучше сжечь ее. Записки одной мимолетной недели, проведенной дома, в горной Шотландии, когда мне было двадцать шесть лет от роду и ничего особенного не происходило.

Теперь, когда сгущается тьма, я изо всех сил всматриваюсь в окрестности из окна дома, где живу, и ярче всего — та картинка, что хранится у меня в голове. Трудно разглядеть то, что действительно есть, за царапинами, оставленными на сетчатке всем тем, что ты видела раньше, и за кропотливой гравировкой со всем тем, что врезалось в поверхность твоего мозга. Очевидно, и новые клетки тела будут спустя годы после укуса помнить и воспроизводить отпечатки зубов, впившихся в тебя много лет назад. Тела хранят все давние шрамы, в них, как в удобное кресло, плюхается твоя память и переключает телевизор с того канала, который ты смотрела, на программу, угодную ей, а тела все сидят, выдыхая запахи давних ужинов, рубленого мяса и картошки, поры твоего детства, м-м, помнишь?

Сегодня я отправилась прогуляться. Я взобралась на вершину Томнахуриха, с самого подножья холма, где вырыты свежие могилы, а почва спрятана под ярко-зеленой искусственной травой, которую кладут сверху, чтобы не пугать людей, приходящих на похороны, и где выпуклые свежие холмики земли покрыты букетами цветов, уже начинающих буреть. Я прошла мимо мертвых солдат, памятники павшим во Второй мировой чуть-чуть белее, чем памятники времен Первой мировой, а внизу, в черноте, ржавеют блестящие пуговицы и истлевает в прах материя полковых знамен. Выше, мимо надгробий пятидесятых и сороковых, мимо черных гранитных протестантских камней и нарядных католических — с грудастыми ангелами и каменными библиями, по неподвижным страницам которых я провожу рукой. Воскресенье, поэтому многие приходили сюда с цветами, но, чем выше я поднималась, тем меньше там было людей, вскоре я оказалась на тропе уже совсем одна. Вспять, через тридцатые и двадцатые, мимо могил 1915-го, 1903 года, к вершине, где лежат покойники прошлого века. Я уселась там, где всегда любила сидеть, на гранитные плиты вокруг изгороди. Прислонилась к камню. Когда-то я приносила сюда какую-нибудь книжку, или приводила свою выдуманную собаку (поищи-ка косточку, ха-ха!), позже — сигареты, украденные из шкафа, где они лежали за свидетельствами о рождении. Зажигала спички — просто так, для забавы. Процарапывала буквы на камне концом спички, чтобы снять слой лишайника. Посвящается памяти Маргарет Этель Инкстер 1839–1877 Любимой жене Джона Инкстера купца этого прихода.

Слова, кажется, ничуть не состарились за последние десять лет. День свежий и ясный, с прозрачным запахом остроконечных елей, папоротников, земли и опавших листьев. Все эти высокие деревья — вечнозеленые или готовящиеся выпустить новые листья. Подо мной — целое кладбище, зеленое и твердое, как влажная скала; вдали — канал, скользящий по кривому пути, в точности такому, как предсказывал Браганский Провидец. Я вижу вокруг подножья Томнахуриха корабли с убранными парусами, изрек он, а сотни лет спустя то же самое сказал Томас Телфорд — только Телфорд, пожалуй, извлек из этого больше прибыли.

Я сползла вниз и села в ногах Маргарет Этель Инкстер. Миниатюрная, темноволосая, в тяжелых викторианских нарядах, во всех этих твидовых складках, в юбках и шалях. Наверное, она жила припеваючи, выйдя замуж за купца, торговавшего шерстью, или овцами, или привозными товарами в лавке. Милая улыбка — такой я воображала ее, когда мне было лет четырнадцать. Можно представить, что морщинки вокруг губ Маргарет Этель Инкстер не только от возраста, но и от улыбки, а еще, наверное, она любила раздавать конфеты из банки бедным детишкам, игравшим возле ее магазина, — если те обещали читать молитвы. Нет, лучше не надо про молитвы, пускай она будет женщиной с передовыми взглядами. Вот она у реки, вместе с другими женщинами лупит мокрым бельем о камни. Скатывает куски газеты в жгуты для разведения костра, смотрит на кусок бумаги в своей руке — там изображение корабля, реклама кораблей на западе, идущих в Америку, задумывается о людях — таких еще можно увидеть в городе, уставших от ходьбы и от пустоты в желудке. Когда она сама была маленькой, то гоняла обруч палкой, и он скакал по берегу реки, а дедушка рассказывал ей предания о древнем языке, о людях, которых выкуривали из домов, и дым на склоне холма виднелся на много миль вокруг, и кое-кто из тех людей вырезал свои имена на оконном стекле, когда, оставшись бездомными среди снегов, они укрылись в церкви. А еще он водил ее смотреть на баржи, выстроившиеся вдоль нового канала, и в очередной раз рассказывал ей, что будучи мальчишкой, видел, как сорок лет назад рыли этот канал.

Кто знает, какой была на самом деле эта женщина? Скорее всего, совсем не такой, как я нафантазировала. Я сидела на ее могиле и решила, что, пожалуй, не буду разыскивать останки моей матери в Бостоне, или останки ее родителей, о которых мне ничего не известно. Уже нет смысла. Вот покойница улыбается на черно - белом снимке, еще очень юная девушка, моложе, чем я сейчас, она сидит в траве в летнем платье из набивного ситца, расправив юбку вокруг колен и подавшись вперед, в сторону фотографа, так что оказывается ровно в центре снимка, как будто нарочно вот так аккуратно изогнулась, чтобы уместиться в заданный квадрат. Если присмотреться внимательнее, замечаешь, что узор на ее платье — африканский, с диковинными зверями, птицами и цветами; тут и газель, и чванный павлин, и дерево, усыпанное плодами, — все эти картинки выстроились вдоль ее тела. Улыбка в одинокий летний день — и миг остановлен. На лице застыли свет и тень.

Это лучше, чем какое-нибудь имя на квадратной латунной табличке в неведомом мне городе. А кости Маргарет Этель Инкстер, ее скромно выгороженное место в пространстве, прекрасно сгодятся для соборования перед смертью; так я думала в четырнадцать лет, когда выбора не было, и так я думала сейчас, поднявшись с холодного гранита и пробираясь между старыми, едва обозначенными могилами, надеясь, что ни на кого не наступаю, поднимаясь туда, откуда открывается самый лучший вид. Но смотреть было особенно не на что. Вдали, на Крайг-Файдриге, между деревьями мелькали машины, проезжали велосипедисты, крошечные людишки выгуливали собак вдоль канала, собаки забегали вперед, останавливались, чтобы обнюхаться и покружить друг вокруг друга, задрав хвосты, и мчались обратно к хозяевам.

На солнце было даже жарко. Тепло — но скоро теплу придет конец. Солнечные лучи падали сквозь голые ветви на округлый мшистый холм, в который превратилась Маргарет Этель Инкстер; я вернулась на прежнее место, сняла куртку, расстелила на земле и улеглась на нее спиной, представила себе, как миссис Инкстер лежит там, подо мной, с милой улыбкой, она наверняка не против, а даже если против, все равно уже ничего не может поделать. Я выдернула травинку и закусила кончик; стебелек оказался приятным на вкус. Я пыталась придумать, как бы это выразить; на что это похоже. Я лежала, и мне нравилось размышлять о том, что завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, и еще некоторое время, по той дороге все так же будут проезжать машины, а люди с собаками будут прогуливаться туда - сюда по тротуару вдоль канала.

Как распускается лист, распрямляется — и ты видишь на нем жилки. И как держишь лист на ладони. Как этот блестящий свет. Как те тридцать секунд, которых достаточно, чтобы землетрясение унесло тысячи жизней или чтобы утечка газа с завода отравила и ослепила бы тысячи людей. Как та история, которую рассказал мне строитель про свою дочь, когда я еще жила на Хартвилл-стрит: врачи недавно обнаружили у нее что-то нехорошее внутри головы, говорил он, произнося слово «опухоль» так, будто оно из чужого, незнакомого ему языка, ей было двадцать два года, она уже переставала различать запахи и злилась, что из-за стероидов толстеет, да нет, ты не думай, она не умирает, сказал он, ковырнул в очаге резцом, и замер, глядя вниз, затем посмотрел по сторонам, просто жизнь для нее сразу сделалась такой жалкой штукой, ты понимаешь? И как тот старик в поезде показывал женщине, сидевшей напротив, свою коллекцию фотоснимков разных паровых двигателей — с такой гордостью, словно они были его близкими родственниками, а она смутилась и притворилась потом спящей, когда увидела, что он возвращается из буфета. И как тот паром затонул в прошлом месяце и утащил на дно всех пассажиров, или взорвался космический корабль-челнок, и дети школьного учителя махали флагами этому дымному венку — огромной первобытной птичьей голове, прорисованной на небе. Как сорвалась крышка с реактора, опалив землю на много миль вокруг, погибли целые деревни, и в теленовостях показывали заболевших из-за этого северных оленей в Норвегии. И как прямо сейчас, в эти минуты, в какой-то точке нашей планеты, не так уж далеко отсюда (потому что, на самом деле, ни одна точка нашей планеты не находится так уж далеко от всех остальных), людей выстраивают в шеренги и расстреливают над ямами или на обочине дороги — потому, что те верят во что-то другое, или принадлежат к другому народу, или кожа у них другого цвета, или еще из-за чего-нибудь, скорее всего, из-за наживы. И как люди целый день играют на компьютере несуществующими деньгами, и как кто-то может истратить 75 ООО фунтов на шелковые галстуки. И как некоторым не по карману батон хлеба, и они вынуждены заполнять всевозможные анкеты, чтобы компетентные органы решили, стоит ли давать им пособие. И как одной подруге Кармен, не помню ее имени, пришлось сделать аборт, и на следующее утро Кармен принесла ей тарелку с четырьмя блинчиками и горкой мороженого, приготовила ей ванну, согрела для нее полотенца на радиаторе, а что еще можно было сделать? Я просто не знала, что мне делать, говорила она потом. И как она рассказывала, что, когда принимает темазепам, то как будто весь внешний мир через дырочку размером с игольное ушко устремляется в ее голову и там расширяется, разрастается как воздушный шар, который, кажется, вот-вот лопнет от любого прикосновения; у нее появился страх перед острыми зубами щеток и гребней. Эмоции, накопленные в транквилизаторах. И как я видела Джеймса в последний раз. Не хочется об этом думать. Господи, ну да, и как тогда, когда на игровом поле собралась в круг вся ребятня и орала: «давай - давай-давай», и девочка классом старше меня сказала, что там дерутся мои братья, я сначала ей не поверила, а потом увидела их — в одинаковых футболках с коричневыми полосками, они яростно тузили и пинали друг друга, и впервые в жизни я не могла разобрать, где кто, пока — Патрик, кажется, побеждал, но вид у него был тоже перепуганный, а Джеймс совсем ослаб — пока сторож не разнял их и не потащил к директору, тряся обоих за плечи, и я заметила, что Патрик обеспокоенно глядит на Джеймса, который, хотя все всё видели, мужественно кивнул: мол, ты победил, и сдавленно улыбнулся. И как все эти нескончаемые шутки — почему берег мокрый? Потому что море описалось. И как тот несмешной анекдот, от которого мы все умирали со смеху: Бэтмен и Робин шли по дороге, Бэтмен упал, Робин засмеялся, Бэтмен спросил, почему он смеется, а Робин ответил: потому что это было смешно; и как они доводили меня, рассказывая этот анекдот, всякий раз, когда я плакала или дулась, и, сколько бы я ни удерживалась от смеха, все было напрасно. И как однажды зазвонил телефон, и кто-то сказал, что со мной хотят поговорить Битлы, что это Пол, он звонит просто так, поболтать, и он спросил, как я поживаю и какая у меня любимая песня, «Желтая подводная лодка», ответила я, а потом послышались гудки, и только много лет спустя до меня дошло, что это были вовсе не Битлы, а кто-то из моих братьев. Да, и как это — тоже.

Я перевернулась на траве и положила голову на руку. Я повернулась, и солнце блеснуло фантомом сквозь мою челку, мои ресницы. Как солнце, от которого тебя прошибает пот, а сердце колотится быстрее, меняя цвет предметов. Облатка для причастия — за облаками, представь себе, что солнце садится тебе на язык. Благослови меня, Отче, ибо я согрешила с Солнцем. Как первый раз, когда целуешь кого-то, миг до прикосновения, сам миг поцелуя, нежно-грубые губы мальчиков, гладкие настойчивые губы девушек и женщин. Первый настоящий поцелуй, тот, долгожданный, потому что после него ты наполняешься взрывчатым веществом, а кончики твоих пальцев как будто горят. Как мы с Донной в середине лета набросились друг на друга в древнем ржавом автофургоне, который ее родители держали у берега озера — для гостей; мы заперли его на замок и задернули занавески, стащили одежду, сорвали ее с себя, на Донне еще остался один носок, ее губы не отрывались от моего тела, мы были за много миль отовсюду, шуми сколько угодно, а потом караван вдруг стал раскачиваться на осях, как любят показывать в фильмах, это было смешно, теперь все видится словно сквозь туман, в болезненном бреду, но я помню разворот ее плеч, дугу ее локтя, движение ее руки в тонких волосках, помню страх, а потом — чистое безвинное удовольствие, отлетавшее рикошетом от моего лица к ее лицу и обратно; свет просачивался сквозь щель между занавесками в два часа утра, небо, похоже, едва ли темнело вовсе, в высоких деревьях над нами щебетали птицы, и всю ночь слышался плеск воды о берег. На мне — ее тонкие крепкие руки. Да, как кладешь — со страхом и бесстрашно — руку на кого-то.

И чья-то бесстрашная рука на тебе. Ошеломленная улыбка — от чистого парения того могущества, которым наделяет тебя чье-то прикосновение. И как кладешь в рот лист дерева. Стоишь посередине моста Ватерлоо и смотришь на здания, стоящие вдоль реки. Смотришь фильмы вместе с отцом в дождливый день, ни слова не говоря. И как поешь, как бахвалишься, шагая по улице. Как в те дни, когда ты гоняла на велосипеде и ветер свистел у тебя за спиной. Горячие деньки. Как на Крите — каменистом, поросшем дроком, как Шотландия в жару, — мы спали на крыше дома той женщины, когда все гостиницы были переполнены, и над нами было только небо, и мы придумывали названия для звезд вместо тех, что не могли вспомнить, а разбудило нас треньканье колокольчиков на шеях коз, которых хозяйка отгоняла от козлят на холме, пасшихся на привязи. И как стоишь в теплом море по пояс и писаешь в него; и как в море просочилось немного месячной крови Симоны, и мелкие рыбки засновали вокруг ее ног, чтобы выпить эту кровь, и перессорились между собой.

Солнце ушло; похолодало, и я поднялась, надела куртку и пошла вниз по тропинке, пошла домой. Как в тот раз, когда. Как в то время. Как. Невозможно остановиться. И всю дорогу, пока я спускалась с холма, моя голова была полна сухими листьями, которые я сбила в кучу. Невозможно остановиться, и невозможно ни к чему приблизиться. Ты говоришь, что-то одно — как что-то другое, но то, о чем ты говоришь, поскольку оно только как что-то еще, на самом деле совсем иное.

Вернувшись домой, я увидела, что отец выпотрошил мою рыбу, оставалось только зажарить ее на ужин. Сам он куда-то ушел, наверное, на реку, дожидаться, когда совсем стемнеет, и можно будет заняться незаконной ловлей. Я поднялась наверх и обнаружила, что отец оставил для меня что-то на столе — это что-то было завернуто в пятидесятифунтовую бумажку, а рядом лежала записка: ХОТЯ БЫ НА ЭТОТ РАЗ Я ДАМ ТЕБЕ КОЕ-ЧТО С СОБОЙ В ДОРОГУ. Сложив купюру и записку, я сунула их в карман. Рецепт и прочее решила не брать.

Возьми сковородку,

залей на дно сковородки подсолнечное масло, порежь среднюю или мелкую луковицу, выложи на сковородку и зарумянь под крышкой. Нарежь кубиками (маленькую) репу и 1 большую морковь. Добавь к луку и туши 5- 10 минут. Разделай мясной фарш на доске, добавь соль и перец и смешай с овощами. Накрой крышкой и туши до тех пор, пока не исчезнет краснота. 1–2 бульонных кубика «Оксо» на полпинты кипящей воды.

Брось в кастрюлю или сковородку. Добавь смесь из кастрюли. Потом

накрой крышкой.

Вари на медленном огне 3/4 часа

до коричневатого цвета.

Накрой крышкой и поставь в духовку на 45 минут — 1 час

до коричневого цвета при температуре 180–200°. Если на сковородке, то помешивай, чтобы не пригорало.

В готовое блюдо добавь 1–1 1/2 столовые ложки зернистого соуса «Ко-оп». Все тщательно перемешай.

Молитва святому Иосифу (отпечатано в Италии)

О, святой Иосиф, чье покровительство так велико, так могущественно, так незамедлительно перед престолом Господним, на тебя всецело возлагаю исполнение своих желаний. О, святой Иосиф, помоги мне заступничеством своим и добудь для меня у твоего божественного сына все духовные благословения, благодаря Иисусу Христу, Господу нашему. А я, пребывая здесь под сенью твоего небесного могущества, буду воздавать благодарение и почести Самому Любящему из Отцов. О, святой Иосиф, я никогда не устаю созерцать тебя, с Иисусом, спящим на руках твоих; я не осмеливаюсь приблизиться, пока Он почиет у сердца твоего. Обними Его от моего имени и поцелуй Его прекрасную голову за меня и попроси Его вернуть мне этот Поцелуй, когда я испущу последний вздох. Святой Иосиф, Покровитель умирающих — помолись за меня. (Эта молитва была найдена в пятидесятый год от Рождества Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа. В 1505 году Папа Римский послал ее императору Карлу, когда тот собирался в сражение. Всякий, кто прочтет, или услышит эту молитву, или будет хранить ее при себе, никогда не умрет внезапной смертью, и не утонет, и яд не возьмет его, и не попадет этот человек в руки врага, и не будет сражен в битве. Читай эту молитву по утрам в течение девяти дней подряд, загадывая исполнение любого желания. Она неизменно помогает всем молящимся.)

РАЗРЕШЕНО ЦЕРКОВНОЙ ЦЕНЗУРОЙ. 25 сентября 1950 года

Хью Ч. Бойл, епископ Питтсбургский

Должно быть, эта молитва принадлежала моей матери, осталась от нее. Наверняка в мешочке зашиты какие-то кусочки мощей или еще чего-нибудь святого. Я не могу взять это с собой. Похоже, даже читать строки молитвы — верх дерзости. Даже держать эти реликвии в руках.

Звонила та женщина из Нью-Йорка. Сказала, что ее зовут Джей и что кто-нибудь встретит меня в аэропорту. Сказала, что ей нравится мой акцент. Сказала, что он звучит очень невинно. Сказала, что ни у кого еще нет окончательного сценария, у нее тоже, но это не страшно, пусть создастся впечатление отстраненности. Мы начнем с такого холодного подхода, с импровизации, чтобы добиться еще большей отстраненности, ей хочется, чтобы все смотрелось таинственно, как в домашнем кино.

Я положила трубку и вернулась на чердак. Села на пыльный пол и стала делать вид, будто звоню Малькольму. Вот у него зазвонил телефон, вот он снял трубку, в голове прозвучал его хрипловатый ироничный голос. Эш, произнес он, моя прекрасная серая зона, это ты. Как дела? Ты уже в Новом Свете?

Нет, все еще в Старом. Твой голос кажется таким далеким, ответила я.

Потому что я действительно далеко, подтвердил он. И ты далеко.

Ну и как тебе там, наверху? — спросила я. Мы тут все умираем, до чего нам это интересно.

О, тут очень забавно. Не знаю, поверишь ты или нет, тут великолепно. Я чувствую себя гораздо лучше. Как ты можешь догадаться. И одежда мне нравится. Но ты — ты же сейчас на унылом морозном севере, да? И как тебе там, моя дорогая?

Вот как он выражается — «моя дорогая». Англичанин до мозга костей.-

Да в общем хорошо, сказала я. Ну, на самом деле, тут все немного беспорядочно. Населено призраками. Малькольм, а ты подслушал телефонный звонок? Слышал, что говорила эта женщина? Все глупо как-то получается. Даже не знаю, как быть.

Нет, ответил Малькольм, я ничего не слышал. Тебе оплачивают перелет? Что ж, тогда решено. Пришли мне открытку с тем красивым мостом, о котором пишут все поэты. Ты ведь знаешь, как нужно обращаться с призраками, да?

Ложиться с ними? — спросила я.

Что мне всегда в тебе нравилось — так это твоя неиссякаемая сексуальность инженю, сказал он. Нет, моя дорогая, все, что нужно призракам, — это хорошая история. Создай им приятную, комфортную обстановку, и они будут счастливы.

Во всяком случае, мне послышалось, что он так сказал. У тебя голос какой-то загробный, заметила я.

Вы, ужасные шотландцы, говорил он, вечно роетесь в своем прошлом, будто пытаетесь поймать какую-нибудь старую форель.

Голыми руками, уточнила я, мы ловим форель голыми руками. Алло? Малькольм, ты меня слышишь?

Ты меня еще слышишь? — спросил он.

Едва-едва, сказала я. А язвы зажили?

Не слышу, ответил он.

Язвы. Язвы у тебя зажили? — прокричала я.

Какие еще ясли? — переспросил он. Да кто это? Ах, да, это ты, прекрасноликая Эш. Послушай, милая, если ты еще здесь. Желаю тебе хорошо провести время над водой. Легкого полета. Лети голой.

Тогда я вскружу кому-нибудь голову, засмеялась я. Но он еще продолжал что-то говорить, уже далеко, его голос то пропадал, то снова появлялся.

(Что-то) выбрось, сказал он. Раздай (что-то) направо и налево, да и все. Дыши легко, пока т…

Остального я не расслышала. А потом я вообще ничего не слышала и не ощущала, только легкий свист у себя в носу и где-то в глубине горла. Я просто сидела и прислушивалась к этому звуку, вот и все, время продолжало течь, и когда я раскрыла глаза, то это оказалось сейчас.

Простейшие вещи. Вдох, выдох. Это как если отвлечься от всего остального и просто вслушиваться, то можно даже найти в точности то место, где ты напрямую соприкасаешься с остальным миром, в точности то место, где этот мир заходит в тебя. Когда не остается ничего, кроме этого, ты даришь себе простор. Ты чувствуешь, как твои легкие движутся внутри грудной клетки, будто крылья, которые попеременно расправляются и складываются.

Человек заходит в бар. Ой! — он стукнулся о железную решетку, закрыто. Или нет, человек заходит в бар и заказывает полторы рюмки. Он в чужом городе, он набрел на этот бар случайно и решил укрыться тут от ночной темноты и от дождя, просушиться немного перед поездом. Он смотрит в зеркало, висящее за стойкой, и видит себя самого, заказывающего полторы рюмки. Но потом вдруг понимает, что это вовсе не зеркало, а люк, через который ему виден соседний бар. Оттуда кто-то, схожий с ним, как брат, смотрит на него, будто не веря своим глазам. Человек от изумления роняет стакан, и он падает, разбиваясь на мелкие кусочки. Нет сомнения: тот, другой, сделал в точности то же самое.

К тому времени, когда ему пора на поезд, он уже настолько пьян, что смеется не переставая. С размаху садится в кресло, видит своего двойника в черном окне, и над этим тоже смеется. Люди в вагоне глазеют на него. Ему наплевать. Им-то откуда знать. Живот у него набит едой, голова мудра от виски, а в кошельке, в тепле внутреннего кармана, лежит подставка для пивной кружки, вся в пятнах, исписанная рукой брата.

Он понимает, они с ним столько выпили, что от него, наверное, так и разит. Он понимает, что если кто - нибудь поднесет спичку к его носу или рту, то, стоит вздохнуть, и она вспыхнет. Он закрывает глаза, вспоминает что-то, сказанное ему братом, или что-то сказанное брату им самим, и это что-то такое смешное, умное и глупое, что лучше не придумаешь. Его глаза наполняются влагой. Он склоняет голову на руки, лежащие на столике, и обдает сладким химическим смехом свой шерстяной свитер.

А старик сидит в лодке. Он заглушил мотор; лодка движется взад-вперед, подбрасываемая водой. Его укачивают весенние ветры. Раннее утро, небо еще окрашено в предрассветные тона. Холодно. Седые волосы отброшены назад; щетина — грубая и сероватая. Он ждет; крючок его удочки, если повезет, скоро подцепит рыбью губу.

Рыбешка, которую он наживил на крючок, сначала кажется черной, потом алой, потом золотой: она вращается в глубине вод под лодкой. Он красив и знает это. Ему девятнадцать лет, и от его улыбки тает масло. Он думает о девушках. В душе он мечтает о безупречной красавице. Он сразу узнает ее, как только втащит на борт.

Лодка, поскрипывая, движется по водной глади взад-вперед, взад-вперед.

А вот разгар лета. Солнце встало. Две подруги наблюдают за восходом, притаившись на дне сухой травянистой канавы посреди невесть чего. Они только что проснулись. Скоро они поднимутся, разомнут руки, ноги, распрямят спины и пойдут по полю к дороге. Одна из них остановит фургон, который развозит хлеб по близлежащим деревням. Они скользнут в фургон, тесно прижмутся друг к другу на высоком сиденье рядом с рычагом переключения скоростей и ручным тормозом. Водитель довезет их до станции, где часа через два или три они сядут на первый поезд. Но перед этим одна будет посматривать на другую краешком глаза, разомлев в тепле, идущем от окна, и думать о том, как та непривычно выглядит — с растрепавшимися волосами, с перепачканным лицом.

Но пока они еще лежат в сухом овраге, укрываясь от ночной прохлады под курткой. Голова одной покоится на груди у другой.

Знаешь, я слышу, как стучит твое сердце.

Слышишь что? — переспрашивает вторая девушка, еще больше пробуждаясь, и теперь уже изумляется тому, как близко они лежат, настолько близко, что непонятно, куда девать руки: как их ни протяни, они коснутся подруги. Но та не шевелится, продолжает лежать, прижавшись ухом к ее груди.

Похоже на стук колес поезда, переезжающего колею, поясняет она, ее голос слегка приглушен моей рубашкой. Похоже на топот копыт лошади, которая вошла в галоп. Он делается быстрее, засмеялась она; а потом замерла, посерьезнела, прислушалась. Подожди минутку. Я, кажется, могу разобрать, что оно говорит.

Говорит? — повторила я. И что? Что же оно говорит?

Она прислушалась. Приподняла на мгновенье голову, оторвав ее от меня, потом снова прислушалась.

Оно говорит слова: скорей, скорей, сказала она.

А потом попросила послушать ее сердце, узнать, что оно говорит, и я приложила ухо к ее груди и стала вслушиваться.

Что оно говорит?

Это как, как… — начала я и умолкла, не сумев определить, на что похож этот звук, стук сердца Эми, он не был похож ни на что. Но она неправильно поняла меня; здорово, сказала она, «как», хорошее слово, и вид у нее был такой довольный, что мне не хотелось ее разочаровывать, и я не стала этого делать, а потом мы поднялись и пошли по траве, по полям, пока не дошли до дороги, где поймали попутку и поехали в фургоне, среди запахов бензина, пота и свежего хлеба, из приемника водителя оглушительно звучала песня группы «Прическа номер сто»[98], а вокруг нас расстилались низменности, будто залитая водой пустыня, затем мы дожидались на утренней станции первого поезда, и внутри меня билось «скорей, скорей», безостановочно отбивая такт, я отважилась вытереть пятнышко грязи с ее щеки краем своей рубашки, коснулась ее лица обеими руками, повернула его к себе, будто детское личико, взяла в рот край рубашки, смочила его и стерла с ее кожи пятнышко пыли и травяного сока своей слюной. Мы сидели на одной из старых латунных скамеек, которые выкрасили в зеленый цвет, когда переделывали все эти маленькие станции, чтобы они выглядели так, как их показывают воскресными вечерами в телепостановках по эдвардианским романам, и не произносили ни слова, ни звука вслух, и на много миль вокруг нас можно было слышать одно только лето.

Это было что-то. Мне понравилось это тогда, правда, понравилось.

Прошла всего неделя, а на столе уже толстый слой пыли. Напиши на нем пальцем буквы своего имени, а потом набери в грудь побольше воздуха и сдуй их.

Я слышу, как через заднюю дверь в дом заходит отец. Наверное, он вернулся с уловом. Может быть, это обломок крыла самолета, подбитого в войну. Или виноградная лоза с усиками, с которых стекают грозди капель. Или рыба, которую можно положить на газету на полу кладовки.

Спущусь-ка вниз да погляжу.

Загрузка...