ОДНА


Эй что там за мощная штука извивается как

рыба на крючке которую тащат из воды

если конечно рыбу можно поймать сквозь

стену кирпичную в шесть футов толщиной или как

стрела если способна стрела так вольно кружить

вдоль завитков раковины-спирали или словно

звезда падучая с хвостом что уносится ввысь

сквозь сонмы могильных червей и кости

и тлен и камни и рвется кверху

так быстро как вниз летели

те кони из сказки

о солнечной колеснице когда

дерзкий юноша воссел на нее против воли отца своего

и все равно никто не решился его задержать

он был слишком юным слишком слабым

и устремился вниз

разбился уничтожив паденьем своим толпу

народа и без числа овец в лугах

и вот теперь я падаю вверх со скоростью

сорока коней Господи милый, возлюбленный

отец-матушка молю подстелите

хоть что-нибудь там куда я рухну

вы ведь знаете где (прошу

простить меня) (срочно) какую-нибудь

милую пушистую овечью отару чтобы смягчить (ой) то

за что я цепляюсь моим (чем?)

за (ox)

отскакиваю от (ух) (бух)

(бах) (ох)

(пощады)

но подождите

взгляните на это

солнце

синее небо а по нему белое плывет

а сквозь него сквозит голубизна

восходя к еще более глубокой синеве

нижний слой подмалевка сине-зеленым

добавь индиго под лазурит подмешай

свинцовых белил или пепельную глазурь и ляпис

это ли то самое древнее небо? и земля? снова?

снова домой снова домой

кружным путем вниз через верх

как крылатое семя

потому что корень

устремляясь к поверхности почвы

прорывает ее и становится ростком

а тот набирается сил — и вот побег

а на верхушке побега

цветы что открываются

для всего мира как

глаза:

здравствуйте:

что это?

Мальчик перед картиной.

Хорошо: мне нравится красивая спина: наилучшее в том, кто стоит к тебе спиной, — то, что лицо, которого ты не видишь, остается тайной: эй, или ты меня не слышишь? Не слышишь? Нет? Мой подбородок на твоем плече прямо под ухом, а ты не слышишь — ну и ладно, старый спор о том, кто сильнее, глаз или ухо, — а выходит, что не то и не другое, когда ты и не здесь и не там, поэтому зови меня Космо, зови Лоренцо, зови Эрколе, называй неизвестным художником какой тебе угодно школы — я тебе прощаю — мне все равно — мне незачем об этом беспокоиться — и это хорошо — пусть беспокоится кто-нибудь другой, потому что, слушай, когда-то один старый человек спал зимой, беря с собой в постель моего «Марсия» (ранняя работа, бесповоротно утрачена, лен, холст, тлен), его напряженные цвета горели поверх его одеяла, а одеял он имел не так много, но мой «Марсий» грел его, эта плотная тяжелая вторая кожа, думаю, удерживала его в жизни: я хочу сказать — да, он умер, но не слишком быстро и не от холода, понимаешь?

Никто не помнит этого старика.

Только я, хотя

очень смутно, цвета теперь

едва припоминаю, как звали почти ничего не помню

хотя мне нравится, нравилась

красивая ткань

и как ниспадает складками подол рваной сорочки, или как скручивается, спускаясь к запястью, рукав

и как тонкая, едва различимая в неярком свете линия углем колдовским образом очерчивает трещину, рассекающую скалу

я люблю красивые, смелые изгибы и кривые; его спина слегка согнута у плечей: печаль?

Или просто извечная тоска того, кто соприкасается с жизнью

(хорошо сказано, хоть это и не мои слова)

но Боже мой милый Христе и все святые с ним — картина — она — он — это моя работа,

но, опять-таки, кто на ней?

не святой Паоло, хотя святой Паоло всегда лысый, потому что так принято представлять святого Паоло -

погодите, да, думаю, я… лицо…

но где все остальные? Ведь был здесь не только он, тут были и другие, кто-то вставил картину в раму очень красивую раму

и камни на ней, как есть, и плащ прописан хорошо, нет, очень хорошо, и черный показывает свою силу, смотрите, как плащ открывает ткань там, где ты ожидаешь, что покажется тело, — это тонко, ничего не открыто, и — о! — маленький лес крохотных сосенок на верхушке сломанной колонны позади головы -

но что это за старый Христос вверху?

Старый?

Христос?

будто он стал человеком уже потом и постарел, несмотря на то что все знают, что Христос никогда не станет иным: глаза без морщин вокруг блестящие волосы цвета спелого лесного ореха с аккуратным пробором посреди как у назореев прямые вверху а от ушей начинают виться выражение лица ближе к слезам чем к смеху лоб широкий гладкий спокойный не старше тридцати трех и вообще красивейший из сынов человеческих старый Христос, и почему мне взбрело в голову изобразить его старым (кощунство)?

Погодите — вот причина — кажется, помню что-то: да, тут есть руки — две руки под его (то есть Его) ногами: то, что становится видно, когда присмотришься, руки, принадлежащие ангелам, которые при этом кажутся ничьими руками: словно золотистой ржавчиной покрытые, на них золото, словно раны в золото превратились, бархатная кровь из золотой чечевицы, золотая плесень, словно струпья и корки могут стать драгоценностью

Но почему, зачем это я так?

(Не помню)

Взгляни на ангелов вокруг него, красивых, с бичами и хлыстами, это у меня здорово вышло

нет, нет, отойди назад и окинь взглядом все вместе а заодно и остальные картины в зале: перестань смотреть только на свое: взгляни опыта ради и на другие.

Кажется, я узн…

о Господи — да это же -

Космо, правда?

Это работа Космо.

Святой Джероламо?..

Но ха ха ха ох Боже мой что за хо хо хо бессмысленная комедия

(от которой мой святой отводит глаза, сдержанно и благопристойно)

У выскочки Космо даже святой переигрывает — неистовый и смехотворный одновременно рука в воздухе сжимает булыжник и так высоко словно сейчас сам себя побьет каменьями лишь бы заказчик получил то что хотел за свои деньги: а вон что за дерево неестественно изогнутое каким-то уродливым жестом за его спиной и кровь бегущая по груди: Боже милостивый матушка-батюшка да неужели понадобилось проделать весь этот путь сквозь толщу земли сквозь скалы и почву и червей и кору и звезды и богов и все эти мытарства и истории и обломки забытого и загадок — весь этот путь сюда — и чуть ли не первое что у меня перед глазами — это Космо.

Космо, чертов Космо, твой отец — сапожник, не лучшего происхождения, чем мой, даже худшего: Космо, который ни в чем не достиг вершины, но при этом отличался любовью к роскоши и тщеславием, и в этом стремлении к украшательству порой сворачивал в сторону порока и безобразия: а стая льстивых подмастерьев и ассистентов восхваляла каждый его мазок, словно перед ними разворачивалось шествие самого герцога со свитой.

Хотя вон та картина, тоже Космо, честно говоря, да, вполне хороша.

(да но что это за безделушки у него над головой и показывали же ему как это сделать лучше — я и показывал — когда мы работали в… что ли во дворце прекрасных цветов? в то время Космо делал вид что знать меня не знает хотя точно знал кто я)

А вон на той стене, это тоже его? Впервые вижу, но это точно он: да: о: хорошо: а вот там тоже Космо, да?

Итак, в общей сложности четыре. В одном помещении.

Четыре работы Космо и один мой святой.

Будь добр Господь мой милый отправь меня обратно в забвение: Иисусе и Дева Мария и все ангелы и святые и ангелы и архангелы затмите мое зрение молю ибо я недостойный и тому подобное и если Космо здесь, если все на свете работы Космо такие как были -

но опять же

Космо научил меня как пользоваться свинцовыми белилами чтобы оттенять детали размывкой

(прощаю)

и у Космо я научился ради передачи глубины перспективы делать надрезы в красочном слое

(прощаю).

Да и вообще, достаточно одного взгляда.

Этот Джероламо, написанный Космо, — где тут настоящий святой?

Это если говорить честно.

Ну и, сказать по чести: на чьего святого так упорно смотрит этот мальчик, что стоит ко мне спиной факельщик в Ферраре, которого я только и видел, что со спины, — мальчик пробежал мимо меня по улице: как раз тогда подыскивали художников украшать дворец, где не место скуке,[3] и меня позвали на эту работу, расписывать панели с музами во дворце прекрасных цветов вместе с Космо и остальными, и это принесло мне славу в Ферраре и, того больше, в Болонье, мне ни к чему был двор маркиза, в Болонье все чихать на него хотели (да и я был при тамошнем дворе ни к чему, у них имелся Космо), нет, погодите, на самом деле

все началось с человека по прозвищу Сокол, потому что настоящее имя ему было Пеллегрин: он был советником Борсо, профессором и ученым, с детства знал по-гречески и латынь, имел колдовские книжки на восточных языках, в которых никто не смыслил, кроме него: он знал звезды, богов, древние поэмы: знал легенды и истории, которые нравились всем Эсте, — про королей, их коней, их законных и незаконных сыновей, их кузин, волшебников в пещерах, турниры, дев и соперников, и про то, кто в кого влюбился, и чей конь был наилучшим, самым умным и резвым, а в особенности про бесконечные хитроумные победы над неверными, про побежденных мавританских королей: Сокола назначили ответственным за роспись стен в большой зале дворца, где не место скуке, и он искал художников, отличавшихся манерой от Космо (тот был нарасхват, разгуливал по городу весь в драгоценностях, чисто сам маркиз, и хотя болтали, что Космо будет играть главную роль в украшении стен дворца, где не место скуке, — на самом деле он, что твой белый лебедь, лишь изредка заплывал туда и выплывал оттуда, так что мне случилось видеть его там всего дважды, когда он занимался простейшими подготовительными работами, и уж до того он был нарасхват, что ему, по слухам, даже за это было изрядно заплачено), но как бы там ни было, он (не Космо, а Сокол) позвал меня туда.

Сокол жил позади того места, где строился дворец: он вышел к двери, когда его позвала служанка, и сначала внимательно всмотрелся в коня, который стоял у меня за спиной, потому что был он человеком достаточно мудрым, чтобы многое сказать о человеке, только увидев его коня, а мой плащ блестел даже после дороги из Болоньи, конь ждал меня, опустив голову к земле, обнюхивая новое место: его никогда не приходилось привязывать или присматривать за ним, потому что если кто-то, кроме меня, пытался сесть на Маттоне — то мигом возносился без крыльев и приземлялся в дорожную пыль.

Так вот, когда я заметил, что он разглядывает коня, Сокол понравился мне еще больше: затем он перевел взгляд и присмотрелся ко мне, а я — к нему: он не походил на старого мудреца, а был примерно моих лет, правда, слишком тощий для ученого — те обычно грузны и ни на что не годятся, кроме своих книг: нос его имел горделивые римские очертания (маркизам, наверно, нравилось — эти Эсте без ума от Древнего Рима, так же, как и от баек о побежденных неверных и завоевании Африки), глаза были быстрые и цепкие. Он осмотрел меня с головы до ног, потом его взгляд остановился на верхней части моих штанов: и в дальнейшем, говоря, он все время посматривал туда: он слышал, что я хороший мастер — вот что я услышал.

Потом он снова взглянул мне в глаза и умолк, ожидая, что я на это отвечу — и тут, на мое счастье, по улице пробежал мальчик, и его красота двигалась так стремительно, что я почувствовала движение воздуха (и сейчас чувствую, вспоминая), потому что мальчик этот и сам был весь из воздуха и огня, и в руке у него был горящий факел, а в другой флаг, верно? и длинная рубашка? он промчался вверх по ступеням, высоко держа и то, и другое, так что ветер вздувал ткань, потом свернул во двор, — там всегда была работа, меж тем ходили слухи, что фрески, которых возжелали хозяева дворца, должны быть «дворцовыми», то есть светскими, для удовольствия, не священными — а изображениями самого маркиза, его жизни в городе и различных занятий, соответствующих каждому месяцу года, чтобы сквозь эти картины пробегала подлинная повседневность, как вот давешний мальчишка: мне подумалось: если я смогу схватить движения этого мальчугана на бегу — я покажу это Соколу, чьи глаза (и это я тоже заметила) проводили мальчика: как красиво, как быстро, как хорошо бы…

тогда они поймут насколько это совершенно

и заплатят как должно

и едва мальчик исчез из виду, с моих уст сорвались такие слова: синьор де Присциано, дайте мне перо, бумагу и место, где расположиться, — и я поймаю вам этого зайца быстрее, чем какой угодно сокол, он поднял бровь, услышав столь дерзкую речь, но это было всего лишь шуткой, и он понял ее (будучи и сам в тот миг ко мне неравнодушным), и кликнул служанку, чтобы та принесла то, что мне требовалось, а в голове моей все еще держались и скорость, и очертания фигуры мальчика, и то, как он нес шелковую ткань, и как на ходу ее раздувал ветер, и все это дышало, и именно этого мне и хотелось, потому что мне всегда удается настоящее, истинное и прекрасное, и я могу умело, польстив или обходясь без этого, изобразить то, где встречаются эти три вещи: служанка принесла перо, бумагу и хлебную доску (в ответ на мое подмигиванье она слегка зарделась под своим чепчиком, и я тоже в ответ — белила Святого Иоанна, цинорбра, терра-верде, росетта,[4] и в ее чепчик, очень красивый, с шелковой оборкой по краю, я позже одену свою резальщицу ниток, одну из женщин, что трудятся у ткацкого станка в уголке месяца марта, потому что, хоть Сокол и требовал, чтобы в марте были изображены Парки,[5] так же, как Грации[6] в июне, но мне хотелось, чтобы они были настоящими женщинами и работали по-настоящему).

Я стряхнула крошки с доски (Сокол, прищурившись, следил, как они летят за порог), и хотя мальчик давно исчез с глаз, наметила его пропорции на бумаге, разбросав штрихи, словно абрис созвездия: здесь затылок, тут начинается спина, вот одна нога, вот другая, одна рука, вторая, голова (ну, голова здесь не так важна, самое важное здесь не голова), но больше всего времени я уделила той ступне, что находилась позади, тому месту, где изгибается подошва: если сделать это правильно, она упруго приподнимает все тело, одна-единственная деталь — и вся картина летит, возносится так же, как эта ступня поднимает вверх его самого (ведь он так несся по ступеням, что даже их камень казался легче): он, наверно, спешил на какую-то церемонию, этот мальчик? В его руке среди белого дня пылал факел, и понадобился намек на дверь, сделалась двойной линия притолоки над его головой, чтобы ему было куда войти, впереди и вокруг пала тень, чтобы факел в руке приобрел смысл (и его пламя у меня развевалось, как длинные волосы, только вверх, а не вниз — красота невозможного), потом на землю вокруг него посыпались камешки, веточки — четыре или пять у стены, потом впереди три камешка и обломок кирпича, похожий на кусок сыра, и все это разбросано среди травинок, склонившихся будто в реверансе перед Соколом, словно этого человека почитает даже трава.

(А затем — последний штрих, на кончике одной из травинок две-три точки, огрех пера? бабочка? Это уж только для моего собственного удовольствия, потому что все равно никто не заметит.)

Наверно, этого наброска давно уже нет.

Давно нет жизни в моем «я», как нет ее в «я» мальчика и мужчины, в «я» коня с лоснящейся шерстью и ласковыми глазами по имени Маттоне, в «я» зарумянившейся девушки-служанки.

Давно нет этого факельщика, которого Феррара видела со спины, чернила пожухли, бумага разорвана, изъедена, клочки пошли на осиные гнезда, сожжены и пепел бесследно развеял ветер.

Ох.

Я ощущаю утрату, ее тупую боль, потому что во мне все это было, я верно уловила то место, где его ноги сходились с телом, мускулистую тень там, где рубашка задралась, развеваясь на ходу, мне это было так же приятно, как рассказывать самую старую сказку на свете, потому что изгиб, подобный изгибу ягодицы, — это чистое удовольствие; единственная вещь, которую также приятно рисовать — это изгиб конского крупа, и эта линия, как и у коня, теплая, надежная, она будет служить тебе верой и правдой, если ее не исказить, а линии рукавов собирались складками на его руках от плечей вниз и обратно, дальше шов, а потом край, подобный краю раковины, а вокруг талии — двойной шнур, чтоб прочно держалась одежда.

Мне нравится, как скручивают нить — две пряди вместе для прочности: мне нравились и веревки: помню, однажды на рынке продавали веревку повешенного, ее нарезали на куски, и люди покупали на удачи — чтобы не остаться в одиночестве.

Не быть повешенными, я имею в виду.

Ну — а я, я?

Я-то? Меня и в самом деле никогда не вешали? — ох.

Ох.

Правда же?

Нет.

Не было такого, точно.

Но как же я тогда? Как все закончилось?

Не могу вспомнить конец, вообще никакой, не могу, никакой смерти не помню, нет…

Может, потому что…

Может ее… может, ее и не было?

Эй!

Это я написала ту картину, слышишь!

Не слышит.

Солнце вовсю било в желтизну листвы, я была ребенком, совсем крошкой, сидела на припеке на обломке камня, еще толком не научилась ходить, и тут что-то пролетело мимо меня, вращаясь, упало в лужу конской мочи; пены и пузырей в ней почти уже не было, но запах еще ощущался в углублении между старой дорогой и новой, которую он проложил во двор для телег, груженных камнем, — я имею в виду, мой отец.

Это был маленький темный шарик, похожий на голову неверного, у него было одно крылышко, крепкое, подобное перу, которое торчало прямо из шарика.

Но круг, который образовался от падения этого на поверхности лужи, исчез.

Куда он исчез?

Я позвала, но она топтала босыми ногами белье в большой лохани: от мыла оно становилось белым, она пела и не слышала меня — моя мать.

Я снова крикнула.

Куда он исчез?

Она по-прежнему не слышала меня, тогда я подняла камешек и прицелилась в лохань: промахнулась и попала в бок курице: курица закудахтала, подпрыгнула и почти взлетела: потом побежала, приплясывая так, что я рассмеялась, и переполошила всех гусей, уток и остальных кур: но мать заметила, что камень попал в курицу, выскочила из лохани и побежала ко мне, на ходу занося руку: она не терпела бессмысленной жестокости.

Я не хотела, сказала я. Я не нарочно. Я тебя звала. А ты была занята и не слышала, поэтому я бросила камешек, чтобы привлечь к себе внимание. Я не хотела попасть в курицу. Она просто случайно подвернулась.

Мать опустила руку.

Откуда ты этих слов набралась? спросила она.

Каких? спросила я.

«Обратила внимание», сказала она. «Случайно подвернулась».

От тебя, сказала я.

А, сказала она.

Она стояла босиком в пыли: на ее щиколотках сияли бусинки света.

Куда он исчез? спросила я.

Кто исчез? спросила она.

Круг, сказала я.

Какой круг? спросила она.

Потом посмотрела вниз, на лужу, и увидела эту крылатую штуку.

Это не круг, сказала она. Это семя.

Я рассказала ей, что произошло: она рассмеялась.

А, сказала она. Такой круг. Я думала, ты про какую-то круглую вещь, про что-нибудь вроде перстня или кольца.

Мои глаза наполнились слезами, и она это заметила.

Ну чего ты плачешь? спросила она. Не плачь. Твой круг лучше всяких перстней.

Он исчез, сказала я. Его нет.

А, вот оно что, сказала она. Поэтому ты плачешь. Но ведь он же не исчез. И поэтому он лучше, чем золотой перстень. Он не исчез, просто мы его уже не видим. А на самом деле он и дальше расширяется, растет. И никогда не остановится, этот круг, который ты видела, — просто будет становиться все больше. Тебе вообще повезло, что ты его увидела. Потому что когда он добрался до края лужи и перешел в воздух, то сразу стал невидимым. Это чудо. А ты разве не заметила, как он прошел через тебя? Нет? А он прошел, и ты сейчас в нем. И я. И двор. И кучи кирпича. И песок. И сарай. И дом. И кони, и твой папа, и твой дядя, и твои братья, и работники, и улица. И другие дома. И стены, и сады, и церкви, и башня палаццо, и колокольня собора, и река, и луга за ней, и вон те поля, видишь? Видишь, как это далеко отсюда? Видишь вдали башню и дома? Он, этот круг, прошел через них, и никто ничего не чувствует, но все равно это происходит. А представляешь, как он сейчас добирается до селений и полей, которые мы даже видеть не можем? А за полями — города, и так до самого моря. И вот он уже катится через море. Этот круг в луже, который ты видела, уже никогда не остановится и доберется до края света, а потом и дальше. Ничто его не остановит.

Она посмотрела в лужу конской мочи.

И все это — только от падения семени, сказала она. Видишь его? Знаешь, откуда оно? Она указала вверх, на деревья, окружавшие наш дом.

Если мы посадим это семечко в землю, и дадим ему шанс, и хватит солнца и воды, то при удаче и справедливости будет у нас еще одно деревце.

Деревья были много выше, чем груды кирпича: их кроны высоко возносились над крышей дома, который построил отец отца моего отца: мы были семьей каменщиков и кирпичников: именно этим занимались мужчины в нашем роду, едва выйдя из мальчишеского возраста: моя родня помогала возводить дворцы Эсте — и вообще у рода Эсте появились покои и залы только благодаря нам: мы были людьми историческими, как все безымянные каменщики.

Я выловила семечко из лужи: эта вещь, чтобы подняться, должна была упасть: она была похожа на высохшую человеческую голову — такие выставляли на стенах замка после мятежей и раскрытых заговоров, только позади у нее было крылышко: вещь эта резко пахла конем, и крыло у нее было одно, а не два, как у птицы: может, именно поэтому она и упала: а поскольку она упала, то что-то должно подняться.

Я снова уронила семечко вниз: оно снова упало: когда-нибудь из него здесь вырастет дерево — при удаче и справедливости.

Снова возник круг и исчез, незримо пройдя сквозь меня в мир.

Мать переступила через край лохани, забралась в нее и снова запела: и всякий раз, как она топала ногой, в воде возникали круги, подобные тому, что образовался в луже от семени — они появлялись и исчезали: круги ширились, расходились вокруг нее, вокруг лохани, проходили сквозь меня и мимо меня (о чудо) и дальше в широкий мир, образуя гигантские объятья, когда наталкивались на что-то, и все равно проходили сквозь него: солнце в луже тем временем уменьшалось: новый круг образовался вдоль ее краев, где жидкость высохла: отступая, она слегка изменила цвет камня на дорожке.

Потом было другое время, с деревьев опадали желтые цветы: они падали, и слышался звук: кто знал, что у цветов есть голос? Теперь я бросала камешки гораздо лучше: я всегда попадала точно в лохань — и не просто в нее, а именно в кованый обруч, или в верхний или нижний край, или в ту клепку, в которую целилась.

Теперь я умела бросать так, чтобы не попасть в курицу, если я этого не хотела: это было жестоко — хотеть такого — но и соблазнительно — так что я стала точным стрелком: ведь когда я бросала и почти попадала (но именно почти), курица все равно пугалась и смешно пускалась в пляс под музыку всеобщего птичьего переполоха: но сегодня не было ни кур, ни гусей, чтобы их пугать, потому что теперь всякий раз, когда я выходила во двор, все куры, утки и гуси с криком удирали во двор перед домом, а если я шла за ними — прятались за дом.

Феррара была наилучшим местом для ремесленника-кирпичника, поскольку река давала особую глину: сжигаешь водоросли, смешиваешь пепел с морской солью и глиной, формуешь и обжигаешь кирпич: из этого кирпича можно было построить что угодно — он был всевозможных цветов, любой формы: потом еще был камень, у которого имелись разные названия и цена: когда мой отец был в хорошем настроении и при деньгах, он брал кусочек первого попавшегося камня, и мы наперебой выкрикивали, что это за камень, и того, кто угадывал, отец катал на плечах вокруг двора: перлато: паонаццо: чиполлино с цветными прожилками, а мать смешила меня, делая вид, что если этот камень цвета луковой шелухи поднести к глазам, то они начинают слезиться: арабескатто — от одной красоты этого слова плакать хотелось уже мне: брекчия — вся состоящая из обломков: и еще какой-то сорт, которого я не помню, который изготавливали из двух или больше видов измельченного камня, и получалось что-то совсем новое.

Но здесь, в Ферраре, был кирпич, и делался он у нас.

Я целилась в середину кирпичной груды и попадала точно в выбранный кирпич: поднималось облачко глиняной пыли.

Я поискала под грудой еще обломков, набросала за пазуху и отнесла на крыльцо: села на пороге, приготовилась метать: сидя целиться даже сложнее — и это хорошо.

Прекрати бросаться кирпичом в мой кирпич!

То был мой отец: услышал звук, заметил пыль: он пересек двор: пнул ногой мелкие обломки, которые я собрала: я уклонилась, зная, что сейчас он отвесит мне оплеуху.

Вместо этого он поднял обломок кирпича, повертел, разглядывая.

Отец тяжело опустился на крыльцо рядом со мной: обломок он все еще держал в руке.

Вот, смотри, сказал он.

Он вытащил из-за пояса кельму, и какое-то мгновение ребро инструмента повисло над обломком кирпича: потом он осторожно коснулся кельмой определенного места на краю обломка: потом занес кельму и с силой ударил по тому месту, которого коснулся: от обломка отвалился кусок и упал среди цветов, осыпавшихся с деревьев.

В руке у него остался ровный прямоугольный брусок кирпича — отец показал его мне.

Теперь его можно использовать на строительстве, сказал он. Так ничего не пропадет.

Я подняла тот кусок, который отвалился.

А этот? спросила я.

Отец нахмурился.

Мать услышала мои слова, рассмеялась и подошла к нам. На ней было рабочее платье цвета неба, а следы глины на нем напоминали облачка: мать села по другую сторону от меня: у нее в руке тоже был кирпич, она прихватила его из кучи, проходя мимо: это был красивый тонкий кирпич — такими обкладывают дверные и оконные проемы, на них идет самая лучшая глина: мать подмигнула мне.

Смотри.

Она протянула руку над моей головой, чтобы отец передал ей кельму.

Не, сказал он. Ты испортишь кирпич. И кельму мне затупишь.

Милый Кристофоро, попросила она. Пожалуйста.

Нет, отрезал он. Дай вам обеим волю — вы меня оставите с пустыми руками.

Ну, коли руки пусты… начала мать.

У нее была такая присказка — «коли руки пусты, то они, по крайней мере, свободны»: но на этот раз на слове «пусты» она молниеносным движением внезапно выхватила у отца кельму: он рванулся, пытаясь перехватить ее руку, но опоздал, она уклонилась, спряталась за меня быстро, как змея (теплая, хорошая, пахла стиркой и своей кожей): а потом вместе с кельмой отскочила, вывернулась и побежала к скамье.

Там она положила перед собой кирпич, трижды постучала по нему и поскребла

(моя кельма! выкрикнул отец)

потом она поставила ручку кельмы торчком и ударила по ней маленькой кувалдой — раз, потом еще раз: отвалились кусочки кирпича: она пощелкала пальцем по кирпичу — от него отпал большой кусок: она наклонилась и вытерла пыль с носа: вернула отцу кельму: а в другой руке у нее было то, что осталось от кирпича, который она разбила.

Лошадка! сказала я.

Мать протянула ее мне: я повертела лошадку в руках: у нее были ушки: на ней были полоски, и это был ее хвост.

Отец, морщась, разглядывал кельму: он стер пальцем пыль с ее кончика и стал рассматривать рукоять, он не смеялся: а мать поцеловала его: она выиграла.

В другой раз: зной и цикады: мать провела палочкой линию на земле.

Я увидела еще раньше, чем линия стала линией: то была утиная шея!

Потом она перешла туда, где земля была еще нетронута, и провела линию, потом другую, потом соединила их с еще двумя ровными и одной кривой: и это оказалось то место, где конская нога сходится с туловищем!

Она дорисовала коня, начала снова, провела линию, потом еще, провела ногой в пыли и стала рисовать на этом месте: вышел конь! Это наш конь!

Я тоже нашла палочку в высокой траве и переломила ее так, чтобы у нее был тонкий и толстый концы: я вернулась к картинкам: тонким концом я добавила три кривые линии к крыше дома, который нарисовала мать.

Почему ты нарисовала дерево на крыше? спросила она.

Я показала на нашу крышу, где маленькое деревце вцепилось за край и почти висело в воздухе.

А, сказала она. В самом деле, ты права.

Я покраснела от того, что права, — и более толстым концом палочки нарисовала косую линию, круг, какие-то прямые, потом кривую: потом мы обе посмотрели на отца, который стоял спиной к нам: он грузил кирпич на повозку в дальнем углу двора.

Мать кивнула.

Хорошо, сказала она. Даже очень. Хорошо видишь. А теперь — сделай что-нибудь такое, чего ты не видишь глазами.

Я добавила ко лбу коня прямую линию.

Умно, сказала она, ну ты и находчивая хитрюшка.

Я сказала, что не хитрю, что это правда. Ведь я никогда еще не видела собственными глазами единорога.

Ты же понимаешь, что я имела в виду, сказала она. Сделай, как я прошу.

Она пошла собирать яйца в курятнике: я закрыла глаза, открыла и перевернула палочку другим концом, тонким.

Вот он сердитый, сказала я, когда мать вернулась. А это он добрый.

Она тихонько выдохнула (поэтому я догадалась, что у меня получилось): и едва не упустила яйца (тогда-то я и поняла, что созданный образ — могущественная сила, и при неосторожном обращении может что-нибудь разбить): первым делом она проверила, все ли с ними в порядке, все ли, что лежали у нее в подоле фартука, целы, а потом позвала его посмотреть.

Увидев свое сердитое лицо, он шлепнул меня ладонью по макушке (наверно, чтобы я поняла, что люди не всегда хотят знать, какими их видят окружающие).

Оба они стояли и смотрели на его лицо, нарисованное на земле.

Вскоре после этого отец начал учить меня буквам.

Потом, когда моя мать уже лежала в земле, а сама я была еще довольно маленькой, в один из дней я забралась в ее сундук с одеждой и закрыла за собой крышку: там лежали вещи из тонкого сукна и льняные, и конопляные, и шерстяные, пояса и кружева, сорочки, платья для работы, верхняя одежда, жилетка, сменные рукава — все было пустое, ее в этом не было, но вещи все еще пахли мамочкой.

Со временем запах выветрился, или я начала его забывать.

Но в темном сундуке я всегда могла все почувствовать и различить наощупь, словно видела, где что: вот это для кухни, это воскресный наряд, это для работы: я погружалась в запах и сама словно становилась тканью, которая когда-то касалась ее кожи: в темноте я просовывала руку между слоями одежды, нащупывала тонкую полоску ткани, ленту, завязку, кружево на рукаве или воротнике, кисточку, какую-то оторочку, и пока не начинала накручивать что-нибудь на палец, еще не спала: а потом засыпала: и когда просыпалась, замечала, что незаметно для себя освободилась от того, чем себя привязала: но эта ленточка все равно была скручена и какое-то время сохраняла эту форму, и лишь позже расправлялась и снова укладывалась случайным образом.

Однажды я проснулась, откинула крышку сундука, вернулась к дневному свету, а ткань, которую я, засыпая, намотала на себя, потащилась за мной, голубая, еще теплая от моего тела: я села рядом на пол: погрузила в нее руки и голову, а потом и всю себя, ткань лежала на моих плечах и колыхалась вокруг меня, эта вещь была такой большой, а я такой маленькой, словно я надела на себя все небесное поле.

Я просунула голову в отверстие для руки и потащила платье за собой по дому.

С тех пор я стала носить только одежду матери: она неделями волочилась за мной в домашней пыли: отец был слишком измотан, чтобы запретить мне это, но в один из дней он взял меня на руки (на мне было белое платье, большущее, теперь уже грязное и порванное снизу, потому что я вечно цеплялась за камни, а однажды даже прищемила подол дверью, в тот день мне было в этом наряде жарко и душно, я чувствовала, как у меня горит лицо) — так, что хвост тяжелой ткани оторвался от пола и повис, перевесившись через руку отца, словно большой пустой рыбий хвост: отец пронес меня через комнату.

Я думала, что он побьет меня, но нет: он усадил меня, все еще в мамином платье, на запертый сундук: сам он уселся на полу передо мной.

Я хочу попросить тебя: пожалуйста, перестань носить эту одежду, сказал он.

Нет, сказала я.

(Закрываясь прочным щитом платья.)

Я не в силах это выдержать, сказал отец. Такое чувство, будто твоя мать стала карлицей, уменьшилась, и все время маячит по углам дома, я постоянно вижу ее краем глаза.

Я пожала плечами.

(Но поскольку плечи мои находились где-то в глубине платья, никто, кроме меня, так и не узнал, что я пожала плечами.)

Тогда я тебе предложу одну вещь, сказал он. Если ты согласишься снять эту одежду. Я имею в виду: больше ее не носить.

Я покачала головой.

А ты бы, например, согласилась надеть штаны или вот такие шоссы?..[7]

Он сунул руку в карман сорочки и вытащил оттуда мальчишечью одежду, легкую и прохладную в жару: он встряхнул ею, как трясут пучком зелени перед мордой мула, который не желает трогаться с места.

…Тогда бы я нашел тебе работу, ученье, сказал отец. Работать ты сможешь вместе со мной в соборе. Будешь подсоблять мне. Мне это нужно. Мне необходим ученик твоего возраста. Ты могла бы мне с этим помочь.

Я спряталась в платье так, что его плечи оказались выше моих ушей.

У тебя уже есть мои братья, сказала я.

Ты можешь стать как твои братья, сказал отец.

Я следила за его лицом сквозь кружевной ворот и вставку на груди: говорила с ним сквозь ткань.

Ты же знаешь, что я не такая, как братья, сказала я.

Да, но все-таки послушай, сказал он. Потому что — может быть. Может. Если ты перестанешь носить эти слишком большие для тебя вещи и наденешь вместо них мальчишескую одежду. И, может быть, мы разрешим себе кое-что выдумать. И будем действовать рассудительно. Знаешь ли ты, что такое рассудительность?

Я закатила глаза за стеной ткани, потому что даже в раннем детстве я знала или, по крайней мере, считала, что знаю о рассудительности больше, чем когда-либо знал он: хуже того, я видела, что он заискивает — а это уже совсем не в его характере, так иногда делала мать, а он вместо этого должен был просто дать мне подзатыльник и строго запретить: из-за этого заискивания я его даже слегка запрезирала, как и за использование слов, которые казались ему такими серьезными, будто в них спрятан ключ от того, чего он от меня добивается.

Но потом он сказал такие серьезные вещи, серьезнее которых трудно что-либо представить.

Если ты так сделаешь, сказал он, тогда мы, возможно, найдем кого-нибудь, кто научит тебя делать краски и пользоваться ими на дереве и штукатурке, ведь у тебя такие чудесные рисунки.

Краски.

Рисунки.

Я так быстро выставила голову из горловины платья, что едва не свалилась с сундука: и увидела, что он сдерживается, стараясь сохранить серьезность, но все равно было заметно: он впервые улыбнулся с тех пор, как мать ушла от нас.

Но тебе придется носить одежду братьев, сказал он. И если ты так сделаешь, когда я найду тебе учителя, тебе лучше быть или стать одним из них. Из твоих братьев.

Он взглянул на меня, ожидая ответа.

Я кивнула: я жадно слушала.

Латыни, наверно, тебя можно обучить и без этого, и математике тоже, сказал он. Но так учиться будет легче. Мы не богачи, хотя имеем больше, чем достаточно, и плата за ученье сама по себе для нас не вопрос. Но если не сделать то, о чем я говорю, — тебе придется пойти в монахини, и тогда ты точно сможешь проводить целые дни, смешивая краски и заполняя своими картинками страницы священных книг. Но научиться делать краски и писать ими — я имею в виду здесь, в миру, — и жить в нем, а не за монастырскими стенами, — это совсем другое. Ты согласна?

Он посмотрел мне в глаза.

Это надежно, сказал он. У тебя всегда будет работа. Но никто не возьмется тебя учить, пока ты будешь ходить в женской одежде. Ты в ней даже моим подмастерьем стать не сможешь. Думаю, мы с тобой могли бы начать работать на колокольне уже со следующей недели. Я не имею в виду, что ты будешь заниматься колоколом или кладкой башни, я просто позволю тебе рисовать и дам для этого материалы, и всем будет видно, что ты работаешь вместе с братьями, а потом, когда к тебе привыкнут, когда всем станет понятно, кем ты стала…

Он поднял бровь.

…мы устроим тебя в мастерскую к какому-нибудь художнику или найдем кого-то, кто разрисовывает панели, пишет фрески и все такое, и покажем ему, что ты можешь, и тогда станет ясно, сможет ли он тобой заняться.

Я посмотрела вниз, на мамино платье, а потом снова на отца.

Такой учитель, наверно, возьмет плату яйцами, птицей или, скажем, плодами из нашего сада, может даже кирпичом. Но главное, на что я надеюсь, — когда он увидит, что ты уже умеешь, то станет учить тебя за меньшую цену — ради того, чтобы отдать должное твоему таланту, — и покажет, как исправить твои естественные ошибки, как правильно прорисовать человеческую голову со всеми этими квадратами и геометриями, как строить тело, как измерить, где должен быть глаз, а где нос и все остальное на лице, где и как всякие штуки ставить на полу или на земле, чтобы одни казались близко, а другие — далеко.

Неужели на одной и той же картине можно рисовать и то, что близко, и то, что далеко?

И этому можно научиться?

Я потянулась к завязкам у подбородка. Стиснула их в кулаке.

И все это тебе надо будет знать, сказал он. И если мы не сможем найти кого-то, я сам, как сумею, научу тебя. Я многое знаю о строительстве, о стенах, о том, как правильно возводить здание. Ну, а строение картины… Наверно, тут есть что-то общее.

Я дернула завязки, распустила ворот платья: потом встала, и платье целиком упало с меня на сундук, как лепестки отцветшей лилии, а я стояла посреди них, как тычинка: я вышла голая из складок платья: я протянула руку за шоссами.

Он пошел, поискал среди вещей братьев и принес мне чистую рубашку.

Тебе понадобится имя, проговорил он, пока я натягивала рубашку.

Имя моей матери начиналось на «ф»: «Ф-ф…» — я попробовала этот звук, чтобы посмотреть, куда он меня приведет, но отцу послышалось, что я сказала: «В-в…»

Винченцо? спросил он.

Он даже раскраснелся от волнения: он имел в виду Винченцо Феррери, священника-испанца, который давно умер, чуть ли не двадцать лет назад, и все эти годы люди только и говорили, что его надо причислить к лику святых: бродячие торговцы уже продавали книжечку о нем: ее написали монахини и нарисовали картинки в ней: он был известен множеством чудес и тем, что обратил восемь тысяч мавров-неверных и двадцать пять тысяч евреев, воскресил двадцать восемь человек и исцелил четыреста недужных (одним тем, что они укладывались на то ложе, на котором он сам лежал в болезни и выздоровел), а также изгнал бесов из семидесяти одержимых: чудеса совершала даже его шляпа.

Но больше всего моему отцу нравилось чудо с постоялым двором в глуши.

Винченцо странствовал на осле в совершенно диком краю и ревностно молился, и они с ослом были уже вконец изнурены молитвами, как вдруг оказались перед воротами красивого и богатого постоялого двора: Винченцо вошел: внутри оказалось так же красиво, как и снаружи: он заночевал там: и прислуга, и еда, и постель оказались выше всяких похвал и помогли ему восстановить силы настолько, чтобы на следующий день продолжить путь через места, где обитали сплошь басурманы и неверные: на следующее утро, когда он снова сел на осла — осел был тот же самый, но словно помолодел лет на десять, не выглядел искусанным блохами и не хромал: они тронулись в путь и, проехав шесть или семь миль, когда утреннее солнце уже начало припекать тонзуру Винченцо, — священник вспомнил, что забыл свою шляпу на постоялом дворе.

Он развернул осла, и они поехали обратно по собственным следам, но когда прибыли на место ночлега, никакого постоялого двора там не оказалось — только шляпа Винченцо висела на сухом дереве точно на том месте, где еще вчера стоял постоялый двор.

Это чудо стало одной из причин того, что строители и каменщики возжелали провозгласить Винченцо святым: они решили сделать его своим покровителем.

Мой отец молился ему каждое утро.

Я подумала о матери — она рассказывала мне некоторые истории о чудесах Винченцо, усадив на колени и обняв.

Но сколько я ни молилась, Винченцо не вернул мне ее

(наверно, я неправильно молилась).

Я подумала об имени матери, которое звучало на французский манер: я всегда думала, что это французское имя означает какой-то цветок.

Франческо, сказала я.

Не Винченцо? спросил отец.

И нахмурился.

Франческо, снова сказала я.

Отец еще немного похмурился, потом сдержанно усмехнулся в бороду и кивнул.

В тот день, по благословению моего нового имени, я умерла и родилась заново.

Но — Винченцо…

о, Боже Милостивый…

вот кто он, этот суровый святой на маленькой платформе, который отводит от всех глаза, а над ним состарившийся Христос.

Святой Винченцо Феррери.

Эй: парень: ты слышишь меня? Святой Винченцо, который прославился и за океаном тем, что возвращал глухим слух.

Потому что, слушай, когда говорил святой Винченцо, пусть даже и на латыни, люди, независимо от того, знали они латынь или нет, все до единого понимали, что он сказал, — и даже в трех милях от этого места все было слышно так, будто он говорил вам прямо на ухо и на родном языке.

Мальчик ничего не слышит, я не могу до него докричаться.

Я же не святая, нет? нет.

Ну, это и хорошо, потому что вы только взгляните, какая красивая женщина, по крайней мере со спины, остановилась перед моим святым Винченцо,

(ставлю четыре к одному, что она выбрала бы меня, а не Космо)

(ну, это я так, к слову)

(и это не от гордыни)

(еще одно чудо, случившееся благодаря святому Винченцо)

а поскольку я не святая, то могу подойти поближе и посмотреть на нее — на открытую шею, на завесу ее длинных волос цвета белого золота, скользнуть взглядом вдоль ее спины до пояса, а потом ниже, к худеньким ягодицам, — но тот парень, вы только посмотрите, как настороженно он сидит, как всматривается: готова присягнуть — он почувствовал, что она вошла в комнату, и даже я почувствовала, как у него волосы на затылке зашевелились, когда он увидел, как она плавно входит в дверь, — в этой комнате без нее как бы чего-то не хватало, он увидел ее раньше меня, и его словно громом ударило, и взгляните, как он сейчас смотрит на нее, пока она поправляет перышки перед Винченцо: я не вижу, что творится в его глазах, но готова биться об заклад — они широко распахнуты, а уши и лоб по-козьи наклонены вперед: а еще, даже глядя со спины, я могу сказать, что он уже знает ее: может, парень влюблен? Старые истории никогда не кончаются — но влюбиться в такую женщину? По возрасту он ей не ровня, ну никак, даже сзади видно, что она старше его не на одно десятилетие, вполне годится ему в матери: но она — не его мать, это понятно, и она даже не знает, что он здесь, или не знает о его страсти, хотя между ними есть что-то сильное, как ненависть, от него исходит жар, направленный на нее, как раскаленный луч.

Здравствуй. Я — безглазый художник, которого никто не слышит, а вон там сидит юноша, которому что-то нужно от тебя — не знаю, что именно.

Она меня не слышит: конечно, она и не может меня слышать, но она внимательно всматривается в Винченцо, и Винченцо, поскольку он святой, отводит глаза (хотя ангелы вон там, в чьих руках луки и бичи, готовы ко всему).

Она стоит, уперев одну ногу на каблук — так конь ставит копыто, когда отдыхает: ее тело изысканно удерживает вес ее головы: она осматривает святого Винченцо сверху вниз, снизу вверх — а потом разворачивается на своем каблуке и уходит,

(между прочим, на картины Космо она ни разу не взглянула, хотя это так, к слову)

а парень моментально, как заяц, вскакивает на ноги и устремляется за ней, а я бреду за ними обоими совершенно беспомощный — как человек, запутавшийся ногой в стремени незнакомого коня, к которому конь совершенно безразличен: и мы идем, и уголком моего отсутствующего глаза я замечаю на какой-то стене картину Эрколе — мелкого воришки Эрколе, который был люб мне, а я ему! и погодите — постойте — это в самом деле оно? — Боже мой милостивый, матушка-батюшка, это же Пизано, Пизанелло, я узнаю его тьму и его приемы работы со светом.

Смотрите все, кто хочет, потому что я не могу — меня и парнишку соединяет невидимая веревка, она опутала меня, и не распутать, и куда идет мальчик, туда и я волей-неволей должен идти, за порог, через следующую комнату — взгляните же!

Уччелло! кони! -

Я против

меня выбросили вопреки моему желанию: это не мой выбор.

Как только я пойму, кому на это пожаловаться, я напишу ему письмо:

Его светлейшей и наисвятейшей милости, который этим занимается, энного дня энного года.

Его светлейшей и наисвятейшей милости, несравненнейшему, от вечного и покорного слуги: умоляю, передайте мое ходатайство Господу Отцу-Матери, Матери-Отцу Единому Истинному Владыке: я, художник Фр. дель К., которому выпало счастье изображать Его в Его славе и исключительно с Его благословения, во многих работах, добротными материалами — это я к слову — и исполнять их с талантом и умением, и одна из вышеназванных работ, как я вижу, висит в Его залах: и теперь я прошу Его, надеясь, что Он меня услышит и даст мне ту мизерию, о которой я прошу, я…

Что — я?

Я, будучи возвращен к бытию, словно стрела, не ведающая цели, к которой ее направили, ныне пребываю в этом промежуточном месте — хоть и наполненном большими домами, но при этом с весьма скверной и слабой кирпичной кладкой (которая, кстати, и четырех зим не продержится), с юношей, который не говорит, не видит, не слышит, и чье опрометчивое вожделение к прекрасной Даме, увиденной им в Твоих, Господи, картинных галереях, увлекло меня, в значительной мере против моей воли, к этой низкой стене, расположенной вдали от красот дворца, места, где мне хотелось бы пребывать как можно дольше: а ныне я нахожусь в холодном, сером бесконном мире: подобное отсутствие лошадей — несчастье для людей: этот мир поначалу показался мне вообще лишенным созданий, пока на глаза мне не попались голуби, которые, как всегда, взлетали стаей, такие же точно голуби, только серее, грязнее и меньше размером, и тем не менее, хлопанье их крыльев было словно бальзам для моего ныне отсуствующего сердца.

Поэтому я склоняюсь к мысли, Светлейший мой Господин и Властитель, что это — чистилище, и, возможно, даже Твой дворец с картинами — тоже один из кругов этого чистилища: а моя доска со святым Винченцо Феррери, за кощунственное изображение Христа в возрасте большем, чем его тридцать три года, также оказалась в чистилище, чтобы напомнить мне про мою гордыню и ошибочность этого образа (хотя, с другой стороны, Светлейший мой Господин, если это так, то всего лишь одна из моих картин оказалась в чистилище, тогда как рядом с ней висят четыре работы Космо, что, в конечном счете, подтверждает: работа Космо в четыре раза более достойна осуждения, чем моя, — это я к слову).

После, насколько мне дано понять, пребывания в блаженном забытьи вплоть до этого возрождения, — я ныне за какой-то не прощенный мне грех снова явился на свет в месте холодном и таинственном, не имея возможности заниматься своим делом, а моего здесь не осталось ничего — только что-то вроде осколков моей разбитой жизни — как от драгоценной вазы: на ладони каждый из них горит своей особой красотой, но целостность формы уничтожена, на месте вазы остался только воздух, а тот воздух, что пребывал в ней, теперь вырвался наружу, и ничто его не удерживает, а у каждого черепка есть острый край, о который легко можно было бы порезаться, если бы у меня еще была кожа…

Но ведь Он и Его слуги уже знают все это, оттого и нет смысла об этом писать в моем ходатайстве, которое на самом деле есть не что иное, как нытье и ропот, и, возможно, мне следовало бы с этим смириться.

Ведь я знаю: это не ад, мне здесь всего лишь загадочно, но я не чувствую безнадежности, и меня сюда отправили для какого-то хорошего дела, хотя ныне я еще ничего об этом не знаю: в аду нет никаких тайн, потому что где тайна — там рядом и надежда: мы следовали за прекрасной дамой, пока она не подошла к двери какого-то дома, вошла, закрыла ее за собой и оставила парня, которого так и не заметила, снаружи, после чего он (и я) вернулись к низенькой каменной ограде на другой стороне оживленной улицы и расположились так, чтобы нам была видна закрытая дверь, и там мы ныне пребываем: хоть я и заметила, пока мы шли, — не заметить это было просто невозможно, — что эта женщина, в которой есть и красота, и грациозность, к сожалению, имеет походку, как у лебедя, который оказался не в своей стихии, или как у птицы, привыкшей порхать, а теперь вынужденной идти, и эта неустойчивая походка до того не идет к ее красоте, что вызывает к женщине какую-то теплую приязнь, словно облегчающую, смягчающую ее красоту: если бы у меня сейчас были бумага и ивовый уголек (а еще руки, или хотя бы одна рука), я бы показала ее под неожиданным углом, какую-то простоту, телесную форму, человека, который кажется несколько неосведомленным о том, что происходит вокруг, и от этого даже более красивого и привлекательного, и у меня было много времени и возможностей, чтобы обдумать и спланировать это, поскольку мы долго шли за ней, и если бы у меня было тело, я бы устала — так что совсем неплохо, что у меня нет ног: но у этого парня изрядная выдержка, и он, при удаче и справедливости, проживет долго, думала я, пока мы шли: а потом я почувствовала, как в нем все оборвалось, когда женщина подошла к какому-то крыльцу, поднялась по ступеням и вошла в дверь, а потом закрыла ее за собой и

(уух-х)

Это было, как удар в живот, — дверь, захлопнутая перед юношей, который ею одержим.

Быть тем, кто что-то изображает — это дело чувства: ведь все вещи и существа, даже воображаемые и давно исчезнувшие, имеют сущность: нарисуйте розу, монету, утку или кирпич — и почувствуете, что у этой монеты есть уста, и она рассказывает вам, каково это — быть монетой, что роза повествует о своих лепестках, чья мягкость и влажность содержится в тончайшей оболочке цвета, более тонкой и чувствительной, чем веко, а утка поведает о том, как она в объятьях мокрой воды умудряется сохранять тело под оперением сухим, а кирпич шершаво поцелует вам руку.

Этот юноша, чьей тенью по какой-то причине мне пришлось стать, узнал дверь, в которую ему нельзя войти, и оставаться рядом с ним в чем-то стало похоже на то, как бывает, когда находишь панцирь божьей коровки, которую поймал в свои тенета и съел паук, думаешь: вот оно, это славное создание, такое яркое, и на первый взгляд кажется, что оно занято своими делами, — тогда как на самом деле это всего лишь кожица, пустая оболочка, осадок грубых событий жизни.

Бедный мальчик.

К слову, хоть дома, перед которыми мы находимся, велики, хорошо ухожены и имеют множество этажей, в невысокой стенке, на которой сидит мальчик, каждый кирпич умоляет о любви: я это понимаю, как понял бы мой отец, который как раз сейчас перевернулся в гробу из-за своего запальчивого характера, и стучит в крышку, которой я его накрыла, чтобы кто-нибудь выпустил его из-под земли, и он бы переложил эту стенку заново: ведь если б умершим дали еще одну возможность, с их опытом и знанием о прошлом, то этот мир — или это чистилище, — был бы, по-моему, гораздо лучшим местом.

И я думаю, где же она — могила моего отца, да и моя собственная могила тоже, пока мальчик сидит лицом к дому женщины, держит перед собой свою священную вотивную[8] табличку и время от времени поднимает ее к небесам на протянутых руках — так священник поднимает хлеб Причастия, ведь в этом месте полно людей, у которых есть глаза, но они предпочитают ничего не видеть, говорят себе в руку, проходя мимо, и носят с собой собственные таблички — некоторые величиной с ладонь, некоторые размером с лицо, а не то и во всю голову, посвященные то ли святым, то ли Богу или Богоматери, и они смотрят, говорят, молятся на эти таблички или иконы, и все время держат их рядом с головой, поглаживают пальцами и смотрят только на них, что, должно быть, означает: их переполняет отчаяние, и им приходится постоянно отводить глаза от этого мира и поклоняться своим иконам.

Юноша держит ее в воздухе: возможно, молится. О! Что я вижу: на табличке возникает маленькое изображение дома и его двери: это, наверно, уподобляет такие вотивные таблички той коробочке, которую имел великий Альберти,[9] показывавший ее во Флоренции (когда-то и мне довелось ее видеть), когда глаз проникает в крохотное отверстие и видит там целиком уменьшенный далекий пейзаж.

Может, все, кто здесь находится, — художники, и теперь они блуждают по этому миру со своими новейшими орудиями?

Может, я оказалась в особом чистилище — для творцов…

но теперь парень рядом со мной снова ссутулился, окончательно пав духом.

Нет: эти люди не имеют того духа, который нужен, чтобы всю жизнь создавать картины.

Да ты взгляни, малый, — какая веселая вещь: весенние цветы расцвели в чем-то вроде ведра, которое висит рядом с дорогой на столбе.

А бывает ли весна в чистилище? И есть ли тут годы? Да, наверно: если в самой природе чистилища заложено обещание, что пребывание в нем рано или поздно закончится — когда его обитателей признают очищенными, значит, в нем должно быть что-то, чем измеряется время: но мне раньше думалось, что в таком месте должны звучать нескончаемые стоны и мольбы: да нет, чистилище вполне могло оказаться и чем-то похуже, ведь смотрите — здесь, по крайней мере, встречаются черные дрозды: вот один прямо сейчас выпархивает из-за живой изгороди и садится на стену, и клюв у него чудесного оттенка неаполитанской желтой, а вокруг глазницы — такая же светлая желтизна: дрозд замечает мальчика, взмахивает хвостом и возвращается в живую изгородь: и там, прячась в кустах, заводит свою песню: и разве это чистилище, а не старая добрая земля, если все так похоже на землю, и птичья песня, и все это вечное и неизменное совершенство? Здравствуй, птица! Я художник, мертвый (мне так кажется, хотя вспомнить собственную смерть я не могу), и меня за мои прегрешения, причиной которых стала гордыня, отправили в это холодное место, где нет коней, — чтобы невидимо, неслышимо и неощутимо, из-за спины, следить за этим юношей, за юношей, влюбленным, но той любовью, которой сопутствует только отчаяние.

Но что же это за мир такой, где нет лошадей?

Как можно путешествовать, если рядом нет существа, которое становится тебе верным товарищем, и каждая поездка с ним превращается в дело верности и доверия между вами, как и надлежит?

Когда я купила своего коня Маттоне, он носил какое-то дурацкое имя — Бедеврио? Этторе? что-то в таком роде, как в сказках о королях и их деяниях, или как иногда называют детей — Ланчелотто, Арту, Зербино — и коней так же, ей-богу: я купила его у одной владелицы полей под Болоньей, у меня были полные карманы денег после исполненного заказа, и к этим полям меня подвезли добрые люди на повозке с капустой: как только я увидела этого коня, то сказала: вот этот, цвета наилучшего камня, можно его испытать? Ой, да он необъезженный, сказала она, всех сбрасывает, просто наказание какое-то мне, никого к себе не подпускает: как приедет резник или цыган — его первого продам: его-то мне и надо, молвила я и вытащила из кармана кошель, и вместе с кошелем к моим ногам упали несколько зеленых листочков с повозки — это показалось мне доброй приметой: словом, она пошла на луг, поймала его, потратив на это полтора часа, и привела мне, у него были крепкие ноги, чистый круп, и от хвоста один изгиб шел прямо к бокам, под которыми билось сердце (ведь сердце тоже сплошь состоит из изогнутых линий), а когда я подошла взглянуть на его зубы, он позволил мне сунуть руку ему в рот: ой, да он никому такого раньше не позволял, сказала женщина, всех кусал: тогда она оседлала его, при этом поднялась настоящая буря — конь фыркал, пятился, брыкался: но едва я очутилась на нем, и когда снова села в седло после того, как конь в первый раз сбросил меня в хозяйском дворе, я ощутила: он чувствует все, что говорят ему мои руки, ноги и сердце, и понимает, что я не причиню ему вреда, а еще в те первые минуты он почувствовал: не только я стану для него постоялым двором посреди пустыни, но и позволю ему стать для меня тем же.

Так я и купила его вместе со сбруей и седлом, которые были на нем: обхватила его шею и свесилась вниз, не покидая седла (на случай, если будет сложно туда вернуться), — и вручила хозяйке кошель, а по пути обратно, в Болонью, он сбросил меня всего три или четыре раза, и при этом позволил вскарабкаться обратно без особых возражений — для необъезженного коня это была величайшая учтивость: я все время держала руки на том участке его шеи, где теплая шкура то собиралась в складки, то разглаживалась, когда он шел (к более быстрому ходу мне не удавалось его принудить, разве что у него самого иногда возникало желание пробежаться легким галопом — тогда он скакал, как ему заблагорассудится, а я позволяла ему это: я чувствовала, что и коню со мной тоже нравится), так что до конца этой поездки случилось две вещи: мне пришло в голову сменить коню имя на другое, более рабочее, такое, чтобы подходило к его масти,[10] а также обнаружилось, что мы с ним друзья — с этим конем с ясными, несмотря на дурное обращение с ним прежней хозяйки или тамошнего конюха, глазами (об этом в договоре о продаже не было ни слова, хозяйка не пожелала дать никаких гарантий и вдобавок заявила, что неграмотна и не может подписать ни одну бумагу), и я никогда на своей памяти даже не думала о том, чтобы продать его, а значит, никаких причин для этого у меня не было.

Его не стало, он умер, превратился в кости, в конский прах.

Именно в этом кругу чистилища мне сейчас так недостает запаха дома, запаха коня, с которым я странствовала по земле, коня, который странствовал со мной по земле, коня, у которого через весь лоб до самых бархатных ноздрей проходила линия белых шерстинок, деля его морду ровно пополам, ведь он был симметричным творением, и своим существованием напоминал: природа — тоже подлинный художник как в темных, так и в светлых своих проявлениях.

Ведь было же то утро, когда мы с дочерью одного мужчины ночевали в сарае, и ее отец не знал, что в этом сарае были мы с ней, и не знал он, что мы согревались в объятиях одна у другой и не мерзли всю холодную ночь, и Маттоне дал мне понять, взяв зубами за сорочку, которая на мне все же оставалась, и задрав ее, чтобы холодный воздух коснулся моей кожи, — что не только светает, но и мужчина тот уже поднялся, завтракает, а его работники уже во дворе и я поцеловала эту девушку, села на Маттоне, и мы понеслись через поля, пока солнце еще не успело растопить изморозь на земле: после этого приключения у меня остались синяки, но лишь от торопливых любовных забав и от укуса собственного коня, а не от гнева ее отца и его работников, так что я скакала сквозь птичье пение, сохранив достоинство.

Дрозд на живой изгороди допел свою песню: теперь он быстро летит прочь, коротко прощебетав, потому что парень пошевелился: он оглядывается в мою сторону, смотрит на меня!

Нет, сквозь меня: легко заметить, что он ничего не видит.

Зато я впервые вижу его лицо.

Прежде всего, я вижу следы печали вокруг его глаз (словно изгибы глазниц по обе стороны переносья обвели обугленной персиковой косточкой).

Словно тень, нанесенная горностаевой кисточкой. Затем я вижу, что у него совершенно девичье лицо. В этом возрасте так бывает часто.

Великий Альберти, написавший свою книгу для всех, кто рисует, в тот год, когда я появилась на свет, описал это в следующих словах: «пусть движения мужчины (в отличие от движений мальчика или молодой женщины), будут ornato[11] большей твердостью», но какая же гибкость требуется, и какие бедствия, увы, выпадают на долю того, кому суждено быть двумя одновременно — и тем, и этим.

Великий Ченнини, однако, в своем трактате о цветах и живописи, не видит ни малейшей ценности и красоты в пропорциях девушек и женщин любого возраста — кроме женских рук, поскольку нежные кисти девушек и женщин, если те все еще молоды, выглядят «более терпеливыми», по его слову, чем мужские руки, так как женщины много времени проводят в помещениях, и поэтому для них надлежит использовать наилучшие оттенки голубизны.

Я же поступала по-своему, стремясь научиться как можно лучше избражать руки, растирать синюю краску и использовать ее: были и другие такие, как я, — я имею в виду художников, — которые умели это делать: мы узнавали друг друга с первой секунды, обменивались тайными знаниями посредством взглядов и молчания, и продолжали идти каждый своим путем: и почти все остальные люди, которые видели в нашем искусстве то, что одни называют уловками, а другие — необходимостью, дарили нам признание и такую же молчаливую веру в дар, которым мы, безусловно, были наделены, и именно благодаря ему мы избрали свой путь.

Поэтому и мой отец заботился о том, чтобы дать мне образование и пристроить меня учеником к живописцу, хотя это приводило в ярость моих братьев: им казалось, что они для него в мастерской — как батраки, а в сравнении со мной — так и вовсе рабы-басурмане: они таскали и обрабатывали камень и кирпич, а я сидела, рисовала, подсчитывала, следила за точностью формы окон, сквозь проемы которых смотрела на мир, или сидела под ними при свете, падавшем со двора, и читала математическую книгу или трактат о пигментах, не натруживая руки.

Я знаю толк в стенах, потому что, помимо всего, я узнала, как работают с камнем и кирпичом, как ведут кладку, которая простоит дольше, чем эта ограда, на которой сейчас сидит мальчик.

Но поскольку я веду свое происхождение от тех, кто возвел стены, которые образовали в конце концов дворец-ратушу, стены, на которых великий мастер Пьеро, пребывая в Ферраре, написал для дома Эсте победоносные батальные сцены

(и глядя на его творения, я училась и перенимала: открытые пасти беснующихся коней, свет, поднимающийся над пейзажем,

суровую природу легкости,

а еще я поняла, как рассказывать истории, причем одновременно несколькими способами, так, чтобы из-под одной, как из-под тонкой кожи, проступала другая) -

Я буду расписывать свои собственные стены.

И вот мой отец, когда я, по его мнению, уже достаточно научилась (что произошло не раньше, чем мне исполнилось девятнадцать лет и до него дошла новость о том, что в соборе нужен живописец, который изобразил бы три полуфигуры пьеты и расписал несколько колонн со стороны главного алтаря, ушел куда-то поздним вечером, взяв под мышку мои работы, свернутые в трубку и защищенные выделанной кожей от непогоды, и показал священнослужителям, как я с помощью красок могу превратить простой камень в точное подобие мраморной колонны: священнослужители же, которые не раз видели меня с отцом и братьями, дали мне эту работу и хорошо заплатили за нее: и мы все — при удаче и справедливости — получили от этого пользу, и я официально перестала считаться подмастерьем своего отца, и произошло это всего за три года до того, как он умер, старый мой отец, старый каменщик, а к этому времени я уже достигла совершеннолетия, стала совсем взрослой, и уже лет десять туго бинтовала грудь льняной тканью, что при моем худощавом, почти мальчишеском сложении было несложно, и приблизительно с тех же пор я стала наведываться с Барто в дом наслаждений, где тамошние девушки научили меня и бинтоваться, и разбинтовываться, и некоторым другим полезным приемам.

Барто.

Если бы этот мальчик мог сейчас меня слышать, я бы сказала ему: нам всем нужен брат или друг, а в какой-то момент становится необходимым и конь: у меня было двое братьев, а друзей, надо признать, даже больше, и, наконец, — конь, но лучше, чем братья, и даже чем конь, был мой друг Барто, которого я повстречала, когда рыбачила босиком на речных камнях в свой двенадцатый день рождения, и хотя обычно улов у меня был небольшой, в тот день рыбы разевали рты прямо на поверхности, словно поздравляя меня, и я поймала целых семь рыбин — трех упитанных усатых карпов и четырех мелких и средних окуньков с черными полосами на золотых боках: я смотала удочки, вскинула их на плечо, оставила на берегу недовольных братьев (у них клевало хуже) и пошла домой через заросли купыря вдоль высокой каменной ограды, с которой меня кто-то окликнул.

А я однажды сома поймал, произнес голос с высоты, да такого здоровенного, что и на берег вытащить не смог. Вообще-то, это он меня в реку впер.

Меня рассмешило это слово «впер», и я посмотрела вверх: из-за гребня стены выглядывал мальчишка.

И пасть у него была такая большая, и тащил он с такой силой, продолжал мальчишка, что я почувствовал: сом этот, пожалуй, больше меня, но ведь я и сам не так уж велик, так что и сом этот, наверно, был не самой большой рыбой, правда?

Шапочка на нем была новая, а курточка украшена красивой вышивкой — ее качество я могла оценить даже стоя у подножия стены высотой в два человеческих роста.

Ну, так я и не смог его вытащить, сказал мальчик. Он оказался сильнее, а кроме меня и сома там никого рядом не было, и я его ни удержать, ни подтянуть не мог. Пришлось лесу перерезать и отпустить. Но это была лучшая рыба, которую я в своей жизни ловил, этот сом, который мне не поддался, и эта рыба теперь всегда будет со мной, и ее никогда не съедят, он никогда не умрет — этот сом, которого я никогда не вытащу. Я вижу, у тебя сегодня хорошо клевало. А может так случиться, что ты дашь мне одну рыбку из своей сотни?

Налови сам, отрезала я.

Да я-то могу, только ты столько наловил, что это просто нечестно — в реке ничего не осталось, сказал он.

Как ты туда забрался? спросила я.

По стене. Я не человек, я настоящая обезьяна! А залезай-ка и ты сюда.

Он протянул руку вниз, и хотя сидел он слишком высоко, жест получился до того симпатичный, что я рассмеялась: я отцепила самого маленького окуня и положила на траву.

Вот тебе золотой за то, что ты меня рассмешил! крикнула я ему.

Я собрала остальную рыбу, снова забросила удочку на плечо и помахала ему: но не успела я сделать несколько шагов, как мальчик снова меня позвал.

А ты мне сюда эту рыбку не забросишь? спросил он. Я отсюда не достану.

Не ленись, сказала я. Слезай.

Что, боишься, что не сможешь бросить рыбу так же удачно, как ловишь? спросил он.

Да я бы и бросил, только я руки берегу, сказала я, я ими собираюсь на жизнь зарабатывать, а от бросания, как в книгах пишут, руки могут утомиться или заболеть.

Боишься промазать! принялся дразниться он.

Вот ты и сам об этом не догадываешься, а хочешь испоганить великую цель!

Ах-ах, великая цель, передразнил он.

Я положила на землю то, что у меня было в руках, и взяла окунька.

Там и сиди, сказала я. Не двигайся.

Ага, ответил он.

Я прицелилась и бросила. Мальчишка только и успел развернуться и проводить взглядом рыбку и свою шапочку, которые оба канули куда-то за стену.

Ну, достанется мне сейчас, сказал он. Мне строго приказано шапочку не испачкать. Это какой рыбой ты с меня ее сбил?

Окунем, ответила я.

Мальчик состроил гримасу.

Тьфу, сказал он, рыба, которая в канавах водится, в грязище. У тебя что, ничего повкуснее не нашлось?

Ну так слезай и пошли на реку, сказала я. Я тебе удочку одолжу. Наловишь рыбки по своему вкусу. А если какой-нибудь великан попадется, вытащим вместе.

Ох, я не могу, сказал он.

Почему? спросила я.

Меня на реку не пустят… В такой-то одежде!

Так сними, сказала я. Снимешь и спрячешь где-нибудь. А когда будем возвращаться, снова оденешь — и все будет чистое.

Но потом я слегка занервничала: а вдруг тогда и мне придется раздеваться? ведь в этом мире я стала другим человеком и должна это свое новое внешнее «я» старательно оберегать: при этом что-то во мне подсказывало: это хорошая мысль; но в конце концов никакого раздевания не потребовалось, по крайней мере в тот день, потому что мальчишка прокричал:

Все равно не могу! Мне в этом велено весь день ходить. И вообще — мне уже скоро уходить надо. На праздник. У меня день рождения.

И у меня! выкрикнула я.

Правда? удивился он.

С днем рождения! поздравила его я.

И тебя! прокричал он.

Спустя много лет он рассказал, что больше всего ему понравились во мне босые ноги, которые ступали по тропе: и мы уже довольно долго были друзьями, когда он признался в еще одной вещи: мать не пускала его на реку не только из-за новой нарядной одежды, но и потому, что еще до рождения Барто в реке утонул его брат — и звали его в точности так же, а все остальные дети в его семье были девочками.

Мы с ним встречались всякий раз, как его родители уезжали в город, причем тайно, потому что он происходил из семьи, которая ни в коем случае не желала иметь отношение к моей, и мы часто бывали на реке, и он, таким образом, дважды нарушал запреты матери: во-первых, ходил на реку, а во-вторых, делал это без ее ведома: но в одиночку Барто туда никогда не ходил — а вдруг река решит забрать и его в придачу к брату: однако, честно говоря, я этого не знала до тех пор, пока не стала старше.

В наш общий день рождения он показал мне все, что можно учудить на гребне высокой каменной стены, обладая хорошим чувством равновесия: можно повиснуть на одних руках: можно ходить по стене, как кот или цыган-канатоходец: можно танцевать, можно промчаться по стене, как белка, или стоять на ней на одной ноге, как цапля, и вдобавок подпрыгивать: можно закинуть свободную ногу чуть ли не на спину или махать ею туда-сюда, балансируя при этом: и, наконец, можно высоко подпрыгнуть вверх, как та же цапля, когда она взлетает. Все это он продемонстрировал мне, кроме последнего: только раскинул руки словно крылья, будто и в самом деле собирался взлететь.

Не надо! закричала я.

Он дерзко расхохотался, приплясывая: потом в последний раз подпрыгнул и беспечно плюхнулся животом на стену, еще шире раскинул руки и задрыгал ногами, словно фигура, высунувшаяся из-за края картины.

Ты парень, а высоты боишься! крикнул он мне.

А ты тот парень, который даже не представляет, как он не прав! откликнулась я. Тебе надо познакомиться со мной получше. И ты узнаешь, что я вообще ничего не боюсь. А мой отец, между прочим, как раз и возводит такие стены, и если ты можешь вот так, как сейчас, болтать ногами и колотить пятками по ней, и нигде ничего не отваливается, то тебе повезло, стена хорошая. Но прыгать оттуда не стоит. Слишком высоко. Любой дурак сообразит.

Точно, хоть я и не дурак, произнес он, после чего поднялся, будто снова готовясь к прыжку, и снова меня рассмешил. Он не прыгнул, а всего лишь поклонился, но так низко, что с трудом удержал равновесие.

Бартоломео Гарганелли весьма рад в столь выдающийся для нас обоих день завязать с вами знакомства, учтиво проговорил он.

Ух! Оказывается, ты можешь изъясняться так же пышно, как одеваешься, сказала я. Но даже простому рыбаку у канавы известно, что последнее слово ты произнес неправильно.

Одно знакомство, два знакомства, сказал он. А я ведь даже не два, а целых три раза с тобой знакомился. Умелый рыбак. Ловкий метатель рыбы. Специалист по стенам и строительству.

Хм, если тебе будет угодно спуститься, я, пожалуй, подумаю, не отрекомендовать ли тебе и остального меня.

И вот снова то же: я, мальчик, стена.

(Отнесусь к этому, как к примете.)

Только в этот раз мальчик смотрит сквозь меня, словно я проглотила волшебный перстень, от которого становятся невидимыми.

(К этому я тоже отнесусь, как к примете.)

Поначалу он весь был — святость, теперь он несчастный влюбленный: зачем ему художник?

Я сделаю для него то, что смогу.

Нарисую его на пороге открытой двери.

Вложу ему в руку факел, пусть горит.

Для создания картины нам нужны растения и камни, минеральный порошок и вода, рыбьи кости, овечьи и козьи кости, кости кур и прочей домашней птицы, отбеленные огнем и тонко перемолотые: нам могут пригодиться заячья лапка и беличий хвост: нам нужны хлебные крошки, побеги ивы, побеги инжира и молочко, которое выступает из них на изломе: нам нужна свиная щетина и зубы чистых хищных животных, например, собаки, кота, волка, леопарда: нам нужен гипс: нам нужен порфир для шлифовки грунта: нужен сундучок, чтобы носить с собой краски и инструменты, и хорошие источники пигментов, а также нужны материалы, дающие естественные цвета: прежде всего нужны яйца, чем свежее, тем лучше, крестьянские, а не городские, — они дают лучший тон после высыхания.

Приглушить слишком яркий тон мы можем серой из уха, которая ничего не стоит.

Нам нужны шкуры овец и коз, отдельно — морды, ноги, сухожилия, полосы кожи, мездра и источник чистой воды, в которой все это будет вариться.

Я думаю о всяких эскизах, о рисунках, о живописи на панелях, на холсте, на потрескавшейся штукатурке, все эти цвета ив, зайцев, коз, овец, копыт, разбитых яиц: пепел, кости, прах сотен и сотен, нет, тысяч.

Потому что из этого и состоит жизнь художника: увиденное и минувшее рассеивается в воздухе, смывается дождями, стирается сменой сезонов, лет, алчными клювами воронов. Мы — всего лишь глаза, высматривающие хоть что-то целостное, неразбитое, или те краешки разбитого, что подходят один к другому и могут соединиться.

Вместо этого я расскажу ему о маленьком мальчике, который мечтал увидеть Святую Деву.

Он молился и молился: пожалуйста, позвольте мне взглянуть на нее, пусть она появится во плоти передо мной прямо здесь: но вместо нее явился ангел и сказал: да, ты, конечно, можешь увидеть Матерь Божью, но я не хочу, чтобы ты наивно считал, будто это может случиться просто так: возможность увидеть ее будет стоить тебе одного глаза.

Я охотно отдам один глаз, чтобы увидеть Богоматерь, ответил мальчик.

Тут ангел исчез, и появилась Святая Дева, и она была так прекрасна, что мальчик расплакался, а потом она исчезла, а мальчик, как и сказал ангел, ослеп на один глаз: просто приложил руку к лицу и почувствовал, что глаза нет, а вместо него пустая впадина.

Но даже несмотря на это, мальчик был так счастлив, повидав Пресвятую Деву, что больше уже ничего не хотел — только еще раз взглянуть на нее одним глазком (ведь другого он уже лишился).

Пожалуйста, пусть мне снова явится Матерь Божия, молился он: молился и молился, пока ангелу не надоело его слушать, и он предстал перед ним, сияя и шумя пурпурно-золотисто-белыми крыльями: деловито и сосредоточенно сложил эти крылья и сказал: да, ты можешь увидеть ее снова, но тебе следует знать — я не хочу, чтоб ты решился на это, пребывая в неведении, — что за это тебе придется заплатить тем глазом, который у тебя остался.

Я просто подпрыгивала на коленях у матери, не в силах вынести такую вопиющую несправедливость: это была история из книжечки про Винченцо, которую проиллюстрировали монахини: сам Винченцо любил ее рассказывать тем людям, которые стекались издалека и ловили каждое его слово, независимо от того, знали они его язык или нет, и только позже, когда я уже научилась самостоятельно читать, спустя какое-то время после смерти матушки, я нашла эту книжечку — она называлась «Правдивые случаи из жизни скромного раба Божьего Винченцо Феррери, а также множество чудес, которые с ним произошли» — она завалилась за изголовье кровати — и открыла ее, и впервые стала читать сама, и обнаружила, что мать никогда-никогда, пересказывая мне эту историю, не добиралась до ее конца, в котором:

1. Пресвятая Дева явилась снова,

2. Ангел забрал у мальчика второй глаз,

3. И наконец, Богоматерь по доброте своей вернула мальчику оба глаза,

а вместо этого мать предоставляла мне извиваться в ее объятиях, сидя на ее коленях, от этой болезненной дилеммы.

Как ты думаешь, пожертвует он двумя глазами? допытывалась она. Как по-твоему? Как ему следовало бы поступить?

Я приставляла кулачки к глазам и прижимала покрепче, проверяя, на месте ли они, и терзала себя, воображая, что мои глаза исчезли, и с нетерпением ожидая, пока мать перевернет страницу со страшной картинкой, где у мальчика были черные дырки вместо глаз, и перейдет на следующую, где святой Винченцо исцеляет немую: однажды Винченцо встретил женщину, которая не могла говорить, вообще никогда не говорила — и исцелил ее, после чего она начала разговаривать, как все люди.

Но прежде чем она произнесла первое слово, он поднял книгу, которую держал в руке, и молвил: да, воистину: отныне ты умеешь говорить. Но будет куда лучше, если говорить ты не будешь. И я бы хотел, чтобы ты избрала молчание.

И женщина сказала: Благодарю.

И навсегда замолчала.

Мою мать это чудо всегда ужасно смешило: однажды она так смеялась, что даже упала со скамеечки и лежала на полу рядом, хватаясь за грудь, у нее даже слезы выступили на глазах от смеха — нам повезло, что мы находились в той части дома, где стены самые толстые, и прохожие не могли ее слышать, — ведь она смеялась, как те дикие женщины, что живут в лесу и которых все избегают, потому что известно — они ведьмы.

Или она сажала меня на колени после купания и рассказывала страшные истории, например, про мальчика, чей отец — бог солнца Аполлон — запретил ему править своими конями, которые возили солнце по небу с востока на запад, ведь эти кони были чересчур строптивыми и дикими для него, и при этом она плавно проводила рукой в воздухе, показывая, как кони везут солнце по небу: но когда мальчик взобрался на запретную колесницу, ее рука затрепетала (кони показывали норов), заметалась туда-сюда (кони еще набирали силу), а потом начала бросаться так, будто превратилась в какое-то взбесившееся создание, отдельное от ее тела (это кони понесли, и вожжи, которые выпустил мальчик, развевались в воздухе), и день миновал, и ночь наступила через секунду или две — день птицей пронесся по небесам, а потом кони, колесница, мальчик — все — устремились к земле быстрее, чем можно выговорить эти слова, — и тут она как бы роняла меня с колен, будто и я вот-вот полечу на землю, — но нет, как только я начинала падать, вместо того, чтобы упасть вниз, я взлетала вверх, потому что ровно в ту же секунду мать подхватывала меня, вставала и подбрасывала — так свободно и опасно, что мое горло и сердце готовы были ринуться прямо к потолку — но при этом она, моя мать, ни на миг не выпускала меня из рук, была ли я вверху или внизу.

Или же она рассказывала мне про музыканта Марсия — получеловека-полузверя, который играл на флейте прекрасно, как божество, и так шло до тех пор, пока слухи о таланте земного существа не дошли до самого бога солнца Аполлона, и тот спустился прямо на землю в виде светлого луча и вызвал Марсия на состязание, победил — и в ознаменование этой победы заживо содрал с музыканта кожу.

И это, пожалуй, не такая уж несправедливость, как может показаться, говорила моя мать. Ты только представь, кожа сошла с Марсия, как кожица с персика, который опустили в горячую воду, чтобы освободить розоватую сочную мякоть плода. И то, как это произошло, поразило очевидцев сильнее, чем любая музыка, исполненная людьми или богами во все времена и во всех краях.

Так что всегда рискуй шкурой, добавила она, никогда не бойся ее потерять, потому что, так или иначе, когда некие силы решают отнять ее у нас, это оборачивается благом.


Этот мальчик — девушка.

Я поняла.

Я знаю это, когда мы сидели на этой убогой ограде (которая долго не простоит), а потом из здания позади нас появилась очень пожилая женщина, согнутая годами, и почему-то страшно разозлилась: она ткнула мальчика метлой в спину и начала что-то выкрикивать, и когда мы оттуда уходили, мальчик что-то сказал — кажется, оправдываясь, очень вежливо, — чистым, вовсе не наигранным голосом, абсолютно девичьим.

Также эта девушка хорошо танцует: теперь мне уже нравятся некоторые обычаи в этом чистилище: один из самых странных — это то, как люди танцуют в одиночестве в пустых комнатах без музыки, они это делают, засовывая в уши маленькие пробки, а потом начинают покачиваться в тишине под звуки тоньше комариного писка, что пробиваются сквозь меленькие решеточки, похожие на решетку исповедальни, они есть на каждой из пробок для ушей: девушка одновременно изгибалась и подергивала средней частью тела, она приседала и выпрямлялась снова, иногда оказываясь так низко над полом, что мне было удивительно видеть, как быстро она поднимается, иногда она поворачивалась на одной ноге, иногда на другой, сгибая и вновь выпрямляя колени тем волнообразным движением, каким бабочка выпрастывает крылья из куколки, имаго, выходящая в мир наудачу, сложно и причудливо.

А еще у этой девушки есть брат: он на несколько лет моложе, у него такое же открытое лицо, но он упитаннее, кожа его выглядит более здоровой, теней под глазами у него меньше, а танец может оказаться таким же заразительным, как смех, и не только я это знаю, потому что когда в комнату вошел этот маленький мальчик с длинными каштановыми кудрями и принялся отплясывать тот же самый танец, но очень скверно (то, что это мальчик, мне подсказала анатомия, потому что он был обнажен, как вакхический амур, от пояса и до пяток): полуголый, он танцевал неуклюже и смешно, пока девушка, которая его до сих пор не замечала, не открыла глаза и не взревела, как свирепая африканская кошка, после чего отвесила ему подзатыльник и выставила из комнаты, а я окончательно пришла к выводу, что они брат и сестра.

Она снова начала танцевать, затейливо, но так сосредоточенно и ловко, что энергия, с которой она последовательно двигалась то вверх, то вниз, передалась и мне.

Мне начала нравиться эта девушка, которая так серьезно танцует в одиночестве.

А сейчас мы с ней за пределами дома, где она живет с братом: мы сидим в саду, где цветы дрожат от холода.

Сквозь маленькое оконце, которое и сейчас у нее в руках, мы разглядываем сцены телесных утех в доме наслаждений — фриз за фризом они разворачиваются перед нашими глазами: любовный акт не изменился, ни одна из его вариаций для меня не в диковинку.

Здесь холодно, и он тоже дрожит: наверно, созерцание актов любви помогает ей согреться.

Младший брат тоже вышел, и одним взглядом она его и остановила, и отогнала от себя: у этой девушки очень сильный глаз: но он не ушел далеко, он сейчас за невысокой изгородью — та примерно его роста, — по ту сторону, ближе к двери и дому, спрятаны какие-то высокие черные бочки, и мне кажется, что он замыслил какую-то проказу: время от времени он выбегает на лужайку перед изгородью и подбирает там камешек или палочку, а потом прячется за ограду, и он уже несколько раз это проделал, а она ничего не заметила.

Да, девочка, я помню: от любовной игры весь остальной мир исчезает.

Но лучше все-таки не смотреть на нее сквозь такое маленькое оконце.

А еще лучше вообще не смотреть на это со стороны: любовь хороша на ощупь, наблюдать за любовными соитиями тяжело, это разочаровывает — разве что они изображены великим мастером: ведь созерцание того, как их совершают, наслаждаясь, другие люди, никогда не позволит тебе разделить их чувства, ты всегда останешься в стороне (если, конечно, не предпочитаешь получать удовольствие в одиночестве).

Сейчас я не могу удержаться от мыслей о Джиневре, о прекрасной Изотте, юной глупышке Мелиадузе и Аньоле, и всех остальных, в чьем окружении я впервые оказалась на семнадцатом году жизни, в ту ночь, когда мы с Барто; полюбовавшись процессией в Реджо, возвращались в город, и Барто затащил меня в, по его словам, славное местечко, где можно провести ночь.

Ну что, Франческо, сходим взглянуть, как маркиз, который только что стал герцогом, празднует это дело? спросил Барто.

Я спросила разрешения у отца, потому что мне очень хотелось увидеть большую толпу: он отказал: даже глазом не моргнув.

Скажи, что тебе это полезно для работы, посоветовал Барто. Мы немного попутешествуем и заодно посмотрим, как творится история.

Я последовала его совету.

Художнику там есть на что посмотреть, сказала я, а если ты хочешь, чтобы я когда-нибудь оказалась при дворе и в тамошних мастерских, мне нужно многое знать и не упустить такую возможность.

Отец покачал головой: нет.

Если не поможет и это, наставлял меня Барто, тогда скажи, что идешь со мной, и это будет разумно — тогда у моей семьи будет больше шансов увидеть твое мастерство — ты же нарисуешь процессию, правда? — и тогда они скорее всего дадут тебе работу, когда ты покончишь с обучением. И скажи, что будешь отсутствовать всего одну ночь, а заночуем мы в одном из домов моих родителей в Реджо.

Но ведь у вас в Реджо никаких домов и близко нет, сказала я.

Франческо, ну ты и зеленый, чисто весенний листок, ухмыльнулся Барто.

Много существует оттенков зелени, даже в ранней листве, сказала я.

А сколько всего оттенков зеленого? спросил Барто.

Всего семь основных, сказала я. И двадцать-тридцать вариаций каждого из семи.

Ну вот, а ты такой же зеленый, как все они вместе взятые, потому что кто угодно на твоем месте уже давно бы догадался, что я и не собирался ночевать в Реджо. Ну посмотри на себя — ты, что ли, все еще подсчитываешь, сколько их, этих оттенков зеленого?

Это была правда — поэтому он рассмеялся, обнял меня за плечи и поцеловал в щеку.

Мой милый наивный дружок, который верит на слово людям, небу и даже стенам домов! сказал он. Я люблю тебя за то, что ты такой зеленый, и, в частности, поэтому хочу убедить твоего отца, чтобы он отпустил тебя со мной. Нажми на него. Доверься мне. Никогда не пожалеешь.

Ну что ж, Барто всегда проявлял редкую мудрость в таких вещах, и, возможно, мысль о спальне Гарганелли, в которой спит мирным сном его дитя, заставила моего отца сморгнуть, а затем произнести необходимое «да», после чего он выставил мне кучу ультиматумов, касавшихся, в первую очередь, поведения, и даже справил мне новую куртку: я прихватила кое-какие вещички, и мы с Барто спозаранку двинулись в путь: мы благополучно добрались до Реджо и увидели все.

Мы увидели больше людей, чем я когда-либо могла представить, и все они втиснулись в рыночную площадь маленького городка, и мы увидели белые хоругви, на которых были изображены фигуры святых: мы все это прекрасно видели с балкона дома друзей семьи Гарганелли (которые как раз в это время плывут на венецианском корабле в Святую землю, пояснил мне Барто, так что им все равно, кто сидит у них на балконе): внизу гарцевали придворные на лошадях: мальчики размахивали флагами и подбрасывали их, а потом с большой ловкостью ловили: потом появилась запряженная лошадьми платформа, выкрашенная, должно быть, свинцовыми белилами, на ней на возвышении виднелось пустое кресло, высокое, расписное, с подушками, словно трон, а по углам возвышения стояли четверо юношей, одетых в римские тоги: они должны были изображать древних мудрецов, и на лицах у них углем были прочерчены морщины, и мы находились от них так близко, что легко различали эти линии у них на лбу, у глаз, и в углах губ: на нижней части платформы стояли еще четверо парней, по одному в каждом углу, и у всех были флаги на длинных копьях с гербами города и нового герцога, всего там было восемь юношей, а девятый сидел у подножия трона, и все эти девять актеров изо всех сил старались сохранить равновесие, потому что держаться им было не за что, а кучер тем временем осадил лошадей, и платформа дернулась и остановилась.

Девятый юноша изображал Справедливость, и в руке он сжимал меч, очень тяжелый с виду, и потрясал им в воздухе, а когда платформа остановилась, он покачнулся, налетел на здоровенные бутафорские весы, стоявшие перед ним, и едва не опрокинул всю платформу: но не опрокинул-таки, выпрямился, со стуком уперев свой меч в доски помоста: затем поправил край одеяния, сползший с плеча, стройной ногой выровнял покосившиеся весы, перевел дух и снова поднял меч: все, кто это увидел, радостно завопили и зааплодировали, но Справедливость тут же испуганно замерла при виде тучного мужчины, который поднялся на платформу и остановился лицом к пустому трону.

Этот человек весь сверкал от драгоценностей: именно ради него мы сюда и пришли: то был щедрый и великодушный Борсо д'Эсте, новый герцог Реджо и Модены, новоиспеченный маркиз Феррары (и надутый самовлюбленный дурак, добавил Барто, после чего поведал мне историю, как, обскакав все иные знатные роды, щедрый и великодушный Борсо много месяцев подряд посылал императору неслыханно щедрые дары, чтобы все узнали, какой он богатый и щедрый, а главное — более щедрый, чем его брат, прежний маркиз, который хорошо знал латынь, мирно прожил жизнь и мирно отошел к праотцам: в тот день, когда до Борсо дошла весть о том, что император наконец-то назначает его герцогом Модены и Реджо (но не Феррары, будь она неладна), слуги собственными глазами видели, как он прыгает в одиночестве в розарии своего прекрасного дворца и верещит, как дитя: «Я герцог, я герцог!»)

Спереди весь его камзол цвета киновари был сплошь усыпан драгоценными камнями: они перехватывали солнечные лучи, словно крохотные зеркала или звезды, герцог весь искрился: самый крупный камень, светло-зеленый, оттенка медной патины, был размером почти с ладонь наряженного ангелом очень маленького мальчика, который вел его к трону (на нем были лебединые крылья, совсем недавно отсеченные у птицы: были заметны капли свежей крови и блеск хряща, окружающего птичью кость, в том месте, где крылья касались ткани на спине мальчика).

Светлейший господин! высоким и чистым голосом произнес ангел.

Толпа на площади притихла.

Грузный мужчина поклонился ангелу.

Вот перед тобой и перед лицом Господа твоя Справедливость! провозгласил ангел, и его голос, словно звук колокольчика, пролетел над головами людей.

Грузный мужчина отвернулся от ангела и весьма церемонно поклонился Справедливости: а я заметила, что Справедливость так и не решилась ответить поклоном: тяжелый меч неуверенно колебался в воздухе над этими двумя.

Ангел снова пискнул:

Справедливость, о которой так давно забыли! Справедливость, которую так долго держали в слепоте и забвении! Все властители мира сего отвратили свои очи от Справедливости! Забытой и пренебрегаемой с тех пор, как умерли ее защитники, мудрые государственные мужи лучших времен, Справедливости было так одиноко!

Юноша, изображавший Справедливость, схватился за рукоять меча обеими руками, чтобы тот не дрожал.

Но радуйтесь ныне, светлейший господин: Справедливость умерла! молвил ангел.

Над площадью повисла потрясенная тишина.

Ангел остолбенел.

Сегодня, светлейший господин… снова начал он. Справедливость… Умерла…

Грузный мужчина по-прежнему оставался в поклоне: глаза ангела закатились, а потом закрылись: юноши на платформе с каменными лицами смотрели прямо перед собой. Какой-то придворный выдвинулся вперед из конного строя, расположившегося за платформой, на которой стоял пустой трон: грузный мужчина, не взглянув, слегка поднял руку, и тот, заметив жест, сдержал коня.

А грузный, все еще не разгибаясь, что-то пробормотал, адресуясь к ангелу.

Передавая… проблеял ангел. Этот трон… Вам! Сегодня Справедливость дает знать всему свету, что превыше всех прочих она благосклонна — к вам! Сама Справедливость склоняется — перед вами! Справедливость в своей чистоте провозглашет, что она восхищается — вами! И возрадуйтесь, ибо Справедливость приглашает — вас! — занять этот престол, который пустует со времен великих мужей древности, последних справедливых правителей человечества! Ибо Справедливость считает, светлейший господин, что никто до сего дня не мог занять его по праву! Этот трон опустел и оставался свободным — для вас!

Грузный мужчина, новый герцог, выпрямился, засверкав каменьями: он шагнул к ангелу, положил руку на плечо мальчика и развернул его так, что оба они оказались лицом к трону.

Парень, изображавший Справедливость, который по-прежнему держал меч обеими руками, на миг оторвал одну из них от рукояти, указал на пустой трон и тут же снова

новый герцог проговорил:

Я благодарен Справедливости. Я почитаю Справедливость. Но я не могу принять такую честь. Не могу занять этот трон. Ведь я всего-навсего человек. Но я — человек, который сделает все возможное в согласии с герцогской присягой, чтобы заслужить эту честь и одобрение Справедливости.

На мгновение снова воцарилась тишина: затем толпа под нами разразилась бурей восторженных криков.

Борзо надутая жопа, сказал Барто. Ох, этот Борсо! И это сборище придурков!

Я была скорее склонна присоединиться к овации — такой убедительной, что эхо перекатывалось по всей площади: кроме того, я слышала, что Борсо был из тех, кто склонен щедро одаривать тех живописцев и музыкантов, которые ему нравились, и мне не хотелось думать о нем плохо, да и толпа, похоже, приветствовала его волне искренне — а разве такая празднично одетая толпа способна так глубоко заблуждаться? Шум, который эти люди подняли в его честь, был таким мощным, а герцог — таким скромным: юноши на платформе словно насквозь пропитались ревом толпы — будто их провезли под водопадом.

Только ангелок с лебедиными крыльями, казалось, не испытывал облегчения: новый герцог раскланивался перед толпой, и толпа приветствовала его снова и снова, а сверху мне было видно багровое пятно на плече и шее ангела — словно мазнули свинцовым суриком: такой багрянец со временем еще потемнеет и превратится в сизую синеву: оставила этот след рука герцога, с силой схватившая мальчугана: но в этом мире так трудно быть скромным, что, похоже, кое-когда это приводит к появлению синяков у тех, кто рядом.

Идем отсюда, сказал Барто. На охоту!

И мы поехали в Болонью.

В доме наслаждений нашего родного города так хорошо знали Барто, что к нам сразу же бросились три девушки, называя его по имени, и по очереди расцеловали.

Это Франческо, он только что из яйца вылупился. Он мой добрый, добрый друг. Не забывайте об этом. Но он немного стесняется, сказал Барто какой-то женщине, которую я не сумела разглядеть толком, потому что на ее лице плясали отблески света, а в комнатах было сумрачно, и везде много женщин, простоволосых и расхристанных, словно ведьмы, и густо пахло Бог знает чем, и повсюду виднелись кричащих расцветок ковры, и под ногами, и на стенах, и, похоже, даже потолок был обит чем-то мягким, хотя полной уверенности в этом у меня нет: из-за сладковатого нечистого запаха, тяжелого воздуха, пестроты, присутствия множества незнакомых людей у меня все завертелось перед глазами, и пол стал походить на потолок, едва мы прошли во внутренние покои.

Женщина взяла меня за руку: она стала снимать с меня куртку: хотела взять и мою сумку, но там лежали принадлежности для рисования, и я вцепилась в нее, не успев вынять руку из одного рукава.

Она припала губами к моему уху.

Не бойся, паренек. И знаешь что — не обижай нас, твои карманы и кошелек останутся в целости — кроме той цены, которой мы стоим, или того, что ты добавишь к ней от щедрот. Даю тебе в этом слово, здесь нет воров, мы все здесь честные и порядочные.

Нет, нет, проговорила я, это не то, я… я не хотел… но, произнося свои слова мне на ухо, женщина уже чуть ли не несла меня на руках — она оказалась очень сильной, а моя собственная воля как бы исчезла, — к двери другой комнаты, она сделала меня легкой, как листок, подхватила, как листок, и захлопнула дверь за нами, я спиной почувствовала эту дверь — но будто через какое-то кружево, портьеру или тонкий ковер.

Я держалась за сумку, а другой рукой нащупывала ручку двери, но та мне никак не давалась: теперь женщина тащила меня за лямку сумки к кровати, а я тащила сумку в другую сторону — к двери.

Какая у тебя нежная кожа, сказала она. И никаких признаков бороды (она провела по моей щеке тыльной стороной руки), ну иди уже сюда, тебе незачем волноваться, даже по поводу платы, потому что твой друг, с которым ты пришел, записал все на себя.

Она села на кровать, по-прежнему не выпуская из рук мою сумку: она улыбнулась мне и пару раз игриво подергала за лямку: я вежливо держалась на расстоянии, которое было ограничено длиной лямки.

Она вздохнула: она отпустила лямку: она посмотрела в сторону двери: а обнаружив, что я не рвусь в ту сторону, улыбнулась мне совсем иначе.

В первый раз? спросила она, расстегивая платье. Я позабочусь. Обещаю. Не бойся. Смотри — это тебе.

Теперь она поддерживала ладонью свою обнаженную грудь.

Я тебе не нравлюсь? спросила она.

Я пожала плечами.

Она спрятала грудь обратно: снова вздохнула.

Иисус, Мария и Иосиф — как же я устала! сказала она. Ну, ладно. Сейчас уйду. Попробуем иначе. Найдем тебе другую девушку. Можете пользоваться моей комнатой. Она здесь самая лучшая. Ну, а что тебе нравится, скажи? Светлые волосы? Моложе, чем я?

Мне не нужна другая девушка, сказала я.

На ее лице отразилось удовольствие.

Значит, хочешь меня? спросила она.

Во всяком случае, не таким способом, сказала я.

Тебе лучше с мужчиной? спросила она.

Я покачала головой.

Ну так кто тебе нужен, с кем ты хочешь трахнуться? спросила она.

Я не хочу, сказала я.

Ты хочешь не трахаться? спросила она. Хочешь что-то другое? Что-то особенное? Чтобы здесь был твой друг и тоже с девушкой? Хочешь смотреть? Хочешь двух девушек? Чтоб была боль? Моча? Монашка? Поп? Кнут? Чтобы тебя связали? Епископ? Мы все это можем, у нас есть, можно сказать, все.

Я опустилась на скамеечку в ногах кровати: я открыла сумку, достала бумагу и доску.

А, поняла она. Так вот ты кто. Как же я сразу не догадалась.

Пламя свечей, горевших в покое, колебалось: светлее всего было над кроватью, где теперь лежала она, ее красивое, слегка заостренное лицо темнело на простынях, — курносый нос, изящный подбородок: старше меня лет на десять, а может, и на все двадцать: годы любовных утех утомили, опустошили ее глаза, я видела в них руины: и эта сумрачная печаль оставляла ее серьезной даже тогда, когда она старалась казаться совсем иной.

Я передвинула свечу, потом другую.

Как ты на меня смотришь! сказала она.

У меня на уме слово «красивая», отозвалась я.

Ну, а я то же самое думаю про тебя — «красивый», сказала она, и поверь мне — иметь такие мысли — не моя работа. Хотя довольно часто моя работа заключается в том, чтобы изображать, что я так думаю.

И слово «прекрасная», добавила я. А еще — «ужасающе прекрасная».

Она негромко рассмеялась, как бы одной половиной рта.

О, ты само совершенство, проговорила она. Ну же, давай, неужели ты не хочешь? Я бы хотела. Ты мне нравишься. И я тебе понравлюсь. Я милая. Я буду с тобой милой. Буду нежной. Я сильная. Я все тебе покажу. Я здесь самая лучшая, знаешь ли. За меня платят вдвое дороже, чем за остальных. И я стою этой платы. Именно поэтому твой друг выбрал меня. В подарок тебе. Я — подарок. Я — та, что стоит дороже всех в этом доме, я умею больше всех остальных — и на эту ночь я твоя.

Ложись, сказала я.

Хорошо, сказала она. Вот так? Да? Мне это снять? Завязки рукавов, распущенные, легли на ее живот.

Не шевелись, сказала я, потому что ее груди без одежды не имели идеальной округлости.

Так? спросила она.

Расслабься, сказала я. Не шевелись. Сможешь, чтобы и то, и другое одновременно?

Я уже сказала, что могу все, проговорила она. Глаза открыть или закрыть?

Как тебе угодно, сказала я.

Она удивилась, а потом улыбнулась.

Спасибо, произнесла она.

И закрыла глаза.

Когда я закончила, она уже крепко спала: ну и я тоже легла и уснула в кровати у ее ног, а когда проснулась, рассвет уже протискивался в щель между занавесками на окне.

Я слегка потрясла ее за плечо.

Она открыла глаза: встревожилась: бросилась искать что-то под подушками, за кроватью. То, что она искала, оказалось на месте: она с облегчением вздохнула, снова легла: огляделась и в недоумении уставилась на меня: потом вспомнила.

Я заснула? спросила она.

Ты устала, сказала я.

О, мы все тут в конце недели устаем, сказала она. Тебе хорошо спалось? спросила я.

Моя вежливость ее смутила: потом она рассмеялась и сказала: Да! Словно сама мысль о сне показалась ей чудесной и удивительной.

Я села на край кровати и спросила, как ее зовут.

Джиневрой, ответила она. Как ту королеву в сказке, слышала ее? Жена короля. Какие у тебя руки красивые, синьор…

Франческо, сказала я.

Я протянула ей лист бумаги: она зевнула, бросив лишь беглый взгляд на рисунок.

Ты у меня не первый такой, сказала она. Меня и раньше рисовали. Но такие, как ты… ну… Ты и сам довольно необычный. Такие, как ты любят рисовать больше, чем одного человека, разве нет? Людей в движении… Ой!

Она тоже села: она поднесла рисунок к полосе утреннего света, проникшей в покой.

Ой, снова сказала она. Но ты сделал меня такой… И при этом все равно… Ну… Очень…

Потом она спросила: можно я оставлю ее себе? Для себя, можно?

При одном условии, молвила я.

Так ты, наконец, позволишь мне?.. спросила она. Она отбросила одеяла и похлопала по кровати.

Я хочу, чтобы ты сказала ему, произнесла я. Моему другу. Что мы с тобой хорошо провели время.

Ты хочешь, чтобы я соврала твоему другу? спросила она.

Нет, сказала я. Ведь мы и в самом деле хорошо провели время. По крайней мере, я. И ты сама мне сказала, что хорошо выспалась.

Она недоверчиво взглянула на меня: потом снова на рисунок.

И это все, что ты хочешь за него? спросила она. Я кивнула.

Потом я оставила ее и нашла Барто в зале, которая при дневном свете, проникавшем в щель между ставнями, сильно отличалась от себя самой ночью — выглядела она несвежей, замызганной, в пятнах, на одной из стен виднелись следы огня: Барто сидел в обществе хозяйки заведения — такой старой женщины в лентах и рюшах я еще никогда не видела, сразу двое слуг наливали ей что-то в маленькую чашку: точнее, один наливал, а второй подносил чашку к ее губам: прежде чем уйти, Барто поцеловал ее белую старческую руку.

Вид у Барто тоже был несвежий, нечистый и пятнистый, как у грубой каменной кладки, а когда мы вышли из дома наслаждений на солнце, я заметила, что одежда его измята.

Каждый раз я платить за тебя не смогу, сказал мне Барто, когда мы отправились завтракать. Особенно за Джиневру. Когда я начну зарабатывать или получу наследство, то угощу тебя еще разок. Но вы неплохо провели время? Как следует им воспользовались?

Я почти не спал, сказала я.

Он похлопал меня по плечу.

В следующий раз, когда мы пришли туда (теперь я стала проводить там две ночи в месяц, пока мой отец пребывал в заблуждении, что я создаю условия для покровительства со стороны семьи Гарганелли), Джиневра встречала меня у входа: она подмигнула Барто, обняла меня и отвела в сторону.

Франческо, сказала она. Я хочу познакомить тебя кое с кем особенным. Это Аньола. Она знает, что тебе нравится, и как ты предпочитаешь проводить время с нами.

У Аньолы были длинные золотые волосы и крепкие бедра всадницы, хотя она была еще совсем юной: когда мы вошли в комнату со ставнями и со стенами, затянутыми драпировками, она взяла меня за руку и усадила за маленький столик, потом встала рядом со мной, застыдилась и сказала:

Помните, синьор Франческо, портрет Джиневры, который вы нарисовали? Не могли бы вы нарисовать такой же и для меня, в качестве платы?

Я в самом деле изобразила ее, на этот раз совершенно нагой, на простынях, демонстрирующей восхитительную симметрию, ведь великий Альберти, который — так уж вышло — освятил год моего рождения своим бесценным трудом, постоянно подчеркивает, насколько важно исследовать человеческое тело, его систему рычагов и противовесов, все, что удерживает его в равновесии: когда же я закончила, и картина подсохла, она взяла ее, поднесла к свече, внимательно всмотрелась, потом взглянула на меня, словно желая удостовериться, что мне можно доверять, потом снова посмотрела на бумагу: она положила ее на кровать, а потом открыла потайную нишу в стене: извлекла оттуда маленький кошелек и отсчитала мне несколько монет.

Потом мы вместе забрались в постель, и она проснулась такой же свежей, как Джиневра (и я точно так же, обнаружив, что в ее объятиях мне необыкновенно тепло и уютно, и очень приятно), а она поблагодарила меня и за картину, и за возможность отоспаться.

Ты редкостный клиент, синьор Франческо, и, надеюсь, ты выберешь меня снова, сказала она.

Я вышла оттуда с монетами в кармане и угостила Барто завтраком.

Итак, я продолжала учиться у отца вместе с братьями, а также нашла неплохой заработок в доме наслаждений.

В следующий раз меня встретила девушка по имени Изотта, смуглая и черноволосая, чуть-чуть старше меня, и она скромно сидела на кровати, пока мы с ней договаривались насчет позирования и суммы, которую она мне заплатит, потом я отвернулась, чтобы взять бумагу и принадлежности из холщовой сумки, а она бесшумно, как кошка, подкралась ко мне и поцеловала прямо в губы, когда я этого совершенно не ожидала, да я и вообще не ожидала, что с моим языком может происходить нечто подобное, как и со мной в целом, а затем она удивила меня еще больше, запустив руку (и одновременно целуя меня крепко, но глубоко и нежно) в мои штаны: когда она это сделала, меня охватил страх, и я поняла, что в любую минуту она может догадаться, кто я такая на самом деле, и этот страх был в сотню раз сильнее, чем чувства, которые выпустил на волю поцелуй, но и то, и другое оказалось едва ли не самыми сильными переживаниями за всю мою жизнь.

Но то, что она принялась делать рукой дальше, позволило мне ощутить кое-что такое, что было в тысячу раз сильнее, чем любой страх, и когда я поняла, что девушка в восхищении, почувствовала, какой восторг охватил ее от того, что именно нащупала там ее рука, и это отразилось на ее необычайно хорошеньком личике, и тогда я поняла: страх в этом мире — ничто, сущая мелочь по сравнению с этим.

Я догадалась, как только тебя увидела, сказала она. И я видела тебя еще в первую ночь, когда ты пришла сюда, хоть ты меня и не заметила. И в следующий раз тоже, и оба раза я это знала, и оба раза хотела, чтобы ты была со мной.

Она снова меня поцеловала, мгновенно освободив от одежды, и быстро обучила меня азам искусства любви, и щедро разрешила потренироваться на ней: после этого я уселась в ногах постели, а она осталась среди подушек, и я изобразила ее на бумаге — одновременно удовлетворенную и готовую к наслаждениям, она была и напряжена, словно натянутая тетива, и одновременно целостна и совершенна, как тот круг, который, согласно легенде, одним движением начертил Джотто.

Я отдала ей свой рисунок в качестве платы за урок: она с довольным видом разглядывала его: потом с поцелуями одела меня, застегнула, завязала мой пояс и отправила в мир — обновленную, сияющую, отважную.

Что за муха тебя укусила? спросил отец, потому что в ту неделю я могла думать только о цветах: цветах-вздохах, цветах-глазах, об устах, полных цветов, цветах подмышками, под коленями, об охапках цветов на коленях, в промежности, и рисовать я могла только листья и цветы — вихри роз, темную зелень.

Когда я в следующий раз пришла в тот дом, меня встретили три новые девушки, и они стали нашептывать мне на ухо прямо у порога, обещая уроки любви в обмен на рисунки (тем не менее ту ночь я закончила с Изоттой, которая оставалась моей наставницей, пока я работала в городе, а я наведывалась в дом, где работала она).

Позже, когда нам с Барто случалось позвонить в дверь дома наслаждений, нам навстречу выходили восемь, девять, а может и больше, я не успевала сосчитать, женщин и девушек разного возраста, и все они обступали меня.

Франческо! шепнул мне Барто. Да ты, похоже, любовник, каких поискать!

Тогда-то я и поняла (поскольку девушки уделяли мне куда больше внимания, чем ему), что мне необходимо быть осторожнее: любой человек может устать от слишком талантливого друга, если их интересы пересекаются, а я любила Барто всем сердцем и совершенно не хотела его ничем уязвить.

Но искусство любви — это дело, в котором открываются все алеющие киноварью уста, чернота и багрянец старательным перемешиванием превращаются в бархат, где приходит понимание, что цвета только выигрывают, если их осторожно сочетать друг с другом: наименьшее, чему оно может научить — это мастерство: выше него — только оригинальность, и именно она в этом деле главенствует, и я уже приобрела имя оригинальностью, тут и сомневаться не приходилось, и во имя нее должна стремиться к чему-то большему, чем простое соответствие потребностям моего друга.

Все это есть в «Книге об искусстве» Ченнини — наряду с суровым указанием всегда получать удовлетворение от работы: ведь и любовь, и живопись — дела мастерства и цели: стрела попадает в центр круглой мишени, прямая линия встречается с изгибом окружности, встречаются две разнородные вещи — и возникает перспектива: и в живописи, и в любовних утехах — и в одном. И в другом — само время изменяет свою форму: часы пролетают не как часы, они становятся чем-то иным, собственной противоположностью, бесчасьем, становятся вообще не временем.

Великий учитель Ченнини также советует как можно меньше времени проводить с женщинами, которые растрачивают энергию творца.

Готова честно признать, что я в годы юности проводила то, что становится вообще не временем, преимущественно с женщинами в доме наслаждений.

Однако хозяйка заведения как-то утром схватила меня за локоть: ей было уже семьдесят пять, и она передвигалась, опираясь на две трости и со слугой-помощником, зато на ее белом наряде сверкало столько самоцветов, будто она только что попала под драгоценный дождь, и один из этих камешков она отделила от своей одежды, распустив застежки своими внимательными старческими пальцами, положила мне в ладонь и сказала:

Ты! Из-за тебя от меня ушли пять женщин. Как там тебя звать? Это все ты, Франческо. Ну так слушай, малыш Франческо, чье имя я все время слышу в коридорах и на лестницах, и чьи картины ходят по моему заведению и баламутят умы. Ты мне должен целых пять женщин и девушек!

Я возразила, сказав, что не может быть, чтобы картины, которыми я честно расплатился с этими девушками, могли означать какой-то там мой долг перед ней.

Старуха еще крепче, до боли, вдавила камешек в мою ладонь.

Ты — юный глупец! сказала она. Как же ты не понимаешь? Они смотрят на твои картины. Они начинают зазнаваться. Приходят ко мне и требуют себе большую часть платы. Потом опять смотрят на твои картины. Они наглеют. Решают начать другую жизнь. И уходят от меня через парадную дверь — в этом доме никогда такого не бывало! Девушки всегда пользовались черным ходом! Ты что, ничего не понимаешь? Я этого не потерплю. Ты слишком дорого мне обходишься. Поэтому я вынуждена попросить тебя не ходить так часто в мое заведение. Или больше не рисовать моих девушек.

Она умолкла, предоставляя мне возможность высказаться: я пожала плечами: она сурово кивнула.

Ладно. Но прежде чем ты уйдешь, сказала она. Этот камень. У тебя в руке. Он твой. Если ты сделаешь для меня это.

И я нарисовала ее портрет,

после чего хозяйка отдала мне камешек, как и было договорено, а когда я пришла в следующий раз, она дала мне выкованный специально для меня ключ от входных дверей.

И в связи со всем этим я стала глубже понимать, что имел в виду великий Альберти, написавший книгу, которую ценят все художники, под словами «назначение и мера тела», а также осознал истинность высказывания великого Альберти о том, что красоту во всей полноте невозможно обрести в одном-единственном теле, поскольку она — это нечто такое, что распределено между несколькими телами.

Но я уже научилась не во всем соглашаться с учителями. Ведь даже великий Альберти совершил ошибку, сурово утверждая: было бы неуместным облекать Венеру или Минерву в грубую солдатскую одежду это примерно то же, что нарядить Марса или Юпитера в женские платья.

В доме наслаждений мне попадались и Марсы, и Юпитеры, и Венеры с Минервами, все в самых разнообразных одеяниях.

Ни одна из них не получала за свой труд достойной платы: и обращались с ними скверно — их обиды можно услышать еженощно, они доносятся из-за стен любого подобного дома, и хотя эти женщины и девушки были ближайшими к богам и богиням живыми созданиями из всех, какие я только знала, этот труд сначала пятнал их снаружи, словно болезнь, потом ломал, как иссохшие ветви, и наконец сжигал так же быстро, как хворост в очаге.

Я слышала, что Джиневра умерла от какой-то дурной болезни.

Милая моя Изотта исчезла.

Мне хочется думать, что она сбежала оттуда по собственной воле.

С тех пор как я узнала, что Изотта пропала, мне нравилось представлять ее счастливой и здоровой в каком-нибудь городке или селении, в крепком, увитом виноградом домике, под лимонными и фиговыми деревьями, где разносятся веселые голоса ее проказливых, но славных детишек: а особенно мне нравилось воображать, как она улыбается — глазами и губами (что означает любовь) — возлюбленному или другу, или хотя бы тому, чьи деньги они делят по-справедливости.

Аньолу, сказали мне, нашли в реке со связанными руками и ногами.

Так я поняла: существует темная сторона вещей и явлений, и в доме наслаждений и утех я узнала о многом таком, что никак не назвать утехами.

А потом мое время закончилось — когда нам с Барто исполнилось по восемнадцать, потому что мой друг имел связь с Мелиадузой, юной, новенькой в том доме, неопытной в ремесле, а я была у нее первой, сразу после ее прибытия, и позже Мелиадуза, словно между прочим, простодушно рассказывала своим гостям, что после знакомства со мной у нее сложилось превратное впечатление об этом доме: что ее и в дальнейшем будут доводить до наслаждения, потом давать поспать, а утром за ночные труды преподносить чудесный портрет.

Она со смехом поведала об этом Барто, и не только об этом.

Барто сидел напротив меня на траве: было раннее утро, к рынку, находившемуся позади него, тянулись повозки: он потирал подбородок: выглядел он угрюмым, словно медведь: должно быть, причиной тому были неважная ночь, плохой ужин или скверное вино.

Что? спросила я.

Тихо! сказал он.

Потом наклонился вперед, взял мой башмак в руки, развязал шнурки: разул меня, отставил мои башмаки в сторону: вытащил из сумки нож: осторожно, чтобы не повредить кожу, холодным лезвием проколол ткань моих штанов и отрезал по кругу узкий кусок одной штанины, затем другой.

Он снял с моих ног эти лоскутья, положил их рядом: сжал в ладонях мои босые ноги, а потом сказал:

Это правда? Все эти годы я знал о тебе только неправду?

Неправды за мной нет, ответила я.

Я не знал тебя, произнес он. Ты — это не ты.

Ты меня знал все это время, ответила я. И знал именно меня.

Все было враньем! сказал он.

Никогда, сказала я. Никогда я ничего не прятала от тебя.

Ведь не раз бывало так, что Барто видел меня полуголой, например, когда мы купались — или с другими мальчишками, или с молодыми людьми, и частью того, что я считала своим «я» художника, было то, что я позволяла себе воспринимать себя именно так — хотя и было отличие: за этим стояла всего лишь договоренность, которую я понимала и принимала, и не считала нужным упоминать о ней, так же, как о том, что все мы дышим одним и тем же воздухом: но есть на свете такие вещи, которые, если назвать их вслух, меняют оттенки картины, как меняет их воздействие прямого солнечного света: это явление естественное, неизбежное, и ничего с этим не поделать: Барто был брошен вызов по поводу отношений со мной, и этот вызов его унизил.

Ты — не тот человек, каким я тебя представлял, сказал он.

Я кивнула.

Но тогда проблема в твоем мышлении или в том, кто изменил твои представления, а не во мне, проговорила я.

Как же нам теперь дружить? огорчился Барто.

А почему бы нам не дружить? ответила я.

Ты же знаешь, я летом женюсь… пробормотал он.

То, что ты женишься, для меня не имеет никакого значения, сказала я — и больше ничего не сказала ему в тот день, потому что Барто поднял на меня глаза, и они были больше похожи на маленькие раны на его лице, и я поняла: он меня любил, а наша дружба была прочной при условии, что он никогда не сможет меня иметь, что никто никогда не сможет меня иметь, и вот кто-то, кем бы он ни был, сообщил ему, кто я есть, помимо того, что я художник, и это уничтожило главное условие, поскольку сами по себе эти слова означали неизбежность того, что кто-то будет меня иметь.

Руки у него были холодные, и мои ступни тоже: он поставил их на траву, поднялся, коснулся груди у ключицы (мой друг всегда питал склонность к драматическим эффектам) и повернулся ко мне спиной.

Я посмотрела на свои босые ноги: посмотрела, как мои башмаки, стоявшие рядом, хранят форму ног: поискала в траве лоскуты, которые отрезал Барто, но не нашла: после этого я снова обулась.

Потом я немного побродила вокруг Болоньи: посмотрела, как строят церкви, — некоторые уже были завершены, в некоторых еще шли работы при свете раннего утра, ведь превыше всего, даже дружбы, я была художником.

Потом я вернулась к отцу, в Феррару, и сказала ему, что отныне нам не следует надеяться на покровительство Гарганелли.

Что ты натворила?! закричал он, потому что первым делом впал в ярость, но затем в нем заговорила гордость, что-то вроде: никто из моих детей не станет торговать собой! В гневе отец впервые показался мне старым, и я разулась и посмотрела на свои ноги, на которых от ходьбы в течение целого дня без чулок вздулись пузыри: напоминали они маленькие полушария из полупрозрачного стекла, возвышающиеся над поверхностью кожи: как изобразить такую мутноватую прозрачность? Какой оттенок, какой вид белил понадобится для этого?

Даже за этой простой мыслью стояло ощущение, что я и сама побледнела и поблекла от утраты друга и больше никогда не смогу видеть другие цвета.

Смешно сейчас вспоминать этот хмурый вечер, потому что самыми верными покровителями и защитниками в моей короткой жизни были именно Гарганелли, а лоскуты от своих штанов я не нашла потому, что Барто свернул их и унес с собой на память — спустя много лет он сам рассказал мне об этом, сидя у моих ног на каменной ступени, пока я занималась отделкой могилы его отца в родовой часовне.

Девочка, слышишь ли ты меня?

хоть мне и казалось тогда, что наступил конец света, -

я ошибалась.

Мир гораздо шире, дороги, которые вроде бы ведут тебя в одном направлении, иногда поворачивают обратно и петляют, хотя и кажутся совершенно прямыми, и вскоре мы с Барто снова стали друзьями: да, быстро: многое на протяжении жизни прощается: ничто не является окончательным и неизменным, кроме, разве что, смерти, да и смерть может пойти не совсем тем путем, какой вам видится: мы оставались друзьями до самой моей смерти (если я вообще умерла, потому что смерти я не помню), и я верю, что он с любовью вспоминал меня до того дня, когда и сам умер (если это в самом деле было — я ничего такого тоже не помню).

Я смотрю, как девочка наблюдает за старой-престарой сказкой, любовным спектаклем, через свое маленькое оконце: вчера там был театр святых, сегодня любовные забавы, только на публику, а не для себя: зритель всегда сосредоточен на собственных запросах, кем бы он ни был — Космо, Лоренцо, Эрколе, Школой неизвестных феррарских мастеров: я прощаю.

Ведь никто нас не знает: только наши матери — и те не вполне (к тому же, они, увы, склонны умирать преждевременно).

Или наши родители, чьи ошибки при жизни (и их отсутствие после смерти) приводят нас в ярость.

Или братья и сестры, которые тоже желают нам смерти, потому знают о нас только то, что мы каким-то образом отмазались от переноски кирпича — то есть от того, чем они занимались все эти годы.

Нет, никто даже понятия не имеет, кто мы, или кем мы были, да и мы сами этого не знаем

— разве только в сверкающие мгновения внезапной откровенности с незнакомцами или кивка молчаливого понимания между друзьями.

А в остальное время мы инкогнито парим в воздухе, кишащем другими насекомыми, и тогда мы всего лишь пестрый прах, короткий взмах крыльев по пути на свет, на травинку, на листок в летних сумерках.

Давай я расскажу тебе о том, как увидел меня, вошел в меня и понял меня тот, с кем я была знакома всего лишь десять минут на своем веку.

Я иду по дороге мимо поля, на котором трудятся пленники-неверные в светлой одежде — она отличает работников от других и подчеркивает темный цвет их кожи: они пашут и что-то сажают, а я праздно иду своим путем.

Впереди, в отдалении, кто-то выскакивает из небольшой рощицы: это один из работников, но он так далеко от поля, что похож, скорее, на беглеца: его белая одежда изорвана в клочья, но это, как я заметила уже позже, не из-за бедности, а как бы от мощи его собственного тела: рукава обтрепаны из-за чрезмерной энергии рук: могучие колени пробили дыры в штанинах: видна линия темных волос над пахом: глаза налиты краснотой от напряженной работы.

Когда я подхожу ближе, мужчина выкрикивает, обращаясь ко мне, какое-то незнакомое слово.

Я не останавливаюсь, и он снова его выкрикивает.

Слово это и доброе, и требовательное одновременно: что-то в его звучании заставляет меня остановиться и свернуть в ту сторону.

Вот он стоит в тени деревьев: может, прячется, чтобы не попасться кому-то на глаза, может, просто отдыхает, но даже с такого расстояния я вижу, что в его облике нет страха перед надсмотрщиком или прохожим: в нем вообще нет ни капли страха.

Ты звал меня? спрашиваю я.

Да, говорит он

(он абсолютно уверен, что на дороге больше никого нет).

Скажи-ка еще раз это слово, говорю я. То, каким ты окликнул меня.

Я звал тебя словом из моего языка, отвечает он.

Басурманским? спрашиваю я.

Он широко улыбается. У него крепкие зубы.

Да, басурманским, говорит он. Я не знаю, как это по-вашему называется.

Я улыбаюсь и подхожу ближе.

А что означает это слово? спрашиваю я.

Оно означает, что ты — больше, чем что-то одно. Ты больше, чем от тебя ожидают.

Потом он спрашивает, не могу ли я ему помочь. Говорит, что ему нужна вязка.

Что? не понимаю я.

…- он произносит слово, которого я не знаю. Мне надо одежду на себе завязать чем-то таким, чем вяжут.

Он описывает окружность на уровне пояса.

Пояс? переспрашиваю я. Чтобы одежду запахнуть?

(ведь рубаха на нем разодрана, держится на одной застежке у шеи, а стоит март в самом начале, холодное начало весны.)

У меня был кусок веревки в заплечном мешке, я купила ее на рынке во Флоренции у мужчины, который утверждал, что это счастливая веревка, снятая с повешенного, которая предохраняет от повешения и четвертования (кто носит при себе веревку с виселицы, сам никогда в петлю не угодит, говорил он): веревка довольно длинная и достаточно толстая, поэтому вполне подойдет.

Я иду к нему, а он — ко мне, я даю ему веревку: он берет ее, рассматривает, взвешивает на ладони, потом улыбается — словно расплачивается улыбкой.

Когда твои руки пусты, они, по крайней мере, свободны.

Никогда еще мне не приходилось видеть такого красивого мужчину.

Он замечает, что я вижу в нем эту красоту, и его естество восстает.

И там, в придорожной рощице, я припадаю к нему губами и играю на нем, как Эвтерпа на деревянной флейте: потом мы вместе: на нем запах и вкус травы, чистой земли, хлеба, пота: его красные глаза становятся не признаком усталости, а чего-то совсем иного: мозолистые ладони, оказавшись под моей одеждой, вдруг становятся тонким и чувствительным инструментом.

Когда мы поднялись, я была вся в траве и земле, и он тоже: он отряхнул меня: снял с моего плеча прилипшую травинку, прощально усмехнулся, взял травинку в зубы, перебросил веревку через плечо и, не прячась, зашагал обратно в поле, к работе, которую оставил.

И это было все: это было ничем: этого было больше, чем достаточно.

Славно.

Девушка, словно догадавшись, что я закончила свой рассказ, затемняет оконце с любовными забавами: и плохо разыгранная любовь исчезает: должно быть, она ее не развеселила, потому что она очень печальна.

Она сидит, положив закрытое оконце на колени.

Мы с ней смотрим на черного дрозда и еще четырех дроздов — и самцов, и самок, которые прогоняют птицу другой породы со своего куста, на котором они клюют красные ягоды оттенка той краски, которую великий Ченнини в своем трактате называет «драконовой кровью» — она годится для работы на пергаменте, но нестойкая.

Девушка встает, пересекает лужайку, а ее брат из-за изгороди что-то выкрикивает на их языке: она тоже кричит в ответ что-то более длинное, чем просто «прекрати», больше похоже на считалку из какой-то игры или заклинание, потом проходит мимо ограды, хмурая и отстраненная: и тут же оказывается под шквалом веточек и камешков: мальчик стоит на краю бочки, набирает всего этого добра на лопатку, подбрасывает в воздух, и камешки с палочками дождем сыплются на землю: девушка останавливается, но не сердится, а громко смеется.

Она застывает, раскинув руки, и в одно мгновение все ее горе развеивается, она смеется, как дитя: затем кладет свое оконце на траву, забегает за оградку, сбивает братишку с ног и тащит его на траву, и они принимаются кататься по лужайке, при этом она щекочет малыша, а тот от этого веселится еще больше.

Как приятно видеть внезапное счастье, такое, как это.

Ей повезло, что у нее есть такой брат и такая любовь: между мной и моими братьями не было ничего, кроме воздуха, но нас разделяли невидимые стены, более толстые, чем стены ее комнаты.

Когда она возвращается туда, где стоит ее кровать, к ней возвращается и печаль: она проводит много долгих минут за ее завесой, потом внезапно вскакивает, сбрасывает перепачканную рубашку, вытряхивает ее в окно, потом снова набрасывает на плечи, не застегивая пуговки, и снова садится на кровать.

На всех четырех стенах ее комнаты много картин, все они весьма жизнеподобно исполнены. На южной стене, у которой стоит узкая кровать, висит изображение двух красавиц, которые идут куда-то, как подруги: у одной золотые волосы, у другой — темные, но солнце ласкает их, и они блестят — и обе головки сияют на солнце: девушки идут по улице, над которой растянуты тенты: это какой-то теплый край: их одежда выглядит, как мозаика из золота и лазурита: девушки беседуют и, кажется, как раз в это мгновение в их беседе возникла короткая пауза: золотистая девушка озабочена, а темноволосая очень естественным движением оборачивается к ней так, чтобы лучше ее видеть: в этом взгляде — любезность, скромность, уважение, какая-то мягкая задумчивость.

Непринужденная светотень, решимость, нежность штриха — все это свидетельства того, что картину создал великий мастер.

На западной стене — изображение женщины поразительной красоты: ее глаза устремлены вдаль: что-то прячется прямо за тобой, говорит этот взгляд, я вижу это — и оно печальное, загадочное, таинственное: глаза и выражение на редкость хорошо переданы: одной рукой она обнимает себя за шею, по крайней мере, мне кажется, что это ее рука, а линия ее волос (цвет которых лежит между светлым и темным), обрамляющих лицо, уподобляет его той маске, которую древние греки избрали символом грусти: она, должно быть, о чем-то жалеет или скорбит: наверно, о жертвах, а сама она — это образ святой Моники, я об этом догадалась, увидев подпись: знакомые слова, такие же, как в моем языке: «MONICA VICTIMS».

Восточная стена над изголовьем кровати сплошь покрыта картинами, их очень много, и на них изображена еще одна женщина: на всех картинах — одна и та же, те же смеющиеся глаза: расположены картины с любовью, они заполняют всю стену, им тесно, они почти закрывают одна другую: но женщина на этих изображениях — не та, что приходила во дворец с картинами: нет, эта темноволосая, совсем другая дама с мягкими манерами, изысканно одетая и хорошо сложенная — я поневоле любуюсь ею: тут много ее портретов в разном возрасте, словно на стену пролилась вся ее жизнь: некоторые выполнены в серых тонах, там изображено дитя — в нем я тоже узнаю черты этой женщины.

На последней стене, северной, где, как я сразу же заметила, кто-то устранял следы сырости и совсем недавно клал свежую штукатурку, находятся эскизы дома, сделанные с помощью той самой волшебной дощечки с окошком: рядом с этим домом мы недавно сидели на плохо сложенной кирпичной ограде, пока не появилась женщина с метлой и не прогнала нас.

Девушка развесила изображения этого дома — окна, дверь, калитка, высокий куст, фасад — на стене напротив кровати с серьезностью, которая, как я чувствую, является самой существенной частью ее натуры.

Потом она уселась на кровати и стала смотреть на этот дом так сосредоточенно и внимательно, словно ей хотелось уменьшиться настолько, чтобы самой войти в эти изображения.

Чтобы так пристально смотреть, следовало бы иметь картину побольше, в натуральную величину, и с более проработанными деталями.

Художнику не сложно превратить маленькое изображение в большое: если бы у меня были материалы и хотя бы одна рука, как тогда, когда двор герцога Модены и Реджо, маркиза Феррары Борсо (которого я за десять лет до того видела, когда ему пел панегирики ангел Справедливости с лебединой кровью на крыльях) стал призывать художников, чтобы те расписали стены дворца, где не место скуке, образами владыки и его мира в натуральную величину.

Это желание, я думаю, возникло у Борсо отчасти из-за того, что его отец когда-то заказал для себя иллюминированную Библию, и чтобы превзойти его, Борсо пожелал для себя еще более нарядную книгу, полную миниатюр, — такую, чтобы там было не меньше тысячи маленьких изображений священных предметов и святых, в том числе и некоторые придворные сценки: я отчетливо представляю Борсо, как он в один из дней разглядывает эти картинки: каждая из них прекрасна, каждая — шедевр размером с ладонь, и он задумывается над тем, как увеличить эти картинки, чтобы они стали размером с его собственное упитанное тело, чтобы его могли видеть все жители города и властители окрестных земель, чтобы он сам прохаживался внутри такой Библии: и может ли быть для этого более подходящее время, если его вот-вот сделают еще и герцогом Феррары, на что он надеялся все эти годы, и не как-нибудь, а по благословению самого Папы?

Ради этого он надстроил верхний этаж над старым дворцом своего предка Альберто, возведенным в незапамятные времена: этот дворец располагался довольно далеко от ценра города, зато в нем теперь появилась новая просторная зала для пиршеств и танцев, а на ее стенах Борсо пожелал изобразить полный год своей собственной жизни, месяц за месяцем, чтобы продемонстрировать будущим поколениям, каким мудрым и удачливым правителем он был.

И вот на тридцать третьем году моей жизни, после того как я побывала в Венеции и Флоренции, вполне овладела своим ремеслом, заработала неплохие деньги в Болонье и доброе имя в Ферраре своей работой во дворце прекрасных цветов, синьор де Присциано — Сокол — взглянув на моего коня, на меня и на моего юного факельщика, поручил мне изобразить три месяца из года Борсо, целое время года: март, апрель, май — они должны были занять всю восточную стену: другим, менее выдающимся живописцам, предстояло потрудиться над остальными месяцами: эта работа должна была занять часть зимы и всю весну, а поскольку здание было не каменным, а кирпичным, ее следовало исполнить крайне быстро: но ведь фрески как раз и пишутся со всей возможной быстротой.

Я привезла из Венеции синие и золотые пигменты, ведь любое мастерство не стоит ни гроша без хорошего материала, а хороший материал вкупе с мастерством — сущее благословение (и, к тому же, за это можно потребовать отдельную плату).

Мы стояли в новой зале.

(Космо там не было.)

Я не знала никого из толпившихся здесь работников и подмастерьев — в сравнении со мной они были просто мальчишками: взгляды, которые они бросали на меня, были лучшим свидетельством моей репутации.

(Космо побывал в зале в другой день, и в одиночестве. Космо был умелым оформителем.)

Франческо, вот ваш ассистент, произнес Сокол.

Мальчику, который стоял рядом с ним, на вид было лет шестнадцать, и манерами он напоминал карманного воришку.

(У Космо всегда было больше ассистентов, чем родни: большинство из тех, кто находился в этой зале, в то или иное время работали с ним.)

Я подождала, пока Сокол пройдет дальше, чтобы потолковать с другими работниками.

Ты когда-нибудь был ассистентом у Космо? спросила я у мальчишки.

Воришка покачал головой.

Это хорошо, сказала я. Потому что если меня тут не будет, а Космо попробует хотя бы пальцем прикоснуться к моей стене, я хочу, чтобы ты этого не допустил. Скажешь, что это приказ маркиза — не касаться моей стены.

Это вранье? воришка прищурился и быстро взглянул на меня.

Да, ответила я.

Из меня никудышний враль, сказал воришка. За вранье мне нужна дополнительная плата.

Я заплачу ровно столько, сколько будет стоить твоя работа, сказала я.

А вдруг он явится, когда я буду работать над росписью? спросил воришка. Потому что если они увидят, что я кое на что способен, то дадут мне написать что-нибудь — допустим, в августе или сентябре. Вдруг он придет, когда я буду занят, и я его не замечу?

Не заметишь, как придет Космо? удивилась я. Пожалуй, ты и в самом деле никогда Космо не видел!

А, этого! произнес воришка. Я знаю, о ком вы. Ему я и бесплатно совру.

Тем временем Сокол велел мальчику в ливрее забраться на стул, который установили посреди залы на столе для смешивания красок: затем Сокол встал у стола, а мальчик опустился на одно колено и наклонил голову, чтобы лучше слышать, но Сокол, подумав, сам влез на стол.

Вот так, и не надо наклоняться, сказал мальчишке Сокол.

ВОТ ТАК, И НЕ НАДО НАКЛОНЯТЬСЯ! выкрикнул мальчик, словно в рупор: голос у него оказался неожиданно звучным для его роста и возраста.

Умножь мой голос, сказал Сокол.

УМНОЖЬ МОЙ ГОЛОС! гаркнул мальчик в ливрее.

Вот так Сокол и разъяснил нам, что от нас требуется.

Стены будут СТЕНЫ БУДУТ. Разделены слева направо РАЗДЕЛЕНЫ СЛЕВА НАПРАВО. За исключением вот этих двух участков. ЗА ИСКЛЮЧЕНИЕМ ВОТ ЭТИХ ДВУХ УЧАСТКОВ. Где будут ГДЕ БУДУТ. Изысканные сцены городской жизни ИЗЫСКАННЫЕ СЦЕНЫ ГОРОДСКОЙ ЖИЗНИ. Эти сцены будут представлять собой ЭТИ СЦЕНЫ БУДУТ ПРЕДСТАВЛЯТЬ СОБОЙ. Образы герцогства ОБРАЗЫ ГЕРЦОГСТВА. Хорошей архитектуры ХОРОШЕЙ АРХИТЕКТУРЫ. Сцены увеселений и турниров СЦЕНЫ УВЕСЕЛЕНИЙ И ТУРНИРОВ. А тут вы изобразите А ТУТ ВЫ ИЗОБРАЗИТЕ. Визит Папы ВИЗИТ ПАПЫ. Который нашего дорогого КОТОРЫЙ НАШЕГО ДОРОГОГО. Маркиза сделает МАРКИЗА СДЕЛАЕТ. Первым герцогом Феррары ПЕРВЫМ ГЕРЦОГОМ ФЕРРАРЫ. На праздновании НА ПРАЗДНОВАНИИ. Этого выдающегося ЭТОГО ВЫДАЮЩЕГОСЯ. События для нашего города СОБЫТИЯ ДЛЯ НАШЕГО ГОРОДА. Стены этой залы СТЕНЫ ЭТОЙ ЗАЛЫ. Последовательно ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНО. Расскажут эту историю РАССКАЖУТ ЭТУ ИСТОРИЮ.

Сокол поднял руку и перешел к другому краю стола: мальчик у него за спиной наклонился со стула, внимательно прислушиваясь: Сокол указал на мою стену, дважды взмахнув рукой сверху вниз.

ГОД НАЧИНАЕТСЯ ЗДЕСЬ. НАЧИНАЕТСЯ ОН С ВОСЬМОГО МАРТА. ДАЛЬШЕ ИДЕТ АПРЕЛЬ. А ЗДЕСЬ МАЙ.

Мальчик то наклонялся, то выпрямлялся, чем-то напоминая пьющую птицу: Сокол прошелся по столу и повернулся к северной стене: мальчик снова наклонился (позже я нарисую его в своем марте: его будет хватать за ногу разгульная обезьяна), выпрямился.

ОТ ИЮНЯ ДО СЕНТЯБРЯ, сказал мальчик, ТУТ, ТУТ И ТУТ. С ОКТЯБРЯ ДО ДЕКАБРЯ — ТУТ И ТУТ. (Он повернулся лицом к западной стене вслед за Соколом, и тут же крутнулся к южной). ЗДЕСЬ БУДЕТ ЯНВАРЬ. ТУТ ФЕВРАЛЬ. ЧАСТИ СТЕН И МЕСЯЦЫ БУДУТ ОТДЕЛЯТЬСЯ НАРИСОВАННЫМИ ПИЛЯСТРАМИ, НО В КАЖДОЙ ЧАСТИ. БУДЕТ ТАКЖЕ. ЕЩЕ ОДНО ЧЛЕНЕНИЕ. ПОТОМУ ЧТО КАЖДЫЙ МЕСЯЦ. СВЕРХУ ВНИЗ. БУДЕТ РАЗДЕЛЕН НА ТРИ ЧАСТИ. ВВЕРХУ. МИФИЧЕСКИЕ БОГИ. ПРИБЫВАЮТ НА КОЛЕСНИЦАХ. С ВРЕМЕНАМИ ГОДА. МИНЕРВА, ВЕНЕРА, АПОЛЛОН, МЕРКУРИЙ, ЮПИТЕР, ЦЕРЕРА.

Вулкан и так далее, махнул Сокол рукой (потому что это у него не было записано, а в какой последовательности прибывают боги, он забыл).

ВУЛКАН И ТАК ДАЛЕЕ, сказал мальчик.

В верхней части новой стены нам надлежало изобразить богов в полный рост: внизу — в натуральную величину изобразить сцены из жизни Борсо в течение года, обычные сезонные работы, а посреди, как и положено, — его светлость герцога.

Между всем этим предполагалась широкая полоса голубого неба.

(Это мне было приятно слышать, потому что я имела превосходную венецианскую лазурь.)

Сокол хотел, чтобы в этой синеве, подобно облакам, расположился фриз из астрологических знаков, для каждого месяца по три фигуры, каждая должна была символизировать декаду.

БОГ, КАК ВАМ ИЗВЕСТНО, ЛЮБИТ, провозгласил мальчик, ДАВАТЬ НАМ ВСЯКИЕ ВЕЩИ ПО ТРИ. В СООТВЕТСТВИИ С ЭТИМ, КАЖДЫЙ МЕСЯЦ БУДЕТ ДЕЛИТЬСЯ НА ТРИ ЧАСТИ. БОГИ ВВЕРХУ, НЕБО В СЕРЕДИНЕ. ЗЕМЛЯ ВНИЗУ. КАЖДЫЙ ОТРЕЗОК НЕБА. В СЕРЕДИНЕ. КАЖДОГО МЕСЯЦА. ТОЖЕ БУДЕТ ДЕЛИТЬСЯ НА ТРИ ЧАСТИ.

Боги, звезды, земля, произнес Сокол.

БОГИ, ЗВЕЗДЫ, ЗЕМЛЯ, прокричал нам мальчик со стула. БОГИ, ЗВЕЗДЫ, ПРИДВОРНЫЕ. БОГИ, ЗВЕЗДЫ, НАШ КНЯЗЬ. ИДЕТ ПО МИРУ, КОТОРЫЙ ОН СДЕЛАЛ. МИРНЫМ И ЦВЕТУЩИМ. СВОЕЙ ЩЕДРОСТЬЮ. ВО ВСЕМ СВОЕМ ВЕЛИКОЛЕПИИ, В БЕЛЫХ ПЕРЧАТКАХ, ВРЕМЕНА ГОДА ПЛОДОНОСЯТ ВОКРУГ НЕГО. РАБОТНИКИ ОСЧАСТЛИВЛЕНЫ ЕГО ПРИСУТСТВИЕМ. ЛЮДИ ПОЛНЫ РАДОСТИ. НАД ВСЕМ ЭТИМ НЕБО. НАД НИМ — БОГИ. ТОРЖЕСТВЕННО ПРИБЫВАЮТ. НА КОЛЕСНИЦАХ. ОКРУЖЕННЫЕ СИМВОЛАМИ, СВЯЗАННЫМИ С НИМИ. И ОБЫЧНЫМИ АТРИБУТАМИ. ЧЕРТЕЖИ МОЖНО УВИДЕТЬ. В ПРИХОЖЕЙ. ЗА ВОСТОЧНОЙ СТЕНОЙ. ВНИМАТЕЛЬНО ИЗУЧИТЕ ИХ. НЕ ОТКЛОНЯЙТЕСЬ ОТ. УКАЗАНИЙ. ОТ ОБРАЗЦА. ОТ ТОГО, ЧТО ТАМ ПОКАЗАНО. НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ.

И за это, добавил воришка рядом со мной. Нам заплатят. Всего десять жалких сольдо за. Квадратный фут, черт бы его побрал.

Я напомнила себе, что следует расспросить Сокола о расценках: но он, завершив свою речь, обнял меня за плечи и повел к моей стене.

Борсо отправляется на охоту — здесь, сказал он. Борсо вершит справедливый суд, оправдывая старого верного раба-басурманина, — там. Борсо преподносит подарок придворному шуту — тут. Палио[12] в день святого Джорджо — по кругу, где-нибудь там. Собрание поэтов — вон туда. Собрание ученых из университета, профессоров и мудрецов, — выше. Воплощение судеб — там. Образ весны, что-то связанное с плодородием, пусть поработает ваше воображение, — вон тот участок. Аполлон — здесь. Венера — там. Минерва — во-он где. Все на колесницах. Минерве надо запрячь единорогов. Венере нужны лебеди. У Аполлона колесницей правит Аврора, а у него должны быть лук и стрелы. Кроме того, ему понадобится лютня, дельфийский треножник и змеиная шкура.

Я кивнула.

Изобразите богов так, как они описаны поэтами. Да, сказала я, не услышав ничего для себя нового. Ну вот, проговорил он. Олицетворения декад. Три декады каждого месяца — посмотрите на чертеже в прихожей. Например, там видно, и это очень важно, Франческо, что воплощение первой декады Овна должно быть в белой одежде. Это высокий, смуглый, властный мужчина, который привносит в мир большую добрую силу. Он будет хранителем не только этой залы, но и всего года. Он будет стоять рядом с изображением барана, который символизирует созвездие. А рядом я попрошу вас расположить образ, который будет символизировать молодость и плодовитость, и в руке у него должна быть стрела, что означает стремление к цели. Возможно, даже ваш автопортрет, Франческо, у вас красивое лицо. Что скажете?

Он подмигнул мне.

А вон там — апрель. Одно из воплощений его декад пусть держит ключ, и пусть он будет большим. А вот здесь и здесь… и он продолжал и продолжал, а у этого должны быть ноги, как у верблюда, а у этого — копье и дубинка, а еще у одного — ящерица, а…

Между всеми этими требованиями и пожеланиями некуда было вставить вопрос об оплате.

Но я знала, что моя работа все скажет сама за себя и принесет то, что надлежит, в свое время.

Я начала с мая и Аполлона: чрезвычайно старательно прописала коней: придумала четырех соколов на насесте, добавила лук и стрелу, но одновременно пришлось изобразить в колеснице и певицу, которая, стоя, аккомпанировала себе на лютне (ведь у самого Аполлона руки были заняты луком и стрелой, и еще — черной дырой солнца, которое я сделала подобным черному семени, обгоревшему грецкому ореху или кошачьему заднему проходу — ведь если долго смотреть на солнце, оно кажется именно таким).

Но что такое дельфийский треножник?

Я нарисовала трехногий табурет, набросив на него змеиную шкуру.

Увидев это, Сокол кивнул.

(Уф, пронесло.)

Я изобразила граждан Феррары, в том числе и придворных герцога, не такими, каковы они сейчас, а в виде нескончаемой толпы младенцев, которая выходит из отверстия в земле, словно вызванная из небытия какими-то чарами, — с каждым мгновением их становится все больше, и они голые, как в момент рождения, а единственным украшением им служат зубные кольца, висящие на шее, и в этой своей passeggiata[13] они кротко держатся за руки.

Поднявшись на леса и увидев это, Сокол безудержно расхохотался: он так развеселился, что потянулся рукой к моим штанам, пытаясь схватить меня за то, что могло там оказаться — или не оказаться.

Эй! воскликнул он.

Это его удивило.

Он мгновенно протрезвел.

Кажется, понимаю, проговорил он.

Потом по-братски обнял меня за плечи: и после этого он стал мне еще больше нравиться, этот поджарый ученый Сокол.

Умеете вы обвести вокруг пальца. Такого я не ожидал, тем более, когда увидел свою служанку после вашего появления в моем доме в столь растрепанном виде, произнес он.

(Когда в тот день я пришла к нему и нарисовала мальчишку с факелом, девушку, которая встретила меня в дверях, прислали ко мне, чтобы сообщить, что меня нанимают для этой работы и сопроводить к старому дворцу: я попросила ее снять чепчик — просто, чтобы посмотреть на нее, и она сняла: тогда я зазвала ее к себе и попросила снять еще кое-что, и она с улыбкой это сделала, а я поцеловала ее во все обнаженные места, потому что поступить иначе было просто невозможно, и она тоже меня целовала, а перед тем, как уйти, шутливо надела на меня свой чепчик и сказала: «Из вас, синьор, вышла бы очень миленькая девушка».)

Итак, вы, Франческо, — нечто меньшее, чем я думал, промолвил Сокол.

О, всего лишь на сущую малость, синьор де Присциано, ответила я. Но если речь идет о живописи, то и это не в счет.

Нет, вы действительно очень талантливый человек, кем бы вы ни были, сказал он.

Именно так, сказала я. И не меньше того.

Я произнесла это запальчиво, с вызовом, но он пропустил мои слова мимо ушей, а вместо этого хлопнул себя по бедру и снова рассмеялся.

Только теперь я понял, сказал он, почему Космо вас так называет.

(Космо? Говорит обо мне?)

И как же меня называет Космо? спросила я.

А вы разве не знаете? вопросом на вопрос ответил Сокол.

Я покачала головой.

Не знаете, что Космо, называет вас Франческа? произнес Сокол.

Что? удивилась я.

Франческа дель Косса, повторил Сокол.

(Космо.

Я прощаю тебя.)

Всего-навсего придворный живописец, сказала я. Я никогда не стала бы так работать. Исполнять чьи-то прихоти.

А чем же вы сейчас занимаетесь? поинтересовался Сокол. Вы разве не придворный живописец?

(Чистая правда.)

По крайней мере, мне никогда не приходилось брать деньги у палачей, ответила я (мне было доподлинно известно: Космо немало заработал, выполняя заказы для людей такого сорта).

Сокол пожал плечами.

Палачи платят точно так же, как и все остальные люди, сказал он. А вы видели его святого Джорджо на хорах в соборе? Это весьма возвышенный образ. И разве не Космо был вашим учителем? Я думал, вы учились у него.

Космо? Учил меня? удивилась я.

А кто же? спросил Сокол.

Меня учили собственные глаза и мои настоящие учителя.

Кто именно? не отступал Сокол.

Великий Альберти, ответила я. Великий Ченнини. А, промолвил Сокол. Значит, вы — самоучка.

Он покачал головой.

И Кристофоро, добавила я.

Да Феррара? уточнил Сокол.

Дель Косса, отрезала я.

Кирпичник? удивился Сокол. Это он научил вас всем этим вещам?

Я молча указала на своего нового асистента, того самого воришку, который между замешиванием штукатурки и растиранием красок занимался, по моему приказанию, рисованием кирпичей, кучу которых я велела ему принести из дворцового сада: потом снова взглянула на великолепную толпу младенцев, выходящих в жизнь из отверстия в каменистой земле с таким видом, будто весь свет — это театр, а они — посланные Богом пристрастные критики.

С пеленок мне довелось жить, дышать и даже спать среди кирпича и камней, синьор де Присциано, но камень и кирпич нельзя есть, вот почему я…

(я как раз собралась завести речь об оплате).

…нет, наоборот, перебил меня Сокол. Разве вы не знаете об одном способе готовить ловчих птиц к охоте — когда им дают вместо пищи маленькие камешки? (и в самом деле: именно так поступают сокольничьи: обманывают птицу, скармливая ей вместо мяса гальку и гравий, и когда с сокола снимают клобучок, он сам дивится собственному свирепому голоду, и тот делает его взор острым, как никогда, в поисках добычи).

Но в моем вопросе содержался намек, и он, Сокол, его понял: пристыженно отвел вигляд в сторону и стал смотреть не на меня, а на мою армию младенцев.

Маленькие мудрецы, молвил он. Голые, без всего, такие, как есть. Хорошо. И ваш Аполлон мне по душе. А где лютня? Ага, вот она. И очень красивые, грациозные у вас музыканты. А это… ох. Что это такое?

Тот самый сонм поэтов в верхнем углу, как вы и просили, пояснила я.

(Действительно, я, не спрашивая разрешения, изобразила его подобие среди поэтов: мне показалось, что Соколу будет приятнее видеть себя среди стихотворцев, чем среди ученых).

А что это у меня в руках? спросил он.

Сердце, сказала я.

Ах! только и воскликнул он.

А здесь, видите, над ним поднимается пар. Словно вы разглядываете сердце, которое еще дымится. Пар, как от дыхания в холодный день.

Он покраснел: затем лукаво взглянул на меня.

Да у вас талант политика, Франческо, молвил он.

Нет, синьор де Присциано, сказала я. Только художественный — к работе рук и глаз, к добротной работе.

Он очень быстро отвернулся, должно быть, опасаясь, что я снова заведу речь о деньгах.

Уже спускаясь с лесов по лестнице, спиной вперед, он бросил на меня еще один быстрый взгляд.

Ну, что ж, держите и дальше хвост трубой, произнес он.

А затем подмигнул и добавил:

Фигурально выражаясь.

(Однажды ночью я пришла в залу, отодвинув завесу, которая закрывала дверной проем: была всего лишь полночь, а не глухая ночь, приятная влажная пора, и художников в это время там работало не много, а мне нравилось писать в тишине, но сначала я прошлась по зале и среди шевелящихся теней заметила свет факела на одной из платформ в дальнем конце: я остановилась в сумраке под лесами: где-то вверху, я сразу поняла, находился Сокол, и он с кем-то беседовал:

Венециано — да: Пьеро — безусловно: Кастаньо, возможно, какие-то фламандцы, и, конечно же, немного Мантеньи и Донателло. Но, ваша светлость, эта работа как бы пропиталась ими всеми, а потом ее словно взяли и отмыли, и вышло что-то настолько свежее, чего я никогда…

Ваша светлость.

Да, ответил собеседник Сокола. Не уверен, что мне так уж нравится, как он изобразил здесь мое лицо.

В нем столько привлекательности, отозвался Сокол. Большое — даже не знаю, как это назвать, — обаяние.

Никогда не следует недооценивать привлекательность, сказал другой.

Да — и легкость духа, добавил Сокол. Ни у кого не позаимствованная. Ни у Пьеро. Ни у фламандцев.

Очень хороши одеяния женщин, отметил собеседник. А как дела со звездами? С приметами? И как вам боги? Я имею в виду — все в сочетании?

Очень и очень, ваша светлость, и одновременно они очень человечны, произнес Сокол. Великая редкость — умение изобразить в равной мере прекрасно и богов, и людей, не так ли?

Хм, ответил его светлость.

А взгляните на эту женщину с ребенком — они просто стоят, но как тонко все прописано, продолжал Сокол. Это материнство. Но и нечто большее, чем просто материнство. Словно они ведут разговор, пользуясь только жестами.

А этот художник еще где-нибудь меня изобразил? поинтересовался собеседник.

Да, ваша светлость, сказал Сокол, и я услышала, как они прошли дальше по платформе лесов, и отступил еще глубже в тень.

Кто он такой, этот малый? Спросил его светлость, и под ним заскрипела лестница.

Не малый, ваша светлость… произнес Сокол.

Я затаила дыхание.

…а вполне сложившийся мастер, ему уже за тридцать, закончил фразу Сокол.

А каков он из себя? Спросил незнакомец.

Ведет он себя, как юноша, синьор, сказал Сокол. И даже немного по-девичьи. Работает тоже, как юноша. Все свежее. И свежесть, и непосредственность, и зрелость одновременно.

Как его имя? спросил тот.

Я услышала, что Сокол ответил…

И вскоре, несмотря на то что Соколу так понравился святой Джорджо кисти Космо, я снова изобразила его на своей фреске, теперь уже в марте (в наилучшей части моей работы), в образе сокольничьего, и плащ развевался позади него, как крылья сокола, сидящего у него на руке, как пламя факела у мальчишки на рисунке, который ему понравился, и посадила я его на жеребца, придав ему такую же позу, как на изображении святого у Космо: я сделала его молодым и сильным, дала сокольничьему охотничью рукавицу с кисточками и — главное! — наделила его коня большими, мощными ядрами.)

Месяцы писались месяцами.

Я делала так, чтобы одни предметы казались близкими, другие — далекими.

Единорогам наверху я сделала прозрачные, как стекло, рога.

Коням внизу я написала такие очи, что они следовали за зрителем по всей зале, ведь это божественные глаза, и те, кому они принадлежат на картине, надолго задерживают на себе взгляды тех, кто смотрит, и в этом нет кощунства, только утверждение того, что на нас всегда кто-то смотрит извне.

В мае, апреле и, наконец, в марте я сделала разные небеса (я продвигалась от мая к марту и постепенно все лучше осваивала живопись по штукатурке, от этого фреска становилась все лучше и лучше): я даже отважилась изобразить вверху, рядом с Венерой, женщин, которых открыто целовали и касались мужчины (вызвав осуждение заезжих флорентиек, которые терпеть не могут, когда в их присутствии творится такое безобразие).

Всюду и во всем я следовала совету из книги великого Альберти: наилучшему художнику всегда следует рисовать и вводить в пространство картины людей разных возрастов и обличий, а еще кур, уток, лошадей, собак, кроликов, зайцев, разнообразных певчих птиц, — и все они должны находиться в живом взаимодействии, среди разнообразных пейзажей и построек: а поскольку Альберти в своей книге просил, чтобы в награду за этот труд художник, который его прочитал, изобразил бы лицо автора в своей картине тем способом, который ему представляется наиболее приятным, — я также сделала это и нарисовала великого Альберти в сонме мудрецов в окружении богини Минервы: ведь тем, кто сделал доброе дело, надлежит всегда оказывать почести, с чем согласны и великий Альберти, и великий Ченнини. Симметрично с мудрыми профессорами, по другую сторону от колесницы Минервы, я усадила работающих женщин, наделив их всеми лицами, какие только запомнила на улицах, в мастерских и в домах наслаждений: я расположила их вокруг красивого ткацкого станка, а за ними нарисовала живописную пещеру и уходящий вдаль пейзаж.

Я написала своих братьев.

Я изобразила во всем блеске собственную мать.

Я придала Овну сходство с моим отцом.

И так я наполнила месяцы маркиза теми, кто населял мои собственные дни и месяцы на земле.

Но когда я работала над ними, как это часто случается, когда изображаешь человека красками, едва краски впитывались в поверхность фрески, как знакомые образы превращались в незнакомцев: в особенности это касается фигур на небесной сини, между богами и землей.

Чаще всего картина — это всего лишь картина: но иногда она становится чем-то большим: я вглядывалась при свете факела в эти лица и видела: это — беглецы: они вырвались из-под моей власти, из-под власти стены, которая стала их плотью, сбежали даже от самих себя.

Мне очень нравится, скажем, когда нога или рука вырывается из рамы в мир за пределами картины, ведь картина — это настоящая вещь, существующая в мире, и такой выход изображения за ее границы — знак того, насколько она настоящая: и мне нравится переноситься в это пространство между картиной и миром — как нравится, чтобы под нарисованной одеждой чувствовалось настоящее живое тело: нечто — грудь, торс, локоть, колено — давит изнутри и наполняет ткань жизнью: особенно нравится мне колено ангела, потому что даже священные вещи принадлежат миру, и рассуждать так — это не святотатство, а просто более глубокое осознание сущности святости.

Но есть и простые земные радости — меня иногда разбирает охота заплатить голосистому мальчишке в ливрее, чтобы он снова забрался на стол и прокричал оттуда эти слова: ПРОСТЫЕ ЗЕМНЫЕ РАДОСТИ! — вслед за тем, как жизнь с картины перетекает в мир, лежащий за рамой.

Вот тогда и происходят одновременно две противоположные вещи.

Первая: позволяет миру быть увиденным и познанным.

Вторая: расковывает глаза и саму жизнь зрителя и дарит ему миг свободы — и от нарисованного, и от собственного мира.

И не так уж долго я была рабой этого труда, наступил март, близился Новый год:[14] в один из дней ассистенты и художники, работавшие над росписями, столпились посреди залы: они взволнованно переговаривались, спорили, и с лесов мне почудилось, что речь идет о восстании работников-неверных, трудившихся в полях (они и в самом деле восстали, требуя улучшения пищи и прибавки к плате за работу, и за действия одного бунтовщика наказали десятерых, и ходили слухи, что эти десятеро так избиты, что вряд ли выживут, а главного смутьяна изрубили в куски прямо на месте).

Но нет — речь шла вовсе не о басурманах: внизу кипел жаркий спор вокруг последнего прошения, поданного Борее, в котором содержалась просьба о повышении платы тем, кто трудился над фресками.

Маэстро Франческо! крикнул мой воришка из-под лесов.

Да, Эрколе, откликнулась я, даже не оборачиваясь.

(Я была занята фигурами граций.)

Не согласитесь ли вы, крикнул воришка, подписаться вместе с нами?

Нет! крикнула я вниз, потому что они уже дважды подавали свою петицию насчет увеличения платы, и после второго раза Борсо вместо денег передал им всем (и мне в том числе) памятные медали, где с одной стороны был отчеканен его профиль, а с другой — изображение Справедливости и надпись: haec te ипит: ты и она — одно целое.

Это была красивая медаль, и вид у нее был ценный, но Борсо уже столько раздал их в городе, что за нее давали сущие гроши.

Но Борсо же славился щедростью: разве он плохо платил своим любимым музыкантам? И разве не он осыпал Космо самоцветами?

И в самом деле, до сих пор мне платили наравне с другими, но тут я поняла, что это недосмотр.

Я собиралась написать маркизу и указать ему на это обстоятельство.

Потому что я знала о своей исключительности (одна я не работала по эскизам Космо, одна я не входила в состав придворной мастерской): и когда я впервые получила совсем не те деньги, на которые надеялась, то попросила Сокола похлопотать за меня: но он только скорбно взглянул на меня.

Разве вы не получили свою медаль? спросил он, — из чего я поняла, что он никак не может повлиять на ситуацию.

Соколу весьма пришелся по душе его собственный образ, уподобленный святому Джорджо: я давно заметила: видеть себя человеком действия ему нравилось не меньше, чем поэтом: вот почему он покраснел до ушей.

А затем покачал головой, заметив на фреске больных, выбегающих из сумасшедшего дома, волочащих за собой рукава смирительных рубашек и как бы собирающихся присоединиться к палио: покачал он головой и при виде конной охоты маркиза, скачущей вдали: маркиз и его свита неслись прямиком к пропасти, в которую невозмутимо заглядывал пес (эту пропасть я изобразила в просвете между зданиями на переднем плане, и очень гордилась удачной перспективой).

А еще от одного изображения Сокол просто побледнел.

Вот это… проговорил он. Нет… Это нельзя оставлять. Необходимо все менять.

При этом он указал на олицетворение первой декады марта — там, где он просил написать властного стража, хранителя. Я изобразила его в обличье того самого басурманина с веревкой.

Вот это — это плохо даже само по себе, продолжал Сокол. Очень плохо. И вы еще просите, чтобы вам увеличили плату! Франческо! Неужели вы не видите? Что с вашими глазами? Он же прикажет отхлестать вас кнутом. А если я сунусь к нему, чтобы попросить для вас больше денег, — то и меня вместе с вами. Нет, нет, нет. Это необходимо убрать. Счистить. Начните заново. Переделайте.

Я съежилась внутри собственной кожи: какую же я глупость сделала, все кончится тем, что мне не заплатят, прогонят, и мне придется весь следующий год жить в нищете: мне больше не дадут работы при дворе, а с деньгами у меня и без того туго, потому что золотые и синие пигменты обошлись мне в полугодовой заработок: и я уже приготовилась спросить Сокола, кого бы он хотел видеть вместо мятежного басурманина.

Но когда я открыла рот, чтобы задать этот вопрос, то услышала собственный голос: нет.

Сокол, стоявший рядом со мной, вздрогнул.

Франческо! Переделайте это, снова сказал он.

Я покачала головой.

Нет.

А это тоже нельзя оставлять в таком виде, он указал на граций рядом с Венерой. Я имею в виду вон ту. Сделайте ей более светлую кожу. Она слишком смуглая.

Я наделила граций модными прическами: их тела я сделала легкими и живыми — Джиневра и Аньола стояли лицом к зрителю, а Изотта — спиной: я дала им в руки яблоки, нарисовала на двух стройных деревцах несколько букв «V», как бы повторив таким образом форму тех частей тел двух граций, откуда исходит вся человеческая жизнь и множество наслаждений: на каждое из деревьев я усадила по паре птиц: все было подчинено единому ритму: яблоки и груди девушек словно перекликались между собой: и при этом даже та из граций, которую я уподобила Изотте, — именно она бросилась ему в глаза — такая прекрасная и влекущая, не заставила Сокола задержать на ней взгляд, потому что он снова и снова возвращался к неверному в светлых рабочих отрепьях на фоне сияющей голубизны.

И вдруг — о чудо! — в лице Сокола что-то переменилось: он снова покачал головой, но уже иначе.

Затем он попросил, чтобы дали больше света.

Ему посветили факелом.

Он приставил обе ладони к щекам.

А когда он убрал руки, я увидела: Сокол смеется.

Ну и наглость! Ну что ж… А ведь вы в самом деле сделали то, о чем я вас просил, сказал он. Хотя не такую красоту я имел в виду. Посмотрим, посмотрим. Я… я пока не знаю, что сказать, но что-нибудь придумаю. Переключу его внимание вон на того старика, который точно так, как он и хотел, преклоняет одно колено. Борсо вершит справедливый суд, оправдывая старого басурманина.

Благодарю вас, синьор де Присцано, сказала я.

Но и вы, Франческо, в свою очередь, окажите мне парочку услуг, сказал Сокол. Сделайте тому басурманину в сцене суда более темную кожу, чтобы было видно: справедливость нового герцога превосходит все мыслимые ожидания. Но предупреждаю вас. Больше не валяйте дурака, Франческо. Слышите? А эту грацию, что стоит спиной, все-таки сделайте светлее. И мы, может быть, вот именно — может быть, легко отделаемся.

Легко отделаемся — будто я замыслила какое-то тайное надругательство или подстрекательство к заговору: но, положа руку на сердце, скажу: когда я взглянула на свои фрески как бы со стороны — они даже меня удивили тем, что в них открывалось: ведь я, нанося эти образы на сырую штукатурку, подвергла сомнению то, в чем пыталась убедить даже себя: что маркиз будет справедлив, что он, конечно же, увидит и по достоинству оценит мой талант — а как же! — хоть я и изобразила его во весь дух мчащимся к обрыву вместе с егерями и придворными: что поделаешь, ведь жизнь на картине и ее создание — деяние двусмысленное: руки открывают тебе мир таким, каким твои душа и разум его подчас не видят или не хотят видеть.

Сокол все еще качал головой, глядя на неверного: он уже не смеялся: он открыл рот и прикрыл его ладонью.

И он словно спрашивает о чем-то, промолвил Сокол, не отнимая руки от губ, а я говорю, что не знаю, а он говорит, что… что…

Это фигура из французских рыцарских романов, сказала я.

Фигура из какого-то малоизвестного романа, ответил Сокол. Настолько малоизвестного, что он не решится признаться, что понятия о нем не имеет. Ведь все убеждены, что он знает их все наперечет.

Затем Сокол посмотрел мне прямо в глаза.

Но я не смогу добиться повышения вашей платы, Франческо, добавил он. И больше не просите об этом.

Ну что ж, тогда я сама напишу прошение и пошлю ему, думала я, пока Сокол спускался с лесов, обойдусь без посредника.

Маэстро Франческо! крикнул снизу воришка.

Эрколе! откликнулась я.

Я переделывала граций, теперь они не так отчетливо произносили: дай, прими, отдай другому. а просто соответствовали своей роли, и все равно оставались слишком телесными: в конце концов я соскоблила штукатурку, наложила новый слой, но мои грации опять остались человечными, все до единой стали Аньолами — словно тройной портрет в разных позах.

Простите меня! крикнул воришка.

За что? спросила я.

За то, что я вместо вас письмо подписал! прокричал он

(я знала, что среди подмастерьев и художников прошел слух, что нам не повышают плату только потому, что под петицией нет моей подписи — ведь я и прежде не присоединялась к их просьбам, и маркизу могло показаться, что я считаю десять сольдо за квадратный фут вполне достойной платой).

Надеюсь, не моим именем, Эрколе? спросила я.

Вашим! крикнул он снизу. Я ведь хорошо знаю ваш почерк, синьор Франческо. Нам необходимо, чтобы они заплатили. Чем больше художников подпишутся, тем лучше.

Я добавила румянца яблоку в руке той грации, что стояла справа.

Эрколе! крикнула я.

Да, маэстро Франческо?

Я перегнулась через поручни платформы и вполголоса обратилась прямо к нему.

Мне больше не нужен помощник. Собирай вещи. Найди себе другого мастера, потому что я знаю, что моя недоплата — это просто ошибка, а Борсо превыше всего заботится о справедливости: разве не я пишу его голову там, внизу, под высеченным в камне его именем, обрамленном изящной аркой, отделанной гирляндами, в тимпане, подобном его медали? а ниже красуется сцена, где он творит в городе справедливый суд, и горожане ему благодарны? Справедливость для него — превыше всего (возможно, потому, что его собственный отец, Ниччо, это известно всем, как жития святых и прочие священные истории, — прославился не только заботой о своих внебрачных сыновьях, но и вопиющей несправедливостью: однажды, будучи во гневе, он решил, что его красавица-жена и старший сын — тоже редкий красавец — влюблены друг в друга, и за это им обоим отрубили головы в темнице, и где их похоронили — никому не известно): Борсо настолько заботился о справедливости, что в прихожей, располагавшейся как раз за той стеной, где я наводила румянец на яблоке в руке грации, у него имелся отдельный кабинет, в котором он собирался рассматривать мелкие гражданские дела, и все мы знали, что для этого кабинета заказана лепнина с изображениями Веры, Надежды, Стойкости, Милосердия, Дальновидности и Умеренности, а еще он попросил французского мастера, который делал эту лепнину, чтобы он изобразил только эти шесть добродетелей, но без Справедливости, поскольку он сам — Справедивость, ее олицетворение, и в его лице она присутствует в кабинете, поскольку у Справедливости подбородок Борсо, его голова, его грудь и даже его брюхо.

Где хорошая работа, там и хорошая плата, как пишет великий Ченнини в своей «Книге об искусстве»: в этом и заключается справедливость, когда вы пользуетесь достойными материалами, развиваете свой талант — вы можете ожидать, как минимум, достойного вознаграждения за ваш труд: если же этого не случится, сам Бог вознаградит вас: вот что обещает Ченнини: так я и напишу маркизу: напишу прямо сейчас, накануне Нового года, ведь завтра, в новолетье, — самое время проявить щедрость (а может, и в самом деле так и было, может, щедрый Борсо решил, что раз уж я не подписался, то действительно считаю, что десяти сольдо достаточно).

Я и со спины видела — мой воришка огорчен: по спине можно много чего прочесть: он собирал свои вещи в сумки: кто знает, может, если бы Борсо прочитал мое письмо, то ради меня он бы этот недосмотр исправил, может, его удалось бы упросить щедрее вознаградить и этих, рядовых работников, при удаче и справедливости, хотя им, менее достойным, чем я, удача вряд ли поможет в этом.

(Я совсем маленькая, сижу на камне, чувствую запах конской мочи, держу в руке крохотную «голову», из которой торчит крылышко: эта мелочь, что у меня в руке, может дать начало могучему дереву, при удаче и справедливости.

Что такое удача, я знаю: это когда подворачивается подходящий случай. А справедливость? Я снова зову матушку.

Она как раз направляется к лохани со стиркой. Это честность, кричит она через плечо. Когда все правильно. Когда честь — по заслугам. Когда ты получаешь столько же еды и обучения, сколько твои братья, и столько же возможностей, а они — столько же, сколько каждый в этом городе, на этом свете.

Значит, справедливость — это что-то связанное с едой и учебой.

А причем тут семечко с дерева? кричу я.

Мать останавливается, оглядывается.

Нам нужны и удача, и справедливость, чтобы совершить в своей жизни то, к чему мы предназначены. Множество семян этого не имеют. Вот подумай сама. Они падают на голые камни, их топчут, они гниют среди придорожного мусора, пускают корни, но не принимаются, гибнут от жажды, от зноя, от холода, еще не успев пустить росток, не говоря уже о первых листьях. Но дерево — разумное создание: оно каждый год разбрасывает множество семян, и поэтому, несмотря на то что масса семян погибнет, сотни, а может и тысячи, все-таки вырастут.

Я присматриваюсь и обнаруживаю, что за кучей кирпича — целая заросль древесных побегов, они совсем неприметные, ростом даже ниже меня: потом смотрю на крышу — и вижу три тонкие веточки, они доказывают, что и в водосточном желобе принялось семечко: это — удача, а где же справедливость? Ведь я не древесное семя, я человек: я не прорасту: у меня нет корешков: как я могу быть семенем, деревом или и тем и другим одновременно?

И все равно я не понимаю, при чем тут справедивость, кричу я.

Еще поймешь, откликается мать из лохани, в которой она топчет белье.

В какое-то мгновение я даже явственно слышу, как она поет за работой.)

Маэстро Франческо?

Это воришка.

Ты что, еще здесь? крикнула я ему.

Я хочу вам кое-что сказать напоследок, кричит воришка. Можно мне к вам подняться?

Воришка у меня научился недурно рисовать кирпичи, камни и колонны: научился писать изгибы, подобные натянутому луку, и проводить прямые линии, когда они устремляются в глубь картины и сходятся в одной точке, как нити при тканье превращаются в единую плоскость ткани: я позволила ему изобразить некоторые строения в картинах мая и нескольких простолюдинов, занятых повседневными делами.

Ему не было еще и двадцати: волосы все время падали ему на глаза: он хорошо растирал краски, ловко смешивал песок с известью: он понимал, что для фрески нужна стена, и что тот слой, та кожа, которую мы создаем на стене, так же чувствительна, как наша собственная, и становится такой же частью стены, как кожа человека — частью его тела.

Я нежно погладила грацию кисточкой по губам: он взобрался на платформу, остановился позади меня и засмотрелся на то, как я работаю.

Я знаю, вы решили от меня избавиться, наконец вымолвил он. Но все-таки стоило бы вам подписать это письмо. И два предшествующих, которые мы послали. Это неправильно, что вы не подписали. Да только в этот раз за вас подписался я. Ради общего блага. И, маэстро Франческо, вам надо бы знать вот что. Маркиза невозможно убедить дать вам больше денег, чем нам. Вы получите десять сольдо за фут. Больше он не даст.

Даст, ответила я. Это ошибка. Ведь Борсо прежде всего справедлив. Когда он узнает, он исправит ошибку.

Нет, даже не подумает, сказал воришка. И вам надо знать еще одну вещь, маэстро Франческо. Ему нравятся парни, а не девушки.

Моя рука дрогнула, губы у грации размазались.

Я стерла лишнюю краску: постаралась удержаться на ногах.

И хочу сказать вам вот еще что, проговорил воришка у меня за спиной. Когда мы работали над маем, я слышал, как он просил Сокола привести вас к себе, потому что он любит, чтобы к нему приводили новых мужчин и мальчиков, чтобы его развлекал талант, который ему нравится — и который ему принадлежит. И Сокол отказался. Вот почему вас никогда не звали оказывать ему такие услуги. Но это не значит, что Сокол ничего не рассказал ему о вас, маэстро Франческо. Сокол знает вам цену. А теперь, если вы все еще настаиваете, я уйду. Но на прощанье пожелаю вам плодотворного Нового года.

Я услышала, как позади меня он идет к лестнице: а когда оглянулась, он все еще стоял на нижней ступени и ждал — только глаза и взлохмаченная макушка торчали над платформой: это было одновременно и забавно, и грустно: но страх, который я прочитала в его глазах, дал мне понять, что я еще кое-что могу сделать.

Я побьюсь с тобой об заклад, Эрколе, сказала я.

Правда? спросил он.

Во взгляде у него мелькнуло облегчение.

Я присела на корточки рядом с его головой.

Ставлю цену вот этих пяти квадратных футов фрески, над которыми я сейчас работаю, что если я лично напишу ему — он даст мне то, о чем я попрошу, сказала я.

Хорошо, но если я проиграю… сказал воришка, снова взбираясь на платформу. Хотя я почти уверен, что этого не будет — но пусть, на всякий случай. Если вдруг. Сможем мы тогда договориться, чтобы мне заплатили как ассистенту? А если выиграю — то как самому маэстро Франческо?

Слезай вниз и натри мне черной краски, сказала я. На всякий случай, может, понадобится.

(Ведь черный — это великая сила, и присутствие этого цвета имеет большое значение.)

Черной? переспросил воришка. Нет. Новый год же на носу. Праздник. Я праздную. И вообще, я же уволен.

Сделай ее темнее, чем геральдическая чернь, сказала я. Как облачную ночь.

Письмо я написала в ту же пятницу: отнесла его сама и вручила привратнику в герцогском дворце.

Воскресным утром, на второй день нового года, старый дворец встретил меня холодом и почти полной пустотой: я поднялась в одиночестве по ступеням в календарную залу и приставила нож к мартовской части стены.

Я подцепила небольшой кусок штукатурки под аркой — между гирляндой и сценой «Борсо творит справедливый суд, оправдывая старого басурманина»: он отделился легко, словно марципан от пирога.

Я наложила тонкий слой свежего грунта: после этого я отправилась домой и легла спать, потому что собиралась проработать всю ночь.

В тот вечер я сложила в котомки все, кроме своих принадлежностей, красок и довольно большого зеркала.

Затем я снова оказалась в длинной зале. Зажгла факел: лица на стенах приветливо осветились. Я поднялась на нижний уровень лесов и оказалась рядом с гирляндой и купидонами.

Наложила на дыру во фреске свежий слой штукатурки.

А затем переписала тимпан с изображением Борсо, заменив его лицо анфас точно таким же профилем, как на медали со Справедливостью: haec te unum: но при этом развернула профиль так, чтобы всякий, кто хоть раз видел медаль, сразу заметил: на фреске он смотрит в противоположную сторону. В другом месте рядом с фигурой Борсо, творящего правосудие, в толпе я добавила простертую к нему руку, остающуюся пустой.

Под словом СПРАВЕДЛИВОСТЬ — JUSTICE, высеченным в камне в окружении цветов дома Эсте, я использовала ту самую черную краску.

А над черной полосой забелила часть букв, так что получилось совсем другое слово.

Потом я поднесла зеркало к собственным глазам и вгляделась в них.

Покончив с этим, я спустилась с лесов, вышла из дворца, где не место скуке, на улицу, села на Маттоне и поскакала по городу, высекая подковами искры из мостовой, мимо закопченных кварталов бедноты, мимо башни дворца правителя, мимо недостроенного замка и дальше — за городские ворота, потому что возвращаться сюда я не собиралась, а такое бегство для меня — дело несложное, тем более, что родной город так мал, что его в считанные минуты можно пересечь из конца в конец.

(С тех пор прошло всего полтора года и шесть дней — и случилось так, что Папа сделал-таки Борсо герцогом Феррары. Услышав об этом, Борсо развернулся на месте, заморгал и рухнул замертво, как подстреленная птица, а месяцы его года продолжали ходить себе по кругу на стенах дворца, где не место скуке.)

Когда город уже исчезал в дымке, как башни на горизонте той росписи, которой я только что покрывала стены

(и мне не хватало денег, чтобы заплатить за синий и золотой пигмент, не говоря уже обо всем остальном),

и когда окончательно рассвело, а я добралась до первого холма, с которого можно было окинуть взором равнину, оставшуюся позади, я остановила коня.

Подсчитала убытки и утраты.

В карманах у меня почти ничего не было.

Остается надеяться на новую работу.

Когда я об этом подумала, где-то поблизости запела птица.

Все будет хорошо, руки и голова у меня на месте: поеду в Болонью, где у меня есть друзья и покровители, где и близко нет этого бестолкового двора.

Кроме птичьего пения мне послышалось еще кое-что, я оглянулась и заметила облачко пыли на равнине: вдали скакал конь, единственный в этот час на всей дороге: собственно, даже не конь, а пони — серый, и когда он поднялся на холм, я разглядела в седле всадника, чьи длинные ноги неуклюже торчали в стороны из-за коротких стремян: когда же воришка подъехал вплотную, его пони оказался таким низкорослым, что мы с Маттоне смотрели на него чуть ли не с заоблачной высоты.

Маэстро Франческо, крикнул он, пытаясь перекричать кашель пони, задыхавшегося от быстрого бега с седоком и котомками, полными воришкиного имущества, на спине.

Я подождала, пока Эрколе тоже отдышится: он был запылен с головы до ног, как и его лошадка: наконец он утерся рукавом и приготовился говорить.

Вы должны мне пять квадратов, сказал он. По высшей расценке.

Ну, а теперь мы опять тут — я, девушка и стена.

Мы находимся перед домом, где живет любовь этой девочки, сидим рядом с плохо сложенной кирпичной оградой: на этот раз не на ней, а прямо на земле, на тротуаре.

Мы здесь были уже много раз.

Я теперь не так уж уверена, что это любовь, потому что однажды, когда мы были здесь, к девочке, смотревшей так враждебно, будто она вот-вот плюнет ядом, подошла та женщина, которую мы видели во дворце с картинами: она вышла из своей двери и пересекла дорогу: и хотя она обратилась к девочке, та продолжала сидеть на брусчатке и смотреть, не произнося ни слова, но ее лицо было полно иронии, она с насмешкой смотрела на эту красивую женщину: и вдруг, словно по мановению волшебной палочки, она выхватила откуда-то свое оконце и сделала с его помощью изображение женщины: та быстро прикрыла лицо руками, она явно не хотела, чтобы ее изображали: а потом отвернулась и пошла обратно к дому: прошла минута — и женщина уже стояла и смотрела на девочку из своего окна на той стороне улицы: тогда девочка снова подняла свое оконце и сделала изображение женщины в окне: та задернула шторы: это девочка тоже изобразила, а потом и уже занавешенное окно: после этого она еще долго сидела, скрестив ноги, и смотрела на дом, пока не стемнело: только тогда она поднялась: размяла замерзшие и затекшие ноги и пошла прочь.

И на следующий день она опять сидела там на брусчатке.

Уже много дней подряд мы наведываемся к этому дому: мы делали это столько раз, что северная стена комнаты девочки сплошь покрыта изображениями из оконца: каждое размером с ладонь, и она расположила их в форме звезды: более светлые в виде лучей, более темные — в центре.

На картинках — дом, та женщина, другие люди, которые входят или выходят из этого дома: все они видны с одной и той же точки, из-под плохо сложенной стены: есть некоторые отличия в листве живой изгороди, деревьев: время года сменилось, и девочка уловила перемены в освещении и состоянии воздуха, происходящие изо дня в день.

Пожилая женщина, та самая, согбенная годами, что живет в доме, к которому относится та паршивая кирпичная ограда, сначала регулярно выходила и что-то кричала девочке.

Та ничего не отвечала, а на третий день просто перебралась с ограды на тротуар.

Пожилая женщина после этого еще попробовала покричать: но девочка сложила руки на груди и взглянула на нее так твердо и с такой решимостью, что та замолчала и оставила ее в покое там, где она сидела.

А в один из последующих дней эта пожилая женщина неожиданно мягко обратилась к ней и дала ей маленький тент на трости, чтобы девочка могла защититься от дождя (в чистилище часто идут дожди): тогда же она вынесла ей из дома напиток, от которого шел пар, и угостила девочку печеньем: в другой, очень холодный день, она принесла ей шерстяное одеяло и теплую накидку.

Сегодня комната девочки украсится цветами, потому что деревья на улице вокруг того дома, за которым она так бдительно присматривает, уже покрылись несколькими из множества возможных оттенков зелени, а некоторые из деревьев, которым положено зацветать в эту пору, с утра раскрыли цветки — на одних ветви розовеют, другие полны белизны.

Гудят пчелы, была и бабочка.

Цветы чудесно пахнут для тех, кто может ощущать запахи.

А как движение воздуха закручивает осыпающиеся лепестки — будто в танце!


Одно воспоминание никак не давало мне покоя — о моем отце незадолго до его смерти: от него я просыпалась среди ночи и через десять лет после того, как его не стало: со временем воспоминание лишь усиливалось, становилось острее, иногда из-за него я не различала краски, оно становилось между мной и моей работой и изменяло ее природу: в конце концов Барто усадил меня за стол и поставил передо мной две чаши: в одну он налил воды из кувшина — и в другую тоже, из того же кувшина.

Ну, вот, сказал он. В этой чаше — Вода Забвения. А в этой — Вода Памяти. Выпей сначала эту. Потом немного подожди. Потом выпей другую.

Но ведь ты налил их из одного и того же кувшина, сказала я. Там одинаковая вода. Как могло случиться, что здесь забвение, а там — память?

Но ведь это же разные чаши, ответил он.

Так это, значит, чаши забвения и памяти, а вода тут ни при чем? не поняла я.

Нет, это вода. Выпить надо воду.

Но как одна и та же вода может быть и тем, и другим? спросила я.

Хороший вопрос, сказал он. Именно его я и ждал от тебя. Ну что, готова? Значит, сначала ты пьешь…

Это означает, что забвение и память — две вещи, которые суть одна, сказала я.

Не умничай мне тут, сказал он. Эту сначала. В ней Вода Забвения.

Нет, минуту назад ты говорил, что вот это Вода Забвения, возразила я.

Нет, нет, это… он умолк. А. Нет. Погоди…

Он посмотрел на чаши: потом взял обе и пересек комнату: выплеснул их во двор: потом вернул опустевшие чаши на стол и снова наполнил водой из кувшина: указал сначала на одну, потом на другую.

Здесь — Забвение, пояснил он. А там — Память. Я кивнула.

Все это было после того, как Барто пришел через весь город, чтобы посмотреть на Мадонну, которую заказал его приятель: тот пожелал, чтобы его изобразили на коленях у ног Богоматери, и еще нескольких святых, за это он предлагал неплохие деньги: Барто посмотрел на мою работу, вздохнул и покачал головой.

У тебя люди на картинах всегда такие, Франческо… проговорил он. Нет, не спорю, они красивые. Только какие-то странные. Будто у них в жилах не кровь, а камень.

Полотно — не то же самое, что стена, пояснила я. Фреска всегда воздушнее. На других основах все кажется темнее и тяжелее.

Но и то, что ты показывал Доменико, — там то же самое, сказал он.

(Барто за эти годы нашел немало работы для меня и моего воришки.)

Ну, он заказал мне картину, сказала я. Ему понравилось.

Какая-то в ней горечь, сказал Барто. На тебя это не похоже. Будто это не ты, а какой-то другой человек.

А я и есть другой человек, сказала я.

Ха! вставил словечко Эрколе (он трудился в углу за нашими спинами). Были бы вы другим человеком — я бы тогда на кого-нибудь другого работал.

Заткни пасть! сказала я.

А в чем дело? спросил Барто.

Маэстро Франческо слишком много спит, сказал воришка.

Помолчи, Эрколе! сказала я.

Ему плохие сны снятся, не унимался Эрколе.

Я знаю, как избавиться от плохих снов, произнес Барто.

Если б это были всего лишь сны, сказала я. С обычными снами можно справиться.

Барто сказал на это, что знает верный способ избавиться от дурных снов и тяжелых воспоминаний: надо совершить обряд в честь богини памяти: сначала выпить одну воду — и все забудешь, потом другую — и все воспоминания соберутся воедино, в один огромный камень памяти, в память, могучую, как гора.

И вот я сидела за столом, и передо мной стояли две чаши.

Я вовсе не хочу, чтобы на меня все, сколько их ни есть, воспоминания обрушились, как лавина, сказала я.

Ты и опомниться не успеешь, успокоил меня Барто. Даже не поймешь, что происходит. Ты будешь под надежной защитой. В экстазе. А мы потом возьмем тебя и перенесем в особое кресло, и ты выложишь оракулу все воспоминания, что принесет тебе вода, а потом уснешь от усталости. А когда проснешься — обнаружишь, что все помнишь совершенно по-другому. Будешь вспоминать без страха, без боли. Будешь помнить только то, что необходимо помнить. И после это станешь спать ночью глубоко и крепко, а еще — и это самое лучшее — снова сможешь смеяться.

Что еще за особое кресло? Какой оракул? недоумевала я.

Мы сидели в кухне для слуг: кроме нас там никого не было, Барто отослал служанок и повара на то время, пока будет длиться обряд, — потребуется не меньше часа, пояснил он, чтобы изменить мое душевное состояние: мы слышали, как слуги, греясь во дворе на солнышке, ворчат, что их оторвали от дел: но к моему присутствию они привыкли: да и вообще относились ко мне по-доброму: у Барто я всегда мог перекусить, даже если его самого не было дома, может, поэтому он чаще всего приводил меня на кухню (а может, чтобы я не попадалась на глаза его жене, которая не очень-то хотела видеть меня в их доме: Барто пообещал, что я всегда буду крестить его сыновей — и не только первенца, а и всех остальных: а дочерей? спросила я, зная, что могла бы быть хорошей крестной для девочек: да ну, отмахнулся он, эти девчонки — не по моей части, сказал он, и по его особому прищуру я поняла: мне дозволено, но при определенных условиях, иметь доступ к тем частям его жизни, над которыми не властна его жена: впрочем, меня это устраивало, наша дружба все равно радовала меня безмерно: но мне все равно хотелось бы когда-нибудь помочь его дочерям, потому что девочкам, когда речь заходит о цветах и рисовании, всегда уделяют меньше внимания, отчего мир, исключительно из-за своей косности, теряет множество замечательных художников: но его жена не желала бы своим дочерям жизни живописца).

Барто нырнул в кладовую, открыл буфет, стоявший в углу, и вытащил оттуда медовый сот на блюде, завернутый в полотно: над ним тут же собралось облачко мух: он поставил мед передо мной.

Оракул, пояснил он.

А хлеб к нему не полагается? спросила я.

Барто вернулся в кладовую.

Или ты предпочитаешь, чтобы оракулом у нас были яйца? поинтересовался он.

А можно, чтобы и то, и другое? спросила я. И нельзя ли мне прихватить с собой немного твоего оракула?

Жена вечно жалуется, что в доме мало яиц, сказал он (она-то знала от прислуги, что я частенько присылаю сюда воришку, но не знала того, что ее кухня, утратив некоторое количество яиц, приобретала кое-что другое: повар семейства Гарганелли учился у моего воришки, которому превосходно удавалась еда — и нарисованная, и самая настоящая, и он обучал повара развешивать мясо для вяления так, чтобы говядина и свинина сохранили в себе все лучшее).

Барто поставил рядом с медом миску с яйцами.

А как насчет особого кресла? спросила я (и пока он искал его, сунула в карман полдесятка яиц).

Барто похлопал ладонью по ящику с яблоками, стоящему в углу, постелил на него два кухонных полотенца и разровнял все складки.

Вот, сказал он. Готово.

Значит, первая чаша — вот эта, сказала я.

Да, молвил Барто.

И тогда все мои воспоминания поднимутся вверх, сказала я, будто я что-то вроде такого себе дома, и кто-то приставит к моей стене лестницу, заберется на крышу, и все, что я помню, разложит там аккуратно, как черепицу, одно к одному. А потом кто-то другой посрывает всю черепицу и начнет швырять вниз, пока не останутся только голые стропила. Да?

Где-то так, сказал Барто.

А когда мои воспоминания окажутся внизу — они там будут аккуратно лежать — или как куча черепков? спросила я.

Этого я точно не знаю, проговорил Барто. Я этот ритуал никогда раньше не совершал.

А потом, когда крышу окончательно сорвет, надо выпить вот это, да?

Ну… сказал Барто.

…И эта самая старая черепица, сказала я, сама собой подпрыгнет с земли — вся, что не разбилась или только немного надбилась, и черепки тоже, все вместе, и взлетит ввверх, и небо наполнится твердыми бескрылыми птицами, и все они усядутся на ту же крышу, на те же места и в той же последовательности?

Очевидно, сказал Барто.

Тогда зачем все это? спросила я.

Зачем? повторил Барто. Смысл, Франческо, надо полагать, как раз в том мгновении, когда вся черепица, то есть все воспоминания, исчезнут. В это мгновение ты станешь как еще не родившийся младенец. Открытой всему. Всем ветрам. Все — новое.

А, сказала я.

Открытой, как новый дом, где еще никто не жил, продолжал Барто. Чистой, как стена, которая вернулась к тому состоянию, когда ее еще не расписали.

А потом кровля, она же старая роспись, снова вернется обратно? спросила я.

Да, но перед этим ты какое-то мгновение проживешь без нее, просто чистое мгновение, сказал Барто. Тогда-то и начнет действовать ритуал, и я усажу тебя в Кресло Мнемозины,[15] и ты вслух скажешь оракулу на столе…

Яйцам и меду, уточнила я.

Да, молвил Барто, ты поведаешь им все, что тебе придет в голову. После этого воспоминания больше не будут причинять тебе боль.

А, снова проговорила я.

Вот так это делается, сказал он. Это — ритуал Мнемозины.

Барто был мне другом и хотел мне добра: это была всего лишь славная игра, приятная, полезная, забавная, и в ней брезжила надежда: но, возможно также, думала я — было у меня такое подозрение — Барто в самом деле хотел, чтобы я забыла свое «я» и стала для него иной.

Сверх того — ведь мне доводилось видеть изображения Мнемозины: как она откидывает голову человека назад, и не просто дергает его за волосы, а валит навзничь, и затем поднимает в воздух: она была беспокойным духом: да и собой богиня была крепкой, жилистой, темной с лица: ученые и поэты провозгласили ее матерью всех муз и даже создательницей всех слов и понятий: я ни в коем случае не хотела бы обидеть такую сущность.

…А когда я отведу тебя домой, продолжал он, мы уложим тебя на перину, ты поспишь, а когда проснешься, тебе станет лучше.

Просто от того, что я попью водички, сказала я.

Вот увидишь, молвил Барто.

И вот я взяла первую чашу: а вдруг опять перепутаю и выпью не ту? Тогда я останусь совсем без крыши, навсегда открытой, больше не будет ни памяти, ничего… о, чтобы я только ни отдала, чтобы все забыть: и только теперь, в этом чистилище, я понимаю, что это был бы истинный рай, ведь чистилище — это и есть состояние беспокойства памяти или знания о доме, когда самого дома уже нет, или о чем-то таком, чего ты на этом свете не имел, но считал своим, а теперь все это чуждо тебе и ты не можешь быть к этому причастным.

Вот, держи, сказал мне отец вскоре после того, как я объявила, что уже не буду его подмастерьем, что я уже готова работать самостоятельно, поскольку мне уже давно минуло двадцать.

Он протянул мне сложенную бумажку, и когда я ее развернула, то увидела, что она от времени и частого складывания и разворачивания просвечивает на сгибах.

Я осторожно развернула ее и прочитала то, что там было написано выцветшими чернилами, неопытной рукой, строки в конце загибались вверх: тот, кто писал, не делал того, чему учат даже малых детей, — не ставил отметок на правом обрезе листа, чтобы строки получались ровными.

Прости мне мою дерзость, если она в самом деле была дерзостью, но я очень долго на тебя сердилась: настолько, что не могла ночью из-за этого уснуть: я говорю о том, как ты ударил меня по голове за твое изображение на земле, в пыли: уважаемый, чудесный, самый любимый отец, я тебя очень прошу, больше не бей меня так. Только ради справедливости, когда я и в самом деле заслужу твой гнев, которого в тот раз вовсе не заслуживала.

Что это такое? спросила я.

А ты не помнишь?

Я покачала головой.

Ты была еще маленькой, и я научил тебя писать, сказал он: это то, что ты написала впервые.

…!

Я снова взглянула на листок в моей руке: я была готова поклясться собственной жизнью, что никогда раньше его не видела, но почерк был мой.

Как много себя и своего мы забываем в этой жизни.

Затем я представила, как я держала его, этот листок, тогда — моя детская рука в моей взрослой руке, и подумала о том, насколько более светлым казался он в руке моего отца: моя кожа была белой, как у почти всякой женщины, в сравнении с кожей отца и братьев, выдубленной годами работы на открытом воздухе и у печи, в которой обжигают кирпич, — это все придает коже красноватый оттенок, сходный с цветом кирпича: мой отец гордился тем, какая у меня светлая кожа: это почему-то казалось ему достижением: и этими белыми руками я свернула листок и протянула ему.

Это твое, сказал он. Ты выходишь из-под моей опеки, и я отдаю тебе то, что у меня осталось от твоего детского «я». А еще в этом — твоя мать, она помогла тебе составить это письмо, потому что ты тогда была еще слишком мала, и в каждой фразе здесь слышна ее манера выражаться, а еще — смотри — здесь, здесь и здесь — ее манера ставить двоеточие между фразами, там, где говорящий переводит дух.

И я так делаю, сказала я.

Он кивнул. Достал из нарукавного кармана еще одну бумажку и подал мне.

Это тоже твое, произнес он.

Что это? спросила я.

Договор, сказал он. Мы его составили, когда ты была ребенком. Помнишь?

Нет, сказала я.

Ты подписала его здесь и здесь, показал он, и я тоже. Мы пошли с этим к нотарию, и он засвидетельствовал наши подписи. А как только засвидетельствовано — уже действует. А теперь ты, наконец, — сама себе господин.

Он высоко поднял брови и с комичным смирением посмотрел на меня, и я на него тоже ласково посмотрела, и на миг между нами воцарилось счастье, к которому примешивалась и печаль.

А вскоре я покинула дом на своем новом коне, у меня впереди была жизнь в другом городе, работа во Флоренции, поездка в Венецию, и я уже не была ничьим учеником и подмастерьем.

Старый отец, старый мастер-кирпичник.

Покойная матушка-кирпичница, которая так и не состарилась.

Через три года я вернулась в свой городок, потому что до меня дошел слух, что во дворце прекрасных цветов есть работа, и поскольку Космо занимался там музами, то, возможно, я смогу поработать с Космо: и первое, что я увидела — кучку мальчишек у собора, они швыряли камни в какого-то бедолагу, старого, в поношенной одежде, который тащил за собой тележку с какими-то остатками имущества: кажется, он останавливал прохожих и пытался продать им хоть что-нибудь с этой тележки: засовывал в эту кучу руку, вытаскивал, что подвернется, какое-нибудь старье — тряпку, чашку, миску, еще одну миску, скамеечку, ножку от стула, доску, и протягивал людям: кто-то взял вещь и не заплатил: другие отталкивали его с дороги: люди стремились миновать его как можно скорее, словно в какой-то панике: кроме мальчишек: те упорно шли следом, осыпая его камешками и дразнилками: это был бродяга, то ли из иудеев, то ли из мусульман, а может цыган или какой-нибудь лесной житель: в городе боялись мора: его боялись даже тогда, когда годами не было никаких его признаков: но старик, который вел себя, словно спятивший, всегда привлекал к себе пристальное внимание: но только тогда, когда я уже была далеко оттуда, в миле или даже двух, я узнала последний предмет, который бродяга вытащил из тележки — это была кувалда для обработки камня: я бросилась обратно к собору, но старик исчез: мальчишки тоже: видение рассеялось, словно я его сама придумала.

Я вернулась в наш старый дом: отец был там, у него все было в порядке, он сидел за столом: на крышке стола виднелся список имен: он тянулся вдоль того длинного края, где мы с братьями в детстве сидели за обедом: несколько имен вверху были перечеркнуты жирной линией: это те, кто остался должен мне за работу, сказал он, я их всех записываю, чтобы простить им долги, вот этим я уже простил, а те ждут своей очереди.

После этого прошло совсем немного времени — и мне в Болонью на быстром коне принесли известие о том, что он умер.

В моих снах отец всегда выглядел моложе, и руки у него были крепкие, как корабельные тросы.

Однажды он мне приснился и сказал, что ему холодно.

Но бывали и такие ночи, когда я не могла даже приблизиться ни к какому сну, плохому или хорошему, потому что между мной и снами падала теневая завеса действительности, тех вещей, которые я видела или делала сама, а также тех, какие я видела в себе, но не сделала.

Я вернулась в Феррару после его смерти и остановилась на дороге перед опустевшим домом (мой дядя умер, а братья, не пожелавшие унаследовать отцовские долги, исчезли и оставили дом мне): из дома напротив вышла незнакомая женщина, перешла улицу и вручила мне деньги, которые старый Кристофоро отдал ей, когда виделся с ней в последний раз, сказав: возьми, они мне больше не понадобятся.

Четыре монеты: женщина хотела, чтобы я взяла их себе.

(Я потеряла договор, который мы заключили с отцом: я потеряла письмо, которое ребенком послала ему: но я сберегла все четыре монеты и не расставалась с ними весь остаток жизни, до тех пор, пока все-таки умерла? умерла?)

Я закричала, сидя в кухне на ящике, покрытом полотенцами:

Ничего! Я не помню! Ничего!

В окно я увидела, как две служанки подпрыгнули от этого крика: Барто тоже чуть из собственной шкуры не выскочил. Я размахивала руками, как сумасшедшая: я перевернула чашу с Водой Памяти: она пролилась сквозь трещину в столешнице на пол: в дверях столпились перепуганные слуги Гарганелли: Барто поднял руку, останавливая их: он склонился надо мной и не сводил с меня глаз: а я смотрела сквозь него, как слепая.

Кто ты? спросила я.

Франческо… начал было Барто.

Ты — Франческо, проговорила я. А кто я?

Нет, Франческо — это ты, сказал Барто. Я — твой друг. Ты разве не узнаешь меня?

Где я? спросила я.

В моем доме, сказал Барто. На кухне. Франческо! Ты здесь бывала тысячу раз.

Мой рот открылся: я позволила лицу стать совершенно пустым: потом подняла со стола руку, мокрую от пролитой воды: и посмотрела на нее так, словно впервые вижу руку и не знаю, что это такое.

Это я, сказал Барто. Бартоломео Гарганелли.

Что это за место? спросила я. Кто такой Бартоломео Гарганелли?

Барто побледнел, как осенний туман.

О Господи, Пречистая Мадонна, все ангелы и младенец Иисус! воскликнул он.

Кто такие Господь, Мадонна и младенец? спросила я.

Что я натворил! вскричал он.

А что ты натворил? спросила я.

Я попыталась встать, а потом как бы забыла, зачем человеку ноги и рухнула со своего сиденья на пол: у меня вышло очень убедительно: да только в кармане у меня стало мокро: разбились яйца.

Чтоб вам пусто было! выругалась я.

Франческо? вопросил Барто.

Кажется, прошло, вымолвила я.

С тобой все в порядке? заволновался Барто.

На лбу у него выступил пот: он упал на скамью, словно вмиг обессилев.

Ах ты шельма! Наконец проговорил он.

А потом добавил: Слава тебе, Господи, Франческо!..

Я поднялась на ноги: на моей куртке и на всей остальной одежде с той стороны, где находился карман, яйца оставили большущее мокрое пятно.

На минуту, сказал он, для меня случился конец света.

Я засмеялась, и он вслед за мной: я запустила руку в карман и вытащила оттуда желток, который — о чудо! — уцелел в половинке скорлупы: остальные желтки перемешались со своими белками и скорлупой и повисли у меня на руке длинной слизистой прядью: я вытерла руку сначала о стол, а потом о щеки друга, который мне это позволил: потом я перевернула уцелевшую половинку скорлупы с желтком себе на ладонь и показала ему.

Оракул говорит, сказал Барто.

Совсем из головы вылетело, что в кармане яйца, сказала я.

Ну вот видишь! сказал Барто. Я же говорил — поможет.

Девочке не спится: а когда она все-таки засыпает, то мечется в кровати, как выброшенная на сушу рыба: по ночам я смотрю, как она извивается в полузабытьи или сидит в темноте своей комнаты неподвижно, и лицо ее при этом ничего не выражает.

Великий Альберти говорит, что когда нам приходится рисовать мертвых, мертвец должен быть неживым каждой своей частью, вплоть до ногтей, которые являются одновременно и живыми, и неживыми: он говорит, что когда мы рисуем живых, те должны быть живы во всем, вплоть до последнего волоска на голове или на руке: рисование, утверждает Альберти, это своего рода противоположность смерти: и хотя ему известно, что если с нас снять все, кроме костей, только Бог в силах снова сделать нас людьми, вернуть черепам лица в судный день — и так далее, и тому подобное, но в том, что я сейчас скажу, нет ни малейшего святотатства…

ведь так говорил Альберти, и это правда…

в точности так же множество людей могут взглянуть на картину и увидеть на ней живой, как само солнце, чей-то образ, тогда как тот, кто там изображен, уже сотни лет не живет и не дышит.

Альберти — тот, кто научил нас строить тело, опираясь на голый скелет: а значит, процесс рисования или живописи позволяет перехитрить смерть, рисуйте, писал он, любое существо, выделяя каждую его кость и наращивая на ней мышцы, а затем покрывайте их всей необходимой плотью: и это обрастание костей плотью и есть истинная сущность акта рисования.

Я теперь чувствую: девочка пережила чью-то смерть или исчезновение — возможно, той самой темноволосой женщины, что изображена на картинах на южной стене над ее кроватью, — иногда она подолгу смотрит на них, а иногда не может смотреть: на этих изображениях женщина и старше, и моложе, иногда с малышом, похожим на мою девочку, на руках, иногда с другим младенцем, который потом подрастет и станет ее братом, иногда с какими-то незнакомыми людьми: в этом случае картины означают смерть: ведь всякая картина может быть и жизнью, и смертью одновременно, а может и пересекать грань между ними.

Однажды девочка поднесла образ этой женщины так близко к светильнику, чтобы разглядеть в нем что-то или подсветить его темноту, что я подумала: картина вот-вот вспыхнет: но светильники в чистилище зачарованные, и в конце концов ничего не загорелось.

Кто же стал утратой для девочки — эта женщина или та, на чьем изображении написано «Monica Victims»? А может, это одна из девушек с картины, на которой залитая солнцем улица и две подружки, светловолосая и темноволосая, в золотом и голубом нарядах: может, исчезли все они: может, этот край посетило моровое поветрие, и все они умерли…

Но ведь эта девочка — художник! Она сняла с северной стены все изображения дома, перед которым мы с ней так часто сидим, и теперь на столе в своей комнате создает из них новое произведение, и я вдруг почувствовала, что попала к правильному человеку, ведь это произведение имеет форму… кирпичной стены.

Как будто каждая из этих зарисовок — кирпич в стене, и она расположила их немного неровно, именно так, как надо, подрисовала и оттенила грифелем линии разделов между «кирпичами», некоторые картинки обрезала вдоль краев, чтобы они хорошо легли в линии «кладки»: точно так же разворачивают или оббивают настоящие кирпичи, в самом деле — точно как стена! Девочка — художник, и умеет делать хорошие вещи: стена с картинками-кирпичами получилась длинной, она уже свисает со стола и сворачивается на полу, даже немного тянется по полу, словно комната — это разделенная на части территория, где

Да

вот они — все воспоминания и их забвение работая над святым Винченцо в Болонье, за хорошую плату, я раздобыла густой аурум музикум[16] (великий Ченнини, который редко ошибается, все-таки неправ в отношении этого пигмента, когда утверждает, что он хуже прочих золотых красок): высоко над головой Винченцо я изобразила моего любимого покойного батюшку в образе Христа: надеюсь, в этом не было кощунства, ведь мой отец так любил и почитал Винченцо, нового святого — покровителя зодчих, каменщиков и кирпичников: и до своей смерти мой отец успел восемь раз отпраздновать его день (кроме того, мне нравилось представлять, что Христос, быть может, прожил более длинную жизнь на земле, чем нам говорят, — и это действительно грех, но такой, ради которого стоит запятнать частицу души, а если повезет — то и простительный).

На ту картину пошло много яиц: я старалась сделать краски как можно более насыщенными, густыми, в особенности, плащ и кожу святого.

Так много нельзя, предостерегал меня воришка. Не будет держаться.

Поживем — увидим, Эрколе, говорила я.

Лазурь слишком густая, сокрушался воришка.

Поживем — увидим, снова отвечала я.

Но мне понадобилось больше золота, поэтому я вышла пройтись, так сказать, размять глаза, и прикупить еще красок в лавочке, а заодно честь честью расплатиться с хозяином, потому что я уже немало ему задолжала

(написала святую Лючию, использовав больше золота, чем тогда могла себе позволить: у нее в руке была веточка — а на ней ее глаза, они раскрывались там подобно цветам, ведь великий Альберти пишет: глаз подобен бутону, оттого-то мне и представились эти глаза, ведь Лючия — святая, связанная со зрением и светом, и обычно ее изображают либо слепой, либо вовсе безглазой: впрочем, некоторые художники наделяют ее глазами, но не на лице, — вместо этого они кладут их на блюдо или на ее ладонь — но я не захотела ее ослеплять.

Но, маэстро Франческо, если стебель сорван, сколько же эти глаза продержатся без воды? Они же завянут и погибнут! сказал воришка.

Эрколе, ты — болван, сказала я.

Нет, но ведь они такие же хрупкие и уязвимые, как настоящие цветы, продолжал настаивать он. А может, даже еще уязвимее.

Эрколе уставился на картину: казалось, он вот-вот расплачется.

Прежде всего — она, как-никак, святая, значит, на цветах благодать. Поэтому они не завянут, попыталась успокоить его я.

Святые — у них все со смертью связано. Это главное условие святости, сказал он.

Ну, а во-вторых, это картина, и она означает: цветы не погибнут, потому что они на картине, добавила я: ну, а в-третьих, если они и завянут, то на этой картине — особый мир святых, и там она сможет сорвать себе еще одну веточку с того же куста, что и эта.

A-а, уразумел воришка.

Эрколе вернулся к своей работе, но я заметила: он нет-нет, да и оглядывался через плечо на хрупкую веточку с глазами-цветами в руке святой: его растерянное лицо и невозможность отвести взгляд дали мне понять: образ удался).

Обратно из лавочки с красками я возвращалась вдоль реки, огибая те места, где люди сваливают всякий хлам, и вдруг увидела пару неплохих башмаков, валявшихся под кустами, чьи корни были сплошь завалены мусором и содержимым желудков и кишечников горожан.

Я подошла взглянуть, какого они размера: поднялась туча мух: и тогда я увидела: один из башмаков сам собой пошевелился.

За мусором и ветками я разглядела в воздухе руки — как бы не принадлежащие никакому телу: они были покрыты нарывами и словно залиты густой чечевичной похлебкой, только из черно-синей чечевицы: помню этот запах: он был страшно сильный: я обошла холмик за кустами и увидела: руки соединялись с плечами, а на плечах была мужская голова, но все сплошь, даже лицо, было покрыто той же гнойной сыпью: он дышал: он был жив: что-то зашевелилось в глазницах, и его глаза заметили меня, и под ними открылся рот.

Ближе не подходите, произнес он.

Я отступила, остановившись там, откуда еще могла видеть руки за ветками.

Вы еще здесь? спросил мужчина.

Да, сказала я.

Убирайтесь, сказал он.

Вы старый или молодой? спросила я (потому что по его лицу это невозможно было определить).

Наверно, молодой, проговорил мужчина.

Вам нужна новая кожа, сказала я.

Он издал что-то вроде глухого смешка.

Это и есть моя новая кожа, сказал он.

Как ваше имя? спросила я.

Не знаю, ответил он.

Откуда вы? спросила я. Неужели никто не может вам помочь? Родственники, друзья? Скажите, где вы живете?

Не знаю, вымолвил он.

Что с вами случилось? спросила я.

Голова заболела, сказал он.

Когда? спросила я.

Не помню, ответил он. Ничего не помню, кроме головной боли.

Может, привести сюда монахинь? спросила я.

Так ведь монахини меня сюда и вынесли, сказал он. Какого ордена? спросила я.

Не знаю, сказал он.

Что я могу для вас сделать? спросила я. Скажите.

Можете идти своей дорогой, ответил он.

Но что будет с вами? спросила я.

Умру, произнес мужчина.

Я вернулась в мастерскую, но это зрелище не оставляло меня в покое: я накричала на воришку, требуя, чтобы он изобразил на кусте и дереве полосы, но так, чтобы они одновременно выглядели и слепыми, и зрячими.

Вы хотите сказать, с настоящими глазами, как у Лючии? спросил воришка.

Я покачала головой: я не знала, как это сделать: знала только то, что видела человека, мусор, листья, ветки кустов, скрывающие свалку, и понимала, что и милосердие и безжалостность каким-то образом связаны с движением ветвей.

Невозмутимая природа зелени, наконец вымолвила я, ни к кому не обращаясь.

А? вывел меня из задумчивости воришка.

Он нарисовал мне ветку, точно такую, какими бывают ветки, да…

потому что теперь я все помню…

скажи быстрее, пока я еще не забыла…

день, когда я открыла глаз, а второй не открывался, я лежала на земле, или я упала с лестницы?..

Я нашел вас завернувшимся в старую конскую попону полчаса назад, сказал он, нет, нет, не делайте этого, у вас лихорадка, вы потеете, на улице жара, маэстро Франческо, как же вам может быть холодно? Вы меня слышите? Вы можете слышать?

Я видела воришку над собой, он смочил свой рукав водой и снова приложил его к моему лбу, очень холодный: вокруг суетились люди: все бегали, только воришка никуда не уходил, он расстегнул мою куртку, потом разрезал ножом сорочку, затем шнуровку корсета и ослабил его со словами: извините, маэстро Франческо, это чтобы вам легче дышалось, у меня и в мыслях нет ни малейшей непочтительности: я беспокоилась, отчаянно отбивалась, но на уме у меня был не распоротый корсет, а пророки, целители и отцы церкви, которых мы писали на стенах и потолке (однако в тот день в эту комнату не осмелился войти ни один врачеватель, и единственными моими лекарями были те, которых я сама изобразила) — лучшая работа, которую я когда-либо исполнила, и нам за нее сполна заплатили вперед: я велела воришке закончить пророков, а лекарей всех до единого закрасить: он обещал это сделать: и от этого мне стало легче: никогда не оставляй работу незавершенной, Эрколе: он кое-как вывел меня оттуда, где теперь нас не хотели видеть из-за того, что на моей коже начали проявляться те самые пятна, и на спине отнес меня в кровать, не знаю куда, она стояла у стены: не знаю, что это была за комната, но она постепенно теряла цвета, темнела, светлела, стены колебались вокруг меня, словно началось землетрясение, и когда выбеленная штукатурка взялась сетью трещин, я увидела людей…

Эрколе, скажи мне, проговорила я, что это за красивые люди проходят сквозь стену? Я не могу их узнать, не получается.

Какие люди, удивился Эрколе. Где?

Потом он сообразил.

А, эти, сказал он, это же толпа прекрасных молодых людей, они как раз выходят из лесу, они вплели в свои волосы дубовые ветви и листья, украсили ими свои шеи, запястья, щиколотки, вокруг них витает древесный запах, словно гирлянда, потому что одеты они не в обычную одежду, а в листья и цветы, и в руках у них огромные охапки цветов и трав, собранных на лугу за лесом, и эти травы и цветы так благоухают, что их аромат мчится впереди них, как вестник, и я знаю, что если бы вы могли как следует разглядеть их, маэстро Франческо, и если бы вы пожелали их написать, то на картине они вышли бы именно такими, как есть, потому что они выглядят так, будто не умрут никогда, а если, вопреки всему, и умрут, то не станут роптать и не будут держать зла на жизнь, может, окно затенить, вам не слишком много света? продолжал говорить он.

Поздравляю тебя, Эрколе, молвила я. Тут так светло, что темно

не помню

что было дальше

но что-то подобное творит с золотом хорошая полировка — металл и светлеет, и темнеет одновременно: я научила воришку делать такую полировку: научила его писать волосы и ветви, скалы и камни: и тому, что они удерживают всякий цвет, и что любой цвет на любой картине ведет свое происхождение от камня, растения, скалы, семени: научила его телу сына на материнских руках, тайной вечере, чуду претворения воды в вино, животным, толпящимся у пещеры, и дню, в котором все идет своим чередом — и на переднем, и на заднем плане всех событий — от смерти до тайной вечери, до свадьбы, до рождения.

Также научила я его показывать стремление всех вещей и созданий вверх, и что так лучше всего видна их жизненная сила: и он всегда был верен мне, милый мой, славный воришка: теперь я помню ту зиму после окончания работы над фресками во дворце, где не место скуке, как я снова послала его в Феррару, и он безропотно поехал туда, потому что мне хотелось знать, какой вид приобрела моя живопись спустя год после того, как ее краски окончательно высохли.

Он выехал в среду, а вернулся в пятницу и пришел прямо в церковь, где мы поновляли образ Мадонны.

Там только одну вещь поменяли во всей зале с тех пор, как мы ушли, рассказал воришка. Его лицо.

И кто же приказал поменять? Сокол? спросила я.

Борсо, конечно, пояснил воришка. Он приказал повсюду переписать свое лицо — и на вашей части тоже. Я спросил стражника у дверей, я с ним знаком — это старый друг моего отца. Он сказал, что Борсо привел своего двоюродного брата Бальдасса, и тот сделал то, что хотел маркиз.

Воришка рассказал мне, что стражник встретил его, как родного сына, и отвел в помещение для слуг, а те приветствовали его так же радушно, накормили, всячески позаботились о нем и расспрашивали обо мне…

(обо мне?)

…да, сказал Эрколе. И послушайте, это еще не все. Борсо в последнее время редко бывает дома, потому что надумал построить гору — не просто передвинуть, это запросто и вера может, а сделать гору — целую, новую, большую, как в Альпах, и на таком месте, где гор никогда не бывало. Так что все там возят, носят и укладывают камни в Монте-Санто, и каменщики урабатываются чуть не до смерти, а некоторые так даже и до смерти, а когда такое случается, Борсо прибавляет их тела к своей горе.

Но, маэстро Франческо, молвил воришка, мне еще и вот что рассказали. Наша календарная зала сильно прославилась в народе. Ко дворцу часто приходят целые толпы из города, а когда их впускают, то все они, ни на что не глядя, проходят и останавливаются возле вашей сцены справедливого суда. Просто стоят и смотрят. Вслух ничего не говорят. Борсо думает, что им нравится смотреть на его портрет в образе такого себе праведного судии. Но стражник сказал, что люди выходят из залы довольные, словно им кто-то полные карманы денег насыпал. А приходят они прежде всего затем, чтобы посмотреть — это рассказала та женщина, что накладывала мне в миску рагу, — на образ, который вы написали в черноте — там всего верхняя половина лица, но глаза — ваши глаза, маэстро Франческо, — смотрят на них так, словно и в самом деле могут видеть каждого поверх головы Борсо.

Это не мои глаза, сказала я.

Угу, ответил воришка.

Ты же не говорил им, что это мои глаза? спросила я. Да какая разница, говорил — не говорил. Я знаю — там ваши глаза. Я их вижу каждый день. А они пусть себе думают что хотят. Жена стражника рассказала мне, что все жещины, которые приходили туда, считают, что это женские глаза. А все мужчины, что там побывали, — что мужские. Ну, а вы же вдобавок нарисовали половину лица, причем без рта. Будто существует что-то такое, чего нельзя говорить.

Люди по многу миль пешком проходят, чтобы на это посмотреть, а потом только переглядываются между собой и кивают. И они мне вот что еще рассказали, вы только послушайте: теперь во дворец приходят и многие работники из неверных и просто разный люд, который работает на полях, — и с юга, и из нашей бедноты, приходят прямо табунами и стучатся в двери палаццо, иногда их бывает человек до двадцати, — оказать уважение, так они говорят страже, низко поклониться Борсо. Этим они дают понять, что желают поклониться ему лично, и Борсо, если он на месте, позволяет им, и всегда встречает их в приемной, в кабинете с Добродетелями.

Ну и? спросила я.

А представьте, маэстро Франческо, продолжал воришка. Чтобы попасть в кабинет с Добродетелями, надо же пройти через залу с месяцами, правильно?

Выходит, мы превратили его в популярную персону, — он ведь и хотел, чтобы мы его таким изобразили.

Воришка рассмеялся: он сбросил куртку, в которой приехал, потому что выложил все это так поспешно, что даже не успел поставить котомки: теперь он от них избавился, уселся на ту, что была помягче, и продолжил свой рассказ.

Говорят, сказал воришка, что когда работники попадают в залу месяцев, они сразу проходят в дальний конец, сворачивают к марту, останавливаются там перед фигурой в белом на синем фоне и стоят там столько, сколько им позволят. Кое-кто даже приносит с собой в рукавах цветы, и когда один из них подает знак, они опускают руки — и цветы падают к ногам того, кто на стене. Когда же им велят проходить дальше, они безропотно идут в кабинет, кланяются Борсо, будто только ради этого и пришли, а потом слуги выводят их из дворца, и они, снова оказавшись в зале, только что шеи не сворачивают, чтобы как можно дольше видеть ту картину.

А однажды человек двадцать пять или около того вошли и остановились перед ним, и с них буквально сыпалась полевая пыль, но они так засмотрелись на фигуру в белом, что их чуть ли не час не могли сдвинуть с места — когда к ним обращались, казалось, что они ни слова не понимают по-нашему, хотя в конце концов они вполне мирно пошли дальше.

И Борсо так и не приказал переписать эту часть фрески? спросила я (слова эти вырвались из моего горла с каким-то мышиным писком).

Борсо понятия не имеет о том, что происходит, ответил воришка. Ему никто не докладывает. Кому нужны лишние хлопоты, да ведь он и сам видел все росписи собственными глазами, верно? Он постоянно находится в покое, где по стенам образы Добродетелей, — развалившись в кресле, в ожидании, пока ему поклонятся. Разумеется, если в это время он не на Монте-Санто, не занимается своей рукотворной горой.

На миг мне стало жаль его, Борсо Справедливого, чье тщеславие напомнило мне мое собственное…

но на самом деле мне стало не по себе оттого, что моя работа имела такие невообразимые последствия.

Эти твои истории — просто лесть и выдумки, проговорила я.

Это — чистая правда, сказал воришка.

Я больше не желаю слушать твое вранье, сказала я.

Вы же сами меня послали посмотреть. Я посмотрел. А теперь рассказываю, возмутился воришка. Я думал, вам понравится. Что вам будет приятно.

Ведь вы такая самовлюбленная пизда, что мне казалось — вы будете просто в восторге.

Я наотмашь ударила его.

Я даже не верю, что ты там был! сердито выкрикнула я.

Ай, воскликнул он. Хорошо. Так, значит. Ударьте меня еще раз — и я уйду.

Я снова его ударила.

Он ушел.

Ну и ладно.

Я отложила инструменты: вернулась в нанятые нами комнаты, легла в постель: заперлась, чтобы не впустить воришку, который привык спать в ногах моей кровати: пусть ночует на улице

(он вернулся через три дня,

милый мой воришка, которому тоже было суждено умереть молодым — хотя и спустя немало времени после меня, от пьянства, tempus edax,[17] прости)

что касается меня, то я в ту ночь лежала в пустой комнате и думала — дошел ли до Космо слух о людях, которые приходят посмотреть на мои картины.

Космо проклятый Космо.

Я еще юная: я совсем недавно стала Франческо: я учусь тонировать пергамент и бумагу, смешивать краски, чтобы получить различные оттенки кожи и одежды при разном освещении: я учусь по книгам, а мой отец строит дом на окраине города, и я при нем, и в один из дней я выглядываю из окна пустой комнаты, опираясь на кирпичную основу, которая потом станет подоконником, и вижу, как через луг идет сын сапожника, все знают, кто он, потому что его взяли ко двору: он молод, он будет расписывать знамена, конские попоны, доспехи, которые используют на турнирах, но тем, кто понимает в живописи, известно, что он также пишет и картины, в которых столько противоречий, столько замысловатых движений, столько настоящей жизни, что всякий, кто их видит, только дивится: он пересекает лужок, и мне внезапно открывается: он — существо, полностью сотканное из зеленого цвета, и светится зеленью: все в нем, пока он идет по высокой траве (он сошел с тропинки, по которой обычно ходят через луг, и идет напрямик) — зеленое: голова, плечи, одежда имеют зеленый оттенок: больше того, даже лицо его зеленее зелени: словно все его тело излучает этот цвет, который я даже чувствую на вкус, будто рот у меня набит листьями и травой: хотя я, конечно, знаю, что это всего лишь отсвет луговой зелени, но он и сам как будто является причиной того, что травы на много миль вокруг зеленеют и цветут.

Мне восемнадцать, и у меня нешуточные надежды, потому что отец договорился с самым многообещающим из молодых мастеров нашего города, чтобы тот взглянул на мои работы, — и отнес ему большую пачку прямо в ратушу (ведь тот уже не новичок, он целых десять лет работает там над эскизами для гобеленов, расписывает конские попоны и знамена, а кроме того, стяжал известность картинами, которые почти возмущают своей грубостью — камни, корни, гримасы и вообще все в них полно удивительной надменности, и даже один взгляд на эти полотна вызывает у зрителя ощущение досадной неловкости: между тем, Борсо, новому маркизу, надоели старые мастера, прославленные Боно и Анджело, тем более, что они принадлежали не его двору, а двору его сводного брата, а о новом живописце поговаривали, что он привлек к себе внимание маркиза и получил немало подарков): мой отец решил, что с таким человеком будет полезно сойтись поближе, и что устроить меня на работу при дворе было бы гораздо проще, если б я стала его учеником: я дома, в своей мастерской во дворе, которую сделал для меня отец, натянув на короткие шесты полотно, — это сооружение защищает от ветра, и в нем полно прямых солнечных лучей, что очень важно для работы живописца: оно одновременно и хрупкое, и удобное, и в то утро мне не понадобилось устанавливать его заново (братьям нравится выдергивать шесты из земли, когда они возвращаются домой с работы или из траттории, но вчера вечером они об этом забыли или просто оказали мне любезность и не стали рушить мастерскую), и я усердно тружусь над картиной, чьи размеры едва ли не больше тех полотнищ, которые отделяют меня от мира, это сцена из истории, которую я помню с детства: музыкант состязается с богом, чье искусство выше: бог побеждает — и музыкант вынужден заплатить свою цену: с него должны снять кожу и вручить богу в качестве трофея.

Над этим мифом я задумывалась на протяжении всей жизни: а в тот момент, похоже, нашла способ его рассказать по-своему: бог стоит по одну сторону, в его расслабленной руке — нож, которым он пока еще не воспользовался: вид у него почти разочарованный: а тело музыканта извивается, выворачивается из собственной кожи в каком-то экстатическом порыве, словно кожа — это ткань, которая обильно ниспадает с плеча, и одновременно отстает от запястий и мелких костей небольшими клочками — как снег из конфетти, который летит ввысь: тело освобождается от кожи, как невеста, раздевающаяся в брачную ночь: только оно ярко-красное, хрустально-красное: но лучше всего то, что музыкант успевает подхватить свою кожу той же рукой, с которой она снята, и аккуратно ее свернуть.

Я чувствую, что позади меня кто-то есть: стоит между кусками полотна, которые изображают дверь в мою мастерскую: он довольно молод: одежда его хороша: и сам он в этой одежде радует глаз, а его самоуверенность также имеет собственный цвет: несколько раз я пыталась смешать подобный колер, но мне так и не удается его воспроизвести.

Он смотрит на мою картину, качает головой.

Так нельзя, говорит он.

Кто это говорит? спрашиваю я.

Марсий — сатир, он мужчина, произносит тот.

Кто это говорит? снова спрашиваю я.

Миф так говорит. Ученые люди. Столетия так говорят. Так говорят все. Нельзя это делать так. Это какая-то перелицовка. И я так говорю.

А кто вы? спрашиваю я

(хотя хорошо знаю, кто он).

Кто я? Неправильный вопрос. Кто ты? Никто. За такую работу тебе не дадут ни гроша. Эта картина ничего не стоит. Она не имеет смысла. Если уж писать Марсия, то Аполлон должен выглядеть победителем. Марсий должен демонстрировать поражение, крах. Аполлон — это чистота. Марсия обязан поплатиться.

Он смотрит на мою картину чуть ли не с гневом. Потом подходит ближе и начинает тереть нижний угол двумя пальцами.

Эй… говорю я,

потому что мне неприятно, что он касается моей работы.

Он ведет себя так, будто ничего не слышит: рассматривает поля, ограды, деревья, далекие хижины, скалы, людей, занятых обычными делами, словно не происходит ничего необычного, мальчишек, бросающих в реку палочки, чтобы пес за ними прыгал, женщину, что топчет белье в лохани, птиц в небе, облака, плывущие по ветру, дерево, к которому полуосвежеванный музыкант привязан веревками, от которых он пытается избавиться.

Он наклоняется еще ближе к поверхности картины — так, что едва не цепляет кончиками ресниц листья и ветви лавра в венке Аполлона: с такого же расстояния он разглядывает и то место, где кожа на лице и шее музыканта — все, что осталось на его теле, — граничит с красной подкожной плотью: делает шаг назад, потом еще один, останавливается рядом со мной: смотрит на краски на моем столе.

Кто делал тебе синюю? спрашивает он.

Я сам, отвечаю я.

Он пожимает плечами, будто ему совершенно все равно, кто сделал эту синюю краску: он поднимает глаза и снова смотрит на картину: вздыхает: с легким осуждением качает головой, а потом исчезает в просвете между легкими полотняными стенками.

Минуло две ночи — и картина исчезла: утром я вышла во двор, моя мастерская была снова разрушена, но, поскольку эта забава пришлась по вкусу братьям, я держала все принадлежности и другие важные вещи не там: я направилась к клетушке, ею раньше пользовалась моя мать: трава, которой поросла тропка, ведущая туда, была примята не только моими ногами: дверь стояла настежь: картины не было, не было и целого свертка набросков и рисунков (отец брал их с собой во дворец, где ни у кого не нашлось времени посмотреть на них, а потом принес обратно: в каморке работы были в безопасности, там до них не могли добраться коза с козлятами.

Кто знает, куда все это подевалось. Брошено в реку? Сожжено? Валяется в чьей-то нищенской хибарке, изрезанное, измятое, забитое в щели между стеной и окном, между досками, чтобы не сквозило?

(Блестящий Космо, любимец Борсо, вытеснивший из придворных мастерских других художников! Спустя годы тебя самого вытеснил оттуда мой любимый ученик — воришка (ха!): хитрый, унизанный драгоценностями Космо, старый и больной, написавший последнему из своих герцогов прошение с мольбой о деньгах, потому что недуг лишил тебя возможности рисовать, а епископ и его клир, что были должны тебе за росписи алтаря и панелей с образами святых, не обращают внимания на твои справедливые требования: они такие богатые, а ты такой бедный: зеленый, всеми забытый Космо, ты состарился, а потом умер, хотя и спустя довольно долгое время после меня, в нищете, да,

но не от холода,

потому что я беру мое незавершенное и несовершенное изображение древней, очень древней истории и накрываю тебя этим холстом во весь рост, подтыкаю с боков, подворачиваю у подбородка, чтобы старческие зимы казались тебе теплее, — я прощаю тебя.)

У девочки есть подруга.

Она похожа на мою Изотту, очень красивая, и она врывается в ее комнату, как свежий ветер, словно открываются двери и окна там, где их раньше не было: девушек что-то объединяет, и это возвышает их сердца: обе они яркие, плотные — как корочки пары свежих лимонов.

Девушка показывает подруге «стену», которую составила из маленьких изображений: подруга любуется ею, кивает: она приподнимает край, внимательно рассматривает одну из картинок и то, как эта картинка превратилась в «кирпич».

Одна девушка берет «стену» за край, другая — за противоположный, они измеряют ее длину, разворачивая вдоль комнаты: «стена» в самом деле длинная: потом, словно шаловливый щенок, в комнату влетает младший брат, с ходу ныряет под «стену» с картинками и принимается скакать под ней, словно козленок или барашек: девушки визжат: они сводят вместе концы «стены» и убирают произведение подальше от мальчика, укладывают его, очень хрупкое, на стол, откуда оно свисает на обе стороны, но остается целым и неизмятым: когда это сделано, моя девушка разворачивается и начинает бранить братца: тот тушуется и выходит из комнаты: девушки продолжают суетиться вокруг «стены» с картинками: вскоре возвращается братец и приносит две чашки, над которыми поднимается пар: очевидно, угощение в знак перемирия, и все как будто улажено: после этого мальчик получает разрешение остаться в комнате: он тихо и вежливо усаживается на кровать, словно всю жизнь только так себя и вел.

Девушки возвращаются к разглядыванию «стены»: как только они забывают о присутствии мальчика, тот запускает руку в сумочку, с которой пришла подруга: находит там что-то съедобное и разрывает обертку: девушки слышат это, оборачиваются и снова начинают на него кричать, а затем гоняются за ним по всей комнате.

Но когда возвращаются к «стене» -

беда!

Они оставили свои горячие чашки прямо на ней, и когда одна из девушек в пылу погони задела стол, немного напитка разлилось: чашки прилипли к картинкам — из чего же они все-таки сделаны? — да так прочно, что если поднять чашку, за ней тянется вся «стена».

Девушки отклеивают картинки от чашек: те оставили на изображениях следы: две четкие окружности в форме дна чашек.

Моя девочка расстроена, подавлена.

Она приподнимает часть «стены»: отделяет от нее ножом те две картинки, где чашки оставили следы, машет ими, чтобы просушить.

А подруга выхватывает их у нее из рук: поднимает и держит перед лицом, будто картинки — это глаза.

Ха-ха!

Моя девочка удивлена: она приоткрывает рот: потом улыбается: потом обе они смеются: затем девушки берутся за противоположные концы «стены» из картинок так, как совсем недавно держали ее, — не хватает только двух вырезанных в середине «кирпичиков», — и растягивают через всю комнату: теперь моя девочка уже не так бережно обращается с ней, а когда «стена» полностью разворачивается, обматывает ее вокруг себя и зажимает край под мышкой, как шаль или шарф.

При виде этого подруга поступает так же: в следующее мгновение обе начинают заворачиваться в бумагу: они возятся внутри этих рулонов, пока целиком не покрываются картинками, как броней, — грудь, живот, руки, до самой шеи, при этом они постепенно приближаются друг к другу, будто «стена» сводит их вместе: в центре комнаты они встречаются, словно две гусеницы в коконах: но не встречаются, а сшибаются одна с другой: от этого бумажная стена рвется, и с нее, словно черепица, сыплются картинки, а девушки падают на пол, обнявшись, а вокруг — россыпи изображений.

Мне нравится ее красивая и ловкая подруга.

Мне нравятся стены, сквозь которые можно пройти.

Я пишу портрет моего кареглазого друга: как же его зовут? Запамятовала имя: ну, ты же знаешь, о ком я, подскажи: его отец умер, и он стал официальным главой семьи: ему теперь принадлежат все земли и все корабли, он унаследовал все деньги: это не парадный портрет, потому что его жена ни за что не согласилась бы, чтобы я писала его парадный портрет, поэтому, чтобы утешить меня, он попросил меня написать этот, потому что парадные портреты никогда не похожи на тех, кто на них изображен, это он так отвечает мне на вопрос, почему

(не могу вспомнить, как его звали, зато хорошо помню, как меня раздражала его жена)

и поэтому торопливо набрасываю вдали силуэты кораблей, а затем возвращаюсь к голове: но друг, сидящий передо мной, сегодня менее спокоен, чем обычно: я работаю над складкой его рубахи, которая красиво выглядывает из ворота камзола, но почему-то, когда я смотрю на него, он не может усидеть на месте.

Я чувствую его разочарование: я ведь всегда его понимала: оно почти такое же старое, как и наша дружба: сила, запертая в четырех стенах, а отчаяние, разлитое в воздухе вокруг него, напоминает бурю, которая никак не разразится.

Но, как всегда, по доброте своей, ради меня он делает вид, что чувствует нечто иное.

Он говорит, что его возмутила эта история.

Она преследует его, говорит он, не выходит у него из головы.

Какая история? спрашиваю я.

На самом деле, говорит он, все они. Эти истории никогда не бывают такими, каких мне на самом деле хотелось бы.

Я готовлю полотно: я молчу: я даю времени пройти: через какую-то минуту он начинает говорить в этой тишине и излагает основную суть этой истории.

Она — о волшебном шлеме, если надеть его, то можно стать кем угодно, приобрести любую форму, какую захочешь.

Но в бешенство его приводит другое: как раз эта часть истории ему нравится: но в ней есть еще одна часть, о трех девах, которые охраняют золотое сокровище, и если кто-то сумеет отнять у них это золото и выкует из него перстень — этот перстень даст ему власть надо всем: над землей: над морем: над миром и населяющими его народами: есть только одна загвоздка: одно условие: тот, кто наденет этот перстень, получит всю власть, но чтобы сохранить ее, должен отречься от любви.

Друг смотрит на меня: он ерзает на табурете: взгляд у него прямой, словно он целится: все, что он не может сейчас произнести вслух, делает его для меня еще красивее.

Я намечаю линией, где будет заканчиваться его плечо, затем скалу, на которую потом посажу рыбака: вон там, под выступом скалы, будут двое детей с острогой: я ставлю пометку там, где его рука будет выходить за пределы рамы: намечаю перстень, который он будет держать в руке.

Я просто не понимаю — почему, зачем, говорит он. Почему тот, кому посчастливится добыть золото и выковать из него волшебный перстень, не может иметь и перстень, и любовь.

Я киваю: я соглашаюсь и понимаю.

Я уже знаю, как будет выглядеть остальной пейзаж за его спиной.

И вот я снова здесь: я, пара глаз и стена.

Мы возле дома, разве я не бывала здесь раньше? Две девушки сидят на коленях на тротуаре.

Старая женщина, наверно, я ее знаю? нет

Вышла и сидит на кирпичной ограде, смотрит на них: они что-то рисуют — яйца? Нет, глаза: они рисуют два глаза на стене: каждая по одному: начинают с черного отверстия, сквозь которое мы видим — зрачок: потом окрашенный кружок вокруг него (голубой): потом белок: потом темный контур.

Старуха что-то говорит им: девушка (кто она?) наклоняется к банке с белилами, тянется вперед, добавляет белую точку величиной с отпечаток кончика пальца, потом делает то же самое на другом глазу: глаз, который не видит, — не является светом, я думаю, что старуха на стене говорит им именно это,

Хотя я почти не слышу, потому что здесь что-то

Что-то

Бог знает что

притягивает меня

кожа моего отца?

глаза моей матери?

туда

вниз, к тоненькой линии

сделанной из ничего

земля и гравий

и совокупность гравия, грязи, земли

и крохотных камешков

они прямо под этой стеной

(к слову, действительно скверно сложенной)

стеной, там, где крошки от кирпичной кладки

встречаются с тротуаром

взгляни

линия, где

одно сходится с другим

мелкие зеленые растеньица, которых почти нет

укореняются в этом

волшебным образом

потому что это заколдованная линия

линия, проведенная между плоскостями

место зеленых возможностей

потому что, что бы они там ни делали

глаза, нарисованные на стене

это — ничто

для крохотных и неисчислимых

вариаций цвета

пока глаз приближается настолько, что

становится частью места

где горизонталь встречает вертикаль

и поверхность — поверхность

и одно сооружение — другое,

которое кажется двухмерным, а на самом деле глубже,

чем

море, если отважиться войти, или

глубоким, как небо, и коренится так глубоко в земле

(цветок сворачивает лепестки, склоняет

головку на стебле)

сквозь слои глины поверх камня,

перемешанные

с червями, через рты которых

все проходит

и еще перемолотые бесчисленными отростками

спор, таких мелких, что они

намного, намного тоньше ресницы

и цвета эти может создать только

тьма

жилы как узор

взгляни

это крепкая ветка

в полном цвету, еще даже до мысли

о стреле

как

корень в темноте прокладывает

свой путь под землей

еще тогда, когда

нет ни признака дерева

еще не лопнула оболочка семени

звезда еще не сгорела

очерк глазницы

еще не родившегося ребенка

здравствуйте, совершенно новые кости

здравствуй, все старое

здравствуй все-все

что будет

созидаться

и исчезать

одновременно.

Загрузка...