Мой дед Беня был головастым коротышкой полутора метров ростом, когда разразилась Русско-японская война, чуть ли не самая бессмысленная из всех войн. Он был унтер-офицером царской армии, и от него потребовали, чтобы он убивал маленьких, аккуратных, отважных японцев. Военный министр царя Николая неофициально пригласил дедушку к себе и сказал:
— Беня, отечество в опасности и требует, чтобы вы убивали этих злобных япошек.
«Это империалистическая война, — усмехнулся про себя дедушка. — А я человек маленький».
Когда он был еще меньше ростом, в маленькую деревушку — не то Хлебск, не то Хлобск — к востоку от Полоцка, что в Витебской губернии, пришли казаки. Пришли казаки, а деревушка была совсем захудалая: в ней жили около двухсот крайне бедных евреев, которые зарабатывали на жизнь тем, что перепродавали друг другу ношеные вещи и торговали контрабандным пасхальным вином. Кроме них, неизвестно почему, в деревне застряли кое-кто из Ротшильдов, по большим праздникам они занимались благотворительностью и устраивали азартные игры. Это было своего рода искусственное дыхание с меркантильной подоплекой, призванное обеспечить бедным родственникам голодное существование. Грудные младенцы раньше времени приучались обходиться черным хлебом с луком. Они ползали по полу между ногами собак и взрослых и сосали моченную в вине тряпицу.
Примерно половину жителей деревни составляли белорусы. Они работали на земле пана Высоцкого и, добродушно поплевывая, чесали у себя за ушами. Некоторые занимали у евреев-богачей деньги и арендовали у пана клочок земли. Евреи не имели права владеть землей. Иногда белорусы, не в состоянии погасить долг, озлоблялись и отводили душу, учиняя маленькие погромы и убивая несколько десятков бедных евреев. Однажды группа молодых евреев, организовав отряд самообороны, отправилась в Палестину и отомстила арабам кровной местью за злодеяния белорусов.
Итак, пришли казаки, и сельчане заперлись с детьми дома. Казаки захватили моего деда, которому было тогда десять лет; мать его умерла, отец был в ссылке в Сибири, и дед оставался на попечении, кстати сказать очень дурном, какой-то тетки. Дед один-одинешенек играл на дороге, когда казаки окружили его и увели с собой, заключив соглашение с теткой, деревенскими старейшинами и раввином и уплатив, уж не помню кому, компенсацию в несколько рублей. Кроме того, увели еще четырех или пятерых еврейских мальчишек и троих дедов, которых застали на кладбище за азартной игрой. Царю нужны были солдаты, перебирать не приходилось. То, что дед был мал ростом, внушало некоторые сомнения казачьему офицеру, однако сумасшедшая тетка сумела уговорить его: дескать, этот недостаток не на всю жизнь. Отец Бени, контрабандист, в детстве тоже был на редкость мал ростом, однако подрос, и, когда у него ломался голос, в нем было без малого два метра.
А может, тетка просто врала. Когда по возвращении из сибирского плена отец деда, мой прадед, приехал в Хельсинки к своему сыну Бене, прохожие на улице оборачивались и глядели ему вслед, думая: «Вот на редкость долговязый и безобразный еврей». Когда он вошел в дом деда, ему пришлось нагнуться в дверях, а когда полгода спустя он умер от нервного потрясения, во всем Хельсинки для него не нашлось достаточно вместительного готового гроба, и гроб пришлось заказывать. Причем в спешном порядке, потому что у евреев, в отличие от христиан, не принято любоваться целую неделю на покойника, они за милую душу хоронят его на следующий же день. Умер так умер. Впоследствии я еще вернусь к моему прадеду.
Что и говорить, деду пришлось немало претерпеть из-за своего малого роста, особенно после того, как его определили в военное училище в Кронштадте. Туда свозили мальчишек из всех уголков России, сирот и полусирот, детей заключенных, ребят с дурными наклонностями из воспитательных заведений, отпрысков мелких сельских дворян, заблудившихся в лесу при сборе ягод.
Беню затолкали в барак, где проживали четверо смирных полнотелых татарчонка — Умар, Юнус, Мунир и Тахир, четверо крепышей украинцев из-под Киева, несколько калмыков, трое мальчишек-ингерманландцев с льняными волосами, часто сидевших в каком-то оцепенении, неподвижно сцепив пальцы. И наконец, в северном углу барака ютились двое кряжистых угрюмых еврейских мальчика в ермолках из Дагестана.
Дагестанцы едва умели связать по-русски несколько слов, их родного же языка никто не понимал. Антон Антонович Деятников, знаток алтайских языков, профессор Петербургского университета, лично приходил в барак послушать тарабарщину дагестанцев и положил ее в основу научного исследования, в котором устанавливал заимствования из осетинского языка, определял образование глагольных видов, близкое к кабардинскому, и многочисленные черты сходства с астраханским диалектом татарского языка. Эти ребята никогда толком не учились русскому языку, зато обладали прирожденным искусством владения оружием. Винтовка в их руках превращалась в дополнительную часть тела, некий органический придаток, пропорционально росту ответвлявшийся от их длинных угловатых фигур. Они любили стрелять из различных винтовок; пальба была единственным занятием, которое могло заставить их мрачно ухмыльнуться. После стрельбы они обычно оглашали воздух черкесскими военными песнями.
В жизни бедняги деда сложностей было более чем достаточно. Во-первых, он был самый маленький ростом, во-вторых, он был еврей, в-третьих, он был самый маленький ростом еврей. Его третировали. Калмыки ездили на нем верхом, ингерманландцы угрожали ножами, татары хлопали по заду. Да и дагестанцы глядели на него недобрыми взглядами и ощеривались, что-то бормоча себе под нос. Плохое было житье у деда, малышки Бени.
«Плохое у меня житье, — скорбно размышлял он. — Но в сущности, все нормально. Подставить другую щеку? Не ведают, что творят».
И все же он иногда пробовал шутить, ибо по натуре был оптимистом. Должны же ребята выместить на ком-то свою агрессивность. Быть может, таким путем человечество предотвращало войны? Однако мало-помалу семена возмущения прорастали в его сердце, и он думал: «Вот вырасту, черт подери, таким же большим, как отец, тогда и возьму их в оборот, и все калмыки полягут, как трава, а украинцев и прочих отлуплю поленом…»
Шли годы, он подрастал как мог. Однако другие ребята подрастали быстрее. В то время как он подрастал на два сантиметра, другие подрастали на три. Он рос равномерно и был в точности на треть меньше других. К каким только ухищрениям он не прибегал! У дежурного по кухне он просил добавки, а у фельдшера желтых таблеток. Каждый вечер целый час висел со связанными руками на турнике, подвесив к ногам тридцатикилограммовые гири. Ничто не помогало. Он рос медленнее других, и тут ничего нельзя было поделать. «Медленно так медленно, — думал он в полные надежды мгновения, — ведь и отец рос медленно, но дольше других, пока не обогнал их. Может быть, и я тоже…»
В четырнадцать лет он набрал полтора метра роста и перестал расти. Другие тем временем расти не переставали. Дед потерял терпение и проклял отца. Потом у него возникло подозрение, что его отец не был ему родным отцом, что он, Беня, ублюдок. Тогда он заодно проклял и мать за то, что она сблудила с каким-то недомерком.
Глумление со стороны товарищей не прекращалось, и дед перестал улыбаться. Злость и печаль переполняли его, и, упав духом, ища утешения, он стал ходить по субботам в солдатскую синагогу. Утешения в синагоге он не нашел. Господь Бог представлялся ему бородатым великаном-варягом, с высоты своего роста он с суровым и обвиняющим видом злыми глазами рассматривал его, маленького и ничтожного.
«Чего рассматриваешь, черт бы тебя побрал, — злился дед, — сам же меня таким создал».
И тут на помощь пришли дагестанцы.
В день Нового года они явились в синагогу и, оставив в прихожей свои кинжалы, вступили в сумрачное святилище, сели у восточной стены и стали наблюдать ритуалы богослужения, которые так отличались от знакомых кавказских обычаев. Дед подошел к ним и вложил им в руки молитвенники. Они с недоумением взглянули на молитвенники, на деда и грубыми голосами присоединились к распеву. Все смолкли и смотрели на них — все, кроме деда, который пел вместе с ними. Так они ревели с полтора часа и стали друзьями. Но больше в синагогу они не заходили.
Дагестанцы взяли деда под свою личную защиту. Они отхлестали двух украинцев, которые подвесили деда за подтяжки на вбитом в стену крюке, чтобы тот дрыгал ногами всем на потеху. Они пригрозили калмыкам, что отрежут им уши, если те еще раз посмеют прокатиться на нем верхом, и своими жуткими заклинаниями нагнали страху на остальных мучителей. В конце концов деда оставили в покое.
В знак благодарности дед читал им Библию. Дагестанцам нравились эти истории, в которых сыны Израиля избивали аммонитян, эдомитов, ханаанеев и прочих. Они хлопали в ладоши и называли Иисуса Навина Кабир-Джигитом, что означает Великий Наездник. Со временем ими заинтересовались и калмыки. Им также хотелось послушать историю о Великом Наезднике. Дед, ничтоже сумняшеся, сажал в седло всю библейскую рать, и с его подачи эти гунны Древней Иудеи непреодолимым валом катили по земле Ханаанской, губя и сжигая все на своем пути. Татары вспоминали древние предания о великой татарской державе, которая облагала данью Москву, пока Иван Грозный в гневе своем не положил этому конец.
Украинцев интересовала интрижка царя Давида с женой Ионафана и священный блуд царя Соломона с четырьмястами женами, но по-настоящему, так, что дыхание перехватывало, они восторгались лишь переживаниями, которые доставляли сестрам Оголе и Оголибиде размеры членов египетских и ассирийских господчиков. Дед шел строго по тексту, ничего не прибавляя и не убавляя: он был еще совсем неискушенный в таких делах. Зато один из ингерманландцев привел по памяти замечательное предание о прегрешениях жителей Содома. Он прошел через весь свой ингерманландский хлев, от быка до ягненка, затем переместился в птичник и, к своему изумлению, обнаружил в углу конюшни трех животных, обитателей библейских мест: верблюда, оселота и тапира.
Популярность Бени росла. У него был располагающий голос с четкими интонациями драматического чтеца. Его просили почитать вслух и другие книги. Он читал «Детство» Толстого, «Отцов и детей» Тургенева, «Героя нашего времени» Лермонтова, Гончарова, «Так говорил Заратустра» Ницше, Маркса, Гомера. Затем кто-то донес на него.
Ему дали тридцать дней гауптвахты и двадцать ударов плетью за чтение вслух революционных и безбожных книг. Когда, отбыв наказание, он вернулся в барак, его встретили криками «ура», на руках внесли внутрь и предложили выпить. Затем снова попросили читать. Ведь целый месяц они жили в полном отупении, слушая лишь выдуманные истории с бабами да концерты, на которых публика только и знает, что преет да бздит. Дед согласился. Но они должны помочь ему. Он решил, что будет отчаянным, маленьким, но опасным.
Он попросил дагестанцев научить его бурчать и стрелять. Калмыки учили его ездить верхом без седла, татары — фехтовать, украинцы — плясать, финны — ругаться.
«Человеку маленького роста нужно оружие подлиннее», — подумал дед и пошел переговорить с фельдфебелем.
— Господин фельдфебель, человеку маленького роста нужно оружие подлиннее.
— Что ты там плетешь, Иуда, замухрышка этакий?
— Господин фельдфебель, все солдатские сабли одинаковой длины.
— В наблюдательности тебе не откажешь, маленький Соломон, сабли и вправду одинаковой длины. Почему? Я скажу тебе почему. Потому что солдаты в царской армии равноправны. Видишь ли, ты, недоростыш, христоубийца, мы не проводим никаких различий между доблестными защитниками Великой России.
— Но ведь я такой маленький…
— И значит, хочешь саблю покороче? Это не пройдет. Царю не нужны оловянные солдатики. Только сабля делает тебя солдатом. Сабля — школа мужчин. Терпи. Надо терпеть. Все пойдет к черту, если не будешь терпеть. Солдату, который не умеет терпеть, грош цена, скажу я тебе. Или ты думаешь, что будешь втискиваться между ног врага и устраивать ему обрезание, дурак? Хе-хе… Это не пройдет, если будем воевать с турками, что будешь тогда обрезать?
— Господин фельдфебель, я хочу саблю подлиннее, хотя бы на треть подлиннее, иначе как еще я смогу доставать врагов родной земли?
— Черт тебя побери, Авраамов мизинчик, ты это всерьез? Ну, говори! Я не слепой, вижу, ты что-то затеял, знаю я эти еврейские штучки, говори прямо, выкладывай…
— ???
— Ничего не затеял? Если нет, то тут есть над чем подумать. Приходи снова завтра, жиденок. У вас всегда какая-нибудь чертовня на уме. Скажешь, не так? Нет? Ну а я вот что тебе скажу. Я человек доброжелательный. Спроси у крымского татарина, спроси у мертвого турка. Хо-хо-хо. В Болгарии в семьдесят восьмом, в Шипкинском ущелье…
Дед получил-таки более длинную саблю. Она волочилась за ним при ходьбе, однако в результате упорных ежедневных тренировок из него вышел опасный фехтовальщик — опасный для противника, для окружающих и самого себя. Дагестанцы пытались учить его стрелять голубей влет, однако, несмотря на их доблестные старания, научиться стрелять влет он не сумел. Голубей нелегко стрелять, даже когда они находятся на земле, голубь нервная птица, он все время перебегает с места на место. Помимо того, под руководством калмыков Беня учился ездить верхом. На первых порах ему было чуточку страшно, потому что лошади были такие высокие, что приходилось вставать на стул, чтобы взобраться лошади на спину. Лошади относились к нему благожелательно, потому что он был такой легкий, и не особенно капризничали. Вскоре он настолько преуспел в учении, что получил собственного коня, которому дали кличку Моисей Мендельсон. Моисей Мендельсон, культуртрегер.
Он набирался сил, упражняясь в борьбе, которой учили его ингерманландцы. Освоил все приемы: бросок прогибом, бросок с захватом руки, бросок подворотом, захват шеи, перекат, переворот, мост, полунельсон — и щипки, если зазевается судья. Дед получил звание армейского мастера по борьбе в легком весе. За два года он накачал себе приличную мускулатуру, став самым видным мужчиной во взводе. Он отпустил усы и отработал огневой взгляд, охотно фотографировался, позируя обнаженным до пояса в трико или военной форме с заранее подобранным фоном. На таких фотографиях он выходил чуть ли не двух метров ростом.
Эти фотографии и сыграли решающую роль в судьбе моей бабки. Некоторые из них дошли до Хельсинки и попали в ее руки. Ей понравился симпатичный атлет, и она вступила с ним в переписку. В любви они объяснились по почте.
Деду было тогда восемнадцать лет. Он умел, перекувырнувшись в воздухе, вскочить сзади на спину Мендельсону. Он был в звании младшего унтер-офицера, в течение трех лет получал армейское музыкальное образование и официально значился трубачом императорской кавалерии.
Он ходатайствовал о переводе в Великое княжество Финляндское в Хельсинкский Императорский кавалерийский полк, ибо решил жениться на моей бабушке.
Ходатайство удовлетворили, но сперва надо было сдать экзамен. В экзамен входило исполнение первой части концерта для трубы Генделя. Беня терзал корнет, упражняясь, и за год перепахал всю первую часть концерта… Ему казалось, он был готов к серьезному испытанию.
Однако чрезмерный оптимизм подвел его. На экзамене на него напала боязнь, и он сбился на первых же тактах. Та-та-а-та-та-тата-та-та Генделя превратилось в та-та-та-та-та Первой симфонии Малера.
— Олух царя небесного! — воскликнул председатель экзаменационной комиссии Гарбаев. — Что с вами? Крайне удивляюсь на вас, молодой человек. Ведь вас зовут Беня, постыдились бы, ведь вы принадлежите к народу, который дал миру Антона Рубинштейна, Феликса Мендельсона, Гуго Вольфа…
Аккомпаниатор пианист фон Шпален был уязвлен.
— Господин майор, осмелюсь заметить, композитор Вольф родом из немцев Поволжья.
— Немец или еврей — не все ли равно? — проревел славянофил Гарбаев. — Прародитель Габсбургов Рудольф был еврей-лавочник из Эльзаса.
Потрясенный фон Шпален прикусил губу.
— Что касается вас, Беня, — ничтоже сумняшеся, продолжал Гарбаев, — вы… вам полная труба…
Так дед был переведен на новое место службы.
Когда он прощался с товарищами, на глазах у всех стояли слезы. Дагестанцы заунывно тянули свои песни и подарили деду на память посеребренный сербский маузер (тот самый, из которого Беня нечаянно прострелил бабушке челюсть. Пуля вышла через правую щеку, не оставив следа). Сам Беня был потрясен и со скорбью в сердце повторял про себя: «Partire è ип ро’morire»[2].
Мне никогда не рассказывали, что подумала бабушка, впервые увидев Беню на причале Катаянокка. Бабушка была женщиной рослой. Надо полагать, ее мысли были весьма противоречивы: «Но как же фотографии?.. Меня обманули… такой ужасно маленький… ах, бедненький… как мне его жалко… ах, был бы он чуточку выше ростом… а как же он… или, может, в постели он не такой уж маленький?.. наверно, придется мне самой брать его на колени…»
Дед побледнел, в глазах у него помутилось, в висках стучало. «Какой же я осел, не учел, что может так обернуться. Все пропало. Потерял ее еще до того, как обрел», — думал он, потрясенный.
С полчаса они стояли неподвижно, молча рассматривая друг друга. Вокруг них, выкрикивая ругательства, шныряли уличные мальчишки. Ленин замышлял в Цюрихе великие дела. Мимо них прогрохотал товарный состав. Они не шелохнулись. Кто сделает первый шаг? И в каком направлении?
«Недостаточная информированность при первом контакте, — размышлял про себя социолог, случайно оказавшийся на месте действия, — может привести к кумуляции девиаций ожидания, которые, согласно гипотезе двух фаз, не могут беспрепятственно возникать в результате общего развития системы намеков и которые на основании динамики групп не могут быть сформированы внешними, объективными критериями».
Он бросил на Беню злой взгляд, с состраданием ткнул бабушке в живот бамбуковой тростью, пожал плечами и пошел своим путем.
Первое движение сделал дед. В данной ситуации это был единственно верный ход. Он прикрыл свой фланг конем, пригрозил королеве пешкой, встал на цыпочки, поцеловал бабушке руку, на какое-то время задержал ее в своей руке и поглядел на бабушку печальными глазами. Все это время он драматически молчал. Внезапно он отпустил ее руку, отступил на два шага назад, встал по стойке «смирно», отдал честь, быстро повернулся, словно для того, чтобы спрятать слезы, и решительно зашагал по направлению к казарме, полоща полами шинели и волоча саблю по земле. Бабушка, оторопев, осталась стоять на причале. Она смотрела вслед удаляющейся фигуре дедушки, которая, казалось, увеличивалась в размерах и становилась все осанистее. Пожалуй, она была немножко влюблена.
С месяц дедушка не давал о себе знать. Однако он любой ценой решил завоевать любовь бабушки. Бабушка произвела на него впечатление, и не только своим ростом. Она была красивая женщина. Блондинка, со вздернутым носиком, ласковыми глазами и целыми зубами. Дедушка строил хитросплетенные, полные драматизма планы. Он пошлет бабушке рысенка, который напомнит ей о льве. На ошейнике золотыми буквами будет выгравировано его имя: «Беня».
«Она умная женщина, — думал тезка рысенка, — она поймет эту символику: маленький и мягкий, зато с львиным сердцем в груди…» Нет, он тайно подстроит бабушке заболевание холерой, а затем спасет ее. Либо сбросит бабушкиного рысенка в воду и спасет его. Да-да. А когда рысенок вырастет, спасет бабушку от когтей рыси…
«Ах, — в отчаянии думал дедушка, — к этой женщине так просто не подступишься». Он боялся, что бабушка высмеет его, что бы он ни сделал, что бы ни сказал.
Прошел целый месяц, а дедушка так и не придумал подходящего к случаю плана. Но, сам того не подозревая, он придумал кое-что получше. И в данном случае промедление дало наилучший эффект.
Необычное поведение дедушки удивило бабушку, и она напряженно ждала, что же он предпримет дальше. Поскольку он ничего не предпринимал, первой ее мыслью было: «Должно быть, бедняжка испугался, когда увидел, какая я высокая и красивая, ему это в голову не приходило, и теперь он не осмеливается познакомиться».
Но вот прошли две недели, и в ее сердце закралось сомнение: а вдруг все обстоит как раз наоборот? Вдруг она не понравилась дедушке? Вдруг он разочарован, и причиной тому не только разница в росте?.. Вдруг дело в чем-то другом?
Прошли еще три недели, и бабушка полностью уверилась в том, что у дедушки есть другая женщина, гораздо более красивая и внушительная ростом, чем она. Бабушка в испуге подбегала к зеркалу, подолгу смотрелась в него. Она состригла свои чудесные белокурые волосы, рассматривала свои голубые глаза, рассматривала зубы, она улыбалась им, делала кокетливые па, принималась восторженно кружиться, ее острые груди рассекали воздух, она кружилась и кружилась. Шелковая юбка приподнималась над полом, открывая точеные лодыжки и голени. Она качала бедрами, изящно прижимала руки к груди и голове и спрашивала зеркало:
Зог мир, зог мир, шпигеле,
Хосту гезейн а шейнере?[3]
Зеркало на мгновение мутнело и затуманивалось.
Бабушка хотела во что бы то ни стало определенности. И вот она обратилась к своему поклоннику, который сидел в это время в кресле и читал «Новый мир»:
— Мишка, я хотела тебя спросить…
Мишка обернулся.
— Просто так… не то чтобы меня это очень уж волновало… — Тон ее был надменным и небрежным. — Как по-твоему, Мишка, я красивая?
Мишка, не поднимая глаз, наклонился почесать за ухом маленькую рысь, которую тоже звали Мишка:
— Милая, красивее тебя нет женщины на свете. И не сомневайся!
У бабушки камень с сердца свалился. Рысь вздрогнула. Мишка поднял глаза. Бабушка бросила на него благодарный взгляд, подошла, поцеловала его в ухо, в оба уха, но дедушку забыть не могла…
Неделю спустя дедушка поил Мендельсона в Тёёлёнлахти близ дома Карамзина, надеясь хотя бы мельком увидеть крейсер «Аврору». Но не только это занимало его. Как бы встретиться со светловолосой женщиной с высокой грудью, по которой тоскует его сердце? Беня пустил лошадь бродить в зарослях камыша, а сам присел на траву покурить.
«На женщину всегда можно произвести впечатление, — думал он, скручивая цигарку. — Вот только подходец надо иметь. Ездить ли вокруг нее верхом, стоя на спине лошади, или наигрывать на трубе серенады у нее под окном? Излагать ли толкование Талмуда Маймонидом или убить генерал-губернатора? Что она об этом думает? Да и думает ли она вообще? Сперва надо узнать женщину, на которую хочешь произвести впечатление. Вот в чем загвоздка. А как ее узнать? Безвыходное положение! И есть хочется».
Дедушка рассеянно шел по лужайке вслед за жирными утками. Утки некоторое время шли гуськом. Дедушка размышлял над своими отношениями с бабушкой. Утки наддали ходу. Дедушка снял ремень брюк. Ему вспомнилась женщина, которую он видел во сне. На дорогу, поднырнув под изгородь, выбралась утка. Дедушка сделал из ремня петлю. Во сне он снял бюстгальтер с любимой. Он крался за уткой и легонько покусывал соски женской груди. Утка испугалась. Дедушка облизал губы и набросил петлю ей на шею. Утка неистово забила крыльями. Когда дедушка был готов просунуть руку между бархатом живота и шелком трусов, утка с криком бросилась ему под ноги. Брюки сползли на землю. Он рассердился и рывком затянул петлю. Кряканье прекратилось, крылья дернулись еще несколько раз, кислород перестал поступать в мозг, глаза выкатились из орбит, вся жизнь утки с быстротой молнии промелькнула перед глазами дедушки. Он поднял глаза и увидел женщину, она шла к нему, задыхаясь, со слезами на глазах. Бабушка!
Она остановилась в нескольких метрах от дедушки и утки. В зарослях камыша прошуршала лошадь. Издалека донесся ритмичный марш бастующих рабочих. Печальный маленький солдат, спущенные брюки, задушенная утка, милая ласковая женщина, морской конек, дисциплинарный устав, декабристы… Нелегко быть евреем…
Дедушка Беня протянул утку женщине, та прижала ее к груди, тихо всхлипывая. Дедушка с достойным видом подтянул брюки и зашпилил их английской булавкой. Ему вспомнились дагестанцы, он побледнел, вытащил саблю из ножен, осмотрел ее, подержал на весу. Бабушка все еще всхлипывала. Дедушка взглянул на нее. Бабушка покачала головой. И тут дедушка вспомнил бессмертное любовное стихотворение Пушкина. Он вложил саблю в ножны, в его голосе сквозила безмятежная самоотрешенность:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем…
Тут голос дедушки прервался от волнения. И очень кстати, ибо он забыл продолжение. Бабушка охнула, отбросила утку, пала перед дедушкой на колени и поцеловала его. Дедушка подхватил невесту на свои сильные руки и понес ее к берегу, где лошадь как раз выходила из воды. Вскоре после этого началась Русско-японская война.
Залман, отец дедушки, не умер по-настоящему от потрясения. Дело было так. Он был потрясен, услышав, что, скорее всего, умрет от чахотки, которую подхватил в сибирской ссылке. Правда, есть основание полагать, что испытанное потрясение ускорило его смерть. Но ему все же посчастливилось: он умер в доме своего сына, обласканный невесткой, в пору, когда на Дальнем Востоке бушевала Русско-японская война.
— Стало быть, тебе не надо отправляться на войну, Беня? — в десятый раз спрашивал он у сына, который читал в «Московских ведомостях» отчет военного корреспондента о крупной победе русских на сопках Маньчжурии. — Странно, очень странно.
— Нет, отец, не надо, потому что я женился, — терпеливо разъяснял Беня. — Только что женившийся мужчина на год освобождается от военной службы, вот и в Библии так сказано…
— Так это в Библии, а вот слышал ли кто о таком указе в России?
— Сам видишь, раз я тут.
— Что верно, то верно, — сказал старик, успокаиваясь. — Я тоже тут, рядом с тобой и твоей женой, вот и детки у вас скоро пойдут, у тебя и у твоей жены, мне внуки…
Он вдруг побледнел и растянулся во весь рост на диване. Лихорадка сотрясала его десять минут. Беня сложил газету, сел рядом и держал старика за руку, пока тот не затих и не перестал стучать зубами.
— Помру скоро, — глухо сказал Залман.
— Еще чего, — сказал Беня и ободряюще похлопал его по руке.
— Пожил, хватит, так ведь?
— Чего тебе помирать? Не помрешь, ты крепко сколочен. Лихорадка пустяки. У каждого когда-нибудь да случается лихорадка. А вот не малярия ли у тебя?
— Малярия? Последние пятнадцать лет я провел в Сибири. Нет, меня вымотал этот лыжный переход в Архангельск. Прошел на лыжах несколько сот километров, — прошептал старик.
— Зачем тебе это было нужно? — возразил Беня.
— Я сам так захотел, — упрямо твердил старик, тыча рукой в воздух. — Тосковал по вам, не мог больше жить в плену и тосковал по тебе, по твоей матери…
— Но ведь мать-то умерла еще до того, как ты попал в Сибирь, — напомнил Беня.
— Часто думал о ней. Все время тосковал по вам. Ведь это естественно, не так ли? Человек тоскует по своей семье. Ну и я тоже так, в иные дни… иные ночи…
— Все равно незачем было, — покачал головой Беня.
— Да не бубни ты, как старая баба! — Старик сел на диване, положил ногу на ногу, оперся локтями о стол и продолжал: — Ты хоть знаешь, что это такое — идти на лыжах по сибирской тундре?
— Откуда мне знать?
— Туг свои сложности. Когда ветер с севера, надо повернуться к нему спиной, потому что, когда ветер встречный и холоден как лед, трудно дышать. Гольфстрим не помогает. На юг не пойдешь, раз идешь на север. Опять-таки если ветер дует с запада из пустыни Гоби, то летом устанавливается обжигающе знойная погода, а когда он пролетает над Джунгарией, то мало-помалу свежеет и переходит в северо-западный, но на Западно-Сибирской равнине уже осень, ее чувствуют обитатели юрт, и леденящие снежные бураны в Пермской губернии валят тебя с ног, когда идешь на лыжах в Архангельск. Понятное дело, поднимаешься и что есть сил идешь дальше.
— Тебе надо отдохнуть, отец, — сказал Беня и попытался уложить Залмана на диван, но Залман нетерпеливым движением оттолкнул его.
— В тех местах еще прячутся в пещерах шаманы, их даже не пытались рассовать по разным конторам. Я с трудом пробивался сквозь буран и остерегался открывать рот. Мне невольно пришло на память несколько строк из песни, никогда ее не забуду, — сказал Залман и стал монотонно напевать:
Лыжи, лыжи, правой толкнешь,
Левой скользишь, а куда придешь?
Не время пытать мне олений след,
А рядом ни друга, ни спутника нет.
У меня мелькнула мысль, что северный олешек — нечистое животное, несъедобное, ибо сказал Господь Моисею и Аарону: «Всякий скот, у которого раздвоены копыта и который жует жвачку, ешьте». Я помнил, что северный олень жует жвачку, но не помнил, какое у него копыто. По сути говоря, это было решительно все равно, потому что я не видел вокруг ни оленя, ни чего другого. Я пер вперед и вперед сквозь пургу, таща за собой санки со всем своим имуществом. Со всех сторон, насколько хватал глаз, был снег. В снежной мгле глаз хватал на полметра, не больше. Я не видел вытянутой перед собой руки. Но в промежутке между двумя вьюгами впереди на мгновение открывался островок леса, и я вслепую устремлялся к нему. Я то и дело падал, у меня являлось желание лежать и не вставать, но, стиснув зубы, я думал: «Мог добраться от Тобольска сюда, так уж конечно сможешь дотащиться вон до того леса». На пределе сил я таки добрался до опушки, постоял с полчаса, переводя дух и набираясь сил, и в конце концов решил соорудить себе здесь убежище от ветра под сибирской елью.
Старый Залман осторожно встал и, прихрамывая, принялся ходить взад-вперед по комнате. Таков был его обычай собираться с мыслями. Он наткнулся лбом на хрустальную люстру.
— Осторожней, не задевай люстру, отец, раз уж тебе непременно надо ходить, — сказал Беня, подбирая с пола хрустальные подвески. — Не забывай нагибаться.
— Я достал из санок топор… — продолжал Залман, расхаживая по комнате; при этом его длинные руки чуть ли не волочились по полу, — перерубил ель, потом сломал две маленькие елки, обрубил сучья, обстругал их с комля, вбил в землю перед большой елью, пригнул друг к другу и связал верхушки обрывком веревки так, что образовалась прочная крестовина. Затем я уложил большую ель на эту подпору так, чтобы она не сломалась и не упала. Под нее я насовал молодых елок и еловых лап. Сделал в точности так, как учил меня старый остяк.
— Какой такой остяк? — спросил Беня.
— Я набрал сухих дров для костра и стал разжигать его английской газетой, помнится, это была «Дейли мейл» от тысяча девятьсот второго года, мне дал ее один остяк, вот какой остяк, он получил ее от какого-то англосакса, торговца пушниной. В этой газете я прочел, что бурская война, едва ли не самая бессмысленная из всех войн, окончилась и генерал Смутс сдался англичанам. На фотографии он был изображен за чаем у британского генерала Сесила Родса. Просто не было возможности вникать в мировые события в месте моей ссылки. Меня лишь удивило, что буры и англичане договорились между собой, не спросив мнения банту. — Он остановился и на минуту задумался. — Вообще-то говоря, не очень удивило, — продолжал он. — Я лишь отметил про себя, что мнения банту опять не спросили.
Костер разгорелся, я подстелил под себя лапник и раскурил трубку. На санках у меня было сушеное мясо и немного спиртного. Так что я, можно сказать, расположился со всеми удобствами, сижу и диву даюсь, как это меня, контрабандиста из Полоцка, занесло в эти места.
Старый Залман устал ходить и снова прилег на диван. Когда он говорил, его острый кадык сновал взад-вперед по горизонтали, как пузырек в ватерпасе. Его нос у основания был очень тонкий, ноздри необычно широкие, анфас нос напоминал равносторонний треугольник, в профиль — картошку. Залман уставился на трещину в потолке и прерывисто дышал.
— Главное, отец, что ты теперь с нами. И забудь все, что было в Сибири, — сказал Беня, отдавая себе отчет в том, как глупо это звучит.
— Да, я здесь. Возможно, это главное. Но мне надо как-то разобраться со своими воспоминаниями, некоторые из них очень старые, некоторые совсем свежие, порою они перемешиваются. Я провел в ссылке семь лет, оставалось пробыть еще восемь, когда я решил бежать. Там я жил с одной русской женщиной, ее звали Екатерина, и когда она умерла… Мне нечего было терять. Я похоронил ее и в конце осени, ночью, тронулся в путь. Мне надо было попасть в Архангельск, проскочить на английское судно… Я знаю английский. Гуд капитен, тейк ми виз, айм рашн сейлмен, ай хэв сейл он севен сиз[4], — сказал Залман и, повернувшись, поглядел на сына налитыми кровью глазами. — Ну да мы знаем, как все обернулось.
— Да… — пробормотал Беня, отводя взгляд.
— Обернулось плохо. Я попался. Но ты не знаешь, как я попался. В этом не было моей вины. На меня ополчились сверхъестественные силы… Против меня сплотились все злые духи, имена которых запрещено называть, — сказал Залман, грозя Бене пальцем. — Я расскажу тебе, как все было, может, это научит тебя чему-нибудь.
— Всегда готов учиться, — сказал Беня, — давай рассказывай, если тебе от этого полегчает.
— Полегчает! — фыркнул Залман. — Думаешь, мне непременно надо исповедоваться? Я рассказываю, потому что это мне интересно. Ну, слушай. Вот сижу я себе у костра, как вдруг передо мной появляется человек. Я не слышал, как он приблизился, так бесшумно он шел на лыжах. Вот он вырос передо мной и ухмыльнулся. Я чуточку испугался: как-никак у него за спиной ружье, но он только стоит и косится на огонь, маленький такой, коренастый. Я махнул ему рукой, чтобы подходил ближе. Он сошел с лыж, подошел к костру, снял со спины ружье, положил его между нами на лапник и сел. Я протянул ему кусок мяса и бутылку, он положил мясо в рот и резал его, держа кусок за другой конец, как это принято у сибиряков, жевал, причмокивал, отпивал из бутылки и что-то дружелюбно бормотал. У него было овальное лицо, узкий, слегка изогнутый нос, с виду не самоед, но и не русский. По всему видно, охотник, и он знал по-русски. Сказал, что охотится в здешних местах, и стал расспрашивать меня о моей жене.
«Она умерла», — ответил я.
«Моя жива», — отозвался он.
Я попросил его сказать на его родном языке, что его жена умерла.
«Ён калмана аккаин», — с готовностью произнес он.
Я посмотрел на него с некоторым удивлением, и он поспешно подтвердил:
«Ён, ён!»
Какой-то он странный и подозрительный, мелькнула у меня мысль, ведь ни у остяков, ни у марийцев, ни у зырян, ни у других народностей, населяющих Сибирь, не принято говорить про живую, жену, что она умерла.
— Но ведь ты сам попросил его так сказать, — заметил Беня.
— Ну и что? — ответил Залман. — Если, к примеру, попросить вогула сказать: «Моя жена умерла», он скажет: «ТВОЯ жена умерла», если его собственная жива. Это знает любой школьник. Аборигены Сибири мыслят крайне примитивно. Для них не существует никаких «если» да «кабы». Вот почему я утверждаю, что они счастливее нас. Мы, евреи, мастера разводить разные «если» да «кабы», хитрить да мудрить, взять хоть наш Талмуд! Вот почему у нас нет естественного отношения к корове или к женщине. Мы не можем рассматривать корову с такой же безмятежностью, с какой она рассматривает нас, а недолго думая спрашиваем себя, что сказал рабби Акива о коровах и как другой, более близкий к нам по времени ребе из Бердичева истолковывает мысли Акивы о коровах и его мысли о том, как соотносятся между собой корова и Бог. Почти так же мы относимся к женщинам. Об этом мне говорила Екатерина, знавшая за свою жизнь немало евреев. Многие из них были студенты и революционеры, все они слишком много размышляли и потому попали в Сибирь. Екатерина научила меня относиться к женщине как к человеку. — Старый Залман закрыл глаза, вздохнул и с минуту думал о Екатерине и рабби Акиве, потом открыл глаза и тряхнул головой: — Мне бы следовало поостеречься этого человека, но тепло от костра, укрытие от ветра, курево и еда настроили меня на благодушный лад, и я потерял бдительность. Он спросил, куда и откуда я держу путь, я ответил, а вскоре рассказал и о многом другом. Рассказал, что пытался честно зарабатывать себе на хлеб в Полоцке, но начал читать книги, и чем больше читал, тем более убеждался, что честным трудом не проживешь, если только не трудолюбив без меры и в то же время удачлив и беззастенчив, но в таком случае можно и помереть от скуки. Рассказал, что в Полоцке было много дельцов, к которым я мог бы поступить на службу, потому что в то время еще хорошо соображал, но я не хотел обогащаться таким нечестным способом, как торговля.
— И вот ты ушел из дому, бросив меня на попечение сумасшедшей тетки, — заметил Беня.
— Я не бросал тебя. Просто по роду моего ремесла мне приходилось много разъезжать по России. Моим полем деятельности была вся Россия, — гордо заявил Залман. — Я провозил контрабандой опиум из Турции в Грузию, шелковые ткани из Самарканда в Иран, переправлял революционеров из Германии в Россию и время от времени из России в Германию, проносил ювелирные изделия и золото через десяток границ, от князей к буржуям и наоборот, продавал оружие кавказским бандитам. Все шло хорошо, пока я не повез ворованные драгоценности и фальшивые рубли из Кенигсберга в Каунас. Тут-то меня и сграбастал этот чертов литовский филер, как бишь его звали, не то Двиескас, не то Двайскас. По его глазам было видно, что он лютый, безжалостный юдофоб. Я прикинулся кротким, запуганным евреем и, не оказав сопротивления, отправился вместе с ним в околоток. Он упустил заковать меня в кандалы, и, когда мы проходили мимо поленницы, у меня в руках оказалось полено, и я огрел этого жандарма по башке. Он тут же с копыт долой. Но потом я ненароком наскочил на группу жандармов, и меня приговорили к пятнадцати годам ссылки за контрабанду, хранение и сбыт краденого и избиение полицейского, хотя я явно действовал в порядке самозащиты. Как знать, что было у этого литовца на уме.
— Отец, признайся хотя бы в том, что ты не жил, как полагается жить порядочному человеку и доброму еврею, отцу и кормильцу семьи. У тебя была бы совсем другая жизнь, если б ты не отправился дурить по России под вымышленным именем, с котомкой, полной чужих вещей, — сказал Беня.
— В чем мне теперь еще признаваться? Толку от этого не будет. Разве я сам выбирал себе жизнь? — изумленно спросил Залман.
— Сам.
— Я сам выбирал себе жизнь?! Выбрал себе такую жизнь?! — жалобно воскликнул старик Залман, ударил себя кулаком по лбу, сел и принялся раскачиваться взад и вперед, издавая жалобные стоны и всхлипы как на молитве в синагоге. Беня, решив не мешать ему каяться, уже готов был выйти из комнаты, когда старик взглянул на него вытаращенными глазами, с мокрым от пота лбом, и продолжил:
— Ну, я попал в Тобольск и пробыл там семь голодных лет, потом умерла Екатерина, я отбыл из Тобольска, и все шло хорошо вплоть до Пермской губернии… до тех пор, пока я не убил этого… этого из охранки… Бог весть, какой дурной человек он был. Видно, его прислали мне назло. Вот он сидит молча, и у него отрыжка после того, как он отведал моей еды, а я, дурак, выкладываю ему всю подноготную, говорю, что собираюсь в Архангельск. И вот он сложил руки на груди и говорит:
«Слушай, ты, из Полоцка, у меня самые быстрые санки во всей Пермской губернии, запряженные четырьмя самыми быстрыми оленями в Западной Сибири. Они тут, вон за той лощиной, ты их не видишь, но я говорю тебе: они тут. Ты дал мне попить-поесть, теперь, если желаешь, я привезу тебя в Архангельск, а ты заплатишь мне, сколько сочтешь нужным. Идет?»
«Идет? — повторил я. — Как не идет, пути дотуда не меньше сорока верст по прямой, а я совсем без сил».
«Сорок верст по прямой — это ты правильно сказал», — сказал охотник, ухмыляясь.
Уже по этой ухмылке я должен был увидеть… Но я был слеп, я хотел добраться до цели. Мы потушили костер и дошли на лыжах до лощины, и там действительно стояли четыре оленя и зырянские сани без полозьев… Охотник перекрестился. Я трижды сплюнул, и мы тронулись в путь.
На первых порах олени бежали тяжело и неровно, потому что нас было двое в санках — непривычный для них груз, но вскоре поймали ритм, побежали быстрее и непрерывно наддавали ходу; никогда я не видел такой езды, и, клянусь, не нашлось бы тройки, которая могла бы побить в беге эту оленью упряжку, когда она бежит в полную силу. Мы мчались по снежной равнине со скоростью пассажирского поезда. Ветер свистел в ушах, я держался за края санок, боясь вывалиться. Я уже жалел, что согласился отправиться в путь с этим человеком, мне казалось, что это путешествие будет моим концом… Охотник молчал, словно воды в рот набрал. Я пытался крикнуть ему, что мне некуда так спешить, но, когда открывал рот, в него мгновенно набивался снег, мне приходилось его выплевывать, так что невозможно было слова вымолвить.
— Не надо так много говорить, отец, — сказал Беня. — Ты весь вспотел.
— Ну и что? Помолчи, — сказал Залман, вцепляясь ему в рукав. — Не перебивай меня. Не хочешь слушать — хотя бы помолчи…
С головокружительной быстротой доехали мы по снежной пустыне до Великого Устюга. И тут пошли ужасы! — Глаза старого Залмана расширились, на лбу вздулись вены. Рука, вцепившаяся в рукав Бени, задрожала. — Да еще какие! Олени оторвались от земли и взмыли ввысь, санки тоже взмыли ввысь, и мы в них, я и охотник, тоже! Мы поднимались все выше и выше, олени перебирали ногами, словно плыли в воде, и санки парили вслед, колыхаясь, как на волнах. Мне казалось, что я сошел с ума или вижу сон. Я повернулся и поглядел на охотника. Он хранил молчание, но в его глазах появилось какое-то новое выражение, он улыбался ласково и вместе с тем сурово, словно монах или сам Папа Римский. Я глянул вниз и увидел под собой дома и колокольню… Прыгать было слишком поздно. И тут охотник затянул:
«О пресвятая Сибирь, Матерь Божья, на Твое попечение полагаемся… прими этого еврея, этого грешного сына избранного народа из Полоцка… О Святая Дева Сибирь, озари Своим северным сиянием его путь, вдохни в него Свой северный дух, ибо он много походил по свету и несчастен…»
Так он причитал, не переставая креститься… Ветер завывал, я стиснул зубы и не произносил ни слова. Так мы летели на север, и вскоре под нами оказался другой город, Нижняя Тойма. Когда мы облетали ее, охотник-колдун повернулся ко мне. На его лице играла какая-то жуткая изуверская ухмылка.
«Ну, теперь видишь, ты, полоцкий грешник, что может творить вера в Господа нашего Иисуса Христа? Святой Дух несет тебя в своих руках к твоей цели… Если б ты уразумел это пораньше, тебе не пришлось бы странствовать из страны в страну, как всем твоим соплеменникам. Образумься. Под тобой Сибирь, над тобой и во всем вокруг Бог, милость Его на этих оленях. Уверуй же во Иисуса Христа…»
Тут левый олень из передней пары лягнул пустоту и взвыл. Его глаза остекленели, он оступился, сбруя порвалась, и он упал прямо на рыночную площадь. Охотник замолчал. Я тоже не проронил ни слова. Сердце бешено колотилось, и я умирал от страха каждый раз, когда смотрел вниз. Мы мчались дальше с тремя оленями, но все с той же головокружительной быстротой. Шаман весь затрясся, взглянул на меня и тотчас снова затянул:
«Велико твое неверие, язычник… Образумься же наконец, открой свое сердце, восприми свет небесный, благословение Божье и Его великую милость… Отступись от своего неверия, пока не слишком поздно, ты, грешник земной…»
Над селом Усть-Важское второй из передних оленей оступился и упал.
«Ты не хочешь уверовать, проклятый!» — возопил охотник. Лицо его исказилось гримасой, он вращал глазами так, что виднелись одни лишь белки, и молотил челюстями, как камнедробилка, трясясь всем телом…
— Успокойся, отец, на сегодня хватит, тебе надо отдохнуть после трудного пути, — сказал Беня и заставил старика лечь.
Залман лежал, выкатив глаза, беззвучно шевеля губами, и как-то странно хрипел… Беня попытался всунуть ему в рот носовой платок, но он выплюнул его, оттолкнул от себя Беню и вырвался.
— «Ты не хочешь уверовать, проклятый! Посмотри, что ты сделал с моими оленями!» — кричал этот чертов филер. Меня охватил холодный страх, я нашарил на дне саней ружье, схватил его, упер в бок шамана и крикнул: «Брось эти штучки, сатана, я не боюсь… Меня ты не заполучишь! Ты — плоть и кровь, хлеб и вино, не все ли равно… Вези меня в Архангельск, как уговорились, не то я разбросаю твои кишки по сибирской тундре, пусть даже мне самому придется последовать за тобой. Но я не умру навечно. У меня сын в Полоцке».
Так я кричал, а охотник сидел истукан истуканом, уставившись в пространство белками глаз. Олени издали крик и бросились вправо, поворачивая к руслу реки Пинеги. Сани затрясло с неимоверной силой, и я чуть не вывалился. Пришлось изо всех сил вцепиться в борта. Олени низко парили над ледяной водой, следуя руслу реки, подобно тому как поезд держится железнодорожной колеи. Повинуясь не то мне, не то охотнику, они летели вдоль русла до самого Архангельска. Поднявшись над городом, они дважды развернулись против солнца и с ужасающей быстротой устремились вниз прямо к жандармскому управлению, сели во дворе и как ни в чем не бывало стали поедать овес, предназначенный для лошадей. «Я не ошибся, они жуют жвачку, и копыта у них раздвоенные, а не сплошные», — успел подумать я, прежде чем ко мне через двор ринулись два жандарма с оружием в руках. Меня заковали в кандалы. В кандалах доставили обратно в Тобольскую губернию. Год я просидел в тюрьме, год просидел на могиле Екатерины, год пролежал больным. А потом…
— Потом тебя выпустили, отец, и теперь ты здесь с нами, и мы будем заботиться о тебе, — успокаивающе сказал Беня.
— Да-да, конечно, я чертовски вам благодарен, только не надо без конца талдычить мне об этом. — Залман закашлялся. — Теперь я здесь с вами, потому что меня нет ни в каком другом месте. Все очень просто.
Ровно через десять лет после того, как Беня женился на моей бабушке, разразилась Первая мировая война, едва ли не самая бессмысленная из всех войн. На мой взгляд, причинная связь между двумя этими событиями установлена недостаточно. У меня собственные соображения на этот счет, и я мог бы высказать множество интересных, хотя и недоказуемых гипотез. Так или иначе, осмелюсь утверждать, что причинная связь существовала и существует (уж это в зависимости от того, с какой точки зрения взглянуть). Какая именно, в каком смысле — об этом умолчу. Отмечу лишь, что бракосочетание дедушки и бабушки означало для их детей и внуков то же самое, что для общества переход от матриархата к патриархату. Материнская любовь — вещь безусловная, она охраняет и обеспечивает всяческий рост, и, поскольку она безусловна, ее нельзя контролировать. В обществе с патриархальными чертами (вспомним хотя бы о кайзере Вильгельме, царе Николае Втором или о 1914 годе) мать свергнута с пьедестала и отец является Высшим Существом как в религии, так и в обществе. Отец? Я бы сказал, Высшим Существом стало Отечество. Любовь к Отечеству предполагает, что Отечество выдвигает требования, разрабатывает законы и правила и что его любовь к своим сыновьям обусловлена тем, как они соответствуют его чаяниям. В свете вышесказанного есть основания утверждать, что бракосочетание Бени, состоявшееся за десять лет до Первой мировой войны, в смысле влияния на судьбы его детей и внуков равнозначно выстрелам в Сараево.
Цитирую по учебнику истории:
«28 июня 1914 года некий боснийский революционер, член тайного общества „Черная рука“, действовавшего с ведома определенных органов власти Сербии, убил на улице Сараево наследника австро-венгерского престола Франца-Фердинанда. Мир содрогнулся, терпели крах биржи и так далее». От последующих событий и у Бени перехватило дыхание: Австро-Венгрия объявила войну Сербии, Германия объявила войну России и, будучи уверена в том, что Франция непременно выступит на стороне России, поспешила объявить войну Франции; Англия колебалась, чью сторону принять, но в конце концов объявила войну Германии; Турция объявила войну Англии и Франции; Румыния, бросив жребий, выразила глубокое презрение Болгарии, которая решительно повернулась спиной к Греции, издавна враждовавшей с Турцией…
Великое княжество Финляндское осталось в стороне от этой войны, если не считать нескольких национальных меньшинств, в их числе финских евреев, из которых многие служили тогда либо в далеком прошлом в царской армии и являлись гражданами России… правда, по той единственной причине, что финский парламент не удосужился пожаловать им финское гражданство.
Дедушка Беня попрощался на железнодорожной станции с бабушкой и тремя детьми и пообещал вернуться не позднее 5675 года (по еврейскому летосчислению).
— Ой, гевалт![5] Только в будущем году! — воскликнула бабушка Вера, хлопая в ладоши. — Что же с нами будет? Как мы будем обходиться без тебя? С тремя детьми и четвертым на подходе?
— Как так с четвертым? — поспешно спросил Беня.
— Так вот и с четвертым, когда трое уже есть, умник несчастный!
— Я же не знал, — оправдывался Беня.
— Ты что же, думаешь, я вру? — вскипела бабушка.
— Я не это имел в виду. Прости.
— Слишком поздно, — огрызнулась Вера. — Почему ты не уехал в Америку, как Вольф Блондер, — на какое-то время?
— А что бы от этого изменилось, скажи на милость? Война бы все равно началась. Ребенок все равно родится. Смерть исправит того, кого захочет исправить. Мне вспоминается польская пословица, которую без конца повторял этот самый Блондер: Дзецко ест не тылько ниске, леч рувне малэ.
— Что это значит? — безразлично спросила Вера.
— Не знаю. Разве я люблю царя? Кому такое в голову взбредет?
— А кто говорит, что ты любишь? — удивилась Вера.
— Ну, так получается. Посмотри вокруг. Вот я уезжаю вместе со всеми другими идиотами. Но я не люблю царя. Я не забыл кишиневских погромов. Что хорошего мы видели от России? Коротко и ясно: ничего! Она спокон веков угнетала нас. Но я кавалерист и трубач царской армии…
— Головастый и кривоногий, — добавила Вера.
— Это к делу не относится, — пробормотал Беня. — Я не собираюсь прятаться… Я не такой.
— Возвращайся, отец! — крикнул Арье, мой будущий отец, и отвернулся.
— Я еще не уехал, малыш, — успокоил его Беня и похлопал по макушке. Затем повернулся к Вере и сказал: — И не говори мне, что ты без меня не обойдешься. Ты просто не веришь в себя. Сама знаешь, что прекрасно обойдешься. Играй, как прежде, с бабами в карты, прогоняй по утрам в школу детишек, посылай мне посылки и не трепли себе нервы. Когда станет туго с деньгами, закладывай пианино. Не забыла упаковать мою трубу?
Вера уверяла, что вычистила трубу и уложила ее в ранец, однако Бене захотелось убедиться в этом. Он принялся копаться в ранце и через некоторое время отыскал трубу, запрятанную среди шерстяных носков.
— Вот ты где, мой верный товарищ по Русско-японской войне…
— Да ты же на ней не был, — заметила Вера.
— Ну так верный друг времен Русско-японской войны, — пробормотал Беня, протирая трубу рукавом. Ему захотелось опробовать инструмент, он приложил его к губам и стал перебирать пальцами… После нескольких натужных хрипов звук обрел полноту и яркость и стал набирать силу… Беня в упоении затрубил. Офицеры на другой стороне станции приняли это за сигнал к отправлению и стали поспешно собирать свои взводы. Слова команд перелетали с платформы на платформу, солдаты суетились, сталкивались друг с другом, матери и жены вешались им на шею, в ругань мужчин вплетались плач женщин и детей, ржание коней.
— Постойте… Постойте… Куда вы?! Я не хотел! — кричал Беня, поняв свою оплошку и пытаясь остановить двух капралов, но они оттолкнули его.
Тут оркестр заиграл вальс, и Беню, который с трубой в руке наклонился поцеловать свою самую младшую дочь Таню, подхватили и подняли на ступеньки последнего вагона отходящего поезда.
— Ранец, мой ранец! — закричал Беня. — Вера, Бога ради, не стой столбом, давай сюда ранец!
Вера схватила ранец и, подбежав к последнему вагону, бросила его Бене. Тот вцепился в него обеими руками, труба вывалилась на перрон. Вера подобрала ее и стала машинально обтирать подолом юбки, глядя вслед удаляющемуся поезду, на свирепую голову Бени, которая делалась все меньше и меньше. Слезы навернулись ей на глаза. Она тряхнула головой и вздохнула:
— Бедный ты мой, бедный…
Маленький человек Беня направлялся на мировую войну, на самый кровавый Восточный фронт.
Но правда ли, что мой дед Беня был такой уж маленький? Он умер, когда мне было четыре года, и помню лишь, что тогда он был заметно выше меня ростом. Однажды я увидел истрепанную фотографию, на которой был изображен взвод деда: тринадцать кавалеристов сидят, стоят, опираясь друг на друга, в три ряда явно в какой-то фотостудии с типичным задником: вершины гор, протыкающие облака, отчаянно крутая тропа, ведущая в глубокое ущелье и оканчивающаяся у мрачного замка в готическом стиле. Посреди этой группы зачем-то торчит пень высотой в человеческий рост с двумя жалкого вида сучьями. В среднем ряду стоит, горделиво и непринужденно опираясь на этот пень, самый красивый из всех вояк.
— Это дед? — спросил я у матери, но она отрицательно потрясла головой и указала на маленького смуглого человечка, который с печальным видом лежал спереди на правом боку, голова к голове с другим таким же малорослым товарищем, так что вместе они составляли перед этим взводом героев симметричную букву А. Они напоминали двух херувимов, валяющихся в ногах у сонма величественных ангелов. Дед Беня держал руку на огромной сабле. Насколько позволяла видеть полулежачая поза, у него были довольно короткие толстые руки и ладно скроенное, сильное тело. Голова широкая и круглая, что наводило на мысль о брахицефалии, однако впечатление сглаживалось высоким лбом и узким прямым носом. Черные как смоль волосы без пробора зачесаны назад и на сторону; черный завиток по французской моде закрывал правый висок.
По словам матери, я был разочарован, что дед такого маленького роста, но мне не верится. Может, я ожидал чего-то другого. Во всяком случае, у него были прямо-таки пленительные глаза, ласковые, пронизывающие, печальные, открытые, по-детски мудрые карие глаза, а над ними — изогнутые, почти женские брови. Не знаю, была ли эта фотография снята до или после войны. Что-то в его глазах заставляло думать, что он уже повидал все, что выпало на его долю — на долю такого маленького, хрупкого, хотя и атлетических пропорций, человечка. Впрочем, пятен крови на его сабле не виднелось.
Вагон был битком набит курящими, оживленно разговаривающими русскими солдатами. Беня протиснулся с ранцем в проход и очень скоро обнаружил, что все сидячие места заняты. Потеря трубы приводила его в ярость. Он уселся в проходе на ранец, достал из кармана толстую сигару, откусил кончик и сплюнул его в глаз сидящему на скамье бородатому солдату. Солдат, прикрываясь, поднял руку, отчаянно заморгал, сказал: «Виноват», — и удалился в туалет промывать глаз. Тем временем Беня занял его место и сделал несколько затяжек для поднятия духа. Его сосед зло посмотрел на него и пробормотал что-то о том, что перед отправкой солдатам следовало бы раздать противогазы. Кто-то стал рассказывать о том, что изобретен какой-то смертоносный газ.
— Нас газом не убьешь, — засмеялся третий солдат. — Мы к газам привыкли.
— Мы немцам зададим, — горячо заявил молодой солдат. — Они долго не продержатся, эти придурки… Куда им на два фронта… Мы им зададим…
— Нам-то от этого какая польза? — спросил пожилой человек.
— А кому надавали по шее японцы? — злорадно заметил кто-то.
— Мне крепко досталось при обороне Порт-Артура, — признался пожилой человек.
— Я жестянщик, оставил мастерскую, четверых детей… и жену, — мрачно заметил сосед Бени. — Какое у нас общество? Бедняк вкалывает из последних сил и все равно голодает, а когда по милости господ все идет вкривь и вкось и начинается война, господа заводят речи о народе, отечестве, чести…
— Верно, — подтвердил Беня. — Прощайте, родные места, долго, долго глядел я на вас, а теперь труба зовет на защиту отечества…
— …Которое не принадлежит нам, — пробормотал жестянщик.
— …Которое принадлежит нам, — продолжал Беня. — Это так, и так было всегда.
— Я оставил мастерскую, — повторил жестянщик, бросив на Беню злой взгляд, — очень прибыльную мастерскую в Ярвенпяя.
«А что оставил я? — думал Беня. — Веру, Арье, Голду, Таню и еще четвертого, неизвестно как его назовут. Вот кого я оставил. Ну а еще что? Что такого я делал, чего не могу больше делать? Играл на корнете и ходил в оперу. Гулял по бульвару, заложив руки за спину, с тростью в руке и сигарой в зубах…»
— Я оставил трубу, — скорбно сказал он вслух.
— Где? — полюбопытствовал жестянщик.
— Она упала на перрон, — прохрипел Беня, сглатывая табачную жвачку.
— Не горюй, друг, — подбодрил его жестянщик. — Случаются вещи похуже. Подумаешь, труба! Сделаю тебе новую, и задешево.
— Ты можешь сделать трубу? — усомнился Беня.
— Конечно. На то я и жестянщик. У меня и вправду осталась мастерская в Ярвенпяя. Вот закончится война, вернусь домой и тут же сооружу тебе трубу. А ты-то сам чем промышлял?
— Жена продавала на толкучке старое платье.
— Ну-ну… А ты, должно быть, богач, раз куришь сигары.
— Это дешевые сигары. Мы самые что ни на есть бедняки.
— Так чем же ты занимался? — снова спросил жестянщик.
— Жена продавала на толкучке старое платье. Сам-то я никудышный торговец. Наверное, хуже меня во всем Хельсинки не сыщешь, — сказал Беня. — Мне не стоит и пытаться продавать что-нибудь кому-нибудь. А вот жена торгует, работает день и ночь и все равно всегда в хорошем расположении духа. Я иногда пытаюсь помочь ей, но из этого ничего не выходит. Когда бедный клиент — а у нас все клиенты бедные — приходит купить куртку, подбирает себе подходящую и начинает сетовать, что слишком высока цена, я просто не могу с ним спорить. Говорю лишь, что клиент совершенно прав, и вешаю куртку на место. Если же клиент и вправду заинтересован, но хочет поторговаться, я спрашиваю, сколько он может заплатить за нее, если учесть, что хлеб подорожал, да и вообще времена нынче такие неопределенные. Он называет какую-то цену, я запросто соглашаюсь, жена это слышит и вопит, что это ниже покупной цены, и это верно, и я рыкаю на нее: «Ну и что из того? Кто здесь командир?..»
— Я здесь командир! — рявкнул раскрасневшийся капитан Касулкин, как раз в этот момент вошедший в вагон. — Молчать! Кто тут еще разговаривает? — И, набычившись, осмотрелся вокруг. — Солдаты! Я капитан Касулкин, — громогласно продолжал он, доставая из кармана измятый лист бумаги. Сейчас я зачитаю вам указ Его Императорского Величества царя Николая Второго! Слушайте! Вообще-то говоря, его предполагалось зачитать одновременно всем войсковым частям на Хельсинкском вокзале, но какой-то болван слишком рано затрубил. И вот теперь я бегаю по вагонам, зачитываю это гов…
— Господин капитан… я не нарочно, — прервал его Беня.
— Заткнись, милейший, ты что, с ума соскочил? А ну, слушайте!
«Солдаты! Не наша вина, что тевтоны, аллоброги, кимвры, эдуи, узипеты и тенктеры двинули свое более чем двухмиллионное объединенное войско к нашим границам, дабы напасть на нашу превыше всего ставящую мир и порядок империю. Посланец их повелителя предъявил наглый ультиматум, самые формулировки которого настолько оскорбительны, что могут служить основанием для объявления войны. Вот содержание ультиматума:
Если мы не прекратим оказывать моральную и политическую поддержку сербам и словенам, которых атакуют треверы, нервии и сеноны, и не заявим прямо и недвусмысленно, что обещаем не оказывать помощь братским народам, пусть упомянутые выше орды сделают из сего собственные выводы и примут меры к своей защите.
Солдаты! Наша империя, Святая Русь, не может подчиниться условиям, продиктованным наглым врагом. Наша империя с честью выполняет роль форпоста Востока против варварского Запада. Солдаты! Враг объявил войну. Будем же биться. Мы победим! Мы победим! С нами Бог. А еще на нашей стороне Франция и Англия. Урааа!»
Хриплое «ура» капитана Касулкина огласило вагон. Солдаты сидели серьезные, как на похоронах. Лица некоторых отражали удивление. Касулкин огляделся, готовый к спору, но никто даже не улыбнулся. Разочарованный Касулкин ушел в следующий вагон.
— Эдуи? Узипеты? Тенктеры? Не слыхал о таких, — пробормотал пожилой солдат. — Похоже, кто-то окончательно сбрендил.
— Что-то знакомое… что-то знакомое, — пробормотал Беня себе под нос.
— Против кого мы, собственно, воюем? — истерично вопрошал молодой солдат. — Он ничего не сказал о немцах. Почему? Кто скажет, с кем мы должны бороться?
— Не все ли равно — с кем, черт побери? — раздраженно крикнул пожилой солдат.
— Тебе-то не все равно? — сказал жестянщик.
— А!.. Вспомнил! — воскликнул Беня. — «Галльская война» Юлия Цезаря! Ясно как день! Какой-то болван припутал к указу «Галльскую войну»!
— Не трепли языком! — буркнул жестянщик. — И так ничего не разберешь, а ты еще больше запутываешь!
— Но кто-то определенно припутал «Галльскую войну» к указу, — упорствовал Беня. — Это так и не иначе.
— Кто же это мог быть? — спросил капрал-ингерманландец.
— Не знаю. Может, этот капитан… Касулкин… А может, и сам царь!
— Ну да? Столько дурачины зараз? — рассмеялся пожилой солдат.
Солдаты долго спорили. Одни доставали из ранцев еду и карты, другие спиртное. Бутылки начали ходить по кругу. Кто-то играл на двухрядке. Кто-то пел. Все потели. В вагоне было невыносимо жарко, безропотный солдат-бородач, не сумев очистить глаз от табака и не найдя своего места, ходил, часто мигая, из вагона в вагон.
На вокзале в Выборге состав на минуту остановился. В поезд чуть ли не силком затолкали несколько человек. Один из них попал в вагон Бени. Он норовил пробиться в давке вперед по проходу и злобно чертыхался: «Пропустите, черти… подвиньтесь… дайте пройти… болван… мой ранец… черт этакий!.. попробуй только еще раз наступить мне на ногу…»
Беня тотчас узнал Вольфа Блондера и крикнул ему:
— Блондер? Откуда ты взялся? Ведь ты же в Америке!
— Точно, в Америке, — с горечью отозвался Блондер, протолкался к Бене и уселся с ним рядом. Один глаз у него был черный, нос свернут на сторону. — Повернул назад уже в Гетеборге. Затосковал по семье.
— Понятно, понятно, — сказал Беня. — Раскаялся и добровольно явился на призывной пункт.
— Чушь. У меня был план. Я думал, если прикинусь глухим, меня освободят от военной службы, во всяком случае, на фронт не пошлют. Думал! Не надо было думать!
— Стало быть, не удался, — сказал Беня.
— Ты о чем?
— Твой план. Сорвался, — пояснил Беня.
— Не по моей вине. Я сделал все, что мог! Офицеры призывной комиссии то шептали, то кричали мне в ухо, а я и глазом не моргнул. Врачи обследовали ухо, и зондами ковырялись, и лампами освещали, только я твердо стоял на своем. В конце концов мне выправили бумагу, будто я глухой и к военной службе не годен!
— Но…
— Ну да, ты хочешь спросить: тогда какого черта я тут делаю, так ведь?
— Ну?
— Что «ну»?
— Как ты тут очутился?
— Они купили Лейба Финкельштейна.
— Как так?
— Лейб Финкельштейн скурвился. Я вышел из призывного пункта — ног под собой не чую, пошел домой по Торккелинкату, вдруг слышу из ворот знакомый голос, шепот: «Эй, Вольф, кум ахер абисселе»[6]. Это был голос Финкельштейна. Я сразу узнал его. Финкельштейн был мне должен, и я, разумеется, пошел к нему в ворота. Пошел прямо в западню. Двое страшил-жандармов набросились на меня — стояли с другой стороны улицы — и поволокли обратно в призывной пункт. Там мне надавали по морде и через четверть часа отправили в путь. И вот я здесь.
Дед, Блондер и жестянщик погрузились в мрачное раздумье. Некоторое время молчали, затем Беня закурил новую сигару и спросил Блондера:
— Вольф, помнишь пословицу…
— Какую, Беня, какую? — испуганно вскрикнул Блондер.
— Да ту, польскую пословицу, помнишь? Как там?
— Да что в ней такого? — спросил Блондер, успокоившись.
— Жена спросила, что она означает. Я не мог вспомнить. Боюсь, она спать не будет, если не напишу ей и не объясню.
— Боишься? Не бойся, Беня. Думаешь, я не боюсь? В минуту опасности всякий боится. Не боятся только дураки…
— Не о том речь, а об этой пословице. Что она означает?
— Как она звучит?
— Как звучит? Ты не помнишь? Ты небось только эту одну и знаешь. Постой… Дзецко ест не тылько ниске… или что-то в этом роде.
— … леч рувне малэ? Так, что ли?
— Так, так, — с жаром подтвердил Беня.
— Ну и что? — равнодушно спросил Блондер.
— Что она означает? — багровея, спросил Беня.
— Откуда я знаю, черт побери? — огрызнулся Вольф Блондер. — И не надо на меня орать.
— Да ты ведь ничего не слышишь. Как ты мог расслышать, что тебе шептал Финкельштейн, когда ты не слышишь, что я тебе говорю?
— Что-что? Не глотай слова. Говори внятно.
— Я спрашиваю, как этот Финкельштейн мог заманить тебя в ловушку, раз ты ничего не слышишь? — крикнул Беня на ухо Блондеру.
— Ну, тогда-то я еще слышал, и очень хорошо слышал, но потом они заволокли меня в призывной пункт и принялись угощать оплеухами, били кулаками по глазам и ушам, сукины дети, колотили так, что теперь я ничего толком не слышу и вижу только одним глазом. Я наполовину оглох и ослеп и теперь уж точно не годен к военной службе.
— Чего же ты им не доложишь…
— Что ты сказал?
— Почему жалобу не подаешь? — прокричал Веня. — Почему не потребуешь нового обследования?
— Нашел дурака. Они выбьют мне второй глаз, отобьют второе ухо, а потом пошлют на передний край и заставят командовать ротой. Нет, черт побери, лучше уж помолчать!
Беня был ранен в Галиции. Блондер умер в Вильно от воспаления легких.
Победа в битве под Лембергом необычайно воодушевила русский генеральный штаб, и царская армия перешла в наступление по всем фронтам, проигрывая сражение за сражением. В одном только 1915 году русские потеряли более миллиона человек. Беня не попал в их число. Он вышел цел и невредим из битвы под Лембергом, хотя от его полка остались считанные единицы. Их в качестве пополнения распределили по различным ротам. Беня попал в ту же воинскую часть, что и уже известный нам русский жестянщик из Ярвенпяя, они вместе отступали в Волынь и очутились в каком-то захолустье между реками Стыр и Западный Буг. Там они были расквартированы в маленьком городке, трижды за короткое время сменившем хозяев. Теперь он удерживался русскими, однако до того полюбился австрийцам, что те решили любой ценой отбить его и сосредоточивались за зелеными холмами на его окраинах.
Беня ходил по улицам городка и заглядывал в двери домов, разыскивая евреев, у которых можно было бы купить хоть сколько-нибудь съестного вдобавок к рациону. Однако город был почти пуст, в нем не оставалось ни евреев, ни поляков, ни даже русинов, не считая нескольких трясущихся стариков. Жители бежали от врага — кто бы он ни был.
Бродя по городку, Беня оказался перед железными воротами, украшенными двумя звездами Давида. Он толкнул створку ворот, и они с грохотом рухнули на землю. Через образовавшуюся брешь он прошел на еврейское кладбище. Кладбище было маленькое, надгробные камни стояли как попало и так тесно, что между ними едва можно было пройти.
«Что мне тут делать? — подумал Беня. — Хватит с меня смертей — навидался. Хлеба тут не найти».
Он повернулся, чтобы уйти, и тут заметил старого бородатого еврея, сидящего на корточках у края могилы. Старик укладывал на могиле еловые лапы и подправлял явно свежую деревянную могильную плиту. Беня подошел к нему и поздоровался:
— Добрый день, старик. Вос махт а ид?[7]
— Что мне еще тут делать? — пробрюзжал тот. — Поздно тут еще что-либо делать. Самое большее — можно чуть поправить лапник да выполоть сорную траву. Раньше надо было что-то делать, в свое время.
— Кто тут у тебя лежит, друг или родственник? — спросил Беня и прочел имя на плите. «Борух Штругец, 1893–1913»…
— Внук, — ответил старик. — Такой робкий, одаренный мальчик был… Но слабенький, такой слабенький… от природы. Не следовало его отдавать… Только меня послушают? Нет. Все равно что стенке твердить. Да, пожалуй, так оно и было. Я им всем говорил: отцу, матери, учителю, старому Фурману. Что говорил? — Старик с минуту подумал, почесывая еловой веткой в затылке. — Говорил, что мальчика, какой бы он там ни был музыкально одаренный, нельзя отпускать в Минск одного, он робкий, тихий, очень нервный и — это так, между нами — чуточку не того, а в придачу еще и лопоухий. Но его таки отослали. В Минскую консерваторию. Он был гений. Играл на трубе, как сам архангел Гавриил.
— На трубе? — изумился Беня.
— Ну да, и на трубе, и на корнет-а-пистоне, и на флюгельгорне, и на охотничьем роге, но на трубе охотнее всего.
Старик тяжело вздохнул и рассказал историю жизни и смерти Боруха Штругеца.
Музыкальная одаренность Боруха Штругеца проявилась рано. Уже маленьким мальчиком в синагоге он тихо подпевал кантору, следуя за сложными узорами речитатива и на свой лад расцвечивая их. Когда ему было восемь лет, он стащил у раввина красивый изогнутый шофар — козлиный рог, в который трубят на Рош а-Шона, еврейский Новый год, спрятал его в штанах и, хромая, будто бы у него не гнется нога, пронес его в ближний двор и дунул, до смерти перепугав стариков и старух, но затем затрубил такую веселую мелодию, что старики сбежались во двор послушать и иные даже пустились в пляс. Служка синагоги положил конец концерту, и Боруха основательно отлупцевали.
Но никто не отрицал его музыкальную одаренность. И вот из него сделали жертвенного ягненка и решили определить в консерваторию учиться игре на трубе и композиции. Родственники купили ему старую посеребренную, на совесть послужившую в военном оркестре трубу и новое платье и отослали его в Пинск. Он без труда закончил начальный курс Пинской консерватории и получил пособие для продолжения учебы в Минске. Там он также выказал замечательные успехи. Он возмужал и гигантскими шагами шел к блестящему будущему.
Однако всего за полгода до выпускных экзаменов Борух Штругец пережил религиозное пробуждение, подался в хасиды и ходил с ними из деревни в деревню. Они играли на музыкальных инструментах, танцевали и проповедовали. Ради спасения души Борух вертелся в танце вместе с хасидами и играл на трубе на деревенских свадьбах и молитвенных собраниях, где хасиды наподобие дервишей доводили себя в танце до экстаза. Год и еще год он музицировал, молился и пел, но в конце концов пресытился хасидизмом и стал пить. Он начал играть по вечерам в ресторанах и кафе и между трудами усиленно прикладывался к рюмке. Он вдоль и поперек исходил Россию, влюбился на Буковине в девушку-цыганку, присоединился к цыганскому табору и дошел с ним до Молдавии. Там он купил скрипку и быстро научился пиликать на ней музыку в цыганском стиле, но любви в девушке-цыганке так и не зажег. В таборе стали косо посматривать на него…
— Что ему от нас надо?. Вообще, кто он такой?.. Чего он за нами тащится?..
Цыгане переглядывались и удивлялись, каким образом этому субъекту вообще удалось втереться в их компанию. Ром Дуду считал Боруха троюродным братом рома Леле из Добруджи, Леле считал его шурином Дуду из Словакии, и так далее… Цыгане подробно все обсудили и установили, что Борух никому не приходится ни родственником, ни другом, поколотили его и прогнали из табора на глазах любимой им девушки-цыганки с массивной челюстью, которая равнодушно наблюдала эту сцену.
Борух забрался в небольшую гостиницу и с неделю горевал, затем продал скрипку и пропил деньги. В одно прекрасное летнее утро он вывел на трубе последнюю трель и изо всей силы швырнул ее в замызганную стену гостиницы, после чего пустил себе пулю в лоб из пистолета, который ухитрился украсть в таборе.
— Мы забрали его тело и разбитую трубу из убогого номера молдавской гостиницы, — рассказывал старый еврей, — и вот он лежит здесь… И теперь поздно думать о том, почему все пошло не так, как надо.
— Я охотно куплю трубу, если она у вас осталась, — сказал Беня.
— На ней нельзя играть, — сказал старик. — Она сильно помялась, когда Борух швырнул ее в стену.
— Я все равно куплю, — сказал Беня. — Так, на память.
И Беня купил у старого еврея негодную трубу его внука вместо той, что упала на перрон хельсинкского вокзала в предотъездной суматохе, купил за несколько рублей, и старый еврей испытал угрызения совести, полагая, что Беня немного не того. С другой стороны, подумал он, Беня все же был предупрежден. Таким образом труба сменила владельца, и старик благословил Беню и весь его эскадрон.
Беня показал трубу своему другу жестянщику. Тот простукал ее, осмотрел со всех сторон и сказал, что да, из нее еще можно сделать вещь. Он принялся выпрямлять трубу, насовал в нее деревянных клиньев, нагревал ее на костре, деревянным молотком сглаживал выпуклости, спрямлял изгибы, заливал оловом надломы, и работа была почти закончена, когда объявили тревогу и все забегали туда-сюда, разыскивая свою роту, свой ранец, свое оружие… Когда все разошлись по своим частям, войска повели маршем на окраины, на зеленые холмы, в подкрепление ждущим их в окопах товарищам. Часть Бени заняла позиции в густом буковом лесу на северном склоне холма и стала ждать контратаки австрийцев.
— Как так — контратаки? — удивился Беня. — Ведь мы еще не атаковали.
— Они предпримут контратаку, потому что воюют против нас, а против и значит контр, — как ребенку, объяснил Бене стоявший рядом солдат.
В лесу было темно; кто-то из солдат пил из фляжки, кто-то рассказывал истории из своей жизни. К исходу ночи все озябли, на западном фланге у австрийцев заметили движение. Может, они прибавили три легких гаубицы к двум пулеметным гнездам на укрепленном холме? Невозможно было сказать что-либо определенное на этот счет: было еще слишком темно.
— Сидим теперь тут, — пробормотал Беня соседям-однополчанам, закуривая, — в темном лесу на чужой земле, со скорбью душевной.
— Почему со скорбью? — спросил сосед-рабочий, социал-демократ. — Что нам сделали те, напротив?
— Ничего. Потому и полно черной скорбью сердце, — прошептал Беня.
— Подави в душе своей скорбь и жажду мести и тоже стреляй в воздух, товарищ, — шепотом посоветовал Бене сосед. — Не бери на душу жизни молодых рабочих и социал-демократов.
— С чего бы мне в них стрелять? — удивился Беня. — Хотя они так легко пошли на войну…
— Кто?
— Да социал-демократы же! Так охотно пошли на войну. Повсюду. Во всех странах. С великим энтузиазмом, пролетарии-то всех стран…
— Вожди обманули нас, — еще более убежденно сказал сосед.
Сержант, стоявший в траншее поодаль, взглянул в их сторону и увидел, что Беня курит.
— Потуши сигарету, олух царя небесного, — прошипел он стоящему рядом ошеломленному пехотинцу.
— Так ведь я вовсе не… — заикнулся тот.
— Передай приказ дальше по цепи, болван! Действуй! И чтоб больше этого не было!
И приказ пошел передаваться: «Потуши сигарету, олух царя небесного…»
— Вожди обманули рабочий класс, — с горечью повторил сосед Бени, — а те, что остались непоколебимы, выступали против этой капиталистической войны и убеждали рабочих не идти на нее, сидят теперь в тюрьме. Жана Жореса во Франции и вовсе убили.
— Помнится, я читал об этом в газете, — сказал Беня и загасил сигарету. — Это гнусность.
— А чему это нас учит? — спросил сосед, подняв указательный палец.
— Что социал-демократы с музыкой пошли на войну…
— Потуши сигарету, олух царя небесного, — рявкнул на ухо Бене товарищ-социалист, когда приказ дошел до них.
Беня в изумлении обернулся и посмотрел на него:
— Да я уже погасил.
— Это приказ. Передай дальше!
— Погаси… — начал Беня, но осекся и шепнул на ухо стоящему с другого бока бородатому солдату-белорусу: — Сделай себе кисточки на четырех углах… Передай дальше!
— Что за черт? Какие кисточки?.. — удивился бородач.
— Не удивляйся, — оборвал его Беня. — Пятая книга Моисеева, глава двадцать вторая, стих двенадцатый. Передай дальше или попадешь под трибунал.
И бородач-белорус передал.
Прошло несколько часов, а австрийцы все не нападали. Взошло солнце, румянец зари проглянул сквозь просветы между деревьями густого букового леса и согрел души. А бородач-белорус лязгал зубами.
— Ты замерз? — спросил Беня.
— Замерз, и страх берет, мне чертовски плохо, — пробормотал бородач.
— Понятно, понятно, — сказал Беня. — Кто из нас не боится?
— Чего эти австрияки не атакуют? — посетовал белорус. — У нас есть дела поважнее, чем сидеть и ждать, когда они вздумают атаковать… Вдарили бы сейчас, и конец этой муке… Жалко жену и детей…
— Им-то что?
— Ну, если я помру.
— Да с чего тебе помирать? Были войны и прежде…
— Все помрут, — прервал его белорус и весь затрясся.
— Ничего, жены и без нас как-нибудь обойдутся, — утешил его Беня.
— Князь Курский, который участвовал в походе Петра Великого в Прибалтику, тоже два года не был дома, — с горечью начал социал-демократ, — но все же сумел походя заскочить домой переспать с женой. Только жене-то что за радость? Пора у нее была такая, что понести от него она не могла. Князь Курский этого не знал, и жена знала, что Курский не знает. Курский снова отправился на войну, а жена, пользуясь тем, что муж далеко, принялась гулять напропалую с молодыми дворянами и торговцами пушниной, ведь если что, беременность, считай, уже узаконена. Имеется доказательство ее невиновности. Но вот жена не знала, что в одном сражении с Карлом Двенадцатым в Ливонии князь отморозил шулятки и больше не мог зачинать детей. Иначе говоря, трахать мог, а иметь детей не мог. Несдобровать бы его жене, если б какой-нибудь юнец кадет или молодой купец заделал ей ребенка. К счастью, этого не произошло. Князь Курский так никогда ничего и не узнал, а жена не узнала, что ей грозило. Таким образом, никто ничего никому обо всем этом не рассказал, да и вообще неизвестно, откуда пошла эта история, — чуть-чуть конфузясь, закончил солдат.
— Ой, деревня моего детства, ой, милый мой отчий дом, — причитал бородач, — мама родная, батя и тетя Франта… Кто из вас всех уцелел? Одна только тетя Франта!
— Куда же делась деревня? — спросил Беня.
— Сожгли австрийцы. Наш дом сгорел. Это был прекрасный дом, прямо на польской границе, то бишь на старой границе. Граница проходила прямо через наш двор, так что я жил в России, но, когда надо было справить большую нужду, приходилось переходить границу, потому что уборная была в Польше. Ой-ой, какое это было время. Мы пили, ели, танцевали… Еврейские музыканты играли музыку… На свадьбе тети Франты я впервые в жизни захмелел и мирно заснул в кровати молодых. С кровати меня сбросили на пол тетя Франта и ее жених. На полу я и лежал, меж тем как жених, раздев догола тетю Франту, уестествлял ее с тыла. При этом он то дело подбодрял себя криками вроде: «Богдан Хмельницкий!», «Иисус Мария!» — ну и так далее, а тетя лишь тяжело дышала и постанывала… Я привскочил, чтобы лучше видеть, и в упор глядел в ее раскрасневшееся лицо, и вот она повернулась к жениху, который прочищал ей трубу, крикнула и сказала ему по-польски, потому как жених был поляк: «Дзецко ест не тылько ниске, леч рувне малэ…»
— Я уже слышал это, — задумчиво сказал Беня. — Что это означает?
— Это означает: «Малое дитятко, и росточком, и годами».
— Чушь какая-то. Никакого смысла.
— Ну и что? Просто так говорится.
— Чудной народ эти поляки, — сказал социал-демократ.
— Они католики, — напомнил белорус.
Туг кто-то протолкался мимо белоруса в окопе и подошел к Бене. Это был жестянщик из Ярвенпяя.
— На, — сказал он, протягивая Бене трубу. — Я починил ее и чуток пошлифовал штыком. Теперь должна держать воздух.
— Что это? — спросил социал-демократ.
— Труба одного умершего человека, — сказал Беня. — Единственное, что осталось от еврейского гения.
— На ней можно играть? — спросил белорус.
— Попробуем, — сказал Беня и, поднеся трубу к губам, набрал полную грудь воздуха и изо всех сил дунул в нее, но труба не издала ни звука. — Закупорена, — сказал он, перевернул трубу и посмотрел в раструб. — Там что-то есть, — сказал он и ковырнул штыком. — Деревянная заглушка, — сказал он, выковырял деревяшку и, вновь набрав в грудь воздуха, поднес трубу к губам и подобрал несколько нот. — В порядке, — довольный, сказал он и затрубил.
В лесу поднялся адский шум, начала бить русская артиллерия, офицеры скомандовали: «В атаку! Вперед! Вперед!» Солдаты с громогласным «ура» повыскакивали из окопов и ринулись в атаку на ошеломленных австрийцев…
Беня вспомнил день отправки на фронт с хельсинкского вокзала и прикусил губу, но, наученный опытом, не пытался удерживать вал атакующих. Солдаты увлекли его за собой, и он бежал вперед под шквалом пуль, сквозь облака дыма и пыли. Он ничего не видел перед собой: дым выедал глаза. Но слышал рядом чье-то тяжелое дыхание и некоторое время бежал, ощущая близость человека возле себя, и в конце концов увидел, что это белорус. Он пыхтел на бегу: «Пошли… Пошли…» Потом белорус исчез из виду, кругом гремело и громыхало, и Беня тоже закричал «ура», ничего другого не оставалось. Потом он увидел социал-демократа, который с мрачным видом плелся с винтовкой на плече, и крикнул ему, осклабясь: «Контратака против контратаки!» И тут что-то со страшной силой повалило его на землю.
Мой дед Беня лежал раненый на носилках, крепко прижимая к груди трубу и проклиная царя, кайзера Вильгельма и Франца-Иосифа, капиталистов и двух санитаров, которые решили устроить перекур перед тем, как нести его в тыл. Карминно-красное небо медленно погружалось в болото Рокитно, с Буга наползала отвратительная сырость, какая бывает только в Польше, она подбиралась к Бене, растекалась по телу, щипала уши и нашептывала: «Зачем пошел вместе со всеми, зачем пошел разыгрывать из себя героя, я маленький человек…»
Известие о ранении деда не долго шло до его родных. А когда дошло, то телеграмму получила не жена Вера, которая в тот момент была в деревне и без всяких дурных предчувствий играла в карты с приятельницами, а мой отец Арье, которому было тогда десять лет. Он был дома один с сестрами, насколько возможно быть дома одному, когда сестры дома…
Арье лежал на животе на бухарском ковре под столом черного дуба и дразнил любимицу семьи толстую черно-белую кошку. Казалось, он играет с нею, на самом же деле он истязал ее с садистской нежностью, как это умеют дети десяти лет от роду; он переворачивал кошку на спину и почесывал ей живот, что, вообще-то говоря, кошки очень любят, но именно эта кошка, по кличке Сара, терпеть не могла. Она шипела и царапалась, хотя по старости не могла оставить на руке Арье сколько-нибудь серьезной ссадины.
Младшие сестры отца сидели на диване, наблюдая за этой сценой. Та, что постарше, Голда, со светлыми прямыми волосами, спускавшимися до самой талии, и на редкость длинной верхней губой — подарок ей на всю жизнь, — восхищалась всем, что ни делал Арье, и хлопала в ладоши. Когда Арье отпустил толстуху, кошка как-то забавно замяукала, вскочила со стула на шкаф для посуды и села, выгнув спину и всем своим видом выражая отвращение.
Ту из сестер, что помоложе, с черными как смоль вьющимися волосами и темной оливковой кожей, звали Таня. Встречая Таню играющей на улице, цыгане начинали в панике пересчитывать детей. Таня была ласковой, склонной к меланхолии девочкой. Став теткой, она любила меня беззаветно, потому что своих детей у нее не было.
Она укоризненно поглядела на отца и спросила:
— До каких пор ты будешь мучить кошку, Арье?
Арье слегка сконфузился, почесал колено под короткой штаниной и задумчиво произнес:
— А я вообще кошек не мучаю. Нет у меня такой наклонности — мучить животных. Я, к примеру, никогда не отрываю крылышки или ножки мухам…
— А я отрываю, — сказала Голда. — И крылышки, и ножки, и головы. Все умные дети отрывают части тела насекомым.
Таня энергично возражала. На ее взгляд, только особо глупые дети кромсают живые существа.
— Глупые, как Павлов, да? — съязвила Голда.
— Глупые, как Павлов, в точности так, — сказала Таня и решительно тряхнула головой.
— Что ты хочешь этим сказать, кретинка? — спросила Голда, побледнев от негодования.
Тут Арье, чтобы утихомирить сестер, сказал, что кошка Сара, если считать по-кошачьему, такая же старая, как бабушка, ей больше восьмидесяти лет. К тому же у нее удалены яичники. Вот почему она такая толстая.
— Делалось это так, — пояснил Арье. — Ее усыпили, затем проделали в ней дырку. Врач засунул в дырку палец, сделал из проволоки петлю и вытащил эти самые… яичники. Ни одного яйца не осталось. Представляете?
— По-моему, бабулечка никогда и не несла яиц, — холодно возразила Голда.
— Бабулечка… Бабулечка… Бабулечкины яйца… — захныкала чувствительная Таня и разразилась слезами.
Не успел Арье разрешить недоразумение, как прозвенел колокольчик у входа. Арье пошел открыть дверь.
— Вам телеграмма. Отец или мать дома?
— Я приму, — твердо сказал Арье.
Молодой почтальон подал конверт с телеграммой лицевой стороной вверх, и Арье увидел на конверте гербовую печать. Закрыв дверь, Арье побежал в ванную читать телеграмму.
Из ванной он возвратился с нахмуренным лбом. Сестры играли в четыре руки кошачью полечку. Арье пришел в ярость, побагровел, сдернул девочек со стульев и рявкнул тоном строгого старшего брата:
— Опять не помыли руки! Нельзя трогать пианину грязными руками! Пианина священна! Вы осквернили ее своими погаными лапами!
И отвесил обеим по звучной пощечине. Сестры заревели и бросились в детскую с красным отпечатком пятерни на щеках. Голда, давясь слезами, крикнула Арье, что он от злости перепутал грамматический род: пианино — «оно».
Арье и вправду разволновался, причем не столько из-за кошачьей полечки, сколько из-за телеграммы. Он понимал, что с отцом что-то случилось, но не знал точно, что именно: телеграмма была на русском языке, а его познания в русском были весьма скудны. К тому же его тревожила мысль, как он объявит о случившемся матери, которая играла в карты с приятельницами у Любы Гамбургер.
Немного подумав, он набрал номер телефона госпожи Гамбургер. Ответила она сама. Арье сказал, что хочет поговорить с матерью.
— Не можешь ли чуточку подождать, мой мальчик? Твоя мать сейчас будет бить, — сказала госпожа Гамбургер…
— Кого бить? — удивился Арье.
— Сейчас ее ход. Мы играем в канасту.
— У меня важное дело…
— Ладно, сейчас подойдет…
Арье услышал, как госпожа Гамбургер крикнула в комнату:
— Потише, девочки!
Девочками она имела обыкновение называть своих приятельниц весьма зрелого возраста и, даже когда ей перевалило за восемьдесят, неизменно обращалась так к своим немногочисленным сверстницам. «В воскресенье девочки придут играть в бридж, если будет хорошая погода», — говаривала она, имея в виду старых трясущихся бабусь.
Вера тут же затараторила в трубку:
— Не беспокойся, золотко, я скоро приду… долго не задержусь. Мне необыкновенно везет… Все время выигрываю. В субботу едим фаршированную щуку, селедочный паштет, печеночный паштет, блины и фаршированную сливами курицу в пасхальном вине.
Она трещала еще минуты две, прежде чем спохватилась и спросила Арье о причине звонка.
— Мамочка, — осторожно начал Арье, — помнишь ли ты Беню, за которого вышла замуж одиннадцать лет назад? Этакого маленького росточка, смуглого, но довольно красивого мужчину? То есть моего отца? Помнишь, как он уезжал с хельсинкского вокзала осенью тысяча девятьсот четырнадцатого года? И обещал вернуться перед отправкой..
— Но это же невозможно. Подумай сам, как может человек вернуться перед отправкой? Этого не может даже мой муж Беня. Ну да ладно, что с ним?
— Он не вернется, — тихо сказал Арье.
— Что ты, сынок? — нетерпеливо спросила Вера. — Что с тобой? Ты сызмала был какой-то странный. Младенцем лепетал что-то чудное.
— Пришла телеграмма, — прервал Арье воспоминания матери.
— От Бени?
— От начальства. Из военного министерства. Откуда-то оттуда. Он не вернется. Его ранило.
Настала пауза. Затем Арье услышал в трубке звук тяжелого падения — так, потеряв сознание, падает осанистая, полногрудая солдатская вдова… Затем послышались крики всполошившихся женщин. Некоторое время спустя в трубке снова раздался неестественно спокойный, какой-то замороженный голос Веры:
— Где?
— На войне, конечно. На Южном фронте, похоже, где-то на Волыни… — ответил Арье, вертя в пальцах телеграмму.
— Я хотела сказать: куда? — нетерпеливо спросила Вера. — Куда его ранило?
— В лоб. Не то в живот. Я не разобрал. Телеграмма по-русски. Они выражают глубокое соболезнование…
— На черта мне их царские антисемитские соболезнования! — взорвалась Вера. — Я убью их, выколю им глаза, возьму длинный рыбный нож, пойду и выколю глаза какому-нибудь офицеру, сегодня же, сейчас же! — неистовствовала она, затем овладела собой и продолжала своим низким голосом: — Постарайся успокоиться, сынок. Докажи, что ты уже взрослый.
— Я-то спокоен, — хладнокровно ответил Арье.
— Ну так прочти снова всю телеграмму. Что в ней говорится? Умер твой отец Беня мгновенно или долго мучился?
— Посмотрим, читаю. — Арье с трудом разбирал русские слова. — Нашему глубокому прискорбию… гм… наш печальный долг… был ранен… дальше стоит: «упал»… Пал, что ли, по-нашему? Умер, что ли?.. Не то он куда-то свалился… не то кто-то свалился на него — одно из двух, не могу понять. Дальше идет: «Ваш героический муж»… Так, по-моему, пишут безутешной вдове? Хотя кто знает, может, он только ранен…
— С тобой впору с ума сойти! — со злостью крикнула в трубку Вера. — Вот что получается, когда дети не учат толком русский. Ты меня как на медленном огне держишь! Вот погоди, приду только домой!
К тому времени, когда Вера вернулась домой, ее раздражение улеглось, и она спокойно прочитала телеграмму. Лишь по чуть заметному дрожанию рук видно было, как она волнуется. Оказалось, дедушка Беня ранен совсем легко. Ему на шею свалился стодвадцатимиллиметровый снаряд венгерского производства и поверг его наземь. Итог его потерь: рассечен уголок глаза, сломаны ребра справа и слева, расплющены обе плюсны. К счастью, снаряд не разорвался. Лечили деда в госпитале Святой Анны в Смоленске. Там он теперь и лежал, тихо чертыхаясь вслух: у него кончились сигары.
У Лены Булатовской была толстая русая коса, свисавшая между ее маленькими грудями. Там она ее обычно помещала, подобно тому как некоторые женщины вешают между грудей большие кресты, чтобы привлечь внимание к своим прелестям. Когда она играла на рояле, коса укладывалась валиком на затылке, как это принято у немок. Игре на рояле она училась в консерватории в Веймаре. Моя бабушка Вера торговала на толкучке в Хельсинки старым платьем.
Когда Лена проучилась три года в Веймаре, ее пальцы начали терять гибкость, и врач сказал, что у нее легкий суставной ревматизм. «Легкий» означало, что ей не суждено стать пианисткой, но что еще больше пальцы скрючиваться не будут. Лена возвратилась из Веймара в Хельсинки.
— Вот что со мной приключилось, — грустно рассказывала Лена Вере, которая, сидя за прилавком на толкучке, штопала рукава полицейского мундира.
— Хорошо еще, что не приключилось чего похуже, — утешила ее Вера.
— А что может быть хуже? — подивилась Лена.
— Что угодно. Ты могла умереть от пищевого отравления.
— Я ужасно разборчива насчет еды. Не ем, что попало.
— Мало ли. Ты же помнишь, каким привередой в еде был Беня. Если в борще слишком много уксусу, а сахару слишком мало или наоборот, нипочем есть не станет! В конце концов мое терпение лопнуло. Сам, говорю, вари себе свой суп! И он таки варил. Бывало, наварит большущую кастрюлю, на три дня. И борщ был в самом деле вкусный. Но его не то что на три, а даже на два дня не хватало: съедали сразу почти все, а если что оставалось, так Беня вставал ночью и доедал, а утром ходил с виноватым видом. — Вера вздохнула. — Ну а какая сейчас еда там у него в Смоленске? В больнице вообще не жирно кормят, не говоря уж о том, как кормят в военное время в госпиталях, а уж в военном госпитале и подавно. Господи, как подумаешь, сердце рвется на части…
На глаза Веры навернулись слезы, и она положила полицейский мундир на прилавок.
Лена долго разглядывала свои руки, затем лицо ее просветлело, и она воскликнула:
— Послушай, давай заберем Беню домой!
— Домой! Кто заберет? Мы?
— Ну да, заберем его оттуда, — с жаром проговорила Лена. — Ты же сама сказала, что, если он скоро поправится, его отправят обратно на фронт.
— Да.
— Надо поспешить, чтоб его никуда не успели отправить.
— Но кто же тогда присмотрит за детьми?
— Ну… родные… друзья. Кто-нибудь да присмотрит.
— А как же моя торговля? Придется закрыть лавочку? — взволновалась Вера.
— Подумаешь, золотой прииск! Очень ты на этом деле разбогатела?
— Нет, но все же какой-никакой доход… — пробовала возразить Вера.
— Все равно вы концы с концами не сводите, — напомнила Лена.
— Что верно, то верно.
— Ну так что?
Лена взяла билет в вагон первого класса на поезд, идущий в Петербург, и они поехали.
Когда поезд пересекал границу Великого княжества, Лена, что-то шепча себе под нос, расчесывала щеткой свои длинные волосы.
— Что ты там нашептываешь? — спросила Вера.
— Считаю, сколько волос выпадает. В среднем каждый раз по семь волосков.
— Так, может, надо расчесывать поосторожнее, — высказала предположение Вера.
Прозвучал свисток паровоза.
— Тебе не приходило в голову, что клавесин, в сущности, щипковый инструмент и его можно сравнить с гитарой или лютней?
Вера как-то странно поглядела на Лену, и Лена принялась поспешно объяснять:
— Вот послушай. Как рождается звук? Нажимаешь на клавишу, поднимается вертикальный стержень с крючочками из птичьих перьев или кожи на конце, он зацепляет струну и заставляет ее вибрировать. Понимаешь?
— Еще как понимаю! — вскинулась Вера. — Помню, как-то раз зимним вечером я развела в печке огонь и развесила одежки на вешалках. Беня сидел тут же и курил свою сигару — «хиршпрунг» по двадцать копеек за штуку. За пять минут мы не проронили ни слова, каждый был занят своими мыслями. Затем Беня молча вынимает сигару изо рта, будто хочет что-то сказать, я тоже прикусываю губу, словно хочу заговорить, и мы оба поворачиваемся друг к другу и одновременно, в один голос, говорим: «А ведь клавесин, в сущности, щипковый инструмент…» — не то: «В клавесине тоже есть струны…» — сейчас точно не помню. Так или иначе, мы рассмеялись, взялись за руки, подмигнули друг другу, и Беня сказал: «Вот так совпадение! Надо это отпраздновать!» — и отправился в пивную. Вернулся через два дня и все еще смеялся без удержу, только как-то смущенно.
Они помолчали, вспоминая Беню.
— Ах, Беня, Беня, — сказала наконец Лена. — Верно, не курит теперь твой Беня «хиршпрунгов», ну а хоть махорку-то получает, бедняжка? Да и сможет ли он вообще курить…
— Скажи лучше, жив ли он вообще…
Петербург заходился в истерике. Повсюду, чуть ли не под юбками нянь, гуляющих по парку с детьми, искали немецких шпионов. В гражданском отделе военной комендатуры Веру и Лену трижды допросили, сперва у входа, затем в вестибюле, затем в приемной коменданта; на все вопросы женщины давали правдивые ответы, ничего не скрывая, и в конце концов их пропустили к коменданту. Вера трогательно описала Беню, дескать, добрый отец и супруг, пролил кровь за святую Русь. «А потому, господин комендант, нам надо получить разрешение на поездку в Смоленск, мой муж там сейчас в госпитале. И еще как знать, жив он или мертв. Надо забрать его оттуда живым или мертвым».
Коменданта, толстого мужчину, было легко растрогать… Вере пришли на ум слова из Писания: «Тогда взяли Иеремию и бросили его в яму Малхии, сына царя… в яме той не было воды, а только грязь…» И Вера подумала про себя, что комендант, пожалуй, вот-вот… Однако комендант просморкался и сказал:
— Сударыня! Я тронут. Отечество нуждается в подобных женщинах. Наш государь…
Про себя же подумал: «Что это меня понесло?» Но остановиться уже не мог. Он повернулся к Лене и спросил:
— А вы, милая барышня, вероятно, сестра этого мужественного раненого или усопшего воина?
— Ничего подобного, — отрезала Лена.
— Вот как. Великолепно! Значит, он вам даже не брат. Восхищаюсь вами.
Он замолчал, постучал себя пальцами по виску и резко сказал:
— Это невозможно. Как вы думаете, что будет, если все жены, матери, сестры и бабушки в разгар военных действий бросятся забирать и утешать своих раненых родственников?
— Думаю, — с готовностью отозвалась Лена, — начнется дикая неразбериха. Жены, матери и дети пустятся колесить по стране, переполнят все казармы и госпитали, запрудят гостиницы и трактиры, поезда перестанут ходить, грузы застрянут. Военные действия нацело спутаются, а то и вовсе приостановятся. Очень может быть, мы проиграем войну. Если у врага не произойдет то же самое. И тогда всякая война станет невозможной!
— Так точно! Именно это и произойдет, — подтвердил комендант, замолчал и погрузился в размышления. — Ну, и что дальше?
Вера пнула Лену в лодыжку и воскликнула:
— Мы с вами совершенно согласны! Но ведь у нас случай исключительный, господин комендант!
— Тогда конечно, — согласился комендант. — Только что ж тут исключительного?
— А то, что это мой муж лежит раненый в госпитале, — терпеливо объяснила Вера.
— Очень огорчен, — сказал комендант, и, судя по его виду, это было действительно так. — Видите ли, Смоленск располагается слишком близко к границе. Штатских лиц туда не пускают. Вам лучше бы проехать в Тулу — в той стороне это самый близкий город вне района военных действий. Оттуда вы смогли бы установить связь с госпиталем в Смоленске. Правда, и в Тулу не так легко попасть, — задумчиво добавил он.
— Почему? — спросила Вера.
— Как почему? — обидевшись, спросил комендант. — Это очень нелегко. Можно даже сказать, очень трудно. Надо сесть на поезд в Тулу, но попробуйте взять на московском вокзале билет в Тулу — вас сейчас же сочтут за шпионок.
— Но ведь нас уже не раз проверяли здесь в Петербурге… и убеждались, что никакие мы не шпионы, — сказала Лена.
— Это совсем другое дело. В Тулу-то ездят одни туляки да шпионы. И по правде сказать, вы больше похожи на шпионов, чем на туляков, — учтиво добавил он.
— Вы очень любезны! — хором воскликнули Вера и Лена, а Лена к тому же сделала книксен.
— Но… смею предложить маленький план, — продолжал комендант, — надеюсь, вы не проговоритесь и не поставите меня в затруднительное положение. — Он запнулся, явно забыв, о чем только что говорил.
В помещении воцарилась тишина. Присутствие женщин действовало на коменданта усыпляюще… Но вот снаружи послышался шум, крики и конское ржание. Ржание, цоканье копыт, взволнованные возгласы все ближе… Затем шум стал удаляться. Комендант очнулся от забытья:
— Так вот… О чем это мы говорили? Вы покупаете в Москве билеты, но не до Тулы, а до Курска. Почему так? А потому, что до Курска можно проехать без особых хлопот, не привлекая к себе внимания. В Курск ездят только жители Курска или их родственники. Люди едут в Курск из Орла, Воронежа и даже из Харькова, не знаю почему, там вроде бы нет ничего особенного. Это надо выяснить, — сказал комендант и, взяв перо, хотел сделать заметку на память, но так и застыл с пером в руке. Вера громко кашлянула. — Итак, вы сидите в поезде. К вам в купе заходит, посвистывая, кондуктор, смотрит на вас, на ваши билеты, снова на вас и говорит: «Стало быть, дамы едут в Курск?» Вы улыбаетесь, киваете и, пока кондуктор компостирует ваши билеты, тихо мурлыкаете в унисон: «Тулалла тралалла, щеки надулалла» — и так далее, подмигиваете кондуктору и суете ему в руку две десятирублевки. Когда поезд останавливается на вокзале в Туле, вы, всплеснув руками, восклицаете: «Так мы в Туле? Нам совершенно необходимо купить отцу на память что-нибудь этакое сугубо тульское, чего бы это ни стоило!» — или что-нибудь в этом роде. Затем сходите с поезда, бежите по направлению к вокзальному киоску, но, не задерживаясь перед ним, пробегаете дальше и прячетесь за магазином.
— Но как же… — попыталась вставить Вера.
— Тем временем кондуктор сгружает ваш багаж с другой стороны поезда, — продолжал комендант, не обращая на Веру внимания, — и какой-нибудь кривой хохол, по имени, к примеру, Петро, принимает его. Когда поезд уходит, вы бросаетесь вдогонку за этим, к примеру, Петром…
— Каким еще Петром? — перебила Вера.
— Да за хохлом же! — воскликнул комендант. — И если вам повезет, вы догоните его. За десятку он соблаговолит вернуть вам багаж и, быть может, если будет в хорошем расположении духа, пустит вас к себе на квартиру. Знаю я этих хохлов, — добавил комендант. — Правда, может статься и так, — продолжал он, — что проводник вам попадется или болван, или не музыкальный, или вовсе глухой, или то, и другое, и третье, и не поймет или не захочет понять вашу байку про Тулу, а решит, что вы хотите подмазать его и открыть бордель на колесах между Москвой и Курском.
— Как вы смеете, господин комендант! — возмущенно воскликнула Вера.
— Я же сказал, что кондуктор болван, — прервал ее комендант. — Он может привести к вам в купе пару подвыпивших финских дельцов, которые едут в Киев продавать мебель в большие гостиницы. И что тогда? — Комендант встал. — Откуда я знаю? Почему вы меня спрашиваете? Собственно говоря, вам было бы лучше отправиться прямо в Крым, дожидаться там конца войны, а не мельтешить тут у меня перед глазами.
Тяжело отдуваясь, комендант что-то нацарапал на двух клочках бумаги и трижды грохнул по каждой печатью.
— Вот ваши разрешения на поездку! — пыхтя, сказал он и поклонился женщинам. — А теперь двигайте отсюда, дорогие дамы, и благодарите Создателя за то, что сегодня я в хорошем настроении.
И он разразился хриплым смехом, перешедшим в кашель, когда женщины закрыли за собой дверь.
Два дня Вера и Лена отдыхали в петербургской гостинице, делали покупки, ходили в оперу, собрались навестить одного родственника Лены, но он, увы… Наконец, отдышавшись, они снова отправились на извозчике на вокзал.
На вокзале было большое скопление народа, и, чтобы добраться до скорого на Москву, женщинам пришлось протискиваться сквозь плотную толпу. Поезд должен был отправиться с третьего пути, а нашли они его на шестом. Когда они уже взобрались на лесенку вагона, их и других пассажиров заставили спуститься на перрон, и поезд посредством нескольких маневров перевели на третий путь. Они перебрались в давке и толчее на перрон номер три и, измотанные, уселись на ворох своих дорожных сумок, и тут к ним подскочили два офицера — старший лейтенант и капитан. Женщины, вымученно улыбаясь, постарались напустить на себя бодрый вид. Один из офицеров сказал, что они будут счастливы, если дамы соблаговолят занять места в их купе. Дамы соблаговолили.
— Эй, Никитин, черт косолапый, занеси-ка в купе багаж дам, — приказал старший лейтенант своему денщику.
— Слушаюсь, — сказал тот.
Они уселись вместе с офицерами в уютном купе, поезд тронулся, офицеры закурили. Разговор зашел о войне.
— С войной все в порядке, милые женщины, — сказал старший лейтенант. — Разумеется, мы ее выиграем. У немца не хватает воображения. Австрия опять показала, что она насквозь прогнила. Не желаете ли еще шоколада?
— Спасибо, — сказала Вера. — Но если вспомнить опыт японской войны… Я такое слыхала!
— Это совсем другое дело, — возразил Ракитис. — Эти две войны нельзя сравнивать.
— Почему же нельзя? — спросила Лена. — Очень даже можно. То война и это война!
— Но войны совершенно различные.
— Почему японцы тогда победили? Можете вы мне объяснить? — настаивала Лена.
Капитан Галкин рассмеялся и ткнул своего друга в бок:
— Ну, дружище, валяй, попробуй объяснить, почему нам тогда надавали по мордам?
— Видите ли, дело обстояло так, — с безнадежностью в голосе начал объяснять старший лейтенант. — Генерал Куропаткин оставил для защиты Порт-Артура всего-навсего пятьдесят тысяч человек. Поскольку дивизию восточносибирских стрелков охватила эпидемия гриппа и поскольку к тому же крепостная артиллерия под командованием генерала Смирнова по ошибке потопила три своих броненосца — «Громобоя», «Баяна» и «Дмитрия Донского»…
— Прошу прощения, — робко возразила Вера. — Можно мне еще кусочек шоколада? Я ожидаю ребенка и…
— Ради Бога! — воскликнул Ракитис. — Будьте любезны. Простите за невнимательность. — И он протянул коробку Вере.
— Наверное, это еще не так заметно, — сказала Вера, запихивая в рот сразу две шоколадки. — Даже мой муж не замечал. А когда я рассказала ему, не поверил.
— …Одновременно к Порт-Артуру подошли японская Южная армия под командованием генералов Фукусима и Накаяма — это восемьдесят четыре батальона пехотинцев, триста шестьдесят пушек и двадцать пять пулеметов — и все распевали торжественные гимны… невозможно себе представить…
— А надо бы, — сказала Лена. — Нас ведь там не было.
— Меня тоже… — сказал Ракитис, — а вот…
— А вот я там был, — сказал капитан Галкин, — я там был, и нас здорово отколошматили, и поверьте моим словам: в этой нынешней войне нам снова надают по шее, так что небу жарко станет. Нам будут мылить и мылить холку до тех пор, пока у нас в стране царь… Боже его храни и благослови — а нас храни от него, как говорят евреи. Он до того помешался в уме, что припутал к своему указу отрывок из Юлия Цезаря, и солдаты в недоумении, не знают, с кем мы воюем. Это отнюдь не поднимает боевой дух войск. Ну да мне-то что? — Порывшись в ранце, капитан извлек оттуда пару бутылок и жестяные кружки. — Россия? — сказал он, поднимая брови и обводя взглядом присутствующих. — Россия насквозь прогнила. Прогнил весь строй. Царь сумасшедший. Будь моя воля, я бы смылся отсюда куда подальше. У меня двоюродный брат в Пернамбуко, это где-то в Бразилии, у него там мастерская по ремонту автомобилей. Он пишет раз в месяц и зовет меня в компаньоны, поскольку сам ничего не понимает в автомобилях. Я обдумывал его предложение, но обдумывал слишком долго. А сейчас уже слишком поздно.
— Зачем ты рассказываешь все это финским женщинам? — укоризненно спросил старший лейтенант.
— Ладно уж… Сказал, значит, сказал, — ответил Галкин, наполнил кружку, налив в нее понемногу из обеих бутылок, помешал пальцем и облизал его.
— Что за чудеса вы творите, капитан Галкин? — спросила Вера.
— А вы что, не видите? Смешиваю водку с югуртом и пью из кружки. Я, видите ли, не люблю югурта. Но научился этому у иркутских бурятов во время войны с Японией.
— Финны тоже смешивают спиртное с самыми невероятными вещами, — начала Лена. — Я знала одного писателя, который…
— Буряты любят смешивать водку с козьим молоком. Говорят, это полезно для здоровья. От такой смеси легко захмелеть. Сквашенное козье молоко содержит алкоголь, и когда в него добавляют водку… Хотите попробовать?
— Будьте благоразумны, сударыня, помните, что вы беременны, — напомнил старший лейтенант Вере, которая усердно прикладывалась к кружке со смесью.
— Пейте, пейте, это укрепляет кости, — уверял Галкин. — Вы когда-нибудь видели пьяную козу?
— Что вы хотите сказать? — обиженная, спросила Вера.
— Вот было бы зрелище! — сказал Галкин. — Я как-то видел на Эльбрусе серну, захмелевшую от собственного молока.
— Да перестаньте! Каким образом она могла бы выпить собственного молока?
— Она и не пила… Как только молоко начинало скисать, алкоголь каким-то образом переходил из вымени прямо в кровь. Она развеселилась и попыталась гарцевать не хуже цирковых лошадей — этак высоко-высоко вскидывая ноги, можете мне поверить. Ну, это, конечно, ей не удалось, она упала на спину и лежала, тяжело дыша и дрыгая ногами. Потом она стала перескакивать со скалы на скалу, что, вообще-то говоря, серны проделывают запросто, но она так раскисла, что оступилась на выступе скалы и свалилась в бурную реку внизу. Но не утонула, как непременно утонул бы любой пьяница, а забарахталась и стала плавать то в одном, то в другом направлении, отфыркиваясь как сумасшедшая…
— Совсем как Беня, — печально сказала Вера.
— Кто это такой? — полюбопытствовал Ракитис.
— Мой муж. Мой муж Беня. Его ранило на войне.
— Сочувствую. И серьезно? — спросил Галкин.
— Сама толком не знаю. Пришла телеграмма, в витиеватых выражениях извещающая о случившемся. Понимай как знаешь эти витиеватости… Сейчас он валяется в госпитале в Смоленске, и я еду забирать его домой.
— Можно спросить, в каком чине ваш муж? — спросил Ракитис.
— Ради Бога.
— Так в каком же?
— Он полковой трубач.
— Тогда он младший унтер-офицер.
— Да, у него в ранце была труба, — подтвердила Вера. — Я собственноручно укладывала ее в ранец. В сумятице перед отходом поезда мужа угораздило уронить ее на перрон, и я ума не приложу, как он теперь без нее обходится… Наверное, никак, — прибавила Вера, — ведь он ранен.
Так, коротая время за разговорами, они доехали до Москвы. В Москве они чудом попали в автомобиль какого-то полковника. Полковник ел Лену глазами и был готов выложить сумму, равную своему годовому жалованью, чтобы затащить ее в постель. Однако Лена была не из таких. Она считала офицеров свиньями, какими бы благородными манерами они ни щеголяли, — всех, кроме капитана Галкина, который был по-настоящему благородным человеком.
«Вот человек с умом и сердцем», — думала она.
Полковник довез их до города Вязьмы, что на полпути между Москвой и Смоленском. Вера и Лена пытались нанять у крестьян лошадей с повозкой, однако военные конфисковали чуть ли не всех лошадей, а оставшихся, изможденных и истощенных, крестьяне так и так не стали бы отдавать внаем.
Женщины оставили в Вязьме свои вещи, прихватив только два узла с самым необходимым, и, взяв в руки обувь, зашагали по дороге в Смоленск. Пройдя несколько километров по большаку, они присели на обочину.
— Благодать, — глубоко вздохнув, сказала Лена. — Чистый воздух, птицы поют. Словно и нет войны. И царя тоже… Так чудесно идти босиком…
— Чудесно будет недолго, если не сядем на подводу. До Смоленска еще не меньше пятидесяти километров, — сказала Вера, потирая ногу. — Хотя тут и правда красиво, — добавила она, оглядываясь вокруг.
— Зайдем в лес, — сказала Лена. — Там могут быть грибы.
Они зашли в лес и нашли сатанинские грибы и хрупкие сыроежки. Вера наступила на дождевик, и он лопнул. Она стала торопить Лену вернуться обратно на дорогу, однако Лене хотелось еще побыть в лесу. Они уселись на кочку посреди поляны и огляделись.
— Это напоминает мне одно место к востоку от Веймара у подножия гор, — сказала Лена. — Я пришла туда собирать ромашки. Светило солнце, пели птицы. Сонно стрекотали сверчки. На пшеничном поле у меня за спиной вдруг появился солдат. В зубах у него была трубка, шапку украшала ромашка, одежда измята. Слегка покачиваясь, он шел прямо ко мне по лужайке. Был полдень, скорбно мычали коровы. Солдат не замечал меня, потому что я сидела, пригнувшись, среди полевых цветов. Но вот он увидел меня и улыбнулся. Это был немолодой уже человек с крупными зубами. Он вынул изо рта трубку, как будто собирался заговорить, но передумал, махнул рукой в сторону гор, опять улыбнулся и кивнул головой. Я тряхнула головой, он, не переставая улыбаться, снова кивнул, я снова тряхнула головой, он упорно кивал, и в конце концов я тоже закивала. Затем он дружески махнул мне рукой и зашагал прочь. Что ты об этом думаешь?
— Увидела немецкого солдата в измятом мундире, что ж еще, — сказала Вера, вставая. — Пошли дальше.
Пройдя еще несколько километров, они услышали стук колес.
— Смотри-ка, что там, — сказала Вера. — Лошадь с повозкой..
— Старик с бородой! И меховая шапка на голове, в этакую-то жарищу!
— Это раввин, — прошептала Вера, когда повозка поравнялась с ними и остановилась.
— Что с вами, барышни? Идете такие понурые, а солнце такое яркое, — сказал раввин, щурясь узкими раскосыми глазами.
— Да вот, нам надо попасть в Смоленск, да никак не попадем.
— Какие же у вас там дела? — спросил раввин. — Я был там на прошлой неделе и снова еду туда. Проведать своих прихожан, видите ли. Да вот нет их, прихожан-то. Все выехали из Смоленска, и никто не знает куда. В сущности, я даже обрадовался, когда обнаружил, что в городе никого больше нет. Я имею в виду, никого из наших. Только солдаты и дурные женщины. Да раненые хрипят.
— Раненые? — переспросила Вера. — Мы как раз идем забрать раненого. Вы, случаем, не бывали в госпитале Святой Анны?
— Как же, бывал, благословлял там умирающих солдат-евреев.
Вера насторожилась.
— А не видели там этакого малорослого, грустного солдатика? Трубача? — неуверенным голосом спросила она.
— Увы, не видел, — сказал раввин. — Во всяком случае, среди умирающих такого не было. Но трубу слышал. Кто-то играл на трубе траурный марш. Очень хорошо играл, с чувством. Но ему явно заткнули рот посреди игры, она прекратилась так внезапно.
— Это наверняка был он! — взволнованно воскликнула Вера, схватив Лену за руку. — Кто еще мог бы… Конечно, это был он, Беня!
— Да, наверняка это был ваш Беня, — воодушевился раввин. — Ишь как вы обрадовались! Залезайте в повозку, едем за ним в Смоленск!
Женщины устроились в повозке за спиной раввина, он причмокнул, и старая кляча взяла с места.
— Все верно, доченьки, воспрянем духом! Мудрый рабби Гилель сказал: умаляющий себя умалится. Почему? Спросите меня, и я отвечу: мне не вполне ясно, что он хотел сказать. Я думал об этом, и вот до чего додумался. Заповедь гласит: тот, кто умаляет себя, тот возвысится. Но из этого следует, что тот, кто умаляет себя, умаляет себя, с тем чтобы его возвысили, и таким образом возвышает себя. А кто возвышает себя, тот умалится. Таким образом, должно возвысить его!.. Нет, что я говорю? — поправился раввин. — Должно умалить его! Безусловно. Я так сказал? Тот, кто…
Раввин всю дорогу балаболил, и, когда достигли Смоленска, голос у него стал такой хриплый, что слов нельзя было разобрать. Он подъехал прямо к госпиталю Святой Анны…
Тринадцать пар кроватей выстроились по обе стороны прохода. Вера шла медленно. Она едва осмеливалась смотреть на раненых, которые замолкли и провожали ее взглядами. Койка номер 6… 8… 13… 5… 2… 27… справа 3… 9… 13…
«Что мне эти номера?.. — спрашивала она себя. — Они даже идут не по порядку…» Она не знала, на какой койке лежит Беня, если вообще лежит. И она не смела поднять глаз, чтобы обозреть палату.
Дойдя до двадцатой койки, она взглянула на лежащего на ней безбородого молодого казака и увидела у него на глазах слезы. Она оглянулась вокруг и увидела, что у всех солдат на глазах слезы и все солдаты смотрят на нее. Лишь один, не обращая на нее внимания, с мрачным видом курил папиросу, нарушая, конечно же, запрет. Это был Беня! Он сидел на корточках на самой дальней койке с правой стороны прохода и с вызывающим видом пускал в потолок клубы дыма.
— Беня! Ты живой! — крикнула Вера, подбежала и обвила рукой его шею.
— Черт возьми! — крикнул Беня. — Это ты? Ты? Как же ты сюда пробралась? Моя жена Вера? Это моя жена Вера из Финляндии, — объяснил он своим товарищам-соседям. — А я тебя принял за попадью! У тебя вся одежда в пыли. Где твои башмаки? У тебя нет другого платья? Не дави так… Ты что, не знаешь, что я ранен? Жена, тебе не рассказали?
Ее слезы загасили его папиросу. Герой ощутил комок в горле и глухо прошептал:
— Нем мих авек фун данет[8], единственная моя. Любимая моя жена! Ты рада? Забери ж меня отсюда.