Следствие

Допросы следователей

В «Лефортово» меня привезли прямо из дома. Рассвет только занимался, когда машина подъехала к массивным воротам тюремного шлюза. После того, как внешние ворота закрылись, открылись внутренние, и «Волга» подрулила к подъезду современного здания, никак не напоминавшего тюрьму, как я ее себе представлял. Это и не была, собственно, тюрьма, а примыкающий к ней корпус, занимаемый Следственным управлением ФСБ. С сотрудником, проводившим обыск, мы поднялись на второй этаж, прошли по пустому коридору и оказались в одном из кабинетов. Первое, что бросилось в глаза, — большой портрет Дзержинского на стене над большим письменным столом, на котором в свою очередь стоял бронзовый бюст «железного Феликса». Тогда я еще не знал, что это атрибутика любого кабинета этого ведомства.

Встретивший меня там грузный человек лет пятидесяти изображал из себя саму любезность, широко улыбался, поздоровался за руку и представился как начальник отдела Следственного управления ФСБ Николай Алексеевич Олешко. То, как он меня встретил, напоминало обстановку, когда приходишь на встречу в другое учреждение с чиновником твоего уровня. При этом он непрерывно жевал жвачку, стараясь, видимо, чтобы следы его ночного времяпровождения не были очевидными для меня. В то время мне было неизвестно, что Олешко — знаменит еще с 70-х годов по работе в Западной группе войск как мастер по фабрикации шпионских дел, что и обеспечило ему продвижение по службе, несмотря на то, что обвиненные им люди через двадцать лет были реабилитированы.[23]


Начатая им беседа тоже напоминала разговор двух чиновников. Мы, мол, работаем в одном направлении, МИД и ФСБ всегда сотрудничали и сотрудничают, и в этом смысле мы являемся коллегами. Нам нужно разобраться в одном вопросе, связанном с южнокорейским посольством в Москве, и мы рассчитываем на ваше содействие и сотрудничество.

Вопросы, которые он начал задавать после такого вступления, вроде бы были элементарными, с очевидными для меня ответами. Кого из сотрудников южнокорейского посольства я знаю и с кем контактирую, встречаюсь ли я с советником Чо Сон У, которого я назвал среди своих контактов, могу ли я узнать его при встрече или по фотографии, не предлагал ли он или кто-то другой мне работать на южнокорейскую или какую-либо другую разведку. На все вопросы, кроме последнего, я ответил положительно.

— А зачем он приходил к вам вчера вечером?

Я рассказал, что Чо Сон У периодически бывает у меня дома, а вчера это было связано с интересом посольства РК к причинам очередного срыва поездки в Сеул О. Н. Сысуева. Сказал, что изложил Чо единственно известную мне официальную версию произошедшего, которую излагал ранее и другому советнику посольства.

— А какой документ вы ему передали?

— Никакой. Я дал ему по его просьбе мой доклад на симпозиуме, о котором он слышал от присутствовавших на нем своих коллег.

— А фотографии?

Я рассказал и о фотографиях.

— А сколько денег он вам дал в этот вечер и сколько давал раньше?

— Нисколько и никогда.

После перипетий бессонной ночи в голове моей царил хаос, я мало что соображал. А слова о сотрудничестве, о коллегах и какие-то казавшиеся мне малозначительными вопросы, выяснить которые меня привезли в Следственное управление ФСБ ночью, обыскав предварительно квартиру и кабинет, добавили еще больше сумятицы в мое сознание. Я даже не понимал, что собеседник записывает наш разговор, набирая текст на стоявшем перед ним компьютере.

Когда он часа через полтора дал мне подписать какие-то бумаги, отметив, что это пустая формальность, я это сделал практически не глядя. Я еще не понимал, что эти бумаги гораздо важнее всего, что я до сих пор подписывал. О каком чтении, о каком понимании написанного могла идти речь в том моем состоянии, тем более, что улыбчивый и доброжелательный «коллега» назвал это «пустой формальностью». Одна из этих бумаг была протоколом моего допроса, другая — постановлением о моем аресте.

Не нужен и адвокат.

— Зачем нам нужен посторонний человек при наших профессиональных дружеских беседах? Мы в состоянии сами решить свои проблемы, — увещевал меня Олешко. — Я тут для проформы в связи с адвокатом в протоколе все сформулировал как надо, но это вас не касается, не обращайте внимания. Если и когда вам адвокат понадобится, то я сам скажу и позабочусь об этом. Здесь у вас врагов нет.

С издевательским пожеланием хорошенько отдохнуть и позавтракать, сказав, что мы еще сегодня встретимся, он вызвал конвой, и меня увели из кабинета в тюрьму, находящуюся в едином комплексе со зданием Следственного управления и соединенную с ним небольшим коридорным переходом.

В маленькой комнате с крохотным зарешеченным окном под самым потолком мне предложили раздеться. Двое прапорщиков тщательно осмотрели и ощупали мою одежду и все другие находящиеся при мне вещи, переписали их, что-то отдали мне, что-то забрали в камеру хранения. Затем появился человек в медицинском халате — начал спрашивать о самочувствии, о болезнях, смерил давление. В осмотре меня особо удивил повышенный интерес к анусу — какое имеет значение, думал я, есть ли у меня геморрой или нет. Тогда мне было невдомек, что эта процедура никакого отношения к медицине не имеет — так проверяется «воровской карман».

Дальнейший мой путь по тюрьме в камеру пролегал мимо душевой. От предложения помыться я отказался. Зачем, полагал я, мыться в дурно пахнущем помещении. Все, вроде, выясняется. До вечера, ну, максимум, еще день я выдержу и без душа.

Ни отдыха, ни завтрака, конечно, не получилось. Да и как иначе могло быть с человеком, впервые в жизни услышавшим лязг закрываемой за ним тяжелой, окованной железом двери одиночной тюремной камеры? Оставшись один, я судорожно остатками сознания пытался понять, что происходит, вспомнить и проанализировать каждое слово, услышанное и сказанное за последние полсуток.

В этот день меня еще дважды выводили из камеры к следователю, и постепенно тон наших бесед менялся. От улыбок, дружеских рукопожатий и похлопывания по плечу в конечном итоге Олешко перешел на уговоры, визгливый крик и запугивание.

— Мы запросили разрешение на ваш арест у президента, и он его одобрил. ФСБ, — утверждал Олешко, — известно о ваших контактах с Чо Сон У и о том, что вы беседовали с ним на профессиональные темы. В ходе этих встреч и бесед вы передавали ему секретную информацию и секретные документы, получая за это деньги. Чо Сон У — кадровый сотрудник южнокорейской разведки — Агентства планирования национальной безопасности. За всем этим стоит ЦРУ США, куда и поступает в конечном счете вся информация. Это недопустимая для российского дипломата потеря бдительности перед происками империалистических врагов России во главе с Соединенными Штатами. Кстати, мы еще проверим, что вы там говорили в Госдепартаменте в Вашингтоне и в штаб-квартире НАТО в Брюсселе.

Несмотря на мое состояние, я, помню, и тогда был ошарашен такой риторикой. Какой год на дворе? Что предосудительного в моих контактах по долгу службы, и о какой секретной информации может идти речь? Причем здесь империалистические происки и ЦРУ? Причем здесь президент, и кто я такой, чтобы он санкционировал мой арест? В Брюссель и Вашингтон я летал в служебные командировки, отчитывался за них, да и на беседах был не один с российской стороны.

А Олешко, между тем, продолжал. Вот мне, мол, приходилось работать за границей в социалистических странах, и даже там всегда нужно было быть начеку. А уж при контактах с представителями капиталистических стран бдительность нельзя терять никогда. Для него, как я понимал, как мир однажды идеологически разделился на капиталистические и социалистические страны, так и остался разделенным, как Россия жила во враждебном окружении, так и живет.

Он всячески отрицал какую-либо взаимосвязь между получением Чо Сон У моего доклада на симпозиуме и арестом, поскольку очевидно, что эти сведения могли быть получены только путем мониторинга, — если не видео, то аудио, — нашей последней встречи в моей квартире, а на нарушение гарантированной Конституцией неприкосновенности жилища никаких законных оснований не было. О такой осведомленности свидетельствует одержимая настойчивость, с которой у Чо Сон У искали этот доклад, пренебрегая всеми законами. Олешко была выдвинута абсурдная в современной России версия, согласно которой арестом ФСБ предотвратила мой побег в Южную Корею, который я собирался якобы совершить, воспользовавшись предстоящей на следующий день командировкой. Он многозначительно намекал, что поездка Сысуева, в которой я должен был быть лишь одним из сопровождающих, была отменена именно по этой причине. То, что для выезда за рубеж уже давно не надо ждать оказии в виде служебной командировки и что само понятие «побег» сейчас совсем неуместно, ему, в силу менталитета, и в голову не приходило.

— Все бывает, все случается в жизни, Валентин Иванович, и теперь надо как-то выходить из положения, — со вздохом деланного сочувствия подытожил Олешко. — Здесь ваших врагов нет. Мы вам, конечно, поможем, но для этого вы должны сначала помочь нам.

В связи с этим мне предлагалось подтвердить и дополнить все, что известно ФСБ о моих преступных контактах с Чо Сон У и Агентством планирования национальной безопасности, иначе он вынужден будет перейти к «специальным методам допроса».

— Вы, конечно, о них читали и в литературе, и в прессе. Сможете убедиться в правдивости написанного на себе.

— Ваших детей мы пока не трогаем, — продолжал он, — но нам ничего не стоит прекратить их пребывание в Сеуле и посадить в соседние с вашей камеры, чтобы узнать, как они попали в Южную Корею и чем там на самом деле занимаются под предлогом стажировки и учебы.

— Подумайте о сыне и дочери. Они только начинают жизнь, и не хотелось бы ее портить с самого начала.

— Да и условия в изоляторе могут быть разными. Вы этого еще не знаете, но узнаете. Одного моего звонка для этого будет достаточно.

— Суд, конечно, независим, — издевательски усмехнувшись, отметил Олешко, — но он очень прислушивается к нашему мнению. Будете делать, как я вам говорю, через месяц-полтора мы вас выпустим из изолятора под подписку о невыезде. А судьи совсем иначе относятся к тем, кто не находится под арестом. Да и с женой будете все это время видеться регулярно.

— И не вздумайте сопротивляться. Мы — система. Были, есть и будем. Против системы бороться бесполезно, — закончил он свои наставления.

Вечером на следующий день, в воскресенье, на допросе к Олешко присоединился человек, которого он представил как заместителя начальника Следственного управления ФСБ, генерал-майора. Суть его рассуждений сводилась к тому, что не надо вынуждать следствие на крайности, тем более что в мою задачу входит только подтвердить своими словами и так давно известное. В этом случае со мной поступят, как и с неким Макаровым, сотрудником Департамента консульской службы МИДа, т. е. освободят от наказания по амнистии, о которой будет хлопотать перед президентом сама ФСБ. (По сведениям прессы, сотрудник МИД России Владимир Макаров был арестован в 1996 году по обвинению в сотрудничестве в течение 20 лет со спецслужбами США и передаче им секретных сведений о кадровом составе советских загранпредставительств. 19 августа 1997 года приговорен Мосгорсудом к семи годам строгого режима. Направил президенту ходатайство о помиловании. 8 октября ходатайство было удовлетворено.[24])


— Вы ведь понимаете, что любое дело можно представить наверх по-разному. Все будет зависеть от вашего поведения, — увещевал меня генерал-майор.

Эта беседа дополнила дневную встречу в этом же кабинете с начальником следственного изолятора Ю. Д. Растворовым, который, по его словам, зашел, чтобы познакомиться со мной. На деле же он рассказал, как бывает и как может быть в «Лефортово» с точки зрения режима содержания.

С позиций сегодняшнего дня и при спокойном размышлении подобная «обработка» может показаться хрестоматийно-тривиальной, хотя и сейчас нельзя исключать, что многие угрозы вполне могли быть реализованы. Тогда же, в первые часы и дни ареста, когда происходящее не поддавалось осмыслению, она была более чем действенной. Особенно в том, что касалось детей — Надежды, перешедшей на третий курс МГИМО, и Андрея, только что закончившего физфак МГУ. Оба в то время должны были быть в Сеуле — Надя на языковой практике, Андрей на стажировке. Я не знал, уехали ли они, и представить их в моей ситуации просто не мог.

А если даже и уехали, то я знал, как в одночасье вывозят на родину людей, сам тому был свидетелем. Да и все остальное не сулило ничего хорошего. Моим поведением на следствии обусловливалось и возвращение дочери компьютера, чтобы она могла нормально учиться в институте, и возможность иметь свидания с родственниками.

Через пару дней меня перевели в другую камеру, и у меня появился сосед, с которым я мог поговорить. Он представился как профессиональный преступник, уже осужденный за убийство, прошедший другие московские изоляторы и находящийся в «Лефортово» уже не первый год в связи с расследованием другого дела. По его словам, он хорошо знал, что и как нужно делать в ситуации, подобной моей. Неглупый, начитанный, аккуратно и чисто одетый мой новый и первый в тюрьме знакомый поначалу произвел на меня благоприятное впечатление. Тем более что, я все время с ужасом ожидал встречи с сокамерниками, которых представлял по карикатурному изображению в литературе и кино — грязные, в рваных ватниках валяющиеся на голых нарах, постоянно дерущиеся или кого-то «опускающие».

Внимательно и с сочувствием выслушав мою недлинную историю, он вынес вердикт:

— Конечно, ментам веры нет. Но это тебе не районная прокуратура. Если арестовали эфэсбэшники, то все равно посадят, — виноват ты или не виноват. Но от следователя зависит, как он представит все дело в обвинении. Если он обещает тебя выпустить через месяц-полтора, то лучше согласиться на его условия, чем сидеть. Еще насидишься.

Он даже предложил в этом случае устроить меня на работу, чтобы я смог за короткий период заработать семье на жизнь в будущем, а себе на передачи, когда осудят.

— Что касается угроз, то все возможно. Это же система, — повторил сокамерник слова следователя. — На, почитай Щаранского «Не убоюсь зла». Здесь он пишет и о «Лефортово», и о том, что с ним делали.

«Обработка», как это видится сейчас, продолжилась с другого конца, с руганью в адрес ментов и эфэсбэшников, но в том же направлении. Книга бывшего «изменника родины» Анатолия Щаранского, а ныне реабилитированного гражданина Израиля Натана Щаранского, действительно, заслуживает чтения для того, чтобы понять, как «шились дела» раньше и что практически ничего не изменилось сегодня.

Еще через день на допрос меня привели уже в другой кабинет, поменьше, к следователю по особо важным делам капитану Петухову Василию Владимировичу, подчиненному Олешко, входившему в состав следственной группы. Примерно через месяц он возглавил эту группу, сменив своего начальника. Олешко, видимо, решил, что он основную работу проделал, и предоставил возможность отличиться своему клеврету. Он предъявлял мне обвинения: первое — через десять дней после ареста, 13 июля, второе — значительно позже. На обвинительном заключении стоит именно его подпись.

На вид ему 35–40 лет, хотя на самом деле не было и 30. Не по годам обрюзгший, с большим животом и оплывшим лицом, он представлял собой худший тип военного, от которого просто тянет казармой. Нельзя не согласиться с мнением Эдмонда Поупа, к делу которого он также приложил руку, что самой выдающейся частью его тела является «корма».[25]


Петухов не утомлял себя поисками «подходов» и улыбками, как его предшественник, и шел напрямик. Свое общение со мной он начал словами:

— Ну, что? Будем молчать или говорить? Будем применять методы, о которых говорил Николай Алексеевич?

За все наши встречи, а они происходили до июня 1999 года, он ни разу не поздоровался со мной словами, его вежливости хватало лишь на угрюмый кивок головой. Вместе с тем нельзя было не заметить его очевидного стремления морально сломить меня, заставить поверить в свою виновность и безысходность положения.

— Теперь вы понимаете, что вы шпион, — многократно то ли спрашивал, то ли утверждал Петухов в ходе допросов, когда я рассказывал о встречах с Чо Сон У или о тематике наших бесед. — Уж лет 15 вам обеспечено.

Он поначалу многократно возвращался к вопросу питания в изоляторе. От жены передач еще не было, и было понятно, что эта проблема стоит более чем остро, поскольку привыкнуть к тюремной пище практически невозможно.

— Вы знаете, кухня тюрьмы расположена рядом с нашими кабинетами. Когда там начинают готовить, то большинство наших сотрудников тошнит. Непонятно, из чего и что они готовят. Не представляю, как это можно есть.

Заметив, что письма от жены, проходившие через него, выводят меня из равновесия, Петухов поставил фотографию своей жены с детьми на письменный стол и периодически ее демонстративно рассматривал. Прерывая допросы, он подолгу разговаривал с женой по телефону и обсуждал всякие домашние дела.

Практиковал он и беседы «наедине», когда меня приводили к нему на 15–20 минут раньше, чем появлялся адвокат. В этом случае речь шла опять о том, что «говорил Николай Алексеевич». Другой его любимой угрозой было обещание перевести из «Лефортово», например, в «Матросскую тишину», где «гораздо хуже, чем у нас».

В состав следственной группы входило еще двое сотрудников на вспомогательных ролях. Примечательным является то, что один из них был сыном начальника «Лефортово», что обеспечивало взаимодействие следствия и тюрьмы не только по официальной, но и неофициальной линии. Другой — сыном сотрудника Главной военной прокуратуры, коллеги надзирающего за делом прокурора. Продолжая «линию родственных связей», могу сказать, что секретарем суда, вынесшего мне приговор, была дочь заместителя начальника «Лефортово».

Примерно до середины сентября, т. е. в течение двух с половиной месяцев, допросы проходили практически ежедневно, а иногда и дважды в день. Затем они почти прекратились. Вызовы к следователю с перерывами в месяц и больше сводились к ознакомлению с какими-нибудь процессуальными бумагами, заключениями экспертиз, ответами на ходатайства и т. п.

Характерно, что следствие не предприняло ни одной попытки официально записать мой допрос на видеопленку, чтобы продемонстрировать эту пленку в суде и общественности, как это делалось в других подобных делах. Это, по-моему, можно объяснить двумя причинами: либо мой внешний вид, манера говорить и поведение не соответствовали в тот период свойственным мне ранее, либо не было уверенности, что я скажу то, что нужно. Скорее всего причина была и в том, и в другом одновременно.

Адвокаты бывают разные

На пятый день после ареста и постоянных допросов у меня появился адвокат, которого по своей инициативе пригласило следствие. Но вовсе не тот, что должен приглашаться к любому подозреваемому и обвиняемому за счет государства с момента ареста, если у человека нет адвоката или средств для оплаты его услуг. Напротив. Именно с гонорара и необходимости подписания соглашения с моей женой он и начал разговор. Иными словами, ордер на мою защиту ему был выдан без какого-либо соглашения с моими родственниками, видимо, в расчете на то, что оно будет впоследствии заключено. Примечательно, что ордер, если верить официальному письму Олешко моей жене, был выдан 9 июня 1998 года, почти за месяц до ареста и возбуждения против меня дела. Звали этого адвоката Александр Иванович Коновал.

С первых же минут его нахождения в кабинете следователя было видно, что этот вертлявый молодой человек знаком со следователем и вообще свой в Следственном управлении. В поисках кофе он бегал по кабинетам, с Петуховым живо обсуждал годы учебы в одном и том же вузе — Военном университете Министерства обороны. Со мной он встреч наедине не имел, а его рекомендации «по ходу дела» сводились к тому, что, мол, не нужно раздражать следователя, нужно содействовать его работе, соглашаться со всем и признавать свою вину, а предварительное следствие потому и называется предварительным, что вся правда все равно будет выясняться в процессе судебного следствия.

Как впоследствии стало ясно, не самый известный в стране молодой адвокат Коновал действительно был своим человеком в Следственном управлении ФСБ. Он числился адвокатом у уже упоминавшегося Владимира Макарова и Валерия Оямяэ — бывшего сотрудника одной из российских спецслужб. Оба они были в разное время осуждены на семь лет лишения свободы за государственную измену. Их дела слушались тихо и прошли мимо средств массовой информации.[26] С Валерой Оямяэ осенью 2001 года мы сидели в одной камере в «Лефортово». Мы много говорили, нашли даже общих знакомых-мидовцев, работающих по скандинавским странам. В отношении Коновала он был сдержан, но хороших слов в его адрес я не слышал.


Участвовал Коновал, по предложению следователя, и в деле профессора МГТУ им. Баумана Анатолия Ивановича Бабкина, обвиненного в шпионаже по делу Эдмонта Поупа и приговоренного к восьми годам лишения свободы условно. Он и убедил супругов Бабкиных не предавать дело огласке.

Специализация и подлинная профессия Коновала из сказанного выше очевидна. А с учетом того, что жена профессора Бабкина Галина Александровна 20 декабря поздравляет бывшего адвоката своего мужа с Днем чекиста, вообще не оставляет сомнения.[27]


Моя жена, несмотря на настойчивость Коновала, а может быть, и по причине его назойливости, поняла, что с ним соглашение заключать нельзя. По рекомендации друзей, она пригласила мне настоящего адвоката, защищавшего мои интересы, Юрия Петровича Гервиса, который появился у меня 15 июля, на 11-й день задержания и допросов, уже после официального предъявления обвинения. И с точки зрения здравого смысла, и с точки зрения закона до этого у меня не было защитника, поскольку с Коновалом никто соглашения не заключал, денег не платил, ордер ему выписали авансом и потому незаконно, а, следовательно, и само его участие в моем деле было незаконным.

До адвокатуры Юрий Петрович служил в управлении ФСБ по Москве и Московской области следователем и на первой же нашей встрече сказал, что он специалист по такого рода делам, которое ведется в отношении меня. Не знаю, как он относился к своей организации, когда там работал, но в нынешнем своем качестве явно не воспринимал ее с почтением и не скрывал этого. Знание вопроса «изнутри» позволяло ему видеть мое дело со всех сторон и прогнозировать выверты следствия. Впоследствии он часто, выступая в суде и в прессе, начинал свою речь словами: «Меня учили заниматься такими делами и ловить шпионов, но здесь не тот случай. Это я говорю и как профессионал, и как адвокат».

Эмоционально сдержанный и в должной мере профессионально циничный, он сразу же дал мне установку:

— Не идите на поводу у следствия, не вздумайте оговаривать себя. Они блефуют. Если бы были хоть какие-то улики против вас, то их бы давно предъявили. А они лишь пытаются что-то вытянуть из вас и на ваших показаниях построить обвинение. Трудно сказать заранее, что получится из моей работы, никаких обещаний я вам дать не могу. Будем бороться. И главное — ничего не бойтесь, я с вами.

По мнению Гервиса, самой лучшей линией защиты должно было бы быть мое молчание на допросах. Но время упущено. Он-то мне впервые и разъяснил, что такое статья 51 российской Конституции, позволяющая человеку не свидетельствовать против себя и своих родственников, и другие мои права. Стало ясно, почему меня практически лишали адвоката все предыдущее время.

Его рекомендации касались и поведения в камере:

— Будьте сдержаны, не откровенничайте и не болтайте лишнего. С вами наверняка не случайные люди. Не болтайте и в других помещениях тюрьмы.

О последнем я догадывался, поскольку читал и Солженицына, и детективы. Логика тюрьмы подсказывала, что другого и быть не может. Но, с другой стороны, я искренне не понимал, чего мне в этой связи бояться. Что бы я ни сказал, это никак не могло свидетельствовать о моей вине, поскольку ее не было и все обвинения были надуманными.

Но Юрий Петрович знал лучше. Именно с учетом этого, мы с ним и беседовали в маленьких, летом душных, а зимой холодных, адвокатских комнатах «Лефортово». Что-то писали, прикрывая рукой, что-то говорили губами, что-то оставляли для обсуждения в зале суда. Зачастую говорили и вслух, чтобы через несколько дней получить ответ или от следователя в период следствия, или от судьи, когда уже шел суд. То, что изолятор прослушивался насквозь, практически не скрывалось. Стоило пошептать в камере своему соседу на ухо, как тут же открывалась «кормушка» и следовал окрик вертухая:

— Не шептаться!

Вслух говорить можно было сколько угодно и что угодно.

Конечно, появление адвоката и его рекомендации придали мне бодрости. По словам Юрия Петровича, в первое время нашего знакомства мое поведение, речь и реакция на происходящее были, мягко говоря, неадекватными. Плечо рядом во враждебном окружении, связь с внешним миром — это большая поддержка. Я понял, что не одинок, что далеко не все считают меня шпионом. Я стал хоть что-то узнавать о своей семье, о событиях, происходящих вокруг.

Важно было и присутствие адвоката на допросах, чтобы он мог отслеживать мои права и не давать возможности следователю прибегать к ухищрениям, которые потом обернутся против меня. Я, например, говорю, что обедал несколько раз с Чо Сон У и приглашал его в гости. Петухов записывает в протокол: «Я обедал несколько раз с сотрудником АПНБ Республики Кореи Чо Сон У и приглашал его в гости». Разница, вроде бы, небольшая, но именно она и позволит в дальнейшем говорить следователю: «Вы же сами его называли сотрудником АПНБ и, значит, знали об этом».

Юрий Петрович был рядом со мной все три с половиной года, пока шли следствие и суд. Я ему очень благодарен и за профессионализм, и просто за дружеское отношение и человеческую поддержку.

Военный прокурор

Еще раньше, чем адвокат, в моем деле появился надзирающий прокурор. Об этом следствие позаботилось в первую очередь, обратившись уже на следующий день после моего ареста с просьбой возложить надзор на Главную военную прокуратуру. Такое обращение само по себе недопустимо, так как является вмешательством в осуществление прокурорского надзора. Однако просьба была удовлетворена, и военный прокурор не только надзирал за следствием, но и поддерживал обвинение в суде. Сколько бы защита ни заявляла о незаконности участия в деле гражданского лица военного прокурора, приводя не оставляющие сомнений цитаты из закона о прокуратуре, все ходатайства на этот счет были отклонены. Причем я никогда в жизни не носил погоны, не был даже на военных сборах после окончания института, поскольку студенты МГИМО в то время были освобождены от этой повинности, и мы получали звание младшего лейтенанта запаса, не приняв присяги.

Не стоит долго гадать, почему следствию понадобился именно военный прокурор. Следователи с самого начала прекрасно знали, что у них нет ничего, что можно было бы предъявить в качестве доказательств в раздуваемом деле, поэтому нужно будет укрывать допускаемые ими натяжки, фальсификации и нарушения. Не только прокурор, но и все эксперты, проводившие экспертизы степени секретности документов, кроме одного, включенного по моему ходатайству, все понятые, присутствовавшие при различных следственных действиях — обысках, опознаниях, осмотрах документов, все переводчики — были военнослужащими. А как признавал Путин еще будучи секретарем Совета безопасности и директором ФСБ, «ФСБ — сама по себе системообразующая структура, которая с помощью специальных сил и средств изнутри контролирует практически все силовые ведомства».[28] Нужно ли повторять, что любая система стремится к самодостаточности и работает прежде всего на себя, а не на общество?


Так что сохранение всего, что делается, внутри «системообразующей структуры» было гарантировано. А ведь прокуратура, если, конечно, говорить с точки зрения закона, а не практики, — это и контроль за законностью, и обвинение, и даже контроль за соблюдением прав человека в России.

Общение с прокурором, имевшим характерную фамилию Дубков, проходило в основном путем переписки: он подписывал отказы в моих ходатайствах. Первый и последний раз он присутствовал на допросе в конце мая 1999 года, когда мне предъявлялось так называемое новое обвинение.

В протоколе допроса от 27 мая 1999 года записано, что в ответ на вопрос следователя Петухова: «Признаете ли Вы себя виновным?» — я ответил: «Нет, не признаю полностью… Я никогда не давал согласия (ни письменного, ни устного) на занятие шпионской деятельностью в пользу АПНБ. Мне никто никогда не давал никаких заданий и не выплачивал никаких денежных вознаграждений. Я не занимался сбором, хранением и передачей южнокорейской разведке каких-либо сведений, в том числе и через ее представителя Чо Сон У. Я не хранил в своем служебном кабинете с целью передачи АПНБ никаких документов, содержащих сведения секретного характера».

На этом же допросе, пользуясь присутствием надзирающего прокурора, я заявил о давлении, которое на меня оказывалось следствием. «Следователем Петуховым В. В. и его начальником Олешко Н. А., — записано в протоколе, — мне заявлялось о том, что если я не буду давать показания, то ко мне могут быть применены специальные методы допроса со ссылкой на знание мною литературы по этому поводу. Кроме того, мне заявлялось о том, что в случае, если я откажусь от дачи нужных показаний, к выяснению моей якобы шпионской деятельности будут привлечены мои дети, а именно: им будет закрыт выезд за границу для прохождения стажировок и они будут находиться со мной в соседних камерах».

Эти мои слова были с зубовным скрежетом встречены следователем и с легкой ироничной улыбкой прокурором. С его стороны не было предпринято никаких действий хотя бы для формальной проверки моих заявлений. Он знал, что будет представлять государственное обвинение на суде и на эти заявления никто никогда не обратит внимания. Никак не отреагировал полковник Дубков и на ходатайство Гервиса предъявить документы о моей вербовке, получении денег и о переданной информации. Такие утверждения содержались в предъявленном мне обвинении. Эти документы никогда не были представлены ни на следствии, ни на суде.

Ходатайства об изменении меры пресечения

Главный военный прокурор регулярно продлевал мне содержание под стражей каждый раз на два месяца. По ходу следствия я, по согласованию с адвокатом, трижды обжаловал свой арест, так как это было возможно делать после каждого очередного продления. Естественно, что никаких иллюзий по поводу результатов обжалования у меня, а тем более у Гервиса не было. «Лефортово» не помнит случая, чтобы кто-нибудь из его узников был освобожден вопреки мнению следствия. Но никто из нас не предполагал, что ни одна из моих жалоб не будет рассмотрена с соблюдением закона.

Первый раз я обратился в Мосгорсуд (в Лефортовский районный суд по месту нахождения следственного изолятора я не мог обращаться, поскольку дело было секретное) в середине января 1999 года. Жалоба была рассмотрена только 1 февраля, с очевидным превышением отведенного для этого трехдневного срока. К тому же следствие «забыло» ознакомить меня и адвоката с материалами, которые направило в обоснование необходимости держать меня под арестом, и тем самым лишило возможности опровергнуть его аргументацию. Эти материалы были предоставлены нам только через месяц после судебного заседания и моего письменного ходатайства. Формулировка отказа в удовлетворении жалобы была стандартной для российских судов от Калининграда до Владивостока: «опасность инкриминируемого обвиняемому преступления» и наличие «возможности скрыться от следствия и воспрепятствовать установлению истины по делу». Каких-либо доводов в пользу этих утверждений приведено не было.

Прокурор был более категоричен. От него я в тот день впервые услышал, что вина моя полностью доказана. Это было сказано еще до получения результатов экспертизы степени секретности документов и информации, которую я якобы передал южнокорейской разведке. Результаты этих экспертиз у него, как очевидно, не вызывали сомнений.

Этот суд рассматривал исключительно законность и обоснованность продления срока содержания под стражей и не касался существа обвинения, т. е. того, что следствие считало секретным, тем не менее он был закрытым.

Второй раз я направил жалобу в Мосгорсуд в середине марта, и судебные власти, видимо, не без подсказки, сделали все, чтобы просто-напросто замотать ее. Из Мосгорсуда ее направили в Лефортовский районный суд, оттуда — снова в Мосгорсуд. И только в начале мая после моих жалоб в Генпрокуратуру на проволочки я получил ответ, что пропустил время на кассационное обжалование. Судья И. В. Куличкова сделала вид, что поняла мою очередную жалобу как кассационное обжалование ее первого постановления, хотя даже по адресату она не могла быть таковой.

Мои жалобы в Генпрокуратуру на неуклюжую фальсификацию Куличковой остались без ответа, и в конце мая я подал третье заявление в Мосгорсуд, обжалуя свое заключение. Оно тоже было рассмотрено со значительным превышением трехдневного срока, а формулировка отказа слово в слово повторяла предыдущую. Трафарет есть трафарет.

В этом же суде впервые было обжаловано участие в моем деле военного прокурора. Судья Н. И. Маркина была лаконична и безапелляционна в своем постановлении на этот счет: «Доводы защиты и Моисеева, что Главная военная прокуратура не может осуществлять контроль за проведением расследования по данному уголовному делу не обоснованы». И все.

Ознакомление с делом

10 июня 1999 года, больше чем через одиннадцать месяцев после ареста, мне было объявлено, что предварительное следствие закончено, и я приступил к ознакомлению с делом, которое насчитывало десять томов, точнее, папок-скоросшивателей, в каждой — примерно по 200 листов. Следствие хотело, чтобы это было сделано непременно до 3 июля, когда кончался срок очередного продления моего содержания под стражей. Я занимался этим и по выходным. Следствие даже договорилось с изолятором, и меня выводили гулять во второй половине дня, после того как я возвращался в изолятор из Следственного управления.

В первой папке я впервые увидел документы на корейском языке, которые легли в основу обвинения. Ни разу за время следствия они даже не упоминались. Когда я начал читать и сравнивать корейский текст с приложенным переводом, то понял, что у них очень мало общего, т. е. перевод оказался далеко не точным пересказом. Причем, согласно протоколу осмотра этих документов, оформление протокола и «перевод» 17 страниц были осуществлены курсантом четвертого курса Военного университета всего за десять часов одного дня. Любой, когда-либо сталкивавшийся с переводом, да еще с корейского языка — одного из самых сложных в мире, скажет, что это физически невозможно. Когда в ходе суда по ходатайству защиты этот текст переводился преподавателем того курсанта, ему понадобилось две недели, а другому переводчику, тоже военнослужащему, было предоставлено судом время на перевод с корейского из расчета: две трети страницы в день.

Более того, перевод, который якобы был сделан в ходе следствия и на котором оно строило свои заключения, слово в слово, включая сокращения, неточности, ошибки, совпадал с аннотацией, сделанной ранее в Управлении контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. Совпадали даже произвольно придуманные в УКРО заголовки. Эта аннотация тоже присутствовала в деле.

Осматривавшие документы на корейском языке «не заметили», что текст имеет явные следы монтажа, что некоторые места в тексте не читаемы из-за низкого качества копии и т. п. Было ясно, что протокол осмотра — самая настоящая фальшивка и что курсант просто поставил свою подпись под кем-то подготовленным текстом. Мне пришлось вооружиться словарями и сделать свой перевод, что заняло немало времени: текст был достаточно сложным. А следствие было продлено еще на месяц. (Подробнее о документах на корейском языке см. в главе Корейские документы.)

Из десяти томов дела почти половину составляли документы. В дело были включены все материалы, изъятые у меня дома, причем некоторые в трех экземплярах, поскольку были перепечатаны следствием с жесткого диска компьютера и дискет в дополнение к тем, которые были у меня на бумаге, ксерокопии газетных публикаций. Один том составлял видео- и аудиозаписи. Я спросил у Юрия Петровича, зачем все это нужно было включать в дело.

— А что вы хотите, Валентин Иванович, чтобы шпионское дело было всего из пяти томов?! Это было бы несолидно, — получил я ответ от знающего следовательскую кухню адвоката.

Этим же стремлением создать видимость солидного дела, необходимостью хоть чем-то наполнить бессодержательное дело, он объяснил и наличие в нем материалов, очевидно опровергающих предъявляемые мне обвинения. Например, данные наружного наблюдения, сведения о телефонных переговорах, видеозаписи допроса Чо Сон У, аудиозаписи ресторанных разговоров с Чо Сон У и «свидетелем М.», а также проведение следствием моего опознания водителями Чо Сон У — ведь я никогда не отказывался, что ездил в его машине, а водители подтвердили, что ездил не только я, но и многие другие.

Очевидно, что следствие интересовала совсем не доказательность представляемых им материалов, поскольку результат судебного рассмотрения был предрешен, а то, чтобы все выглядело, как будто проделана большая работа по изобличению шпиона.

Что касается приобщения к делу газетных статей, в которых излагались измышления о моей виновности, то это было явно рассчитано на народных заседателей: дело они читать не будут, в юриспруденции не разбираются, а вот газетные заметки о задержании с поличным и признании в шпионской деятельности полистают с интересом. Характерно, что в подборку не вошла единственная за время следствия статья, противоречащая версии ФСБ о «шпионском скандале».[29] Как мы убедимся еще не раз, презумпция невиновности и независимость суда у нас понимаются весьма своеобразно.


Расследование моего дела, как утверждается в его материалах, находилось под личным контролем директора ФСБ В. В. Путина.

Обвинение

Дело имело гриф «совершенно секретно». Такой же гриф имело подготовленное следствием обвинительное заключение. Из этого следует, что содержащиеся в деле сведения составляют государственную тайну и их распространение может нанести ущерб безопасности России. Логика здесь не совсем очевидна, поскольку обвинительное заключение, подробно изложено в двух приговорах Мосгорсуда.

Остается полагать, что секретными являются исключительно те фальсификации и нарушения, которые во множестве допущены при расследовании и о которых, естественно, нет ни слова в приговорах. Распространение сведений об этом ущерба безопасности государства не нанесло бы, но способствовало бы его очищению; тем же, кто допустил фальсификации и нарушения, грозило бы крупными неприятностями. «Закрывшись», система себя обезопасила.

С точки зрения судей, вынесших приговоры, секретными являются также имена и фамилии всех свидетелей, включая сотрудников МИДа, научных учреждений и даже российских водителей корейского посольства. В приговорах они обозначены одной или тремя буквами. Подлинными именами названы только следователи Н. А. Олешко и В. В. Петухов.

Логика этого будет понятна только в том случае, если вспомнить, что, согласно закону, государственную тайну составляют сведения «о лицах, сотрудничающих или сотрудничавших на конфиденциальной основе с органами, осуществляющими разведывательную, контрразведывательную и оперативно-розыскную деятельность».[30] Мне об этой стороне жизни моих знакомых не было известно, но, в конце концов, судьи, наверное, знали, что делали. Может быть, показания некоторых из них они и рассматривали как такое сотрудничество?


Задержания с поличным не получилось при всем старании, несмотря на широковещательные заявления и высылку под этим предлогом Чо Сон У. Об этом в обвинении нет ни слова, хотя судья не удержалась и указала в приговоре, что я был задержан в своей квартире «3 июля… сразу же после ухода сотрудника АПНБ». Не будем придираться к тому, что между уходом Чо и вторжением в квартиру эфэсбэшников прошло три с половиной часа. — не так уж и «сразу». Отметим только, что ради этого была признана незаконность моего содержания под стражей в течение нескольких часов, поскольку постановление о задержании мне было предъявлено лишь 4 июля утром в Следственном управлении.

В моем докладе «Политика России на Корейском полуострове» не нашли чего-либо секретного, по его содержанию ко мне претензий не было, но факт его передачи оказался криминальным сам по себе. Вместе с фотографиями, которые я дал Чо Сон У в день ареста, доклад пошел как «вещественное доказательство» моей «шпионской деятельности». Иными словами, если бы я дал ему в тот вечер томик каких-нибудь стихов, то, следуя логике обвинения, это было бы тоже вещественное доказательство шпионажа.

Можно ли быть виновником автомобильной аварии, сидя на заднем сидении?

Не сумев подтасовать факты о задержании с поличным, следствие пошло по пути лживых утверждений. Согласно им, будучи в командировке в Сеуле в 1992–1994 годах, я был привлечен АПНБ к негласному сотрудничеству, дал согласие на него и был включен в действующий агентурный аппарат южнокорейской разведки. Как утверждает газета «Московский комсомолец», мне даже был присвоен агентурный номер — 2002.[31]


Почему именно за рубежом, в Сеуле? Думается потому, что это, с одной стороны, в большей степени отвечает сложившимся стереотипам мышления о разлагающем капиталистическом окружении, а с другой — снимает ответственность с ФСБ: как же допустили и проморгали это под своим носом?

По первоначальной версии следствия, активно разрабатывавшейся на допросах, вербовка произошла в результате автомобильной аварии, которая случилась в Сеуле в августе 1992 года.

Был субботний вечер. После внеурочной работы мы с моим старинным другом Лоэнгрином Ефимовичем Еременко поехали на его «Тойоте» в супермаркет. К нам присоединилась заведующая канцелярией Татьяна Васильева.

Шел сильный дождь, как обычно в это время года в Корее, и уже перед самым супермаркетом Лоэнгрин Ефимович не смог избежать столкновения с машиной, неожиданно выскочившей из бокового проезда. Удар был не очень сильный — скорость движения в Сеуле небольшая, — с нами и с корейцем ничего не случилось, однако машины были помяты. Еременко, как и положено в таких случаях, немедленно сообщил об аварии заведующему консульским отделом посольства, сказав, кто был с ним в машине и что приезжать не надо, так как ничего страшного не произошло, и вызвал полицию.

Чтобы не разбираться под проливным дождем, полицейские предложили проехать в участок. Лоэнгрин Ефимович вошел в помещение, а мы с Васильевой остались в машине. Необходимости моего участия в разборе происшествия не было. Лоэнгрин Ефимович прекрасно знал корейский язык, да и был старше меня по должности — советник-посланник, второе лицо в посольстве. Насколько я помню, полиция пришла к выводу, что в аварии виноват кореец. Примерно через час мы оттуда уехали и разошлись по домам.

В ближайший же рабочий день Еременко вслед за консулом доложил о случившемся послу. В конце концов «Тойота» была отремонтирована, и все забыли о рядовой аварии.

Все это я рассказал Олешко в ответ на его вопрос об аварии. Он требовал объяснить, почему я не доложил послу об аварии («Мы не говорим о Еременко. А почему вы не доложили?» — вопрошал он) и тем самым якобы пытался скрыть ее. Спрашивал, о чем я говорил в полицейском участке, сколько времени там находился и как удалось уладить происшествие.

Сказанное мною напрочь расходилось со сведениями из Главного разведывательного управления Генерального штаба Вооруженных сил РФ. В письме, полученном от ГРУ по запросу следствия, сообщалось, что виновником аварии был я и что она была улажена с помощью моих связей среди корейцев.

Однако мою версию подтвердил Еременко.

Бдительность задним числом

Лоэнгрин Ефимович рассказал и о том, как я жил в Сеуле, поскольку практически все свободное время мы проводили вместе, а по работе я был его подчиненным. Это тоже расходилось с информацией ГРУ, анонимный сотрудник которого сообщал, что «в период пребывания в командировке Моисеев В. И. вел «свободный образ жизни», злоупотреблял спиртным, часто посещал рестораны, принимал дорогие подарки и совершал туристические поездки по стране за счет местной стороны, допускал разговоры на служебные темы в незащищенных помещениях и на встречах с представителями местных деловых кругов, а также поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб». Было в этой информации и упоминание о высокомерии к сотрудникам ниже по рангу и об отсутствии с кем-либо в посольстве дружеских контактов. Не правда ли, в изображении ГРУ — этакий бонвиван с криминальными наклонностями, прячущийся от своих коллег!

Военные разведчики явно взялись не за свое дело. Вот, что написал по этому поводу эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность»:

«Меня крайне смущает то обстоятельство, что экспертом в вопросе «ненадлежащего» поведения Моисеева в Сеуле выступает ГРУ ГШ — ведомство, которому никогда и никем не ставилась прямая и непосредственная задача надзора за сотрудниками отечественных представительств за рубежом (исключая, естественно, собственных офицеров). Я допускаю, что какие-то детали поведения Моисеева, попавшие в поле зрения военных разведчиков в российском посольстве, могли им не понравиться, но в этом случае обязанность резидента ГРУ лишь поставить в известность офицера безопасности посольства, который, полагаю, и сейчас представляет то, что некогда было вторым главком КГБ, т. е. ФСБ. Не дело командования военной разведки печься о моральном облике «чистых» дипломатов до такой степени, чтобы впрямую брать на себя обязанности ищеек ФСБ».

Подобные же, отнюдь не комплиментарные письма, упиравшие на то, что я поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб без указания их имен и каких-либо конкретных фактов, были получены по просьбе Следственного управления и из Службы внешней разведки, и из Управления контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. СВР копнула даже глубже, отметив, что мой сын находился осенью 1996 г. на двухнедельной стажировке в Сеуле по линии Корейского агентства международного сотрудничества, которое «активно используется южнокорейскими спецслужбами для изучения и разработки объектов из числа иностранцев». Мол, разберитесь с этим, что, собственно, следствие и угрожало сделать.

Что не сообщалось в этих письмах, так это то, что все установленное и известное и ГРУ ГШ, и СВР, и УКРО ДКР ФСБ так и оставалось при них, и они не только не сообщали об этом мидовцам, но и не обменивались сведениями между собой. По поводу одного корейца, который был известен всем в посольстве и с которым я якобы поддерживал тесные отношения, они, например, разошлись во мнении: одни утверждали, что он сотрудник полиции, другие, — что кадровый сотрудник АПНБ. А уж если профессионалы путались, кто есть кто, то как об этом было знать людям, в обязанности которых изучение подобных вопросов не входит?

Умалчивалось в письмах и о том, ставился ли я в известность, что знакомые мне люди установлены как сотрудники спецслужб, осуществлялась ли проверка моих контактов с ними и каковы ее результаты, запрещены и противоправны ли в принципе такие контакты и как их можно избежать в дипломатической деятельности.

Все эти письма были представлены уже после возбуждения уголовного дела, более чем через четыре года после моего возвращения из командировки по просьбе следствия к родственным ведомствам, в официальных функциях которых не значится наблюдение за российскими гражданами за рубежом и предоставление информации на этот счет от имени ведомства. МИД России о моем поведении и образе жизни в Сеуле запрошен не был. Если все было так плохо в моем поведении, то где же эти бдительные ведомства были раньше, почему они не информировали ФСБ своевременно, чтобы воспрепятствовать не только моему служебному росту, но и вообще работе в МИДе? Что же это за бдительность вдогонку?

Не вызывает сомнения, что все эти неподписанные письма с информацией, подкрепленной только многозначительным «имеются сведения», были инспирированы следователями ФСБ, дабы создать фон, который соответствовал их традиционному пониманию вербовочной атмосферы.

Казалось бы, все присутствует — и пьянство (видимо, наедине), и прожигание денег в ресторанах, под которыми, наверное, имеются в виду небольшие закусочные, где можно быстро поесть, и дорогие подарки, которых никто не видел и которых не нашли при обысках, и словесная невоздержанность, но нет одного — женщин. Однако этот необходимый элемент мужского грехопадения восполнялся показаниями двух доброхотов, которые «точно не знают», но «слышали», что у меня была любовница в посольстве. А одна из судей, правда, смущаясь и извинившись передо мной («Я должна это спросить, Валентин Иванович!»), выясняла у Лоэнгрина Ефимовича, как часто я ходил в сеульские бордели. То, что ходил, сомнений, похоже, не было.

Нужно ли спать на работе и пользоваться телефоном?

Сбор шпионской информации, как утверждает следствие, я осуществлял «путем непосредственного ознакомления со служебными документами, а также восприятия устных сведений, становившихся известными в результате участия в различных протокольных мероприятиях, совещаниях, конференциях и семинарах». Иначе говоря, чтобы не быть шпионом, я должен был не читать служебные документы и спать на совещаниях и научных конференциях. Абсурд! Ведь все это входило в мои прямые обязанности! Все мидовские, да и не только мидовские, чиновники каждый день читают служебные документы, и что же, все они занимаются сбором шпионской информации? И если чиновники порой и дремлют на совещаниях, то как быть с учеными, которые специально собираются на конференции и семинары, чтобы послушать друг друга?

Каждый раз, когда я читал или слышал это достижение контрразведывательной мысли, я неизменно вспоминал старый анекдот, за который в свое время можно было получить лет десять.

Стало известно, что на один из пленумов ЦК КПСС пробрались три иностранных шпиона. КГБ с ног сбился, чтобы их обнаружить, но никак не мог. И тут свои услуги предложил старый еврей. Через пару дней он назвал ряд и место, где сидят шпионы. Их арестовали, и действительно они оказались шпионами.

— Как вам удалось это? — стали спрашивать его в КГБ.

— Все просто, — отвечал он. — Классиков надо изучать. Ленин всегда говорил, что враг не спит и не дремлет.

В российские демократические времена признаки шпиона, похоже, остались те же. Может быть, потому, что «шпионов» мало, а спящих много, наша жизнь и меняется так медленно в лучшую сторону?

Для пущей убедительности обвинения следствие пыталось и другим обыденным явлениям в жизни каждого человека придать зловещий характер шпионской деятельности. Рядовые телефонные разговоры на бытовые темы, в ходе которых договаривались о встречах, назывались «поддержанием постоянной шпионской связи с АПНБ на территории РФ». Такой же прием применяется телевидением: показывают непрофессионально снятые черно-белые кадры, на которых прогуливаются два человека. Лицо одного из них заштриховано. И в это время закадровый голос говорит: «Вот встречаются два шпиона!» Все, у зрителей создается иллюзия, что это действительно шпионы, хотя, в общем-то, что шпионского в прогулке двух людей?

Имеются примеры откровенной фальсификации, когда в обвинительном заключении приводится информация со ссылкой на конкретные листы дела, на самом деле не содержащие эту информацию. Из показаний свидетелей выхватывались и цитировались выдернутые из контекста отдельные слова и фразы, играющие на руку следствию. Следствие договорилось даже до заявления о том, что я якобы дал «подробные показания об условиях связи с представителями южнокорейской разведки и осуществлении с ними конспиративных встреч», не подкрепив это ссылками на конкретные листы дела, поскольку таких показаний нигде нет, и забыв, что я с первого дня ареста отрицал какое-либо сотрудничество с АПНБ. А чего может стоить доказательство передачи мной сведений из двух определенных документов ссылкой на то, что я был ознакомлен с другим — третьим документом? Мало того, с этим третьим документом я ознакомился почти через два месяца после того, как якобы передал сведения.

В обвинительном заключении бездоказательно утверждается, что копии служебных документов, признанных следствием секретными, я изготовил лично путем ксерокопирования и до передачи Чо Сон У хранил их в служебном кабинете. Голословность тем более очевидна, что на другой странице говорится, что эти документы для передачи «взяты из материалов отдела Кореи 1ДА МИД».

Оставим пока в стороне вопрос об их секретности, но все же копии или оригиналы были переданы Чо Сон У? И в любом случае, о каком их хранении может идти речь, если при обыске в моем служебном кабинете вообще никаких документов обнаружено не было? Ведь существует не только протокол обыска, но и его видеозапись.

Шпионские задания или секреты перелетных птиц

Следствие без каких-либо доказательств утверждает о получении мною заданий от АПНБ, в том числе «шпионского задания» от Чо Сон У в 1997 году по сбору информации в виде «интересующего АПНБ» списка документов и передаче 20 служебных документов, представляющих собой договоры, протоколы и соглашения между Россией и КНДР о сотрудничестве в различных областях.

В первую очередь, никак не обосновывается, почему следствие приняло эти лежавшие у меня совершенно открыто в кабинете восемь отрывочных листков корейского текста за «шпионское задание», к тому же уже выполненное и хранившееся, видимо, специально в ожидании обыска. Откуда они взяли, что текст подготовлен в АПНБ или хотя бы в Южной Корее, что АПНБ или кто-то другой интересуется перечисленными в нем договорами, соглашениями и протоколами?

Большинство из перечисленных документов, согласно заключению экспертизы, опубликовано в открытых сборниках и бюллетенях, и любая спецслужба могла бы при желании получить их в библиотеке, не привлекая для этого агентурную сеть. И неужели можно серьезно считать, что спецслужбы интересуются российско-северокорейским соглашением о защите перелетных птиц, которое, в частности, там названо?

Более того, документов с такими названиями, которые указаны в обвинительном заключении и приговорах, не существует и существовать не может. Между Россией и КНДР никогда не заключалось пресловутое соглашение о защите перелетных птиц, которое якобы было тайно передано мною южнокорейцам. На этот счет между нашими странами существует конвенция. Я сам участвовал в работе по ее подписанию в Пхеньяне в середине 80-х. А что такое «Протокол экономического сотрудничества между Северной Кореей и Российским Дальним Востоком»? Какие субъекты международного права его заключали?

Для следователей и судей, имеющих дипломы о высшем юридическом образовании, это все мелочи. Какая разница — соглашение, конвенция, какие-то субъекты права? Был бы обвиняемый, а все остальное значения не имеет.

Следствие не удосужилось даже проверить, существуют ли документы с теми названиями, в передаче которых оно меня обвинило. Перевод на русский язык перечня документов, выполненный курсантом четвертого курса Военного университета Министерства обороны, который якобы делал и другие переводы с корейского языка, изобиловал такими перлами, характеризующими истинное знание им корейского языка, как «План обмена приветствиями между МИДами двух стран» (вместо «План обмена сотрудниками»), «Текст сотрудничества между Союзом социалистической трудовой молодежи Кореи и ВЛКСМ СССР» (вместо «План сотрудничества…»), «Соглашение о сотрудничестве в области импорта» (вместо «…в области внешней торговли») и т. п. Следствие никак не объяснило, почему считает, что из 197 договоров, соглашений и протоколов, перечисленных в списке, были переданы южнокорейцам именно указанные им 20.

Этот список я в свое время получил от руководителя Центра азиатских исследований ИМЭПИ РАН М. Е. Тригубенко и хранил его как наиболее полный известный мне перечень межправительственных и межведомственных документов, подписанных нашей страной с КНДР. В Корейском отделе такого перечня не существовало, и его начальник А. Т. Иргебаев, когда я ему его показал, сделал копию и для себя. Возможно, она и сейчас лежит где-нибудь в досье отдела или его личных бумагах. Мои бывшие коллеги, несмотря на просьбу, не захотели или не сочли нужным тщательно покопаться в документах, чтобы представить суду дубликат «шпионского задания», а у Иргебаева уже ничего не спросишь — он умер.

Перенесшая, по ее словам, ко времени допроса три инсульта и почти ослепшая Марина Евгеньевна не признала того, что она мне дала список российско-северокорейских документов и что по ее просьбе я ей давал копии каких-то соглашений. И потому, делает вывод следствие, список получен мною от Чо Сон У и ему я передал копии 20 документов. Как будто в моем окружении других людей и не было: если не Тригубенко, то тогда Чо Сон У.

Свидетельства Тригубенко в ходе следствия, а затем и судебных заседаний весьма путаны и противоречивы. Утверждая в одном случае, что видела перечень лишь мельком впервые на допросе у следователя, в другом — когда-то у меня в рабочем кабинете, в третьем — у кого-то из сотрудников корейского отдела МИДа, не зная корейского языка, она вместе с тем уверенно говорила о документе, о том, что в нем не отражены секретные соглашения и что, по ее мнению, он составлен очень неграмотно. По ее словам, выясняя на допросе, давала ли она мне список, следователь сразу же заявил, что на нем есть отпечатки ее пальцев, хотя официально для сличения их у нее не снимали.

Она отрицала, что все доклады, в первую очередь мой — «Политика России на Корейском полуострове», на организуемых ею за счет корейских грантов ежегодных российско-корейских симпозиумах переводились на корейский язык, поскольку «у института на это нет денег», как будто у ИМЭПИ были деньги на организацию самого мероприятия и выплату гонораров участникам. Марина Евгеньевна была явно испугана, ибо знала, что и мне, и другим многое известно о ее отнюдь не только научных связях с южнокорейцами и вьетнамцами и о том, что квартиру своей дочери она купила совсем не на зарплату научного сотрудника, получаемую в институте. Ее желание отмежеваться от всего, связанного с Кореей и корейскими грантами, было настолько велико, что в своем последнем выступлении в суде она, всем известный кореист, посвятившая изучению этой страны всю жизнь, заявила, что не является специалистом по Корее. Я даже переспросил ее, поскольку мне сначала показалось, что ослышался. Ведь в свое время она была руководителем моей кандидатской диссертации по Корее.

Еще во время следствия, после очной ставки с Тригубенко, во время которой она подтвердила, что не давала мне перечень и не получала от меня копии договоров и соглашений, я писал жене: «Ты мне уже дважды писала о Марине Евгеньевне, о ее якобы внушаемости. Не оспаривая этот тезис в силу ограниченной осведомленности, могу лишь отметить, что подводить людей (мягко говоря) в любом случае занятие не из благородных, и я меньше всего ожидал такого с ее стороны. Она, видимо, здорово струхнула».

Вместе с тем Тригубенко никогда не говорила, что мой доклад носит «информационный», а не научный характер, и даже опубликовала его в 2001 году под моим обычном псевдонимом в научном сборнике института.[32] Это судья Кузнецова настойчиво добивалась от нее такого признания и произвольно указала на это в приговоре, а судья Комарова повторила во втором приговоре со своими комментариями. Я до сих пор не понимаю, какое юридическое значение имеет качество моего публичного доклада, не содержащего секретных сведений, для доказательства шпионской деятельности. Видимо, из-за отсутствия подлинных доказательств было стремление воздействовать на человеческое восприятие: вот ведь, хоть и не говорил ни о чем секретном, но и здесь занимался информированием южнокорейцев под предлогом науки.


Ходатайства защиты удостовериться, есть ли действительно на перечне российско-северокорейских документов отпечатки пальцев Тригубенко или Чо Сон У были отклонены судом, как не был принят во внимание и откровенный шантаж следователя в отношении нее на допросе.

Зато отпечатки моих пальцев на списке, по мнению следствия и суда, свидетельствуют о том, что он мне передан Чо Сон У и что это «шпионское задание». И как я не доказывал, что на каждой из двух тысяч книг у меня дома тоже есть мои отпечатки пальцев, но это ни в коей мере не может свидетельствовать, что они получены от Чо Сон У в качестве шпионского задания, мои вроде бы доходчивые для нормального человека доводы оказались не услышанными.

Вполне естественно, что на документе были мои отпечатки пальцев, так как я неоднократно держал его в руках, в том числе и во время следствия, когда меня попросили дать по нему разъяснения. Именно после этого, буквально на следующий день, было вынесено постановление о дактилоскопической экспертизе документа. Нужно ли было следователю Петухову дожидаться ее результатов?

Не менее надуманным и странным выглядит обвинение в получении «при вербовке» в 1992–1994 годах «с учетом должностного положения» и другого «задания» от АПНБ. Оно слово в слово переписано из русской аннотации документа на корейском языке, фигурирующего в материалах дела как «Выписка из проекта приказа по организации работы резидентуры АПНБ на 1997 год». Мало того, что этот фрагмент в корейском документе присутствует не как какое-то задание, а как итог работы, причем не одного человека, а всей организации, причем за определенный промежуток времени — 1996 год, но последующий судебный перевод показал, что в аннотации он грубо искажен. Таким образом, приведенный в обвинительном заключении и повторенный в приговоре текст «шпионского задания» как по смыслу, так и по содержанию, — не более чем фантазия авторов. Само собой разумеется, следствие и суд не утруждали себя ответом на вопросы о том, как, когда, от кого и при каких обстоятельствах получено «задание».

Мистификация с конвертами

Следствие и суд обвиняют меня в получении в период с 1994 по 1998 год от южнокорейской разведки денежного вознаграждения в сумме не менее 14 тысяч долларов из расчета 500 долларов в месяц и дополнительных выплат, никак не обосновывая ни противоречащие арифметике расчеты, ни исходные цифры. 14 тысяч долларов, видимо, какая-то магическая для Следственного управления ФСБ цифра, поскольку Анатолий Бабкин обвиняется в получении точно такой же суммы от ЦРУ США. При этом хотелось бы повториться, что более чем двухлетнее наружное наблюдение ни разу этого не зафиксировало, и нет никаких свидетельств о получении мной банковских переводов.

Следствие пыталось доказать получение денег от южнокорейцев тем, что обнаруженные при обыске в моей квартире и в служебном кабинете доллары были якобы разложены в конверты, часть из которых имела логотип посольства РК в Москве. Эти попытки несостоятельны, поскольку противоречат и протоколам обыска, и показаниям свидетелей, включая запутавшихся при многочисленных выступлениях в судах понятых. Да и со здравым смыслом здесь не все в порядке: надо полагать, южнокорейские разведчики достаточно профессионально подготовлены, чтобы не выплачивать гонорары своим агентам в подписанных конвертах.

В протоколе обыска в квартире вообще отсутствуют какие-либо указания на конверты и на то, что они изъяты, а по свидетельству понятой, повторенному ею многократно, «следователь все старательно делал, записывал», «все записывал, что осматривал». Вместе с тем говорится, что обнаруженные доллары были затем упакованы в отдельный конверт и опечатаны. Другой понятой заявил в суде, что «деньги были сложены вместе и пересчитаны. Эти деньги потом были упакованы в общий конверт… В этот конверт были упакованы только деньги».

Дальнейшие их попытки «подправить» показания, которые были использованы защитой в кассационных жалобах для опровержения обвинения, свидетельствуют лишь о низком уровне полученного ими инструктажа и неподготовленности к отведенной роли.

«Свидетель П.», участвовавший в обыске, то видел, то не видел, как изымались деньги, но видел пять конвертов и все — с символикой южнокорейского посольства. На них, как он хорошо помнит, «были печати корейского посольства, что-то написано по-английски и транскрипция, сделанная Моисеевым». При процессуальном осмотре в Следственном управлении изъятые в квартире 4647 долларов оказались разложенными в шесть конвертов. Ни один из конвертов не соответствовал описанию, данному «свидетелем П.».

Фальсификация протокола осмотра изъятых в квартире долларов очевидна. Конверты к деньгам никакого отношения не имели. Но поскольку конверты были основным доказательством того, что деньги получены от южнокорейской разведки, то на одном из судебных заседаний появились показания «свидетеля П.», суть которых сводилась к тому, что, мол, неважно, были ли доллары разложены в конверты с символикой посольства или нет, но само наличие подобных конвертов дома уже свидетельствует о преступлении, поскольку иначе как криминальным путем их получить невозможно, они же не продаются. «Свидетель М.» был еще более категоричен. Взглянув на них в зале суда, он заявил, что узнает их, поскольку именно в таких конвертах АПНБ и выплачивает гонорары своим агентам.

Вот это профессионализм! Одному достаточно взгляда, чтобы хорошо запомнить конверты, описать и узнать мой почерк, другому — чтобы определить их принадлежность к АПНБ.

И ничего не значит, что мои бывшие коллеги на суде скажут, что у одного такими конвертами «вся комната забита», а у другого их «целый ящик». Думаю, правда, что сейчас они на всякий случай от них уже избавились.

— Вот я помню, — заявила судья Кузнецова, — меня однажды приглашали в посольство на прием. Тогда на посольском конверте было указано мое имя. А здесь что? Ничего не указано. И вы мне еще что-то говорите, что получали их по работе.

Что касается 1100 долларов, изъятых из моего рабочего сейфа, то они действительно лежали в конверте, в обычном российском почтовом конверте с изображением птички варакушки. Очевидно, сумма не соответствовала той, которую я, по версии следствия, регулярно получал от Чо Сон У. Но тем не менее деньги тоже были признаны полученными от южнокорейской разведки, а конверт, как и другие, — вещественным доказательством их получения. Он также предъявлялся «свидетелю М.», и в нем он тоже узнал конверт, «обычно» используемый АПНБ для выплаты денег агентам. Чем-то российская варакушка, видно, приглянулась корейцам. Кстати, непонятно почему меня не обвинили в работе на Моссад, ведь в сейфе был и конверт из посольства Израиля.

Эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность» так расценивает манипуляцию с конвертами: «Прежде всего, конечно, следует поставить все точки над „i“ в истории с конвертами… В них якобы корейская разведка выдавала Моисееву деньги (и тот как агент был настолько беспечен и даже дебилен, что хранил их дома годами!?). То, что это наглая и бесстыдная фальшивка, не вызывает ни малейших сомнений. Однако вот эта самая очевидность и настораживает. Возникает сильнейшее ощущение, что, фабрикуя эти конверты, следствие откровенно наплевало на элементарный здравый смысл, настолько до зарезу ему они были нужны. Зачем? Только ли затем, чтобы любой ценой оправдать справедливость обвинения и доказать лишний раз доблесть контрразведчиков? Безусловно, и за этим тоже, в конечном счете.

Однако изначальное предназначение злосчастных конвертов, думаю, в другом, а именно: подкрепить нечто реальное, но настолько хлипкое, что оно нуждается в любом подтверждении, даже в таком. Что именно? Почти уверен, что конверты послужили «подпоркой» ксерокопиям на корейском языке, полученным из СВР».

Что касается изъятых денег, то создается впечатление, что в их конфискации ФСБ заинтересована непосредственно, поскольку, несмотря на все усилия, так и не удалось добиться получения каких-либо исполнительных документов от районной службы судебных приставов, свидетельствующих об их передаче в доход государства. В Хорошевский суд Финансово-экономическое управление ФСБ представило справку Внешторгбанка о том, что «сумма 53 597,00 долларов США зачислена на счет Министерства финансов „Доход федерального бюджета“ 27 марта 2002 года». При этом, согласно справке, Внешторгбанк получил еще и 375 казахстанских тенге. Но у меня изъяли совсем другую сумму — 5747 долларов и ни одного тенге! Где на самом деле были мои деньги с июля 1998 по март 2002 года? Где они сейчас?

С другой стороны, если даже считать, что в 50 тысяч входят и мои деньги, то на каком основании ФСБ взяла на себя функции органа, исполняющего судебный приговор? ФСБ, получается, не только обвиняет, ведет следствие, содержит в своем изоляторе обвиняемого, но и ведет оперативное сопровождение суда и исполняет приговор. Невольно приходит в голову мысль, что «система» была гораздо честнее, когда имела «особые совещания» и не отягощала себя профанацией суда и других «ненужных» формальностей.

Кстати, говоря о конфискации, точно так же в кабинетах Следственного управления «затерялись» и следы компьютера, унесенного из комнаты моей дочери при обыске в квартире. В отношении него тоже не было никакого исполнительного производства.

«Что такое Моисеев с точки зрения разведки?»

Вот профессиональное мнение цитировавшегося выше эксперта Центра по информации и анализу работы российских спецслужб относительно того, «что такое Моисеев с точки зрения разведки». Напомнив, что, «во-первых, согласно приговору, за четыре с чем-то года сотрудничества с иностранной разведкой Моисеев встречался с ее представителем не менее 80 раз. То есть, надо полагать, один-два раза в месяц. Нет, оказывается, даже чаще: три-четыре раза в месяц, как указано на другом листе приговора… Во-вторых, все встречи Моисеева с корейцем проходили в ресторанах или кафе, а то и дома. Наконец, в-третьих, договоренность о каждой очередной встрече достигалась по телефону, когда кореец звонил Моисееву на работу либо домой», он пишет:

«Если провести достаточно близкую и корректную аналогию с ГРУ, то он (В. И. Моисеев), имея звание не ниже генерал-майора (чрезвычайный и полномочный посланник второго класса), занимал должность не менее заместителя начальника направления в оперативном управлении (заместитель директора одного из департаментов МИД). А это значит, что, согласно азам разведывательной деятельности, свято соблюдаемой любой уважающей себя разведкой мира, будь то наши СВР и ГРУ, американское ЦРУ, английская СИС или израильская Моссад, Моисеев был особо ценным агентом. А каноны агентурной связи, столь же свято чтимые солидной разведкой, запрещают личные встречи с такими агентами на территории разведываемых стран с жестким контрразведывательным режимом, одной из которых традиционно считается Россия, чаще одного раза в квартал (!) даже на самом начальном этапе. Уже на втором году количество таких встреч сокращается до двух в год (!!), а позднее они и вовсе исключаются (!!!). Причем ни при каких условиях встречи агенту не назначаются по телефону, да еще звонком домой или на работу. (Вообще уже в самом начале работы с агентом разведкой составляется подробнейший план связи с ним, где встречи и любые контакты расписаны и по месту, и по времени.) Не поощряются, мягко говоря, встречи с агентами в таких людных местах, как рестораны и кафе. Что же до встреч у агента дома, то это верх безграмотности, безответственности и непрофессионализма со стороны разведчика, по сути — должностное преступление.

С учетом всех этих очевидных истин любой уважающий себя профессионал решительно откажет Моисееву в статусе не только особо ценного, но и агента вообще… Вести речь об агентурных отношениях Моисеева с АПНБ даже не смешно» (выделено и подчеркнуто автором текста).

Загрузка...