- Да вы ватой заткните уши и все. Зачем вам беруши?

Неля ему объясняла, объясняла, что ватой не годится из-за того, что вата только от свиста ветра защищает, а музыки не дает. Но завотделением твердил, как попугай говорящий, что это хорошо, раз не дает, что так и надо, а то от музыки, говорил, до беды один шаг - не больше. И с берушами, говорил, это каждый может и любой, с берушами не фокус. И предлагал Неле жить, как все люди живут и как она сама раньше жила, то есть не затыкая ушей черт-те чем, а наоборот, жадно вслушиваясь в окружающий мир, полный звуков и музыки на любой вкус, и всего, чего душе угодно.

В общем, так ничего он и не понял - завотделением - и навстречу Неле в ее просьбе не пошел, доказав, что права она была тыщу раз, когда считала его человеком душевно черствым и некрасивым во всех смыслах. А со стороны нянечки их, тети Поли, той, что беруши ей посоветовала в борьбе с шумом использовать, Неля никак не ожидала отказа. Она рассказала ей, тете Поле, о своем безысходном положении все начистоту - и про музыку, и про то, что с ног сбилась, беруши разыскивая днем с огнем, - рассказала и говорит:

- Одолжите мне, тетя Поля, хоть десяток их, берушей на первое время, а я вам отдам. С процентами.

А тетя Поля ей ответила, как гром среди ясного неба:

- Не дам. - И: - У меня, - говорит, - у самой их недостаточно.

Неля ей стала убедительно растолковывать, что не может и не в состоянии она без берушей существовать и мне же, говорит, они музыку создают.

А тетя Поля:

- А мне, - говорит, - что? Хрен с маслом?

И после этого состоявшегося разговора Неля упала духом и опустила руки. Ведь не сегодня, так завтра беруши ее последние придут в негодность и надо будет их вынуть. А другие, новые, взять негде. И значит, конец ее музыке и красоте в целом близится и самой ей - полный конец. Потому что жила Неля Явская одной только красотой и ничем больше.

И она не может себе простить, что не сообразила в свое время купить берушей в запас, коробок десять или двадцать. "Но кто же, - думает Неля, знал, что они такое побочное свойство имеют? Никто не знал. И что в аптеках не станет их начисто, тоже нельзя было предположить и предвидеть". А если б можно было, то, конечно, Неля приложила бы все свои силы и средства и создала запас берушей неиссякаемый у себя в квартире, такой запас создала бы, чтоб его с головой хватило и за глаза на всю жизнь и чтобы еще осталось тем, кто придет ей на смену. 1993

ПОПУТЧИЦА

Самая короткая и удобная дорога к остановке автобуса шла напрямик дворами. И Расин, конечно, предпочитал ее, вместо того, чтоб ходить по асфальту пешеходного тротуара в обход. И сегодня он, как обычно и как всегда по утрам, миновал мусоросборные баки и контейнеры, пересек наискось из конца в конец детскую площадку для игры со всеми ее горами, качелями, ракетами и избушками на курьих ножках, затем преодолел на своем пути непреодолимую преграду, представляющую из себя длинный, в полкилометра, дом, называемый в народе не иначе как китайской стеной (он сквозным подъездом воспользовался, открытым с обеих сторон этого бесконечного дома как раз против детской площадки), а там, взяв несколько вправо, нырнул Расин под арку у молочного магазина, где ящики из-под бутылок хранились, и вышел из этой подсобной арки на улицу, к остановке автобуса номер двадцать.

Людей на остановке было, конечно, много. Но не так, чтоб уж очень. То есть не огромная толпа, а нормальная для часа пик в разгаре, и Расин присоединился к этой толпе, увеличив ее собою, и повернул лицо против ветра, и увидел, что оттуда, откуда и положено ей идти, идет она. Идет, переваливая свое тело по направлению к остановке беспорядочно и неуклюже, и в то же время, довольно быстро. "А вот и мы", - подумал привычными словами Расин и отвел глаза, зная, что несколько секунд спустя она доставит себя до места назначения и остановится, тяжело дыша, где-нибудь неподалеку слева и будет стоять столбом как вкопанная и дышать, поглощая ртом свежий воздух, пока не подкатит автобус и не надо будет в него лезть, орудуя собственным туловищем наподобие живого тарана.

С ней, с этой женщиной, движущейся сейчас к остановке, Расин ездил в одном и том же автобусе практически два раза в день ежедневно. Кроме выходных. На работу они ездили - утром и с работы - в конце дня. Правда, с работы - редко, но бывало, что не попадали они в один автобус, а садились в разные. А на работу - всегда вместе ездили, выходя к остановке в установленное время, минута в минуту.

И когда он увидел ее, эту вечную свою попутчицу, впервые, и когда впервые обратил на нее свое внимание, Расин сказать теперь определенно не смог бы. Потому что это было давно. А ему, Расину, казалось, что он вообще ни разу в своей жизни не ездил утром на работу в автобусе без нее. И несмотря на это, на давность, так сказать, лет, при взгляде на вышеупомянутую женщину испытывал Расин сильное душевное смятение и беспокойство, и он не умел подавить в себе чувство неприязни к ней, превратившееся со временем и переродившееся в чувство, пожалуй что, брезгливой ненависти. И такое отношение и восприятие Расиным этой ни в чем не виноватой перед ним женщины, никак обосновано и оправдано не было, и объяснить его каким-нибудь разумным аргументом было затруднительно и невозможно. Потому что знать ее Расин не знал и кто она такая и откуда, и плохая она или хорошая, не имел он понятия и представления. Но ее лицо и фигура, и характерный, от нее исходящий запах поднимали в Расине и будили именно это сложное чувство, а все другие его эмоции затухали в нем и замирали, и находились в подавленном состоянии до тех пор, пока она не выходила из автобуса и не скрывалась с глаз долой на противоположной стороне дороги в уличной толкотне и возне. А когда бывала она вблизи от Расина и дышала одним с ним воздухом, ничего он не чувствовал, кроме того, что она здесь и что все его существо немеет и противится этому всеми силами.

И вот подошел, наконец-то, перекошенный грязный автобус, и Расин оказался в стороне от двери, а она наоборот, вычислила и угадала точку остановки верно до миллиметра. И ее внесло и подняло на площадку первой, а Расин с боем втиснулся в самом уже конце посадки и его подперло и расплющило закрывшейся за ним дверью. Так что виден ему был оттуда только кусок ее сдобной спины, обтянутый желтой вязаной кофтой, и левая половина головы с выбивающимся сквозь волосы плоским ухом. Второго уха Расин не видел, но знал наверняка, что оно торчит с другой стороны, так же глупо высовываясь из-под волос. "Взять бы ее за эти уши, - подумал вдруг Расин, - и об колено". И ощутил реально, будто наяву, в своих руках нечто хрупкое и упругое, что держал он, как ручки от кастрюли и тянул за это на себя. А его левая нога сама начала сгибаться в коленном суставе и идти вверх, оставляя балансировать Расина на одной правой ноге. И колено его все поднималось, подтягивалось выше и выше, и вот-вот должно было встретиться с ее лицом и слиться с ним воедино, размазывая и сминая. И он опомнился, подумав: "Что? и: - О чем это я?". А стоящая впереди него тетка возмутилась, сказав:

- Да уймись ты, чего лягаешься, как козел?

- Я на одной ноге стою, - сказал Расин.

- А кто на двух, - сказала тетка, - я? - и откинулась назад, на Расина, как будто собиралась упасть навзничь.

Но Расин вовремя отклонился, насколько это было возможно в его скованном положении, и вытянул из-под тетки шею, чтобы дышать и иметь хоть какой-то обзор.

Она стояла на том же месте. Но теперь Расину был виден кусок желтой кофты, вздрагивающий на ухабах и рытвинах дороги, и ничего больше. Да и не нужно ему было ничего видеть. Так как изучил он и знал всю ее наружность на память от головы до ног. И он в любое время дня и ночи мог представить себе отчетливо и вызвать в своем воображении, к примеру, ее лоб с тремя морщинами в форме галочек, какие в бухгалтерской ведомости проставляют, и прекрасно помнил, что верхняя галочка у нее резкая и размашистая, средняя - потоньше и поскромнее, а нижняя - самая куцая и короткая. А все три эти галочки вместе напоминают перевернутую вверх ногами елку. И глаза ее Расин всегда мог перед собой увидеть со всеми, присущими им подробностями. Они были у нее широко разнесены от носа и глубоко всажены в лицо. Поэтому, кстати, на них постоянно тень падала от бровей и от щек, стекающих вниз на пологий подбородок, который в свою очередь перетекал непосредственно в грудь. И все ее лицо виделось Расину в дурацком, что ли, свете и изображении и то, что располагалось у нее ниже лица, под ним - тоже выглядело в его глазах по-дурацки, потому что фигура ее как бы разъезжалась на льду - от узких и неразвитых плечей к широким бугристым бедрам. И они, эти ее бедра то и дело колыхались и подрагивали. Даже если она стояла неподвижным истуканом. А когда она пребывала в каком-либо движении, так и вовсе нельзя было понять и заметить невооруженным глазом, откуда и почему происходят эти, не соответствующие никаким привычным и разумным правилам, колебания ее тела. Так при ходьбе, ее бедра и с ними весь низ то отставали безнадежно от бюста, то вырывались вперед и обгоняли его, то уезжали куда-то вбок. А бывало, что просто тряслись и подергивались они не в такт шагам, а произвольным манером и независимо от самих себя. И наблюдая ее, идущую или влезающую в автобус и для этой цели поднимающую одну за другой свои беспомощные ноги, Расин приходил в состояние нервного возбуждения, и из желудка у него всплывал и подкатывал к гландам кислый газированный ком, и он бормотал себе под нос:

- Живет же такое на свете!

А как-то раз ее прибило и притиснуло в автобусе к Расину вплотную, и он увидел ее лицо с расстояния трех или пяти сантиметров, все до самых незначительных его деталей - таких как родинки и прыщи, и поры кожи, и растущие из них жесткие волоски. И в тот раз она ехала не сама, а с какой-то своей знакомой. И они, невзирая на дикую давку и переполнение салона, говорили друг с дружкой о чем-то своем и личном, говорили неслышно и тихо. А Расин, не разбирая их слов и не вникая, смотрел завороженно в ее говорящий рот, выкрашенный жирной помадой, и при произнесении каждого нового слова приспущенные книзу углы губ поднимались и открывали его, и Расин видел мясистый язык с сизым налетом и тупые неровные зубы, на которых пузырилась слюна. А когда она делала выдох, Расина обдавало теплой лекарственной затхлостью. Но не только изо рта пахло чем-то посторонним у этой женщины, она вся целиком издавала навязчивый женский запах, состоящий из смеси ее природных телесных запахов и ароматов духов или дезодорантов, изготовленных промышленным способом.

Хотя стоящие около и вокруг нее пассажиры никак видимо не реагировали на эти миазмы, и Расин предположил даже возможность, что так действуют они на него одного, избирательно и целенаправленно. Ведь и знакомая ее эта, с ней едущая, подставляла свое ухо, и она говорила, в него уткнувшись и дыша, а потом они менялись ролями, и в ухо шептала уже знакомая - ей. И тоже, касаясь губами. И ничего не было заметно на ее лице, никакой отрицательной мимики или жестов. Но возможно, что и свыклась она, эта ее знакомая, будучи с ней в дружеских каких-нибудь отношениях, а может быть, даже в родственных.

Ну а Расину терпеть и выносить возле себя эту женщину было невмоготу, а так как отодвинуться он не мог и на полшага, то стал пытаться хотя бы дышать пореже, задерживая воздух в легких, и вдыхать, отворачиваясь. И тут высказала недовольство она, сама эта женщина, сказав:

- Не дышите на меня. Мне неприятно.

И Расин отшатнулся, услышав ее голос, обращенный к нему. Голос оказался высокий, но стертый и какой-то скомканный.

- Извините, - сказал Расин невольно и впервые тогда, в тот именно раз, подумал, что, наверно, с удовольствием и без сожаления мог бы убить эту женщину, причем убить как-нибудь при помощи рук, в смысле задушить или, на худой конец, хоть зарезать. "И резал бы я ее, - подумалось Расину, медленно и постепенно, чтоб она вся была в смертоносных ранах и чтобы умирала в течение продолжительного времени, цепляясь за ускользающую жизнь".

И с тех пор эта мысль и это затаенное глухое желание все чаще захлестывали Расина, и он стал опасаться себя и того, что и на самом деле, а не мысленно, убьет ее ненароком при стечении благоприятных обстоятельств. Потому что он и нож уже себе купил. По случаю. Выкидушку автоматическую. И он говорил себе, что просто понравилось ему, как сделан этот оригинальный нож и что продавался он недорого, по доступной цене, и что для возможной самообороны, мол, надо что-то подходящее при себе в наше время иметь. Ну а в глубине души понимал он, конечно, что сделал эту покупку, подсознательно рассчитывая на другое. И он не хотел, чтоб это другое случилось и боролся против своих чувств к этой чужой женщине как мог. Но не очень-то успешно и победно шла у него борьба на этом фронте с самим собой, хотя боролся он по-разному и по-всякому. Сначала убеждал себя и уговаривал, что она ему безразлична и не интересует ни в каком плане, и знать он ничего о ней не хочет и не желает. Потом он решил ездить в другом автобусе, для чего вышел в одно прекрасное утро чуть раньше своего часа и сел в предыдущий, судя по расписанию, автобус. И с удивлением для себя он обнаружил, что озирается и ищет взглядом ее. И понимая, что ее здесь нет и не может быть, он тем не менее разнервничался и запсиховал, и все женщины стали казаться ему похожими на нее как две капли воды или, как сестры-близнецы, причем поначалу только женщины, а после и мужчины тоже. И он сразу же к ним ко всем стал испытывать те же самые разрушительные чувства, какие испытывал до этого к ней лишь одной и больше ни к кому и никогда не испытывал. И он вышел, проехав всего несколько остановок пути, и дождался следующего автобуса, а когда влез в него и увидел ее, успокоился. Вернее не успокоился, а понял, что все остальные люди имеют, как им и подобает, нормальные разные, свои собственные лица и никто из них на нее не похож. И это, конечно, в какой-то степени успокоило Расина и утешило, но впоследствии он не пробовал больше и не отваживался ездить от нее отдельно, а отважился сходить на прием к врачу-невропатологу в поликлинику по месту жительства. Записался предварительно на определенное число, потом в назначенный день очередь отсидел в коридоре не меньше часа и, попав в кабинет, изложил и пожаловался этому невропатологу, что не любит одну женщину и не то что не любит, а питает к ней безотчетную жгучую ненависть на почве отвращения и признался, что возникают у него в связи с ней нехорошие преступные желания.

А врач спросил у него:

- Женщина эта - жена ваша?

- Нет, - сказал Расин, - посторонняя женщина - из автобуса.

- Еще что-нибудь беспокоит? - врач тогда спрашивает.

- Больше ничего не беспокоит, - говорит Расин, и врач ему на это ответил, что сам он тоже не всех, мягко говоря, женщин любит, а некоторых терпеть не может, тем более в автобусе. Но из этого, сказал, ничего не следует и не вытекает.

И Расин покинул кабинет врача и поликлинику с тем, с чем туда пришел.

А автобус сделал левый поворот, доехал до светофора и остановился на красный свет. Расин посмотрел туда, где должна была маячить ее спина, но спины не нашел и не увидел, а увидел, что женщина стоит уже к нему лицом и вообще не стоит, а готовится к выходу, прокладывая себе путь промеж стоящими перед ней плечом к плечу пассажирами и пассажирками. И она столкнулась с Расиным взглядом, и Расин неожиданно для себя самого кивнул ей, как знакомой, и она ему кивнула в ответ. Все-таки они примелькались один другому и поэтому, встретившись глазами случайно, поздоровались, тут же сообразив, что здороваются, зная человека только в лицо.

И тут автобус качнуло и он проехал светофор и открыл на остановке обе свои двери. А Расин не прижался к ним, к дверям, как делал это на предыдущих остановках, а вышел из автобуса, освободив проход. И народ повалил из двери на волю, и она тоже вышла, всколыхнувшись несколько раз на ступеньках, и прошла мимо Расина, задев его оттопыренным локтем. И Расина потянуло было схватить этот локоть и хоть боль ей какую-нибудь причинить пустячную, но он, вопреки желанию, не сделал этого, и локоть, пропахав по его пиджаку, повис в воздухе и стал удаляться. А Расин проводил его взглядом и вцепился в поручень тронувшегося уже автобуса, и боком проскочил между створками двери в полупустой салон, чтобы выйти из него на следующей, конечной остановке. И он смог даже сесть - настолько освободился автобус у фабрики, на предпоследней остановке своего маршрута. И Расин сел. И карман его брюк натянулся чем-то продолговатым и оттопырился. Выкидушка, понял Расин, пощупав выпирающий предмет через ткань брюк. И он подумал, что вроде не клал ее сегодня туда. Но точно он, конечно, не помнил, клал или не клал нож в карман, и решил, что ну и ладно, приду домой с работы и выложу.

А после работы Расин освободился сегодня минут на пятнадцать раньше, чем освобождался он обычно. Так получилось у него. И он прошел отрезок пути до следующей остановки пешком, истратив на дорогу эти лишние пятнадцать минут. И не с целью, поставленной себе заранее, это сделал, а так, пошел пешком и все - чтобы проветриться. И на следующей, ее остановке, он выбрал место за спинами сплоченной группы людей, ждущих двадцатый автобус.

Она была среди них и стояла почти что в центре этого мелкого человеческого скопления. Или, может быть, чуть правее от центра она стояла, и голова ее была повернута в ту сторону, откуда пришел сейчас Расин. Все остальные смотрели туда же, выглядывая друг из-за друга, чтобы вовремя увидеть приближающийся автобус и занять наиболее выгодную позицию для посадки в него.

И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Расин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Расина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Расин сел в автобус за ней - следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Расин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она - низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Расину чудилось, что уши тоже шевелятся - вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Расин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Расина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью.

- Вы опять дышите на меня, - сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Расин не уловил.

И он сказал:

- Прошу прощения, - и хотел пройти вперед. А она сказала:

- Ничего.

И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим.

- Да, - сказал Расин, - я тоже вас заметил давно.

И как-то так естественно вышло, что доехав, Расин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала:

- Здесь я живу. - И сказала, выдержав паузу: - Может, - говорит, зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах.

А Расин сказал:

- Я не знаю, - и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам.

- Только у меня не убрано, - сказала она. - Или у вас времени нет?

- Время есть, - сказал Расин и вынул из кармана руку. - Но, может, это неудобно?

- Удобно, - сказала она, - если, конечно, вам удобно.

- А вы, - Расин спросил, - не боитесь?

А она спросила:

- Кого?

И Расин принял ее предложение.

А жила она, конечно, одна - в этом Расин не сомневался ни на минуту - и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия.

И введя Расина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала:

- Вот так я живу.

- Ничего, - сказал Расин.

- Да, - сказала она, - моей квартире многие завидуют.

И Расин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий.

- Я скоро, - сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным.

"И квартира вся ею пропахла, - подумал Расин, - насквозь". И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах - запах свежего закипающего кофе.

Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо - наверно, чтоб не испортить полировку.

Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье "Привет" с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а если точнее - недопитая бутылка коньяка "Десна". Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами.

И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:

- Сахар. Я сахар забыла поставить, - и сходила в кухню за сахаром.

А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее волновало и будоражило.

И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку.

Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Расину лишним и неуместным.

- Коньяку не мало? - спросила она. - А то я же на свой вкус наливала.

- А отдельно можно коньяку? - спросил Расин. - Не в кофе.

- Можно, - сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.

И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.

- За Вас и Ваше здоровье, - сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман.

Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.

- Печенье вот, - сказала она, - к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь.

- Я угощаюсь, - сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая - почти как рюмка.

- Еще кофе? - спросила она.

- Да, - сказал Расин.

Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты.

Расин встал тоже и двинулся за ней.

Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда.

И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне - она впереди с кофеваркой в руке, он - сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются.

И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт.

Расин тоже вошел.

Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью - и парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать.

- Я в ванну схожу, - сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом.

И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.

Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.

Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара.

Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.

Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел.

"Интересно, сколько ей лет? - подумал Расин. - Тридцать? Сорок?".

И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.

Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара.

- Тебе в ванну надо? - спросила она.

- Нет, - сказал Расин. - Я так.

И он остался стоять, где стол.

А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью.

После этого свет погас и там.

- Пойдем, - сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел - свет в ванной комнате.

И Расин ей подчинился.

- Разденься, - сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо.

- Я так, - сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.

И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах.

Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами.

И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.

А она простонала еще раз.

Затем - еще.

Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла.

И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.

- Вот и все, - подумал Расин. - Конец фильма.

Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком.

- Кровь, - решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели.

И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.

Расин пошарил вокруг, ища нож.

Ножа не было.

- Живучая, - сказал он и опять сжал ее шею руками.

И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять.

И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.

И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно.

А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:

- Ты меня любишь? Любишь?

И он отвечал ей "люблю", чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой. 1993

МЕЧТА МАНЯКИНА

Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься.

- Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот, - говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо.

А Сашка, брат, вторил ему трагически:

- Надо.

И Манякин говорил:

- А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег.

Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму.

Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится - мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин:

- Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?

И говорил:

- Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал.

- На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку.

- Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста.

- Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин.

- Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:

- Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:

- У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами?

И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала:

- Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.

- Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не знаем.

И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может быть, с ключами?".

И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например:

- Я, - говорил, - на работу устроился.

А Сашка говорил:

- Ты?

- Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве "Ясень".

- Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал.

- Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера, ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас - негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя.

- Кто, - говорил Сашка, - "построим"?

- Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы?

- То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить?

- Устроился, - подтверждал Манякин.

- А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз?

- Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли - поспешили. Вот мы и тут.

- Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился.

- Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж?

Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:

- При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?

А отец Петр говорил:

- Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать.

- Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо.

- Во славу Божию? - говорил отец Петр.

А Манякин говорил:

- В нее.

И отец Петр вежливо выпивал и:

- Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой.

Иду, - говорил Манякин. - Уже.

А отец Петр говорил:

- Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?

- Не знаем, - говорил Сашка.

А отец Петр говорил:

- Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.

- Триста, - говорил Сашка. - Не меньше.

- Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное, втрое больше.

Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял". И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.

А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:

- Так ты идешь?

И Манякин ему отвечал:

- Куда?

- Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь.

Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал:

- Ты чего сидишь по-турецки, как йог?

- Не знаю, - отвечал Манякин.

- А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси.

Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать:

- Поехали.

А Сашка народу отвечал:

- Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще добавлял: - В особо опасных размерах.

- Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться?

- Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно.

И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть.

А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот "Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.

Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.

А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость.

А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:

- Покайся, сын мой, в грехах.

На что Манякин отвечал ему слабым голосом:

- Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.

- Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив.

- А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно.

- Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче станет.

- Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче.

Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это может понравиться - сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто засыпал, а сон, говорят, для больного - первое и нужнейшее дело.

Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты "Ночная жизнь". Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение, говоря:

- Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.

А младший корректор говорил:

- Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, говорил, - лекарств принес импортных - от всех телесных болезней.

- За лекарства большое спасибо, - говорил Манякин редактору, - отдай их вон Александру.

- Почему Александру? - спрашивал младший корректор, а Манякин ему отвечал:

- Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.

А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:

- Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты надеяться вправе.

И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету поднесла и сказала:

- Ждет тебя, милый... - и замолчала, запнувшись. И карты на постели раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем прежде, и опять сказала цыганка: - Ждет тебя...

- Что ждет? - сказал Манякин.

- А ничего, - сказала цыганка, - если я, конечно, не ошибаюсь.

- Помру, что ли? - сказал Манякин.

- В том-то и дело, что нет, - сказала цыганка. И корректор ее увел, чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне от них ожидать в дальнейшем.

- А чего вообще надо от них ожидать? - подумал вдогонку корректору и цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему задуматься - его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали - лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач - нет, ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не любил - за то, что ходят в белых халатах - и все-таки считал Манякин, что для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у окружающих и присутствующих:

- А вы мне врача вызывали?

И окружающие говорили:

- А как иначе?

А Манякин спрашивал:

- И когда он будет?

А они говорили:

- Будет после двенадцати.

После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда ненавязчиво:

- Бой бы в часах починить.

И кто-нибудь ему обязательно отвечал:

- Да-а.

Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах, вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел механизм воочию и сказал:

- Ну ни хрена себе.

И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и оставив ее в распахнутом настежь виде.

А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:

- Бля, - и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте, ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека, поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же, зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается, то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.

Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и, казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался - прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу. Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом, ни к кому в частности не адресуясь:

- Мы еще, - говорил, - задумаемся всем смертям назло. - Нам бы, говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и, конечно, выздороветь.

Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире, понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески, хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину, другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая, подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх, укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась, перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог - и одет вроде был тепло, и одеяло со всех сторон коконом - и никакого толку. Холод полз от голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер - к груди, перебираясь по туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни, теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо, словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого детства покойного сказал, не удержавшись в рамках:

- Видно, проспиртовался он, - сказал, - за все свои годы насквозь, вплоть до клеток, атомов и молекул. 1994

ВИЗИТ К ЛЕНЕ

Как-то утром или, может быть, ближе к обеду течение жизни стало незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней. Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин, несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал, а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично. Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине - не замечал Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал.

А вначале, в самом начале, Кошонкин перестал замечать жену и кошку. И стал их забывать. Иногда он вспоминал о них и думал, что надо бы посмотреть, какая у меня теперь жена, как из себя выглядит, и какая кошка, какой хотя бы она масти, но в эти минуты жены и кошки обычно не оказывалось под рукой, и Кошонкин забывал их еще крепче и забыл в конце концов до такой степени, что точно и не знал уже, есть они у него или нет и засомневался, были они прежде или, может быть, их - нынешней его жены и кошки - не было у него изначально и поэтому некого ему было забывать и не замечать, а значит, и нечего на сей счет волноваться.

Да он и не волновался. Ни на какой счет вообще. Даже когда себя не заметил утром или, вернее, ближе к обеду. А еще вернее - к обеденному времени. Потому что обеда в смысле первого, второго и третьего, у Кошонкина не предвиделось. И Кошонкин выпил воды из бутылки и съел не до конца черствый бублик, лежавший на подоконнике, не помня, когда и кто его туда положил. Он вообще перестал вдруг помнить. Может быть, болезнью памяти заразился и заболел, а может быть, нечего ему было помнить. И незачем. Ведь то, что прошло и осталось где-то там, в прошлом и, значит, ни в чем, никакими такими особыми приметами или заслугами не отличалось - чтобы помнить его впоследствии, а настоящее - смысла не имело помнить, поскольку чего же его помнить, если вот оно, здесь и сейчас, и тоже становится прошлым прямо на глазах, практически ничего в нем не оставляя.

Бублик был черствый, но вкус свой сохранил, и Кошонкин его почувствовал, а вода, видно, долго стояла в бутылке и весь свой вкус от времени потеряла, зато приобрела запах тления. Кошонкин запил бублик водой с запахом и оставил бутылку стоять на подоконнике в прямых лучах июльского солнца и высыхать изнутри. Здесь же, на солнце, лежала, желтея, бумажка. Кошонкин прочел ее и подумал - пойти что ли? И пошел. Он пошел к родителям своей первой жены, умершей в молодости, двадцати восьми лет от роду и сделавшей Кошонкина - тогда тоже еще молодого - вдовцом. И про нее, про эту жену своей молодости, Кошонкин иногда помнил и вспоминал. Отрывочно, без избыточных чувств и эмоций, но вспоминал. Не потому, что потерял ее Кошонкин не воспринимал свою жизнь как цепь потерь или как цепь приобретений, он, можно сказать, никак ее не воспринимал, а если воспринимал, то как простейшую механическую смену дней и ночей, и лет. И когда не стало у него в молодости Риты, он не испытал непереносимых страданий, хотя, наверно, по-человечески было ее Кошонкину жалко. Такая молодая и закончила жить, не дожив ни до чего определенного. И дочку не вырастив и на ноги ее не поставив. Но с дочкой все логично тогда решилось и естественным образом. Ее взяли к себе жить тесть и теща Кошонкина, так как она слишком уж была похожа на свою покойную мать, а их - тестя с тещей дочь. И они воспитывали ее и думали, что это их Рита жива и здорова, растет у них на глазах и превращается постепенно из маленькой девочки в девушку во второй раз.

И вот к ним, к дочери своей от покойной жены Риты и к ее престарелым родителям, шел Кошонкин по улицам и проспектам города, а улицы и проспекты лениво кишели людьми. Люди двигались неторопливо и хаотично, во все стороны сразу, потея от влажности и жары и глядя то влево, то вправо, то прямо вперед и, похоже, ища для себя чего-то, может быть, какой-то другой, новой, незнакомой им жизни. И большинство из них, конечно, надеялось и имело твердую уверенность, что она, эта ожидаемая ими жизнь, наступит. Сразу, как только у них появится много лишних свободных денег и можно будет взять для себя все возможное от магазинов, базаров, кафе и ресторанов, одним словом, от жизни, а точнее - от радостей жизни. И они поводили в воздухе чуткими нервными носами, улавливая, откуда и куда дует ветер и что он с собой несет, и что уносит. И хотя на улицах и проспектах города, перекрытых зданиями и сооружениями, не чувствовалось никакого ветра, а стоял неподвижно зной лета, они, люди городских улиц, все равно вели себя так, как будто улавливали ноздрями самые легкие движения воздуха, самые тихие дуновения. Только Кошонкин их не улавливал и никуда не смотрел, а шел себе сквозь и все. Но что-то он перед собой, конечно, видел, видел и ничего из увиденного не оставлял в сознании, а фиксировал окружающую действительность одним лишь поверхностным зрением, как фиксирует все, находящееся перед ним, пустое в сущности зеркало. Он видел этих людей, среди которых давно уже не встречал ни единого знакомого, как будто все они - и друзья, и враги, и соученики, и сослуживцы прошлых лет - или уехали куда-то из города, или не выходили из своих домов никогда, или умерли, или изменились внешне до полной неузнаваемости, благодаря движению времени в пространстве, не проходящему бесследно ни для кого. Однажды только встретился Кошонкину знакомый человек, которого он как раз не хотел бы встретить, и видеть его лицо никогда бы не хотел. И именно этот нежелательный человек встретился как-то Кошонкину, вынырнув из уличной толпы, двигавшейся встречно и выбив тем самым Кошонкина из колеи на несколько длинных недель. Но это случилось давно, а не сейчас. Сейчас Кошонкин видел собаку, бежавшую на трех ногах вдоль бульвара с чем-то съедобным во рту. Она не могла есть на бегу, потому что сосредоточила всю себя на передвижении и на погоне. Ее догоняли другие собаки, более сильные, молодые и голодные. Они хотели отнять еду у трехногой собаки, а, возможно, она сама украла ее у своих сородичей. И поняв и убедившись, что ей не уйти, собака села и справила свою естественную собачью нужду, а еду - кость, обросшую лоскутами синеватого мяса - положила бережно на траву перед собой и подоспевшие собаки стали хватать кость зубами и, конечно, передрались, дав уйти от возмездия собаке на трех ногах в неизвестном им направлении.

А в трамвае, куда влез Кошонкин, чтобы подъехать и не идти весь путь пешком, стоял он рядом с густо татуированным гражданином. На предплечье у гражданина была наколота синяя до черноты церковь с папертью, куполом, крестом и всем остальным, и Кошонкин видел, как этот татуированный гражданин медленно поднимал руку, чтобы взяться за поручень, и церковь сначала накренилась, а потом опрокинулась и повисла крестом вниз, и поплыла вместе с рукой, сжавшей поручень и вместе с трамваем, и вместе с теми, кто в этом трамвае ехал от памятника Ленину к центральному железнодорожному вокзалу. У вокзала трамвай сделал разворот на сто восемьдесят градусов, и Кошонкин вышел из него через переднюю дверь, ничего не сказав вагоновожатой, проверявшей билеты у всех, ввиду конечной остановки маршрута. Нечего ему было сказать - проездного Кошонкин не имел и вообще никакого билета не имел, так как кондуктор в вагоне ему не встретился и деньги за проезд не потребовал. А если бы и потребовал - денег у Кошонкина не было в карманах. Куда-то они из его обихода исчезли, чего Кошонкин пока не заметил. Но это пока, это он должен был когда-нибудь заметить. Не сегодня, так завтра, не завтра, так через два или, максимум, три дня, которые еще предстояло ему как-то прожить, и он уже проживал их, идя в данный момент пешком от железнодорожного вокзала к речному порту, поскольку там невдалеке жила с родителями своей матери его дочка Лена. Он получил телеграмму, и сначала положил ее на подоконник, и она пролежала на нем какое-то количество дней, а сегодня, заметив ее и прочтя, что его просят прийти - пошел. Не затем пошел, чтоб узнать, зачем его звали, а потому, что звали. И не задумывался Кошонкин над этим вопросом - зачем. Как-то в голову ему не пришло - задуматься. И придя, тоже он не спросил - зачем его вызвали, и где находится дочь - не спросил, а сел на стул у окна и стал сидеть. А родители Риты то ходили по комнате, нося чашки для чая, то садились на диван и что-то говорили малозначащее, то опять носили из кухни все, что положено. И чай, когда он вскипел и заварился, тоже они принесли в комнату и пригласили Кошонкина к столу, и он придвинулся к нему от окна вместе со стулом, и сразу начал прихлебывать из чашки горячий чай и есть хрупкое домашнее печенье. В то время как бывшие тесть и теща рассуждали о всяких общих и мировых проблемах, и о кризисе в нашем обществе, и о перспективах его развития, и о богатом соседе, которому в восемь часов вечера, средь бела, можно сказать, дня, сломали в трех местах челюсть одним ударом, отняли все деньги и документы, и он может остаться уродом. А о себе они говорили - мы старые люди и живем по наклонной плоскости за счет инерции, накопленной за годы и годы, мы, говорили они, работали и выработали себя до предела, и обессилев, уходили на заслуженный отдых, отдыхали кто сколько мог и возвращались снова, и снова работали, и больше уже не можем, потому что пора нам начать жить в ожидании приближающегося конца. А молодые, наоборот, говорил тесть, не могут работать и жить, как жили и работали мы, их отцы и их деды, поскольку их - молодых тошнит. И особенно тошнит детей. Но и юношей, и девушек тоже тошнит. Это, говорил, прямо эпидемия какая-то, вроде СПИДа, болезнь конца века, передающаяся на нашей родине как половым, так и всеми иными путями, и мы, значит, не хотим, чтобы внучку нашу Леночку, а твою дочь родную тоже тошнило, как всех, и она не хочет этого и поэтому выходит со дня на день замуж.

- А она что, уже выросла? - спросил Кошонкин, и тесть сказал "выросла не выросла - при чем тут это". А Кошонкин сказал "м-да-а" и снова стал жевать печенье и хлебать чай из чашки, а тесть снова стал говорить на темы обстановки в стране и в мире, и сделал вывод, что в мире обстановка гораздо более стабильная, чем в стране, и, можно считать везением, что Леночка познакомилась и теперь сочетается браком с гражданином не нашего, а чужого государства, то есть, проще говоря, с цивилизованным иностранцем, с которым они, между прочим, будут еще венчаться в Ватикане. Но это позже, после нашего районного ЗАГСа и после отъезда на ПМЖ.

Кошонкин сначала никак не намеревался отвечать на важное сообщение родителей умершей Риты и мнения никакого высказывать не думал. Потому что у него не было мнения по данному поводу. И по другим поводам не было. Но родственники ничего больше не говорили. Они уставились на Кошонкина, пьющего чай и жующего печенье. И он под их взглядами сказал:

- Не понимаю, - сказал, - она ж некрещеная.

А тесть сказал:

- Что недоступно пониманию, доступно вере. - И: - креститься, - сказал, - никогда не поздно, если при жизни. Мне - и то не поздно. А Леночка примет истинно католическую религию и все, и будет венчаться законно.

Тесть говорил все это с пафосом, и жена ему мерно поддакивала, вставляя свое "да" после каждой фразы, а Кошонкин пил чай с печеньем. Хозяева же ни печенья не ели, ни чая не пили, и он давно уже у них остыл. Им, наверное, было не до чая. Они выжидающе смотрели на Кошонкина, думая дождаться, пока он полностью насытится и скажет что-нибудь существенное и по делу. Они же не знали, что Кошонкин отвык в последнее время говорить, не имея такой надобности. Но сейчас он сказал, оправдав их ожидания, в результате воспитания сказал, в том смысле, что воспитан он был семьей и школой отвечать, когда к нему обращались старшие по возрасту люди. И он произнес буквально несколько слов, пришедших ему в голову самопроизвольно и так же самопроизвольно слетевших с языка.

- А что, - сказал Кошонкин, - она родину не любит? И вас вот.

И сказав эти лишние слова, налил себе еще одну чашку чая, взял три печенья и, положив в рот одно задвигал нижней челюстью, освобождая место для следующего. И он отдался жеванию весь целиком и дальнейших речей бывших своих родственников практически не слышал. А они говорили:

- Любит, не любит, без любви нет счастья в жизни. А кто это установил и доказал? Вы у них спросили, у тех, кто не любит - есть у них счастье или нет? А спросить надо. Надо спросить. Вдруг выяснится что-то новое, и такое новое, что перестанут наконец-то кричать про любовь все подряд к месту и не к месту, просто лишь бы кричать.

И тесть тоже перешел на крик и кричал, что, мол, любовь не главное и не основное, а главное - счастье в жизни. И еще он что-то такое кричал о счастье и о любви, и о никчемности любви, и о ее необязательности, и о ее коварстве. Только кричал он все это сам себе и жене своей, а не Кошонкину. Поскольку Кошонкин его не слушал и не слышал. Он обладал такой способностью - не слышать - со школьной еще скамьи. Учителя на уроке мог не слышать свободно, мать, отца, радио. А так как Кошонкин перестал замечать течение времени и жизни, эта его способность, по-видимому, усугубилась и обострилась многократно. И сейчас его слух отключился сам собой, полностью, и Кошонкин наблюдал что-то вроде немого кино без титров, и кино это не было ему даже до лампочки - мелькало себе, отсвечиваясь в глазах, не задевая мыслей и чувств, и никаким образом на них не влияя. Поэтому, допив чай и доев печенье, Кошонкин встал и пошел к выходу.

- Вы согласны? - вместе дуэтом, крикнули в лицо Кошонкину тесть и теща и, выбежав из-за стола, схватили его дряблыми старческими руками.

- Я согласен, - сказал Кошонкин, потому что так ответить на поставленный перед ним вопрос было проще всего.

- Тогда, - сказал тесть, - подпишите. - И еще сказал: - Это простая формальность.

Он сунул Кошонкину в пальцы китайскую авторучку. Память Кошонкина напряглась. Хотя он и не напрягал ее. И рука повела перо по бумажке и вывела странное слово "кошон" с дрогнувшей на конце закорючкой.

На чем он поставил свою подпись, Кошонкин не поинтересовался и сразу забыл об этом, а у вокзала он забыл и о том, что ходил сейчас к своей дочке, которую так и не увидел, и к своим родственникам, продолжавшим быть ему родственниками по привычке уже больше десятилетия, а сейчас оставшимся в прошлом и, значит, ни в чем.

Обратно Кошонкин шел пешком весь путь без остатка. Трамваи обгоняли его, виляя задами прицепных красно-желтых вагонов, но он не сел ни в один из них, он шел по городу, наполненному городскими шумами. Кошонкин слышал все эти шумы, а они в нем смешивались и стихали, и не беспокоили.

И так, через шумы большого города прошел Кошонкин к своему дому. Вытер ноги о коврик, лежавший перед соседней квартирой и отпер свою дверь большим блестящим ключом. За дверью тоже было полно шумов, поскольку в большом многоэтажном доме всегда кто-нибудь кричал спьяну и не спьяну, а просто по привычке и кто-нибудь бил детей, которые плакали, или учил свою собаку подавать голос, то есть лаять и, наконец, гудели за стенками пылесосы и стиральные машины, и кофемолки, и падали на пол кастрюли и утюги, и играла громко музыка, и где-то танцевали, веселясь, чьи-то гости, самодеятельно исполняя народные песни, и производя еще какие-то шумы неясного происхождения. И, наверно, один Кошонкин во всем огромном доме жил бесшумно, потому что ходил по квартире босой и ничего дома не делал, и не разговаривал, так как разговаривать ему не хотелось и было не с кем, а сам с собой он разговаривал про себя, что тоже давало ему возможность не слышать посторонних шумов.

Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян и был то ли барабан, то ли бубен. И все же звуки доносились и достигали слуха Кошонкина. Сбивчиво, наигрышем, сопровождаемые ударами молотка по шлямбуру, грызущему бетонную стену своим острием. Видно, кто-то из жильцов дома купил и теперь развешивал по квартире полки - может быть, книжные, а может быть, кухонные.

День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на подоконник. Запивать ужин не стал - теперь вода в бутылке и на вид была испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и опасной для здоровья - так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна. Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по розетке и по рисунку обоев - к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение шевелило в мозгу некоторые мысли - отрывочные, разрозненные и непонятные. Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью (неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался только о том, что не узнает этого уже никогда.

Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в общественном транспорте, во всех его видах - в трамваях, троллейбусах, автобусах - встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не кончится никогда.

А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно наверстать вообще ничего. 1995

И.К. ДВЕРЬ Повесть

Он пришел к ней, да, теперь - к ней домой, чтоб, может быть, все вернуть обратно из прошлого в настоящее и в будущее. Думал, попробую, может, удастся и мы все, что имели в своем активе, вернем в прежний вид и все будет как было. И он сидел на табуретке, а табуретка стояла посреди комнаты, под люстрой из белой пластмассы. И она, эта примитивная люстра, разливала по комнате скучный тяжелый свет, и он ложился и оседал на плечи Сараева и на колени и покрывал все вокруг, включая диван и письменный детский стол. И еще он отсвечивал молоком от экрана телевизора и от стекол и полировки стенки отечественного производства, грубой и устаревшей морально, но вместительной и удобной в эксплуатации, особенно когда комната всего одна-единственная и места в ней мало и недостаточно ни для чего. И так всегда, даже имея в доме эту вместительную стенку, приходилось вещи развешивать в кладовке и за дверью на вбитых в стену крючках и крупных гвоздях, и на спинках кресел-кроватей, и на гладильной доске, потому что людей здесь, в комнате, проживало четыре человека плюс кот, а сейчас, с некоторого недавнего времени, живет три человека. За вычетом, значит, его самого, здесь теперь не живущего, так как грянул как снег среди ясного неба, без достаточных веских причин разрыв между Сараевым и Марией и развел их в разные стороны и по разным углам жизни. И вот он пришел по собственному желанию и сидит на табуретке один посреди комнаты, а Мария говорит в кухне по телефону. Она говорила уже, когда он пришел, и открыла ему дверь и сказала:

- Подожди там, я сейчас закончу.

И она взяла телефон и пошла в кухню, таща за собой длинный шнур, и стала продолжать и заканчивать там свой разговор, а он, этот ее разговор, никак не заканчивался. И детей дома не было. Ушли, надо думать, на свою легкую атлетику, тренироваться. А Сараев им по шоколадке принес. Жене "Сникерс", а Юле - "Марс". Принес, а отдать их не в состоянии, потому что некому. Ушли они, дети, оба. На тренировку по бегу и прыжкам. И он положил шоколадки на стол и сел в центре комнаты на табуретке, которая стояла под люстрой, и к нему на колени запрыгнул кот Венька и устроился на них со всеми удобствами и, мурлыкнув три раза, уснул. И из кухни пришла с телефоном Мария и села на диван и сказала:

- Ну что?

А Сараев сказал:

- Вот. Пришел.

А Мария сказала:

- Вижу, что пришел. А детей нету. Ушли на свою атлетику.

А Сараев сказал:

- Я не к детям, - и: - Вернее, - сказал, - не только к детям.

А Мария сказала:

- Погоди, газ выключу. У меня там суп гороховый варится, на плите.

И она встала с дивана и опять ушла на кухню, чтобы выключить газ, и выключила его, и приоткрыла крышку кастрюли, чтоб суп не задыхался, а остывал, и пошла обратно, в комнату. Но до комнаты она не дошла, так как в дверь постучали костяшками пальцев. А стучала в дверь обычно соседка по этажу Дуся, чтоб, значит, знали, кто пришел, потому что все остальные, они в дверь звонили, а Дуся - стучала. Мол, свои это. И муж ее Геннадий тоже стучал. И сын. И Мария открыла ей, Дусе, дверь, и Дуся прошла на кухню и там села, и Мария тоже прошла на кухню за ней, и Дуся эта стала что-то говорить, чтоб провести свое ненужное время, так как ей, она сказала, делать совсем нечего и неохота. И Сараев сидел в комнате и не давал о себе знать и признаков своего неуместного присутствия не обнаруживал, потому что не имел он никакого желания видеться с этой нахальной во всех отношениях Дусей. Не любил ее Сараев и не хотел, чтоб знала она о его приходе. А не любил он ее с того случая, когда она Марию к своему врачу отвела, аборт сделать. А у Сараева с Марией не было общего ребенка в их браке. У нее, у Марии, был свой - Женя, и у него была дочка - Юля. А совместного не было у них никого. А тогда мог бы появиться и быть. А эта Дуся взяла и отвела Марию к знакомому своему врачу-гинекологу, который и ее, Дусю эту, постоянно чистил и выскребал и спал с ней тоже, конечно. Так что он и не знал никогда достоверно, чьего ребенка из Дуси достает и уничтожает - своего или ее мужа Геннадия. И Мария, забеременев, раздумывала и колебалась, рожать ей или не рожать, а она, Дуся, сказала ей:

- Ты что, пьяная или дура, в наше неустойчивое время третьего рожать? и отвела ее к этому своему другу и врачу.

И с тех, значит, самых пор, как пришел он домой вечером, Сараев в смысле, а Мария ему сказала, что сделала сегодня аборт, и не любил он эту соседку Дусю и общества ее избегал. А она, как будто бы так и надо, ходила к ним в любое время дня и суток, как к себе все равно домой, и сидела на кухне или в комнате и говорила без конца и умолку о своих делах, а Мария ее слушала. И она не могла отдыхать после работы и ничего не могла делать по дому, пока Дуся у них сидела. Дети иногда говорят Марии:

- Ма, кушать.

А она им:

- Сейчас.

И сидит дальше, слушает то, что Дуся ей рассказывает и что ей совсем безразлично и неинтересно знать, потому что неудобно ей было встать и, допустим, начать детей кормить в ее присутствии, а сама она, Дуся, ничего этого не понимала и в толк не брала и сидела сколько хотелось ей и нравилось. И Сараев не любил ее все больше с каждым прожитым днем и почти уже стал ненавидеть. Но это было, когда он тут жил с Марией, а сейчас, конечно, ему эта Дуся была до одного места и не играла роли. И он сидел на табуретке и ждал, пока она там, в кухне, выговорится полностью и уйдет, и показываться ей и тем более видеть ее не хотелось ему ни на грамм, потому что она могла и была способна изменить ему своим видом сложившееся настроение, и тогда он забыл бы все слова, которые должен был и намеревался сказать Марии, и все логические доводы и аргументы могли у него из головы выветриться и исчезнуть или перепутаться с другими, не относящимися к сути дела, мыслями и стать неубедительными и не важными. И вот, значит, сидел Сараев на табуретке под люстрой и одной рукой поглаживал лежащего на коленях кота Вениамина, а других посторонних движений он не делал, чтоб не стукнуть случайно чем-нибудь или не зашуметь еще каким-нибудь способом. А в кухне в это время Дуся медленно рассказывала Марии, что она видела, ходя по государственным и коммерческим магазинам города, и что в них купила, а что нет из-за сумасшедших и бешеных цен. И она говорила, что сейчас принесет и покажет Марии колготки и юбку и домашние зимние тапочки на меху. А Мария говорила - не надо, я потом, позже, зайду к тебе и посмотрю, а Дуся просила одолжить ей сколько-нибудь денег, так как свои она все растратила в магазинах, и говорила - заходи, и говорила - я позвоню, и звонила по телефону, произнося в трубку простейшие слова и звуки, такие, как алло, да, нет, и опять - да и угу и ну, и она смеялась чему-то, сказанному ей, и чем-то возмущалась, и еще кому-то звонила, чтобы произносить те же самые упрощенные слова и сочетания из этих слов и смеяться над кем-то в трубку. И так истек, наверно, целый час времени, и она наконец встала и потянулась, треща суставами костей, и сказала:

- Ну, я пошла.

И по пути заглянула она в комнату и, конечно, увидела Сараева, сидящего изваянием на табуртке, и сказала:

- А, у тебя гости? - и еще постояла в коридоре, говоря, что хочет связать себе свитер по журналу "Бурда" и нитки у нее уже есть подходящей расцветки, а вязальной машины нет, но Геннадий, сказала, обещал мне ее купить со дня на день или даже еще раньше, и он ее уже заказал, и ему вот-вот привезут ее по приемлемой и доступной цене. И она еще и еще раз сказала Марии, что ты ж заходи обязательно, колготки посмотреть и юбку, и ушла к себе или, может, к другой какой-нибудь соседке по длинному коридору девятого этажа. И Сараев подумал, что вот сейчас он скажет Марии, что так все-таки нельзя и что дети не виноваты ни в чем и что давай что-нибудь придумаем совместными усилиями и найдем разумный компромисс как руководство к действию. Правда, он опасался услышать от Марии опять, что все ей надоело и опротивело и что Юлю она не держит. А она, Юля, когда уходил Сараев, сказала ему, что ты иди, а к нам будешь приходить в гости и на день рождения, а я, сказала, буду жить дома. С Женей и с мамой. А когда он попробовал и постарался ей что-то объяснить и ее увести с собой, она стала плакать. И Мария вмешалась в их разговор и сказала:

- Не мучь ее, пусть с нами остается.

А Сараев сказал:

- Как это с вами?

А Мария сказала:

- Ну ты же слышал.

И Юля осталась жить с Марией и с Женей, а Сараев ушел. А теперь он пришел, чтоб еще раз поговорить с Марией серьезно и сознательно и прийти все же к какому- то общему знаменателю и пониманию друг друга, так как она достаточное и ощутимое время пожила сама с детьми и должна была почувствовать на собственной шкуре, как это трудно и безответственно и что самой ей не лучше, а хуже и никаких положительных последствий и сдвигов от развала семьи и общей жизни не произошло, и не замечать этого она, Мария, как женщина умная и любящая мать, конечно, не могла и не имела права. Хотя бы из-за детей. И думать только о себе и о своем чисто женском начале, основанном на непостоянстве чувств и порывов, было сейчас, можно сказать, преступно и недопустимо. Так, значит, мыслил и понимал Сараев и на основании своего этого восприятия окружающей действительности собрался он и пришел к Марии. И вот Мария наконец-то освободилась от соседки Дуси и проводила ее и заперла дверь на задвижку и вернулась на диван. И она помолчала, ничего не спрашивая у Сараева, и он помолчал, приводя в надлежащий порядок свои раздробленные и разбросанные мысли перед тем, как начать разговор, и, помолчав, сказал:

- Я по такому делу и поводу.

И после этих его начальных слов в дверь - как специально назло позвонили, и Мария сказала, что еще кто-нибудь из соседей, наверное, позвонить хочет по телефону, потому что телефон на этаже один, а автоматы нигде не работают. И сосед вошел в дверь и сказал:

- Я позвоню?

А Мария сказала:

- Да-да. Звони.

И сосед стал звонить. А Сараев и Мария сидели, пока он звонил, напротив друг друга и ничего не говорили, потому что как они могли говорить, когда рядом находился чужой человек, с улицы, тем более что говорил он по телефону на повышенных тонах и доходя до крика. Видно, там его было плохо слышно. А по следующему номеру у него было все время занято, и, может быть, даже это не занято было, а какая-нибудь неисрпавность на линии или повреждение в кабеле. Но он все равно звонил, набирая номер, потому что, говорил, мне жизненно надо дозвониться, а автоматы нигде в ближней округе не работают. Я все обошел. И возле хлебного, и возле хозяйственного, и к универсаму ходил. И нигде, говорил, ни один автомат не работает. И:

- То, - говорил, - трубка вырвана с мясом и потрохами, то диск сломан, то гудка никакого в трубке нет, ни короткого, ни длинного. И он набирал свой номер и повторял набор медленнее, а Сараев сидел под светом люстры с котом на коленях, а Мария, чтобы не сидеть без дела, вязала Юле шарф к шапке, которую она связала ей раньше и в которой Юля ушла сейчас на тренировку с Женей. А Сараев следил за ее пальцами и лицом, и было похоже, что она не слышит соседа и не видит Сараева, и когда сосед сказал: "Ладно, зайду потом еще раз, занято" - и Сараев встал, переложив кота на диван, чтоб запереть дверь, Мария так и осталась вязать шарф и никакой реакции на перемещение Сараева и соседа не проявила. А коту не понравилось лежать на диване, и он подождал, пока Сараев вернется из коридора и сядет на табуретку, чтобы снова устроиться на его коленях спать. И Сараев хотел начать говорить с Марией о главном, ради чего пришел, так как момент сложился подходящий, а она продолжала вязать шарф, и шарф понемногу удлинялся и, шевелясь, свисал с нее и с дивана, А Мария от монотонности и однообразия своей работы стала задремывать и засыпать. И вот руки ее остановились и спицы перестали двигаться в заданном ритме друг относительно друга, и Мария, опершись спиной и затылком о стену, а ноги вытянув поперек дивана, замерла и обмякла. И Сараев сидел на табуретке, а у него на коленях спал кот, а на диване в сидячем положении и с шарфом в руках спала Мария. "Наверно, устает она на двух работах и не высыпается ежедневно, - думал про нее Сараев, - поэтому и заснула сейчас как сурок не к месту".

И он, конечно, не стал ее будить для того, чтоб сказать то, что он пришел сказать, а подумал: "Ничего, пускай она поспит, а я посижу. Время у меня есть."

И Мария поспала сидя, правда недолго, и ее лицо в это время сна было неживое и рыхлое. А не смогла она поспать какое-то продолжительное время, потому что пришел мужик с ее основной работы и принес ей палку сырокопченой колбасы производства гормясокомбината. У него кто-то был там свой и знакомый и продавал эту колбасу ворованную. Мария и раньше, живя с Сараевым вместе в замужестве, такую колбасу приносила домой, так как она была и свежая всегда, и стоила дешевле, чем в магазине. А если и не дешевле, то все равно в магазине она бывала далеко не всегда и очереди за ней обычно выстраивались большие и длинные, несмотря на цену, и в них часто, в очередях этих нервных, доходило до драки и до оскорбления личности и до криков о помощи. А тут прямо на работу, значит, ее приносили или как теперь - домой. Но сейчас, в данном случае, этот мужик с работы Марии, видимо, еще за чем-нибудь пришел, зная, что она с Сараевым уже не живет и разводится. Может, личные он какие-то имел на нее виды и планы. И он пришел, разбудив Марию, и отдал ей принесенную колбасу и, увидев сидящего на табуретке Сараева, сказал:

- Ну, я пойду. Дел у меня еще много есть.

А Мария сказала:

Посиди, выпей кофе.

А мужик сказал:

- Спасибо, не откажусь.

И она сделала ему чашку крепкого кофе, и он выпил ее в кухне, а Мария с ним там побыла как бы за компанию, и они говорили о чем-то тихо и вполголоса, и Сараев слышал звучание их голосов, а слов не слышал и не разбирал. Хотя он к словам и не прислушивался, а только сидел и ждал, чтоб этот мужик напился кофе и ушел и чтоб можно уже было поговорить ему с Марией о самом главном и нужном. И ему, Сараеву, нужном, и ей, Марии. И детям, конечно. А то выходило как-то, что и она ни с чем осталась и на бобах, и он, Сараев то есть, все в жизни потерял из того немного-то, что было у него до этого. И ее, Марию, жену свою, и дочку Юлю, и сына Марии Женю, который был ему как будто бы собственный - без различий. А мать Юли, первую, значит, жену свою, Сараев давно потерял. Потому что она спилась. И Юля Марию за мать свою принимала, родную. Ей же три года всего было, когда Сараев с Марией сошелся, и стали они жить у нее, а та его жена, спившаяся, она на Юлю и не претендовала и прав своих не отстаивала, а отдала ее Сараеву с радостью и с легким сердцем. А квартиру он, Сараев, тогда отдал ей, своей пьющей жене. А теперь он туда, в эту загаженную и заброшенную квартиру, вернулся жить, потому что жена его бывшая в ней не появлялась, а прописан он там как был, так и остался и ключ имел свой. И он отмыл кое-как и отскреб свою прежнюю квартиру и врезал в дверь новый замок и стал жить в этой квартире без никого. И конечно, такая пустая жизнь его мало чем устраивала и не согласен он был так жить. И вот, значит, сейчас ему нужно было об этом Марии сказать, чтоб она выслушала его и поняла, тем более что тут и понимать было нечего и все лежало на поверхности событий. И Сараев сидел на табуретке и ждал своего часа терпеливо, и у него не было никакой другой цели, кроме как сказать Марии задуманное и сделать так, чтоб она его слушала не перебивая до конца. И как только дверь Мария закрыла за мужиком, колбасу принесшим, Сараев сказал себе, что вот сейчас она зайдет и он сразу начнет говорить без промедления и все скажет. Но опять не удалось Сараеву начать разговор по существу, потому что возвратились с тренировки дети, Женя и Юля, и были они, конечно, голодные, и их надо было быстро кормить. И Мария пошла давать им гороховый суп и колбасу с хлебом, а есть шоколад до ужина, тот, который принес им Сараев в подарок, она запретила, чтоб не портили себе аппетит сладким. И она приготовила ужин и посадила детей за стол и сказала Сараеву:

- Пойдем поужинаем с нами.

А Сараев сказал:

- Ужинайте, я не хочу, я ел.

И он подождал еще, пока все они ужинали, и кот тоже, конечно, ушел от Сараева в кухню, разбуженный и привлеченный запахами еды. А после ужина дети мыли посуду, так как в этот день было их дежурство ее мыть и вытирать, а потом они делали уроки, заданные на завтрашний день в школе, и Мария им помогала и проверяла то, что они выучили. Стихи о родине по литературе, правила по языку и еще что-то по географии и по истории. Потом дети посмотрели телевизор и разложили свои кресла-кровати и постелили себе постели. И Юля легла первой, и кот лег у нее на подушке, и Женя лег тоже и сказал:

- Мама, полежи возле меня.

А Юля сказала:

- И возле меня.

А Женя сказал:

- Возле тебя Венька лежит.

И Мария прилегла с Женей рядом на его кресло-кровать, а Юля сказала, что раз так, то назавтра она первая занимает очередь, чтоб мама с ней полежала. И они скоро уснули на креслах-кроватях - и Юля и Женя. И кот Вениамин с ними. И Мария уснула рядом с Женей в неудобной позе на краю узкого кресла. И Сараев посидел еще немного и посмотрел на них спящих, а потом тихо оделся и, выключив свет в прихожей, ушел. ***

И он шел и шел, специально и намеренно оттягивал неизбежное свое возвращение в пустое и неустроенное жилище. Шел в обход, выписывая круги и петли, отклонялся от прямой дороги и опять на нее выходил. То есть он шагал, наматывая бессмысленные километры пути, как бы гуляя перед сном, чтоб устать и, придя наконец домой без задних ног, сразу же лечь и уснуть. ***

А Мария, как только вышел Сараев и лязгнула замком входная дверь, конечно, поднялась с кресла-кровати, потому что она и не спала по-настоящему, а так, дремала и слышала сквозь дремоту, как он, Сараев, вставал с табурета, и как приближался к ним - к детям и к ней, наверно, чтоб посмотреть на их спящие лица поближе, и как одевался он, слышала Мария, и как свет в прихожей гасил, уходя.

И когда ушел он, Мария встала, отряхнулась от дремоты и пошла заниматься своими привычными обязанностями по кухне. Еду готовить на завтра детям, чтоб после школы было им чего поесть. А то они в школе есть отказывались безоговорочно, говорили, невкусно и тарелки жиром обмазанные дают. Поэтому и давала Мария им с собой бутерброды с колбасой или с мясом или просто хлеб, маслом намазанный. А на после школы она им обед обычно готовила полноценный и оставляла утром на газовой плите. Первое - в кастрюльке алюминиевой, с ручкой, чтоб наливать из нее суп или борщ было детям удобнее, а второе на сковороде она им оставляла, с маргарином уже на дне. И дети, придя, зажигали газ и разогревали эти кастрюльку и сковороду и ели то, что она им оставляла. Обедали. И посуду после себя грязную мыли по очереди через день. А в выходные день Мария мыла посуду, а день они вдвоем. Чтобы, значит, по-справедливому было и никому не завидно. Это так они, дети, придумали и постановили.

И Мария пошла, значит, приготовить им к завтрашнему обеду второе блюдо. Потому что на первое суп гороховый она уже между делом сварила в течение дня. Хоть ей и мешали все кому не лень: и Сараев, пришедший и застрявший у нее до позднего вечера, и Дуся, и соседи со своими безотлагательными телефонными звонками и разговорами. И второе, таким образом, осталось у нее неприготовленным, и ей нужно было приготовить его сейчас, а потом уже и спать можно будет ложиться.

И Мария достала из стенного шкафа-кладовки мешок небольших размеров, полотняный, с гречкой. Ей мать этот мешок в виде посылки прислала. А к гречке, подумала, нажарю котлет из фарша, вчера купленного. Она всегда фарш покупала, если он был в мясокомбинатовской расфасовке, потому что из него котлеты ничего получались, съедобные. И тефтели тоже неплохие получались, и голубцы. Но тефтели с голубцами возни гораздо больше требуют, и Мария, конечно, на ночь глядя не стала с ними связываться и заводиться, а взялась нажарить котлет по-быстрому. Но до котлет надо было ей кашу гречневую на огонь поставить варить, и она зачерпнула из мешка стакан крупы и рассыпала ее на стол, перебрать чтоб. Рассыпала, смотрит, а она, гречка, вся шевелится, как живая. Жуки в ней то есть завелись в диком количестве, долгоносики. И Мария сказала: "Черт" - и налила в большую миску воды из-под крана и всыпала всю крупу из мешка в эту миску и со стола тоже ее сгребла и в миску всыпала.

И крупа в воде утонула и легла на дно миски толстым слоем, а жуки, будучи легкими и живыми, на поверхность водную всплыли, как и хотела Мария, чтоб слить их в унитаз и крупу таким способом от них очистить и уберечь. А слив жуков, Мария оставшуюся воду с гречкой через дуршлаг пропустила и в духовку мокрую гречку запихнула на противне, сохнуть. И после этих профилактических мер и действий приступила она к котлетам - лепить их и жарить и, значит, не сидеть без работы, пока гречка в духовке просыхает и прокаливается. И время за этими хозяйственными занятиями подошло незаметно к двенадцати часам, и опять, подумала Мария, и снова не светит мне выспаться и придется завтра ходить полдня опухшей и с синяками вокруг глаз.

А тут еще, стоило начать ей котлеты делать и руки в фарш опустить, телефон раззвонился и каждые пять минут звонил. Причем звонили не ей, а попадая не туда. В горсеть люди звонили, и она по каждому звонку вытирала руки о полотенце и брала трубку. А у нее спрашивали, например, почему на автостоянке света нет или когда подадут высокое напряжение на насосную станцию котельной. И она говорила, что это квартира, а ее ругали матом и кричали, что умней врать она не может, чтобы не работать, и угрожали жаловаться в аппарат представителя президента и чуть ли не в Совет Министров. А после серии этих безумных звонков еще кто-то позвонил и попросил позвать к телефону соседа из сто сорок восьмой квартиры. И даже не извинился за то, что ночью звонит. И не поздоровался. И Мария ему ответила, что поздно уже. А он ей говорит:

- Ничего, он не спит.

И тогда она сказала, что он, может, и не спит а я вот сплю, и выдернула телефонный шнур из розетки. И гречку из духовки бросилась вынимать, так как она уже подгорать с одного края, где огонь всегда был сильнее, начала, судя по запаху. А котлеты пока Мария бросила. И гречкой снова занялась. Часть небольшую перебрала по крупинке, черные зерна и сорняки отделив, и варить поставила, а всю остальную крупу она снова в мешок полотняный ссыпала, вывернув его навыворот и вытряхнув. И мешок она на подоконник поставила не завязывая, чтоб остыла гречка до комнатной температуры и не запотела. А за то время, что каша на медленном огне варилась, Мария котлет нажарить успела одну сковороду. А сырые котлеты, все, какие из фарша получились, она в сухарях панировочных густо обваляла и в судок эмалированный сложила, а судок в холодильник поставила, на верхнюю, самую холодную, полку. И при первой надобности их можно было теперь изжарить и съесть.

И вот Мария закончила все свои сегодняшние хлопоты и, как всегда, ужаснулась позднему часу. И она сказала себе:

- Спать, - и даже под душ не пошла, а лишь умылась, смыв тушь с ресниц и почистив зубы.

И еще она кремом густо намазала лицо и руки, так как в последние года два кожа у нее стала сухой и на лице и на руках и шелушилась, если за ней не ухаживать с помощью питательного крема для сухой кожи. Поэтому Мария на ночь обязательно смазывала себе лицо и руки кремом, втирая его в кожу, и квартира заполнялась удушливым его запахом, и дети от него, от этого крепкого запаха, начинали ворочаться во сне, а кот Вениамин просыпался, чихал и с удивлением и недовольством смотрел на Марию из-под батареи парового отопления, где спал до тех пор, пока Мария не ложилась на свой раздвижной диван. А когда она ложилась, Вениамин переползал из- под батареи к ней и сворачивался на одеяле в ногах. Он с детства своего в ногах у нее приладился спать. Это когда Мария с первым еще мужем в браке состояла. И когда Сараев у нее жил, тоже Вениамин всегда с ними на диване спал и всегда у нее именно в ногах. Днем - это пожалуйста, мог и к Сараеву и к другому на колени влезть и тереться мог о всякого, кто в дом зайдет, а ночью только Марию признавал и больше никого. У Юли вот тоже мог изредка на подушке поваляться, но недолго. Потому что она во сне вскидывалась и вертелась и спать ему, Вениамину, спокойно не давала, а он этого не любил.

И вылез Вениамин из-под теплой батареи отопления, учуяв во время сна, что Мария постель себе стелит, и нырнул под простыню. А Мария вытащила его, сказав, что не до игр ей, и закончила стелить и легла, вытянувшись под одеялом до хруста в спине и в коленях. И Вениамин свернулся в бублик, обнял всего себя хвостом и задышал редко и слабо. А Мария, она лечь легла, а сна ни в одном, как говорится, глазу нет. Хоть опять вставай. Но вставать она, конечно, не думала, а думала, что устала она сегодня и легла слишком уж поздно. А у нее это было обычным явлением - бессонница в случае чрезмерной усталости и если ложилась она к тому же не вовремя. И она лежала с закрытыми глазами на спине и не спала, и ей лезли в голову беспорядочные нечаянные мысли и их обрывки: о Сараеве и о завтрашнем рабочем дне понедельнике, который всегда бывает тяжелым, и зачем-то о Дусе приходили к ней мысли и о Толике, приносящем ей колбасу, и еще о чем-то, что вспоминалось и представлялось ей в потемках и в тишине проходящей без признаков сна ночи.

И она, конечно, поняла сразу же и знала наверняка доподлинно, зачем сегодня приходил Сараев и зачем просидел без какого бы то ни было толку весь длинный сумбурный вечер. Опять он хотел затеять с ней разговор о том, что зря она и напрасно противится дальнейшему их семейному сосуществованию и что надо перетерпеть и пережить эту черную полосу препятствий, и приложить все усилия, и начать все с самого начала и с чистого листа, потому что ей без него хуже, а не лучше и ему без нее и без детей плохо на этом свете и невозможно, а детям тоже не следует жить без отца и мужчины в доме. Тем более что они, дети, ни в чем не виноваты и ответственности за поступки взрослых нести не должны. Ну, в общем, предвидела Мария наперед все слова, которые мог бы сказать ей Сараев. И нового ничего в этих заготовленных им словах и доводах для Марии не было и не содержалось, а она сама все это знала и понимала не хуже, чем Сараев. Но она же и не надеялась что-нибудь выгадать, живя без него, и знала, что не легче ей придется, а тяжелее, и заблаговременно вторую работу себе нашла по совместительству. Так как не способна была больше Мария с Сараевым жить. Она б, может, и хотела, чтоб остался он с ней, а не могла. Организм ее этому противился, а ему, организму, не прикажешь, он сам по себе, часть природы.

И довела, значит, Мария их жизнь до логического разрыва и, можно сказать, выжила Сараева своим жестоким и безразличным отношением. И он ушел, не выдержал. И живет Сараев после ухода сам, в старой своей квартире, находясь в неотступном страхе и в боязни возможного возвращения туда бывшей жены Милы, потерявшей давным-давно человеческий облик и все женские черты отличия. Он, Сараев, и с Марией будучи и живя вечно боялся, что Мила появится вдруг из небытия и вмешается как-нибудь грубо и бесцеремонно в его частную жизнь. Он так Марии и говорил в минуты слабости, что вот живу с тобой уже сколько, а как подумаю о ней, так страшно мне становится, и ничем я это свое чувство страха и ужаса перед ней подавить в себе не могу. Боюсь я ее и друзей ее этих со дна и изнанки жизни.

Так это же он говорил живя с Марией в ее квартире, местонахождение которой Миле его несчастной известно не было. А теперь-то он сам живет, один, и бывшая его жена опустившаяся в любой, что называется, момент к нему нагрянуть может без предисловий и предупреждения. И главное же, Юля с ним ни за что не захотела уходить, как он ее не уговаривал, чего Мария, конечно, ожидать не могла. Но все равно не отступила она и не отреклась от своих возникших намерений и на развод подала в народный суд. Потому что жить каждый день в присутствии Сараева после жуткой беременности своей от него, абортом прерванной, она никак не была в состоянии и не смогла бы себя заставить.

А до аборта все вроде у них, у Марии с Сараевым, шло более-менее. Пять лет почти что жили они в согласии и, смело можно сказать, в любви. А как сделала она аборт у Дусиного врача частного, так и настал их общей жизни полный и последний конец. Или точнее если быть, он раньше несколько настал, конец. Когда забеременела Мария от Сараева. При том, что пять лет миновало ее это естественное дело, а тут взяло и получилось, несмотря на принятые меры предосторожности. И если в первый раз, когда Женю своего Мария носила, в юности, беременность протекала у нее быстро и незаметно, без неприятных сопутствующих отклонений, то теперь мучения начались у Марии чуть ли не с первого дня. Потому что и мутило ее от любой пищи и от любого питья, и ноги у нее отекали до неприличия, и в обмороки она падала, как дворянка какая-нибудь столбовая или принцесса на горошине. И Дуся, глядя на нее, говорила, причем в присутствии Сараева, открыто и не стесняясь, что прекращай ты свои муки и страдания и пошли к моему Широткину, он тебя враз обработает и обслужит.

И в конечном счете отговорила Дуся Марию рожать в семью третьего ребенка и отвела-таки ее к личному своему врачу-гинекологу. Сараев Марию просил не убивать его ребенка в зародыше, а родить, так как роды, говорил, оздоравливают женщину и омолаживают, а она, значит, все сделала вопреки Сараеву и ему назло. Ненавистен он был Марии в этот период жизни, потому что являлся первопричиной ее болезненного состояния здоровья. И если б не это ее крайнее состояние, может, она и не пошла на аборт. Она один раз всего до этого аборт делала, и ей впечатлений и эмоций хватило с избытком и, как говорится, с лихвой. А было это после того, как Женю она родила и через месяц буквально снова залетела. Впервые то есть переспала с мужем после длительного перерыва по беременности и родам - и все. Ну и, само собой, она сделала в тех обстоятельствах аборт. Решила, другие делают и я сделаю. Прохорова вон, из планового, говорила, что одиннадцать уже сделала - и ничего страшного, жива-здорова. И Мария по примеру прочих женщин сделала тогда себе аборт в районной больнице. И было ей невыносимо больно и мерзко и тяжело в моральном отношении. А потом этот аборт два года еще ей ночами снился во всех неприглядных и отталкивающих подробностях. И боль снилась, скребущая внутренности, и тяжесть, и полный таз крови, вытекшей из нее и продолжавшей течь бесконечно.

Так что, может, она еще одного ребенка отважилась бы иметь, чтоб только без аборта обойтись, если б Дуся не помогла ей своевременным советом и всем другим вплоть до машины - из больницы приехать. И она, Дуся, пообещала и дала стопроцентную гарантию, что доктор ее, Широткин, сделает все под общим наркозом и на высоком уровне и Мария ничего не почувствует - ни болевых ощущений, ни вообще.

- И в тот же самый день, - сказала, - дома будешь с отличным самочувствием.

И вот поехали они с утра к Дусиному врачу на трамвае, и он сделал Марии аборт с применением общего наркоза, и через три каких-то часа Мария уже домой приехала. Дуся договорилась со своим мужем Геннадием, и он подъехал на своей служебной машине, на которой работал, возя руководителя одной из коммерческих структур, и Марию из больницы привез к подъезду их дома. А когда Сараев домой вернулся с работы, Мария ему все и преподнесла на блюдечке. И ей легче стало и теплее от причиненной Сараеву боли. Прямо разжалось что-то внутри и отпустило.

И с того дня перестала Мария Сараева видеть и замечать и воспринимала его как пустое место и неизбежное зло. Другими словами, прекратил для Марии Сараев свое существование, то есть он, конечно, был и существовал, но помимо Марии и вне ее, и его присутствие в доме на роли мужа потеряло всякий смысл и стало, что ли, неактуальным и неправомерным и невозможным в корне и в принципе. ***

Поэтому и жил сейчас Сараев отдельно от Марии и от детей Жени и Юли. По ее, Марии, милости жил он без семьи в квартире, брошенной сколько-то времени назад первой и бывшей его женой Милой, зачем и почему - непонятно и на какой срок - неизвестно. ***

А дверь квартиры, в которой проживал теперь Сараев, была железной в полном смысле слова. То есть буквально металлической. Хотя снаружи если смотреть, с площадки, этого видно не было пусть и самым вооруженным глазом. Снаружи дверь казалась очень обыкновенной и рядовой и не примечательной ничем. Так как облицована она была деревянной лакированной планкой. А изготовил Сараеву эту сложную дверь сварщик-ас Лагин при участии бригадира плотников и столяров ремонтно-строительного участка Петрухина. Сараев чертеж двери сборочный и детальный сделал и дал его Лагину, а Лагин чертеж прочел и сказал:

Загрузка...