ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Брат и сестра Аксеновы, возвращаясь в сумерки из гимназии, увидели у крыльца своего дома розвальни и привязанную к перилам, накрытую вышитой попоной лошадь. Позванивая сбруей с посеребренным набором, лошадь с хрустом жевала сухие травяные былки. Под копытами ее валялось сено.

— Кто бы это мог быть? — загадал Ваня.

— Сейчас увидим, — ответила Шурочка, проворно взбегая по мохнатым от снега деревянным ступеням крыльца.

В кухне, за обеденным столом, сидели подвыпившие гости: заведующий горкоммунхозом Гришка Цыган, которого теперь почтительно называли Григорием Николаевичем или по фамилии — Марьяжный, и раскрасневшийся от спирта кулак Назар Гаврилович Федорец.

Круглый стол был застлан потертой клеенкой с изображением царской семьи — такие клеенки появились в продаже к трехсотлетию дома Романовых. На столе, освещенном десятилинейной лампой, стояла банка, до половины наполненная голубоватым спиртом; в глиняной миске, разрисованной цветами, лежали мелко нарезанные соленые огурцы и твердые, зеленые, как малахит, кусочки макухи.

— Вши заедают. Все зло во вшах. Так возникает неразрешимая для государства проблема мыла, — продолжая начатый разговор, проговорил подвыпивший Иван Данилович Аксенов и позвал детей к столу: — Ну, наследники, небось проголодались? Садитесь обедать.

Разрумянившимся на морозе ребятам Мария Гавриловна налила в тарелки пшенного кондёра, виноватым тоном промолвила:

— Хлеба нет. Четыре часа дрогла в очереди, на всех не хватило. Очередь на три квартала протянулась. Да и хлеба дают по четвертушке на душу. — Повернувшись к гостям, она добавила: — Так и перебиваемся — то кондёр, то тюря.

— Сегодня вычитал в «Правде», Врангель из Константинополя перебазировался на жительство в бельгийский город Брюссель, — доложил Григорий Николаевич Марьяжный, играя столовым ножом.

— Врангель, Врангель — худая птица, измаравшая собственное гнездо. Сковырнули его и покончили наконец с семилетней войной, — промолвил Иван Данилович; взяв банку, поспешно разлил по стаканам спирт, будто торопился поскорее покончить с пьянкой.

— Почему семилетней? — спросил Ваня, за обе щеки уписывая кулеш, приятно пахнущий старым салом.

— Четыре года империалистической да три гражданской, как будто получается семь, — ответил отец.

— А ты что так неохотно ешь? — спросила Мария Гавриловна, обнимая за худенькие плечи дочку.

— Ма, соли бы щепотку…

— Соль, соль! Повсюду только и слышишь о соли. — И, обращаясь к бородатому Федорцу, мать сказала: — Давненько не было видно вас, Назар Гаврилович, в наших краях. Как там ваша семья на хуторе?

— Лучше не сказывать, — буркнул кулак и выпил, словно воду, полстакана неразведенного спирта. — Микола накрылся в Таврии, зять Степка сгинул, будто камень в море, только Илько уцелел на развод нашего рода, да и того законопатили матросом в Кронштадт. Морячков-коммунистов сильно поизничтожили на фронтах. А без флота РСФСР не способна существовать, все-таки со времен Петра Великого — морская держава. Вот и понабрали на корабли всяких фитюлек. — Федорец достал из кармана пиджака серебряный, украшенный золотой монограммою портсигар и, никому не предложив закурить, не спрашивая разрешения, быстро и ловко зажег ароматную папиросу. Пуская дым, любовался его тонкими колечками, наперегонки устремившимися к закопченному потолку.

— Вот как! Илько ведь с Махно якшался, — нахмурился Григорий Николаевич, с трудом припоминая старшего сына Федорца — невзрачного человечка, о котором до революции ходили слухи, будто он фискал и филер.

— В последних сражениях гражданской войны махновцы были с красными, — напомнил Федорец. — Да и какой с него махновец? Так, несознательный ездовой, состоял при махновских конях. Однако Чека брала его на цугундер, нахвалились пустить в распыл, а потом, видать, передумали, амнистовали и совсем уже нежданно-негаданно послали на укрепление Советского Флота. — Старик потушил зашипевший окурок в тарелке с огурцами. — Сынок мне газетенку ихнюю, матросскую присылает. Чудернацкие, между прочим, резолюции попадаются в ней, даже смех разбирает. На две страницы дюймовыми буквами печатают: «На борьбу с саботажем», «На борьбу с бюрократизмом». — И с какой-то озорной издевкой добавил: — И это в военном флоте — махровым цветом распускаются саботаж и бюрократизм!

Прислушиваясь к разговору, Ваня с интересом рассматривал Федорца, изучал каждую его черточку, как если бы собирался писать с него портрет. У кулака было злое, выразительное лицо, длинная, черная с проседью борода и такие же волосы, прядями падающие на высокий лоб. Глубоко сидящие желтые глаза, горбатый нос, яркие губы запоминались с первого взгляда.

За ленивыми движениями старика угадывалась скрытая душевная сила, и, когда он поворачивался в профиль, во всем его хищном облике проглядывало что-то коршунье: так и казалось, что он вот-вот набросится на тебя и начнет клевать.

И хотя мальчик и раньше близко видал Федорца, он только теперь, внимательно присмотревшись к нему, заметил на скуле его под левым глазом едва заметный, стертый временем овальный след, оставленный женскими зубками, подумал: «Как клеймо. Укусила на всю жизнь».

Шурочка слегка толкнула брата в бок, шепнула:

— Вещает, будто апостол.

Федорец не нравился ей.

— Да, дед с норовом, — согласился Ваня и с сожалением отодвинул от себя пустую тарелку.

— Раздувает кто-то кадило в Кронштадте, — перебил Федорца Григорий Николаевич.

— На партийных собраниях там до хрипоты спорят о «верхах», стало быть о комиссарах, и о «низах», стало быть матросах… Докладывает мне Илько в письмах: харчуют их баландой постной. Почитал я эти газетки да сыновьи письма, покумекал над ними и решил наследнику своему оказать помощь гостинцем: колбасой, салом, яблочками. Прихвачу с собой четвертину самогону-первачку, на табачном листе настоянном. Морячки обожают крепкие напитки. Одним словом, еду в Кронштадт! — Федорец стукнул о стол кулаком, будто пробуя его силу. — Я уже и попутчика подыскал в дорогу — отца Пафнутия, из Куприева, тянет духовного человека на могилу к Иоанну Кронштадтскому. Поскольку я единогласно избран церковным старостой, то и сдружился с попом. Старый-то церковный староста преставился, свалил его тиф, як солдата в бою. Половина хутора валяется в тифу. Человеки дохнут, будто мухи. И раскаялся господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце своем.

Иван Данилович внимательно слушал Федорца, стараясь уразуметь, куда он гнет. «В Кронштадт собирается, конечно, не по отцовской жалости, другой у него интерес. Но какой?» — гадал ветеринар, через очки глядя в затененные надбровными дугами звероватые глаза кулака.

Наступило молчание. Только слышно было, как ударяли в стекла снежные порывы метели.

— Теперь наша гимназия будет называться трудовой школой, — объявил Ваня и, вытирая полотенцем губы, встал из-за стола. — Отобрали ее у директора, гражданина Пузино.

— Что же, это хорошо — трудовая школа… Владыкой мира будет труд! — сказал ветеринар.

— Назвали трудовой и закрыли, повесили на нее замок, — пожаловалась Шурочка.

— Как это закрыли, почему?

— Топить нечем, учитель математики и немка заболели тифом.

— Вот как? — ошеломленно выговорил ветеринар и вновь потянулся к спирту, играющему перламутром. Хмельные глаза его задержались на сыне. — Между прочим, Иван, если увижу у тебя на теле татуировку — выпорю. Нынче у мелюзги такая мода — расписывать тело черт знает какими рисунками.

— Между прочим, на груди Луки Иванова нарисован Ленин, — сказала Шурочка, — бледный, как на почтовой марке.

— Ваня, довольно пить, у тебя ведь сердце хворое, — попросила Мария Гавриловна мужа и, чтобы смягчить свою резкость, обратилась к Федорцу: — Назар Гаврилович, продали бы вы нам хоть с пудик муки.

— Муки? — удивился Федорец и пожевал пухлыми малиновыми губами. — Нет у меня муки, осталась одна му́ка… Все реквизировали товарищи по разверстке. Три года только тем и занимались, что с метелкой ходили по моим закромам. Даже мыши и те разбежались по соседним хуторам. Одарка хлеб из дерти печет.

— Вы на разверстку не обижайтесь, разверстка — заем у крестьянства, и при первой возможности Советская власть отдаст его сполна, — объяснил Григорий Николаевич, отрубая ножом гранитно твердый, весь в зеленых прожилках, кусочек макухи.

— Отдаст, когда рак свистнет… Будет соль, будет и хлеб… За керосин тоже можно выменять крупчатки. За пшеничную паляницу дали мне вот эту штуковину. — Федорец постучал толстыми пальцами по портсигару и опустил его в глубокий карман.

Мария Гавриловна, поняв намек, посетовала:

— Нет у нас серебра, Назар Гаврилович. И рады бы, да нет. И не было никогда. Бессребреники мы.

— А советские карбованцы — бумага, гроша ломаного не стоят. Поло́ва и та дороже. Налей-ка мне этой финь-шампани. — Федорец пододвинул к ветеринару граненый стакан-со следами своих потных пальцев.

— Ну, раскаркался старый ворон! Скоро правительство червонец введет в обращение, обеспечит его золотом, драгоценными металлами и каменьями, — прервал старика Григорий Николаевич. — Советская власть закупила за границей сельскохозяйственные орудия. Нас уже помаленьку начинают признавать капиталистические державы. Вчера было напечатано в газете: Англия, Франция и Италия на заседании «Верховного союзного совета» порешили снять блокаду с Советской страны. В губкоме партии говорили — прибыло в Россию из-за кордона более тысячи вагонов с сельскохозяйственными машинами.

— Да ну? — Федорец обрадовался и даже приподнялся со стула, словно на стременах. — Я бы трактор купил, зерном заплатил бы, пшеницей, зернышко к зернышку. Сей бы момент отсчитал.

— А жалишься, что хлеб из дерти жрешь, — возмутился ветеринар; дрожащей рукой налил себе в стакан спирту и наполовину разбавил его водой, побелевшей, как молоко.

— Это к слову так говорится, что хлеба нету… Для доброго дела гроши всегда найдутся.

— Что же, у тебя товарищи обыска никогда не делали?

— Был обыск! Шукали хлеб, нашли две четверти самогона, на том все и кончилось. — Федорец посмотрел на стену, где висел портрет чарусского большевика, механика Александра Ивановича Иванова. Маленькую карточку-«пятиминутку» Иванов прислал из действующей армии, накануне штурма Турецкого вала, и здесь ее пересняли, увеличили портрет. Со стены смотрела крупная бритая голова с высоким лбом, с правильными чертами выдубленного невзгодами лица; только губы словно бы высохли, стали тоньше, да на висках проступали веточки синих жил.

— Видать, и его комиссарское благородие не щадят годы, — промолвил кулак, мотнув головой на портрет, — морда слиняла и, гляди, выжатая, как тот лимон… А ты все еще уважаешь Иванова?

— Как сказать. Он теперь в Москве, учится, в его годы студентом стал, — уклончиво ответил ветеринар.

— Мотался я недавно по уезду, пытался закупить для городского двора лошадей, — признался горкоммунхоз Григорий Николаевич. — Тьма кругом беспросветная. Керосина нет, газет нет, деревня не слышит живого слова. Азиатщина!

Федорец согласился:

— Это верно. Сам проживаю в деревне, все на своей холке испытываю. Если бы не работал, захирел бы с тоски. Пока товарищи с Врангелем цокались, я с помощью хуторских баб весь урожай собрал и озимые посеял на всех своих десятинах.

— Ну а как коммуна твоя, Назар Гаврилович? Ты, слыхать, коммуну сколачивал в Куприеве, в экономии Змиева. Землю и движимое имущество свое обществу добровольно отписывал, — с ехидцей спросил ветеринар.

— Был грех, испужался я и с испугу все готов был отдать, лишь бы шкуру свою уберечь. Думал — упразднят Федорца, как букву «ижицу». Но теперь опомнился, пришел в себя. Распалась моя коммуна, будто карточный домик. Мужики уразумели — Змиев уже не вернется, никто их землю не заграбастает, ну и разбеглись по своим хатам. Один Грицько Бондаренко в коммуне упорствует, да с ним душ десять бесштанников, да еще несколько бывших красноармейцев и партизан.

— Как это Грицько? — спросил Григорий Николаевич и, хотя в комнате не было жарко, расстегнул ворот своей красной сатиновой косоворотки, обнажив грудь, поросшую курчавыми цыганскими волосами. — Он ведь из Красной Армии, прямо из-под Перекопа шуганул на паровозный.

— Видать, не сладко на заводе, коли возвернулся на хутор. Мужик сейчас воспрянул духом, в голос выражается против продразверстки, орет — подавайте ему красный товар, выкладывайте на полку сапоги, деготь, гвозди… — Сказав это, Назар Гаврилович встал из-за стола. — Засиделся я тут у вас, пора и в Федорцы, бабы мои с ума там сходят: пропал хозяин. Поехали, Иван Данилович! Без памяти, говорю, Одарка валяется в тифу. А на нее записана треть моей земли, помрет — сгинет земля. Грицько Бондаренко вмиг ее окорнает.

Из этих слов Федорца Ваня и Шурочка поняли, зачем он приехал к отцу.

— Я уже сказал, не могу. Ветеринар я, а не медик. По закону не имею права врачевать людей, — болезненно морщась, отбивался Иван Данилович от настойчивого гостя. — Лошадей да собак лечить — это мое дело.

— А чем люди краше собак?

— Апостол Павел учил — иная плоть у человека, иная у скотов, — вмешалась в разговор Мария Гавриловна, позванивая обручальным кольцом о фаянсовую чашку.

— Мне Микола рассказывал, у Нестора Ивановича Махны в армии главным доктором служил ветеринар, — настаивал на своем кулак. Портрет Иванова не давал ему покоя, и он нет-нет да и взглядывал на него с ненавистью.

— Не могу, Назар Гаврилович, обратись к доктору Цыганкову.

— Был я у него. Сам горит в тифу.

— Неужели болен? Вот так ненароком и узнаешь о беде друзей!

— Еще раз богом прошу. Дочка она мне, лежит при смерти. Пуд муки за визит уважу…

— Не могу, Назар Гаврилович, и не проси. — Ветеринар как будто начинал сдаваться, спросил: — На что она жалуется?

— Башка раскалывается от боли. Ночью не спит, бредит, все кличет своего шалопутного мужа Степку, как с живым разговаривает с покойным Миколой. Наслушаешься, мурашки по коже начинают бегать. Поедем, не возвращаться же мне с пустыми руками. Хуторяне засмеют.

— А сыпь, есть сыпь?

— На животе словно просо рассыпали.

— Поезжай, Ваня. Грех отказывать человеку в помощи, — сказала Мария Гавриловна мужу и стала убирать со стола стаканы и недопитый спирт.

— Поезжай, папа, — поддержала Шурочка. — Ведь это такое счастье помогать людям.

— Ничего не поделаешь, придется ехать, — сказал Григорий Николаевич, собираясь домой. Жил он неподалеку, в соседнем домике.

— Ничего не поделаешь, — Иван Данилович решительно встал из-за стола, отыскал шприц в металлическом футляре, взял из аптечки несколько стеклянных ампул камфары, банку с жидким зеленым мылом; завернув все это в широкий носовой платок не первой свежести, сунул сверток в карман и натянул на себя старенькое демисезонное пальто. Мария Гавриловна повязала голову мужа своим вязаным платком.

— Смешной ты, папка, закутался, будто тетка на базаре, — рассмеялась Шурочка и чмокнула отца в губы. — Только возвращайся быстрей.

Поправляя железные очки на близоруких косящих глазах, ветеринар мельком взглянул на себя в трельяж, полученный в качестве приложения к журналу «Пробуждение», увидел старое, испитое лицо, ужаснулся и, хотя никогда не блистал красотой, подумал: «Где моя молодость, где моя былая краса?»

— Папа, я тоже поеду с тобой, — попросился Ваня.

— Не дури, учи лучше уроки! — прикрикнул отец на сына.

Федорец снял с вешалки дубленый, пахнущий овечьим теплом тулуп, расшитый, словно поповская фелонь, тонким узором ярких цветных шелков, ловко запахнулся в него, перекрестился на свет красной лампадки, сказал:

— Не поминайте лихом. — Подошел поближе к портрету Иванова. — Где-то мы еще цокнемся с тобой, диктатура пролетариата? — и исчез в черном проломе двери.

Ветеринар пошел за ним.

— Ну, что ж, Григорий Николаевич, давайте сыграем в шахматы, — предложил обиженный Ваня.

— Расставляй фигуры.

— Это ферзь, а не человек. Все может. Я знал — сколько бы отец ни артачился, все равно сделает так, как велит Федорец, — проговорил расстроенный Ваня.

— Говоришь — ферзь. — Григорий Николаевич сделал первый ход. — Король — фигура будет постарше, но, как сказал поэт, «и пешки сняли короля». Недолго, недолго ему еще гарцевать.

Застоявшаяся на морозе лошадь, услышав шаги на крыльце, обрадованно заржала.

В розвальнях было навалено пахучее, проспиртованное морозом сено, ветеринар зябко зарылся в него. Назар Гаврилович опустился рядом на колени, сел на телячьи, мехом вверх, сапоги, ловко выхватил из передка саней кнут, щелкнул им в холодном воздухе.

— Ну, милая, трогай!

Сани рванулись с места и, выбравшись за ворота Городского двора, все быстрей и быстрей побежали по скрипучему, отливающему серебряной голубизной морозному снегу.

II

Полукровка резво свернула с накатанного Золотого шляха и помчала розвальни по проселку, едва различимому в темноте. В степи мело, и Федорец опустил ременные вожжи, доверившись лошади: она сама чуяла знакомую дорогу.

На морозе Иван Данилович Аксенов быстро протрезвел и, схоронившись за массивной фигурой Федорца, сидевшего с наветренной стороны, стал размышлять о своей жизни, волочившей его по выбоинам и сугробам вот так же, как эта лошадь тащит сейчас сани.

Последние дни он все чаще и чаще перебирал в памяти события прошлых отшумевших лет, негодовал на собственные ошибки, которых мог бы и не совершать, все решительней подумывал учиться.

В царское время, еще до женитьбы, ему удалось окончить ветеринарную фельдшерскую школу, да и то при помощи старшей сестры, красавицы Натальи, которая поступила прислугой к инженеру паровозного завода, Сергею Михайловичу Лутонину, а через год, неожиданно для всех, вышла за него замуж. Наталья вывела в люди шесть сестер, но и у нее, при всей ее энергии, не хватило ни средств, ни настойчивости дать ему, единственному брату, высшее образование.

Сейчас перед Иваном Даниловичем как живая встала сестра, рослая, в белом платье до пят, украшенном страусовым пером, с высокой грудью и красивой, гордо посаженной головой. Муж ее неожиданно для всех бежал с белыми и, по слухам, дошедшим до нее через третьи уста, умер в Крыму от дизентерии. Через два месяца пятидесятилетняя вдова уехала в Харьков и опять-таки неожиданно для сестер и брата вышла замуж за человека на двадцать лет моложе себя — за уполномоченного Совета Труда и Обороны на Украине.

В семейном, обтянутом красным бархатом альбоме Аксеновых лежит открытка; на которой снята стареющая, до все еще не утратившая своей красоты женщина, и рядом с нею широкоплечий и голубоглазый мужчина в полном расцвете сил, с добродушным лицом и шелковистой окладистой бородой — зять Ивана Даниловича, Андрей Митрофанович Терещенко.

Так и не попал Иван Данилович в университет. Но теперь обстоятельства круто изменились. Новая власть открыла перед простыми людьми широкую дорогу. Отменена плата за обучение, студентам предоставлены стипендии, пайки.

«Мне сорок, — рассуждал Иван Данилович, лежа в санях, — через пять лет я смогу стать ветеринарным врачом. Правда, у меня семья, которую надо кормить и одевать, но семья при этих условиях не помеха. Мария Гавриловна поддержит меня, дети возражать не станут».

Потом он стал думать, что вот прошла, отшумела гражданская война; пролилась, как грозовая туча, благодатным ливнем где-то вблизи, не уронив ни одной капли на его поле.

А ведь он тоже мог бы стать в ряды бойцов, как это сделал механик Иванов, воевать за свободу простого люда, в лютой борьбе с отживающим миром найти свое прочное место в жизни.

От сторожа Чарусского утилизационного завода Шульги Иван Данилович слыхал — израненный под Перекопом механик демобилизовался из армии, живет в Москве вместе с Дарьей, поступил в какой-то партийный институт. Иванов ровесник ему, а вот не постеснялся на старости лет, словно мальчишка, сесть за парту.

Зычным покриком и свистом Федорец гнал лошадь. Легкие розвальни то выносило на пригорки, то опускало вниз, фельдшер качался в них, как в лодке, и разноречивые мысли терзали его. «На кого я жалуюсь? Сам кругом виноват и получил по заслугам. В конце-то концов только и делаю, что всю жизнь сомневаюсь во всем… Во всем, кроме науки».

Он сам понимал, как не хватает ему точных знаний. Учиться! Не довелось воевать за революцию, но еще не поздно сделать много полезного для людей на мирном поприще — много полезного, а может быть, и великого. Он был уверен, что его бесчисленные опыты по изобретению противосапной сыворотки, с которыми он возился несколько лет кряду, близятся к концу. Еще какая-нибудь сотня-другая опытов, и он добьется своего. Человек, заболевший сапом, как правило, через две-три недели в страшных мучениях умирает. Лавочник Светличный уверен, что любого беднягу, заболевшего сапом, тайком расстреливают. Такая печальная участь, по словам Светличного, постигла предшественника Ивана Даниловича — прямо с утилизационного завода больного увезли на Холодную гору в тюрьму и там, в одиночной камере, убили.

Иван Данилович знал этого несчастного; он действительно заболел сапом и в страшных мучениях, при полной памяти, умер в изоляторе, куда боялись входить даже пьяные сторожа мертвецкой.

«Я найду сыворотку, чего бы мне это ни стоило, и в доказательство ее лечебной силы сделаю прививку себе. Я докажу, что человек способен бороться с любой болезнью», — упрямо думал ветеринарный фельдшер, глубоко вдыхая морозный воздух, разбавленный едва уловимым запахом сухих цветов, лошадиного пота, смазанной дегтем ременной сбруи.

Федорец оторвал ветеринара от раздумий, сказав:

— Иван Данилович, у меня до тебя просьбица.

— Какая?

— У Грицька Бондаренко вся фамилия покотом лежит в тифу. Будут звать — не ходи!

— Почему не ходить? Чем ты лучше его? — переменяя положение и чувствуя, как под пальто хлынула острая струя холодного воздуха, неохотно спросил ветеринар.

Сани проезжали мимо Федорцовой рощи, темнеющей в стороне, как забор. Значит, ехать осталось недолго.

Эту рощу Иван Данилович знал хорошо. Он частенько приходил сюда с потрепанной фармакопеей под мышкой и с плетеной кошелкой в руках и в густом разнотравье неторопливо искал цветы и листья, необходимые для целебных снадобий. Мария Гавриловна прибавляла к ароматным травам патоку, уксус, спирт, варила из них сиропы и эликсиры и гордилась тем, что вместе с мужем открыла лекарство, исцеляющее домашних животных от многих болезней. Были и смешные случаи. Пришла однажды девушка и попросила продать ей пузырек приворотного зелья. Не только неграмотные девчонки, но и многие жители Качановки всерьез верили, что он умеет подбирать колдовские травы, врачевать ими не только животных, но и людей. Слава ветеринара гремела далеко окрест.

— Ворог он мне, Грицько Бондаренко, на веки вечные вражина. — Федорец выругался и со злобой хлестнул лошадь.

Она жалобно заржала и с крупной рыси сорвалась в галоп. Из-под кованых копыт ее полетели комья снега. Иван Данилович повернулся спиной к передку саней и вдруг увидел бегущие за ними, мелькающие в воздухе зеленые огоньки.

«Волки», — обожгла его догадка, и он тут же вспомнил, что волки ходят по степи стаями. Лошадь, почувствовав зверей, шла наметом. Огоньки то приближались, то удалялись.

На какое-то мгновение из-за низко несущихся туч вырвалась круглая латунная луна, и Аксенов увидел на расстоянии сажня изготовившегося к прыжку старого лобастого волка и стаю поджарых сильных зверей, цепочкой бегущих за вожаком. Шерсть вожака, стоявшая торчком, отливала серебристым сиянием.

Лошадь, почувствовав смертельную опасность, понесла. Иван Данилович обеими руками вцепился в холодные края саней, чтобы не выпасть от толчков в снег. Над головой его, ослепив желтым светом, грохнул выстрел. Зверь завизжал по-собачьи, подпрыгнул, завертелся волчком, на него с разгона налетела возбужденная голодная стая, принялась рвать его в клочья. Через несколько секунд и вожак и стая остались позади, исчезли в снежной дымящейся кутерьме.

Федорец еще раз пальнул из обреза, похожего на старинный пистоль, дернул затвором, и на руку Ивана Даниловича, с которой слетела варежка, упала горячая винтовочная гильза, обожгла ладонь.

— Ш-ш-ш! — Схватившись за вожжи и с силой натягивая их, старик усмирял бег распалившейся лошади, успокаивал ее. — Волчья семья с переярками. Утром вернусь, сдеру шкуру на шубу.

— Ну, от твоего волка осталось только мокрое место. Видал, как набросилось на него зверье?

Через полчаса в снежной завирухе мелькнули огоньки, запахло горьковатым кизячным дымом, где-то поблизости залаяла собака. Они подъезжали к хутору. «Словно черт из кузова насеял», — подумал ветеринар, всматриваясь в огоньки.

У одинокой березы на окраине хутора чернели две фигуры. Заслышав скрип саней, один из стоявших кинулся в сторону, побежал, проваливаясь в снегу.

— Стой! — закричал Федорец. — Стрелять буду!

— Я тебе стрельну. — Оставшийся у дерева смело шагнул на дорогу.

— Это ты, Максим? — спросил старик, всматриваясь в приблизившегося человека.

— Я!

— С кем это ты фигли-мигли в поле разводишь?

— А тебе какое дело?

Старик ударил лошадь, в сердцах объяснил Ивану Даниловичу:

— Понаехали ко мне на хутор с войны третьесортные людишки. Нет покоя от них.

— Хутор-то не твой, — с обычной строптивостью возразил Иван Данилович.

Подъехали к Федорцовой усадьбе, обсаженной заснеженными осокорями, хозяин соскочил с розвальней, распахнул тяжелые ворота. Навстречу ему бросился мохнатый, огромный, как теленок, волкодав, ударил в грудь хозяина передними лапами, едва не сбил с ног.

— Буян, дурак, на место!.. — заорал Федорец.

— Постарел пес, постарел, — припоминая, как эта собака гналась за бывшим батраком Федорца, хромающим Грицьком Бондаренко, сказал Иван Данилович.

— Верно, постарел, як хозяин, и хватка не та, и бег не тот, и злость уже не та. Зубы падают. Но такому верному псу не жаль и золотые клыки вставить. Я всерьез говорю, ты ведь животный дохтур: можно ему зубы вставить?

— Все шутишь, Назар Гаврилович, — усмехнулся ветеринар, подымаясь на новое, похожее на царский трон, искусно вырезанное крыльцо. Прорезы ставен, сделанные в форме сердец, зажелтели, как осенние листья: в хате задули огонь.

Дверь открыл поп Пафнутий, одетый в зеленый подрясник, огромный детина с золотистой гривой волос. Сказал церковным басом:

— Заждались мы вас.

— Распряги коня, батюшка, поводи по двору, дай остыть. Напой да овса всыпь в кормушку, — как работнику, приказал старик, и поп покорно пошел к дымившейся от пота, нетерпеливо позванивающей сбруей лошади…

Вошли в просторную горницу. Лампа, подвешенная к деревянному сволоку, поддерживающему небеленый потолок, освещала стены, словно обоями оклеенные радужными николаевскими деньгами. Были тут и зеленовато-розовые двадцатипятирублевые кредитки с портретами императора Александра III, и медово-желтые сотенные билеты с изображением Екатерины II, и голубоватые полутысячные ассигнации, украшенные фигурой Петра Великого в рыцарских железных латах. Каждая бумажка — целое состояние до революции.

«Блажь крутого, богатого старика», — с неприязнью подумал Иван Данилович и тут же понял, что даже кулаки осознали бесповоротный крах монархии.

На стенах в дорогих золоченых рамах висели картины, писанные маслом. В свете лампы отсвечивали странным блеском. Увидев, что гость с интересом рассматривает холсты, хозяин сказал небрежно:

— Это вот всякие знаменитые господа художники, черт их фамилии упомнит. А этот, как его, ну ты, наверное, слышал, фамилия вроде кормовой травы, — и после мучительного напряжения памяти обрадованно выкрикнул: — Клевер! Цена каждой картине — мешок житной муки пополам с отрубями. — Федорец поднял к потолку толстый палец с синим прибитым ногтем. — Но это только теперь. Кончится голод, и цены на этот барский товар взлетят под небеса. Вот она в чем, наша мужицкая власть — в муке! За муку все можно купить, любую вещь, любого человека… Пойдем! — Федорец потащил гостя в соседнюю комнатенку.

При слабом свете красной лампады, теплящейся в углу у иконы божьей матери, Иван Данилович увидел на стене, над двухспальной кроватью, портрет Федорца, писанный маслом. Что-то неприятное было во властном лице старика, надменно взирающем с полотна.

— Знаменитый наш Микола Васильков малевал. Цена — пуд крупчатки. Он меня в образе святого изобразил, с епитрахилью, с крестами, с нимбом над головой, по моей просьбе, конечно, за тройную цену. Икону эту монахи в Хорошевском монастыре держат, написано на ней церковнославянскими литерами: «Великомученик Назар».

— Надо было бы написать полностью — Назар Гаврилович Федорец, — неприязненно вставил ветеринар. — Чтобы все знали, какой ты спесивый…

— Меня ведь красные рано или поздно наверняка замучают, богатство мое растащат, и останется от меня на земле только одна эта икона, на которую христьяне будут молиться, пока существует бог. А картины что ж? Я картины уже давно на муку меняю. Все горище рамами завалил. Картины по продразверстке не берут, а муку господа-товарищи силком тянут.

Иван Данилович раздувшимися ноздрями потянул воздух и в терпком смешанном запахе печеного хлеба, горелого лампадного масла и сухих васильков, заткнутых за сволок, уловил чуждый для крестьянской хаты запах музейной пыли.

Скрипнула дверь, и в горницу робко, как-то боком, вошла жена Илька, безответная молодая солдатка с испуганным, но приятным тонким лицом.

— Ты где шлендраешь по ночам, Христя? — накинулся на невестку старик.

— Я до коровы ходила.

— Знаю я эту корову, это не корова, а бык, и зовут его Максимом.

— Степан… Степочка, визьмы мое сэрце, дай мэни свое. Ой, мамочка, голова трещит… разваливается на куски.

Заслышав этот голос, Иван Данилович вздрогнул от неожиданности.

На широкой деревянной кровати, разбрасывая полные обнаженные руки, меченные следами оспы, заметалась среди подушек Одарка. Зачастила скороговоркой что-то непонятное, страшное.

Иван Данилович снял пальто, кинул его на лавку с ведрами и, окончательно освоившись с полутьмой горницы, подошел к больной. Она учащенно дышала. Он положил ей на влажный, горячий лоб холодную ладонь, покачал головой:

— Жар! Без термометра могу сказать — градусов сорок.

На одутловатом лице Одарки необычным блеском горели темные, беспамятные глаза.

— Одарка, что с вами? — спросил Иван Данилович.

— Жалится на головные боли, — ответила за золовку Христя.

Иван Данилович отвернул стеганое атласное одеяло, закатал на теле больной суровую полотняную рубашку и сквозь очки увидел на мягком животе, словно цветень, густую россыпь розоватых точек.

— Вот она, петехиальная сыпь, — сказал он и прикрыл одеялом тело женщины. Приложив к ее груди волосатое ухо, долго прислушивался к сердечным шумам и глухим перебоям. — Тиф! — проговорил он громко и авторитетно, словно произносил приговор. — Прическу долой! — и с сожалением погрузил руки в дегтярно-черную волну женских волос, сладковато пахнущих репейным маслом. — На голову класть пузырь со льдом, держать час, потом на полчаса перекладывать на грудь, и так попеременно круглые сутки. Хорошо бы растереть кожу камфарным спиртом, да где его взять? Для поддержания сердечной деятельности давать настой наперстянки… Всем, кто не болен, — в баню, одежду на всю ночь в вытопленную печь, в хате завтра я проведу дезинфекцию. Главное сейчас — уберечь от эпидемии здоровых, а для этого надо бороться со вшами. Вошь через свои испражнения разносит тиф.

— Барыня из Чарусы приволоклась к нам за хлебом, принесла на обмен нитку жемчуга окатного, да и протянула ноги с голодухи. Ну, батько сняли с мертвой шевиотовую юбку, подарили Одарке, а она сдуру напялила на себя, а там, наверное, было полно козявок, — объяснила жена Илька, внимательно слушавшая наставления ветеринара.

Она отыскала в залавке широкие овечьи ножницы и, щелкая ими, обрезала прекрасные, влажные от пота волосы золовки и, отодвинув заслонку, бросила их в широкую русскую печь. Волосы, треща, сгорели быстро, как порох.

Федорец, сидя на сундуке, чистил обрез, старательно смазывал его пахучим подсолнечным маслом. Встретившись с вопрошающим взглядом ветеринара, объяснил:

— А то найдут дотошные милиционеры, услышат, что разит пороховым нагаром, пришьют, будто я селькора какого-нибудь хлопнул. Это теперь в моде — селькоров гробить.

Босая невестка, бесшумно мотаясь по деревянному полу, накрыла на столе ужин.

Со двора, осыпанный сенной трухой, вошел отец Пафнутий. По-купечески расправляя пышную молодую бороду, пробасил:

— Мы тут молились и святой водой кропили хворую — не помогает. Видимо, грешна дщерь.

— Давай и нам свяченой воды, — потребовал старик, и невестка, понимая его с полуслова, поставила на стол заткнутую кукурузным початком бутылку желтого самогона и три цветных хрустальных бокала с тонко нарисованными на стенках дворянскими гербами. Поклонившись, сказала:

— Добре здоровье пьющим.

Федорец ел жадно и торопливо, много пил, а охмелев, принялся выхваливать отца Пафнутия перед ветеринаром:

— Ты не смотри, что поп. Он у Нестора Ивановича в пулеметчиках на балансе числился. И в правительство куприевской республики выдвигался на должность начальника синода или, на худой конец, на главного архиерея. Памятую, на заседании, когда загорелся спор о флаге республики, выхватил отец святой из кармана штанов строкатую юбку своей полюбовницы и во всеуслышанье брякнул: вот вам флаг, лучшего не придумаешь!

Отец Пафнутий расхохотался так басовито, что в горке задребезжала дорогая посуда, выменянная у городских за харчи. Поп взял в руки опорожненную бутылку.

— Христя, — позвал он Илькову жену, — пожертвуй нам еще пузырек иорданской.

Христя поспешно и угодливо соскочила с лавки, сунула маленькие босые ноги в стоптанные валенки, выбежала в сенцы, хлопнула крышкой погреба. Вскоре вернулась с бутылкой, которая вспотела, едва ее поставили на стол, обильно заставленный закусками.

Поп тут же приступил к воспоминаниям:

— Улетело золотое времечко, и даже не знаю — возвернется ли. Помню, как с Каретником уходили из Крыма. Взяли Турецкий вал, и Фрунзе, несмотря на уговор с Махно, приказал разоружить два наших полка — пулеметный и конный. А полки эти отличились в бою с Врангелем на Литовском полуострове. Ну, мы, конечно, не дались. Вся 4-я Красная армия кинулась нам наперехват. А мы назад в Гуляй-Поле, снова через Перекоп с боями. Весь час отходим наметом, а над нами, будто коршуны, кружат аэропланы, боятся нас потерять из виду… Кони летят, а я на полном скаку припал к «максиму» и кошу красных, и кошу, как траву. По пол-ленты за один раз выпускал. Ночью мой пулемет как раскаленный уголь горел.

— Да, было времечко, — поддержал Федорец, закусывая соленым кавуном. — Поднакопили тогда добра. И надо теперь не сидеть сиднем на том добре, а маневровать, пускать его в оборот, бо сомнуть незаможники, — и он кивнул на тускло поблескивающие на стене картины. — Хлебом тоже треба робыть политику. Выгодней дать весной взаймы соседям полсотни пудов зерна и таким чином уберечь пятьдесят пудов от разверстки. Ты там втолкуй нашим, шо, давая в долг, мы в узде держим мужиков, а они благодетелями нас почитают. Двойная выгода.

Во дворе залаял волкодав. Федорец встал, прислушался, поглядел на полку с газетами, под которые сунул обрез и две обоймы патронов. Собака еще раз-два брехнула и умолкла.

— Вот они, газетки кронштадтские, называются «Красный Балтийский флот». — Федорец показал на полку с мисками, где лежали газеты, сложенные стопкой, как блины. — Ты почитай резолюцию коллектива РКП(б) дивизиона эскадренных миноносцев. Вникаю я в нее, и сердце радуется: ни слова в резолюции нет про эту там классовую борьбу, про руководящую роль большевиков, про задачи партийных организаций флота.

Иван Данилович потянулся к полке с газетами, увидел Евангелие, поверх него «Капитал» Маркса. Взял церковную книгу и перелистал страницы, густо исчерканные химическим карандашом.

— А где же твоя главная хозяйка? — вспомнив о второй жене Федорца, спросил Иван Данилович и не стал брать газеты.

— На печи доходит… Тоже в тифу, — нехотя ответил старик, и мохнатые, как гусеницы, брови его рассерженно зашевелились, поползли от переносицы.

— Лечить так же, как и Одарку, класть лед на голову, — приказал ветеринар.

— Нэ трэба лечить… Старуха свое отжила, пора и честь знать. — Федорец ударил широченной ладонью по клеенке, словно печать приложил.

Ветеринар посмотрел на него, подумал: такой, глазом не моргнув, убьет беззащитного человека.

Клацнула железная щеколда, и в дверь, обитую войлоком, поскреблись с улицы. Христя вышла на порог, впустила в горницу оборвашку лет девяти, в огромных солдатских ботинках на босу ногу.

Ослепленная светом лампы, девочка щурила большие глаза, отсвечивающие лихорадочным блеском. На руках она держала завернутый в тряпки сверток, бережно прижимая его к груди.

— Зачем привела? Гони ее в три шеи, — громыхнул Федорец. — Много их тут шляется возле моего дома.

«Как же она, милая, прошла мимо волкодава?» — подумал Иван Данилович и спросил ласково:

— Ты откуда, девочка?

— Из Куприева.

— А идешь куда?

— В город иду.

— А мамка где твоя?

— На печи лежит моя мамка… — Девочка шмыгнула мокрым носиком.

— Как это — на печи?

— С голоду померла.

— А батько твой где?

— И батько тоже помер, и сестра Варька, все сгинули, прибрал господь, осталась только я с малым Васильком. Вышли мы из села вчера утром, семь душ, ночевали в поле, у скирды соломы, а дошли до хутора только трое, остальные пристали на дороге, мабуть уже и замерзли.

Христя взяла из красных рук девочки сверток, волнуясь, принялась разворачивать. Из тряпок, как птенец из скорлупы, выпростался ребенок. Женщина поднесла худенькое, с просвечивающими ребрами тельце к свету.

«Понятно, почему волкодав даже не гамкнул. Собаки никогда не бросаются на младенцев, — вспомнил Иван Данилович и тут же подумал: — Пес не бросился, а Федорец накинулся».

— Назар Гаврилович, дозволь ей переночевать у нас, — взмолилась Христя, — не выгонять же детишек на мороз, загинут они на дворе.

— Ну, когда ты такая сердобольная, возись с ними, годуй моим хлебом, — дозволил кулак и нехотя потянулся к графину. — Давай, Иван Данилович, заедем в Куприево, подывымося, до чего большевики село довели. Там уже всех собак и котов пожрали.

Христя бросилась к печи: уронив загромыхавшую железную заслонку, достала горшок с горячей водой, налила воду в оцинкованное корыто и, забыв обо всем на свете, принялась купать запищавшего ребеночка. Девочка стояла рядом, набирала в ладошку теплую воду, плескала на своего крохотного братца.

— Цыть, не плачь, Василько, — как взрослая, приговаривала она, — а то дедушка выгонит тебя на мороз, — и испуганно скашивала темные глаза в сторону Федорца.

Искупав мальчика, Христя запеленала его в чистую наволочку и, забравшись в угол горницы, подальше от строгих глаз свекра, принялась поить его теплым молоком с чайной ложечки. Мальчик пил жадно, захлебываясь, закрыв глаза.

Глядя на брата, девочка судорожно глотала слюну. Спохватившись, Христя и ей налила молока в стакан, отрезала ломоть пшеничного хлеба, строго сказала:

— Подкрепись на сон грядущий, сегодня больше не дам, а то помрешь.

— Тетя, где здесь Бондаренко проживает? — спросила девочка, и, хотя спросила шепотом, Федорец услышал, строго спросил:

— А зачем он тебе, вурдалак, сдался?

— Голова сельрады просил лист ему передать. — Девочка достала из-за пазухи страничку, вырванную из ученической тетрадки. — Лист дядько нес, да пристал на дороге, передал мне.

— Давай письмо сюда.

Робея, девочка отдала. Федорец подошел поближе к свету, напялил на коршунячий нос очки, прочитал написанное, поморщился.

— Кличет на субботу, на заседание партячейки в Куприево. Видать, допекло, раз большевики решили собраться вместе. — Старик скомкал бумажку, со злостью швырнул в печь.

— Птицы одного оперения всегда собираются вместе, — вставил в разговор отец Пафнутий, зевая и крестя волосатый рот.

Христя увела девочку и унесла ребенка в свою горенку. Там спокон века висела подвязанная к потолку люлька, в которой сейчас лежала отдающая нафталином одежда.

Христя сняла одежду, кинула на пол, положила в люльку младенца, девочке постлала на железном сундуке.

Худосочный свет лампы не достигал углов хаты, и Аксенов не сразу приметил там дорогие вазы, стоявшие на полках; ими пользовались в хозяйстве, как простыми горшками.

В противоположном от печи конце просторной горницы стоял уже знакомый Ивану Даниловичу огромный беккеровский рояль; в черной крышке его, как в зеркале, отсвечивало все убранство жилья и лица людей.

Христя накрыла лакированную крышку кожухом, бросила сверху подушку.

— Вот тебе и постеля готова, — сказал хозяин ветеринару.

Иван Данилович, хватив за ужином лишку, с трудом, словно на лошадь, взобрался на вороной, подкованный медью рояль.

Отец Пафнутий, икая, лег на деревянном залавке, подложив под кудлатую голову свернутый полушубок и накрывшись снятым с себя зеленым подрясником.

Назар Гаврилович пожелал гостям спокойной ночи и, не стыдясь их, отправился в соседнюю комнатенку, в которой ночевала невестка, да там и остался.

Поп не удержался, съязвил шепотом:

— Вот тебе и проповедуй такому снохачу — не пожелай жены ближнего твоего!

Когда все улеглись и в хате установилась заполночная тишина, из своей комнатенки в одной рубахе, словно привидение, появилась Христя и, отодвинув железную заслонку, сунула в горячую печь свою верхнюю одежду.

— Рубаху тоже надо прокалить, — посоветовал Иван Данилович, приподымаясь.

— Соромно мне спать голой.

— Лучше поспать ночь раздевши, чем схватить тиф.

Христя на цыпочках ушла к себе; словно видение, вернувшись нагишом, сунула рубаху в печь и, стыдливо прикрывая руками грудь и низ живота, исчезла в двери.

Лежа в душной комнате, прислушиваясь к храпу пьяных мужчин и торопливому бреду двух больных женщин, Иван Данилович долго не мог уснуть; с ненавистью думал он о кулаке, который и в огне не горит, и в воде не тонет.

Раза три Иван Данилович поправлял на голове Одарки воловий пузырь, набитый крошевом изо льда, лазил на печку к жене Федорца и, обнаружив, что у женщины замирает сердце, вспрыснул ей камфару.

За окнами зло куролесила метель и, словно по покойнику, стонал и плакал в печной трубе забулдыга-ветер.

III

Иван Данилович проснулся до света, но Федорец уже был на ногах. Христя внесла конскую цибарку с водой, в которой плавали иглистые льдинки, налила воду в медный таз для варки варенья.

— Умывайтесь, пожалуйста, — и стала рядом с расшитым полотенцем на узеньком плече. — За мыло только звиняйте, на весь хутор нет ни куска.

Аксенов вспомнил, что в узелке у него завязана банка жидкого зеленого мыла, но не стал ее доставать, подумал: «Отдам кому-нибудь из бедняков».

Плескаясь водой, он близорукими глазами в упор рассматривал молодую женщину. Была она невысокая, с милым приятным лицом, на котором синели глаза с поволокой, испуганные, как у затравленного животного.

Умывшись, ветеринар присел к столу, на котором дымила сковорода с жареной яичницей. Со двора вошел разрумянившийся отец Пафнутий, опустился на застонавший под ним гнутый венский стул.

— Иорданской бы по лампадке, — сказал поп со вздохом.

— По утрам не употребляю, — отрезал Федорец и, перекрестившись на образа, отломил кусок пшеничного хлеба. — Пока ты дрых, тут уже приходили за тобой, — сказал он ветеринару.

Мать позвала с печи — попросила квасу.

— Можно ей квасу? — спросила Христя, подняв синие глаза свои на ветеринара.

Иван Данилович сказал:

— Лучше стакан кипяченого молока.

Христя поставила в печь кувшин.

— Подождите, мамо, сейчас молока согрею.

— Я квасу хочу, — закапризничала больная.

— Когда уж ты руки мне развяжешь? — в сердцах спросил Федорец жену.

— Подожди. Ждать недолго осталось, — неприязненно ответила она.

Послышался бешеный лай собаки, и в хату, отряхиваясь от мокрого снега, ввалился Грицько Бондаренко с дрючком в руках.

— Иван Данилович, богом прошу: и жена и все шестеро ребят моих лежат без памяти. Одна надежда на тебя.

— Дозавтракаю, приду.

— Я подожду. — Бондаренко без приглашения присел на сундук, с любопытством рассматривая богатое убранство горницы. — А у тебя, Назар Гаврилович, как я вижу, обнова появилась — портреты Карла Маркса и Троцкого.

— Как положено примерному коммунару, — льстиво улыбаясь, ответил хозяин, однако к столу непрошеного гостя не пригласил.

— Что ж ты, Назар Гаврилович, на коммуне крест поставил? — насмешливо спросил Бондаренко.

— Сейчас можно прожить и без коммуны. Земля есть, зерно есть, кони тоже исправные, купил у кавалеристов.

— Все есть, окромя птичьего молока. А в республике голод, газеты бьют набат. Милиционер Ежов рассказывал — в Чарусе человека, как скотину, зарезали и сожрали.

— А что ты мне жалишься, ты совецкой власти скажи. Я до голода твоего непричастный.

Позавтракав, ветеринар напялил на себя свое худое пальтишко, прихватил узелок и, не прощаясь с Федорцами, пошел за хромающим Бондаренко. Как только вышел из жарко натопленной, душной горницы, на изболевшейся душе его сразу стало покойней и чище. Вдыхая свежий морозный воздух, он с интересом рассматривал хутор. Последний раз Иван Данилович был здесь более четырех лет назад, приезжал с механиком Ивановым на Покров. В тот памятный день Степан Скуратов пристал в приймы к Федорцовой Одарке и не вернулся на завод к своей Дашке. Давно все это было и как будто недавно. Хутор все такой же, те же ветряки на бугре машут темными широкими крыльями, словно попы размахивают рукавами ряс, та же березовая роща на околице, тот же пруд, те же тополя на единственной улице. Только хат как будто прибавилось. Иван Данилович принялся считать и насчитал двадцать четыре двора. Не хутор, а маленькое село. То-то Назар Гаврилович поеживается, косится на пришлых, чужих людей.

В крохотной, ничем не огороженной хатенке Бондаренко грелся на соломе золотистый тонконогий телок с белой звездочкой на лбу.

— Сю ночь нашелся, — радостно оповестил Грицько, скинул потрепанную шинель, накрыл ею телка, и ветеринар увидел на слинялой гимнастерке хозяина яркий орден Красного Знамени, окантованный малиновой лентой в оборках.

Заметив, что гость смотрит на орден, Бондаренко объяснил:

— Наградили за уничтожение Врангеля, а я отказывался. Говорю: золотой егорьевский крест, что в Галиции заработал, пожертвовал на оборону, и этот серебряный знак тоже мне ни к чему. А командир моего полка, ты его знаешь — механик Иванов с паровозного, говорит: раз дают, то бери, это ведь не крест, а революционное знамя. Ну, пришлось взять, вот и красуюсь им назло куркулям. Федорец видеть этот орден не может, как черт от ладана нос от него воротит.

Жена и шестеро детей Бондаренко вповалку лежали на холодной печи. Иван Данилович полез к ним измерять температуру. Больные взмокли от пота, пульс у них был неровный, замедленный.

— Дело близко к кризису, стало быть пойдут на поправку, — обнадежил ветеринар и, протерев спиртом шприц, вспрыснул больным камфару. — Так-то им будет полегче.

Потирая озябшие руки, Иван Данилович подошел к побеленной стене, увешанной пожелтевшими фотографиями, увидел карточку: рядом с Бондаренко стоял механик Иванов и его сынишка Лука. Все трое в военной форме, при оружии.

— В Каховке снимались. В канун перекопского боя, — объяснил хозяин. — Где они теперь, отец и сын?

Маленькая, выцветшая фотография взволновала ветеринара до слез. Вот они, настоящие-то люди, которые не побоялись рисковать жизнью за счастье народа.

— Грицько, ты коммунист?

— Коммунист! В ночь перед штурмом Турецкого вала приняли меня в партию. Как сейчас помню: скаженный ветер, кишки марш играют, а я стою посередь степи и товарищам бойцам рассказываю, как всю жизнь батрачил у Федорца. Получил партийный билет, а в тот день комиссара батальона убило, и пришлось мне, с моим однодневным партийным стажем, становиться за комиссара, за собой людей в бой вести. Сильное сражение было, не дай бог такое заново пережить. Одними убитыми тысячи потеряли. Много там, в красноармейских ротах, паровозников из Чарусы было. Повстречался я за горелым Чонгарским мостом с Дарьей с собачьего завода, и большевика Лифшица, если помнишь — еврей кучерявый такой, тоже видал. Где-то все они теперь?

Было видно, что Грицьку приятны воспоминания.

Обметя веником на пороге сапоги, в хату вошли двое в потертых солдатских шинелях и подвернутых суконных буденовках.

— Это мои квартиранты, тоже коммунары, мои однополчане. После демобилизации, как бревна в половодье, прибились к нашему хутору, да тут и остались.

Парни подали ветеринару руки. Высокий и сероглазый, неладно скроенный, но крепко сшитый, назвал себя Максимом Рябовым. Голос показался знакомым Ивану Даниловичу, и он вспомнил, что ночью встретил его в поле у одинокой березы; второй, пониже ростом и постарше годами, назвался Оверком Барабашем.

— Ну как, уговорил? — щуря узкие глаза, насмешливо спросил Бондаренко Максима. — Говорит, сама собою не владею, что свекор прикажет, то и роблю.

— Никак отважиться не может, хоть и уверяет, что любит. Все спрашивает, а где мы жить будем, а где спать, а что будем кусать? Но в конце концов придет до нас, больше ей идти некуда. Я ей говорю: не надоело тебе в наймичках всю жизнь мучиться? Отвечает, я не наймичка, а мужнина жена, муж мой в красных матросах служит. Не понимает дуреха своей светлой судьбы.

— Да я и сам кликал ее в коммуну. Ответ — у нее в хате одни хворые — мать, золовка. Выдюжат, тогда… — сказал Бондаренко.

— Холодно, — пожаловался Оверко и подул на свои примороженные, распухшие пальцы. — Пойду, может, где соломы разживусь на топку.

— Я запрягу общественную кобылу, поеду с Оверко в Федорцову рощу, напилим и нарубим для всех коммунаров дров, — предложил Максим. — Детишки по хатам замерзают, а мы боимся куркуля взять за жабры.

— Хай подымет на всю губернию. Поедет начальству жалиться. Но другого выхода нет. Езжайте, ребята, — разрешил Бондаренко.

— Давно бы так! — весело засмеялся Оверко, сдернул со стены зубастую, как щука, поперечную пилу. — Потопали, Максим.

Пришла хорошенькая девочка-подросток и, потупив испуганные глаза, трогательно попросила Ивана Даниловича полечить ее больную мать.

— Бедует ее мать, — сказал Бондаренко, — с тех пор как убили мужа, нет ей житья от Федорца, придирается, точит, словно ржа железо.

— Федорец, Федорец, только и слышу о нем. Будто и нет у вас в селе советской власти! Неужели шею нельзя свернуть этому кровопийце?! — озлившись, закричал ветеринар.

— Подожди, окрепнем маленько, обязательно свернем… Все припомним матерому волку. А к Ефросинье Убийбатько пойди, поставь бабу на ноги. Она у нас примерная коммунарка.

По узенькой, протоптанной среди хат стежке Иван Данилович пошел вслед аа девочкой. Яркая белизна снега ослепила его. Все сияло, покрытое искрящимся молодым снегом: необозримые степные дали, соломенные крыши, невысокие вишневые сады.

Ефросинья Убийбатько лежала на деревянной кровати, накрытая домотканым полосатым рядном. В хате было холодно, даже вода в ведре замерзала.

— Пришла, доня? — шепотом спросила вдова. — Ты бы кипятку мне согрела.

— Топить нечем, мамо.

— А топить надо, больную нужно держать в тепле, — потребовал Иван Данилович.

Девочка посмотрела на него недобро сверкнувшими глазенками и, решившись, достала из-под лавки топор, выбежала из хаты. Вскоре снаружи послышались жалобные удары топора о дерево.

Аксенов выглянул из окна — девочка неумело рубила в саду яблоню. Дерево гнулось и стонало, будто живое.

IV

На третий день пребывания на хуторе Аксенов с Грицьком Бондаренко явились на дом к Федорцу. Кулак сидел у окна и, напялив на нос очки, читал «Капитал», отчеркивая красным карандашом поразившие его фразы. Отец Пафнутий с приехавшим накануне из города художником Васильковым сидели за столом и засаленными, потрепанными картами резались в подкидного дурачка.

— Назар Гаврилович, запрягай рысаков, мотанемся в Куприево, посмотрим, как там народ живет без нас, — наигранно веселым голосом сказал Бондаренко. — Может, им лечебная помога требуется, так Иван Данилович готов услужить своим образованием.

— Легко сказать — мотанемся. Пять верстов туда, пять назад, а коней чем кормить будем? — ответил старик. Однако противиться не стал; накинув полушубок и подпоясавшись уздечкой, пошел в конюшню запрягать.

Через четверть часа Федорец пригнал к крыльцу пару застоявшихся коней, заложенных в сани.

— Вовремя вы завернули ко мне. Я и сам надумал ехать. Сегодня суббота, божий день, батюшку в село требуется доставить. Ему вечерню в церкви служить. Да исповедовать тоже надо. Грешны теперь люди, ой как грешны!

— Ну такого греховодника, как ты, пожалуй, во всей волости не сыщешь, — заметил Бондаренко. — Перед советской властью грешен, да и перед односельчанами тоже рыльце в пушку.

Отец Пафнутий пригоршней двинул в кучу карты.

— Пора, пора! Только слово божье имеет силу поддержать народ в этот скорбный час, — назидательно проговорил поп и принялся надевать шубу.

В полдень въехали в Куприево. Всю дорогу молчали, неприязненно поглядывая друг на друга: не друзья, а враги на всю жизнь.

Только один раз, когда подъезжали к одинокому дереву, закручинившемуся у дороги, Бондаренко с горечью напомнил:

— У этой вот самой груши махновцы сына моего замордовали за то, что изобличил в газете наших деревенских тузов.

Федорец усмехнулся в бороду, неожиданно с издевкой процитировал:

Что написано пером

Не вырубишь топором.

Написал рабкор пером,

Зарубили топором!

— Это кто же вирши такие выдумывает? Уж не старший ли сын твой, махновский выродок Микола? — спросил уязвленный Бондаренко.

— Ну, вспомнил покойника!

— Покойника? А кто его видал покойником? — усомнился Бондаренко.

Федорец промолчал, сделал вид, что не расслышал последней фразы.

После того как дерево скрылось за чертой горизонта, Бондаренко жалостливо добавил:

— А мальчишке моему и было всего пятнадцать лет, две недели и четыре дня. Небольшой срок для человека.

Кулак ответил:

— Человек должен жить, как цветы растут, не бояться смерти, не бояться, что кто-то наступит ногой, изломает или сорвет. Все равно как цветы господни, все мы рано или поздно увянем и превратимся в прах, в удобрение для будущей жизни.

— Природа каждому определяет срок, — проговорил ветеринар. За годы отсутствия Ивана Даниловича в этом крае хутор и село как бы приблизились друг к другу: по краям их выросли новые хаты.

Куприево казалось вымершим. Ни одна собака не встретила сани лаем. Накануне в хозяйстве местного кулака Бровы сгорела соломенная клуня, дым и сажа от пожара осели на землю, и даже снег на улице был пепельно-серый.

— Погоняй, Назар Гаврилович, к сельсовету, — сказал притихший Бондаренко, покусывая соломинку.

Сани проехали по бугру — богатой стороне села, мимо кирпичных домов под оцинкованными крышами, с наглухо закрытыми ставнями, мимо церкви, поблескивающей крестом с золочеными подвесками. Федорец придержал утомленных коней, и они охотно перешли на шаг. Сердце старика застучало сильнее: он бывал здесь в каждом доме, знал каждого жителя по имени-отчеству. Вот они выстроились в ряд, словно крепости: кирпичные хоромы Семипуда, Козыря, Живоглота, Каина! Не так-то легко советской власти опрокинуть их, ведь камень тоже пускает корни в землю.

Сани поравнялись с усадьбой лавочника Бровы. У дубовых, почерневших от времени ворот по-прежнему, как часовые, стоят два пирамидальных тополя, по-прежнему деревянный забор надежно скрывает дом от взоров чужих людей. Только нет уже в доме гостеприимных и гордых хозяев, остались одни немощные бабы. Двужильный старик Брова сгинул от руки сына, а потом и сына постигла отцовская участь — словно пса, застрелил его на станции механик Иванов, будь он трижды проклят!

«Где он сейчас, этот Иванов? — подумал Федорец. — Где его сын? И доведется ли мне еще по-настоящему сразиться с ними?» Ведь это от таких, как он, пошла диктатура пролетариата, от которой нет ему, Федорцу, никакой жизни.

Кони промчались по высокой гребле мимо ставка, разделившего село на две половины — бедную и богатую, и Федорец лихо подкатил к украшенному красным флагом сельсовету, помещавшемуся в бывшей расправе. Никто не встретил приезжих.

Не спеша вошли. В помещении ни души. Только в нетопленой комнате председателя, на полу, рядком один к другому, лежат шесть окоченевших трупов, накрытые грубым рядном.

Грицько Бондаренко, поеживаясь от сырого холода, оглядел серые, неуютные стены, украшенные яркими плакатами, прочитал вслух:

— «Записался ли ты в Красную Армию?», «На коня, пролетарий!», «Добьем Врангеля…». Н-да. Все это уже пройденный этап. Нужны современные лозунги, а новое медленно просачивается на село. — Он нагнулся над иссиня-темными лицами мертвецов. — Татьяна Листопад с двумя детишками! Вот как, выходит, закончился революционный род Павла Листопада. Что ж они так лежат? Люди ведь. Схоронить надо.

— Схоронят и без тебя, — буркнул Федорец, постукивая кнутовищем по голенищам меховых сапог. — Голова сельсовета Отченашенко только тем и занимается, то мертвяков прибирает. — Старик подошел к столу, взял ученическую тетрадь, лежавшую там, громко прочел: — «Журнал померших от голода и тифа жителей села Куприево». — Перелистал несколько замусоленных страниц. — Много их господь бог прибрал, этих жителев.

Не сговариваясь все четверо вышли из сельсовета, пропитавшегося приторным чадом тлена, с облегчением вдохнули чистый воздух.

— Ну, как будто прибыли по назначению. Вы оставайтесь здесь, а я отца Пафнутия к матушке мигом доставлю, заждалась, наверное. — Назар Гаврилович подмигнул попу и, усадив его в сани, хлестнул застоявшихся лошадей.

Натянув поводья, кони помчались на майдан, к церкви, напротив которой курганом маячил каменный поповский дом. До революции на этом майдане каждую осень топталась людная ярмарка, на которую еженедельно съезжались крестьяне со всей волости.

— Плохи наши дела, — сознался Бондаренко, — ой как плохи!

— Зайдем вон в ту хату, обо всем расспросим людей, — предложил Иван Данилович и показал рукой на аккуратно подсиненный домик, полускрытый вишневым садом.

— Пойдем. Это хата Конвисара. Он со мной в одном полку у красных служил, Перекоп вместе брали, заслуженный перед советской властью человек.

Вошли в сени. В темноте Иван Данилович сбил со стены коромысло, и оно с громом ударило по пустым ведрам.

— Кто там? — раздался в светлице сердитый голос: Конвисар, с бритвой в руке, с намыленной щекой, распахнул дверь. — А, это ты, Грицько, заходи! С утра поджидаем тебя. Отченашенко назначил на вечер заседание комячейки. Надо нам обсудить положение, потому дожились — хуже некуда.

— Знакомься, это доктор из Чарусы. — Бондаренко кивнул на озябшего, съежившегося ветеринара, платком вытиравшего раскрасневшийся нос.

— Не доктор, а фельдшер, к тому же ветеринарный, — резко поправил его Аксенов. — Но когда-нибудь стану и доктором.

Иван Данилович снял пальто, подошел к больной.

— Погано у нас в селе, Гриша. Люди падают от тифа, будто трава под косой в троицын день.

— Что же нам делать? — закручинился Бондаренко. — Помощи ждать неоткуда, надо самим выкручиваться. Не тот казак, шо поборол, а тот, шо вывернулся.

— Соберутся вечером коммунисты, обсудим. Вся надежда у народа только на нас — коммунистов. Все идут к нам, и все, как погорельцы, просят хлеба.

Вечером к хате Конвисара на санях, запряженных плохонькой лошаденкой, подъехал председатель сельсовета, сапожник Отченашенко с сыном Василием, вошел в хату, поздоровался.

— С кладбища я, захоронил покойников. Мертвяков столько, хоть забор из них вокруг села городи, — словно оправдываясь, сказал Отченашенко. — Где тут у тебя рукомойник, сполоснуть руки?

Вскоре пришел бывший партизан Балайда, легкий, высокий красавец; морозный румянец, словно позолота, лежал на его матовом лице; тонкие бархатные брови разлетелись до самых висков. Вместе с ним явился Роман Мормуль, друг его по партизанскому отряду, а следом за ним, отряхиваясь от снега, неуклюже ввалился хлебороб Плющ, с лицом, побитым оспой.

— Ты бы сходил, Вася, за дедом Данилой, да заодно прихватил бы с собой и кузнеца Романушко, — попросил Отченашенко сына.

Василий вышел за порог и сразу увидел двух стариков, — поддерживая друг друга, они шагали к хате.

— А батько послал меня за вами, — сказал парень и помог им взойти на обмерзший порог.

Подошло еще пятеро крестьян вместе с молоденькой учительницей, Ангелиной Васильевной Томенко, недавно присланной из города в куприевскую школу. Несмотря на свои восемнадцать лет, она уже состояла в партии и встала на учет в сельской партячейке.

На ней была солдатская стеганка, зеленая юбка из трофейного сукна и юфтевые сапоги на высоких каблучках, сшитые по ноге. Учительница сбросила пуховый платок, и Иван Данилович увидел тяжелые золотые косы, красиво уложенные вокруг головы.

— Иван Данилович, иди в мою хату. Жди там, пока кончатся наши сборы, — попросил Отченашенко.

— Вы что, не доверяете мне? — обиделся ветеринар.

— Доверяем. Но такой порядок, сборы закрытые, а ты беспартийный. Так что не обижайся, дорогой.

Иван Данилович, насупившись, вышел, и Отченашенко открыл собрание партячейки.

— Садись, товарищ Балайда, за стол, рисуй протокол. На повестке дня самый больной вопрос нашей жизни: как уберечь мужиков нашего села от голодной смерти… Предлагаю товарищам коммунистам высказаться: как быть, что делать?

— Что тут высказываться, помощи ждать неоткуда, вся надежда только на самих себя, — сказал Плющ, помолчал немного, ударил себя кулаком в широкую грудь и крикнул: — У куркулей хлеба хоть завались, так они и под проценты не дадут, его надо забрать силой! Вот и весь сказ.

— Не можно брать силком, — простонал Отченашенко. — Советская власть не дозволяет такого произвола, а советская власть — это мы, товарищи, с вами.

Раздался манящий удар колокола, один, другой, третий — поп Пафнутий призывал прихожан к вечерне. Медные раскаты словно пробудили от сна кузнеца Романушко, забившегося в угол хаты, под иконы, у которых сухо, будто оживший кузнечик, потрескивала лампадка. Он поднялся во весь рост, расправил широкие плечи, попросил:

— Дай мне слово, Никифорыч. — Вышел на свет к столу и, как перед работой, поплевал в широченные шершавые ладони. — Нет у нас, граждане, никакого капиталу в селе, окромя божьего могущества, что вот уже какой год надежно сберегается в храме. Читал я в газетке «Беднота», будто в России, на Волге и во Владимире, мужики самочинно реквизируют религиозный инвентарь, без стеснения заходят и в соборы, и в монастыри и берут все, что имеет цену, на неотложные нужды народа. Предлагаю забрать из нашего алтаря золотую чашу, плащаницу, дароносицу, хоругви, кадильницу и хресты серебряные. И все это богатство поменять в Чарусе на хлеб, бо наша детва совсем зачахнет без хлеба.

Кузнец говорил медленно, подгоняя слово к слову, словно ковал звенья одной цепи, и по лицам людей, освещенных тусклым светом лампы, видел, как взволновали их его кощунственные речи. Жизнь любого здесь человека прочными узами была связана с церковью. Всех крестили в одной купели, а потом в той же медной помятой купели крестили их детей. Каждого из них венчали в этой церкви.

Кузнец Романушко до мельчайших подробностей вспомнил высокий храм, залитый желтым огнем свечей, и торжественный голос священника у себя над ухом: «Обручается раб божий Иван с рабой божией Марией», и то, как священник дал ему и молодой Марии выпить терпкого красного вина, разбавленного водой, а потом, как маленьких, водил за руки вокруг высокого аналоя с лежащим на нем Евангелием. Давно это было, а вот же не забылось до сих пор и вспоминается с радостью. И, желая отогнать от себя возникшее видение, Романушко взмахнул рукой, едва не опрокинув лампу, и грузно опустился на лавку.

Наступила томительная тишина. Каждый подумал, что кузнец нашел смелый выход из тяжкого положения, и еще подумал каждый, как трудно будет осуществить задуманное. Верующие, а их было подавляющее большинство в селе, не дадут без боя вынести из церкви медного подсвечника, не то что золотой чаши — щедрого подарка помещика Кирилла Георгиевича Змиева.

И, словно в лад их мыслям, раздался с печи злой, с присвистом голос больной жены Конвисара:

— Если б ваша воля, вы с господа нашего Суса Христа последнюю сорочку содрали бы.

— Перестань, Мотя, тебе вредно серчать! — крикнул Конвисар и, зачерпнув из деревянной дежки ковшик воды, растревоженный, полез на печь успокаивать жену.

— И все-таки надо брать! Другого выхода нет, — словно разгадав мысли товарищей, поддержал кузнеца дед Данила, закашлялся, сунул руку в карман, выбросил оттуда клубок пахучих стружек.

— Правильно вы решаете. Только спервоначалу с попом надо покалякать, уговорить его, греховодника, чтобы не ярился, не подбивал народ к сопротивлению. Если надо, то и Соловками постращать не мешает. Ой как невзлюбило Соловки долгогривое поповское племя, — сказал Балайда и бросил взгляд на учительницу.

— Кто за то, чтобы выменять на хлеб церковные ценности, прошу поднять руку, — попросил Отченашенко.

Все коммунисты подняли руки.

— Я думаю, надо добром поговорить с кулаками, подзанять у них зерна до нового урожая, — звонким голосом предложил Балайда, отрывая лицо от протокола.

Бондаренко взглянул в его молодое лицо с крепко сжатым ртом и вдруг вспомнил случай во время гражданской войны: Балайда отказался стрелять в Романа Мормуля по его, Бондаренкову, приказу. И правильно, что воспротивился! Роман после служил у красных, и теперь вон он, сидит с сельскими коммунистами, и готов душу свою отдать, лишь бы помочь народу.

— Дело идет о жизни и смерти нас и детей наших, — снова вмешался в разговор Плющ, недовольный тем, как идет собрание. — Так что нечего тут в кошки-мышки играть. Все есть у куркулей наших — и хлеб, и мясо. Жрут они в три горла и ждут не дождутся, пока мы все на потеху им вытянем ноги. Еще раз требую провести поголовную реквизицию продовольственных излишков. Я гадаю, что товарищ Ленин если дознается, то не осудит нас за такое самоуправство, от которого зависит — жить нам или не жить. Если мы помрем, то от советской власти и духу тут не останется.

Наступило тягостное молчание, только слышно было, как ветер хлопает незакрытой калиткой.

— Загнул ты, товарищ Плющ. Привык все решать с кондачка, партизанским наскоком, а сейчас, брат, наступило другое время. Наган кидать на стол и брать за грудки не годится, — проговорил Отченашенко, достал кисет из воловьего пузыря и принялся скручивать цигарку, чтобы поскорей, за плотной занавесью махорочного дыма, спрятать от глаз товарищей свое расстроенное лицо.

— Был бы здесь механик Иванов, он бы из наших куркулей не то что хлеб, душу бы всю вытряс, — прохрипел Плющ, прислоняясь спиной к стене.

Поднялась учительница и, то застегивая, то расстегивая на стеганке пуговку, грудным голосом сказала:

— Мне по душе выступление товарища, — кивком головы она показала на Плюща. — Не надо отмахиваться от дельного совета. Может быть, нам еще придется принять его. Конечно, как самое крайнее средство… Кулак действительно агитирует. Я сама слышала, как Каин нашептывал бабам: «Хлеб есть не только у нас, партийные тоже прячут. Пока ни один коммунист с голоду не подох». И еще надо подумать, как бы нам организовать общественное питание, подкармливать голодающих.

— Правильно, правильно говоришь, родная моя, — поддержал учительницу Отченашенко. — Есть у нас берданки, будем стрелять ворон и галок, из птичьего мяса варить суп. У кого имеются излишки харчей, партячейка просит того добровольно снести их в сельраду, показать пример беспартийным. — Неожиданно для всех Отченашенко расстегнул ворот рубахи, рванул с тела нательный серебряный крестик, который носил уже пятьдесят пять лет, бросил его на стол и выдохнул, словно выдавил из себя: — Жертвую! И вызываю других последовать моему примеру!

— Вот это председатель — четвертый год революции, а он с крестом на шее партийные собрания проводит, — рассмеялся Плющ.

Все расхохотались.

— Дозвольте мне слово. — Бондаренко, все время угрюмо молчавший, поднял руку кверху.

— Давай, давай, — разрешил Отченашенко, — давно ждем твоего авторитетного мнения. Ты ведь и солдат, и рабочий, и знаешь то, о чем многие из нас и понятия не имеют.

— Я согласный с товарищем Плющом и учительшей. — Бондаренко поднялся. — Не время нам в жмурки играть. Нечего цацкаться с кулаками, они уже давно ведут наступление на комитет бедноты, увозят хлеб из Куприева, продают его в городе спекулянтам. Односельчане не раз просили их продать, и всякий раз отказ. Есть квас, да не про вас. Кулаки сорганизовались и наступают, а мы только обороняемся, пора бы и самим перейти в атаку. Федорец в село неспроста прискакал, и, пока мы здесь разглагольствуем, он там у попа договаривается, как удушить волостную советскую власть, уж вы поверьте мне, я его знаю, Тут вопрос надо разглядывать так: или кулаки нас сживут с белого света, или мы их. По-мирному договориться нам никак нельзя, враги мы на всю жизнь. Голодный народ собрался у ворот, надеется, что мы, коммунисты, заступимся за него, а мы опять, в который уже раз, переливаем из пустого в порожнее. Позор тем, кто дозволяет кулаку набрасывать аркан на свою шею.

Отченашенко сердито хмурился, подыскивая слова для резкого ответа, но не нашел их и, прищурив левый глаз, словно прицелившись, нетерпеливо спросил:

— Ты чего предлагаешь?

— Надо выделить дотошную комиссию из голодающих — душ десять демобилизованных красноармейцев для реквизиции излишков хлеба и правильного его распределения, вот чего я предлагаю. Само собой разумеется, что за отобранные излишки будем платить гроши или давать долговые расписки, но за хлеб скрытый, найденный в тайниках, ни копейки платить не станем. Во время обысков пошарим оружие, потому от наших кулаков всего ожидать можно. Этот народ на все пойдет, даже на восстание.

— Сейчас не тысяча девятьсот восемнадцатый год, а тысяча девятьсот двадцать первый, этого не надо забывать… Пока сделаем, как решили: заберем церковное имущество, а если уж подопрет к самому горлу, примем предложение товарища Бондаренко. Но обязательно с учетом всех декретов и распоряжений центральной советской власти. — Подведя такой итог всему сказанному, Отченашенко взялся за шапку.

— Все же я требую приступить хотя бы к учету хлеба, — настаивал Бондаренко. — Сельсовет — сила и вправе отменить свободную торговлю, проверить наличие зерна в Куприеве и установить на него твердую цену. Наш пролетарский долг — дать мужику возможность продержаться до нового урожая, иначе всем нам грош цена как коммунистам.

Заседание партячейки на этом закончилось. Коммунисты вышли во двор. У ворот в темноте толпился народ — ждал решения своей судьбы.

— Ну, что порешили? — хрипло спросил старик, стоявший впереди всех, и снял шапку.

— Решили выгнать из села голодную смерть, — ответил Отченашенко и, как родного, обнял старца.

V

Пока продолжалось партийное собрание, Иван Данилович обошел около двух десятков хат, в которых лежали больные. Встречали его, как спасителя.

Угрюмый, подавленный, переходил он из хаты в хату, и страшная картина открывалась перед его глазами. Он на крестьянских дворах не видел ни лошадей, ни коров, ни овец, ни птиц; исчезли собаки и кошки.

Люди питались вареными кормовыми бураками, парили полову, кипятили сенный настой и пили его без сахара вместо чая, хлеб пекли из толченой древесной коры пополам с мякиной. Босые ребятишки со вздутыми животами глядели на него злыми, лихорадочно блестевшими глазами.

Но так было только в бедняцких хатах. В богатом доме, кулака Кондрата Фомича Семипуда, куда его зазвали к больной сестре хозяина, ему гостеприимно налили граненый стакан желтоватого самогона, поставили миску постного борща с рыбой и грибами и до отвала накормили варениками с картошкой.

Пока он сидел за столом, не спеша макая вареники в поджаренное подсолнечное масло с луком, хозяйка сходила в сарай, подоила корову и вернулась с жестяным подойником, полным парного молока.

— Первая неделя великого поста, а людям надо терпеть до мая, до первой зелени. Скоро подойдет пора сеять яровые, а в селе нет семян, нет картофеля для посадки, ничего нет, — пожаловался ветеринар на прощанье.

Семипуд улыбнулся в усы, погладил свой запорожский оселедец на бритой голове, сказал с нескрываемой рисовкой:

— Мне беспокоиться не об чем. У меня все есть, окромя птичьего молока, и отсеялся я с осени. На прошлой неделе продал в городе спекулянтам пять чувалов муки.

Опьяневший ветеринар насмешливо осмотрел тучную фигуру хозяина и, вместо благодарности за угощенье, изрек:

— Ты не человек, Кондрат Хомич, а общественный хряк, и я тебя презираю.

— Пьяный дурень, проваливай из моего дома, если пить не умеешь! — Обидевшийся Семипуд открыл дверь и пинком вытолкал ветеринара на мороз.

В полночь вконец расстроенный ветеринар добрался до хаты Отченашенко, у которого условился с Бондаренко ночевать. В углу была свалена куча обуви. По старой памяти жители села приносили ее к своему председателю, и он вечерами при свете коптилки с удовольствием чинил уже не раз побывавшие в его руках рваные сапоги и ботинки.

Оба коммуниста сидели за непокрытым деревянным столом и ужинали, нарезая кривым сапожным ножом ломтики вареного кормового бурака.

— Садись вечерять. — Отченашенко подвинул к гостю венский стул, взятый из экономии Змиева.

— Спасибо, я сыт, — буркнул Иван Данилович.

— Вот как! Кто же тебя накормил? — поинтересовался Бондаренко.

— Кондрат Фомич Семипуд… Внушительная, я бы сказал, фигура. Есть у него, дьявола, хлеб, масло, сало, все есть, но держит за семью замками. Сам видел: лошадь у него, корова, собака, куры… А бедняки в один голос требуют — реквизировать у кулаков излишки хлеба, равномерно распределить их по нуждающимся дворам. Предлагают на кажную душу выдать до нового урожая по тридцать фунтов пшеницы и по пятнадцать фунтов ячменя. К слову сказать, требования у мужиков божеские.

— Рассуждаешь ты, Иван Данилович, как заправский партизан, — проговорил Отченашенко и задумался; потом сказал, отвечая, видимо, на свои мысли: — Как ни крути ни верти, а хлеб брать придется. И если даже кинутся наши куркули в Чарусу жаловаться, рабочие поймут нас, извинят за самоуправство.

Иван Данилович лег на приготовленную для него на лавке постель, с наслаждением вдыхая воздух, остро пахнущий обрезками кожи, воском, смолой. На душе его было неспокойно, его тревожили судьбы России: ведь то, что он увидел в Куприеве, творится сейчас повсюду. Сон не шел. «Каждый честный человек должен вмешаться, взвалить на свои плечи общую беду, прийти на помощь народу» — так думал он, поглядывая на коммунистов, все еще сидящих за столом.

После некоторого молчания ветеринар сказал настойчиво, убежденно:

— Будете отбирать хлеб или как? С кулаками ничего не станется, зато село спасете от голодной смерти.

— Спи, спи. Утро вечера мудренее, — попробовал урезонить ветеринара Отченашенко.

— Надо брать, Иван Данилович дело говорит, — вмешался Бондаренко. Нахмурившись, он встал из-за стола.

— Да как ты его возьмешь? Ну, скажем, пошлешь голодную комиссию к Семипуду. А он тертый калач глаза золотом запорошит, ничего не увидишь.

Отченашенко тяжело вздохнул и принялся укладываться на полатях.

— Пошлем партийных товарищей, большевикам глаза запорошить трудно. Я пойду во главе комиссии, — твердо сказал Бондаренко.

— Нельзя такое дело решать с кондачка. Обдумать все надо, посоветоваться в Чарусе.

— Короче говоря — бумагу выправить, да еще с подписями и печатью? Это ты хочешь сказать? Боишься взять на себя ответственность, ничего сам решить не можешь… Тоже мне председатель. И как тебя только мужики терпят? Я бы такого вожака послал в Чарусу на Городской двор нужники чистить!

Бондаренко озлился, подошел к окну, прислушался.

За маленькими окнами шипел и посвистывал ветер, скрипели деревья.

— Ну ложись, завтра доругаемся. — Отченашенко упал на полати, с головой накрылся овчинным тулупом.

Бондаренко разделся, задул светец, лег рядом с хозяином. Весь вечер молчавшая, незаметная хозяйка проговорила с печи:

— Что бы вы там ни думали да ни говорили, а хлеб у куркулей надо брать немедленно.

Никто ей не ответил, но Иван Данилович был уверен: справедливые слова женщины слышали и муж, и Грицько Бондаренко, резко повернувшийся на полатях.

Когда хата наполнилась мерным похрапыванием заснувших людей, Отченашенко встал, на ощупь оделся в темноте, вышел за порог.

Куролесила метель и уже успела намести на ступеньки небольшой сугроб снега. С крыльца видны были туманные силуэты ближайших хат.

Отченашенко несколько минут постоял в нерешительности. Когда порывы ветра стихали, можно было разобрать вдалеке вспыхивающий и гаснущий огонек.

«На куркульской стороне свет… У кого бы это? Почему не спят в такой поздний час?» Председателя сельсовета разобрало любопытство, перемешанное с тревогой. Сгибаясь, чтобы преодолеть встречный ветер, он зашагал по вымершей улице на этот неверный огонек, то вспыхивающий, то гаснущий, будто на маяке.

Отченашенко преодолел греблю, и теперь ему стало ясно: огонь горит в доме Семипуда; а подойдя еще ближе, понял, что ветер оторвал ставню; она то закрывает, то открывает огонь, вздутый за окном.

Не дойдя саженей сорок до дома, Отченашенко увидел, как из ворот вышли двое и не спеша двинулись в его сторону.

Он ловко перепрыгнул через ивовый тын, пригнулся, белый полушубок его слился со снегом. Мимо, печатая крупный шаг, прошел поп Пафнутий, держа под руку Федорца. Даже на расстоянии от них несло самогонным перегаром.

Федорец продолжал говорить:

— …Восстание — добрая штуковина, но в нашем селе мужики еще не дозрели до такого дела… Будем ждать, не полыхнет ли в другом месте… а мы… подключимся.

— Был бы запевала… А подголоски… всегда найдутся, — убеждал поп.

Ветер разрывал фразы на клочья, и, сколько Отченашенко ни напрягал слух, он уже ничего больше не мог разобрать.

Огонь в доме Семипудов погас: то ли там легли спать, то ли хозяин, вышедший на улицу проводить гостей, заметил незакрытую ставню и прикрыл ее. Снег как будто повалил гуще, стало темней.

Федорец с отцом Пафнутием направились на майдан, к поповскому дому, и вскоре растворились в молочно-белой метели.

Отченашенко постоял еще немного, глядя вслед своим врагам. Кулаки его сжались. Словно побитый, он побрел домой. То, что он услышал сейчас, взволновало и расстроило его — куркули не спят, готовятся к бою, пользуясь каждым часом промедления с его стороны. Плющ, Бондаренко, ветеринар и даже собственная его старуха жена, далекая от политики, — правы. Нужны самые решительные действия.

У хаты Макара Курочки маячила в слепящем снегу темная фигура. Отченашенко остановился, издали крикнул:

— Кто такой? — и опустил руку в карман; пожалел, что не взял с собой наган.

— Свои, — ответил человек, шагая ему навстречу. Голос, искаженный свистом метели, показался знакомым.

— Це ты, Василь?

— Я, тато.

Отченашенко подошел к сыну.

— Что это ты шастаешь по селу в такой час, полуночник?

— Услыхал я, шо вы вышли из хаты, оделся и побрел следом за вами. Не ровен час, убить могут запросто. На вас тут многие справные хозяева зуб имеют.

— Ну это ты зазря, кому я, старый чеботарь, нужен? — сказал Отченашенко безразличным тоном, а у самого в душе ворохнулось теплое чувство к сыну, который видел в нем не только отца, но и коммуниста, большевика, и своей грудью прикрывал его от врагов.

— Ничего не зазря, вы представитель советской власти в Куприеве. Вас охранять надо.

— Федорца видал?

— А как же, мимо проследовал. Говорил священнику: пока не поздно, надо зерно городским спекулянтам сплавить… А мы, пока они не вывезли хлеб, должны забрать его силком! — с каким-то молодым вдохновением выкрикнул Василь и будто стал выше ростом.

— Забрать, забрать… Будто сговорились вы между собой, твердите в один голос одно и то же. А как ты его заберешь? Еще, чего доброго, восстание подымут, перебьют незаможников.

— Это обмозговать надо, чтобы все тихо прошло, без промашки, без кровопускания, — сказал Василь. — А оружие в селе действительно имеется, и пора его вытряхнуть у кулаков, пока в оборот его не пустили.

VI

Все село собралось в церкви; как в дореволюционное время, народ разбился на две враждебные друг другу стороны, будто просеку прорубили в толпе. Слева, поближе к освещенному горящими свечами иконостасу, собрались жители богатой половины села, все пятнадцать кулацких семейств: Семипуды, Козыри, Живоглоты, Каины, многочисленные родичи покойных Маценко и Бровы, среди которых осенял крестным знамением свою синеватую от седины бороду Назар Гаврилович Федорец; справа жались друг к другу бедняки — добрый батальон худых, бедно одетых голодных крестьян.

Тепло человеческого дыхания нагрело небольшую каменную церковь. В ней было уютно и хорошо. Красные, зеленые и лиловые солнечные лучи, процеженные сквозь витражи, ласково озаряли изможденные лица людей, приплевшихся к богу, пришедших к нему за помощью и разрешением сомнений, которых в жизни становилось все больше и больше.

Отец Пафнутий стоял на амвоне и причащал прихожая. Каждому, подходившему к нему, он давал испить из малой серебряной чаши живительный глоток кагора, разбавленного кипяченой водой, вместо просфоры совал в рот ложку вареного ячменя, пожертвованного для храма кулаком Каином, и скороговоркой читал молитву.

К священнику робко приблизилась тронутая умом Химка — вдова садовника Афанасия; после убийства мужа она с малолетней дочерью перекочевала из опустошенной экономии Змиева в Куприево, поближе к людям, но жизнь не сладилась, и вскоре Химка стала побирушкой. Она бросилась перед амвоном на колени. Священник, взглянув в ее затуманенные глаза, сразу почувствовал недоброе, быстро спросил:

— В чем грешна, дщерь моя?

Химка молчала, покусывая бескровные губы и перебирая пальцами застиранную, слинявшую юбку. Священник нетерпеливо повторил свой вопрос.

Химка сдернула с лохматой, давно не чесанной головы вышитую золотой нитью епитрахиль, оглянулась, лихорадочный взгляд ее встретился с черной картиной Страшного суда, освещенной солнечными лучами, ворвавшимися через красное стекло окна. Голые грешники корчились в воде, дымящейся, словно кровь. Женщина перевела расширенные ужасом, страдальческие глаза на лицо священника, вызывающе крикнула:

— Да, грешна!

— И какой грех смущает душу твою? — нетерпеливо спросил священник, переходя на шепот.

— Я дитя свое сожрала… — выдохнула Химка, и голова ее бессильно упала на грудь.

Наступила напряженная тишина.

— Что, что? — не веря ушам своим, переспросил отец Пафнутий и, скрипя сапогами, переступил с ноги на ногу.

— Убила? — грозно спросил из первого ряда милиционер Ежов и, не зная, что делать, поправил на поясе кобуру с наганом.

— Померла моя Верочка, от бесхлебья протянула ножки, а я и сама не знаю, как помутилась моя голова, только отрезала от нее кусочек, сварила в горшке и сожрала без соли, будто тело Христа, — в беспамятстве забормотала полубезумная женщина. — А потом не стерпела — и еще, а потом еще и еще, и все по кусочку, по кусочку, а насытивши утробу свою, до смерти напужалась и косточки ее зарыла в погребе, подальше от глаз моих проклятых… Снится мне ночами Верочка, будто махонькая совсем, тянется ручонками к титькам моим и молочка просит, а где его взять, молочка? — Химка затравленно осмотрела притихшую толпу, увидела множество глаз, устремленных на нее, и не встретила ни одного сочувственного взгляда.

Тишина в церкви становилась все плотней, только и слышно было, как сухо, словно кузнечик в жаркой летней траве, потрескивает фитилек в лампадке перед резным золоченым киотом, даром Змиева.

— С ума свихнулась проклятущая баба, — пробормотал моложавый дьякон и торопливо перекрестился.

— Подвесить ее, чадоубивцу, на ременном безмене, — пророкотал Семипуд, — и весь сказ.

— Брешешь, убогая… Зверь дите свое не ист, а ты хоть и дурочка глупая, а все-таки человек и живешь среди человеков. Не верьте ей, бабоньки, это она по болезни наклеп на себя возводит, — запричитала опухшая от водянки мать Макара Курочки. — Пойдем, покажешь нам косточки дочери своей. Нет в твоем погребе никаких косточек, все это напраслина, ты сама наговариваешь на себя, пострадать хочешь, в великомученицы пролезть. — И, цепко схватив нищенку за руку, старуха потянула ее из церкви на волю.

— Вот до какой срамоты советская власть мужиков довела, людоедами сделала, — басом пророкотал Федорец, повернулся и пошел следом за бабами.

Химка, крестясь, оглядываясь по сторонам, тихонько заплакала.

— Замолчи, — цыкнул на нее широкоплечий богатырь Живоглот и вытер каракулевой шапкой пот со своего смуглого, как у монгола, лица.

Химка покорно поплелась из церкви, с порога оглянулась, увидела в притворе картину Страшного суда; возбужденную толпу односельчан, забывшую о богослужении и молча двинувшуюся за ней; дьякона, поспешно давившего длинными пальцами огоньки на свечах. Она услышала слитный и недобрый гул голосов и уловила в нем угрозу, на какое-то мгновение в душе ее проснулся инстинкт самосохранения, шевельнулась мысль — бежать, но она тут же отогнала ее прочь и покорно вышла за ограду, побрела чуть впереди толпы, погружая ноги, обутые в опорки, в обжигающий холодом снег. Подавленная, сама себя затравившая до полусмерти, она еще раз оглянулась на храм, испуганный взгляд ее скользнул по стройной колокольне, по церковной ограде, сложенной так, что просветы образовали форму крестов. Покойный муж рассказывал ей, как у этой каменной, покрашенной мелом ограды гайдамаки расстреляли кобзаря деда Семена. Вот и ее сейчас будут бить и забьют до смерти. Разве найдется в селе хоть один человек, который заступится за нее? Все зовут ее дурочкой, но она-то хорошо знает, что это неправда, просто она голодная и бесправная баба, бог забыл ее, и осталась она совсем одна, посреди злобы, бушующей в людском море.

Только сейчас со всей отчетливостью дошел до нее недобрый гул голосов. Химке подумалось, что ее, как Христа, ведут на Голгофу. Она перекрестилась. Пальцы у нее были тонкие, как восковые свечи; она коснулась ими своей груди и ощутила, как неистово бьется ее сердце в груди — будто птица.

Теперь она заметила, что ее ведут через греблю, мимо ставка, взглянула на широкое зеркало льда и подумала: «Выбрать прорубь пошире, да и концы в воду». Химка остановилась, попросила шагавшего рядом с нею Семипуда:

— Пустите, я сама на себя руки наложу.

— Иди, иди. — Кондрат Фомич подтолкнул Химку в спину.

Что он знал об этой нищенке, перебивавшейся Христовым именем? Ровным счетом ничего. Да и другие знали не больше того, что она с детства работала в экономии Змиева, а затем вышла замуж за садовника. Никто в селе не обращал на нее внимания, а она, как тень от набежавшего облачка, промчится босая по пыльной улице с ребенком на руках, изредка постучится в окно, попросит хлеба. Никто и глядеть на нее не хотел, а теперь вот все переполошенное село бредет за нею, будто она знаменитость какая.

Семипуд выругался и ударом кулака подтолкнул ее в спину.

Химка замедляла шаги нарочито, она уже не сомневалась, что ее ведут на казнь. Подольше бы подышать воздухом, наглядеться всласть на хмурые, невеселые небеса; поминутно на все четыре стороны Химка кланялась народу, сопровождавшему ее, как бы признавая его право судить ее, прося у него благословения и навсегда прощаясь с ним перед смертью, которой, она знала теперь, ей не избежать.

Милиционер Ежов сообразил, что дело пахнет самосудом, а ему одному не справиться с толпой. Желая предотвратить убийство, он, поддерживая полы длинной кавалерийской шинели и проваливаясь в глубоком снегу, бросился через майдан к хате Отченашенко.

Председатель сельсовета сидел на круглом стульчике и кривым молотком вбивал цвин в ботинок ветеринара Аксенова, насаженный на колодку. Над седой головой его с деревянной жердины свисали, как паутина, серые нити дратвы.

Кроме него в горнице, пахнувшей смешанным запахом сухих васильков и сапожной смолы, сидел босой Аксенов.

— Беда, председатель, — с порога рявкнул милиционер. — Народ прямо с церкви повалил убивать Химку.

— Какую Химку? — не понимая, спросил Отченашенко и сорвал с колодки ботинок. — Успокойся и выкладывай толком, все по порядку.

Заикаясь от волнения, милиционер рассказал обо всем, что довелось ему видеть.

— А тебя каким ветром занесло в церковь? — спросил Отченашенко, быстро оделся, сорвал со стены централку, реквизированную в экономии Змиевых, сунул в карман полушубка горсть картонных патронов и крикнул:

— Пошли! Скорей, скорей! — и, припадая на порченую ногу, смешно побежал.

Завалюшка Химки, слепленная из самана, притулилась у оврага, неподалеку от разбитой винокурни. Пока добежали туда, народ уже успел отрыть в погребе скелет девочки. И хотя не было никаких доказательств той страшной вины, которую возвела на себя Химка, все при виде костей поверили: Химка убила и должна понести кару. Мария Романушко, жена кузнеца, даже вскинула глаза к небу, уверенная в том, что ударит гром и поразит преступницу.

Подбегая к толпе, Отченашенко увидел, как могучий Семипуд, намотав на левую руку волосы Химки, подняв табурет, хекнул, как дровосек, и с силой опустил его на голову своей жертвы; табурет разлетелся в щепки, женщина зашаталась, но устояла на ногах. Ахнула и запричитала какая-то незнакомая баба, и Химка затуманенными глазами успела увидеть ее лицо, на котором отразились испуг и жалость. Девочка-чернушка, покрытая байковым платком, закричала и ткнулась мокрой от слез мордочкой в подол матери.

— Становись, окаянная, на колени и проси прощения! Говори громаде, что ты не виновата, что советская власть виновата — она довела тебя до такого паскудства, — поучал Семипуд, подыскивая налившимися кровью глазами подходящий предмет, которым можно было бы колотить Химку, да так, чтобы не сразу отлетел дух от ее хилого тела.

В годы гражданской войны Семипуд, напуганный страшной гибелью своих одногодков-кулаков Бровы и Маценко, утопленных в ставке, и расстрелом собственного сына, избегал прямых действий и отсиживался за стенами своего полукаменного дома. Он никого не застрелил и не зарезал, но не радовался этому. Ему тоже хотелось убивать красных, а если людоедка не красная, то можно хоть злобу на ней выместить, и даже советский суд ничего ему не сделает. Своим действием он только упредит решение суда. Ведь если Химка попадет в трибунал, ей там не открутиться, ее все равно поставят к стенке, не поможет даже главный козырь — социальное происхождение.

— Читай молитву!

— Молись, окаянная! — закричали женщины, с жадностью наблюдая за каждым движением Семипуда.

И в это время, едва переводя дыхание, Отченашенко, милиционер и Аксенов ворвались в толпу, молча расступившуюся перед ними.

— Стойте! — закричал председатель сельсовета. — Что вы тут удумали!

— Разойдись! — ободренный присутствием советской власти, заорал милиционер и потряс над головой наганом. — Без царя она в голове, а вы ее крошить…

Из толпы какая-то женщина сунула в волосатую руку Семипуда дубину, и Семипуд, размахнувшись, с потягом ударил несчастную Химку. Она упала и, кровеня снег, поползла по земле, словно побитая собака.

— Сокирой ее надо рубануть, шоб с одного раза дух выпустить, — посоветовала милиционерова жена.

— Дай я ее, паскуду, резану… Убью с одного удара, не трепыхнется!

— Пустите меня, я ей покажу, — рванулась вперед мать Макара Курочки. — Убью и отвечать не буду…

— Господи, благослови меня грешного! — Семипуд поднял над головой вытертую до белого блеска дубину.

— Стой, сукин сын! — крикнул Ежов и выпалил в воздух из своего самовзвода. Сухой звук выстрела на минуту отрезвил опьяненную кровью толпу. Кое-кто из рассудительных мужиков попятился назад, подальше от греха.

Отченашенко смело встал между валявшейся на земле Химкой и распалившимся Семипудом, сказал веско:

— Отойди, Кондрат Хомич!.. Побойся бога.

— За такой грех глотку ей смолой залить надо или расплавленным свинцом напоить, — прорычал Семипуд. Наклонившись к земле, он поднял свалившуюся с головы смушковую шапку, вытер ею заплывшее желтым жиром лицо.

— У тебя шапка — целое состояние, а она голая, босая, голодная, и ты убиваешь ее, — попытался пристыдить кулака Аксенов. — Налакался самогону, как свинья…

Гнев, накипевший в душе кулака против Химки, тотчас переметнулся на ветеринара.

— А ты кто таков? Почему встреваешь в наши крестьянские дела? Проваливай, пока цел, — зарычал Семипуд на ветеринара, тут же позабыв о своей окровавленной жертве, ползавшей по снегу.

Отченашенко хорошо помнил страшные самосуды, во время которых озверевшее кулачье до смерти забивало бедняков, обвиняя их в воровстве и потраве хлебов.

— Успокойтесь, граждане односельчане. — Отченашенко поднял черную руку, измазанную сапожным варом. — Разве можно так? Человек ведь она. — Председатель сельсовета хорошо знал изменчивость толпы, которую легко можно подбить на преступление, но можно и остановить, удержать властным словом.

— Что же это, гражданин Отченашенко, выходит, ты преступницу защищаешь от справедливого суда, берешь ее под свое крыло, людоедство оправдываешь?.. Так я его, граждане, понимаю? — заговорил Федорец, и возбужденная речь его вновь накалила притихшую было толпу. — Справедливый гнев народа загасить хочешь?

— Для таких непотребных дел имеется у нас в республике пролетарский суд. Он во всем разберется, допросит свидетелев и осудит ее, если она виновная, по заслугам, по всем правилам закона, — неторопливо, стараясь затянуть время, втолковывал Отченашенко и все оглядывался — не бегут ли на помощь к нему сельские коммунисты.

— Глас народа — глас божий, — рокотал расходившийся Федорец, — а народ осуждает людоедку на смерть, безо всяких там амнистий и скидок на пролетарское происхождение… Кто за то, чтобы убить ведьму, пожравшую дите свое, подымите руки!

Десятки рук гневно взвились кверху.

— А ты кто такой здесь, что проводишь голосование? Кто уполномочил тебя? — спросил председатель сельсовета, подступая ближе к Федорцу.

— Кто я такой? — удивился Федорец. — Да меня тут кажный мальчуган знает, вот кто я такой… А за свой суд и расправу мы всем миром ответим. Правду я кажу, товарищи, граждане?

— Правду, правду!

— Бей ее, чего смотреть!

— Праведный судья одесную Спасителя стоит, — крикнула жена покойника Бровы и запустила в голову Химки камень.

Опомнившись от испуга при виде револьвера, Семипуд подошел ближе, носком сапога ткнул в оголившийся живот Химки, лежавшей на снегу, но его тут же оттолкнула мать Курочки; словно коршун она упала на Химку, вцепилась ногтями ей в лицо. За ней кинулись бабы и, мешая друг другу, рассыпая вокруг тумаки, силились дотянуться до Химки, исчезнувшей в живой куче тел.

— Ты у меня кровью своей умоешься, кровавыми слезами восплачешься, — причитала пискливая баба.

Отченашенко огрел ее прикладом ружья и потом выпалил вверх из двух стволов, увидел, на помощь к нему бегут запыхавшиеся Балайда, Плющ, учительница.

— Разойдись, богом прошу, — еще издали закричал Плющ. Его свирепое лицо не предвещало ничего хорошего.

— Расходись, расходись, — напирая грудью на толпу и полный служебного усердия, властно требовал маленький Ежов; школьники метко окрестили его «горобцом».

Прибежали поп с дьяконом, подошли кузнец Романушко с дедом Данилой, медленно приблизились душ пять демобилизованных, недавно вернувшихся в село из Красной Армии.

— Самосуд — кривосуд! — гаркнул кузнец и могучей рукой отодвинул сразу пять человек от валявшейся на вытоптанном снегу Химки.

Толпа, не ожидавшая появления большевиков, подалась назад, потопталась в нерешительности и отхлынула еще дальше.

Аксенов поднял Химку с земли, жалостливо вытер ей разбитый нос, приложил к взбухшему посиневшему виску комок смятого в ладони снега, участливо спросил:

— Больно?

— Душа ноет… — Затекшим подслеповатым глазом Химка огляделась вокруг. — Пронесло напасть — не мертвая я, живехонька. Спас меня бог. — Облизывая вздувшиеся губы, она прошепелявила: — Жаль только, зубы выбил Кондрат Фомич.

— А зачем тебе зубы? Все равно кусать нечего, — с насмешкой заметил Федорец.

— Ну пойдем, пойдем с глаз долой. Все мы грешны, один бог без греха. — И ветеринар увел женщину в ее холодную завалюшку.

Отченашенко, получив подкрепление, понял, что победа уже склонилась на его сторону, и еще больше осмелел.

— Граждане односельчане, напоминаю — народный суд есть орудие подавления сопротивления эксплуататорских классов и укрепления Советского государства… Без суда у нас не казнят, а я, как председатель советской власти у вас в селе, заявляю: Химку мы отправим под милицейским конвоем в Чарусу, и там ее, если виновата, будут судить по всей строгости законов. А какой приговор выйдет, я вам вскорости доложу на общих сборах.

— Свой суд короче, — все так же насмешливо вставил Федорец и вместе с Семипудом, поглаживающим свои казацкие усы, зашагал вытоптанной стежкой к селу.

Бондаренко проследил за кулаками, пока они не скрылись в проулке за плетнями, подумал: «Кто знает, что у них на уме». И вдруг, решившись, глухим голосом напрямки выложил то, что волновало всех коммунистов, неожиданно собравшихся здесь:

— Поскольку уж вы тут устроили митинг, я должен объявить, что порешили мы на партийной ячейке. А порешили мы, чтобы больше таких голодных безобразиев не повторялось, реквизировать в церкви золотые и серебряные вещи и выменять их в городе на хлеб… — Сказал и задохнулся, ожидая страшного возмущения после своих кощунственных слов.

Захваченная врасплох толпа притихла.

— Как это реквизировать? У кого, у бога? — первым подал голос поп и растерянно развел руками, спрятанными в длинных и широких рукавах шубы.

— Бог богатый, у него всякого добра вдосталь. Небось не обидится, — насмешливо промолвил парень из демобилизованных.

— Кабы ваша воля, вы с господа нашего Иисуса Христа набедренное полотенце содрали бы, — прошипел в толпе женский голос.

— Только церковная утварь спасет жизнь вашу и жизнь детей ваших от лютой голодной смерти, — убежденным голосом проговорил Отченашенко.

— А дозвольте спросить, у кого менять церковную утварь собираетесь? — спросил из толпы ломкий молодой голос.

— Заграничные буржуи за золото и серебро да и за каменья продадут нам хлеб, — ответил Плющ и, поеживаясь от холода, переступил с ноги на ногу.

— Пока солнце взойдет, роса очи выест!

— Ставлю на голосование. Кто за то, чтобы менять церковную утварь на продовольствие, прощу поднять руки! — во весь голос крикнул Отченашенко, очень довольный предложением Бондаренко, который так легко разрешил вопрос, над которым ему долго пришлось ломать голову.

Первым выбросил кверху ладонь Иван Романушко, следом за ним поднял руку дед Данила, и дальше пошло: голубиной стаей запорхали над головами белые ладони.

— Кто против? — выкрикнул Отченашенко.

С десяток баб замахали кулаками, затрещали, будто сороки:

— Мы против! Не дадим! Не позволим… Жалиться будем!

— Большинство голосов за реквизицию! Давайте выберем комиссию, которая перепишет и заберет вещи, чтобы ничего не загубилось и не пропало в дороге… Предлагаю избрать Бондаренко, Плюща, Балайду и, для пущей сохранности драгоценностей, уполномочить еще отца Пафнутия, — предложил Отченашенко, победительно оглядывая растерявшуюся толпу. — Возражений нет? Кто воздержался? Принято единогласно! Так и запишем в протокол.

…В тот же вечер милиционер Ежов с двумя коммунистами, вооруженными дробовиками (побаивались, как бы на них не напали на дороге кулаки), с арестованной Химкой и полным мешком, набитым церковной утварью, на санях отправились в Чарусу.

VII

В ту же ночь, когда все село уснуло, к убогой деревенской школе под соломенной крышей подкатили двое саней. Какие-то люди грубо и настойчиво затарабанили в дверь, запертую изнутри на засов. Учительница Ангелина Томенко, вскочив с постели в нижней рубашке, испуганно подошла к окну и, хоронясь за кружевной занавеской, выглянула на улицу: в цветени зеленоватого лунного света увидела: три человека в темных полушубках, крытых сукном, топчут снег у крыльца, четвертый кулачищем бухает в дверь, угрожая вышибить филенки.

— Кто там? — робко спросила Ангелина, дрожащими пальцами зажигая свечу.

— Отпирай, тогда узнаешь.

— Все же я хочу знать — кто вы такие? Не могу же я впустить к себе ночью мужчин, которых не знаю…

— Открывай, тогда познакомишься. А то выломаем дверь, хуже будет.

— Да что вам надо от меня? Здесь школа, а я учительница Томенко.

— Вот Томенкову нам и надо. Премного наслышаны про тебя.

На стук из соседнего класса, где ночевала, прибежала глухая сторожиха Марьяна, дурным голосом запричитала:

— Боже мой, шо ж нам зараз робыть? Бандиты… Воны вже давно нахваляются изничтожить тебя.

Из-за ситцевого занавеса, отгораживающего постель, вышел Балайда, третью ночь подряд тайно ночевавший у Ангелины; задул свечу в ее руках, быстро оделся, вынул из-под подушки пахнущий керосином обрез, подошел к окну, шепотом спросил:

— Много их там, дьяволов?

— Вроде четверо.

— Оружие у тебя имеется?

— Какое может быть оружие у девушки?

— Ты не только девушка, ты еще и коммунистка. Кто же из коммунистов живет сейчас без нагана? Ну ладно. Иди одевайся, не стой раздетая, а то застынешь. Бандиты наверняка не знают, что я у тебя ночую.

— Пока в селе никто не знает.

Балайда вогнал патрон в ствол обреза, на цыпочках приблизился к окну, чуть приподнял край занавески. Трое стояли кучно, видимо совещаясь, один из них чиркнул зажигалкой, крохотный золотистый огонек осветил курчавую бороду и поднятый барашковый воротник тулупа. Как ни напрягал зрение Балайда, лица ему рассмотреть не удалось. «Вроде бы Федорец, и вроде бы не он… На Живоглота тоже похож».

— Погляди, Марьяна, может, узнаешь которого, — попросил Балайда.

Сторожиха стала за его спиной, через плечо всматриваясь в шумящих на улице людей.

Учительница, торопливо одеваясь и не попадая в рукава платья в темноте, шептала:

— Дура я, ставни на ночь не закрыла на прогонычи. Луной полюбоваться захотелось. Получила ведь подметное письмо, а мер никаких не приняла, даже Отченашенко не сказала, не поверила, что можно так, за здорово живешь, убить человека…

Вот она, черная действительность. Только что они были вдвоем с любимым человеком — первым и единственным в ее жизни. С вечера вслух прочитали интересную новеллу писателя Кадигроба, а потом говорили о том, что скоро зашумит весна, настанет урожайное лето, осенью обязательно откроется школа, и она будет учить детей, как жить по-коммунистически. Условились, что в мае поженятся и. Ангелина вызовет из Чарусы свою еще не старую мать — вдову комиссара красноармейского полка. И вдруг вот они, бандиты, — на пороге, нежданно-негаданно появились, чтобы надругаться над ней, а может быть, и убить за то, что она требует от кулаков хлеба для детей.

В дверь заколотили неистовей:

— Открывай, мы тебя научим, как плащаницу у христопродавцев менять!

— Побьют они нас, я их знаю, нет у них никакой жалости, — запричитала Марьяна.

Забарабанили в окно:

— Эй, учительша, прощайся со своим Лениным, сейчас мы спровадим тебя прямехонько в рай, к твоему папаше комиссару… Как видишь, мы все про тебя знаем.

После этих слов Балайде все стало ясно, и он пожалел, что не стрелял в них, когда они стояли кучей.

— Открывай, инакше спалим тебя живьем разом со школой, — донеслось с улицы.

Под окнами в палисаднике затрещали кусты сирени.

— Обождите, сейчас открою, ключ только найду, — выгадывая время, громко сказала Ангелина, повисла на шее Балайды, по-бабьи запричитала: — Ради бога, не стреляй.

— Аля, отойди в сторонку, не мешай, я знаю, что делать.

Раздался треск разбитого стекла, на пол, звеня, полетели осколки, с подоконника упал и разбился горшок с цветком, в комнате запахло влажной землей.

— О господи, что ж теперь будет! — вздохнула Марьяна, однако проворно нагнулась, выхватила из-под лавки топор, тронула пальцем зазубренное жало.

В разбитое окно ворвалась туча снежинок, порыв холодного ветра сдул со стола глобус, и весь мир, залитый сиянием луны, заслонила неуклюжая, медвежья фигура: баранья шапка, воротник кожуха, борода.

Не целясь Балайда выпалил в окно. Вспышка оглушительного выстрела вырвала из темноты звериные, испуганные глаза, набор оскаленных ярких, крепких зубов. Человек, охнув, провалился вниз. Голубой умиротворяющий свет луны разлился по комнате, осветил шкафы, набитые книгами, и двух женщин, прижавшихся к стене.

— А, так ты вон какая шустрая… Стрелять удумала, клятая баба! — донеслось с улицы вперемежку с площадной бранью; залпом грянули три выстрела, и пули с хрустом впились в глиняную стену.

Не помня себя от ярости, точь-в-точь как это было с ним в гражданскую войну при первой атаке, Балайда за несколько секунд расстрелял обойму, проворно вставил в магазин новую. Пять гильз со звоном перекатывались на полу у него под ногами.

В суматохе он не слышал, как, стегая застоявшихся коней, умчались бандиты. А когда пришел в себя, саней на улице уже не было.

Сторожиха заткнула окно подушкой. В нахолодавшей комнате как будто стало теплей.

— Ложись спать, Марьяна, а я пойду закрою на прогоныч ставню, погляжу, может, я убил кого или поранил. Человеку помощь оказать треба, — опомнившись после возбуждения, тихо промолвил обессилевший Балайда.

— Помощь человеку? — зло усмехнулась Марьяна. — Эти человеки, попадись ты им на большой дороге, живьем тебя в землю закопают… Я этих человеков знаю, десять годков у Живоглотов была за наймичку. Настрадалась по самое горло.

— Нет, нет, никуда не ходи… Может, они караулят тебя, убьют. — Ангелина прижала Балайду к груди.

Они присели на узенькую железную кровать, доверчиво обняли друг друга. Балайде было холодно, его бил нервный озноб, он хотел отстраниться от Ангелины, но она его не пускала.

— Ты любишь меня?

— Очень, — ответил Балайда.

— Поцелуй меня.

Парень поцеловал.

— Смелый ты у меня. Один не побоялся четверых. — Пальцы молодой женщины зарылись в золотистых волосах Балайды.

— А чего мне бояться? Я ведь еще мальчишкой служил в партизанском отряде Иванова, потом в Красной Армии у товарища Буденного. Дрался с Махно и Деникиным.

— И ни разу не был ранен?

— Как видишь, ни разу, одна только цапина и осталась на теле от сабельного удара, но это не в счет. Да еще свежий след от твоих зубок.

— Везучий ты у меня. Я хочу поцеловать эту царапину.

Ангелина поцеловала возлюбленного в губы, потом в глаза. Нашла на плече твердый рубец шрама, прижалась к нему губами.

— Вот и конец нашей тайне, — сказала она. — Завтра все узнают про нашу любовь, про то, что ты ночуешь у меня… Ведь никто не поверит, если сказать, что это я стреляла в бандитов.

— Ну и пускай знают, мне хорониться не от кого.

— Все-таки не венчаны мы, не расписаны, толки по селу пойдут нехорошие, я же учительница и должна показывать детям хороший пример. Бабы языки чесать начнут.

— От бабских языков никуда не спрячешься, они у них острее бритвы.

Балайда поправил подушку в окошке, под сапогами хрупнули стекла. Вкрадчиво попросил:

— Давай спать ляжем.

— Что ты, милый. А если бандиты вернутся?.. Есть у тебя еще патроны?

— Теперь уже не вернутся… Скоро светать почнет… Интересно, что это за люди?

— Одно ясно — хуторяне. Я видела их — бородатые, злые. Может, ты убил кого-нибудь из них или ранил?

— Утром до всего дознаемся.

Балайда уложил Ангелину в охолонувшую постель, сам в одежде прилег поверх стеганого одеяла, накрылся шинелью; время шло; он часто щупал заряженный обрез, тревожно поглядывал на окно, прислушивался к шорохам ночи.

— Был у нас на фронте командир Иванов, — неожиданно сказал Балайда. — Настоящий большевик. Вот кого бы нам сейчас в село.

— Иванов, Иванов, часто я слышу об этом Иванове… Покойный отец мой говорил, что у него командир полка был Иванов.

— Очень даже может быть. У механика был сын Лукашка, шустрый такой парнишка. Я хорошо его помню, они вместе воевали.

— Говоришь — у Иванова был сын Лукашка? Я знала одного Луку Иванова, как-то встретила его у подруги по гимназии, Нины Калгановой.

В памяти Ангелины, как живой, встал худенький мальчик, с волосами, лепестками падающими на высокий лоб. Последний раз она видела его на именинах у Калгановых, потом слышала от Нины, что Лука служил в Красной Армии, был ранен, лежал в чарусском госпитале.

— А где сейчас этот механик Иванов? — спросила Ангелина.

— Слыхал я, будто женился он и сейчас учится на инженера в Москве… А твой родитель где? — спросил Балайда, дивясь, что только сейчас в нем проснулся интерес к тому, как Ангелина жила раньше.

— Убили его белые в бою под Каменкой… У меня есть фотография его могилы. На этой фотографии сняты его однополчане и Иванов тоже.

— А ты что же, и в Красной Армии служила?

— Почему ты так думаешь?

— Ходишь в форме, опять же черевики военного образца.

— Служила, но недолго. Записалась добровольцем в прошлом году, хотела отомстить за смерть папы.

— Сестрой милосердной? — ревниво спросил хлопец о даже приподнялся в постели.

— Нет, рядовым бойцом служила, и тоже, как ты, в Конармии, у Буденного.

— А я и не знал, что ты такая лихая… А сапожки? Какой комиссар сапожки пошил тебе по ноге?

— Сапоги перешил мне товарищ Отченашенко, ведь он сапожник.

Несколько минут помолчали, недовольные друг другом.

— Ну, что ж, похоже, нам теперь не до сна. Давай-ка почитаем еще этого самого Кадигроба. — Балайда достал из-под подушки томик в голубой обложке. — Красиво пишет, дьявол, за душу берет. Интересно бы узнать, что он за человек, откуда все это знает.

— А знаешь, когда-то за мной ухаживал один молоденький поэт, сын этого Федорца, Микола… Мама до сих пор хранит тетрадь с его стихами.

— Микола Федорец не поэт, а бандит, — нахмурившись, отрезал Балайда, снова засовывая книгу под подушку. — И по этой самой причине красные расстреляли его.

— Жалко.

— Это ж почему? Бандит, людей убивал.

— Бандита не жалко, а поэта жалко.

С церковной колокольни донеслись четыре тягучих удара — четыре часа. Скоро рассвет. Придут люди, и разъяснятся все происшествия ночи. Балайда закрыл отяжелевшие веки и, положив голову на грудь любимой, забылся неспокойным солдатским сном.

VIII

Спозаранку в школе стали появляться сельские коммунисты, встревоженные ночной стрельбой. На улице нашли несколько винтовочных гильз, под окном на обмятом сугробе и в кустах сирени обнаружили следы крови. Видимо, Балайда ранил бандита, может быть, даже убил, но дружки увезли его тело.

Отченашенко сказал в тяжелом раздумье:

— Надо искать среди своих хунхузов, проверить, все ли они на месте, нет ли среди них раненого.

— Не Федорец ли? — выразил догадку сын Отченашенко Василий.

— Очень даже может быть. От него, лохматого дьявола, всего можно ожидать.

Вскоре к школе подошли Назар Гаврилович в сопровождении невзрачного Козыря и Семипуда. Узнав о происшествии, кулаки удивились до того искренне, что даже Василий усомнился в своем подозрении.

Балайда медленно пошел по санному следу, начинавшемуся у ворот, но на дороге, по которой мела поземка, след быстро затерялся. Возвращаясь в школу, нашел в снегу окурок сигары с золотым обрезом, показал его коммунистам. Все качали головой, брали окурок из рук в руки, нюхали. Такого курева не употребляли даже в Чарусе.

Кулаки все так же искренне подивились находке, но еще больше удивились тому, что Балайда ночевал у красотки учительницы, которая совсем ему не пара. Семипуд даже признался Козырю:

— А я Наталку свою хотел отдать за него, прохвоста неграмотного, а она у меня семь классов женской гимназии кончила.

— И хорошо, что раздумал. Время теперь такое, что в самый раз нам рассчитаться с голотой, — заметил Назар Гаврилович и предложил: — Пошли отсюда, делать-то нам вроде больше нечего.

Кулаки ушли, и в школе остались только коммунисты.

— Вот и прозвучал первый сигнал к действию. Если будем сидеть сложа руки, нас тут всех перебьют в одиночку. Предлагаю сегодня же по всему селу начать обыски, — предложил Плющ. — Дело не терпит.

Все знали бурную решительность Плюща, помнили, как он в начале революции разжигал самовар иконами и орал во всю глотку: «Грабь награбленное!»

— Гром не грянет — мужик не перекрестится, — съязвил Бондаренко.

Выделили комиссию из пятнадцати человек под председательством Бондаренко. Разбились на три группы. В полдень группы одновременно появились у Семипуда, Козыря и Живоглота.

Семипуд, разглаживая усища, встретил комиссию дружелюбно, спросил уверенно:

— С обыском заявились? Ну что ж, ищите да обрящете… Давно ты не заходил ко мне в гости, Гриша. Может, червячка заморить желаете? Присаживайтесь к столу. — И грозно прикрикнул на маленькую безответную жену: — Чего вытаращила буркалы, як дура, ставь дорогим гостям на стол казан с борщом, нарежь им сала, ничего не жалкуй, да достань из погреба четверть дымку. Товарищи советская власть перекусить желают.

— Ни-ни, ни в коем случае, — отстраняясь руками, будто от дьявола, сказал Плющ. — Ни есть, ни пить мы у тебя не будем. Так что, дорогой, купить нас не удастся. Обойдемся без чаевых.

— Это же почему не будете?.. Выходит, брезгуете крестьянской пищей… А насчет обыска прямо скажу — не до того притопали. Я, промежду прочим, середняк, а советская власть, промежду прочим, не дозволяет середняка трогать. Вот, читайте, коли умеете.

Дергая свисающий с бритой головы оселедец, Семипуд подвел к стене Бондаренко, наставительно потребовал:

— Читай!.. В голос читай, чтобы все твои опричники слыхали.

На стене, в золоченой рамке из-под царского портрета, висел красочный плакат; большие кудрявые буквы оповещали: «Десять заповедей пролетария».

Плакат напомнил Бондаренко годы, проведенные в Красной Армии, и он с удовольствием перечитал заповеди — документ отшумевшей уже эпохи военного коммунизма.

«Товарищ рабочий!

1. Не дай Колчаку, Деникину, Маннергейму задушить твою власть.

2. Пуще глаза береги винтовку.

3. Будь каждую минуту начеку.

4. Не задевай среднего крестьянина, когда борешься с кулаком.

5. Не дай голоду задушить тебя самого.

6. Рассеивай деревенскую темноту.

7. Будь крепок. Береги свою партию.

8. Не верь врагам своим.

9. Не выпускай власти из рук своих.

10. Будь тверд, как скала, в последней решающей борьбе. Вперед!»

Четвертая заповедь была густо подчеркнута чернильными полосами.

Балайда, наметанным глазом окидывая богатую комнату, сказал:

— Середняком хочешь прикинуться? Ты это брось, мы-то тебя, Кондрат Хомич, добре знаем, уже пробовали твоего хлеба.

Словно не замечая, что разговор получается неприятный, хозяйка рогачом поддела в печи закопченный горшок, поставила его на припечек и налила в огромную, расписанную аляповатыми цветами миску борща, приятно пахнущего поджаренным подсолнечным маслом и рыбой. Вокруг миски положила щербатые деревенские ложки.

— Кушайте, господа-товарищи.

Плющ судорожно глотнул слюну, отвернулся от стола, неприязненно сказал:

— Ну, что ж, приступим к делу. Открывай скрыню, хозяйка.

— Сидайте к столу, борщ охолонет, а я зараз самогону внесу.

— Открывай скрыню, — еще настойчивей повторил Балайда.

— Открывать? — спросила женщина и печально посмотрела в глаза мужу.

— Открывай. Не откроешь — все равно взломают, а так хоть замок целый останется. У них и отмычки, наверное, воровские с собой.

— Ну ты поосторожней в выражениях, прикуси язык, а то как бы не укоротили, — рассердился Плющ и, встав на полати, заглянул на печь.

Хозяйка сердито подошла к окованному железом сундуку и, достав из-за пазухи связку ключей, отомкнула висячий замок-гирю.

Балайда нетерпеливо поднял крышку; из-под нее шибануло в нос нафталином, прелым духом слежалой, давно не надеванной одежды. Сверху лежал вынутый из рамы цветной портрет розовощекого царя, при всех орденах и медалях, с голубой лентой через узенькое, как у мальчишки, плечо.

— Хранишь покойничка на всяк случай? — насмешливо спросил Плющ. — Все еще надеешься на возвертание его с того света?

— Не хрен ведь собачий, а государь-император, сколько годов при его царствии прожито. Жалко изничтожать такого видного мужчину, а я за него на ярмарке семьдесят пять копеек уплатил. Полчаса торговался, заломили целковый.

Балайда положил портрет на лавку, и хозяйка раздраженно принялась выбрасывать маленькими руками содержимое сундука на пол. Выбросила два городских пальто, картонку с дамской шляпой, украшенной лиловым страусовым пером, несколько штук сурового полотна, сверток в газете.

Балайда развернул сверток: в нем оказались две свечи, обведенные золотыми нитями и обгоревшие на одну треть.

— Венчальные свечи… как и царский портрет, храним их на память о днях минувших, — объяснил Семипуд, воровато озираясь в собственном доме.

На пол летели спидницы, рубахи, калоши, куски печатного мыла, девичьи шелковые ленты, мониста, упала перевязанная бечевкой пачка светло-желтых николаевских сторублевок.

— Хранишь? — укоризненно спросил Отченашенко. — Федорец, тот поумнее вас, царскими кредитками стены оклеил.

— Говорят, их в банке на советские будут менять, — нашелся кулак.

Дочь Семипуда, восемнадцатилетняя Наталка, молча наблюдавшая из-за угла за обыском, подошла к сундуку, небрежно подняла с пола нитку кораллового мониста, приложила к пышной груди и, сверкнув глазами, вызывающе спросила Балайду:

— Ну как, хороша?

— Царевна, — выдохнул восхищенный парень, на минуту позабыв об учительнице.

— Я тебе дам царевну! — прикрикнул Отченашенко. — Подсунут тебе кулаки такую в постелю, и пропадешь ты для нашего класса, как пропал Андрей, чадо Тараса Бульбы.

— Ему еще надо отчитаться перед партячейкой за свое действие в школе, — угрожающе сказал Плющ, роясь в горке с посудой.

— А чего мне отчитываться? Ты бы не стрелял в бандитов?

— Я не про бандитов. Ночуешь тайно у учительки, а брак не оформляешь. Не годится коммунисту налаживать семейную жизнь таким манером.

Наталка, вспыхнув, проворно надела шубку, в сердцах хлопнула дверью, задержалась в сенцах и выпорхнула на улицу.

Следом за ней выбежал Балайда, крикнул:

— Постой, постой!.. Куда ты?

— Ну, чего еще, что я, глупости ваши должна слухать?

— Ты чего вынесла? — не совсем уверенно спросил парень, приближаясь к Наталке.

— А чего вынесла? Ничего, — девушка пожала плечами и развела руками. — Чего я вынесу, когда вы, как варнаки, в моем приданом роетесь!

— А это что у тебя топорщится на животе? — Озлившийся парень рванул шубку так, что на снег посыпались пуговицы. За поясом юбки торчала обрезанная винтовка, без цевья и приклада.

Парень выхватил винтовку, понюхал ствол и уловил запах свежей пороховой копоти.

— Веди ее, контру, обратно в хату, — приказал с крыльца Отченашенко.

— Это чей обрез? — строго спросил он Семипуда, показывая ему оружие и злым взглядом окидывая его потерянное, червленое лицо.

— Знать не знаю и ведать не ведаю… Может, кто подкинул?.. Ты где его подобрала, Наталка? — отвлекая от себя подозрение и собираясь с мыслями, ответил кулак и опустил глаза долу.

— Братов это обрез… Когда последний раз ночевал дома, сунул в сенцах за сволок и забыл, а я прибирала в хате и нашла. Все собиралась в колодезь выкинуть, да забывала, только теперь, когда вы заявились, и вспомнила… Ну а куда брат поделся, объяснять не надо, сами вы его расстреляли в минулом году за левадами, возле казацкой могилы загубили парнишку. А ему ведь и восемнадцати годов не стукнуло.

— Ну за него ты нам не пеняй… Сами памятаем, — бормотнул Отченашенко и так же придирчиво понюхал ствол обреза. — Забиваешь нам баки… Ведь из этой пушки сегодня ночью палили, дымом она воняет.

— А, так вон ты куда гнешь, голова сельрады!.. — Но, тут же уразумев, что дело принимает нешуточный оборот, Семипуд добавил примирительно: — Что ты, Харитон Никифорович, бога побойся!

Отченашенко, нервно дергая затвор обреза, выбросил на пол четыре смазанных патрона с остроносыми пулями, строго спросил хозяина:

— Где пятый патрон? В учительшу пальнул…

— Да что ты пристал, как репей к собачьему хвосту! Отцепись, ради Христа. Откуда мне знать, кто в нее стрелял… первый раз вижу я этот обрез.

— Придется тебя, Кондрат Хомич, посадить в арестантскую… Это ты со своими дружками учительшу хотел сразить, школу народную грозился поджечь… Продолжайте обыск, — повернувшись к членам комиссии, приказал Отченашенко.

В пахнущей мышами каморе нашли сорок мешков пшеницы. Там же оказались новенькие десятичные весы. Зерно взвесили, вышло сто восемьдесят пудов.

— Оставляем тебе, кровопивец, на прокорм семьи один чувал, остальное заберем для спасения голодающих, — сказал Плющ и спросил председателя сельсовета: — Так я понимаю, товарищ Отченашенко, решение советской власти?

— Правильно понимаешь, — ответил Харитон Никифорович и сказал Семипуду: — Лошадок твоих придется взять под гужповинность — отвезти отобранное зерно в сельсовет.

— Что же, так, за дурняка, и заберете? — облизывая высохшие губы, спросила молчавшая до этого хозяйка.

— Почему за дурняка? Мы расписку напишем, и при возможности советская власть расплатится. А если трибунал осудит вашего мужа, то зерно пойдет в счет конфискации имущества, и уж тогда гро́шей не ждите.

— Да я сама с челобитной в город пойду.

— Цыть, дура, только горя накличешь! — прикрикнул на жену Семипуд и, согнувшись, пошел в конюшню запрягать коней.

У всех кулаков за этот день отобрали излишки хлеба, свезли их в сельсовет и немедля выдали обрадованным беднякам по пуду на семью.

Под вечер из Чарусы вернулся милиционер Ежов, привез расписку в сдаче церковных ценностей, сказал, что в губернской комиссии помощи голодающим обещали вскорости прислать хлеб, а когда именно — не сказали. На паровозном заводе профсоюз организовал ежемесячные продовольственные и денежные отчисления на голодающих. По инициативе Коммунистического Интернационала образован Международный комитет рабочей помощи, он производит сбор средств в пользу голодающих. Христарадницу Химку доктора признали рехнувшейся, поместили в больницу для умалишенных на Сабурову дачу.

Милиционер не удержался, чтобы не съязвить:

— Стоило мне на сутки уехать, и у вас тут расшалились бандиты.

Ежов, между прочим, рассказал, что на полдороге в Чарусу встретили они двое саней, во весь дух мчавшихся из города по дороге в Куприево; каждые сани были запряжены парой добрых коней и пронеслись мимо вихрем.

— Кто бы это мог быть? — в который уже раз спросил Отченашенко и, вспомнив окурок с золотым обрезом, добавил: — Похоже, не Семипуд покушался на учительшу… Ну и задачу загадал ты нам, товарищ Ежов.

IX

Реквизиция хлеба у куприевских кулаков разъярила и напугала Федорца. Охваченный дурным предчувствием, он всю ночь ворочался на перине в поповском доме, а утром, ни слова не сказав Бондаренко, разыскал ветеринара и вместе с ним и отцом Пафнутием уехал к себе на хутор.

Предчувствие близкой беды не обмануло его. За час до возвращения Федорца домой умерла от тифа его младшая дочь Татьяна.

Назар Гаврилович прислонился к стене и впервые за свою жизнь схватился за сердце. Заплаканная Христя подала ему кружку воды. Отпив несколько глотков, старик, не стесняясь людей, набившихся в горницу, изрек:

— Не того бог прибрал… Лучше бы мать померла.

Христя услышала, ушла прочь.

Младшая дочь была любимицей Федорца. Он ласкал ее больше, чем Одарку, любил сильнее, чем сына. После того как до него дошли слухи, что трибунал расстрелял Миколу, Федорец надолго замкнулся в себе и только с девочкой делился иногда своими печальными думами, гладил ее по голове, чувствовал себя отцом.

Нередко, глядя на дочку исподтишка, задумывался Федорец над ее судьбой. Что ждет ее в это неустойчивое, неверное время? Ему хотелось, чтобы Таня училась, стала доктором, навсегда покинула хутор и поселилась в городе. Но он знал, как трудно дочери кулака поступить в институт и с каждым годом будет все трудней и трудней. Он не мог не видеть, что советская власть все решительней наступает на кулаков, вытесняет их из жизни. Вот и Отченашенко без дозволения старших властей отобрал у куприевских богатеев хлеб, а они и организоваться не успели. Не сегодня-завтра заберут хлеб и у него…

Когда гроб принесли на кладбище, повалил снег, запорошил непокрытую голову Федорца. Весь он сильно изменился за этот день, сник, стал будто меньше ростом.

Гроб опустили в могилу. Назар Гаврилович молвил стоявшему рядом Аксенову, отвечая на свои суровые мысли:

— Это даже хорошо, что Татьяна померла.

— Почему так?

— Лучше в сырой земле лежать, чем гнить в тюрьме, — сказал Федорец и замолк надолго, глядя потухшими глазами, как засыпали яму землей, а потом долго подравнивали лопатами черный холмик.

«Хоть знать буду, где схоронена Татьяна. А Микола загинул невесть где, может, и не зарыли его, — подумал он, и вдруг необыкновенная нежность к погибшему сыну охватила его. — До последнего дыхания дрался, защищая наше кровное добро. Вот так надо бы и мне стоять. Ни на шаг не пятиться, не отдавать ни крупицы, а если до драки дойдет — хоть помереть в драке. Я свое отжил, что мне себя жалеть».

Народ разошелся с кладбища. Федорец оглянулся на свежую могилу, черневшую как заплата на белом одеянии земли.

«Хорошо бы и мне навсегда угомониться здесь, рядом с дочерью. Но навряд ли здесь я дождусь своего последнего часа. Что впереди: тюрьма, Сибирь, чужие, неприветливые люди, далекая земля?» — подумал он с беспощадной трезвостью и, махнув рукой, зашагал к дому.

Поминки были пышные, невиданные. Ничего не жалел Федорец: ни самогона, ни пирогов, ни квашеной капусты, ни сала. Впервые за всю зиму обитатели хутора напились допьяна и наелись досыта.

Назар Гаврилович самолично, на своих крутых плечах вынес из каморы два мешка пшеницы и, стоя на крыльце без шапки, раздавал ее всем, кто пришел почтить память его усопшей дочери.

— Дарую из человеколюбия… Берите, да памятуйте, как в смутную годину выручил вас Назар Гаврилович, — приговаривал он, широкими пригоршнями черпая из мешков пшеницу и просыпая зерно на заснеженное крыльцо.

Среди пришедших он увидел двух коммунаров, бывших красноармейцев, с которыми, быть может, бился его Микола; они тоже сняли перед ним буденовки, и их унижение доставило ему давно не испытанное, злорадное удовольствие. Те мысли на кладбище были только минутной слабостью. Нет, еще рано склонять выю. Как и Микола, он будет биться до последнего дыхания, и люди, которые рано или поздно сковырнут советскую власть, воздадут ему должное.

— Для своих односельчан мне ничего не жалко. Весь хлеб, до последнего зернышка, раздам, — хвалился Федорец перед бабами, бесстыдно подставлявшими под зерно подолы спидниц.

Ветеринар вдруг почувствовал себя плохо, подошел к Федорцу, проговорил скороговоркой:

— Пора домой… Отвези меня, Назар Гаврилович, в город. Может, и у меня в семье не все в порядке.

Облизывая губы, Федорец раздраженно ответил:

— Ты ослушался моего приказа — пошел лечить выводок Бондаренковых волчат. Да и дочку мою не упас от смерти. Не повезу я тебя, иди пёхом.

— Назар Гаврилович, уговор дороже денег.

— Был уговор: за дохтурскую твою помогу — пуд муки, и ни фунта больше. Держи. — В наволочку, привезенную Иваном Даниловичем, кулак отсыпал из мешка крупчатки, прикинул на медном безмене — сорок два фунта. — Даю тебе с походом, прощевай, милый. — Федорец расправил бороду, скрипнул крепкими зубами. — Иди, иди! Дочку я схоронил, теперь и без тебя управимся. Одарка сильная, сама на ноги встанет.

Не прощаясь, Иван Данилович из-под ладони поглядел на тусклое зимнее солнце.

«Не больше десяти, — подумал он, — до вечера как-нибудь доплетусь».

По дороге мела поземка, и, переливаясь, словно ручей, под ногами струился снег.

Иван Данилович шагал по пустынной дороге, один на всю степь, и ноша его с каждым шагом становилась все тяжелей, будто мука в наволочке постепенно превращалась в железо. Болела, словно свинцом наливалась, голова. Иван Данилович понимал, что у него начинается тиф. Раза три мелькала вялая мысль — надо вернуться в хутор, остаться в хате у Бондаренко, но ноги передвигались сами собой, устало месили снег на узкой, словно волчья тропа, полузасыпанной дороге-грунтовке; по ней, наверное, кроме Федорца, никто теперь и не ездит.

«Чертова глухомань, ни докторов, ни учителей, ни хлеба, ни газет. Ничего, кроме тифа», — тоскливо подумал Иван Данилович, с мучительной натугой перекладывая мешочек с одного плеча на другое.

Он не слышал и не видел, как нагнала его женщина с большим узлом за спиной и пошла позади, ступая на его следы. И только когда она окликнула его, он повернулся, узнал Христю.

— Дозвольте пойти с вами, Иван Данилович.

— Куда пойти? — не понимая, спросил Аксенов.

— Куда глаза глядят, хоть на край света, лишь бы вырваться из клетки. Уж сколько лет я в той клетке добровольно маюсь! Поденщицей наймусь на паровозный.

— Как же это так? Слова не сказав, покинула родное, гнездо, бросила на произвол больных родичей.

— Татьяна богу душу отдала, хворые пошли на поправку… Не могу я так больше, задохнусь. Сманывает меня старик, говорит — поженимся, говорит, дура, неделю свадьбу играть будем. А как я от живого мужа уйду? Да и он хорош, колобродник, жениться на глазах у жены надумал. Стоит на своем, не отступается… Замучил он меня вконец, как запаленную лошадь. Нет больше мочи. Или бежать надо, или руки на себя наложить, третьего пути нет.

С полверсты шли молча.

— Слыхал я, будто тебя солдат Максим в коммуну приглашает. Шла бы туда, от греха подальше, — посоветовал Аксенов.

— Боюсь я в фольварке оставаться, убьют меня батько, и Максима со свету сживут, я их знаю. — Взглянув на пылающее лицо ветеринара, Христя испуганно спросила: — Что вы запаленный такой? Уж не заразились ли, не дай бог, тифом? Дайте, я помогу, — и, выхватив из рук ветеринара мешочек, ловко кинула его себе на спину, пристроила рядом с узлом.

— Как же это ты так, молодая, красивая, и в наложницы пошла к старику? Срам-то какой. Не, только на хуторе, в Куприеве все знают, жена его знает.

— Наймичка я! Безответная, как скотина. А хозяин наш кого хочешь в бараний рог скрутит. Искусил меня сатана. Вот не выдержала неволи, бежала. Если не примут на завод — уйду куда глаза глядят, Россия огромадная…

— А тебе этот, как его, что в коммуну прибился, Максим, по сердцу пришелся?

— Не знаю! Вроде бы справный мужик, непьющий. Говорит — была жена, да беляки замордовали из-за него. Через это он и село свое покинул, говорит: все там Марину напоминает.

Ветер крепчал, дул в спины, облегчал ходьбу, гнал низом шипящую поземку. Бескрайняя степь шевелилась, будто живая.

Ивана Даниловича мучил жар, вялые мысли его туманились, хотелось пить, и он то и дело наклонялся, хватал горсть снега и, сжав в комочек, совал в спекшийся рот, сосал с жадностью.

Подошли к Федорцовой роще: на опушке белели срубленные пеньки и деревья с начисто ободранной корой. И здесь услышали приближавшийся веселый перезвон серебряных бубенчиков и шальной бег тяжело дышащего коня. Христя испуганно обернулась, вся сжалась, стала маленькой и беспомощной.

— Батя!.. Запорет, а у меня под сердцем дите от него завязалось! — крикнула она, шарахнулась в сторону с дороги и, проваливаясь в снегу по колено, побежала к роще.

Федорец свернул коня в поле, быстро нагнал Христю и с ходу ударом витого арапника свалил ее в снег.

Дико закричав, Христя вскочила, но второй, еще более свирепый удар заставил ее упасть на колени.

— Я тебя образую, паскуда! — Грязно ругаясь, не помня себя, старик бил и бил по чему попало.

Аксенов, задыхаясь от гнева, подбежал к нему:

— Назар Гаврилович, бога побойся!.. Беременная она, сейчас созналась.

— Кыш! — словно на курицу, крикнул Федорец на ветеринара. — Я сам себе царь и бог! Садись! — крикнул он невестке и, как котенка, швырнул ее в розвальни. Отваливая полозьями широкий пласт снега, круто развернул очумевшую от криков и арапника лошадь и помчался назад.

— Уйду от тебя, идол постылый!.. Уйду, уйду, к Максиму уйду! — донеслись до Ивана Даниловича замирающие вдали вопли. Он беспомощно развел руками и, подняв свой разорванный мешочек, из которого просыпалось немного муки, подавленный и разбитый поплелся дальше.

Он сильно ослабел, и порыв ветра повалил его в снег. Минуты две он лежал, собираясь с силами, с трудом поднялся на гнущиеся ноги. Болезнь шатала его. Он брел словно во сне. Наконец в предвечерней синеватой дымке возникла Чаруса, напоминая деревянные кубики, которыми в детстве любил играть его сын Ваня.

Аксенов остановился передохнуть, опустил к ногам мешочек с мукой, вытер рукавом пальто пот со лба; вдалеке поднимались трубы паровозного завода. Одна труба, покрытая кроной курчавого синеватого дыма, издали напоминала сосну. Завод работал, и это подняло дух разбитого усталостью, больного, подавленного Ивана Даниловича. Он несколько минут стоял на одном месте, любуясь заводскими цехами, в окнах которых блестели лучи заходящего солнца.

X

Встревоженная Мария Гавриловна бережно раздела мужа и уложила в постель. Он безропотно подчинился ей, лег и сразу словно поплыл в тумане, под радостный благовест колоколов — часа через три впал в полное беспамятство. Всю ночь Иван Данилович метался в кровати, бредил, бормотал что-то о противосапной сыворотке, о каких-то микробах. Жена до утра сидела рядом, поправляя на его лбу мокрое полотенце: он непрерывно и жалобно звал ее.

Внезапно приподнялся на подушках и, яростно споря с кем-то, закричал:

— Жизнь — она вечная, ибо может возникать из неживой природы! Понятно?

— Понятно, Ваня, спи, спи!

За всю ночь Мария Гавриловна не сомкнула глаз, а утром послала Шурочку в больницу за доктором.

Девочка через полтора часа вернулась и сказала, что больница закрыта, нечем топить, врачи сами болеют.

— Больничный сторож послал меня в горздравотдел, и там доктор Говор записал папу на очередь, пообещал завтра прислать к нему фельдшера.

— Ты бы сходила к доктору Цыганкову, попросила его прийти к нам, — посоветовала Марья Гавриловна дочери.

Шурочка пошла. Но Цыганков тоже хворал. Накрытый лисьей шубой, он лежал в холодной комнате, уставленной фикусами, опустившими долу обмороженные, пожелтевшие листья.

Девочка вернулась ни с чем.

Пришлось Марии Гавриловне самой идти в город. Ей удалось перехватить на Царицынской улице знакомого доктора Ольховского, с утра мотавшегося по многочисленным пациентам.

Доктор записал в потрепанную тетрадку адрес, пообещал:

— Ждите, приду обязательно. Мы ведь с Иваном Даниловичем друзья.

Вечером раздался громкий стук в дверь, залаял Гектор. Шурочка впустила в полутемные сени пожилого человека без пальто и шапки.

При свете лампы Мария Гавриловна узнала Ольховского.

— Только шесть часов вечера, а меня ограбили, — растерянно забормотал доктор, обламывая с бороды ледяные сосульки. — Сняли шубу и каракулевую шапку, отобрали часы. Сумерки — самый воровской час.

— Ограбили? — всплеснула руками Мария Гавриловна. — Где?

— На углу Змиевского шоссе и Золотого переулка. Ужасное время, хоть не ходи в сумерки. Даже в центре города шалят. Шуба-то у меня лисья, двадцать лет верой и правдой служила.

— Вы бы сказали бандитам, что вы доктор, идете к больному. Они постыдились бы грабить доктора, — проговорила Шурочка.

Ольховский помыл руки, подошел к больному, измерил температуру и, приложив к груди Ивана Даниловича стетоскоп, долго слушал торопливый бой усталого сердца.

— Тиф! Почаще меняйте ему белье. Да и сами мойтесь. Вошь первый враг.

— Надо издать закон, запрещающий стрелять сапных лошадей! — скороговоркой пробормотал ветеринар, очнулся и, слабо улыбаясь, понял, что бредит.

— Идите скорей чай пить, — позвала Мария Гавриловна Ольховского, поставила на стол вскипевший самовар и тарелку с румяными пончиками, испеченными из муки Федорца.

— Как я теперь по морозу доберусь домой без шубы? Придется послать кого-нибудь к жене, пускай даст мое старое демисезонное пальто. — Доктор жалостно вздохнул, достал блокнот, на листках которого стояли бледно-лиловые оттиски его печати. На одном листке написал рецепт в аптеку горздравотдела с просьбой выдать настой наперстянки, на втором набросал коротенькую записку домой.

Ваня взял листки, оделся и, приподняв воротник гимназической шинели, ушел из дому. За воротами, под деревом, стояли двое, курили. Они приблизились к Ване. У одного поверх шинели была наброшена на плечи шуба.

— Послушай, парнишка, доктор не к вам пошел?

— У нас. Отец заболел.

— Мы по ошибке, видишь ты, распеленали его. В кармане шубы нашли бумажник с документами и ваш адрес. Вот и принесли назад всю его лекарскую робу. В такое время лекарей грех обижать. Скажи ему: мол, товарищи налетчики извиняются за оплошку.

Ваня вернулся домой с докторской шубой, с шапкой и часами.

— Выходит, и у бандитов есть совесть, — помешивая чай ложечкой, удивлялся доктор. — А все-таки ночью я не рискну выйти на улицу.

Ольховского оставили ночевать. Едва коснувшись головой подушки, доктор захрапел и не слышал, как Мария Гавриловна мыла в оцинкованном корыте сначала дочку, потом сына, меняла им белье, горячим утюгом проглаживала простыни и одеяла.

Дети быстро уснули.

Иван Данилович бредил всю ночь, просил пить. Мария Гавриловна поила его теплым морковным чаем.

На третий день доктор явился навестить больного и увидел на вынесенной в кухню раскладушке Марию Гавриловну. На седеющей ее голове лежал резиновый пузырь со льдом.

— Вот пришел и мой черед, — виновато улыбаясь, произнесла она, узнав Ольховского.

— Доктор, боже мой, как хорошо, что вы пришли, а брат за вами отправился! — воскликнула Шурочка, отходя от раскаленной плиты, на которой варила пшенный кулеш. — Неужели и у мамы тиф?

Да, все симптомы сыпного тифа были налицо. Дело осложнялось тем, что в аптеке, кроме наперстянки, ничего нельзя было достать. Шурочка отыскала в ученическом ранце, набитом книгами, свой школьный дневник и записала все, что говорил ей доктор. Руки у нее дрожали. Ольховский осмотрел Ивана Даниловича. Болезнь протекала как будто нормально.

Все эти дни, забывая о себе, дети самоотверженно ухаживали за отцом и матерью. Ваня чуть свет подымался с постели и, прихватив с собой что-нибудь из одежды, спешил на Конный базар.

На толчке была невероятная давка, толпились тысячи людей, жизнь била ключом. Там можно было сыграть в рулетку на «колесе счастья» с прыгающим по гвоздям гусиным пером и выиграть кусок мыла, стеариновую свечу или головку сахара; можно было послушать согласное пение нищих и темные проповеди босяков; можно уплатить небольшую сумму, за что белая крыса вытащит тебе на счастье билет с предсказанием будущего.

Эта крыса со сказочными рубиновыми глазками и острыми зубками вытащила Ване билет, свернутый аккуратно, как аптечный порошок; на билете ровным девичьим почерком было написано: «Вы станете знаменитым писателем, а когда достигнете желаемого, то утонете в воде». Однажды, давным-давно, мать зазвала домой бродячую цыганку и попросила ее погадать на сына. Присев, цыганка театрально разбросала по земле, заросшей зеленым шпорышем, атласные карты с золотым обрезом и певучим голосом изрекла, что Ване падает судьба — писать книги. Странное совпадение: ученая крыса и цыганка предсказывают ему одно и то же!

Многие жители города продавали или обменивали вещи на толчке. Шинели меняли на английские бутсы, бензин на мыло, за поношенные штаны давали буханку ржаного хлеба. Продать можно было все что угодно. Приезжие крестьяне жадно брали любой товар у чахлых, потерпевших житейское крушение людей. На многолюдном майдане стояло множество возов, пахло дегтем, навозом, сеном.

Как-то Ваня продал бородатому дядьке в сермяжной свитке напильник отца, дюжину медных ружейных патронов двенадцатого калибра и настольное зеркало. На вырученные деньги купил буханку хлеба, пшена, две тощие скрюченные воблы.

На базаре Ваня встречал своих одноклассников Нину и Юру Калгановых, сторонившихся его и стыдливо продававших замки в виде фунтовых гирь, встречал и Борю Штанге, постепенно спускавшего из-под полы отцовскую библиотеку.

На базаре часто выступали индусские факиры, египетские маги, китайские волшебники, и Ваня, не чувствуя мороза, часами глядел на их чудеса. Особенно поражал его воображение чародей Рамзес. В него стреляли пять охотников из публики, причем ружья заряжали зрители, а невредимый, улыбающийся Рамзес на лету ловил пули руками, словно жуков, приговаривая при этом: «Пуля дура, а штык молодец».

Он все мог, этот пахнущий водкой великолепный Рамзес: прокалывал себе булавками ладони, прибивал трехдюймовым гвоздем язык к доске, выкуривал, не выпуская изо рта дыма, десяток папирос, глотал живых лягушек, а затем выплевывал их в банку с водой, пил керосин и извергал изо рта огненные струи.

В публике рассказывали о Рамзесе невероятные легенды. Говорили, что он несколько раз уходил на волю из тюремной камеры, а в Киеве его будто бы заковали в ручные и ножные кандалы и бросили с моста в Днепр, но через минуту он уже избавился от тяжелых цепей и выплыл на берег к ожидавшим его тысячам людей.

«Хорошо бы поступить подручным к Рамзесу и научиться всей его премудрости», — подумывал мальчик.

На вырученные от продажи вещей деньги Ваня покупал бутылку молока, несколько картофелин или яблок и, послушав псалмы и думы слепых бандуристов и лирников, чистыми голосами певших о казачьих походах, о женских разлуках с мужьями, сынами и нареченными, стремительно мчался домой. У растопленной плиты его нетерпеливо ждала сестренка.

Он торопливо рассказывал Шурочке о базарных событиях, то смешных, то печальных: к примеру, о том, как мужики убили беспризорника, стащившего из лошадиной торбы кусок макухи.

Или о том, как слепой лирник пел про стремительные походы Семена Буденного, про кровавые битвы за Царицын и Касторную, про трех братьев: старший был белый, средний махновец, а самый младший — большевик; и все три брата бились между собой в смертном бою, на глазах онемевшей от скорби матери.

Мария Гавриловна слабела не по дням, а по часам. Глаза ее запали, и казалось, в них светится и угасает чистая ее душа. Она понимала, что долго не протянет, что дни ее сочтены, и все-таки надежда не оставляла ее: болезнь — это только дурной сон, вот она проснется по-прежнему здоровой и сильной. Сколько можно сделать прекрасных дел, которые она все откладывала, да так и не сделала! Мысли ее путались, они набегали волнами и разбивались. В изнеможении Мария Гавриловна закрывала глаза. Однажды, очнувшись от бреда, она слабым голосом сказала дочери, штопавшей у ее ног худое бельишко:

— Захворала я без отлёку. Износилась я сердцем, больше не встану… Берегите папу, детки мои, он у вас хороший и умный.

Затаив дыхание, Шурочка следила, как мать попыталась приподняться, осенить себя крестным знамением, тихо произнесла какое-то непонятное слово и, откинувшись на подушку, вздохнула, слабо кашлянула и вытянулась. Все было кончено.

Впервые осознала Шурочка, как неотразима, страшна и непонятна смерть. Она еще никогда не видела, как умирают люди, но не испугалась и не стала будить брата. Осторожно встав со стула, на цыпочках прошла в детскую комнату, отыскала в столе два медных екатерининских пятака из коллекции Вани и прикрыла ими еще теплые веки матери.

Подняв кверху морду, завыл Гектор, разбудил Ваню. Мальчик быстро вскочил на ноги, сердцем почуяв беду, и увидел сестру, нагнувшуюся над ложем матери и дыханием согревавшую ее руки.

— Что ты делаешь? Что с ней? — Он понял, что произошло, но не верил.

— Ничего, Ваня… Просто нет у нас теперь мамы.

Мальчик похолодел, внутри у него все оборвалось, подбежал к постели.

Шурочка медленно поднялась. Две косы упали на ее грудь. Она сказала ровным голосом:

— Что ж мы, Ваня, будем теперь делать? Надо заказать гроб, купить место на кладбище, пригласить священника, устроить поминки, а у нас денег нет.

Они постояли молча, бросились друг другу в объятия и зарыдали; подошел Гектор и стал тереться о их ноги.

— Пить, — раздался едва слышный голос Ивана Даниловича.

Шурочка опомнилась, кинулась к отцу.

Вскоре уже все жители двора знали, что у Аксеновых в доме покойник. Заскрипели двери на немазаных петлях, впуская в кухню серебристую снежную пыль, входили и выходили люди, крестились, прикладывались к пергаментно-желтой руке усопшей и по старому украинскому обычаю ладонью касались печки.

Григорий Николаевич Марьяжный забежал на минутку и сказал, что в столярной мастерской обоза заказан гроб. Из казармы, одетые в сорочки из сурового деревенского холста, пришли бабы — жены ассенизаторов, обмыли покойницу. Пока прибирали ее, плотники внесли в дом пахнущий лесом сосновый гроб. Один из них сказал:

— Всю жизнь жила безобидно, как растение, и померла, как цветок.

Гроб обили красным кумачом, поставили на кухонный стол и умело положили в него принаряженное тело Марии Гавриловны. У возглавия затеплились тоненькие, словно ивовые прутики, церковные свечки, умиротворяюще запахло растопленным воском. Кто-то занавесил трельяж старенькой черной мантильей покойницы.

Вскоре явился дьячок в пахнущих дегтем сапогах. Оправив длинные с золотым отливом волосы и обнажив на груди потемневший от времени серебристый крест, он присел в дальний угол, к иконам, и, достав потрепанный псалтырь, принялся читать западающие в душу песни Давида.

Ивана Даниловича перенесли подальше от покойницы, в детскую комнату, и там уложили на узенькую постель сына. Он по-прежнему лежал без сознания.

Дьячок читал:

— «Сокроешь лицо твое — смущаются, возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой — созидаются и обновляют лицо земли».

Хоронили Марию Гавриловну на другой день, утром. Все похоронные документы, место на кладбище и могилу исхлопотал добрый Григорий Николаевич. Он и подводу выделил под гроб.

Под предлогом, что надо кому-то остаться с больным отцом, Ваня отказался идти на кладбище. Он боялся, что расплачется у могилы и все увидят, какой он слабый.

Покойница лежала с остриженной головой, убранной кремовыми кружевами, с горящей свечой в руках, странно изменившаяся, нос вытянулся и заострился, желтое прозрачное лицо ее пахло воском.

— Прощай, мамочка! — чуть слышно прошептал Ваня, через силу сдерживая себя, чтобы не заплакать навзрыд.

— Не прощай, а до свидания, — поправил его дьячок и, показав обкуренным перстом в потолок, добавил, — все там будем, перед престолом господа бога.

Ване снова — в который уже раз — показалось, что мать спит. Слова священнослужителя напомнили о Страшном суде, когда все мертвые проснутся и обнимутся с живыми.

Чувствуя запах трупа, заскулил Гектор, и Шурочка прогнала его во двор. Во дворе задумчиво сеялся снег, наверное, так же, как сыпался тысячу лет назад и будет сыпаться еще тысячи лет.

У порога стояла оборванная Фенька — девятилетняя дочь Кускова, с тряпичной куклой в руках.

— А наша мамка мальчика привела, — задумчиво сказала Фенька, ковыряя пальцем в носу. — Махонький такой, красный и пищит, вроде котенка.

Слова девочки вернули Шурочку в реальный мир. «Одни умирают, другие рождаются, — подумала она. — Значит, жизнь обновляется вечно, и кто знает, может быть, душа моей мамы переселилась в только что родившегося ребенка. Надо будет пойти посмотреть».

— Гектор, Гектор, давай играться со мной, — произнесла Фенька и побежала, с трудом подымая тоненькие ножки, обутые в тяжелые солдатские ботинки.

Как только гроб унесли и все вышли на улицу, Ваня впустил в дом озябшую собаку и, вдыхая запах погашенной свечи, упал на диван. Беззвучные рыдания долго сотрясали его худенькое тело. Гектор, покрытый росинками растаявшего снега, лежал на полу, положив морду на вытянутые лапы, и, уставившись умными глазами на своего хозяина, тихонько взвизгивал.

Мальчик крепко любил свою милую, добрую мать, смутно, как далекий сон, припоминал, как она жевала яичницу и пережеванной пищей кормила его. Он помнил себя больным, от этой болезни запомнился только склоненный над ним ласковый лик мамы и острый запах микстуры, которой она поила его с чайной ложечки с золоченым витым стеблом. Многое он вспомнил, оставшись наедине с больным отцом. О многом задумался. Как они теперь будут жить без матери? Возможно, отец женится и приведет в дом чужую женщину — мачеху. Да и выздоровеет ли отец? Каждый день на Городском дворе называли фамилии знакомых, умерших от сыпного или возвратного тифа.

Вернулась, покрытая ковровым материным платком, заплаканная, усталая Шурочка, повалилась на диван, сказала:

— Жена Кускова наперед покойницы бросила в могилу царский полтинник, говорит, для выкупа места на том свете… Закопали маму на Верещаковском кладбище. Ладная такая могила, на отшибе, под беленькой березкой. Оттуда вся Чаруса видна. Плотники поставили голубец — деревянный крест с кровелькой… Жена Григория Николаевича устроила поминки, все с погребения пошли к ней. Она зовет тебя, сходи, а я побуду с папой.

Ваня оделся, кликнул Гектора, но не пошел к Марьяжным на поминки, а побрел на кладбище и там, отыскав свежую могилу, упал на нее грудью. Впервые после смерти матери он дал полную волю слезам. Над головой его проносились темные тучи. Широко раскрытыми глазами мальчик посмотрел вверх, и небо показалось ему черным, как вспаханная земля.

XI

Наутро Ваня Аксенов с сожалением снял с полки собрание сочинений Жуковского в одном томе — подарок своей крестной матери, взял также книгу о Талейране и отправился на Конный базар. С сочинениями Жуковского были связаны самые радостные воспоминания. То была первая книга, попавшая в руки мальчика; с замиранием сердца читал он о трагической судьбе Рустема и сына его Зораба, индийскую повесть «Наль и Дамаянти», «Одиссею» и «Ундину».

Нарядный том Жуковского в синем переплете, тисненном золотом, охотно купил чубатый крестьянский парень, но от Талейрана, несмотря на все уговоры Вани, наотрез отказался.

На вырученные деньги Ваня купил круглую буханку ржаного хлеба, отщипнул от нее несколько кусочков и, завернув в наволочку, стал бесцельно бродить по базару. Проходя по рядам, где продавались москательные товары, Ваня увидел старого своего дружка, незаконного сына лавочника — Кузинчу, одетого в бушлат, перешитый из солдатской шинели. Мальчик торговал разложенными перед ним на земле керосиновыми лампами и стеклами к ним — стекол во всем городе нельзя было достать ни за какие деньги.

Кузинча обрадовался встрече.

Объяснил:

— У отца в лавке осталось штук шестьдесят этих ламп. Каждый день сбываю по дюжине. За пять дней распродал больше полсотни. Сегодня спускаю последние.

— Значит, купцом стал! Изменил пролетарскому делу, — нахмурив брови, сказал Ваня.

— Не купцом, а приказчиком. Но ты ведь тоже вроде как бы торгуешь. Дай-ка сюда книжку. — Кузинча взял из рук товарища книгу о Талейране, перелистал несколько страниц, всмотрелся в гравюры, изображающие генералов. — Наполеон, Кутузов, какой-то Фуше — герцог Отрантский. Одним словом — «шумел, горел пожар московский!». Книгу покупаю, держи. — И Кузинча подал Ване несколько засаленных ассигнаций: их хватило бы и на пшено, и на подсолнечное масло для кулеша.

— Чересчур много платишь, купец.

— Бери, бери, за такую книгу денег не жалко. Меня отец к грамоте приучает. Каждодневно заставляет вслух читать десяток страниц. Почитаю и про этого, как его, Талейрана, узнаю, что это за человек, чему у него поучиться можно.

Ваня присел рядом с дружком на корточки.

— Значит, пошел жить к отцу и окончательно переметнулся к буржуям. Торговцем заделался, — сказал Ваня с укоризной. — А бредил мировой революцией, паровозникам помогал махновцев крушить. Помнишь, слова какие произносил: свобода, пролетариат, классовая борьба!

— Упрекаешь. А того не знаешь, как осточертела мне моя квартира. И лавка, и граммофон, и чистая постель — все опротивело пуще горькой редьки. Раньше я был вольный, как птица, куда захотел, туда и полетел. А сейчас слышу: этого нельзя, того не делай, туда не ходи. Хуже, чем в тюрьме… С одной Вандой только и отвожу душу — помнишь мачеху-то мою? Она тоже томится, говорит: «Сунули меня в золотую клетку и дверку захлопнули». Тянет ее куда-то, мечется, места себе не находит, Даше завидует, жене механика Иванова: она, говорит, кровь свою за революцию пролила… Теперь знает, для чего живет… После обеда, когда батько дрыхнет, сядет рядом со мной, гладит по голове. И знаешь какие песни поет? Во какие!

И Кузинча запел:

Склонялась и шептала нежно:

«Люблю, люблю, мой друг, тебя;

Я слышу, едешь ты далеко

Прельщать других, а не меня.

А я останусь сиротою,

Век буду по тебе страдать.

Страданье горю не поможет,

Тебя мне больше не видать».

— Слова хорошие, — согласился Ваня. — Знаешь, Кузинча, — давай вместе поступим на работу. Мне это до зарезу надо. Мать померла, отец болен, приходится самому заботиться о себе и Шурке.

Решение пришло само собой, в одну минуту, раньше Ваня об этом даже не думал.

— А куда поступишь? Кругом безработица. Рук много, а работы нет на всех. Да и что мы умеем делать — собак ловить? Сиди и не рыпайся.

— Пойдем на биржу труда, все толком разузнаем, а там видно будет, — все так же решительно настаивал Ваня.

Подошел усач, в буденовке и красноармейской шинели, в кавалерийских сапогах на высоких подборах, с книжками под мышкой, спросил:

— Сколько за лампу просите, пацаны? — Поднял с земли пузатое стекло, подул на него, протер рукавом.

Кузинча бойко назвал сумму.

— Дороговато… А скинуть нельзя? Я ведь теперь студент. Жалования не получаю, кормлюсь со стипендии.

— Продаю по себестоимости. — Кузинча развел руками.

— Да у меня и денег таких не найдется. Откуда мне их взять? — Красноармеец зашарил по карманам. — А без лампы тоже не проживешь, какая учеба без света, ребята, сами небось школьники, понимать должны.

Столько денег и в самом деле не нашлось, и студент в придачу предложил кусок дурно пахнущего стирального мыла. Кузинча согласился и отдал лампу.

Через час съехавшиеся на базар крестьяне раскупили все лампы. Освободившись от товара, мальчики по льду отправились через реку к Благовещенскому собору, напротив которого стояло неуютное, похожее на тюрьму, серое здание биржи труда.

Робко вошли они в длинный полутемный коридор, забитый шумной толпой, едва различимой в махорочном дыму. Кругом разноголосица, ругань, детский плач. На скамьях и даже на полу в углах, наполняя помещение густым храпом, спали крестьяне в домотканых коричневых свитках; все они приехали из сел искать работу. Были здесь и беспризорники в лохмотьях, и мастеровой люд с поперечными пилами, фуганками и топорами, запрятанными в мешки. Под лестницей табором расположилась многочисленная цыганская семья; чернобородый цыган в плисовой малиновой жилетке сидел в центре, по-татарски скрестив ноги в рваных чеботах, а вокруг него ползали по грязному полу босые, полуголые цыганята.

На замусоренных подсолнуховой шелухой железных ступеньках трое нагловатых парней, окруженных любопытными, резались в очко. Банкомет с худым расцарапанным лицом, в разорванной до пупа рубахе, сквозь которую виднелась вытатуированная на теле русалка, рассказывал, как он на проспекте снял шубу с буржуя.

— Я вежливо прошу: «Раздевайте, папаша, ваш кафтан», а он поднимает руки и сдается мне в полон.

Слушатели одобрительно хихикали. Двое мужиков в аккуратных лаптях, словно лешие обросшие бородами, с завистью смотрели на банкомета. Такой нигде не пропадет, а они не то что работы, корки хлеба за день добыть не могут.

— Сцапали меня с этой шубой на толкучке и за нее пятый привод мне в уголовном розыске отметили, — небрежно, сквозь зубы, цедил слова банкомет, ловко тасуя замусоленные карты.

— Сбрось-ка мне, пахан, двойку тузов втемную, — попросил банкомета рыжеватый парень, явно рисующийся перед зрителями, ему вряд ли исполнилось семнадцать лет.

Мальчики с интересом потоптались возле картежников, словно погрелись у костра.

На лестницу поднялся юноша в чистенькой одежонке. На его бледном лице горели темные семитские глаза. Ни к кому не обращаясь, юноша спросил:

— Скажите, где тут помещается секция подростков?

Рыжеволосый, у которого на руках оказался перебор, театрально швырнул карты под ноги банкомету и встал перед юношей.

— А, новенький! Ну-ка скажи: муха.

— Зачем?

— Говори, дурак, я не стану бить.

Еврейский юноша печально оглянулся, словно прося защиты, и спросил тихо:

— За что меня бить?

— А вот за что. — И хулиган сбил юношу с ног зверским оттренированным ударом с потягом, когда удар скользит по всему лицу и бьет не только рука, а все тело, всей тяжестью.

— Дай ему, бей его, пусть знает наших! — закричали подростки со всех сторон.

Неожиданно перед хулиганами вырос Ваня, бледные губы его были сжаты, ноздри раздулись.

— За что ты ударил его?.. Он ведь тебя не трогал.

— А тебе что? Тоже захотел получить? Уйди, а то дюдюкну между глаз, и своих не узнаешь, — запетушился забияка, ошеломленный сопротивлением, и оглянулся на товарищей, продолжающих играть в карты.

Ваня схватил хулигана за роскошный чуб, с силой дернул его голову вниз, навстречу своему выброшенному кверху колену. Двойной удар пришелся в лицо, оно так и залилось кровью.

Тут же Ваню свалили на пол крепким ударом сзади, но он быстро, как кошка, вскочил на ноги. Рядом с ним со сжатыми кулаками, наклонив стриженую голову, стоял Кузинча. Он уже успел кого-то хватить по лицу.

— Отставить! — крикнул банкомет, подымаясь во весь рост, и, когда хулиганье расступилось, покровительственно изрек: — Обожаю бойцовых петухов. — Небрежно подав Ване руку с серебряным перстнем на безымянном пальце, он представился: — Жорка Герцог, вождь этой банды. Беру вас, джентльмен, под свою опеку и клянусь — ни один волос не падет с вашей буйной головы. Вас и вашу свиту интересует секция подростков? Прошу взойти на второй этаж. Отрапортуйте мистеру Кулькову — мол, Герцог прислал, пускай предоставит вам подходящую работишку.

Отряхнувшись, словно петухи после драки, мальчики молча пропустили мимо себя двух пожилых санитаров, несущих носилки: на них лежала мертвая баба с раскрытыми глазами.

— Сидит себе в кутке и молчит, тронул ее за плечо, а она уже захолонула, — говорил санитарам мужик в лапоточках, семенивший рядом.

Ваня, Кузинча и еврей-юноша, закрывая ладонью синяк под глазом, медленно пошли вверх по грязной, давно не мытой лестнице.

— Моя фамилия Альтман. Лев Альтман, — назвал он себя. Полные губы его, распухшие от удара, неприятно алели.

— Никогда и никому не позволяй себя бить, — поучал его Ваня. — Я бы сгорел от стыда, если бы мне дали по физиономии.

Крохотное окошечко секции подростков было закрыто. Над ним висела унылая дощечка, на которой крупными буквами было нацарапано: «Сегодня требований на молодую рабочую силу нет», а ниже — объявление. В нем говорилось, что в ФЗУ паровозного завода требуются сто подростков в возрасте от 15 до 18 лет для обучения на квалифицированных рабочих по холодной обработке металла. Обучение рассчитано на три-четыре года. Учиться и работать нужно шесть часов, с сохранением оплаты за полный рабочий день.

— Вот как раз то, что мы ищем, будем одновременно работать и учиться, — обрадовался Ваня и согнутым пальцем нетерпеливо постучал в фанерную загородку похожего на скворечник окна.

Загородка с треском распахнулась, и простуженный голос недовольно рявкнул из окошка:

— Чего барабанишь, что надо?

Ваня, заметив в окне волосатую руку, зажавшую в пальцах шахматного коня, волнуясь, объяснил, что он и два его товарища хотели бы поступить в ФЗУ.

— Поздно, ребята, надумали. Третьего дня на паровозный набрали полный комплект учеников, — сказал невидимый за перегородкой простуженный человек, и окошечко с шумом закрылось.

— Что же делать теперь? — растерянно спросил Ваня.

— Давайте пойдем в комсомольский комитет, — предложил Альтман.

Комитет помещался еще выше, на третьем этаже, рядом с читальной комнатой, где на столиках лежали аккуратно сложенные пачки газет и журналов, а на стульях чинно сидели читающие люди. Полстены занимала разрисованная акварельными красками стенгазета «Молодой безработный», у которой топталось несколько человек. В центре газеты была карикатура на Герцога, выжимающего над головой четверть самогона. Подпись под рисунком гласила: «Наш Мацист ставит мировой рекорд».

Широкие фортки были открыты настежь, воздух в читальне чистый и свежий. Входившие знали, что курить здесь запрещено. За деревянным прилавком сидела интеллигентная женщина в пенсне, присевшем, будто бабочка, на ее крохотном носике, а за спиной женщины поднимались от пола до потолка ряды книг, похожие на стену, выложенную из цветных кирпичей.

— Можно мне записаться в библиотеку? — спросил Ваня; книги всегда приводили его в восторженное состояние духа.

— Вы безработный?

— Конечно!

— Предъявите вашу карточку, — сказала женщина, и бабочка-пенсне слетела с ее носа на грудь.

— Какую карточку? — удивился Ваня.

— Вы, видимо, еще не оформлены? Надо зарегистрироваться в секции и получить карточку безработного, — объяснила библиотекарша.

Секретарем биржевого комитета комсомола работала полная голубоглазая девушка, подстриженная под мальчишку и подпоясанная широким армейским ремнем.

— Дружки Герцога разукрасили, да? — насмешливо спросила девушка, увидев разбитую губу Альтмана.

— Да, но мы им дали сдачи, — ответил Альтман.

— По всем правилам джиу-джитсу, — похвастал Ваня, — у меня учебник есть. Японские профессора написали.

Выслушав Ваню, девушка распорядилась:

— Погодите немного. Сейчас я все выясню. — Она сняла телефонную трубку и принялась куда-то звонить. — Товарищ Кульков, говорит Оля Тарасова. Тут ко мне явились трое — просятся в фабзавуч на паровозный. Они только что были у вас, и вы им отказали… Одному из них адъютанты Герцога уже наставили фонарей.

С минуту девушка слушала в телефонную трубку, а мальчики ждали, не спуская с нее глаз. Наконец девушка сказала им:

— Товарищ Кульков говорит, что после того, как вы ушли, ему позвонил с паровозного директор фабзавуча. Из посланных к нему пятеро не подошли по возрасту, переростки… Идите в секцию к Кулькову, пусть он вас оформляет. Скажите, я послала.

Мальчики разом повернулись к двери.

— Погодите! Из вас кто-нибудь рисовать умеет? Надо выпустить очередной номер стенгазеты.

— Рисовать не умеем, но вот Аксенов стихи кропает, — сказал Кузинча.

— Стихи, очень хорошо! Сочините стишок на Герцога, развенчайте его. Такие хулиганы позорят советскую молодежь.

— Это правда, что Герцог бандит? — спросил Альтман.

— Да, но больше форс на себя напускает! Но в уголовном розыске его знают. Он в футбол хорошо играет. Вот весной создадим при бирже труда футбольную команду, назначим его капитаном, тогда, может, и форс с него соскочит.

— Герцог настоящий парень! — сказал Ваня.

— Я так и знала. Успел набить вам физиономии, а вы от него в восторге. — Девушка собрала со стола бумаги и небрежно сунула их в раскрытый ящик стола. — Он и в самом деле неплохой парень, иначе бы мы не стали с ним возиться.

Когда вернулись к окошку, Кулькова на месте не оказалось. На фанерной дверце висела пришпиленная булавкой записка: «Вызвали в губком профсоюзов. Не ждите. И. С. Кульков».

— Видно, судьба. Не пойду я в фабзавуч. Посоветуюсь с папашей, а он, знаю, не пустит. Ему в лавку помощник нужен, — заявил Кузинча и, пожав руки товарищам, заспешил к выходу.

В коридоре ему повстречалась оборванная женщина с тремя детьми. Двое малышей держались за ее свитку, третьего, грудного, вместо пеленок завернутого в газеты, она держала на руках.

— Подайте копеечку, Христа ради, на пропитание, — вяло, не надеясь на успех, запричитала женщина.

Кузинча прошел мимо, но, сделав несколько шагов, решительно повернулся, и Ваня видел, как он вынул из внутреннего кармана бушлата пачку денег, вырученных за лампы. Не считая, он сунул их в руку растерявшейся нищенки.

Она испугалась, не стала брать.

— Бери, бери, дура, детям на молоко. Не ворованные, свои, — громко произнес Кузинча и скрылся за дверью.

XII

Через неделю после смерти Марии Гавриловны Ивану Даниловичу стало лучше. Температура падала. Больной сильно потел, и Шурочка по нескольку раз в день меняла ему белье. Доктор Ольховский, забежавший к Аксеновым, уверенно заявил:

— Кризис благополучно миновал. Теперь важно уберечь больного от осложнений.

Он похвалил девочку:

— Вы, Шурочка, прямо-таки молодец, — и в душе пожалел, что нет у него такой расторопной красавицы дочки. Старое лицо его нахмурилось.

Как-то в сонной ночной тишине Иван Данилович жалобно позвал жену. Шурочка, дежурившая у его постели, вздрогнула и сказала:

— Спи, спи… Мама уехала за продуктами к тете Наташе в Харьков, скоро вернется.

Иван Данилович не стал расспрашивать; жар уже не мучил его, и теперь он смутно припоминал толпу, запах ладана и горящих свечей, заунывное чтение молитв.

«Сон или бред?» — думал Иван Данилович с закрытыми глазами; он и боялся, да и не мог допустить мысли, что жены его, с которой прожил душа в душу шестнадцать лет, больше нет на свете. Думать было невыносимо трудно, голова раскалывалась от боли, но не думать он не мог, и мысли его блуждали то в далеком прошедшем, то в неясном будущем. Он размышлял о самых разнообразных вещах, вспоминал события, которые давным-давно позабылись и о которых в другом положении он никогда бы не вспомнил.

Однажды вечером Григорий Николаевич Марьяжный явился проведать больного и, видя, что ему лучше, обрадованно заговорил о делах.

— Пока ты хворал, Иван Данилович, исхлопотал я для горкоммунхоза сотню исправных коней. Дали по разнарядке из военведа. Расформировали кавалерийскую дивизию, а коней роздали по хозяйственным организациям. Многие руководители отказались брать: нет сена, нечем кормить… Но я купил у Федорца несколько скирд соломы, до весны как-нибудь протянем… Так-то мы и живем, друг ситцевый, жаль только — Марию Гавриловну не уберегли.

Шурочка так и вскинулась, приложив палец к губам, но было поздно — Иван Данилович все понял.

Он не вскрикнул, не привстал с постели — лежал неподвижно, с закрытыми глазами.

— Да, папа, умерла наша мама, — решительно сказала Шурочка; пальцы ее мяли батистовый носовой платок с монограммой матери.

Григорий Николаевич отвернулся, — как будет теперь Иван Данилович жить без Марии Гавриловны? Она была не только женой, но и другом, и наставницей, и нянькой этого сорокалетнего младенца с усами и бородой. Все в этом доме лежало на ее плечах. Золотая была женщина, золотая мать… По всему свету ищи — второй такой не сыщешь.

— Что поделаешь, папа? Судьба. — Девочка, как взрослая, развела руками и медленно пошла на кухню, к засвистевшему на плите чайнику.

— На первых порах моя старуха поможет Шурочке по хозяйству, — проговорил Григорий Николаевич. Чтобы отвлечь больного от тяжелых дум, он по-мужски неловко заговорил о делах горкоммунхоза.

Бойцы 42-й дивизии, из которой возникла Трудовая армия, прислали из Донбасса в Чарусу несколько эшелонов угля. Электростанция теперь до лета обеспечена топливом. Три вагона угля отправлено на утильзавод, и после долгого перерыва завод снова задымил.

— Выздоровеешь, обязательно наведайся. Пока всем делом ворочает на заводе сторож Шульга. Любопытнейший, доложу вам, старик.

Пришел Ваня и тут же, увидев заведующего горкоммунхозом, попросил:

— Устройте меня, Григорий Николаевич, подручным слесаря в трамвайный парк. Я записался на биржу труда. Послали в фабзавуч на паровозный, ходил туда сегодня, а там все места уже заняты.

— Фабзавуч! — Григорий Николаевич хлопнул себя по лбу. — Стой, фабзавуч открывается и у нас, в трамвайном депо. Юрий Александрович Гасинский назначен директором, завтра покалякаю с ним. Думаю, не откажет.

— И еще за одного мальчика похлопочите, за Леву Альтмана.

— Вон как, от полу два вершка, а уже потянуло в ряды рабочего класса. Это хорошо, это похвально. Завтра все улажу, — пообещал Григорий Николаевич и взялся за шапку.

Иван Данилович молча слушал. Оглушенный горем, он все же испытывал отраду. Ему нравилось стремление сына к труду. В молодости он работал и сапожником, и кузнецом, и был убежден, что только в труде счастье и предназначение человека. Как всякому отцу, ему хотелось, чтобы сын пошел по его дорожке, но более удачливо. Сын должен получить серьезное образование. Иван Данилович давно подметил, что Ваня любит животных, но ветеринарией не интересуется, его тянет к другому. Случилось так, что, отыскивая отвертку, он подошел к столу сына и в ящике наткнулся на тетрадку. На заглавном листе размашистым почерком было написано: «Стихотворения и поэмы Ивана Аксенова».

Находка изумила и обрадовала Ивана Даниловича. С трудом подавляя волнение, он сел в кресло с выпирающими пружинами и в один дух прочел все, от первой до последней строки. Поэма «Бунт поэтов» со всей несомненностью говорила о том, что сын основательно изучил эпоху декабристов. Иван Данилович сунул тетрадь на прежнее место и около часа сидел, раздумывая над будущим своих детей. Оставаясь детьми, они уже жили независимой от него духовной жизнью: а он сидел с ними за одним столом, спал возле них и никогда не знал, о чем они думают, к чему стремятся.

Стихи — это дело хорошее, да ведь надобен не только талант, надобен серьезный опыт жизни. Есть в России признанный писатель, на которого Ваня может равняться. Иван Данилович обиняком спросил тогда, читал ли сын сочинения Горького. Оказалось, читал.

В той же тетради была баллада о кузнеце Сафонове. Давным-давно Иван Данилович слышал об этом революционере от механика Иванова. В 1905 году кузнец отковал железные розы и на глазах многих сотен рабочих, собравшихся на кладбище, возложил их на братскую могилу бойцов, убитых на баррикадах. Эта печальная баллада и обрадовала и изумила Ивана Даниловича. Откуда сын узнал об этой героической истории? И почему именно о ней написал стихи?

Когда Иван Данилович поделился своими размышлениями с женой, Мария Гавриловна сказала рассудительно:

— Чему же ты удивляешься? Ему и цыганка нагадала книжки писать. Он мальчик не простой, и все его друзья не простые. Подумать только, Лука Иванов, сын машиниста, на фронте был, а теперь учится в военном училище!

После этого разговора Иван Данилович стал присматриваться к товарищам сына, но ничего необыкновенного не находил в них. Один был какой-то мрачноватый, всем недовольный и небрежно поигрывал янтарными четками; другой — маленький, проворный и, видимо, хитроватый; третий — вежливый и рассудительный, из кармана его прохудившегося пальто выглядывал томик Гёте. Говорили сверстники о своих самых обыкновенных мальчишечьих делах.

Книги, которые читал Ваня, были тоже все известные: стихи Лермонтова и Надсона, рассказы из «Новой азбуки» и «Русских книг для чтения» Льва Толстого, рассказы Конан-Дойля о сыщике Шерлоке Холмсе, книга новелл какого-то Миколы Кадигроба на украинском языке…


Марьяжный сдержал слово и поговорил не только с начальником трамвайного депо, но и замолвил словцо за Ваню у директора только что открытого фабзавуча.

Через неделю непривычных волнений и хлопот Ваня и сдружившийся с ним Лев Альтман прочитали свои фамилии в списке принятых.

С робостью вошел молодой Аксенов в помещение фабзавуча. Старое, привычное оставалось позади, начиналось новое и неизвестное.

Ваня внимательно присматривался к новым товарищам. Было их двадцать четыре, среди них три девочки — все дети рабочих и служащих коммунальных предприятий города.

Занятия начались в тот же день. В полутемном классе вместо парт стояли столы и табуреты.

Первые два часа был урок политэкономии. Преподаватель — молодой человек с курчавой головой, в военной гимнастерке с чистеньким подворотничком — попросил всех достать тетради и ответить на двадцать вопросов, которые он тут же задавал по одному, и, подождав, пока все напишут ответы, задавал новый. Вопросы были разнообразные, из самых различных областей знаний: кто написал оперу «Кармен», в каком году родился Карл Маркс, где находится остров Мадагаскар, какая разница между мотором и динамо-машиной, из каких газов состоит вода, что такое диаметр?

— Загадки какие-то, а не урок, — удивился Альтман, сидевший за одним столом с Ваней.

Когда вопросы прекратились и все, волнуясь, сдали исписанные листки, преподаватель, вооружившись остроконечным карандашом, быстро просмотрел ответы и объявил результаты.

— Наименьшее количество ошибок — одна — у Ивана Аксенова, спутавшего стимул и символ. Кто из вас Аксенов? Попрошу встать.

Ребята, еще не успевшие как следует перезнакомиться, посмотрели друг на друга.

Ваня поднялся, смущенно улыбаясь.

Несколько мальчиков неприязненно осмотрели его с ног до головы, он уловил их недружелюбные взгляды, подумал: здесь, видимо, как и в гимназии, будут ненавидеть хороших учеников.

Признание его способностей сразу же возбудило недоверие некоторых товарищей, зависть и даже мимолетную ненависть, которая, смотря по обстоятельствам, могла упрочиться надолго. Это Ваня понял сразу, как только услышал приятную похвалу учителя.

— Теперь я приблизительно знаю, кто из вас насколько подкован, — сказал преподаватель и, вызывая по одному, познакомился со всем классом.

Ваня с интересом наблюдал за соучениками, поднимавшимися за столами и называющими себя.

— Сергей Харченко, — представился чистенький, аккуратный мальчик с подбритыми бровями и тщательно расчесанным пробором на красиво очерченной голове. Ваня еще на экзаменах обратил на него внимание и подумал, что они, наверное, будут дружить. Харченко шагал по лестнице сразу через две ступени — одной ему было мало, и эта привычка говорила о его беспокойном, чего-то ищущем, торопливом характере.

Понравился ему и скромный Виктор Чижов, и болезненный, всегда сонный Юзик Нуллер, и замкнутый, молчаливый Алексей Петров. Но были подростки дерзкие, наглые, которые чем-то отталкивали, настораживали.

Паренек со сморщенным, старческим лицом, покрытым мелкими, незаметными чертами, назвал себя Александром Дедушкиным. Ваня внимательно посмотрел на него. Дедушкин был сильно похож на свою сестру Нату, с которой Ваня как-то познакомился на катке, провожал домой и даже послал ей по почте несколько секреток. Но, странное дело, сестра была красавица, а брат почти урод. Остроумный, находчивый Альтман уже успел дать ему меткое прозвище «Гузырь» и словно заклеймил его этим словом.

Из девочек обратила на себя внимание Валя Овчинникова, с болезненным лицом, обрамленным светлыми, по-мальчишечьи подстриженными волосами. У нее был маленький прямой нос, а в глазах иногда появлялся волнующий чувственный блеск, как будто она была не девчонкой, а женщиной.

Рассматривая соучеников, Ваня Аксенов по-взрослому думал: «Вот и опять новые люди на моем пути, как уже появлялись многие и, не оставив в жизни моей никаких следов, исчезали. Еще много людей пройдут, задевая меня плечом, как уже прошли Лука Иванов, Коробкин, Калганов, Штанге…

Учитель, назвавшийся Алексеем Степановичем Максимовым, продел узкие пальцы за скрипучий армейский ремень и, медленно расхаживая по классу, начал урок.

— Человек появился на земле, как утверждает наука, немного меньше, чем миллион лет назад… — приятным голосом сказал он. — Появление человека было одним из величайших поворотов в развитии природы. Коренное отличие человека от животного начинается с изготовления орудий труда… Между людьми возникла связь, которой не могло быть в животном мире: связь по труду.

Максимов не был похож на учителей гимназии, у него не было под руками ни одной книги, он не пользовался записями и все объяснял по памяти.

Ване было приятно смотреть в его доброе, усталое лицо. Лоб учителя был закрыт шелковистой прядью мягких каштановых волос, а когда он машинально поправил ее рукой, под ней обнажился свежий розовый шрам, — наверное, след от осколка. Альтман карандашом записывал лекцию в тетрадь. Ваня не отрываясь смотрел прямо в глаза учителю. Глаза у него были задумчивые, серые, с крупными зрачками. Максимов заметил внимательный взгляд мальчика и несколько минут говорил только для него, потом спохватился и обратился ко всему классу и спустя некоторое время совсем забыл об Аксенове.

Учитель рассказывал о возникновении человеческого общества, о развитии орудий труда, о родовом строе, о том, как появились частная собственность и классы. Все это было ново для Вани, заманчиво, свежо.

«Интересно, что он за человек? Где его ранили? Есть ли у него жена и дети? Где он квартирует? Хорошо бы дать ему почитать мои стихи», — думал Ваня, набрасывая в тетради то профиль, то анфас заинтересовавшего его учителя.

Школьный звонок неожиданно прервал урок, пролетевший совсем незаметно. Пора было идти в мастерские на четырехчасовые практические занятия, которые будут теперь повторяться изо дня в день.

Ребята заволновались. Вот она, долгожданная, торжественная минута, когда они станут работать, делать полезные вещи!

Мастерские помещались на балконе, вытянувшемся вдоль стен, внутри депо; внизу на канавах стояли трамвайные вагоны, в которых бабы в подоткнутых юбках мыли стекла. У перил балкона находились деревянные верстаки, а на них какие-то еще не виданные деревянные предметы, похожие на клетки для птиц. В каждой такой клетке лежала свежеструганная плоская палка с ручкой, похожая на напильник.

— А где же станки? — удивился разочарованный Альтман и даже замедлил шаг.

На балконе, поджидая учеников и покусывая губы, стоял молодой человек маленького роста, в кепке и рабочей спецовке. Из верхнего кармана тужурки его выглядывали блестящий металлический угольник и кронциркуль.

— Построиться! — визгливо крикнул молодой человек. Ребята встали в шеренгу, он придирчиво осмотрел их, приказал: — Смирно!.. По порядку номеров рассчитайсь!

Когда все требования были выполнены, молодой человек представился:

— Ваш мастер Петр Рожков. Моя задача — обучить вас слесарному делу. А дело это нелегкое. Обучаться будем по новому методу, разработанному Центральным институтом труда. Первый урок — трудовые навыки по овладению напильником. — Краснея от неловкости, Рожков неумело скомандовал: — Налево! Два шага вперед, марш!

Ребята сделали то, что им велят, и оказались у клеток. Мастер объяснил: каждый должен взять плоскую палку и по его счету — «раз, два, три, четыре» — водить ею взад-вперед по деревянному бруску так, как если бы в руках был напильник.

— На… чинай!

Ребята принялись совать палками, но это оказалось не так просто. Малейшее отклонение палки вверх или вниз сопровождалось противным стуком створок, укрепленных на пружинах в задней части клетки.

— Не стучать! — прикрикнул Рожков, и маленькое лицо его побагровело.

Метроном, поставленный на столе, отщелкивал: раз-два, раз-два, вперед-назад, вперед-назад. Рожков, покусывая губы, ходил вдоль ряда, и ничто не ускользало от его зеленоватых внимательных глаз.

Через пять минут мастер скомандовал:

— Саа-дись! — и тыльной стороной ладони вытер вспотевший лоб; видимо, роль наставника была непривычной ему и тяготила его. Ваня вяло опустился на табурет и внимательно оглядел Рожкова. Мастер не понравился ему с первого взгляда, но где-то в глубине души мальчик чувствовал, что этому, как ему казалось, самовлюбленному, въедливому человеку нужно верить беспрекословно, может, даже любить его: ведь он мог и был обязан сделать Ваню слесарем, научить его зарабатывать хлеб на пропитание, а человек жив хлебом насущным.

Пять минут отдыха, и потом снова бесцельное, как тогда казалось ребятам, движение палок вперед-назад, вперед-назад. Постепенно стали болеть руки, заныла шея, а метроном неумолимо подгонял: раз-два, раз-два.

Девушка, стоявшая рядом с Аксеновым, попыталась отдохнуть, утаить несколько движений, но Рожков сразу заметил и сделал ей замечание:

— Отдыхать будете в положенное время, а сейчас продолжайте пилить.

Говорил он медленно, после каждого слова делая паузу.

Девушка, вся вспыхнув, продолжала совать палку.

Второй урок показался еще тягостней. Рожков привел своих учеников в класс, заставленный пахнущими сосной, окрашенными голубой краской деревянными станками. Каждый положил правую руку на станок, защемил ее деревянным хомутом, потом брал молоток и, то опуская, то подымая руку в локте, бил по укрепленной впереди деревяшке. Это упражнение помогало ученикам выработать механическое движение — без промаха попадать молотком по одному и тому же месту. Все это должно было пригодиться после, когда придется иметь дело с зубилом.

Ваня ударил раз, другой, третий. Удары посыпались один за другим, рука заныла на сгибе, в душе проснулась ноющая ненависть к деревяшке. Скорей бы разбить ее, чтобы можно было отдохнуть! Он ударил сильней, еще сильней, со всей силой — раз, два, три. Деревяшка, окольцованная железом, со стоном треснула.

С каждой минутой молоток становился все тяжелей и тяжелей. Ломило поясницу, болело плечо. Казалось, ненавистный урок длится целую вечность.

Наконец задребезжал долгожданный звонок, ребята облегченно вздохнули, рабочий день окончился, можно было идти домой.

Ваня уже несколько лет воспитывал в себе волю. В какой-то книжке он вычитал, что воспитание воли нужно начинать с писания дневника. С тех пор он ежедневно писал дневник, занося в него свои поступки, действия, мысли. Дневник помогал ему разобраться в самом себе, он по дневнику изучал свой характер, обнаруживая свои слабости, и упорно боролся с ними, чем вызывал снисходительную улыбку сестры.

Теперь, придя с работы, он достал дневник и записал в нем:

«Сегодня у меня торжественный день, я стал рабочим. Видимо, нелегко быть рабочим всю жизнь. Я пишу стихи и хочу стать поэтом, но если мне удастся добиться этого, я все равно останусь рабочим и до конца дней своих буду верен рабочему классу».

С этого дня и в самом деле началась для Вани рабочая жизнь. Еще затемно его будил первый гудок на паровозном заводе. Он быстро умывался, завтракал на скорую руку и, замирая от страха, что опоздает, бежал по Змиевскому шоссе на работу.

И так изо дня в день.

XIII

Грицько Бондаренко с Оверком Барабашем, вооруженные централками, произвели обыск в усадьбе Федорца. Резво и дотошно рылись они в клуне, на чердаке, в сене и погребе, но хлеба им не удалось обнаружить. На одну треть початый мешок крупчатки стоял в чулане, Назар Гаврилович сам показал его.

— Это всё. Если нет у вас совести, грабастайте. А больше нет у меня хлеба, сами знаете — все зерно по-христиански роздал народу. — Он многозначительно поднял обкуренный указательный палец к потолку, словно призывая в свидетели самого бога.

Брать последнюю муку было зазорно, и коммунисты, пробыв в усадьбе часа четыре, исколов железным щупом землю в саду, ушли ни с чем. С порога Федорец бросил им вдогонку, так, чтобы слышали односельчане, топтавшиеся у ворот:

— Порядочные люди извиняются за причиненное беспокойство!

— Извиниться можно, но только перед порядочным человеком, — огрызнулся красный от злости Оверко.

— Если я не порядочный, так зачем же ты карманы своей шинели подставлял под мое зерно? Забыл уже? — напомнил кулак, снова обращаясь к молчаливой толпе.

Обыск обрадовал старика. Время было уезжать в Кронштадт к сыну, и Федорцу было на руку, что большевики рылись у него в доме при нем самом. Теперь богом проклятый Отченашенко надолго оставит его семью в покое. Федорец с раздражением замечал, что после реквизиции хлеба у кулаков и раздачи его бедняцким семьям авторитет сапожника Отченашенко возрастает. К нему в сельсовет все больше являлось людей, они несли ему свои сомнения и печали, спрашивали совета и наставления.

Весь день Назар Гаврилович думал о Хри́сте, собирался открыться ей в том, что уезжает, но она избегала встречи с глазу на глаз, и видел он ее только на людях.

После того как он избил сноху в поле и она с гневом и болью открылась ему в своей беременности, старика словно подменили. Вновь почувствовав себя отцом, он стал нежен к ней, застыдился своих былых грубых выходок.

Назар Гаврилович не знал радостей любви. Некогда ему было заниматься такими пустяками, вся энергия его уходила на сколачивание капитала. Он женился рано, когда ему было двадцать лет, на такой же работящей, как он сам, дивчине из соседнего села. Вместе они работали в поле по восемнадцать часов в сутки, подгоняли, как кирпичик к кирпичику, рублик к рублику, возводили крепкое здание своего благополучия.

Через год после свадьбы жена родила ему первенца, которого поп, поглядев в святцы, окрестил Ильей. Через год после первых родов появилась девочка, нареченная Одаркой.

На пятый год замужества молодая, здоровая жена его возвращалась с поля домой на возу с сеном. Дело было после грозы, воз застрял в балке, залитой водой, женщина принялась помогать быкам вытащить поклажу из грязи, надорвала какую-то жилу и, прочахнув всю осень и зиму, на благовещение отдала богу душу.

Федорец не плакал. Он даже обрадовался. Смерть жены развязывала ему руки. К тому времени он уже знал, что брак может стать выгодной сделкой и что он здорово прогадал, взяв себе в жены хоть и красавицу, но бесприданницу; она жила у него как работница «у благодетеля, на чужих хлебах».

Овдовев, Федорец стал внимательно прицениваться к знакомым женщинам, чтобы, не дай бог, опять не продешевить. И вскоре выбор его пал на некрасивую сестру лавочника Бровы, за которой давали пятьдесят десятин земли, пару волов и несколько сундуков приданого. Не раздумывая долго, Федорец послал сватов.

Свадьбу справили на покров, кстати, и праздник пришелся на воскресенье. А через год родился Микола. Кулак обрадовался — бог посылал в семью к нему нового работника.

Вторую жену Федорец не любил так же, как и первую, редко баловал ее вниманием, еще меньше — лаской. К тому же она быстро обрюзгла, с каждым годом все больше становилась взбалмошной и деспотичной бабой, не в пример брату не умела ни сколачивать деньгу, ни выколачивать ее у ближних. Часто она становилась ему помехой во многих начинаниях, не знала цены деньгам и, словно городская финтифлюшка, транжирила и мотала их на тряпки.

Он стал избегать жены и часто ложился спать один, на сеновале, или с сынами на одном рядне, расстеленном в саду, под цветущими вишнями. Так продолжалось без малого шестнадцать лет, пока случай не толкнул его на грех с невесткой.

Как-то июньским утром он отправился на ставок трясти поставленные еще с вечера вентери. Набрал с пуд рыбы — с пуд живого серебра, перекатывающегося у его босых ног на дне челна, залитого зеленоватой, пахнущей тиной водой.

Занятый своим тихим делом, Назар Гаврилович не сразу заметил голую девчонку, мелькнувшую на голубом, повитом предрассветным туманом берегу. Тихо погружая в поросшую лилиями и желтыми кувшинками воду весло, чтобы не выдать себя, Назар Гаврилович приблизился и, порезав руки об острые, как бритва, листья, раздвинул камыши, увидел маленькую фигурку невестки. Он узнал ее сразу по гордой, изящно поставленной голове, по острым грудям, которые она, приподняв ладонями, обратила к небу. Так она стояла мгновение, обдуваемая утренней прохладой, вся освещенная первыми лучами молодого солнца, проклюнувшегося у казацкой могилы за ветряками, взмахнула тонкими руками и с крутого глинистого обрыва, словно чайка, слетела в воду.

Старик, ловко орудуя веслом, незаметно провел челн среди зарослей молодого камыша, подплыл к берегу и, делая вид, что шутит, завладел одеждой снохи, бережно сложенной на берегу.

— Ой, тато, зачем вы тут, оставьте, — жалобно взмолилась Христя, осторожно подплывая к берегу.

— Ладно, одягайсь, я отвернусь…

Но когда сноха стала одеваться, поспешно натягивая на мокрое тело сорочку, старик обернулся, увидел: стройные ноги, мягкий живот, зеленые пятнышки приставшей к телу ряски. Настоящая панночка! Вожделение, словно хмель, ударило в голову.

Назар Гаврилович схватил Христю за руки, поцеловал в шею, зашептал:

— У нас на селе спокон веку обычай такой неписаный, шо невестка хоть раз, а обязана согрешить со свекром.

— Пустите, — взмолилась молодая женщина.

— Дурочка, садись в челн, отгребем в очерет, там нас никакой дьявол не узрит.

— Только не зараз…

— Почему так? — и обрадовался и удивился старик.

— Солнце взошло, соромно мне… Ну, а раз так, ждите меня вечером на сеновале, приду. — Христя вырвалась из цепких жилистых рук растерявшегося старика и, схватив исподницу и кофту, ни разу не оглянувшись, легко и проворно убежала от него.

Старик глядел ей вслед желтыми немигающими глазами, пока она не скрылась в густом ивняке. После такой удачи полагалось совершить доброе дело, ведь добрые дела не остаются без награды. И Федорец, опрокинув душегубку, намочив штаны выше колен, выпустил в воду весь улов рыбы.

— Нехай растет, плодится и размножается.

Весь день Федорец слонялся по хозяйству сам не свой, ничего не мог делать, на вопросы домашних отвечал невпопад и думал только о Хри́сте, о ее ослепительно белом теле. А вечером, чтобы никто не видел, ушел на сеновал; там неделю назад была раскинута для него постель — грубое рядно и подушка. Он ждал долго и терпеливо. Покусывая еще крепкими зубами горьковатую травинку, мучительно прислушивался к звукам, доносившимся со двора. Он слышал, как по улице медленно проехала груженая подвода, как, переругиваясь между собой, прошли два подвыпивших дядька, как Одарка вынесла собаке помои и присела у плетня, как мимо с песней прошли девчата на вечерницы.

А Христя все не появлялась, и старик начинал думать, что она только поиздевалась над ним и если еще не рассказала, то обязательно расскажет обо всем мужу. Бесконечное ожидание утомило старика, глаза его стали слипаться, он начал засыпать. И в самом деле заснул и проснулся от собственного храпа.

На дворе была совершенная тишина. Голубенькая полоска в полураскрытой двери, не пропадая, двигалась по горизонту с запада на восток. «Заря с зарей сходится», — подумал Федорец. И вдруг услышал, как скрипнули несмазанные петли. На голубизне бледного неба, открывшегося в проеме двери, возникла Христя.

Несколько минут она стояла на пороге, прислушиваясь. Наконец, освоившись с полумраком, сделала несколько робких шагов, подошла к постели, подняла сбившееся в ногах одеяло, накрыла старика, повернулась, чтобы уйти, но он ловко и молодо схватил ее за кисти тонких рук и сильным рывком повалил рядом с собой.

— Не надо, не надо, — испуганно зашептала Христя, не отстраняясь от жестких поцелуев, остро жалящих губы, лицо, шею, грудь. — Не надо, пустите, я кричать буду, — все слабея, шептала она, прижимаясь к нему.

С той поры в душе Назара Гавриловича, разметав все привычное, поднялась буря и вот уже несколько лет никак не может улечься.

Тогда было сухое, все в далеких голубых молниях лето. Илько жил дома. Сначала он каким-то ревнивым чутьем доведался о грехе своей жены и отца, но не показывал вида и скрепя сердце молчал. Правда, раза два он беспричинно избил Христю, чего раньше никогда не делал. Назар Гаврилович, памятуя золотое правило: «жена да убоится своего мужа», не стал защищать невестку и сделал вид, что ничего не видит.

О прелюбодеянии Назара Гавриловича проведала и жена его, полезла было в драку, несколько раз дернула изменщика за черный чуб, но была избита до полусмерти. Вскоре она смирилась, хоть и знала, что случившееся непоправимо искалечит жизнь семьи.

Иногда, под укоризненными взглядами Илька, жены, а особенно дочери Одарки, которая боялась его и никогда не перечила, старику становилось мучительно стыдно. Он давал себе слово оборвать связь с невесткой, терпел день, два, иногда неделю, а там снова принимался за старое. Оправдывал он себя тем, что так делали все: и Семипуд, и богобоязненный Каин, и даже отец Пафнутий, который — он знал это — тайно от матушки живет с малолетней прислугой, встречается с нею в алтаре, куда вход женщинам строго запрещен церковным законом.

То, что не могли дать Федорцу две законные жены, неожиданно подарила незаконная присуха. Он даже и думать не мог, что любовь может дарить так много радостей, и тревог, и страха, может открыть столько неизведанного и непонятного.

Прошло пять лет, а он все еще никак не остынет, все горит слухом, не послышатся ли бесшумные шаги Христи, ищет легкие отпечатки ее босых ног на земле и в хате, а ночью, лежа с нелюбимой женой, прислушивается к ровному, спокойному, как у ребенка, дыханию снохи, долетающему из соседней горенки.

Однажды, лежа с ним в постели, Христя сказала:

— Ненасытный вы, как тот Распутин, да и схожи с ним, с дьяволом. Я его карточку в журнале видела, и борода, и глаза, и руки — все однаковое.

Эти слова польстили Федорцу. Себя-то он понимал, а вот почему уступила ему Христя? Или Илько постыл ей? Чтобы оправдать женщину в ее собственных глазах, он долго рассказывал ей о старце Мазепе, которого полюбила его крестница, шестнадцатилетняя Мария, ради него отказавшаяся от матери и отца. О Мазепе он знал много и, напрягая память, вспомнил и прочел наизусть пушкинскую строку, слышанную от сына Миколы: «Любви все возрасты покорны».

Она слушала и смеялась, ничего не принимая всерьез.

Христя часто являлась ему во снах. Сны у него были ласковые, спокойные, не похожие на бурную, полную угроз и опасностей жизнь. И если наяву невестка приносила ему много огорчений, то во снах дарила только радости и любовь.

В своих детях, не оправдавших его надежд, Федорец давно разочаровался. Правда, он любил Миколу, но Микола погиб. Одарка — баба, что с нее спросишь? А Илько ни обликом, ни характером не похож на отца и неспособен продолжать его дело. А он ведь надеялся, был уверен, что дети выйдут и умнее, и здоровее, и красивее отца, станут жить богаче и добьются того, чего не смог завершить он. Известие о том, что у него будет от Христи ребенок, окрылило старика. То, что не удалось старшим, выполнит младший Федорец! Вовремя обнадежила его Христя. Ведь еще два-три года — и будет поздно думать о новых детях. Как бы хорошо, если бы Христя родила ему двойню! Вспомнились слова из священного писания: «Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исава; и наречено ему имя: Иаков. Исаак же был шестидесяти лет, когда они родились от Ревекки».

Все несбывшиеся надежды своей жизни старик сразу перенес на еще не родившегося сына. Он был уверен, что родится мальчик.

«Мне пятьдесят семь, скоро распечатаю седьмой десяток. Чтобы воспитать сына, надо по крайней мере лет двадцать, — подсчитал старик. — Мне с моим шальным характером, конечно, не промаяться столько в это скаженное время. Но если он в самом деле мой сын, то сам пробьет себе дорогу, без чужой помощи утвердится в жизни».

«Если мой?» — Федорец вздрогнул. Что за вопрос? Раз он возник, то, значит, червь сомнения точит душу. Если сын не его, то чей же? Сплетен Назар Гаврилович не терпит, но и до его ушей доходят слухи, будто Христя тайком встречается с Максимом Рябовым. Он долго не верил наговорам, но вот, возвращаясь на днях из Чарусы, увидел их в поле: обнимались у придорожной березы, даже завируха не помешала их встрече… Живет она с ним или только собирается?

После того памятного вечера, когда Федорец избил Христю в снежном поле, она замкнулась в себе, не впускала старика в свою комнатенку, клала с собой в постель приблудную черномазую девчонку, к которой привязалась, словно была ей родная мать.

Дольше тянуть нельзя. Нынче последняя ночь, завтра Федорец уезжает.

В полночь он поднялся с лавки и, осторожно ступая босыми ногами, потрескивающими в коленях, подошел к двери, за которой спала Христя. На двери изнутри был накинут крючок. Федорец легонько постучал и, не дождавшись ответа, сильно нажал плечом, вырвал крючок.

— Тато, богом прошу, уйдите, — шепотом взмолилась Христя.

Старик опустился на край узенькой постели.

— Завтра, как знаешь, уезжаем с отцом Пафнутием в Кронштадт. — Подождал немного, спросил: — Ильку что передать?

Христя сильнее прижала к себе спящую девочку, заслонилась ею, словно щитом. Вздрогнула. Свекор никогда при ней не вспоминал о сыне — и вдруг заговорил. К чему бы это?

— Передайте ему низкий поклон…

— Уеду, ты тут без меня не балуй, не заводи фигли-мигли с этим самым… Максимом. Я тут верный глаз оставляю. Про все твои шашни мне доложат, как на духу. Если чего доведаюсь, несдобровать вам обоим, как курчатам головы посвертаю.

— О господи, скорей бы все это кончилось! — тяжко вздохнула Христя.

— Завтра уеду, и кто знает, когда свидимся. Да и свидимся ли? В Кронштадте, пишут, кровью запахло… Всерьез вытесняет нас из жизни голота. Кронштадт — то самое, чего мы ждали, на него наша надежда.

Ему хотелось, чтобы Христя стала уговаривать его остаться, не ехать в такую даль, навстречу неизвестной судьбе. Но она холодно приняла его поцелуй и, стиснув зубы, упорно молчала, думая о своем, непонятном и неизвестном ему. Сколько раз воедино сливались их тела, а вот душа ее после первого же раза стала чураться его души, и ему до нее не достукаться.

Какие мысли тревожат ее, любит ли она его? Как-то, оскорбленная его грубостью, Христя до крови закусила губу, и по ее загоревшимся глазам он понял всю силу долголетней ненависти к нему. Не любви, а ненависти. Когда-нибудь, чтобы избавиться от него, она пойдет на все. Может, даже мышьяку в чарку с самогоном подсыпет и сама поднесет ее. От таких, тихих да безответных, всего можно ждать.

«Опасно оставлять молодую, красивую полюбовницу на продолжительное время одну, — ревниво размышлял старик. — Но что поделаешь — дружба дружбой, а служба службой. Долг превыше всего, и перед выполнением долга меня не остановит даже любовь. На Балтийском флоте наклевывается восстание против советской власти, и я обязан поспешать туда. Мой долг быть там, хотя бы из уважения к памяти Миколы».

Смутные предчувствия близкой беды тревожили старика, и, попробуй Христя отговорить его от поездки, он, быть может, взвесил, стоит ли ему еще раз кидаться в новую авантюру, которой иногда казались ему события, назревавшие в Кронштадте. Ведь за такие дела и под стенку угодить нетрудно. Советская власть никому не прощает прегрешений.

Кончалась его последняя ночь в хуторе. Завтра он уедет и неизвестно когда вернется, да и вернется ли? Как сложится дома жизнь без него?

Одарка уже без посторонней помощи передвигается по дому, лучше становится и жене, обе из-под святых встали, — может быть, не стоило открыто идти ночевать к Христе, того и гляди, старуха нагрянет, подымет бучу. Без него они выздоровеют и окончательно встанут на ноги. Это даже к лучшему, меньше возни и беспокойства.

Приблудная девочка зашевелилась, застонала во сне.

— Тато, идите спать… Мать может проснуться… Опять же чужие люди у нас ночуют, что они подумают про вас.

— Ясочка моя, полевая нагидочка. — Старик отвернул тонкое шелковое белье, выменянное в городе на муку, шершавой, как напильник, ладонью погладил ноги повестки, раздутыми ноздрями втянул знакомый, сладковатый запах женского тела, попросил:

— Раздевайся… скучился я по тебе…

— Уйдите, больная я!

— В положении и больная, брешешь все… Небось к Максиму моталась, не была больной.

— Уйдите… А то закричу, людей кликну.

Преисполненный бешеной страсти, порожденной необузданным характером, Федорец накинулся на женщину, всей тяжестью подмял под себя ее хрупкое тело, наглухо запечатал ладонью рот.

Задыхаясь от гнева и возмущения, она яростно и молча защищалась, укусила его ладонь, глубоко расцарапала ногтями лоб. Старик в клочья рвал на ней дорогое белье, голубые лоскутья, как лепестки цветка, слетали на пол.

Тяжело дыша, он грубо, без наслаждения овладел ею и только тогда заметил девочку, в ужасе забившуюся в угол кровати, с испугом глядевшую на него агатовыми, расширившимися глазами.

Встретившись с его взглядом, девочка истошным голосом закричала, и на пороге, как в дурном сне, появилась жена в темном очипке на голове, а за ней взлохмаченные головы попа и художника.

— А, вот вы какие, стоило мне захиреть, как вы сразу полезли в одну постелю, даже смерти моей не дождались, — закричала больная, упала на земляной пол и, словно кликуша, забилась в припадке бессильной ярости.

Христя вскочила с постели, на голое, до крови исцарапанное тело накинула платье, растерянная и жалкая выбежала к Одарке, бросилась ей на грудь.

— Уйди из нашей хаты. Не доведут эти шуры-муры до добра, или ты кого-нибудь убьешь, или тебя Илько или батько зарежут, — попросила невестку похудевшая за время болезни, стриженая Одарка.

— Уйду, не могу я так больше жить. — Христя повалилась на сундук, и рыдания потрясли ее маленькое поруганное тело.

XIV

Не задерживаясь ни в Харькове, ни в Москве, Назар Гаврилович Федорец и отец Пафнутий довольно благополучно добрались до Петрограда. Отец Пафнутий ехал с охотой. Его уже давно интересовали сектанты, особенно иоанниты и еноховцы, которых он рассчитывал встретить в Кронштадте. Ему довелось прочесть шесть томов проповедей и выступлений Иоанна Кронштадтского. Особенно его поразила своей непримиримой язвительностью статья, озаглавленная: «Несколько слов в обличение лжеучения графа Л. Н. Толстого».

Отец Пафнутий читал в журнале «Гроза», что Иоанн Кронштадтский не кто иной, как «сам господь Иисус Христос», знал, что в 1908 году синод постановил: учение иоаннитов, признающих отца Иоанна Сергиева богом, считать еретическим и богохульным, сродным хлыстовству. А спустя четыре года после этого постановления обнаружилось, что Воронцовский женский монастырь Псковской губернии перешел в иоаннитскую секту.

Он найдет сектантов, этих божьих фанатиков, и, если в Кронштадте начнется заварушка, привлечет их на сторону своего политического наставника, Назара Гавриловича.

Выйдя из переполненного товарного вагона на Николаевском вокзале, они встретили группу митингующих горластых матросов. Все они носили прически (а в царском флоте матросов стригли под машинку), у всех на бескозырках, на георгиевских лентах красовалась надпись золотыми буквами: «Петропавловск».

Федорец прочел и обрадовался: на «Петропавловске» служил Илько. Старик смело затесался в самую гущу матросов; это были эстонцы и латыши, отказавшиеся от несения военной службы.

В зале первого класса стоял на диване одетый в безукоризненный сюртук лысеющий человечек, размахивал ладошками и ораторствовал на непонятном Федорцу языке.

— Что за певчий петух, фамилия его как? — поинтересовался кулак.

— Эстонский консул, — ответил молодой мичман, жуя, словно неразумный телок, черную ленту, свисающую с бескозырки.

— Чего же он от вас хочет?

— Призывает нас покинуть Советскую Россию и возвратиться домой, в Таллин.

— И что же вы порешили? — спросил приблизившийся к гудящей толпе отец Пафнутий; в то же время он косил свои шальные цыганские глаза на вещи, оставленные на деревянном диване: того и гляди, упрут.

— Большинством голосов постановили — ехать, и никаких гвоздей! — отрапортовал матрос с эмблемой, вышитой на левом рукаве. — Мы уже подали коллективное заявление командующему флотом Раскольникову, просим распустить нас по домам.

— Вот именно, распустить, — язвительно буркнул проходивший мимо красноармеец в буденовке.

— Правильно решили, — одобрил Федорец, взваливая на плечи узлы, и многозначительно подмигнул священнику. — Вот оно, начинается… Нам не можно губить ни одной минуты, сегодня же должны попасть в Кронштадт, а там видно будет.

На стене желтела листовка, возле нее толпились матросы. Федорец с трудом протолкался к ней. Меньшевистская прокламация, набранная крупным шрифтом, призывала рабочих Петрограда к забастовке.

Федорец и отец Пафнутий вышли на заснеженную площадь; навстречу им валила толпа рабочих с тощими мешками за плечами, с поперечными пилами и топорами, обвязанными тряпками.

— Куда вас гонят? — спросил Федорец, добродушно протягивая людям кисет с самосадом.

— Гонят? Никто нас не гонит. Направляемся в лес, на заготовку дров. — Пожилой рабочий остановился, взял щепоть табаку, набил им обгоревшую люльку и примял большим пальцем. — Не будет топлива, остановится завод. Заводы станут — революции крышка. Мало у нас на заводе народу. Одни сложили свои буйные головы на фронтах, другие не выдержали голодовки, сбежали в деревню. Там советская власть помещичью землю даром раздает.

— Говоришь, землю в деревне раздают? — удивился Федорец. — В деревне тоже не сладко — семь шкур с одного вола дерут. Порядки… Военный коммунизм и желания крестьян сшиблись лбами, только треск по всей России идет.

— Пошли, пошли! — крикнул рабочий своим товарищам, столпившимся у дверей вокзала, и побежал. По дороге он увидел наклеенную на тумбу листовку и людей возле нее, остановился. — Кокаин меньшевистский нюхаете?.. Ну, какого черта собрались возле их стряпни, раз-зойдись! — заорал рабочий, гневно сорвал листовку, лизнул внутреннюю сторону. — В городе голод, а они, сволочи, муку переводят на клейстер.

Отец Пафнутий удивился:

— Не разумею я мастеровой люд. Прозябают, живут впроголодь, отчисляют хлебные крохи из своих скудных пайков на разные там кампании, да еще согласным хором славословят советскую власть!

— Идейные, — буркнул Федорец и в сердцах сплюнул себе под ноги, подкованным подбором сапога раздавил плевок.

Организованно, печатая шаг, промаршировала группа вооруженных рабочих. Никто не улыбался, шли молча, подняв строгие лица, насупив брови.

— Куда они? — спросил Федорец, невольно залюбовавшись солдатской поступью отряда.

Гражданин с бородкой, в пенсне на старомодном черном шнурке охотно ответил:

— Отряд особого назначения. Идут на Васильевский остров, контрреволюционеры организовали там антисоветскую демонстрацию. Сегодня Чека схватила руководство меньшевиков и эсеров.

Федорец не понял, осуждает или одобряет интеллигент происходящее. В тот же день Федорец с отцом Пафнутием, взвалив на спину мешки с домашним довольствием, по ноздреватому льду Финского залива двинулись протоптанной тропинкой к синеющему на горизонте Кронштадту.


В величественном кафедральном соборе шла служба. Призывно звонил колокол, цветные витражи изнутри были освещены сотнями огней.

— Зайдем, помолимся господу нашему Иисусу Христу, да ниспошлет он нам свое благоволение, — сказал отец Пафнутий.

С трудом, расталкивая народ своими мешками, втиснулись они в переполненный притвор, а оттуда в храм. Собор был набит людьми: мастеровые, солдаты, матросы, детишки, бабы. Ближе к резному клиросу стояли дамы в дорогих шубках, с темными вуалями на лицах — видимо, жены адмиралов и офицеров, — веяние тонких духов исходило от них. Слышалось согласное пение хора. Федорец пригляделся к высокой женщине с бескровным строгим лицом, в траурно-черной пелерине и котиковой шапочке.

— Кто будет эта мадам? — спросил он вполголоса молодую женщину, стоявшую рядом с ним.

Ресницы у женщины были подведены, зябко кутаясь в шубку, она ответила:

— Это вдова адмирала Вирена, военного генерал-губернатора… Его верноподданные морячки подняли на штыки, убили на Якорной площади.

На всякий случай Федорец осведомился:

— Где ее сиятельство изволят квартировать?

Молодая женщина, щелкнув замочком ридикюля, вынула тонкую, как папироса, золоченую свечечку, поднесла ее к горящей лампаде, зажгла, словно прикурила, и сказала, приподняв брови:

— В доме коменданта крепости.

Вскоре отец Пафнутий, оценивая глазами знатока богатое убранство храма, обратил внимание на икону Николая Саровского, освещенную сиянием горящих свечей, присмотрелся к лику святого и узнал в нем знакомые черты императора Николая II. Все здесь, в соборе, было как встарь, как при свергнутой монархии. Отогревшись в чадном церковном тепле, насладившись желтовато-синими огоньками свечей, благолепными, как цветы на лугу, кулак и поп, расталкивая толпу, выбрались на улицу. Ярко светил круглый, аккуратно вырезанный из латуни месяц. На деревянной тумбе, одетой в лохмотья афиш и похожей на базарную торговку, трепыхалось полусорванное ветром объявление. Федорец подошел, прочитал, усмехнулся.

— Политотдел флота вещает матросам, что какой-то Цатис в субботу порадует их докладом «Идейные задачи Балтфлота на западе в связи с весенней кампанией»… Не то, дорогой Цатис, треба сейчас вещать народу.

На той же тумбе белело объявление, написанное красивым почерком, извещавшее о том, что на Павловской улице, в доме № 13, хиромант Кигезми за доступную цену предсказывает каждому желающему его судьбу, по почерку определяет характер.

Илько писал, что на Павловской улице расположены казармы всех кронштадтских экипажей. Вон где орудует загадочный хиромант! Федорцу захотелось пойти к этому хироманту и узнать ответы на мучившие его вопросы: первый — долго ли продержится советская власть, и второй — родит ли ему Христя сына?

Чтобы запомнить адрес, он еще раз перечитал объявление. И — странное дело — почерк показался ему знакомым. Но, как ни напрягал он память, вспомнить не мог.

Матросы ходили по городу группами, собирались кучками в узких траншеях улиц, спорили, размахивали руками. Федорец прислушался — спорили о значении профсоюзов в государстве.

Прежде чем искать себе ночлег, Федорец предложил зайти к ее сиятельству Вирен. У него были какие-то свои расчеты на это знакомство, и отец Пафнутий, не расспрашивая, согласился. Довольно быстро они разыскали дом коменданта крепости, позвонили. Их впустила молоденькая чопорная горничная и, против ожидания, не стала расспрашивать, откуда и зачем, помогла снять мешки и провела в гостиную. Видимо, здесь принимали людей без всякого разбора. В гостиной на стене висел портрет Иоанна Кронштадтского. Перед ним теплилась лампада и потрескивали три зажженные восковые свечи.

— Ну, Иоанн вроде как бы святой, — сказал отец Пафнутий, оглядывая портрет, — а вот мещанку Порфирию Ивановну Киселеву сектанты почитают пресвятой богородицей…

— А я среди сектантов никого не встречал, окромя шалопутов, — признался Федорец.

— Да что ты, Назар Гаврилович, неужто не встречал? А есть прямо-таки мятежные сектанты. Ну, к примеру, хотя бы еноховцы. Помнишь, в Библии сказано: «И познал Каин жену свою; и она зачала и родила Еноха».

Они сидели перед портретом Иоанна Кронштадтского, время тянулось, ее сиятельство госпожа Вирен все не появлялась. Отец Пафнутий стал рассказывать о секте еноховцев, и рассказывал обстоятельно, со вкусом. Федорец слушал сначала вполуха, а потом внимательно. Уж очень было занятно. Основал эту секту мужичок села Верхне-Ахтубинского Андрей Черкасов, в ближайших деревнях проповедовал, что настали последние годы существования мира, скоро явится на землю Христос и самолично разберется в грехах каждого. Предвестники пришествия Христова, Илия и Енох, уже явились в мир и призывают к покаянию. Илия — это Иоанн Кронштадтский, а Енох — не кто иной, как священник села Дубровки отец Николай Благовещенский. На всех ярмарках и базарах трубил Черкасов, что антихрист уже воцарился в образе Николая II. Он, этот антихрист, уничтожил трех царей: взорвал миной Александра II, ядом отравил Александра III и сместил с престола настоящего Николая II, а сам принял его образ. При коронации антихрист задавил на Ходынском поле тридцать тысяч христиан, как о том предсказано в апокалипсисе. Гнусности свои антихрист расточал уже давно, но прежде он скрывался под чужим именем, заседал в сенате и издавал указы об убое скота во время чумы и людей во время холеры 1892 года. Все добрые и полезные законы царя-антихриста не что иное, как лесть и обман, дабы расположить к себе неопытных в вере. Русское государство по царящему в нем беззаконию и неверию уподобилось иудейскому царству, существовавшему до пришествия Христа, а Петроград и Москва превратились в Содом и Гоморру. Поэтому царь-антихрист и утвердил в России свой престол. Антихрист всецело подчинил себе православную церковь, прельстив ее митрополитов, архиереев и священников богатыми милостями, крестами, орденами и ризами, осыпанными драгоценными каменьями. Поэтому раздобревшее, заласканное духовенство ведет народ к явной погибели. Чтобы избежать геенны огненной, надо, говорил Черкасов, во всем положиться на Иоанна Кронштадтского, на священника Николая Благовещенского и на него самого, Андрея Черкасова, который есть не кто иной, как Иоанн Богослов.

— И что же сталось с этим Черкасовым? — спросил распаленный рассказом Назар Гаврилович.

— Черкасова и троих его ближайших последователей заключили в Суздальскую монастырскую крепость. Они не перенесли тяжелых испытаний и скончались в заключении.

На этом рассказ был прерван. Шумя шелком платья, вошла хозяйка; бескровное лицо ее было такое же строгое, как в соборе.

Протягивая руку, она громко спросила:

— Чем могу служить, господа?

— Наше желание — найти в Кронштадте духовного пастыря иоаннитов, — раболепно склонив лохматую голову, проговорил отец Пафнутий.

Хозяйка острым взглядом заглянула ему в глаза. Помолчав, спросила:

— Вы из Малороссии?

— Истинно так.

— Ступайте в Дом трудолюбия. Он основан отцом Иоанном, и там вы найдете всех, кто вам нужен… Ступайте, ступайте, надо спешить. Настал последний час существования мира. Не сегодня-завтра прии́дет Христос и будет судить живых и мертвых. — Адмиральша торопливо перекрестила пришельцев, позвала горничную, приказала проводить гостей.

Они вышли на улицу и побрели. У ярко освещенного дома остановились. Вывеска над дверью висела косо. В свете луны Федорец прочитал:

— Трактир «Волна».

Они с утра ничего не ели и сразу почувствовали сосущий голод.

— Зайдем, заморим червячка, — предложил отец Пафнутий.

Приятели открыли скрипучую дверь, в нос ударил запах перца, поджаренного лука, кислого пива. Висел густой табачный дым. Все столики были заняты. Резкие звуки кафешантанной музыки оглушили их. Оглядевшись, они увидели на эстраде горбатого, будто переломленного пополам, скрипача и высокую тощую пианистку.

За столами шумели какие-то выцветшие типы, одетые в расшитые косоворотки и штатские пиджаки. Штатская одежда не скрывала их военной выправки.

Огромный желтолицый детина поднялся за ближайшим столом и, размахивая пивной кружкой, как зажженным фонарем, заглушая робкие звуки скрипки, закричал:

— Мы, свободные титаны, сбросившие с трона Николая-кровавого, требуем освободить из подвалов Чека всех арестованных, требуем упразднить политотделы в армии и на флоте, требуем снять на станциях заградотряды!.. — Все повышая голос, он трижды нажал на слово «требуем».

— И, самое главное, ликвидировать Советы! — в тон ему завопил лохматый, как пудель, мужчина с противоположного, темного конца зала.

Отец Пафнутий, ошеломленный выходкой неизвестных людей, испуганно зашептал:

— Сейчас его арестуют, выведут на улицу, прислонят к стенке и шлепнут…

К детине, размахивающему пивной кружкой, качающейся походкой приблизились из сумеречной глубины зала два матроса. В их крадущихся шагах было что-то зловещее.

— Агитируешь, контра!.. Не по голосу ноту взял!.. Наверняка переодетый офицер! — вразнобой крикнули матросы, и тот, что постарше, с силой рванул на человеке пиджак, оторвал рукав. На пол брызнули пуговицы, упал серебряный, с финифтью, образок богоматери.

На обнажившемся рукаве офицерской гимнастерки мелькнуло треугольное пятно споротого шеврона, какие носили корниловцы. Защищаясь, человек опустил на курчавую голову моряка тяжелую, как гантель, стеклянную кружку.

Завизжали женщины, со всех сторон к дерущимся ринулись люди. В воздухе замелькали зонты, трости, стеки, синеватым пламенем вспыхнул вороненый наган. Со звоном разбилась бутылка, осыпав чеботы Федорца льдисто поблескивающими зеленоватыми осколками.

— Советскую власть ликвидировать пожелал?.. Да мы за советскую власть всем вам глотки перервем! — кричали матросы.

— Пойдем-ка скорей, а то как бы не наломали нам ребра. — Федорец схватил с пола тяжелые узлы и потянул напуганного отца Пафнутия к двери.


Ночлега не стали искать, решили прямо пробраться на «Петропавловск», стоящий на рейде. Попасть на шлюпку оказалось нетрудным делом. Из иллюминаторов броненосца, словно насмехаясь над грозными корабельными орудиями, смешно торчали жестяные трубы, из них, подымаясь к морозному небу, валил сладковатый дымок; вились, словно пчелы, красноватые искры.

Никто не остановил Федорца и отца Пафнутия, когда они по обледенелому трапу неуклюже взобрались на зашпаклеванную снегом, замызганную, заплеванную подсолнечной шелухой и окурками палубу.

Путаясь в бесконечных узких проходах, Назар Гаврилович с отцом Пафнутием неуверенно прошли на корму, на которой, раздуваемый ветром, трепыхался красный флаг.

Суровый человек с орденом Красного Знамени, попавшийся на пути, подозрительно оглядел их, спросил:

— Вы, бороды, куда?.. Сюда нельзя, это военный корабль.

— К сыну я. Он у вас кочегаром служит. Может, знаете: Илья Назарович Федорец.

— Федорца знаю. Он сейчас на конференции моряков-коммунистов Балтфлота, — ответил один из матросов, вразвалку подошедших сзади.

— Разве Илько партийный? — удивился Федорец.

— Две недели как приняли в партию. Три месяца назад при перерегистрации членов РКП(б) из военной парторганизации Кронштадта выключили двадцать семь процентов ее состава. Теперь берут заново… А ты, отец, скудова?

— Из деревни я.

— Это хорошо, что из деревни.

— Что ж хорошего?

— Наш флот полностью деревенский. Старыми морячками пополнили Каспийскую и Волжскую флотилии, а флот комплектуют из добровольцев. Через «бюро по найму» и корабельные матросские комитеты. Хочешь, и попа твоего запишем в матросы? Дожили — биржа труда поставляет флоту кадры! Здорово, а? Вот и писарь Петриченко таким макаром заделался морским волком, — насмешливо объяснил один из матросов, развязный и шумный. На рваном рукаве его бушлата видны были следы споротых квартирмейстерских нашивок.

Фамилия Петриченко показалась Назару Гавриловичу знакомой. У Махно в штабе подвизался некий анархист Петриченко; как-то, помнится, Микола привозил его на хутор, отчаянно куролесил Петриченко и квартами хлестал самогон. Не тот ли?

— Ну, что ж, батя, айда к нам в кубрик, покалякаем о житье-бытье, — предложил тот, кого назвали Петриченко, и взял из цепких рук старика узел, прикинув его на вес. — Харчи?

Федорец промолчал, сделал вид, что не расслышал: кормить незнакомых матросов провизией, с таким трудом привезенной для Илька, не входило в его расчеты. А Петриченко, похоже, был тот самый.

Проворными пальцами, измазанными в чернилах, Петриченко пощупал узел.

— Никак сулея?.. Ей-богу, хлопцы, сулея! — И, обращаясь к Федорцу, нагло подмигивая ему подбитым глазом, спросил: — Шнапс?

— Есть трошки… Возвернется Илья, угощу.

— Ждать больно долго… Может, не откладывая пропустим по баночке? — проговорил бывший квартирмейстер, и в широченной руке его неизвестно откуда оказалась солдатская кружка.

Федорец и отец Пафнутий неохотно проследовали за матросами мимо вентиляционных грибов, боязливо нырнули в окрашенный суриком темный зев люка и по железной лесенке спустились в сгустившийся мрак. Рискуя расшибить лбы, долго блуждали по узким коридорчикам, пахнущим масляной краской, и наконец оказались в освещенной фонарем железной комнатенке, переполненной матросами. У стены тесного кубрика, служившего одновременно и спальней, и столовой, и местом отдыха, пылала железная «буржуйка», усатый боцман с серебряной дудкой, висевшей на серебряной цепке, сидел на корточках и подбрасывал в печку мелко нарубленные сырые дрова.

На табурете, сцепив зубы от боли, корчился обнаженный до пояса матрос; какой-то субъект в меховой финской шапочке и в очках, посасывая трубку, макал пучок игл в пузырек с тушью и накалывал впалую грудь матроса.

— Без татуировки матрос не матрос. Синий рисунок, вот наш паспорт, — пояснил Петриченко. Он указал Федорцу аккуратно застеленную серым солдатским одеялом койку, подвешенную к подволоку. — Вот постеля твоего отпрыска, складывай на нее свои бебехи, присаживайся к столу, рассказывай — каким духом живет деревня?

Назар Гаврилович принялся укладывать вещи и не досчитался одного узла. Настроение его сразу испортилось.

— Узел пропал, — мрачно пробормотал он.

— Не может быть? — как-то неискренне усомнился Петриченко.

— У нас воров нет… Наверное, потерял на льду, — сказал усатый боцман, сидевший у «буржуйки», и хитро улыбнулся. — А впрочем, тут не зевай. К нам со всего света народ собрался, и шпана, и анархисты, даже царские генералы в крепости имеются. Я как-то зашел в собор, гляжу — генерал от артиллерии Козловский в цивильном пальто крестным знамением грудь свою осеняет, а из-под пальто генеральские лампасы выглядывают. Так бы и залепил ему в его «благородную» харю!

Открылась дверь, и на пороге возник уже знакомый Федорцу высокий человек с орденом Красного Знамени, весело блеснувшим на черном бушлате.

— Чего тебе, Ковалев? — пробурчал нахмурившийся Петриченко и стал поигрывать офицерским кортиком, сверкающим слоновой костью, золотом, муаром черной портупеи. — Чего ты за нами подглядываешь да подслушиваешь? Ведь ты теперь уже не комиссар, ведь тебя Цатис с комиссаровской должности турнул, перевел в «низы». Вскорости перетрясут всех комиссаров, матросских ставленников выдвинут. И можешь проваливать, товарищ Ковалев, отсюдова. Дай нам поговорить по душам с приезжими из деревни товарищами.

— Какие же это товарищи? Один из них долгогривый, — возмутился Ковалев. — Я хоть не комиссар, но коммунистом остался и требую, чтобы гражданские лица покинули военный корабль.

— Это не гражданские лица, а представители трудового крестьянства. Матросы хотят послухать, чего делает советская власть в деревне… Присаживайся, отец, на койку.

Человек с орденом бесшумно закрыл за собой дверь. Шаги его прогремели по железу и пропали вдали.

Отец Пафнутий испуганно присел на грубую матросскую постель; на ней лежали брошюры, он взял одну, поднес к глазам, удивился. Книга называлась «Алексей — божий человек»; взял другую — «Варвара великомученица»; взял третью — «Святой угодник Серафим Саровский». И, наконец, три тома под общим заглавием «Моя жизнь во Христе», сочинение Иоанна Кронштадтского.

«Подумают, не дай бог, что это я притащил книжицы», — похолодел поп.

— Что, по душе литература? — спросил Петриченко и громко расхохотался. — У нас всякое есть. Божьи люди нет-нет, да и навещают наш корабль… Ну, бороды, рассказывайте, как там мается деревня.

— Мужику что надо? Свободная торговля да снятие заградотрядов. А вы чем тут живы? — спросил Федорец.

— Вместо крупы на цельный месяц выдали по десять фунтов гнилой картошки, — отозвался боцман. — Морякам жрать нечего.

— Хлеб в деревне вычистили под метелку… Мужики мрут голодной смертью… Куда ни глянь, один комиссаровский произвол, — чеканил Федорец, разгадав, что найдет у матросов сочувствие. Поняв, что без выпивки теперь не обойтись, он достал из мешка четверть самогона, бережно закутанную в холстину, пахучий круг домашней колбасы, пшеничную паляницу.

На железном, крытом линолеумом столе появились металлические кружки и короткие финские ножи. Хлеб и колбасу, приятно пахнущую чесноком, нарезали по числу присутствующих. Назар Гаврилович бережно, не обронив ни одной капли, разлил самогон по кружкам.

— Если флот подымет восстание, отец, деревня поддержит моряков? — спросил боцман, перекочевав от «буржуйки» к столу.

Отец Пафнутий нервно захрустел пальцами.

— Затем я и приехал, чтобы сказать: поддержит, — вполголоса, осторожно ответил Федорец.

— Ты среди нас не таись, папаша. Вот эти самые слова и доложи матросам на митинге.

Петриченко встал во весь рост, поднял кружку, до края наполненную самогоном, сказал:

— Выпьем, отец, за Советы, но без коммунистов.

Матросы чокнулись кружками, запрокидывая головы, выпили самогон до дна, тыльными сторонами ладоней вытерли влажные рты.

Кружки наполнились снова.

— Лучшего агитатора, чем этот дед, трудно подыскать. Как ты думаешь, Петриченко? — спросил лихой боцман, и Федорец уловил в его словах привкус едкой насмешки.

— Да, старик подходящий, — согласился Петриченко, — сам бог его нам послал. Слушай, отец, — повернулся он к Федорцу, — первого марта у нас на корабле состоится собрание представителей всех частей Кронштадтской базы. Сможешь ты выступить и толково рассказать, чего хочет от нас деревня?

— Да ведь это как рассудить, — проговорил Назар Гаврилович, — вроде как и боязно. За правду ныне по головке не гладят.

— О голове не беспокойся, цела будет твоя голова. Есть у нас грамотеи, они помогут тебе, напишут всю речь, — пообещал боцман. — Только говори с жаром, как пророк или апостол, моряку нужен словесный шик, он это любит, да и местные жители еще помнят проповеди Иоанна Кронштадтского, им тоже надо потрафить.

Матросы выпили по второй кружке.

— Товарищ боцман Романенко, возьми лист бумаги, садись и пиши то, что я стану тебе диктовать, — потребовал нетерпеливый Петриченко.

— Ты писарь, тебе сам бог велел бумагу марать, — ответил Романенко и, достав папиросу, закурил, жадно затянулся дымом.

— Давайте я напишу, — предложил отец Пафнутий, закатывая длинные рукава рясы.

— Ну ладно, святой отче, кропай. «Телефонограмма. Весьма срочно», — четко продиктовал Петриченко. — Написал? Строчи дальше… «Общее собрание моряков линейных кораблей «Петропавловск» и «Севастополь» просит всех моряков частей, находящихся в Петрограде, как-то: линейных кораблей, минного дивизиона, подводного плавания и береговых частей — выслать своих беспартийных представителей в Кронштадт на «Петропавловск», на собрание моряков Кронбазы не позже двух часов дня первого марта сего года…» Слово «беспартийных» подчеркни. Подчеркнул?

— Подвел жирной чертой, — ответил отец Пафнутий.

Петриченко взял тетрадь, быстро прочел написанное, зачеркнул несколько слов, вместо них надписал новые и вырвал исписанную страницу.

— А теперь, боцман Романенко, дуй в политотдел, я договорился — телеграмму подпишет заместитель Цатиса. Как только вырвешь у него подпись, гони на телеграф.

Неожиданно в кубрик вошел раскрасневшийся, потный Илько. В аккуратной морской форме он показался Назару Гавриловичу и красивее, и выше ростом. Ильку на корабле уже сказали о приезде отца, и все-таки он растерялся, как мальчишка, приблизился к Назару Гавриловичу, ткнулся ртом в жесткие губы, тревожно спросил:

— Как там мачеха, Одарка, как моя жинка?

— Все живы, передают тебе поясной поклон, гостинцы прислали. Самогон пьем твой, я привез, — ответил отец виновато.

— Раньше матрос выпивал больше под запах, прикладывая нос до корочки хлеба. Ну а теперь, видно, другой матрос пошел, потянуло его на колбасу, — не удержался и съязвил отец Пафнутий.

— Жена письма не передавала? — нетерпеливо спросил Илько.

— Сам знаешь, неохочая она до писанины, — ответил старик.

— Ну, за здоровье моей Христи! — Не закусывая, Илько споловинил самогон, налитый в кружку, поморщился, как от отравы, зажег трубку. Заторопился: — Выбрали меня в делегацию, выяснять, что за волнения на фабриках и заводах в Петрограде. Через двадцать минут отправляемся в город.

— Постой! Что там ваша конференция порешила? Нам тоже знать интересно, — задержал сына Федорец.

— Ну, это партийный секрет, — Илько болезненно улыбнулся. — Дали жару начальнику Побалта Цатису за его доклад. Дескать, Побалт оторвался и от матросских масс, и от партийных работников. Бюрократный, дескать, безавторитетный орган… Не считается с центром и постановлениями IX съезда и конференции РКП. Ну я побежал, батя, — и щегольским движением, перенятым от офицеров, Илько сунул зажженную трубку в карман черного клеша.

— Вот я все слышу: Цатис, Цатис, — вмешался в разговор отец Пафнутий. — Нельзя ли убрать этого Цатиса, если он незадачный такой?

— Как это — убрать? — удивился Петриченко.

— Отправить его к праотцам, — и священник показал пальцем в потолок.

— Что ты, такого второго дурака мы не сыщем. В случае чего на его место пришлют умника, хуже будет…

До утра оставалось не больше трех часов. Пора было ложиться. Гостям отвели две соседние койки.

Когда Федорец начинал уже засыпать, отец Пафнутий наклонился к нему, спросил:

— Назар Гаврилович, откройся мне. Не может того быть, чтобы ты не видал, какой лукавый в Куприеве к учительнице ночью пробивался… Откройся мне, и сия тайна вместе со мною в землю сойдет.

— Не знаю я, кто он… спи, спи…

И, повернувшись на бок, Федорец захрапел.

XV

— Давай, друже, сходим к хироманту, — неожиданно предложил старик Федорец отцу Пафнутию.

— Куда-куда, к хироманту? Зачем? — искренне удивился поп.

— Узнаем, какая доля ждет тех морячков. Ведь и наша доля с этим связана.

— Ну что ж, противиться не стану, пойдем. Никогда еще не видел хиромантов. Они вроде бы враги религии, а врага пользительно знать.

Как все его неграмотные предки, Федорец был суеверен, мнителен, верил в дурные приметы, зазывал в свой дом странствующих гадалок. Увидев колоду игральных карт, на которых гадала Одарка, вынимал одну на счастье. Если выпадала бубновая или червонная масть, весь день ходил в состоянии блаженства и покоя, а пиковые и трефовые карты надолго портили ему настроение. Если видел с правой стороны только что родившийся месяц, то это предвещало счастье. У него была любопытнейшая книга: «Брюсов календарь на двести лет, с предсказаниями о погоде, урожае, о солнечных и лунных затмениях и о судьбе каждого человека».

Над дверью хироманта висела дощечка с нарисованной на ней розоватой ладонью, испещренной жирно выведенными линиями.

Назар Гаврилович дернул ручку колокольчика, прислушиваясь к дальним переливам звонка.

Молодая прислуга из деревенских девок молча пропустила их на недавно вымытую лестницу, ведущую на второй этаж. Навстречу спускался белозубый матрос.

— Нагадал мне сорок бочек арестантов. Сказал, что при перемене власти быть мне большим начальником. Смех, да и только! Когда еще она, эта перемена, зачнется? — поделился матрос своими впечатлениями, проходя мимо.

Федорец замедлил шаги. Не вернуться ли? Появление матроса насторожило его. Хиромант, в конце концов, мог оказаться сотрудником Чека, выпытывающим под видом гаданья настроение жителей крепости. «С ним ухо надо держать востро», — подумал осторожный старик.

Кигезми, одетый в полосатый узбекский халат, принимал посетителей в полутемной комнате. Ее освещал только огарок свечи, приклеенный к человеческому черепу, лежащему на столе. Хиромант был высокий плечистый мужчина с маленькой, не по росту, головой. Желтое лицо его, полускрытое огромными очками с черными стеклами, обегала курчавая борода. Он стоял, картинно опираясь на палку, вокруг которой, искусно вырезанная, обвивалась змея; массивный набалдашник палки изображал три головы: женщины, дьявола и козла.

Кигезми с высоты своего роста молча оглядел посетителей. На губах его промелькнула едва заметная ухмылка, когда он бросил взгляд на флотскую робу, в которую переоделся поп.

— Вот явились доведаться про свою дальнейшую долю на сем свете, — проговорил Назар Гаврилович, внимательно оглядывая просторную комнату.

— Про успех одного предприятия, — басовито добавил отец Пафнутий.

— Предприятие, видимо, рискованное? — с откровенным вызовом спросил хиромант.

— По нынешним временам все дела рискованные, — уклончиво ответил старик, заподозрив в вопросе хироманта скрытый подвох.

Кигезми вышел. В наступившей тишине слышно было, как скрипнула боковая дверь, и по мягкому ковру через всю комнату медленно прошла черная кошка, оглянулась и — показалось Федорцу — с осуждающим любопытством посмотрела на него своими круглыми зеленоватыми глазами.

«Вот она, ведьма», — решил Федорец и поднял было руку, чтобы перекреститься, но в это время за его спиной раздался гортанный крик: «Дуррак!..»

— Свят, свят, — прошептал отец Пафнутий.

Оба посетителя проворно оглянулись. В углу, в висящей под потолком золоченой клетке, распушив зеленые перья, сидел попугай и выкрикивал бранное человечье слово.

В комнату легкими шагами вошел Кигезми.

— Подойди-ка, старче, поближе, — подозвал он Назара Гавриловича, — поверни левую руку ладонью кверху.

И таинственный обряд гадания начался.

Кончиками пальцев Кигезми провел по ладони Федорца, ощупал вздувшиеся вены на ее тыльной стороне. Потом вынул лупу и через нее долго рассматривал линии на ладони.

— Линия жизни тянется далеко и уходит за пределы ладони, — говорил он надтреснутым, каким-то замогильным голосом. — Она показывает, что ты будешь жить долго, не меньше девяноста лет, и многое увидишь на своем веку.

Девяносто лет жизни! Значит, все дурные предчувствия не имеют никакой цены. Слушая это, Федорец почувствовал, что сердце быстрее погнало кровь по жилам. Надтреснутый голос между тем продолжал говорить:

— Дело, которое вас интересует, удастся сполна, оно пойдет вам на пользу и высоко поднимет вас. Все расчеты ваши оправдаются. Счастье повернется к вам лицом.

— Правду ли говоришь? — не выдержал старик.

— Чистейшую правду. Еще не было случая, чтобы предсказания Кигезми не сбылись.

— Если ты провидец, то назови мое имя, и я тогда во всем поверю тебе!

— У тебя мозолистая ладонь, линии теряются на ней, и ни один хиромант не сумеет прочесть по ним твое имя… Но я кое-что вижу: причудливо переплетаясь, линии образуют тройной вензель — три магические буквы, инициалы твоего имени, отчества, фамилии… Я различаю божественную литеру, ею начинается имя покойного государя императора. С нее, с этой литеры, начинается также и твое имя…

Федорец похолодел.

— А дальше? Говори дальше — по батьку как?

— Вторую литеру запутанного вензеля очень трудно разобрать. Но, клянусь памятью моей матери, это «Г».

— Третья буква… говори третью…

— Третья своими очертаниями напоминает круглый плод, состоящий из двух долей, — с невозмутимым спокойствием продолжал хиромант. — Это буква «Ф».

Испарина покрыла лоб Федорца. Все темное, суеверное поднялось со дна его души. Он уже верил, слепо верил каждому слову хироманта. Преодолевая стыд, спросил полушепотом:

— Тогда скажи, кого родит мне Христя — парубка или дивчину? И если родит, то мое это дите или чужое?

Огарок на черепе догорел до конца и, чадя, погас. Сгустившийся сумрак скрыл на лице хироманта выражение насмешливого удивления. Кигезми отдернул тяжелый занавес, ушел в соседнюю комнату и вернулся с новой свечой.

За это время Федорец немного пришел в себя и сказал решительно:

— Теперь, провидец, ответь мне на самый главный вопрос: долго ли мне ходить в хомуте советской власти? И коль скоро я смогу скинуть этот окаянный хомут? Говори правду, хиромант, и я не пожалею грошей.

— Этого невозможно прочесть по линиям твоей руки. Впрочем, я принципиально не отвечаю на политические вопросы. Повернем дело иначе. Хочешь, я скажу, что у тебя на уме? Изволь. Военный коммунизм с его централизацией в распределении товаров, с его хлебной монополией, запретом торговли и продразверсткой привел страну к кризису…

— Ну это я на своем горбу чувствую, сам засеваю земли столько, абы хватило на прокорм семьи.

— Внутренний кризис вызвал недовольство уже не только среди крестьян, но и среди рабочих…

Снизу позвонили, и прислуга, бесшумно появившись в двери, доложила — пришел новый клиент.

Кигезми заторопился, как это делают в таких случаях доктора, ведь доктора никогда не принимают двух пациентов сразу. Он протянул Федорцу руку, и Федорец увидел на его пальце кольцо с изображением черепа.

Шагая по заваленной снегом улице, Федорец сопел носом, мучительно раздумывая над всем, что ему привелось пережить. И вдруг с силой хлопнул себя по лбу.

— Вспомнил! — вскрикнул он. — Вспомнил, у кого такой перстень был, с мертвой головой… У Змиева! Капиталист наш чарусский, Кирилл Георгиевич Змиев, хозяин утильзавода. Помнишь? Вот так встреча! Кто бы мог подумать, что такой великий человек в яму упал и прорицает за рупь-целковый, как самая задрипанная цыганка!

— Ну что ты, Назар Гаврилович, станет ли такая знатная персона унижать свою личность? Да и зачем ему? — стал разуверять отец Пафнутий своего ошарашенного друга.

— Он! И рост его, и головка его, такая маленькая… Он меня сразу признал, каналья, иначе откуда бы ему угадать мои начальные буквы? Вот морочил мне голову!

— Да он ведь к Врангелю сбежал. Не иначе погиб или махнул за границу, как батько Махно.

— Был в Крыму, а очутился в Кронштадте. Не без расчета сюда прикатил, сволота, у него свои виды. Никто лучше меня не знает ему цену. — Федорец говорил, захлебываясь от негодования: много в свое время он претерпел от чарусского воротилы. — Ворог он мне, а не союзник, только того и дожидается, чтобы заграбастать мою землю. С этой бандюгой мне не по пути. Я эту породу издалека по одному запаху чую. Экую одежку на себя натянул, клятая вражина! Ждет, чтобы кронштадтские моряки костер запалили да раздули, а он на готовенькое прилетит и давай нас душить…

Навстречу им шел патруль из четырех вооруженных матросов.

— Стой, сынки! — крикнул Федорец.

— Чего тебе, папаша? — спросил старшой.

— Где тут у вас Чека или как его… Особый отдел?

— А на что тебе? — спросил один из матросов, дуя на озябшие руки.

— Налево, в проулок, третий дом за углом, — бесстрастно ответил старшой и прошел мимо, уводя за собой свою команду.

В Особом отделе Федорец без обиняков и подходов сразу заявил, что под личиной хироманта Кигезми в крепости скрывается заядлый враг советской власти, чарусский помещик и заводчик Змиев.

— Людей приманивает. Люди любят гадать, каждому охота свою судьбу прозреть. И выбалтывают ему всякое по своей слабости. Знаем мы таких!

Дежурный, наморщив чистый лоб, пробормотал, припоминая:

— Кигезми? Кигезми? Турок, что ли, какой или грек? — И на листке бумаги большими буквами написал: «Кигезми».

Федорец глянул в листок и, облизнув малиновые губы, воскликнул:

— Все уразумел! Читай по начальным литерам, и выйдет: Кирилл Георгиевич Змиев. — И добавил с неудержимой ненавистью: — Его немедленно треба сцапать, во-локти в трибунал и без лишних хлопот прислонить к стенке.

XVI

Корабельный машинист Федор Ковалев был осужден царским судом на бессрочную каторгу и три года промаялся на тяжелых работах в серебряных рудниках Сибири. Освобожденный Февральской революцией, он вернулся на флот, где отшумела под свежим революционным ветром его буйная молодость.

При штурме Зимнего дворца юнкерская пуля пробила его партбилет в нагрудном кармане. На всю жизнь оставила эта пуля глубокую отметину не только на теле, но и в душе.

Выйдя из госпиталя, Ковалев больше года работал на самой черной работе в петроградской Чека, помещавшейся на Гороховой, в доме № 2, в бывшем здании градоначальника; месяцев пять председательствовал в военном трибунале, а затем был возвращен партией на флот и назначен комиссаром линейного корабля «Севастополь», на котором служил до своего ареста.

Из старых матросов на «Севастополе» не осталось ни души. Ни один человек не знал Ковалева. Надо сказать, экипаж корабля отнесся к нему с уважением. И работа в Чека, о которой сразу же прослышали, и орден, и дореволюционный партийный стаж — все выделяло седовласого комиссара среди матросской массы. А он оказался строгим и суровым комиссаром; сразу же были восстановлены и книга распоряжений, и ежедневные шлюпочные прогоны, и артиллерийские стрельбы по щитам, и побудка в половине шестого утра. Ковалев обязал молодых матросов, приученных к вольности митингов, драить медяшку, лопатить палубу, уважать швабру; сам подписывал наряды на соду, мыло и ветошь. А многие из новых матросов революцию поняли по-своему, как свободу от всех обязанностей, и первым делом выбросили в море песок, предназначенный для драйки палубы.

В пересыльных тюрьмах и на каторжных работах Ковалеву приходилось сталкиваться с камерными агентами, самыми подлыми людьми изо всех, с кем сводила его судьба. Сама жизнь заставила Ковалева изучить коварные методы охранки. Позже, работая в Чека и ведя допросы врагов революции, он видел столько лжи и клеветы, столько низкого притворства и нечеловеческой злобы, что уже скоро научился безошибочно распознавать людей, какую бы маску они ни носили.

Стычка Ковалева с начальником Побалта, самовлюбленным Цатисом, близким к наркомвоенмору Троцкому, случилась в первую же их встречу. Команда была построена вдоль борта по сигналу «большого сбора» для встречи с начальником Побалта.

В адмиральской сюртучной паре со следами споротых погон и в «лакирашках», толстогубый Цатис, обходя строй, остановился против молодого матроса с непокрытой головой.

— Где покрышка? — резко спросил Цатис.

— Какая покрышка? — не понимая вопроса, матрос пожал плечами.

Стоявшие рядом моряки захихикали.

— Ты мне Ваньку не валяй… Расстреляю мерзавца и фамилии не спрошу! Где бескозырка?

— Ветром сдуло, — ответил напугавшийся матрос.

— Ветром сдуло государственное добро, разгильдяй, сукин сын! — ругался начальник Побалта. — Предатель революции!..

Ковалев придвинулся к нему вплотную и произнес задыхающимся шепотом:

— Сию же минуту прекратите брань.

И тут же, сдержав себя, напомнил Цатису, что он не на базаре, а на военном корабле. Худощавое лицо Цатиса пожелтело.

— Отскочь, Ковалев!.. — бешено проговорил он. — Это не корабль, а базар, а ты, хоть у тебя и сивая голова, еще молод меня учить… Знаю, Ковалев, что тебе не нравится. Тебе, Ковалев, не нравится, что на корабль прибыл и принимает парад младший сын закройщика из Мурованных Куриловцев.

Разобиженный Цатис медленно, заученной «адмиральской» походкой сошел по мокрому трапу и прыгнул в, танцующий на волне катер.

Взревел мотор, катер отвалил от стальной стены корабля, и матросы увидели, как порыв ветра сорвал фуражку с черной головы разъяренного начальника Побалта, швырнул ее в воду. С корабля грянул дружный хохот. Крючковый, неподвижно стоявший на борту катера, попытался крюком подхватить фуражку, но промахнулся. Катер, застопоривший машину, снова рванулся, оставляя за собой белые клубы пены, и пошел к синеющему вдали берегу. Посрамленный Цатис исчез в кормовой каретке.

Спустили шлюпку, выловили плавающую на волнах фуражку, и по приказу Ковалева матрос, обиженный Цатисом, повез ее в Побалт.

Цатис пришел в ярость. Приказом Побалта он снял Ковалева с комиссарской должности и определил по старой специальности — машинистом.

Ковалев подчинился приказу и спустился к машинам, от которых уже успел отвыкнуть. Но, трезво взвешивая все, что видел и слышал, пришел к выводу: Цатис не на месте, больше того — он враг ленинской линии. Многие коммунисты думали так же. Широко были известны вопиющие по разнузданности выходки начальника Побалта.

Ковалев написал рапорт и послал его командующему Балтийским флотом Раскольникову. Он образно изобразил неприличную сцену, происшедшую на корабле, и сжато передал одну из речей начальника Побалта; непомерно раздувая заслуги старых моряков в гражданской войне, Цатис прививал матросам мысль, что не партия, а они являются авангардом революции и на них история возлагает великую задачу «навести порядок в России».

«Воспитывать в таком духе молодых матросов, пришедших на корабли из деревни, нельзя, мысли, пропагандируемые Цатисом, разлагают флот» — такие выводы сделал в своем заявлении Ковалев. На третий день Ковалева вызвали в Побалт. Вынув из письменного стола его рапорт, вдоль и поперек исчерканный цветным карандашом, Цатис закричал:

— Я выгоню тебя из партии, как балласт! Ты еще попляшешь перед трибуналом!

— Коммунисты не допустят такого произвола, — едва сдерживая себя, ответил Ковалев.

— Коммунисты?.. Я хозяин в партийной организации флота, и ты этого не забывай, мой дорогой, А пока проваливай, — заявил Цатис.

27 февраля в чистенькой квартирке близкой знакомой Валентины Сергеевны Павловой, за кипящим самоваром, Ковалев провел партийное собрание своей группы: со всей прямотой, он обрисовал создавшееся положение. На кораблях, в казармах, всюду ведутся ожесточенные споры вокруг модных лозунгов о «перетряхивании профсоюзов», о «завинчивании гаек» и «огосударствлении профсоюзов», вокруг лозунгов, направленных против политики партии. Командующий Балтийским флотом Раскольников и начальник Побалта Цатис разваливают флот. В воздухе пахнет контрреволюционным мятежом. Командование флотом дозволило провести первого марта массовый митинг моряков. Контрреволюционерам, проникшим в крепость, дают полную возможность публично выступать с антисоветскими речами.

Ковалева прервал кочегар с «Петропавловска» Самохин. Ковалев знал его как агента Особого отдела. Отхлебывая чай, Самохин сказал:

— Я доподлинно знаю: сегодня ночью у нас на корабле, в кубрике, проходило тайное собрание организаторов мятежа. С речами выступили эсер Петриченко, меньшевики Вальк и Романенко, народный социалист Орешин. Они вытащили какого-то въедливого старика, приехавшего из деревни. Себе на уме старик, бывалый. Потребовал, чтобы матросы упразднили хлебную монополию, пролетарскую диктатуру. Потакая им и подлаживаясь, Призывал разогнать Особый отдел, трибунал, отменить смертную казнь… Наш партийный долг — немедленно предупредить правительство о готовящемся мятеже.

— А как это сделать? — пощипывая жидкие усики, озабоченно спросил товарищ, работавший на телеграфе. — Сегодня Цатис сообщил в Кремль, что в Кронштадте все в порядке. Я записал его донесение, переданное по прямому проводу. — Телеграфист пошарил в своих карманах, отыскал клочок бумаги, поднес его к лампе, волнуясь, сбивчиво прочел: «Особенного недовольства среди военморов нет. Влияние правых эсеров и меньшевиков по обыкновению ничтожное».

— Так, так… Видимо, Зиновьев тоже подпевает ему, донося о положении в Кронштадте, — прервал телеграфиста Ковалев.

Решено было послать одного из надежных товарищей в Москву с письмом к Ленину. Тут же составили письмо. В нем говорилось, что в Кронштадте назревает мятеж, что Цатис и Раскольников сколачивают из неустойчивых моряков фракционную группу, окрещенную ими «инициативной группой сторонников Троцкого», что работники политического отдела флота, включившись в дискуссию о профсоюзах, издают и распространяют среди матросов антипартийные речи и вредные листовки.

Все присутствующие на собрании поставили свои подписи. Товарищ, который отправлялся в Москву, спрятал письмо в карман.

— Береги его пуще жизни, — напутствовал товарища Ковалев.

Все взволнованно пожали ему руку. Кто-то продекламировал полушутливо:

— «За шапку он оставить рад коня, червонцы и булат. Но выдаст шапку только с бою, и то лишь с буйной головою».

Телеграфист быстро оделся и вышел из дому. Оглядываясь по сторонам, он зашагал к морю, чтобы немедленно по льду залива перейти в Петроград, а оттуда повадок, направиться в Москву.

Когда за стеной затихли его шаги, Ковалев сказал, согревая руки о стакан с горячим чаем:

— Дело зашло слишком далеко. Мы ко всему должны быть готовы. Даже к тому, что мятежники захватят крепость. Программа действий у нас ясная: в случае нужды уйдем в подполье, нам не привыкать. Будем неослабно вести большевистскую агитацию, разлагать силы мятежников изнутри, пока из Петрограда не подойдут наши войска.

Всем честным коммунистам, сбитым с толку демагогами и в одиночку бродящим в потемках, мы должны открыть глаза. Закрывая собрание, я даю наказ: всем немедленно идти к матросам — агитировать, агитировать и еще раз агитировать!

Опасаясь слежки, из дому выходили по двое, с промежутками в несколько минут.


Ковалев вышел на улицу последним. Пронзительный ветер продувал насквозь. У светло-серого от изморози памятника Фаддею Беллинсгаузену широкоплечий матрос обнимал сестру милосердия. Девушка вырывалась, заливчато хохотала. Где-то далеко, у форта Красная Горка, тревожно хлопали одиночные выстрелы, над линкором «Севастополь» неожиданно вырос зеленый стебель ракеты, покачался в воздухе и, задрожав, сломался. «Сигнал! Кто и кому сигнализирует?» — тревожно подумал Ковалев, шагая по пустынной чугунной мостовой, всем телом чувствуя опасность и спиной ожидая пулю. Такие типы, как Петриченко, всегда стреляют сзади.

Вспомнился штурм Зимнего дворца, холодный прожекторный свет, свист пуль, и перед глазами, как живые, встали товарищи по борьбе: Подвойский, механик Иванов с завода Ленгензипен, Баулин, долговязый хохол Убийбатько. Где они теперь? По каким местам разбросала их судьба? Собраться бы сейчас всем вместе: вот была бы сила.

На окнах невысокого здания Кронштадтского райкома партии лежал маслянистый свет лампы. Ковалев замедлил шаги. Время для работы было неурочное.

На улице непривычно пахло сеном, у подъезда стояли двое саней, запряженных парами усталых, дымящихся лошадей. Пять красноармейцев в длинных, до пят, кавалерийских шинелях, вооруженные карабинами, чеканя шаг, деловито прохаживались вдоль здания.

«Что за люди?» — подумал Ковалев, подходя к знакомой двери с ручкой, в которую снизу и сверху впились зубами два бронзовых льва.

— Стой! Ты куда? — остановил его красноармеец в суконной аккуратно подвернутой буденовке.

— Куда, куда! Не видишь, что ли, — иду в райком. Я сюда как в родной дом хожу.

— Не время сейчас тут шлендрать… Партбилет при тебе? Предъяви, — властно потребовал красноармеец.

Из внутреннего кармана кителя Ковалев достал согревшийся у тела партбилет, протянул его часовому. Уже давно никто в Кронштадте не интересовался партийными документами.

Красноармеец щелкнул зажигалкой, поднес к огоньку партбилет.

— Член партии с 1905 года, — сказал он почтительно. — Верниковский, проводи товарища…

В кабинете сидели секретарь райкома, чернобородый начальник политотдела крепости, незнакомая женщина и, видимо, сильно озябший человек лет сорока пяти, в полушубке, в очках, с усами, и серебристой бородкой клинышком. Ковалев вгляделся в этого человека, и чувство облегчения, радости охватило его — это был Михаил Иванович Калинин. Он расхаживал по кабинету, оставляя на паркете следы оттаивающих валенок.

— Входи, входи, Ковалев! — проговорил секретарь райкома. — Чего холоду напускаешь.

Остановившись против Ковалева, Михаил Иванович пожал ему руку и снова принялся ходить, говоря:

— Вот, приехал по заданию ЦК кашу расхлебывать, которая здесь заварилась за вашей, можно сказать, спиной. В газете «Красный Балтийский флот» успели напечатать призыв к митингу, и газета уже доставлена на корабли. Что ж, будем готовиться к митингу. Дай мне бумаги, Катя. — Он повернулся к женщине, которая подняла на него свои усталые и встревоженные глаза (позже Ковалев узнал, что это сестра Калинина, Екатерина Ивановна). — Ночью я подготовлюсь к выступлению. А сейчас будем действовать. Вызовите ко мне этого чинодрала Цатиса…

XVII

Михаил Иванович, так и не вздремнув в эту ночь ни на одну минуту, в десять часов утра вместе с сестрой и секретарем Кронштадтского райкома партии отправился на митинг. Его знобило, побаливало горло. Перед выходом на улицу он проглотил какой-то горьковатый порошок, который дала ему Екатерина Ивановна.

По дороге встретили бежавшего навстречу Самохина, распахнутые полы его бушлата взлетали, как черные крылья.

— Товарищ Калинин, не ходите, богом прошу! Такая там собралась банда… Всякое может случиться.

— Ну, ну, — сказал Калинин, — мы же с вами не робкого десятка.

Когда Калинин и сопровождавшие его люди появились на площади, митинг уже начался.

Низкие, хмурые тучи придавили огромную толпу своей гнетущей тяжестью.

Вся обширная Якорная площадь была забита моряками и местными жителями.

«Густо стоят, как семена в шляпке подсолнуха», — подумал Калинин. На глаз здесь собралось тысяч пятнадцать. В президиуме Калинин увидел Ковалева.

Несмотря на такое скопление народа, было тихо, и слова человека, надсадно кричавшего с деревянной трибуны, отчетливо долетали до стоявших по краям площади. Калинин вслушался. Оратор отчитывался от имени делегации моряков, ездивших в Петроград выяснять причины волнений на фабриках и заводах. Сдвинув шапку набекрень, Калинин приложил ладонь к уху, чтобы слышать лучше. Этот человек без зазрения совести клеветал на большевиков, на советскую власть, на петроградских рабочих.

— Пролетарии красного Питера надеются на матросов, как на бога, верят, что вы незамедлительно придете и ослобоните их от комиссарского произвола, от сыска особых отделов, от насилия трибуналов! — размахивая короткопалыми руками, кричал оратор.

— Кто такой? — спросил Калинин, разглядывая распоясавшегося болтуна прищуренными глазами.

— Матрос с линейного корабля «Петропавловск», анархист Шустов. Из амнистированных, — заметно нервничая, ответил секретарь райкома. — Оплошали мы, вовремя не посадили его в каталажку.

Калинин направился к президиуму. Он шел быстро, некрупным телом разрезая раздававшуюся перед ним толпу. Его узнавали и давали дорогу. Там, где он проходил, вспыхивали аплодисменты; но не все приветствовали его, кое-где слышались угрожающие выкрики.

Увидев Калинина, Шустов смешался, скомкал речь, торопливо выкрикнул несколько контрреволюционных лозунгов, лихо плюнул с высоты и сразу исчез, словно ветром его сдуло.

Зачинщики мятежа толпились впереди, все они были вооружены. На небритых, невыспавшихся лицах их отражалось, как в зеркале, все, что накипело в душе: неуемная, бесшабашная жажда немедля броситься в драку, убивать, сокрушить всех, кто требует революционной дисциплины, сознания и долга, кто мешает разгулу и своевластию, — уголовщина вырвалась на волю, заразила и здоровых людей.

Совсем близко от Калинина стоял отец Пафнутий, переодетый в тесную матросскую робу, длинные кудлы его выбивались из-под бескозырки, из кармана бушлата безобидно, словно черенок люльки, выглядывало дуло нагана. «Анархист какой-то или актер», — подумал Калинин.

Калинина знали, и он заметил в устремленных на него взглядах восхищение им, не побоявшимся выйти на помост, чтобы успокоить, утихомирить разбушевавшиеся страсти.

Было холодно; многие курили, согреваясь табачным дымом.

С трибуны говорил низенький подвыпивший человечек в замасленной кепке с пуговкой. Он назвался рабочим с завода «Русский Рено». Говорил не спеша, картинно всплескивая узкими белыми ладонями, и каждое слово его, словно кусок угля, падало в постепенно разгоравшийся огонь, накаляло митинг.

— Какой он рабочий, переодетый эсер, говорун. Вон какие мягонькие у него ладошки, — язвительно проговорил Калинин.

Как только мелкорослый человек умолк, Ковалев оттеснил его и крикнул:

— Товарищи моряки, не поддавайтесь на провокацию заклятых врагов советской власти!.. Вот перед вами сейчас балабонил Артист-анархист, назвался рабочим, а во рту полно золотых коронок. Откуда у рабочего золотые коронки? — Ему удалось временно сбить азарт толпы, заставить слушать себя.

Густым, охрипшим голосом председатель оборвал Ковалева; у председателя была густая борода, наглые ноздри и агатовые жуткие глаза, как у архангела на иконах старинного письма.

— Товарищ Ковалев, тебе никто не давал слона! — и председатель с размаху стукнул пудовым кулаком по застонавшему столу. — Какая тут к черту дисциплина и демократия, коли ты, пользуясь своим комиссарским званием, прешься попереди всех, без всякой на то очереди? Хочешь высказаться — запишись в список. Подойдет черед, болтай сколько влезет, лишь бы слушали… Тоже мне фря.

— Прошу слова! — крикнул Ковалев.

Но говорить ему не дали: какие-то типы, пахнущие водкой, видимо выпущенные из тюрьмы арестанты, сорвали его с трибуны, окружили со всех сторон.

Тут же на его месте появился Назар Гаврилович Федорец. Румяное лицо старика казалось помолодевшим, губы алели, словно у полнокровной девки. Давно он ждал своего счастливого часа, и этот час, казалось ему, наступил.

— Это что еще за бородатое чучело? — озорно крикнул долговязый матрос-латыш…

— Я тебе покажу чучело!.. Это мой родитель, — огрызнулся Илько.

— Слово имеет представитель крестьянства, батька нашего матроса товарища Федорца, — объявил председатель, раздувая свои широкие ноздри, словно обнюхивая человека.

Толпа притихла. В большинстве здесь были крестьянские парни, им всем хотелось узнать от деревенского человека, как там, в деревнях, идет жизнь.

Федорец медленно, чтобы подогреть ожидание, направился к трибуне. Подготавливая его к выступлению, Петриченко поучал: речь нужно говорить короткую и бить по самому больному месту, чтобы сразу подчинить слушателей, иначе — грош ей цена; чтобы речь имела успех, надо завоевать внимание толпы и удерживать его до конца выступления.

Готовясь к этому дню, Назар Гаврилович не раз вспоминал выступление Махно, когда он приезжал в Куприево. Речь батька была резкая, но нескладная — опубликуй ее в газете, и читать будет нечего. И все же он запомнил ее по гроб жизни. Микола после рассказывал, что Махно никогда заранее не писал текста своих выступлений, даже не делал наметок, говорил все, что приходило в голову. Но речи его словно прожигали насквозь.

Тогда, выступая в Куприеве, Махно стоял на сиденье тачанки, застланном дорогим турецким ковром, освещенный красным светом заходящего солнца. Размахивая маузером, он разъяренно поносил советскую власть. Многочисленная свита его — бородатые дядьки в чумарках, крытых дорогим сукном, знаменитые на Украине атаманы всех калибров держались на почтительном расстоянии, зная, что батько, войдя в азарт, может, чего доброго, рубануть зазевавшегося соратника кавалергардским палашом, болтавшимся у него на боку. Такие случаи бывали не раз.

В небе, будто хлопья сажи над пепелищем, кружили вороны, и, когда одна из них пролетала низко, Махно не целясь, неожиданно для всех выстрелил. Подраненная птица свалилась в толпу и затрепыхала крыльями, разбрызгивая кровь. В тот же миг Махно упал на сиденье тачанки, крикнул: «Пошел!» Застоявшиеся жеребцы рванули с места, и через минуту атаман исчез в розоватой пыли, поднятой колесами, будто его и не было здесь вовсе. Бородатые кулаки, годившиеся ему в отцы, размазывая по лицам слезы восторга, кричали:

— Батько, батько!..

— Боже праведный, помоги и мне сейчас так само! — молитвенно прошептал старик, упираясь руками в загородку трибуны.

Отец Пафнутий, стоявший рядом, услышал этот шепот и ободряюще улыбнулся.

Как у большинства неопытных ораторов, у Федорца были заготовлены только первая и последняя фраза.

Он начал:

— Родные сыны мои, товарищи моряки, не только Санкт-Петербург, но и крестьяне всея России надеются на вашу вооруженную помогу!

С высоты трибуны, пахнущей свежим тесом, Назар Гаврилович увидел, как от слов его, словно один человек, шелохнулась многоликая толпа. Люди тянулись к нему, приподымались на цыпочки, чтобы получше видеть.

— Заградиловки не дают нам никакой воли, ничего не можно ни продать, ни купить… а какая ж это жизня без торговли? Так, срамота одна и заушенье.

Люди стали дышать чаще. Из раздувавшихся ноздрей повалил парок, серебристым инеем оседал на черном ворсе матросских бушлатов.

Старик удачно выбрал время перевести дух, поправил красный бант, алевший у него на груди, и, разжигая интерес, произнес:

— Я расскажу такое, что вам даже и во сне никогда не снилось…

Толпа насторожилась, слушала внимательно, боясь пропустить хоть одно слово.

Назар Гаврилович принялся говорить о том, как коммунисты в деревнях силой забирают у мужиков хлеб. Приплетая небылицы, поведал о голоде. Перед его глазами встала на минуту босая, растерзанная Химка, и он во всех подробностях, со вкусом рассказал затаившим дыхание людям, как нищенка сожрала собственную дочку. Последнее время он сам, не зная почему, часто думал об этой девчонке, которую, может быть, даже и не видел никогда: мало ли их бегало по заросшим колючками улицам села!

Толпа загудела. Раздались залихватские высвисты, выкрики, улюлюканье: вот до какого безобразия довели власти народ…

— Опять же многие хлеборобы, особливо те, которые не согласные молчать, законопачены в подвалы Чека. А кто их оттуда вызволит, окромя вас, дети мои, как вы есть авангард революции? У всего народа только одна надея на вас.

Кулак умел управлять дикими, необъезженными жеребцами, мог пустить их в полет бешеным стелющимся наметом, так что со стороны казалось — они понесли, и никакая уже сила не сможет остановить их; мог и одним рывком вожжей укротить и даже задержать облюбованном месте бешеный конский бег. Сейчас он чувствовал такое же горячее возбуждение. Он был уверен — помани сейчас эту толпу, и она ринется за ним, куда он велит: на убийство, на разбой, на смерть; вот так же шли оголтелые толпы за батькой Махно.

Похоже, молодость его, с которой он расстался бог знает когда, воскресла снова. И, подумав об этом, Назар Гаврилович закричал с новой силой:

— Хлеборобу нужна своя, крестьянская власть, а ему насажали на шею разных стрекулистов в очках, с наганами при бедре. Раз свобода, так всем свобода, и мужику тоже подавай свободу. — Задевая по больному месту, напомнил: — Ведь вы тоже не графья какие, а мужицкие дети. — Памятуя наказ Петриченко, Федорец одним вздохом выкрикнул лозунг, зазубренный еще с вечера: — Вся власть Советам, но без коммунистов!

Где-то в самом конце площади ударили в озябшие ладоши. Толпа подхватила аплодисменты, и они пошли на трибуну, словно волна на берег. Матросы застучали сапогами, закричали, в воздух взвились бескозырки.

— Правильно!

— Верно!

— Крой дальше, папаша!

Ковалев подумал: «Такой может тысячи сбить с панталыку», выругался, передвинул маузер на живот, чтобы в случае нужды легче дотянуться до него рукой.

Охмелевший от счастья, Федорец пытался еще что-то говорить, подымал кулаки кверху. Но его уже никто не слушал. Слова его растворялись в шуме и бурных криках.

— Шаляпин не срывал таких оваций, как вы, — шепнул Петриченко старику, спустившемуся с трибуны прямо в объятия отца Пафнутия. — Спасибо, уважил. Не забудем вашей услуги.

— Слово имеет товарищ Калинин, — бесстрастно объявил председатель и принялся набивать махоркой обкуренную люльку.

Стало тихо, так тихо, что было слышно, как трещат от мороза голые деревья, окружавшие площадь.

Михаил Иванович поднялся на трибуну и сразу почувствовал, что момент трудный, невыгодный. Но ждать было нельзя.

— Товарищ Ленин послал меня к вам, в Кронштадт…

Тысячи голов повернулись на имя Ленин, произнесенное вслух. Рокот толпы затих на время. Калинин чувствовал себя больным, голос его звучал слабо, но он звал силу своих слов к должен, обязан был говорить, пробиться до сердца и разума сбитой с толку толпы. Здесь были враги, но были в трудовые мужички в бушлатах, классовым чутьем чуявшие правду революции, — но эту правду загородили от них клеветой. Несмотря на то что был болен, Калинин знал, что найдет в себе силы противостоять этой клевете. И он заговорил. Будто все было спокойно в Кронштадте и не назревал мятеж, Михаил Иванович стал рассказывать о ближайших задачах советской власти, о продовольственных трудностях, переживаемых рабочими на заводах, о мероприятиях партии и правительства.

Холодный ветер шевелил под руками Калинина исписанные листки, редкие снежинки падали на них, таяли на пальцах, бумага покрылась расплывшимися чернильными пятнами.

И по мере того как Михаил Иванович говорил, он чувствовал, что слова его доходят до толпы, что темное возбуждение, ее остывает и она загорается другим, светлым возбуждением. Когда он улыбнулся, тысячи людей, следивших за выражением его лица, улыбнулись вместе с ним; когда, говоря о голоде, нахмурился, суровые матросские лица тоже нахмурились.

Всегда, всю жизнь Калинин говорил только то, в чем был крепко убежден, и ему всегда верили. Сейчас он напряженно присматривался к слушателям, отделяя друзей от врагов, пытаясь разгадать козни, которые враги заготовили. Прямо к трибуне рвались бузотеры, презрительно смеялись, мешая слушать, выкрикивали угрозы. Но чем дальше говорил Калинин, тем больше людей слушало его, а он рубил толпу на части: одних поддерживал, других срамил, третьих призывал одуматься, пока не поздно.

— Ленин крепко надеется на Красный Флот и просил меня передать вам его коммунистический привет…

Загрохотали и долго перекатывались из конца в конец площади дружные аплодисменты.

Человек в черной шляпе, еще недавно кричавший о том, что большевики морят матросов голодом, с видом побитой собаки трусливо отошел в сторонку. Калинин слышал, как мастеровой в солдатской шинели зло ответил на ядовитое замечание соседа. Калинина слушали сосредоточенно, серьезно.

Погода все хмурилась, и снег на крышах потемнел. Калинин говорил уже полтора часа. Ему казалось, что голос его звучит уверенно и свободно. Но вот Калинин начал спотыкаться в речи, порою словно туман набегал на его глаза. Михаил Иванович напряг голос и вдруг с ужасом убедился, что не может больше произнести ни одного слова. Он почувствовал, что уже не в силах бороться с болезнью, что болезнь одолела его.

Он пошатнулся, бессильно опершись руками о трибуну. Воспользовавшись этим, председатель митинга объявил молчавшей толпе, что из Петрограда только что прибыла рабочая делегация, имеющая срочное внеочередное сообщение.

На трибуну поднялись несколько человек, одетых как рабочие. Двоих Ковалев знал в лицо, это были меньшевики, в свое время побывавшие у него в трибунале. Один из них, с ухватками заправского трибуна, крикнул, что рабочие Питера послали их просить заступничества у матросов. Он говорил, все больше увлекаясь своим краснобайством, все более и более возвышая голос.

Петриченко взбежал на трибуну, оттеснил обессилевшего Калинина, завопил:

— Братья матросы, дозвольте зачитать вам резолюцию, единогласно принятую вчера экипажами «Петропавловска» и «Севастополя»!.. Предлагаю присоединиться к этой резолюции и принять ее на нашем митинге!

В руках писаря затрепетали листки бумаги, ветер рвал их у него из пальцев.

— Давай, давай читай, — послышались нетерпеливые голоса.

— Ты кто такой? — спросил Ковалев и потянул писаря за руку.

— А ты, Ковалев, сейчас не в трибунале заседаешь, нечего пужать нашего брата! — крикнули из глубины толпы.

— Ну и народ! Не люди — порох, поднеси серник, и сразу взрыв, — сказал Назар Гаврилович отцу Пафнутию.

— Кто я такой? — возмутился Петриченко, хорошо изучивший изменчивость толпы. — Ты не знаешь, кто я такой? Весь флот знает, а ты не знаешь? — Петриченко проворно сбросил бушлат, сорвал с тела темно-синюю фланельку. — Вот кто я такой! — крикнул он во весь голос, рванул полосатую тельняшку, она с треском разорвалась, и на его чистой, без единого волоска, груди народ увидел густо вытатуированный лозунг: «Советы без коммунистов!»

Раздался как бы единый вздох. Татуировка на теле произвела впечатление. Такую надпись мог вытатуировать только бесшабашный человек. А на флоте издавна почиталась отвага. Эта сцена превращала митинг в спектакль, поставленный умелым режиссером.

— Вот это называется расписался на всю жизнь! — не то одобрительно, не то с осуждением сказал кондуктор, стоявший у самой трибуны.

— С такой рекламой, браток, в Чека не попадайся, — посоветовали из толпы.

— Читай резолюцию! — властно крикнули из задних рядов несколько басовитых голосов.

Ветер усилился, мороз крепчал — погода портилась, а вместе с нею заметно падало настроение толпы: люди становились недоверчивее и злей.

Калинин чувствовал головокружение. Устало прислонился к огородке трибуны, поскрипывающей под напором ветра, как сквозь сон слышал визгливый голос Петриченко. Голос этот был неприятный, будто камнем проводили по стеклу.

Формулировки резолюции были расплывчаты, туманны, тем не менее в ней нахально говорилось о «свободе для левых социалистических партий», ставился вопрос о выборах «новых Советов» тайным голосованием ввиду того, что «теперешние Советы не выражают воли рабочих и крестьян». Калинин понимал весь зловещий смысл этой бумажки: предлагалось освободить всех арестованных меньшевиков и эсеров, дать им возможность свободно вести контрреволюционную пропаганду, упразднить руководящие органы большевистской партии в армии и флоте — политические отделы; немедленно расформировать заградительные отряды, ведущие борьбу со спекулянтами; распустить Советы как орган пролетарской диктатуры. И вся премудрость этого многословия сводилась к лозунгу, вытатуированному на груди писаря Петриченко, читавшего резолюцию: «Советы без коммунистов!»

— Кто за эту резолюцию, прошу поднять руки! — переводя дыхание, выкрикнул председатель. — Голосуют только моряки. Рабочие и бабы могут себя не утруждать. — Озорно, как мальчишка, он выбросил кверху ладони с растопыренными, посиневшими от холода пальцами.

— Надо еще записать: долой Особый отдел, трибунал, Чеку, смертную казнь, — словно иерихонская труба, пробасил могучий детина с низким лбом и острыми зубами, способными перервать глотку.

— Долой трибунал! Только и знают, что расстреливать нашего брата матроса!

— Ну это само собой, — пообещал Петриченко. Клеши болтались на нем, как юбки, натянутые на ноги.

— Вот они, требования контрреволюционной шпаны, уголовников, обозленных авантюристов! — крикнул Ковалев. — Честному матросу нечего бояться Особого отдела, а трибунал создан для борьбы с офицерьем, помещиками, бандитами. Вы что же, за помещиков, за контру? — А сам подумал: нехорошо, выходит так, будто он защищает не советскую власть, а себя, как бывшего председателя трибунала.

Повалил сухой снег, готовый вот-вот перейти в метель. Стало темнеть. Голодные люди иззяблись, закоченели, собирались расходиться. Калинин чувствовал себя так плохо, что сознание его мутилось. «Измена, предательство революции, — сказал в нем внутренний голос. — Сегодня славный Балтийский флот похоронил свое революционное прошлое». Нет, это была не та мысль, это болезнь говорила в нем. В Кронштадте мятеж, коварный и опасный, но революция победила раз и навсегда. Врага нужно смять, истребить, погасить контрреволюционный мятеж в зародыше. Но Михаил Иванович чувствовал, что физические силы покинули его.

Как бы издалека донесся до него голос председателя митинга:

— Завтра состоится собрание представителей всех кораблей. Они обсудят вопрос о выборах Совета на основе принятой резолюции… Митинг считаю закрытым.

На какую-то минуту Калинин перестал видеть, площадь исчезла из его глаз. Потом зрение вернулось, он увидел черные потоки людей, медленно вытекающие с площади. К нему подошел Ковалев, его голос Калинин слышал отчетливо:

— Беда, Михаил Иванович… Комиссар крепости поехал на форты береговой обороны поднимать людей против мятежников. Но у форта Тотлебен его арестовали, боюсь, как бы не отправили в штаб Духонина. От этих башибузуков теперь всего можно ожидать.

— Надо выручить товарища, — с трудом ворочая языком сказал Калинин.

Подошел секретарь райкома партии. Он был без шапки, ветер трепал его черные волосы.

— Я с начальником политотдела крепости пытался собрать коммунистов к штабу. Но не удалось, вся телефонная связь уже в руках мятежников… Нашлось несколько подлецов, примазались к бунтовщикам и подали заявление о выходе из партии… Михаил Иванович, вам надо немедленно покинуть Кронштадт. Мы не имеем права рисковать вашей жизнью.

В стороне, у крейсеров, скороговоркой простучали торопливые ружейные выстрелы. Быстро темнело.

Екатерина Ивановна подошла к брату, всплеснула руками в красных вязаных варежках:

— Миша, да ты едва стоишь на ногах, глаза красные, и лицо все в пятнах… Товарищи, найдите доктора.

— Нашего-то нет. С полчаса большая группа коммунистов отправилась на ораниенбаумский берег, и наш доктор с ними. Стреляли, видимо, им вдогонку, — сказал секретарь райкома.

— Без доктора Михаилу Ивановичу оставаться здесь никак нельзя, — твердо заявила Екатерина Ивановна. — Его немедленно надо отправить в Питер.

Стоило огромных усилий уговорить Калинина выехать из Кронштадта. Товарищи поклялись, что останутся в крепости, выполняя до конца свой партийный долг. Калинин слушал, порою бредил.

В сани сели те же люди, что приехали с ним из Петрограда.

По улицам метался резкий ветер, фонари почти не горели. Жители, боясь насилий и бесчинств, разбежались по домам, попрятались, спустили шторы на окнах или вовсе погасили свет.

На заставе вооруженные солдаты остановили лошадей. Человек в ладной кавалерийской шинели и офицерской фуражке с вогнутым козырьком вызывающим тоном потребовал пропуск.

— Вот так раз, сюда пустили без пропуска, а назад требуете пропуск? — Михаил Иванович, сдерживая негодование, протянул билет члена ВЦИК.

— Эта книжечка здесь недействительна. Нужен пропуск из нашего штаба, — непримиримо сказал начальник караула.

— А где этот ваш штаб? — спросил начальник конвоя Калинина.

— Далеко отсюда… На дредноуте «Петропавловск».

— Вы офицер? — спросил его Калинин.

По тому, как военный приложил перчатку к виску и щелкнул шпорами и еще по каким-то неуловимым признакам Калинин догадался, что перед ним потомственный военный, не одно поколение его предков командовало нижними чинами.

— Да, я поручик, адъютант генерала Козловского.

— Где же сейчас этот генерал? — поинтересовалась Екатерина Ивановна.

— Он в крепости. Ему, как военспецу, ревком предложил возглавить штаб обороны.

Протестовать было бесполезно. Кучер неохотно повернул сани. Кони поплелись шагом.

Вернулись в райком партии. Широкую лестницу, как белый снег, покрывали обрывки бумаг. Взволнованные коммунисты, собравшиеся в помещении, встревожились еще больше, увидев, в каком состоянии Калинин. Обменялись мнениями, каким путем лучше вывезти Михаила Ивановича. Секретарь райкома предложил уйти ночью по льду.

— Не дойдет он, разве вы не видите? — вмешалась в разговор Екатерина Ивановна и прижала ладонь ко лбу брата. — Весь в огне.

— Понесем на руках, — предложил секретарь.

Райком все больше наполнялся коммунистами. Запахло мокрыми шинелями. Задымили папиросами.

Всех мучил один вопрос: что делать?

Ковалев позвонил по телефону на «Петропавловск», вызвал к аппарату Петриченко. С трудом сдерживая гнев, закричал в трубку:

— У нас с вами, уважаемые господа, была твердая договоренность: до двенадцати ночи вы ничего без нашего ведома не измените. Теперь вы закупорили все входи и выходы и заставили тяжело больного товарища Калинина вернуться обратно. Как это прикажете понимать?

Ковалев долго держал телефонную трубку у волосатого уха: видимо, мятежники совещались; наконец Петриченко ответил, что произошла прискорбная ошибка, председатель ВЦИК может выехать из Кронштадта, генерал Козловский сейчас отдаст распоряжение на заставу пропустить его.

Калинина усадили в сани спиною к ветру, покрыли ноги шинелью и снова тронулись в путь.

Люди на заставе, завидев их, открыли полосатый шлагбаум и, не спросив ни о чем, пропустили сани.

Светила туманная луна, сквозь морозную дымку освещая бесконечное, как степь, замерзшее и покрытое волнистым снегом море.

В полночь Михаил Иванович в полубесчувственном состоянии добрался до Петрограда; через час по прямому проводу он доложил Ленину все обстоятельства мятежа в Кронштадте.

XVIII

На другой день после митинга собрались в штабе крепости представители экипажей всех кораблей. Несмотря на то что близкие товарищи отговаривали его от столь безрассудного шага, Ковалев явился на это собрание.

Председательствующий Петриченко, заметив Ковалева в плотной массе моряков, поморщился. Ковалев поймал его взгляд, злой и ничего доброго не предвещающий. Но дальше, ведя собрание, Петриченко ни разу не взглянул на него.

Петриченко приходилось трудно: не все матросы понимали, чего хотят от них заговорщики, а те всё еще боялись открыть свои карты. Эта неуверенность, это внутреннее колебание матросов ободрило Ковалева: еще можно было открыть им глаза, показать, что их привели на край пропасти. Он попросил слова.

Председатель грубо отказал, но матросы потребовали — дать!

Ковалев начал с того, что напомнил гневные слова Калинина об измене флота пролетарскому делу. В это время дверь распахнулась, и в зал влетел возбужденный Илья Федорец, запорошенный снегом.

— Беда, братки! — заорал он, вскакивая на стол и сбив сапогом чернильницу. — Калинин направил сюда красноармейскую часть с приказом всех нас заарестовать!

— Как это заарестовать, за что? — возмутился плечистый минер.

Матросы с шумом повскакали с мест, защелкали затворы винтовок.

Президиуму с трудом удалось установить тишину.

Петриченко провозгласил:

— В Кронштадте будет установлена новая власть — Временный революционный комитет. А начать не мешало бы с того, чтобы засадить в кутузку представителей Кронштадтского совета и Побалта, незаконно присутствующих здесь. На кораблях их не выбирали, сами явились, без приглашения, нахалом.

Услышав угрозу, Ковалев, стоявший у раскрытой двери, поднял воротник бушлата и вышел из помещения на улицу. Конечно, никакого красноармейского отряда не было поблизости. Видимо, часть матросов была настроена панически. Но приходилось держаться настороже, и Ковалев решил укрыться на квартире своей близкой знакомой.

В десятом часу вечера на квартире собрались пять коммунистов из его группы. Вести были тяжелые. После ухода Ковалева с собрания начались аресты по списку. Были арестованы комиссар Балтфлота Кузьмин и председатель Кронштадтского совета Васильев. На собрании, «ввиду возникшего чрезвычайного положения и за неимением достаточного времени на выборы комитета тайным голосованием», обязанности членов и председателя Временного революционного комитета были возложены на президиум и председателя собрания.

Из группы Ковалева несколько человек не пришли на квартиру, судьба их была неизвестна. Коммунисты не исключали возможность, что они переметнулись к врагу. Ковалев сказал, что, может быть, пока не поздно, следует переменить явку. Хозяйка квартиры сидела возле «буржуйки» и топила ее книгами, вырывая пучки страниц и засовывая в печку через конфорку. Книжный шкаф у стены был уже на три четверти пуст.

— Президиум собрания называется теперь ревкомом, в него вошли Вальк и Романенко, — рассказывал кочегар Самохин, — оба меньшевики. Кроме них Орешин, Ламанов, Путилин, Шустов, Тукин, Вершинин. Как и надо было ждать, председателем ревкома избрали Петриченко.

Каждая названная фамилия вызывала в Ковалеве уже бессильную сейчас злобу. Ведь каждого из них, будучи председателем трибунала, он знал как явных или скрытых врагов советской власти. Либеральничал. Все надеялся, что сама жизнь перекует их. Вспомнились слова: «Наша доброта нас губит». В душе он считал себя главным виновником мятежа; словно червь яблоко, точила мозг его мысль: «Недоглядел, прозевал, не сумел разумно использовать власть, которой облекла меня диктатура пролетариата».

— Контрреволюционные бандиты всех мастей, от меньшевиков до анархистов! — Ковалев сжал руки, суставы пальцев хрустнули. — Завязать бы их всех в один узел, да и в печку или, еще лучше, спустить под лед.

— Не печалуйся, друг любезный, еще свернем им шеи, покажем им, как на революцию, родную мать, кулаками замахиваться, — проговорил Самохин. Его не узнать: сидел подтянутый, собранный, готовый на выполнение любого задания.

В дверь постучали условным стуком — три сильных удара подряд, и еще раз, и еще. Хозяйка впустила еще одного члена группы. Жмурясь от света лампы, он тут же заговорил с порога:

— Главари уже объединились, образовали «Временное бюро кронштадтской организации РКП». Эти липовые коммунисты успели высидеть воззвание. Озаглавлено: «Ко всем членам партийной организации Кронштадта». Призывают поддержать «ревком» и все его приказы. — Рабочий вытащил из кармана пальто отпечатанное в типографии воззвание, в сердцах бросил его на стол.

Ковалев надел на свой длинный нос очки.

— Это партийное бюро не больше как ширма, за которой прячутся белогвардейцы, истинные организаторы мятежа, — сказал он, прочитав воззвание. — А воззвание — их козырный туз. Оно дает им возможность трубить на всех кораблях, что «настоящие коммунисты» идут вместе с ними.

Долгое время обсуждали создавшееся в городе грозное положение. На «Петропавловск» возвращаться было нельзя, там трюмы превратили в тюрьму, в них уже сидят сто пятьдесят коммунистов. Им грозит расстрел. Нужно искать новое пристанище на ночь. Пока обсуждали эти вопросы, хозяйка, по обычаю, ставила самовар. В комнате приятно запахло древесным углем. Бог знает, откуда она взяла этот уголь! Вскоре пузатый самовар замурлыкал ласковым котенком, и на душах у людей стало теплей и спокойней.

Но отдохнуть не пришлось.

В окно ударил снежок, будто птица с разлета ткнулась в стекло — условный сигнал об опасности, поданный часовым на улице.

Хозяйка проворно прикрутила в лампе зачадивший фитиль.

Зашумели отодвигаемые стулья, коммунисты, поглядывая друг на друга, прислушались: донесся свист ветра в проводах, обрывки разговора на улице, — видимо, часовой с кем-то заспорил. На парадном раздался пронзительный звонок.

— Сюда, идите сюда! — Хозяйка открыла дверь в спальню, которую, видимо, давно не проветривали. Здесь было темно, пахло сладковатыми духами и застарелым табачным дымом. Кто-то чиркнул спичкой, осветившей ковры, занавеси, бархатные подушки — от них было душно в комнате.

— Оружие есть у всех? — шепотом спросил Ковалев.

— Есть оружие, — ответил Самохин, ощупывая в кармане семизарядный наган-самовзвод.

— В случае крайней необходимости будем сопротивляться, — сказал Ковалев.

Голос хозяйки спросил:

— Открывать дверь?

— Открывай! Все равно взломают.

Хозяйка долго возилась с замком; наконец в комнату, стуча сапогами, ввалились три матроса; потянуло запахом винного перегара.

— С обыском к вам, — объявил Илья Федорец, выворачивая в лампе фитиль. Комната озарилась светом. Илья оглядел убранство квартиры и остановил взгляд на висевшем на стене портрете мужа хозяйки. Это был портрет морского офицера, снятого в парадной форме, с погонами и Георгиевским крестом в петлице. — Стало быть, офицерская покрытка, так надо понимать вас, госпожа мамзели?..

— Ордер… ордер на обыск предъявите, — задыхаясь от возмущения, потребовала хозяйка.

— Ордера нынче не в моде. Ты лучше вот что скажи: Ковалев давно у тебя был? — спросил Федорец, с грохотом ставя в угол винтовку.

— Я здесь, — ответил Ковалев из темноты спальни и вышел на свет. — Зачем это я вам понадобился? Что надо?

Матросы от неожиданности растерялись.

— Приказано тебя задержать, — отчеканил Федорец и потянулся к винтовке, но Ковалев опередил его, взял нахолодавшую винтовку в свои руки.

— Задерживать меня не за что, я не бандит и не изменник делу революции. А вот вам, братки, тюрьмы не миновать. Как только в Кронштадте восстановится советская власть, законопатят вас каждого лет на восемь. Это уж мне поверьте, как бывшему председателю ревтрибунала. Я назубок знаю законы советской власти.

— Ну это ты брось, морали нам читать, мы твоих моралей на митинге наслухались. Одевайся и пошли с нами без разговоров, — юношеским тенорком потребовал молодой матрос с перламутровыми пуговицами на широченном клеше. — Мы еще не позабыли твои трибунальские художества. Ответишь сразу за все. Умел нашего брата к стенке прислонять, умей и сам становиться.

— Что за шум, а драки нет? — Из спальни вышел Самохин с наганом в руке. Все услышали, как угрожающе щелкнул взводимый курок.

За Самохиным показались остальные коммунисты. Ковалев сказал, повышая голос:

— По всему видно — нас больше. Перво-наперво придется разоружить вас, ребята. Потому вижу: ни с женщинами, ни с винтовками вы не научены благородному обхождению, как бы не натворили глупостей… Клади в угол оружие! — Выхватив из кармана Федорца гранату, Ковалев одним движением пальцев вывинтил взрыватель, положил гранату рядом с сахарницей. — Клади, клади, все выкладывай, и патроны тоже!

Матросы нехотя, но послушно начали выворачивать карманы, засоренные хлебными крошками и махрой.

— Что же, так и будете ходить в предателях революции? — цепким взглядом окидывая своих пленников, спросил Ковалев, когда непрошеные гости были разоружены. — А вот поэт Василий Князев пишет в газетах, что красный матрос — гордость коммуны. Какая же вы гордость? Мразь одна. Смотреть на вас тошно.

— Мы что, мы народ подневольный: что начальство прикажет, то мы и сполняем, — за всех ответил Илья Федорец, неуклюже переминаясь с ноги на ногу.

— Отец-то твой зачем в крепость пожаловал? — привычным тоном следователя спросил Ковалев.

— В гости ко мне. Гостинца привез… вот, на радостях, приложились к чарке.

— В гости, гостинцы… А какого черта народ мутит? Что он у тебя, кулак?

— Никак нет, средней руки хозяин.

— А ты, насколько я помню, вроде бы махновец.

— Был грех. Но я за то уже держал ответ в Особом отделе и в Чеке, перед всеми отчитался по первое число. Вы самолично меня допрашивали. Сами амнистировали, а теперь глаза колете.

Где-то невдалеке прогремел выстрел, напомнил о том, что надо немедленно действовать, найти какой-то выход из положения. Каждую минуту мог ввалиться сюда новый отряд мятежников.

— Что же мне с вами делать? — нерешительно сказал Ковалев.

— Воля ваша. — Илья чутьем знал, что убивать их не станут.

— Ну вот какая будет моя воля: убирайтесь отсюда вон, руки о вас марать неохота. Придет время, отрезвитесь. Ну, чего стоите? Шагом марш!

Когда матросы, подталкивая друг друга, удалились, Ковалев скомандовал:

— Давайте расходитесь, здесь оставаться нельзя. Но и в подполье бить баклуши мы не будем.

Он подошел к хозяйке и сказал тоном, не допускающим возражений:

— Вы тоже пойдете с нами. Здесь вам оставаться нельзя.

— Куда я пойду? — Страдальчески сжав губы, хозяйка подняла на него глаза. — Здесь мой дом, дорогие для меня вещи…

— Жизнь дороже ваших вещей, собирайтесь. Вас обязательно убьют, если останетесь.

Хозяйка медленно подошла к зеркалу в овальной раме и распустила темные волосы, потоком хлынувшие ей на спину; не спеша собрала их в узел и закрепила шпильками. Потом все так же неторопливо сняла со стены портрет мужа и, вынув его из рамы, бережно свернула в трубку, сунула его в меховую муфту. Хозяйка была одною из тех безвестных славных женщин, которые скромно, по бесстрашно, по зову сердца служили революции.

XIX

Морозным утром, за четверть часа до открытия X съезда Российской Коммунистической партии Александр Иванович Иванов и его старый товарищ по революционной работе Арон Лифшиц неожиданно встретились в потопленном Георгиевском зале Кремлевского дворца. Они давно не встречались и теперь обнялись, как родные братья.

Механик Иванов — ныне слушатель Свердловского коммунистического университета — был делегирован на съезд Московской партийной организацией. Лифшиц приехал из Одессы, где он работал последнее время.

— Знаешь, кто проверял у меня документы у Спасских ворот? — улыбаясь, спросил Лифшиц.

— Откуда мне знать.

— Твой Лукашка.

— Удивляться нечему. Он курсант военной школы имени ВЦИК, а курсантам поручена охрана Кремля. Я буду ночевать у них в казарме, на одной койке с сыном спать, валетом. Как мы с тобой спали когда-то. Помнишь?

— Да разве ты не москвич? — удивился Лифшиц.

— Мы с Дашей квартируем в общежитии. Ездить далеко, и я частенько ночую в Свердловке, прямо в аудитории. Да и не я один такой. — Иванов присел на холодный мраморный подоконник дворцового окна, затянутого толстым морозным узором; свою палку он положил рядом с собой и виновато улыбнулся, сознавая, что уж слишком сейчас непригляден: лицо худое и желтое, лоб перетянут марлевой повязкой.

После перекопских боев это была их первая встреча, и, как всегда это случается с однополчанами, несколько минут они предавались воспоминаниям, называли имена товарищей живых и мертвых. Большинство уцелевших уже демобилизовались, кое-кто переписывался с Лифшицем.

Из отворота рукава щегольской кавалерийской шинели Лифшица выглядывал сложенный номер «Правды». Александр Иванович глянул на него, увидел слово «Кронштадт», насупил густые брови.

— Что ты все хмуришься? — спросил комдив Лифшиц.

— Да вот читаю: «Кронштадт», жжет мне это слово душу. Пора бы вырвать из нашего тела эту занозу.

Иванов легко спрыгнул с подоконника, застегнул на крючки старенькую шинельку с темными следами от споротых командирских петлиц.

— Сиди, сиди, тебе трудно ходить.

— Что ты! Я стараюсь как можно больше двигаться, — молодцевато ответил Иванов. — Боюсь, как бы хромота не осталась на всю жизнь. Как только перемена погоды — крутит ноги. Вот и сейчас коленки ноют: к оттепели.

Заливисто, напомнив им школьные годы, прозвонил звонок, и друзья протолкались в слабо натопленный зал заседаний, пахнущий знакомым терпким запахом казармы. Бросилось в глаза обилие потертых кожаных курток и шинелей; даже те, кто успел демобилизоваться, явились в Москву в солдатской одежонке. Гардероба у входа не было: большинство делегатов сидели в верхней одежде.

И съезд открылся.

Основной доклад — отчет Центрального Комитета партии — делал Ленин.

Как только Ленин, окончив доклад, сошел с трибуны, Иванов пробрался к выходу — покурить.

Навстречу ему из другой двери вышел Лифшиц под руку с курносым, мордатым военным. Иванов подошел к ним.

— Ну, что ж, Арон, доклад выслушан, выводы сделаны, теперь можно и в Кронштадт махнуть, показать мятежникам, где раки зимуют.

Лифшиц смутился, покраснел, ответил полушепотом:

— Понимаешь ли, не могу я ехать сейчас. Хочу дождаться возвращения Льва Давыдовича Троцкого, послушать, что он скажет с трибуны съезда.

Мордатый военный, всматриваясь в лицо Иванова, добавил:

— Кто, знает, может быть, Троцкий прав, предлагая перетряхнуть профсоюзы и потуже завинтить гайки. Военные методы руководства уже оправдали себя.

— Ну что вы, товарищи! Разве вы не видите, что подавляющее большинство съезда на стороне Ильича?

Мордатый недружелюбно посмотрел на Иванова, потянул Лифшица за рукав, и они удалились. Отойдя, Арон обернулся, виновато бросил через плечо:

— Мы еще увидимся, Саша.

Из двери вывалился человек в шинели с рыжими пропалинами, в стоптанных солдатских ботинках, с худыми ногами, аккуратно обвернутыми слинявшими обмотками. Присел на подоконник, принялся, слюнявя карандаш, строчить по бумаге.

Иванов подошел к нему:

— Ты что тут кропаешь?

— Заявление. Прошу президиум помогти мне какой-нибудь, хоть старенькой, одежонкой. Веришь, приехал на съезд, а на мне даже исподнего нет, и галифе посеклось, будто лупцевали меня плетюганами. Латка на заплате, и все разного колера, так и сижу в шинелке, боязно скидывать. — Застыдившись своей просьбы, делегат повысил голос: — Ну и, конечно, литературу партейную тоже прошу… Ленин-то все высказал. И подумать только: все знает — и как народ живет, и чего хочет. Одним словом — Ленин!

После вечернего заседания, усталый и ошеломленный всем, что пришлось ему услышать, Иванов вышел на влажный мартовский воздух. Лифшица нигде не было видно. Иванов потолкался среди делегатов и отправился в казарму, к сыну. Курсанты уже спали. Под потолком мерцала тусклая лампочка, вполнакала.

Лука ждал отца. Перед ним на тумбочке, застланной газетой, стоял котелок с остывшей кашей, отливающей синеватым цветом.

Они молча поели и потом легли, вытянувшись друг подле друга на узкой солдатской кровати. В октябрьские дни семнадцатого года в Смольном Александр Иванович видел такие же кровати, застланные пикейными одеялами — кровати Ленина и его жены Надежды Константиновны Крупской.

Лукашка спросил, о чем говорили на съезде. Отец был очень утомлен, едва ворочал языком. Но чем дольше он рассказывал, тем больше увлекался. Снова вставал перед ним огромный зал с сумеречным светом, Ленин на трибуне, выкрики делегатов, махорочный дым в кулуарах…

— Ленин говорил о трудностях, связанных с демобилизацией армии, сказал, что дискуссия о профсоюзах — непомерная в нынешних условиях роскошь, напомнил, что Совнарком принял решение закупить за границей восемнадцать миллионов пудов угля. Ну, конечно, говорил о Кронштадте, охарактеризовал мятеж как мелкобуржуазную анархическую стихию с лозунгами свободной торговли, направленную против диктатуры пролетариата. Эта контрреволюция более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак, вместе взятые. Так сказал Ленин.

— Как выглядит сейчас Владимир Ильич? — спросили из дальнего угла.

— Хорошо выглядит, — сказал Иванов. И продолжал прерванный рассказ: — Ленин напомнил дискуссию в «Правде» о замене разверстки продналогом. И как сказал он это, так и вспомнился мне мой боец, Серега Убийбатько. Однажды у походного костра Серега потребовал от партячейки послать в Центральный Комитет партии письмо с просьбой — дать крестьянам свободу действий, чтобы хозяева заранее могли рассчитывать посевные площади, сообразно с налогом. Серега тогда жаловался, что продармейцы гребут урожай под метелку. А теперь то же самое утверждает Ленин. Значит, прав был долговязый Серега… Курить-то не научился еще? — спросил Иванов заслушавшегося сына.

— Нет, и никогда не стану. Ленин-то не курит.

— Даешь слово? — ласково улыбаясь, спросил отец.

— Даю.

Скрипнула входная дверь. В казарму, в сопровождении коменданта, неожиданно вошел Ленин. Вгляделся в полумрак. На цыпочках, чтобы не разбудить спящих, пошел вдоль коек. Лукашка сразу узнал вождя, проворно вскочил с постели, в одно мгновение оделся, натянул сапоги на босые ноги, встал «смирно».

Увидев на курсантской постели незнакомого бритоголового человека с перевязанным лбом, комендант нахмурился, положил руку на кобуру, строго спросил:

— Вы кто такой, как вы сюда попали?

Лукашка отрапортовал:

— Мой отец Александр Иванов, бывший командир полка — делегат X съезда. Комиссар училища разрешил ему переночевать у нас в казарме.

— Иванов? — переспросил Ленин, вглядываясь с улыбкой в Иванова. — Постойте, постойте… Делегат Иванов? Это не вы ли послали мне записку с просьбой направить вас в Кронштадт на усмирение мятежников?

— Да, Владимир Ильич, моя цидуля. — Механик, опустив на пол босые ноги, сел на койку и потянулся рукой за шинелью.

Ленин был в стареньком демисезонном пальто с поистершимися в локтях рукавами. Иванов заметил на пальто стежки красных гарусных ниток и догадался, что эти дырки от пуль, ранивших Ленина, заштопаны рукой Надежды Константиновны.

Казарма ожила. Курсанты, особенно те, что побывали на войне, спали чутко. Голоса разбудили их, Покачиваясь спросонок, они поспешно одевались. Высокий парень прыгал на одной ноге, не попадая другой в штанину. Вскоре вокруг Лукашкиной койки собралось душ пятнадцать.

Осмелев, Лукашка спросил:

— Товарищ Ленин, расскажите нам, что делается в Кронштадте.

— А я затем и пришел. Вы отличные пулеметчики, ведь недаром ваше училище недавно именовалось Московскими советскими пулеметными курсами по подготовке комсостава РККА. Кажется, так, если не ошибаюсь? Так вот, поедете в Кронштадт вместе с делегатами X партийного съезда, будете их охранять и поможете им в штурме крепости. Уже много делегатов изъявили согласие ехать на подавление мятежа, завтра их будет еще больше. — Ленин осторожно присел на краешек койки, беглым взглядом обводя окружавших его людей. У него было бодрое настроение человека, успешно завершившего трудное дело. — Я рад, что вы, товарищи курсанты, интересуетесь событиями в Кронштадте. Раз интересуетесь, то извольте выслушать, но, чур, не перебивать. С начала марта вся западноевропейская печать публикует фантастические известия о восстаниях в России, о победе контрреволюции, о белом флаге на Кремле, о потоках крови на улицах Петрограда и Москвы, о густых толпах рабочих, обложивших Москву в целях свержения советской власти, о переходе Буденного на сторону бунтовщиков. — Ленин достал из кармана часы и завел их ключиком. — Второго марта все английские газеты опубликовали телеграммы о восстаниях в Петрограде и Москве: Ленин и Троцкий бежали в Крым, четырнадцать тысяч рабочих в Москве требуют учредилки, Московский арсенал и Московско-Курский вокзал в руках восставших рабочих, в Петрограде Васильевский остров целиком в руках восставших. По известиям из Гельсингфорса, три четверти Петрограда в руках бунтовщиков; Троцкий или — по другим сведениям — Зиновьев командует операциями в Тосне или же в Петропавловской крепости; по другим — главнокомандующим назначен Брусилов.

Лукашка не отрывал глаз от Ленина, косо освещенного красноватым светом электрической лампочки. Ленин говорил быстро и как-то весело, но и сердито, и в глазах его сверкал отблеск лампочки. Он был очень близкий и очень большой, и Лукашке хотелось сделать для него что-то героическое, умереть на его глазах, но только так, чтобы потом воскреснуть и опять служить Ленину. Почему Ленин не видел его, когда он на виду войск шагал с пакетом Фрунзе навстречу белому парламентеру, сбежавшему с Турецкого вала? Если бы Ленин видел его тогда! И вдруг ему стало страшно. Когда он шел, не было боязно, а сейчас испугался. Ведь могли убить, даже наверняка должны были убить!

Вероятно, он пробормотал вслух: «Должны были убить», потому что Ленин повернулся к Луке, на мгновение замолчал, а затем снова продолжал.

— Короче говоря, — Ленин провел в воздухе невидимую линию, словно выделяя жирной чертой то, что собирался сказать, — синдикат буржуазной прессы… открыл всемирный поход империалистов, желающих сорвать прежде всего торговое соглашение с Англией, которое Красин начал, и предстоящее торговое соглашение с Америкой… Кронштадтские события показали связь с международной буржуазией… Я разговаривал по прямому проводу с Калининым. Он докладывает, что четвертого марта кронштадтским морякам предложили арестовать главарей мятежа и сдать крепость; гарантировалось полное прощение всем, кто добровольно сложит оружие; Советское правительство объявило генерала Козловского вне закона и ввело в Петрограде и Петроградской губернии осадное положение. Стало быть, товарищи, готовьтесь к отъезду. Видимо, послезавтра нужно отправляться в путь-дорогу. В Петроград уже выехали группы партийцев из Москвы, Тулы, Твери, Смоленска. А кстати говоря, вы сегодня обедали?

— Обедали, обедали, как не обедать, — в один голос ответили курсанты.

— Без хлеба сидим дня три-четыре в месяц, не больше, — сознался Лука.

— Как же так? — удивился Ленин, вдевая руки в рукава пальто и застегиваясь. — Кто это допустил?

— Иногда у каптенармуса выпросишь завтрашнюю порцию и съешь ее. А там, глядишь, и набегает дня три-четыре в месяц, — объяснил веселый голос из полутемного угла казармы.

Ленин рассмеялся и пошел к выходу, спросил:

— Что вы читаете, товарищи? Пушкина читаете?

— О нет, — выпалил кто-то, — он ведь был дворянин. Читаем мы Владимира Маяковского.

Ленин улыбнулся:

— По-моему, Пушкин лучше, — и торопливо, в сопровождении расстроившегося коменданта, пошел к двери.

Иванов, в накинутой на плечи шинели и в ботинках на босу ногу, проводил его до порога. Ильич повернулся к нему и, пожимая руку, промолвил:

— Надо спешить, товарищ Иванов! Я спросил у Михаила Ивановича, какая на Балтике погода. Ответ неутешительный — началась мартовская оттепель. Весенние ветры вот-вот разведут льды, понесут их в открытое море. По чистой воде флот интервентов может подойти к Кронштадту, и тогда ключ к Петрограду окажется в их руках. Надо спешить, товарищи!


На четвертый день сто сорок делегатов заняли места в «ночном Максиме», единственном поезде, совершавшем регулярные рейсы между Москвой и Петроградом. В этот поезд погрузились так же чоновцы — несколько коммунистических рот частей особого назначения.

На рассвете, в двухстах километрах от Москвы, поезд остановился. В вагон ввалился по глаза закутанный башлыком кондуктор и откуда-то из глубины своих одежд простуженным голосом пробасил:

— Машинист просит господ делегатов нарубить дровишек, в тендере не осталось никакого топлива.

Александр Иванов накинул шинель, спрыгнул в сугроб, наметенный у полотна дороги, и увидел, как от теплушки, прицепленной в конце поезда, весело рысят в одних гимнастерках знакомые ему кремлевские курсанты, а впереди них, с топором в руке, бежит и хохочет его Лукашка.

XX

Ворошилов, назначенный комиссаром Южной группы войск, запиской вызвал Иванова к себе в штаб, расположившийся в Ораниенбауме. Явившись в приемную комнату, Александр Иванов увидел там многих прославленных участников гражданской войны. Ян Фабрициус, прозванный солдатами Железным Мартыном, пожал ему руку и сказал, что его только что назначили командиром 501-го стрелкового полка.

— Климент Ефремович поздравил меня с назначением и предупредил, что в полку расшатана дисциплина, что мне придется хлебнуть с ним горя… Ну, будь здоров, — высоченный латыш расправил длинные тонкие усы, — еду в полк, а там увижу, что делать.

Распахнулась обитая войлоком дверь. Из кабинета Ворошилова стремительно вышел Федько в черной бурке и кубанке с красным верхом. Иванов знал: двадцати двух лет от роду Федько командовал Крымской армией, совершившей знаменитый, почти легендарный переход по тылам белых от Буга до Черноморских берегов.

— Ну что там, Ваня? — спросил Иванов, кивнув головой на дверь.

— С Павлом Дыбенко распределяет делегатов съезда по частям. Главный упор делают на вас, делегатов. Павел прикатил прямо из академии. Злой как черт, подвели его матросики под монастырь. Сидит, кусает губы, гладит свою вороную бороду, словно кошку. Меня назначили командиром 187-й бригады. Ну, бувай, я поспешаю. — И Федько исчез, словно его увлекал вперед черный парус казачьей бурки.

Иванов постучал согнутым пальцем в дверь и вошел в просторный кабинет.

— Вот что, Александр Иванович, решили мы назначить тебя командиром Н-ского полка, — объявил Ворошилов, подымая голову от стола, заваленного военными картами. — Полк совершенно небоеспособен, бойцы день и ночь митингуют, развесили уши, слушают распоясавшихся агитаторов-антисоветчиков.

Дыбенко — бывший председатель Центробалта, — одетый в кожаную куртку, выбрался из-за стола, облапил Иванова:

— Давно не виделся я с тобой, Сашка. С тех пор как взяли Зимний, потерял из виду. Что ты теперь за птица?

— Студент, — по-детски улыбаясь, ответил Иванов.

— Я тоже, брат, грызу гранит науки. Изучаю, как Наполеон объегорил англичан под Тулоном. Значит, ты сюда прямо со съезда…

Вошел младший командир, видимо из старых прапорщиков, и, щелкнув шпорами, взяв под козырек, принялся докладывать:

— На поверхности моря появился лед-наслуд, образовавшийся из снега, пропитанного талой водой. Такой лед очень непрочен, и мы его в расчет не принимаем…

— Толщина? Сколько вершков толщина льда? — нетерпеливо перебил его Ворошилов.

Командир заглянул в промокший блокнот, который держал в руках, и назвал цифру.

— Вчера был толще на один вершок. Южный ветер лижет лед. Надо спешить. Трехдюймовки пройдут по льду?

— Пушки не пройдут, а пулеметы протащить можно, — ответил командир.

— Ты, Павел, оставайся здесь за меня, а я поеду на рекогносцировку, осмотрю исходные позиции сосредоточения войск. Маслаченко, коня! — крикнул Ворошилов, надевая суконную бекешу, опушенную серой смушкой. Он нацепил дорогую шашку, инкрустированную золотом, и направился к двери. Но заурчал телефон, и связист крикнул вслед Ворошилову:

— На проводе Москва!.. Вызывают вас.

Ворошилов взял трубку, подул в нее. Иванов и Дыбенко повернулись к нему.

— Здравствуйте, Владимир Ильич. — Ворошилов несколько минут слушал, хмурил густые брови. — Да, да, Владимир Ильич, как вы указывали, так мы и делаем: заново организовываем управление войсками, подтянули артиллерию и бронепоезда, в корне перестраиваем политическую работу. Делегатов X съезда назначаем командирами и комиссарами частей. Кто, кто? — Ворошилов изо всей силы подул в трубку, словно раздувая в ней огонь. — Фабрициус? Приехал, приехал. Назначен командиром самого разболтанного полка и уже наводит там большевистский порядок. Перекидные мостики изготовили сами. Белые маскировочные халаты получили из Петрограда, их добровольно шили работницы… В четыре часа утра вызовете?.. Хорошо, Владимир Ильич, буду дежурить у аппарата. Ночью прибудут еще сто пятьдесят делегатов? Хорошо, пошлю людей встречать. До свидания, Владимир Ильич. — Ворошилов положил трубку, ладонью вытер вспотевший лоб.

Вошел молоденький адъютант из курсантов и, подавая Ворошилову конверт, радостно промолвил:

— Долгожданное известие из Кронштадта. Передано лазутчиками.

Ворошилов торопливо разорвал конверт, извлек из него несколько листков, исписанных мелким почерком, прочел их про себя, сказал:

— Донесение от Ковалева… Сообщает, что стрелковый полк, расквартированный в Кронштадте, отказался присоединиться к мятежникам и не позволил себя разоружить. Полк заявил, что он нейтрален. Ковалев называет два номерных форта, гарнизоны которых намерены сдаться нам без боя. В штабе Козловского орудует член Государственной думы, какой-то Кирилл Змиев. Прибыл также из Гельсингфорса бывший командир дредноута «Севастополь» барон фон Вилькен, уполномоченный международного Красного Креста. С финского берега по льду круглосуточно перевозят американские продукты. Белогвардейцы собираются выбросить на берег десант морской пехоты, захватить Ораниенбаум и в дальнейшем действовать, как подскажет обстановка. — Ворошилов понюхал пальцы, затем конверт. — Странно, донесение пахнет дамскими духами.

— Верно, доставила донесение женщина, знакомая Ковалева, — сказал всезнающий адъютант.

Иванов в сопровождении выделенных ему десяти делегатов съезда и вооруженных ручными пулеметами двух отделений курсантов, среди которых был и Лукашка, отправился в свой полк.

Вечерело, когда они добрались до гудевшей, как потревоженный улей, кирпичной казармы, тесно забитой солдатами.

Как Иванов и ожидал, полк митинговал. Ни командиров, ни комиссаров не было видно в бушующей серошинельной толпе, и никто не обратил внимания на группу военных, вошедших в помещение, затянутое синими облаками едкого махорочного дыма.

На грязном расшатанном столе, заменявшем трибуну, топтался подвыпивший стрелок в рваной расхристанной шинели. Ноги его, в обмотках, были худы как палки. Стрелок что-то кричал, но что — разобрать было невозможно, слова тонули в пчелином гуде возбужденных голосов.

Новый командир полка и сопровождавшие его люди с трудом протиснулись вперед. Иванов услышал:

— Променяли Колчака на губчека…

— Ах ты, подлая шкура! — Работая локтями, Иванов пробрался к импровизированной трибуне, столкнул оратора, изо всей силы ударил кулаком по столу и заорал: — Встать!

Все это произошло столь неожиданно, что красноармейцы, сидевшие на скамьях, на подоконниках и на койках, проворно вскочили на ноги. Переглядываясь друг с другом, они поспешно затягивали ремни на рубахах распояской, застегивали вороты.

— Я назначен к вам командиром полка, — громко объявил Иванов, читая в глазах, обращенных к нему, все, что думают о нем сейчас люди.

— Вон оно что, — раздался одинокий насмешливый голос.

— Я делегат партийного съезда. Меня и моих товарищей прислал сюда Ленин, — продолжал механик своим зычным басом.

Понемногу крики стали стихать, и механик смог рассказать о резолюциях X съезда; о том, что решено всемерно идти навстречу крестьянам. Продразверстка отменяется, вводится продналог. Сумма налога будет объявляться крестьянам до весеннего сева.

— Вот это то, что надо, — радостно сказал голос из толпы.

Настроение переломилось. Иванов сказал, что на полк возложена почетная революционная задача — идти на штурм контрреволюционной крепости.

— Вот те и на! — крикнул кто-то и залихватски свистнул.

Вперед протолкался косолапый мужичонка в длинной, не по росту, шинели, поднял руку: безымянного пальца у него не было, видимо оторвало пулей.

— Дозвольте… вопросик?

— Говори.

— Со льду на небо не вскочишь и в землю не закопаешься… Интересуемся, кем возложена такая смертоубойная задача?

— Ах вон оно что… Командованием, партийным съездом, — ответил Иванов.

— Значит, коммунистами? — допытывался настырный мужичонка.

— Да, коммунистами.

— А в крепости до власти дорвались беспартейные — наш брат. Мы тоже беспартейные, беспартейные и беспортошные, — смакуя слова, не унимался мужичонка. — Не пойдем мы сражаться против своих брательников, попутали кровушки, будя. — Оратор оглянулся на красноармейцев, ожидая поддержки.

— Не пойдем, не желаем идти против своей беспартийной власти, — зажужжали десятки голосов.

— Во главе мятежников стоит генерал Козловский, крепость кишит офицерьем, монархистами, эсерами, меньшевиками. Стоит ли родниться с Козловским? — насмешливо спросил Иванов. Его слова и язвительный тон произвели впечатление, толпа опять притихла.

На стол вспрыгнул низкорослый бородач. Задыхаясь от волнения, испятнавшего его впалые щеки, крикнул:

— Как же так наступать — матросы вокруг острова Котлин лед взорвали, кругом вода, а я, к примеру, плаваю как топор! Што ж мне, за здорово живешь идти на дно раков харчить?

— Я тоже не Сус Христос, прохаживаться по воде необученный! Потопну, никто и не увидит, как душа выйдет.

— Одним словом, на каменные стены не полезем, и точка, — решительно донеслось из гнетущего полумрака казармы.

— Точка, запятая, восклицательный знак! Бей его, ребята, я его знаю, — зашумел краснорожий детина и поднял над обнаженной бритой головой механика чугунно-грязный кулак.

Механик со злостью, всегда удваивавшей его силы, схватил детину за широкую кисть руки и, выворачивая ее, с силой рванул книзу. В наступившей тишине все услышали сухой треск кости. Детина по-бугаиному замычал и, медленно приседая, опустился на замусоренный пол.

— Я у Колчака служил, так и там никогда не били, а тут комиссар руки ломает, — со стоном бормотал детина.

— Не били потому, что ты сам, наверное, других порол! — крикнул один из делегатов, прибывший с Ивановым.

Неожиданно толпа расступилась, и сквозь образовавшийся живой коридор, тенькая шпорами, прошел вперед молодой человек в кожаной тужурке, красном галифе, подшитом потертыми леями из желтой кожи, и хромовых сапогах на высоких подборах.

— Что за шум, а драки нет? Ты откуда взялся и кто такой будешь? — обратился молодой человек к Иванову.

— Я командир полка, — вызывающе ответил механик.

— Командир полка здесь я, меня назначил предреввоенсовета Троцкий. — На выбритой левой щеке молодого человека темнел, наливаясь кровью, схожий на тавро, круглый осколочный шрам.

— Вот вы-то мне и нужны. Утихомирим вашу ватагу и пойдем, сдадите мне полк. Вас назначил Троцкий, а меня Ворошилов.

— Арестовать, вывести к забору и расстрелять к чертовой матери, как контру, — приказал молодой человек.

С полдюжины цепких рук потянулись к механику.

— Ну вы, полегче, — в сердцах пробормотал Лукашка, снимая с ручного пулемета предохранитель.

— Полк, стройся!.. Пойдем в крепость сдаваться. Вопрос решен окончательно и бесповоротно! — звонким офицерским голосом, привыкшим повелевать, закричал молодой человек.

Люди, набившиеся в казарму, все до одного переступили с ноги на ногу, не решаясь сделать первый шаг.

— Коммунисты, ко мне, — скомандовал Иванов, становясь спиной к стене и быстрым взглядом окидывая возбужденную толпу, выискивая в ней единомышленников. — Вы слышали, что приказал вам предатель? Он велел вам построиться и идти сдаваться на милость генерала Козловского. Но этому никогда не бывать, если есть в полку хоть один коммунист. Собаке собачья смерть. — В руке Иванова мелькнул новенький синий наган, сухо щелкнул курок — осечка; еще щелчок — опять осечка. Иванов выругался.

— Что ты делаешь? — пытаясь раскрыть коробку маузера, успел крикнуть молодой человек, но здесь пуля из нагана свалила его под ноги расступившейся толпы. Кровь струей ударила из затянутой черной кожей груди предателя.

— На тот свет отовсюду одна дорога, — примиряюще сказали из толпы.

— Теперь за него на том свете провиант получать будут.

— Коммунисты, ко мне! — тихо повторил Иванов, и тотчас вокруг него собралось человек сорок настороженных, готовых на все людей. — Смутьянов арестовать и препроводить в трибунал, да не забудьте вон того кривоногого бородача, — механик кивнул на угрюмого красноармейца, пустившего слушок о том, что вокруг крепости взломан лед; словно оцепенев, красноармеец не спускал испуганных глаз с холодеющего лица своего поверженного вожака.

— Надо сказать красноармейцам, что лед крепкий. Многие боятся воды, — напомнил отцу Лукашка. — Под вечер самолеты белых сбросили листовки, там написано — идти придется по пояс в воде.

— Товарищи, не верьте шептунам, — механик поднял руку. Все до одного повернулись к нему. — От верных людей из Кронштадта Ворошилов получил записку — лед цел. Ночью по льду мы дойдем до крепости и на рассвете ворвемся в город. А пока пусть каждый займется своим делом, чистит оружие, подгоняет снаряжение.

— Война кончилась, кому охота идти на смерть из-за какого-то мятежа, — нерешительно крикнул кто-то из дальнего угла и замолк.

Подошел солдат не солдат, а дед, весь в седой бороде, как в мыле. Заявил примирительно:

— Раз ты голова всему полку, не мешает тебе побеспокоиться насчет чайного и приварочного довольствия. Люди мы русские, а чай нам заваривают на хлебной корке.

— Ну это другой разговор. Такой разговор я люблю, и настоящий чай вам будет, — пообещал Иванов; он помнил, что в Москве Даша сунула ему на прощанье в вещевой мешок плитку кирпичного чая.

«В случае чего на хлеб выменяешь», — припомнил он слова жены и улыбнулся своей детской улыбкой. Как она там без него, в студенческом общежитии?

Красноармеец с черной повязкой через глаз сказал:

— Главное, табак! Без хлеба воевать можно, а без курева никак не можно.

— Да и паек дают обрезанный: только понюхаешь, а хлеба уже нет.

Александр Иванович послал сына за вещевым мешком. Затем велел позвать каптенармуса. Когда тот неохотно явился, приказал ему выдать каждому бойцу паек на два дня.

— Нет у меня двойного пайка, — сытое лицо каптенармуса валилось краской. — Всяк подьячий любит калач горячий. Вам могу отпустить, комиссару тоже сам бог велел пользоваться, а на всех, извините, не хватит.

Иванов оглядел каптенармуса с головы до ног. На нем было суконное галифе, шевровые, сшитые по ноге сапожки, новый офицерский ремень. Иванов подумал: «Только погон ему не хватает. Голову даю на отсечение, обвешивает бойцов». Спросил:

— Ты какого звания?

— Обыкновенного… крестьянского. — Сложенные сердечком губы каптенармуса дрогнули, он оглянулся, словно собираясь бежать.

В толпе рассмеялись. Кто-то твердо заявил:

— Кулацкий сынок, вот он кто. Одним словом, жмот.

— Никак нет, мы из середняков, — каптенармус опустил глаза долу. — Советская власть отвалила мужикам земли чертову гибель, так что мы теперь все середняки, всех под одну гребенку остригли.

— Отец твой, конечно, держит лавку.

— Нечего греха таить, была лавка. Только он сам ее под кооператив отдал. Да и лавка-то доброго слова не стоила: торговали керосином, дегтем, лаптями.

— Вместо этого лавочника назначьте каптенармусом какого-нибудь коммуниста в летах или израненного, — сказал Иванов секретарю партбюро полка, стоявшего рядом с ним.

— Не рекомендую, — проговорил секретарь. — Бойцы загудят: мол, поставил комиссара на хлебное место.

— Ну и пускай гудят. Так-то ведь хуже; бойцов обкрадывают, на ворованное шевровые сапожки справляют и щеголяют в них на виду у босой команды. Пускай особисты сделают обыск у лавочника и конфискуют наворованное.

Вечером на партийном собрании составили список врагов и баламутов, разлагавших полк. После собрания все вписанные в этот именослов были арестованы и под усиленным конвоем препровождены в трибунал.

Ужинал Иванов вместе с бойцами. Он поговорил с ними по душам, проверил оружие, распределил делегатов съезда по всем ротам и составил из добровольцев штурмовой отряд. В полночь Иванов послал Ворошилову краткое донесение: полк приведен в боевую готовность и способен приступить к выполнению любой задачи.

Накрывшись шинелью, он со спокойной совестью лег спать. Но что-то его тревожило. Поворочавшись с боку на бок, он догадался наконец — сын! В первый раз пришла мысль, что их обоих могут убить в одном бою. Может быть, даже одним снарядом. Александр Иванович усилием воли отогнал прочь эту мысль. Ведь ходили же они вместе на Турецкий вал, и ничего, обошлось. Обойдется и на этот раз.

Мысли отстаивались, становились все спокойней и спокойней, уводили куда-то далеко-далеко, к тихим, мирным делам, к учению, книгам.

На рассвете Иванова разбудили. В полк прискакал неугомонный Павел Дыбенко. Суконный клеш его задрался выше колен, открыв белые подштанники, подвязанные тесемками; на груди болтался бинокль; сбоку, как сабля, — маузер.

Выйдя к нему на улицу, Александр Иванович рассмеялся.

— Ты чего? — обиделся самолюбивый Дыбенко.

— Не могу без смеха глядеть на конных матросов.

Дыбенко спешился, отдал повод адъютанту, отвел Иванова в сторонку, сказал:

— Главный удар будет наносить южная группа войск, вернее, сводная дивизия, в которую включен и твой полк. — Не удержавшись, добавил: — Начальником дивизии назначили меня. Так что прошу не баловать, а то взгрею.

— Что же будут делать северяне? — поинтересовался Иванов.

— Северная группа войск, в которую вошли петроградские и смоленские курсы комсостава, военно-инженерная школа, батальон московских курсантов и отряд питерских коммунистов, будет поддерживать меня из района Сестрорецка. — Дул южный влажный ветер, пронизывал до костей и шевелил черный чуб Дыбенко, гроздью спадавший на лоб из-под шапки. — Ты, Саша, в заставах лишних людей не держи, дай бойцам отоспаться. Начинаем в ночь на 17 марта. — Дыбенко плотней запахнулся в кожанку, пожал товарищу руку, ловко вскочил в скрипнувшее седло. Конь его с места взял галопом и вскоре растаял в плотном тумане. Только долго еще слышался звон подков о каменную мостовую.


Утром, когда туман рассеялся и клочьями унесся в море, артиллерия 7-й армии и батареи оставшегося верным советской власти форта Красная Горка начали обстрел крепости и мятежных кораблей, скованных льдами на кронштадтском рейде. Открыли беглый огонь и три бронепоезда, курсировавшие по железной дороге и стрелявшие с ходу. Бунтовщики не замедлили с ответом. Крупнокалиберные крепостные снаряды разбивали до фундамента каменные строения Ораниенбаума, в щепы разносили деревянные избы Мартышкина и Сестрорецка, докапывались до воды.

Иванов, в бинокль наблюдавший за результатами артиллерийской дуэли, отметил: мятежники, нервничают, палят в белый свет, как в копеечку. Несколько фортов залпами стреляли по бронепоездам, но так и не сумели накрыть подвижные цели, не попортили железнодорожное полотно.

Он видел, как снаряды с берега накрыли линкор «Севастополь», пробили на нем броневую палубу, что-то зажгли.

Канонада все нарастала, с каждым часом с обеих сторон в бой вступали все новые и новые орудия. Так, в безрезультатной стрельбе, прошел день.

Косые солнечные лучи в последний раз скользнули по массивному куполу кронштадтского Андреевского собора. Подкрадывался вечер, и огонь понемногу стал затухать; мало-помалу он прекратился совсем, его словно залили потоки темноты.

В девять часов вечера Иванов получил долгожданный приказ о наступлении. Клочок разлинованной бумаги, на котором было написано несколько стандартных фраз, скрепленных знакомыми подписями Ворошилова и Дыбенко, взволновал его до глубины души. Кажется, только теперь он представил себе все трудности предстоящего штурма.

Пехота должна была под сильным огнем врага, увязая в снегу, пробежать восемь верст по ровному, как стол, пространству и со штыками наперевес кинуться на штурм морской крепости, со всех сторон защищенной фортами, ощерившимися тяжелыми орудиями и пулеметами. Хватит ли у солдат отваги для такого подвига? Ведь крепость располагает всем, что нужно для уничтожения не только двух-трех наспех сколоченных дивизий. Она способна разбить сотни тысяч вооруженных людей, в ее распоряжении такой могучий союзник, как линейные корабли Балтийского флота; на каждом из них — двенадцатидюймовые орудия. Попробуй дотянуться до мятежников штыком, если они сидят в бетонных казематах фортов.

В конце концов, атака крепости могла оказаться делом, куда более трудным и кровавым, чем штурм Турецкого вала на Перекопе. Когда Иванов, раненный, лежал под изодранным осколками полковым знаменем на горбатой вершине вала, он подумал: один раз человек может выдержать такой бой, но на второй раз не хватит ни воли, ни сердца. И вот минуло каких-нибудь четыре месяца относительного затишья, и снова надо идти в страшный огненный ад. Можно ли требовать от него больше, чем он вытерпел под Перекопом? Но он — большевик, и этим сказано все! Если партия сто раз будет посылать его в атаку, он не возразит ни слова и станет драться, пока его не убьют. В «Памятке коммуниста, мобилизованного на фронт», которую он не раз раздавал красноармейцам, с предельной ясностью сказано:

«Звание коммуниста налагает много обязанностей, но дает лишь одну привилегию — первым сражаться за революцию».

Чтобы отвлечься от своих раздумий, Иванов отправился к солдатам, расквартированным в прибрежных деревянных дачах, покинутых хозяевами. Он вошел в крайнюю дачу. Бойцы, разместившиеся в большой комнате, держали в руках котелки, ужинали.

— Садись, начальник, вечерять, — пригласил его низкорослый парнишка.

Иванов вынул из-за обмотки деревянную ложку с вырезанными на ней своими инициалами (ее тоже сунула ему на дорогу Даша) и, присев возле парнишки, с удовольствием поел густого гречневого супа с мясными консервами.

Парнишка признался, что горячего супа у них в роте за последнюю неделю не было.

Ужин затянулся. Покончив с супом, бойцы принялись чаевничать. Новый каптенармус Багдасаров постарался и, удивив всех невиданной щедростью, выдал каждому по сто граммов крупнозернистого, снежно сверкающего сахара. Сахар в полку не выдавали второй месяц, и никто не знал, где сумел его раздобыть новый, с виду тихий и уже пожилой каптер.

Иванов допивал вторую кружку, когда из разведки вернулся Лука. Щелкнув мокрыми задниками сапог, сын кратко доложил отцу:

— Снег тает, вода разливается по льду, дорога каждая минута.

Красноармейцы насторожились, подошли поближе с кружками в руках. Один из них, вытирая коротко подстриженные усы, предложил осторожно:

— Может, подождем мороза, начальник?

— Завтра или послезавтра мороз обязательно вдарит, а вы нас по воде собираетесь гнать к черту в зубы, — тут же подхватил боец с плутоватыми глазами.

— Никто нас не гонит. Сами доброволом идем, распылим последнюю контру, и шабаш, по домам, — заявил красноармеец с красивым лицом, осыпанным синими порошинками угольной пыли, на всю жизнь въевшейся в кожу.

— Поскорей бы, нечего зря жилы тянуть.

— Вы правы, товарищи, — сказал командир полка, отставляя жестяную кружку. — Наступать надо немедленно, не откладывая ни одного часа. — И, обернувшись, сказал озябшему сыну: — Садись, пей чай, грейся.

— Чаю выпью с удовольствием. Ведь это мы сахар отбили у финнов, — похвалился Лука.

— У каких финнов? — Иванов нахмурился и даже привстал. У него мелькнула нехорошая догадка. Не мародерствовали ли? Вокруг на мызах жили богатые финны.

— Твой-то Багдасаров увязался с нами в разведку. А затем стал требовать — обогнем да обогнем крепость. Ну, пришлось покориться, он-то ведь старый член партии. Как такого не послушаться? Прокрались на ту сторону, встретили конный обоз — финны продукты мятежникам подбрасывают. Трое саней отбились от обоза, чухонцы шагают рядком, калякают по-своему, люльками попыхивают, а мы рядом лежим в халатах. Ну, мы их и прихлопнули. На санях нашлись мешки с американским сахаром, ящики с консервами. Два мешка Багдасаров соседнему полку отволок. Мы сюда на санях прикатили, потому и вернулись так скоро.

— Ребята, слыхали: в крепости про́пасть американской шамовки! Так что мы не задарма наступать будем, дорвемся до пакгаузов, пожрем вволю! — сразу повеселев, крикнул красноармеец с плутоватыми глазами.

— Мертвой-живой воды испил да живучим корешком закусил. Ничего теперь со мной не стрясется, — весело сказал красноармеец в буденовке, пряча остатки сахара и жестяную кружку в вещевой мешок.

Отец с сыном допили котелок сладкого чая и пошли к себе на квартиру. Лука разделся догола, развесил на печке влажную одежду — сушить. Часа три они соснули в жарко натопленной комнатенке, пропитанной прелым запахом мокрых портянок.

XXI

В два часа ночи Иванов поднял отдохнувший полк по тревоге, построил его и вывел на берег. В густом влажном воздухе слышался едва уловимый настораживающий треск льда, приглушенный расстоянием гул голосов, движение огромной массы людей. Справа и слева, от Красной Горки до Петергофа, невидимо строились соседние полки.

Красноармейцы, одетые в белые маскировочные халаты, напоминали врачей в больницах. Многие взяли с собой доски, подсумки и карманы набили патронами. Иванов чувствовал в себе приподнятость, сознание ответственности не покидало его, за его спиной лежала ленинская революционная Россия. Она требовала покончить с мятежом, который мог распространиться, как гангрена, по телу страны.

Он молодо сбежал на лед, потоптался и попрыгал, пробуя его крепость. Бравый старичок капельмейстер с жезлом в руках повел на лед полковой оркестр.

За полчаса до того, как полк двинулся с места, вперед ушла штурмовая группа, составленная из добровольцев. Командовал группой делегат съезда, тихий молодой человек в гражданской одежде. Он шагал, неся винтовку на плече и придерживая ее за ствол, как палку. Вместе с ним ушел Лукашка.

Полк не спеша двигался цепями, и Александр Иванович решил, что это самый лучший способ передвижения по льду. Наступая, люди напрягали зрение и слух. Еще днем поговаривали о том, что американцы прислали мятежникам ночные бинокли, при помощи которых можно видеть в темноте, как днем.

Иванов шел в середине первой цепи с винтовкой в руках. В полуверсте от берега бойцы набрели на талую воду и в нерешительности затоптались на месте. Движение застопорилось. Сзади подошла вторая цепь, начались расспросы — почему остановились? Справа и слева замигали красные и зеленые огоньки сигнальных фонарей — соседние полки уходили вперед, нельзя было медлить, отставать от них. Александр Иванович высчитал заранее: восемь верст, отделяющие остров Котлин от берега, полк должен пройти за три часа. От быстрого марша людей бросало в жар, они обливались по́том.

Как назло, ночь выдалась ясная. Среди мглистых туч то появлялась, то пропадала полная луна. На горизонте угадывалась темная громада крепости; казалось, она наступает на людей, угрожая раздавить их.

Иванов мельком взглянул на часы со светящимся циферблатом — подарок Фрунзе, — махнул рукой и, разбрызгивая воду, пошел напрямик. Обходить встречные лужи было некогда. Красноармейцы, побросав ненужные теперь доски, последовали за ним. Шли молча, курить было строго-настрого запрещено.

Холодная вода проникала за голенища сапог, туго перетянутых бечевками, заливала ботинки, насквозь пропитывала обмотки и портянки.

Красноармейцы шли согнувшись, каждую минуту ожидая встречный огонь. По всем расчетам, мятежники уже заметили движение красноармейских частей и, видимо, подпускали ближе, заманивая на пулеметы. Кронштадт словно вырастал на глазах, затемняя горизонт, освещенный луной. Но артиллерия фортов по-прежнему грозно безмолвствовала. На каменных крепостных стенах — ни звука, ни огонька. Уж не ушли ли мятежники в Финляндию?

Лед не качался под Ивановым, но он чувствовал, что опора у него под ногами ненадежна. Может быть, только он один из всех наступающих знал, как страшна гибель подо льдом. Непроизвольно встала перед его глазами далекая картина: Чаруса, крещенье, ледяной храм, поблескивающий под солнечными лучами на середине пруда. Как и теперь, тогда была оттепель, хлопали ружейные выстрелы, и сотни людей, выйдя на лед, проваливались в холодную воду. Он ясно видел перед собой посиневшие рты, красные, изрезанные льдом руки, широко раскрытые обезумевшие глаза. У человека, провалившегося под лед, мало шансов на спасение.

Тишина угнетала.

Наконец впереди простучала первая нервная пулеметная очередь и даже обрадовала, взорвалось несколько гранат, — видимо, мятежники обнаружили штурмовую группу.

Из крепости вырвался синий прожекторный луч, подпрыгивая, побежал вперед, разматывая за собой голубую дорожку и кидая ее под ноги смешавшимся красноармейцам. Иванов громко скомандовал:

— Ложись!

Показывая пример, он с размаху лег в ледяную воду, ожегшую тело, как кипяток.

Вода была пресная, и он напился.

Красноармейцы, не сомневаясь, что за лучом полетят снаряды, падали в воду. Слышалась брань. Каждый знал, что тому, кто будет ранен, спасения не ждать! Захлебнется в воде.

Луч прожектора пронесся над лежащими красноармейцами, словно взмах гигантской косы, и, пролетев до Ораниенбаума, вернулся и задержался на второй цепи, которая или не догадалась, или не захотела лечь в воду.

Иванов оглянулся. Маленькие человеческие фигурки метались на дымящемся ноздреватом льду. Он просигналил им карманным фонариком с цветными стеклами: ложись! Красный свет фонарика, ласковый, как церковное вино, стекал с его пальцев.

Но было поздно. Уже не один, а несколько прожекторных лучей развернули в небе свои мерцающие ленты северного сияния, в свете которых сразу поблекла, потускнела луна. Темнота рассеялась. Иванов увидел у себя под ногами оторвавшуюся от ворота медную пуговицу.

Одновременно все южные форты изрыгнули желтое пламя. Метров за пятьдесят впереди командира полка плюхнулся двенадцатидюймовый снаряд. Иванов услышал оглушительный взрыв и сухой треск льда; и будто вонзили нож в переспелый арбуз — глубокая трещина побежала к берегу. На месте разрыва образовалась широкая полынья, из нее вырвался черный фонтан воды, она доплеснула до лежавших красноармейцев.

Стреляли «чемоданами». Снаряды раскалывали лед. С клекотом пролетая над головами, они разрывались далеко позади, отрезая наступающих от берега.

И снова, в который уже раз, вспомнился Иванову Турецкий вал. Там каждая снарядная воронка была надежным укрытием, здесь же становилась непреодолимым препятствием. Несколько человек попали в воду; один, видимо раненный, тонул без крика; его голова то показывалась над черной водой, то погружалась в нее.

Прожекторы освещали мертвое море, скованное льдом. Иванов видел ровное белое поле, лишенное укрытий; куда ни достигал глаз — ни бугорка, ни кочки, ни рытвины, ни канавы, ни одного предмета, способного прикрыть человеческое тело. Но были на льду и свои преимущества: легче наступать, чем по осенней грязи. Приходилось соображать и приспосабливаться к необычным условиям, и красноармейцы приспособились. Нигде человек так быстро не усваивает урока, как в бою.

«Чем скорее ворвемся в крепость, тем меньше потерь», — билась в голове Иванова неотвязчивая мысль. Лежать на льду на виду противника — преступление. Он вскочил на ноги, закричал, размахивая винтовкой.

— Подымайся! За мной! — и сделал несколько решительных шагов. Полк продолжал лежать. — Коммунисты, вперед! — надрывая легкие, закричал Иванов.

Поднялось человек сорок. Спустя минуту за коммунистами встала первая цепь, за ней поднялись вторая и третья. Остались на льду только неподвижные фигурки убитых.

Командир полка тревожился: что делать, если у самой крепости взорван лед?

— Сигналят! — сказал шагавший рядом курсант с грубо вырезанной из волос прядью на лбу: видно, отослал матери в письме, на память.

— Где?

— Смотрите влево. — Курсант вытянул руку, с рукавицы капала вода.

Александр Иванович увидел чередующиеся огоньки: красный, зеленый, белый, красный, зеленый, белый — условленный сигнал о том, что лед у крепости цел. На душе у Иванова стало легче.

Сигналил, вероятно, Лукашка, ушедший со штурмовой группой. Но не прошло и пяти минут, как сбоку налетел человек на лыжах. Крикнул:

— Ребята, где командир полка?

Иванов узнал сына, откликнулся:

— Здесь, мой мальчик!

Лукашка подбежал к отцу, зашептал ему на ухо:

— Беда. Прямо по курсу вашего движения под лед заложены фугасы. Мы напоролись на них. Едва не подорвались. Надо идти стороной.

Иванов подозвал связных из батальонов, велел немедленно передать комбатам приказ — двигаться левее. Говоря это, он и не подумал, не вспомнил, что люди всегда инстинктивно отклоняются влево, разыскивая дорогу в темноте. Это случалось и с ним: однажды верхом на коне он заблудился в метели, а утром выяснилось, что всю ночь ездил по замкнутому кругу, незаметно для себя натягивая повод влево.

По наступающим открыли огонь корабли. Оставшиеся верными революции форты Красная Горка и Краснофлотский начали обстрел мятежных линкоров.

Справа на тонких стеблях закачались зеленые ракеты. Красноармейцы знали — это бригада Федько просила батареи Красной Горки, отстоявшие отсюда за восемнадцать верст, поддержать ее огнем.

Лед шипел от падающих на него горячих осколков.

Цепи левого соседа не выдержали огня с кораблей, повернули, побежали назад, угрожая опрокинуть и смять полк Иванова.

— Дайте несколько очередей над головой бегущих, — приказал пулеметчикам Александр Иванович.

Люди, охваченные паникой, сбивались в кучки и бежали, лед трещал у них под ногами.

Огонь своих же пулеметов на минуту отрезвил их. Иванов побежал навстречу дрогнувшему полку. Когда начинается повальное бегство, человек, продолжающий идти вперед, невольно бросается в глаза, а к тому же Иванов был на голову выше других. Красноармейцы сначала замедлили бег, потом остановились, повернули назад и с чувством стыда принялись подбирать брошенные винтовки.

— Где командир полка? — гаркнул Иванов.

— Обрушился в полынью и потоп.

— Командиры батальонов?

— Один убит, двое поранены, мучаются на льду. А санитаров нет.

— Передайте по цепи: командование полком беру на себя, — продолжал Иванов. — Вперед, только вперед! Если останетесь на льду или повернете обратно — вас наверняка накроют.

Кто-то запел «Интернационал», революционный гимн подхватили сотни голосов. Оркестр тоже грянул «Интернационал». Его звуки вселили мужество, паника утихла.

На лыжах примчался связной от Фабрициуса, сообщил радостное известие — красноармейцы полка, которым командует Железный Мартын, разметали колючую проволоку и без единого выстрела заняли номерной форт; там целые штабеля снарядов, которых хватило бы на то, чтобы взломать лед от острова до берега. Гарнизон форта сдался без боя. Кто-то из артиллеристов придушил своего начальника; оставшись без командира, матросы береговой обороны отказались сражаться против Красной Армии и подняли руки.

Вскоре тяжелые пушки форта открыли огонь по кораблям мятежников, заставили замолчать «Севастополь».

Красноармейцы, пробежав с полверсты вперед, повеселели — до крепости было рукой подать. Под пулеметным дождем штурмовой отряд саперными лопатами рубил колючую проводку перед фортом № 6. В свете прожекторов проволочные заграждения, казалось, были охвачены белым пламенем; издали они напоминали паутину, в которой, подобно мухам, попавшим в беду, бились темные человеческие фигурки. Иванов уже не раз имел дело с колючей проволокой, он знал, что к ней подвешены порожние консервные банки и стреляные снарядные гильзы, при прикосновении звенящие, как церковные колокола.

Подошла новая цепь; в ней шел Ворошилов, державший в руках куцый кавалерийский карабин. За цепью, спасая честь Балтийского флота, шагал отряд революционных матросов под командованием кочегара Иванова. Много в Красной Армии было Ивановых.

Александр Иванович со своими бойцами был уже у самого острова Котлин, когда раздался невероятный грохот, и справа, там, куда первоначально нацеливался полк, встала хрупкая, стеклянного блеска стена воды: мятежники подорвали заложенные под лед фугасы. В легкие ворвался горячий, отравленный пироксилиновыми газами воздух, люди едва не задохнулись.

Александр Иванович упал (хотелось пустить в ход саперную лопатку, но на льду она была ни к чему), приподнялся на руках, огляделся. Не бегут ли наши?

Обвальный грохот взрыва постепенно затих, и с той стороны, где сработали фугасы, послышались жалобные крики о помощи, — видимо, кто-то попал в воду и, оглушенный взрывом, тонул.

«Может быть, Лукашка?» — пронеслось в голове Иванова.

Он рванулся к темнеющей полынье, и здесь же усилием воли сдержал себя. Бежать на помощь нельзя, нет времени. Главное — с ходу ворваться в крепость и навязать противнику штыковой бой. «Ворваться в крепость! А какова она, эта чертова крепость?» — и Александр Иванович пожалел, что никогда не был в Кронштадте: в знакомом городе воевать всегда легче.

Отдышавшись, Иванов крикнул:

— Бегом, за мной!

Тяжелая намокшая шинель путалась между ногами, мешала бежать. Он остановился, взглянул на компас. Стрелка беспорядочно кружила — слишком много повсюду валялось стальных осколков. Он бросил шинель, кинул ее под ноги. Его примеру последовал комиссар, а за ними и многие красноармейцы.

До ближайшего форта оставалось саженей пятьдесят по обломанному прибрежному льду. Виднелась черная, как хлеб, земля. Но прежде чем добежать до нее, надо преодолеть холодное крошево льда, погрузиться в воду по пояс.

Обгоняя командира полка, прыгая по льдинам, проваливаясь между ними и снова выбираясь, рвались вперед молодые красноармейцы. Штыки их, освещенные прожекторным светом, переливались текучим голубым огнем.

С форта жахнули картечью. Свинцовые горошины пролетели выше и дальше атакующих. Захлебываясь, в упор забили пулеметы. Оглохшие от разрывов снарядов, бойцы не слышали сухого треска выстрелов. Лишь по частым желтовато-синим вспышкам, мельтешившим впереди, можно было понять, что в них стреляют, и стреляют с близкого расстояния.

Прошумев шелком знамени, мимо Иванова пробежал знаменосец полка, молодой красноармеец — тот самый, который вчера доверительно показывал ему письмо от матери. Старушка, передавая сыну бесчисленные поклоны родственников, спрашивала, когда можно ждать его домой, в родную Пензу, и мимоходом сообщала, что она уже и невесту подыскала своему ненаглядному Ванечке, тихую, работящую, нежную с лица.

Знаменосец пробежал вперед, споткнулся, упал, попытался встать на колени и не смог. Над смертельно раненным наклонился делегат партийного съезда от 6-й армии Подзолков, пошедший на штурм рядовым бойцом. Он высоко поднял над собой алое, расшитое золотым гербом знамя, которое сразу увидел полк.

Со всех сторон ревело сплошное «ура!». Поредевший полковой оркестр не переставая играл берущий за душу бравурный марш. В крепости тоже кричали «ура». То ли мятежники подбадривали себя, то ли туда уже ворвались красноармейские части и вели рукопашный бой.

От одного форта к другому промчалась окутанная паром маленькая, словно игрушечная, кукушка с двумя платформами; на них, как детские кегли, рядком стояли тяжелые снаряды.

Телефонист с ящиком на груди, катушкой провода в руках, размотанной на три четверти, перевел дух, схватил Иванова за гимнастерку и сунул в руки ему телефонную трубку:

— Спрашивают вас.

Александр Иванович стал на колено и приложил ухо к трубке, согретой ухом телефониста.

— Иванов, ты? — услышал он знакомый голос Ворошилова. — Федько со своими орлами ворвался на Угольную площадку. Не отставай, жми!

— Жму!

Прожекторный луч, будто порыв ветра, пахнул ему в лицо холодом.

— Прикажите артиллерии подавить прожекторы, теперь они уже не помогают нам, а только мешают.

— Сейчас подавим, — пообещал Ворошилов.

Минут через десять снаряды накрыли один прожектор, затем загасили второй; остальные сами потушили свой коварный свет. На берегу, куда спешили красноармейцы, бушевал ураган огня и железа, снаряды с корнями вырывали деревья.

Зыбкий лед внезапно кончился. Под ногами Иванов ощутил твердую каменную почву. На земле лежали опрокинутая вверх днищем просмоленная по швам деревянная барка и огромный якорь с железными лапами. На якорь опирался боец, его рвало кровью. У всех красноармейцев глаза были огненные, озаренные пожаром.

Иванова снова кликнули к телефону.

Дыбенко радостно сообщил, что получил приказ принять командование войсками обеих групп: южной и северной.

— Об этом можно бы мне и не докладывать, я и так подчиняюсь тебе, — не скрывая раздражения, ответил Александр Иванович. Телефонные звонки отвлекали его, мешали управлять полком.

Ему не нравилось честолюбие начдива. Александр Иванович, впрочем, понимал, что Дыбенко болезненно переживает измену флота и опасается недоверия к себе, как бывшему начальнику Центробалта; это неожиданное назначение, конечно, ободрило и окрылило самолюбивого матроса. Каждый моряк понимает: если Дыбенко доверили подавить кронштадтский мятеж, то, значит, с революционных матросов снимается ответственность: их славные имена не могли запятнать «клешники» и «жоржики», примазавшиеся к революционной славе флота. «Да и в крепости имя Дыбенко заставит кое-кого из матросиков почесать затылки», — подумал Иванов.

Голос Дыбенко продолжал звучать в трубке:

— Ну, ну, не сердись, это я между делом… Главное, 32-я и 187-я бригады и полк особого назначения уже в Кронштадте. Так что не паси задних.

Эта весть обрадовала Иванова, но шевельнулась в душе и зависть: почему не он первый ворвался? Он крикнул в телефонную трубку:

— Есть, не пасти задних, товарищ начальник дивизии!

На валу неожиданно показался командир второго батальона Алпатов. Поправляя очки, обрадованно сообщил:

— Форт в наших руках… Атакуем соседний… Шестая рота…

Рассекая воздух, с нарастающим свистом прилетел снаряд, врезался в землю, горячий ветер свалил Иванова с ног. Когда дым рассеялся, комбата на валу не было. Там, где он только что стоял, зияла глубокая, как колодец, воронка.

Иванов подбежал к оглушенному разрывом связисту, протирающему запорошенные глаза, попросил соединить его с Ворошиловым. Услышав знакомый голос командарма, не удержался от соблазна, похвастал:

— Мой полк захватил форт номер пятый и атакует форт номер четыре…

Ворошилов ответил что-то неразборчиво, его голос стал удаляться и пропал.

— Алло, алло, вы меня слышите?

Связь оборвалась. Александр Иванович не был уверен, что Ворошилов услыхал его донесение. А жаль: как бы оно порадовало Климента Ефремовича!


Светало, когда Иванов со своим полком оказался в крепости, на длинной, как просека, улице.

Навстречу, неуклюже перепрыгивая через тела убитых, с поднятыми руками бежали матросы, кричали:

— Братцы! Не стреляйте!.. Пощадите! Мы за советскую власть, за коммунистическую партию! Вот вам крест святой, истинная правда!

Красноармеец с живыми глазами, кинув винтовку на мостовую, обнял набежавшего на него матроса в широченных клешах и поцеловал в губы. Началось стихийное братание, которое предвидел и от которого предостерегал Ворошилов.

Чувствуя недоброе, Иванов гневно закричал:

— Отставить! Бунтовщиков обезоруживать и брать в плен!

Но было поздно. По густой толпе смешавшихся с матросами красноармейцев с чердаков ударили пулеметы, пули звонко защелкали по мостовой. Пять или шесть красноармейцев, зажимая раны, кровеня пальцы и корчась от боли, медленно оседали на землю, покрытую, словно пленкой, фиолетовой пороховой копотью.

Александр Иванович, продолжая ругаться, прижался к стене. Из слухового окна противоположного дома, дергаясь, строчил «максим»; над железным щитком пулемета то появлялась, то исчезала рыжеватая волна волос. Проследив за прищуренным взглядом Иванова, боец, оказавшийся в соседстве, сказал изумленно:

— Баба! Ей-богу, это баба лупцует нашего брата!

Александр Иванович прицелился, выстрелил в слуховое окно, потом выстрелил еще раз — разрядил всю обойму. Пулемет умолк.

С крыши дома, под которым жались Иванов с красноармейцем, бросили гранату. Не долетев до земли, она разорвалась, разбила несколько стекол в окне, осколками ранила в живот пожилого красноармейца. Он сел на мостовую; затыкая рану шапкой, запричитал по-бабьи:

— Верти не верти, а надо умерти… Жизнь дает один только бог, а отнимает всякая гадина…

Корабли принялись обстреливать захваченные форты и улицы, освобожденные Красной Армией. Подбежал начальник штаба полка. Отплевываясь кровью, доложил: потери в городе в несколько раз больше, чем на льду. Иванов знал это и без него, повсюду валялись тела убитых; санитары, обливаясь по́том, волокли раненых к шестому форту — за его стенами работал госпиталь.

Александр Иванович видел, как попятился первый батальон, как дрогнул и побежал второй. Уже завоеванная улица неожиданно встретила их сокрушительным огнем. Невидимые и неуязвимые, мятежники из чердаков, окон и подвалов засыпали красноармейцев пулями.

В конце улицы появились атакующие бунтовщики. Они шли плотным строем, с примкнутыми к винтовкам плоскими штыками. Уже было за полдень, солнце играло на штыках. Над бескозырками матросов колыхалось черное знамя анархии.

«Всего предусмотреть нельзя, — подумал Иванов. — Сражение не музыка и не разыгрывается по нотам». Он приказал полку отойти на два квартала назад, к берегу, тем самым как бы узаконив бегство красноармейцев. Туда же, на юго-восточную окраину города, отходили батальоны соседних полков и там поспешно занимали оборону: ни одна живая душа не согласилась бы отойти дальше, на зыбкий, неустойчивый лед. Иванов понимал душевное состояние солдат — пройти по льду можно было отважиться только раз, да и то ночью, когда не видны широкие, как озера, разводья.

В пятом часу дня Иванову удалось соединиться по телефону с Ворошиловым и, против своих правил, попросить ввести в дело резервы. Ворошилов посоветовал ему взглянуть на море и повесил трубку.

Александр Иванович, согнувшись в три погибели, ибо повсюду, как растревоженные шмели, жужжали пули, выбрался на перекресток двух улиц. Оттуда хорошо было видно залитое солнцем застывшее море. Со стороны Сестрорецка, разбрасывая во все стороны радужные брызги, раскинувшись лавой по льду, залитому водой, галопом мчалась кавалерия, осененная полотнищами красных знамен. В руках всадников сверкали клинки.

— Ну, брат, такого еще не бывало на свете, чтобы конница как оглашенная кидалась на крепостные стены, — восхищенно пробормотал усатый санитар, тащивший на спине раненого.

Через четверть часа кавалерийский полк 27-й дивизии ворвался в город и за каких-нибудь пять минут смял и изрубил контратакующих матросов. Будто живое серебро, разлился полк по соседним улицам.

Следом за конницей по льду прошел многочисленный отряд петроградских коммунистов, одетых в темную гражданскую одежду, ярко выделявшуюся под ослепительной мартовской лазурью. В шапках набекрень, они шли, готовые к смерти, и не кланялись ни снарядам, ни пулям. Коммунисты выправили положение. Они заняли Якорную площадь, ворвались в морскую следственную тюрьму, освободили несколько сот арестованных, небритых, исхудавших, замученных до полусмерти. Среди них были: комиссар Балтфлота Кузьмин, председатель Кронштадтского совета Васильев, командующий бригадой линейных кораблей Зосимов, начальник политотдела крепости Шуваев, комиссар крепости Корсунов. Освобожденные коммунисты попросили оружие и, получив его, тут же влились в красноармейские ряды.

Мятежники оправились от удара и ввели в дело с полсотни станковых пулеметов, без устали строчивших вдоль улиц. Кавалеристам пришлось спешиться и присоединиться к пехоте, медленно продвигавшейся по чугунной мостовой к памятникам Петру Пахтусову, Фаддею Беллинсгаузену и клиперу «Опричник».

Началось затяжное, изматывающее сражение, когда каждый дом берется с бою, ценой многих человеческих жизней. День догорел, сгустились сумерки. Незаметно подошла темная ночь.

В полночь Дыбенко получил донесение, подписанное Ковалевым:

«Царские офицеры, засевшие на дредноуте «Севастополь», подготовили корабль к взрыву».

Этого больше всего боялся Дыбенко. Скрипнув зубами, он предложил сгоряча — бросить на дредноут несколько эскадронов конницы. Иванов, бывший в штабе, с трудом уговорил начдива отказаться от этой неслыханной затеи. Тогда Дыбенко заявил, что он один отправится на корабль, погибнет там или уговорит матросов сдаться.

— Пойми ты, я матрос, и если на «Севастополе» есть старые моряки, они наверняка пойдут за мной. Не дадут они свершиться черному делу. Что убить родную мать, что взорвать родной корабль — для моряка одно и то же. — И тут же воскликнул горестно: — Что натворили матросы за эти дни! Стыдно тельняшку носить…

Иванов силой удержал его. Он понимал старого революционера-матроса, готового ценою собственной жизни восстановить добрую славу флота.

Вскоре дредноут униженно просемафорил: «Все сволочи арестованы. Сдаемся!»

У Дыбенко отлегло от сердца. Через связного он послал Ковалеву приказ — принять командование «Севастополем», крепко припугнуть корабли, продолжавшие сопротивляться.

Ковалев прибыл на дредноут и повернул жерла орудий против «Петропавловска». Полчаса он медлил, не решаясь отдать последнюю команду — потопить свои же корабли. Стоял и смотрел, как мечутся экипажи на миноносцах, канонерских лодках, минных заградителях, транспортах, тральщиках.

Матросы «Петропавловска» не выдержали угрозы и, побузив минут двадцать, сдались.

Бой продолжался до рассвета 18 марта. За ночь полки Иванова, Фабрициуса и бригада Федько захватили три четверти города. Остатки разгромленных мятежников, прижатые к морю, выбросили белый флаг.


Как только раздались первые выстрелы с береговых фортов по крепости, Назар Гаврилович Федорец, все время находившийся в прокуренном здании «Дома просвещения», где помещался «ревком», отправился в штаб, к генералу Козловскому. За пояс он сунул бандитский обрез, сделанный по его просьбе матросами-слесарями из боевой винтовки. Обрез был привычное для него оружие, надежнее любого пистолета.

За две недели своего пребывания в Кронштадте наблюдательный кулак успел присмотреться к членам «ревкома», изучить характеры и повадки этих не симпатичных ему людей. Он пришел к печальному выводу: ни один из них не способен управлять войсками, все они похуже махновских атаманов — у тех была фантазия, размах, способность идти на риск. «Ревкомовцы» спорили до пены на губах, не доверяли друг другу, каждый норовил быть вожаком. Вместо того чтобы готовить крепость к обороне, они занимались обысками, арестами, допрашивали в морской следственной тюрьме задержанных коммунистов, сводя с ними личные счеты.

Никто из «ревкомовцев» не верил в то, что большевики осмелятся штурмовать крепость, но большевики не только штурмовали, они уже в крепости. Теперь, в эту критическую минуту, нужна трезвая, умная голова, крепкая, рука, врожденные качества полководца и вождя.

Федорец видел генерала Козловского не больше двух раз. Он пытался заговорить с ним, но желчный царский генерал не снизошел до разговора с каким-то заезжим мужиком, которому, из политических соображений, дозволили выступить перед матросским сбродом от имени крестьянства всей России.

Войну делают генералы. Однако после того как красные списали в расход адмирала Колчака, в дым расколошматили Деникина и Врангеля, незыблемая вера Назара Гавриловича в военную непогрешимость генералов сильно поколебалась. Как бы то ни было, он считал, что надо идти к Козловскому, потребовать от него принятия решительных мер.

Назар Гаврилович кликнул неизменного своего попутчика, отца Пафнутия. Они вместе отправились в штаб. Этакое диво: в штабе не было никого, кроме связных, телефонистов и двух молоденьких офицеров. На вопрос, где генерал Козловский, дежурный с красной повязкой на рукаве буркнул, что командующий, видимо, у себя на квартире. В штаб он со вчерашнего дня не являлся.

Прихватив с собой провожатого, Федорец и отец Пафнутий отправились на генеральскую квартиру. Он сразу узнал этот дом, здесь жил хиромант Кигезми. Действительно, провожатый провел их на второй этаж, в квартиру хироманта. На двери еще висела его визитная карточка. Из комнат в полутемную переднюю долетел рокочущий генеральский бас:

— В нашем положении остается одно: пустить себе пулю в лоб.

— Ну, батенька, такие мелодрамы хороши в возрасте до тридцати лет, а в пятьдесят это уже глупо, — ответил второй, уверенный голос.

— Надо торопиться, Кирилл Георгиевич. Петриченко со своей свитой уже навострил лыжи, — снова зарокотал бас. — Ничтожный человечишко. Дурак. Он еще лелеет надежду поднять восстание в Карелии. Вчера доверительно шепнул мне: «Мы пойдем хоть с чертом, мы и с Врангелем пойдем».

Федорец вошел в полуосвещенную комнату. В глаза бросилась висящая на стене театральная афиша. Назар Гаврилович прочел: «В клубе имени Жана-Поля Марата (бывшем Морском собрании) с 1 по 7 марта политотдел флота проводит гастроли известной русской балерины Нины Белоножко». Первого марта Кронштадт был уже в руках мятежников, выступление артистки не состоялось. На поду, у раскрытых чемоданов, сидели на корточках Кирилл Георгиевич Змиев и генерал Козловский.

— Товарищ генерал, — Федорец поперхнулся и, собравшись с духом, поправился: — господин генерал, Красная Армия начала наступление, и я, как член ревкома, полагаю, что ваше место сейчас в штабе.

Генерал совал в чемодан пачки денег. Услышав голос Федорца, он поднял на него худое усталое лицо. Потом перевел взгляд на Змиева, губы его искривились, и он сказал, растягивая слова:

— Полюбуйтесь, Кирилл Георгиевич: эта борода осмеливается мне указывать, что я должен делать и где находиться. С свиным рылом, так сказать, да в калашный ряд! Отправляйтесь-ка, почтеннейший, в крепость и произносите там речи матросне, студентам и гимназистам. А еще лучше, если имеете ценности, следуйте нашему примеру. Мы с господином Змиевым уходим в Финляндию. Сейчас. Не теряя ни минуты. Немедленно.

— Нет, господа, благодарю за доверие, но мне с вами не по пути. — Федорец почесал бороду большим пальцем правой руки, подумал и спросил деловым тоном: — Не откажите, господин генерал, ответить на такой вопрос: что бы вы изволили предпринять, если бы не уходили в Финляндию?

Козловский усмехнулся и пожал острыми плечиками, на которых явно не хватало погон.

— Что бы я делал?.. Расстреливал бы весь этот сброд, уже бросающий оружие. Приказ «стоять насмерть» не дал бы эффекта.

— Может, треба взорвать лед вокруг крепости?

— Сделайте милость, почтеннейший, взрывайте, — с той же усмешкой ответил генерал, запер набитый чемодан и, нажав на него коленом, принялся стягивать скрипящие ремни.

Федорец смотрел на него с ненавистью. Змиев снял со стены афишу с изображением балерины, расправил ее и, сложив в несколько раз, сунул в карман своего френча.

Федорец, кликнув отца Пафнутия и провожатого, вышел. Чем дальше они шли, тем все больше Федорец прибавлял шагу. В штаб он вбежал задыхаясь, весь в поту.

Закричал:

— Что же вы здесь дремлете, сукины дети? Наказываю всим батареям и кораблям открыть огонь по наступающим червоноармийцям. — Он был настолько возбужден и страшен в своей решимости, что никто не посмел ему возразить.

Зазвонили и затрещали бесчисленные телефоны, и во все концы крепости полетело жаркое, колючее, единственное способное спасти положение слово: огонь, огонь, огонь!

Рявкнули форты, загремел орудийным громом флот, и взбаламученная душа Федорца успокоилась. Там, в штабе, среди десятка незнакомых ему мужчин и сестер милосердия в белых косынках с красными крестиками он разыскал маленького, тщедушного начальника саперов и, схватив его за грудь, раскачивая взад-вперед, приказал взорвать вокруг крепости лед.

— К сожалению, мы не повсюду заложили фугасы, — заявил сапер. Руки его дрожали, и он не в состоянии был даже закурить.

— Так каким же вы чертом занимались тут две недели! — заревел кулак.

— Не было приказа, а без приказа в армии ничего не делается.

— Так я вам наказую именем ревкома.

— Теперь уже поздно. Все же там, где заложили, я рвану, — заспешил саперный начальник, подошел к телефону, вызвал какого-то Арашвили, спросил, все ли у него готово, и, получив утвердительный ответ, скомандовал: — Контакт!

И тотчас же гул далекого взрыва потряс оконные стекла. Возбуждение пропало. Чувствуя, как у него дрожат колени, Федорец сел на стул, забормотал:

— И сказал господь: истреблю с лица земли человеков, которых я сотворил, от человека до скотов и гадов и птиц небесных истреблю, ибо я раскаялся, что создал их.

Он вдруг почувствовал взгляд, устремленный на него сзади. Оглянулся и увидел перекошенное злобой лицо офицерика, медленно приближавшегося к нему; узкая рука офицерика угрожающе сжимала эфес шашки.

— Ты кто такой, что орешь здесь? А ну, пшел вон отсюда! — Носком сапога офицерик больно ударил Федорца в копчик. — Живо проваливай, и чтобы я больше тебя не видел!

И, странное дело, Назар Гаврилович подчинился без возражений. Тяжело ступая, он вышел за дверь. На площадке гардемарин брился перед медным тазом для варки варенья.

— Кто такой тот маленький с усиками? — спросил его Федорец.

— Надо знать, папаша. Маленький с усиками — это князь Шаховской. Только что вернулся с передовых позиций, разъярен как тигр.

Не думая о том, что делает, Федорец пошел прямо на выстрелы. По звукам боя он понял, красные уже в городе.

Небо серело. Свет нарождающегося утра, словно мутная вода, растекался по улицам.

С черного хода Назар Гаврилович вошел в дом, из которого стреляли мятежники. Подойдя к окну, откинул белую гардину, не целясь выпустил обойму из обреза.

У крайнего левого окна пуля свалила пулеметчика. Пулемет дернулся и беспомощно замер, но через минуту возле него уже возился отец Пафнутий.

— Был — полковник, помер — покойник. — Поп не спеша вставил новую ленту, взялся за шершавые ручки затыльника и с наслаждением выпустил первую очередь. Его бескозырка свалилась, и по плечам рассыпались рыжевато-золотистые, мягкие, как у женщины, волосы. С моря набежал проворный ветерок и заиграл ими.

Наблюдая за улицей из-за гардины, Федорец видел, как очередь отца Пафнутия остановила перебегающих группами красноармейцев. Они бегом вернулись в каменную подворотню. Три трупа остались лежать на тротуаре. Отец Пафнутий крикнул весело:

— Море переплыли, да в луже утонули!

Не успев расстрелять до конца первую ленту, отец Пафнутий изумленно, по-детски, вскрикнул и грузно повалился на пол, на раскрытые холодные цинки с патронами.

Кусая побледневшие губы, Назар Гаврилович оттащил дружка в сторону. При помощи угрюмого матроса с угреватым лицом он положил отца Пафнутия на шелковый диван, расписанный нежными цветочками. Рана в груди уже успела пропитать кровью матросскую робу с чужого плеча.

— Пить!

Матрос отвинтил крышку фляги, влил в рот раненому несколько глотков пахучего рома.

— Умираю я, — тихо застонал отец Пафнутий, — богом прошу тебя, Назар Гаврилович…

— Ну что, что ты просишь? — Федорец наклонился над ним, боясь не расслышать предсмертной просьбы умирающего, его завещания детям, жене, любовнице.

— Доверь мне… — отец Пафнутий собрался с последними силами. — Кто стрелял тогда в Куприеве… в учительницу…

Столь неожиданный вопрос удивил старика, давно разучившегося удивляться.

— Степка стрелял, зятек мой, помнишь его? Он у красных зараз в великих начальниках ходит. Ну, порешил тряхнуть старинкой, прикатил на тройке до тестя, а сам знаешь, что вышло.

— Спасибо… Назар… Гаврилович… теперь и помирать можно. Есть, значит, еще люди нашего племени. — И отец Пафнутий тихо запел: — Со святыми упокой!

В комнату ворвался резкий холодный ветер: за их спинами открылась дверь.

— Сдавайтесь! Руки вверх! — сердито приказали с порога.

Федорец обернулся на властный крик и, помертвев, сразу узнал механика Иванова. Красноармейцы, вбежавшие вместе с механиком, наставили на Федорца черные зрачки винтовочных дул.

— Вот и довелось снова нам свидеться, — устало промолвил Александр Иванович.

— Столкнулись мы с тобой, да неудачно для меня… — с ненавистью проговорил Федорец. И спросил ядовито: — Как там богоданная супружница ваша Дашка поживает?

— А почему это вас интересует? — насторожился Иванов.

— К слову згадал. След этот, — и кулак показал на овальный синеватый шрам на щеке, — от ихних зубок будет, ее змеиный поцелунок. Протаврила меня в свое времечко в Фонарном проулке. Так что мы с нею тоже этим самым цацкались.

Механик в бешенстве поднял кулак, но призвал на помощь все свое самообладание, сдержался. Сказал в сердцах:

— Как жил на свете, мы это видели, а как помирать станешь — увидим.

— Грозишься убить? Убивай. Мне все одно, — с безразличием сознался кулак. Он уже давно убедился, что жизнь человеческая недорого стоит.

Вышли на улицу. Там собралась большая группа пленных. Из карманов Илька красноармеец, искавший оружие, вынул изящные дамские штанишки, обшитые дорогими кружевами. Увидев их, старик Федорец понял, как сын его изголодался по своей Христе, ведь штанишки добывались для нее.

К пленным конвоирами приставили красноармейцев-китайцев. Федорец, подавленный смешанным чувством стыда и горя, посмотрел на них, с ненавистью сказал:

— Придет еще час, колы классовая борьба сменится боротьбой рас. Желтая раса окрепнет, наберется сил и цокнется с белой расой. Вот тоди люды всерьез разделятся на два цвета: на белых и червоных.

Красноармеец-китаец подтолкнул Федорца прикладом винтовки:.

— Ну, ты ходи, ходи в тюрьма.

Назар Гаврилович пошел свободным, независимым шагом, словно шел к праздничному столу и сопровождали его гости, а не конвоиры.

Перед тем как войти в железные ворота тюрьмы, он обернулся. На небе, забинтованном марлей облаков, кровоточило пятно заходящего солнца.

Загрузка...