Я изложил рассказ мистера Коллинза вместе с другими сведениями, которые мне удалось собрать, со всей точностью, на какую оказалась способной моя память, поддерживаемая некоторыми записями, которые я вел в то время. Я не могу поручиться за достоверность какой бы то ни было части этих записей, кроме той, которая касается событий, происходивших при мне, и эта часть будет передана с той простотой и правдивостью, которые я стал бы соблюдать перед судом, собирающимся вынести окончательный приговор всему, что мне дорого. Та же добросовестная точность заставляет меня воздержаться от того, чтобы переделывать выражения мистера Коллинза с целью приноровить их к требованиям моего собственного вкуса; вскоре обнаружится, насколько существенно его повествование для уяснения моей истории.
Мой друг хотел своим сообщением успокоить меня, но на деле он только усилил мое смятение. До тех пор мне не приходилось соприкасаться с миром и его страстями. Хотя они не вовсе были мне незнакомы, так как я знал их в том виде, в каком они отражались в книгах, но это оказало мне мало помощи, когда пришлось столкнуться с ними лицом к лицу. Дело совершенно менялось оттого что человек, одержимый этими страстями, был постоянно у меня перед глазами, а события происходили, как это и было в действительности, совсем недавно и в ближайшем соседстве с тем местом, где я жил. В повествовании об этих событиях были согласованность и движение вперед, и это делало их совсем непохожими на мелкие сельские происшествия, бывшие мне известными до сих пор. Чувства мои поочередно приходили в волнение, по мере того как лица появлялись на сцене. Мистер Клер пробуждал мое благоговение; миссис Хеммонд своей неустрашимостью вызывала живое одобрение. Я удивлялся, что человеческое существо может быть так безгранично развращено, как мистер Тиррел. Я заплатил слезами дань памяти простодушной мисс Мелвиль. Я находил тысячи новых оснований, чтобы восхищаться мистером Фоклендом и любить его.
В то время меня радовало, что для меня ясен смысл всякого события. Но история, которую я выслушал, не выходила у меня из головы, и мне страшно хотелось понять ее во всем ее значении. Я перетолковывал ее на все лады и рассматривал со всех точек зрения. В своей первоначальной передаче она показалась мне достаточно ясной и убедительной, но когда я стал упорно размышлять над ней, она мало-помалу стала казаться мне таинственной. Было что-то странное в характере Хоукинса. Такой твердый, такой непреклонно честный и справедливый, каким этот человек казался вначале, – он вдруг превратился в убийцу! Его первоначальное поведение в ответ на притеснения не могло не располагать в его пользу. Разумеется, если он был виновен, с его стороны было непростительно допустить, чтобы человек, обладающий столькими достоинствами и заслугами, как мистер Фокленд, страдал, обвиненный в его преступлении. И все-таки я не мог не сочувствовать честному малому, в сущности говоря доведенному до виселицы кознями мистера Тиррела, этого воплощенного дьявола. И сын его, тот сын, ради которого он добровольно пожертвовал всем своим достоянием, умер вместе с ним, на том же столбе. Несомненно, не было более волнующей истории!
Возможно ли было в конце концов, что убийцей был мистер Фокленд? Читатель вряд ли поверит, что в моем мозгу зародилась мысль спросить об этом его самого. Эта мысль была мимолетной, но она достаточно свидетельствовала о моей простоте. Потом я вспоминал о добродетелях своего покровителя, казавшихся слишком возвышенными для человеческой природы; я думал о его страданиях, таких беспримерных, таких незаслуженных, и бранил самого себя за подозрение. Я вспоминал предсмертное признание Хоукинса и чувствовал, что нет больше никакой возможности сомневаться. И все-таки – что означают мучения и страхи мистера Фокленда? Короче говоря, однажды зародившаяся в уме мысль укрепилась там навсегда. Мысли мои переходили от предположения к предположению, но все вертелись вокруг одного центра. Я решил взять на себя наблюдение над своим покровителем.
С той минуты как я решил приняться за это занятие, я начал находить в нем странное удовольствие. Делать то, что запрещено, всегда имеет свою прелесть, потому что нам свойствен непреодолимый протест против тою произвольного и деспотического, что заключает в себе всякий запрет. Шпионить за мистером Фоклендом! Опасность, с которой было связано такое занятие, придавала моему решению заманчивую остроту. Я помнил суровый выговор, который уже получил, и страшные взгляды мистера Фокленда; воспоминание об этом вызывало у меня своеобразное, не лишенное приятности, щекочущее ощущение. Чем дальше я заходил, тем труднее было противиться этому чувству. Мне самому постоянно казалось, что я вот-вот буду разоблачен, и это понуждало меня особенно тщательно скрывать свои замыслы. Чем более непроницаемым решил быть мистер Фокленд, тем неудержимее становилось мое любопытство. Но, в общем, к моей тревоге и боязни опасности, угрожающей мне лично, примешивалась значительная доля наивности и чистосердечия. Сознавая, что я никому не хочу зла, я всегда был готов сказать все, что у меня было на уме, и ни за что не поверил бы, что, когда наступит момент испытания, на меня станут серьезно сердиться.
Эти размышления произвели мало-помалу перемену в моем душевном состоянии. Когда я только что переехал в дом мистера Фокленда, новизна обстановки делала меня осторожным и скрытным. Сдержанное и важное обхождение моего покровителя как будто уничтожило мою природную веселость. Но новизна постепенно сглаживалась, и так же постепенно ослабевало мое чувство принужденности. История, которую я только что выслушал, и любопытство, которое она возбудила во мне, вернули мне энергию, живость и смелость. У меня всегда была склонность делиться своими мыслями; конечно, самый возраст мой располагал к болтливости; и порой с некоторыми колебаниями, как бы спрашивая, допустимо ли такое поведение в присутствии мистера Фокленда, я решался выражать свои чувства, как только они возникали.
Когда я в первый раз сделал это, он взглянул на меня удивленно, ничего не ответил и вскоре поспешил оставить меня. Вскоре опыт был повторен. Казалось, мой покровитель не прочь поощрить меня, но в то же время сомневается, следует ли ему отважиться на это. Всякого рода удовольствия были ему давно чужды, а мои простодушные и необдуманные замечания обещали немного развлечь его. Могло ли быть опасным развлечение такого рода?
В неуверенности он, видимо, не мог решиться на то, чтобы со строгостью отнестись к моим невинным излияниям. Мне же было довольно самого малого поощрения, так как в смятении моего ума эти излияния давали мне облегчение. Моя простота, происходившая от того, что все светские отношения были мне совершенно чужды, уживалась бок о бок с умом, в известной степени просвещенным чтением и, быть может, не совсем лишенным наблюдательности и таланта. Мои замечания были поэтому всегда неожиданны; иногда они свидетельствовали о величайшем невежестве, иногда – о некоторой доле сообразительности и всегда носили отпечаток невинности, откровенности и смелости. В манере делать их было явное отсутствие преднамеренности, даже после того, как я научился тщательно взвешивать свои замечания и следить за действием, которое они производят; по-видимому, влияние старой привычки проявлялось заметнее, чем действие возникшего намерения, еще не успевшего созреть.
Положение мистера Фокленда было похоже на положение рыбы, играющей с приманкой на удочке, закинутой для того, чтобы поймать эту рыбу. Мое поведение побуждало его ослабить свою обычную сдержанность и умерить величие; но вдруг какое-нибудь неожиданное замечание или вопрос уязвляли его напоминанием и снова пробуждали в нем тревогу. Во всяком случае, было очевидно, что это растравляет его тайную рану. Как только кто-либо касался причины его горестей, хотя бы самым косвенным и отдаленным образом, выражение его лица менялось, дурное настроение возвращалось к нему, и только с трудом удавалось ему справиться со своим волнением; иногда он мужественным усилием овладевал собой, иногда же, чувствуя приближение приступа безумия, он спешил укрыться в уединение.
Часто я истолковывал все эти внешние признаки как основания для подозрений, хотя мог бы с такой же вероятностью и с большим великодушием приписать их тем мучительным унижениям, с которыми столкнулось его пылкое честолюбие. Мистер Коллинз настойчиво убеждал меня хранить все в тайне, и мистер Фокленд всякий раз, когда какое-нибудь мое движение или его собственное сознание наводили его на мысль, что я знаю больше, чем высказываю, смотрел на меня с глубокой серьезностью, словно вопрошая, насколько я осведомлен и каким образом получил эти сведения. Но при следующей нашей встрече простодушная живость моего обращения снова возвращала ему спокойствие, уничтожала причиненное ему волнение и восстанавливала все в прежнем положении.
Чем дольше с моей стороны поддерживалась эта почтительная короткость наших отношений, тем больших она требовала усилий, чтобы сдерживать ее в должных границах; но мистер Фокленд не был расположен унижать меня строгим запрещением говорить с ним, а может быть, не желал приписывать таким разговорам слишком большое значение, что и действительно могло бы подразумеваться в таком запрещении. Хотя я и был любопытен, не следует предполагать, будто я всегда думал о предмете своих расследований или что мои вопросы и намеки постоянно строились с хитростью, свойственной седовласому инквизитору. О своей тайной душевной ране мистер Фокленд думал гораздо чаще, чем я; тысячи раз он принимал на свой счет случайно проскользнувшие в разговоре замечания, тогда как у меня и в мысли не было относить их к нему, пока что-нибудь неожиданное в его поведении не возвращало мои мысли к тому же предмету. Сознание присущей ему болезненной чувствительности и соображение, что все возникает, быть может, под ее влиянием, подстрекали мистера Фокленда снова и снова возвращаться к опасным предметам; а как только у него возникало намерение пресечь непринужденность наших отношений, он испытывал нечто вроде стыда.
Приведу образец разговоров, которые я имею в виду. И так как он будет выбран из числа тех, которые начинались на темы самые общие и отдаленные, то читатель легко представит себе смятение, в которое почти ежедневно повергался столь подверженный страху ум моего хозяина.
– Прошу вас, сэр, – начал я однажды, помогая мистеру Фокленду приводить в порядок кое-какие бумаги, перед тем как отдать их в переписку для его собрания, – скажите мне, как случилось, что Александр Македонский был назван Великим?
– Как случилось? Разве вы никогда не читали его истории?
– Читал, сэр.
– И что же, Уильямс, вы не нашли там никаких оснований для этого?
– Право, не знаю, сэр. Я узнал, почему он так прославился. Но не всякий человек, о котором много говорят, вызывает восхищение. Ученые расходятся во взглядах насчет заслуг Александра. Доктор Придо в своем «Согласовании»[25] говорит, что он заслуживает скорее наименования «Великого Головореза», а автор «Тома Джонса» написал целый том, чтобы доказать, что Александр и все другие завоеватели должны быть приравнены к Джонатану Уайльду[26].
При этих ссылках мистер Фокленд покраснел.
– Гадкое кощунство! Неужели эти писатели воображают, что непристойностью своего сквернословия они сумеют подорвать вполне заслуженную славу? Неужели ученость, чувствительность и вкус не могут служить для их обладателя надежной защитой от таких вульгарных заблуждений? Читали ли вы когда-нибудь, Уильямс, о человеке более доблестном, щедром и свободном? Жил ли когда-нибудь смертный, представлявший собой такую полную противоположность всему приобретательскому и себялюбивому? Он создал себе в воображении дивный образ высокого совершенства, и его единственным стремлением было воплотить этот образ в своей собственной жизни. Вспомните: он роздал все, что имел, перед тем как отправиться в свой великий поход, оставив себе, по его собственному признанию, только надежду. Вспомните его героическое доверие к Филиппу-врачу[27], его глубокую и неизменную дружбу с Гефестионом[28]. К пленному семейству Дария он отнесся с самым радушным гостеприимством[29], а почтенную Сизигамбу принял с сыновней нежностью и вниманием. Никогда не полагайтесь, Уильямс, на суждение о подобных вещах церковника-педанта[30] или вестминстерского законника. Вдумайтесь сами, и вы увидите, что Александр – образец чести, великодушия и бескорыстия, человек, который за просвещенную широту своего ума и несравненное величие замыслов должен стать исключительно предметом изумления и восхищения для всех веков и всего мира.
– О, сэр! Хорошо нам, сидя здесь, слагать ему панегирики. Но могу ли я забыть, какой огромной ценой был сооружен памятник его славы? Не был ли он просто нарушителем покоя рода человеческого? Разве он не устраивал нашествий на народы, которые ничего бы о нем не слыхали, если бы он не опустошил их страны? Сколько сотен тысяч жизней уничтожил он на своем поприще! Что должен думать я о его жестокостях? Целое племя было перебито за преступление, совершенное его предками за полтораста лет перед тем, пятьдесят тысяч человек было продано в рабство, две тысячи распято за их доблестную защиту своей родины! Да, человек в самом деле странное создание. Никого он не превозносит с таким восторгом, как того, кто сеет разрушение и гибель среди народов!
– Образ мыслей, который вы высказываете, Уильямс, довольно естествен, и я не могу порицать вас за него. Но позвольте мне надеяться, что вы станете думать менее предвзято. На первый взгляд смерть ста тысяч человек вызывает сильное возмущение, но, в сущности, сотня тысяч таких людей – не то же ли самое, что сто тысяч овец? Разум, Уильямс, порождение знания и добродетели, – вот что мы должны любить. Таков был и замысел Александра. Он предпринял огромное дело – просветить человечество, он освободил обширный азиатский материк от глупости и развращенности персидской монархии, и хотя деятельность его была прервана на середине, мы легко можем проследить громадные последствия его замысла. Греческая литература и образованность, Селевкиды, Антиохи и Птолемеи[31] – вот что последовало за ним, и это – у народа, который перед тем опустился почти до животного состояния. Очевидно, Александр был столько же созидателем городов, как и разрушителем их.
– И все-таки, сэр, боюсь, что копье и секира – неподходящие орудия для того, чтобы делать людей умными. Допустим, было бы признано, что можно без угрызений совести приносить в жертву человеческие жизни, если следствием явится высшее благо, – даже и тогда, мне кажется, убийство и кровопролитие оказались бы очень неудачным способом насаждения просвещения и любви. Но скажите, не думаете ли вы, что этот великий герой был своего рода сумасшедшим? Что вы скажете, например, о поджоге дворца в Персеполисе[32], о том, как он печалился, что не может покорить иные миры, о том, как повел целую армию через жгучие пески Ливии[33] только для того, чтобы посетить некий храм и доказать человечеству, что он сын Юпитера Аммона?
– Александр во многом остался непонятым, мой мальчик. Человечество отомстило кривотолками за то, что он затмил прочих его представителей. Для осуществления его замыслов было необходимо, чтобы его считали богом: только таким путем он мог удержать поклонение глупых и фанатичных персов. Только эти соображения, а не безумное тщеславие были источником его поступков. И сколько пришлось ему бороться из-за этого с тупым упорством некоторых подвластных ему македонян!
– Значит, сэр, Александр в конце концов пользовался только теми средствами, которые употребляют по его примеру все политические деятели? Он насильничал над людьми, чтобы сделать их мудрыми, и обманом заставлял их гоняться за собственным счастьем. Но что всего хуже, сэр, что этот Александр в порыве безудержной ярости не щадил ни друга, ни недруга. Не станете же вы оправдывать крайности, на которые его толкали неукротимые страсти? Может ли быть оправдание для человека, которому довольно было случайного повода, чтобы совершить убийство…[34]
В то самое мгновение, как я произнес эти слова, я понял, что наделал. Между мной и моим покровителем существовала какая-то магическая связь, и потому – не успели мои слова произвести на него свое действие, как я уже упрекал себя в душе за бесчеловечность намека. Смущение наше было взаимным. Кровь тотчас отхлынула от лица мистера Фокленда, ставшего прозрачным, потом так же быстро и буйно прилила обратно. Я не решался проронить ни слова из боязни впасть в новую ошибку, еще хуже той, которую только что сделал. После короткой, но сильной борьбы с самим собой мистер Фокленд, возобновляя разговор, сказал дрожащим голосом, который затем стал более спокойным и умиротворенным:
– Вы пристрастны… Александр… Учитесь быть более снисходительным. Александр, говорю я, не заслуживает такого сурового отношения. Вспомните его слезы, угрызения совести, твердое решение воздерживаться от пищи; от такого решения его едва убедили отказаться. Разве это не говорит о силе чувства и глубоко укоренившихся правил справедливости?.. Да, да, Александр был верным и здравомыслящим другом человечества, и подлинные его заслуги были плохо оценены.
Не знаю, как точнее передать мое душевное состояние в эту минуту. Когда душой овладевает одна мысль, нет возможности помешать словам слететь с уст. Ошибка, однажды допущенная, имеет роковую силу вроде той, которую приписывают взгляду гремучей змеи. Она вовлекает нас в следующую ошибку. Она лишает нас той гордой веры в наши собственные силы, которой мы обязаны столь многими из наших добродетелей. Любопытство – беспокойное свойство. Оно часто увлекает нас вперед тем неудержимее, чем больше опасность, связанная с его удовлетворением.
– Клит был человек очень грубого и вызывающего поведения[35], не правда ли? – сказал я.
Мистер Фокленд понял все значение моего вопроса. Он посмотрел на меня своим проницательным взглядом, как будто хотел заглянуть в самую глубину моей души, и тотчас отвел глаза; я успел заметить, что его охватила судорожная дрожь, в которой, – хотя она и была подавлена внутренним усилием, а потому почти незаметна, – было что-то страшное. Он бросил то, чем был занят в эту минуту, сердито прошелся по комнате; лицо его мало-помалу приняло выражение как бы сверхъестественной жестокости; он вдруг вышел из комнаты и, уходя, с такой силой захлопнул за собой дверь, что, казалось, весь дом задрожал.
«Что это, – подумал я, – плод сознания своей вины или негодование, которое испытывает честный человек при незаслуженном обвинении?»
Читатель поймет, как быстро приближался я к краю пропасти. Я испытывал смутную боязнь перед тем, что делаю, но не мог остановиться. «Возможно ли, – рассуждал я сам с собою, – чтобы мистер Фокленд, до такой степени подавленный сознанием незаслуженного бесчестья, которым он заклеймен перед лицом света, станет долго терпеть присутствие несведущего и недружелюбно настроенного юноши, который беспрестанно оживляет в нем воспоминание об этом бесчестье и в конце концов сам как нельзя охотнее поддержал бы обвинение?»
Я понимал, конечно, что мистер Фокленд не станет торопиться с моим увольнением по той же причине, которая удерживала его от многих других поступков, способных служить доказательством его чрезмерной и слишком подозрительной чувствительности. Но это соображение не сулило мне успокоения. Мысль о том, что он таит в сердце все растущую ненависть ко мне и все же считает себя вынужденным держать меня как источник постоянной досады для себя, отнюдь не сулила мне в будущем ничего хорошего.
Спустя немного времени после описанного выше разговора я приводил в порядок некоторые ящики и обнаружил бумагу, которая случайно соскользнула за один из них и осталась незамеченной. В другое время любопытство мое, быть может, отступило бы перед правилами приличия и я, не разворачивая, передал бы бумагу ее собственнику, моему покровителю. Но мое страстное желание собрать новые сведения было слишком возбуждено предыдущими событиями, чтобы я мог теперь упустить любой случай получить эти сведения. Это оказалось письмо, написанное старшим Хоукинсом. Судя по содержанию, оно было написано в то время, когда у Хоукинса впервые зародилось намерение бежать от притеснений мистера Тиррела. Оно гласило следующее:
Высокочтимый сэр!
Я ждал некоторое время, ежедневно надеясь на возвращение Вашей чести в наши места. Старый Уарнс и его жена, которые присматривают за Вашим домом, сказали мне, что не знают наверное, когда это произойдет, и не знают точно, в какой части Англии Вы теперь находитесь. Что до меня, то несчастье так одолело меня, что я должен принять решение (это уже непременно), и как можно скорее. Наш сквайр, который поначалу был довольно милостив ко мне, – я должен это признать (хотя боюсь, что это было больше в пику сквайру Эндервуду), – решил теперь погубить меня. Сэр, я не был трусом, я боролся храбро; в конце концов Вы знаете, – да благословит бог Вашу честь! – дело мужчины противостоять мужчине; но оказалось, что мне с ним не совладать.
Пожалуй, если бы я поехал в город и спросил у Менсла, Вашего стряпчего, он сумел бы мне сказать, куда писать Вам. Но пока я ждал и надеялся, и все понапрасну, я начал задумываться. Я не торопился обращаться к Вам, сэр; я не люблю никого беспокоить. Я приберегал это как свой последний козырь. И вот теперь, сэр, когда из этого, как видно, ничего не выйдет, мне стало стыдно: как я мог думать об этом! Да разве у меня нет рук и ног, как у всякого другого? – сказал я себе. – Меня гонят из дома, от моего очага. Что же из этого? Ведь я не кочан капусты: ту выдернешь из земли – она и погибла. У меня нет ни гроша, это верно. А сколько сотен людей так и живут всю жизнь – что заработали, то и проели! И, думаю я себе (прошу прощения Вашей милости), что если б у нас, маленьких людей, хватало разумения, чтобы самим о себе позаботиться, то и большие люди не блажили бы так, как теперь делают. Подумали бы сначала.
Но есть одна вещь, которая подействовала на меня больше, чем все остальное. Не знаю, как и сказать Вам, сэр. Мой бедный мальчик, мой Леонард, гордость моей жизни, вот уже три недели как находится в тюрьме. Да, это так, сэр! Сквайр Тиррел упрятал его туда. И вот, сэр, каждый раз, как я кладу голову на подушку под собственной бедной кровлей, сердце мое сжимается за судьбу Леонарда. Не в том дело, что это для него тяжелое испытание; это не так уж важно, я ведь никогда не рассчитывал, что в жизни он будет ступать по бархату! Не такой я дурак. Но кто знает, что может случиться в тюрьме? Я три раза ходил к нему на свидание; есть там, в той же тюремной камере, где он сидит, один очень дурной на вид человек. Да и другие не очень-то мне по вкусу. Леонард – славный малый, лучше быть не может. Думается, он с такими не очень-то захочет водиться. Но будь что будет: я решил, что он и двенадцати часов не просидит больше вместе с ними. Видно, я упрямый старый дурак, но я уж вбил себе это в голову, и я это сделаю. Не спрашивайте меня, как. А только… если бы я написал Вашей чести и стал бы ждать ответа, прошла бы неделя, а то и десять дней. Нечего и думать об этом!
Сквайр Тиррел очень своевольный человек, а Вы, Ваша честь, могли бы малость разгорячиться. Нет, я не хочу, чтобы из-за меня дело дошло до ссоры. Довольно и без того зла наделано. Лучше я уйду с дороги. А пишу я Вам это, Ваша честь, только чтобы душу отвести. Я отношусь к Вам с такой любовью и уважением, как если бы Вы мне во всем помогли, так как я знаю, что помогли бы, если бы дело вышло иначе. Очень похоже на то, что больше Вы обо мне никогда ничего не услышите. Если так, то пусть Ваше достойное сердце не тревожится. Слишком хорошо я знаю сам себя, чтобы меня когда-нибудь потянуло на какое-либо действительно скверное дело. Надо мне теперь искать по свету своего счастья. Со мной обошлись плохо, видит бог. Но я не помню зла. Душа моя в мире со всеми людьми. И я всем прощаю. Видно, нам с Леонардом придется немало тяжелого вынести среди чужих, скрываясь как взломщики или грабители с большой дороги. Но никакая злая проделка судьбы не заставит нас пойти на скверный поступок, ручаюсь! Это всегда будет служить нам утешением во всех испытаниях, которые воздвигает для нас этот плачевный мир.
Да благословит Вас бог!
Об этом молит смиренный слуга Вашей чести, готовый к услугам
Бенджамин Хоукинс.
Я прочел это письмо с большим вниманием, и оно навело меня на многие размышления. На мой взгляд, оно заключало в себе очень интересное изображение грубоватой, но прямой и честной души. «Какой печальный конец! – говорил я себе. – Но таков уж человек. Судя по внешним признакам, всякий сказал бы: этот малый останется неподкупным перед ударами и наградами судьбы. А между тем, подумать только, чем все это кончилось! Человек этот оказался способным стать убийцей и кончил свою жизнь на виселице. О бедность! Поистине ты всемогуща. Ты угнетаешь нас до отчаяния, ты разрушаешь все самые похвальные и глубоко вкоренившиеся нравственные правила, ты до предела переполняешь нас злобой и жаждой мести и делаешь нас способными на самые ужасные поступки. Пусть я не узнаю тебя никогда во всем твоем могуществе!»
Удовлетворив свое любопытство относительно этой бумаги, я постарался положить ее так, чтобы она была найдена мистером Фоклендом, и вместе с тем, следуя тому правилу, которого я в то время стал неуклонно держаться, – придать ей такое положение, чтобы это само по себе наводило на мысль, что она побывала у меня в руках. На другой день я увидел мистера Фокленда и приложил все усилия к тому, чтобы навести разговор, заводить который я к тому времени уже прекрасно научился, на свою излюбленную тему. После нескольких предварительных вопросов, замечаний и возражений я продолжал так:
– А все-таки, сэр, не могу не чувствовать огорчения при мысли о человеческой природе, когда вижу, что нельзя полагаться на ее постоянство и что, по крайней мере у непросвещенных людей, самая многообещающая видимость может привести к отвратительному бесчестью.
– Значит, вы думаете, что только литература и просвещенный ум создают уверенность в постоянстве наших принципов?
– Гм! А не кажется ли вам, сэр, что ученость и острота ума скорее помогают людям скрывать свои преступления, чем удерживают от них?
– Уильямс, – ответил мистер Фокленд, немного смущенный, – вы крайне склонны к порицанию и суровому отношению к людям.
– Надеюсь, что нет, сэр. Я, безусловно, очень люблю заглядывать на оборотную сторону медали и видеть, сколько людей были оклеветаны и даже, раньше или позже, чуть не разорваны в клочья своими ближними, – людей, которые, если хорошенько вдуматься, оказались бы достойными нашего уважения и любви.
– Да, да, – со вздохом отвечал мистер Фокленд, – когда я думаю об этих вещах, я перестаю удивляться восклицанию умирающего Брута[36]: «О Добродетель, я искал тебя как нечто существующее, а нашел, что ты звук пустой!» Я очень склонен мыслить подобно ему.
– О, безусловно, сэр, в жизни человеческой слишком часто путают правого с виноватым. Припоминаю волнующую историю одного бедняка, – дело было при королеве Елизавете, – которого неминуемо повесили бы за убийство, если бы этому не помешал действительно виновный, который сам оказался на суде.
Сказав это, я коснулся пружины, которая толкала его к безумию. Он направился ко мне со свирепым выражением лица, словно решившись силой заставить меня открыть мои мысли. Но вдруг, охваченный внезапной мукой, он переменил намерение, отступил назад и с дрожью в голосе воскликнул:
– Презрение вселенной и законам, которые правят ею! Честь, справедливость, добродетель – все это обманы бездельников! Если бы это было в моей власти, я в один миг обратил бы все это в ничто!
Я возразил:
– О сэр! Все обстоит вовсе не так плохо, как вам кажется. Мир создан для людей разумных, чтобы они сделали из него то, что хотят. Если его делами будут заправлять подлинные герои, – чего же еще лучше! А если они в конце концов окажутся самыми преданными друзьями мира в целом, то толпе останется только глядеть на них, следовать им и восторгаться ими.
Мистер Фокленд сделал огромное усилие, чтобы успокоиться.
– Вы меня хорошо наставляете, Уильямс, – сказал он. – Вы отлично разбираетесь в вещах, и я возлагаю на вас большие надежды. Я сделаю больше, чем в силах человека: я забуду прошлое и впредь буду поступать лучше. Будущее, будущее всегда принадлежит нам.
– Сожалею, сэр, что огорчил вас. Боюсь сказать все, что думаю. Но, по-моему, все ошибки в конце концов разъясняются, справедливость торжествует и настоящее положение вещей обнаруживается, несмотря на искусственную раскраску, которая временно скрывала его.
Мысль, которую я высказал, не доставила мистеру Фокленду особенного удовольствия. Новый приступ его недуга овладел им.
.– Справедливость! – пробормотал он. – Я не знаю, что такое справедливость. Мой случай не поддается обыкновенным лекарствам – никаким не поддается, может быть. Я знаю только, что я несчастен. Я начал жизнь с самыми лучшими намерениями, с самой горячей любовью к людям, – и вот теперь я несчастен – несчастен больше, чем можно выразить и вытерпеть.
Сказав это, он как будто внезапно опомнился и вернул себе привычное достоинство и властность.
– Как начался этот разговор? – воскликнул он. – Кто дал тебе право быть моим поверенным? Подлый, хитрый негодяй – вот ты кто! Учись быть более почтительным! Неужели дерзкий слуга будет разъярять и утишать мои страсти? Уж не воображаешь ли ты, что я буду инструментом, на котором ты станешь играть в свое удовольствие, пока не извлечешь все сокровища моей души? Прочь! И страшись, чтобы тебе не пришлось расплачиваться за допущенную дерзость!
В жестах, которыми сопровождались эти слова, была такая сила и решительность, что они не допускали возражений. Уста мои сомкнулись. Я почувствовал, что всякая способность действовать покинула меня, и был в состоянии только молча и покорно выйти из комнаты.
Через два дня после этого разговора мистер Фокленд велел мне явиться к нему. (В своем повествовании я и в дальнейшем буду рассказывать как о явной, так и о другой стороне наших отношений, не выраженной словами.) Лицо его обычно было гораздо более оживленным и выразительным, чем мне приходилось видеть это у других людей. Любопытство, которое, как я уже говорил, было моей господствующей страстью, побуждало меня постоянно изучать его. Очень возможно, что, собирая теперь разрозненные происшествия моей истории, я в некоторых случаях буду давать внешним признакам такое объяснение, которого отнюдь не находил в то время и к которому пришел только в свете последующих событий.
Войдя в комнату, я обратил внимание на непривычно спокойное выражение лица мистера Фокленда. Однако похоже было на то, что спокойствие это проистекает не из внутренней свободы, а является следствием усилия, которое он сделал над собой, готовясь к важному разговору, чтобы присутствие его духа и могучая воля к действию не потерпели ущерба.
– Уильямс, – сказал он, – я решил, чего бы это мне ни стоило, объясниться с тобою. Ты безрассудный и неосмотрительный мальчик и причинил мне много беспокойства. Тебе следовало бы знать, что, хотя я позволяю тебе беседовать со мной о посторонних предметах, с твоей стороны в высшей степени неуместно переводить разговор на что-либо, касающееся меня лично. В последнее время ты часто выражался чрезвычайно загадочно и как будто знаешь больше, чем я предполагал. Я в одинаковой мере не в состоянии догадаться, откуда у тебя эти сведения и в чем они заключаются. Но, мне кажется, ты проявляешь излишнюю склонность забавляться моим душевным спокойствием. Этого не должно быть, да я и не заслужил подобного обращения с твоей стороны. Во всяком случае, догадки, которыми ты заставляешь меня заниматься, слишком для меня мучительны. Это своего рода игра на моих чувствах, которой я как человек решительный намерен положить конец. Предлагаю тебе поэтому отбросить всякую таинственность и двусмысленные уловки и сообщить мне совершенно отчетливо, на чем основаны твои намеки. Что тебе известно? Чего ты добиваешься? Я испытал уже достаточно беспримерных унижений и тяжелых испытаний, и мои раны не вынесут этого постоянного растравливания.
– Понимаю, как я был неправ, сэр, – ответил я, – и стыжусь, что такой, как я, мог причинить вам столько тревог и неприятностей. Я это всегда чувствовал, но что-то толкало меня – не знаю что. Я все время старался остановиться, но не мог совладать с дьяволом, вселившимся в меня. Я знаю только то, что рассказал мне мистер Коллинз, сэр. Он рассказал мне историю мистера Тиррела, мисс Мелвиль и Хоукинса. И уверяю вас, сэр, что все, что он говорил, служило вам к чести и показывало, что вы скорее ангел, чем человек.
– Допустим… Но на днях я нашел письмо, в свое время написанное этим Хоукинсом… Разве это письмо не побывало у тебя в руках? Разве ты не прочел его?
– Ради бога… сэр, выгоните меня из своего дома! Накажите меня тем или другим способом, чтобы я мог простить себе. Я глупый, злой, презренный негодяй! Сознаюсь, сэр, я прочел это письмо.
– Как же ты посмел? Это было, конечно, очень дурно с твоей стороны. Но об этом мы поговорим после. Ну, и что же ты скажешь об этом письме? По-видимому, тебе известно, что Хоукинс повешен.
– Что я скажу, сэр… Оно поразило меня в самое сердце. Скажу, как говорил третьего дня, что, когда я вижу человека таких твердых правил вступающим на путь преступления, самая мысль об этом мне невыносима.
– Вот как!.. Ты как будто знаешь также, – проклятое воспоминание! – что я был обвинен в этом преступлении?
Я молчал.
– Очень хорошо. Быть может, тебе известно также, что с той минуты, когда было совершено злодеяние, – да, сэр, с этой именно минуты (при этих словах лицо его приняло страшное, я готов сказать – дьявольское выражение), для меня не было ни минуты покоя. Из счастливейшего я превратился в самое несчастное существо на свете. Сон бежал от моих глаз, радость стала чужда моей душе, и я тысячу раз предпочел бы полное уничтожение такому существованию, какое я влачу. Как только я стал способен выбирать, я выбрал почести и уважение людей как благо, которое для меня превыше всех других. Кажется, тебе известно, каким образом оказались обманутыми мои ожидания, – я отнюдь не благодарен Коллинзу за то, что он взял на себя роль историка моего бесчестья. Дал бы бог, чтобы этот вечер изгладился из памяти людей! Но, вместо того чтобы оказаться забытыми, события этого вечера стали для меня источником новых бед, источником неиссякаемым, И неужели я, поверженный в бездну несчастья и гибели, кажусь тебе подходящим предметом для упражнения твоей изобретательности и усовершенствования твоего умения терзать? Не довольно ли того, что я был публично обесчещен? Что по смертоносной воле какой-то адской силы я был лишен возможности отомстить за свою поруганную честь?.. Нет, в довершение всего меня стали обвинять в том, что в роковое мгновение я преградил путь для собственной мести гнуснейшим из преступлений! Это испытание уже позади. Самое несчастье не припасло для меня ничего хуже того, что ты заставляешь меня испытывать, – сомнения в моей невиновности, которая была окончательно установлена после самого полного и торжественного расследования. Ты вынудил у меня признание, которого я не расположен был делать. Но таково мое несчастное положение, что я отдан на произвол любого существа, как бы ничтожно оно ни было, если только ему вздумается играть моими страданиями. Ты можешь быть довольным собою. Ты достаточно унизил меня.
– О сэр! Я совсем не доволен! Я не могу быть довольным! Мне невыносима мысль о том, что я наделал. Я больше никогда не решусь смотреть прямо в лицо лучшему из господ и лучшему из людей. Прошу вас, сэр, прогоните меня со службы. Позвольте мне уйти и скрыться там, где я никогда больше вас не увижу.
У мистера Фокленда в течение всего этого разговора был очень строгий вид. Но тут он стал более груб и неистов, чем когда-либо.
– Как, негодяй! – крикнул он. – Ты хочешь оставить меня, говоришь ты? Кто сказал тебе, что я желаю расстаться с тобою? А, тебе невыносимо жить с таким жалким созданием, как я! Ты не расположен терпеть капризы такого недовольного и несправедливого человека!
– О сэр! Не говорите со мной так. Поступите как вам угодно. Убейте меня, если хотите.
– Убить тебя? (Тома описаний не передадут тех чувств, с какими это эхо моих слов было сказано и выслушано.)
– Сэр, я готов умереть, служа вам! Я люблю вас больше, чем могу выразить. Я благоговею перед вами, как перед существом высшего рода. Я глуп, несведущ, неопытен, но никогда в сердце моем не возникало ни одной вероломной мысли по отношению к вам!
На этом разговор наш кончился. Невозможно передать то впечатление, которое он произвел на мой юношеский ум. Я с изумлением, даже с восторгом думал о доброте и снисходительности ко мне, которые проявил мистер Фокленд, несмотря на всю суровость своего обращения. Я не мог довольно надивиться тому, что я, человек такого скромного происхождения и никому до сих пор не известный, мог вдруг приобрести такое большое значение для счастья одного из наиболее просвещенных и образованных людей в Англии. Но сознание этого еще сильнее привязывало меня к моему хозяину, и, раздумывая над своим положением, я тысячу раз клялся, что никогда не окажусь недостойным такого великодушного покровителя.
Совершенно непостижимым образом, в то самое время как мое преклонение перед мистером Фоклендом увеличилось и едва лишь улеглось сильное душевное возбуждение, передо мной снова встал старый вопрос, заставлявший меня строить разные догадки: не он ли убийца? Это было своего рода роковое тяготение, как бы предназначенное к тому, чтобы толкать меня к гибели. Я не удивлялся тому смущению, которое вызывал в мистере Фокленде каждый, хотя бы самый отдаленный, намек на это злосчастное дело. Это могло объясняться как его чрезмерной чувствительностью в вопросах чести, так и предположением, что он был виновен в совершении ужасного преступления. Зная, что подобное обвинение уже было однажды связано с его именем, он, естественно, был в постоянной тревоге и во всем подозревал скрытый намек. Он должен был сомневаться и опасаться, не таит ли каждый, с кем он беседует, гнуснейшего подозрения против него. Что касается меня, то он обнаружил, что я располагаю какими-то сведениями, большими, чем он думал, и что он лишен возможности установить, как далеко они заходят, не зная, слыхал ли я верный или неверный, беспристрастный или клеветнический рассказ. Он имел также основание предполагать, что я таю мысли, оскорбительные для его репутации, и что я не составил себе того благоприятного суждения, которое изысканная утонченность его господствующей страсти делала необходимым для его спокойствия. Все эти обстоятельства должны были, конечно, постоянно держать его в тревожном состоянии. Хотя я и не открыл ничего, что могло бы сделать основательной малейшую тень подозрения, но все-таки, как я уже сказал, неуверенные и беспокойные домыслы отнюдь не оставляли меня.
Мятущееся состояние моего духа приводило к борьбе между противоречивыми началами, которые поочередно оспаривали власть надо мной. По временам мною руководило самое безграничное преклонение перед хозяином; я был совершенно уверен в его невиновности и добродетели; я слепо подчинялся ему во всех своих суждениях, которые он мог направлять как ему вздумается. В другой раз доверчивость, которая перед тем изливалась подобно изобильному морскому приливу, начинала убывать; я по-прежнему становился настороженным, назойливо-любопытным, подозрительным, строил множество всяких догадок относительно самых незначительных поступков. Мистер Фокленд, который был мучительно чуток ко всему, имеющему отношение к его чести, видел эти перемены и по-разному обнаруживал, что знает о них: сегодня – так, завтра – иначе, часто – раньше, чем я сам обращал на них внимание, иногда – чуть ли не раньше, чем они возникали. Положение нас обоих было прискорбно. Каждый из нас был бичом для другого, и я часто удивлялся, почему снисходительность и кротость моего хозяина в конце концов не иссякнут и он не решится навсегда избавить себя от такого назойливого наблюдателя. Было одно существенное различие между его и моим участием в этом деле. Я находил некоторое утешение в самых своих тревогах. Любопытство – такое начало, которое заключает в себе самом источник как радостей, так и страданий. Ум находится в непрестанном возбуждении; ему все время кажется, что он приближается к своей цели, и так как причиной его деятельности является ненасытимое желание удовлетворить себя, то он находит в этом особое наслаждение, которое, как ему кажется, может вознаградить его за все, что он должен был претерпеть на пути к достижению цели. А для мистера Фокленда во всем этом утешения не было. Испытания, вызванные нашими отношениями, представлялись ему напрасным злом. Ему оставалось только желать, чтобы на свете вовсе не существовало человека, подобного мне, и проклинать тот час, когда человеколюбие побудило его извлечь меня из неизвестности и взять к себе на службу.
Необходимо упомянуть о следствии, которое имела для меня необычайность моего положения. Непрерывное состояние настороженности и подозрительности, в котором я находился, произвело очень быструю перемену в моем характере. Казалось, оно произвело в нем все те следствия, каких можно было бы ожидать только от многих лет наблюдения и опыта. Тщательность, с которой я старался отмечать все, что происходит в душе человека, и разнообразие догадок, в которые я вовлекался, превращали меня как бы в сведущего знатока разных способов, к которым прибегает человеческий ум в своей тайной работе. Я больше не говорил себе, как делал это вначале: «Спрошу мистера Фокленда, не он ли убийца». Напротив, после того как я внимательно изучил разного рода свидетельства, которые могли относиться к предмету, и припомнил все, что уже произошло, я с большим огорчением почувствовал, что совершенно не способен найти такой путь, который привел бы меня к полному и неопровержимому убеждению в невиновности моего покровителя. Что касается его вины, то я почти не сомневался в том, что тем или иным способом, рано или поздно я окончательно открою ее, если она действительно существует. Но мысль об этом была мне невыносима. При всей моей неукротимой подозрительности, проистекавшей из таинственности обстоятельств, при всем том наслаждении, какое юный и неопытный ум находил в мыслях, дающих простор для самой страшной и величественной игры воображения, я все-таки не мог еще рассматривать предположение о вине мистера Фокленда как имеющее хотя бы самую отдаленную вероятность.
Надеюсь, читатель простит мне, что я так долго задерживаюсь на этих предварительных обстоятельствах, Я скоро перейду к истории своих собственных злоключений. Я уже говорил, что одной из причин, побудивших меня написать это повествование, было желание утешиться в своих невыносимых горестях. Мне доставляет печальное удовольствие останавливаться на подробностях, которые незаметно привели меня к гибели. Когда я припоминаю или описываю события прошлого, внимание мое на короткий срок отвращается от безнадежных бедствий, которые стали моим уделом в настоящее время. Поистине необычайной черствостью сердца должен был бы обладать тот, кто позавидовал бы столь слабому утешению. Продолжаю.
После объяснения между мной и мистером Фоклендом его меланхолия, вместо того чтобы смягчиться хоть в самой слабой степени под благодетельной рукой времени, продолжала усиливаться. Его припадки безумия, – я вынужден назвать их так за неимением более точного определения, хотя, возможно, они не подошли бы под определение, которое дают этому термину ученые авторитеты или коронный суд, – стали сильнее и длительнее, чем когда бы то ни было. Невозможно уже было скрывать их от членов семьи и даже от соседей. Иной раз он без всякого предупреждения исчезал из дому на два-три дня, не сопровождаемый ни слугой, ни спутниками. Это казалось тем более необычайным, что – насколько всем было известно – он никого не посещал и вообще не поддерживал никаких сношений с окрестными джентльменами. Трудно было представить, чтобы такой знатный и богатый человек, как мистер Фокленд, мог долго вести себя таким образом и чтобы это оставалось тайной для других, хотя значительная часть нашего графства и лежит в самых пустынных и диких областях Южной Англии. Мистера Фокленда видели иногда взбирающимся на скалы и часами неподвижно просиживающим на краю пропасти; иногда шум стремительных потоков успокаивал его, повергая в состояние какой-то несказанной летаргии отчаяния. Он проводил целые ночи под открытым небом, не замечая ни места, ни времени, нечувствительный к переменам погоды, или, вернее, как бы наслаждаясь разнузданностью стихий, отчасти отвлекавшей его внимание от разлада и уныния, охвативших его душу.
Сначала, когда нам сообщали о месте, куда удалился мистер Фокленд, кто-нибудь из его домашних, мистер Коллинз или я, – большей частью я сам, так как я был всегда дома и не занят в обычном смысле этого слова, – отправлялся к нему, чтобы уговорить его вернуться. Но после нескольких попыток мы нашли более разумным в дальнейшем отказаться от них и предоставлять ему бродить или возвращаться домой согласно его собственному желанию. Мистеру Коллинзу (его седые волосы и долгая служба давали ему некоторое право быть докучливым) иногда удавалось увести его, но даже в этих случаях ничто не могло бы показаться мистеру Фокленду более тягостным, чем намек на то, будто он нуждается в опекуне, который заботился бы о нем, или будто он находится в состоянии, либо подвергается опасности впасть в состояние, при котором не может разумно говорить и действовать. Иной раз он неожиданно уступал своему скромному почтенному другу, с горечью бормоча что-то о насилии, которое чинится над ним, но не имея достаточно бодрости даже для того, чтобы энергично на это пожаловаться. Другой раз, даже уступая, он внезапно впадал в ярость. В этих случаях в злобе его было что-то непостижимо дикое, страшное, что доставляло людям, на которых она изливалась, самые унизительные и невыносимые ощущения. Со мной он в таких случаях всегда обращался свирепо и гнал меня от себя с надменной, резкой и упорной запальчивостью, превосходившей все, на что я мог считать способной человеческую природу. Эти вспышки, по-видимому, всегда играли роль своего рода кризисов в его недомоганиях; и если удавалось приводить его в себя преждевременно, он всегда впадал потом в состояние самого меланхолического бездействия, в котором обычно и пребывал два-три дня. И вот, в силу какой-то роковой судьбы, каждый раз как я видел мистера Фокленда в этом плачевном состоянии, в особенности когда я, проискав его среди скал и пропастей, натыкался на него, бледного, изможденного и осунувшегося, – каждый раз все та же мысль снова возвращалась ко мне, вопреки моему желанию, вопреки убеждению, вопреки очевидности: конечно, этот человек – убийца.
В один из светлых промежутков, если я могу так назвать их, случившихся в этот период, к мистеру Фокленду, как к мировому судье, привели крестьянина, обвиняемого в убийстве своего односельчанина. Так как к этому времени мистер Фокленд уже приобрел репутацию человека болезненного, страдающего приступами меланхолии, то весьма вероятно, что в данном случае он не был бы призван действовать в своей официальной роли. Но двое или трое из соседних судей находились в отсутствии, и на много миль в окружности он оставался единственным. Описывая признаки болезни мистера Фокленда, я употребляю выражение – «безумие»; однако читатель отнюдь не должен думать, будто большинство тех, кому случалось встречаться с ним, считало его сумасшедшим. Правда, по временам поступки его бывали странными и необъяснимыми, но зато в другое время в нем было столько достоинства, разума и сдержанности, он так хорошо умел приказывать и заставлять уважать себя, в его поступках и обхождении было столько снисходительности, внимательности и расположения к людям, что он далеко не утратил доверия несчастных и многих других, – напротив, они громко и убежденно расхваливали его.
Я присутствовал на допросе этого крестьянина. В то самое мгновение, когда я услыхал, какое дело привело к нам эту толпу народа, у меня мелькнула неожиданная мысль. Я подумал о возможности воспользоваться этим происшествием в интересах великого следствия, которое иссушало все живые источники моей души. Этот человек привлечен к суду по обвинению в убийстве, а убийство – тот ключ, который открывает болезни доступ к рассудку мистера Фокленда. Я буду неотступно наблюдать за ним. Я прослежу все изгибы его мыслей. Очевидно, в такую минуту его тайная скорбь будет принуждена выдать себя. Несомненно, что, если я сам не совершу ошибки, я буду в состоянии на этот раз открыть, в каком положении находится его тяжба перед судом непогрешимого правосудия.
Я занял место, наиболее благоприятное для достижения той цели, которую я упорно преследовал. На лице мистера Фокленда, когда он вошел, я прочел сильнейшее нежелание заниматься делом, в которое он был вовлечен, но отступить у него не было возможности. Он был явно смущен и встревожен; вряд ли он даже видел кого-нибудь. Допрос еще только начался, когда он случайно кинул взгляд в ту часть комнаты, где находился я. Тут случилось то же, что и в некоторых предшествовавших случаях: мы обменялись безмолвными взглядами, которые сказали друг другу бесконечно много. Лицо мистера Фокленда то багровело, то бледнело. Я прекрасно понимал его чувства и охотно удалился бы. Но это было невозможно: страсть слишком сильно охватила меня; я был словно пригвожден к месту. Если бы дело шло о моей собственной жизни, о жизни моего господина, даже, пожалуй, о целом народе, – не в моей власти было бы уйти оттуда.
Однако, лишь только удивление прошло, мистер Фокленд принял вид твердый и решительный и даже как будто лучше овладел собой, чем этого можно было ожидать, судя по его появлению. По всей вероятности, он и сохранил бы такой вид, если бы разыгравшаяся перед ним сцена не менялась беспрестанно. Человека, которого к нему привели, с жаром обвинял брат покойного, говоря, что убийца действовал под влиянием закоренелой злобы. Он клялся, что между обеими сторонами была давняя вражда, и в подтверждение приводил разные случаи. Он утверждал, что убийца ухватился за первую возможность отомстить и нанес первый удар и что хотя с внешней стороны борьба походила на обыкновенное состязание в боксе, но что обвиняемый подстерег минуту, чтобы нанести роковой удар, за которым и последовала мгновенная смерть его противника.
Пока обвинитель давал свои показания, обвиняемый проявлял все признаки самого мучительного волнения. То лицо его искажалось страданием и невольные слезы струились по его щекам; то испуганно и с очевидным удивлением следил он за неблагоприятным оборотом, который придавался рассказу, хотя и не выказывал желания прервать его. Я никогда не видывал человека, в наружности которого проявлялось бы меньше жестокости. Он был высок, хорошо сложен и привлекателен, выражение лица его было простодушное и благожелательное, но не глупое. Подле него стояла молодая женщина, его возлюбленная, чрезвычайно приятная на вид; взгляды ее свидетельствовали о том, как глубоко она заинтересована судьбой своего друга. Случайные зрители разделились: одни негодовали по поводу гнусности предполагаемого преступления, другие сочувствовали бедной девушке, сопровождавшей обвиняемого. Они как будто не замечали привлекательной наружности обвиняемого, пока их внимание в дальнейшем не было привлечено к ней поневоле. Что касается мистера Фокленда, то были минуты, когда он с любопытством и вдумчивостью следовал за рассказом, и другие – когда он обнаруживал какое-то внезапное изменение чувств, и это делало для него расследование невыносимым.
Когда обвиняемому предложили защищаться, он с готовностью признал, что у него не было на свете злейшего врага, чем покойный, и что раздоры с ним у него бывали действительно. Это был даже единственный его враг, и он не может объяснить, что сделало их врагами. Сам он употреблял всяческие усилия, чтобы победить его неприязнь, но тщетно. Покойный при всяком удобном случае старался досадить ему и сыграть с ним какую-нибудь злую шутку. Но он, обвиняемый, твердо решил никогда не вступать с ним в ссору, и до сегодняшнего дня это ему удавалось. Доведись ему нанести этот несчастный удар другому человеку, люди по крайней мере считали бы, что это несчастный случай, а теперь всегда будут думать, что он действовал по тайной злобе и со злым умыслом.
В действительности было так, что он пошел с девушкой на соседнюю ярмарку, и там им встретился этот человек. Покойный часто старался задеть его, и, может быть, молчание обвиняемого, которое тот объяснял трусостью, поощряло его на еще большие дерзости. Заметив, что мелкие обиды обвиняемый переносит не выходя из себя, покойный нашел уместным обратить свою грубость против молодой женщины, сопровождавшей обвиняемого. Покойный преследовал их; он старался всевозможными способами издеваться над ними, сердить их. Они безуспешно пытались избавиться от него. Молодая женщина была очень испугана. Обвиняемый стал упрекать гонителя и спросил, не стыдно ли ему поступать так жестоко, упорно запугивая женщину? Тот ответил оскорбительным тоном: «Тогда пусть женщина найдет кого-нибудь, кто будет способен ее защитить. Люди, которые полагаются на такого вора и поощряют его, ничего лучшего и не заслуживают!» Обвиняемый испробовал все способы, какие мог придумать. Наконец он больше не в силах был терпеть. Он вышел из себя и вызвал своего противника. Вызов был принят; образовался круг; он поручил одному из присутствующих позаботиться о его милой, и, к несчастью, первый же нанесенный им удар оказался роковым.
Обвиняемый добавил, что ему безразлично, что с ним сделают. Он всячески старался прожить жизнь, никому не причиняя вреда; теперь же он повинен в пролитии крови. Он сам не знает, но ему кажется, что с их стороны было бы добрым поступком убрать его с дороги, повесив, а то его будет мучить совесть до конца его дней, и покойный, – такой, каким он лежал у его ног, бесчувственный и недвижимый, – будет постоянно преследовать его. Мысль об этом человеке, только что полном сил и жизни и через минуту поднятом с земли бездыханным трупом, – по его вине! – слишком ужасна, чтобы можно было ее вытерпеть. Он всем сердцем любит бедную девушку, которая безвинно оказалась причиной этого несчастья, но отныне вид ее будет ему невыносим, он будет влечь за собой муки ада. Одна несчастная минута убила все его надежды и превратила для него жизнь в тяжкое бремя. Сказав это, он побледнел, мускулы его лица мучительно задрожали. Он был похож на статую отчаяния.
Такова была история, выслушать которую вынужден был мистер Фокленд. Хотя эти события в большей своей части сильно отличались от тех, которые относились к приключениям, описанным в предыдущей книге, и в этой сельской стычке с обеих сторон было проявлено значительно меньше тонкости и искусства, все-таки и там и тут было много черт, представляющих достаточное сходство. В обоих случаях зверь в человеческом образе упорно преследовал человека мягкого характера, в обоих случаях жизнь этого грубияна была неожиданным и ужасным образом пресечена. Эти обстоятельства все время терзали сердце мистера Фокленда. Он то вздрагивал от удивления, то менял положение, как человек, который больше не в силах сносить то, что гнетет его. Потом он опять напрягал свои нервы, настойчиво принуждая себя к терпению. Я видел, что, в то время как мускулы его лица сохраняли строгую неподвижность, по щекам его катились слезы страдания. Он не решался обратить взгляд к той части комнаты, где находился я, и это сообщало всей его наружности натянутый вид. Но когда обвиняемый заговорил о своих чувствах и стал выражать всю глубину раскаяния в своей невольной вине, он больше не мог вынести. Он вдруг вскочил и кинулся вон из комнаты со всеми признаками ужаса и отчаяния.
Это обстоятельство не оказало существенного влияния на исход дела. Присутствовавшим пришлось прождать около получаса. Мистер Фокленд успел уже выслушать более важную часть показаний. По истечении этого промежутка времени он вызвал мистера Коллинза. Рассказ обвиняемого был подтвержден многими свидетелями, видевшими, как все случилось. Было сообщено, что мой господин заболел, и в то же время было приказано освободить обвиняемого. Однако, как я узнал впоследствии, месть брата на этом не остановилась, и он нашел других судей, более педантичных или жестоких, которые предали обвиняемого суду.
Не успело закончиться это дело, как я поспешил в сад и углубился в его самые густые заросли. Голова моя готова была разорваться. Как только я почувствовал себя достаточно далеко от всяких взоров, мысли мои вдруг стремительно излились в словах, и я воскликнул в исступлении:
– Вот кто убийца! Хоукинсы были невинны. Я в этом уверен. Голову даю на отсечение. Все открылось! Все ясно! Виновен, клянусь моей душой!
Торопливо шагая таким образом по самым глухим тропинкам сада и время от времени невольными восклицаниями давая выход бушевавшей в моем мозгу буре, я чувствовал, словно в моем организме произошел полный переворот. Кровь во мне кипела. Я испытывал какой-то восторг, которого не умел объяснить. Я испытывал какое-то торжество, хотя был во власти быстрой смены чувств, пылал негодованием и энергией. Среди бури и урагана страстей я как бы наслаждался восхитительным спокойствием. Не могу лучше выразить свое душевное состояние в те минуты, как сказав, что никогда в другое время я не жил такой полной жизнью.
Это состояние умственного подъема длилось у меня несколько часов, но наконец утихло и уступило место более спокойным размышлениям. Одним из первых вопросов, которые пришли мне тогда на ум, был такой: как же мне поступить после того, как я узнал то, что хотел? У меня не было желания превращаться в доносчика. Я понял, – а раньше мне это и в голову не приходило, – что можно любить убийцу, и даже, как казалось мне тогда, худшего из убийц. Я находил в высшей степени нелепым и несправедливым губить человека, обладавшего всеми данными, чтобы быть полезным, потому только, что в прошлом он совершил проступок, который, как бы его ни оценивать, не мог уже быть исправлен.
Эта мысль привела меня к другой, на которую я сначала не обратил внимания. Если бы я пожелал стать доносчиком, то все происшествие отнюдь не равнозначно было бы свидетельским показаниям, которые были бы приемлемы для суда. Что же, спрашивал я себя, если оно не будет принято во внимание уголовным трибуналом; уверен ли я, что сам я должен придавать ему значение? Помимо меня двадцать человек присутствовали при той сцене, которую я нахожу столь изобличительной. Никто из них не видел ее в таком освещении, как я. Либо они усмотрели в этом случайное и не имеющее значения обстоятельство, либо сочли его вполне объяснимым болезнью и несчастьями мистера Фокленда.. Действительно ли эта сцена дает такие решительные и веские доводы и доказательства, если, кроме меня, ни у кого не хватило проницательности, чтобы заметить их?
Однако все эти рассуждения не произвели никакого изменения в моем образе мыслей. Теперь я уже ни на минуту не мог избавиться от мысли: «Мистер Фокленд – убийца. Он виновен. Я это чувствую. Я в этом уверен». Так увлекала меня вперед непреодолимая судьба. Охватившие меня бурные ощущения, пытливость и необузданность моих мыслей как будто делали этот вывод неизбежным.
Пока я бродил по саду, произошел случай, который в то время не произвел на меня впечатления, но о котором я вспомнил, когда мысли мои приняли более спокойное направление. В то время как я произнес одно из исступленных восклицаний, считая себя вдали от людей, в небольшом от меня расстоянии промелькнула тень человека, как бы уклоняющегося от встречи со мной. Хотя я едва мог приметить его, в этой встрече было что-то, подсказавшее мне, что это – мистер Фокленд. Я содрогнулся, подумав, что он, может быть, расслышал слова моего разговора с самим собой. Но эта мысль, как ни была она тревожна, не в силах была сразу прервать ход моих размышлений. Однако последующие обстоятельства вновь пробудили во мне опасения. Я уже почти не сомневался в их основательности, когда пришло время обеда, а мистера Фокленда нигде не могли найти. Подоспел и час ужина и время ложиться спать, а положение не изменилось. Единственный вывод, который сделали из этого обстоятельства его слуги, был тот, что он отправился в одно из своих обычных меланхолических блужданий.
Период, к которому подошло теперь мое повествование, был, кажется, самым роковым в судьбе мистера Фокленда. События следовали одно за другим. На следующее утро часов около девяти поднялась тревога: в одной из дымовых труб показался огонь. На первый взгляд случай был самый обыденный; но вскоре огонь вспыхнул с такой силой, что стало ясно: пламя охватило одно из стропил, неправильно положенное во время постройки дома. Можно было опасаться за все здание. Из-за отсутствия хозяина, равно как и управляющего, мистера Коллинза, смятение усиливалось. В то время как некоторые из слуг старались потушить огонь, было сочтено уместным, чтобы другие занялись перетаскиванием наиболее ценных вещей в сад, на лужайку. Я отчасти руководил этим делом, к чему меня нашли подходящим ввиду моей понятливости и расторопности.
Сделав несколько общих наставлений, я почувствовал, что недостаточно стоять на месте и смотреть на происходящее, но что надо личным трудом участвовать в общем деле. С этим намерением я вошел в дом. И по какой-то таинственной и роковой случайности шаги мои привели меня к маленькой комнате в конце библиотеки. Там, когда я оглянулся вокруг, взгляд мой остановился вдруг на сундуке, о котором уже упоминалось на первых страницах моего повествования.
Тотчас же страшная тревога охватила меня: в углублении окна лежало долото и другие плотничьи инструменты. Не знаю, что за ослепление вдруг напало на меня. Влечение было слишком сильно, чтобы я мог устоять. Я забыл, для чего пришел сюда, чем заняты слуги, забыл о настоятельных потребностях в виду общей опасности. Я сделал бы то же самое, если бы огонь, который, не унимаясь, охватывал, по-видимому, все большее пространство, достиг бы и этого помещения. Я схватил подходящий для этой цели инструмент, бросился на пол и с увлечением занялся хранилищем, которое заключало в себе все, чего жаждало мое сердце. После двух или трех усилий, при которых к моей физической силе присоединялась энергия безудержной страсти, запоры поддались, и сундук открылся. Все, что я искал, было теперь в моей власти.
В тот момент, когда я собирался поднять крышку, вошел мистер Фокленд – растерянный, задыхающийся, с блуждающим взглядом. Вид пламени привел его домой издалека. При его появлении крышка выскользнула у меня из рук. Как только он заметил меня, глаза его заметали молнии гнева. Он стремительно бросился к заряженным пистолетам, висевшим на стене, и, схватив один из них, приставил к моей голове. Я понял его намерение и отскочил в сторону, чтобы избежать выстрела. Но с той же поспешностью, с какой он принял решение, он отказался от него и, быстро подойдя к окну, кинул пистолет вниз, во двор. Со своей обычной неотразимой твердостью он приказал мне выйти вон, и я поспешил повиноваться, и без того совершенно подавленный ужасом.
Мгновение спустя значительная часть трубы, с шумом обрушилась вниз, во двор, и кто-то крикнул, что пламя разгорается с новой силой. Это обстоятельство оказало как бы механическое действие на моего покровителя. Заперев прежде всего кабинет, он появился вне дома, потом поднялся на крышу и в один миг успел побывать всюду, где требовалось его присутствие. Наконец огонь был потушен.
Читатель с трудом может составить себе представление о состоянии, в каком я очутился в это время. Мой поступок был, в сущности, поступком сумасшедшего; но как неописуемы те чувства, с которыми я оглядывался на него! Это был мгновенный порыв, скоропреходящее, мимолетное помрачение ума. Но что должен был подумать о нем мистер Фокленд? Всякий счел бы опасным человека, однажды оказавшегося способным на столь дикий порыв воображения. Какими же глазами должен был глядеть на меня мистер Фокленд при тех обстоятельствах, в которых он находился! Я только что чувствовал у себя на виске дуло пистолета, приставленного человеком, который решил положить конец моему существованию. Правда, это было уже позади. Но что еще припасла для меня судьба? Ненасытную мстительность Фокленда – человека, руки которого, по моим предположениям, уже обагрены кровью, а мысли свыклись с жестокостью и убийством. Как велика сила его ума, которая отныне будет направлена к моей гибели? Вот к какому концу привело меня безудержное любопытство – влечение, которое я представлял себе таким невинным и простительным.
Пока страсти кипели во мне, я не думал ни о каких последствиях. Теперь это казалось мне сном. Неужели человеку свойственно кидаться с вершины в пропасть или невозмутимо, не колеблясь, бросаться прямо в огонь? Как случилось, что я мог хоть на мгновение забыть о вселяющем ужас поведении мистера Фокленда и о неминуемой ярости, которую я должен был в нем пробудить? Ни разу мысль о том, чтобы обезопасить свое будущее, не закралась в мою душу. Я действовал без всякого расчета. Я не подумал о способах скрыть свой поступок после того, как он будет совершен. Но теперь все было кончено. Один краткий миг произвел полную перемену в моем положении, с внезапностью, быть может не превзойденной в делах человеческих.
Я всегда недоумевал, чем объяснить, что я пошел очертя голову на такой чудовищный поступок. В этом было нечто вроде тяготения, необъяснимого и невольного. Одно чувство по закону природы переходит в другое, подобное. Мне в первый раз случилось быть свидетелем большого пожара. Все вокруг меня было в смятении, и мои чувства разбушевались ураганом. На мой неопытный взгляд, общее положение было отчаянным, и меня охватило отчаяние. Вначале я был до известной степени спокоен и хладнокровен, но я сделал громадное усилие, и когда оно ослабело, на смену пришло нечто вроде мгновенного умопомешательства.
Теперь мне надо было всего бояться. А между тем в чем заключалась моя вина? Она не проистекала ни от одного из тех заблуждений, которые справедливо вызывают отвращение людей; моей целью не было ни обогащение, ни добывание средств для удовлетворения своих прихотей, ни захват власти. Ни проблеска коварства не таилось у меня в душе. Я всегда преклонялся перед возвышенным умом мистера Фокленда. Я продолжал преклоняться перед ним. Проступок мой был, в сущности, ложно направленной жаждой знания. Но каков бы он ни был, он не мог быть ни прощен, ни уменьшен. Эта эпоха была критической в моей жизни; она отделила часть, которую можно назвать наступательной, от оборонительной, так как во все последующие годы самозащита стала моим единственным делом. Увы! Проступок мой был краток и не усугублялся никаким злым умыслом, а возмездие, которое мне приходится нести, длительно и кончится только вместе с моей жизнью.
Когда на меня опять нахлынули воспоминания о том, что я сделал, я был не способен принять какое бы то ни было решение. Душа моя представляла собою хаос и неопределенность. Мои мысли были слишком поражены ужасом, чтобы мозг мой мог работать. Я чувствовал, что мои умственные способности покинули меня, что ум мой парализован и что я вынужден молчаливо ожидать того несчастья, на которое обречен. Я казался сам себе человеком, пораженным молнией и навсегда лишенным способности двигаться, но все же сохранившим сознание своего положения. Смертельное отчаяние было единственным, что я испытывал.
Я все еще находился в таком душевном состоянии, когда мистер Фокленд прислал за мной. Это сообщение пробудило меня от оцепенения. Придя в себя, я пережил то ощущение тошноты и отвращения, которые, как полагают, должен был бы прежде всего испытывать человек, очнувшийся от смертного сна. Мало-помалу я собрался с мыслями, и ко мне вернулась способность направлять свои движения. Я узнал, что в ту самую минуту, когда огонь был потушен, мистер Фокленд удалился в свои покои. Был уже вечер, когда он приказал позвать меня.
Я нашел в нем все признаки сильного страдания, но они были скрыты под личиной какого-то торжественного и печального самообладания. В эту минуту исчезли мрачность, надменность и суровость. Когда я вошел, он поднял глаза и, увидев, что это я, велел мне запереть дверь. Я повиновался. Он обошел комнату и осмотрел другие выходы. Потом вернулся ко мне. Я дрожал всем телом, восклицая про себя: «Что за убийство разыграет Росций?»[37]
– Уильямс! – сказал он тоном, в котором было больше сокрушения, чем неприязни. – Я покушался на вашу жизнь! Я негодяй, предмет презрения и проклятия всего человечества!
Тут он остановился.
– Если есть на свете существо, которое сильнее других чувствует, какого презрения и проклятия заслуживает такой негодяй, так это я сам. Я находился в состоянии беспрестанной муки и безумия, но я могу положить конец ему и его последствиям. И по крайней мере, поскольку это касается вас, я твердо намерен это сделать. Я знаю цену и хочу уплатить ее. Вы должны поклясться, – продолжал он, – должны призвать в свидетели все законы, божеские и человеческие, что никогда не разгласите того, что я скажу вам.
Он произнес клятву, и я с болью в сердце повторил ее. У меня не было сил возразить ни слова.
– Этого признания добивались вы, а не я, – сказал он. – Оно ненавистно мне и опасно для вас.
После такого вступления к тому, что он собирался сообщить, он остановился. Казалось, он собирается с духом перед огромным усилием. Фокленд вытер лицо платком. Оно было влажно скорее от пота, чем от слез.
– Взгляните на меня. Всмотритесь в меня. Не странно ли, что такой человек, как я, еще сохранил облик человеческого существа? Я самый низкий из негодяев. Я убийца Тиррела, я убийца Хоукинсов.
Я затрепетал от ужаса, но промолчал.
– Вот какова моя история! Оскорбленный, обесчещенный, покрытый стыдом в присутствии множества людей, я был способен на любой отчаянный поступок. Я улучил мгновение, вышел вслед за мистером Тиррелом из комнаты, схватил подвернувшийся мне под руку острый нож, подошел к нему сзади и поразил его в сердце. Исполинское тело моего оскорбителя рухнуло к моим ногам.
Все это – звенья одной цепи. Оскорбление действием. Убийство. Потом я должен был защищаться, рассказать хорошо придуманную ложь так, чтобы все сочли ее правдой. Никому еще не выпадало на долю более мучительной и невыносимой задачи.
Да, до сих пор счастье было ко мне благосклонно – даже благосклоннее, чем я того бы желал. Обвинение было снято с меня и возведено на другого. Но с этим я вынужден был примириться. Откуда появились вещественные улики против него – сломанный нож и кровь, – не могу сказать. Предполагаю, что по удивительной случайности Хоукинс проходил мимо и что он попытался облегчить своему гонителю смертные муки. Вы слыхали его историю, вы читали одно из его писем. Но вам неизвестна и тысячная доля тех проявлений его чистосердечной и неизменной прямоты, которые знал я. Его сын пострадал вместе с ним – тот сын, ради счастья и добродетели которого он погубил себя и готов был умереть сто раз. Мои чувства… Я не могу их описать.
Вот что значит быть джентльменом! Человеком чести! Я был помешан на славе. Моя добродетель, моя честность, вечный мир моей души – все это были малые жертвы на алтарь этого божества. И, что всего хуже, ничто из того, что произошло, ни в самой малой степени не способствовало моему излечению. Я так же помешан на славе, как и раньше. Я буду привержен ей до последнего своего вздоха. Хотя я самый низкий из негодяев, я хочу оставить по себе незапятнанное и славное имя. Нет такого коварного преступления, нет такой страшной, кровавой сцены, в которые я не дал бы вовлечь себя ради этого. Не столь важно, что с некоторого расстояния я смотрю на все это с отвращением; придет час испытания, и я снова уступлю – уверен в этом. Я презираю себя, но я таков. Дело зашло слишком далеко, чтобы можно было возвратиться вспять.
Что принудило меня пойти на это признание? Любовь к славе. Я стал бы дрожать при виде каждого пистолета или другого смертоносного орудия, которое попалось бы мне под руку, и, может быть, мое следующее убийство не сошло бы для меня так удачно, как те, которые я уже совершил. Мне не оставалось другого выбора, как сделать вас либо своим поверенным, либо своей жертвой. Лучше было открыть вам всю правду, взяв с вас клятву вечного молчания, чем жить в непрестанном страхе перед вашей проницательностью или опрометчивостью.
Знаете ли вы, что вы наделали? В угоду вздорному любопытству вы продали сами себя. Вы будете по-прежнему служить у меня, но никогда не будете пользоваться моим расположением. Я буду делать вам добро, но всегда буду ненавидеть вас. Если когда-нибудь с ваших уст сорвется необдуманное слово, если когда-нибудь вы пробудите во мне недоверие или подозрение – готовьтесь заплатить за это своей жизнью или еще дороже. Вы заключили дорогостоящую сделку. Но теперь поздно оглядываться назад. Требую и заклинаю вас всем, что есть святого и ужасного, – не нарушайте вашей клятвы!
В первый раз за много лет язык мой говорит то, что у меня на сердце. Но с этой минуты всякое общение между устами и сердцем моим прекращается навсегда. Мне не надо жалости. Я не нуждаюсь в утешении. Среди обступивших меня ужасов я хочу по крайней мере до конца сохранить силу духа. Если бы мне предназначена была другая судьба, у меня нашлись бы качества, достойные лучшего применения. Я могу быть безрассудным, бесстрашным безумцем, но даже в порыве бешенства я умею сохранять присутствие духа и осторожность…
Такова была история, которую я так жадно хотел узнать. Несмотря на то, что в течение долгих месяцев мои мысли были заняты этим предметом, в сделанном мне признании не было ни одного слога, который не звучал бы в моих ушах как нечто совершенно неожиданное. «Мистер Фокленд – убийца!» – повторял я про себя, выйдя от него. От ужасного слова «убийца» кровь стыла у меня в жилах. Он убил мистера Тиррела, потому что не мог справиться со своим чувством обиды и злобой. Он пожертвовал Хоукинсом-старшим и Хоукинсом-младшим, потому что был обесчещен публично и не в силах был перенести позора. Как могу я надеяться, что такой страстный и непреклонный человек рано или поздно не сделает и меня своею жертвой?
Но, несмотря на такой страшный вывод из этой истории (которому, быть может, в том или ином виде девять десятых человечества обязано своим отвращением к пороку), я не мог не возвращаться время от времени к размышлениям противоположного характера.
«Мистер Фокленд – убийца, – заключал я. – И тем не менее он все же мог бы быть превосходнейшим человеком, если бы только захотел сам считать себя таким. Порочными нас делает главным образом то, что мы считаем себя порочными».
Потрясение, испытанное мною, когда я узнал, что мои подозрения, в основательность которых я никогда не позволял себе долго верить, подтвердились, не мешало мне открывать все новые основания для того, чтобы восхищаться своим новым хозяином. Угрозы его, конечно, были ужасны, но когда я думал о проступке, в котором провинился, настолько противоречащем всем принятым в просвещенном обществе правилам, столь дерзком и грубом, столь невыносимом для человека такой возвышенной души, как мистер Фокленд, я удивлялся его терпению. Разумеется, у него имелись основания не применять ко мне слишком суровых мер. Но как далеки были от ожидаемых мною ужасов его спокойное обращение и обдуманная мягкость речи! Поэтому я даже вообразил на короткое время, что освободился от бед, столь меня устрашавших, и что, имея дело с таким великодушным человеком, как мистер Фокленд, я могу не опасаться никаких жестокостей.
«Каким жалким существом он считает меня, – думал я. – Он полагает, что я не руководствуюсь никакими правилами и не признаю личного превосходства. Но он увидит, что ошибся. Я никогда не стану доносчиком, никогда не причиню вреда своему покровителю, и поэтому он никогда не станет моим врагом. При всех его несчастьях и заблуждениях душа моя жаждет для него благоденствия. Если он был преступен, виной тому – обстоятельства. Те же качества при других условиях были бы в высшей степени благотворны».
Нет сомнения, что мои суждения были неизмеримо более благоприятны для мистера Фокленда, чем суждение, которое люди привыкли выносить в отношении тех, кого они называют великими преступниками. Это не вызовет удивления, если припомнить, что я сам только что преступил установленные границы своих обязанностей и мог поэтому сочувствовать другим правонарушителям. К этому надо добавить, что я с самого начала видел в мистере Фокленде благодетельное божество. Я наблюдал на досуге, со вниманием, которое не могло меня обмануть, прекрасные качества его души и убедился, что он обладает самым плодотворным и совершенным умом, какой мне когда-либо приходилось встречать.
Хотя страхи, угнетавшие меня, в значительной мере рассеялись, положение мое все-таки было достаточно жалким. Непринужденность и жизнерадостность юности навсегда оставили меня. Неукротимый и настоятельный голос приказывал мне: «Бодрствуй». Меня мучила тайна, от которой мне никогда не суждено было освободиться, и в моем возрасте одно это сознание было источником постоянной горести. Я добровольно сделался пленником, в самом невыносимом смысле этого слова, на долгие годы, может быть – до конца своих дней. Хотя бы моя осторожность и скромность оставались неизменными, я должен был помнить, что у меня есть надсмотрщик, бдительный благодаря сознанию своей вины, полный раздражения оттого, что я исторг у него признание, способный в любое время по своему произволу решить судьбу всего, что мне дорого. Даже неусыпность общественного и узаконенного деспотизма – ничто по сравнению с тем, который разжигается самыми беспокойными душевными страстями, как это было в данном случае. Я не знал, как найти мне убежище от преследований этого рода. Я не решался ни бежать от наблюдений мистера Фокленда, ни продолжать подвергаться их действию. Вначале я был даже в некоторой степени усыплен ощущением безопасности на самом краю пропасти. Но прошло немного времени, и тысячи обстоятельств стали беспрестанно напоминать мне о моем истинном положении. Те, о которых я сейчас расскажу, – одни из самых для меня памятных.
Вскоре после того, как Фокленд сделал свое признание, к нам приехал его старший брат по матери, мистер Форстер, чтобы провести некоторое время в семье; это было обстоятельство, особенно противоречившее привычкам и склонностям моего хозяина. Как я уже говорил, он совершенно перестал посещать соседей и никого не принимал у себя. Он отказался от каких бы то ни было удовольствий и развлечений. Он чуждался общества своих ближних и все больше и больше замыкался в уединении. Человеку твердому в большинстве случаев нетрудно было бы придерживаться подобного распорядка жизни. Но Фокленд не сумел отклонить приезда Форстера. Этот джентльмен только что вернулся в родные края после долголетнего пребывания на материке; просьба его к сводному брату – предоставить ему жилище, пока его собственный дом, находившийся на расстоянии мили от нас, не будет готов принять его, – была сделана так уверенно, что вряд ли допускала отказ. Фокленду оставалось только выразить опасение, как бы пребывание у него в доме не оказалось для его родственника малоприятным ввиду состояния здоровья хозяина и расположения его духа. На это мистер Форстер заметил, что такого рода слабости возрастают оттого, что им потворствуют, и что, напротив, его общество будет для Фокленда источником существенной пользы, так как вынудит последнего нарушить свое обычное отшельничество. Фокленд больше не возражал. Его огорчило бы, если б родственник, к которому он питал особое уважение, нашел его нелюбезным, да и сознание того, что он не смеет назвать настоящую причину, не позволило ему настаивать на своих возражениях.
Характер мистера Форстера во многих отношениях был прямо противоположен характеру моего хозяина. Самая наружность его свидетельствовала о его странностях. Роста он был маленького и худой; глаза его глубоко запали в орбитах, и над ними нависли черные густые и косматые брови. Лицо у него было смуглое, черты отличались резкостью. Он много видел на свете, а между тем по его наружности и манерам можно было подумать, что он никогда не отходил от своего камелька. Нрав у него был брюзгливый, раздражительный и резкий. Он легко обижался из-за таких пустяков, о которых никто из имевших с ним дело и подумать не мог, что они вызовут такие последствия. Обидевшись, он большею частью вел себя очень неприятно – только и думал о том, как бы наставить виновного на путь истинный и заставить его пожалеть о своей ошибке; увлеченный этим, он не считался с самолюбием своей жертвы и не замечал, какое причиняет страдание. Увещания он в подобном случае считал порождением трусости; по его мнению, зло надо было искоренять твердой и бесстрашной рукой, а не скрывать из ложной доброты и снисходительности. Как это вообще свойственно любому человеку, он выработал систему мыслей, приноровленную к его чувствам. Он находил, что доброту, с которой мы относимся к человеку, должно таить и скрывать, проявлять ее в существенных благодеяниях, но не обнаруживать, чтобы объект этой доброты не воспользовался ею неподобающим образом.
Под этой непривлекательной оболочкой у мистера Форстера скрывалось доброе и великодушное сердце. В первую минуту его обхождение отвращало от него всех и побуждало приписывать ему дурной характер. Но чем больше его узнавали, тем с большей симпатией к нему относились. Тогда в его резкости начинали видеть только привычку, и близкие знакомые обращали внимание главным образом на его здравый смысл и деятельную доброту. Его беседа, когда он снисходил до того, что переставал изрекать грубые, отрывистые, сварливые фразы, текла свободно и была очень занимательна. Авторитетный тон его суждений сочетался с характерным суховатым юмором, что свидетельствовало о его живой наблюдательности и силе ума.
Странности этого джентльмена вскоре проявились и в той обстановке, в которую он теперь попал. Имея в своем характере большой запас доброты, он вскоре глубоко заинтересовался злосчастьями своего родственника. Он делал все, что было в его власти, чтобы облегчить его горести, но старания его были неловки и грубоваты. С человеком столь совершенного ума и столь впечатлительным, как Фокленд, мистер Форстер не отваживался давать волю обычной резкости своего обхождения; но и воздерживаясь от резкостей, он тем не менее был совершенно неспособен на то нежное и задушевное красноречие, которое, быть может, одно могло бы обольстить мистера Фокленда и заставить его на время забыть его душевные муки. Мистер Форстер убеждал хозяина дома воспрянуть духом и бросить вызов подлому врагу, но тон его увещаний не затрагивал созвучных струн в душе моего покровителя. Ему не хватало искусства, чтобы убедить ум, настолько закоренелый в заблуждении. Словом, после тысячи подобных попыток мистер Форстер отступил, ворча на собственное бессилие, но не сердясь на упорство мистера Фокленда. Его привязанность к мистеру Фокленду не уменьшилась, и он чистосердечно огорчался, что так мало способен помочь ему. Каждая сторона в этом случае отдавала должное достоинствам другой. В то же время несходство в их характерах было так велико, что приезжий не мог быть особенно тягостным сожителем для хозяина дома. У них вряд ли была хоть одна общая черта. Мистер Форстер был не способен причинить мистеру Фокленду настолько сильное огорчение или доставить ему такое удовольствие, чтобы это подняло в душе последнего бурю и временно лишило бы ее спокойствия и самообладания.
Наш гость, несмотря на свою наружность, был чрезвычайно общителен и многоречив, если его не прерывали и не спорили с ним. В данных обстоятельствах он скоро начал горестно чувствовать себя вне привычной ему обстановки. Фокленд всецело предавался созерцанию и одиночеству. Он немного сдерживал себя в первое время по приезде своего родственника, но даже и тогда его излюбленные привычки давали себя знать. А после того как они провели вместе некоторое время и стало достаточно очевидным, что общество одного является для другого скорее бременем, чем доставляет удовольствие, они заключили молчаливое соглашение, что каждый волен следовать своим склонностям. В известном смысле из них двоих от этого выиграл мистер Фокленд. Он вернулся к образу жизни, который сам себе избрал, и поступал почти совершенно так же, как если б мистера Форстера не было на свете. Зато последний совсем не знал, что ему делать. Он терпел все неприятности уединения и не имел возможности окружить себя собственными приятелями или развлечься по своему вкусу, как сделал бы это у себя дома.
В этом положении он обратил внимание на меня. Его правилом было приводить в исполнение все то, что приходило ему на ум, не заботясь о светских условностях. Проникнутый глубоким почтением к старинным установлениям, он тем не менее не видел причины, почему бы крестьянин, получивший некоторое воспитание и выросший в благоприятной обстановке, не мог годиться ему в собеседники, как и какой-нибудь лорд. Вынужденный прибегнуть к этому, он нашел, что я лучше подхожу для его целей, чем кто-либо другой из домашних мистера Фокленда.
Манера, с которой он начал со мной общаться, была довольно характерна. Она была резка, но явно отмечена заметной добротой; грубовата и своенравна; привлекательна как раз той простотой обращения, с которой он снисходил до уровня окружающих, особенно по отношению к тем, кто не был ему ровней. Ему надо было и самому примириться с этим и заманить меня; примириться не с необходимостью отказаться от аристократического тщеславия, – последнее было ему отпущено в очень скромной дозе, – а с тем, что ему стоит побеспокоиться, чтобы привлечь меня к себе, потому что больше всего он не любил себя стеснять. Все это вызвало в нем некоторую нерешительность, нарушило обычное течение его мыслей и придало его поведению причудливый характер.
Со своей стороны, я отнюдь не был неблагодарным за отличие, которым меня удостоили. Я находился в то время в подавленном состоянии духа, но в моей сдержанности не было примеси брюзгливости или бесчувственности. Вскоре она не устояла против снисходительного внимания мистера Форстера. Постепенно я стал внимательным, ободренным, доверчивым. Я был воодушевлен сильнейшим желанием узнавать людей, и хотя никому, пожалуй, познание, которое он приобретал в подобной школе жизни, не доставалось столь дорогой ценой, это мое желание отнюдь не ослабевало. Мистер Форстер был вторым человеком, показавшимся мне в высшей степени достойным изучения, почти в такой же степени, как и сам мистер Фокленд. Я был рад отделаться от своих тягостных размышлений и, занятый своим новым другом, забыл о тех суровых бедствиях, которые грозили мне ежечасно.
Охваченный этими чувствами, я был таким, как это было нужно мистеру Форстеру, – прилежным и ревностным слушателем. Я сильно поддавался впечатлениям, и впечатления, которые воспринимал мой ум, заметно отражались на моей внешности и в моих жестах. Наблюдения, которые мистер Форстер делал во время своих путешествий, запас мнений, сложившихся у него, – все занимало и интересовало меня. Манера, с какой он рассказывал какую-нибудь историю или излагал свои мысли, была убедительной, ясной и оригинальной; в беседах он бывал очень остер на язык. Все, что он говорил, восхищало меня, и, наоборот, мое сочувствие, моя страстная пытливость, мое неподдельное воодушевление делали меня в глазах мистера Форстера самым желанным слушателем. Не удивительно поэтому, что наши отношения становились с каждым днем все теснее и сердечнее.
Мистер Фокленд был обречен чувствовать себя несчастным пожизненно; казалось, что не могло случиться такое новое событие, из которого он не сумел бы извлечь пищу, чтобы стать еще несчастнее. Его утомляло постоянное повторение однородных впечатлений, и вместе с тем он питал непреодолимое отвращение ко всему, что было ново. Приезд мистера Форстера он встретил с большим неудовольствием. Он почти не мог смотреть на него без содрогания, и гость с горечью подметил в нем это ощущение – следствие скорее привычки и болезни, чем здравомыслия. Ни один из поступков мистера Форстера не оставался, незамеченным; самые малозначительные из них вызывали беспокойство и опасения. Первые признаки сближения между мной и мистером Форстером, по-видимому, зародили в душе моего хозяина чувство ревности. Неровный, изменчивый характер его гостя способствовал усилению этой ревности, порождая видимость чего-то необъяснимого и таинственного. В это время Фокленд намекнул мне, что ему будет неприятно, если между мной и мистером Форстером будут поддерживаться тесные отношения.
Что оставалось мне делать? Можно ли было ожидать, чтобы я, еще юноша, стал бы разыгрывать из себя философа и постоянно обуздывать свои склонности? Если я и был безрассуден, то в состоянии ли я был добровольно подвергнуть себя вечному покаянию и отчуждению от человеческого общества? Мог ли я отвергать откровенность, до такой степени совпадавшую с моими желаниями, и отвечать холодностью на доброту, покорявшую мое сердце?
Кроме того, я вообще был плохо приучен к той раболепной покорности, которой требовал мистер Фокленд. В раннюю пору своей жизни я привык свободно располагать собой. Когда я только что поступил на службу к мистеру Фокленду, новизна положения заставила меня забыть о моих личных привычках; высокие достоинства моего покровителя завоевали мое сердце. На смену этой новизне, и влиянию, которое она на меня оказала, последовало любопытство; любопытство, пока оно длилось, было у меня в душе даже более сильным началом, чем любовь к свободе. Ему я принес бы в жертву и свою независимость и жизнь. Чтобы удовлетворить его, я примирился бы с условиями существования вест-индского негра и согласился бы подвергнуться пыткам у североамериканских краснокожих. Но в данное время мое беспокойное любопытство уже улеглось.
Пока мистер Фокленд ограничивался угрозами вообще, я это терпел. Я помнил о недостойном поступке, который я совершил, и это смиряло меня. Но когда он пошел дальше и стал предписывать мне каждый шаг в моем поведении, я потерял терпение. Ум мой, и раньше достаточно отдававший себе отчет в печальном положении, в которое меня поставила собственная неосторожность, начал теперь пристальнее и тревожнее разбираться в обстоятельствах дела. Мистер Фокленд был человек не старый. В нем было еще много сил, какими бы ослабленными они ни казались; он мог прожить столько же времени, сколько и я. А я являлся его пленником, и притом еще каким! Все мои поступки находились под наблюдением, все мои движения замечались. Я не мог двинуться ни вправо, ни влево без того, чтобы глаз моего надзирателя не провожал меня. Он сторожил меня, и его бдительность была пыткой для моего сердца. Конец моей свободе, конец веселью, беспечности, молодости! Это ли жизнь, в которую я вступил, полный таких пылких и радужных надежд? Неужели дни мои будут бесполезно растрачены в этом безрадостном унынии? Неужели я – только каторжник в руках Природы, которого может освободить лишь смерть, моя собственная или моего неумолимого повелителя? Я пустился на все для удовлетворения ребяческого, безрассудного любопытства и твердо решил быть, если понадобится, не менее отважным, защищая все то, что может сделать жизнь благом. Я был готов привести к согласию обоюдные интересы: я мог поручиться, что мистер Фокленд не потерпит от меня никогда никакого ущерба, но взамен я рассчитывал, что и на меня не будет никаких покушений с его стороны и я буду предоставлен самому себе.
Итак, я продолжал настойчиво искать общества мистера Форстера. А по самой своей природе всякая близость, которая не идет на убыль, постоянно усиливается. Мистер Фокленд наблюдал за этим с заметным беспокойством. Всякий раз, когда я замечал, что он понимает, а чем дело, я выдавал свое смущение, что отнюдь не способствовало его успокоению. Однажды он заговорил со мной с глазу на глаз и, сопровождая свои слова взглядом, полным таинственного и странного значения, выразился так:
– Молодой человек, я хочу тебе сделать предупреждение. Может быть, в последний раз ты имеешь благоприятный случай его выслушать. Я не буду постоянной мишенью для твоей простоты и неопытности, не стану терпеть, чтобы твоя слабость торжествовала над моей силой! Зачем ты играешь со мной? Ты не подозреваешь степени моего могущества. В настоящую минуту ты незаметно для себя оплетен сетями моей мести, и в то самое мгновение, когда ты станешь радоваться, что уже освободился, они совсем опутают тебя. С таким же успехом ты мог бы рассчитывать уйти из-под власти вездесущего бога, как из-под моей! Если бы ты причинил вред хоть одному моему пальцу, тебе пришлось бы искупить это часами, месяцами и годами мук, о которых ты не имеешь самого отдаленного представления. Помни! Я говорю не впустую! Я не сказал ни одного слова, которое не будет выполнено с точностью до одной буквы, если ты меня вызовешь на это!
Легко догадаться, что эти угрозы не могли не оказать свое действие. Я молча удалился. Вся моя душа возмущалась обращением, которому я подвергался, но я все-таки не мог вымолвить ни слова. Почему я не высказал того, чем было полно мое сердце, не предложил соглашения, о котором думал? Неопытность, а не отсутствие решимости сковывала меня. Каждый поступок мистера Фокленда приносил с собой что-нибудь новое, к чему я не был готов. Может быть, когда-нибудь будет установлено, что величайший герой обязан удачей своего образа действий именно привычке, встречаясь с препятствиями, быстро призывать на помощь свои умственные силы.
Я наблюдал поведение своего покровителя с глубочайшим изумлением. Человечность и доброта ко всем были основными чертами его характера, но по отношению ко мне они были бесплодны и бездейственны. Его собственные интересы подсказывали ему, что он должен подкупить меня добротой; но он предпочитал властвовать надо мной, запугивая меня, и сам следил за мной в непрестанном страхе. Охваченный самыми горестными чувствами, я размышлял о существе своих бедствий. Я был уверен, что никогда ни один человек не был поставлен в столь же тяжелое положение, как я. Каждый атом моего тела, казалось, существовал обособленно и содрогался.
У меня было слишком много причин думать, что угрозы мистера Фокленда – не пустые слова. Мне была известна его опытность; я чувствовал его превосходство. Если б я столкнулся с ним, какие были бы у меня надежды на победу? А если б я был разбит, что пришлось бы мне вытерпеть в наказание? Но если так, значит весь остаток дней моих должен быть проведен в рабском повиновении. Ужасный приговор! Что спасет меня от несправедливости человека деятельного, своенравного и преступного? Я завидовал несчастному, приговоренному к казни и ведомому на эшафот, я завидовал жертве инквизиции среди пыток. Те знают, что их ожидает, а мне остается только представить себе все самое страшное я потом сказать: «Ожидающая меня участь страшнее всего этого».
К счастью для меня, эти чувства были преходящи: человеческая природа не могла бы долго выдержать то, что я тогда испытывал. Постепенно душа моя освобождалась от тяготившего ее гнета. На смену чувству страха пришло негодование. Враждебность мистера Фокленда вызвала во мне ответную неприязнь. Я принял решение никогда не говорить про него дурное, даже в самых обыденных делах, а тем более – не раскрывать великой тайны, от которой находилось в зависимости все, что ему дорого. Но, окончательно отказавшись от наступления, я твердо решил защищаться. Я сохраню свободу действовать по своему желанию, как бы ни была велика опасность. Если я буду побежден, то по крайней мере сознание того, что я проявил энергию в борьбе, послужит мне утешением. В согласии с этим решением я не стал больше тратить силы на мелкие вылазки и счел уместным действовать обдуманно и последовательно. Я не переставал лелеять мысль об освобождении, но был озабочен тем, чтобы не сделать слишком поспешный шаг.
В этот период, когда я находился в состоянии нерешительности и неуверенности, мистер Форстер оставил наш дом. В моем поведении он заметил странное отчуждение и попрекнул меня за это со свойственным ему добродушием и грубоватостью. Я мог ответить только мрачным, полным таинственности взглядом, а также скорбным и выразительным молчанием. Он вызывал меня на объяснение, но теперь я настолько же искусно уклонялся от встреч с ним, насколько раньше горячо искал их. И – как он впоследствии признавался мне – он уехал от нас под впечатлением, что над этим домом тяготеет какой-то злой рок, который, видимо, обрекает на несчастье всех его обитателей, хотя зритель и не может вникнуть в причину этого.
Прошло около трех недель после отъезда Форстера, когда Фокленд послал меня по какому-то делу в поместье, которым владел он в соседнем графстве, милях в пятидесяти от его главного местопребывания. Дорога шла далеко в стороне от жилища нашего недавнего гостя. Уже на обратном пути я начал мысленно перебирать разные обстоятельства, связанные с моим положением, и понемногу, весь погруженный в размышления, перестал обращать внимание на окружающие предметы. Главным моим стремлением было бежать от зоркой мстительности и угнетения Фокленда, но в то же время необходимо было предотвратить всеми мерами предосторожности и предусмотрительности, какие я только мог изобрести, опасность, с которой – я это хорошо знал – была сопряжена такая попытка.
Занятый этими мыслями, я проехал много миль, прежде чем заметил, что я совсем сбился с дороги. Наконец я спохватился и огляделся кругом. Но я не мог приметить ничего, к чему привыкли мои взоры. С трех сторон, на такое пространство, какое мог обнять глаз, тянулась покрытая вереском равнина; с четвертой я увидел на некотором расстоянии довольно большой лес. Впереди – ни одной колеи или следа, которые указали бы, что здесь когда-нибудь бывал человек. Лучшее, что я мог придумать, это повернуть лошадь к лесу и ехать, держась, насколько это было возможно, извилистых изгородей. Это привело меня через некоторое время к равнине. Но я был по-прежнему в недоумении, в какую сторону направить свой путь. Солнце спряталось в сером облачном небе. Я принужден был продолжать дорогу вдоль опушки леса, преодолевая с некоторым трудом изгороди и прочие препятствия, время от времени попадавшиеся мне на пути. Мысли мои были мрачны и безрадостны. Сумрачный день и полное одиночество, в котором я очутился, наполняли мою душу печалью. Я проехал довольно значительное расстояние, и голод и усталость уже давали себя знать, когда я увидал дорогу и невдалеке, у ее края, небольшой постоялый двор. Я направился туда и, наведя справки, узнал, что, вместо того чтобы держаться нужного направления, я свернул в сторону и ехал скорее к дому мистера Форстера, чем к своему местожительству. Я сошел с лошади и, войдя в дом, тотчас же увидел этого джентльмена.
Мистер Форстер встретил меня приветливо, пригласил в комнату, где он только что находился, и осведомился, какой случай привел меня в эти места.
Пока он говорил, я невольно думал о странности обстоятельств, которые опять свели нас друг с другом, и это вызвало у меня целую цепь рассуждений. По распоряжению мистера Форстера мне приготовили закуску; я сел и занялся едой. Между тем одна мысль не покидала меня: «Мистер Фокленд никогда не узнает о нашей встрече. Случай представился мне, и если я не воспользуюсь им, значит сам буду виноват в последствиях. Я имею сейчас возможность побеседовать с другом – могущественным другом, не боясь, что меня выследят и подслушают». Можно ли удивляться тому, что у меня явилось искушение – не рассказать о тайне Фокленда, а описать свое собственное положение и попросить совета у достойного и опытного человека, что как будто можно было сделать, не входя в какие-либо подробности, порочащие моего покровителя.
Мистер Форстер, со своей стороны, выразил желание узнать, почему я чувствую себя несчастным и почему в последнее время его пребывания под одной со мной кровлей я настолько же явно избегал его, насколько раньше находил удовольствие в его беседе. Я отвечал, что не могу вполне удовлетворить его любопытство, но постараюсь объяснить, насколько это для меня возможно.
– Дело в том, – продолжал я, – что имеются причины, вследствие которых я не могу рассчитывать ни на минуту покоя, пока нахожусь под кровлей мистера Фокленда. Я обсуждал этот предмет сам с собой всесторонне и наконец убедился, что мой долг перед самим собой – оставить у него службу.
Я добавил, что, насколько я понимаю, это полупризнание может вызвать скорее неодобрение мистера Форстера, нежели его сочувствие; но я тут же выразил уверенность, что каким странным ни казалось бы ему в настоящее время мое поведение, он похвалил бы меня за сдержанность, если бы мог ознакомиться со всем делом.
Казалось, мистер Форстер размышлял с минуту о том, что я сказал, потом спросил, какую я имел причину жаловаться на мистера Фокленда. Я ответил, что питаю глубочайшее почтение к своему хозяину, восхищаюсь его дарованиями и считаю, что он создан для блага своих ближних. Я был бы в собственных глазах самым подлым негодяем, если бы проронил хоть слово против него. Но дело не в этом: я не подхожу ему; может быть, я недостаточно хорош для него. Во всяком случае, я буду всегда несчастен, пока буду жить с ним.
Я заметил, что мистер Форстер пристально смотрит на меня с любопытством и удивлением, но не нашел нужным принимать во внимание это обстоятельство. Спохватившись, он осведомился, почему же, раз таково положение вещей, я не бросаю своей службы? Я отвечал, что именно то, чего он теперь коснулся, и есть главная причина моих несчастий. Для мистера Фокленда не тайна, что я тягощусь своим настоящим положением; может быть, он считает это неразумным, несправедливым, но, так или иначе, мне известно, что он никогда не даст своего согласия на мой уход.
Тут мистер Форстер перебил меня и, улыбаясь, сказал, что я преувеличиваю затруднения и что я переоцениваю собственное значение; он добавил, что берется устранить препятствия, а также подыскать мне более приятную службу. Это предложение повергло меня в большую тревогу. Я ответил, что убедительно прошу его ни под каким видом не обращаться к мистеру Фокленду по этому поводу. Я добавил, что, быть может, я обнаруживаю этим свою собственную глупость, но что, будучи совсем неопытен и несведущ в житейских делах, я боюсь навлечь на себя недовольство человека с таким положением, как мистер Фокленд. Все, о чем я решаюсь просить, – это то, чтобы он соблаговолил дать мне совет по этому поводу или позволил мне надеяться на его покровительство в случае какого-нибудь непредвиденного происшествия, Ободренный этим, я решился бы последовать внушениям внутреннего голоса и поспешить на поиски утраченного спокойствия.
Когда я открылся таким образом великодушному другу, – насколько я мог пристойно и не подвергая себя опасности, – он некоторое время сидел молча, с видом глубокой задумчивости. Наконец он обратился ко мне с необычайно строгим выражением лица и характерной для него резкостью в манерах и голосе:
– Молодой человек! Вы, может быть, не отдаете себе отчета в том, как ведете себя сейчас. Может быть, вы не знаете, что – где тайна, там всегда кроется что-нибудь недостойное. Разве таким путем можно заслужить благосклонность положительного и почтенного человека? Делать вид, будто хочешь довериться, а потом рассказать ему бессвязную историю, в которой нет никакого здравого смысла!
Я отвечал, что, сколь бы ни было велико такое предубеждение, я вынужден ему подчиниться. Я сказал, что рассчитываю на прямоту его характера, которая не позволит ему ложно истолковать мои слова.
Он продолжал:
– Вот как! Вы рассчитываете? Повторяю вам, сэр: прямота моего характера – враг всякого притворства. Вы ведь знаете, мой милый, что я лучше вас разбираюсь в этих вещах. Скажите мне все – или не ждите от меня ничего, кроме порицания и презрения.
– Сэр, – возразил я, – я говорил вполне обдуманно. Я сказал то, что решился сказать, и должен твердо держаться этого, каковы бы ни были последствия. Если, на мое несчастье, вы отказываете мне в помощи, кончим на этом, а я своим сообщением навлеку на себя лишь ваше недовольство и дурное обо мне мнение.
Он сурово посмотрел на меня, как бы пронзая меня взглядом. Наконец черты его разгладились, и обращение стало мягче.
– Ты глупый, упрямый мальчик, – сказал он, – и я буду следить за тобой. Я никогда больше не буду доверять тебе так, как доверял раньше. Но я не покину тебя. В настоящее время весы еще склоняются в твою пользу. Не знаю, долго ли это продлится. Ничего не обещаю. Но мое правило – поступать так, как подсказывает мне чувство. На этот раз я исполню твое желание, и дай бог, чтобы это было к лучшему. Я приму тебя – сейчас или позже – под свою кровлю, надеясь, что мне не придется раскаиваться и что все кончится благополучно, как я того желаю, хотя и не знаю сам, можно ли на это рассчитывать.
Мы были заняты этим серьезным обсуждением предмета, столь важного для моего спокойствия, когда нас прервало событие, которое следовало бы предотвратить во что бы то ни стало. Без малейшего предупреждения, словно свалившись с неба, в комнату вбежал мистер Фокленд. Впоследствии я узнал, что мистер Форстер приехал в это отдаленное место потому, что сговорился встретиться с мистером Фоклендом и что местом предположенного свидания была выбрана следующая почтовая станция. Из-за нашей случайной встречи мистер Форстер задержался на постоялом дворе, где мы все теперь находились, и в тот момент совсем забыл о назначенном свидании. А мистер Фокленд, не найдя своего родственника в условном месте, направился к его дому. Что касается меня, то встреча эта показалась мне совершенно необъяснимой.
Я тотчас же понял, какой страшный клубок бедствий повлечет за собой это событие. Мистер Фокленд, конечно, сочтет мою встречу с его родственником не случайной, а – по крайней мере с моей стороны – преднамеренной. Я был совершенно в стороне от дороги, которой должен был держаться согласно его указаниям; я был прямо на дороге к дому мистера Форстера. Что он об этом подумает? Чем объяснит мое присутствие в этом месте? Если сказать ему правду, что я заехал сюда без всякого намерения, исключительно потому, что сбился с пути, это будет выглядеть как самая очевидная ложь.
Итак, я был уличен в сношениях, которые были строжайше запрещены. Притом на этот раз положение было несравненно хуже, чем во всех тех случаях, которые уже раньше причиняли мистеру Фокленду так много беспокойства. Тогда все делалось открыто, без утайки, и поэтому была вероятность, что нечего было скрывать. А нынешнее свидание, если оно произошло по предварительному сговору, было в высшей степени подозрительным. И оно было столь же опасно, как и подозрительно; оно было воспрещено под самыми сильными угрозами, и мистеру Фокленду было известно, какое тягостное впечатление произвели эти угрозы на мое воображение. Следовательно, эта встреча не могла быть задумана с пустой целью и вообще с какой бы то ни было целью, при мысли о которой не ныло бы его сердце. Вот как было велико мое преступление, вот какие тревоги должно было вызвать мое присутствие здесь! И надо было думать, что и кара, которая меня ожидает, окажется соответственной. Угрозы мистера Фокленда еще звенели у меня в ушах, и я был охвачен ужасом.
Поведение одного и того же человека при разных обстоятельствах часто бывает столь неодинаково, что очень трудно бывает его предусмотреть. Мистер Фокленд в эту страшную для него минуту отнюдь не выказал гнева. На мгновение он онемел; в глазах его сверкнуло изумление, но в следующее мгновение он, так сказать, был уже совершенно спокоен и вполне владел собой. Если бы все это было по-иному, я бы, конечно, сейчас же объяснил, каким образом я попал сюда, и чистосердечие, а также логичность моего объяснения должны были бы привести дело к более или менее благоприятному результату. Но при данных обстоятельствах я позволил одержать над собой верх; как и в предшествовавших случаях, я уступил в замешательстве под влиянием неожиданности. Я едва смел дышать; с одинаковым страхом и изумлением я смотрел на обоих присутствующих. Мистер Фокленд спокойно приказал мне вернуться домой и взять с собой грума, который приехал вместе с ним. Я молча повиновался.
Впоследствии я узнал, что он подробно расспросил мистера Форстера об обстоятельствах нашей встречи. Форстер, видя, что наша встреча открыта, и руководясь, как всегда, присущей ему откровенностью, – которой трудно противодействовать, если она коренится в характере человека, – рассказал мистеру Фокленду все, что произошло, присоединив к этому замечания, которые тут же пришли ему в голову.
Мистер Фокленд выслушал это сообщение, храня двусмысленное и деланное молчание, отнюдь не располагавшее мистера Форстера, и без того уже против меня предубежденного, в мою пользу. Молчание Фокленда было отчасти прямым следствием его осторожного, пытливого и сомневающегося ума, а отчасти, вероятно, было преднамеренным, ради того эффекта, которое оно должно было произвести, так как мистер Фокленд был не прочь усилить предубеждение против человека, который в один прекрасный день мог вступить с ним в борьбу.
Что касается меня, то я, конечно, отправился домой, так как противиться было невозможно. С явным намерением, которому он придал вид случайности, мистер Фокленд позаботился приставить ко мне караульного, который должен был следить за своим пленником. Меня как будто доставляли в одну из тех прославившихся в истории деспотизма крепостей, откуда, как известно, несчастная жертва никогда не выходила живой; поэтому, когда я вошел к себе в комнату, я почувствовал себя так, словно вошел в каземат. Я думал о том, что нахожусь во власти человека, доведенного до белого каления моим неповиновением и уже воспитавшего в себе жестокость рядом убийств. Отныне у меня нет будущего. Я должен навсегда отказаться от всего, о чем мечтал с неизъяснимым наслаждением; даже смерть моя, быть может, последует через несколько часов. Я жертва, принесенная на алтарь преступной совести, которой неведомы ни покой, ни пресыщение; меня вычеркнут из списка живых, и судьба моя навеки останется покрытой тайной; человек, который, убив меня, присоединит это преступление к предыдущим, наутро будет с восторгом и знаками одобрения приветствуем своими согражданами.
Среди этих устрашающих созданий воображения одна мысль приносила мне некоторое облегчение. Это было воспоминание о странном и необъяснимом спокойствии, которое проявил мистер Фокленд, застав меня в обществе мистера Форстера. Это не ввело меня в заблуждение. Я знал, что это спокойствие временное, что на смену ему придут крики и самые страшные бури. Но человек, находящийся во власти таких ужасов, которые в то время одолевали меня, хватается за соломинку. Я говорил себе: «Это состояние спокойствия мне не следует упускать, и чем более кратковременным оно может отказаться, тем быстрее должен я им воспользоваться». Словом, находясь в постоянном страхе подвергнуться мщению мистера Фокленда и рискуя сделать его еще более беспощадным, я принял решение сразу же положить конец настоящему состоянию неопределенности. Я только что открылся мистеру Форстеру, и он дал твердое обещание оказывать мне покровительство. Я решился немедленно обратиться к мистеру Фокленду с приводимым ниже письмом. Мысль о том, что если он замышляет против меня что-либо трагическое, то подобное письмо может лишь утвердить его в этих замыслах, не приходила мне тогда в голову.
Сэр!
Я возымел намерение оставить службу у Вас. Вероятно, это было бы желательно для нас обоих. Я сделаюсь, как это повелевает мне мой долг, хозяином своих поступков. А Вы будете освобождены от присутствия лица, к которому не можете относиться без чувства неприязни.
Зачем Вы хотите подвергнуть меня вечному наказанию? Зачем Вы хотите обречь на страдание и отчаяние надежды моей юности? Сообразуйтесь с правилами человеколюбия, которыми всегда были отмечены все Ваши поступки, и, умоляю Вас, не делайте меня жертвой бесполезной жестокости! Сердце мое преисполнено благодарности за Ваши милости! Я искренне прошу у Вас прощения за многочисленные ошибки моего поведения. В Вашем доме ко мне неизменно относились с добротой и великодушием. Я никогда не забуду, чем я Вам обязан, и никогда этому не изменю.
Остаюсь, сэр,
Ваш самый благодарный, почтительный и преданный слуга
Калеб Уильямс.
Вот на что ушел у меня вечер того дня, который навсегда останется памятным в истории моей жизни. Ввиду того, что мистер Фокленд еще не вернулся, но его ожидали с часу на час, я решил воспользоваться усталостью как предлогом, чтобы избежать встречи. Я лег в постель. Нетрудно понять, что сон мой не был ни глубоким, ни освежающим.
Наутро мне сообщили, что мой хозяин вернулся домой очень поздно, что он справлялся обо мне и, узнав, что я уже в постели, больше ничего не сказал по этому поводу. Удовлетворенный этим известием, я пошел в столовую, где был подан завтрак. В ожидании, пока мистер Фокленд спустится вниз, я, несмотря на тревогу и трепет, которыми был охвачен, постарался заняться приведением в порядок книг и некоторыми другими делами. Немного погодя я услышал на лестнице его шаги, которые прекрасно умел различать. Вдруг он остановился и заговорил с кем-то, неторопливо, но понизив голос. Я слышал, как он несколько раз повторил мое имя, словно справляясь обо мне. В соответствии с планом, которого я решил держаться, я положил свое письмо на стол, за которым он обыкновенно сидел, и вышел в одну дверь, в то время как мистер Фокленд входил в другую. Сделав это, я, волнуясь и дрожа, удалился в уединенное место, нечто вроде светлого чуланчика в конце библиотеки, где я имел обыкновение довольно часто сидеть.
Не пробыл я там и трех минут, как услыхал голос мистера Фокленда, звавшего меня. Я прошел к нему в библиотеку. У него был вид человека, который борется с какой-то страшной мыслью и между тем пытается придать своему поведению беспечный и безразличный вид. Быть может, никакое другое состояние мистера Фокленда не могло бы вызвать во мне такого необъяснимого ужаса и тревожной неуверенности в предстоящем.
– Вот твое письмо, – сказал он, швыряя его. – Полагаю, приятель, – продолжал он, – что теперь ты проделал все свои штучки и фарс приближается к концу. Как-никак, твои обезьяньи ухватки и твоя глупость научили меня одной вещи, и если раньше я отступал перед ней с мучением, то теперь я непоколебим. В конце концов я раздавлю тебя так же равнодушно, как сделал бы это со всяким другим маленьким насекомым, которое стало бы нарушать мой покой.
Я не знаю, как ты встретился с мистером Форстером. Может быть, это было преднамеренно, может быть, и случайно. Но я никогда этого не забуду. Ты мне тут пишешь, что желаешь оставить службу у меня. Мой ответ на это будет короток: ты никогда не оставишь ее живым. Если ты попытаешься это сделать, то никогда, до конца своих дней, не перестанешь каяться в своем безумии. Такова моя воля, и я не допущу, чтобы ей противились. Отныне, как только ты в чем-либо ослушаешься меня, твоим выходкам будет положен конец навсегда. Может быть, твое положение и достойно сожаления, это тебе виднее. Я знаю лишь, что от тебя зависит, чтобы оно не стало еще хуже, а улучшить его никогда не смогут ни время, ни случайности.
Не воображай, что я тебя боюсь. Я ношу броню, против которой бессильно твое оружие. Я вырыл для тебя яму, и, куда бы ты ни двинулся – назад или вперед, вправо или влево, – она готова поглотить тебя. Молчать! Если только ты попадешь в нее, то, как бы громко ты ни призывал на помощь, ни один человек на земле не услышит твоих криков. Приготовь какую-либо историю, правдоподобную или даже вполне истинную, – и весь свет будет клеймить тебя как обманщика. Невинность твоя не послужит тебе ни к чему: я смеюсь над столь жалкой защитой. Это говорю тебе я! Ты можешь верить моим словам.
– Да разве ты не знаешь, жалкий негодяй, – прибавил он вдруг, переменив тон и в бешенстве топая ногами, – что я поклялся сберечь свое доброе имя, чего бы это ни стоило, что для меня оно дороже всего мира и всех его обитателей вместе взятых? И ты вообразил, что можешь повредить ему? Вон отсюда, мерзавец, гадина! Прекрати бороться с силой, которой тебе не одолеть!
Это как раз та часть моей истории, которую я вспоминаю с наименьшим удовлетворением. Почему я еще раз позволил Фокленду с его властной манерой держать себя совершенно лишить меня самообладания и не мог произнести ни слова? Впоследствии читателю представлено будет много случаев, из которых выяснится, что я обнаружил достаточно изобретательности в достижении цели и силы духа в попытках оправдать себя. В конце концов преследования закалили мой характер и научили меня быть настоящим мужчиной. Но на этот раз я оказался нерешительным, запуганным, пристыженным.
Речь, которую я выслушал, была внушена бешеной злобой и вызвала такую же бешеную злобу во мне. Она заставила меня решиться именно на тот поступок, от которого меня так торжественно предостерегали: бежать из дома своего покровителя. Я не мог вступать с ним в переговоры; я не мог больше терпеть гнусное ярмо, которое он одел на меня. Напрасно рассудок мой предостерегал меня против поспешности этой меры, которую мне приходилось принимать без необходимых к тому приготовлений. Я был в таком состоянии, когда разум не имел более власти надо мною. Я чувствовал себя так, что мог хладнокровно взвешивать разные доводы, понимать, что в их пользу говорит осторожность и здравый смысл, и все-таки отвергал их, потому что мной руководил более могущественный советчик.
Я не медлил с выполнением того, что задумал так быстро, и решил, что мое бегство должно состояться в течение этих же суток. Даже в столь короткий срок у меня было, пожалуй, достаточно времени, чтобы все взвесить как следует. Однако все благоприятные возможности мною пренебрегались; я принял решение, и каждая лишняя минута только усиливала невыразимое нетерпение, с которым я мечтал о бегстве. Жизнь нашего дома шла в строго заведенном порядке. Я назначил час ночи для осуществления своего предприятия.
Уже раньше, осматривая комнату, в которой я спал, я обнаружил в ней потайную дверь, которая вела в маленькое, совершенно скрытое помещение, какие нередко встречаются в домах столь же старых, как и тот, который принадлежал Фокленду. Когда-то оно, по всей вероятности, служило убежищем на случай жестоких нападений неприятеля в древние варварские времена. Я думал, что об этом укромном месте не знает никто, кроме меня. У меня явилось безотчетное желание перенести туда все вещи, составляющие мою личную собственность. Я не мог взять их с собой сейчас, но если бы даже мне не пришлось никогда за ними вернуться, меня утешало бы сознание, что после моего ухода из этого дома не будет найдено никаких следов моего пребывания в нем. Закончив переноску вещей и выждав назначенный час, я, крадучись, потихоньку вышел из своей комнаты со светильником в руке. Я прошел по коридору, который вел к небольшой двери в сад, потом – по саду к воротам, отделявшим аллею вязов от расположенной по другую сторону дорожки для верховой езды.
Я едва верил своему счастью, видя, сколько успел в своем предприятии, не встретив никакой помехи. Страшные картины, представлявшиеся моему воображению под влиянием угроз мистера Фокленда, заставляли меня ожидать, что меня могут остановить на каждом шагу, хотя тревожное состояние и побуждало меня идти вперед с отчаянной решимостью. Но мистер Фокленд, по-видимому, слишком уверенно рассчитывал на силу своих властных внушений и не счел нужным принять никаких предосторожностей против рокового события. Что же касается меня, то легкость, с которой успех дался мне вначале, показалась мне благим предзнаменованием для окончательного завершения моего предприятия.
Первое, что мне пришло в голову, было дойти до ближайшей проезжей дороги и сесть в первую почтовую карету, направляющуюся в Лондон. Там, думалось мне, я буду в большей безопасности, если мстительность мистера Фокленда побудит его преследовать меня. Притом я не сомневался, что при многочисленных возможностях, имеющихся в столице, я смогу устроиться и найти какую-нибудь работу, отвечающую моим склонностям и трудолюбию. Строя эти планы, я смотрел на мистера Форстера как на последнее средство, к которому мне следует прибегнуть только в том случае, если понадобится немедленная защита от руки властного гонителя. Мне недоставало жизненного опыта, который только и делает нас находчивыми или по крайней мере способными произвести правильный выбор из представляющихся возможностей. Я напоминал загипнотизированного взглядом зверя, который охвачен сильнейшим страхом и в то же время не способен избегнуть опасности.
Выработав план действий, я с легким сердцем отправился в путь по едва заметной тропинке, которой мне нужно было держаться. Ночь была темная; моросил дождь. Но я не замечал этого. В душе у меня светило солнце, и все было полно радости. Я едва касался земли. Тысячу раз я повторял себе: «Я свободен! Что мне теперь все страхи и опасности! Я чувствую, что свободен, что буду свободен и впредь. Какая сила способна удержать в цепях пылкий и решительный дух? Какая сила может привести к смерти человека, вся душа которого велит ему продолжать жить?» С отвращением оглядывался я назад, на подчинение, в котором меня держали. У меня не было ненависти к виновнику моих несчастий, – это обвинение должно быть снято с меня во имя правды и справедливости. Я скорее сожалел о тяжкой участи, которая, по-видимому, стала его уделом. Но я с невыразимым отвращением думал о тех заблуждениях, вследствие которых каждый человек обречен быть в той или иной степени либо тираном, либо рабом. Я изумлялся безумию себе подобных; почему не встанут они все как один и не стряхнут с себя столь позорные цепи, не покончат раз навсегда со столь невыносимыми бедствиями? Что касается меня, то я решил – и это решение никогда не было окончательно мной забыто – считать себя совершенно свободным от этих ненавистных действий и никогда не играть роли ни угнетателя, ни жертвы.
В течение всего моего ночного путешествия дух мой пребывал в состоянии восторга и самонадеянности; страх был доступен мне лишь в той мере, которая скорей поддерживает приятное волнение, чем порождает тоску и скорбь. После трехчасовой ходьбы я без приключений добрался до деревни, из которой рассчитывал отправиться в Лондон. В этот ранний час все было тихо кругом; ни один звук, который мог бы выдать присутствие человека, не достигал моего слуха. Мне с трудом удалось проникнуть во двор гостиницы, где я нашел только конюха, присматривавшего за лошадьми. От него я узнал неприятную новость, что почтовую карету ждут только через день, в шесть часов утра, так как она проезжает через эту деревню всего три раза в неделю.
Это сообщение нанесло первый удар тому восторженно-опьяненному состоянию моего духа, которое владело мною с того мгновения, как я покинул дом мистера Фокленда. Все мои средства наличными деньгами составляли около одиннадцати гиней. У меня было еще пятьдесят с лишним гиней, доставшихся мне от продажи имущества после смерти отца. Но они были помещены таким образом, что я лишен был возможности воспользоваться ими немедленно. Я даже колебался, не лучше ли будет в конце концов совсем отказаться от них. Заявляя на них притязания, я рисковал дать путеводную нить для того, чего я боялся более всего, – для преследований мистера Фокленда. Ничего не желал я столь пламенно, как того, чтобы навсегда порвать с ним всякую связь, чтобы он забыл, что существует на свете такой человек, как я, и чтобы никогда больше не довелось мне слышать имя человека, погубившего мой покой.
При таких обстоятельствах я решил, что бережливость – предмет, заслуживающий с моей стороны всяческого внимания, тем более что я не мог предугадать, какие задержки и разочарования встретит исполнение моих желаний после моего прибытия в Лондон. Как по этому, так и по другим соображениям я решил твердо держаться своего первоначального намерения – ехать в почтовой карете. Оставалось только обсудить, каким образом воспрепятствовать тому, чтобы чреватые событиям я двадцать четыре часа отсрочки не оказались в силу какого-нибудь досадного происшествия источником новых бед для меня. Было бы совсем неблагоразумно оставаться в этом селении, равно как и следовать дальше пешком по большой дороге. Я решил поэтому сделать обход; сначала пойти в направлении, совершенно противоположном намеченному пути, а потом, после крутого поворота, выйти к небольшому городу, на двенадцать миль ближе к столице.
Установив такой распорядок дня и убедив себя, что это – лучшее, что я мог предпринять при данных обстоятельствах, я почти совсем отогнал от себя всякие страхи и весело отдался удовольствиям путешествия. Я то отдыхал, то снова пускался в путь, повинуясь собственному желанию. Иногда я усаживался на пригорке, погружаясь в созерцание, а иногда принимался внимательно рассматривать пейзажи, открывавшиеся передо мною один за другим. Утренний туман рассеялся, и наступил прекрасный, ясный день. С беспечностью, свойственной юности, я позабыл все тревоги, которые беспрестанно угнетали меня, и весь погрузился в мечты о грядущих переменах и удачах в моей жизни. Никогда еще, с тех пор как я существую, не провел я ни одного дня, полного столь разнообразных и более приятных удовольствий. Он являл собою сильный и, быть может, небесполезный контраст тем ужасам, которые ему предшествовали, и тем страшным сценам, которые ждали меня впереди.
К вечеру я пришел в намеченное место и справился о гостинице, возле которой обычно останавливается почтовая карета. Однако уже перед этим одно обстоятельство привлекло мое внимание и зародило во мне тревогу.
На расстоянии полумили от города я, несмотря на наступившую уже темноту, заметил человека, ехавшего верхом в противоположную сторону. Во всем его облике, когда он поравнялся со мной, было что-то испытующее, что мне не понравилось; насколько я мог разглядеть его, я должен был признать, что вид у него подозрительный. Не прошло и двух минут после нашей встречи, как я услышал за собой топот коня. Это обстоятельство произвело на меня неприятное впечатление. Сначала я ускорил шаг, но так как это, по-видимому, не достигало цели, я приостановился, чтобы пропустить всадника. Он тоже остановился, и, когда я взглянул на него, мне показалось, что я узнаю в нём встретившегося мне человека. Тут он пустил лошадь рысью и въехал в город. Я последовал за ним и скоро увидал его в дверях трактира, с кружкой пива в руке. Темнота помешала мне заметить его издали, и я чуть не наткнулся на него. Я прошел мимо и потерял его из виду, но во дворе гостиницы, где я собирался провести ночь, тот же человек вдруг подъехал ко мне и спросил, не зовут ли меня Уильямс.
Это происшествие, по мере того как события развертывались своим чередом, рассеяло мою жизнерадостность и наполнило меня страхом. Впрочем, предчувствия показались мне неосновательными. Если бы меня преследовали, то, уж конечно, за это можно было поручиться, это делал бы кто-нибудь из людей мистера Фокленда, а не посторонний человек. Темнота мешала мне принять некоторые меры предосторожности. Я решил, во всяком случае, зайти в гостиницу и навести необходимые справки.
Не успел я, входя во двор, услыхать топот коня и затем вопрос, заданный мне верховым, как страшная уверенность, что произошло то, чего я боялся, немедленно охватила меня. Все, что было связано с моим прошлым ненавистным положением, вызывало во мне сильную тревогу. Моим первым побуждением было броситься в поля и доверить спасение быстроте своих ног. Но это едва ли было возможно; с другой стороны, я заметил, что враг мой один, и подумал, что сумею справиться с ним при помощи упорства и решительности или тонкой изобретательности.
Приняв такое решение, я отвечал запальчивым и резким тоном, что я именно тот человек, за которого меня принимают, и добавил:
– Я догадываюсь, чего вы хотите, но это напрасно. Вы приехали, чтобы отвезти меня обратно в усадьбу Фокленда, но нет силы, которая могла бы когда-нибудь притащить меня туда живым. Я пришел к такому решению не без серьезных оснований, и весь свет не убедит меня отказаться от него. Я англичанин, а право англичанина – быть единственным судьей и хозяином своих поступков.
– Ну и торопитесь же вы разгадать мои намерения и сообщить свои! – возразил незнакомец. – Но вы угадали. И, пожалуй, вам бы следовало быть благодарным, что я приехал не с чем-нибудь худшим. Да, сквайр ждет вас, это верно, но у меня есть письмо, и думается, что когда вы его прочтете, то немного умерите свое упрямство. А если и это не поможет, тогда видно будет, что делать.
С этими словами он протянул мне письмо, как оказалось, от мистера Форстера, который, по словам незнакомца, при его отъезде был в доме мистера Фокленда. Я прошел в одну из комнат гостиницы, чтобы прочесть письмо, и податель его последовал за мной.
Письмо гласило следующее:
Уильямс!
Брат мой Фокленд отправляет подателя сего за тобой в погоню. Он рассчитывает, что, если посланный найдет тебя, ты вернешься вместе с ним. Я тоже на это рассчитываю. Это будет иметь важнейшие последствия для твоей чести и репутации. Если ты негодяй и мерзавец, то, прочтя эти строки, ты, может быть, попытаешься бежать. Если же твоя совесть говорит тебе, что ты невиновен, ты, без всякого сомнения, вернешься. Дай же мне возможность проверить, не был ли я обманут тобой и не позволил ли я, подкупленный твоим притворным чистосердечием, обратить себя в орудие ловкого мошенника. Если ты вернешься, я ручаюсь тебе, что, восстановив свою репутацию, ты не только сможешь свободно уехать куда тебе вздумается, но и получишь помощь, какую я в силах буду тебе оказать. Помни, что ни к чему другому я тебя не призываю.
Валентин Форстер.
Что это было за письмо! Для человека моего душевного склада, пылающего любовью к добродетели, такое обращение обладало достаточной силой, чтобы перенести его с одного конца земли на другой. Дух мой был исполнен энергии и доверчивости. Я сознавал свою невиновность и решил ее доказать. Я добровольно стал беглецом. Я даже радовался своему бегству и весело пускался в свет, лишенный всякого обеспечения и полагаясь в будущем только на собственную изобретательность.
«Да, ты можешь это сделать, Фокленд! – говорил я себе. – Распоряжайся мной по своему усмотрению там, где дело идет о благах фортуны, но тебе никогда не удастся купить мою свободу или запятнать чистоту моего имени». Я мысленно перебирал все памятные случаи, происшедшие со мной в его доме. Кроме дела с таинственным сундуком, я не мог припомнить ничего такого, из чего можно было бы извлечь хоть тень обвинения в преступлении. В этом случае поведение мое заслуживало порицания, и я никогда не вспоминал его без раскаяния. Но я не думал, чтобы это был один из тех поступков, которые можно подвести под уголовную ответственность. Еще труднее было мне убедить себя, что мистер Фокленд, который трепетал перед возможностью быть разоблаченным и считал себя в полной моей власти, осмелится затронуть предмет, столь тесно связанный с его тайным душевным страданием. Словом, чем больше я раздумывал над содержанием записки мистера Форстера, тем меньше мог вообразить себе те сцены, которым она должна была служить прологом.
Как бы то ни было, непроницаемость тайны, которая в ней заключалась, была не в силах лишить меня мужества. Я духовно переродился. Раньше, когда я видел в Фокленде моего тайного домашнего врага, я чувствовал робость и смущение; теперь же обстоятельства совершенно изменились. «Встречай меня открытым обвинением, – думал я. – Если нам суждено сразиться, сразимся при свете дня. И тогда, сколь бы несходны ни были наши силы, я тебя не испугаюсь». Не было во всем мире двух вещей, на мой взгляд более противоположных, чем невиновность и преступность. Я не допускал мысли, что первая может быть смешана со второй, разве только если невинный человек позволит победить себя, прежде чем у него отнимут доброе имя. Добродетель, торжествующая над всякой невзгодой, разбивающая при помощи одного только неприкрашенного рассказа все козни порока и приводящая своего противника в смущение, – таковы были излюбленнейшие мечтания моей юности. Я твердо решил никогда не стать орудием гибели мистера Фокленда, но не менее тверд был и в решении добиться справедливости для самого себя.
О следствиях моей доверчивости и надежд я буду иметь случай рассказать тотчас же. Так, в самом великодушном и чуждом всяким сомнениям состоянии духа, я бросился навстречу неизбежной гибели.
– Друг мой, – сказал я после довольно длительного молчания подателю письма, – вы правы. Вы привезли мне действительно необычайное письмо. Оно достигло своей цели. Я, конечно, сейчас же вернусь с вами, будь что будет. Никто не сможет обвинить меня ни в чем, пока я в силах себя оправдать.
Ввиду обстоятельств, в которые меня поставило письмо мистера Форстера, я возвращался не только охотно, но и поспешно, сгорая нетерпением. Мы достали вторую лошадь и молча пустились в путь. Я пытался найти объяснение письму мистера Форстера. Я знал, с какой непреклонностью и жестокостью мистер Фокленд преследует намеченные им цели, но знал также, что характер его не чужд был началам добродетели и великодушия.
Когда мы прибыли, было уже за полночь, и нам пришлось разбудить одного из слуг, чтобы он впустил нас. Я узнал, что мистер Форстер, посылая за мной, предусматривал возможность моего приезда ночью; поэтому он велел передать мне, чтобы я сейчас же ложился спать и позаботился, чтобы не быть усталым и измученным во время предстоявшего на следующий день разбирательства дела. Я хотел последовать его совету, но сон мой был беспокоен и не освежил меня. Впрочем, мужество не оставляло меня; странность моего положения, мои догадки относительно настоящего, мои опасения за будущее – все это не давало мне погрузиться в состояние бездействия и успокоения.
На следующее утро первым, кого я увидел, был мистер Форстер. Он сказал мне, что до сих пор не знает, что приписывает мне Фокленд, так как тот отказался его слушать. Он приехал в дом брата, как это было условлено между ними накануне, чтобы закончить некоторые неотложные дела, и намеревался тотчас же уехать обратно, зная, что такое поведение будет мистеру Фокленду всего приятнее. Но не успел он приехать, как увидел, что весь дом находится в смятении: за несколько часов перед этим была поднята тревога по поводу моего бегства. Мистер Фокленд разослал слуг во все стороны в погоню за мной, и слуга, посланный в соседний городок, вернулся с сообщением, что человек, отвечающий данному ему описанию, был там очень рано утром и справлялся о почтовой карете на Лондон.
Мистер Фокленд был чрезвычайно обеспокоен этими сведениями и громко и желчно обвинял меня как неблагодарного и бессердечного негодяя.
Мистер Форстер возразил:
– Надо лучше владеть собой, сэр! Негодяй – это серьезное обвинение, с ним нельзя шутить. Англичане – свободный народ, и нельзя никого обзывать негодяем только за то, что он променял один источник существования на другой.
Мистер Фокленд покачал головой и с тонкой улыбкой сказал:
– Брат, брат! Вы позволили ему провести вас! Я всегда смотрел на него с подозрением и догадывался о его испорченности. Но я только что обнаружил…
– Остановитесь, сэр! – перебил его мистер Форстер. – Признаюсь, я подумал, что в минуту гнева вы, может быть, необдуманно употребили резкие эпитеты; но если у вас есть серьезное обвинение, мы не должны слышать о нем, пока не станет известно, сможет ли вас выслушать этот юноша. Сам я равнодушен к доброму мнению других людей. Свет так беспечно дарит и отнимает его, что я не могу с ним считаться. Но это не дает мне права с легким сердцем дурно судить о других. Я держусь того мнения, что самое небольшое снисхождение, которое я могу сделать обвиняемому, – это выслушать то, что он имеет сказать в свою защиту. Мудро установлено, что судья является в суд, не будучи осведомлен об обстоятельствах дела, которое ему предстоит разбирать. Этого правила я также намерен держаться как частное лицо. Я всегда буду считать правильным строгое обращение с виновным, но строгости, которую я применю впоследствии, должны предшествовать беспристрастие и осторожность.
Передавая мне эти подробности, мистер Форстер заметил, что я несколько раз порывался перебить его восклицаниями, но он не дал мне говорить.
– Нет, – сказал он, – я не хотел знать, в чем мистер Фокленд обвиняет тебя, не стану слушать и твою защиту. Сейчас я буду говорить, а не слушать, для этого я и пришел. Я счел правильным предупредить тебя об опасности, но больше мне пока нечего делать. Прибереги то, что имеешь сказать, для более подходящего времени. Приведи лучший рассказ, какой ты способен сочинить в свою пользу, – правдивый, если, как я думаю, правда может помочь тебе, а если нет – самый правдоподобный и искусный, какой только можешь придумать! Вот чего требует самозащита от каждого человека, когда он, как это всегда бывает на суде, имеет против себя весь мир и должен сразиться с ним один. Прощай, и да пошлет тебе господь счастливое освобождение! Если обвинение, выдвигаемое мистером Фоклендом, в чем бы оно ни заключалось, окажется неосновательным, можешь положиться на меня; я больше прежнего буду твоим ревностным другом. В противном случае – это последняя дружеская услуга, которую я тебе оказываю!
Легко себе представить, что эта речь, столь странная, столь торжественная, столь переполненная условными угрозами, не слишком способствовала моему успокоению. Я не мог себе представить, какое обвинение выдвигается против меня, и испытывал немалое удивление, зная, что от меня зависит выступить в качестве грозного обвинителя против мистера Фокленда. Между тем я видел, что все начала справедливости ставятся вверх ногами, что невиновный, но осведомленный человек оказывается обвиняемым и страдает, вместо того чтобы держать подлинного преступника в своих руках. Еще больше был я поражен той сверхчеловеческой силой, которой, казалось, обладал мистер Фокленд, чтобы держать предмет своих преследований в пределах своей власти. Это размышление несколько ослабляло пылкость и смелость, всецело владевшие тогда моею душой.
Но размышлять теперь было не время. Человеку гонимому кажется, что у него отнята возможность направлять события; неудержимая сила влечет его вперед, и все его старания не остановят этого бега. Мне дано было только короткое время, чтобы собраться с духом, – и суд начался. Меня отвели в библиотеку, где я провел столько счастливых часов; я увидел там мистера Форстера и трех-четырех наших слуг, уже собравшихся в ожидании меня и моего обвинителя. Все было рассчитано таким образом, чтобы навести меня на мысль, что я должен возлагать надежду только на справедливость участвующих, а отнюдь не на их снисходительность. Мистер Фокленд вошел в одну дверь почти в то же самое время, как я входил в другую.
Он начал так:
– Правилом моей жизни было никогда не причинять умышленного вреда ни одному живому существу. Мне незачем выражать сожаление, что я оказываюсь вынужденным публично выдвинуть обвинение в преступлении. Я с радостью умолчал бы о зле, мне причиненном. Но мой долг перед обществом – открыть преступника и воспрепятствовать другим обмануться притворной честностью, как был обманут я.
– Было бы лучше, если бы вы подошли прямо к делу, – перебил мистер Форстер. – Не следует в такую минуту создавать предубеждение против лица, которое самим обвинением в преступлении уже достаточно опорочено.
– Я сильно подозреваю, – продолжал мистер Фокленд, – что этот молодой человек, который пользовался особенно ласковым отношением с моей стороны, ограбил меня на значительную сумму.
– На чем основываются ваши подозрения? – спросил мистер Форстер.
– Во-первых, на том, что у меня пропали банкноты, драгоценности и серебро. У меня украдены банкноты на девятьсот фунтов стерлингов, трое ценных золотых часов с репетиром, полный алмазный убор – собственность моей покойной матери – и несколько других вещей.
– А почему вы остановились на этом молодом человеке как на предполагаемом виновнике грабежа? – продолжал мой судья, причем удивление, огорчение и желание сохранить самообладание явно боролись в нем, отражаясь на его лице и в голосе.
– Вернувшись к себе в тот день, когда все в доме было в беспорядке из-за пожара, я застал его выходившим как раз из той тайной комнаты, где хранились эти вещи. Увидев меня, он смутился и поспешил удалиться.
– И вы ничего не сказали ему, не отметили то смущение, в которое привело его ваше неожиданное появление?
– Я спросил, что ему здесь нужно. Сначала он был так испуган и подавлен, что не мог ответить. Потом, сильно запинаясь, он сказал, что, когда все слуги занялись спасением наиболее ценных вещей из моего имущества, он пришел сюда с той же целью, но пока ничего еще не тронул.
– Произвели ли вы немедленно осмотр, чтобы убедиться, что все у вас в целости?
– Нет. Я привык полагаться на его честность, и, кроме того, меня внезапно вызвали отсюда, чтобы я принял меры против все усиливавшегося огня. Поэтому я только запер эту комнату, вынул ключ из двери, положил его в карман и поспешил туда, где, по-видимому, было необходимо мое присутствие.
– Сколько времени прошло до того, как вы обнаружили пропажу своего имущества?
– Это было в тот же вечер. В суматохе, вызванной пожаром, я совсем выбросил из головы это обстоятельство, пока, случайно проходя мимо помещения, я вдруг не вспомнил все происшедшее, включая сюда и странное, двусмысленное поведение Уильямса. Я сейчас же вошел в комнату, осмотрел сундук, в котором хранились эти вещи, и, к моему удивлению, обнаружил, что замок взломан, а вещи исчезли.
– Какие шаги предприняли вы после этого открытия?
– Я послал за Уильямсом и очень серьезно говорил с ним на этот счет. Но он уже отлично овладел собой и стал спокойно и решительно утверждать, что ничего не знает о краже. Я указывал ему на чудовищность преступления, но это не произвело на него впечатления. Он не обнаружил ни удивления, ни негодования, которых можно было бы ожидать от человека совершенно невиновного, ни беспокойства, которое обычно сопровождает вину. Он был скорее молчалив и сдержан. Тогда я сообщил ему, что намерен поступить совершенно иначе, чем он, может быть, ожидает. Я не стану производить общий обыск, как это часто делается, потому что предпочитаю лучше безвозвратно потерять свое имущество, чем подвергать невинных людей боязни и несправедливости. Я сказал ему также, что в настоящее время мои подозрения падают исключительно на него, но что в столь важном деле я решил действовать не по одному лишь подозрению. Я не хочу ни рисковать возможностью погубить его, если он невиновен, ни делать других жертвами совершенного им преступления, если он действительно виновен. Поэтому я настаиваю лишь на том, чтобы он продолжал служить у меня. Он может быть уверен, что за ним будут бдительно следить, и я надеюсь, что правда в конце концов выяснится. Так как теперь он уклоняется от признания, я советую ему подумать, долго ли ему удастся оставаться безнаказанным. Однако я решил твердо, что первую его попытку бежать я буду рассматривать как доказательство его вины и поступлю соответственно этому.
– Что произошло с того времени по сегодняшний день?
– Ничего такого, что с несомненностью доказывала бы его вину, и кое-что такое, что усиливает подозрение. С того времени Уильямс постоянно тяготился своим положением, постоянно желал – как это ясно теперь – бежать, но боялся выполнить свое намерение, не приняв некоторых мер предосторожности. Вскоре после этого вы, мистер Форстер, стали моим гостем. Я с огорчением наблюдал возраставшую близость ваших с ним отношений, размышляя о его двуличном характере и предвидя, что он, вероятно, постарается обмануть вас своим притворством. Ввиду этого я обошелся с ним сурово, и вы, вероятно, заметили перемену, которая вслед за этим произошла в его отношении к вам.
– Заметил. И в то время это показалось мне таинственным и странным.
– Немного погодя, как вы, наверное, помните, состоялась ваша встреча с ним – с его стороны случайная или намеренная, сказать не берусь, – когда он признался вам в своем тревожном состоянии и прямо просил вас помочь ему в бегстве, встав, в случае надобности, между ним и моим гневом. Как выяснилось, вы предложили ему взять его к себе на службу, но он заявил, что его целям не отвечает ни одно предложение, которое не обеспечивает ему убежища, для меня недосягаемого.
– Вам не казалось странным, что он рассчитывал на какую-то существенную поддержку с моей стороны, между тем как вы всегда могли осведомить меня о том, что он ее недостоин?
– Может быть, у него была надежда, что я не сделаю этого, по крайней мере до тех пор, пока его местопребывание останется мне неизвестным и вследствие моих продолжающихся сомнений. Может быть, он рассчитывал на свою способность – нельзя не отдать ей справедливости – сочинять правдоподобные истории, в особенности после того, как я заметил, что первое произведенное им впечатление говорило в его пользу. Впрочем, ваше покровительство приберегалось только на случай, если бы все другие способы оказались неудачными. У него, по-видимому, не было на этот счет иных соображений, кроме тех, что лучше заручиться вашим покровительством, чем остаться совершенно без всякой помощи, в случае если бы все усилия уйти от руки закона потерпели крушение.
Закончив таким образом свои показания, мистер Фокленд сослался на Роберта – лакея, который должен был подтвердить ту часть их, которая относилась ко дню пожара.
Роберт удостоверил, что в тот день, через несколько минут после того, как, увидев пожар, Фокленд вернулся домой, он, Роберт, случайно проходя через библиотеку, застал меня там, со всеми признаками волнения и испуга; он невольно обратил на это внимание, заговаривал со мной два или три раза, прежде чем получил ответ, и единственное, чего мог добиться, – это заявления, что я самое несчастное существо из всех живущих на свете.
Далее он рассказал, что вечером того же дня мистер Фокленд позвал его в скрытое помещение, примыкающее к библиотеке, и велел ему принести молоток и несколько гвоздей. Потом мистер Фокленд показал ему стоявший в этом помещении сундук со сломанными замками и запорами и приказал ему осмотреть этот сундук и запомнить все, что он видит, но никому ничего об этом не говорить. В то время Роберт не понял, что имеет в виду мистер Фокленд, отдавая это распоряжение с необычайно торжественным и многозначительным видом, но у него нет ни малейшего сомнения, что запоры были взломаны и сорваны при помощи долота или какого-нибудь другого инструмента, с намерением открыть сундук.
После этого показания мистер Форстер заметил, что та его часть, которая относится ко дню пожара, действительно дает большие основания для подозрения, что события, имевшие место после того времени, странным образом содействуют укреплению этого подозрения. Однако он спросил, – чтобы не упустить ничего существенного, – не взял ли я с собой свои вещи при побеге и нельзя ли с их помощью обнаружить какие-либо следы, которые подтвердили бы мою вину? Мистер Фокленд отнесся к этому совету пренебрежительно, сказав, что если я вор, то я, конечно, принял меры предосторожности, устранив столь очевидные следы, на основании которых мог бы быть разоблачен. На это мистер Форстер возразил только, что догадки, даже самые остроумные, не всегда оправдываются поступками и поведением людей, и велел принести в библиотеку мои ящики и мешки. Я с удовольствием услышал это предложение. При всем своем смущении, вызванном доказательствами, которые нагромождались против меня, я надеялся, что это придаст делу новый оборот. Я поспешил назвать место, где было сложено мое имущество, и слуги, руководясь моими указаниями, скоро доставили требуемое.
Два ящика, которые были раскрыты сначала, не заключали в себе ничего, что подтверждало бы выдвинутое против меня обвинение. В третьем были найдены часы и несколько драгоценностей, которые были тотчас же признаны собственностью мистера Фокленда. Появление этих явных улик вызвало у присутствующих изумление и беспокойство. Но никто, кажется, не был изумлен более, чем мистер Фокленд. То, что я, уходя, оставил краденое добро, само по себе не могло не показаться невероятным; однако удивление уменьшилось, когда выяснилось, какое надежное потайное место нашел я для своих вещей. Как заметил мистер Форстер, не лишено было вероятности, что мне представлялось более легким вступить в обладание этими вещами позднее, чем захватить их с собой во время моего поспешного бегства.
Но тут я решил, что нужно вмешаться. Я стал горячо настаивать на своем праве требовать справедливости и беспристрастия. Я спросил мистера Форстера, правдоподобно ли то, что я, украв эти вещи, не позаботился унести их с собой? И мало того, – если бы я знал, что они будут обнаружены в моем имуществе, разве указал бы я сам то место, где они были скрыты?
Сомнение в беспристрастии мистера Форстера, которое я позволил себе высказать, покрыло на мгновение краской гнева все его лицо.
– Беспристрастия, молодой человек? Будь спокоен, ты увидишь с моей стороны беспристрастное отношение к тебе. Дай бог, чтобы оно отвечало твоим целям! Сейчас мы выслушаем полностью все то, что ты имеешь сказать в свою защиту.
Ты надеешься убедить нас в своей невинности на том основании, что ты не унес этих вещей с собой. Не так ли, сударь? Но мы не можем отвечать за непоследовательность и оплошность каждого человеческого ума, тем более если он должен был быть подавлен сознанием вины.
Ты обращаешь внимание на то, что эти ящики и мешки найдены по твоему собственному указанию? Действительно, это очень странно. Это даже говорит о чем-то вроде затмения ума. Но зачем обращаться нам к предположениям и догадкам перед лицом неопровержимых фактов? Вот твои вещи, сударь. Ты один знал, где надо их искать, ты один располагал ключами от них. Скажи же нам, как попали туда эти часы и драгоценности?
Я молчал. Для всех присутствующих я был только человеком, над которым производится следствие. На самом же деле не было зрителя, который больше меня недоумевал бы при каждой новой сцене и прислушивался бы к каждому произнесенному слову с более неподдельным изумлением. Однако изумление поочередно уступало место то негодованию, то ужасу. Сначала я не мог удержаться от попыток перебивать говорящих, но мистер Форстер останавливал эти попытки. И тогда я понял, сколь необходимо для будущего моего спокойствия сосредоточить всю силу моего ума на том, чтобы отразить обвинение и доказать свою невиновность.
Когда против меня предъявлено было все, что только можно было предъявить, мистер Форстер взглянул на меня с огорчением и жалостью и объявил, что теперь пора мне сказать, что я найду нужным, в свое оправдание. В ответ на это приглашение я сказал приблизительно следующее:
– Я невиновен. По-видимому, обстоятельства напрасно говорят против меня. Нет на земле человека, менее способного на то, в чем меня обвиняют. Я призываю в свидетели свое сердце… свое лицо… все чувства, которые когда-либо выразил мой язык.
Я мог заметить, что страстность, с которой я говорил это, производит известное впечатление на всех слушателей. Но тут же глаза их обращались к разложенным перед ними предметам, и выражение лиц менялось. Я продолжал:
– Я утверждаю еще одно: мистер Фокленд не введен в заблуждение, он отлично знает, что я невиновен.
Не успел я произнести эти слова, как невольный крик негодования вырвался у всех бывших в комнате. Мистер Форстер остановил на мне чрезвычайно строгий взгляд и сказал:
– Молодой человек, подумай хорошенько, что ты делаешь! Право обвиняемой стороны – говорить все, что она считает нужным, и я беру на себя заботу о том, чтобы ты мог воспользоваться этим правом до последней возможности. Но неужели ты думаешь, что тебе послужит хоть сколько-нибудь на пользу, если ты будешь бросать такие дерзкие и недопустимые намеки?
– Искренне благодарю вас за ваше предостережение, – ответил я, – но я хорошо знаю, что делаю. Я сделал это заявление не только потому, что оно – святая истина, но и потому, что оно неразрывно связано с моим оправданием. Я обвиняемая сторона, и моей собственной защите не поверят. Поэтому я призываю мистера Фокленда быть моим свидетелем. Я спрашиваю его: разве вы никогда не говорили наедине со мной, что в вашей власти погубить меня? Разве вы никогда не заявляли, что стоит мне навлечь на себя тяжесть вашего гнева, и падение мое будет непоправимо? Разве вы не говорили мне, что, какую бы правдоподобную или правдивую историю я ни приготовил на этот случай, весь мир станет клеймить меня как обманщика? Разве это не были ваши собственные слова? Разве вы не добавляли, что самозащита мне не поможет? Далее, я спрашиваю вас: разве вы не получили утром, в тот день, когда я ушел, письма от меня, в котором я просил вашего согласия на то, чтобы я оставил ваш дом? Неужели я сделал бы это, если бы бежал как вор? Предлагаю кому угодно согласовать смысл этого письма с теперешним обвинением! Неужели я начал бы с заявления, что желаю оставить службу, если бы источник этого желания был таков, какой мне теперь приписывается? Разве в этом случае я посмел бы спрашивать у вас, почему я обречен на вечную кару?
С этими словами я достал письмо и положил его на стол.
Мистер Фокленд помедлил с ответом на мои вопросы. Мистер Форстер обернулся к нему и сказал:
– Так, сэр, что вы возразите на этот вызов вашего слуги?
Мистер Фокленд ответил:
– Этот способ защиты едва ли требует опровержений. Но я отвечу, что никогда не вел такого разговора, никогда не употреблял таких выражений, не получал такого письма. И, уж конечно, для того, чтобы опровергнуть уголовное обвинение, недостаточно, чтобы преступник отрицал его многословными речами и с самоуверенностью.
Тогда мистер Форстер обратился ко мне:
– Если ты основываешь свое оправдание на правдоподобности своего рассказа, – сказал он, – то позаботься, чтобы этот рассказ был последователен и доведен до конца. Ты не сказал нам, что было причиной того смущения и испуга, в которых, по словам Роберта, он застал тебя, а также – почему ты так стремился оставить службу у мистера Фокленда, и, наконец, чем ты объясняешь, что некоторые предметы, ему принадлежащие, оказались в твоем владении?
– Это правда, сэр, – отвечал я. – Есть в моей истории кое-что, о чем я умолчал. Если бы я досказал до конца, это не пошло бы мне во вред, и настоящее обвинение показалось бы еще более изумительным. Но я не могу – по крайней мере сейчас – позволить себе раскрыть все. Нужно ли приводить какие-нибудь особые причины тому, что я пожелал переменить местопребывание? Вы все знаете печальное душевное состояние мистера Фокленда. Вы знаете суровость, сдержанность и холодность его обращения. Если бы у меня не было никаких других причин, неужели то, что я пожелал уйти от него к другому, может хоть отдаленно навести на подозрение в преступлении? Более существен вопрос о том, каким образом эти предметы, принадлежащие мистеру Фокленду, оказались в моих вещах. На этот вопрос я совершенно не в состоянии ответить. То, что они оказались там, так же неожиданно для меня, как и для любого здесь присутствующего. Я знаю только одно: будучи вполне уверен, что мистер Фокленд знает о моей невиновности, – ибо, заметьте, от этого утверждения я не отказываюсь, я повторяю его с новой уверенностью, – я твердо и всей душой убежден, что они попали туда по воле мистера Фокленда.
Не успел я это сказать, как меня опять прервали невольные восклицания всех присутствующих. Они смотрели на меня так гневно, словно хотели разорвать на куски. Я продолжал:
– Я ответил теперь на все, что выставлено было в доказательство против меня. Мистер Форстер, вы поборник справедливости. Заклинаю вас не нарушать ее в отношении меня. Вы человек проницательный. Взгляните на меня: видите ли вы какие-нибудь признаки виновности? Вспомните все, что происходило на ваших глазах. Можно ли это совместить со здравым умом, способным на то, что теперь мне приписывается? Разве настоящий преступник мог бы держать себя так уверенно, спокойно и твердо, как держу себя я?
Друзья мои, слуги! Мистер Фокленд – знатный и богатый человек. Он ваш хозяин. Я бедный деревенский парень, у которого во всем мире нет ни одного близкого человека. В этом состоит важное различие между нами, но этого недостаточно, чтобы ниспровергнуть справедливость! Подумайте о том, что положение мое не из тех, которыми шутят, что приговор, вынесенный мне сейчас, когда я торжественно уверяю вас, что я невиновен, лишит меня навсегда и доброго имени и душевного покоя, объединит против меня весь мир и, может быть, решит вопрос о моей свободе и жизни. Если вы считаете, если вы видите, если вы знаете, что я невиновен, – выскажитесь в мою пользу. Не дайте малодушной робости помешать вам спасти от гибели своего ближнего, который не заслужил, чтобы хоть одно живое существо стало ему врагом. Зачем нам дан дар речи, как не затем, чтобы выражать свои мысли? Ни за что не поверю, чтобы человек, полный сознания своей правоты, не сумел дать другим почувствовать, что он в ней уверен. Неужели вы не чувствуете, что вся моя душа кричит: я невиновен в том, в чем меня обвиняют!
Вам, мистер Фокленд, мне сказать нечего. Я знаю вас и знаю, что вы недоступны увещаниям. В ту самую минуту, когда вы выдвигаете против меня такое отвратительное обвинение, вы любуетесь моей решительностью и выдержкой. Но мне не на что надеяться с вашей стороны. Вы будете взирать на мою гибель без сострадания, без угрызений совести. Это мое несчастье, конечно, что мне приходится иметь дело с таким противником. Вы принуждаете меня говорить дурно о вас, но я обращаюсь к вашему собственному сердцу, и пусть оно скажет, есть ли в моих словах преувеличение или мстительность?
Так как этим было исчерпано все, что могло быть сказано с каждой стороны, мистер Форстер взял слово, чтобы сделать несколько общих замечаний.
– Уильямс, – сказал он, – обвинение против тебя тяжелое, прямые улики убедительны, совокупные обстоятельства многообразны и поразительны. Надо отдать тебе справедливость, ты проявил большую находчивость в своих ответах, но, к прискорбию своему, ты убедишься, молодой человек, что, как бы находчивость ни была полезна во многих случаях, она ничто против упрямой истины. К счастью для человечества, власть талантов имеет свои пределы, а изобретательность не в силах уничтожить различие между правдой и ложью. Смею тебя уверить, что, если говорить по существу дела, против тебя свидетельствует слишком многое, чтобы все это можно было опровергнуть ложным мудрствованием. Истина восторжествует, и бессильная злоба будет побеждена.
Вам, мистер Фокленд, общество обязано тем, что вы вывели это черное дело на свет божий. Пусть злобная клевета преступника не смущает вас. Рассчитывайте на то, что она не будет иметь никакой цены. Не сомневаюсь, что в глазах всех, слышавших эту клевету, репутация ваша стоит выше, чем когда-либо. Мы сочувствуем вашему несчастью – тому, что вам приходится выслушивать подобную клевету от лица, причинившего вам столь большой ущерб. Но смотрите на себя в данном случае как на мученика за общее дело. Чистота ваших побуждений и чувств не будет запятнана злобой. Истина и справедливость покроют позором вашего клеветника, а вам доставят любовь и одобрение всех людей.
Я высказал свое мнение о твоем деле, Уильямс. Но я не могу присвоить себе право быть твоим последним судьей. Сколь ни безнадежным кажется мне твое положение, я дам тебе один совет, как это сделал бы адвокат, приглашенный тебе в помощь. Откажись от всего, что клонится к очернению мистера Фокленда! Защищайся как можешь, но не нападай на своего хозяина. Твоя задача – постараться расположить в свою пользу тех, кто слушает тебя, но встречное обвинение, которое ты здесь выдвинул, может вызвать только негодование. Нечестность допускает некоторые оправдания. Умышленная злоба, которую ты проявил теперь, гнуснее в тысячу раз. Она доказывает, что у тебя скорее душа дьявола, чем мошенника. Где бы ты ни стал повторять это, всякий объявит тебя виновным, даже при отсутствии прямых улик. Поэтому, если ты хочешь принять в соображение свои интересы, – а об этом как будто тебе только и нужно думать, – то ты обязательно должен тотчас же во что бы то ни стало признать свои ошибки.
Если ты хочешь, чтобы поверили в твою честность, ты прежде всего должен показать, что умеешь оценивать по достоинству других. Лучше всего для пользы дела попросить прощения у своего хозяина и отдать должное достоинствам и прямоте, даже когда они направлены против тебя.
Легко представить себе, как был я потрясен выводами мистера Форстера; но его призыв уступить и унизиться перед обвинителем преисполнил всю мою душу негодованием. Я ответил:
– Я уже сказал вам, что я невиновен. Если бы это было иначе, то я, кажется, не вынес бы напряжения, требующегося для того, чтобы можно было изобрести правдоподобное оправдание. Вы только что сказали, что никакая изобретательность не в силах уничтожить различие между правдой и ложью, и в то же самое мгновение я увидел, что она уничтожена. Для меня это действительно страшное мгновение. Я ничего не знаю о жизни, кроме того, что доходило до меня по слухам, или того, о чем рассказано в книгах. Я вступил в свет со всей пылкостью и доверчивостью, неразлучными с моим возрастом. В каждом ближнем я рассчитывал встретить друга. Я неопытен в жизни и незнаком с коварством и несправедливостью. Я не сделал ничего такого, что заслуживало бы злобы человечества. А между тем, если судить по тому, что тут совершается, я буду впредь лишен всех благ, которыми пользуются честность и невинность. Мне суждено потерять дружбу всех, знавших меня до сих пор, и навсегда лишиться возможности приобрести новых друзей. Отныне, значит, я должен искать удовлетворения только в самом себе. Могу вас уверить, я не начну этого поприща с бесчестных уступок. Если мне суждено отчаяться в расположении ко мне людей, я хочу по крайней мере сохранить независимость моего суждения. Мистер Фокленд – мой неумолимый враг. Каковы бы ни были его заслуги в других отношениях, по отношению ко мне он действует, не руководясь ни человеколюбием, ни совестью, ни добрыми правилами. Неужели вы думаете, что я когда-нибудь покорюсь человеку, который так обращается со мной; что я паду к ногам того, кто для меня – сам дьявол, или поцелую руку, обагренную моей кровью?
– Тут уж поступай как знаешь, – отвечал мистер Форстер. – Признаюсь, что твоя твердость и настойчивость удивляют меня. Они кое-что прибавляют к тому представлению о способностях человека, которое у меня сложилось прежде. Может быть, ты выбрал путь, который, принимая во внимание все обстоятельства, легче всего приведет тебя к цели. Впрочем, я полагаю, что большая скромность более располагала бы к себе. Наружные признаки невинности, я с этим согласен, вызовут колебания в людях, которым придется решать твою участь, но этому впечатлению никогда не удастся одержать верх над очевидными и неоспоримыми фактами. Что же касается меня, то я покончил с тобою. В моих глазах ты – новый пример злоупотребления талантами, которыми так склонна восхищаться непроницательная толпа. Я смотрю на тебя с ужасом. Все, что мне остается сделать, – это выполнить свой долг, передав тебя, чудовище развращенности, в руки правосудия нашей страны.
– Нет, – возразил мистер Фокленд, – на это я никогда не соглашусь. До сих пор я сдерживался, потому что улики предъявлялись и справедливость требовала, чтобы расследование шло своим порядком. Я сделал насилие над всеми своими привычками и чувствами, полагая, что долг перед обществом требовал, чтобы маска с лицемерия была сорвана. Но больше этого насилия я терпеть не могу. Во всю свою жизнь я переходил к действиям только для того, чтобы защищать, а не угнетать страждущего. Так должен я поступить и сейчас. У меня нет к нему ни малейшей неприязни за его бессильные нападки на меня. Их злобность вызывает у меня улыбку, и они нисколько не умаляют моей благожелательности к их виновнику. Пусть он говорит что хочет – он не может причинить мне вреда. Надо было подвергнуть его публичному посрамлению, чтобы другие не оказались обманутыми им так, как были обмануты мы. Но нет надобности идти дальше. И я настаиваю, чтобы ему было разрешено отправиться куда ему угодно. Я сожалею лишь, что интересы общества открывают такую мрачную перспективу для его будущего счастья.
– Мистер Фокленд, – возразил мистер Форстер, – эти чувства делают честь вашей гуманности. Но я не могу уступить им. Они только бросают еще более яркий свет на ядовитость этой змеи, этого чудовища неблагодарности, которое сначала грабит своего благодетеля, а потом поносит его. Негодяй ты этакий, неужели ничто не может тебя тронуть? Неужели ты недоступен угрызениям совести? Разве тебя не поражает в самое сердце доброта твоего хозяина, столь тобою незаслуженная? Ты – отвратительное порождение природы, поношение рода человеческого! Лишь с твоей смертью земной шар освободится от невыносимого бремени! Вспомните, сэр, что это чудовище в ту самую минуту, когда вы проявляете такую беспримерную снисходительность к нему, имеет наглость утверждать, будто вы обвиняете его в таком преступлении, относительно которого вы знаете, что он в нем неповинен, – мало того, будто это вы поместили украденные вещи среди его имущества со специальной целью погубить его! Такая беспримерная подлость возлагает на нас обязанность освободить мир от подобной чумы, а ваши интересы требуют, чтобы вы не ослабляли своего преследования, чтобы свет не подумал, что ваше милосердие подтверждает его гнусные измышления.
– Я не забочусь о последствиях, – возразил мистер Фокленд, – я подчиняюсь велениям своей совести. Я никогда не окажу содействия преобразованию человечества при помощи топоров и виселиц. Я уверен, что вещи никогда не будут такими, какими должны быть, пока честь, а не закон станет управлять человечеством, пока порок не привыкнет склоняться перед неодолимым могуществом природного достоинства, а не перед холодной формальностью законов. Если бы клеветник был достоин моей неприязни, я бы покарал его своим собственным, а не судебным мечом. Но в данном случае его злоба вызывает у меня улыбку, и я хочу пощадить его, как благородный царь лесов щадит насекомое, осмелившееся нарушить его покой.
– Речи, которые вы теперь ведете, заимствованы из романов и неразумны, – сказал мистер Форстер. – Однако меня невольно поражает открывающийся передо мной контраст между величием добродетели и упрямой, непроницаемой закоренелостью виновности. В то время как ваша душа преисполнена добротой, ничто не может тронуть сердце этого безмерного негодяя. Я никогда не прощу себе, что позволил его отвратительным ухищрениям завлечь меня в западню. Теперь не время спорить о рыцарстве и о законе. Поэтому я как судья, который установил очевидность преступления, просто буду настаивать на своем праве и своей обязанности направить дело в суд и препроводить обвиняемого в местную тюрьму.
После нескольких дальнейших возражений, видя, что мистер Форстер проявляет упорство и неподатливость, Фокленд отказался от своих слов. Затем, как полагается, из соседнего селения было вызвано соответствующее должностное лицо, составлен приказ о моем аресте и подан один из экипажей мистера Фокленда, чтобы отвезти меня к месту заключения. Легко представить себе, как мучительно ощущал я эту внезапную перемену моей судьбы. Я оглядывался на слуг, бывших свидетелями моего допроса, но ни один из них ни словом, ни движением не выразил сочувствия моему несчастью. Кража, в которой меня обвиняли, казалась им чудовищной по своим размерам, и даже те искры сострадания, которые при других условиях могли бы вспыхнуть в их простых и непросвещенных умах, были совершенно уничтожены негодованием на мою предполагаемую испорченность, позволившую мне обрушиться с упреками на их достойного и превосходного хозяина. Итак, участь моя была уже решена; одного из слуг отправили за полицейским; мистер Форстер и мистер Фокленд удалились, а я остался под надзором двух других слуг.
Один из них был сыном фермера, проживавшего неподалеку и бывшего в самых дружеских отношениях с моим покойным отцом. Мне хотелось тщательно разузнать, что думают свидетели этой сцены, имевшие благоприятные возможности прежде наблюдать за мной и моим поведением. Поэтому я попытался вступить с ним в беседу.
– Так вот, добрый мой Томас, – произнес я жалобно и несколько неуверенно, – разве я не самое несчастное существо в мире?
– Не говорите со мной, мастер Уильямс! Вы нанесли мне такой удар, что я от него не скоро оправлюсь. Вас, как говорится, высиживала наседка, а из яйца вылупилось порождение ехидны. Я радуюсь всей душой, что честный фермер Уильямс умер. А то ваша подлость заставила бы его проклясть тот день, в который вы родились.
– Томас! Я невиновен! Клянусь всемогущим богом, который – придет срок – будет судить меня, я невиновен!
– Пожалуйста, не клянитесь! Ради бога, не клянитесь! Ваша бедная душа и без того уже достаточно отягощена грехами. Из-за вас я теперь уже никогда никому не поверю на слово, не положусь на видимость, будь это хоть сам ангел. Господи боже! Как сладко вы пели! Можно было подумать, что вы чище новорожденного младенца. Только ничего из этого не выйдет. Не удастся вам доказать людям, что черное – это белое. Что до меня – я с тобой покончил. Еще вчера я любил тебя как родного брата. А сегодня так люблю, что с радостью готов десять миль прошагать, только бы поглядеть, как тебя будут вешать!
– Боже мой, Томас! Неужели у вас нет сердца? Какая перемена! Бог свидетель, что я ничем этого не заслужил. В каком ужасном мире мы живем!
– Придержи язык, парень. Тошно слушать тебя. Ни за что на свете не провел бы я больше ночи под одной крышей с тобой. Боялся бы, что дом рухнет и раздавит такого гада! Как это земля не разверзнется и не поглотит тебя живьем! Если ты и дальше пойдешь по тому же пути, то люди, с которыми тебе придется иметь дело, разорвут тебя на части – живым ты до каторги не доберешься. Да, не мешает тебе пожалеть себя, жаба, плюющая ядом во все стороны и отравляющая своей слизью даже землю, по которой она ползает!
Видя, что человек, к которому я обращаюсь, не хочет меня слушать, и понимая, как мало я выиграл бы, если бы мне даже удалось рассеять его предубеждение, я последовал его совету и замолчал. Прошло немного времени, и все уже было готово к отъезду. Меня отвезли в тюрьму, в которой еще так недавно были заключены несчастные, ни в чем не повинные Хоукинсы. Они тоже были жертвами мистера Фокленда. Он представлял собой, – правда, в небольшом размере, но с точным соблюдением очертаний, – образец монарха, который, как все монархи, в числе орудий своей власти имел также государственные тюрьмы.
Что касается меня, я никогда не видел тюрьмы и, подобно большинству моих собратьев, мало печалился об участи людей, совершивших проступки против общества либо заподозренных в этом. О, сколь завидным покажется грозящий падением навес, под которым земледелец отдыхает от своих трудов, в сравнении с пребыванием в этих стенах!
Для меня все было ново: тяжелые двери, гремящие замки, мрачные переходы, окна с решетками, страшный вид тюремщиков, привыкших отклонять всякую просьбу и закалять свои сердца против чувствительности и жалости. Любопытство, равно как и сознание своего положения, побудило меня всмотреться в лица этих людей; но через несколько мгновений я отвратил от них взгляд, охваченный непреодолимым отвращением. Невозможно описать зловоние и грязь, которыми отличаются эти дома. Мне случалось видеть грязные лица в грязных помещениях, но они все же производили впечатление здоровых и говорили не столько о несчастье, сколько о беспечности и легкомыслии. А тюремная грязь наполняет сердце печалью и производит такое впечатление, будто она гниет и распространяет заразу.
Меня больше часа продержали в помещении смотрителя, куда один за другим приходили тюремщики ознакомиться с моей наружностью. Так как меня уже считали виновным в крупной краже, я был подвергнут тщательному обыску, и у меня отобрали перочинный ножик, ножницы и ту часть денег, которая была в золоте. Начались препирательства о том, надо или не надо опечатывать деньги, чтобы, как они говорили, вернуть их мне, если я буду оправдан. И если бы я не проявил неожиданной твердости духа и энергии в попытке разубедить их, они бы, вероятно, это и выполнили. Проделав со мной все это, меня втолкнули в дневную камеру, в которой были собраны все одиннадцать заключенных по уголовным делам. Каждый из них был слишком углублен в собственные размышления, чтобы обратить на меня внимание. Двое из них были посажены в тюрьму за конокрадство, трое – за похищение овцы, один – за кражу в лавке, один – как фальшивомонетчик, двое – за разбой на большой дороге и двое – за кражу со взломом.
Конокрады были поглощены игрой в карты, часто прерываемой расхождением в мнениях, которое сопровождалось крепкой руганью; при этом они обращались то к тому, то к другому, чтобы их рассудили, но безрезультатно: один вовсе не обращал внимания на их призывы, другой отходил от них, не дослушав их рассказа и не будучи в силах нести бремя своих страданий.
У преступников есть обычай устраивать нечто вроде шутовского судилища, решением которого каждому объявляется, будет ли он оправдан или прощен, не будет ли исполнение приговора отложено; тут же ему указывается еще самый выгодный способ защиты. Один из взломщиков, уже прошедший через это испытание и теперь с напускной молодцеватостью шагавший взад и вперед по комнате, воскликнул, обращаясь к своему товарищу, что он так же богат, как сам герцог Бедфордский. У него есть пять с половиной гиней, а больше ему в ближайший месяц никак не истратить. Ну, а что будет дальше – это уж дело Джека Кетча[38], а не его. Произнеся эти слова, он вдруг бросился на стоявшую невдалеке от него скамью и заснул, казалось, в одно мгновение. Но сон его был тревожен и беспокоен, тяжелое дыхание по временам переходило в стон. Молодой парень с большим ножом в руке тихо подкрался с другого конца комнаты к тому месту, где он лежал, свесив голову со скамьи, и с такой силой прижал тупую сторону клинка к шее спящего, что тому удалось подняться только после нескольких попыток.
– Ах, Джек! – крикнул этот шутник. – Я чуть было не сделал за тебя твою работу.
Тот не обнаружил ни малейших признаков обиды и только угрюмо ответил:
– Черт бы тебя побрал! Почему не острием? Это был бы твой лучший поступок за много дней.[39]
Дело одного из арестованных за разбой на большой дороге было в высшей степени необычайно. Это был простой солдат двадцати двух лет, с очень приятным лицом. Потерпевший, у которого однажды поздно вечером, когда он возвращался из трактира, отняли в общей сложности три шиллинга, положительно утверждал, что опознает его. Репутация у арестованного была на редкость безупречная. Он жадно стремился к образованию и привык находить свое любимое развлечение в произведениях Вергилия и Горация. Его скромное положение в сочетании с его увлечением литературой придавали его личности необыкновенный интерес. Он был прямодушен и прост и ничего себе не присвоил; он сумел бы при случае проявить твердость характера, но в своем обычном поведении производил впечатление безобидного и уступчивого человека, не подозревающего коварства в других, потому что сам был его совершенно лишен. Его честность была так велика, что вошла в поговорку. Одна дама как-то доверила ему сумму в тысячу фунтов для доставки человеку, находившемуся на расстоянии нескольких миль; в другой раз некий джентльмен, уезжая, нанял его присматривать за своим домом и обстановкой, стоившей по меньшей мере в пять раз больше. Обо всем он судил вполне самостоятельно и притом справедливо, просто и умно. Время от времени он зарабатывал деньги у своих начальников-офицеров благодаря своей необыкновенной сноровке в чистке оружия. Но когда ему предложили сделать его сержантом или капралом, он отклонил это, заявив, что не нуждается в деньгах и что в новом чине у него будет меньше досуга для того, чтобы учиться. Он также всячески отказывался от подарков, которые ему предлагали люди, пораженные его достоинствами, – отказывался не из ложной щепетильности или гордости, а просто потому, что не хотел брать вещи, отсутствие которых не было для него лишением. Этот человек умер, когда я был в тюрьме. Я присутствовал при его последнем вздохе.[40]
Я вынужден был проводить весь день в обществе людей, среди которых иные действительно совершили преступления, в которых их обвиняли, других же злая судьба сделала жертвами подозрения. Все это представляло такую картину страданий, вообразить которую невозможно, не ознакомившись с нею вблизи. Некоторые вели себя шумно и крикливо, стараясь напускной развязностью отогнать от себя мысль о своем положении, между тем как другие, неспособные даже на такое усилие, еще сильнее терзались своими мыслями, усугубленными царившими вокруг непрестанным шумом и беспорядком. На лицах тех, кто больше всего хотел казаться храбрым, можно было заметить следы тревог и забот, и в разгар их деланного веселья в мозгу их порой возникала ужасная мысль, сообщавшая каждой черте лица выражение сильнейшей муки.
Этим людям восходящее солнце не приносило радости. Проходил день за днем, а положение их оставалось неизменным. Их существование было наполнено глубокой печалью: каждое мгновение было для них мгновением страдания; и все-таки они желали продлить это мгновение, ужасаясь при мысли, что будущее может принести им еще более горькую участь. О прошлом они думали с нестерпимым сокрушением; каждый из них охотно отдал бы свою правую руку, лишь бы снова вернуть себе покой и свободу, столь опрометчиво ими утраченные. Мы толкуем об орудиях пытки. Англичане кичатся тем, что изгнали их из употребления на своих счастливых берегах. Увы! Тот, кто проник в тюремные тайны, хорошо знает, что в томительном прозябании преступника, в минутах невыносимого молчания, на которые он обречен, больше муки, чем в осязаемых пытках кнута и дыбы!
Так шли наши дни. С заходом солнца появлялись тюремщики; они приказывали всем расходиться и запирали каждого в его подземную темницу. Участь нашу сильно ухудшало то, что мы находились во власти полного произвола этих субъектов. Никакое горе не трогало их; из всех людей они были наименее способны на какое бы то ни было чувство. Им доставляло варварское и злобное удовольствие отдавать свои ненавистные приказания и смотреть, с каким мрачным отвращением они выполняются. Что бы они ни приказывали, возражать было бесполезно. Кандалы, хлеб и вода были следствиями сопротивления. Только их собственная прихоть могла положить предел их тирании. К чьей помощи мог прибегнуть несчастный заключенный? Зачем жаловаться, если жалоба неминуемо будет встречена с недоверием? К выдумке о бунте и вынужденных мерах предосторожности неизменно прибегают тюремщики, и эта выдумка – вечная преграда для всяких преобразований.
Наши темницы были камерами размером в семь с половиной на шесть с половиной футов, расположенными ниже земной поверхности. Сырые, без окон, без света, они были совсем лишены воздуха, если не считать того, который поступал через несколько дыр, просверленных для этого в дверях. В некоторые из этих жалких логовищ помещали на ночь по три человека.[41] Мне посчастливилось: я получил отдельное помещение. Дело шло уже к зиме. Нам не разрешалось иметь свечи, и, как я уже сказал, нас загоняли туда на закате, а выпускали только на другой день. В таких условиях мы проводили по четырнадцать-пятнадцать часов из двадцати четырех., Я и до этого не имел привычки спать больше шести-семи часов, а теперь мне хотелось спать еще меньше, чем когда бы то ни было. И вот я был обречен проводить половину суток в этой мрачной обстановке и в полнейшей темноте. Это еще более ухудшало выпавшую мне долю.
Предаваясь печальным мыслям, я задавал работу своей памяти и пересчитывал, сколько дверей, замков, засовов, цепей, толстых стен и окон с решетками отделяет меня от свободы.
«Вот орудия тирании, – думал я, – которые она упорно изобретает путем холодного и серьезного обдумывания. Так человек проявляет свою власть над человеком. Вот существо, ограниченное во всех его желаниях и оцепенелое, хотя оно было предназначено к тому, чтобы двигаться, действовать, улыбаться и радоваться. Как велика должна быть развращенность или безрассудство того, кто одобряет эту систему за то, что она заменяет здоровье, веселье и безмятежность изнурением темницы и глубокими морщинами страдания и отчаяния!»
«Слава богу, у нас нет Бастилии! – восклицает англичанин. – Слава богу, у нас человек не может быть наказан, если он не совершил преступления». Жалкий безумец! Это ли страна свободы, если тысячи томятся здесь в темницах и оковах! Ступай, ступай, невежда и глупец! Пойди, вразумись в наших тюрьмах! Посмотри, как они разрушительны для здоровья, как много в них грязи, познакомься с жестокостью их надсмотрщиков и мучениями в них заключенных. И после этого укажи мне человека, достаточно бесстыдного, чтобы торжествовать, повторяя: «В Англии нет Бастилии!» Есть ли такое вздорное обвинение, на основании которого человека нельзя было бы ввергнуть в эти отвратительные места? Есть ли такая низость, к которой не прибегали бы судьи и обвинители? На это, пожалуй, возразят, что есть ведь возможность исправления ошибки. Да, возможность исправления, которая только увеличивает обиду. Где несчастному, доведенному до пределов отчаяния бедняку, оправданному уже на краю гибели, найти досуг и – еще больше – деньги, чтобы одарить адвоката и чиновников и приобрести медленно действующее и дорогое лекарство закона? Нет, он слишком счастлив уже тем, что оставляет позади себя и тюрьму и воспоминание о ней. И та же тирания и бессмысленные притеснения достаются в удел его преемнику.
Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»
Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.
Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.
С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!
А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.
Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.
В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.
Вот какие размышления посещали меня в первые дни моего заточения; вследствие их проходило оно в непрестанной тоске. Но через некоторое время мое естество, устав скорбеть, отказалось по-прежнему сгибаться под бременем; мысль, которая непрестанно изменяется, родила ряд размышлений, совершенно отличных от прежних.
Мое мужество ожило вновь. Я привык быть всегда веселым, невозмутимым, в хорошем расположении духа, и эта привычка теперь ко мне вернулась, посетила меня в глубине моей темницы. Как только мои чувства приняли такой оборот, я понял, что разумно и вполне возможно сохранить мир и спокойствие. Мой разум подсказал мне, что в этом беспомощном положении мне следует доказать свое превосходство над моими мучителями. Благословенное состояние невинности и удовлетворенности собой! Солнечное сияние чувства незапятнанности проникало ко мне сквозь все решетки моей камеры и доставляло моему сердцу в десять тысяч раз больше радости, чем рабам порока доставляют соединенные красоты природы и искусства. Я открыл секрет, чем занять свой ум. Я сказал себе: «Меня запирают на половину суток в полной темноте, без всяких видимых источников развлечения. Другую половину суток я провожу среди шума, беспорядка, суеты. Что из того? Разве я не могу черпать развлечения из запасов собственного ума? Разве он не нагружен разными знаниями? Разве я не отдавался в детстве удовлетворению ненасытного любопытства? Когда же мне и извлекать выгоду из этих высоких преимуществ, как не в настоящее время?» В соответствии с этим я приступил к проверке запасов своей памяти и своей способности сочинять. Я стал развлекаться, припоминая историю своей жизни. Постепенно я воскресил в уме множество мелких обстоятельств, которые остались бы навеки забытыми, если бы не эти мои упражнения. Я мысленно повторял целые разговоры, вспоминал, о чем они шли, самый ход их, связанные с ними случаи и часто даже подлинные слова. Я раздумывал над всем этим, пока совершенно не углублялся в свои мысли. Я перебирал их, пока ум мой не воспламенялся энтузиазмом. Я находил разного рода занятия, приспособленные к ночному одиночеству, когда я мог дать полную свободу внушениям своего ума, и к дневной суете, когда главной моей заботой было не замечать шума, меня окружавшего.
Мало-помалу, оставив историю своей жизни, я занялся приключениями воображаемыми. Я представлял себе всевозможные положения, в какие мог бы быть поставлен, и придумывал подходящий для каждого случая образ действий. Так свыкся я со сценами оскорблений и опасностей, нежности и угнетения. Часто воображение представляло мне страшные часы уничтожения. Иные из моих мечтаний заставляли кипеть мою кровь безудержным негодованием, другие – терпеливо накапливать всю силу моего духа для какого-нибудь потрясающего столкновения. Я вырабатывал в себе ораторские приемы, подходящие к этим различным положениям, и в одиночестве своей темницы достиг больших успехов по части красноречия, чем достиг бы их среди оживленной и суетливой толпы.
В конце концов я стал распределять свое время так же правильно, как это делает человек, изучающий науки, который в разные часы дня переходит от математики к поэзии и от поэзии к международному праву. Я так же редко нарушал свое расписание, да и предметы исследования были у меня не менее многочисленны, чем у такого человека. Я повторил в своем заточении, при помощи одной только памяти, значительную часть Евклида[42] и восстановил день за днем цепь событий и фактов, описанных некоторыми знаменитейшими историками. Я стал даже поэтом. И в то время как я описывал чувства, взлелеянные лицезрением природы, повествовал о характерах и страстях людей и с пламенным усердием участвовал в их великодушных решениях, я ускользал из убогого одиночества своей темницы и мысленно странствовал по всему многообразию человеческого общества. Я легко находил средства для того, в чем, по-видимому, всегда нуждается человеческий ум и что на свободе человеку предоставляют книги и перья, – отмечать время от времени достигнутые успехи.
В этих занятиях я с торжеством думал о том, до какой степени человек может быть независим от улыбок и превратностей судьбы. Я был недосягаем для нее, потому что не мог пасть ниже. С обычной точки зрения я мог казаться жалким и обездоленным, но на самом деле я ни в чем не нуждался. Пищу я получал грубую, но был здоров. Темница моя была отвратительна, но это меня не смущало. Я был лишен свежего воздуха и обычного моциона, но я нашел способ делать телесные упражнения в своей темнице даже до испарины. Я не имел возможности удаляться от внушающего отвращение общества в самую приятную и ценную часть дня, но я скоро в совершенстве усвоил искусство уединяться мысленно, и я видел и слышал окружающих меня людей столь короткое время и столь редко, как мне этого хотелось.
Таков человек, взятый сам по себе; так проста его природа, так ограничены его потребности. Как отличен от него человек в искусственно созданном обществе! Строятся дворцы, чтобы принять его, приготовляются тысячи экипажей для его передвижения, целые провинции подвергаются грабежу для удовлетворения его аппетита, и со всех концов света ему доставляются одежда и обстановка. Так велики его траты и порабощающая его жажда приобретения. Его спокойствие и здоровье зависят от тысячи случайностей; его тело и душа преданы каждому, кто готов удовлетворить его властные желания.
В дополнение к невыгодам моего тогдашнего положения я был обречен на бесславную смерть. Но что из этого? Каждый человек должен умереть. Никто не знает, когда это с ним случится. И, уж конечно, неплохо встретить владычицу ужасов здоровым, вполне способным собраться с духом, вместо того чтобы принять ее уже наполовину сломленным болезнью и страданием, Во всяком случае, я решил быть полным хозяином тех дней, которые мне осталось жить. А это во власти человека, особенно если он до последней минуты своего существования сохраняет здоровье. Зачем же буду я позволять себе предаваться тщетным сожалениям? Чувство гордости, или, вернее, независимости и справедливости, побуждало меня говорить моим притеснителям: «Вы можете пресечь мое существование, но не можете возмутить мой душевный покой».
Среди этих размышлений у меня явилась другая мысль, которая раньше не возникала. «Я радуюсь, и с основанием, бессилию своего гонителя, – говорил я себе. – Не больше ли даже это бессилие, чем я до сих пор предполагал? Я говорю, что он может пресечь мое существование, но не может возмутить мой душевный покой. И это верно: мой ум, ясность моего духа, твердость характера – не в его власти. Но разве нельзя отнести это и к моей жизни, если я захочу? Каковы те вещественные преграды, которых человек никогда не преодолевал? Существует ли столь трудное предприятие, которое уже не было кем-нибудь осуществлено? А если его могли осуществить другие, почему же не смогу сделать это я? Разве побуждения к действию были у них сильнее? Разве жизнь была им дороже по более разнообразным причинам? Или у них было больше средств одушевить и украсить ее? Многие из тех, кто проявил наибольшую настойчивость и бесстрашие, явно уступали мне в этом отношении. Отчего бы мне не быть столь же смелым, как они? Алмаз и сталь податливы, как вода, для ума достаточно дерзкого и проницательного. Ум – сам себе господин и одарен могуществом, которое может дать ему возможность посмеяться над бдительностью тирана!» Я снова и снова возвращался к этим мыслям и, возбужденный ими, восклицал: «Нет, я не умру!»
В ранней молодости я читал книги всякого рода. Мне случалось читать о взломщиках, для которых замки и запоры были игрушками и которые, для того чтобы показать свое искусство, в виде опыта проникали в самые укрепленные дома без всякого шума и чуть ли не с такой же малой затратой усилий, какая другим нужна на то, чтобы поднять щеколду. Ничто так не привлекает юношеский ум, как удивительное. Ничего не домогается он с большим рвением, чем возможности поражать зрителей своими необыкновенными усилиями. В моих размышлениях, никем не направляемых, неясных, неуловимых и свободных, ум представлялся мне способным вдумчиво доискиваться оснований; он вовсе не предназначен природой быть рабом силы. Так неужели человек властен захватить меня и удерживать при помощи насилия? Неужели я не ускользну от самых неусыпных поисков, если приму решение освободиться? Для мыслящей части нашего существа эти члены, это тело представляют злополучный и обременительный груз, который ему приходится влачить за собою. Но почему бы силе мышления не проявить способности облегчить груз настолько, что он перестанет ощущаться? Эти мысли моей юности отнюдь не были чужды настоящему моему положению.
Ближайшим нашим соседом, когда я жил в доме моего отца, был плотник. Едва оторвавшись от чтения, о котором я говорил, я спешил к нему еще раз посмотреть на его инструменты и узнать, что можно ими делать и как их употреблять. Этот плотник был человек большого и изобретательного ума. А так как его дарования находили применение только в пределах его ремесла, то он был весьма изобретательным и рассуждал о своем мастерстве очень основательно. Поэтому общение с ним занимало меня; он давал толчок моим мыслям, и мне даже случалось совершенствовать те советы, которые он мне давал. Беседовать с ним для меня было особенно приятно. Сначала я иногда работал с ним для забавы, а затем помогал ему время от времени как подручный. Я был крепкого сложения и благодаря приобретенному таким образом опыту присоединил к обладанию силой умение применять ее надлежащим образом по своему желанию.
Существует странное, но нередко наблюдающееся свойство человеческого ума, – что именно те знания, в которых мы больше всего нуждаемся в трудную минуту и которые мы, может быть, успели накопить предшествующими трудами, не возникают в памяти в то время, когда ими следовало бы воспользоваться. Так и мой ум со времени заточения совершил уже два круга совершенно различных мыслей, прежде чем ему представилось средство к освобождению. Мои способности в первом круге были подавлены и поднялись до предельного энтузиазма во втором; но в то же время в обоих случаях я считал несомненным, что должен безмолвно покориться всему, что ни вздумают со мной сделать мои притеснители.
Пока ум мой пребывал в нерешительности, – прошло немногим больше месяца с начала моего заключения, – начались заседания суда, происходившие в этом городе два раза в год. В эту сессию дело мое не было назначено, а обречено было на то, чтобы пролежать еще шесть месяцев. Так же поступили бы с ним и в том случае, если бы у меня были такие же твердые основания ждать оправдания, как теперь – осуждения. Если бы я был задержан по причинам самым незначительным из всех, какие только судья мог признать достаточными для предания суду беззащитного нищего, и тогда мне пришлось бы ждать примерно двести семнадцать дней, прежде чем выяснилась бы моя невиновность. Вот как несовершенно действие хваленых законов в стране, где законодатели заседают по четыре-шесть месяцев в году! Мне так и не удалось узнать, был ли я обязан этим затягиванием дела вмешательству моего преследователя или оно вытекало из обычного порядка отправления правосудия, который слишком торжествен и полон достоинства, чтобы сообразоваться с правами или нуждами ничтожной личности.
Это было не единственное происшествие из случившихся со мной во время моего заточения, которому я не мог найти удовлетворительного объяснения. Приблизительно в то же самое время отношение ко мне смотрителя начало изменяться. Однажды утром он вызвал меня в ту часть здания, которая была отведена лично для него. Слегка запинаясь, он выразил сожаление, что у меня так мало удобств, и спросил, не хочу ли я поместиться в отдельной комнате у него в семье? Я был поражен этим неожиданным вопросом и пожелал узнать, не побудил ли его кто-нибудь сделать мне такое предложение. Он ответил, что нет. Но теперь, когда сессия суда закончилась, на его попечении осталось меньше преступников, и у него больше времени, чтобы присмотреться к ним. Он считает, что я неплохой молодой человек, и дружески расположен ко мне. Я не сводил глаз с его лица, пока он говорил, и не мог подметить в нем ни малейшего признака доброты; мне показалось, что он играет не свойственную ему роль и что это сообщает ему некоторую неловкость. Однако он продолжал в том же духе и предложил мне без стеснений столоваться у него. Если я соглашусь, говорил он, это не составит для него никакого различия, он и не подумает ничего брать с меня за это; у него, конечно, всегда найдется лишний кусок для одного человека, зато его жене и дочери Пегги будет чрезвычайно приятно послушать разговор ученого человека, каким, насколько он может судить, я являюсь. Может быть, и мне самому их общество не покажется неприятным.
Я стал обдумывать его предложение; я ничуть не сомневался, – хотя смотритель и утверждал противное, – что это предложение проистекало не из некоего непроизвольного побуждения человеколюбия, но что у него, выражаясь языком людей его склада, было достаточно оснований поступать таким образом. Я терялся в догадках, кто мог быть виновником этой снисходительности и внимания. Двумя наиболее подходящими лицами были мистер Фокленд и мистер Форстер. Последнего я знал как человека сурового и неумолимого в отношении тех, кого он считал порочными. Он кичился своей неподатливостью на те мягкие чувства, которые, по его мнению, не достигают другой цели, кроме той, что отклоняют нас от нашего долга. Мистер Фокленд, напротив, был человек самой тонкой чувствительности; из нее проистекали его радости и огорчения, добродетели и пороки. Хотя бы он был самым злейшим врагом, во власти которого я только мог очутиться, и хотя чувство человеколюбия отнюдь не могло бы изменить или подчинить себе направление его мыслей, я все-таки убеждал себя, что скорее он, чем его родственник, способен был мысленно посетить мою темницу и почувствовать себя обязанным облегчить мои страдания.
Эти догадки ни в коем случае не могли пролить бальзам на мою душу. Мысли мои были полны гнева против моего преследователя. Мог ли я думать с кротостью о человеке, который ставил ни во что мое доброе имя и мою жизнь, когда дело шло об удовлетворении его господствующей страсти? Я видел, как он уничтожил первое и подвергал опасности вторую с таким спокойствием и хладнокровием, что я не мог думать об этом без ужаса. Я не знал, каковы его намерения в отношении меня. Я не знал, обременяет ли он себя хотя бы пустым желанием сохранить в живых человека, чьи надежды на будущее он так безжалостно омрачил. До сих пор я хранил молчание о главном основании нашей вражды. Но я отнюдь не был уверен, что соглашусь уйти из жизни молча, жертвой злобы и коварства этого человека. Во всяком случае, я чувствовал, что сердце мое истекает кровью при мысли о его несправедливости и что вся душа моя отвергает его жалкие милости, оказываемые в то самое время, как он превращает меня в прах своей безжалостной местью.
Мой ответ тюремщику был вызван этими мыслями. И мне доставило тайную радость выразить их во всей их горечи. Я взглянул на него с саркастической улыбкой и сказал, что радуюсь, видя его вдруг таким человеколюбивым, но что я имею некоторое представление о человеколюбии тюремщиков и догадываюсь об обстоятельствах, вызвавших эту перемену. Но он может сказать тому, кто его подослал, что заботы напрасны: я не стану принимать никаких милостей от человека, который накинул мне петлю на шею, и у меня хватит мужества вынести худшее – как теперь, так и впредь. Тюремщик взглянул на меня с удивлением и, повернувшись на каблуках, воскликнул:
– Отлично, петушок! Вижу, наука пошла тебе впрок. Ты решил не помирать на навозной куче. Но это еще впереди, приятель. Лучше бы тебе приберечь хоть половину своей храбрости, пока она тебе не понадобится.
Судебная сессия, прошедшая для меня безрезультатно, произвела большие перемены среди моих товарищей по заключению. Я прожил в тюрьме достаточно долго, чтобы оказаться свидетелем общей смены ее обитателей. Один из взломщиков (соперничавший с герцогом Бедфордским) и фальшивомонетчик были повешены. Двое других были приговорены к ссылке. Остальные – оправданы. Высылаемые оставались с нами; и хотя тюрьма таким образом освободилась от девяти обитателей, к заседанию суда в следующем полугодии преступников было всего на три человека меньше, чем я застал здесь при своем поступлении сюда.
Солдат, историю которого я рассказал, умер вечером в тот самый день, когда прибыли судьи, от болезни, явившейся следствием его заточения. Таково было правосудие, являвшееся следствием законов этой страны, по отношению к тому, кто из всех людей, каких я знал, был, может быть, самым добрым и самым сердечным, самым обаятельным и простым в обхождении, самым незапятнанным в жизни. Имя его было Брайтуэл. Если бы мое перо было в силах увековечить его имя, окружив его неувядаемой славой, я не мог бы найти задачу, более близкую моему сердцу. Суждения его были проникновенны и мужественны, без всякой примеси слабости, без малейшего признака ограниченности или робости, и в то же время в его обращении было столько неподдельной искренности, что даже поверхностный наблюдатель подумал бы, что этот человек, наверное, стал жертвой мошенничества. У меня много оснований вспоминать его с любовью! Он был самым пылким, – я чуть не сказал последним, – из моих друзей. Но в этом отношении я не оставался у него в долгу. В самом деле, – да позволено мне будет это сказать, – у нас было большое сходство в характерах, если не считать того, что я не мог сравняться с ним в оригинальности и самостоятельности умственного развития и в благопристойности и незапятнанной чистоте поведения, вряд ли кем в мире превзойденных. Он с интересом выслушал мою историю с теми подробностями, которые я нашел уместным ему рассказать. Он с искренним беспристрастием обсудил ее. И если сначала у него оставались какие-либо сомнения, то скоро частые наблюдения надо мной в минуты моей наибольшей беспечности внушили ему полное доверие ко мне и убедили в моей невиновности.
Он говорил без горечи о несправедливости, жертвами которой были мы оба, и радовался при мысли, что наступит время, когда возможность столь невыносимого угнетения будет уничтожена. Но это счастье, говорил он, достанется в удел нашим потомкам; мы уже не успеем им насладиться. Некоторым утешением для него было то, что в своей прежней жизни он не мог указать такого периода, в течение которого, по всей справедливости суждения, на какую он был способен, его поведение оставляло бы желать чего-то лучшего. Он с большим правом, чем множество людей, мог сказать, что выполнил свой долг. Но он предчувствовал, что не переживет своего несчастья. Он предсказал это, будучи еще вполне здоровым. Про него в известном смысле можно было сказать, что сердце его разбито. Но если это выражение и было в какой-то мере применимо к нему, то должно признать также, что никогда отчаяние не отличалось большим спокойствием и не было проникнуто большей покорностью и душевной ясностью.
Ни разу на всем протяжении моих злоключений меня не постигал более тяжкий удар, чем тот, который нанесла мне смерть этого человека. Судьба его вставала передо мной во всем сплетении своих несправедливостей. От него и от тех проклятий, которыми я поносил правительство, оказавшееся орудием его гибели, я обратился к самому себе. Я с завистью смотрел на гибель Брайтуэла. Множество раз я страстно желал, чтобы мое, а не его тело лежало бездыханным. Я сохранен живым, твердил я себе, только для того, чтобы терпеть невыразимые горести. Через несколько дней он был бы оправдан; его свобода, его доброе имя были бы восстановлены; может быть, человечество, потрясенное несправедливостью, которую он претерпел, обнаружило бы стремление вознаградить его за несчастья и предать забвению позор, которому он подвергся. Но человек этот умер. А я продолжаю жить!.. Я, подобно ему, несправедливо обвиненный, но не имеющий надежды на оправдание, осужденный до конца дней своих носить кличку негодяя, да и после смерти остаться предметом презрения и отвращения других людей!
Таковы были мысли, которые прежде всего породила в моем уме злосчастная судьба этого мученика. Однако мои отношения с Брайтуэлом, когда я вспоминал о них, не лишены были для меня некоторой доли утешения. Я говорил себе: «Этот человек увидел правду сквозь завесу клеветы, которая нависла надо мной. Он понял и полюбил меня. Зачем же мне отчаиваться? Разве и впоследствии я не смогу встретить подобных ему благородных людей, которые отнесутся ко мне справедливо и будут сочувствовать моим несчастьям? Это утешение успокоит меня. Я отдохну в объятиях дружбы, забыв о злобе мира. Тогда я удовлетворюсь спокойной неизвестностью, развивая свои чувства и ум и занимаясь благотворительностью в узком кругу». Так ум мой проникался замыслом, который я решил осуществить.
Едва родилась во мне мысль о побеге, я остановился на следующем способе облегчить приготовления к нему. Я решил заслужить благосклонность смотрителя. На воле я большею частью встречал только таких людей, которые, узнав в общих чертах мою историю, смотрели на меня с некоторого рода отвращением и омерзением, побуждавшими их избегать меня так же старательно, как если б я был зачумленным. Мысль о том, что я сначала обокрал своего покровителя, а потом пробовал обелить себя, обвиняя его в кознях против меня, помещала меня в особый разряд преступников, неизмеримо более отталкивающих, чем обыкновенные воры и грабители. Но этот человек слишком давно уже занимал свою должность, чтобы питать к своему ближнему неприязнь на таком основании. Лиц, доверенных его попечениям, он рассматривал только как известное количество человеческих тел, за которые он несет ответственность и которые будут им представлены в то место и в то время, когда в этом будет нужда. Что же касается различия между виновными и невиновными, то, по его мнению, это была такая вещь, которая не стоила его внимания. Ввиду этого, предлагая ему свои услуги, я не опасался натолкнуться на предубеждение, которое в других случаях оказывалось столь упорным. К тому же, какова бы ни была причина, заставившая его незадолго перед тем сделать мне такое щедрое предложение, она должна была сыграть роль и на этот раз.
Я сообщил ему о своем искусстве по части столярного ремесла и сказал, что могу изготовить ему полдюжины красивых стульев, если он даст мне возможность завести необходимые инструменты. Дело в том, что, не получив заранее его согласия, я, конечно, не мог рассчитывать, что мне удастся спокойно заниматься такого рода работой, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Сначала он посмотрел на меня, по-видимому спрашивая себя, как ему понимать это новое предложение; потом, смягчив выражение своего лица на более любезное, он выразил удовольствие, что я расстался со своим высокомерием и чопорностью, и сказал, что посмотрит, что тут можно сделать. Через два дня он дал свое согласие. Что до того подарка, который я предлагаю ему, сказал он, то на это он ничего не может сказать; я поступлю, как найду нужным, но я могу рассчитывать с его стороны на вежливое обращение, какое он только может оказать, не подвергая самого себя опасности, если впредь в ответ на эту вежливость я не буду огрызаться и обрывать его.
Одержав таким образом предварительную победу, я понемногу запасся разными инструментами – долотами, сверлами, буравами и прочим. Я немедленно принялся за работу. Ночи были длинные, и торопливая жадность моего стража, несмотря на его показное великодушие, была велика. Поэтому я ходатайствовал о свечном огарке, который и получил, чтобы мне можно было час-другой утешаться работой после того, как меня запрут в камеру. Однако я и не думал упорно заниматься работой, которую я затеял, и мой тюремщик стал проявлять признаки нетерпения. Может быть, он опасался, что я не успею кончить ее, прежде чем меня повесят. Однако я настаивал, что буду работать не спеша, как мне вздумается, и он не решился открыто это оспаривать. В дополнение к преимуществам, приобретенным таким путем, я потихоньку раздобыл железный лом у мисс Пегги, которая время от времени приходила в тюрьму заниматься наблюдениями над заключенными и, видимо, почувствовала некоторое пристрастие к моей особе.
По этим действиям легко проследить, что порок и двуличие, как это и следует ожидать, вырастают из несправедливости. Не знаю, простит ли мне мой читатель зловещее преимущество, которое я извлек из загадочной уступчивости моего стража; но я должен признать свою слабость в этом отношении. Я рассказываю о своих приключениях, а не защищаюсь; и я не желал неизменно сохранять чистосердечие в своих поступках ценой скорого окончания своей жизни.
Теперь план мой был уже обдуман. Я рассчитал, что при помощи лома смогу легко и без особого шума снять дверь камеры с петель или, если это не удастся, вырезать замок. Дверь эта выходила в узкий коридор с рядом камер по одну сторону и помещением для смотрителя и сторожей, имевшим выход на улицу, – с другой стороны. На этот выход я не смел покушаться из боязни встревожить стражу. Поэтому я остановил свой выбор на другой двери, в дальнем конце коридора, которая была основательно загорожена и вела в садик, находившийся в распоряжении смотрителя. В этот садик я ни разу не входил, но имел возможность осмотреть его из окон общей дневной камеры, так как окна ее выходили в эту сторону. Я заметил, что садик окружен стеной значительной высоты, которая, как сообщили мне товарищи по заключению, служила с этой стороны наружной стеной тюрьмы; за ней шла довольно длинная дорога, которая кончалась у городской черты. После внимательного осмотра и многих размышлений об этом предмете я решил, что сумею, если только попаду в сад, при помощи своих буравов и сверл, вогнанных в стену на соответствующем расстоянии друг от друга, устроить нечто вроде лестницы, которая поможет мне перебраться через стену и снова вкусить прелести свободы. Я предпочитал эту стену той, которая примыкала непосредственно к моей камере и за которой проходила людная улица.
Я подождал дня два после того, как окончательно обдумал свой замысел, и после этого глубокой ночью приступил к его осуществлению. Первая дверь потребовала значительных усилий, но наконец это препятствие было счастливо устранено. Вторая была заперта изнутри. Поэтому я мог без всякого труда отодвинуть засовы. Однако замок, который был, конечно, главным средством охраны и отличался поэтому большой прочностью, был заперт на два поворота, и ключ из него вынут. Я попытался отодвинуть засов долотом, но напрасно. Тогда я отвинтил винты, укреплявшие коробку замка, и, когда она была вынута, дверь больше не противостояла моим желаниям.
До сих пор я действовал с большим успехом. Но по ту сторону дверей находилась собачья конура, и в ней – большой дворовый пес, о чем я раньше не имел ни малейшего понятия. Хотя я ступал самым осторожным образом, собака насторожилась и начала лаять. Я страшно растерялся, но тотчас же постарался успокоить собаку, что мне вскоре и удалось. Тогда я вернулся в коридор, чтобы послушать, не разбудил ли кого-нибудь собачин лай. Я решил в этом случае вернуться в свою камеру и постараться привести все в прежний вид. Но мне показалось, что все совершенно спокойно, и это поощрило меня продолжать свое предприятие.
Я уже дошел до стены и взобрался на нее до половины, когда услыхал голос, кричавший с порога той двери, которая выходила в сад: «Эй! Кто тут? Кто открыл дверь?» Ответа не последовало, и ночь была слишком темна, чтобы кричавший мог разглядеть что-либо на расстоянии. Поэтому он вернулся, как мне показалось, в дом за фонарем. Тем временем пес, уловив тон, которым были заданы эти вопросы, опять начал лаять, еще сильнее прежнего. Я уже не мог вернуться и еще не отказался от надежды выполнить свое намерение – перелезть через стену. Но пока тот ходил за своим фонарем, вышел второй человек, и, когда я добрался до верха стены, он разглядел меня. Он сейчас же поднял крик и кинул большой камень, который задел меня на лету. Испугавшись того положения, в которое я попал, я был вынужден соскочить на противоположную сторону без необходимых предосторожностей и при падении слегка вывихнул себе лодыжку.
В стене была дверь, о которой я раньше не знал, и, отперев ее, оба человека с фонарями в руках в одно мгновение очутились по ту сторону стены. После этого им оставалось только пробежать по дороге вдоль стены до того места, где я соскочил. Я попробовал подняться после своего падения, но боль была так сильна, что я едва держался на ногах. Я сделал, хромая, несколько шагов, нога у меня подвернулась, и я опять упал. Теперь ничто не могло мне помочь, и я молча позволил увести себя обратно.
Меня отвели в комнату смотрителя, и оба тюремщика просидели со мной всю ночь. Мне задавали множество вопросов, на которые я почти не отвечал, жалуясь на боль в ноге. На это я слышал только: «Черт бы тебя побрал, мальчишка! Если в этом все дело, мы пропишем тебе мазь для ноги; приложим к ней холодное железо!» Они в самом деле обращались со мной очень грубо за то, что я причинил им столько беспокойства. Утром они сдержали слово: надели мне на обе ноги кандалы, несмотря на то, что лодыжка к тому времени очень сильно распухла, и, пропустив цепь в скобу, приклепанную к полу, заперли камеру на висячий замок. Я горячо протестовал против такого обращения и убеждал их, что я человек, о котором закон пока еще не вынес решения и который поэтому в глазах закона невиновен. Но они велели мне приберечь этот вздор для людей ничего не смыслящих, так как они знают что делают и готовы держать ответ перед любым судом Англии.
Боль, причиняемая мне кандалами, была нестерпима. Я старался разными способами облегчить ее и даже незаметно освободить ногу. Но чем больше она опухала, тем менее это было возможно. Тогда я решил терпеливо переносить боль; но чем дольше это тянулось, тем сильней становилась боль. Через два дня я стал просить сторожа пойти к врачу, который обыкновенно оказывал помощь в тюрьме, чтобы он пришел посмотреть, – а то, если так будет продолжаться, я уверен, что начнется гангрена. Но он угрюмо взглянул на меня и сказал:
– Будь я проклят, если бы я не хотел дожить до этого дня! Умереть от гангрены – это даже слишком хороший конец для такого негодяя!
В то время, когда он сказал мне это, вся моя кровь уже была в лихорадке от перенесенных страданий, терпение мое окончательно истощилось, и я был так глуп, что окончательно вышел из себя от его наглости и грубости.
– Эй вы, тюремщик, – сказал я, – есть одно дело, для которого к нам приставляют таких людей, как вы, и только одно: вы должны смотреть, чтобы мы не убежали, но в ваши обязанности не входит бранить и оскорблять нас. Если бы я не был прикован к полу, вы скорей съели бы собственные пальцы, чем позволили бы себе так со мной разговаривать. И – даю вам слово – вы еще доживете до того, что раскаетесь в своей дерзости.
Пока я это говорил, сторож уставился на меня с изумлением. Он до такой степени не привык к подобным отповедям, что едва поверил своим ушам; тон у меня был очень твердый, и он как будто на мгновение забыл, что я не на свободе. Но, опомнившись, он даже не снизошел до того, чтобы рассердиться на меня. Лицо его сложилось в презрительную улыбку. Он щелкнул передо мной пальцами и, повернувшись на каблуках, воскликнул:
– Недурно сказано, петушок! Кукарекай себе на здоровье! Только берегись, как бы не лопнуть!
И он закрыл за собою дверь, подражая крику упомянутой им птицы.
Такой ответ мигом привел меня в чувство и показал все бессилие выражаемого мной негодования. Но, хотя он таким образом положил конец моей гневной речи, пытка тела продолжалась и была такой же сильной, как и раньше. Я решил изменить способ наступления. Через несколько минут тот же сторож вернулся. И когда он подошел ко мне, чтобы поставить на пол возле меня немного пищи, я сунул ему в руку шиллинг, говоря:
– Добрый человек! Ради бога, сходите к врачу. Я уверен, что вы не хотите, чтобы я погиб из-за отсутствия помощи!
Сторож опустил шиллинг в карман, пристально взглянул на меня, кивнул головой и вышел, не проронив ни слова. Вскоре после этого явился врач. Найдя, что больное место сильно воспалено, он прописал некоторые лекарства и решительно запретил надевать на больную ногу кандалы, пока она не будет вылечена. Прошел целый месяц, пока нога не поправилась окончательно и не стала такой же крепкой и гибкой, как другая.
Условия моего теперешнего заключения были совершенно отличны от тех, которые предшествовали моей попытке к бегству. Я целый день оставался прикованным к своей камере, без всяких послаблений, кроме того, что под вечер дверь на несколько часов открывалась, и в это время некоторые из заключенных иногда приходили и говорили со мной, в особенности один, который хоть и не мог заменить мне доброго Брайтуэла, но все-таки не был лишен хороших качеств. Мужество покинуло его, одежда его стала грязной, миловидность и опрятность его наружности исчезли вовсе. Этот достойный, смелый и благожелательный человек тоже не был повинен ни в чем. Впоследствии, кажется, он был оправдан и освобожден для того, чтобы бродить по свету беспокойной, полной отчаяния тенью. С моим ремеслом теперь было покончено; мою камеру каждый вечер обыскивали; всякого рода инструменты были у меня отобраны; солому, которая до тех пор находилась в моем распоряжении, тоже унесли, под предлогом, что в нее можно прятать вещи. Единственными сохраненными мне удобствами были стул и одеяло.
Через некоторое время передо мной открылась возможность известного облегчения, но и на этот раз из-за моей несчастливой судьбы дело, как обычно, кончилось неудачей. Опять явился смотритель со своим прежним, столь сомнительным для него выражением человеколюбия. Он сделал вид, будто удивлен отсутствием у меня всяких удобств. В строгих выражениях, он осудил мою попытку к бегству и заметил, что в его положении люди не могут быть предупредительными без конца, если джентльмены ни за что не хотят признать, что им живется неплохо. В случаях, подобных этому, он вынужден предоставлять действовать закону. И с моей стороны было бы смешно жаловаться, если бы после суда по всем правилам дело приняло бы для меня плохой оборот.
Он желал быть мне другом во всех отношениях, если только я позволю ему. Посреди этой уклончивой речи и сделанного им вступления он был отозван по каким-то делам, связанным с его должностью. Тем временем я принялся обдумывать его предложение, и при всей своей ненависти к источнику, из которого, как я это представлял себе, оно исходило, я не мог не задуматься над тем, насколько им можно было бы воспользоваться для нового побега. Однако на этот раз мои размышления были напрасны. Смотритель больше не возвращался ко мне в течение всего дня, а на следующий произошло событие, которое положило конец всем моим расчетам на его доброту.
Деятельный ум, однажды направившись по одному определенному пути, с трудом уступает увещаниям оставить этот путь как безнадежный. Я рассмотрел свои цепи во время тех ужасных мучений, которые причиняло мне давление кандалов на вывихнутую ногу, и хотя все мои попытки уменьшить опухание и острое чувство боли были тщетными, я вынес из хладнокровного осмотра кандалов другую, гораздо более существенную для себя пользу. Ночью камера моя была погружена в полный мрак; но, пока дверь оставалась открытой, положение было несколько иное. Правда, коридор, в который она выходила, был такой узкий и противоположная глухая стена находилась так близко, что в мое помещение даже в полдень, и когда дверь была открыта настежь, проникал только тусклый и печальный свет. Но глаза мои через две-три недели приспособились к этому обстоятельству и научились различать мельчайшие предметы. Однажды, когда я то раздумывал, то оглядывал окружающие меня предметы, я вдруг заметил недалеко от себя гвоздь, втоптанный в глиняный пол. Мне сейчас же захотелось овладеть этим орудием; однако, боясь быть захваченным врасплох, поскольку мимо моей камеры люди ходили взад и вперед, я на этот раз ограничился тем, что точно приметил место, где он находился, чтобы его можно было легко найти в темноте. Поэтому, как только дверь мою заперли, я схватил это новое сокровище и, придав ему вид, отвечающий моей цели, убедился, что с его помощью я смогу отпирать замок, прикрепляющий мою цепь к скобе в полу. Это само по себе показалось мне немаловажным преимуществом, не говоря уже о той пользе, которую я мог отсюда извлечь для главного своего намерения. Моя цепь позволяла мне передвигаться всего на восемнадцать дюймов вправо и влево; вытерпев такое стеснение в течение нескольких недель, я почувствовал, как сердце у меня радостно забилось при мысли, что я могу без помех мерить шагами жалкую клетку, в которой я был заточен. Это происшествие случилось за несколько дней до последнего посещения меня смотрителем.
С этих пор моей постоянной привычкой стало освобождать себя от оков на каждую ночь и приводить все в свой обычный порядок только после утреннего пробуждения, в ожидании прихода тюремщика. Сознание безопасности порождает небрежность. Наутро после беседы со смотрителем, оттого ли, что я заспался, или оттого, что тюремщик отправился в свой обход ранее обыкновенного, – меня разбудил шум, который он произвел, отпирая соседнюю камеру, и хотя я старался изо всех сил, но, вынужденный искать свои материалы ощупью в потемках, я не смог укрепить цепь в скобе раньше, чем он вошел ко мне, по своему обыкновению, с фонарем. Он был крайне удивлен, увидев меня освободившимся от цепей, и немедленно вызвал смотрителя. Меня допросили, каким способом я это сделал; считая, что утайка не поведет ни к чему, разве только к более тщательному обыску и более строгому наблюдению, я покорно сообщил им всю правду. Почтенная личность, обязанностью которой было наблюдать за обитателями этих стен, на этот раз пришла в неописуемое бешенство против меня. Его притворство и красноречие кончились. Глаза его сверкали гневом; он восклицал, что понимает теперь, какое безумие оказывать снисхождение таким негодяям и мерзавцам, как я, и что да будет он проклят, если кто-нибудь подденет его еще раз на такую штуку ради кого бы то ни было! Я действительно его вылечил! Он удивляется, как это закон не придумал какого-нибудь страшного наказания для воров, которые пытаются обмануть своих тюремщиков. Виселица в тысячу раз лучше того, чего они заслуживают!
Излив свое негодование, он принялся отдавать распоряжения, которые подсказывались его изобретательности совместными усилиями гнева и страха. Меня перевели в другое помещение; это была комната, называемая «крепостной», дверь которой открывалась в среднюю из ночных камер. Как и все эти камеры, она была подземной, и прямо над ней находилась уже описанная дневная камера преступников. Новая камера была просторна и мрачна. Двери ее уже много лет не открывались; воздух в ней был спертый, стены покрыты сыростью и плесенью. Как и прежде, были пущены в ход цепи, висячий замок и скоба; вдобавок на меня надели пару ручных кандалов. На первый раз смотритель не прислал мне ничего, кроме заплесневелого черного хлеба и грязной, вонючей воды. Не знаю, право, следует ли это рассматривать как произвольную тиранию со стороны тюремщика, потому что закон предусмотрительно указывает, что в некоторых случаях «воду, доставляемую преступникам, следует брать из сточной трубы или лужи, ближайших к тюрьме».[43] Далее, одному из сторожей было приказано поселиться в камере, которая служила как бы передней к моему помещению. Хотя были приняты все меры, чтобы сделать эту камеру годной для принятия лица столь высокого звания по сравнению с преступником, которого оно было призвано охранять, это лицо выразило большое недовольство указанным распоряжением; однако выбора у него не было.
Положение, в котором я таким образом оказался, было, по-видимому, самое нежелательное из всех, какие только можно было себе вообразить, но я не пал духом; с некоторых пор я научился не судить по наружности. Помещение было темное и нездоровое, но я овладел секретом противостоять действию таких условий. Дверь моя постоянно оставалась запертой, и другим заключенным доступ ко мне был воспрещен. Но если общение со своими собратьями имеет свою приятность, то, с другой стороны, и одиночество не лишено своих прелестей. В одиночестве мы можем беспрепятственно отдаваться собственным мыслям. Кроме того, для человека, обдумывающего намерения того рода, которые тогда наполняли мой ум, одиночество имеет особые выгоды. Как только я оказался предоставленным самому себе, я сделал попытку, мысль о которой пришла мне в голову в то время, когда на меня надевали ручные кандалы, и с помощью одних зубов освободился от этих уз. Часы, в которые меня посещали надзиратели, соблюдались точно, и я старался быть к ним готовым. Добавьте к этому, что здесь у меня было узкое зарешеченное окно под потолком, примерно девяти дюймов высотой и полутора футов в поперечнике, которое, несмотря на свои малые размеры, пропускало значительно больше света, чем то, к которому я уже привык за несколько недель. Благодаря этому окну я почти никогда не находился в полной темноте и был лучше огражден от неожиданностей, чем в прежнем своем положении. Таковы были чувствования, которые тотчас же вызвала во мне эта перемена местопребывания.
Прошло очень немного времени после моего перевода в новое помещение, как вдруг меня неожиданно посетил Томас, лакей мистера Фокленда, о котором я уже упоминал в своем повествовании. За несколько недель перед этим, когда я мучился со своей вывихнутой лодыжкой, одному из слуг мистера Форстера случилось быть в том городе, где я сидел в тюрьме, и он зашел проведать меня. Его рассказ о том, что он видел, был для Томаса источником многих тревожных ощущений. Первым посещением я был обязан исключительно любопытству. Но Томас был человек другого склада. Его поразил мой вид. Хотя дух мой был теперь невозмутим и здоровье удовлетворительным, однако вследствие лишений и испытаний румянец сошел с моего лица, черты мои огрубели. Томас смотрел то на мое лицо, то на мои руки, то на мои ноги. Потом он испустил глубокий вздох. После некоторого молчания, голосом, в котором заметно выражалось сострадание, он воскликнул:
– Господи боже мой! И это ты?
– Почему же нет, Томас? Ведь ты знал, что меня отправляют в тюрьму, не правда ли?
– В тюрьму! Так разве в тюрьме людей должны так притеснять и сковывать таким образом? А где же ты спишь ночью?
– Здесь.
– Здесь? Но ведь здесь нет кровати!
– Нет, Томас. Кровати мне не полагается. Раньше была солома, но ее унесли.
– А эти штуки они снимают на ночь?
– Нет. Предполагается, что я сплю так, как видишь.
– Спишь так? А я-то думал, что мы живем в христианской стране! Так и с собакой не обращаются.
– Не надо так говорить, Томас. Все это предписано мудростью правителей.
– Черт возьми! Как меня провели! Мне твердили о том, как прекрасно быть англичанином. И касательно свободы, и собственности, и всего такого. А оказывается, все это басни! Боже ты мой, какими же мы были глупцами! Разные вещи творятся у нас под носом, а мы ничего и не знаем. И шайка молодцов с важными рожами клятвенно уверяет нас, что такие вещи случаются только во Франции и других странах вроде нее. Тебя ведь и не судили, кажется?
– Нет.
– Да какой смысл в суде, ежели они и до него так мучают человека? Ну, мастер Уильямс, ты вел себя, конечно, дурно, и я думал, что не прочь посмотреть, как тебя станут вешать. Но сам не знаю, как это выходит, а только сердце смягчается и жалость берет, когда дашь себе время остыть. Знаю, что это не годится, но будь я проклят, если мне могло прийти в голову, что тебе придется так пострадать.
Скоро Томас ушел. Вспомнив долголетнее знакомство наших семейств, он теперь жалел меня за мои страдания больше, чем я жалел сам себя. С удивлением я опять увидел его после полудня. Он сказал, что не может отделаться от мыслей обо мне, и надеется, что мне не будет неприятен его вторичный приход для того, чтобы попрощаться перед отъездом. Я скоро догадался, что у него что-то на уме, но он не знает, как мне выложить это. Один из сторожей каждый раз появлялся вместе с ним в камере и оставался в ней до самого его ухода. Однако по какому-то поводу, – кажется, из-за поднявшегося в коридоре шума, – сторож отошел к самой двери, чтобы удовлетворить свое любопытство, и Томас воспользовался случаем, чтобы сунуть мне в руку долото, напильник и небольшую пилу, восклицая в то же время:
– Я знаю, что поступаю дурно. Но если они меня даже повесят за это, я не могу удержаться; я не могу поступить иначе. Ради Христа, уходи из этого места! Я думать о нем не могу.
С великой радостью взял я эти инструменты и сунул их к себе за пазуху; а как только он ушел, я запрятал их в камышовое сиденье своего стула. Что касается Томаса, то, осуществив намерение, ради которого приходил, он тотчас же простился со мной.
На следующий день надзиратели, не знаю по какой причине, делали обыск старательнее, чем обычно, и говорили, впрочем, не указывая никаких оснований для своих подозрений, что в моем распоряжении, наверное, есть не полагающиеся инструменты; однако выбранного мной хранилища они не заметили.
Я ждал почти целую неделю после этого дня, пока не настали яркие лунные ночи. Мне надо было действовать ночью; кроме того, надо было выполнить все в промежутке между последним вечерним посещением надзирателей и первым их утренним посещением, то есть между девятью часами вечера и семью часами утра. Как я уже говорил, в прежней камере я проводил, никем не тревожимый, от четырнадцати до шестнадцати часов в сутки; но с тех пор как за мной утвердилась репутация мастера по части механики, по отношению ко мне делалось исключение из общих правил тюрьмы.
Было десять часов, когда я приступил к делу. Камера, в которой я был заточен, затворялась двойной дверью. Это было совершенно излишним с точки зрения охраны, так как по ту сторону двери стоял часовой. Но это было очень благоприятно для выполнения моего намерения, так как двойная дверь заглушала звук и давала мне достаточную уверенность, что, действуя с некоторой осторожностью, я могу не опасаться быть услышанным. Прежде всего я снял ручные кандалы, потом распилил ножные и, наконец, оказал ту же самую услугу трем железным прутьям, заграждавшим мое окно, до которого я добрался отчасти при помощи своего стула, отчасти при помощи некоторых неровностей стены. На всю эту работу ушло немного больше двух часов. Когда прутья были распилены, я легко сдвинул их немного в сторону и потом вытащил один за другим из стены, в которую они были вделаны примерно на три дюйма вглубь – совсем просто, без всяких предосторожностей на случай, если бы их попытались удалить. Но отверстие, открывавшееся таким образом, отнюдь не было достаточным, чтобы пропустить мое тело. Поэтому я приступил к разборке кирпичной кладки, пользуясь только своим долотом и отчасти одним из железных прутьев. Вынув таким образом четыре или пять кирпичей, я спускался на пол и складывал их в кучу. Эту операцию я повторил три или четыре раза. После этого отверстие сделалось достаточным для моей цели. Я пролез в него и ступил на крышу сарая снаружи.
Я был теперь на чем-то вроде двора между двумя глухими стенами – южной стеной дневной камеры заключенных (окна которой выходили на восток) и той стеной, которая окружала тюрьму. Но у меня не было, как в первый раз, никаких инструментов, которые помогли бы мне взобраться на стену, имеющую значительную высоту. Следовательно, у меня оставался только один выход: по возможности сделать пролом в нижней части стены, которая отличалась изрядной прочностью, будучи сложена снаружи из камней, а с внутренней стороны облицована кирпичами. Камеры несостоятельных должников были расположены под прямым углом к зданию, из которого я только что ускользнул, и окна их выходили на этот двор. Так как ночь была очень светлая, я подвергался опасности быть обнаруженным. Ввиду этого я решил воспользоваться сараем как прикрытием. Он был заперт. Но я без труда отпер замок разломанным звеном от моих кандалов, которое предусмотрительно захватил с собой. Теперь меня не могли видеть, и я принялся за дело, имея против себя одно неблагоприятное обстоятельство – необходимость для освещения оставить слегка приоткрытой дверь, в которую я только что проник., Через некоторое время я вынул большое количество кирпичей из наружной стены, но когда дошел до камней, мое предприятие показалось мне гораздо более трудным. Известка, скрепляющая кладку, почти окаменела от времени, и при первых моих попытках стена показалась мне сплошной глыбой, твердой как алмаз. Прошло уже шесть часов с того мгновения, как я приступил к своим невероятным трудам; долото мое сломалось при первой попытке преодолеть это новое препятствие, и как тяжесть проделанного, так и явно непреодолимая трудность предстоящего привели меня к убеждению, что мне следует остаться в том месте, куда я попал, и отказаться от мысли о дальнейших усилиях ввиду их бесплодности. В это время луна, свет которой до тех пор был мне чрезвычайно полезен, зашла, и я оказался в полной темноте.
Однако после десятиминутного перерыва я возобновил наступление с новыми силами. Прошло, наверное, не менее двух часов, прежде чем первый камень был отделен от стены. Еще час – и получилось достаточное отверстие, чтобы пропустить меня. Я оставил в крепостной комнате основательную груду кирпичей. Но это была всего-навсего кротовая куча по сравнению с количеством обломков наружной стены, которые я набросал. Я твердо уверен, что дело, которое я таким образом проделал, потребовало бы от обыкновенного рабочего, при всех его преимуществах в отношении орудий, от двух до трех дней работы.
Но трудности для меня, вместо того чтобы кончиться, казалось только еще начинались. Рассвело раньше, чем я достаточно расширил отверстие; через десять минут сторожа должны были войти в мое помещение и увидеть разрушения, которые я оставил после себя. Путь, соединяющий тюрьму и прилегающую к ней местность с той стороны, с которой я выбрался, был обнесен в большей своей части двумя глухими стенами, изредка прерывающимися, чтобы дать место конюшням, редким лавкам и нескольким жалким жилищам, населенным людьми из низших слоев. В интересах безопасности мне прежде всего надо было как можно скорее выйти из города и искать спасения за его пределами. Мои руки страшно распухли от работы и покрылись ссадинами, силы мои, казалось, совершенно иссякли от утомления. Я был почти неспособен к сколько-нибудь длительному и быстрому передвижению, да и быстрота, мне казалось, будет бесполезной, потому что враг станет преследовать меня по пятам. Можно было подумать, что я попал почти в то же положение, в котором очутился за пять или шесть недель до этого, когда, уже осуществив свое освобождение, был вынужден без сопротивления отдаться в руки своих преследователей. Однако теперь я не был таким беспомощным, каким меня делала тогда вывихнутая лодыжка. Я мог еще сделать некоторые усилия, в каких пределах – это трудно было сказать, и я отлично понимал, что, если мое предприятие и теперь потерпит неудачу, это во всех отношениях увеличит трудности, которыми будет сопровождаться всякая следующая попытка. Таковы были соображения, возникшие у меня в связи с бегством. Но и после того, как ему суждено было осуществиться, во всей силе оставалось то затруднение, что ко времени ухода из тюрьмы я оказался без всяких средств: у меня не было ни шиллинга в кармане.