КНИГА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I

Я прошел по дороге, которую описал выше, никем не замеченный. Двери домов были заперты, ставни на окнах закрыты; все было еще тихо, как ночью. Я спокойно достиг конца дороги. Если только мои преследователи шли за мной, они, наверно, знали, как трудно было мне найти здесь убежище, и до самого дальнего конца этой дороги шли вперед без колебаний, как вынужден был идти и я.

Окрестность в том месте; на которое я таким образом выбрался, имела суровый и дикий вид. Кругом все заросло кустарником и вереском; почва почти везде была песчаная и поверхность ее чрезвычайно неровная. Я взобрался на маленький пригорок и разглядел на небольшом расстоянии несколько разбросанных хижин. Вид их вовсе не обрадовал меня; я понимал, что в этот момент для моей безопасности необходимо было уклониться от встречи с каким бы то ни было человеческим существом.

Поэтому я опять сошел в долину. После тщательного ее осмотра я убедился, что она изрыта ямами. Некоторые из этих впадин были довольно глубоки, но ни одна из них не могла укрыть человека, а также и вызвать подозрение, что в ней кто-нибудь прячется. Между тем забрезжил рассвет. Утро было пасмурное; и хотя глубина впадин была, разумеется, хорошо известна окрестным жителям, тени в них были так черны и непроницаемы, что, конечно, могли вызвать некоторую надежду в душе беглеца. Поэтому, как ни жалка была защита, которую они могли предоставить, я счел нужным в настоящую минуту прибегнуть к ней. Дело шло о моей жизни. И чем больше угрожала ей опасность, тем дороже она мне казалась. Углубление, которое я выбрал как наиболее надежное, находилось в сотне ярдов от конца дороги и крайних городских строений.

Не успел я пробыть в этом положении и двух минут, как услышал шаги, и тотчас же вслед за тем мой постоянный сторож вместе с другим прошли мимо того места, где я скрывался. Они прошли так близко от меня, что, протянув руку, я, кажется, мог бы схватить их за одежду, даже не меняя своего положения. А так как между ними и мной не было никакого возвышения земли, то я мог видеть их с головы до ног, хотя сам оставался почти незаметным в густой тени. Я слышал, как они возбужденно толковали между собой: «Будь он проклят, негодяй! Куда мог он деваться?» Ему вторил другой: «Черт бы его побрал! Только бы нам опять схватить его!» – «Не бойся, – отвечал первый, – он не мог опередить нас больше чем на полмили». Скоро я перестал их слышать и не решился двинуться со своего места ни на дюйм, чтобы проводить их глазами, боясь быть обнаруженным преследователями откуда-нибудь с другой стороны. Ввиду краткости времени, которое прошло между моим бегством и появлением этих людей, я решил, что они вылезли в то самое отверстие, которое я проделал, потому что невозможно было в такой короткий срок обогнуть значительную часть города, как это им пришлось бы сделать, если б они вышли из ворот тюрьмы.

Я был до того встревожен усердием моих врагов, что некоторое время не мог рискнуть высунуться даже на дюйм из своего убежища или хотя бы переменить положение тела. На смену утру, пасмурному и холодному, пришел дождливый день; хмурая погода, унылый вид окружающей меня местности, непосредственная близость моей тюрьмы и, наконец, полное отсутствие пищи заставили меня проводить часы с чувствами не из приятных. Однако неприветливость погоды, вызывая ощущение тишины и одиночества, мало-помалу побудила меня перебраться в другое подобное же убежище, показавшееся мне более безопасным. В этой же местности, лишь изредка меняя свои укрытия, находился я до тех пор, пока солнце стояло над горизонтом.

К вечеру облака стали расходиться; луна, как и в предыдущую ночь, засияла во всем своем блеске. За весь день я не видел ни одного человеческого существа, если не считать уже упомянутых обоих сторожей. Может быть, это объяснялось погодой; как бы то ни было, я считал слишком опасным отважиться выйти из своего потаенного места в такую светлую ночь. Поэтому мне пришлось ждать захода этого светила, что должно было произойти не ранее чем около пяти часов утра. Единственным облегчением, которое я позволил себе за это время, было то, что я опустился на землю в моем убежище, потому что был уже не в силах оставаться на ногах. Там я впал в тревожную и не приносящую отдыха дремоту – следствие тяжело проведенной ночи и томительного, печального дня; впрочем, я старался воздерживаться от сна, который при такой холодной погоде мог принести мне больше вреда, чем пользы.

Время темноты, которой решил я воспользоваться, чтобы удалиться на большее расстояние от своей тюрьмы, составляло в общей сложности немного менее трех часов. Встав на ноги, я почувствовал, что ослаб от голода и усталости и, что было еще хуже, из-за дневной сырости и сменившего ее ночью сильного холода как будто потерял способность владеть своими членами. Я встал и встряхнулся. Потом я лег на склон холма и стал проделывать разные движения для упражнения мускулов рук и ног, пока наконец чувствительность не вернулась к ним. Эти движения сопровождались невероятной, мучительной болью; потребовалась немалая решимость, чтобы приступить к ним и довести их до конца. Покинув свое убежище, я сначала шел неуверенными, колеблющимися шагами; но по мере того как я подвигался вперед, я ускорял шаг. На бесплодной, покрытой вереском равнине не было никаких дорог, по крайней мере в этой ее части; но светили звезды, и я решил, направляя свой путь по ним, уйти как можно дальше от ненавистных стен, в которых так долго был заточен. Я шел по неровной местности; мне приходилось то брать крутые подъемы, то спускаться в темные и непроходимые лощины.

Опасность пути часто заставляла меня значительно отклоняться от направления, которому я хотел следовать. Все время я подвигался вперед с такой поспешностью, какую только допускали эти препятствия. Быстрая ходьба и чистый воздух вернули мне силы. Я забыл о трудностях, с которыми мне приходилось бороться, и дух мой исполнился бодрости, воодушевления и энтузиазма. Я достиг теперь края равнины и вступил в то, что обычно называют лесом. Как бы это ни казалось странным, тем не менее верно, что в таком стечении обстоятельств, умирая от голода, не имея никакого пропитания на будущее и окруженный самыми устрашающими опасностями, я вдруг стал пылким, оживленным и веселым. Я считал, что самые большие трудности в моем предприятии уже преодолены, и не допускал мысли, что встречу непреодолимые препятствия в дальнейшем. Я с ужасом вспоминал о заключении, которому был подвергнут, и о грозившей мне участи. Никогда никто живее меня не ощущал прелестей свободы. Никогда никто с большей горячностью не отдавал предпочтения бедности и независимости перед соблазнами жизни в рабстве. С восторгом протягивал я руки вперед, я хлопал в ладоши, я восклицал: «О, вот что значит быть настоящим человеком! На этих запястьях еще недавно висели кандалы! Каждое мое движение – вставал ли я или садился – сопровождалось звоном цепей! Я был прикован, как дикий зверь, и мог двигаться только в пределах нескольких футов. Теперь я могу бежать быстро, как борзая, и прыгать по горам, подобно молодой лани, О боже, – если только есть бог, который снисходит до того, чтобы думать о трепете одиноких, истерзанных страхом сердец, – ты один можешь постичь, с каким восторгом пленник, только что вырвавшийся из своей темницы, лелеет благословенную, вновь обретенную свободу! Святой и неописуемый миг, когда человек снова возвращает себе свои права! А еще совсем недавно я видел свою жизнь в опасности – из-за того, что нашелся человек, достаточно бесстыдный, чтобы утверждать заведомую ложь. Я был обречен на безвременную и беспощадную смерть от руки себе подобных, потому что никто не обладал достаточной проницательностью, чтобы отличить от лжи то, что я говорил от чистого сердца. Непостижимо, что из века в век одни люди соглашаются отдавать свою жизнь во власть других только для того, чтобы каждому была предоставлена возможность, в свою очередь, быть тираном согласно закону! О боже, сделай меня бедным, ниспошли на меня все мыслимые в человеческой жизни беды! Я приму их все с благодарностью. Сделай меня добычей диких зверей пустыни, только бы я никогда больше не был жертвой человека, облаченного в окровавленную мантию власти! Позволь мне по крайней мере считать моими собственными жизнь и связанные с ней стремления. Позволь мне видеть ее зависимой от стихий, голодных зверей или мстительных дикарей, но не от хладнокровной жестокости властителей и королей!» Как завиден энтузиазм, который мог сообщить такую энергию мне, голодному, нищему и всеми покинутому!

Я прошел уже по меньшей мере шесть миль. Сначала я тщательно обходил жилища, расположенные на моем пути, и старался остаться не замеченным никем из тех, кому они принадлежали, чтобы это не дало указаний моим преследователям в их поисках. Отойдя на значительное расстояние, я счел возможным несколько ослабить свою осторожность. В это время я заметил нескольких человек, выходивших из ближайшей ко мне чащи леса. Я тотчас же рассудил, что это обстоятельство может скорее благоприятствовать мне, чем принесли вред. Мне не следовало входить в окрестные города и деревни. Но я уже нуждался в чем-нибудь подкрепляющем, и мне представлялось очень вероятным, что эти люди смогут помочь мне чем-нибудь в этом отношении. В моем положении мне казалось безразличным, каково их занятие и звание. Разбойников мне нечего было бояться; я думал, что и они, подобно честным людям, не могут не почувствовать некоторого сострадания к человеку в моем положении. Поэтому я не только не стал уклоняться от встречи с ними, но сам к ним направился.

Это были разбойники. Один из их шайки крикнул:

– Кто идет? Стой!

Я обратился к ним:

– Джентльмены, я бедный путник, едва не…

При этих словах они окружили меня, и первый, окликнувший меня, сказал:

– Проклятье! Нечего тут нам морочить голову! Вот уже пятый год слушаем мы эту историю про бедного путника! Лучше замолчи! И показывай, что у тебя есть!

– Сэр, – возразил я, – у меня нет ни одного шиллинга за душой, и я умираю от голода.

– Ни шиллинга? – отозвался нападающий. – Значит, ты беден, как разбойник? Но если у тебя нет денег, так есть одежда, и с ней тебе придется расстаться.

– С одеждой? – возразил я в гневе. – Вы не можете этого требовать! Разве не довольно того, что у меня нет ни гроша? Я провел всю ночь под открытым небом. Вот уже второй день, как я не видел и куска хлеба. Неужели вы разденете меня донага в такую погоду, в глухом лесу? Этого быть не может, ведь вы люди! Та самая ненависть к угнетению, которая вооружает вас против наглости богатых, учит вас помогать тем, кто гибнет, как я. Ради бога, накормите меня! Не отнимайте у меня единственного достояния, которым я еще располагаю!

Пока я произносил это обращение к ним, преисполненное непредумышленного красноречия чувства, я заметил по их жестам, хотя еще не начало рассветать, что сочувствие одного или двух из их шайки как будто склоняется в мою пользу. То же заметил и человек, принявший на себя роль их оратора, и, побуждаемый свирепостью своего нрава или властолюбием, он поспешил предотвратить позор своего поражения. Он вдруг кинулся на меня и отбросил меня на несколько футов от того места, где я стоял. От полученного толчка я налетел на другого члена шайки, не из тех, которые сочувственно слушали мои увещания, и он повторил ту же грубую выходку. Мое негодование бурно вскипело от такого обращения. И после того как меня таким образом швырнули вперед и назад два или три раза, я прорвал круг нападающих и обернулся к ним, чтобы защищаться. Первым приблизился ко мне мой первоначальный враг. В это мгновение я повиновался только голосу гнева и уложил его на землю во весь рост. Тотчас на меня со всех сторон обрушились палки и дубинки, и скоро я получил такой удар, что едва не лишился чувств. Человек, которого я свалил, был уже опять на ногах и в ту минуту, когда я падал, занес надо мной кинжал; удар пришелся в шею и нанес мне глубокую рану. Мой противник намеревался повторить его. Те двое, которые сначала как будто не решались отдаться злобе, потом, по-видимому, присоединились к нападавшим, побуждаемые либо стадным чувством, либо духом подражания. Однако один из них, как я узнал впоследствии, схватил за руку человека, который собирался второй раз ударить меня кинжалом, что, вероятно, положило бы конец моему существованию. Я расслышал слова:

– Черт возьми! Довольно, довольно! Не надо, Джайнс!

– Это почему? – возразил другой голос. – Он будет только мучиться здесь, в лесу, и умирать медленной смертью. Прикончить его – это было бы даже милосердно.

Разумеется, я был немало заинтересован в исходе этих препирательств. Я попробовал заговорить – голос мне не повиновался. Я умоляюще протянул руку.

– Ты не ударишь, клянусь! – сказал один. – К чему нам быть убийцами?

Наконец милосердие одержало верх. Они удовлетворились тем, что содрали с меня камзол и жилет и оттащили меня в сухой ров. После этого они ушли, не обращая ни малейшего внимания на мое отчаянное положение и на кровь, обильно струившуюся из моей раны.

ГЛАВА II

В этом горестном положении, хотя и очень ослабевший, я не потерял сознания. Сорвав со своего тела рубаху, я не без успеха постарался сделать из нее повязку, чтобы остановить кровотечение. Потом я приложил все усилия, чтобы всползти по откосу рва. Не успел я это выполнить, как с изумлением и радостью, которые были одинаково сильны, увидел человека, проходившего невдалеке. Я стал звать на помощь. Человек направился ко мне, проявляя все признаки сострадания. В самом деле, картина, которую я представлял, была способна пробудить это чувство. Я был без шляпы. Мои волосы растрепались, и на концах их прядей запеклась кровь. Рубашка у меня была обмотана вокруг шеи и плеч и сильно окровавлена. Мое тело, обнаженное до пояса, было изукрашено кровавыми струями. Вся одежда была, в крови.

– Боже мой! – сказал он голосом, преисполненным величайшей доброты, какую только можно себе представить. – Что это с вами, мой друг? – С этими словами он поднял меня и поставил на ноги. – Можете ли вы держаться на ногах? – спросил он с некоторым сомнением.

– О да, вполне, – отвечал я.

Получив такой ответ, он отошел и стал снимать с себя верхнюю одежду, чтобы укрыть меня от холода. Однако я слишком понадеялся на свои силы: предоставленный самому себе, я тотчас зашатался и повалился на землю, Но я смягчил падение, подставив здоровую руку, и привстал на колени. Тут мой благодетель одел меня, поднял на ноги и, предложив мне опереться на него, сказал, что сейчас же отведет меня в такое место, где обо мне позаботятся.

Мужество – свойство прихотливое, и если я обладал, казалось, неистощимым запасом его, когда мне не на кого было надеяться, кроме как на самого себя, то оно начало ослабевать, как только я встретил неожиданное сочувствие; я почувствовал, что готов потерять сознание. Мой милосердный спутник заметил это и принялся на каждом шагу подбадривать меня так весело, добродушно и ласково, тоном одинаково чуждым и мучительно-назойливых увещаний и слабой снисходительности, что мне почудилось, что меня ведет ангел, а не человек. Я заметил, что в его поведении нет ни малейшей грубости, что он целиком проникнут сердечной внимательностью. Мы прошли около трех четвертей мили, но не к выходу из леса, а в самую дикую и непроходимую чащу. Мы пересекли место, бывшее когда-то рвом, наполненным водой, в котором теперь сохранилось немного грязной стоячей воды. За рвом я заметил лишь груду развалин и стены, верхняя часть которых, казалось, висела над основанием и готова была обрушиться. Пройдя под сводчатыми воротами и миновав извилистый коридор, где было совершенно темно, мы остановились.

В дальнем конце этого коридора была дверь, которую я не сразу разглядел. Мой спутник постучал в нее, и на стук изнутри ответил голос, который по силе мог быть голосом мужчины, но отличался некоторой женской визгливостью и резкостью: «Кто там?» Как только последовал ответ, раздался шум отодвигаемого двойного засова, и дверь отворилась. Открылось помещение, и мы вошли в него. Внутренность жилища ничуть не соответствовала наружности моего покровителя, а, наоборот, имела вид убогий, запущенный и грязный. Единственная особа, которую я там увидел, была пожилая женщина, в облике которой было что-то странное и отталкивающее. Ее глаза были красны и налиты кровью; волосы падали на плечи спутанными жесткими космами; смуглая кожа напоминала пергамент; сложения она была худощавого, но все ее тело, в особенности руки, было необыкновенно крепко и мускулисто. Казалось, что сердце ее наполняет не молоко человеческой доброты, а лихорадочная кровь дикой жестокости. Вся ее фигура вызывала представление о непреодолимой энергии и ненасытной жажде творить зло.

Едва эта адская Фалестра[44] увидела нас входящими, как воскликнула хриплым и сердитым голосом:

– Это еще кто такой? Он не из наших!

Мой покровитель, не отвечая на это обращение, велел ей пододвинуть кресло, стоявшее в углу, и поставить его у самого огня. Она сделала это с явной неохотой, бормоча:

– Ах, опять ваши прежние штучки! Желала бы я знать, на что милосердие таким людям, как мы? В конце концов это нас погубит, вот увидите!

– Придержи язык, старая ведьма! – сказал он сурово и выразительно. – И принеси одну из моих лучших рубах, жилет и что-нибудь для перевязки.

С этими словами он вложил ей в руку небольшую связку ключей. Он обошелся со мной с такой добротой, как если бы был моим отцом. Он осмотрел мою рану, промыл ее и перевязал, в то время как старуха, подчиняясь его решительному приказанию, готовила для меня такую пищу, какую он нашел для меня наиболее пригодной.

Когда все это было сделано, мой благотворитель посоветовал мне лечь отдохнуть. Для этого уже делались приготовления, как вдруг раздался топот и вслед за ним стук в дверь. Старуха открыла дверь с такими же предосторожностями, какие употребила при нашем приходе, и тотчас же шесть или семь человек с шумом вошли в помещение.

Они были не похожи друг на друга: одни выглядели простыми деревенскими парнями, у других был вид потрепанных дворян. У всех была общая черта – смесь наглости, тревоги и смятения, совсем непохожая на то, что мне приходилось наблюдать в других таких же компаниях. Но удивление мое еще более возросло, когда, продолжая рассматривать их, я заметил в наружности некоторых из них, в особенности одного, нечто убедившее меня, что это – та самая шайка, от которой я только что спасся, а в другом должен был признать моего противника, злоба которого едва не погубила меня окончательно. Я подумал, что они явились в эту лачугу с враждебными намерениями и мой благодетель подвергается опасности быть ограбленным, а я, по всей вероятности, – убитым.

Однако это подозрение вскоре рассеялось. Они обращались к моему спутнику с уважением, называя его начальником. Их замечания и вопросы были буйны и шумны, но бесчинство смягчалось у них известным уважением к его суждениям и авторитету.

В человеке, который выступил моим открытым врагом, я мог заметить некоторую неловкость и замешательство, как только он увидел меня; но он с явным усилием отогнал их, воскликнув:

– Кого это черт принес сюда?

В тоне этого восклицания было нечто привлекшее внимание моего покровителя. Он устремил на говорившего пристальный взгляд и сказал:

– Вот как, Джайнс! Ты уже видел этого человека?

– Черт возьми, Джайнс, – вмешался третий голос, – тебе дьявольски не везет. Говорят, покойники являются людям. Как видишь, в этом есть доля правды.

– Полно тебе чепуху пороть, Джиколс! – возразил мой покровитель. – Это неподходящий случай для шуток. Отвечай мне, Джайнс, ты ли повинен в том, что сегодняшним холодным утром этот молодой человек был оставлен в лесу голый и раненый?

– А может, и я! Что из этого?

– Что могло заставить тебя поступить с ним так жестоко?

– Мало ли что… Довольно важная причина. У него не было денег.

– Как? Ты поступил с ним так даже не оттого, что он рассердил тебя своим сопротивлением?

– Ну да, он сопротивлялся. Я только толкнул его, а у него хватило дерзости ударить меня.

– Ты неисправимый малый, Джайнс!

– Э, да не все ли равно, что я такое? Вы со своей жалостливостью да высокими чувствами всех нас до виселицы доведете!

– Мне тебе нечего сказать. Я махнул на тебя рукой! Товарищи, решайте вопрос о поведении этого человека, как найдете нужным. Вы знаете, сколько за ним проступков. Вы знаете, как я старался исправить его. Наше дело – дело справедливости. (Так предрассудок всегда заставляет человека расцвечивать самое безнадежное дело, за которое он решил взяться.) Мы, воры без патентов, ведем открытую войну с другой породой людей – ворами по закону. Имея такую задачу, воодушевляющую нас, станем ли мы пятнать ее жестокостью, коварством и мстительностью? Конечно, вор – человек, живущий среди равных. Поэтому я не собираюсь притязать на какую-нибудь власть над вами: поступайте как находите нужным. Но что касается меня, я голосую за то, чтобы Джайнс был изгнан из нашей среды как человек, позорящий наше общество.

Это предложение было встречено, по-видимому, одобрительно. Легко было заметить, что остальные разделяют мнение главаря. Однако, несмотря на это, некоторые не знали, как им быть. Между тем Джайнс угрюмо и неуверенно бормотал, чтоб они береглись и не бросали ему вызова. Этот намек в одно мгновение пробудил мужество моего покровителя, и в глазах его вспыхнуло презрение.

– Негодяй! – сказал он. – Ты грозишь нам? Думаешь, мы будем твоими рабами? Нет, нет! Делай самое худшее из того, что сможешь сделать. Ступай к ближайшему мировому судье и донеси на нас. Нетрудно поверить, что ты на это способен. Вступая в эту шайку, сударь, мы не были такими дураками, чтобы не понимать, что это дело опасное. Одна из опасностей – предательство со стороны такого, как ты. Но мы вступили сюда не для того, чтобы теперь отступать. Неужели ты думаешь, что мы станем жить в ежечасном страхе перед тобою, дрожать при твоих угрозах и мириться с твоей наглостью? Счастливая была бы это жизнь, нечего сказать! Лучше я живьем позволю содрать все свое мясо с костей! Ступай! Я не боюсь тебя. Ты не посмеешь сделать это! Не осмелишься принести этих храбрецов в жертву своей ярости! И показать себя перед всем светом предателем и мерзавцем! Если ты это сделаешь, ты накажешь самого себя, а не нас. Уходи!

Бесстрашие предводителя подействовало на всю шайку. Джайнс сразу понял, что нет надежды вызвать у них сочувствие. После короткого молчания он ответил:

– У меня не было намерения… Нет, черт возьми! Я тоже не стану скулить. Я всегда был верен своим правилам и был другом всем вам. Но раз вы решили выставить меня – что ж, прощайте!

Благодаря изгнанию этого человека произошло заметное улучшение во всей шайке. Те, кто раньше был склонен к человеколюбию, убедившись, что такого рода чувства поощряются, воспрянули духом. Прежде они позволяли одерживать верх над своей добротой, а теперь усвоили – и с успехом – новый образ действий. Те, кто завидовал влиянию Джайнса и потому подражал его поведению, начали колебаться. Послышались рассказы о жестокости и грубости Джайнса как к людям, так и к животным, раньше никогда не доходившие до предводителя. Я не стану их повторять. Они вызывали ужас и омерзение, а некоторые из них свидетельствовали о такой степени развращенности, что показались бы многим читателям совершенно неправдоподобными. И все-таки у этого человека были свои добродетели. Он был предприимчив, настойчив и верен своему слову.

Его удаление было немалым благодеянием для меня. Оказаться покинутым на произвол судьбы при моих плачевных обстоятельствах, вдобавок к ране, которая была мне нанесена, было для меня большим несчастьем. А между тем я вряд ли отважился бы остаться под одной кровлей с человеком, для которого мой вид был укором совести, постоянно напоминающим ему о собственной обиде и о недовольстве его предводителя. Ремесло приучило его довольно равнодушно смотреть на преступления и снисходительно относиться к вспышкам гнева, и он без труда нашел бы случай оскорбить и обидеть меня, в то время как у меня не было другой защиты, кроме собственных ослабленных сил.

Освобожденный от этой опасности, я нашел свое положение достаточно счастливым. Для человека, вынужденного скрываться, оно имело все выгоды, о каких только можно было мечтать, и вместе с тем оно не было лишено приятности, проистекавшей от доброго и человеколюбивого отношения окружающих.

Не было никакого сходства между теми ворами, которых я знал в тюрьме, и теми, среди которых жил теперь. Последние в большинстве своем были полны жизнерадостности и веселья. Они могли бродить свободно, где им вздумается. Они могли строить планы и осуществлять их. Они сообразовывались со своими наклонностями. Они не обременяли себя, как это слишком часто бывает в человеческом обществе, притворным молчаливым одобрением того, что больше всего заставляет их страдать, или, что еще хуже, попытками уверить самих себя, что все напасти, которые они терпят, – справедливы. Они открыто воевали со своими притеснителями. Наоборот, заключенные преступники, которых я видел недавно, были заперты, как дикие звери в клетке, и лишены деятельности; они оцепенели от праздности. Случайные проявления того, что осталось от их прежней предприимчивости, были приступами и судорогами болезни, а не обдуманными и последовательными усилиями здорового ума. У них не было надежд, замыслов, золотых счастливых мечтаний; у них были только мысли о самых печальных предметах; обо всем другом им запрещено было даже думать. Правда, обе эти стороны были частями одного целого, так как одна составляла завершение или всегда возможные последствия другой. Но люди, которые меня теперь окружали, вовсе не думали об этом.

Как я уже сказал, я мог только радоваться своему новому местопребыванию, поскольку оно вполне отвечало моим намерениям скрываться от всех. Это было место забав и веселья; но то веселье, которое ему было свойственно, не будило ответных чувств в моей душе. Люди, составлявшие этот круг, сбросили с себя путы, установленных правил: их ремеслом было – внушать ужас, их постоянной заботой – обманывать бдительность общества. Все эти обстоятельства имели ощутительное влияние и на их характеры. Я встретил в их среде милосердие и доброту; они были очень склонны к великодушным поступкам. Но насколько их положение было ненадежно, настолько и чувства их были непостоянны. Привыкнув к враждебности себе подобных, они были раздражительны и вспыльчивы. Приученные жестоко обращаться с жертвами своих нападений, они нередко давали волю своей бесчеловечности и при других обстоятельствах. Они привыкли смотреть на удары кинжалом как на простейший способ преодоления всех препятствий.

Не вовлеченные в расслабляющий круговорот людских дел, они часто обнаруживали энергию, которая вызвала бы восхищение у всякого беспристрастного наблюдателя. Энергия, быть может, составляет самое ценное из человеческих качеств. И справедливый политический строй нашел бы способ извлечь из нее пользу, вместо того чтобы обрекать ее, как это делается сейчас, на уничтожение. Мы часто поступаем как химик, который отверг бы самый чистый металл и стал бы пользоваться им только с примесями, сделавшими его пригодным лишь для немедленного и самого низменного употребления. Впрочем, энергия этих людей, как я мог это наблюдать, получала применение в высшей степени ложное; не поддержанная великодушными и просвещенными взглядами, она направлялась только на самые ограниченные и презренные цели.

Многим покажется, быть может, что жилище, мною описанное, отличалось множеством самых невыносимых неудобств. Но, не говоря уже о его преимуществах как места для наблюдений, оно было Элизием[45] по сравнению с тем, из которого я только что бежал. Неприятное общество, неудобное помещение, грязь и разгул не сочетались тут с тем главным условием, при котором все это могло особенно тяготить меня, поскольку я не был вынужден оставаться среди всего этого против моей воли. Я готов был терпеливо сносить все тяготы, когда сравнивал их с угрозой насильственной и безвременной смерти. Всевозможные страдания я был готов считать незначительными, кроме страданий, вызываемых тиранией, тупой подозрительностью или бесчеловечной мстительностью моих ближних.

Мое выздоровление подвигалось вперед самым благоприятным образом. Внимание и доброта моего покровителя были неослабны; другие, по его примеру, вели себя в том же духе. Только старуха, ведавшая хозяйством, сохраняла враждебное отношение ко мне. Она считала меня причиной изгнания Джайнса из их компании. Джайнс был предметом ее особого расположения; кроме того, ревнуя об общей пользе, она считала, что неопытный новичок – плохая замена старому, искушенному грешнику. Прибавьте к этому, что по своей природе она была склонна к угрюмости и брюзжанию и вообще не могла существовать без того, чтобы не излить на кого-нибудь избыток желчи. Она не упускала случая проявить свою злобу по самым ничтожным поводам и то и дело бросала на меня яростные, сулящие гибель взгляды. Ничто так не раздражало ее, как отсрочка исполнения ее злобных замыслов, а также несносная мысль, что такая гигантская и безудержная жестокость должна находить себе выход лишь в жалкой досаде служанки. Что касается меня, то я уже привык вести борьбу с сильными противниками и встречать грозные опасности, и ее ненависть, даже когда я замечал ее, не могла нарушить моего спокойствия.

Поправившись, я рассказал своему покровителю мою историю, кроме того, что относилось к разоблачению тайны мистера Фокленда. Я все еще не мог заставить себя открыть это обстоятельство, хотя в том положении, в котором я находился, можно было надеяться, что сообщение не будет употреблено во зло моему преследователю. Впрочем, мой новый слушатель, смотревший на вещи совсем иначе, чем мистер Форстер, не понял моей сдержанности дурно и не истолковал в неблагоприятную для меня сторону неясность, вытекавшую из этого умолчания. Его проницательность была такова, что обещала мало успеха обманщику, который пожелал бы ввести его в заблуждение вымышленным рассказом, и он на нее полагался. Безыскусственность и прямота моего поведения внушали ему доверие ко мне и обеспечили мне его хорошее отношение и дружбу.

Он со вниманием выслушал мою историю и делал иногда замечания во время рассказа. Он сказал, что это только новый пример деспотизма и вероломства, проявляемых могущественными членами общества к тем, кто меньше взыскан судьбой, чем они. Не может быть никаких сомнений в том, что они готовы принести человеческий род в жертву самым низменным своим выгодам или самым необузданным прихотям. Кто же, правильно понимающий положение, станет ждать, когда угнетатель найдет уместным приговорить его к уничтожению, вместо того чтобы взять в руки оружие и защищаться, пока это еще возможно? Что достойнее: не оказывающая сопротивления и малодушная покорность раба или предприимчивость и отвага человека, который осмеливается отстаивать свои права? Поскольку несправедливое применение наших законов приводит к тому, что правде, против которой выступает сила, нечего ждать, кроме осуждения, каждый по-настоящему смелый человек не преминет бросить вызов этим законам; поскольку ему приходится страдать от их несправедливости, он попытается по крайней мере выказать свое отвращение к ярму законов. Что касается его самого, он, разумеется, ни за что не взялся бы за теперешнее свое ремесло, если б его не побудили к этому вышеуказанные веские причины; и он надеется, что раз опыт так властно привел меня к подобному убеждению, он будет иметь удовольствие приобщить меня к своим стремлениям. Вскоре будет видно, какие события разрушили эти надежды.

Шайка, среди которой я находился, действовала очень осторожно. Ее главным правилом было не совершать никаких грабежей иначе, как на значительном расстоянии от ее местопребывания. Джайнс нарушил это правило, совершив нападение, благодаря которому я приобрел теперешнее свое убежище. Захватив какую-нибудь добычу, они всегда шли до тех пор, пока их могли видеть ограбленные, в направлении, по возможности прямо противоположном тому, где находился их притон. Место их пребывания и его окрестности были чрезвычайно пустынны и заброшены; ходили слухи, что там появляются привидения. Старуха, которую я описал, давно жила в этих развалинах, и все считали ее единственной их обитательницей; ее наружность хорошо согласовалась с представлением деревенских жителей о ведьме. Ее жильцы никогда не выходили и не возвращались иначе, как с величайшей осторожностью, большей частью ночью. Свет, который иногда появлялся в разных местах развалин, вызывал ужас у деревенских жителей, считавших его сверхъестественным. А если до слуха их доносился шум попойки, они воображали, что это шабаш ведьм. При всех этих преимуществах разбойники не решались оставаться там постоянно. Они часто исчезали на несколько месяцев, перебираясь в отдаленную часть страны. Старуха иногда сопровождала их в этих переездах, а иногда оставалась на месте. Но она всегда перебиралась либо раньше, либо позже их, чтобы самый внимательный наблюдатель не мог заметить связи между ее возвращением и тревогами по поводу участившихся грабежей. А шабаши ведьм, по мнению напуганных сельских жителей, продолжались одинаково как в присутствии, так и в отсутствии старухи.

ГЛАВА III

Я оставался все в том же положении, когда однажды случилось обстоятельство, невольно привлекшее мое внимание. Двое из наших людей посланы были в город, находившийся в нескольких милях от нас, за покупками разных вещей, в которых мы имели нужду. Сдав принесенное нашей домоправительнице, они отошли в дальний угол комнаты, после чего один из них вынул из кармана печатный лист, и они стали все вместе изучать его содержание. Я сидел в кресле у огня, чувствуя себя уже значительно лучше, чем раньше, но все еще слабый и вялый. Почитав некоторое время, они взглянули на меня, потом на бумагу, потом опять на меня, после чего все вместе вышли из комнаты, как бы для того, чтобы без помехи обсудить нечто заключавшееся в листке. Немного погодя они вернулись, и в то же самое время в комнату вошел мой покровитель, которого не было во время предшествующей сцены.

– Начальник, – сказал один из них с довольным видом, – взгляните-ка. Мы захватили славную добычу! Думаю, что это вроде как бы банковый билет в сто гиней!

Мистер Раймонд (таково было его имя) взял бумагу и прочел ее. С минуту он помолчал. Потом смял бумагу в руке и, обратившись к тому, от кого получил ее, сказал тоном человека, который уверен в убедительности своих доводов:

– На что тебе эти сто гиней? Разве ты нуждаешься? Разве ты находишься в беде? Неужели ты согласишься получить их ценой предательства, нарушения законов гостеприимства?

– По чести, начальник, я и сам не знаю. Мы нарушаем столько других законов, что я не понимаю, почему мы должны пугаться старых бредней. Мы хотим сами себе быть судьями, и нам не годится отступать, испугавшись какой-то присказки. Да и дело это доброе. Я думаю, что в том, чтобы погубить такого вора, вреда не больше, чем в том, чтобы позаботиться о своем обеде.

– Вора! Это ты говоришь о воре?

– Полегче, начальник! Упаси боже, чтобы я сказал хоть слово против воровства, если оно постоянное ремесло! Только крадет-то один так, а другой – иначе. Что касается меня, я иду на большую дорогу и отнимаю у первого встречного, чужого человека то, без чего он – сто раз против одного – прекрасно обойдется. Не понимаю, что в этом дурного. А совесть у меня есть, как у всякого другого. И если плевать мне на суды, да на взбитые парики, да на виселицы и если я не даю отпугнуть себя от некоторых безобидных дел, когда законники говорят «нет», – так неужели же я должен сочувствовать мелким воришкам, негодяям-слугам и людям без правды и правил? Нет, я слишком уважаю свое ремесло и всегда буду врагом тех, кто его подрывает. За одно то, что свет зовет их моим именем, они достойны моей ненависти!

– Ты неправ, Ларкинс! Ты ни в коем случае не должен пускать в ход против людей, которых ненавидишь, – если даже твоя ненависть имеет основания, – орудие того самого закона, который ты в своем деле презираешь. Будь последователен. Либо ты друг закона, либо ты его противник. Поверь, где бы ни существовали законы, везде они будут против таких, как мы с тобой. Значит, либо все мы заслуживаем кары закона, либо закон – орудие неподходящее, чтобы исправлять человеческие проступки. Говорю тебе это, чтобы ты как следует понял, что доносчик или соучастник в доносе, человек, употребивший доверие другого для того, чтобы предать его, или продавший жизнь своего собрата за деньги, или обратившийся из трусости к закону, чтобы закон сделал за него то, что он сам не умеет или не решается сделать, – такой человек – гнуснейший из негодяев! Кроме того, твои доводы, будь они самые верные, к настоящему случаю не относятся.

Пока мистер Раймонд говорил это, в комнату вошли остальные члены шайки. Он тотчас повернулся к ним и сказал:

– Друзья мои, у меня есть известие, только что доставленное Ларкинсом, и с его разрешения я вас с ним познакомлю.

Потом, развернув полученную бумагу, он продолжал:

– Это описание преступника с обещанием награды в сто гиней за его поимку. Ларкинс принес эту бумагу из… Судя по времени и другим обстоятельствам, а больше всего по самому подробному описанию личности преступника, не может быть сомнения, что дело идет о нашем юном друге, которого я недавно спас. Его обвиняют в том, что он воспользовался доверием своего благодетеля и покровителя, чтобы обворовать его на значительную сумму. По этому обвинению он был посажен в тюрьму графства, откуда две недели тому назад бежал, не решаясь предстать перед судом – обстоятельство, которое обвинители считают равносильным признанию вины.

Друзья мои, я подробно познакомился с этой историей несколько времени тому назад. Этот мальчик рассказал ее мне, когда ничто еще не заставляло его предполагать, чтобы это могло послужить ему средством, ограждающим от опасности. Кто из вас такой простак, чтобы видеть в его бегстве доказательство вины? Найдется ли человек, который, будучи предан суду, рассчитывал бы, что его невиновность или вина решат исход дела? Найдется ли человек достаточно безрассудный, чтобы добровольно предстать перед судом, когда те, кто должен решить его участь, думают больше о гнусности деяния, в котором он обвиняется, чем о том, кто его совершил? Побуждения, руководившие нами, устанавливаются там показаниями невежественных свидетелей, от которых ни один разумный человек не стал бы ждать правдивого рассказа даже о самом незначительном своем проступке.

История бедного мальчика длинна, и я не стану утомлять вас ею. Но ясно как день, что из-за его желания оставить службу у своего хозяина, из-за излишнего, пожалуй, любопытства насчет дел своего хозяина и, насколько я догадываюсь, из-за того, что ему была доверена какая-то важная тайна, хозяин его стал питать к нему вражду, которая мало-помалу достигла таких размеров, что побудила хозяина изобрести это гнусное обвинение. По-видимому, он предпочел убрать парня с дороги, повесив его, чем допустить, чтобы тот шел куда ему вздумается, освободившись от хозяйской власти. Уильямс рассказал мне всю эту историю с большой прямотой, и в том, что он не виноват, я уверен, как в самом себе. И все-таки слуги хозяина, в присутствии которых было выдвинуто обвинение, а также его родственник, который в качестве мирового судьи вынес решение и имел глупость считать себя беспристрастным, стали единодушно на сторону хозяина и этим показали Уильямсу пример того, что его ожидает впоследствии.

Ларкинс, который не знал подробностей, когда к нему попала эта бумага, стоял за то, чтобы воспользоваться ею и заработать сто гиней. Согласны ли вы с ним – теперь, когда вы узнали подробности? Захотите ли вы из таких низких соображений выдать ягненка волку? Станете ли вы содействовать домогательствам кровожадного злодея, который, не довольствуясь тем, что изгнал своего подчиненного из дому, отнял у него доброе имя, средства к существованию и лишил его убежища, еще жаждет его крови? Если ни у кого другого нет мужества поставить предел деспотизму суда, разве не следует нам сделать это? Неужели мы, добывающие себе пропитание благородной отвагой, будем обязаны хоть одним грошом гнусному коварству доносчика? Неужели мы, против которых весь человеческий род стоит с оружием в руках, откажем в защите человеку, более нас подвергающемуся преследованиям, хотя он менее всего их заслужил?

Увещания начальника немедленно произвели свое действие на всю компанию. Все в один голос закричали:

– Выдать его? Ни за что на свете! У нас он в безопасности! Будем защищать его, не щадя жизни! Если верность и честь будут изгнаны из среды разбойников, где же им найти прибежище на земле?[46]

Особенно Ларкинс благодарил начальника за его вмешательство и клялся, что скорее позволит отрубить себе правую руку, чем причинит зло такому достойному юноше или станет пособником такого неслыханного злодея. С этими словами он взял меня за руку и просил не тревожиться: под их кровлей со мной не случится ничего дурного; и даже если ищейки закона обнаружат мое убежище, разбойники умрут все до одного, прежде чем хоть один волос упадет с моей головы. Я от всего сердца поблагодарил его за участие; и о больше всего меня тронула пламенная доброта моего благодетеля. Я сказал им, что убедился в неумолимости моих врагов, которые успокоятся, только пролив мою кровь, и уверил их с самой торжественной и безусловной убежденностью, что ничем не заслужил тех преследований, которым подвергаюсь.

Воодушевление и энергия мистера Раймонда были так велики, что от меня ничего больше не требовалось, чтобы отразить эту непредвиденную опасность. Но этот случай произвел на меня глубокое впечатление. Я все время надеялся, что в мистере Фокленде заговорит чувство справедливости. Хотя он ожесточенно преследовал меня, я все же думал, что он делает это неохотно, и был убежден, что это не будет длиться вечно. Человек, руководившийся когда-то правилами высокой чести и порядочности, не мог рано или поздно не подумать о том, как несправедливо он поступает, не мог не ослабить своей жестокости. Эта мысль все время жила во мне и в немалой степени поощряла меня к новым усилиям. Я говорил себе: «Я докажу своему гонителю, что стою больше, чем быть принесенным в жертву из простой осторожности». Мои надежды находили подтверждение в поведении мистера Фокленда при моем аресте и при разных других обстоятельствах, имевших место после него.

Но это новое событие совсем меняло дело. Теперь я увидел, что, не удовлетворившись очернением моего доброго имени, временным заточением меня в тюрьму и низведением меня до положения бездомного бродяги, он, несмотря на мою беспомощность, продолжает свои преследования с неослабевающей жестокостью. На этот раз душа моя, кажется, впервые преисполнилась гневом и обидой. Я хорошо знал его жизнь, мне были известны его несчастья, и в то же время моя уверенность в их незаслуженности была так велика, что, даже глубоко страдая, я продолжал скорее жалеть своего гонителя, чем ненавидеть его. Но это происшествие произвело значительную перемену в моих чувствах.

Я говорил себе: «Теперь он, конечно, должен был бы считать, что я достаточно обезоружен, и оставить меня в покое, по крайней мере предоставить меня моей судьбе – ненадежному и полному опасностей положению беглого преступника, – вместо того чтобы так разжигать вражду и жажду преследования против меня. Неужели его заступничество за меня перед суровой строгостью мистера Форстера и разные добрые поступки после этого были с его стороны только комедией, чтобы заставить меня быть терпеливым? Может ли быть, чтобы его все время терзала боязнь быть призванным к ответу, и поэтому он притворялся, будто раскаивается, в ту самую минуту, когда тайно пускал в ход все средства, которые должны были обеспечить мою гибель?» Одна мысль о такой возможности наполняла меня невыразимым ужасом и внезапно пронизывала меня холодом до мозга костей.

Между тем рана моя совсем зажила, и пришло время принять решение относительно моего будущего. Я испытывал непреодолимое отвращение к занятию своих хозяев. Конечно, я не чувствовал того омерзения и ужаса к этим людям, которые они обыкновенно внушают. Я видел и уважал их добрые качества. Я вовсе не был склонен считать их худшими из людей или по своим наклонностям более враждебными благополучию своего ближнего, чем большинство тех, которые свысока и с величайшей строгостью взирают на них. Но, продолжая любить их, я ни на минуту не закрывал глаз на их заблуждения. Ведь мне пришлось наблюдать преступников в тюрьме, прежде чем изучать их в состоянии сравнительного благоденствия. И это было безошибочным противоядием. Я видел, что в этом ремесле выказываются необыкновенная энергия, изобретательность, мужество, и невольно думал, как удивительно полезны могли бы быть эти достоинства на великом поприще человеческой деятельности. А между тем в нынешнем их употреблении они тратились даром, на цели, прямо враждебные основным общественным интересам. И для собственной выгоды этих людей поступки их были столь же вредны, сколь несовместимы с общим благом. Человек, рискующий либо жертвующий жизнью за общественное дело, находит вознаграждение в свидетельстве своей удовлетворенной совести; те же, кто необдуманно бросает вызов необходимым, хотя и чудовищно преувеличенным предосторожностям власти в деле охраны собственности, будучи в глазах других устрашающей угрозой обществу, в то же время, что касается их самих, оказываются вряд ли менее безрассудными и неосторожными, чем человек, который выставился бы в качестве мишени для стрельбы шеренги мушкетеров.

Рассуждая таким образом, я решил, что не только не стану участвовать в их предприятиях, но постараюсь в ответ на благодеяния, полученные от них, убедить их бросить ремесло, от которого сами они должны пострадать больше всех. Мои уговоры были приняты по-разному. Все, к кому они были обращены, уже успели более или менее убедить себя в невинности их занятия, а сомнения, которые еще сохранялись в их умах, были заглушены или, если так можно выразиться, тщательно забыты. Одни смеялись над моими доводами как над смешным примером проповеднического сумасбродства. Другие, в особенности наш предводитель, отвергали их с решительностью людей, уверенных, что правда на их стороне. Но это чувство беспечности и самодовольства держалось недолго. До тех пор, они имели дело с доводами, почерпаемыми в религии и ссылались на святость закона, а с той и другим они давно покончили как с предрассудками. Однако мой взгляд на дело покоился на таких началах, которые они не могли оспаривать, да и увещания мои вовсе не походили на привычные наставления, которые жужжат в ушах, не встречая отклика в сердце. В ответ на мои возражения, неожиданные и убедительные, они начали раздражаться и ворчать. Не таково было поведение мистера Раймонда, отличавшегося чистосердечием, равного которому мне почти не приходилось видеть. Он был удивлен, услышав столь убежденные возражения против того, что, по его мнению, он подверг зрелому размышлению и взвесил всесторонне. Тщательно и беспристрастно обдумав, он в конце концов согласился со мной целиком. В запасе у него нашлось только одно возражение.

– Ах, Уильямс! – сказал он. – Для меня было бы счастьем, если б я узнал эти соображения раньше, чем взялся за свое ремесло. А теперь слишком поздно. Те самые законы, которые, после того как я понял их несправедливость, толкнули меня на это занятие, препятствуют моему возвращению в общество. Нам говорят, что бог будет судить людей по тому, каковы они будут в день суда, и как бы ни были грешны эти люди, если они поняли безумие своих грехов и отреклись от него, бог отнесется к ним милостиво. Но человеческие установления в тех странах, где чтят этого бога, не знают таких различий. Они не заботятся об исправлении и как будто находят жестокое удовольствие в том, чтобы смешивать проступки виновных. Для них не важно, каков человек в час суда. Как бы он ни изменился, как бы ни стал безупречен и полезен, – это нисколько не поможет ему. Если через четырнадцать[47] или даже сорок[48] лет они обнаружат проступок[49], за который согласно закону человек должен быть лишен жизни, то пусть даже эти годы он прожил как безгрешный святой и преданнейший сын своего отечества, они не станут в этом разбираться. Но если так, что же мне делать? Не вынужден ли я, раз начав, упорствовать в своем безрассудстве?

ГЛАВА IV

Эти доводы необычайно волновали меня. Я мог ответить только, что мистер Раймонд – лучший судья в выборе пути, которого ему следует держаться, но я надеюсь, что дело не так безнадежно, как это ему представляется.

Больше мы к этому предмету не возвращались. Мысли мои были отвлечены от него очень странным происшествием.

Я уже упоминал о вражде, которую испытывала ко мне адская привратница этого уединенного жилища. Изгнанный член шайки Джайнс был ее любимцем. Она, конечно, примирилась с тем, что его изгнали, потому что энергия и врожденное превосходство мистера Раймонда всегда укрощали ее; но покорилась она с ропотом и недовольством.

Не осмеливаясь осуждать поведение предводителя, она всю свою ожесточенность направила против меня.

К непростительному проступку, который я таким образом совершил вначале, присоединились мои позднейшие рассуждения о разбойничьем ремесле. Почтение седовласой старухи к разбою было беспредельно, и она слушала мои возражения с таким же неподдельным изумлением и ужасом, с какими другая на ее месте стала бы слушать человека, доказывающего, что не было ни крестных мук, ни кончины спасителя и нет никаких непорочных одежд, приготовленных для того, чтобы облечь души избранных. Подобно религиозной ханже, она была готова отомстить за мнения, противные ее собственным, любым оружием, которое употребляется для борьбы в подлунном мире.

До тех пор я смеялся над ее бессильной злобой, выдававшей скорей презрение, чем тревогу. Я думаю, она догадывалась, как низко я ее ставил, и это немало усиливало ее раздражение.

Однажды я остался один на весь день с этой мрачной Сивиллой[50]. Разбойники ушли накануне вечером, часа через два после захода солнца, в какую-то экспедицию и не вернулись, как обычно это делали, на следующее утро до рассвета. Иногда так случалось, и это не вызывало особенной тревоги. Порой их увлекал за намеченные ими самими пределы след добычи, а иной раз – страх преследования. Жизнь разбойника всегда полна неожиданностей. Старуха всю ночь готовила еду, за которую они обычно принимались сейчас же после возвращения.

Что касается меня, то я научился у них безразличному отношению к правильной смене дня, вечера, ночи и утра и до известной степени обращал день в ночь и ночь в день. Прошло уже несколько недель как я находился у них в притоне; надвигалась зима. В ту ночь я провел несколько часов, раздумывая о своем положении. Поведение людей, среди которых я жил, было мне противно. Я не только не мог свыкнуться с их грубым невежеством, жестокими обычаями и дурными поступками, но, напротив, первоначальное мое отвращение ко всему этому с каждым часом возрастало. Необыкновенная сила их духа и находчивость в деле, которому они отдавались, в сопоставлении с отвратительностью этого дела и их всегдашней распущенностью, будили во мне ощущения слишком мучительные, чтобы их можно было терпеть. Я убедился, что нравственное осуждение, – по крайней мере в уме, не обузданном философией, – один из наиболее обильных источников волнений и беспокойства. Этого страдания даже общество мистера Раймонда нисколько не облегчало. Конечно, он был гораздо выше остальных, порочных членов своей шайки. Но от этого я еще сильнее чувствовал, до какой степени он не на месте, в каком несоответственном окружении находится, каким презренным делом занят. Я пробовал противодействовать заблуждениям, тяготевшим над ним и его товарищами, но встретившиеся препятствия оказались больше, чем я воображал.

Что мне оставалось делать? Ждать ли результатов своего проповедничества или немедленно уходить? И если уходить, то сделать ли это втихомолку или открыто объявить о своем намерении и тем самым дополнить силой примера то, чего не хватало моим доводам? Мне, конечно, не следует оставаться с этими людьми дольше, чем этого требует безусловная необходимость, раз я отказываюсь от всякого участия в их предприятиях, не подвергаюсь, как они, ни малейшей опасности при добывании средств к существованию и не сочувствую их образу жизни. Через несколько дней они собираются переселиться в убежище, которое они облюбовали в отдаленном графстве. Если я не хочу больше с ними оставаться, мне, пожалуй, не следует участвовать в этом переселении. В бедственном положении, до которого довел меня мой неумолимый притеснитель, для меня было счастливым случаем попасть даже в разбойничий притон. Но с тех пор прошло как будто достаточно времени, чтобы ослабить рвение, с которым меня разыскивали. Я томился по уединению и безвестности, по тихому приюту вдали от мирских тревог и молвы, который я сулил самому себе при побеге из тюрьмы.

Вот какие мысли занимали в то время мой ум. Наконец я устал от беспрестанных раздумий и, чтобы отдохнуть, вынул из кармана томик Горация, наследство дорогого Брайтуэла. Я с увлечением прочел послание, в котором Гораций так прекрасно описывает Фуску[51] радости сельского покоя и независимости. Между тем солнце взошло из-за восточных холмов, и я открыл окно, чтобы полюбоваться им. Начинался прекрасный день, сопутствуемый всеми прелестями, которые поэты природы, как их именуют, описывают с таким наслаждением. В этой картине, особенно потому, что она пришла на смену размышлениям, было что-то успокаивающее дух до полного примирения. Смутные мечтания незаметно овладели моими чувствами; я отошел от окна, бросился на кровать и уснул.

Не могу точно припомнить всех образов, которые проносились передо мной, когда я был в этом состоянии, но знаю, что они окончились представлением о каком-то человеке, которого подослал мистер Фокленд и который приближается, чтобы убить меня. Должно быть, эта мысль родилась у меня под влиянием того, что я задумал снова вернуться в мир, в сферу его возможной мести. Мне чудилось, что убийца хочет захватить меня врасплох, что мне известны его намерения, но что я словно околдован и не думаю уходить. Я слышал шаги убийцы, который осторожно приближался ко мне. Я как будто улавливал его дыхание, которое он старался затаить. Он дошел до угла, где я находился, и стал. Положение сделалось слишком страшным. Я вздрогнул, открыл глаза и увидал знакомую читателю отвратительную старуху, склонившуюся надо мной с большим, как у мясника, ножом в руке.

Я откинулся с быстротой, казалось слишком стремительной для движения, и удар, предназначенный для моего черепа, бессильно обрушился на кровать. Прежде чем она успела выпрямиться, я бросился на нее, схватил ее нож и вырвал его у нее из рук, но в одно мгновение к ней вернулись и прежняя сила и ужасное намерение, и между нею, подстрекаемой закоренелой злобой, и мной, защищающим свою жизнь, началась бешеная борьба. Поистине она обладала силой амазонки, и мне никогда не случалось бороться с более страшным противником. Взгляд у нее был быстрый и верный, и удары, с которыми она время от времени обрушивалась на меня, были невероятно сильны. Наконец я оказался победителем, вырвал у нее смертоносное оружие и опрокинул ее на пол. До этого мгновения напряженность усилий, которые ей приходилось делать, обуздывала ее гнев. Но тут она заскрежетала зубами, глаза у нее как будто выступили из орбит, и все ее тело затряслось в неукротимом неистовстве.

– Мерзавец! Дьявол! – закричала она. – Что ты хочешь со мной делать?

До этого все происходило в полном молчании, которое не прерывалось ни одним словом.

– Ничего! – отвечал я. – Убирайся, проклятая ведьма! Оставь меня одного!

– Оставить тебя? Как бы не так! Я запущу пальцы тебе под ребра и выпью твою кровь! Ты что! Думаешь, одолел меня? Ха-ха! Как бы не так! Я навалюсь на тебя и спущу тебя в ад! Я сожгу тебя в серном огне и кину тебе твои внутренности в лицо! Ха-ха-ха!

С этими словами она вскочила на ноги и хотела накинуться на меня с удвоенной яростью. Я схватил ее за руки и заставил сесть на кровать. Скрученная таким образом, она продолжала выражать свое бешенство, скаля зубы, яростно мотая головой и делая время от времени величайшие усилия, чтобы освободиться из моих рук. Ее судорожные рывки и прыжки походили на те припадки, при которых обычно считается необходимым присутствие трех или четырех человек, чтобы удержать больного. Но тут я узнал из опыта, что в тех обстоятельствах, в которых я оказался, было достаточно одной моей силы. Зрелище ее переживаний было ужасно. Но наконец ее неистовство начало ослабевать: она убедилась в безнадежности борьбы.

– Отпусти меня! – сказала она. – Зачем ты меня держишь? Я не хочу, чтобы меня держали.

– Я хотел сразу отпустить вас, – ответил я. – Согласны ли вы теперь уйти?

– Да, говорю тебе, проклятый злодей! Да, негодяй!

Я тотчас же освободил ее. Она бросилась к двери и, схватившись за ручку, крикнула:

– А все-таки я доведу тебя до могилы! Суток не пройдет, как ты простишься со свободой!

С этими словами она захлопнула дверь и заперла ее снаружи на замок. Этот неожиданный поступок поразил меня. Куда она пошла? Что хочет сделать? Мысль о том, что я могу погибнуть из-за козней этой ведьмы, была мне невыносима. Если смерть застает нас врасплох, когда у нас нет времени подготовиться к ней, она невыразимо страшна. Мысли мои метались в безумном ужасе, я был вне себя. Я попробовал выломать дверь, но безуспешно. Я обошел комнату в поисках орудия, которое помогло бы мне. Наконец я бросился на дверь с таким отчаянным усилием, что она поддалась, и я чуть не слетел вниз с самого верха лестницы.

Принимая все меры предосторожности, я сошел вниз. Я вошел в комнату, служившую нам кухней, – она была пуста. Я обыскал остальное помещение – безрезультатно. Я обошел все развалины – и все-таки не обнаружил своего недавнего врага.

Это было непостижимо! Что могло с ней статься? Какой вывод должен был я сделать из ее исчезновения? Я вспомнил ее последнюю угрозу: «Суток не пройдет, как ты простишься со свободой!» Это было загадочно! Не похоже, чтобы она угрожала убийством.

Вдруг в памяти моей вспыхнула мысль о воззвании, которое принес Ларкинс. Может ли быть, чтобы она намекала на это своими последними словами? Неужели она сама пустится на такое предприятие? Разве это не опасно для всей шайки, если она, без всяких предосторожностей, приведет полицию прямо к ним? Не может быть, чтобы она пошла на такое отчаянное дело. Однако трудно отвечать за поведение человека в таком состоянии. Следует ли мне ждать событий, рискуя потерять свободу?

На этот вопрос я тут же дал отрицательный ответ. Я и без того решил в ближайшее время покинуть свое тогдашнее местопребывание, и разница была не велика, сделать ли это раньше или позже. Дальнейшее пребывание под одной кровлей с женщиной, проявившей ко мне такую свирепую и непримиримую враждебность, не сулило мне ни удовольствия, ни безопасности. Но что решительно перевесило все остальные доводы – это мысль об аресте, суде и смерти. Чем дольше я размышлял, тем сильнее у меня было желание избегнуть этого. Я уже произвел ряд действий с этой целью, принес уже много жертв и был уверен, что неудача этого предприятия не будет вызвана какой-нибудь небрежностью с моей стороны. Мысль о том, что готовят мне мои гонителя, томила мою душу. Чем ближе сводил я знакомство с притеснением и несправедливостью, тем глубже проникался к ним отвращением, которого они заслуживают.

Таковы были причины, побудившие меня немедленно, сразу, без прощаний и выражения благодарности за неожиданные и постоянные милости, покинуть жилище, которому я в течение шести недель был обязан защитой от суда, приговора и позорной смерти. Я пришел в это место без гроша. Я покинул его, обладая несколькими гинеями, которые мистер Раймонд заставил меня взять как мою долю, когда каждый участник получал свою часть из общего котла. Хотя у меня были основания думать, что пыл преследования за истекшее время должен был немного остыть, чудовищность бедствий, которые постигли бы меня в случае неблагоприятного исхода, не позволила мне пренебрегать ни одной мыслимой предосторожностью. Я вспомнил объявление, которое было причиной моих теперешних тревог, и понял, что одна из главнейших опасностей, угрожающих мне, – это опасность быть узнанным. Поэтому я подумал, что будет благоразумным, если я насколько возможно изменю свою наружность. Для этого я воспользовался кучей лохмотьев, которая лежала в дальнем углу нашего жилища. Я решил переодеться нищим. Остановившись на этом, я скинул рубашку и повязал голову платком, старательно прикрыв им один глаз; поверх платка я натянул старый шерстяной ночной колпак. Я выбрал худшую одежду, какую только нашел, и привел ее в еще более плачевное состояние дырами, которые нарочно проделал в разных местах. Нарядившись таким образом, я посмотрелся в зеркало. Наружность оказалась вполне подходящей. Никто не усомнился бы, что я – из той братии, в принадлежности к которой я хотел убедить всех. Я говорил себе: «Вот под каким видом тирания и несправедливость вынуждают меня скрываться! Но лучше, в тысячу раз лучше подвергаться презрению вместе с подонками человечества, чем довериться трогательному милосердию тех, кто выше нас!»

ГЛАВА V

Единственное правило, которое я соблюдал, выбираясь из леса, заключалось в том, чтобы держаться направления, по возможности обратного тому, которое вело к месту моего недавнего заточения. После двух часов ходьбы я дошел до края этой суровой местности и вступил в ту часть страны, которая возделана и пересечена изгородями. Тут я уселся возле ручья и, вытащив ломоть хлеба, который захватил с собой, отдохнул и подкрепился. Сидя там, я стал обдумывать, как мне действовать дальше; и как это уже было однажды, я остановился на столице, которая, на мой взгляд, кроме других своих преимуществ, являлась самым подходящим местом для того, чтобы там укрыться. Пока я размышлял таким образом, я увидел двух крестьян, проходивших невдалеке, и спросил у них, как идти на Лондон. Из их объяснения я понял, что лучше всего пересечь часть леса, оказавшись при этом гораздо ближе к главному городу графства. Я не думал, что это обстоятельство могло иметь большое значение, так как надеялся, что мой наряд достаточно предохраняет меня от опасных неожиданностей. Поэтому я пошел по тропинке, которая хоть и не совсем прямо, но все-таки вела к указанному мне пункту.

Кое-что из событий этого дня заслуживает упоминания. Выйдя на дорогу, по которой мне надо было пройти несколько миль, я увидел, что навстречу мне едет карета. Одно мгновение я колебался, пропустить ли ее, не привлекая внимания, или воспользоваться случаем, чтобы испробовать себя голосом или жестом в новом ремесле. Но эта пустая затея тотчас же выскочила у меня из головы, как только я увидел, что это карета мистера Фокленда. Неожиданность встречи потрясла меня, хотя по спокойном размышлении было бы, пожалуй, трудно найти основание для особых опасений. Я сошел с дороги и притаился за изгородью, пока карета не проехала. Я был слишком поглощен своим волнением, чтоб решиться проверить, сидит ли в карете страшный враг моего покоя или нет. Я убедил себя, что он там сидит.

Я посмотрел вслед карете и воскликнул: «Там – роскошь и жизненные удобства, спутники преступления, а здесь – заброшенность и нищета, удел невинности».

Я был неправ, воображая, что нахожусь один в таком положении. Упоминаю об этом только для того, чтобы показать, что, когда человек в беде, самое обыкновенное обстоятельство может переполнить его горькую чашу. Впрочем, это была лишь мимолетная мысль. Я извлек из своих страданий тот урок, что не следует ублажать себя жалобами. Едва я успокоился, я стал себя спрашивать: может ли только что наблюдавшееся мною явление иметь какое-нибудь отношение ко мне? Но хотя ум мой и был очень пытлив и гибок, я не мог найти достаточных данных для ответа.

Когда стемнело, я вошел в небольшую харчевню на краю селения и, усевшись на кухне, спросил немного хлеба и сыра. Пока я ужинал, трое или четверо земледельцев зашли подкрепиться после дневных трудов. Представление о неравенстве состояний проникает во все слои общества. И так как вид был у меня более убогий и жалкий, чем у них, я решил, что мне следует уступить место этим знатным завсегдатаям сельской харчевни, и отодвинулся подальше, в темный угол. Я был удивлен и немало поражен, услыхав, что они тотчас же стали толковать о моей истории, слегка изменяя подробности и называя меня «знаменитым взломщиком Кит-Уильямсом».

– Черт его возьми совсем, этого малого! – сказал один из них. – Только о нем и слышно. Кажется, о нем толкует вся страна.

– Это правда, – поддержал другой. – Я был сегодня в городе на базаре, возил продавать хозяйский овес. Сколько там было шума и крика! Думали, что его схватили, да вышла ошибка.

– Сто гиней – славная штучка, – снова заговорил первый. – Я был бы не прочь, чтобы они достались мне.

– Что и говорить! – сказал его приятель. – Сто гиней мне тоже пришлись бы по вкусу, как всякому другому. А все-таки я не согласен с тобой. Думается, не принесут добра и деньги, если ты ради них довел христианскую душу до виселицы.

– Ну, рассказывай бабушкины сказки! Надо же кого-нибудь вешать, чтобы вертелось колесо чиновничьей машины! Да и то сказать: я простил бы парню все его грабежи, но если он до того зачерствел, что под конец ограбил дом своего хозяина, – это уж последнее дело.

– Господи! – воскликнул другой. – Ничего-то ты, я вижу, не знаешь об этом деле. Я тебе расскажу, как оно было, в городе слыхал. Еще неизвестно, ограбил ли он своего хозяина, вот что. Да ты, поди, помнишь этого сквайра, мистера Фокленда. Его еще судили за убийство…

– Ну да, знаю.

– Так вот, в убийстве он был неповиннее новорожденного младенца. Да и вообще он человек мягкого характера. А этот Кит-Уильямс – дьявольски хитрый парень – раз пять из тюрьмы бежал, по одному этому видно, – так вот, говорю, Кит-Уильямс грозился опять потащить своего хозяина в суд, и запугивал его, и деньги с него тянул, несколько раз получал. Но под конец сквайр Форстер, родня тому, все выведал. Ну и поднял он шум! Уильямс оглянуться не успел, как в тюрьму угодил. И надо думать, повесили бы его, потому как если два сквайра стакнутся, так уж закон не закон – все одно… а не то они и закон перевернут по-своему, не знаю уж как… Да не все ли равно, если из бедняги и дух вон…

История была рассказана очень обстоятельно и с достаточными подробностями, но все-таки полной веры не заслужила. Каждый стоял на своем, и спор затянулся, долгий и упорный. В конце концов историки и комментаторы удалились. Страх, овладевший мной в начале этого разговора, был безмерен. Я искоса взглядывал то на одного, то на другого, чтобы убедиться, не привлекаю ли я их внимания. Я дрожал как в лихорадке и вначале испытывал настойчивое желание выйти из дома и пуститься бежать. Я отодвинулся поглубже в угол, отвернулся. Все мое существо было охвачено страшной тревогой.

Наконец течение моих мыслей изменилось. Заметив, что они не обращают на меня внимания, я вспомнил о полной безопасности, которую мне доставляет мой наряд, и внутренне возликовал, впрочем, все еще не решаясь выставляться напоказ. Мало-помалу меня стала забавлять нелепость их рассказов и разнообразие их вымыслов, относящихся к моей особе. Душа моя словно расширилась; я испытывал гордость от того самообладания и спокойствия, с которыми мог слушать этот разговор. И я решил продолжить и усилить наслаждение. Поэтому, как только они ушли, я обратился к нашей хозяйке – толстой, здоровой добродушной вдовушке – с вопросом, что это за человек Кит-Уильямс. Она ответила, что, по ее сведениям, это самый красивый и смышленый юноша на все четыре соседних графства и что он ей нравится за ту находчивость, с которой он перехитрил всех тюремщиков и прошел сквозь каменные стены, как сквозь паутину. Я заметил на это, что вся округа в тревоге, и надо думать, что он вряд ли сможет уйти от розысков, которые предприняты для его поимки. Эта мысль тотчас же вызвала ее гнев. Она выразила надежду, что теперь он уже далеко, а если нет, то пусть всемогущий накажет тех, кто осудил такого славного парня на позорную смерть. Хотя она нисколько не подозревала, что личность, о которой она говорит, находится так близко от нее, тем не менее искренний и великодушный пыл, с которым она выступила в мою пользу, доставил мне большое удовольствие. С этим чувством, облегчившим мне накопленное за день утомление и сознание бедственности моего положения, я перешел из кухни на соседнее гумно и, растянувшись на соломе, крепко уснул. На другой день около полудня, когда я продолжал свое путешествие, двое верховых догнали меня и остановили, чтобы справиться, не прошел ли по этой дороге человек. Когда они описали его, я с удивлением и ужасом понял, что тот, кого касаются их вопросы, – я сам. Они довольно подробно перечислили разные особенности, по которым меня легче всего было узнать. По их словам, у них есть полное основание думать, что я накануне появлялся в одном месте этого графства. Пока они говорили, подоспел третий. Моя тревога усилилась, когда я увидел, что это – слуга мистера Форстера, приходивший ко мне в тюрьму за две недели до моего бегства. Лучшим средством спасения для меня в эту трудную минуту было хладнокровие и кажущееся равнодушие. К счастью для меня, моя наружность была так сильно изменена, что сам мистер Фокленд вряд ли узнал бы меня. Я уже за несколько времени до того понял, что это – прибежище, к которому события могут заставить меня обратиться, и старался вспомнить и обдумать все, что мне было известно на этот счет. Еще в юности я проявлял значительные способности к искусству подражания. Покидая жилище мистера Раймонда, я вместе с одеждой нищего усвоил особенную тяжелую и мужиковатую походку, к которой решил прибегать всякий раз, как у меня явится малейшее подозрение, что за мной следят, а также ирландское испорченное наречие, научиться которому у меня был случай в тюрьме. Вот презренные уловки и хитрые выдумки, к которым человек, заслуживающий этого названия только в той мере, в какой он прям и независим, может оказаться вынужденным прибегать, чтобы спастись от неумолимой вражды и бессердечной тирании своих собратьев. Я уже пользовался этим наречием, хотя не счел нужным упомянуть об этом, при беседе в сельской харчевне. Подъехав, слуга мистера Форстера увидал, что его товарищи заняты беседой со мной, и, догадываясь о ее предмете, спросил, не узнали ли они чего-нибудь. К сведениям, которые они мне сообщили, он добавил, что принято решение не щадить ни стараний, ни средств, чтобы обнаружить и задержать меня, и что они уверены, что если только я жив и нахожусь в королевстве, то мне невозможно будет ускользнуть от них.

Каждое новое происшествие, случавшееся со мной, сильнее запечатлевало в моем уме страшную опасность, которой я подвергался. Я готов был думать, что представляю собой единственный предмет общего внимания и что весь мир вооружился, чтобы уничтожить меня. От одной этой мысли я трепетал всем телом. Но каким бы страшным ни представлялось это обстоятельство моему воображению, оно сообщало только новую энергию моим намерениям. И я решил добровольно поля не уступать, то есть, выражаясь точнее, не вкладывать голову в петлю, какое бы огромное превосходство ни было у моих противников. Однако события, случившиеся со мной, не внеся изменений в мои намерения, все же побудили меня пересмотреть способы, при помощи которых эти намерения могли быть выполнены. Результатом этого пересмотра было решение повернуть в сторону ближайшего морского порта на западном берегу острова и перебраться в Ирландию. Не могу теперь сказать, что именно побудило меня предпочесть этот план. Может быть, то, что прежний, уже некоторое время владевший моим воображением план стал казаться мне слишком простым и меня привлекла кажущаяся сложность другого проекта.

Я добрался без дальнейших помех до места, откуда намеревался отплыть, справился о судне, которое, как мне сказали, должно было выйти в море через несколько часов, и договорился с капитаном о переезде. Ирландия имела для меня ту невыгоду, что она зависима от британского правительства и, следовательно, представляет менее безопасное место, чем большинство других стран, которые отдалены от Англии океанами. Судя по рвению, с каким меня преследовали в Англии, можно было допустить, что усердие моих гонителей последует за мной на другой берег пролива. Но все-таки мне было довольно приятно, что я скоро буду на шаг дальше от опасности, мысль о которой так терзала мое воображение.

Угрожала ли мне опасность в тот короткий срок, который оставался до поднятия якоря и отплытия от английского берега? Едва ли. Очень мало времени прошло с того мгновения, как я решился воспользоваться морем, до того, как прибыл сюда. Если мои гонители получили новое предупреждение, то оно могло исходить только от старухи и было сделано всего несколько дней тому назад. Я надеялся, что мне удалось предупредить их усердие. А пока, чтобы не упускать ни одной разумной предосторожности, я немедленно отправился на борт, решив, что не стану без нужды подвергать себя опасности какого-нибудь непредвиденного приключения, разгуливая по улицам города. Это был первый случай, когда я по какому бы то ни было поводу покидал свою родину.

ГЛАВА VI

Время, назначенное для нашей стоянки, уже почти истекло, и с минуты на минуту ожидался приказ поднимать якорь, когда нас окликнули с лодки, шедшей от берега, в которой находилось два человека. В одно мгновение они поднялись к нам на судно. Это были полицейские. Всем пассажирам, которых, кроме меня, было пятеро, приказали подняться на палубу для опроса. Я был очень испуган этим происшествием, случившимся в такое неподходящее время. Мне казалось несомненным, что это ищут меня. А что если, по какой-то непредвиденной случайности, они получили сведения о моем переодевании? Было неизмеримо опаснее встретиться с ними в таком тесном соприкосновении, при таких обстоятельствах, чем когда я встречал своих преследователей под видом постороннего лица. Однако хладнокровие не изменило мне. Я возлагал надежды на свое одеяние и ирландский диалект, как на каменный оплот.

Не успели мы подняться на палубу, как, к величайшему своему ужасу, я увидел, что внимание наших гостей направлено главным образом на меня. Они задали несколько пустых вопросов моим попутчикам, которые оказались ближе к ним; потом, обернувшись ко мне, осведомились, как меня зовут, кто я такой, откуда прибыл и что привело меня сюда. Только я открыл рот, чтобы ответить, как они сразу вцепились в меня, говоря, что я арестован, потому что, заявили они, моего говора, равно как сходства в наружности, было бы достаточно для любого английского суда, чтобы задержать меня, Они столкнули меня с судна в лодку, в которой приехали, и усадили между собою, из предосторожности, чтобы я не мог прыгнуть в воду и как-нибудь ускользнуть от них.

Теперь я считал несомненным, что опять нахожусь во власти мистера Фокленда, и эта мысль была мне нестерпимо обидна и мучительна. Бежать от его преследований, освободиться от его тирании – вот в чем была цель, к которой стремилась вся моя душа. Неужели никакие человеческие усилия, никакая изобретательность не помогут мне достичь ее? Неужели его власть охватывает все пространство и глаза его видят сквозь всякое прикрытие? Не похож ли он на то таинственное существо, свирепая мстительность которого обладала такой силой, что, как говорят, не укрыться было от нее даже в недрах горы? Нет мысли более возмущающей душу и более страшной, чем эта. Но в данном случае что могли поделать рассуждения или вера? Я не мог черпать утешения ни открыто – в неверии, которым по части религии миогие проникнуты, ни тайно – в непостижимой идее; это было делом непосредственного восприятия: я чувствовал клыки тигра, вонзающиеся глубоко мне в сердце.

Но хотя сначала впечатление было исключительно сильным и сопровождалось унынием и малодушием, мысль скоро начала как бы механически взвешивать расстояние между морским портом и моей прежней тюрьмой и те разнообразные возможности для побега, которые могли представиться на этом пространстве. Моей первой обязанностью было не выдавать о себе больше того, что окажется уже обнаруженным.

Не исключена была возможность, что я арестован по какому-нибудь пустому поводу и что, если я сохраню присутствие духа, мое освобождение наступит так же неожиданно, как произошел арест. Возможно даже, что я схвачен по ошибке и что эта мера нисколько не связана с делом мистера Фокленда. Во всяком случае, мне следует разобраться в обстановке.

Во время переезда с корабля в город я не проронил ни слова. Мои провожатые подтрунивали над моим дурным расположением духа, но добавляли, что это не принесет мне пользы и я буду повешен, потому что еще ни разу не случалось, чтобы осужденный за ограбление королевской почты дешево отделался. Трудно передать, как легко стало у меня на душе от этих слов. Однако я как решил, так и продолжал хранить молчание. Из дальнейшего их разговора, очень многословного, я узнал, что дней девять тому назад два ирландца ограбили почту, шедшую из Эдинбурга в Лондон, что один из ирландцев уже посажен и что меня задержали, подозревая во мне второго. При них было описание его личности, и хотя, как я узнал потом, оно во многих существенных статьях отличалось от моей наружности, они находили, что оно согласуется с ней до мельчайших подробностей.

Известие о том, что я взят по ошибке, сняло тяжелое бремя с моей души. Я был уверен, что мне удастся немедленно установить свою невиновность, к полному удовлетворению всех судей королевства. И хотя мои планы были нарушены и мое намерение покинуть остров потерпело неудачу после того, как я уже был в море, я считал все это мелкой неприятностью по сравнению с тем, чего имел слишком много причин опасаться.

Как только мы вышли на берег, меня отвели в дом мирового судьи, человека, бывшего ранее капитаном угольного судна, но ввиду достигнутых в жизни успехов бросившего скитальческую жизнь и уже несколько лет имевшего честь представлять собою особу его величества.

Нас продержали некоторое время в своего рода передней в ожидании, чтобы его милость удосужилась нас принять. Задержавшие меня были опытны в своем ремесле и поспешили употребить этот промежуток времени на то, чтобы обыскать меня в присутствии двух слуг его чести. Они нашли у меня пятнадцать гиней и немного серебра. Они велели мне раздеться догола, чтобы им можно было убедиться, не спрятаны ли у меня где-нибудь банковые билеты. Они брали в руки части моего жалкого облачения, по мере того как я снимал их, и ощупывали их одну за другой, чтобы проверить, не подшито ли к ним каким-нибудь хитрым способом то, чего они ищут. Всему этому я подчинился беспрекословно. Дело, наверное, в конце концов все равно дошло бы до этого, а скорый суд вполне соответствовал моим планам, поскольку главной моей целью было как можно скорее уйти из когтей почтенных особ, которые в то время охраняли меня.

Не успела закончиться эта операция, как нам велели войти в помещение его милости. Мои стражи выступили с обвинением и заявили, что им было приказано отправиться в этот город, так как, по полученным сведениям, тут должен был находиться один из двоих, ограбивших эдинбургскую почтовую карету, и что они задержали меня на борту корабля, готового к отплытию в Ирландию.

– Отлично, – промолвил его милость. – Вы сказали свое. Теперь послушаем, что может сообщить этот джентльмен. Как тебя звать, бездельник? И из какой части Типперери[52] тебе вздумалось явиться?

Я уже обдумал, как мне действовать, и в то мгновение, как узнал, в чем заключается выдвигаемое против меня обвинение, решил, по крайней мере на время, оставить ирландское наречие и заговорить на своем родном языке. Я уже сделал так в прихожей. Это превращение поразило моих провожатых. Но они зашли слишком далеко, чтоб им можно было отступить, не нарушая своего достоинства. Теперь я объявил судье, что я не ирландец и никогда не был в этой стране, что я – уроженец Англии. Пришлось справиться с бумагой, которую держали при себе мои провожатые, содержавшей описание якобы моей наружности. Сомнений быть не могло: она требовала, чтобы преступник был ирландцем.

Заметив, что его милость колеблется, я подумал, что теперь мне следует двинуть дело быстрее. Я сослался на бумагу и отметил, что описание не подходит ни в отношении роста, ни в отношении черт лица.

– Но что касается возраста и цвета волос, то оно подходит, – заявил он мне, добавив, что не в его привычках придираться к мелочам, а равно вытаскивать голову человека из петли только из-за того, что его росту не хватает несколько дюймов. – Если человек не дорос, – сказал он, – нет лучше средства, как немножечко вытянуть его.

Со мной ошибка была обратная, но его милость не счел уместным отказаться от своей шутки. В общем, он не очень твердо знал, как ему поступить.

Мои провожатые заметили это и начали беспокоиться о своей награде, которую часа два тому назад уже считали находящейся как бы у них в кармане. Они решили, что будет надежней, если они удержат меня под своей опекой. Если в конце концов окажется, что произошла ошибка, им не придется серьезно опасаться преследования за ошибочное задержание со стороны такого облаченного в лохмотья бедняка, как я. Поэтому они стали уговаривать его милость согласиться с их соображениями. Они сказали ему, что, конечно, улики против меня не так сильны, как им бы этого от всей души хотелось, но зато имеется множество подозрительных обстоятельств. Когда меня вызвали к ним на палубу судна, я говорил на чистейшем ирландском наречии, а теперь от него вдруг не осталось ни звука. Обыскивая меня, они нашли при мне пятнадцать гиней – а где бедному парню, каким я выгляжу, честным способом добыть пятнадцать гиней? Вдобавок, когда они раздели меня догола, то, хотя платье мое было крайне убого, кожа оказалась гладкой, как у джентльмена. И, наконец, для чего может нищий бедняк, никогда в жизни не бывавший в Ирландии, желать, чтобы его перевезли в эту страну? Ясно как день: я не лучше того преступника, вместо которого задержан.

Это рассуждение, вместе с несколькими многозначительными кивками и подмигиваниями, которыми обменялись судья и жалобщики, склонило его к их образу мысли. Он сказал, что меня следует отправить в Уорик, – где, по-видимому, находился под арестом другой грабитель, – чтобы устроить нам очную ставку; если и тогда все окажется в порядке, меня можно будет освободить. Никакое известие не могло быть для меня ужаснее того, которое заключалось в этих словах. Как! Зная, что вся страна восстановлена против меня, что я подвергаюсь самому ожесточенному преследованию, – быть отправленным теперь в самую глубь королевства, без всякой возможности воспользоваться благоприятными обстоятельствами и под строгой охраной полицейских, – это прозвучало для моих ушей почти так же, как если бы был произнесен мой смертный приговор!

Я горячо доказывал несправедливость этого решения. Я уверял судью, что никак не могу быть человеком, описание которого заключает в себе бумага. Она требует ирландца – я не ирландец. Она описывает личность ниже меня ростом – особенность, которую меньше всякой другой можно замаскировать. Нет ни малейшего основания задерживать меня под арестом. И без того я встретил помеху в своем путешествии и потерял уплаченные деньги из-за усердия задержавших меня джентльменов. Я уверял его милость, что всякая отсрочка при тех обстоятельствах, в которых я нахожусь, крайне для меня тягостна. Невозможно изобрести для меня большее несчастье, чем отправить меня под стражей внутрь королевства, вместо того чтобы разрешить мне продолжать мое путешествие.

Мои увещания были напрасны. Правосудие отнюдь не было расположено выслушивать подобные упреки от личности, одетой в рубище. Судья заставил бы меня замолчать с полуслова, если бы я не говорил с такой горячностью, которая лишала его возможности прервать мою речь. Когда я кончил, он сказал мне, что все это ни к чему и что для меня было бы лучше, если б я не вел себя так дерзко. Ясно, что я бродяга и подозрительная личность. Чем настойчивее я требую освобождения, тем больше у него оснований задержать меня. Может быть, в конце концов я окажусь разыскиваемым преступником. А если даже нет, то он уверен, что я и того хуже – браконьер или, почем знать, – может быть, убийца. Ему кажется, что он уже видел мое лицо в связи с подобным же делом. Не может быть сомнений, что я опытный нарушитель закона. В его власти либо сослать меня на принудительные работы как бродягу, на основании моей внешности и противоречий в моих показаниях, либо отправить в Уорик. И только по природной доброте он останавливает свой выбор на более легкой из этих двух возможностей. Он уверяет меня, что я не выскользну из его рук. Для правительства его величества выгодней повесить такого молодчика, каким он склонен считать меня, чем из ложной чувствительности хлопотать о благе всех нищих в стране.

Видя полную невозможность подействовать на человека, так глубоко проникнутого сознанием собственного достоинства и значения, равно как моего полного ничтожества, я просил по крайней мере вернуть мне деньги, которые были у меня отобраны. Это было мне обещано. Может быть, его милость догадывался, что и без того уже зашел слишком далеко, и поэтому не пожелал оставаться неумолимым в отношении этого несущественного обстоятельства. Мои провожатые не возражали против этого снисхождения – по причине, которая обнаружится впоследствии. Однако судья распространился насчет своего милосердия в этом вопросе. Он не знает, не превышает ли он свои полномочия, уступил моей просьбе. Такие большие деньги не могли попасть в мои руки честным путем. Но таков уж его нрав, чтобы смягчать, когда это можно сделать пристойно, строгую букву закона.

У джентльменов, задержавших меня, были веские основания желать, чтобы после допроса я оставался у них под арестом. Каждому присуще чувство чести, хоть и на свой лад, и им не хотелось подвергнуться посрамлению, которое выпало бы на их долю, если бы совершился правый суд. Поступки каждого человека направляет в известной мере жажда власти; и они желали, чтобы всякой полученной выгодой я был обязан их высокой милости и благоволению, а не просто ходу вещей. Однако не только невещественная сторона дела и голая власть были целью их стремлений, – нет, их виды шли дальше этого. Словом, хотя они желали, чтобы я вышел из судейской комнаты их пленником, как и вошел туда, однако ход моего допроса заставил их, вопреки самим себе, заподозрить, что я невиновен в преступлении, которое они возводили на меня. Опасаясь поэтому, что о ста гинеях, которые были назначены в награду за поимку грабителя, на этот раз решительно не может быть и речи, они готовы были удовлетвориться более мелким кушем. Отведя меня в гостиницу и заказав повозку для путешествия, они увели меня в сторону, и один из них повел со мной такой разговор:

– Видишь, парень, как обстоит дело: сказано в Уорик – и никаких! А как только мы туда доберемся, что там может случиться – не сумею тебе и сказать. Виновен ты или нет – это дело не наше. Но не такой уж ты младенец, чтобы думать, что коли ты невиновен, так, значит, и дело твое в шляпе. Ты говоришь, что тебе требуется быть в другом месте и что ты очень туда торопишься. А я не охотник мешать человеку в его делах, коли можно это уладить. Так если ты отдашь нам те пятнадцать золотых, все будет в порядке! Тебе они ни к чему. Нищий везде дома. Да и, правду сказать, мы могли бы получить их по ходу дела там, у судьи, – ты сам видел. Но я человек с правилами, люблю действовать открыто и, уж конечно, шиллинга не стану ни у кого вымогать.

Тот, кто проникнут началом нравственной щепетильности, склонен при случае позволить своим чувствам увлечь себя и забыть о насущных требованиях минуты. Признаюсь, первым чувством, вызванным в моей душе этим предложением, было негодование. Мне непреодолимо захотелось дать ему волю и отложить на мгновение всякие соображения о будущем. Я отвечал с суровостью, которой этот гнусный поступок заслуживал. Мои провожатые были очень удивлены этой твердостью, но, по-видимому, сочли ниже своего достоинства оспаривать принципы, которые я провозгласил. Тот, который сделал мне предложение, удовольствовался таким ответом:

– Ладно, ладно, парень. Поступай как знаешь. Ты не первый, кто позволил себя повесить, лишь бы не расставаться с несколькими гинеями.

Я не пропустил этих слов мимо ушей. Они поразительно подходили к моему положению, и я решил ни за что не упускать возможности.

Однако гордость этих джентльменов была слишком велика, чтобы было возможно немедленное возобновление переговоров. Они тотчас оставили меня, предварительно приказав одному старику, отцу хозяйки постоялого двора, не выходить из комнаты во время их отсутствия. Они велели старику ради безопасности запереть дверь и положить ключ к себе в карман, а внизу, у выхода, предупредили, в каком положении я оставлен, чтобы все домашние следили за тем, что происходит, и не допустили моего побега. Какова была цель этих уловок, не могу сказать наверное. Может быть, тут была взаимная уступка их гордости и скупости. Обуреваемые желанием по той или иной причине отделаться от меня, как только это окажется удобным, они решили сначала выждать последствий моих одиноких размышлений о сделанном мне предложении.

ГЛАВА VII

Как только они удалились, я стал рассматривать старика и нашел, что его наружность весьма почтенна и привлекательна. Ростом он был выше среднего. Это указывало на значительную силу в прошлом, и до сих пор не вполне исчезнувшую. У него были густые волосы, белые, как только что выпавший снег. Цвет лица его был здоровый и румяный, хотя лицо было изборождено морщинами. Глаза у него были удивительно живые, и вся наружность определенно выражала добродушие. Грубоватость, связанная с его общественным положением, сглаживалась благопристойностью, проистекавшей от доброты и чувствительности его характера.

Его вид тотчас же вызвал в моем уме ряд мыслей о выгодах, которые можно извлечь из присутствия такой личности. Попытка предпринять какие-нибудь шаги без его согласия была бы безнадежна, потому что, если бы даже я справился с ним, он легко мог бы поднять тревогу и призвать других людей, несомненно находившихся поблизости. Добавьте к этому, что я вряд ли смог бы заставить себя причинить какую-либо обиду человеку, с первого взгляда вызвавшему во мне такую симпатию и уважение. И в самом деле, мысли мои приняли другое направление. Мной овладело страстное желание получить возможность назвать этого человека своим благодетелем.

Преследуемый рядом неудач, я не мог больше считать себя членом общества. Я был одиноким существом, лишенным надежд на человеческое сочувствие, доброту и благосклонность. Положение, в которое я был поставлен в то время, вызывало во мне сильное желание порадовать себя наслаждением, в котором судьба как будто отказывала мне. Я никак не мог приравнять сознание, что свобода получена мной благодаря сердечной доброте достойной и превосходной души, к мысли, что я обязан ею корысти и низости худших членов общества. Так в самой гибели позволял я себе роскошь утонченности.

Руководимый этими чувствами, я попросил старика обратить внимание на обстоятельства, ввергшие меня в мое теперешнее состояние. Он тотчас выразил согласие, заявив, что охотно выслушает любое сообщение, которое я сочту уместным сделать ему. Я рассказал ему, что люди, только что оставившие меня под его присмотром, прибыли в этот город с целью задержать какую-то личность, виновную в ограблении почты; что им вздумалось арестовать меня по этому приказу и отвести к мировому судье; что они вскоре обнаружили свою ошибку, поскольку преступник отличался от меня и происхождением и ростом; но, сговорившись с судьей, они получили разрешение оставить меня под своей охраной и делают вид, что намерены отвезти меня в Уорик для очной ставки с сообщником разыскиваемого преступника; обыскивая меня в доме мирового судьи, они нашли при мне значительную сумму денег, возбудившую их жадность, и только что предложили вернуть мне свободу при условии вручения им этой суммы. Я попросил его подумать, желательно ли ему при таких обстоятельствах стать орудием их вымогательства. Я отдал себя в его руки и клятвенно подтвердил истинность всего изложенного. Если он поможет мне бежать, единственным последствием будет то, что низкая алчность моих противников будет обманута в своих ожиданиях. Я ни за что на свете не захотел бы подвергнуть его действительной неприятности, но совершенно уверен, что великодушие, побудившее его на доброе дело, поможет ему отстоять его, после того как оно будет сделано, и что задержавшие меня, потеряв добычу из виду, будут посрамлены и не решатся предпринять что-нибудь еще в этом деле.

Старик выслушал мой рассказ с любопытством и участием. Он сказал, что всегда питал отвращение к людям такого сорта, как те, которые задержали меня; что ему противно было браться за дело, которое они ему навязывали, но что он не может отказаться от некоторых неприятных обязанностей, когда надо услужить дочери или зятю. Принимая во внимание мою наружность и обхождение, он не сомневается в истинности того, что я утверждаю. Просьба моя странная, и он не знает, почему я считаю его человеком, к которому можно обратиться с ней, сколько-нибудь рассчитывая на успех. Однако он и в самом деле смотрит на вещи иначе, чем другие, и почти согласен поступить, как мне желательно. Но одного по крайней мере он потребует от меня взамен – это добросовестно познакомить его с человеком, которому он намерен сделать одолжение, сказать фамилию.

Вопрос этот захватил меня врасплох. Но, каковы бы ни были последствия, мысль о том, чтобы обмануть человека, который его задал, была мне невыносима. Беспрестанно лгать – задача тяжелая. Я ответил, что моя фамилия – Уильямс. Он помолчал. Взгляд его был устремлен на меня. Я видел, как он изменился в лице, повторяя это слово. Он продолжал с заметным страхом:

– Ваше имя?

– Калеб.

– Великий боже! Может ли это быть?

Он воскликнул, что заклинает меня всем для меня святым честно ответить ему еще на один вопрос:

– Вы… Нет, это невозможно… Вы не тот человек, который прежде жил слугой у мистера Фокленда из…

Я ответил ему, что, к чему бы ни клонился его вопрос, я скажу ему правду. Да, я то самое лицо, которое он имеет в виду.

Как только я произнес эти слова, старик поднялся с места. Он скорбит, что счастье до такой степени неблагосклонно к нему, что ему пришлось увидеть меня воочию. Я – чудовище, от которого стонет земля.

Я стал умолять, чтобы он позволил мне объяснить это недоразумение, как позволил поступить в первом случае. У меня нет сомнений, что я сделаю это так же успешно.

Нет, нет, нет! Ни под каким видом он не допустит, чтобы ушей его коснулась подобная зараза. Тот случай и этот – совсем разные. Нет на земле преступника, нет убийцы и вполовину столь ненавистного, как человек, который мог позволить себе для самооправдания возводить такие обвинения, какие возводил я на такого великодушного хозяина. При этом воспоминании старик пришел в полное расстройство.

Наконец он немного успокоился и сказал, что никогда не перестанет огорчаться, что хоть минуту разговаривал со мной. Он не знает, какого поведения требует от него строгое правосудие, но поскольку он узнал о том, кто я такой, только благодаря моему собственному признанию, то пользоваться этим знанием мне во вред противоречит его нравственным убеждениям. Поэтому все наши сношения должны пресечься; поистине, причислить меня к человеческим существам – значило бы злоупотреблять словами. Он не причинит мне зла, но, с другой стороны, ни за что на свете ничем не поможет мне и не поддержит меня.

Я был невероятно опечален отвращением, с которым отнеслось ко мне это доброе и милосердное создание. Я не мог молчать. Я еще и еще раз пытался уговорить его выслушать меня. Но его решение было непоколебимо. Наш спор длился некоторое время; затем он положил ему конец, позвонив в колокольчик и вызвав наверх слугу. Немного погодя вошли мои провожатые, и все остальные удалились из комнаты.

Одной из особенностей моей судьбы было то, что она кидала меня от одного вида страхов и опасностей к другим слишком быстро, не давая ни одному из них глубоко запечатлеться. Оглядываясь назад, я склоняюсь к мысли, что половина бедствий, которые мне пришлось перенести, должна была бы неминуемо погубить меня. Но на самом деле не успевал я хорошенько поразмыслить над одними бедами, свалившимися на меня, как уже был вынужден забыть о них и защищаться от новой опасности, которая, казалось, готова была меня раздавить.

Поведение этого несравненного и милого старика ранило меня в самое сердце. Но, как я уже говорил, вошли мои провожатые, и другой предмет властно привлек мое внимание. В глубоком расстройстве я был бы рад оказаться брошенным в полное уединение и безраздельно отдаться неутешному горю. Но скорбь, которую я испытывал, не имела надо мной такой власти, чтобы я охотно дал отвести себя на виселицу. Любовь к жизни и еще больше – ненависть к угнетателям закалили мое сердце против подобной слабости. В только что происшедшей сцене я, как было сказано, позволил себе роскошь утонченности. Пора было положить этому конец. Становилось опасным забавляться дальше на краю пропасти. И, полный печали от исхода моей последней попытки, я не был склонен к бесплодному хождению вокруг да около.

Я был именно в таком расположении духа, в каком меня больше всего хотели видеть джентльмены, во власти которых я находился. В соответствии с этим мы немедленно приступили к делу, и, поторговавшись, они согласились принять одиннадцать гиней в уплату за мою свободу. Впрочем, заботясь о своей репутации, они настояли на том, чтобы провезти меня несколько миль на наружном месте почтовой кареты. Потом они объявили, что дорога, которой им надлежит ехать, идет в поперечном направлении, и вышли вместе со мной из кареты. Как только она скрылась из виду, они разрешили мне отделаться от их беспокойного общества и идти куда мне вздумается.

Попутно стоит отметить, что эти люди одурачили себя в своем же ремесле. Сначала они задержали меня в надежде на награду в сто гиней, а позже были довольны, получив вместо этого одиннадцать; между тем, продержи они меня в своей власти немного дольше, они могли бы получить из других рук ту сумму, которая с самого начала вызвала их усердие.

Неудача, постигшая меня при недавней попытке ускользнуть от моих преследователей морем, отвратила меня от мысли повторить этот опыт. Поэтому я опять вернулся к намерению скрыться, по крайней мере на ближайшее время, в столице. Но, не считая желательным подвергаться опасностям, связанным с прямым направлением, тем более что по этой дороге должны были ехать мои недавние провожатые, я решил избрать окольный путь вдоль границ Уэльса. Единственное происшествие, заслуживающее упоминания, случилось в этих местах при моей попытке переправиться через Северн[53]. Переправляться надо было на пароме, но по какой-то странной оплошности я так сбился с пути, что в тот вечер никак не мог добраться до парома и попасть в город, который наметил себе для отдыха.

Это может показаться мелким огорчением среди тех подавляющих тревог, которые должны были, казалось, владеть всеми моими мыслями. Однако это вызвало во мне необычайное раздражение. В тот день я устал больше, чем обычно.

Перед тем как я сбился, или по крайней мере заметил, что сбился с пути, небо потемнело и нахмурилось, и вскоре после этого тучи прорвались потоками дождя. Ливень захватил меня посреди вересковой пустоши, где не было ни дерева, ни навеса, под которыми я мог бы укрыться. В одно мгновение я промок до костей. Я шел вперед с какой-то мрачной решимостью. Дождь постепенно сменился страшным градом. Я был плохо защищен жалкой одеждой, которая была на мне; крупные частые градины словно резали меня в тысяче мест. Потом снова пошел дождь. В это время я и заметил, что совсем сбился с дороги. Я не видел кругом ни человека, ни животного и никакого жилья. Я шел вперед, раздумывая на каждом перекрестке, какой дорогой выгодней идти, теряясь в поисках основания, чтобы отказаться от одной дороги и предпочесть другую. Сердце мое разрывалось от уныния и тоски. Я бормотал проклятия и жалобы на судьбу, продолжая свой путь. Я был полон ненависти и отвращения к жизни и ко всему, что она приносит с собой. После того как я проплутал без определенного направления два часа, меня застигла ночь. Кругом не было видно никакой дороги, и нечего было думать идти дальше.

Итак, я был без крова, без пищи, без всякой защиты. На мне не было ни клочка одежды, который бы не промок так, как если б его вытащили со дна океана. Зубы мои стучали. Я дрожал всем телом. Мое сердце пылало злобой против всех. Иногда я спотыкался о какой-нибудь невидимый предмет и падал, иногда отступал перед препятствием, которое не мог преодолеть.

Между этими случайными неудобствами и теми притеснениями, от которых я страдал, не было прямой связи. Но мое расстроенное воображение смешивало их в одно. Я проклинал весь строй общественной жизни. Я говорил себе: «Вот я, отщепенец, обреченный погибнуть от голода и холода. Все покидают меня. Все меня ненавидят. Смертельными угрозами меня отгоняют от всех источников человеческого существования. Проклятый мир, ненавидящий без причин, отягощающий невиновного бедствиями, от которых должен быть огражден даже виновный! Проклятый мир, не знающий благородного сострадания, с глазами из рога и сердцем из стали! Зачем соглашаюсь я оставаться в живых? Зачем стремлюсь влачить существование, которое если и продлится, то среди логовищ этих тигров в образе человеческом?»

Наконец этот припадок прошел. Вскоре после того я заметил уединенно стоящий сарай, к которому с радостью прибегнул как к средству защиты. В одном из его углов я нашел немного чистой соломы. Я стянул с себя лохмотья, разместил их так, чтобы они поскорей высохли, и зарылся в это ласковое тепло. Тут я мало-помалу забыл тоску, снедавшую меня. Может быть, благодетельный сарай и свежая солома покажутся очень скудными удовольствиями, но они появились в то время, когда я менее всего на это рассчитывал, и на сердце у меня сразу просветлело. Хотя отдых мой был всегда очень короток, на этот раз из-за душевной и телесной усталости я проспал почти до половины следующего дня. Поднявшись, я увидел, что нахожусь недалеко от парома, на котором и переправился через реку. Я вошел в город, в котором собирался провести предшествующую ночь.

Был базарный день. Проходя по площади, я заметил, что двое горожан стали чрезвычайно пристально всматриваться в меня, после чего один из них воскликнул: «Будь я проклят, если это не тот самый малый, о котором справлялись люди, что уехали отсюда час тому назад почтовой каретой в***». Я был страшно испуган таким известием и, ускорив шаг, круто свернул в узкую улицу. Убедившись, что они не могут меня видеть, я бросился бежать со всей быстротой, на какую был способен, и только тогда почувствовал себя в безопасности, когда оказался на расстоянии нескольких миль от места, где моего слуха коснулись эти слова. Я полагал, что справлявшиеся обо мне люди были те самые полицейские, которые задержали меня на судне, когда я взошел на борт, чтобы отплыть в Ирландию; что по какой-нибудь случайности им попало в руки описание моей личности, отпечатанное мистером Фоклендом, и, сопоставив обстоятельства, они пришли к убеждению, что это – та самая личность, которая недавно была в их руках. В самом деле, с моей стороны было просто безумием, которого я не могу объяснить, что после стольких событий, имевших место в этом деле и доказывавших, что в трудных и исключительных обстоятельствах я бываю мужчиной, я продолжал упорно сохранять прежнее обличье, без малейших изменений. То, что мне на этот раз удалось ускользнуть, было просто счастливой случайностью. Если бы я накануне ночью не сбился с пути из-за града или не проспал бы так долго в это утро, я неминуемо попал бы в руки этих ужасных ищеек.

Если бы я не узнал из беседы двух горожан на базарной площади название города, который они выбрали для следующей остановки, я немедленно бы туда направился. При настоящем положении вещей я решил обойти его как можно дальше. В первом же месте, где это можно было сделать, я приобрел шляпу и большой плащ, который надел поверх своего нищенского тряпья. Я надвинул шляпу на лицо, а один глаз прикрыл зеленым шелковым щитком. Платком, который я до сих пор носил на голове, я повязал теперь нижнюю часть лица, чтобы прикрыть рот. Понемногу я сбросил все части своей прежней одежды и стал носить нечто вроде извозчичьего балахона, который, будучи хорошего качества, делал меня похожим на сына почтенного фермера из небогатых. Нарядившись таким образом, я продолжал свое путешествие и после множества тревог, предосторожностей и обходов благополучно прибыл в Лондон.

ГЛАВA VIII

Итак, на этом кончилась цепь безмерных усилий, на которые ни один человек не мог бы оглянуться без изумления и предвидение которых в дальнейшем способно было вызвать чувство, граничащее с отчаянием. Я добыл это место отдохновения ценой, не поддающейся никакому определению, если вспомнить как труды, потребовавшиеся мне для побега из тюрьмы, так равно опасности и страхи, добычей которых я был с того самого часа и по настоящее время.

Но почему называю я местом отдохновения город, в который только что прибыл? Увы, оказалось совсем обратное. Первым и неотложным моим делом было пересмотреть всё планы переодевания, которые я к тому времени составил, чтобы внести в это дело все мыслимые улучшения на основании приобретенного опыта и изготовить возможно более непроницаемое покрывало для моей тайны. Это был труд, которому не предвиделось конца. В обыкновенных случаях улюлюканье и крики по адресу предполагаемого преступника – дело временное; но обыкновенные случаи не могли служить для меня примером. Я имел дело с огромной осведомленностью мистера Фокленда. И по этой-то причине Лондон, который на взгляд большей части человечества представляет неисчерпаемые возможности для того, кто хочет скрыться, не внушал мне доверия. Не могу решить, стоило ли принимать жизнь на таких условиях. Знаю только, что я упорствовал в этом изощрении своих способностей из своего рода отеческой любви, которую люди привыкли питать к своему духовному порождению; чем больше мыслей потратил я, выпестывая его до теперешнего совершенного состояния, тем менее склонен я был от него отказаться. Другое основание, не менее горячо подстрекавшее мою настойчивость, представляла все возраставшая ненависть, которую я питал к несправедливости и самовластию.

Первую ночь по прибытии в город я провел на подозрительном постоялом дворе в предместье Саутуорк; я выбрал эту окраину столицы потому, что она отстоит дальше других от той части Англии, откуда я прибыл[54]. Я вошел на постоялый двор под вечер в своей одежде селянина и уплатил за ночевку, перед тем как лечь спать. На следующее утро я изменил свой облик, насколько это позволял мой гардероб, и оставил дом еще до рассвета. Балахон я завязал в небольшой узел и, отнеся его на довольно далекое расстояние, бросил в углу глухого переулка, по которому проходил. Моей следующей заботой было обзавестись новым набором принадлежностей, совершенно отличных от тех, к которым я до сих пор прибегал. Теперь у меня явилось желание принять внешность еврея. Один из членов шайки в лесу принадлежал к этой нации. И вследствие моей способности к подражанию, о которой я уже говорил, я усвоил еврейскую манеру произносить английские слова. Одним из предварительных действий, проделанных мной, было посещение той части города, где обитало много евреев, и изучение их внешнего вида и обхождения. Запасшись наблюдениями, которых требовала моя осмотрительность, я отправился ночевать на постоялый двор, стоящий на полпути между Майл-Эндом и Уоппингом[55]. Там я облекся в свои новые одежды и, употребив те же меры предосторожности, что и накануне, оставил место своего ночного отдыха в такое время, когда менее всего мог быть замечен. Нет надобности описывать подробно мой новый костюм. Одной из моих забот было изменить цвет лица, придав ему тот смуглый и болезненный оттенок, который в большинстве случаев отличает людей того племени, к которому я хотел быть причисленным. Как только мое превращение было закончено, я тщательно осмотрел себя и решил, что в этом новом облике невозможно узнать личность Калеба Уильямса.

Подвинувшись так далеко в осуществлении своих планов, я счел благоразумным подыскать себе жилище и закончить свой скитальческий образ жизни. В этом жилище я всегда оставался взаперти от восхода и до захода солнца. Часы, которые я отводил движению и пребыванию на свежем воздухе, были кратки и немногочисленны, да и те приходились на ночное время. Я был так осторожен, что даже не подходил к окнам своей комнаты, хотя она находилась на верхнем этаже. Правилом, которое я установил для себя, было – не подвергать себя опасности без нужды и причины, какой бы незначительной эта опасность ни казалась.

Тут я задержусь на мгновение, чтобы показать читателю особенности своего положения такими, какими они запечатлелись у меня в памяти. Я был рожден свободным, я был рожден здоровым, сильным и деятельным, физически вполне развитым. Правда, я не был рожден для обладания наследственным богатством, но у меня было лучшее наследие – предприимчивый дух, пытливый ум, благородные стремления. Словом, я принимал свою долю в жизни охотно и безропотно. Я не сомневался, что выиграю свою тяжбу на житейском поприще; я готов был добиваться немногого; я согласен был играть, для начала рискуя малым; я предпочитал впоследствии подняться в своем значении.

Одного обстоятельства оказалось достаточно, чтобы уничтожить свободный дух и мужество, с которыми я начинал жизнь. Я не был осведомлен относительно власти, которую законы нашей страны предоставляют одному человеку над другими, и неосторожно попал в руки личности, для которой самым заветным желанием было притеснять меня и губить.

Ничем этого не заслуживая, я был обречен на такие злоключения, которым человечество, если б оно над этим задумалось, поколебалось бы подвергнуть даже уличенного преступника. В каждом человеческом облике я боялся узнать облик врага. Я трепетал перед взглядом каждого человеческого существа. Я не решался открыть сердце лучшим привязанностям, свойственным нашей природе. Живя среди себе подобных, я замыкался от них, одинокий, всеми покинутый. Я не смел искать утешений дружбы, и, вместо того чтобы стараться разделить с другими радости и горести и обменяться с ними восхитительными дарами доверия и приязни, я был вынужден сосредоточивать свои мысли на самом себе. Моя жизнь была сплошной ложью. Мне приходилось прикидываться не тем, кем я был. Я должен был подражать чужим манерам. Моя походка, мои движения, моя речь – все было заучено. У меня не было возможности позволить себе ни одного честного душевного порыва. Окруженный всеми этими трудностями, я должен был добывать себе средства к существованию, завоевывая их с бесконечными предосторожностями и тратя их без всякой надежды на наслаждение. И это я решил вытерпеть, подставить плечо под это бремя и нести его с неослабевающей твердостью. Не следует, однако, думать, что я терпел все это без жалоб и отвращения. Время мое делилось между страхом животного, укрывающегося от своих преследователей, упорством непоколебимой воли и тем омерзением, от которого временами как бы корчится самое сердце. Бывали мгновения, когда я бросал злобный вызов своей судьбе, но наступали и такие минуты, все более частые, когда я погружался в беспомощное уныние. Я без надежды взирал вперед на свое дальнейшее существование, слезы тоски катились из моих глаз, мое мужество угасало, и я проклинал свое сознание, вновь пробуждавшееся с каждым утром.

«Зачем, – обычно восклицал я в таких случаях, – зачем отягощен я бременем существования? Зачем действуют все эти орудия моей пытки? Я не убийца. Но вряд ли худшие муки были бы моим уделом, если б я убил. Как гнусно, гадко и постыдно то состояние, на которое я обречен! Это не мое место в жизни, не то, к которому предназначали меня мой характер и мои знания. К чему служат неутомимые порывы моей души, как не к тому, чтобы я напрасно бился, подобно испуганной птичке, о прутья клетки! Природа, безжалостная природа, для меня ты оказалась поистине злейшей из мачех: наделила меня ненасытными желаниями и ввергла в бездну угнетения!»

Я считал бы себя в большей безопасности, если б у меня были деньги, на которые я мог бы жить. Необходимость зарабатывать средства к существованию, несомненно, была помехой моему решению скрываться от своего гонителя. Какой бы труд я ни нашел подходящим для своих способностей, я должен был прежде всего подумать, как мне найти должность и где я найду нанимателя или покупщика сообразно моим надобностям. В то же время у меня не было выбора. Небольшие деньги, с которыми я ушел от ищеек, почти пришли к концу.

После самого тщательного обдумывания, какому я только мог подвергнуть этот вопрос, я решил, что литература будет ареной моих первых попыток. Я читал о том, что таким путем приобретаются деньги, и знал о суммах, выплачиваемых людьми, спекулировавшими этого рода товаром, настоящему производителю. Свою подготовку я расценивал очень невысоко. Я понимал, что только опыт и практика дают умение создавать выдающиеся произведения. Хотя я не имел ни того, ни другого, но всегда стремился к этому; а рано проснувшаяся у меня жажда знания привела меня к более тесному знакомству с книгами, чем это можно было ожидать при моем положении. Если мои литературные возможности были незначительны, то невелики были и расчеты, которые я собирался на них строить. Все, чего я хотел, – это получить средства к существованию. И я был убежден, что нашлось бы не много таких людей, которые могли бы существовать на более скромные средства, чем я. К тому же я видел в этом только временный выход и надеялся, что случай или время поставят меня впоследствии в менее сомнительное положение. Решило мой выбор прежде всего то соображение, что это занятие требовало от меня меньшей подготовки и что ему можно было предаваться, привлекая к себе, как мне казалось, меньше внимания.

В одном доме со мной жила одинокая немолодая женщина, снимавшая комнату в том же этаже. Как только я решил, чему посвятить свои занятия, я остановился на ней как на возможном посреднике для распространения моих произведений. Целиком отрешенный от всяких сношений со своими ближними, я радовался случаю обменяться иногда несколькими словами с этим безобидным и добродушным существом, уже достигшим возраста, которого не касается злословие. Она жила на очень скудные средства, ежегодно выплачиваемые ей дальней родственницей – знатной особой, которая, сама обладая тысячами, была обеспокоена только тем, чтобы эта бедная женщина не запятнала ее имени, занимаясь честным трудом. Это смиренное создание, равно чуждое и треволнениям богатства и гнету невзгод, неизменно пребывало в веселом и деятельном расположении духа. Хотя ее притязания были невелики, а познания еще меньше, она отнюдь не была лишена проницательности. Она замечала человеческие ошибки и сумасбродства с незаурядной наблюдательностью. Но характер у нее был кроткий и всепрощающий, и это заставляло большинство людей думать, что она ничего не видит. Ее сердце было полно доброты. Она была искренна и пылка в своих привязанностях и никогда не упускала случая оказать услугу.

Если бы не эти черты ее характера, я, вероятно, решил бы, что мой внешний вид всеми покинутого, одинокого юноши еврейского происхождения решительно лишает меня права рассчитывать на ее доброту. Но скоро я увидел по ее манере принимать ни к чему не обязывающие учтивости, что сердце у нее слишком благородное, чтобы проявлениям его чувств препятствовали какие-нибудь низкие и недостойные соображения. Ободренный таким началом, я решил выбрать ее своим посредником. Она охотно и с большой готовностью пошла на дело, которое я ей предложил.

В предупреждение возможных недоразумений я откровенно сказал ей, что в настоящее время считаю необходимым держаться в тени, а о причинах пока умолчу, в чем прошу извинить меня, но уверен, что, узнай она эти причины, она не изменила бы своего доброго мнения обо мне. Она приняла это заявление как должное и сказала, что не желает ничего знать, кроме того, что я сам считаю уместным сообщить ей.

Мои первые литературные опыты были в области поэзии. Написав два или три произведения, я поручил этому великодушному созданию отнести их в редакцию одной газеты, но они были с презрением отвергнуты местным Аристархом[56], который, едва удостоив их взглядом, заявил, что такие вещи не в его духе. Не могу не отметить здесь, что вид миссис Марней (так звали посланную) при таких обстоятельствах ясно говорил, с чем она возвращается, и делал объяснения совершенно излишними. Она до такой степени отдавалась порученному ей делу, что неудачу или успех переживала гораздо сильнее, чем я сам. Я без всяких колебаний верил в свои способности и, будучи поглощен более существенными и мучительными размышлениями, считал эти дела совершенно ничтожными.

Я спокойно взял стихи обратно и положил их на стол. Пересмотрев их, я переделал и переписал одно из них и вместе с двумя остальными отправил их к издателю одного журнала. Он пожелал оставить их у себя до послезавтра. Когда наступил этот день, он объявил моему другу, что они будут напечатаны; но на вопрос миссис Марней об оплате ответил, что у них твердое правило – ничего не платить за стихи, так как их почтовый ящик всегда полон подобного рода произведениями. Но если джентльмен попробует свое перо в прозе – короткой статье или рассказе, он посмотрит, что можно будет для него сделать.

Я поспешил согласиться с требованием своего литературного повелителя. Я попробовал написать статью в духе «Зрителя» Аддисона[57], и она была принята. В короткое время я утвердился в этой области. Однако, не совсем доверяя своим способностям в области моральных рассуждений, я скоро обратил свои мысли к другому его предложению – рассказу. Его обращения ко мне стали теперь часты, и чтобы облегчить себе труд, я подумал о новом источнике – пересказах. У меня не было тогда никакой возможности доставать книги, но, обладая хорошей памятью, я нередко пересказывал книги, прочитанные за несколько лет до того, либо строил свое повествование по их образцу. По роковой случайности, которую не сумею как следует объяснить, мысли мои часто обращались к истории знаменитых разбойников. И время от времени я передавал случаи и анекдоты из Жизнеописаний Картуша, Гусмана из Альфараче[58] и других памятных героев, жизненный путь которых закончился на виселице или эшафоте.

Однако мысль о моем собственном положении препятствовала мне заниматься даже этим трудом. Часто я бросал перо в приступе отчаяния. Иногда я целыми днями не мог приняться за работу и погружался в какое-то полуоцепенение, слишком мучительное, чтобы его можно было описать. Однако молодость и здоровье помогали мне время от времени справляться со своим унынием и даже быть веселым, и если б так было постоянно, этот период моей жизни казался бы мне сносным.

ГЛАВА IX

Когда я таким образом старался чем-то заняться и добыть себе средства к жизни хоть на некоторое время, пока пыл моих преследователей не остынет, передо мной возник новый источник опасности, о котором я и не подозревал.

Джайнс – вор, изгнанный из шайки Раймонда, – в последние годы своей жизни колебался между двумя занятиями: нарушением законов и прислуживанием его блюстителям.

Сначала он отдался первому, и, вероятно, посвящение в тайны воровства сделало его особенно ловким в ремесле сыщика, которым он занялся не по собственному желанию, а по нужде. В этом деле его репутация стояла высоко, хотя, вероятно, не так, как он того заслуживал, потому что в человеческом обществе clat достается почти исключительно начальникам, какую бы мудрость и мастерство ни проявляли подчиненные. Он преуспевал в искусстве сыщика, когда случилось, что по какой-то неожиданности некоторые из его подвигов, предшествовавших тому моменту, когда он стряхнул с себя прах непатентованного хищничества, оказались под угрозой стать предметом общественного внимания. Получив на этот счет несколько предупреждений, он счел более благоразумным исчезнуть; в это-то время он вступил в шайку.

Вот какова была жизнь этого человека до того времени, когда я его встретил. К моменту этой встречи он был уже ветераном в шайке Раймонда. Разбойники – народ недолговечный, и поэтому, чтобы стать среди них ветераном, требуется не много времени. После изгнания из шайки он опять вернулся к своему законному ремеслу и, как блудный сын, был встречен старыми товарищами с распростертыми объятиями. На взгляд низших классов общества, такая давность не может искупить преступления, но у почтенного братства сыщиков есть правило никогда не призывать к ответу кого бы то ни было из своих, если только этого можно сколько-нибудь прилично избежать. Очевидно, им претит накладывать ненужное пятно на горностай их звания.

Другое правило, соблюдаемое теми, кто прошел те же ступени, и принятое самим Джайнсом, заключалось в том, чтобы оставлять сообщников своих преступлений и ни в коем случае не беспокоить их без особой необходимости или непреодолимого соблазна. По этой причине, согласно тактике Джайнса, мистер Раймонд и его товарищи были, как он говорил, в безопасности от его мщения. Но, хотя в этом смысле слова Джайнс был щепетильно честный человек, на отношение ко мне признаваемые им законы чести, к сожалению, не распространялись. Несчастье висело надо мной, и куда бы я ни обратился, я нигде не видел защиты или прикрытия. Притеснения, которым я подвергался, были основаны на утверждении, что я совершил кражу на огромную сумму. Но Джайнсу до этого не было дела: верно ли было утверждение или ложно – ему было все равно; он так ненавидел меня, как если бы моя невиновность была установлена без всяких сомнений.

Ищейки, арестовавшие меня в порту, рассказали, как это обычно делается среди их братии, часть своих приключений и объяснили, почему они склонны думать, что личность, побывавшая в их руках, – тот самый Калеб Уильямс, за поимку которого назначена награда в сто гиней; а Джайнс, сообразительность которого в его ремесле была очень велика, сопоставив факты и сроки, заподозрил, что Калеб Уильямс – тот самый человек, которого он обидел и ранил в лесу. А к этому человеку он питал самую ожесточенную вражду. Я оказался невольным поводом его позорного изгнания из шайки Раймонда; а Джайнс, как я узнал впоследствии, был глубоко убежден, что с мужественным и благородным ремеслом грабителя, от которого он был отстранен из-за меня, не может сравниться грязное и тупое занятие сыщика, к которому он вынужден был вернуться. Как только он получил упомянутые сведения, он поклялся отомстить. Он решил бросить остальные дела и посвятить все свои умственные способности тому, чтобы выгнать меня из берлоги, в которой я укрылся.

Обещанная награда, которую он в своем тщеславии считал наверняка принадлежащей ему, должна была полностью возместить ему труд и издержки. Таким образом он выступил против меня со всей проницательностью, которой он обладал в своей профессии, подстрекаемый на этот раз жаждой мести, не знающей запретов совести или человеколюбия.

Когда, вскоре после водворения в свое новое жилище, я мысленно рисовал себе картину своего положения, я легковерно полагал, как обычно делают все несчастные, что мои бедствия не могут умножиться. А между тем то, что без моего ведома произошло в это время, было для меня самым страшным несчастьем, какое только можно себе представить. Не могло случиться ничего более угрожающего для моего будущего покоя, чем роковая встреча с Джайнсом в лесу. Таким путем, как теперь выяснилось, я нажил себе нового врага – из тех странных и страшных врагов, которые твердо соблюдают решение до конца дней своих не отказываться от своей вражды. Если Фокленд был голодный лев, рыкания которого удивляли и пугали меня, то Джайнс был вредное, но едва ли не менее страшное и опасное насекомое, летающее вокруг меня и непрестанно угрожающее мне своим ядовитым жалом.

Первым шагом к осуществлению его замысла было отправиться в морской порт, где меня видели. Оттуда он проследил за мной до берегов Северна, от берегов Северна – до Лондона. Вряд ли нужно доказывать, что это всегда возможно, когда у преследователя есть достаточно веские основания, побуждающие его к настойчивости, – разве только меры предосторожности беглеца в высшей степени удачно задуманы и счастливо осуществлены. Конечно, в ходе слежки Джайнсу часто приходилось проделывать один и тот же путь и, подобно потерявшей след борзой, возвращаться к тому месту, где он в последний раз чуял зверя, которого выслеживал, Он не жалел ни стараний, ни времени, чтобы удовлетворить овладевшую им страсть.

После того как я прибыл в город, он одно время совсем потерял меня из виду, потому что Лондон такое место, где благодаря огромности его размеров человеку сравнительно легко остаться скрытым и неизвестным. Но никакие трудности не могли остановить этого нового противника. Он обходил один постоялый двор за другим (справедливо полагая, что не было такого частного дома, в котором я мог бы сразу укрыться), пока не узнал при помощи описания, которое он делал, и воспоминаний, которые вызывал, что я провел одну ночь в предместье Саутуорк. Однако о дальнейшем он не мог получить никаких сведений. На постоялом дворе не знали, что со мной сталось на следующее утро.

Но это только заставило его с еще большей энергией продолжать поиски. Описывать меня было теперь затруднительно из-за частичной перемены одежды, которую я произвел на второй день своего пребывания в городе. Но в конце концов Джайнс преодолел и это препятствие.

Проследив меня до второго постоялого двора, он получил там более подробные сведения. Я был предметом досужих разговоров для некоторых завсегдатаев этого постоялого двора. Одна старуха, очень любопытная и болтливая, которая жила напротив и в то утро встала из-за стирки очень рано, выследила меня в окно, при свете большого фонаря, который висел у ворот постоялого двора, когда я выходил оттуда. Она очень плохо меня разглядела, но ей показалось, что в моей наружности есть что-то еврейское. Она имела привычку по утрам беседовать с хозяйкой постоялого двора, причем в беседе иногда участвовал и кто-нибудь из слуг или служанок. В то утро во время разговора она несколько раз спрашивала про еврея, который провел там ночь. Никакого еврея не было. Любопытство хозяйки в свою очередь разгорелось. Судя по времени, это мог быть только я. Странно! Они стали вспоминать мою наружность и одежду и сравнивать свои наблюдения. Ни малейшего сходства! Еврей-христианин и позже бывал не раз предметом их разговоров, когда другие темы иссякали.

Сведения, полученные таким путем, Джайнс нашел очень важными. Но осуществление его замысла задерживалось. Он не мог входить во все частные дома, населенные жильцами, так же свободно, как на постоялые дворы. Он бродил по улицам, провожая любопытными и жадными взглядами каждого еврея, сколько-нибудь похожего на меня. Но напрасно. Он направился на Дьюкплейс и в синагоги. В сущности, там он меньше всего мог рассчитывать на встречу со мной. Но он прибегнул к этому как к последнему средству. Не раз он готов был отказаться от преследования, но ненасытная и беспокойная жажда мести заставляла его продолжать.

В этом смятенном и колеблющемся душевном состоянии он однажды случайно зашел к своему брату, который работал в типографии. Встречи этих двух лиц были чрезвычайно редкими, потому что вкусы и привычки их были различны. Типографщик был трудолюбив, трезв, привержен методизму и склонен к накоплению. Он был очень недоволен поведением и занятиями брата и раньше делал тщетные попытки воздействовать на него. Но, несмотря на несходство взглядов, они все-таки изредка встречались. Джайнс любил хвастаться теми из своих успехов, о которых решался упоминать, и брат был для него лишним слушателем сверх обычного круга его постоянных товарищей. А типографщика забавляла резкость суждений и новизна фактов, сообщаемых Джайнсом. Несмотря на свои предрассудки трезвенника и церковника, он испытывал удовольствие при мысли о том, что у него такой смелый и находчивый брат.

На этот раз, немного послушав удивительные истории, которые со своей грубоватой манерой небрежно рассказывал Джайнс, типографщик захотел, в свою очередь, развлечь брата. Он стал передавать некоторые мои рассказы о Картуше и Гусмане из Альфараче. Внимание Джайнса было привлечено. Его первым чувством было удивление, вторым – зависть и возмущение. Откуда типографщик добыл эти истории?

– По правде говоря, – отвечал типографщик, – никто из нас не знает, что и думать об авторе этих статеек. Он пишет стихи и рассказы, нравственные и исторические. Я типографщик и корректор и, не хвастаясь, могу назвать себя неплохим судьей в этих делах. На мой взгляд, он пишет их очень хорошо, а сам всего-навсего какой-то еврей. (Моему честному типографщику это казалось таким же странным, как если бы это писал вождь ирокезов с берегов Миссисипи.)

– Еврей? Почем ты знаешь? Ты его видел когда-нибудь?

– Нет. Весь этот материал нам всегда приносит женщина. Но мой хозяин терпеть не может тайн. Он желает сам видеть автора. Вот он докучает и докучает старухе, но никогда ничего от нее не выудит. Только раз она обронила, что молодой джентльмен – еврей.

Еврей! Молодой джентльмен! Личность, устраивающая все через посредника и окружающая все свои действия тайной! Это была богатая почва для размышлений и подозрений Джайнса. Он нашел им подтверждение без особой затраты умственных усилий в темах моих ночных занятий – о людях, погибших от руки палача. Он ничего больше не сказал брату, только спросил его, как будто между прочим: что это за старуха, сколько ей может быть лет и часто ли она приносит ему такой материал, и скоро после этого воспользовался первым предлогом, чтобы проститься.

С огромным удовольствием услыхал Джайнс это неожиданное известие. Получив от брата, достаточно сведений о личности и наружности миссис Марней и узнав, что он рассчитывает на следующий день получить кое-что от меня, Джайнс с раннего утра занял наблюдательный пост на улице, чтобы не потерпеть неудачи по собственной небрежности. Он прождал несколько часов, но не зря. Миссис Марней явилась. Он видел, как она вошла в дом и через двадцать минут вышла оттуда. Он пошел за ней по улицам и наконец увидал, как она вошла в один частный дом. Джайнс поздравил себя с достижением конца своих трудов.

Но миссис Марней зашла не в тот дом, где она жила. По какой-то чудесной случайности она заметила, что Джайнс следит за ней. Возвращаясь домой, она увидала женщину, упавшую в обморок. Побуждаемая присущим ей чувством сострадания, она подошла к женщине, чтобы оказать ей помощь. Вокруг тотчас же собралась толпа. Миссис Марней, сделав все, что было в ее силах, хотела продолжать свой путь. Обратив внимание на окружившую ее толпу, она подумала о ворах, ощупала свои карманы и в то же время оглядела собравшийся народ. Она так спешила выйти из толпы, что Джайнс, чтобы не потерять ее из виду, вынужден был подойти ближе и в это мгновение оказался прямо против нее. Наружность у него была необыкновенная: дурной образ жизни отметил все черты его лица выражением злобного лукавства и безудержной наглости. И миссис Марней, не будучи ни философом, ни физиономистом, тем не менее была поражена.

Эта добрая женщина, подобно многим столь же почтенным особам, имела странное обыкновение возвращаться домой не прямым путем, по главным улицам, а узкими переулками и переходами, образующими неожиданные повороты. В одном из таких мест ей вдруг опять попалась на глаза фигура ее соглядатая. Это обстоятельство, в соединении с его наружностью, вызвало у нее подозрения. Неужели он на самом деле следит за ней? Было около полудня, и ей нечего было бояться за себя. Но не имеет ли это какого-нибудь отношения ко мне? Миссис Марней вспомнила о моей тайне и о предосторожностях, которые я соблюдал. Она нисколько не сомневалась, что у меня были основания так поступать, и сама была всегда настороже во всем, что касалось меня. Но было ли этого достаточно? Она подумала, что будет навеки несчастна, если из-за нее меня постигнет беда, и поэтому решила ради предосторожности на всякий случай зайти к своим друзьям и запиской предупредить меня о том, что случилось. Объяснив своей приятельнице в чем дело, она сейчас же ушла к какой-то особе, жившей в противоположном направлении, а ей поручила ровно через пять минут после своего ухода идти ко мне. Этой мерой она отклонила от меня непосредственную опасность.

Между тем доставленное мне известие отнюдь не разъясняло, насколько эта опасность велика. Сколько я над ним ни раздумывал, само по себе обстоятельство это могло оказаться совершенно невинным, и страх проистекал, может быть, только от чрезмерной осторожности и доброты этой сострадательной и превосходной женщины. Но мое положение было так опасно, что выбора у меня не было. Было ли тут что-нибудь угрожающее или нет, – я был принужден по первому предупреждению покинуть свое жилище, взяв с собой только то, что мог нести в руках, не видеть больше своей великодушной благодетельницы, расстаться со своим несложным обзаведением и запасами и опять создавать в каком-нибудь отдаленном убежище новые планы выхода из положения и, если только на это можно было хоть сколько-нибудь рассчитывать, – новую дружбу.

Я вышел на улицу с тяжелым сердцем, но без колебаний. Был яркий день. Я говорил себе: предполагается, что кто-то бродит сейчас по улицам, разыскивая меня. Нельзя полагаться на счастье и рассчитывать, что преследователи пойдут в одном направлении, а я – в другом. Я прошел с полдюжины улиц и после этого зашел в подозрительного вида харчевню для людей с малым достатком. Там я кое-чем подкрепился, провел несколько часов в деятельном, хоть и печальном размышлении и наконец потребовал постель. Но как только стемнело, я вышел (так было нужно), чтобы приобрести вещи, необходимые для нового переодевания. Приладив все за ночь как можно лучше, я покинул это убежище с теми же предосторожностями, которые употреблял в прежних случаях.

ГЛАВА X

Я поселился на новом месте. Особое состояние духа, бывшее, очевидно, следствием постоянного созерцания картин гибели, привело к тому, что я склонен был считать испуг миссис Марней обоснованным. Но я не мог решить, откуда надвинулась на меня опасность. Поэтому мне оставалось только одно, малоудовлетворительное средство – удвоить осторожность во всех действиях.

Между тем надо мной по-прежнему тяготели связанные между собой заботы о безопасности и о средствах к существованию. В моем распоряжении был небольшой остаток от плодов моего прежнего труда. Но он был очень мал, потому что мой работодатель задолжал мне, а я не считал возможным каким бы то ни было способом обращаться к нему за деньгами. Душевные тревоги вопреки моим усилиям подрывали мое здоровье. Я ни минуты не чувствовал себя в безопасности. Я стал худ как тень и вздрагивал при каждом неожиданном звуке. Иной раз я испытывал соблазн отдаться в руки правосудия, – будь что будет; но в такие минуты душа моя вдруг опять переполнялась возмущением и негодованием, и упорство мое оживало. Что касается средств к существованию, то я не знал лучшего способа добыть их, чем тот, к которому прибегал раньше, при помощи третьего лица – посредника при сбыте моих работ. Я мог бы найти человека, готового оказывать мне эту услугу, но где мне было найти добрую душу, подобную миссис Марней? Личность, на которой я остановился, был некий мистер Сперрел – человек, бравший работу у часовщиков и занимавший помещение во втором этаже нашего дома. Я два или три раза нерешительно всматривался в него при встречах на лестнице, прежде чем решился заговорить с ним. Он это заметил и в конце концов любезно пригласил меня зайти к нему.

Когда мы уселись, он выразил соболезнование по поводу моего, по-видимому, плохого здоровья и одинокого образа жизни и пожелал узнать, не может ли он быть мне чем-нибудь полезен. С первой же минуты, как он увидел меня, он почувствовал ко мне расположение. В теперешнем своем обличье я выглядел уродом и калекой. Но оказалось, что мистер Сперрел за шесть месяцев перед тем потерял своего единственного сына, с которым мы были схожи «как две капли воды». Если б я совлек с себя поддельное безобразие, я, наверное, потерял бы все права на его любовь. Теперь он уже старик, объяснил он, стоящий одной ногой в могиле, и сын был его единственным утешением. Бедный мальчик всегда болел, но он ухаживал за ним. И чем больше тот требовал ухода, пока был жив, тем больше ему недостает его теперь, когда он умер. У него во всем свете нет ни одного друга – никого, кто бы его любил. Если бы я пожелал, я мог бы заменить ему этого сына, и он стал бы относиться ко мне с таким же вниманием и добротой.

Я сказал ему, до какой степени я тронут этим ласковым предложением, но заметил, что меня огорчило бы, если б я ему был чем-нибудь в тягость. Мне нравится уединенная и замкнутая жизнь, но главное мое затруднение – согласовать это с каким-нибудь способом добывания необходимых средств к существованию. Если бы он счел возможным помочь мне в этом затруднении, это было бы величайшим благодеянием, которое он мог бы мне оказать, Я добавил, что у меня всегда было желание заниматься механикой и я уверен, что могу быстро овладеть любым мастерством, которым займусь серьезно. Меня не приучали ни к какому ремеслу, но если он будет так добр ко мне, что обучит меня, я буду работать с ним, сколько, он пожелает, только за стол. Я знаю, что прошу у него необычайного снисхождения, но, с одной стороны, меня побуждает к этому крайняя необходимость, а с другой – ободряет убедительность его дружеских признаний.

Старик слегка прослезился по поводу очевидной бедственности моего положения и охотно согласился на все, о чем я просил. Мы быстро договорились, и я приступил к исполнению своих обязанностей. У моего нового друга был странный характер. Любовь к деньгам и сострадательная услужливость поведения были его отличительными особенностями. Он жил очень бедно, отказывая себе во всем. Я почти сразу получил право на известное вознаграждение за свои труды; он это открыто признал и в соответствии с этим настоял, чтобы я получал плату. Однако он не выплачивал мне заработанное полностью, как это при подобных обстоятельствах сделали бы другие, а заявил, что удерживает двадцать пять процентов в виде справедливой платы за обучение и комиссионных за сбыт моих изделий. Между тем он часто проливал слезы над моей судьбой, тревожился во время наших неизбежных разлук и выказывал постоянные признаки привязанности и нежности. Я убедился, что в работах по механике он ловок и изобретателен, и его наставления доставляли мне немалое удовольствие. Мои собственные познания были разнообразны, и он часто выражал свое восхищение и радость, наблюдая за проявлениями моих способностей как в веселье, так и в труде.

Таким образом я как будто достиг положения не менее благоприятного, чем в то время, когда имел дело с миссис Марней. Между тем я чувствовал себя еще более несчастным. Приступы уныния бывали у меня все сильнее и повторялись чаще. Мое здоровье ухудшалось с каждым днем. И мистер Сперрел не мог отделаться от опасений, что он потеряет меня так же, как раньше потерял своего единственного сына.

Прошло немного времени с того дня, как я попал в это новое положение, и вдруг случилось происшествие, вселившее в меня страх и опасение сильнее прежних.

Как-то вечером, когда я гулял, желая после долгого приступа тоски провести час-другой в движении и на воздухе, слух мой поразили несколько случайных слов разносчика, восхвалявшего свой товар. Я остановился, чтобы вслушаться, и, к великому своему изумлению и ужасу, услыхал приблизительно следующее: «Вот в высшей степени необычайная и удивительная история и чудесные приключения Калеба Уильямса. Вы узнаете, как он в первый раз ограбил своего хозяина, а потом возвел на него ложное обвинение, а также о том, как он много раз пробовал бежать из тюрьмы, пока наконец не бежал самым удивительным и невероятным образом, а также о его путешествиях по королевству под разными обличьями и о грабежах, которые он производил с самой отчаянной и смелой шайкой разбойников, и о том, как он явился в Лондон, где, можно думать, и теперь спокойно пребывает, – с верной и правдивой копией объявления, отпечатанного и опубликованного одним из самых главных его величества государственных секретарей и предлагавшего награду в сто гиней за его поимку. Все за полпенни!»

Пораженный ужасом при этих ошеломляющих и страшных выкриках, я все-таки нашел в себе смелость подойти к этому человеку и купить у него листок. С решимостью отчаяния я жаждал точно узнать, каково создавшееся положение вещей и чего мне следует ожидать. Я отошел немного и, не имея сил сдерживать дольше свое волнение и нетерпение, ухитрился прочесть большую часть листка под фонарем в конце узкого переулка. Я обнаружил, что объявление заключает в себе больше подробностей, чем обычно можно ожидать от такого рода изданий.

Я был приравнен к самым знаменитым взломщикам в искусстве проникать сквозь стены и двери и к самым отъявленным мошенникам – в двуличии, умении вводить в обман и изменять наружность. В конце было помещено объявление, которое Ларкинс приносил к нам в лесной притон. Все мои переодевания, вплоть до последней тревоги, которую подняла благодаря своей предусмотрительности миссис Марней, были точно перечислены, и жителям предлагалось остерегаться человека странной и причудливой наружности, ведущего замкнутый и уединенный образ жизни. Из этого листка я также узнал, что моя прежняя квартира в тот же вечер, когда я оставил ее, подверглась обыску, а миссис Марней отправлена в Ньюгейтскую тюрьму за то, что не сообщила о преступнике.

Последнее обстоятельство глубоко огорчило меня. Мои собственные страдания не заглушили сочувствия к ней. Как жестока и невыносима была мне мысль, что я не только сам являюсь предметом неустанного гонения, но даже общение со мной заразно и каждый, оказавший мне помощь, навлекает на себя несчастье! Моим первым чувством было желание испытать на себе злейшие козни врагов, лишь бы спасти этим способом от тревог и гибели эту превосходную женщину. Позже я узнал, что миссис Марней освободили из заточения благодаря вмешательству ее знатной родственницы.

Впрочем, в то время мое сочувствие миссис Марней было поверхностным. Более настоятельное и неотложное обстоятельство требовало моего внимания.

С какими чувствами раздумывал я над этим листком? Каждое слово его вселяло отчаяние в мое сердце. Явная опасность, которой я так страшился, была бы, может быть, менее страшной. Она положила бы конец тому постоянному ужасу, жертвой которого я стал. Переодевание уже оказывалось ненужным. Множество народа в любом районе столицы, почти в каждом доме, будет склонно подозрительно оглядывать всякого попавшего в поле их наблюдения незнакомца, в особенности одинокого. Награда в сто гиней назначалась для усиления их жадности и проницательности. Теперь уже не одни сыщики с Боу-стрит, а миллионы людей были вооружены против меня. А у меня не было прибежища, в котором, наверно, никто никогда так сильно не нуждался, – хотя бы в лице одного человека, с которым я мог бы поделиться своими тревогами и который мог бы укрыть меня от взоров ненасытного любопытства.

Могло ли что-нибудь превзойти ужас этого положения? Сердце мое бешено билось, грудь вздымалась, я задыхался.

«Значит, этим гонениям не будет конца! – говорил я себе. – Мои неустанные и долгие труды ни к чему не привели. Выхода нет! Даже время, которое излечивает все остальные недуги, делает мое положение все более отчаянным. К чему же, – воскликнул я, внезапно увлеченный новым течением мыслей, – к чему продолжать борьбу? В смерти я найду по крайней мере спасение от своих гонителей. Я могу похоронить себя и следы своего существования в забвении, оставив таким путем вечные сомнения и постоянно возвращающиеся страхи в наследие тем, кто находит утешение только в том, чтобы преследовать меня!»

Эта мысль доставила мне отраду, и я поспешил к Темзе, чтобы немедленно привести в исполнение свое намерение. Мое душевное состояние было таково, что я почти перестал замечать окружающее. Я уже не чувствовал болезненной слабости, а с неудержимым пылом стремился вперед. Я проходил одну улицу за другой, не замечая, в каком направлении иду. Пробродив не знаю сколько времени, я очутился на Лондонском мосту. Я поспешил к лестнице и увидел, что река покрыта судами.

«Ни одно живое существо не должно видеть меня в то мгновение, когда я исчезну навсегда», – подумал я. Это потребовало размышления. После моего первого отчаянного решения прошло некоторое время. Способность соображать начала возвращаться. Вид кораблей подсказал мне мысль еще раз попробовать покинуть родину.

Я справился и скоро узнал, что самый дешевый проезд я могу получить на судне, ошвартованном близ Тоуэра и отплывающем через несколько дней в Мидльбург, в Голландию. Я тотчас же поднялся бы на борт и постарался уговорить капитана, чтоб он разрешил мне остаться на корабле до отплытия. Но, к несчастью, у меня в кармане не было достаточной суммы для уплаты за проезд.

Дело обстояло еще хуже. У меня вообще было слишком мало денег, но я все-таки уплатил капитану половину того, что он требовал, и обещал вернуться с остальным. Я не знал, каким путем добуду эти деньги, но был уверен, что это мне удастся. У меня была мысль обратиться к мистеру Сперрелу. Наверное, он не откажет мне. Он как будто относится ко мне с отеческой привязанностью, и я могу довериться ему на мгновение.

Я приблизился к своему жилью с тяжелым предчувствием в сердце. Мистера Сперрела не было дома, и мне пришлось дожидаться его возвращения. Подавленный усталостью, горем и общим болезненным состоянием, я опустился в кресло. Но я быстро спохватился. У меня в сундучке лежал заказ, полученный от мистера Сперрела в то самое утро, стоимостью в пять раз больше той суммы, которая была мне нужна. Одно мгновение я колебался, не воспользоваться ли мне этим имуществом. Но я с презрением отогнал эту мысль. Я ни в малейшей мере не заслуживал упреков, которые мне бросали, и твердо решил, что не заслужу их никогда. Я сидел, тяжело дыша, перепуганный, полный мрачных предчувствий. Мои страхи даже мне самому казались более сильными и неотступными, чем это вызывалось обстоятельствами.

Было странно, что мистера Сперрела нет дома в такое время; при мне этого ни разу не случалось. Он ложился между девятью и десятью часами. Пробило десять, одиннадцать, а мистера Сперрела не было. В полночь я услыхал стук в дверь. Все в доме спали. У мистера Сперрела, который всегда рано возвращался домой, не было ключа, чтобы самому открыть дверь. Проблеск, слабый проблеск чувства общительности проснулся в моем сердце. Я проворно сбежал по лестнице и открыл дверь.

При свете небольшого огарка, который держал в руке, я заметил что-то необыкновенное в его лице. Не успел я заговорить, как увидел двух незнакомцев, входивших вслед за ним. С первого взгляда я отлично понял, что это за люди, а со второго признал в одном из них не кого другого, как самого Джайнса. Я уже раньше слыхал, что он был сыщиком, и не удивился, что он вернулся к прежнему занятию.

Хотя я в течение трех часов старался приготовиться к неизбежной необходимости попасть еще раз в руки слуг правосудия, однако чувство, которое я испытал при их появлении, было невыразимо мучительно. К тому же я был немало удивлен временем и способом их появления и с нетерпением хотел узнать – неужели мистер Сперрел мог оказаться настолько низким, чтобы привести их?

Я недолго оставался в недоумении. Как только он увидал, что его спутники вошли, он воскликнул с судорожной торопливостью:

– Вот, вот тот, кого вам надо! Слава богу, слава богу!

Джайнс быстро оглядел меня; надежда и сомнение сменялись на его лице; он ответил:

– Клянусь богом, не знаю, так это или нет. Боюсь, мы дали маху! – Потом, спохватившись, он прибавил: – Все-таки войдем в дом, сделаем осмотр.

Мы все поднялись по лестнице в комнату мистера Сперрела. Я поставил свечу на стол. До тех пор я молчал, но решил не сдаваться, и сомнения Джайнса немного ободрили меня. Поэтому я спросил спокойно и равнодушно своим заученным говором, одной из особенностей которого была картавость:

– Прошу вас, джентльмены, что вам угодно от меня?

– Видите ли, – отвечал Джайнс, – нам нужен некий Калеб Уильямс, негодяй из негодяев! Я бы должен был хорошо знать малого, да, говорят, у него что ни день, то новое лицо. Так вы, уж пожалуйста, снимите, что у вас на лице лишнее, а если не можете этого сделать, то, уж конечно, можете снять платье и показать, из чего изготовлен ваш горб.

Я возражал, но напрасно. Я стоял, уличенный в своих уловках. И Джайнс, хотя еще не совсем уверенный, с каждой минутой все более укреплялся в своих подозрениях. Мистер Сперрел, выпучив глаза, с жадностью следил за происходящим. По мере того как мой обман постепенно становился явным, он повторял свое восклицание: «Слава богу! Слава богу!»

Наконец, измученный этим зрелищем лицемерия и полный беспредельного отвращения к гнусной и двуличной фигуре, которую я собою, казалось, являл, я воскликнул:

– Хорошо! Я Калеб Уильямс. Ведите меня куда хотите. А теперь, мистер Сперрел…

Он сильно вздрогнул. В то мгновение, когда я назвал себя, восторг его достиг высшего предела, и он совершенно не мог его сдержать. Но неожиданность моего обращения и тон, которым я говорил, ошеломили его.

– Может ли быть, – продолжал я, – чтобы вы оказались таким негодяем, что выдали меня? Что я сделал, чтобы заслужить такое обращение? Это ли доброта, которой вы хвалились? Любовь, о которой постоянно твердили? Послать меня на смерть?

– Мой бедный мальчик! Мой дорогой! – воскликнул Сперрел тоном самой смиренной укоризны и захныкал, – Право, я ничего не мог поделать! Я сделал бы, если б мог! Я надеюсь, они не причинят тебе вреда, мой дорогой! Я умру, если они сделают это, я знаю!

– Жалкий тупица! – сурово перебил я его. – Ты предаешь меня беспощадным когтям закона и толкуешь о том, что мне не причинят вреда! Я знаю свой приговор и готов к тому, чтобы встретить его! Ты накинул петлю мне на шею и за ту же цену сделал бы то же самое со своим единственным сыном. Иди, считай свои проклятые гинеи! Моя жизнь была бы в большей безопасности в руках первого встречного, чем такого человека, как ты, чьи глаза без конца проливали надо мной крокодиловы слезы!

Я всегда считал, что моя болезнь и, по мнению мистера Сперрела, близкая смерть отчасти способствовали его предательству. Он предугадывал, что скоро я не буду больше в состоянии работать. С тоской вспомнив издержки, вызванные болезнью и смертью сына, он решил не оказывать мне подобной помощи. Однако мистер Сперрел боялся упреков совести за то, что бросает меня на произвол судьбы. Он боялся своей собственной чувствительности. Он замечал, что привязанность его ко мне растет и что скоро он, пожалуй, уже не сможет покинуть меня. Какое-то безотчетное побуждение толкало его во избежание одного великодушного поступка укрыться за другим, самым гнусным и дьявольским. И это вместе с ожиданием обещанной награды было для него слишком могущественным двигателем, чтобы он мог устоять.

ГЛАВА XI

Дав выход своему негодованию, я оставил мистера Сперрела недвижимым и не способным произнести ни слова. Джайнс и его товарищ сопровождали меня. Нет нужды описывать всю наглость этого человека. Он поочередно то ликовал по поводу того, что его месть осуществилась, то сокрушался о потере награды, которая пойдет теперь этому сморщенному старикашке, только что нами оставленному; впрочем, его он обойдет – не одним, так другим способом. Он расхваливал себя за ловкость, с которой придумал басню ценой в полпенни, мысль о которой принадлежала ему одному и представляла собой безошибочно верное средство. Нет ни закона, ни справедливости, говорил он, если тому, кто ничего не сделал, позволят прикарманить денежки, а заслуги его, Джайнса, не отметят и не заплатят за них ни гроша.

Я не обращал внимания на его речи. Но они касались моего слуха, и мне удалось припомнить их в свободную минуту, хотя в то время я и не думал о них. Тогда я был поглощен размышлениями о своем новом положении и о поведении, которого мне следует держаться. Мысль о самоубийстве являлась мне дважды в минуты небывалого отчаяния, но была далека от обычных моих размышлений. Теперь, так же как во всех случаях, когда мне из-за чужой несправедливости прямо угрожала смерть, я чувствовал потребность бороться до конца.

Будущее представлялось мне, конечно, достаточно мрачным и безнадежным. Сколько трудов потратил я на то, чтобы сначала выбраться из тюрьмы, потом избежать усердия своих преследователей, и наконец опять оказался на том самом месте, с которого начал. Конечно, я приобрел известность – жалкую известность, заключающуюся в том, что о моей истории выкрикивают уличные разносчики и стихоплеты, а лакеи и горничные прославляют меня как ловкого и предприимчивого негодяя; однако я не был ни Геростратом, ни Александром[60], чтобы умереть довольным такого рода хвалами. Но что могли бы мне дать новые усилия, подобные прежним? Ни одно человеческое существо никогда не подвергалось преследованию со стороны таких изобретательных и беспощадных врагов. У меня не было никакой надежды на то, что они когда-нибудь прекратят свои гонения или что мои будущие попытки увенчаются более желательным исходом.

Вот какого рода мысли подсказали мне решение. Я постепенно отчуждался от мистера Фокленда, пока чувство мое к нему не превратилось в нечто вроде омерзения. Я долго сберегал к нему уважение, которого он не мог вполне уничтожить ни своей враждой, ни клеветой. Но теперь я стал считать такую бесчеловечную кровожадность присущей его характеру; я видел что-то бесовское в этой травле меня по всему свету и в решении удовлетвориться только моей кровью, в то время как ему была известна моя невиновность, мое нерасположение к дурному, могу даже добавить – моя добродетель. Так я растоптал свое былое почтение и даже воспоминание об уважении, которое питал к нему. Я перестал восхищаться величием его ума и сочувствовать терзаниям его души. И я решил отбросить снисходительность. Я выкажу себя таким же озлобленным и непреклонным, как он. Благоразумно ли с его стороны доводить меня до крайности и безумия! Неужели он не боится кары за свои тайные и страшные злодеяния?

Мне пришлось провести остаток той ночи, в которую меня схватили, в тюрьме. За это время я покончил с переодеванием и на следующее утро появился в своем собственном виде. Мою личность, конечно, легко установили. А так как судей, перед которыми я теперь стоял, касалось только это обстоятельство[61], то они принялись составлять приказ об отправлении меня обратно в графство, откуда я был родом. Я прервал это занятие, заявив, что хочу сделать сообщение. Мимо таких заявлений люди, призванные вершить правосудие, никогда не проходят.

Я предстал перед судьями, к которым меня привели Джайнс и его товарищ, с твердым решением раскрыть те удивительные тайны, которые до сих пор верно хранил, и раз навсегда повернуть дело против своего обвинителя. Пришло время подлинному преступнику подвергнуться преследованию, а невинному уйти наконец от его гнета.

Я сказал, что всегда настаивал на своей невиновности и должен теперь повторить это.

– В таком случае, – резко возразил судья, – что можете вы сообщить нового? Если вы невиновны, это нас не касается. Мы действуем в пределах своих полномочий.

– Я всегда заявлял, – продолжал я, – что не совершал преступления, что моя мнимая вина – целиком дело рук моего обвинителя. Он тайно подложил свои вещи и после этого обвинил меня в воровстве. Сейчас я заявляю не только это. Я заявляю, что этот человек – преступник, что я узнал о его преступлении и что по этой причине он решил меня лишить жизни. Я полагаю, джентльмены, что вы сочтете своей обязанностью принять это заявление во внимание. Я убежден, что вы нисколько не склонны способствовать – ни действием, ни бездействием – неслыханной несправедливости, от которой я страдаю, – заточению и осуждению невинного человека ради того, чтобы убийца мог оставаться на свободе. Я молчал об этой истории, пока мог. Мне до крайности претило стать причиной несчастья или смерти человеческого существа. Но всякому терпению и покорности есть предел.

– Разрешите задать вам два вопроса, сэр, – возразил судья с деланной мягкостью. – Вы помогали, мешали или содействовали тем или другим способом этому убийству?

– Нет.

– А скажите, сэр, кто этот мистер Фокленд? И в какого рода отношениях находились вы с ним?

– Мистер Фокленд – джентльмен, имеющий шесть тысяч годового дохода. Я жил у него в качестве секретаря.

– Другими словами, вы были его слугой?

– Если угодно.

– Отлично, сэр. Этого для меня достаточно. Прежде всего должен сказать вам как судья, что мне нет никакого дела до вашего заявления. Будь вы замешаны в убийстве, о котором вы говорите, тогда другое дело. Но противно всяким разумным правилам, чтобы судья принимал от преступника показания против кого бы то ни было, кроме его соучастников. Далее, считаю должным заметить вам от себя, что вы кажетесь мне самым бесстыдным негодяем, какого мне только приходилось встречать. Неужели вы такой осел, что полагаете, будто история, вроде рассказанной вами, может принести вам какую-нибудь пользу здесь, или в судебном заседании, или в каком бы то ни было другом месте? Славные времена наступили бы у нас, если бы слуги джентльменов с шестью тысячами дохода в год, уличенные своими хозяевами в воровстве, измышляли против хозяев подобные обвинения и находились бы судьи или суды, готовые слушать их! Я не могу сказать, привело ли бы вас на виселицу преступление, в котором вы обвиняетесь, или нет, но уверен, что эта история – приведет. Скоро настал бы конец всякому порядку и благоустройству, если бы, из каких бы то ни было соображений, личностям, так чудовищно попирающим различие званий и состояний, позволяли уходить безнаказанными.

– И вы отказываетесь выслушать подробности обвинения, которое я выдвигаю, сэр?

– Да, сэр, отказываюсь. Но если бы и не отказывался, – скажите, каких свидетелей убийства можете вы назвать?

Этот вопрос ошеломил меня.

– Никаких. Но, мне кажется, я могу привести такие улики, что они привлекли бы внимание самого равнодушного слушателя.

– Я так и думал. Стража, уведите его!

Вот каков был успех последнего средства, на которое я так твердо рассчитывал. До тех пор я считал, что тяжелое положение, в которое я поставлен, затягивается из-за моей собственной снисходительности. И я решил вытерпеть все, что может вынести человеческая природа, прежде чем прибегнуть к этому крайнему средству. Эта мысль тайно утешала меня в невзгодах: тут была добровольная жертва, приносимая с радостью. Я видел себя сопричисленным к лику мучеников и подвижников; я хвалил себя за смелость и самоотверженность и тешился мыслью, что в моей власти – хотя я и не предполагал никогда этим воспользоваться – полным раскрытием тайны сразу положить конец гонениям и своим страданиям. И вот каким оказалось в конце концов общественное правосудие! Есть обстоятельства, при которых нельзя выслушать человека, разоблачающего преступление, потому что он не был его соучастником! Сообщение о подлом убийстве выслушивается равнодушно, в то время как невинного преследуют, как дикого зверя, до отдаленнейших уголков земли! Шесть тысяч годового дохода защищают человека от обвинения, и сила этого обвинения сводится на нет оттого, что оно выдвинуто слугой!

Меня отправили обратно, в ту самую тюрьму, из которой я бежал за несколько месяцев перед тем. С разбитым сердцем вступил я в эти стены, удрученный тем, что все мои более чем геркулесовы труды привели только к моим собственным мучениям и ни к чему больше. Со времени бегства из тюрьмы я приобрел некоторое знание света; по горькому опыту я знал, сколько есть у общества средств, чтобы держать меня в своей власти, и как крепко опутан я сетями деспотизма. Я больше не смотрел на мир как когда-то, видя, под влиянием своего юношеского воображения, в нем арену, где можно прятаться или появляться и давать волю причудам своенравной резвости. Я видел, что все мои ближние готовы стать так или иначе орудиями тирана. Надежда умерла в глубине моего сердца. Запертый в первую же ночь в свою подземную камеру, я по временам бывал охвачен приступами бешенства. Вопли нестерпимого отчаяния невольно вырывались, нарушая ночную тишину. Но это был временный пароксизм. Скоро я вернулся к трезвому сознанию своего злополучия.

По-видимому, мое будущее было еще мрачнее и положение еще непоправимее, чем когда бы то ни было. Я опять был отдан во власть наглости и тирании, всегда господствовавших в этих стенах. Зачем мне повторять проклятую повесть о том, что было пережито мною и переживается каждым, кто, на свое несчастье, оказался во власти этих служителей национального судопроизводства? Страданий, уже перенесенных мной, моих страхов, моего бегства, постоянного ожидания, что я буду разоблачен, более тягостного, чем самое разоблачение, – вероятно, всего этого было бы довольно, чтобы удовлетворить самого бесчувственного человека перед судом его собственной совести, даже если б я был тем преступником, каким меня считали. Но у закона нет ни глаз, ни ушей, и он обращает в мрамор сердца всех, кто воспитан в его правилах.

Однако ко мне опять вернулась моя твердость. Я решил, что, пока я жив, она никогда не покинет меня. Меня можно подавить, уничтожить, но если даже я умру – то умру сопротивляясь. Какую выгоду, какую радость может дать кроткая покорность? Нет человека, который не знал бы, что склоняться к ногам закона – дело бесполезное: в его судилищах нет места ни искуплению, ни исправлению.

Может быть, мое мужество кое-кому покажется превышающим обыкновенную меру человеческой природы. Но если я откину покрывало, скрывающее мое сердце, они, конечно, признают свою ошибку. Все поры моего сердца сочились кровью. Моя решимость не была спокойным чувством, созданным философией и рассудком. Она была мрачна и полна отчаяния; ее порождала не надежда, а суровая преданность своему намерению, находящая удовлетворение в голом усилии и готовая кинуть на ветер мысль об успехе и неудаче. Вот до какого жалкого состояния, способного пробудить сочувствие в самом черством сердце, довел меня мистер Фокленд!

Между тем, как это ни покажется странным, здесь, в тюрьме, подвергаясь бесчисленным притеснениям и вполне уверенный, что меня ожидает смертный приговор, я стал поправляться. Я приписываю это своему душевному состоянию, которое теперь изменилось, перейдя от тревоги, ужаса и волнений к непоколебимости отчаяния.

Я предвидел исход суда надо мной и решил еще раз бежать из тюрьмы; я не сомневался в своей способности сделать этот первый шаг для сохранения своей жизни. Однако заседание суда приближалось, и были некоторые соображения, на которых нет нужды останавливаться, убедившие меня, что, может быть, выгоднее подождать, пока мое дело не закончится.

Оно стояло последним в списке дел, намеченных к рассмотрению. Поэтому я был очень удивлен, увидав, что оно поставлено вне очереди на второй день рано утром. Но если это было неожиданно, то как же велико было мое удивление, когда на вызов обвинителей не появились ни мистер Фокленд, ни мистер Форстер, решительно никто! Предварительное решение, вынесенное моими преследователями, было признано не имеющим силы, и я без промедления был отпущен.

Невозможно передать впечатление, оказанное на меня этим невероятным изменением моего положения. Мне, вошедшему в зал суда со смертным приговором, так сказать уже звучавшим в ушах, услышать, что я волен идти куда угодно! Для того ли взломал я столько замков, засовов и несокрушимых стен своей тюрьмы? Для того ли провел столько тревожных дней и бессонных кошмарных ночей, изощрял свою изобретательность над способами бежать и укрыться от преследований, проявлял силу ума, на которую сам едва считал себя способным, дал завладеть собой неутолимой муке, которую не в силах вынести, казалось, ни одно человеческое существо? Великий боже! Что такое человек? Неужели он настолько слеп во всем, что касается будущего, так мало подозревает о том, что случится с ним в ближайший миг его существования? Я где-то читал, что небо скрывает от нас будущие события нашей жизни из милосердия. Мой собственный опыт не совсем подтверждал это. По крайней мере на этот раз я был бы избавлен от невыносимой тягости и неописуемого страдания, если бы мог предвидеть неожиданный оборот важного для меня дела.

ГЛАВА XII

Скоро я навеки простился с этим ненавистным и ужасным местом. Мое сердце было теперь слишком полно удивления и восторга по поводу моего неожиданного освобождения, чтобы в нем могло найтись место для тревоги о будущем. Я вышел из города; я шагал медленно, в задумчивости, то издавая восклицания, то погружаясь в глубокое и неясное мечтанье. Случай привел меня к той самой вересковой долине, где я укрывался, когда в первый раз вырвался из тюрьмы. Я бродил среди ее впадин и лощин. Это было заброшенное, пустынное и уединенное место. Не помню, сколько времени я оставался там. Ночь незаметно настигла меня, и я решил пока вернуться в город.

Было уже совсем темно, когда два человека, которых я до этого не заметил, накинулись на меня сзади. Они схватили меня за руки и повалили на землю. У меня не было времени для сопротивления или размышления. Однако в одном из них я успел узнать все того же дьявола Джайнса. Они завязали мне глаза, всунули в рот кляп и потащили меня неизвестно куда. Пока мы молча подвигались вперед, я старался понять, что означает это странное насилие. Я думал, что после событий этого утра самая суровая и мучительная полоса моей жизни осталась позади. И, как бы странно это ни казалось, неожиданное нападение не испугало меня. Однако тут мог быть какой-нибудь новый замысел, порожденный злобой и неусыпной враждой Джайнса.

Вскоре я убедился, что мы вернулись в город, который я только что оставил. Они привели меня в один дом и, как только получили в свое распоряжение комнату, развязали мне глаза и освободили от кляпа. Тут Джайнс с коварной усмешкой объявил, что мне не причинят вреда, а потому с моей стороны будет разумнее держаться спокойно. Я догадался, что мы в гостинице; я слышал шум голосов в какой-то комнате недалеко от нас, и потому мне было теперь так же ясно, как и ему, что мне не приходится опасаться какого-либо насилия и что у меня будет еще время для сопротивления, если они захотят увести меня из гостиницы тем же способом, каким привели туда. Я с некоторым любопытством ждал конца, который должен был последовать за таким необыкновенным началом.

Едва успели завершиться приготовления, которые я описал, как в комнату вошел мистер Фокленд. Помню, что Коллинз, сообщая мне историю нашего хозяина, заметил, что мистер Фокленд теперь совершенно не похож на того человека, каким был раньше. У меня не было возможности убедиться в истинности этого замечания. Но оно поразительно подходило к зрелищу, представившемуся теперь моим глазам, хотя, когда я в последний раз видел этого человека, он был уже жертвой тех же страстей, добычей того же неутолимого угрызения совести, что и теперь. Горе уже в то время было написало четкими буквами на его лице. Но теперь он почти утратил человеческий облик. Лицо его было угрюмо, оно осунулось, исхудало. Цвет его был темный, тускло-красный и вызывал мысль о том, что оно сожжено и иссушено вечным огнем, пожирающим этого человека. Его глаза были красны, беспокойны; они блуждали, полные подозрительности и гнева. Волосы его свисали в беспорядке неровными прядями. Весь он был худ до такой степени, что напоминал скорее скелет человека. Казалось, жизнь уже не может обитать в этой подавленной горем и похожей на призрак фигуре. Светильник здоровой жизни угас, но свирепость и бешенство сумели занять его место.

Я был до крайности удивлен и потрясен при виде его. Он сурово приказал моим провожатым выйти из комнаты.

– Итак, сэр, сегодня я счастливо приложил усилия к тому, чтобы спасти вашу жизнь от виселицы. А две недели тому назад вы сделали все, что было в ваших силах, чтобы привести мою жизнь именно к этому позорному концу.

Неужели вы были так глупы и несообразительны, чтобы не понять, что сохранение вашей жизни было постоянной целью моих усилий? Не я ли поддерживал вас в тюрьме? Не я ли старался помешать тому, чтобы вы туда попали? Как могли вы приписывать мне изуверский поступок упрямца Форстера, предложившего награду в сто гиней за вашу поимку?

Я следил за вами во всех ваших странствованиях. За все время вы не сделали ни одного существенного шага, который остался бы мне неизвестен. Я собирался сделать вам добро. Я не пролил ничьей крови, кроме крови Тиррела. Это случилось в минуту гнева и стало для меня причиной непрерывного и ежечасного сокрушения. Я не способствовал ничьей гибели, кроме гибели Хоукинсов: я не мог спасти их иначе, как объявив себя убийцей. Зато всю дальнейшую свою жизнь я посвятил делам благотворительности.

Я собирался сделать вам добро. По этой причине я хотел испытать вас. Вы утверждали, что действуете по отношению ко мне с уважением и сдержанностью. Если бы вы выдержали это до конца, я нашел бы способ наградить вас. Я поставил все в зависимость от вашей собственной скромности. Вы могли обнаружить бессильную злобу своего сердца, но я знал, что в обстоятельствах, в которых вы тогда находились, это не могло причинить мне вреда. Ваша сдержанность, как я и подозревал все время, оказалась низостью и вероломством. Вы сделали попытку уничтожить мое доброе имя. Вы попытались раскрыть важнейшую и вечную тайну моей души. И этого я никогда вам не прощу. Я буду помнить об этом до последнего своего вздоха. Память об этом будет жить, когда мое существование прекратится. Уж не думаете ли вы, что вы вне моей власти оттого, что суд оправдал вас?

Пока мистер Фокленд говорил, внезапный приступ болезни овладел им; все его тело потрясла мгновенная судорога; шатаясь, он дошел до кресла. Минуты через три он пришел в себя.

– Да, – сказал он, – я еще жив. Я буду жить дни, месяцы и годы. Только сила, давшая мне жизнь, какова бы она ни была, может отнять ее. Я живу для того, чтобы охранять свою честь. Это и страдания, каких не выносил ни один человек, – единственное, чем я живу. Но когда меня больше не будет, слава обо мне будет жить. Образ мой будет почитаться всеми потомками как незапятнанный и безупречный.

Сказав это, он вернулся к тому, что более непосредственно касалось моего будущего положения и благополучия.

– Есть одно условие, – заявил он, – при котором вы можете получить некоторое облегчение своих будущих бедствий. Для этого я и велел привести вас. Выслушайте мое предложение и спокойно обсудите его. Не забудьте, что играть твердой решимостью моей души так же безумно, как было бы безумно обрушить себе на голову каменную глыбу, которая висит, дрожа, на гребне могучих Апеннин!

Итак, я настаиваю, чтобы вы подписали бумагу с самым торжественным заверением, что я неповинен в убийстве и что обвинение, выдвинутое вами против меня в учреждении на Боу-стрит[62], – ложно, беспочвенно и сделано по злобе. Может быть, вас заставляет колебаться уважение к истине? Но разве истину следует боготворить ради нее самой, а не ради того счастья, которое она должна порождать? Разве человек разумный посвятит себя пустой истине, если доброта, человеколюбие и все дорогие человеческому сердцу чувства требуют, чтобы она была забыта? Очень возможно, что я никогда не прибегну к этой бумаге, но она мне необходима как единственное возможное удовлетворение чести, на которую вы покусились. Вот мое предложение. Я жду вашего ответа.

– Сэр, – отвечал я, – я выслушал вас до конца, и мне нет нужды раздумывать, чтобы дать вам отрицательный ответ. Вы взяли меня юным и неопытным мальчиком, которого могли вылепить по любому угодному вам образцу. Вы за самое короткое время обогатили меня томами опыта. Во мне нет больше нерешительности и уступчивости. Что дает вам власть над моей судьбой – этого я не в силах разгадать. Вы можете погубить меня, но не можете вызвать во мне трепета. Я не хочу знать, намеренно ли вы причиняли мне страдания и сами ли вы были виновником моих несчастий или только содействовали им. Но я знаю, что слишком сильно страдал из-за вас, чтобы мог теперь признать за вами малейшее право на добровольную жертву с моей стороны.

Вы говорите, что доброта и человеколюбие требуют от меня этой жертвы. Нет, это была бы жертва всего только вашей безумной и ложно направленной любви к славе, той страсти, которая оказалась источником всех ваших несчастий, самых трагических бедствий для других и всех злоключений, которые пришлось пережить мне. У меня нет снисхождения для этой страсти. Если вы еще не излечились от своего страшного и кровожадного безумия, я, во всяком случае, не сделаю ничего, чтобы потворствовать ему. Не знаю, было ли мне с юных лет предназначено стать героем, но я должен поблагодарить вас за урок непреодолимого мужества, который вы мне дали.

Чего вы требуете от меня? Чтобы я, подписавшись, погубил свое доброе имя и тем сильней упрочил ваше? Где же справедливость? Что ставит меня так неизмеримо ниже вас, что все, касающееся меня, оказывается совершенно недостойным внимания? Вы были воспитаны в предрассудках вашего происхождения. Я ненавижу эти предрассудки. Вы довели меня до отчаяния, и я высказываю то, что говорит отчаяние.

Может быть, вы скажете, что у меня нет доброго имени, которое я мог бы потерять, что, в то время как вас считают безупречным, незапятнанным, меня всюду славят вором, вымогателем, клеветником. Пусть так. Я никогда не сделаю ничего, оправдывающего эти измышления. Чем более я лишен уважения людей, тем усерднее буду я стараться сохранить уважение к самому себе. Я никогда не сделаю из страха или по другим ложным основаниям ничего такого, чего мне пришлось бы стыдиться.

Вы твердо решили навсегда остаться моим врагом. Я ни в какой степени не заслужил этой вечной ненависти. Я всегда уважал и жалел вас. Долгое время я предпочитал подвергаться всякого рода бедам, чем открыть тайну, столь вам дорогую. Меня удерживали не ваши угрозы (разве они могли заставить меня страдать больше, чем я страдал в действительности?), а человеколюбие, свойственное моему сердцу, и на него, а не на средства насилия вам следовало бы рассчитывать. Что это за таинственная месть, которую вы все еще собираетесь осуществить по отношению ко мне? Вы уже угрожали мне; и теперь вы не можете угрожать ничем худшим. Вы исчерпали источники страха. Поступайте со мной как знаете, вы учите меня слушать вас с бестрепетной твердостью отчаяния. Опомнитесь! Я не делал шага, которым вы попрекаете меня, пока не был очевидным образом доведен до крайности. Я выстрадал так много, как только может выстрадать человеческое существо. Я жил в вечном страхе и непрестанной тревоге. Два раза я собирался покончить с собой. И все-таки я и теперь жалею, что предпринял шаг, на который вы жалуетесь. Но, доведенный до ожесточения беспримерной жестокостью, я не имел времени успокоиться и обсудить положение. Даже и сейчас у меня нет к вам мстительного чувства. На все, что разумно, на все, что может действительно содействовать вашей безопасности, я пойду охотно, но не хочу, чтобы меня принуждали к поступку, противному разуму, чести и справедливости.

Мистер Фокленд слушал меня удивленно и нетерпеливо. До тех пор он и понятия не имел о той твердости, на которую я был способен. Несколько раз лицо его искажалось яростью, которая кипела у него в груди. Порой он обнаруживал желание прервать меня; но его удерживало хладнокровие, с которым я держался, а может быть, и желание узнать до конца, что у меня на уме. Увидев, что я кончил, он мгновение помолчал; гнев его как будто постепенно нарастал, и наконец он был уже не в силах сдерживать его.

– Отлично! – воскликнул он, заскрежетав зубами и топнув ногой. – Ты отказываешься от соглашения, которое я предлагаю! Не в моей власти склонить тебя к уступчивости. Ты бросаешь мне вызов! В одном отношении по крайней мере у меня есть власть над тобой, и я пущу ее в ход: она сотрет тебя в порошок. Больше я не снизойду до уговоров. Я знаю, кто я и кем могу быть. Знаю, что ты такое и какая судьба ждет тебя!

С этими словами он вышел из комнаты.

Таковы были подробности этой памятной сцены. Впечатление, которое она оставила в моем сознании, неизгладимо. Лицо и весь вид мистера Фокленда, его смертельная слабость и упадок духа, вспышка энергии и сверхчеловеческой ярости, слова, сказанные им, побуждения, им двигавшие, – все вместе произвело на мое сознание такое действие, с которым ничто не может сравниться. Одно представление о его страдании вызывало трепет во всем моем теле. Как безобиден в сравнении с этим воображаемый ад, который великий враг рода человеческого якобы носит повсюду с собой!

От этих соображений ум мой скоро обратился к угрозам, которые мистер Фокленд обрушил на меня. Все они были загадочны и неясны. Он говорил о власти, но не сделал никакого намека, по которому я мог бы судить, в чем она по его понятиям заключается. Он говорил о бедствиях, но не проронил ни звука о природе бедствий, которые меня постигнут.

Некоторое время я сидел тихо, погруженный в эти думы. Ни мистер Фокленд, ни кто другой не являлись нарушить мои размышления. Я поднялся и вышел из гостиницы на улицу. По-видимому, никто не собирался тревожить меня. Это было странно. Что это за власть, от которой мне приходится ждать так много дурного и которая вместе с тем как бы оставляет меня на полной свободе? Мне стало казаться, что все, что я слышал от моего страшного противника, просто бред, что в конце концов он совсем лишился рассудка, который долго служил ему только средством для мучительства. Однако в этом случае не прибегнет ли он к Джайнсу и его соучастнику, только что послужившим орудием его насилия над моей личностью?

Я шел по улицам с большой осторожностью. Я оглядывался во все стороны, чтобы не дать каким-нибудь хитрым насильникам снова выследить меня без моего ведома. Я не пошел, как сделал это раньше, за город, так как считал, что улицы, дома и их обитатели представляют собой некоторую защиту. Я все еще бродил, полный подозрений и предчувствий, когда увидел Томаса, слугу мистера Фокленда, о котором уже упоминал не раз. Он шел ко мне с таким уверенным видом, что это сразу отогнало от меня мысль о каком бы то ни было вероломстве с его стороны; к тому же я всегда считал Томаса хотя грубым и темным, но заслуживающим большого уважения.

– Томас, – сказал я, когда он подошел, – я надеюсь, вы готовы порадоваться со мной, что я наконец освободился от страшной опасности, которая так беспощадно преследовала меня много месяцев.

– Нет, – грубо ответил Томас, – совсем не готов. Я не знаю, как мне быть в этом деле. Когда вы были в тюрьме, в таком жалком положении, мне вдруг показалось, что я почти люблю вас. А теперь, когда это кончилось, вас выпустили на свободу и вы можете сделать самое худшее, на что способны, – вся кровь моя кипит при одном взгляде на вас. Посмотришь – как будто все тот же мальчик Уильямс, за которого я охотно отдал бы жизнь, если бы понадобилось. А за этим улыбающимся лицом скрываются воровство, ложь, жестокость и неблагодарность. Ваш последний поступок хуже всего остального. Как у вас хватило духа воскрешать эту страшную историю с мистером Тиррелом, которую все, из уважения к сквайру, согласились никогда не вспоминать и в которой, – я знаю, да и вы тоже, – он так же неповинен, как новорожденный младенец! Если вы видите меня сейчас, так на то есть причины, иначе я желал бы от всей души, чтобы вы никогда не попадались мне на глаза.

– Вы упорствуете в своем дурном мнении обо мне?

– В худшем! Я думаю о вас хуже, чем раньше! А я и раньше считал вас последним человеком. Дорого бы я дал, чтобы узнать, что вы теперь затеваете. Вы оправдываете старую поговорку: «Поневоле идет, коли черт гонит».

– Так, значит, моим злоключениям не будет конца! Может ли мистер Фокленд измыслить для меня что-нибудь хуже, чем хула и вражда всего человечества!

– Может ли мистер Фокленд измыслить? Да он вам лучший друг, какой только у вас есть на свете, хоть вы для него – самый подлый предатель. Бедняга! Просто сердце болит, когда глядишь на него. Ведь он – само горе. И я совсем не уверен, что не вы этому причиной! Как-никак вы дали последний толчок тому, что уже губило его. Чего только не было между ним и сквайром Форстером! Тот себя не помнит от гнева, что мой хозяин перехитрил его с судом и спас вам жизнь. Клянется, что вас опять схватят и будут судить на ближайшем заседании. Но мой хозяин решил – и, сдается мне, будет так, как хочет он. Он говорит, что закон не позволит, чтобы сквайр Форстер настоял на своем. Когда видишь, как он устраивает все к вашей выгоде и переносит кротко и невинно, как ягненок, все ваше коварство, да вспомнишь ваши подлости против него – нет, весь свет обойди, а такого, как вы, не встретишь! Ради бога, раскайтесь вы в своих злодеяниях и загладьте их хоть немного, насколько это в вашей власти! Подумайте о своей бедной душе, прежде чем проснетесь среди вечного пламени и кипящей серы, – а это в недалеком будущем наверняка случится.

С этими словами он протянул руку и взял мою. Это показалось мне странным. Но сначала я увидал в этом непроизвольное следствие торжественного и благонамеренного увещания. Однако я почувствовал, что Томас что-то вкладывает мне в руку. В то же мгновение он отпустил ее и поспешил прочь от меня с быстротой стрелы. То, что он передал мне таким образом, оказалось банковым билетом в двадцать фунтов. Я не сомневался, что это мистер Фокленд послал его передать мне эти деньги.

Что должен я был из этого заключить? Какой свет проливало это на намерения моего неумолимого преследователя? Его злоба против меня была не меньшей, чем прежде; подтверждение этому я только что получил из его собственных уст. И все-таки она как будто смягчалась до сих пор остатками человечности. Он определил ей границы, достаточно обширные для осуществления его целей, и она не выходила за эти пределы. Но это открытие не принесло мне утешения. Я не знал, какое количество бедствий придется мне перенести, пока его ревнивое чувство чести и безмерная жажда славы не почувствуют себя удовлетворенными.

Вставал и другой вопрос. Могу ли я принять деньги, которые только что были вложены мне в руку? Деньги человека, который причинил мне зло, – правда, меньшее, чем то, которое он причинил самому себе, но превосходящее все, что может сделать дурного один человек другому? Который омрачил мою юность, погубил мой покой, выставил меня на позор перед человечеством и сделал отщепенцем на лице земли? Который измышлял самую гнусную, жестокую клевету и внушал ее другим с серьезностью и настойчивостью, вселявшими во всех полное доверие? Который час тому назад твердил мне о своей неумолимой вражде и клялся, что нашлет на меня несчастья, каким не будет конца? Не обнаружит ли такое поведение с моей стороны низость и подлость духа человека, пресмыкающегося перед тиранией и целующего руки, обагренные его собственной кровью?

Если эти доводы казались основательными, то и в возражениях не было недостатка. Я нуждался в деньгах – не для распутства и излишеств, а ради потребностей, без удовлетворения которых не может длиться жизнь. Человек, где бы он ни находился, должен иметь возможность добывать себе средства к существованию. А мне приходилось начинать новую полосу жизни, отправиться в какое-нибудь отдаленное место и быть готовым к человеческому недоброжелательству и неведомым враждебным замыслам в высшей степени изощренного врага.

Необходимые средства для существования – достояние всех. Что же может мне помешать взять то, в чем я действительно нуждаюсь, если, беря это, я не навлекаю на себя ничьей мести и никому не причиняю насилия? Собственность, о которой идет речь, должна пойти мне на пользу, а для ее прежнего владельца добровольная уступка ее не сопряжена ни с каким ущербом. Какие еще нужны условия, чтобы вменить мне в обязанность воспользоваться ею? Тот, кто раньше владел ею, причинил мне зло. Но разве это меняет ценность денег как средства обмена? Возможно, что он будет хвалиться воображаемым одолжением, которое оказал мне. Но, право, отказываться от поступка, который сам по себе правилен, из-за опасений такого рода можно только по малодушию или из трусости.

ГЛАВА XIII

Эти рассуждения заставили меня оставить себе то, что было вложено мне в руку. Потом я должен был подумать о месте, которое мне надо было выбрать для жизни, только что вырванной из рук палача. Опасность того, что все мои занятия будут постоянно прерываться, теперь, можно было думать, немного уменьшилась. Испытываемое мной беспредельное отвращение к тому положению, в котором я находился последнее время, сильно поддерживало эти соображения. Я не знал, каким образом мистер Фокленд намеревался мстить мне, но я был проникнут таким непреодолимым омерзением к переодеванию и к мысли прожить всю свою жизнь, изображая вымышленное лицо, что не мог, по крайней мере в то время, согласиться на что-либо подобное. Такое же отвращение испытывал я к столице, где провел столько часов, скрываясь в печали и страхе. Поэтому я остановился на решении, которое и прежде тешило мое воображение, – заключавшемся в том, чтобы удалиться на покой в безвестность, поселившись в какой-нибудь дальней сельской местности, где я, по крайней мере несколько лет – может быть, до тех пор, пока будет жив мистер Фокленд, – мог бы скрываться от мира, залечивая там душевные раны, приводя в порядок и совершенствуя накопленные знания, развивая свои способности, каковы бы они ни были, а промежутки между этими занятиями употребляя на простой труд и общение с простодушными, необразованными, благомыслящими людьми. Угрозы моего гонителя как будто предвещали неизбежное нарушение этого образа жизни. Но я счел более мудрым не принимать во внимание этих угроз. Я сравнивал их со смертью, которая должна неизбежно постигнуть каждого из нас, но возможный приход которой в будущем году, на будущей неделе, завтра не должен приниматься в расчет тем, кто хочет приступить к какому-нибудь важному и хорошо продуманному предприятию.

Вот мысли, которые определили мой выбор. Так мой юношеский ум заглядывал вперед на многие годы, в то время как угрозы немедленных несчастий еще звучали у меня в ушах. Я так свыкся с ожиданием бед, что глухих раскатов надвигающейся бури было уже недостаточно, чтобы нарушить мой покой. Однако я считал необходимым не ослаблять осторожности, пока находился в сфере действия своего противника, и старался не доверять случайностям темноты и уединения. Покидая город, я ехал в почтовой карете, видя в этом верный способ защиты от наглого и прямого насилия. Но во время переезда меня совсем не беспокоили, словно у меня не было никаких оснований для подобных опасений. С увеличением расстояния я немного ослабил свои предосторожности, хотя не переставал чувствовать ненадежность своего положения и не мог отделаться от преследующего меня образа моего врага. Я выбрал глухой городок в Уэльсе. Он пришелся мне по вкусу, когда я странствовал в поисках местожительства. Городок был чистенький, веселый и очень тихий на вид. Он находился далеко от больших проезжих дорог, и в нем не было ничего, что заслуживало бы наименования торговли. Природа вокруг была приятно разнообразна, местами дикая и романтическая, местами щедрая и плодоносная.

Тут я стал добиваться работы по двум специальностям: во-первых – часовщика, так как хотя знания, которые я получил в этой области, были невелики, они были дополнены и развиты умом, способным к механическим изобретениям; во-вторых – преподавателя математики и ее практического применения в географии, астрономии, землемерном деле и навигации. Ни то, ни другое не могло быть обильным источником дохода в том тихом пристанище, которое я себе избрал; но если заработок мой был скромен, то расходы были еще меньше. В этом маленьком городке я познакомился с викарием, аптекарем, стряпчим и другими, с незапамятных времен считавшимися самыми почтенными людьми местного общества. Каждый из них имел ряд занятий. В наружности викария во все дни, кроме воскресенья, не было ничего, напоминающего его профессию. В будни он снисходил до того, чтобы водить своей пастырской рукой плуг либо гнать коров с поля на ферму для доения. Аптекарь иной раз действовал в качестве цирюльника, а стряпчий был в то же время учителем в сельской школе.

Все эти лица приняли меня любезно и гостеприимно. Среди людей, живущих вдали от сутолоки столичной жизни, царит дух открытой доверчивости, благодаря которому приезжий легко находит доступ к их доброте и благожелательности. Все превратности судьбы не лишили меня сельской простоты в обращении, а перенесенные невзгоды сообщили моему характеру еще большую мягкость. На поприще, которое я теперь избрал, у меня не было соперников; обязанности часовщика и механика до тех пор никем там не выполнялись, а школьный учитель, не притязавший на высочайшие науки, которые я хотел насаждать, охотно согласился допустить меня в качестве соратника в деле просвещения его сограждан. Что же касается пастора – просвещение было не по его части; его дело было заниматься вопросами, связанными с лучшим миром, а не плотскими заботами здешней жизни; откровенно говоря, его мысли были заняты главным образом овсяной мукой и коровами.

Но это были не единственные спутники, которых мне доставило отдаленное пристанище. Там была семья совсем иного склада, в которой я скоро стал желанным гостем. Отец был строгий, умный, рассудительный человек, посвятивший свое внимание преимущественно земледелию. Его жена была поистине восхитительная и необыкновенная женщина. Она была дочерью неаполитанского дворянина, которого удары судьбы привели в конце концов в это селение, после того как он побывал во всех европейских странах и играл там заметную роль.

Он был изгнан из своего отечества по подозрению в религиозном и политическом отступничестве, и его имущество было конфисковано. Подобно Просперо из «Бури»[63], он удалился со своим единственным ребенком в один из наиболее забытых и темных уголков мира. Но вскоре по прибытии в Уэльс он заболел злокачественной лихорадкой, которая унесла его в три дня. Он умер, не оставив никакого имущества, кроме немногих драгоценностей и незначительного аккредитива на имя одного английского банкира.

Так малолетняя Лаура осталась одна в чужой стране. Отец того, кто был теперь ее мужем, побуждаемый человеколюбием, старался облегчить несчастья умирающего итальянца. Хотя он был простым, необразованным человеком, в его обхождении было нечто заставившее чужеземца сделать его своим душеприказчиком и опекуном дочери. Неаполитанец достаточно владел английским языком, чтобы объяснить свое желание этому дружески к нему расположенному свидетелю его смерти. Так как средства его были ограничены, двое его слуг-итальянцев, мужчина и женщина, вскоре после смерти их хозяина были отправлены обратно к себе на родину.

Лауре в то время было восемь лет. В этом нежном возрасте она была еще мало способна воспринимать прямые наставления, а по мере того как она подрастала, самое воспоминание об отце с каждым годом становилось у нее все более смутным и неопределенным. Но было кое-что полученное ею от отца либо вместе с жизнью, которую он ей дал, либо вследствие его наставлений и примера, которых ничто не могло изгладить. Каждый новый год ее жизни способствовал развитию запаса ее дарований. Она читала, наблюдала, размышляла. Без всяких учителей она научилась рисовать, петь и сама изучила культурные европейские языки. Так как в этом уединенном месте у нее не было другого общества, кроме сельских жителей, у нее не было также представления о достоинстве и превосходстве, проистекающих из ее познаний; она приобретала их по внутренней склонности, находя в этом источник личной радости.

Взаимная привязанность постепенно возникла между нею и единственным сыном ее опекуна. Отец приучил его с ранней юности к полевым трудам и сельским забавам, и между вкусами его и Лауры было мало общего. Но этот недостаток она заметила не скоро. Отдаваясь своим изысканным занятиям, она чуждалась общества и к этому времени уже начинала догадываться, что уединение сообщает им особую прелесть. Молодой селянин отличался прямотой, большой сердечной добротой и был очень разумный юноша. Он был цветущ, хорошо сложен; мягкость его характера делала его обхождение приятным. Более тонких качеств она после смерти своего отца не встречала ни в ком.

В сущности, вряд ли можно считать, что при этом браке она что-нибудь потеряла. Принимая во внимание привычки и понятия, ныне господствующие в обществе, трудно представить себе, чтобы ее дарования, не соединенные с богатством, обеспечили ей равный брак.

Когда она стала матерью, сердце ее открылось для новой привязанности. Явилась мысль, никогда раньше у нее не возникавшая, что по крайней мере в детях она найдет товарищей в своих любимых занятиях. Ко времени моего приезда она была матерью четырех детей, из которых старшим был сын. Она была их самым усердным наставником. Для нее, может быть, было счастьем, что она получила такое поле для своей умственной деятельности. Это случилось как раз в то время, когда прелесть новизны, которую имеет жизнь для человека в молодости, начинала уже тускнеть. Материнство оживило ее, вдохнуло в нее новые силы. С течением времени утонченность, на которую способна человеческая природа, может быть неизбежно притупляется, если не находит поддержки в воздействии общества и близких.

Сыну уэльского фермера и этой очаровательной женщины было около семнадцати лет, когда я поселился по соседству. Старшая из сестер была на год моложе его. Все вместе они составляли семью, с которой человек, любящий спокойствие и добродетель, рад был бы поддерживать знакомство при любых обстоятельствах; поэтому легко себе представить, какой радостью в этом уединенном месте была их дружба для меня, страдавшего от дурного обращения ближних и отвергнутого ими. Милая Лаура отличалась удивительной проницательностью и быстротой понимания, и в ее обхождении эти черты смягчались такой природной добротой, которой мне не приходилось встречать ни у кого другого. Вскоре она отметила меня своим вниманием и дружбой, потому что хотя была знакома с печатными творениями просвещенных умов, но в жизни никогда не встречала образованных людей, если не считать ее отца. Она любила беседовать со мной о литературе и на другие темы, требующие хорошего вкуса, и охотно прибегала к моей помощи в воспитании детей.

Сын ее, хотя еще юный, получил благодаря матери такое удачное развитие и образование, что я нашел в нем почти все существенные качества, которых мы ищем в друге. Приглашения и собственная склонность в равной мере заставляли меня каждый день проводить значительное время в этом приятном обществе. Лаура обращалась со мной как с членом семьи, и порой я льстил себя надеждой, что когда-нибудь в самом деле стану им. Каким желанным местом отдохновения был этот дом для меня, не знавшего ничего, кроме невзгод, и едва решавшегося искать сочувствия и ласки в человеческом взгляде! Дружба, быстро завязавшаяся между мной и членами этой милой семьи, крепла день ото дня. Каждая встреча усиливала доверие, с которым относилась ко мне мать. И чем дольше наша близость продолжалась, тем тоньше и многочисленнее делались связующие нас нити, при помощи которых она как бы распространяла свои корни по всем направлениям. Есть тысячи неприметных черточек в развитии нарастающей дружбы, которые были бы немыслимы и непонятны между простыми знакомыми. Я преклонялся перед достойной Лаурой и уважал ее как мать, потому что, хотя разница в возрасте между нами была вовсе недостаточна, чтобы оправдать такое чувство, оно непреодолимо внушалось тем обстоятельством, что мне всегда приходилось наблюдать ее в роли матери. Ее сын был умный, великодушный и чувствительный мальчик с немалыми способностями, но его юность и необыкновенное превосходство его матери несколько умаляли самостоятельность его суждений и внушали ему благоговейное уважение к ее воле. В старшей дочери я видел воплощение Лауры; из-за этого я чувствовал в то время привязанность к ней, и порой мне казалось вероятным, что позже я научусь любить ее ради нее самой. Увы! Так тешился я призраками отдаленного будущего, между тем как в действительности стоял на краю пропасти.

Может быть, покажется странным, что я ни разу не сообщил подробности моей истории этой достойной женщине или моему молодому другу, ибо таковым я мог считать ее сына. Но, по правде говоря, мне было невыносимо вспоминать об этой истории; все мои надежды на счастье я возлагал на то, что она будет предана забвению. Я безрассудно обнадеживал себя, что так оно и случится. В расцвете моего неожиданного счастья я почти не вспоминал об угрозах мистера Фокленда, а когда делал это, то не хотел придавать им большой веры.

Однажды, когда я сидел вдвоем с Лаурой, она произнесла это наводящее ужас имя. Я вздрогнул от неожиданности, пораженный, что этой женщине, которая ничего не знает, которая живет чуть ли не одна в глухом углу вселенной, которая никогда ни по какому поводу не появлялась в великосветских кругах, – что этой чудной, обворожительной отшельнице каким-то неожиданным образом оказалось знакомо это роковое, ужасное имя. Но я не только почувствовал изумление. Я побледнел от ужаса, встал с места, попробовал снова сесть, выбежал, шатаясь, из комнаты и поспешил укрыться в одиночестве. Неожиданность события лишила меня всякой осторожности и оказалась сильнее меня. Проницательная Лаура заметила мое поведение; но в дальнейшем не произошло ничего, что могло бы в то время возбудить ее подозрение, и, видя, что расспросы были бы для меня мучительны, она со свойственной ей добротой подавила свое любопытство.

Позже я узнал, что мистер Фокленд был знаком с отцом Лауры, что последний знал историю с графом Мальвези и о ряде других поступков, послуживших к чести благородного англичанина. Неаполитанец оставил письмо, в котором описывал эти поступки и восхвалял мистера Фокленда. Лаура привыкла относиться с религиозным благоговением ко всем реликвиям, оставшимся от ее отца, и вследствие этой случайности имя мистера Фокленда было для нее связано с чувством безграничного уважения к нему.

Окружение, в котором я находился, было для меня приятней, чем это могло быть для большинства людей моего умственного уровня. Измученный преследованием и нуждой, кровоточащий, я ничего так не желал, как отдыха и покоя. Мои способности были как будто истощены недавним сверхъестественным напряжением, которое от них потребовалось, и нуждались в течение некоторого времени в отдыхе. Однако это было лишь преходящим чувством. Я всегда отличался деятельным умом, а перенесенные страдания и порожденная ими тонкая и повышенная чувствительность вызвали приток новых умственных сил. Скоро у меня возникло желание заняться еще каким-нибудь серьезным и интересным делом. В таком состоянии духа я случайно нашел у одного из соседей в забытом уголке дома общий словарь четырех северных языков. Этот случай дал направление моим мыслям. Я решил попытаться сделать, хотя бы для собственного употребления, этимологический анализ английского языка. Вскоре я убедился, что это занятие имеет для человека, находящегося в моем положении, то преимущество, что оно может дать работу на значительное время, не требуя большого количества книг. Я достал другие словари. Всякий раз, читая какую-нибудь книгу, я отмечал, в каком смысле употребляются слова, и пользовался этими заметками как примерами в моем общем исследовании. Я был неутомим в своем усердии, и мои изыскания обещали разрастись. Таким образом я нашел новый источник и труда и развлечения, чтобы окончательно отвлечь свои мысли от воспоминаний о своих прошлых несчастьях.

Неделя за неделей проходили без помех и тревог. Положение, в которое я был теперь поставлен, напоминало мне мои ранние годы, с тем преимуществом, что я был теперь окружен более привлекательным обществом и сам судил обо всем более зрело. Я начал оглядываться назад, на промежуточный период моей жизни, как на нездоровый и мучительный сон, или, пожалуй, скорее мои чувства напоминали чувства человека, очнувшегося после многочасового кошмарного бреда, полного картин ужаса, смятения, бегства, преследований, смертных мук и отчаяния. Когда я вспоминал обо всем, что мне пришлось испытать, я делал это не без удовольствия, как вспоминаешь о событии, которое уже отошло в прошлое. Каждый день усиливал мою надежду, что эти страшные беды никогда не повторятся. Я надеялся, что страшные угрозы мистера Фокленда были результатом его гневного настроения, а не окончательным выводом из хладнокровно продуманного и принятого плана. Каким счастливым – выше меры человеческой – чувствовал бы я себя теперь, если бы после пережитых ужасов оказался неожиданно восстановленным во всех человеческих правах.

Пока я таким образом успокаивал себя приятными мечтами, случилось, что несколько каменщиков со своими подручными пришли из места, находившегося в пяти или шести милях, для работы над пристройкой к одному из лучших домов в городе, перешедшему к новому владельцу. Не могло быть ничего проще этого события, если бы не странное совпадение между этим обстоятельством и переменой, происшедшей в моем положении. Это сказалось прежде всего в некоторой сдержанности, которую стали проявлять в обращении со мной один за другим мой недавние знакомые. Они уклонялись от разговоров, а на мои вопросы отвечали с принужденным и смущенным видом. Когда они видели меня на улице, в поле, их лица омрачались и они старались избежать встречи. Ученики покинули меня один за другим. И у меня не было больше работы по части механики. Можно было подумать, что я страдаю какой-нибудь заразной болезнью, от которой все бегут в испуге, предоставляя мне погибать беспомощным и одиноким. Я просил то одного, то другого объяснить мне, что значит эта перемена, но каждый уклонялся от объяснений или давал ответы двусмысленные и неопределенные. Иногда я начинал думать, что все это обман воображения, но повторные признаки слишком мучительно подтверждали основательность моих опасений. Мало что способно нанести такой сильный удар нашему нравственному состоянию, как изменение в поведении наших ближних, чрезвычайно важное для нас, но которому мы не в состоянии найти никакого вразумительного объяснения. По временам я был склонен допустить, что происходит не перемена в отношении ко мне других людей, а какое-то искажение моего собственного сознания, которое порождает зловещую картину. Я пробовал проснуться от страшного сна и вернуться к прежнему радостному и счастливому состоянию, но тщетно. Не ведая источника зла, наблюдая его неуклонное нарастание и находя, что оно, насколько я мог понять, по природе своей основано на чистом произволе, я не мог установить его пределы и силу, с которой оно может в конце концов обрушиться на меня.

Однако при всей необычайности и видимой необъяснимости событий была одна мысль, которая возникла у меня мгновенно и которую я потом уже никак не мог изгнать из своего сознания. Это – Фокленд! Тщетно восставал я против кажущейся неправдоподобности этого предположения. Тщетно говорил я себе: «Мистер Фокленд, как бы он ни был мудр и богат на выдумки, действует все-таки при помощи человеческих, а не сверхъестественных сил. Он может захватить меня врасплох способом, которого я не мог предвидеть, но он не может произвести большого и важного действия, не прибегая к каким-нибудь явным посредникам, как бы ни было трудно обнаружить связь между этими посредниками и их вдохновителем. Не может же он, подобно тем невидимым существам, которые якобы вмешиваются время от времени в судьбы людей, переноситься вместе с ураганом, укрываться в облаках и в непроницаемом мраке и сеять на землю гибель из своего тайного убежища». Так убаюкивал я свое воображение и старался убедить себя, что настоящее мое несчастье проистекает из другого источника. Все беды казались мне заурядными по сравнению с пережитыми злоключениями и возможностью их возобновления на вечные времена. Ум мой мутился; с одной стороны, я не знал, как объяснить свое теперешнее положение, если отвергнуть мысль о кознях мистера Фокленда, а с другой – мной овладевал ужас при одной мысли о возможности опять столкнуться с его враждой. Перерыв в несколько недель, который мне хотелось считать окончательным, представлялся вечностью для человека в том бедственном положении, в котором я так долго находился. Однако, несмотря на все усилия, я не мог отогнать от себя страшную мысль. У меня создалось такое представление о гениальности и настойчивости мистера Фокленда, что я затруднялся представить себе, что для него было что-нибудь невозможное. Я не знал, как примирить с этим мои собственные взгляды относительно материальных причин и способностей человеческого ума, которые ставят предел возможному. Мистер Фокленд всегда был для меня предметом удивления, а в том, что возбуждает наше удивление, мы никогда не способны разобраться.

Легко представить себе, что одним из первых лиц, к которым я решил обратиться за объяснением, была несравненная Лаура. Тут огорчение ранило меня в самое сердце. К этому я не был подготовлен. Я вспоминал ее чистосердечие, искренность ее обхождения, лестное расположение, которым она удостоила меня. Обиженный холодностью, суровостью и безжалостным непониманием, с которыми местные жители отвечали на мои вопросы, я тем безудержнее стремился найти исцеление от своих горестей у предмета моего восхищения. «С Лаурой я в безопасности от этих невежественных предубеждений, – говорил я себе. – Я полагаюсь на ее справедливость. Я уверен, что она не оттолкнет меня, не выслушав, не рассмотрев внимательно со всех сторон дело, которое затрагивает все, что может быть дорого человеку, которого она когда-то уважала».

Ободряя себя таким образом, я направился к ней. Дорогой я собрал все свои воспоминания, призвал все свои силы. «Меня могут сделать несчастным, – говорил я себе, – но это произойдет не потому, чтобы я со своей стороны упустил какой-нибудь шаг, который обещает привести к счастью. Я буду ясен, спокоен, прост в повествовании, чистосердечен в своих сообщениях. Я не умолчу ни о чем, что может понадобиться по ходу дела. Я не стану по собственной инициативе касаться предметов, затрагивающих мои прежние отношения с мистером Фоклендом. Но если я увижу, что моя теперешняя беда связана с этими отношениями, я не побоюсь устранить ее честным объяснением».

Я постучал в дверь. Вышел слуга и сказал, что его хозяйка надеется, что я извиню ее: она очень просит избавить ее от моего посещения.

Я был поражен как громом. Я был пригвожден к месту. Я старательно приготовился ко всему, что, как мне казалось, могло случиться, но это происшествие не входило в мои расчеты. Немного собравшись с духом, я ушел, не проронив ни слова.

Я отошел недалеко, когда увидел, что за мной идет один из слуг; он вложил мне в руку записку. Содержание ее было таково:

Мистер Уильямс!

Не приходите к нам больше. Я вправе ожидать, что Вы подчинитесь по крайней мере этому требованию. На таком условии я прощаю великую непристойность и преступность, с какими Вы вели себя по отношению ко мне и моей семье.

Лаура Денисон.

Чувства, с которыми я читал эти короткие строки, неописуемы. Я получил в них страшное подтверждение несчастья, надвигающегося на меня со всех сторон. Но что я ощущал сильнее всего – это бесстрастную холодность, с которой они, по-видимому, были написаны. Такая холодность со стороны Лауры, моего утешителя, моего друга, моей матери! Устранить, прогнать меня навсегда без малейшего сожаления!

Однако я решил, вопреки ее требованию и холодности, добиться у нее объяснения. Я не отчаивался в возможности преодолеть неприязнь, которая у нее возникла. Я не сомневался, что сумею поднять ее выше грубого и недостойного обыкновения осуждать человека, не проверив обвинений, которые против него выдвигаются, и не выслушав его объяснений.

Хотя я не сомневался, что при помощи настойчивости сумею проникнуть к ней, я все-таки предпочитал захватить ее неподготовленной и непредубежденной против меня. В соответствии с этим на следующее утро, во время ее обычной получасовой прогулки на свежем воздухе, я поспешил к ней в сад. Перепрыгнув через изгородь, я спрятался в беседке. Скоро я увидал из своего тайника, как младшие члены семьи прошли через сад и отправились в поле. В мои расчеты не входило, чтобы они видели меня. И, проводив их взглядом, я с глубоким вздохом невольно задал себе вопрос; «Неужели я вижу их в последний раз?»

Не успели они уйти в поле, как показалась их мать. Выражение лица у нее было, как всегда, ясное и доброе. Я слышал, как стучит мое сердце. Я дрожал всем телом. Я выскользнул из беседки и по мере приближения к ней зашагал быстрее.

– Ради бога, сударыня! – воскликнул я. – Выслушайте меня! Не уходите!

Она остановилась.

– Нет, сэр, – ответила она, – я не уйду. Я хотела, чтобы вы избавили меня от этой встречи. Но раз я не могла этого добиться, тут нет моей вины, и потому, что эта встреча для меня мучительна, она не вызывает во мне страха.

– О сударыня! – воскликнул я. – Мой друг! Предмет моего почитания! Вы, которую я когда-то смел называть своей матерью! Неужели вы не хотите выслушать меня? Не хотите дать мне возможность оправдаться, каковы бы ни были неблагоприятные сведения, которые вы получили обо мне?

– Ничуть. У меня нет ни желания, ни склонности слушать вас. Повесть, которая в ее простом и неприкрашенном виде губительна для доброго имени того, к кому она относится, не выиграет ни от каких прикрас!

– Господи! Неужели вы можете осудить человека, выслушав его историю в изложении только одной стороны?

– Конечно, могу, – с достоинством возразила она. – Правило выслушивать обе стороны, может быть, в некоторых случаях и очень хорошо. Но было бы странно думать, что не бывает и таких случаев, которые с первых же слов слишком ясны, чтобы оставить хоть тень сомнения. Удачно обдуманной защитой вы можете дать мне новые основания удивляться вашим способностям. Но они мне уже известны. Я могу удивляться им, не снисходя к вашему поведению.

– Сударыня! Милая, чистая Лаура, которую я почитаю, несмотря на всю ее суровость и непреклонность! Заклинаю вас всем, что для вас свято, – скажите, что наполнило вас этим неожиданным отвращением ко мне?

– Нет, сэр. Этого вы никогда от меня не добьетесь. Мне нечего сказать вам. Я спокойно стояла и слушала вас, потому что добродетели не следует казаться пристыженной и смущенной в присутствии порока. На мой взгляд, даже ваше поведение в эту минуту служит к вашему осуждению. Истинная добродетель отказывается заниматься объяснениями и оправданиями. Истинная добродетель светит собственным светом и не нуждается для этого в уловках. Вам нужно еще усвоить основные правила нравственности.

– И вы уверены, что прямой образ действия всегда одержит верх над опасным двуличием?

– Именно так. Добродетель, сэр, состоит не из слов, а из поступков. Хороший человек и дурной человек – люди, прямо противоположные по нраву, а не отличающиеся один от другого незаметными оттенками. Провидение, пекущееся о нас, не допустило, чтобы мы остались без указаний в самом важном из всех вопросов. Красноречие может пытаться опровергнуть их, но моя забота – избежать обманчивого действия. Я не желаю, чтобы мой образ мыслей подвергался искажению и все различия между вещами были скрыты от моего понимания.

– Сударыня, сударыня! Вам невозможно было бы держать такие речи, если бы вы не прожили всю жизнь в этом уединенном убежище, если б вы хоть раз столкнулись с человеческими страстями и общественными установлениями.

– Может быть. Но если это так, то я имею величайшее основание благодарить господа за то, что он помог мне сохранить невинность сердца и чистоту мыслей.

– Неужели вы можете думать, что неведение – единственный и самый верный способ сохранить чистоту?

– Сэр, я сказала вам сразу и опять повторяю, что вся ваша декламация напрасна. Я хотела, чтобы вы избавили меня и себя от страданий, которые могут быть единственным следствием этого разговора. Но допустим, что добродетель может быть такой неясной, как вы уверяете меня. Возможно ли было бы в таком случае, чтобы вы, будучи честным человеком, не познакомили меня с вашей историей? Возможно ли, чтобы вы предоставили случаю осведомить меня со всеми оскорбительными добавлениями, которые – вы это знали – случаи непременно внесет? Возможно ли, чтоб вы нарушили самое священное доверие и заставили меня по неведению допускать общение моих детей с человеком, который, даже если он, как вы утверждаете, честен по существу, все-таки – вы не станете этого отрицать – лишен доброго имени и заклеймен перед целым светом?.. Ступайте, сэр! Я презираю вас. Вы чудовище, а не человек. Не могу сказать, не вводит ли тут меня в заблуждение мое личное положение, но на мой взгляд этот последний ваш поступок хуже всех других. Природа назначила меня быть защитницей моих детей. Я всегда буду вспоминать с возмущением о неизгладимом ущербе, который вы нанесли им. Вы ранили меня в самое сердце и открыли мне, до какой глубины может доходить человеческая низость.

– Сударыня, я больше не могу молчать. Я вижу, что до вашего слуха каким-то образом дошла история мистера Фокленда.

– Да, дошла! Я удивляюсь, что вы имеете наглость произносить это имя. Насколько я помню себя, оно всегда принадлежало самому возвышенному из смертных, самому мудрому и великодушному человеку.

– Сударыня, я обязан перед самим собой вывести вас из заблуждения на этот счет. Мистер Фокленд…

– Мистер Уильямс, я вижу, мои дети возвращаются с поля и идут сюда. Самый низкий поступок, который вы когда-либо совершили, это то, что вы навязали себя им в наставники. Я требую, чтобы вы их больше не видели! Я приказываю вам молчать! Я приказываю вам удалиться! Если вы настаиваете на своем бессмысленном решении объясниться со мной, вы должны выбрать другое время.

Я не мог продолжать. Сердце мое было как бы растерзано этим разговором. Я не мог и думать о продлении страданий этой чудесной женщины, которую я уже достаточно заставил страдать, хотя и был неповинен в тех преступлениях, которые она мне приписывала. Я уступил ее повелительным приказаниям и удалился.

Сам не зная почему, я поспешил от Лауры к своему собственному жилищу. Войдя в дом, где я занимал одно из помещений, я увидел, что в нем нет обычных его обитателей. Женщины и дети отправились насладиться утренней прохладой. Мужья, как всегда, работали вне дома. Жители этой части страны из простого народа днем запирают двери своих жилищ только на щеколду. Я вошел и направился на кухню. Там, когда я огляделся кругом, глаза мои остановились на клочке бумаги, лежавшем в углу и возбудившем во мне по какой-то причине, которую я не мог бы объяснить, сильное подозрение и любопытство. Я быстро подошел, подобрал его и увидел, что это тот самый листок с «Чудесной и удивительной историей Калеба Уильямса», обнаружение которого к концу моего пребывания в Лондоне вызвало во мне такое невыносимое страдание.

Эта находка сразу объяснила всю таинственность, тяготевшую надо мною в последнее время. Отвратительная, невыносимая уверенность пришла на смену осаждавшим меня сомнениям. Она пронзила меня с быстротой молнии. Я почувствовал во всем теле внезапное оцепенение и слабость.

Неужели мне не остается никакой надежды? Неужели даже оправдание по суду ни к чему? Неужели не найдется такого промежутка времени в прошлом или будущем, который принес бы облегчение моим страданиям? Неужели гнусная и жестокая ложь, взведенная на меня, будет следовать за мной, куда бы я ни пошел, лишая меня доброго имени, отнимая у меня сочувствие и расположение человечества, вырывая у меня даже кусок хлеба, необходимый для поддержания жизни?

В течение примерно получаса мука, которую я испытывал от такого уничтожения моего покоя, и связанное с этим ожидание вражды, которая будет преследовать меня во всяком убежище, были так сильны, что отняли у меня способность связно мыслить и – более того – возможность прийти к какому-нибудь решению. Как только ужас и ошеломление оставили меня и смертельное оцепенение, овладевшее моими способностями, исчезло, неодолимый и властный порыв повлек меня немедленно прочь из этого недавно дорогого мне убежища. У меня не было терпения входить в дальнейшие препирательства и объяснения с жителями моего тогдашнего приюта. Я решил, что надежда снова вернуть себе благодатное доверие и спокойствие, которыми я пользовался в последнее время, напрасна. В борьбе с предубеждениями, которые восстали таким образом против меня, мне пришлось бы иметь дело с людьми разного склада, и если бы даже у некоторых я имел успех, то, конечно, не мог рассчитывать на удачу со всеми. Я слишком близко познакомился с царством торжествующей лжи, чтобы питать ту горячую веру в могущество своей невиновности, которая, естественно, могла бы воодушевлять всякое другое лицо с моими склонностями и в моем возрасте. Недавний разговор с Лаурой сильно подорвал мое мужество. У меня не было сил вынести мысль о необходимости бороться с ядом, разлитым вокруг меня, – с каждой мельчайшей каплей его в отдельности. Если когда-нибудь окажется необходимым столкнуться с ним, если меня будут преследовать как дикого зверя до тех пор, пока мне уже нельзя будет больше уйти от охотников, я обращусь против истинного виновника этого беззаконного нападения, я встречу клевету в самой ее твердыне, я решусь на поступок, доселе беспримерный, и твердость, бесстрашие, непоколебимая выдержка, которые я проявлю, все-таки заставят человечество поверить, что мистер Фокленд – клеветник и убийца.

ГЛАВА XIV

Спешу к концу своего печального повествования. Я начал писать вскоре после того времени, до которого довел теперь свой рассказ. Это также было одно из изобретений моей мысли, неистощимой в придумывании способов избавиться от несчастий. Торопясь покинуть свое убежище в Уэльсе, где я впервые убедился в основательности угроз мистера Фокленда, я оставил там материалы своих этимологических изысканий и то, что я написал на эту тему. Я уже никогда не мог заставить себя вернуться к этой работе. Всегда бывает тяжело снова начинать кропотливую работу и тратить усилия на то, чтобы вернуть позиции, которые уже были заняты. Я не знал, как скоро и как неожиданно могу оказаться изгнанным из всякого нового места; материалы, необходимые для работы, в которую я тогда погрузился, были слишком громоздки для такого стесненного и неопределенного положения; они могли только отягчить для меня козни моего врага и придать новую горечь моему ежечасно возобновляющемуся злополучию.

Но то, что имело для меня величайшее значение и произвело самое глубокое впечатление на мое душевное состояние, – это разлука с семьей Лауры. Каким я был глупцом, воображая, будто для меня может найтись место под кровом дружбы и тишины. Только теперь я впервые с нестерпимой остротой почувствовал, как бесповоротно я отрезан от всего человеческого рода. Другие отношения, которые я завязал, имели сравнительно небольшое значение, и я без чрезмерной горести смотрел, как они порывались. Я ни разу не испытал чистейших радостей дружбы, кроме двух случаев: с Коллинзом и теперь – с семьей Лауры. Одиночество, разлука, изгнание! Эти слова часто бывают на человеческих устах, но мало кто, кроме меня, изведал их значение во всем объеме. Гордая философия научила нас рассматривать человека как отдельную личность. Он вовсе не таков. Он неизбежно, по необходимости, держится себе подобных. Он подобен тем близнецам, которые, правда, имели две головы и четыре руки, но были бы неминуемо обречены на жалкую и медленную гибель, если бы их попытались отделить друг от друга.

Именно это обстоятельство, больше чем все остальное, мало-помалу переполнило мое сердце отвращением к мистеру Фокленду. Я не мог вспоминать его имя иначе, как с почти нечеловеческой ненавистью и проклятьями. Из-за него я лишался одного утешения за другим – всего, что было счастьем или походило на счастье.

Работа над этими мемуарами была для меня в течение нескольких лет способом отводить душу. Некоторое время я находил в этом печальную утеху. Мне больше нравилось воспроизводить подробности тех бедствий, которые постигли меня в прошлом, чем заглядывать вперед и предугадывать, какие бедствия могут еще выпасть мне на долю. Я полагал, что, правдиво рассказанная, моя история будет носить такой отпечаток истины, против которого мало кто сможет устоять, что в худшем случае, оставшись после меня, когда я сам перестану существовать, она заставит потомство отдать мне справедливость и что, показав на моем примере, как много зла выпадает на долю человека от общества в том виде, как оно теперь устроено, убедит обратить внимание на источник, из которого проистекают столь горькие воды. Но теперь эти цели отчасти потеряли свое значение. Я получил отвращение к жизни и ко всему, что с ней связано. Мемуары, которые вначале были наслаждением, превратились в бремя. Я сжато перескажу то, что мне осталось досказать.

Я узнал, вскоре после того периода времени, о котором пишу, подлинную причину пережитого мной в Уэльсе несчастья и принял эту причину во внимание, размышляя о тех испытаниях, которых мне приходилось ждать в будущем. Мистер Фокленд взял к себе на жалованье проклятого Джайнса – человека, как раз подходящего для службы, на которую его теперь определили, по бесчеловечной грубости нрава, по свойствам ума – одновременно смелого и лукавого – и по особенной враждебности и мстительности, с которыми он относился ко мне. Обязанности его заключались в том, чтобы следовать за мной с места на место, чернить мое доброе имя и препятствовать тому, чтобы, долго оставаясь на одном месте, я заслужил репутацию честного человека, что придало бы новый вес всякому обвинению, которое я вздумал бы в будущем выдвинуть против мистера Фокленда. Джайнс прибыл в город вместе с каменщиками и их подручными, о которых я упоминал, и, стараясь держаться как можно незаметней для меня, тщательно распространял повсюду то, что в глазах света было равносильно доказательству моей низости и преступности. Не может быть сомнения в том, что им был доставлен и гнусный листок, который я нашел в своем жилище непосредственно перед тем, как покинул его. Все это, согласно правилам мистера Фокленда, было только необходимой предосторожностью. В его душевном складе было что-то заставлявшее его гнушаться мысли о насильственном прекращении моего существования; в то же время он, к несчастью, ни в коем случае не мог чувствовать себя в достаточной безопасности от моих обвинений, пока я был жив.

Что касается того обстоятельства, что Джайнс был нанят им для этого страшного дела, то он вовсе не хотел, чтобы об этом узнали. Однако его не страшила и возможность того, что это станет известным. Ведь, на его взгляд, слишком большое распространение получил тот факт, что я выдвигал против него самые тяжкие обвинения. И если он смотрел на меня с отвращением, как на врага его доброго имени, то люди, имевшие случай хоть немного ознакомиться с нашими отношениями, питали не меньшее отвращение ко мне ради меня самого. Даже если б они когда-нибудь узнали о стараниях, которые он прилагал к тому, чтобы дурная слава шла за мной по пятам, они увидели бы в этом только проявление беспристрастной справедливости и, может быть, даже великодушную заботу о том, чтобы помешать другим стать жертвами обмана и потерпеть ущерб, как это было с ним.

Какое средство следовало мне употребить, чтобы противодействовать обдуманной и безжалостной предусмотрительности, в результате которой всякий раз, как я переезжал из одного места в другое, меня лишали радостей общения с людьми? К одному средству я твердо решил не прибегать – это к переодеванию. Я испытал столько обид и невыносимых неудобств, прибегая к нему раньше, оно было связано в моей памяти с ощущением такой мучительной скорби, что в сознании моем сложилось твердое убеждение: жизнь не стоит того, чтобы так дорого платить за нее. Но если в этом отношении мое решение было окончательным, то имелся другой пункт, казавшийся не столь существенным, в котором я был согласен уступить обстоятельствам. Я был готов, если бы это обеспечило мне покой, пойти на недостойное дело проживания под чужим именем.

Но и перемена имени, и неожиданность, с которой я менял места, и отдаленность, и неизвестность, которыми я руководился при выборе местопребывания, оказались недостаточными для того, чтобы дать мне возможность избежать бдительности Джайнса или неутомимой настойчивости, с которой мистер Фокленд побуждал моего мучителя преследовать меня. Куда бы я ни переезжал, мне через некоторое время приходилось убеждаться, что ненавистный противник идет по моим следам. Нет подходящих слов, чтобы я мог достойным образом выразить чувства, которые это обстоятельство вызывало во мне. Это было подобно тому, что когда-то писали о всевидящем оке, которое преследует провинившегося грешника и пронзает его своим лучом, снова пробуждающим его к сознанию в то самое мгновение, когда изнуренная природа готова была на время усыпить муки его совести.

Сон бежал от глаз моих. Никакие стены не могли укрыть меня от проницательности этого ненавистного врага. Повсюду козни его неутомимо создавали для меня новые беды. Я не знал покоя, я не знал облегчения; никогда я не мог рассчитывать на мгновение безопасности, никогда не мог уйти под кров забвения. Минуты, в течение которых я не замечал его, были отравлены и омрачены ужасной уверенностью в его скором вмешательстве. В первом своем убежище я прожил несколько недель в обманчивом спокойствии, потом мне ни разу не пришлось: быть настолько счастливым, чтобы получить хоть такое призрачное утешение. Несколько лет я провел в этой ужасной смене мук. Временами то, что я ощущал, граничило с безумием.

В каждом новом положении я продолжал держаться так же, как и в прежнем. Я решил никогда не вступать с проклятым Джайнсом ни в какие рассуждения – ни для обвинения, ни для защиты. Но если б я даже пошел на это с другими, что мне это дало бы? Мне пришлось бы рассказывать искаженную повесть. Эта повесть могла иметь успех у людей, предрасположенных в мою пользу личным общением; но могла ли она встретить доверие у чужих? Она имела успех, пока я был в состоянии скрываться от своих преследователей. Но может ли она иметь успех теперь, когда это оказывается невыполнимым, когда они начинают с того, что сразу вооружают против меня всю округу?

Непостижимо, сколько превратностей заключало в себе такого рода существование. Зачем мне останавливаться на таких тяготах, как голод, нищенство и жалкий внешний вид? Все это было неизбежным следствием. В каждом новом положении меня опять настигал мой рок, и все покидали меня. В такое мгновение промедление только усугубляло зло. И когда я спасался бегством, скудость и нищета были моими постоянными спутниками. Но это обстоятельство было несущественно. Иногда негодование, а порой непреодолимое упорство поддерживали меня, когда человеческая природа, предоставленная самой себе, казалось должна была бы пасть.

Из предшествующего уже можно было заключить, что у меня не такой характер, чтобы я стал терпеть невзгоды, не пытаясь избежать и смягчить их всеми средствами, какие только мог изобрести. Придумывая, по своему обыкновению, разные способы, при помощи которых можно было бы улучшить мое положение, я задавал себе вопрос: «Зачем буду я позволять Джайнсу отравлять мне жизнь своими преследованиями? Почему бы мне, выйдя один на один, не одержать над ним верх своим умственным превосходством? Теперь кажется, что он преследователь, а я преследуемый, но эта разница – не плод ли одного воображения? Не могу ли я употребить свою изобретательность на то, чтобы вывести его из себя препятствиями и посмеяться над бесконечными усилиями, на которые он будет обречен?»

Увы, эти рассуждения хороши для человека в спокойном состоянии! Не преследование само по себе, а связанная с ним опасность гибели определяет разницу между тираном и жертвой. В смысле чисто телесного утомления охотнику, пожалуй, не легче, чем несчастному животному, которое он преследует. Но могли ли мы оба забыть, что в любом месте Джайнс имел возможность удовлетворять свою коварную злобу, распространяя обвинения самого бесстыдного свойства и вызывая отвращение ко мне в каждом честном сердце, тогда как мне приходилось переносить беспрестанно повторяющиеся утраты покоя, доброго имени, куска хлеба! Мог ли я при помощи умственного ухищрения превратить это чередование ужасов в забаву? Я не был искушен в философии, которая могла бы сделать меня способным на такое необычайное усилие. Если бы даже при иных обстоятельствах у меня могла зародиться такая странная фантазия, то в данных условиях я был связан необходимостью добывать себе средства к существованию и узами, которые, в силу этой необходимости, налагались на мои действия формами человеческого общежития.

Во время одной из тех перемен местожительства, к которым меня беспрестанно вынуждала моя несчастная судьба, на дороге, которую мне нужно было пересечь, я встретил друга своей юности, самого давнего и любимого своего друга, почтенного Коллинза. Одним из печальных обстоятельств, послуживших к увеличению моих горестей, было то, что этот человек покинул Великобританию всего за несколько недель до роковой перемены в моей судьбе.

Кроме обширных поместий, которыми мистер Фокленд владел в Англии, у него были еще доходные плантации в Вест-Индии. Управление ими находилось в очень плохих руках. После разных обещаний и отписок со стороны управляющего, которые хоть и приводили к временному успокоению мистера Фокленда, но не приносили никакой пользы, было решено, что мистер Коллинз сам туда поедет, чтобы положить конец продолжавшимся столько времени злоупотреблениям. Возникла даже мысль о пребывании его на плантации в течение нескольких лет, если не об окончательном обосновании там. С того часа по настоящее время я не получал о нем ни малейших сведений. Я всегда считал это роковое отсутствие одним из самых прискорбных для меня обстоятельств. Мистер Коллинз был одним из первых, кто еще в моем детстве возлагал на меня надежды как на человека, одаренного недюжинными способностями; больше чем кто-либо другой он поощрял мои юношеские занятия науками и помогал им. Он был душеприказчиком отца, который остановил свой выбор на нем ввиду нашей взаимной привязанности. И мне казалось, что на его защиту у меня больше прав, чем на чью-либо другую. Я был всегда уверен в том, что, если бы он присутствовал при переломе в моей судьбе, он проникся бы верой в мою невиновность и, убежденный сам, сумел бы при том уважении, которым пользовался, и силе своего характера вступиться настолько решительно, чтобы спасти меня от большей части моих последующих несчастий.

У меня на уме была и другая мысль об этом предмете, более для меня важная, чем мысль о практических доказательствах доброго отношения, которых я от него ожидал. Самым тяжелым в моей участи было то, что я был лишен дружбы людей. Могу с уверенностью сказать, что враждебность и голод, бесконечные скитания, опороченная честь и проклятия, сыпавшиеся на мое имя, по сравнению с этим были пустыми невзгодами. Я старался ободрить себя сознанием своей безупречности, но на голос моей совести не откликалось ни одно человеческое существо. «Я громко звал, никто не откликался, никто не оглянулся на меня». Весь мир был глух, как буря, и холоден, как снег. Симпатия, эта магнетическая добродетель, эта скрытая сущность нашей жизни, – угасла. Но и на этом мои несчастья еще не кончались. Эта пища, столь необходимая для осмысленного существования, беспрестанно обновлялась у меня на глазах в своих самых прекрасных оттенках, как будто только для того, чтобы тем верней уйти из моих рук и посмеяться над моим голодом. Время от времени у меня возникало желание раскрыть сокровища своей души – только для того, чтобы оказаться отвергнутым в мучительной тоске и нестерпимо обидно осмеянным.

Поэтому ни одно зрелище не могло доставить мне более глубокого наслаждения, чем то, которое теперь возникло перед моими глазами. Однако прошло некоторое время, прежде чем мы оба узнали друг друга. Со дня нашего последнего свидания прошло десять лет. Мистер Коллинз выглядел гораздо старше, чем в то время; к тому же, бледный и худой, он имел теперь болезненный вид. Такое неблагоприятное действие оказала на него перемена климата, всегда особенно тягостная для пожилых людей. Надо прибавить, что я считал его находящимся в это время в Вест-Индии. По всей вероятности, я изменился за истекшее время не менее его. Я первый узнал его. Он ехал верхом, я был пешим. Я дал ему обогнать меня. И тут в одно мгновение я понял, что это – он. Я кинулся за ним. Я стал громко звать его. Я был не в силах сдержать свое огромное волнение.

Горячность моих чувств изменила обычный звук моего голоса, который мистер Коллинз в противном случае обязательно узнал бы. Зрение уже изменяло ему. Он остановил лошадь, чтобы я мог догнать его, и потом сказал:

– Кто вы такой? Я вас не знаю.

– Отец мой! – воскликнул я, восторженно и горячо обнимая его колено. – Я ваш сын, ваш прежний маленький Калеб, которого вы тысячу раз окружали своей добротой.

Мое имя, неожиданно произнесенное, вызвало в моем друге трепет волнения, обузданного, однако, его возрастом, а также спокойной и благостной философией, которая составляла одно из самых замечательных его свойств.

– Я не ожидал встретить тебя, – ответил он. – Я не хотел этого.

– Мой лучший, мой самый старый друг! – продолжал я, в то время как к моему уважению стало примешиваться нетерпение. – Не говорите так! У меня во всем мире нет ни одного друга, кроме вас. Позвольте же мне хоть у вас найти сочувствие и ответную любовь! Если бы вы знали, с какой тоской я думал о вас во все время вашего отсутствия, вы не стали бы после возвращения так жестоко огорчать меня.

– Как случилось, что ты дошел до такого жалкого состояния? – медленно произнес мистер Коллинз. – Не было ли это неизбежным следствием твоих собственных поступков?

– Чужих поступков, а не моих! Неужели сердце не говорит вам, что я невиновен?

– Нет. Мои наблюдения над твоим характером в ранние годы показали, что ты будешь человеком необыкновенным. Но, к несчастью, не все необыкновенные люди – хорошие люди. По-видимому, это лотерея, в которой решают обстоятельства, на первый взгляд самые заурядные.

– Вы выслушаете мои оправдания? Я уверен, что сумею убедить вас в своей незапятнанности, как уверен в том, что существую.

– Разумеется, если ты этого требуешь, я выслушаю тебя. Но только не сейчас. Я рад был бы совсем уклониться от этого. В мои годы я уже не гожусь для бурь. И я не так уверен в успехе, как ты. В чем рассчитываешь ты убедить меня? В том, что мистер Фокленд – клеветник и убийца?

Я промолчал. Мое молчание было утвердительным ответом.

– А что хорошего даст это убеждение? Я знал тебя многообещающим ребенком, нрав которого мог развиться в ту или другую сторону, смотря по тому, как решат обстоятельства. Я знал мистера Фокленда в его зрелые годы и всегда восхищался им как живым образцом щедрости и доброты. Если бы тебе удалось изменить все мои взгляды и показать, что нет средства, при помощи которого можно помешать пороку выдавать себя за добродетель, какая выгода получилась бы от этого? Мне пришлось бы отказаться от всех своих душевных утешений и всех отношений с людьми. И ради чего? Что ты предлагаешь? Смерть мистера Фокленда от руки палача?

– Нет. Я не трону волоса на его голове, если только не буду вынужден к этому требованиями самозащиты. Но вы, во всяком случае, должны оказать мне справедливость.

– Какую справедливость? Признать за тобой право провозгласить свою невиновность? Ты знаешь, какие с этим связаны последствия. Да я и не допускаю мысли, что признал бы тебя невиновным. Если бы даже тебе удалось привести мой ум в замешательство, тебе не удалось бы просветить его. Положение человечества таково, что невиновность, запутанная в подозрительных обстоятельствах, почти никогда не может доказать свою чистоту, а преступление часто умеет внушить нам непреодолимое нежелание признать его преступлением. Между тем ради этого недостоверного знания я должен пожертвовать всеми жизненными благами, какие только у меня остались. Я считаю, что мистер Фокленд добродетелен, но знаю также, что он склонен к предубеждениям. Он никогда не простил бы мне даже этой случайной беседы, если бы каким-нибудь образом узнал о ней.

– О, не ссылайтесь на последствия, которые могут произойти! – с нетерпением ответил я. – Я имею право на вашу помощь!

– Ты имеешь эти права. Ты имеешь их в известной мере, и не похоже на то, чтобы ты мог после какого бы то ни было расследования получить их полностью. Я считаю, что ты человек порочный. Но я не думаю, чтобы на порочных людей следовало изливать негодование и презрение. Я смотрю на тебя как на машину. Боюсь, что ты не был приспособлен к тому, чтобы быть особенно полезным своим собратьям, но ты не сам себя создал – ты именно таков, каким тебя заставили быть непреодолимые обстоятельства. Я сокрушаюсь о твоих дурных наклонностях, но не чувствую к тебе неприязни. Я испытываю к тебе одно доброжелательство. Рассматривая тебя в том свете, как я сейчас это сделал, я готов всеми доступными мне средствами содействовать подлинной твоей выгоде и, если б умел, с радостью помог бы тебе разоблачить и искоренить заблуждения, которые привели тебя ко злу. Ты обманул мои ожидания, но я не хочу упрекать тебя. У меня больше желания пожалеть тебя, чем увеличивать твои несчастья своими укоризнами.

Что мог я сказать такому человеку? Милый, несравненный человек!

В моем сознании никогда не происходило более мучительной борьбы. Чем больше восхищения он во мне вызывал, тем более властно повелевало мне мое сердце любой ценой обрести его дружбу. Я был убежден, что строгое чувство долга требует от него, чтобы он, отбросив всякие личные соображения, решительно приступил к расследованию истины; в случае, если б это расследование кончилось в мою пользу, он должен был отказаться от всех своих преимуществ и, объявив мое дело нашим общим, постараться вознаградить меня, покинутого всеми в мире, за общую несправедливость. Но в моих ли силах было принудить его к такому образу действий, если, при его преклонном возрасте, его собственное мужество отступало перед этим?

Увы, ни один из нас двоих не предвидел ужасного конца, который в то время уже приблизился вплотную. В противном случае я твердо уверен, что никакая забота о сохранении своего спокойствия не удержала бы его от того, чтобы уступить моим желаниям. С другой стороны, мог ли я знать, какие беды постигли бы его, если б он объявил себя моим защитником? Не будет ли в этом случае его незапятнанность взята под подозрение и уничтожена, как это было с моей? Не послужит ли его старческая слабость к выгоде моему ужасному противнику? Не приведет ли и его мистер Фокленд в такое же бедственное и униженное состояние, как меня? В конце концов, не преступно ли с моей стороны стремиться вовлечь другого в свои страдания? Если я считаю их нестерпимыми – тем больше оснований переносить их одиноко.

Под влиянием этих соображений я согласился с его доводами. Я согласился примириться с дурным мнением обо мне единственного в мире человека, уважения которого я горячо желал, из боязни навлечь на него беду. Я согласился отказаться от того, что в эту минуту считал последним мыслимым благом в своей жизни – благом, за одну мысль о котором, в то время как я от него отказывался, душа моя хваталась с невыразимой тоской.

Мистер Коллинз был глубоко тронут явным чистосердечием, с которым я выражал свои чувства. Тайной мыслью его было: «Может ли это быть лицемерием? Если человек, с которым я беседую, добродетелен, он должен быть самым бескорыстно добродетельным человеком в мире».

Мы оторвались друг от друга. Мистер Коллинз обещал следить за превратностями моей судьбы, насколько это окажется для него возможным, и помогать мне во всех случаях, которые не приведут к дурным последствиям. Так я расстался, можно сказать, со своей последней угасающей надеждой. Искалеченный и всеми покинутый, я добровольно согласился встретить все беды, которые еще ждали меня впереди.

Это – последнее событие, которое я считал теперь нужным описать. Мне и впоследствии, конечно, представится случай взяться за перо. Как ни велики и беспримерны были мои прежние муки, я в глубине души уверен, что еще худшие страдания ждут меня впереди. Какая таинственная причина дает мне силы писать об этом, вместо того чтобы погибнуть под бременем ужасных опасений!

ГЛАВА XV

Все произошло, как я предсказал. Предчувствие, посетившее меня, оказалось пророческим. Мне предстоит теперь описать новый и страшный переворот в моей судьбе и в моем сознании.

Испробовав разные положения, всегда с одинаковыми последствиями, я наконец решил, если возможно, уйти из-под власти своего мучителя, удалившись в добровольное изгнание из родной земли. Это было последним средством, к которому я решил прибегнуть ради спокойствия, ради доброй славы, ради тех преимуществ, которым человеческая жизнь обязана всей своей ценностью. «В каком-нибудь отдаленном краю, – говорил я себе, – я, наверное, найду ту безопасность, которая необходима для усидчивых занятий, наверное смогу держать голову высоко, общаться с людьми как равный с равными, завязывать отношения и сохранять их». Невозможно вообразить, с каким пламенным душевным порывом я стал жаждать этой развязки.

И в этом последнем утешении отказал мне беспощадный Фокленд.

В то время когда этот план был задуман, я находился недалеко от восточного берега острова; я решил сесть на корабль в Гарвиче и тотчас переправиться в Голландию. Отправившись в этот город, я почти тотчас по приезде пошел в порт. Но не было судна, вполне готового к отплытию. Я покинул порт и зашел в одну гостиницу, где немного погодя удалился в отдельную комнату. Не успел я войти туда, как дверь комнаты открылась и в помещение вошел самый ненавистный для моих глаз человек – Джайнс. Войдя, он тотчас же закрыл дверь.

– Юноша, – сказал он, – я должен кое-что сообщить вам с глазу на глаз. Я пришел как друг и хочу избавить вас от лишних хлопот. Если вы именно так взглянете на то, что мне надо вам сказать, тем лучше будет для вас. Видите ли, теперь мое занятие, за неимением лучшего, заключается в том, чтобы следить, как бы вы не вырвались на свободу. Не скажу, чтобы мне было очень по вкусу иметь хозяином одного человека или выслуживаться, таскаясь за кем-то по пятам, но к вам у меня особая нежность за некоторые добрые услуги, о которых вы знаете, и поэтому я чиниться не стану. Вы меня уж порядком погоняли вокруг, но если угодно, можете водить еще столько же, – я согласился на это из любви к вам. Только берегитесь соленых морей. О них нет упоминания в полученных мной приказах. Вы теперь узник и, думается мне, останетесь им на всю жизнь. Благодарите за это мягкотелость своего прежнего хозяина. Если бы я распоряжался в этом деле, я поступил бы с вами по-другому. Покуда вы на это согласны, вы узник – с соблюдением границ, которые этот мягкосердечный сквайр снисходительно назначает вам: это – вся Англия, Шотландия и Уэльс. Но за пределы этих стран вы не выйдете: сквайр твердо решил никогда не выпускать вас из своих рук. А потому он распорядился, чтобы, как только вы сделаете попытку вырваться, мы тотчас превратили вас из узника на свободе в настоящего узника. Один мой приятель шел сейчас по вашим следам до самой гавани. Я был поблизости, и при первой вашей попытке шагнуть с суши на корабль мы в мгновение ока были бы подле вас и накрепко засадили бы вас в тюрьму. На будущее время советовал бы вам держаться на приличном расстоянии от моря. Вы видите, я говорю все это для вашей же пользы. Мне лично было бы больше по душе, если б вы были уже в заключении, с веревкой на шее и в приятном ожидании виселицы! Но я поступаю, как мне приказано. А затем – спокойной ночи.

Сообщенные мне таким образом сведения произвели мгновенный переворот и в духовном и в физическом моем состоянии. Я не удостоил ответом врага, который сообщил мне их; я даже не подал виду, что заметил его. Вот уже три дня, как я выслушал это, и с того мгновения до настоящего времени кровь моя находится в непрерывном брожении. Мои мысли с невероятной быстротой переносятся от одной картины ужаса к другой. Я ни разу не заснул. Я не мог оставаться в одном положении в течение минуты. Только с величайшими усилиями сумел я настолько овладеть собой, чтобы прибавить несколько страниц к своей истории. Не уверенный в том, что может произойти в течение каждого следующего часа, я решил, что заставлю себя выполнить это. В голове у меня не все в порядке. Бог весть, чем это кончится. Иногда я боюсь, что совсем лишусь рассудка.

Как – мрачный, таинственный, бесчувственный, неумолимый тиран! Неужели дошло до этого? Когда Нерон и Калигула держали в руках римский скипетр, страшным делом было оскорбить этих кровавых правителей. Империя уже простиралась тогда от одного края земли до другого и от моря до моря. Если их несчастная жертва бежала к солнечному восходу, туда, где, как нам кажется, светоч дня поднимается из волн океана, власть тирана неотступно преследовала ее. Если она устремлялась на запад, в гесперийский мрак, к берегам варварского Туле[64], – и там она не была в безопасности от своего обагренного кровью врага. Фокленд! Не отпрыск ли ты этих тиранов, верно сохранивший в себе их черты? Неужели целый мир и все его страны не существуют для твоей беспомощной, безобидной жертвы?

ТРЕПЕЩИ!

Тираны трепетали, окруженные целыми армиями своих янычар![65] Что может спасти тебя от моей ярости? Нет, я не стану пускать в ход кинжалы! Я расскажу повесть! Я покажу тебя миру таким, каков ты есть! И все люди на земле признают мою правду! Уж не вообразил ли ты, что я совсем бессловесен, – просто червь, устроенный так, что он может испытывать боль, но не гнев? Неужели ты вообразил, что можно, не подвергаясь опасности, причинять мне муки, как бы ни были они велики, и несчастья, как бы ни были они ужасны? Неужели ты решил, что я бессилен, слабоумен, близок к идиотизму и не обладаю ни разумом, чтобы задумать твою гибель, ни решимостью, чтобы осуществить ее?

Я расскажу повесть. Правосудие страны должно услышать меня. Смятение стихий во всей вселенной не остановит меня. Я буду говорить голосом более страшным, чем громовые раскаты. Кто может подумать, что я говорю из корыстных побуждений? Я уже больше не под судом! Теперь никто не заподозрит, будто я стараюсь отвести от себя уголовное обвинение, переложив его на обвинителя. Стану ли я жалеть о гибели, которая поразит тебя? Слишком долго был я мягкосердечен и терпелив! Какие выгоды проистекли для меня из этого неуместного милосердия? Не было бедствия, которое ты постыдился бы наслать на меня! И я не хочу больше быть щепетильней тебя. Ты не давал пощады, и тебе пощады не будет! Я должен быть спокоен, смел, как лев, но хладнокровен.

Эта минута чревата грядущим. Я знаю, что восторжествую и раздавлю своего якобы всемогущего противника. Но если б даже было иначе, по крайней мере он не будет знать одни удачи. Его слава не будет бессмертна, как ему мечтается. Эти страницы сохранят истину. Придет день – они будут обнародованы, и тогда мир рассудит нас обоих.

Памятуя об этом, я умру не совсем безутешным. Нельзя терпеть, чтобы ложь и тирания царили вечно.

Как бессильны все предосторожности человека перед вечными и неизменными законами духовного мира! Фокленд возводил на меня гнусные обвинения. Он гнал меня из города в город. Он стянул вокруг меня кольцом свои силы, чтобы я не мог уйти. Он держал сыщиков, следивших за каждым моим шагом. Он может изгнать меня за пределы мира. Напрасно! Этим орудием – маленьким пером – я разрушу все его козни. Я нанесу ему смертельный удар в то самое место, которое он заботливей всего охранял!

Коллинз! Я обращаюсь теперь к вам. Я согласился, чтобы вы не оказывали мне помощи в моем теперешнем ужасном положении. Я готов скорее умереть, чем сделать что-нибудь такое, что может повредить вашему спокойствию. Но не забывайте: вы все-таки мой отец! Заклинаю вас той любовью, с которой вы когда-то относились ко мне, теми благодеяниями, которые вы мне оказывали, той привязанностью и нежностью к вам, которые теперь переполняют мою душу, моей невиновностью, – ибо, если б это были даже последние слова, написанные мной, я умру, вопия о своей невиновности. Заклинаю вас всем, что священно и дорого вашей душе, – выслушайте мою последнюю просьбу! Сберегите эти листы от уничтожения – и от Фокленда! Это все, о чем я прошу. Я позаботился о безопасном способе передачи их в ваше распоряжение. И я питаю твердую уверенность, которой не позволю лишить себя, что в один прекрасный день они найдут дорогу к читателю.

Мои дрожащие пальцы не выпускают пера. Не оставил ли я чего-нибудь недосказанным? Содержимое рокового сундука, с которого начались все мои несчастья, мне так и не удалось установить. Когда-то я думал, что он скрывает в себе какие-нибудь орудия убийства или предметы, связанные с гибелью несчастного Тиррела. Теперь я убежден, что тайна, в нем заключенная, не что иное, как рукопись правдивого повествования об этом событии и сопутствующих ему обстоятельствах, написанная мистером Фоклендом и сохраненная им на худой конец, чтобы, если по какому-нибудь непредвиденному обстоятельству его преступление было бы раскрыто, она способствовала бы восстановлению его погибшей репутации. Впрочем, верно или ошибочно такое предположение – это несущественно. Если Фокленд никогда не будет уличен перед всем миром, его повествование, по всей вероятности, никогда не увидит света. В таком случае этот мой рассказ может вполне заменить его.

Не знаю, что вызывает во мне такую торжественность. У меня есть тайное предчувствие, что мне больше никогда не придется сдерживать себя. Если удастся то, что я теперь замыслил против Фокленда, мои предосторожности относительно судьбы этих бумаг станут излишними, мне больше не будет надобности прибегать к уловкам и хитростям. Но если я потерплю неудачу, тогда окажется, что эти предосторожности были мудро применены.

Загрузка...