ИСТОРИЯ ИЗУЧЕНИЯ КАЛЕНДАРНЫХ ОБЫЧАЕВ И ПОВЕРИЙ

С. А. Токарев

«Если бы предоставить всем народам на свете, — писал „отец истории“ Геродот, — выбирать самые лучшие из всех обычаи и нравы, то каждый народ, внимательно рассмотрев их, выбрал бы свои собственные. Так, каждый народ убежден, что его собственные обычаи и образ жизни некоторым образом наилучшие».[9]

Эта замечательная мысль, высказанная 25 веков назад, и сейчас поражает своей глубиной и точностью. Она и сейчас нисколько не устарела. В ней содержится, собственно, три идеи: 1) образ жизни каждого народа управляется господствующими у него обычаями; 2) обычаи эти сравнимы между собой и поддаются оценке — что лучше, что хуже; 1) каждый народ склонен предпочитать свои обычаи всем другим. Продолжение последней идеи не высказано, но подразумевается: объективно — хочет сказать автор — нет оснований для предпочтения обычаев любого народа любым другим обычаям.

В этой глубокой мысли Геродота заключена, можно сказать, in nuce вся последующая история изучения народных обычаев: тут можно усмотреть и компаративизм, и эволюционизм, и географизм, и функционализм, и самоновейший культурный релятивизм.

Высказав в общей форме мысль о сравнимости, даже о равноценности обычаев разных народов, о необходимости их уважать, Геродот пояснил свою мысль на наглядном примере — на резком различии погребальных обычаев у греков и у жителей Индии. Он сурово осудил действия персидского царя Камбиса, оскорбившего религиозные чувства и обряды египтян.[10]

У других античных авторов — ученых, философов, историков — мы тоже находим отдельные высказывания, говорящие, во-первых, об умении видеть различия в обычаях разных народов, а во-вторых, о попытках найти им какие-то объяснения, уловить какие-то закономерности. Мы найдем здесь мысли о зависимости народных обычаев от природной среды (Гиппократ, Аристотель, Посидоний), о заимствованиях обычаев одним народом у другого (Геродот, Страбон), об эволюционной последовательности в развитии обычаев (Демокрит, Лукреций), о влиянии обычаев на политическую историю и международные отношения (Полибий, Тацит) и пр.[11] Конечно, мы не вправе ожидать в литературе того времени какой-либо классификации народных обычаев и обрядов, в частности — выделения календарных (сезонных) обрядов и праздников в особую категорию.

С падением античной цивилизации, в годы варварских завоеваний, в начале средневековья, наступил общий упадок культурного уровня. Пропал интерес ко всему, что выходило за пределы своей общины, своего округа, своего графства, даже у правящей феодальной аристократии, едва ли знавшей грамоту; а уже нечего говорить о крестьянах и горожанах. Поэтому (вплоть до эпохи Возрождения) в малочисленных письменных источниках — летописях, «историях» и пр., если и встречаются спорадические упоминания о каких-либо экзотических обычаях того или иного народа, то лишь как о курьезах либо просто по ходу повествования. Такие упоминания есть у византийских писателей VI–X вв. (Прокопий, Маврикий, Константин и др.), у немецких церковных историков X–XII вв. (Адам, Титмар, Гельмольт), у путешественников в восточные страны XIII в. (Плано Карпини, Рубрук, Марко Поло). Ни у одного из названных авторов нет и подобия мысли о том, что разнообразные обычаи народов могут стать предметом научного интереса и изучения.[12]

Такие мысли появляются лишь у писателей эпохи Ренессанса. В эту эпоху, особенно с середины XV в., благодаря большим заморским плаваниям и великим географическим открытиям необычайно расширился умственный горизонт европейцев; они узнали о существовании огромных населенных земель Америки, Африки, Океании, жители которых были совсем не похожи на европейцев ни видом, ни языком, ни обычаями. И повествования об этих обычаях в устных и письменных рассказах путешественников воспринимались слушателями и читателями уже совсем не так, как раньше: они падали на благоприятную почву, подготовленную гуманистической литературой Ренессанса.

Уже один тот факт, что обитатели новооткрытых стран живут, повинуясь порядкам, весьма непохожим на европейские законы, не мог не привлечь к себе внимания. А отсюда у людей естественно рождалась мысль о сравнительной оценке: чьи порядки лучше — наши или американских аборигенов?

Чрезвычайно характерно, что ответ на этот вопрос давался чаще в пользу аборигенов. Они-де живут по благодетельным законам природы, а мы, жители Европы, эти законы извратили. Еще Колумб в своих донесениях об открытых им Антильских островах расписывал характер туземных жителей самыми розовыми красками. И эта тенденция идеализировать «доброго дикаря», живущего по законам природы, навеянная основной гуманистической идеей, что человек по натуре своей хорош, переходит потом из одного сочинения в другое. Она ярко выражена у Пьетро Мартира, итальянского гуманиста начала XVI в. («Это золотой век, без законов, без предубежденных судей, без книг. Довольные своей судьбой, они живут, не тревожась о завтрашнем дне»), Жан де Лери, Бартоломе де Лас Касас, Мишель Монтень, Марк Лескарбо и другие видят в «благородном дикаре» некое счастливое существо, не знающее лжи, обманов, преступлений, несправедливых и жестоких законов. Обычаи, по их мнению, даны ему самой природой.

Тот же идеализированный образ первобытного человека переходит и в просветительную литературу XVIII в. — Руссо, Дидро и др. С ним вместе идет и положительная оценка народных традиционных обычаев.[13] Эти последние, впрочем, берутся еще все вместе, как одно целое; попытки их классифицировать, как и прежде, еще нет. О выделении особой группы календарных обычаев и обрядов ни у кого нет и мысли.

* * *

Вплоть до начала XIX в. все, кто писал о «добром дикаре» и его обычаях, имели в виду только народы неевропейских стран. Население Европы оставалось в этом смысле в тени. С начала XIX в. картина существенно меняется.

На почве бурно развившихся национальных движений, прежде всего в германских и славянских странах, а затем в других, зарождался и быстро вырастал интерес к своим собственным народам.

Общей идеологией национально-освободительных движений той эпохи была романтическая идея о «духе народа», народе как источнике творческих сил, как творце величайших культурных ценностей. Еще в конце XVIII в. немецкий мыслитель Гердер — философ, искусствовед, языковед, историк — выступил с проповедью неповторимой ценности народной поэзии и с настоятельным призывом собирать, записывать, публиковать памятники этой поэзии. Призывы Гердера пали на благоприятную, хорошо подготовленную почву. Во всех странах Европы началась оживленная забота по собиранию народных песен, сказок, преданий, поверий, обычаев.

Больше всего интересовались песнями и сказками. Но скоро оказалось, что добрая доля народных песен неотделима от обрядов семейных, общинных, календарных: это была «обрядовая поэзия». Отсюда зарождение интереса и к обрядам, в том числе календарным, к народным праздникам, развлечениям.[14]

В 1806–1808 гг. появился в печати сборник старинных немецких песен (в 3 выпусках), составленный поэтами Арнимом и Брентано и озаглавленный «Волшебный рог мальчика». В 1812–1814 гг. вышли в свет 2 тома немецких народных сказок, собранных братьями Якобом и Вильгельмом Гримм. Они же издали в 1815 г. древнеисландскую «Эдду» с немецким переводом. В те же годы появилось критическое издание «Песни о Нибелунгах». Аналогичные публикации были и в славянских странах. Важную роль в них сыграли культурно-издательские общественные организации, так называемые «Матицы», действовавшие в 1820–1860-х годах во многих славянских городах.[15]

Общественность широко втягивалась в эту культурную и научную деятельность. Рассылались циркулярные призывы — собирать, записывать всевозможные памятники народной старины и поэзии, описывать народные игры, танцы, сопровождающие их песни, мелодии, музыкальные инструменты и пр.

Первая систематическая публикация материалов по народным календарным обрядам была в России. Это капитальное, в 4 выпусках, сочинение московского профессора И. М. Снегирева «Русские простонародные праздники и суеверные обряды».[16] Материал изложен здесь в систематическом порядке, по годовому циклу праздников: святки, масленица, встреча весны, красная горка, радуница, юрьев день, первое мая, семик, троицын день, русалии и др. с более мелким дроблением некоторых из этих праздников. При этом автор, не удовлетворяясь изложением сырого фактического материала, предпослал ему в 1-м выпуске своего рода теоретическое введение: в нем освещается общий вопрос о происхождении праздников, проводится ясное разграничение между чисто народными их элементами и церковнохристианскими прибавлениями, ставится задача сравнительного изучения календарной обрядности у разных народов. Автор даже видит в последнем один из путей познания исторических связей между народами. Вообще сочинение Снегирева проникнуто духом историзма.

Через 10 лет, в 1848 г., появилось столь же капитальное сочинение А. В. Терещенко «Быт русского народа».[17] В нем описание народных праздников и обрядов занимает только часть содержания, но значительную. Материал подобран по рубрикам: 1 марта; Встреча весны; красная горка; радуница; купала; ярило; обжинки; бабье лето; братчины и т. д. Впрочем, изложение весьма сбивчиво и в отличие от работы Снегирева историзма здесь нет.

* * *

В Западной Европе к этому же времени, т. е. к середине XIX в., сложилось целое научное направление — так называемая мифологическая (натурмифологическая, натуристская, астрально-мифологическая) школа, охватившая своим влиянием и изучение народных календарных обычаев.

Идейные истоки школы восходят еще к концу XVIII в., когда во французской просветительной литературе были высказаны смелые мысли о происхождении древних религий. Эти мысли отчетливее всего выразил Шарль Дюпюи в своей книге «L’origine de tous les cultes» («Происхождение всех культов», 1795). Образы древних богов, говорится там, — это олицетворения солнца или других небесных явлений; в античных мифах аллегорически описаны движения солнца по небу, смена времен года и пр. Не только египетский Осирис, греческие Дионис, Геракл, но и христианский Иисус Христос — суть лишь олицетворения солнца.

Эта теория астрального происхождения образов богов была позже подкреплена и расширена, когда в первые десятилетия XIX в. было установлено родство индоевропейских языков, а следовательно, и древних культурных связей их носителей. Сравнивая между собой древнеиндийские, иранские, греческие, латинские, германские (позже также славянские, летто-литовские) имена богов и мифы о них, филологи и языковеды пришли к выводу о древней культурной общности индоевропейских народов и о том, что всем им была некогда присуща некая астральная мифология: мифы о дневном и ночном небе (инд. Варуна; греч. Уран), о громе и молнии (инд. Дьяус; греч. Зевс; лат. Йовис-патер>Юпитер; герм. Циу), о солнце, утренней заре, луне, дождевых тучах и пр. Следы этой мифологии и сохранились будто бы у всех современных народов. В чем? В сказках, песнях, поверьях и, что важнее всего для нас, в обычаях и обрядах.

Основоположники мифологического направления братья Гримм искали эти следы главным образом в народных сказках, их последователи — также в народных поверьях и обрядах. Самыми видными из сторонников мифологической школы были: в Германии после Гримм Адальберт Кун, Вильгельм Шварц, в Англии Макс Мюллер (немец родом), во Франции Эжен Бюрнуф, Мишель Бреаль, в Италии Анджело де Губернатис, в России Ф. И. Буслаев, А. Н. Афанасьев, А. А. Потебня, О. Ф. Миллер.[18]

Никто из названных авторов не ставил себе специальной целью изучение народных обрядов и обычаев — календарных или иных. Они касались их только попутно — в связи с поверьями, преданиями, фольклорными образами. Но так или иначе, а любые народные обычаи, ритуальные действия рассматривались упомянутыми авторами всегда в контексте мифологического мировоззрения.

Так, например, общеизвестные и широко распространенные примеры ритуального употребления огня (у любого народа) сторонники мифологической школы выводили из древнего культа молнии. Богатейший материал по этому вопросу собран в замечательном сочинении Адальберта Куна «Нисхождение огня и божественного напитка»,[19] однако этому материалу дается весьма одностороннее истолкование. Та же тенденция была и у других авторов. «В земном огне, — писал А. Н. Афанасьев, — древнейшие арийские племена видели стихию, родственную с небесным пламенем грозы; огонь, разведенный на домашнем очаге, точно так же прогоняет нечистую силу тьмы и холода и уготовляет насущную пищу, как и молнии, разбивающие темные тучи, дарующие земле теплые и ясные весенние дни и урожай».[20] Отсюда выводили и почитание семейного очага, и веру в плодоносящую силу огня — подателя урожая.

Столь же повсеместно распространенное обрядовое употребление воды и приписывание ей очистительной и плодотворящей силы возводилось только к небесным источникам — к почитанию «дожденосных туч». Из того же небесного источника выводилось даже известное мифологическое представление о мировом дереве, растущем корнями вверх.

Общеизвестный обычай праздничного (на святки, масленицу и пр.) ряжения тоже не избежал мифологического истолкования. «Древнейшим воззрением на грозовые тучи, как на стада различных животных и звериные шкуры, — писал Афанасьев, — объясняется обряд ряжения». Сказочные образы животных, как и ритуальные действия над ними, все это рассматривалось как астрально-мифологическая символика: корова и бык, овца, коза — символы дожденосных туч, конь — это солнце и пр.[21]

Увлечение мифологической символикой довело представителей рассматриваемого направления до крайне искусственных, натянутых толкований. Но их заслугу составляло то, что они не упускали из вида земную материальную основу, на которой вырастали мифологические образы. Почему дождевые облака рисовались древним людям как стада коров? Да потому, что эти люди сами были пастухами-скотоводами и невольно переносили на небо свои земные наблюдения и привычки.[22]

* * *

В сущности говоря, первым, кто обратил серьезное и специальное внимание на календарные (точнее земледельческие) народные обычаи, обряды и верования, был выдающийся немецкий этнограф Вильгельм Маннхардт. Предшественниками его в этой области можно считать русских исследователей И. М. Снегирева и А. В. Терещенко.

В ранних своих работах Маннхардт выступает как заурядный представитель мифологической школы, верный последователь братьев Гримм и Куна. Подобно им, он в своих первых книгах «Германские мифы» (1858) и «Боги немецких и северных народов» (1860)[23] рассматривает не только образы великих небесных богов как олицетворение астральных и метеорологических явлений, но и различные фольклорные персонажи и предметы народных поверий толкует с этих же позиций. Позже он решительно порвал с этой узкой и стеснительной схемой.

Прежде всего Маннхардт значительно расширил источниковедческую базу исследований: он обратился к непосредственному изучению живых народных поверий, обрядов и обычаев. Были составлены и разосланы в большом числе опросные листы, касающиеся крестьянских земледельческих обрядов и поверий. Собранные таким путем обширные материалы (около 2 тыс. ответов) освещали главным образом немецкие обычаи и поверья, но отчасти (через опросы военнопленных) и обычаи соседних народов. Наиболее подробно был разработан вопросник, касающийся жатвенных обрядов и верований, — уборка хлеба, молотьба и пр.

Результат обработки и систематизации собранных материалов был поразителен: вместо давно забытых небесных богов перед исследователем предстало невиданное число разных мелких духов, связанных с хлебным полем. Эти духи по большей части олицетворялись то в животном, то в человеческом образе, и такими олицетворениями были переполнены народные верования: «ржаной волк», «ржаная собака», а также свинья, олень, заяц, мышь, козел, овца, корова, медведь, лебедь, петух, гусь и разные другие животные. Человеческие олицетворения: «хлебная матушка», «овсяный человек», «ржаной человек», «старик», «хлебный ребенок», «ржаная девушка» и др. Под этими различными образами в поверьях выступают демоны или духи растительности, сидящие в хлебном поле и питающиеся хлебом. Если ветер волнует зрелую ниву, — «хлебная матушка бежит», «волк идет по хлебу». Этим пугали детей. Когда ниву жали, то хлебный демон постепенно отступал и под конец прятался в последнем снопе, в последней горстке колосьев. Поэтому срезание их серпом порождало суеверный страх, боязливое уважение к духу хлебного поля; отсюда — особые обряды с последним снопом.

Эти своеобразные, прежде совсем неизвестные науке верования и обряды, связанные с земледельческим хозяйством, были изучены Маннхардтом и изложены им в очень ценных книгах: «Ржаной волк и ржаная собака» (1865), «Хлебные демоны» (1868), а всего полнее в двухтомнике «Лесные и полевые культы» (1876–1877).[24] Своими трудами Маннхардт открыл для науки неведомый до того мир «низшей мифологии», гораздо более живой и стойкой в верованиях европейских народов, чем «высшая мифология» — вера в великих богов, давно вытесненная христианством. Более того, Маннхардт открыл для науки (для изучения религии) такую важную историческую форму ее, как «аграрные культы».

Однако при всем огромном значении открытий Маннхардта они и самое имя ученого долго оставались мало кому известны за пределами узкого круга специалистов; да и из них немногие могли эти открытия оценить. Широко известны они стали позже благодаря выдающемуся английскому (шотландскому) этнографу и фольклористу Дж. Фрэзеру. Последний в замечательной книге «Золотая ветвь» (1-е изд. 1890) обобщил и расширил выводы Маннхардта, включив их органически в свою универсально-историческую концепцию умственного развития человечества.[25]

Согласно этой концепции (оказавшей сильное влияние на науку), древний человек верил в свою способность воздействовать на силы природы и вообще на окружающий мир магическими средствами: он мог, например, вызывать дождь, нужный охотнику и особенно земледельцу, вызывать и прекращать ветер и пр. Пережитки этой веры в магическую власть человека над природой сохранились в обрядах многих народов, в том числе и европейских: например, торжественные процессии с целью прекратить засуху и вызвать дождь.

Но уже очень давно люди перешли, по мысли Фрэзера, от этого «века магии» к «веку религии». Они разуверились в своих способностях влиять на погоду, на урожай, на здоровье человека, но зато стали верить в духов и богов, от воли которых зависит все в мире; к этим духам и богам люди и начали обращаться за покровительством. В частности, земледельческие народы Европы и других частей света верили, что урожай посеянных хлебов зависит от духа или демона, сидящего в колосьях и олицетворяемого в животном или человеческом образе, — от «хлебной матушки», «большой собаки» и т. п. Повторив здесь во многом мысли Маннхардта, Фрэзер затем пошел гораздо дальше. Он рассматривал жатвенные обряды как ритуальное умерщвление хлебного духа, но такое умерщвление, за которым должно следовать его возрождение (прорастание посеянного зерна). Для сравнения Фрэзер приводил многочисленные и разнообразные обычаи (у разных народов) ритуального убивания и погребения «зимы», «смерти», «Кострубонька» и пр. и ставил эти ритуалы в один ряд с культами древних «умирающих и воскресающих» богов — Осириса, Адониса, Аттиса, Диониса, а косвенно и Иисуса Христа; эти культы некогда, по мнению Фрэзера, включали в себя и человеческие жертвоприношения, от которых впоследствии остались лишь названные выше пережитки.[26]

Таким образом, жатвенные и другие аграрные обычаи европейских крестьян попадали в обширный круг представлений и обычаев, связанных с древними аграрными культами — культами умирающих и оживающих богов, а через них — в глубоко архаический круг магических колдовских действий.

В более позднюю эпоху умственное развитие человечества привело, по взгляду Фрэзера, к смене «века религии» «веком науки».

Концепция Маннхардта — Фрэзера получила широкое признание в науке. Одним из сторонников ее оказался Вильгельм Вундт, видный немецкий психолог и этнопсихолог. В своем труде «Миф и религия» (часть многотомной «Этнической психологии») он старался показать крупную роль, которую играли в развитии религиозных верований «демоны плодородия» — вера в них связана с мировоззрением и обрядовой практикой древних земледельцев.

Вундт считал, и в этом он был, несомненно, прав, что «демоны плодородия» были связаны с жизнью земледельческой общины, «с совместно ощущаемой жизненной нуждой и стремлением бороться с этой нуждой посредством совместного же культа и совместной работы». Потому-то вера в них так устойчива, и потому-то «культы плодородия» (т. е. аграрные культы) занимают центральное место среди всех форм культа.[27] Вундт различал «внутренних» и «внешних» демонов плодородия: первые коренятся в самих растениях и в почве, а вторые — в действующих на растения силах: ветер, облака, дождь, солнечное тепло. Представления о «внутренних» демонах плодородия более ранние, чем представления о «внешних», при этом они и дольше держатся. В сложный комплекс культов плодородия входят обрядовые действия с водой, с огнем, разные жертвоприношения и пр.[28]

* * *

Если взгляды Маннхардта — Фрэзера — Вундта и стали одно время господствующими в науке, они объединили не всех исследователей. Так, с иной точки зрения рассматривал календарные обряды Арнольд ван Геннеп, выдающийся фламандско-французский этнограф, взгляды которого на этот предмет, впрочем, менялись. В одной из своих ранних работ — «Обряды перехода» (1909)[29] — он коснулся календарных обрядов лишь вскользь, но очень решительно включил эти обряды во всеобъемлющую, по его мнению, категорию обрядов, сопровождающих «переход» от чего-то одного к другому: первобытный человек, как считает ван Геннеп, боялся всего нового, а потому старался обезопасить обрядами всякий переход — из одной местности в другую, из одного жилища в другое, из одного семейного состояния в другое (рождение, брак, смерть и пр.). Подобающими обрядом обставлял он и смену сезонов: наступление Нового года, приход весны, смену хозяйственных занятий и пр. В конечном счете автор видит здесь общую «грандиозную идею» — связать этап человеческой жизни с этапами жизни животных, растений и, наконец, «с великими ритмами Вселенной».[30]

В последний же период своей жизни ван Геннеп предпринял огромное дело — систематический сбор данных по календарным (и всяким иным) обрядам в разных провинциях Франции с целью «составить по ним полную документацию и подробную картографию распространения каждого отдельного обычая». Издание фундаментального труда «Manuel de folklore français contemporain»[31] осталось незавершенным из-за смерти автора (1957).

* * *

Особое направление было придано изучению календарных обычаев трудами русских фольклористов-литературоведов во главе с А. Н. Веселовским, создателем «исторической поэтики». Хотя это последнее понятие относится скорее к народной поэзии и истории литературы, оно оказалось очень продуктивным и в интересующем нас предмете. Полнее всего взгляды Веселовского изложены в его сочинении «Три главы из исторической поэтики» (1894–1899).

В своем понимании первичных истоков народной поэзии и отношения ее к обрядности А. Н. Веселовский исходит из понятия «первобытный синкретизм». «Поэзия некультурных народов проявляется главным образом в формах хорического игрового синкретизма». Древнейшая народная песня — это импровизация запевалы, подхватываемая хором. Мелодия подкрепляется ритмическими ударами и сочетается с пляской. Хоровой текст может раздваиваться, чередуются два хора, их перекличка развертывается до песенного состязания. Эта «хорическая поэзия, связанная с действом», имеет ближайшее отношение к «условиям быта» — к охоте, войне, половым влечениям, погребению умерших. В них всегда включен момент подражания. «Подражательный элемент действа стоит в тесной связи с желаниями и надеждами первобытного человека и его верой, что символическое воспроизведение желаемого влияет на его осуществление. Психическо-физический катарсис игры пристраивается к реальным требованиям жизни. Живут охотой, готовятся к войне — и пляшут охотничий, военный танец, мимически воспроизводя то, что совершится наяву, с идеями удачи и уверенности в успехе».[32] С усложнением форм общественной жизни усложняются и хорические действа. «У народов-землепашцев станут подражать актам сеяния, жатвы, занятий, обусловленных климатом, чередующихся в определенном порядке календаря». С этим сочетаются и эротические игры, ибо «в пору общинно-родовых отношений», по мнению Веселовского, общение полов тоже подчинялось «календарному спросу». «Календарный обряд» с течением времени развился в форму культа, предметом которого стали божества и другие мифологические образы; появились «религиозные игры», моления, жертвоприношения и пр. Из первоначального «хорового синкретизма» выделился миф. «Вне календаря» остались лишь похоронные песни и обряды, а также ритмические рабочие песни и гимнастические игры.[33]

Эти ранние этапы развития календарных обычаев, начавших складываться еще в общинно-родовую эпоху, А. Н. Веселовский прослеживает главным образом на материале неевропейских народов. Но ранние формы или их пережитки видны и в обрядности народов Европы. На этом последнем материале А. Н. Веселовский прослеживает со всеми подробностями и постепенное освобождение поэзии от ее обрядовых рамок, от связи с календарными обычаями, и развитие обособленных жанров поэзии — эпоса, лирики, народного театра. Особенно обстоятельно исследуются «аграрные хоровые игры».

Концепцию А. Н. Веселовского продолжил и развил его ученик Е. В. Аничков. Хотя его капитальное двухтомное исследование «Весенняя обрядовая песня на Западе и у славян» (1903–1905) посвящено специально только весеннему циклу обрядов, но по существу оно охватывает проблему аграрного культа в целом. Отправной тезис у Аничкова тот же, что и у Веселовского: материальные потребности и хозяйственная деятельность древнего земледельца.

«Исходным пунктом всякого исследования обрядового обихода, — писал Аничков, — должны служить… прежде его реальные условия быта, т. е. насущные потребности первобытного человека в каждый данный момент его хозяйственного года».[34] Напоминая о полной зависимости древнего земледельца от сил природы, автор пишет далее: «Исходя из чисто материальных потребностей человека, живущего начальным хозяйством, я и постараюсь представить основные черты хозяйственно-бытовой психологии этой поры года» т. е. весны. — С. Т.).[35] Е. В. Аничков оговаривается, однако, что проблема не так проста, как кажется: весна — время напряженного труда для крестьянина, но в то же время это и самое голодное для земледельца время года (а для скотовода, напротив, — время относительного изобилия).

Красота же весенней природы была для первобытного человека совершенно непонятна. Однако, чувствуя пробуждение благотворных сил природы, человек стремился обрядами закрепить их и связать «наплыв животворящей силы» с своей собственной судьбой.[36] Отсюда и весенняя обрядовая поэзия, веселые песни и пляски молодежи, средневековые «воинские весенние потехи» (рыцарские, солдатские песни, спортивные игры и пр.).[37] Отсюда и эротические мотивы в весенних песнях и играх, время сватовства, любовных гаданий и т. п.,[38] но не свадеб, ибо излюбленное время народных свадеб, по хозяйственным соображениям, — зимние святки и масленица.[39]

Исследование Аничкова особенно ценно тем, что автор вместил в него огромный фактический материал, расположив его по эпохам — от средневековой рыцарской, лирической и пр. поэзии до фольклорных текстов новейшей записи. При этом он, ставя в центр своего интереса проблему генезиса народной поэзии, не упускал в то же время из вида народных, обрядовых ее корней. Больше того, именно связь с обрядностью считал он самым надежным критерием для отличия народной песни от поэзии книжного происхождения. «Именно стоя на твердой почве быта и обрядности, — писал он, — можно найти критерий, чтобы решить, какую песню считать народной и какую, напротив, отвечающей характеру чисто литературного творчества».[40] Обряд придает песне особую устойчивость, под его прикрытием может сохраняться песня многие столетия. Особый символизм, присущий народной песне, можно понять только через обряд.[41]

Таким образом, у Аничкова получается общая историческая схема развития: «От обряда к песне» (заголовок 1-го тома) и «От песни к поэзии» (заголовок 2-го тома).

Е. В. Аничков признавал огромное значение исследований Маннхардта, который первым поставил изучение календарных обрядов на научную высоту, но в то же время критиковал и его, и Фрэзера за односторонность взглядов, за разыскивание всюду «лесных духов» и «духов растительности».[42] Однако он и сам впадал в односторонность, априорно отрицая следы образов древних богов в народной обрядности.[43]

Как бы то ни было, но Маннхардт и Фрэзер, с одной стороны, Веселовский и Аничков — с другой, хотя и подходили с разных позиций к исследованию народных календарных обычаев (у первых интерес к верованиям, у вторых к литературе), но приходили к одним и тем же по существу выводам — о первичности обрядового действа, связанного с хозяйственной трудовой деятельностью человека.

* * *

От концепции В. Маннхардта отталкивались и другие новейшие исследования, каждый раз упрекая его в односторонности, упрощении и т. п., наиболее резко — современный шведский этнограф-фольклорист Карл фон Сюдов. В статье «Теории Маннхардта о последнем снопе и демонах плодородия с современной критической точки зрения» (1934) Сюдов решительно отверг эти теории как надуманные и не соответствующие фактам. По его мнению, Маннхардт, бывший сторонник мифологической школы, так и остался под ее обаянием и даже в поздних своих трудах продолжал всюду искать мифологические образы. На самом деле обычаи и обряды с первым снопом и с последним снопом не заключают в себе, по Сюдову, никакой мифологии: просто люди радуются окончанию тяжелой страды, хотят отдохнуть и повеселиться. Взрослые часто пугают детей «хлебным волком» и другими страшными вещами, но сами в них не верят. А почему именно к первому и к последнему снопу приурочены жатвенные обычаи? Потому, полагает Сюдов, что в силу «эмоциональной ассоциации» всякий «первый» и «последний» предмет всегда привлекает к себе особое внимание человека. Значит, Маннхардт просто не заметил, что в данном земледельческом обычае проявляется общий закон психологических ассоциаций.[44]

В позднейшей работе «Понятия первого и последнего в народной традиции с особым вниманием к жатвенным обычаям» (1939) Сюдов более подробно изложил свою точку зрения, впрочем, уже заметно ее видоизменив. Все «первое», начало всякой работы, полагает он, возбуждает опасения и суеверный страх у человека: первый сноп — только частный пример этого. С другой стороны, «первое» и «последнее» вообще между собой психологически связаны уже по одному тому, что то и другое выделяется из массы повторяющихся явлений. Что же касается «культа плодородия», постоянно упоминаемого в литературе, то это скорее выдумка «высших классов» и кабинетных ученых: крестьянам не до культа, плодородие земли есть для них повседневное явление и они боятся только порчи.[45]

Эта критика, конечно, малоубедительна. Считать, что народным массам (крестьянам или рабочим) «не до культа», ибо они заняты хозяйственными заботами, — это значит перевернуть вверх ногами всю историю религии. Что касается проверки непосредственно на местах, верят ли крестьяне действительно в «хлебных волков» или в «хлебную матушку» и т. п. (по Сюдову такая проверка дает отрицательные результаты), то не надо забывать, что со времени исследований Маннхардта прошло около 100 лет, в течение которых в Европе произошла полная механизация и машинизация сельского хозяйства, огромная культурная революция и было бы действительно странно в современной немецкой деревне искать веру в «хлебных волков».

Мысли же Сюдова о значении «первого» и «последнего» предметов для народных верований и обрядов интересны. Они близки к идее ван Геннепа об «обрядах перехода», но ничуть не противоречат концепциям Маннхардта и Фрэзера.

* * *

С некоторых пор замечается в науке и еще один существенный поворот: дело идет об иной, чем прежде, оценке игрового момента в народной календарной обрядности. Игра, развлечения, смех, шутки — все это достаточно наглядные черты всякого праздника, тем более народного; не замечать их и раньше было невозможно. Но эти компоненты любого праздника обычно считались чем-то добавочным, второстепенным. На них чаще смотрели как на выродившийся остаток чего-то более серьезного, например магических обрядов плодородия. Современное состояние народных праздников с их весельем, играми, танцами и пр. рассматривается как последнее, что осталось от традиционных ритуалов с утратой ими серьезного культово-магического или хозяйственного значения.

Вот этот-то укоренившийся взгляд и подвергается теперь у некоторых авторов пересмотру. Можно ли действительно считать игровой элемент в народных обычаях чем-то вторичным, производным? Можно ли считать его следствием упадка древних религиозно-магических верований и ритуалов? Не занимает ли этот элемент, напротив, самостоятельного места в народных праздниках, быть может, даже важнейшего?

Эту последнюю мысль всего отчетливее выразил (притом довел до крайности) голландский ученый-филолог Иохан Хейзинга в своих книгах и статьях 1930-х годов, особенно в «Homo ludens». В этой книге сделана оригинальная попытка понять всю человеческую культуру как игру или как нечто, основанное на игре. Называть современного человека «разумным» (Homo sapiens), говорит Хейзинга, неточно, ибо не так уж мы разумны; называть его «мастером» (Homo faber) — тоже неточно, так как мастерят и многие животные. Наиболее точное название — Homo ludens — играющий человек. Животные, правда, тоже играют, но у них это чистый инстинкт; человек же сознает, что он играет, и игра у человека, сохранив свою физиологическую и психологическую основу, приобретает значение фактора культуры.[46]

Для всякой игры характерны, по мнению Хейзинги, две черты: 1) игра есть духовная или телесная деятельность, не имеющая непосредственно практической цели и доставляющая человеку радость сама по себе; 2) игра совершается по установленным и взаимно признаваемым правилам. Тем самым игра в какой-то степени близка к религии. Игра прерывает, как и сакральный мир, гомогенность пространства и времени и отделяет участников игры от повседневной жизни, создавая свой собственный, замкнутый в себе мир. «Человек лишь тогда вполне человек, когда он играет», — эти слова поэта Шиллера приводит автор в доказательство своей концепции.[47]

Трудно, конечно, принять точку зрения Хейзинги целиком — это привело бы к пересмотру всех современных представлений об антропогенезе, да и об историческом процессе. Оставим на совести этого автора и попытку открыть наличие «игрового» элемента в самых неожиданных сферах общественной жизни (суд, война). Но когда речь идет о народных праздниках, то вполне естественным кажется видеть в играх, шутках, смехе, юморе существенный и самостоятельный их компонент.[48]

В связи с этим нельзя не отметить очень своеобразный обычай, наблюдаемый у многих неевропейских народов: при совершении тех или иных торжественных религиозных церемоний параллельно действиям главных исполнителей выступают особые шуты, клоуны, пародирующие их действия, сопровождающие священную церемонию шутками, забавными выходками и фокусами или разыгрывающие свои маленькие смешные интермедии. Роль этих клоунов в традиционных церемониях многих народов показал немецкий этнограф Юлиус Липс.[49]

* * *

В последние десятилетия все более заметным делается скептическое отношение ко всяким упрощенным теориям, к чрезмерной схематизации народной календарной обрядности. Заслуги Маннхардта, Фрэзера и др. признаются, но указывается на сложность проблемы.

Показательна в этом смысле, например, статья крупнейшего знатока германских древностей Яна де Фриса «Обычаи и поверья крестьянского года».[50] Автор высказывается против романтических поисков древнегерманских богов Водана, Донара и пр. Сами древние «германцы» отнюдь не представляли собой однородной расы: это было смешанное население и обычаи их имели разное происхождение. Например, многие культурные растения они заимствовали у южных народов, оттуда пришли и связанные с ними обычаи. Многое изменялось в ходе истории, бралось у соседей, возникало или менялось под влиянием церкви. Предполагавшееся религиозно-магическое происхождение тех или иных обычаев не всегда подтверждается — многие из них объясняются просто потребностью в отдыхе и развлечении.

В том же духе написана статья видного знатока античности Мартина Нильсона «К вопросу об античном происхождении современных народных обычаев». Автор разбирает один за другим несколько календарных обычаев, которым приписывалось античное, греко-римское происхождение (рождественская елка, рождественское полено, еда на столе для духов, огни и вода в иванов день и пр.), и пытается показать подлинную историю каждого из них.

В современной западноевропейской этнографии считается важным метод длительного собирания сведений об обычаях путем многолетнего интенсивного полевого наблюдения в ограниченной области с непременным привлечением документальных письменных свидетельств, позволяющих углубить историческую перспективу на несколько столетий. Как пример можно привести более чем 30-летнюю полевую работу австрийского этнографа Рихарда Вольфрама в Тироле и в соседних землях. На основе этих длительных полевых исследований он попытался поставить некоторые общие принципиальные вопросы и разработать саму методику изучения народных обычаев.[51]

Делаются попытки картографирования отдельных обычаев. Помимо картографирования их в рамках национальных этнографических атласов, в последние годы приступили к созданию общеевропейского картографирования отдельных элементов обрядности.

* * *

Советские этнографы-марксисты внесли пока еще недостаточный вклад в изучение народных календарных обычаев вообще и в западноевропейских странах в частности. Правда, написано по этому предмету немало. Но работы имеют главным образом описательный характер или же посвящены отдельным узким вопросам, притом построены они чаще на материале обычаев народов СССР, а не Западной Европы. Еще больше статей и брошюр — публицистического и пропагандистского стиля, где ставятся практические вопросы оценки старых и новых обычаев и обрядов. При всей важности и актуальности работ такого профиля они построены в большинстве не на твердой базе строго научных исследований, а на поверхностных субъективных взглядах авторов.

Лишь немного можно назвать в советской этнографической литературе солидных исследований с теоретическими выводами, широко охватывающих проблемы календарной обрядности. В основном они базируются по большей части на восточнославянском материале лишь с эпизодическим привлечением сравнительных данных по западноевропейским народам.

В числе этих немногих надо назвать прежде всего весьма оригинальную работу П. Г. Богатырева «Магические действия, обряды и верования Закарпатья», опубликованную еще в 1929 г. на французском языке, переизданную на русском языке в сборнике трудов П. Г. Богатырева «Вопросы теории народного искусства».[52] Основанный на богатом фактическом материале, собранном лично автором в Закарпатье, труд этот представляет собой попытку осмыслить народные верования, обычаи и обряды исходя не из их древнего происхождения, а из их современной общественно-идеологической функции — метод, близкий к «функциональной» методологии Бронислава Малиновского. Больше всего места в этом труде П. Г. Богатырев уделил именно обрядам и поверьям календарного цикла.

П. Г. Богатырев выступает за сочетание «синхронного» и «диахронного» методов в фольклорно-этнографических изучениях,[53] но отдает предпочтение первому. «Диахронный», т. е. исторический, метод, по его мнению, не ведет к правильному объяснению наблюдаемых обрядов и поверий, не ведет уже по одному тому, что «в большинстве случаев невозможно дойти до первоначального объяснения не только для доисторической индоевропейской эпохи, но и для эпохи более близкой (например, для обрядов в южной Руси)».[54] Аналогичное соображение, кстати, приводил, как известно, Малиновский, не признававший «исторического» подхода к этнографической действительности. «Синхронный» же метод, т. е. изучение явлений в их взаимной связи и в их живом функционировании, гораздо ближе подвигает нас к пониманию фактов. С этим, надо заметить, вполне можно было бы согласиться, если бы Богатырев в применении «синхронного» метода не останавливался на полдороге.

Дело в том, что в своих попытках объяснить обычаи, обряды, поверья населения Закарпатья (и других регионов) П. Г. Богатырев по большей части удовлетворяется теми объяснениями, какие дает им само крестьянское население и которое сводится чаще всего к магическим представлениям. А эти последние он укладывает в хорошо известную схему магических действий, предложенную Фрэзером: магия «гомеопатическая» (по сходству) и «контактная» (по соприкосновению).[55] П. Г. Богатырев не замечает при этом, что такие ссылки на определенные «законы» магии суть не объяснение, а лишь первый шаг к объяснению: впереди остается самое главное — найти в общественном сознании и в общественной практике, т. е. в материальной действительности, подлинные корни изучаемых обычаев, обрядов, поверий.

В ином духе написана весьма содержательная книга В. И. Чичерова «Зимний период русского народного земледельческого календаря XVI–XIX веков» (1957; издано посмертно). Исследуя весьма досконально русский сельскохозяйственный календарь и приуроченные к отдельным его датам обычаи и поверья, автор приходит к хорошо обоснованным выводам о материальной детерминированности всех этих обычаев и поверий.

«В основе русского аграрного календаря лежит производственный год крестьянина, в календаре отразились наблюдения земледельца над природой, жизнью земли, созреванием урожая, а также и его бессилие перед лицом природы, порождающее проведение магических действий в доме и на поле».[56]

«Обрядовые действия зависели от практической деятельности человека, воспринимались как своеобразное добавление к ней, но никогда не ложились в ее основу. Трудом крестьянина определялся его аграрный календарь. Почвой для него была реальная трудовая жизнь земледельца, а не верования, рождавшиеся в сознании людей, упорно боровшихся за грядущий урожай, за благополучие в семье и хозяйстве».[57]

Выводы эти, несомненно правильные, не расходятся с теми концепциями, к которым, как мы видели, пришли и видные западноевропейские этнографы. Можно указать только на один существенный пробел: В. И. Чичеров сосредоточил внимание на архаических, суеверных представлениях, магических действиях, религиозных верованиях, приуроченных к календарным датам, и оставил в тени светлую, праздничную, игровую сторону народных обычаев. Тем самым он невольно настраивал читателя на одностороннее отрицательное к ним отношение.

Нечто подобное, но в еще большей степени можно сказать о другом крупном труде — «Русские аграрные праздники» В. Я. Проппа (1963). Это обстоятельное исследование, принадлежащее крупному советскому ученому, написано, однако, в одностороннем плане: на первое место выдвинуты религиозные представления, магические обряды и заклинания, а собственно праздники, как дни народного веселья, разгула, игр, развлечений, остаются у автора на заднем плане. Мало того, Пропп не колеблется в резко отрицательной оценке всех вообще народных календарных праздников. Первичную основу их он видит в погребальных и поминальных обрядах.[58] Разделяя «трудовую теорию» происхождения народных праздников, он, однако, считает, что свой «исконный смысл» они утратили в XIX в., еще в большей степени это относится к настоящему времени.[59]

Совершенно иным пафосом дышат интереснейшие исследования историка и археолога Б. А. Рыбакова, которые, правда, только одним краем касаются наших проблем. Предмет этих исследований — культура древних славян, в частности — древнеславянское язычество. Цель автора — реабилитировать это язычество, ослабить укоренившееся в литературе резкое противопоставление его христианству. Рыбаков пытается определить стадии развития язычества, проследить их связь с аграрными культами, с «годичными циклами магических обрядов».[60] Предлагаемая Б. А. Рыбаковым трехступенная схема развития древнеславянской религии («первобытный дуалистический анимизм», «культ божеств плодородия», «дружинный культ божества грозы и войны») представляет несомненный интерес, хотя и нуждается в дополнительном обосновании.

С совсем иных позиций написана книга В. В. Иванова и В. Н. Топорова «Исследования в области славянских древностей» (1974). В этой книге только одна часть посвящена славянским календарным обрядам и праздникам, основная же часть ее представляет собой попытку реконструкции «основного мифа» древнеславянской религии. Этим «основным мифом» авторы считают мифологическое представление о борьбе «бога грозы» с его «противником»; из «преобразования» же этого мифа выводят они и древнее представление о солнечном боге Яриле и народные обряды плодородия.[61]

Богато насыщенный фактическим материалом, и не только славянским, но и собранным со всех частей света, написанный в духе семиотического метода, труд В. В. Иванова и В. Н. Топорова заключает в себе множество интересных сопоставлений и обобщений, но общие его выводы представляются весьма спорными.

Наконец, совсем свежая струя внесена недавно в изучение народных календарных праздников работами крупного советского литературоведа М. М. Бахтина. Исследуя узкую, казалось бы, на первый взгляд, тему — содержание известного романа Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (XVI в.), — Бахтин открыл в нем богатейший источник познания народной культуры европейского средневековья и Ренессанса. Анализ особенностей этого романа (и других аналогичных произведений той же эпохи) привел Бахтина к построению особого понятия «смеховой культуры»: в последней отразился стихийный протест народных масс против феодального и клерикального гнета. «Вся богатейшая народная культура смеха в средние века жила и развивалась вне официальной сферы высокой идеологии и литературы. Но именно благодаря этому своему внеофициальному существованию культура смеха отличалась исключительным радикализмом, свободой и беспощадной трезвостью. Средневековье, не допустив смех ни в одну из официальных областей жизни и идеологии, предоставило ему зато исключительные привилегии на вольность и безнаказанность вне этих областей: на площади, во время праздников, в рекреативной праздничной литературе».[62]

Самым характерным для календарных праздников М. М. Бахтин считает особые законы карнавала (понимая это слово в самом широком смысле) и родственные ему «праздники дураков», «шаривари» и т. п. В эпоху Возрождения на почве начавшегося разложения феодально-теократического строя произошел внезапный «прорыв» народной культуры смеха «в большую литературу и высокую идеологию». «Народная культура смеха, веками слагавшаяся и отстаивавшаяся в неофициальных формах народного творчества — зрелищных и словесных, и в неофициальном быту, смогла подняться до самых верхов литературы и идеологии». И это поднятие народной культуры до высокого уровня оказало огромное влияние на всю культуру Европы. «На что могли опереться, — пишет М. М. Бахтин, — идеологи Ренессанса в своей борьбе с официальной культурой средневековья? А ведь борьба их была могучей и победоносной. Книжные античные источники сами по себе не могли, конечно, послужить достаточной опорой… Чтобы открыть гуманистическую античность, уже надо было освободить свое сознание от тысячелетней власти категорий средневекового мышления, уже надо было овладеть позицией по ту сторону официальной культуры… Такую опору могла дать только тысячелетиями слагавшаяся могучая народная смеховая культура».[63]

Исследование «народной смеховой культуры», предпринятое М. М. Бахтиным (в какой-то мере параллельно Хейзинге), не исчерпывает, конечно, всестороннего изучения народных календарных обычаев. Оно не упраздняет классической «аграрно-магической» концепции Маннхардта и его продолжателей; скорее можно говорить о взаимной дополнительности обеих концепций. Если обряды земледельческой магии и культы вегетативных демонов восходят очевидно, к эпохе первобытнообщинного строя и раннего земледельческого хозяйства, то «смеховая культура» Бахтина отражает более позднюю эпоху — время городского быта и классового феодально-крепостнического средневекового строя. До нас же то и другое дошло в сильно перемешанном виде.

Некоторые новые историко-этнографические исследования позволяют расширить рамки изучения календарных обычаев. Не только отдельные традиционные обряды, праздники приурочены к определенным датам народного календаря, — сезонные колебания климата отзываются и на материальной деятельности и на социальной психологии населения.[64]

Загрузка...