"Extra Romam non est vita"[55]. Это касалось всех римлян, которые вынуждены были надолго оставлять Вечный город или отправляться в изгнание.
Сначала, когда актеры направились к Федру, и потом, во время скитания по деревням, они почти не вспоминали о Риме и, казалось, даже не скучали о нем. Их дом был вместе с ними.
– Ты и я, пара горшков, несколько костюмов, узелок с гримом – вот и весь наш мир, Фабий, – улыбалась Квирина, сияя. – Наш дом.
– Подожди, моя девочка, и у нас будет свой дом. Когда-нибудь мы совьем свое гнездо. И как перелетные птицы будем покидать его и снова возвращаться. Мне нравится спать на сене в обнимку с тобой в какой-нибудь деревне, но лучше будет дома, под собственной крышей, куда не попадает дождь и где не гуляет ветер…
Квирина мечтательно смотрела не берега ручьев и рек, на заросли пиний и страстно доказывала Фабию, что именно здесь, здесь, под этими пиниями, она хотела бы свить то гнездо, которое они будут называть домом.
Таких мест во время странствий она открывала довольно много. Но время шло, хлопоты, связанные с кочевым образом жизни, росли, наступила усталость, а облюбованный склон, оказалось, был далек от деревни, от людей. Среди пиний на склоне горы зимой, очевидно, воют волки, а любимый Рим издали сверкал, излучал тепло, звал к себе голосами друзей. В нем человек близок человеку, и дом среди людей – прекрасный уединенный уголок для любящих.
Много полных лун прошло, и на Квирину с Фабием тоже начало действовать таинственное очарование Рима. Они упивались новостями, полученными от путников, и все чаще вспоминали Вечный город, и однажды, когда они в сотый раз рисовали себе картину будущего дома, Квирина вздохнула:
– В Затиберьи, под Яникулом, пусть лачуга, но только там!
Он смеялся как безумный, пылко целовал ее и признался, что тоже тоскует по Риму, по городу, который их обоих притягивал как магнит.
– А что, если мы на время заглянем домой?
И ни капли их не огорчало, что их "дом" – это клетушка под крышей Бальба, что там, в городе, им не принадлежал ни один камень. Просто они были детьми Рима и любили свой город.
И вот они сидят за столом в домике Бальба.
– Вам повезло, бродяги, – говорит Бальб, пододвигая им полные миски, – вам повезло, что вы меня здесь застали. Вы знаете, что в Тибуре выпал снег по пояс?
Они не удивились снегу, но при чем тут Тибур.
– Что ты там делаешь, дядя?
– О, девочка золотая, делаю. Но не украшения для красивой шейки, вроде твоей, а рукоятки и ножны для мечей. Ну что вы таращите глаза? Да, да, ваш старый дядюшка-чеканщик опустился до вшивого ремесла и делает оружие. Но там я зарабатываю вдвое больше, и, когда вы будете для себя и для того. третьего, вить гнездышко, на фундамент вам хватит. Это мне устроил твой любимый приятель, Фабий. Который? Ха-ха! Сенатор Авиола. сегодня левая рука императора. Смотри, относись к нему с уважением!
И он рассказал, как Авиола переманил его из ювелирной мастерской в свои оружейные мастерские и как это в Тибуре выглядит.
– Представьте себе, птенчики, помещение как базилика Юлия, на столах каганцы, точила ворчат, толпа рабов подносит мне мечи, а я раздуваю огонь, нагреваю рукоять, которая похожа на огурец, а когда побелеет, беру молот, тюк, тюк, тюк, и из огурца получается рукоятка как выточенная. Потом ее отшлифую так, что просто удовольствие взять в руки. Только одно меня мучит, что таким мечом будут рубить и протыкать людей, а не диких коз и оленей. А что вы скажете насчет нашего императора? Каково тебе было, знаменитый мим, когда Калигула издал распоряжение восстановить налог с заработка?
Фабий рассмеялся, но смех его не был радостным.
– Как и всем, кто зарабатывает только на жратву.
– И налог не семь процентов, как при старом Тиберии, а двенадцать с половиной! Громы и молнии! Каждый грузчик должен отдать императору восьмую часть того, что он заработает за день. И даже проститутка с каждого посетителя должна отдать столько же. бедняжка. Люди добрые, а что делать мне, ведь не отказываться же от таких денег? Мне рассказывали солдаты, которые сторожат нашу мастерскую, что народ ревел от гнева и заткнул глотку императорскому любимчику Луцию Куриону, когда тот пришел на форум сообщить об этом, и что утром стены базилик и храмов были расписаны стишками против императора. Говорят, Калигула уперся и заявил, если народ не понимает, что налог введен лишь для того. чтобы собрать деньги на игры, то игр не будет. Свирепствовал, говорят, что та Фурия, как наш старый император. Авиола с Луцием долго его уговаривали. Прекрасно показал себя наш птенчик! Я-то это предвидел. Разве я не говорил этого? Только что теперь сделаешь?
– Не очень-то меня подкалывай, Бальб. – засмеялся Фабий. – Мои "Пекари" мне чуть было не стоили жизни. А ведь это были всего-навсего бедные пекари и несчастный эдил. Если б я тронул повыше…
– Нет! Нет! Этого ты не смеешь делать! – закричала Квирина. – Ничего ему не говори, дядя!
На дворе раздались шаги. Бальб открыл, в дверях стоял Апеллес.
– Ты был у императора? – вскочил Фабий.
– Я иду от него.
– Рассказывай скорее, что было!
Квирина усадила гостя и принялась готовить ужин.
– Не буду тебя томить, Фабий. Все получилось удачнее, чем я ожидал.
– Слава тебе, братец! – обнял его Фабий.
– Это не моя заслуга. Я, ты это сам знаешь, всегда говорю все прямо.
Когда-то, я бы сказал, Калигула меня за это уважал. Теперь такие вещи не имеют значения. Это заслуга Мнестера, а не моя. Ему удалось так здорово подлизаться и выдать пару таких комплиментов… За всю свою жизнь подобного зрелища не видывал! Представь себе: "Государь, в твоем городе отсутствует театр, и этот город, как драгоценный камень, лишенный блеска, – ораторствовал Мнестер. – Такого театра, как наш римский, не имел ни один восточный монарх… Он придаст твоей великой личности блеск, театр увеличит славу императора, театр поднимет тебя на недосягаемые вершины – не упускай этого случая, мой цезарь…"
– Ну и лисица, этот Мнестер! – засмеялась Квирина.
– А что тот? – настаивал Фабий.
– А он, вообразите, сказал, охваченный приступом самолюбования: "Вы оба мои дорогие друзья. Могу ли я не послушать вас? Я предоставил народу возможность любоваться искусством гладиаторов и возниц, в котором им отказывал Тиберий. Предоставляю им возможность познакомиться и с вашим искусством!"
– Слава, слава! – Фабий, Квирина и Бальб ликовали.
Апеллес рассказывал дальше:
– Он пригласил нас к столу. А что, говорит, вы Риму покажете? Я начал с Эсхила и Софокла. Он нахмурил брови. Минуту молчал, потом усмехнулся приветливо: "Ах ты эллинист! Рим в тысячу раз выше твоей излюбленной Эллады. Держись за землю Рима!" – Он пил и посматривал на потолок:
– "У Рима тоже есть свои старые трагики – Андроник, Гней Невий, Пакувий. О боги! – засмеялся он, – ведь и мои предшественники, Гай Юлий Цезарь, Август и Тиберий, пытались писать трагедии! В этом я им подражать не буду.
Играйте римские трагедии, друзья: Руфуса, Овидия, Сенеку! Нет, Сенеку не надо! Его пьесы мне не нравятся. Что-нибудь новое! Покажите новую трагедию! Это было бы здорово. Но только кто ее для вас напишет…" Потом он нас отпустил и мы откланялись.
– Римскую трагедию, – задумчиво повторил Фабий. – Старые слишком бедны. А где взять новую?
Он рассказал Апеллесу о пьесе, которую обещал для него написать Федр: хищные животные в качестве зрителей. Апеллес был в восторге, но Фабий махнул рукой: кто знает, напишет ли он это на самом деле? И когда? И кроме того, ведь это не трагедия…
– Я думаю, что мы должны сыграть какую-нибудь легкую вещь – фарс. мим, – размышлял Апеллес. – Хоть что-нибудь. Ради денег…
С этим Фабий согласился. Они долго советовались, размышляли.
Солнце садилось за Яникул. Снаружи доносился гул, топот толпы. Квирина выбежала. Она увидела, что весь их квартал поднялся на ноги.
– Что случилось?
– Мы идем на форум! Император отдал приказ с завтрашнего дня повысить цены на муку и хлеб! Гром его разрази!
Квирина вернулась с этим сообщением. Наступила тишина.
Потом Фабий сказал:
– Месяц назад – налог с заработка, и больше, чем при Тиберии! Сегодня – повышение цен на хлеб…
Бальб постукивал напильником по корке хлеба:
– Вот получили своего драгоценного! Разве я не говорил еще в марте: повремените со своими восторгами?
– Ты был прав, Бальб!
– А какие идеи ему приходят в голову, люди добрые! – продолжал Бальб.
– Придумал себе новую прическу, которую, кроме него, никто не имеет права носить и которая, говорят, укладывается тремя парикмахерами в течение четырех часов. Каждый день купается в арабских духах. Флакон такого зловония, величиной с мой палец, стоит десять тысяч сестерциев. Для своего коня Инцитата он приказал построить конюшню – пол и стены из мрамора и золотая кормушка. – Бальб разозлился. – И ради таких безобразий он повышает цены на хлеб!
– А может быть, снова вытащить "Пекарей", Апеллес? – предложил Фабий.
Апеллес махнул рукой:
– Нет, это не дело. Калигула не Тиберий, братец!
Фабий переводил взгляд с одного на другого:
– Но теперь я буду умнее. Я лучше все замаскирую. Люди! У меня язык чешется! Губы горят! Ничего не бойся, Апеллес. Пьеса будет. И какая! Вот увидишь!
Апеллес встал:
– Ах ты забияка! Снова хочешь положить голову на плаху? Пусть хранят тебя боги! Но я пойду с тобой, Фабий! Ты знаешь это. – И, памятуя, что император отдает предпочтение цирку, а не театру, Апеллес весело продекламировал:
Приятнее у Талии весь век служить шутом,
Чем в цирке с колесницы размахивать кнутом!..
– Отлично! – захлопал Бальб.
Квирина тоже развеселилась. Она приняла театральную позу и, вытянув руку, пропела:
Чтобы больше было вас и лучше шли дела,
На подиум танцовщица взошла!
Фабий и Апеллес подбросили ее вверх. Апеллес кричал:
– Вверх на Пегасе с маленькой римской Сафо!
– Слава тебе, моя девочка, – ликовал Фабий. – Ты так мне нравишься!
– Мы растем словно грибы после дождя! Нас уже трое. Через час нас будет двадцать, – смеялся Апеллес.
– А этого достаточно и для большой трагедии, – сказал Фабий.
Апеллес прощался:
– Я должен вас покинуть. Я иду в термы Агриппы послушать Сенеку. Он будет сегодня говорить о спокойствии души…
Безудержный хохот Бальба прервал его речь:
– Этот Сенека, гром и молния, знает толк в шутке! Где-то наверху творится что-то невообразимое, наша безумная жизнь в тупике, весь Рим – само смятение. Что будет и как будет? Мы дрожим, не зная, что завтра нам свалится на голову, а он морочит голову своим душевным покоем! О люди! Я лопну со смеху!
Фабий закружил Квирину и закричал:
– Собирайтесь в театр, римляне! Фарс – наша жизнь! – И добавил вслед уходящему Апеллесу:
– Спроси этого шутника Сенеку, не присоединится ли он к нам?
Словно тени, быстро и беззвучно двигались рабы в бане императорского дворца. Император лежал в небольшом порфировом бассейне, наполненном наполовину водой, а наполовину арабскими благовониями. Вино он любил неразбавленное, но запахи ему нравилось смешивать. Император менял их ежедневно. Сегодня он купался в гвоздике и лаванде с легкой примесью нардового масла. Терпидарий весь пропитался ароматами, они проникали и в соседние помещения. Император разглядывал радужные масляные пятна на поверхности воды и забавлялся ими. Он тыкал в них пальцем, отчего пятна меняли форму, и гадал, что они могут обозначать. Император кое-что смыслил в предсказаниях: ведь еще в юности его сделали авгуром и искушенные птицегадатели учили его предсказывать будущее по полету птиц. Правда, масляных пятен на воде это не касалось. Но ничего, можно попробовать.
Легкое прикосновение – и масляное пятно превратилось в диск. Солнце.
Розовое, фиолетовое, зеленоватое, желтое. Четырехцветный лик Гелиоса.
Теперь овал. Яйцо. Человеческая голова. Немного не правильной формы, шишковатая. "У тебя голова шишковатая. Что-то из нее будет, когда ты вырастешь?" – говаривала мать Калигулы Агриппина, моя ему голову. И Тиберий вечно с этим приставал. Он размазал пальцем овал. Возник новый круг. Колесо квадриги. Золотой. В одном месте круг разрывался. Теперь он напоминает венок героя. Но и удавку палача тоже. Он размазал петлю, появилось новое пятно в форме креста с короткой перекладиной сверху. Меч.
Орудие власти. Зародыш славы. Семя. из которого вырастет триумф. Меч он не размазывал и любовался его формой и красками. Зеленый сверху, у рукояти.
Клинок синий, закаленный. Кончик красный. Все верно. Так тому и быть.
Он громко засмеялся. Рабы застыли на месте. Император хлопнул в ладоши.
К нему подбежали двое мускулистых бальнеаторов и осторожно помогли ему выбраться из ванны. В полированных стенах из черного мрамора отражались тела рабов и императора.
Калигула рассматривал себя в этом мраморном зеркале. Он оглядел свои тонкие ноги и отвисший, худой живот. Как я исхудал от болезни! Вот уже пятый месяц, как встал, а все не могу поправиться. Это они, проклятые собаки, мне подсунули. Коварные отравители.
Массажисты меж тем разминали императорское тело и умащали его благовониями.
"Но я поступил с ними как полагается, – продолжал размышлять император. – Кассий Херея, надежнейший из моих людей, приглядывает теперь за поварами, пробует кушанья и напитки. Однако существует ли бог, который может поручиться за то. что какой-нибудь негодяй не замышляет опять против меня худого?" Он задумчиво разглядывал массажистов, у которых с шеи свисали на золотых цепочках алебастровые флакончики с маслом. Из-за полуоткрытого занавеса был виден вестиарий. Там рабыни брызгали духами его тунику и приготовляли снадобье для удаления волос. "Кто из них? Кто? Даже я, обладающий высшей властью, бессилен против интриг". Император вздрогнул. Рабы боязливо покосились на него: может быть, они слишком сильно сжали эти дряблые мускулы? Или наоборот?
На рабынях с Ахайских островов были только прозрачные паллы и розовые венки на черных волосах. С помощью венецианского снадобья они удаляли ему волосы под мышками. Взгляд императора упал на лицо рабыни. Она красивее Лоллии Павлины и Параллиды, но у нее худые бедра. Неожиданная мысль сверкнула в голове: ведь и эта может спрятать иглу под пеплумом. Иглы Довольно, если вонзить ее прямо в сердце.
"Мне двадцать пять с половиной лет. Тиберий дожил почти до восьмидесяти. Сколько проживу я? Тиберий Дрожал от страха перед убийцами.
Вот как. Теперь и я дрожу. Но Тиберия все ненавидели. Меня народ любит. И патриции меня любят. Я дал им то, чего они не могли получить от скряги Тиберия. Теперь они живут, как на небесах, и все-таки эти двое хотели меня отравить. Энния, сука эдакая!"
Он ни с того ни с сего ударил по лицу склонившуюся над ним рабыню. Она не вскрикнула. Молча вытерла покрывалом кровь с рассеченной губы и продолжала осторожно выдергивать рыжую императорскую щетину. Потом началась долгая возня с его прической. Тревожные мысли не давали покоя императору.
"И все-таки они хотели меня отравить. А теперь, когда пришлось снова ввести налоги, чтобы были средства на игры, находятся бездельники, которые пишут обо мне на стенах всякие мерзости! Позакрывать что ли опять цирки и амфитеатры? Но что такое Рим без состязаний, без гладиаторских боев, без звериного рева? Без пиров и наслаждений? Провинциальный городок, улицы которого завалены отбросами, в котором даже благородные люди спят ночь напролет! Рим – это царь городов. Риму нужен свой фараон. Фараон был богом. Неприкосновенным, священным. Таким должен быть и император римский.
По нему будет судить мир обо всей Римской империи. И поэтому я должен стать Солнцем, богом Ра! И даже выше египетского бога, потому что Римская империя выше всего на свете!"
Когда рабыни собрали в складки императорскую тогу, его туалет был закончен. Он вышел в перистиль дворца, чтобы подышать свежим воздухом.
Аромат духов тянулся вслед за ним.
Когда-то Тиберий приказал между колоннами портика поставить статуи римских героев и консулов. Калигула шел мимо этой шпалеры и одно за другим разглядывал лица.
Сципион, Марий, Цинна, Сулла, Помпей, Красе, Цезарь, Антоний. Менений Агриппа, Октавиан Август, Германик, Тиберий. Могущественная власть, уничтожение противников мечом и коварством, расширение империи, победоносное сражение, триумф.
Ум, хитрость, твердость, жестокость, насилие.
Сила, сила, сила. И в довершение всего – слава.
Все они на вечные времена остались в памяти людей. Чем прославлю себя я? Кем я войду в историю?
Мысли его блуждали. И вдруг он вспомнил, как прабабка Ливия рассказывала, что Менений Агриппа посоветовал Августу, когда тот достраивал Пантеон, прокопать канал через Истм в Элладе. О. это было бы гениально! А Тиберий однажды, когда лихорадка напала на Рим, сказал, что прикажет осушить Помптинские болота – рассадник малярии. Тоже дело великое. Тиберий говорил еще и о том. что необходимо расширить русло Тибра и превратить Остию. в большой морской порт. Что, если я?.. Этим можно перещеголять разом и Августа и Тиберия! Ярче всех имен воссияет в веках имя Гая Цезаря!
Тут он вспомнил, что эрарий совершенно пуст, а фиск почти истощен. Вот и твори великие дела, когда в кармане ни асса. Он нахмурился. Вот она, благодарность за щедрость правителя! Народ наживается, а у императора скоро на благовония денег не хватит, но экономить я не буду. Надо искать новый источник доходов. Но где? Авиола прав: Риму нужны новые провинции!
Этот путь приведет к славе и богатству, каких еще мир не видывал.
И я добьюсь этого. Боги благосклонны ко мне! Я все могу. Я повелитель мира! Только вот пустая казна меня бесит. Но мне все позволено! Отобрать золото у тех. у кого оно есть, – мое святое право, потому что золото нужно мне для блага народа. Он хитро усмехнулся: если просто взять, эти золотые ослы завопят: воровство, грабеж. Но если я их обыграю, они и пикнуть не посмеют! А потом, ведь я задумал великие дела: Истм, болота, водопровод, Остия…
Через минуту Кассий Херея уже мчался верхом лично пригласить нескольких богатейших сенаторов к императору – на небольшой ужин и для игры в кости.
Калигула расхаживал по перистилю среди статуй диктаторов и величайших сынов Рима. Его взволновали собственные замыслы. Он был опьянен призраком славы. Но превыше всего, превыше всех великих дел была для него старая мечта: триумф. Покорить эту таинственную, недоступную задунайскую землю и сделать ее римской провинцией!
Величайший триумф всех времен!
Некоторое время император забавлялся, представляя себе, что это будет за зрелище. Он сам, триумфатор, за ним – тысячи пленников, сотни повозок, груженных военной добычей, звери, украшающие триумфальное шествие. Он на золотой колеснице, запряженной двенадцатью укрощенными пантерами, в одежде фараона.
Калигула вспомнил Египет, где был мальчиком вместе с отцом. Египет он всегда любил больше, чем Италию. Яркую и страстную Александрию – больше, чем Рим; Изиду почитал превыше Юноны, Минервы и Венеры. С каким ликованием приветствовала тогда Александрия Германика! Рим холоден, в нем нет фантазии, вдохновения. Я перенесу свою резиденцию из Рима в Александрию. Я сделаю Александрию столицей мира. И там отпраздную триумф! Великий жрец храма Сераписа возложит на мою голову синюю корону и золотую повязку со змеиной головой и сверкающими бриллиантами.
Тем временем сумрак окутал перистиль. Тень от статуи Цезаря упала перед Калигулой в тот момент, когда Кассий Херея сообщил, что приглашенные сенаторы ожидают своего императора. Он перешагнул тень, как некогда Цезарь Рубикон, и усмехнулся: сегодня и я позабавлюсь игрой в кости. Калигула оставил гостей дожидаться его в триклинии и зашел к своей супруге Лоллии Павлине, которая сменила изгнанную Ливию Орестиллу. Попросил ее разделить ужин с ним и избранными сенаторами.
Она отнекивалась. Ей будет скучно. Единственная женщина среди древних стариков. Игра в кости? Но ведь Гаю известно, что это ее никогда не интересовало. Однако, заметив, что император нахмурился, вздохнула и позвала рабынь, велела одеть себя.
Сенаторы ждали. На одутловатых лицах было написано спокойствие, но руки в складках тоги, где были спрятаны набитые золотом мешочки, двигались беспокойно. Медленно, совсем медленно, но неудержимо закрадывался в сердца страх. Немного иной, чем при Тиберии. Менее определенный, напоминающий ощущение человека, который в темноте гладит мягкую шерсть и не знает, кошка это или тигр.
В начале правления Калигулы им не на что было жаловаться. Жизнь была похожа на опал в золотой оправе, переливающийся и играющий всеми красками.
Но недавно над Римом нависло черное облако. Разнесся слух, что император снова открыл доносчикам дорогу на Палатин. И в первую очередь Гатерию Агриппе, который сидит тут и разглядывает всех из-под прикрытых век.
Дурной знак. И одновременно со слухом о доносчиках заговорили о страшном деле: овдовевший и бездетный сенатор Рувидий, который недавно унаследовал от дяди и брата огромное состояние, под давлением суда написал завещание, которым все свое имущество отказывал императору. Через неделю после этого Рувидий получил в подарок корзину великолепных персиков. Зачем Рувидий ел их? Доверился или знал, что должен их съесть? Позавчера его похоронили.
Люди видели, как знахарка Локуста выходила из дворца императора. Эта женщина, говорят, знает толк в ядах…
О Рувидий не говорили ни в базилике, ни на форуме и даже дома. Никто не решался судить поступки императора. Но у сенаторов и всадников перехватило дыхание: казалось, что в предгрозовой тишине послышались кошачьи шаги все ближе и ближе подбирающегося грабителя и убийцы. Тиберию нужны были головы врагов, Калигуле – деньги. Это в сто, в тысячу раз опаснее для них.
Номенклатор объявил о выходе императора. Сенаторы легко вскочили, подняли руки в приветствии:
– Ave Gaesar imperator! Ave domina nostra Lollia Paulina![56]
Они рассыпались в любезностях перед Лоллией. Венера умрет от зависти, если увидит сегодня супругу императора.
Гай был в превосходном настроении. Набив рот паштетом, смеясь, рассказывал он, как, гуляя по перистилю, перешагнул тень Цезаря и как он сегодня превзойдет Цезаря в игре. Все рукоплескали этой великолепной шутке.
После ужина началась игра. Все уселись вокруг большого круглого стола, крышка которого по краям была приподнята, чтобы кости не падали на пол.
Рабы принесли каждому по три фишки и серебряный сосуд, из которого кости бросали на стол.
Каждый из тех, кто сидел за столом, исключая скучающую Лоллию и императора, обладал несметным богатством, размеры которого трудно определить. Калигула гадал. Самым богатым он считал Гатерия Агритппу.
Потом Даркона. У того, правда, недвижимость небольшая, всего несколько вилл и латифундии в Кампании, зато есть такой товар, который ценится превыше всего: тысячи рабов. Он их покупает, продает, и баснословные доходы рекой льются в его карман. Потом Пизон. сборщик податей в нескольких провинциях, у него огромный годовой доход, да еще ему принадлежит почти половина Лукании и четверть Сицилии. Бибиен, миллионер, наживается на общественных постройках и огромных императорских заказах.
Друз в финансовом мире Рима человек новый. говорят, у него крупные имения в Италии, но основной егo доход – от поставок зерна. Он, кажется, еще хочет после Рувидия прибрать к рукам кожевенное производство. Почему бы нет? Посмотрим только, сколько он за это даст.
– Игра веселит душу, друзья, – сладко говорит император. – Итак, повеселимся. Вы, верно, удивлены тем, что я пригласил вас для игры в кости, которую сам, по примеру Августа и Тиберия, запретил простому народу? Нет, нет, дорогие. Ну скажите сами, разве кому-нибудь из нас принесет ущерб проигрыш в двести тысяч или миллион сестерциев? Ну а если убогий грузчик, пекарь разносчик овощей, играя в кости или в астрагал, проиграет в трактире весь свой дневной заработок? Я обязан думать о благе народа. Поэтому мы и вынуждены наказывать простолюдинов за азартные игры.
Итак, начнем? Какую назначим ставку? Слишком высокую не советую.
Пятьсот…
Когда Калигула сделал заранее рассчитанную паузу, несколько пар глаз в приятном изумлении перед низкой ставкой вскинулись на императора. О горе!
Император считал не в сестерциях.
– …пятьсот золотых? – закончил он фразу.
У них дух занялся. Пятьдесят тысяч сестерциев. Что будет дальше, если таково начало?
Император подал Лоллии свой кубок, предлагая ей начать игру. Кости стукнулись о стенки сосуда и шлепнулись на дубовый стол – двойка, тройка, пятерка.
Калигула засмеялся и поцеловал жену в мочку уха с рубиновой серьгой:
– Ты меня пустишь по миру, дорогая.
Сначала выиграл Гатерий, потом Даркон, потом Друз, потом снова два раза подряд Гатерий. Когда он в третий раз забирал выигрыш, то сообразил, что за несколько минут выиграл пять тысяч золотых. Он было издал звук, отдаленно напоминающий смех, но тут же осекся. "Лучше бы не выигрывать так много", – подумал он и взглянул на императора.
– Тебе жаль меня, Гатерий? Не волнуйся. Я умею проигрывать. Повысим ставку до тысячи золотых.
Гатерий опять выиграл. После него Пизон и Даркон, потом три раза подряд Друз, а ставка все повышалась и повышалась, так что в конце концов дошла почти до миллиона сестерциев. Испуганные глаза следили за императором, который все время проигрывал.
– Ты и в самом деле разоришься, – со светской легкостью сказала Лоллия, но в словах ее слышался нешуточный упрек.
Император немного нервничал. Он потягивал вино, принуждал пить остальных, а сам неестественно смеялся.
– Ваш император, мои милые, станет нищим, если Фортуна вовремя не смилостивится над ним.
– Но ведь мы рядом с тобой, цезарь, – раболепно проговорил Друз.
Калигула словно ждал его слов.
– Правильно, Друз. Ты ведь так или иначе будешь не беднее Рувидия, когда получишь после него кожевенное производство…
– Ты знаешь об этом, благороднейший? – почтительно улыбнулся сенатор.
– Говорят, что ты стремишься к этому.
– Да. Я веду переговоры с квестором Муцием Паллой.
– А сколько ты ему предлагаешь за концессию?
– Двадцать миллионов, – ответил Друз.
Император от хохота чуть не надорвал живот. Друз забеспокоился и осторожно добавил:
– Мы почти обо всем уже договорились. Муций просил двадцать пять миллионов. Думаю, что на двадцати двух мы сойдемся. Сенат, конечно, одобрит эту сделку.
Квакающий и дребезжащий смех Калигулы не особенно радовал слух. Но это смеялся император.
– С Муцием тебе нечего толковать. Он дурак. Решаю дело я, понял?
Ледяное молчание воцарилось в перистиле. Он решает! Вопросы, которые всегда решал квестор, для которых высшей инстанцией было решение сената?
Друз сжимал в руках серебряный кубок. И, заикаясь, выговорил:
– И… и… сколько… сколько же?
Император посерьезнел:
– Во времена Тиберия царил мир. Тогда, конечно, можно было заплатить за кожевенную монополию двадцать пять миллионов.
Пауза. Глаза откупщиков повылезали из орбит.
– Я должен заявить с горечью, но будущее мне не видится в столь розовом свете. В недавно полученных секретных донесениях сообщается о волнениях варваров за Дунаем и Рейном. Так или иначе, но кожевенную концессию мы не можем теперь уступить меньше, чем за сто миллионов.
Друз хотел что-то сказать, но возражать императору было немыслимо.
– Я дам сто миллионов, – сказал он с виду спокойно, но голос его дрогнул.
– Пришли их утром мне, – закончил разговор правитель, будто речь шла о паре голубей; потом бросил кости и снова проиграл. Сенаторы следили за игрой, но мысли были заняты другим: царил мир – разве будет война?
Император проигрывал уже второй миллион.
Теперь счастье улыбалось Даркону, он равнодушно сгребал деньги. Он был бы так же невозмутим и в случае проигрыша, он ведь даже сам не знал размеров своего состояния. Спрос на рабов, особенно у всадников, которые все богатели и богатели, постоянно повышался. За один день он наживал больше, чем все богачи Рима, вместе взятые, за неделю. Теперь он с большим бы удовольствием проиграл, но ему как нарочно везло, и он опять сгреб новый выигрыш: полмиллиона.
Наконец Даркон решился. Запустил руку в складки тоги и из кожаного мешочка вынул жемчужину величиной с лесной орех. Подержал ее в пальцах.
Холодный матовый блеск завораживал. Жемчужина была похожа на кокон, из которого должна выпорхнуть нежно-серебристая бабочка. Лоллия захлопала в ладоши от восторга.
Даркон старался говорить так, чтобы его дар императору не был похож на подкуп и был бы принят, как подобает.
– Я хотел поставить эту жемчужину на кон, ибо ювелиры предлагают за нее десять миллионов. Но может быть, ты, благороднейший, позволишь поднести ее тебе в честь твоего выздоровления. Когда боги вернули тебя к жизни, я был на Делосе и не мог сам прийти и поклониться тебе. Не соблаговолишь ли ныне в своей бесконечной милости принять от меня этот дар, мой цезарь?
Калигула мигом раскусил замысел Даркона. Надо сию же минуту обуздать спесивца, который так явно, так глупо при всех хочет купить благосклонность императора. Он схватил жемчужину, приказал наполнить свой хрустальный кубок и бросил ее в вино. Лоллия вскрикнула.
О боги, какое зрелище! Жемчужина, равная по ценности великолепному дворцу, медленно таяла в вине, превращаясь в бледное облачко, которое редело и редело, покуда не исчезло. В мертвой тишине император выпил вино.
Лоллия от злости заплакала. Гости, люди умеренные и скупые, пришли в ужас от безрассудной выходки Калигулы. Они не знали, что сказать.
Смеяться? Изумляться? Их недоумение разрешилось рукоплесканием.
– Ставь, Даркон, – сказал император, – не повысить ли нам ставки?
Атмосфера царила тяжелая и напряженная. Лоллия перестала плакать и внимательно следила за игрой.
Император кинул кости, вышли две тройки и пятерка. У Даркона – "пес": три единицы. Все засмеялись. Выиграл Пизон. Трясущимися руками он сгреб выигрыш.
– Наш дорогой Пизон до утра станет самым богатым человеком в империи, – значительно проговорил Калигула. У Пизона на лбу выступил холодный пот, когда император добавил:
– Не только благодаря везению в игре, но и благодаря мне, это я позволил повысить в провинциях дани, налоги и пошлины.
Калигула забавлялся замешательством Пизона. Он упорно и с намеренной очевидностью разглядывал капли пота, стекавшие по щекам сборщика податей.
– Здесь жарко, не правда ли. Пизон? Охлажденного вина и вазу со льдом!
– приказал император и снова обратился к Пизону:
– Я всегда забочусь о своих друзьях!
Ударились о стол фишки. Калигула в первый раз выиграл. В банке было три миллиона. Император рассмеялся:
– Вот как нужно играть, сенаторы. Я ставлю выигрыш целиком. Добавите?
Любому миллионеру станет не по себе, если приходится ставить три миллиона. Руки у всех тряслись. Лица вытянулись от напряжения и усталости и уже не могли скрыть тревоги.
Брякали кости. У императора вышло "senio", благословение Венеры, три шестерки. Банк принадлежал ему. Он опять поставил весь его целиком. И опять вышло "senio". Император сгреб огромный выигрыш.
Теперь ставки спустились до каких-то жалких ста тысяч. Два раза подряд выиграл Бибиен. Потом Даркон и Гатерий. Когда в банке собрались миллионы, выиграл император. Так повторялось несколько раз.
Они поняли: Калигула жульничает, его фишки с противоположной от шестерки стороны утяжелены металлическими пластинками. Сенаторы стиснули зубы и, бледные, с тоской в глазах, продолжали игру. Управляющие все носили и носили им из дома золото, чтобы было что проигрывать. На столике возле императора росла гора золотых и расписок.
Гости императора уже проигрывали целые состояния, а больше всех – Пизон. Два дворца и две виллы, пожалуй, со всем, что в них есть. Он пыхтел, денег ему было жалко. "Но, – мелькнуло в голове. – пусть уж он лучше отворяет жилы моим сундукам, чем выпустит мою кровь". Так же рассуждали и остальные.
Неожиданно Калигула поставил серебряный сосуд на стол. По его приказу рабы убрали кости.
– Довольно. Фортуна слишком благосклонна ко мне. Я знаю, что вы умеете проигрывать так же, как и выигрывать, но мне не хотелось бы, чтобы вы, покидая меня, ощутили хотя бы тень недовольства. Я выиграл действительно много.
Они вяло пытались протестовать, но он движением руки заставил их замолчать и указал на ложа и столы, уставленные винами и яствами. Гости ждали, что он возляжет первым, но Калигула продолжал расхаживать взад и вперед по триклинию, приглашая Лоллию и гостей есть и пить. То и дело останавливаясь, он говорил:
– Недавно мне довелось услышать, что меня упрекают в роскоши и распутстве. В расточительстве. Дорогие благовония, в которых я купаюсь, редкие ткани, забавы. пирушки, даже моего Инцитата и его конюшню ставят мне в упрек.
– Кто? Кто осмелился? – наперебой восклицали возмущенные гости.
Он презрительно усмехнулся:
– Не знаю и не хочу знать. Ничтожные людишки. Презренные вши. Они, верно, до сих пор не могут забыть скрягу Тиберия. Но я спрашиваю вас, что оставил после себя Тиберий, чем он прославил себя в веках? Ничем. И вот вы теперь смотрите на гору золота, которую с помощью благосклонной Фортуны я выиграл у вас. И думаете: какое облачение будет куплено на эти деньги?
Какие пиры поглотят наши миллионы? Сколько жемчужин растворит в вине этот расточитель? Нет, нет. дайте мне договорить. Вы ошибаетесь. Это золото предназначается не мне, мои дорогие. – Калигула остановился, он был хорошим оратором и поэтому взвешивал каждое слово. Позой были его жесты, позой была речь – все было позой. – Фараоны оставили миру в память о себе огромные гробницы в виде пирамид. Они воздвигли в пустыне загадочного сфинкса. А я. друзья мои… – Он шагнул к ним и произнес патетически:
– Я воздвигну себе памятник, который не только не уничтожат тысячелетия, но за который Рим и весь мир будут благодарны мне во веки веков!
Он возбужденно дышал. Запавшие глаза расширились от волнения, он стоял в позе, напоминающей великого Августа, планы его были грандиозны:
– Рим, сердце мира. столица империи, расположен вдали от моря. Но не настолько далеко, чтобы он не мог стать крупной гаванью. Я сделаю из Остии великолепный морской порт. Я прикажу углубить и расширить Тибр, чтобы даже самые большие корабли могли подходить к самому Эмпорию, к центру Рима.
Поднялось ликование. Торгашеские души мгновенно оценили, как удешевятся все перевозки, если товары не надо будет выгружать на морском берегу.
– Слушайте дальше. Я прикажу прорыть канал на Истме в Ахайе, чтобы кораблям не нужно было обходить Пелопоннес.
– Великий, великий цезарь! Какая мысль! Чего стоят пирамиды и их бессмысленное великолепие в сравнении с этим? Пока будет существовать мир, память о тебе не умрет!
Но император размахнулся еще шире:
– А ради нашего города, ради нашего Рима я прикажу осушить Помптинские болота; топи в окрестностях Рима, смертоносный рассадник лихорадки, источник моровых поветрий я превращу в плодородные поля!
Они ликовали, рукоплескали, славословили.
Даркон громко воскликнул:
– Великий сын Германика! Вечная тебе слава! Ты отец отечества!
Калигула улыбался.
– Теперь вы убедились, дорогие мои, что проиграли не напрасно. Ваше золото поможет осуществлению моих замыслов.
– …достойных богов, – выкрикнул Пизон, оратор, самый способный изо всех гостей, хотя в угодливости Даркон и Гатерий, несомненно, намного его превзошли.
– Если бы ты, мой цезарь, воздвиг новый Олимп, поднимающийся к небу выше, чем Вавилонская башня Навуходоносора, если бы ты создал новых богов и сам занял престол верховного бога, то и тогда ты не сделал бы человечеству столько добра, сколько сделаешь, осуществив свои замыслы!
Они окружили его, выражая свое удивление и восторг. Лоллия поцеловала его в губы. Калигула стоял среди них и щурился от яркого пламени светильников. Он был счастлив.
Водяные часы отсчитали полночь.
Стук в ворота. Лай собак на цепях. Сторож, тоже привязанный на цепь, не торопится открывать калитку. Среди красных языков пламени мелькают преторианские шлемы. Сенатор, внезапно разбуженный, дрожит. Из спален жены и детей слышится плач. Затем дребезжащий голос в атрии:
– Император Гай Цезарь передает тебе привет. Затосковав по приятному обществу своих друзей, он приглашает тебя, благородный господин, пожаловать в императорский дворец.
– Сейчас? В полночь?
– Тотчас, мой господин. Император не любит ждать.
Звуки шагов и мерцание факелов удаляются. В голове сенатора и его жены тотчас появляется лицо Рувидия и отравленные персики.
– Вернешься ли ты, мой супруг? О Юнона, хранительница семьи, сжалься над нами.
Так это происходило во дворцах сенаторов, которых император сегодня изволил пригласить. Он выбирал их со злорадством. Он не забыл, как во время новогодних подношений они старались отделаться от него: Аплувий, Котта, Габин, Коммин, Лавиний и Гатерий Агриппа.
Отборные, сильные рабы, отличные бегуны, галопом несли своих господ на Палатин, вызывая у них неприятные ощущения в желудке.
В вестибюле дворца их встречал Кассий Херея с непроницаемым лицом, молчаливый, как всегда. В ответ на вопросы он только пожимал плечами.
Когда приглашенные собрались, он вывел всех, к их удивлению, во двор.
Восемь огромных нубийцев держали на плечах императорскую лектику. Из нее раздался голос Калигулы:
– Приветствую вас, мои дорогие. Мне и вам не хватает приятных развлечений после наших забот о государстве и народе. Не организовать ли нам что-нибудь сообща. Наши добрые знакомые бодрствуют за вином. Устроим им приятный сюрприз своим неожиданным приходом. Ну, за мной, друзья!
При свете факелов сенаторы увидели Кассия Херею и личную охрану императора на конях. Они оглянулись, отыскивая свои носилки. Напрасно.
Лектики исчезли, и Херея кивком предложил им занять места по бокам императорских носилок. Восемь огромных нубийцев подняли носилки.
Благородные сенаторы должны были сделать то же самое. Что это значит?
Плестись рядом с императорскими носилками пешком как рабы! Чувство испуга с каждым шагом увеличивалось и превращалось в чувство непримиримой обиды.
Зачем он нас так унижает? Никому из них даже в голову не пришло вспомнить новогодний подарок, поднесенный императору. Они не могли найти ответа на свой вопрос.
Спустившись с Палатина к храму Весты, носильщики и факельщики направились вдоль озера Ютурны к храму божественного Августа и свернули на Тускул и через Велабр к Остиевым воротам. По ровному месту носильщики пошли быстрее. Чтобы поспевать за ними, сенаторы должны были прибавить шаг. О боги главные, второстепенные и третьестепенные! Полубоги, герои и все девять муз! Какое унижение!
Гатерий Агриппа вот уже тридцать лет не сделал ни одного лишнего шага, ибо при такой комплекции и большом животе он не любил двигаться и от этого все больше толстел. Такими же толстыми были Аплувий и Коммин. Несколько меньше Котта и Габин. И лишь сенатор Лавиний был высоким и худым.
Прежде чем благородные сенаторы доковыляли до Велабра, они вспотели и запыхались. А носильщики лектики – вот горе! – все ускоряли шаг, словно подгоняемые невидимым бесом. И так, в очень быстром темпе они прошли через Бычий рынок мимо храмов Геркулеса и Цереры к Тригеминским воротам.
Гатерий, с глазами, вытаращенными от напряжения, катился, шумно отфыркиваясь. Длинная тога путалась в ногах, он поднимал ее до колен, придерживая обеими руками. Когда они вынуждены были ускорить шаг, он начал спотыкаться, ноги у него подгибались. С бешенством и завистью оглядывался он на худощавого Лавиния и краем тоги вытирал на бегу пот, ловя воздух, словно гончая собака. Так же чувствовали себя и остальные, когда бегом, спотыкаясь, при свете факелов приблизились к Тригеминским воротам.
Единственное, что им принесло некоторое облегчение, – это пустые улицы.
Не хватало, чтобы кто-нибудь увидел их в таком унизительном положении и разнес новость по Риму! Кроме того, они надеялись, что эти ворота – конечная цель их пути, здесь, возле складов соли, у Тибра находились таверны, которые высмотрел Калигула. Но это оказалось не так. Им предстоял еще долгий путь вдоль портика Эмилия, а булыжная мостовая увеличивала мучения бегущих сенаторов, и еще в три раза страшнее было то, что на улицах начали появляться люди. Шли рабочие на пристань Эмпория, таращили глаза на мужчин в тогах с сенаторской каймой, бегущих за лектикой из эбенового дерева, золота и слоновой кости – весь Рим знал, что она принадлежит императору. Завтра, вернее, уже сегодня, весь Рим будет знать, уже сегодня весь город будет смеяться! Проклятый! Тысячу раз проклятый!
Благородные отцы пытались краем тоги прикрывать лица. Они едва передвигали ноги, задыхались и хрипели. Струйки пота с лысин и лбов заливали глаза. В ушах начало шуметь. Почему? Зачем он так их унижает? Не сошел ли он с ума?
Гатерий поскользнулся, упал в грязь и поднял крик. Процессия остановилась. Рабы и ранние прохожие в конце концов поставили Гатерия на ноги. Он дышал тяжело, ловя воздух ртом, серые его глаза помутнели, он уже ничего не понимал и смирился с судьбой.
Из лектики был дан приказ двигаться дальше. Напоминая ораву едва передвигавших ноги пьяниц, сенаторы не могли уже ни ворчать, ни проклинать, ни думать. Единственное, что они воспринимали, – это хохот, доносившийся из закрытых носилок, и им казалось, что над ними смеется весь Рим, не только император, не только все патриции, арделионы, народ, рабы.
Им казалось, что колонны храмов, обелиски, дворцы и лачуги качаются от смеха и грозят обрушиться на них! Пускай они обрушатся! Пускай засыпят их бренные тела, их позор!
Посиневшие, едва дыша, они добрались наконец до таверны "Белая лилия", стоящей на перекрестке, откуда начиналась Остийская дорога. У "Белой лилии" было два лица. так же как и у всего, что было Римом. Со стороны Эмпория – харчевня самого низкого пошиба, со стороны Авентина – таверна, в которой мог остановиться и патриций.
Из лектики, которую нубийцы осторожно поставили на землю, вышел император. Сенаторы потащились за ним. Они даже и не поняли, как попали в таверну, как очутились на грубых лавках за грязным каменным столом. Они сидели униженные, с безвольно поникшими головами, с закрытыми глазами.
Когда они их открыли, то увидели перед собой Луция Куриона, а за соседним столом актеров Апеллеса, Мнестера и Фабия Скавра. И этот насмешник должен видеть их унижение? Когда же этому придет конец, милосердные боги?
Император, шумно приветствуемый посетителями таверны, был в приподнятом настроении. Шутка удалась на славу. Великолепно пробежались сквалыги сенаторы, осмелившиеся сэкономить на подарках властелину мира.
Он чмокнул Мнестера и приказал трактирщику, стоявшему перед ним на коленях.
– Закуски соленые и сладкие! Вино! Неразбавленное! Мы устали с дороги.
Всей таверне вино! – кричал он, обведя рукой столы, за которыми сидели грузчики и перевозчики с тибрской пристани, завтракая супом и пшеничной кашей. Они молчали от смущения, пораженные видом благородных сенаторов.
В другое время Фабий от души повеселился бы, увидев римских правителей в таком состоянии. Однако сегодня – он сам не знал почему – ему было не до смеха. И даже появилось желание – незаметно улизнуть. Но в этот момент Мнестер указал на него императору.
– Фабий – великолепный имитатор. Подражает голосам животных, птиц и людей, копирует их. Все умирают со смеху. Сегодня на Велабре в цирке он подражал животным и людям. Это было зрелище для богов! Зрители его не отпускали и требовали, чтобы он повторил!
– Фабий, Фабий, – произнес император. – Да, я знаю. Это тот… – он заморгал глазами и приказал:
– Фабий Скавр, подойди ближе!
Фабий встал и приблизился. От императора его отделял только стол, всего два-три шага.
Они уставились друг на друга.
Императору был симпатичен этот актер. Лицо дерзкое, выразительное, взгляд упрямый. Он наверняка мог подчинять себе людей. Но что-то в глазах актера не понравилось императору.
– Ты тот, которого мой дед император Тиберий приказал привести в кандалах на Капри, а потом отпустил?
– Да, мой цезарь, – ответил Фабий, не спуская глаз с императора, сияющего от хорошего настроения. Калигула с интересом и любопытством разглядывал актера.
– Почему он приказал тебя привести, я знаю, – сказал император благосклонно, и его припухшие губы ехидно задергались. – Ты отделал эдила и высмеял благородных господ. Но я не знаю, почему Тиберий тебя отпустил?
Именно поэтому, хотел сказать Фабий, но вовремя спохватился. Он коротко передал свой разговор с Тиберием и заметил, что старый император был к нему великодушен.
Луций не спускал с Фабия глаз, вспоминая все их встречи на триреме "Евтерпа", и в Альбанских горах на рассвете у виллы Макрона, и у храма Цереры. Последнюю встречу Луций не забудет никогда. Он со злорадством наблюдал, как Фабий, впервые представ перед Калигулой, бессознательно его раздражает: разве не знает этот безумец, что только Калигула может быть великодушным?
Фабий внимательно разглядывает лицо императора. Какое оно странное. Он никогда не видел таких лиц. Лицо некрасивое. Но у тысяч людей некрасивые лица, однако все в них гармонично и все вместе хорошо. А у этого нет. Лицо словно сложено, словно сшито из нескольких частей, и не все подходят друг к другу. Чересчур нежна улыбка на пухлых губах, а глаза, ввалившиеся, глубоко сидящие в глазных впадинах, не знают об улыбке, они смотрят пронзительно. Такое впечатление, будто когда-то это лицо было разбито, а потом слеплено, причем из разных частей. Такие черты нельзя сложить воедино.
Когда Фабий сказал, что старый император был к нему великодушен, ему показалось, что на какой-то миг с лица Калигулы спала маска, сделанная из разбитого, склеенного, но улыбающегося лица, под ней он увидел другое. Он не успел уловить то. другое, спрятанное: маска снова его скрыла, император благосклонно улыбался.
Хороший актер, подумал про себя Фабий, ну я тоже не из последних. И он надел на себя личину уважения и покорности.
– Он иногда бывал великодушен, когда речь шла о мелочах. – Император приглушил злой смысл своих слов веселым тоном. – Иногда он поддавался, я бы сказал, приступу великодушия. Ты явно ему понравился.
Внезапно Фабий понял голос Калигулы. Он юлил, подлавливал, набрасывал петли. В этом голосе тоже что-то кроется. Самоуверенность? Величие? Фабий не знал что.
Он вспомнил Тиберия. Тот не играл. Когда он мне сказал: "Ты думаешь, что я не боюсь?" – он не лгал. Это было величие и ничтожество вместе. С Калигулой дело обстоит иначе. Мы оба занимаемся жонглированием.
– И мне ты нравишься, Фабий, – усмехнулся император.
Фабий поднял руки и поклонился:
– Это бесконечное счастье для меня, мой добрейший!
Калигула краешком глаза посмотрел на сенаторов, у которых при слове "добрейший" в глазах вспыхнула ненависть. Калигула злорадствовал. Он знал, как сенаторы ненавидят Фабия. Значит, развлечение должно продлиться!
Вот гордость Рима – сенаторы! Они с удовольствием целуют мне руки и ноги. но упрямо держатся за свои прибыли и за все преимущества, которые им дает их положение, забывая о том, что только у императора, только у меня вся власть. Они пробежались, а теперь вот сопят и зябко кутают взмокшие спины и животы в тоги да еще заливают в глотки вино, чтобы избежать простуды. Ну, подогреем их немножко, как говорил Тиберий.
– Мои друзья, утомленные государственными заботами, конечно, будут рады развлечься. Я тоже, Фабий. Продемонстрируй нам свое искусство. Выбери кого-нибудь из присутствующих и изобрази его, а мы повеселимся. Выбирай кого-нибудь, ну, например, меня. Сегодня день развлечений и никому не будет позволено сердиться на тебя.
Фабий поклонился:
– Я никогда не рискну изобразить тебя, мой император. Лучше кого-нибудь другого.
Он огляделся и остановил взгляд на Гатерии, который был ближе всех к нему. Наклонил голову, прикрыл рукой губы, и над самым ухом Гатерия раздалось рычание тигра. Это было так правдоподобно, тигр был так близко и такой страшный, что перепуганный Гатерии вскочил.
Однако быстро разобравшись, уселся снова, процедив сквозь зубы:
– Ничтожество! Неотесанный хам! Грубиян!
И в это время Фабий заговорил жирным голосом Гатерия, с таким же злобным оттенком, точно так же выговаривая "р". И его голос невозможно было отличить от голоса Гатерия: "Ничтожество! Хам! Неотесанный! Грубиян!".
Император и вся таверна разразились хохотом и аплодисментами.
Фабий отошел от стола, а смех нарастал. Это шел не Фабий, это тяжелой поступью переваливался брюхатый Гатерии, ставил ноги, как слон, топ, топ, и фыркал при этом, словно загнанный вол, и так же, как Гатерии, стирал со лба пот и наконец развалился на лавке.
Калигула хохотал до слез. Смеялись все, кроме Гатерия. У того глаза помутнели от злости, он почти терял сознание от бешенства. Это уже слишком! Гатерии схватил бронзовый кубок с вином и со всей силой бросил в лицо Фабию. Фабий поймал его. слоновьим шагом Гатерия подошел к столу и с поклоном поставил кубок перед сопящим сенатором.
Император, аплодируя, закричал, покрывая всеобщий смех:
– Отлично! Я и не подозревал, какой ты воинственный, мой Гатерии. Фабий, не сдавайся! Хотел бы я увидеть вас на арене!
Гатерии взял себя в руки, заставил трезво мыслить. Он знал, что последующие мгновения будут решающими. Он поступил опрометчиво, достаточно одного слова, чтобы впасть в немилость. И он засмеялся.
– У тебя заболят глаза, мой божественный, если я предстану перед тобой в уборе гладиатора. А мне не хотелось бы причинять тебе боль. Я хочу только радовать тебя. У меня есть пять иллирских рабов, парни один к одному, я отдал их в гладиаторскую школу. Разреши прислать тебе их завтра в подарок для твоих игр в амфитеатре.
– Я буду очень рад, – ответил император, и Гатерий облегченно вздохнул. Но, как оказалось, преждевременно, так как Калигула желал развлекаться любой ценой.
– Ну, если не хочешь на арену, тогда спой для меня. Ты знаешь, как я люблю песни. И ты их тоже любишь, ведь не зря же ты подарил мне на Новый год лютню. Эй, есть здесь лютня? Подай ему, Мнестер!
Напрасно Гатерий пытался и на этот раз спасти уши императора. Пришлось взять лютню в руки. Резкие выкрики и хрип, что следовало принимать за песню Гатерия об Афродите, действительно были полны отчаяния. Император смеялся, закрывал уши, наконец взял лютню и передал ее Лавинию, сидевшему рядом с Гатерием. Лавиний еще больше вытянул и без того длинную шею. приподнял редкие брови и замычал какую-то старинную песню, в которой царь Нума Помпилий обращался к богам.
Императору наскучило нескладное пение. Он был задет тем, что ни Гатерий, ни Лавиний не восхваляли его величия. Он вырвал лютню у Лавиния и подал Котту.
Котта знал, чего жаждет император. Из трусости он готов был ему угодить, но просто не знал, как это сделать. Решил продекламировать что-то из Вергилия о красоте винограда, который зреет под лучами божественного солнца. При этом он поклонился в сторону Калигулы, надеясь, что себялюбец император примет слова о солнце на свой счет. Но он ошибся. Калигула сегодня жаждал быть воспетым, хотел во что бы то ни стало быть прославленным, поэтому его хорошее настроение как рукой сняло. Он начал хмуриться, побагровел от злости и приказал взять лютню Коммину. Тот, от природы не отличавшийся сообразительностью, забренчал и запел какие-то затасканные куплеты. Калигула затрясся от гнева, вырвал у него инструмент и передал Мнестеру, злобно пробурчав:
– Мои сенаторы и вправду не отличаются хорошим вкусом, если судить по выбору песен. Возможно, его больше у актеров.
Мнестер, "любимчик императора", любил Калигулу приблизительно так, как человек любит змею, сидящую в его рукаве и готовую в любую минуту ужалить.
Но Мнестер был хитрецом; он сразу понял, чего хочется самолюбивому властелину. Поэтому он умело провел рукой по струнам и, с собачьей преданностью глядя на императора, начал импровизировать пустой, затасканный панегирик:Послушай, о Цезарь, сын славных богов,
Что хочет сказать тебе раб из рабов,
Который был рад бы в сражении пасть
За то, чтобы вечной была твоя власть:
Когда б не шутом я, а скульптором был,
В честь дел твоих, Цезарь, великих
Я тысячи статуй твоих бы отлил,
Таких же, как ты, златоликих…
Фабий сжал губы, чтобы не рассмеяться. Император милостиво улыбался и протянул Мнестеру руку для поцелуя. Потом приказал передать лютню Апеллесу, которого он ценил гораздо выше Мнестера. И сказал гордо:
– Сейчас вы услышите мастера, друзья!
Апеллес окаменел. Должен ли он возвеличивать Калигулу выше богов, как это сделал Мнестер? Выше своего Ягве? Заповеди Моисея этого не позволяют.
Единого бога… Он был выбит из колеи. Несколько раз нервно провел по струнам, они глухо зазвучали под его пальцами, два раза он приоткрыл рот.
И не смог.
Калигула нахмурился.
– Долго ли я буду ждать? Ты такой знаменитый актер, для которого пустяк найти слова, достойные твоего императора.
Волнение Апеллеса росло, он краснел, бледнел, но в душе его зрел протест, его гордость восставала против желания императора, все ждали, и напряжение росло. Актер положил лютню на стол и сказал в отчаянии:
– Я не умею импровизировать, мой божественный, как Мнестер, не сердись, но у меня не получится, прости… Я действительно не могу…
Гнев Калигулы был страшен. Он закричал в бешенстве:
– Херея! Стража, сюда! Разденьте этого жида, привяжите к столбу, пятьдесят ударов кнутом!
Император злобно оттолкнул Мнестера, который бросился в ноги просить за друга. Сенаторы замерли в страхе. Из-за этого терзать человека, даже если он актер? Ведь он же свободный человек, римский гражданин. Любимец народа.
Разве Калигула не понимает, что он делает? Он, что, сбесился? О горе! А что теперь нас ждет после того, как он всех так унизил? Грузчики и поденщики вставали из-за столов, не скрывая изумления. С какой радостью убрались бы они отсюда, но побаивались, а вдруг император и на них разозлится.
Экзекуция началась. Удар кнута рассек кожу, на спине Апеллеса выступили первые капли крови. Актер застонал от боли, сжал зубы. Однако выдержать долго не смог. Боль была невыносимой, и он закричал. Он кричал все громче и громче. Кровь лилась. Калигула, возбужденный видом крови, вскочил и уставился на лицо истязуемого.
Фабий стоял в толпе, он видел спину своего друга и лицо императора. Он замер от страха: какое лицо, какое лицо! Это лицо внезапно обрело форму.
Все части слились воедино. Теперь это было истинное лицо императора! На нем исчезло все, что делает человека человеком. Пасть гиены с ощеренными зубами. На такое лицо смотреть страшно, от него боль сильнее, чем от ударов плетью. Остекленевшие, неподвижные глаза Калигулы расширились, губы дрожали от сладострастия.
– Вы слышите? У него нежный голос и при пытках, не так ли? А ну-ка, добавьте!
Луция трясло от отвращения. Он должен вмешаться, он должен воспрепятствовать этой бесчеловечной расправе, он должен попросить императора, но он не смеет. От стыда за свое малодушие кровь ударила ему в лицо. Он с мольбой посмотрел на императора, но тот не обратил на него никакого внимания.
– Сильнее! Сильнее! Он выдержит! Ну, пой! Теперь импровизируй!
Кровь стекала струйками по спине. Истязуемый выл от боли. Но Фабий не видел этого, он даже не слышал криков, он видел только страшную, жаждущую крови, безжалостную пасть чудовища, которое наслаждалось мучениями Апеллеса.
Все стояли не шевелясь и как завороженные смотрели на страшное зрелище, даже пламя светильников словно застыло. В таверне царила гробовая тишина.
Слышались равномерные удары плетки и стоны Апеллеса, его воющий плач и глухие удары, рвущие кожу. Даже ко всему привыкшие преторианцы вытаращили глаза, а сенаторам казалось, что каждый удар по Апеллесу падает на их спины, рвет кожу до крови, добирается до костей.
Внезапно истязуемый захрипел, мышцы расслабились, безжизненное тело, поддерживаемое веревками, сползло на пол.
Калигула выпрямился, огляделся. Увидел вокруг себя хмурые, подавленные лица. Нервно задергался. Ему перестало здесь нравиться.
– Ну, мои сенаторы, признаете, что вид крови освежает? Надо переменить помещение. Херея! Подъем! К девушкам на Субуру, развлекаться!
Император, бросив хозяину несколько золотых, вышел из трактира.
Сенаторы поплелись следом за ним.
В трактире остались только актеры и рабочий люд с пристани. Они отвязали Апеллеса, привели его в чувство, расстелили плащи и положили его на лавку. Жена трактирщика промыла ему раны. Потом приложила повязку с холодящей мазью. Фабий присел возле Апеллеса, когда он взял его руку, она еще судорожно дергалась, будто отсчитывала удары.
Посетители таверны потихоньку начали расходиться на работу и, выйдя за дверь, сплевывали и посылали проклятия императору. Фабий и Мнестер остались с Апеллесом до рассвета.
Как ослепший человек видит до конца жизни перед собой последнюю картину, которую зафиксировали его глаза, так и Фабий, куда бы он ни посмотрел, всюду видел звериное лицо Калигулы.
Он был бы рад разбить это лицо вдребезги, но оно не разбивалось и все время стояло перед ним. И он понял – не будет для него жизни, если он не смоет с себя позор: как он мог смотреть и молчать, когда на его глазах была осквернена и опорочена человечность. Что теперь делать?
У актера нет меча за поясом. Но у него есть другое оружие, куда более опасное. Единственный путь, который мне остается, говорил себе Фабий и смотрел на закрытые глаза Апеллеса. Но перед собой он видел все то же бесчеловечное лицо.
Я напишу пьесу. Я напишу пьесу о чудовище, которого называют человеком.
Я не могу иначе. Если я хочу быть человеком, я должен это сделать. Разве я смогу теперь смотреть людям в глаза?
Год и один день прошли с той минуты, как император Тиберий испустил дух, удавленный руками Макрона.
Год и один день прошли с той минуты, как Калигула захватил власть над Римской империей, приветствуемый таким ликованием, какого не знал ни один правитель ни до, ни после него.
Полгода прошло с той поры, как Калигула – "благословение рода человеческого" и "любимец народа" – ожесточился, безжалостно устранил Макрона и начал свое страшное правление.
По Куприевой дороге, вверх, мимо храма Теллус, двигались ко дворцу Ульпия сенаторские носилки. Человек в белой, отороченной двумя пурпурными полосами тоге вылез у ворот из лектики. Ворота были накрепко заперты, сквозь решетку человек увидел, что по двору бегают огромные собаки и оглушительно лают. Дом был мертв, он походил на заколдованный замок, в котором никто не живет. Человек ударил молотком в медную доску. Вышел старый одноглазый привратник.
– Сенатор Ульпий никого не принимает, господин.
– Я знаю, – сказал человек, – я знаю это. Но все же… Назови ему мое имя. Сенека.
– Сенека, – удивился привратник и поплелся в дом. Философ ждал.
День клонился к вечеру, день прозрачный и искристый. как хрусталь, сияющий, солнечный, полный чистого света, полный нежных запахов пробуждающейся земли.
Привратник вернулся, засов отодвинулся, раб придержал собак, и гость вошел. Управляющий Публий приветствовал его на пороге и провел в дом.
Они миновали перистиль и вошли в атрий. Здесь было темно, как в склепе.
Темная ткань закрывала комплувий, отверстие, через которое прежде сюда проникал свет и дождь; только на алтаре, перед фигурками ларов, трепетал огонек масляного светильника. Статуи богов и богинь у стен атрия были обернуты материей, жутко было на ощупь пробираться мимо окутанных тканью статуй, брести в полутьме мимо бассейна, в котором когда-то из пасти бронзового дельфина била струя воды и который теперь был нем. Тишина здесь стояла мучительная. Управляющий провел Сенеку в таблин.
Там, где раньше днем играло солнце, теперь единственное окно было заколочено. От стен несло холодом, воздух был сырой, затхлый.
Старый сенатор сидел в кресле при свете двух светильников, это освещение делало его благородное лицо восковым и безжизненным.
Ульпий поднялся, обнял гостя и усадил его.
– Тебя первого, Сенека, я принимаю здесь с тех пор, как скончался мой друг Сервий Курион.
– Я весьма дорожу этой честью, мой Ульпий. Ты восхищаешь меня тем, что живешь здесь один, отрешившись от мира, в гордом спокойствии…
– Я не живу, мой милый, – прервал его седовласый старик. – Я медленно умираю. Готовлюсь отправиться в царство Аида. Это так хорошо. Я не вынес бы атмосферы, которая царит там, внизу, атмосферы подлости и преступлений. До конца дней моих я буду верен тому, чем жили мои предки и я. В одиночестве, в темноте, в тишине. Безумствам когда-нибудь придет конец, и тогда ваши дети и внуки смогут без стыда взглянуть в лицо тому, на кого я могу взирать с чистой совестью, но те, что правят там, внизу, не могут.
Сенека оглянулся и увидел то, на что указывал старик. Там, лицом к Ульпию, стоял бюст "последнего республиканца" Юния Децима Брута, убийцы Цезаря.
– Вместе с ним я прозябаю тут, с ним говорю, под его взглядом умру. До последнего вздоха я буду завидовать его подвигу.
Управляющий Публий принес сушеный инжир, грубый хлеб и родниковую воду.
Сенека, тронутый знаками внимания, поклонился. Старик улыбнулся:
– Я не забыл о твоем вкусе. Да и не мог забыть, потому что это и моя любимая пища.
Сенека жевал инжир, покашливал. Ему было холодно, и он попросил накрыть чем-нибудь ноги.
– Что нового в сенате? – спросил Ульпий, который от своего управляющего знал, что делается на улице и на форуме, но не в сенате.
– Много, мой дорогой.
И Сенека рассказал старику. Государственная казна из-за расточительности Калигулы иссякла. И что же? Наш господин сделался торговцем: продает драгоценности своих сестер, торгует государственными должностями, продает произведения искусства, оставшиеся от Августа и Тиберия. Подумай только, великолепные греческие статуи должны уступить место пьяным прислужникам императора.
– Прекрасный пример для молодых римлян, которые когда-нибудь должны будут встать во главе государства, – иронически заметил Ульпий.
Цезарь опять ввел налоги, ввел новые, доселе невиданные, как, например, двадцатипятипроцентный налог с любого наследства по завещанию, и это лишь начало; он, говорят, скоро объявит, что желает быть единственным наследником всех своих подданных. Правитель империи теперь заодно с промышленниками, торговцами и ростовщиками. А они, как слышно, втягивают императора в войну.
– В войну? С кем? – поднял голову старик.
– Разве я знаю? – сказал Сенека. – Разве знает об этом сенат? Мы ничего не знаем. Знают только он и его советчики. Они ему нашептали, чтобы он отменил обещанные выборы.
Старик с трудом встал, лицо его потемнело:
– Когда он пообещал назначить выборы, мне показалось, что я ошибся.
Был несправедлив к нему. Я сам обвинил себя в пристрастности. Если он исполнит обещание, говорил я себе, то я выйду из дому, прикажу отнести себя на Палатин и скажу ему: "Я уважаю тебя, хоть ты и император".
Ульпий хрипло рассмеялся.
– Глупец! Стократный глупец я, раз поверил ему хоть на секунду! Как мог я предполагать римлянина в этом лживом чудовище! Разве есть теперь слова, которые что-нибудь значат? Разве есть обещания, которые честно исполняются? Будь проклят недостойный сын Великого города, выродок, которого следует бросить на растерзание диким зверям…
Старик задохнулся, упал в кресло и с жадностью выпил воды из чаши.
Жестом он усадил Сенеку:
– Нет, ничего со мной не случилось. Сядь и продолжай. Ведь я не из теста, мой милый.
– Диким зверям, – механически повторил Сенека, но вдруг очнулся и резко сказал:
– Это он бросит нас на растерзание диким зверям. Он так и поступил уже с теми, кто ему неугоден. Довольно одного косого взгляда, и он смертельно оскорблен. Ты знаешь, как он приказал бить кнутом своего любимчика, актера Апеллеса, и с невероятной жестокостью любовался его мучениями? Знаешь? Но ты не знаешь, как это ничтожество измывается над сенаторами. Они должны целовать его ноги, бежать за его носилками, прислуживать ему за столом! Когда, интересно, все мы в сенате упадем перед ним на колени, как ассирийцы перед своим царем царей, и будем биться головой об пол?
Лицо Ульпия исказилось усмешкой. Он подумал: "Так вам и надо, трусы".
Но вместо того чтобы сказать об этом вслух, спросил:
– А что было, когда… когда он явился на собрание сената?
Сенека начал:
– Овация, какой сенат никогда не слыхивал. Он хочет рукоплесканий.
Требует их. Он хочет, чтобы они были бурными и продолжительными. Наемных клакеров в сенат впустить нельзя, так что благородные сенаторы стали клакерами сами, – саркастически заметил Сенека, как будто сам к "сенаторам" не принадлежал.
Ульпий легонько усмехнулся. Он вспомнил, как некогда вместе с Сенекой и несколькими другими изображал восторг. Сенека плотнее завернулся в плащ.
– Полгода назад я предложил, чтобы первые речи Калигулы, содержащие прекрасные обещания, читались в сенате в каждую годовщину его прихода к власти. Ты поймешь, как он любит меня теперь за эту мою предусмотрительность. Вероятно, скоро отправит на растерзание диким зверям. Сенатский писец мое предложение аккуратно записал и имел наглость два дня назад напомнить Калигуле об этой записи. Мне рассказал Каллист: через два часа писец был обезглавлен, а речи, разумеется, не читались. Оно и к лучшему. Теперь не время напоминать об этой сладкой лжи.
Сенека помолчал и в раздумье вытер платком губы.
– А что было после овации? – нетерпеливо выспрашивал Ульпий.
– По предложению Авиолы сенат постановил, разумеется единодушно, присвоить Калигуле титул "божественный", чего Октавиан Август был удостоен лишь после смерти. Консул Клавдий, дядя императора, внес на рассмотрение сената вопрос о взяточничестве, какой-то богатый всадник подкупил квестора, я уж не помню зачем. Мановением императорской руки рассмотрение дела было отложено и заседание продолжалось. Потом Луций Курион…
– Ах, этот! – с презрением проговорил Ульпий. – Предатель.
– Первый человек после императора, – иронически поправил его Сенека, – огласил императорские постановления о внешней политике. Император назначил тетрархом Иудеи Ирода Агриппу, внука Ирода, который когда-то по желанию Тиберия должен был взять на себя заботы о воспитании маленького Тиберия Гемелла и который высказывался против старого императора. Приняв власть, Калигула освободил его из заключения и теперь сделал правителем.
Паннонского легата Кальвизия Сабина император сместил, считая его ненадежным. Антиоху, которого Тиберий отстранил, снова поручил управление Коммагеной. Это значит, что Калигула хочет иметь верных слуг за пределами империи. Умно, не правда ли? Потом император предложил сенату утвердить двадцатипятипроцентный налог на наследство и новый налог на имущество.
Авиола убедительно доказал необходимость этой меры, и сенат дал свое согласие. Неплохо умеет император прятаться за чужие спины, а? Теперь недовольство народа падет на голову сената.
Ульпий внимательно слушал. Он смотрел мимо Сенеки на бюст Брута, и его тонкие губы чуть шевелились: то ли он что-то говорил убийце Цезаря, то ли губы дрожали от возмущения.
Сенека сбросил прикрывавшую его ноги ткань и встал. Он был взволнован, голос его прерывался от возмущения.
– Представь себе. Храм Беллоны. Перед статуей Тиберия, которую в прошлом году Калигула приказал убрать, а теперь вновь поставил, поднимается с кресла Калигула. Храм сотрясается от рукоплесканий. Он становится в позу вождя и жестом требует тишины. Собрание затихает. В голове проносится мысль: полгода, страшное это было время, он не выступал в сенате. Может быть, теперь – будьте благосклонны к нам, боги! – вернутся лучшие времена? – Сенека перевел дух. – И после этого император громовым голосом объявляет, что с этого момента вновь вступает в силу закон об оскорблении величества.
– Что же вы?! – воскликнул Ульпий.
Сенека съежился в кресле, маленький, с потемневшим лицом, ушедший в себя.
– Что же вы?! – кричал старик.
– Мы были подавлены… Пойми это, дорогой… Кто посмеет отважиться?
Жизнь…
– Честь дороже жизни! – сурово сказал Ульпий. – Так было прежде!
Теперь этого нет! Нет чести у сенаторов…
Использовав небольшую паузу, Сенека вставил:
– Луций Курион выступил в защиту предложения императора, он горячо защищал закон…
– Предатель! Ах, если бы его отец был там! Если бы там был я! – И старик снова воскликнул:
– Так что же вы?!
– Когда Луций окончил свою речь, император поднял руку и, не дожидаясь, пока консул даст ему слово, приказал голосовать.
– А сенат?
– Сенат принял закон.
– Свою собственную погибель он утвердил! – воскликнул Ульпий. – О блюдолизы, трусливые псы, вы ему почести, а он вам топор палача! О трусы!
Голос старика прерывался от негодования и скорби. Только теперь он понял, что бросил он в лицо Сенеке, но остался тверд и непримирим.
Прощения просить не стал.
С минуту было тихо.
– Я пришел предупредить тебя, – еле слышно начал Сенека. – Калигула, конечно, направит этот закон прежде всего против республиканцев.
Ульпий гордо улыбнулся.
– Ты очень любезен, что пришел приготовить меня к тому, что меня ожидает. Благодарю. – Старик задумчиво продолжал:
– У меня не идет из головы то, что ты мне рассказал. Я не понимаю этого. Я не могу этого ничем объяснить. Возможно, Калигула спятил после своей болезни. Калигула сумасшедший.
Сенека оживился. Он наклонился вперед, грея руки над пламенем светильника.
– Нет, нет, – возразил он. – Болезнь? Пусть врачи и утверждают, что это лихорадка, сам Калигула думает, что это был яд. Нет, нет…
– Но надо быть безумцем, чтобы строить конюшню из мрамора и золота, чтобы заставлять членов сената бегать за своей лектикой, чтобы истязать своего любимца Апеллеса и наслаждаться видом крови и воплями…
– Нет. Ты ошибаешься, Ульпий. Как ошибаются все те, кто утверждает, что Калигула сумасшедший, что болезнь сделала его безумным.
– Но ведь полгода он правил весьма рассудительно… И только после болезни… Когда он сдохнет, а ты, наверно, дождешься этого, Анней, ты увидишь, что историки назовут его безумным.
Сенека горячо возражал. Он напомнил Ульпию о детстве Калигулы: ребенок избалован матерью, отцом и солдатами. Уже тогда маленький лицемер и лгун жил в атмосфере интриг и убийств. Все в сенате давно об этом знают.
Прабабка Ливия, застав его на месте преступления, когда он четырнадцатилетним мальчишкой изнасиловал свою сестру Друзиллу, принялась укорять его, а он крикнул: "Мне все позволено!" Теперь это закон его жизни. Разве Ульпий не знает, что Ливия, когда он был еще ребенком, называла его извергом и часто предупреждала своего сына Тиберия: "Будь осторожен с Гаем. Это изверг, который тебя обманет и убьет". Убил же. Еще при Тиберии претор Пассиен сказал о Калигуле, что "не было никогда лучшего раба и худшего господина". В первом убедился Тиберии, во втором – Рим.
– Да, это действительно так, – признал Ульпий.
Сенека снова заговорил. Было очевидно, что он много думал об этом.
– Ты помнишь, Ульпий, что сказал о Калигуле Тиберий? "В Гае я вскармливаю ехидну для римского народа…" Совершенно ясно, что Калигула не стал сумасшедшим после болезни, он всегда был тем, что есть и теперь: извергом!
Ульпий кивнул. Однако пусть Сенека объяснит, почему в течение полугода Калигула правил идеально, ведь другого такого правителя Рим не помнит.
– Представь себе, мой дорогой Ульпий, как опьянили Калигулу овации, которыми Рим приветствовал сына Германика. О, такое опьянило бы каждого.
Он был убежден, что народ по праву называет его "спасителем Рима". Он заглушал в себе чувство неполноценности и хотел на самом деле спасти Рим, перещеголять самого божественного Августа. Он отменил непопулярные законы Тиберия, осыпал Рим подарками, устроил игры, которые старик много лет не разрешал Риму. Какой широкий жест, дорогой Ульпий: "Я стану самым великодушным правителем на свете. Я сделаю больше, чем император и республика, вместе взятые. Очарую, изумлю…"
– Это ему удалось. И я, признаюсь, был поначалу изумлен. Я даже упрекал себя в том, что заживо похоронил себя в центре моего Рима, который начинал новую жизнь…
– Да, – согласился Сенека, – тогда все выходки молодого наследника сглаживались в наших глазах его суровым воспитанием в военном лагере, среди солдат. Тиберию десятки лет пришлось добиваться уважения, а ведь он был мужественным полководцем и отличным стратегом, государственным деятелем и хорошим хозяином. Он дал Риму наиценнейшие сокровища: относительное благополучие и мир. А Калигуле все это с неба свалилось: империя, прекрасно устроенная в военном, хозяйственном и политическом отношении, да к тому же огромная власть. Кто же тут не почувствует себя великим? Теперь богатый наследник очутился на дне. Что станется с его славой, держащейся на восторге, подкупленной играми и подарками толпы? Тут еще болезнь: он уверен, что его хотели отравить. Подозрительность мало-помалу переходит в манию преследования. Его теперешняя жизнь еще ужаснее, чем затворничество Тиберия на Капри, потому что молодость Калигулы не вынесет уединения, он хочет пользоваться всеми благами жизни, хочет показать свою безграничную власть. Владыка мира может делать с миром все, что ему вздумается! Императорский произвол правит всем и вся, и нет исхода, нет спасения!
Ульпий внимательно присматривался к философу. Сенека в волнении встал:
– Он день за днем испытывает свои силы. На какой-то попойке встретил Рувидия, который получил фантастическое наследство. Калигула его обнимает, поздравляет и со смехом говорит, сам же весь в напряжении: исполнит ли Рувидий его волю? "Завещай все это мне, Рувидий!" Сорокалетний Рувидий посмеивается. Отчего же нет, думает про себя, по крайней мере заручусь твоим расположением. Я еще молод, а что будет через тридцать лет с тобой, корыстолюбивый император? "Я с радостью оставлю все тебе. мой цезарь.
Завтра же при свидетелях составлю завещание". Покорился! Вот как! А потом, когда завещание было составлено, Калигула посылает ему отравленные персики. Съест ли? Покорится ли снова? Покорился! Съел! О боги! Император действительно может все! Обобрать, играя в кости, богатейших, гонять благородных сенаторов за своей лектикой, истязать Апеллеса, мучить людей не потому, что они виноваты, а ради собственного удовольствия, восстановить старые налоги и ввести новые! Разве не все, что принадлежит моим подданным, мое?
Сенека сел и заключил:
– Из этого ясно видно – Калигула не сумасшедший. Это низкая душонка, которая хочет прослыть великой, он мнит себя богом. Но карлик останется карликом, даже если взберется на вершину огромной горы.
У Сенеки начался приступ кашля, он устал. Он пил воду из чаши, пил медленно. Ульпий внимательно смотрел на него.
– Ты прав, философ, – проговорил он. – Калигула не безумец. Он хорошо знает, чего хочет. Тем хуже для Рима. Тебе известно, как я ненавидел Тиберия, в скольких заговорах против него – к сожалению, неудавшихся – я принял участие. И все же Тиберий был человек прямой.
Римлянин. Он не стремился казаться лучше, чем он был. Не притворялся. Он боролся с врагами. Но Калигула, эта Дрянь, – гневно воскликнул старик, – эта дрянь недостойна имени римлянина! Как можете вы покорно сносить его буйства? Как можете вы оставлять в его руках власть?
Ульпий встал. Сенека почувствовал, что должен встать и он. Колючий стариковский взгляд пронзал насквозь.
– Ты, Сенека, хорошо говорил здесь. Мне даже почудилось на миг, что ты республиканец, как и я… что ты, как и я, любишь наше отечество…
Сенека ответил почтительно, но твердо:
– Нет, нет, мой Ульпий. Прости, но я убежден, что республика вернуться не может. Лишь просвещенный правитель – одна крепкая рука – может управлять столь обширной империей. А отечество? Отечество для меня – моя философия. Лишь она сближает меня с людьми, которые думают, как я. Мое отечество – космос, все мироздание.
Ульпий с жалостью глянул на Сенеку: чужеземец из далекой Испании. Он не может чувствовать, как чувствует римлянин. Этот человек попирает исконный патриотизм, который сделал Рим владыкой мира.
Словно угадав мысли старика, Сенека сказал в свою защиту:
– Я стоик, мой Ульпий.
В глазах Ульпия сверкнула гневная усмешка:
– Всегда готовый спокойно и без страха умереть?
– Да.
Ульпий вспылил:
– Отчего же тогда у меня, в безопасности, ты выступаешь против тирана, а в сенате молчишь, раз ты не боишься смерти?
Темнооливковое лицо Сенеки посинело. Он чувствовал, что этого гранитного старика не обманет его риторская изворотливость и остроумные сентенции. Здесь нужно говорить правду. Он подошел к Ульпию. посмотрел ему в глаза виновато, умоляюще, печально, потом склонил голову и не проронил ни звука. Он хотел схватить руку старика, но тот спрятал руки в складках тоги. Презрение к трусу было в его взгляде.
– Публий! – позвал он, и вошел управляющий. – Проводи гостя!
Сенеке было не по себе. Он невольно глубоко поклонился старику и вышел.
Ульпий приказал одеть себя и приготовить лектику. На форуме его сразу узнали. Люди сбегались поглазеть на него, изумленные тем, что добровольный затворник вышел из дома. Они славили его и на все лады выражали свое уважение, восхищение и любовь. Ликующая толпа устремилась за носилками Ульпия. Куда он направляется? Все разом стихло: на Палатин? Туда?
Начальник личной стражи, оценив величавый вид Ульпия. провел его во дворец.
– Я Ульпий.
– Тебя примет советник императора Луций Геминий Курион, благородный господин.
– С ним я говорить не хочу, – коротко ответил старик. – Доложи обо мне императору.
– Но…
– Я не буду разговаривать ни с кем другим.
Ульпий сел и стал ждать.
Калигула удивился, услыхав имя Ульпия. Заколебался. Следует ли его приглашать? Это республиканец. Убийца? Он усмехнулся: старик на краю могилы. И решил принять. Но сначала приказал проверить, не спрятан ли у того в складках тоги кинжал. Потом приказал поставить у дверей стражу.
Велел Херее и своим верным преторианцам обнажить мечи и спрятаться за занавесами. Наконец уселся в кресло и кивнул.
Медленно, твердым шагом вошел высокий старик, его восковое, желтое лицо обрамляли белые как снег волосы. Величественный, почтенный старец.
Калигула против своей воли встал.
– Приветствую тебя, Ульпий. Твой приход для меня неожидан. Садись, прошу тебя.
Ульпий жестом отказался. Так он и стоял, высокий, на две головы выше императора, и щурился он непривычного дневного света.
– Я пришел кое о чем просить тебя, – строго проговорил Ульпий.
Калигула был взволнован. Он даже не обратил внимания, что гость избежал обычного учтивого обращения. Чего он может хотеть? Налоговых льгот, наверно. Я дам ему их. Опасно раздражать этого республиканского фанатика.
Он может перебаламутить весь Рим.
– Я с радостью удовлетворю твою просьбу, дорогой, – пробормотал император.
– Тем лучше. Я прошу, чтобы ты, верный своему обещанию, приказал назначить выборы в народное собрание.
У Калигулы потемнело в глазах. Как он смеет? Как может…
– …и еще я прошу, – продолжал Ульпий, – чтобы ты, будучи достойным сыном твоего отца Германика, отменил недостойный Рима закон об оскорблении величества.
Такая дерзость ошеломила Калигулу, у него начался эпилептический припадок. Он рухнул на пол, на губах выступила пена, император бил ногами, судорожно цеплялся за ковер, выл и визжал.
В комнату ворвались преторианцы, Херея звал врача, звал Луция. Они мгновенно оказались на месте.
Луций понял, что произошло. Он с ненавистью посмотрел на Ульпия.
Наконец-то пришла минута, когда он может отомстить старику за унижение.
Ульпий с высоты своего роста смотрел на императора, которого преторианцы по приказу врача несли в спальню. Потом повернулся и хотел уйти.
Херея и императорская стража преградили ему путь.
Луций направился было к Ульпию, но остановился. Он увидел перед собой лицо, так поразительно напоминающее лицо отца.
Оно было прекрасно. Незапятнанная совесть и верность родовой чести отпечатались на этом лице. Род. Каждый представитель рода был звеном в цепи славы. Достоинство и великие дела завещал дед отцу и отец сыну.
Гордость республиканских родов росла от поколения к поколению. В роду Курионов заветами предков пренебрег только он, сын Сервия.
Луцию показалось, что его голову сжал каленый железный обруч. Он отвернулся от старика, которого не пропускал Херея. Словно издалека донесся до него приказ префекта:
– В Мамертинскую тюрьму! Император решит, что делать дальше.
Нетвердо ступая, Луций пошел прочь. Встреча с Ульпием пробудила в нем остатки совести. Но ненависть была сильнее, она заглушила этот слабый голосок. Пока Ульпий жив, Луций всегда будет чувствовать себя ничтожным, жалким, бесчестным.
Позже, стоя у постели императора, он обвинял и поносил Ульпия. выплескивая свой гнев. По страстности и резкости обвинений Калигула понял, что Луций сводит личные счеты. Он слушал и думал свое.
Смотри-ка, Ульпий! Мой враг не на жизнь, а на смерть. Единственный сенатор в Риме, который ничего не боится. Который идет на гибель, как на прогулку. Одно слово – и его не станет. Но в императоре вспыхнула странная, почти извращенная страсть к самоистязанию: не убивать, оставить жить человека, который, правда, его непростительно оскорбил, но и ослепил величием своей натуры, в сравнении с которой смертный приговор, вынесенный им, будет жалок. Пусть живет в своем дворце, как крот в норе! Пусть этот чудак смотрит со своих Карин на крышу моего дворца и мучится от бессильной ярости. Пусть у меня в руках останется доказательство моего великодушия!
Никто не посмеет сказать, что я убиваю из страха, как Тиберий!
– Каков будет приказ, мой Гай? – уже не в первый раз настаивал Луций.
– Удавка или меч?
Император покачал головой:
– Прикажи отпустить Ульпия!
К вечеру сенатор в лектике возвратился в свой дворец.
В спальне Ливиллы преобладал оранжевый цвет, волосы сестры императора были каштановые, ковер коричнево-желтый. Цвета бескрайней пустыни, выжженной солнцем; бирюзовый пеплум на ней казался в этой жаркой пустыне озерком. Она стояла на коленях и рылась в сундучке из кедрового дерева, обитом золотыми обручами.
Луций в белой тунике лежал на спине на ложе, глаза его были закрыты, однако он не спал, не мог спать, Ливилла – это не успокоение, это горячий песчаный вихрь, ослепляющий глаза, иссушающий дыхание, рвущий нервы.
Ливилла разбирала драгоценности, каждое украшение стоило нескольких сотен рабов.
– Смотри на двери, Луций. Как бы он сюда ненароком не ворвался.
– Не явится. Он спит.
Ливилла посмотрела на Луция.
– Разве он когда-нибудь спит? Даже боги не посылают этому чудовищу сон. Хоть бы он издох от этой бессонницы! У Друзиллы украл все драгоценности. Наша дурочка Агриппина сама отдала свои. Только мне удалось кое-что от него спрятать. Посмотри. Ожерелья. Вот это жемчуга, посмотри.
Спрячешь это у себя? Ничего не возьмешь?
Луций, оскорбленный, привстал. Ливилла засмеялась:
– Золото весит больше, чем родственные и всякие Другие связи.
Посмотри! Венок из золота с бриллиантом. Пойдет ли он тебе?
Она встала, заставила его присесть и возложила венок на светлые волосы Луция.
– Ф-и-и! Золото на соломе теряется. Одноцветно. И он тебе мал. – И добавила насмешливо:
– Дубовый, императорский, да? Тот бы тебе подошел.
Поэтому ты за мной бегаешь…
– Ливилла!
– Тебе сначала пришлось бы перещеголять нашего незаменимого Авиолу.
– Для этого мне пришлось бы обзавестись золотыми рудниками.
– Или смелостью. У Авиолы тоже только одна голова. Он уже донес и спровадил не одну парочку богачей, и теперь…
– Даже спровадил? О боги, какие выражения! Как будто ты не знаешь сентенции Сенеки, что жизнь – это борьба. Чем выше человек, тем больше у него врагов. И быть жалостливым к неприятелям? Авиола, говоришь? Моя дорогая, имей я столько, сколько имеет Авиола, и я справился бы с этим без труда. Но выжать, как он, из всего золото, я не умею.
– А разбрасывать золото ты умеешь. Я, конечно, тоже. Вот тебе кольцо на память. На камне изображена Диана, целомудренная богиня. Да здравствует целомудрие богинь! Все остальное спрячь у себя в саду. Когда наш государь однажды раз и навсегда уснет, ты вернешь это мне. – Она задвинула сундучок в укрытие под ложем и продолжала:
– Твой Сенека предсказывает, что будет конец света из-за падения нравов. Это в первую очередь касается моего дорогого брата. И меня это тоже коснется, но чем позже, тем лучше.
Каждый день хорош. Живи одним днем, сказал мудрец.
Упругими шагами она ходила по спальне в прозрачном пеплуме, пытаясь расшевелить Луция. Но он не реагировал. Ливилла нахмурила брови.
– Раньше ты глаз с меня не сводил. До небес превозносил мою красоту.
Все, что у меня есть, прекрасно. Это. И это. И вот здесь. Сразу было видно влюбленного! Хмель уже прошел?
Луций вскочил и обнял ее. Его слова дышали страстью:
– Ливилла! Моя божественная!
– Не утруждай себя. Ляг, – заставила она его прилечь. – Знаю, что я тебя немного утомила. Да и твое положение тебя изматывает. Тобой полон Рим. Такого о Макроне, твоем предшественнике, не говорили. Молодежь тебя боготворит. – Она состроила гримасу. – Луций Курион! Наш идеал! Наш идол и кумир от прически до сандалии, от движения руки до произнесенного слова.
Своему братцу Гаю я этого не буду говорить. Он начнет завидовать, а если он завидует, то ему в голову приходят дурные мысли. Ну, успокойся. Вот тебе вино. Подкрепись для своей голодной Дианы. Ты пойдешь сегодня со мной на домашние игры?
– Куда?
– На домашние игры. Это пытки заключенных, которые так любит мой братец. Вчера там было такое… Гай взял из рук раба плетку и стегал ростовщика Декана сам. Он так по нему хлестал, что яркая кровь брызгала во все стороны, Декан ревел, а Гай от усердия даже свалился. Ты бы посмотрел на это. Он икал, как конь перед финишем. Потом Декана били рабы. А этот старый пройдоха Херея уставился на меня вместо того, чтобы смотреть на пытаемого. Дядюшка Клавдий хотел уйти, но Гай его не отпустил. Подожди, закалишься, сказал он. Клавдий начал бледнеть. Я умирала от смеха. А где ты был вчера. неверный? Гай тебя разыскивал. – Она начала передразнивать:
– "Где моя правая рука, где Луций?"
– Я был в Тибуре. Гатерий Агриппа пригласил меня на свою виллу на ужин, а потом предложил мне ее в подарок.
– Что он хочет за это?
Луций пожал плечами.
– Ничего. Это просто подарок.
– Ясно, подмазывается, чтобы потом взамен любимчик императора прикрыл глаза на какое-нибудь его злодейство. Это у тебя хорошо получается, Луций.
Твое положение приносит тебе прибыль, даже когда ты спишь? Сколько вилл ты уже приобрел таким образом?
– Достаточно, – сказал Луций, встал и добавил шутливо:
– Я буду богатым женихом…
– Ты снова об этом?
– Никогда не перестану, божественная Ливилла. Моя драгоценная.
Ливилла перебила его, подражая голосу Луция:
– Клянусь тебе всеми богами, что без тебя, моя прекрасная, жизнь для меня невозможна. Моя любовь к тебе – это безбрежное море. – И перешла на нормальный тон:
– Но внимание, в море легко потерпеть крушение! Разве не говорил тебе Гай, что он организует в своем дворце захватывающий лупанар для римских нобилей? Великолепный план, чтобы заработать деньги. Будет это организовано с восточным великолепием. Счастливый Олимп, только удовольствие, сладострастие – и никаких забот. Самые красивые женщины Рима будут в вашем распоряжении. Посещение для богачей обязательно.
– Зачем ты мне это говоришь?
– Все три сестры Гая будут там первыми гетерами. Три главные приманки и с ними лучшие дочери и жены сенаторов. Так решил император!
– И ты? Но ты не можешь! Ты не смеешь!
– Почему бы мне не помочь братцу разбогатеть? За одно посещение он получит тысячу аурей – прекрасная цена за любовь, не так ли? – а я, возможно, получу виллу. Ведь мои двадцать лет и мое искусство в любви стоят этого? Кроме того, я сестра императора! А это тоже чего-нибудь да стоит! – добавила она коварно.
Луций схватил Ливиллу за плечи и закричал ей в лицо:
– Никогда! Я этого не перенесу! Ты не смеешь! Ведь ты говоришь, что любишь меня!
– Сегодня да. Но завтра?
– Не будь так жестока, Ливилла! – Впрочем, Луцию было абсолютно все равно, с кем будет спать Ливилла, когда станет его женой. Но сейчас он продолжал разыгрывать ревнивца.
– Я боготворю тебя, моя Афродита. Я хочу, чтобы ты стала моей женой!
– И даже в том случае, если я каждую неделю буду иметь нового любовника? – прижималась она к нему смеющимся ртом.
– Ради богов, не говори так! Я запрещаю тебе! Не мучай меня! Я люблю тебя!
Он повалил ее на ложе.
Потом оба минуту молчали. Кровь стучала в висках. Когда дыхание успокоилось, Ливилла произнесла:
– Послушай, дорогой, я не хочу тебя в мужья. Я не хочу никого. Быть матроной из-за одного только названия противно. Но ты мне нравишься.
Возможно, ты долго будешь моим любовником. Не сердись. Ты только выиграешь от этого. Я буду, наверное, еще похуже Юлии, жены Тиберия. Ты будешь стыдиться меня. Ты должен был жениться на Валерии. Она любит тебя сердцем.
Я так не умею. Я потаскуха, ведь ты это знаешь.
Она встала, перебросила белый плащ через плечо и принялась расхаживать по спальне. Ходила гордо, ей безумно нравилось, что этот красивый патриций так ее любит.
Тщеславная мечта Луция о вступлении в императорскую семью рассыпалась в прах. Но нет! Выдержать. Эта семейка – само настроение и капризы. Со временем все изменится. Не сдаваться, солдат! Когда победим германцев, когда меня будет прославлять весь Рим, тогда увидим! Он пылко заговорил с нею:
– Ты не такая плохая, как говоришь о себе, моя божественная. Капризы, и ничего больше. Я тебя завоюю, и ни о ком другом ты думать не будешь. Я никогда не откажусь от тебя, Ливилла! Я добьюсь тебя. А когда я победителем вернусь из Германии…
Ливилла откинула голову назад и рассмеялась:
– Тогда этого никогда не случится! Вчера Авиола завел разговор о войне, и посмотрел бы ты на Гая! Словно его скорпион укусил: "Я не хочу войны! Не хочу!" Ты знаешь, как он умеет визжать, б-р-р.
Луций быстро приподнялся на ложе:
– Почему Гай не хочет воевать? Уже полгода но его приказу все готовится к войне.
Она присела возле него.
– То же самое ему сказал Авиола все приукрашивая, и беспредельно учтиво. Но он, очевидно, почувствовал, что эти толстяки хотят от него избавиться на многие месяцы, и в ответ на обещание Авиолы, что будут большие прибыли, сказал, что уже полгода это только расходы на оплату ростовщических процентов по займам… "У меня нет больше терпения, милый Авиола. Если я хорошо воспользуюсь законом об оскорблении величества, он принесет мне отличный доход, не правда ли, большой и довольно быстро. Плюс доходы с моего лупанара – это будет куда выгоднее, чем твоя война!" Ты слышишь, чего он ожидает от своего палатинского публичного дома? Авиола обещал золотые горы, Но Гай был упрям, как строптивый осел. "И вообще, – сказал он, – у меня сейчас другие заботы". Он посмотрел нежно – ты мне не поверишь, но клянусь тебе, что это было так! – на свою жену Цезонию и потом гордо заявил нам: "У меня будет сын!" Мы застыли, а он был на верху блаженства, и императрица из Затиберья покраснела, как девица. Так видишь, что-то должно вот-вот произойти. Мы ожидаем наследника трона! Но только от кого он, я бы хотела знать? Эта наша Цезония вообще баба что надо. Жена пекаря из бедного квартала, ей уже перевалило за сорок, у нее трое детей, костлява, уродлива, криклива, а его величество от этой уродины без ума.
Странные вещи творятся на свете, дорогой. – Ливилла встала и пропела. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля, мы ждем наследника! Оба родителя великолепны. Они войдут в историю: божественный император и дочь народа! Так символично!
Плод этой огненной любви будет воплощением ума и красоты. Но вот была бы шутка, если бы это был не мальчик, а девочка!
– И поэтому Гай не хочет воевать?
– Я думала, – заметила Ливилла высокомерно, – что ты умнее. Я думала, что ты поймешь, какая это великолепная отговорка. Ну что таращишь глаза? Ты что, не знаешь его? Херея перед этим рассказывал, как Гай в золотом панцире на коне перед легионом поведет войско в наступление.
Ха-ха! Гай впереди легиона! Можно лопнуть со смеху! Этот трус! Он просто трус, дорогой, и поэтому не хочет войны – Херея для войны стар. Гай мог бы на этого коня посадить тебя; ты бы поехал – насколько я тебя знаю. Но тпру! Он бы лопнул от зависти, что сражение выиграешь ты, а не он. Вот как это выглядит. А ты, ты бы с радостью блеснул, не так ли? Рим бы приветствовал тебя, ты бы получил овации – триумф тебе Гай не дал бы, могу поспорить! – твоя Ливиллочка упала бы тебе в объятия на форуме в восторге от того, какого молодца она заполучила, что, не так?
Эта девка видит меня насквозь, подумал Луций, но, приняв игру, упал на колени:
– Победитель бы опустился на колени перед красавицей, поцеловал бы кайму ее пеплума…
– Подожди, – смеялась Ливилла. – Все это происходит на форуме перед толпами людей. Следовательно, он поцелует край ее столы. Рим рыдает от умиления, ревет от восторга, будет свадьба и чудовищное обжорство, но б-р-р, дорогой. Так же как я не гожусь для свадьбы, так же я не гожусь для такого театра. – Она посмотрела на водяные часы. – Время бежит. Пора идти на домашние игры. Император не может ждать, а то снова будет приступ падучей. Я пойду переоденусь. Подожди меня здесь!
Луций остался один. Нежный запах лаванды не подходил для этого логова тигрицы. Он лежал на ложе и смотрел, как полуденное солнце разжигает воздух и стены и столб пыли дрожит в потоке света. Его злило, что Калигула отказывается от войны, где Луций мог бы отличиться. Его злило, что Ливилла постоянно отказывает ему, что она насмехается над ним.
Род Курионов воспитал своих сынов гордыми. Он никогда не унизился ни перед кем, даже перед самим собой. Такими были все. Таким покинул дом и Луций. Но погоня за успехом изменила его. Сколько раз ему пришлось унижаться перед другими! Ульпий, Сенека, Валерия, Гай Цезарь, Ливилла…
Ливилла его унижает больше всех, каждым своим словом. Это тяжело переносить, даже когда человек утратил свою родовую гордость и называет ее теперь сентиментальностью. Где-то в мозгу вспыхивает искра: воспротивиться, плюнуть на все, ударить циничную Ливиллу по лицу, бежать из этой грязи, от этого вечного унижения. Он скрипит зубами от бешенства.
Но дело сделано: как получить обратно хлебное зерно из вращающихся жерновов, если оно туда попало? Поздно. Конец. С волками жить… Ничего иного не остается ему, если он хочет добиться цели.
Ливилла вернулась. Пеплум на ней был белый, плащ темно-оранжевый, на него ниспадали пряди волос. Она подставила для поцелуя обнаженную шею, потом кивнула в сторону ложа:
– Не забудь об этих драгоценностях. – И вышла с ним в Палатинский сад, где император наслаждался, самолично пытая людей, которые ему не нравились.
В этот день, когда на Рим спустилась ночь, сенатор Авиола оценил ненадежность Калигулы, капризность и увертливость в принятии решений. Он понял, что императором никто не сможет управлять, ибо никогда нельзя сказать, что он сделает через час. Он может все. Авиолу охватил страх. Да еще этот страшный план с лупанаром на Палатине, это угрожало его дочери. В ту же ночь он отправил Торквату в сопровождении сестры и пятидесяти своих прекрасно вооруженных гладиаторов в Испанию. Там она будет жить у брата Авиолы, который управляет его рудниками. Там он припрячет и пару миллионов. А завтра он придумает, как убедить императора, что война необходима.
Утром в жертвенный день Юноны Монеты Гай Цезарь принес в жертву богине великолепных животных. Корова, свинья и овца были безупречны. Цезарь сам совершал жертвоприношение. Авгуры по дыму, который в безветренный летний день поднимался к небу, а гаруспики по внутренностям животных предсказали императору все самое хорошее. Накануне Авиола послал жрецам кошель аурей.
Сегодня он с серьезным видом кивал, выслушивая их пророчества.
Луций с утра был настроен оптимистически. Он хорошо выспался, и прозрачный летний день сулил ему только хорошее, только то, что он сам хотел: Ливиллу, войну, победу, славу, а возможно, и… Однако как бы не сглазить! Дым поднимается вверх, как струя из фонтана. Такое же знамение уже было Луцию перед состязаниями в цирке, когда он помог выиграть императорскому цвету. Хорошее предзнаменование.
После полудня император устроил гладиаторские игры в амфитеатре Тавра.
В отличие от Луция Калигула был сегодня в плохом настроении. Он долго не мог уснуть, встал с левой ноги. Все его злило, все его раздражало: резкое солнце, жара, шум толпы, претор. Херею он перед всеми высмеял, назвав осипшей бабой. Херея, уже немолодой мужчина, огорчился до слез. К Луцию он придрался, что тот поставил свое кресло не рядом с его креслом, а за ним, Ливилле сказал, что у нее в голове опилки. Только к беременной Цезонии был внимателен. Окончательно вывело его из себя поведение римского народа.
Когда император из-за плохого настроения жестом приказал добить гладиатора, который мужественно и долго сражался с двумя ретиариями, зрители начали свистеть. Калигула взбесился не на шутку и приказал эдилу выпустить на арену самых слабых гладиаторов и самых жалких хищников, которые у него были. Зрелище было скорбное. Львы выползли на песок и уснули. Уставшие гладиаторы должны были колоть их, чтобы раздразнить.
Толпа тотчас разгадала злой умысел императора. Раздался топот, свист и выкрики: "Лучше побольше хлеба да поменьше таких жалких зрелищ!"
Оскорбленный император ушел из цирка вместе со своей свитой; вслед ему неслись злобные крики. В лектике он так ворчал, что Цезония заткнула уши.
В нем негодовало оскорбленное самолюбие: возможно ли, этот нищий сброд позволил себе кричать на него? От чувства несправедливости и оскорбления его трясло. Неврастеник и психопат, он искал облегчения в криках и грубостях. Раб не слишком ловко снял с него тогу: сто ударов! Собственный приказ напомнил ему об императорской власти. Он напомнил ему Тиберия за минуту до смерти, испуганного видом непримиримых лиц рабов. Есть ли и среди его рабов враги? Он приказал согнать рабов, которые обслуживали его.
Они рядами стояли в большом атрии. Император медленно ставил безобразные ступни на мрамор, медленно шел вдоль рядов. Запавшие глаза отыскивали хоть малейшую черту непримиримости. Он. отобрал пятерых рабов и трех рабынь, во взглядах которых, как ему показалось, он уловил признаки неприязни. Он приказал их раздеть и высечь тут же на глазах у остальных. Бить их должны были их товарищи. Двойное удовольствие. Он любовался, как трескается кожа под ударами кнута. Но это не принесло ему такого удовлетворения, как наказание патрициев, поскольку рабы переносили боль лучше и но кричали так жалобно, как благородные патриции. Но все-таки эта экзекуция немного успокоила его нервы.
Он выгнал всех, ходил по атрию и размышлял. Сенаторы, словно послушные овцы, плетутся за его носилками, а затибрская рвань покрикивает на него на форуме, как грузчики на пристани!
Он приказал накрыть стол для ужина в малом триклинии на двоих.
Приглашением осчастливил Кассия Херею. Он ел жаркое, предварительно дав его попробовать Херее, и наблюдал за ним. Этот слуга был слугой моего отца и теперь является оплотом моей власти, говорил он себе. Его знают и любят все воины Рима.
Лицо добродушное, честное, преданное. Поседел, постарел. Не очень-то умно высмеивать его перед людьми.
– Прости меня, Кассий, эти мои остроты в амфитеатре…
Херея поднял голову и с умилением посмотрел на императора:
– Ты не должен передо мной извиняться, мой цезарь.
– Должен. Я иногда поступаю опрометчиво. Такая глупая привычка – неуместно шутить, а потом самому неприятно. Выпьем!
Херея поднял чашу за здоровье императора. Спокойный, твердый, прямой, как дорическая колонна. Отличный парень, думал Калигула. Настроение императора улучшилось. Чувство безопасности. Уверенности. Надежная крепость. Мой Херея. Но, как это часто случалось с императором, внезапно у него в мозгу родилось сомнение: действительно ли мой? Он наблюдал за ним боязливо из-под прикрытых век. Когда-то военный трибун, сегодня префект претория. После меня первый человек в армии.
Херея с удовольствием пережевывал пряный паштет. Потом поднял голову:
– Утром, когда ты приносил жертву Юноне, я принял военных послов из Галлии, Паннонии и Норика. Германцы бушуют. Похоже на то. что варвары готовятся к чему-то серьезному. Они собираются за Дунаем.
– Царь квадов Ванний на нашей стороне, – заметил Калигула.
Херея пожал плечами и сказал сухо:
– Он германец. Я думаю, что легаты Паннонии и Норика должны говорить с ним языком оружия, – На Ванния нельзя идти с мечом, Херея. Пошли легатам мой приказ, пускай они попробуют договориться с ним с помощью золота.
– Будет сделано, мой император.
– Если бы началась война, мой милый, ты бы с радостью отправился на поле брани?
У Хереи заблестели глаза. Он весь выпрямился в кресле, словно встал перед императором на вытяжку:
– Я пойду туда, где будешь ты. Защищать тебя, мой цезарь. Мир, конечно, лучше, – продолжал Херея, – но все будет так, как ты скажешь, цезарь.
Калигула смотрел на руки Хереи. Он всегда прямолинеен, идет в открытую, подумал Калигула. Если бы этот старый солдат однажды вздумал устранить меня, как Макрон Тиберия, он наверняка не воспользовался бы для этого ядом или подушкой. Кинжал или меч, это да. Калигула вздрогнул. Глупо так думать. Это мой человек. Но так ли это? Действительно ли? Если это так, то за мной стоит непобедимая военная сила. И он мечтательно начал вспоминать:
– Помнишь, Херея, как ты носил меня на плечах во время походов легиона? Ах, как давно это было. Отец очень уважал тебя. Я тебя люблю.
Херея забеспокоился. Он не привык к умильному обращению императора и прямо посмотрел ему в глаза. Калигула не отвел взгляда и продолжал:
– Вот уже полгода, как мы вместе управляем империей, я и ты.
– Ты очень добр ко мне.
– Ведь ты единственно преданный мне человек…
Оба продолжали смотреть друг другу в глаза.
– Да, самый преданный…
– Это действительно так, как ты говоришь? – спросил император, растягивая слова.
Херея вспомнил о горьких минутах унижений и издевок. Но разве его Гай не поступал так со всеми? И с важными государственными деятелями, и с сенаторами, и со своим дядей Клавдием. Такой характер. У каждого свои недостатки. Херея – солдат. Он знает, что такое военное послушание и честь воина. Он ответил твердо:
– Да, самый преданный до смерти…
– До смерти? – тихо переспросил император.
– До смерти! – повторил Херея.
Император вынул из складок одежды небольшой флакон и, не спуская с Хереи глаз, вылил содержимое в его кубок с вином.
– И если я потребую от тебя, чтобы ты выпил эту чашу до дна, мой Херея?
У Хереи потемнело в глазах. Если я не выпью, первый же стражник проткнет мне спину. Выбора нет, если он хочет, чтобы я умер. Он быстро схватил кубок и выпил его до дна.
Калигула встал, обнял его и поцеловал:
– Спасибо, спасибо, мой Кассий! Вот это верность! Вот это преданность!
Прости меня! Я хотел испытать тебя. Прости меня, что я испортил твое вино духами. – Он сам налил из амфоры ему и себе. – Пей! Выпьем! Я никогда не забуду этого, никогда не забуду…
Херея смущенно улыбался. Они пили. Вино – это волшебная палочка, рассуждал император. И действительно, коснешься ею – и тьма расступится, исчезнут тучи, в просветах между облаками мелькнет звезда, за которой ты пойдешь. После десятого глотка исчезает хаос в мыслях, после двадцатого ты ясно видишь будущее, которое до сих пор было похоже на закатное небо, и в этом будущем сверкает твоя слава, твоя звезда, твое золото, о чем мы сегодня рано утром просили Юнону Монету. Вино – это такое солнце, под которым ничто не отбрасывает тени.
Император развеселился, велел привести музыкантов. Ему хотелось петь и танцевать. Но не успели еще музыканты коснуться струн, как с улицы до ушей императора донесся страшный крик. Он вышел на балкон. Перед дворцом во тьме ночи, освещенной несколькими факелами, раскачивалась пьяная толпа, из амфитеатра сюда ее привела злоба к императору. Скрывшись в темноте на балконе, Калигула смотрел вниз. В этот момент раздался голос:
– Тобой мы уже сыты! Мы хотим Гемелла!
Калигула конвульсивно сжал перила.
– Мы хотим Гемелла!
Надо же, как я об этом забыл! Ведь еще есть мой брат, Тиберий Гемелл.
Этот дряхлый ничтожный старец прочил его управлять вместе со мной. Сенат нарушил завещание, но народ не забыл о Гемелле!
Калигула приказал год назад поместить брата в своей вилле на Эсквилине, где о нем заботилась бабушка Агриппина. И посмотрите, год прошел – и "хотим Гемелла!"
Калигула вошел в триклиний. Хереи там не было, он крикнул его. Через минуту тот стоял перед императором.
– Я послал на этих крикунов центурию преторианцев. Все в порядке.
"Все в порядке" вызвало саркастическую усмешку у императора. Какой дурак!
– Верни преторианцев, – крикнул он. – Пусть Луций прикажет раздать им пару тысяч сестерциев. Исполняй и тотчас возвращайся!
Херея через минуту вернулся.
– А теперь слушай внимательно! Возьми надежных людей, Кассий, и тотчас, я повторяю, тотчас, отправляйся на Эсквилин и прикажи задушить Тиберия Гемелла!
Херея окаменел. Он не поверил своим ушам. Не проверка ли это снова.
Зачем Гемелла, этого маленького, нежного мальчика? Он в ужасе подался назад.
– Не убегай от меня, – заскрипел император. – Разве ты не обещал мне быть верным до самой смерти? Так надо!
Херея не мог двинуться с места. Может быть. император одумается. Может быть, отменит приказ.
– Иди! – в бешенстве крикнул император.
Херея вышел неуверенным шагом. Калигула опустился на ложе. Он трясся, словно у него был приступ лихорадки. Он хотел позвать Цезонию, но раздумал. Приказал позвать Луция. Луций пришел, вслед за ним без приглашения проскользнула смеющаяся Ливилла.
– Что с тобой, Сапожок, что ты так дрожишь? Лихорадка, возможно, ты перебрал?
Калигула прерывисто дышал.
– Вы знаете, что Гемелл во время моей болезни пожелал, чтобы я не выздоровел. Он сказал об этом бабушке. Я послал к ним людей, чтобы они его убили, чтобы убили Гемелла… – Он смотрел на них остекленевшими глазами.
– Скажите…
Оба застыли как парализованные.
Луция охватил страх. Страх вцепился в него ледяными пальцами. Он не мог выдавить из себя ни слова. Но глаза императора приказывали ему. Напрягая все силы, он поборол себя и произнес заикаясь:
– Он был для тебя опасен, мой Гай, да… но… нельзя было иначе, ты поступил правильно…
Ливилла побледнела, расплакавшись, выбежала из комнаты.
Квирина спала, рот ее был по-детски полуоткрыт, черные волосы разметались по подушке, она спала крепко, но вдруг внезапно проснулась и вскочила. Фабия не было. Светало. Она спустила на пол босые ноги, и утренний свет, проникший в каморку, скользнул по ним светлыми пятнами. Она на цыпочках подошла к занавеске, сшитой из цветных лоскутов и чуть приподняла ее.
Фабий сидел за столом. Достаточно было сделать три шага – и ее губы коснулись бы его щеки. Но Квирина не двигалась. Нельзя его отвлекать. Он просиживает над работой дни и ночи, просто одержим своей пьесой. Квирина немного ревновала его к этой новой страсти, она отнимала у нее Фабия.
Он оглянулся, словно почувствовал ее взгляд. Она быстро опустила занавеску. Но Фабий вскочил, вытащил ее из укрытия, поцеловал и потянул к столу. На куске пергамента она увидела странные каракули.
– Видишь? Здесь будет народный хор. Тут, с другой стороны, хор прислужников Фаларида. Здесь стоит тиран Фаларид, рядом – центурион его личной охраны Телемах, то есть я, понимаешь?
Квирина поняла. Она взяла Фабия за руку.
– Вот видишь, ты уже неделю назад все кончил, а я не знаю конца.
Прочти мне его, пожалуйста!
Фабий засмеялся, потом сделал серьезное лицо и начал:
– Пятый акт трагедии о безжалостном тиране Фалариде из Акраганта!
Квирина напряженно слушала. Она знала много стихов. Они с Фабием часто читали стихи на улицах и на форуме. Стих Фабия кое-где прихрамывает, думала она, но захватывает пылкостью, силой, страстностью.
Мать Фаларида рассказывает сыну свой сон:
…кровь залила весь дом до самой крыши,
В крови тонула я и ты тонул со мной…
Сыночек мой! Сынок! Богами умоляю –
Страшись насилия.
Невинной крови капли не пролей!..
А Фаларид смеется над глупым материнским сном, ибо он карает лишь виновных…
Фабий поднял на Квирину глаза. Она молчала. Он продолжил чтение. Она смотрела на его губы. Всю жизнь он мечтал о великой трагической роли и теперь будет играть Телемаха. Бунтовщика, который поднимет мятеж против тирана Фаларида. Опять бунтовщик. Она вспомнила о Капри. Вздохнула. Пусть эта роль даст ему счастье. Ведь именно таким она любит его и ни за что на свете не хотела бы, чтобы он был другим. Будь счастлив, любимый мой бунтарь. А если… если будет плохо и ему придется снова отправиться в изгнание, я пойду с ним. Что бы ни случилось, я разделю его участь!
Он кончил и вопросительно посмотрел на нее. Она робко сказала:
– Это прекрасно… но опасно.
– Ни капельки, детка. Почему?
– В последний раз ты замахнулся на сенаторов… Но здесь…
Он весело перебил:
– На тирана Фаларида из Акраганта!
– Там речь шла о пекарях, мой милый, но они догадались, в чем дело. А тут тиран. Это еще проще…
– Но разве не пишет Сенека одну за другой трагедии, направленные против тирании?
– Это Сенека. Он не так резок, как ты. Его трагедии и не играют.
– Чего мне бояться? Ведь со мной будет сорок тысяч зрителей!
– А как же он, – сказала она с тревогой, – как же Калигула?
Он поднял ее на руки и засмеялся:
– Его на представлении не будет, любимая. Ты еще не знаешь: по совету Мнестера мы назначили премьеру на тот день, когда император будет в море…
Квирина вздохнула с облегчением. Фабий продолжал:
– …в театре будут только наши, те, для кого мы играем. Как только текст будет одобрен цензурой, мы начнем репетировать.
– Но Калигуле донесут об этом. – Опасения все еще не оставили Квирину.
Фабий рассмеялся:
– Тем лучше! Я люблю беседовать с императорами. Мне ведь не впервой. А будет нужно – так и вывернуться сумею.
Нежные руки обвили его шею:
– Глупенький мой. Ты все смеешься. А я… я думаю о нас.
Она выскользнула из его объятий и настойчиво спросила:
– Скажи, ты любишь меня?
Он быстро поцеловал ее. Она мягко отстранилась и тихо сказала:
– И ты… ты должен это играть?
Лицо Фабия стало серьезным, он сжал в ладонях голову Квирины и, глядя ей в глаза, проговорил:
– Должен, Квирина…
Она села на скамейку в углу, примолкшая, растерянная. Потом, глядя на пол, начала снова:
– Ты думаешь о Телемахе?
Фабий воодушевился:
– О, какая это роль! Я написал ее так, как всегда мечтал. Если она мне удастся, то я сразу прославлюсь, как Апеллес, и заработаю кучу денег.
Она грустно улыбнулась, подумав о своих мечтах. Столько времени ушло на сочинение этой пьесы, Фабий так измучен, не будь Бальба, им нечего было бы есть, так что заработать теперь нелишне. У них будет свой дом. Она мысленно представила дом Апеллеса, виноградник, и ей даже послышались детские голоса. Но другое воспоминание разом разрушило прекрасную картину:
– Ты знаешь, какую награду получил Апеллес от императора.
– Не за пьесу же, моя милая. А за то, что он плохой комедиант. Поведи он себя в трактире иначе, ничего бы и не было. А я всегда сумею вывернуться, потому что я хороший комедиант.
Он взял ее за руку:
– Не бойся, все будет в порядке!
Она гладила его руку и преданно, с тревогой и верой смотрела ему в глаза. Она понимала, что все уговоры напрасны.
День клонился к вечеру, солнце уже не жгло так немилосердно, дышать стало легче. Цветы на грядке привяли.
Квирина полила их и уселась во дворе шить. Через открытую дверь ей был виден очаг, на котором варился в котелке суп.
Она узнала шаги Бальба. Он вошел во двор, улыбнулся Квирине и бросил ей на колени золотой так. словно это был камешек. Бальб, насвистывая, заговорил:
– Июнь, вот и жара. В тибурской мастерской было бы, конечно, полегче.
Но теперь там не работают. Говорят, закрыли на время. А в римской мастерской дышать нечем.
Он уселся на старый бочонок напротив Квирины.
Квирина смотрела на золотой, все эти речи не могли сбить ее с толку. И, дождавшись паузы, она энергично перебила Бальба:
– Мы не можем все время брать у тебя деньги, дядя.
Он насмешливо оскалил желтые зубы:
– Ну и ну! Не можете, говоришь. Чепуха. Когда будут, вернете. Я вам одолжил, вот и все. Золотой. Пф! У меня этих золотых, как блох.
Квирина, взвешивая монету на ладони, подозрительно смотрела на Бальба:
– Откуда это у тебя?
– Украл! Ты же знаешь! Руки-то у меня проворные, а? – набросился на нее Бальб.
– А куда исчезла статуэтка бога Баала? – поинтересовалась Квирина.
– Видишь ли, Руфий, он из нашей мастерской, хочет сделать точно такую же. Так что я ему ее одолжил, – забормотал Бальб.
– Значит, ты ее заложил? – строго спросила Квирина.
– Эй, девушка, не мели чепухи, посматривай-ка лучше за супом! Пригорит он у тебя! – взъерепенился Бальб.
Квирина подбежала к очагу, долила в котелок воды. Потом спрятала золотой и вышла во двор. Некоторое время она шила молча, горбун смотрел на нее и тоже молчал. Его карие глаза снова потеплели. Вдруг Квирина подняла голову и, снизив голос до шепота, спросила:
– Это правда, что он приказал убить своего брата Гемелла?
Бальб кивнул.
– Какой ужас! Я видела его однажды на форуме. Он вместе с бабкой выходил из храма. Нежный такой мальчик…
– Какой там мальчик! – досадливо проговорил Бальб. – Соперник, нежелательный противник, тут уж не посмотрят, что это ребенок. Да ты не думай об этом. От твоих слез он не воскреснет.
На улице послышался громкий голос Скавра. Он горланил рыбацкую песню:
Не пугайтесь, рыбки, мне вас но поймать.
Прохудилась лодка у меня опять.
Одному же с этим мне никак не справиться,
Здесь нужна в помощники стройная красавица.
Эй, беги, красотка, за смолою в дом
И ко мне на берег приходи потом:
Залатаем лодку мы с тобой вдвоем!..
Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля.
"Ага, выпил маленько наш поставщик рыбы", – подумал Бальб.
Пошатываясь, с кружкой в руке Скавр вошел во двор, и песню сменил речитатив:
– Дурень я, дурень ты, все мы дурни тут…
– Не ори! – остановил его Бальб, кивнув головой на дом. – Почему это мы дурни, ты, умник?
Скавр стеклянными глазами посмотрел на Бальба, отдал ему кружку, Квирине протянул кулек с рыбой и понизил голос:
– Дурни мы, потому что разини. А вот кто на работе это самое делает, живет получше нас. Все им даром достается – и жратва, и деньги, И никаких налогов. Ой, держите меня! Опять ввели новые налоги! На суды, на свадьбы, на похороны – на все! – Голос Скавра возвысился. – А сегодня еще новый налог – на игру в астра… астрагал и в микаре! Чуешь, что это значит?
Это специально для нас придумано. Брюхатые в микаре не играют, они только в кости дуются. Скоро и облегчиться без налога не дадут!
– Да, и вправду мы дурни, – присоединился к нему Бальб.
– Мерзавцы проклятые! Я как это услыхал, взяла меня злость: зачем надрываться? Зачем позволять им себя обкрадывать? Лучше уж я объявлю себя нищим, пусть меня государство кормит, раз у него руки такие длинные!
– Да, братец, – отозвался Бальб, – будь у тебя золотая монета с изображением Августа, не пришлось бы тебе торчать в вонючей хибарке и чинить свое рассохшееся корыто. Я прямо вижу, как ты восседаешь в резной лектике, а сам весь золотом увешан! Я бы тоже хотел считать не на ассы, а на золотые. Тогда и меня, горбуна, каждая считала бы красавцем…
За углом послышались тяжелые шаги. Во двор вошли три вигила.
– Здесь живет актер Фабий Скавр?
– Да… а что… – медленно отвечал Бальб.
У одного из вигилов в руках был свиток.
– Мы принесли официальное извещение.
Фабий вышел, взял послание, прочитал. И всплеснул руками от счастья:
– Ура! Мы будем играть! "Фаларид" разрешен! И без изменений! – Он схватил Квирину на руки и закружился с ней по двору.
Вигилы ушли, затихли звуки их шагов вдали.
Фабий радовался как ребенок. Обращаясь то к отцу, то к Бальбу, он говорил:
– Это просто великолепно, что все прошло так гладко! Теперь мы начнем репетировать! Разрази их гром, почему они не идут?
– Кто?
– Да актеры же?
Бальб перевернул рыбу на сковородке.
– Рыба готова! – сказал он.
– Надо бы выпить, раз… раз нам разрешили постановку… Но у меня нет… – озабоченно заговорил Фабий.
Квирина подала ему золотой.
– Откуда ты это взяла?
Она указала на Бальба.
– Спасибо, Бальб. Я скоро верну тебе долг, как только начнем играть.
– Оставь эти фразы для сцены, – перебил его Бальб. – Я пошел за вином.
И тут повалили гости, первая пришла Волюмния, за ней остальные. Все были обрадованы расторопностью и мудростью цензуры. Никто не ждал, что все пройдет так быстро и гладко. Волюмния хлопнула Квирину по спине:
– Так что ж, детка? Возьмемся за тряпки?
Квирина вынесла из дома охапку лоскутов. Из них будут сделаны костюмы для исполнителей "Фаларида". За образец они взяли рисунок с греческой вазы, помнящей времена Эмпедокла.
Волюмния и Квирина советовались, кроили, шили, мужчины обсуждали с Фабием пьесу. Роли были распределены: Фаларид – Мнестер, философ Пифагор – Апеллес, Телемах – Фабий, мать Фаларида – Волюмния. Остальные – в хор, Квирине не досталось ничего.
– Эх ты! – укоризненно сказала Волюмния, обращаясь к Фабию. – Почему ж ты Квирине ничего не дал?
– Я, – заторопилась Квирина, – я еще немного умею. Трагедия – это так серьезно, а я еще только начинаю…
– Ничего не немного, – возразила Волюмния и собралась продолжать защиту.
Но Фабий стоял на своем.
– В другой раз. Тут она не подходит. Для Памфилы тоже нет роли.
Скавр не мог больше терпеть:
– А ско… сколько ты получишь за это дело, сынок?
– Много, отец. Я думаю, золотых десять за одно представление.
– Так много? Значит, ты сможешь купить мне новую лодку и сеть, парень!
– Куплю, отец! Да еще какие!
– А то моя-то лодка течет, никакой смолы не хватит ее просмолить.
У Бальба смеялись даже морщинки около глаз:
– Наша-то римская лодка тоже совсем прохудилась. Уж и не знаю. чем ее можно законопатить. Смолы-то в ней хоть отбавляй…
– Слишком груз велик у этой лодки. Кое-что надо вытряхнуть и отправить на дно, – весело вставил Фабий.
– Кое-кого, я б сказал! – рявкнул Скавр.
В первый и последний раз в жизни старому рыбаку достались аплодисменты, которые обычно получал его сын.
Император развлекался. Луция он оставил в Риме вместо себя. беременную Цезонию поручил толпе рабынь в своем дворце на Палатине и все лето разъезжал на своей великолепной яхте вдоль италийских берегов. То в одной, то в другой гавани он со свитой выходил на берег, приказывал выгрузить Инцитата, для которого на палубе корабля была сооружена прекрасная конюшня, и верхом на нем проезжал по городу, высылая вперед гонцов, которые разбрасывали народу деньги.
Аплодисменты, ликование, крики восторга. В благодарность за восторг он устраивал для народа гладиаторские игры или состязания, а в Рим отправлял послов к Авиоле за следующей партией золотых. У Авиолы появление каждого посла вызывало замешательство и злобу. Он посылает ко мне, как в государственную казну. Какая гарантия, что я получу свои деньги обратно, если он старается избежать войны?
Возможно. Авиола был уверен, что ему удастся с помощью единомышленников организовать поход на Рейн, а может, он просто боялся за свою голову, но деньги каждый раз посылал.
Калигула покорил жителей Путеол, Байи, Неаполя, Кум, Капуи. Они видели блестящего оратора, великолепного возницу в зеленой тунике. Молодой император – молодая жизнь Рима. Всюду, где его видели впервые, восхищались им, пожирали глазами. Как только могут эти ничтожества распространять о нем такие слухи! Злорадство, жестокость, насилие? О боги, ведь мы видим его собственными глазами! Мы собственными руками ловим денарии его щедрости. Ave Caius Caesar!
Он жил, разбрасывая миллионы, но в начале сентября решил возвращаться в Рим.
Последнюю остановку он сделал в Остии. Там у него был великолепный летний дворец, конфискованный у ростовщика Нивеи, который был казнен за оскорбление величества. После долгого плавания императору понравилось кутить в остийской вилле на берегу моря. Ему понравилось посылать издалека – как это когда-то делал Тиберий – в Рим свои приказы и приговоры.
Вечный город трепетал от страха.
Театр Помпея в Риме, необыкновенно красивое здание, вытесанное из желтого нубийского мрамора, верхние ряды его были забиты до отказа. Но места сенаторов пока пустовали, едва можно было насчитать сто тог.
Народ наверху шумел, перемалывал сплетни, как мельница зерно:
– Возит с собою на корабле Инцитата, вся сбруя у него золотая.
– Пусть прикажет позолотить и овес, который тот жрет, нам все равно…
– Нам это не все равно, болтун. Ради этого золоченого овса нам свалился на голову новый налог…
– Брюхатую Цезонию оставил здесь…
– А почему бы и нет? В любом порту ему наверняка раздобудут что-нибудь свеженькое…
– Теперь, говорят, он в Остии…
– О гром и молния! Так близко? Пусть сохранят нас боги!
– Вы знаете, что у суконщика Данусия сбежала жена?
– Ну? С кем?
– С каким-то коновалом. Говорят, сириец. И денежки Данусия прихватила с собой…
– Ха-ха-ха, повезло же скупердяю…
– Эй, сосед, я забыл дома сало. Дай, братец, кусочек на хлеб!
– Вы видели его, проходимца. Забыл, говорит. Это нам знакомо. На, только не клянчи.
– Боже мой! Девчонка Фабия! Квирина! Что ты здесь делаешь? Ты должна быть там, внизу! Танцевать!
– В трагедии, ну и умен же ты? Пусть хоть раз посмотрит на того, своего. На, выпей, глазастая!
Квирина улыбнулась и выпила. Она сидела между Бальбом и Скавром с самого края, недалеко от актерской уборной.
– Мало что-то господ, – заметил Бальб. – Для них еще жарковато.
Наверно, прохлаждаются в море.
Несколькими рядами выше сидел Федр. Когда он услышал о представлении, выбрался из Тревиниана в Рим посмотреть на своих друзей-актеров. Недавно он закончил сатиру о хищниках, которую обещал Фабию, и сегодня принес ее с собой. Он сжимал в руке толстый свиток и решил передать его Фабию после представления. Актеры, как всегда, после спектакля, отправятся выпить, Федр к ним присоединится, и после трагедии придет очередь комедии…
Издали раздались звуки фанфар. Весь театр удивленно поднял головы.
– Император? Император? Ведь, говорят, он в Остии? Как же так?
У Квирины потемнело в глазах. Ведь Фабий говорил, что императора на представлении не будет. Она надеялась на это. Девушка судорожно схватила Бальба за руку…
В свою ложу, приветствуемый обязательными аплодисментами, вошел претор города, который должен был отвечать за порядок и спокойствие в театре.
Это был плешивый, внешне добродушный мужчина с худощавым лицом, на котором сладострастие оставило глубокие следы. Он был в удивительно плохом настроении, более того, он был огорчен и раздражен. Вчера утром актер Манускулл, хорист в "Фалариде", просил принять его в претории. Кланяясь, он заявил: "В пьесе есть бунтарские места, которые можно расценивать как нападки на императора". Больше он не сказал ничего. Только, говорит, если что-нибудь случится, пусть претор за эту услугу возьмет его под защиту.
Претор хмурился. Вытолкнуть парня за двери или сунуть в морду пару золотых за донос? Мудрый правовед не сделал ни того, ни другого. Махнул рукой и отпустил его. Потом приказал принести себе вина как основу, необходимую для размышлений. Размышления продолжались, пока он не выпил четыре чаши, и привели к тому, что претор приказал отнести себя на Палатин во дворец императора. Луций Курион внимательно выслушал сообщение о доносе Манускулла и решил так: Херея, командующий всеми вооруженными силами, отдыхает с императором в Остии. Претор призван следить за порядком во время представления. Так пусть организует, чтобы порядок был обеспечен любым способом.
Претор вернулся к себе и снова принялся размышлять за очередной чашей вина. На третьей чаше он решил: если речь идет об императоре, осторожность никогда не помешает. Может быть, похвалят, а может быть, и наградят. Он приказал быть наготове всему преторианскому лагерю за Коллинскими воротами. К театру подойдут две когорты. К ним он добавил три когорты вигилов. Вместе получилось три тысячи солдат. Для поддержания порядка в театре этого было более чем достаточно.
В актерской уборной все кипело как в улье. Парикмахеры укладывали актерам прически и мололи языками, не останавливаясь ни на минуту.
Сплетни, шутки, остроты, смех.
– Я сбоку подрежу тебе парик…
– Не отрежь мне ухо, ты, гордость цеха цирульников. – смеялся Мнестер. – Хорош бы был Фаларид с одним ухом. Я должен был бы бросить тебя в раскаленного быка.
– Эта маска сползает, – жаловался Кар, руководитель хора. – У меня будет рот на боку.
– Утром мне дорогу перебежала кошка, – произнесла Волюмния.
– Рыжая?
– Нет, черная.
– Так можешь петь спокойно: кусается и царапается только рыжая, – утешал ее Лукрин.
Актерская уборная – просторное высокое помещение, на полу черные квадраты чередуются с желтыми, как на шахматной доске. Легкие кресла стоят перед столиками с гримом, на столиках ручные овальные зеркала из меди.
Фабий рассматривает себя в зеркале. Он видит лицо молодого мужчины. В глазных впадинах горят черные глаза. Застывшая маска из воска полна воли и энергии. Не улыбнется. Она не может ни улыбнуться, ни нахмуриться.
Отверстие для рта глубокое, как яма. Так ли выглядел Телемах, противник Фаларида? Возможно. Не в этом дело. Речь идет о том, что Телемах скажет и, главное, что он сделает.
Никто не видел напряжения, застывшего на лице Фабия. До того момента, когда он услышал звуки императорских фанфар, он надеялся, что Калигула будет далеко и они будут играть только для римского народа.
Привыкшая к риску актерская кровь победила. Ну и что? Чего огорчаться?
От Эсхила до Сенеки, пожалуй, не найдешь пьесы, которая доброжелательно изображала бы властителей земли и небес, которая бы не била по тирану.
Ведь здесь речь пойдет о Фалариде, а не о ком другом.
Все так, как и должно быть, и ничего не изменится от того, будет ли Калигула в зале или нет. Цензор одобрил пьесу без замечаний. И кроме того, он, Фабий, не единственный в Риме, кто ненавидит тирана. Тысячи думают так же. как он. Наверняка и среди сенаторов есть такие, которые будут приветствовать пьесу и защитят актеров, если вдруг император увидит себя в Фалариде и захочет наказать актеров. Но Калигула вряд ли узнает себя в Фалариде. Зато Рим снова прозреет. Кто-то должен говорить за народ, когда ему плохо, и не актеры ли должны этим заниматься? Так это было в Афинах, так это было всегда, так это должно быть.
Фабий скользит глазами по залу. В полукруглой нише стоят три грации из парского мрамора. Посредине – Эфросина, богиня веселья, слева – Аглая, царица света, и справа – Талия, воплощение актерского мастерства. В Аглае есть что-то от Квирины, Фабий усмехнулся богиням под маской Телемаха: нежность апельсиновых цветов, чистое свежее утро на берегу моря, тихонько мурлыкающего, как ребенок. Сладкая, горячая, верная. Эфросина – это спокойствие, ее приподнятая рука погладит каждого, кто поклонится ей.
Талия, ах, эта серьезная и веселая женщина уже несколько лет тянет вместе с ним актерскую повозку. Salve, cara dea[57]. Дай мне силу слова и жеста!
Он опустил глаза. На золотисто-желтой поверхности мраморной плиты переплетаются и извиваются синие жилки.
Вся его жизнь – вот такие же извивы и переплетения. Загулы, пьянки, девушки, женщины – жизнь в суматохе, жизнь в вечном движении. Комедиант, акробат, жонглер, имитатор, декламатор. Все. А цель: рассмешить вечером тех, которым днем не до смеха. Но господа называли это бунтарством, когда смех бывал направлен против них. Изгнанник. Из страны в страну, из города в город. Кто знает, что такое тоска по родине? Extra patriam non est vita[58]. Кто знает, что такое тоска по Риму? Наконец возвращение. Рим. Квирина. Ridendo gasligare mores: в шутке раскрыть настоящее лицо людей.
Он писал мимы с озорными нападками на богачей, правящих миром с помощью своего золота, и на продавшихся им. За это он был арестован в Остии, потом неожиданное помилование, дарованное Тиберием. Странствование с труппой по деревням, снова грубые шутки, затасканные остроты и тоска, постоянная тоска по большой роли в трагедии. И вот наконец-то! Наконец!
Фанфары снова прорезали воздух, на этот раз уже возле портика Помпея, и прервали размышления Фабия.
Он вскочил и отвел рукой занавес у дверей, откуда был виден зрительный зал. За ним толпились актеры. Фанфары приветствовали не императора, а его сестру. Ливилла в сопровождении Луция Куриона усаживалась в императорской ложе.
Аплодисменты нарастали.
– Salve Livilla! Ave Livilla!
– Ax, эта потаскуха! Приводит с собой любовника совсем открыто!
– Ну и пусть, она лучше и своего брата, и своего любовника. Скольким осужденным она вымолила у Калигулы жизнь.
– Да, эта шлюха хоть и ругается, как преторианец, но не без сердца…
– Болтовня – одна семейка, один навоз, одна вонь…
– Не болтай! Вот от тебя-то действительно несет…
– А она красива, гадина…
– Я думал, что она неженка…
– Один думал, да обделался!
– Ave Livilla!
– Ave Lucius Curio!
Луция приветствовала горстка сенаторов да продажные арделионы. Народ не аплодировал. Он знал, что Луций предал идею отца, оправдывает нарушенные Калигулой обещания, налоги и убийства. Аплодисменты соответствовали деяниям. Тысячеглавая толпа размахивает руками, словно аплодируя, раскрывает рты, словно крича. Народ тоже умеет играть.
– Не очень-то горячо они тебя приветствуют, дорогой, – усмехнулась Ливилла.
– Зато тебя уж слишком, – сказал он, оставляя за ней право воспринять это иронически или с восторгом. Однако Ливилла думала о чем-то другом:
– Если бы они так же приветствовали Гая, вот был бы скандал. Спорю, что его бы удар хватил. Хорошо, что он отсутствует. Все равно ничего интересного не будет, и я буду скучать. Ты не должен был меня поднимать с постели.
Затрещали тимпаны, и под звуки флейт и лютней на сцену вышли два хора, слева – советники, справа – народ.
Сопровождаемый звуками лютней декламировал хор народа:
О дочь всемогущего Зевса, богиня Афина, даруй нам
Слова, что сумели б помочь нам
Сказать обо всем, что давно уж на сердце у нас накипело,
Чтоб мы наконец осудили позор этих лет беспросветных
Правленья скупца и тирана,
Чтоб мы наконец рассказали
О том, что принес он народу, –
О горе своем и обидах, о голоде и нищете.
Как долго вернуть не хотели
Свою благосклонность нам боги…
Хор советников рассказал, как во время праздника Тесмофории, устроенного в честь богини Деметры и ради успеха осеннего сева, Фаларид в сицилийском городе-государстве Акраганте насильно захватил власть, как он быстро добился доверия акрагантских граждан, как осыпал народ щедротами и стал его любимцем.
И оба хора, ликуя, объединились:
И сегодня, о богиня, сегодня,
Взошло наконец наше солнце:
Наш молодой властелин,
Наша надежда и радость,
Наше веселье и песни, наша весна и цветы!..
Дремлет спокойный Акрагант в лучах Гелиоса,
Будешь и ты, Вечный город,
Отныне таким же спокойным –
Наш молодой властелин от несчастий тебя оградит.
Он ни на чьей голове
Не позволит и волоса тронуть,
Мудрый и добрый
И ласковый наш Фаларид!..
Народ и советники царя призывают могучим хором на голову их властителя благословение Афины и главного бога Молоха, финикийское имя которого жители Акраганта изменили на Атакирия. На сцену вышел молодой солдат Телемах и старый философ Пифагор, и оба начали соревноваться в восхвалении Фаларида.
Луций узнал в Телемахе Фабия, а в Пифагоре – Апеллеса. Воспоминание о расправе, устроенной над актером. промелькнуло, как стрекоза над водой.
Зрители приветствовали своих любимых актеров бурными аплодисментами.
Во главе хора советников появился Фаларид – Мнестер, бурно приветствуемый хорами и зрителями. Фаларид с лавровым венком на голове, в белоснежном хитоне и пурпурной хламиде, скрепленной на правом плече огромным изумрудом, и на котурнах, которые делали его фигуру неестественно высокой, обращался к своим советникам и народу. Он расписывал, как прославит Акрагант, которому не будет равного на свете города, который затмит Вавилон, Мемфис, Карфаген и станет ему памятником на веки веков. Он расписывал, какими благодеяниями он осыплет народ.
Претора нельзя было назвать образованным, да и философом он не был. Он был хорошим правоведом и любил пожить, но, когда он вспомнил, как совсем недавно император рисовал планы своих преобразований, которыми он хотел прославиться в веках, притих. Луций тоже стал внимательнее.
Претор был доволен: он хорошо сделал, что приказал привести в готовность тысячу преторианцев, и не только в готовность. Теперь, размышлял он, слушая одним ухом актеров, теперь пьеса в полном разгаре и самое подходящее время… Он посмотрел на задний выход из театра, через который уходили актеры. Там, согласно приказу, стоял самый старый центурион девятой когорты Вентон, человек, многим обязанный претору и преданный ему. Он стоял возле мраморной колонны и внимательно смотрел на претора. Тот незаметно поднял правую руку, словно потирая лоб. Вентон кивнул, повернулся и исчез. Претор знал: сейчас он уже летит на коне к своим частям. Через минуту когорта будет готова к выступлению. Медленно, спокойно, согласно приказу, театр будет окружен со всех сторон, так что и мышь не ускользнет. Претор засмеялся про себя: три тысячи преторианцев и вигилов в полном вооружении против толпы нищих граждан! Он потер руки.
Уверенность есть уверенность. Если ничего не случится, неважно. А если что, то Курион и сам император будут удивляться, как мне это удалось организовать! И в то время, когда первое действие трагедии подходило к концу, к театру Помпея сомкнутыми рядами приближались когорты латников.
Частоколом тел, закованных в железо, они бесшумно отрезали театр от мира.
После небольшого перерыва, заполненного музыкой, пьеса продолжалась.
Действие происходило два года спустя.
Философ Пифагор и Телемах, командир личной охраны Фаларида, слушают мать Фаларида – Волюмнию. Она сетует: "Что натворил мой сын! Мой дорогой, зеница моего ока! Как я радовалась тому, что он полюбит честную девушку и возьмет ее себе в жены, благословляемый Гименеем. Ты выбрал себе дочь сиканского царя Теута; без меня, без друзей, только с солдатами ты отправился в Уэссу и свой свадебный пир превратил в кровавую бойню, желая захватить Сиканское царство. Горе ему! Горе и мне! Лесть, коварство, предательство, кровь – это ли не дорога моего сына? А ты, Телемех, ты был с ним? Ты помогал ему в этой ужасной работе?" Пристыженный Телемах молчит.
Мать в отчаянии заламывает руки:
Отдавшись чувству власти безграничной,
Весьма легко становится тираном
Еще недавно мудрый властелин…
Хор народа причитает вместе с ней:
До нитки промотав свое наследство,
К добру других он жадно тянет руки
И, подданных бесстыдно обирая,
Несет им голод, слезы, нищету…
Лицо Луция окаменело. Он смотрит на сенаторов. Величественная белизна тог – спокойная дремлющая поверхность. Невозможно догадаться, о чем они думают. Но они со злорадством думают об императоре. Самое время этого вороненка немного прижать, чтобы наконец он что-нибудь сделал для нас.
У Сенеки озабоченное, усталое лицо. Фабий пригласил его, он прервал свое пребывание в Байях и приехал в Рим. Вчера Фабий затащил его на последнюю репетицию "Фаларида". Сенека устал с дороги, у него было плохое настроение. Ему сразу стало ясно, что эта трагедия – аллегория, сатира на Калигулу. Он испугался. Уговаривал Фабия. Фабий смеялся: трагедий против тиранов много, и твои тоже, дорогой Сенека. Да. Он признал это. Правда, но все-таки… Ну да, писать трагедии против тиранов сейчас модно. Но здесь философ чувствует, стихи направлены, как стрелы, прямо в мишень. Сенека опасается за Фабия и актеров, но беспокоится и за себя самого, что он присутствует здесь, что слушает пьесу.
Басенник Федр судорожно сжимает в руках свиток со своей пьесой. Он восхищается смелостью Фабия, и страх за друга сжимает ему сердце.
Снова наступил короткий перерыв. Мелодия кларнетов и флейт услаждала, Сладким становился вечерний воздух. Рабы разбрызгивали духи.
Ливилла обратилась к Луцию и лениво протянула:
– Тебе не кажется, что эта пьеса про нашего Сапожка?
Луций отрицательно покачал головой. Стиснул подлокотники кресла, чтобы собраться с мыслями и ничем но выдать себя. Он погнался за колесницей Гелиоса не только из-за своих эгоистических целей, но и потому, что верил в Калигулу. Первые полгода правления Калигулы он с ним соглашался. После болезни проявилось настоящее лицо Калигулы, знакомое ему еще с детских лет. Луций чувствовал это день ото дня все сильнее и переживал. Однако он не хотел отступиться, видя перед собой только свою собственную цель. Но сегодня образ Фаларида показал это совершенно ясно. Луций был глубоко потрясен. Сегодня благодаря этому бунтовщику Фабию видит весь Рим: недавний любимец народа теперь его жестокий враг! И с ним Луций связал свою жизнь, закрыл себе дорогу назад, сжег за собою мосты.
Удар гонга.
Фаларид приказывает скульптору Перилаю отлить из бронзы огромного быка.
"А брюхо полым быть должно.
Я прикажу спалить его в огне.
Приговорю в утробу бычью бросить.
Пусть жарится живьем он в этой печи.
Хочу я крик его из бычьей пасти слышать.
Хор народа жалуется. Гекатомбы мертвых растут, растет гнет. Жизнь приобрела цвет пепла, вкус грязи, над ней постоянно висят тучи ужаса.
В стенание хора вплетается звук охотничьего рога. Фаларид возвращается с охоты на диких кабанов. Загонщики и охотники проносят через сцену пойманных зверей. Фаларид со своей свитой приближается, хор советников радуется предстоящему пиру. Потом наступает тишина.
Внезапно в воздухе раздается шум крыльев. Командир личной охраны Фаларида Телемах показывает вверх:
Вон голубиная стая в страхе от ястреба мчится!..
Все актеры смотрят в небо. Тиран Фаларид разражается смехом.
Вы посмотрите-ка, как голубиную стаю,
Целую сотню, наверно, ястреб один напугал!
А догадалась бы в строй она тесный сомкнуться,
Ястреба этого насмерть вмиг заклевать бы смогла…
На сцене воцарилась тишина. Фаларид взглядом следил за ястребом и вспугнутыми голубями и весело смеялся, как умеет смеяться только Мнестер.
Пифагор подтащил Телемаха к краю сцены:
Слышал? Всего один ястреб сто голубей разогнал!
Не догадались глупые птицы сомкнуться,
Не догадались, не то бы вмиг заклевали его!..
Последние слова потонули в аплодисментах. Апеллес был великолепен. Во время большого перерыва зрители дружно принялись за еду и питье.
За воротами театра недалеко от актерских уборных стояли Вентон и солдат Муций. подчиненный Вентона, которому вскоре суждено было стать центурионом. За ними невдалеке расположились солдаты, они скучали. Скучали и Вентон с Муцием.
– Странный приказ, не так ли? – высказался Муций. – Для театра всегда хватало манипула парней. Виданное ли это дело тащить сюда столько когорт?
Вентон пожал плечами:
– Я тебе кое-что скажу, только ты не болтай. Претор ожидает бунта. И если что случится, мы должны сцапать актеров, сначала этих главных. Но смотри, не проболтайся.
Муций присвистнул от удивления:
– Да-а-а? Гром и молнии. Значит, им придется солоно. Бедняги. Хм, Фабий. Этот всегда умел человека рассмешить. Я его знаю по Затиберью.
Парень что надо. И Волюмнию тоже знаю. И очень хорошо. Невероятная женщина. А что, если бы. – прошептал он начальнику в ухо, – что, если бы они все-таки улизнули? А!
Старый центурион посмотрел на него и понял.
– Ты мерзавец, – разозлился он, – только попробуй, и я прикажу избить тебя до крови! Мне доверяют претор и сам Херея, понятно?
Муций замолчал и подумал об актерах. Такие парни, и что их ждет. Громы и молнии.
Вентон – старый преторианский волк. Изнуренный пятнадцатилетней службой, по характеру молчун. Через год он закончит службу в императорской гвардии и должен получить обещанное всадническое звание. На звание Вентону наплевать, что с ним делать? Но к этому он получит ценз, соответствующий его положению, в размере четырехсот тысяч сестерциев. Это уже кое-что.
Всего год! А этот ублюдок может ему все испортить! Ты слюнтяй! Я отвечаю перед императором и Хереей. Я тебе покажу, мягкотелый болван!
– Я пойду проверить посты у ворот. Не двигайся с места, иначе пеняй на себя! – сказал Вентон и выразительно подбросил в руке центурионскую дубинку. Муций остался у ворот один. Он осмотрелся по сторонам, приоткрыл ворота и проскользнул в коридор. К актерской уборной шло несколько человек. Он узнал среди них Квирину, кивнул ей и прошептал быстро: "Скажи своему Фабию, что театр окружен войсками. Если произойдет какая-нибудь драка, то мы его арестуем. Я его знаю. Скажи, пусть сматывается через эти ворота, понятно? Я буду здесь…
Муций осторожно вышел и прикрыл ворота.
Через минуту явился Вентон с центурионом четвертой когорты и сказал строго Муцию:
– Он останется здесь со мной. А ты дуй к своему манипулу!
– Но почему? Ведь я… – Муций что-то невнятно бормотал, но Вентон был неумолим:
– Давай чеши, а не то я прогуляюсь по тебе дубинкой.
Муций ушел. Бедные актеры, бормотал он дорогой. Плохи их дела. От Вентона им не уйти. Но может быть, все обойдется…
Испуганная Квирина побежала к Фабию. Путаясь, она передала, что сказал ей Муций. Фабий был поражен. Кто-то предал. Но кто?
– Никому ни слова! – сказал он строго Квирине и вошел в раздевалку, она вошла следом за ним. Актеры окружили их.
– Ну что, Квирина, интересно? Что говорят зрители? Нравится?
– Она мне сказала, что это великолепно, – весело ответил Фабий, внимательно переводя взгляд с одного на другого.
– Люди! – раздалось взволнованно от дверей. В раздевалку вбежала Волюмния. – Театр окружен войсками!
Ужас охватил всех. Наступила мертвая тишина. Ее нарушил истерический крик Манускулла:
– Они идут за нами! Мы в ловушке! Они нас арестуют! Они нас казнят!
Квирина бросилась к Фабию:
– Ради богов – не выходи больше на сцену.
Он оттолкнул ее, подскочил к Манускуллу и прошипел ему в лицо:
– Продажная свинья!
Схватил его за горло и вытолкнул из уборной.
За спиной Фабия раздались взволнованные голоса:
– Фабий! Ты слышал, солдаты? Снова изгнание? Нет, с нас достаточно!
Что же делать? Не доиграть! Не доиграть! Бросить!
– К чему эта паника, детки? Чего вы боитесь! Не доиграть? Из-за одного предателя? – Он посмотрел на Апеллеса. – Мы должны это доиграть!
– И даже если это будет стоить нам головы? – выкрикнул кто-то.
– Мы живем только раз! – присоединился другой.
Мнестер смотрел на Апеллеса, словно не слышал этих голосов, возможно, он и действительно их не слышал и сказал спокойно:
– Фабий прав, мы должны это доиграть, друзья.
Прозвучал гонг, возвещая конец главного перерыва.
– Кто больше не хочет играть? – спросил Фабий.
Двое артистов из хора подняли руки.
– Вы свободны, – сказал он им сухо. – А мы, друзья, на сцену! Нас ждут!
Звуки флейт, задыхаясь, взвивались вверх и вниз по рядам амфитеатра.
Известие о том, что театр окружен войсками, распространилось и среди публики. Десять человек при таком сообщении испугались бы и отступили.
Тысячеглавая толпа – наоборот. Такая угроза пробуждает в ней гнев и готовность сопротивляться. И еще появляется сознание, что невозможно наказать сорок тысяч человек, что нельзя из такого количества вытащить истинного зачинщика, поэтому смелость и отвага в народе возрастают.
Теперь представление стало более динамичным. Сцены сменяли одна другую.
Зрители взволнованно следили за развитием действия.
Скульптор Перилай показывает на заднем плане сцены Фалариду свое произведение. Умело замаскированные светильники освещают тело быка и создают впечатление, что тело его раскалено добела. Как первую жертву Аполлону в чрево быка Перилай бросает живого барана. Из бычьей пасти раздается отчаянное блеяние. Фаларид аплодирует. Потом вскакивает с кресла, со злорадством смотрит на скульптора: "А теперь ты!" – и приказывает бросить Перилая в страшную печь. Крик истязуемого покрывает буйный смех Фаларида. Ему понравился этот способ казни. Он приказывает бросать в бычью утробу все новые и новые жертвы.
Телемах выводит на сцену одного за другим из хора.
Хор подсчитывает злодеяния тирана и призывает на помощь против деспота бессмертных богов.
Телемах утверждает, что боги не помогут. И рассказывает хору случай с ястребом и голубями. Хор напряженно слушает.
Зрители в театре напряженно слушают.
Приходят Фаларид и его мать.
Сегодня ночью, сын, ужасный сон мне снился:
Наш светлый бог Гермес стоял возле меня
И рог держал в руках. Из рога, поднимаясь,
Неудержимо била кровь. Она текла, текла,
Пока не залила весь дом до самой крыши.
В крови тонула я и ты тонул со мной…
Сыночек мой! Сынок! Богами умоляю –
Страшись насилия. Невинной крови капли не пролей…
И снова Фаларид смеялся, отвечая матери, что сон ничего не значит, что это глупый сон, поскольку он наказывает только виновных.
Плач матери перерос в рыдание, рыдали лютни. Без перерыва началось последнее действие пьесы.
Философ Пифагор обращается к тирану со смелыми словами. Упрекает его в том, что его развратные и сластолюбивые прихоти обходятся в миллионы драхм, а у народа нет денег даже на хлеб. Фаларид хочет с помощью захватнической войны подчинить себе всю Сицилию и потом Остальной мир, но народ жаждет мира. Плохим властителем стал Фаларид. Пифагор его предупреждает, поскольку мера жестокости уже перелилась через край.
Фаларид трясется от гнева и спрашивает Пифагора, как он смеет с ним так разговаривать. философ заявляет, что оракул Аполлона сказал ему, что он не умрет от руки тирана, Фаларид рассвирепел и приказал привлечь философа к суду. Он сам вынесет ему смертный приговор, и тогда Пифагор увидит, у кого больше власти – у оракула или Фаларида.
За сценой звучит очень спокойный голос Пифагора:
Если удастся кому-то страну от тирана избавить,
То не тиран, а спаситель в памяти жить остается.
Так Аристогитон и Гармодий вовеки
Над ненавистным Гиппархом будут в анналах сиять.
Театр содрогнулся от аплодисментов. Фабий, приготовившийся к последнему выходу, слышит град рукоплесканий, чувствует, как слова, которые он написал, захватывают толпу. Чувствует, как тысячи людей с ним заодно, как они стоят за ним. Все мешается у него в голове: он сам. его пьеса, взволнованные зрители.
Удары тимпанов поддерживали флейты и кларнеты, музыка призывает к наступлению. Вся атмосфера в театре призывает к наступлению. Фабий должен говорить, но взволнованный автор забыл роль Телемаха. Он выбегает во главе хора народа на сцену. Нет, нет, он не помнит, что должен говорить Телемах, но подбадриваемый атмосферой, царящей в театре, лихорадочно и страстно выкрикивает в зал:
– Долго ли еще, народ акрагантский? Разве вы не можете избавиться от чудовища? Вспомните о ястребе, вы, голуби! Ваше спасение не в бегстве, а в наступлении!
По театру Помпея пронесся ураган. Выкрики тысяч зрителей, повскакавших с мест с поднятыми и сжатыми кулаками, звучат угрозой:
– Убить кровавого зверя!
– Долой тирана!
– Довольно судов и казней!
– Не произвол, а справедливость!
– Справедливость!
Луций подал знак претору. Рев горнов, продолжительный, дребезжащий, перекрыл крики толпы. Через все ворота в зрительный зал ринулись преторианцы с мечами в руках. Шум и смятение. Толпа бросилась на солдат.
Актеры, и с ними вместе Фабий, схвачены преторианцами раньше, чем они успели подумать о бегстве.
Ливилла медленно поднялась с кресла и через плечо кинула Луцию:
– Очень тебе благодарна за предусмотрительное вмешательство. Из-за тебя я не знаю, что произошло с Фаларидом. Вечно ты все испортишь!
Луций не ответил. Он смотрел на драку, происходившую на сцене, и злорадно наблюдал, как уводили Фабия. Этот мятежник! Устроить бунт!
Свергнуть Калигулу с трона! Луций покраснел. Если падет Калигула, падет и он. Судьба Калигулы стала теперь судьбой Луция.
– Ты не соизволил заметить, моя золотая головушка, что я тебя жду?
Мечтаешь? Видимо, тебе тоже хочется увидеть конец? – Ливилла засмеялась.
– Конец фаларидов бывает невеселым, тебе это не кажется, дорогой? Что посеешь, то и пожнешь. Ты ведь слышал, как Фабий Скавр призывал: "Не знаете, как избавиться от чудовища?"
Чудовище. Она права, эта циничная девка. Прав и Фабий. Прав и этот ревущий сброд. Но Калигула не должен пасть! Луций выпрямился, лицо его окаменело, он уверенно шагал рядом с Ливиллой.
– Не спеши так, дорогой. Мне жмут ноги новые сандалии. Сжалься над ножками боготворимой тобой Ливиллы.
Луций замедлил шаг, привел в порядок мысли. Рим ненавидит Калигулу, но боится его, говорил он себе. Он будет бояться и меня!
Через три часа после ареста актеров посланец Луция достиг Остии и передал императору донесение о пьесе, представлении и волнениях в театре.
Луций советовал императору вернуться в Рим и для устрашения толпы немедленно учинить суд над мятежниками. Херея советовал то же самое, и вскоре после полуночи император, сопровождаемый Хереей и отрядом преторианцев, въехал в Остийские ворота Рима. Уже на Дельфийском холме, рассекающем Авентин на две части, был слышен отдаленный рокот толпы. Перед Большим цирком императорская свита наткнулась на сборище людей. Народ узнал императора.
– Долой тирана! – орали сотни охрипших глоток.
– Долой Калигулу!
Император все это слышал. Сначала он почувствовал злобу к этому неблагодарному сброду, потом его охватил страх. Преторианцы мечами пробивали ему дорогу на Палатин. Калигула не переставая дрожал: как поверить, что сегодняшний день – просто недоразумение, ошибка, dies nefastus[59], кошмарный сон? Как поверить, что завтра ощутимой реальностью снова станет слава, верховная императорская власть, рабская покорность и безграничное поклонение черни? Как добиться этого, если еще и теперь, когда после представления прошло столько времени, этот сброд не унимается?
Где мои сенаторы? Спрятались, заперлись в своих домах, а меня бросили на произвол судьбы? Собаки!
Калигула спрыгнул с лошади и, беспокойно озираясь по сторонам, вошел в атрий дворца. Он не поклонился ларам и пенатам, как делал это обычно, мысли его путались от бешенства и злобы. Калигула весь кипел, ибо чувствовал себя безмерно и несправедливо оскорбленным. В ярости он кусал пальцы, обрывал занавесы, пинал кресла и выл, как раненое животное, но потом вдруг вспомнил о своем могуществе и успокоился. Выслушал подробный доклад Луция, одобрил принятые им крутые меры к подавлению мятежа и приказал позвать Херею.
– Что ты намерен предпринять, Кассий?
Неразговорчивый префект претория пожал плечами:
– Надо заставить чернь заткнуться.
– Ну, а актеры?
– Этих смутьянов я бы отстегал и выгнал из города, – сказал Херея, но, почувствовав смутную симпатию к актерам, несколько смягчил свой приговор:
– Они небось и представить себе не могли, что из этого выйдет… Это все нищий сброд.
Херея лучше знал население Рима, чем император. Херея считал, что во всем виновата продажная чернь. Калигула этой разницы не понял и нахмурился.
– Что ты будешь делать дальше?
Херея, спокойно глядя на императора, сказал:
– Сегодня прикажу прихлопнуть одного-другого. Несколько дней подержу солдат в боевой готовности. Завтра этот сброд пошумит еще немного, а послезавтра успокоится. А ты, господин, устрой им зрелище, выпусти сотню пантер в цирке…
То же советовал и Луций.
– Хорошо. Спасибо. Можете идти.
Император прилег и сквозь полуприкрытые веки рассматривал красные пятна светильников. До его слуха доносился шум. Ревела толпа. Ему казалось, что он слышит "Долой тирана!", и видит перед собой перекошенные рты. Он сердито махнул рукой, чтобы прогнать видение, но рокот и рев не прекращались. Калигула в ужасе приподнялся – нет, это не галлюцинация, это реальность. Он прислушался, шум нарастал. Он выбежал на длинную узкую террасу, опаясывающую северную часть дворца. В свете луны Калигула увидел переполненный людьми форум. Теперь он ясно слышал выкрики "Долой тирана!" и слышал также топот и звяканье солдатских панцирей и щитов: солдаты теснили толпу. Калигула бросился назад. Вернулся в спальню, окна которой были обращены на юг, к Большому цирку. Отсюда шум с форума был слышен меньше, казалось, что шумит река. Калигула затравленно озирался.
Но в конце концов успокоился: ведь у него есть Херея и тысячи тяжеловооруженных солдат. Дворцовая стража – это железная стена. Чего же бояться? Он бросился на ложе.
И затаив дыхание, закрыв глаза и заткнув уши подушками, лежал на спине.
Отдаленный шум этой проклятой реки усиливался, приближался, рос. Почему так ясно теперь слышен этот шум? Возможно ли это?
Он набросил плащ и потайной лестницей поднялся на крышу дворца. Толпы народа, теснимые преторианцами на Священной дороге и на Новой дороге, обошли Палатин с юга, у подножия Целия, и ворвались в Большой цирк.
Многоголосый, хотя и не такой громкий, ропот доносился и справа, от Велабра, и сзади, с Большого форума. "Они меня обложат, как лису в норе".
Император стучал зубами. Крики, рев, звон мечей, вопли наполняли ночь.
– Долой тирана!
– Меньше налогов, больше хлеба!
– Хлеба, а не зрелищ.
– Долой Калигулу!
– Долой братоубийцу!
Луна ушла за тучи. Ночь напоминала огромную черную пасть, изрыгающую крики и проклятия. Вопли раздирали уши. Император искал убежища, метался по дворцу, звал Херею, но того во дворце не было. Это хорошо, что он там, там… Император искал места, куда не проникали бы эти ужасные звуки, и наконец нашел его. Библиотека Тиберия под сводами перистиля, самая тихая комната во дворце.
Обессилев от страха, Калигула свалился в кресло. Библиотеку освещали два светильника на подставках, там было полутемно. Пергаментные свитки заканчивались планками из кедрового дерева и висели на простых шнурках. Ни золота, ни драгоценных камней, которыми пестрели библиотеки римских патрициев. Вглядываясь в полумрак, Калигула напряженно прислушивался.
Ничего. Ничего и ничего. Он перевел дух. Повернулся к бюсту Тиберия.
Непроницаемо загадочным было лицо Тиберия, лишь Клавдиеву гордость и презрение можно было прочесть на нем. Глаза под сросшимися бровями отливали металлом.
Калигула испытующе смотрел в лицо деда. Тебя боялся весь Рим. "Пусть боятся, лишь бы слушались", – говаривал ты. Калигулу передернуло. Они слушались тебя и молчали. А меня? Меня они ненавидят. Он заскрежетал зубами: пусть ненавидят, лишь бы боялись. Но разве они еще боятся меня?
"Долой тирана!" – снова послышалось ему. Кто имеет право назвать меня тираном? Разве не все мне позволено?
Теперь рев толпы доносился и сюда. Рев дикий и остервенелый. Как будто поблизости разыгралось сражение. Калигула вскочил. Холодный страх подступал к сердцу. в висках бешено стучала кровь. Шатаясь, он рванулся куда-то, схватился за ковер на стене. Страх, безумный страх его душил.
Бежать! Да! Но куда? На Капри, как Тиберий. В Анций, Тускул или Байи. где у него есть виллы, неприступные, как крепости? Или на Сицилию, в Сегесту? Но разве это поможет? Они найдут его и на Сицилии. Может быть, спрятаться на яхте? Нет. Они разыщут его всюду. На лице Тиберия ирония и издевка: ты убил меня, но и тебе не миновать руки убийцы!
Император стал исступленно звать Херею. Вскоре префект пришел, усталый, заспанный.
– Они разбушевались еще хуже, чем в театре. Я приказал применить оружие. Крови пролилось достаточно.
Объятый ужасом, император бросился из комнаты. Он распахнул первую попавшуюся дверь. Это был один из покоев Ливиллы. Ливилла готовилась ко сну и расчесывала золотым гребнем волосы. Калигула упал в кресло.
– О, владыка мира! – усмехнулась Ливилла. – Что с тобой, Гай? Ты дышишь, как Инцитат после скачек. Что случилось?
– Ты разве не слышишь? – Калигула заскрипел зубами.
– Слышу. Ну и что? Сам виноват, братец. Ты думаешь, что сенат и народ римский будут тебя любить за то, что ты их обираешь и наслаждаешься видом пыток?
– Ливилла! Я прикажу отстегать тебя кнутом! – заорал император.
Она расхохоталась.
– Вот те на! Видали? Уж ты таков! Стоит сказать тебе правду – и ты сразу "отстегать". А в быка раскаленного не хочешь меня живьем засунуть, как делывал Фаларид? Не ерепенься. Я знаю, что ты изверг. Ведь я такая же, братец. Такая уж у нас семья.
Она подошла и провела рукой по его побелевшему лицу.
– Ну, не бойся! Не стучи так зубами! Ну и герой! Вот Луций – другое дело. Какой император вышел бы из него! Ляг, закрой уши подушкой и поспи.
– Я хочу к Цезонии, – пролепетал Калигула.
Ливилла усмехнулась:
– Вон что! Наша дорогая императрица! Прибежище покоя! Кладезь премудрости! Беги. Подожди, давай я тебя отведу.
Цезония спала. Он разбудил ее. Она, зевая, выслушала его. Улыбнулась, будто ничего не произошло, и подвинулась, чтобы он мог сесть к ней на ложе.
– Чего тебе бояться, Гай? Орут? Ну и пусть орут. Ведь у тебя есть солдаты, не так ли?
Голос у нее был спокойный, твердый. Ее решительность немного подбодрила императора.
– Может быть, ты выпьешь макового отвара и ляжешь? Уже светает. Тебе давно пора спать.
Он сидел неподвижно и молчал, раздумывая о бегстве.
– Прикажи, чтобы тебе приготовили ванну и сделали массаж. Это освежит тебя, дорогой.
Но Калигула не сделал ни того, ни другого. Занятый своими мыслями, он приказал позвать авгура и вместе с ним поднялся на крышу. Помощники авгура несли в клетках белых священных голубей.
Небо было ясное, безоблачное, над Альбанскими горами поднималось солнце. Город из мрамора и золота сверкал в его лучах. Вечный город потягивался, залитый золотым светом, и напевал обычную утреннюю песенку, как будто не было ночью никакого кровавого побоища, как будто ночью город сладко спал.
Голуби взлетели, императора всего передернуло: как в этой проклятой пьесе, только ястреба не хватает! Стая птиц полетела на северо-запад, к Рейну. Белые крылья так ослепительно сверкали в солнечных лучах, что глазам было больно смотреть. Что это? Стая летит с трудом, ах, это северный ветер, он мешает, разбивает стаю, голуби растерянно мечутся в воздухе, но вот вдруг все резко повернулись, собрались вместе и, словно серебряные стрелы, понеслись на юго-восток, в Египет.
Цезарь вскрикнул.
Авгур, исподтишка поглядывая на императора, пытался вычитать в полете птиц доброе предзнаменование.
– Это ветер им помешал, они летели прекрасно, все вместе, ты же сам видел, божественный, ты ведь сам великий авгур, – лепетал он.
Движением руки Калигула заставил его замолчать. Он уже знает то, что хотел знать. Да, да, бежать в Египет!
Давняя мечта! Перенести столицу в Александрию, сделать ее главным городом империи и центром мира. И в облике фараона, в ореоле божественности вступить на трон египетских царей! Там он будет в безопасности. Нет, не на Рейн, а в Александрию, прочь от этой горящей под ногами земли, прочь от этого римского сброда, страшный, неукротимый ураган проносится над Римом, буря может разразиться здесь в любой миг, раз уж и эта актерская мелочь отваживается… Где Луций? Где Херея? Калигула в ярости спустился вниз. Внизу Херея и Луций ждали императора с донесением.
…за ночь столько-то и столько-то убитых жителей, столько-то преторианцев…
Калигула прервал их:
– Ну, а что делается сейчас?
Херея отвел глаза в сторону, не решаясь сказать, но солгать не сумел:
– Паршивцы. Они разукрасили все стены…
– Говори!
– Надписи опять…
– Против меня? Обо мне? – неистовствовал император.
Херея смущенно кивнул, – Что за надписи? Я хочу знать!
Херея повернулся к Луцию. Тот вынул навощенную табличку и неуверенно протянул ее императору. Цезарь прочитал:
Хотел построить Август Рим из мрамора и золота,
А я его построю вам из грязи и из голода.
Я был когда-то Сапожком, стал Сапогом Кровавым,
Поскольку, что такое власть, узнать давно пора вам!
У Калигулы вздулись жилы на висках и на шее, он задыхался, казалось, что он сейчас потеряет сознание. Луций заботливо усадил его в кресло.
Херея побежал за водой.
– О цезарь, прости меня во имя богов. Но ты сам хотел знать…
Императору удалось справиться с собой. Он жестом остановил Луция и хрипло выдавил:
– Кто… кто это написал?
Луций пожал плечами.
– Этого никто не знает и узнать невозможно. Какой-то гнусный аноним…
Но во всем виноват Фабий Скавр. Это результат его подстрекательства… – После паузы Луций спросил:
– Приказать удушить его в тюрьме?
Калигула не шевельнулся. Мысль о Египте придавала ему силы. Он ответил Луцию:
– Хочешь задушить по моему приказу? Нет. Ты говорил, что через час соберется сенат? Ты пойдешь туда и выскажешь мое пожелание.
И уже спокойно, без возбуждения, объяснил Луцию, что именно передать от него сенату. Луций смотрел на императора с восхищением.
В ту ночь, когда римский люд толпами собирался то на форуме, то в Большом цирке, требовал устранения тирана и истекал кровью в заранее проигранной схватке с преторианцами, в ту ночь, когда впервые за много лет народ восстал против главного притеснителя, сосредоточившего в своих руках всю власть, в ту ночь, когда император в страхе метался по дворцу, боясь гнева толпы, и думал о бегстве, в ту ночь патриции римские спали так же спокойно, как и всегда.
Им нечего было бояться. Они знали своих преторианцев, эту железную гвардию, которая, безусловно, сумеет – что значит для них пролитая кровь?
– в зародыше задушить любой мятеж. И все же, хотя на первый взгляд могло показаться, что волнения этой ночи не имеют к ним отношения, они касались и их. Ибо император и они были сообщающимися сосудами, хотя иной раз внешне это выглядело не так и император безжалостно уничтожал многих из них. Они были связаны между собой. Они знали, что народ раздроблен, что римский народ – это всего лишь расплывчатое понятие, водный поток, не имеющий определенного русла, растекающийся тысячами луж, которые быстро высыхают, оставляя после себя лишь нескольких надоедливых комаров. Они знали, что живущий своим трудом народ окружен бесчисленным множеством паразитов, готовых за сестерций назвать сегодня белое черным, чтобы завтра за два сестерция утверждать обратное.
Сенаторы, опора государства, хорошо выспались, приняли ванну и позавтракали. Потом Авиола и Гатерий Агриппа, главные среди них, сошлись на совет с обоими консулами: дядей императора Клавдием и Гаем Петронием Понтием. Всем, кроме, может быть, Клавдия, человека не от мира сего, было ясно, что что-то должно произойти. Primo[60], нужно как-то подсластить жизнь императора, пережившего столько горьких минут из-за волнений, вызванных представлением; secundo[61] (об этом вслух не говорили), нужно использовать возможность, которую дал им в руки разбушевавшийся народ, и не упустить случая. Склонить императора на свою сторону, чтобы он постоянно чувствовал, что не так называемый народ, но сенат и римские богачи – его опора, защита и спасение.
И последний пункт, главный, хотя немного парадоксальный: заключить с императором мир, чтобы можно было скорее начать войну. Отпраздновать прочное единение двух величайших сил. И все это должно произойти послезавтра на пиру у Авиолы, который сам пригласит императора.
Уже за час до собрания небольшой храм Божественного Августа заполнился сенаторами. Изолированные от жителей города, попрятавшиеся в своих дворцах сенаторы жаждали новостей: что было после представления, что натворила чернь ночью, что было утром. Все старательно понижали голос, но ничего нового сообщить друг другу не могли. Тогда многие из них обратились мыслью и речами к самому заветному, к тому. чем они жили, и мгновенно храмовая святыня превратилась в торжище. Отцы города оживились. Храм стал похож на осиное гнездо. Те, что еще вчера едва здоровались, сегодня, при известии о набегах германцев на границы империи, заключали сделки и улыбались друг другу, словно братья. На первом месте, само собой разумеется, были поставщики сырья для оружейных мастерских. Их предприятия работали вовсю.
Оружейники не смогут обойтись без кож и легкого прочного дерева для щитов, без олова и меди для панцирей, без железа. Цены на металл повышаются: семь, девять, десять. Владельцы рудников пожимают плечами: добыча очень дорога, рабы обходятся дорого. Цена на железо повысилась до десяти, двенадцати, тринадцати. Унизанные перстнями руки трясутся. Чем больше у меня есть, тем больше мне нужно.
Перспектива заполучить новую провинцию действует на них как живительная влага на почву, неимоверно поднимаются цены на медь, на сукно, на мясо, на кожи. на рабов, особенно на рабов. Шум голосов не утихает. Предложение.
Спрос. Купля. Продажа. Комиссионные.
Велика при этом роль должностных лиц императорской канцелярии и римского магистрата. Еще во времена Тиберия образовалась высокопоставленная бюрократия, которая совалась всюду и все держала в руках. Богачи за большие деньги купили этих помощников императора, и теперь все они связаны одной веревкой. Ведь очень выгодно получать жалованье от казны, брать комиссионные справа и слева и пользоваться ежегодными взятками той или иной компании, если эта взятка превышает жалованье в пять раз. Поэтому личный казначей императора вольноотпущенник Каллист – persona gratissima[62], поэтому с ним говорят здесь, как с равным, поэтому его дочери каждый раз к Новому году получают от отца по роскошной вилле.
Раздается звук гонга, входят консулы. Ликующими возгласами встречают сенаторы Клавдия, дядю императора, консула Понтия и Луция Куриона.
Консул Понтий открывает чрезвычайное собрание сената. Он осуждает актеров и народ за "Фаларида". не скупится на похвалы императору – рукоплескания, божественному цезарю – рукоплескания. Консул садится, начинаются выступления сенаторов, императорские блюдолизы соревнуются в красноречии, на лицах восторг и преклонение перед величием Калигулы. И только это ничтожество, эта размазня Клавдий чистит ногти, поднеся руки к подслеповатым глазам. Ну, дядя императора может себе такое позволить, любой другой поплатился бы головой. Казалось, что нечего больше добавить к блестящему словесному фейерверку. И тут поднялся Гатерий Агриппа. Он предложил сенату доказать свою глубокую преданность, верность и любовь к императору, воздав ему новые почести. "Золотой щит". Этот щит из чистого золота, на котором мастер сделает рельефное изображение солнце-подобного императорского лика, будет храниться в храме Беллоны, богини войны, его будет оберегать специально для этого основанная коллегия жрецов. Во время всенародных торжеств впереди процессии, которую возглавят сенаторы и римская знать, жрецы понесут щит к храму Юпитера на Капитолии, где верховный жрец совершит жертвоприношение. Сопровождаемая пением юношей и девушек из благородных семей, прославляющих мудрость, милосердие и прочие добродетели императора, процессия пройдет по городу, чтобы к ней мог присоединиться весь римский люд.
Храм сотрясался от оваций. Пусть Луций видит это воодушевление, эту любовь, пусть расскажет об этом императору, пусть знает император, кто в этом столпотворении будет его опорой, его "золотым щитом".
Сенека сделал вид, что хлопает, и даже выражение своего лица старался уподобить остальным. Но в эту минуту ему было стыдно, что он римский сенатор, что и он принадлежит к этой банде, да, именно банде, без чести, без совести, банде, которая подло подпевает выскочке и дает пищу его тщеславию.
Овации утихли, все вопросы решены, но консул Понтий не встает. Он предоставляет слово Луцию.
– Досточтимые сенаторы, я с радостью расскажу императору о почестях, которые вы ему воздали. Император благоволил поручить мне передать его приветствие сенату. Когда сегодня утром я сообщил императору, что после представления в театре беспорядки на улицах Рима продолжались всю ночь, что применение оружия было необходимо, что возбуждение народа, вызванное вредоносными действиями актеров, имело своим последствием смерть шестисот человек, из них восьмидесяти шести солдат, что и сегодня утром на стенах были обнаружены надписи, позорящие нашего дорогого императора и науськивающие против него народ, цезарь решил, что подстрекатели и бунтовщики, а особенно актер Фабий Скавр, послезавтра должны предстать перед судом. Суд состоится в базилике Юлия в пять часов пополудни.
Император лично примет участие в суде.
Сенаторы восторженно приняли императорский приказ.
– Хотя наш великодушный император, следуя в данном случае закону об оскорблении величества, мог сам назначить наказание провинившимся, он желает, чтобы они предстали перед судом, члены которого будут избраны из сенаторов, и чтобы сочинителю "Фаларида" Фабию Скавру была предоставлена возможность защищаться, как предусматривает это римское право. Итак, пусть сенат решит, кто станет, либо добровольно, либо вынужденно, patron ex offо[63], который будет защищать Фабия Скавра. Главным истцом в этой тяжбе об оскорблении… о государственной измене император назначил меня.
Луций кончил.
Поднялся консул Понтий.
– Трудно ожидать, что кто-нибудь по своей воле захочет защищать изменника. Поэтому, прежде чем мы сами назначим защитника, я исполню формальность, спрашивая, есть ли среди сенаторов человек, который хочет защищать Фабия Скавра?
Консул запнулся и вытаращил глаза. Над рядами кресел поднялась единственная рука. Собрание сенаторов взволновалось; это невероятно, невозможно! Но рука была поднята, и это была рука Сенеки.
– Ты погубишь себя, безумец! – зашептал сзади сенатор Лавиний.
Сенека встал, он был бледен. Он оперся дрожащими руками о спинку стоящего перед ним кресла, откашлялся и в мертвой тишине проговорил:
– Я знаю, что эту обязанность вы все равно возложили бы на меня, адвоката плебеев, как меня называют, ибо я и раньше защищал нескольких ремесленников. Я спешу предупредить ваше решение и вызываюсь сам.
Собрание сенаторов застыло в нерешительности. Что делать? Соглашаться?
Протестовать? Из неопределенности их вывел смех. Смеялся дядя императора Клавдий. На вопросительный взгляд Луция он ответил присущим ему шутовским тоном:
– Угадал, а? К-кому еще мы м-могли бы п-поручить это, как не нашему Сенеке? Оратору из ораторов, а?
Напряжение ослабло. Сенаторы зашевелились, ожили, некоторые даже заулыбались. Великолепный будет поединок. Сенека против всемогущего Луция Куриона, своего бывшего ученика. Кто ж из них окажется победителем?
Понтифик Юпитера Капитолийского возжег на алтаре жертвенный огонь, прося у богов всех благ для императора Гая Цезаря. Благовонные травы и пшеничные колосья были хорошо высушены, высеченная искра легко воспламенила их, сначала крошечный, как детский мизинец, огонек разгорелся. Дым поднимался прямо вверх.
Понтифик воздел руки и торжественно провозгласил. что видит в огне благое знамение для императора.
Сенаторы стремились и для себя увидеть в огне что-нибудь приятное.
Луций Курион тоже усматривал в пламени добрый знак для своих честолюбивых замыслов. И лишь Сенека смотрел выше, поверх алтаря; он видел, что дым собирается под сводами храма и осаждается на стенах серовато-зеленой плесенью. Сенека в знамения не верил.
Склонив голову, вошел Фабий в огромное помещение базилики Юлия. Ни белизна мрамора на шестидесяти могущих арках, расположенных двумя рядами, ни море света, через окна вливавшееся внутрь, не лишили ее строгости и холодной деловитости: вчера – биржа, сегодня – зал суда.
Фабий на мгновение поднял глаза от пола, выложенного мелкой мозаикой, в эту высь, а потом смотрел только прямо перед собой. Зал был полон неподвижных белых тог, восседавших в мраморных креслах. Он не различал лиц. Его провели между кресел на место для обвиняемых, два стражника с мечами в руках встали за его спиной. Кто-то подошел и снял с него кандалы.
Он огляделся. Около него сидело несколько присяжных судей, за ними сенаторы и шеренги преторианцев. Галерея верхней части базилики была пуста: римский народ, обычно присутствовавший на судебных разбирательствах, сегодня не был допущен. У стола напротив Фабия сидело четверо: председатель суда консул Понтий, справа второй консул Клавдий, дядя императора, слева Луций Курион и писец. Кресло рядом с Луцием, покрытое пурпурной накидкой, было пусто. Там, напротив меня, сядет Фаларид, объяснил себе Фабий.
Два часа назад в его камеру в Мамертинской тюрьме вошел Сенека. Он советовал Фабию, как держаться перед судом, сказал, что Луций Курион будет его обвинителем, а он, Сенека, защитником. Когда Фабий это услышал, он стал спокойнее. Один вопрос занимал его мысли: сколько лет продлится изгнание, этого ему. наверняка, не избежать.
Он посмотрел на патрицианский профиль Луция, и губы его сжались.
Сегодня могущественный Курион припомнит ему все его дерзкие выходки.
К креслу для защитника подходил Сенека, сгорбившийся, кашляющий. Волосы прядями спадали ему на лоб и виски. Несмотря на несколько полноватую фигуру, лицо его было худым и изможденным, с резкими складками около губ, глаза лихорадочно светились. Фабий посмотрел на него с благодарностью. Мне повезло, что меня будет защищать Сенека. Нет человека, которого ему не удалось бы выручить. С ним тебе не справиться, он снова посмотрел на Луция, изменник, руки коротки. Сколько лет изгнания я получу? Он поднял голову и начал считать квадраты в потолке. Четыре, шесть, восемь, десять, больше со своего места он не видел. Десять? У него выступил пот на лбу.
Десять лет не видеть Рим. Квирина повсюду пойдет за мной, вместе нам будет легче, играть я все равно не брошу. Но десять лет!
Зал шумел, сенаторы развлекались, а с Палатина спускались императорские носилки, плотно окруженные солдатами личной гвардии. Большой форум был забит возбужденной толпой. Когда появились носилки императора, толпа умолкла. Леденящая тишина, холод. Даже арделионы на этот раз не приветствовали императора, ни одна рука не поднялась. Молчание. Через эту леденящую тишину плыли носилки, и император сжимал кулаки от нового оскорбления. Однако в базилике его встретил гром аплодисментов, все встали, всячески проявляя свою безграничную преданность.
Император шел медленно, очень медленно, желая продлить овации. Наконец сел. Херея встал за его креслом. Калигула настороженно всматривался прищуренными глазами. Он трясся от гнева. Посмотрите, как они меня горячо приветствуют, лицемеры, бросившие меня в трудную минуту и попрятавшиеся по норам, как кроты! Как они беззаботны, как весело выглядят, потому что на этот раз паршивый гистрион бил по мне, а не по ним. Их это развлекает, этих разбойников. Он посмотрел на актера.
Фабий исподтишка разглядывал императора. Он видел бледное одутловатое лицо с ввалившимися глазами, и воспоминание дорисовало на нем судорогу сладострастия при виде истязуемого Апеллеса. Фаларид. Хуже, чем Фаларид.
Долго ли еще, римский народ?
Председатель судебной комиссии консул Понтий приветствует императора, открывает судебное разбирательство по делу актера Фабия Скавра, раба по происхождению, ныне римского гражданина.
Глаза Фабия встретились с глазами Калигулы. Ни капли смирения нет во взгляде этого фигляра, раздраженно подумал император; неужели он так уверен в ораторских способностях Сенеки?
"Он мог меня казнить и без шума, – размышлял Фабий. – Он это проделывал уже столько раз. Но очевидно, он боится возмутить тех, снаружи.
Поэтому поставил меня перед судом. Даже сюда доносится приглушенный шум толпы с форума. Я не одинок. Там, перед базиликой, их теснят преторианцы, там с ними Квирина, Квирина!
Луций Курион читает обвинение: пьеса о Фалариде – это прозрачная аллегория, нападки на властелина, в которой Фабий Скавр оскорбил личность императора, возмутил против него народ, вызвал кровавые столкновения.
Голос Луция крепнет:
– За оскорбление императора ясной и целенаправленной 'аналогией с тираном Фаларидом, за возмущение народа я требую для обвиняемого от имени сената и римского народа высшей меры наказания!
Фабий слышит страшные слова, они приводят его в дрожь, но он с неодолимой верой пристально смотрит на Сенеку.
Консул Понтий обращается к обвиняемому:
– Фабий Скавр! Ты слышал обвинение. Ты признаешь себя виновным?
– Нет, – ответил Фабий спокойно.
На лицах полубогов в тогах промелькнула усмешка. Знаем мы это. Перед судом все корчат из себя невинных младенцев.
Наступил момент, когда обвиняемому задают вопросы. Начал сам Понтий:
– Почему ты, актер и автор мимов и фарсов, написал трагедию?
Фабий смотрел мимо консула в высоту на бронзовое лицо богини Немезиды.
Он думал о своем давнишнем сне – сыграть настоящую роль в трагедии.
Рассмешить зрителей легко. Пробудить в них нечто большее, чем смех, это уже искусство.
– Рим пресыщен наивными фарсами. Мне хотелось дать людям нечто иное, чем просто бездумная забава…
Луций глазами приказал секретарю писать, стиль скользил по восковой дощечке. Из рядов присяжных судей раздался голос:
– Почему ты выбрал именно Фаларида?
Почему? О боги! Почему? Как я могу объяснить этим выскочкам, что вокруг меня ходят замученные, угнетенные люди и сетуют: "Где человечность, Фабий?
Где справедливость?", и они не могут сказать в открытую, что их гнетет. А я могу.
– Почему я выбрал Фаларида? Трагедия изображает сильные страсти. Этого хотят зрители. Этого они хотели всегда. Все это они переживают сами…
– Да-да-да, это так, – заикнулся Клавдий и посмотрел, озираясь близорукими глазами и кивая. – Уже Аристотель предпочитал тра-трагедию.
Луций вонзил свои бесцветные глаза в Фабия:
– Какую страсть ты хотел изобразить в Фалариде?
Фабий смотрел в лицо богини, но видел истязуемого Апеллеса. Здесь, немного влево, сидит его мучитель. Фаларид. Он не отважился посмотреть туда. Мороз пробирал его до костей. Он поборол себя:
– Страстная любовь, интриги – это сегодня уже не захватывает. Люди жаждут более жестоких зрелищ. В Цирке и в театре. Жестокость, кровь, Фаларид, раскаленный бык, в котором людей сжигают живьем…
Секретарь, склонившийся над восковыми дощечками, едва успевал, хотя писал скорописью.
– Снова пьеса о тиране! – гневно выкрикнул из рядов присяжных Авиола.
Фабий искоса посмотрел на Сенеку. Адвокат был погружен в свои заметки.
– Пьес о тиранах много, – говорил Фабий. – Они пользуются успехом.
Приносят прибыль. А мне надо заботиться о своей труппе, я должен обеспечить своим людям средства к существованию. Мы живем ради того, чтобы играть, но также играем для того, чтобы жить.
Понтий бросил льстивый взгляд в сторону Калигулы.
– Вы нуждаетесь? Тогда почему вы не обратились к нашему императору? Он милостивый и щедрый. Он расположен к актерам.
У Фабия на лице задергался мускул. С хищниками не договариваются, с ними борются. Он выпрямился:
– Мы, благородный господин, не нищие, мы честным трудом зарабатываем себе на жизнь.
Калигула нахмурился. Так вот как эта сволочь объясняет мою щедрость. Он видит в этом подаяние, а не мое великодушие!
Понтий заметил неудовольствие императора и заторопился:
– Как же это случилось, что во время пьесы, которую ты выбрал только для того, чтобы заработать деньги, произошло открытое выступление против императора?
Фабий ожидал этого вопроса. Он боялся его. Он глубоко вздохнул, чтобы успокоиться:
– Я не знаю, господин. Я не отвечаю, что зрители приняли это иначе.
Это не моя вина, ведь не могу же я совладать с такой толпой…
Луций прервал его.
– Так ты утверждаешь, что твоя пьеса не была аллегорией, что она не была преднамеренно направлена против нашего императора?
– Я настаиваю на этом. – Голос Фабия слегка дрогнул, хотя он и старался быть твердым. Наступила тишина.
Понтий посмотрел кругом:
– Больше ни у кого нет вопросов к обвиняемому? Тогда слово предоставляется защитнику.
Сенека встал, вежливо приветствовал императора и присяжных судей и начал:
– Вы выслушали сообщение, согласно которому актер Фабий Скавр обвиняется в том, что в преднамеренной аналогии с печально известным тираном Фаларидом он оскорбил нашего императора и восстановил против него народ римский. Выслушали вы и ответ обвиняемого, который это отрицает. Что ж, обратимся к фактам. – Он повернулся к Луцию и попросил его, чтобы из текста пьесы о Фалариде, который лежал перед ним, он процитировал хотя бы одно изречение, одно слово, в котором говорилось бы о благородном императоре, а не о тиране Фалариде.
Сенаторы удивленно зашевелились. Странное начало для защиты. Сенека обычно не начинает с вопросов.
Луций отвечал:
– Конечно, речь идет о Фалариде, но не слова, а само содержание и дух трагедии направлены против императора. Не слова, но их провокационный, вызывающий тон призывал к тому, что смысл пьесы о древнем Акраганте был перенесен на современный Рим, чтобы каждый зритель сравнивал любимого императора с проклятым тираном.
Сенека нанес прямой удар по Луцию:
– И ты, Луций Курион, ты тоже сравнивал императора с Фаларидом? Я лично никогда!
Луций побледнел. Калигула обратил на него слезящиеся глаза, сенаторы насторожились.
– Я люблю императора больше своей жизни. – заявил патетически Луций, – и именно поэтому я с грустью следил, как пьеса и актеры изощренно высмеивали Гая Цезаря, говоря о Фалариде. Уже сначала у меня было подозрение, что автор пьесы написал заранее продуманную аллегорию.
– Подозрение не является аргументом для суда, – сказал Сенека строго.
– В конце концов, пьеса была разрешена цензурой без изменений. Почему же ты тогда подозревал автора пьесы в преступлении уже "сначала", как ты говоришь? Почему ты был предубежден против него заранее? Римское право требует, чтобы присяжные выслушали объективное и документально подтвержденное мнение, но не личные домыслы.
Зал оживился, тоги зашевелились. Шепот.
– Еще немного – и Сенека уничтожит Луция Куриона.
У Луция было время прийти в себя после неожиданного выпада. Он высокомерно поднял голову:
– Я расскажу, как я пришел к своим "домыслам", которые, по моему мнению, имеют цену убедительных аргументов. За день до восшествия нашего любимого императора на трон я случайно встретился в храме Цереры с Фабием Скавром. Я предложил ему написать хвалебную пьесу о Гае Цезаре. А он – по этому вы можете судить об его отношении к императору – грубо отказался.
Ты признаешься в этом, Фабий Скавр?
И прежде чем Фабий успел ответить, резко вмешался Сенека:
– У обвинителя есть свидетели этого разговора с обвиняемым в храме Цереры?
– Может защитник доказать, что я лгу? – разозлился Луций.
Волнение охватило аудиторию, Калигула нервно постукивал сандалией по полу. Клавдий щурился на обвиняемого:
– Свидетели этого должны быть!
Фабий сделал гордый жест. Сенеке показалось, что он хочет признаться, и он быстро заметил:
– Римское право – это прочная конструкция. Я констатирую, что до сих пор не встречался с тем, чтобы кто-то оперировал перед судом утверждением, свидетелем не подтвержденным, чтобы с нашим правом обращались так, как…
– Он замолчал, подыскивая в напряженной паузе подходящее слово.
Луций не смог овладеть собой и закричал:
– Как?
Сенека сказал твердо:
– Так своевольно!
Сенаторы одобрительно закивали, ученик проиграл сражение учителю.
Удивительно: члены сената, которые как частные лица довольно своевольно обращались с параграфами в области прибыли и власти, не могли потерпеть этого перед судебной комиссией. В этот момент они были римлянами, защитниками римского права. Вся аудитория мгновенно отвернулась от Луция.
Луций почувствовал это. Он попытался быстро перекинуть мост через возникшую пропасть.
– Своевольным назвал защитник мое утверждение, но посудите сами, разве развитие действия в пьесе Скавра не свидетельствует о том, что я прав?
Посмотрим на жизнь обвиняемого. Уже несколько лет назад, во времена Тиберия, Фабий Скавр вместе с остальными актерами был изгнан из страны за бунт и распутный образ жизни. Наказание не исправило его и не пошло ему на пользу. Оскорбление сенаторского сана привело к тому, что он еще на год был изгнан. Он недавно вернулся и тотчас продолжил свою вредную деятельность. В фарсе о пекарях он высмеял магистратов и владельцев пекарен. Теперь его бунтарская деятельность достигла своего апогея. Он позволил в своей пьесе напасть на самого императора, надеясь историческим сюжетом прикрыть истинность своих намерений. Именно в этой связи и следует рассматривать действия обвиняемого.
Сенека потребовал слова.
– Славные присяжные судьи, сенаторы! Я обращаюсь к вам как к духовной элите римского народа. Разрешите мне задать вопрос: вы подозреваете всех трагических поэтов в том, что, изображая давно умершего тирана, они имели в виду властителя, при котором писали свои трагедии? Вы хотите вытащить из могил Эсхила и Софокла, хотите судить их за то, что они писали о Зевсе или Эдипе, в то время как чернь на представлениях бунтовала против своего существующего властелина? Я читаю на ваших лицах: никогда такое безумие не приходило вам в голову. И далее. Разве вы привлекли меня к суду, когда я во времена Тиберия написал трагедии, в которых почти каждый стих осуждает тирана? Ничего подобного. Император Тиберий читал мои трагедии и даже хвалил их. Ему не пришло в голову отнести все это на свой счет. А Луций Курион хочет доказать нам, что наш великолепный император Гай Цезарь настолько мелочный, что может приписать себе сходство с чудовищем Фаларидом?
Шепот восхищения пронесся по залу. Кто устоит против Сенеки? Сенаторы, внешне оставаясь серьезными, посмеивались про себя. Ну что, получил, Курион! Поражение за поражением.
Калигула подозрительно смотрел на Луция.
Луций, покраснев, закусил губы. Он напряженно следил за тем, что говорил Сенека.
– Только низкие духом, – продолжал Сенека, – лодыри и клеветники могут допустить такую гнусную аналогию, только необразованный сброд.
Чернь, эта чесотка на теле Рима, извратила смысл пьесы. Историческую правду пьесы она насильно исказила, связав ее с сегодняшним днем. Замысел автора был неплохим. Плохой и вредной оказалась реакция, вызванная стремлением толпы устраивать скандалы и извлекать из них пользу. Сенаторы, не Фабия Скавра и его актеров, не честный римский народ, а продажную чернь обвиняю я в том, что она использовала трагедию о Фалариде в своих интересах! Пусть же она предстанет на месте обвиняемого, который невиновен!
Херея слушал внимательно. Надо же, Фабий, простой комедиант, а здесь за него сражается самый мудрый человек с самым могущественным. Херея временами позволял себе делать вслух замечания.
– Молодец этот наш Сенека, – сказал он.
На низком лбу императора обозначилась большая продольная морщина. Как все, он чувствовал, что перевес на стороне Сенеки. Сам выдающийся оратор, он понял, что успех Сенеки затмил его императорское красноречие. Он завидовал ему. Ревновал. Морщина на его лбу стала глубже.
Луций вкрадчиво обратился к Сенеке:
– Как может наш драгоценный Сенека сравнивать свои пьесы с "Фаларидом"
Скавра? Ведь все мы хорошо их знаем. И я спрашиваю вас, благороднейшие отцы, почему трагедии Сенеки не вызвали беспорядков и почему "Фаларид" закончился кровавыми драками? Я утверждаю, что пьесы Сенеки, хотя и посвящены тиранам, не несли в себе бунтарских умыслов. Пьеса же Скавра – наоборот!
Луций возвысил голос:
– Довольно легко приписать преступление Скавра стихийности народа.
Легко свалить вину на безымянную толпу и призывать на суд тысячеглавую римскую чернь, как предлагает защитник. Раньше он называл эту чернь народом и часто как защитник оказывался на ее стороне против аристократии, хотя сам он аристократ. Он и сегодня думает так же, но сегодня ему удобнее назвать народ чернью и обвинить его, так как он знает, что невозможно наказать толпу.
Голос Луция, всегда холодный и резкий, стал пронзительным:
– Вы, отцы Рима, вы уже забыли о миме Фабия о пекарях, в котором он нападал на сенат как на единое целое и на всех вас? Разве это тоже не было аллегорией? Очевидно, она была несколько более прозрачной, чем нападки на нашего императора в "Фалариде"?
Луций взял в руки таблички писца и, заглядывая в них, продолжал:
– Разве не сказал на допросе Фабий Скавр, что он писал свою трагедию, сознавая, что народ переживает большие страсти вместе с актером? Он сказал не правду, утверждая, что не в его власти управлять тысячеглавой толпой! К сожалению, мы убедились, что он подчинил ее себе. Я ни на пядь не отступлю в своем утверждении: каждый стих в заключительной сцене "Фаларида" был вызовом. Каждым стихом, словом и страстным тоном Скавр нападал на императора. Только глухой мог этого не слышать. Только соучастник Скавра мог не обратить на это внимания!
Луций кончил. В помещении базилики наступила тишина. теперь симпатии присяжных оказались на стороне Луция.
Сенека знал, что играет с огнем, когда взял на себя защиту Фабия, но он не боялся. Он верил в силу своих аргументов, в свое ораторское искусство, в свое вошедшее в поговорку счастье в каждом судебном процессе. Он надеялся на непоколебимое римское право. Однако он не учел, что защищает Фабия, обвиняемого не в пустяковой краже, а в государственном преступлении, он выступил не только против императора, но и против сенаторов, к которым принадлежал сам. Медленно, медленно в его мозг вкралось опасение и даже страх.
Фабий нервничал. Украдкой огляделся. Солнце проникло сюда через высокие окна, и лучи его опустили в зал сияющий занавес. Светящаяся завеса закрыла фигуры присяжных судей, размазала их лица, Фабий не мог различить их выражения, но знал об опасности. Он почувствовал себя потерянным в этом пространстве. С надеждой он искал глаза Сенеки, но Сенека прижимал к губам платок, стараясь побороть кашель. Стояла тишина, удушливая тишина, в ушах Фабия еще звучали резкие слова Луция, они гудели в зале. Снаружи доносился отдаленный шум толпы, и Фабию казалось, что он слышит крики двух сражающихся войск: против меня, против нас, вспомнил он о возбужденных зрителях, стоит не только кровожадный Калигула, но и его правая рука Курион. Здесь собрался весь могущественный Рим, чтобы уничтожить меня.
Фабий усилием воли унял дрожание рук, это был не только страх, это был бессильный гнев. Как тогда, когда он забылся и все высказал Тиберию в лицо. Он посмотрел прямо перед собой. В кресле, покрытом пурпурным покрывалом, сидел Фаларид.
Калигула следил за Сенекой с ненавистью. И этот против меня! Связался с бывшим рабом. Патриций! Колючие глаза перелетели на Фабия и встретились с его взглядом. Фабий не отвел глаз. Какая дерзость со стороны этого гистриона. Кровь бросилась в голову императора. Завертела искрящиеся круги, зашумела волнами в висках. Император видел, как Фабий в этом красном тумане меняется, вот уже там стоят два Фабия, сто Фабиев, все дерзко, бесстыдно смотрят в глаза императора.
Калигула откинулся в кресле и быстро махнул рукой, отгоняя от себя призраки.
Луций по нескольким секундам тишины понял, что победил. Он заметил жест императора. Прочитал в нем нетерпение и решил быстро закончить суд.
– Славные присяжные судьи! Суть тяжбы разъяснена, все пункты обвинения документально подтверждены.
Сенека вздрогнул, уязвленный, и быстро поднял руку.
Председатель суда не заметил ее. Он не хотел ее замечать. Луций продолжал:
– Я спрашиваю вас, уважаемые сенаторы, долго ли мы еще будем терпеть выходки неисправимого мятежника, бывшего раба Фабия Скавра? Волнения в театре Помпея и в городе стоили жизни семистам людям. Будущие мятежи могут поставить под угрозу весь Рим. Здесь речь идет о многом. Не только об императоре, но и о родине, о всей империи. Вернете ли вы Риму былой порядок или оставите без примерного наказания преступника, который уже завтра снова начнет настраивать народ против государственной власти, императора и вашей?
По базилике Юлия пронеслась буря разгоряченных голосов, из этого шума можно было понять только одно: никогда!
Консул Понтий также заметил жест императора, он но обратил внимания на руку Сенеки, который просил слова; он сформулировал вопрос, считают ли присяжные виновным Фабия Скавра в преступном подстрекательстве, угрожающем государству, и в оскорблении величества. Поднялись руки всех присяжных судей. Потом они начали тихо совещаться.
Император думал о Луции. Отличный оратор. Умеет выкручиваться, ничего не скажешь. Не боится. Даже меня, хотя он тоже считает меня Фаларидом, как и все здесь присутствующие. Я слишком его избаловал. "Луций – вот это был бы император!" – сказала Ливилла. Да. К тому все и идет. Очень скоро он меня обойдет…
Совещание было коротким. Все встали, и консул прочитал приговор:
"Именем сената и народа римского Фабий Скавр, римский гражданин, принадлежащий к актерскому сословию, за названные преступления приговаривается к смертной казни путем отсечения головы".
Мгновение царила тишина. Взоры всех были обращены на приговоренного.
Потом началось всеобщее ликование.
Фабий стоял прибитый, ничего не слыша и не понимая. Потом понял. Открыл рот и разразился смехом. Безумный, истерический смех сотрясал помещение базилики. Все вытаращили на него глаза: не сошел ли он с ума? Смех не прекращался. Фабий не шевельнулся, но всем показалось, что он приближается к императору. Калигула испуганно скорчился и начал звать стражу.
Охрана набросилась на Фабия, зажала ему рот руками, однако из-под их рук продолжал звучать судорожный смех осужденного и крик:
– Фаларид! Фаларид!
Подбежала стража, окружила Фабия, заткнули ему рот. надели наручники и обнаженными мечами начали подталкивать к выходу.
Снаружи сомкнутыми рядами стояли преторианцы, за ними – молчаливая толпа. Его протащили сквозь строй солдат. Тишину разорвал отчаянный крик Квирины:
– Фабий!
Его втолкнули в сырую камеру тюрьмы. Он упал на солому, крик любимой сломил его. Он вцепился пальцами в землю. Крик сменился горячим шепотом:
"Фабий, у нас будет прекрасный дом, вот увидишь!" Он зарылся лицом в гнилую солому и тихо застонал.
Калигула, съежившись, сидел в кресле. Он напоминал грифа, поджидающего, не шевельнется ли где-нибудь жертва, и машинально выдергивал золотые нити из бахромы плаща. Между тем Понтий оглашал приговоры другим: Апеллес – три года изгнания, Мнестер и остальные, кто играл в "Фалариде", – год.
Калигула не слушал, смотрел на Сенеку: а теперь я рассчитаюсь с тобой!
Заседание суда окончилось. Император поднялся, не спуская глаз с защитника. Собрание шумело, сенаторы вставали, все следили за взглядом Калигулы.
Сенека крутил свиток дрожащими руками. Наконец поднял голову. Зрачки василиска заморозили его. Взгляд императора нес смерть. Руки Сенеки судорожно сжали свиток. Он медленным шагом направился к выходу. Сенаторы расступались перед ним, словно это шел прокаженный. И они знали, что Сенека умрет раньше, чем приговоренный Фабий.
Преторианцы открыли тяжелые бронзовые двери. Сенека вышел, двери с грохотом захлопнулись за ним.
Сенаторы встали и ждали, когда уйдет Калигула.
К императору подошли Луций и Авиола. Луций спросил, доволен ли император решением суда. Калигула не ответил. Бескровные губы были сжаты.
Луций понял, что император зол на него. А все из-за Сенеки! По мнению Сенеки, большее преступление видеть в Фалариде Калигулу, чем написать и играть Фаларида! Жить рядом с тираном всегда опасно.
Авиола пригласил императора на пятницу в свой дворец к обеду. Он подобострастно уговаривал его:
– Я хочу доставить тебе удовольствие, божественный! – И продолжал, словно Калигула проявил интерес:
– о, никогда! Я не могу рассказать, это сюрприз. Позволь мне это!
Хищные глаза скользнули по Авиоле, император кивнул, думая все еще о Сенеке.
Луций старался отвлечь императора:
– После обеда, если тебе будет угодно, мы могли бы зайти на форум посмотреть на казнь бешеного пса.
Император снова молча кивнул.
Авиола, который не забыл, что подстроил ему Фабий со своими "преторианцами", рассмеялся, обращаясь императору:
– Отлично. Пошлю Луцию миллион сестерциев, что бы перед казнью он приказал разбросать их от твоего имени среди зрителей на последнем выступлении любимого актера.
Клавдий сказал племяннику, заикаясь больше обычного:
– Мне жаль это-го ко-ме-медианта. У него был такой царственный жест…
– Ты болван! – с отвращением сказал Калигул повернулся к Клавдию спиной и направился к выходу вдоль рядов восторженно приветствующих его сенаторов.
Лектика покачивалась. Рабы шагали размеренно, спокойно, под загоревшей кожей на ногах играли мускулы. Шаг за шагом они подвигались вперед. Сенека сидел неподвижно, закрыв глаза, лишь изредка поднимая руку. чтобы вытереть пот со лба.
Даже сквозь сомкнутые веки он видел ядовитый взгляд Калигулы и в нем – приговор и для Фабия, и для себя: смерть. Ненавистные глаза ширились, обжигали, заполняли собой все вокруг. Сенека быстро открыл глаза. Видение исчезло. Но стук в висках не прекращался. Он отдернул занавеску и выглянул из носилок. Яркий свет ослепил его, шум толпы оглушил. Люди узнали защитника Фабия и громко приветствовали его. Сенека принял прежнюю позу. устало опустил занавеску и закрыл глаза.
Лектика миновала Капенские ворота, шум стих, Рим остался позади.
И снова перед глазами всплыло жгучее пятно: глаза императора. Пятно прыгало, подчиняясь ритму движения, вниз, вверх, вниз, вверх; император мерил взглядом философа.
Мимо проехала повозка. Колеса стучали по Аппиевой дороге, и сквозь их стук был слышен женский смех, ясный, беззаботный, дразнящий.
Сенека уставился на беснующееся пятно. Да, я знаю тебя. Я знаю, чего ожидать от тебя, и не прошу милости. Я все еще хозяин своей судьбы.
Судьба. Кипящий котел. Я был на вершине, теперь паду. Кипящий омут больше не вынесет меня невредимым на поверхность. Лишь дух мой подымется ввысь, тело останется внизу.
Сенека мало заботился о своем теле. Он делал это машинально и не более, чем того требовало его положение. Но сегодня он почувствовал, как купание освежает его, восстанавливает силы. Сенека стал наблюдать за движениями раба, который разминал его плечи. Кожа покраснела, под ней кипела жизнь.
Он чувствовал, как кровь струится по жилам. Всунул ноги в сандалии. Туника облегала тело и приятно холодила. Сенека встал, пошел, теперь он отдавал себе отчет в каждом своем движении, в каждом шаге. это было прекрасно и внове ему. Изумительный инструмент – живое тело. Он ощущал его, постигал, словно человек, который после долгой болезни вновь учится ходить.
Сенека вошел в перистиль: здесь он оказался в обществе мраморных и бронзовых греческих статуй. Ему всегда было хорошо среди них. Боги, сатиры и прелестные небожительницы не нарушали его покоя. Соседствуя под коринфскими колоннами с кустами олеандров, они воплощали в себе гармонию и красоту. Ясным было лицо Деметры. Шумел фонтан, косой луч солнца золотил капли падающей воды. Звон капель напоминал ему водяные часы. Время бежит, проносится, никакая сила не может его остановить. Сколько времени осталось у меня? Час? Два? Ночь? Убийцы приходят к утру. Еще достаточно времени.
Достаточно – для чего?
Солнце заходило. Лицо Деметры покрыла серая тень, вода в фонтане засеребрилась. Нежный стук капель отмерял секунды. Но время еще есть.
Время – но для чего? Время для прощания. С рассветом настанет конец.
Сенека вздрогнул. Тело тленно, дух вечен. Да, это слова. Но где же истина? Он сжал пальцами руку мраморного фавна и ощутил холод и твердость камня. Вот она, истина, достоверная, очевидная. Я живу. Еще живу. Но что будет потом, когда взойдет солнце? Что будет с Моей душой?
"Плохо тому, кто не умеет достойно умереть. Страх смерти – это свойство человека слабого, трусливого", – слышал он свой голос, звучащий в термах Агриппы, до отказу набитых слушателями.
Сенека беспокойно двинулся куда-то, испуганно оглянулся. Страх! Да, я боюсь смерти, боюсь… Он шел по кипарисовой аллее.
Каждый день – это день жизни. И этот день – последний для меня. Я в последний раз вижу кипарисы. В последний раз вдыхаю их запах. В последний раз слышу пение цикад. В последний раз моя ладонь увлажняется каплей вечерней росы. Я воспринимал и ощущал мир, чувства рождали мысли. Как может существовать без тела дух? Где будет он черпать пищу, чем насытится, если не будет тела, способного чувствовать? Так, может быть, правы были Эпикур и Лукреций, а не Зенон, Платон и мои учителя. Прежде всего материя, основа всего! Он слышал слова Тиберия: "Ты, Сенека, витаешь в облаках, живешь абстракциями, я же должен ходить по земле". Ах, нет! Невозможно принять эту материалистическую, приземленную философию! Дух! Дух превыше всего! Дух, господин и владыка материи! Вот моя вера, ее я исповедую и на том стою.
Но страх, страх не проходил, и дух Сенеки не мог его преодолеть. Он старался овладеть собой, вернулся к вилле и поднялся на террасу. Оттуда был виден Рим. Контуры храмов расползались, за ними сиял розовый веер заката. Вечерний сад наполнился ароматами. Внизу серебряным подносом блестела гладь бассейна. Комары слету садились на воду; там, где они касались воды, образовывалось колечко, кружок. Глаз. Ядовитый, неумолимый глаз Калигулы.
Поднялся ветер, раскачал платаны в саду, влетел на террасу. Сенека зябко вздрогнул, хлопнул в ладоши и приказал принести плащ. Потом завернулся в мягкую материю и улыбнулся. Это все, что мне нужно теперь.
Имения, виллы, богатства – все ни к чему. Мне нужен только плащ, чтобы согреться. Как легко удовлетворить потребности человека! Только теперь он ясно понял глубину этой мысли, а ведь весь Рим повторял ее вслед за ним.
Быть ближе к природе, жить просто, избегать роскоши. Все, весь снобистский Рим, как попугаи, повторяли эти слова, утопая в роскоши, обжираясь, убивая скуку зрелищем кровавых гладиаторских боев, выдумывали все более чудовищные наслаждения, чтобы оживить отупевшие чувства. Разговоры о простой жизни щекотали нервы этим выродившимся обжорам, возбуждали их ненасытность, распущенность и порочность: ведь это были только слова. А все так просто, и я чувствую это теперь: мне холодно, и, для того чтобы согреться, нужен только плащ. Больше ничего.
Стены террасы обвивал виноград, золотистые ягоды на солнце почернели.
Почернел и Рим вдали. Сенека снова спустился в сад, пытаясь избавиться от беспокойного чувства. Длинные, змеевидные тени кипарисов хватали его за ноги. Он сел на согретую солнцем мраморную скамью. Он страстно желал покоя. Но все, что в иные дни успокаивало, теперь тревожило. Шелест листьев раздирал слух. Предвечерняя тишина сада раздражала Нервы. Внешний покой только усиливал внутреннюю бурю, больные легкие снедал жар, усталое сердце стучало молотом, бледный закат напоминал о беге времени. Природа, в единстве с которой он всем советовал жить, в тяжелый час предала его.
Сенека чувствовал, что страх заполняет его, как сползающий в долину с гор туман.
В вечернем воздухе разлилась сонливость, но в Сенеке все сильнее и сильнее разгоралась животная жажда жизни, от которой он так мало получал до сих пор и с которой вскоре расстанется.
Опять налетел порыв ветра, зашумели деревья, словно кастаньеты, трещали цикады. Звук. который еще вчера давал наслаждение, теперь был мучительным.
Он напоминал рыдания плакальщиц во время погребения. Стоическая мудрость не помогала побороть страх; философ остался ни с чем. Смейся надо мной, Зенон! Но ты лишь в старости лишил себя жизни и не намного опередил природу! Ты прав: жизнь человека должна определяться его мировоззрением, но говорить легче, чем делать. А я, я еще молод! Смотри, что делается со мной, я пытаюсь воспротивиться закону, который одинаков и для господина, и для раба, хотя знаю, что жизнь моя не станет лучше, даже если проживу я дольше. Я сгораю от желания жить, я мечтаю о жизни, как нищий о краюхе хлеба, это неутомимая жажда, сумасшедшая мечта. Жить, жить, жить.
Ночь опустилась над садом, зажгла на земле светлячков, а на небе – звезды. Белел в темноте мрамор. Над Римом всходила луна.
Сенека закашлялся. Нужно бы пойти в дом, в саду можно простудиться. Он улыбнулся. Ведь у меня есть плащ. И к чему заботиться о теле, которое завтра уже не будет ощущать холод? Это вместилище души выполнило свое назначение, и завтра будет отброшено, как ненужная ветошь, а вместе с ним – все мечты, страхи, сомнения.
Сенека остро ощутил снос одиночество. Безутешная печаль душила его.
Сердце бешено колотилось, его знобило.
Он быстро прошел по саду и поднялся на холм. Наверху было светлее. Тени деревьев и статуй преграждали ему дорогу, забегали вперед, преследовали.
Приговорен! Приговорен умереть этой ночью. Одним взглядом, без обвинения, без доказательств, без суда. Теперь в Сенеке заговорил правовед. Своевольный, бесноватый судья не дал ему возможности защитить себя. Все инстинкты и разум протестовали против такого произвола. Нервы были болезненно напряжены. Куда делось его стоическое спокойствие!
Защищаться! Я защищал сотни других, теперь хочу защитить себя. Я просил за других, теперь за себя хочу просить. Выкарабкаться, выстоять. Употребить все силы и страсть, использовать свое ораторское оружие, слово, чтобы защитить, спасти себя!
Спастись? От смерти? Нет, теперь это уже невозможно. Но нужно очистить себя перед будущим, которое уже без него будет судить его мысли, слова и поступки.
Сенека очутился в самой высокой части сада. Здесь, на широкой мраморной площадке, стояли девять белых муз. А среди них – великолепный Аполлон в длинном хитоне, в распахнутом плаще, с лавровым венком на голове и с лирой в руках. В лунном свете статуи казались более одухотворенными, чем днем.
Тени играли на их лицах, и лица казались взволнованными, глаза – зрячими, движения – мягкими.
Вот она, моя аудитория! Вот мои судьи!
Вера Сенеки не была глубокой, и к власти богов над людьми он относился скептически. Но в этот миг философ ощутил, как ничтожен человек в сравнении с вечной красотой.
Сенека воздел руки, как делала это когда-то его мать Гельвия перед домашним алтарем, и стал взывать к Аполлону, дарителю света и жизни.
Так, словно перед ним действительно были судьи, он защищал человека Сенеку перед Сенекой-философом.
Он говорил о бедности, которую прославлял, но в которой не жил; о богатстве, которое ни в грош не ставил, но плодов которого не отвергал; о равенстве людей, об унизительности рабства, которым сам пользовался; он говорил о двойственности, в которой упрекал его Рим, и страстно защищал себя. Да, он пользовался всем этим, чтобы можно было спокойно размышлять и работать! Имущество и рабы были лишь средством, необходимым для достижения высшей цели, высшего добра, высшей справедливости, высшей добродетели.
Все, что он делал, он делал во имя духа, который противопоставлял бездумной и низменной алчности своих современников. Благородный дух должен править миром, уничтожить разницу состояний и положений, дух, а не имущество должен быть мерилом человеческой ценности. Он вспомнил о расправе над Фабием: высокий дух, а не жестокая власть имеет право судить человека.
Пламенная речь была его очистительной жертвой перед светлым богом и улыбающимися богинями. Но самых последних и горьких слов он тогда еще не сказал.
Луну закрыли тучи. Лица богов потемнели, почти исчезли в густой тьме.
Ледяное молчание нарушил порыв ветра. Его свист гнал прочь назойливого пришельца.
Сенека сжал губы. О том, что его мучает сильнее всего, он уже не заговорит. Он спустился по дороге вниз и сел на скамью. Если бы он мог высказаться перед человеком, высказаться перед людьми! Но нет, это невозможно. Он один на свете.
Сенека сидел, завернувшись в шерстяной плащ, тоска сжимала горло; он сидел долго.
На дорожке скрипнул под чьими-то ногами песок. В черной тьме появилась еще более черная тень. Сенека схватился рукой за горло. Они уже здесь?
Сдавленным от страха голосом он спросил:
– Кто здесь?
– Гвадиан, твой раб, господин. Прости, что я беспокою тебя…
Сенека почти не дышал от ужаса и ждал, что будет дальше.
– …холодно, господин… ночь уже… Не прикажешь ли проводить тебя в дом?
– Там есть кто-нибудь? – прохрипел Сенека.
– Нет, никого нет, господин, – удивленно отозвался раб.
– Я еще посижу здесь, – выдохнул Сенека.
Тень стала удаляться. Сенека крикнул:
– Постой, Гвадиан! Пойди сюда!
Он часто дышал. В висках стучала кровь. Сенека подумал: этот раб, мой писец, последнее человеческое существо, с которым я говорю, последний человек, которому я могу признаться в своем страхе.
– Сядь рядом со мной.
Странный приказ. Раб недоумевал и не двигался с места.
– Ты приказываешь, господин?
– Садись!
Гвадиан неловко сел на другой конец скамьи: он сидел не шевелясь, будто окаменел, руки его лежали на коленях.
– Когда я был болен, то часто диктовал тебе свои мысли, и ты их записывал. Ты хороший писец, Гвадиан.
Раб затаив дыхание молчал.
– Ты умный человек, ты знаешь больше, чем некоторые патриции. Скажи, ты думал когда-нибудь о жизни?
Гвадиан забеспокоился. Что делается с господином, почему он расспрашивает меня? Он часто говорил со мной. Ласково, благосклонно. Но это? Странный разговор среди ночи. Почему он не ложится спать?
Раб осторожно ответил:
– Нет, господин. Я не умею думать, как ты.
Сенека не слушал Гвадиана. С уст его слетали страстные слова:
– Ты знаешь, что я думаю о будущем. О потомках. Я пишу для них, я пишу так, чтобы это могло принести им пользу, я как бы оставляю им рецепт целительного бальзама. Я пишу для них, потому что уверен: кто не живет для других, не живет и для самого себя. Ты знаешь это. Для того чтобы достичь совершенства, нужно внести гармонию в жизнь. Я стремился к этому. Я испробовал все пути, и, если мне открывался путь более прямой и ясный, я не колеблясь шел этим путем. Ты, Гвадиан, знаешь это.
Сенека торопился, упорно стараясь как можно более ясно выразить то. о чем думал, как будто от этого зависело все, как будто от этого зависела его жизнь.
– Мы живем в мире, который должен погибнуть. И мы погибнем. Все. Я и ты. Я учил, и это тебе хорошо известно, что мудрец не цепляется за жизнь.
Что он умеет расстаться с ней спокойно, сохраняя ясность мысли.
Сенека задохнулся и закашлял. Раб вскочил, чтобы плотнее закутать его в плащ. Сенека судорожно схватил его за руку.
– Ты, ты боишься смерти?
– Рука раба дрогнула.
– Да, господин. Боюсь.
Сенека вздохнул с облегчением. О, что, если бы он сказал: "Нет, я не боюсь смерти".
– Почему ты боишься смерти? Скажи, почему?
– Ты, господин, знаешь, почему страшна смерть. "Ни один день не может быть слишком долгим для того, кто стремится к великим свершениям". Это ты недавно диктовал мне. Но я… великие свершения не… я, господин, боюсь смерти… так… не знаю почему, но я страшно ее боюсь. Я знаю, ты презираешь меня. Наверняка презираешь мой страх. Ты, господин, не знаешь страха смерти. Но то ты…
Сенека резко поднялся. Голос его дрожал и звучал глухо:
– Проводи меня домой!
Раб взял его под руку и осторожно повел сквозь тьму к дому. Сенека сглотнул слюну, слюна была горькой. Стыд всегда имеет горький привкус.
Он вошел в дом, съел кусок сыру и несколько яблок. Потом, вопреки обыкновению, приказал вместо воды принести вина. После этого ушел в свой кабинет. Он долго думал о последних словах раба, пристыженный, убогий, маловерный и отчаявшийся. Подошел к библиотеке, погладил рукой свитки, вытащил кое-какие и прочитал. Потом стал просматривать старые наброски своих речей, философских рассуждении. Некоторые свитки положил на место, другие оставил на столе.
Пришло время проститься. С кем?
Он подумал о матери, которая жила в Кордове со старшим сыном Галлионом.
О младшем брате Меле, живущем в Коринфе. Проститься с ними? Растравлять письмом горе, которое принесет им его смерть? Кто же еще остается, кому хотелось бы написать последнее письмо? Только он, только тот, перед которым недавно Сенека стоял в униженной позе труса: сенатор Ульпий.
Сенека сел к столу, взял в руки резец и опять отложил его.
Он почувствовал страшную усталость и тяжесть одиночества. Положил голову на руки, ладони были горячие, в висках стучала кровь. Одиночество, которое прежде он так любил, теперь мучило. Весь благородный Рим уже знает, что сегодня – мой последний день. И не найдется ни одного, ни одного человека, который отважился бы прийти, чтобы сказать мне "прощай", тогда как с Фабием пойдут завтра проститься тысячи людей. Я ставил себя выше других, отъединялся от всех, и теперь, когда меня терзает одиночество, у меня нет ни одного друга.
Мысли его перенеслись к минувшим дням. Тогда он был спокоен, уверен в себе. Сам вызвался защищать Фабия. Зачем он это сделал? Из эгоизма: защищая "Фаларида", он защищал собственные трагедии, направленные против тиранов. Он был твердо уверен, что выиграет спор, надеясь на право и свое ораторское искусство. Кроме того, он почувствовал уважение к бесстрашному актеру. В тот день, перед судом, он с аппетитом ел и в хорошем настроении думал о предстоящем разбирательстве. Ему было любопытно, как справится с ролью истца его ученик Луций Курион. Он с радостью думал о предстоящем ораторском поединке. Но события в базилике Юлия развернулись не так, как он предполагал. Сначала все шло хорошо. Он отражал удар за ударом. Ему нетрудно было одолеть Луция. Он уже почти выиграл дело, но вдруг все изменилось. Право, закон – все разлетелось вдребезги. Все доводы защиты рухнули, остался только прах и пепел, пришла погибель. Глаза Калигулы, и в них – смертный приговор обвиняемому и защитнику.
Что произошло? Что вызвало такой поворот дела? Когда я сделал ошибку, которая стоила мне поражения и жизни?
Сенека встал. Он расхаживал по таблину. Перед глазами его стоял огромный зал базилики Юлия. И вдруг он понял: вереницы окаймленных пурпуром тог тесно сомкнулись вокруг пурпурного императорского плаща, и всей этой огромной лавине противостоял он один. Он понял, на чем споткнулся, хотя употребил все свое ораторское и тактическое искусство: до сих пор он всегда сражался за одиночек, а сегодня в лице Фабия защищал весь бесправный Рим против Рима могущественного. Он, патриций и сенатор, пошел против своих, против патрицианского сената и против императора. И кого же он защищал? Толпы плебеев, бунтовщиков, воплотившихся в актере Фабии. Он защищал честь, достоинство, великую идею справедливости. Но оказалось, что мысль не способна победить власть. Император сделал одно нетерпеливое движение. И правду заменила демагогия.
Сенеку тряс озноб, голова горела, не попадал зуб на зуб. Ледяные волны тоски поднимались от кончиков пальцев к сердцу. Он старался успокоиться, глубоко дышал и прижимал руки к разбушевавшемуся сердцу. Он снова попытался найти опору в своей философии. Вот в чем спасение, вот где оружие, вот оно – прибежище души. Страх немного унялся, но не исчез.
Неторопливо надвигалась ночь. Приход ее был неотвратим. На небе загорались новые звезды.
Сенека сел и взял в руки резец. Пришла пора проститься. Он писал:
"…Ты, безусловно, согласишься со мной, в том, дорогой Ульпий, что желания – одна из основных движущих сил жизни. Но в чем состоят желания римского патриция, если наша жизнь безнравственна? Если жизнь лишена перспективы, лишена будущего? Патриций гонится за прибылью, чтобы компенсировать постоянно ощутимое им чувство собственной ничтожности, которое обычно прикрывается высокомерием и жестокостью. Взгляни на отношения между людьми. Разве не забыли мы о любви сына к отцу, мужа к жене, друга к другу? Как же так? Ведь в этом мире, где все подозревают всех, твой сын, твоя жена, твой друг могут донести на тебя и стать твоими убийцами. В этом потоке пустословия, террора, алчности, фальши и истерии брат волком смотрит на брата. Ты думаешь, мой дорогой, что я слишком мрачно изображаю благородный Рим? Что не все римские патриции – эгоистичные корыстолюбцы и развращенные бездельники? О, оглянись вокруг себя, сочти исключения и суди сам.
Не в то время мы родились: ты, мой Ульпий, поздно, а я слишком рано.
Мне трудно жить (не сочти надменной позой), а часто и совестно жить в этом нечистом и прогнившем мире. и поэтому вот уже многие годы я ищу уединения. Ты скажешь: "Отчего же, Сенека, ты, говоривший о непрерывном движении и развитии жизни, бежишь от этого гнусного мира, не пытаясь ничего изменить в нем?"
Я, мой Ульпий, один. Своими слабыми руками, со своими астматическими легкими и скверным пищеварением? Нет. мне это не под силу. Слово? Ты хорошо знаешь, что слова мои стали модой в Риме и лишь словами останутся.
Очевидно, каждый из этих снобов, которым я бросаю в лицо свои обвинения, думает, что его-то как раз все это не касается. Они. очевидно, думают, что я, человек болезненный, завидую здоровым и их разгулу.
Но как бы то ни было, я люблю добродетель. Добродетель азиатов покоится на преклонении перед грозными богами; греческая мудрость основывалась на законах природы и свободной воле; древнеримские добродетели определялись простой, исполненной труда жизнью. А добродетель нынешнего Рима? Она стоит на пустом месте, ибо ее нет.
И все же! Я должен поведать тебе странную историю. мой Ульпий. Впервые в жизни я проиграл судебное дело. Благодаря стечению обстоятельств, о которых речь шла в начале моего письма, а также потому, что Рим – это воплощение бездушной силы. Я не только проиграл дело, я проиграл собственную жизнь. Но при этом я видел настоящего римлянина. Представь, мой милый, настоящего римлянина, который говорил то, что думал, хотя знал, чего это может ему стоить. "Слишком дорогой ценой заплатил ты за это, Сенека", – скажешь ты. Да, действительно, слишком дорогой. Но зато теперь я спокойно могу отойти в царство мертвых. Этот римлянин был, нет, пока еще есть (как есть пока и я, для нас обоих жизнь еще не кончилась), актер Фабий Скавр, бывший раб.
И я, проповедник высших привилегий человеческого духа, я, сторонник глубочайшего уважения к честности и образованности, я понял, что великий дух может одинаково обитать в теле патриция, волноотпущенника и раба. Ибо что есть патриций, вольноотпущенник, раб? Это только названия, порожденные честолюбием или несправедливостью. Разве я не утверждал всегда, что люди по природе своей равны?
Итак, единственный истинный римлянин, которого я знаю в Риме, кроме тебя, – бывший раб. Я замер, поняв это, и сказал себе: неужели со смертью этого человека пресекутся добродетели римские? Или рядом с нашим миром существует иной мир? Может быть, там, за Тибром, где ни разу не остановился наш высокомерный взгляд, и живет римский народ? Народ жизнеспособный, более здоровый, более чистый, сыны которого подобны Фабию Скавру, а не Луцию Куриону? Я понял, что там источник той упорной, несокрушимой, бунтарской силы, которая ежедневно покрывает римские стены надписями, позорящими изверга, которому сенаторы готовы покорно и молча лизать пятки. И может быть, именно благодаря этой силе Рим будет вечен?
Может быть, именно там, за Тибром, среди плебеев возродится великий дух Рима? Трудно поверить в это. Но трудно и отвергнуть эту мысль, если в маленьком зернышке, имя которому Фабий, содержится хоть капля надежды на то, что мир станет более человечным. Когда-то я говорил об этом с Тиберием. Он верил, что наш мир не единственный. Тогда он оказался прозорливее, чем я. Но теперь я вижу это более явственно и верю в это.
В последний день нельзя в чем-то солгать или что-то скрыть. И я признаюсь тебе, что первым импульсом, заставившим меня принять сторону Фабия, был эгоизм. Я боялся, что будущее, если я не присоединюсь к этому благородному римлянину, осудит меня и вместе со всеми прочими выкинет на огромную свалку, имя которой – величественный Рим. А этого я все-таки не заслужил. Я старался честно, пусть и безуспешно, хоть на малую долю приблизиться к добродетелям и добру.
Я дарю тебе, дорогой Ульпий, как память о себе, несколько свитков, где записаны некоторые мои мысли. Я верю, что, если есть в них хоть капля ценного, они не пропадут и не погибнут. Я верю, что ты передашь их тому, кому они послужат на пользу, кто завещает мои мысли своему сыну и, таким образом, сквозь века протянется ниточка от нашего времени к будущему. И эта вера скрашивает мои последние минуты.
Скверный образ: последние минуты, не правда ли, мой дорогой? Мне всего лишь сорок два года. Пусть я болен, но я хотел и мог продолжать работу, которую так люблю. Тоска сжимает сердце. Признаюсь, страх смерти одолевает меня. но я должен быть верен своим идеям и превозмогу его. Я так мечтал о будущем! Наш величественный Рим не думает о нем. Он живет лишь минутой, а не будущим. Так рассуди, мой дорогой, имеет ли право на будущее нация, которая не заботится о нем?
Империя подобна своему правителю. Как некоторые ненавидят жестоких рабовладельцев и презирают их, так и несправедливость владык презрения достойна, и ненависть к ним будет жить в веках. Римский мир начинает медленно разрушаться, он неуклонно сползает к краю пропасти. Когда он в нее свалится, нельзя предсказать, но это произойдет.
Я вижу будущее, как видят его те, кто стоит на пороге бытия и вечности.
Я вижу иноплеменные толпы, которые через века вступят на улицы Вечного города. Что найдут они? На левом берегу Тибра – великолепные мраморные колонны, пышные храмы, разукрашенные золотом базилики и бронзовых богов, молчаливых свидетелей нашей эпохи.
Они онемеют от восторга и подумают: какими великими были люди, которые жили в такой гармонии, в таком великолепии!
О, как они ошибутся, если рассудят так, думая о нашем времени и посмотрев только на один берег реки? На другом берегу они найдут кучи мусора, потому что правый берег Тибра – это не золото и мрамор, но дерево и глина. В золотой жили луции, а там, в грязи, фабии. Ищи, мой Ульпий, человека, который написал бы правду обо всем этом, ибо я сделать этого уже не смогу.
Я кончаю воспоминанием о том. как посетил тебя: теперь, мой Ульпий, я с чистой совестью могу смотреть тебе в глаза. Я не трус. Я не опозорил своих предков. Лицом к лицу со зверем я защищал правду. Даже ценою жизни. А отдать жизнь за правду…
Ну, довольно гордыни, довольно слов. Я прощаюсь с тобой. Вечером я гулял по кипарисовой аллее. Теперь меня ждет аллея теней. И если теням дана память, имя твое, дорогой Ульпий. пробудет со мной вовеки, всегда ясное, всегда светлое".
Сенека написал письмо одним дыханием. Когда он отложил резец, у него горели щеки, голова пылала. Он встал, отдернул занавес, отделяющий дом от террасы.
Ночь, потревоженная криком просыпающихся птиц, отступала. Одна за другой гасли звезды.
Мамертинская тюрьма, выстроенная в центре Рима по соседству с великолепными храмами, – это каменная твердыня страха, потусторонний мир.
Под наземной ее частью имеется подземелье, уходящее глубоко в скалу. Оно очень древнее, очевидно, со времен галльского вторжения в Италию, а может быть, даже со времен царей. В холодных, пропитанных сыростью камерах вот уже несколько столетий палачи душат приговоренных к смерти или топором отсекают им головы, если они не успели умереть от голода. Здесь окончили свои дни нумидийский царь Югурта, вождь галльских племен Верцингеториг и главари заговора Катилины.
Промозглая камера Фабия в надземной части тюрьмы пропахла гнилью и плесенью. Царящая полутьма наводила ужас, давила на душу, глаза не могли привыкнуть ко тьме и устремлялись вверх: там, высоко в стене, было небольшое отверстие, величиной с кокосовый орех, огонек, недостижимый для заключенного, по которому отсчитывались часы отчаяния; свет проникал через него в зеленоватую черноту, скользил по камням, отмерял время. А в камере, как на дне омута, стояла скользкая тишина.
Фабий слышал свое дыхание. Быстрое, прерывистое, свистящее. Казалось, что в темноте скрывается кто-то еще. Человек или зверь. Фабий выкрикнул имя Квирины, чтобы разорвать кольцо страха, и испугался собственного голоса: голос был тяжелым, как топор. Узник скорчился на влажной соломе и ждал. Ночь, день, ночь. Иногда время становится страшнее палача.
Плесень со стен заползла к нему в мысли. Искра надежды задыхалась во влажной плесени, отчаяние брало верх. Отверстие в стене разверзлось, стало головою Медузы, лучи света превратились в змей. Чудовище росло, приближалось, змеи шипели. Фабий цепенел от страха. Он ударял ногами в стену, бил кулаками по мокрым каменным плитам, кричал от отчаяния.
От усталости он свалился на гнилую солому. Холод пробирал его до костей. Он ждал. Чего, боги, чего?
Сегодня еще на рассвете начальник тюрьмы сообщил ему, что после захода солнца он будет казнен. Открыто, на форуме, перед императором.
Он ни о чем не думал, в голове была пустота, он пролежал несколько часов отупев, словно был уже мертв. Свет, проникший в камеру, оживил его.
Там, на воле, сияет солнце. Солнечный свет заливает домик Бальба, сад, Квирину. Фабий представлял ее очень отчетливо: в белом хитоне, на который спадает черный водопад волос, она поливает цветы. Скавр возвращается с ночного лова, Бальб собирается на работу. Они завтракают втроем. Эти двое стараются отвлечь ее от грустных мыслей. Бальб разглагольствует о жизни.
Скавр рассказывает о реке. Она слушает, но не думает о том, о чем они говорят, она думает о нем.
Фабий вскочил. Образы расплылись, потеряли контуры, поблекли. Это хорошо. Не видеть. Не думать.
Время летело.
Пятно наверху камеры светлеет, день в разгаре. Виски сжимает боль.
Болит все. Мысль о жизни там, за окном. О солнце. О доме. О Квирине, об отце, о Бальбе. Больно думать о жизни, больно думать о смерти. Когда человеку остается жить несколько мгновений, болит все. Сегодня во сто раз больше, до слез, до отчаянных криков, до желания биться головой о стену.
В дверях заскрежетал засов. Уже? Фабий отскочил в угол камеры. Вошли двое. Центурион Камилл, который вез Фабия к Тиберию на Капри, и второй, кто этот второй в серой тунике с потемневшим от горя лицом? Отец! О боги!
Неужели случилось невероятное? Неужели мне удастся бежать? Избегнуть казни? Он бросился к отцу.
– Как ты попал сюда, отец?
Старик обратил благодарные глаза на центуриона. Камилл резко рассмеялся:
– Благодаря старому знакомству с тобой, понятно? – Он протянул ему глиняную бутыль. – А здесь немножко водицы, чтобы промочить горло. Выпей.
Фабий отпил. Вино. Он хотел поблагодарить Камилла, но центурион перебил его, обращаясь в дверях к Скавру:
– Я приду за тобой, когда настанет время.
Отец с сыном остались одни. Фабий пристально и настороженно всматривался в лицо отца, пытаясь догадаться, какое известие его ждет.
Пусть говорит! Пусть скажет! Фабий стоял, его мышцы, жилы, нервы были напряжены до предела. Скавр молчал. Смотрел на стену, из которой сочилась зеленая скользкая жижа. Потом открыл рот. Наконец-то, наконец!
– Тебе здесь не холодно, мальчик?
Надежда испарилась мгновенно. Тьма. Конец. Глубоко вдохнув воздух, он произнес:
– Ты пришел попрощаться со мною?
У Скавра перехватило горло.
– Ты знаешь… – боясь посмотреть на сына, проскрипел он.
– Знаю, отец.
– Об этом мы не подумали. – Голос старика доносился откуда-то издали.
– Этого можно было ожидать, отец.
Только теперь он посмотрел на сына:
– Ты жалеешь?..
Фабий молчал. Долго молчал, наконец спросил:
– Что будет с Квириной?
– Об этом ты не думай, я, мы все… Об этом не думай. Она ждет на улице, с Бальбом. Хотела идти сюда со мной, но ее не пропустили. Она держится молодцом, – убеждал он сына. Ни за что на свете он не сказал бы ему, что Квирина почти ослепла от слез. – Пусть тебя это не тревожит, сынок.
Ты смелый, думал Фабий, глядя на отца. Когда палач поднимет на форуме топор, ты даже не закроешь глаза, даже бровью не поведешь, не вскрикнешь, и при этом будешь страдать, я знаю тебя. Если бы я был таким же крепким, как ты. Но когда я буду там, мне уже не надо быть таким, как ты!
– Что Апеллес и Мнестер?
– Апеллес получил три года изгнания. Мнестер и остальные – по году.
– Это хорошо, – сказал Фабий. – Это хорошо. Потом они снова будут играть. Будут играть и за меня. Передай им привет, отец.
Наступила тишина, полная невысказанной тоски, гнетущей, мучительной.
Скавр, немного помолчав, сказал:
– Я хочу купить новую лодку, Бальб мне на нее добавит. Как ты думаешь, в какой цвет мне ее выкрасить? Как бы тебе хотелось?
– Мне нравится синий цвет, – сказал Фабий. Ему показалось, что с улицы в камеру проник какой-то шум. Он напряг слух, – Хорошо. Я выкрашу ее в синий цвет, – согласился старик и подумал: нам будет очень не хватать тебя, мальчик. Как мы без тебя будем жить? А вслух сказал:
– Квирине тоже нравится синий цвет.
Фабий сжал зубы. Как больно слышать это имя. В душе разлилась холодная тьма. Он отпил из бутылки, и опять ему показалось, что он слышит далекий шум.
– Это народ, это шумит народ, отец.
– Да.
– Их много? – спросил Фабий с надеждой, как будто от этого зависела его жизнь, как будто народ мог его спасти.
– Яблоку негде упасть. Но тюрьма окружена преторианцами. Наверное, четыре манипула будет, я думаю…
Да, говорил про себя Фабий с болью, манипулы, когорты, легионы. Тучи, вооруженные до зубов. Император, сенат, когорты, легионы. Это спрут, который задушит все, что встанет ему поперек пути. Казнит любого, кто поднимет голос или руку. Как меня. А остальные испугаются. А ведь их так много! В театре их были тысячи. Но спрут их запугает, задавит, задушит.
Возбунтовавшееся море людей превратится в стоячую воду, в запуганную, забитую массу, потому что у спрута тысячи щупалец.
Фабия охватил страх. Глаза его раскрылись, он был как в лихорадке, стоял, сжав кулаки, возле губ легли складки скорби.
– Все напрасно, отец. Их власть крепнет день ото дня, мы черви по сравнению с ними, они нас раздавят, задушат. И едва падет голова одного тирана, как приходит другой, еще более жестокий. Мы проиграли навсегда. Я напрасно написал "Фаларида". Зря его сыграл, я ничего не сделал. Напрасно прожил жизнь…
Фабий стоял, беспомощно опустив руки. Отец взял сына за плечи, прислонил к стене и сказал, прямо глядя ему в лицо:
– Ты гораздо умнее меня, ты во сто раз умнее меня, но сейчас ты не прав. Фабий. Видел бы ты, что было после представления! Всю ночь Рим был на ногах. Люди кричали: "Долой тирана! Долой Калигулу!" Когда преторианцы вытеснили нас с форума, мы собрались в цирке, и там нас было еще больше, чем на форуме…
Фабий торопил отца взглядом, он хотел знать все. И Скавр. который привык закидывать сеть, а не произносить речи, сбивчиво рассказывал:
– Вооруженные мечами преторианцы шли на нас. Но нас тоже не так-то просто было взять. Убитых было много, и солдат в том числе. Потом нас разогнали, а кое-кого схватили. Я скрылся.
– Вот видишь. – сказал с горечью Фабий. – Вас разогнали, как кур. И снова будет тишина. Никто даже и не пикнет.
– Ты ошибаешься, сынок. Послушай, как шумит толпа снаружи! А если бы ты мог услышать, что они говорят. Твоя пьеса их расшевелила. Ты сказал правду о Калигуле. Он бесчувственный тиран. И люди это поняли. Не удивляйся тому, что они долго были слепыми, позволили заткнуть себе рот милостынями и цирком. Но ты раскрыл им глаза, парень. Теперь они стали лучше видеть, и это останется в них навсегда.
Фабий ловил каждое слово.
– Ты только представь себе, что еще сегодня утром – а ведь это уже третий день после представления – на стенах по всему Риму наклеены надписи против императора. А сколько их. И какие! – В полутьме не было видно, как у Скавра увлажнились глаза.
– Ты сказал, Фабий, что, когда падет голова тирана, тотчас появится другой. Но ведь нас всегда будет больше, чем императоров!
Фабий молча смотрел на отца. Он смотрел на старое лицо честного человека, на руки, пытавшиеся унять дрожь. Ты мой отец! Ты даже не подумал, когда мы веселились, отмечая конец работы над "Фаларидом", что эта пьеса принесет твоему сыну. Что ты думаешь теперь, когда видишь своего сына, которым ты так гордился, здесь, когда видишь его в последний раз.
Все твои разговоры не могут скрыть, как дрожит твой голос, отец!
Фабий глотнул, ему хотелось бы сказать отцу… Нет, он не знает, что хотелось бы ему сейчас сказать…
Отверстие в стене вовсю сияет. Значит, полдень.
Камилл заглянул в камеру:
– Уже время, старый. Надо идти.
– Ты спрашивал, отец, жалею ли я. Нет, не жалею, ни о чем не жалею.
Если бы это не случилось сейчас, это произошло бы в другой раз.
Фабий смотрел на стену. Его голос доносился откуда-то издали.
– Сенека однажды сказал, что жизнь подобна театральному действию.
Неважно, было ли оно длинное, важно, хорошо ли оно было сыграно. И видишь, отец, я тысячи раз говорил Квирине, что мне всегда хотелось сыграть настоящую трагическую роль. – Он судорожно засмеялся. – Только никто из нас не подумал, что мой противник принудит меня к иному концу пьесы…
– Сынок! – хрипло выдавил Скавр и больше ничего не смог произнести.
– Ничего, отец. Фарс – наша жизнь… – Притворно веселый голос Фабия надломился:
– Только одно меня мучит. Что эту свою роль я должен играть перед этими животными, и они за это наградят меня бурными аплодисментами.
Иди, отец! – Он обнял и поцеловал его. – Передай привет Квирине. Поцелуй ее за меня. Пусть не плачет! Передай ей привет. И Бальбу. И всем друзьям.
Ну иди же! Иди!
Старый рыбак пролез в низкую дверь, уверенно и четко сделал несколько шагов и, внезапно обессилев, прислонился к стене не в состоянии двинуться дальше. Камилл запер двери камеры и провел Скавра по черной лестнице, освещенной чадящим пламенем факелов.
Арестант прилег на солому, рядом с ним стояла глиняная бутыль с вином.
У нее была такая же форма, как у той, в которой Квирина приносила вино на песчаный пляж за Остией.
Он гладил шероховатую поверхность бутыли. Возможно, это волшебная бутыль? Потолок камеры разверзся, снова жаркий вечер в Остии. Издали доносится шум, это море, это море, приглушенный смех Квирины, жаркое дыхание ее губ, губы жгут, и его пальцы погружаются в ее черные волосы, песчаная дюна мягкая, это покачивающаяся постель и головокружение…
Море шумит не переставая, время летит, биение сердца затихает, мы поплывем с тобой далеко, моя милая, на Остров счастья, наш дом. наш дом, наш дом…
Бутыль разбилась о стену, разлетелась на куски. Острый осколок остудил ладонь. Потолок камеры закрылся, и по стене потекла зеленая плесень.
Отверстие наверху залил багрянец от лучей заходящего солнца.
Толпы людей обступили Мамертинскую тюрьму, плотно окруженную войсками.
Люди останавливались, жестикулировали, говорили вслух, шептались.
Преторианцы пробирались сквозь толпу. Молодой военный трибун. сенаторский сынок, в блестящем панцире, обратился к толпе:
– Не останавливайтесь! Проходите! Не стойте! Дам приказ всех разогнать!
– Заткнись!
– Кто это сказал? – взвизгнул трибун.
– Ха-ха-ха, ищи ветра в поле!
Блестящий панцирь отдает приказы, над которыми потешается вся толпа.
Преторианцы впереди себя гонят кучку людей, но за их спинами тотчас образовывается живая стена. Лучше отступить, лучше затеряться, трибун ищет защиты у преторианцев, плотными рядами стоящими возле тюрьмы. Он отдал приказ барабанщикам заглушить шум толпы. Но барабанный бой только раздразнил толпу: "Отпустите Фабия Скавра!" Крик растет. Преторианцы с беспокойством посматривают на народ.
Скавр пробирался сквозь толпу к лестнице храма Согласия. Квирина заметила его и бросилась навстречу. Он взял ее за руку и потянул к ступеням. Тяжело опустился возле Бальба.
Она не спускала глаз с его губ:
– Ради богов, рассказывай! Что он говорил? Быстрее!
Старик прикрыл глаза. Ему хотелось представить своего сына, продлить минуты, проведенные у него. Заикаясь, он начал рассказ.
Квирина ловила его слова, разглядывала лицо, пытаясь проникнуть взглядом под его прикрытые веки.
– Говори! Говори! – повторяла она, дрожа.
– Он спрашивал о тебе, Квирина. Передает тебе привет. Тебе тоже, Бальб.
Всхлипывания девушки разрывали сердце.
– Не плачь! Он такой смелый…
Стукнул меня по спине. Фарс, говорит, наша жизнь…
Она отчетливо слышала голос Фабия. Ее снова начали душить слезы.
В ушах Скавра вновь зазвучал смех сына, вымученный, судорожный. Этот смех терзал. Он пытался отыскать внутри себя что-то, что помогло бы перенести эту муку. помогло бы подавить эту скорбь.
– А знаете, что еще? – понизил он голос. – Этот центурион Камилл, что приезжал за ним в тот раз в Остию, который пропустил меня к нему сегодня, принес ему вина! Вы представляете! Здоровенную бутыль, во какую, полную вина!
– Ты смотри, – сказал Бальб. – Ему и вино там дают.
Квирина вспомнила глиняную бутыль от вина, которую забыла в Остии на песке. Она слышала вокруг себя шум. Толпа перемещалась, как песчаные дюны.
Шумела. Море шумело тысячами голосов, песок был нежный и теплый, небо и море усыпаны желтыми точками звезд, она была счастлива в тот вечер как никогда… Жаркий вечер. Сегодня душно, невозможно дышать, давит грудь.
Солнце уже садится.
Квирина подняла заплаканные глаза на Скавра:
– Что он еще говорил?
Старик посмотрел на заходящее солнце, закрыл глаза и, сжимая зубы, проговорил:
– Чтобы новую лодку я выкрасил в синий цвет. – Потом привлек Квирину к себе и нежно, как только умел, поцеловал в губы. Он хотел ей сказать, что этот поцелуй посылает ей Фабий на прощание, но у него не повернулся язык. Она поняла. Побледнела, склонила голову к коленям и маленькими ладонями прикрыла глаза.
– Сколько раз бывало, что осужденному удавалось в последнюю минуту выкарабкаться, – сказал Бальб.
Она подняла на него покрасневшие глаза. Их чернота была матовой, всегда сияющие в них огоньки погасли. И вдруг они снова засветились. Квирина с отчаянием ухватилась за лучик надежды.
– Это так. Однажды уже у плахи приговоренному заменили казнь изгнанием. Я сам своими глазами видел. Человек никогда не знает, что может случиться.
Квирина едва дышала.
– Все возможно, – сказал сдавленно Бальб. – Ты что, не знаешь, как Калигула в этих делах скор на руку? Вечером что-нибудь случится, а ночью рабы уже волокут трупы из тюрьмы к Тибру. Ну скажи, разве это не правда? А тут уже целых три дня!
– Да, это так, – вздохнула Квирина.
Бальб кашлянул, ему было не по себе от того, что он говорил, его трясло от тяжести его спасительной лжи, но он продолжал:
– Значит, он колеблется. Это уже само по себе хорошее предзнаменование.
Сердце девушки разрывалось между безграничным горем и крупицами надежды: уже однажды его водили в кандалах к императору, и тот его отпустил. Фабий родился под счастливой звездой, ему всегда все удавалось.
Может быть, и сегодня, может быть, и сегодня!
Центурион Камилл выбежал из ворот Мамертинской тюрьмы. Прорвался через кордон преторианцев, закрутился в толчее, искал кого-то, расспрашивал.
Скавр? Отец Фабия? Да, да, он там, возле храма Согласия.
Скавр был там с Квириной и Бальбом, родных Фабия оставили наедине со своим горем, ведь им предстояло через минуту увидеть его голову в луже крови.
Центурион, заметив старого рыбака, остановился в нерешительности. О, боги, иногда сделать шаг по земле тяжелее, чем перешагнуть через груду трупов на поле боя. Он шел медленно, с трудом передвигая ноги и остановился перед Скавром. Тот глянул на него, ничего не понимая. Камилл смотрел вниз, не решаясь поднять глаза.
– Можешь не ждать, старик…
Скавр удивленно посмотрел на него.
– Что? Что ты говоришь? Его отпустили?
У центуриона слова застряли в горле. Он отвел глаза. Как ему сказать, что Фабий не избежал своей судьбы? Что бутыль с вином, которую он ему принес, разбита, и на одном осколке засыхает его кровь. Он посмотрел в лицо Скавра:
– Его не отпустили. Он сам убил себя.
Квирина услышала это. Она не шевельнулась, ничего не сказала, словно оцепенела. Скавр медленно, неуверенно поднялся и с трудом выдавил из себя:
– Ты! Ты не мог бы потом отдать его мне?
Камилл дернулся:
– Не проси о невозможном. Я сам не знаю, что прикажут сделать с трупом.
Скавр минуту стоял, безвольно опустив руки, потом взял Квирину за локоть.
– Пойдем. Пойдем.
Бальб следовал за ними. Они шли через Велабр. Все лавки были закрыты.
Только бездомные псы бегали здесь в поисках корма. Они миновали мост Эмилия. Обмелевший Тибр тянулся на юг желтой полосой, цветом напоминая латунь, с заболоченных мест несло гнилью. Потом они шли вдоль императорских винных складов.
Бездумно, с широко открытыми глазами, ничего не видя перед собой, шла Квирина. Она не плакала, ни о чем не думала и ничего не чувствовала.
Наконец они подошли к дому Бальба. Цветы, когда-то любовно посаженные Квириной вдоль забора, увядали. Она высвободила руку из ладони Скавра и вошла в дом.
Мужчины остались во дворе. Старый рыбак смотрел на небо, на западе оно постепенно затягивалось багрянцем, но к востоку синева уже блекла, переходила в серость.
– Ты приготовила бы нам ужин, – крикнул Бальб в открытую дверь Квирине.
Дом молчал.
Бальб оттащил Скавра от открытой двери, усадил на скамью под старой оливой, единственным деревом в его дворе.
– Что теперь с этой девочкой будет? Он был для нее всем. Она жила им. его театром, – зашептал Бальб. – Остальные на год в изгнание. А что с ней будет? Ну скажи?
Скавр озирался по сторонам, словно что-то искал, и не отвечал. Он думал о сыне. Он даже не сможет похоронить его. Ночью тело сбросят в Тибр.
Сегодня полнолуние. Ночь будет светлой.
А что, если подождать в лодке где-нибудь в нижнем течении реки, может, удастся выловить. Вода сейчас спала.
Домик был наполнен тишиной. Над головой просвистел дрозд, сидящий в клетке.
– Пойду посмотрю, – сказал Бальб, вставая, и взял клетку с собой.
Квирина, забившись в уголок, сидела на стуле, опершись локтями о колени, спрятав лицо в ладонях.
– Я поставлю у тебя дрозда, хочешь? – спросил Бальб тихо.
Она не открыла глаз, не шевельнулась, не ответила.
Он постоял немного, переминаясь с ноги на ногу:
– Ты не дашь нам что-нибудь поесть?
Она молчала. Бальб вышел, повесил клетку опять на дерево, направился к колодцу за водой и начал поливать цветы. Квирина поднялась, сходила в подвал за молоком. Бальб следил за ней печальными глазами. Она шла медленно, движения ее были скованны.
– У нас ничего нет дома, только хлеб и молоко, – сказала она, – Ничего, ничего, – быстро возразил Бальб. – На ужин хватит.
Она разлила молоко в три чашки, нарезала хлеб и вынесла во двор.
Ужинали они под оливой.
– Мне ты дала много молока, а себе почти ничего, – сердился Бальб и хотел было ей отлить, но она отставила свою чашку, и Бальб выплеснул молоко на землю.
– Вот видишь, видишь, молока и так мало, а я его пролил, оно досталось земле, заворчал он.
Он достанется земле, да нет же, не достанется, решила Квирина, а старик думал о реке, отдаст ли она ему тело сына.
Известие о смерти Фабия разошлось мгновенно. С форума в Затиберье возвращался рабочий люд. Но по домам не расходились. Многие направились к дому Бальба, не зная, что застанут там старика Скавра. Поборов нерешительность, они осторожно и медленно подходили к нему и крепким объятием выражали соболезнование. Подходили женщины, кланялись, молча утирали слезы, никто ничего не говорил. Молча стояла толпа со склоненными головами.
Скавр пришел в себя, провел рукой по заросшему щетиной лицу и сказал:
– Так лучше. Правильно сделал. Зачем доставлять своим убийцам удовольствие.
Все закивали, зашумели, соглашаясь, но никто не двинулся с места. Так они и стояли почти до наступления темноты, стояли молча, словно у гроба умершего.
Возле трактира "Косоглазый бык" стояла повозка на больших колесах, по бокам ее были нарисованы актерские маски, но черную кобылу сегодня не нарядили, как обычно, в цветную сбрую и не приделали султан из розовых перьев фламинго.
Актеры в спешке складывали вещи. Вечером после смерти Фабия преторианцы привели сюда изгнанников и потребовали, чтобы они, согласно приказу, оставили Рим еще ночью. С помощью вина им удалось отложить отъезд до утра.
Ночь актеры провели в молчании. Волюмния проплакала всю ночь. Изгнание ее не пугало, ей было жаль Фабия.
Волюмния с Гравом укладывали вещи на повозку, остальные подносили их.
Центурия преторианцев глазела на отъезжающих актеров, а их центурион, широко расставив ноги, помахивал плеткой и кричал:
– Давай, бери, да работай же! Вы давно уже должны были убраться.
– Замолчи, страхолюд, – ворчит Волюмния.
– Итак, последний мешок, – объявляет Муран.
– Садись! В дорогу! – кричит центурион.
Волюмния не обращает на него внимания.
– А что же с Квириной, люди добрые? – обращается она ко всем.
– Ведь ее не приговорили к изгнанию, она может остаться в Риме, – заметила Памфила, пришедшая проститься с труппой.
Волюмния бросила на девушку уничтожающий взгляд:
– Мы не можем оставить ее одну.
– Возьмем ее с собой, – сказал Мнестер. – Она девчонка способная, многому уже научилась, и, если будет работать, ей легче будет перенести страшый удар судьбы.
– С нами ей будет лучше, – поддержал его Грав.
– Мы заедем за ней в Затиберье, – решил Лукарин.
Центурион, услышав это, разорался:
– Никаких остановок! Прямиком к Эсквилинским воротам и вон из Рима!
Договорились, что Мнестер зайдет за Квириной и приведет ее к Эсквилинским воротам.
Квирина привычными движениями вымыла и убрала чашки, разожгла светильник и как всегда приготовила белье для штопки.
Скавр встал.
– Ты далеко? – спросил его Бальб.
– Домой, – сказал он и подумал о реке.
– Не лучше ли тебе сегодня остаться у нас?
– Нет. Возьму лодку и отправлюсь на ловлю – на реке мне будет лучше.
Когда он ушел, тишина стала еще тяжелее. Бальб смотрел на Квиринины руки, которые зашивали паллу, чистил фитиль в светильнике, сердился, что масло плохое, что потрескивает и чадит.
Квирина отложила паллу, принялась за другую вещь. Это была туника Фабия. Туника из желтого полотна. Она сама красила полотно в желтый цвет, сама нашивала на него красные кружочки, они как веселые мишени. Столько раз он играл в ней безумного Санния, над которым так смеялись зрители.
Руки у нее задрожали. Туника Фабия. Ее теперь не надо чинить, он ее никогда не наденет. Она расплакалась, схватила тунику и убежала с ней в каморку, в их с Фабием каморку. Через тростниковую стенку Бальб слышал плач Квирины. Он разжег светильник и вошел следом за ней. Синеватый свет расползся по каморке.
– Выплачься, девочка, тебе будет легче. То, что случилось. не изменишь. Не бойся ничего. Ведь я с тобой. Ну, поплачь, поплачь. Завтра снова взойдет солнышко… И у нас есть работа, правда? Я доделаю тот фонарь. Ты мне поможешь его повесить, чтобы было больше света. В доме должно быть светло. Ну спи. я тебя разбужу, когда взойдет солнышко.
Он погасил светильник и вышел на цыпочках.
Из всего, что он ей говорил, в мозгу запечатлелось только слово "дома".
Дома. Дом. Дом. Это было их слово, это было святое слово, заклинанье, и в нем заключалось все ее счастье.
Бальб сидел в кухне затаив дыхание и напряженно прислушивался. Все плачет, все еще плачет. Это хорошо. Выплачется и уснет. Я завтра не пойду на работу. Пускай поспит подольше. Сон ее подкрепит.
Квирина затихла, она лежала на постели, где каждую ночь спала с любимым. В висках стучала кровь то быстрее, то медленнее. Кругом была непроглядная тьма.
Она слышала тихие шаги Бальба. Хоть бы он больше не приходил, не надо меня утешать, от этого еще больней. я хочу тишины.
"Она утомилась от слез, уснула, и теперь спит", – решил Бальб и лег.
Ночь была тихая, но обостренные чувства Квирины улавливали каждый звук.
Ночная жизнь не умерла, она отзывалась из тьмы. Донесся голос пьяницы, распевающего старинную песню. Пение затихало, умирало. В соседнем доме заплакал ребенок, ш-ш, ш-ш. Спи, маленький, спи спокойно, это уже мамин голос. Нет, это чужой голос! Ах. это твой голос, мой милый! Что это разгоняет тьму? Она редеет, бледнеет. Светлеет? Это уже утро? Это день? Я должна вставать? Приготовить завтрак? Кому? Не тебе. Петь? Тоже не для тебя. Я жила только для тебя, но тебя нет. Ты не придешь. Даже если я буду ждать тебя сто лет. ты не придешь, я никогда не дождусь тебя, никогда.
Желтая туника с красными кружочками лежит рядом. Квирина сжимает ее в руках, во рту у нее пересохло. Последний раз он надевал ее в Тревиниане. В тот вечер схватили раба, он что-то украл, и его били плетками. Раб ревел от боли, я плакала, а Фабий меня успокаивал: "Не плачь, девочка, это ничего. Если бы я был на его место, я бы не кричал. Ведь он не умрет. Боль пройдет, раны заживут, а жизнь останется. Всегда есть ради чего жить, моя милая. Что такое боль? Что такое мучение? Это и есть жизнь! Если, конечно, ты рядом!"
Если, конечно, ты рядом…
Отчаяние сжало ей горло, и она застонала. Но тебя уже нет со мной. Это и есть жизнь. Зачем она мне? Зачем она мне без тебя?..
Темнота душила. Холодный пот выступил у нее на лбу. Не можешь же ты оставить меня здесь одну, этого ты не можешь. Слезы снова застилали глаза.
Она мяла тунику Фабия. прижимала к губам, чтобы заглушить рыдания.
Мой милый, где ты сейчас? Куда я должна идти, чтобы найти тебя? Ты ждешь меня? Ты тоже не можешь быть счастлив без меня. Ты сотни раз повторял мне это. Я это знаю. Глаза ее раскрылись и засияли. Мы должны быть вместе, иначе нельзя. Ни минуты нельзя!
Она улыбнулась в темноту, погруженная в мечты, захваченная желанием быть рядом с милым. Она улыбалась как ребенок, который через минуту отправится в дорогу, о которой давно мечтал.
Она встала. Тихо ступая босыми ногами, как во сне подошла к полке.
Пошарила рукой, поискала. Металл обжег ее горячую ладонь.
Квирина села на кровать, опустила левую руку. Было немножко больно, но она не вскрикнула. Закрыла глаза. Живая теплота стекала ручейком по ладони к пальцам. Она откинулась на подушку. Пыталась представить лицо Фабия. Ей показалось, что он приближается. Это прекрасно!
Видишь, мой милый, скоро я буду с тобой. Она нежно улыбнулась. Густая тьма сомкнулась над ней.
Начинало светать.
За Эсквилинскими воротами актеры ждали Квирину.
– Мы должны ее тотчас чем-нибудь занять, чтобы она не думала об этом, – размышляла вслух Волюмния.
– Чего они не идут? – в десятый раз переспрашивал Лукрин, не отводя глаз от ворот, в которые въезжали повозки с людьми из деревень, но редко кто выходил из города. Внезапно он увидел Мнестера. Мнестер шел один. – Я так и знал, Квирина из Рима не уйдет.
Актер медленно приближался. В руке он держал мешок. Лицо его было мертвенно бледным.
– Что случилось? Говори скорей! – закричала Волюмния.
Он молча развязал узел.
– Это передал Бальб, – сказал он глухим, не своим голосом, вытаскивая туники Фабия, маски, грим и его любимый центункул.
– Где Квирина? – кричала Волюмния.
Он молча продолжал вытаскивать вещи из узла. Цветные Квиринины тряпки для танцев, ленту для волос, сандалии.
Волюмния разразилась плачем.
Самой почитаемой богиней была Венера, богом – золото.
Практичный дух Авиолы объединил два эти божества: какой-то весьма посредственный скульптор изваял для него Венеру из чистого золота. Так это безвкусное сооружение и стояло в триклинии на высокой подставке, слепя глаза своим блеском.
Сенатор был безумно горд, он то и дело похвалялся: она весит больше двух тысяч фунтов, а стоит дороже, чем большой жилой дом.
Авиола заговорщически подмигнул драгоценной статуе. Ничего не поделаешь, моя золотая, придется тебе перебраться на Палатин. В императорском дворце ты не станешь менее красивой. Он любовно сдул соринку с подставки и поднял на богиню глаза: краса лучезарная, я-то знаю, хотя это вообще-то не твое дело, но ведь Марс был твоим любовником. Так ты уж хоть ради него помоги нам рассеять сомнения императора!
Ведь недаром это чудное слово "bellum" значит и "красота" и "война"! А констелляция, как говорят астрологи, сложилась теперь для нашего дела самая благоприятная: с одной стороны, народ римский все не унимается, а с другой – германцы на границах беспокоят. И то и другое должно повлиять на Калигулу.
"О богиня! Подтолкни этого строптивого мула, чтобы он пошел, куда нам надо! Окажи благодеяние, моя золотая!"
Начали собираться сообщники Авиолы, они хотели упредить дорогого гостя.
Все затихли, когда вошел Гатерий Агриппа. На лицах сенаторов появилось соболезнование, они обступили вошедшего, обнимали его. В голосах их слышались нотки глубокой печали.
– Какое это горе для тебя! Какое горе для нас!
– Такой способный и благородный юноша!
– Он всегда казался мне слишком задумчивым!
– Какая потеря для Рима, о боги!
– Скажи, дорогой, почему… почему он сделал это?
Гатерий тяжело опустился в кресло, прикрыл глаза, но на лице его не отразилась боль, которую испытывает отец, потерявший сына. Римский патриций умеет владеть собой. Перед его глазами стояло письмо, которое оставил сын. "Я любил жизнь, отец. Душа моя была ясна, как солнечный день в твоих садах. Ты сам, отец, превратил для меня свет в тьму. И выхода я не вижу. Я не могу жить в мире, в котором не осталось ничего, кроме алчности, грязи и страха…"
Гатерий проговорил:
– Он был болен, друзья. Это был наивный мечтатель, слишком наивный для своих лет. – Гатерий вздохнул. – Он был человек слабовольный. И немного поэт. Жаль.
– Бедный мальчик, – заметил Авиола.
– Теперь ты остался один, – сказал Бибиен.
Все сочувственно кивнули; они не подумали о том, что в их мире каждый одинок.
– Рим похож на колючего ежа, – сказал вошедший Пизон. – На ощетинившегося всеми своими колючками ежа.
– Что же, он против нас выставил колючки? – спросил Авиола.
– Нет, нынче не против нас. Нынче против кое-кого другого. – Пизон издевательски почтительно взглянул на статую Калигулы.
– Эти оборванцы вопят как одержимые, и что ни слово, то ругань. Бедный наш дорогой император! – сказал Даркон.
– Пусть орут. Они и меня поносили. Я, по их мнению, вор и мошенник, – отозвался Бибиен.
– А я гнусный блюдолиз, – заметил Друз.
– А я кровосос и торговец человечьим мясом, – рассмеялся работорговец Даркон.
– Бедняжки. – насмешливо проговорил Друз. – они надорвут глотки.
Хрипят-то они уже и сегодня. А завтра, когда стадо лишится своего пастуха, этого комедиантского крикуна, они и вовсе онемеют.
– А что же сталось с отважным защитником Фабия, с Сенекой? – спросил Даркон.
Авиола громко расхохотался:
– Он уехал в Байи лечиться от испуга.
И, обращаясь к Даркону, Авиола тихо добавил:
– Он одной ногой был на том свете. Калигула счел его поступок личным оскорблением для себя и перед ужином сказал Херее, чтобы тот приказал задушить его той же ночью. А Цезония ему и говорит: "Зачем тебе это нужно?
У него чахотка. Врачи говорят, что жить ему осталось не больше двух-трех месяцев. Оставь его на попечение Таната". Калигула, говорят, задумался, а потом сказал: "Ты права, дорогая. Пусть его покарает другой бог!"
Даркона это позабавило.
– Потрясающе! Другой бог! Какую, однако, власть забрала над ним эта женщина!
Авиола пожал плечами:
– Надолго ли?
Потом он обратился к Бибиену:
– Как дела на Палатине?
– На этой неделе мы со всей пышностью откроем лупанар. Он займет всю западную часть императорского дворца. Ту, что возле сада, где у Тиберия была библиотека. Она как нельзя лучше подходит для наших целей. Сплошное золото и шелка. Вы глаза вытаращите. – Бибиен продолжал голосом рыночного зазывалы:
– Самый большой, самый великолепный, самый изумительный лупанар на свете! Только для благородных римлян и восточных монархов! Отборные красотки со всего света! И кроме того, жены и девицы из знатнейших римских семей. За вход – сто золотых! А кроме того. за тройную плату – сенсационное развлечение: все три сестры императора.
– Перестань! – испуганно воскликнул Друз.
Бибиен пожал плечами:
– Наивный! Цезарь рассказывает об этом каждому встречному. Он сказал, что сам будет взимать входную плату. Скрывать тут нечего.
Сенаторы оживились, лишь Пизон хмурился. У него была красавица жена и не менее красивая пятнадцатилетняя дочь.
– Я бы занялся Ливиллой. Это настоящий бес, огонь, а не женщина, – заявил Даркон.
– А я, наоборот, я бы попробовал Агриппину, – с видом гурмана заметил Бибиен. – Она такая нежная, скромная…
Авиола забеспокоился. Он вспомнил о Торквате, которую отослал в Испанию, подальше от этой напасти. А вдруг и там до нее дотянутся лапы Калигулы?
Друз со смехом сказал Даркону:
– Но ведь Ливилла – невеста Луция Куриона. А ты хочешь…
– Я думаю, ей это не помешает, – саркастически улыбнулся Даркон.
– А Луцию? – ухмыльнулся Бибиен.
Они оба расхохотались.
– Даже на царственной розе есть шипы!
– Ничего, Луций это перенесет.
– Луций все равно в выигрыше. С ним она даром…
– С гладиаторами тоже, – засмеялся Даркон, – а мне за это удовольствие придется заплатить цену – сотни рабов.
– Где Курион? – спросил Гатерий.
– Он придет вместе с императором, – ответил Бибиен. – Император без него шагу ступить не может. Мне кажется, что даже Инцитата он не любит так сильно, как Луция.
Даркон наклонился к нему и тихо спросил:
– А как насчет нашего дела?
Авиола указал глазами на золотую Венеру.
– Подарок для него.
– О! Это стоит того.
– Она весит больше двух тысяч фунтов. Я многого жду от сегодняшней встречи, – добавил Авиола.
Даркон скептически сощурился:
– Слишком долго это тянется. Наш любимый император непостижим. Вот и эта история с Сенекой. А что, если и войну он захочет оставить на попечение другим богам?
Пизон подумал о римских толпах и трусости Калигулы. Он хрустнул пальцами и закончил свою мысль:
– Сегодня с ним нетрудно будет договориться.
Остальные думали то же самое и кивали.
Они ошибались. В эти дни император действительно перепугался не на шутку. Но, едва оправившись, он пришел в ярость. Он злился на народ и на сенат. С народом, который в глазах Калигулы был неблагодарной, низкой тварью, разделается Херея и его преторианцы. Но сенат? Тут придется взяться за дело самому.
Калигула трясся от злобы, когда вспоминал, как в дни смертельной опасности сенаторы забаррикадировались в своих дворцах и бросили его на растерзание черни. И как смели они позвать его к себе! Прямо-таки вызвать!
Он проклинал себя за то, что, будучи в хорошем настроении после суда над Фабием, принял приглашение. А может быть, эта ловушка, заговор? Может быть, его заманивают в волчье логово?
А не послать ли Авиоле корзину персиков? Или уж разорить все это патрицианское гнездо, когда они соберутся у Авиолы? Может быть, надо принести их в жертву богам?
Но инстинкт самосохранения был сильнее кровожадности. Нет, нельзя ссориться со всей римской знатью, ведь знать и армия – его последняя опора. Нельзя уничтожать золотой источник, золото должно поступать равномерно, а то ведь если забрать сразу все, то потом и взять будет неоткуда. Но отомстить им следует.
Клянусь Геркулесом! Я вам покажу! Вы у меня получите за вашу дерзость!
Он приказал Херее сопровождать его к Авиоле с двумя сотнями конных преторианцев.
Процессия тронулась в путь в ту минуту, когда Скавр рассказывал в тюрьме Фабию, как буря, разразившаяся в театре, продолжает бушевать на улицах Рима.
Сенаторы были в превосходном расположении духа, а старое хийское вино развеселило их еще больше.
Но вдруг вбежал управляющий и доложил Авиоле:
– Господин! К нашему дому приближается войско!
Они выскочили на террасу, откуда открывается вид на храм Геркулеса.
Там, где дорога поднималась ко дворцу Авиолы, сверкали на солнце шлемы, панцири и копья преторианцев. У сенаторов перехватило дух.
Боги олимпийские! Так не ездят в гости! Так выходят навстречу мятежникам!
Они сбились в кучу, голова к голове, на лицах их выступил холодный пот.
У каждого были на совести кое-какие грешки. А ведь теперь и малый грех может иметь серьезные последствия.
Вчера вскрыл себе вены сенатор Таппон, которому принадлежала целая флотилия торговых судов. Он, говорят, с насмешкой отозвался о золотой конюшне Инцитата.
Вчера вечером всадник Саберний получил из императорского дворца корзину персиков, потому что не оказал должного почтения изображению Калигулы. А теперь его серные рудники уже отписывают в императорскую казну.
Переменчивость Калигулы просто ужасна: Макрона он до последней минуты носил на руках. Доносчик, шкатулка с ядами, списки тех, от кого есть чем поживиться и до кого скоро дойдет очередь, – вот путь, которым следует ныне злая воля Калигулы.
Обрюзгшие лица сенаторов побледнели. Каждый подозрительно смотрел на другого: не ты ли доносчик? За кем из нас они едут? Быть может, за всеми сразу. Сенаторы переполошились. Нельзя ли куда-нибудь убежать, скрыться?
Нет, нельзя. Так выпьем по крайней мере, пока их еще нет здесь! Скорее!
Руки у всех тряслись, вино расплескивалось. Зубы стучали о края хрустальных чаш.
Калигула вышел из носилок. На Авиолу, который кланялся ему у ворот, он даже не взглянул.
Калигула шел быстро, за его спиной развевался шафранный плащ.
Он ворвался в триклиний, как тигр. Схватил хрустальную вазу с цветами лотоса и грохнул об пол.
– Юпитер Громовержец! Зачем это вы собрались здесь? Что за сборище! – орал император, злобно перебегая взглядом с одного лица на другое. – Что это за сборище, которое вызывает к себе императора, словно претор – преступника? Не понравилось, что это я судья вам? Захотелось все переиначить?
Авиола в ужасе кланялся и бормотал:
– Господин наш! Возлюбленный цезарь!
– Ну вот, я перед вами. Ваша прихоть исполнена. Что же дальше?
Вторая драгоценная ваза ударилась об пол и разлетелась вдребезги.
– Извольте, говорите, что вам угодно! Чего вы желаете! – скрежещущий голос императора звучал все громче и громче. – Так что же благородные сенаторы изволят приказывать своему императору, о котором три дня даже и не вспоминали?
Авиола усилием воли подавил страх. Он уловил истерическую нотку в словах императора и сообразил, что на этот раз дело обойдется без крови.
Это Авиолу успокоило. Но он понял также, что сладить с императором будет нелегко.
Он подошел поближе, поцеловал край пурпурной тоги и почтительно приветствовал императора. Авиола говорил спокойно, и плавный тон его речи привел в чувство остальных. Все принялись приветствовать гостя так усердно, как только могли.
Преданность безграничная. Верность не на жизнь, а на смерть. Горячая любовь к великому императору. (Авиола заметил удовольствие на лицо императора и бросил на Даркона одобрительный взгляд: великолепное слово – именно великий!) Император стоял у входа, на его неприветливом, упрямом лице. окаймленном редкими, рыжеватыми волосами, отражались разноречивые чувства.
Движением плеч он сбросил на руки Авиоле расшитый плащ и улегся на ложе.
Ему удалось их напугать! Он налетел на них, как коршун на куриный выводок.
Калигула злорадно улыбнулся:
– Испугались моих преторианцев?
Лицо Авиолы изображало грусть и обиду.
– Нет, божественный, "испугались" – это не то слово, ибо совесть наша чиста и бояться нам нечего. Но мы безмерно огорчены тем, что к самым преданным тебе людям ты являешься с такой свитой. Разве я, разве все мы не лучшая твоя стража?
– Рим – это свора изменников, – упрямо сказал Калигула.
– И нас, верных своих слуг. ты почитаешь изменниками? – с горестным изумлением прошептал Авиола.
– А чем вы от них отличаетесь? – возразил Калигула. – В глаза льстите, а за моей спиной радуетесь, что чернь бунтует против меня.
Сенаторы зашумели.
– Ты несправедлив к нам, божественный! – вскричал Гатерий.
– Твои слова причиняют боль! – простонал Бибиен.
– Чем заслужили мы твое недоверие? – вопрошал Даркон.
– Я накажу всякого, кто осмелится косо взглянуть на тебя! – кричал Пизон.
– Я жизнь за тебя отдам! – бил себя в грудь Друз.
Они клялись, присягали, гнули спины, но императора не тронул поток раболепных слов.
Авиола поставил перед Калигулой хрустальную чашу с вином, отпил из нее сам и заговорил:
– Как раз сегодня, в кругу наиболее преданных тебе людей, мы хотели заверить тебя, что мы всегда были и всегда будем твоей опорой в заботах.
– Авиола запнулся, проглотил слюну и пробормотал:
– В заботах, которые ожидают всех нас в связи с дурными вестями с Дуная…
Калигула резким движением сбросил на пол чашу с вином.
– Стычки на границах устраивают мои легаты! – Его лицо перекосилось от злости.
"Фаларид!" – подумали они.
– Теперь речь идет не о простых стычках, божественный, – решительно проговорил Пизон. – Как сборщик податей на севере я имею достоверные известия от своих людей. Готовится набег германских племен на наши римские земли. Рим должен опередить варваров, чтобы первым нанести удар и загнать их подальше в задунайскую глушь. Ты станешь победителем…
– Избавиться от меня хотите? – закричал Калигула. – Клянусь всеми богами! Из-за того, что вам хочется золота, я должен проливать кровь?
Он встал с ложа и забегал по триклинию, лицо его было искажено от гнева. Смотреть на него было смешно и страшно.
– Рим недостоин меня. И я покараю его. Я покину его. Я перенесу столицу в Александрию! А вы поедете со мной!
Удар был неожиданный и ошеломительный. В Александрию! У сенаторов кровь застыла в жилах. Теперь им было ничуть не легче, чем когда они решили, что отряд преторианцев прислан для того, чтобы всех их перебить.
Они были изъедены пороками, с Римом их связывала только нажива, дворцы и виллы, это были корыстолюбцы без сердца, но Рим они все-таки любили.
Родовые предания были связаны с семью холмами города. Деды и отцы жили здесь, здесь же должны жить сыновья и внуки и отсюда править миром. Вовсе не трудно было бы обратить имущество в деньги и продолжать наживаться в Александрии, даже, пожалуй, и легче; новый рынок и новое окружение всегда имеют свои выгоды. Но покинуть Рим? Без нас Рим погибнет! Рим – это мы!
Ведь это наш Рим!
В глазах их стоял ужас, но противоречить императору они боялись.
Наступило долгое молчание. Калигула продолжал ходить по комнате; он выжидающе смотрел на сенаторов. Нетерпение его росло, оттого что они молчали.
Опять заговорил рассудительный Пизон:
– Никогда, никогда, мой цезарь, не приходило мне на ум, что я мог бы покинуть Рим, город городов, центр мира, который воздвигали твои и мои предки. Город великолепный, великий, единственный…
Голос его дрожал. Страх оставил его. Если Рим будет потерян, то стоит ли заботиться о жизни? Он оглянулся на других, потом посмотрел на безжалостное, то бледневшее, то красневшее лицо императора и продолжал:
– Прости, божественный цезарь, но я полагаю, что могу говорить за всех: мы не можем покинуть Рим. И ты не можешь. Позволь мне быть откровенным. Источник твоей силы здесь; и поэтому Рим непобедим. Но если ты оставишь Рим, открыв варварам свой тыл, то в этом они увидят твою слабость.
– Какое мне дело до варваров? – накинулся на него Калигула. – Я могу сделать все, что захочу. А если мне удастся сломать вековую традицию, то это, напротив, будет доказательством моей силы. И вас я заставлю пойти вслед за мной!
Авиола набрал в легкие воздуху и решительно сказал:
– Ты можешь предать нас казни, господин, но покинуть Рим не заставишь.
Калигула подскочил к Авиоле и грубо схватил его за плечи:
– Ты знаешь, с кем говоришь, ничтожество?
– Знаю, с владыкой Рима, – сказал Авиола, – знаю также, что только вместе, ты и мы, сможем отстоять империю. Это знали Август и Тиберий.
Тиберий побеждал, потому что нападал первым. Атака – залог военного успеха. И тебе это известно, мой господин!
Калигула стал в тупик. Он быстро заморгал и стал хрустеть пальцами.
Авиола понял, что император в нерешительности.
– Сегодня падет голова бунтовщика Фабия Скавра, и римский сброд опять залезет в свои норы. Ты будешь в безопасности, бежать никуда не следует.
Но необходимо подумать, мудрый владыка, об опасности предстоящей: о варварах!
Калигула колебался. Он прилег на ложе. Авиола пользовался нерешительностью императора и продолжал:
– Римские легионы с их прославленными орлами мы снабдим таким оружием, что варвары кинутся наутек, едва лишь завидят армию. Ты, сын Германика, поведешь солдат, они играючи переберутся через Дунай и Рейн и добудут для Рима новые провинции и владения. Новый Страбон опишет новый мир. Мир, принадлежащий императору Гаю Цезарю…
Калигула шевельнулся.
– Ты возвратишься в Рим, и тебя будет ждать невиданный доселе триумф.
Ты будешь бессмертен! Клянусь, половину своего имущества я отдам, чтобы прославить твой триумф! – с жаром произнес Авиола.
– И я! И я! – закричали остальные.
Страсти накалялись.
Сенаторы внимательно следили за лицом императора. Безумец! Мальчишка!
Как у него открылся рот, как заиграли глазки, когда он услышал о триумфе!
Он наверняка уже видит себя на золотой колеснице, движущейся по Священной дороге, царь царей, владыка мира во всей славе…
Император раздумывал: они хотят выставить меня из Рима. Если меня тут не будет, у них развяжутся руки. Если я буду далеко на Дунае, они смогут лишить меня власти и провозгласить императором кого-нибудь другого.
Глупость! Армия на моей стороне. И если я начну войну, они обещают мне триумф. Триумф, какого мир до сих пор не видывал!
Инфантильная душа Калигулы попалась на удочку обещанной бессмертной славы. Золото, солдаты – все будет у него, чтобы прославиться. Ему не придется жертвовать ничем. А если он там погибнет? Последняя мысль начисто уничтожила мечты о триумфе.
Император молчал, напряжение росло. Сенаторы поняли, что какое-то более сильное впечатление заслонило видение славы.
Боги! Кто способен понять этого человека! Что за жизнь – постоянно быть начеку и следить за его настроениями, чтобы не свернуть шею. Авиола начал наобум:
– Именуемый отцом отечества, ты прославишься, как Октавиан Август, и даже более; имя твое войдет в историю, а это обязывает и тебя и нас. наш возлюбленный император…
На дворе послышался цокот копыт, потом быстрые шаги. В триклиний вбежал Луций Курион. Не поздоровавшись ни с кем, он кинулся прямо к императору, лицо его было красным от волнения.
– Что случилось, Луций?
Луций наклонился к Калигуле и что-то зашептал:
– Сколько, говоришь? – пролепетал император.
– Больше двадцати тысяч солдат. Между Ленцией и Лавриаком часть германцев уже перешла Дунай, – шептал Луций. но в напряженной тишине было слышно каждое его слово. – Элий Проб отступил. Есть опасения, что варвары ворвутся и в Паннонию!
Сенаторы забеспокоились. Луций выпрямился, он стоял рядом с императором, словно был его телохранителем.
Калигула обеими руками теребил край синей, расшитой звездами туники, он хрипло дышал и беспомощно озирался.
Авиола подошел к императору:
– Плохие новости? Не стоит пугаться, если даже новости самые ужасные. Ведь у тебя есть мы!
В этот миг, неожиданный, как молния, луч озарил тьму страха, в которой пребывал император. Вот оно, решение! Единственное и совершенное. Калигула просиял. Не боги ли внушили эту блестящую мысль своему земному брату? Или, может быть. это благодетельная судьба печется обо мне? О, я не последую примеру безумца Тиберия! Оставить Рим, чтобы за моей спиной они могли плести интриги?
Император отпил вина и встал.
Поднялись и все остальные, предчувствуя значительность минуты.
– Глуп тот правитель, который не признает правоты своих советчиков и не способен сознаться в собственной ошибке. Я решил. Я отправляю свои легионы, доставшиеся нам в наследство от предков. Рим получит новые провинции и новые богатства…
Речь цезаря заглушили крики ликования.
– Vivat Gaius Caesar imperator!
Император обнял и поцеловал каждого. Сенаторы будто сошли с ума от радости. Наконец-то они достигли цели! "Иметь и жить!" Они хлопали в ладоши, топали, кричали. задыхались от счастья, опустошая чаши с вином.
Ценою какого страха была куплена эта победа!
Наконец-то две могущественные силы империи слились воедино. Вернется золотой век.
Не для Рима, но для римской знати.
Их золото опутает марионетку на троне и поведет ее куда захочет.
Набожные сенаторы с благодарностью посмотрели на сияющую богиню. Но видели они не прекрасную богиню любви, а металл, из которого она была сделана.
– Эта золотая Венера принадлежит тебе, мой император! – воскликнул Авиола. – Вот та маленькая неожиданность, которую я тебе обещал!
Император поблагодарил его улыбкой. Затем он продолжал:
– Но я, так же как и вы, превыше всего люблю Рим. И сию минуту докажу вам это: я не покину Вечный город. Я остаюсь с вами!
Сенаторы побледнели. Замерли. Оцепенели. Они не знали, что делать.
– Как и мой прадед, божественный Октавиан Август, о котором ты упомянул, милый Авиола. я останусь в Риме. Отсюда я буду командовать военными действиями. Но кого же мне назначить главнокомандующим? – Он скользнул взглядом по Херее и продолжал говорить, будто бы про себя, но на самом деле вслух:
– Херея для этого уже негоден. Староват. Он и до Дуная свои дряхлые кости не дотянет.
Сенаторы со злорадством посмотрели на старого служаку. Их тешило его унижение. Херея побледнел и молча опустил глаза. Он привык к императорским оскорблениям, но это задело его за живое. Ни на что не годный седой ветеран! Старый, беззубый пес, охраняющий дом своего господина, – вот на кого похож он теперь!
Калигула разглядывал собравшихся. Сенаторы напряженно следили за каждым его движением.
Херея не мог опомниться от унижения. Чем заслужил он такое? Если бы жив был Германик, этого бы не случилось. Старику вспомнилось прошлое. Германик уважал его. Умирая, он доверил ему своего сына Гая Цезаря. Солдаты любили Германика и почитали его. Он был им как брат. Как не похож на него Калигула! Его окружает стая гиен. И эти гиены верховодят в Риме.
Император остановился взглядом на Луции. И торжественно провозгласил:
– Главнокомандующим войсками на севере я назначаю Луция Геминия Куриона!
Луций вздрогнул и невольно выпрямился. Наконец-то!
– Благодарю! Благодарю, мой цезарь! Я не обману твоего доверия!
Калигула посмотрел на разгоряченное лицо Луция. В уголках его глаз скользнула ироническая усмешка. Не обманешь, знаю. Напротив, сделаешь больше, чем от тебя требуется. Ты честолюбивее, чем Юлий Цезарь. Ты хочешь триумфа! Хочешь моей власти! Победив на Дунае, ты направишь легионы против меня. Осторожно, дражайший! Я устрою все иначе: если ты победишь и уничтожишь варваров, а может, и новую провинцию захватишь – не бывать тебе больше в Риме! Я найду человека, который будет следовать за тобой по пятам и в нужный момент отправит тебя к твоим предкам…
Император обратился к сенаторам:
– Согласны ли вы с моим выбором, друзья?
Сенаторы повскакали со своих мест, прославляя мудрость императора, хотя осуществить их намерения удалось лишь наполовину: они выиграли военные поставки, прибыль была обеспечена, но император, этот нависший над их головами Дамоклов меч, останется в Риме.
Калигула был удовлетворен. С Луцием все решилось; умников этих он перехитрил. Жаль, что только наполовину: они наполнят казну золотом и при этом будут у него в руках, но и он всегда будет бояться их происков.
Итак, было заключено перемирие между двумя чудовищами, выгодное для обеих сторон, для обеих сторон опасное, потому что ни одна но знает ни дня, ни часа.
Кто кого?
Они смертельно ненавидят друг друга, но и существовать друг без друга не могут. И он и они в опасности: есть народ, чернь, варвары.
Они – сообщающиеся сосуды. Они все враги здесь. Никто никому не верит, каждый ненавидит другого, но у них одна дорога, выхода нет. А за ними ползет тень – страх. Чудовища пожирают друг друга; одно хватает за горло другое, в то время как на него наваливается третье.
Кто кого?
– Возольем Марсу! – воскликнул Пизон. – Пусть наши замыслы осуществятся!
– Возольем императору! – крикнул Авиола. – Это наш Марс!
– Слава бессмертному!
– Вечная слава империи!
– Вечная! Вечная!
Великое слово заставило вспомнить о малом, но не менее важном: к чему она, вечность? Пусть хоть теперь будет хорошо!
Что нам известно о завтрашнем дне?
О том, что будет, знать остерегайся.
Но каждый день, дарованный судьбою,
Считай добычей…
Carpe diem![64].
Сегодня, теперь, сию минуту дай захлебнуться золотом, вином, наслаждением – после нас хоть потоп!
День улиц, площадей и рынков достиг своего апогея. Повозки, выезжающие из города, громыхали по мостовой, возницы щелкали бичами, покрикивали на строптивых мулов, стараясь перекричать ослиный рев, торговцы призывали и расхваливали свой товар до хрипоты.
Понтифик храма Юпитера Капитолийского сидел в великолепной, украшенной серебряной чеканкой лектике. Рабы несли его во дворец Авиолы. За лектикой ковылял помощник понтифика.
Прибыв к часу, указанному ому через гонца, понтифик нашел дворец Авиолы окруженным преторианцами. Центурион разрешил ему войти. Управляющий домом через боковой вход проводил его в сад. На пригорке в саду светился маленький изящный храм двенадцати главных богов. Весь Олимп скопом. Очень мудро собрать всех знаменитых богов под одной крышей. И дешевле, да и богам с богинями веселее.
В саду за храмом были приготовлены жертвенные животные с позолоченными рогами.
Понтифик уселся в тени под пинией возле амфоры с вином в ожидании торжественного жертвоприношения. Он коротал время как умел. Солнце уже начало садиться, и никакого движения. Дворец был расположен далеко, и, что там происходило, было неясно. Понтифик отправил помощника разведать что и как. Тот вернулся с неожиданным сообщением.
– Сенаторы собираются идти на форум смотреть казнь актера Фабия Скавра. Жертвоприношение не состоится. – Помощник задохнулся:
– О горе нам, благородный господин! Всегда богобоязненные сенаторы совсем забыли о жертве! Забыли о богах!
Оскорбленный понтифик поднялся. Принял от управляющего чашу, полную золотых для храма, нетерпеливо выслушал его просьбу вымолить для этого дома благословение и расположение Юпитера. Нахмурившись, сел в лектику.
Приказал рабам нести его медленно. Прикрыл глаза и невольно задумался о том, как в Риме в последнее время падает уважение к жрецам, понтифику да и к самим небожителям. Этот безбожник Сенека прав: близится конец света.
Лектика понтифика миновала кричащий и суетящийся Велабр.
Понтифик Юпитера Капитолийского пренебрежительно усмехается. За окнами носилок мелькают оборванцы с пристани и складов, крестьяне из деревень, они, пожалуй, единственные, кто пялит глаза на его великолепные носилки.
Шарлатаны орут у своих лавок. лодыри сидят на корточках на ступенях храма фортуны на Бычьем рынке, набивают себе животы кусками мяса, поджаренного на прогорклом масле, огрызки бросают в стаю бездомных кошек. Погонщики гонят стадо белых волов на бойню, все что-то возбужденно говорят, размахивая руками, и движутся к Мамертинской тюрьме. Перед тюрьмой выстроился манипул преторианцев, чуть поодаль собираются группками люди.
Понтифик знает почему: сегодня будет публично казнен подстрекатель – актер Фабий Скавр. Самое время разделаться с ним. У этого комедианта не было ничего святого. Сколько раз он в своих фарсах высмеивал жрецов.
"Плебс, мелкие душонки!" – ворчит понтифик. Еще во времена императора Августа народ, завидя лектику понтифика, кланялся, ликовал, падал на колени. А сегодня? Куда ты стремишься, величественный и порочный город!
День как любой обычный день. Тибр лениво тянется к морю, ему все равно, несет ли он баржу, груженную розами для пиршеств, или труп казненного.
Болтливые арделионы и клиенты, как всегда, караулят у ворот дворцов в ожидании, когда им в ладони упадет монета из рук патрона. Женщины из Затиберья, как всегда, покупают хлеб и тихо шлют проклятия, ибо они платят сегодня за него на три асса больше, чем зимой. Сегодняшний день совсем не похож на все предыдущие, потому что в этот день Рим обеднеет на горстку любви.
Что ж такого? Что он сможет купить на это? Ничего, господин. Это мы, босяки и бродяги Затиберья, не торгующие своими чувствами, обеднеем. Мы любили этого актера всем сердцем, знакомо ли вам это, благородные господа?
И поэтому мы сегодня плюем на заработок: не поставим сетей, привяжем лодки, я брошу вожжи, я закрою лавку, я загашу печь, я брошу дратву и сапожный столик, и все мы пойдем отдать последний долг Фабию, когда его поведут на плаху. Может быть, это скрасит ему последние минуты, если с ним рядом будут люди, которых он любил.
Этого человека мы будем вспоминать. Не будь его, мы никогда бы не узнали вас, столпы Рима, и тебя, жрец, на которого мы должны работать в поте лица…
Носилки понтифика раскачивались в волнах бушующего людского потока, катившегося к Капитолию.
Понтифик испуганно выглядывает в окно, он видит одни враждебные, насупленные взгляды, он отводит глаза, пугается. Никогда люди не смотрели на него так. Что у них в глазах? Понтифик покрылся испариной. О Юпитер великий, спаси своего слугу!
На форуме народ растекся вширь, чтобы охватить тюрьму со всех сторон.
Лектика жреца завязла в толпе, ему пришлось снять шапочку, знак сана, и выйти из носилок. Все равно эту обезумевшую чернь его лектика только раздражает.
Римский форум. Величественный и красивый. Лес статуй на цоколях и столбах, прекрасные мраморные мужчины и женщины, переодетые в богов.
Волшебством греческого искусства и духа трезвый римлянин демонстрирует свою власть и величие: это все принадлежит мне!
– Это все принадлежит мне! – раздался зычный голос. На трибуне стоит оборванный арделион и размахивает руками. – Это все принадлежит нам, римским гражданам, – восклицает подкупленный подхалим в экстазе. – Эти великолепные храмы, термы, цирки, театры. арены, базилики – это все наше, ибо наш любимый император заботится обо всех гражданах Рима одинаково…
Договорить ему не удалось. Словно подрубленный, он исчезает в толпе.
Рим, огромный стогранный кристалл, сияет в заходящем солнце. Светлое лицо города прекрасно как никогда. Оно увидит, как падет голова его сына, и, наверное, у глаз его появится маленькая незаметная морщинка.
Император и его свита усаживались в лектики.
Калигула заметил озабоченность Хереи. Очевидно, он зря так жестоко пошутил над ним, и, чтобы загладить оскорбление, император пригласил его к себе в носилки. У Калигулы было хорошее настроение. Его хриплый капризный смех наполнял воздух: через минуту он увидит, как покатится голова бунтовщика Фабия.
Императорская процессия приближалась к расположенному внизу холму Публиция, свернула вправо около храма Луны и встретила группки людей, идущих от Римского форума. Это было странно. Сегодня все должны направляться только на форум. Император откинул пурпурную занавеску и посмотрел через щель. Он увидел гневно-жестокое выражение на лицах людей.
При виде императорской лектики толпа закричала, но он ничего не слышал.
Рабочий люд с угрозой поднял кулаки. Только вигилы, густо расставленные вдоль дороги, отдавали честь императору.
У храма Геркулеса процессия остановилась. До императора донеслись возбужденные голоса. Херея выглянул. Из рядов преторианцев выступил центурион, подошел к Херее и что-то прошептал ему. Херея посмотрел на статуи Цезаря, Августа и Тиберия, которые стояли перед храмом. Четвертый пьедестал был пуст. На дороге валялась белая статуя без головы, вымазанная грязью и калом.
– Что случилось? – Император выглянул из носилок.
Мраморная, изуродованная голова Калигулы смотрела на него невидящими глазами.
У живого Калигулы вылезли глаза из орбит. Белки налились кровью.
– Псы! Проклятая чернь! Это вам дорого обойдется!
Херея задумчиво глядел на красную шею императора. Странная мысль мелькнула у него в голове. Как трудно отбить мраморную голову! Как легко отрубить человеческую! Он с трудом оторвал взгляд от императорской шеи, высунулся из окна и приказал преторианцам срочно убрать статую. Сенаторы вылезли из носилок и пытались успокоить императора.
В этот момент к императорской лектике подлетел на коне всадник.
– Актер Фабий Скавр мертв. Он сам убил себя в тюрьме, – сообщил он.
Калигула побледнел, как мел, глаза ввалились левый уголок рта подергивался.
– Этот сукин сын! Этот гнусный плебей! Лишил меня такого зрелища, лишил меня головы. – Внезапно он лающе рассмеялся:
– Ну хорошо! Пусть так! За одну голову десять, сто, тысячу! И самых лучших! Приходите завтра ко мне на Палатин, посмотрите.
Низкий судорожный смех его долго звучал в воздухе. Сенаторы поспешно попрятались в свои носилки. Режущий смех императора летел следом за ними.
Чьи это будут головы?
Процессия двинулась вперед. Рабы, неся лектики, обходили мраморный торс Калигулы, солдаты на конях объезжали его. Все были испуганные, встревоженные. И только один-единственный человек улыбался, погруженный в приятные размышления. Это был Луций Курион.
Преторианская гвардия прокладывала лектикам дорогу среди толпы. Чем ближе процессия приближалась к центру Рима, тем плотнее становилась шумящая толпа.