КАЛИНА

ПЕРЕВОД Э. ГЕССЕН

I

Двойной ряд стройных березок возвышался над молодым сосняком, защищая его от ветров, почти непрерывно, весь год напиравших с запада, где простиралась обширная вырубка, засаженная деревцами, едва заметными среди разросшегося бурьяна. С юга сияло солнце, лучи его падали на голову лежавшего на земле человека, а тело прикрывала зыбкая, колеблющаяся тень берез. Туланец лежал распластавшись, словно его бросили с высоты, на помятой траве чернели пятна крови, смешанной с землей, и совсем рядом — глубокие следы кабаньих копыт.

— С чего вы взяли, что это волки? — спросил Матеуш. — Кабан, громадный кабан, а вовсе не волки.

— Кабан не бросается на человека, — ответила Моника обиженным тоном. — Никогда такого не бывало.

— Раненый, говорят, бросается, — возразил ее отец. — Будь это волк, он перегрыз бы горло.

Матеуш догадывался, что произошло. Туланец и его сын Феликс охотились тайком, подстрелили кабана, и тот кинулся на них. Молодому удалось убежать, а старик не успел. Матеуш не раз уже предупреждал Феликса, говорил, что запретный промысел рано или поздно приведет к беде. Такой беды он, конечно, не ждал, просто думал, что Туланца поймают настоящие охотники, сдадут в милицию и его посадят за браконьерство и недозволенное хранение оружия. Но Феликс даже слушать не хотел — никакого, мол, оружия у него не было и нет, браконьерством он сроду не занимался, а на тех, кто болтает зря, он подаст в суд за клевету. Хвастливую самоуверенность Феликса и даже его неодолимую тягу к браконьерству еще можно было понять, но то, что Феликс бросил старика и вел себя как ни в чем не бывало, — это просто не умещалось в голове. А может, он действительно ничего не знал, может, старик охотился один, но тогда ружье было бы при нем. И если даже кто-то успел унести его, то в карманах остался бы хоть какой-нибудь патрон, какой-нибудь след. Значит, в тот момент, когда кабан кинулся на старика, Феликса не было рядом, и пока он подбежал, все было кончено. И тогда Феликс смылся, не оставляя следов: отцу уже все равно не помочь, а зачем к одному несчастью добавлять другое и садиться в тюрьму за хранение оружия? Матеуш был совершенно уверен, что все именно так и произошло. Он не стал спорить с лесником Гловацким и Моникой и молча смотрел на серое, сморщенное еще сильнее, чем при жизни, лицо покойного с седыми торчащими усами. Ему вспомнился отец, ровесник Туланца и его соратник по первой мировой войне — они вместе сражались на итальянском фронте в рядах армии императора Франца-Иосифа. Матеуш в детстве любил слушать рассказы о боевом прошлом, за которыми два воина Австро-Венгерской империи коротали долгие зимние вечера. Матеуш даже слегка завидовал этим воспоминаниям и никак не мог представить себе, как выглядели отец и Туланец в мундирах прежней, чужой армии. В то время Туланец был в их семье своим человеком, Матеуш звал его крестным, но потом, уже после смерти отца, он изменился, стал каким-то чужим, жадным, его никто не любил. К тому же он был неисправимым браконьером, что тоже было немаловажно с тех пор, как Матеуш поступил на службу в лесничество, на казенные хлеба, как презрительно говорили Туланцы. Отец, умерший пятнадцать с лишним лет назад, остался в памяти Матеуша молчаливым, грустным, вечно озабоченным, но сын не забыл, что его доброго старика роднили с Туланцом не только общие фронтовые воспоминания, но и общие вкусы и привычки; они не раз вместе охотились в барском лесу, это Матеуш очень хорошо помнил, но тогда в этом не было ничего дурного, это было не браконьерство, а настоящее мужское занятие, в котором преуспевали далеко не все; в ту пору Матеуш не только не осуждал отца и Туланца за их страсть к браконьерству, но, напротив, от души желал им удачи, мысленно сопровождал их во всех походах и потом с наслаждением лакомился мясом косули, которое жарили тайком в большой кастрюле, засунутой в печку прямо на раскаленные угли. Это было довольно крупным событием, и Матеуш, как и остальные члены семьи, знал, что об этом не следует болтать и хвастаться. Матеуш не раз думал о том, кем стал бы его отец, будь он жив: таким же вечным браконьером, как Туланец, или настоящим охотником? Он не мог ответить на этот вопрос и, быть может, именно поэтому никогда до конца не осуждал Туланца и, вопреки здравому смыслу, вопреки своим служебным обязанностям, относился к нему с известной долей понимания и снисхождения.

Всякий раз, думая об отце, Матеуш вспоминал зимнее февральское утро, резкий ветер с поземкой, наметавший сугробы у порога бревенчатой избы. Старший брат Борис, в серой куртке и сапогах, с заплечным мешком, в котором больше всего места занимали бутыли с самогоном, стоял на пороге; отец — чуть ниже его ростом и немного сутулый, с лицом более озабоченным, чем когда-либо, — говорил таким тоном, каким он беседовал с Туланцом, обсуждая очередной поход, то есть вполголоса, веско и значительно:

— Если другого не дадут, то пусть хоть Боргардтово.

Тут надо объяснить, что Боргардтом звали их бывшего соседа, немца, который сразу же после прихода гитлеровцев захватил дом родителей Матеуша вместе со всем инвентарем и хозяйственными постройками, — их самих выселили в генерал-губернаторство, откуда они только недавно вернулись. Все пять лет нужды и скитаний они мечтали о том, что ведь немцев в конце концов прогонят и тогда их хозяйства перейдут к выселенцам. И когда зимой 45-го года фронт стал стремительно передвигаться на запад, Борис вместе с группой других выселенцев пошел следом. Расчет был прост: кто придет первым, тому и достанется лучшее немецкое хозяйство. Ну а в крайнем случае пусть Борис берет хозяйство Боргардта, на которое они ведь имеют полное право.


Матеуш завидовал тогда Борису и потому, что отец говорил с ним, как с равным, и потому, что мать лила слезы. Завидным казалось и само путешествие по следам наступающей армии, по неизведанным дорогам. Брат Виктор, старше Бориса на год, ушел осенью на фронт добровольцем. Бориса родители не отпустили — должен же кто-то дома остаться. Как ни странно, уход Виктора в армию не имел в глазах Матеуша той загадочной привлекательности, что путешествие Бориса. Мать, правда, плакала одинаково, но отец придавал больше значения заданию Бориса, быть может, потому, что на войне он и сам был когда-то и ничего необычного в этом не видел; к тому же поход Бориса сулил большие надежды всей семье.

— Ну вот, Борис, значит, тебе все ясно, — сказал отец и потом долго смотрел ему вслед, заслонив руками лицо от ветра. Ему не довелось больше увидеть сына, три дня спустя он умер от неизвестной, внезапной болезни, так и не вернувшись с выселения ни на Боргардтово, ни на собственное хозяйство. Для него, быть может, и лучше, что так случилось, ему не пришлось пережить крушения надежд на получение оставшегося после немцев богатства, не пришлось увидеть пустырь на месте собственного дома, от которого даже фундамента не осталось: Боргардт, присоединяя их землю к своей, как видно, крепко верил в незыблемость Третьего рейха. Вся мера разочарования выпала на долю матери. Но это уже другой разговор.

Борис не любил вспоминать о своем походе. Лишь изредка, за рюмкой вина, ему случалось разговориться; в этих его рассказах, отделенных друг от друга длительными промежутками времени, было весьма много несоответствий, которых не замечал Борис, но которые очень бросались в глаза Матеушу. Вообще Борис был немного чудаковат, особенно с тех пор, как стало известно, что Виктор не вернется — погиб где-то в Чехии в последние дни войны.

Хотя обстоятельства гибели Туланца не вызывали сомнений, на третий день в «Курьере» появилась заметка о том, что в Северной пуще волки растерзали человека. Матеуш поначалу рассердился, но потом подумал, что ни к чему не обязывающий вариант с волками действительно звучит куда романтичнее сообщения о раненом кабане и гибели браконьера. Можно было не сомневаться, что теперь уж Борис, если только позволит время, нагрянет в Демболенку. Сколько раз он собирался поехать в Бещады поохотиться на волков, но всегда в последний момент возникали какие-нибудь препятствия. И, конечно же, узнав, что здесь появились волки, приедет.

Матеуш не ошибся в своих предположениях. В воскресенье, в полдень, у ворот, спрятанных в высокой, давно не стриженной живой изгороди, остановился вечно грязный, недомытый «вартбург» Бориса. За рулем сидела серебристоволосая Здися, и вывод здесь напрашивался двоякий: или супруги после очередной продолжительной размолвки помирились и переживали период страстной нежности, или же Борис был навеселе. Из машины выскочили две девочки, такие же светленькие, как мать, но менее серебристые, и побежали в сад, где буйно цвела черешня. Борис часто повторял: хорошо, что девочки похожи на мать, а не на него, а то не видать бы им счастья с такой внешностью. Матеуш знал, что, говоря так, брат думал не о своей внешности, ведь он был довольно хорош собой — в его облике было что-то юношеское, почти мальчишеское, и за это он, слава богу, на судьбу не обижался. Но он был убежден в том, что невезуч, что у него несчастливая рука, приносящая вред всему, к чему прикоснется. Непонятно, откуда возник у Бориса этот комплекс, жилось ему неплохо, чему был свидетельством хотя бы вот этот недомытый «вартбург», у него бывали периоды известности, даже славы, он считался талантливым живописцем и еще более талантливым скульптором. Правда, это было довольно давно, и чем больше времени проходило с тех пор, тем сильнее Борис верил в свое невезение. Он все чаще упрекал себя, что не окончил высшего архитектурного или художественного учебного заведения. Напрасно Матеуш утешал его, что он ведь все равно много сделал, ни от кого не получая помощи и работая, закончил прерванную во время войны учебу в гимназии, изучил живопись и скульптуру и вообще вышел в люди, вопреки предсказаниям покойной матери, которая считала его легкомысленным ветрогоном. Борис молча выслушивал эти утешения и затем мрачно, не проронив ни слова, без улыбки напивался. Иногда, уже порядком подвыпив, он начинал петь и часами распевал какие-то странные, большей частью украинские песни, полузабытые и дополняемые словами и мотивами собственного сочинения. Здися презрительно пожимала плечами и шипела: «Артис-с-ст», это звучало как оскорбление, и Матеуш именно за это невзлюбил золовку, ему казалось, что в этих пьяных песнях Борис пытается высказать, выразить что-то очень существенное и важное, хотя и никому непонятное.

— Как дела, Матеуш? — спросила Здися своим особым голосом, напоминающим голоса телефонисток или дикторов радиовещания. — Что слышно в Демболенке? Волки тебя еще не съели?

— Меня не так-то легко съесть.

— Боже, какая здесь красота. Эта черешня в цвету!

— Вот именно. Как насчет волков? Я привез крупную дробь. И картечь.

— Ну, волков я тебе, пожалуй, не наколдую. Я не журналист.

— Не понимаю.

— Туланца убил кабан. А все остальное — выдумка журналистов.

— Вот как, — расстроился Борис. — Я чувствовал, что тут что-то не так. Значит, кабан. А почему? Его кто-нибудь ранил? Не наши ли охотники?

— Не знаю, я не святой дух. — Матеуш мельком взглянул на Здисю, и Борис догадался, что брат не хочет говорить при ней.

— Посмотри, милая, не побежали ли девочки к пруду. Там теперь глубоко.

— У вас уже секреты. И я тут лишняя. Прекрасно.

— С чего ты взяла? — смутился Матеуш. — Ничего подобного. Оставайся, если хочешь, ты никому не мешаешь.

Она демонстративно закурила и ушла. Братья остались одни под сенью густых елей, образующих естественную беседку. В середине стоял белый стол, сколоченный когда-то Борисом из березовых кругляшей; это было, в общем, красиво, но неудобно, и Матеуш сидел здесь, только когда приезжал брат. На кривой поверхности стола даже бутылка не хотела стоять прямо и напоминала, по словам Бориса, падающую башню в Пизе.

— Что же произошло с Туланцом?

— Что? Не знаю. Я при этом не был, не видел. Но у волка клыков нету, а у Туланца живот распорот клыками, и вокруг кабаньи следы.

— Кабан был ранен, должно быть.

— Конечно.

— Ты его подстрелил?

— Ну знаешь!..

Борис вздохнул с облегчением:

— А я подумал…

— Напрасно. Я вот думаю, что Туланцы, отец с сыном, собрались на запрещенную охоту. И подстрелили кабана. Но я там не был, не видел и поэтому молчу.

— Вот как. — Борис был явно огорчен. — А я тут размечтался о матером волке.

— Фантазер.

Вернулась расстроенная Здися. В ее больших серых глазах стояли слезы.

— Эва уже порвала брюки. Новые.

— Съезжу за Калиной, — сказал Матеуш.

— Не торопись, — возразила Здися, — мы совсем не голодны, пообедали дорогой, в Гродеце. Там столовая хуже стала, раньше у них кормили вкуснее. Правда, Борис?

— Я не заметил.

— Конечно. Тебе все равно что есть, лишь бы не сырое.

— Я собирался в Слотынь, — сказал Матеуш, — но ничего, поеду завтра с утра.

— Зачем?

— За краденым. Пропали жерди, и похоже, что это Гловацкий руку приложил.

— Лесник?

— Да.

— А почему ты не передашь дело в милицию?

— Увы, — вздохнул Матеуш, — кражи в пределах до пяти тысяч мы расследуем сами. Я знаю, где эти жерди, но нужно наложить на них арест и допросить людей.

— Преследуешь воров, — улыбнулся Борис.

— Приходится.

— А помнишь, как мы с тобой вывозили сухостой?

— В Галиции? — вмешалась Здися. — На выселении?

— Там было другое, — сказал Матеуш. — Другая обстановка.

— Подумать только, бывший лесной вор стал стражем закона, — смеялся Борис. — Здорово, а?

— Не говори ерунду, Борис. Я поехал за Калиной. Простите. Скоро вернусь.

Во дворе зашумел мотоцикл, на звук мгновенно прибежали Эва с Магдой и кинулись к Матеушу.

— Дядя, прокати нас, дядечка, милый!

Матеуш посадил Магду впереди на бак, старшая, Эва, пристроилась сзади на седле.

— Боже, как бы чего не случилось!

— Оставь, ничего не случится.

— Борис!

— Ну?

— Ты только не сердись…

— Ладно, ладно, знаю.

— Не пей, Борис. Не напивайся. Очень тебя прошу.

Здися хотела обнять мужа, но он отстранился, и она только погладила его руку, смуглую и волосатую, огрубевшую, словно рука лесоруба или каменщика. Борис сморщился, как от чего-то крайне неприятного, карие глаза затуманились и потемнели, лицо стало сразу резким, неприветливым.

— Я не хотела тебя обидеть.

— Будет дождь. — Он медленно поднялся, освобождая руку.

— Почему? Ведь погода просто сказочная.

— Вот увидишь, — сказал Борис угрожающим тоном. — В погоде тоже надо уметь разбираться.

— Ты куда, Борис?

— В лес. Погуляю немного.

— Можно мне с тобой?

— Зачем?

— Чтобы быть с тобой.

— Не надо. Я ведь не пить иду. В лесу кабаков нету.

— Значит, я так и буду сидеть здесь одна?

— Наши сейчас вернутся.

Борис не успел выйти на дорогу к лесу, как подъехал Матеуш.

— Ты куда?

— Никуда. А вы как в цирке — вчетвером на одном мотоцикле.

— Вот видишь.

Калина, здороваясь с Борисом, не позволила поцеловать руку.

— Не надо, Борис. — Увидев Здисю, она смутилась и не сумела этого скрыть. — Ой, сегодня воскресенье, а я так одета.

— Ну и что же? — возразила Здися. — Все равно вид у вас отличный. И, как всегда, юный.

— Не смейтесь надо мной.

Калина была похожа на молодую цыганку, пряди черных волос, выбившись из-под платка, спадали на лоб и щеки. Она держалась чрезвычайно церемонно, изображая не то гостью, не то хозяйку.

— Не угодно ли пройти в дом?

— Не угодно, — рассмеялся Борис, снова повеселев. — Нам и здесь хорошо, на свежем воздухе.

— Тогда я вас пока оставлю. — Калина пошла, или вернее побежала, к крыльцу. Она была легкая, изящная и своими грациозными, плавными движениями напоминала балерину.

— Породистая девка, — сказала Здися, когда Матеуш пошел колоть дрова и они остались одни, — что-то в ней есть такое…

— Породистая, — согласился Борис.

— Ты писал ее портрет раз тридцать.

— Причем не с натуры, а по памяти.

— Ты ее помнишь нагую?

Он молчал, глядя куда-то в пространство; сейчас скажет, что будет дождь.

— Тебе обязательно все надо опошлить.

— Но, Борис, я не думала ничего дурного.

Он не слушал и не отвечал. Знал, что сейчас начнутся расспросы, вроде бы бесхитростные и безобидные, а в самом деле полные злорадства и, возможно, зависти. За ее сочувствием к Калине кроется осуждение, а в самой глубине всего этого — страстное любопытство: что же в действительности было у Бориса с Калиной? А в действительности, когда Борис жил в Демболенке и только собирался уехать в город, Калина была еще девчонкой, на которую он не обращал никакого внимания, не замечал, что нравится ей. Когда ему случалось с ней танцевать, Калина краснела, дрожала, как осина на рассвете, быть может, мечтала о какой-то близости, но Борис даже ни разу не поцеловал ее, считая ребенком. И лишь приехав на похороны матери, он провел с ней вечер. Но это был вечер не нежностей, а задушевных разговоров. Калина сказала тогда: «Ты мне очень нравился, Борис, но я понимаю, что ты не для меня, я тебе не пара!» И добавила, что Матеуш очень добр к ней, думает жениться.

Борис не знает, как случилось, что Калину потом выдали замуж за старика Колодзея, а Матеуш в двадцать лет женился на совершенно незнакомой Борису девушке, с которой совсем не «гулял». Он никогда не спрашивал ни у Матеуша, ни тем более у Калины, в чем дело, догадываясь, что между ними произошло что-то обидное и немаловажное, и не желая лезть, вмешиваться в чужую жизнь — ему было чуждо назойливое любопытство, скрываемое обычно под видом сочувствия и дружелюбия. Борис не был на свадьбе брата, и, прежде чем он собрался навестить молодоженов, Матеуш овдовел. Жена его умерла родами, а младенца взяли на воспитание супруги Колодзей. Говорят, Калина настаивала и старик, наконец, согласился, поскольку сам не мог наградить жену сыном. Но потом Калина все же родила сына, поразительно похожего на сироту, взятого у Матеуша. Люди говорили, что Калина на него заглядывалась, старик Колодзей говорил то же самое и не запрещал Калине ходить к Матеушу присматривать за хозяйством. Борис восхищался мудростью старика, который примирился с фактом, не скандалил, не жаловался на неверную жену. И что самое удивительное — это его отношение передалось окружающим, никто не судачил, не возмущался, как обычно в подобных случаях, ксендз, правда, пробовал вмешаться, но Колодзей посоветовал ему следить за костелом, а не за его детьми, и этим дело кончилось. Никто в Демболенке и окрестностях не осуждал связь Калины с Матеушем — одна только Здися всегда относилась к этому крайне неодобрительно. Она к тому же не сомневалась, хотя никогда не говорила об этом вслух, что и у Бориса было прежде что-то с Калиной — не зря он столько раз писал ее портрет, видно, крепко засела в его мозгу память о ней.

— Вот ты уже сердишься, Борис. Стоит только о ней заговорить, как ты сразу начинаешь сердиться.

— Будет дождь. К вечеру будет дождь.

— По каким признакам ты угадываешь?

— По твоему настроению.

К вечеру действительно начало моросить, и девочки, недовольные вынужденным пребыванием на террасе, без конца капризничали. Калина сварила обед, подоила корову и ушла домой, обещав вечером прийти с сыновьями. Не пришла, очевидно, испугалась дождя. Матеуш и Борис заперлись в конторе с бутылкой водки. Здися осталась одна с дочерьми. Окно конторы было отворено, и до террасы доносились обрывки беседы. Братья говорили громко, постороннему могло показаться, что они ссорятся.

— Помнишь, как ты меня поколачивал? — спрашивал Матеуш не то с укором, не то с нежностью. — Сейчас бы ты со мной не справился, самому бы досталось!

Это не было пустым бахвальством. Матеуш, хотя ростом не намного выше Бориса, был мускулист и широкоплеч и походил на культуриста, демонстрирующего свои мышцы перед кинокамерой. Он двигался медленно, словно подкрадываясь, готовый в любую минуту отразить нападение.

— Еще неизвестно, кому бы досталось. — Борис говорит вызывающе, он был уже явно навеселе, похоже, что братья вот-вот начнут меряться силами, и Борис — в лучшем случае — разорвет рубашку. Но нет, к счастью, они переменили тему.

— Давай поедем в Слотынь на моей машине, — предложил Борис. — Я охотно прокачусь, ну и тебя издали не узнают.

— Узнают, не узнают — не все ли равно? Жерди в карман не спрячешь. Но если хочешь, давай поедем.

Только этого не хватало, чтобы они спьяну сели за руль и выехали на шоссе.

— Эвочка, постучи в контору и скажи папе, что мама его зовет.

Борис вышел нахохлившись, готовый к ссоре, это чувствовалось в каждом его жесте.

— Послушай, Борис. Если вы не перестанете пить, то я беру машину и еду домой.

— Пожалуйста.

— Уеду, вот увидишь.

— Пожалуйста. Но все документы у меня в кармане.

— Зачем я сюда приехала? Я знала, что так будет.

— Чем ты недовольна?

— Вы там хлещете водку, а я сижу с детьми и скучаю.

— Бог мой, разве я виноват, что здесь нет для тебя компании, что Матеуш не женат?

Вышел Матеуш, раскрасневшийся, улыбающийся.

— Ты скучаешь? Выпей с нами, я сейчас соберу закусить.

— Нет, спасибо. Должен же быть в доме хоть кто-то трезвый, кроме детей.

— Есть еще корова, — шутил Борис. — Есть куры и поросята.

Погода немного разгулялась, и Здися пошла с девочками в лес, но вскоре сумерки сгустились, потянуло сыростью, с деревьев стекала вода. В лесу было неуютно.

— Мамочка, мы заночуем у дяди? — спросила Эва, и Магда тут же подхватила:

— Да, да, заночуем!

— Придется, — вздохнула Здися. — Вы же видите, что папа… — Она замолкла, сдерживая слезы.

Всегда, почти всегда так получалось, когда они сюда приезжали. Борис с Матеушем или уходили с ружьями в лес и не возвращались допоздна, или же пили водку, боролись и вспоминали все время одни и те же скучные истории из прошлого, казавшиеся им яркими и интересными. Здися никак не могла этого понять. У нее у самой не было братьев и сестер и, следовательно, не было общих воспоминаний. Иногда она завидовала Борису, что у него брат, который любит его и понимает, но чаще всего эти встречу не вызывали у нее никаких других чувств, кроме досады. Здися не раз уже давала себе слово не ездить сюда больше, но потом все же уступала не столько уговорам Бориса, сколько просьбам девочек, обожавшим поездки к дяде в Демболенку. И она ехала, хотя знала заранее, что ничего приятного ее здесь не ждет, что возвращаться будут поздно и ей вдобавок придется вести машину, поскольку Борис наверняка напьется.

Лесную тишину нарушил звук выстрела и прокатился таким широким эхом, что трудно было понять, в какой стороне стреляли.

— Папа стреляет.

— А может быть, дядя?

— Ведь это, девочки, в лесу, а не дома, — успокоила их мать, сама не очень веря своим словам. Кто знает, не исключено, что Борис или Матеуш вздумали пострелять. За десять лет жизни с Борисом Здися так и не сумела привыкнуть к оружию и всегда опасалась несчастья, особенно когда муж был под хмельком. Она невольно прибавила шагу. Когда они вышли на дорогу, до них донеслась протяжная песня Бориса:

Гей! Там любили-и-и, да-а-а.

Гей! Там любили-и-и, да-а-а.

Там любили молодого казака-а!

— Ну, девочки, кто поет? — спросила Здися. — Папа или дядя?

— Артис-с-ст! — прошипела Эва и громко рассмеялась, довольная собственной остротой, а Здися неожиданно почувствовала досаду и смущение.

— Конешно, артишт, — сказала Магда, — худошник, — забавно прошепелявила она.

Матеуш приготовил ужин, но Борис есть отказался, вышел во двор и продолжал петь, правда, уже не так громко. Здися тоже не притрагивалась к еде, песни расстроили ее вконец; почему-то всегда, когда Борис заводил свои странные песни, ее охватывала какая-то непонятная тревога, дурные предчувствия, хотелось плакать, кричать, ругаться. Девочкам же пение не мешало нисколько, они весело шутили с дядей, смеялись. Наконец все поужинали, Здися увела дочерей наверх, в маленькую комнатку для гостей, уложила спать. Пение прекратилось, и сама Здися тоже мгновенно заснула.

Едва забрезжил рассвет, Борис с Матеушем сели в «вартбург». Чем раньше они приедут в Слотынь, тем лучше, застигнут вора врасплох и тот уже не сможет отвертеться.

— Ты пил меньше, — сказал брату Борис. — Садись за руль.

Они уже подъезжали к Гродецу, как вдруг из ворот дачи, вихляя, выехал велосипедист; неожиданно крутанув руль, он выскочил на самую середину шоссе.

— Тормоз! — крикнул Борис — Тормоз!

II

Луна, круглая и чистая, висела на середине неба, и вырубка была залита странным белым светом, придававшим всему торжественность и величие, превращавшим пни, кусты и бурелом в чудища, похожие то на допотопных тварей, то на замысловатые статуи. В березах легко шумел ветерок, дальше, за темной опушкой леса, у Желтого пруда страстно квакали лягушки, иногда смолкая, чтобы через минуту снова затянуть свою назойливую, однообразную песню. Этот лягушачий крик, вроде бы всегда одинаковый, все-таки бывал разным, звучал то дружелюбно и поощрительно, то грозно и предостерегающе, то равнодушно, сонно, нехотя. Покойный отец послушает, бывало, лягушек и поворачивает обратно домой, не углубляясь в лес. Феликс никогда не верил этим предрассудкам, а недавно и вовсе подтвердилось, что грош им цена: лягушки не предостерегли отца, не уберегли от несчастья. Или, может, отец плохо, невнимательно слушал, может, лягушки говорили, а он не разобрал? Смешно даже думать такое!

— Сюда, Рыжий, — окликнул Феликс слишком отдалившуюся таксу, — сюда, к ноге!

Собака прибежала, но беспокойно металась, принюхивалась, поднималась на задних лапах, будто пробуя заглянуть в глубь леса. «Что такое, черт возьми?» — буркнул Феликс и долго озирался кругом, прислушивался, но все было спокойно, только, как обычно в лунную ночь, слегка трещали сучья старых сосен, словно старческие суставы. Феликс знал наперечет все ночные звуки леса, безошибочно отличал, даже издали, треск ветвей под ногами зверя или человека от ночного стона старых деревьев, от метания сов в высоких кронах. Он медленно пошел между двумя рядами берез, растущих вдоль дороги, но не успел пройти и десятка шагов, как лягушачий митинг на Желтом пруду внезапно замолк — неужели кто-то там ночью болтается? Феликс снова притаился, напряг слух, Рыжий последовал его примеру, но смотрел не в сторону пруда, а на просеку, явно рвался туда и ждал лишь приказа или разрешения, поглядывая с мольбой на Феликса и вставая на задние лапы, что было признаком крайнего любопытства. Лягушки запели снова, но Рыжего этого не интересовало, он по-прежнему рвался в темный туннель просеки, и Феликс решился:

— Давай, ищи!

Собака сначала бросилась бегом, потом, нюхая землю, пошла зигзагами от канавы, вырытой вдоль вырубки, к белой стене берез и там наконец остановилась, тихо, жалобно скуля. Феликс еще издали узнал место, где кабан убил отца. Вот, значит, какой след взволновал Рыжего! Как это он раньше не догадался. Феликс присел на траве, рассматривая землю, еще израненную, но с заживающими уже следами схватки старого кабана со старым человеком; Рыжий улегся рядом, положив голову на вытянутые передние лапы, а это значило, что его ничто не прельщает, никакая охота, — собака тоже имеет право глубоко задуматься и не обращать внимания на хозяина, на его повелительные жесты; или, может, Рыжий хотел сказать, что, будь он тогда с ними, несчастья не случилось бы, что собаку нужно брать с собой всегда. Возможно, Рыжий и прав, будь он тогда здесь, он бросился бы на этого проклятого кабана, отвлек бы его, задержал, и отцу удалось бы убежать. Если б можно было вернуть последнюю неделю, вернуть ту ночь, если б тогда их треклятый обрез дал осечку, как это не раз бывало. «Иди, сынок, мне уже конец, точка, иди, оставь меня, чтобы на тебя не свалили, иди, никто ничего не узнает», — этих слов отца, произнесенных с усилием, но со спокойным достоинством, без отчаяния, ему никогда не забыть. Феликс не послушался, хотел взять отца на руки, нести домой, спасать, но не успел поднять его, как все было кончено, старик даже не крикнул, вздохнул только, кажется, попробовал молиться и сразу обмяк. В первый момент Феликс подумал, что это лишь обморок, но вскоре понял, встал на колени, перекрестился и стал читать молитву об усопших, но не докончил, поднялся, выругался во весь голос, так что эхо покатилось далеко по лесу, и разревелся, глупо, по-детски. «Никто ничего не узнает», — такова была воля отца, и верно, зачем к одному несчастью добавлять другое? Феликс ушел, но ноги отказывались повиноваться, он возвращался еще и еще, потом снова уходил, пока не начало светать и тогда он почти бегом кинулся домой. «Никто ничего не узнает», — и Феликс даже жене ничего не сказал, прикинулся спящим, делая вид, что ночью никуда не отлучался, и ждал, что будет, моментами ему казалось, что он поторопился уйти, что отец совсем не умер, очнется и придет сюда, приползет весь в крови и спросит: «Как же это ты меня бросил, сынок?»

Когда лесник Гловацкий прибежал со страшной вестью, что отца в лесу растерзали волки, Феликс не знал, куда девать глаза, что делать и говорить, чтобы люди не догадались, не поняли правды. «Что вы говорите, где? — спрашивал он. — Покажите дорогу». Ему казалось, что все угадывают его мысли, может быть, лучше сразу признаться. Наконец он взял себя в руки, вздыхал и повторял: «Какое несчастье», а Гловацкий кивал: да, мол, ужасное несчастье.

После похорон Феликс стал приходить сюда каждую ночь. Брал с собой ружье, старый немецкий маузер со срезанным прикладом, говорил сам себе, что идет на кабана, что будет теперь уничтожать кабанов безжалостно, самка, не самка — все равно; на самом деле он шел не в засаду, а на раздумья — это была не то внутренняя исповедь, не то своеобразная переоценка ценностей; но как бы то ни было, она не приносила никакого облегчения. Феликс никогда раньше в лесу не испытывал страха, теперь же страх одолевал его, смутный и нелепый, не страх перед кабаном, ведь в маузере было пять патронов, достаточно лишь отвести курок; и все же он чего-то боялся, хотя эти моменты длились недолго.

Внезапно Рыжий вскочил и беспокойно забегал, глядя на открытую, светлую вырубку. Феликс посмотрел в ту сторону и увидел мощную черную глыбу, продвигающуюся шаг за шагом, словно в глубоком раздумье. «Может, это тот самый, — промелькнуло у него в голове, — погоди, мерзавец!» Феликс схватил обрез, прицелился — в ярком свете луны мишень была прекрасно видна — и… не выстрелил. Он не испугался, что ранит зверя, и тот, разъяренный, накинется на него, об этом он не думал совсем, и вообще ни о чем, пожалуй, не думал, медленно опуская ружье и кладя его обратно на землю.

— Проходи, мерзавец, — шепнул Феликс и встал на ноги.

Рыжий взвизгнул от удивления: где это видано, так себя вести с этим черным, вонючим зверем. Кабан поднял голову, фыркнул раз-другой, но не убегал, не заметил в тени деревьев человека — у кабана не слишком развито обоняние, а ветер дул в противоположную сторону, и угрюмый зверь ничего не знал, не догадывался, что происходит в ста шагах от него, двигался медленно, нехотя, пока не исчез наконец в молодой дубраве. «Проходи, мерзавец», — про себя повторил Феликс и снова уселся на прохладную землю. Рыжий, вне себя от изумления, злобно сверкал глазами, скреб лапами землю, но с места не тронулся — он знал свое дело и подчинялся, даже когда хозяин был явно неправ.

Дав кабану уйти, Феликс почувствовал усталость, его клонило ко сну; надо было идти домой, но вставать не хотелось, сырая прохлада сковывала, расслабляла, Феликс свернулся в комочек, плотнее укутался тонкой брезентовой курткой. «Здесь посплю», — подумал и тут же очутился в лодке на Желтом пруду; в камышах щебечут птицы, попискивают нырки, в воде отражается утренняя заря. Отец с берега делает знаки, показывает на небо: должно быть, гроза собирается, надо грести к берегу.

Его разбудил громкий отчаянный лай; прежде чем окончательно проснуться, Феликс крикнул или, может, только хотел крикнуть: «Папа-а-а!» Старый козел, пришедший на вырубку пощипать траву, трубил упрямо и хрипло, близился рассвет, блеск луны, ушедшей теперь далеко в глубь неба, сливался со светом зари, было холодно и росисто, не мешало бы попрыгать и размяться. Тут Рыжий совсем уж вышел из себя, завыл тихо, но так настойчиво, что Феликс поневоле остановился, глянул туда, куда указывала собака, и снова увидел черную тушу кабана; на этот раз зверь был ближе, шагах в семидесяти, и двигался в обратном направлении, ковыряя землю. Кабан словно издевался, и этого уж Феликс не мог стерпеть. Он медленно потянулся к ружью, встал на колени, прицелился, подождал, пока зверь остановится, и выстрелил. Хлопнуло, будто кто-то камень бросил в болото, сзади беспокойно засвистели молодые сосны, кабан споткнулся, но тут же вскочил и, шатаясь, кинулся в старый лес за вырубкой.

— Беги, Рыжий! — скомандовал Феликс, и такса бешеными прыжками бросилась наперерез зверю. Феликс выкинул пустую гильзу, снова зарядил ружье и двинулся потихоньку вперед по просеке, когда внезапно в глубине зеленого тоннеля мелькнула тень, причем не зверя и не птицы — тень человека. Феликс остановился, прислушиваясь, но кругом было тихо, и он решил, что ему просто померещилось. Тут залаял Рыжий, негромко, но так, чтобы хозяин догадался, что он догнал раненого кабана. Рыжий был умным псом и никогда не поднимал лишнего шума. Меж старых сосен снова что-то мелькнуло, и теперь Феликс испугался: неужели Гловацкий? Он решил позвать Рыжего обратно, свистнул раз, другой, но собака ответила лаем, значит, кабан жив, еще держится на ногах, значит, Феликс выстрелил неточно уже второй раз, чем же это кончится сегодня? Ему послышались сзади шаги, он оглянулся и замер. Шагах в двухстах стоял мужчина в тирольской шляпе и целился в него из охотничьего ружья.

— Туланец, я вас узнал, — заорал тот издали, — сдавайтесь!

— Пошел ты к… — выругался Феликс, мгновенным движением направил дуло своего обреза на преследователя и начал медленно пятиться назад, следя, чтобы не споткнуться. Густой ельник, примыкающий к вырубке с юго-запада, был недалеко, и Феликс направлялся туда. Он был совершенно спокоен, зная, что охотник не решится открыть огонь, не так-то легко стрелять в лесу в человека, даже если человек этот — браконьер. А что тот узнал его — не беда. Этого потом никто не сумеет доказать.

Уже почти совсем рассвело, что не было на руку Феликсу. Выйдя из леса, он будет виден издалека. Нет, лучше отсидеться в зарослях у Желтого пруда.

Добравшись до ельника, Феликс заметил под березами второго охотника; это его немного смутило: облаву они, что ли, устроили? Но, преодолев тревогу, он углубился в лес, свистнул, призывая Рыжего, и тот, словно угадав, что происходит, бросил кабана и примчался, запыхавшийся и расстроенный. Они вдвоем плутали по им одним только известным тропинкам и очутились наконец в сыром ольшаннике. Туман, окутавший Желтый пруд, добрался даже сюда и был теперь их союзником: господа охотники не увидят их ни в какой бинокль.

Густой запах прели, голые и скользкие корни ольхи, коварная трясина, сверху поросшая травой, — все это обычно заставляло Феликса обходить эту часть леса стороной. Теперь он тоже шел медленно и осторожно, чувствуя себя в безопасности. Так он вышел на опушку, туман редел на глазах, убегая ввысь, занималось погожее, солнечное утро. Феликс внимательно огляделся кругом, не обнаружил ни души и уже ступил было на низкий луг, отделявший ольшаник от Желтого пруда, как слева, из белой дымки, вынырнула фигура охотника. Он крался, пытаясь не производить шума, но его резиновые сапоги, увязая в болоте, громко хлюпали. Феликс отступил за ствол ольхи, не отпуская Рыжего от себя, охотник, шлепая сапогами, прошагал метрах в десяти от них, не подозревая, что противник так близко. Феликс всмотрелся внимательно: нет, этот тип был ему незнаком. Очевидно, кто-то новый. Многих старых членов охотничьего общества он знал еще по тем временам, когда устраивал для них облавы, получая за это по пятьдесят злотых в день; дело было, конечно, не в деньгах, а в удовольствии участвовать в подлинной охоте. «Это уже третий, — отметил про себя Феликс, — настоящая травля». Он выждал, пока тот прошел и исчез за выступом леса, и заколебался: отступить в глубь ольшаника или идти к болоту. После минутного раздумья выбрал второе, быстро пересек сырой луг и нырнул в заросли тальника и высоких камышей. Отсюда, прыгая с кочки на кочку, можно подойти вплотную к Желтому пруду. Из камышей с шумом вылетела утка, и Феликс рассвирепел: ведь этакая глупая птица может запросто выдать его. Но не успел он потихоньку выругаться, как совсем рядом грянул выстрел, и утка сырым комочком свалилась на землю. Значит, тут где-то у воды четвертый стрелок. Феликс опять подумал, не вернуться ли в ольшаник и оттуда — в лес, но ему показалось, что на лугу, позади, снова раздается шлепанье сапог по болоту. И он медленно, обходя опасную трясину, побрел вперед. Идти становилось все труднее. Этой весной было больше воды, чем обычно, и почва угрожающе прогибалась под ногами. Хорошо собаке — та везде пробежит на своих четырех лапах. Потный и запыхавшийся, он вышел наконец к воде. Стайка поганок с писком метнулась ввысь, и сразу же по камышам пронесся тревожный щебет, словно предупреждая об опасности. Феликс внимательно озирался кругом, на пруду было пусто и спокойно, и он ощутил себя в безопасности — преследователям нелегко будет сюда проникнуть, кто не знает как следует переходов, может застрять навсегда. Ноги у него промокли совсем, он снял кеды и сунул их в карман куртки. Сесть было негде, кругом ни клочка сухой земли, ни единого пенька; Феликс просто присел на корточки, держа обрез на коленях, вскоре, однако, у него от неудобной позы затекли ноги, и он понял, что долго тут не выдержит. Неподалеку, метрах в полутораста от камышей, зеленел на пруду небольшой островок, поросший ольхой. Феликс хорошо знал его, когда-то там гнездились седые цапли. Он решил поплыть туда и отсидеться до вечера.

— Рыжий, домой. Пошел домой, ну!

Рыжий медлил, очевидно, опасаясь, что без него снова может случиться несчастье. Но Феликс настойчиво повторил приказание, и такса нехотя двинулась в обратный путь. Феликс с минуту прислушивался, не наскочит ли Рыжий на кого-нибудь из охотников, но было тихо, собака не подавала голоса и не возвращалась, значит, все в порядке. Он снял куртку, завернул в нее обрез и с узелком в левой руке окунулся в ледяную воду. От холода у него перехватило дыхание, но он поплыл, держа обрез над водой. На полпути к острову Феликс внезапно почувствовал, что ноги у него завязли в чем-то густом и тяжелом, это притаились под водой невидимые издали водоросли. На какую-то долю секунды его охватил панический страх, но он тут же овладел собой, выпустил из рук ружье, мгновенно погрузившееся в воду вместе с курткой. «Нет, нет, я достану тебя, достану», — думал Феликс, обеими руками распутывая скользкие щупальца водорослей. Это длилось довольно долго, и, пока ноги наконец избавились от жуткой тяжести, он совсем выбился из сил, сердце колотилось как бешеное, в висках стучало, и он, не раздумывая, поплыл обратно.

Приблизившись почти вплотную к камышам, он увидел на том месте, откуда отплыл недавно, двоих с ружьями, нацеленными на него.

— Стой!

Идиоты! Пусть бы кто-нибудь из них попробовал здесь встать. Еще десяток взмахов руками — и он очутился у берега. Те двое попятились, перешли на другую кочку.

Феликс вылез из воды, сел, в глазах у него был туман, зубы отучали, его бил озноб.

— Струхнули, господин браконьер?

Феликс не ответил. Он старался поглубже дышать, но мешал озноб, тогда он, не вставая, снял рубашку, отжал ее и отхлестал себя по плечам и спине. Откуда ни возьмись прибежал Рыжий, почуяв, должно быть, что хозяин в опасности.

— А вот и песик, помощничек, — сказал один из охотников и тут же навел на него ружье, а Рыжий не верил, не мог поверить, что человек будет в него стрелять, и не убегал.

— Оставь собаку, сволочь, чем она-то виновата?! — заорал Феликс, но в тот же миг грянул выстрел. Рыжий метнулся, пробежал пару шагов и упал. Феликс кинулся к нему, взял его на руки, перепачкав кровью всю грудь и живот и мокрые брюки. Рыжий смотрел изумленно и так выразительно, как умеют смотреть только собаки, но он уже ничего не видел: ни слез Феликса Туланца, браконьера, ни хохочущего стрелка в тирольской шляпе.

— Мерзавец, — тихо проговорил Феликс, — да разве ты охотник? Г… ты, а не охотник. Кабана встретишь — небось полные штаны накладешь, а против собаки — ты герой. Эх ты, гнида городская!

— Ну, ну, потише, пан Туланец, а то придется отвечать за оскорбление личности.

— А г… разве личность?

— Ну погоди, я с тобой рассчитаюсь.

— Конечно, это вы можете. Двое на одного, к тому же безоружного.

— А где ж твое ружьишко?

— Нырни поди, может, достанешь.

— Значит так, пан Туланец, — вмешался в разговор второй охотник, — папашу волки растерзали, не так ли?

— Не трожь покойного. Лучше помолись за него!

— Ладно, ладно. А теперь давайте пройдемся.

— Куда это? Я с вами гулять не договаривался.

— В отделение милиции.

— Никуда я не пойду. Стрелять будете? Давайте.

Из камышей вынырнул неожиданно третий стрелок, крупный мужичище с бычьей шеей и руками, как кувалды. Он передал ружье товарищу, снял пиджак, засучил рукава рубашки.

— Ну, котик, пошли, что ли?

Феликс понял, что сопротивляться бесполезно. Эти типы изобьют его и скажут, что действовали с целью самозащиты. И им поверят. Он осторожно положил холодеющего Рыжего на землю.

— Ладно, — сказал он, — но за собаку ты мне, гнида, ответишь. Клянусь!

— Не клянись, успеешь.

Они двинулись гуськом: Феликс впереди, охотники следом. Из-за ольшаника как раз выглянуло солнце.

III

— Фамилия?

— Рутский. Через «те», а не «де». От слова «рута», а не «руда».

— Имя?

— Матеуш.

— Профессия?

— Техник-лесовод.

— Точнее: техник или лесовод?

— Техник-лесовод. Работаю лесничим в государственных лесах.

— Оно и видно. Значит, как все произошло? Рассказывайте по порядку.

— Мы с моим братом Борисом ехали на его машине в Слотынь в связи с кражей леса. Я сидел за рулем. Борис, когда приезжает, часто дает мне вести машину, права ведь у меня есть…

— Давайте без беллетристики. Покороче.

— Значит, около Гродеца, гляжу, какой-то тип на велосипеде, явно пьяный, выскакивает из ворот и прямо под колеса. Борис кричит: «Тормоз!» Но это было не так просто. Я свернул вправо, чтобы не задавить дурака, и врезался в липу. У меня не было другого выхода.

— А раньше?

— Что раньше?

— Перед поездкой в Слотынь.

— Спали.

— Долго?

— Часа два.

— А еще раньше?

— Пили.

— Вот именно. А дальше что?

— У меня не было выхода: или на велосипедиста, или на дерево.

— Кто-нибудь видел этого велосипедиста?

— Было еще очень рано.

— Часов шесть?

— Примерно.

— И велосипедиста никто не видел?

— Мне некогда было за ним гнаться, пришлось срочно вызывать Скорую помощь, я не пострадал совсем, но Борису, брату значит, здорово досталось, я даже точно не знаю, что с ним. Когда его вытаскивали из кабины, он ужасно стонал.

— В Скорую помощь вы звонили из милиции?

— Из милиции. И меня тут же задержали.

— А вы что хотели? Орден получить?

— Я же ничего не говорю.

— А брат, как его, Борис Рутский, потерял сознание?

— Нет, нет, что вы!

— Что же он говорил?

— Не помню.

— А вы вспомните.

— Ну говорил, что я его покалечил.

— Покалечили? А кровь была? У него на лице, например?

— Была.

— Что же он говорил еще?

— Не помню.

— А он не сказал: «Если б ты умел хорошо водить машину, мог бы проскочить»?

— Возможно.

— Да, да, он именно так и сказал.

— Я не отрицаю.

— А вы утверждаете, что не было другого выхода — только или на человека, или на дерево. Оказывается, выход был.

— Говорить легко.

— Легко. Многое делать легко. Например, спьяна сесть за руль и покалечить человека. Верно? Мне очень жаль, но придется вас здесь задержать до решения прокурора.

— Прокурора?

— А вы думали ксендза? Исповедаться еще успеете.

Вначале Матеуша испугало слово «прокурор», но затем он подумал, что все равно больше сорока восьми часов его держать не будут. Прокурор ведь не подпишет ордер на арест. Зачем? Матеуш не пытался бежать после аварии, сам пошел в милицию, вызвал Скорую помощь и рассказал о случившемся. Его должны отпустить домой до суда. Двое суток можно выдержать где угодно, а потом он наймет адвоката, хорошего адвоката, и все уладится. В конце концов, это не бог весть какое преступление. Несчастный случай. А с Борисом ничего страшного не случилось, в дерево они врезались не так уж сильно, скорость была небольшая, и ведь он, Матеуш, нажал на тормоз. Или, может быть, на газ? Уж очень легко поддался этот тормоз. Нет, нет, не на газ. А Борис стонал, потому что был пьян.


Камера, в которой единственным предметом обстановки были большие деревянные нары, была пуста, и Матеуш очень обрадовался: не будет расспросов — когда, за что и почему. Он вытянулся на нарах и вскоре уснул. Когда уже совсем стемнело, его разбудили голод и тупая головная боль. Матеуш не сразу сообразил, где он, сознавал лишь, что случилось что-то очень плохое. Вспомнив наконец, в чем дело, он облегченно вздохнул и попытался уснуть снова, но не смог: перед глазами стоял «вартбург», беспомощно прижатый к стволу липы, окровавленное лицо Бориса, затем он представил себе, что творилось в лесничестве, когда Здися узнала, что Борис в больнице, Матеуш за решеткой, а машина на дереве. Он не сомневался, что люди сообщили обо всем Здисе, да и Калине тоже, она хоть займется домом или, вернее, коровой и поросятами, а может быть, старик Колодзей не разрешит ей, все возможно. А что скажут в управлении лесничеств? Уж конечно, не обрадуются, работы до черта, а лесничий в тюрьме. И как управится Здися, оставит машину на дереве и поедет поездом? Ей же нужно к Борису, с ним, надо думать, ничего серьезного не случилось, он даже не потерял сознания, ну рассек висок, потерял много крови, испугался, но почему не смог сам вылезти из кабины, ведь не притворялся же он, это на Бориса непохоже, он любит иной раз поломаться, но не при таких обстоятельствах, что-нибудь он себе повредил, может быть, сломал ребро; нет, он что-то говорил про ногу, наверное, ушибся или, не дай бог, сломал кость, но, в конце концов, от перелома не умирают и даже калеками не остаются, незачем раньше времени расстраиваться, придумывать бог весть что…

Дверь внезапно открылась, на серую стену легла полоса желтого света. Матеуш вскочил, пошел к двери, уверенный, что пришли за ним вести на допрос или сообщить, что он свободен.

— Здравствуйте, коллега! Вы что, испугались?

Дверь тихо закрылась, снова стало темно, и Матеуш осторожно начал пятиться, рукой нащупывая нары.

— Здравствуйте.

— Здесь что, нет лампы?

— Должно быть, нет.

— Ну и обстановочка, черт возьми!

Вновь прибывший ощупью нашел нары и лег.

— Даже кровати нет! Голые доски.

— Доски.

— Вы здесь одни?

— Увы, это не семейная камера, — хохотнул Матеуш, но тут же умолк, вспомнив Бориса: брат, должно быть, не лежит на досках, но все равно завидовать ему нечего. Ему расхотелось шутить, и он громко выругался.

— Вы здесь давно?

— С утра.

— Есть давали?

— Не знаю. Я проспал весь день. Может быть, не захотели меня будить.

— Вы сюда после пьянки попали?

Матеуш промолчал. У него не было ни малейшего желания какому-то чужому человеку снова рассказывать всю историю. И вообще, охотнее всего он прогнал бы непрошеного гостя на все четыре стороны и остался бы один со своими мыслями, со своей обидой и смущением. Он впервые в жизни попал под арест, впервые не мог ничего предпринимать, ничего решать, только думать и думать без конца. Другое дело Борис, тот еще мальчишкой, во время оккупации, был задержан уголовной полицией и бежал, когда его везли на допрос. Матеуш тогда завидовал старшему брату и лишь теперь понял, сколь нелепой была его наивная зависть.

Сосед поерзал на нарах, покряхтел и заснул, громко храпя. Матеуш был рад: спящий человек не мешает, он вроде как отсутствует совсем. Матеуш попытался вспомнить путь в камеру, сообразить, где она расположена — в подвале или наверху, — его вели сюда по каким-то лестницам, то вверх, то вниз, по чистым, пустым и угрюмым коридорам, просто удивительно, до чего все перепуталось в памяти, ведь он был не так уж пьян, только думал о другом, а теперь жалел, словно знакомство с расположением камеры могло хоть что-нибудь изменить; он поймал себя на том, что обдумывает побег из тюрьмы. Из тюрьмы! Какая же это тюрьма? Камера для задержанных в отделении милиции; несколько часов за плохо запертой дверью, все равно как в школе оставляют после уроков за подсказку, главное, надо поменьше думать, не строить нелепых предположений и терпеливо ждать завтрашнего дня — завтра он вернется домой; нет, сперва надо разыскать Бориса в больнице, может, ему нужна помощь, ну и лучше все же договориться, чтобы их показания совпадали, хотя, в сущности, скрывать тут нечего и прибавлять или убавлять тоже, дело ясное; если верить газетам, таких случаев теперь много и с каждым днем становится все больше. Завтра, разумеется, появится в «Курьере» сообщение с язвительным комментарием, может быть, не назовут фамилии полностью, а только инициалы, они часто так делают, все равно народ догадается, о ком речь. Что за нелепая привычка описывать в газете любой случай, любую человеческую беду; хорошо бы закурить, но нечего, все отобрали, в том числе сигареты и спички, а ведь если бы Матеуш помнил об этом, он мог бы без труда припрятать и пронести в камеру хоть пару сигарет; а еще лучше было бы заснуть, как вон этот, не считать часы и минуты, не терзаться мыслями, не рыться в пустых карманах, ища хоть крошку табаку.

Сосед пошевелился, вздохнул, пробормотав что-то.

— Эй, вы спите или притворяетесь?

Тот покряхтел еще с минуту и захрапел снова.

— Ну и тип, дрыхнет, как дома у мамы. — Матеуш злился, словно сосед был виновником его бессонницы и невеселых мыслей. «Сколько же времени?» — Он приложил часы к уху, но те, незаведенные, молчали; странно, что у него не отобрали часы; Матеуш тут же заключил, что он не настоящий арестант, у настоящих отбирают все, даже брючный ремень, чтобы нельзя было повеситься. От голода упорно сосало под ложечкой, во рту накапливалась слюна, тело ныло от лежания на жестком; Матеуш медленно поднялся, огляделся, но кругом была тьма кромешная, и он подумал, что в этой норе совсем нет окна, придя сюда, он вроде бы никакого окна не заметил, но все же было светлее, пожалуй, даже совсем светло, стало быть, в стене есть какое-нибудь отверстие. Матеуш, сам не зная зачем, начал ощупывать стену в поисках окна, продвигался шаг за шагом, шаря руками по штукатурке, и вдруг споткнулся, упал, больно стукнувшись головой о дверь, громко выругался — теперь, надо думать, сосед наконец проснется. Но тот не проснулся, и Матеуш ощупал невидимое препятствие — это была параша. Он плюнул с отвращением, вытер руки о суконные штаны и на четвереньках вполз на нары. «Дурак ты, дурак, — ругал он себя мысленно, — возьми себя в руки, ты ведешь себя как сопливый мальчишка». Ему почему-то вспомнился покойный Туланец, убитый кабаном; бывают, значит, несчастья хуже того, что случилось с ним, и действительно, нет ничего глупее, чем всю ночь терзаться мыслями о том, что было бы, если бы… Матеуш тер шишку, вскочившую над ухом, и радовался, что сосед не проснулся и не видел, как он смешон.

В камере становилось светлее, но сосед продолжал спать. Матеуш поднялся на цыпочках к окошку, расположенному почти у самого потолка, оно даже не было зарешечено, а за окном, метрах в полутора, чернела высокая, словно закопченная, стена. Вот почему в камере так темно; у Матеуша было ощущение, словно он находится на дне колодца, он уже видел нечто подобное, но не в действительности, должно быть, в кино.

— С добрым утром. Ищете, как выпорхнуть отсюда?

— Просто смотрю.

— Как спалось?

— Я не мог уснуть. Выспался днем.

Сосед соскочил с нар на пол, начал размахивать руками, прыгать, приседать, и Матеуш в ужасе подумал, что к нему в камеру посадили сумасшедшего.

— Зарядка — вот что самое главное, — заявил сосед. — А вы не заряжаетесь по утрам?

Матеуш смотрел на него с любопытством и каким-то непонятным отвращением. Яйцеобразное, совершенно невыразительное лицо, скрипучий голос и как бы развинченные, смотрящие в разные стороны глаза не внушали симпатии.

— Моя фамилия Кренжель. — Сосед внезапно протянул руку таким жестом, словно собирался не обменяться рукопожатием, а стукнуть Матеуша в живот. — Рад познакомиться.

— Рутский.

— Что это вы не в духе? Серьезные неприятности? Непохоже.

Матеуш не совсем понял, что непохоже, но поспешил заверить:

— Нет, нет, ничего особенного! — И, удивляясь собственной болтливости, рассказал Кренжелю о событиях минувшего утра. Тот сосредоточенно слушал, покашливал, потирал руки.

— Если братец пролежит в больнице больше трех недель, будет худо, — заявил он. — Это называется нанести тяжелое увечье.

— Вы, видать, юрист.

— Нет, но кое-что знаю. Влипли вы, что и говорить. За езду в пьяном виде — раз, за нанесение увечья — два. А тут еще братец в суд подаст.

— Не подаст, не бойтесь.

— Как знать, ничего неизвестно.

— Вот уж это точно известно, — засмеялся Матеуш. — Мы с ним поладим. И вообще не пугайте меня, пожалуйста. Я еще сегодня вернусь домой и до суда буду на воле.

— Вы, однако, оптимист.

— Почему? Просто не люблю расстраиваться раньше времени.

И в самом деле, когда в камеру просочился дневной свет, Матеуш повеселел, все прежние страхи и опасения казались ему сильно преувеличенными, даже параша — круглый сосуд с толстой крышкой — была менее отвратительна, чем он ожидал после ночного столкновения с ней. Завтрак, черный ячменный кофе с сухим хлебом, Матеуш проглотил с истинным наслаждением, Кренжель, напротив, не прикоснулся к еде, и Матеуш с большой готовностью предложил уничтожить также и его порцию, но сосед не согласился.

— Пусть знают, что я не ел. Пусть знают.

«Сумасшедший, — подумал Матеуш вторично и с жалостью наблюдал за Кренжелем, который с руками в карманах шагал по камере, время от времени останавливаясь и сосредоточенно глядя на грязный, закопченный потолок. — Может быть, он молится. Не буду мешать».

В полдень Матеуша вызвали. Уходя, он пожал Кренжелю руку:

— Прощайте, больше не увидимся.

Волнуясь, он шел за милиционером, и ему казалось, что тот нарочно ползет, как стреноженный, — коридор был ужасающе длинен, в самом конце его виднелось окно и внизу, на паркете, квадрат солнечного света; но туда они не дошли, свернули раньше, в нишу с беленькой дверью в глубине. Офицер, тот самый, что допрашивал его вчера, стоял у окна, видимо дожидаясь Матеуша. Сейчас он скажет: «Вот ваши вещи, пан Рутский. До свидания».

— Вот, гражданин, ордер на ваш арест.

Матеушу на мгновенье показалось, что он ослышался, но нет, ошибки не было. «Борис, — подумал он в отчаянии, — с Борисом, должно быть, очень плохо». Он чувствовал, как у него вспотели руки, и стоял молча, не зная, как себя вести. «С работы, конечно, выгонят», — пронеслось в голове.

— Вы не знаете, что с Борисом? С моим братом?

— Мы не даем справок заключенным, неужели это вам неясно? Уведите!

Кренжель, увидев Матеуша, покатился со смеху.

— Что случилось, опоздали на автобус?

— А ну, отстань! — в ярости гаркнул Матеуш.

— Тише, пожалуйста. Тут вам не казенный лес. Тут казенная тюрьма.

IV

Пахло лизолом и медикаментами, и эта смесь запахов была тошнотворной, невыносимой — просто удивительно, как удается вони проникнуть сквозь опухший, весь заложенный кровью нос. Репродуктор у двери скрипел и трещал, некому было его выключить или наладить. Среди трех соседей Бориса по палате был только один ходячий, но у него, в свою очередь, обе руки были запрятаны внутрь какой-то сюрреалистической конструкции, замаскированной грязным бинтом. Он шел, неся это сооружение впереди себя, как лунатик. «Этот даже нужду справить не может без посторонней помощи», — подумал Борис, глядя на него, и, словно желая удостовериться в своем превосходстве, пошевелил левой рукой, подправив одеяло, а потом осторожненько — уже в который раз — ощупал свое правое плечо, неестественно мягкое и громадное. Лежа неподвижно на спине, он совсем не ощущал боли и моментами забывал даже, что находится в больнице, ему начинало казаться, что он просто поздно проснулся после пьянки, но вот сейчас встанет, примет душ и пойдет в мастерскую, дорогой выпив для бодрости кружку пива в ларьке; или, может, вместо мастерской пойдет в гараж, захватит ружьишко и вырвется на лоно природы, то есть в лес, плотным кольцом замыкающий цепь небольших озер, где с утра до вечера прогуливаются цапли и нырки, а в маленьких заводях среди камышей играют черные вертлявые лысухи и писклявые поганки. Но малейшее движение любой из правых конечностей мгновенно возвращало его к реальности, боль была настолько сильной и резкой, что у Бориса поневоле вырывался стон, и тогда больной на соседней койке поворачивал к нему старческое, невообразимо худое лицо, с такими впалыми глазами, что казалось, они расположены ближе к затылку, чем ко лбу. Борису был невыносим этот взгляд, выражающий какое-то бешеное злорадство, он прикрывал глаза и прикидывался спящим. До него доносилось жужжание мух, ползающих по оконному стеклу, прерывистое дыхание мужчины с усталым крестьянским лицом. Этот больной лежал на спине, а нога его была подвешена на сооружении, слегка напоминающем виселицу.

Борис никогда до этого не лежал в больнице, в отличие от Матеуша, тому несколько лет назад удалили аппендикс, и он рассказывал о жутком, животном страхе, охватившем его перед наркозом: «Я ведь знал, что это пустяковая, почти косметическая операция, но ужасно боялся, что засну под наркозом и больше не проснусь».

Борис помнил этот рассказ Матеуша и, очутившись в машине Скорой помощи, думал только об одном: как бы его не стали оперировать под наркозом. Он боялся страха перед наркозом, который, говорят, испытывают все, за исключением полных кретинов, — это какой-то атавизм.

Парень с неподвижными руками привел няню, и та наладила репродуктор. Как раз недавно началась трансляция футбольного матча. Играла «Полония», за которую Борис давно уже страстно болел и которой в этом году угрожало исключение из класса «А». Радиопередача была подлинным даром судьбы, дело было даже не в исходе матча, а в возможности отвлечься, позабыть на полтора часа о больничной вони и тоске. Из репродуктора грянули знакомые окрики, шум, свисток судьи и: «Да, да, граждане, жаль, что вы не могли этого видеть, итак на . . .ой минуте первого тайма счет стал один — ноль в пользу «Полонии»! Борис уже открыл рот, чтобы крикнуть: «Я же говорил!» — но в этот момент скрипнула дверь и на пороге появилась Здися с девочками. Она поискала мужа глазами, увидела и быстро подошла к нему, задев ногой стул у постели больного старика.

— Простите. Борис, ну что? У тебя такой радостный вид.

— Один — ноль в пользу «Полонии».

— Ты все шутишь? Еще не протрезвился?

— Ну что ты!

Эва с Магдой, испуганные, со слезами на глазах, смотрели на его лицо, имевшее, должно быть, довольно плачевный вид. Борису стало жаль девочек и неловко, что они видят его таким.

— Ну, не надо плакать. Ведь я жив.

— Что с тобой, Борис? Только это? — Здися показала глазами на его лицо.

— Правая рука и нога.

— Перелом?

— Не знаю. Не могу пошевелить. А плечо вздулось, как пузырь.

— Тебе сделали что-нибудь?

— Рентгеновский снимок. И укол. Наверное, противостолбнячный. Даже не спросили, сделана ли у меня прививка против столбняка.

— Тебе наложат гипс? Да и лоб они могли бы привести в порядок.

— Не знаю. Они тут с человеком обращаются, как с вещью. Лопочут так, чтобы ничего не было понятно. Но я уловил что-то насчет операции.

— Не знаю, что делать с машиной, — сказала Здися. — Придется ее как-то выручать оттуда.

Борису стало обидно. Получалось, что во всей этой истории важнее всего машина. Но он тут же подумал, что ведь Здисе нужно позаботиться обо всем, а лично ему она мало чем может помочь.

— Матеуш не пришел? — спросил он.

— Матеуш сидит.

В сущности, этого следовало ожидать, но Борис был потрясен.

— Ну и удружил я парню.

— Или он тебе.

— Мы, наверное, оба одинаково виноваты, но я же старше.

— Ты говоришь глупости, Борис.

— Разумеется. Ты всегда была умнее.

— Я в первый момент тебя не узнала, — Здися переменила тему, — смотрела на тебя и думала, что это кто-то другой. Только по волосам потом догадалась.

— Неужели я так ужасно выгляжу? — удивился Борис и, не дожидаясь ответа, добавил: — Послушай, забери меня отсюда. Под расписку. Я чувствую, что они меня здесь покалечат.

— Тебе всегда все рисуется в мрачных красках.

Борис понял внезапно, что теперь от Здиси, только от нее, зависит, останется ли он в этой заштатной повятовой[2] больнице или попадет в академическую клинику, где работают лучшие специалисты, где им займется профессор. Собственная беспомощность показалась ему чудовищной. «Уж лучше бы я попал в тюрьму, как Матеуш», — подумал он, а вслух сказал:

— Право же, ты могла бы это устроить.

— Конечно, устрою.

— Видишь ли, насколько я мог понять, тут какое-то сложное повреждение плечевого сустава, и они наверняка захотят экспериментировать…

— Не оправдывайся. Вполне понятно, что тебе страшно. Сейчас пойду поговорю с врачом.

— Тебе очень больно, папа? — спросила Эва, когда мать вышла.

— Совсем не больно, доченька.

— А я думала… — Она вздохнула. — Знаешь, Магда совсем не переживает.

— А вот и переживаю. — Магда разревелась, размазывая руками слезы по щекам.

— Нельзя садиться на постель. — Няня, стоя в дверях, погрозила пальцем.

— Простите, — пролепетала Эва и тоже заплакала.

— Не плачьте. Ведь со мной ничего страшного не случилось.

В репродукторе снова раздался рев, счет стал два — ноль в пользу «Полонии», парень с неподвижными руками начал восторженно топать, вероятно, это были аплодисменты, за неимением рук можно аплодировать ногами.

— Папа!

— Да?

— У тебя тоже так будет, как у этого дяди?

— Ну что ты! Смотри, у меня левая рука здорова.

Борис описал левой рукой широкий круг.

— А вторая?

— Вторая болит немного. Но ничего страшного.

— Тебе придется есть левой рукой, — расстроилась Магда, — и ты прольешь суп.

— Не пролью, — засмеялся Борис. — Я немного левша. Правда, правда.

— А что такое левша?

Вернулась Здися с расстроенным видом. Села на кровать.

— Нельзя сидеть на постели. Тетя нас ругала.

— Представь себе, — сказала Здися, — придется ждать, пока дежурный врач кончит обход. А без него не дают санитарную машину. Везите, говорят, поездом. Совсем с ума спятили. Бог мой, неужели нельзя сделать радио потише?

— Потише будете делать у себя дома, — огрызнулся парень с неподвижными руками, — а здесь нечего командовать.

— Научитесь вежливо разговаривать, молодой человек, — вспылила в свою очередь Здися. Назревала ссора, и Борис поспешил вмешаться:

— Оставь, пойми, для больных здесь, в палате такой матч — большое развлечение.

Когда Здися пошла искать дежурного врача, Борис обратился к юноше:

— Вы уж простите мою жену, она, знаете, очень нервничает.

— Ладно, все ясно, — ответил парень, — я был груб, конечно, но терпеть не могу, когда важничают.

Борис промолчал и подумал, что ему было бы тяжело долго оставаться в таком окружении. Надо обязательно выбраться отсюда.

Здися добилась санитарной машины, Бориса положили на носилки и понесли в машину. Санитары попались не слишком ловкие и осторожные, и Борис изо всех сил сжимал зубы, чтобы не кричать от боли.

Езда была кошмарной. Здися с девочками сидела рядом с ним на корточках, машину бросало на ухабах, и Борис едва не терял сознания от боли в плече, если б не присутствие дочерей — он мог бы, по крайней мере, кричать или крепко ругаться, чтобы отвести душу.

В клинике Бориса сразу же внесли в большую комнату с огромной, подвешенной к самому потолку лампой, которая сверкала как зеркало. Врач осмотрел опухшее плечо, и на его лицо отразилось смятение.

— Сестра, приготовьте все для пункции.

При слове «пункция» Бориса охватил ужас. Ему никогда не делали пункции, но сама механика этой процедуры казалась ему бесчеловечной. Ковырять внутри тела пустым гвоздем еще хуже, пожалуй, чем сверлить зуб бормашиной. «Только бы мне не завыть», — думал он с отчаянием, наблюдая за таинственными и зловещими движениями врача. Но тут неожиданно появился разысканный Здисей профессор.

— Что изволили натворить, пан Рутский? — спросил он, протягивая руку, и не удивился, когда Борис поздоровался с ним левой рукой. — Сейчас поедем на рентген.

Сделав снимки плеча и ноги, врачи оставили Бориса одного. Он был рад, что избежал пункции, очевидно, дела не так уж плохи. Мучительно захотелось пить, мечта о кружке пива вытеснила все остальное, Борис забыл свои опасения, ни о чем не думал и лишь упорно облизывал опухшие, высохшие губы.

— Ничего страшного нет, — объяснил профессор не то Борису, не то Здисе, вошедшей вместе с ним. — Недели через три поедете на охоту.

— Я так и думал, — обрадовался Борис — Три недели — это пустяки.

— А теперь займемся вашей физиономией. Придется наложить шов, чтобы не осталось шрама.

Его снова повезли в зал с огромной зеркальной лампой, и профессор принялся накладывать шов. Борис крепко зажмурил глаза — не хотелось ничего видеть. Вся процедура, впрочем, была не слишком болезненной, но тянулась до бесконечности.

— Вот и все, — сказал профессор. — Вы держитесь молодцом. А теперь еще наколем плечо.

— Пункция? — испугался Борис.

— Немножечко наколем.

Это тоже тянулось безумно долго, пока наконец Бориса не начало рвать, и тогда профессор прекратил.

— Ладно, хватит, — сказал он. — Коллега, завтра давайте ногу в гипс, а сюда компрессы из уксусной кислоты. Вам придется, — тут он обратился к Борису, — полежать немного на каталке в коридоре. В палатах все койки заняты.

— Ничего, я подожду, — бодрясь, ответил Борис. — Спасибо вам большое и извините за беспокойство.

Его поразило заплаканное лицо жены.

— В чем дело?

— Я не могла слушать твои стоны.

— Ведь я не кричал.

— Как не кричал?

— Очень просто. Меня только тошнило. В конце. Что тебе сказал профессор?

— У тебя сломана лодыжка, но это ерунда. А вот плечевой сустав придется оперировать.

— Все-таки?..

— Но все будет хорошо.

— Где девочки?

— Ждут в саду, сюда не пускают.

— Поцелуй их крепко.

— Ты, Борис, не волнуйся. — А у самой слезы стояли в глазах. Она хотела сдержать их, но не смогла, что это — бабья слабость или, может, дела намного хуже, чем ему сказал профессор? Таков уж извечный обычай у врачей — обманывать больного.

— Иди, дети проголодались.

— Да, да, иду.

Тот день запомнился Борису до мельчайших подробностей, а вместе с тем казался каким-то нереальным, будто воспоминание о страшном фильме или сне; один этот день с вереницей событий, резкой сменой настроений, от полной апатии до животного страха, день, напряженный до крайнего предела, отделял настоящую действительность от тех часов, когда все еще было в порядке, когда Матеуш не сидел за решеткой, а он, Борис, не являл собою мешок мяса и раздробленных костей, целиком зависящий от чьего-то расположения или неприязни, улыбки или пренебрежительной гримасы, весь во власти обманчивых и капризных надежд. В этом контрасте между настоящим и тем, что так резко и внезапно оборвалось тогда утром, было что-то невероятное, как в путешествии на другую планету или в глубоком, тяжелом опьянении, когда действительность вдруг встает на дыбы и обнаруживает свое странное, неведомое доселе, непредполагаемое даже лицо.

Каждое утро, просыпаясь очень рано от громкого лязга тазов, возвещающих, что санитарка пришла обмывать неподвижные манекены, он заново привыкал к самому себе, к смешной неловкости своей левой руки, из которой коварно выскакивала стеклянная утка, а зубная щетка попадала в нос, к своему лицу в ссадинах и кровоподтеках, которое было видно в зеркале над умывальником, когда Борис отрывал голову от подушки и приподнимался, к невозможности лежать на правом боку и смотреть в окно. А тут еще появился милиционер для допроса. К другим больным приходили жены, друзья, нежные, заботливые, а к нему милиционер, личность угрюмая, грубая, несносная не в силу своего характера или поведения, а из-за своей исключительности здесь, в больничной палате. Когда Борис расписался под своими показаниями левой рукой, милиционер дружелюбно спросил:

— Вы что, полный левша?

Оба соседа, тот, у окна, которого непрерывно рвало желчью, и тот, со средней койки, которому все время делали капельные вливания, неожиданно громко расхохотались.

— Что тут смешного? — Милиционер был задет за живое. — Я сюда не развлекаться пришел.

— Больных нужно понимать, — объяснял Борис. — Больной, тяжело больной человек, это, видите ли, совершенно особое животное.

— Не учите меня.

— Прошу прощения. Я не хотел вас обидеть.

Обещанная профессором поездка на охоту через три недели отодвигалась все дальше. Гипсовый сапог по колено надели немедленно, но с операцией плечевого сустава не спешили. Профессор считал, нужно подождать пока спадет опухоль, а Борис был рад отсрочке, потому что боялся операции, а вернее, наркоза. Сестра говорила, что после эвипана засыпают с улыбкой, но Борис уже не верил, это такая же правда, как и охота через три недели, обещание, данное для утешения, для поддержания духа. Поэтому он не торопил профессора, ждал терпеливо, молча. Но когда профессор наконец объявил: «Завтра операция», Борис обрадовался. После операции он сможет вставать, в гипсовом сапоге люди отлично ходят, не придется больше пользоваться скользкими и вечно мокрыми утками и тому подобными устройствами, вконец принижающими человека.

— Не говорите, пожалуйста, жене. Завтра к ее приходу все будет кончено.

Ночь он проспал отлично, но с утра его охватила тревога: может быть, все-таки предупредить Здисю? Ему было не совсем ясно, чем Здися может помочь, но он все же попросил сестру позвонить домой.

— Ваша жена только что звонила сама.

— И вы ей сказали?

— Сказала.

— Я же просил не говорить! — рассвирепел Борис и очень удивился, когда сестра пожала плечами и взглянула на него с недоумением. Только потом он сообразил, что был смешон: ведь сам просил позвонить домой и, уж конечно, не для того, чтобы сказать Здисе: «Привет от мужа».

— Все боятся операции, — утешал его сосед у окна. — Это естественно.

— Я совсем не боюсь, — процедил Борис и с удивлением отметил про себя, что сказал правду. Он не испытывал того страха, которого ждал под влиянием рассказов Матеуша; когда сестра пришла к нему с морфием, он отказался. Сестра снова выразительно пожала плечами.

— Не знаю, разрешит ли профессор без морфия.

— Вам должно быть известно, что на алкоголиков такая доза морфия совершенно не действует.

— Ну и фрукт же вы, — возмутилась она. — Впервые вижу такого больного.

Однако сестра не вернулась, должно быть, профессор не настаивал на морфии. Бориса повезли в кабинет анестезии, и он снова приготовился к приступу страха, но ощутил лишь любопытство и нетерпение. За белой ширмой кого-то усыпляли, анестезиолог подбадривал больного. «Чего ж тут бояться, — промелькнуло в голове у Бориса. — Что может быть лучше, чем уснуть и больше не проснуться».

— Эвипан лучше, — жаловался больной за ширмой, — неужели нельзя…

— Вы же знаете, у вас спайки. Ну, дышите спокойно, считайте: раз, два, три…

Борис с растущим интересом прислушивался к происходившему за ширмой. «У меня, наверное, нет никаких спаек, — думал он. — Профессор сказал бы». Больной уснул очень быстро, затем за ширмой раздались шаги, скрипнула каталка и наступила тишина. Борис думал, что ему придется ждать, пока тому сделают операцию, и от нечего делать начал рассматривать висевшую на стене таблицу. Там были начерчены какие-то кривые, а в правом нижнем углу, над жирной чертой чернели слова «летальный исход». Он не успел изучить этот график смерти, так как из-за ширмы появился анестезиолог, мужчина с прекрасным лицом, ему бы быть актером, а не коновалом, анестезиолог слегка прихрамывал на одну ногу, и немного танцевальная походка в сочетании с необычайно красивым лицом делала его похожим на шамана, совершающего таинственный, но нелепый обряд.

— Позвольте вашу правую руку. Безболезненное внутривенное вливание.

— С правой не выйдет, — улыбнулся Борис.

— Ах да, я забыл. Придется вас отодвинуть от стенки.

Когда шаман вводил иглу в вену, Борис попытался смотреть, как это делается, но тут у него помутилось в глазах, он ощутил дикий страх, отчаяние, желание защищаться. Но услышал лишь начало собственного крика.

V

Да, это была уже настоящая тюрьма, хотя именовалась следственной. Нары, неизвестно почему так названные, поскольку это были обычные железные койки с соломенными тюфяками и одеялами; в дверях глазок, сквозь который можно заглянуть в камеру, не открывая двери; столик на железных, причудливо изогнутых ножках; идеально квадратное окно с подоконником полуметровой ширины, из чего можно было заключить, что стены здесь толстые, как в костеле. На окне решетка, а снаружи еще и проволочная сетка. Чисто, на полу ни пылинки, параша запрятана в шкафчик с алюминиевыми ручками, открывающийся сверху и сбоку.

Новым соседом Матеуша был молодой человек, похожий на студента или семинариста, с умным, серьезным, сосредоточенным лицом, по фамилии Манусь. Эта немного смешная, как бы детская, фамилия настолько не подходила к угрюмой личности соседа, что казалась скорее остроумным прозвищем.

Манусь не рассказывал о себе, о причинах, приведших его в этот «санаторий», вообще говорил мало и неохотно, словно не желал отрываться от своих напряженных мыслей. Вначале Матеуш был заинтригован его поведением и даже немного сердит, потому что третья койка в камере пока пустовала и Манусь был для него единственным живым существом, даже пауки или какие-либо другие насекомые здесь не водились. О чем размышлял Манусь, какие грехи вспоминал, что у него на совести — угадать было трудно, он никогда не молился, во всяком случае открыто, Матеуш не видел его ни коленопреклоненным, ни совершавшим, допустим, какие-нибудь религиозные обряды, но Матеушу все время казалось, что он размышляет о божественном, неземном. Даже пищу Манусь принимал сосредоточенно, благоговейно, как делают монахи и вообще набожные люди. Матеуш, не дожидаясь расспросов, рассказал о своем происшествии. Ему было интересно, что скажет Манусь, явно умный и образованный парень, возможно, он изучал юриспруденцию и знает тайны правосудия. Манусь выслушал его рассказ внимательно, но равнодушно.

— Бывает, — сказал он. — За бедой в лес ходить не надо, сама придет.

Дался ему, сопляку, лес. Матеушу не нужны его замечания и дурацкие изречения, он хотел просто поговорить, как человек с человеком, не обязательно даже о своем деле, раз это Манусю неинтересно, раз он эгоист, целиком поглощенный собой; поговорить о чем угодно, например, о спутниках или о войне в Алжире, лишь бы не молчать, в таких условиях молчание рождает мрачные мысли, а раздражение и сознание собственного бессилия действуют расслабляюще, как скрытая болезнь. Но Манусь, видно, плохой собеседник, возможно, он всегда был таким, не только здесь, в тюрьме. Люди бывают разные, и каждый имеет право оставаться таким, какой он есть, не только в нормальной жизни, но и в тюремных стенах.

— Ну и молчун же ты, — не выдержал наконец Матеуш, — не думай, что с такими барскими манерами тебе здесь будет хорошо.

— Почему вы ко мне придираетесь? — спросил Манусь с каким-то наивным изумлением и горечью.

Матеуш смутился, но просить прощения не стал. В конце концов здесь тюрьма, а не Версаль и не институт благородных девиц. «Пошел ты к черту, — подумал он сердито. — Тебе еще надоест играть в молчанку».

Это предсказание сбылось в следующий же вечер. Манусь вдруг обратился к нему:

— Знаете что, по-моему, вы можете отлично защищаться даже без адвоката.

— Почему? — полюбопытствовал Матеуш, хотя перед этим решил, что, если Манусь заговорит с ним, он ответит ему молчанием. Но Манусь затронул больное место и таким образом избежал наказания.

— А потому, — Манусь медленно цедил слова, как бы взвешивая каждое в отдельности, — что статья, по которой вы привлекаетесь, являет собой вершину демагогии и непоследовательности одновременно.

— Вы так думаете?

— Более того. — Манусь начал волноваться и потерял свой замедленный ритм, что было для Матеуша полной неожиданностью. — Более того, эта удивительная статья закона весьма смахивает на беззаконие. Вы только подумайте: государство продает водку за большие деньги, зарабатывая на этом миллионы, а потом наказывает людей за то, что они пьют. Если пить водку — преступление, то надо ввести сухой закон и наказывать за производство и продажу запрещенного товара. А так у вас сначала вытаскивают деньги из кармана, а потом вас же сажают за решетку, чтобы вы не слишком наслаждались жизнью. Где здесь логика? И самое главное — где справедливость? Вы меня понимаете?

Матеуш слушал Мануся с растущим разочарованием: после его фразы о том, что можно отлично защищаться без адвоката, он ждал совсем другого. А Манусь вот вздумал законы менять.

— Вот видите, вы молчите.

Матеуш хотел ответить, что его не интересуют дурацкие рассуждения, но сдержался, а то, чего доброго, Манусь опять обидится.

— Видите ли, может быть, вы и правы, но все это слишком отвлеченно.

— Почему? Ведь это очень просто.

— Нет, пан Манусь, не очень. Возможно, у закона и есть недостатки, я в этом мало понимаю, у меня другая специальность, в логике законов, о которой вы говорили, я не разбираюсь, не могут все разбираться во всем, так как это бы значило, что никто ни в чем не разбирается как следует. Но я полагаю, что раз существует закон, причем не навязанный насильно, оккупантом например, а просто нормальный закон, и раз я гражданин данной страны…

— А вы знаете, что такое инстинкт справедливости? — перебил его Манусь.

Матеуш на мгновение опешил, но не сдался.

— Инстинкты у животных, а у человека — разум.

— Это все слова. В вас полностью отсутствует инстинкт справедливости, и вы примиритесь с любым насилием, лишь бы оно выступало под личиной закона, пойдете, как баран, на бойню. Впрочем, все правильно. Именно такие люди всегда нужны.

— Не увлекайтесь, Манусь. И не оскорбляйте меня.

— Простите, я вовсе не хотел.

— Когда вы заговорили о моей защите, я думал, что вы мне что-нибудь подскажете в рамках существующего закона. А вы говорите — надо отменить закон, потому что он демагогичен! Нет, я в такие чудеса не верю. Не буду с вами спорить, я не теоретик, но не верю — и все тут.

— Вы начисто лишены воображения.

— Возможно.

— Вместо того чтобы бунтовать, хотите приспособиться.

— А вы все время говорите газетными фразами. И вообще с вами нельзя беседовать всерьез.

— Ну знаете!

Матеуш был зол и немного даже смущен, что разрешил Манусю вовлечь себя в этот разговор. Удивительно, до чего странные люди живут на свете.

— Я всех презираю, — говорил Манусь дрожащим голосом, — и этих палачей в мундирах и вас, беспрекословно подчиняющихся им.

Матеуш громко расхохотался, но это не смутило Мануся.

— Я вас ненавижу. Вы это полностью заслужили.

Матеуш подумал о том, что вот уже второй сумасшедший встретился ему с тех пор, как он попал за решетку. Ведь тот, Кренжель, тоже был похож на сумасшедшего. Любопытно, что в нормальной жизни не встречаешь стольких чокнутых. Потом он вспомнил, что заключенные, особенно те, которым угрожают большие сроки, часто симулируют безумие. Этот вдохновенный семинарист, несомненно, симулянт. При этой мысли он ощутил, с одной стороны, беспокойство и досаду, что придется все время быть начеку, а с другой — любопытство, надежду, что вокруг будут твориться интересные вещи.

Назавтра во время прогулки его внезапно окликнули:

— Матеуш, Матеуш!

Голос был знакомый, но Матеуш никак не мог вспомнить, кому он принадлежит. Он всматривался в окна камер, но никого не увидел.

— Рутский, да оглянись же ты!

— Молчать, черт возьми!

Голос доносился с противоположного конца двора, где прогуливалась другая группа заключенных. Кто-то махал высоко поднятой рукой, и Матеуш узнал наконец Феликса Туланца. Матеуш не удивился, увидев его здесь, он сам не раз предупреждал, что Феликсу не миновать тюрьмы. Он попытался подойти ближе к Феликсу, но его группу уже уводили с прогулки. Феликс еще что-то кричал, надзиратель строго одернул его, и Феликс, замолкнув, исчез в воротах. То ли встреча со страстным охотником-браконьером Феликсом Туланцом так подействовала на Матеуша, то ли яркое солнце, подчеркивающее контраст между серыми стенами и свежей зеленью нескольких тополей, растущих на тюремном дворе, но вдруг запахло лесом, простором, в ушах зазвенел лягушачий крик на Желтом пруду, зашумели камыши и вербы. Матеуш ощутил как бы сильный голод, судорогой сжавший горло, он прикрыл глаза и будто воочию увидел зеленоватую водную гладь, от которой веяло свежестью и прохладой, сейчас он кинется и поплывет к острову, там, в высокой, по пояс траве стоит Калина; вот ведь не приехала, даже не хлопотала о свидании, может быть, старик не пустил…

— Что стоишь, как на именинах?

Матеуш зашагал, подумав: «Я тоже, должно быть, похож на сумасшедшего», — а вслух сказал:

— Мне сделалось дурно.

— Знаем, знаем.

Матеуш не сразу понял, что знает толстощекий надзиратель, а когда догадался, что его приняли за симулянта, вскипел от ярости. И снова пахло мхом, еловыми шишками, грибами, но теперь запах леса уже не трогал, не волновал Матеуша, он лишь снова ощутил тот странный, давящий голод.

К счастью, время прогулки кончилось, в камере все же лучше, толстые стены и обшитая железом дверь исключают подобные миражи.

В полдень в камере неожиданно появился не кто иной, как Кренжель. Несколько мгновений он стоял неподвижно, делая странные гримасы, затем бросился Матеушу на шею.

— Привет, коллега, вот так встреча!

Матеуш стряхнул его с себя, и Кренжель сделал обиженное лицо.

— Я вижу, ты мне не рад.

Затем он молниеносно и неожиданно протянул руку Манусю, который шарахнулся от него, как от прокаженного.

— Моя фамилия Кренжель, очень приятно. С паном Рутским мы уже знакомы, а с вами не довелось встречаться.

«Двух сумасшедших черт принес, — думал Матеуш в отчаянии. — Так я, чего доброго, и сам рехнусь».

Но Кренжель вел себя смирно; после безуспешных попыток завязать разговор с Манусем он устроился на своих нарах, как курица на насесте, и не слезал до вечера. Утром он сделал свою обычную зарядку и, очевидно, наверстывая упущенное, даже по дороге в умывальню размахивал руками, как ветряная мельница крыльями, а полотенце нес в зубах; надзиратель хотел было прикрикнуть на него, но не выдержал и расхохотался — Кренжель был похож на припадочного эксцентрика. Манусь молчал и смотрел на него с брезгливостью и презрением, но Матеушу казалось, что эти двое ненормальных быстро найдут общий язык и отмежуются от него или, что еще хуже, будут вместе над ним издеваться. Он решил следить за ними и не допускать никаких дурачеств. Физически он был значительно сильнее их обоих, и это давало ему некоторое преимущество.

После прогулки Матеуша вызвали и повели на свидание. Он шел с бьющимся сердцем. Калина, конечно, Калина приехала наконец. Но оказалось, что в комнате свиданий его ждало начальство — старший лесничий.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, ничего.

Старик был смущен, он барабанил пальцами по столу, как всегда, когда собирался сообщить что-нибудь важное.

— Я хотел сказать вам, коллега, что на то время, пока вы будете здесь, на вашем участке будет работать по совместительству кто-нибудь из лесничих, мы еще не решили, кто. И мы будем вас ждать. Нам очень вас не хватает.

— Я не знаю, сколько времени это продлится.

— Думаю, что недолго. Может быть, вас приговорят условно. Во всяком случае, желательно, чтобы суд состоялся как можно скорее.

— Вы не знаете, что с Борисом, моим братом?

— Увы, этого я не знаю. Но я хотел вам сказать: мы уже договорились в управлении, в отделе кадров, что сколько бы вам ни пришлось сидеть, мы не применим, как говорится, никаких санкций, место останется за вами. Ваш проступок, то есть, простите, ваш случай, не имеет никакого отношения к исполняемой вами работе. Мы ценим специалистов и людей, преданных делу, а несчастье может случиться с каждым.

Матеушу следовало бы поблагодарить старика и радоваться его словам, но он думал о другом, о том, что никто не потрудился сообщить ему, что с Борисом. Ведь старик мог хотя бы позвонить Здисе перед тем, как ехать сюда.

— Меня очень волнует брат, я ничего не знаю о его состоянии, возможно, его дела плохи.

— От души вам сочувствую, но вы не унывайте, каждый настоящий мужчина должен побывать за решеткой, я сам в царское время, в Полесье…

— Простите, вы не могли бы позвонить жене моего брата?

— Ради бога, конечно, а что я должен передать?

Старший лесничий записал номер телефона и попрощался, и только после его ухода Матеуш понял, что вел себя по меньшей мере нелюбезно, ни сердечности, ни радушия не выказал старику, который хлопотал о нем в управлении и потом тащился на поезде сюда, чтобы лично сообщить ему об этом, — удивительно, до чего быстро люди грубеют в тюремной обстановке.

В камеру он вернулся к обеду. Его миска стояла, наполненная супом.

— Я взял для вас, — похвастался Кренжель, — старые знакомые должны заботиться друг о друге. Отличный суп, пальчики оближешь.

Он стоял над миской Матеуша, причмокивая, затем внезапно плюнул в суп и заорал:

— Дерьмо, а не суп!

Матеуш не поверил своим глазам. Он ожидал чего угодно, но не такой грубой шутки.

— Ты что, обалдел, гадина! Сейчас как двину…

— Но, но, попробуй тронь.

— Да, да, — подтвердил Манусь. — Вам мало одного дела, будет два.

«Уже столковались, — с отчаянием подумал Матеуш, — как теперь быть?» Жуя сухой хлеб, он лихорадочно искал выход из положения, но ничего дельного не приходило в голову. Жаловаться надзирателю — нелепо. Между тем Кренжель преспокойно съел его суп и ударил ложкой об дно миски.

— Я вымою вам миску, — сказал он.

Матеуш, с трудом сдерживая ярость, промолчал в надежде, что эта выходка Кренжеля будет первой и последней. Но назавтра, едва Матеуш взялся за еду, Кренжель снова плюнул ему в миску. Матеуш вскочил и изо всех сил наотмашь ударил его в лицо. Кренжель пошатнулся, закричал, но Матеуш с размаху ударил его еще раз.

— Замолчи, не то убью!

Манусь кинулся к двери, громко стуча в нее кулаками, но Матеуш схватил его за волосы и отшвырнул в угол.

— Ни слова. А то и тебя двину так, что искры из глаз посыплются!

В глазах Мануся было столько злобы и ненависти, что Матеуш невольно содрогнулся: «Такой на все способен, убьет тайком, отравит, что угодно».

— Вот что, ребята, вы меня не знаете, со мной шутки плохи. Я могу любого из вас пристукнуть — ахнуть не успеете. Не советую задираться, некоторые уже пытались и горько сожалели потом.

— Хам! — проворчал Манусь. — Какой хам!

— Ты что сказал? А ну-ка повтори! — Матеуш снова подскочил к Манусю, готовый избить до полусмерти самонадеянного труса.

— Простите, — бормотал Манусь, — я не хотел вас обидеть. Я не вас имел в виду, а его. Это хамство — так поступать.

— Больше он так не поступит, ручаюсь. — Матеуш тяжело дышал. — А теперь выливай суп в парашу, есть я тебе его не дам, не надейся!

Кренжель выливал в парашу содержимое миски Матеуша, а из глаз его капали крупные слезы.

— Свой суп тоже вылей, да поживее! Посидишь денек без обеда, увидишь, как это приятно.

Кренжель медлил, и Матеуш засучил рукава.

— Сейчас я тебе помогу!

— Нет, нет, не надо, я уже. — Кренжель, продолжая плакать, долго и медленно выливал свой суп, а потом сунул свое заплаканное лицо в миску и облизал ее. Вид у него был настолько жалкий, что Матеуш на какое-то мгновение почувствовал укоры совести — быть может, бедолага и впрямь сумасшедший, — но тут же ожесточился снова.

— Жри теперь из параши, если голоден, — сказал он.

— Верно, пусть жрет из параши, — обрадовался Манусь и подмигнул Матеушу, а тот почувствовал такое отвращение, какого ему никто еще никогда не внушал. Захотелось окунуть Мануся головой в эту же парашу, но Матеуш сдержался и лишь сказал грозно:

— Молчи, теоретик, тебя не спрашивают.

Ночью Кренжель кричал во сне, вскакивал, звал кого-то странным ласкательным женским именем, бился и стонал, и Матеуш всю ночь не спал, опасаясь, как бы Кренжель не сделал над собой чего-нибудь; Матеуш теперь был уверен, что Кренжель не симулянт, недоумевал, почему такого душевнобольного человека держат в тюрьме, а не в больнице, и решил обратиться к тюремным властям.

Надзиратель, выслушав все, показал кукиш.

— Мы эти штучки знаем.

Но тут Кренжель внезапно пнул надзирателя ногой в живот, выскочил из камеры и заперся в умывальне, навалившись на дверь изнутри. Пришлось позвать на подмогу второго надзирателя, вдвоем они выволокли Кренжеля, присмиревшего и покорно следовавшего за ними.

Когда Матеуш с Манусем вернулись с прогулки, Кренжель был уже в камере. Он сидел на полу в каком-то странном жилете, спрятав руки за спину. Оказалось, что на нем смирительная рубашка, при которой невозможно шевелить руками. Ладони были засунуты в укрепленные сзади на поясе капканчики, похожие на кандалы.

— Остроумное приспособление, — сказал Манусь, и Матеушу снова смертельно захотелось окунуть его напомаженную голову в парашу.

— Тебя били? — Матеуш наклонился над Кренжелем, но тот, словно его ударило током, подпрыгнул вверх, упал и начал сидя кружиться волчком, болтая ногами в воздухе, изо рта у него текли слюни, из глаз слезы, но он не кричал, продолжая кружиться, приблизился к стене и теперь бил в нее каблуками с неслыханной скоростью, как заведенный, туфли у него свалились с ног, но он продолжал бить голыми пятками, на стене показалась кровь. Матеуш кинулся к двери и начал колотить в нее кулаками и сапогами.

— Стража! Сюда! Стража! — кричал он, и ему казалось, что Манусь за его спиной хихикает и потирает руки.

Наконец пришли надзиратели и взяли Кренжеля, он не сопротивлялся, перестал плакать и вроде даже был доволен, что за ним пришли.

— Его надо положить в больницу, черт возьми, — сказал Матеуш.

— Я же говорил, что это палачи.

— Заткнись, Манусь, не с тобой разговаривают.

Кренжель вернулся к вечеру без смирительной рубашки, странно кроткий и гибкий, ноги ставил так, словно шагал по раскаленным углям, и сразу же свалился на койку. Он был весь мокрый, так вспотеть невозможно.

— Тебя били? — спросил Матеуш.

Кренжель отрицательно покачал головой и попробовал улыбнуться.

— А это? — Матеуш дотронулся до его мокрой одежды.

— Меня окатили водой. Из шланга. — Кренжель снова начал смеяться, пока не поперхнулся. Потом лежал тихо, к ужину не притронулся.

— Съешь ты, — говорил он Матеушу. — Я ведь один раз съел твой суп.

Но Матеуш есть не стал; ночью он несколько раз подходил к Кренжелю. Тот лежал спокойно, но не спал, открытые глаза его блестели в темноте.

— Не можешь уснуть?

— Я иногда не сплю целыми неделями, — шепнул Кренжель, и в его шепоте сквозил ужас.

Утром Кренжель не встал, не ходил умываться, но надзиратель, к счастью, не заметил и только перед прогулкой поднял крик, что камера — не лазарет и в час прогулки в пой никому нельзя оставаться. Матеуш взял Кренжеля на спину, вынес во двор и поставил на дорожку, но тот сразу согнулся, будто сломанный, и сел. Матеушу велели нести его обратно.

— Матеуш! Матеуш! — услышал он, уже входя в ворота, голос молодого Туланца.

Матеуш каждый день высматривал его на прогулке, но Феликса не было, должно быть, проштрафился и вместо прогулки моет уборные или лестницу, и вот теперь, в самый неподходящий момент, появился. Матеуш не откликнулся, ему почему-то казалось, что Кренжеля нужно доставить в камеру как можно скорее. Он хотел остаться с больным, но надзиратель велел ему вернуться во двор на прогулку.

Феликса Туланца там уже не было.

Сразу по возвращении Матеуша вызвали на свидание; он был удивлен и обеспокоен, свидания давались не часто, а у него всего пару дней назад был старший лесничий, значит, что-то очень важное, может быть, боже, упаси, умер Борис или пришел адвокат, нанятый Калиной.

— Следи тут за ним, — сказал Матеуш Манусю и отправился в комнату свиданий. Он был почти уверен, что пришел адвокат, и дорогой обдумывал предполагаемые вопросы и свои ответы. Но он и на этот раз ошибся, в комнате свиданий его ждала Здися.

— Как тебя впустили? У меня только на днях было свидание.

— Меня куда хочешь впустят, — ответила она не без хвастливости. Действительно, она казалась воплощением энергии, ловкости и упорства.

— Послушай, как Борис?

Большие светлые глаза Здиси сузились, и Матеуша охватило дурное предчувствие.

— Почему ты молчишь?

— Не хочется тебя расстраивать, Матеуш.

— Говори, ради всего святого.

— С рукой еще ничего неизвестно.

— Надеюсь, не будут ампутировать?

— Нет, нет, но сустав, должно быть, останется неподвижным. Ты ведь знаешь, что для него…

Зачем она говорит это «ты ведь знаешь…»? Конечно, он знает, прекрасно знает, что значит писать картину, лепить глину или гипс левой рукой. И машину нельзя вести, и из ружья стрелять. Зачем же она говорит, только для того разве, чтобы сделать ему больно?

— Он ничего не знает, — продолжала Здися, — верит, что когда снимут повязку, все будет хорошо. Вот этого я и боюсь, этого я боюсь больше всего. А что у тебя, ты вроде бы не в себе?..

— Ничего особенного. Просто я сижу в камере с двумя сумасшедшими. Но ты Борису не говори, скажи, что у меня все в порядке.

— А какое у него лицо, если б ты видел. Все цвета радуги — черный, желтый, фиолетовый.

Матеуш никак не мог представить себе это разноцветное лицо Бориса. У него перед глазами стояло обычное лицо брата, худощавое и смуглое, с черной пышной шевелюрой. Кровавая полоса от правого виска через щеку к подбородку, потемневшие, удивленные глаза — таким он видел его в последний раз. «Борис будет калекой, я его сделал калекой», — эта мысль назойливо вертелась у него в мозгу, когда он возвращался в камеру. Только сейчас, на обратном пути, он сообразил, что не попросил Здисю нанять защитника или хотя бы напомнить об этом Калине. Ведь если на суде не будет защитника, ему, как пить дать, вкатят солидный, показательный срок — другим в назидание. Почему же ни старший лесничий, ни Здися не подумали об этом?

В камере его ждал новый сюрприз. Кренжель лежал на носилках с открытыми, остекленевшими глазами и странно вздернутым подбородком. Рядом с испуганным надзирателем суетился какой-то старший тюремный чин, быть может, сам начальник тюрьмы.

— Подследственные заключенные Манусь и Рутский могут быть свидетелями. Они здесь были все время.

— Но его били, — сказал Манусь.

— Что? Что такое? — спросил тюремный чин тихо и доверительно.

— Его бил Рутский. Вот он.

— Ладно, ладно, — вмешался надзиратель. — Вас пока не спрашивают. — И, обращаясь: к Матеушу, добавил: — Советую все вспомнить хорошенько.

Дверь захлопнулась. Матеуш выждал, пока в коридоре не смолкли голоса и звуки шагов, и подошел к койке, на которой сидел Манусь.

— Как это произошло?

— Он ужасно хрипел, я постучал в дверь, чтобы попросить для него воды, тем временем он упал, и все было копчено.

— Ладно. Значит, я бил Кренжеля?

— Ты.

Одновременно с ответом раздался резкий удар, затем второй. Матеуш наотмашь бил Мануся по физиономии с обеих сторон.

— Я бил Кренжеля?

Манусь молчал. Теперь Матеуш стукнул его кулаком в грудь. Манусь вздохнул, широко раскрыл рот, ловя воздух, вытаращил глаза.

— Я бил Кренжеля?

— Нет, не бил.

— Вот это разговор, философ. Поклянись, что я его не бил.

— Клянусь.

Матеуш отряхнул руки, подбоченился.

— Послушай, ты, дрянь собачья. Мы здесь одни, свидетелей никаких. В случае чего скажу, что ты на меня накинулся, и я вынужден был защищаться, или что ты сам разбился об стенку, как тот. Ты, надо думать, не племянник министра юстиции или начальника тюрьмы, никто за тебя заступаться не будет, моя возьмет.

Манусь метал яростные взгляды, ритмически двигая желваками.

— Не жуй, жевать тут нечего. Сейчас я тебе все растолкую, философ, теоретик и садист! У тебя передачи, хлеб с маслом. У меня только здешний паек — сухой хлеб, кофе, суп. Вот я и дерусь за этот суп. У тебя будет защитник, у меня нет, о тебе хлопочут, обо мне не хлопочет никто. Я один. И вынужден сам защищаться. От статьи закона и от разных гнид, вроде тебя. Я могу рассчитывать только на собственные силы. Но они у меня есть. Я могу выбить тебе все зубы и сделаю это, если понадобится. Могу пороть тебя каждый божий день и буду пороть, если ты не станешь умнее. Не жуй и не гляди так, глядеть тут совершенно не на что, можешь только заработать пару лишних тумаков, а ведь ты, кажется, тумаки получать не любишь, ты трус и слизняк, который всегда норовит исподтишка, внезапно ударить, выстрелить или бросить камень, это по тебе сразу видно. Я тебе не желаю ни добра, ни зла, мне плевать на тебя, своих забот хватает, но я буду защищаться, даже если для этого придется тебя запороть насмерть. Ясно? Говори! Ясно тебе?

Матеуш даже устал от столь длинной речи, но она не заглушила внутреннего беспокойства и укоров совести. «Ведь не от моего же удара он умер», — успокаивал он себя, но перед глазами у него стоял плачущий Кренжель, и он знал, что не следовало обращаться с ним так грубо и жестоко. Не следовало? Будь он провидцем, он бы и в дерево не врезался.

VI

Время. У меня его теперь много, безжалостно много, время донимает меня днем и ночью, потому что стоит мне только заснуть, как я тотчас же просыпаюсь от собственных стенаний, так давит и жмет гипс. Никогда не знаешь, какой дефект может тебе в жизни пригодиться, когда меня в школе дразнили левшой, я обижался и переживал, зато теперь, хоть и коряво, могу писать в этой тетрадке, другой — не левша — даже так не сумел бы.

Излишек времени убивает, а ведь человеку его отмерено так мало, каждому человеку, значит, и мне тоже. Этому старику, рядом со мной, — не такой уж он, впрочем, старик, ему нет и шестидесяти — осталось всего три месяца, три месяца таких мучений, какие ему и во сне не снились, бедолаге, но он ничего не знает, лежит спокойно и чинит всему отделению звонки. Я сразу понял, что это рак, он говорит: была опухоль в животе, около пупа, сделали операцию, и рана заживает отлично, лучше, чем у кого-либо из больных. Я сразу понял, что рак, но все-таки потихоньку спросил у профессора, тот подтвердил по большому секрету, только чтоб больной случайно не узнал. К нему приходит жена, замкнутая и угрюмая, носит ему цветы, у нее постоянный пропуск, но она ходит не каждый день, я ее понимаю, она уходит отсюда, ежась и прячась, как преступница, ведь она знает все и должна врать ему, возможно, она не врала ему никогда в жизни, в течение тридцати лет их супружества не врала ни в чем — ни в большом, ни в малом, а теперь, когда дело касается самого главного, единственного подлинно важного вопроса — смерти, теперь она врет. И говорит, например: «Леон, милый, этот протезист, что обещал сделать тебе зубы, спрашивал о тебе, как только выйдешь из больницы, надо будет этим заняться, а то у тебя проваливаются губы и ты шепелявишь». Или: «Звонили с работы, спрашивали, нужна ли тебе путевка, конечно, нужна, как выйдешь отсюда, поедешь в санаторий отдохнуть». Она говорит все это, а сама знает, что зубы ему вставят на том свете, что отдохнуть он поедет на кладбище, — знает все это и врет, а я не могу решить, возмущаться мне или восхищаться, это вроде бы правильно, гуманно, но, с другой стороны, это так мрачно, и как подумаю, что и я мог бы очутиться в подобном положении, эта гуманная ложь кажется мне отвратительной, я бы ни за что не хотел, чтобы мне так врали, из жалости, другое дело, что меня не так легко было бы обмануть, впрочем, он тоже, возможно, догадывается, но слушает эти басни о зубах и санатории, чтобы не нарушать гармонию, не расстраивать свою старую, верную и добрую жену, не уличать ее во лжи; если это так, то я не хотел бы знать, что он думает и чувствует, предпочитаю даже не строить никаких догадок.

Двое суток в коридоре, у двери нашей палаты, — тогда я еще не вставал, теперь встаю, хотя неловко и неуклюже, что мне самому смешно, — двое суток умирала женщина, тоже от рака; как она призывала смерть, как выла и молилась, этого нельзя передать словами, я слушал и твердил про себя: «Ну умри же, умри наконец» — и не сомневаюсь, что о том же мечтали все кругом; когда она наконец замолчала и стало тихо, я подумал, что, быть может, она еще жива, поправится, выздоровеет, но она умерла. И еще я подумал, что, доведись мне так мучиться, я бы принял яд или перерезал себе вены.

Леон смотрит на меня с этакой благожелательной завистью, говорит, что тридцать восемь лет — наилучшее время, наилучший возраст, я в эти годы, говорит, был о-го-го! Не знаю, что он совершил в те годы, наверное, ничего выдающегося, знаю только, что он не очень представляет себе, какое время, какой возраст для кого хороши. Мне вот тридцать восемь лет, а у меня все уже позади, теперь я только существую — то хуже, то лучше, существую как глава семьи, которую надо содержать, как отец детей, которых надо воспитать, вывести в люди, как говорит мать Здиси и как говорила моя покойная мать. Я делаю скульптуру на конкурс, и, пока я в мастерской, мною движут высокие побуждения, мне хочется в избранной теме выразить себя, это называется собственным мироощущением и подходом к теме, эта глина должна волновать, — какая буффонада! — задевать за живое, словом, должна быть произведением искусства, а это зависит от того, будет ли нужная часть пространства заполненной, а остальная — пустой, словом — зависит от случая, и ты весь отдаешься борьбе с этим случаем, это и есть творчество, за которым забываешь обо всем на свете. Но когда я наконец еду домой, то мне уже ясно, что я проигрываю, ибо такую игру по-настоящему выиграть нельзя, и тогда я думаю о другом: об утках на озере, о лодке, которая дала течь, о Магде, которая с осени пойдет в школу, о войне в Алжире, а когда я уже дома и Здися ворчит, что ей снова приходится разогревать обед и ни на минуту нельзя оторваться от плиты, то я уже знаю, что делаю эту скульптуру ради денег, которые необходимы для того, чтобы Здися спокойно хлопотала у плиты; чтобы Эва и Магда не выглядели как дети безработных (любимое выражение мамы, то есть тещи), следовательно, только ради денег, которые должны быть обязательно, но в данном конкретном случае неизвестно, будут ли. Проект я закончу в срок, насчет этого я всегда спокоен, даже если запью дня на три, буду потом работать ночами и сделаю, но неизвестно, совпадет ли моя трактовка темы, а вернее, мое мироощущение с мироощущением жюри, хотя бы в общих чертах, будет ли судьба за или против меня; и все же не только ради этих денег, которые мне необходимо получить, но неизвестно, получу ли, я делаю этот проект, еще и ради сообщения в газете о том, что такую-то премию получил Борис Рутский. И фамилия будет набрана жирным шрифтом. Это будет на предпоследней полосе, а на первой напечатают длиннущую телеграмму, выдержанную в торжественно-патриотических тонах и сообщающую, что доктор Грынец стал победителем конкурса в Багдаде и будет строить висячие сады, но не для царицы Семирамиды, а для служителей Меркурия. Меркурий в Багдаде! Висячие торговые павильоны! Вот это фантазия!

Я не завидую Грынцу, этот человек отлично совмещает размах с мелочной, педантичной утилитарностью. Мне больше по душе Камлей, хотя круглый универмаг он немного подпортил именно с утилитарной точки зрения. Но все же в этом есть смелость, вызов, поиск и все такое. Мы могли сделать Камлея главным архитектором города. Достаточно иметь хоть немножко воображения, чтобы представить себе, как мог бы выглядеть этот нелепый город через сколько-то лет. Могли! Но не сделали. А некий живописец, скульптор и вместе с тем деятель на ниве искусства по фамилии Рутский набил себе шишек, пытаясь осуществить эту возможность, оскорбил сильных мира сего, а вернее, сего города разными открытыми письмами и устными выступлениями повсюду, где только возможно — и на серьезном форуме и у стойки бара в кабаке «Под красной мельницей». «Товарищ Рутский, не выступайте от имени всей партии». Все, я уже не выступаю, просто существую, немного в стороне, но существую: содержу семью, воспитываю молодое поколение, воспитываю, как положено, в костел не вожу, хотя это и портит отношения с ребятами в школе, с соседями по дому, с тещей. Существую, можно сказать, все правильнее и правильнее, проектирую рисунки тканей, попадающих потом на столы и окна снобов, которые гонятся за современностью, но, в сущности, не ощущают никакой разницы между этими тканями и кружевной скатертью, одинаково чревоугодничают за столом, от современной скатерти им ни холодно, ни жарко, но все же она помогает им ощущать себя современными и они покупают этих «пикассов», иногда даже бордюры на стенах заменяют «пикассами» и развешивают на них керамику, подражая вкусу коровы, разбрасывающей по лугу навозные лепешки. Город заболел дальтонизмом, у него дизентерия цвета, старые доходные дома красят клеевой краской, которую потом размывает дождь, придавая ей классический цвет поноса. А когда приходит время большой ярмарки, город, словно сыпью, покрывается всякими украшеньицами. Приходится либо надевать темные очки, либо смотреть только под ноги, слава богу, тротуары пока что не раскрашивают. «Товарищ Рутский, критикуя, не берите на себя слишком много, людям свойственно ошибаться». Поистине, людям свойственно ошибаться, наш город подтверждает эту истину ярко, наглядно, убедительно.

Я, конечно, увлекся, так бывает всегда, когда времени в избытке и лень думать чересчур логично. Вот профессор, этот скромный работяга с железной волей и невероятной логикой, утверждает, что ничего не изменилось со времен Гиппократа. И он, пожалуй, прав. Спекулятивное мышление Эмпедокла и эмпирическая мудрость Гиппократа восходят к одному источнику, дело было и всегда будет в том, чтобы отдалить человека от последнего мгновения его жизни, то есть дело во времени. Время протекает сквозь нас, мы совершаем чудеса ради того, чтобы накопить как можно больше этого времени для каждой отдельной личности. Нас мучают загадки бытия и небытия, а в лучшем случае задача состоит в том, чтобы оставить или, вернее, спасти своей след, как говорил один поэт, пьяница и лунатик, воспевавший кошек на крышах и бегонию на подоконниках. В сущности, лучший кусок достается тем, кто не думает о своих следах, живет для того, чтобы прожить жизнь и умереть в страхе. Они и есть самые мудрые, полезные для других и для себя. Пожалуй, больша́я часть человеческих несчастий и страданий вызвана тем, что слишком многие стремятся использовать свой лимит времени как можно полнее, превратить его в другие ценности, менее преходящие, более стабильные. Но, право же, трудно сказать со всей определенностью, кто в этом больше преуспел и преуспевает: Рафаэль или Гагарин, Корбюзье или Герострат, или, наконец, Туланец, которого убил кабан. В сущности, разница между ними — лишь видимость, а время даже эту видимость сводит на нет; когда мы разделим судьбу динозавров, разница исчезнет. А пока что вон тот бухгалтер, на койке у окна, боится только и исключительно рака, не потому что болен раком его сосед по палате — о чем бухгалтер, кажется, не знает, — а потому, что от рака умерли его отец, и сестра, и старший брат, и он боится, его рвет желчью, а он думает о раке, говорит о погоде и думает о раке, представляет себе, как он будет выть в коридоре за ширмой; он не завидует космонавтам, созерцавшим матушку-землю из космоса, не завидует человеку, выигравшему миллион на тотализаторе, он завидует каждому, чей отец, сестра и брат не умерли от рака. «Я не курю, — рассказывает он, — никогда не курил, потому что от никотина бывает рак; не ем помидоры: когда-то писали, что они канцерогенны; не пью водку, потому что от этого утолщается желудочная ткань и часто образуются опухоли». Я слушаю эти его речи и думаю, если у него и нет рака, это уже не имеет никакого значения, с него хватит сознания этой возможности, этой угрозы, в которой виноваты его отец, брат и сестра, виноваты газеты, печатающие от нечего делать массу статей о раке; бухгалтер умрет от склероза, но он пройдет полный цикл раковых страданий, никто ему ничем не сможет помочь, и сколько на свете таких, как он, боюсь, что очень, очень много. Покажите ему самую лучшую картину, исполните для него квартет Мендельсона, приведите Софи Лорен и пусть она ему покажет стриптиз — его ничто не взволнует, не развеселит, разве только последнее достижение терапии. А мы, неисправимые Фидии и Матиссы, украшаем мир, выражаем его и так далее — для чего? Для того, чтобы оставить след, то есть удовлетворить собственное тщеславие! Но перед лицом смерти, перед лицом истекающего лимита времени мы так же жалки, беспомощны и одиноки, как этот бухгалтер, который знает о раке, хотя рака у него нет, и как Леон, который о раке не знает, хотя он у него есть. Мы внушаем себе, что хоть что-то от нас останется, говорим об этом больше, чем о чем-либо, но когда приходит время, мы хотели бы продолжать существовать сами, живые, а не оставлять следы — пусть даже самые прекрасные. Предположим даже, что иллюзии, которыми мы тешим себя, имеют ценность также и вне нашего сознания, что эти следы действительно для кого-нибудь важны, — все равно их глубина и прочность зависят от случая, удачи, счастливой и несчастливой карты. Что же тогда имеет значение? Сознание, что ты сделал все возможное? Спокойная совесть? Благородные поступки или упорная борьба с неподдающимся материалом, с равнодушием и тупостью окружающих? Смелость или изворотливость? Матеуш сказал бы, что все это проблемы не от мира сего. Матеуш прав, но только отчасти, если принять, что под определением «не от мира сего» подразумевается нечто чересчур отвлеченное. Целесообразность действий, — говорит Матеуш, — согласен, но в каком смысле? Как требование конкретных результатов каждого отдельного поступка или как общая целесообразность множества поступков, их совокупности, как общее направление, цель, не обязательно конечная, но учитывающая перспективу времени. Эта дилемма лишь кажется наивной, она очень важна, особенно для людей, лишенных таланта и других качеств, которые позволяют всесторонне изучить мир и себя, но зато наделенных воображением и склонностью к нравственному беспокойству, то есть вечно терзаемых сомнениями, неуверенностью. Должен ли я стремиться лишь к тому, чтобы не причинять людям зла, по возможности ловко продвигаться на своем участке шахматной доски, стараться, чтобы побольше людей относилось ко мне хорошо и поменьше — плохо, всегда помнить о расстоянии между тем, что я могу, и тем, чего не могу, словом — существовать? Или же я должен свое убеждение в правоте той или иной концепции, той или иной оценки собственных и чужих действий ставить выше чувств, потребностей и представлений других людей? Меня, в сущности, эти вопросы не касаются, я уже определился, не могу быть не тем, что я есть, и заниматься не тем, чем занимаюсь. Но было время, когда все было возможно, и всегда кто-нибудь находится в таком положении, когда от одного движения, одного шага зависит, какое лицо у него будет в жизни и будет ли у него лицо вообще.

…Инженер из соседней палаты, мой ровесник, с виду цветущий мужчина, загорелый, широкоплечий, сегодня исчерпал свой лимит времени. Ему должны были оперировать пищевод, но операцию почему-то все откладывали, затем произошло прободение (кажется, он выпил вина), ночью его срочно оперировали, кто — не знаю. Я уже видел многих после операции пищевода, но никто так не мучился, как этот инженер. Он весь трясся и непрерывно стонал: «Хол-л-лодно, хол-л-лодно», жена с детьми плакали в коридоре, не знаю, зачем их впустили, потом его увезли на повторную операцию, которую на этот раз делал профессор. После нее инженер ненадолго успокоился, жена и дети рассыпались в благодарностях; но их радость была преждевременной; больной снова начал выть, это длилось почти сутки, пока он наконец не смолк насовсем. Слушая, как он умирает, и еще раньше, когда умирала та старуха, я думал об евтаназии. Раньше я до глубины души возмущался любыми высказываниями в защиту евтаназии, не только потому, что ее легализация создала бы широкие возможности преступлений, убийств под предлогом сокращения мук, но прежде всего из-за самой идеи неприкосновенности человеческой жизни. Сторонников евтаназии я считал или помешанными, или потенциальными преступниками.

Теперь я не то чтобы пересмотрел свое отношение к этому вопросу, но я начал понимать (что отнюдь не значит поддерживать) тех немногих, кто ратует за евтаназию. Пожалуй, если мне придется здесь пробыть долго (а похоже, что этого не избежать), то я организую союз евтаназистов (вот и придумал новое слово!). Оказывается, что мы думаем, говорим, пишем и рассуждаем о смерти, как о границе нашего времени, имея, так сказать, слишком отвлеченное представление о смерти как о физиологическом акте. Самоубийцы, выбирающие мгновенную смерть, — люди с исключительным чутьем.

Говорят, что, проснувшись после наркоза, я был намного веселее и разговорчивее, чем это обычно бывает; говорят, что эвипан не только усыпляет, но и развязывает язык. Какой-то преступник, прикидывавшийся глухонемым, после укола эвипана или чего-то в этом роде разговорился и сознался во всем. Не знаю, приговорили ли его на основании этих показаний под наркозом, но знаю, что нашлись люди, развернувшие целую кампанию в пользу такого метода следствия. Наконец, мол, торжествует наука, человек раскалывается без пыток, без прижигания пяток, выдирания ногтей и тому подобных трюков. Здися говорит, что я пессимист по натуре, того же мнения придерживается Матеуш, не говоря уже об остальных, так называемых близких. Не знаю, так ли это, но, размышляя об эвипане, я впал в мрачнейшее настроение. Я не пророк, но я совершенно уверен, что метод допроса при помощи наркоза будет когда-нибудь где-нибудь (где и когда, мне теперь безразлично) введен если не де-юре, то де-факто. Многие будут рады: вот, мол, найден способ, самый что ни на есть гуманный. А между тем любые пытки, начиная со средневековых и кончая сверхсовременными, придуманными гестапо, — детские игрушки по сравнению с наркотическим допросом. Самые изощренные, самые кошмарные пытки всегда оставляют тебе возможность решить, сделать выбор. Если ты выдержишь, то можешь молчать. Ценою страшных мучений, ценою жизни ты можешь остаться хозяином своих тайн, своих мыслей и поступков. Если ты достаточно силен, достаточно фанатичен, достаточно глуп, достаточно героичен — все равно, — словом, если ты по-настоящему захочешь, ты свободен. У тебя свобода выбора. От тебя зависит — молчать и умереть или расколоться, давать показания, унижаться. При наркозе ты не можешь ничего. Тебя лишают воли, и ты больше не хозяин своих мыслей, чувств, сознания.

Предположим даже — правда, лично я не в состоянии этому поверить, но я ведь могу ошибаться, — предположим, что нигде и никогда не станут применять наркоз при ведении следствия. Все равно возможность лишить человека воли и самоконтроля, способности принимать решения — словом, возможность «обесчеловечить» человека — сама по себе достаточно мрачна и страшна. Что стоит человек, в чем его ценность, сила, все то, чем мы так кичимся друг перед другом и перед животным миром, раз одна доза какого-то снадобья полностью обезличивает нас?


Подозреваю, что все это я написал под влиянием эвипана, хотя трудно поверить, чтобы его действие длилось так долго.


А на улице жара, воздух становится неподвижным и приобретает ту застывшую окраску, которую так трудно воспроизвести на холсте. Мой гипсовый панцирь жжет, вызывает зуд, я боюсь спуститься по лестнице и сесть на траву, которая в полдень ежится и морщится, а вечером гордо распрямляется. Утки на Желтом пруду вывели уже утят, в ольшанике прячутся олени с нестертыми отростками рогов, подходят к опушке, уповая на свою защитную окраску, они, конечно, правы, но все же любопытно, откуда им известно, что девяносто девять процентов охотников страдают дальтонизмом. Правда, вера животных в защитную окраску восходит к тем временам, когда им приходилось остерегаться не людей, а более сильных зверей. Мое разрешение на отстрел косули дремлет в ящике тумбочки, недавно оно искупалось в лимонном соке и сморщилось, как плохая гравюра, сделанная под пьяную лавочку. Мне безумно хочется пива, этот янтарный напиток все-таки хорош, но профессор не разрешает. Янтарный напиток будто бы содержит алкоголь, который мешает образованию костной ткани…


На этом кончается первая тонкая тетрадка с больничными записками Бориса Рутского. Мы их привели с некоторыми необходимыми купюрами.

VII

Граждане судьи! Вынужден просить вас внимательно выслушать мои объяснения. Это не значит, что я хочу взять назад свои прежние показания, я в принципе не отрицаю своей вины, но должен опровергнуть данное в обвинительном заключении толкование фактов моей биографии и одновременно моего поступка. Будь у меня плохая память, я бы и сам испугался этого портрета, где я изображен человеком с дурными наклонностями, тягой к преступлению или чем-то в этом роде. В обвинительном акте сказано, что я, не желая честно трудиться, бросил отцовское хозяйство, показав тем самым отсутствие гражданской дисциплины и общественного сознания. Я не экономист, граждане судьи, но, по моему разумению, кусок голой земли, за которую к тому же нужно еще платить да платить, вряд ли можно назвать хозяйством. Правда, земля была не совсем голой, на ней оставался колодец, которого Боргардт не засыпал, очевидно, потому что ликвидировать колодец не так легко, как разобрать бревенчатую избу. Изба была, кстати сказать, неплохая, в наших краях можно такие увидеть и сейчас, зовут их «понятовками», поскольку их строил довоенный министр земледелия и аграрной реформы Понятовский. Мой отец приехал сюда, внес задаток за «понятовку» и из безземельного бедняка превратился в хозяина, владельца участка земли, который в течение сорока лет оставался собственностью министра Понятовского. Но не прошло и сорока месяцев, как началась война и выселение. Я не буду, граждане судьи, отнимать у вас времени рассказами о выселении и о жизни в генерал-губернаторстве. Каждый взрослый человек в Польше достаточно знает об этом. Война кончилась, и мой брат Борис, пострадавший в аварии, за которую я и привлечен к суду, двинулся вслед за фронтом, в сущности еще задолго до настоящего конца войны, то есть капитуляции Германии, искать это отцовское хозяйство. Он нашел колодец, а от дома даже фундамента не осталось. Немец Боргардт получил нашу «понятовку» в собственность, поскольку наша земля примыкала к его участку, разломал все, из бревен хаты построил себе курятники, он был мужик хозяйственный, свой старый насос заменил новым, нашим, у меня до сих пор хранятся бумаги на него. Немного досок и бревен лежало еще у Боргардта в сарае. Коров, лошадей он тоже забрал, одну корову покойная мать даже узнала, когда мы приехали к Борису в конце апреля. Борис добился в земском управлении, чтобы ему отдали хозяйство Боргардта в аренду. Мать надеялась, что так оно и останется, отца уже не было, он умер в последнюю зиму в генерал-губернаторстве. Но потом, летом, начали прибывать репатрианты с востока, и счастью бывших выселенцев пришел конец. Однажды Борис привел на ночлег репатрианта, который шел на запад в поисках подходящего хозяйства. Гость переночевал, поблагодарил и ушел, а через день вернулся с бумагой из Управления по репатриации, из которой следовало, что ему принадлежит занимаемое нами бывшее немецкое хозяйство. Мать умоляла Бориса протестовать, добиваться, ведь Виктор, старший брат, погиб на фронте, где же тут справедливость, но Борис понимал, да и я тоже, что никакие хлопоты не помогут. Мать хотела задержать хотя бы свою корову, но у коров, как вам известно, граждане судьи, нет метрических свидетельств. Она хотела забрать насос и курятники, сделанные из нашей «понятовки», но для этого нужно было судиться, а у нас не было денег. Вот и получилось, что остатки нашего хозяйства были признаны бывшим немецким имуществом и, как таковые, достались репатрианту, а нам не дали ничего, только выделили в бывшем немецком доме одну, самую плохую, сырую комнату. Мать горевала, проклинала несправедливых чиновников, Бориса, приведшего на ночлег этого оболтуса, который понятия не имел, как запрягают коня, а к сноповязалке искал машиниста. Но горевать ей пришлось недолго, осенью от нужды и отчаяния она скончалась.

Тут я должен добавить, что отец мог до войны получить «понятовку» на востоке, министр Понятовский там тоже проводил свою аграрную реформу. Отец ездил даже смотреть хозяйство в Иване Пусте близ Львова, я хорошо помню это название, хотя был тогда мальчишкой. Если б он тогда остановил свой выбор на Иване Пусте, то в сорок пятом году приехал бы в Польшу в качестве репатрианта. Вряд ли он бы попал именно в хозяйство Боргардта, но если да, то я думаю, что он не стал бы захватывать чужое добро все без остатка, а как-то поделился бы. Увы, отец выбрал запад, здесь ему нравилось больше.

Граждане судьи! Я рассказываю все это не для того, чтобы жаловаться на старые обиды, ясно, что после такой войны не могло обойтись без пострадавших, нам не повезло, вот и все. Я только хочу сказать, что, когда я остался один — потому что Борис сбежал в город, — у меня не было никакого хозяйства. Был кусок голой земли, ну и колодец. И мне хочется спросить у гражданина прокурора: неужели мне нужно было жить в колодце? И почему это я не люблю честно трудиться? Не надо быть специалистом по лесному хозяйству, чтобы знать, какая работа в лесу, на вырубке, на корчевке — тяжелая или легкая, честная или нечестная. Я пошел работать в лес, потому что люблю лес, но еще и потому, что мне невмоготу было глядеть на тот проклятый колодец, на наш насос, на курятник, который был когда-то нашим домом, на все это вместе.

Граждане судьи! Прокурор, который обвиняет меня в стремлении к легкой жизни, к легкому хлебу, человек молодой. В школе учился уже после войны, а институт закончил, должно быть, совсем недавно. В институте он получал, я полагаю, стипендию, пусть небольшую, но все же, жил в общежитии, питался в столовой. Я кончал школу, работая дровосеком, потом был переведен в лесники и пять лет учился заочно в техникуме. Если это называется легкой жизнью, легким хлебом, то гражданину прокурору я такого легкого хлеба не желаю, он бы не выдержал, ручаюсь. Покинутый мною участок не моей земли, который гражданин прокурор в порыве вдохновения изволил назвать хозяйством, не заброшен, он обрабатывается членами артели и дает неплохие урожаи. Предположим, что я бы поступил иначе, остался на той земле, сколотил какую-нибудь хибару и жил в ней вместе с курами — кому бы от этого была польза и какая? И, наконец, о том, как я работаю — честно или нечестно, следовало бы справиться в лесничестве, в окружном управлении. Работаю как умею, а ведь после стольких лет умею я не так мало, работу свою люблю, и вот я спрашиваю вторично: в чем тут моя вина?

Граждане судьи! Обвинительный акт или, вернее, его автор высказывает мнение, что, судя по многим данным, я смотрел сквозь пальцы на браконьеров, а возможно, даже действовал с ними заодно. Об этом свидетельствуют якобы дело Туланцов и некоторые соображения членов охотничьего общества. Я должен заявить, что мне ни разу не случилось поймать Туланцов с поличным, я подозревал, что они занимаются браконьерством, предостерегал, убеждал. Отделение охотничьего общества, прикрепленное к нашим лесам, ничего не делало для охраны охотничьих угодий, сваливая все на лесничего. А охотники приезжали и стреляли, главным образом, в собак, стерегущих скот, потому что собаку легче подстрелить, чем селезня на лету или кабана. У меня есть основания думать, что члены общества сами браконьерствуют вовсю, я ведь знаю лес, количество зверя, план отстрела. Если вместо двух кабанов, предусмотренных планом, убьют трех, лесничий не углядит, у него и без того дел хватает. Да, не исключено, что Туланец делил с членами общества радости охоты, но, увы, при нынешней структуре охотничьего хозяйства лесничий, в сущности, бессилен. И если прокурор настаивает на этом обвинении, то я требую провести тщательное расследование вопроса. Я согласен отвечать и понести наказание за то, что совершил на самом деле, но за проступки, являющиеся плодом чьего-нибудь не в меру пылкого воображения, отвечать не намерен, именно потому, что глубоко верю в наше правосудие.

Граждане судьи! Что касается самого происшествия, то я не выдумал сказку о велосипедисте, как утверждает прокурор. Я уверен, что мой брат Борис рассказал то же самое, а ведь у нас не было никакой возможности сговориться. Кто поверит, что сразу после аварии, когда брат, тяжело раненный, стонал от боли, мы занимались сочинением версии с велосипедистом. Неужели же вместо того, чтобы бежать в милицию, я должен был гнаться за велосипедистом? Гражданин прокурор считает, что именно так мне следовало поступить. Искать не помощь для пострадавшего, а алиби для себя. Простите, граждане судьи, но такая точка зрения представляется мне просто бесчеловечной!


Это была блистательная защитительная речь подсудимого Матеуша Рутского. Увы, он ее не произнес. Продуманная до мельчайших подробностей, фраза за фразой — у него было для этого достаточно времени после ознакомления с обвинительным заключением, — речь осталась в сфере неосуществленных замыслов. Не потому, что Матеуш оробел, очутившись на скамье подсудимых, увидев мрачные мантии судей и прокурора и всю вообще обстановку этого спектакля. Он был не из робкого десятка и, сев на деревянную скамью, повторял еще про себя, как выученный урок, текст своей речи. Но лишь только заговорил председатель и зал притих, Матеуш увидел, что его представление о предстоящем суде не имеет ничего общего с тем, что происходит в действительности. Заседатели тщетно пытаются принять строгий вид, прокурор похож на продавца из табачного киоска, который высматривает покупателей, все они равнодушны, более того, все они как бы отсутствуют, и его, Матеуша, волнение и страсть здесь совершенно неуместны — что бы он ни сказал, слова отскочат от этих лиц, как горох от стенки; на скамьях для публики — сборище голов, все похожи друг на друга, но каждая сморщена по-своему; взгляды и жесты выдают лень, скуку и жажду наблюдать чужое горе, все они против Матеуша и не возражали бы, если б его приговорили, допустим, к смертной казни и он бы у них на глазах заплакал. Среди них сидит Калина, Матеуш долго искал со взглядом, не очень надеялся, но вот, оказывается, она здесь, смотрит сейчас не на него, а на судей, наконец взглянула в его сторону, и Матеушу показалось, что она хочет подняться, выйти или просто помахать ему рукой. Калина попыталась улыбнуться, но улыбка застыла на полпути, очевидно, ей показалось неприличным улыбаться здесь, при таких обстоятельствах. Вот она опустила глаза, неужели заплачет? Прокурор взял слово, говорил в замедленном темпе, растягивая предложения и отдельные слова так, словно страдал каким-то дефектом речи и лишь с трудом преодолевал его. Матеуш начал было слушать, но никак не мог сосредоточиться, он знал все это, так же как свою предполагаемую речь, почти наизусть и наверное не забудет до конца дней. Матеуш смотрел на Калину и сквозь ряды скамей, сквозь ее синий, немодный костюм видел ее тело, загорелую шею, белые, крепкие руки, тугие груди, упругую возвышенность живота, бедра, видел ее всю, замечал даже, как она дрожит, и сам почувствовал дрожь, усилием воли заставил себя отвернуть голову, взглянул на большие окна, сквозь которые лился яркий свет, много, чересчур много света, но и в этом свете ему виделась Калина, она отдалялась, становилась все меньше и вот исчезла совсем. В голове ни одной мысли, только ее имя бьется и звучит: Калина, Калина, красные бусы, лесной ветер на острове, далекий плач чибисов, запах трав, ночное томление. «Я бы мог теперь убить человека — вон этого прокурора, например».

— Подсудимый, вы признаете свою вину?

Да, он признает, признает, он любит ее и имеет на это право, как каждый человек, не его вина, что ее выдали за старого Колодзея, но он признает, с радостью признает.

— Подсудимый Рутский, вас спрашивают. — Голос председателя звучит резко, но в нем сквозит затаенная тревога, судейский чинуша не хочет осложнений, боится: вдруг подсудимый заартачится, откажется отвечать или будет нести всякую чушь; а так хочется, чтобы все прошло гладко.

— Признаю, граждане судьи.

Судья глубоко, облегченно вздохнул. Калина плачет, зачем плакать, ведь его ждет не виселица и не пожизненное заключение.

— Подсудимый, вы хотите что-нибудь сказать?

Нет, ему решительно нечего рассказывать. Ведь судьи все знают, что было и что будет, каков будет приговор — они тоже знают, дело только в соблюдении ритуала, порядка, спектакль следует разыграть до конца без помех и нарушений, но все уже решено, все решилось тогда, в то утро, на шоссе близ Гродеца, где растет большая липа, одна среди многих лип. Теперь надо только ждать. Терпеливо ждать.

— Подсудимый, вы сожалеете о содеянном?

Это спросил тупица заседатель, которому от скуки, нездорового любопытства и зазнайства захотелось поиграть в судью. Он смотрит на Матеуша, как ему кажется, грозным, торжественным и серьезным взглядом. В самом же деле взгляд этот бесконечно глуп, и если он и выражает что-нибудь, то только жестокость и радость от сознания своей важности, своего превосходства над преступником, лесничим из Демболенки Матеушем Рутским.

— Сожалею, граждане судьи.

«Калина, не плачь, Калина, слышишь, не доставляй им этого удовольствия». Но Калина не слышит, плачет, председатель морщит лоб, но ниже, в углах губ он неумело прячет улыбку.

— Он слабоумный, — сказал кто-то вполголоса, но кто — Матеуш не разобрал. Возможно, один из заседателей или прокурор, а может быть, кто-нибудь из публики. Матеуша это не задело, пусть болтает заседатель, попади он вот так за решетку, к психопатам и симулянтам, внезапно и нелепо, как Матеуш, ему бы на всю жизнь расхотелось изображать из себя судью. Лица зевак из публики выражали разочарование. «Мне очень жаль, господа, что я не оправдал ваших ожиданий; сейчас сюда введут следующего, может, он сумеет вас развлечь». Где-то вдали или, быть может, совсем рядом, за большими окнами, звенел трамвай, но это не мог быть трамвай, в этом захолустном местечке вообще нет трамваев, должно быть, кто-то на улице играл со звонком; милиционер незаметно, сквозь синие брюки почесывал ляжку, на скамье для прессы очкастый парень с немыслимо растрепанной шевелюрой долго и не спеша рылся в зеленой папке, а Калина все плакала и не смотрела на Матеуша, и ему было обидно, ведь она должна смотреть, пожирать его взглядом так же, как он ее. Когда-нибудь придет время, он упрекнет ее, скажет: «Я так ждал тогда твоего взгляда».

Адвокат назвал имя Бориса, и Матеуш насторожился. Защитник пытался доказать, что главный виновник происшествия — Борис, который сначала организовал пьянку, а потом посадил брата за руль; Матеуш хотел возразить, не хватало еще, чтобы и Бориса привлекли к суду, достаточно того, что он, вероятно, останется инвалидом, а в его профессии это конец, нельзя быть художником без правой руки, говорят, жил где-то один парализованный, который писал картины, держа кисть в зубах, но вряд ли можно ваять зубами, надо выгородить Бориса во что бы то ни стало, но адвокат говорил слишком быстро и без остановок, Матеуш заметил, что за судейским столом его никто не слушает, только зеваки из публики смотрят на него с интересом, значит, и это выступление плешивого защитника, в сущности, — пустая формальность.

Позднее Матеуш переменил мнение относительно его роли и забыл также свои обиды на Калину.

— Суд удаляется на совещание.

Все вышли, осталась одна Калина. Швейцар пытался ее выпроводить, но она указала на журналиста, который не покидал своего поста и только вместо авторучки взял в руку бутерброд с сыром, указала на галерку, где осталось довольно много зевак, и швейцар оставил ее в покое; Матеуша тоже выводили медленно, милиционеры не спешили, не подталкивали его, и он умышленно споткнулся и поднимался еле-еле, чтобы как можно дольше оставаться близ Калины, которая перестала плакать, стояла выпрямившись и, казалось, вот-вот протянет к нему руки.

После объявления приговора, когда Матеуша вели к фургону, Калина подбежала и бросилась ему на шею, а милиционеры делали вид, что не замечают, смотрели в другую сторону. Калина вцепилась в него, словно хотела задушить.

— Я буду ждать, — шептала она лихорадочно, — буду ждать.

— Распутная бабенка, — пояснял зевакам кто-то осведомленный, — любовница. Свой мужик есть, а она, вишь, на этом виснет.

Но это не трогало Матеуша, хуже, что милиционеры вынуждены были наконец обратить на него внимание.

— Простите, — сказал один из них, — сожалею, но…

— Увы, — присоединился второй и добавил, что срок пролетит незаметно, Матеуш и оглянуться не успеет.

Калина шла за ними следом, милиционеры не возражали и только тот же осведомленный комментатор повторял:

— Любовница, любовница, тьфу!

Когда дверцы фургона захлопнулись, Матеушу показалось, что Калина громко закричала, и он испугался: вдруг ее ударили за то, что она распутная бабенка, любовница. Но нет, это не она кричала, скорее всего какой-то ребенок.

— Спасибо, — обратился Матеуш к конвоирам, — черт возьми, я вам очень, очень благодарен.

— Ладно, ладно, не за что.

Надо добавить, что Матеуш Рутский за управление автомашиной в нетрезвом виде был приговорен к году лишения свободы, с учетом времени, проведенного в следственной тюрьме. Адвокат просил условного наказания, но в этом суд отказал. И все же адвокат, нанятый Калиной Колодзей и в последний момент заменивший казенного защитника, добился многого. Суд отверг ту часть обвинения, где говорилось о нанесении тяжелого увечья, и виновником происшествия признал неопознанного велосипедиста. Это было заслугой защитника. Так, во всяком случае, полагал Матеуш. Кассационную жалобу он подавать не стал.

VIII

Второго наркоза я боялся ужасно, сам не пойму почему. Ты знаешь, что заснешь без всякой боли и проснешься без боли, веселый и бодрый, все будет как было, и все же такой искусственный, обманчивый сон, нужный для того, чтобы ты не знал, что над тобою творят, — нечто совершенно противоестественное. И отсюда этот страх, неописуемый, непередаваемый, его можно изобразить на полотне в виде ярко-красной магмы с черным ядром посредине, бесформенным, проникающим в глубь плоскости, но даже такая картина не передаст то неодолимое желание кричать, спасаться бегством; сколько я себя помню, страх всегда выражался у меня в желании кричать, убегать, он одолевал меня всегда в минуты опасности, и, что любопытно, меня при этом не считали трусом, напротив, после бегства из крипо[3] я прослыл смельчаком, а ведь бежал я именно от страха, что они меня передадут в гестапо, при мысли о предстоящих пытках у меня начиналась резь в животе и в мочевом пузыре, поэтому я и убежал, конечно, мне здорово повезло, что все сошло благополучно, в тот единственный раз в жизни мне действительно повезло. В подполье, когда случалось, что вместо занятий нас посылали на задание, у меня всегда от страха сводило живот и мочевой пузырь, но я шел вместе со всеми, потому что стыд был сильнее страха, а стыд этот тоже не что иное, как страх — боязнь опозориться. Пожалуй, меньше всего я боялся, когда действовал в одиночку, например тогда, когда мне поручили перебраться ночью через железную дорогу, охраняемую власовцами, которые стреляли без предупреждения, в тот раз я не так боялся, потому что был один и ничье присутствие не принуждало меня немедленно делать выбор между стыдом и страхом, то есть между двумя разными видами страха. Так и теперь, если я все же не завыл и не бросился бежать, то только от стыда, то есть от боязни осрамиться, оба страха одинаково сжимали мне горло: непонятный страх перед неизвестным и боязнь оскандалиться, оказаться дураком, оба эти страха превратили меня в инертную, бесформенную массу, распластанную на каталке. «Что с вами?» — допытывался профессор, должно быть, у меня был ужасный вид. Я отвечал, что все в порядке, а в душе надеялся, что вот-вот произойдет что-нибудь, профессор передумает, придет к выводу, что вторая операция не нужна, но ничего такого не произошло, меня продолжали везти, и под самый конец, уже в дверях операционной, я задумался над тем, может ли человек умереть от страха. Я спросил об этом профессора самым серьезным образом, но он и все остальные восприняли это как шутку, и им понравилось, что я шучу в такой момент, значит, я спокоен, не испытываю страха.

К нам в палату внесли еще одну койку и задвинули в угол между раковиной и вешалкой, койку занимает молодой ксендз, которого часто навещают верующие женщины, приносят цветы, подолгу беседуют шепотом. Ксендза это раздражает и утомляет, но он старается не подавать виду и правильно делает. Человек, даже если он болен, не должен расстраивать других, особенно когда дело касается религии, всех этих туманных, но чрезвычайно важных метафизических чувств, экстазов, откровений и желаний. Эти бабы уходят отсюда в каком-то приподнятом настроении, это видно по их сияющим и вместе с тем сосредоточенным рожам, чувствуется, что они выросли в собственных глазах и будут какое-то время не только довольны собою, но и приветливее с окружающими: с мужьями и детьми, если они у них есть, и мало ли с кем еще. И я тут разделяю мнение ксендза, хотя ни разу не говорил с ним на эту тему, а сужу лишь по его поведению. Он прав, считая, что не всегда назойливость есть просто назойливость, иногда за ней кроется потребность самоутверждения.

Ксендз говорит, что ему знакомо мое имя и творчество, он культурный человек, в полном смысле слова современный священник, далекий от позы посланца божьего. Эту позу, причем очень ловко и умело, он принимает тогда, когда его осаждают шепчущие бабы, сразу же после их ухода он берется за книги и газеты. Я с удивлением обнаружил, что ксендз изучает оккультные сочинения, главным образом на немецком языке, и спросил его, совместимо ли то, что он с таким интересом читает, с его взглядами и профессией, кажется, слово «профессия» его все же немного обидело; он ответил уклончиво, что есть много вещей, заслуживающих того, чтобы их изучать или, по крайней мере, иметь о них представление. Потом он гадал мне по руке, вернее, разгадывал мой характер и сказал, что у меня, должно быть железный характер, иначе я бы уже давно плохо кончил, ибо линии моей руки не сулят ничего хорошего, сплошные трудности, причем все гамлетовского масштаба. И еще он добавил, что я, как последовательный материалист, разумеется, не воспринимаю всерьез его хиромантию, так же, как и он сам, хотя по совершенно иным причинам. Пусть это глупо, но я получил удовлетворение от своего портрета, увиденного глазами хироманта. Трудности — еще бы! Я их называю перманентным невезением. За что бы я ни взялся, все кончается неудачей, начиная с похода за Боргардтовым золотым руном, выскользнувшим у меня из рук, к величайшему отчаянию моей бедной мамы. Я уверен, что, возьмись за это кто-нибудь другой, все обернулось бы иначе, ведь были случаи, когда бывшие выселенцы получали во владение хозяйства, оставшиеся от немцев. Но у меня, разумеется, ничего не вышло. Или теперь, я навлек беду не только на себя, но и на Матеуша, сделал его уголовным преступником, исковеркал ему жизнь и уж, во всяком случае, испортил карьеру — клеймо преступника пристанет к нему навсегда. А Камлей? Его бы несомненно назначили архитектором города, если бы я за него не хлопотал. Камлей от этого ничего не потерял — что такое для него должность главного архитектора в провинциальном городе, — потерял я, нажив себе врагов, которых мне и без того хватало. Нет, нельзя сказать, что я родился под счастливой звездой, а ведь даже последовательному материалисту, как называет меня ксендз, нужна в жизни крупица счастья. Конечно, могло быть еще хуже, мы могли оба погибнуть в этой аварии. Или я мог родиться с каким-нибудь половым извращением, как тот больной из девятой палаты, который без конца вызывает к себе медсестер и каждый раз, словно невзначай, оголяет что надо. Мне об этом рассказывала Ната, неумело целуя меня своим широко раскрытым ртом, и очень жалела его. Такие люди действительно заслуживают самого глубокого сочувствия, ведь они лишены того, что дано любому человеку, любому животному — лишены возможности полового удовлетворения и вынуждены платить за иллюзию величайшим унижением. Любопытно, что в деревнях не бывает случаев такого извращения. Я пробовал говорить об этом с профессором, но он ответил, что это вообще не проблема, не социальная проблема. Ната, целуя меня своим раскрытым ртом, в промежутках между поцелуями говорила, что это дьявольские шутки природы и тут ничего не поделаешь.

Недурно сказано — дьявольские шутки природы. И бесплодные, ни к чему не ведущие размышления на эту тему — явная нелепость, свидетельствующая лишь об отсутствии душевного равновесия. Здися считает, что у меня опасная склонность заниматься чем угодно, но только не тем, чем следует, и убеждена, что именно из-за этой склонности я так и не закончил институт. Это, конечно, ерунда, никому не удалось окончить архитектурный без отрыва от производства, я в этом смысле не исключение, и мне не в чем себя упрекнуть. Будь я гением — другое дело, но я себя таковым не считаю, хотя Здися и упрекает меня в излишнем самомнении, свойственном якобы всем дилетантам и недоучкам.

Берцовая кость срослась хорошо, должно быть, благодаря моему полному воздержанию от спиртного, нога не болит совсем, я мог бы даже ходить без палки, но уж очень к ней привык. Выхожу гулять в сад, раньше меня вывозили в коляске, но в саду тоже пахнет больницей, по аллеям снуют люди в халатах и пижамах, молчаливые и угрюмые, бледные и ушедшие в себя, сгорбленные, ковыляющие с палками, некоторые вымазаны какими-то мазями, с повязками на голове — это больные кожного отделения. Вряд ли я смогу когда-нибудь заниматься скульптурой. Три недели, после которых я должен был ехать на охоту, перерастают в три месяца, а возможно, в три года или еще больше. Здесь никто не скрывает и не стыдится того, что меня обманули, не желая травмировать. По поведению профессора и намекам Здиси, которая знает больше меня, я догадываюсь, что с моей верхней конечностью что-то неладно. Я не задаю вопросов — ведь правду мне все равно не скажут, но порою чувствую себя, как сосед по палате Леон, который собирается на курорт, хотя тает не по дням, а по часам, и по всему видно, что он при смерти. Рака у меня, положим, нет, но будет ли действовать рука, совершенно неизвестно, я ее чувствую как инородное тело, из разрезанного плеча сочится какая-то гадость, вначале врачи и профессор говорили, что это нормально, что скоро заживет, теперь не говорят ничего, а я не спрашиваю, делаю хорошую мину при плохой игре и уже научился довольно ловко орудовать левой рукой. Но иногда, особенно ночью, когда я не могу уснуть из-за духоты и спертого воздуха — бухгалтер у окна не разрешает открывать окно, боится сквозняков, — меня охватывает ужас при мысли, что если останусь калекой, то пропаду совсем; я не Маресьев и к его подвигам неспособен, возможно, я и левой рукой сумею что-нибудь делать, но когда вижу себя в мастерской с этой одной рукой — мне хочется выть и кусаться; сегодня я плакал ночью, когда все уже спали, а Ната, дежурившая в нашем отделении, пришла меня утешать, она очень сердобольная. Я увидел у нее на шее плохо припудренные синяки и сказал, что она мне изменяет. Ната прямо затряслась от смеха и спросила, не думаю ли я, что наши отношения ее к чему-нибудь обязывают. «Не думай, — сказала она, — что я в тебя влюбилась, тоже мне нашелся, покалеченный Отелло, он же Дон Жуан. Я к тебе прихожу из любопытства и от скуки. Мне вообще нравятся художники, но вовсе не лично ты, рахитик». Я ее резко оттолкнул от себя, тут проснулся ксендз, Ната говорит: «Я вам сейчас снотворного принесу», а ксендз: «Сестрица, и заодно уж мне утку, пожалуйста». Ничего себе «заодно», я чуть не сгорел от стыда.

Есть один сон, который мне снится время от времени уже много лет, сколько — не помню. Но теперь я стал видеть его особенно часто. Итак, мне спится, что самолеты летят и стреляют из пулеметов, я прячусь в изломах стен, а стены эти сделаны из фанеры, как декорации в опере, пули пробивают их насквозь, каждый раз совсем рядом со мной, а я бегу и бегу, иногда очень долго, и просыпаюсь счастливый, что нет этих самолетов, но мне тут же становится жалко сна, потому что во сне я был здоров, руки и ноги были целы, я еще не был калекой. Бабы, навещающие ксендза, считают иногда своим долгом выразить мне сочувствие, говоря «Вы так молоды» или еще что-нибудь в этом роде, должно быть, они знают от ксендза, что я останусь калекой, здесь все знают обо мне больше, чем я сам. Их сочувствие мне невыносимо, и чаще всего я делаю вид, что не слышу, или же улыбаюсь со страдальческим выражением лица. Я действительно не старый, а лишь по-настоящему взрослый и именно теперь мог бы что-нибудь совершить. Дело не в том, чтобы создать бессмертное творение, а просто пожить без детских иллюзий, без борьбы с ветряными мельницами, пожить нормально, без страсти и одержимости собою, своим проклятым замыслом, как это называют критики и лицемеры. Я только теперь стал взрослым, начинаю видеть свое место в жизни и обязанности — хотя бы по отношению к девочкам, единственная реальная цель из всех, какие я ставил перед собой, — это обеспечить им пусть не полное счастье, но наилучший старт; я для них как чужой, только теперь я это вижу и мог бы это изменить, я им так же чужд, как чужды были мне, моим горестям и тревогам, мои отец и мать, это можно было бы изменить, но теперь я стану для них еще более чужим, потому что я калека, а они здоровые; здоровому калека всегда чужд, как немного диковинное, неполноценное существо. Не в моих силах обеспечить, чтобы им не пришлось убегать от самолетов в жизни и потом во сне — сие от меня не зависит, но я мог способствовать тому, чтобы они даже перед такой альтернативой не были совершенно беспомощны; мне всегда казалось, что еще не время добиваться их дружбы, проникать в их тайны, и вот я опоздал, теперь буду уже не вместе с ними, а в стороне от них, потому что стал другим, непохожим, я замечаю в них эту перемену, они смотрят недоверчиво, словно спрашивая: неужели этот урод, с железной палкой и ни на что не пригодной рукой, — наш отец? Мне хочется обнять их, но в их глазах я замечаю страх и, пожалуй, даже некоторую брезгливость, которой они стыдятся, но не могут преодолеть, и поэтому так не любят приходить сюда, хотя и не признаются в этом. Здися держится молодцом, улыбается, но в ее улыбке сквозит тревога, неуверенность в завтрашнем дне; я словно читаю ее мысли: «Устроюсь на работу, машину придется продать, девочки в каникулы никуда не поедут, о себе я уже не говорю, но они…» Я читаю ее мысли и запоминаю, складываю одну к одной, она бы удивилась, покажи я ей весь этот склад, удивилась бы и, вероятно, отрицала, опять-таки из жалости или только из вежливости, что, в сущности, одно и то же; человек, которому все сочувствуют — безразлично, из любви к нему или из приличия, — перестает быть человеком. Но я не показываю Здисе этот свой склад, где собраны ее мысли, и молчу, потому что надеюсь таким образом сохранить хоть отчасти ее уважение, впрочем, что бы я ни говорил, ни думал и ни придумывал, это делу не поможет, поэтому я молчу и все чаще ловлю себя на том, что совсем не рвусь выйти отсюда, что этот переходный этап легче, чем возвращение к нормальной жизни, которая никогда уже не будет нормальной. Пожалуй, я начну с того, что продам ружье и охотничью снасть, ведь охотиться мне больше не придется, нельзя охотиться с одной рукой. Я ужасно завидую Матеушу, через год он выйдет, сможет начать все сначала, а я? Боюсь, что эта зависть скоро превратится в обиду, а потом и в ненависть, очень боюсь, тогда я буду еще более одинок.

Сегодня прочел в «Курьере» сообщение об итогах конкурса на проект памятника героям. Вначале я увидел заголовок и внутренне съежился, готовясь проглотить горькую пилюлю, но тут же заметил свою фамилию: я получил первую премию и не буду ее делить ни с кем, так как готовил проект один, без архитектора. Еще неизвестно, будут ли делать памятник по моему проекту, тут нужно не только завоевать первую премию, но иметь достаточно большие связи, и все же я надеюсь этого добиться. Пятьдесят тысяч на улице не валяются, ну и самый факт, самый факт! Борис Рутский еще не кончился, нет. Ната пришла меня поздравить, я поблагодарил, мне уже не стыдно за тот случай. На улице слякоть, обычно в такую погоду у меня поганое настроение, приступы хандры, но сегодня нет, сегодня для меня сияет солнце. Здися принесла обед, знает, думаю, или не знает, но она замоталась, забегалась, не успела просмотреть газеты. Домой, должно быть, пришло письмо из жюри. «Я уже несколько дней не вскрывала писем», — говорит она, и мне стало обидно, хотя обижаться на нее не за что, у нее действительно масса дел и забот. Я показал ей газету, она очень обрадовалась, но держалась как-то натянуто, может быть, чувствовала себя виноватой, что не она принесла это известие и не она первая поздравила меня. Мы молчали, и я испытывал какое-то смущение, сам не знаю почему. Потом говорю, что деньги свалились как с неба, не придется продавать машину и ей идти на работу, этого хватит до тех пор, пока я поправлюсь. «Да, да», — говорит она и начинает плакать. Наверное, узнала о моих поцелуях с Натой, проклятой жалельщицей. «Что ты плачешь? — спрашиваю. — Тут радоваться надо». А она говорит, что я больше не буду побеждать на конкурсах, потому что с моей рукой дело обстоит хуже, чем мне кажется. Я говорю, ничего подобного, знаю, что же, ампутация — это не так страшно, без руки тоже жить можно, я левша, буду ваять левой рукой. Она испугалась. «Неужели ампутируют, — спрашивает, — тебе сказали?» — «Не сказали, но я знаю». — «Ничего подобного, — говорит она, — у тебя только парез». Только парез, только. Утешение. Потом пришел профессор, поздравил и сам заговорил о руке. Я сказал, что знаю, готов ко всему, даже к ампутации, и не надо со мной играть в прятки. Я ломал комедию, изображал мужество, а ночью снова плакал. Но Ната не дежурила, не пришла меня утешать. Мне предстоит долгое, долгое лечение, санаторий, быть может, после этого я смогу владеть рукой частично, эдак процентов на шестьдесят. Не могу себе представить, как это выглядит — шестидесятипроцентное владение правой рукой. Вроде бы просто, но только вроде. Однако мне не хочется ехать ни в какой санаторий. Среди больных, среди жалостливых сестер я долго не выдержу. Облучение, ванны? Эти сказки не для меня. Впрочем, ванны я могу себе делать сам. Я думаю о своем проекте и убеждаюсь, что, вроде бы хорошо помня все детали, не представляю себе целого, очень хотелось бы его теперь увидеть; в мастерской есть два других, неоконченных варианта, их я помню лучше, впрочем, не знаю точно, какой проект попал на конкурс и какие остались, все перепуталось в голове, — в последнее время я совершенно не думал об этом, забыл даже, когда должны объявить результаты; надо радоваться, а меня гложет какая-то тревога, может быть, будет лучше, если решат делать памятник по другому проекту, боюсь, что, если выберут мой, мне не оставят времени на доработку, и потом я буду ходить, смотреть на него и выискивать недостатки, но нет, без меня его не сделают, придется ждать, пока я смогу им заняться. Вопрос о том, чей проект осуществлять, решают посетители выставки путем голосования, тоже мне идея, уж лучше вообще не думать об этом. Ната боится войны, говорит, что война может вот-вот разразиться, она знает войну только по фильмам и говорит, что в действительности это, вероятно, выглядит еще хуже. Словом, она боится того, как выглядит война, не знает, что война вообще не выглядит, война происходит. Итак, она боится, теперь каждый чего-нибудь боится: бухгалтер боится рака, я боюсь памятника героям, сделанного кое-как, спустя рукава, только для того, чтобы потом не упрекать себя, что упустил возможность победить в конкурсе. Есть ли у меня вообще талант, есть ли что сказать людям? То, что я делаю сам по себе, на собственную тему, а не по подсказке организаторов конкурсов, никуда не годится, мне даже не хотят устроить выставку, бедность замыслов — повторяют вслед за каким-то журналистом, придумавшим в своей заметке такое оригинальное определение; однообразие моделировки — повторяют вслед за другим знатоком из столицы, который когда-то, очень давно, проводил в клубе обсуждение и изволил выразиться обо мне именно так; повторение самого себя, своего рода солипсизм воображения — это уже, в свою очередь, золотые мысли уважаемого ректора академии, это деформация, говорят, суть которой заключается в искажении формы носов и ушей и в передаче аномалии нижней челюсти натурщика, это никакое не своеобразие ви́дения, говорят, это мания, не помню, кто первый придумал это; а потом, заседая в жюри конкурса, они называют мою халтуру произведением искусства, халтуру, созданную с единственной целью, с единственной мыслью: как совместить все стили и манеры, которыми они теперь увлекаются — в этом тоже надо разбираться, — как соединить наивный символизм с элементами экспрессии, данной хотя бы одним ярким штрихом; они называют произведением искусства шедевр конформистского эклектизма и не удивляются, даже вскрыв конверты, не удивляются, что не заметили мономании и бедности замысла, им и в голову не приходит, что, вероятно, в их оценках есть какое-то противоречие, а если им об этом напомнить — заговорят о противоречиях, раздирающих художника. Если б это была правда, я был бы весь полностью разодран, распят на двух крестах, один из которых вылеплен из аномалий нижних челюстей, а второй имеет форму цоколя, на котором можно установить любой памятник. Вот так-то. Не хочется думать об этом, но я вязну в этих мыслях, как в глине.

Сюда приходят ко мне с поздравлениями. И те — таких совсем мало, — кто радуется моему успеху, по крайней мере не меньше, чем я сам способен радоваться; и те, кто, пожимая мне руку, думает: эх, дрянь ты эдакая, поймал удачу, как слепой кобель суку; я смотрю на рожи этих последних, рожи без аномалий, которые прямо просятся, чтобы их ими наградить, и я каждому ставлю в своем паноптикуме отдельный маленький памятник, или вернее бюст, головку, отнюдь не символическую, вполне адекватную образу их мыслей и чувств, их ненависти, ужасной тем, что она, в сущности, почти бескорыстна. Не знаю, что им нужно в самом деле, я никому из них не сделал ничего плохого, и, напротив, каждый из них подложил или пытался подложить мне свинью, я знаю об этом, и многие из них тоже знают, что я знаю, и все же приходят, а у меня не хватает мужества, или вернее энергии, чтобы высказать им это прямо в лицо и выгнать к черту; я принимаю от них поздравления, после которых незамедлительно следуют упоминания о плебисците среди посетителей выставки, и я знаю, что каждый из них приобретет по нескольку десятков входных билетов, чтобы при голосовании все билеты опустить против моего проекта, я им и этого не высказываю, потому что они делают это совершенно бескорыстно, как истые любители, не преследуя никакой личной цели; их собственные гравюры, рисунки, картины, их собственное видение мира, лишенное черт мономании, эти их творения, которые они зачастую так же ненавидят, как я свои, но возвращаются к ним, как пьяница к жене, эти их ублюдки не станут от этого красивее, не выпорхнут из мастерских в Европу, в большой мир, и сами они не получат никакого особенного удовлетворения, если даже угробят мой проект, потому что вместо него пойдет другой, но только один, а не все, этот «сладкий пирог» нельзя разделить, в этой неделимости его огромное преимущество, равно как и в случайности, от которой зависит его судьба. Есть ли у меня вообще талант, есть ли что сказать людям — этот вопрос возникает и у них, внезапно, ночью в постели или в солнечный день на этюдах, они ищут ответа, подсчитывают все «за» и «против», сбиваются со счета, но одно знают точно: у Икса тоже нету. Чего нету? Таланта, воображения, идей. Может быть, именно ради того, чтобы убедиться в этом «тоже», они культивируют этот азарт, эту рулетку ненависти, разве это не порок?

На дворе поздние сумерки, акация сидит по ту сторону окна, словно черная пианистка в вуали за роялем, ее пальцы бегают по клавиатуре стекла, профиль пианистки резковат, ее фигура уходит в ночь или, вернее, неподвижно врастает в нее; бухгалтер говорит, что это проклятое дерево скребется в окно и он не может этого вынести, а Леон говорит: «Ничего, я завтра ухожу домой». И встает, упираясь худыми ногами в настланный на полу линолеум, качается, как кегля, штаны съезжают, оголяя зад, голое тело сверкает в темноте, и мне хочется зажечь свет — не для того, чтобы увидеть его мертвецкую наготу, это мне совершенно неинтересно, наоборот, чтобы выразить протест против безотрадности этого зрелища. Протест я, конечно же, не выражаю, лежу и шевелю пальцами правой руки — в чем заключается этот мой парез, если пальцы движутся нормально, я мог бы спустить курок и не промазать, но чесаться мне приходится левой рукой, потому что правая еще в гипсе, а не чесаться нельзя, у меня какая-то чертова сыпь, наверное, от антибиотиков. В туалете, дверь от которого вечно открыта, потому что сломан замок, без конца льется вода. Пытаюсь вспомнить аромат леса, но не могу, зато меня преследует запах бензина; луна уже заглядывает в окно, мокрая, простуженная, при такой луне олени рычат тихо, а буковые деревья кажутся коричневыми. Возможно, эта луна смотрит теперь в камеру Матеуша, и он тоже думает о том, что олени не рычат, а буковые деревья коричневые; что он делает теперь, Матеуш, если не смотрит на луну, если его окно выходит на другую сторону; возможно, он получает газеты, говорят, теперь в тюрьмах можно выписывать прессу, не помню, где я слышал об этом; возможно, он прочел об итогах конкурса, если прочел, если знает, то он именно тот человек, который обрадовался этой новости больше всех, его отношение к моей профессии немного наивно и чересчур восторженно, но он верит в мой талант и гордится им, как я замечал не раз, — все это мне как-то очень нужно. Матеуш, дружище, держись, ты парень твердый!

IX

Когда его ввели в зал суда, он, прежде чем сесть на скамью подсудимых, поискал глазами столик с вещественными доказательствами и сразу же увидел его; обреза на нем не было, только пружинный нож, которым он пользовался для свежевания дичи, такой нож может иметь каждый, это еще ничего не доказывает; две ржавые гильзы — где они могли их найти? Но это тоже ничего не доказывает, он не обязан бросать в пруд или нести в милицию какие-то дурацкие гильзы, валявшиеся еще с войны; обрез не достали с илистого дна Желтого пруда, это не так-то просто, даже водолаз запутается в водорослях, но он, Феликс, достанет его, найдет способ, лишь бы ржавчина не слишком проела. Феликс несколько раз спрашивал у адвоката, нашли ли обрез, но тот все твердил, что это не самое главное, что это и вовсе никакого значения не имеет. Однако для Феликса Туланца это было очень важно с точки зрения не только далекого будущего, но и сегодняшнего дня.

Он никогда еще не был в суде и не ожидал такого церемониала, ему показалось странным, что каждый, кто принимается судить чужие грехи именем бога или именем закона, надевает мантию или сутану, ксендз в исповедальне и представители гражданского правосудия тоже, разница лишь в том, что ксендз вершит суд втайне, люди могут смотреть, но ничего не слышат, не знают, в чем дело, и это, безусловно, разумнее — судить и назначать наказание без свидетелей. Свидетелей Феликс в зале суда не обнаружил: ни того, что ходил по лесу в тирольской шляпе, ни его товарищей, он удивился, не зная, что свидетелей вызывают по одному, по очереди, испугался, что из-за отсутствия свидетелей суд не состоится. Но суд начался, и Феликс слушал рассказ прокурора о своем преступном облике; по словам прокурора, он, вместо того чтобы заниматься хозяйством и добиваться высоких урожаев, что является первейшей обязанностью любого крестьянина, занимался браконьерством и наносил таким образом народному хозяйству двойной ущерб, во-первых, истребляя дичь и, во-вторых, запуская хозяйство. Действительно, скоро уборка, после смерти отца и его ареста жене приходится одной управляться, он бы не запустил хозяйство, если б его здесь не держали, пусть его выпустят — уж он им докажет. Надо бы перебить прокурора, прервать его проповедь и высказать им все это, но Феликс молчал, так как не принадлежал к людям, которые говорят, когда их не спрашивают, он ждал своей очереди, сначала спокойно, равнодушно, больше думая об уборке урожая, чем о словах прокурора, — ему за это платят, вот он и болтает, много и громко, рассказывает отчасти то, что было в действительности, а отчасти собственные выдумки, пусть с ним спорит адвокат, а не Феликс, ему тоже за это платят, но только не казенными деньгами. Адвокат заверил его, что если даже его приговорят к тюремному заключению, то суд удовлетворит просьбу об отсрочке и отпустит Феликса домой на время уборочной страды, государство ведь заинтересовано в том, чтобы урожай не пропал. Феликс верил адвокату и спокойно думал об уборке.

Ввели первого свидетеля, того, в тирольской шляпе, но здесь он выглядел совсем иначе, вырядился, словно орден получать пришел, галстук бабочкой, в нагрудном кармане белый платочек, манжеты белоснежные, профессия — журналист, судимостей нет, что, впрочем, видно сразу, обещает говорить только правду.

И говорит, что только собственная выдержка спасла его от смерти, подсудимый целился в него из боевой винтовки, но он крикнул, позвал товарищей и подсудимый испугался, передумал его убивать. Есть ли вопросы к свидетелю? Да, у Феликса есть вопрос:

— Почему свидетель застрелил мою собаку и ничего не говорит об этом?

— Вопрос снимается.

— То есть как снимается?..

— Подсудимый, я призываю вас к порядку.

— Гражданин судья, но я хочу что-то сказать.

— Говорите.

— Я не целился в него, в свидетеля то есть, это он в меня целился, а я отступал.

— Но с ружьем, наведенным на него? Не так ли?

Феликс Туланец посмотрел на стол, где лежали вещественные доказательства — пружинный нож и гильзы, наморщил лоб и, казалось, потерял дар речи.

— Ну, отвечайте.

— У меня не было никакого ружья. Неужели этот нож — по-вашему, оружие?

Теперь дар речи потерял судья, он взглянул вопросительно на прокурора, на заседателей, наконец, на защитника, но тот выглядел, словно чем-то подавился; в зале зашептались, все смотрели на Феликса с большим любопытством, и это придало ему храбрости.

— Как так, подсудимый? Значит, у вас не было винтовки типа «маузер» с обрезанным прикладом?

— Не было. — Он вызывающе глянул на свидетеля, который так хвастал своей выдержкой, а теперь был совершенно ошарашен, беспомощно пожимал плечами, словно давая всем понять, что ничего не понимает; вот дурак.

— У меня не было ружья, эти господа все выдумали, ведь если б у меня было ружье, я бы его не проглотил, оно бы лежало здесь на столе.

— Сейчас, сейчас. Во время следствия вы говорили другое.

— Говорил.

— Значит, вы говорили неправду?

— Неправду.

— Почему?

— Меня заставили.

— Кто?

— Следователь.

— Каким образом?

— Ну, он все твердил, что, если я не признаюсь, будет еще хуже. И адвокат то же самое повторял.

— И вы не подстрелили кабана?

— Нет.

— А кто подстрелил?

— Не знаю. Может быть, эти господа. У них не было разрешения на отстрел кабанов, сезон на кабанов еще не начинался, но они стреляли, а потом увидели свидетеля и придумали всю эту хреновину.

— Подсудимый, я вторично призываю вас к порядку.

— Я ничего особенного не сказал.

— Значит, то, что вы говорили раньше, было неправдой? Тогда вы, быть может, теперь расскажете, как было на самом деле?

— Ну, я пошел в лес.

— Зачем?

— Просто так. Люблю ходить в лес. Это никому не запрещается.

— Любите. Ну ладно. Дальше?

— Когда он, свидетель то есть, стал целиться в меня, а я уже раньше слышал выстрел и испугался, значит, когда свидетель стал целиться, я в кусты и — к Желтому пруду.

— Вы убежали. Почему?

— Потому что боялся. Всякий убежит, когда в него будут целиться из ружья.

— Бежали до самого острова, чуть не утонули. И вся эта паника оттого, что вы ни в чем не повинны и ваша совесть совершенно чиста?

— Да.

Кто-то в зале засмеялся, прокурор тоже с трудом сдержал улыбку, и Феликс поспешно добавил:

— Ну, я думал, что они, может быть, нашли мои силки, у меня их было в лесу несколько штук, этого я не отрицаю.

— Значит, вы занимались браконьерством не только с оружием в руках?

— Не только. То есть с оружием вовсе нет, а только силками.

— Ну а дальше что?

— Я хотел убежать на остров, но запутался в этой гадости и повернул назад. А эти типы меня арестовали и застрелили мою собаку, сначала застрелили Рыжего, а потом арестовали меня.

— И все для того, чтобы свалить на вас вину за незаконную охоту на кабана?

— Да, я так думаю.

— А вам не кажется, что, если б эти люди хотели избавиться от нежелательного свидетеля, они бы не стали за ним гнаться раз он сам убежал?

Феликс растерялся, крякнул, наморщил лоб.

— Чужая душа — потемки.

— Верно.

— Впрочем, возможно, они боялись, что я их узнал и донесу властям или приведу лесника, прежде чем они успеют убрать кабана.

Потом его попросили рассказать о гибели отца. Он сказал то же самое, что во время следствия: ничего не знал, спал дома, отец ушел куда-то, тоже был любитель гулять по лесу, а потом лесник Гловацкий прибежал с известием, что отец мертв, и это было большое горе.

— Значит, кабан, который кинулся на отца, был ранен ножом? — спросил председатель. — Что вы можете сказать по этому поводу?

— В газете писали, что отца растерзали волки.

— Но эксперты опровергли эту версию.

— Может, это была самка с кабанятами, они иногда кидаются на человека безо всякого повода.

— Вы хорошо знаете повадки зверей.

— Знаю. Это не преступление.

Во время перерыва защитник, багровый от ярости, бросился к Феликсу, словно хотел его задушить.

— Что вы наделали? Вы с ума сошли, что ли?

— Нет, не сошел. Я говорю, как было. Нету никаких доказательств.

Защитник постучал пальцем по лбу. Он явно был в отчаянии, это несколько смутило Феликса, но все же не побудило свернуть с избранного пути. После перерыва допрашивали свидетелей защиты, лесника Гловацкого и его дочь Монику, известную по всей округе своим редкостным для женщины пристрастием к водке. Оба они показали, что никогда не видели у Феликса Туланца оружия, никакого обреза, старик Гловацкий натыкался не раз в лесу на силки, но не может утверждать, что их ставил именно подсудимый. Потом взял слово защитник.

— Граждане судьи! Неожиданный поворот в позиции подсудимого очень осложняет защиту, но вместе с тем в известном смысле облегчает ее. Сегодняшняя отчаянная рокировка моего подопечного — свидетельство его наивности и низкого уровня развития. Этот человек так прост и примитивен, что это трогает и, я бы даже сказал, импонирует. Что за человек здесь, перед нами? Он не окончил никакой, даже начальной школы, но разве это его вина? Сотни, тысячи его сверстников не имели возможности учиться и остались невежественными и несознательными, а эта несознательность означает ограниченную способность оценивать собственные поступки. Прошу обратить внимание на то, что преступление, совершенное моим подзащитным, носит несколько своеобразный характер. Ведь еще не так давно браконьерство представляло собой хищение не общенародного, а господского имущества и было актом самозащиты эксплуатируемых, угнетаемых помещиком крестьян, актом мужества и какого-то стихийного, инстинктивного правосудия. Браконьер в глазах народа не был ни вором, ни грабителем, вообще не был преступником, его считали чуть ли не преемником Яносика и Ондрашека[4], не желавших мириться с тем, что единицам принадлежит все — пахотные земли и леса, урожаи полей и лесные звери, а у трудового народа нет ничего, кроме сознания своей горькой доли. К тому же браконьерство было не только самозащитой, но и единственным доступным бедному крестьянину романтическим приключением. Такое отношение к браконьерству свойственно и поныне очень многим, и нужно обладать высокой гражданской и юридической сознательностью, чтобы суметь противостоять этому в повседневной жизни. Можем ли мы требовать такой сознательности от человека темного и отсталого, не освободившегося от тяжелого наследия эпохи социальной несправедливости? Подсудимый любит природу, любит лес и охоту, он был для охотников отличным помощником, чего не могут отрицать даже свидетели обвинения. Туланец помогал охотиться другим счастливчикам и сам мечтал об охоте. Эти мечты он пытался осуществить честным, законным путем, хлопотал о приеме в охотничье общество и о разрешении на приобретение ружья. Хлопотал безуспешно, разрешения не получил, не сумел сдать необходимых экзаменов, никто ему не помог, многие предпочитали видеть его по-прежнему незаменимым помощником на охоте, загонщиком и лакеем, а не полноправным участником охотничьих пирушек, соперником, быть может. Но страсть к охоте была слишком сильной, чтобы от нее отказаться. Не удалось прямым путем — оставался путь извилистый и опасный, путь конфликта с законом, я повторяю, с буквой закона, а не с господствовавшими в окружении подсудимого, в его среде нравственными убеждениями. Генезис преступления Феликса Туланца очень поучителен, он открывает нам глаза на сложное взаимоотношение между писаными законами и взглядами людей, и за имеющиеся тут противоречия не должны отвечать отдельные личности. Я пытаюсь проникнуть в мир мыслей и чувств этого молодого еще человека и вижу там отчаяние существа, окруженного барьерами и препятствиями, преодолеть которые — свыше его сил, и на это, граждане судьи, я хочу обратить ваше особое внимание. Я полон надежды, надежды, надежды…

Это слово из речи защитника назойливо звучало у Феликса в ушах, надежда — нечто такое, что никогда или почти никогда не сбывается, вот все, что осталось от адвокатской премудрости, право немного, зачем же он учился, кончал университет и теперь берет такие деньги, раз от его ума и долгой болтовни остается одна лишь надежда, надеяться он, Феликс Туланец, и сам умеет. «Надежда — мать дураков», — говорят в народе, надежда, ожидание хорошего там, где надвигается плохое. Феликс надеялся, что ему удастся убежать на остров, отец надеялся, что не кабан его убьет, а он кабана, Моника надеялась, что учитель на ней женится, но не тут-то было, и Гловацкий напрасно мечтает о внучатах…

— У него, как у любого человека, — продолжал защитник, — были свои страсти и мечты, они есть у каждого и каждый стремится их осуществить, жажда радости — движущая сила человеческих поступков, единственной радостью для этого человека было общение с природой и охотничий азарт, ибо он не ради корысти занимался этим опасным промыслом. Как другие идут в кабак пить водку, так он шел в лес, на лоно природы, где предавался радостям, увы, для него запретным, хотя доступным для тех, кому больше повезло в жизни…

Феликсу уже не хотелось слушать эту болтовню — адвокат все равно закончит словами надежды, на большее он неспособен. Феликс Туланец знал уже, что не поедет на уборку, не для того все они сошлись сюда, переодевшись монахами, чтобы отпустить его домой. Он смиренно выслушал приговор, гласивший, что за незаконное хранение оружия и за браконьерство ему придется просидеть год, включая время, проведенное в следственной тюрьме. Просьбу защиты прервать тюремное заключение на время осенних полевых работ суд отклонил.

— Вы все испортили, — лихорадочно говорил защитник, — необходимо подать кассационную жалобу.

— Подавайте, если хотите, но не за мои деньги, — сказал Феликс Туланец и, помолчав, добавил: — Один год можно выдержать даже в сортире.

X

— Машину легче починить, чем человека, — сказал он Здисе и потом долго ходил вокруг машины, вроде бы проверяя, хорошо ли она покрашена, а на самом деле стремясь по возможности оттянуть время; факты и рассудок не оставляли никакой надежды, но он все же питал ее и не хотел расставаться с иллюзией, что вот-вот сядет за руль и поведет машину, повинующуюся его воле и мысли, передаваемым четкими движениями рук; если он о чем-нибудь тосковал в своей больничной клетке, то прежде всего о езде за рулем автомобиля и лишь потом о цели этой езды, об этюдах, охоте, преследовании зверя с ружьем в руках; езда была наслаждением сама по себе, доставляла ни с чем не сравнимое удовлетворение — машина бывает безрассудной и опасной, как бык на арене, но бывает и покорной, как инструмент в руках виртуоза, в общении с ней есть что-то очень личное, почти интимное; Борис закурил сигарету.

— Я спешу, — сказала Здися. — Надо Магду проводить в школу.

Он уже не в счет, Здися отвезет его домой, словно предмет обстановки, хотя и не очень нужный, но который все же пока жалко выбросить, а потом займется Магдой, Эвой, собой, ничего не поделаешь; Борис сел за руль, но не обнял его мягким движением обеих рук, правой рукой можно было пользоваться лишь тогда, когда локоть имел твердую точку опоры, а таким образом нельзя вести машину, невозможно переключать скорости. Он коленом подтолкнул руку кверху, сжал ладонь на баранке, посидел так с минуту — рука становилась все тяжелее — и отпустил руль.

— Не сумеешь, — сказала Здися, — быть может, потом, когда приведешь ее в порядок.

Он знал, что никогда уже не поведет машину, но ответил: «Да, нельзя так сразу», — и пересел.

Здися заняла место водителя, зашумел мотор; Ната махала рукой из окна, смотреть на нее не хотелось; Борис вспомнил, что видел как-то по телевидению парня без кистей обеих рук, он потерял их на войне и вел «Москвич» при помощи двух протезов; казалось бы, парез плеча — пустяк по сравнению с потерей обеих кистей, но все же тот мог подчинять себе машину; как говорил профессор, два дефекта сразу — неподвижность сустава после операции и нерв. Один дурацкий нерв; сустав можно со временем разработать, делая специальную гимнастику, искусственных нервов пока не существует, но что с этим нервом случилось, не повредили ли его во время операции, ему уже не раз приходила в голову эта мысль, но он гнал ее от себя, не может быть, чтобы профессор, хирург с мировым именем, мог что-то напортить, Борис всегда питал к этому человеку глубокое уважение, полнейшее доверие, не сомневался, что он способен сделать абсолютно все возможное для спасения здоровья и жизни, но люди не боги, даже гениям случается ошибаться, одна, быть может, единственная ошибка во всей карьере гениального хирурга могла выпасть как раз на долю Бориса Рутского, неудачника, которого раскусил даже ксендз-хиромант; никогда уже не будет полной уверенности относительно того, как действительно обстояло дело с этим нервом, были ли еще у него там, на шоссе, после аварии, шансы избежать увечья или уже не было; казалось бы, это не имеет никакого значения, поскольку в его увечье важны именно последствия, а не причины, и все же хотелось бы знать, кто виновник этих последствий.

Магда бросилась ему на шею.

— Папочка, родной, милый, ты уже здоров!

А потом она долго и недоверчиво, с явным огорчением смотрела на его беспомощно повисшую руку, следила за всеми его движениями и наконец сама стала подражать им, одной рукой положила другую на стол, садясь за уроки, и Борис не знал, забавляет ли это ее или печалит. Эва, старше Магды года на полтора, вела себя более дипломатично, но и для нее он был уже не только отцом, а диковинкой, образчиком аномалии.

— Бедняжка ты, папа, — говорила Эва, не догадываясь, как ему больно слушать это, и спрашивала: — Ты уже навсегда останешься таким, папочка?

— Почему это тебя интересует?

— Девочки все время спрашивают.

Борис знал: когда эти девочки захотят поиздеваться над Эвой, они будут кричать: «А у тебя папа однорукий!» — и передразнивать его, а Эва, обиженная, огорченная, прибежит домой и будет украдкой за ним наблюдать, неужели ее отец однорукий и скажет: «Бедняжка ты, папа», а невысказанными останутся ее собственные обиды, огорчения, боль и, возможно, упрек: «Сам виноват, мама всегда тебе говорила — не пей».

Здися говорила:

— Ты изменился, стал совсем другим, смотришь на меня с такой злобой, словно я во всем виновата.

Или:

— Не расстраивайся, Борис, люди живут без рук, без ног, без глаз, будь мужественным.

Или:

— У меня были дурные предчувствия, давно были предчувствия, если б ты меня слушался…

Однажды Борис вошел в комнату неслышно — в ванной шумела стиральная машина, заглушая звук шагов, — и застал ее в слезах, он быстро ретировался, вернулся в мастерскую. Почему она плакала тайком? Можно было подойти, положить руку ей на плечо, спросить: «О чем ты плачешь?» — но следовало ли ему спрашивать? Над ним она плакала или над собой, не имеет значения, впрочем, мало ли что здесь могло произойти за время его отсутствия, достаточно продолжительного для того, чтобы произошло все; она в том возрасте, когда с женщинами многое случается, когда они готовы зачеркнуть всю свою прежнюю жизнь, достижения и привязанности, эмоции и цели, когда ими овладевает тоска, желание, любопытство; быть может, она влюбилась и плачет, что наставила ему рога, мечтает о жизни совершенно иной, чем до сих пор, наполненной другим содержанием, и терзается угрызениями совести, не может решиться покинуть его именно сейчас; если это так, то надо помочь ей выйти из положения, ей, да и себе тоже. Десять с лишним лет их супружества — срок немалый, за это время произошло много такого, о чем трудно забыть, не было недостатка в случаях, которые приходилось обходить молчанием, делать вид, что не замечаешь, не видишь или не придаешь значения; если бы он вздумал расследовать эти случаи до конца, конфликт был бы неизбежен, пришлось бы решать: «ухожу» или «прощаю», ломать привычный уклад жизни, давать пищу сплетням, и он закрывал глаза, пил и убеждал сам себя, что не надо преувеличивать, что мимолетное увлечение не должно ломать всю жизнь четырех человек, двух взрослых, которым остались последние крохи молодости, и двоих детей, которые понятия не имеют о треволнениях родителей. Прожить жизнь, сохраняя до конца чувства Ромео и Джульетты, умереть, глядя в глаза друг другу, — осуществимо ли это, возможно ли и нужно ли, наконец? Джульетта, приближаясь к тридцати годам, становится любопытной и начинает замечать других мужчин, отнюдь не уступающих, по крайней мере на вид, ее Ромео, которого жизнь уже пришибла, связала путами обязанностей, повинностей, целей. Поэтому Здися плачет украдкой, а не у него на плече, тем более что к нему уже, пожалуй, неприменимо традиционное выражение «мужские плечи».

В мастерской слишком много света, это шокировало Бориса, как иногда шокирует на кладбище обилие солнца и цветов. Груды полотен, сваленных в кучу, пустые рамы, которые никогда уже не будут заполнены, незаконченные и только начатые скульптуры, кладбище неосуществленных или грубо, вчерне воплощенных замыслов, галерея голов с удлиненными ушами и выступающей челюстью, ряд глиняных физиономий, совершенно чуждых, не вызывающих никаких чувств, кроме изумления, что когда-то он целыми часами корпел над ними, пытался вложить в эти маски свои мысли, свою тревогу и сарказм, свою бессонницу; они не сохранили ничего и теперь стояли мертвые, случайные, безликие. Подготовительные этюды проекта памятника героям, смешные детские сооружения из песка на пляже; очень хорошо, что решили делать памятник по проекту, завоевавшему на конкурсе третью премию; Борис не знал того проекта, но уж наверное тот был разумнее, чем его, кто-то другой заполнит камнем одно из пустых мест в этом нелепом городе, оставит свой след, спасет себя от забвения, о чем так отчаянно мечтал поэт-лунатик; Борис не стремится уже спасать никаких следов, он бы еще хотел, очень хотел быть кому-нибудь полезным, но не иллюзорно, а по-настоящему полезным, нужным, необходимым, например Здисе, чтобы она не плакала тайком, Эве и Магде, чтобы им не приходилось стыдиться отца-калеки; или заниматься совсем другим делом, от которого даже чужим, незнакомым и безымянным была бы реальная польза — шить сапоги, рубашки, что-нибудь, без чего нельзя обойтись, без памятников люди обходятся прекрасно, не замечая их отсутствия, даже возможности их существования.

Борис проводил в мастерской почти целые дни, пытаясь сконструировать портативную подставку под ружье, которую он мог бы носить с собой и использовать при надобности, он знал, что на мелкую дичь, на зайцев и птицу ему больше охотиться не придется, там надо стрелять с ходу, мгновенно, но из засады на крупного зверя, с подставкой — это еще реально. Он обдумывал, как лучше всего носить ружье, разучивал приемы, целясь в собственное отражение в громадном зеркале, он отлично развлекался. Иногда забегала Здися, останавливалась на пороге, словно опасаясь войти в мастерскую, и говорила:

— Ты ничего не делаешь. Все еще ничего.

Он смотрел за ней потом из окна в боковой стене, Здися садилась в машину легко, изящно и немного торжественно, вызывающая и гордая, уезжала, не оглядываясь на его чердак, в каждом ее жесте сквозило чувство собственного достоинства, элегантная женщина, садясь в «вартбург», должна обладать чувством собственного достоинства и превосходства над другими; красота и молодость, пусть не первая, но умело подчеркнутая, автомобиль и свобода — что еще нужно женщине? Подъезжая к кафе «Капри» на сверкающем, покрытом новым лаком «вартбурге», она импонирует любому мужчине, импонирует также себе самой, а человек именно тогда полностью счастлив, когда он импонирует сам себе; молодые бездельники и стареющие эротоманы лезут из кожи вон, чтобы попасться на глаза блондинке с «вартбургом», но та делает вид, что не замечает их, ныряет в глубь кафе, бездельники осматривают машину, она свежевыкрашена, без каких-либо следов аварии, в кабине нет кровавых пятен, машина молчалива и равнодушна, это только на виске остался шрам, на виске того, кто прежде сидел за этим рулем, привлекая взгляды девиц и стареющих жен, взгляды, буквально шокирующие своей недвусмысленностью; у машины нет шрамов, в кафе не пахнет больницей, не пахнет красками и гипсом, пахнет кофе, и нет здесь угрюмого типа с парезом плеча, который целится в свое отражение в зеркале, есть лица довольных людей, ведущих себя так, словно они совершают магический обряд, — но это в глубине зала, а рядом холеная физиономия приятельницы или восхищенное, умильное лицо приятеля, предупредительного, не сводящего с нее похотливого взгляда, но она ничего этого не замечает, к чему — вот он, новый образ жизни Здиси, и ничего плохого в этом нет, никто не может сказать, что она отделалась от мужа, он сам от себя, так сказать, отделался, не ее вина, что так получилось…

— Ты убегаешь от меня, — сказала она один или несколько раз, но ему казалось, что в ее словах нет ни разочарования, ни упрека, а только констатация не слишком огорчительного факта.

— Я убегаю от самого себя.

— Меня очень тревожит твое настроение, Борис.

Это правда, ее не в чем было упрекнуть, она действительно тревожилась. Но не бросилась в его так называемые объятия, не говорила со слезами и с подлинным отчаянием ничего такого, как: «Я люблю тебя, Борис, ничего, что так случилось, лучше бы меня покалечило, ты ведь все равно мой, Борис», — ничего этого она не говорила, а плакать предпочитала тайком и ни разу не предложила: «Может быть, ты попробуешь еще раз, может, тебе удастся держать руль». Один или несколько раз она спросила:

— Не хочешь проехаться со мной?

Борис отказывался, и она не настаивала, ей вовсе не хотелось, чтобы он ехал, спрашивала для приличия и слишком уж быстро мирилась с отказом. И он оставался, включал кварцевую лампу, купленную, чтобы не просиживать в очередях в поликлинике, оголял плечо, покрытое послеоперационными синими рубцами и строго по часам облучал его; во время этой процедуры Борис смотрелся в зеркало, издали плечо ничем не отличалось от здорового, только шрам казался темнее; потом он делал гимнастику, левой рукой поворачивая правую в разные стороны, сгибая и разгибая ее; он был убежден, что все эти меры ни к чему не приведут, не оживет же его дурацкий нерв под влиянием кварца, но ему, как и Здисе по отношению к нему, хотелось сделать все возможное, чтобы потом не в чем было себя упрекать. После процедур он садился за небольшой, заляпанный красками столик, раскрывал тетрадь, писал письмо жене.

«Мы никогда не умели разговаривать друг с другом и по-настоящему находить общий язык, то, что происходило между нами, было моим большим монологом и твоим большим молчанием. Я пытаюсь решить, были ли мы счастливы, и вижу, что нет, мы жили рядом друг с другом, завязнув в общих обязанностях, взаимных обязательствах, к которым так и не сумели приспособиться. Должно быть, это прежде всего моя вина, я слишком легко примирился с таким положением вещей, поглощенный собою, своим, с позволения сказать, творчеством, с которым я теперь с божьей помощью расстаюсь; у меня не нашлось времени, чтобы беречь наши с тобой отношения (хотел написать «любовь», но это мне кажется претенциозным). За это время мы оба много страдали и каждый из нас не раз думал о том, чтобы покончить с этим положением, но мы боялись сделать решающий шаг. Мы говорили — дети, ответственность, но, в сущности, дело было в другом, мы боялись укоров совести, боялись возможного одиночества и того, что скажут люди и что подумают о нас те самые дети, которых мы так любим. Но будем же хоть раз настолько мужественны, что откажемся от всяких недомолвок и ширм. Ты любишь детей, и ради них, по-твоему, нужна эта наша жизнь рядом друг с другом и вопреки друг другу (слишком часто), но у тебя тут есть и доля страха. Отец, который будет появляться изредка с улыбкой и с подарком в руке, будет казаться детям воплощением доброты, а ты, живущая с ними постоянно, уставшая от работы, часто ворчливая, ругающая их, останешься плохой; эмигранты, изгнанники всегда кажутся лучше, и этого ты тоже боишься. А я? Я люблю Эву и Магду, но и в этом чувстве есть доля эгоизма, я боюсь, что без них мне будет плохо, хуже, чем им без меня, и так, когда мы говорим или, вернее, думаем о детях, мы заботимся также и о себе, о том, чтобы оставаться в собственных глазах порядочными людьми, способными жертвовать собою ради других, даже не надеясь на благодарность. Больше всего нам бы хотелось жертвовать собою таким образом, чтобы пользоваться при этом всеми прелестями независимого существования, жить, не мешая друг другу, не носить ярмо никому не нужных, подчас совершенно иррациональных обязательств. Что касается меня, то я решился. В создавшемся положении у меня особенно жалкая роль, и я хочу попытаться спасти остатки своего достоинства, или даже не так, хочу стать кем-нибудь еще, кроме как воплощением твоих обманутых надежд. Мое присутствие рядом с тобой налагает на тебя бремя обязательств, не давая взамен ничего, даже той видимости, которой можно было прежде защищаться от собственного смятения и чужого любопытства. Давай договоримся, что я устранюсь, уеду без драматических жестов, без немедленных окончательных решений, мне необходимо уехать из этого города, который я так ненавижу, что даже поражаюсь порой, как мог столько времени выдержать здесь, в этом крикливом улье, лишенном воздуха и простора, среди людей, толпящихся в трамваях, магазинах, костелах и ресторанах, мешающих друг другу, дерущихся за крохи пространства, воздуха и мглистого света, ненавидящих друг друга, но тем не менее лебезящих, руководимых во всех своих действиях одной мыслью, одним желанием — произвести впечатление, опередить, превзойти себе подобных; здесь нужно быть постоянно начеку, рассчитывать каждый жест, слово, движение; итак, мне надо уехать, но это не значит, что мы должны сейчас же идти в суд оформлять развод, обнажать наши отношения перед посторонними, я уеду, чтобы еще раз, так сказать, посмотреть на свое будущее, посмотреть из другого положения, другой обстановки, перестану мозолить глаза девочкам — они ведь стесняются отца-калеки, которого другие дети передразнивают, исчезну из твоего поля зрения, и тебе не придется заставлять себя забегать ко мне на чердак, полный хлама, который для тебя никогда не представлял никакой ценности и который действительно никакой ценности не представляет, и тебе не придется ничего делать для очистки совести; денег за тот проект, который не хотят осуществлять (а может, они еще одумаются?), хватит тебе надолго, во всяком случае — должно хватить, и если окажется, что мы друг другу нужны, что я тебе нужен, путь будет открыт, возможно, нам удастся таким образом спасти то, что между нами было хорошего и стоящего (я боюсь сказать: прекрасного)…»


— Значит, ты поедешь в этот санаторий? — обрадовалась Здися, и Борис не знал, радуется ли она его отъезду или тому, что он попадет в санаторий, где его рука может частично поправиться.

— Я поеду в Демболенку.

Он хотел добавить, что раненая птица возвращается в свое гнездо или что-нибудь в этом роде, но сдержался, ждал, что скажет Здися, в ней проснется ревность, она попрекнет его Калиной, которую он тридцать раз писал и к которой хочет теперь ехать. Может быть, она скажет: «Не уезжай, Борис, я буду скучать без тебя, буду волноваться», может быть, девочки кинутся ему на шею: «Папочка, останься!»

— И оборудование мастерской заберешь?

— Нет, ничего не заберу, хочу полностью отключиться. И машину тебе оставлю.

С машиной получилось глупо, теперь она скажет: «Оставишь, потому что у тебя нет другого выхода, не нанимать же тебе шофера, вынужденное великодушие».

— Если ты думаешь, что так будет лучше.

Вот и все. А что думает она? Это ведь она думает, что так будет лучше, она произнесла слово «лучше», ей действительно будет лучше, большей радости он не мог ей доставить.

— Мы будем к тебе приезжать, папа. — Это Эва.

— Ты будешь ходить по грибы, насушишь нам грибов. — Это Магда.

И никто не пытается задержать его, даже для видимости, для приличия, в самом деле, на что он им нужен, у них есть все: квартира, обстановка, деньги, здоровье, а удовольствие от всего этого омрачается его присутствием, его несчастьем, угрюмым видом, от которого улыбка застывает на губах, пропадает вкус любого мгновения, любой маленькой радости; как можно чувствовать себя счастливым рядом с человеком, который здоровается левой рукой? Он подумал, что и раньше был им не очень нужен, они могли бы отлично обходиться без него, им нужно было его положение, слава, все же сопутствовавшая ему временами, наконец, материальные плоды его работы; он сам был не в счет, важны были результаты его присутствия в семье, хорошие и плохие, успехи и скандалы, и деньги, деньги, деньги; а поскольку сейчас — и сегодня, и завтра, и послезавтра — результаты его присутствия могут быть только отрицательными, то никто не огорчен, не просит его остаться, нет слез, жестов, слов.

— Если ты думаешь, что так будет лучше.

— А ты как думаешь?

— Тебе виднее. Ты всегда сам решал, не спрашивал моего мнения.

Борис мог бы возразить: «Всегда, хоть это и не совсем так, всегда, но не сейчас, сейчас я другой, ты же видишь, вы все видите, это видит каждый». Но он промолчал.

Отвезти тебя? Поехать с тобой?

Нет, эти вопросы тоже не были заданы. Борис позвонил приятелю, тот приехал за ним на своей новой «сирене», и лишь тогда Здися сделала обиженное лицо, считала, вероятно, что он должен был попросить: «Отвези меня, милая, ладно?» Даже в этом она хотела подчеркнуть, что все зависит от нее, показать свое превосходство, Борис понял это именно так.

— Отдыхай, поправляйся, — говорила Здися. — Да, сколько тебе дать денег?

Не сколько тебе нужно, а сколько тебе дать. А ведь это деньги, полученные за его проект.

— Пока ничего. У меня еще осталось от тех, что ты мне дала раньше.

— Ты от нее убегаешь? — спросил приятель, когда они выехали на шоссе.

— Не от нее, а от себя. Я совершенно разбит, никак не оправлюсь.

— Да, тебе чертовски не повезло.

Прежде он не раз мечтал о том, чтобы так ехать мимо полей и деревень, рощ и лесов, ехать без необходимости возвращаться. Теперь вот он ехал, о возвращении не надо было думать, но это было не то, о чем он мечтал тогда, уставший от города, переутомленный работой или скучающий, нет, это было невеселое путешествие, расставание с городом не доставляло радости, ему казалось, что он едет куда-то в неведомое и очень слабо подготовлен к такому пути. Вот он возвращается в места, по которым так тосковал, которые снились ему по ночам, возвращается или убегает — оказывается, это не одно и то же, и хуже всего, что и то и другое неправда; этим возвращением он ничего себе не вернет, это бегство ни от чего его не спасет. И все это далось ему так легко, что почти полностью потеряло смысл; ему казалось, что он совершит мужественный, отважный поступок, но что за мужество — уйти, когда тебя почти выгоняют, а ты, уходя, оставляешь за собой открытым путь к возвращению. Глупо ли он поступил или умно́, как мужчина или, скорее, как неврастеник — он раздумывал об этом, пока не пришел к выводу, что бывают случаи, когда никак не удается быть мужественным и умным, как ни поступишь — все равно плохо, а потом все-таки заключил, что из двух глупых решений он выбрал менее глупое, и это позволило ему преодолеть критический момент, когда он вот-вот уже готов был попросить приятеля повернуть назад.

XI

Окно камеры выходило на улицу, а не во двор, и это обрадовало Матеуша; за окном открывались широкие дали, так как камера находилась на последнем, четвертом этаже. На первом плане виднелись крыши и мансарды, выглядевшие сверху совершенно иначе, чем тогда, когда Матеуш изредка заезжал сюда за бензином или водкой; дальше тянулась широкая лента реки, неспокойно поблескивавшей в солнечный день, а в пасмурный и в сумерки отливавшей металлом; через реку был перекинут неказистый, горбатый мостик, а дальше зеленые лесные просторы, огромная равнина с редкими невысокими холмиками; на одном из холмов — пожарная вышка, для Матеуша она была словно стрелка компаса; в нескольких километрах за вышкой лежал невидимый глазу Гродец, старое захолустье, которое скоро совсем зарастет бурьяном, а от него до Демболенки рукой подать. Матеушу и Феликсу Туланцу просто повезло, их не только поместили вместе, но еще и в камеру с видом на лес, скрывавший в своей чаще много деревень, в том числе и Демболенку. Из окна можно было точно определить местоположение их разбросанной, негусто застроенной деревеньки, так, по крайней мере, полагал Матеуш. Но Феликс Туланец был другого мнения, он утверждал, что в чужом месте человек всегда теряет ориентировку, а тюрьма как раз и есть чужое место, откуда человек все видит не так и неправильно.

— Думал ли ты, когда бывал здесь и глядел на эти стены, известные по всей Польше, что будешь смотреть из этого окна?

— Ты вот все меня предостерегал, Матеуш, а себя не предостерег.

— В буковой роще скоро начнется олений гон, а здесь, наверно, не услышим?

— Баба моя, поди, спать собирается, мается одна, бедняга.

Так они переговаривались, когда им надоедало разглядывать лесную ширь за пожарной вышкой и надо было сказать хоть слово, чтобы язык не присох к гортани. Постепенно появились и другие темы.

— Какого черта на работу не водят? После приговора обязаны ставить на работу.

— У них нет работы по нашей специальности. А обучать новому ремеслу нет смысла, у нас срок небольшой.

— Зачем же нас сюда привезли, ведь здесь сидят киты с солидными сроками?

— Может, в других тюрьмах мест нету? Народ валом валит в тюрьмы, как на пасхальную исповедь.

Однажды, когда они были в умывальной, туда заглянул кто-то из администрации и поинтересовался, нет ли среди заключенных часовщика. Матеуш решил, что это просто шутка, и предложил свои услуги.

— Во время оккупации я работал у часовщика, — соврал он, — у меня хорошо получалось, и мастер был что надо, только вот война кончилась.

Других часовщиков не нашлось, и администрация клюнула на выдумку Матеуша. Оказалось, что испортились часы на ратуше и ни один часовщик в городке не берется их ремонтировать, так как работа невыгодная, а между тем часы эти не какие-нибудь, они ровесники Коперника или, может, чуть моложе. Короче говоря, памятник старины. Если Матеуш починит часы, получит отпуск.

— А если нет?

— Месяц «вахты» за обман.

«Вахтой» в тюрьме называли лишение прогулок, так что риск был большой. Ну а если починит, вот будет забавно. Он уже представлял, как неожиданно, без предупреждения нагрянет в Демболенку, Калина с Борисом запрыгают от радости. Но откуда Борис? Возможно, он как раз приедет туда поохотиться. Пожалуй, лучше, получив разрешение на отпуск, дать телеграмму Борису, чтобы он немедленно приезжал. Феликс завидовал Матеушу:

— Тебе всегда везет.

— Еще не известно, починю ли.

— А чего там не починить. Такие допотопные часы, они вроде соломорезки: две шестеренки, два колесика — и готово.

Однако Матеуш не был таким оптимистом. В юности его всегда влекло к механизмам, как-то он даже разобрал и потом снова собрал часы с кукушкой, но заставить их ходить так и не смог. Может, пока не поздно, отказаться? Тогда Феликс предложит свои услуги, и если ему еще и удастся починить их, как же он будет издеваться над Матеушем. Нет, такой возможности упускать нельзя.

И у Матеуша началась новая жизнь. В то время как все заключенные после утреннего умывания, выноса параш и зарядки возвращались в свои камеры, он в сопровождении конвоира выходил из тюрьмы и направлялся в ратушу. Часы оказались такими огромными, что не могло быть и речи о их демонтаже и переносе в тюрьму, их можно было чинить только на месте.

Матеуш внимательно все осмотрел и доложил конвоиру, что без помощника ему не справиться: шутка ли, разобрать и снова собрать такую махину.

— Помощник мне нужен послушный.

— Ну и хитер ты, смотри у меня, — пригрозил конвоир.

Но тюремная администрация разрешила Матеушу взять помощника, правильно рассудив, что раз власти хотят по дешевке произвести ремонт бесценных часов — гордости города, — то нужно мастеру идти навстречу. И уже на следующее утро Феликс Туланец в качестве помощника отправился в ратушу вместе с Матеушем. Они сидели на верхушке башни, как на голубятне, и отсюда видны были еще более дальние просторы, чем из окна их камеры на четвертом этаже. Конвоир оставлял их одних наверху и спускался вниз, не опасаясь, что они убегут, не так уж много возможностей представлялось для побега. Если бы они попытались как-то покинуть башню, минуя единственную чердачную дверь, их бы сразу же заметили; кроме того, любому конвоиру ясно, что заключенный, которому осталось сидеть немногим более десяти месяцев, не станет убегать, разве что он ненормальный, а часовых дел мастера такого впечатления не производили. Матеуш пришел к выводу, что лучше всего было бы возиться с часами до конца срока заключения. Этого, разумеется, сделать им не удастся, но и спешить они не будут, пока не убедятся, что эта уникальная рухлядь действительно может ходить.

Им привезли всевозможный инструмент: отвертки и гаечные ключи разных размеров, напильники и плоскогубцы, молотки и пилы по металлу, паяльную лампу, отвес, какие-то клещи, даже лупу, которая их невероятно рассмешила, так как была намного меньше любой самой «маленькой» детали часов.

В часах все детали были соединены с помощью маленьких медных заклепок — очевидно, когда делались часы, сварки еще не существовало; процесс расклепывания был очень трудоемким, приходилось каждую заклепку подпиливать и осторожно выбивать, чтобы резким толчком окончательно не поломать дряхлого механизма.

Постукивая молотком по заклепкам, Матеуш напевал любимые песенки Бориса:

И лед трещит, со стрехи вода льется,

Хозяина дома нет, хозяйка смеется…

или:

Гей, там лю-убили, да-а-а.

Там любили молодого казака-а-а…

Они без устали повторяли эти два куплета; время от времени конвоир начинал сердиться и приходил с выговором.

— Здесь ведь не тюрьма, шеф, — обезоруживающе смеялся Феликс, — это ратуша.

Конвоир сдавался, какое-то время следил за работой, тогда они делали вид, что спешат, затем он спускался вниз и скучал в одиночестве. Как-то раз, направляясь под его присмотром в тюрьму обедать, они услышали, как конвоир затянул в такт ходьбе:

Гей, там убили, да-а-а!

Матеуш с Феликсом тут же подхватили, и, прежде чем конвоир успел опомниться, их окружила стайка подростков, хлопая в ладоши в такт песне и отчаянно притопывая.

— Поют-то по-русски, — крикнул кто-то, и тут только конвоир вспомнил про устав.

— Песню отставить! Шире шаг!

Эти дни Матеуш чувствовал себя почти как на воле, как в служебной командировке, например. Два раза в день, утром и после обеда, он ходил на работу; помещение на верхушке башни, где сияло солнце и через открытые старые окна без решеток свободно врывался ветер, ничем не походило на тюрьму: Матеуш воображал, что он в лесу, выслеживает зверя или же в туристическом лагере на отдыхе; на ночь он возвращался в камеру, словно бы к себе в гостиницу; шагая по улицам городка, он совсем забывал про свою тюремную одежду и про сопровождающего его конвоира, которому, впрочем, эта обязанность порядком надоела; во всяком случае, служебного рвения он не проявлял; на улицах постоянно попадались одни и те же лица, уже знакомые, и они обменивались дружелюбными взглядами, как свободные люди, которые часто встречаются, торопясь по своим делам.

Новизна и необычность обстановки действовали как наркотик или как колдовство, и действие их не могло длиться долго. Вернулись тоскливые сумерки и бессонницы, ночные кошмары, мысли неотступно возвращались к тому худшему, что было в его жизни, перед глазами стоял Борис, его окровавленное лицо, глаза, смотрящие с упреком, пожалуй, даже с ненавистью: «Да, наградил ты меня», его неподвижная рука, похожая на плеть, а вдали, на втором плане, испуганный и злой взгляд Здиси: «Я говорила, что эти вылазки в Демболенку плохо кончатся, но ты летишь прямо как бабочка на огонь», и опять Калина, а над нею наклоняется старый Колодзей, хищно и грозно, она же тянет руки, обнимает старика и шепчет: «Матеуш, Матеуш», — эти мысли ни явь, ни сон, но от них нельзя освободиться даже там, на башне.

— Надо поторапливаться с этими часами, а, Феликс?

— Знаешь, когда мы там проходим, можно смотаться. Думаешь, он станет стрелять?

— Не валяй дурака.

— Да я только так говорю.

— Не надо болтать глупостей.

— А что надо? Терзаться как ты? Благодарю покорно. Уж лучше глупости болтать.

— А ты бы не терзался, если б ты брата, единственного брата…

И Матеуш не докончил, Феликс промолчал. Не брата, отца родного отправил он на тот свет, вот и молчит, что тут скажешь, он негодяй и прохвост, и как его только земля носит.

— На твоем месте я бы повесился, — заключил Матеуш.

— Но ты не на моем месте.

— Слава богу!

— Ты немногим лучше.

— Мой отец умер своей смертью.

— Заткнись.

Следовало бы встать и дать ему в зубы, как когда-то Кренжелю и Манусю, но Феликс вдруг запричитал:

— Ты, правда, думаешь, кретин, что я мог что-то сделать, что от меня что-то зависело? — И заплакал, словно малое дитя, слизняк, ему ведь всего год дали — вот справедливость чертова — за пятнадцать лет браконьерства, столько же, сколько Матеушу за одну лишнюю рюмку; пожалуй, лучше отказаться от такого помощничка, не связываться с этой падалью, пусть не думает о себе бог весть что.

Феликс встал, подошел к окну, вцепился в решетку.

— Черт, луны здесь никогда не увидишь, надо же было в такую камеру попасть.

Матеуш промолчал.

Гей, посадили, да-а-а.

Посадили красную калину…

Это Феликс своим козлиным тенорком пел последний куплет Борисовой песенки, он пел тихо, чтобы не нарушить тюремных порядков, но очень долго, пока не пересохло в горле.

Наконец-то они добрались до внутренностей часов, некоторые части действительно напоминали шестеренки соломорезки. Механизм они полностью разобрали, но никакого явного дефекта не обнаружили.

— Почему же они, черт побери, не ходили?

— Что же теперь?

— Получим «вахту».

— Славненький отпуск, ничего не скажешь.

— Разве я тебя уговаривал, Феликс, уговаривал?

— Я же ничего не говорю.

— Делать нечего — давай собирать.

Теперь им уже было не до песен. Начались пасмурные дни — унылые и дождливые, на башне стало холодно и сыро, за окнами — черные мокрые крыши, затянутый низкими тучами горизонт. Балочные перекрытия трещали и скрипели безо всякой причины, возможно, от старческого упрямства. Новый конвоир, который теперь сопровождал их, вместо прежнего, любившего петь, не оставлял их одних, во все вмешивался и командовал, ловко сплевывая сквозь зубы куда попало, и горевал, что у тестя пшеница сгниет на корню.

— А у меня разве не сгниет? — утешал его Феликс. — Баба одна, а я тут за часового мастера.

У Матеуша тоже был засеян пшеницей небольшой участок, но он не беспокоился, Калина управится, уберет, да и Гловацкий поможет ей, возможно, они успели убрать до дождей. Калина ничего не откладывает на завтра, впрочем, все это не так уж важно, главное, чтобы в лесу шла работа, чтобы ему по возвращении не пришлось за один год двухлетний план выполнять, а в том, что он вернется в свой дом в Демболенке, он не сомневался, старший лесничий обещал и сдержит слово. Матеуш часто в мыслях посещал Демболенку, не всегда свой дом, чаще избу Калины, старую запущенную усадьбу Колодзея, где жили два сына Матеуша, старший — Марек, третьеклассник, носящий его фамилию. Марек рос без матери, совсем не помнил ее, Калину называл тетей. И младший, Павел Колодзей, которого он когда-нибудь запишет на фамилию Рутский, причем чем скорее, тем лучше, пока пацаны слабо разбираются в своем положении, но при жизни Колодзея это нелегко сделать, а Колодзей из долгожителей, протянет, пожалуй, лет до ста. Когда Матеуш был на воле и с головой уходил в работу, он об этом как-то не думал, все откладывал, со временем, считал он, все само собой образуется; а вот здесь, в тюрьме, где он томился от безделья — ведь к затее с часами трудно было относиться всерьез, — вопрос о сыновьях занимал его все больше и больше. Все это выглядело даже смешно. Марек и Павел — два сводных брата — носили разные фамилии; такие случаи довольно часты, но тогда, когда у братьев разные отцы; здесь же наоборот: у Марека и Павла один отец — он, Матеуш, а фамилии у них разные.

— Действительно, смешно, — согласился Феликс Туланец. — Говорят, прежде у королей и кардиналов так бывало. Я бы и не менял. Дело не в фамилии, а в человеческих качествах.

«Все-то ты знаешь», — подумал Матеуш и закончил разговор. Говорить с Феликсом о серьезных делах — все равно что с шулером в карты играть.

Чаще, чем раньше, вспоминал теперь Матеуш Терезу, мать Марека. Образ всплывал в памяти расплывчатый, туманный, и ему делалось от этого не по себе, казалось, он виноват перед ней; он думал о ней и видел личико Марека, оно помогало хранить память о ней; ведь он ничем не обидел ее, она была счастлива с ним эти недолгие месяцы и, неожиданно умерев, унесла с собой это счастье, пусть немного наивное, одностороннее, но она не ушла из жизни с болью или обидой на него, она даже не догадывалась, что Матеуш часто, держа ее в объятиях, думал о Калине, она не знала об этом, была слишком наивна и доверчива и потому счастлива, стало быть, ему не в чем упрекать себя, вспоминая ее. Но Матеуш помнил также, что вскоре после похорон Терезы Калина сказала:

— Она всегда будет стоять между нами.

Раненный ревностью, задетый за живое, он крикнул тогда ей:

— А этот твой старый бизон не будет стоять? А? Тереза хоть…

— Что хоть?..

— Умерла.

Это прозвучало как похвала Терезе за то, что она вовремя умерла, и упрек Колодзею, который жив и проживет лет до ста, будет стоять между ними и мешать. Матеуш не был виноват в смерти Терезы, при жизни она была счастлива, как только может быть счастлива женщина, но он не мог без чувства стыда вспоминать о ней и поэтому очень хорошо запомнил и тот разговор с Калиной, и другие такие же разговоры. Время налагало свой отпечаток на те дела и на Терезу, отдаляло от Матеуша ее жизнь и смерть, но здесь, в тюрьме, он понял, что человек не может гордиться собой, если чья-то смерть ему на руку и если это к тому же смерть матери его сына, возлюбленной, жены, каковой она была ему согласно обычаю и закону. Матеуш был очень недоволен этими своими размышлениями и выводами, казалось, от нечего делать он ищет, к чему придраться в себе, почти как Борис, который именно в этих делах был непревзойденным мастером.

Как-то раз на прогулке в тюремном дворе Матеуш заметил знакомую фигуру и не сразу поверил собственным глазам. Но он не ошибся, это был Манусь собственной персоной. «Как тесен мир», — подумал Матеуш, не зная еще, радоваться или огорчаться этой встречей. Потом он сообразил, что мир людей, сидящих в заключении, мир преступников, несравненно меньше мира нормальных людей, и поэтому они неизбежно должны наступать друг другу на пятки. И вот Манусь уже наступает ему на пятки, а Матеуш при этом не испытывает никакого удовольствия. У Мануся тоже не было никаких оснований радоваться встрече с Матеушем, в сущности, не так уж и важно, какие чувства испытывает один преступник в отношении другого преступника. Но Матеуш сразу заметил, что не только не испытывает радостного волнения от встречи со своим старым знакомым, как это было, например, при встрече в камере с Феликсом Туланцом, браконьером, а совсем наоборот, он ощутил какое-то беспокойство; он не был трусом, да и вообще в его положении нелепо было бы бояться Мануся, но ведь даже смелый человек при виде того, кто имеет все основания считаться его врагом, не останется равнодушным и настораживается. Манусь тоже заметил Матеуша, подчеркнуто учтиво поклонился ему. В этом поклоне было отвратительное скоморошничанье, да и, пожалуй, что-то угрожающее, впрочем, возможно, это Матеушу показалось, ну что могло быть угрожающего в этом не слишком представительном мужчине, который в сравнении с Матеушем казался просто хилым и был лишен малейшей возможности что-либо предпринять.

Матеуша вызвал начальник тюрьмы:

— Как дела с часами?

— Скоро закончим.

— Скоро — это значит когда, через неделю или через год?

— Через неделю.

— Хорошо. Даю вам еще неделю. Я был там, видел. И мне очень любопытно, очень.

По-прежнему, с небольшими перерывами шли дожди. Наверху на башне было не только темно, но и холодно. Они спешили поскорее собрать часы. Помеченные для ускорения сборки детали кто-то перепутал, неизвестно кто. Матеуш склонен был думать, что это дело рук конвоира, хотя никак не мог взять в толк, какой смысл конвоиру осложнять им работу. Феликс нервничал и ругался:

— Давай бросим это к чертовой матери. Что они нам сделают?

— Тише, тише, — успокаивал Матеуш, а конвоир сплевывал и пожимал плечами.

Наконец Матеуш собрал часы, повесил на место маятник, напоминавший и размерами и формой меч крестоносца, нацепил гири, которые повисли неподвижно и вызывающе, всем своим видом словно говоря, что они вечно будут неподвижны. Матеуш осторожно подтянул их кверху, глубоко вздохнул и толкнул маятник. Тот задрожал, заскрипел, но тут же вошел в ритм, и часы, тихо позванивая, заработали, раздались мерные удары, похожие на чьи-то тяжелые шаги.

— Ну! Видишь? — спросил Матеуш.

Феликс бросился его обнимать, тряс изо всех сил, чуть не повалил.

— Что же с ними было? Отчего же они не ходили?

— От грязи.

— Вот здорово! Матеуш, едем домой!

Конвоир сплюнул сквозь зубы, набрав слюны больше, чем обычно:

— А это еще неизвестно.

— Как неизвестно?

— Умный обещает, а дурак верит. Знаете такую поговорку?

XII

Дождь. А должно быть бабье лето, золотая осень. Как в тридцать девятом. Когда он убегал. Тогда он был не один. Отец с матерью, перепуганные, Виктор, большой и гордый, почти мужчина, и маленький Матеуш, вихрастый и беззаботный, он один не боялся войны. Двадцать два года, всего лишь двадцать два года, а жизнь прошла. Милиционер, ровесник Бориса, этот лысый бугай, прячущий лысину под форменной фуражкой, в День милиции получил второе лычко, больше он уже ничего не получит, будет носить эти сержантские лычки, пока не выйдет на пенсию, но это ему не мешает быть довольным собой, не узнавать Бориса и не отвечать на его приветствие.

Деревня большая, застроенная беспорядочно; на одном ее конце, прижатая к лесу, стоит «понятовка» Туланца, в центре деревни старые солидные каменные дома, среди них затесалась трансформаторная будка — что-то вроде памятника или неудавшейся башни, а в другом конце, возле самого леса, подковой окружающего деревню, в купе елей прячется дом лесничего. Все знакомо, четко отпечаталось в памяти, ничего неожиданного быть не может, и все же Борис боялся сюрпризов: а вдруг дом будет заперт и тогда придется искать Калину, которая совсем не Калина, а Галина, но когда была маленькой, вместо «г» произносила «к»: «Как тебя звать?» — «Калинка», так и осталась она Калинкой, а когда выросла — Калиной, «расти, расти, красная калина»; быть может, там уже новый лесничий, ведь и такое возможно — зря Борис не предупредил о своем приезде, поехал наобум, в темноту и дождь, проливной дождь, в городе его не было, а здесь льет из обложенного кудлатыми тучами неба, хлещет по ветровому стеклу, мокрые с боку на бок переваливающиеся гуси лезут под колеса, так было всегда, когда он приезжал к брату на своем «вартбурге», с этих гусей нельзя было глаз спускать. Ни одного гуся он никогда не задавил и не убил, а себя самого бросил на эту липу, такова логика человеческой судьбы.

В конторе за письменным столом Матеуша сидел какой-то юнец в мундире помощника лесничего, обложенный формулярами о лесопоставках.

— Я вас где-то видел. По-моему, я не ошибаюсь?

— Моя фамилия Лель, — представился юнец.

— Да, да. Как это я сразу не сообразил. Вы очень похожи на отца.

Борис помнил Леля, кто же не помнил Леля, самого тощего на свете человека, с огненными волосами и с огненными же торчащими усами, подстриженными на английский манер, человека, который почти никогда не говорил и совсем никогда не улыбался. Только когда у него сгорела изба, он сказал: «Смотрите, ведь сгорела дотла» или что-то в этом роде, во всяком случае, он был определенно удивлен. Лель погиб на войне, а этому помощнику лесничего было тогда года два-три, а теперь у него обручальное кольцо на руке; женат, поторопился, эта торопливость ему еще боком выйдет.

— Я замещаю пана Рутского.

— И останетесь здесь?

— Не знаю, это не от меня зависит.

Если бы зависело от него, он, конечно, остался бы. Он только и думает, как бы сделать карьеру на чужом несчастье, получить хорошее лесничество, обосноваться.

— Слава богу.

— Что слава богу?

— Что это не от вас, уважаемый, зависит.

— Не понимаю ваших намеков.

— Тем лучше. У вас есть ключ от второго этажа?

— Он у пани Калины. Вас удивляет, что нет картины?

Он обратил внимание на светлый прямоугольник на стене. Много лет на этом месте висела картина, чудовищная мазня, изображающая похороны лесника: за гробом кабан нес крест, олень в виде ангела нес хоругвь, лиса тащила требник, а целый табун всякого зверья и птицы провожал в последний путь лесника, вся картина была выполнена гуталином, помидорами и ультрамарином. Итак, это была жуткая мазня, но и в таких полотнах бывает иногда что-то трогательное; и сейчас, когда картины не стало, она казалась здесь просто необходимой, и Борису было больно, что ее нет на стене. Это безошибочно почувствовал Лель.

— Пани Калина продала ее на адвоката. Кто-то из управления, кажется инспектор, облюбовал себе эту картину и, кажется, хорошо заплатил.

Значит, Калина продала картину, ей не хватило денег, вырученных за черешню, которую она, должно быть, продала, как это делал ежегодно Матеуш, адвокат не мог столько стоить, и она, наконец, могла продать что-нибудь другое. Глухарь на картине походил на святого духа в образе голубки, а кабан с крестом почти ничем не отличался от свиньи, только был сильно намазан гуталином, но картина в целом была феноменальна, без нее стена напоминает физиономию с выбитым глазом или однорукого человека…

— Вы ведь можете написать такую же, правда?

Какой милый этот Лель, помощник лесничего, выступающий в роли его заместителя, вот он уже делает заказ художнику и, наверное, представляет, как Борис размахивает кистью, а может, он прав, может, стоит попробовать восстановить эти похороны. Жаль, что все нужное для работы он оставил в городе; интересно, Матеуш поймет, что это другая картина, наверное, поймет, такую мазню воспроизвести — это вам не фунт изюму, да еще по памяти.

— А вот и пани Калина идет.

Мелькнула ее яркая полосатая юбка, и тут же в сенях послышались шаги, стук в дверь. Борис одернул левой рукой пиджак.

— Войдите, — сказал он.

— Это ты? — удивилась Калина. — Добрый день тебе. — Она всегда так говорила: «добрый день тебе, добрый вечер тебе». — Как поживаешь, Борис?

Он протянул левую руку и увидел, как передернулось ее лицо, только ли от удивления или от жалости, отвращения? Она ничего не сказала, неловко, смущаясь, пожала протянутую левую руку Бориса, а потом с любопытством посмотрела в глаза, в ее взгляде был вопрос, но он не ответил.

— Зачем ты продала эту картину?

— Ах, эту? На адвоката. Мне за нее хорошо заплатили. Я думала, ты напишешь такую же, не знала, что…

— Ничего, ничего. Я могу писать левой рукой. Я ведь левша. Ты забыла?

Она опять посмотрела ему в глаза, на этот раз недоверчиво, желая понять, шутит он или говорит серьезно, она приветливо улыбнулась, в ее улыбке была какая-то надежда или радость оттого, что с Борисом не так уж плохо; улыбка делала ее всегда привлекательной, сегодня же она была прекрасна, и в ее красоте не было и тени того классического высокомерия, отчужденности, которые присущи всему прекрасному; Калина была полна теплого блеска, живая, осязаемая всеми чувствами, приветливая, и Борис с удивлением всматривался в ее лицо, такое непохожее на то, которое он знал прежде, которое помнил и столько раз писал; в ней всегда было что-то соблазнительное и словно дикое, страстность и затаенность, легкая грусть, переменчивое выражение лица и динамичные движения, но все это было лишь его собственным восприятием ее, Калины, темой, объектом его фантазии, предметом интереса; сейчас он понял, и ему стало неловко, как всегда при осознании своей ошибки; молчание затянулось, нужно было что-то сказать.

— Ты мне нравишься, Калина, всегда нравишься.

Это было самое нелепое из всего, что он мог сказать; это была правда и неправда одновременно, это надо было выразить иначе; волнение, которое переполняло его минуту назад, облеченное в слова, превратилось в банальное ухаживание; и он только подумал, как трудно бывает словами выразить то, что тебе хочется.

— Я увидела машину, вот и пришла. Ты здесь долго пробудешь?

— Не знаю.

— Я принесла ключ от второго этажа.

— Правильно сделала, Калина.

Она перенесла его вещи с веранды в комнату наверху, он хотел помочь ей, но она не разрешила.

— Ты не работник, во всяком случае сейчас. Пока не поправишься. Я вижу, ты привез ружье, кабанов здесь теперь очень много.

— Посиди со мной, Калина.

— Да у меня дома дела.

Но все же присела на старый, продавленный диван, сложив на коленях смуглые руки с длинными пальцами. И уставилась в окно.

— У тебя уже нет машины, Борис?

— Машина есть, только мне управлять нечем.

— Надолго это?

— На всю жизнь.

Она не сказала ни «сочувствую тебе», ни «ах, какое несчастье», ни «черт, как обидно».

Она ничего не сказала, и за это молчание он был благодарен ей.

— Как твои девочки?

— Спасибо. А твои сыновья?

— Слава богу, ничего.

— Сколько тебе лет, Калина?

— Тридцать. Разве ты не знаешь?

— Скучаешь по Матеушу?

— Ты спрашиваешь как ребенок.

— Прости.

— Чего тут прощать. Жалко мне его. Больше, чем себя.

Неужели только жалко? Она то ли не может, то ли не хочет сказать иначе.

— Так ты говоришь, что много кабанов?

— Много.

— А мне разрешат отстрел?

— Ты должен получить разрешение у Леля. Сейчас он тут за егеря.

— Этот щенок?

— Ну да.

— Чувствую, не пострелять мне.

— Почему?

— Не разрешит он.

— Почему ты так думаешь?

— Не знаю. Молод еще.

— Мне надо идти, Борис. Может, пойдешь со мной? Ребят посмотришь…

Он шел за ней проселком, отгороженным с одной стороны зарослями боярышника. Дождь все еще моросил, и Калина в накинутом сзади на голову и спину мешке выглядела очень забавно; когда-то давным-давно Борис в ненастные дни пас корову в таком же одеянии; помнится, у него тогда ужасно мерзли икры; девчонки пасли коров с голыми ногами и не мерзли, это потому, что у баб в ногах больше крови, чем у мужиков, — это было его первое в жизни открытие о различии полов. Загорелые крепкие ноги Калины, казалось, подтверждали эту истину, ему захотелось в шутливом тоне спросить ее об этом, но ничего остроумного в голову не приходило.

— Не спеши так, Калинка!

Она остановилась, вопросительно глянув на него.

— У меня еще и нога была сломана.

— Я не заметила, что ты хромаешь. Прости, что так разогналась. Может, тебе помочь? — Она взяла его под руку.

— Ничего, ничего, справлюсь сам.

— Да не бойся меня, — фыркнула она.

Дом Колодзея стоял на пригорке, окруженный стройными тополями, овеваемый со всех сторон ветрами, одинокий и какой-то закопченный, с почерневшей от дождей деревянной обшивкой. Это была тоже «понятовка», Колодзей был здешним, а не поселенцем министра Понятовского; кто-то из выселенных немцами не вернулся после войны, отправился дальше на запад, и Колодзей получил дом вместе с долгами государству. Он был бездетным вдовцом, жил долгое время с сестрой, старой девой, в Слотыне в бараке. Когда получил во владение «понятовку», женился на Калине, в костеле во время венчания Калина, говорят, всплакнула.

Колодзей встретил Бориса приветливо. Это был высокий, чуть сутулый мужик с худым, покрытым седой щетиной лицом, внимательным взглядом и нарочито медленными движениями.

— А я подумал, что это Матеуш. Уж очень вы похожи.

— Как братья, — сказала Калина. — Марек в школе. А вот и Павел. Ну как он, вырос?

Павел скорее походил на мать, но Борису показалось, что сам он лет тридцать тому назад выглядел точно так же. «Похож на отца», — подумал он и чуть не произнес вслух, но вовремя спохватился, это было бы крайне бестактно по отношению к старику, который с необыкновенным достоинством терпел сына Матеуша, явное доказательство неверности Калины.

— Спасибо, — пролепетал Павел, пряча в карман пакетик с конфетами. — А что у этого пана с рукой? — обратился он к матери.

— Болит, — ответила Калина. — Это не пан, а дядя, Павелек, знаешь?

— Вот именно, — подтвердил Колодзей, неизвестно — с насмешкой или с отчаянием. — Я корову велел взять сюда, — объяснил он, — и кур тоже, а вот для свиньи нет места, и Калинке приходится бегать.

— Вы хлеб уже убрали? — спросил Борис.

— Слава богу. Успели до дождей. Спрятали и свое и Матеуша. Мучается он там, бедняга.

Его слова звучали искренне, он говорил о Матеуше, как о близком человеке, как, например, о зяте, совсем не как о сопернике, который наставил ему рога, завладел его молодой красивой женой. Что это: старость или чрезмерная доброжелательность, самокритичность и терпимость? А возможно, с годами его любовь к Калинке превратилась в отцовскую?

Странный, однако, этот старик-рогоносец, без боя уступающий молодому.

— Ты, наверное, у нас будешь столоваться, Борис, — сказала Калина.

— Конечно, как же иначе, — подтвердил Колодзей. — Не будет же он сам себе стряпать.

И старик, так же как и Калина, не расспрашивал о руке, не сетовал, просто не замечал ни опущенного плеча, ни того, что Борис приехал один, без жены, а ведь не каждый бы удержался от расспросов.

— Если ты не очень голоден, подожди до ужина, — сказала Калина. — Я должна еще навоз выгрести из хлева.

— Это теперь ее забота, — оправдывался Колодзей, — мне не под силу. Кое-что я еще делаю, картошку могу выкопать, а вот с навозом уже не справляюсь.

Калина босиком вошла в хлев, и Бориса всего передернуло.

— Уколешься вилами — столбняка не миновать. Неужели нельзя надеть резиновые сапоги?

— Да ты совсем барином стал. Столбняк ему мерещится. Ты сам разве не копался босиком в навозе?

— Ну да, но я не знал, не отдавал себе отчета, чем это грозит, — смущенно лепетал Борис.

И он вспомнил, что ему не раз случалось порезать ногу, а никакого столбняка не было, тогда вообще никто не слышал о столбняках, бывали другие болезни, о которых рассказывали старики: хворь Валентина, или ржаное помешательство, когда бедняки сходили с ума в пору цветения ржи; еще куриная слепота бывала, ну и мор, когда умерших не хоронили на кладбище, а в поле, там и сейчас лес стоит, в котором ни один заяц не спрячется; да, разные были болезни, а вот про столбняк никто не слышал, хотя все сгребали навоз босиком; быть может, этот столбняк — просто психоз, у страха глаза велики…

— Помнишь, как ты боялся, что навоз под дождем намокнет?

Он не помнил. Это Матеуш выдумал однажды, будто Борис, когда отец велел ему выгрести навоз из конюший, а в это время шел дождь, сказал, что навоз размокнет. Кажется, это было, когда Борис приезжал на каникулы, учась в гимназии, но Борис не помнил этого и был убежден, что Матеуш все придумал.

— Помню. Славное было время.

Терпкий запах навоза смешивался с коровьим запахом, получался довольно-таки противный букет, но Борису он напомнил «доброе славное время»; прошлое всегда «доброе», особенно тогда, когда ты перешагнул зенит своей жизни, — так говаривал кто-то из гимназических учителей, а может, из преподавателей института или академии; Борис не помнил, кто автор этого изречения, но теперь он твердо знал, что это не пустая болтовня.

— Калина, а ты помнишь, как мы танцевали? Где это было? Кажется, в школе, ты краснела от смущения и дрожала как осина.

— Помню. Славное было время.

— А ты была влюблена в меня?

— А кто в тебя тогда не был влюблен?

Она говорила это непринужденно, с улыбкой, как говорят о пустяках, но он воспринимал все это иначе, по-своему, как подтверждение чего-то очень важного, что он когда-то недооценил и потерял и вот сейчас может вернуть. Ведь она заботилась о нем: «Будешь столоваться у нас», а еще раньше сказала: «Прости, что я так разогналась, может, тебе помочь?» Почему тогда, после танцев, он не пошел с ней в поле, в лес, на чей-нибудь сеновал, почему даже не поцеловал ее; она была такая же красивая, как и сейчас, и ей было не тридцать лет, а только пятнадцать или, может, четырнадцать, она была румяна как калина и полна ожиданий, мечтала о чем-то, даже не зная о чем. Тогда он прошел мимо нее, свернул не в ту сторону.

Они побежали к колодцу.

— Хочешь, я тебе вымою ноги?

— Я боюсь щекотки, — засмеялась она, — ужасно боюсь. Не трогай меня, не надо.

Марек пришел из школы поздно, обиженный до слез, его оставили в классе после уроков.

— Не горюй, — утешал Борис, поглаживая черные жесткие волосы мальчика, — меня чуть ли не каждый день оставляли после уроков.

— Ну и что? Это вам не помогло.

— Ты прав. Не помогло. Но тебе поможет.

Марек не походил на Матеуша, значит на мать, но Борис никогда не видел ее, он только знал, что она была красивая. И Марек красивый, но в его красоте был какой-то изъян; Борис долго не мог додуматься, что же это такое, пока, наконец, не сообразил: на лице мальчика, а может быть, только в глазах, в отдельных жестах неуловимо отпечаталось сиротство, да, да, сиротство. Неужели Калина относилась к нему хуже, чем к своему родному сыну Павлу? А может быть, само сознание, что он здесь не совсем дома, наложило на его облик этот беспокойный, едва уловимый отпечаток. «Оба мы с тобой, Марек, сироты», — подумал Борис, но тут же отогнал эту мысль: «Какой же я старый дурак».

После ужина Калина сказала, что проводит Бориса, старик согласился, и они снова шли по дорожке, обсаженной боярышником; Калина теперь не спешила, шла молча, быть может, ждала, как тогда на танцах, наверное, ждала, Борис был уверен в этом; дождь все еще шел и было темно, она должна взять его под руку, спросить, не нужна ли ему помощь, а она ничего, она сейчас совсем другая, сейчас она женщина и только женщина, выжидает, но не выдаст себя ни единым жестом, ни словом, ему надо наступать, завоевывать ее, но ничего такого не произойдет, эти пятнадцать-шестнадцать лет лежат между ними, их нельзя зачеркнуть, нет и быть не может той ночи, чистой, ясной, юной; идет дождь и будет идти.

— Ты о чем задумался, Борис?

— О тебе.

— Не надо!..

— Почему?

— А почему идет дождь? Почему люди умирают? Почему воют собаки, слышишь?

Он слышал. И любил, когда воют собаки. По ночам, зимой. Но вот эта, которая сейчас воет, наверное, больна.

— Она от боли воет, Калина.

— Я немного замерзла, Борис.

— Поднимешься ко мне наверх?

— Поднимусь.

Она снова присела на старый развалившийся диван, сложив руки на коленях. При свете слабенькой лампочки, едва державшейся под потолком, при свете, который был скорее тьмой, чем светом, Калина едва угадывалась, напоминая незаконченную скульптуру, которой еще можно придать любую форму, но трудно предсказать, какой она получится.

— У тебя много моих портретов?

— Откуда ты знаешь?

— Матеуш мне говорил. Интересно…

— …какой я тебя вижу? Да?

— Да, мне интересно.

— Были портреты, но уже нет. Продал. Они всем очень нравились.

— Ты меня рисовал обнаженной?

— Зачем ты спрашиваешь об этом?

— Не знаю. Из любопытства. Ну, я пойду.

— Я тебя обязательно нарисую.

— Не надо. Не делай этого.

Она еще немного посидела, глядя на свои руки, лежавшие на коленях.

— Ты хочешь что-то сказать, Калина?

— Я пойду.

Она встала, не протянула ему руки, то ли не желая видеть, как он прощается левой рукой, то ли просто так, непроизвольно, это не имело значения, если тебя оплюют, невелико утешение, что сделали это неумышленно.

— Мне очень грустно, знаешь, Калина.

— Верю.

Она ушла, и даже запаха ее не осталось, она не душилась, как Здися, а навоз тщательно смыла у колодца, и ничего не осталось, лишь стук дождя за окном, медленный и неровный, а потом тишина. Долго звонил телефон внизу, в конторе, и Борис подумал, что, по всей вероятности, Здися хочет узнать, как он доехал и как чувствует себя, это успокоило его, и теперь он был убежден, что, конечно, звонила Здися, ведь здешние хорошо знают, что в конторе в это время никого не бывает. Он пожалел, что не попросил Леля оставить ему ключ от конторы, завтра он это сделает.

Телефон умолк, но потом снова зазвонил, и Борис представил, как Здися нервничает и объясняет телефонистке на станции, что надо звонить долго, потому что телефон внизу, возле Здиси стоят девочки, одна справа, вторая слева, и ждут соединения, они хотят спросить: «Как ты себя чувствуешь, папа?»

Он спустился вниз и был удивлен, что ключ торчит в дверях. «Какой нюх у меня», — похвалил он себя, повернул ключ, нажал выключатель, подошел к столу и протянул руку к трубке, рука немного дрожала, наверное от холода, было довольно прохладно.

— Ал-л-о-о-о!

Минута тишины, потом прорезался хриплый голос, надтреснутый, кажется, пьяный:

— Простите, нет там пана Леля? Алло, алло, ал…

XIII

Заключенные Рутский и Туланец совсем недолго радовались предстоящему отпуску, причем не потому, что тюремные власти не выполнили обещания. Им сказали, что этот обещанный и заслуженный ими отпуск должно утвердить министерство, и они ждали, с трудом сдерживая нетерпение. Однако еще до получения ответа из министерства в один из дней Матеуш внезапно заметил, что часы на ратуше молчат. Последние дни они со страхом и сомнением прислушивались к бою часов, мощный звон которых гудел над всем городом и доходил до тюрьмы уже приглушенным, притихшим.

— Не бьют, слышишь? — проговорил Матеуш. — Не бьют.

— Может, мы прозевали?

Они допоздна прислушивались, стоя у окна, но часы молчали, и было ясно, что это навсегда, и у них было такое ощущение, словно умолк кто-то живой, очень дорогой и близкий, умер или уехал не попрощавшись, обманул, сбежал.

— Вот сукин сын, ну и сукин сын, — повторял Матеуш. — Вот свинья, ну что за свинья!

— Может, их кто нарочно сломал? — вслух рассуждал Феликс. — Что с ними могло случиться? Уж если шли, так и должны идти.

— Человек тоже идет, а потом останавливается, — философски возразил Матеуш. — Ну, а эта свинья, если уж ходила сколько-то там сотен лет, могла бы протянуть еще немного.

— Да, подвели нас часики.

— Они уже никуда не годятся, рухлядь! Мы их почистили немного, вот они и поднатужились, а жизни в них нет. Лом.

— Теперь посмеются над нами.

Довольно много заключенных прислушивалось к бою часов и следило за успехами Матеуша и Феликса. Поэтому утром в умывальне их встретил дружный хор голосов:

— Сапожники, сапожники!

Это были беззлобные, пожалуй, даже сочувственные окрики, но и они раздражали, напоминали о поражении, о котором хотелось поскорее забыть.

На прогулке Манусь, увидев их издали, захлопал в ладоши, бурно выражая свою радость, и это было Матеушу обиднее всего, он пожалел, что Манусь далеко и нельзя съездить ему по физиономии, как тогда в следственной тюрьме.

— Здорово ты ему, видать, насолил тогда, — заметил Феликс.

— Это ничтожество, какой-то одержимый, ходячая зависть!

Их вызвали к начальнику; ничего хорошего это не сулило. Теперь, видно, вторая, оборотная часть обещания будет выполнена без визы министерства. Всегда так бывает: хорошее надо ждать, а плохое само приходит.

— Ну что ж, получим «вахту», авось выдержим, — храбрился Феликс.

— У меня нет никакого желания эту «вахту» отбывать. Все пойдут дышать воздухом, а мы, черт побери…

— Тоже мне воздух, дождь да дождь…

— Ну, так как, мастера? — Начальник был в хорошем настроении. — Не удалось?

Они молчали, поглядывая друг на друга.

— Отпуск я вам дать не могу, сами понимаете. Но пошлю на другую работу.

«Что это он задумал? — забеспокоился Матеуш. — Просто развлекается или свинью хочет подложить?»

— Работа хуже, чем ремонт часов, под открытым небом, а небо сейчас неласковое, но все же это работа. Хлеб убирать умеете?

— Конечно, — вырвался Феликс.

— Вот и хорошо. Такие нужны родине, а точнее, госхозам.

Матеуш вспомнил, что ему приходилось видеть на полях людей в серой потрепанной форме, работавших под охраной. Он сочувствовал тем людям, хотя немножко презирал их, а сейчас обрадовался, что будет на их месте, хотя этого в известной степени следовало бы стыдиться, тут был элемент неуважения к себе, но он даже мысли не допускал, чтобы отказаться от такого предложения, это было бы неразумно и к тому же бестактно по отношению к тюремным властям, которые не только не наложили на них взыскания, но еще и оказали доверие: это все же доверие, ведь если конвоир и будет их сопровождать, то все равно известно, что начальство не пошлет на работу вне тюрьмы потенциальных беглецов и всякую шушеру, с которой могут быть неприятности.

Шестеро заключенных в возрасте не старше сорока лет отправились за город к железнодорожному переезду, там их ждала подвода из госхоза; кучер, старый дед, поглядывал на заключенных исподлобья и все отодвигался на самый край, словно боясь подвергнуться нападению или заразиться. Заключенные взобрались на подводу, конвоир с автоматом сел с краю.

— Лицом ко мне, — приказал конвоир. И они, плотно прижатые друг к другу, послушно повернулись.

— Поехали.

Старик тронул вожжи, не переставая поглядывать на своих пассажиров. Ветер сорвал с него шляпу, старик пытался поймать ее и чуть сам не свалился в канаву.

— Тпру-у-у-у! — крикнул Матеуш.

Феликс хотел спрыгнуть за шляпой, но конвоир остановил его:

— Без тебя обойдется!

И старик заковылял к канаве, не переставая оглядываться. Кто-то из заключенных рассмеялся, старикан действительно был забавен.

— Чего смеетесь над стариком? — пробурчал Матеуш. — Нет ничего смешного.

— А тебе жалко, что ли? Нельзя же все время плакать, — огрызнулся Феликс.

Дождя еще не было, но чувствовалось, что он вот-вот пойдет, и лишь ненадолго, чтобы отдохнуть, повис в воздухе; в открытом поле резкий холодный ветер дул со всех сторон, заставляя торопиться. Надо было переставлять копны почерневшей пшеницы, поворачивая снопы мокрой стороной наружу; если в течение ближайших нескольких часов не пойдет дождь и продержится ветреная погода, колосья немного обсохнут и можно будет их обмолачивать, а зерно потом досушится в зернохранилище, правда, это уже не будет зерно высшего качества, эти госхозы никогда не успевают управиться вовремя.

— Тебе-то какая печаль, Матеуш, — болтал Феликс. — Если бы они успели, нам бы не было работы. Слава богу, что не успели.

Феликс, конечно, был прав, но смотреть, как пропадает зерно, тоже не ахти какая радость, даже если это зерно не твое, не тобою посеяно и ты не хозяин, а всего-навсего арестант, случайно попавший на поле, вроде как для передышки. Матеуш работал старательно и даже заботливо, растрепывал слипшиеся колосья, чтобы их лучше ветерком обдувало, поглядывал на небо, не хлынет ли дождь, радовался светлым полоскам неба среди туч, поправлял кое-как поставленные своими же братьями-заключенными стога, тронутые плесенью снопы откладывал и потом ставил отдельно. Феликс поначалу все пожимал плечами, глядя на эту чрезмерную старательность, но потом сам увлекся и последовал примеру Матеуша.

— Стараетесь, будто на своем поле. Стоит ли так работать? — сказал один из заключенных.

— Отставить разговоры, — одернул их конвоир. — А то заменят.

— Что он говорит?

— Кто будет бездельничать, — громко сказал Матеуш, — получит отставку. Так, комендант? Желающих много.

— Ну и подлиза, — сплюнул кто-то из арестантов. — Думаешь, выслужишься? Не получится, братец.

Обед съели прямо в поле, его привезли из усадьбы. И Матеуш подумал, что тюремное начальство погреет руки на их работе. Но и на сей раз он ошибся, свои обеденные порции они получили к ужину вместо кофе. Феликс сказал мечтательно:

— Эх, продлилась бы эта уборка до нового года!

На следующий день группа пополнилась еще двумя любителями сбора урожая; одним из них был Манусь. Матеуш подошел поздороваться, но Манусь вначале сделал вид, что не видит протянутой руки, а потом сказал:

— Кажется, здесь не очень соблюдают тюремный режим.

Конвоира эти слова задели за живое.

— Прошу иметь в виду, господин граф, что именно я наблюдаю за этим.

Целый день конвоир глаз не спускал с Мануся и все время поторапливал его, пугая, что если он не будет стараться, то сегодняшний день будет первым и последним днем его работы вне тюрьмы. Манусь, не привыкший к полевым работам, что было видно сразу, пыхтел, обливался потом, сморкался; а работа, действительно, была не из легких: они ворошили скошенный овес, как сено, без вил и даже граблей. На соседнем поле рабочие госхоза работали вилами, а заключенным орудий не дали, чему Матеуш совсем не удивлялся, ведь пошел же Бартош Гловацкий[5] с косой на пушки, кто поручится, что заключенные не пойдут с вилами на автомат конвоира? К вечеру Манусь едва волочил ноги, даже распрямиться не мог, так болела поясница, и Матеушу было его жаль. Когда они возвращались домой и возле железнодорожного переезда слезли с телеги, Манусь подошел к конвоиру и попросил разрешения идти в последней паре. Матеуш шел в первой. Просьба Мануся говорила о том, что он хочет быть подальше от Матеуша.

«Ну и дурак», — подумал Матеуш, чувствуя, что этот чокнутый тип действует ему на нервы. Он надеялся, что, может быть, Манусь больше не пойдет на работу, но так не случилось. Манусь назавтра появился снова, а конвоир, как и накануне, приставал к нему, не спускал с него глаз, не давал ни минуты передышки, и это почему-то тоже раздражало Матеуша, а почему, он и сам не знал. Ведь мог же он, как другие, как Феликс, например, не обращать внимания на конвоира и на этого злополучного Мануся, но он все время поглядывал в ту сторону, где Манусь в конце шеренги, в нескольких десятках шагов от Матеуша безуспешно боролся с намокшими валками овса, а конвоир следил за каждым его шагом, будто должен был охранять только его одного.

Облака поднялись выше, поредели, начало проглядывать солнце, вначале робко и ненадолго, потом смелее и веселее. И наконец перед обедом засияло вовсю, начало даже пригревать склоненные спины. Кое-где асфальт на шоссе засверкал, словно огромное черное зеркало, парила земля. Матеуш на минуту выпрямился, глянул в конец шеренги и подумал, что ему померещилось: конвоир присел на корточки, пытаясь закурить сигарету. За его спиной Манусь, чуть пригнувшись, с руками на бедрах, притаился, как кот возле мышиной норы: вот-вот прыгнет на конвоира. Не успел Матеуш сообразить, что к чему, как Манусь стремглав бросился к конвоиру, и одновременно, не раздумывая, кинулся к конвоиру и Матеуш. Он бежал по скошенному овсу, слышал, как кто-то бежит сзади, но не оглядывался. Манусь уже был возле конвоира. Он не ударил его, как думал Матеуш, а потянулся к автомату, лежавшему у того на коленях; они боролись несколько секунд и конвоир завалился назад, вернее, шмякнулся задом о землю. Манусь держал в руках автомат и целил в голову конвоира, но не стрелял, то ли не зная, как обращаться с оружием, то ли задумавшись на мгновение. Тут подбежал Матеуш, но плохо рассчитал расстояние, замахнулся чуть раньше, поскользнулся на сырой земле и упал; падая, он попытался выхватить автомат, но не сумел, а только боднул Мануся головой в низ живота, и тот тяжело осел на землю, попытался было подняться, и это погубило его, ему надо было сразу же ударить Матеуша прикладом по голове или стрелять, этой доли секунды Матеушу хватило, чтобы еще раз двинуть Мануся в живот, на сей раз кулаком. Он бил лежа и удар не был сильным, но Манусь все никак не мог совладать с автоматом, и тут кто-то въехал ему довольно основательно под ребро. Матеуш увидел, как Манусь скрючился и выпустил автомат из рук. Чья-то рука в сером потянулась за автоматом, значит, это был не конвоир, тот еще не успел подняться, это был Феликс Туланец, он тянул автомат к себе, но Манусь судорожно вцепился в него, и Матеуш испугался, что автомат сейчас выстрелит, и отскочил в сторону, как оказалось, весьма своевременно, ибо тут же раздалась очередь, пули вошли в землю, выстрелы были глухие, будто стреляли в перину. Матеуш чуть приподнялся на коленях и схватил Мануся за горло. «Сейчас я его придушу, негодяя», — подумал и сжимал все крепче пальцы на шее Мануся, сплевывая землю, набившуюся в рот, и все удивлялся, почему это так долго длится, пока не услышал голос Феликса:

— Отпусти его, Матеуш.

Он встал, огляделся вокруг. Конвоир взял у Феликса автомат и внимательно разглядывал его, что-то бормоча под нос. Остальные заключенные стояли неподвижно на своих местах, никто не сбежал, но и никто к ним не подошел, и это больше всего поразило Матеуша. Он смотрел непонимающими глазами на этих людей, которые видели и одновременно не видели происшедшего, на Мануся, сидевшего на земле. Тот ощупывал свою шею с таким видом, будто только что выскользнул из петли. Наконец Манусь встал, и Матеуш думал только о том, что ему делать, если тот бросится бежать; теперь Матеуш не станет догонять, пусть конвоир сам позаботится об этом; но Манусь не убегал, а стоял, тяжело дыша, и Матеушу показалось, что он притворяется.

— Чего это ты надумал, дурак? Кого хотел подстрелить? Меня или его? — Матеуш показал рукой на конвоира.

— Никого. Попугать хотел.

Матеуш подошел к нему и наотмашь ударил по лицу. Манусь качнулся, но не упал, и это удивило Матеуша, откуда в такой дохлятине столько силы, он решил было подправить с другой стороны, но конвоир схватил его за руку, ничего не сказал, но посмотрел на Матеуша, то ли прося, то ли приказывая, что в конец разъярило Матеуша.

— Ты, парень, свою пушку стереги. А то в следующий раз помощников может не оказаться. А эту крысу оставь мне.

Все заключенные теперь сгрудились возле них, окружив плотным кольцом.

— Успокойся ты, часовщик, оставь, — проговорил один. — Слышишь? Шеф деньги получает, пусть шеф и занимается им. — И он кивнул на Мануся.

— Не подлизывайся, — добавил второй. — Все равно тебе ничего не перепадет.

Они смотрели мрачно и свирепо, будто грозили. Угроза их носила чисто абстрактный характер, что они могли сделать Матеушу или Феликсу? Да ничего, они только выражали свою солидарность с Манусем, но делали это лишь теперь, когда Манусь был обезврежен. «Возможно, они и правы, — подумал Матеуш. — Неприятное дело».

— Ничего тебе не перепадет, — повторил тот, второй, но тут заговорил конвоир:

— А вот и да.

— Что «да»?

— Бунт. А эти двое подавили бунт.

«Спятил, — решил Матеуш, — несет какую-то чушь». Конвоир, будто китая его мысли, принял боевую позу.

— Кругом! — скомандовал он. — По два становись! Ты пойдешь последним, — ткнул он Мануся.

Сбежались люди с соседнего поля, с любопытством и сочувствием, чуть страшась, рассматривали Мануся.

— Разойдитесь! Давайте работайте!

Но никто не слушал, глазели во все глаза, как конвоир гнал свое стадо к шоссе, шагая в самом конце, уткнув дуло автомата в спину Мануся.

— Стой! — остановил он их на краю шоссе, и было видно, что он не знает, как быть дальше, оглядывался по сторонам, ища подмоги. Судьба была милостива к конвоиру, со стороны города по шоссе ехали на велосипедах два милиционера, и конвоир остановил их.

— Товарищ сержант, — обратился он к старшему, — помогите мне. Заключенные взбунтовались, вон этот бросился на меня.

Милиционеры тут же взяли Мануся в середину и двинулись вперед. Он шел высоко задрав голову, будто хотел сказать: «Стольких вас сопровождает один, а одного меня — двое».

Матеуш ничего не мог поделать с нарастающим чувством досады, вся эта история оборачивалась мрачным фарсом, все тут было несерьезно и глупо: неожиданная выходка Мануся, его, Матеуша, вмешательство, поведение заключенных, которое конвоир изобразил как бунт, и сам конвоир, комическая фигурка с автоматом; если бы произошел настоящий бунт, он бы уже давно грыз землю, а взбунтовавшиеся преступники гуляли бы на свободе; все это походило на дурной спектакль, плохой фильм с нелепым запугиванием зрителя; конвоиру и Матеушу какое-то мгновение угрожала опасность, но и она теперь потеряла всякие черты реальности; герои фильма были не на своем месте, на грани условности и реальных событий. Матеуш чувствовал, что, если бы на конвоира набросился не Манусь, а любой другой, он не двинулся бы с места, делая вид, что слишком поздно заметил случившееся или не заметил совсем; он не был полностью уверен, что поступил бы именно так, но и в обратном не был уверен, никак не мог постичь истинные мотивы своего поведения. Если бы кто-нибудь спросил его об этих мотивах, ну, например, начальник тюрьмы, он сказал бы: «Заметил, что конвоиру грозит опасность, и бросился на помощь, я давно следил за этим типом»; но только вторая половина ответа соответствовала истине, хотя никто бы не усомнился в том, что именно все так и было, что опасность, грозившая конвоиру, руководила поступками Матеуша, а не неприязнь к этому ничтожеству — Манусю.

А вообще человек не всегда точно знает, почему он поступает так, а не иначе.

Матеуш до сих пор никогда не задумывался над такими вещами и сейчас был несколько обескуражен. «Если я спас жизнь конвоиру, — думал он, — то я поступил правильно, но если Манусь не собирался стрелять в конвоира и вообще ни в кого, то мое вмешательство было верхом идиотизма и что хуже всего — истину знает только Манусь, только он может решить это дело».

— Он бы его продырявил, — сказал Феликс, когда они уже были в камере, — ты подоспел вовремя. Я и не заметил, что происходит.

— А если бы не ты, он бы меня продырявил.

— Черт побери! Никогда не знаешь, где нарвешься. Конвоир должен озолотить тебя.

— Я не ради этого рисковал собой. Может, и ты скажешь, что я выслуживался?

— Совсем неплохо бы было, если б нам теперь дали отпуск. Ты слышал, что конвоир говорил…

Феликс был прав, но Матеушу не хотелось в этом признаться.

— А тебя, Феликс, что толкнуло?

— Я за тобой. Гляжу, ты летишь, ну и я следом. А потом смотрю, дела твои плохи. Знаешь что, может, нам не только отпуск дадут, но и вовсе досрочно выпустят? Он говорил — бунт. И только мы двое…

— Ерунду болтаешь.

— Почему? Я не раз слышал и читал в газетах, что за такое до срока выпускали.

— Думаешь, мы заслужили?

— Ну а тюрьму разве заслужили?

Феликс опять был прав. Тысячи точно таких же преступников ходят на свободе, и в тюрьму их не сажают, тысячи браконьеров, тысячи шоферов или мотоциклистов, в пьяном виде сидевших за рулем, не только ходят на свободе, но и окружены почетом и уважением; если бы слепую случайность заменить какой-нибудь эффективной системой, фиксирующей все нарушения закона, вот тогда бы восторжествовала справедливость. Чистейшая нелепость.

— Ты неправ, Феликс.

— Нет, прав.

— Кто попался, тот и должен таскать парашу. Иначе никакого порядка не будет.

— А так — есть?

— Надо иметь немного везения. А уж если его нет, то ничего не попишешь. Больше я выпивши за руль не сяду.

— А я вот достану свой обрез из пруда, клянусь, достану.

— Ну, это одни разговоры. Кто обжегся на молоке, тот дует на холодную воду.

— Нет, не разговоры. Только теперь я буду вести себя умнее.

«Как именно?» — хотел было спросить Матеуш, но почему-то сдержался и тут же понял, что боится, как бы Феликс не разоткровенничался, он не хотел знать о его намерениях. Он понимал, что его дружба с Феликсом, возникшая здесь, в тюрьме, не настоящая дружба, не родство душ, а всего лишь временный союз, что Феликс, который спас ему жизнь в этой нелепой и случайной драке, живет с ним в одной камере и вместе с ним рисковал заработать «вахту» при ремонте часов, как только их выпустят, станет ему совершенно чужим и далеким, более того, враждебным, будет избегать встреч с ним, ну, и Матеуш тоже будет избегать встреч; и каждый из них, обнаружив следы другого, почувствовав, что тот, другой, где-то рядом, повернется и уйдет в противоположном направлении; а если они и встретятся случайно, то вспомнят часы, Мануся, но все это их будет мало занимать, это будет лишь предлог, чтобы не говорить о другом; а возможно, все будет совсем не так, Матеуш будет последователен, будет выслеживать Феликса, а когда накроет его, передаст в руки прокуратуры; Феликс решит, что это подлость, а разве не будет подлостью избегать Феликса, закрывать глаза на его браконьерство; нет, Феликс не достанет свой обрез, это не так просто, человек всегда больше болтает, чем делает…

— Что задумался, Матеуш?

— Да я уже вижу наши фотографии в «Курьере»: герои, подавившие бунт уголовников. Может, медали какие получим?

— Ты не смейся.

— Я и не смеюсь. Получишь медальку, Феликс, купишь ружье, пойдешь на охоту…

Феликс громко расхохотался, что-то сказал об обращении грешников и еще что-то хотел добавить, но в коридоре послышались шаги и затихли возле их камеры, лязгнул ключ в замке.

XIV

На крыльце было довольно прохладно, и Борис спустился в сад, но и в саду маловато было солнца, ели отбрасывали длинную густую тень, кончик березовой скамейки только чуть-чуть высовывался за ее предел. Скамейку сделал Матеуш, по образцу мебели, которой Борис в свое время обставил еловую беседку. После долгих дождей, смывших все краски и запахи, воздух казался пустым и как бы не задерживал солнечных лучей, которые пронзительно и резко падали на землю; скамейка стояла в тиши, защищенная от ветра стеной дома, над ней раскинул ветки куст розы, последние кроваво-красные цветы, которые Калина не успела срезать и отвезти на базар в Гродец. Борис обнажил правое плечо, солнце набросилось на него, отчаянно припекая, ему приходилось время от времени прикрывать руку, чтобы не обгореть, он был убежден, что солнце лучше всякого кварца; как только засверкало солнце, кварцевая лампа, которую он привез было с собой, отправилась на заслуженный отдых. Он не очень верил в полезность этих процедур, но неукоснительно выполнял их, принимал солевые ванны, делал гимнастику и прогревания, чтобы в будущем ему не в чем было себя упрекнуть и, главное, чтобы лишить Здисю возможности произносить сакраментальную фразу: «Если бы ты меня слушался…» Он старался не думать о ней, но вечерами бросался на каждый телефонный звонок, а там неизменно спрашивали пана Леля. Иногда Борису казалось, что плечевой сустав работает лучше, чуть ли не на шестьдесят процентов восстановилась подвижность, а порой он снова приходил к выводу, что нет никаких улучшений, что он только обманывает себя и надеется.

— Здравствуйте! Леля здесь нет?

— Здравствуйте. Вы меня испугали, мадам.

— Никакая я не мадам, да и ты не такой большой барин, как тебе кажется, — ответила Моника. — Леля здесь нет?

— Его нет, но есть я.

— Ты меня не интересуешь.

Это была молодая женщина, довольно пышнотелая, но пропорционально сложенная, в ее фигуре было какое-то благородство и степенность, чего нельзя было сказать о лице, лишенном какого бы то ни было выражения, каких бы то ни было мыслей: лень, безразличие, пустота. Ее можно было бы назвать красивой, если бы не это начисто лишенное жизни лицо.

— Садись, Моника, поговори со мной. Что-то мне тоскливо.

— А Лель когда придет?

— Скоро.

Она села возле него, вытянула стройные ноги, опершись босыми пятками о землю, черные длинные волосы на ногах у нее как бы шевелились, и это показалось Борису смешным.

— Ты чего смеешься?

— Я тебе улыбаюсь, Моника.

— Обойдусь без этого.

— Ты что такая сердитая, кто тебя обидел?

— Лель обязательно придет? Не обманываешь меня? Чего ты так смотришь, бутылки не видел?

Из кармана жакета у нее торчало запечатанное сургучом горлышко бутылки.

— Это ты Лелю принесла?

— Могу дать и тебе.

— Я не пью.

— Господи, так я и поверила.

— Клянусь тебе, Моника, не пью. С тех пор как попал в эту переделку, капли в рот не брал.

— Капли — нет, стакан — да.

— Я тебе серьезно говорю, Моника.

Ладонью она ловко выбила пробку, закинула голову и, не касаясь губами горлышка, влила половину содержимого бутылки прямо в рот, остальное молча протянула Борису.

— Из бутылки я не пью.

— Можешь перелить.

— Пойдем ко мне наверх, Моника.

Борис нашел стакан, вылил содержимое бутылки.

— Твое здоровье, Моника.

— Я на здоровье не жалуюсь.

Он выпил, и в первый момент ему показалось, что Моника обманула его, что это вода, а не водка. Лишь немного погодя по всему телу разлилось знакомое тепло, на душе стало легко, пружина ослабла и блаженство захлестнуло его, хотелось смеяться.

— Садись, Моника, почему ты стоишь?

Она присела на тахту, вытянув волосатые ноги.

— Ну, когда же этот Лель придет?

— Придет. Куда ты спешишь?

— Ты что уставился на меня? Не нравлюсь?

— Вовсе я не уставился.

Ему хотелось сказать ей что-нибудь приятное, страшно хотелось, но ничего подходящего не приходило в голову. Он думал о ее жизни, которая ему вдруг показалась загадочной. Ведь Моника была когда-то неглупой девчонкой, окончила педагогический лицей, и ее отец, старый Гловацкий, гордился этим невероятно, потом она работала в детском саду в Гродеце, потом у нее родился ребенок, теперь все зовут ее «спиртная Моника»; молодая женщина, а так опустилась. Впрочем, кто знает, возможно, ей-то самой хорошо, совсем ведь неважно, кто что думает о нашей жизни, о нашем несчастье, важно, как мы сами это ощущаем.

— Чего молчишь, ты ведь сам меня пригласил.

— Ты сегодня не работаешь? — спросил Борис, лишь бы что-нибудь сказать.

— Мне не для кого работать.

— Пожалуй, верно. Почему ты замуж не выходишь, Моника? — Она пожала плечами.

— А почему ты не министр?

— Потому что не хочу.

— Вот видишь.

— Быть может, у тебя нет всего, что нужно?

— Небось хочешь проверить?

Из второго кармана она вытащила еще бутылку.

— Сколько их у тебя?

— Хватит.

Она отказалась от стакана, вылила водку прямо в горло, по-своему. Потом вытянулась поперек тахты, упершись плечами и головой о стену, довольно соблазнительно выделялась ее высокая грудь, и Бориса бросило в жар, он смотрел на нее, и ему почему-то показалось, что вся ее массивная женственность какая-то поддельная, лишенная смысла, и не нужная ни ей самой, ни другим; водка придала Борису энергии, захотелось двигаться — так всегда бывает после пятой-шестой рюмки, это самое приятное состояние, вот только жаль, что не удается его сохранить, вместе со следующими рюмками наплывает хаос, Борис становится вспыльчивым, резким, потом наступает тоска, какой не бывает в трезвом состоянии; интересно, а у Моники тоже так, и выпивает она для того, чтобы вызвать эту бездонную тоску и жалость к себе самой и вспомнить все свои обиды? Женщины с волосатыми ногами, говорят, страстные, а она — как колода, может, она исключение, подтверждающее правило, а может, и не исключение вовсе.

Он прикоснулся к ее упругой груди, она не прореагировала, он попытался поцеловать ее, она отвернула лицо, но не оттолкнула его, он принялся гладить ее все сильнее и сильнее.

Она нехотя поднялась, не то чтобы рассердившись, а просто равнодушно.

— Отстань!

— Почему ты такая…

— Катись-ка ты к черту, боров. Чего пристаешь!

— Не будь грубой, Моника.

— Иди к своей крашеной бабе, при чем тут я? Очень ты мне нужен.

— Прости, Моника.

— Воображаешь о себе бог весть что, а ты просто глупый боров.

— Моника! Прекрати, пожалуйста!

— А меня ты спросил, хочу ли я?

— Вот я и говорю, прости.

— Утрись своими извинениями.

Послышался рокот мотора.

— Лель приехал.

— Слышу.

— У тебя ведь к нему дело.

— Успеется.

— Моника, правда, прости меня.

Она ничего не сказала, какое-то время лежала, прикрыв веки. На лице появился пятнистый румянец, несколько крупных пятен от фиолетового до кирпичного, ноздри у нее дрогнули и на щеку скатилась слеза, словно капля ртути из разбитого термометра.

— Моника!

— Ничего. Я, когда выпью, бывает, плачу. Но не всегда.

Она небрежно вытерла лицо, даже не посмотрев в зеркало, висящее на дверях, и вышла, шлепая босыми ногами по лестнице. Борис слышал стук в дверь конторы, скрип петель, приглушенные голоса. Он уже протрезвел, мысль работала предельно четко: конечно, он вел себя глупо, по-свински, но почему она смотрела на него как на чужого, он, пожалуй, даже сказал бы, как на человека, с которым нельзя быть искренним, с которым нельзя ни о чем договориться, откровенно побеседовать; это, видимо, потому, что он уже нездешний, чужой, так же как и там, в городе, среди людей, которые всегда позируют, играют, никогда не бывают собой.

Внизу кто-то громко засмеялся, Борис не разобрал, кто, Моника или Лель; что их так рассмешило? Конечно, перед Лелем Моника не прячется за броней неприступности, показной грубости, они смотрят друг на друга открытыми глазами и разговаривают, не смущаясь. Надо поглядеть, как это они делают.

— Простите, я не помешал?

— Да нет, что вы. — Лель был предельно вежлив.

— У вас так весело, а мне тоскливо одному наверху.

— Ну, я пошла, пан лесничий, — сказала Моника, — пожалуйста, пан лесничий, а то отец не даст мне покоя. До свидания.

— У меня к вам просьба, — начал Борис, когда Моника ушла. — Я думаю, что мы сможем договориться.

— Слушаю вас.

— Понимаете, я хотел бы поохотиться. С такой рукой много не настреляешь…

— Да, конечно.

— …но мне хотелось бы хотя бы пойти в лес с ружьем. Кабанов здесь много.

— Да, много.

— Может, вы мне дадите разрешение на отстрел одного кабана.

— Я? У вас же свой округ рядом.

— Туда все же далековато. Особенно сейчас, когда у меня нет машины. Собственно, машина есть, но я ее оставил в городе, с такой рукой не могу управлять.

— Гм! Да, конечно. Но мне необходимо поговорить с председателем, с товарищами из правления. Я ведь егерь. — Он так произнес слово «егерь», будто был по меньшей мере генералом. — У нас есть правление.

— От вас многое зависит.

— Не всегда. Понимаете, еще у вас это дело, с вашей рукой…

— Возможно, я и не попаду вовсе, но хотелось бы попробовать.

— Вы ведь со своей рукой можете не столько промахнуться, сколько ранить зверя. Вам это понятно, ведь вы опытный охотник. Лично я не возражаю, но не знаю, как посмотрит правление.

Борис понимал, как на это посмотрит правление. Лель придет и скажет что-нибудь вроде: я бы не советовал, — и Лель будет прав, ведь он не только охотник и егерь, но еще и лесничий с приставкой «пом», то есть куда больше, чем обычный сельский охотник.

— Я могу вам помочь с бумагами разобраться, — попробовал зайти Борис с другой стороны. — Я не раз брату помогал.

— Спасибо большое. Как-нибудь управлюсь. Работы я не боюсь, готов даже спать с ней, — снизошел до шутки Лель.

«Надо было пол-литра прихватить с собой», — сообразил Борис, поднявшись к себе наверх.

Пришла Калина покормить поросят, но вначале зашла к Борису.

— Ты пил? Один пьешь?

— Моника здесь была.

— Время зря не теряешь.

— Сердишься?

— Пей сколько хочешь. Да и Монике не помешает.

— Зачем ты так говоришь о ней?

— Я о ней? А что она мне?

— Оскорбляешь ее такими разговорами.

— Я тебе говорю, а не ей.

— Она ждала Леля, принесла с собой водку. Мы выпили и больше ничего.

— Зачем ты оправдываешься, Борис? Не бойся, я Здисе не расскажу.

— Калина, ну что ты несешь?

— Ладно, ладно. Приходи обедать.

Обедать он не пошел. И не только потому, что после водки, как всегда, есть не хотелось, и он только курил сигареты, одну за другой, не пошел он главным образом из-за глупой болтовни Калины. То, что от Моники он получил по носу — в переносном, конечном, смысле — да сопляк Лель обошелся с ним пренебрежительно, это еще можно было перенести, но почему Калина так к нему отнеслась? Шутила? К черту ее с такими шуточками!

Получалось, что он здесь вроде попрошайки, бедного родственника или, быть может, блудного сына, но настолько хуже, чем блудный сын из библейского сказания, что у людей, некогда таких близких, не хватило для него не только отеческих, но даже обычных человеческих дружеских чувств, хотя он к ним эти чувства сохранил; возможно, даже не в людях дело, привязанность и нежность он питал не только к людям, но и к пейзажу, к воспоминаниям о времени, здесь проведенном.

В лесу, радующемся хорошей погоде, искрящемся и рвущемся к солнцу, Борис почувствовал себя опять опьяненным выпитой водкой и пожалел, что Моника мало принесла; он шел напрямик по делянкам по пояс в траве, перепрыгивая через поваленные пни, не чувствуя усталости, хотя пот стекал по лицу и шее. Споткнулся о камень, но не упал, заболела нога, давала о себе знать сломанная лодыжка, он пошел медленнее, внимательно оглядываясь по сторонам, и понял, что никогда здесь не бывал; он шел под гору, между высокими старыми соснами белели березы, тоже старые, покрытые толстой сероватой корой; лес поредел, и глазам открылась большая треугольная поляна, с одного конца залитая солнцем, трава, растущая буйными островками, в солнечном блеске напоминала застывший ледник, и только там, где была тень, захватившая уже большую часть поляны, трава приобретала живые краски и готова была колыхаться под порывами несуществующего ветра. Борис опустился на траву, опершись плечами о трухлявый пенек, и почувствовал усталость, его клонило ко сну, но он не будет здесь спать днем, чтобы потом ночью ворочаться с боку на бок и пугать тишину в опустевшем лесничестве. Низко под ветвями берез мелькнул ястреб, Борис, забыв о больном плече, непроизвольно вскинул ружье, целясь в птицу, и был поражен и обрадован — больная рука поднялась, впервые с того рокового дня он смог оторвать локоть от туловища. Не веря, он попробовал еще раз и опять получилось, даже какое-то время, какие-то несколько секунд, а может и больше, он держал руку поднятой; потом она опустилась, несмотря на усилия удержать ее, заболело плечо, сигнализируя, что не надо сразу требовать слишком многого; Борис громко рассмеялся, осмотрелся по сторонам, словно ища кого-то, с кем можно было бы поделиться радостью, но кругом было пусто и тихо, где-то неподалеку стучал дятел, исступленно бил клювом в глухой ствол березы, да издалека долетел протяжный свист паровоза, продленный лесным эхом; Борису раньше никогда не случалось, будучи в лесу, не радоваться одиночеству, жаждать общества, сегодня он впервые ощутил отсутствие рядом другого человека, почувствовал, как давит молчание, когда хочется обязательно говорить, даже не словами, а жестами, показать, как рука поднимается немного, но заметно; наверное, такое чувство испытывает мать при виде первого осмысленного движения грудного младенца, она бежит за мужем, бросается к соседям, ей необходимо похвалиться, поделиться своей радостью; но здесь, в лесу, не было никаких соседей, назойливых соседей, от которых обычно бежишь в лес. Он встал, собираясь идти, но куда — к Лелю, к Монике, к Калине? Кому из них небезразлично, что происходит с ним? Возможно, Здисю следует взять в расчет, если бы она была ближе, возможно и даже наверное Эва и Магда и еще Матеуш, четыре человека, это немного, так немного, что эта тишина леса не слишком большое преувеличение; он снова присел возле пня и даже не жалел, что взрыв радости был так краток, в сущности, он всегда был одинок, в плохом и хорошем, и только в серой обыденности рядом с ним были люди, вернее около него, при нем, но не с ним, быть может, это его собственная вина, а возможно, по-другому и не бывает, каждый человек живет всегда только возле других.

«Эй, там убили, да-а-а!» — услышал он свою песню, а может, только подумал о ней, она жила где-то в памяти, как заведенная музыкальная шкатулка, всегда готовая, ожидающая сигнала, толчка; а может, он действительно ее напевал, он не помнил этого, не только сейчас, но и потом, когда вспоминал эти минуты возрождения надежды, а в течение нескольких следующих дней он часто их вспоминал, но воспроизвести не смог.

Тень накрыла всю поляну, и нарастала звенящая, осязаемая тишина, она поднималась ввысь над кронами деревьев, теперь уже гудок далекого паровоза не дошел сюда, а застрял где-то поблизости; но вот что-то захрустело в лесу, Борис повернулся: меж серо-белых стволов скользил бледно-рыжий зверь, утопая по брюхо в траве. «Олень», — подумал Борис и поднес бинокль к глазам, но олень был какой-то необыкновенный, не очень большой и рога у него такие, будто зверь был помесью оленя с лосем; конечно, это лань, но Борис догадался не сразу, откуда здесь лани, никто в здешних лесах их не встречал, значит, он сделал открытие. А вот он никому не скажет о ланях, разве что Матеушу, когда тот вернется. Рогач какое-то время стоял не двигаясь и казался почти нереальным, затем повернулся и исчез в лесу. Борис напряженно всматривался в то место, где он стоял, однако животное больше не показалось, опять воцарилась тишина, и начали сгущаться сумерки, но все еще было тепло, сильнее стали запахи леса, терпкий запах брожения, сухого сена, лес всегда так пахнет в ласковый летний вечер, когда начинают отзываться олени, изредка и нехотя, будто готовя свои голосовые связки к гону, который вскоре должен начаться.

— Пан Рутский! Пан Рутский!

Он вскочил, непроизвольно схватился за ружье.

— Не очень-то полезно здесь спать.

Лель улыбался, понимающе поглядывая на трехстволку. Борис переломил ружье, показывая пустые стволы. — Видите?

— Вижу, — смутился Лель, — да я ведь и не спрашивал. И не думал даже.

— Это хорошо, что вы не думали.

— Мировая трехстволка. Немецкая?

— Немецкая.

— Они хорошо делают.

— Хорошо.

— Видели кого-нибудь? Здесь много оленей.

— Во сне не увидишь.

— До свидания, пан Рутский.

— До свидания, пан Лель.

Лель пошел прямиком через поляну, и Борису хотелось окликнуть его, вернуть под любым предлогом назад, чтобы он не наткнулся на лань, не открыл Борисовой тайны. Но он так и не придумал предлога, и Лель скрылся в чаще за поляной. Какое-то время Борис прислушивался, но ничего не было слышно, видно, Лель не встретил экзотических пришельцев. «А может, мне эта лань приснилась?» — и тут же решил проверить: пошевелил плечом, приподнял руку, значит, это был не сон.

На опушке леса он встретил Калину со штуцером: она притаилась за огромным дубом и, заметив его, вышла на дорогу. Было уже темно, и Борис не сразу узнал ее, а узнав, удивился, но ничего не спросил, не сказал ни слова.

— Служебное ружье забрали, а штуцер, не знаю почему, оставили, — объясняла Калина, — вот я и взяла его себе.

— Ага.

— Я немного беспокоилась о тебе. Если б ты со своей рукой пошел на кабана… С тех пор как умер Туланец, я боюсь.

— Напрасно.

— Что с тобой?

— Ничего, ничего.

— Ты сердишься на меня? За то, что я говорила днем? Ну и обидчив же ты. Извини, раз такое дело.

«Утрись-ка своими извинениями», — подумал Борис, а вслух сказал:

— Можешь не извиняться.

Когда они подошли к дому, враждебно поблескивающему темными окнами, Калина предложила Борису пойти ночевать к ним.

— Зачем?

— Ты не ужинал.

— Я не голоден.

— Я боюсь за тебя, Борис. Вдруг ты запьешь?

— Спокойной ночи, Калина.

На какую-то долю секунды ему захотелось протянуть правую руку, но он сдержался. И правильно. Она могла даже не заметить этого. Борис вошел в контору, заказал телефонный разговор со Здисей; она, наверное, обрадуется, когда он ей скажет, что рука начинает действовать. Он долго ждал, не соединяли. Потом телефонистка сказала, что номер не отвечает.

XV

С самого рассвета где-то поблизости тарахтел трактор; когда на повороте он поддавал газу, начинали дребезжать стекла. Борис встал раньше обычного, выглянул в окно и увидел, как за садом, на участке Матеуша, надрывался тягач с плугом. Он узнал даже тракториста из сельскохозяйственного кооператива в Подгродеце; председатель кооператива, друживший с Матеушем и каждый год помогавший ему обрабатывать участок, не забыл об этом и сейчас, когда Матеуш попал в тюрьму, возможно, Калина напомнила ему, а возможно, и нет, это не имело значения, самый факт, что Матеуша не забыли в беде, доставил Борису большое удовлетворение, пожалуй, подлинную радость. Борис почувствовал прилив энергии, бодрости, захотелось и самому что-то сделать, не отставать от других, и он принялся готовить месиво для свиней. Картофель был уже сварен, надо было только подсыпать сечки, перемешать и развести водой, ничего тут мудреного не было, со всем этим Борис был хорошо знаком, но в его состоянии это требовало определенных усилий. Он торопился успеть до прихода Калины, тогда он ей скажет: «Можешь не приходить кормить свиней, сам управлюсь», так он ей скажет, пусть не думает, что она тут незаменима, что на ней все держится.

Но Калина не пришла, она прислала Павла.

— Мама велела сказать, чтобы вы попробовали дать корм свиньям, она на молотьбу пошла.

— Я уже дал, — буркнул Борис. — Можешь передать, чтобы она не беспокоилась.

— Мама пошла на молотьбу помогать, потом нам придут помогать, — объяснял Павел, — и еще она сказала, чтобы я с вами побыл, а то вам будет скучно, и помог, когда будете свиньям давать.

— Тебе не страшно было идти одному так далеко?

— В школу еще дальше.

— Ах да, ты уже тоже в школу ходишь.

— Сегодня не пойду.

— Почему?

— Мне надо быть с вами.

Павелек держал под мышкой картонную папку, на которой неуклюжими печатными буквами сверху было написано: «Храбрые солдатики Павла».

— Это ты написал, Павелек?

— Нет, Марек. Только давно.

— И у тебя там солдатики?

— Да, но с вами я не буду в них играть, у меня есть еще карты, и я умею играть в очко.

— Магда не умеет играть в карты. И Эва тоже, хотя они старше тебя.

— Меня папа научил.

«Папа — это кто? Матеуш или Колодзей?» — подумал Борис, но не стал искать ответа на этот вопрос, он уже не видел Павла, видел Магду и Эву, то одну, то другую, видел себя, высунувшегося из окна; Магда, а может быть, Эва выбежала к киоску, и ее нет, что с ней могло случиться, может, она попала под трамвай или под машину? Ей уже давно пора вернуться, даже если в киоске была очередь. Он идет искать Магду, а может быть, Эва пошла к киоску и надо ее искать, определенно что-то случилось, кто-то бежит по улице вдоль парка в красной куртке, у Магды точно такая же куртка, а может, это Эва, нет, это не она, а совсем другая, незнакомая девочка, Магда лежит за мостом, откуда неожиданно выскакивает трамвай, она кричит, а может, уже не кричит, прохожие удивленно смотрят — куда это он несется, сломя голову, а Магда в парке сбивает каштаны и никуда не спешит, а может быть, это Эва. «Доченька, я так волновался». — «Ты, всегда, папка, зря волнуешься, посмотри, какой красивый каштан». За мостом громко звенит трамвай, колючий каштан колется, как маленький ежик. «Пап, привези ежа, ты говорил, что на охоте они есть». — «Обязательно привезу тебе ежа, детка». Конечно, на балконе возится еж, пугает лягушек, которых девочки ловят на лугу за Цитаделью, они их приносят ежу, а еж их съест только ночью, чтобы никто не видел. «Еж стесняется, что ест сырых жаб, правда, пап?»

— Не хотите сыграть в карты?

— Давай. Только ты меня обыграешь.

— Мне всегда в карты везет.

— Ты любишь ежей, Павелек?

— Нет, не люблю.

— Почему?

— Не знаю.

— А что ты любишь?

— Мятные конфеты.

— А из зверей кого любишь?

— Из зверей? А голуби — это звери?

— Птицы. Но в общем-то звери.

— Я люблю голубей. Снимите карту. Туз сверху лежит, еще раз; отец говорит, туза надо жалеть.

— Ты, наверно, здорово разбираешься в картах?

— Конечно, разбираюсь. Лучше, чем Марек.

— Тебе, наверное, хочется поскорее стать взрослым.

— Конечно.

— Ну и кем же ты будешь?

— Лесничим и охотником. Однажды я проспал целую ночь под лабазом и не замерз. А Марек струсил.

В картонной папке лежали солдатики, почти все хромые или безрукие, ободранные, и все из разных эпох и, пожалуй, даже с других планет. Туда забрался крошечный прозрачный паучок, он бегал между нескладными фигурками, которые казались ему, должно быть, великанами, останавливался, задумывался и снова полз, будто загипнотизированный.

— Плохая примета паук с утра, — серьезно проговорил Павел.

— Ты веришь, что паук — это плохая примета?

— Все верят.

— Все притворяются, что верят, Павелек. Человек любит верить в разные вещи, он хоть и не верит, а притворяется, что верит.

— Я не притворяюсь.

— Подрастешь, будешь притворяться.

— Не буду никогда, — вспыхнул Павел. — Терпеть не могу притворяться. Когда у меня болит живот, мама говорит, что я притворяюсь, чтобы не идти в школу. А я вовсе не притворяюсь.

— Молодец, что не притворяешься.

— Правда, что вы рисуете картины?

— Рисовал.

— А теперь уже нет?

— Нет.

— Почему?

— Да потому, что это было такое притворство, ясно?

Павел пожал плечами, посмотрел исподлобья, наверное, хотел сказать, что врать нехорошо, а может быть, подумал, что взрослые всегда говорят так, чтоб было непонятно.

— Тебе не понять, ты еще мал для этого.

— Знаю, знаю. Снимайте колоду.

В обед он отправился с Павлом к Колодзею. Калины еще не было, старик сам сварил обед, солянка была кислющая, как уксус, но Борис хвалил ее, Павелек пожал плечами и глянул на него исподлобья.

— Вы читали сегодня газету? — спросил Колодзей после обеда.

— Газет я не читаю, даже не заглядываю в них с тех пор, как сюда приехал, и ничего не хочу знать. А что, война будет?

— Посмотрите эту заметку.

— «Обезврежен опасный преступник», — прочел Борис заголовок и добавил: — Уголовная хроника меня тоже не интересует.

— Но вы все же прочтите, не пожалеете.

— «Исключительный случай» — для прессы любая глупость исключительная, — «заключенный бросился на конвоира, пытаясь убить его», — надеюсь, не Матеуш, не сошел же он с ума, — «и только благодаря вмешательству двух других заключенных Матеуша Р. и Феликса Т., которые с риском для жизни обезвредили преступника…»

— Ведь это про наших, а? — сказал Колодзей.

— Вроде про них.

— Может быть, в благодарность их досрочно выпустят?

— Не знаю. Я в этом не разбираюсь.

Борис пытался представить себе этот случай: Матеуш, обезоруживающий такого же заключенного, как он сам; растяпа конвоир, позволивший напасть на себя; но почему Матеуш и Феликс, именно они? Вдруг это очередная репортерская утка; сегодня крупный заголовок, а завтра или послезавтра опровержение мелким шрифтом где-нибудь в неприметном уголке.

— Матеуш всегда был ловкий и сильный, — рассуждал Колодзей. — Ну и Феликс тоже парень не промах.

Рискуя жизнью, защищать того, кто стережет тебя с винтовкой, что это — геройство или глупость? Трудно разобраться, когда ничего не известно, кроме этих нескольких фраз, состряпанных для сенсации. Все это неубедительно, возможно, была просто драка, потасовка, под чьим-то пером превратившаяся в событие с Матеушем в главной роли.

— Не верю я в это, — сказал Борис.

— Разве газета станет врать?

— Всегда можно из мухи сделать слона.

— Съездили бы вы туда, в тюрьму, вдвоем с Калиной?

Он не нашелся, что ответить.

— За примерное поведение дают свидание, — продолжал Колодзей. — Всегда так было. А такой поступок должен считаться примерным поведением. Вас, наверное, пустят к нему.

Он говорил «вас», но имел в виду Бориса, это он должен проявить инициативу, не дожидаясь Калины, у него нет никаких дел, и ему легче будет уговорить кого надо, добиться свидания, ему это проще, чем Калине, которая нигде не бывала; старик говорил «вдвоем с Калиной», но обратился прежде всего к нему, он прямо не решался сказать, что это его обязанность, но это было так, да и Борис сам очень хотел повидаться с Матеушем, интересно, как он сейчас выглядит, что переживает, о чем думает, да и в каком он там положении. Борис предельно ясно видел себя самого в том положении, в какое попал Матеуш, но Матеуша не мог себе представить; но он знал также, что он не способен на такое усилие и если даже поедет туда, то при первом же препятствии отступит, уйдет несолоно хлебавши; у него не хватит ни энергии, ни смелости, чтобы стучать во все двери, всегда с ним так получалось; в каком-нибудь учреждении, если он уж собрался туда, то долго простаивал у порога, прежде чем решался постучаться и войти; в очередях на почте или в магазине его всегда отталкивали, он всем уступал, хотя внутренне возмущался и злился, он был робок из боязни обидеть кого-то, вызвать ссору, скандал; ему всегда казалось, что все на него смотрят свысока и неприязненно; всегда — то есть с тех пор, как он попал в город; раньше было не так, он прекрасно помнит; он дружил с людьми старше себя, так как превосходил своих сверстников развитием и знаниями, был уверен в себе, почти самонадеян, но все изменилось, как только он попал в город, поступил в институт и на работу в горпроект; там ему пришлось равняться на людей, превосходивших его, пришлось следить за каждым своим жестом, словом; подбирая слова, он начинал запинаться, рассчитывая жесты — уподобляться манекену, сам замечал это, ясно видел, но не мог остановиться, и только первые творческие успехи, теперь кажущиеся ему до смешного незначительными и совершенно пустячными, а тогда очень для него важные, помогли ему обрести бойкость речи и известную непринужденность движений, но он так и не смог побороть застенчивости и скованности; его влекла организаторская и общественная работа, он находился на важных участках этой работы, председательствовал, спорил, выступал, но перед каждым выступлением безумно волновался, с огромным трудом преодолевал смущение; со временем появилась привычка, но и она не смогла вернуть ему прежнюю непринужденность, уверенность в себе, навсегда оставленные в деревне. Но всего этого Борис не мог объяснить Колодзею, и он сказал:

— Я в это не верю.

— Вам лучше знать. Вы ведь образованный.

Под тем предлогом, что ему надо греть плечо, Борис раскланялся, взял трехстволку и ушел в лес. В лесу было душно, парило, Борис быстро устал; он высматривал на поляне лань, но лань не появилась, не показывался и Лель, было пусто, где-то попискивали сойки. К вечеру Борис решил, что, пожалуй, стоит поехать к Матеушу, только сначала он поговорит с Калиной.

— Я тоже в это не верю, — сказала Калина, вертя в руках штуцер Матеуша. — Почему именно они герои? Можем пойти на кабана, скоро луна взойдет.

— Тебе не лень после целого дня молотьбы? — удивился Борис.

— Подумаешь!

— У меня нет разрешения на отстрел.

— Подумаешь! Кабаны ведь не нумерованы.

Он ничего не сказал. Смотрел на ее руки, нежно, почти ласково держащие ружье, вспомнилась Здися, никогда не державшая в руках огнестрельного оружия; как-то раз она поспорила, что выстрелит, и проиграла, так и не решилась нажать на спуск; все тогда смеялись, а Борис, защищая ее, сказал, что это очень женственно.

— Ты думаешь, у Леля нет больше забот, как ходить за тобой по лесу? — спросила Калина. — Разве ты через месяц после женитьбы убегал на ночь в лес?

— Дело не в этом.

— В случае чего, если вдруг кто объявится, можно сказать, что ты подстрелил кабана в своем округе, а он прибежал сюда.

— Да не в этом дело.

— А в чем?

— Ты ведь знаешь, за что сидит Феликс Туланец?

— Это не одно и то же. Там совсем другое.

«Плохое дело я задумал», — решил Борис, когда они уже шли с Калиной по лесу, а вслух сказал:

— Не забудь, что ты меня подбила на преступление.

— Не забуду, — рассмеялась она.

Луна долго не всходила, а когда наконец взошла, не могла пробиться сквозь облака, затянувшие горизонт на востоке. Они сидели на краю просеки, в тиши густого перелеска, время будто бы потеряло плотность, лишилось измерения, и Борису показалось, что остановились все часы на свете и люди перестали дышать, наступила пауза в беге времени, такое он ощущал когда-то в детстве, когда, забравшись на стропила сарая, прыгал вниз на пахучее сено; это было давно, и воспоминание удивило его своей четкостью.

— Борис…

— Да, Калина?

— Тебе говорил мой старик о костеле?

— О каком костеле?

— Значит, не говорил.

— Ты о чем?

— Хотят просить тебя костел в Подгродеце расписать.

— Меня — костел?

— Чего ты удивляешься. Ищут настоящего художника. Хорошо заплатят.

Для того чтобы сообщить ему о костеле, совсем не надо было устраивать эту ночную вылазку в лес. Поговорить ей хотелось, а не охотиться, вот так амазонка.

— Ты ведь хороший художник. Занял первое место на конкурсе, они узнали об этом и о том, что ты здесь. Хотят идти к тебе.

— Это ты подсказала им?

— Не совсем.

— Скажи, чтобы не приходили.

— Скажу. А почему?

— Я больше никогда ничего не буду рисовать.

— А что будешь делать?

— Не знаю, может, стану лесничим.

— Глупости ты говоришь. Я немного знаю тебя.

— Честное слово, живописью больше заниматься не буду. Никакой я не художник. Я просто человек, который ничего не умеет.

— Борис!

— Да?

— Ты меня своими разговорами не проведешь.

— Ты этого не-понимаешь.

— Возможно, не понимаю; тогда объясни так, чтобы я поняла. Чего ты зазнаешься?

— Я зазнаюсь? Я? Впрочем, ты попала в точку. Каждый такой, как ты говоришь, художник оттуда и берется. От предрасположения к исключительности, от самой что ни на есть заурядной мании величия. А если говорить точнее, от желания показать себя, доказать, что ты не тот, кто ты есть, не серый человечек, каких в данное время живет на земле три миллиарда, три миллиарда! А если взять прошлое и будущее вместе, то этих миллиардов есть, а вернее, будут миллиарды. Миллиарды миллиардов. Ну, так вот, такой человечек решает, что среди этих миллиардов, среди этого множества он должен как-то выделиться, иначе жизнь, эта пошлая жизнь, о которой он так хлопочет, за которую так боится, и так ее ценит, иначе эта жизнь не будет иметь никакого смысла. Кто ты такая? Одной меньше, одной больше на земле, разве это имеет какое-нибудь значение? Не имеет. Была ты или тебя не было — совершенно все равно. Но когда ты начинаешь делать то, чего не делают остальные, то ты уже становишься одной из немногих, так тебе кажется. А если ты делаешь это лучше, чем ряд тебе подобных, то ты начинаешь мнить, что твоя персона, твоя жизнь, твоя никчемная жизнь приобретает значимость, смысл. А уж если каким-то образом ты становишься Ван-Гогом, то тогда — да-да! — ты уже не пылинка во вселенной, тебя уже видно и слышно вширь и вдаль, в пространстве и во времени. И тогда ты можешь сказать себе: как много я сделала, как я была нужна миру, как хорошо, что я не умерла в грудном возрасте, не спилась, как Моника Гловацкая или Борис Рутский, как хорошо, что мои проклятые муки не заставили меня сменить профессию и так далее, как хорошо! И это будет правдой, потому что то, что останется или осталось после тебя, одного заставит прослезиться, другому откроет глаза на то, чего он никогда не видел, а многим другим даст хлеб, хлеб насущный, честно заработанный болтовней о Ван-Гоге, книгами о Ван-Гоге, торговлей Ван-Гогом, поделками под Ван-Гога, оплевыванием Ван-Гога. Но в то же время это будет неправдой, обманом, потому что никто не знает, сколько Ван-Гогов погибло в войнах или вообще не родилось, или стало лотошниками, и если бы с этим единственным тоже случилось такое, то никто бы о нем тоже не знал, значит, в сущности, все равно, был он или его не было, мучился или посвистывал, рисовал сумасшедшие подсолнухи или ловил рыбу.

— Ты ведь так не думаешь, Борис. Я вижу.

— Ты права. Можно это сказать по-другому. Каждый отдельный человек: ты, я — кем бы он ни был, открывателем, завоевателем, вождем, художником, — он безымянный, он нуль. Есть на свете именно эта человеческая единица или ее нет, для человечества это не имеет никакого значения. Три миллиарда людей множатся без Наполеона и без Ван-Гога, дело в том, что человек имеет значение только в коллективе и сквозь призму коллектива, любое произведение любого художника — велик он или мал, никчемен или гениален — является абсолютным концентратом индивидуальности, противоположностью коллектива, массы. Вождь, все равно какой — Александр Великий или Наполеон, — выражает желания, чувства, стремления масс; художник выражает нечто прямо противоположное, выражает антимассу. Выражает! Хочет выразить, ему кажется, что выражает. Отсюда эпохи, богатые вождями, бедны, как правило, гениальными художниками. Сам же художник бьется над своей антимассой независимо от того, гениален он или совершенно бездарен, он за это платит всегда одной ценой, это цена чудачества, донкихотства, одиночества, цена противостояния. Теперь ты понимаешь, почему это бессмысленно, почему быть художником абсурдно, если ты не гений.

— Просто у тебя мрачное настроение, чему я не удивляюсь.

— Если хочешь знать, вся жизнь художника — мрачное настроение, и только немногие получают талисман в виде бессмертия. Другие выкладываются, не получая ничего взамен. Самоубийство из любви к искусству. А выглядит это так: импресарио на глазах зрителей подстрекает тебя, подзуживает, ведь он этим живет, и он говорит так, чтобы все зрители слышали, он говорит: настоящий творец, художник — тот, кто, даже терзаясь сомнениями, не надеясь на успех, творит, а ты, поскольку на тебя смотрят, обязательно хочешь, более того — должен быть истинным художником, поэтому ты не можешь отступить, уйти, оставив поле боя гениям; а импресарио говорит, что творчество всегда было и есть геройство, и ты даешь подстрекать себя и, терзаясь сомнениями, не надеясь на успех, надеваешь на себя этот свой хомут; это происходит по двум причинам: во-первых, импресарио, или там эксперт, или критик должны жить, а во-вторых, что было бы, если бы все бездарности сошли с арены! Тогда не было бы и гениев, так как не было бы сравнительной шкалы. И вот я считаю, что при таких условиях нет ничего героического в этом маниакальном упорстве, в этом творчестве без надежд; более достойно человека уйти, заняться чем-нибудь полезным или же просто ничего не делать.

— Не верю я этому, Борис.

— Чему?

— Не для этого люди рождаются художниками.

— Ты права. Есть еще и другие мотивы. Желание отыграться. Компенсировать что-то. Ты неудачник, тебе изменяет жена, детям на тебя наплевать, ты никогда ничего не умел доводить до конца, но у тебя есть способности к рисованию, ну такие, как у каждого второго. Ты хватаешься за эти свои способности, за возможность, которую они перед тобой открывают, и говоришь себе: в жизни я неудачник, но я художник; это тебя спасает, ты обольщаешься видимостью, питаешься иллюзиями, а потом уж некуда отступать, потому как у неудачников действительно шансов немного. Конечно, все это можно формулировать несколько иначе, менее вульгарно. Ты раз в жизни обманулся, память зафиксировала это, потом еще раз, и так далее. И накопилось этого столько, что память только этим забита, ты возвращаешься к тому, что было, но представляешь себе это несколько иначе, глаже и приятнее или, наоборот, хуже и трагичнее, чем было на самом деле, и иногда сам уже не знаешь, что было действительно, а что ты придумал теперь; комплексы становятся главной движущей силой всех твоих поступков. Ты перестаешь отличать факты от вымысла, и здесь также нет выхода, остается только творчество, то есть заполнение мира вымыслом, в который либо поверят, либо нет; если поверят, то тебе перепадет какой-нибудь амулет, если нет — останется один только самообман…

— Как твоя жена к этому относится?

— Не понимаю?

— Ну что она тебе говорит? Ведь она же знает об этом.

— Она?

— Ты же разговариваешь с ней, вот как сейчас со мной?

— Нет. Ну как тебе объяснить, она все это, в сущности, презирает. Впрочем, она права.

— Я не завидую твоей жене, Борис.

— Что ты сказала?

— Луна уже высоко.

XVI

Луна взошла высоко.

— Тише. Смотри, кабан.

Это было через два дня после того вечера, когда Калина выразила сочувствие Здисе; Борис страшно на нее разозлился, но виду не подал.

Луна сияла, как и тогда, а Борис один сидел на краю просеки, Калина пришла поздно, когда луна поднялась высоко. И в этот момент Борис увидел кабана, вынырнувшего из мрака на залитую лунным светом поляну.

— Может, это тот, что погубил Туланца, — прошептала Калина. — Я пойду вправо.

Он хотел было удержать ее, но решил, что она подумает, будто он из страха не хочет ее отпускать, и промолчал. Калина бесшумно удалилась, шагая вдоль кромки леса. Борис поставил подпорку для ружья, напоминающую штатив, уложил трехстволку на вращающихся втулках, направив прицел на кабана, а тот все еще стоял, отдыхая и лениво принюхиваясь, затем фыркнул и двинулся прямо на Бориса. Шел он очень медленно, не останавливаясь, не рылся в земле, шел, глядя прямо перед собой, словно загипнотизированный, и Борис испытал странное чувство, его нельзя было назвать страхом, но и по-другому назвать было довольно трудно. Ему казалось, что черный зверь видит его и осмысленно идет в его сторону, зная, что, хотя у человека имеется трехствольное ружье и уникальная подставка, он почти безоружен, потому что у него рука висит как плеть, он не владеет ею, но тем не менее не потерял вкуса к убийству: кабан знает об этом и намерен взять реванш за все звериные смерти, принесенные этим ружьем с помощью этой руки; пока он идет не спеша, но в нужный момент побежит, возьмет разгон, надо помешать ему в этом. Борис не любил стрелять прямо, «в лоб», когда весь зверь как бы прячется в собственной тени, и сейчас, если бы кабан остановился, Борис не стал бы стрелять, он подождал бы, пока зверь повернется боком или хотя бы в полупрофиль, но тот не собирался ни останавливаться, ни менять позу, как хотелось Борису, и поэтому он спустил предохранитель, выждал минуту, когда крестик в прицеле лег на широкую грудь зверя, под мощной головой с торчащими по бокам белыми клыками, напоминающими серпы; он выстрелил, и в этот же момент кабан бросился прямо на него; рука, та, висящая как плеть, запуталась в ремне, он уже не успеет выстрелить, теперь остается только ждать, к счастью, недолго, старый Туланец, возможно, дольше ждал своей смерти, а быть может, на него кабан напал внезапно, неизвестно, что хуже, видеть и быть беззащитным или же получить удар неожиданно. «Калина, стреляй!» — где-то смутно промелькнуло у него в голове, и тут раздался выстрел, поразительно тихий, словно откуда-то издалека, кабан чуть качнулся, метнул свое огромное тело вбок, но не упал; он был уже рядом, совсем рядом. В это время раздался второй выстрел, и Борис в сверкании лунного света, будто в серебристой морозной мгле, увидел, как зверь сел, не свалился, не зарылся в землю, только смиренно со вздохом «оим-ох» сел; значит, пуля перебила позвоночник, и теперь кабан будет долго стонать. Прибежала Калина.

— Еще раз выстрелить? Как думаешь?

Он кивнул.

С нескольких шагов она выстрелила в ухо, зверь умолк, осел, будто сильно подтаявшая снежная баба.

— Ты спасла меня.

— Что ты городишь?

— Он шел на меня.

— Он убегал. Ты ловко промахнулся. Взял слишком высоко. Он убегал и прошел бы мимо тебя в нескольких шагах.

— Ты думаешь, я испугался?

— Я впервые убила кабана. — И она бросилась Борису на шею. — Поздравь меня!

— Я очень рад, Калинка. Поздравляю.

— Даже Матеуш не добывал такие клыки.

— А у меня есть лучше. Ты не видала моих трофеев?

— Ты еще эти не рассмотрел, а говоришь, что у тебя лучше.

Действительно, в его коллекции клыки были лучше, но вот эти, даже если б они были совсем жалкие, как же, в сущности, важны для него. Он не знал, завидует ли он Калине или только стыдится своего промаха и испуга, своей беспомощности.

— Никуда я не гожусь, Калина, — сказал он.

— Как художник или как охотник?

— Ну что ты смеешься? Почему?

— Боже, уж и порадоваться нельзя.

— Что будем с ним делать?

— Надо его выпотрошить.

— Этой рукой я не смогу.

— Ты же здесь не один.

Она взяла его охотничий нож, завернула рукава выше локтя.

— Помоги перевернуть его.

Из вспоротого брюха ударила жаркая вонь, Борис не выносил этого запаха и никогда не потрошил крупного зверя, не выпив предварительно четвертинки, делавшей его нечувствительным к запахам; сейчас его мутило, того и гляди начнет рвать, только этого ему не хватало для полного позора. Он старался глубоко дышать, хватая воздух ртом, и не смотреть на внутренности. Но не выдержал.

— Ну и неженкой ты стал, — заметила Калина, не то сочувствуя, не то удивляясь. — Отойди. Как-нибудь сама справлюсь.

От кишок поднимался пар, пахло хлевом. Борис закурил. Калина вытирала руки о траву, была довольна.

— Посторожи его, я сбегаю за тачкой.

Борис сидел на кабаньей туше, рядом лежала его трехстволка и штуцер Матеуша, Калина побежала без ружья, так легче идти. Здися ни за что бы не пошла ночью по лесу даже с автоматом. «Если вдруг появится Лель или Гловацкий, или еще кто-нибудь, я скажу, что стрелял за Желтым прудом, на самой границе и здесь прикончил его». И это будет двойная ложь: не за Желтым прудом на границе, а здесь, в чужом округе, без разрешения; и не он убил, а Калина, спасая ему жизнь. Если бы Калина догадалась прихватить пол-литра — в таком дурацком положении необходимо выпить. Человек впервые, наверное, напился не перед лицом опасности и не от чрезмерной радости, а тогда, когда оказался в нелепом положении, в которое он попал невольно, случайно. Наверное, Матеуш так же вот случайно спас конвоира, если он вообще его спас, потому что могло быть так, как с этим кабаном, который совсем и не набросился на него, а просто убегал в неверном направлении; возможно, тот опасный преступник из газеты тоже был неверно понят; лучше всего, если бы Калина с этой тележкой не пришла совсем, если бы никто никогда не пришел сюда, разве что Моника; холодно, уже за полночь.

Калина водки не прихватила. Луна скрылась за дырявыми облаками, тележка громко стучала, стук ее доносился, казалось, до Подгродеца, или еще дальше, до самого Гродеца. Из кабана, убитого тайком, Калина запечет окорока, и Борис будет лакомиться. Марек сходит за пивом, и Колодзей скажет: «Пивал я пиво прежде, может, вы съездите к Матеушу?» Вечером Борис закажет телефонный разговор с женой, но спустя какое-то время позвонит еще раз и отменит заказ, потому что у него нет времени ждать, сколько раз так было. Калина опять скажет, что не завидует его жене. Когда же это кончится, когда?

— Устала я.

— А я совсем не устал, Калина.

Они стояли, прислонившись к поленнице из березовых кругляшей, Калина откинула голову назад и опять она была прекрасна, чуждой далекой красотой, хотелось сказать — лунной, доступной только лунатикам.

— Мне хочется тебя поцеловать, Калина.

— За этого зверя? Мне за него причитается.

— Но я не смею этого сделать.

— Ты о чем, Борис?

— Я не могу поцеловать тебя. Это подло по отношению к Матеушу и к самому себе.

— Ты хочешь меня так целовать?

— Я хочу целовать тебя.

— Не за кабана?

— И не могу этого сделать. Я все же не такая свинья, чтобы, пользуясь чьим-то отсутствием…

— Борис!

— Да?

— Ты так говоришь, будто меня здесь нет. Ты разговариваешь сам с собой.

— Да.

— Если бы я могла тебе помочь.

— Ты могла бы. Но я не хочу никакой помощи, никакой жалости, никакой милостыни. Не хочу!

— Распиши костел, Борис.

— О чем ты говоришь? Ты меня совсем не понимаешь.

— Я тебя хорошо понимаю. Возьмись расписать костел, тебе хорошо заплатят, дадут помощников, ты сможешь работать левой рукой. Это будет лучше всего, и тебе это необходимо. Боже, если бы Матеуш был здесь. Ну почему я не могу убедить тебя? Почему ты смотришь на меня, как на глупую куклу, неужели ты не понимаешь, что никто тебе так не желает добра, как я?

— Почему идет дождь? Впрочем, сейчас он не идет. Почему умирают люди? Почему воют собаки? Впрочем, сейчас они не воют.

— Не целуй меня, Борис.

— Не буду. Я закрою глаза и все это представлю…

— Не закрывай, Борис, так можно легко ошибиться. Убери руки, Борис, эту руку убери. Ты — старик, ты почти такой же старик, как Колодзей, когда я за него выходила замуж, ты не калека, ты просто старик, я ведь знаю, о чем ты думаешь: она любила меня, когда я был молод, и сейчас я протяну левую руку, но это также ничего тебе не даст, Борис, тогда тебе уже не о чем будет жалеть, а пока тебе еще есть о чем жалеть, а мне не о чем. Я ни о чем не жалею, потому что люблю Матеуша, а ты не любишь свою жену, и я не завидую ей; но тебе я завидую, Борис, тебе еще хочется меня целовать, я не хочу этого, для меня это все равно что выпотрошить этого кабана; Борис, убери руку! Сейчас получишь от меня по физиономии! Наверное, тебе еще от женщин не попадало по физиономии.

— Прости меня.

— Ничего.

— Понимаешь, я приехал сюда, потому что в течение пятнадцати лет я протягивал руку, не вовремя протягивал и всегда получал по физиономии, не в буквальном смысле, конечно; я разговаривал сам с собой, со своими уродцами из глины или красок, приехал сюда и получаю то же самое, я ни о чем не жалею, во мне нет ни злости, ни обиды, но все же любопытно, что когда тебе где-нибудь плохо и неуютно, ты думаешь: там мне было хорошо, туда я вернусь, но отказывается, что и там тебе неуютно. Жаль, что ты не прихватила водки. Ты права, я не люблю свою жену, тебя я тоже не люблю, хотя очень хотел бы. Не буду я расписывать костелы и тебя не буду больше писать. Я даже не скажу, что думаю о тебе, а то ты испугаешься.

— Ты опять за свое. Поехали. Нет, не помогай мне.

Издали они увидели, что возле лесничества, где длинные тени от сосен ложились на дорогу, кто-то, прикрытый этой тенью, стоит неподвижно как столб.

— Кто это, Калина?

— Бог мой! Да это Матеуш!

XVII

О чем думал Матеуш, спрашивая: «Вы, значит, так с раннего вечера в лесу?» И объяснял им, что «шел пешком, не стал ждать поезда до утра». Калина ни с того ни с сего спросила: «А Феликс Туланец тоже вернулся?» О чем думал Матеуш, когда напомнил о разнице между охотой и браконьерством и когда спрашивал, давно ли здесь Борис, и когда говорил, что надеялся застать его здесь? Думал ли он так же, как Здися, так, как думают буквально все в подобных случаях, то есть подозревают роман, тайные встречи, прелюбодеяние?

Матеуш смотрел на Бориса, на его руку, о здоровье не спрашивал.

— Начинаю шевелить ею понемногу, — рассказывал Борис, — как я с ней намучился. А знаешь, здесь есть лани. Клянусь тебе.

— Как хорошо, что мы подстрелили кабана к твоему приезду! — воскликнула Калина.

— Я чертовски устал, — сказал Матеуш.

Волосы у него чуть отросли ежиком, он был прозрачно бледен и напоминал перегоревшую лампочку, улыбался извиняюще и зевал.

— Я пошел спать, — заявил Борис.

Ответное молчание Матеуша говорило: «Иди спать». Взгляд Калины говорил: «Иди спать». Он пошел наверх, в свою комнату, стараясь ступать осторожно, будто боялся разбудить кого-то или испугать. Внизу стояла тишина. Не скрипели половицы, не доносились голоса, словно там никого и не было. Борис стоял у окна, за которым виднелся совсем близкий лес, небо над лесом все время меняло краски, то приближалось, то вновь отдалялось, наконец заиграла зорька, наступило утро. И тогда скрипнула калитка, вышла во двор Калина, поправляя волосы, побежала тропинкой между кустами боярышника.

— Я запишу этого зверя на себя, — говорил ему потом Матеуш. — Не ожидал я такого, Борис.

— Ты должен знать, что это не я его застрелил.

— Думаешь, она пошла бы без тебя?

— Думаю, что пошла бы.

— Мне надо в главное лесничество съездить.

— Поезжай, не обращай на меня внимания.

И Матеуш, старательно очистив мотоцикл от пыли, насевшей за время его отсутствия, уехал.

«Он уже дома, — думал Борис — А я?» Он следил за удаляющимся Матеушем, потом какое-то время слышал треск мотора в лесу. Разве им нечего было сказать друг другу? Неужели они даже не могли сердечно поздороваться? «Я ведь ничего плохого ему не сделал, абсолютно ничего, скорее наоборот, это он должен угрызаться».

Борису не хотелось думать об этом, но мысли помимо воли лезли в голову. Значит так: как только Матеуш вернется, он подойдет к нему и скажет: «Брат, побойся бога, давай поздороваемся как полагается. Ну расскажи, как там было… Мне здорово досталось, но это ничего, рука уже начинает действовать, я не верил, но это так, скоро сам смогу бриться. Я решил, что левой рукой бриться не буду. Возможно, глупо это, но человеку необходимо время от времени принимать какие-то решения…»

Приехал Лель вроде под хмельком.

— Вернулся мой брат, — этими словами встретил его Борис — Я страшно рад. А вы нет?

— Что нет?

— Вы не рады?

— Совсем вернулся?

— Совсем. Еще медаль получит за смелость. Вы, наверное, читали в газете.

— Читал, но решил, что это выдумка. Естественно, я рад за него.

— Да, конечно.

— Но медали вы не получите. Вашему брату дешево обошлась вся эта ваша история, не так ли?

Чего надо этому сопляку, похожему на грызуна? Чего он добивается? Жалеет, что не удалось обосноваться в Демболенке, это можно понять, но почему задирает его, Бориса, человека, который никак не влияет на его карьеру и будущее в Демболенке? По глупости? По щенячьей глупости?

— Вы еще очень молоды, Лель, — сказал Борис.

— Весьма рад слышать это.

— Это иллюзорная радость.

— Знаете, мне хочется смеяться над вами, — набросился Лель, дохнув на него водкой.

— Пожалуйста, смейтесь!

— Вы сами уже дерьмо, и поэтому вам доставляет удовольствие обзывать меня щенком. Разве не так?

— Ну, ну, что вы еще скажете?

— Да, вам есть чем гордиться, есть. Посмотрите на этот лес, что вы из него сделали. Сплошные вырубки! Сколько лет вы рубите и рубите на внутренний рынок и на экспорт. Вырубки в два раза превышают прирост! Вот как вы, старшие, хозяйство вели. А мы теперь должны восстанавливать. Если бы этот лес по-прежнему оставался в ваших руках, то к старости вам пришлось бы гулять по пустыне. Старшее поколение!

— Знаете, а теперь мне хочется смеяться над вами, дорогой Лель. Разве это я вырубал лес? Лично я?

— Нет. Но такие же умники, как и вы, мудрецы, которые все знают. Вы нас хотите учить. К счастью, нас, молодых, много.

— Вы прямо, как на молодежном митинге речь произносите!

— А вы — как на собрании учителей-пенсионеров. Да что с вами говорить! — махнул он рукой. — Могу дать вам разрешение на отстрел кабана. Дать?

— Вы очень любезны, я охотно воспользуюсь. Хоть и не собираюсь здесь долго задерживаться.

— А костел в Подгродеце вы не будете расписывать?

Значит, и он уже знает об этом. Все знают и все рассуждают примерно так: приехал сюда Борис Рутский, художник из нашего прихода, может нам пригодиться, пусть распишет костел. Посмотрим, что он за художник, на что способен. Может, он сделает роспись под Пикассо, вкривь и вкось, одно поперек другого.

Борис помнил костел в стиле доморощенной готики, созданном под сильным влиянием печников и кафельщиков, которые на все, что выходило из их рук, наляпывали глазурованные карнизы и канты; ну как расписать интерьер, в котором есть только окна да обычная костельная мебель, алтари напоминают кафельные печи, амвон, исповедальня, купель — шедевры мастеров-колесников, плафон состоит из продырявленных зонтов, а из дыр свисают разномастные подвески…

— Значит, вы не будете расписывать костел?

— Нет, не буду.

— Я сразу сказал. Даже пари заключил.

— Значит, выиграли.

— Вот именно. Я же сразу сказал.

— Что сказали?

— Что вы не возьметесь, даже если хорошо заплатят. Потому что у вас есть эти самые принципы.

Борис так и не понял, что имел в виду Лель, то ли он смеялся, то ли говорил серьезно, уважал принципы или же, наоборот, презирал их.

— А вы как думаете, должен я расписывать этот костел?

— Я не думаю за других. Возьмете разрешение на отстрел? У меня бланки со штампом, только вписать.

— Буду вам признателен.

— Лесничий не передавал, ждать мне его?

— Нет, не передавал.

— Тогда я вечером зайду. До свидания.

Борис после ухода Леля почувствовал усталость, хотелось спать, он прилег в конторе на старой длинной кушетке и тут же перенесся в Подгродецкий свежерасписанный костел. У всех богородиц были лица Калины Колодзей, и почти все они были без одежд. Матеуш стоял на амвоне и кричал: «Люди, что вы с ней сделали?!» В костеле были узкие зарешеченные окна, и под окнами клубился кадильный дым, кто-то громко пел «Veni Creator»[6] на мотив любимой песни «Эй, там убили, да-а-а». Звенели звонки прислужников, прислужники были в мундирах, потом послышался гудок мотоцикла. Над Борисом стоял Матеуш.

— Я уж думал, что ты умер.

— И я так думал.

— Ты что, пьян?

— Я спал, мне снились какие-то кошмары.

— Едва тебя растолкал.

Борис сел, левой рукой протер глаза, сплюнул.

— Изжога мучит.

— Ты ничего не ел?

— Да, знаешь, у меня есть разрешение на отстрел кабана, которого мы тайком подстрелили с Калиной, поставим в бланке сегодняшнее число. Лель все никак не хотел дать мне разрешения на отстрел, а сегодня сам предложил, может, потому что ты приехал?

— Идем есть.

В мрачноватой комнате, окна которой заслоняли кусты роз, на столе стояли три рюмки, графин с водкой, голубоватой от плавающего в ней тоненького стебелька дрока, кабанье жаркое на блюде, красная печень в отдельной глиняной миске, а посередине прозрачная ваза с алыми гвоздиками — натюрморт в горячем виде, прямо со сковороды.

— Здравствуй, Калина, — сказал Борис.

— Здравствуй. — Она не взглянула на него, поглощенная расстановкой тарелок.

— Красивые цветы. Матеуш, по случаю приезда ты получил красивые цветы. Меня, наверное, уже никто так не встретит. Хотя, когда я вернулся из больницы…

— Возможно, эти цветы тебе, — перебил его Матеуш. — Ты научил ее охотиться.

Борис не смотрел на Матеуша, он смотрел на Калину, а у нее в глазах стояли слезы. Он не помнил, чтобы когда-нибудь видел слезы в глазах Калины, оказывается, даже самые красивые глаза дурнеют от слез.

— Простите, я, кажется, здесь лишний, — сказал Борис.

— Сиди, — сказала Калина. — Сиди, Борис, прошу тебя.

Матеуш наполнил рюмки.

— За твое возвращение, — предложил Борис.

— За мое возвращение.

— За твое возвращение, — сказала Калина, отодвинула рюмку, села и, закрыв лицо руками, заплакала.

— Что здесь происходит? — спросил Борис. — Пощадите меня. Если я мешаю…

— Нет, нет, — говорила Калина, вытирая лицо передником. — Я сама не знаю, почему плачу. Матеуш, за твое возвращение. Не смотрите на меня, собой занимайтесь.

Она выпила водку, закашлялась. Матеуш и Борис выпили тоже, стоя, посмотрели молча друг на друга, наконец Борис протянул левую руку, обнял Матеуша. Матеуш тоже обнял его, но как-то осторожно, словно боясь слишком крепким объятием причинить ему боль. Они расцеловались.

— Ну вот, снова мы вместе, — сказал Борис.

— Да.

— Ешьте, голодные ведь. — Калина уже не плакала.

После еды, когда Калина в третий раз наполнила графинчик и зажгла свет, Матеуш заговорил о костеле.

— Будешь расписывать костел?

— Это так важно?

— Мне просто интересно.

— Нет, не буду.

— Не сможешь? Из-за руки?

— Не поэтому.

— А почему?

— Странно, что ты спрашиваешь об этом.

— Спрашиваю, потому что не знаю.

— Не хватало, чтобы атеист расписывал костел.

— Господь бог противиться не будет.

— Не в нем дело. Дело в принципах. Я не могу своим искусством, как бы мало оно ни стоило, принимать участие в одурманивании людей.

— По-моему, ты чересчур принципиален.

— Я не узнаю тебя, Матеуш.

— Ну не распишешь ты, распишет кто-нибудь другой. Одурманивать все равно будут, используя для этого каких-нибудь халтурщиков. Если костел хорошо расписать, если ты это сделаешь, так хоть какая-то польза будет, верующие столкнутся с настоящей живописью, возможно, первый и единственный раз в жизни. И если ты так поступишь, то сделаешь больше для излечения человека от дурмана, чем тогда, когда во имя своих принципов откажешься и отдашь костел ярмарочным малярам. Согласен?

— Матеуш, прости, но я тебя не узнаю. Ты о чем?

— Я хочу тебя убедить, что с принципами всяко бывает. Вот ты, браконьерствуя, подстрелил кабана, наплевав на принципы?

— Подожди, Матеуш, — вмешалась Калина. — Ты не прав.

— Возможно. В конце концов это мелочь. Но в вопросе о костеле я, пожалуй, прав. Отказавшись, ты соблюдаешь принципы. Свои, личные. Костел распишет кто-то другой, и ты никак не сможешь помешать одурманиванию там людей. И при этом упустишь возможность протащить контрабандой немного подлинного искусства…

— Я не контрабандист.

— Подожди. Я считаю, что если в твоем распоряжении нет максимальных средств, то ты должен воспользоваться минимальными. Уменьшить зло хоть на малую толику.

— Послушай, Матеуш. Ты говоришь, что и без меня это сделают, значит могу и я… Так?

— Да, так.

— В Освенциме каждый капо так рассуждал. Не я, так кто-то другой. Ничего не изменится, а я упущу возможность. Разве они были правы, эти освенцимские капо?

— Это совсем другое.

— Вовсе нет, мой дорогой, вовсе нет.

— Я думаю, что Борис прав, — сказала Калина. — Он хоть последователен.

— Он просто упрям и влюблен в себя. В свои принципы, в свою принципиальность. Только и всего.

— Ты обижаешь его, Матеуш.

— Не защищай его, Калина.

— Да не ссорьтесь, вы же братья, не ссорьтесь! Пойду принесу еще водки. — Калина немного опьянела. — Матеуш, я тебя прошу, если моя просьба что-то значит для тебя.

— Ты пьяна, Калина. Займись своим делом.

— Хорошо, Матеуш.

Она вышла и долго закрывала дверь за собой, словно выжидая чего-то.

— Слушай, Борис, — продолжал разговор Матеуш, — ведь ты все время терзаешься или возражаешь, или сомневаешься, или восстаешь.

— А ты все понимаешь чересчур буквально и не отличаешь главного от второстепенного, любой мысли, любому слову ты придаешь окончательный смысл. А я… да, согласен, что я неуравновешен. Но это вещи совсем иного порядка. Что получается: одни меня считают лицемером, другие — пьяницей, третьи — пижоном, который губит свой талант. Что бы я ни делал, я не могу слить воедино все эти истины, впрочем, это и не обязательно…

— Философствуешь…

— Ты меня вынудил.

— Слушай, я, кажется, хлебнул лишнего.

— Не видно.

— Слышишь?

— Что?

— Олени ревут. Открой окно.

— Ты приехал к самому гону. Что с тобой? У тебя такой кислый вид. Пойдем в лес?

Борис смотрел на лицо брата, бледное как полотно, на его лихорадочно блестевшие глаза, сжатые челюсти, ему казалось, что Матеуш что-то хочет сказать, но не находит нужных слов.

— Что с тобой, Матеуш?

— Ничего. Ты не сердись на меня.

— За что?

— Что я так набросился на тебя. С этими принципами. Да и вообще. Сам не знаю, что со мной. Вон она тоже говорит, что сама не знает, почему плачет. Скажи мне, Борис, брат, искренне.

— Что тебе сказать?

Матеуш встал, чуть качнулся, оперся двумя руками о стол; Борис никогда еще не видел, чтобы Матеуш, выпив водки, нетвердо стоял на ногах, определенно это тюрьма высосала из него его твердость; Матеуш, найдя равновесие, подошел к окну.

— Ревут, — сказал он и добавил: — Нет, не могу я смотреть на эту твою руку. Выколоть себе глаза, что ли?

XVIII

Пахло грибами, которые сушились в комнате. Запах этот к утру усиливался. На рассвете стены комнаты становились мягче, приобретали светло-зеленый оттенок. Натянутые через всю комнату веревки с нанизанными на них белыми грибами, подберезовиками поглощали брезжущий рассвет, ежились от него и морщились, выделяя горьковатый аромат, раскачивались от любого дуновения и просто так, без причины, конвульсивно, напоминая умирающих бабочек, которые еще шевелят крылышками, но уже не живут, прильнув намертво к стебельку или листочку. И была в них также зима, еще бесснежная, но уже морозная, поскрипывающая; а когда косые лучи солнца проскальзывали в комнату, все становилось плоским, как оконное стекло, и тогда необходимо было прикрыть глаза, чтобы в памяти отыскать третье измерение вещей; тогда можно было осматривать комнату как бы снаружи, вернее, сразу со всех сторон, стены проецировались одна на другую, и тогда Борис какое-то мгновение жалел, что не взял с собой краски или хотя бы мелки. Но это быстро проходило, он вставал и уходил по грибы. Первый образ леса, запечатлевшийся в его памяти, — это был лес грибов, они мелькали всюду, деревья убегали ввысь, были чересчур шершавы и бесцветны. Но грибы! Похожие друг на друга, но каждый со своей формой и цветом, удивленные и гордые, притаившиеся и равнодушные, они отдыхали, не врастали в землю, а именно отдыхали. Позже он лепил грибы из глины и раскрашивал красками своего брата Виктора, ах, какие это были великолепные грибы, хотя мать утверждала, что таких нет в нашем лесу, что это грибы для незрячих.

Леса Демболенки не считались грибными, но Борис в этом безгрибье знал участки с благородными сортами грибов — белыми и подберезовиками всех мастей и никогда не возвращался из лесу с пустой корзинкой; нанизывая грибы на веревку, он всегда вспоминал Магду: «Папка, насушишь грибов?»

— Почему ты их не привезла?

Здися пожала плечами.

— Они остались у бабушки.

— Не захотели ехать?

— Нет.

Интересно, почему именно в вопросе о детях она лжет. Эта чуждая ему женщина, когда-то любимая и любящая, всегда скупая на слова, красивая самка, циничная в своей наивности и наивная в своем цинизме, никогда не позволяющая себе ни в чем проявлять свои чувства, всегда пассивная и ожидающая, часовой механизм, а не женщина, в сущности, совершенно ему незнакомое существо, да, наверное, и самой себе незнакомое.

— Они всегда так любили сюда приезжать.

— А теперь нет.

— Это что, месть? Не понимаю.

— Я решила, что сюда я их больше никогда не привезу.

Он встал, сорвал все веревки о грибами, хотел выбросить в окно, но не сделал этого, положил грибы на стол.

— Передашь это Магде, скажешь, что папка насушил грибов.

Она молчала.

— Зачем ты приехала?

Теперь Здися коснется своей всегда прохладной ладонью его руки, потом положит голову к нему на колени и ничего не скажет, но это будет означать: я приехала к тебе, не могу без тебя. Возможно, она даже скажет это вслух, хотя всегда была немногословна, во всяком случае с ним. Борис ждал, но Здися, видимо, не замечала этого и ожесточенно рылась в своей сумочке.

— Я, наверное, забыла. Оставила на письменном столе.

— Что?

— Письмо. Из отделения. Тебе.

— Ты могла послать по почте. Что в письме?

— По поводу памятника. Они приняли твой проект.

— Как это могло произойти?

— Я не знаю. Тарнович говорил…

Он не хотел знать, что говорил Тарнович. Тарнович сделал это для нее. Ну и в какой-то степени для него. Он не был настолько свиньей, чтобы не испытывать угрызений совести и не стараться вознаградить его. Когда-то он даже подсовывал ему свою жену: ну, подсовывал — это слишком сильно сказано, но так обставлял дело, чтобы из этого что-нибудь получилось. Хотел отблагодарить. Но не получилось. Жена Тарновича, должно быть, была деревянная, хотя частенько плакала. Она была холодна как лягушка, но от чахотки ее все время лихорадило. И вот теперь Тарнович отблагодарил его иначе, то есть пытается отблагодарить; он был свиньей, но старомодной, с приступами совестливости. Но и это его предложение останется без ответа, Борис окажется неблагодарным, а Тарнович будет говорить — не Здисе, конечно, а друзьям: «Этот человек сам не знает, чего хочет, его сжирает ненависть. Скажите, разве не так?» Будет искать подтверждения и найдет его, и ему будет легче, ибо Тарнович хоть и старомоден, но свинья и у него бывают приступы совестливости, но не слишком продолжительные и не такие, из которых нужно делать выводы.

— Соскучился без меня?

— Кто?

— Тарнович.

— Не знаю. Но кажется, это весьма серьезное дело, Борис.

— Еще бы. Речь идет о новых десятках тысяч.

— Я знала, что ты так скажешь.

— Зачем же ты приехала?

— Я все же надеялась.

— А я уже ни на что не надеюсь.

— Мне не хотелось отказаться от попытки помешать тебе совершить очередную глупость. Я думаю, что очень неразумно отказываться от этого предложения, но думаю также, что мне не удастся тебя переубедить.

— Ты права в своем заключении, но ошибаешься относительно причин. Я не буду делать этот памятник не потому, что это устроил Тарнович. В общем-то я груб и примитивен, но все же не настолько глуп, чтобы из-за постельных историй жертвовать самым существенным. Я не буду делать этот памятник, потому что не хочу, чтобы он потом резал мне глаза. Этот памятник ничего не стоит, и я это знаю лучше, чем кто бы то ни было. И я не хочу, чтобы какому-нибудь вандалу выпала честь разрушить его. Я не хочу выставлять его на обозрение, ведь не все люди слепы.

— Подумай о детях.

— Именно о них я и думаю. И не хочу, чтобы им было стыдно за меня. Или еще хуже: чтобы они презирали меня. Качали головой и говорили: «Неужели наш отец соорудил такое чудовище?»

— Ну и лицемер же ты, Борис. Я надеялась, что ты за это время изменился, то есть что-то передумал, отдохнул, осмелел. Ты просто жалкий трус.

Если бы она сказала не это, он ответил бы, вероятно: «Подумаю, посмотрю, сразу не могу решить». А завтра, послезавтра поехал бы в город. Если бы она положила голову ему на колени и спросила: «Ты меня уже совсем не любишь?» — он еще сегодня, сразу поехал бы вместе с ней и всю дорогу смотрел бы со сжатым горлом на ее профиль, положил бы руку на ее колено и был бы счастлив несколько часов.

— Я должен дать тебе пощечину. И дам вот этой левой рукой.

И словно бы желая убедиться, что сможет сделать это, он замахнулся, но Здися успела уклониться, как опытный боксер, какое-то мгновение он смотрел в ее широко раскрытые, недоумевающие глаза, смутился и опустил веки, и тут раздался звук пощечины.

— Вот тебе, хам!

У него потемнело в глазах, затылок пронзила резкая боль. «Я убью ее», — мелькнуло у него в голове, и он очень испугался этой мысли, сжал кулаки, тяжело дыша, потом встал и, шатаясь как пьяный, подошел к окну, оперся локтями о подоконник, ему казалось, что сейчас он потеряет сознание. Он боялся этого, переступал с ноги на ногу и почувствовал, что правое плечо, потом вся рука деревенеют, с этого начинается инфаркт, болезнь пьяниц и художников. «Возможно, я умру, это было бы лучше всего».

Но он не умер.

— Ты меня первый хотел ударить.

«Холодно, чертовски холодно…»

— Скажи, что ты пошутил.

«Магда, Эва, хоть бы вы были счастливее меня. Или умерли, прежде чем начнете что-то понимать».

— Теперь ты скажешь, что я бросилась на тебя, калеку.

«Я не калека, я просто старик, как Колодзей, когда женился на Калине».

— Борис, ну скажи что-нибудь, любимый мой, сжалься, ведь я приехала не за тем, чтобы бить тебя по лицу. Борис, ну будем же людьми. Мы такие несчастливые, такие молодые и что, что…

Она всегда была немногословна, а сейчас говорила куда больше, чем следовало. Все эти годы он говорил, кричал, она молчала. Сейчас они поменялись ролями, и это казалось неестественным, не огорчало, но и не радовало; он слушал ее и понимал, что она говорит, но не мог реагировать, ответить словом или жестом, чувствовал глубокую усталость и дрожал от холода, но боялся отойти от окна. Наконец он сказал:

— Прости меня.

Но Здиси уже не было, на дороге затарахтел мотор «вартбурга», он хотел было бежать вниз, но остановился у двери, понимая, что не успеет; он подумал — возьму мотоцикл Матеуша, догоню ее, но и от этого пришлось отказаться, он всегда не очень уверенно чувствовал себя на мотоцикле, не то что в машине, тем более сейчас, с одной рукой. Он представил себе злую и расстроенную Здисю, как она мчится, не помня себя, за окнами мелькают деревья, одно из них может оказаться поперек дороги, и он, Борис, будет убийцей, хотя ни один прокурор не сможет обвинить его; какой-нибудь писака напишет в «Курьере»: «Еще одна жертва собственного легкомыслия»; умерших легко оскорблять, будут похороны, похороны всегда ужасны, но эти будут невыносимо ужасны; стрелки на часах почти не движутся, быть может, она уже мертва, надо спуститься вниз, в контору, заказать междугородный разговор.

Он несколько раз напоминал о своем заказе, но все безрезультатно: номер не отвечал. Когда он окончательно потерял надежду, телефон зазвонил.

— Алло, говорите, говорите.

— Я слушаю. — И голос Здиси, далекий, запыхавшийся, возможно, она плакала.

— Это я, Борис.

— Да, да. Вот прекрасно. С тобой хочет поговорить Збышек Тарнович.

Борис повесил трубку и громко расхохотался.

Телефон снова зазвонил, он поднял трубку, еще липкую от его влажной ладони.

— Ну говорите же! Вы так добивались соединения, а теперь? Говорите!

— Спасибо, я не буду говорить.

Вошел Матеуш, хорошо, что не раньше.

— Что с тобой? Почему ты такой бледный?

— Плохо себя чувствую, давно не пил.

— Приезжала Здися?

— Откуда ты знаешь?

— Следы на дороге.

— Угу. Да, приезжала.

— Ну и как?

— В порядке, брат. Все в порядке.

Борис попытался восстановить в памяти недавние события, еще раз прочувствовать все, а вернее, посмотреть на себя со стороны; он никак не мог уяснить себе суть скандала, причину гнева, охватившего его, когда Здися сказала, что он «жалкий трус», и своего страха, беспокойства о ней, и своего надуманного отчаяния; уже не первый раз он отмечал несоответствие своих представлений фактическому положению вещей; частенько его охватывал гнев, которому трудно было потом найти оправдание, иногда им овладевали беспокойство и страх, когда Эва и Магда убегали в киоск или магазинчик и возвращались не сразу, ему мерещились их окровавленные тела под колесами трамвая, он выбегал их встречать, запыхавшийся, несчастный и смешной; или когда Здися после какой-нибудь ссоры, нарочно спровоцированной ею же самой, уходила и не возвращалась допоздна, он уже видел ее утонувшей в реке, но не отправлялся на поиски, потому что неизбежно пошел бы не к реке, а в мастерскую Тарновича; и потом он посмеивался над самим собой, но в следующий раз делал точно так же. Вот и сегодня. «Сжалься, Борис», — сказала она, это он хорошо помнил, она говорила о любви, это так на нее непохоже, что-то в ней изменилось, наверное, к худшему, потому что она начала разыгрывать пошлые комедии, раньше она этого не делала, в крайнем случае, когда ей надо было смыться в неподходящий момент, а предлога не находилось, она умышленно начинала ссору, чтобы иметь основание считать себя обиженной. Сегодня все протекало нормально, обыденно, и только его реакция была неправильной. Она приехала, в этом не было ничего удивительного, приехала, чтобы сообщить ему приятную новость, уговорить его работать над памятником; девочек не привезла, так как понимала, что в их присутствии ей труднее будет поговорить с ним, он убежит с ними в лес и разговор не состоится; возможно, она надеялась, что тоска по девочкам заставит его вернуться в город, а следовательно, взяться за памятник; ничего необычного не было в том, что она приехала, только он, как обычно, держался неестественно, вопреки всем своим намерениям; в результате из пустяка выросла трагедия, а по существу жалкий фарс: он места себе не находит, беспокоясь за нее, и этот финал: «Вот прекрасно, с тобой хочет поговорить Збышек». Увы, это было не смешно, а бесконечно глупо и постыдно, хорошо, что Матеуш не пришел раньше.

— Что-нибудь серьезное? — поинтересовался Матеуш.

— Как всегда у нас, ты знаешь.

Матеуш толком не знал, только догадывался, он никогда не расспрашивал, сочувствовал брату, но не лез со своим сочувствием, понимая, что все несчастье Бориса в нем самом; когда-то давно он пробовал говорить с ним об этом, но безуспешно, позже уже не пытался, между ними был молчаливый уговор: не затрагивать сокровенных тайн души. Как-то Борис сказал: «Не заглядывать друг другу в карты», и Матеуш понял: каждый самостоятельно разыгрывает свою партию; даже самый благожелательный болельщик нежелателен.

— Они хотят соорудить памятник по моему проекту, — объяснил Борис. — Что скажешь?

— А ты?

— Не знаю, как быть.

— Какие же у тебя сомнения?

— Просто я боюсь. Боюсь столкновения с самим собой.

— Только это?

Борис не ответил, и Матеуш сразу понял, что не только это, но и дальнейшие расспросы были бы заглядыванием в карты.

— Если дело только в твоих опасениях, — сказал он, — мне кажется, я их очень хорошо понимаю, но все же я советовал бы тебе взяться. Ты уже не юноша, чтобы это откладывать, потом может не хватить времени.

— Ты прав, — согласился Борис, — ты совершенно прав. Всю жизнь я мечтал о том, чтобы вылезти из мастерской не на пару недель в выставочный зал, а на улицу, всерьез, надолго. Но это меня застало врасплох, быть может, пришло с опозданием. Еще несколько лет назад…

— Ты бы не задумывался…

— Ни минуты. Но позже, например вот сейчас, возможно, уже жалел бы.

— Ты не способен рискнуть?

— Не знаю. Ничего я не знаю, Матеуш. Я должен эту мысль продумать во сне, но вначале надо выпить. Да, знаешь, к тому же это куча денег.

— Знаю.

— У меня ведь обязанности.

— Да, это важно. Это даже очень важно.

— Я понимаю. И поэтому должен все взвесить.

Матеуш подумал, что, как бы Борис ни решил, он потом обязательно будет упрекать себя, но этого он уже не сказал. Борис поднялся наверх, упаковал в небольшую картонную коробку сушеные грибы и вывел каллиграфическим почерком адрес: «Ясновельможной панне Магде Рутской…»

— Я пошел на почту, — сказал он Матеушу в открытые двери конторы.

— Погоди, я тебя подвезу. Мне надо съездить в Подгродец, в артель. Опять исчезли жерди, не понимаю, что здесь делал этот Лель. Звонил председатель, просил приехать, он что-то знает, не успел выбраться из кутузки, а уже должен преследовать воров. — Матеуш улыбнулся. — Подожди, сейчас поедем.

— Знаешь, мне хочется пройтись пешком. Успею до закрытия почты?

— Если поспешишь — успеешь.

Всегда, когда человек спешит, то успевает, но Борис совсем не торопился, не спеша шел по осеннему лесу, потом напрямик, через голые поля с паутинками бабьего лета.

«К тому же это куча денег»… Автомобиль, его ремонт тоже стоил кучу денег. Матеуш даже не спросил, сколько. А мог бы для видимости сказать: «Когда у меня будут, я тебе верну, хотя бы половину». Борис никогда бы не взял этих денег, но все же брат, так он считал, должен был спросить.

Вернулся из тюрьмы здоровый как бык, отдохнувший, медаль получит. Вышел целым и невредимым, без потерь. А Борис потерял все. «Не могу смотреть на эту твою руку, глаза мне выколоть, что ли?» Легче всего говорить, труднее смотреть на такую руку, если она принадлежит не кому-нибудь, пусть даже единственному брату, а тебе самому. Надо было сказать ему: «Давай поменяемся местами?» Если бы это только было возможно, Матеуш поменялся бы. Но, пожалуй, нет, он рад, что сам легко отделался, остальное его не касается.

Борис ругал себя за эти мысли, но никак не мог избавиться от них.

На почте он встретил Монику, она пришла платить за телевизор.

— Матеуш вернулся, — сказала она вместо приветствия.

— Вернулся.

— Я видела твой памятник в кинохронике.

— Ага.

— Матеуш хорошо себя чувствует?

— Слава богу.

— А ты?

— Какая тебе разница?

— Хочешь выпить?

— Не с тобой.

— Жену ты быстро спровадил.

— Углядела. Ну и что?

— Значит, мы можем выпить.

Они купили по пол-литра и килограмм колбасы, через поле отправились в лес. Было холодно. Но они быстро забыли про холод. Когда стемнело, начали реветь олени.

— Ты только смотри, ребенка мне не сделай.

— А то что?

— Сломаю тебе вторую лапу.

Потом они пели украинские песни. Моника не знала слов, но это ей не мешало.

XIX

Над Желтым прудом клубился туман, похожий на вспоротую перину, ветерок, налетая время от времени, поднимал клубы пуха. Нырки уже не пищат, улетели. Тишина. Изредка только плеснет щука. Ольха пахнет торфяником, резкий холодок бодрит. На лугу копны сена второго покоса, серые, растрепанные. Где-то здесь в камыше покоятся останки его собаки, их надо найти и предать земле.

Феликс был без ружья, и ему нечего было таиться, да и намерения у него были совершенно невинные, в согласии с законом, он хотел предать земле останки Рыжего, если найдет их, посмотреть место, где затонул его обрез, и ничего больше; но по привычке, ставшей уже его второй натурой, он шел осторожно и тихо, не подымая лишнего шума. Пробираясь к воде извилистой тропкой среди камышей и лозняка, по кочкам, торчащим из трясины, уже издали он заметил, что кто-то стоит в кустарнике; с еще большей осторожностью, не спеша, он продолжал двигаться вперед на полусогнутых ногах; когда он совсем приблизился к неподвижной фигуре у воды, он даже присвистнул от удовольствия. На мысу, против острова, стоял человек в тирольской шляпе с ружьем под мышкой, видимо, приехал на уток, он может так стоять до обалдения, нету уже никаких уток, улетели неизвестно куда.

Феликс с минуту постоял, прислушиваясь, не залает ли собака: ведь этот «тиролец» мог приехать с легавой, ему это по средствам, журналисту, редактору, собакоубийце, мог также приехать с друзьями, но это было бы уже нежелательно. Феликс, однако, уже давно бродит здесь и что-то никого не заметил, да и сейчас все вокруг спокойно, значит «тиролец», слава богу, приехал один. Феликс медленно крался к нему, еще точно не зная, что предпримет, когда окажется с ним лицом к лицу, лучше всего застать его врасплох, насладиться его испугом, столкнуть в воду, пусть поплавает, а если не умеет плавать, пусть идет ко дну, это ему за Рыжего. Охотник переступал с ноги на ногу, видно, у него от долгого стояния затекли конечности, затем он отстегнул от пояса маленький складной стульчик и долго пристраивал его, ища удобное место, наконец сел, положив ружье на колени. Теперь можно прыгнуть, с разбегу пнуть его, и он нырнет в воду, не успев даже вскрикнуть, пусть только чуть стемнеет. Вот здорово получится.

Охотник встал, положил ружье на стульчик, расстегнул брюки и стал мочиться прямо в воду; Феликс одним прыжком очутился рядом с ним, схватил ружье.

— Руки вверх!

Охотник едва не свалился в воду, в последний момент схватился за ветлу и удержался.

— Застегни портки.

— Что, что это такое?

— Разве мы незнакомы?

— А-а, это вы. Как вы сюда попали?

— Попал. И на вас напал. Как раз там, где надо.

Охотник трясся от страху и смотрел, будто загипнотизированный, на дуло собственного ружья.

— Вы поаккуратнее, я снял с предохранителя.

— Очень хорошо. В таком случае не шевелитесь.

— Пожалуйста, отдайте мне ружье.

— А то вы заплачете? Давай, реви!

— Что вам от меня нужно?

— Вы очень хорошо знаете. Клянусь, паскуда, здесь, на этом месте, что ты мне заплатишь за Рыжего. Я свое слово держу, а клятву и подавно.

— Сколько вы хотите за эту собаку, пожалуйста, я заплачу, разумеется, заплачу.

— Да я не о деньгах. Собака где-то здесь сгнила, я еще костей не нашел. И с тобой будет то же. И костей никто не найдет. Суну по камню в карманы, и рыбам будет чем полакомиться.

— Вы не сделаете этого.

— Сделаю, клянусь богом, сделаю. Ничего здесь трудного нет. Это куда легче, чем застрелить собаку, хорошую собаку. Ну, прощайся, читай молитву, хотя, может быть, ты неверующий…

— Вы изволите шутить.

— Нет, не изволю. Я не из тех, кто шутит. Ну, готов?

— Э-э-эй! — заорал охотник. — Спасите! Спасите!

Феликс громко расхохотался.

— Бесполезно, дорогуша. Здесь нет ни одной живой души. Я проверил. Да не ори ты, небось полные штаны наложил, жена тебя, беднягу, домой не пустит. Будешь знать, герой, как убивать чужих собак, поди еще в суд на меня подашь за оскорбление личности. Сам видишь, что мне необходимо убрать тебя.

— Не буду я в суд подавать, с чего вы взяли?

— Даешь слово?

— Даю.

— Вот видишь. Твое слово ничего не стоит, но с меня хватит твоего страху. Ты не пожалел Рыжего, а я тебя пожалею, хотя ты не стоишь моей собаки. Не таращи так глаза, хочу дать тебе добрый совет, может пригодится. Ты еще не стар, не строй рожи, мне тошно на тебя глядеть. Так вот, слушай, тебе кажется, что ты важная персона, что за те деньги, которые ты уплатил за ружье и за эту шляпу и за все, что там у тебя есть, ты купил все, весь мир, а остальные, ну, например, я — просто букашки, которые должны забиться в угол, как только ваша персона здесь появится. А я тебе скажу, что я сюда пришел первым и здесь останусь, и меня не запугаешь ни ученостью, ни судом, ни тюрьмой; всех не осудишь, не засадишь в тюрьму. Ходишь ты здесь как господин и создатель, без дубинки к тебе не подступись, и кажется тебе, что все здесь твое, ты ходишь павлином и не знаешь, как смотрят на тебя люди. Ни за что упрятал человека на год в тюрьму, — так говорят люди и плюют тебе вслед, плюют, а ты думаешь, что это дождь. Смотри! Я сейчас уйду, но приду сюда еще не раз, меня ты теперь будешь остерегаться, но остерегайся и других, они, может быть, злее меня. Нечего людям наступать на пятки, если они тебе не наступают, нечего им силки расставлять, если они тебя обходят стороной, нечего им желать зла, если они тебе зла не желают. Ружье будет на первой копне сена, всего хорошего, пан охотник, а впрочем, возьми свое ружье, я не боюсь тебя, ты не станешь в меня стрелять, не так уж ты глуп, не то что этот Манусь, впрочем, ты его не знаешь; и незачем тебе рассказывать. Собаку мне жалко, но ее уже не вернешь…

Он зашагал, посвистывая, в направлении луга и ольшаника, не пошел вдоль озера, откуда пришел, он направился по Демболенскому участку в деревню, решил навестить Матеуша. Но случилось так, что он его встретил на лесной просеке; Матеуш ехал на мотоцикле и чуть не проскочил мимо, не узнав его, так как было темно. Феликс окликнул его во весь голос, и Матеуш остановился.

— Это ты?

— Я.

— Счастье ищешь?

— А ты ищешь жерди?

— Откуда ты знаешь?

— Я все знаю. Был на Желтом пруду…

— Свой обрез искал?

— Я встретил этого, знаешь, который Рыжего убил и потом меня схватил, с ним, наверное, Борис знаком, они из одного охотничьего общества. Я думаю, что он в штаны наложил, как меня увидел.

— Не связывайся с ними. Прошу тебя! Нашел свое ружье?

— Думаешь, я тебе скажу: нашел и спрятал там-то и там-то, или скажу, что у меня дома еще одно. Не лезь не в свое дело, Матеуш, здесь не тюрьма, ты лучше за своими подчиненными смотри, чтобы жерди не таскали.

— Ты про жерди знаешь?

— Знаю.

— Гловацкий?

— Телевизор он купил, когда Лель работал. Ты-то лучше за ним присматривал.

— Говори, раз начал. Где жерди-то?

— Где им быть? В Слотыни.

— Я туда и еду.

— Подбрось меня в деревню.

Когда Матеуш проезжал мимо своего дома, ему показалось, что тропинкой вдоль шиповника шла Калина, но не остановился, не хотелось терять времени, до Слотыни было довольно далеко. И Калине показалось, что проехал Матеуш, это его мотоцикл так трещит, а возможно, она и ошиблась; хотела было выбежать на дорогу попасть в свет фары, но не успела, сноп света опередил ее и стало опять темно. В тени живой изгороди стоял Борис.

— Удрал от тебя?

— Как ты меня напугал, Борис.

Когда-то было так же, но «когда» это могло быть, наверное, очень давно, она не была еще женщиной, но голос у нее был такой же, в нем больше смеха, чем робости; а было так: она сидела на копне сена и перебирала бусы, он тихонько подкрался сзади и прикрыл ей осторожно глаза; она тотчас заслонила рукой довольно глубокий вырез на голубой кофточке, заслонила груди, которые проглядывали сквозь легкую ткань, так как она еще не носила лифчика, еще не была женщиной, и сказала: «Борис, как ты испугал меня». Она сползла с копны, придерживая руками юбку, вся порозовевшая, светящаяся, и, смеясь, сказала: «Жених уже, а балуешься как школьник». Кажется, это было воскресенье, а может быть троица, Калина пахла аиром, а может быть, это пахли луга; он долгие годы не вспоминал об этом, и только сейчас картины прошлого ожили, но они были уже печальны и молчаливы, как мыльник. Мыльник растет на межах и вдоль заросших проселков, склонив стебелек, покачивает прозрачными коробочками, а в них маленькие, плоские и твердые зернышки цвета сухой зелени; кузнечик по ошибке прыгнет на коробочку мыльника и молчит, не стрекочет, лапки почистит и удирает; мыльник, когда созреет и высохнет, от легкого дуновения ветерка бренчит своими коробочками, а если шмель его заденет или стрекоза, он отряхнется и бренчит; давно не встречался Борису мыльник, здесь, в низине, он не растет, а может быть, растет только для детей, во время войны на возвышенностях он тоже не встречал мыльник, а может, и не искал, забыл о нем, не подумал, что его не будет, заранее никогда не знаешь, что следует запомнить или захватить с собой на память, в каких местах сохранять за собой возможность возвращения, а какие бросать навсегда.

— Ты молчишь, Борис.

— А что я тебе скажу?

— Ты прав. Нам не о чем говорить.

— Подожди, не уходи.

— Холодно…

Вечерами всегда холодно, особенно осенью, стемнеет — и холодно, ты этого не чувствуешь лишь тогда, когда у тебя есть что сказать, что-то важное, важнее холода и мрака и всего, что вне тебя.

— Почему ты тогда плакала?

— Не спрашивай об этом.

— Из-за Матеуша? Я понимаю. Он думает, что у нас с тобой тут что-то было, и ревнует, он, видно, подозревает, что мы уже давно любим друг друга. Разве не странно? Моя жена, — тут он осекся на мгновение, словно нечаянно допустил бестактность, — она тоже думает, что мы любили и, наверное, еще и сейчас любим друг друга; Здися думает, что мы с тобой любовники, Матеуш тоже, я полагаю, что многие, менее заинтересованные, тоже так думают, только мы знаем, что мы не любовники; когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что мы с тобой кого-то обманываем, скорее всего самих себя, что в этом есть какая-то фальшь, и неизвестно, что делать, чтобы этой фальши не было. Я уеду, ну скажем, убегу, но это останется, разве ты этого не замечаешь, тебя это не тревожит?

— Не надо об этом.

— Как хочешь.

Они немного помолчали.

— Холодно становится, — проговорила Калина.

Он обнял ее, она не отстранилась и не противилась, когда он целовал ее, только не противилась, не больше.

— Теперь уже все, Борис. Действительно все.

— О чем ты?

— Ты знаешь. Не будь несправедлив ко мне. Я не умею высказать, что чувствую, о чем думаю, я тебе желаю только добра, о детях столько не думаю, сколько о тебе; когда ты ездил в Италию и в Испанию, я ездила с тобой, а ты даже и не знал, не думал обо мне, впрочем, может быть, и думал, каждый думает по-своему, но теперь все, Борис; я хочу остаться со своими мыслями и больше ничего не хочу, выразить я это не умею, но ты должен понять, ведь ты… ведь ты…

— Что я?

— Ты все понимаешь.

— Понимаю, — солгал он, — понимаю.

— Не раз мне хотелось спросить тебя, как там в других странах, но…

— Всюду одинаково.

— Я тебе не верю.

— Люди везде одинаковы. Только ландшафт другой. И архитектура. Земля звучит по другому, окна смотрят по-другому, другой свет и другая тень, другой дождь и туман, а люди такие же — любят, страдают, забывают друг друга, неожиданно встречаются, не умеют разговаривать друг с другом, бьют по лицу, сплетаются телами для счастья или же для удовольствия, пьют и убегают в безлюдные места, хотят вернуться, не понимая, что никогда и никуда вернуться нельзя…

— Вот именно.

— Что?

— Что вернуться нельзя.

— Люди везде одинаковы. Ищут друг друга и отгораживаются, бегут и стоят на месте, размахивая руками, плачут и смеются, любят детей и собак, праздники и развлечения, скучают и боятся смерти, такие же не только везде, но и всегда, тысячу лет назад были и через тысячу лет будут. Только ландшафты существенно отличаются один от другого, только они неповторимы. Архитектура — облик, лицо ландшафта. Самонадеянные люди говорят, что человек создает это лицо ландшафта, но это не так, именно ландшафт создает свою архитектуру, или диктует ее, человек тут лишь посредник, он улавливает замысел ландшафта, угадывает его умолчания и недомолвки, и поэтому архитектура — единственное из искусств, достойное страданий, мучительных поисков, отчаяния и риска; я мог стать архитектором, но не стал им, а раз не стал, то, вероятно, не мог. Люди всюду и всегда такие: хотят быть тем, кем быть не могут, обладать тем, чем обладать нельзя, видеть то, чего нигде нет, слышать то, чего никогда не было; хорошо, что никто из людей не располагает бесконечным количеством времени, если бы так было, жизнь стала бы фикцией, шедевром, от которого нет спасения, потому что шедевр — это абсолютная сытость. Прости, что я несу чушь…

— Нет, что ты…

— Матеуш вот-вот вернется.

— Как бы мне хотелось знать, как все это на самом деле…

— Что?

— То, о чем ты говорил. Как бы мне хотелось знать.

— Никто не знает.

— Ты все же много знаешь.

— Это тебе только так кажется.

Из дома донесся настойчивый телефонный звонок.

— Кто это так звонит? — теряя терпение, проговорила Калина.

«Может, Здися», — подумал Борис, а вслух сказал:

— Поцелуй меня еще раз, Калина.

— Хорошо.

Потом она вырвалась и побежала, сыпучий песок скрипел под ее ногами, неприятно резал слух. Борис быстрыми шагами направился в контору, телефон продолжал звонить. Он поднял трубку.

— Да, да! Лесничество Демболенка.

— Алло! Можно пана Леля?

— Идите к черту с вашим паном Лелем! Он здесь уже не работает.

— Что случилось?

— Рутский вернулся.

Собственные слова удивили Бориса. «Рутский вернулся». Если он поедет в город, примется за памятник, в газете появится заметка: «Известный и всеми ценимый в нашем городе скульптор Борис Рутский после длительной болезни вернулся к своей работе». А следующая фраза будет звучать так: «Победитель конкурса на памятник героев чувствует себя прекрасно, он полон творческих сил». Известные и всеми ценимые художники всегда полны творческих сил и других аналогичных достоинств, которые ничего не значат, но без которых не может существовать известный и всеми ценимый художник, человек, которого мало кто знает и которого никто не ценит, вся его известность — это время от времени маленькая заметка в газете, занимающая столько же места, сколько объявление о браке или сообщение о том, что кто-то оставил включенным утюг, в результате чего пришлось вызывать пожарную команду.

Борис сидел у себя наверху в темноте, слышал, как подъехал Матеуш на мотоцикле, прошел в контору, громко щелкнул выключателем, заскрипел пол, стукнул задетый стул, немного спустя послышалось пение. Матеуш пел довольно редко; мелодия показалась Борису знакомой, да это «Монте Кассино». Почему Матеуш запел песню польских солдат, проливших кровь в далекой Италии под Монте Кассино в эту войну? «Монте Кассино» давно никто не поет, а Матеуш вообще никогда не пел; Борис тихонько спустился вниз, остановился у дверей конторы.

И настанет светлый день свободы.

Я вернусь, мне знак судьба подаст,

Жди меня, как ты ждала все годы…

И дальше:

А в тюрьме никто не пожалеет,

Но покуда петь могу — пою

Да грущу по дому все сильнее…

Борис почувствовал, как у него сжалось горло; он никогда не был особенно сентиментален, но вот оказалось, что Матеуш только в тюрьме научился петь; там, в конторе, находился сейчас уголовный преступник Матеуш Рутский, в порядке исключения досрочно и условно освобожденный; заключенный, который банальными словами на чужой мотив рассказывает о своей небанальной тоске, о ней он никогда не говорил, не вспоминал, когда спрашивали, отвечал, что жить везде можно и в тюрьме тоже, жить-то можно, но вот «никто не пожалеет», а ведь он не жаловался, не хныкал, рассказывал о тюремной жизни, как рассказывают о любом деле, интересующем того, кто спрашивает, но для рассказчика несущественном. Борис был этим даже несколько разочарован, думал: «С него как с гуся вода, а я?» Но сейчас Борис понял, что ошибался, не поют с таким чувством песен, которые ничего не значат.

— Прости, я не помешаю тебе?

— Нет, что ты. У меня еще полно работы.

— Вам там разрешали петь?

— У нас даже был хор.

— Тяжело тебе там было?

— Да что там. Было и прошло. — И он взглянул осторожно, почти украдкой на правую руку Бориса.

Борис хотел было сказать что-нибудь такое, что освободило бы Матеуша от этих осторожных взглядов, ну например, что и с рукой тоже все пройдет, но он не сразу нашелся, что сказать, и молчание затянулось; наконец он придумал нужную фразу.

— Матеуш, я совсем не в обиде на тебя.

— Спасибо, что ты это говоришь, если б это к тому же было правдой.

— Это правда.

— Ты, может, в обиде, а может, и нет. Но у меня есть глаза. И совесть. Хочешь, возьми мои руки. Если бы я мог тебе их отдать! — Он резко повернулся к окну, пряча глаза, быть может, в них стояли слезы и он стыдился их.

— Давай я помогу тебе, Матеуш. Все равно мне делать нечего. Я люблю возиться с этими ведомостями.

XX

Было совсем темно, но Борис хорошо их видел, если напрячь мысли, то всегда можно увидеть невидимое.

— Ты все время думаешь о нем, — это Матеуш, — может, так надо, я не знаю, но мне это тем более обидно.

И Калина:

— Не много таких, как он. Ты думаешь, он хорошо поступает или плохо? Как тебе кажется, ведь это твой брат?

— Не знаю.

— Надо быть добрым к нему. Ты бы тоже многое сделал для него, правда?

— Почему «тоже»? Ты что-нибудь сделала для него?

— Ох, да я просто так сказала. Не думай плохого.

В этом месте Борис перестал стыдиться, что подслушивает, подсматривает за ними сквозь темень. Часто о самых важных вещах человек узнает, подслушивая и подсматривая. Значит, ее поцелуи тогда были тем, что она «тоже» сделала для него. Впрочем, она ясно сказала: «Я тебе желаю только добра». И сделала это для него, хотя любит Матеуша. Колодзей, законный муж, не противится тому, что она любит Матеуша, его протест был бы более чем смешон. «Было и прошло», — Матеуш тысячу раз прав. Необходимо только найти нужную дистанцию.

— Ты спрашивал у него, сколько стоил ремонт машины? — Это Калина.

— Нет. Я знаю, он не возьмет.

— Все равно нужно спросить.

— Руку я ему не верну. Что я могу дать? Тебя? Ты и так не моя.

Он должен сделать несколько шагов, зажечь свет и сказать: «Мои дорогие, вы так добры. Калина, ты очень добрая женщина, ты добра и прекрасна, но это так мало, так мало, если бы у тебя было больше смелости…»

Калина:

— Твоя или не твоя, но что я в его жизни?

— Для меня ты вся жизнь. — Это Матеуш.

«Самое главное найти нужную дистанцию, — думал Борис, — какие же они откровенные, теперь я понимаю, почему они не верят в бога и не боятся греха».

И еще Матеуш:

— Что, он останется здесь навсегда?

Нет, не останется, теперь он знает это твердо. Человек должен добывать себе место, а не клянчить его. А если надо убегать, то не старыми, проторенными дорогами, которые вовсе не такие уж и проторенные, всегда, в любом положении нужно мужество или хотя бы смелость, решительность, чтобы не путаться в ногах у других, не лезть в их жизнь, не напоминать беспрестанно о своей персоне, которая всегда будет третьей лишней, не демонстрировать своих сомнений и отчаяния, которые со стороны всегда выглядят омерзительными, отталкивающими. Посторонним ты всегда кажешься немного комедиантом; ведь каждый только к самому себе относится с полной серьезностью, все остальные, даже некогда близкие люди, теперь лишь фон, скорее обременительный, чем необходимый; чувства давней дружбы и привязанности существуют ровно столько, сколько живут в памяти, тогда они даже прекрасны и возвышенны, и человеку с ними хорошо, но как только они перестают радовать в воспоминаниях, когда события начинают требовать от них активности, все старые чувства теряют первоначальный смысл, теряют всякий смысл, становятся балластом, с которым не знаешь что делать, за который надо платить пошлину в виде сочувствия и доброжелательности.

Буковые деревья порыжели. На вырубках роса держится до полудня, олени ревут реже, по ночам клубятся туманы, лето кончилось; летом можно медлить, еще есть время, осень заставляет поторапливаться, каждый сталкивается с этим, хотя не каждый замечает эту очевидность.

— Он, наверное, очень несчастен. — Это Калина.

Нет, она ошибается. Он несчастен не меньше и не больше, чем они, только он — это можно скорее отнести к прошлому — устал, засмотрелся немного, главным образом на себя, у каждого бывают периоды, когда ему хочется полюбоваться самим собой, поправиться себе чем-то, ну хотя бы своей способностью страдать, мнимой силой переживаний.

Матеуш:

— Я иногда думаю, что он таким родился, что такова судьба его поколения.

Калина:

— Ты ведь не намного младше его. Матеуш:

— Но я не калека. А он был калекой задолго до того, как я его покалечил.

— Хочешь успокоить совесть?

— Ты много о нем думаешь. Не нравится мне это.

Так говорят о человеке, еще не презираемом открыто, но уже заслужившем презрение; так бывает всегда, когда хочется идти наперекор времени, вернуться туда, куда еще никто никогда не возвращался, в свое прошлое, которое в памяти становится все лучше и лучше; поэтому стоит только найти нужную дистанцию, пристойное расстояние, которое отделяет человека от того, кем он был, кем мог быть еще вчера, позавчера, перед войной; иногда полезно посмеяться над собой, а это-то не так уж и просто.

— Ничем мы ему не поможем. — Это Матеуш.

— Ничем, — вздохнула Калина, будто потеряла небольшую сумму денег и не знает, где ее искать.

XXI

А второго разговора Борис не слышал. Старый Колодзей сидел на скамеечке, вытянув длинные ноги до середины комнаты, руками опираясь о пол. Калина стояла у окна.

— Ты всегда смотришь в ту сторону, оттуда придет моя смерть, но она что-то запаздывает, а с этим ничего не поделаешь, Калина, ну что я могу сделать?

— Не надо об этом.

— Может, нам развестись? Я бы дал тебе развод. Мальцы растут, а я живу да живу, всем хочется подольше пожить. Нас разведут, в газетах пишут, что многие разводятся. Переедешь к нему в лесничество, дети будут жить с отцом, надо что-то делать, Калина…

— А ты бога не боишься?

— Он будет только рад.

— А людей?

— С ними можно не считаться…

— Нельзя. И тебя одного нельзя оставить.

— Я могу быть с вами.

— А люди?

— Ну и что? Поджечь хату, что ли?

— О чем ты говоришь?

— Если лесничий приютит погорельцев, никто худого слова не скажет.

— Страшно мне от твоей болтовни.

— Надо что-то делать, коли смерть не идет.

— Не говори так.

— Не плачь, Калина. Я знаю, ты не ждешь моей смерти, кому приятно ждать чью-то смерть, разве что выродку какому-нибудь, но ты вынуждена, поскольку все так складывается, и поэтому я обязан что-то сделать, чтобы тебе не надо было ждать мужниной смерти и терзаться из-за этого. Ничего нельзя вернуть, но изменить кое-что можно. Неужели ты веришь, что такова воля божья? Я уже в нее не верю, я не по воле божьей связал тебя, просто я был глуп, стар, но глуп, сейчас бы я был умнее…

— Ничего не получится, дорогой мой, мы ведь не в городе, где модно разводиться, где можно просто затеряться в толпе, поэтому ничего не удастся сделать, вернуть ничего нельзя, ты сам сказал. Но и изменить нельзя, важно то, что человек сделал, даже если потом он будет думать по-другому, поэтому лучше ничего не говори.

Она подошла к нему, погладила по лицу, по голове.

— Ты добрый, — говорила она, — никому зла не желаешь, и это самое главное, не борись против того, что есть, будь только добрым, как ты умеешь, ты не бил меня тогда, когда я тебя еще боялась, не называл сукой, а ведь были такие, которые называли, и больше ничего не надо…

Он схватил ее руку и припал к ней дряблыми, липкими губами, она не убрала руку.

— Не надо ни о чем говорить, — повторила она несколько раз, и в этот момент вошел возбужденный Матеуш, он даже не заметил выражения на лице Колодзея, который, казалось, только что плакал, ничего не заметил, и Калина сразу поняла, что случилось что-то плохое; она почему-то тут же подумала о Борисе, будто ни с кем другим не могло случиться несчастье.

— Манусь убежал из тюрьмы! — сказал Матеуш.

— Ах, вот что… — облегченно вздохнула Калина. — Не может этого быть!

— И все же сбежал! — И Матеуш показал клочок газеты с объявлением о розыске; на фотографии Манусь выглядел весьма грозно, и это оправдывало призыв к населению не прятать опасного бандита, который по пути в больницу убил конвоира и сбежал; Калина рассматривала фотографию с любопытством и недоверием; она никак не могла понять, почему Матеуш так взволнован; сбежал Манусь, ну и пусть его ищут, делают облаву, для этого есть власти, то, что Матеуш уже раз помог справиться с Манусем, сейчас не имело никакого значения.

— Смотря для кого, — сказал Матеуш. — Для Мануся это имеет значение. Он сумасшедший, фанатик.

— Ты его боишься? — удивилась Калина.

— Нет, что ты, просто так говорю.

«А Борис боялся бы Мануся», — где-то мелькнуло у Калины, и она улыбнулась своим мыслям.

— Почему ты смеешься?

— Да нет, я совсем не смеюсь.

— Ничего смешного нет. Феликс говорит, что этот Манусь приедет сюда, не простит нам, и Феликс считает, что именно я должен быть начеку, я первый бросился на него, а до этого в следственной тюрьме избил его.

— У тебя ведь есть ружье.

— Есть, конечно.

— Значит, нечего и бояться.

— Я не боюсь.

— И у Бориса есть ружье.

— Ты все о Борисе.

— Нет, вовсе нет. Я о том, что нечего бояться.

Она смеялась над ним, про себя, но определенно смеялась. Она имела право, так как не знала Мануся, о человеке никогда нельзя рассказать всего. Но над Матеушем смеялся также и Борис, смеялся откровенно.

— Чудак ты, — говорил он, — неужели Манусь, если ему удалось сбежать, именно у тебя будет искать убежища! Если его еще не сцапали, то он взял направление туда, куда Макар телят не гонял, прячется в тихих местах, далеко не уйдет, холодно уже, зима на носу, только круглый идиот решится бежать в такую пору…

— Вот именно. Он ведь невменяем.

И Матеуш, уходя в лес, брал с собой ружье.

Раньше он никогда этого не делал, значит, боится Мануся. «В конце концов, у каждого есть свой Манусь», — заключил Борис и перестал удивляться поведению брата.

Вечером Матеуш подолгу не возвращался, и это было на руку Борису; он сидел и писал очередное письмо жене, отличавшееся от всех предыдущих тем, что оно обязательно будет отправлено, так решил Борис.

«Моя дорогая.

Ты надеялась, что я, живя здесь, изменился, продумал кое-что. Так оно и есть. Я думал очень много и в первую очередь о нас с тобой и о том, что я должен делать дальше. Сегодня я сбрил бороду, теперь я могу правой рукой не только причесываться, но даже бриться. Выгляжу я совсем по-другому, можно сказать, что выгляжу совершенно нормальным человеком. Думаю, что мне следует поехать в тот санаторий, там моя рука окончательно придет в норму, теперь я верю в это, а ведь я было думал, что профессор покалечил мне нерв; не убедившись, никогда не следует подозревать человека ни в плохом, ни в хорошем. Я должен закончить свой памятник и даже радуюсь, что удостоен этой чести, ведь это большая удача. Если я примусь за дело, а я уже представляю, как, получится совсем неплохо. Такую возможность упускать нельзя, я чувствую прилив сил, какого у меня давно уже не было.

Прихожу к выводу, что взрослый человек тем и отличается от детей и незрелых юнцов, что способен определить дистанцию не только по отношению к другим, но и к себе, способен смотреть на все дела и события спокойно, рассудительно, не раздирая одежды, увидеть вещи в должном масштабе, отказаться от своего «я» как основного критерия всюду и всегда, того «я», которое очень часто бывает химерой, деформацией реальной личности — даже Гамлет был бы нормальным человеком, если бы не был молокососом, нет гамлетовских проблем, имеется лишь его точка зрения. Огромное большинство всяких Гамлетов — просто-напросто заурядные актеры, которые свой солиптический опыт считают реальным и объективным образом мира, в то время как он часто бывает довольно жалким мирком.

Но я хотел говорить с тобой не об этом. Должен тебе сказать, что мои раздумья привели меня к пересмотру многих вещей, мне не хочется делать банальных заявлений вроде «очень сожалею, прости» и т. д., но при воспоминании о последнем нашем разговоре (если его можно назвать разговором) я сгораю от стыда и очень надеюсь на твою снисходительность и уменье прощать глупые выходки, на твою интуицию и, наконец, на знание моего скверного характера. Поэтому я надеюсь, что мы сможем разговаривать с тобой как взрослые, разумные люди, пожалуй, я даже не надеюсь, а уверен, все, что от меня зависит, я сделаю.

Я привезу много сушеных грибов и должен еще тебе сказать, ты повтори девочкам, что мне их очень не хватает, жить вдали от них — это все равно что ходить с завязанными глазами; плоская метафора, но, по-моему, она передает одиночество человека, обреченного жить только памятью и воображением, снами и молчанием; не представляешь, как мне интересно знать, что они обо мне думают, каким помнят меня и каким знают; они ведь в том возрасте, когда все и вся проверяется; трудно определить то чувство, которое охватывает меня при мысли, что они плохо думают обо мне, что они во мне обманулись, разочаровались, сейчас я еще не знаю, как этому помешать, но вместе мы что-нибудь придумаем, ты поможешь мне, я уверен в этом!

Ты, верно, удивлена, почему я не звоню тебе, а пишу, но по телефону так мало можно сказать. Есть и другие причины, которые я тебе как-нибудь объясню, этот телефон здесь не очень доброжелателен ко мне, слишком часто он ставил меня в положение, по отношению к которому трудно найти нужную дистанцию и которое проще всего понимать вульгарно и буквально. Я не раз упрекал Матеуша в буквализме, но это было как в поговорке о котле и горшке, сам я был чересчур буквален, я прекрасно это вижу теперь, а когда человек видит, как должно быть, значит, он уже на правильном пути. Я, кажется, уже на этом правильном пути, и это тоже удивительное чувство».


Борису показалось, что вдоль изгороди слышны чьи-то шаги, стук в калитку, он прислушался, стук повторился. Борис решил, что, наверное, Моника хватила лишнего и не может найти дорогу; он спустился вниз, повернул выключатель, хотел зажечь лампу над воротами, но она перегорела, тогда Борис вышел на крыльцо как был, в одной рубашке, его обдало ветром и холодом.

— Кто там?

Никто не откликнулся, Борис направился к калитке, открыл ее.

— Моника! Где ты там?

Удар в голову, он даже не понял, с какой стороны, и повалился на забор. «За что?» — подумал он и снова почувствовал удар, последний. Борис не успел ни подумать, ни сказать ничего, было только одно удивление, но и оно внезапно оборвалось.

XXII

Почему Борис сбрил бороду? Манусь увидел бы бороду… Тысячи «почему» теснились в голове Матеуша, но все они ничего не могли изменить. Борис был мертв.

В ту же ночь милиция начала облаву в Демболенском лесу. Утром приехала Здися.

— Что вы с ним сделали?

— Мы?

— Вы!

— Это Манусь.

— Вы его убили, вы двое!

— Не плачь, — уговаривала Здисю Калина, хотя сама плакала, — слезами не поможешь.

— Не «тыкай». Я не пасла с тобой свиней! Девка! Он из-за тебя здесь сидел! — И долго причитала над Борисом: — Борис, мой Борис! Магда, Эва, нет больше папочки, ах, как мне жить без тебя?! Не сберегла я тебя, мой милый, почему я не смогла тебя сберечь, где ты теперь, Борис? Отзовись, Борис! Ох, на что мне жизнь! Почему вы ничего не говорите?

— Послушайте, — заговорила Калина, — вы ошибаетесь, я не была его любовницей, мне вы можете не верить, но поверьте покойному.

— Это ты, — Здися набросилась на Матеуша, — это все ты! Сначала искалечил…

— Ты ведь знаешь, что это не я… а ты…

— Матеуш! — крикнула Калина. — Замолчи!

— Оставь меня. Ты его выгнала на смерть, Здися. Сколько раз он от тебя убегал? Теперь убежал навсегда. Не ори.

— Что вы знаете о нем? — Здися перестала плакать. — Что вы знаете? Ничего! Пили с ним водку и не сказали ему ни разу доброго, мудрого слова. Я одна осталась с ним, одна-одинешенька. Вас вообще не было. Вы смотрели на него как на привидение и как на сумасшедшего. Вас вообще не было, это только он все время о вас думал, бежал к вам, тосковал о вас, а вы… вы… вы…

И потом:

— Борис, что они сделали с тобой, тебе было очень больно? Ты ничего мне не скажешь, не ответишь, я сразу поняла, что ты никогда ничего мне не скажешь. Ты всегда говорил мне не то, что хотел сказать, и сейчас тоже… тоже…

Здися была в отчаянии. Она любила Бориса, и никто в этом не сомневался.

I ЭПИЛОГ

Вечером сильно подморозило и дул восточный ветер. Вначале запахло гарью, потом показалось робкое зарево.

— Это не у вас горит? — забеспокоился Матеуш.

— У нас.

Он смотрел, ничего не соображая.

— Объяснить тебе, как ребенку? Старик все вынес из дому, не бойся, дети, мальчишки, — поправилась Калина, — в безопасности. Погорельцы поселятся у тебя, никто худого слова не скажет. Ты думаешь, что Борис лучше поступил?

Он ничего не думал. Ему показалось, что он слышит песню Бориса. Но это не Борис пел. Моника Гловацкая запомнила первую и последнюю строфу:

Гей, там любили-и-и, да-а-а.

Там любили молодого казака-а-а.

И потом:

Гей! Расти, расти, да-а-а!

Расти, красная калина-а-а!

II ЭПИЛОГ

В известном нам городе стоит памятник героям, сделанный по проекту скульптора Бориса Рутского. Работа велась под руководством Збигнева Тарновича. Согласно «Краткому словарю современного искусства», Збигнев Тарнович ничего не изменил в замысле Бориса Рутского, следил, чтобы он был точно выполнен. Но это уже интересует лишь любителей искусства.

Загрузка...