КОМУ ПОЗВОЛЕНО ЖИТЬ

ПЕРЕВОД М. ИГНАТОВА (гл. 1—8) и Н. СОКОЛОВСКОЙ (гл. 9—12)

1

Снег под ногами скрипел пронзительно, словно о чем-то предостерегая. Ветер стих, вечер превращался в ночь, огни окраины гасли наперегонки, и Кароль машинально, не думая об этом, зашагал быстрее; ему хотелось выбраться отсюда прежде, чем ослепнут последние окна — в центре городка, на рыночной площади и прилегающих к ней улочках вечер не отступает столь поспешно, он, собственно, тянется почти до рассвета, если на электростанции не происходит аварии. Кароль невольно оглянулся, хоть и знал, что свет в его доме будет гореть долго — придет Петер, может, уже пришел, беседа затянется допоздна, перемежаемая большими паузами, во время которых Петер, если он будет в соответствующей форме, успеет подремать; Кароль знал, о чем будут говорить и каким образом; Петер, если он в надлежащей форме, прежде чем подняться по лестнице, постоит возле угла дома, поправит пустой рукав, напыжится и вяло отдаст честь алебастровой мемориальной доске с едва различимой надписью; а если будет трезв — тогда лишь мимоходом глянет на эту доску, совершенно невидимую вечерней порой; но он не будет трезв, значит, честь отдаст вяло и неуверенно и лишь потом ступит на лестницу. Пани Ксаверия, которая живет в мезонине, а точнее на чердаке, но заглядывает туда только для того, чтобы проверить контрольные работы или домашние задания, хрупкая и большеглазая пани Ксаверия несколько чопорно поздоровается, хлопнет в ладоши и радостно воскликнет:

— О, пан Петер!

— Гражданин Петр Волошин, старший сержант, к вашим услугам.

— Выпивши. — Мать произнесет это со вздохом. — Но сегодня даже не слишком.

Магда, на миловидном лице которой прибавляется пятен по мере того, как округляется и делается все более заметным ее живот, взглянет на Петера с укоризной, даже скорее примирительно, чем с укором, произнесет:

— Ой, Петер.

— Ой, Петер, донерветтер, — улыбнется Волошин, — ты кончишь на виселице. Так мне всегда предсказывал капитан. Капитан Бартек. А вот и не кончил.

— Еще успеешь, — скажет мать, а пани Ксаверия подсядет к Петеру, ее огромные глаза сделаются еще больше — так бывает всякий раз, едва Петер упомянет о Бартеке, а под хмельком он постоянно его вспоминает, трезвый же сидит и смотрит в окно, точно поджидает кого-то.

— Пан Петер, пан Волошин, — поправится Ксаверия, — расскажите о капитане, скажите, какой он был, походил ли на пана Кароля.

— Товарища Кароля, — буркнет Петер, а мать скажет:

— Походил, очень походил, верно, Магда, правильно я говорю?

— Как две капли воды, смелый был как черт. — Петер махнет пустым рукавом, и тогда Магда, чуть робея и как бы про себя, заметит:

— Кароль тоже смелый. Теперь там очень опасно. Ему приходится носить оружие, пистолет…

Тут Кароль вдруг обернулся, но света в окнах уже не было видно, нет, он наверняка не погас, просто его заслонили дома и сады предместья — он был уже далеко, но порою издали отчетливее, чем вблизи, видны иные вещи и иные люди; Кароль видел Магду, смотрел на нее с любовью и тревогой, он тоже знал о ней все, знал, что она очень любит его и хочет родить ему сына, похожего на него, такой сын походил бы и на Бартека; Магда исповедовала культ Бартека, как и остальные, и сопротивлялась этому, она одна сопротивлялась, была чиста перед Каролем и любила его, но Бартек был всюду, на мемориальной доске, врезанной в стену дома, на фотографии возле маминой постели, в огромных глазах Ксаверии; Бартек заполнял все вечера собою, отсутствующим, и за это можно было бы его возненавидеть, Кароль предчувствовал, что это произойдет, что он возненавидит брата, он боялся этого и стыдился, но знал, что это произойдет, все идет именно к тому…

— Кароль тоже смелый, — скажет Магда в его защиту, но больше чтобы убедить самое себя, — теперь там очень опасно, ему приходится носить с собой оружие, пистолет.

— Подумаешь, пистолет! — фыркнет Петер. — Поглядела бы ты на шмайсер!

— Он был такой добрый, — тихо скажет мать, — но никогда его не было дома, почти никогда, я все молилась за него.

— Отсутствующие всегда лучше, — скажет Магда в защиту Кароля, чтобы убедить себя, а мать поглядит на нее с грустью.

— Ведь ты любила его.

— Кто ж его не любил, — торопливо вмешается Петер, — такой парень, краса и гордость полка.

Тут Ксаверия подсядет еще ближе к Волошину, и глаза ее сделаются еще больше.

— Говорите, рассказывайте, я обожаю слушать, поведайте, как он сражался, как вел вас на битву… мой блаженной памяти нареченный, поручик уланского полка… впрочем, это не я должна рассказывать, так говорите же, лучше всего о том, как он пал смертью храбрых.

— В последний раз? — спросит Петер.

— Разве он умирал неоднократно? — переспросит Ксаверия.

— Последний раз было так. Попали мы в окружение, навалилось на нас несколько сотен бендеровцев, видно, думали, что с нами штаб дивизии, а то и сам Спыхальский или Вальтер-Сверчевский, они иногда приезжали инспектировать. Спыхальский — красавец, вылитый князь Юзеф Понятовский, а Вальтер лысый, как Рыдз-Смиглый. Окружили нас, а мы, понятно, решили пробиться. Я был при капитане, ведь он без меня — ни шагу. Мы хотели выйти оврагом, до него было рукой подать, а они вдруг прекратили огонь. И тут капитан говорит: «Пора! Пора!» Форсировал этот овраг весь батальон, ну, конечно, не совсем весь, его же потрепали, а они все не стреляют, похоже, что перегруппировываются. Только мы с капитаном выдвинулись на край обрыва, чтобы руководить операцией, а они как дадут с тыла из станкачей. Капитана сразу же шарахнуло, и покатился он в эту пропасть, в бездну…

— А в первый раз? — Ксаверия сложит ручки на коленях. — А в первый раз?

— Ну, тогда было совсем другое дело. В партизанском отряде, под самый конец. Мы день и ночь дрались с немцами…

Тут Магда встанет, подойдет к этой паре — Петеру и Ксаверии, взглянет на них своими серыми, ласковыми глазами, взглянет немного диковато, то ли со злостью, то ли испуганно.

— «…и тут капитана шарахнуло, — начнет она передразнивать, — прямо в плечо шарахнуло, и упал он мне на руки…»

— Так было, в точности так было, — замашет Петер пустым рукавом.

— «…он был уже мертв, — Магда не даст сбить себя с толку, — глаза затуманились, не дышал, но в русском госпитале очнулся. Я-то знал, что это еще не конец».

— Конечно, знал, — Петер махнет рукавом, словно желая ударить себя в грудь ладонью, которой нет, — прекрасно знал. А как его повезли, еще бездыханного, ведь он только у русских очнулся, панна Магда прибежала, прилепилась к подводе и плакала, плакала, а я знал, что это еще не конец.

— Я его тогда не повидала, — мать посмотрит так, словно перед глазами у нее вместо стены пустота, — не успела.

— Но потом свиделись, — скажет сочувственно Ксаверия, — когда он вылечился и ушел осенью в армию.

— Даже в звании не повысили, — мрачно припомнит Петер, — а ему полагались майорские лычки.

— Разве майору легче умирать, чем капитану? — спросит Магда разгневанно, со слезами на глазах.

Тогда мать подойдет к ней, притронется к ее пышным светлым волосам, которые, словно ореол, обрамляют побледневшее лицо.

— Всем трудно умирать, особенно молодому, такому молодому, будь он хоть генералом. А если у него есть девушка, любимая девушка, ибо о матери, пусть и любимой, думают меньше, и вдруг приходит смертный час, то очень ему жаль расставаться с этой девушкой…

Где-то в отдалении прозвучал одиночный выстрел. Кароль сунул руку в карман, нащупал рукоятку пистолета, постоял у забора какого-то незастроенного участка, прислушался, но было тихо, только телефонные провода монотонно гудели на той стороне улицы, и спустя несколько секунд звук выстрела показался чем-то нереальным, почти наваждением. Кароль двинулся в сторону рынка, и когда был уже на Рыночной улице, вымощенной булыжником и освещенной редко расставленными фонарями, снова раздался один, потом второй выстрел, но по-прежнему трудно было определить, откуда обманчивое эхо приносит эти звуки. Подумал о Чеславе; всякий раз когда Кароль в отсутствие Чеслава, уехавшего на задание в глубинку, слышал отголоски выстрелов, невольно возникал страх за младшего брата, в его подсознании всегда таилось нечто связанное с Чеславом, оно появлялось само, непрошеное, и на минуту овладевало им; вот и сейчас — мать не докончила монолога о том, как трудно умирать молодым, Ксаверия перестала пожирать огромными глазами Петера; дольше всех оставалась с Каролем Магда, но и она потерялась по дороге, пока он почти бежал вдоль Рыночной улицы, не слыша предостерегающего скрипа снега под ногами; потерялась как раз возле маслобойни, на огромных дверях которой красовались тоже огромные буквы: ЗВМ[7]; в один прекрасный день оказалось, что ЗВМ означает: «За Вами Москва», под каждой буквой было подписано соответствующее слово: под З — за, под В — вами, и так далее, черной краской; закрасили надпись известкой, ночью опять: «За Вами Москва», решили проверить, чьих рук дело; солдаты поймали мальчишку из класса Ксаверии, которая при этом известии как будто всплакнула, может и искренне, но ее большие глаза оставались сухими, по крайней мере тогда. «Ведь не вы ему велели», — сказал в тот раз Кароль, а потом у него мелькнула мысль, что за это трудно было бы поручиться. К счастью, никто не требовал такого ручательства; на заборе у маслобойни белел другой лозунг: «Да здравствует блок демократических партий» и далее: «Голосуем за 3»; Чеслав делал эти надписи, а потом шутил, что они призывают голосовать за тройку; выше — следы торопливой мазни, которую еще можно разобрать: «75 % мандатов — ПСЛ»[8], тут художника не поймали, впрочем, ученик пани Ксаверии вряд ли добрался бы так высоко без табурета или лестницы; были еще крикливые плакатики, написанные аккуратным, каллиграфическим почерком, приколотые кнопками, они особенно бесили Кароля. Эта легальная оппозиция, за спиной которой стоит «Блеск» со своей лесной армией, «Блеск», заставляющий схваченных коммунистов есть партбилеты и клясться, что они не будут голосовать за «3»; кто не поклянется — пуля в лоб, а кто поклянется, тоже пуля в лоб, на всякий случай, чтобы не сделался клятвопреступником, — именно эта легальная оппозиция требует семьдесят пять процентов мандатов, в соответствии, как она утверждает, с настроениями народа. «Настроение народа» — великолепный аргумент, великолепный трюк, его выдумал недюжинный людовец, так обычно назывались деятели крестьянской партии. Чеслав смеялся: можно, мол, на заборе да на бумаге подсчитывать мандаты, и Кароль ему поддакивал, но, в сущности, не был вполне уверен, что эти выборы пройдут так же, как июньский референдум; теперь к людским раздумьям примешался страх перед последователями «Блеска» и пожарами, которые они после себя оставляли, теперь размежевание было совершенно четким, появился термин «оппозиция» с определением, словно в насмешку, «легальная», и эта оппозиция обосновалась на Рыночной площади, в конторе адвоката, который внезапно заделался активным людовцем; в окне адвокатского кабинета висел огромный зеленый флаг, ветер хлопал им по обитому железом подоконнику и по стеклу, и казалось, что полотнище рвется в тепло адвокатских покоев.

— Ты спал? — спросил Кароль часового, покрасневшие глаза которого слезились при свете лампы. — Спал, что ли?

— Не спал, товарищ секретарь.

— Откуда стреляли?

— Стреляли?

— Спал, вот и не слышал.

— Замерз бы во сне. Тут не было слышно.

— Что нового?

— С Познанью нет связи.

Кароль подошел к телефону, покрутил ручку, услышал хриплый голос:

— С Познанью связь прервана, я уже говорил, когда будет — позвоню.

Кароль подошел к окну, подышал на заиндевевшее стекло, словно сквозь волчок в дверях камеры увидал Рыночную площадь под снегом, ограниченную краями неровного круга, протаявшего в инее, зеленый флаг напротив все еще ломился в окно адвоката, тишина. Потом подсел к столу, отодвинул чернильницу, в ней хрустнул лед.

— Можешь вздремнуть, я присмотрю, — сказал он часовому, который, предупредив разрешение, уже спал сидя, запрокинув голову и разинув рот. Кароль вынул папку с надписью «Винцентий Новак, «Модест». Ксаверия утверждала: Модест — такое благочестивое имя. Дура. Модест был так благочестив, что порядочный палач побрезговал бы им…

Ксаверия сказала:

— Снова стреляют. Не случилось бы чего с паном Каролем.

— Скоро два года, как война кончилась, а все еще стреляют, — сказала мать, глядя так, словно у нее перед глазами была не стена, а пустое, безграничное пространство, — стреляют и стреляют.

— Вас ничто не тревожит, — сказала Ксаверия, пододвигаясь еще ближе к Петеру, — ничего не боитесь.

— Чего бояться? — хмыкнул Петер. — Стрельбы?

— Мама думает, — тихо произнесла Магда, — раз еще стреляют, то, может, вернется Бартек.

— Вернется? Возможно, ты права. Этот Модест…

— Модест лгун и шарлатан, он хотел нас запугать. Шантажист.

— Вернется, — хмыкнул Петер, — как же! Если второй раз родится. Но пани Новак уже не способна рожать.

— Помолчи, пьянчуга, — сказала мать без гнева, — ему вовсе незачем второй раз рождаться.

— Вернется, — не унимался Петер, — вздор! Когда его шарахнуло, я понял, что это в последний раз. Покатился он в эту расщелину, в пропасть бездонную покатился, а на траве, вернее на вереске, цветущем вереске, остались только клочки легких.

— Перестаньте, — попросила Магда, — я не могу этого слышать.

Но мать словно бы вовсе ничего не слыхала:

— Может, он очнулся в той пропасти? Может, там очнулся?

Тут Петер призадумался, словно усомнившись, но ненадолго, и хлопнул рукавом о колено.

— Все равно бандиты бы кожу с него содрали. Они всегда добивают раненых. А с тех, кто поважнее, с офицеров, сдирают кожу и разрубают на куски.

— Ты это видел, Петер?

— Видал. И не однажды.

— Но не его.

— Перестаньте, — попросила Магда, — я не могу этого слушать.

— Я ничего не понимаю, — надулась Ксаверия. — Модест такое благочестивое имя, а пани Магда говорит — шантаж. Какой шантаж? Из-за чего шантаж? Ничего не понимаю.

— Это политика! — рявкнул Петер. — Борьба не на жизнь, а на смерть. Так всегда говорил капитан. Так говорил Бартек, не на жизнь, а на смерть.

— Они хотят запугать Кароля, — робко пояснила Магда, она немного робела перед Ксаверией и была в претензии на Кароля за то, что он поселил ее здесь, точно в целом городе не нашлось жилья для учительницы, — хотят оторвать его от партии, скомпрометировать.

— Кто они? Модест?

— Модест и другие. Легальная оппозиция.

Вдруг стало темно.

— Электростанция, — сказала мать. — Снова-здорово.

— Я не понимаю, — дулась в темноте Ксаверия, — я решительно ничего не понимаю…

Кароль закрыл папку, впрочем, света ему не требовалось, он знал наизусть бредни Модеста. Где тот встретил Бартоломея Новака, кличка «Бартек», кузеном которого назвался, хотя отнюдь не состоял с ним в родстве, — тут каждый третий — Новак. Встретил в Щецине, а потом в банде Блеска. Что делал в банде Блеска сам Модест? Хотел уговорить Блеска выйти из леса. А что там делал Бартек? Был правой рукой Блеска и чуть ли не его наставником. Что говорил Бартек? Говорил, что сочтется с Каролем, но на это еще есть время. Из-за чего сочтется? Это все знают. Все? Пожалуй, нет. Управление госбезопасности, например, не знает, а желало бы знать, что известно людям и Модесту. То, что Кароль отнял у него девушку, женщину, Магду Новак, которая была невестой Бартека…

Невеста Бартека, Магда. Она вцепилась в телегу и плакала, плакала, а на телеге лежал Бартек, убитый, но еще не в последний раз, как говорил Петер. Невеста Бартека, Магда, просила, да, просила: «Возьмите меня с собой, в ваши края, что мне тут делать одной, сироте, отца у меня убили, за Бартека его убили — не застали Бартека, не нашли. Возьмите меня, мама, пани Новак, возьмите меня». Невеста Бартека, Магда, которая послушно ответила: «Да». «Да, я выйду за тебя, Кароль, сейчас же выйду за тебя, я всегда о тебе думала и ты мне нравился еще когда с Бартеком… Выйду за тебя, только я не девушка (тут она заплакала, как возле той телеги), я не девушка, потому что с Бартеком, с ним…» Невеста Бартека, Магда, его жена, которая так любила его и хотела родить ему сына, похожего на него, ибо тогда бы он походил и на Бартека, Магда, которая действительно защищалась от этого воскрешения Бартека, от этого чуда, состряпанного Модестом на потребу легальной оппозиции, Модест воскресил Бартека и шантажирует им секретаря повятового комитета ППР Кароля Новака, ибо речь идет об определенном проценте мандатов для легальной оппозиции, терзает Модест этим воскресшим, ожившим Бартеком Магду, жену секретаря повятового комитета ППР, терзает его старую мать призрачной надеждой, ибо речь идет об этих мандатах для легальной оппозиции. Кошмар, подлость, низость. А они выпустили этого Модеста, Смоляк его выпустил. Зачем хочет идти Модест к Блеску? Чтобы привести Бартека. Ведь Блеска нет в живых. Но Бартек оказался ему достойной заменой. Не смеется ли Модест? Дает слово офицера, майора Войска Польского. Бартек предостерегал насчет этого Модеста. Тогда Кароль заподозрил, что у брата уязвлено самолюбие. Модест стал майором, а Бартек майора не получил. «Это змея, имей в виду», — говорил Бартек, а Кароль пожимал плечами. Его заботило другое. Еще шла война, но уже надо было брать власть. Тогда Магда сказала: «Ты отсиживался, не шел в лес, ссылаясь на какое-то другое дело, которое не менее важно, все ради того, чтобы теперь — к власти. А он, хоть и моложе тебя, — на фронт, с еще не зажившей раной». Так сказала тогда Магда, невеста Бартека. Так она сказала и была тогда в чем-то по-своему права, ибо любила Бартека, не его. Потом просила: «Возьмите меня», и была права, отца ее убили за то, что прятал Бартека; потом говорила: «Выйду за тебя», и была по-своему права, хотела полюбить его, может, Бартека хотела любить в нем, может, его самого, никто этого наверняка не дознается, она сама толком не знает, не знала тогда и теперь не знает; и он не знал, любит ли ее, разбираться в таких вещах трудно; не знал, любит ли ее, когда предлагал руку и сердце, знал только, что мать очень обрадуется, будет ему благодарна. «Ну, конечно, — сказала она, Кароль помнил это отлично, — ты первый на нее заглядывался, еще до Бартека, бывает так, что брат женится на вдове брата, а она почти вдова», — сказала мать; Кароль это отлично помнил, и как заглядывался, помнил, еще тогда не были в подполье ни он, ни Бартек, тот ревновал Магду, уж такой у него была натура: любовь — так не на жизнь, а на смерть, борьба — тоже не на жизнь, а на смерть. «Ты как огонь», — говорила мать Бартеку. А он отвечал: «А вы как водица, комнатная водица». Значит, Кароль не знал тогда, любит ли Магду, но теперь любит ее, может, за то, что была лояльна, и она одна, если не считать Чеслава, не верила в бредни Модеста; может, потому не верила, что они были для нее слишком страшны, может, она представляла себе воскресшего, возвращающегося Бартека и положение, в которое попадала, может, боялась своей неверности; впрочем, безразлично, по каким причинам не верила в бредни Модеста, из-за которых даже Петер иногда терял самоуверенность и, казалось, сомневался, даже Смоляк из Управления госбезопасности малость верил, иначе не выпустил бы Модеста; удивительно, как иные люди бывают склонны верить всевозможным бредням; провокация Модеста была так грубо сработана, что даже слепой определил бы это на ощупь, а поручик Смоляк отпускает Модеста под честное слово офицера, Модест уходит и, конечно, не возвращается, ни с Бартеком, которого воскресил, ни собственной персоной; Смоляк избегает разговора на эту тему, есть дела поважнее, говорит он, бандиты пугают людей заревами, сколько этих зарев будет накануне выборов, сколько еще людей погибнет… Смоляк избегает разговора, а Каролю не хватает духу, чтобы сказать ему, что Модест тоже из банды, было бы меньше одним главарем поджигателей, если бы Смоляк проявил больше сметки и бдительности; выпустить такую пташку за месяц до выборов — это, пожалуй, ошибкой не назовешь, ошибаться может каждый, но это больше, чем ошибка, это невыполнение партийного долга, обязывающего быть бдительным и беспощадным к врагу, особенно к такому, который не останавливается перед клеветой, оплевывает погибших, шантажирует; но Кароль не сказал этого Смоляку и не скажет, не хочет докучать ему, напоминать; надо обеспечивать безопасность митингов, собраний, охранять важные объекты, людей маловато, люди переутомлены, недосыпают, Кароль хорошо это знает; он знает также, что стоит ему собраться в глубинку, как эти безотказные ребята Смоляка, молокососы вроде Чеслава и постарше — тут как тут, обеспечат порядок на любом собрании, любом мероприятии, даже не покажут виду, что устали, только потом будут валиться с ног, спать, стоя на морозе; действительно, сейчас не время упрекать, выговаривать, проявлять недоверие к Смоляку, который тоже, как и все, ест и спит стоя. За окном зима, в темноте чуть искрится снег, зеленый флаг в окне адвоката угомонился, глаза слезятся, холод взбирается все выше по ногам, Кароль не думает о нем, он привык к холоду так же, как к своим мыслям о Модесте; Бартек не вернется, мертвые не возвращаются, это лишь складки зеленого флага напоминают человеческое лицо, весьма расплывчатое, лицо человека, который вынужден молчать; это лицо Бартека, погибшего в глубоком овраге и ожившего в бреднях Модеста; Модест — якобы кузен, змея, как говорил Бартек, Модест — майор, который живенько улизнул из армии и примкнул к легальной оппозиции, Модест — тварь. Магда, не бойся Модеста, не бойся Бартека, мертвые не возвращаются, это борьба не на жизнь, а на смерть, враг, не брезгающий никакими средствами, готов призвать на помощь покойников, Магда, мы не будем бояться Бартека, но и не станем лишать надежды маму…

Зазвонил телефон, дежурный вскочил, машинально вскинул автомат, конфедератка слетела и глухо шлепнулась на пол.

— Ну, что там?

— Есть связь с Познанью, товарищ секретарь. — В хриплом голосе явная радость. — С кем соединять, товарищ секретарь?

— Не надо.

— Так чего же так добивались?

— Алло, дайте сто семнадцатый, местный. Магда? Это ты? Я не разбудил тебя? Ничего особенного. Чеслав еще не вернулся, они не вернулись, боюсь за него, но маме ничего не говори, спокойной ночи. Подожду еще. Чеслава. Их подожду. Спокойной ночи. Спи спокойно.

2

Мать плакала долго и безутешно, точно стряслось неведомо какое несчастье. А рана была неопасной, пуля прошла сквозь мышцы, не повредив кости, Чеслав даже не поморщился, когда хирург ковырял блестящей железкой в ране.

— Могло быть хуже, мама, — утешал он, улыбаясь, — могло быть гораздо хуже.

Но мать ничего не желала слушать и, обхватив голову руками, тихо и печально твердила с упреком:

— Сами лезете в пекло. Сперва Бартек, пусть земля ему будет пухом, если его кто-нибудь похоронил, сперва Бартек, мало ему было одного раза, так во второй сгинул. И тебе будет мало, достукаешься и ты, оба достукаетесь, и ты, и Кароль, совсем осиротею, такая моя судьба; неужели останешься в больнице?

— Останется, — сказал врач, — может быть заражение.

— Может, разрешите ему уйти домой? — просила мать. — Может, разрешите, пан доктор, буду возле него денно и нощно, телефон у нас есть.

— Нельзя, — сказал врач, — ни в коем случае. Вы же не ребенок.

Сгорбилась, поплелась к двери, но вернулась, подошла к изголовью, постояла с минуту, ничего не говоря, потом протянула руку, медленно, почти украдкой, словно стыдилась, погладила Чеслава по волосам, по лбу, по щекам, еще нежным, мальчишеским.

— Сынок, сынок, — шептала она, и слезы дрожали на ее поблекшем лице, стекали по морщинкам, точно капли дождя по древесной коре, и Кароль не мог смотреть на это, на дерзкую мину Чеслава, который таким образом прикрывал собственную мальчишескую растроганность, на лицо матери, в котором было столько страха и беспомощности.

— Идем, мама, — сказал Кароль, — ничего с ним тут не случится.

— Здесь — нет, — согласилась мать, еще раз жадно прикоснулась кончиками пальцев ко лбу Чеслава, и они вышли.

— Могло быть хуже, — утешал Кароль.

— Будет. Еще будет.

— Не каркайте, мама.

— Будет хуже. И с тобой тоже. Кто лезет куда не просят…

— Родиться тоже никого не просят. И тех, кто на печи отсиживается, смерть также не минует.

— Знаю, знаю. Я же ничего не говорю, все равно не послушаете, раз идете на все это, значит, нельзя иначе. Так уж я не говорю, дескать, брось это, бросьте то, все равно не послушаете. Только душа всегда болит. У тебя тоже будут дети, хоть ты и не будешь их рожать.

— Ночевать буду дома, — примирительно произнес Кароль, — хоть раз не одни останетесь.

— И обедать придешь? — обрадовалась мать.

— И обедать.

— Это хорошо. — Она торопливо семенила рядом с ним, точно не поспевая; Кароль замедлил шаг, взял ее под руку, ему пришлось немного наклониться, такая она была маленькая. — Это хорошо, Кароль, — приговаривала она. — Магда научилась делать картофельные клецки, в Малопольше не знают картофельных клецок, помнишь, но она уже научилась; Магда славная женщина, очень тебя любит и очень о тебе беспокоится; это хорошо, что переночуешь, ты должен отдохнуть, глаза сделались красные, как у зайца, как у кролика, не сердись, я оговорилась, человек — не кролик, но глаза у тебя красные, всегда красные оттого, что вечно недосыпаешь, не сердись, сынок.

— Я не сержусь, мама. Действительно, мне необходимо отдохнуть.

— Да, да. Необходимо отдохнуть. И Чеславу тоже. Теперь он отдохнет, отоспится в больнице, нет худа без добра, с его рукой ничего не случится, верно, сынок? И надо ж, чтобы именно в него попали, именно в него; никогда вас нет дома, ни одного, как прежде Бартека, так теперь вас обоих, а Чеслав еще дитя, вечно где-то пропадаете, вечно я одна, не с кем словом перемолвиться, Магда хорошая женщина, очень хорошая, но это не дочь.. Я так одинока.

— А Ксаверия, Петер?

— Этот пьянчуга — славный парень, с покойным Бартеком пошел бы в огонь и воду… — Мать говорила быстро, все быстрее, словно желая наговориться впрок, словно не верила тому, что Кароль останется дома после обеда и заночует; зазвонит телефон, и Кароль скажет: «Да, да, сейчас иду», а она снова останется одна; пригревало солнце, снег подтаивал сверху, по мостовой растекались серые лужи.

— Дотянуть бы до весны, — сказал Кароль. — Эх, если бы уже была весна.

— А что будет весной? Что-нибудь изменится?

— Все будет позади. Выборы, все.

С минуту она раздумывала, потом спросила:

— Ты боишься этих выборов?

— Нет, бояться не боюсь. Только…

— Что только?

Он не знал, как ответить, ощутил усталость, солнце слепило и размагничивало, лишало сил.

— Тяжко будет, — вздохнул он.

— Везде так?

— По-разному. В нашем воеводстве в целом спокойно, только здесь, именно здесь…

— Хотели перевести тебя на запад, — вспомнила мать. — Там спокойнее? Там не так тяжко?

Кароль не ответил. Где-то на западных рубежах воеводства, в Гожове, Свебодине, Зеленой Гуре, в городах и повятах, известных ему только по названию, тоже, вероятно, было тяжко. Но наверняка не было там стольких «Блесков», «Рысей», и «Модестов», наверняка было там меньше стрельбы, зарев и похорон. Жалел ли он, что не поехал в какой-то Свебодин, — трудно было ответить самому себе. Он не жалел, не упрекал себя, хоть порой казалось, что там, может быть, интересней, иначе, чем тут, в Кольске, который географически принадлежал к Великопольше, а экономически — если можно проводить такое разграничение — был связан с прежним Королевством Польским. Нет, не жалел, но порой охватывала какая-то тоска, какая-то беспочвенная убежденность, что там можно сделать больше, там все делается почти заново, а подымать целину куда благодарнее, чем латать старые прорехи. Не двинуть ли после выборов на запад? Он не поделился с матерью этой мыслью, этой робкой мечтой; спустя минуту она показалась ему постыдным ребячеством, уставший человек всегда мысленно подыскивает себе какое-то пристанище, а Кароль дьявольски устал; солнце все пригревало, пальто делалось невыносимо тяжелым, рубашка липла к спине.

— Жаль, что я отдал машину старосте, а то подвез бы вас, мама.

— Я люблю ходить пешком.

Магда не ждала Кароля в эту пору, обрадовалась, подставила бледную щеку для поцелуя.

— Наверно, голоден, а что с Чеславом?

— Пустяки, ничего особенного, а это что за зверь?

Под столом стоял взъерошенный и сердитый, а может, только испуганный кот, пятнистый, с забавным треугольником на носу.

— Пани Ксаверия его притащила, говорит, что звать Филиппом, на это имя отзывается, на другие — нет.

— Филиппом людей нарекают, а не кошек, — сказала мать.

— Только кошек тут недоставало, — вспылил Кароль.

— Пусть живет, раз уж принесла, — мягко возразила Магда, — кот всегда в доме пригодится.

Но Каролю было не до кошек, он прошел во вторую, маленькую комнату с завешенным окном, спальню матери, вытянулся, не раздеваясь, на старой кушетке и, прежде чем жена успела приготовить соус и картофельные клецки, уснул непробудным сном и не слышал дребезжанья телефона, а Магда лгала в трубку, что его нет дома. Спал он, по всей вероятности, очень долго, ибо, когда проснулся, было уже совсем темно, на живот давила какая-то тяжесть, он с минуту не двигался, не понимая, в чем дело, потом нащупал рукой что-то пушистое, это был Филипп, свернувшийся клубком, теплый и округлый.

— Стережешь меня, — умилился Кароль и поежился от холода, — тебе тепло, котище, в твоей шубке. — С котом на руках он вышел в другую комнату.

— Не звонили мне, Магда? Как дела, Петер?

— Не звонили, — солгала Магда, но потом спохватилась: «Завтра узнает, будет недоволен». — Был звонок, — она потупилась, — да пожалела тебя, даже обедать не разбудила, сказала, что нет дома. Плохо я сделала?

— Из комитета звонили?

— От старосты.

— Что им понадобилось? — пробормотал Кароль. — Ну и отоспался же я — за все времена.

— Без тебя управятся. Теперь поешь.

Заглянула Ксаверия.

— Приятного аппетита, — сказала она, — извините, вероятно, помешала. Я только к пану Петеру.

— Гражданин Петр Волошин, старший сержант, к вашим услугам, — выпятил грудь Петер.

— Для Петера у меня есть задание, — произнес Кароль с ноткой раздражения, и Ксаверия ретировалась, рассыпаясь в извинениях и ласково маня кота:

— Кис, кис, Филиппчик.

— Ты мог бы держаться с ней повежливее, — мягко сказала мать. — Она хорошая. И такая одинокая.

— Какое задание, начальник? — Петер был обрадован.

— Пропусти стаканчик и иди спать. Сегодня можешь не стеречь, я остаюсь дома.

— Ладно, могу уйти, — поморщился Петер. — Могу уйти.

— Ты какой-то сердитый, случилось что-нибудь? — заботливо осведомилась Магда.

Он не ответил, смотрел в окно — за садами, словно скорчившись от мороза, вздымалась арка моста на Варте; он любил смотреть на этот мост, особенно в сумерках или ночью, тогда мост отчетливее выделялся вереницей фонарей, напоминающих крупные жемчужины, это было давно, до войны; теперь на мосту было темно, только резкая, черная полоса виднелась на воде, скованной матовым льдом у берегов и поблескивавшей на середине реки.

— Все высматриваешь, рвешься куда-то. Разок без тебя обойдутся, сам говорил: «Незаменимых нет».

— Что верно, то верно, — поддакнула мать.

— Конечно, обойдутся. Мне надо отдохнуть. К завтрашнему дню.

— А что у тебя завтра, сынок?

— Ничего особенного, как обычно. Но мне надо отдохнуть.

— Ложись спать, от сна больше всего сил прибывает.

— Не хочется мне спать, мама.

— Видно, я вам мешаю.

— Нет, мама, что вы.

Она немного медлила, поглядывала то на Кароля, то на Магду, не умея скрыть, что рада видеть их вместе.

— Спокойной ночи, дети.

Не скрипели пружины старой кушетки, мать разделась и легла очень тихо, а может, совсем не ложилась, может бодрствовала, все еще оставаясь с ними, только отделенная стеной и дверью; это как-то обескураживало Кароля, он ходил на цыпочках, говорил полушепотом, затем присел рядом с Магдой, которая тщетно боролась с сонливостью. Губы у нее были запекшиеся, шершавые, грудь горячая.

— У тебя температура?

— Ничего у меня нет, Кароль, просто в таком положении с женщинами всякое творится.

— Но ведь температура — это не нормально.

— У меня нет температуры, тебе чудится, Кароль.

— Ты сонная.

— Немножко. Но спать мне не хочется. Мы так мало с тобой разговариваем.

— Так поговорим.

— Знаешь, — она говорила неторопливо, с паузами, словно чуточку смущаясь, — я все чаще думаю о том, что если бы вас не выселили отсюда туда, к нам, то мы бы вообще не встретились, я бы о тебе понятия не имела. Можешь ли ты себе это представить?

— Да.

— Наверно, я жила бы там, в Вильковицах, ходила бы на Совиную гору за орехами, помнишь, сколько их там было, помнишь?

— Да, Магда.

— Я прекрасно помню. И мне часто снится эта гора, за ней всегда садилось солнце, из-за этой горы день у нас был короче, с конца укорачивался, а не с начала, солнце заходило раньше, помнишь? Наверно, не помнишь, ты был там в изгнании.

— Тоскуешь?

Магда не ответила.

— Тебе не нравится в Кольске?

— Ах, нравится, Кароль, река красивая, у нас не было такой реки, у нас только узкий ручей, с шестом перепрыгнешь; нравится мне здесь, только очень помню нашу деревню и часто вижу во сне, или наш костел мне снится, и как я иду к первому причастию в белом платьице со свечой.

— Подвенечное платье у тебя тоже было белое.

— О да, Кароль, и прекрасные розы, твой подарок, они еще лежат в шкафу, уже совсем сухие, но… — Она умолкла, словно спохватившись, что допустила оплошность.

— Что — но?

— Ничего, ничего. Только после свадьбы я еще ни разу не танцевала, мы больше никогда не танцевали, думаешь ты когда-нибудь об этом?

— Да, Магда.

— Мне кажется, что я старуха, старше Ксаверии.

Кароль промолчал.

— Она играет с кошкой. Как девочка. А мне не хочется играть с кошкой, мне кажется, что здесь — зал ожидания.

— Зал ожидания? Что ты говоришь? — сказал Кароль и подумал: «Она ждет Бартека, немыслимо, чтобы она ждала Бартека, только мать может дожидаться его возвращения». Он машинально гладил ее по лбу, пока она не отодвинулась от его руки.

— Ты не слушаешь меня, Кароль, ты думаешь о чем-то другом.

— Завтра я еду в Ступольню, — сказал он и тут же пожалел, не следовало ей говорить, что именно в Ступольню, эту несостоявшуюся столицу лесной республики «Блеска», у которого были свои люди даже в армии, и поначалу это просто не укладывалось у Кароля в голове; он помнил, как военный трибунал судил одного из самых опасных «факельщиков» президента Блеска, так себя именовал Блеск — президент лесной республики; суд состоялся в кино, бывшем трактирном зале — завтра там предвыборный митинг демократического блока, подсудимый держался нагло и самоуверенно, словно ни в грош не ставил свою жизнь, которая оборвется через несколько часов по приговору военного трибунала; стрелковый взвод, отряженный для исполнения приговора, дожидался в полной боевой готовности; «факельщику» было двадцать два года, он производил впечатление развитого парня и наверняка не принадлежал к тем, кто не способен осознавать опасность и ценить жизнь, тогда Кароль восхищался смелостью этого человека, до конца убежденного в правоте дела, которому он служит под началом Блеска. Кароль был близок к какому-то сочувствию, уважению к его мужеству, настоящему мужеству, которое направлено в дурное русло. «Такие люди должны быть на нашей стороне, — думал тогда Кароль. — Обман самых мужественных людей, сталкивание их на путь кровавой оппозиции — это еще одно преступление отечественной реакции». Так думал Кароль в то время, пока парень, вскинув голову, становился перед стрелковым взводом. Было очень тихо, и слова военного прокурора, оглашающего приговор, звучали удивительно веско, но, когда раздалась команда: «Взвод, пли!», солдаты принялись судачить между собой, как на привале, и Кароль едва верил своим глазам, наблюдая эту сцену; мужественный ниспровергатель одним прыжком очутился на заборе, и тогда прозвучал одиночный выстрел, негромкий выстрел, это был выстрел из прокурорского пистолета, он один не растерялся, этот с виду канцелярист, случайно нацепивший знаки различия майора, оказался совсем другим, человеком со стальными нервами и поразительной реакцией; но особенно Каролю было стыдно за того, кто висел на заборе, а вернее, за свое о нем представление было стыдно ему, за то, что поверил в его героизм перед лицом неминуемой смерти; герой был всего лишь прохвостом, уверенным в своих сообщниках из стрелкового взвода, это было жульническое мужество, и разочарование Кароля превращалось в презрение. «Хорошенькое дело, — подумал он, — разочаровываться во враге». К счастью, прокурор не восторгался «факельщиком», изрыгавшим клевету, выстрелил вовремя и метко, руки у него дрожали только потом, в машине, руки у него дрожали и потели, он вытирал их о колени, угрюмо молчал, и Кароль знал наверняка, о чем он думает, майор безусловно думал о солдатах из того взвода, которые после команды принялись болтать, словно на привале, майор был обязан о них думать, это по его части, очень хорошо, что в этой игре распределены роли…

— В Ступольню, — сказала Магда, и это был даже не вопрос, а протест, низведенный до грани отчаяния.

— Там теперь спокойно, — сказал Кароль. — Блеска нет в живых.

— Спокойно. А Чеслав?

— Это было не в Ступольне.

— Ага, — произнесла она, примирившись.

— Спи, Магда, ты устала, а я выспался после обеда.

— Буду спать.

Кароль прислушивался к ее дыханию с нежностью и одновременно с чувством облегчения, ибо трудно думалось в присутствии жены, чья настороженность и тревога сковывали мысли, нарушали их ясность; только когда она засыпала, уходила в забытье, он избавлялся от этой раздвоенности мышления, и, хоть не видел ее лица, угадывал вблизи контур, набросок ее улыбки, улыбки сквозь сон — самая откровенная и первозданная; наверно, Магда в этом сне бродит по Совиной горе в поисках лесных орехов или по дороге, ведущей к костелу, которая в июне устлана тополиным пухом, а в январе, сейчас, укатана полозьями саней; она убегала в сон из этого зала ожидания — вот откуда взялась ее улыбка, которую совсем не видно; впрочем, улыбка вовсе не должна быть видна, благие чувства не должны быть видны или ощутимы, благие чувства и благие мысли, так же как и благой сон, где прошлое имеет все преимущества перед сегодняшним днем, где время не властно; благой сон уже пришел к Магде, его, Кароля — миновал, не следовало спать днем с приблудным котом на животе, бессонной ночью благие воспоминания редеют, черные мысли сгущаются, тут безраздельно властвует время; Бартек не румяный сорванец в гимназической курточке с голубым кантом, лицо Бартека слеплено из алебастра, кое-как, это не лицо, а мемориальная доска, прикрепленная к стене дома, на ней резкие черты лица смертельно усталого человека, можно ли отождествлять мемориальную доску с лицом убитого человека, молодого офицера, опытного партизана, который умер, но должен жить в памяти; фотография в каморке у матери гладкая и блестящая, только с боков наползают желтые подтеки, доска на стене дома серая и шероховатая, она даже по замыслу несовершенна; лицо Бартека, подлинное его лицо, где-то между фотографией, с которой мать сдувает пыль, нежно дыша на толстое стекло, и этой мемориальной доской, которой отдает честь пьяный Петер; надо выспаться перед завтрашним днем, в Ступольне нельзя быть невыспавшимся, раздвоенным, когда мозг работает на замедленных оборотах и путаются правая и левая рука, словно у левши, — древний, давно забытый навык оживает в минуты крайнего утомления; скрипят сани на дороге к костелу, который так запомнился Магде, это, скорее, бренчит телефон, робко, неторопливо и неритмично, как бубенчик на хомуте.

Кароль потянулся к трубке, осторожно, чтобы не разбудить Магду.

— Не стоит, секретарь, провод перерезан.

Кароль резко сунул руку под подушку.

— Не стоит, секретарь, не успеете, я выстрелю первым, на любой выстрел, мой или ваш, сюда явится тот, кому следует, я не один, я не посещаю семейные спальни в одиночку.

— Погасите фонарик, не будите жену, она в положении.

С минуту он ничего не видел, только вихрились ослепительные блестки в зажмуренных глазах, пытался представить себе непрошеного гостя, его фигуру, выражение лица. «Только бы она не проснулась», — думал он.

— Я не собираюсь тревожить пани Магду, — говорил тот приглушенным, словно нереальным голосом, — невесту полковника Бартека, но отложите хлопушку, секретарь, не будем разговаривать, наставив друг на друга дула, как гангстеры.

«Как вы открыли ставни?» Этот вопрос промелькнул лишь в сознании Кароля, ни к чему было узнавать, как открываются закрытые ставни.

— Вас прислал Модест?

— Я не мальчик на побегушках, секретарь, я пришел по поручению полковника Бартека, некогда вашего брата…

— Опять эта гнусность! Оставьте мертвого в покое!

— Вы ошибаетесь.

Кинуться, выбить револьвер и за горло. Душить, пока глаза не вылезут из орбит. В беловатом сумраке непрошеный гость выглядит невзрачно, заморыш. Или швырнуть ему в морду подушку и душить, душить, пока зенки не выскочат. В редеющей тьме пришелец съеживается, он стар, лет пятидесяти или более, мускулы его вялы, кости хрупки. Или прыгнуть за шкаф — он выстрелит в стену и получит табуреткой по башке, старая дохлятина с твердыми голенищами, граф-ротмистр, не выползет из-под табуретки.

— Я не один, секретарь.

— Что вы намереваетесь сказать?

— У полковника Бартека, некогда вашего брата… два желания.

«…душить, душить, пока зенки не выскочат, пока не наложит в штаны, гадина с твердыми голенищами, свинья, подлая свинья, оставь Бартека, оставь брата в покое…»

— Вы ошибаетесь.

— Посмотрим, кто ошибается в своих дальнейших расчетах. Говорите, я слушаю.

— Во-первых, отмените завтрашний митинг в Ступольне…

— И вместо него состоится митинг легальной оппозиции, не так ли, ротмистр?

— Вы ошибаетесь, ротмистром я был в ваши годы; во-вторых, снимите с этого дома безобразное надгробье, ибо полковник Бартек не является покойником, он полковник, а не капитан, как гласит надпись на этом вашем семейном, красном надгробье, полковник не желает…

— Чего?

— Чтобы вы продолжали деятельность в ППР и использовали его заслуги и славу для большевистской пропаганды.

«…душить, душить, пока не испустит последнего мерзкого вздоха, Бартек, эти гады делают из тебя пугало, зачем я отослал Петера, зачем…»

— Ошибаетесь, вы не должны отвечать, давать письменное обязательство, у вас есть время до завтра, если не хотите, чтобы ваша эскапада в Ступольню оказалась последней…

— Это вы ошибаетесь… вы… вы… впрочем, неважно, как вас зовут, вы ошибаетесь. Скажите Модесту…

— Я вам не слуга, подумайте, хорошенько подумайте, мы даем вам возможность спастись ради полковника, он вам доверяет, он вам еще доверяет, что меня весьма удивляет, я не доверял бы человеку, который способен вероломно отнять женщину…

«Хорошенькое дело, разочароваться во враге; если бы рука была на метр длиннее, пригвоздить бы эту морду к стене, лишь бы не проснулась Магда, спи, спи сладко, блуждай по Совиной горе…»

Непрошеный гость перемахнул подоконник ловко, точно садился на коня, Кароль с пистолетом в руке двинулся к окну, Магда припала к нему:

— Не ходи туда.

— Ты не спишь?

— Я все слышала, но совсем не боялась.

Он ощутил невыносимый стыд, обнаженный внезапно до последней мысли и чувства.

— Что с тобой, Кароль?

— Я, видишь ли, не мог иначе, он бы выстрелил в тебя, их было много…

— Зачем ты оправдываешься, Кароль, я удивлялась, что ты можешь так говорить с ним, даже голос не дрогнул…

— Магда…

— Что, Кароль?

— Ты, ведь, не веришь в этот вздор о Бартеке…

— Нет, — ответила она тихо, с усилием, — нет, нет, Кароль, что ты. Умершие не возвращаются. Правда? — И она повторила: — Умершие не возвращаются. Никогда.

Он смотрел ей в глаза, но видел лицо Бартека, то, о фотографии, и другое — с мемориальной доски, а также едва запомнившееся, не запечатленное нигде, кроме памяти, лицо парня из леса, с офицерскими знаками различия.

— А если бы…

— Нет, нет, — усердно твердила Магда, — нет, не может быть никаких «если бы».

Если бы ее спросить, боится ли она Бартека, любит ли его, она не смогла бы ответить. Поэтому он не спрашивал.

Ее тонкие руки с длинными пальцами были покрыты голубоватыми жилками, которые, казалось, пульсировали в ускоренном темпе, — она держала эти руки на его плечах, лбом опираясь о его грудь, покачивалась, колеблясь в такт собственному дыханию; он взял ее на руки, отнес в постель, теперь она лежала навзничь, уставившись в потолок, молча, он хотел заговорить с ней, но не смел прикоснуться к ее мыслям, которые наверняка были истерзаны, болезненны, истощены внутренней борьбой; с тревогой и страхом говорила Магда о зале ожидания, а это означало, что она одинока и чужая здесь, когда-нибудь она скажет, определенно скажет, может, уже сейчас, через минуту: «Зачем я сюда приехала?» — и будет права; она закрыла глаза, вздохнула.

— Хорошо, что мама не проснулась, верно, Кароль?

3

Тучи висели низко, было ветрено и холодно, то и дело принимался падать реденький, мелкий снежок, потом останавливался где-то на полпути, вьюга не торопилась; пасмурная погода притормаживает мысли, человек внутренне размякает, неохота ему спешить и вообще нет желания двигаться, так говорил Смоляк, который сам себя называл чертовым ипохондриком; теперь он рассуждал вслух, должен ли Кароль непременно ехать в Ступольню, если его жена скверно себя чувствует, а Чеслав в больнице, ведь нигде категорически не сказано, что секретарь повятового комитета обязан присутствовать на любом мероприятии; Смоляк сразу же догадался, что Кароль получил очередной ультиматум, только не ожидал, что на сей раз вместо листка бумаги с оскорблениями и угрозами явится живой посланник лесной республики; с огромным интересом слушал Смоляк рассказ Кароля и высказал свои соображения: прежде всего Кароль не должен действовать очертя голову, отпускать Петера, оставлять незапертыми ставни, отказываться от охраны, а потом — разве обязательно ему ехать в Ступольню, ведь нигде категорически не сказано… Кароль не смог докопаться до подоплеки этого доброго совета и вспылил, уязвленный — не хватало только внять предостережениям, разок ретироваться, только один раз — и пиши пропало, начнут шантажировать вовсю; Смоляк выпустил Модеста, под честное слово выпустил, а теперь советует Каролю хорошенько подумать; Смоляк, чертов ипохондрик, вероятно, допускает возможность, что в упорных слухах о Бартеке есть доля правды, может, и его, Кароля, подозревают.

— А ты! — Кароль стучит кулаком по столу. — До чего ты додумался?

— Только не шуми, Кароль, ладно? Не шуми. Я подумал: если неохота, то не надо ехать, все идет вкривь и вкось, когда нет охоты; если бы ты заболел или тебя подстрелили, а не Чеслава, ты думаешь, митинг в Ступольне не состоялся бы?

— Это совсем другое дело.

— Знаю, знаю. Ты человек с амбицией и тому подобное. Это хорошо, я вовсе не вмешиваюсь, не ссорься со мной. Потолкуем, мне надо поговорить с тобой, когда вернемся — потолкуем, только ты на меня-то не сердись.

По дороге в Ступольню Кароль пришел к выводу, что в упоминании о предстоящем разговоре, возможно, кроется что-то важное и зловещее, какая-то неожиданность, теперь время чревато неожиданностями, и одна хуже другой; то ранят Чеслава, то Ксаверия приволакивает домой кота, то ночью является «форточник» с наяренными голенищами и ставит условия, а Магда подслушивает; где-то в укромных уголках неба таится непогода, а Смоляк подъезжает с капитулянтскими советами; во всем этом нет ничего удивительного, если каждое явление, каждую проблему брать в отдельности, но в целом получается какой-то хаос, сбивающая с толку свистопляска, и трудно воспротивиться предчувствию, что через минуту что-то случится, необязательно какое-либо событие, просто вспомнится то, что забылось, и окажется очень важным, решающим. Смоляк мог бы не темнить, сказать ясно, не петлять вокруг да около, но Смоляк любит создавать атмосферу таинственности, он все делает только в этой атмосфере; собственно, кто такой, этот Смоляк, поручик Смоляк, начальник повятового управления госбезопасности, холостяк, нездешний, офицер-политработник из 1-й армии Войска Польского, чертов ипохондрик — только так он говорит о себе, ходячая недоверчивость, сама бдительность, Кароль тоже должен удвоить свою бдительность, только решительно не представляет по отношению к чему и в каком направлении; он упорно доискивается в памяти того, о чем смог забыть и что может оказаться чрезвычайно важным, ищет до головной боли; наконец остается лишь одна мысль, пароль и заклинание: только бы провести выборы, после выборов реакционеры притихнут, прижмут уши, обмякнут, любопытно только, что Смоляк сделает с Модестом, где будет его искать и как, Смоляк, сама бдительность, такую пташку выпустил под честное, благородное слово; истинный рыцарь — этот Смоляк, мчится теперь на грузовике в Ступольню, ночной гость назвал это эскападой, последней для Кароля, болван, должно быть, действительно верил, что Кароля можно взять на испуг, Кароль уже успел освоиться с угрозами и приговорами, если бы собрать все это, получилась бы внушительная коллекция; впрочем, Смоляк скрупулезно коллекционирует все эти послания из преисподней, собралось их порядочно, но никто не знает, какая из этих угроз сбудется; Кароль свыкся, отлично свыкся, он способен не раздумывать слишком долго о содержании подметных писем, но на сей раз было не письмо, а слова, устное заявление — у ночного гостя наглое и однозначное, у Смоляка загадочное, обильно приправленное вопросительными знаками; дорога кажется убийственно бесконечной, словно Ступольню кто-то переместил на карте.

Наконец повалил густой снег, из кино не видно противоположного края площади, которая пуста, как ночью, зал набит до отказа, балкон как будто трещит, надо надеяться не рухнет, если бы кто-то подпилил столбы, кто-то из людей покойного президента Блеска, то это был бы вполне остроумный способ сорвать митинг. Кароль с минуту верил даже в такую возможность и дольше, чем следовало, присматривался к трещавшему балкону; ему почудилось, что в давке мелькнуло чье-то знакомое лицо, высунулось из-за чьей-то спины и снова спряталось; Кароль смотрел на то место, дожидался нового появления этого лица, но больше оно не показалось, теперь он уже знал, что это не хороший знакомый и не забытый друг или какой-то давнишний случайный попутчик, с которым приятно встретиться, та неопознанная физиономия принадлежала человеку, который непременно хотел укрыться от его взгляда, вынужден был от него прятаться, — и тут Кароль напряг всю свою память, чтобы разгадать таинственное лицо, но из этого ничего не получилось, пришлось сдерживать дрожь в руках на обвитом кумачом пюпитре; когда услышал собственный голос, отдающийся эхом под высокими сводами, он был совершенно спокоен; говорил короткими фразами, подчеркивая сказанное правой рукой, сжимая ее в кулак, выставляя вперед указательный палец; Кароль был хорошим оратором, Смоляк поздравлял его после каждого выступления, и он любил ораторствовать, стыдно признаться, но в далеком детстве тайком мечтал стать ксендзом и произносить проповеди, во время которых плачут коленопреклоненные женщины; сейчас, в зале ступольненского кино, он не пытался растрогать до слез своих слушателей, но разошелся, как прирожденный трибун, модулировал голосом и с удовлетворением замечал, что люди слушают с растущим вниманием, он перестал поглядывать на балкон, забыл о том, что балкон может рухнуть; когда дошел до предательской роли реакционного подполья и, словно бы ища контраста для содержания слова «подполье», поднял взгляд, опять мелькнуло якобы знакомое лицо, но Кароль не дал себя сбить с толку, понизил голос и оперся локтями о красный пюпитр; тут грохнул выстрел, вместе с грохотом Кароль расслышал, как у него за спиной осыпалась штукатурка. «Это он, — вдруг осенило его, — ночной ротмистр». Кароль отскочил за деревянную колонну, но второго выстрела не последовало, только у входа поднялся крик, гомон, люди бросились бежать, перегоняя друг друга, и тогда Кароль закричал, до предела напрягая голос:

— Граждане, не бойтесь, не устраивайте панику!

Но никто его не слушал, поблизости мелькнуло потное лицо Смоляка, Кароль крикнул ему:

— Балкон, блокируйте балкон!

Но Смоляк утверждал, что стреляли из партера, хотел перекрыть все выходы, выпускать по одному человеку. «В городе никого нет, — говорил он, — это хищник-одиночка», но Кароль не уступал: «Нет, говорят тебе, только балкон, сейчас убедишься», — и Смоляк согласился, двери зала открыли. Участники митинга повалили на заснеженную площадь, разбегались во все стороны, некоторые, главным образом молодежь, любопытства ради не уходили, собирались кучками; на балконе суматоха, крики, топот, теперь этот небольшой деревянный балкон действительно того и гляди рухнет; прежде чем успели проверить документы у первой пятерки, с балкона через барьер ловко перемахнул худощавый мужчина.; Кароль, не раздумывая, бросился к нему, но беглец, удачно приземлившийся возле груды стульев, был уже в дверях; Кароль запомнил его одежду: синяя куртка в обтяжку, коричневые широкие штаны; сбежав по ступеням, напоминающим приставную лестницу, и не слыша яростных криков Смоляка, который не сразу смекнул, в чем дело, беглец смешался с кучкой зевак, которые при виде Кароля с пистолетом в руке торопливо расступались, давая ему дорогу, но убегавшего никто не останавливал, никто не внимал призывам Кароля: «Граждане, это бандит, держите его!»; беглец с невероятной быстротой мчался по площади, словно был спринтером и стремился установить олимпийский рекорд, еще секунда — и исчезнет за углом. Кароль остановился, крикнул:

— Стой! Стой! Стрелять буду.

И выстрелил, прищурившись и закусив губы, беглец споткнулся, упал. Кароль был уже возле него, за спиной послышался топот, это люди Смоляка, он сделал им знак: «Стоп, спокойно»; беглец попробовал встать, но смог лишь перевернуться навзничь и впился глазами в Кароля, он не был так стар, как показалось ночью, походил не на ротмистра, а скорее на монаха, у него было высохшее, аскетическое лицо и огромный кадык, который ритмично подрагивал; Кароль сплюнул в снег, он пытался отыскать в себе тот вчерашний гнев, когда не мог добраться до этого лица, тогда грозного и ненавистного, а теперь почти гротескной маски, кое-как прицепленной к дергающемуся кадыку, — стиснуть бы этот кадык и душить, душить, пока глаза не вылезут из орбит, пока не наложит в штаны, гад в твердых голенищах, но сегодня он не в сапогах, успел переобуться.

— Кто же ошибся? — сказал Кароль, наклоняясь над лежащим. — Кто ошибся, не потребовалось долго выяснять. Теперь потолкуем, обстоятельно потолкуем, верно?

— Черта с два, — сказал Смоляк, — не потолкуете, он уже дух испустил, здорово ты ему влепил. Кто он такой?

У Кароля потемнело в глазах, он сплевывал на снег, который начинал розоветь от крови убитого. Розовое пятнышко на снегу — и каюк, всему конец, этот мерзавец все-таки ухитрился сбежать, ускользнул, он уже ничего не скажет, не набрешет гнусных небылиц о Бартеке, ничего не выяснится, все останется так, как было.

— Кто он такой? — не унимался Смоляк.

— Это тот, ночной парламентер, — с усилием произнес Кароль. — Как досадно, что я ухлопал его с первого же выстрела.

— И так бы он ничего не сказал, не огорчайся.

— А митинг все-таки сорвали.

— Не последний. Не тужи.

Убитый не имел при себе ничего, кроме нагана, из которого так бездарно выстрелил, попав вместо головы секретаря повятового комитета в портрет на сцене; тут же выяснилось, почему не отстреливался на площади: заклинило барабан.

— Сомневаюсь, что нам удастся его опознать, — ворчал Смоляк. — А ты, случайно, не ошибся?

— Нет, дорогой мой, не ошибся.

Смоляк опрашивал зевак на площади, тех, наиболее любопытных, которые оставались до конца, но никто не знал убитого. Взяли нескольких человек из тех, что были на балконе, они шли в отделение милиции неохотно, полные недоверия, насупившись: «Заложниками будем, как при немцах?» Мяли шапки в руках, глядели под ноги; не видали, кто стрелял, никому не глядели на руки, смотрели на секретаря, он хорошо говорил и правду говорил, этот диверсант, безусловно, чужак, нездешний, все были такого мнения, и Кароля отнюдь не удивляло подобное единодушие, люди старались держаться подальше от таких дел, от допросов, судебных разбирательств, милиции; если даже кто-то видел где-нибудь того типа, если обратил на него внимание во время митинга, предпочитал помалкивать, не лезть на рожон, так уж повелось в несостоявшейся столице президента Блеска, люди были любопытны, но осторожны, запуганы и терпеливы, выборы рассматривали отчасти как испытание, ниспосланное богом, которое надо выдержать, не ссорясь ни с одной из воюющих сторон, к урнам они пойдут для того, чтобы их не заподозрили в бойкоте, пассивном сопротивлении, голосовать будут кое-как, решая в последнюю минуту, какой опустить бюллетень, — относительно этого Кароль не питал иллюзий, ведь «факельщики» Блеска делали свое, и в этих условиях выжидательная позиция, ставка на то, чтобы продержаться, не проявляя излишней активности, казалась свидетельством мудрости и благоразумия; сначала пусть установятся спокойствие и порядок, пусть наконец будет порядок — так говорили и думали измученные войной люди; Кароля порой бесила эта извечная, крестьянская осторожность, и тогда Смоляк успокаивал его: «Лишь бы не мешали, сами не заметят, как построят социализм». Построят! Словно речь шла о халупе из пустотелого кирпича и черепицы.

— Заберем убитого, — сказал Смоляк, — может, кто-нибудь из тех, кто сидит у нас, припомнит его.

Кароль знал, что никто этого типа не припомнит, схваченные «факельщики» обычно ничего не помнят, короткая память — их последнее оружие, своеобразное оружие, которое не очень-то помогает им самим, зато осложняет работу органов госбезопасности, но не возразил, неохота было предаваться бесплодным рассуждениям и домыслам; все-таки сорвали митинг в Ступольне, ночной гость сдержал слово, насколько смог, только с той разницей, что эта эскапада оказалась последней для него, а не для Кароля, как грозился тот, — разница весьма существенная; Кароль должен радоваться, праздновать победу, однако он не испытывал ни малейшего удовлетворения; этот удачный выстрел из нагана был не совсем удачным, Кароль понимал это прекрасно; он зайдет в больницу, к Чеславу, скажет: «В меня стреляли, промазали», и Чеслав обрадуется. «Повезло тебе», — скажет. «Я уложил этого мазилу», — похвалится Кароль, и Чеслав будет поздравлять, но под конец спросит, как прошел митинг в столице президента Блеска, так, может, лучше не ходить в больницу, Чеслав не сегодня-завтра вернется домой, мать ежедневно его навещает, хватит с него. Магде он тоже ничего не скажет, она вообразит бог знает что, а ей нужен покой, абсолютный покой, она должна родить сына, здорового и крепкого, чтобы он походил — на кого? — на Кароля, значит и на Бартека; опять Бартек, как долго будут им пугать, может, до самого конца, всегда; трудно удивляться тому, что люди жаждут спокойствия, каждому хочется тишины для своей Магды, для своего сына, который должен родиться, каждому положена эта тишина. Каждому, за исключением таких, как Смоляк, как Чеслав, как он сам…

— Чего ты задумался? — спрашивает Смоляк.

— Бабьи думы. Совсем бабьи, грезится мне внучек и пенсия, — Кароль протирает стекло кабины, глядит на лавину снега, убегающую вспять, на ухабах что-то постукивает о дно кузова, вероятно, голова убитого; Кароль притопывает ногами, словно бы от холода, но скорее для того, чтобы заглушить этот стук головы о дощатый настил, зевает, и глаза его слезятся.

— Ты хотел потолковать со мной.

— Может, в другой раз. Пожалуй, на сегодня с тебя достаточно.

— О чем речь?

— Об очной ставке. Один тип выдает себя за твоего брата, препровожден из Познани, задержан с оружием в руках, шрам под ключицей, большой шрам, у твоего брата Бартека, так его звали, был такой шрам…

Кароль не узнает Смоляка, это тот убитый встал, подсел к Каролю, дергает кадыком, он не мальчик на побегушках, а представитель полковника Бартека, у полковника два пожелания, Смоляк слишком легко поменялся с ним местом и ролями, Смоляк, чертов ипохондрик; Кароль отворачивается от него, от этого двойного лица, так иногда в кино одно лицо накладывается на другое, в кино или во сне; Кароль долго протирает стекло, метель убегает вспять, на ухабах что-то глухо стучит о днище кузова.

— Почему не сказал сразу?

— Торопиться некуда, замки у нас надежные.

— Ты веришь в эти бредни.

— Не верю. Но я не знал твоего брата.

Не обязательно надо знать Бартека, чтобы не верить в его воскрешение, в газете была фотография, та самая, что стоит под зеркалом на столике матери; Смоляк уже был здесь, когда в «Воле люду» появилась эта фотография — человек в парадном мундире выглядит иначе, нежели бандит, схваченный с оружием в руках, должен выглядеть иначе; Смоляк ни во что не верит до конца, вечно приберегает про запас какой-то процент предположительного правдоподобия, теперь он жует сигарету и щурит глаза, серые как испепеленная земля, стрижет этими глазами, ибо все представляется ему таинственным; Кароль сильнее притоптывает ногами, чтобы заглушить слова Смоляка: «Я не знал твоего брата»; Кароль уверен, совершенно уверен, что человек, домогающийся очной ставки, не Бартек, но одного не может понять Кароль — чего ради они ломают эту бессмысленную комедию; как выглядит этот мнимый брат, как будет вести себя, он же сразу будет разоблачен, Кароль не заговорит первым, впрочем, может быть, тот откуда-нибудь его знает; вообще невозможно себе представить этой очной ставки, это будет довольно мрачный фарс, клоунада; нет, Кароля не страшит очная ставка, опасаться и бояться нечего, он ощущает только отвращение, которое как бы облепило все его мысли, чувства, отвращение, бремя которого он сбросит спустя минуту; у Смоляка нет ни на грош фантазии, он все воспринимает прямо и дословно, не догадывается даже, что, говоря: «Я не знал твоего брата», уже ставит под сомнение доброе имя Бартека, не надо говорить об этом ни Магде, ни матери…

— Чего задумался? — Смоляк не любил слишком долго молчать.

— Я думаю о моем брате, о Бартеке, том, настоящем, что лежит в могиле, и о том, с которым вы носитесь; даже очень любопытно будет поглядеть на этого нового брата, которого ты мне представишь.

— Не я, Кароль, — Смоляк не заметил иронии или прикидывался, что не замечает, — не хотелось бы мне придумывать для тебя братьев.

В управлении Смоляк сразу же как-то размагнитился, отяжелел, стал медлительным, долго, очень долго не приводили мнимого брата; Каролю хотелось выглядеть не просто успокоившимся, я равнодушным, даже скучающим, он пытался зевнуть, но не мог оторвать взгляда от дверей; когда за этими дверями затопали шаги, а двери на разболтанных петлях отозвались, точно сами стремились преждевременно отвориться, Кароль стиснул пальцами подлокотники кресла, в горле вдруг пересохло; он чувствовал на себе взгляд Смоляка, но все еще был не в силах оторваться от вздрагивающих дверей, которые наконец распахнулись, и на пороге предстал в сопровождении автоматчика человек с лицом, испещренным синими крапинками, щуря слезящиеся глазки, которые боялись света.

— Он притворяется полуслепым, — сказал Смоляк.

— Кароль, братишка, — взвыл арестованный, — спасай меня, погляди, что они со мной сделали!

— Я не знаю тебя.

— От родного брата отказываешься. Кароль, смилуйся! — И арестованный упал на колени, принялся всхлипывать, но это был бездарный плач, самый последний комедиант заплакал бы естественней по требованию публики.

— Это какой-то псих, — сказал Кароль, обращаясь неизвестно к кому, и почувствовал себя так, словно его окунули по шею в вонючую лужу, полную конских пиявок и всякой нечисти, и вдруг осознал, что нет никаких доказательств, что этот тип не является его братом; может быть, позвать Чеслава, мать, Магду, других людей из Кольска, которые знали Бартека, ведь никто этой небылице не поверит; но эта рожа со слезящимися глазками откуда-то ему знакома, только синие крапинки ни с чем не связываются; Смоляк молчит, не торопится с объяснениями, долго он молчать не любит, а теперь вот молчит, попал в свою стихию таинственности, загадочности; но тут никакой загадки нет, сейчас Смоляк в этом удостоверится.

— Встань, дурень, — резко выкрикнул Кароль, и арестованный поднялся, продолжая всхлипывать.

— Как фамилия?

— Такая же, как и у тебя.

— Твоя фамилия… сейчас тебе скажу… Сфа… Сфа… да, Сворновский.

Мистификатор не смог скрыть своей обескураженности, Кароль хлопнул в ладоши.

— Ему надо спустить штаны, — сказал он.

— Это немцы заглядывали в штаны евреям, — запротестовал арестованный, — разве я в гестапо?

— Заткнись, дурень, заткнись, Сворновский; говорю тебе, ему надо спустить штаны, у него татуировка на ягодице, мышь, убегающая в дыру, в задний проход.

Солдат с трудом удерживался от смеха, вопросительно поглядывая на Смоляка, арестованный тараторил:

— Ох, как вы интересуетесь моей задницей, ох, как интересуетесь!

Смоляк кивнул вопросительно глядящему солдату, тот повернул мазурика лицом к стене, рванул неподпоясанные штаны, и тут Смоляк разразился таким хохотом, что у него даже дух захватило:

— Что за выдумка рисовать мышь на заднице! Увести!

Лжебрат секретаря повятового комитета исчез за дверью, Каролю очень хотелось плюнуть ему вслед, раздражал его и совершенно неуместный хохот Смоляка, он бросил шапку на подоконник, лоб покрылся испариной.

— Вот тебе и очная ставка.

Смоляк попытался закурить сигарету, но спички гасли, ибо он продолжал смеяться, отдуваясь и охая.

— Мне вовсе не до смеха.

— Почему?

— Потому что мне это не нравится. Понадобилась мышь на заднице этого болвана, чтобы вы поверили, ты и твое начальство в Познани, что у меня нет брата в банде.

— Не я выдумал очные ставки.

— Не мог опросить людей. Есть люди, которые знали Бартека.

— Какой умник. Я должен был за твоей спиной выспрашивать, является ли один из бандюг братом секретаря повятового комитета партии.

Кароль не нашелся что сказать.

— А ты откуда его знаешь?

— Откуда? Я его впервые вижу.

— Настоящий Шерлок Холмс.

— Есть у меня дома такая фотография: несколько харцеров[9], среди них Бартек, а рядом этот Сворновский, где-то в гимназическом лагере. Бартек мне рассказывал об этой мыши, и я запомнил физиономию Сворновского, как не запомнить типа с мышью на заднице.

— Да-да, — буркнул Смоляк, который уже крутил ручку телефона, вызывая Познань. Потом докладывал о Ступольне; конечно, он постарается опознать террориста, но на это мало надежды, тот Новак, не Новак, а Сворновский, Кароль Новак здесь, можно с ним поговорить…

Поздравления. Кароль кое-как проглотил их. Повезло вам в этой Ступольне. Хорошенькое везение — сорванный митинг. Впрочем, и подполье скомпрометировано. Оказывается, Новак — отличный стрелок. Не надо напоминать ему, что он застрелил человека с близкого расстояния, шагов тридцать, возможно, в этой похвале заключалась какая-то ирония, упрек, стрелять скорее входит в обязанности других. Какие настроения? Настроения хорошие. Люди в основном по горло сыты беспорядками, хотят спокойствия. Это следует использовать, спокойствие и порядок явятся поддержкой народной власти. Люди все лучше понимают это.

Кароль отказался от машины, пошел домой пешком, повернул к больнице. Все это произошло так быстро. Не смог покарать бандюгу в собственном доме, покарал немного позже, в Ступольне. Когда стрелял, вспомнил военного прокурора, который выручил взбунтовавшийся взвод, отряженный для приведения приговора. Так надо, иначе нельзя. Но лучше, чтобы этого неизвестного шлепнул кто-нибудь другой. Чужой. Или, например, Чеслав. Чеслав уже спит, окна светятся только в родильном отделении. В июне придет сюда Магда, чтобы родить сына. Сына секретаря повятового комитета, который метко стреляет. Кусты жасмина за железной оградой больницы теперь белы от снега, для Магды они будут белы от цветов. И будут одуряюще пахнуть, как в танго. Танго для Магды, жасминное танго. Мы не плясали с самой свадьбы. В Ступольне тоже была свистопляска. Только неизвестно, как ее назвать. Люди жаждут спокойствия. Чтобы рожать и танцевать. Сами не заметят, как построят социализм. Для Смоляка социализм — это сооружение из пустотелого кирпича и черепицы. Хорошо обладать такой упрощенной фантазией. На окне у адвоката зеленый флаг, фальсифицированный символ. Человек не обходится без символов. Иногда, умирая, он сам становится символом. Как Бартек, в масштабах Кольска. Как Варынский[10], в масштабах всей революции. Революцию не делают в белых перчатках. Ленин. Социализм — это советская власть плюс электрификация всей страны. Весь народ голосует за «3». «За тройку», — как говорит Чеслав. Голосует за социализм. В двухстах шагах от жалкой рыночной площади. Зимой — сугробы, весной и осенью — лужи, летом — пыль. «Пан секретарь, станет ли Кольск при социализме настоящим городом? Я не из черных реакционеров, я просто спрашиваю». Смех. Гомерический хохот. Смеется тот, кто смеется последним.

Из калитки выходит Петер, машет пустым рукавом, не дождался сегодня Кароля, может, что стряслось. Но Кароль спрячется в тени, переждет, ему неохота толковать с Петером, ибо первый вопрос будет касаться Ступольни. Небо разъясняется, проглядывают звезды, когда стоишь, то смотришь главным образом на небо, когда идешь — смотришь под ноги. Только Петер ходит по памяти, словно кошка.

— Поешь? — спрашивает Магда нежно и тихо, спрашивает с надеждой, ей бы хотелось, чтобы он поел, чтобы не был дома как чужой, по обязанности.

— Я перекусил в столовой, не голоден.

Кароль шарит в ящиках стола, достает сигареты.

— Опять куришь. Ты ведь бросил.

— Не докучай ему, Магда, — вступается мать. — Знаешь, Кароль, завтра возвращается домой Чеслав…

— Да, на поправку.

Большеглазая Ксаверия — возле дверей, с котом на руках, «ну и растолстел этот кот, наконец-то Ксаверии будет с кем спать». Но уйти не торопится.

— Я устал, — говорит Кароль с явным намеком.

— Спокойной ночи, — говорит Ксаверия и удаляется как можно медленнее.

Еще десять минут, еще четверть часа. Мать стоит у печки, сложив руки на груди, и следит за Каролем, за каждым его движением, радуется, что Кароль вернулся, радуется, что Чеслав придет домой на поправку, ей хотелось бы высказать свою радость, Кароль понимает это, но не знает, что ей сказать, он устал, от табачного дыма кружится голова, им овладевает приятное ощущение праздности, сонливость, очень хочется сказать матери нечто такое, чтобы ее нынешняя радость сделалась богаче, но Ступольня не в счет, Сворновский не в счет, Сворновский с мышью на ягодице.

— Чему ты смеешься, Кароль?

— Мне вспомнился забавный случай. — Кароль немного смешался; к счастью, Магда не настаивает, ее не слишком интересуют забавные воспоминания, через десять минут, через четверть часа мать уйдет к себе, понесет свою радость по поводу Чеслава стоящему за стеклом Бартеку, обязательно надо уговорить ее куда-нибудь съездить летом, в Закопане или к морю.

— Мама, не хотели бы вы отдохнуть летом? Например, у моря?

— Одна?

— Я возьму отпуск, — сказал Кароль, а мать вздохнула с сомнением.

— Я уж никуда не поеду.

Миновали эти десять минут, может, четверть часа. Магда в халате подошла к окну, закрыла ставни, проверила задвижку.

— Не бойся, он больше не придет.

Магда не ответила.

— Если бы ты могла, ты убила бы его? Когда он сидел здесь и плевал мне в лицо.

— Конечно. Боже мой, убила бы, не раздумывая.

— Я его убил.

Магда недоверчиво поглядела, потом тяжело опустилась на кровать.

— Что ты говоришь?

— Он промазал, я не промазал. Собственно, случайность.

— В тебя стреляли?

— Не будем говорить об этом. Зря я сказал тебе.

Она долго молчала, вероятно, вернулась в свой зал ожидания, где он был лишь случайным попутчиком, из тех, что не все говорят о себе. Молчала, пока не уснула или только притворялась спящей, этого он не мог определить.

— Спишь? — спросил он шепотом, она не шелохнулась; за стеной заскрипели шаги — не встрепенулась, значит, действительно спала; послышался легкий стук в дверь, Кароль осторожно встал, вышел в сени и только тут зажег свет.

— Кто там?

— Свой.

Этот голос обрушился на него как удар камнем. Кароль не повторил вопроса, не желая снова услышать звук этого голоса, дрожащими пальцами отодвинул засов и отпрянул, словно намереваясь бежать; на фоне светлого прямоугольника стоял человек в длинном тулупе и лыжной шапочке, из лохматого воротника выпросталось лицо, заросшее рыжей, не бритой несколько недель щетиной, и глаза, в которых нездоровый, лихорадочный блеск, страх, может, безумие. «Значит, все-таки, — подумал Кароль, — все-таки…»

— Ну, — сказал Бартек, — ну?

Однако не переступил порога, стоял не как живой человек, а как призрак, выдуманный Модестом.

— Войди, — сказал Кароль и погасил свет.

4

Солнце жгло лицо, глаза, сквозь закрытые веки раскаленная лава просачивалась в мозг; он попытался перевернуться на живот, чтобы выцедить ее из-под век, но это оказалось не под силу, удалось лишь чуточку подогнуть ноги, тело не сдвинулось с места, словно приклеенное к земле, боли он не ощущал нигде, кроме головы, налитой солнечной лавой, губы, словно в них накачали какого-то газа, разбухли, плотно прилегали друг к другу и затрудняли дыхание, по запекшемуся лицу и просвечивающим векам ползали мухи, а может, другая пакость, и не было сил согнать. «Неужели у меня нет рук? — думал он. — Я бы умер, если бы оторвало обе руки». И не мог припомнить, что произошло до того, как очнулся от этого жара, расплавляющего мозг. «Может, я в аду, — подумал он и испугался. — Ведь это никогда не кончится, никогда, вечный огонь, только бы мать не узнала, потеряет покой до смертного часа». В запекшееся лицо робко повеяло холодком, и сделалось темнее, тогда он осмелился открыть глаза, над ним было небо, как-то странно вытянувшееся поперек его тела, сочное облако отбрасывало почти осязаемую тень, и стало понятно, что это вовсе не ад. «Не пристрелили меня, это странно, они всегда добивают раненых, может, приняли за покойника, а может, им пришлось удирать, только вот кто их преследовал? Хорошо бы из этого облака хлынул дождь, мелкий дождичек, чуточку дождя, может, удалось бы раздвинуть набрякшие губы»; но облако поредело и поблекло, потом отодвинулось на край вытянутого неба, солнце снова обрушилось на лицо, и воздух замер, зазвенел, как лопнувший рельс, время остановилось. «Не доживу до вечера, — подумал он отрешенно, — разве что Петер придет, именно Петер, никто другой не придет сюда, только Петер, если, конечно, сам не лежит где-нибудь поблизости, лицом к солнцу». Вот снова подползло благодатное облако, пухлое и развесистое. Теперь Бартек явственно распознал кромку глубокого яра, поросшую цветущим вереском; Магда любит вереск, любит этот нежный цвет, у нее есть платье, словно сотканное из цветущего вереска, и она очень мило выглядит в этом платье, это она сидит там, в вышине, в этом вересковом платье, только лицо ее скрыто в тени, прячется она от него, хоронится, играючи, не знает, что он на грани двух миров, что был уже в аду, что не дотянет до вечера, знала бы — спустилась сюда, отогнала мух, которые уже принимают его за покойника; теперь надо поискать руки, удалось, вот правая, только отчаянно болит в плече, а левая, что с левой? Невозможно, немыслимо, чтобы совсем не было левой руки, и все-таки ее нет нигде; тучи громоздятся над яром, небо провисает, и наконец редкие, крупные капли дождя бьют по земле, по лбу, обмывают пылающее, запекшееся лицо.

Бартек двигает головой, подставляет под дождь то одну, то другую щеку, а дождь все сильнее и больнее сечет по набрякшим губам, вода просачивается сквозь зубы и выливается из уголков рта — Бартек неспособен ее проглотить. «Магда промокнет под таким ливнем». — Эта мысль ясна, отчетлива. «Сентиментальный осел», я всегда был сентиментален, так говорил еще Сворновский, сорвиголова с мышью на ягодице; сентиментальный — значит как бы малость недотепа, только Кароль не сентиментален, у него такое энергичное лицо — кто это сказал? Кто-то именно так выразился; теперь он видит лицо Кароля с затаенным гневом в живых, искрящихся голубых глазах, седые виски на двадцать пятом году жизни, в этом лице нет ничего сентиментального, и Бартек отмечает это без малейшего сожаления, без тени зависти, которая портит настроение, зависть всегда портит настроение, как слабость к женскому полу портит партизана, как водка портит дисциплинированного солдата. Капитан Новак, вы точно недосоленная похлебка, вроде бы пища, а есть противно; домой захотелось, навоевался, полюбуйтесь на него — пацифист с прошлым лесного атамана; только не атамана, уважаемый гражданин майор; как увижу морализирующего майора — тошно делается, все умные слова Модеста, все его трусливые поступки стоят у меня поперек горла, и от них с души воротит, уважаемый майор; ты пьян, Новак; надо говорить «капитан Новак» или «капитан Бартек»; сначала протрезвись, Новак; я уже не протрезвлюсь, не протрезвлюсь под этим дождем, никогда не протрезвлюсь, вдребезги пьяный доложу о своем прибытии боженьке или ошибусь адресом, попаду в ад, я уже был в аду; чего надо, Петер, чего надо, теперь уже поздно, не тормоши меня, Петер, оторвешь последнюю руку, больно, больно, собственно это уже ночь, почти ночь, ночью я умру, ты не вынесешь меня из этой пропасти; зачем прилепил себе эту стариковскую бороду, думаешь, что не узнаю тебя, оставь, больно…

Он услыхал только слог «бо…», и лишь на какую-то долю секунды разверзлось перехваченное спазмой горло, и кубарем покатился во тьму, уверенный, абсолютно уверенный, что навсегда, навечно, и эта уверенность почти обрадовала; он долго был уверен, что канул в вечность, очень долго, ибо, когда уши снова обрели мучительную способность слышать, решил, что достиг уже половины вечности; совсем недурно в этом мире, о котором живые говорят: «мир иной», тут совсем недурно, можно даже подвигать левой рукой, которой не было, отняла ее смерть, не болит эта оторванная рука; тусклый огонек не сияние небесное, о нет, и коптит этот огонек, и рядом Петер со своей приставной бородой…

— Петер?

— Какой я тебе Петер, милок, Матусом кличут с рождения.

— А у меня обе руки?

— Обе, только одна никудышная, но я гангрену хлебом да паутинкой насытил.

— Что ты городишь, человече?

— Я уж не человек, я гиена, а говорю дело, обложил тебе руку мякишем и паутиной, они вытягивают гангрену, трупный яд, вот ты и подал голос. Петер этот кем тебе, милок, приходится?

— Петера уже нет. Накрылся в вереске.

— Многих там накрыло. И многих сразило.

— Давно я лежу в этой землянке?

— Календаря у меня нет, костел на Мурае спалили, не звонит, по моим расчетам — деньков шесть, может, неделю; я думал, что ты околеешь с голоду.

— У меня не было левой руки, — заупрямился Бартек, — когда там я малость очухался, поискал ее и не нашел.

— Может, она онемела, ведь ты лежал на ней.

— Черт побери, что же будет?

— Головорезы сюда не придут.

— Не придут?

— Они меня боятся. Во мне дьявол сидит.

Снова вернулся страх. Это помешанный, надо же, один-единственный человек на том-этом свете, и у того не все дома, мрачный тип и слишком разговорчив, видно, не с кем ему тут разговаривать.

— Ты пустынник?

— Я гиена.

— Что это значит?

— Хожу по кладбищам, по свежим кладбищам, где подерутся, наубивают, прежде чем другое войско придет хоронить, хожу среди трупов, каждому в лицо заглядываю, если голова осталась, гляжу, может, который еще жив, может, сын мой жив…

— Твоего сына убили?

— Убили. Хожу, может, который еще жив, но нет ни одного живого, они всех добивают, а то, что тебя не заметили, — милость божья.

— Давно твоего сына убили?

— Одного недавно. А другого немного раньше, тебя подстрелили и не прикончили, бог к тебе милостив, а ко мне нет, во мне дьявол сидит.

Новый приступ страха, по удивительно сухой спине побежали мурашки, надо остановить этот поток дьявольски нелепой болтовни, обязательно надо.

— А почему его убили?

— Другого за что убили, спрашиваешь?

— Ну.

— Из-за третьего, которого убили еще раньше.

— А четвертого? — спросил Бартек, удивляясь своей злости и одновременно стыдясь ее, его пугало, что этот Матус, пустынник, гиена, может оказаться отцом доброй дюжины убитых сыновей, а его, Бартека, вынес из ада лишь для того, чтобы замучить теперь болтовней о двенадцати убитых сыновьях. Но Матус нахохлился, ушел в себя, в трепетном свете коптилки черты лица его сделались выразительнее, резче, утратили все признаки подлинного или мнимого безумия.

— Четвертого-то у меня не было, — произнес он таким тоном, словно выносил себе самый тягчайший из всех возможных приговоров.

— Вот и хорошо, — вздохнул Бартек, — его бы тоже убили.

— Чего бы его стали убивать, милок, если уже троих убили?

— Не убили бы четвертого?

— Нет, — сказал Матус с огромной уверенностью и силой.

— Почему?

— Ну, не знаю почему. — Матус помолчал, слегка кивая головой, всклокоченной, как пук соломы, потом шепнул: — Был бы маленький. Он был бы слишком маленький, чтобы его убивать.

«Не бывает слишком маленьких для убийц, нет таких в роду человеческом, а вот, например, кролики…» — Но этого Бартек уже не сказал вслух, ему хотелось вытянуть левую руку, которая не болела, сделать какой-то жест, положить ее на плечо Матусу, пожать его руку. Но рукой многого не выразишь, особенно левой, особенно здесь и в такое время. «Не будь сентиментален, пацифист с лесным прошлым»; сделалось как-то темнее, потом Бартек заподозрил, что это потемнело у него в глазах.

— Пить хочется.

— Вот целебный отвар, испей.

Во рту, в глотке обожгло, точно самогоном, но Бартек пил жадно, пока Матус не сказал:

— Хватит, ты бы поел.

— Посплю.

— Уснешь голодный — не проснешься, уснешь у меня на веки вечные, ты уже с неделю не ел и кровью изошел; есть у меня бульон, бульон из птицы, как для детишек, не из голубя, где тут голуби, — из вороненка, это я специально для тебя, сейчас разогрею…

Но Бартек не слушал, вернее слушал, не слыша; бульон из вороненка, как в нелепом сне, Матус куда-то выходит, шаги его слышны долго и все поблизости; так Петер петлял вокруг землянки, долго и настороженно, это было очень давно и было прекрасно, Петер не обшаривал полей недавних сражений, не искал живых среди убитых и убитых среди живых; через минуту Матус, возможно, принесет на плече, на спине, притащит, словно колоду, какой-нибудь новый трофей в облике человека, солдата или офицера, который уже побывал в аду, на том свете, откуда Матус выволок его за ноги, за полу мундира, нет, Матус сначала тормошит за руку; дрожь, бьющая изнутри, какой-то озноб, надо получше укрыться, Бартек нащупал левой рукой обтрепанное одеяло, может, это и шинель, попытался подтянуть к подбородку, тщетно, с краю эту тряпку придавило чем-то тяжелым, видимо, стулом — столом из пня, ощупал еще правую руку, прикрученную тряпками к груди и ключице, под тряпками что-то мягкое, опухоль, а может, снадобье Матуса — паутина с хлебом; хлеб с паутиной, какая-то дикость, надо бы его расспросить, в этом что-то есть, особенно в паутине, хлеб и паутина, некий символ; опять сонливость — так уж и будет теперь: сон, полный видений, искаженных мыслей и воспоминаний, и короткие, внезапные пробуждения, когда память перестает куролесить и работает как отлично вышколенный разведчик; хлеб и паутина, это уже было где-то, только где? Кто-то говорил об этом, кто-то морочил этим символом, может Сворновский, он был малость ушибленный; нет, в Вилковицах, у Совиной горы, в изгнании кто-то говорил об этом; во время оно, что в тех местах означало — очень давно, к ранам прикладывали хлебный мякиш с паутиной, теперь Бартека немного удивил собственный смех, который звучал здесь чужеродно, не вязался с этим местом, и Бартек перестал смеяться над своим открытием, мысленно похвалил Матуса, который не так уж глуп, может, вовсе не сумасшедший, потом прискакал на маленькой мохнатой и взмыленной лошадке Петер, чтобы сообщить раненому, что уже идут русские; долго стоял Петер и глядел куда-то мимо лица Бартека — это был уже сон.

На фронте его никогда не будили отголоски выстрелов; если уснул — хоть разбивай о голову артиллерийские снаряды, утверждал Петер; на фронте каждому сон гораздо дороже жизни, но никто не был во сне так глух, как капитан Новак; здесь, в пещере Матуса, стрельба была еле слышна, однако Бартек очнулся ото сна.

— Слушай, как будто стреляют?

— Стреляют.

— Далеко?

— На Мурае.

— Я думал, что ближе.

— По оврагу доносится.

— Там наши.

Матус молчал, словно чем-то обескураженный, коптилка не мерцала на своем обычном месте, из круглого лаза робко сочился отблеск дня, в причудливой игре света и мрака фигура Матуса приобретала странные, нереальные очертания.

— Сходил бы туда, поискал бы наших.

— Это далеко, да еще как.

Надежда угасла, Бартек почувствовал себя жертвой кораблекрушения, которую обходит стороной спасательный корабль; он ясно себе представил: Матус выберется на Мурай лишь после битвы, искать живых среди убитых и убитых среди живых.

— Я голоден, — сказал он скорее самому себе, чем Матусу, которого готов был теперь возненавидеть.

— Вот теперь ты дело говоришь.

Он ел неторопливо, долго, пока Матус не сказал:

— Хватит. Еще повредит тебе.

— Брюхо у меня здоровое, — попытался возражать Бартек.

— Нельзя сразу наедаться.

Бартек уступил с сожалением, тотчас снова забылся, и так пошло: просыпался, ел, пил и засыпал. Когда Матус менял ему повязку, не чувствовал боли, с любопытством разглядывал распаренную рану, зиявшую совсем рядом с первым шрамом, лесным шрамом годичной давности. «Меткий стрелок всегда попадает в одно и то же место, — подумал он с горькой усмешкой. — Сколько еще раз угодит сюда, цыганка предсказывала: «Будете умирать дважды», оба раза уже были, значит, баста; цыганка была пьяна, ребята напоили ее, когда непогода выгнала их из леса в деревню, напоили, привели к Бартеку: «Она здорово гадает…»

— Ты не вставай, — говорил Матус, когда Бартек, уже совершенно потеряв счет дням, пробовал свои силы, — не вставай до срока, иначе смерть воротится.

Поэтому он пробовал силы в отсутствие Матуса.

Когда впервые выполз из пещеры, день был пасмурный, но, несмотря на это, Бартек почувствовал себя как слепец, который вдруг прозрел и не может вынести яркого света — перед глазами плясали огромные красные круги; он ухватился за столб, который некогда был молодой березой, может, обрубило ее снарядом, а может, Матус укоротил для каких-то своих целей, которые трудно разгадать, надо спросить его об этом; он стоял, обхватив этот обрубок дерева, и глядел на мир, складывающийся из опаленного летним зноем леса с небольшой полянкой на переднем плане и безграничного неба; лес спускался куда-то вниз, небо вздымалось ввысь, можно было бы все это переместить, и ничего бы не изменилось; тут застал его Матус, он был явно зол, а вернее печален, и Бартек понял, что этот отшельник боится нового одиночества, которое наступит, когда он наберется сил и уйдет.

— Ты мог бы пойти со мной. Ты должен пойти со мной.

Матус раздумывал, может, боролся с соблазном покинуть пещеру и вернуться к людям, может, только ждал нужных слов, которыми сумел бы выразить свое решение.

— Я не могу никуда идти.

Как-то в другой раз:

— Матус, ты должен пойти со мной, может, где-нибудь найдешь сыновей, хотя бы одного.

— А ты найдешь смерть.

— Каждый найдет свою смерть.

— Ты попадешь к головорезам.

— Я попаду к своим.

Несколько раз Бартек решался и в последнюю минуту пасовал: «Матус прав, далеко не уйду, слаб еще»; пока не настал тот день, казавшийся воскресным или праздничным; дул легкий, ободряющий ветерок, на полянке остановилась молодая косуля, долго не сводила глаз с обрубка, торчавшего перед пещерой, потом неторопливо углубилась в чащу; облачка лежали на небе, словно праздничные салфетки на огромном столе, ручеек рядом с пещерой точно притих, и серые камешки на дне сделались отчетливее.

— Я вернусь сюда когда-нибудь.

— А зачем?

Матус был прав, Матус не был маньяком или сумасшедшим, мохнатое лицо Матуса было прекрасно. Бартек знал, что лицо это запомнит крепче многих значительных лиц, чтобы унести с собой. «Не будь сентиментален, не будь сентиментален, не будь…»

Он шел по тропе, косо спускающейся вниз по склону, в глубокой тишине шаги его казались ему слишком громкими, хорошо вышколенный разведчик, тем более командир спецбатальона должен ходить тише, наконец Бартеку показалось, что это не только эхо, а кто-то крадется за ним следом, обернулся — шагах в пятнадцати стоял Матус, огромный, настороженный, во всей его фигуре было что-то хищное и вместе с тем безысходное; они постояли друг против друга, и Бартек знал, что не двинется первым, наконец Матус перекрестился, повернул и медленно побрел вверх.

5

Чеслав дожидался справки о выписке из больницы, она уже была подготовлена, но кто-то еще должен был ее подписать, он не очень-то представлял, к кому за этой подписью обращаться, и поэтому не мог проявить личной инициативы; медсестра в белом халате сказала ему, что столь важный пациент не может покинуть больницу без соблюдения формальностей, и Чеслав не знал, содержалась ли в упоминании о важном пациенте какая-либо ирония или это было просто брюзжание; он махнул рукой, торчавшей на перевязи, и продолжал ждать, стараясь скоротать время тем, что разглядывал собственное отражение в оконном стекле; Чеславу казалось, что белая косынка, поддерживающая предплечье, придает ему солидность; он высок и строен, выражение лица мягкое, почти наивное, светлый чуб над крутым лбом, серые глаза смотрят словно бы удивленно, втайне он радовался, что походил на Бартека, а не на Кароля, брюнета с преждевременной сединой; наконец Чеслав вышел из больницы, оставив позади неприятный запах лекарств и дезинфекции, и сообразил, что ему, в сущности, некуда особенно спешить; он шагал по слегка подтаявшему снегу, который прикрывал выбоины немощеной улицы, прохожие почтительно кланялись ему, даже незнакомые.

— Привет. — Кто-то хлопнул его сзади по плечу; с тех пор как Чеслав пустил в оборот шутку с голосованием «За тройку», ребята в комитете ЗВМ прозвали его педагогом; потом Чеслав перешел к Смоляку, в охрану, но прозвище Педагог так и осталось за ним, что ему отчасти льстило.

— Ну, Педагог, на побывку из больницы?

— Насовсем.

Товарищ из комитета был взмыленный, куда-то торопился.

— Что-нибудь случилось?

— Окно нам разбили среди бела дня. А к камню записка привязана с адресом.

— Так ты с этим мчишься к Смоляку?

— Нет, к стекольщику. Нельзя же, чтобы эта пробоина страх нагоняла.

Чеславу, истомившемуся в больнице, хотелось поболтать, но товарища уже след простыл. Проходя мимо Управления госбезопасности, решил заглянуть, не надеялся, что застанет Смоляка, но показаться следовало.

Однако Смоляка застал у телефона кричащим в трубку.

— Что? Мостиск? Разве в правлении гмины[11] никого нет? Как, как ваша фамилия? Ведь там же рядом отделение милиции! — С минуту он стучал по рычагу, потом сказал не то самому себе, не то Чеславу: — Оборвалась связь, присаживайся.

— Докладываю о своем выбытии из числа больных.

— А рука на перевязи. Что слышно?

— В больнице в уборных и в ванной зеленые листовки ПСЛ. Агитируют.

— Персонал?

— Думаю, что пациенты.

— Ты уверен? А впрочем, агитация в нужнике!

— Я бы не стал недооценивать этого факта.

Снова зазвонил телефон, Смоляк раскипятился, выведенный из терпения, опять кричал с минуту о гмине, об отделении милиции в двух шагах, потом в сердцах швырнул трубку, хлопнул себя по коленям.

— Черт их разберет, черт их разберет!

Чеслав не осмелился расспрашивать, только дипломатично осведомился:

— Снова барахлит связь?

— Черт их разберет. Звонят из Мостиска, якобы из правления гмины, что бандиты, мол, напали, спасите, где милиция, где, это мне не нравится, тут может быть какой-то подвох, черт-те что, какой-то дурацкий розыгрыш, третий, нет, четвертый раз звонят, просят помощи, что ж, надо ехать, надо, придется, ведь если на самом деле, а Смоляк не поверил…

— Я поеду с вами.

Смоляк прищурился:

— Спятил? С такой лапой.

— Правая в порядке. Стреляют правой.

— Чего ты так горячишься?

— Просто любопытно, что там стряслось, дьявольски любопытно.

— Кароль мне голову оторвет. — Это уже было согласие.

Подтаявший снег затруднял езду по узкому, еще при царе вымощенному шоссе в Мостиск, но шофер Смоляка умел гнать и по такой дороге. Чеслав не знал, заслуживает ли водитель восхищения или упрека, если грузовик врежется в дерево или опрокинется в канаву, может быть девять трупов с начальником управления включительно. Но слишком долго об этом не раздумывал, его интересовала цель, финал поездки, собственно, он подозревал, что кто-то, воспользовавшись телефоном, разыграл Смоляка, да не только Смоляка, может, начальнику следовало бы действовать иначе, сначала проверить, впрочем, если бандиты уже орудуют, медлить нельзя; либо дело обстоит так: выманили Смоляка с последней горсткой сотрудников, такие вещи не делаются без умысла; можно разгуляться в городе, выполняя завещание президента Блеска, пока Смоляк мчит сломя голову, поверив какому-то бестолковому трепу по телефону; интересно, как бы в подобном положении поступил Кароль; снежная кашица разлетается из-под основательно стертых покрышек, хлещет за обочину, в поле, въезжая в деревню, шофер нажимает клаксон, который ревет без передышки, при такой езде невозможно разговаривать, невозможно даже толком думать, надо только держаться за стойки и поглядывать в заднее стекло над кабиной…

Прежде чем въехать в лес, догнали серый пикап, знакомый Чеславу. Это была больничная машина, которую использовали двояко: по хозяйственной надобности и как карету Скорой помощи; трудно было обогнать пикап на узком, ненадежном шоссе, больничный шофер, возможно, не слышал клаксона машины Смоляка, не уступал дорогу, поэтому пришлось уменьшить скорость, и тотчас сделалось тише в ушах и в голове, пикап въехал в лес, вскоре исчез за поворотом, и почти одновременно загремели выстрелы, короткие, злобные очереди, в реальность которых трудно было поверить сразу.

С внезапно затормозившего грузовика Чеслав выскочил последним, солдаты, и среди них Смоляк в гражданской одежде, бежали точно наперегонки, Чеслав старался их догнать, поскользнулся, едва не упал, увидал пикап, опрокинутый поперек дороги. «Убили шофера», — эта мысль совпала с треском автоматов людей Смоляка, Чеслав видел, как двое из бандитов, обступивших машину, нырнули в лес, с яростью пожалел о том, что гордился перевязью, — если бы у него были здоровые руки и автомат, он мог бы срезать тех двоих, хотя бы одного; остальные лежали на дороге, один все привставал и снова ложился, как «Ванька-встанька», но Чеслав не смотрел на него, не расслышал слов Смоляка: «Это была ловушка для нас!» — подбежал к кабине опрокинувшегося пикапа и громко выругался.

— Он меня еще сегодня перевязывал, — объяснял он Смоляку, а может, шоферу, руки которого превратились в кровоточащие ошметки, нашпигованные битым стеклом, — он меня еще сегодня…

— К больному ехали? — допытывался Смоляк.

— Нет, нет. Нет, нет, — повторял шофер, глядя на свои руки.

— Успокойтесь, успокойтесь, с вами ничего страшного не случилось. Так куда же вы ехали?

— За картошкой для больницы. — Шофер смотрел, как один из солдат забинтовывает ему руки. — За картошкой.

— А он? — показал Смоляк на врача, лицо которого было белее затоптанного снега на дороге, а шея в кровавых лохмотьях.

— Завхоз заболел, — заговорил шофер, не сводя глаз с бинта, обматывающего его руки, — словно предчувствовал, а доктор говорит, мол, выручу, у него невеста в Мостиске, не женится оттого, что в Кольске жить негде, навещу ее, говорит, и поехал; вот как ее навестил, вот как нас отделали…

Чеслав слушал и чувствовал, как что-то горит в груди и в горле, и кровь стучит в висках, взглянул на «Ваньку-встаньку», а тот все вставал да укладывался, только в замедленном темпе, Чеслав не видел его лица, не мог его себе представить, потянулся к заднему карману за «вальтером», но тут Смоляк стиснул его запястье.

— Что ты делаешь? Пусть поживет.

— Он не имеет права жить.

— Пусть поживет, может, расколется.

«Ванька-встанька» повернулся к ним, лицо у него было как с витрины рыночного фотографа: усики, короткие баки, он открыл рот, прохрипел:

— Долой большевиков! Да здравствует свободная Польша! Да здравствует народ! — И, опустившись на снег, вытянулся, как в гробу.

— Вот и высказал, что знал, — заметил Чеслав, но Смоляк притворился, что не слышит.

Короткий январский день иссяк, словно и вовсе его не было, этого дня, и гонки прямо в засаду, предназначенную для Смоляка — не для врача, который хотел навестить невесту и выручил завхоза. Перед глазами Чеслава все еще маячило бескровное лицо врача, бродит этот врач по больнице в белом халате, с фонендоскопом на шее, только лицо безжизненное, мертвое, а шея в кровавых лохмотьях, неотступное видение, Чеслав не знал, как от него избавиться, а Смоляк не говорил ни слова, упорно молчал, может, раздумывал о своей ошибке, которая, по сути, не была ошибкой; если бы не внял фальшивой тревоге, бандиты уцелели бы, к тому же, наверняка бы еще шлепнули больничного шофера; знал ли что-нибудь завхоз, немыслимо, чтобы этот добряк, волочащий ноги, инвалид первой мировой войны, был в сговоре с охвостьем из банды президента Блеска; Смоляк, конечно, поинтересуется завхозом, надо заговорить с начальником.

— Ну вот вам и пропаганда в нужнике.

Смоляк не отозвался.

— Знаете, сегодня, еще в больнице, приснился мне Бартек. Он всегда мне снится накануне, если должно произойти какое-нибудь несчастье, — врал Чеслав, чтобы вызвать Смоляка на разговор и избавиться от маячившего перед глазами мертвого лица врача. — Странно, я не верю в сны, но так уж получается.

— Я не знал его, — отозвался неохотно Смоляк и немного погодя добавил: — Скажи Каролю, вы ведь раньше увидитесь, что он был прав, Модест сфабриковал Сворновского.

— Ага, — сказал Чеслав, хотел еще спросить, понадобится ли он при допросе «Ваньки-встаньки» на месте, однако пришел к заключению, что «Ваньку» предварительно отправят в больницу, только кто его там будет лечить, если единственный врач бродит по больнице с мертвым лицом, с фонендоскопом на продырявленной пулями шее, фельдшер будет лечить его, сукиного сына, — тут Чеслав снова почувствовал ненависть, сжимавшую горло, стучащую в висках. — «Я бы сжигал их живьем всех, всех, без исключения».

6

Поручик чувствовал себя маршалом, он подымал очки на лысеющий лоб, окидывал Бартека неопределенным и каким-то липким взглядом, но избегал встречаться с ним глазами, оглядывал рваный мундир с остатками знаков различия, словно проверяя, хорошо ли сидит на нем обмундирование, подходит ли ему, не принадлежит ли кому-либо другому; у него был скучающий вид, но на самом деле он был наэлектризован подозрительностью.

— Долго ли были, капитан, — слово «капитан» он произносил как бы с иронией, по крайней мере с сомнением, — у этого, как его звать, Матуса, долго ли?

— Не в отпуску…

Поручик снова с минуту манипулировал очками, потом спросил:

— Вы были в спецбатальоне? Были, — ответил самому себе. — Следовательно, знаете, хорошо знаете, что они, уповцы[12], добивают раненых, особенно офицеров, знаете?

«Был ли ты хоть час на фронте, поручик? Или в лесу. Черта с два был, черта с два видел, и уповцев видел из-за чужой спины. Ты не знаешь, что значит гнить в канаве, когда вся твоя одежда точно загаженная пеленка, не знаешь, что такое голод и понос, после того как набросишься с пустым брюхом на простывший суп, что значит спать стоя и на ходу, плясать под огнем минометов, когда нет такого места, куда бы не попала мина, должно быть, ты видал это в хронике, отснятой военными кинооператорами, а бывал ли у тебя, поручик, полон рот грязи и закладывало ли тебе уши на неделю от грохота канонады? У тебя полон рот вопросов, ты только и можешь задавать вопросы, любознательный товарищ…»

— Может, слыхали, и такие нам попадаются, что и нашим и вашим, слыхали, не так ли?

— Могу показать место на карте.

— Какое место?

— Где живет Матус.

— Не слишком ли это много, искать какого-то там, как его звать, Матуса? — «Опять он только спрашивает, спрашивает, спрашивает…»

— Как хотите.

— Может, вас кто-нибудь знает в корпусе?

Любознательный поручик, разумеется, не верит ему. Может, он на то и поставлен, чтобы не верить. Но Бартек чувствовал себя так, словно попал сюда не впервые. Уже было нечто такое или похожее, кто-то ему не верил, а он ничего не мог с этим поделать. Ага, это было в лесные времена, собирались прорываться через линию фронта, чтобы выйти навстречу русским. Модест говорил Бартеку: «Больно ты торопишься на восток, это старая шляхетская традиция, может подождать или на запад податься? Зачем? Чтобы отвоевать пястовские земли, ведь это же записано в программе Союза польских патриотов». Бартек прекрасно понимал, что упоминание о пястовских землях — наглая издевка; Богун шел на запад известно зачем, Модест подбивал известно на что — чтобы отступить с немцами; как он мог верить в успех своей миссии, этого Бартек никогда не понимал; говорил о предложении Модеста с политруком, тот побывал в плену у Богуна, был мужик крепкий, а Бартеку ответил так: «Вы с Модестом вечно грызетесь, видно, такая у вас традиция». — «У вас, это значит у кого?» — «В БХ[13]», — ответил Глухой — такая у него была кличка. — «Я организовал этот отряд, я за него отвечаю». — «Не организовал, — сказал Глухой, — а увел у аковцев, но не бойся, никто у тебя не отнимет командования, ни Модест, ни я, только успокойся, ты еще малость зеленый». — «Это к тому, что флаг зеленый?» — «Нет, — сказал Глухой, — молод ты, это я имею в виду, а с Модестом прекратите вздорить, это разлагает людей». Пошли тогда на восток, и Модест пошел тоже, и получилось удачно, потому что шли через Вилковицы, и когда Бартек очнулся после ранения, пришла Магда и плакала, как над покойником; Магда, где она теперь, минувшее время так разрослось, растянулось, словно Магда уже не существовала нигде, кроме его памяти, хранилась там, как целебное снадобье, впрочем, нет, лекарства горьки, а с Магдой все обстоит совершенно иначе, трудно все это отчетливо, точно определить, и гнездится в памяти недоверчивость, неверие Глухого, и нет в нем ничего целебного, хоть горько оно, и остается в памяти Модест, который не получил у Совиной горы пулю под ключицу, получил потом майора; этот любознательный поручик тоже мог бы стать майором, это гораздо больше пошло бы ему, и он имел бы большее преимущество перед Бартеком; у него и так больше преимуществ перед предполагаемым дезертиром или шпионом, преимуществ человека, задающего вопросы, а Бартек должен ждать, пока найдется кто-нибудь знающий его, должен ждать, может, под замком…

— Я хотел бы выйти в туалет, надеюсь, я не арестован?

Поручик был обескуражен:

— О каком аресте вы говорите, капитан?

Он пересекал учебный плац, направляясь к редкому кустарнику, где торчала наспех сколоченная времянка характерной конфигурации, больше дыр, чем досок, шел и уже не испытывал ни малейших сомнений, все уже знал заранее.

Солдатик, заступивший в наряд, лихо отдал честь.

Бартек улыбнулся, многозначительно показал левой рукой на правое плечо, солдатик понял, еще раз козырнул. Бартек обошел его, шага за два до уборной потянулся к прорехе, обошел дырявое, вонючее сооружение, постоял с минуту, прислушиваясь, потом углубился в заросли, сначала крался осторожно, потом все быстрее, не наткнулся ни на одну изгородь, это его удивило. «Даже фамилии моей не записал «любознательный», — подумал с каким-то злорадством, — если и запомнил, Новаков в Польше что коров, еще поживу, мне, значит, судьбой позволено малость пожить, позволено, позволено…»

В сумерках Бартек вышел из леса с ноющими ступнями, которые в «пансионе» Матуса отвыкли касаться земли, голодный и измотанный, давала о себе знать тупая боль в правом плече, плохой признак, сразу же почувствовал холод, которым тянуло с полей, подернутых легкой дымкой; обширная долина, замыкавшаяся вдали грядой невысоких холмов, едва различимых в сумраке, внушала какую-то тревогу, даже страх; может, повернуть назад, лучше вернуться, только куда? Любознательный поручик теперь наверняка упрячет его под замок, может, даже не отправит в штаб, будет расследовать на месте, покажет класс в своем деле; так, может, к Матусу, к Матусу, это была мысль, словно приснившаяся, вздорная, он не вернется, не станет выпрашивать права на жизнь, которую должен был закончить там, в овраге, в пяти километрах к востоку от Мурая, права на самого себя; может, за ним погонятся, наверняка погонятся, но он дойдет до Вилковиц, должен дойти, всегда доходил, если принимал решение, и на этот раз дойдет. Магда не станет спрашивать, конечно, тоже скажет: «Ты так долго там был», но не будет искать доказательств, свидетелей, Магда, которая живет в памяти, однако как-то трудно представить себе ее нынешней, такой, какая она сейчас, она ждет, а такое ожидание подобно болезни, оно изнуряет человека, ослабляет, она ждет, и он доберется туда, вопреки погоне.

Не добрался.

У него не проверяли документов, даже кондуктор жешовской дороги не спрашивал служебного предписания, это было время преклонения перед польским военным мундиром, особенно носящим следы битв, и Бартек знал об этом: за Крачевом на дороге в Вилковицы догнал его мужик на одноконной таратайке, лошадь в хомуте, а не в легкой упряжи, тут была такая мода на хомуты, и остановил свою тележку.

— Подсаживайтесь, пан офицер.

Бартек сел, и сразу же захотелось спать, но мужик попался разговорчивый.

— Хороша осень. Как в первый год войны.

— Хороша.

— Вы инвалид?

— Инвалид.

— Может, чего хорошего закурить найдется?

— Не курю.

— Вы к кому в Вилковицы?

Хотел сказать: к Слотам, но припомнил, что отца Магды нет в живых, она одна.

— К Магде Слоте, — сказал неохотно.

Мужик сплюнул сквозь зубы.

— Тогда выбрались не вовремя.

Бартек не понял, подумал, что тот намекает на послеобеденную пору, ее может не быть дома, работает в поле, у них был надел.

— Подожду.

— Не дождетесь. Нет ее здесь.

— Как это?

— Да так. Уехала летом с Новаками, которых сюда выселяли.

— У-е-ха-ла?

— А что ж ей было делать, одна-одинешенька, ее Новак, партизан, может, приходилось слышать, о нем много писали, сложил голову в горах, вот и поехала с другими Новаками.

Бартек смотрел в лицо мужику и видел всклокоченную физиономию Матуса: «Своих не найдешь, смерть найдешь», может, дать этому мужику по морде? «Ты пьян, старый хрыч, пустое болтаешь». — Небо пасмурное, осеннее, вдруг пахнуло жаром, как тогда в овраге, неподалеку от Мурая, только бы не потерять сознание…

— Вознагради вас господь, добрый человек. — И спрыгнул с таратайки, двинулся назад в Крачев, в городишко деревянный, как пасека, за ним лес, тот самый, не вообще лес, а тот самый, где впервые получил пулю под ключицу и Магда пришла его оплакивать. В Крачеве нет военной комендатуры, зато есть кабак в доме с деревянной галереей, пережил кабачок войну, только сменился владелец питейного заведения, Бартек был голоден и не стал изучать меню, выписанное старательным каллиграфическим почерком, точно в школьной тетрадке, он ел торопливо, не подымая глаз от тарелки, ибо ему пришло в голову, что кто-нибудь из присутствующих может его узнать. «Деньги, вероятно, за это время не обменивали», — подумал он, доставая из кармана розовые банкноты, на одном виднелись ржавые пятна от крови, и Бартек долго к нему приглядывался, этот банкнот походил на плохо сохранившуюся трехверстку; кто-то тронул его за плечо, и Бартек вздрогнул, словно пораженный током; стоящий перед ним мужчина не был знакомым, просто желал выпить с польским офицером, он еще не выпивал с польскими офицерами, с русскими доводилось, а вот с польскими — нет, приволок бутылку водки, мутной, как и его осоловелые глаза, Бартек выпил, понюхал кусок хлеба, собутыльник скреб небритую физиономию, смахивающую на раздавленного ежа, и болтал, подливал и болтал: «Обрели мы Польшу, уже год, больше года, как обрели нашу любимую Польшу, ведь Польша всегда любимая, верно? А самогон гнать запрещено, разве он Польше помеха, без самогона народ не пережил бы немца, не так ли? Точно; неправда, говоришь, дружище? До Кольска, говоришь, не то, что до Америки, не знаю, где это, но, пожалуй, ближе, чем Америка, пароходом ехать не надо, билета не потребуется, тебе пора, дружище, жаль, так хорошо шла водка…» Большие ходики стучат на стене, отбивают со скрипом часы, остановить бы блестящий желтый маятник, и тогда не надо было бы уходить отсюда, но часы висят высоко, трактирщик зажигает массивную керосиновую лампу, благоговейно вешает ее туда, где на голубоватой стене чернеет пятно сажи; нельзя остановить желтый маятник, Кольск — это не Америка, Магда в Кольске уже не ждет Бартека, дожидается ли она чего-нибудь, возможно, уже ничего, будет протирать глаза, щипать себя за руку, когда его увидит, хотя бы ради этого надо туда идти, ехать, плыть, надо добраться туда как можно быстрее, странно, как просто умираешь, перестаешь существовать в чужой жизни, в чужих реестрах, как легко убедить людей, что ты не существуешь, в штабе его сочли убитым, поспешно, не раздумывая, не сомневаясь, и этого оказалось достаточно, он умер для всех — для жителей Вилковиц, для Магды, для семьи, матери и братьев, надо побыстрее опровергнуть эту ошибку, там, у матери, братьев его личность не вызовет сомнений, как у любознательного поручика, надо добраться туда, побыстрее, первое решение — самое верное…

Он пил при любом удобном случае, а случаи подворачивались на каждом шагу. Но когда очутился на мосту в Кольске, откуда днем виден его дом, он не был пьян, был трезв до ужаса. Луна едва проглядывала сквозь щели в тучах, было холодно. Бартек подгонял себя, однако ноги отказывались повиноваться, словно на них висели тяготы пройденных дорог, и той — от Мурая до Вилковиц, и той — от Вилковиц до Кольска, и тяготы всех других дорог, лесных и фронтовых, окольных, редко пересекающих друг друга, сковывали ступни, в крови пульсировал стук колес, стальных и деревянных, ревели моторы и гудели мосты, все прошлое нагромождалось в нем, сплетаясь в мучительный хаос; и все-таки он жил, мертвый для писарей из штаба корпуса, мертвый для всех, жил, существовал странным отражением в зеркале, ему еще позволено жить, он еще имеет право на жизнь, хотя… хотя что?

Знакомая улица, тихая, уснувшая глубоким сном, пустая. Знакомый тихий перекресток, заросший жалким бурьяном. Решетка проржавела, только дом такой же, как четыре года назад, когда он покидал его, изгнанник, сдерживая слезы, сентиментальный недотепа, дома не стареют так быстро. Он не испытывал волнения, и это тревожило, усиливало усталость. Остановился, пригляделся к стенам, окнам, покатой крыше, ко всему облику дома с некоторого расстояния, точно боясь обнаружить нежелательное, трещину или иной зловещий след. Луна засветила ярче, выхватив на серой стене какой-то прямоугольник. Прежде его тут не было. Бартек подошел ближе, запрокинул голову, навел на стену, точно подзорную трубу, неплотно сжатый кулак.

В ЭТОМ ДОМЕ СКРЫВАЛСЯ ОТ ГИТЛЕРОВСКИХ ПАЛАЧЕЙ МИКОЛАЙ НОВАК, БОРЕЦ КПП И ППР, ЗАМУЧЕННЫЙ В ОСВЕНЦИМЕ.

Дядя Миколай. Бартек почти не знал его. Но когда-то его недолюбливал. До войны у Бартека были неприятности в гимназии из-за дяди Миколая. Мальчика надолго исключили из третьего класса. Потом он уже не успел наверстать упущенное. Бедный дядя Миколай.

В ЭТОМ ДОМЕ РОДИЛСЯ И ЖИЛ БАРТОЛОМЕЙ НОВАК, ГЕРОИЧЕСКИЙ КОМАНДИР ПАРТИЗАНСКИХ ОТРЯДОВ БХ И АЛ, КАПИТАН ВОЙСКА ПОЛЬСКОГО, ПАВШИЙ В БОРЬБЕ С ФАШИСТСКИМИ БАНДАМИ.

Бартек протер глаза, ущипнул себя за обе щеки. Кароль не воздвиг бы такого надгробья. Ведь это настоящее надгробье. Патетическое. Кому это понадобилось? Может, Петеру? Наверняка Петеру. Но не только ему. Им тоже. Им всем. Подойти, постучать в окно, сказать: «А вот и я, герой, собственной персоной!» Пойти выругать их. Надо их высмеять. Но кого? Магда тоже здесь. Живет под его надгробьем. Живет с Каролем. Ведь он первый начал заглядываться на нее. Надо испортить им идиллию. Надо обязательно туда пойти, иначе… иначе…

Между тем шел он в противоположную сторону, к огромному мосту через реку. Будил их мысленно, ругал всех, кроме матери, о которой сейчас хотелось забыть. Но шел он в противоположную сторону.

7

— Да, теперь здесь обосновался Чеслав. Помнишь? Мы тут занимались.

— Помню.

— Говори тише. Магда может проснуться.

— Спокойно, не волнуйся, Кароль, я Магды не боюсь. К делу. Ты думаешь, от чего я тогда бежал? Чего пуще всего испугался? Страшно было попасть в смешное положение. Прежде всего, пожалуй, исключительно боялся, что подымут на смех. Тогда я еще не осознавал этого во всех подробностях. Это пришло потом. Разве не смешно: герой, причисленный к лику героев лишь потому, что пал на поле брани, вдруг приходит и заявляет: «Вовсе я не пал». Разве не смешно снимать такое великолепное надгробье со стены, снимать, очевидно, тайком либо откалывать половину, ту, нижнюю, не смехотворно ли это само по себе? Поразмысли, попытайся представить себя на моем месте, нет, не сейчас, не хочу тебя обижать, а тогда — как бы ты поступил, набрался бы смелости выставить на посмешище не столько себя, сколько вас, то есть всю семью да не только ее, а, пожалуй, и нечто большее, ведь эта великолепная дощечка должна была символизировать нечто большее, смог бы ты все это переварить?

— Не знаю. Каковы твои намерения?

— Ты удивительно традиционен, Кароль, вы все удивительно традиционны. Сами культивируете какие-то намерения, носитесь с ними и поэтому требуете их от меня, ладно, не буду говорить во множественном числе, скажу: ты, Кароль, поэтому тебе даже невдомек, что кто-либо другой бывает вынужден обходиться без такой роскоши, как намерения, что всю жизнь зачастую не придавал им значения…

— Ну, не так уж часто.

— Именно так, Кароль, и, пожалуйста, спокойно, не волнуйся. Я пришел не для того, чтобы кого-либо подкузьмить. Но, видишь ли, я вовсе не собирался стать идолом в часовенке, монументиком, рекламной вывеской, а намеревался отдать все, на что способен, делу, известному тебе делу; после войны, думал я, мне не обязательно тянуть солдатскую лямку, пусть повоюют другие, я пригожусь и без мундира, может, это было отступничеством, может, ты именно так назовешь это, но если хорошенько подумаешь, то придешь к заключению, что тут не было никакого отступничества или чего-нибудь подобного, только уже тогда мне говорили: «Самые лучшие люди нужны теперь в армии, самые лучшие»; я уже в то время был «самым лучшим», не отбояривался, делал, что полагалось, как можно лучше, как умел, но суть была совсем не в этом, теперь я это вижу доподлинно…

— Не слишком ли много ты философствуешь?

— Конечно, я еще пофилософствую перед прокурором, перед судом, перед стрелковым взводом, взявшим на изготовку, впрочем, нет, таких скорее вешают, как по-твоему? Конечно, уготовили мне одну смерть, великолепную, образцово-показательную, достойную подражания, можете уготовить мне другую, тоже примерную, для острастки, обе будут фальшивые, я останусь где-то посередине, и ничего тут не удастся исправить, Кароль…

— Минуточку. Это мы уготовили тебе смерть, я и кто еще? Не перепутал ли ты чего-нибудь?

— Не перепутал, Кароль. Разве не вы ставили цветочки под этой мемориальной доской, под этим почетным надгробьем? Когда я пришел сюда в первый раз, там торчали какие-то дурацкие астры, разве это не вам грезилось, что эта улица должна носить ваше имя? Но суть даже не в этом, вы — это нечто большее, нежели ты и твои собственные мечты; кому-то были и чему-то были необходимы этот пример, символ, легенда, — когда легенда необходима, а для этой легенды требуется смерть героя, то легенда создается во что бы то ни стало, герой умерщвляется, как в романе, — не ради истины, а для поучения; я хорошо понимаю, слишком хорошо понимаю необходимость вывесок и легенд, которые могут служить благому делу, прекрасному и правому делу, но, с твоего разрешения, я все-таки попытаюсь среди всего этого найти местечко для своего бренного существования…

— Минутку. Ты хочешь примоститься, но где, в каком месте? Разве дела, назовем это так, не зашли слишком далеко, разве, рассматривая объективно…

— Да, объективно я враг, даже бандит, если кому-то нравятся такие определения. Объективно я оказался по ту сторону, это верно, но это влечет за собой определенные последствия, хотя бы то, что я отнюдь не обязан мыслить объективными категориями…

— Надеюсь, ты понимаешь, что означает твое присутствие здесь.

— Понимаю, только, пожалуйста, не волнуйся, Кароль. Мое присутствие означает ни больше, ни меньше — только то, что я не околел в овраге под Мураем, отнюдь не назло легенде, а самым обыкновенным образом уцелел, следовательно, существую. Означает только это и не более того. Есть еще некоторые нюансы, например такие: секретарю повятового комитета ППР придется либо прятать врага, либо выдавать брата. То и другое будет, пожалуй, достаточно гнусно, может оказаться также дьявольски трудным. Но не мне решать, за меня уже решили, решил сержант, ведающий учетом личного состава, кто-то там еще, не знаю толком кто, мои намерения не были тут существенны. Сам говоришь, что приходили к тебе эмиссары, которых я вовсе не посылал, которых в глаза не видывал, что ж тут толковать о моих намерениях; я попросту существую, существую, и точка, хотя, согласно договору, заключенному без моего участия, меня не должно быть; я существую и хотел бы еще существовать, не наперекор кому-либо, существую, и точка, и если меня не должно быть, если заключенный без моего участия договор должен остаться в силе, то меня необходимо ликвидировать.

— Не провоцируй, Бартек, не провоцируй.

— Ты удивительно традиционен, брат, может, не следует называть тебя так, неужели если кто-то думает иначе, чем ты, то это непременно провокация? А это просто ситуация. Мы зависим от ситуации, в зависимости от нее оказываемся то героями, то провокаторами.

— Ты циничен и нагл. До чего ты дошел…

— Циничен? Возможно. Только в данном положении, нашем положении, это ничего не означает и ничего не объясняет. Я циничен и нагл, когда-то был сентиментален, бывал даже как огонь, помнишь, что говорила мать…

— Мать не трогай…

— Ого, уже заговорило чувство превосходства. Это ничего. Можешь называть меня не только циником. Можешь, например, назвать выродком, предателем. Можешь мне не верить, что это не я подослал эмиссара в сапогах с твердыми голенищами, который так напугал Магду; бедняжка, сочувствую ей; можешь прибегать к разным словам и понятиям. Но я, видишь ли, никого не предал, никому не продавал никакой идеи; не так просто свершается предательство, как мнят судьи и прокуроры; если хорошенько вдумаешься, то не возразишь; умирать не так просто, продавать не так просто…

— Невинное дитя. Сейчас начнешь рассказывать о судьбе, которой обижен. Ты ничего не мог с ней поделать, ничего. Умертвили тебя, отняли право на жизнь, всего лишили, отняли девушку…

— Магду не трогай.

— Заговорило чувство превосходства? Дорогой мой, в данном случае твое превосходство мнимо, и если подумаешь хорошенько, не станешь отрицать. А философией, сочувствием никого не проведешь. В одном, дорогой мой, ошибаешься — вовсе не так уж трудно сделать то, что ты сказал, ну, выдать брата. Вовсе не трудно воздать врагу по справедливости, когда знаешь, что речь идет не об игре в карты, а о том, что ты так громко именуешь д е л о м, не так трудно, когда самому приходилось подставлять себя под пули, когда знаешь, на что способен враг и чего добивается, когда приходилось видеть сожженных заживо…

— Я их повидал больше. Но не в этом суть. Можешь сейчас же позвонить в госбезопасность, я не стану оказывать сопротивления, мне надоело сопротивляться. Ты понимаешь э т о?

— Как это ты себе представляешь?

— Не думай, что я пришел, чтобы сыграть на твоем сочувствии, на жалости. Пусть тебя не вводит в заблуждение моя борода. Не заедают меня вши, а борода потому, что тот, кто меня спас и так подвел легенду, был с бородой, такой же косматой. Говоришь о сожженных заживо и тому подобных вещах, говоришь это так, Кароль, точно ксендзу напоминаешь «Отче наш» или дьяволу — ад. Мой спаситель, по-твоему, был не в себе. Но это было не такое уж обычное помешательство. У него убили сперва одного сына, потом второго, потом третьего, больше сыновей не было. Жена его слегла и все повторяла Матусу, что если он приведет к ней кого-либо из сыновей, то она выздоровеет. Но это не был ни шантаж, ни провокация. Матус ходил по полям сражений и искал сыновей; не нашел, и поэтому жена его умерла. А он все искал их, пока не нашел меня. Матус оказался своего рода пророком, я хотел взять его с собой, но он сказал: «Никуда не пойду, а ты своих не найдешь, смерть найдешь». Его предсказание сбылось наполовину, своих я не нашел, а тех, кого нашел, были уже не свои, того прокурора, что выручал стрелковый взвод в Ступольне — удивляешься, откуда мне известно, ведь та история наделала много шума не только у вас, — знаю я этого прокурора, он очень быстро выдвинулся, он повстречался мне первым, такой лысоватый, в очках, типичный канцелярист, видишь, это он, он повстречался мне первым после моей смерти, он первый мне не поверил, усомнился, что живу, существую, — я на него не в претензии, это смелый парень, но сюда я также пришел не затем, чтобы разжалобить кого-либо, добиваться права на самого себя, на свою жизнь, которую ни у кого не похищал, я пришел потому, что выдохся.

— Жаль, что так поздно.

— Разве не лучше поздно, чем никогда? Впрочем, раньше меня тоже никто здесь не ждал, не нуждался во мне живом, я был необходим как покойник. Я хотел сохранить вам вашу веру в то, что не существую, не хотел обращать в прах вашего траура, но, как видишь, мои намерения… В тот день, когда я предстал перед этими астрами, перед этим надгробием, меня обуревала тысяча намерений, вплоть до того, чтобы поубивать вас, вам воздвигнуть надгробия, не липовые, взаправдашние, собирался я также и с моста в Варту, но с приличным камнем за пазухой, чтобы никто меня не нашел, чтобы подтвердить легенду бесповоротно. Увы, я не сделал этого. Это было бы великолепно, ох, как великолепно, пожертвовать собой без остатка. Ради собственной посмертной славы, ради вашего спокойствия, омраченного на несколько месяцев трауром, который затем сменится гордостью, ну и для того, чтобы стать виньеткой на какой-то страничке нашей истории, козырем для пропаганды, красноречивой вывеской, я должен был тогда уничтожить себя, но не сделал этого и не знаю, мог ли какой-либо разумный человек поступить иначе.

— Ты должен был войти, и все. И ничего больше. Магда жила тогда в мансарде, там, где теперь поселилась Ксаверия, кошкина мама. Магда говорила, что ночью кто-то ходил возле дома, мы ей не верили. Потом боялась там спать одна. Ты должен был войти, сделать один этот шаг.

— У тебя нет ни на грош фантазии. Приходит покойник. Самый обыкновенный покойник, это полбеды: всеобщий переполох, все крестятся, мол, призрак, а потом радуются. А покойник-герой, покойник-легенда? Это было бы убийственно смешно, на всю жизнь было бы смешно, мою, вашу и вообще: «Они, красные-то, даже воскресают!» — можешь себе это представить? Задумывался ли ты над тем, что смехотворное куда убийственнее, чем самая неподдельная смерть?

— Слова, слова. Все хочешь утопить в словах.

— Мы так давно не толковали с тобой, Кароль. Поэтому надо говорить, надо сказать как можно больше.

— Тебя в основном интересует Магда. Ты любил ее. Любишь ее.

— Я не сентиментален, Кароль. Я уже не сентиментален. То, что мы называем любовью, не всегда означает одно и то же. Может ли любить тот, кого нет? И можно ли любить кого-нибудь такого? Память — это не любовь, любовь очень быстро иссякает при определенных обстоятельствах, в известных условиях она превращается в эрзац, может, она вообще эрзац…

— Эрзац. На меня намекаешь? Гм, возможно, тут ты прав, кажется, у меня не нашлось времени для собственной любви, на ее поиски, возможно где-то тут я допустил ошибку…

— Не оправдывайся. Ты поступил благородно, взяв под свою опеку Магду. Ты поступаешь благородно, разговаривая со мной, вместо того чтобы с ходу отправить меня в госбезопасность, мне нечем отплатить тебе, воздать добром за добро.

— Это звучит как угроза.

— Враги всегда грозят друг другу, а мы с тобой — враги.

— Трудно мне понять, над чем ты смеешься, что хочешь усыпить этой иронией. Совесть? Видно, руки-то у тебя достаточно обагрены кровью…

— У каждого из нас чья-либо кровь на руках. Ты стрелял на рынке в Ступольне в этого якобы моего посланника.

— Он промахнулся, я не промахнулся.

— А если бы это был я?

— Было бы то же самое. Только ты стрелял бы метче.

— Поздравляю, Кароль. Я опасался, что ты будешь недоговаривать, деликатничать. Ты мне нравишься, Кароль, я все еще люблю играть в открытую.

— Благодарю за признание. Обычно ты не бывал для меня таким щедрым. А Магда о тебе…

— Не можешь не говорить о ней. Это характерно.

— Она мне говорила так, примерно так: «Лезешь на рожон, хочешь наверстать упущенное, медлил, когда еще шла война, не скажу, что отсиживался, но тогда, когда немцы были в силе, важнее было идти в лес». Нет, вы не щедры.

— Не думал, что тебя заботит признание, карьера. Сделаешь ее, не бойся. Ведь у вас не применяется коллективная, семейная ответственность, ты не будешь за меня отвечать.

— Не о том речь.

— Так о чем же?

— Я не знаю о тебе всего. Модест умел великолепно темнить, выкручиваться.

— Ах, этот ничтожный трус, червяк!

— Я не знаю о тебе всего, что означает отчасти, что не знаю и о себе, да, да, не знаю — чей я брат и что тебе должен на самом деле. А рассчитаться надо, тут ничего не попишешь, тебе это вполне ясно. Ты был у Блеска.

— Он, кажется, стоил сотни Модестов. Пожалуй, действительно к чему-то стремился. Только малость не от мира сего. Был с идеями, но без чувства реальности.

— Меня не касается Блеск. Его идеи мне весьма хорошо знакомы. Мне важен ты. Твоя идея была иного рода, безусловно иного. А ты оказался у него. Стрелял в наших…

— О, я немало в жизни пострелял.

— Не выкручивайся, вынь руку из кармана, не захватишь меня врасплох.

— Я безоружен, Кароль. Можешь меня обыскать.

Скрипнула дверь на другом конце сеней, и Бартек вскочил со стула. Кароль остановил его жестом.

— Не бойся.

Вошла Магда в расстегнутом халате, длинная рубашка подчеркивала округлость ее живота. Сощурившись, она приглядывалась к Бартеку все более испуганно, а руками делала какие-то жесты, словно звала кого-то или отмахивалась от мух.

— О боже, боже, — простонала она, снова повернулась к дверям, словно желая обратиться в бегство, но у порога согнулась, скорчилась, точно срезанная плеть хмеля, Бартек подбежал, схватил ее за плечи.

— Ты не говорил, что она беременна.

— Ты не ответил мне, Бартек.

8

Картинки, картинки… Последний этап складывается из картинок, вырезанных из всевозможных газет, книжек и атласов, слепленных кое-как воедино рукой ребенка или пьяного.

Город размозжен, как сапер, которого придавило понтоном, выжжен, закопчен. Только громоздкий замок маячат над водой, почти не тронутый пожаром войны. В городе есть порт, но нет моря, море севернее, в пятидесяти километрах. Странно выглядит этот порт, когда маленькие суденышки, собственно лодки, снуют среди могучих остовов затопленных кораблей, останавливаются тут и там, обстукивают, обнюхивают эти громадины. А сверху на все это — дождь, главным образом дождь. Бартек уже знает, что не уедет отсюда в Америку. С билетом или без такового. В Крачеве, в пивнушке у него возникла эта мысль: Кольск или Америка. И несколько дней удавалось верить, что если не Кольск, то Америка. Но теперь уже известно, что Америка — это скорее какая-то плоская, беззубая и устаревшая поговорка.

В Государственном управлении по репатриации сотрудники, вместо того чтобы сидеть за столами, в непрерывном движении, все бегают, словно наперегонки, и не могут догнать друг друга. Убранство внушительное, герб, портреты, кроме того, лозунг о древних землях на Одере и Балтике. Царящая тут беготня не вяжется с чинным убранством, но никто об этом не думает, как и никого особенно не волнует репатриант без документов. Болеслав Новак возвращается из Германии. Как имя? Бо-ле-слав. Тут необходимо немного напористости. Почему нет документов? Едва живой вырвался от вервольфовцев. Может, сам из вервольфа? Эти шрамы вряд ли от выведенной эсэсовской татуировки, хорошо известно, где, на какой части тела эсэсовцам делали татуировку. Как быть с таким репатриантом? Посадить, советует Бартек, то есть Болеслав, посадить до выяснения, если имеется достаточно сторожей, посадить, он сидел четыре года у немцев, пока бомба союзников не тяпнула, может посидеть еще и здесь. Или выписать удостоверение? Как угодно, лишь бы дали есть, репатриант голоден. Куда он направляется? Родных нет, может и здесь остаться. А знает ли он, где паспортный стол? И столовка для репатриантов? Все знает, лишь бы это не тянулось так долго, чинное убранство подавляет Болеслава Новака.

Удостоверение аккуратно отпечатано на машинке, скреплено треугольной фиолетовой печатью, с таким удостоверением можно обосноваться за столиком в уютном заведении, называемом «Портовая»; водка скверная, смешанная с самогоном или даже денатуратом, но это пустяки, у Болеслава Новака закаленная глотка.

Он живет на площади Клятвы, один в огромной квартире, полной странных запахов, может, тут прежде обитал аптекарь или кто-нибудь в этом роде, удивительно, что запахи так долго держатся в квартире. Живет на четвертом, самом верхнем этаже, в окна стучатся голые ветки каштанов, внизу днем изредка проходят гражданские и солдаты, по ночам — тишина. Только этажом ниже иногда вопит младенец, эдакий шпингалет с писклявым голосом, отдаленно напоминающим человеческий. Болеслав Новак спит плохо, то и дело просыпается. Порой, даже довольно часто приходит мать и говорит: «Болек, Болек, вставай». «Меня зовут Бартек, для тебя я всегда буду Бартеком, только временно мне приходится быть Болеком». — «Временно? На какое время?» — «Всегда, всегда, может, уеду в Америку. Или пойду в советскую зону, а оттуда дальше. Тогда напишу». Приходит и Магда. «Болек, — говорит она, — Болек, не узнаешь меня, это я, в самом деле я». — «Меня зовут Бартек, для тебя я всегда Бартек, не забывай меня, а я должен тебя забыть, но ты помни обо мне. Я тут живу, хоть и не существую, это очень интересно, было бы даже забавно, если бы не бояться неизвестно чего, скрипа ступенек, каждого лица, появляющегося в дверях трамвая, трудно все же привыкнуть к загробной жизни, очень кстати поселилось тут это семейство; откуда? Из Литвы, к счастью, сначала я подумал, что, может, из Кольска, собственно, это осколки семьи — старая бабка, высокая, грузная, и ее маленький внучек, заика, отец его погиб в партизанском отряде; она такая говорливая, только и ждет пана Болеслава и сразу же обрушивает на него поток слов, рассказывает, рассказывает, а потом принимается задавать вопросы, и тогда рассказывает он, как там было в Германии, как работал у бауэра, а затем на фабрике, он рассказывает, рассказывает и в конце концов сам начинает верить в подлинность этого бауэра, фабрики и бомбы, которая свалилась, оставив глубокие шрамы на правом плече и ниже ключицы. Он признан негодным к военной службе, но трамвайным кондуктором работать может, для этого не требуется совершенно здоровых рук; в трамвай входит парень, лет двадцати, в мундире, без пояса и со звездочками подпоручика, сгорбленный, опирается на палку, кто-то уступает ему место, парню ехать недалеко, «помогли бы сойти инвалиду», это обращаются к нему, кондуктору Болеславу Новаку. «Я сам инвалид», — ворчит он с ненавистью, ненавидя подпоручика огромной и неизбывной ненавистью, а говорливая соседка тревожится, не захворал ли пан Болеслав; он болен, разумеется, но это такая болезнь, которой не поможешь ни лекарствами, ни бабьей премудростью, он сидит дома над тетрадкой, в которую будет заносить мысли, не только мысли, ему необходимо хотя бы таким образом вернуться к самому себе, чтобы не стать полностью кем-то другим; он сидит над тетрадкой, но не осмеливается писать, машинально рисует, самозабвенно марает бумагу, в результате получается лицо бородача, смахивающего на Матуса; заикающийся внучек соседки, сын павшего в бою партизана, удивляется, что это за страшный старик, и спрашивает, неужели тут никогда не бывает зимы, только осень до самой весны, а может, тут всегда осень; пану Болеславу тоже недостает зимы, он чувствует себя каким-то вечно грязным, по его словам, а говорливая соседка смеется как удачной шутке; раз, может, два раза выпадал снег и за ночь исчезал, потом соседка устроила рождество, хвалилась облаткой, а пан Болеслав похваливал водку, потом дни стали все длиннее, каштаны под окнами начали оживать робко и неторопливо, внизу проходило все больше народа и среди них девушка, может уже женщина, стройная и интересная, так по крайней мере казалось сверху, шла красиво, слегка покачивая бедрами, у нее были тяжелые темные волосы, и она всегда носила зонтик; он не видал вблизи ее лица, но в трамвае сразу узнал, улыбнулся и кивнул ей, она ответила улыбкой, несколько многозначительной, и тогда ему пришло в голову, что она, возможно, знает Бартека Новака, потом чувствовал себя немного стесненным своей ролью кондуктора, присматривался к ее рукам, они были выхоленные, может, работала на почте; когда она вышла, улыбаясь, ему показалось, что он что-то теряет, какую-то возможность, которой дожидался очень давно; эта зима, которую сменяла нерасторопная весна, тянулась бесконечно долго, как вся война, возможно — дольше, можно ли долго жить вот так, рядом с самим собой, вне самого себя, нельзя долго жить таким образом, надо не только переменить имя, надо окончательно самому перемениться, намерение написать письмо и отправить его в Кольск — нелепая затея; туда уже невозможно вернуться, если он даже напишет, не узнают его почерка, подумают, что кто-то их гнусно разыгрывает. Девушка очень высокая, почти выше его, поглядывает свысока и все улыбается. «Болеслав Новак, — учтиво представился он, — если вы не против и располагаете временем, пройдемся немножко», она не любит прогулки, еще не привыкла к этому городу, наполовину пустому, он, пожалуй, всегда был таким пустым, есть что-то такое в самом его замысле; «надо бы вам знать Вильно, а особенно Анто́коль, тогда бы вы поняли, что я имею в виду»; он не знал Вильно, но понимал ее, она чувствовала себя здесь чужой, не в своей тарелке. «Моя мама, — говорила девушка, — совсем не выходит из дома, нет, она не больна, только сердита на этот город, провонявший войной и немецким духом»; он позавидовал тому, что у нее есть мать, даже такая, что из-за чудачества не выходит из дома, сам-то он был сиротой, ибо утратил права на мать Бартека Новака; уже оплакавшую гибель своего сына, поэтому говорил немного, предпочитал слушать ее грудной голос, который ничего не напоминал, сама она не походила ни на Магду, ни на кого-либо из прошлого, была совсем другая, даже не была красивой, кто-либо разборчивый сказал бы, что она дурнушка со своей почти мужской внешностью, орлиным носом и большим ртом, но он не искал у нее ни красоты, ни иных атрибутов женственности, необходимых для украшения чувства; впрочем, она незаметно хорошела вместе с набирающей силы весной, вносила с собой легкий запах парикмахерской и леденцов, была ребячлива, верила в любовь, и всякий раз, когда они оставались вдвоем в его комнате на четвертом этаже, спрашивала, любит ли он ее, он заверял, что да, и не лгал. «Что это значит: «люблю тебя», — думал Бартек, — это значит: «ты мне очень нужна». Если бы он сказал ей: «Я не кондуктор, я стал им по ошибке, временно», если бы сказал ей все о Бартеке Новаке, интересно, поверила бы она, а если бы поверила, то непременно нашла бы соответствующие слова: «Ты дезертир, ничтожный предатель». — «Я не сделал ничего дурного, — отвечал он ей мысленно, — воевал, да еще как воевал, теперь честно работаю»; он потянулся за рюмкой, а она: «Ты слишком много пьешь, определенно слишком много и меня спаиваешь, мама сердится, когда я возвращаюсь под хмельком»; а он: «Я должен перейти на другую работу». — «Почему?» — «Ты пошла бы замуж за кондуктора?» — а думал при этом совсем о другом, о том, что в городе все больше приезжих, кто приезжает, тот пользуется трамваем, кондуктор у всех на виду, кондуктора легко узнать, значит, надо переменить профессию, покончить с этим выставлением напоказ собственной физиономии. А она: «Ты говоришь серьезно? О женитьбе? Любимый, я должна сказать маме, должна представить тебя ей, ты ей понравишься, наверняка понравишься, ты меня любишь, любишь?»

Стук в дверь.

— Здесь проживает Бартоломей Новак?

— Пан Болеслав Новак, — поправляет болтливая соседка, а маленький заика поддакивает.

— Бо-лес-лав? Все равно, разрешите войти.

Это был Модест во всем своем великолепии, высокий и плечистый, похожий на помещика или ксендза, с обманчивой улыбкой, словно приклеенной к бесцветному лицу.

— Привет, родственничек, сколько лет, сколько зим!

— Такая же ты мне родня, как дьявол господу богу.

— Не плохо сказано. Но ведь прежде чем взбунтоваться, дьявол состоял в родстве с господом богом. Не так ли?

— Зачем пришел?

— Выпить с тобой. Водки.

И Бартек послушно выставил бутылку.

— Живешь как у Христа за пазухой.

— Живу.

— Разлагаешься.

— Вовсе нет, напротив. Женюсь.

— Вот здорово. Покойник женится.

— Глупая шутка.

— Возможно.

— Так не шути глупо.

— Не буду. Я пришел не шутить. Родина зовет тебя.

— Какое дело родине до покойника?

— Глупая шутка.

— Я достаточно сделал для родины. Больше, чем ты. Отвяжись. Оставь меня в покое.

— Хочешь переждать, пока коммунистов божий гнев покарает. Так, что ли? Это тебе не к лицу.

— На что ты рассчитываешь, на что?

— На твое участие в борьбе.

— На своих руки не подыму. Не старайся, такого патриота из меня не сделаешь. Уже однажды пытался, уговаривал меня стакнуться с Богуном.

— Это не совсем так.

— Дело не в деталях. Послушай. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я изменился…

— Ты изменил имя.

— Могу и фамилию. Но не изменю тому, за что сражался.

— Доблестный дезертир.

— Заткнись, Модест, закрой пасть. Иначе я тебе ее закрою свинцом.

— В твоей кондукторской сумке дерьмо, а не пушка. Брось скрежетать зубами, побереги зубы. Еще пригодятся кое-кого укусить.

— Говорят тебе, сам кусай.

— Подумай хорошенько, Бартек. Болеслав.

— Не о чем мне думать.

— А может, есть? Пожалуй, есть. Не так сложно разъяснить работникам госбезопасности, кем в действительности является Болеслав Новак, офицер, не явившийся в свою часть. Возможно, они вовсе не брали тебя в оборот? Возможно, ты был у них на жаловании? А теперь ищешь тихого уголка. Ну?

— Чего хочешь? Чего ты конкретно хочешь?

— Готовится референдум.

— Я могу не голосовать.

— Легко хочешь отделаться. Ты думаешь, что речь идет о твоем паршивом голосе.

— Ты шантажируешь меня, я должен шантажировать других. Ты думаешь, что это что-либо даст. Одно меня поражает. Я понимаю, я могу понять, тебе не нравится красная республика, вы хотите другого порядка, чтобы, например, не отбирали земли у помещиков; я понимаю, в это можно верить. Но как можно верить в то, что мы, что ППР, — поправился он, — коммунисты отдадут власть, будто эту власть можно выбить из рук палкой, выстрелом из-за угла, как можно в это верить?

— Ты меня не агитируй и не читай морали. Ты сейчас не очень-то можешь говорить и не очень можешь выбирать.

— Ладно. Приходи через неделю.

— Не долговато ли?

— Ну что ж, приходи завтра.

Вся беда была в том, что болтливая соседка и ее внук были дома. Если б их не было, Модест отсюда бы уже не вышел. Это ничего, что в кондукторской сумке нет пистолета, есть хороший нож. Ведь Модест не будет пятиться, уходя непременно повернется спиной, и вот тогда можно будет всадить ему нож под лопатку, по всем правилам, хорошо обученный разведчик знает, как это делается. Только надо спровадить соседку.

— Вы не сходите за водкой, у меня друг в гостях?

— Мне пора, Бартек, извини, Болек. Итак, до завтра.

Можно и иначе: убрать Модеста, потом старуху, потом мальчишку, а потом, что потом? Ведь все равно надо сматываться. И вдруг он устыдился, испугался: «Нет, я не буду бандитом никогда». Правда, чтобы убрать Модеста, не обязательно быть бандитом, но те двое, это ведь люди, она слишком старая, а заика слишком молод, чтобы умереть, как бы сказал Матус.

И Модест ушел цел и невредим. Явится завтра. Можно бы было устроить ловушку, старуху с ее сопляком выпроводить, а Модеста рубануть тесаком прямо в дверях. Но Модест не так глуп, будет осторожен и, скорее всего, придет не один. Остается единственный выход.

Говорливая старушка удивляется внезапному отъезду пана Болеслава. Нашелся кто-то из родственников, дело серьезное. Вернется через неделю, может, раньше, может, позже. Гость, что приходил вчера, принес добрую весть. Немного вещей в чемодан, тот, что поменьше, чтобы не походить на мародера, собственно, трудно решить, что взять, что оставить. Достаточно портфеля, старушка охотно одолжит старый вытертый портфель покойного мужа. Впрочем, можно даже не брать портфеля, если неизвестно, куда он едет.

— До свиданья, соседушка.

— Счастливого пути.

— Не болтай ерунды, старуха, «счастливого пути».

— Вы что-то сказали?

— Бормочу про себя. Когда выезжаю, всегда бормочу.

Собственно, нет причин спешить. Ведь никто не бросится в погоню, и на вокзал можно идти, словно гуляючи. Город пестрит строительными лесами, которые белеют, как свежие повязки, но чаще — зияющие развалины. Он благожелательный и почти уютный, только теперь Бартек заметил и почувствовал это, в минуту бегства, значит, он привык к этим местам, еще толком не познанным, освоился, даже не замечая этого, как сжился со своим новым именем. Болек, говорила Ванда, щекоча его шею тяжелыми черными прядями, и тогда его новое имя звучало не фальшиво. «Неужели мне всегда бегать, и от чего, от кого — от Модеста». Да, но Модест только предлог, орудие, вскрывающее действительные причины, истинную необходимость бегства…

Медленный стук колес на стыках, он долго не входит в силу на понтонном мосту через Одер, он прерывист, как пульс больного, потом становится еще глуше, словно тонет в воде; надвигаются сумерки, серая занавеска на вагонном окне отсекает уплывающий назад город. Бартек закрывает глаза и четко видит серые обои в золотых цветочках, громоздкую люстру с шестью стеклянными шарами, массивный буфет с трещиной на резном стекле, добротный стол на одной массивной ножке, за ним Модест, самоуверенный, барственный, потом Ванда, встревоженная, испуганная. «Вернется через неделю, — говорит ей старушка соседка, — может быть, через две». — Старушка верит, и Ванда верит в это возвращение, только Модест не верит, он хорошо знает, что значит внезапный отъезд, кто раз бежал, будет бегать всегда.

Видения, образы, весь этот этап состоит из отдельных картинок, каких-то обрывков, которые он упорно, но тщетно пытается соединить в одно целое.

В Гожове нет вокзала, от здания остался только черный потрескавшийся остов. Люди сидят на пожитках, на голых плитах перрона, спят с открытыми ртами или быстро что-то бормочут про себя певучим «кресовым» говорком, милиционеров трудно отличить издали от военных, железнодорожники тормошат спящих, бранятся; город удивительно тих, трамвайные рельсы лежат так, словно о них забыли; наконец появляется трамвай, такой маленький, будто детская игрушка; Бартек приглядывается к домам с плотно закрытыми окнами. «Как там не задохнутся в такую жару». Первые этажи по большей части пустуют, зияют выбитые окна, можно где-то тут приткнуться, отсюда не так уж далеко до Щецина, но Модест попадет сюда не сразу.

— А вы что, гражданин? — Милиционер явно гордится своим мундиром.

— Ничего.

— С мародерством здесь покончено, уважаемый.

— Да? — Бартек пожимает плечами и пытается перейти на другую сторону улицы.

— Документы имеются?

Он долго, с важным видом разглядывает бумаги.

— Из Щецина. Кого-нибудь ищете, гражданин?

— Нет, я проездом.

— Жарковато, верно?

— Жарко.

В ресторане на самом берегу Варты не было пива, гости освежались водкой, теплой до омерзения. Бартек подряд выпил три рюмки; личности, к которым он подсел, отнеслись к этому одобрительно, немедленно принялись демонстрировать свое дружеское расположение, угощали водкой и студнем с уксусом, наперебой чокались с Бартеком. Над стойкой жужжали мухи, и над столиками, у самого уха, тоже жужжали мухи, в открытую дверь от реки тянуло болотной сыростью, где-то недалеко настойчиво свистел паровоз, может, не один, может, даже несколько паровозов. Лица собутыльников, потные и серые, начали двоиться, расплывались.

— Заработать хочешь? — сказал один из них.

— У меня есть деньги. И я приехал не на заработки.

— Богач.

— Граф.

По-прежнему жужжали мухи, все резче пахло тиной.

— А все-таки, хочешь заработать?

— Попрошу не тыкать, я с вами свиней не пас.

— Ого, важная персона.

— Вы знаете, кто я? Капитан Бартек! Что, заткнулись? Капитан Бартек.

— Капитан, еще лучше.

— Не верите? Вы не слышали об отряде капитана Бартека? Не слыхали? Полюбуйтесь на них — они не знают Бартека! Где ж вы были? Наверное, не слышали о ребятах из лесу, ха-ха-ха, сколько вам лет? Сколько тебе лет? Ну? Что у нас есть?

— Польша.

— Польша есть и будет. Была и будет, Польша всегда должна быть. А я капитан Бартек. Что, не понимаешь по-польски? Не понимаешь по-польски, темнота, черт бы тебя побрал, не знаешь, кто я такой, вы все слишком глупы, чтобы знать, плевал я на твой заработок, я Бартек, капитан Бартек, собственной персоной…

Немало времени прошло, прежде чем он заметил, что за столом никого нет, собутыльники потихоньку улетучились, это его окончательно взбесило, он оглядывал заведение, тесное и грязное, никто не обращал на него внимания, только сухощавая личность с профилем коршуна пренебрежительно поглядывала на него из-за стойки; вошли два милиционера, бравые, исполненные достоинства, Бартек последним усилием воли поднялся, неверным шагом направился к милиционерам.

— Смир-р-р-но!

Те отступили на шаг.

— Я капитан Бартек!

— Хорошо, хорошо, сидите, гражданин, спокойно.

— Не верите, молокососы? Сми-р-р-но!

Они взяли его под руки и, не обращая внимания на протесты, угрозы и обещания проучить их, вывели. На солнце ему совсем отшибло память.

Проснулся он в темноте и духоте. «Засадили», — это была первая мысль, которая даже не пугала, теперь все пойдет само собой, без его вмешательства, проболтался спьяну, наконец все решилось; рядом кто-то громко храпел, Бартек напряг зрение, глаза постепенно осваивались с темнотой, мучила жажда. «Потом захочется есть», — подумал он, смиряясь. Он уже различал какие-то очертания: большая скамейка, такие обычно стоят в городских парках, на ней пузатый детина, спит и храпит, присвистывая носом, на полу еще двое, он четвертый. Значит, не поверили ни в какого капитана Бартека, теперь уже, наверно, никто не поверит, и сунули в каталажку с какой-то шпаной, возможно, мародерами, за барьером сидит человек в мундире, он тоже спит, опершись о стол, Бартек перемахнул через барьер, дежурный не проснулся. «Человече, тебя здесь прирежут», — подумал он, нажал на ручку двери, она была не заперта, в щель просочилась слабая полоска света, у человека были нашивки сержанта и бело-красный курсантский кант, лысина на макушке, как тонзура ксендза, наган на поясе. «Жаль, что нет бритвы», — подумал Бартек, достал перочинный нож, попробовал большим пальцем острие, взялся за кобуру, дежурный все спал. «Страж порядка, черт бы тебя побрал, где его учили так служить?» Несколько секунд, и ремень перерезан, наган спрятан за пазуху, Бартек проскользнул в приоткрытую дверь, невысокое крыльцо, улица, тихая, пустынная, шаги отдаются глухо, как в колодце…

Он лежал в холодной траве над рекой, ни о чем не хотелось думать, а только спать, как можно дольше, но сон то и дело прерывался, потом он стоял у воды, взвешивая в руке наган. «К чему мне это?» Однако в воду его не бросил, хорошее оружие не должно ржаветь на дне реки, сержант получит сполна, что ж, поделом, пусть не спит, запомнится ему свидание с капитаном Бартеком, в которого он не верил, может быть, ему даже не сказали, что пьяный проходимец выдает себя за капитана, ему запомнится эта встреча, полезный урок на будущее, каждый человек учится всю жизнь, только Бартек, Болеслав Новак, ничему уже не научится, в его жизни наступила пауза, бесконечная пауза. Он научился добывать оружие в эшелонах с отпускниками, срезал его у спящих офицеров вермахта, это было нелегко, но он научился этому и это осталось в нем, теперь он ворует оружие у спящих польских милиционеров — от этого можно рехнуться, от сознания одного этого, от навязчивых мыслей, которые кружат на месте и не могут вырваться из заколдованного круга, к счастью, какой-то мудрец изобрел воду, когда утолишь жажду, даже есть не хочется, иногда только клонит в сон, но надо следить за тем, чтобы не заснуть в неположенном месте, не позволить захватить себя врасплох, еще можно пожить и так; каждый день в другом месте, в поезде, на вокзале, в трактире, на чьем-нибудь сеновале, с этим неизменным дурманящим шумом в голове, можно протянуть еще так, раз нельзя иначе, каждому позволено как-то жить, побираться, вымогать угрозами, все равно, в редкие минуты просветления его охватывал стыд. «Пойду в Кольск и с моста в воду». На стенах, на заборах до одурения: «3 раза да»; может быть сто раз «да», для него ничего не изменится, ничего не изменится. Любого зверя тянет в родные места, поближе к своему логову, любого зверя. А он, Болеслав, Бартек Новак, у ж е только зверь, п о к а е щ е только зверь, так ему думается — без имени, без фамилии, а существует, ну разве не зверь?..

— Привет, Бартек! — Это было в Познани, у разбитого и кое-как залатанного вокзала.

— Вы меня с кем-то спутали.

— Пожалуй, нет.

— А я говорю, спутали.

— Да кто б тебя не узнал?

— Отвяжись, проваливай, по-хорошему говорю.

— А майора Модеста не изволите ли знать, пан капитан?

Кажется, наган, взятый у спящего милиционера, все-таки пригодится, только одно стремительное движение…

— Брось, подумай. Шлепнешь меня, и тебя тут же возьмут за шиворот, здесь не лес. И если бы даже смылся, ведь ты ас на эти дела, дьявольски ловкий ас, подумай, далеко ли убежишь? Далеко? И надолго ли?

— Чего от меня хочет Модест?

— Ты слышал о Блеске? Может быть, ты не слышал о президенте Блеске? Это ведь твой закадычный друг, удивишься, когда его увидишь…

В лес. Значит, лес. Не из Щецина, так из Познани, в лес. Все-таки недалеко он ушел от Модеста.

— Нет, я не пойду.

— А куда? В Кольск? Шутишь, что ли? Неужели подашь в суд на брата из-за девчонки? Они уже поженились. А ты покойник. Для всех абсолютно, для всех.

— Давно?

— Что давно?

— Свадьба была?

— Зимой. Свадьба что надо!

— Стало быть, тогда еще не…

— Что тогда?

— Это я не тебе, я себе говорю. Если бы я тогда не повернул назад. Впрочем, это не я ушел от дома, который уже был моим надгробием, не я, не я, слышишь, идиот?

— Не ори, люди сбегутся.

И Бартек умолк. Только лицо незнакомца, ибо непрошеный собеседник все еще оставался неузнанным, это лицо двоилось и троилось, то это был Матус, то парень из-под Крачева, то любознательный поручик. А у вокзала, которого не было, который был скорее пародией на вокзал, сгущались сумерки, было душно, и люди выползали из-за железного барьера точно мухи.

9

Телефон. Он не звонит, а скорее зловеще рычит. Это, наверное, Смоляк с какой-нибудь ерундой, а может быть, и просто без повода, чертов ипохондрик. Нашел время. Только бы мать не разбудил, только бы ее не разбудил, Кароль и представить не может встречи матери с Бартеком, она ведь произойдет, должна произойти, но пусть лучше позже, при иных обстоятельствах, не сейчас. Магда смотрит в потолок, и глаза ее как две льдинки, впрочем, может быть, вовсе не смотрит, думает о Бартеке, которого Модесту все-таки удалось воскресить; впрочем, может, ни о чем не думает, ибо мысли ее тоже изо льда; мать, если даже и проснется, не подойдет, наверняка не подойдет, телефон часто звонит ночью, и мать не бежит на звонок. Кароль напрасно так испугался, даже самому странно.

— Кароль! Привет, извини, что посреди ночи звоню. — Смоляк почти виден на другом конце провода. — Но Чеслав…

— Что-нибудь случилось? — Кароль хочет предупредить несчастье, вторую беду, заранее опровергнуть…

— …с ним ничего. Но у нас был сюрпризец, черт возьми.

«Так же, как и у меня», — думает Кароль, ему до смерти неохота расспрашивать о деталях этого «сюрприза»; Смоляк, не дождавшись расспросов, рассказывает: засада, попался на удочку с телефонным звонком. «Зачем позволил себя одурачить, чертов ипохондрик?» Убили врача, ранили шофера. «Врача, какого врача? Что делал врач у Смоляка?» Кароль протирает глаза, потом крепко зажмуривается, но не видит никакого врача, а Смоляк все говорит: четырех бандитов ликвидировали, один в агонии, здорово получилось, очень здорово, двое сбежали, в такой заварухе всегда кто-нибудь улизнет; сколько раз Бартек выкручивался, ускользал и его не сумели подстрелить, хорошо это или плохо, не в этом вопрос, есть факт существования Бартека — факт беспощадный, как топор палача, вокруг него будут громоздиться другие факты и фактики, путаница фактов, чужих радостей, чужого отчаяния, которая словно паутина обволакивает его голову, только его голову, радость Петера и его изумление, потрясение матери при встрече с Бартеком, потрясение от радости, заледеневший взгляд, заледеневшие мысли Магды — все это должен вовремя увидеть он, Кароль; Чеслав на ночь останется у Смоляка, это хорошо, это просто отлично, но врач?

— Зачем ты куда-то возил врача?

Пауза, сопение, словно телефонная трубка поперхнулась.

— Ты что, Кароль, пьян?

— Какой там! Я сам попал в такую переделку и, может быть, невнимательно слушал тебя, извини. Значит так, может быть, завтра, собственно говоря, уже сегодня, я задержусь дома, пока я тебе не скажу, что за переделка, потом узнаешь, непременно узнаешь, может, завтра, может быть, послезавтра, ты совершенно прав, каждый сюрприз должен созреть, итак, я задержусь, а может быть, и нет. Болен? Нисколько. Итак, ты знаешь, в чем дело, ага, хорошо, что вспомнил, относительно этих комитетов — никаких изменений, совместные избирательные комитеты повсюду, в каждой гмине, обязательно, речь не только о том, чтобы слепо придерживаться инструкции, ты же знаешь сам, я не заскорузлый формалист, но суть-то в том, что в некоторых деревнях, особенно в северной части повята, людовцы слабоваты, весьма слабоваты, легальная адвокатская оппозиция оттеснит их от избирательных урн, верно? Урны? У тебя есть точные сведения, что готовятся похитить урны с бюллетенями? Вот видишь, комитеты должны быть более представительными, не говоря о комиссиях, пепеэсовцев на селе мало, сам это знаешь, мы должны главным образом держаться с людовцами, не допустить никакой изоляции, всюду блок трех партий, всюду. Голова у меня прямо раскалывается…

Смоляк не отключился, только отложил трубку, слышны его шаги и разговор в глубине комнаты, с кем-то, по-видимому, очень взволнованным, потом Смоляк вернулся к телефону.

— Новая история. В больнице. Ты, Кароль, завтра не мешкай, как можно скорее отправляйся туда.

— В больницу?

— Да. После убийства врача весь персонал бастует. Хотят бросить работу, начали, мол, с врача, а потом перебьют их всех.

— Пе-ре-бьют?

— А чего это ты так удивляешься? Это ведь только предлог. Кто-то там неплохо орудует, пользуясь моментом. Чеслав говорит, что там было полно зеленых бюллетеней Миколайчика.

— Мне он ничего не сказал.

— Не успел. Завтра ты должен быть там, вернее, сегодня.

— Буду, конечно, буду, черт возьми!

— Слушай, еще одно. Тебе это следует знать. Они прекратили провокации насчет твоего брата, Бартека, хорошо это или плохо, а?

Хорошо — плохо, так вопрос уже не стоит, есть только факт. Болтают об этом или нет, это уже не имеет никакого значения, по крайней мере, для вопросов, в которых надо разобраться и в конце концов решить. Магда все глядит в потолок и вместе с тем не глядит. Пожалуй, нельзя смотреть осколками льда. Думает ли она о чем-нибудь? Нет. Она же знает, что Кароль передаст Бартека Смоляку, она знает об этом и потому перестала думать, мысли ее оцепенели, даже не слушала разговора со Смоляком. Может быть, Магда ошибается. Вот еще. Она никогда не ошибется во всем, что касается его. Господи, какой же это унылый дом, будто все здесь намалевано неуверенной рукой художника-любителя, все какое-то перекошенное, начиная с ветхих ставен и кончая зловеще поблескивающей печкой, убожество старости щерит зубы, громко лязгает этими зубами, а может быть, это ветер гремит надорванным листом кровельного железа, все равно, сейчас и здесь такие вещи лишены значения.

Скрипнула дверь на чердаке у Ксаверии, черти ее носят, ее еще не хватало для полноты картины. Нет, это оказывается глупый, жирный кот, смех да и только.

Кароль подошел к кровати Магды, он понимал, что надо говорить. Только понимал. Он прикоснулся к ее лбу, она слегка вздрогнула, не взглянула на него. «Ты не больна, дорогая?» Так бы надо спросить, но этот банальный вопрос останется без ответа. Магда не больна и ей не нужен врач, бедняга, так заботливо интересовался ее здоровьем, узнав, что она собирается стать матерью, его уже нет в живых, а она в нем совсем не нуждается, ни в мертвом, ни в живом, ее нынешняя болезнь, симптомы которой — льдинки в глазах и обледеневшие мысли, не подвластна никакому врачу.

— Магда.

Чуть-чуть дрогнула кожа лба.

— Я должен идти к нему.

Она прикрыла льдинки веками — это может означать разрешение, согласие, отрешенность, а может быть, Кароль слишком увлекся домыслами.

Бартек спал, и Кароль с минуту колебался, ему жаль было будить брата, усталого, загнанного, сон для него не только насущная необходимость, но и способ уйти, хотя бы на время, от того кошмара, в котором он жил. «Брат, человек», — странно думать так применительно к Бартеку, преемнику президента Блеска.

Бартек, проснувшись, заморгал, не вскакивал, не был испуган, даже улыбался, так не пробуждается беглый дезертир или преступник, или тот, у кого нечиста совесть. Значит, у Бартека совесть чиста. А можно ли иметь грязные, окровавленные руки и чистую, спокойную совесть?

— Ну, что там? — спросил Бартек, продолжая улыбаться, и эта улыбка вдруг больно задела Кароля. «Мне-то не до улыбок», — подумал он.

— Сам знаешь. Ты не рассказал мне связно до конца.

— А-а, о Блеске, о Блеске…

— Не рассказал мне, — повторил Кароль многозначительно.

И в этот момент электростанция выключила ток, погас свет.

10

Блеск не был гимназическим товарищем Бартека. Модест пошел еще на одну подлую мистификацию, в которой не было ничего удивительного, по крайней мере для Бартека. Перед землянкой с высоким потолком стоял кое-как замаскированный газик, машина президента, сам президент жил в палатке возле землянки. Здесь царил удивительный беспорядок и странный запах: грязи, оружейного масла, табака и леса.

— Хорош блеск, черен, как голенище уланского сапога, — сказал Бартек. — Дурацкий псевдоним у тебя, президент.

— И ты почернеешь, — ответил тот хмуро, но его цыганские глаза смеялись, — почернеешь, как дерьмо на солнце.

Пили. Ординарец, лет шестнадцати, наливал водку в бутылки прямо из канистры для бензина. Спирт-сырец, сдобренный ягодами можжевельника, ударял в голову, перебивал запахи, сглаживал мысли, было недалеко до той точки, когда все становится безразличным. Бартек спросил:

— Чего ты добиваешься?

— Я знаю, меня повесят прежде, чем начнется война.

— Какая война?

— С Россией.

— Ненавидишь Россию?

— Ты выражаешься слишком деликатно, это больше, чем ненависть, я бы испепелил эту страну. А здесь бы создал Королевство Польское, от Одры до границ пустыни, понял?

Бартеку не хотелось больше спрашивать, он подумал: «Мы должны были бы встретиться год назад, я со спецбатальоном — какой это был батальон! — и ты со своей шпаной».

— Странное у тебя творится в голове.

— В голове? — встрепенулся Блеск. — Здесь, здесь, — он тыкал себя пальцем в грудь, не попадая спьяну в сердце, — здесь, а не в голове.

— Ты спятишь, как Матус.

Но Блеск не знал, кто такой Матус, он продолжал говорить, обращаясь скорее к себе, чем к Бартеку.

— С каких времен из-за царей наши пропадали в Сибири? Ты ходил до войны в гимназию, ты знаешь, с каких времен. И когда это кончится, кто положит предел этому? Между нами только кровь и огонь, дым и зарево… Меня тут называют, не тут, а там, наверху, власти, меня называют президентом «факельщиков», и я горжусь этим, хотя следовало бы называть королем «факельщиков», огонь за огонь, кровь за кровь, смерть за смерть, голова за голову…

Когда Блеск бывал трезвый, говорил тихо, с глубокой тоской.

— Не верю и никогда не поверю, чтобы для Польши можно было бы сделать что-либо хорошее в союзе с русскими, это союз мула и возницы.

— Тебе бы быть поэтом, — перебил его Бартек.

— Заткнись. Извини меня, но я знаю, что говорю.

— С тобой невозможно разговаривать.

— Говорить, вести дискуссии. И какие ты мне выложишь козыри? Знаю, знаю, ты был идейным, служил красным, служил самоотверженно и, так сказать, весьма эффективно. И чем же тебе отплатили? Вот тут-то ты и споткнешься. Но, верь мне, во всем этом, в такой расплате с тобой есть определенный метод, дьявольски логичный метод, он не новый, его изобрел еще Иван Грозный, а последователи усовершенствовали. Ты радуйся тому, что легко отделался. Если бы пошел дальше, выше, к тебе применили бы, например, более совершенный вариант…

Бартек ничего не знал о других вариантах, и Блеск этому отнюдь не удивился.

— Конечно, если бы знал, раньше отказался бы служить. Но есть люди, которые знают. Разговаривать, дискутировать, это можно, пожалуйста, но только о том, что знаешь. О том, что я знаю, можно и должно дискутировать только пожарами, языком пулемета. И ты еще так подискутируешь, еще автомат в твоей руке подрыгает.

— Скорее всего, нет.

— Неужели?

— Я уже настрелялся. Досыта. Мог бы еще пострелять в фашистов…

— А в русских не хочешь?

— Заткнись, не перебивай. Тем более, что городишь чепуху. Итак, я говорю, в случае необходимости пострелял бы в фашистов. Вот в тебя, например. Но ты даже не фашист, так, черт-те что, мстительный, надменный, изломанный, спившийся неврастеник. Окруженный шпаной, налетчиками низшего сорта, скверно обученными своей специальности. «Факельщики»! Ты говоришь торжественно: «факельщики»; ты даже не понимаешь, сколько в этом слове смешного и жалкого!

— Тебе непременно хочется меня оскорбить, — сказал Блеск примирительно.

— Напротив. Но мне, вероятно, позволено иметь свое мнение, так же как и тебе. Как ни верти, ты ведь пожарами борешься за свободу.

— А что будешь делать ты?

— Должен что-то делать, раз я здесь. Ты это имел в виду?

— Более или менее.

После долгой, очень долгой паузы Бартек сказал:

— Ты будешь президентом, а я резидентом, идет?

Как резидент Блеска он отправился на Куявы, где в Бжеске жила подруга «президента». Доставил письмо, не вскрыл по дороге, честно вручил адресату, смазливой бабенке лет тридцати, наивной и смелой; жила она в довольно своеобразном домике с маскаронами по фасаду и сама чем-то походила на этих маскаронов, но была действительно недурна собой, маскароны тоже бывают красивыми. «Вы мне нравитесь», — это уже после прочтения письма. «Вы мне тоже». — «Легенда о вас так прекрасна». — «Не прекраснее, чем ваше лицо». Потом он перестал отвечать на ее вопросы, сначала она была обижена, потом восхищена, подливала ему какую-то пакость с ангельским названием, он же глядел на четырехгранную бутылку и мысленно разговаривал сам с собой, а штоф служил как бы микрофоном: «Репатриант Болеслав Новак мог бы тут остаться, пожить в претенциозном домике с маскаронами, пусть недолго, ведь Модест снова напал бы на его след, но суть даже не в том, сколько бы это продолжалось, все равно было бы лучше, чище, нежели словоблудие в землянке Блеска; она не Магда, не черненькая Ванда из Щецина, жаждущая выскочить замуж, ее невозможно даже запомнить, в памяти останутся только маскароны, но она красива, соблазнительна, можно бы тут пожить, пожить еще немножко, каждому позволено жить, а жизнь приобрела бы здесь особенно острый вкус; лишь тонкая ткань облекает тело этой привлекательной девушки, женщины без лица, вернее с лицом маскарона, и хотя ткань не прозрачна, все тело, как на ладони, от пышных форм до мельчайших подробностей, зовет в атаку, сулит успех. Солдафонские страсти. Однако хватит, пора возвращаться, надо быть порядочным по отношению к Блеску, Бартек — Болеслав Новак еще никогда не был непорядочным».

Потом он обнаружил, что у этой порядочности по отношению к Блеску есть еще одна глубокая подоплека: опасение, ибо страхом этого не назовешь. Бартек не считал себя трусом, не был им в действительности, в этом трудно было усомниться.

— Ты мне очень нравишься, — сказала она на прощанье.

— Это хорошо, это тоже важно, понимаешь?

Блеск, к изумлению Бартека, не проявил особого интереса к результатам его миссии. Хмурый и сосредоточенный, сидел он над потрепанной и немилосердно исчерченной картой.

— Облава, — буркнул.

Очень плохое слово «облава», надо бы его заменить другим. В сознание Бартека оно особенно врезалось. Сколько раз он бывал объектом немецких облав, сам гонялся за уповцами. Теперь снова придется убегать… «Мог остаться, — подумал он, чуть ли не с отчаянием, — до маскаронов облава не доберется…»

— Откуда ты знаешь об этом?

— Не задавай детских вопросов.

Вопрос, конечно, глупый, президент Блеск не совсем одинок, у него кое-где есть свои люди, иначе давно бы влип.

— Сменишь место расположения?

— Разумеется.

Бесконечные, до удушья, минуты, нелепый скрип сосен, где-то верещит сойка.

— Слушай, ты на меня не рассчитывай.

— М-м-да?

— Я не буду стрелять в…

— Своих?

— Не буду. Хватит и того, что на тебя работает моя, как ты выражаешься, легенда.

— М-м-да?

— Можешь меня оставить тут, можешь взять с собой…

— Возьму. А в случае чего ты меня сзади в затылок? Может, тебя подослали.

Они долго смотрят друг на друга в упор и вместе с тем издалека.

— Ты думаешь? А ты бы поступил так?

Блеск опускает глаза.

— Ладно.

В газик запряжены лошади. Не потому, что нет горючего или мотор сдал, теперь надо потихоньку выскользнуть из окружения, газик в лесу тарахтит слишком громко. Блеск знает, как поступать в таких случаях.

— Ты где кончал офицерские курсы?

— В Ошмяньских лесах.

Бартек лежат в газике и дремлет. Из-под полуопущенных век он видит ветвистую кровлю леса, с просветами неба, вещь очень знакомая, глубоко запечатленная в памяти, небо, просвечивающее сквозь ветвистый свод, партизанское небо, что за ерунда, жук-могильщик, перевернутый на спину, видит то же самое. Куда ближе дом с маскаронами, какой-то кретин наляпал их там ни к селу, ни к городу, но это мировой домик, можно было бы остаться, надо было бы остаться, «облава» — гнусное слово, обтекаемое, а внутри яд, бывают такие грибы, обманчивые с виду. Газик подбрасывает на корнях и ухабах, как обыкновенную телегу, не слышно скрипа сосен, скрипят только рессоры газика, больше ничего, остаются только глаза, усталые, пугающиеся отблесков неба, блеск неба, не отсюда ли он взял свою кличку, блеклая, какая-то бесцветная листва осины, все дрожит, как бы бодрясь, скрывает свою безликость, у осин тоже свой гонор; удивительно, даже у любой ошибки природы бывают свои необоснованные претензии; еще глоток можжевеловой, экспроприированной в какой-то винокурне, средство против пассивности, ожидания; пусть Блеск беспокоится, черт бы его побрал, лучше всего проспать облаву, но кто-то не дает уснуть, это Магда склоняется низко над ним, стонет, как сосны на ветру: «Болек, Болек, это я, это я, ты не оставишь меня здесь?» — «Где здесь?» — «За пределами памяти». — «Какие еще пределы, оставь меня, Магда, отвяжись наконец, у тебя нет дома с маскаронами, ты опасный человек, а скорее всего, тебя вообще нет, отстань…»

Выстрелы. Он никогда не просыпался от них. Настоящая перестрелка. Значит, не удался маневр Блеску, жаль.

— Перерезали дорогу, — сказал кто-то хмуро. Это Рысь, заместитель Блеска, редкий увалень. Глаза ребенка, беспомощные и грустные. Но Бартек знает, чего он стоит, хотя и не видал его в деле. Это самый матерый «факельщик», он убивает и поджигает, не дрогнув.

— Где Блеск?

— Там.

Рысь идет первым, перестрелка то стихает, то разгорается снова, кажется далекой, но только кажется. Бартек хорошо знает это.

Квадраты полей, посреди них белая песчаная дорога ведет к следующему лесному массиву, до которого километров пять; Блеск опоздал на полтора часа, это ему может дорого обойтись, оказаться его последней ставкой. В поднявшихся хлебах, под прикрытием кустов, растущих на меже, а может быть, вдоль канав по каким-то невидимым дорогам осуществляется движение противника. Противник? Блеск спокоен, он вдоль опушки рассредоточивает отделение, видимо, намеревается отступить, правильно делает, здесь бой принимать нельзя, Блеск вполголоса отчитывает Рыся, у которого сейчас довольно комичный вид, стрельба беспорядочна, словно палкой по частоколу, и вдруг Блеск падает навзничь, пытается опереться на локоть, но это лишь предсмертная судорога, шальная пуля попала прямо в шею, словно стрелял лучший снайпер. «Вот тебе и королевство», — невольно думается Бартеку, он смотрит на Рыся, тот чешет в затылке, раскидывает умом, и Бартек едва удерживается от того, чтобы не расхохотаться.

Безмозглый Рысь не Блеск, а у того в открытых глазах действительно теперь что-то мерцает; тупица Рысь не сумеет вывести людей, это уже только вопрос времени. Облава удалась. «Облава» — гнусное слово. Они придут. Соберут уцелевших. Станут ли спрашивать, кто «президент», а кто «резидент». Нет, не станут спрашивать и будут правы.

Нет, не станут и будут правы.

Бартек Новак оказался у Блеска.

Нельзя спрятаться на дереве, сейчас уже нигде не спрячешься.

— Болван! — кричит Бартек Рысю, а сопляк ординарец благоговейно смотрит на Бартека испуганными глазами. — Болван! Прикрывай пулеметным огнем так, чтобы те подумали, будто у нас пулеметов вдвое больше, надо заставить их залечь в этой пшеничке. Ясно?

— Так точно, — бормочет Рысь и бежит влево, размахивает кулаком над головой пулеметчика. Пулемет смолкает, вот и весь результат, больше ничего не происходит.

Бартек медленно подходит.

— Убирайся, болван!

— Так точно, — бормочет Рысь.

А Бартек пулеметчику:

— Пол-ленты и бегом сто пятьдесят шагов вон туда, потом назад.

Парень понял, второй тоже. Через несколько минут вместо двух пулеметов покойного Блеска стреляли короткими очередями четыре, может, пять, так могло показаться противоположной стороне. Это немного подействовало. Но первого пулеметчика ранило в руку, и сразу замолчало полфронта. Тогда через дорогу по одному стали перебегать «те» и группироваться на небольшом, засеянном люпином поле почти на виду, но в выгодном положении для решающего броска.

Бартек лег за пулемет, минута раздумья, и по полю ударили короткие, не дающие поднять голову очереди. «Те» припали к земле. Еще одна стремительная перебежка, и огонь по полю с нового рубежа. Глаза заливает пот, сердце разбухает в груди. Водки. Нет водки. Есть только мучительная тишина над полем и клокотанье сердца в груди, в висках, есть предвечернее небо, слегка приплюснутое, подпираемое стонущим лесом, неподалеку открытые глаза Блеска, глаза без ненависти — со смертью кончается даже самая яростная ненависть, никакая любовь, никакое чувство и никакое дело не могут пересилить смерть. Нашел о чем думать именно сейчас, здесь. Да, в такой тишине надо о чем-то думать.

— Облава, — Бартек удивляется собственному презрению, — рано сматываетесь, ребятки, слишком рано, скверно вас учили.

— Что вы сказали, комендант? — Это Рысь.

— Я тебе не комендант, дерьмо. Водки!

Рысь послушно отдает фляжку, в водке нет остроты, она безлика, как эта тишина над полем. Бартек опорожняет фляжку до дна, отдает Рысю, вытирает обеими руками лицо, потом направляется к лесу.

Чахлый подлесок путается в ногах, ежевика цепляется за бриджи.

— Комендант, куда? Комендант! Стой! Стрелять буду!

Но Бартек хорошо знал, что Рысь не выстрелит на свой страх и риск, по своей инициативе не выстрелит. И поэтому углубился в чащу леса, запах которого к вечеру становился все более терпким и бодрящим. Шел и все отчетливее припоминал домик с маскаронами.

11

— Не плачь, мама, не надо плакать надо мной, я не завшивел, не голоден, я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем. А эта борода, борода совсем другое дело. — Бартек теребит рыжую щетину, ему Кароля не обмануть, он все-таки растроган, что-то дало трещину в его броне, броне циника. — Это не борода нищего, она в честь одного несчастного чудака, который не поверил в мою смерть…

— Не то, что мы, — сказал Кароль с иронией.

— Не то. А сейчас, мама, не надо оплакивать меня живого, ты уже наплакалась над умершим. Погибшим. А живому ничего не надо.

— Верно, — мать пробует выпрямиться, не знает, куда девать прозрачные жилистые руки, — наплакалась. А ты действительно выглядишь прилично, совсем не такой тощий, как Кароль…

— Мне неплохо жилось. Вдова Блеска хороша во всех отношениях. «Президент» ни в чем ей не отказывал, «факельщики», защитники свободы, не были уж такими бескорыстными, такими идейными, не пренебрегали добычей. У вдовы поднакопилось добра, и мне хватило, видите, не за милостыней пришел.

— Ты это мне говоришь, — произнесла Магда спокойно, почти равнодушно.

— Что?

— Об этой вдове.

— Ошибаешься. Я здесь не различаю адресатов. Твой муж, Магда, твой муж отправит меня сейчас куда следует, там я и буду говорить, точно адресуясь, подробно расписывая кому что.

— Нет, нет. — Мать тщетно сдерживает слезы.

— Но твоему мужу, Магда, я должен кое-что объяснить. Стрелял, конечно, я в жизни много, в последний раз стрелял в своих. Не дал себя убить, мне не хотелось, чтобы меня убили, повесили, не хотелось, и мне оставался только этот единственный выход. Ты понимаешь, единственный выход.

Чеслав, бледный и непохожий на себя, поправляет на шее повязку, делает шаг вперед.

— Это не меняет сути дела.

— Ты прав, — говорит Бартек, — ты прав. — И за эту его уверенность, за эту странную покорность Кароль готов его ненавидеть.

— Пойдешь под суд. — Это Чеслав, который побледнел еще больше.

— Только через мой труп! — Петер становится между ними. — Только через мой труп. — И машет пустым рукавом перед бледным лицом Чеслава.

— Спокойно, Петер, — говорит Кароль повелительно.

— Не успокоюсь. Я… Я…

— Защищайте его, — взрывается Чеслав, — защищайте заместителя Блеска. Одному он друг закадычный, другому брат, потом сын, возлюбленный…

— Заткнись, щенок! — орет Петер и топает ногами.

— А ты, Петер, видал того врача, который не доехал до дому, — говорит Чеслав, — ты видел наших, зарубленных людьми Блеска, ты видел…

— Мальчишка! Щенок! Что ты видел? Два раза пук-пук. Подумаешь, какое дело, и уже герой, судья, черт побери. Мы с капитаном…

— Зачем ссориться? — говорит Магда спокойно, почти равнодушно.

— Кто по ту сторону с оружием в руках, а не с кропилом и псалтырем, кто там, тот наш враг, смертельный враг, будь он хоть мой брат, а в прошлом герой.

— Это даже логично, — говорит Ксаверия и смотрит на Бартека ледяным взглядом.

Кароль хорошо знает этот взгляд, она обижена на Бартека, до глубины души обижена за то, что он разрушил ее легенду о нем, ее благоговейное почитание, что он все-таки не погиб, как ее жених, уланский поручик.

— Пани Ксаверия, — говорит Кароль, — я прошу вас, уведите маму. Мама, мы должны здесь сами разобраться, это мужское дело. Магда, пожалуйста, прошу тебя, очень прошу.

Магда молча берет мать за руку.

— Пани Ксаверия, — говорит Кароль, — я прошу вас, не выходите из дому ни под каким видом, я сообщу в школу, сам сообщу.

— Бартек, — шепчет мать, голос ее срывается, — Бартек, Бартек, Бартек…

Бартек выпустил из рук свою рыжую бороду, пошел за матерью, обнял ее, казалось, она согнется, сломается под тяжестью этой дважды простреленной руки, такая она была хрупкая и маленькая, поцеловал ее в макушку, в тонкий покров редких, пепельно-седых волос.

— Прости меня, мама!

Кароль смотрел на эту сцену без раздражения, он уже был к ней подготовлен. Он был готов ко многим неожиданностям.

— Слушай, — сказал он Чеславу, — ты, Бартек, можешь не слушать, это к тебе не относится. Значит, Магда думает, что я отдам его под суд, он тоже так думает. Мать думает, что я буду его прятать и ты так думаешь. Петер ничего не думает, он знает одно — только через его труп. Магда полагает, что я поступлю так, как она думает, что я устраню соперника, этот живой упрек, что я буду защищать собственное гнездышко, как поступает любой самец, в том числе и человек, не перебивай меня, вы потом будете говорить; итак, она думает, что я буду защищать свои законные права, законные и моральные права на это гнездышко, словом, буду отстаивать свое личное счастье, которого, впрочем, не отнимал ни у кого вероломно, следовательно, тем яростней его буду защищать этим самым простым, но наиболее надежным оружием. Гнездышко плюс карьера — есть за что бороться любыми способами, так она думает, Магда, и уже заранее осудила меня за это, причем, если бы я сделал наоборот, она бы также меня осудила из тех же самых побуждений, по тем же самым мотивам, только вывернутым наизнанку. И это, впрочем, понятно. Она его любит, не перебивай, Бартек, она его любит, а поскольку он в положении, из которого нет и не может быть благополучного выхода, она не приемлет никакого шага, касающегося Бартека, никакого решения.

Он, Бартек, думает, что я немедленно отдам его под суд из чувства долга и вместе с тем из боязни совершить преступление, ведь невелика разница между чувством долга и страхом нарушить закон, он думает, что я отдам его под суд, руководствуясь партийной дисциплиной и партийным долгом, воздав им должное, и одновременно умою руки, как Понтий Пилат. Вдобавок сделаю это из патриотизма, от чрезмерной сознательности, из всего того, что бурлит в тебе, Чеслав, когда ты говоришь о заклятых врагах. Итак, он думает подобным образом и ненавидит меня, не перебивай, Бартек, если я действительно ошибаюсь, ты опровергнешь меня потом. Он меня ненавидит, и это вполне понятно, в его положении невозможно не питать ненависти к Пилатам, а то, что кто-то не Пилат, ему и невдомек; ему, пожалуй, не очень-то приходилось выбирать в жизни, и понятие ответственности для него не имеет практического значения, он еще не имел возможности проверить это на практике, всегда, почти всегда он находился в ситуации полупринудительной, и поэтому все, что он напридумал, мне вполне понятно.

Мать думает, что я буду спасать его любыми способами, благо он мой брат, мы оба ее сыновья, и я был бы подлецом, если бы выдал брата, а ведь она, мать, родила и воспитала не подлеца. Это также понятно. Ты, наконец, думаешь, что я буду защищать его по тем самым причинам, по которым я, по мнению Магды, должен бы был отдать его под суд, мол, хочу компенсировать, загладить невольно нанесенную ему обиду — женитьбу на Магде, хочу доказать, что я не такой подлый, бесчеловечный, лишенный братских чувств, непорядочный или как там еще, что я хочу, по твоему мнению, не перебивай меня, Бартек…

— К сожалению, перебью.

— В чем дело?

— Может быть, вы с Чеславом пойдете к себе закончить свои нудные философские рассуждения, а мы с Петером тут потолкуем?

Они вышли, и Чеслав спросил:

— А они не смоются вместе?

— Нет. Я уверен, Бартек не настолько глуп. Итак, ты считаешь, что я, обеляя себя в глазах своего брата — негодяя, подлеца, буду одновременно во вред партии прятать дезертира и врага, бандита, буду преступать закон, уж не говоря о долге, как ты считаешь и уже не только в нем, но и во мне видишь врага. И это мне также понятно, однако только тебе, ни матери, ни Магде и даже Бартеку, только тебе, как мне кажется, я могу сказать, что ты ошибаешься.

— Ну вот, видишь, — вздохнул с облегчением Чеслав, и на его лице появился легкий румянец.

— Что вижу?

— Как что? Отправишь его, отправим его, — поправился он, — к Смоляку.

— Я его отправлю к Петеру.

— Позволь!

— Не горячись.

— Это предательство!

— Легко же ты бросаешься словами.

— Как ты посмотришь в глаза партии?

— Это все пустые слова. Послушай. Если сейчас, накануне выборов, в момент напряженной борьбы, когда враг не брезгует ничем, ведь он не только беспощаден, но и ловок, если сейчас, накануне выборов, всплывет такое дело: «Брат секретаря в банде», как ты думаешь, поможет это нам или напротив?

— Но это чистейшая демагогия.

— Легко ты бросаешься словами.

— Если именно мы его предадим властям, то это не бросит никакой тени.

— Ошибаешься, брат, крепко ошибаешься. Переиначат. Одни скажут: «Его взяли в банде, но, чтобы не было шума, придумали фокус, якобы его выдали братья, идейные коммунисты, такие идейные, что рука не дрогнула покарать родного брата». Так скажут одни. Другие скажут: «Родного брата выдали. Таким ли людям стоять у власти?» Все это на пользу только врагу. Здесь надо все обдумать.

— Но ни органы безопасности, ни прокуратура не обязаны торопиться, можно предать это огласке, допустим, и после выборов.

— Невелика разница, а кроме того, сберечь тайну легче дома, чем в учреждении.

Мучительная тишина. Чеслав разглядывает свою затертую повязку, морщит лоб, покусывает губы, Кароль наблюдает за сменой чувств на его лице с досадой и раздражением.

— Кароль, брат, я… я… это не так понимаю. Это какая-то нерешительность, перестраховка, это…

— Разумеется, дело не только, скажем, в тактических соображениях. Речь идет также о человеке. И не о каком-нибудь. Нет, суть не в том, что это наш брат. Но я больше, чем вы все, вместе взятые, знаю ему цену, как человеку, являющему собой пример того, какой огромной и тяжелой ценой добывается наша революция. Не усмехайся, это не пустопорожний пафос, не бесплодное морализирование. В тебя стреляли, в меня стреляли. То промахнутся, то попадут. Врач, которого ты упоминал сам, десятки людей, десятки смертей, страдания — вот эти издержки. А эти издержки надо сокращать везде, где только удастся, и не по коммерческим, бухгалтерским соображениям, а гуманным. В данном случае…

— Это никакой не случай. Мудрено ты говоришь.

— Мне довольно трудно все это выразить, дело нелегкое, но именно то, что оно трудное, сложное и запутанное, вовсе не дает нам права решать его механически, не думая. Глаза партии — говоришь, верность, дисциплина. Означает ли это: быть шестеренкой, бездумным винтиком? Разве мы отвечаем исключительно за проведение генеральной линии партии? А не распространяется ли наша ответственность и на те частные вопросы, которые мы обязаны решать сами? Все это подтвердит лишь дальнейшая практика. Если окажется, что партия — всего-навсего машина, я не останусь в ней, прекрасно понимая, какие последствия влечет за собой такой поступок, но это, пожалуй, не будет дезертирством. Я не одарен способностью быть винтиком и в данном случае не смогу поступить подобно Пилату, как бы я ни был предан делу партии…

— Это все туманные речи, Кароль. Ты мне зубы не заговаривай. Я пытаюсь додуматься, что с тобой, и ничего не выходит. Но не допущу…

— Что, «через мой труп», что ли? Как и Петер. Вот и вся твоя премудрость.

— Я доложу Смоляку.

— Не доложишь.

— Ты мне рот не заткнешь.

— Заткну.

— Любопытно, как?

— Очень просто. Ну, скажем, так: к сожалению, мой младший брат поддался вражеской пропаганде, сеет слухи, якобы Бартек… и так далее, и кому именно сейчас больше поверят, мне или тебе?

— Это шантаж!

— То я демагог, то шантажист, ты весьма смело бросаешь оскорбления. А может быть, суть в том, что я прав, а ты нет, что натворить бед, окончательно уничтожить человека всегда успеется. Возможно, суть в том, что эта сложная история требует анализа, а разве сейчас, в горячке предвыборной кампании, на это есть время? Что, если суд, который мы сейчас вершим, окажется не столь уж справедливым… Сейчас я еду в глубинку, и ты поедешь. Мы едем не на крестины. Нас будут поджидать в засаде, ты это прекрасно знаешь, но не будем с тобой высчитывать, кого из нас дожидаются с большим нетерпением. А тебе кажется, что, если ты избавишься от одного конченого типа, который сам дается в руки, если ты от него избавишься, то этим упрочишь безопасность личную, товарищей, дела. Крайне наивные рассуждения. И ты еще думаешь, что, избавившись от него как от человека, избавишься от проблемы? Глубоко заблуждаешься, Чеслав.

— Что же ты предлагаешь?

— Я бы хотел, чтобы на мои решения не влияли сейчас никакие протесты и взбрыкивания.

— Ты хочешь меня отстранить?

— Нет, не хочу.

— А что же?

Кароль не ответил сразу. «Глаза партии». Разумеется. Они существуют, они будут смотреть, эти глаза партии, есть и будет также карающий меч партии. Можно от этого уклониться, можно. Но разве та часть памяти, та область сознания, которую называют совестью, лишь никому не нужный пережиток? А разве нет также сердца партии, ее разума? Нет, не может быть партии-машины, партии, сбрасывающей со счетов совесть; партии, отрицающей индивидуальный подход, нет и не может быть. Отовсюду слышится повторяемый на тысячи ладов вопрос: «Как ты мог укрывать врага народа?» Ответа на него не будет. Констатация, что понятие «враг народа» весьма неточное и не всегда применяется безошибочно, еще не ответ.

А доказывать, будто бы понимание недостаточной точности термина «враг народа» неравнозначно измене и даже неустойчивости и слабости, — занятие пустое. Нынешняя действительность не монолитная стена, которую невозможно расчленить на множество составных частей, схемы не выдуманы злым гением, они сама необходимость. Революция не делается в белых перчатках — разве это схема, упрощение? Любая область нашей деятельности от арифметики до стратегии требует упрощений. Но в данном случае упрощение неприемлемо, оно путает расчеты, вместо того чтобы придать им ясность. Кажется, недавно появились первые слухи о том, что Бартек жив и пришло письмо от Модеста, а впечатление такое, словно это было очень давно. Тогда Магда говорила: «Удивительно, как один человек, его поступки, подлинные или только предполагаемые, направляют мысли других, и почему от того или иного шага его, то есть Бартека, должны зависеть наш покой, счастье, жизнь? Мы как бы его должники. Может, сейчас только платим проценты». Так говорила Магда и наверняка не высказывала всего, что переполняло ее, Однако она попала в точку, пусть интуитивно, а может быть, она просто больше думала над этим, чем он, ждала от него ответа и не дождалась, однако возражала, восставала против этого «почему», значит, она была за упрощение, все за упрощение, мать тоже, хотя несколько по-иному; Бартек говорил: «У меня нет никаких намерений»; он, конечно, не лгал, но в этом крылась надежда, что решение примет он, Кароль. «Решение», удивительно тяжелое слово. Если бы Смоляк обладал даром ясновидения, ему пришлось бы арестовать секретаря повятового комитета ППР. Но решения не принял бы, обратился в Познань.

— Я все беру на себя, — сказал Кароль.

— Как это понимать?

— Буквально. В случае чего можешь сказать, что я тебя шантажировал. «В случае чего» — то есть в том случае, если окажется, что это ошибка, что это предательство, преступление. Значит, можешь сказать, что я тебе заткнул глотку либо ты ничего не знал, как хочешь. Говоря все, я имею в виду не только формальную сторону — наказание, позор. Дело в том, что я не хочу делиться с тобой, нет, я не так выразился, я не могу, не имею права отягощать тебя и тем, что довольно трудно определить однозначно, а именно: моральным риском, соучастием.

— Ты что-то путаешь.

— Я ведь не ясновидящий. Нельзя полностью исключить и того, что Бартек совсем не такой, каким я его вижу. Я знаю о нем больше, чем все вы, вместе взятые, даже больше, чем Петер, его второе «я», но невозможно знать о другом человеке всего. И возможными последствиями моей ошибки, которые могут повредить и партии, я не хочу отягощать тебя. Ты это понимаешь.

— Да. Но из этого ничего не выйдет. Раз уж я знаю, раз уж я посвящен…

— Доверься мне, Чеслав. В одном ты, пожалуй, можешь не сомневаться, да так оно и есть, — что у меня нет тайных намерений, что… что я не лицемер, что… я не враг.

Он произнес последнее слово и вдруг почувствовал, что разговаривает с совершенно чужим человеком, который не понимает, о чем идет речь, и только из вежливости притворяется внимательным.

— Я никогда не допускал такой мысли, — сказал Чеслав, — а кроме того, ты не думай, что мне легко подчиниться тебе, но мне кажется, что существуют какие-то границы таких понятий, как, например, верность, которых переходить нельзя ни под каким видом.

— И я так считаю.

— Ты любишь Магду?

Этот неожиданный вопрос совершенно сбил Кароля с толку, и он весь насторожился.

— Это не очень-то относится к делу, ничего не имеет с ним общего.

— Может, и относится.

Как-то Ксаверия пошутила: «Пан Чеслав влюблен в невестку, это уже третий». Глупая Ксаверия, которую всегда интересуют чужие чувства. Нельзя верить этой старой деве, обойденной лаской, истеричке, она болтает сущий вздор.

— Что ты имеешь в виду?

— Может быть, спросить, что она думает?

— Ты наивен, ты все-таки еще очень молод.

— Это не аргумент.

— Ты не понимаешь, что ее нельзя обременять этим, тем более, ты знаешь, в каком она положении.

— А может быть, ей нужно, очень нужно, здесь, сейчас высказаться.

Неуклюжий, наивный и благородный мальчик. Но придется проглотить и это.

— Она еще успеет, ручаюсь тебе, Чеслав, она еще успеет. А относительно того, люблю ли я ее, позволь…

— Извини меня.

Вошел Бартек, глаза его блестели, у Петера, видимо, была с собой водка.

— Что новенького?

— Что ты имеешь в виду?

— Советуетесь обо мне и без меня.

— Ты сам нас выпроводил.

— Я хотел бы вам кое-что сказать, дорогие братья, — Бартек слегка покачивался. — Ничего вы не придумаете, никакого результата не будет, никакого эффекта. Всучили мне одну смерть, красивую, но неудачную. А вторую я себе организую сам, когда захочу и как захочу. Я знаю, мне не позволено жить, не возражайте, не будьте банальны, мне позволено умереть, мне действительно позволено умереть, действительно позволено, позволено. Слышите. Не по чьей-то прихоти и не согласно общепринятому ритуалу. Не обольщайтесь, дорогие братья, вы видите, что я говорю без злобы, хотя и не без обиды, не обольщайтесь, что вы что-то решите относительно меня, моего дела, моей судьбы, поможете или повредите, спасете или погубите. Вы вообразили, что это возможно, впрочем, это даже не ваша фантазия, вы так полагаете, таковой вам представляется истина. Только вы забыли, дорогие ребятки, что ваши проблемы, если они даже связаны с моей личностью, с живым трупом, никак уж не являются моими и ни в малейшей степени меня не касаются. Вы мне не поможете, но и не повредите, только позвольте вам сказать, что и я вам не причиню вреда, не помешаю вашей работе, вашему делу, а у меня уже нет дела, нет никакого дела в этом прекраснейшем из миров, но это вовсе не значит…

Кароль слушал охрипший голос Бартека, не пытаясь возразить, потом ему пришло в голову, что Бартек, может быть, говорит правду, что в нем все сгорело и ему действительно не позволено жить, не существовать, а именно жить, что все эти ссоры и возня вокруг него — чистейшая абстракция, его уже в общем нет, он действительно умер там, под Мураем, а может быть, тогда, когда заменял Блеска; умер Бартек, а этот человек рядом скорее пародия на человека, это нечто совершенно иное. Да. Но и эта пародия является фактом обязующим…

— …это не значит… Что ж я хотел сказать? Ага, что я изменил мнение под вашим влиянием, изменил мнение под влиянием ваших благородных намерений, так смехотворно, так дьявольски смехотворно истолкованных всерьез; я говорил, Кароль, что тебе придется либо укрыть дезертира и врага, либо выдать брата, ничего тебе не придется делать, никто из вас ничего не обязан, только я всегда был обязан что-то делать, хотя бы убегать от Модеста, я еще до него доберусь, вы же не обязаны ничего, я вас только прошу, умоляю, перестаньте мною заниматься, та старая задница, кошкина мама, она слова не пикнет, Петер это уладит, меня не было, меня не будет, даже надгробье портить не надо. Чесик, мой любимый братишка, тебе чертовски повезло, что ты родился на шесть лет позже меня, здорово повезло, потому что ему, Каролю, я совсем не завидую, он уже из своего не выпутается…

Вошла Магда, приблизилась к Бартеку, она была спокойна, как будто даже довольна собой.

— Ты пьян, — сказала она твердо. — Совсем не изменился: когда напьешься, несешь всякую чепуху. Ступай-ка лучше спать.

Кароль знал эту ее манеру. Но так с ним, с Каролем, она никогда не разговаривала. Только с Бартеком, давно, очень давно. И сегодня, сейчас. Кароль взглянул на Чеслава, и они поняли друг друга. Глаза Чеслава говорили: «Видишь, так оно и есть».

Так оно и есть, Магда любит Бартека, и могло ли быть иначе?


В больнице наведен порядок, завхоз сидит, с виду такой добродушный увалень, а прятал в своем доме бандитов и листовки. Как обманчива внешность. Чеслав поедет в Мостиск во главе охраны, он не даст разбить урны, будет докладывать по телефону каждый час, начиная с трех. Адвокат вывесил портрет Миколайчика во все окно, сам исчез. Смоляк считает, что в Ступольне будет относительно спокойно, но присматривать надо. Крахмальный завод и кондитерская фабрика пойдут организованно, с транспарантами, чтобы показать пример, типография запаздывает с доставкой листовок, должно быть, не умышленно.

— Бартек, иди спать, — говорит Магда, — слышишь?

Кароль это слышит весьма отчетливо. Вверх по стеклу взбираются зигзагами морозные узоры, дребезжит телефон.

12

Партия труда на Западных землях идет на выборы в общем демократическом блоке, а тут самостоятельно. Сурма, делегат и представитель воеводского комитета, говорил об этом так, словно открывал Америку. Критическим, а может быть, усталым взглядом он оценивает помещение, полинявшие стены, неровный пол. Наверное, сейчас скажет, что повятовый комитет партии в обычные дни еще может так-сяк, но теперь, во время такой баталии, должно быть торжественней, особенно в момент решительного наступления… Сурма любит эдакие словечки — «баталия», «наступление». Кто же штабы и командные пункты украшает, как алтари, товарищ Сурма? Разумеется. Но всегда, сразу, должно быть видно, что партия, которая тут обосновалась, не вымаливает, не выклянчивает власть. Правда ее слишком очевидна. Не-зыб-ле-ма. Для кого как. Женщина из Мостиска, у которой сын в армии, приходила сюда в комитет, спрашивала, верно ли, что в случае победы коммунистов на выборах Польша станет советской республикой со столицей в Москве и ее сын пойдет в солдаты в Сибирь на пять лет, а может, и на двенадцать. Она пришла спросить, ибо не знает, как на самом деле, и не знает, кому же верить. «Деревня должна голосовать за Миколайчика, крестьян в Польше большинство. Мужики должны управлять, то есть Миколайчик. Только он вроде не крестьянин, не хлебороб, а из духовенства, собирался стать ксендзом, да плохо учился». Женщина пытается улыбнуться, это, наверное, шутки, сплетни; ее деланная улыбка никого не обманет, она прежде всего боится за сына, как бы тот не угодил на военную службу в Сибирь, а потом уже за свой надел в четыре морга. «Ведь если будет советская республика, будут колхозы, общий котел, общие кровати, общие бабы. Мне это безразлично, у меня нет мужика. Но и без того колхоз — страшное дело. А этот Миколайчик, говорят, даже не в Польше родился, бес его знает, кто он такой, духовный или крестьянин на фольварках, говорят — обманщик и болтун. Они там получают письма с предупреждениями, что если не откажутся от чужой земли, которую красное правительство раздавало незаконно, то всем им висеть на одной осине вместе с детьми. Только никому не говорите, что я здесь была».

Товарищ Сурма, правда, для вас очевидная и незыблемая, до людей доходит с трудом, преодолевая тысячи преград. Эта женщина пришла сюда сама, осмелилась. Кое-кому из таких смельчаков попадется сам секретарь того или иного комитета. Иногда агитатор из учителей-либералов, отнюдь не красный, но способный отличить явную фальшь, гнусные наветы от истинной политики партии. Бывает, что такой учитель — член партии труда, и он не понимает, почему его партия на Западных землях идет на выборы в блоке с другими партиями, разве там другая Польша? Сурма тоже не понимает: «Тут что-то есть, товарищ Новак, вы подумали об этом?» — «Они ведут двойную игру, считают, что пользуются тут бо́льшим влиянием, чем это явствовало из предвыборных прогнозов». Они считают. Каждый что-то приберегает впрок. Сурма тоже. Беспокоится о Кольске про запас. «У вас обстановка исключительно запутанная, Новак, это наследство покойного Блеска, безусловно. Но, если получится так, что повсюду в других местах мы выиграем выборы, а в Кольске нет, как же вы будете выглядеть, товарищ Новак?»

Транспаранты. Лозунги. Репродукторы на рынке и у вокзала должны звучать внятно, не хрипеть, не трещать. И пусть не умолкают ни на минуту.

В Мостиске, в ста других деревнях нет громкоговорителей. Репродуктор — это еще не все, вы его переоцениваете, товарищ Сурма. Человек не только слушает, человек думает, а его мысли иногда идут извилистым путем. Чертовски холодно, эти печи только жрут уголь, а тепло уходит на ветер. Люди в деревнях тоже мерзнут. Как во время войны, говорят. Голодом и холодом их будут гнать в колхозы, говорят. Сурма на митингах выступает с огоньком, можно сказать, талант. И продовольственные карточки будут ликвидированы на протяжении трехлетки, трехлетнего плана изобилия. Это вы их отмените, вы? Ему не верят. Нездешний. Нанятой, говорят. Ничего, ничего, надо растолковывать, пока это не даст результатов, пока не поверят, — такого мнения Сурма. Дьявольски холодно, в машине холодно, в комнате холодно. У Сухацкого в ППС теплее, печи лучше. Сухацкий неохотно ездит в глубинку: моя сфера — это город, не умею я разговаривать с крестьянами, я не знаю, на чем они должны парить картошку для свиней. Зачем им свиньи? Я не могу на каждое собрание везти тонну угля.

Город сверкает, как на рождество. Праздник любви и согласия. Мишура. Для детей и для взрослых. Людям нужна мишура. Сурма прав относительно этих транспарантов, лозунгов. Чучело Миколайчика, очень забавное и очень живописное, сожгли на рынке ребята из Союза Борьбы Молодых. Кароль сначала возражал, потом спохватился, что неправ. Не очень умно, но забавно. Люди смотрели и смеялись. Чучело можно сжечь, но политический противник, враг остается. Сожжение чучела развлекает народ, но не должно усыплять бдительность. Те, которые рукоплескали сожжению, завтра будут голосовать за легальную оппозицию. Что будет, если мы проиграем выборы? Что будет? Как это будет выглядеть? Смена власти, смена воевод, смена старост и войтов. Роспуск органов госбезопасности. Только ли роспуск? Роспуск партии. Только ли роспуск? Береза, гигантская Береза[14]. Даже трудно представить. Это невозможно, это не может произойти, народ измордован, кое-где запуган, но он не слепой. Партия, руководство не решились бы проводить выборы, если бы не располагали сведениями, позволяющими не сомневаться в результатах. Все решат не только запуганные Блеском деревеньки, решать будут города, рабочий класс — Силезия, Лодзь, Познань. Расчет выглядит иначе, если смотреть не только с одной стороны, верно, товарищ Сурма? Верно. А вы, товарищ Новак, слишком много размышляете и подсчитываете… Делайте свое дело. Правильно действуйте на своем участке, каждый на своем, в сумме получится то, что надо, только не увлекайтесь подсчетами.

Телефон разрывается, трещит ежеминутно, как будто хочет сорваться и сбежать через наполовину замерзшее окно. Чеслав не звонит из Мостиска, а пора бы, он был такой напористый, как будто бы таил обиду и откладывал объяснение на потом. На избирательных участках не допускать никакой агитации, никакой. «Значит, вручать людям бюллетени сразу у входа?» — спрашивает бургомистр Ступольни, дотошный человек, хочет знать все досконально, но разве учтешь все мелочи, до и после, в любом мероприятии есть какая-то доля импровизации; дребезжит телефон, но Чеслав не звонит, надо надеяться, что он ничего не натворил, вряд ли выкинул какой-нибудь номер с Бартеком, дал слово. «Ты любишь, Магду?» Зачем-то хотел знать, что-то не договорил, еще скажет, — и придется долго спорить с ним, как с той теткой из Мостиска, ей бы все в наилучшем виде растолковал Петер, пять слов, десять жестов, вопрос ясен, возражений нет. Петер, жаль что он так зашибает — сидит сейчас там, в своей хибаре с окном и дверью на реку, в хибаре, презрительно повернувшейся спиной к городу, сидит там и следит, чтобы у его капитана волос с головы не упал, чтобы он хорошо ел и пил, чтобы вволю спал…

— Петер, Петер!

— Ну?

— Не говори никому, не говори Каролю, что я была тут.

— Не тревожь ты его, оставь в покое, Магда!

— Петер, умоляю тебя, пусти меня. И никому ни слова.

Петер уступил, только посмотрел на Бартека, не очень ли тот рассердился.

— Это ты, — сказал Бартек, — я знал, что ты придешь.

— Ты не рад?

— Нет.

— Бартек!

— Выйди, Петер, похоже, что дело идет к доверительной беседе с невесткой.

Петер вышел на кухню, а они долго сидели друг против друга, не подымая глаз.

— Магда, говори что-нибудь, а то Петер подумает…

— Я должна оправдываться?

— Вовсе нет. Я ни от кого не жду объяснений.

— Я, наверное, с ума сойду.

— Нет никаких причин для этого, не надо только воскрешать мертвых.

— Знаешь, все получилось так, что я не сумею рассказать, все прекрасно помню, каждое свое слово, каждую свою мысль, но все еще не понимаю, то есть снова не понимаю. Все радовались, нет, я не то говорю, мама все время плакала, но это был праздник, такой странный праздник, устанавливали мемориальную доску, пели Интернационал, а я была в стороне, не среди них, старалась представить этого дядю Миколая, но никак не могла. Ты меня слышишь? Мне кажется, что ты меня совсем не слушаешь. Я пыталась представить его, а видела тебя хорошо, до боли, до боли ясно, я впивалась ногтями в ладони, чтобы не плакать, чтобы не кричать; они праздновали, это были то ли поминки, то ли то и другое, а я была рядом, точно была уже твоею женой, если бы мы успели обвенчаться прежде, чем ты ушел на фронт, мы бы успели, но ты не торопился с этим, говорил, помнишь, как говорил? Что еще успеется, если этому суждено быть, а если нет, то зачем оставаться вдовой, так ты говорил, а я тогда на этих поминках жалела, что я не твоя вдова, то есть твоя жена, тогда бы не стояла в стороне, имела бы на тебя право, на то, что осталось от тебя, на славу, это звучит так книжно, но не только в этом дело, я бы имела право сказать: он был мой, он останется моим, и не стояла в стороне, как бедная родственница, как пригретая сирота, мне было больно и от твоей славы, и от того торжества в твою честь, которое обошло меня, а ты принадлежал мне более, чем кому-либо, ты знаешь об этом, не можешь не помнить, ты ни с кем не был так откровенен, никому не поверял всех своих мечтаний, обид, как мне; видел ли кто-либо тебя плачущим, наверное, нет, я была тебе ближе всех, пусть недолго, но для меня это целая жизнь, а когда тебя не стало, когда тебя возвеличили заодно с дядей Николаем, которого я никак не могла себе представить, потому что ты заслонил его, хотя и значился вторым на этой доске и уже не был моим, обходил меня стороной, мне было больно…

— И поэтому вышла за Кароля?

— Не знаю. Может быть, я хотела сохранить права на тебя через Кароля, может быть, именно так и было, хотя мне казалось, что я его люблю… что полюблю.

— Если бы это меня сколько-нибудь трогало, если бы трогало, я сказал бы, что не верю в эти бредни, в эту экзальтированную болтовню.

— Но тебя это не трогает.

— Нет. Совершенно нет.

— Я в это не верю, Бартек. Тебе просто нечего сказать, ты слишком горд…

— Ты, как всегда, знаешь обо мне больше, чем я сам. Но мне хотелось бы, чтобы ты поверила мне, что я не таю никакой обиды, ни в чем тебя не виню, именно то, что тебя терзает, уже вне меня, это рядом, как бы ты выразилась.

— Ты в обиде на Кароля.

— Я думал и так, не угодно ли: под предлогом заботы об одинокой, овдовевшей девушке выполнил свои давние намерения. Приударил за ней, навязывался, не мог отбить у живого, отбил у мертвого. Так пытался думать, но напрасно подзуживал сам себя, это все уже вне меня, а Кароль, пожалуй, прекрасный человек, у тебя достойный муж, Магда.

— Я не узнаю тебя, Бартек, ты хочешь оскорбить меня. А то, что было, а наша любовь?

— Любовь? — Он снизил голос до шепота. — Ты думаешь, что любовь какое-то волшебное зелье или магическое заклинание? Скажешь «любовь», скажешь «люблю тебя», и уже все ясно, все улажено. Здесь, сейчас между нами эти слова ничего не уладят, не разъяснят, а совсем наоборот. Ты не заметила, что все понятия, а особенно такие, как любовь, имеют смысл и огромное значение и одном определенном положении, в определенном месте и времени. В иное время, в другом месте, они теряют неотвратимо и этот смысл и это значение, сосна хороша в лесу, в костеле же, во время богослужений, она будет выглядеть нелепо, может быть, это не совсем удачный пример, несколько абстрактный, но так, в большей или меньшей степени, обстоит дело с понятиями, с чувствами, их невозможно сохранять в неприкосновенности, переносить из одной почвы в другую, из одного времени в другое.

Магда плакала, не тая слез.

— Что ж, наша любовь, было нечто, что мы так называли, это было прекрасно, великолепно, тогда, в тех обстоятельствах, ныне каждый из нас стал совсем другим, то, что случилось за это время со мной и с тобой, вовсе не было сном… Но ведь даже сны…

— Бартек, Бартек, о чем ты говоришь? Я тебя совсем не понимаю, не узнаю…

Когда-то она говорила то же самое, что он ничего не понимает. Он не помнил, о чем тогда шла речь. О Модесте? Может быть, о ее отце? Но говорила точно так же, полная одновременно страха и доверия, которое обезоруживало. Хотелось объяснить ей все до конца, вызвать улыбку на ее лице. Была ночь. И теперь ночь. Но это было где-то там, не здесь, это было в лесу, а может быть, в стоге сена, или на дороге, где пахла акация, пел соловей, а может быть, шел дождь, это было когда-то давно. Надо обнять ее, прижать к себе, заглянуть в глаза. В глазах вся душа человека, поэтому в средние века ослепляли. Объяснять надо молча. Так возникает глубочайшее доверие, соединяющее два встревоживших друг друга молодых сердца. Потом это называют любовью.

— Зачем ты пришла? Зачем ты сюда пришла?

— Я сейчас уйду.

— Я хотел, я еще раз попытался быть честным по отношению к Каролю, хотя бы по отношению к нему, он мне поверил, сверх всяких ожиданий. Я хотел ему помочь. А в чем еще я мог помочь ему? Он там… Он с Чеславом, другие тоже, а я? Зачем ты пришла, зачем?

Магда шла, не чувствуя жестокого мороза. Останавливалась, прислушивалась, однако это не было страхом перед погоней, боязнью чужих взглядов, которые следят за ней, стремясь разгадать ее тайну. Она прислушивалась к тому, что творится в глубинах ее естества, улавливала первые робкие толчки ребенка. Сын Кароля. Сын ли?..

— Мне надо было пройтись, мама.

— Да, детка, ты должна двигаться. Но почему в такую пору?

— Морозец такой приятный. Ты, наверно, думаешь, что я была у Бартека? Да? Признайся, мама?

— Не думаю, детка. Но к нему не надо ходить.

— Почему?

— Об этом могут узнать.

— Кто? Кароль?

— Люди. Они узнают, что он там. А Кароль звонил. Спрашивал о тебе. Я сказала, что ты пошла пройтись. Он вовсе не удивился. Сказал, что позвонит.

Позвонит. Он теперь только звонит. Разъезжает по повяту со Смоляком, с этим Сухацким из ППС, или с кем-нибудь еще. А если не ездит, то звонит. Когда уже больше некому звонить, когда уже всех отчитал, обругал, проинструктировал по-своему, и прежде чем начать сызнова, звонит домой. Так думает Магда. Она легла бы спать, но Кароль будет звонить. Или ночью придет Чеслав, подымет шум, он никогда не уляжется тихо. Только этим он не пошел в Кароля, а во всем остальном следовал ему, у самого молоко на губах еще не обсохло, а о политике говорит с такой запальчивостью, словно судьба Польши и полмира от него зависят, и если бы не он, то и социализма не было бы на свете, именно если бы не он, Чеслав Новак, у которого два брата, один — секретарь повятового комитета, второй — покойник. Примерно так думает Магда и плачет в подушку. Ребенок брыкается, словно уже рвется на свет, а свекрови это безразлично, поделиться бы с ней этим, похвастаться, рассказать о своем чудесном беспокойстве, когда смеешься и плачешь одновременно, но мать только скажет: «Да, деточка, так оно бывает». Сама-то она уже забыла свои первые материнские тревоги, теперь только о Бартеке и думает. Кто в этом доме не думает о нем? Все, даже Ксаверия, и ее жирный кот, если бы умел размышлять, тоже думал бы о Бартеке; оттолкнул ее Бартек, прогнал, почему? Да потому, что самому некуда бежать, от нее бежит — не убежит.

Завтра секретарь повятового комитета Новак торжественно пойдет голосовать вместе с женой, матерью и братом, который уже снял затертую перевязь с шеи, нет, он не будет голосовать, сопляк, для этого надо иметь 21 год, после голосования секретарь будет снова разъезжать, звонить, наверное, даже не спросит, как она себя чувствует, не узнает, что его сын — действительно ли сын? — уже шевелится. Так думает Магда, а перед заплаканными глазами лицо Бартека, выбритое, без этой чудной бороды. «Зачем пришла, зачем пришла?» Если бы на этот вопрос можно было найти ответ.

Бартек не ждет ответа. Сквозь заледеневшее окно смотрит на реку, может быть, на белые поля на другом берегу, повторяет вполголоса: «Зачем, зачем?» Петер стоит у него за спиной и не смеет отозваться, наконец говорит:

— Бабы, они такие. Не могут забыть первого.

— Как думаешь, Потер, мы победим на выборах?

— Конечно, победим. Потом будет амнистия.

— Откуда ты знаешь?

— Кароль говорил.

— Не нужна мне амнистия. Мне спать хочется.

Но сон долго не шел. Белый берег, далекие поля за рекой, пространство, заполненное туманными видениями, которые медленно движутся вокруг колеблющейся оси, — Матус с Каролем под руку, Сворновский с мышью на ягодице, темные глаза Блеска и плачущая Магда. Вьюга, снег царапает стекло, скрипят на ветру сосны, зеленые оловянные солдатики полегли в пахучем, еще не расцветшем люпине, мертвые глаза Блеска, и Магда плачет. Кароль с Матусом под руку, истовые, как на том свете, подходят в большой урне, бросают в нее белый бюллетень с цифрой «3», а на передней стенке урны маскароны, нагло усмехающиеся, ловящие пастью снег, свистит пароходик в заливе, Модест плывет за пароходиком и взывает о помощи, а Магда плачет…

— Петер!

— Ну?

— Я думал, ты спишь.

— Нет, не сплю. А завтра, когда пойду голосовать, запру тебя, чтобы не сбежал. Ты что-то недоброе задумал.

— Дурень. Куда я могу убежать, ну, куда?

— Точно, Кароль будет огорчен. Хороший мужик Кароль.


Кароль голосовал с утра, потом был в Ступольне. Рыночная площадь крикливо разукрашена, солнце, снег. Не отыскать места, на котором ночной гость, неудачливый заговорщик, сделал последний шаг. Люди не смотрят на то место, а должны бы смотреть, это было так недавно, должны помнить. Но люди не помнят. Благодатна эта способность забывать. «Все в порядке, товарищ секретарь, шестьдесят процентов уже проголосовало». Бургомистр доволен. Секретарь горкома смотрит исподлобья. «До вечера далеко». Это должно означать, что до вечера многое может случиться. Например, нападение на избирательный участок. «Кино, где разместился избирательный участок, невезучее место. Тут всегда что-то случается. С вами тоже, товарищ секретарь. Тут в вас стреляли, верно? Подкрутите получше репродуктор. Так. Весь народ выбирает свою высшую власть, народный демократический сейм. Что человек услышит десять раз — запомнит, что увидит один раз — забудет».

В полдень заглянул домой. Хотел сказать Магде, что все идет хорошо, нигде никаких инцидентов, явка неплохая, в урны летят преимущественно «тройки». «На тройку», как говорил Чеслав. Пусть будет «на тройку».

Петер стоит под окном, и подбородок его дрожит. Магда не ответила на приветствие, мать сдавливает кулаками виски и похожа на изваяние скорбного Христа в Крачеве.

— Что случилось?

— Нет его, — бормочет Петер, и кажется, что его челюсть вот-вот отвалится и грохнет об пол.

— Пьян был? — спрашивает Кароль.

— Нет. Самую малость. Я вышел на минутку…

— За водкой…

— Где сейчас возьмешь водки. Я голосовать пошел. Возвращаюсь, а его нет. И след простыл.

У Магды в глазах осколки льда. Смотрит и не видит.

— Это я виновата, — говорит она чужим голосом, — напрасно к нему ходила.

— Не говорите Чеславу. Ничего ему не говорите. Петер, слышишь? Магда, мама, не говорите. — Кароль еще раз обернулся у дверей и повторил с расстановкой, почти с улыбкой: — Помните, не говорите ему! Я должен идти, — оправдывается он, — я должен, сами понимаете.

Куда он пошел? Среди бела дня. Может быть, в Бжеск на Куявах, к вдове Блеска? Сбежал. Трус. Или пошел к Смоляку, скажет: мой брат меня прятал, а я не хочу прятаться. Это правда, Кароль, товарищ секретарь? Правда. У меня были дела поважнее, чем это, я поручил его Петеру, до выяснения. До какого выяснения? Не ожидал я, товарищ секретарь, никто от тебя такого не ожидал, всем сестрам по серьгам, в одних стреляем, других прячем, — кто же ты, собственно, секретарь, коммунист? Поджигатель? Обыкновенный карьерист? Не опускай глаза, имей смелость смотреть прямо.

У меня хватит смелости, не беспокойтесь об этом. Я осмелился не приглашать тебя, Смоляк, на разговор с Бартеком, с капитаном Бартеком, кавалером орденов Виртути Милитари, Боевого креста и Партизанского креста, заместителя президента «факельщиков», я осмелился не приглашать тебя сразу с наручниками и уголовным кодексом, я осмелился понять, что его преступлению предшествовала обида. Не был ли и я к этому причастен? Ошибаешься, вы ошибаетесь. Я не искал никакого искупления. Я просто не хотел прибавлять обиду к обиде. Да. А знаешь ли ты, подсчитал ли, сколько наших людей пало на Кривом Поле от рук заместителя Блеска, капитана Бартека, кавалера ордена Виртути Милитари? Я не бухгалтер, никогда не буду бухгалтером. Ты — изменник. Партия тебе доверяла, а ты? Партия? Кто это партия? Может быть, это также и я? Разве я не внес никакого вклада? Нет уже тут никаких твоих вкладов, партия — не акционерное общество, товарищ Новак.

Звонит Смоляк:

— Как идут дела? Неплохо?

— Неплохо.

Бартек не пойдет хвалиться, что нашел убежище у брата. Не пойдет. Но из этого немногое следует. Как это он говорил: «Не придется даже портить надгробье. Мне не позволено жить. Мне позволено умереть. Когда и как захочу». Может быть, он не лгал, не плел спьяну; Магда тогда ошиблась относительно него. «Вы не спасете меня и не погубите». Глупец! Будет амнистия. Кто явится добровольно, любой поджигатель, если явится добровольно, все провинности будут ему прощены. Может быть, следовало ему об этом сказать, наверняка следовало бы сказать. Убедить — подожди, посиди, никто тебя прошлым не попрекнет. Никто? «Велика ли радость, сам себя буду упрекать», — сказал бы Бартек. Так бы сказал вчера, сегодня. А потом переменил бы мнение.

Миколайчик в окне адвокатской конторы, резиденции ПСЛ, помрачнел, приуныл. Это заметил Сухацкий. Летят к чертям семьдесят пять процентов мандатов, так всегда бывает с теми, кто одержим манией величия. Сухацкий считает, что Миколайчик одержим. Можно ли, следует ли выражаться подобным образом о вице-премьере? Сухацкий гогочет, словно от удачной остроты. И Кароль тоже смеется, с некоторым запозданием, вяло.

— Что с тобой? У тебя неприятности?

— Ничего особенного. Жена немного недомогает. Знаешь, первая беременность.

«Победа на всем фронте. Сокрушительный разгром реакции. Провал вражеских происков и безумных планов реставрации капитализма». — Сурма подкручивает динамик, потом хлопает себя по коленям.

— Беспокоился о вас, товарищ Новак, о вашем повяте, ей богу, боялся! Вы тут не бездельничали. — Он хлопает Кароля по плечу. — Тут трудный участок. Теперь я вам могу сказать. Мы всерьез считались с возможностью поражения в вашем повяте. Поздравляю, Новак, видна хорошая партизанская школа, молодой, но дельный, верно?»…

— Нет.

— Что нет?

— Я не буду пить.

— Чудак. За победу. По одной.

Смоляк того же мнения, что за победу надо выпить по одной. Они умеют пить. Кароль не умеет. Кружится голова, на глаза навертываются слезы. Его отвезут домой. В полночь можно себе позволить, в полночь все позади. Смоляк крепко обнимает Кароля, целует.

— Теперь отдохнем. После амнистии «факельщики» повылезают из леса, все до единого, вот увидишь, вот увидите, теперь начнется нормальное строительство социализма. Люди не успеют оглянуться, как построят социализм. Для Смоляка социализм — это новостройка. Из пустотелого кирпича и под толем, например. Пусть будет и новостройка.

Спал он долго. Когда проснулся, взглянул на календарь, 20 января. Итак, свершилось. Выборы позади. Все. Получилось. День хорош. Ясно и тихо. Может быть, даже чересчур тихо.

— Начинаешь пить? — Это Магда. Кароль смотрит ей в глаза, они такие же, как и вчера, осколочки льда.

— Нет, только одну рюмку, по случаю победы. Ты понимаешь, что это означает? Самый тяжелый этап пройден. Теперь никто и ничто не повернет нас вспять.

— Я ждала, пока ты проснешься.

— Вот я и проснулся.

— Ты сделал великое дело, Кароль.

— Я тебя не понимаю.

— Я говорю о Бартеке. Спас человека. Ты недоволен? Ты ведь хотел его спасти. Непременно. Очень хотел. Я, пожалуй, одна знаю, как тебе этого хотелось. Ты шел на риск. Это была смелость. Большая смелость.

— К чему эта ирония?

— Если бы ты выдал, он бы попал под суд. Нет, не сейчас, только после объявления амнистии, он явится добровольно и будет спасен. Не попадет за решетку. А в памяти зарубцуется. И все будет в порядке. Благодаря тебе. Только тебе. Ибо Чеслав…

— Не говори за меня, ладно? — Только теперь Кароль увидел Чеслава, он стоял у печки и, уставившись в пол, говорил так, будто его что-то душило.

— Но почему ты плачешь, Магда?

— Он застрелился. — Это Чеслав.

«Все-таки. Все-таки. У него было оружие. Он обманул меня», — думает Кароль, потом отказывается верить, не может поверить в это.

— Что ты болтаешь?

— То, что слышишь.

Его нет в живых. Ему не позволено было жить. Не позволено? Наверное, оставил длинное письмо, что не хочет быть амнистированным бандитом. Лежит с простреленным виском, может быть, сердцем, лицо закрыто какой-нибудь тряпкой. А день хорош. Ясно и тихо. Может быть, чересчур тихо? Мать стискивает кулаками виски, как скорбный Иисус в Крачеве. Не плачет. Говорит, не поднимая головы, говорит, обращаясь к столу, покрытому старой скатертью:

— Это вы его убили. На этот раз вы его убили.

— Зачем я к нему пошла? — Это Магда.

Кароль приближается к матери, не знает, что делать с руками.

— Его убила война, мама.

— Войны давно нет.

— Его убила война. Не одного еще убьет война, ведь она убивает не только на фронте, она убивает и потом.

— Война убивает трусов, — это Чеслав, — а он был смелый.

— Война убивает и смелых.

— Не сумел ты его спасти, Кароль, — говорит Магда.

— Ты был неправ, Кароль, — говорит Чеслав. — У Смоляка в каталажке он бы не выстрелил в висок, не из чего.

— Не знаю, был ли я прав. Это еще кто-нибудь разберет, партия тоже скажет свое слово. Может быть, я был неправ, может быть, добивался невозможного, может быть, я был слишком самонадеянным, упрямым, переоценил свои силы. Но ты, Чеслав, говоришь глупости. Сущий вздор. «В каталажке бы он остался жив». Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что такое жизнь. Может быть, я был неправ, но кто смог бы найти какую-то бо́льшую правоту, какой-то лучший выход, кто, покажите мне такого, тому я поклонюсь в ножки. Легко было кричать вчера: «Умой руки», легко болтать сегодня: «Ты был неправ». Легко сказать: «Изыди, сатана», но что толку в этих заклинаниях, когда речь идет о человеке. Жизнь — это не просто присутствие в мире, жизнь — это наше настоящее и прошлое, мысли и деяния, мечты, страсти, боль. Что вы знали о нем, что мы знали о нем, о его жизни, о думах, о его боли, почти ничего, слишком мало, чтобы мы могли вмешаться с толком…

Вбежала Ксаверия, сияющая, словно шла к венцу.

— Нет, вы только послушайте, небывалая вещь, послушайте — мой Филипп окотился. Я думала, что это кот, а это кошка, окотилась, у нее трое котят, вы только полюбуйтесь, что за картина, какое очарование. Только как теперь ее называть — Филиппка, Филиппинка?

Она смущенно умолкла, заложила руки за спину.

— Простите, может быть, я не вовремя? Что-нибудь случилось, сохрани бог?

— Бартек умер, — сказала мать, обращаясь к столу, покрытому старой скатертью.

Ксаверия отступила на шаг, замахала руками.

— Снова? Снова умер?

— Пани Ксаверия, прочтите заупокойную молитву.

Ксаверия преклонила колени, торопливо перекрестилась и, воздев глаза, долго шевелила губами. За дверьми, которые вели в мансарду, пищали котята.

ОТ ЛЕТОПИСЦА

После объявления амнистии в связи с победой на выборах в Законодательный сейм вышел из подполья Винцентий Новак, «Модест». Он воспользовался великодушием народной власти. Впрочем, его руки не были обагрены кровью. Он только подстрекал, вербовал, преследовал, принуждал. И его никогда не терзали досужие сомнения, кому позволено, а кому не позволено жить.

Магда иногда говорит сыну, что если бы дяде Бартеку больше везло, он сейчас был бы уже генералом. Миколай пожимает плечами: генералом? Он, Миколай, хочет изучать химию. А пока что поступил в техникум. Учится выше среднего. Дядя Бартек — это уже история. Только летописцу кажется, что эта история современная. Но летописец человек пожилой. Он с дядей Бартеком сидел о школе на одной парте.

Загрузка...