Любезные сограждане!
Наимилейшие и препочтеннейшие Иваны Григорьевичи, Викторы Александровичи, Вани, Сержи и Коли, старцы и мужие, и вообще все взыгрывающие сердцем и мыслию при виде всякого лоскутка, забелевшегося из-под оборки платья первой встретившейся женщины, и сверкнувшего оттуда же чулочка! Преподнося благосклонному вниманию вашему эту книжку, я прежде всего считаю нелишним привести здесь, вкратце, какие именно мысли, соображения и побуждения послужили мне поводом к ее изданию.
Сочувствуя вам, как дорогим и ближайшим моему сердцу соотечественникам, я также всегда видел в вас, вместе с тем, и деятелей, искусно соединяющих свои собственные интересы и наслаждения с доставлением пользы и удовольствия и своему ближнему, положим, хотя бы это было только и в образе милой женщины. Без всякого сомнения, такая деятельность как нельзя более похвальна. И в самом деле, что может даже быть, по-видимому, практичнее, человечнее, осмысленнее и справедливее этого: тебе хорошо и мне отлично? Да ведь это, право, нечто совершенно тождественное с идеалом, к которому должно стремиться все человечество. «Всем добро, никому зло (сиречь — худо) — вот похвальное житье!» — есть такое изречение. И действительно, по вашему убеждению, вы поступаете именно согласно этому изречению.
Но — «совершенного ничего нет в мире», гласит другое мудрое изречение; а что даже, вон, и в солнце есть пятна, так это уж не только мудрое изречение, но и официально признанная всеми учеными аксиома. При этом (бывало это и в минувшие времена, но нынче так стадо как-то уж в особенности заметнее), расплодилось на свете такое бесчисленное множество всевозможных отрицателей и порицателей, что, кажется, самое благое и неоспоримо чистое дело не спасется от их нападения и непременно будет так же нехудожественно запятнано ими, как всякий открытый, чистый и белый предмет бывает запятнан летом мухами.
Так и ваша, милостивые государи, кажись, очевидно незложелательная деятельность не могла не подвергнуться самым ярым нападкам и осуждениям этих отрицателей и порицателей.
Эти нападки и осуждения, конечно, нам, милостивые государи, большей частью небезызвестны, так как в сонме вашем, бесспорно, находится немало людей не только хорошо знакомых с процессом чтения, но даже, пожалуй, несколько и таких, которые, заразясь современным духом критицизма, нередко сами, днем и всенародно, бросают камни осуждения в область своей же собственной деятельности, и только после, уже вечерком, под покровом сумерек, выбрасывают оттуда этот материал, как очевидную помеху для обработки своей, весьма близко лежащей к сердцу, почвы. Значит, о свойстве и качестве этих нападок и осуждений особенно подробно и специально распространяться здесь нечего; однако, все-таки, не лишним будет напомнить о них хотя только в общих чертах.
Больше всего прохаживаются ваши противники насчет того, что вы смотрите на ближнего своего, в образе женщины, далеко будто бы не человечно, а как на что-то вроде необходимого в житейском обиходе создания, или даже еще хуже — как на бездушную вещицу или игрушку, и т. п.; да мало того, что так смотрите, а еще и радуетесь так удобно сложившимся к удовольствию вашему обстоятельствам, и после этого, уж разумеется, не в состоянии даже подумать — хотя бы только шевельнуть пальцем для того, чтобы приподнять на сколько-нибудь высшую ступень человеческого достоинства — этого, втоптанного в унижение, своего ближнего. Далее: из живых и осмысленных женщин и неопытных отроковиц, имеющих все задатки и данные сделаться порядочными матерями семейств и полезными членами общества, опять сами же вы вновь образовываете, по мере своих материальных средств, все больше и больше униженных женщин, подобных уже существующим, и все это делается вами будто бы с полным сознанием совершаемого человекоунижения, единственно ввиду только удовлетворения требований своего тщеславия и самоуслаждения. Наконец, последнее обвинение вас вашими противниками заключается в том, что в большинстве случаев вы не доставляете этим милым для вас, но вместе с тем и вами же униженным созданиям, даже того обманчивого или призрачного душевного спокойствия и благополучия, в доставлении которого им сами-то вы, кажется, уж никак не можете и сомневаться, потому что для этого расточаете им и самые нежнейшие ласки, и жертвуете своими кровными достатками, иногда далее в таком почтенном количестве, что сами остаетесь в постыдной нищете после обладания самым широким богатством.
Все эти обвинения, как я уже заметил и выше, конечно, многим из вас, милостивые государи, вполне или по большей части известны, и на упреки в эгоистической и бесчеловечной эксплуатации вами человеческого достоинства женщины, исключительно ради удовлетворения своего тщеславия и прихотей, мне даже пришлось выслушать от депутатов с вашей стороны множество возражений, напоминающих, однако, в весьма сильной степени аргументацию и диалектику защитников рабовладельчества в южных штатах Америки. Как южане-плантаторы, для оправдания достолюбезного им обладания неграми, толковали в свою пользу даже тексты пророчеств из священного писания, например, о господстве племен Сима и Иафета над потомством Хама, так и вышесказанные депутаты, в интересах защиты действий своего кружка, истолковывают по-своему принципы самостоятельности, свободы действий и невмешательства. Речь свою они округлили так: «что тут, во-первых, следует принять в уважение добровольное согласие и свободную сделку; во-вторых, что то, что не нами заведено, не нами и кончится; в-третьих, что всякий должен сам о себе заботиться, и отроковицы по большей части на младенцев по уму-разуму не похожи, поэтому сами могут рассудить, что худо для них может быть, что хорошо, и в-четвертых, что нужно еще порасспросить самую эту прекрасную отрасль человеческого рода, из-за которой и заводится вся эта канитель, желает ли еще она сама изменения в своем положении, не остается ли совершенно довольна им (конечно, дескать, исключения везде бывают), и не назовет ли она нас, своих поклонников и рыцарей, истинными людьми мысли и сердца, благоразумно смотрящими на естественное разделение и обмен между мужчиной и женщиной труда и удовольствий, забот и наслаждений; а вас, защитников какого-то выдуманного и навязываемого ей исключительного понимания человеческого достоинства, и обзывающих ее, в качестве каких-то самозваных судей, из-за пустого предрассудка, действительно ругательным словом „падшей“ и „униженной“, — так вот вас-то не назовет ли она пошляками, фарисеями, непрошенными опекунами чужой свободы, и не будет ли умолять вас оставить ее в покое; а чтобы не смущались вы претерпеваемыми ею бедствиями, не укажет ли она на горшие бедствия, неизбежные во всяком положении человека, и претерпеваемые еще в большем количестве в других, по-вашему, не униженных нравственно слоях общества…»
Соображая, однако, все сказанное вашими противниками, мм. гг., в обвинение вас, а вашими депутатами в вашу защиту, я все-таки поставлен был в немалое затруднение — решить положительно этот весьма занявший мое внимание вопрос, и стал измышлять способы проверить правдивость и тех и других доводов на возможно более достоверных данных. Для этого я предположил, что в настоящем случае являются как бы на суд общественного мнения две стороны: одна в качестве обвиненной, а другая, пожалуй, даже по милости навязывающихся ей (как выражаются ваши депутаты) и непрошенных защитников, обвинительницей. Сущность обвинения и защита обвиняемых выяснились. Последняя, т. е. защита, конечно отличается больше фарсом и диалектикой, и в сущности ни чем не опровергает фактов обвинения, но в ней останавливает на себе внимание один особенно выдающийся пункт: это — требование личного спроса стороны обвиняющей. Н, как, пожалуй, и в самом деле решиться поверить безусловно речам адвокатов обвиняющей стороны, когда, судя по неявке ни разу в суд ее самой лично — для подтверждения заявляемых от ее имени обвинений, — можно и действительно, чего доброго, заподозрить, что она вовлечена в дело совершенно против ее желания? Конечно, тут, кроме интереса удовлетворения справедливости, выступают на видный план также и интересы общественной нравственности и поддержание уважения к человеческому достоинству, но все-таки лучше бы постараться как-нибудь выведать и собственные мысли по этому делу той стороны, которая выставлена здесь так крайне обиженной, и добиться произнесения лично ей самой обвинений, если она их имеет высказать.
Но что, если она и действительно не захочет или, скорее, не сумеет и не сможет этого сделать (а последним именно обстоятельством адвокаты и объясняют отсутствие ее самой при заявлении и защите ими этого дела)? Что тогда предпринять мне, в видах открытия истины и в защиту моих достопочтенных сограждан, над которыми уже давно бы совершился строгий суд общественного мнения по настоящему делу, если бы сами они, во внушающем числе, не состояли в списке присяжных заседателей этого суда?
Значит, представляется необходимым заставить обиженную сторону высказаться наконец самолично. Но как это сделать? Не иначе, как пойти и начать выспрашивать.
Вижу появившиеся при этом улыбки на физиономиях ваших, милостивые государи, и слышу также ироническое одобрение ваше. «Ступайте, — дескать, — ступайте, почтеннейший, да сообщите нам, пожалуйста, оттуда что-нибудь поновее слышанных уже нами самими, и по крайней мере уже по сотне раз, историй насчет благородных родителей, да княжеского, полковницкого или там богатого купеческого сынка, который был сначала влюблен без памяти, а потом — и т. д.»
Что ж, всякому свое счастье, господа!.. Однако, не скрою, что и мне пришлось выслушать не меньше вашего этих однообразных, почти стереотипных историй. Только не напрасно ли вы посмеиваетесь над этими историями, находя в них забавную сторону только потому, что они как будто по одной мерке сшиты и встречаются в них все благородные родители да еще благороднейшие и богатые молодые сердцееды? Но насчет благородства родителей и знатности предмета своей страсти, ведь, право, пожалуй, свойственно прихвастнуть и всякому из нас, в какой бы там ни пришлось степени; а что касается до однообразия остального в этих историях, так оно ведь совершенно как нельзя более естественно и правдоподобно. Конечно, в действительности, с авторшами этих историй в нередких случаях, может быть, происходило дело и гораздо похуже того, как они о нем повествуют, но, вероятно, и у этих дам хватает настолько самолюбия, чтобы не высказывать перед другим человеком без особой надобности, как им пришлось разыграть незавидную роль товара.
Впрочем, задача, которую предстояло мне одолеть, состояла не в собирании этих действительно уже давно всем известных историй, а в том, чтобы отыскать в числе этих дам такую, которая бы обладала умением и порядочно мыслить и выражаться, и главное, чтобы суметь заставить ее саму высказать взгляд на свое положение и отношение ко всему ее окружающему.
Здесь, я, к стыду своему, должен сознаться, что сначала было и сам усомнился в успехе исполнения задуманного предприятия. Не будет ли, и в самом деле, уж слишком наивно с моей стороны отыскивать в этой среде женщину, здраво и верно смотрящую на свое положение? Ведь такая, кажется, совсем и не должна быть здесь! На это, впрочем, сейчас же нашлось и возражение. А многоразличные обстоятельства, бессердечные и бесчестные люди, собственная слабость характера, недостаток твердой воли, и при этом совершенное отсутствие всякой поддержки, как нравственной, так и материальной, в критических случаях, — разве все это не часто встречается в жизни, разве мало через все это может погибнуть женщин и порядочно рассуждающих, и с хорошим, добрым сердцем, и даже не без образования? А нелепые идеи о так называемых гражданских браках разве не порядочное количество жертв могут бросить в этот омут?
Нет, прочь сомнения! Нужно только пойти и заговорить с этими женщинами по-человечески и не смущаться, встретив в них сначала даже некоторую загрубелость чувства и мысли; да притом, эта загрубелость и весьма естественна в их положении, и непременно должна более или менее быстро исчезнуть от несомненного влияния на нее сердечного участия человека, который пожелает подать руку упавшему своему ближнему. Только подать-то руку нужно умеючи, без оскорбительного покровительственного взгляда, а с братским словом привета и истинного радушия.
Недели через две после принятия мною решительного намерения найти между погибшими, но милыми созданиями женщину, которая, не выходя из своего положения, мало ли по каким внешним обстоятельствам или просто по бессилию воли, могла бы, между тем, высказать откровенно и толково свой взгляд на это положение, — я познакомился с Таней.
История ее очень обыкновенна и даже без всяких ужасных эпизодов вероломства, насильства, завлечения в искусно расставленные сети и т. п., но тем не менее, отчего и не рассказать ее в немногих словах? Это будет нелишним, во-первых, потому, что история эта так обыденна и неприкрашена, что никто не будет вправе указать на нее, как на исключение, и потому отвергнуть в ней жизненную правду, а во-вторых, и это самое главное, нужно же показать мнительнейшим из читателей и естественное происхождение факта написания предлагаемых здесь записок самой камелией, а то ведь они, пожалуй, готовы будут сказать, что все это совершенная ложь — сочинение.
Таня родилась в купечестве и лишилась матери, будучи еще двухлетним ребенком. До двенадцати лет она пользовалась всеми выгодами хорошего состояния своего отца и училась в пансионе, где преимущественно оказала успехи в изучении своей родной русской грамоты и очень полюбила читать все, что только попадалось ей под руку. Но вдруг дела отца ее пришли в совершенное расстройство, он быстро разорился и вслед затем скоро умер, оставив дочь на попечение весьма небогатых родственников. Родственники эти, не особенно довольные отцом Тани при жизни его, а также и по неимению собственных средств, не могли сделать для нее ничего другого, как отдать в ученье к модистке, и затем отложили о ней всякое попечение. Будучи от природы очень веселого и беззаботного нрава, Таня перенесла этот неблагоприятный переворот в своей жизни, почти не горюя, чему немало пособило и то, что житье в ученье выпало для нее, по счастливому случаю, весьма сносное; хозяйка оказалась очень доброй женщиной, держала своих учениц опрятно, в довольстве, без излишней строгости, и не морила без меры на работе, как это бывает очень часто у многих других хозяек. Прожила Таня, таким образом, без горя и совершенно довольная своим положением, четыре года в ученье, в кружке веселых мастериц и учениц, и семнадцати лет вышла сама в мастерицы, весьма красивой, развязной, и хотя неглупой, но вместе с тем и порядочно ветреной девушкой. Да откуда и от кого было ей почерпнуть в эти, самые впечатлительные, годы ее жизни, настоящей житейской премудрости? Поэтому, быть мастерицей и спокойно работать в том кружке, с которым она уже почти сроднилась, ей долго не пришлось. Нашелся богатый молодчик, которому она чрезвычайно понравилась, и небольшого труда ему стоило прельстить молодую, неопытную и ни от кого не зависевшую девушку как своей красивой, ловкой особою, так и хорошей, развеселой и беззаботной жизнью, наполненной только всякого рода удовольствиями и наслаждениями и не требовавшей при этом ни малейшего труда и забот. Два года такой беспечной и легчайшей жизни провела Таня со своим первым возлюбленным, и этого времени было весьма достаточно для того, чтобы она совершенно отвыкла от труда и сделалась существом, способным только наслаждаться жизнью. Известно, что, кроме этой способности, вряд ли какая другая приобретается так легко человеком. Однако, молодчик был бы и не молодчиком, если бы еще дальше продолжал валандаться с Таней или женился бы на ней. Он имел понятие об удобствах для мужчины «гражданского брака» гораздо ранее появления на сцене пьесы под этим именем, и потому, дотянув самый долгий срок оного, дал также и Тане свободу пользоваться всеми его выгодами. При этом Таня, сравнительно с другими несчастливицами, попадающими в подобное положение, была еще из счастливейших. У нее был достаточный гражданский муж, и потому в ее распоряжении, после его отказа долее содержать ее, осталась купленная им порядочная меблировка ее небольшой квартирки, хороший гардероб, да и за квартиру и кухарке было заплачено вперед за два месяца; и наконец, главное — не было детей. Конечно, при таких более или менее благоприятных обстоятельствах, покинутая своим милым Таня, не имея уже более надежды на его возвращение, могла бы приняться опять за прежнюю работу, распродать все лишнее и пойти на место. Но, спрашивается, откуда бы к ней вдруг снизошла такая благоразумная твердость? Ведь она не испытала в жизни до сих пор еще никаких материальных невзгод и недостатков, провела последние два года в совершеннейшем довольстве и счастье и, хотя много читала, но единственно по врожденной любознательности и охоте к чтению, которое доставляло ей великое удовольствие, и она вряд ли даже понимала, что можно читать и не ради только этого. Но, кажется, я напрасно распространяюсь в доказательствах, что у Тани не могло быть ни столько умственных, ни нравственных сил, чтобы поступить в данном случае так, как бы следовало по чистоте души и разума, и не пуститься дальше по тому опасному пути, на который она уже раз ступила. Могла бы ее еще удержать от следующих шагов по этой дорожке искренняя, глубокая любовь к покинувшему ее другу, но, к несчастью и это, могущее бы быть спасительным для нее в это время, чувство не было в ней довольно сильно для того, чтобы могло заставить ее возвратиться в прежнее, хотя и тяжеловатое после двух лет совершенно праздной жизни, но зато безупречное состояние. Разумеется, она сначала поскучала, поплакала наедине; потом явились товарищи и приятели покинувшего ее друга, познакомленные с нею им же самим во время оно, сперва со словом участи я и утешения, с предложением помощи в случае затруднительного положения, а там уже и развлечений, и сочувствия — словом, из всего этого, кажется, до очевидности ясно и понятно, как для женщины, попавшей в такое, по-видимому, еще и не совсем опасное положение, поката дорожка в известный омут, и как трудно ей остановиться на ней вовремя. Так и Таня не могла остановиться на этой опасной тропинке, и обратилась, мало-помалу, хотя и в приличную, если можно так выразиться, но все-таки камелию.
Когда я узнал Таню, ей шел двадцать четвертый год, и она в это время начинала уже, как мне показалось, уяснять себе все более и более свое незавидное положение, и как будто серьезно подумывала изменить его. Однако, при всем том, что Таня была вообще довольно словоохотлива, а со мной так даже и особенно откровенна и радушна за мои посильные для нее послуги, доставление книг и весьма нравившуюся ей беседу о новых для нее и вообще занимавших ее любознательность предметах, она, после рассказа о своей минувшей жизни, и то в виде некоторого самооправдания, неохотно уже рассуждала о своем настоящем, и только разве иногда, как будто случайно, высказывалась про это настоящее двумя-тремя откровенными словами.
Но, несмотря на это, я все-таки не терял надежды заставить ее высказаться именно так, как мне было нужно, и однажды завел с ней такой разговор:
— Послушайте, Таня, вы как-то раз проговорились мне, что на вас находит иногда нечто вроде хандры, когда вам не хочется ни читать, ни работать, ни спать, а просто задумываться. Скажите, пожалуйста, если это не секрет, о чем вы в это время думаете, т, е. какого рода бывает это раздумье — воспоминания ли, рассуждения, или мечты о будущем?
— Вот вопрос! Да мало ли о чем думается? Все приходит на мысль — и смешное, и грустное. Думается о том, что и как на свете делается, о своем житье-бытье. Думала, например, вот недавно, как мы с вами познакомились, о чем толковали. Думается иной раз о том — с кем, бывает, встречаешься… Там опять какую-нибудь историю от знакомых услышишь, или прочитаешь что; да словом, мало ли о чем мысль проявляется. Иной раз, да и частенько, о себе и о будущем задумаешься.
— Судя по этим вашим словам, знаете, что пришло мне в голову? — сказал я.
— Что?
— Что вам, кажется, не пришло на мысль воспользоваться одним очень простым и находящимся у вас в руках средством — доставлять себе иногда очень большое удовольствие.
— Ну-ка, что это такое?
— Да ни больше, ни меньше, как вести свой дневник, или, там, записывать, хоть иногда, свои размышления, воспоминания, разные случаи из своей жизни, заметки о знакомых, разговоры, словом — все то, что вам приходит на мысль во время вашего раздумья.
— Ха, ха, ха!.. Да, я действительно об этом никогда и не подумала. Однако, что же это будет и за удовольствие? Притом же, во-первых, думать гораздо легче и удобнее, чем писать, а во-вторых, я полагаю, что все эти дневники и записки, которые мне приходилось читать в разных книгах, просто фантазия и выдумка сочинителей, а простому человеку не написать ничего и для себя-то интересного.
— Ошибаетесь, — возразил я, — вот, главное, тут фантазии и сочинительства-то совсем и не нужно; а насчет удовольствия, говорю по опыту, свой дневник или записки, в особенности прочитанные спустя несколько лет после их написания, доставляют приятности больше, чем многие, даже весьма интересные, чужие сочинения. Тут как будто переживаешь снова все уже прошедшие радости, да и сами минувшие печали кажутся далеко уже не такими горькими, какими они казались в ту минуту, когда давили нас в прошедшей действительности, а это, разумеется, может успокоительно подействовать и в минуты настоящих наших скорбей, — дескать, пройдут и они, и право — сделается на душе как-то легче. Видите, тут даже есть и великая польза, которой неоткуда достать ни за какие деньги без живых воспоминаний, которые пробудить может только старый дневник наш. Незаписанные же воспоминания, с годами, мало того, что изглаживаются совсем из памяти или выцветают, но даже бывает так, что совсем искажаются, и всегда больше в дурную, неотрадную сторону, так что какой-нибудь, не могущий быть забытым случай, происшедший с нами или с другим нам известным лицом, принимает крайне укорительный характер — при совершенном забвении смягчающих обстоятельств…
Вообще я, кажется, очень красноречиво, хоть и витиевато, представил Тане всю выгоду вести свои записки, на что полагал ее очень способной, судя по весьма ясно высказывавшейся в речах ее наблюдательности и легкости выражения в письме — в полученных от нее двух пригласительных посланиях, которые она сумела расцветить очень милой и веселой болтовней.
Для пущего поощрения моей милой приятельницы к присоветованному труду, я принес ей свой дневник — безалабернейшее сборище самых пестрых заметок, мыслей, выдержек и проч., и проч., имея при этом в виду, во-первых, дать ей образец простоты приема в писанье, а во-вторых — и в расчете получить некоторое право заглянуть и в ее дневник, в котором я надеялся найти кое-что интересное как для себя, так и для вас, мои любезные сограждане.
Через неделю после того, Таня вручила мне первую тетрадку своих записок, с приложением еще и другой, писанной одной из ее знакомок, девушкой, по словам моей приятельницы, попавшей в этот омут из весьма хорошей жизни и подучившею даже порядочное образование.
(Здесь помещаются пока только некоторые выдержки из тетрадки этой, несколько серьезной, таниной знакомки. Тетрадь же Тани напечатается и выйдет в свет, вслед за этой книжкой, в самом непродолжительном времени).
5-20 июля.
Я рада, очень рада, что, смотря на Таню, вздумала вести также свои записки. Принадлежа, по счастью, к числу редких исключений моей среды, к числу женщин, получивших порядочное образование, я, принимаясь за этот, немножко странный в настоящем моем положении труд, прежде всего возьму на себя задачу — изложить на бумаге те мысли и чувства, которыми обуревается женщина в первые годы своего странствования по дороге разврата. Обыкновенно полагают, сколько я заметила, что падение совершается мгновенно. — Нет, много женщине приходится прежде перестрадать и перенести, пока она совершенно свыкнется с новой своей ролью, на которую наталкивается она, большей частью, случайно, почти бессознательно.
Напрасно всех женщин, заклейменных общественным мнением эпитетом «падшие», подводят под одну категорию. Тут необходимо, мне кажется, принимать в соображение и время пребывания ее в этой жизни, и обстоятельства, сопровождавшие и обусловливавшие ее падение, и среду, в которой она жила прежде. Не всякая женщина одинаково относится в первое время падения к своему новому поприщу: одна готовилась к нему чуть не с пеленок, другая была воспитываема под условиями совершенно противоположными, — для одной, следственно, переход к развратной жизни совершился легко и быстро, а другая должна была еще заглушить и убить в себе все присущее ей доброе и честное, что не может быть, разумеется, делом нескольких дней или даже месяцев. Сколько внутреннего самоборения и нравственных страданий должна перенести женщина в первое время своего падения, сколько слез принуждена она бывает пролить до момента совершенного погружения своего в омут разврата.
Скажут, пожалуй, что «чем слезы проливать да мучиться, то не лучше ли приняться за честный труд и оставить эту унижающую в женщине всякое человеческое достоинство дорогу»?
Лучше, но очень трудно, так трудно, что если и бывают примеры возвращения нашей сестры на путь истинный, то разве только благодаря каким-нибудь исключительным, особенным случаям. Столько неблагоприятных условий встречают ее на пути возвращения, столько препятствий противопоставляется на нем ее отчаянным усилиям, что она, изнемогая в борьбе, теряет последние силы и — погружается в омут окончательно…
Я сужу по себе: чем бы я не пожертвовала, чего бы я не дала за возможность возвратиться к прежней жизни! А между тем, сколько ни случалось мне порываться к этому — все напрасно. Самый склад жизни нашей и условия ее таковы, что попытки обыкновенно только и остаются попытками.
Первый приют, находимый падшей женщиной, это — так называемая квартирная хозяйка. Недурная собой девушка с охотой принимается содержательницей квартиры, располагающей каждой жилицей как своей собственностью. Переменив свое простенькое ситцевое и часто ветхое платье на роскошное шелковое, она становится с этого момента в такие обязательные отношения к своей хозяйке, что нечего и думать о скорой возможности выйти из долга. Чем девушка лучше собой, тем больше хозяйка ставит на ее счет денег за наряды, желая этим путем вернее и прочнее закабалить ее неоплатными долгами. Шляпка, стоящая три рубля, идет в этом случае за двенадцатирублевую, а десятирублевое платье оценивается в тридцать рублей. Таким образом, девушка, не успев еще одуматься и оглядеться в новом своем положении, видит уже полную безвыходность его. Она становится собственностью хозяйки, делающей с ней что угодно, и поневоле, не мечтая уже о возвращении на путь истинный, погружается в омут все более и более. Вот каким тяжелым путем, путем гнетущей необходимости, свыкается женщина с развратной жизнью.
Я вот уже пять лет веду эту жизнь, но до сих пор не могу еще освоиться с ней, не могу привыкнуть к мысли, что отрешиться от этой жизни — уже не в моих силах.
13-го июля.
Надоел мне вчера этот Васька и с лихачом своим… «Я, — говорит, — ничего для тебя, Маша, не жалею: видишь — лихача какого взял к Издеру, чтобы доставить тебе удовольствие». И это раз двадцать повторяет. Ну, уж велико удовольствие!.. Дураки эти мужчины, право! «Мне бы, — говорит, — нужно ехать к знакомому по важному делу, да жаль тебя оставить — скучать будешь!» Смешной народ!..
И вот, должна была до трех часов утра проскучать, тянуть кислое шампанское и выслушивать глупые речи глупого человека.
Так вчера, так сегодня, так завтра — и всегда так…
А отчего? Оттого, что эти господа привыкли видеть в нас вещь, не более. Присутствие человеческих стремлений, по мнению их, в нас немыслимо; даже исключения, везде допускаемые и возможные, в применении к нам — кажутся всем одной мечтой.
И вот сидишь, волей-неволей, с каким-нибудь болваном целые долгие и скучные часы, выслушивая подчас — смешно сказать — нравоучения!.. Ха, ха, ха!.. Как смешны эти нравоучители в глазах даже той самой, по их выражению, падшей женщины, которой они напевают о возможности и прелестях возвращения на путь истинный! Как глупо, смешно и даже подло то цветистое наставническое красноречие, которым обыкновенно допекают нас все эти Васи, Пети, Вани и Коли! Где смысл в них, в этих нравоучениях, где совесть в них? Развратить нравственно женщину, убить в ней стыд, самолюбие, даже совесть, столкнуть ее, как сами они выражаются, в пропасть и потом напевать ей, разнежившись ее красотой и винными парами, о возвращении на путь истинный! Как глупо и подло!
Падшая женщина теряет, благодаря этим же Васям-проповедникам, стыд и совесть очень скоро, но ум она не теряет: мы хорошо понимаем и причины нашего падения, и истинный источник читаемых нам Васями и Колями проповедей. Да и кто сами эти проповедники? Не те же ли это самые падшие создания, прикрывающиеся только почему-то привилегированным как будто бы костюмом и ложной снисходительностью общественного мнения к этому костюму? Чем эти нравственно падшие создания в шляпах и фраках лучше нас — падших созданий в шляпках и кринолинах? Неужели же тем, что они губят нас для себя, а мы губим себя — для них?.. Глупо!
Мне кажется, я могу провести правильную параллель между нами и ими, и доказать даже, что они, эти бросающие в нас грязью презрения существа… хуже нас.
Вот, хоть бы Костя Пустозеров! Ну, чем не гадина, например, этот вечно раздушенный, завитой и подбритый франт, натолкнувший меня обманом на настоящую мою дорогу, и, через пять лет моего странствования по ней, забравшийся ко мне, в пьяном виде, читать нравоучения! Неужели меньшего, сравнительно, презрения заслуживает этот господин, выманивший шестнадцатилетнее дитя из-под честного крова отца и матери, обесчестивший его, бросивший потом и не думающий еще остановиться на одном этом? А между тем, посмотрите те ходули благородства, на которые становится он перед своими знакомыми, взгляните на роль, которую он между ними играет! Прекраснейший, достойнейший молодой человек, говорят все, дивясь его совершенствам. Где же тут смысл, где же тут справедливость?
Не забуду я его посещения.
Завитой и пьяный, приехал он ко мне и, точно дома, разлегся на диване.
— Что ты разлегся-то? — спрашиваю я. — Ведь ты не гость мой.
— Почему же не гость, ангел мой?.. Разве я не такой же, как все?..
— Нет, потому что четыре года позволял себе насмешничать надо мной при каждой встрече на Невском, несмотря на то, что меньше всякого другого имеешь на это право.
— Ты все такая же колкая и злопамятная?..
— Это все равно — думай как хочешь, только я не желаю твоих посещений.
Его физиономия несколько вытянулась.
— Во-от как!.. — со скрытой досадой проговорил он. — Послушай, Маша: я, ты знаешь, всегда был человеком гуманным; мне жаль видеть, как женщина, прекрасная собой, умная, образованная и не совершенно еще утратившая женственность, падает, падает — и скоро, может быть, погибнет окончательно. Я нарочно отыскал тебя. Еще надежда возвратиться на путь истинный для тебя не должна исчезнуть. При твоем образовании, при твоем уме…
— Да, я умна, умна уже потому, что считаю тебя дураком, — перебила я его.
— Гм… ты начинаешь, вместо благодарности за мое благородное участие к тебе, говорить дерзости.
— Благородное участие!.. — вскричала я, выйдя из себя. — Мерзавец вы, господин Пустозеров, вот что!.. Большой руки вы мерзавец, это понимаю даже я — падшая женщина!..
— Но за что же ты на меня в претензии?..
— В претензии!.. Точно на ногу наступил, право!..
— Но я тебе скажу, что ты решительно напрасно сердита: если бы не я, то другой бы…
Насилу выжила я этого незваного гостя. Ну, не дурак ли и не подлец ли он, несмотря на свое образование и аристократизм? «Если бы не я, то другой нашелся бы» — это дурацкая логика этих франтов-фатов. Они стараются ей утешить и свою гадкую душонку и погубленную женщину. Много их, этих фразеров, сбивающих с пути нашу сестру и потом проповедующих исправление.
Сильное у меня желание возвратиться к прежней жизни, только трудно это, трудно по многим причинам…. Знаю также очень многих и других девушек, которые с охотой пошли бы работать, да нельзя: вот, например, Лена Смурская как убивается — в кухарки, говорит, пошла бы, да ничего не сделаешь, не выберешься. Вон и Неонила тоже, сколько уж она хлопотала о том, чтобы кто-нибудь взял на поруки и чтобы выйти из долга — нет, никакие усилия не помогли!..
24-го июля.
Леша Караваев приносит ко мне постоянно книги и газеты. Если я у Излера или в «Шато-де-Флер», он все-таки оставляет их у меня на квартире, поручая Луизе Карловне передать мне сейчас же по возвращении. Славный это, единственный человек, с которым можно поговорить и вспомнить время, когда я жила у отца (мы любим вспоминать это время). Нет в этом Караваеве ни того нахальства, с которым привыкли образованные молодые люди обращаться с нами, ни того пьяного цинизма, которым они приправляют обыкновенно свою нахальную речь. В беседе с ним как-то невольно забываешься, как-то на себя самое временно иначе смотришь, в собственных глазах поднимаешься выше, право. Часто мы читаем с ним вместе — и вспоминается мне то время, когда я читала, бывало, старику-отцу своему «Русский инвалид»… А такого человека, как Караваев, я в продолжение почти пяти лет встретила только одного. Жаль, потому что только подобные ему люди могут и умеют возвратить на путь истинный падшую женщину.
Деньгами только возвратить на этот путь еще трудно.
Представлениями женщине всей глубины ее падения, презрением к ней и стараниями уязвить оставшееся еще в ней самолюбие — тоже нельзя: она сама понимает свое положение, а самолюбие ее и без того уязвляется на каждом шагу и убивается этим путем окончательно.
Если преступность и причину падения нашего навязывают обыкновенно самим нам, падшим женщинам, забывая совершенно о наших обольстителях, то ведь и в применении к преступнику меры кроткие и гуманные оказываются, говорят, действительнее всяких других мер.
А обольстители наши — к слову пришлось — всегда остаются в стороне. Сколько, например, хоть самый этот Пустозеров, но его собственным рассказам, погубил женщин, а что ему делается?..
Хотя история моего падения похожа на тысячи подобных историй, сотнями повторяющихся ежедневно в Петербурге, но Караваев смотрит на Пустозерова совсем не теми глазами, которыми привыкли смотреть на этих господ мы, на виду которых бывают господа еще почище. Право, если бы не Караваев, я давно простила бы Пустозерову сделанную им со мной пять лет назад маленькую шалость и приняла бы, его как самого лучшего и дорогого гостя; Караваев же сумел во мне вселить такое отвращение к этому господину, что, несмотря на возможность получать от него довольно большие деньги, я не могу его видеть.
Чем чаще бывает у меня Караваев, тем чаще я вспоминаю о своем прошлом — о том времени, когда я жила у старика-отца… Не стой мои пяльцы у окна — я не увидала бы и, может быть, никогда не знала бы Пустозерова, случайно заехавшего верхом в нашу глухую улицу. Как теперь помню: только что я однажды вечером налила старику стакан чаю и подошла к пяльцам, как вдруг краска разлилась по всему моему лицу и я спряталась за занавеску, потому что Пустозеров, приостановив лошадь у самых мостков, нахально посмотрел на меня. Закрывшись занавеской, я видела, как он проезжал несколько раз мимо, что заставило меня даже отставить пяльцы в противоположный угол комнаты. Увидя, что ошибся, приняв меня за девушку, способную на шашни, он перестал заезжать в нашу улицу и я совсем забыла его.
Вдруг, однажды, входит к нам какой-то очень бедно одетый чиновник.
— Позвольте вас спросить, барышня, не у вас ли это отдается внаймы комнатка? — спрашивает он у меня.
— Да, у нас. Пожалуйте.
Хотя отец спал, но я, показав комнату и не встретив со стороны чиновника желания торговаться в цене, взяла задаток.
— Когда вы переезжаете? — спросила я у него.
— Сегодня-с, если позволите.
Проводив будущего жильца и выглянув потом из любопытства в окно, я увидела, что он, дойдя до конца нашей улицы, вскочил в коляску и быстро уехал с сидевшим уже в ней каким-то господином в серой шляпе.
Мне это показалось странным…
Вечером, действительно, жилец переехал. Ожидая первые дни все чего-то необыкновенного, я наконец успокоилась, видя, что переехавший маленький чиновник никуда не ходит и только часто пишет и относит на городскую почту письма.
— Акулина, — говорила я несколько раз нашей кухарке, — скажи ему, что ты отнесешь письмо на почту, чтобы он не трудился сам… Мне, видишь ли, хочется посмотреть, кому это он пишет.
— Ладно, барышня, ладно, — отвечала кухарка.
Но мое любопытство не было удовлетворено: на другой день, приготовив письмо, жилец понес его сам, несмотря на предупредительность Акулины, изъявившей желание услужить ему.
Таким образом прошло еще дней пять. Я уж почти стала забывать о существовании жильца и отдалась, по-прежнему, работе и чтению, как вдруг однажды, услыхав в его комнате чей-то посторонний голос и заглянув в щель двери, увидела у него Пустозерова, таинственно шептавшего что-то ему на ухо. Я поняла, что переезд чиновника в нашу квартиру совершился не случайно.
И действительно, Пустозеров стал появляться почти каждый день, причем всегда умышленно искал со мной встречи и старался вступить в разговор. В две недели я уже перестала его дичиться и краснеть до ушей при одном взгляде его на меня (я тогда от всяких пустяков краснела). Он приносил с собой книги, конфеты и вообще старался показать всевозможные признаки расположения. Я стала решаться даже иногда заходить, по его убедительной просьбе, в комнату нашего жильца, просиживала там по получасу и более, и скоро совершенно привыкла к ним обоим.
Однажды отец мой поехал на целые сутки в Петергоф, к старику-сослуживцу, и оставил меня с Акулиной только вдвоем.
— А я принес вам давно обещанную книгу — «Отцы и дети» Тургенева, — отнесся ко мне, входя в переднюю и расшаркиваясь, Пустозеров.
— Ах, благодарю вас, — отвечала я, — будет, по крайней мере, что почитать.
— Очень рад, если это доставит вам удовольствие; а только я, с своей стороны, хочу просить вознаграждения: хочу умолять вас доставить нам с товарищем неизъяснимое удовольствие — устроить у него в комнате маленький литературный вечер… Мы, если вы согласитесь, будем читать вслух…. Общая, знаете ли, оценка, обмен мыслей и все этакое…
Я долго отнекивалась, но, наконец, согласилась… Мы начали читать, усевшись у самовара в маленькой комнатке жильца, скоро, впрочем, куда-то вышедшего.
С этого вечера я совершенно освоилась с Пустозеровым и бывала в комнате жильца каждый день, иногда по нескольку часов. Мы то читали, то дружески беседовали, и я незаметно привыкла смотреть на эти беседы как на необходимость. Даже отец мой, не подозревая дурных намерений Пустозерова, снисходительно смотрел на ежедневные посещения его и даже, по-видимому, уверен был, что сам Бог послал этого молодого человека в дом наш и что судьба моя скоро решится.
Действительно, скоро решилась судьба моя, но не так, как предполагал бедный старик: бессовестный волокита, с помощью искусной тактики своей, завлек меня уверениями в любви и обещаниями в пропасть, выхода из которой мне не придется, кажется, увидеть…